Последний шанс «плебея»

8.00

Я проступал сквозь сон, как невидимка. Сначала замерцали пальцы ног — они торчали, как ракушки, воткнувшиеся до половины в сырое речное дно. Потом услышал свои губы: на них был вкус дождя. По телу пробежала рябь — как по воде, когда ее заденет ветер. Минуту я лежал в оцепенении, ориентируя себя в пространстве, и наконец проснулся.

В комнате было холодно, зеркала блестели уличным блеском, по потолку бежали блики, и со сна мне показалось, что наш дом, разворачиваясь углом вперед, плывет по широкой реке.

Окно у меня над головой было распахнуто настежь. Занавески, шторы, скатерть на столе — все плескалось под напором зеленого ветра. В этом было что-то от праздника: просыпаешься, а по улицам, редкие и густые, катятся волны народа. «Бегом!» — кричит правофланговый, и, прервав нестройную песню, все бросаются вперед. Осенний звон литавр, глухие вздохи барабанов, резкие детские голоса — люди бегут под окнами, задыхаясь от ветра, и в руках у них длинные зеленые флаги...

Но сейчас на улице не было никого, кроме дождя. Он один, как Гуинплен, разговаривал на тысячу голосов, бормоча, командуя и вздыхая. Крупная капля, отскочив от подоконника, шлепнулась мне на плечо. Я натянул одеяло до подбородка и замер. Надо было приподняться и выглянуть в окно, чтобы выяснить, надолго ли задождило, надо было прикрыть раму и разбудить брата, а я все лежал без движения, изнемогая от сладкого бессилия.

«Десять тысяч пробуждений, — прикидывал я свой жизненный актив, — десять тысяч, а потом беспросветная старость, исступленное шагание в гору, где каждый шаг дается все труднее, а до вершины добраться не суждено». Мне очень понравилась эта мысль, и я начал ее развивать.

Кто сказал, что жизнь человеческая похожа на гору? В определенном смысле скорее на овраг. Десять тысяч спортивных, пружинистых, легких шагов вниз по склону, почти бег, в котором не чувствуешь тяжести тела — оно только подгоняет само себя. А потом неизбежный подъем.

Додумать до конца мне не удается, потому что я снова начинаю засыпать. Сон, как струйка песка, засыпает мои размышления. Он тяжелый и легкий, бесшумный и шумный одновременно, этот сонный песок, острым холмиком вырастающий у меня в голове...

8.10

Душераздирающие вздохи брата Коли вывели меня из забытья. Я хотел было вскочить и дать ему понять, чтобы он не устраивал аттракционов, но, приоткрыв глаза, увидел, что брат Коля уже не спит. Он сидел на кровати с закрытыми глазами, разбросав поверх одеяла длинные ноги, и зевал, раздирая рот, с мучительными всхлипами. Это были жуткие зевки: так хватают воздух жертвы угарного газа. «Ы-ых!» — начинал он с надрывом, страдальчески выставив кадык. «Ы-эх! Ы-ах! Ы-ох! Ы-ы-ху-ху!» Дальше гласные родного языка кончались, и, умолкнув на минуту, он переходил на зевки из одних согласных: «Кхк-мп!» Вдруг лицо его исказилось, и он быстро юркнул под одеяло, только розовая пятка осталась торчать снаружи. По тому, как уютно брат Коля свернулся калачиком и подоткнул угол одеяла под щеку, оставив только дырочку для рта, видно было, что он не собирается подавать признаков жизни в течение ближайших двух-трех часов.

— А если подумать?.. — сказал я ласково, но брат Коля даже не шелохнулся.

Все ясно: оно решило не ходить сегодня в школу и весь день будет путаться у меня под ногами. Проснется в десять, потом еще часа два проваляется на диване, потом позавтракает и снова ляжет, чтобы не вставать уже до вечера. Тот, у кого собственная отдельная комната, не поймет охватившей меня печали. Мне захотелось вскочить с кровати, швырнуть в брата Колю подушкой и закричать пронзительным голосом: «Скотина, вставай!» Но я знал, что этого делать нельзя. Прикрикнуть на него сейчас — значило испортить все дело. От криков он становится упрям как осел (единственное, чего добился отец своим воспитанием). Из принципа он может не поехать к старикам на садовый участок, где ему предстоит возить на тачке песок, и тогда мы с ним всю субботу и все воскресенье, что называется, в четыре глаза. Единственное, чем еще можно его расшевелить, — это спокойный дружеский упрек.

— Послушай, приятель, — сказал я равнодушно, — можно, конечно, сэкономить пять минут на чистке зубов, но не забудь, что тебе еще заплетать косички.

Он слышал, он не мог не слышать, но из-под одеяла доносились лишь мерные вздохи.

— Учти, что я уже немолод, — монотонно продолжал я, — мне двадцать пять лет, и нервы мои временами сдают... Сегодня ты мне совершенно не нужен.

— Тебе никто не нужен, — пробурчало под одеялом.

Когда оно переходит к обобщениям, мне остаются угрозы.

— Я не затем оставил тебя здесь, в Москве, чтоб ты манкировал школой. Сегодня же я выставлю тебя на дачу, и там ты будешь каждое утро подниматься в пять часов, чтобы поспеть на электричку. Пойми, свобода — это осознанная необходимость. В данном случае необходимость вставать.

Я знал, что цитаты действуют на него сильнее всего. Книг он не читал, мысли свои излагать уклонялся, поэтому чужая мудрость его всегда ошеломляла.

— Голова что-то болит, — глухо донеслось из-под одеяла.

Я молча встал, перебежал босиком через комнату, достал из буфета градусник, встряхнул. Глаза брата Коли из-под спутанной битловской челки блудливо наблюдали за мной.

— Не надо... — сказал он, не выдержав, и глубоко уполз под одеяло. — Еще пять минут.

8.15

Пять минут промелькнули почти незаметно. Брат Коля лежал неподвижно, как шелковичный кокон, а я ходил босиком по комнате и говорил. Я спешил, понимая, что если он пролежит до звонка, то уже никакая сила не вытащит его из постели: один черт отвечать. Вкратце я изложил декларацию прав человека, бегло очертил круг обязанностей по отношению к обществу, более подробно остановился на чертах, наиболее мною уважаемых в современном молодом человеке, как-то: приспособляемость к внешним условиям, быстрота реакции, чувство собственного достоинства и воля. Обрисовал мрачные перспективы, стоящие перед человеком, этих качеств лишенным.

На шестой минуте моей речи брат Коля понял, что я от него не отстану. Он встал, проворчал невразумительное, опустил ноги в тапки и поплелся в ванную. Я лег под одеяло и устало закрыл глаза.

Вернулся он довольно быстро. Не вытирая лица полотенцем, натянул рубашку (два дела сразу), обулся, потом принялся натягивать брюки. Они были настолько тесны, что их и без ботинок надеть было трудновато, но после долгой мрачной возни ему удалось это сделать. Одевшись, 'он сел за стол, с отвращением взглянул на остатки нашего ужина и, ни к чему не притронувшись, встал.

— Черт, опаздываю... — буркнул он, и начались поиски папки. До звонка оставалось около трех минут, когда он выскочил из подъезда (приподнявшись, я следил за ним из окна) и гигантскими прыжками помчался по улице.

За окном все хлестал и хлестал дождь. Деревья стояли ярко-зеленые, взлохмаченные, они гордо вздрагивали от порывов дождя.

— Итак, все кончено! - пропел я нежным голосом и сел на подушку. — Судьбой неумолимой я осужден быть сиротой...

Но петь я не умел, а мне нужна была сейчас музыка, сильная музыка, чтобы выразить самого себя. Я бросился к радиоле, поставил Кониффа «Зеленые глаза» - и стало очень хорошо. Крик серебряных труб, красновато-белый, взмыл в сырое серое небо, потерялся в нем толчками, а оттуда взамен сильные женские голоса.

— Ааа-оо-ааа! — пели голоса. Их «о» было серебряным, «а» — светло-красным.

И тут опять ворвался брат Коля. Волосы его хоть отжимай, по лицу текло.

— Скорее! — крикнул он. — Три рубля!

Это был высший, тончайший расчет — где-то на грани безумия. Я не мог не дать ему денег, не мог не дать.

Я молча подошел к столу, достал портсигар, вынул из него трехрублевку и протянул брату Коле.

Брат Коля вопросительно взглянул на меня. Я дал еще три. Что поделаешь: самая драгоценная вещь на свете — это свобода, за нее приходится платить. День свободы обошелся мне сегодня в шесть рублей. Месяц будет стоить сто восемьдесят. А моя зарплата — сто двадцать. Откровенно пассивный баланс.

Ну правильно, — одобрил мои действия брат Коля. — Тогда я прямо из школы — на дачу. И до понедельника.

Да хоть до вторника — сказал я ласково. — Чем реже я тебя вижу, тем больше ты мне нравишься.

Брат Коля посмотрел на меня исподлобья, махнул рукой: «Ну пока», и мы расстались.

8.30

Свободный день. Я получил его в награду за свою, если можно так выразиться, лояльность. По справедливости, он должен был достаться не мне, а Берестяникову. Свой я уже отгулял на этой неделе во вторник, и отгулял на редкость бездарно: с утра до вечера строгал на садовом участке доски для сарая, который вполне мог бы быть обшит необструганными, но такова уж была идея отца, который, наверно, предчувствовал, что жить нам в этой времянке еще добрый десяток лет, а домик с камином, который был в прошлом году задуман, так и останется на бумаге. Терпеть не могу нерентабельной затраты энергии. Я раздражился и утомился до крайности и чувствовал себя так, как будто не отдыхал уже много лет.

