II

Да, я поняла. Теперь, действительно, все начнется с самого начала. Сейчас Кетле и родители ждут меня дома. И ты будешь думать, что я уже дома. Пока ни о чем не хочу тебе писать. Я окончательно застряла в этой проклятой мясорубке. В концлагере нет и намека на законность, которой они могли бы перед кем-нибудь кичиться. В обычном перитоните больше проглядывается перст судьбы, чем в моих двух годах одиночного тюремного заключения. Ударившая с неба молния может не задеть тебя, но может и уничтожить. Это судьба. В мою судьбу никакой бог не вмешивался, за него это сделало гестапо. Мы знали, что представляют собой нацисты, и предостерегали от них. Мы должны были быть более ловкими, хитрее, изворотливее. Не правда ли? Какие все-таки забавные мысли приходят в голову. Иногда это именуют своего рода тюремным психозом или больной фантазией.

Завтра нас отправят по этапу. Правда, в наглухо закрытых железнодорожных вагонах. Но для меня после двухгодичного топтания на одном пятачке это нечто неслыханное. Ты только подумай: путешествие по железной дороге. Путешествие!

Мы едем по маршруту Штутгарт — Брухзаль — Мангейм — Франкфурт — Фульда — Эйзенах — Эрфурт — Галле — Лейпциг — Торгау. Путешествие сквозь безысходное горе. Особый мир. Страшный, сто раз проклятый, полный отчаяния, особый мир. Знакомлюсь с многочисленными домами заключения и тюрьмами, древними каменными темницами и современными тюрьмами, похожими на казармы. Всюду одно и то же: решетки на окнах, стальные, лязгающие и дребезжащие двери, злобные, коварные, властолюбивые, бесчувственные надзирательницы. И редко — человек. И заключенные, эти достойные сожаления создания, отмеченные печатью страха, горя, болезней, отчаяния и мук.

Порой мне кажется, что больше не смогу вынести даже вида этого бесконечного человеческого горя. Кое к чему, видит бог, я уже привыкла. Но наблюдать такое скопление ужаса и жестокости выше сил человеческих. В неспокойных, тревожно блуждающих глазах я читаю страдание и подкарауливающую ненависть. Никак не могу понять, как вплотную с таким горем надзирательницы в коридорах могут болтать и смеяться. Как вообще можно себе представить, чтобы женщина избрала для себя подобную профессию? А ведь среди них нередки и особенно старательные. В мягкой обуви они бесшумно скользят по коридорам, подсматривают в глазок и внимательно прислушиваются.

Особая радость для них — доложить по начальству о малейшем нарушении тюремного режима, обнаружить которое, учитывая обилие инструкций и запретов, совсем нетрудно. Мне довелось повидать множество надзирательниц, и среди них было очень мало сохранивших человеческий облик. Что-то здесь должно быть крайне не в порядке, но что именно? Не думаю, чтобы это объяснялось отсутствием мужа, детей или иного, что заполняет жизнь. Дело, пожалуй, в том, что в них отсутствует человечность, следовательно, отсутствует все. Большинство из них набожно, но весьма своеобразно. Мне кажется, они прячутся за господа бога, так как собственная низость вызывает у них страх. Всевышний понадобился им для того, чтобы можно было возложить на него ответственность за всю несправедливость и все горе, в которых повинны они и подобные им. Они отлично понимают, что несчастными судьбами, которым они обязаны своей преуспевающей служебной карьерой, вершат не на небесах, а на земле, в залах суда, а также, с их помощью, в тюремных камерах. Тем не менее, воздевая к небесам в молитвенном экстазе руки, они ссылаются на провидение не только для успокоения своей совести обывателя, но и для того, чтобы убедить других: во всем повинен некто другой, там, на небесах.

Наш эшелон, к счастью, нигде подолгу не задерживается. После трех, пяти, самое большее, восьми дней он двигается дальше. Хорошо, что никаких правил внутреннего распорядка не соблюдается, находишься некоторым образом на положении пассажира. По-иному чувствуют себя и надзирательницы, мало уделяющие внимания своим подопечным. Это настоящее благодеяние.

Но во время путешествия мы встречаемся и со многими неприятностями. Отвратительны, например, вокзалы, вернее, публика на пути нашего следования, нацисты, ротозеи. На каждой станции они злобно, с бесстыдным любопытством пялят глаза на заключенных, которых доставляют на вокзал или увозят в арестантской машине. Большей частью это закованные в кандалы мужчины, политические, приговоренные к длительным срокам заключения или проходящие по какому-либо громкому процессу и готовые пойти на все, чтобы совершить смелый и рискованный побег, если представится случай. Явно привлекают внимание и заключенные женщины, на них сытый обыватель задерживает взгляд, в котором смешаны отвращение и похоть. Нас десять женщин и около тридцати мужчин. Разговаривать запрещается, нарушителям угрожают огнестрельным оружием. Женщины и мужчины содержатся порознь.

Во Франкфурте, когда настает моя очередь сесть в машину, чтобы ехать с вокзала в пересыльную тюрьму, оказывается, что машина уже переполнена. В эшелоне я единственная политическая, меня держат в отдалении от остальных и заставляют подолгу ждать отправки. Здесь же получилось так, что я должна ехать в одной машине с мужчинами. Меня помещают в изолированную крохотную кабину, где я кое-как могу поместиться. На высоте глаз решетка, куда может заглянуть контролирующее око. Так как продолжительное время машина еще стоит у вокзала, я могу слышать голоса беседующих в ней заключенных. Они говорят обо мне. Удивлены, что меня поместили к ним. Среди мужчин имеются политические, даже коммунисты. Некоторые следуют из концлагеря Бухенвальд. Их везут на суд в Лейпциг. Внезапно речь заходит о Дахау. Я наэлектризована и слушаю, затаив дыхание. Выясняется, что действительно некоторых переводят из разных мест в концлагерь Дахау. Поразительная удача. Я могу передать тебе привет. Прижимаю губы к разделяющей нас железной стенке, к дыре от случайно выпавшей заклепки и говорю приглушенным голосом. Сообщаю, что меня везут в Торгау и спрашиваю, не нужно ли там передать весточку кому-либо из заключенных. Прошу передать в Дахау привет тебе. Они тебя не знают, но постараются разыскать. Они сообщат тебе, что я здорова, не теряю бодрости, в связи с отправкой в Торгау также не падаю духом. Из-за Торгау уж меньше всего, уверяю я. Они должны сказать тебе, что нет никаких оснований тревожиться обо мне, самое тяжелое теперь позади и что я очень надеюсь на скорую и радостную встречу.

«Хорошо» — слышу в ответ. Тут же машина отходит. А мне хотелось так много тебе передать. И все же мной владеет радостное чувство. Они расскажут тебе обо мне, что я в бодром настроении духа. Тебя это утешит и обрадует.

В этот вечер я попадаю в большую камеру для пересыльных, в ней от двадцати пяти до тридцати шумливых женщин, всех их куда-то переводят. Помещение разделено решетками на клетки, в каждой из них одна или две койки. Очень похоже на клетки для львов или обезьяний питомник. Эта сама по себе гротескная декорация в полумраке выглядит еще более фантастичной.

Обилие нахлынувших на меня новых впечатлений смущает, сбивает с толку. За длительное время пребывания в одиночке я отвыкла от такого непрерывного движения и шума. Женщины громко переговариваются через решетки, что-то сообщают друг другу, делятся впечатлениями о тюрьмах и лагерях, где им довелось побывать. Надзор здесь, видимо, не очень строгий. В то время как в других отделениях надзирательницы носятся, как ошпаренные кошки, подслушивая каждое, даже шепотом сказанное слово, здесь можно, не стесняясь, громко разговаривать. Правда, как я потом узнала, не всегда, а в так называемые пересыльные дни, когда прибывают и отправляются дальше по этапу партии заключенных. Внезапно чувствую себя очень одиноко среди всего этого неестественного, лихорадочного оживления. Ужасно видеть вокруг себя людей только за решеткой. И ведь все это люди!

Женщины, исхудавшие за время длительного тюремного заключения, с глубоко запавшими глазами и бледными лицами. Возможно, точно так же выгляжу и я; к сожалению, у меня нет зеркала, чтобы убедиться в этом, остались только завернутые в тряпочку зубная щетка да крохотный кусочек мыла, они всегда у меня в руке. Это единственное, что не позволяет мне опуститься. Волосы мои отросли и спутались. Хорошо, что они сами закручиваются, иначе я выглядела бы еще более неряшливо. Хотя на мне снова кофта, юбка и пальто, они на мне как на вешалке. Пальто я должна носить, как плед, запахнув полы и придерживая их рукой. Переставить пуговицы не могу, так как иголки, ниток и ножниц у меня нет. Приятно пахнувшей пудреницы я тоже лишилась, ее отобрала надзирательница.

Внезапно из угла доносится громкий хохот. Там на вульгарнейшем жаргоне проститутки рассказывают анекдоты и по-своему веселятся. Рядом на нарах верующие — женщины средних лет, старушки и совсем молоденькие девушки, едва вышедшие из школьного возраста. Кажется, они не видят и не слышат ничего происходящего вокруг. Не знаю, куда устремлен их взор — внутрь себя или в бесконечную даль. Знаю только, что они принадлежат к тем немногим в Германии, которые даже всесильным «богам» из партии нацистов и гестапо бесстрашно говорят в лицо то, что думают. Что они против войны, что мнить о себе как о божестве, как делает это Гитлер, — кощунство и преступление. Они твердо придерживаются своей веры и за нее готовы идти в тюрьму и на смерть. Стараются избегать любых ссор между собой и другими заключенными. Оскорбления и грубое обращение воспринимают безропотно, относясь к ним как к испытанию, которому их подвергает бог, обидчикам своим отвечают мрачными пророчествами, произнося их холодно и невозмутимо. Поведение их более чем удивительно, оно потрясает, но, оно не от мира сего, оно не для этого мира, оно ветхозаветно.

Ночью у меня повышается температура. Возможно, из-за большого возбуждения сдали нервы. Одолевают страшные сновидения. Одна картина с быстротой молнии сменяется другой, то ли призраки из преисподней, то ли средневековые пляски смерти. Неизменными остаются лишь проклятые клетки. Адский хоровод дьявольских масок и громыхающих скелетов, несущийся с бешеной скоростью, с криком и воем врывается в мою клетку. В ужасе я вскрикиваю, хватаюсь за прутья решетки, но убежать никуда не могу. Просыпаюсь полумертвая, в холодном поту. И, конечно, в клетке.

Мы по-прежнему в клетках. Чувствую себя отвратительно. Следуя по этапу, безмерно от всего устала — и от бессонной ночи, и от того, что не удается нормально вымыться, что неряшливо выгляжу и растерянна. Лишена всякой возможности привести себя в порядок. В помещении чертовски грязно. На стенах темные пятна — следы клопов. Параши издают зловоние. По соседству с клетками караульное помещение дежурных надзирателей, бледных от бессонной ночи и в плохом настроении. О нас они говорят только как о проститутках. Всех находящихся здесь делят на две категории — преступников и тех, которые ими не являются. Только они не преступники, и только надзирательницы не проститутки.

Здесь остерегаются претендовать на самые элементарные человеческие права. Никому не придет в голову сумасбродная здесь мысль — попросить воды для умывания. Покорно молчат, когда господин надзиратель или госпожа надзирательница брюзжат, что не обязательно ходить в туалет. Горе заключенному, потребовавшему человеческого обращения. Интеллигентному узнику очень быстро дают понять, что режим, основанный на насилии, не признает права жаловаться. Как в прусской армии. Тот, кто шумит, требует к себе уважения, бунтует, того истязают, избивают до смерти или расстреливают. Ибо он пытается сотрясать основы.

И тем не менее находятся такие, кто жалуется. Они или бесстрашны от природы, или новички, или устали от такой жизни. Конечно, директор знает их имена, ибо уже надзиратель объявляет их жалобы злонамеренной ложью заведомых ворчунов, всем недовольных. Таким людям не отделаться единственным наказанием за допущенную вольность. За поданную жалобу им придется горько расплачиваться годами. Это очень скоро понимаешь, если у тебя открыты глаза и уши. Но пройдет довольно много времени, пока испытаешь всю гамму восприятия — от яростного, бессильного гнева до терпеливой покорности. Лишь немногим удается достичь той степени «просветления», которая помогает им невозмутимо переносить бессмысленную тиранию.

Очень радуюсь, когда на следующий день мы отправились дальше. Задержись мы в клетке подольше, наверное, сошла бы с ума. Мы прибываем в Галле, где для отправки в концлагерь готовится большой состав. Потребовалось семь дней, чтобы собрать женщин, сгоняемых сюда для этой цели со всех концов рейха.

В Галле я совсем разболелась. Снова начинаются обмороки. Ничего не могу есть, мучают желудочные колики. О горячем чае нечего думать. Молодой надзиратель, которого прошу об этом, обещает сделать все возможное, но не может достать ни чая, ни горячей воды. Однако, говорит он нерешительно, вместо этого он принесет расческу. Смотрю на него, не находя слов. О расческе мечтаю с давних пор. Можно было бы расчесать свалявшиеся в клубок волосы. Какое это невообразимое счастье.

— Без обмана, — говорит молодой надзиратель и неприятно улыбается: но за это я должна уступить ему клок волос. Мне кажется, я неверно его поняла.

— Клок волос? — спрашиваю озадаченно. Он кивает. Странный парень. Почему бы нет, думаю я. И тут же вырываю пучок волос.

— Нет, — говорит он с ухмылкой, — не эти, другие.

Боли в желудке становятся нестерпимыми. Но получить расческу так заманчиво.

— Вечером, — говорю я тихо.

Вечером, когда он приносит в камеру кофе, передаю ему обещанное. К обеду следующего дня мы имеем расческу и можем по очереди причесываться. Когда разносят пищу, я не подхожу к двери, чтобы этого парня больше не видеть. Но расческа — прелесть.

На этот раз в нашей камере уже нет клеток, это обычное тюремное помещение на несколько коек. Здесь мы пробудем несколько дней. Напоследок к нам вселяют еще трех женщин-евреек, кроме того, одну политическую и двух проституток. Политическая, ее зовут Карола Шпрингер, на самом деле не политическая. С политикой она не имеет ничего общего, ей просто очень не повезло. К нам она ворвалась вне себя, стремительно, как ракета, ревет, неистовствует и бушует, всех нас сводит с ума. Лишь постепенно мы узнаем ее поистине глупую историю.

Она работала официанткой кафе в Мюнхене. Как-то один из посетителей, с которым до этого она и знакома-то не была, пригласил ее в ресторан. Со своим кавалером она провела приятный вечер. Было много народу, тесновато, но уютно. За столом сидели милые люди, пили хорошее вино, развязавшее языки, много шутили, у всех было прекрасное настроение. И кавалер ее оказался весьма приятным собеседником, щедрым, влюбленным, очаровательным, остроумным, казалось, оправдываются все связанные с ним ожидания. Он говорил охотно и много, пил также охотно и много, становясь все более порывистым и пылким, но не именно к ней, а вообще, причем без видимых на то оснований. Очевидно, это был австриец, так как потом он стал ворчать и сильно ругать нацистских мошенников и их коварную политику аншлюса, откровенно выразив надежду, что его бедные австрийские земляки, ставшие жертвой агрессии, скоро прозреют. Он пришел в такой раж от собственных речей, так ими упивался, что другим сидевшим за столом оставалось лишь слушать. Один из них встал и вышел, чего все прочие, завороженные тем, как страшно бранил он третий рейх, даже не заметили. Ей это тоже не бросилось в глаза. Но кавалер ее, очевидно, заметил это, так как внезапно смолк, поднялся со своего места и, бросив ей ласковое «минуточку, дорогая!», исчез. Она осталась, пребывая в радостном ожидании. Минутка весьма затянулась, а потом возвратился сосед по столу, но не один, и не с австрийцем, а с эсэсовцем, пришедшим, чтобы арестовать ее кавалера. Однако от него остались только шляпа и плащ. «Но дама его здесь», — не преминул заметить сосед, только что охотно пивший за здоровье ее спутника. Хотя и с небольшим скандалом и некоторыми усилиями, которые пришлось приложить эсэсовцу для ее ареста, ее доставили в гестапо и предложили назвать имя друга. Бурно протестуя, она объясняла господам, что имя его ей неизвестно, но господа не поверили. Она клялась небом и адом, что этого человека совершенно не знает, только сегодня вечером с ним познакомилась в кафе, но господа ее только высмеяли. Ей придется, сказали они, несколько месяцев провести в концлагере, где, несомненно, она все вспомнит.

И вот теперь она на пути в концлагерь и взывает к нам о помощи, молит подсказать, что ей делать, чтобы выбраться отсюда. Прежде всего, говорим мы, ей необходимо вести себя иначе. Но об этом она и слышать не хочет. За те два часа, что она здесь, мы совсем оглохли. Успокоилась она только тогда, когда мы пригрозили ее избить. Не хочется верить, что она так и не выйдет отсюда. Как я потом узнала, ее постиг печальный конец. Год просидела в концлагере Лихтенбург, а позднее в лагере Равенсбрюк ее забили насмерть за строптивость.

Волнение в нашей камере не стихает. Обе проститутки целый день болтают, они настроены миролюбиво и дружелюбно. С профессиональной деловитостью обмениваются опытом, подобно двум целеустремленным коллегам, для которых их профессия превыше всего. Когда к их болтовне прислушиваются, они начинают хвастаться и привирать. Я постепенно начинаю в известной мере разбираться в некоторых особенностях их профессии. Обе они далеко не первого сорта, это видно, хотя желают казаться именно такими. У одной под простеньким летним дешевым платьем колышется пышный бюст. Другая несколько моложе и лучше выглядит, она и в камере не снимает с головы сооружение из фетра, странной формы и подержанного вида, которое окружающие должны, по-видимому, принимать за шляпку. Она рассказывает драматическую историю своей жизни, историю, уже виденную в кино и потому знакомую. Это история бесстыдного соблазнителя, родительского проклятия и благородного кавалера, которого она называет сегодня Фрицем, завтра Карлом. Трогательная, вызывающая слезы история, которую она заканчивает заученной улыбкой и словами: «И в самом деле, почему бы мне не дарить любовь!» О том, что она дарит не любовь, а жалкую подделку, и то, что эту подделку она не дарит, а по твердо установленной таксе продает за наличные, об этом она умалчивает.

