I

Гармиш, в мае 1944 года, отель «Риссерзее»

Здесь я совсем недавно, в военном госпитале, работаю инструктором по лечебной гимнастике. Да будет тебе известно, что отель превращен теперь в госпиталь. Нашу берлинскую квартиру разбомбили, иначе меня бы сюда не перевели. Кетле я устроила у родителей. О тебе я все еще ничего не знаю.

Пишу тебе письмо — не помню уже, какое по счету. Я все же пишу, даже если это бессмысленно, мне тогда чуточку легче. Днем еще кое-как терпимо, отвлекает работа. Тяжки вечера.

Разве не был всегда Гармиш нашей мечтой? Разве не в Гармиш мы должны были отправиться в свадебное путешествие семнадцать лет назад? Ты следуешь раз и навсегда избранным путем. Странные пути. Что можно о них сказать. Почему именно нам приходится так тяжело? Видишь, какие вопросы приходят в голову, когда наступает ночь, бесконечная бессонная ночь. Над белой вершиной горы я вижу первую звезду. В долине шумят горные ручьи. Гармиш в мае. Это прекрасно, говорят наши солдаты, когда попадают сюда. Да, это прекрасно.

Сегодня опять отправили на фронт тридцать человек. Их не вылечили, тем не менее они признаны годными к строевой службе. За это капитан медицинской службы, хорошо знающий свое дело, сможет еще некоторое время здесь продержаться. Он прямо-таки чудодей, исцеляющий больного возложением рук, как в Ветхом завете, а может быть, в Новом: и говорю тебе, сын мой, встань и иди! Я принесла ему рентгеновские снимки тех, кого сегодня выписали. Приказ выполнен без лишних слов. И снимки были достаточно четкими. Но это не помогло. Приказ о выписке оставлен в силе. Вся команда отбыла. Фронту нужны герои. Ничего нельзя было поделать. Напротив. Возможно, его несколько смутил мой взгляд, иначе он бы меня наверняка отчитал. Все ограничилось обычной ссылкой на конечную победу рейха. О том, что в мае сорок четвертого здесь намного лучше, чем в полевом госпитале у Тарнополя, он не упомянул. Вместо этого он сказал: «Для достижения конечной победы можно пойти на любые жертвы!» Я швырнула в угол рентгеновские снимки и поднялась в свою мансарду. Я должна об этом написать, иначе лопну от злости. Или не смогу сдержаться и хоть раз скажу все, что об этом думаю. Вот до чего дошла. До точки.

Слишком много переживаний за последние годы. Пребывание в одиночке совсем меня изнурило. Я это чувствую. С каждым днем худею. Остальное делает страх. Уже несколько месяцев от тебя ни строчки. Расспрашиваю прибывших с восточного фронта раненых. Может быть, кто-нибудь знает что-либо о твоей части. Нет, они ничего не знают. Они знают только, что все идет кувырком.

Мать пишет о новых арестах дома. Спрашивали мой адрес. Неужели снова хотят меня арестовать, в четвертый раз? Больше я не выдержу. В бюстгальтер зашила половинку лезвия безопасной бритвы. На всякий случай. Но это не успокаивает. Мне страшно. Когда звонит телефон, у меня дрожат колени. Когда за моей спиной открывается дверь, замирает сердце. Меня тактично пригласят в приемную. Там будут ждать два хорошо одетых господина. Они вежливо попросят меня следовать за ними. Здесь, в госпитале, они будут вести себя более прилично. Не так развязно и нагло, как в тех случаях, когда за тобой приходят домой.

Вчера, рассматривая рентгеновские снимки, я впала в обморочное состояние. Это ощущение мне знакомо. Когда вдруг голоса окружающих доносятся, как через стеклянную стену, я уже знаю, что произойдет. Если все предметы вокруг начинают вращаться по спирали, самое время к чему-то прислониться. Вчера я почувствовала, что пол уплывает из-под ног несколько ранее обычного. «Это еще что за новости, — сказал капитан медицинской службы, — вы что, совсем скисли?»

Нет, я не хочу скиснуть. Не могу скиснуть. У меня муж и ребенок. Я буду им нужна потом, когда это безумие кончится. Не напрасно же я прошла через двадцать тюрем. Не напрасно сохраняла мужество на протяжении долгих одиннадцати лет. «Уже прошло», — сказала я.

Все проходит — слабость, мнимое обсуждение рентгеновских снимков, пошлые остроты солдат, хихиканье флиртующих сестер, этот день, всё. Все проходит. Только не страх, не тоска по Кетле, не страстное желание видеть тебя. Не эти муки. Ночь…

Разложила перед собой ваши фотографии и рассматриваю твое милое лицо. Я взяла бы его в свои руки и плакала.

Только не падать духом, сказал бы ты. Как часто ты это говорил.

Я никогда не падала духом. Я должна была всегда быть твердой. Почти всегда я была одна. Но никогда не чувствовала себя несчастной. Только мужественной. Только мужественной. Они травили нас, как собак. Они вновь и вновь нас разлучали, тебя отправляли в концлагерь, меня гоняли по тюрьмам. Редко приходилось нам бывать вместе, а когда оказывались вдвоем — разве могли мы спокойно радоваться нашему счастью? Нет. Всегда лишь преследуемые, выслеживаемые, под надзором полиции. Всегда помнить о главном: только сохранять самообладание, оставаться сильными, всегда — только не сдаваться. Мою любовь к тебе все эти семнадцать лет я носила в себе как сокровенную тайну, как дар, который никогда не могла тебе вручить.

Ах, любимый, что знаешь ты обо мне. Почему я не могу положить голову на стол и как следует нареветься. Ведь я женщина, ведь я твоя жена. Почему не могу однажды сказать: теперь все, больше нет сил.

Нет, этого не будет. Не могу себе позволить этого. Не могу обращать на себя внимание. Ведь здесь я оказалась чудом и не могу легкомысленно его утратить. Это единственный шанс на спасение. Я не могу проявить слабость.

Потому я пишу. Я должна излить свою душу, описав все страдания, пережитые за истекшие годы. Может быть, тогда легче будет все перенести. Может быть, тогда я буду тебе ближе. Может быть, тогда и ожидание не будет таким тяжким. Я ожидаю уже слишком долго. Жду одиннадцать лет. Жду с 31 января 1933 года. С того дня, когда тебя увели.

С этого все началось. Все началось с Гитлера. С захвата власти. С перелома, как они говорили. Они действительно нас ломали — душу и тело. Когда об этом сообщили по радио, я знала, что они тебя возьмут. Ты был депутатом ландтага от КПГ. На наших собраниях мы предупреждали об опасности, какую несет с собой Гитлер. И вот он у власти. Почтенный президент и маршал великой войны — до сих пор эти слова звучат у меня в ушах — уполномочил его сформировать правительство. Ожидаемое народное восстание не состоялось. Ничего не произошло. Кое-где — жидкие демонстрации. И мы прошли по улицам небольшого городка, на нас глазели, осыпали насмешками, бросали грозные взгляды. Все высыпали на улицу. Все ждали. Ждали и обыватели. Они выглядывали из окон, стояли у дверей своих домов, чувствуя себя под их защитой, в лихорадочном возбуждении толпились подле пивных и — ждали.

Их ожидания были напрасны. Ни криков, ни свистков, ни стычек, ни выстрелов, ничего. Ни крови. Они были разочарованы. Были разочарованы и мы. Мы не подметили ни одного понимающего взгляда, ни одного испуганного лица, ни тени страха перед тем, что грозно надвигается. Только мелкое, тупое любопытство обывателя да безмолвная вражда. Мы видели флажки со свастикой, коричневые рубашки, торопливо шагающие сапоги. Но нигде ни одного сжатого кулака. Вечером ты возвратился из Штутгарта. В Берлине не произошло революции, зато состоялось факельное шествие. Через рупоры громкоговорителей далеко разносились провозглашаемые на Вильгельмплатц массами людей крики «хайль». Явилось это ответом? «Хайль нашему вождю!» Мы были так сильно разочарованы, что не хотели в этом признаться самим себе. Внезапно меня охватил страх. Я быстро упаковала твой рюкзак. Я хотела, чтобы ты уехал. За границу. В безопасное место. Ты пришел в ярость.

— Бросить на произвол судьбы моих рабочих, — сказал ты, — теперь?..

— Если они тебя арестуют, ты тоже будешь вдали от них, — сказала я.

— Но не дезертиром, — закричал ты.

Ты был вне себя. В тот момент мне было все равно. Я думала только о тебе. И о себе. Конечно, и о себе, признаю. Как упрямый ребенок, я все время повторяла одно и то же: они тебя возьмут, вот увидишь, они тебя возьмут! Ах, милый, ты помнишь это?

Они пришли в пять утра. Ремни под подбородком, револьверы, резиновые дубинки. Рванули дверцы шкафа, швырнули на пол одежду, перевернули все на письменном столе и в ящиках. Я знаю, что такое политическая борьба, и не один раз подвергалась домашнему обыску. Но это нечто другое. Они взбираются на стулья, сбрасывают со шкафов на пол коробки, срывают картины, простукивают стены. Все очень быстро, грубо, бесцеремонно, с отвратительным рвением и явным удовольствием. Они ничего не ищут, они только бесчинствуют, топчут сапогами брошенное на пол чистое белье, с циничным любопытством читают наши письма, заставляют меня, дрожащую от возбуждения и холода, стоять в одной сорочке у кроватки Кетле. Не зная, что еще предпринять, они бегают бессмысленно взад и вперед, шушукаются, ухмыляются, изрыгают проклятия, наслаждаются нашей беспомощностью. Причем мы для них не чужие, мы знаем их, они знают нас, это взрослые люди, сограждане, соседи, если хотите, отцы семейства, добропорядочные обыватели. Мы не сделали им ничего худого, тем не менее они смотрят на нас с ненавистью, револьверы наготове, вынуты из кобуры.

Этого я не могу постичь. Еще меньше я понимаю происходящее, когда вдруг вижу тебя в пальто.

— Что случилось? — спрашиваю я испуганно.

— Ничего особенного, — говоришь ты и пожимаешь плечами.

— Марш, марш! — командует один из этих людей.

— Ты ведь депутат! — восклицаю я.

— Депутат, — смеется парень, — слыхали? — И начинает кричать: — Вы коммунисты, — орет он во весь голос, — но с вашим сбродом теперь будет покончено!

Кетле в страхе простирает к тебе руки и хочет тебя удержать. Неужели они этого не видят? Нет, они этого не видят. Они говорят, чтобы ты следовал с ними.

Прощай! Мы не можем пожать друг другу руки. Между мной и тобой стоит этот субъект. Я могу лишь кивнуть. В горле комок. Все плывет перед глазами. Хочу что-то крикнуть тебе вслед, но входная дверь уже захлопнулась.

Из окна я вижу, как вы идете по улице. Ты впереди. Хочешь обернуться и еще раз мне кивнуть. И тогда парень хватает тебя сзади. Ты обороняешься. Они начинают тебя бить.

На какое-то мгновение, кажется, все остановилось. Я отрываю от окна плачущего ребенка.

Так вот как это выглядит, думаю я. Хорошо, думаю я почти с удовлетворением. Очень хорошо. Долго народ этого не потерпит.

Через четыре недели арестовали меня.

Меня арестовали, так как подожгли рейхстаг. Я даже не знала, что он горит. Произошло это 28 февраля.

На этот раз это были внешне приличные чиновники центрального управления уголовной полиции, явно дрожащие за свое место. Только четыре недели назад они арестовывали буянивших штурмовиков, теперь же они выбрасывают кверху руку и кричат: «Хайль Гитлер!»

— Вы фрау Хааг?

Перед дверью двое в непромокаемых плащах, мельком замечаю их серые шляпы. На одной из них за ленточкой торчит голубоватое перышко, оно бросается в глаза, так как, по-видимому, должно производить впечатление некоей лихости и отваги. Воспринимается же как глумление и издевательство. Прежде чем я могу ответить, между дверью и порогом протискивается несколько старомодный, однако до блеска начищенный ботинок.

— Только без глупостей, — слышу холодный, неприятный голос.

Только теперь всматриваюсь в их лица. Разве это люди? Усики с проседью выглядят как наклеенные. Их назначение, теперь я это ясно вижу, — прикрыть жесткие линии рта. Нарочито приветливое добродушие неподвижных желтоватых рож — только маска. Она скрывает настоящее лицо — злое, подстерегающее. Меня знобит. Что это за люди? Они выглядят безобидными обывателями, на самом же деле это безжалостные палачи. Одеты как почтенные граждане, а в действительности заняты тем, что творят подлости. Они не знают, что такое честный, добросовестный труд, они заняты делом низким и гнусным. Они — ничто и тем не менее имеют над тобой власть. Так как сами они лишены совести, они глумятся над совестью твоей. Собственная беспринципность позволяет им преследовать людей принципиальных и с одинаковым усердием служить всем режимам, вчера республике, сегодня Гитлеру. У них нет сердца, только занимаемая должность. Им не нужно сердце, им нужно только чужое горе. Хаос. Голод. Отчаяние. Нищета. Это поле их деятельности. За тридцать сребреников, получаемых первого числа каждого месяца, они держат нос по ветру, преследуя всех, кого требуют от них в данный момент преследовать, вчера — властителей сегодняшнего дня, сегодня — владык вчерашнего. И всегда, во всех случаях — нас. Народ.

Они забирают меня потому, что горит рейхстаг. Рейхстаг горит, так как им нужен повод, чтобы разгромить КПГ. Я член КПГ. Поэтому они забирают меня. Я не совершила никакого преступления, но они увозят меня как преступницу. Они видят, что обед на столе, что у меня ребенок и я не могу так все сразу бросить, встать и уйти. Тем не менее они травят меня. Ребенка отдают соседке. Снимают с вешалки и бросают мне пальто. «Гоп-гоп!» — говорят они. Они торопятся. Им надо показать новым господам, что на них можно положиться. Они должны заполнить тюрьмы. Всегда «гоп-гоп». «Бескровнейшая» революция всех времен требует своих жертв. А день такой короткий.

Когда мы спускаемся вниз по лестнице, слышу, как повсюду в доме открываются двери, очень тихо и осторожно, но я это слышу. На улице у меня бегают по спине мурашки. Спиной чувствую на себе чужие взгляды. Изо всех окон смотрят мне вслед. Я не вижу этого, я это знаю. Улица полна народа, как всегда в таких случаях. Идут за молоком или возвращаются с рынка. Наверное, так и должно быть. Одни останавливаются и глазеют, разинув рот, наслаждаясь увиденным. Другие испуганно отводят взор. Для детей — зрелище, когда они видят, как мелкий служащий Билер жадными руками хватает твой мотоцикл. Разумеется, ему известно, что он принадлежит тебе. Знает это и полиция. Тем не менее она оставляет ему мотоцикл в награду за оказанные им услуги.

Меня доставляют в земельную тюрьму Готтесцелль. Да, да, Готтесцелль[1].

Ворота, коридоры, решетки, серые лица, скользящие неслышно шаги. Захлопнута тяжелая дверь. Я в плену. Не знаю, за что и как надолго. Камера маленькая и голая, нет, это не камера господа бога. Невыносимая вонь параши. День кажется бесконечным. А меня мучает все та же мысль: что будет с тобой, с Кетле, что будет вообще? Воспоминания вызывают слезы на глазах. Теперешнее бесконечно тяжелое одиночество озарено светом непродолжительного счастья нашей скромной трудной жизни, и воспоминания эти сладостны и мучительны.

Нам приходилось нелегко, но мы принадлежали друг другу. У нас был наш добрый маленький мирок. Ребенок. Уютная кухонька со столиком в углу, кушеткой у стены. Вечера. Книги. Мы могли уйти и возвратиться домой. Могли в течение дня радоваться предстоящему вечеру. После еды беседовать, читать, играть с Кетле. Выключать по желанию свет. Ночью слышать дыхание друг друга. Мы были не одни. Мы были вместе. Это было счастье. Не так ли? Сколько времени прошло с тех пор? Четыре недели? Мне кажется- годы.

Хорошо, что меня через некоторое время из одиночки переводят в общую камеру, где несколько женщин находятся под так называемым предварительным арестом. Исключительно политические и взяты по недоразумению. Сначала взаимное недоверие, у меня — более стойкое. Здесь есть лица, которые мне не нравятся. Шумно, царит напряженная атмосфера. У людей, очутившихся вместе в небольшом помещении, противоречия и контрасты проявляются еще более резко, чем там, за тюремными стенами. Совместное страдание не всегда объединяет.

Нам разрешено получать газету. Из нее я узнаю, что горел рейхстаг и в связи с этим Геринг осуществил акцию против коммунистической партии. Теперь понятно, почему я здесь. Процесс о поджоге рейхстага предстает во всей своей зловещей смехотворности. Женщины оживленно его обсуждают. Я проявляю сдержанность. Я слышала, что в определенной ситуации за донос на соседа по камере можно купить себе свободу. Сильное искушение для слабохарактерных. Правда, у многих арестованы и мужья, а дома ждут малые дети. Не дома, разумеется. Где-нибудь.

Однажды меня вызвали на допрос. Очевидно, пришло время. Хотя и не знаю, чего от меня хотят, но по крайней мере что-то происходит. Уличить меня ни в чем нельзя, но мало ли что могут приписать. Я была членом Коммунистического союза молодежи, а позднее КПГ. Тогда легальной, теперь противозаконной.

В конторе начальника тюрьмы за письменным столом сидит небольшого роста приветливый господин. Взгляд острый, но, может быть, причиной тому толстые стекла очков. Он удобно откидывается в кресле, тихо и обходительно спрашивает фамилию, происхождение, вначале допрос протекает весьма спокойно.

— У вас ребенок, — замечает он вскользь.

— Да, сейчас он у моей матери, — отвечаю я непринужденно.

— Так, так, — говорит он участливо, положив ногу на ногу, — у вашей матери.

Тон, которым он произносит эти слова, меня тревожит.

— Ну-ну, — говорит он, наклоняется и начинает перелистывать лежащие перед ним на столе бумаги, — потом выяснится, правильно ли будет оставлять его там.

Я вздрагиваю.

— Как? — говорю испуганно.

— Успокойтесь, — говорит он, — все зависит от вас, ничего не случится ни с вами, ни с вашим ребенком. Вы можете завтра же отправиться домой…

Я облегченно вздыхаю.

— Если вы этого захотите, — продолжает он. Словно я могу этого не хотеть.

— Если вы, — говорит он более решительным тоном, — расскажете мне все, что вам известно о нелегальной работе ваших товарищей… и — назовете имена этих товарищей.

Так вот в чем дело. Я должна предать друзей. Мой ребенок — ставка в этой игре. Я могу лишь пристально смотреть на этого человека, больше не могу ничего. Нет, это не очки, это сами глаза буравят меня. Они пригвождают к месту. Вынуждена собрать все свои силы, чтобы как можно спокойнее сказать, что мне ничего неизвестно. Лгу я плохо. Голос почти пропал, так бешено бьется сердце. Он это видит, он должен это видеть.

Спрашивает насмешливо, язвительно, коварно, все время одно и то же, но по-разному. Я упорно качаю головой и при этом уверенно смотрю ему прямо в глаза. Теперь мне все равно, хотя от волнения на лбу выступил пот.

Внезапно он вскакивает, но не импульсивно, потеряв терпение, а совершенно сознательно, чтобы напугать меня. Его лицо меняется, меняются голос и весь облик, становится действительно жутко и страшно. Невозможно представить, что этот маленький, брызжущий ядом и опасный дьявол когда-то мог казаться приветливым и любезным.

— Вероятно, — вопит он, потрясая взятым со стола листом бумаги, — это поможет несколько освежить вашу память!

Он зачитывает имена. Они падают как удары. Они должны заставить меня вздрогнуть. Но я не вздрагиваю, остаюсь спокойной и безмолвной, ибо среди этих имен нет тех, кого они ищут. Теперь я вижу, что ему ничего неизвестно.

— Нет, — говорю я, облегченно вздохнув, — не знаю… никогда не слышала… с ними незнакома… к сожалению.

Он кричит:

— Если вы думаете этим помочь себе, Хааг…

Теперь я вздрагиваю. Мне еще никто не отказывал в обращении «фрау». Почему он говорит «Хааг», почему не прямо — «грязь»? Ведь именно такой он считает меня. Что ж, извольте. Мне было бы невыносимо, если бы он считал меня подобной ему. Пусть в его представлении я ничто. Пожалуйста. Согласна на это от всего сердца. Мое человеческое достоинство — как часто мы говорили о человеческом достоинстве, помнишь? — я никогда не ощущала так остро, как в эту минуту. Что общего у меня с этим субъектом? Я человек, женщина, любящая. Родила ребенка. Я открыто выступила в защиту основных человеческих прав и потому теперь страдаю. У меня своя судьба. А он? Что представляет собой он? В протоколе допроса оп может записать, что я хитрая, пронырливая баба. За это его начальник, перед которым он тянется, даст мне на два месяца тюрьмы больше. Сам он даже этого не может. Он может только кричать, да и то лишь здесь, под защитой стен и решеток. Перед своим начальством лебезит и заикается. У него нет подлинной власти. Всего лишь ищейка. Может только терзать — и ничего более. Он ничего не знает о человеческом достоинстве, ибо таковым не обладает. Титул — вот его «достоинство». Советник уголовной полиции или что-нибудь в этом роде. У него даже нет настоящей судьбы. Самое большее, что может с ним произойти, — это неудача при очередном повышении в чине — если его обойдут. В этом вся его судьба. У него нет чести, одно честолюбие. Он не страдает. Он и не должен уметь страдать, ибо тогда ему пришлось бы время от времени разделять чьи-либо страдания. Но тогда он был бы не чиновником уголовной полиции, а человеком. Он же — чиновник уголовной полиции, я это вижу. Даже трудно представить, как можно создать такой внутренний мир. Без любви. Без каких-либо ощущений, кроме наслаждения от того, что приводишь в отчаяние людей.

Меня в отчаяние он больше не приводит. Это уже прошло. Он вернул мне чувство уверенности в себе. Нас разделяет не только письменный стол со старым чугунным чернильным прибором и голубым скоросшивателем, а целый мир. Он может использовать все регистры своего неуклюжего ремесла изобличения — уговаривать, предупреждать или расточать страшные угрозы, меня это не трогает, ни в чем не признаюсь, продолжаю спокойно сидеть на узком стульчике и все отрицаю. На протяжении трех часов.

Когда вне себя от ярости он наконец выдыхается, я знаю, что в скудном протоколе допроса нет ничего изобличающего кого-либо из моих товарищей. Мне безразлично, что говорится там обо мне. С удивлением ощущаю, что нервы пока выдерживают.

Они мне нужны. Товарищ Эмми Рамин[2] также находящаяся здесь в Готтесцелле, после допроса в Штутгарте возвратилась сюда из тамошней тюрьмы с различными тревожными известиями, которые на лету подхватывались заключенными других камер. От нее я узнала, что арестованы также Фриц Pay и Вальтер Хебих. Я знаю обоих ловких и мужественных парней, мы были вместе В одной молодежной группе. Фриц Pay, рассказывала она запинаясь, скончался после страшного допроса в берлинском гестапо. Его посадили на раскаленную печь.

Не решаюсь больше расспрашивать о тебе. Должно быть, она видит страх, написанный на моем лице, так как начинает рассказывать сама. Сейчас ты находишься в Куберге, в лагере для лиц, подвергнутых предварительному аресту. Тебя хотели заставить отдать честь знамени с изображением свастики. Я не приветствую шляпу Геслера[3] отвечал ты. Тебя зверски избили.

— Но он жив, — добавляет она.

До вечера я с великим трудом еще сдерживаюсь и глотаю слезы, но потом мне это не удается. Когда закрываю глаза, вижу твое залитое кровью лицо. Когда их открываю, вижу на стене камеры отбрасываемую оконной решеткой тень. Я в тюрьме. Я не могу быть рядом с тобой. Может быть, ты лежишь сейчас где-нибудь в темном углу, ни один человек не позаботится о тебе, никто не перевяжет твои раны, не придет на помощь. Может быть, ты зовешь меня, а я здесь. В тюрьме. Сотрясающие меня судорожные рыдания больше похожи на звериный рев, нежели на женский плач. Они бросают меня на койку. И тогда я безудержно плачу, обливая слезами соломенный тюфяк. Еще никогда не чувствовала я так болезненно мою любовь, как в эту ночь.

Через некоторое время на официальном печатном бланке я получаю твою первую весточку из лагеря. У тебя все хорошо, пишешь ты. Хорошо, пишешь ты. Хорошо.

У террора есть свои методы.

Мы рассчитаемся с нашими врагами: око за око, зуб за зуб. Тот кто сказал это, был Мурр, имперский наместник в Вюртемберге. Он сказал это 30 января на Дворцовой площади в Штутгарте. Эти слова он прорычал.

В один из дней его супруга изъявила желание посетить Готтесцелль. Она прибывает в сопровождении высшего чиновника штутгартского гестапо обершарфюрера СС Маттайса. Несколько месяцев спустя во время ремовского путча он вынужден будет покончить с собой. Но в этот день он оживлен, и для многих женщин — олицетворение власти и могущества. Они не сводят с его красной бульдожьей физиономии любопытных и манящих взглядов. Мне стыдно за них. Меня тошнит при виде этих застывших улыбок на серых лицах.

На всемогущем нещадно скрипящие сапоги для верховой езды и фуражка с весьма подходящим символом — черепом. Сегодня он благоволит объявить об освобождении нескольких заключенных. Всемогущий в хорошем настроении, он, как солнце, милостиво разрешает пользоваться своим светом в равной мере праведникам и грешникам, ни одну из заключенных не спрашивает о существе ее дела, выдает освобождения совершенно произвольно, кто попадется на глаза, мимоходом бросая замечания вроде: «Ладно… катись отсюда, куколка».

Потом появляется она. Госпожа Мурр. Сильно крашенная блондинка, надменная и недобрая. Уже из коридора слышна ее визгливая болтовня. Начальник тюрьмы докладывает о нас, делая это с предельным раболепием и подхалимством. Не слышу, что он говорит, но выглядит все это, как обозрение дикарей, доставленных из далеких стран. Вот эти здесь, мог бы он сказать, пресловутые недочеловеки, почтенная госпожа, прошу быть с ними поосторожнее! Почтенная госпожа глупо хихикает, таращит от удивления глаза и медленно проходит мимо нас, как мимо клетки с дикими зверями. Она задает идиотские вопросы, она действительно рассматривает нас как низшую разновидность живых существ и, по-видимому, представляется самой себе весьма выдающейся личностью. Она, должно быть, очень глупа и вблизи выглядит на редкость заурядно. Она яркий пример того, что обладание даже небольшой властью, как ничто другое, раскрывает истинный характер человека. Возможно, я в этот момент засмеялась. Вероятно. Во всяком случае, она очень неласково на меня посмотрела и повелительным тоном спросила:

— Фамилия?

Как часто я отвечала на этот вопрос.

— Хааг? — спрашивает она, вылупив на меня глаза. — Не жена ли вы того коммунистического начальника?

— Мой муж, — говорю спокойно, — не был начальником, фрау Мурр, он был абсолютно тем же, кем был и ваш муж, депутатом ландтага.

— Что, — кричит она резким, пронзительным голосом, — этот подлый подстрекатель… один раз я сама слышала его выступление в ландтаге… эти красные недочеловеки подлежат полному истреблению! Истреблению, — повторяет она, бросая пламенные взгляды на окружающих. — Были обнаружены черные списки, — вопит она дальше, — и в них стояли мое имя и имя моего невинного маленького ребенка. Нас хотели убить! — кричит она истерически.