Пятница по жребию досталась Берестяникову. Но о какой справедливости может идти речь, если дело касается Берестяникова? Берестяников — нигилист. Я думаю, он нарочно выбрал себе такую «достоевскую» фамилию — из протеста. Алеша Берестяников — можно себе представить! Девятнадцатый век. Темный, высокий, худой, заикается. На его примере я постиг такую истину, что нигилисты (если они не поддельные, а чистых кровей) — самые безответные на свете люди.

Заходит как-то наш Сержант (начальник отдела, Серегин его фамилия, но мы его зовем Сержантом — кстати, оно и выглядит так по номенклатуре), заходит к шефу — похлопотать, чтоб Алешке дали комнату: живет он кое-как, снимает... Шеф говорит: «Ну что ж, если парень трудно устроился, отчего не поспособствовать. Позовите-ка его ко мне, взгляну на него, что ли. Фамилия в голове зацепилась, а какой из себя — не припомню».

Вталкивают Берестяникова — он глазами мерцает, кадыком ворочает и молчит. «Так, — шеф наш любит побалагурить, особенно когда благодетельствует кому, — парень видный. Дадим ему комнату, а там и женим». — «Смотря какую комнату, — сказал вдруг Берестяников, — на Новом Арбате — беру». — «Почему на Новом?» — шеф поскучнел: он не любил, когда говорили непонятное. Стесняешься — молчи, зачем притворяться не тем, что ты есть. В заблуждение только вводишь. «На Старом не устраивает?» — «Не устраивает, — сказал Берестяников. — А что, на Новом уже все места зарезервированы?»— «За кем это зарезервированы? — удивился шеф. — Что имеешь в виду, поясни». — «Как будто вам самому не ясно», — отрезал Берестяников, повернулся и вышел вон. С тех пор разговоры о комнате как обрубили. А между прочим, шеф вполне мог это дело пробить: администратор он отменный.

Я долго потом размышлял: жалеет об этом Алешка или не жалеет. Решил: не жалеет, не может жалеть.

Вот и вчера, с этим свободным днем. Подходит Алешка к Сержанту и, хотя ясно без слов, начинает, заикаясь, излагать свое кредо: у нас, мол, боятся дать человеку больше свободного времени — как бы не наделал чего. Это что — доверие к личности?

Сержант никогда не любил нюансов. «Да ты, да как ты можешь?..» Слово за слово — спор дошел до прибавочной стоимости (есть она или нет ее при социализме), и пошла такая пена, что в конце концов они оба в ней захлебнулись: стоят друг против друга, разевают рты так старательно, а ничего путного не слышно. В четыре мы начали собираться на выход, а они остались доругиваться. Что тот, что другой — оба идеалисты, только один со знаком минус, а другой со знаком плюс. У обоих, по их словам, обостренное чувство справедливости. А по-моему, не в справедливости здесь дело. Просто одному недостает того, чего у другого с избытком, ну, а кому чего недостает — это зависит от выбора точки отсчета.

Я подошел к Сержанту мерным шагом и равнодушно так сказал: «И как же мы порешили насчет свободного?» — «Какого свободного?» — удивился Сержант. «Да пятницы». — «А ты-то здесь при чем?» — «Я ни при чем. Просто вижу, что у вас затруднения принципиального характера. Морально я готов взять этот день на себя». — «Бери, — махнул рукой Сержант. — Люблю деловых людей, и не люблю болтунов, понял?» Это было уже не ко мне, а к Берестяникову, и я отбыл.

8.40

Звонок застал меня танцующим медленный вальс. Танцующая добродетель, да еще полуголая, — явление довольно редкое, и мне не хотелось, чтобы посетитель, кто бы он там ни был, делал ненужные выводы. Поэтому я проворно юркнул в постель и ушел под одеяло с головой. В конце концов, открыть дверь могли и соседи. Ведь для чего-то они, черт побери, существуют! Тем более что я сегодня никого не жду. И вообще, я, может быть, сплю. Имею я право поспать? В кои-то веки у человека появился лишний свободный день, и вот пожалуйста.

Я отвернулся к стенке и закрыл глаза. Вдруг мне почудился быстрый шелест плаща — как будто в комнату через дверь ворвался дождь, — и в ту же минуту чьи-то холодные руки схватили меня за шею и плечо.

— Еще чего! — взревел я и вывернулся из-под одеяла.

— Что, испугался? — засмеялась Наташка, наклоняясь ко мне.

Первое, что я увидел, была еь потемневшая от воды челка, прилипшая к мокрому лбу. Губы, щеки, волосы — все было в брызгах дождя.

— Ах ты уродец! — ласково сказала Наташка. — Спрятаться решил? Что же ты не закрылся от меня?

Вместо ответа я обнял ее за плечи. Наташка быстро опустилась на колени рядом с кроватью и, приоткрыв рот, потянулась ко мне, прикоснулась к щеке холодными, но мягкими губами.

— Милый мой, милый соня... — громко шептала она, целуя меня в шею, в подбородок, в плечо. — Тунеядец ты мой. На сто первый километр тебя, на выселки тебя, уродец!

Вдруг, прикрыв глаза, она резко откинула одеяло и прижалась щекой к моей груди. Стало тихо, я отчетливо слышал, как мое сердце бьется об уголок ее рта.

В наших отношениях, довольно расплывчатых и временами нудных (кино — подъезд, подъезд — кино) такой поступок можно было бы квалифицировать как скачок со взрывом. Наташка и до этого приходила ко мне, но держала меня на строгой дистанции, которую я время от времени по логике ситуации пополз... поползал (ну, как там от «поползновения»?) — короче, пробовал сократить. К нашему обоюдному успокоению, эти попытки всегда кончались полным провалом. Поэтому сейчас я был настолько растерян, что не нашел ничего лучшего, как спросить:

— А почему ты, собственно, не в институте?

— Убежала к тебе... — сонным голосом сказала она, не поднимая головы.

— Так я же на работе.

— Оно и видно...

Я погладил ее мокрые, слипшиеся, как перышки, волосы, тронул пальцами светлые брови.

Она приподнялась и посмотрела мне в лицо неподведенными (по случаю дождя) глазами.

— Я знала, что ты дома... — отчего-то жалобно проговорила она. — Мне Алешка сказал.

Берестяников был ее брат, выгнанный из дому за убеждения. Они виделись тайком от родителей — оба идеалисты. Алешка — теоретик, Наташка — идеалист-практик. «Сестра сослуживца», — подумал вдруг я, и мне стало смешно.

— Зачем ты отобрал у него выходной? — спросила, как будто прочитав меня, Наташка. — Не стыдно?

— Не стыдно, — ответил я. — Я отдам ему свой следующий вторник.

— Ты не обижай его, он тебя любит, — помолчав, сказала Наташка.

— «Я его тоже», — хотел сказать я, но не смог себя заставить. Я не то чтобы не любил Берестяникова — я относился к нему с любопытством, он же почти наверное меня не любил. Имели место довольно неприятные стычки. Вот, например: «Я не знаю, какой ты, — сказал мне однажды Берестяников. Это была неспровоцированная откровенность. — Я не знаю, какой ты. Два года тебя знаю, а не знаю. Плохой ты или хороший, злой или добрый? Никакой».

А я ему на это ответил: «Хороших не бывает, так же как и плохих. Есть хорошие для кого-то и для кого-то плохие. Как ты судишь о людях? Сделал тебе кто-нибудь плохое — ты о нем: плохой человек. Сделал хорошо (для тебя опять же) — ты о нем: хороший. По-другому судить не можешь, других у тебя критериев нет. Да ты не бойся, ни у кого нет, не только у тебя. Вот и делим людей на хороших и плохих — по принципу «кто успел мне навредить, а кто нет», — а потом удивляемся: как же так, был человек как будто хороший, а потом оказался плохим? А ведь все очень просто: не было у него случая до сих пор сделать тебе что-нибудь плохое. Каждый видит мир в своей собственной световой гамме, а уйди все люди из мира — сколько в нем окажется красок? Семь? Тридцать три? А может, больше? А может ни одной?»

«Ну, это уж агностицизм какой-то, — сказал мне Берестяников. — А в общем, ты прав: всякий человек потенциально неправ».

Берестяников всегда соглашался не с тем, с чем надо, чтобы больше запутать вопрос. Он обожал решать только запутанные вопросы.

«Дело твое, — ответил я ему резонно, — все зависит от точки отсчета. Мне, например, выгоднее считать, что каждый человек потенциально прав».

«Каждый? Без исключений?»

«Исключая убийц. Все остальные — если пользоваться твоей терминологией — правы. Во всяком случае, могут быть правы, если их лишить возможности посягать на права других».

«Права лишить?»

«Нет, возможности. Дать им все, чего у них нет, чтоб не алкали и не завидовали. Это единственный способ сделать всех людей друг для друга хорошими. А раз друг для друга, то, значит, и вообще».

«Есть вещи нераспределимые».

«Например?»

«Например, власть».

«Ну, на это есть демократия. К административной же власти не у всякого вкус. Мне, например, административная власть противопоказана».

«Боишься оказаться неправым?»

«Ну вот, опять ты за старое. Для тебя я ни прав, ни не прав. Потому что ты меня интересуешь мало. А для кого-нибудь, может, и не прав. Хотя сомневаюсь. Мне ни от кого ничего не надо. Я все, что надо, сам получу, за свой собственный счет».

«Значит, прав?»

«Выходит, прав».

Тут Берестяников нехорошо усмехнулся и отошел прочь. У него такая неприятная манера кончать со мной разговоры — как будто он знает что-то помимо.

9,10

Я сидел на постели, закутавшись в простыню. Положение было дурацкое: ни лечь, ни встать, ни одеться. А Наташка как будто бы наслаждалась нелепостью ситуации. Она сидела на стуле, не снимая плаща, смотрела на меня и посмеивалась.