Мы сидим в углу камеры на полу — Марианна Корн, молодая последовательница библейского вероучения, я, две проститутки — и пускаем по кругу мою расческу. Мы старательно причесываемся и с большим удовольствием ощущаем, что наши волосы уже не такие свалявшиеся и грязные, как прежде. Особа, только что рассказывавшая нам сказки про свою жизнь, снимает забавную шляпку, чтобы принять участие в нашем празднестве — расчесывании волос. В ее душе, по-видимому, еще продолжают звучать отголоски только что рассказанной истории, так как в дополнение она утверждает, что дома у своих жен мужчины не могут обрести настоящей любви.

— Многие мужья, — считает она необходимым разъяснить, — даже потеряли представление о том, как это делается.

Я возражаю. Говорю, что ее представление о любви крайне поверхностно и неправильно. То, что она имеет в виду, не настоящая любовь. Сиюминутное удовлетворение элементарного физиологического желания никогда не было любовью, настоящая любовь идет от сердца и обнимает собой всю жизнь, а не только момент быстро проходящей страсти. Суть настоящей любви, говорю я, в верности, и она включает в себя не только чувство, но прежде всего добрую волю, твердость и самообладание.

Мои слова звучат, может быть, несколько по-книжному, и произношу я их слишком пылко, но я сильно волнуюсь, так как во мне протестует оскорбленная в своих чувствах любящая женщина. Возможно, то, что я говорю, покажется высокопарным, но таково мое отношение к браку, таковы мои взгляды. Любовь — это верность, союз, предначертанный судьбой, нарушить и разорвать который не может даже самая длительная разлука. Как часто бывали мы надолго разлучены и все-таки не расстались, даже если порой, неоднократно из упрямства, которое тоже было не чем иным, как своеобразным проявлением любви, шли каждый собственным путем. Совершая эти маленькие обходные пути, неизменно приводившие нас друг к другу, мы потом каждый раз горько раскаивались, и любовь наша становилась еще сердечнее и задушевнее. Невозможно жить врозь, если действительно любишь. Видишь, я в это верю и нахожу в этом утешение.

В последний день нашего следования по этапу я в камере железнодорожного вагона остаюсь наедине с юной последовательницей библейского вероучения Марианной Корн. Мы беседуем о боге и мире, на этот раз в подлинном смысле слова — о боге и мире. Кроткая девушка защищает свою веру с пылким фанатизмом взрослого, убежденного в своей правоте.

— За счет чего, — спрашивает она, — ваши слуги Христовы живут в наслаждениях и удовольствиях? Только за счет фанатической глупости верующих обывателей.

— И нищеты бедняков, — добавляю я и вынуждена вспомнить при этом моего тюремного пастора. — Однако все слуги Христовы живут за счет нужды и страха, растерянности и глупости людей, кем бы они ни были — благополучными чиновниками или фанатиками, служителями церкви или сторонниками библейского вероучения, благословляют ли они полковые знамена, пулеметы и огнеметы или же проклинают войну.

— Мы не служители церкви и не фанатики, — отвечает она, — мы живем, строго руководствуясь Библией.

— С помощью Библии, — продолжаю я развивать свою мысль, — можно оправдать любую жизненную позицию, любой поступок, в Библии для любой ситуации можно найти подходящую цитату, оправдывающую и разрешающую все что угодно — праведную жизнь, расторжение брака, присвоение чужого добра. Интерпретации и комментарии библейских текстов самые различные, в одном случае они утверждают одно, в другом — иное, выбирай то, что в зависимости от обстоятельств тебе сейчас выгоднее всего.

Знаю, Марианне слушать это неприятно. Но во мне задета чувствительная струна. Не могу иначе, я должна была когда-нибудь излить всю накопившуюся в моем сердце горечь.

Знает ли она, спрашиваю, хоть одного человека, живущего по заветам Христа? Нет. Итак, что же получается? Вы отказываетесь от службы в армии, хорошо. Устранит ли это царящее в мире горе? Нет. За что же вы погибаете в концлагерях, за человечество или за Иегову? Конечно, за Иегову. Не за голодающих детей, а за Библию. Вы точь-в-точь как древние мученики…

— Ты тоже жертвуешь собой, — говорит она.

— Безусловно, но не ради господа бога и не ради Иеговы, а ради людей. Мы хотим убедить их в том, что можно создать на земле жизнь, достойную всех, а не только избранных. Мы боремся за такую убежденность и за это в случае необходимости готовы умереть. Но не ради всевышнего. Этот может помочь себе сам. Он мог бы помочь и нам, если бы пожелал. Но не желает. Только изрекает разного рода благочестивые проповеди. Кажется, он оказался в затруднительном положении, наш дорогой господь бог.

— Не богохульствуй, — серьезно, с отсутствующим взглядом говорит Марианна, — Иегова — наше спасение.

— Ничего себе спасение… — говорю я.

— Сейчас время борьбы с антихристом, — пророчески продолжает Марианна, — и Иегова победит.

— Не победит, — возражаю я, — о какой победе может идти речь, когда он преспокойно ожидает очередной войны, которую наверняка развяжут нацисты, и мир снова увидит «священную войну», войну «за высшую честь родины», а «высшая честь родины» освятит все, что необходимо для войны. Погибать на войне будет народ. Почему этого хочет Иегова, твой бог?

— Ты веришь в то, что будет война? — спрашивает она подавленно.

— Верю? Я ее вижу, слышу, чувствую ее каждой клеточкой своего существа. Не только теперь, уже давно. Потому я борюсь, потому и отправлена теперь в концлагерь. Пока что они свирепствуют внутри страны, в подвалах гестапо и концентрационных лагерях убивают своих соотечественников, но, если владеющая ими мания величия, разнузданная ненависть и жажда крови однажды вырвутся наружу — а это произойдет тогда, когда они будут обладать достаточной, с их точки зрения, силой, — в мире прольется океан слез. Не видят этого только ограниченные обыватели, они не видят даже тех ужасов, которые совершаются у них на глазах, они видят лишь себя. Но придет день, Марианна, и глаза у них откроются, они прозреют, наступит день расплаты, за все будет отомщено, можешь не сомневаться, и месть эта окажется страшной, с Иеговой или без него, в тот момент это будет совершенно безразлично!

Мой гнев понятен, и Марианна на меня не сердится. Говорит только:

— Жаль, что ты неверующая.

— Да, я неверующая и быть верующей вовсе не хочу. Мне важнее двумя ногами стоять на земле и здесь бороться за достойную жизнь. Если бы так поступал каждый, мир выглядел бы по-иному.

— Ты всегда думаешь лишь об этом мире.

— У меня есть все основания для этого, и тебе следовало бы заботиться о более реальном, близком. Духовная акробатика нам в будущем не поможет. Мы должны теперь точно знать, чего мы хотим — жить или умереть. Если об этом не помнить, то учти: в концлагерях очень быстро отправляют на тот свет!

Тем временем Марианна подпорола подкладку пальто и вынула маленький листок религиозного содержания.

— На, прочти! — говорит она и сует мне бумажку, — тогда будешь думать по-другому.

Я просмотрела текст, и мне стало не по себе.

— Марианна, — говорю я серьезно, — здесь может быть написано все что угодно, пусть даже правда, но выбрось немедленно этот листок, прошу тебя! Он не стоит того, чтобы тебя сразу же бросили в темный карцер.

— Я хочу, чтобы содержание листка узнали и другие.

— Тогда выучи наизусть и потом рассказывай его содержание, но сейчас немедленно выбрось это прочь! Так будет лучше для тебя и для других. Ты не имеешь права подвергать опасности товарищей. Это право дано только Иегове. Да еще эсэсовцам.

В Торгау эсэсовцы встречают нас с револьверами наготове и отрывистым лаем команд, Подгоняют к грузовикам. Загоняют туда, как скот. Мы четыре недели были в пути, устали, истощены, в этой партии одни женщины. Одни только женщины. Но эсэсовцам на это наплевать. Эсэсовцы лишены стыда. Они носят перчатки, обязательные для СС перчатки из серой замши. И здесь, в Торгау, как и везде. Может быть, это сделано для того, чтобы не замарать рук, творящих грязные дела. Может быть, хотят показать нам, насколько они высококультурны. Они культурны, так как носят перчатки. До чего замечательно. Руки убийц в перчатках. Я вижу лишь эти перчатки. Они кажутся мне более гнусными и отталкивающими, чем окровавленные руки убийц.

Нас привозят в Лихтенбург — старый форт в Торгау, средневековую громадную крепость с многочисленными башнями, обширными дворами, мрачными подземельями и бесконечными залами, внушающее страх исполинское здание с мощными стенами, не светлая крепость[5], а идеальный концлагерь. Из Готтесцелль в Лихтенбург, как в легенде о Граале[6], думаю я.

Нас выстраивают во внутреннем дворе. Тридцать женщин — политические, еврейки, последовательницы библейского вероучения и уголовные преступницы, проститутки. Надзирательницы-эсэсовки окружают нас, как серые волки. Я впервые вижу этот новый, идеальный тип немецкой женщины. У одних пустые, у других свирепые лица, но у каждой одна и та же вульгарная складка у рта. Они шагают взад и вперед большими шагами в серых развевающихся накидках, на весь двор гулко звучат их команды, огромные овчарки, которых они держат на поводке, стремительно и угрожающе рвутся вперед. Женщины эти неправдоподобны, внушают страх, напоминают о мрачных легендах, безжалостны и, наверно, много опаснее свирепых эсэсовских палачей, ибо они женщины. Женщины? Сомневаюсь в этом. Это могут быть лишь существа, существа с серыми псами и всеми инстинктами, коварством и дикостью своих псов. Это чудовища.

По булыжной мостовой нас ведут в комендатуру. Там на черной доске вывешены приказы и правила, которые мы должны твердо усвоить. Длинный список запретов, распорядок дня, законы бесчеловечности. Нам не дают времени все это внимательно прочесть, мы не успеваем запомнить многочисленные правила, нам непонятны приведенные в тексте сокращения, принятые в нацистском жаргоне. Этим стервам в серых накидках придется на практике вдалбливать в нас все действующие здесь предписания и запреты.

Прежде всего нас выстраивают в две шеренги перед зданием комендатуры. Комендант лагеря хочет — нет, не приветствовать, это не то слово. И не взглянуть на нас. Смотреть на нас совсем неинтересно. Он хочет показать нам, в чьих руках здесь власть. Он всевластен над нами. Его брюхо обтягивает коричневая форма штурмовика, хлыстом в жирной правой руке он со свистом рассекает воздух, сапоги скрипят. Одна из волчиц что-то кричит, старшая надзирательница отдает рапорт, и этот субъект обходит фронт, фронт горя и страданий, его фронт. Справа и немного сзади идет старшая надзирательница, за ней, соблюдая дистанцию, размашистым шагом следуют две волчицы с овчарками. Это комендант лагеря Кегель. Тогда его имя мне ничего не говорило. Потом оно стало для меня символом чудовищного насилия. Тогда я еще не знала, что это тот самый Кёгель, который в Дахау велел отстегать тебя плетью, мой дорогой супруг. Узнала об этом позднее. Благодаря этому чудовищу я узнала также, что такое ненависть, ненависть не только моя, ненависть тысяч людей. Обо всем этом я буду знать потом. Но сейчас, хотя и полна возмущения и отвращения, еще могу спокойно взирать на то, как он разглядывает нас, слегка касается хлыстом и, злобно ворча, распределяет по отделениям.

Я попадаю в пятое отделение, так называемое отделение избранных, где содержатся политические. Евреек помещают в седьмое, последовательниц библейского вероучения — в третье отделение, проститутки следуют в тюремные камеры. Тот, кто не попал ни в одно из отделений, впоследствии направляется туда, где имеются свободные места. В пятом отделении содержатся политические — члены компартии, социал-демократы, антифашисты всех направлений. Многие, как и я, уже долгие годы провели в тюрьме и теперь подлежат «проверке». На самом деле нас должны просто незаметно уничтожить. Таковы планы гестапо. Но сейчас я не хочу думать об этом. Радуюсь, что кончилось мое одиночество и я могу находиться среди людей, моих единомышленников.

Правда, мне сразу становится ясно, что здесь дуют иные ветры, пронизывающие и опасные. Здесь все другое, новое, все значительно сложнее, чем в тюрьме. Но мне везет. В отделении встречаю Труди Гессман, которая находилась в одно время со мной в штутгартской следственной тюрьме, где наши камеры были рядом. Тогда мы едва могли обмолвиться словом, но переговаривались с помощью морзянки и виделись на прогулке в тюремном дворе. Теперь здороваемся как старые добрые друзья, знающие друг друга всю жизнь. Моя неуверенность тотчас же исчезает, у меня есть человек, который здесь хорошо ориентируется, и на него я могу полностью положиться.

Труди находится в пятом отделении уже несколько недель, днем работает писарем на медицинском пункте. Поскольку через медпункт пропускаются все вновь прибывшие, она узнает многие новости. Наибольший интерес представляют, естественно, сообщения о, возможно, предстоящей амнистии, но они весьма скудны.

Нас, новичков, тоже направляют на врачебное обследование в медпункт. О враче я кое-что знаю со слов Труди. Она называет его молокососом с Курфюрстендам[7]. Впрочем, я бы дала ему другое прозвище. Он не врач. Он не просто молод, это зеленый юнец, расфранченная обезьяна, не только заносчив, как думает Труди, но невероятно глуп. Несколько национал-социалистских медсестер в кокетливых коричневых наколках, всячески выслуживаясь, вертятся вокруг этого бездельничающего негодяя, тут же несколько подхалимничающих заключенных.

Вместе с Каролой Шпрингер вхожу в комнату, где производится обследование. Она первой беспрекословно взбирается на гинекологическое кресло и кладет ноги на металлические опоры. Но господин доктор занят, в оконной нише он флиртует с сестрой, словно, кроме них, в комнате никого нет. Так проходит четверть часа. Я стою здесь же и вся горю от гнева и стыда. Для меня непостижимо, как Шпрингер может столько времени лежать, не двигаясь. На ее месте я бы уже давно встала с этого проклятого кресла и, наверное, находилась бы уже не в этой комнате, а в темном карцере. Вообще я держу себя в руках, но здесь восстала бы против столь наглого презрения к достоинству женщины. Наконец так называемый врач соблаговолил заняться нами. Разумеется, он спешит и быстро нас спроваживает.

Меня посылают работать в огороде, и я очень рада этому. Два года я была лишена воздуха и солнечного света. Теперь целыми днями буду на воздухе. Разве это не свобода, хотя бы только наполовину?

Однако очень скоро понимаю, что радость моя преждевременна. Меня включают в группу из сорока женщин-заключенных для работы в огороде. Прежде всего мы должны вскопать под огород пустырь, пашню и площадку, поросшую травой. Концлагерь должен себя окупать. В пять утра подъем, умывание, завтрак. Все очень быстро, как в армии. В половине седьмого на работу, в двенадцать — обед. С часу до семи вечера снова работа, потом еда, умывание и сон. Таков режим летом, то есть в лучшее время года. Потом условия становятся настолько тяжелыми, что вынести их может только человек железного здоровья. Мне уже сейчас тяжело. К вечеру совсем разбита. Норма одинаковая для крепких и слабых. От нас требуют производительности, какую может дать только сильный, хорошо питающийся рабочий. Иногда я не в состоянии даже выпрямиться, настолько устала.

И в нашей группе есть, конечно, отдельные заключенные, большей частью из уголовников, которые подлизываются к надзирательницам, пытаются втереться в доверие к ним. Таким легче. Некоторым из них удается выслужиться. Это наихудшие. Чтобы получить хорошую аттестацию или даже добиться досрочного освобождения, они стараются всячески допекать нас. Никто не придерется так, как они, ни одна надзирательница так язвительно и злорадно не крикнет: «Эй ты, хилый подонок!», как они, товарищи по несчастью, сами битые и исхлестанные.

Многие заключенные, попавшие в концлагерь не за свои политические убеждения, работают как звери и в огороде, и в швейной мастерской, и на кухне, и в любом другом месте. Они лишены гордости и покорны как собаки. На поверке, когда серая волчица проходит со своей овчаркой вдоль фронта и благосклонным взором выделяет из выстроившихся перед ней рабские душонки, лица их сияют от счастья. К сожалению, таких много. Заключенные избегают их, с ними необходимо быть крайне осторожными, они опасны. Они чувствуют, что их отторгли от всей массы заключенных. Именно потому, что они — полное ничтожество, они пытаются как-то помочь себе, доносами на товарищей улучшить свое существование. Они ощущают презрение других и по-своему подло мстят. Они продажны, коварны и полны ненависти. Но это и повышает цену их в глазах комендатуры лагеря. Их очень удобно использовать, ибо они инстинктивные враги порядочных людей, могут больнее отхлестать плетью, так как совсем недавно истязали их самих. Порой складываются крайне напряженные ситуации, переходящие в жестокую борьбу за жизнь. Достаточно лишь одного доноса, чтобы так напакостить человеку, что ему редко удается выкарабкаться из создавшегося тяжелого положения.