Я должна засмеяться, не могу иначе. Как по-иному могу я реагировать на эту небылицу. Мой смех окончательно приводит ее в ярость. Она буквально задыхается. Она так взбешена, что охотнее всего залепила бы мне пощечину. Но здесь это слишком неудобно.

— Еще смеет улыбаться! — злобно бранится она. И, обернувшись, на прощание бросает: — Наглый подонок!

Сейчас они меня уведут, думаю я. Удручающая тишина. Но ничего не происходит. Начальник тюрьмы растерян.

— Пойдемте! — приказывает она. И, уходя, все еще кипит от злости. Прямо-таки оскорбленное величие.

Теперь мы в камере вчетвером. Эрика Бухман из Штутгарта, Лиза Линк из Фройденштадта, Грета Гар из Гёппингена и я. К рождеству нас должны отпустить.

Мне разрешили вернуться домой к Кетле. Домой! Описать мою радость невозможно. Она так велика, что почти причиняет боль. Дома потрясает все, даже вещи самые незаметные, кусочек изгороди, пышно разросшийся куст, выступающая из-за холма крыша дома, тянущаяся мимо упряжка. Идешь как во сне, и вид старых знакомых переулочков трогает до глубины души. Куда-то торопятся прохожие, на дверях магазинов позванивают колокольчики, ярко освещенные витрины говорят о том, что наступило рождество. Теперь к маме, захватить Кетле — и через часок я дома. Зажгу плиту, заварю чай, и счастливые, чувствуя себя в безопасности, будем сидеть в теплой кухне. У меня нет оснований надеяться, что вдруг и ты окажешься дома, и тем не менее надежда живет в моем сердце и заставляет ускорить шаг.

Все происходит так, как я себе представляла. Завопив от восторга, Кетле бросается на шею. Мать немедленно берется за самое, по ее мнению, важное. Она уставляет стол вкусной едой и настаивает, чтобы я прежде всего хорошо поела. У нее слегка дрожат руки. У отца на глазах слезы. За этот год оба сильно постарели. Очень волновались о нашей судьбе.

Приятно сидеть в тепле, безопасности, когда так нежно за тобой ухаживают. Но я еще не у себя дома. И ничто не может меня заставить остаться, меня неудержимо тянет домой. Мне думается, ты должен быть там. Возможно, уже ждешь меня, пока я здесь в гостях. Я должна идти. Домой. К нам.

Когда я собралась уходить, родители пришли в ужас: «Куда?» — «Домой!» — «Домой? Разве ты не знаешь?.. Квартира занята, теперь в ней живут другие, никто не знал, как долго все это продлится. Мебель сдали на хранение на склад».

Я вижу: говоря это, они по-настоящему огорчены. Но это не утешение. Итак, у нас больше нет своего дома. Своего угла. Нет ничего, принадлежащего только нам. Ты в концлагере, мебель на складе. Куда же деваться мне, все развалилось, больше я не чувствую почвы под ногами, мне кажется, я выброшена из жизни. Где будешь ты искать меня по возвращении? Что почувствуешь, когда будешь стоять у нашей двери и тебе откроют чужие люди? Конечно, придешь сюда, это ясно. И все же, все же.

По моему лицу льются слезы. Родители перепуганы. Они не понимают. Ведь я могу остаться у них, как это бывало и раньше. Как раньше. Неужели они не понимают, что теперь совсем все по-другому. Что мы не можем больше идти домой, домой к нам. Что мы утратили нечто большее, чем жилище. Наш добрый небольшой мир. Со всем счастьем, которое окружали эти стены.

Кетле поцелуями осушает мои слезы. Я держу в объятиях это милое создание. Или она держит меня в своих? Так просто не могу ответить на этот вопрос. А все-таки? Да, дитя держит меня в своих объятиях, я чувствую это. Даже просыпаясь ночью, ощущаю ее ручонку, любовно обнимающую меня. Со всей своей любовью. Со всей твоей любовью. Может быть, только мать может это по-настоящему понять. Но это так. Не будь у меня Кетле, боже мой…

Ты все еще в казематах Куберга. Комендант лагеря — пресловутый Бук. Больше мне ничего неизвестно. Я разыскиваю людей, которые там побывали. Может быть, удастся что-нибудь предпринять. Если бы можно было хотя бы тайком передать письмо. Когда я заговариваю об этом, люди умолкают и в страхе озираются по сторонам. Это боязливое оглядывание по сторонам завсегдатаи пивных окрестили «немецким взглядом», шутка, часто вызывающая смех. Она оказывается весьма меткой. Насколько меткой, явствует также из того, что многие, которых я расспрашиваю, ни о чем не рассказывают. Перед тем как выйти на свободу они, как и я, дали подписку, что не будут разглашать ничего из того, что им известно о жизни в лагере. Поэтому они молчат. Не потому, что подписались, а из страха перед смертью. Поэтому они молчат. Но не молчит Бруно Линднер.

Мы встречаемся с ним в небольшом лесочке за городом. Бруно находится на нелегальном положении и — свободен. Это означает, что, преследуемый гестапо, он скитается по городу. Собирается нелегально перейти границу, и среди следующих за ним по пятам гестаповцев слывет наиболее опасным. Без пристанища, вечно затравленный, каждую ночь в другом месте, без пищи, отдыха и сна.

Он посвящает меня в трудности нелегальной работы, он, как почти каждый партийный активист, овладевает ею, учась на собственном горьком опыте. Ибо мы все не имели никакого опыта, не видели опасностей и предательства, подстерегающих нас за каждым деревом, за каждым углом, за каждой притворной миной доносчика.

— Мелкому, преисполненному страха обывателю преподносят парадную шумиху с барабанным боем и грохочущим церемониальным маршем, которые заглушают любое человеческое слово и любой призыв к разуму, говорит Бруно. — И помни, ты на каждом шагу можешь встретить тех, кто бросается на свои жертвы с преступной готовностью людей, привыкших охотно выполнять самые страшные приказы.

Потом он сухо, прямо, без уверток рассказывает, как тебя доставили в Куберг. Комендант лагеря Бук предупредил своих штурмовиков и эсэсовцев о твоем приезде, обещая им особо интересное зрелище. Они хотели заставить тебя, как собаку, взбежать на четвереньках на холм, приговаривая: я подлец, обманывавший рабочих. Лицо у тебя было все залито кровью, тебя нельзя было узнать. Ах, мой бедный Фред!

Я сижу на опушке леса, обхватив голову руками. Все во мне убито. Только что был сияющий день, светило солнце, щебетали птицы, цвели луга. Теперь все померкло, стало бесконечно чужим, нереальным и мучительным, это мир, к которому я больше не принадлежу.

— Ты должна всеми средствами попытаться вырвать его оттуда, там они его прикончат.

— Да, да, — механически говорю я, — что-то надо предпринять. Это единственное, о чем я могу думать. Бруно что-то еще говорит, я слушаю его, но о чем он говорит, не понимаю. У меня только одна мысль, заполняющая меня целиком, снимающая овладевшее было мной оцепенение, заставляющая действовать: надо что-то предпринять.

— Я поеду к министру, — говорю вдруг решительно. Это решение подсказано мне отчаянием.

— Итак, — говорит Бруно и подает на прощание руку, — главное — вызволить его оттуда. А потом скрыться. Как я.

Вскоре ему действительно удается нелегально перейти швейцарскую границу. Я же возвращаюсь в город. Иду машинально, как автомат. Не замечаю ничего из происходящего вокруг. Одержимая одной-единственной мыслью — идти к министру. Еще не представляю, к какому именно. На следующий день утром еду в Штутгарт.

Я хочу поговорить с министром юстиции и внутренних дел Шмидтом. Да. Без рекомендации. Нет, не с референтом, а именно с ним. С самим министром. По личному делу. Речь идет о моем муже. Мой муж? Находится в заключении в лагере Куберг.

Чиновник в приемной качает головой. У него для этого все основания. И все же меня впускают.

То, что произошло, дело отнюдь не обычное, это невероятное, неправдоподобное счастье. Министр стоит у письменного стола. Мое сердце учащенно бьется. Великолепие и пышность обстановки смущают. Начинаю говорить, запинаясь и несколько растерянно. Мой дядя Фукс в Буэнос-Айресе, объясняю я, он оплатит проезд, если нам — моему мужу, ребенку и мне — разрешат эмигрировать в Южную Америку. Министр задает вопросы. Я совершенно откровенна. Министр не говорит «нет». Правда, не говорит и «да». Он ознакомится с делом. Через несколько дней из министерства приходит ответ: приказ о твоем освобождении будет отдан по предъявлении билетов в Буэнос-Айрес.

Я едва могу поверить этому. Я должна сесть. Прижимаю Кетле к груди. Папа вернется, говорю я, задыхаясь. Одновременно смеюсь и плачу. Радость буквально сбивает меня с ног. Когда? — спрашивает Кетле. Скоро, говорю я. Скоро. Как только, пишут они, я смогу предъявить билеты в Буэнос-Айрес. Итак, дело теперь за мной. Как хорошо, что все зависит от меня. Теперь не даю себе и минуты покоя. Проданы мебель, посуда, все, что мы когда-то приобретали, отказывая себе в самом необходимом. Проданы за бесценок, только бы поскорее. Билеты заказаны по телеграфу. Упакованы чемоданы. Только бы вон из Германии. Только бы вон.

Наконец я с Кетле и родителями стою на крытом перроне главного вокзала в Штутгарте и жду тебя. Готовая к отъезду. С чемоданами. Согласно распоряжению гестапо, навестить родителей тебе запрещено. Как только ты придешь, мы должны направиться в аргентинское консульство, получить визы, возвратиться на вокзал и уехать ночным экспрессом. Прямо к пароходу. И все это в сопровождении чиновника гестапо.

Возле нас шатаются двое или трое оттуда, в человеческой сутолоке я давно приметила, как внезапно выныривают и исчезают их макинтоши, но я их больше не боюсь.

Теперь чувствую себя здесь совсем чужой, как бы от всего отрешенной, беззаботная деловитость окружающих мне непонятна. Неужели здесь ничего не знают, не понимают, что к чему? Я не принадлежу больше к этим людям, они торопливо приходят и уходят, улыбаются и кивают. Они должны остаться здесь. Они пленники. Неужели они этого не замечают? А я — я могу уехать. Уехать из этой Германии, которая больше не дом, а только место пребывания. Да еще тяжелое и страшное состояние. Надо мной вздымаются своды крытого перрона, они как ворота, открывающие путь в будущее. Далеко впереди, между их последней дугой и путевым устройством, разными сигналами и железнодорожными стрелками я вижу клочок голубого неба. Мы направляемся туда. К свободе. Непрерывный шум на перроне, грохотание поездов, свистки и шипение маневрирующих паровозов музыкой звучат в моих ушах. Внезапно меня охватывает нечто вроде сострадания к людям, торопливо снующим вокруг, ничего не предчувствующим, преисполненным доверия к будущему, перед которым я испытываю страх. Мне жаль даже бродящих вокруг чиновников уголовной полиции, но помочь им ничем не могу. Они тоже должны остаться. Должны проследить за нами, убедиться, что мы действительно уехали. Они не понимают, что мы счастливее их. Не видят, что от нетерпения я нахожусь в лихорадочном возбуждении, переступаю с ноги на ногу, снова и снова поглядываю на многочисленные вокзальные часы, и уже совершенно вне себя, когда поезд медленно вкатывается под крышу перрона. Твой поезд. Проходит вечность, пока он наконец останавливается. Люди высыпают из вагонов. Мы вчетвером стоим, как волнорез, в потоке этих спешащих, болтающих, улыбающихся или плетущихся людей, я вижу лишь лица, шляпы, волосы, лбы, глаза. И потом тебя.

Теперь ты заметил меня, с трудом пересекаешь этот людской поток, направляешься к нам, бледный, небритый, осунувшийся, но ты улыбаешься. Кетле устремляется к тебе навстречу, ты наклоняешься, чтобы ее подхватить, как вдруг один из этих проклятых макинтошей оказывается подле тебя, а вот и еще один, а затем их сразу трое, те же три чиновника уголовной полиции. Они окружают тебя, ты, видимо, хочешь протестовать, они грубо отталкивают тебя все дальше и уводят. Закричала мать, что-то выкрикнул отец, я же стояла как вкопанная.

Ты не смог даже пожать мне руку и снова исчез, скрылся в гуще толпы. Вновь недосягаемый для меня.

То, что я бросила на вокзале ребенка, родителей и чемоданы, осознаю лишь позднее, когда растерянная, разговаривая сама с собой, в полном смятении брожу по улицам. Куда я, собственно, направляюсь?

Министр юстиции, отдавший приказ о твоем освобождении, явно раздражен. Как же так? Конечно, он тебя освободил. Это Бук, исключительно Бук, комендант лагеря постарался с помощью гестапо вновь тебя арестовать. Исключительно Бук, говорит министр. Проходит немало времени, пока я в состоянии понять, что произошло. При твоем освобождении ты дал понять, что за границей до последней капли крови будешь бороться за освобождение арестованных товарищей, выступать в их защиту. И, конечно, для Бука это был прекрасный повод. Прекрасный повод, говорит министр. Прекрасный, подчеркивает он. Должна же я понять это. Конечно, должна. Чего только я не должна в третьем рейхе?

По крайней мере добиваюсь разрешения на свидание с тобой.

Прижимая к сердцу дорожную сумочку с драгоценными билетами на пароход до Буэнос-Айреса, я устремляюсь в гестапо, в бывший отель «Зильбер». Министр по телефону предупредил о моем приходе. Часовой, пропуская меня, направляет меня к другому часовому. В этом доме вижу только часовых, штурмовиков, эсэсовцев и штатских. В унылой, безрадостной комнате, куда меня привели, слоняются те же три чиновника гестапо, которых уже видела на вокзале. Потом еще один, новый часовой приводит тебя. Гестаповские ищейки с явным интересом ожидают, как мы встретимся после столь долгой разлуки. Их любопытство непристойно.

Ты хочешь прижать меня к своей груди, хочешь меня поцеловать, но это подлое подсматривание подавляет проявление самого искреннего горячего чувства. Какое-то мучительное мгновение мы молча стоим друг против друга, потрясенные до глубины души, но только пожимаем один другому руки, настолько чувствуем себя униженными. По щекам моим текут слезы, в горле комок, не могу произнести ни одного ласкового слова. Ты тоже стоишь словно каменный. Один из трех парней, развалившись за столом, уставился на меня. Из-под кителя торчит полицейская резиновая дубинка. В эту минуту я не чувствую ничего, кроме ненависти. Ненависти и отвращения. Здесь, в штаб-квартире гестапо, где во всех коридорах кишат их агенты, готовые примчаться по первому свистку. Против беззащитной женщины и безоружного мужчины. К тому же их трое. Чиновники. Немецкие чиновники. «Какая низость!» — говорю я. Эти первые прозвучавшие здесь слова вырвались у меня непроизвольно. Я вовсе не хотела их произносить. Одна из сидящих тварей делает в блокноте стенографические пометки.

Тогда начинаешь говорить ты, сначала запинаясь, с трудом подбирая слова, делая мучительные паузы, словно тебе отказала память. Ты рассказываешь, как жестоко обращались с тобой в лагере Бук и его эсэсовцы. Не только с тобой, но и с многими другими товарищами, находившимися в Куберге. Со все возрастающим чувством страха слушаю твое страшное, беспощадное обвинение. Абсолютно исключено, что после этого они нас отпустят. Я перестаю тебя понимать. Я все сделала для нашего спасения. Твои обвинения здесь совершенно бесполезны. Больше всего я хотела бы зажать тебе рот. Но речь твоя теперь уже обращена не ко мне, внезапно ты кажешься мне совсем чужим со своим изможденным лицом и темными впадинами под глазами, у тебя вид замученного человека, который в этот момент говорит не о себе и не для себя, а просто взывает к человечеству. Но ведь здесь нет человечества, перед тобой только я. И три немецких гестаповца с резиновыми дубинками, мышиными лицами, пронизывающим взглядом. И старый стол, пустой канцелярский шкаф и несколько стульев. И портрет рейхсканцлера Адольфа Гитлера. Ах, мой Фред. Стенограф лихорадочно делает записи в блокноте. Будущий протокол того заслуживает. Уже сегодня рано утром, когда тебя выпустили из лагеря, говоришь ты, было ясно, что Бук снова заполучит тебя. Ибо, говоришь ты, он опасается твоих обвинений и разоблачений. Специалист по устранению беспокойных элементов, он окончательно расправится и с тобой, тебе это тоже было ясно. Но разделаться со мной, говоришь ты, ему будет вовсе не так просто, так незаметно, как прежде, не привлекая внимания общественности.

— Когда меня снова к нему привезут, — кричишь ты, — я этим вот кулаком дам ему по морде.

Я чувствую, как мое сердце перестает биться.

— Ибо тогда, — кричишь ты, — он должен будет либо застрелить меня на месте, либо предать суду.

Ты совсем потерял голову. Неужели ты не понимаешь, что этим ты подписываешь собственный приговор?

— Во всяком случае, — кричишь ты, — тогда об этом узнает общественность.

Общественность… Ах ты, храбрый человек. Общественность узнает, что ты застрелен при оказании сопротивления представителям государственной власти или при попытке к бегству. Если она вообще об этом узнает. Ибо в газетах сейчас пишут совсем о другом. В газетах пишут, что Германия стала прекраснее, а мы счастливее. И что непоколебима воля фюрера воссоединить весь немецкий народ. И что после речи фюрера, в которой он говорил об этом, восторженная толпа разразилась овациями и радостными возгласами, которым, казалось, не будет конца. И ты еще надеешься, что общественность, способная на эти бесконечные восторженные овации и возгласы «зиг — хайль», возмутится, если они тебя убьют?

Ты молчишь. Аккуратный чиновник удовлетворенно проставляет под стенограммой дату. Я быстро и бессвязно бормочу несколько бестолковых слов, беру твою руку и, всхлипывая, говорю: до свидания! Ты киваешь в ответ, смотришь на меня добрым, утешающим, обнадеживающим взглядом. Теперь, я чувствую, ты вновь полностью со мной. Затем тебя уводят. В один из темных подвалов старого отеля.

На улице я продолжаю плакать. Через четыре часа уходит ночной экспресс, который доставил бы нас к пароходу. Через четыре часа ты, может быть, будешь уже убит в лагере Куберг. Прохожие озадаченно, некоторые боязливо сторонятся меня. Они избегают вступать в контакт с теми, кого постигло горе. Ведь я вышла из здания гестапо. В мою сторону лучше не смотреть. Нехорошо видеть слишком много в этой, ставшей более прекрасной и счастливой Германии.

Захожу на почтамт. Пристроившись кое-как на краю стола, за которым уже не было свободного местечка, плохим и ржавым пером пишу господину министру внутренних дел и юстиции. Не придерживаясь установленной формы, без общих фраз, так, как мне диктует мое отчаяние.

От министра приходит ответ. Я должна, пишет он, продлить срок действия пароходных билетов. Из-под предварительного ареста, ставшего срочно необходимым, ты будешь освобожден вовремя с таким расчетом, чтобы наверняка уехать следующим пароходом. Я в это не верю. Тем не менее, когда в указанный день я жду тебя у здания гестапо в Штутгарте, ты действительно спускаешься вниз по лестнице, и ты действительно свободен.

Согласно предписанию гестапо, мы можем выехать лишь на следующий день. Мы идем к моей невестке Анне в Меттинген. Весь путь проходим молча. Рука об руку.

У невестки тоже почти не разговариваем. Ни слова о прошлом, очень мало о будущем. Позднее, когда нас оставили одних, мы совсем умолкаем. Счастье этого часа тихо кладет палец на уста. Даже сегодня, после того как оно стало всего лишь тенью воспоминания. Излишне о нем напоминать. Об этих мгновениях я думаю, затаив дыхание. Есть в жизни события, рассказать о которых невозможно. Это свидание из их числа.

Среди ночи раздается звонок, пронзительный и тревожный. Я лежу в оцепенении. Кетле проснулась и дрожит от испуга. Ты мгновенно вскакиваешь.

— Они уже снова здесь, — говоришь ты глухо.

Слышно, как открываются двери в коридор, затем шаги невестки. Она, видимо, бранится. Я слышу, как она говорит: это подло. Значит, все-таки пришли.

Но вот они уже рывком открыли дверь. На этот раз трое других. Снова из уголовной полиции. И также в макинтошах. Жирные, розовые лица. Низменное любопытство. Моя грудь обнажена. Хочу застегнуть блузку, но пальцы не слушаются. Меня всю трясет, хотя я не чувствую холода. Ты уже в соседней комнате, полуодет, в сорочке и брюках. Только когда Анна набрасывает мне на плечи пальто — я хочу идти с тобой, — замечаю, что я в ночной сорочке.

Конечно, они снова забирают тебя. Наша встреча продолжалась несколько часов. Наедине мы оставались один-единственный час.

По крайней мере они позволяют мне сопровождать тебя. Ночью, в кромешной тьме, нас гонят из Меттингена в Эслинген. Как зверей. Из многократного горького опыта я уже знала — эти гнусные парни с револьвером в кармане не делают различия между скотом и нами. Как зверей. Через определенные промежутки времени в зыбкой темноте выплывают фигуры все новых гестаповских ищеек. Они явно стояли на страже, с тем чтобы в случае попытки к бегству пристрелить нас на месте. В темноте видны силуэты домов Эслингена. Гулко и вызывающе звучат паши шаги перед их уснувшими фасадами. Неужели никто не проснулся, взволнованный этой трагедией в ночи? Неужели за этими окнами ни одно ухо не слышит зловещего топота солдатских сапог? Неужели ни одно сердце не забилось учащенно, ни в ком не заговорила совесть? Нет, Германия спит. Спит сном праведника. Черные тени деревьев. Резкий крик ночной птицы. Перебежавшая дорогу кошка. Журчит фонтан. Неужели мы в двадцатом веке?

Ты хочешь уговорить меня уехать одной с Кетле в Америку, твои доводы логичны и убедительны. Они продиктованы твоей заботой о нас. Я говорю, что нам пока еще точно неизвестно, действительно ли они тебя задержат, но это просто отговорка. Этот ночной эскорт, напоминающий суды инквизиции, не оставляет никакой, даже самой крохотной надежды. Все происходящее напоминает бульварный роман, но это действительность. У меня не попадает зуб на зуб, я дрожу всем телом и всячески пытаюсь скрыть это от тебя. Ты хочешь подбодрить меня.

— Теперь надо крепиться, — говоришь ты. — Если даже никто не вернется, я обязательно вернусь. В этом ты можешь быть совершенно уверена.

Я в этом совершенно не уверена. Я думаю о Буке и прекрасном поводе — прекрасном, сказал министр юстиции, — который ты ему предоставил. На что же остается рассчитывать?.. Ты хочешь добиться судебного процесса, или произойдет катастрофа. Ах, я хорошо знаю, что на такого бойца, как ты, обычные доводы производят мало впечатления, и слова твои не могут меня утешить.

Перед полицейским участком в Эслингене тебя в наручниках втаскивают в ожидающую тебя машину. Когда я хочу вскочить на подножку отъезжающего автомобиля, один из гестаповцев ударом сапога сбивает меня с ног, падая, я ударяюсь головой о край сточной канавы и теряю сознание. Прихожу в себя только на рассвете, когда появляются рабочие, идущие в первую смену. Они принимают меня за гулящую девку, которая наконец протрезвилась. Их вульгарные оклики заставляют меня быстро подняться.

В пекарне, где уже горит свет, я спрашиваю адрес твоего брата. Вспоминаю, что он живет где-то здесь, неподалеку. Еще очень рано, но он уже на ногах. Хозяйка приносит горячее молоко; чтобы не обидеть добрую женщину, с трудом его проглатываю. Твой брат трогательно заботлив. Первым трамваем мы вместе едем в город к министру юстиции. Мы застаем его еще дома, и нас к нему впускают.

К сожалению, в это дело он больше вмешиваться не может. Ибо этот новый арест произведен по приказу Мурра. Имперского наместника, говорит он. По моей просьбе он звонит по телефону: да, тебя вновь доставили в гестапо.

Теперь я знаю, что ты не в лагере, по меньшей мере пока еще не там, и вновь начинаю напряженно думать. Я хочу идти к Мурру, сейчас же. Твой брат советует не действовать опрометчиво. По его мнению, сначала необходимо придумать способ, как до него добраться. Способ? Жена Мурра. Правда, я ее оскорбила, но это было давно, больше двух лет назад. Она меня поймет. Она женщина, как и я, имеет мужа, как я, ребенка, как я, она должна меня понять. Возвращаться в лагерь тебе нельзя.

На вилле у Мурра еще спят. Толстая кухарка впускает меня через черный ход. Она, несомненно, добра и явно не слишком высокого мнения о человечности своих господ. Благодаря ее ходатайству я удостаиваюсь быть выслушанной дамой из общества, почтенной фрау Мурр. Она весьма неласкова, дурно настроена, очень сожалеет, но должна мне сказать, что сейчас ее супруг еще отдыхает, а, впрочем, на принимаемые им решения по делам политическим она никакого влияния: не имеет. Мне надлежит обратиться непосредственно в канцелярию имперского наместника, да, я знаю, это на вилле Райтценштайн.

С этими скудными сведениями я удаляюсь. Красивое здание благородных архитектурных пропорций маячит в затаенной тишине — сдержанно и высокомерно. За опущенными шторами спит человек, одно слово которого могло бы меня спасти. Всего три года назад он ничего собой не представлял, сейчас имеет все, чего только пожелает его душа. Он спит крепким и спокойным сном. Коль чиста совесть, спи спокойно до утра. Так хорошо спать я не могу. Я утомлена от бессонной ночи, буквально валюсь с ног, но сна нет.

Твой брат, ожидавший меня у подъезда, ругает зазнавшихся бюрократов. Неожиданно у меня возникает ощущение, будто ты находишься на другой планете, на которую я при помощи любых средств попасть не смогу. Мысль о том, чтобы добиться твоего спасения, уже теряет всякую убеждающую силу. Меня охватывает чувство глубокой безнадежности, парализующей все мое существо. Чего, собственно, я хочу? Я, жена так называемого врага государства, бедная, беспомощная, сама «политически неблагонадежная», уже однажды сидевшая в тюрьме и теперь, несомненно, занесенная в один из черных списков. Разве не чистое безумие с такими данными и в таком деле рассчитывать встретить в гаулейтере или имперском наместнике сочувствующее сердце и готовность отменить им же принятые меры? Это безумие, и теперь я сознаю это.

И все-таки иду в канцелярию имперского наместника, чтобы там дождаться его самого. Это не имеет ничего общего с мужеством. Как и с трезвой рассудительностью. Я действую чисто механически, подгоняемая отчаянием. Конечно, оттуда меня выгоняют.

Итак, ты снова попадешь в лагерь. Билеты на пароход пропали. Мебель продана. А тебя ожидает Бук.

У невестки в Меттингене я забираю Кетле и еду с ней к матери. Чтобы хоть раз иметь возможность так же хорошо выспаться, как имперский наместник Вюртемберга, глотаю горсть снотворных таблеток. Много это или мало, не знаю, но в ту же ночь меня забирают в больницу тяжелобольной. Там в состоянии Полной апатии я пролежала четырнадцать дней.