— Оказывается, ты и смущаться умеешь? — спросила она наконец.

Я пожал плечами.

— Вот ни за что не подумала бы. Мне казалось, что ты ничего не боишься и ничего не стесняешься.

Нет, эти Берестяниковы неисправимы. Впрочем, я не возражал: это был тот самый случай, когда нескромно было бы говорить что-нибудь вроде: «Да ну, да что ты, да брось...»

— Разочаровалась? — нашел я нужным спросить.

— Скорее наоборот.

Она бросила быстрый взгляд на часы.

— Спешишь? — осторожно спросил я.

— А ты? — с любопытством сказала Наташка.

— Я нет. Один побыть хочу. Просто один.

— Ладно. Все равно у меня в десять десять практические.

— Ну и что?

— Молчи, лежебока. Отметят, если не приду. Знаешь, у нас староста какая вредная. Всех отмечает, даже себя.

— Ты смотри, оказывается, у вас даже порядочные люди учатся.

И мы оба засмеялись. Мне было хорошо, что она уходит, и я не хотел, чтобы она это почувствовала.

— Бегу, — сказала она, вставая. — Ты знаешь, твой сосед готовится меня убить.

— Который?

— Сам знаешь.

— Ты с ним видишься?

— Он со мной.

— Ты смотри! Я думал, прошло.

— Какое там. Нож мне показывал.

— Раз показывал — значит не убьет. Которые убивают — те не показывают.

— А вдруг?

— Из-за меня, что ли?

— Из любопытства.

— Еще из-за кого-нибудь?

— Да,

Меня обидело это «да».

— Ну. дело ваше.

— А, тебе не все равно? — засмеялась Наташка.

— Разумеется.

— Так поговори с ним. Он тебя слушается. И нож отбери.

— Ладно.

Наташка застегнула плащ.

— Ну, бегу.

— Слушай, а зачем ты приходила? — спросил я.

— Так, — сказала она, улыбнулась в дверях и ушла.

9.30

Минут десять я лежал и обижался, и говорил вслух разные плохие слова, большей частью себе самому.

— Ну что? — говорил я.

— Получил? — говорил я.

— Хорошо тебе? — говорил я.

— А чего ты, собственно, ждал? И так далее в том же духе.

Успокоившись, встал, подошел к зеркалу, встряхнул опущенными книзу руками. Тяжело вздрогнули мышцы плеч и груди. «Ничего парень», — говорят на пляже. Но это еще не то качество. Т о качество — чтобы молчали, чтобы просто провожали глазами. До того качества мне не хватает что-то около трех килограммов мышц.

Я поощрительно кивнул себе и перешел к холодильнику. В толстой дверце бренчали три бутылки молока. Я достал их, поставил на стол и, продавив пальцем крышечки, выпил одну за другою — все три. Молоко было роскошное: густое, холодное, чуть сладковатое. Я пил, пуская струйки на подбородок, постанывая от ломоты в зубах и от наслаждения.

— Примерно так, — сказал я себе, отдышавшись.

Я выключил шипевшую все это время радиолу и подошел к постели. За время моего отсутствия она стала совсем ледяной. Только складки пододеяльника еще хранили мое тепло. Я зажмурился и упал на подушки лицом вниз.

Полнота жизни.

Зеленый день.

Дождь.

11.40

Через два с лишним часа я проснулся. Вскочил, бросился босиком в туалет. Вернулся степенно, позевывая, как будто это не я только что, озираясь, крался полуголый по коридору: не заметил бы кто.

Деловито убрал постель, походил по комнате, энергично двигая локтями, чтобы согреться.

Поставил Кониффа «Бэсаме» (не люблю магнитофоны: музыкальная стружка; мелодию приятнее держать в руках).

Подошел к зеркалу — выправить осанку. Вдох глубокий, плечи немного вверх, а при выдохе — вниз и назад. Грудь стала выпуклой, как холодильник.

Нагнулся, выкатил из-под кровати штангу. Небольшая такая штанга, юниорская, разборная, максимум тридцать килограммов. Сделана по специальному моему заказу.

Отодвинул стол — так, чтобы видеть себя всего в зеркало гардероба, — взбросил штангу на грудь, нахмурился. Лицо мужественно закостенело.

И — раз! Штангу — с пола под подбородок. И — два. Деловито, крупно дыша. Главное — дыхание, все остальное (в том числе и переживания всякие) — явления надстроечного порядка.

Три подхода по двадцать раз, с каждым подходом набавляя вес на два килограмма. Двадцать шесть взлетают, как птица, двадцать восемь — почти тот же эффект, но как будто зверь какой положил свои лапы на плечи. Тридцать килограммов — переступаю ногами тяжело, как слон.

Вдох — выдох, выдох — вдох... Выдох особенно важен, надо выводить из организма отработанные вещества. В мышцах начинается глухое гудение. На груди под покрасневшей кожей будто бы зашевелился рой пчел. Это хорошо. Это, прямо скажем, позитивный фактор. Нынче за этими мышцами надо особенно следить. Сейчас хватает здоровых ребят. Естественный отбор в самом разгаре.

Субботний комплекс, восемь маленьких хитростей со штангой, восемь штучек, проделанных над собой.

Конифф, щелкнув, зашипел и погас. Изнемогая, добрался я до окна, сел на подоконник, обхватил колени руками, закрыл глаза...

12.50

Полчаса сижу не двигаясь. Брызжет дождь.

Деревья внизу ярко-зеленые, полные воды. Обдумываю день.

а) Завтрак в одиночестве:

бутылка томатного сока;

яичница из четырех яиц;

три тонких ломтика черного хлеба с маслом;

чай со сливками.

б) Два-три часа занятий (черный кофе к рабочему столу). Сержант мне выдал экземпляр своей диссертации «Развитие промышленности в Курской области в 1950—1960 годах»; тема мне кажется тупиковой, но как образец, как исходный толчок вполне подойдет, а кроме того, необходимо войти в курс диссертационного мышления, и еще аналогия (допустим, я возьму Московскую область в те же годы или Приморский край), но должен быть выход, обязательно должен быть выход в большую тему, этого Сержант не учел, и потому ему всю жизнь ходить в сержантском звании, и заграничная командировка сержанту не светит, смешно же сравнивать Тегусигальпу, скажем, и Зеленый гай.

Я не тщеславен (впрочем, степень славы не прибавит), мне кажется, что слава нерентабельна — как, скажем, автомобиль без гаража: и ставить некуда, и ездить неудобно, и боязно, что украдут. Единственное, что мне нужно на данном этапе, — сделать стандартную, ученическую, проходную диссертацию сержантского типа («Развитие промышленности в Московской области в 1950—1960 годах») с коротким выходом в проблему мегалополиса, которую позднее можно будет со знанием дела излагать в популярных статьях. А там и Рур, и Бирмингем, и все восточное побережье Соединенных Штатов будут к моим услугам: бери статистику и подводи под глобальный масштаб. Для Сержанта кандидатская степень цель, для меня лишь средство, и в этом вся между нами разница.

в) К шести часам отправляюсь за н е й, Копченка обещал, и упускать такой редкий шанс не имеет смысла.

г) Час с н е ю, тихая возня, примерка, привыкание друг к другу — что делать, на маленькие слабости уходит значительно больше времени, чем принято думать.

д) И наконец, после восьми спокойно можно вспомнить о Наташке. Приятно сознавать, что совершен порядочный, а следовательно, рентабельный поступок: не надо уговаривать, успокаивать, утешать, ничего не надо, достаточно лишь позвонить и справиться, как дела. Все отклонения от нормы нерентабельны: минутная выгода не окупает длительного неудобства. Легко представить себе, как осложнились бы наши взаимоотношения после единственного опрометчивого шага. По-видимому, между порядочностью и рентабельностью есть и обратная связь: кто поступает разумно, тот тем самым поступает порядочно. Пришлось бы создавать дурацкий интим: цветы, обещания, тихие слезы. А что, собственно, я могу обещать? «Нет зрелища более жалкого, чем женатый холостяк», — так, кажется, говорил Сомерсет Моэм. Кроме того, я привык выполнять обещания: это намного удобнее, чем нарушать слово.

16.00

До четырех часов все шло без происшествий. Я принял душ, позавтракал и принялся искать подходящий для работы шариковый карандаш. Проблема была, конечно, ложная: у меня этих карандашей не меньше десяти. Есть карандаш вечерний: трехгранный черный с золотой насечкой и с золотой же кнопкой, которую все время хочется нажимать — так она, кстати, и задумана. Заправлен черной пастой и служит для театров (мысли записать, приходят иногда мысли и в театре) или для конференций, где полезно оттенить свой темный костюм такой деловой и в то же время пижонской деталью. Есть летний — с зеленой пастой, засовывается за ремешок часов, надежен настолько, что с ним можно купаться. Есть и рабочий — плоский, в виде костяного ножичка для разрезания бумаг (в рукоятке два стержня). Удобен тем, что не топорщит пиджак и хорошо закрепляется в кармане. И есть домашний — в кожаном чехле двенадцать разноцветных карандашиков, защелкиваются кнопкой. Такой не понесешь в театр — массивен, и на работе не покажешь: разворуют из чистого любопытства. Мне нужен был другой: домашний тоже, но более простой, исполнен в виде сигареты. Двенадцать отвлекают, их хочется перебирать, писать то одним, то другим цветом. Так ничего серьезного не создашь. Но сигареты как раз на месте не было. И, помянув недобрым словом Колю, я сел за стол и вытащил вечерний карандаш.

Черная паста кончалась. Пока я менял стержни, зафыркала и потекла кофеварка. А пока я разгружал и мыл кофеварку, зазвонил телефон.