Поэтому и другие заключенные в отношениях между собой вынуждены соблюдать крайнюю осторожность и скрытность. Проходят месяцы, пока люди проникаются доверием друг к другу. Так, я долго не решалась откровенно беседовать с Теой Хаген, членом социал-демократической партии из Нюрнберга. Между тем она оказалась самым лучшим товарищем из встреченных мною за всю мою жизнь. Ее муж тоже арестован. Она очень страдает, так как дома осталась ее старая, больная мать. Tea — наша староста. Она отвечает за порядок в помещении, распределение людей на уборку, раздачу еды и за все, что относится к соблюдению установленного в лагере режима. Это тяжелая, ответственная работа, требующая умения разбираться в людях, дипломатии и гибкости. В отношениях между заключенными и без того достаточно разных трений и мелкой ревности. И все это надо сглаживать, ликвидировать недоразумения и между заключенными, и между ними и лагерным персоналом. Надо суметь предупредить донос, забрать у надзирательницы уже написанную жалобу и терпеливо переносить взбучку за то, что заключенные небрежно выполняют свою работу. Староста отвечает за все возможные неприятности, должна скрывать чужие проступки. И за все это к ней порой враждебно относятся ее же товарищи, обвиняющие в пристрастности, предательстве, в том, что она заодно с надзирательницей. Иногда она даже не может защититься от этих обвинений, особенно когда надзирательница сознательно хочет вбить клин между ней и ее товарищами по несчастью и делает вид, будто Tea с ней заодно. Между тем в действительности Tea всегда самоотверженно нас защищает.

Хуже всего визиты-проверки вышестоящего начальства, точнее, дни, этому предшествующие. Бесконечно все моется, чистится и скоблится. Градом сыплются наказания за малейшее нарушение. Складка на простыне, столовая ложка, не оказавшаяся строго на своем месте в шкафу, — все может быть поводом для грубой брани. Кто бы из начальства ни приехал, всегда разыгрывается один и тот же спектакль. Рывком настежь распахивается дверь, все вскакивают, «высокий гость» входит, здоровается веселым возгласом, надзирательницы излучают восторг, гость благосклонно смотрит куда-то мимо нас, потом, обращаясь к Кёгелю, изрекает какую-нибудь глупость, вроде: «прекрасное помещение» или «вижу, все вполне здоровы». Кёгель, разумеется, с радостью подтверждает это и вторично заверяет, что все трудности будут преодолены, в чем гость никогда, конечно, не сомневается, вслед за чем, бросив энергичное «хайль Гитлер», направляется к выходу. Свита почтительно отходит в сторону, освобождая место для прохода, сверхусердные руки услужливо распахивают дверь, гость удаляется.

Однажды здесь побывал даже Гиммлер, пожелавший взглянуть на свое детище — ультрасовременное немецкое «воспитательное заведение». Внешность у него самая заурядная, этого сатану в образе человека мы представляли другим, но он в хорошем настроении, много смеется и отдает даже распоряжение об освобождении нескольких заключенных — знак благоволения кровавого деспота, пребывающего в хорошем расположении духа.

Удостаивает нас визитом и госпожа Шольц-Клинк, возглавляющая в рейхе «женское движение». Она тоже весела, ласкова, полна восторга и рада тому, что наши дела так хороши. К нам и к нашему положению она относится по-особому, «с чисто женским пониманием», а если ей поверить, она нам почти завидует. Правда, в темный карцер не заходит и не присутствует, когда нас стегают плетью. Это ее, вероятно, не очень интересует, хотя как то, так и другое относится к существенным методам воспитания в этом современном немецком учреждении. Комендант лагеря заверяет и ее, что все трудности будут преодолены. Мы стоим тут же и слушаем с неподвижными лицами, ни одна не выйдет вперед и не скажет: нет, неправда, при первом же доносе нас зверски избивают, голыми швыряют на деревянную скамью, и надзирательница Мандель[8] истязает заключенную собачьей плеткой до тех пор, пока у нее самой хватает сил. Ни одна из нас не выйдет вперед и не скажет этого. Ибо каждая хочет жить…

Ах, дорогой мой муж, я всегда полагала, что после двухлетнего пребывания в одиночке меня в этом мире ничто уже не устрашит. Но я ошибалась. Я испытываю панический страх перед телесными наказаниями, плетьми, темным карцером, где так быстро и легко умирают от «нарушения кровообращения», боюсь вселяющих ужас застенков, где гестаповцы допрашивают заключенных. Допросы первой, второй и третьей степени. Чего только нет в этом аду! Страх — уже источник мучений, тебя терзает мысль, что однажды это произойдет. Совершенно немыслимо провести здесь годы без того, чтобы с тобой не приключилось какого-нибудь несчастья. Оно произойдет. Однажды это случится. В результате доноса твоего «товарища», либо по воле надзирательницы, либо потому, что неправильно были завязаны шнурки на ботинках, либо ты плохо работала, либо подобрала в свинарнике картофелину или хлебную корку, либо наступил один из тех безумных дней, когда ты забываешь, что ты ничтожество, всего лишь горсть пыли, и громко во всеуслышание выкрикиваешь правду. Но такой день пока еще не наступил. Мы тихо стоим и слушаем, как шеф «женского движения» германского рейха хвалит за прекрасное помещение, чистоту, дисциплину заключенных, слушаем жирный голос коменданта лагеря, которому это льстит, он смеется и бодро заверяет, что все трудности будут преодолены. Это тот самый комендант, который сам берет в руки плеть, когда у него появляется такое желание, чтобы избавить от чрезмерной нагрузки крайне переутомленную надзирательницу Мандель.

В один из дней освобождают Tea. Совершенно неожиданно. Я рада за нее. Выйти отсюда — все равно что обрести вторую жизнь.

Старостой у нас теперь Дорис Маазе, коммунистка, находившаяся в подполье. Вначале ей нелегко. Надзирательница нашего отделения — отвратительный тип, недоверчива, тщеславна и пристрастна. Хочет, чтобы ее почитали и боялись, пресмыкались перед ней. Кто не делает этого добровольно, того она заставляет. Кого хочет, казнит, кого милует. Кто сопротивляется ей, уничтожает. Зависит от собственного каприза, симпатии или антипатии. Того, кто имел несчастье ей не понравиться, спасти почти невозможно, а если это иногда и удается, то только благодаря гениальной дипломатии нашей Дорис. Она нам очень помогает.

Когда мы медленным шагом неуклюже ковыляем на работу, выглядим так, будто закованы в цепи. Тащимся, как рабы, тяжело и согнувшись. Вдруг одна из заключенных начинает кашлять кровью. Пытается скрыть это: известно, что в больничной камере можно через четыре дня стать мертвецом. Она не хочет умереть от «нарушения кровообращения». Ей все хуже, она почти не держится на ногах. Однажды ночью, лежа на койке, истекает кровью. Еще жива, но это конец. Дорис, врач по профессии, всю ночь не отходит от нее, а к утру закрывает ей глаза. Но мы так переутомлены, что крепко спим, несмотря на раздававшиеся всю ночь стоны. Рано утром, проснувшись, обнаруживаем среди нас труп. Лицо Дорис мертвенно-белое и несчастное, передник весь пропитан кровью.

Я потрясена, однако не смертью, а внезапным пониманием того, что эта трагедия нас почти не трогает. Неужели, думаю, мы тоже стали настолько холодными и равнодушными, что человеческая жизнь уже ничто не значит для нас? Я изумлена, но ничего не могу поделать, эта смерть не взволновала меня до глубины души. Оставляет она равнодушными и других. Смотрю на каждую из женщин, в их глазах читаю страх, от постоянной тревоги лица их огрубели. Женщины выглядят удрученными и переутомленными, перенесенные страдания их не облагородили. Осунулись, одряхлели. Могу себе представить, что ощущение чужого горя уже не находит больше места в этих сердцах, настолько полны они собственными страданиями. Эта мысль печалит меня больше, чем смерть товарища.

Но здесь нельзя предаваться мыслям, ни печальным, ни радостным. Тебя всегда подгоняют, ты всегда ко всему готова, всегда в обороне, в состоянии постоянной психической тревоги. Может быть, это хорошо, может быть, только так и можно вынести ненадежность этого существования в концлагере, абсолютное бесправие, полную беззащитность и ужасающее одиночество.

Не приносят большого утешения и получаемые письма. Что можно написать в ответ? Сберегите для меня мой маленький мирок, я возвращусь когда-то — можно ли так писать? Нет. Возможно, вероятно, мы никогда больше не увидимся, «нарушения кровообращения» здесь таковы, что уцелеть удастся лишь чудом — можно об этом писать? Нет. Так о чем же писать? Иногда письма от тебя жду три недели, иногда шесть. И что в письме? Я все еще в Дахау, пишешь ты, здоров, все в порядке, не беспокойся. Если письмо большое, нежное, в нем прибавлены слова: увидимся, если будешь стойко держаться.

Родители пишут чаще и подробнее. Кетле шлет очень милые записочки. Они трогают до слез, но плакать я не могу. Свои первые письма отцу и матери она шлет в тюрьму. Кто мог себе представить это когда-то? Возможно, будущее готовит еще более невообразимые потрясения. После всего, что было, весьма на это похоже.

Дорис разрешено получать газету. Мы буквально рвем ее из рук. Читаем не то, что в ней написано, а то, чего в пей нет. Еще не отзвучало «ликование» в Австрии по поводу аншлюса, а население Судетской области уже мечтает, оказывается, о том, чтобы очутиться в лоне третьего рейха.

Однажды вечером, когда до смерти усталые и изнуренные мы едва добираемся до коек, нас выгоняют во двор. Германская армия вступила в Судетскую область. Предстоит радиопередача массового сборища. Предписано коллективное прослушивание. Будет выступать фюрер.

Уже темно, когда охваченные необъяснимой тревогой, мы устремляемся во двор. Собаки серых волчиц берут нас в кольцо. Мы ждем и дрожим от холода и от чего-то страшного, угрожающего. Постепенно двор заполняет темная, беспокойная движущаяся масса. Зычные отрывистые команды перекрывают глухой шум толпы. Закончено построение отделений. Чувствуется, что всеми владеет неописуемое волнение, сдерживаемое только страхом. Волнение это почти осязаемо. Все в растерянности и полны ужаса. Никто в сущности не знает, что произошло. Германская армия вступила в Судеты. Означает ли это войну? На какое-то мгновение для проверки включают громкоговоритель. Оглушающий звук старого прусского марша, ударяясь о стены, угасает. Наступившая после этого полная тишина вдвойне тревожна.

И вдруг среди гробовой тишины громко прозвучали чьи-то слова: «Будет война!» Это сигнал. Его передают дальше. Он пробегает, как искра, воспламеняет, летит по рядам, взрывает строй колонн, вносит хаос, сеет в толпе панику. Во все возрастающем шуме последовательницы библейского вероучения начинают истово цитировать библейские изречения против войны. В ответ раздается хриплый смех. Его заглушают крики. Страх прорывается наружу. Теперь уже ничто не сдерживает людей. Толпа колышется и бурлит, она похожа на страшное чудовище, которое в отчаянии от собственного бессилия выплескивает наружу всю накопившуюся в нем ненависть.

И тогда наступает развязка. Развевающиеся серые накидки врываются в толпу, натравливают на людей разъяренных псов, плетьми и резиновыми дубинками наносят без разбора жестокие удары. Вижу женщин, обезумевших от воя и укусов собак. Это открытый бунт. Сторонницы библейской веры падают на колени и молятся. Всеобщий шум и громкие крики заглушают их взволнованный хор. Внезапно среди нас оказываются эсэсовцы. Свирепыми ударами они прокладывают себе дорогу в людской толпе, разворачивают пожарные шланги и толстыми струями воды сбивают людей с ног. Как сваленные деревья, вода смывает людей с больших каменных ступеней вниз, они падают и вновь поднимаются, издавая дикие крики, шатаются, в смертельном страхе крепко цепляются друг за друга. Серые волчицы, словно в них вселился дьявол, обрушивают жестокие удары, псы, уже вкусившие человеческой крови, свирепо набрасываются на людей, и от них невозможно освободиться.

Это ужасно. Труди Гессман со мной, мы крепко держимся друг за друга и изо всех сил сопротивляемся тому, чтобы нас разъединили, бросили на землю и затоптали.

Эту ночь я не забуду никогда.

Она дорого нам обошлась. Градом сыплются наказания, всякого рода придирки, мы лишены права писать и получать письма. Сокращен рацион питания. Нескольких женщин отправляют в темный карцер, откуда они не возвращаются.

Итак, «нарушения кровообращения» учащаются.

Иногда мы спрашиваем себя, неужели там, на свободе, никто не помнит о нас? Почему не слышно ни одного громкого голоса протеста против того, что здесь творится? Должны же как-то постепенно просачиваться наружу хоть какие-то сведения обо всем, что у нас происходит. И не только у нас — во всех лагерях. Неужели все, кто вышел отсюда, хранят молчание? Или обыватель не желает их слушать? Или их не слушают потому, что нация так безмерно опьянена победой?

Фюрер еще раз оказался прав. Судетская область «возвращена родине». Без войны. С благословения многих политиков мира. Что же тогда удивляться, что верят фюреру, а не выпущенным на свободу заключенным концлагерей? Если эти политики не протестуют против аннексии чужих стран, как могут они возражать по поводу того, что истязают ка-кую-то бедную женщину, — возможно, как раз за то, что она выступает против этой аннексии? Как вообще может протестовать мир, если в самой Германии не слышно голоса, выступающего против царящего там террора? И может ли в Германии прозвучать громкий голос протеста против бесчеловечного режима, получившего одобрение многих политиков мира?

— Нет смысла, Дорис, — говорю я, — фюрер всегда прав, мы — бедные ничтожества, всеми покинутые, бедные ничтожества.

Мы с Дорис часто вместе, хорошо понимаем друг друга, мы опора и поддержка друг другу. Правда, бывают дни, когда находишься в таком отчаянии, что не хочется видеть и лучшую свою подругу, даже ненавидишь ее, когда кажется, что она не только не понимает тебя, но предает; когда считаешь ее слабой, трусливой, подхалимкой только потому, что она, может быть, именно в этот день получила письмо из дома или вообще сегодня в лучшем настроении, не до краев наполнена ненавистью, как это сейчас происходит с тобой. Так откуда же могут знать те, кто вне стен тюрьмы, что здесь творится и в каком мы положении?

Инструкция гласит, что родственникам заключенных запрещено обращаться к администрации лагеря с какими-либо заявлениями или ходатайствами. Заключенные, говорится в инструкции, могут сами возбуждать ходатайства об освобождении. Это ложь. Администрация принимает только доносы, никаких ходатайств. Родственники, конечно, об этом не знают. Поэтому постепенно у них складывается мнение, что узник концлагеря только лишь из упрямства не прилагает усилий к тому, чтобы добиться освобождения. Письма заключенным полны горьких упреков, увещеваний, уговоров одуматься. Таким образом, по мнению родственников, заключенные поступают неправильно, выглядят неисправимыми.

Знают ли об этом те, кто на свободе?

Для того, чтобы тебя бросили в карцер, даже не требуется доноса, вполне достаточно малейшего замечания или недовольства надзирательницы. Не следует, однако, думать, что здесь у нас нет законов. Таковыми являются настроения коменданта лагеря, его приказы. Отдавая их, он орет на весь двор. У него револьвер и власть над жизнью и смертью людей. Он орет, и все должны стремглав бросаться выполнять его указания, все — надзирательницы — серые волчицы, собаки и мы. Он во дворе обходит фронт страха и горя, и на него с ненавистью взирают сотни глаз. Он прямо-таки окружен ореолом ненависти. Мне даже кажется порой, что эта ненависть необходима ему как воздух.

В пасхальное воскресенье он собственноручно стегает плетью трех женщин. Среди них товарищ по партии Штеффи. Она красива, интеллигентна, хороший товарищ. Своему другу, еврею, она помогла уехать за границу. Вскоре после побоев она умирает. Пережить такое она не могла. Так комендант лагеря Лихтенбург отмечает пасхальный праздник. Трех распростертых перед ним обнаженных женщин он стегает плетью, пока у него хватает сил. Поверит ли этому кто-нибудь там, по ту сторону тюремных степ? Предположим, найдется один, кто поверит и даже расскажет об этом еще кому-либо, но гестапо достаточно шевельнуть пальцем, чтобы тот немедленно начисто все забыл, словно никогда и ничего об этом не слышал. Что я говорю?! Гестапо пошевелить пальцем — не требуется и этого, достаточно самой легкой угрозы, намека — и люди молчат. И не только молчат. Ликуют, маршируют, доносят, шеренгами выстроились за фюрером — так как этого желает фюрер. Угрозы. На них основано его управление государством, его внешняя, его внутренняя политика. Угрозы и страх, жестокость и трусость — таковы основы, фундамент его государства. Угрожает нам, угрожает нами — как того потребуют обстоятельства. Угрожает мелкий чиновник уголовной полиции, угрожает фюрер. Так они добиваются своего. Угрозы — своего рода обруч, крепко стягивающий народ. Обруч? Цепи. Они должны быть страшными, жестокими, иначе как можно ими угрожать? За каждой угрозой концлагерь, бездна подлости, преступления, тягчайших обвинений. Обыватели чувствуют это. Этого достаточно. Слишком много знать о подобных вещах — опасно. Надо вызывать не возмущение, а страх. И он налицо.

Мы можем на худой конец понять, что люди запуганы. Непонятно, почему так много оказалось садистов. Действительно ли это садисты, преступники, убийцы по сути своей? Я в это не верю, не верит и Дорис. Они — обыватели. Но волею обстоятельств они оказались не в финансовом управлении, а в полиции, не писарями магистрата, мясниками, канцеляристами, строительными рабочими или служащими загса, а чиновниками гестапо или эсэсовцами. Они не отличают добро от зла, а делают то, что им приказано. Им не приказано отличать добро от зла, право от бесправия, им приказано искоренять, истреблять врагов государства. Они делают это с той же тупой педантичностью, с тем же немецким усердием и с той же немецкой основательностью, с какой обычно проверяли налоговые декларации, пли писали протоколы, или закалывали свиней. С профессиональным усердием, добросовестно и серьезно стегают они плетьми привязанных к скамье беззащитных женщин, будучи глубоко убежденными в том, что тем самым служат государству и своему фюреру. Решающее значение здесь имеет типично немецкое сознание своего долга, перерастающее в нечто гротескное, дьявольское. Потому-то у них на поясной бляхе выбито: «Моя честь — верность».