Когда я уже снова дома, приходит Петер. Два дня назад его выпустили из Куберга. Первый визит ко мне. Я едва стою на ногах, так еще слаба. Петер это видит ж спешит уйти. Он зашел лишь на минуту сообщить, что ты опять в Куберге. Не могла бы я что-нибудь для тебя сделать? Он берется за шляпу, но я его удерживаю. Так долго упрашиваю, умоляю и заклинаю, что он начинает говорить. Он рассказывает сбивчиво, запинаясь, часто внося в свой рассказ поправки с явным намерением меня пощадить. Рассказывает он следующее.

Твое возвращение в лагерь было обставлено очень пышно. Для встречи с тобой Бук приказал выстроить всех заключенных на тюремном дворе. Тебя в наручниках вели перед строем. Бук держал речь. Ты в Штутгарте распространял ложные сведения о плохом обращении с заключенными в лагере. Ты осмелился заявить министру юстиции, что здесь над. людьми издеваются, их стегают плетьми. Ты лгал представителям правительственного аппарата, что даже он, комендант лагеря, лично избивает заключенных. Верно ли это, спрашивает он. Он спрашивает, найдется ли здесь хоть один человек, который осмелится это утверждать. Когда ты хотел прервать его речь, он плетью ударил тебя по лицу. Никто не проронил ни слова. Возможно, это было к лучшему, в противном случае Бук наверняка избил бы тебя до смерти. Роберта Диттера, твоего хорошего друга, накануне ночью заставили сделать деревянную клетку, куда бросили тебя в оковах. Нашлись наци, которым доставило удовольствие плевать на тебя через решетку.

Через несколько дней тебя отправили в Ульм к дружкам Бука, чтобы и им доставить удовольствие потешиться над тобой. Начальника ульмской земельной тюрьмы ты однажды в ландтаге резко критиковал за плохое обращение с заключенными. Кроме того, во время первой мировой войны этот человек рассматривался Францией как военный преступник, обвиняемый в издевательствах над военнопленными. Теперь тебя отправили к этому человеку. Что происходило там с тобой, в лагере не знали. Но когда тебя привезли из Ульма, ты выглядел так, что все ужаснулись. Потом тебя бросили в темный карцер. Это была вырытая в земле яма, перекрытая сверху толстыми брусьями так, что они находились на небольшом расстоянии друг от друга. Для штурмовиков любимым развлечением было пролетать на мотоцикле на полном ходу по этим брусьям, и тогда мокрые комья грязи летели тебе прямо в лицо. Сверху тебя поливало дождем, ты замерзал от холода. Рискуя жизнью, товарищи подбрасывали хлебные корки в твою страшную яму. Мой дорогой, мой любимый, бедный ты мой!

Петер удивляется, что у меня не подкашиваются ноги, когда я слушаю все это. Что после этого я еще в состоянии как-то держаться. Что очень спокойно и разумно рассуждаю о возможностях какого-то протеста или ходатайства в Берлине. Я и сама удивляюсь. Очевидно, способность сердца ощущать боль тоже имеет свои границы. То, что за пределами этих границ, уже не воспринимается.

В ту же ночь я еду в Берлин.

Берлин я не знаю, и мне надо как-то сориентироваться. Это город-монстр. У него уродливо большая голова рахитика, которая, злобно ухмыляясь, замышляет недоброе. Еще никогда в жизни я не была так одинока и покинута богом, какой оказалась здесь, среди четырех миллионов. Для номера в гостинице моих денег не хватает. Поэтому живу у Альбертов. Знаю, что ты скажешь. Но куда же мне деться?

Некогда Альберты были товарищами по партии. Теперь, хорошо настроенные, хорошо одетые и хорошо упитанные, они твердо стоят на почве реальности. Что касается убеждений, он — полное ничтожество и беспринципный негодяй, однако на начищенной до блеска табличке на входной двери это не значится. Там написано — редактор. Газете нужен мошенник, владеющий орфографией и лишенный совести. Они не оспаривают того, что предали рабочих и не отрицают, что игра стоила свеч. Раньше это были представители презираемого буржуазией низшего слоя общества, теперь у них прекрасная четырехкомнатная, отлично обставленная, комфортабельная квартира. И, как положено, портрет Гитлера над письменным столом. Здесь, конечно, куда уютнее, нежели в твоем темном карцере в Куберге.

При встрече со мной они не ощущают угрызений совести, они лишь удивлены. Они мнят себя умными и несравненно более дальновидными, ибо вовремя перестроились. Их готовность помочь носит характер покровительства и явно показная. Возможно, они действительно рады моему посещению, так как мой жалкий вид служит прекрасным фоном, на котором еще более контрастно выделяется их сияющее счастье. Им неведома нужда, у них текущий счет в банке. Они не знают, что такое отчаяние, напротив, они довольны и радостны, ничем не обременены. Жизнь, говорят они, — это игра, в процессе которой друг друга надувают, дразнят, обхаживают, а потом бьют козырем. Они знают правила игры. Знают, что такое жизнь. Только одного не знают: нас! Дети, говорят они, подтрунивая, ну как же можно быть такими глупыми. Такими глупыми. И для кого?

У них я живу. Живу? Сплю! Целыми днями в бегах. Жду. Жду в скучных, скудно обставленных канцеляриях, пышных приемных, в коридорах, устланных красными дорожками. До сих пор прихожу в бешенство при виде красной кокосовой дорожки. Это все с той поры. Так жду три дня, изнуренная, измотанная, голодная, нервничающая, падающая духом, полная трепетной надежды. Пока в одном из министерств меня наконец выслушивают, рассеянно делают какие-то заметки и обещают дело расследовать. Большего добиться не могу. Помогло ли это тому, что через несколько недель тебя из Куберга переводят в концентрационный лагерь Дахау, сказать не могу. Возможно.

Из Дахау от тебя поступают письма. Правда, мало и редко. Но, по крайней мере, знаю, что ты жив. Это уже много. Постепенно мы учимся намеками и между строк передавать сведения, ускользающие от внимания цензоров. Часто, однако, в конверте остается всего несколько строк, весь остальной текст вымаран.

Это безотрадное время, исчисляемое не днями, неделями и месяцами, а скупыми письмами. Это не сон и не жизнь. Ночами напролет лежу в постели с открытыми глазами и размышляю о наших бедах. Слышу бой часов, который меня не касается. Топот марширующих на улице сапог. Звуки радио у соседей за стеной и в верхних этажах. Фанфары и победные прусские марши неумолимо терзают мое растерянное сердце. Какой смысл противиться всему этому? В душу закрадываются боязливые сомнения. Каждый день с зловещей точностью сбываются наши прежние смутные предчувствия. Гитлер торжествует. Его власть незыблема. Большинство народа ее поддерживает. Миллионы альбертов, стремительно и с обезьяньей ловкостью приспособившиеся к реальности, ее одобряют. А если последовать их примеру? Верноподданнически настроенные обыватели нашего небольшого города с развевающимися штандартами перешли на сторону Гитлера. Также и некоторые, без всякого на то права называющие себя красными пролетариями. Какой нам смысл упорствовать? Кому это на пользу? Во имя чего ты приносишь себя в жертву? Ради кого страдаю я? Вокруг образуется все большая пустота. Друзья исчезают. Завидев меня, сворачивают в боковые улочки. Если кто-либо спрашивает о тебе, то делает это украдкой, с опаской поглядывая по сторонам. Почтенные граждане этого города, деловые люди, уважаемые и состоятельные, просят извинения за то, что вынуждены меня игнорировать — у них семья, дети. Так велик страх перед этой призрачной властью.

— Кто теряет эту жизнь, — сказал мне однажды Густав Лахенмайер, вышедший из тюрьмы совсем седым, — не только теряет очень мало, он не теряет ничего.

— Что касается нас, — говорю я, — это, к сожалению, все, что мы могли бы потерять. Так начинаются наши дискуссии. Мы беседуем часами. О боге и мире. О политике. Большей частью о смерти. У нас есть все основания к этому. Для гестапо достаточно уже одного того, что мы встречаемся. Невзирая на это, наши встречи продолжаются. Теперь у меня снова есть собственная комната, пусть очень скудно обставленная. Во всяком случае, я и Кетле можем быть здесь одни. У родителей слишком тесно, чтобы находиться там долгое время. И теперь друзья приходят ко мне, Густав, Зепп и Лоре, Фиф, Карле, Оск и Оттль, — все это товарищи, никаких альбертов. Люди, на которых могу опереться. И они могут иногда смалодушничать, но, как ты видишь, в большом они не будут колебаться никогда.

Последние два года я живу очень скромно. Тем не менее одиннадцать марок недельного пособия не хватает для самого необходимого. Я должна искать работу. Поиски комнаты были унизительны, поиски работы — настоящий крестный путь. Куда бы ни пришла, всюду одно и то же. Работу? Разумеется. Замужем? Где муж? В Дахау? Ах так, в концентрационном лагере? Да, тогда конечно… Но столь вежливое обхождение — большая редкость. Иногда я рада, что тебе не приходится принимать в этом участие. Мне все омерзительно, когда вечером после этих бесплодных поисков, смертельно усталая, добираюсь до дома. Кетле голодна. Она не сводит больших глаз с хозяйственной сумки. Что сегодня на ужин? Масла опять нет. Ничего, храбро говорит Кетле. Как она бледна. Как бледна и как вытянулась за это время, платьице ей уже коротко. Требует ремонта обувь. Пришел счет за свет. Радио за стеной грохочет и лает. Я не хочу его слушать, но как удары молота обрушиваются на мое болезненное сознание слова фюрера: работа облагораживает женщину и мужчину, ребенок облагораживает мать. Ложусь поздно. Кетле улыбается во сне. Завтра снова на поиски работы.

На следующее утро у меня обыск.

Господа уводят меня в полицию. Плачущей навзрыд Кетле я даю ключ от комнаты и отсылаю ее к бабушке. Если к полудню не вернусь, значит, я отправилась вслед за отцом.

В полиции мне предъявляют обвинение в том, что я даю приют нелегальным партийным активистам. Говорю, что ко мне приходят люди, очень хорошо известные полиции, поскольку они, как и я, находятся под ее надзором. Так как знаю о существовании провокаторов и, более того, шпионов, в свою очередь наблюдающих за ними, я, разумеется, крайне осторожна.

В конце концов допрашивающий меня чиновник гестапо господин Тумм раскрывает карты. Им нужен находящийся на нелегальном положении партийный активист, который разыскивается уже давно. Известно о нем лишь то, что он очень энергичен, осторожен, часто меняет место своего пребывания, поэтому сведения о нем крайне скудны. С чистой совестью могу сказать, что его не знаю — действительно я не знаю его. Полиция предполагает, что, вынужденный часто менять жилье, он однажды будет искать убежище у меня.

— Знаете что, — говорит внезапно господин Тумм, он говорит это подчеркнуто вскользь, будто это самое естественное дело на свете, — мы заключим с вами выгодную сделку. Вы поможете нам взять этого парня, а мы отпустим вашего мужа.

— Вы?.. — спрашиваю я растерянно.

У него руки в карманах, хочет, верно, показать, какая он важная персона, но он жалкий человечек, я вижу это сразу.

Он обиженно восклицает:

— Да, я! Или сомневаетесь? Не думаете ли вы, что я не в состоянии освободить вашего мужа?

Конечно, не может, если этого не может даже министр юстиции.

— Нет, не сомневаюсь, — лгу я, ибо постепенно начинаю понимать, что сейчас здесь происходит нечто большее, чем простой допрос.

— Ну вот, — говорит господин Тумм, до некоторой степени успокоенный, но все же он продолжает нервничать, прикладывает руку к груди, словно пытаясь утихомирить свое взволнованное сердце. При этом он как бы случайно касается партийного значка на отвороте мундира, и в этот момент становится строгим, физиономия значительной, как у маленьких людишек, принимающих важную позу перед тем, как начать речь.

— У меня полномочия… — говорит он торжественно, — можете мне поверить.

На самом деле у него всего лишь задание организовать розыск преследуемого неизвестного активиста. Да еще, самое главное, в нем живет страх от боязни, что это не удастся. Страх и тщеславие. Видимо, ему очень хочется самому доконать свою жертву. Судя по всему, он новичок, недалекий, но обуреваемый желанием сделать карьеру. Чванливый карьерист, принимающий свою подлость за проницательность. Его фамилия вполне оправдана, потому я хорошо ее запомнила[4].

— Вы, наверное, удивлены, — говорит он самодовольно и закуривает, делая это нервно и торопливо, — что я открываю свои карты?

Большими шагами он ходит по кабинету взад и вперед. Внезапно останавливается.

— Я знаю, почему играю с открытыми картами!

Я тоже знаю. Потому, что я ему нужна. Потому, что он хочет использовать меня как приманку. Обещание освободить тебя — чистое надувательство. Это он считает проницательностью. Теперь он останавливается подле меня.

— Ведь могу я рассчитывать, — говорит он почти умоляюще, в эту минуту он сама искренность и откровенность, — ведь могу я рассчитывать на вашу честную помощь, поскольку я говорю с вами так откровенно и доверительно. Или нет?

— Почему же… — говорю я тихо, напряженно вглядываясь в его мерзкую рожу. Честная помощь, думаю я, откровенно, доверительно…

— Ну вот, — говорит он с явным облегчением, опускаясь в кресло, — значит, мы договорились.

За этим следует ряд указаний, каким образом должна я оповестить полицию в случае, если ко мне придет человек, которого они ищут, и как мне задержать его до прихода представителей власти. Обещают хранить мое имя в тайне. Потом меня отпускают.

— Что ждет вас, — говорит, прищурившись, господин Тумм, когда я уже поворачиваю ручку двери, — что ждет вас, если вздумаете нас одурачить, вам прекрасно известно!

Это я знаю. И все же, если незнакомец появится у меня, я предупрежу его и окажу всяческую помощь. Это само собой разумеется. Как и то, что господин Тумм не выпустит меня из поля зрения, если человек, за которым он охотился, от него ускользнет. В любом случае меня он не упустит. Даже если преследуемый вообще не появится. Тогда, вероятно, тем более. Ибо тогда тщеславная гестаповская ищейка потеряет шансы на успех. Свою ярость он, несомненно, выместит на мне. Он сразу же обвинит меня в том, что я предупредила незнакомца и укрывала его. Так будет в любом случае.

Рассуждая трезво, я при всех обстоятельствах могу лишь проиграть эту «откровенную и честную», эту дьявольскую гестаповскую игру. Так вот оно что! — осенило меня. Сознание этого было столь потрясающим, что я останавливаюсь посредине улицы. (Вероятно, я остановилась.) Ибо внезапно кто-то схватил меня за руку, мимо проносится машина с резко скрипящими тормозами, и сразу вокруг меня люди, какой-то мужчина взволнованно кричит, что еще миг — и я была бы под автомобилем. Будто это так страшно. Мужчина явно разочарован и оскорблен, ибо я смотрю на него с удивлением. А как по-иному я должна себя вести? Тоже вопить? Или сказать ему, что рано или поздно меня арестуют, оторвут от моего ребенка и заключат в тюрьму? Вопреки праву и закону? Просто потому, что мелкий и тщеславный гестаповский шпик хочет выслужиться? И что тогда ни одна из этих любопытствующих женщин, которые сейчас так участливо хлопочут подле меня, не будет. выражать свой испуг или тем более возмущение? Такова жизнь. Такова моя жизнь. Жизнь ли это?

Что знают эти люди обо мне… Глубоко разочарованные, они поворачиваются ко мне спиной. Идут своей дорогой. Им нечего бояться, они ничем не обременены. Ничего не знают о розыске партийного активиста. Гестапо не раскрыло перед ними свои карты, никакой проницательный господин Тумм не ждет от них «честной помощи». Они не загнаны в угол, как я, им не угрожают усиленный полицейский надзор, допрос, новый арест, встреча с незнакомцем. Хотя я не знаю ничего о нем, так же как и они, однако они стоят на почве фактов, а я — нет. Поэтому они спокойно могут пребывать в хорошем настроении, не ведая тревог, заниматься своим делом, довольными и веселыми сидеть в кафе, или щурить глаза на солнце, или наблюдать за играющими на улице детьми.

Ничего этого я не могу. Я могу только ждать. Ждать тебя. Незнакомца. Гестапо. Как отшельница, все еще стою здесь, посредине улицы. Я ходила по ней еще ребенком, это улица моего родного города, знаю эти дома, магазины, арки, людей, но всему этому я больше не принадлежу. В этом мире нахожусь, можно сказать, только временно, меня ничего больше не связывает с милыми приметами моей жизни, которые с удовольствием созерцаю и слышу, но мое сердце растерянно и ощущает их как мучительную насмешку. И я медленно иду домой.

Конечно, Кетле не была у бабушки. Съежившись, сидит она перед входной дверью, в судорожно сжатой ручонке ключ от двери комнаты, она устала, много плакала и наконец уснула. У нее прерывистое дыхание, личико подергивается, видно, страх преследует ее и во сне. Я укладываю ребенка в постель и долго сижу подле кроватки, словно окаменев, пленница моей безысходности и моего страха. Кружатся в голове мысли. Собственно, это лишь одна мысль, которая все время возвращается, на которой я неразумно упорствую, но затем отбрасываю ее и все же вновь и вновь обдумываю. Это низкая и подлая мысль, столь же гнусная, как сделка, которую я в тот момент могла бы заключить, если бы, неопытная в оценке соотношения сил, поверила в надменную самоуверенность Тумма и не понимала, что этот субъект всего лишь плывущая по течению пешка. В таком полном отчаянии нахожусь я в эту минуту.

Со свойственной тебе природной порядочностью ты никогда этого не поймешь. Возможно, я должна была бы более подробно обосновать сказанное, но я не сторонница громких фраз. Мысль заключить с гестапо грязную сделку, предать товарища — это мысль о единственной возможности нас спасти. Спасти тебя. Я твоя жена. Ты отец моего ребенка. Ведь ты понимаешь это. Для меня любовь всегда была выше политики, или, если хочешь, выше идеи, и все же ради идеи, а не любви я пожертвовала всем. Вот видишь. Поэтому ты можешь спокойно простить мне эту мысль. Единственный раз, когда я проявила слабость.

Проходит и эта ночь. Я жду, я все время начеку и ни с кем из товарищей, кроме Зеппа Киедлера, переправлявшего с моей помощью дальше информационные материалы, об этом не говорила. Зепп надежен, скрытен, хорошо информирован. Правда, о человеке, которого разыскивают, он тоже ничего не знает. Со временем моя настороженность ослабевает, я едва ее ощущаю, облегченно вздыхаю, чувствую себя увереннее, надеюсь, надеюсь…

Однажды в воскресенье утром раздается стук в дверь. Входит худой бледный человек, осматривается в комнате, передает привет от нашего школьного товарища Германа Нудинга, говорит, что послан им для того, чтобы не допустить спада налаженной нелегальной работы, говорит, что на его след, вероятно, напали и ему необходимо скрыться. Все это он говорит очень спокойно, дружелюбно, у него внимательный взгляд.

Это он. Это тот незнакомец. Это судьба. Теперь я уже не могу избежать встречи с ним, теперь я должна принять решение.

Я предостерегаю его. Рассказываю ему всю историю с Туммом. Заклинаю его немедленно уехать за границу. Он покачивает головой, воспринимает все это не так трагически, он прежде всего должен передать мне все материалы о проделанной им работе в нашем округе. Пусть заслуживающий полного доверия товарищ заберет у него все документы, лишь после этого он попытается уехать за границу.

Я направляю к нему Зеппа. Он не возвращается.

За мной приезжает сам шеф штутгартского гестапо, Мусгай. На машине доставляют меня в Штутгарт. По крутой винтовой лестнице меня пинком швыряют в камеру, находящуюся в подвале здания гестапо. Это настоящая дыра. Когда глаза привыкают к полумраку, различаю вделанную в стену каменную скамью. Гладкая железная дверь. Стены с крупнозернистой штукатуркой, вероятно для того, чтобы на них нельзя было нацарапать лозунг или какую-нибудь информацию.

Я ничего не чувствую. Сижу, скрючившись, на скамье и дремлю. Думать трудно. О многом думать не приходится. Моя голова, эта многострадальная посудина, пытается мыслить ясно. Успел ли скрыться друг Германа? Схватили только меня и Зеппа? Допрашивали ли уже Зеппа? Выдержит ли он пытки? От этого зависит все. Выдержит ли он пытки?

В эту ночь меня не допрашивают, а отправляют в полицейское управление на Бюксенштрассе. Там тюрьма, куда свозят и политических, и уголовников. Она расположена в центре города, но настолько загажена, что пользуется плохой репутацией и широко известна под названием «бюксенская помойка».

Прием заключенных начинается с предписанных инструкцией унижений, именуемых на служебном языке безобидным словом «формальности». Личный обыск — нечто значительно большее, чем просто раздевание. Отпечатки пальцев для картотеки с фотографиями преступников с первого раза, конечно, не удаются, и их приходится снимать вторично. Представители исполнительной власти — официальный язык не смог придумать лучшего определения для этого сорта людей, — раньше безработные и крестьянские сынки этой благословенной страны, теперь же полицейские в зеленых мундирах и в общем-то жалкие существа, воображают себя очень важными особами, грубо понукают и всячески торопят. Меня подталкивают к фотоаппарату.

— Что вы таращите, как идиотка, глаза, — кричит фотограф, — смотрите прямо перед собой.

Я смотрю прямо в пустое, перекошенное злобной усмешкой лицо, олицетворение казенного бездушия, лицо «молодой Германии».

Потом меня отводят в камеру к двум женщинам. Тем временем наступил вечер. Железные койки отвинчиваются от стен, а белье — его по утрам выносят, а вечером возвращают — уже на столе. В камере воняет хлором из параши и давно немывшимися людьми. Женщины почти не обращают на меня внимания. Стою здесь как непрошеный гость. В глазок двери время от времени подсматривают шпионящие надзиратели, серые подкарауливающие маски, пристальные взгляды. Иногда дверь открывается, и полицейский заглядывает внутрь. Любопытство вызывает «новенькая», «новенькая» — это я. Сажусь у стола спиной к двери, чтобы не видеть глазок. Железный стол и железная табуретка наглухо привинчены к полу. Доска стола вся от края до края исцарапана сентиментальными излияниями, уверениями в невиновности и мольбами к богу о помощи. Я обхватываю руками голову и пытаюсь думать. Женщины стоят у своих коек и тихо разговаривают друг с другом. К их беседе я не прислушиваюсь. Меня мучает неизвестность: удалось ускользнуть другу Германа или он тоже арестован? Я должна неторопливо все обдумать, быть готовой к защите. В любую минуту могут вызвать на допрос.

Однако вызывают меня лишь по истечении трех бесконечно долгих дней. В тюремной машине зеленого цвета, ее прозвали «зеленой Минной», меня везут в гестапо. На улице тепло. Сияет первое весеннее солнце. Сквозь узкую щель в окне возле сиденья водителя я на какое-то мгновение вижу озаренный солнцем мир, чувствую приближение весны. Даже через это крохотное отверстие я ощущаю в пестроте быстро мелькающих картин радостное настроение. Улицы полны людей. В движущейся толпе ярко выделяются первые весенние светлые платья, в скверах детские коляски, на деревьях и кустарниках первый нежный зеленый пушок, на всем печать радостного и счастливого возбуждения. Никогда я не знала, что мир может быть так прекрасен. Я могла бы потрогать его рукой, между ним и мной лишь тонкая стенка автомобильного кузова. Но как недосягаемо далек он.

— Я не позволю себя дурачить, как этот Тумм, зарубите это себе па носу! — выкрикивая это, инквизитор гестапо Мусгай подпрыгивает, эти слова он буквально бросает мне в лицо. Мусгай, начальник центрального управления гестапо в Штутгарте, известен своей набожностью. Есть в нем что-то от карлика, но за письменным столом он кажется выше, чем на самом деле. Он не кричит, а визжит.

— Если вы у меня не заговорите… так вы и видели своего ребенка, понятно вам?

Я его понимаю. За этим следует поток грязной брани. Очевидно, я должна потерять всякое самообладание. Но за это время я кое-чему научилась. Я знаю, что к так называемым политическим подход более свирепый, чем к обычным подследственным заключенным. Поэтому я равнодушно даю пронестись надо мной этому взрыву ярости. Возможно, думаю я, этот тип выдохнется. Но мое спокойствие окончательно приводит его в бешенство. Его шантаж и угрозы отнюдь не пустые слова. Он может и наверняка твердо решил использовать все средства, чтобы меня доконать. Но мне действительно нечего сказать. Утром я чувствую крайний упадок сил. Днем меня тошнит, мне страшно. Рано утром с трудом заставила себя проглотить кофейный отвар, налитый в погнутую жестяную миску. К обеду не могу прикоснуться, хотя от вызванной голодом тошноты выступает холодный пот. Сильно болит голова, и общее самочувствие ужасное.

После обеда снова стою перед фыркающим карликом.

— Ну-с, — начинает он, — придумали вы за это время что-нибудь получше?

Собираю все силы, чтобы взять себя в руки. Только бы не упасть, в страхе думаю я.

— Ну давай, — кричит и мечется передо мной садист, — хватит молчать, выкладывай!

Конечно, я молчу.

И тогда он вдруг начинает дико орать.

— Я отучу вас пожимать плечами, будьте уверены! — вопит он. — Я брошу вас в концлагерь, там можете пожимать плечами, пока не сдохнете, понятно? Я заставлял говорить и не таких, как вы, этакая будущая народная комиссарша! И вообще, знаете ли вы, какая мера наказания вас ожидает? Десять лет, и без всякой надежды выкарабкаться! Понятно вам? Без всякой надежды! И где — в концлагере!

Мне очень плохо. Стены комнаты закачались. Могу устоять на ногах, только держась рукой за край стола.

— Это еще что пришло вам в голову, — орет этот тип срывающимся голосом и вскакивает, — стойте прямо, когда со мной разговариваете! Или не знаете, где находитесь?

Он беснуется, склоняется над письменным столом, как над церковной кафедрой, и угрожает мне всеми карами на свете.

Через несколько часов он выдыхается и приказывает меня увести. Сильным пинком меня выбрасывают из кабинета в коридор и далее к выходу. «Зеленая Минна» возвращает меня в тюрьму, в камеру к двум женщинам. Смертельно усталая, в эту ночь я сплю так крепко, что ничего не слышу, ни шума, поднятого доставленными в тюрьму пьяницами, ни того, как их избивают.

Происходило ли иногда нечто подобное и с тобой, мой дорогой? Во время допроса ты — само спокойствие, железное равнодушие. Ужасна реакция после того, как вновь оказываешься в камере. Ты вся дрожишь, полностью утеряна власть над расходившимися нервами, необходимо крепко держаться за стол или лечь на пол, пока нервы медленно успокоятся, и ты погружаешься в глубокий, бездонный сон, подобный смерти.

Именно такое происходит и со мной. Хотя я в тюрьме не впервые, между предварительным арестом тогда и нынешним полицейским арестом большая разница. Нынешний арест не рассматривается как предварительное заключение, и при вынесении приговора время, проведенное в тюрьме, не за-считывается. Несмотря на это, с самого начала ведешь счет дням, словно позднее их зачтут. Так поступают все. Обманывают самих себя, но в сознании откладывается, что время все-таки идет. Это приносит утешение и жалкую надежду. Когда душой владеет уныние и скорбь, это не так уж мало, а порой и единственная слабая опора.