Во всем люблю систему, даже в мелочах: вокруг меня масса нужных вещиц, и каждая занимает строго определенное место (насколько этого можно добиться в условиях совместного проживания в одной комнате с таким братцем, как мой). Скажем, наборы пластинок. Есть специальные для друзей (Конифф или Михай Бурано), есть для толпы (ну, это Роллинг Стоунз или «Червоно-чарны»), а есть для интима, когда ты и она — и вечность (здесь Азнавур незаменим). И никогда я не поставлю их вместе, в одну ячейку: чтоб не пришлось потом копаться, чертыхаясь и тратя даром бесценную в наше время психологическую энергию. Брат Коля вносит в эту систему тот хаос, без которого, как известно, никакая система немыслима. И все же любое отклонение от нормы вызывает во мне раздражение и жгучий протест.

Не домыв кофеварку, я побежал к телефону. «Копченка? Раздумал?» — мелькнула у меня страшная мысль. Но это была Наташка.

— Работаешь?

— Да, — довольно резко ответил я.

— Не надо было подходить.

— Я понял, что это ты.

Ложь нерентабельна, и я тут же в этом убедился.

— Ты ждал моего звонка? — быстро спросила Наташка.

Ну, разумеется, ей нужно было, чтобы я ждал. Чтобы сидел у телефона и, горестно вздыхая, сожалел об упущенных возможностях. Ну нет, голубушка, уж врать-то ты меня больше не заставишь.

— Я знал, что ты позвонишь.

— Вот как? — сухо сказала Наташка. — Я разве тебе обещала?

— Да нет, что ты. Просто ты не могла допустить, чтобы я о тебе забыл хоть на сутки.

— Опять Моэм?

— Ты угадала.

— Ну ладно, — сказала Наташка, подумав. — О Моэме потом. У меня к тебе дело.

Я ждал.

— Ты знаешь, он подстерег меня около института.

— Кто именно?

— Ну он, — с досадой сказала Наташка.

— И что же? Опять показывал нож?

— Нет, хуже. Ты знаешь, я уже просто боюсь. У него были такие глаза...

— Ты для того мне позвонила, чтобы сообщить, какие у него были глаза?

— Не злись. Он действительно может что-нибудь сделать. Или с собой, или со мной, или...

— Или?..

— Ну что ты злишься?

— Нет, я не злюсь. Я просто не понимаю, чем я могу тебе помочь. Отобрать у него нож? Пожалуйста. Но он себе другой изготовит. Это дело нехитрое.

— Не успеет. Он через три дня уходит в армию.

— Вот как. Значит, это должно свершиться сегодня?

— Ты издеваешься, — жалобно сказала Наташка, — а мне на самом деле страшно.

— Ну хорошо. Чего он от тебя хочет?

— Чтобы я его ждала! — Наташка засмеялась и тут же заплакала. — Идиот несчастный.

«Так жди», — хотел сказать я, но удержался. В конце концов, девчонка просит у меня защиты.

— И что ты парню голову дурила? — сказал я в сердцах.

— Я не дурила, — всхлипнув, ответила Наташка. — Он сам.

— Так я и поверил.

— Он сам! — повторила Наташка. — Он вбил себе в голову, что может отбить у тебя девчонку. Если бы ты хоть одним словом...

И в самом деле: если бы я хоть одним словом дал ему понять, что это нельзя, он бы отстал. Он меня слушался как бога. Но здесь, видно, что-то в моем поведении убедило его, что это можно. Чуткостью он отличался дьявольской.

— Видишь ли... — сказал я, осторожно. — Я уже года полтора с ним не виделся. Они теперь в Бескудникове, у черта на куличках проживают. Кто знает, какие у него друзья. Может быть, он вышел из-под моего влияния...

— Не вышел! — убежденно сказала Наташка. — Он только о тебе и говорит. Скажи, говорит, что ты к н е м у ходишь, только скажи — и я отстану,

— Так что ж ты не сказала?

— Да он не верит!

— Должно быть, не без оснований? — язвительно сказал я.

— Ну, знаешь ли! — рассердилась Наташка. — Я не в лесу живу, если хочешь знать. Меня из института провожать домой могут? Могут.

— Что ж в институте у тебя такие слабаки? Покрепче провожатых выбери.

— Зачем мне это нужно: хороших ребят в неприятности впутывать?

«В самом деле, зачем?» — подумал я. Мне было ясно уже, что дело серьезное и без моего вмешательства здесь не обойтись, но очень уж хотелось поработать часок-другой, и я продолжал волынить.

— А дома посидеть три дня ты не можешь?

— Не могу, — упрямо сказала Наташка.

— Ну хотя бы сегодня. Ведь мне же его найти надо.

— А что его искать? — Наташка даже обрадовалась. — Вон он под окном моим шатается.

— Ладно, — я сдался. — Сиди сейчас дома, я выхожу.

Хотел было положить трубку, но почувствовал вдруг, что Наташка смешалась.

— Ты что-то хотела сказать?

— Нет, — неуверенно проговорила Наташка. — Может быть, я оторвала тебя от работы?

— Может быть, — ответил я. — Какое это имеет значение сейчас, когда на карту поставлена твоя жизнь?

— Не смейся, — обиделась Наташка. — Я серьезно спрашиваю: может быть, у тебя важная работа?

— Послушай, — не выдержал я, — может быть, ты перестанешь вертеться вьюном и скажешь мне наконец, что именно я должен для тебя сделать?

— «Что сделаю я для людей?» — воскликнул Данко», — насмешливо сказала Наташка. Или мне показалось, что насмешливо, а на самом деле растерянно.

.— Да, да, что сделаю я для людей? — со злостью повторил я.

— Ну, поработай сейчас, — быстро проговорила Наташка, — и уведи его часов в десять-одиннадцать.

— Ты хочешь сказать, что до одиннадцати ты согласна сидеть взаперти?

— Да он меня выпускает куда угодно, — засмеялась Наташка. — Часам к одиннадцати я вернусь.

«Понятно, сказал я себе, понятно...»

— Понятно, — сказал я по телефону другим, разумеется, тоном, — все будет в порядке, не беспокойся.

— Пожалуйста, ну пожалуйста, я очень тебя прошу!— заискивающе сказала Наташка.

— Ну-ну, — ответил я и положил трубку.

16.30

Про себя я называл его Плебеем, хотя вслух произносил только настоящее имя: Витек. Он бы очень переживал, узнав, что я его так называю: подобные пустяки сильно на него действовали.

Десять лет я прожил с ним под одной крышей и привык к нему так, как, наверно, нельзя привыкнуть даже к брату. Я помню его еще низкорослым прыщавым юнцом в школьной форме, самолюбивым и злым (отчасти из-за комплекса неполноценности), носившим в рукаве финку, выточенную из напильника. До седьмого класса Плебей меня ненавидел — за то, очевидно, что я был для него живым и неотступным примером. Жили в одной квартире, учились в одной школе, я — гордость класса, он — хулиган и шалопай, и деться ему от меня было некуда. Подговорил малышей однажды побить меня, когда я дежурил у них на этаже. Сам в этом деле участвовать постеснялся: сосед все-таки, а кроме того, боялся кары родителей, которые очень меня уважали. С седьмого класса его потянуло на умные разговоры, и мы с ним часами толковали на кухне о разных вещах. О танцах, например, об их первопричине. Плебей понял рано, что с женщинами ему не повезет. Строил из себя сильную личность, бравировал своей нечеловеческой храбростью и, разумеется, огромным успехом «у девок». Я слушал, усмехаясь: прыщи на лбу и финка в рукаве опровергали и то и другое лучше всяких слов. В семье ему жилось не сладко: мать была болезненной и плаксивой женщиной, отец напивался, напившись, выбрасывался из окна (мы жили на втором этаже), вставал, отряхивался и пропадал на две, на три недели. Однажды, выбросившись, исчез совсем. Мать занемогла (она переживала эти «самовыбросы» как подлинные самоубийства и голосила, как по покойнику), и школу Плебею пришлось бросить. Впрочем, «пришлось» — совсем не то слово, он доволен был и возможностью пойти на работу, и, кажется, пропажей отца. Отца он и раньше ни во что не ставил: разговаривать с ним избегал, на вопросы отвечал отрывисто и злобно. Мать тоже не была для него собеседником: при первом же взгляде на Витька своего начинала плакать. Единственный человек, с которым он мог обменяться парой более или менее связных фраз, был я. Нельзя сказать, что мне было скучно с ним разговаривать: парень рос толковый, хотя и чрезвычайно злой. Работа погасила в нем эту злость: сам он часто повторял, что перешипел в течение первых трех месяцев. Мне кажется, я был первым, кто увидел в нем не хулигана, не переростка, а просто собеседника, просто человека. Особой своей заслуги я в этом не вижу: я начал довольно банально, с нотаций по поручению Витькиной мамы, и, натолкнувшись на ожесточенный протест, автоматически переключился на выслушивание. Это было неожиданностью для Плебея: до тех пор, видимо, никто таких маневров перед ним не производил, все настойчиво пытались залезть большими толстыми пальцами ему в уши, обязательно в уши. Он с ходу изложил мне свои концепции, штук двенадцать («все люди сволочи», «все равно помрем», «баб надо всех использовать и вешать», «вселенная разбегается», «живу я один, а вы мне только снитесь», «через миллион лет так и так солнце погаснет» — ну и так далее, довольно страшненькая взвесь из солипсизма, апокалипсиса и блатного детерминизма), которые я тут же разбил в щебенку с помощью своих знаний по диамату, а кое-где самой элементарной софистики. Не знаю, дошли ли до Плебея мои опровержения, но то, что я разговаривал с ним на серьезе, произвело на него сильное впечатление. Я был для него идеалом, но идеалом ненавистным: моя работоспособность, моя аккуратность, моя систематичность, мой вкус, мои успехи, мои привычки его и восхищали и озлобляли. Он счастлив был, что я снисходил до него, и готов был смешать меня с грязью. Здесь нет парадокса: он был плебеем, плебеем до мозга костей, и отношение его ко мне было чисто плебейским.