Я видела лютые сердца и страшных людей, в которых звериная жестокость могла сочетаться со склонностью к трогательному умилению, и людей, внешне казавшихся безобидными, наивными и простодушными, а на деле — усердных палачей. Ведь факт, что Гитлер, прибегая к отвратительным методам угроз и запугивания, вербовал своих сторонников и помощников не из асоциальных, а из мелкобуржуазных элементов. Таким образом, это не садисты по природе своей, не профессиональные преступники или отъявленные убийцы, а обыватели. Как и другие. Тот же «организаторский талант», который в стране бравурными маршами и витаминозными таблетками намеревается повысить уровень здравоохранения, здесь в лагере гонит вверх кривую смертности. Почти каждое утро в темной камере обнаруживают мертвеца. Считается, что его «обнаруживают», хотя уже заранее заключенные, работающие в помещении, забирают из камеры одежду несчастной, которая в эту ночь обречена на смерть. Голые, с переломанными костями, окровавленные, лежат на цементном полу мертвые женщины. Иные пытались забиться под нары или укрыться под столом от смертельных ударов. Скрюченные, истерзанные, окоченевшие, некогда имевшие имя, мужа, детей, родной дом, лежат они здесь с непостижимо застывшим взглядом. Темные камеры с их безумными ужасами — сущий ад. Это конец света.

Всем им, безымянным, — слава. Тысячу раз слава.

Ах, мой дорогой муж, к чему я все это здесь тебе рассказываю… Ты ведь знаешь, как обстоят дела, теперь это знаю и я. Надо крепко стиснуть зубы, чтобы не завыть. Сколько еще людей будет до смерти замучено, умрет от голода и холода, забито насмерть на деревянной скамье пли в темной камере.

…Рут, Инга, Ильза, Ева, Фрида, Йетта, Лора, молодые, цветущие, любящие и любимые, хорошие и добрые люди. Ирма подарила Дорис на прощание свое обручальное кольцо. Бруно Линднер, наш дорогой друг, которого партия отозвала из Швейцарии, теперь в Маутхаузене. Что будет с ним? А с нами?

Не знаем. Знаем только, что извне нам нечего ждать какой-либо помощи. Уверенный в себе обыватель с удовлетворением читает в «Volkischer Beobachter», что создание концлагерей есть величайшее из всех времен достижение в области воспитания и что в этих современнейших воспитательных учреждениях антиобщественные элементы немецкого народа перековываются в полезную составную часть нации. Что сказал эсэсовец пожилой полной еврейке, когда часть заключенных нашего лагеря угоняли недавно в Равенсбрюк? «Из вашего жира, — сказал он, — вполне можно будет вытопить полцентнера мыла!»

«Перековать в полезную часть нации», — пишет некий журналист в «Volkischer Beobachter». Этот веселый шутник заверяет, что коменданты лагерей и эсэсовцы — самые современные и терпеливые воспитатели. Что лагеря с их светлыми и чистыми бараками, душевными и дисциплинированными заключенными — подлинно образцовые школы народного воспитания. Здесь очень редко, пишет «Volkischer Beobachter», можно услышать жалобу заключенного.

Это верно. Мертвые молчат. Молчат и мертвые, и те, кто пока еще живы. Молчат, ибо жалоба означает заточение в темный карцер. Работают, ибо отказ от работы, как и отказ от нее из-за недомогания, влечет за собой тот же результат. И как заведенные механизмы тащатся заключенные на работу, бредут, как призраки, тупо уставившись перед собой. У ослабевшего тела уже нет сил, измученная душа теряет всякую сопротивляемость. Самое большее, на что мы способны, — это затеять жестокую драку из-за покрытой плесенью корки хлеба или гнилой картофелины. В этих условиях даже для последовательниц библейского вероучения завет Иеговы «возлюби ближнего как самого себя» теряет всякое значение. Выходит, такова человеческая природа?

Тем не менее мы надеемся, Дорис и я.

— Допустим, — спрашиваю я, — ты, Дорис, выйдешь отсюда раньше, хватит ли у тебя смелости подать в Берлине ходатайство обо мне? Несмотря на то, что это запрещено?

Такого рода вопросы мы задаем друг другу, строим различные планы, предаемся мечтам, рассчитывая на искреннюю, верную дружбу… Цепляемся за соломинку надежды…

В лагере свирепствует дизентерия. Неудивительно. Мы босиком на лютом морозе грузим уголь. Кое-как доплетаемся до бараков. Лежим все пластом. И я, конечно. Чертовски не везет. В организме все разладилось. Часты обмороки. Мне даже завидуют. Но к врачу не хочет обращаться никто. Знаем, он скажет: «Что, дизентерия?! Оставались бы за стенами, мы вас не звали!»

Спустя несколько дней начинаю понемногу ходить. Но так как я все еще едва держусь на ногах и для работы снаружи не гожусь, мне приказано работать в комендатуре. Писарем. Там я должна составлять списки вновь прибывших. Смотрю на новеньких. В глазах их читаю страх. Однако не могу ни утешить, ни посоветовать, как им себя вести. В помещении полно эсэсовцев из караула, некоторые развалились на стульях, нарах или за письменными столами, смеются собственным глупым остротам. Невозможно представить, насколько бессодержательна и пошла их болтовня. Иногда мною овладевает такое уныние и чувство безысходности, что нервы не выдерживают. Сижу и реву. Именно в те минуты, когда эсэсовцы в своей идиотской шутливой манере говорят о заключенных. И тут же перемежая «остротами», решают человеческую судьбу. Просто от скуки. В большинстве случаев речь идет о женщинах, которые либо уже сидят в темной камере, либо должны быть туда брошены. Так, о какой-либо заключенной можно вдруг услышать: эта завтра отдаст концы.

Но чаще всего они говорят совсем о другом. О смертных приговорах. О приговорах, вынесенных матерям, чьи сыновья запрятаны в специальные заведения или у родственников-нацистов. Этим юношам нацепили форму гитлерюгенда — молодежной организации фашистской Германии, их воспитывают в духе безграничной преданности фюреру.

Завтра отдаст концы! Пошлые остроты. Смертные приговоры, не подлежащие обжалованию. «Моя честь — верность». Когда вечером рассказываю об этом Дорис, мы задыхаемся от ярости, хотя и понимаем, насколько это бессмысленно, и шепчем самые какие ни на есть отвратительные ругательства: свиньи проклятые… дерьмо собачье… Если молчать, можно задохнуться.

Эти дьяволы лишены всяких человеческих чувств. Допустим, но неужели, спрашиваем мы себя, в них не осталось ни капли совести? Разве нет в человеке врожденного и достаточно сильного чувства страха перед возмездием за совершенные им преступления? В человеке — да. Но это не люди. Горе тому, кто покажет здесь, что у него есть нечто, хотя бы отдаленно похожее на совесть. Комендант лагеря собственными руками прикончит его. Каждого, включая серых волчиц.

Вместе с тем здесь имеется своего рода попечительница. Правда, «печется» она не о нас, а о книгах. Она ведает библиотекой. У нее нет собаки. Нет, разумеется, и сердца. В стенах библиотеки влачит она тупое, бесполезное существование. Ей доставляет, по-видимому, удовольствие атмосфера смерти и гибели, горя и страданий. Меня временно выделили ей в помощь для заполнения библиотечных формуляров. Никогда в жизни не встречала я более брюзгливого, тусклого, буквально покрытого плесенью чинушу. Педантично подчеркивая разделяющую нас дистанцию, она постоянно избегает прямого обращения ко мне. Среди тех, кто работает здесь, заключенная я одна. «Надо заполнить вот этот формуляр…» — говорит она с кислой миной, не удостаивая меня взглядом. Я говорю «да», «слушаюсь».

В то время, когда я выполняю задание, распахивается дверь и входит Кёгель, всемогущий Кёгель, собственной персоной. Все молниеносно вскакивают со своих мест и вытягиваются по стойке «смирно». Как на плацу. Моя начальница замирает, как безжизненная мумия. Я тоже стою, держа руки по швам. Комендант лагеря осматривается, замечает и меня. Моя «попечительница» тут же рапортует, что я прислана сюда ей в помощь.

— Только на сегодня, — добавляет она, как бы извиняясь.

— Фамилия? — он не спрашивает, а рычит.

— Хааг.

— Мгновение он глядит настороженно, — потом, пристально на меня посмотрев, спрашивает:

— Ваш муж в Дахау?

— Да.

— Так-так, — говорит он мрачно, — в таком случае я его знаю! — И потом с удовлетворением, громко хвастаясь и как бы обращаясь ко всем: — Двадцать пять плетей велел дать парню, чтобы не разучился петь!

Не знаю, как выгляжу в тот момент. Передо мной красная, надменная, издевающаяся рожа. Больше не вижу ничего.

— Как давно здесь?

— Двенадцать месяцев.

— Так. За что?

Мгновение я колеблюсь.

— Конечно, политическая?

— Да.

— Ясно. Знаем это отродье.

Он щелкает нагайкой по ноге, собираясь уходить. Внезапно что-то взбрело ему в голову, он еще раз поворачивается в мою сторону.

— Поведение?

— Никаких жалоб, — рапортует надзирательница.

— Так, — говорит он, испытующе на меня поглядывая, и затем, уже направляясь к выходу, бросает самодовольно и величественно: — Что ж, пожалуй, можно освободить!

Я стою как пораженная громом. Вокруг меня все кружится, расплывается. «Пожалуй, можно освободить!» Это неслыханно. Страх, что слова эти брошены просто так, мимоходом, вырывает меня из состояния оцепенения. Вижу, он собирается уходить. Не могу допустить, чтобы он так ушел, чтобы сказанное им повисло в воздухе, чувствую, что через минуту он может забыть про свое обещание. В мозгу роятся тысячи мыслей. Не знаю, на чем остановиться. Страх и отчаяние подсказывают правильный путь.

— К сожалению, это невозможно! — вдруг выпаливаю я.

Он круто поворачивается:

— Что? — орет он, — что невозможно?

— Невозможно, чтобы вы меня отпустили.

Он озадаченно смотрит на меня. Теперь его

лицо уже не красного, а синего цвета.

— Потому что штутгартское гестапо, — торопливо говорю я, — этому воспрепятствует. А оно ведь более высокая инстанция.

— Что?! — Он вне себя от ярости: я осмелилась унизить его перед подчиненными, предположив, что он всего лишь низшая инстанция! — Те, в Штутгарте! Более высокая инстанция! Слыхали что-нибудь подобное! Что представляют собой те, в Штутгарте, ха-ха?!

Столь бурно выразив свое возмущение, он удаляется, бросив на прощание: — Мы еще посмотрим!

На этот раз он действительно ушел. С грохотом захлопывается дверь. Моя попечительница дрожит, как осиновый лист. Злобно посматривает на меня.

— Теперь-то уж вам достанется! — язвит она. От страха она уже обращается прямо ко мне: — Своей наглостью вы меня компрометируете, — вопит она, — меня обвинят в недопустимой мягкости, если бы я могла такое предвидеть, я бы от вас отказалась. Или донесла своевременно по начальству.

На ее желтом лице выступили красные пятна, так она взволнована. Но мне все равно. Я заполняю формуляры.

— До чего же хитрющая плутовка! — восхищается Дорис, когда вечером я обо всем ей рассказываю. Но это была вовсе не хитрость, это был страх, острое ощущение всего происходящего в данную минуту, но, пожалуй, и рассудок, действовавший совершенно самостоятельно, руководивший мною правильный инстинкт. «Мы еще посмотрим!» Как многообещающе это звучит!

Эту ночь я почти не сплю.

Вскоре действительно начинают поговаривать об амнистии. Об этом говорят даже надзирательницы. Приближается день рождения Гитлера, и в один из дней в канцелярии подготавливают документы тех, кого должны выпустить. В самом деле нескольким женщинам предстоит освобождение. Утверждают, что в списке значусь и я. Не могу этому поверить, на душе тревожно, но потом слухи подтверждаются, моя фамилия в списке. Радость моя неописуема. Двадцатого апреля всех амнистированных вызывают в комендатуру и на машине доставляют на вокзал. Но меня среди них нет.

— Возможно, они забыли о тебе, — утешает Дорис. Нет, не забыли. Ни здесь, ни в Штутгарте. Старшая надзирательница сказала, что штутгартское гестапо возражает против моего освобождения. Значит, оно все-таки настояло на своем. «Мы еще посмотрим!» — бахвалился всемогущий комендант. Те, в Штутгарте, все же оказались более высокой инстанцией.

Опять ничего не вышло. А я так надеялась. Кетле и родители были от меня уже так близко. На этот раз я совсем не сомневалась, что буду освобождена. Потому так тяжко переживаю постигший меня удар. Итак, снова все сначала. Как много разочарований я уже преодолела. На этот раз пришло самое тяжелое. А на улице весна.

Вскоре внезапно получаю приказание явиться в комендатуру. Ничего хорошего не жду. Дорис смотрит из окна мне вслед, когда я вместе с надзирательницей тяжелой походкой иду по двору. Я не должна оборачиваться. Идем прямо в логово льва. Ожидаем в небольшой приемной. Вокруг несколько скучающих вестовых. «Толстяк», комендант лагеря, в эту минуту разговаривает по телефону. Из его кабинета, этой «святая святых» лагеря, через дверь доносится его громкий голос. Вдруг слышу свою фамилию. Затаила дыхание. Речь идет о штутгартском гестапо. Кёгель говорит с Берлином. Никаких сомнений, обо мне. Надзирательница с удивлением смотрит в мою сторону, когда вдруг я сажусь, не спросив на то разрешения. Хочет отчитать, но, увидев мое лицо, замолкает. «Ах, да, — только произносит она, — ну ладно».

— В порядке, — кричит «всемогущий» в своем кабинете, — хайль Гитлер! — И бросает телефонную трубку на рычаг. Затем рывком распахивается дверь, и комендант с нескрываемым торжеством оглядывает присутствующих. Я вскакиваю и стою неподвижно. Одному из писарей он приказывает немедленно подготовить мои документы. — И сегодня же можете отправляться! — бросает он мне.

Я должна крепко держаться за стул.

— А те, в Штутгарте, — спрашиваю, — не могут меня тут же снова арестовать?

— Ни черта они не могут! — кричит он, — здесь приказываю я, и Берлин подтвердил. Вы свободны и — баста!

— Так точно, — говорю я.

Он ухмыляется.

— Надеюсь, теперь вы поняли, что более высокая инстанция — это я?

Я киваю. Он возвращается в свой кабинет, захлопнув за собой дверь.

Мне приказано ждать здесь, в камеру уже не возвращаюсь, Дорис и других больше не вижу. Получаю свой узелок с бельем, документы и одежду. Близится вечер. Вместе с надзирательницей иду на вокзал, та берет билет, выходит со мной на перрон и, согласно инструкции, ждет, пока я войду в вагон и, увозя меня, тронется поезд. Я свободна.

Впервые за долгие годы я вновь сижу в поезде одна, без надзора, и весенним вечером еду в Лейпциг. Вагон полон пассажиров, они громко разговаривают, кажутся мне чужими, их одежда — праздничной, их поведение — подчеркнуто непринужденным и веселым. Они болтают и курят, смеются, читают или, скучая, смотрят в окно, в общем, ведут себя так, словно во всем мире нет ни нужды, ни чудес. Нет темных камер, Кёгеля, нет и проплывающих мимо цветущих деревьев. Я сижу у окна, не решаясь снять пальто или пройти в туалет. Забираюсь поглубже в угол, заслоняю лицо рукой, будто дремлю, настолько чужой чувствую себя здесь. Слышу разговоры пассажиров, все, что они мелют, — сущий вздор, не могу понять, как можно нести такую чушь. Напротив меня сидит молодой человек, военный, в парадной форме и свысока поглядывает па публику. Где живут эти люди, если они могут так беззаботно болтать и так высокомерно поглядывать на окружающих? Знают ли они, что совсем недалеко отсюда женщин изо дня в день стегают плетьми, а серые волчицы в развевающихся накидках натравливают собак на отчаявшихся людей? Неужели они ничего не слышали о Лихтенбурге, они ведь из этих мест! Ничего не знают о концлагерях и варварских преступлениях эсэсовцев? Если они ничего не знают, почему никто им об этом не скажет? Почему ничего не рассказываю им об этом я? Почему не кричу об этом, не вмешиваюсь в их дурацкую болтовню, не взорву спокойствие их ограниченных умов, безмятежность их пустых сердец? Я трус, я жалкий трус.

Боже мой, а почему бы и нет? Почему я должна поступать иначе? Я хочу жить. Хочу иметь подле себя мою Кетле, увидеть родителей, жить вместе с тобой. Очутившись дома, я тотчас же выеду в Берлин и сделаю все, чтобы вырвать тебя из лап гестапо до того, как ты погибнешь в каменных карьерах Маутхаузена. Весть о том, что с недавних пор ты в Маутхаузене, меня потрясла.