Первое время тюремные порядки были для меня сплошным мучением. Мысль, что я никогда не смогу к ним привыкнуть, превращается в навязчивую идею и приводит в отчаяние. Мне очень скоро становится ясно, что для тюремщиков каждый заключенный — непременно преступник, соответственно с ним и обращаются, в том числе и с тем, чья вина еще должна быть доказана.

И, конечно, на политических смотрят как на особо опасных преступников. Тюремная администрация и полицейские поступают с нами, как им заблагорассудится. И прежде всего — охранники из полицейских школ. Молодые, лихие ищейки. Одетые в мундиры, хорошо вымуштрованные, слепо повинующиеся, натравленные на людей подонки общества. Это их злобные рожи выслеживающе подглядывают в глазок, это они изобретают всяческие мелкие каверзы, которыми нас терзают, это они награждают нас тумаками, это их рев, их гнусные, пошлые остроты, их брань делают нашу жизнь невыносимой. Более пожилые полицейские чиновники ведут себя приличнее. Возможно, потому, что они хотят быть прежде чиновниками, а потом уж ищейками. Они так же суровы и грубы, но в то же время в их поведении есть даже налет известного добродушия, они не так резко выраженные садисты, как молодые. Порой они раньше положенного времени наливают в кувшин свежую питьевую воду или в качестве туалетной бумаги принесут целую, не разрезанную на куски газету, которую можно будет прочесть. Молодые же, напротив, чуть не лопаются от служебного рвения, стараются насаждать военную муштру, рычат, требуют стоять перед ними навытяжку. Беда, если ты замешкалась с выполнением приказания, которое невнятно прорычал тюремщик. Тогда ты по меньшей мере дрянная потаскуха или вонючая свинья. В течение дня такое слышишь довольно часто. Иногда я не могу себе представить, что у этих парней есть матери, жены или невесты. Какими должны быть эти женщины?

Одну из моих соседок по камере зовут Жанной. Она обязана ежедневно мыть посуду на тюремной кухне. Что я говорю: обязана? Ей разрешили! Она в заключении три месяца, как и ее друг. В дни получки он собирал деньги со своих товарищей по работе для жены брошенного в концлагерь антифашиста. Жанна категорически утверждает, что ей об этом ничего не было известно. Тем не менее ее арестовали. Если же она это знала, то с точки зрения полиции, тем более обоснован ее арест. Ну а по существу? Какое отношение имеет Жанна к сбору ее другом добровольных пожертвований? Никакого. Несмотря на это, ее посадили. Хоть бы знала за что. Возможно, за угрозу безопасности народа и государства. Каким же должен быть этот народ, не говоря уже о государстве! Часами могу размышлять об этом. Перед мысленным взором проходят разные известные мне люди. Каждого в отдельности нельзя считать причастным к творимым в стране преступлениям, но, взятые вместе, они составляют именно этот народ. Мой народ. Как это стало возможным? Непостижимо. От этого можно сойти с ума.

Жанна не такая героическая девушка, какой была ее знаменитая тезка, причисленная впоследствии к лику святых, и все же она настоящий молодец. Работая на кухне, внимательно ко всему приглядывается, прислушивается — и слышит многое, что нам знать интересно и полезно. Однажды ей удается подслушать о том, что в тюрьме находятся еще трое политических из моего родного города. Передают, если она правильно поняла, что они связаны с находившимся на нелегальном положении партийным активистом, которого недавно поместили в самую дальнюю темную камеру.

Она поняла правильно. Друг Германа тоже арестован. Вся цепь, созданная с таким трудом организация, провалилась. Выглядит это довольно скверно. Меня больше не удивляет, что я сижу здесь уже пять недель и ни разу не была допрошена. За это время они, очевидно, допрашивали других и для начала выяснили для себя достаточно много. Но ничего не происходит. Дни тянутся бесконечно долго.

Неожиданно и в большой спешке нас переводят в городскую дирекцию гестапо. Всех.

Почему — никому неизвестно. В старинное здание в центре города. В средневековую темницу с двойными тяжелыми дубовыми дверями и тяжелыми засовами. Стены такие толстые, что маленькое зарешеченное оконце наверху кажется вделанным в нишу. Первое впечатление: настоящая тюрьма. Как темница в сказке. Не хватает лишь железных колец с цепями. Все это видно с первого взгляда. Правда, это немного. Но весьма существенно. И создает определенную атмосферу. Ее чувствуешь сразу. Буквально вдыхаешь ее. Стоишь посредине камеры и осмысливаешь увиденное. С удовлетворением либо подавленно, сообразно мыслям. Итак, ты должна здесь жить, кто знает, как долго.

Потом уже вникаешь в детали, внимательно все рассматриваешь и исследуешь. Как в чужой комнате, которую собираешься снимать. Внезапно делаешь радостное открытие, что табуретку можно передвигать. Правда, стол и здесь наглухо привинчен. Зато параша в углу отгорожена дощатой перегородкой, и зловоние не так донимает, как в «бюксенской помойке». Прямо-таки райская обитель. Дверь вся испещрена надписями. Их можно читать и разгадывать целыми днями. В этом дереве, которому уже бог знает сколько лет, навеки запечатлены нужда и отчаяние, наивность и надежда. Многие надписи сделаны, по-видимому, острым режущим инструментом. Ногтем пальца невозможно сделать такие глубокие насечки на твердой дубовой доске. Помоги мне, святая дева Мария, гласит одна из надписей. И под ней дата — 1789. Тысяча семьсот восемьдесят девятый год! Начало Великой французской революции. В Америке уже декларированы права человека. В Вюртемберге правит деспот. Правит деспот… Будь у меня карандаш, я бы под этой датой поставила еще одну — 1936. И в скобках: почти сто пятьдесят лет после опубликования хартии о правах человека.

Будь у меня карандаш. Как много отдала бы я за карандаш. У Жанны, моей соседки по камере и здесь, в городской дирекции гестапо, есть хотя бы тюбик зубной пасты. Это почти то же самое. Я завидую, что она обладает таким сокровищем. Этим кусочком свинца можно писать, правда, текст получается бледный, но прочесть можно. С его помощью мы из листка бумаги делаем себе шахматы. Фигуры рисуем на клочках бумаги.

Правда, в эту королевскую игру играем совсем не по-королевски, зато очень упорно. Много часов подряд. Пока нам окончательно не осточертеет. И тогда, случается, мы вдруг откладываем партию, или посередине игры внезапно с возгласом «а ну его к дьяволу», то есть: как жутко все это надоело, отбрасываем все в сторону. С каким удовольствием мы в эту минуту разорвали бы на клочки весь этот хлам или смахнули бы его тряпкой со стола. Однако через полчаса снова сидим и играем, с взвинченными нервами, играем неохотно, с отвращением, как бы подчиняясь безжалостному и неумолимому принуждению, уставившись отсутствующим взглядом, но и как зачарованные на истрепанный клочок бумаги, время от времени бормочем вполголоса какие-то замечания, горькие, язвительные, непонятные и бессмысленные, вроде «ну и свиньи же», или «гопля, мой ход», или «перехожу в наступление», словно все это может помочь нам свободнее вздохнуть. Но это не помогает, только еще больше отравляет нам жизнь.

Свободнее мы вздыхаем только во время пятнадцатиминутной прогулки в тюремном дворе два раза в неделю. Это наши праздники. Мы радуемся им, как дети. Как радуются дети воскресной прогулке. Хотя нет ничего безрадостнее тюремного двора. Сидя в камере, никогда так остро не почувствуешь, что ты в неволе, как ощущаешь это среди серых стен четырехугольника тюремного двора. В камере обнесенное решеткой окно служит тебе утешением. Со двора окна кажутся злыми, подкарауливающими глазами. И только когда они вдруг начинают пламенеть в отблесках вечернего солнца, они — окна. Обычно же они ужасны.

Молча шагаем друг за другом по овальной протоптанной дорожке. Руки должны быть за спиной. Все время по кругу. Это одновременно и смешно, и невыразимо печально. Отвратительно. Чудовищно. Вокруг — штурмовики. Они, как и мы, смотрят в пространство тупым и невыразительным взглядом. Но только до того момента, пока двое заключенных не начинают тихо переговариваться. Тогда штурмовики не вперяют пустой взгляд в пространство. Тогда они начинают так свистеть и орать, что кажется — это пронзительно кричат тюремные стены. Невозможно себе представить, что за этими стенами есть жизнь, улицы, дома, веселые люди, сады, что в это время года все в цвету. Почти так же, как нельзя себе представить, что эти, молча бредущие и натыкающиеся порой друг на друга, невзрачные фигуры еще совсем недавно любили или были любимыми, были милыми и нежными женщинами или здоровыми веселыми девушками.

В камере тебя утешает сознание, что ты — политическая. Во дворе, в жалком кругу бредущих людей, ты всего лишь заключенная. Здесь нет разницы между воровкой, детоубийцей или еще кем-нибудь вроде этого, и так же напряженно, неуклюже и жалко плетешься за другими, и так же соблюдаешь положенную дистанцию, отделяющую тебя от фигуры впереди. И все же ты счастлива. Ибо над тобой небо. В этом небе плывут облака, чувствуются несущий их легкий ветерок, бесконечные дали, среди которых они странствуют. Ты была уже близка к отчаянию, теперь же взволнованно глядишь вверх, видишь голубую даль, глубоко дышишь, свежий воздух наполняет легкие, бедная душа обретает уверенность в себе. И внезапно понимаешь, что за тюремной желтой, мертвой стеной мир не кончается, а лишь начинается.

Тем временем ищешь знакомые лица. В один прекрасный день в нашем печальном хороводе появляется товарищ Паула Лёффлер из Швеннингена. Я знаю ее по предварительному заключению в тридцать третьем, она перенесла голодную забастовку и выглядит очень плохо. Ей удается мне шепнуть, что здесь она находится по одному делу со мной. Значит, также по делу друга Германа. Добродушный надзиратель, точнее надзиратель, изволивший пребывать в ту минуту в хорошем настроении, внял ее настоятельной просьбе и перевел к нам. Радость велика, но непродолжительна. Гестапо, конечно, обо всем пронюхало, и ее из нашей камеры быстренько убрали. Тем не менее я узнала кое-что такое, что можно будет использовать во время допроса. По меньшей мере я знаю, что по моему делу сидят и другие. Это не утешение, но в известной степени отправная точка.

Спустя короткое время в кладовой, куда мы каждое утро приносим постельное белье, какой-то уголовник сунул мне записку. Записка от Зеппа. Он сообщает, что сидит как раз под моей камерой. Необходимо использовать этот невероятный случай, ибо такая ситуация наверняка продержится недолго.

Мы перестукиваемся. Это нетрудно, но утомительно. Каждый раз, прежде чем добраться до нужной буквы, надо простучать весь алфавит. Перестукивание по так называемой пятизначной системе, или азбуке Морзе, лучше, но я им не владею. Каждый вечер дежурит старый, видимо, тугой на ухо надзиратель. В этом наше счастье. Тогда мы и перестукиваемся. Там на воле в этот час, поужинав, приятно проводят время, запасаются билетами в кино или на собраниях кричат «зиг — хайль».

Лишь разбив себе пальцы, я догадываюсь, что перестукиваться можно также рукояткой зубной щетки.

По делу друга нашего Германа, выстукивает Зепп, против меня мало улик. Факт нашего сотрудничества не установлен. В остальном показания товарищей не содержат обличающего меня материала. Поэтому я могу спокойно подтвердить то, что им все равно известно. Так как я надеюсь, что мне, как женщине, удастся лучше защитить себя и в итоге дешево отделаться, я прошу Зеппа предоставить мне руководство ходом судебного разбирательства. Он должен, выстукиваю я ему, выдать себя за совращенного мной человека, который только из любви ко мне взял на себя распространение информационных листков и исполнение поручения, связанного с другом Германа.

Нам действительно удается договориться о главном. Положение несколько проясняется и уже не выглядит таким безнадежным. Неприятно, что мне, как передает Зепп, они хотят навязать громкий судебный процесс. Я действительно проявила одно написанное невидимыми чернилами письмо Бруно Линднера из Швейцарии и отправила в больницу его жене. Это правда. Конечно, было ошибкой послать расшифрованное письмо, которое мог прочесть каждый. Но жена Линднера лежала в больнице и полная тревоги ждала, когда муж даст о себе знать. Вторым обстоятельством, сыгравшим в этом деле роковую роль, явилось то, что я сама не могла ее навестить, так как по подозрению на дифтерит, ее поместили в изолятор. Таким образом, я вынуждена была послать ей письмо в расшифрованном виде. Теперь гестапо подозревает меня в том, что я поддерживала постоянную связь с Бруно Линднером и что переписка наша имела политический характер. Хорошо, что я это знаю.

Как и следовало ожидать, наш разговор подслушали. Перестукиваниям был внезапно положен конец. Но главное мы уже обговорили. Теперь я сравнительно хорошо информирована, и это вновь дает мне определенный импульс. Я больше не чувствую себя беспомощной игрушкой в чужих руках. Я знаю, какая ведется игра и что известно там, «наверху». Таким образом, могу спокойно готовиться к допросу. Я занята. И это хорошо. От бессмысленных раздумий я бы серьезно заболела. Только тот, кто побывал в тюрьме, знает, что это возможно. Кто предается здесь воспоминаниям, тот пропал. Побежден. Меняется весь настрой его души, и порой уже на всю жизнь. Необходимо смотреть вперед, иметь перед собой цель, даже если она бесконечно далека от рамок бытия. Необходимо мыслить, а не просто предаваться раздумьям. Размышлять, правда, легче. Доступнее. Но я сама все еще размышляю слишком много. Да, все еще слишком много. Я тревожусь о тебе. За время моего пребывания в тюрьме я имела от тебя одну-единственную весточку. Приветы. Ты же обо мне вообще больше ничего не слыхал. Что остается тебе думать? Я ощущаю твое беспокойство. Агент гестапо должен был направиться в Дахау, чтобы допросить тебя по моему делу. Знаю, что гестаповец побывал и у моей матери. Ее здорово напугали, простучал мне Зепп. Ей сказали, сообщил Зепп, что я буду сидеть очень долго, пока не стану совсем старой и седой. И пока не сдамся.

Что же сказали они тебе?

Наконец меня приводят к судебному следователю. В ожидании строгого допроса собираюсь с мыслями. Я хорошо подготовлена и спокойна. Сначала анкетные данные. Еще раз, думаю я. И сколько раз это еще предстоит? Анкета заполняется очень подробно и точно. Администрация, олицетворяющая произвол и насилие, облачается в личину педантичности. Террор действует как бюрократическая машина, вероятно, чтобы придать себе видимость законности. Сейчас начнется, подумала я, когда с анкетой было покончено. Но ничего не происходит. Все завершается лишь формальным арестом.

Основание — «подготовка к государственной измене».

Мне предписано одиночное заключение. И вот я на Веймарштрассе. Вахмистр Науэр отводит меня в камеру. Она мала, четыре шага в длину, два в ширину. Койка прикреплена к стене, маленький стенной шкафчик, в нем кувшин для воды и полотенце. Тут же хлебная пайка. Позаботились обо всем. В углу неизбежная параша. Табуретка и стол деревянные. По сравнению с грязью «бюксенской помойки» и городской дирекции гестапо здесь чисто.

Дверь заперли. Я кладу свой узелок на стол. В нём принадлежности для умывания и смена белья. Мои драгоценности я спрятала на теле. Это подаренная на прощание Жанной половинка тюбика зубной пасты, используемая мной для письма, пустая пудреница, которую я очень люблю за сохранившийся в ней запах хороших духов, несколько фотографий, писем и немного бумаги. Жена полицая, добрая душа, личный досмотр производила не очень тщательно, и потому эти вещи остались у меня.

Я одна. Тишина зловеща. Не знаю, угнетает она меня или успокаивает. Это неясное чувство. Не слышно, чтобы кто-то разговаривал, ни шороха, ни звука. В «бюксенской помойке» всегда было оживленно и много шума, здесь же, как в мертвецкой. Как будто я одна во всем здании. Этот первый вечер на Веймарштрассе я не забуду никогда.

Итак, я в подследственной тюрьме. Отныне засчитывается время, проведённое в заключении. С этого момента на учете каждая минута, она весома, не растрачивается так попусту и бессмысленно, как прежде. Я могу вычесть ее, исключить — не знаю только, из какого количества лет. Во всяком случае, в моих делах намечается какой-то порядок. Время опять стало временем, которое я могу каким-то образом учитывать. Я в приличной подследственной тюрьме, а не в лапах у полиции. Да, полиции. Возможно, ты не знаешь ее так хорошо, как я. У тебя все произошло очень быстро: арест, концлагерь и — кончено. Я же столкнулась с полицией — органом подлинной власти, скрывающейся под безобидным названием, — вплотную, во всех обличьях и масках, в макинтошах и зеленых мундирах, в форме штурмовиков и эсэсовцев, в скромной штатской одежде, с партийным значком и без него, под маской иностранного агента или доброго друга. Прежде полиция представала в образе постового — добродушного шуцмана со страшными усами, в каске и с саблей на боку. Сейчас она неуловима. Тень, нависшая над страной. Неприкрытый жестокий террор. Невидимый страшный призрак за спиной, под столом, за уютным столиком кафе, стены которого украшены веселыми картинками.

Еще не знаю, каково будет мне здесь. Ведь я в тюрьме. По-прежнему. И все же облегченно вздыхаю. Хотя, серьезно поразмыслив, приходишь к выводу, что тяжелые удары судьбы еще впереди. Предъявленное мне обвинение — подготовка к государственной измене — не шутка. Не случайно поместили меня в одиночку. Тем не менее тот факт, что нахожусь здесь, я ощущаю почти как счастье. Знаю, что мне предстоит длинный, тернистый путь, в конце которого приговор национал-социалистского судилища. Конечно, я должна быть готова понести суровое наказание. И, несмотря на это, испытываю чувство большого облегчения.

И единственно потому, что я больше не под полицейским арестом.

Даже камера кажется мне симпатичной. Конечно, дело здесь не в камере, а во мне. В том, что я испытываю чувство относительного удовлетворения. Хотя возможно, что в какой-то степени это зависит и от камеры. Правда, окно расположено высоко наверху. Чтобы выглянуть наружу, необходимо подставить к окну стол и табуретку. Но сейчас на дворе день, и для этого еще слишком рано. Потом. О бегстве, по-видимому, думать не приходится. Тем не менее такая мысль напрашивается сама собой. Каждый заключенный думает о бегстве. От этой мысли он не отказывается и тогда, когда убежден, что убежать невозможно. Тогда он об этом мечтает. Это мечты о дерзких побегах, планы бегства, в которых фантастической отваге сопутствует невероятная удача. На составление подобных планов впустую растрачиваются дни и ночи. Даже вполне разумными, реально мыслящими людьми, которые после наступающего затем отрезвления испытывают особые страдания. Из тюрем гестапо побег почти невозможен. Несмотря на это, я мечтаю о нем. Разум понимает всю бессмысленность этих нелепых фантазий, но сердце переигрывает его соблазнительными надеждами. Мало того, что я сама в захватывающей дух спешке ускользаю из тюрьмы, бегу через обширные дворы, карабкаюсь через стены и мчусь по крышам. Мне, по счастливому стечению обстоятельств, удается освободить еще и тебя, а также наших друзей из Дахау. И как раз в тот момент, когда мы оба проходим мимо выстроившихся рядами наших потрясенных товарищей, в камеру вносят ужин. Мятный чай и два ломтя хлеба, чуть смазанных повидлом.

Это вновь возвращает меня к действительности. Страшно проголодавшись, я набрасываюсь на еду. После прежней, именуемой супом вонючей похлебки, которую нам приносили каждый вечер, эта еда кажется превосходной. Потом, когда в коридоре затихают шаркающие шаги уборщицы, я придвигаю стол к окну, ставлю на него табуретку и взбираюсь на нее.

Уже вечер, но еще светло. Я устанавливаю, что окно моей камеры расположено не по фасаду здания, а выходит во двор. Правда, это не так интересно, так как меньше видишь окружающий мир, но у меня преимущество: могу видеть заключенных во время прогулки. Может быть, среди них обнаружу знакомых. Двор вытянут на всю длину здания, но очень узок. Протоптанная в форме эллипса дорожка показывает путь, который проделывают ежедневно узники на прогулке.

Напротив моего окна стена, по-видимому отгораживающая тюрьму от казарменного двора. Должно быть, там конюшня. Оттуда доносятся стук копыт и лязг цепей, которыми привязывают лошадей. Слышны мужские голоса, очевидно, солдат, окликающих лошадей. Солдаты гремят котелками и насвистывают. Стена от меня так близко, что я могу наблюдать за гусеницей, которая передвигается по теплым кирпичам, втягивая и растягивая туловище. Конечно, я уже не раз это видела, но никогда так сознательно не воспринимала. Я так захвачена мудростью и чудом происходящего на моих глазах, что на мгновение забываю обо всем вокруг. Пока внезапно не вздрагиваю от легкого шума по соседству. Слышу, как двигают стол и ставят на него табуретку. У соседнего окна кто-то кашлянул один, два, три раза, очень сдержанно и осторожно. Я тоже кашлянула. Так как ничто в ответ не шевельнулось, я тихо окликаю:

— Алло!

— Да? — доносится шепот снаружи.

— Я политическая, — отвечаю приглушенным голосом, — прибыла сегодня вечером. А ты? — Как ни странно, я взволнована.

— Тише, — говорит женский голос из соседней камеры, — не так громко. Со двора за нами следят. Лучше перестукиваться через стену. Только тихо. Нас двое.

— Тоже политические? — спрашиваю.

— Да.

Да, это тоже политические. Труди Гессман из Людвигсбурга и Лизбет Шолль из Штутгарта. Здесь они уже год. Слышу, как они слезают со стола и снова ставят все на место. Я тоже быстро привожу камеру в порядок. Потом мы стучим. Труди Гессман советует мне изучить азбуку Морзе, тогда можно будет лучше и быстрее переговариваться. Завтра у надзирателя я должна попросить аспидную доску. Как подследственная, я имею на это право. Надзиратель не злой человек. Дежурная надзирательница же — сущая ведьма.

Почти час продолжается этот утомительный диалог. Нас прерывает доносящаяся сверху дробь морзянки. Труди Гессман необходимо связаться с одной из камер верхнего этажа. В первый раз я слышу, как в тюрьме заключенные переговариваются с помощью азбуки Морзе. До чего же это здорово! По сравнению с этим какое убожество — перестукивание, использующее алфавитный порядок букв. Я, конечно, ничего не понимаю, но слушаю с восторгом. Так слушают музыку. Господи, думаю я, если бы ты сейчас сидел там, наверху, и мы могли бы так беседовать! Ведь это почти то же, как если бы мы были вместе. Тогда бы я вообще не испытывала больше страха. Мы беседовали бы тогда о Кетле. Строили воздушные замки. Желали друг другу спокойной ночи. Вот я уже снова размечталась.

Смеркается. На конюшне солдат напевает песенку о цветущем кустарнике бузины. Другой вторит ему, насвистывая мелодию. В каждой, даже звучащей фальшиво ноте ощущается тоска по дому. Час, когда по родному дому тоскуют с особой силой. Всплывают воспоминания. У куста бузины, у куста бузины мы сидели вдвоем, наши руки сплелись. К сожалению, это были не мы. Мы до глубокой ночи печатали нелегальные газеты. Порой мы вполголоса что-то напевали, иногда насвистывали, чтобы бодрствовать, не задремать. Мне хотелось большего проявления сердечности, задушевности. Ты был против. Для тебя все это было сентиментальной безвкусицей. Возможно, так оно и было. Боже мой, какое это было время! Как вы дразнили и высмеивали меня, когда я приходила в неистовство. И тогда начинался спор.

— Вы утверждаете, что мы, женщины, не можем логически мыслить?

— Конечно, вы думаете сердцем, а не разумом.

— А вы? Вот, пожалуйста. Теперь видите, куда завел вас ваш разум.

— И тем не менее мы — мужья!

— Вы — мужья?! Даже по воскресеньям не можете уделить своим женам хоть немного времени.

— Именно потому, что мы преданы идее.

— Ерунда, мужчины думают (когда они думают), что они всегда размышляют о чем-то вечном. Все вы этим страдаете. Того, кто вам возражает, вы, проявляя, разумеется, должную снисходительность, считаете глуповатыми, даже слегка спятившими. Когда вы иной раз оказываетесь правы, вы громко прославляете сами себя. Когда вы неправы, первыми поднимаете крик, так как полагаете, никто ничего не заметил. Когда же вы что-то наконец сделали, мните себя настоящими героями. Просто кошмар.

Так проходили вечера. При этом мы с таким жаром печатали и фальцевали отпечатанные листы, словно от этого зависела наша жизнь. Все напрасно. И тем не менее это были прекрасные времена. Я вызываю образы прошлого, украшаю события отдельными драгоценными подробностями, и они предстают предо мной расцвеченные яркими красками и озаренные всем блеском, какой способны придать воспоминания, чтобы с их помощью оттеснить мрак сегодняшнего дня.

Хорошо, когда ты в камере одна.

На следующий день я прошу надзирателя купить за мои деньги аспидную доску с грифелями. Уставившись на меня, старик озадаченно поднимает всклокоченные брови: откуда, черт возьми, я уже все знаю? Я прикидываюсь удивленной и заявляю, что в качестве подследственной вправе такую доску потребовать. Не выслушав до конца заученное мной объяснение, он ворчит и уходит. Через два дня доска у меня.

Теперь за учебу. Инструкцию — с помощью того же перестукивания — получаю от Труди Гессман. Она столь же проста, как и сам шифр. Вырабатывается невероятно острый слух, позволяющий легко определять интервалы между отдельными буквами, даже если у отлично владеющего техникой морзянки они очень малы.

Целый день я тренируюсь на доске моего стола. Примерно через неделю я уже могу почти связно перестукиваться с Труди. Конечно, это строжайше запрещено. Но что тут не запрещено! Перестукивание поддерживает бодрость духа, заменяет занятия и книги. В противном случае ты уже через три недели отупеешь. Опасность быть подслушанным невелика. Тюремный персонал морзянкой не владеет. Я всегда удивлялась этому. Надзиратели, преимущественно пожилые, к политическим заключенным испытывают чувство неуверенности. Этот новый вид преступлений никак не укладывается в мир их старых представлений. Они видят, что в большинстве это порядочные и интеллигентные люди, знают, что люди эти не совершили преступления в обычном понимании этого слова. Что-то у них внутри противится слишком суровому и придирчивому отношению к политическим, несмотря на то, что на собственном опыте надзиратели часто убеждаются: те их дурачат. Однако они чиновники прежде всего. В инструкциях, которыми они руководствуются, возможно, указано, что перестукиваться запрещено. Но в них ничего не говорится о том, что они обязаны изучать азбуку Морзе, чтобы иметь возможность систематически подслушивать беседы заключенных. Поэтому они ее не изучают. Во всяком случае, я еще не встречала ни одного тюремного надзирателя, который владел бы азбукой Морзе. Это хорошо.

Спустя короткое время я через семь примерно камер связываюсь с Паулой Лёффлер, сидящей этажом ниже. Кажется невероятным, но это факт. При огромном желании осуществимы труднейшие связи. Правда, прежде необходимо запастись подробнейшей информацией о всех привычках дежурных надсмотрщиков и надзирателей. Особенно опасны уборщицы, всегда готовые за кусок колбасы донести на тебя начальству. Однако самое главное — здесь должны быть люди, которые ценят взаимную товарищескую информацию выше незначительных льгот; они, естественно, лишаются их, когда их уличают в нарушении правил.