Потом появилась Наташка. Сам факт ее прихода, ее причастности ко мне делал ее для Плебея недоступно красивой. Плебей помрачнел, перестал со мной даже здороваться и, когда Наташка была у меня, часами стоял на кухне и хмуро курил. Не помню уже, каким образом они оказались знакомы. Однажды мы с Наташкой рассорились и не встречались почти полгода. Когда же она вновь появилась у нас в квартире, они с Плебеем были уже на «ты»: он заговаривал с ней при встречах, они обсуждали каких-то общих знакомых, и я нашел, прислушиваясь к этим беседам, что по уровню они довольно близки. Значительно ближе, чем мы с Наташкой: я как увидел в первый раз ее школьницей, так школьницей и воспринимаю до сих пор.

Потом (из-за болезни матери) Плебею дали другую квартиру, и мы почти раззнакомились. Как-то раз меня занесло к ним в Бескудниково по делам: передать надо было пакет от мамы, у которой сохранялись еще какие-то отношения с этой семьей. От этой поездки у меня осталась куча самых тягостных воспоминаний. Во-первых, район: глухой, пустырный, весь в буераках и грязных по белому снегу разъездах, среди которых дико белели высокие коробки новых домов. Запомнил качели посреди пустыря — большие, из мощных металлических труб, рассчитанные не на детей, а на гигантов. Пять или шесть перекладин болтались на сыром ветру без дела, лишь на одной девочка лет девяти раскачивалась с таким ожесточением, как будто хотела оторваться и улететь в небо. Я присмотрелся — лицо у девочки было жестоко обожженное, это было вторым неприятным воспоминанием, а третьим оказался Витькин отец. Он встретил меня в захламленной прихожей, хихикая и потирая руки, повел прямо в кухню и принялся назойливо угощать отвратительной «Кубанской», от которой меня спасло лишь появление Плебея. Я не люблю, когда конфузятся старики, и стал свидетелем самой неприятной, быть может, сцены в моей жизни. Потом Плебей увел меня к себе в комнату, суровая спартанская обстановка которой произвела на меня впечатление. Витек сел на край по-армейски заправленной койки, я в ярко-желтое кресло-кровать, мы закурили и стали слушать магнитофонные записи. Магнитофон был гигантский, лабораторный, все внутренности его были вынуты и разложены на письменном столе, и в том, что он работал, было противоестественное: как если бы человек, распотрошенный в операционной, без умолку пел. «Сейчас психологическая обработка», — неловко сказал Плебей, он все не мог найти, как со мной держаться. Лицо его, избавившееся наконец от прыщей, но по-прежнему нездоровое (может быть, от голубоватого зимнего света за окном), — типичное лицо неудачника, длинное, остзейское, с подслеповатыми, как у всякого альбиноса, глазами, — смущенно улыбалось. Плебей заметно покрупнел с тех пор, как я его видел в последний раз. Сутулые, но крутые плечи его были обтянуты красным бумажным свитером с дыркой под левой мышкой, и этой дырки он тоже стеснялся. Тяжелые руки лежали на коленях без движения, пальцы были привычно сплетены. Плебей стал намного солиднее, но эта солидность, казалось, сковывала его самого. Впрочем, с отцом он бранился как прежде — на резких, визгливых тонах.

Мы слушали записи подлинно блатных песен, ни одной стилизации типа «Я женщин не бил до семнадцати лет», видно было, что человек относится к подбору серьезно. «Таганка» там была, конечно, еще «По тундре, по широкой дороге», которую я слышал раньше в другом варианте, но этот был намного достовернее. «Дождь нам капал на рыла и на дула наганов», — пели под дешевую гитару, Плебей курил, бледнел и хмурился. Для меня это была всего лишь экзотика, что-то вроде африканских напевов, он же вкладывал в эти песни какой-то хорошо ему известный смысл. Совсем он помрачнел, когда запели «Тянулся целоваться, просил тебя отдаться, а ты в ответ кивала головою...». Эту песню мы прослушали три раза, не по моей, разумеется, просьбе, но мне все равно нужно было ждать хозяйку, и я сидел.

— Вот так вот, — сказал Плебей, когда лента наконец кончилась. — «Кусочек неба синего да звездочка вдали мерцает мне, как слабая надежда...» Красиво сказано, как считаешь?

— По-моему, штамп, и довольно банальный, — ответил я жестко. — Мне больше понравились рыла и дула наганов. Это, по крайней мере, картинка. Тупые рыла, тупые дула наганов — и все это в брызгах дождя.

— Нет, тебе не понять, — со вздохом сказал Плебей, внимательно, впрочем, меня выслушав. — Ты перспективный, у тебя все рассчитано наперед, все по программе. Меня тут старые мои поедом съели, велят делать жизнь с тебя. А я бы сдох, если бы жил, как ты.

— Так уж прямо? — поинтересовался я.

— Сдох бы, — упрямо повторил Плебей. — Сегодня знаешь, что будешь делать завтра, завтра — что через год, через год — что через два года, так зачем эти два года жить? Считай, что эти два года ты уже прожил. В тот день, когда все про них наметил. Ну, а дальше мою идею ты сам разовьешь.

— Пока не вижу никакой идеи.

Что значит «не видишь»? Без риска живешь, вот что хочу сказать. Гарантированно. По программе.

— Ты без программы. Ну и как? Лучше?

— Я не пример. Других знаю, которые лучше живут.

— Как же? Интересно.

— А так, что сегодня живы, а завтра под нож.

— За что?

— Да за что хочешь. За товарища, просто за дело. Идут люди под нож и не знают, что будет. Вот это, я понимаю, жизнь. А то у вас у всех интереса нет. Жить как все—не велик интерес. А я, например, не хочу как все. Есть на свете настоящие люди, никого не боятся. Не то что вы, гарантированные. На все пойдете, только бы своей гарантии не лишиться. Ты бы пошел на нож?

— Смотря за что.

— Да ни за что не пошел бы. Как можно. Вдруг пропорют печенку — и не узнаешь никогда, что с тобой будет завтра. А я вот не хочу знать, что со мной будет завтра. Я каждый день хочу на карту поставить. Глядишь, что-нибудь и выиграю. Я, может быть, незапрограммированный. Для меня, может быть, программы нету.

— Ну, и много ты так навыигрывал?

— Да разве в этом дело? Тебе все результат подавай. А вот когда идет кодла и не знаешь, выйдешь жив или нет, — знал бы ты, какое в душе... — Плебей поискал слово, — ...спокойствие. Чувствуешь, что живешь.

— А ради чего?

— Что «ради чего»?

— Ради чего живешь-то?

— А так. Живешь — и все.

— Ничего себе цель.

— Думаешь, твоя лучше? Ну, какая там у тебя цель? Доктором наук стать или там академиком.

Я всё терпел. Надо было дать ему выговориться.

— Двадцать лет на это убьешь, — усмехнулся Плебей. — А через восемьдесят миллиардов лет вся наша вселенная сожмется — во... — Он показал на ногте. — Что тогда будет со всей твоей академией?

Торжествующе прижмурясь, он посмотрел мне в лицо.

— Вот что, Витя, - выждав время, сказал я. — Не первую теорию от тебя слышу, но все теории твои одна на другую похожи. Все это не что иное, как апология твоей лени. Не прикидывайся, что не понимаешь, тебе все прекрасно понятно. Тебе достался такой великолепный организм: руки, ноги, голова, и неплохая голова, между прочим, и ты дашь какой-то сволочи пырнуть во всю эту аппаратуру ножом? Да вот я встану сейчас, подойду к твоему магнитофону и пну его ногой. — Я действительно встал, подошел к магнитофону и, размахнувшись, что было силы ударил по нему мыском ботинка. Потом стряхнул с ноги обрывки проводов и так же спокойно вернулся в свое кресло. Плебей с усмешкой наблюдал за мною, он даже не шелохнулся. — Что, глупо? Вот так же глупо ты поступаешь сам с собой. Не лучше ли, не рентабельнее ли разумно использовать все его ресурсы?

— И что будет? — с улыбкой спросил Плебей.

— Хорошо будет. — Кому?

— Тебе. А значит, и мне. Тебе хорошо — и всем лучше.

— С чего бы это вдруг? Мне плохо, а всем пока что до лампочки.

— Не вижу, чтоб тебе было очень уж плохо.

— Вот то-то и оно, что не видишь. А может, горе у меня.

Какое?

Плебей встал, подошел к двери, послушал, прислонился спиной, сложил на груди руки.

— Наташку помнишь? — спросил он, глядя на меня в упор.

— Помню.

Ну так вот: можешь ее забыть. Нет ее больше.

— Что значит «нет»? — спросил я спокойно. — Объясни.

— А то, что нет, — ухмыльнулся Плебей. — Дружил я с ней, гулял, понятно? А она хвостом повела. Неправильно повела, не по делу. Вот я ее и... не простил.

Я посмотрел на Плебея пристально, улыбка сбежала с его лица. Уголки глаз и рта вздрогнули и стали похожими.

— Врать-то зачем? — сказал я холодно. — Сочинитель из тебя весьма неумелый.

Он помолчал, поморгал глазами. Потом сказал:

— Так, проверочка. Значит, встречаетесь. И усмехнулся — довольно бледно.

— Дурак ты, дурак, — сказал я ласково. — На ком ты вздумал эксперименты ставить. Я же тебя как облупленного знаю. Трусливый ты и ленивый дурак.

