Манлио Аргета ДЕНЬ ИЗ ЕЕ ЖИЗНИ Повесть

ПОЛОВИНА ШЕСТОГО УТРА

Каждый божий день в пять утра я уже на ногах. С петухами просыпаюсь. А услышу, как пичуга со свистом по темному небу скользнет, — встаю.

Это кларинеро[2] пролетает над ранчо и будто подает сигнал: «Пора-пора!» Меня-то будить не надо. Но кларинеро — птаха ранняя, шумливая — кого хочешь поднимет.

Когда мне вставать, я и сама знаю, но на всякий случай могу и проверить себя. Стены моего ранчо из тиуилотовых жердей; этих деревьев, тиуилоте, у нас растет много, стволы у них длинные, но жерди из них очень ломкие, а потому в стенах всегда много щелей. И все же материал хорош: прожорливые термиты-комехены его не едят. Иное дерево насквозь источат, никак от них не избавишься, в одном месте выведешь — они в другом тут как тут. Так и жрут, пока не погубят балки и столбы. Без крыши над головой недолго остаться.

Вот в щели между жердями я и подглядываю за ночью.

Когда долгое время спать ложишься под одной и той же крышей, все вокруг, что бы это ни было, становится каким-то близким, родным. Люблю смотреть на рассвете в небо, когда ночь уходит, а день ее настигает. Вот в одну из щелочек заглянет первая утренняя звездочка. Робкая, но игривая. Блеснет и тотчас же исчезнет, а затем уже заиграет вовсю. Но пока до щелочки не доберется, ее не увидишь. Утренние звезды, словно луна или солнце, по небу гуляют.

Вот свет приблизился к хорошо знакомой мне щелке. Значит, четыре, и я, понятно, уже проснулась, хотя вставать не хочется, рано. Обычно лежу в полудреме, прижавшись к Хосе грудью, если холодно, или спиной, если жарко, и смотрю, как по небу плывут облачка, похожие то на скорпиона, то на плуг, то на красивые белые цветы — глаза святой Лусии, то еще на всякую всячину.

Вот снова птичка летит. Опять кларинеро. Сам себя выдает: «пио-пио». И в лучах зари перышки у него так и горят, переливаются. Люблю на кларинеро глядеть, когда он летит и посвистывает. Много всяких птиц пролетает на рассвете, но кларинеро ни с одной не спутаешь — выделяется среди других своими иссиня-черными сверкающими перьями.

Но вот небо алеть начинает, словно разлилась кровь убитой птицы. Из-за холма поднимаются первые солнечные лучи. Яркие, они сначала искрятся, словно головешки в темноте. Ну как тут не скажешь: «Красота-то какая! Получше мантии пресвятой девы!» Понемногу небо светлеет, делается прозрачным, как вода в колодце, когда в ней отражается полуденное солнце. Как на ладони все видно. А в самой глубине облака плывут.

Каждый день любуюсь я такими картинами. Запомнились они с самого раннего детства, когда мне еще лет восемь или десять было. В ту пору я про Хосе узнала.

Меняли в стенах жерди, а небо не менялось, не менялись и щели между жердями, и утренняя звездочка, за которой я всегда слежу. Да и сама я все такая же.

Как сейчас помню, сижу я за плетнем, разглядываю свои остренькие, будто птичьи клювы, грудки и слышу: «Донья Рубения! Лупе-то у тебя с каждым днем все краше!»

Он на меня обратил внимание, когда я совсем глупенькой девчонкой была.

«Поздоровайся с доном Хосе. Ну не будь дурочкой. Ты что, язык проглотила?»

Вот с тех пор я и начала рано просыпаться и, вглядываясь в страшную ночную темень, думать о Хосе.

А когда развиднеется, мне веселее становится, кажется, будто листочки на дереве светятся. На самом-то деле я грустить не люблю. Правда, пугаюсь очень, когда мне про сумерки или про ночь говорят.