Меня они не уличили. Во всяком случае, в перестукивании. Зато надзирательница поймала меня в тот момент, когда я тихо переговаривалась во время прогулки во дворе. Она накрыла меня в ту минуту, когда я просила заключенную, которой раз в неделю разрешали уносить из мужского отделения белье, передать привет Зеппу. С бранью набрасывается она на меня и уводит. Я оказываюсь в темном карцере.

Никогда до этого в темной камере я не была. Вначале не нахожу в этом ничего особенного. Просто ночь. Слегка дремлешь, с огорчением думаешь о лишениях, которым меня подвергли. Об аспидной доске, к которой я за это время уже привыкла, о газете, которую позднее могла бы получать, о четверти фунта масла, которое дополнительно могла бы купить, о книгах из библиотеки. Постепенно вечная темнота начинает вызывать отвращение. Закрываешь глаза и пытаешься уснуть. Тщетно. Вновь пристально смотришь в темноту. Время тихо застыло, эта тишина опасна, ощущение полной заброшенности и беспомощности почти невозможно вынести. Потом приходит страх. Затем наступает состояние оцепенения. Подавленности. Лихорадочно проносятся в голове мысли. Появляются бредовые идеи. Представления о всевозможных мерах принуждения и насилия. Разве не рассказывают, что в концлагерях людей убивают подобным и любым другим образом? Не только до смерти забивают, или пристреливают, или загоняют на проволочное заграждение, находящееся под током высокого напряжения, но душат, убивают в звуконепроницаемых темных камерах? Разве можно быть уверенным, что и здесь не вынырнут вдруг из темноты две руки и не схватят тебя за горло? Что не прогремит внезапно выстрел, не начнет под тобой накаляться пол?

Сердце учащенно бьется. В желудке мерзкое ощущение пустоты. Вдруг начинает казаться, что ты в камере не одна, здесь должен быть кто-то еще. Хочешь позвать на помощь. Начинаешь разговаривать сама с собой.

— Чего ты, собственно, хочешь, глупая женщина? — спрашиваешь ты.

Ты бранишься и шумишь. Это помогает.

— Если бы эта вонючая стерва, надзирательница, в ту минуту не подвернулась, — говоришь ты, — ничего бы не произошло. Грязная свинья!

Через некоторое время все повторяется. Затем вновь начинает учащенно биться сердце. Если вдруг случится беда, сердечный приступ или что-нибудь в этом роде, ты здесь без всякой помощи. Крик твой никто не услышит. Ты тут просто сдохнешь. Ты умираешь от страха. Сердце бешено колотится. Не знаешь, как долго длится эта мука. Потом опять дремлешь. Когда просыпаешься, уже ночь. Ночь? Ах да, ты ведь в карцере. И тогда все начинается сначала.

Но однажды вновь становится светло. Я возвращаюсь в мою старую, славную камеру. Кажется, полную света. У меня влажнеют глаза. Не только потому, что слепит свет. Сквозь маленькое окно проникает солнечный луч. Он трогает меня до глубины сердца. Кажется, никогда в жизни я не испытывала такого чувства благодарности, как в этот момент. Невнятно бормоча, старый надзиратель сообщает, что могу оставить у себя аспидную доску и заказать в библиотеке книги. Я благодарю его. Но имею в виду благословенный луч.

Как я рада и доске, и книгам. Тюремная библиотека не плоха. Со временем до меня доходит, что, пойдя на небольшую хитрость, можно кроме двух дозволенных книг раздобыть и третью. Это делается просто. Выбранный тобой объемистый том, помимо выдаваемых еженедельно двух книг, можно задержать на более продолжительный срок. Этой третьей книгой для меня на протяжении недель служит «Иллюстрированная всемирная история» Корвина. Потом Библия. Потом большой атлас, из которого я выдираю карту земного шара. Я храню ее как драгоценное сокровище. В ней для меня заключены чудесный простор и необъятные дали. Весь мир. Безграничная свобода. Вечерами, когда я уверена, что в мою камеру больше уже не войдут, я с благоговением расстилаю ее, и тогда мы пускаемся в путешествие, ты, я и Кетле. Вокруг всего земного шара. Не только в даль, но и в глубь.

Мы совершаем путешествие к древнейшим очагам культуры нашей планеты. Плывем на старинной джонке вниз по Янцзы. У тебя косичка, и ты самый добрый человек на свете. Ты такой, конечно, и без косички и вообще везде, не только в Китае. На священных реках Индии мы пилигримы и ведем беседы о душе. Почему, спрашиваю я тебя, если Брахма являет собой совершенство и высшее блаженство, созданный им мир столь несовершенен, осквернен и обременен тяжкими страданиями? Потому, отвечаешь ты, что он населен такими людьми. В Древнем Египте ты устраиваешь шумный скандал фараонам за то, что они заставляют бедных людей работать в нечеловеческих условиях, воздвигая пирамиды каменных плит гигантского размера. Затем мы покидаем Нил и возвращаемся в Германию, где тем временем «величайший немец всех времен» собирается с гениальной простотой решить социальные проблемы, остающиеся нерешенными на протяжении тысячелетий. Используемый метод поразительно прост. Каждого, кто хоть в чем-то не согласен с режимом, сажают в тюрьму. Это уже действительность, отнюдь не мечта. Не беспредельный чудесный мир фантазии, а узкая, убогая камера. Зарешеченное окно, запертая дверь, маленький стол, и на нем потрепанная карта земного шара, которую я украла. И длинная, бессонная ночь.

Сон — это и хорошо, и плохо. Хорошо, так как он позволяет хотя бы ненадолго ускользнуть от суровой действительности. Плохо, так как потом действительность жестоко мстит за это бегство. Ты вынуждена к ней вернуться, она же, не щадя, отрезвляет всеми присущими ей горестями.

Такова еще одна особенность одиночного заключения. Спасительный покой первых дней со временем оборачивается мучительным одиночеством. Очень скоро и в одиночную камеру возвращаются мрачные изнуряющие будни. Идет время, теряется уверенность в себе, все более бессмысленной становится жизнь. Ты не живешь, а существуешь. Бывают дни, когда это еще более или менее терпимо, и дни, когда, думается, можно сойти с ума. Ночи милосердного сна, и бесконечные ночи тяжких мучений, от которых как бы раскалывается мозг. Можно часами разговаривать с собой, а потом вновь приходят часы, когда только прислушиваешься. Ждешь и прислушиваешься. Тем временем начинаешь различать каждый шаг снаружи, шаркающие шаги уборщицы, твердые, быстрые — надзирательницы, медленные, размеренные шаги надзирателя. Шаги, услышанные в камере поздним вечером или ночью, — это что-то необычное и вселяет тревогу. Прерывается твой неверный сон, и ты испуганно прислушиваешься с сильно бьющимся сердцем. Или же заспанная, шатаясь, подходишь к двери, когда шаги приближаются, и стоишь затаив дыхание… Выдержать, выдержать, ведь бывает, черт возьми, похуже…

Лило Германн возвращается с допроса. Уже поздно. Надзиратель гремит связкой ключей. Камеру Лило, расположенную против моей, отпирают и вновь запирают. Лило Германн обвиняется в измене родине. Ее дела плохи. Политические опасаются за ее жизнь. Я жду, когда раздастся ее обычный стук. Но тщетно, ни звука. На следующий день на прогулке она отсутствует. Я в тревоге. Знаю ее мужество и стойкость. Знаю, что ее уже год мучают и пытают, стремясь вырвать признание.

Она была студенткой высшего технического училища в Штутгарте, потом работала в промышленности. Наблюдая рост военной промышленности, она поняла, что Гитлер готовится развязать войну. Она считала своим долгом активно этому воспрепятствовать. У нее нашлись единомышленники. Она оказалась отважнее других. Она мать. И как мать, она хотела сделать все, чтобы уберечь всех матерей от этой войны. Гестапо устроило допрос так, что в соседней комнате она слышала голос своего ребенка, который звал ее к себе. Ей обещали помилование, если она выдаст лиц, участвовавших вместе с ней в «заговоре». А в соседней комнате ее ребенок непрерывно звал к себе мать! Тем не менее она молчала.

Что же теперь? Я читаю этот вопрос на бледных лицах заключенных, когда во время прогулки во дворе мы встречаемся на поворотах. Ответом является неуловимое покачивание головой, едва заметное пожимание плечами, неподвижный озадаченный взгляд. Никто ничего не знает.

Вечером, проходя по коридору, Лило Германн шепчет мне через дверную щель, что ее приговорили к смерти.

Я лежу на полу, прижав ухо к двери, как сраженная наповал. Лишь легкий стон вырывается из моих уст, ни слова утешения, ничего. Я содрогаюсь от ужаса. Съеживаюсь на койке, как зябнущий пес. Итак, приговорена к смерти. Мать. Молодая женщина. Двадцатишестилетняя молодая мать. Ибо она не хотела войны, которую желает Гитлер. К смерти на эшафоте. Именем народа. Именем всех матерей этого народа, всех женщин, всех любящих людей. К смерти.

У казармы напротив часовой на конюшне хриплым пьяным голосом, не переставая, орет: «Ты мне при прощанье, друг мой, пожелай счастья». Это сводит меня с ума. Я затыкаю уши. Не помогает. Мелодия уже не выходит из головы. Это ужасно. С тех пор я боюсь этой песенки.

За ночь страшную весть узнала вся тюрьма. Одна камера за другой. В соседней камере заключенная бьется в истерике. Ее пронзительные несмолкаемые крики потрясают все здание. Тревожно в тюремных коридорах. Когда надзиратель отпирает камеру Лило, из многих камер доносится громкий плач. Плачу и я.

Следующий день воскресенье. Помощница надзирательницы случайно оставляет незапертой дверь моей камеры. Я тотчас же замечаю это и подозреваю ловушку. Но когда дежурная запирает дверь, ведущую в коридор, я понимаю, что произошло это действительно по недосмотру. Теперь весь коридор «чист». Я стучусь в дверь камеры Лило. Что должна я ей сказать, что могу я ей сказать? В горле комок. В зажатой ладони восемь снотворных таблеток, единственное, чем я располагаю. За долгие месяцы заключения я под всевозможными предлогами выклянчивала их, копила для тяжелых ночей. Теперь по одной просовываю их под дверь ее камеры.

— Это снотворное, — говорю я потрясенная.

— Большое спасибо, — говорит Лило спокойным голосом.

Могу я еще что-нибудь для нее сделать, спрашиваю я. Нет, говорит она, больше ничего для нее сделать нельзя. Все равно в ближайшие дни ее отсюда отправят, вероятно в Берлин… в последний путь, да. И она желает всем самого лучшего!

Я должна вернуться в свою камеру, но как быть, чем заняться. Заняться ничем не могу, даже ходить взад и вперед не могу, камера для этого слишком мала. Могу только неподвижно сидеть и размышлять. Все происходящее не укладывается в голове. Снаружи звонят колокола. Да, ведь сегодня воскресенье. А в камере по ту сторону коридора сидит приговоренная к смерти молодая мать. Со дня ареста она не видела своего ребенка, только слышала его крики. Больше она никогда его не увидит. Теперь она это знает. Колокольный звон наполняет скорбью мое сердце, чувствую, что заболеваю. Сейчас люди пойдут в церковь. Распахнуты древние порталы. Мрачные нефы наполняются звуками органных хоралов. Со всех церковных кафедр провозглашается слово божье, слово любви и справедливости. Сейчас отнюдь не просто объявлять себя их сторонником. Для этого нужно иметь большое мужество. Несмотря на это, церкви полны народа.

Тюрьмы тоже полны. Почему же одни люди не встанут на защиту других? Рядом, по ту сторону коридора, сидит молодая женщина, которая за свою любовь к людям заплатит жизнью. Но ни один человек не объявит себя ее сторонником. Ни один из тех многих, которые теперь в церкви преклоняют колени, ни один представитель христианского мира, в том числе и сам папа римский. Покинутая богом и людьми, сидит она в своей камере и должна одна, совсем одна, переживать свой смертный приговор, не услышав ни слова утешения или благодарности за принесенную ею жертву.

Ее судьи, надо полагать, в церковь не пойдут. Они чиновники. Их дело повышать свою квалификацию. Их «бог», сидящий в рейхсканцелярии, не терпит подле себя никаких чужих богов. Ни бога любви, ни богини справедливости. Потому эти судьи не поют благочестивых хоралов, зато ежегодно в мае в большом зале заседаний Дворца правосудия, выбросив вверх руку, орут гимн Хорста Весселя. Потому они говорят теперь не о праве, а о «народном» праве, согласно которому справедливо то, что «приносит пользу народу». Но приносит ли война пользу народу?

Лило Германн отвечала на этот вопрос отрицательно и соответственно этому поступала.

Господа судьи за эту «измену родине» ухватились. Ухватились потому, что она давала им возможность повысить свою квалификацию. Им нужно было продемонстрировать свою политическую благонадежность. Для этого им нужен был смертный приговор. Теперь они его имели. Помилования наверняка не будет. Порой его здесь применяют — чтобы прикинуться человечными. Правда, преимущественно по уголовным делам. По политическим — редко. По делам о тяжких, с их точки зрения, политических преступлениях — никогда.

Таким образом, с Лило все кончено. А с нами, что будет с нами? Со мной? Когда состоится судебный процесс надо мной? Таков человек. По ту сторону коридора, на расстоянии менее пяти метров, находится Лило, одна со своим огромным горем, а я думаю о себе, о процессе надо мной, о приговоре, о перспективах моей жизни. О моем ребенке.

Колокольный звон прекратился. Не замечаю, как проходит воскресенье. Что будет со мной? Не знаю. Знаю только, что не сдамся. Никогда. Хочу быть такой же стойкой и выдержанной, как Лило. Не молить о пощаде. Не хныкать. Никогда. Я чувствую в себе силы. Действительно ли это силы? Не кичливость ли? Или это результат того, что я знаю — предъявленное мне обвинение не столь тяжкое, как у Лило? Подготовка к государственной измене не то, что измена родине. Я могу надеяться, что дешево отделаюсь. Могу надеяться, что в один прекрасный день вновь вернусь к жизни. Когда? И к какой жизни? Все равно. Я останусь жить. Но стоит ли так уж об этом мечтать? Как часто проклинала я эту омерзительную жизнь. Теперь же она вновь показалась мне желанной, может быть, потому, что рядом подкарауливает смерть. Таков человек. Таково воскресенье. Тоскливы ночи. Тоскливы дни.

Что будет с Лило? Нет никакой надежды, за которую могла бы зацепиться ее молодая жизнь. Никакой. Теперь уж никакой. Но из ее камеры не доносится жалоб. Ни стука. Через некоторое время ее уводят. Слышу, как ее забирают. Ее доставляют в Берлин. Там она почти год ожидает казни. Подать ходатайство о помиловании она отказывается. Друзьям передает свое завещание, свою последнюю волю. Она желает, чтобы ее дитя, ее сыночек никогда не стал фашистом. Она первая женщина, которую Гитлер отдает в руки палача, за ней последуют многие другие. Она умирает мужественно, с поразительным самообладанием. Все это станет мне известно позднее. Теперь я только слышу ее шаги снаружи по каменным плитам да лязг решетки, которой запирают коридор. Лило Германн увезли.

Я остаюсь. Сколько это может еще продлиться? Проходит месяц за месяцем. Проходят двенадцать, тринадцать, четырнадцать месяцев. Без суда. Без допроса. Незнакомец из той поры, друг Германа Нудинга, должно быть, уже умер, так передали мне по азбуке Морзе. Другие товарищи из наших краев «увезены». Остаемся только мы вдвоем, Зепп Кнедлер и я.

Четырнадцать месяцев — срок большой. Четырнадцать месяцев одиночки — это еще больше, это целая вечность. Я вешу всего девяносто фунтов. Дополнительного питания уже давно не могу себе позволить. Родители не знают, что у меня настолько скудная еда. Не хочу им об этом писать, они и так очень трогательно заботятся о Кетле. Известие о смерти брата убивает меня окончательно.

Он скончался скоропостижно, сообщает мне мать. Не могу этого постичь. Это меня потрясает. Мы были очень привязаны друг к другу. Он всегда помогал мне, чем только мог. Его внезапная смерть — для меня загадка. Когда меня уводили, он никаким недугом, никакой тяжелой болезнью не страдал. У меня не было предчувствия его смерти. А ведь он, будучи в тяжелом состоянии, должен был думать обо мне. Когда люди так близки, как были близки мы, то один должен чувствовать, что другому очень тяжко. Неужели собственная беда настолько притупила мои чувства и сделала равнодушной и глухой к чужому горю, что я не услышала призыва умирающего брата о помощи? Или вообще сильных чувств не бывает? Только говорят об этом? Только пишут в- книгах? А способность предчувствовать — лишь игра воображения, чистая фантазия? Или я слишком мало о нем думала? Много размышляю об этом и внезапно чувствую себя страшно одинокой и окруженной необъяснимыми и подстерегающими меня опасностями.

Меня пугают странные призраки. Иногда мне кажется, будто я стою рядом с собой, разглядываю себя, и на сердце у меня безумно тоскливо. Смотрю на себя как на совершенно чужого мне человека, вижу удрученную горем женщину с исхудалым желтым лицом и неряшливой прической. И чудится мне, будто я совершенно одна на свете.

Наверное, это от страха. Еще и от страха потерять тебя, Кетле, родителей, друзей, всех и все. Однажды, стремясь открыть окно и позвать на помощь, я подтаскиваю стол к стене, поднимаю и ставлю на него табуретку и пытаюсь вскарабкаться на нее. Все это я проделываю в дикой спешке, падаю, ударяюсь головой о железный край койки и теряю сознание.

С той поры приступы обморочного состояния повторяются почти ежедневно. Сопротивляюсь им всеми силами. Зорко слежу за собой и осыпаю себя самыми горькими упреками. Но над трепещущим сердцем не имею никакой власти. Могу сто раз говорить себе, что я малодушна и труслива, а чувство невыразимого страха меня не покидает. Делаю приседания, но нарушение координации движений не проходит. Что только я ни делаю — глубоко дышу или пытаюсь помечтать, — отлив крови в мозгу наступает неумолимо. Предчувствуя его появление, ложусь на пол, так как койка уже поднята наверх, и даю пройти всем этапам этого мучительного состояния. Порой ночью чувство страха и тревоги столь сильно, что я не могу подавить стон. Иногда обеспокоенная Труди Гессман стучит мне, желая узнать, что случилось, но я настолько слаба, что в большинстве случаев не в состоянии отстучать ей ответ.

Теперь я испытываю страх от самой камеры. Она уже больше не та спасительная, спокойная и чистая одиночная камера, какой казалась мне когда-то, теперь она — гроб. И не только она. Все, вместе взятое, — и дьявольский звонок, который ежедневно в шесть утра обрывает мой сои, и коричневая бурда, и черствый кусок хлеба, и поставленные вертикально матрацы, пахнущие разлагающейся травой, и длящийся бесконечно день… Летом в девять часов уже тепло, но не солнечно тепло, а туманно и гнетуще. Из казарменного двора ветер приносит в окно вонь от лошадиного навоза, издает зловоние хлор в параше, воняет еда. Суп, в котором плавает всякая дрянь, я черпаю ложкой, не заглядывая в миску, меня сильно тошнит, я должна торопиться и думать о чем-то другом, мой желудок восстает, мое трепещущее сердце тоже.

Потом я опять жду. В четыре часа пополудни в камеру проникает узкая полоска солнца. Этого я жду. В тот момент это единственное, чего я жду. В течение десяти минут несколько солнечных лучиков путешествуют по стене. Я следую за ними, сантиметр за сантиметром, я подставляю им мое лицо, как одержимая болезненной страстью, с благодарностью ощущаю их тепло и со слезами на глазах слежу за их исчезновением. Чего я только не отдала бы, чтобы еще разок посидеть на солнышке, на уединенной лужайке в лесу или в расположенном в саду кафе за пестро и нарядно накрытым столиком!

Было это когда-нибудь в действительности — обилие солнца, порой такое изобилие солнца, что необходимо было убегать в тень? На набережной Монтевидео оно было столь немилосердным, так раскаляло сталь и бетон и так опалило меня, что я не могла его вынести. Трудно представить, что когда-либо я сожалела о слишком ярком солнце. Причем было это вовсе не так давно. Семь лет назад. Целых семь лет.

Мы находились тогда в океане, были натянуты тенты, а па палубе открыли плавательный бассейн. Так было жарко. Тропическая жара. И только солнце, ничего, кроме солнца. Я сильно загорела, стала совсем смуглой. Теперь я серая или зеленая, а в моей камере никогда не бывает совсем светло. Тогда же все было полно света и блеска.

Стоя на палубе у поручней и пристально всматриваясь в линию горизонта, я ощущала себя как бы в стеклянном шаре, ибо краски моря и неба сливались в один тон, один цвет. Не было видно, где кончается море и где начинается небо. Это грандиозно. Я никогда не разрешала себе думать об этом, о моей поездке в Южную Америку, ибо она является одной из наших упущенных возможностей. Если бы тогда ты тоже туда поехал, сегодня все было бы по-иному. Но нам, очевидно, не дано вместе переживать что-либо прекрасное. Как видишь, трудную и горькую ношу нам тоже не суждено нести вместе.

Размышляю о нашей молодой жизни. Мы были женаты всего один год, Кетле была совсем маленькой. Тогда мы жили бедно, но по сравнению с нашим сегодняшним положением, жили превосходно. Тебе никогда не удавалось удержаться на заводе больше четырех недель. Они предпочитали незаконно тебя уволить, заплатив определенный штраф, нежели терпеть тебя в качестве представителя совета рабочих и служащих предприятия.

Я должна была подрабатывать. Пошла на мыловаренный завод. За несколько марок в неделю набивала пакеты едким мыльным порошком. Ежедневно в полдень и вечером как сумасшедшая мчалась на велосипеде домой, так как болела грудь от переполнявшего ее молока. Кетле всегда была уже голодна и встречала меня ревом. Конечно, во всем этом было мало хорошего. Страна переживала период экономического кризиса и массовой безработицы. Но, по крайней мере, мы были вместе, хотя так продолжалось недолго. Партия была для тебя всего важнее, всегда происходило что-то очень серьезное: собрания, выборы. Мы только начинали по-настоящему свыкаться с положением людей семейных, оба были очень молоды и друг к другу еще не притерлись. Наша семейная жизнь, как и у многих других, вначале представляла собой цепь маленьких недоразумений и неурядиц. Но ты был славным и добрым человеком и моим мужем, а воспоминания окрасили эти годы в радужный цвет. В жизни мы как-нибудь пробили бы себе дорогу.

Как раз в это время дядя Фукс прислал нам билет на пароход и советовал приехать в Буэнос-Айрес. Мы раздумывали. В конце концов решили, что вначале я поеду одна. Если все сложится хорошо, ты и Кетле тут же приедете ко мне. Оставаться надолго без тебя и Кетле я ни под каким видом не хотела. Без вас я бы безумно тосковала. Мы отправили Кетле к матери, съехали с квартиры, сняли для тебя недорогую комнату, пообещали оставаться верными друг другу, и я уехала. Прощание было каким-то торопливым и малосердечным, как это и бывает в большинстве подобных случаев. Вообще наши расставания всегда были внезапными и поспешными, не озарены светом любви. Да и вся наша семейная жизнь состоит до сих пор из одних разлук.

Я отправилась в четырехнедельное путешествие, имея в кармане пятьдесят марок и билет на пароход. Несмотря на это, бодрой и полной жадного любопытства прибыла я в Гамбург, первый город мирового значения, какой мне довелось увидеть. Чтобы попасть на портовую набережную, надо было выполнить ряд формальностей. Несколько раз проверяли паспорт и багаж, а в заключение пришлось подвергнуться и личному досмотру. Последнее меня особенно возмутило. Потом нас к этому приучили. В настоящее время подобные формальности составляют часть моей жизни.

На пароходе у меня, конечно, не было отдельной каюты. Зато теперь у меня абсолютно изолированная «каюта», в которой я совершаю длинное путешествие в неизвестность. Правда, тогда я тоже отправлялась в неизвестное, но я была свободным человеком. У меня было дешевое место на средней палубе в носовой части судна, где стояли штабеля бочек и ящиков и где всегда отвратительно пахло. Трюм парохода был битком набит эмигрантами, людьми с разбитыми судьбами из перенаселенных крупных городов и крестьянами из балканских государств. Я видела их опустошенные лица, потухшие взоры. Мне довелось тогда видеть много расставаний, и ни одно из них не было более сердечным, чем наше. Вообще я не наблюдала проявлений сердечности. Люди смотрели друг на друга без всякого выражения и пытались улыбаться. Но им это не удавалось.

Со мной в каюте были еще две девушки. Одна направлялась к жениху в Монтевидео, другая — в Буэнос-Айрес. Обе типичные провинциалки, безвкусно одетые. Но рядом сними я в своем синем костюмчике выглядела деревенской простушкой. Во время обеда из трех блюд и у нас на средней палубе играл оркестр. За столом царила чинная вежливость, диктуемая не сердцем, а смехотворными требованиями этикета. В Лиссабоне и Испании на пароход сели сезонные рабочие, едущие на уборку урожая, крикливые женщины с белыми узлами, в которых находилось неизвестно что — то ли пожитки, то ли грудные дети. Наверно, и то и другое. Здесь же могла я наблюдать печальное и позорное зрелище: за борт кидали монетки, чтобы за ними ныряли малыши. Немецкие коммерсанты с удовольствием смотрели, как эти дети бросались в водную пучину за жалкими брошенными туда грошами.

Мы плыли по океану. Мой синий костюмчик перекочевал в чемодан, вместо него я вынула шелковое платьице, любовно перешитое для меня мамой из ее занавески. С разрешения главного механика я осмотрела судно, по отвесным стальным лестницам опускалась в его глубины, спотыкалась на узких, крутых и гладких как зеркало переходах, стояла у раскаленных топок возле покрытых копотью кочегаров, через автоматически открывающиеся двери попадала в холодные как лед камеры, по тесным, похожим на щель, коридорам вновь карабкалась наверх, приведенная в полное замешательство гудением и содроганием корпуса корабля, слабым мерцанием электрических лампочек, охваченных засаленной предохранительной стальной сеткой, мокрая от пота и совершенно обессиленная. Очутившись через два часа вновь на палубе, я облегченно вздохнула. На верхней палубе, где оркестр, составленный из более изысканных музыкантов, услаждал слух более изысканной публики, поглощавшей более изысканные блюда, мне, конечно, делать было нечего.

В Рио-де-Жанейро я впервые совсем близко увидела пальмы. Везде виднелись их ветви, устремленные в неправдоподобно голубое небо. Среди сочной тропической зелени садов ослепительно сверкали белые домики. В диком, буйно разросшемся кустарнике порхали крохотные птички яркой окраски. Над зарослями лиан и огромным количеством редкостных орхидей стоял тяжелый, одурманивающий аромат. Но самым прекрасным здесь были пальмы. Можно было сфотографироваться перед ними, однако немецкие горничные предпочитали сниматься в гоночном автомобиле или у макета самолета. Преисполненные важности, немецкие коммерсанты поглощали пиво в пивном баре.

В Монтевидео я спасалась от жары, которой пылала раскаленная земля, на набережной в тени складских помещений, где торговцы разложили свой товар. Я с удовольствием купила бы кожаный пояс, как утверждали, индейской работы, или яркий галстук совершенно невероятной расцветки, или восхитительные туфельки на изящных каблучках, издающих при ходьбе очаровательный стук, но из имевшихся у меня пятидесяти марок я уже слишком много потратила на фрукты и сельтерскую воду. Конечно, и здесь рядом с ослепительной роскошью видишь жалкую бедность и беспросветную нужду.