В Лейпциге у меня пересадка, и ночью несколько часов сижу в привокзальном буфете. Здесь полно людей, слишком много для меня. Впечатление, что они кричат, на самом деле просто разговаривают. И все же до чего странно и поразительно, что я могу здесь сидеть, разглядывать их, посматривать на большие часы, входить и выходить, прохаживаться туда и обратно, когда и сколько захочу. Нет ни собак, ни серых накидок, которые развеваются при размашистой ходьбе, и Кёгель не выкрикивает приказы. Сейчас приду к матери и съем целую буханку хлеба. Смогу съесть все, что стоит на столе. Я ведь знаю мать. «…Ешь, моя девочка, бедняжка моя», — скажет она. Тут же будет моя Кетле и снова, как прежде, прильнет, засыпая, ко мне, и мы сможем сказать друг другу все, что захотим. Не нужно больше произносить ругательства, чтобы не задохнуться, не шептать в одеяло, с трудом переводя дыхание: «Грязные, грязные, грязные свиньи!» Там, у родителей, это больше ни к чему. Как? Что я сказала? Больше ни к чему? Прошло всего несколько часов после моего ухода оттуда, и я все уже забыла? На меня смотрят глаза Дорис, и я, спрятав в ладони залитое слезами лицо, прошу у нее прощения, ночью в привокзальном буфете в Лейпциге.

Незадолго до прибытия поезда на мою станцию ко мне в вагоне подходит Карл Б. — ты знаешь его по нашим прежним, хорошим временам — и спрашивает:

— Неужели это ты? Все время смотрю на тебя, но не был уверен. Ты больна?

Мы медленно покидаем вокзал, углубляемся в город и беседуем. У меня такие сильные боли в желудке, что я иду вся скрючившись.

Дверь открывает мать. В полумраке передней она тоже какое-то мгновение, нерешительно смотрит на меня, тоже не уверена, я ли это. Потом слезы. И Кетле. И отец. И накрытый матерью стол, и робкая, почтительная нежность Кетле, и сердечные слова отца. Есть я не могу. Не хочется и много разговаривать, все сидела бы, крепко обняв Кетле. Словно отсутствовала десять лет.

— Надеюсь, теперь ты научилась осторожности, — говорит отец.

Это не упрек.

— При этом режиме, — говорит он, — говорить правду нельзя. У нас становится все хуже.

Он желает мне только добра. Завтра хочет устроить мне свидание с Робертом Диттером, твоим лучшим товарищем, который длительное время находился с тобой в Дахау. Не так давно его выпустили. Нельзя ли, спрашиваю, повидаться с ним сегодня же?

— Вот видишь, — улыбаясь говорит отец, — ты все такая же. Всегда норовишь лбом прошибить стену. Нет, сегодня не получится. Вовсе не необходимо, чтобы нас забрали всех троих.

Но он понимает мое нетерпение. Говорю ему, что хотела бы как можно скорее направиться в Берлин, чтобы там в гестапо добиться твоего освобождения.

— В таком случае ты должна быть особенно осторожной. Это будет чертовски трудно. И небезопасно. Поэтому я бы пока ничего не говорил матери. Она должна хоть несколько ночей поспать спокойно.

— Нет, маме я пока ничего не говорю. Сейчас ей. даже некогда посидеть с нами, хлопочет на кухне, варит и печет. Вижу, как она счастлива.

На следующий день я должна зарегистрироваться в гестапо. Иду с сильно бьющимся сердцем, так как мало верю в мирный исход дела. Но пытаться избежать этого посещения — бессмысленно. Ты все равно у них в руках.

— «Вам повезло, — говорит подтянутый, энергичный шеф гестапо, — от нас вы бы не вышли!

— Верю, — отвечаю спокойно.

— Как же все-таки, черт побери, вам удалось это провернуть? Освобождены по указанию из Берлина! Невероятно!

— Я ничего не проворачивала. Меня просто освободили.

Он буквально пронзает меня взглядом, явно рассержен.

— Ну-с, а четырех лет вам достаточно? — кричит он.

— Разумеется.

— Надеюсь, — орет он, — а не то мы обеспечим вам повторный курс.

— Не доставляю ему желаемого удовольствия, не даю вовлечь себя в разговор, у меня не срывается с языка ни одного необдуманного слова. В конце концов он сдается. Гестапо моего родного города выпускает меня из своей пасти, как, почуяв охотника, бросает добычу хищный зверь.

— Тем не менее, — орет он, — вы обязаны ежедневно здесь отмечаться! Лично у меня! Понятно?…..

— Да,? — говорю я.

И меня отпускают.

Когда я благополучно возвращаюсь домой, мать облегченно вздыхает. Она боялась, что меня опять арестуют. Пока все обошлось. Теперь я действительно дома. Накрывая на стол, мать в свойственной ей оживленной и забавной манере рассказывает обо всем, что произошло за это время. Как чудесно, когда ты снова можешь смеяться. Всего три дня назад я была в тюрьме. Теперь сижу в уютном материнском доме и смотрю на ее добрые, умелые руки. Из кухни доносится аромат жаркого и булочек, солнце освещает расписанный цветами фарфор. Приходят из школы, издавая радостные возгласы, Кетле и Долле. Какой прекрасной может быть жизнь, думаю я. И снова я удивляюсь, как за это время выросла Кетле. Долле страшно недоволен, когда она зовет его дядей. Тем с большим удовольствием она называет его дядей. Вместе они довольно шумная компания. Потом приходит домой отец и с ним два других моих брата. Гудде худощав и бледен. Ханс женился, но очень любит поесть за материнским столом.

— Подай ближнему, и воздастся тебе, — монотонно, как пономарь, причитает этот хитрец, забирая с подноса шестой, и последний кусок пирога.

— Но не в этой жизни, — находчиво отвечает мать, — там, на небесах.

Тем не менее его аппетит всегда радует ее.

Сегодня у нас действительно праздник.

Во второй половине дня приходит Роберт Диттер, рассказывает мне о Дахау и о тебе.

Вероятно, о многом, о слишком многом он умалчивает, но и того, что он рассказывает, достаточно, чтобы, полный возмущения, восстал весь мир.

Меня посещает и наш старый партийный товарищ Густав Лахенмайер. В большой мере под его влиянием мы вступили тогда в члены Коммунистической партии Германии, он опытный политический боец и потому мог бы мне разъяснить, какова подлинная ситуация. Я хочу это знать не только ради себя, но и ради тебя.

— Имеет ли смысл все это? — спрашиваю я. — Говорю не о себе, ты знаешь это, Густав, я пока еще живу. Но ведь за наше дело погибли тысячи и продолжают умирать. О них я спрашиваю.

— Погоди, — говорит он, — наступит день, и у народа откроются глаза.

— Вообще, продолжается ли борьба, — спрашиваю я, — или мы ждем, когда разразится война? Где же коммунисты?

— В концлагерях или здесь. Тот, кто здесь, обязан ежедневно являться в гестапо для контроля. У нас связаны руки.

— Несмотря на это, бороться необходимо. Необходимо бороться!

— Тогда почему бы не стать тебе сейчас у ворот одного из многих заводов здесь, в Гмюнде, и не кричать на весь город обо всем, что тебе довелось пережить за четыре года заключения? Тебя бы слышали сотни рабочих.

— Да, — говорю я, — а почему бы, собственно, этого не сделать?

— Да потому, что после первых же твоих слов тебя высмеют как истеричку, как сумасшедшую, ты знаешь это так же хорошо, как я. Тебя арестуют и этой же ночью на допросах забьют насмерть. Значит, это было бы безумием. Нет, так не пойдет. Мы должны выстоять, пока наступит нужный час.

— Это верно, — замечаю я, — вовсе не обязательно стоять у заводских ворот. Но полагаю, что делается мало, вообще делается слишком мало.

— Разумеется, необходимо постоянно вести пропагандистскую повседневную, кропотливую работу, убеждать отдельных людей. Это мы так или иначе делаем. Но твоя задача сейчас — как можно скорее выехать в Берлин, чтобы спасти твоего мужа. Он очень нужен партии…

Скоро я располагаю необходимой для поездки суммой денег. Однако гестапо запрещает мне выезд из города. Такое препятствие явилось для меня неожиданным, и я в полной растерянности. Сама судьба идет мне навстречу. Имперский военный суд вызывает меня в Берлин свидетелем защиты по давно забытому мной делу. Гестапо вынуждено разрешить поездку. Я еду.

И снова поезд идет мимо множества грязных домов с отвратительными железными балконами и развешанным на нем жалким тряпьем, мимо жилищ бедняков — летних лачуг, кое-как сколоченных из досок и кровельного картона, ярко раскрашенных, чтобы скрыть их убожество. Вижу улицы предместий с беспризорными детьми и голодными, роющимися в отбросах собаками, каменные колодцы дворов, куда не заглядывает солнце, грязные шторы в темных каморках — оборотную сторону столицы рейха. Рейха, в котором, по уверению прессы, радио и кино, нет больше нужды и нищеты. Зато имеется здоровый народ, «сила через радость», прелестные особняки, светлые квартиры, молодые сияющие матери, здоровые ухоженные дети, счастливый народ и любимый фюрер. Картины серого, унылого убожества сопутствуют моему безрадостному въезду в этот город. Это действует на меня угнетающе. И вот я стою, второй раз в моей жизни, покинутая и без цели, в грандиозной каменной пустыне Берлина, в твердой решимости, вопреки строгому предписанию гестапо города Гмюида, оставаться здесь, пока не добьюсь твоего освобождения. Но теперь вопрос: куда направиться, где жить?

У твоей сестры я остановиться не могу, у продажных Альбертов не хочу, остается только Эмиль Диттер, хороший старый друг юности. Его радость искренна. Он прежний. Нельзя сказать, что гестапо совсем оставило его в покое, но в крупном центре легче прожить незамеченным, чем в маленьком провинциальном захолустье. Его жена трогательно заботлива и очень старается устроить меня в их же доме. Действительно, удается снять маленькую пустую комнатку под крышей с крохотной кухней. Первую ночь сплю на полу, укрывшись взятым у Эмиля одеялом. Квартирную плату вношу вперед, у меня еще остается десять марок. На них я должна прожить две недели, пока не получу первые заработанные деньги. Не хочу больше одолжаться и просить взаймы у доброго Эмиля.

Биржа труда посылает меня на металлообрабатывающий завод. Сразу приступаю к работе. С семи утра до половины пятого я должна припаивать тонкие проволочки к крохотным колбочкам. Полчаса на обед. Если за день сделаю тысячу штук, заработаю три марки. Первые два дня делаю по триста штук, через неделю тысячу. Через две недели получаю первую зарплату, она небольшая, но могу досыта поесть. На кончиках пальцев волдыри, особенно на большом, указательном и среднем. Они гноятся, залечиваются и снова нарывают, пока через несколько недель на пальцах не образуются мозоли, такие твердые, какие бывают, вероятно, у пехотинцев на подошвах ног. Работа нетрудная, но совсем неинтересная, однако благодаря ей я приобретаю право оставаться в Берлине. Все остальное не имеет значения.

Медленно свыкаюсь с новыми условиями жизни и наконец получаю возможность подумать о себе, вернее — о тебе. Чувствую, что действовать надо очень осмотрительно. Сначала ходатайствую об освобождении Дорис. Ее брат и сестра по-товарищески помогают мне как-то обставить мое пустое жилище. У меня ни кровати, ни стола, ни стакана, ни чашки, ровным счетом ничего. Но постепенно появляется одно за другим, кое-что я покупаю, пока наконец не образуется та уютная обстановка, которую ты знаешь, мой дорогой. Конечно, не обходится без голодных дней, и часто, ничего не поев, окоченевшая от холода, я забираюсь под одеяло. Сваренного в воскресенье горшка горохового супа хватает мне до среды — это мой завтрак, обед и ужин. Самое трудное, когда вечерами, усталая, я возвращаюсь с работы домой и по многочисленным лестницам мрачного, огромного дома на Коммандантенштрассе поднимаюсь к себе наверх. Лестницам, кажется, не будет конца. Удушливая волна затхлых запахов и застоявшегося кухонного чада ударяет в лицо. Из-за дверей множества квартир явственно слышен голос нищеты — грубая перебранка, громкие крики детей.

Хуже всего чувствую себя после бесплодных хождений на поклон в здание на Принц-Альбрехтштрассе. Нет, нет, пойми меня правильно: я отнюдь не кланяюсь и не унижаюсь. Ты не должен думать, что там я пытаюсь пробудить жалость или, более того, обливаюсь горькими слезами. Господ из главного управления государственной безопасности это тронуло бы меньше всего. Для них чужие слезы — источник жизни. Слезы и кровь. Нет, если хочешь чего-нибудь добиться, надо придумать что-либо более действенное. Я составила себе детальный план и лишь тогда направляюсь к ним, когда у меня ясная голова, спокойно на сердце.

Там всегда одно и то же. Охрана меня уже знает. У окошечка заполняю анкету, всегда одни и те же неприятные вопросы, знаю их наизусть, ответы пишу быстро и уверенно. Так же привычно указываю, что прошу предоставить мне возможность изложить мою просьбу лично рейхсфюреру СС, хотя каждый раз, чтобы это написать, мне нужно преодолеть внутреннее сопротивление, ибо знаю, что просить об этом бессмысленно. У эсэсовцев эти строки уже не раз вызывали насмешливую улыбочку. Только вопрос анкеты «по какому делу?» меня каждый раз пугает. Яснее, нежели холодные пренебрежительные взгляды эсэсовцев, он говорит об очевидном безрассудстве задуманного мной плана.

Знаю — это безумие, но я должна так поступать, ибо я тебя люблю. Знаю, кто такой Гиммлер и что он собой представляет, что в рейхе он самый могущественный после фюрера, а я ничтожество, бедная, жалкая женщина, под надзором гестапо сейчас, а совсем недавно — из концлагеря, куда была брошена за «подготовку к государственной измене». Теперь, вопреки строгому запрету местного гестапо, — подсобная рабочая в Берлине. Знаю, что иду в логово деспота и что достаточно пустяка, ничтожной случайности, неудачно сказанного слова — и я вновь окажусь в тюрьме, и на сей раз наверняка навсегда. Доставленных к Кёгелю стегают плетьми и бросают в темный карцер, мне известно, какой обычно оказывается прием рецидивистам. Поэтому я зашила в бюстгальтер половинку бритвенного лезвия. Как видишь, я обо всем подумала. Знаю, в концлагерях содержатся сотни тысяч заключенных и часть из них еще жива только потому, что их так много; а непреклонные, как ты, существуют, пожалуй, только по недосмотру или потому, что некоторое время они еще нужны как рабочая сила. Обо всем этом я знаю. Знаю также, что вопрос об освобождении решает исключительно комендант лагеря. Возможно, это еще относится к компетенции местного гестапо, и господа из центрального гестапо, получив мое ходатайство, в лучшем случае будут удивлены, как это, невзирая на их столь основательную и усердную работу, в Германии все еще сохранились в живых члены КПГ и антифашисты.

Но они не будут заниматься моим делом, дом на Принц-Альбрехтштрассе не благотворительное заведение. Подобно тому как министерство пропаганды на Вильгельмплатц — генеральный штаб лжи и клеветы, центральное гестапо — генеральный штаб ужаса, террора и массового истребления. Старательные, холодные и ограниченные чиновники, скрытые за многочисленными дверями в покрытых ковриками коридорах, заняты более важными делами, чем забота о судьбе одного человека, они отвечают за рациональнейшую ликвидацию сотен тысяч, возможно, даже за многое другое, еще более ужасное. Данциг «стремится» воссоединиться с рейхом, на польской границе учащаются пограничные инциденты, по начертанному фюрером «триумфальному» пути марширует гордый германский вермахт, и известно, в каком направлении он марширует — к войне. Знаю, что весь мир, затаив дыхание, ждет, крайне напряженная обстановка чревата грозной опасностью, все учреждения и командные инстанции рейха лихорадочно работают. То же происходит и здесь, в фешенебельном здании на Принц-Альбрехтштрассе, где размещен аппарат рейхсфюрера СС, где спешно должно быть организовано и подготовлено массовое истребление сотен тысяч, чтобы в переполненных концлагерях освободить место для новых сотен тысяч, которые не так будут воодушевлены развязанной Гитлером войной, как генералы, штабс-фельдфебели, гаулейтеры и военные промышленники Рейна и Рура. Знаю также, что для своего дерзкого ходатайства я не могла бы выбрать более неподходящее время, более опасного момента, чем дни «тесного сплочения нации», и что в высшей степени безрассудно именно в этот момент просить об освобождении партийного активиста, коммуниста, который за семь лет заточения в лагере не выказал ни малейшей готовности хоть в какой-то мере признать существующий режим. И я знаю также, что в этих условиях мой образ действий может быть воспринят как дерзкая насмешка, если не хуже. В лучшем случае меня не захотят выслушать, а возможно, даже, не долго думая, как взбесившуюся жену коммуниста, арестуют и отправят обратно в Лихтенбург.

Если не произойдет чуда.

И чудо произошло. Меня впускают, по коридору, покрытому ковром, ведут в комнату, где эсэсовец, молодцевато щелкнув каблуками, докладывает обо мне могущественному чиновнику центрального управления государственной безопасности. Конечно, не Гиммлеру. И такое происходит со мной не один, а несколько раз. Каждый раз я попадаю к новому лицу. Но результат всегда один и тот же — пожимание плечами. Не могу сказать, что господа невежливы. Они холодны как лед, очень точны, обладают жестокой логикой, лишенной всякого чувства, они наверняка могут, не моргнув глазом, приказать меня увести и передать в руки палача. Но они ведут себя не так. Они поднимают глаза от бумаг и на меня, стоящую перед ними, смотрят удивленно и несколько рассеянно. Несомненно, они заняты более важными делами. Возможно, это строительство гигантского крематория для концлагерей, может быть, это решение актуальных проблем, как, например, тайное уничтожение старых и дряхлых людей, но они внимательно меня выслушивают и затем задают вопросы. Когда они начинают спрашивать, меня бросает в дрожь, ибо они задают вопросы прямо, с неприятной четкостью, от которой нельзя уклониться. Я и не желаю уклоняться, подавляю охватывающий меня страх, беру себя в руки и говорю то, что должно быть сказано. Говорю обдуманно, знаю, одна неудачная формулировка может все погубить, тебя и меня. Ибо моя задача — не отвечать, а возражать, отвергать доводы противника и обвинять. И не кого-либо вообще, а самих этих господ, их режим, их систему, их бесчеловечность. Так обстоит дело.