И вот эти слова тоже хорошо помню: «Я подумал, пусть мне подарят Лупе, она жалеть не будет. А мне поможет, одному трудно».

Помню, я вся зарделась от стыда, уже тогда я поняла, что значит «пусть мне подарят Лупе».

«Иди, иди, дочка. Не видишь, взрослые меж собой разговаривают», — сказала мама.

И я убежала в коридор, откуда было почти все слышно.

«Знаю, молоденькая она еще, но потому-то она мне и нравится. Хотя еще и девчонка, а уже как большая. Я ее не обижу».

И опять перед глазами встают знакомые картинки: взглянешь наверх — яркие точечки, словно искорки, как от петушка, когда его опаливаешь, летают. Облака все ярче алеют, будто раны кровью наливаются. Рана — она и есть рана. А ночь никак уходить не хочет, и от ее сырости я начинаю дрожать. Точно так же, как дрожат покрытые холодной росой листья тамаринда. Известно ведь: если холод заставляет дрожать другого, то и тебя забирает. Зубы начинают стучать, по коже мурашки бегают, в озноб кидает. Прочтешь молитву — глядишь, и приободришься немножко. А куда деваться-то? Страхов и есть страх.

В ту пору ты первый вставал. Я слышала, как ты по малой нужде шел под манговое дерево, как перед уходом доставал мачете из чехла и, поплевав на пальцы, проводил ими по острию, пробуя, годится ли оно для работы.

А трусливой я все же была немножко, наверное, потому, что семья у нас такая. Росла я одна среди братьев. Опекая меня, они, сами того не желая, только страху на меня нагоняли. То и дело я от них слышала: «Смотри не ходи туда, не лазай сюда, вечером не выходи». Одним словом, нянчились со мной, ведь была я в семье единственной девочкой.

Вот и получилось — как увижу улитку, так в комок и сожмусь, особенно если она с рожками на голове и вся в зеленых пупырышках. На огород ночью и то заглянуть опасалась, так и чудилось, что из травы всякая нечисть вылезает…

Люблю я вставать на рассвете. На душе как-то весело. Это, наверное, потому, что я свет очень люблю, а особенно ранние сверкающие лучи солнца, которое в шесть утра выходит из-за зарослей, взмывает вверх по горам воздушным змеем и зажигает фонарики на зеленых листочках лимонных деревьев и тамариндов.

Здравствуй, день!

Надеваю темное платье — я все еще ношу траур по матери. Вообще-то мне нравится рисунок из черных горошин или цветочков на белом фоне, только обязательно черных. Такой обет я дала, когда мама умирала. У меня всего-то три платья. А черную юбку я ношу еще и потому, что грязь от поросят на ней не так заметна. Они ведь жмутся к тебе, когда их кормишь. Хотите верьте, хотите нет, но поросята — самая прожорливая животина; когда подкладываешь им корм, они толкаются, так и норовят пролезть один вперед другого.

Ну что ж, теперь к колодцу пора. С десяток ведер вытянуть надо: самим помыться, пойло сделать, ачиоте[3], которое в патио посажено, полить. С водой нам здорово повезло. У себя во дворе нашли, и совсем неглубоко. Колодец у нас одних только и есть. Остальные за водой на речку или в ущелье ходят, а на рытье колодца не хотят тратиться. Нам тоже было бы это не под силу, если бы не Хосе. Заметил он, что во дворе один клочок земли всегда сырой и травка тут круглый год зеленая, и говорит мне:

«Здесь вода, Лупе. Я зря болтать не буду».

А мне тогда еще подумалось: «Ну и пусть вода. Все равно на колодец денег нет». В нашем Чалате иметь воду во дворе вовсе не обязательно, река недалеко, а если из реки не хочешь брать, иди в ущелье.

«Тебе полегче будет. Ходить не придется».

Что верно, то верно. За водой тащиться все же порядочно, побольше километра будет.