В Буэнос-Айресе меня в порту встречал дядя Фукс. Живет он за городом, в Сааведра. Мне понравились его домик и чудесно разросшийся сад. Сразу чувствуется: любой активной деятельности, спешке и торопливости здесь предпочитают мечтательную созерцательность и самодовольный покой, вместо стремительного темпа — мирное течение времени. Нет и речи об ожесточенной борьбе за существование. Тем не менее я тосковала по дому. Не по Германии, по вас. Мне хотелось немедленно начать работать, чтобы как можно скорее заработать деньги, нужные для вашего переезда сюда. Устроиться на работу было несложно. Я поступила няней на богатую гасиенду в Розарио. В мои обязанности входили надзор за слугами и уход за годовалым ребенком. Ты знаешь, насколько мне не по душе все связанное с надзором за кем-либо. Мало того, из обусловленных восьмидесяти песо у меня хотели выторговать какую-то сумму. Когда же, кроме того, однажды ночью в мою комнату пробрался хозяин фермы, я упаковала чемодан и покинула этот дом. Хотела вернуться в Буэнос-Айрес, но была забастовка, и поезда не ходили. Грузчики потребовали установки аппаратов для фильтрования питьевой воды, так как пить нефильтрованную воду было очень опасно. Предприниматели, естественно, это требование отклонили. Как всегда и везде. Поэтому я вынуждена была остановиться в Розарио в гостинице, и за четыре дня я таким образом потратила деньги, которые заработала за шесть недель.

Не рассказывала ли я тебе уже раньше об этом? Думаю, что нет. Вообще я очень мало рассказывала тебе о моей продолжавшейся два с половиной года жизни в Южной Америке. Вероятно, потому, что это всегда звучало бы как укор. Сейчас мы могли бы находиться там, если бы ты тогда этого хотел. Но теперь задумываться над этим нет никакого смысла. Воспоминания ничего не дают. Они делают действительность еще печальнее. Теперь все остается таким, каким оно есть. И это ужасно. У меня нет больше сил сопротивляться. Лучше всего, пожалуй, спать. Нет, и это ие поможет. Ведь обязательно придется вновь проснуться. Каждое утро, пробуждаясь, ты заново возвращаешься к безотрадной действительности. Несколько часов забвения приходится оплачивать дорогой ценой. Поднимающийся чуть свет дьявольский трезвон действует как удар кинжала в сердце. Тебя еще не совсем покинул сон, а ты уже подсознательно ощущаешь весь ужас своего положения, понимаешь, где ты находишься. В тюрьме. В одиночке. Словно тебя всю, с ног до кончиков волос, швырнули в преисподнюю. И так каждое утро. То же и с воспоминаниями. Из них ты все равно каждый раз возвращаешься сюда же.

Женщины посильнее и покрепче меня оказываются сломленными этой пыткой. Я слышу их крики, как безумные, стучат они кулаками в стены и двери. Когда и я стану такой же? Разве мое состояние не предвещает ясно того же? Почему я еще не повесилась? Потому что надеюсь. На что я, собственно, надеюсь? На слабое дыхание жизни, самую ее малость, пусть даже самую жалкую жизнь. Раньше жизнь шахтера, целыми днями работающего без солнечного света, в угольной грязи, за нищенскую оплату, казалась мне воплощением самого ужасного рабства. Теперь она представляется мне недосягаемым идеалом.

И мне вовсе не следует вспоминать, что когда-то я была няней. Говорю об этом так, как в обычных условиях вели бы речь о королеве. В самом деле, подумать только. Единственная прислуга в богатом доме в Буэнос-Айресе. Приличная зарплата и отличный стол. Три-четыре свободных вечера в неделю. Абсолютно свободный, работающий, хорошо зарабатывающий и нормально живущий человек. Иногда я могла уходить сразу же после обеда, если справилась со своими обязанностями. Сейчас я даже представить себе это не могу.

В первые же недели пребывания в Буэнос-Айресе я тебе написала. Ты должен приехать. После одного-двух лет прилежного труда, писала я, мы сможем на собственной машине путешествовать по всей Америке и набираться впечатлений. Я была в совершенном восторге. Ты — в меньшей степени. Мое предложение ты считал нереальным. Однако главной причиной твоего отказа приехать, писал ты, является то, что ты не можешь оставить свою партийную работу. У нас дела идут неплохо, писал ты, и я не хочу бросить на произвол судьбы то, чего мы с таким трудом добились.

Сперва твой отказ меня ошеломил. Я была глубоко обижена, а, как мать и друг твой, чувствовала себя преданной, так как ты обещал мне привезти Кетле. С этого момента тоска по дому, естественно, стала намного сильнее. В принципе мое путешествие в Южную Америку утратило всякий смысл. Зачем мне здесь оставаться? Я была страшно удручена. Чтобы немедленно вернуться, у меня не было денег. Когда от тебя начали поступать все более прохладные письма, я опасалась тебя потерять. О моей любви я и вовсе не осмеливалась более писать, я боялась твоего ответа. Мне было очень грустно одной, без тебя наслаждаться красотами этого чудесного уголка земли. До глубины души огорчало меня, что ты не можешь разделить со мной радость созерцания такой красоты. Я не хотела ни в чем иметь какое-либо- преимущество перед тобой, никаких радостей, переживаемых вдали от тебя, я не хотела быть в чем-либо богаче тебя, даже в том, что касается новых интересных впечатлений. Я хотела, чтобы ты был со мной. И за границей. Словно я предчувствовала, что нам предстоит. Мы пошли нашим собственным, неотвратимым, роковым для нас путем. Ты — в Дахау. Я — через Буэнос-Айрес в одиночную камеру. Ты по упорству характера. Я из любви. Ты как политический деятель. Я как женщина, твоя жена. Теперь я вновь одна. Как тогда.

Лило увели. Труди Гессман и Лизбет Шолль тем временем начали отбывать наказание в какой-то тюрьме. В их камеру поместили двух уголовных преступниц. Слышу, как они поют и бесчинствуют. В камеру наискосок от меня недавно поместили старушку, ей не менее семидесяти.

— Вы-то как сюда попали, — спрашивает ее однажды надзирательница, — в таком возрасте?

— Ах ты, господи, — отвечает старушка, — небось, вы знаете, как это получается…

Но надзирательница не знает.

— Как же все-таки? — спрашивает она сердито.

Старушка рассказывает. В один прекрасный день, рассказывает она, в гестапо забрали ее дочь.

— Как это забрали? — строго спрашивает надзирательница, словно учиняя допрос.

Старушка изъясняется не очень вразумительно, но все же выясняется, что дочь арестована за антифашистские «махинации». А ее, мать, подозревают в пособничестве. Она отвергла обвинение на том основании, что политикой не занимается.

— Ну а на самом деле? — продолжает сурово допрашивать надзирательница.

Господам, что пришли за ней, уверенно продолжает старушка, она заявила, что политика начинается с кражи лошадей.

— Ого, — говорит надзирательница, — ну и влипли же вы!

И еще сказала она господам, бойко продолжает старушка, что все подонки, которые раньше в деревне наводили на людей страх, теперь оказались наверху.

— Где наверху? — хочет знать надзирательница.

— У нацистов, — говорит старушка. Так она и сказала господам. И, хихикая, она повторяет: — У нацистов! — За это ее и посадили.

— Вот видите, — предостерегающе говорит надзирательница и гремит связкой ключей, — вот вы за это и получили!

— Но это еще не все. Через несколько месяцев старушка умирает в пути, во время перевода ее в другую тюрьму.

Наконец мне дают швейную машину. Я получаю ее после нескольких моих просьб начальнику тюрьмы о предоставлении работы.

Ее доставляют мне в камеру. Она уже старая, но для меня самая красивая швейная машина на свете. Любуюсь ею как чудом, обнимаю обеими руками и бережно ставлю на место. Камера мгновенно преображается. Преображаюсь и я, исчезает состояние мучительной слабости, настигавшее меня в определенные часы, новая надежда наполняет мое измученное сердце. Отныне каждую неделю мне приносят для починки большую корзину белья. Иногда я буду работать с помощницей, утром ее будут приводить, а вечером уводить.

Однажды в мою проклятую камеру врывается жизнь, которую я уже или еще не знаю, бойкая, смеющаяся, с кокетливыми движениями и пышными формами, румяными щечками и пухлыми губами.

— Я Фрици, — весело говорит красивая блондинка.

Я озадачена, мне требуется какое-то время, чтобы прийти в себя. Очень уж ошеломила меня непривычная, веселая и радостная непосредственность.

— Ишь как уставилась, — смеется Фрици и берется за свою прическу, — что, неплохо?

Теперь смеюсь и я.

— То-то же, — говорит довольная Фрици, — я уже думала, ты совсем не умеешь смеяться.

Она испытующе смотрит на меня, неожиданно берет за плечи, поворачивает лицом к свету и говорит:

— Думаю, милая, тебе надо немного отвлечься. Не беспокойся, для этого я как раз самая подходящая.

Фрици самая подходящая. Я снова живу. У нее я учусь снова смеяться. Человек. Откровенный до бесстыдства, но в своем бесстыдстве отнюдь не подлый и низкий. Весь день она непрерывно разговаривает. Белье, которое мы должны чинить, для нее дело второстепенное. Раньше она была прислугой, но никогда добросовестно не работала. Это видно. Она и не собирается работать. Она хочет жить. Жить своей жизнью, жизнью веселой и без проблем.

Фрици хочет знать, почему я здесь. Она не лукавит, спрашивает без задней мысли, я это вижу, она просто любопытна. Я рассказываю ей о нашей борьбе. Некоторое время она стоит, безмолвно на меня уставившись, потом звонко смеется. Этого она понять не может.

— Я по крайней мере знаю, почему я здесь, ты — нет. Не так ли?

— За подготовку к измене родине, хотя это всего лишь предлог.

— Что такое измена родине? — спрашивает она. — Я кое-что стибрила, вот почему оказалась здесь.

У нее свои представления о социальной справедливости.

— Ни одна свинья ничего тебе не даст, если ты сама себе не поможешь, — говорит она убежденно.

По самой сути своей она совершенно мне чужда, мы абсолютно разные люди, но она мне помогает, развлекает и поднимает настроение. У одного из своих пожилых любовников, когда тот был пьян, она выкрала из бумажника деньги. Поэтому она недовольно ворчит.

— Четыре месяца тюрьмы, за это он заплатит, эта скряга, этот подлец, когда выйду, я за него возьмусь, я с ним разделаюсь, моя дорогая, я его так отдубашу, все зубы повыбью, не сойти мне с этого места!

Не знаю, действительно ли она обладает такой властью над мужчинами. Возможно, немного и прихвастнула. Во всяком случае, рассказывает она довольно забавно.

— Не поверишь, — говорит она, — до чего глупы мужчины. Увидят женскую грудь и сразу теряют голову. — Она открыто признается в том, что никто ее не соблазнял. Она сама решила из своих прелестей извлекать выгоду. — И немалую, — говорит она.

Иногда наша надзирательница останавливается у глазка и подслушивает. Она отъявленный шпик. Фрици страстно ее ненавидит и откровенно это показывает. Всегда, когда эта отвратительная женщина подслушивает, Фрици с особым удовольствием рассказывает самые хитроумные истории. В этих случаях мы делаем вид, будто и не подозреваем, что нас подслушивают. Я стучу на швейной машине, Фрици с хорошо наигранным рвением сортирует белье и говорит так громко, что стоящий за дверью наверняка ее слышит.

— Знаешь, наша надзирательница отвратительная баба, и все же, уверена, бедняжку стоит пожалеть. Подумай только, к ней в постель никогда не заберется ни один мужик.

Так и помрет старой девой! Разве не ужасно?!

Тень у глазка исчезает. Фрици хохочет. Грустную ситуацию она превращает в развлекательный спектакль.

Иногда мы философствуем. Свое мировоззрение Фрици формулирует коротко и исчерпывающе.

— Я хочу жить! — говорит она. — Радуйтесь жизни, — весело напевает Фрици, — пока горит огонек.

Впрочем, разве это не девиз доктора Лея? Не девиз так называемого национал-социалистского содружества «Сила через радость»? Не девиз, который вдалбливается миллионам рабочих, приветствующих Гитлера возгласами ликования на празднично украшенных многоцветными флагами площадях?

«Розу сорви, пока не увяла она», поет мелодичным голосом Фрици. Она ведет себя так, словно находится не в камере, а у себя дома в уютной комнатке. Ее не волнует ни решетка на окне, ни запертая дверь. Не угнетает узкая голая камера. Но ведь мы с тобой пленники, ты и я. Пленники не только по вине гестапо, но по доброй воле. Хорошо, мы избрали этот путь. Путь, проходящий через тюремные камеры и бараки концлагеря.

— В сущности, — говорю я, — мне жаль тебя, Фрици. Ты могла бы быть отличной женщиной.

— Могла бы быть? — говорит она и смеется. — Я же такая и есть! Не веришь? Спроси у мужчин!

Такова Фрици.

Однажды вместо нее входит бесцветная маленькая женщина. Она даже не вошла, а как-то незаметно прошмыгнула. В камере она выглядит еще меньше, чем на самом деле. Она робко рассказывает, что ее вовлекли в воровскую компанию. Корчит благочестивую мину, но глазки юрко бегают по сторонам. Я разочарована, огорчена и отмалчиваюсь. Она мне совсем не нравится. Уже одно то, как она сидит и сладким голоском пространно говорит о разных вещах, внушает подозрение. Она не высказывает своего мнения, лишь затрагивает какую-нибудь тему и ждет, что скажу я. Мои ответы односложны и осторожны. Я убеждена, что сделай я хоть одно замечание на политическую тему, она поймает меня на слове и тут же донесет. К счастью, она остается у меня всего несколько дней. Я рада-радехонька, когда ей на смену приходит Клара.

Клара очень милая женщина. Я сразу почувствовала к ней симпатию. В ее судьбе нет ничего необычного. Необычной она становится только в руках гестапо. Она мать, как и я. На протяжении многих лет была доброй, верной женой, пока в один прекрасный день не связалась с другим человеком, который проявил к ней больше внимания и нежности, нежели придирчивый, всем и всегда недовольный супруг. Ее другом стал врач, по национальности еврей. Тем самым маленькая любовная история приобрела политическую окраску, а нарушение супружеской верности стало «осквернением расы». Для гестапо это была чистая находка. Бедную женщину затаскали по допросам, на которых нагло и с удовольствием выспрашивали об интимных подробностях этой дружбы. Каждый раз после таких допросов она возвращалась в камеру совершенно без сил и дрожащей от стыда. И сейчас, если кто-нибудь проходит по коридору и гремит связкой ключей, она вздрагивает от испуга и хватает меня за руку. Так велик ее страх перед этими допросами. Допрашивают ее преимущественно по воскресеньям. В этот день изнывающие от скуки гестаповцы не знают, чем бы им заняться. Особое удовольствие доставляет им гнусными вопросами вырывать у бедной женщины все новые подробности, каждый раз нагло потешаясь над ее переживаниями.

Как правило, допрос начинается словами: «Ну ты, еврейская свинья, расскажи-ка нам все это поподробнее, небось, со своим парнем ты не была такой стыдливой!» После одного из таких допросов она возвращается перепуганной. Вне себя она рассказывает, как от нее потребовали определенных показаний, причем угрожали предъявить их мужу и опубликовать в «Штюрмере».

— Ведь у меня ребенок, — кричит она, — нет, я больше этого не вынесу.

Нервы ее полностью сдали. Мне стоит труда ее успокоить. Объясняю, что она, как и я, всего лишь жертва политических обстоятельств. Будь у нее связь с любым другим, только не с евреем, никого бы это не тронуло. Когда все мои уговоры не помогают, я становлюсь грубой. Я должна быть такой, иначе в результате самобичевания она утратит последние силы.

— Ты вовсе не плохая, — кричу я, — ты просто дура! Эти свиньи в гестапо, думаешь, они святые? Плевать им на то, что происходит у тебя в семье! Что же касается «Штюрмера», это явный шантаж. Расскажи обо всем адвокату.

Это действует. Клара успокаивается, беседует со своим адвокатом, тот добивается успеха, допросы прекращаются, начинается судебный процесс. За «осквернение расы» Клара получает год тюрьмы, врача отправляют на каторжные работы. Потом в концлагерь.

Заботы о чужой судьбе заставляют меньше думать о своей собственной. Они обременяют, но в то же время и придают силы. Я больше не чувствую себя такой одинокой и всеми покинутой, как прежде. Вновь могу разговаривать с людьми, некоторым даже высказывать свое мнение по тем или иным вопросам. По вечерам снова чувствую себя усталой. Много сплю. Состояние улучшается. Все переносится легче, хотя в моем деле никакого движения нет. От тебя лишь изредка поступают скупые, прошедшие строгую цензуру строки. Но я знаю, что ты жив. Только я собираюсь облегченно вздохнуть, как свидание с матерью меня окончательно добивает.

Она приходит вместе с Кетле. В день так называемого национального праздника. Во всяком случае, на парадном мундире пришедшего за мной старого вахмистра болтаются ордена и медали. По дороге в так называемую комнату для посетителей он сообщает о том, что там ждет меня мать. Меня охватывает чувство огромной радости. Охотнее всего я бы тут же разревелась.

В ожидании встречи мать и Кетле стоят посередине отвратительной, унылой комнаты. Они смущены и молча смотрят на меня.

— Вот вы наконец, — тихо говорю я.

Мать сразу начинает плакать. Кетле неподвижна и не бежит, как обычно, мне навстречу. Она смотрит в упор только на вахмистра, смахивающего на начальника пожарной команды. Его форма вызывает у нее чувство уважения, возможно, даже страх. Наверное, страх. С изумлением взирает она на кучу наград, звенящих на его груди. Вахмистр шумно садится на стул у двери, всем своим видом показывая, что не желает мешать свиданию. Именно эта подчеркнутая поза особенно невыносима. Словно он выслеживает или подстерегает.

Но нам надо беседовать. Я спрашиваю об отце, умершем брате, о том, как дела дома. Мать все время плачет и едва в состоянии разговаривать. Кетле выросла. Уже второй год ходит в школу. Новое платьице ей к лицу. Когда она смеется или разговаривает, видно отверстие от выпавшего переднего зуба, что часто бывает у детей в этом возрасте и вызывает чувство умиления. Мне приходит в голову, что мальчишки через это отверстие часто свистят. Кетле же, видимо, считает это недостатком и робко пытается его скрыть. Поэтому маленькая кокетка старается как можно меньше двигать верхней губой. Смотри же, смотри внимательно, говорю я себе. Сердце мое обливается кровью. На глаза навертываются слезы. Хочется крепко обнять мое дитя, прижать к своей груди. Но здесь это просто невозможно. Вместо этого спрашиваю о школьных отметках. Так хочется сказать матери ласковое слово, утешить ее, придать ей мужества, взять ее руки в свои и — не могу. Старый вахмистр смотрит на часы. Его обязанность следить за тем, чтобы произнесенные здесь слова и высказанные чувства не переходили дозволенных границ. Мучительно чувствую всю безотрадность этого свидания. Находясь под надзором, не могу раскрыть свое сердце. И замыкаюсь в себе. Прошу Кетле и впредь быть послушной и прилежной. Благодарю мать за ее заботливость и доброту. Бесконечно больно видеть, как она удручена и постарела. Я радуюсь, когда вахмистр встает и прекращает мои мучения. Прощание протекает быстро, пожатие руки, поцелуй, еще один, последний. У двери я оборачиваюсь, чтобы еще раз на них взглянуть, и киваю. Мать плачет навзрыд. Как на похоронах, когда гроб опускают в могилу. Кетле стоит, печально опустив руки, и смотрит мне вслед глазами, полными слез. До выхода из комнаты я еще держусь. Но в камере сдерживаться уже нет больше сил, и тоска по дому охватывает меня с неудержимой силой.

Хорошо, что для размышлений не остается времени. В моей камере должны белить стены. Это необходимо из-за клопов. Меня переселяют в камеру к двум женщинам. Одна беременная, вторая — цыганка. Беременная уже на седьмом месяце. Удивительно, что ее не освобождают. Она объясняет: теперь это уже не практикуется. Она должна родить в тюрьме, а ребенка, пока она не отсидит положенный срок, поместят в детский дом. Она полагает, здесь ей будет неплохо, так как во время кормления грудного младенца к ней будут снисходительны и предоставят более легкую работу. Цыганка громко и оживленно рассказывает о своей семье из двенадцати душ, а также о кочевой жизни. Ее смех низкого, грудного тембра, зубы сверкают, а когда она рассказывает, у нее блестят глаза, но это несчастный, жалкий человек. Подобные создания вынуждены вступать в конфликт с существующим общественным строем и безжалостно им уничтожаются.

Поскольку наша камера недостаточно велика, чтобы в ней продолжительное время находилось три человека, меня вскоре опять переводят в другую камеру. На этот раз к члену партии. К Марии. До того я не знала ее, и встреча с ней мне приятна. Она на десять лет старше меня, страдает от тяжелой формы желчнокаменной болезни, она много испытавший, чудесный, мужественный человек. Ей хотят пришить дело по обвинению в государственной измене. Восемь дней находилась я в ее камере. За эти восемь дней я узнала о человеческой судьбе, задевшей меня за живое.

Двадцати лет Мария вышла замуж за товарища из молодежной организации КПГ. Не по романтической любви, а потому, что думала — она ему необходима. Он думал так же. Он тоже был еще очень молод, замечательный парень. Родился ребенок. Ойген стал секретарем партийной организации и в 1923 году несколько недель находился под арестом. Потом он уехал в Берлин. Сразу же последовать за ним Мария не могла, не было денег. Когда же она потом приехала, то поняла, что мужа у нее больше нет.

— Ни один мужчина, — говорит Мария, — не остается долгое время один. Мне следовало бы знать это. Но такова жизнь политических борцов. Им приходится надолго разлучаться, и вполне понятно, что такие браки расстраиваются.

Вполне понятно, говорит Мария. Вполне понятно. Мне очень грустно, когда я слышу эти слова. Разве и нам не приходилось постоянно разлучаться? Такова жизнь политических борцов, говорит Мария. Она произносит эти слова совершенно спокойно, без горечи. Вообще она говорит очень разумно, рассудительно, ничего не преувеличивая. Надо жить врозь, если так сильно затянулась разлука. Это вполне логично. Внезапно меня охватывает панический страх потерять тебя. Если мы когда-нибудь вновь встретимся, не окажемся ли мы чужими друг другу?

Когда Ойгена перевели в другой город, Мария осталась работать в секретариате КПГ в Берлине. В круг ее обязанностей входила помощь в организации стачечного движения на предприятиях, где преобладал женский труд. Она выступала на бесчисленных митингах в связи с проведением забастовок, сражалась с профсоюзными бюрократами и составляла резолюции.

Тогда она и познакомилась с Вилли. Тоже членом партии. Он ухаживал за ней с нежностью, которая глубоко ее взволновала. Она казалась ей чудом. Его любовь была как дар преподнесенный ей новой, лучшей жизнью. Она приняла ее с сердечной благодарностью, ответив на нее столь же сильной любовью.

Когда пришел к власти Гитлер, они уцелели каким-то чудом, их удивительным образом проглядели. Они перестроили свою работу на конспиративный лад, им сопутствовала удача. Два года их щадила судьба. Вилли работал на заводе. Мария подрабатывала, печатая дома на пишущей машинке научные диссертации. Вилли был дельным работником и проявил большие способности в создании Международной организации помощи борцам революции. Он добился значительного успеха. Менее чем за полгода им были созданы в Берлине многочисленные отделения этой организации. Теперь ему предстояло такие же отделения создать в Гамбурге, поскольку еще с прежних времен он хорошо знал и этот город, и работавших там коммунистов. Он собирался возвратиться не позднее чем через две недели. Но он не вернулся. Никогда.

Воспоминания причиняют Марии острую боль. Я больше ощущаю это, нежели вижу. Уже вечереет. Камеру заполняют сумерки. Койки уже опущены. Мы сидим на них на корточках, подтянув колени. Я должна думать о тебе.

Когда прошло несколько педель и Вилли не вернулся, Мария направилась в Гамбург. Товарищи сообщили, что Вилли уже уехал домой. Она тут же вернулась в Берлин, уверенная, что застанет его дома. Но он так и не появился. Вместо него пришли гестаповцы и арестовали ее.

— Ждали, небось, своего Вилли? — добродушно спрашивают господа из гестапо. — Конечно, вам было бы приятнее, если бы вместо нас пришел Вилли, — продолжают они балагурить, — но он, к сожалению, никак этого сделать не может.

— Арестован? — спросила она.

— Что вы, — продолжали забавляться веселые господа, — никоим образом.

— Где же он? — робко спросила она.

— Вот это вопрос, — господам стало совсем смешно. — Он мертв, — вскользь проронили они.

Она не поверила.

— Если мы это говорим, — сказали гестаповцы, — можете не сомневаться.

Она думала, ей готовят ловушку.

— Вот шутница, — продолжали смеяться господа, — не верит, что Вилли мертв.

Всю эту историю они находили чертовски забавной. И так как они были не лишены чувства юмора, то привезли ее на кладбище и из могилы вырыли труп Вилли. И тогда она его увидела.

Голос у Марии дрожит, я слышу стоны. Может быть, я первый человек, которому она рассказывает весь этот ужас. Может быть, ей стало легче, когда она так со мной поговорила, не знаю. Сгущаются сумерки, и вместо лица Марии я вижу только мертвенно-бледное пятно.

И тогда она увидела, что он мертв. Убит. Она еще смогла его узнать. Она смогла увидеть следы нанесенных палачами ударов, ссадины и рубцы с запекшейся кровью от ушей до шеи.

— Вот видите, — весело сказали господа, — теперь вы верите?

— Почему его убили? — спросила она глухо.

— Потому что он упрямился на допросах, — сказали господа. И шутливо добавили: — Надо надеяться, вы окажетесь более разумной.

Он не предал своих гамбургских товарищей, это они называли упрямством. Его арестовали в Гамбурге, на вокзале, когда он направлялся к берлинскому поезду. Его выдал провокатор.

В камере уже совсем темно. Слышно, как на казарменном дворе бьют копытами лошади. Потом опять полная тишина.

— С тех пор, — продолжает Мария, — я и застряла здесь.

Хотя они не могут к ней придраться — к работе Вилли она отношения не имела, — но что-нибудь обязательно раскопают или придумают.

— Вот, пожалуй, и все, — говорит Мария.

Все? — думаю я. А пролитые слезы, леденящий душу страх, глубокая скорбь и бесконечные страдания? Что могу я сказать в утешение? Ей пришьют дело, организуют судебный процесс. Если ей повезет, получит несколько лет тюрьмы. Если мне, если мне повезет… В таком же положении многие тысячи других в этом «правовом государстве», не знающем, что такое сколько-нибудь честный и порядочный суд. Деспотизм под маской юриспруденции. Никаких судей. Все они лишь орудие коричневого террора. Никакого права. Только несправедливость, вопиющая к небу.

Тюрьмы переполнены людьми подобной судьбы. Ими полны концлагеря, тюрьмы, города, церкви. Видит ли это кто-нибудь там, за тюремными стенами? Неужели служители церкви не видят распростертых перед алтарями тысяч доведенных до отчаяния людей?