— Ваш муж, — спрашивают они, — коммунист?

— Мой муж — заключенный концлагеря.

— Но был коммунистом?

— До 1933 года был коммунистическим депутатом ландтага.

— И вы еще удивляетесь, что он в концлагере?

— Он в концлагере не потому, что был коммунистическим депутатом ландтага, а потому, что имперский наместник в Вюртемберге Мурр считает его своим личным врагом. И он не только содержится в концлагере, с ним жестоко, бесчеловечно обращаются.

Тонкие ниточки губ становятся у господ еще тоньше.

— Есть ли у вас доказательства? — спрашивают они.

Конечно, у меня нет ни документов, ни справок. Я располагаю только несколькими показаниями освободившихся товарищей и подробным сообщением свидетеля-очевидца Роберта Диттера, которые я излагаю господам. Именно Роберт Диттер — один из немногих, подтвердивших впоследствии заявление, сделанное мной в гестапо. Я перечисляю случаи жестокого обращения с тобой, начиная с того, что было в Маутхаузене, говорю, что Мурр, не скрывая питаемой к тебе ненависти, заявил: пока он жив, ты на свободу не выйдешь. Я предъявляю господам ужасный счет, но они не собираются его погашать, хотя вынуждены признать его правильность. Конечно, они знают, что в концлагерях заключенных подвергают средневековым пыткам, что семьи их сосланы, а жилища разграблены и что подвалы гестапо наводят ужас на страну. Но они удивленно поднимают брови и со слабой, подразумевающей сомнение улыбкой спрашивают:

— Вы-то сами были при этом?

— Нет, — говорю, — я при этом не была, но Роберт Диттер при этом присутствовал.

— Кто такой Роберт Диттер?

— Товарищ моего мужа.

— Тоже коммунист? — спрашивают они, и вопросы их звучат все более резко и нетерпеливо.

— Да.

— Вот видите! — говорят они, словно одно это уже свидетельствует о неправильности его сообщения.

— Вы можете его допросить! — быстро говорю я, полная страха, что на этом «вот видите!» все кончится.

— Зачем? — господа удивлены, — мы хорошо знаем о положении в лагерях, а также о том, как там ведут себя коммунисты. Совершенно ясно: неповиновение требует твердых и решительных мер. Иначе к чему мы придем?

Я могла бы им возразить, что там не выказывают неповиновения. Там рабским трудом доводят до полного истощения. Колючая проволока под током высокого напряжения, приговоры к смертной казни через повешение, позорные столбы, к которым привязывают жертвы, и тому подобное, там не применяют решительных мер, там истязают и убивают. Но я молчу. Один чиновник торопливо убеждает меня в том, что рекомендуемое фюрером и осуществляемое по его приказу истребление левых элементов есть само собой разумеющееся веление национального самосохранения. Другой спустя восемь дней заявляет, что, согласно поступающим из лагерей достоверным сведениям, славные эсэсовцы постоянно страдают там от террора арестованных социалистов, а третий чиновник коварными расспросами поворачивает разговор в такое запутанное, подозрительное и опасное русло, что я умолкаю. Ничего не поделаешь. Сохраняя любезное выражение лица, я должна молча выслушивать их иезуитские рассуждения, идиотские доводы, их бесстыдную ложь и должна еще быть благодарна за то, что они соблаговолили со мной разговаривать, ибо в этой стране в их руках вся власть и все право.

Беседы эти непродолжительны, господа под конец явно выражают недовольство, и лишь мой последний вопрос, не представится ли возможным лично поговорить с рейхсфюрером, вызывает каждый раз на какое-то мгновение веселое настроение и обеспечивает мне благополучное отбытие.

— Не думаете ли вы, — спрашивают господа с улыбочкой, — что у рейхсфюрера нет других забот?

— Разумеется, — говорю я и думаю при этом о сотнях тысяч заключенных в концентрационных лагерях, которых он должен уничтожить. И о тебе.

Потом, усталая и полная отчаяния, я иду домой. Мимо убогих домишек северной части города, тусклых, грязных улиц и бесконечных мрачных задворок, мимо шумных пивнушек, проституток на каждом углу, устрашающего силуэта здания полицейпрезидиума с множеством темных окон, где я каждую неделю должна отмечаться в гестапо. И чудится, будто все это, вдруг фамильярно осклабившись, меня приветствует. Неужели я действительно им принадлежу, стала их неотъемлемой частью? Когда я поднимаюсь по проклятой лестнице в доме на Коммандантенштрассе, чувствую, что меня знобит. У Эмиля дома никого нет. У меня холодно. Внезапно меня охватывает непреодолимое желание быть там, где много света и тепла. Я возвращаюсь назад и в своем легком пальтишке бреду вверх по Лейпцигерштрассе, без определенной цели.

Сыро и холодно, промозглая погода, В мокром асфальте отражаются огни световой рекламы, свет бесчисленных электрических фонарей, сияние огромных витрин. Непрерывным потоком скользят по улице автомашины. Мимо меня, не замечая, проходят люди, элегантно одетые, жаждущие развлечений, спешат в кино, театры, рестораны. Из вращающейся двери большого отеля на меня хлынула волна чудесного, теплого воздуха. Не могу устоять против соблазна и медленно вхожу в холл. В иной мир. В чуждую мне атмосферу фешенебельного уюта и важной деловитости.

Никто не обращает внимания на меня. Робко забиваюсь в угол и опускаюсь в стоящее за фикусами и пальмами глубокое кресло. Здесь удивительно тепло, пахнет хорошим табаком и тонкими духами. С потолка свисают гигантские сверкающие люстры. Хорошо одетые господа входят, выходят, отдыхают на широких кожаных диванах и в удобных креслах за низенькими столиками с большими пепельницами, ждут, болтают или просто сидят, убивая время. За столом администратора опытные портье, умело встречающие гостей, степенные, сдержанные, с безупречным пробором и в праздничных сюртуках, усердно роются в толстых книгах, с заученной вежливостью дают справки, с церемонной важностью выдают ключи от номеров и почту и едва заметным кивком подают знак услужливому, ловкому посыльному в форменной курточке. Бывает ли такое на свете? Оказывается, бывает.

Неподалеку от меня сидит красивая женщина и, явно скучая, просматривает журнал. Несомненно, один день ухода за своей красотой обходится ей в сумму, большую той, что я зарабатываю за две недели. На ее груди сверкает жемчуг. На моей груди не сверкает жемчуг, зато в мой бюстгальтер вшита половинка бритвенного лезвия. Прекрасной элегантной даме это не нужно, она не распространяла запрещенные листовки и не сидела в концлагере, по всей вероятности она занималась только любовью. Возможно, вон тот, приятной наружности подтянутый мужчина с серебристо-белыми волосами и коротко подстриженными седыми усиками, в эту минуту нежно целующий ей руку, — ее супруг и она его поджидала. Я тоже ожидаю своего мужа, только я жду тщетно, ибо после разъяснения, полученного сегодня на Принц-Альбрехтштрассе, он, пожалуй, появится не так скоро. Если вообще возвратится, ведь ему есть чем заняться в каменном карьере Маутхаузена. В этом разница.

В чем же эта разница?

Разве люди, стоящие здесь вокруг или удобно расположившиеся в креслах, лучше нас? Нет. Они не думали о других, заботились только о себе. Они не предостерегали от опасностей гитлеровского режима, приход Гитлера к власти был им выгоден. Они не организовывали митингов протеста, общих собраний, не произносили речей против гитлеровского фашизма. Они не испытывают страха. Стоит им поднять голову, и стрелой к ним подлетит бой, подбежит угодливый кельнер. Если подниму голову я, ко мне в лучшем случае подойдёт чиновник уголовной ПОЛИЦИИ и потребует предъявить паспорт. Ибо мое лицо не для этой обстановки, оно худое и удрученное, здесь оно только помеха, оно обвиняет.

Нет, к этой обстановке я не подхожу. В холл с шумом входит группа высших офицеров-штурмовиков, толстых, с красными от выпитого вина лицами, они громко разговаривают и ведут себя бесцеремонно, но они никому не мешают. Их несдержанный, громкий смех явно дисгармонирует с царящей здесь приглушенной атмосферой, но они — не мешают.

Только наш брат мешает.

Внезапно меня охватывает страшная ярость. Не потому, что эти люди имеют деньги, а мы — нет, к этому мы равнодушны. Но потому, что они лишают нас самой возможности жить. Разве они располагают большим, нежели мы, правом на жизнь только потому, что меньше нас задумываются о том, что такое право на жизнь и справедливость? Ну нет, это мы еще посмотрим! Черт меня побери, если не доведу до конца эту борьбу за твою и тем самым за мою жизнь. Долой отчаяние, в моей душе ему нет больше места! Я уже не прячусь робко за фикусы, а спокойно иду сквозь строй ухмыляющихся верных слуг фюрера и выхожу на улицу. Мне уже не холодно, и я ничего не страшусь. Я твердо решила вызволить тебя из концлагеря, чего бы это ни стоило. Через несколько дней я снова иду на Принц-Альбрехтштрассе.

Первое важное событие — привожу в Берлин Кетле. Теперь у меня есть для нее кровать и теплое помещение, и, если ты приедешь, все должно быть, как прежде. Кетле охотно посещает здешнюю школу. Быстро находит себе подружку и скоро ориентируется в городе лучше меня.

Второе событие — весточка от тебя. Сообщаешь, тебя неожиданно перевели в тюрьму гестапо в Берлине. Итак, дело сдвинулось с мертвой точки. Дрожу от мысли, как бы ты из-за твоей нелюбви к компромиссам, из-за одного-единственного неосторожного слова не погубил все дело»

Третье — это война.

Мы ее предсказывали. Мы видели ее приближение. Тем не менее она поражает, как удар молнии. Теперь все, думаю. Кто будет сейчас беспокоиться о каком-то узнике концлагеря? Начинается борьба за освобождение великой Германии. Немецкая молодежь марширует. Вот он, желанный час. Германия, зиг — хайль!

Не имеет никакого значения, несется из репродукторов истерический лай германского «бога» войны, — не имеет никакого значения останемся ли жить мы. Необходимо, чтобы жила великая Германия!

Кто вздумает теперь тревожиться о судьбе жалкого узника концлагеря?!

Свыше шести лет, продолжает лаять хриплый голос, я работал над созданием германского вермахта. За это время на строительстве вермахта израсходовано более 90 миллиардов марок.

Неужели никто этого не видел? Не видели немецкие рабочие? А те иностранные дипломаты, что почтительной толпой во время новогоднего приема пресмыкались в передней рейхсканцелярии, они тоже не видели? Не видели и немецкие женщины? Теперь они это видят. Но они не протестуют. Они позволяют своим мужьям и сыновьям уходить на войну. Они не очень ликуют, но и не слишком убиваются. Германские армии вторглись в Польшу. Старая шарманка непрерывно играет прусские победные марши и неустанно повторяет рассчитанную на сочувствие легенду о навязанной нам войне. А из репродукторов несется крик кровавого шарлатана: не имеет никакого значения, останемся ли жить мы, необходимо, чтобы жила великая Германия.

Не имеет никакого значения?.. Имеет ли тогда узник концлагеря вообще право на жизнь?

На флагштоках взвиваются первые победные штандарты. Первые восемнадцать дней военная кампания осуществляется строго по программе. Ослепленная нация празднует победы военного гения полководца, ведущего ее к гибели. Тот, кто выступает против единства немецкого народа, орет из репродукторов голос фанатика, может ожидать лишь одного: он будет уничтожен как враг нации.

Уничтожен?.. А я здесь жду тебя. Порой, находясь подле дымящихся, вонючих запаянных колбочек, я вдруг представляю, что в эту минуту ты стоишь перед дверью нашей квартиры или сидишь на ступеньках лестницы. И я, глупая, по окончании работы стремглав лечу домой. И всегда напрасно. Всегда напрасно.

Я в полном отчаянии. Может быть, попытаться пройти к Гиммлеру? Знаю, это безумие. У рейхсфюрера СС теперь действительно полно других забот. Части СС идут вслед за армией, ведущей боевые действия. Их мародерские команды, штрафные команды, команды по истреблению населения должны умиротворять страну испытанными в концлагерях методами. Нет, на Принц-Альбрехтштрассе я больше не пойду. Меня сочтут там за сумасшедшую. Чего вы хотите? Вашего мужа? Узника концлагеря? Врага государства, врага фюрера, врага войны? Разве вы не слышали:…будет уничтожен! Мы ведем войну, фрау Хааг, неужели вам это еще неизвестно? Не имеет никакого значения, живы ли мы, необходимо, чтобы жила великая Германия!

Нет, еще раз на Принц-Альбрехтштрассе я не пойду. Как бы ни велико было мое отчаяние.

Однажды меня вызывает к себе начальник нашего производства. В первую минуту я пугаюсь. Ну, думаю, они снова пришли за тобой. Что ж, пожалуйста, откладываю колбочки и иду. Мне теперь все равно. Но начальник производства у себя один, «господ» в кабинете нет.

— Звонили с Принц-Альбрехтштрассе, — говорит он. — Вы можете оттуда увезти мужа.

Как это?.. — думаю я.

Шеф вскакивает, обегает вокруг-стола, успевает подхватить меня и усаживает в кресло:

— Что случилось?

— О ничего, спасибо, уже прошло.

— Я полагал, — говорит он озадаченно, — это вас обрадует.

— Разумеется, — лепечу я, — только… я больше на это не рассчитывала.

И тогда хлынули слезы.

Шеф ведет себя безупречно. Он любопытен, но не вдается в подробности. Коротко рассказываю ему обстоятельства дела.

— Черт возьми, никогда бы не поверил, что вы способны на такое. Вот здорово! Поздравляю!

Я уже на ногах. Слабости как не бывало. Я должна немедленно мчаться к тебе.

— Могу я получить на полгода отпуск? После семи лет концлагеря мужу требуется уход.

— Разумеется, — говорит он приветливо. — А сейчас — идите! Я отдам все необходимые распоряжения.

Сижу в одном из коридоров гестапо, жду тебя. Серый день, серый коридор, торопливо пробегающие мимо люди, безусловно, не более достойны внимания, чем обычно, но почему-то я чувствую желание поделиться с ними моим огромным счастьем, и вот коридор уже полон блеска, и день полон блеска, и жизнь, поруганная и проклятая жизнь, сразу становится невыразимо прекрасной. И бедное, маленькое, истерзанное сердце едва может справиться с этой бурной радостью.

И тогда появляешься ты, тебя ведет эсэсовец по коридору наверх, вновь вижу тебя после семи долгих тяжких лет. Сбегаю вниз навстречу, и ты подхватываешь меня. На нас таращат глаза, эсэсовец кричит «нельзя, назад, еще не готовы документы!» и грубо отталкивает меня в сторону. Ты смеешься, не так, как раньше, но в твоем взгляде светится любовь, не погасшая за семь долгих лет, и, успокаивая меня, ты говоришь: «Погоди, сейчас все будет готово». Эсэсовец отводит тебя в одну из многих комнат, я следую за вами и останавливаюсь перед дверью, куда ты вошел. Потом ты выходишь, в руках справка об освобождении. Какое-то мгновение ты стоишь в коридоре, разворачиваешь бумагу и недоверчиво вчитываешься в строки. Я не могу прочесть, что там написано, текст расплывается перед глазами, вижу только печать. Значит, верно, значит, все в порядке. Ты со мной и свободен. Внезапно меня охватывает панический страх, что на самом деле так быть не может и что, если мы тут задержимся, они отведут тебя назад в комнату. «Пойдем!», говорю я, и мы уходим. По улице идем молча, держась за руки, как запуганные дети, еще полные недоверия к окружающему миру.

Февральский вечер неприветлив, мрачен, очень холодно. На твоей коротко остриженной голове нет ни шапки, ни шляпы, нет на тебе и пальто. Всего лишь заштопанный костюм из тонкой материи, который тебе мал. Под мышкой коробка, она мне знакома, она слишком велика для находящихся в ней старой мочалки, кусочка мыла, расчески и изношенной рубашки. Мы не разговариваем. Украдкой я посматриваю на тебя. Лицо твое словно высечено из серого камня. Идешь, слегка наклонив голову вперед, взор напряженно устремлен прямо перед собой, как у человека, который видит только дорогу и ничего больше.

Когда приходим домой, ты вначале, как гость, стоишь в маленькой комнатке и осматриваешься. Потом лицо твое светлеет от счастья, как если бы ты проснулся после дурного сна. Делаешь несколько шагов, берешь в руки вещи, ставшие тебе чужими за семь лет.

— Так, — тихо говоришь, — именно так я иногда представлял себе это в лагере.

Внезапно оборачиваешься ко мне, и я вижу прежние, любящие, сияющие глаза.

— Если бы мне показали тысячу других комнат, я бы сразу догадался, что именно эта твоя, — говоришь ты.

Хочу выйти на кухню приготовить еду, но ты берешь мои руки в свои, и я не могу уйти от тебя, не могу сделать даже шага, и никуда я не иду. Иду только за Кетле к Эмилям. Ах, мой дорогой, мой любимый, зачем я об этом пишу. Ты сам все знаешь…

Если есть на земле счастье, то это счастье твоего возвращения, нашего свидания, тех часов и той ночи, тех дней и месяцев, счастье одного года взамен страданий семи прошедших лет, а также горя и страданий бог весть какого количества будущих лет. Словно предчувствуя, что это ненадолго, мы стремимся каждое мгновение быть вместе. Но мы не забываем, что идет война, крадем часы у сна и бережем минуты, дабы не упустить что-либо из удивительного, поразительного настоящего. Нам никто ничего не дарил, но нашу жизнь сейчас мы воспринимаем как великий дар. Она далась нам очень нелегко. За шесть месяцев моего отпуска я успешно заканчиваю двухгодичный курс обучения в Шарите[9] и у профессора Адамса сдаю государственный экзамен на звание инструктора лечебной гимнастики. Ты работаешь в небольшой мастерской. Кетле прилежно занимается в школе. Это не счастье, каким его рисуют в кинофильмах со счастливым концом и веселой музыкой, это зрелое тихое счастье свершения.