— Допустим, — глядя в сторону, ответил Плебей.— Ну и что теперь со мной делать?

— Ну, это не проблема, — сказал я ему. — Это для Норберта Винера проблема, что делать с дураками. А по-моему, их просто надо учить.

Я вышел в коридор. К счастью, тут явилась Витькина мама. Она насильно усадила меня за стол и все плакала, все вздыхала, все жаловалась на ненаглядного своего Витю.

— Ты бы повлиял на него! Ведь и в армию идет только через свою глупость. Мог бы в институте учиться, голова-то у него почище других!..

Я соглашался, я обещал, я кивал, я проделал столько кивков головой, что потом у меня три дня болела шея.

17.00

Любопытно, подумал я, взглянув на часы, во всей этой ситуации я один поступаю прилично: не трогаю то, что мне не принадлежит, и не стремлюсь растоптать чужую волю. А что я с этого имею? Ничего, кроме лишних хлопот. Ну хорошо, Плебей — щенок. Мне по силам в любую минуту его «сократить». Но ведь если бы один Плебей. Есть еще кто-то, мне неизвестный: неспроста Плебей бесится, неспроста слоняется у ее подъезда, Это неприятно, сколько бы я ни пытался себя убедить. Удивительные люди эти идеалисты: от них в любую минуту можно ожидать чего угодно. Никаких моральных гарантий: стоило мне зазеваться на время — и эти несчастные все запутали. Плебей хочет ее зарезать — его идеалы, видите ли, это ему позволяют. Она не хочет впутывать в неприятность какого-то хорошего парня — ее идеалы этого, разумеется, не позволяют. Этот парень не захочет, чтобы в его присутствии зарезали женщину, — у него тоже есть свои идеалы. У меня у одного, выходит, нет идеалов — только человек, не имеющий никаких принципов, сломя голову помчится куда-то в полночь, чтобы найти рациональное решение конфликта. И что самое Интересное — действительно ведь помчится: как можно оставить троих идеалистов в глухом переулке, где все так располагает к претворению идеалов в жизнь. Плебей обнажит свой тесак, Наташка зачирикает и бросится закрывать своим трепетным телом хорошего парня, а парень, естественно, станет отталкивать ее могучими руками самбиста, повторяя: «Да брось, да пусти, да я ему сейчас!» И все трое будут казаться себе ужасно красивыми — пока кто-нибудь не порежется чисто случайно, из-за отсутствия места. Забавно было бы дать им возможность самим выпутаться из ситуации: Плебей не пустит свой кишкопор в ход — для этого он слишком идеалист, но и не уйдет неотомщенным — для этого он тоже слишком идеалист. Хороший парень не даст Плебею уйти отомщенным — для этого он слишком идеалист, но и Наташка не даст хорошему парню побить Плебея — для этого она слишком идеалистка. Ужасно жаль, что я должен буду вмешиваться: во-первых, обещал, а во-вторых, пустить такое дело на самотек было бы очень уж нерентабельно. Бог знает, до чего у них может дойти в толкотне: ставить свое спокойствие на такую неверную карту я не имею права.

Итак, что мы имеем на семнадцать часов пятнадцать минут? Плебей в подворотне с замиранием сердца ждет своего часа, Наташка где-то на стороне позволяет себя уважать хорошему парню, хороший парень, естественно, ни о чем не подозревает. Все трое заняты своими делами, займемся же и мы своими. Тем более что дела эти не лишены приятности: подходит время отправляться за ней.

17.30

Еду в метро. Думаю о ней. Красавица моя милая... Полулежит сейчас на диване, уголок воротника небрежно загнут...

Я уже предчувствую, как, немного смущаясь (все будут смотреть на нее), выйду осенью на улицу. Именно осенью, не раньше. Мне надо привыкнуть к мысли, что она моя.

Чувствую ее прикосновение к своей шее. Ежусь... Наташка будет ревновать меня к ней, это неизбежно.

17.50

Вбегаю к Копченке (он смуглый всегда, словно только что с юга), задыхаюсь:

— Не опоздал?

Копченка — коленом на чемодане, застегивает ремни. Опять уезжает, и опять поспешно. Странная жизнь у этого парня: тоже идеалист.

— Тут она, тут, — кряхтит Копченка, потемнев от усилий. — Тебя дожидается. Охотников много было, но я человек слова. Эта штучка себе цену знает. К ней парень с деньгами нужен.

— Да где же она? — нетерпеливо говорю я. Копченка поднимает голову и, впервые поглядев на меня (взгляд у него всегда оценивающий), кивает в сторону двери в другую комнату. Эти арбатские комнатушки — в них не развернуться. Я перешагиваю через Копченку, открываю дверь — и точно: как я воображал, лежит на диване... Кожа темно-коричневая, с бронзовым отливом («Мулатка моя!» — так зову я ее про себя) и мягкая, как масло, даже на взгляд. Коричневый вязаный воротник, рукава перехвачены по кисти ремешком с колечком. Вся прелесть в том, что ремешки чуть-чуть другой кожи, немного потемнее. На груди «молния» с точно такими же колечками (желтый металл), нижние карманы на «молниях» же, с опушкой по бокам. Внутри — я подошел, распахнул, потрогал (чисто физическое наслаждение) — маленькие карманы для документов, как раз на груди. Ниже еще карманы, косые, на «молниях» — для мелочи, наверное. Отдельно — подкладка с белым вьющимся мехом внутрь, а поверху обшитая красно-зеленой клетчатой тканью. Хочешь — имей меховую подкладку на виду, хочешь — в шотландскую клетку.

— Ну что, хороша курточка? — спрашивает, подходя сзади, Копченка. — Никак налюбоваться не можешь? Я люблю красивые вещи. Люблю окружать себя вещами. Они — подушка, тормозящая удары извне. У тебя неприятности по службе — можно повеситься, конечно, а можно пойти в гараж и до вечера проваляться под собственным «Москвичом», протирая его днище черной замшей.

— Да нет, — небрежно отвечаю я, — прикидываю, не коротка ли будет.

— Ну, это тебе не пальто... — недовольно говорит Копченка. — По колено — и в самый раз, а впрочем, как хочешь.

— Да нет, ничего...

— Вот и я говорю: ничего. Кстати, кепочка-деголлевка прилагается. Чуть не забыл.

— Я стиснул зубы. Мягкий козырек, витой бронзовый кантик над ним, отворот же вязаный, из той же темно-коричневой шерсти, что и воротник.

— Ну вот, — сую в руку деньги, — девяносто рэ, как договорились. Беру.

Копченка смущен, затоптался, замешкался в нерешительности.

— Понимаешь, друг, обстоятельства изменились, — с кривой улыбкой начинает он. — Тут мне один сто двадцать давал... Ты пойми меня правильно, мне сейчас очень деньги нужны...

Это детское «очень» показало мне, что Копченка не шутит. Когда он начинает лопотать, как дошкольник, его невозможно переубедить.

— Я, конечно, тебя дождался... — бормочет Копченка, — без тебя я не мог это дело решить.

— Может, все-таки?.. — спросил я равнодушно.

— Нет, друг... — сказал Копченка и снова ухмыльнулся. — Никак, друг. Ты извини меня, друг.

— Я извиняю тебя, друг, — сказал я ему и кинул на стол еще три десятки. Это было единственное, что я мог сделать: ударить я брезгую, хотя здесь это было бы как нельзя более кстати.

18.30

На углу Переяславки, у выхода на проспект Мира, меня хлопнули по плечу. Я обернулся недовольный: мне не терпелось поскорее добраться до дому и остаться с нею наедине, а кроме того, мне не по душе эти низкопробные формы общения — «ба, сколько лет?», «кого я вижу?». Если человек идет, задумавшись, по улице, то, значит, у него есть основания не замечать никого вокруг. Столкнулись — молча кивнули друг другу и, если нет необходимости разговаривать, разошлись. У нас, к сожалению, на беглое «как дела?» нельзя ответить таким же ни к чему не обязывающим «как дела?». Даже форма «ничего, спасибо, а у тебя?» вынуждает замедлить ход и выслушать такой же дурацкий ответ: «Да ничего, помаленьку».

Ох, эти мне похлопывания по плечу, многозначительные выпячивания нижней губы и мелкие кивания головой! К таким усилительным средствам прибегают люди, когда не надеются на естественную мимику. А не надеются они на нее, когда им нечего сказать по существу. Поэтому-то я и обернулся с видом отчужденным и высокомерным.

Передо мной стоял Плебей. Сказать, что я обрадовался, было бы неточным, Я был настроен воинственно и зло, поэтому моя реакция скорее приближалась к злорадно-торжествующему «ага!».

— Ты почему не на месте? — спросил я не здороваясь, чтобы застигнуть его врасплох.

Плебей растерялся. Он стоял и молчал, и улыбался довольно жалко своими лиловыми, как будто застывшими губами. Сколько я помню, у него всегда были такие губы: тонкие, темные, как у квартеронца, с сизоватым налетом. Одет он был забавно, в чисто плебейском духе: длинный сюртук из темно-красного вельвета, желтая сорочка в черный горошек с пышным девичьим жабо и брюки — светло-серые, узкие в коленях, щедро расклешенные книзу, с двумя никелированными цепочками, петлей спускавшимися от щиколоток до самых каблуков. Каблуки были высокие, я угадал по ним сверхмодные «мокасы», похожие на боты, которые носили пожилые женщины лет десять-пятнадцать назад. Вид у Плебея был опереточный, хотя он сам, как видно, этого не подозревал: ради последнего дня своего он нарядился во все самое лучшее, возможно даже, с чужого плеча.

— Я к Кольке заходил, — сказал он наконец, как бы оправдываясь.