— Невероятно, — говорю я, — и это в двадцатом веке. Увы, церковь тоже оказалась несостоятельной.

Но и в этом аду может странным образом повезти. Однажды мне было разрешено письменно обратиться в католический богословский журнал, и я получила книги, письменные принадлежности и «Deutsche Allgemeiпе». Это случилось, когда я тяжело заболела и была близка к помешательству. И тут вдруг я получила определенное занятие.

Мария никак не реагирует.

Я рассказываю о швейной машине — она подоспела в самый подходящий момент.

— Разве это не счастье? — спрашиваю я.

— Разве можно назвать счастьем то, что продлевает страдания? — доносится из темноты голос Марии.

Я хочу ей ответить, но слышу, как тяжело она дышит. Начинается один из приступов ее желчнокаменной болезни. Горько, что мы не можем оставаться вместе. Я очень ей нужна. Приступы настолько болезненны, что она не может обойтись без посторонней помощи. На нее она, к сожалению, вряд ли может рассчитывать. Чтобы принести ей чуть теплую грелку, надзирательница должна быть в исключительно хорошем настроении. На трубах отопления я согреваю кое-как наше тряпье и накладываю на больное место. Работающая в эти дни уборщица находится здесь только временно и ненадолго. Она сочувствует больной и приходит ей на помощь. Вообще она человек добрый, хотя внушает страх в своих грубых тяжелых башмаках, мужской куртке и с короткой стрижкой. Без всякой видимой причины она сообщает, что побелка моей камеры задерживается, так как в ней делают кое-какую электропроводку. Это настораживает. Хорошо, что теперь я информирована.

Расставание с Марией дается мне тяжело.

Я действительно любопытна. По возвращении в мою сверкающую белизной камеру я тут же начинаю ощупывать стены, но ничего не нахожу. Может быть, уборщица меня обманула? Из осторожности я не перестукиваюсь, хотя удерживаюсь с трудом. Под моей камерой ожидает моего возвращения Ирмгард Беттингер. Пользуясь азбукой Морзе, она каждый вечер между десятью и одиннадцатью часами передавала мне последние известия из газеты. Долго раздумываю, не следует ли мне дать о себе знать, и все же не решаюсь.

Когда я уже готовила себе постель, открылась дверь камеры и надзирательница ввела женщину. Я сразу же подумала, что это будущая доносчица. Значит, уборщица не обманула, под штукатуркой наверняка спрятаны провода. Какое расточительство. До сих пор я полагала, что такое бывает лишь в идиотских детективных романах. По-моему, это глупо.

На вновь прибывшую я не обращаю внимания. Однако надзирательница подходит ко мне вплотную и начинает играть заученную роль.

— Привела вам соседку, — говорит она с фальшивым радушием, — чтобы хоть немного скрасить ваше постоянное грустное одиночество. Последнее время вы так удручены, что больно смотреть. Впрочем, удивляться тут нечему, вам столько пришлось пережить. Приближается рождество, уже второе, которое ваша малютка проводит без матери. Но дело ваше суд, вероятно, скоро рассмотрит, и все обойдется…

Ее елейные речи и неестественная суетливость меня насторожили бы, даже если бы я не была предупреждена. Едва сдерживаясь, я говорю только:

— Да, да, хорошо.

Она разочарована, торопливо желает нам спокойной ночи и удаляется.

Мы одни. Можно знакомиться. Женщина стоит и разглядывает меня. Очевидно, ждет повода завязать разговор.

— Здесь чертовски холодно, — говорит она наконец.

— Да, — отвечаю, — я тут очень мерзну.

Рассеянным взглядом окидываю ее нарядную, блестящую от лака прическу, большие, черные, круглые глаза, накрашенные губы.

На ней новый меховой жакет. Мои предположения, видимо, верны. Похоже, из предвестья или из провинции. Она роется в сумочке. Все у нее отобрали, ворчит она, кроме носового платка, губной помады и нескольких фотографий. Бережно вешает свой меховой жакет на спинку стула, видно, что он для нее в новинку и она к нему еще не привыкла. Возможно, жакет выдан ей как аванс в счет будущей «работы». Тогда мне ее жаль. То, что она не политическая, вижу сразу. Может быть, подружка какого-нибудь чиновника из гестапо. Во всяком случае ее надо остерегаться.

Ее зовут Герта. Фрейлейн Герта.

— Вот, взгляните, — говорит она, показывая несколько небольших фотографий, — такой я была когда-то.

Снимки изготовлены явно напоказ. Выглядит она на них, как дешевая кинозвезда, Кармен со вздернутым носиком.

— Разве могла я когда-нибудь представить… — вздыхает она. Старая, хорошо знакомая песенка. — Что окажетесь здесь, — продолжаю я за нее, — утешайтесь тем, что вы не единственная. Может быть, это ненадолго.

— Надо надеяться, — говорит она. — Вообще, — добавляет Герта, — мне, как правило, всегда везет.

Везет, только не со мной, думаю я.

— Мои родители, — продолжает моя собеседница, — не должны это знать, они умрут с горя.

Эта фальшивая мелодия мне также знакома. Все вранье. Теперь начинается рассказ о ее судьбе. Возможно, до этого она прочла ка-кой-нибудь бульварный роман. Может быть, то, что она говорит, и правда. В этом страшном доме можно столкнуться с любой человеческой судьбой.

Она работала секретаршей в частной конторе. Что ж, продолжай, думаю я. Родители и сейчас полагают, что она работает в той же фирме, но за это время ей удалось добиться большего. Она из хорошей семьи. Родители имели магазин колониальных товаров в небольшом городе на юге Германии, были достаточно обеспечены. Она училась в средней женской школе, но, к сожалению, ее не закончила. Свое первое место работы она потеряла, так как отказалась поужинать с шефом.

— Я по уши влюбилась в одного молодого человека. Этот подлец виноват в том, что я здесь. Но теперь у меня прекрасное место.

— Теперь, — спрашиваю удивленно, — теперь же вы здесь?

— Да, конечно, но это пройдет. И я вернусь в свою старую фирму.

— Ну раз так, тогда вы прекрасно выйдете из положения.

— Да, но понимаете, — говорит она, переходя на доверительный шепот, хотя в этом нет никакой необходимости, — от шефа у меня должен был быть ребенок, но я от него избавилась. И мой бывший начальник на меня донес.

Вдруг она начинает громко всхлипывать:

— Мои бедные старые родители, если бы они знали!

Играет она очень плохо. Как артисточка самого дешевого сорта.

— Но за аборт вы получите по меньшей мере два года тюрьмы, — говорю я сухо, — по нынешним временам дешевле вам не отделаться.

— Да? — спрашивает она равнодушно. — Вы так думаете? — Видимо, это мало ее волнует.

— Безусловно, — говорю я и рассказываю историю маленькой белокурой девушки, прислуги, сидевшей некоторое время в камере напротив, историю покинутой невесты, сделавшей аборт. — Три года тюрьмы.

Но и эта история, по-видимому, не производит на фрейлейн Герту никакого впечатления.

— Понимаете, у меня будет хороший адвокат. У моего друга большие связи.

— Он, наверное, эсэсовец? — спрашиваю я.

— Что вы, что вы, — она крайне возмущена, — как вы могли подумать такое! Чтобы я с эсэсовцем? Ни за что! С ними я не хочу иметь ничего общего! Между нами говоря, — она фамильярно подмигивает, — сейчас надо быть очень осторожной.

— Да, это верно. — Ответ звучит явно двусмысленно. Я собираюсь укладываться спать.

Фрейлейн Герту это по-настоящему пугает. Намеченную программу она, видимо, предполагала выполнить в первый же вечер.

— Но что это мы все время беседуем только обо мне, — оживленно говорит она, — возможно, вас это вовсе не интересует. Вы-то почему здесь?

— Да так уж вышло, ничего особенного. Мой муж занимался политикой.

— Ах так, понимаю, — прерывает она меня, — а вы были ему помощницей?

— Нет, — отвечаю, — женой.

Она озадаченно смотрит на меня. Прежде чем она успевает что-нибудь сказать, мы слышим горький плач. Это в своей камере безутешно рыдает еврейка Рут. Очевидно, ее только что привели после одного из допросов. Каждый раз она так плачет. Ее друг — партийный работник, его разыскивают. Требуют, чтобы она сообщила, где он скрывается. Ее пытают.

— Что там происходит? — испуганно спрашивает фрейлейн Герта.

— Бог ты мой, к этому надо привыкать. Такое случается здесь часто. Сегодня она, завтра мы.

— За что ее? — спрашивает фрейлейн Герта.

— Она же после допроса, дурочка! — кричу я. — Вы уж извините, — добавляю, — но разве вы не знаете, что так называемых политических допрашивает гестапо? И обращаются там не всегда очень любезно, да будет вам известно. Там задают серьезную трепку, фрейлейн Герта!

Фрейлейн Герта разевает от удивления рот и таращит глаза. Всего этого она, по-видимому, себе не представляла.

— Разве нельзя в таких случаях пожаловаться?

— Пожаловаться? Ну нет. Остается лишь молить бога, чтобы шкура оказалась достаточно толстой.

Она сразу становится смущенной и растерянной. Вопли, доносящиеся из соседней камеры, ей явно не нравятся. Они действуют ей на нервы. Ведь ей казалось, она вот-вот сблизится со мной. А тут начала вопить эта еврейская девушка. Это ее раздражает. Меньше всего испытывает она к ней чувство жалости и сострадания. Эта фрейлейн Герта вообще не может кому-либо сочувствовать. Она думает только о данном ей поручении.

— А что скажете по этому поводу вы? — спрашивает она.

— Я? Ничего.

Кажется, достаточно ясно. Несмотря на это, она делает еще одну попытку:

— Но ведь такого никак не следовало бы допускать.

— Многого не следовало бы допускать, тем не менее оно есть. Надеюсь, эти вопли не помешают вам уснуть?

— О да, — заверяет она прямодушно, — уснуть я смогу.

— Вот видите, — говорю я и откидываю одеяло. — Спокойной ночи!

Тут она наконец капитулирует.

Немало беспокойства причиняет она мне и в последующие дни. Как и можно было предвидеть, она становится все раздражительнее, так как ни в какие разговоры я с ней не вступаю. На ее вопросы даю непроходимо глупые ответы, вследствие чего она, вероятно, считает меня полной идиоткой. Под конец она уже настолько раздражена, что ведет себя откровенно провокационно. Возможно, потому, что чувствует, как от нее уплывает ее меховой жакет. В конце концов иссякает и мое терпение.

— Оставьте свои бесконечные расспросы, — говорю я, — что вам от меня нужно? Я сижу здесь уже два года, что может быть мне известно?!

— Вот уж и спросить ничего нельзя, — разыгрывает она из себя обиженную, — вы ведете себя так, словно понятия не имеете, почему тут сидите.

— Действительно не имею! — кричу я.

— Конечно, без всяких на то оснований! — замечает она насмешливо-вызывающе, — вас послушать, так все политические сидят без оснований. Касается ли это вас или той еврейки напротив. Не сажают же в тюрьму только за то, что ты еврей!

— Ого, — говорю я, — поосторожнее! Разве вы не знаете, что во всем виноваты евреи?

Она глупо таращит на меня глаза.

— Именно они виноваты в том, — разъясняю я серьезно, — что в центральном магазине Шокена так подорожали брючные пуговицы, а в Штутгарте резко повысилась квартирная плата. Поэтому магазин конфисковали, а владельца отправили в концлагерь. Правда, после этого брючные пуговицы не подешевели и не снизилась квартирная плата, хотя дома, ранее принадлежавшие в Штутгарте евреям, перешли во владение арийцев, но это ничего не меняет в исторической вине евреев.

Фрейлейн Герта глупо смеется:

— Теперь вы шутите.

Наконец она поняла, что выведать у меня что-либо ей не удастся, и прекращает расспросы. Спустя три дня она из камеры уходит. Ничем не поживившись. Прощаюсь с ней подчеркнуто дружелюбно. Она вылетает раздраженная и сердитая.

Проходит довольно продолжительное время, меня переводят из моей камеры к женщине, обвиняющейся в сборе денег для Международной организации помощи борцам революции. Сначала не понимаю, чем это вызвано. Позднее выясняется, что до начала судебного процесса ее боятся оставлять в камере одну. Она в подавленном состоянии. Простая бесхитростная труженица. На допросе сразу выложила все, что знала. Поэтому провалились все имеющие какое-либо отношение к этому делу. Она панически боится суда. Кроме того, ее постоянно терзает мысль, что муж вступит в связь с ее сестрой, которая теперь ведет у них домашнее хозяйство. На грифельной доске я учу ее игре в шахматы, заставляю разгадывать простенькие загадки. Изо всех сил старается она все это проделывать, но горе ее слишком велико. Однажды ночью слышу ее стоны. Успеваю вовремя предотвратить несчастье. Она хотела повеситься. Поднимаю тревогу и вызываю надзирателя. Вместе с ним кое-как удается ее успокоить. В связи с этим инцидентом прошу вернуть меня в одиночную камеру. Не потому, что не хочу помочь бедной женщине, просто у меня нет больше сил делить с ней ее горе. Моему желанию тут же идут навстречу, вероятно, опасаясь, как бы в этой ситуации я тоже совсем не свалилась.

Мои силы действительно на исходе. В тюрьме я уже двадцать месяцев, большую часть времени в одиночке. Двадцать месяцев я жду допроса и суда. И скудных весточек о том, что ты жив. Двадцать месяцев я живу с ощущением, что день за днем мы все более отдаляемся друг от друга и что это входит в планы наших мучителей. Двадцать месяцев как я одна или в обществе людей, также доведенных до отчаяния. Двадцать месяцев я вижу только клочок неба, время от времени несколько заблудившихся солнечных лучей, а ночью, когда светит месяц, тени прутьев железной решетки на стене. Чувствую себя смертельно больной. Ты сентиментальна, говорю я себе. Но я в это не верю. Я действительно смертельно больна. Ты так еще молода, говорю я себе. Но я в это не верю. Я чувствую себя древней старухой. Эти двадцать месяцев надо считать за срок больший в два, в сто раз. Они вообще не поддаются измерению. Ведь в течение всего этого времени я, по сути дела, не жила. Непрожитая жизнь. Я должна по этому поводу реветь. Я вовсе этого не хочу. Но слезы безудержно льются сами собой.

Тогда в тюрьме я тебе писала:

Я знаю, бег свой остановит время,

и станет все тоскливо-горестным вокруг,

без споров жарких… солнечного зноя…

лишь страх и тишина… ленивый бой часов…

Тяжелые, безрадостные годы…

И я стою у бездны на краю,

у одиночества в томительном плену,

хочу полезной быть своей отчизне,

но борются во мне надежды и сомненья:

взойдет ли для меня желанная заря?

И, как ребенка убаюкивает мать,

мечтами сладкими я сердце утешаю.

Мечты, мечты! Непрожитая жизнь

в них пенится бушующим потоком,

стремясь из мрака к свету и теплу.

И в грезах сладостных совсем не замечаю,

как юность милая в тумане исчезает,

в борьбе глухой мои уходят силы,

души порывы тихо замирают,

души, почти не знавшей, что такое жизнь.

Я знаю, день придет, и крылья смерти

меня умчат в таинственную даль.

Душа усталая там обретет покой…

На землю тихо опустилась ночь,

но утренней зари мне больше не встречать.

Время остановилось. И в стихах, которые я читаю, оно тоже остановилось. Швейную машину у меня отобрали. Отняли все.

В том числе и то небольшое самообладание, которое, как я полагала, мне удалось вновь обрести за время общения с людьми. Зато приближается рождество. Это чувствуется везде. Его приход ощущается даже через стены. Вызывают отвращение попрошайничество, беготня, мелкая зависть и подмигивания. И все ради кренделя, елочной веточки, нескольких яблок и брошюрки религиозного содержания в сочельник. Разумеется, в течение последних шести недель не должно быть никаких нарушений дисциплины, в остальном же все остается по-прежнему. Те, к кому особенно благоволят, получают отрывные календари. Но для этого нужна неправдоподобно отличная аттестация. Надзирательницы парят в коридорах, как рождественские ангелы. Да и вахмистр воображает себя Дедом Морозом.

Сочельник. Немецкое рождество. Печальнее обычного сидим в своей камере, держа в руке веточку елки. Еще совсем недавно она находилась в зимнем заснеженном лесу.

Оживают воспоминания. Лучше бы они не приходили. Во всяком случае, сегодня. Хочу лишь еще разок немного подумать о доме, тогда будет хорошо. Сейчас они стоят там вокруг елки и — плачут. Конечно, плачут. А ты в это время мерзнешь в своем бараке. У нас в виде исключения сегодня хорошо топят. От-куда-то доносится рождественская песня. На землю я иду с небесной высоты. Должно быть, поет женщина-детоубийца в камере наискосок от меня. Черт побери, вот тебе и развлечение в праздник. Ничего себе, организовали приятный денек. Правда, за это время узнаешь кое-что новенькое. Получаешь некоторое представление о товарищах по несчастью, даже не зная их в лицо. Кто же находится рядом с тобой?

Прежде всего здесь те, кто тысячу раз клянется не делать больше ничего такого, что могло бы привести их к конфликту с законом, кто скулит, умоляя о пощаде, кто у церкви бросается на пыльную паперть, восхваляя господа бога в надежде, что теперь душа их будет очищена от скверны и после тяжких испытаний обретет путь в лоно спасительной церкви. Таковы одни. Другие осознали наконец, что наш «любимый фюрер» не только «величайший» немец всех времен, но жертвует личным счастьем для блага своего народа. Эти, конечно, являются любимцами тюремной администрации. Им нет нужды распростертыми валяться на ступеньках алтаря или переносить какие-либо душевные невзгоды, они выказали горячее желание читать нацистскую литературу, за что получают дополнительно миску еды и с ними обходятся несколько более лояльно. Затем имеется группа заключенных, потерявших всякое самообладание, они вечно яростно вопят и скандалят, бранятся и сквернословят, по ночам бьются в истерике и отчаянно барабанят в двери своих камер. Некоторые из них в сочельник набрасываются на рождественских ангелов с похабнейшей руганью и грубо оскорбляют растроганного в эту ночь надзирателя, так что, наряду с возвышающими душу песнопениями, тюремные обитатели не лишены и обычного рода развлечений.

Только мужественные хранят молчание. Они стискивают зубы, подавляют в себе могущее возникнуть чувство умиления, не становясь при этом мелкими и отвратительными. К ним я отношу себя. Внешне ко всему безразличная и, видимо, полная смирения, я притаилась в углу камеры. На самом же деле я вовсе не полна смирения. Нет, я не сильная, я полна отчаяния. Но я не хнычу. Я боюсь. Боюсь смерти. Но я это не показываю. Как часто я желала смерти и верила, что не испытываю больше перед ней страха. Теперь я ее боюсь. Глупое чувство этот страх. Возникает он где-то в области желудка, не дает свободно дышать, железным обручем ложится на грудь, заставляет учащенно биться бедное сердце, резко подскакивает пульс, ты покрываешься холодным потом и становишься настолько слабой и бессильной, что едва стоишь на ногах. Потом начинает гореть лицо. За ним лоб. Может быть, у меня повысилась температура. Конечно, у меня жар, думаю я. Твердо решаю сохранять спокойствие, а завтра обратиться к врачу. Потом мне приходит на ум, что врач — тоже всего лишь служащий гестапо и вовсе не пожелает мне помочь. Судорожно пытаюсь думать о чем-то другом, радостном, но мне это не удается. Закрываю глаза. Может быть, все это мне только снится. Может быть, я проснусь и окажусь дома. Но я не дома. Я в тюрьме. Спрашиваю себя, почему? Спрашиваю тебя, почему? Проклинаю свою судьбу, спорю с богом и всем миром, а также с тобой. Почему я послушалась тебя? Почему не осталась тогда в Америке?

Там мне было бы хорошо. Друг Цевиса, в доме которого я была домашней работницей, готов был создать мне спокойную обеспеченную жизнь. Ах, муж мой любимый, что знаешь ты обо мне?

Он был редактором известной американской газеты. Он показал мне Буэнос-Айрес. И показал бы мне мир. Он знал его. Имел правильное представление о социализме. Однажды я спросила его, почему он с такими взглядами продает свой талант капиталистической прессе.

— Вы не знаете, — отвечал он, — как прекрасен мир. Только так я смог его познать. Может быть, когда-нибудь я перейду в леворадикальную газету. Ради вас. Но теперь я хотел бы еще попутешествовать.

Он бы тут же взял меня с собой. Ах, если бы ты был на его месте! Я на самом деле какое-то мгновение колебалась. Это не было романом, это было нечто большее, дружба с утонченным, мыслящим человеком.

Мы проводили прекрасные вечера в дядюшкином саду в Сааведра, где спорили до одурения. Конечно, о Германии. Спорили типично на немецкий лад. Дядя Фукс не скрывал своей неприязни к прежней родине. Артура тревожили наши мысли о роли гипертрофированного устремления к власти, о преувеличенной роли идеализации. Однажды он вспомнил, как восторженно откликнулась одна ведущая немецкая газета на вступление Америки в мировую войну: «Много врагов, много чести для победителей!» Это уже не имеет ничего общего с политикой, заявил он, это патологическая мания величия!

Я не могла ему прекословить. Тем не менее я пыталась доказать, что Германия могла бы извлечь урок из ошибок прошлого. Меня высмеяли.

— Этого ты не дождешься, — сердито кричал дядюшка, — зато ты дождешься другого! Гитлер требует аннулирования Версальского мирного договора. Народ орет от восторга и сбивает ладони в кровь от аплодисментов. В один прекрасный день он перестанет аплодировать, но…

— Но? — повторил Артур и посмотрел на меня.

— Но ведь пока мы тоже еще существуем, — сказала я. — Немецкое рабочее движение позаботится о том, чтобы нацисты не взяли верх в рейхстаге!

В этот момент я, должно быть, подумала о тебе и твоей работе.

— Война начнется в Италии, — полагал Артур. — Муссолини мало Абиссинии, он думает о реставрации Римской империи. Там все поставлено на службу войне. Даже вывешенный в холле отеля безобидный плакат о зимнем спорте с изображением головы римлянина.

Был один из тех чудесных аргентинских вечеров, когда теплый восхитительный воздух ощущается как нежная ласка. Мы же говорили о войне.

Я многому научилась у Артура. Он не только знакомил меня с Буэнос-Айресом и Аргентиной. Я узнала много нового, поняла сущность различных явлений, стала лучше разбираться в тесной взаимосвязи происходящих в мире событий, в главных особенностях различных политических течений, методах политической борьбы. На его машине мы исколесили вдоль и поперек солнечную страну. Он никогда не был скучным, суетливым. Все, что он говорил, всегда было интересно. Он показывал мне, как торгуются в гавани с арабскими торговцами, расспрашивал грузчиков, большей частью негров — от интенсивно-черного до красивого кофейного цвета метисов, — об оплате их труда и условиях жизни. В одну из чудесных поездок в Рио он показал мне лепившиеся на скалах маленькие рыбацкие деревушки. Он беседовал с рыбаками, живущими рыбной ловлей и охотой на акул. Ежедневно они рискуют жизнью, а на свой заработок могут купить лишь глиняную хижину да обзавестись женой и кучей детей, бедствующих вместе с ними.

Рио-де-Жанейро. Тропически сочны и ярки краски цветущего кустарника. Бесконечное разнообразие красивейших цветов. Орхидеи. Буйно разросшиеся растения на улицах и стенах окрашенных в белый цвет домов издают удушливый аромат. Бесчисленное количество крохотных пестрых птичек. И пальмы! Пальмы, которые я знала только по сказкам. Здесь была их родина. Банановая пальма, плоды которой заполняют рынки Рио-де-Жанейро, встречается на каждом шагу. Высокие благородные, стройные пальмы, образующие целые аллеи. Пальма, одинокая красавица. Подлинно сказочная пальма.

Мой друг открыл мне двери в новый, более обширный и красивый мир и сказал: прошу вас! Это было сильным искушением. Если я говорю, что колебалась какое-то мгновение, то это не совсем верно. Я долго колебалась. Но моя любовь к тебе была сильнее, чем обширный и более красивый мир. Твои письма, в которых ты иногда писал о том, как ты соскучился и что каждый вечер рассказываешь Кетле обо мне, ничего не решали. Они только подтверждали то, что было давно решено. Я никогда не смогла бы уйти от вас. Я никогда, ни одной минуты не раскаивалась в том, что осталась с тобой. Когда я думала о нашей встрече, когда я представляла себе, как ты идешь мне навстречу своими большими длинными шагами с сияющим от радости лицом и широко распростертыми руками, а я как всегда бросаюсь тебе на шею, я готова была, улыбаясь от счастья, отдать за это весь этот прекрасный мир. Я не могла дождаться дня, когда заработанных мною денег будет достаточно на обратный проезд и покупку некоторых вещей, которые мне хотелось привезти с собой. Поэтому, кроме основной службы у Цевисов, я взялась гладить белье в одной из прачечных. Работу следовало выполнять тайком, так как Цевисы не должны были знать об этом. Гладила я белье четыре раза в неделю, по ночам, между часом и пятью утра. Когда меня спрашивали, почему я вдруг так похудела и побледнела, я говорила, что это от тоски по дому.

Мой дорогой муж, это была тоска по дому.

Потом я возвратилась. Мы снова были вместе и счастливы. Две недели спустя ты уехал по делам партии. Ты заранее дал на это согласие, хотя знал, что я должна вернуться. Что ж, ты хотел добиться каких-то результатов. Сердцем я это понимала. За девять месяцев твоего отсутствия я за счет моих сбережений и назло более обширному и красивому миру заново обставила нашу квартиру — не такую большую, зато более счастливую. Ты возвратился. Мы снова были вместе. На этот раз целый год. Теперь ты был редактором, депутатом ландтага. В шуме и грохоте надвигающейся политической катастрофы ты бесстрашно и страстно выступал с предостережениями о грядущей опасности. Это не помогло. Гитлер пришел к власти. Мы наблюдали массовое безумие, под барабанный бой и звуки фанфар началась добровольная капитуляция народа. Мы не склонили головы, как другие. Мы не сложили добровольно оружия, как другие. Мы предостерегали от этого других. Поэтому нас объявили врагами государства. Являемся ли мы таковыми? Да, от всего сердца. Ибо это государство — основной источник зла. Чтобы я этого не забыла, меня тем временем поставили в известность, что, кроме подготовки к государственной измене, меня обвиняют также в сопротивлении представителям государственной власти.

Что такое государственная власть, власть этого государства? Террор. Штурмовик и полицейский, которые вправе тебя избить и арестовать. Эсэсовец и чиновник гестапо, которые лишат тебя собственности и затем отправят в концлагерь, на смерть. Казарменные дворы, рычащие унтер-офицеры и ортсгруппенляйтеры, и знамена со свастикой, газеты и канцелярии с портретами Гитлера, и концентрационные лагеря, и тюремные камеры, и суды, и судьи, и доносчики, и ужас и страх перед этим государством — все это его, государства, власть. Этой власти я оказывала сопротивление, это верно. Я его оказываю и сейчас. Пока я однажды не повешусь на окне или истерзанное сердце само не перестанет биться. Без судебного процесса, который является всего лишь предлогом.

В один из вечеров мне в камеру вместе с едой приносят обвинительное заключение. В известной мере в качестве приложения. Не хватало только, чтобы уборщица к этому сказала «на здоровье». Этот обвинительный акт — мое спасение. Не потому, что он хороший, он убийственный. Но он говорит о том, что я еще здесь. Он выводит меня из состояния летаргии и сурово ставит на ноги. Это нападение, против которого я могу защищаться. Я ждала его два года. Я вправе держать его у себя четыре дня, потом я должна его вернуть. Я выучила его наизусть.