Для жизни нужны деньги, иногда нам трудно наскрести необходимые гроши, но ни с ода ним человеком на земле мы не хотели бы поменяться судьбами. Со временем нам даже удается перебраться в двухкомнатную квартиру, где Кетле имеет свою комнатку.

Так проходят весна, лето, зима и снова весна, а мы едва это замечаем. Каждый день одинаково прекрасен, идет ли снег, или в садах цветут цветы. Каждый час, что мы не имеете, — невозместимая утрата. Вечера полностью принадлежат нам. Мы сидим вокруг лампы за нашим столом, шум улицы проникает в нашу мирную тишину. Мы живем в одной из крупнейших столиц мира, население которой составляет четыре миллиона человек. Но пас это не трогает, мы словно на уединенном счастливом острове. В мире война, германские полчища вторгаются в чужие страны, по радио мы слышим звуки победных фанфар, на башнях победно звенят колокола, развеваются знамена.

Когда германские войска вторглись в Советский Союз, мы насторожились.

— Теперь начинается расплата, — говоришь ты, — Красная Армия положит этому безумию конец.

Ты думаешь о Красной Армии, я думаю о нас.

— Теперь арестуют всех членов КПГ, — говорю я подавленно.

Страх овладевает моим сердцем. Мы снова ждем. По ночам вновь настороженно прислушиваемся к шагам на лестнице. Вздрагиваем, когда в передней раздается звонок. Как прежде. Мы снова полны тревоги, стараемся скрыть ее друг от друга, но нам это не удается. Уход утром на работу каждый раз как прощание.

Но ничего не происходит. Ты, как обычно, ежедневно отмечаешься в полиции. Время от времени в дом наведывается шпик из гестапо, справляется у жильцов, не высказываем ли мы недовольства, не отсылаем ли с пустыми руками тех, кто приходит собирать пожертвования для армии? Все, как обычно. Все, как прежде, и все-таки по-иному. И вновь мы ждем…

Мы ждем не напрасно. Заказным пакетом приходит повестка из вермахта. Приказ о твоем призыве в армию.

— Какая-то шутка, — говоришь ты, растерянно вертя в руках проклятую бумажку, — ведь я не подлежу призыву, недостоин службы в вермахте!

Но это не шутка. Это какое-то сумасбродство. Как страстно боролся ты против милитаризма! Чтобы воспрепятствовать войне, ты готов был пожертвовать жизнью. Теперь же ты сам должен стать солдатом. Пехотинцем. Воином. Гарантом победы. Поистине смешно, но мы не смеемся. Я недостоин службы в вермахте, повторяешь ты все время. Нет, теперь ты уже не прежний. Ты уравнен теперь с другими, с теми, кто по прихоти одержимого манией величия безумного ефрейтора, развязавшего мировую войну, марширует, сражается, умирает и погибает. Достоин службы в вермахте.

Тебя призывают. Слава богу, не в действующую армию, ты попадаешь в роту технического обслуживания. Я снова одна. Иногда тебе дают выходной. И тогда, открывая дверь, я вижу тебя в мундире, чужого солдата. Видя тебя таким, я каждый раз по-новому озадачена. Чувствую, что в этой ненавистной форме ты сам себе чужой, даже если об этом не говоришь. Резкое движение, каким ты бросаешь в угол отстегнутый ремень, уже достаточно говорит мне. Когда спрашиваю, как тебе живется, уклоняешься от ответа.

— Очень хорошо, — говоришь ты, — ко всему привыкаешь.

Но лгать ты не умеешь. Знаю, ты не из тех, кто сдается, ты это доказал, знаю, ты ко всему можешь привыкнуть, но к службе в вермахте не привыкнешь никогда. Вижу, в каком ты отчаянии, и ничем не могу помочь. Никто и ничто не может нам помочь.

Германские войска оттеснили части Красной Армии, продвинулись к Ленинграду, Москве, Черному морю. За войсками следуют соединения СС, рейхскомиссары и губернаторы, особые комиссии и особоуполномоченные до «умиротворению» завоеванных стран.

Фашистская пропаганда захлебывается от восторга. Самые дикие измышления о Советском Союзе, невиданная по своим масштабам антисоветская клеветническая кампания должны обмануть народ и весь мир, от всех скрыть варварские методы этого «умиротворения». Но нас не обмануть. Мы знаем, как они выглядят на самом деле. Оккупированная область аннексируется, ее население невообразимо зверским способом истребляется. На-конец-то, орет в микрофон «чествуемый народом победитель», я могу говорить открыто. Уверенный в победе, он сбрасывает маску. Теперь народ видит его подлинное лицо. Мы его уже знаем, ты и я. Однако немецкому обывателю оно по душе. Ему нравится свирепая откровенность любимого фюрера. Ему нравятся «победы» и тысячи рабов, пригнанных из России и с Украины, ему нравятся русская пшеница и русская нефть, русские заводы и новое жизненное пространство. Обыватели аплодируют удавшемуся грабежу. Немецкие женщины кичатся своими «героическими» сынами. Что с того, что изощренная жестокость немцев на востоке, о которой рассказывают приезжающие в отпуск солдаты, оставляет чувство целовкости, вызывает некоторое неудовольствие. Его легко заглушают победные фанфары, экстренные сообщения верховного командования, крикливые лозунги. «Героическому» народу чужда сентиментальность. Наши колонии — на востоке. Немецкому трудолюбию принадлежит «право» осваивать богатые области. Кто спросит теперь: справедливо ли это? Никто. Только спросят: а какие там богатства? Пшеница, пишут газеты, металл, электростанции, скот. Кому придет тогда в голову мысль о массовых убийствах? Разрушенных городах? Сожженных дотла деревнях? Куда приятнее делать отметки на географических картах. Каждый день новые. От мыса Нордкап до Черного моря. Вперед на восток, атакующий воин! По дорогам «победы» вдогонку летят все новые резервы. Наступление продолжается. Ему сопутствуют победные штандарты. На столе обывателя звенят бокалы. Фюрер приказывает, следуем за ним.

— Только бы не на восточный фронт, — говоришь ты.

Знаю, как ты любишь Россию и ее народ. Только не на восточный фронт. В эти недели и месяцы это наша единственная тревога и надежда.

И тогда тебя отправляют. На восточный фронт. У нас почти нет времени проститься. Внешне ты совершенно спокоен, но я чувствую, как сильно ты волнуешься. Мы никогда не выставляли напоказ свои чувства, но на этот раз мне хочется проводить тебя на вокзал. Ты запрещаешь. Мы прощаемся у выхода. Ты еще раз обнимаешь меня, твое пальто мокро от моих слез, у поворота лестницы ты мне киваешь напоследок, поднимаешь вверх Кетле…

Я снова одна. Одна. Это легко только сказать. На столе еще стоит чашка, из которой ты пьешь кофе. Когда ты снова будешь сидеть в этом кресле? Вон там на вешалке твоя старая куртка. Возвратишься ли когда-либо? Внутри меня безнадежная пустота. Несмотря на то, что со мной Кетле. Потому, что со мной Кетле. Какими чудесными были эти полтора года с тобой и Кетле! Какими содержательными, богатыми впечатлениями. И вот теперь снова, как прежде. Опять я жду. Как прежде. На сей раз это слишком больно. Нервы больше не выдерживают. Я устала от длительного ожидания. Я жду всю жизнь. Я ждала лучшие годы моей жизни. И вот сейчас ты опять ушел. Не в концлагерь. На войну, которая будет вестись беспощадно до горького конца. Нам это ясно давно.

— Мама, — спрашивает Кетле, — разве должны быть на свете войны?

Что бы я делала без Кетле! В дочери, которой теперь десять лет, все мое счастье, мое утешение, моя радость. Когда мы вместе проводим вечера или беседуем, лежа в постели, ты с нами. Мы — одно сердце, и твою тоску по дому мы переживаем с такой же силой. Спрашиваем друг у друга: где-то наш папочка сейчас? Тоже собирается спать? Или стоим у окна и смотрим на звезды. Это те же звезды, которые видишь и ты. И тогда Кетле спрашивает, почему должны быть войны на свете.

— Войн, Кетле, вообще не должно быть.

— Почему же их все-таки ведут?

— Гитлер хочет завоевать мир. Потому сейчас война.

— Если бы все были такими, как наш папочка, — говорит она, — войн не было бы.

— Да, тогда не было бы войн и нужды. И никакой полиции.

— Я никогда не выйду замуж, — говорит Кетле.

— Почему же?

— В замужестве тебя ожидают одни несчастья.

— Что ты, я, например, очень счастлива.

— Ты? — В ее голосе слышу недоверие. — Ты же всегда была одна! Теперь ты снова одна и несчастна, так как папа не с нами.

— Да, это верно.

— И плачешь.

— Да, разве можно не плакать, когда мы так любим друг друга?

— Вот видишь. — Кетле отбрасывает локоны со лба. — Нет, нет, все что угодно, только не любовь.

— В этом, Кетле, человек не властен. Любовь к нему приходит неожиданно. Без нее, думается мне, жизнь неполноценна. Если это настоящая любовь.

— А как узнать, что это настоящая любовь?

— Это чувствуют. Она преображает человека. Делает его лучше.

— А вы сразу, как только познакомились, почувствовали, что это настоящая любовь?

— Мы так полагали. Потом проверили наши сердца. Порой можно ошибиться.

— И потом поженились?

— И потом обручились.

— Ах так, обручились, напечатали специальные карточки, была помолвка?

— О нет, — отвечаю я, смеясь, — для этого не было времени. С субботы на воскресенье мы хотели уехать, папочка и я. Совершить вылазку в горы. О помолвке мы и не думали. Когда он зашел за мной, — я уже ждала с упакованным рюкзаком, — дедушка не хотел меня отпускать. Вы еще не обручены, заявил он, и тебе, Лина, надлежит больше заботиться о своей чести, а также думать о родственниках. Мы озадаченно смотрели друг на друга, я и папочка, были сильно разочарованы, и я уже считала прекрасный воскресный отдых потерянным. И тогда папочка внезапно бросился к выходу и исчез. Примерно через четверть часа он вернулся, выложил перед дедушкой на столе два золотых обручальных кольца, которые он только что купил, и сказал:

— В качестве жениха и невесты мы горячо приветствуем всех родственников и заранее сердечно благодарим за поздравления!

Потом одной рукой он схватил рюкзак, а другой просто вытащил меня из комнаты. Растерявшийся дедушка молча рассматривал кольца. Это было чудесное воскресенье.

— Замечательно! — Кетле смеется, она в полном восторге. — До чего здорово!

— Да, папочка оказался молодцом. Он всегда такой.

Когда я думаю о твоей веселой беспечности, о полном отсутствии у тебя уважения к обывателям и мещанам, о твоих шутках и проказах, твоей честной, открытой и благородной политической борьбе, у меня становится тепло на сердце. Воспоминания утешают и вселяют уверенность.

— Они никогда не могли сломить его волю, — говорю я Кетле. — Он и сейчас что-нибудь придумает, чтобы выйти из затруднительного положения.

— Безусловно, мамочка, наш папочка сделает это, вот увидишь!

Так мы ободряем друг друга, наполняя одинокие вечера яркими картинами воспоминаний и надеждами, и мечтаем о том времени, когда ты вернешься домой. Если ты вернешься…

Получаю на несколько дней отпуск и еду с Кетле к родителям. В небольшом провинциальном городе отчетливее, нежели в Берлине, ощущаешь перелом в настроении людей. Он медленно назревал, но наконец наступил. Интенсивное движение в крупном центре и постоянно царящее в нем оживление затушёвывают, скрывают появляющиеся признаки неуверенности. Здесь же я неожиданно замечаю, что со мной здороваются бывшие противники. Правда, с известной и еще необходимой пока осторожностью, но здороваются. Когда мы возвращаемся домой, наша соседка встречает нас па лестнице, как прежде, когда гестапо арестовывало нас одного за другим. Только тогда она смотрела язвительно и злорадно, теперь изображает радость, видя нас, чуть не бросается мне на шею. Ее мышиные глазки теперь бегают еще быстрее, тревожно и с выражением отчаяния блуждают по сторонам, поглядывая то на одного, то на другого, словно в поисках понимания и защиты. Это отвратительно.

Но еще отвратительнее некоторые бывшие товарищи по партии, которые в свое время незаметно исчезли, трусливо прятались по углам, пытаясь остаться незамеченными. Теперь они вынырнули на поверхность, «дружески» и «доверительно» здороваются, словно бы ничего и не произошло, говорят о долгожданном освобождении и мести, на которую они якобы имеют право. Даже кланяются тебе, передают приветы, о которых я, конечно, никогда ничего тебе не скажу. В ответ я храню молчание, и на моем лице они читают презрение. Удаляются, — вероятно, для того, чтобы вновь незаметно исчезнуть.

Совершенно неожиданно ты приезжаешь в отпуск. В очень угнетенном состоянии, почти в отчаянии. Ненавистная форма летит в угол. И лишь тогда вырывается из тебя тщательно скрываемое и глубоко затаенное отвращение, постоянно подавляемый, бесполезный, беспомощный гнев.

— Когда же, — говоришь ты, — этому безумию будет положен конец?

Еще никогда не видела, чтобы ты был так потрясен.

Тебе не удалось перебежать к Красной Армии, хотя ты довольно хорошо говоришь по-русски.

— Если бы я не скрыл, что знаю русский, они использовали бы меня как переводчика при допросе партизан, этого я не выдержал бы.

Твой рассказ подтверждает многое из того, о чем рассказывали мне в госпитале раненые.

— Наши солдаты, — говоришь ты, — покорно сидят по уши в грязи или вязнут в болотах, они знают, что эта война бессмысленна, и давно уже не верят в победу. Тем не менее повинуются. Каждый разумный человек видит, что надвигается катастрофа, но никто не положит этому конец. Непостижимо.

Рассказываешь о советских людях, с которыми тебе довелось беседовать. Мы теперь хорошо вас узнали, говорила тебе русская учительница, после того как прониклась к тебе доверием. До прихода ваших войск наше село было довольно зажиточным. У нас всегда можно было купить огурцы, ягоды, чудесный мед, сливки, козий сыр, дешевые изделия из шерсти и многое другое. Наше село с двумя тысячами жителей можно было назвать богатым. А теперь? Пустота. Фашисты отобрали все. Масло, муку, яйца — все. Отняли последнюю лошадь, не осталось ни одной сельскохозяйственной машины, ни одного дома, каждого человека немцы заставляют работать на себя. Они «скупают» все подряд, забирая продукты, оставляют «расписки», в которых вместо подписи стоит закорючка или штамп, запугивают крестьян. Подчистую отбирают все, что было припасено на зиму. Забирают свиней, быков, кур, гусей, солому, овес, зерно и фрукты, часто в таком избытке, что большое количество продуктов пропадает. А наши жители, их дети умирают от голода и холода, мужчины уходят в лес партизанить. Такие деревни в большинстве случаев сжигают дотла. Ваши офицеры произносят громкие фразы, они-де пришли в Россию, чтобы вернуть нам нашу религию, которую у нас якобы отняли. Истребить нас, в корне уничтожить — вот религия фашистов.

Так ты рассказываешь часами, могу тебя понять, ты до краев переполнен этой болью, но отпуск исчисляется днями, из которых нам безраздельно принадлежат только вечерние часы. В твоих рассказах столько печали, они трогают до слез.

— Не грусти так, дорогой, ведь теперь мы вместе!

Но требуются дни, чтобы ты вновь по-настоящему был рядом со мной. Как быстро прошел тот отпуск. Близкая разлука бросает свою черную тень на часы счастья.

— Разве ты не счастлива? — спрашиваешь ты, когда я вдруг начинаю плакать.

— Конечно, счастлива, потому и плачу. Боюсь это счастье утратить.

— Не печалься, — утешаешь ты меня в свойственной тебе милой и доброй манере, — мы и с этим справимся.

Мы и с этим справимся, говоришь ты. Да, ты прав. И с этим тоже. Как справились уже со многим. Когда я думаю, что ты выдержал за семь лет пребывания в концлагере, я в это верю. Ты никогда ничего мне об этом не рассказывал, но от Роберта Диттера я знаю все.

Тебя дважды стегали плетью, рассказывает Роберт Диттер. За большой палец привязывали к «дереву». Устраивали «кривой замок»: связывали за спиной руки и ноги так, что ты превращался в страшный узел стянутых до крови конечностей. Стегали плетью, а затем привязывали руки к стене таким образом, что ты должен был, чуть касаясь ее, целый день стоять на цыпочках. С обнаженной спиной, покрытой нарывами от постоянной работы на погрузке угля, тебя прогоняли сквозь строй эсэсовцев, хлеставших тебя крапивой.

Когда я думаю, что все это ты перенес и теперь, живой, у меня, кладешь голову мне на плечо и, улыбаясь, говоришь «мы и с этим справимся», я этому верю. Возможно, то, что происходит сейчас, продлится уже недолго. Ходят слухи, что немецкое наступление под Сталинградом захлебнулось.

Возможно, это перелом, начало конца.