— Нет Кольки, я его на дачу услал. Зачем он тебе?

— Так, попрощаться... — пробомотал Плебей и потупился.

Меня обезоружило его простодушие. Но отступать было неразумно, и, подавив в себе жалость, я жестко сказал:

— Вот что, Витек. Я вижу, ты на дело собрался. Так вот, не будет никакого дела. То, что ты затеял, бессмысленно. Оставь в покое девочку, она тебе не пара. И дай сюда нож.

Я протянул руку. Плебей отступил на шаг.

По-видимому, пауза моя была слабой. Она дала ему возможность нащупать свое превосходство.

— Какой еще нож? — спросил Плебей и ухмыльнулся. — Старик, о чем ты? Какая девочка, какой нож, что ты мелешь?

Он был хитрее, чем я предполагал. «Старик» и «мелешь» были явно рассчитаны на то, чтобы вывести меня из равновесия, и я действительно с трудом сдержался: так меня передернуло от этой фамильярности.

— Я в армию ухожу, — улыбаясь, сказал Плебей. — Прощаться пришел. Долги раздаю. С товарищами видаюсь: у меня в этом районе товарищей много. А ты мне тут дело клеишь. Какие у призывников могут быть дела? Есть, правда, должок один в этих краях, но это тебя никак не касается.

— Ну, Витька, смотри, — сказал я строго. — Не говори потом, что я тебя не предупреждал.

— В милицию заявишь? — с любопытством спросил Плебей.

— Зачем же? — равнодушно ответил я. — Мы как- никак свои люди, обойдемся и без милиции. Не поленюсь, сам приду посмотреть, как ты будешь перед носом у девчонки финкой размахивать.

— Далась тебе эта финка! — Плебей сунул руку в карман и достал продолговатый предмет. — На, забери, успокойся. На память тебе дарю — может, пригодится когда-нибудь.

Я зажал сверток с курткой между коленями (мерзавец Копченка завернул ее в газету, оберточной бумаги у него, разумеется, не нашлось) и взял в обе руки нож: тяжелый, довольно толстый, в самодельном кожаном чехольчике, с самодельной же рукояткой из цветных пластмассовых пуговиц.

— Вот так-то лучше, — сказал я миролюбиво. — Тебе же самому будет спокойнее.

— Да мне-то что, — Плебей пожал плечами. — Мне и так хорошо. Лишь бы у тебя не было неприятностей.

— Ну будь здоров. Счастливой службы.

— Тебе всего хорошего. Коле привет. Жаль, что я его не застал: очень он мне был нужен. Ну ничего, как-нибудь встретимся.

И мы тепло распрощались.

Я шел домой спокойный: главное дело сделано, совесть моя чиста. Пусть теперь разбираются врукопашную.

19.00

Дома поигрался с курткой, потешился, стоя у зеркала (с кепочкой, без кепочки, с подкладкой и без), походил, сунув руки в меховые карманы, подосадовал: то ли мала была чуть-чуть, то ли дурно пошита (гонконгского производства, оказывается), но было в ней что-то неуловимо плебейское, несолидное. Брат Коля пришел бы от такой куртки в восторг, но мне-то нужно было что-нибудь более практичное. Весь казус был именно в подкладке, которая меня пленила: без нее куртка висела балахоном, и я похож был в ней на недоросля, этакого подсвинка, щеголяющего в обновках с отцовского плеча. С подкладкой же все начинало топорщиться, рукава становились коротковаты, а плечи раздувались, как у хоккейного вратаря.

Снял, повесил на гвоздь, лег вздремнуть перед работой, долго пульсировал от злости на себя, на Копченку, на весь мир, а больше всего на проклятый Гонконг с его белогвардейской подкладкой. Потом понял — глупо сердиться, заставил себя заснуть. Спал мрачно, исступленно, то и дело просыпаясь и снова принуждая себя закрыть глаза. Сон — лучшее средство от всех огорчений, это я усвоил уже давно.

Снилась ахинея какая-то: похоже, что война. Реактивные самолеты с ревом гонялись по подворотням за моими родственниками, на лестничных площадках, скорчась, сидели закутанные в белые простыни жильцы нашего дома. Я смотрел всю эту чушь с интересом, отчетливо, однако, понимая, что все это не что иное, как нашедшие выход мои собственные агрессивные импульсы. «Ну что ж, — думал я, не просыпаясь, — пусть лучше они выходят наружу во сне».

Вдруг почувствовал: в комнате кто-то есть. — Кто! — крикнул я, приподняв голову. — Наташка? Что-то темное, ворсистое, мягкое накинулось мне на голову, залепило мехом рот и глаза, опрокинуло на подушку. Надавило с нечеловеческой силой. Я пытался столкнуть это с себя — ни с места. Вскинув руки, схватил что-то мечущееся в воздухе, стиснул пальцами — пустые мягкие рукава.

Пряжкой оцарапало лицо, теплой струйкой потекла по щеке кровь. Потекла, размазалась... Задыхаюсь, сердце больно колотится, а под пальцами мягкая кожа, мягкая, как масло, кожа моей мулатки. Мелкозубая улыбка «молний», желтые яростные глаза колец.

— Да что же это? — глухо прокричал я в мех подкладки, приподнялся на локтях, столкнул ее с себя — и проснулся.

Пусто было в комнате, сумрачно и сыро. Захотелось к людям. Встал, включил свет, подошел к зеркалу. На щеке багровела царапина и размазанная кровь. Засмеялся, вытер кровь, задумался. На часах 22.00.

22.00

На столе лежал нож Плебея. Я взял его в руки, вынул лезвие из коричневатого кожаного, шитого черными нитками чехла, попробовал на палец, приложил к ладони. Жуткое ощущение входящего в тело металла.

Спокойно, спокойно, сказал я себе, сел с ножом на кровать, сложил руки на коленях. Есть ли полная гарантия? Есть ли у меня право быть спокойным? Возьмем исходную версию. Она не моя, на ней печать плебейской индивидуальности, все его комплексы в ней как в зеркале, но это единственная оригинальная информация, которой мы располагаем...

Итак, человек уходит в армию. Рядовой случай. Но человек обиженный. Обиженный женщиной, какое там — девчонкой, притом не бог весть какой красавицей (впрочем, это уже моя точка зрения).

Суть обиды неясна, что-нибудь вроде нарушения слова, тактического обмана, насмешки. Может быть, и то, и другое, и третье вместе. Когда речь идет о женщине, масштаб оценки выбирается произвольно и зависит всецело от амбиции «оценщика». В данном, плебейском случае обман может быть воспринят как предательство, нарушение слова — как измена, насмешка — как смертельное оскорбление.

Отсюда стремление отомстить. Каким образом? Это зависит...

Что делал бы я? Стоп. Это отпадает: во-первых, я не стал бы мстить. Во-вторых, лучшая месть — уход с улыбкой. Но для этого надо знать свою собственную, абсолютную цену, Плебей ее не знает. Для него это может быть личным крахом, особенно перед армией, когда как ножом отрезается вся предыдущая жизнь. Два года ходить ущемленным Плебей не сможет. Не выдержит. Точнее, он думает сейчас, что не выдержит. Итак, отомстить — и уйти удовлетворенным.

Теперь о финке. Это серьезнее, чем принято считать. Человек, который держит в кармане нож, чувствует себя защищенным (в плебейском опять же смысле). Но чувство это требует подтверждения. Подтверждение в действии. Сначала показать нож (это наверняка уже было). Затем испробовать. Психологически уже пробовал, когда вытачивал финку, когда прикладывал ее к ладони. Остаются барьеры.

Итак, о барьерах. Безусловно, у Плебея они есть. Он склонен философствовать, способен обобщить, оценить. Конкретность таких людей пугает. Любой теоретик, любой (даже домашний) философ испытывает отвращение к конкретности, необходимость предпринять конкретный шаг его отталкивает. Исступление, ослепление, ревность? Здесь не тот случай. У Плебея было время подумать. Подумал — и отдал мне финку.

Да, да, — подумал я, — и отдал мне финку. Вот она у меня в руках, и это гораздо более веская гарантия, чем может показаться. Чтобы отдать, надо решиться на что-то иное. На что? — вопрос остается открытым. Ясно одно: мое присутствие там вовсе не необходимо.

Кому он хочет отомстить? Ей? Ему? Очевидно, обо им. Ей одной он мог бы отомстить уже давно. Ему нужно, чтобы они были вместе. Значит, и месть должна быть совмещенной. Но это, по-видимому, будет разная месть. И главное — чтобы оба они о ней знали. Тайная месть не в его интересах. Безусловно, он хочет уйти и отомщенным и возвысившимся. Значит, она должна быть нанаказана, он — унижен. Он — только унижен, наказывать его не за что, он не предавал, не изменял, не оскорблял.

Вопрос: как можно унизить его? Скорее всего как меня. Чем задевал меня Плебей? Точнее, чем пытался задеть? Обвинением в осторожности, в трусости. По-видимому, это устоявшееся его убеждение: все люди трусы. Надо же в чем-то чувствовать свое превосходство.

Теперь об унижении в его конкретной форме. О н должен быть унижен в глазах Плебея и, конечно, в ее глазах. Конечно? Да, конечно. Без этого унижение будет неполным. Значит, я еще раз прав: ее жизни ничто не угрожает. Она должна остаться жить и помнить, кого отвергла и кого предпочла. Что же касается его жизни, здесь все зависит от его стойкости и сопротивляемости. Стойкость может ожесточить, сопротивление — спровоцировать. Итак, все зависит от него. Здесь ничего нельзя гарантировать: его я не знаю. Хотя только ли от него? Будет ли Плебей с ним тягаться? Будет ли пытаться превзойти его в силе, ловкости, смелости, так сказать, в честном бою?