«Мужское это дело», — говорила я ему раньше, когда приходила с кувшином за спиной от реки. Правда, ущелье ближе, но вода в нем не всегда чистая, особенно когда дожди начинаются. Да и опасно — вода с гор потоками катится.

«А чем ты мастеру за колодец платить будешь?»

Но Хосе сделал все сам, своими руками. Вода была совсем неглубоко, потому травка и зеленела круглый год.

«Поросятам с водой раздолье. Летом от жары не подохнут».

Уж если про воду, кстати и о мыле. Чего-чего, а мыла самодельного из плодов хабонсильо — мыльного дерева — у меня вдосталь. Мыло что маис, без него не проживешь. Не только вши, но и перхоть от него пропадает. Волосы мягкие, шелковые становятся. Гребешок легко скользит по ним, не ломается.

Раньше, бывало, Хосе говорил:

«В воскресенье я помогу тебе натаскать воды из ущелья».

Так вот мы вместе и наполняли врытую у очага бочку. А теперь я одна справляюсь. Работа не тяжелая. Четыре раза перехватишь веревку — и ведро наверху. Десять ведер вытянешь, и хоть бы что. Одним словом, с водой нам повезло здорово.

«Ну вот, а ты еще не хотела, чтобы колодец был».

Да разве я не хотела?!

А вот и кларинеро опять черной стрелой пронесся по золотистому небу. «Пио-пио», — кричит. Значит, уже половина шестого. Звездочки на небе в это время гаснут, остаются только самые большие и круглые.

Пора уж и кофе ставить, совсем рассвело. Куры с насеста попрыгали. Разгуливают по двору, камушки и скорлупу поклевывают. Кудахчут — маисовые зернышки просят. У петушков зобы надуваются. Все ожило под солнечными лучами. Из дома доносятся голоса проснувшихся ребят. Это они тебя вспоминают, в это время ты всегда их будил, пошлепывая легонько…

Съедят они по маисовой лепешке, запьют кофе и в новых сомбреро, которые Хосе им на рождество подарил, отправятся, захватив мачете, на работу в поместье. Даже нашу песенку запоют: «С насеста курочка сошла, на работу нам пора».

Такая вот и есть жизнь наша. Другой не ведаем. Потому и говорят, что мы счастливые. Не знаю. Слово «счастье» слышала, а что это такое? Откуда мне знать? Иногда мы веселимся, правда, но это совсем другое дело.

Принимаюсь за поливку. Хожу с ведром по огороду, поливаю лимон, горошек, перец, фасоль. А вот и побег сапоте. Никто это дерево не сажал, видно, семечко случайно обронили.

Теперь поросят накормить пора. Поросята — наша копилка к рождеству, когда ребят приодеть надо. Поэтому всегда весь приплод и держим. Возни, конечно, с ними хватает, зато подработать можно. Особенно если дону Себастьяну, который на развилке живет, продать. Он тамали[4] со свининой делает.

«Упрямая ты, Лупе, поросята все кругом изроют, весь двор загадят…»

Хорошо еще, он не знает, что они в дом лезут, ларь с маисом взломать пытаются. Прожорливая скотина, что и говорить. Да ведь только на них и надеешься, когда придет день и попросят ребятишки рубашку или штаны праздничные купить. Отказать-то им не откажешь. На рождественской неделе все приодеваются. Каждый ждет подарка.

«Мое это дело. Я за ними хожу. А если туго приходится, так от этого никуда не денешься. Все равно ребятам что-нибудь да купить надо. Хотя бы свистульку глиняную».

И правда, покупаем мы им только свистульки. Дешевые они. А все равно сколько радости! Все рождество только и слышно: «фьють, фьють».

«Ну, дело твое, раз, по-твоему, без поросят не обойтись».