Возможно, потому на этот раз так тяжело расставание. Ибо знаем, что конец будет ужасен, а выдержать это испытание каждому из нас придется в одиночку. «Только не поддаваться!» — говоришь ты. Если мы теперь расстанемся, думаю я, то все кончено. В последнем рукопожатии вся любовь наших шестнадцати лет и весь страх. «Сразу же напиши», — сквозь слезы говорю я. Не знаю, что еще сказать. Эта разлука, как нож в сердце. Когда ты ушел, я осталась полумертвой. Неделями пребывала в полном отчаянии, пока не пришло твое первое письмо с востока. Ты пишешь: мамочка, моя самая, самая любимая. Так ты еще никогда не писал.

Но жизнь не останавливается. Всю себя я отдала чужим страданиям, и для собственных не остается времени. И нужны все силы сердца и души, чтобы в это время выстоять, одному рассудку с этим не справиться. Хромоногий дьявол, заправляющий адской пропагандистской машиной, злоупотребляя памятью погибших под Сталинградом, подстрекает народ к тотальному самоубийству. Я спрашиваю вас, в яростном исступлении орет этот враль, хотите ли вы тотальной войны? Тысячеголосое «да» потрясает дворец спорта и всю нацию. Тотальный крах, кажет-ся, дело уже решенное. Достаточно пройтись по нашему госпиталю, чтобы увидеть, на что мы можем рассчитывать. Причем все это только начало.

Альфред Хааг.

В квартире над нами умирает молодая женщина от туберкулеза легких. Поскольку она совсем одинока, я вечерами поднимаюсь к ней и пытаюсь облегчить ее страдания. Ее медленное умирание глубоко меня потрясает, хотя к общению со смертью я постепенно уже привыкаю. Возможно, я так тяжело переживаю не самую ее смерть, сколько отчаянные усилия, с которыми она цепляется за угасающую жизнь. В ночь перед ее смертью я остаюсь у нее, она рассказывает о своей жизни, о людях, для которых она некогда что-то значила и которые сейчас, когда она в страшной беде, ее покинули.

— Жизнь — это огромное разочарование, — говорит она, — слишком много доверяешь, слишком много раздариваешь, слишком многое прощаешь… Это бесчестно.

И все-таки она хочет жить. С ни с чем не сравнимым упорством она сражается с приближающейся смертью.

— Что произойдет со мной потом? Помогите же мне! — громко плача, причитает она в редкие минуты просветления.

Я не знала, как ответить ей, чтобы она меня поняла. Когда я видела ее страдания, как притягивает ее к себе страшная, угрожающая пустота, слова застревали в горле и я не могла сказать ничего, что могло бы действительно ее утешить. Я говорила нечто вроде того, что в природе все очень просто. Можно считать, что до своего рождения человек не существовал, и, очевидно, никто это не воспринимал как что-то ужасное и непостижимое… Точно так же не существует человек и после своей смерти. Растение дает первые ростки, развивается, затем увядает. Жизнь зарождается, движется по кругу и прекращается. Вырастают поколения, приходят и исчезают культуры. Что остается? История. Базой, источником любого вида энергии является материальный процесс. И мысль гаснет, если клетки головного мозга человека лишены необходимого питания. Когда угасает жизнь, круговорот завершен.

Примерно так объясняла я это фрау Шонауэр, и когда потом физические муки оттеснили на задний план все остальное и на нее опустился покров страшного одиночества, неизбежного спутника смерти, на лице ее лежала печать грустного отрешения, и все вопросы потеряли для нее какое-либо значение.

Эта смерть показывает мне с ужасающей ясностью, что такое в действительности жизнь, даже самая жалкая. Но теперь это понимание нами утрачено. Нацизм обесценил и жизнь, и смерть. Да, и смерть. В газовых камерах Освенцима она стала индустрией массового истребления. На фронте умирает немецкая молодежь. И жизнь этих юношей, казалось, совсем недавно полная надежд, ничего не стоит. И для тех, кто пишет: с прискорбием и одновременно с гордостью извещаем… — тоже. Они не видели, как те умирали. У них нет уважения ни к их жизни, ни к их смерти. Никто в этом рейхе не питает уважения к смерти. Как же может кто-нибудь испытывать чувство уважения к жизни?

Даже бомбы не выводят этих людей из состояния безразличия. Даже огненный смерч не вызывает в этой тупой и усталой толпе чувства ненависти к поджигателям этой всепожирающей войны. Этого «недостаточно», чтобы народ возмутился. Всего этого хватает лишь на организацию бомбоубежищ.

22 ноября 1943 года начинаются массированные бомбардировки Берлина. Война возвращается в породивший ее город. Геббельс говорит об испытании сердец. Газеты пишут, что бомбовая война сделает нас еще тверже и фанатичнее в нашей решимости победить. Но начинают падать бомбы, и каждый старается спастись и счастлив, если потом живым выбирается из подвала. Ты знаешь наш подвал. Шестьдесят человек ищут в нем хоть какое-нибудь убежище. О подлинной защите от бомб не может быть и речи.

Раненые нашего госпиталя в Груневальде в безумной спешке роют щель. Мне она больше нравится, чем подвал. Боюсь, что меня завалит землей. Слишком много осталось в подвалах обугленных трупов. После первого налета бомбардировщиков пожары продолжаются много дней. С лица земли стерты целые кварталы. На Виттенбергплатц в метро взрывом сплющен вагон с пассажирами. Чем все это кончится?

Вечером, когда прозвучал второй сигнал воздушной тревоги, Кетле еще не было дома, так как трамваи не ходили. Хочу выйти из убежища и направиться на розыски, но меня не выпускают. Полуживая от страха, забиваюсь в грязный угол. По окончании бомбежки стремглав бросаюсь на улицу. Повсюду пожары. С грохотом падают на мостовую раскаленные трамвайные провода. Рушатся стены домов. Из облаков дыма тучей сыплются искры. С громкими криками бегут по улице люди, потом возвращаются, так как дорогу им преграждают горящие развалины домов. Ничего не соображая, стою у входной двери, наполовину сорванной с петель. Где искать Кетле в этом аду? Полностью растерянная, спотыкаясь, делаю несколько шагов и сквозь дым и грохот изо всех сил кричу, зову ее по имени. Наконец она появляется вместе с каким-то незнакомым человеком. Кетле с трудом переводит дыхание, в глазах ее застыл ужас, одежда опалена, лицо вымазано сажей. Тяжело дыша, она рассказывает: во время воздушной тревоги она оказалась в метро на станции Ноллепдорфплатц. Когда неподалеку взорвалась бомба, вниз по лестнице, ведущей в метро, скатился клубок человеческих тел, люди дико кричали, многие были ранены, истекали кровью. Возникла страшная паника. С огромным трудом удалось Кетле пробраться к выходу, и потом с незнакомым человеком она по горящим улицам побежала домой. Дома она истерически рыдала.

На следующий день я отвезла ее к родителям в Вюртемберг.

Прошу о переводе меня в один из южно-германских госпиталей, чтобы быть поближе к Кетле и родителям. Думается, сейчас надо сделать все, чтобы в начавшемся хаосе не потеряться. Но ходатайство отклоняется. «Вот если бы вас разбомбили…» — говорит главный врач.

Что ж, долго ждать не пришлось. Происходит это ночью. Когда бомба упала на соседний дом, нас в подвале воздушной волной бросило на землю. Разыгрываются неописуемые сцены. Многие женщины бьются в истерике, другие молятся. Конечно, полный мрак. От пыли невозможно продохнуть. Хотя все кругом движется и суетится, чувствуешь себя страшно одинокой. Много раз падаю, пока удается встать на ноги. Все рвутся к выходу. Кто-то кричит, что нас завалило. В подвал проникает дым. Очевидно, дом горит. Начинается что-то невообразимое. Как безумные, пытаются люди выбраться из этого ада. Несколько мужчин с трудом кое-как успокаивают публику. Тем временем в стене удается сделать пролом, и через дыру один за другим мы перебираемся в подвал соседнего дома. Потом, стоя на улице, вижу, что наш дом весь сверху донизу объят огнем. Из окон нашей квартиры вырываются языки пламени. Дома нет. Квартиры нет. То немногое, что в ней находилось, погибло. Четвертое по счету жилище, созданное нами с таким трудом, пошло прахом. Осталась только моя сумочка. И моя жизнь. Я еще живу. Все остальное ерунда. Сожаления об утерянном приходят потом. В эту минуту над всем преобладает сознание, что ты осталась жить, оно опьяняет. Хочется одновременно и плакать и смеяться.

В соседнем доме, знаешь, где была москательная, завалило всех. В течение двух дней они подают знаки, стучат, потом перестают. Погибают все. Всех их я знала. В гладильной, что напротив нашего дома, милую темноволосую маленькую женщину с двумя детьми взрывом огромной силы швырнуло на балкон под самой крышей, там они и повисли. Нет сил описывать весь этот ужас, хотя это необходимо, чтобы он никогда не был забыт.

А в результате? Одной сброшенной бомбы и нескольких канистр фосфора оказалось достаточно, чтобы бюрократические инструкции перестали служить препятствием к удовлетворению моей просьбы, и меня переводят на другое место работы. Еду в Гармиш, в большой госпиталь, размещенный в отеле «Риссерзее», инструктором по лечебной гимнастике. То есть сюда.

Этот госпиталь — настоящая фабрика, где людей быстро делают годными к строевой службе. Солдаты поражаются, как быстро их чинят, лечат и выдворяют. Правда, много здесь и таких, у кого только одна рука или одна нога, или совсем нет ног, и им должны делать протезы. Это счастливчики.

И все же здесь мне не нужно бежать в убежище или в щель, не буду видеть больше, как стоящие на крыше у зенитных орудий пятнадцатилетние мальчишки горящими факелами стремительно летят вниз, не буду больше видеть мертвых, раненых и изувеченных, которых каждый раз после налета ночью или на рассвете доставляли к нам в госпиталь и клали в коридорах, разорванных в клочки, сожженных, кричащих от боли мужчин и детей с искаженными лицами и страшными ранами.

Нет, всего этого здесь нет. Здесь горы и тихие леса, безмолвные ночи, здесь покой. Только сердце еще более беспокойно, еще более полно страха и надежды. И ожидает конца.

Нет, теперь я вовсе не восстаю против судьбы, мой дорогой, мой любимый. Это бессмысленно, и потом она все-таки подарила нам полтора года совместной жизни с тобой и Кетле в Берлине… Это лучше, чем ничего. Не правда ли? Но другим женщинам она дарит годы… Многие, многие годы. Просто надо не думать о том, какими жалкими делают тебя наносимые судьбой удары. Почему, однако, судьба по меньшей мере не настолько милосердна, чтобы освободить от жгучей, невыносимой, длящейся годами тоски? Почему мы так беспомощны против горя и печали, тоски по родному дому, против боли, которая не только в голове, но повсюду, и главным образом в сердце…

Я прибыла сюда в мае. Вскоре наступило лето, за ним пришла осень, а теперь в горах уже идет снег. Никаких событий. Но опасности не уменьшились, а возросли, увеличился и страх, ибо конец не заставит себя долго ждать. Красная Армия уже на австрийской границе, американцы и англичане на Рейне. «Величайший полководец всех времен» безмолвствует, фанфары экстренных сообщений умолкли, лишь изредка слышны фанатические, исполненные ненависти вопли бесноватого лжеца — министра пропаганды. Легенда о новом оружии, за которую отчаянно цепляются те, кто стремится казаться самым непоколебимым и стойким, является в этой войне их последней надеждой. Она также будет стоить еще много крови, но под конец обращена против нас самих. Наши города, военные заводы, железные дороги разрушены, не работает транспорт, развалена экономика, от ужаса готово остановиться дыхание, не останавливается лишь война.

Война продолжается. Начиная с 20 июля умирают генералы, тот, кто не повешен, умирает добровольно, в необычайной спешке[10]. У зенитных орудий стоят пятнадцатилетние юноши и военнопленные, а на футбольных полях каждое воскресенье выстраивается последний резерв этой войны, фольксштурмисты — больные, дети и старики. Военные и так называемые народные суды действуют как машина, но количество дезертиров и пораженцев не уменьшается. В огне пылающих городов женщины отчаянно борются за сохранение домашнего скарба. Колонны жалких людей, потерявших во время бомбежек жилище и имущество, движутся от села к селу, нигде не получая помощи. Из нашего госпиталя мы отправляем по домам инвалидов, снабжая их ничего не стоящими официальными бумажками, содержащими признание их военных заслуг. Здесь эти инвалиды никому не нужны, а госпиталю необходимы места для новых жертв войны. В органах власти, высших и низших инстанциях, царит полный хаос, медленно наступает развязка, приближается конец.

Каждый это видит, но едва ли можно рассчитывать на восстание или быстрый конец. Люди полны страха и до мозга костей пропитаны так называемым чувством долга, рабским повиновением и немецкой основательностью. Крах, по-видимому, будет полным. И хотя многие прозревают, но многие еще верят в победу, многие матери все еще кичатся «заслугами» своих сыновей, их мундирами, знаками отличия, крестами, и в своей непостижимой гордыне они порой опаснее профессиональных блюстителей военной морали, все еще шныряющих вокруг под разными масками. Кто и теперь не видит, что нас толкают в пропасть, тот видеть этого не хочет и того уже ни в чем не убедить. Не успеешь оглянуться, как за «разложение военной мощи рейха» окажешься с петлей на шее. Но я не хочу петли на шею, я хочу быть живым свидетелем этого конца. Знаю, это будет совсем нелегко. Я никогда не сомневалась в преступном стремлении Гитлера и его сообщников к массовому истреблению. Миллионов убитых им все еще мало. Чтобы отсрочить свою казнь на недели и дни, они вновь приносят в жертву тысячи и тысячи людей, в том числе женщин и детей. Преступники намерены увлечь за собой в пропасть весь народ. После себя они хотят оставить лишь выжженную землю, монбланы трупов. Уходя, они хотят так хлопнуть дверью, чтобы содрогнулся мир.

Я знаю это. И потому боюсь. Потому опасаюсь конца, которого так страстно жажду. Покой здесь обманчив. Уединенные горные вершины, над которыми проносятся облака, тихие леса и безмолвные долины создают призрачный мир. Как театральная декорация в разыгрываемой на сцене драме. Вчера руководящий нацистский офицер отправил в гестапо ополченца за то, что тот имел неосторожность сказать своим товарищам: война проиграна. Его, наверное, расстреляют. Не здесь. Здесь выстрелы не раздаются. Здесь ни один звук не нарушает тишины. Сразу же за домом начинаются тихие леса, утром перед садовой изгородью стоят косули. Порой не могу себе представить, что одновременно могут существовать мир здесь и — война. Из окна видны темные ели и над ними светлые снежные вершины гор. Но сердце полно тревоги. В любую минуту меня могут арестовать. Я жду этого. Начиная с мая я жду, что меня заберет гестапо. С того дня, как мать мне написала, что они осведомлялись о моем адресе. Насколько я знаю Мурра, он велит арестовать меня, когда ситуация станет серьезной. Но на этот раз они меня не заполучат. Живой — ни за что. Людвиг, надежный товарищ из Мюнхена, — ты должен знать его, он одно время был с тобой в Дахау — уведомит меня о предстоящем визите гестапо. Он раненый, но работает писарем. В крайнем случае выскочу в окно и скроюсь в горах. Он будет приносить мне пищу. Мы обо всем условились. Кроме того, ведь у меня есть половинка бритвенного лезвия.

Но не только в этом дело. Твое последнее письмо я получила весной. С тех пор — ни слова. С тех пор я жду, каждый день живу надеждой, только надеждой. Представляешь ли ты мои муки? Каждый день одно и то же: «Письмо? Нет, вам ничего нет, фрау Хааг». Нет, вам ничего нет, фрау Хааг. Ни письма, ни перспективы, ни надежды. Только страх, тревога, изнуряющая неизвестность, тоска, страдания, только судьба, всегда только судьба. То, что и другие теперь плачут, не является утешением. Я плачу уже одиннадцать лет. Я жду уже одиннадцать лет. Уже одиннадцать лет моя жизнь состоит из неизвестности, боязливой тревоги и тоски. Сердце мое переполнено слезами. Скорбь, накопившаяся в нем за одиннадцать лет, грозит его разорвать. Одиннадцать лет беспрерывных страданий истощили мои силы.

Я знаю свое состояние. Долго так продолжаться не может. Отчаянно борюсь я со своей слабостью, не могу ее превозмочь, обмороки случаются все чаще. Хочу быть мужественной, но что могу я поделать с сердцем, которое не выносит уже даже укола разбавленного водой кофеина. И все же я надеюсь выстоять. Я хочу жить. Хочу увидеть тебя. Хочу, чтобы мы вновь были вместе, как когда-то, ты, я и Кетле. Ради этого я выстояла. Все одиннадцать лет.

Одиннадцать лет — долгий срок. Одиннадцать лет — это много, если это лучшие годы жизни. Они должны были принадлежать тебе и Кетле. Долго я думала, что они растрачены впустую и судьба наша оказалась просто бессмысленной. Как часто ополчалась я на эту судьбу, а нас называла глупыми и безрассудными. Возможно, мы были ими, с позиции уверенных в себе обывателей и ловких дельцов, твердо стоящих, как они говорят, на почве реальности. Война страшным образом продемонстрировала нашу правоту. Ее конец откроет и им глаза, отрезвит их.

Следовательно, наша судьба на протяжении этих одиннадцати лет имеет смысл, и, наверное, это хорошо.

Только мне так хочется вновь увидеть тебя.

Сегодня день твоего рождения, мой любимый, мой возлюбленный муж. Весь день думаю о тебе и солнечных днях нашей совместной жизни. Их было немного, но их счастье безгранично, и они согревают мое сердце, которое обливается слезами с того дня, как я перестала слышать твой голос.

Я буду ждать тебя, ждать и ждать. До конца моей жизни, до последнего вздоха.

Это я хотела сказать тебе, горячо любимый.

Загрузка...