И, поразмыслив, я пришел к странному выводу: нет, не будет. Совершенно очевидно (а для Плебея тем более) что даже при самом благоприятном исходе того, побежденного, будут защищать и жалеть, а его, победителя, ненавидеть и презирать. Между тем как по плебейскому замыслу презираемым должен оказаться именно тот. Значит, тот должен: а) остаться невредимым и б) при всем происходящем присутствовать и быть безгласным свидетелем плебейской мести.

Картины из фильма «Рокко и его братья» так ясно встали у меня перед глазами, что я помертвел.

— Ну, знаете ли! — сказал я себе. — Ну, знаете ли!

На часах было

22.30,

времени оставалось в обрез.

Я вскочил и принялся одеваться.

Стало ясно, зачем Плебей приехал в свой старый район, для чего ему понадобился Колька.

Плебей сколачивал кодлу. Гарантийную группку из трех-четырех товарищей, которая нейтрализует хорошего парня и постоит в сторонке, молчаливо наблюдая за ходом Плебеевой мести.

Что это будет за месть, я не хотел больше думать.

— Ну, Колька, — бормотал я, зашнуровывая ботинки. — Ну, братец мой!

«Впрочем, — подумал я, остановившись на минуту, — Колька — это даже отрадно, Колька — это, значит, не нашлось никого другого. Значит, не так уж все плохо».

Одевшись, я остановился как вкопанный. «Подождите, товарищи, а при чем тут, собственно, я? Да, да, именно: при чем тут я? Кто-то с кем-то гулял, кто-то с кем-то кокетничал, обещал, обманывал, морочил голову и теперь боится вернуться домой. Между прочим, и мне морочили голову, и меня обманывали, вольно или невольно, разве это не факт? Факт. Кроме того, что я могу сделать? Чем я смогу помешать?»

Я снова сел на кровать, взял в руки финку. Она тревожила меня, будила неприятные ассоциации, но я вертел и вертел ее в руках, назло себе, пока не порезал палец.

В конце концов, все, что мог, я сделал. Отобрал у Плебея финку, гарантировав, таким образом, бескровный исход. Дал ему понять, что я знаю. Значит, худшего уже не случится, а ведь это все, что от меня требовалось. Остальное — их личное дело.

22.45

И в это время позвонил Сержант. Есть люди, которые все делают некстати. Наш Сержант был именно из их числа.

— Прости, что я нарушил твой отдых, — пробасил он мне в трубку. — Все дело в том, что без тебя постановили. Субботник завтра. Надо будет прийти.

— Двор расчищать? — спросил я, весь гудя от злости. Пальцы мои мелко дрожали, жилки на лбу стучали так, что отдавало в ушах. — На этот счет у меня есть цитата из Писарева: «Энтузиазм не мешает приберегать на случаи, более торжественные».

— Брось ты со своим Писаревым, — коротко посмеялся Сержант. — Есть такое великое слово «надо».

— «Надо» — это прежде всего плохая организация, — морщась от жжения на щеке, перебил я Сержанта. — Нет такого великого слова «надо». Я спрошу. а почему надо?

— Помнишь этого парня... оттуда? — после паузы ответил Сержант. — Ну, помнишь? Мы решили ему помочь. Стихийно. Это наш незапланированный субботник. Поработаем вместе часа четыре, полопатим землю, это сближает... Главное — общее дело, какое — неважно. А то ерунда получается. Три года работаем вместе, а коллектива нет.

— Брось говорить красиво, Сережа. — сказал я тихо. — Поменьше прилагательных, ты же филолог. Побольше существительных, а существительное тут одно: деньги. Нужны деньги, их нет. Но зато есть масса свободного времени. Решено продать время и получить нужную сумму. Так вот, сумма меня заранее не устраивает. Я ценю свое время очень, очень высоко. Если есть возможность продать его по себестоимости — пожалуйста. Но по дешевке я его не продаю.

Сержант долго молчал. Я уже хотел повесить трубку, но вдруг он сказал:

— Знаешь, что я вспомнил. Древность одну. У Беляева есть такой рассказ «Вечный хлеб». Помнишь, хлеба стало так много, что им покрылась вся земля. Весь шар земной покрылся корочкой и зарумянился на солнце. И вот под этой корочкой появилась новая жизнь. Завелись там большие хлебные черви. Сначала в глубине, а потом, взломав корочку, выползли к солнцу.

— Не будем забегать вперед, Сережа, — сказал я устало. — Давай сначала покроем землю корочкой хлеба, а уж потом будем продолжать наш разговор.

— Потом будет поздно.

— А сейчас рано.

Повесив трубку, я долго стоял у телефона совершенно опустошенный. Всегда противно ссориться с начальством. А Сережа, как ни смешно, был именно моим начальником.

23.00

Вернувшись в комнату, я погасил свет (отвратные лампы... как большие куски антрацита), сел на ковер и стал насвистывать одну бразильскую песню. Мне никто не был нужен, совершенно никто. Я был спокоен. Потом начал говорить о себе вслух исключительно в третьем лице.

— Гражданин судья! Граждане народные заседатели! Вот перед вами человек, который никому не сделал ничего плохого. Более того, он в принципе считает нерентабельным, а следовательно, и недопустимым нанесение окружающим какого бы то ни было словесного или физического, морального или материального ущерба. Пардон, причинение ущерба, я хотел сказать. За что вы судите этого человека? За что вы ежедневно и ежечасно выносите ему суровые приговоры, обвиняя его в самых тяжких грехах?

Но речь не клеилась. Мне не от кого, было защищаться. Меня никто ни в чем не обвинял, все, что я делал, было разумно и правильно. Сколько я ни ломал голову, я не смог выдвинуть против себя ни одного стоящего обвинения. И, убедившись в этом, я сел за рабочий стол. Раскрыл сержантскую диссертацию на первой странице и, полюбовавшись красивой распечаткой титульного листа, приготовился читать.

Но не тут-то было: снова зазвонил телефон. Этого звонка я ждал. Не знал, кто будет звонить, не знал, зачем, но звонка ждал. Звонила Наташка.

— Ну, как поработал? — спросила она тихо.

— Только начинаю, — ответил я. — Как у тебя?

— Спасибо, все нормально.

— Ну вот видишь, как просто. Я с ним поговорил, он отдал мне свой инструмент и раскланялся.

— Да, спасибо, я знаю, Я насторожился.

— Так, значит, он все-таки был? - Кто?

— Плебей.

— Я не знаю, кто из вас плебей.

— Она отлично знала, кто из нас Плебей, и меня обозлила эта комедия.

— Ну Витька, черт возьми! — заорал я. — Витюшка, Витенька, Витек, как еще?

— Был.

— Один?

— Нет. Пришлось подумать.

— Ну и о чем же вы?..

— Интересно, правда? — резко сказала, почти крикнула Наташка. — Что же ты не пришел полюбоваться? Я думала, ты стоишь за углом и любуешься.

— Чем? — хмуро спросил я.

— Теперь уже все равно. Он так и сказал: жди, придет, как же.

Наташка долго молчала.

— Чем? — настаивал я. — Чем?

— Он заставил меня... Нет! Нет.

— Что «заставил»? Снова тишина.

— Я не могу больше жить, — сказала она наконец. — Не могу, понимаешь?

— Беллетристика, — устало ответил я.

— Думай что хочешь, теперь уже все равно. Я позвонила тебе, чтобы сказать: у меня не было никого, кроме тебя, понял? Я все хотела, чтобы ты больше обо мне думал. И с ним в дурочку играла, чтобы ты... Он сказал, что ты трус, но я не верю. По-моему, ты просто умер. Умер уже давно, только никто еще об этом не знает. Прости, что я тебе надоедала. Больше этого не будет...

— Наташка, подожди!.. — крикнул я, почувствовав, что сейчас она бросит трубку — возможно, уже опустила вниз и держит в руке, раздумывая. — Наташка, милая, что они с тобой сделали?

Гудки.

Минуту я бессмысленно слушал их, потом швырнул трубку на стол и побежал за плащом.

Трус, подонок... Можно сколько угодно говорить себе бранные слова, сколько угодно повторять себе, что такие, как Наташка, рук на себя не накладывают, — это ничего не изменит. Там произошло что-то страшное. Что-то, после чего я уже никогда не смогу чувствовать себя спокойно. И это «что-то» — целиком на моей совести. Только я один мог бы все предотвратить, все повернуть по-другому, если бы...

Я накинул плащ, сунул ноги в ботинки — и остановился в нелепой позе у дверей.

Умер?

«Я умер? Да во мне больше жизни, чем во всех них, вместе взятых. Подумать только: я умер! Нашла чем уязвить. Нет, девочка, не все так просто, меня одним словом не похоронишь.Я жив настолько, что сам удивляюсь: моей энергии хватит на тысячу лет. Да если хочешь знать, я бессмертен. Практически бессмертен, вот так».

Мысль эта мне очень понравилась. Я медленно снял плащ и пошел к своему столу, где над диссертацией Сержанта горела настольная лампа. Сел, сгорбился, нахмурился, заставил себя сосредоточиться, и вроде бы начало получаться, но спиной все слушал: сейчас, сейчас... Вбежит, подойдет сзади, зажмет мне руками глаза и скажет: «Вот я и застала тебя врасплох. А ты уже думал, что навсегда от меня избавился?»

Час прошел, другой, строчки плыли перед глазами, но никто не приходил, никто не закрывал мне ладонями глаза. Ждать уже фактически было нечего, но в такой тишине, в такой пустоте я боялся ложиться, потому что тогда уже совсем станет похоже, что Наташка права...

Игра в жмурки1

Кот – золотой хвост31

Последний шанс «плебея»49

Загрузка...