О начале процесса мне сообщат дополнительно. Ждать придется недолго, так что для подготовки к нему времени у меня мало. Это хорошо, я не устану от длительного ожидания. Дело мое несложное и особых вопросов не вызывает. Рассчитывать на справедливость в этом государстве не приходится. Но я могу затруднить ему совершение несправедливости. Правда, мне нелегко заставить себя сосредоточенно мыслить. Все вновь и вновь у меня возникают смутные надежды. Они вселяют мужество в усталое сердце, но лишают мысль столь необходимой ясности.

За пять дней до начала суда меня посещает официальный защитник, респектабельный адвокат, так называемый правозащитник, явно равнодушный к моей судьбе, но корректный, изучивший законы обыватель. Рубашка на нем с накрахмаленным пластроном, он больше всего заботится о том, как сам будет выглядеть на процессе, но при этом по-своему порядочный. Давая мне необходимые, с его точки зрения, наставления, он явно торопится и нервничает.

— Ну как можно делать такие глупости, фрау Хааг. Вы должны были знать, насколько опасны такие истории.

— Сейчас я все это поняла, впрочем, быть честным — всегда опасно. Теперь я это знаю. Но теперь мне ничто уж не поможет, господин адвокат.

— Я бы этого не сказал, — быстро отвечает он и рассеянно перебирает бумаги, как бы в поисках какого-то документа.

— Что вы, собственно, хотите этим сказать, господин адвокат? — спрашиваю я, улыбаясь. Вижу, насколько неприятно ему это дело.

— Так вот, — говорит он, растягивая слова, — многое я сделать, очевидно, не смогу. Защищать себя вы должны сами. Я в лучшем случае смогу вам только оказать некоторую помощь.

Произнося эти слова, он явно чувствует себя неудобно.

— Вот как, — говорю я удивленно, но, как ни странно, я не смущена и не разочарована, напротив, меня это едва ли не радует. — Не беда, — говорю я уверенно, — я сумею защитить себя сама. За словом в карман не полезу.

Сознание, что не могу рассчитывать на чью-либо помощь, заставляет меня напрягать все свои силы.

— Охотно верю, — удовлетворенно и, видимо, с облегчением говорит адвокат, — но будьте осторожны.

— За последнее время я этому также научилась.

— Тогда все будет не так уж плохо, — замечает он, бросая на прощание ничего не стоящее «только не вешать голову!».

У двери он еще раз оборачивается — может быть, с моей стороны последует какой-либо вопрос. Но к господину адвокату у меня вопросов нет. Господин адвокат очень торопится.

Стараюсь как можно лучше использовать оставшиеся в моем распоряжении считанные дни. Внутреннее напряжение делает меня относительно бодрой. Наконец наступает день суда.

Я плохо спала. Дыхательная гимнастика должна успокоить взбудораженное сердце. Однако это не так легко. Чувствую себя какой-то расслабленной.

На тюремной машине меня привозят в здание суда. Около ступенек у входа люди останавливаются и смотрят мне вслед. Не хочу оборачиваться, мне знакомо выражение любопытства и злорадства на их лицах.

Мы в теплом помещении, но я мерзну, видимо нервы. Мне сковали руки как опасному преступнику. «Модные сейчас браслеты!» — натянуто улыбаясь, говорю я эсэсовцу, который ведет меня в зал. Но тот холодным взглядом смотрит мимо. Ни один мускул не дрогнул на его лице. Знаю, что мое замечание глупо, по меньшей мере излишне, и я тут же о нем сожалею. Оно должно было прозвучать шутливо и скрыть неожиданно охватившую меня неуверенность. Понимающий взгляд, который последовал бы в ответ на мои слова, придал бы мне сил. Но рядом со мной не живое существо, а робот в мундире.

В зал я вхожу совсем растерянной. Счастье, что Зепп уже здесь. Это сразу придает мне уверенность. Вижу и защитника, он мне кивает. Потом замечаю товарищей по партии из моего города, несколько месяцев назад их выпустили, теперь же привлекли в качестве обвиняемых по тому же делу. Несколько журналистов рассматривают нас с наглой бесцеремонностью. Но их расчеты не оправдаются. Сенсаций не будет, так как умер друг Германа Нудинга, главная фигура предстоящего процесса. Процесс наверняка вызовет лишь местный интерес.

Зепп приветствует меня взглядом. Это первая наша встреча после длительной разлуки, и я рада, что он неплохо выглядит. Похудел, правда. Поношенный костюм на нем висит. Выражение лица напряженное, но чувствую, что он сохраняет самообладание. Он, по-видимому, в хорошей форме и спокоен. Я тоже пытаюсь держать себя должным образом, хотя это огромное, мрачное и торжественное помещение не способствует сохранению душевного равновесия. Вся обстановка здесь для меня непривычна. Собираюсь с мыслями и повторяю про себя слабые пункты обвинения, чтобы потом, когда надо будет защищаться, иметь их под рукой.

Входят члены суда, мы обязаны встать. Стражи закона в черных мантиях послушно поворачиваются к стене, на которой висит портрет Гитлера, и приветствуют его поднятой рукой. Все присутствующие в зале делают то же. Только мы, обвиняемые, не следуем их примеру.

Комедия начинается. Зачитывается обвинительный акт. Только потом мне становится ясно, что именно происходит. Вначале я сижу, как в дурмане, ничего не понимая. Гудит голова. Слишком много новых впечатлений. Я не привыкла к такому скоплению людей. Приводит в замешательство громкая речь. Лишь постепенно проясняется картина. Одно за другим я рассматриваю лица. На них нельзя обнаружить и следа понимания того, что происходит, тем более сочувствия. Совсем не ощущается, что здесь речь идет о человеческих судьбах. Таким же образом обсуждался бы деловой доклад или строительный проект. Только прокурор, видимо, внутренне переживает все, что происходит в зале суда. Как подстерегающий свою жертву инквизитор, возвышается он над темными рядами стульев в зале. У него худое, изможденное лицо с выступающими скулами, глубоко посаженными глазами, под которыми темные округлые тени, лицо фанатика или страдающего болезнью печени. Он непрерывно разглядывает меня, взгляд его безжалостен и опасен, взгляд жестокого человеконенавистника, заботящегося не о соблюдении закона, порядка и справедливости, а единственно об удовлетворении низменных страстей, главной из которых является переполняющая его ненависть. Я остро чувствую, что он собирается жестоко со мной расправиться.

Зато совсем иным выглядит судья. Это коренастый, все еще статный мужчина, у него русые волосы, румяные щеки, лицо здорового человека. Думаю, что под мантией он носит элегантный костюм, наверное, у него есть дети. Весь он очень ухоженный, его движения непринужденны, говорит спокойно, у него хорошая речь, и на него приятно смотреть. В течение двадцати месяцев я не видела ни одного настоящего мужчины, одних только тюремщиков, наверно, потому лезут в голову такие пустяковые мысли.

Конечно, и судью не так занимают мысли о справедливости, как о надлежащем исполнении своих служебных обязанностей, и, несомненно, ему совершенно безразлично, преступник или страдающая мать сидит на скамье подсудимых, точно так же, как ему было бы безразлично, портрет монарха или преступника висит над его головой. Или там не будет никакого портрета. Или, как когда-то, будет висеть крест. Главное в том, что он судья, и не имеет значения, чем он руководствуется — римским или более простым, обычным правом. Он исполняет свою роль, играет ее хорошо, выразительно, продуманно и, очевидно, охотно, ибо, безусловно, приятно сидеть там, наверху. Его вопросы и замечания вызваны отнюдь не интересом к происходящему на суде, не говоря уже о личном мнении по какому-либо вопросу, они свидетельствуют лишь о выполнении обычной, заранее установленной судебной процедуры. Поэтому он останется совершенно равнодушным к тому, какие доводы я приведу в свою защиту. «Высшее» существо в черном одеянии вовсе не желает знать об этом, его замечания и вопросы — лишь пустые фразы, дань учтивости по отношению к его коллегам, сидящим напротив, он судит и осуждает только по своему усмотрению и в зависимости от настроения в данную минуту. То, что сейчас он в хорошем настроении, мне становится очевидным примерно через час, как и то, что из всей бутафории обвинительного акта остается лишь распространение нелегальных информационных листков и продолжение запрещенной партийной работы.

Уже очень скоро вижу, что этот процесс — всего лишь дурацкий спектакль, у меня нет никакого желания принимать в нем участие даже если мне уготована в нем трагическая роль. Пусть поступают, как им угодно, подыгрывать им я не собираюсь, хотя прокурор изо всех сил старается меня доконать и, как старый глупец, упрямо преследует одну и ту же цель. Но обвинение в том, что я продолжала вести запрещенную законом партийную работу, остается недоказанным. Для Зеппа прокурор требует трех, для меня двух с половиной лет тюрьмы и несколько лет поражения в правах. Поражения в правах!

В двенадцать часов дня объявляется перерыв. Хотя у меня нет оснований особенно радоваться, но ощущение того, что весь этот судебный вздор наконец позади, создает хорошее настроение. Ем я с большим аппетитом, впервые за долгое время.

После обеда выступления защиты. Мне кажется, я спокойна и объективна, хотя постепенно начинаю нервничать. Суд удаляется на совещание, появляется вновь. В эти минуты многое можно было бы рассматривать с интересом, комичной выглядит степенная серьезность судебной церемонии, смешно наблюдать, как взрослые люди снимают и опять надевают свои шапочки, но в момент, когда решается моя судьба, мне не до смеха. Я получаю всего два, Зепп — два с половиной года тюрьмы. С зачетом предварительного заключения.

Это хороший день. Судорожное напряжение, сковавшее меня во время оглашения приговора, сменяется чувством облегчения. Внезапно я осознаю, что большую часть назначенного мне срока я уже отсидела в предварительном заключении и скоро буду на свободе. Радость овладевает мной с такой силой, что я готова разрыдаться. Хорошо, что судебное заседание быстро заканчивается. От заключительного слова мы отказываемся. О помиловании не просим.

Едва оказавшись в камере, я тут же пишу тебе. Я это выдержала, сообщаю. Такое же будет в свое время и с тобой, пишу я, надо надеяться, уже скоро. Не могу не думать о своих последних письмах, полных малодушия и отчаяния. Не напрасны были наставления, содержащиеся в твоем последнем ответе. Как ты выразился? Требую от тебя, писал ты, при всех условиях сохранять самообладание. Очень надеюсь, писал ты, что останешься мужественной. Что ж, разве не была я мужественной?

За то время, что я находилась в одиночке, у меня сложилось собственное представление о мужестве и храбрости. Когда я была смертельно усталой, апатичной, ко всему равнодушной и настолько полной отчаяния, что, лишенная всех свойственных человеку ощущений и восприятий, переставала реагировать на причиняемые мне терзания, а со стороны казалась весьма храброй, то на самом деле я не была такой. Храброй была я только тогда, когда сознательно переживала все мыслимые страхи, от них страдала, сетовала на посланные мне горести, роптала на судьбу и восставала против нее. В эти минуты никто на свете не мог бы помешать мне повеситься.

Только тот, кто, полностью отчаявшись в жизни, тем не менее борется за нее, обладает и волей к жизни, и мужеством жить. Быть здоровым как бык еще не значит быть храбрым, даже если яростно наносить удары во все стороны. Храбрый — человек впечатлительный, тонко чувствующий, способный осознать всю огромную степень угрожающей ему опасности и, несмотря на это, сохраняющий непоколебимую стойкость.

Но я держалась мужественно. Разве нет, мой любимый?

Я стойко держалась почти два года. Недостает всего двух месяцев. Чтобы соблюсти букву закона, меня помещают на это время в земельную тюрьму Готтесцелль-Гмюнд, в которой я ранее находилась. Но прежде меня еще раз навещает официальный защитник, желая проститься. Он рассказывает, что по окончании судебного заседания раздосадованный прокурор в ярости швырнул свою шапочку на стол и поклялся отправить меня в концлагерь. Я смеюсь.

— Пусть господин прокурор вволю позлится! — говорю я. — Через два месяца со всем этим будет покончено.

Раньше, смело могу сказать «в мое время», Готтесцелль была одновременно домом заключения, каторжной тюрьмой, исправительно-трудовой колонией и концлагерем для всей земли Вюртемберг. Теперь это только тюрьма, настолько увеличился массовый приток заключенных. Обитателей каторжной тюрьмы перевели в Айхах, подлежащих пребыванию в концлагере отправили в Лихтенбург близ Торгау.

Итак, я отмечаю встречу с моей старой знакомой. Путешествие в Готтесцелль заканчивается без происшествий, Вместе со мной туда отправляют несколько женщин, осужденных за мелкие кражи, и прислугу, брошенную отцом ее ребенка и уличенную в лжесвидетельстве. Недолго думая, она приписала отцовство другому, неповинному в том человеку.

Нас моют и переодевают. Тюремная одежда состоит из черной толстой юбки, черной, болтающейся, как на вешалке, куртки, долженствующей скрыть все, намекающее на принадлежность к женскому полу, передника, шерстяных чулок, тяжелых башмаков, грубого белья и шарфа. Вся эта одежда, которую мне небрежно швырнули, велика мне, кроме того, застирана и в отвратительных заплатах. Она болтается на моем худом теле, и я, наверное, выгляжу, как огородное пугало. Юбку и прочее я то и дело должна подтягивать, так как все вещи упорно сползают. Особенно неудобно это во время прогулки в тюремном дворе, так как руки надо держать за спиной. Потом, когда я получила задание вязать гольфы, я стала подвязываться пояском, сделанным из украденных шерстяных нитей.

Конечно, поместили меня в одиночную камеру. Знакомых я, по-видимому, здесь не встречу. Паулу Лёффлер из Швеннингена тем временем отправили в Айхах, ей дали два года каторжной тюрьмы. Меня навещает пастор евангелической церкви. Иногда он приносит книги.

Имеется здесь и тюремный врач, снискавший, однако, дурную славу; он широко известен чрезмерной строгостью и грубостью, прирожденный тюремный врач третьего рейха. На женщин, обратившихся к нему за помощью, он орет: «Что, решили поболеть? Чудесная мысль!» Женщине, родившей в тюрьме и попросившей потом необходимый ей бюстгальтер, кричит, что она и без бюстгальтера сможет нести свои два фунта мяса. Не удивительно, что в этой земельной тюрьме статистика заболеваний выглядит идеальной, так как женщины остерегаются обращаться к такому врачу за медицинской помощью. Все в порядке, все здоровы, ухожены, обеспечены, питание превосходное. Статистика это подтверждает. Статистика свидетельствует о большем, о том, что в национал-социалистском третьем рейхе заключенные в тюрьмах содержатся в лучших условиях, чем когда-нибудь ранее, и главное — с ними обращаются несравненно человечнее, чем при прежнем режиме.

Есть у нас даже школа. Настоящая школа, в которой мы занимаемся по часу четыре раза в неделю, со школьными скамьями и учительницей. И, разумеется, с портретом Гитлера. Сидят здесь взрослые женщины, усталые, измученные, исстрадавшиеся женщины, удрученные матери и легкомысленные воровки, сидят на узких скамьях дружно, как первоклассники, прижавшись друг к другу, и тихими неуверенными голосами поют задорную, веселую песенку. Потом, смущаясь и конфузясь, заученно лепечут фразы, которые им в уста вкладывает учительница. Фразы звучат примерно так. Какое государство является непреходящим? Непреходящим является национал-социалистский рейх. Кто самый прославленный человек двадцатого века? Наш фюрер Адольф Гитлер. Кто самые храбрые и благородные воины в мире? Наши солдаты. Кому принадлежит наша жизнь? Наша жизнь принадлежит нашему фюреру. Иногда я должна ущипнуть себя за руку, чтобы убедиться, что все это происходит не во сне. Что думает эта учительница, задавая подобные вопросы? Не верю, чтобы при этом она вообще думала. Полагаю, мнит себя миссионером, а мы для нее дикари. Ведь иначе это было бы невозможно.

Для чтения здесь выдают произведения новейшей немецкой литературы национал-социалистских авторов, шовинистическую литературу, книги о войне, книги, прославляющие войну. Читаю их с чувством возрастающего удивления, тенденция их однозначна и ясна, каждая страница написана как бы по приказу. Они возвеличивают войну, сражения, силу и славу оружия, мощь и неприкрытое насилие. В таких книгах человек — ничто. В них утверждается: государство — это все, нация — это все, фюрер — это все, мы обязаны «свято» хранить традиции нашей истории, обильно политой кровью. Неужели это народ поэтов и мыслителей? Теперь мы должны стать народом «героев», летчиков, моторизованной пехоты, фанатиков. Таково желание фюрера. Таково желание усердных составителей этих книг. Это подлинные поэты нации. Эти книги — книги нации. Их читают не только в тюрьме Готтесцелль в одной из земель Германии, их читают повсюду, по всей стране. Именно это меня тревожит. Но тревожит не только то, что эти книги читают, а то, что литературу, открыто и систематически подготавливающую народ к войне, читают без чувства протеста, что она притупляет мысль, способность размышлять, принимается на веру, вызывает не отвращение, а восторг, не желание оказать сопротивление, а одобрение.

Я простой человек, уже два года нахожусь в тюрьме, не имею специального образования, но мне достаточно лишь ознакомиться с этими книгами, чтобы ясно осознать опасность, которую они представляют. Каждый умеющий читать найдет здесь прославление насилия, вызванный к жизни дух пруссачества в его наиболее отталкивающем виде, нелепые притязания Германии на мировое господство. Неужели никто не понимает, что творится у нас и куда мы идем? Не слышит барабанного боя, трубящего рога, гула массовых шествий, грохота военных парадов? Не задумывается о цели, которую преследуют выступления фюрера на митингах, сборы штурмовиков, подстрекательство народных масс? Не усматривает в речах министра пропаганды, его многочисленных статьях самой бесстыдной демагогии? Иногда их зачитывают и нам. Они недвусмысленны, тем не менее никто не хочет это понимать. Я знаю об этом, хотя в течение двух лет была отрезана от мира. Чувствую это сквозь стены и решетки. У меня нет статистических данных, да и не нужна здесь никакая статистика, чтобы ясно представить себе: все большее количество людей поддерживает этот режим и все меньшее его отвергает. Несогласные с режимом переполняют тюрьмы и концлагеря, их количество все возрастает, активных противников режима не так уж много, но это люди, которые ведут борьбу сознательно и страстно.

С ужасом всматриваюсь в будущее. В эти дни и недели я часто думаю о нем. Когда читаешь эти книги, перед тобой начинают медленно вырисовываться его контуры. О будущем я думаю безотносительно к тому, в какой мере оно касается меня или нас. То, к чему призывает эта литература, означает конец человечности, гуманности в нашем народе, независимо от того, разразится война или нет. Наступит день, когда в Германии не останется ни одного человека, будут только солдаты и рабы, охранники, зазнавшиеся бюрократы и концентрационные лагеря. Полагаю, войны не миновать. Ей будет подчинено все. Мы хотели это предотвратить. Не получилось.

Таков горький итог моего двухлетнего пребывания в одиночном тюремном заключении. Можно считать, оно позади. Несколько недель, которые осталось пробыть здесь, не в счет и меня не страшат. В принципе их можно рассматривать как прощание с тюрьмой. Я не ужасаюсь больше от вида камеры, железных прутьев на окне, надзирательницы, от длинных бессонных ночей. Бесконечно радует предстоящая свобода, но в то же время пугает будущее. Я уже живу в нем, хотя какое-то время еще должна находиться в тюрьме. То, что связано с пребыванием здесь, я преодолела. Внезапно увидела его другими глазами, как бы на расстоянии, как случайный посетитель, рассматривающий вблизи жизнь, протекающую в тюремных стенах.

Поэтому, прежде чем уйти отсюда, я еще раз иду в церковь, так сказать, для полноты впечатлений. Впрочем, также из вежливости к пастору, который часто меня навещал. Своего рода ответный визит. Кроме того, может быть, увижу там товарищей по предварительному заключению на Веймарштрассе или просто знакомых. В конце концов, церковная служба вносит какое-то разнообразие в монотонное течение моих грустных дней. На звон колоколов в коридоры и во двор выходят люди и быстрой походкой направляются в церковь. Неподвижные взоры трехсот женщин устремлены на алтарь. Тут же надзирательницы. Нет и следа подлинно молитвенного настроения. Хорал поют монотонно и плохо, слабо звучащий орган с трудом ведет его за собой. После каждого стиха следует продолжительная пауза, во время которой многие долго откашливаются. Среди этих женщин наверняка мало регулярных посетителей церкви. Здесь явно злоупотребляют истинной религиозностью, если она вообще есть. Поневоле вспоминаешь сборы, устраиваемые национал-социалистами. Позднее вместо креста на алтарь будет водружен бюст Гитлера.

Пастор перелистывает Библию, молитвенно складывает руки и глядит вверх на потолок. Так спокойнее, не надо смотреть в лицо действительности. Теперь настал момент, который некоторые женщины считают подходящим, чтобы показать, насколько они потрясены, и громко зарыдать. При этом они не забывают одним глазом посматривать на надзирательницу, зафиксировала ли та столь явно продемонстрированное ими раскаяние. Сзади до меня доносится шепот Агнессы, красивой, спокойной женщины, учительницы по профессии, товарища по партии. Она пытается что-то мне сообщить, но надзирательница тут же поднимает голову и строго смотрит на меня. Тем временем пастор начинает проповедь. Не хочу его слушать, это всегда одно и то же. На протяжении тысячелетий одни и те же проповеди, одинаковые поступки. Всегда совершается противоположное тому, что проповедуется. Но не хочу об этом думать. Через несколько дней я буду с Кетле. И этому я хочу радоваться.

Не могу выразить, как я рада. Я вся преобразилась. Уходя, хочу оставить здесь всю накопившуюся во мне горечь, всю боль души, все сомнения о будущем. Порой совсем забываю, что я еще здесь, так интенсивно все обдумываю. Мало-помалу дни кажутся столь короткими, что не вмещают моих планов и мечтаний.

За день до освобождения меня вызывают в контору. Два года я предвкушала радость этой минуты, два года представляла себе, как при этом буду себя держать. Мне официально сообщат об освобождении и в качестве напутствия преподнесут несколько золотых жизненных правил. Я буду сохранять ледяное спокойствие, дам почувствовать тюремным чиновникам и надзирателям мое безграничное презрение. Но теперь, когда этот момент настал, мое сердце учащенно бьется от радости. Улыбаясь, переступаю порог комнаты.

— Ах так… да-да… — говорит, завидев меня, директор тюрьмы, разыскивая на письменном столе какой-то документ. Наконец он его находит и еще раз пробегает глазами. При этом, не глядя на меня, равнодушно говорит:

— Завтра вы поедете в Штутгарт.

Внезапно я почувствовала, что готова заплакать. Не знаю почему, но мне стало страшно.

— Я так или иначе собиралась в Штутгарт, — говорю я тихо. Теперь он смотрит на меня в упор.

— Не «так или иначе», — он несколько раздражен, — вас затребовало гестапо. Для пересмотра дела.

Я поражена в самое сердце. Не могу передать, что во мне происходит.

— Меня? — шепчу я, — для пересмотра? — Вероятно, так чувствует себя утопающий, потеряв надежду на помощь. — А как же, — запинаясь, бормочу я, — как с моим освобождением?

Директор пожимает плечами и еще раз заглядывает в бумаги. Потом смотрит на меня. Очевидно, в эту минуту я выгляжу очень несчастной, потому что он говорит несколько более дружелюбно:

— Возможно, это чистая формальность. Вот увидите…

Удивительно, что я не теряю сознания. Держусь на ногах, не падаю. Это уже чересчур. Чаша переполнена. Это сверх того, что в состоянии почувствовать человек. В душе пустота, я смертельно устала и бесконечно безразлична ко всему. Как лунатик бреду обратно в свою камеру. Требуется немало времени, чтобы прийти в себя, обдумать все происшедшее.

Итак, ничего не вышло с освобождением, ничего не вышло с Кетле, с новой счастливой жизнью. Что ж, ладно. Ну и пусть. Извольте. Для пересмотра. Только чистая формальность. Затребовало гестапо. Чистая формальность. Смешно, но смеяться я уже не в состоянии. Плакать тоже больше не могу. Могу только сидеть неподвижно, уставившись в пространство. Немного утешает мысль, что два года тюрьмы все-таки позади. Я цепляюсь за нее. Отсюда меня завтра выпустят, думаю я, значит, выдержу и другое. Противопоставляю одно другому — то, что уже перенесла, тому, что мне угрожает. Сомнительное, но все же утешение.

На другой день меня действительно привозят в Штутгарт, в «бюксенскую помойку». Как нарочно, именно в «бюксенскую помойку», с которой я начинала ровно два года назад. Попадаю в ту же камеру, что и два года назад. Здесь ничего не изменилось. Тогда я застала в ней двух женщин, такая же картина и сейчас. Если это один из причудливых капризов судьбы, о которых так часто иногда говорят, что ж, спасибо и за это. Круг замыкается. Дверь камеры запирают. Итак, я на том же месте, где была два года назад.

— Теперь можно начинать все сначала, — говорю я вместо приветствия. Сперва обе женщины думают, что я здесь новичок. Усмехаясь, приглашаю их вместе отпраздновать мой юбилей. Они разевают рот и таращат от удивления глаза, услышав, что здесь я «стартовала» ровно два года назад. — Да, представьте, — говорю, — все время по кругу. Как на прогулке в тюремном дворе. Полагаешь, что далеко продвинулась вперед, а вместо конца пути оказываешься в самом его начале, в «бюксенской помойке».

Одна из женщин — политическая, жена рабочего-социал-демократа, который нелегально переправлял запрещенные газеты с швейцарской границы в Германию. Она помогала их распространять. Теперь оба арестованы и, как и я два года назад, ждут суда. Женщина на пятом месяце беременности. Другая — уголовница, бывшая проститутка, без умолку рассказывает о своей жизни.

Спустя восемь дней меня отвозят в гестапо. Якобы для пересмотра дела. Молодой человек в штатском презрительно поглядывает на меня, коротко и недружелюбно объявляет, что завтра меня отправляют в Торгау. «Торгау?» — думаю я.

— В концлагерь, — говорит молодой человек и лаконично добавляет: — Сами знаете почему…

Конечно, знаю, сама могла бы рассказать об этом молодому человеку, могла бы досконально ему это разъяснить, во всех деталях, могла бы даже объяснить ему, почему перед ним, желторотым юнцом и незрелым олухом, я стою как жалкое ничтожество. Этот одетый с иголочки, франтоватый хлыщ, явно чувствующий себя неотразимым в сверхэлегантном, на его взгляд, костюме, приобретенном в магазине готового платья, еще ничему не научился и полностью лишен жизненного опыта. Но в эту минуту я целиком в его власти. Ему достаточно взять в руки перо и вписать несколько слов в лежащий перед ним сопроводительный документ, чтобы мне в лагере были обеспечены соответствующий прием и надлежащее обращение.

— Почему вы молчите? — внезапно кричит он, глупо и недоверчиво пяля на меня глаза.

С каким наслаждением я влепила бы пощечину в эту мерзкую рожу!

— Прекратите вашу идиотскую игру в молчанку, — продолжает он кричать, — и подтвердите, наконец, что вы все поняли!

Загрузка...