Это уж верно — дело мое. В ноябре по хорошей цене продать мясо можно. Часть выручки идет на игрушки. Другая — на книжки, тетрадки и карандаши тем, которые в школу пойдут. А старшим надо одежду купить, чтобы они как люди в воскресенье по улице пройти могли. Они уже тоже гордые, их в лохмотьях на улицу не выгонишь. Тем более, что они уже сами зарабатывают и все до последнего сентаво мне отдают.

Попозже, когда солнце выше поднимется, иной день я хожу на развилку за покупками. Всегда чего-то надо купить: то соли, то кофе, то гостинец какой вроде леденца, молока кокосового или пастилок. Ребята любят это, особенно когда усталые после работы приходят. Только маис нам покупать не надо. Своего на год хватает и даже остается несколько фунтов соседям на продажу.

От дома до развилки, наверное, с километр будет. Там у дона Себастьяна лавка. Он нам в долг дает, и цены у него поменьше, чем в городе. Хосе каждый месяц ездит в город, чтобы купить то, чего нет в лавке у дона Себастьяна: соду — маис варить, лекарство от живота какое. Одним словом, что нужно и что лучше привезти из города.

Перед тем как уйти, я ставлю фасоль на огонь и на всякий случай набираю еще несколько ведер воды. Днем пригодится. Все это я делаю, пока младшие еще в школе. А которые постарше — с отцом в асьенде работают или плантацию расчищают, сажают что-нибудь.

В эту летнюю пору только и работы что поля расчищать, землю к посеву готовить. Раньше не так делали. Поджигали стерню, и все тут. Но потом приехали какие-то городские и сказали, что огонь землю губит, что лучше ее вручную очищать от сорной травы и стерни. Нам-то от этого только лучше, можно заработать побольше. В эту пору все, что убирать нужно, уже убрано и землю под новый посев пора расчищать. Дело выгодное. Асьенда рядом, да и хозяин, как говорит Хосе, подходяще платит.

«Я хочу, чтобы все наши дети обучились грамоте, чтобы им не пришлось, как нам, батрачить, чтобы они не мучились, как мы, особенно в мертвый сезон, когда малых кормить нечем, чтобы они не только на фасоль и рубашку к страстной неделе могли заработать».

Дети — наша надежда, наша опора в старости. По крайней мере будет кому руку тебе протянуть, если у тебя уже сил работать не станет и ты всем будешь помехой, только и останется, что подохнуть. Совсем другое дело — когда у тебя дети есть.

Я согласна себя не жалеть, лишь бы ребятишки могли в школу ходить, лишь бы они не остались неучами, которых все обманывают. По правде сказать, мы, родители, можем каракули выводить и даже подписаться можем, только чтобы не значиться в документе неграмотными. «Читать умеете?» — «Да». — «Писать умеете?» — «Да».

А на самом деле читаешь по складам, да и то не все разберешь. Вот уже несколько лет, кроме надписей на пакетах в лавке, я ничего не читаю. А эти надписи я наизусть знаю. Бывает, конечно, взгляну на цифры и буквы, которые ребята пишут, когда уроки делают.

А вот Хосе, который дома почти не бывает, наверное, и по слогам не прочитает. Но я его даже не спрашивала, не разучился ли он читать. Да и надо ли ему это? Ему бы только мачете в руки. Так вот он и живет.

Мои родители только в первый класс меня в школу и посылали. Не потому, что не хотели, нет — семья большая, детей много, а девочка только я одна. Надо было маис варить, зерно молоть, лепешки печь, носить их братьям в поле, где они работали. Братья мои вместе с отцом как проклятые с утра до ночи спины гнули. То урожай собирали, то поля расчищали. А нам с мамой дела по дому оставались.

Нас всех четырнадцать было: мама с папой, одиннадцать братьев и я. Да еще трое умерли от родимчика. И до года все трое не дожили. Дети умирают маленькими. Косточки у них еще мягонькие. Чуть недосмотришь — рвота. Вот ею они и захлебываются.

Священник говорил нам, что дети в рай попадают. Мы и успокаивались. Всегда и во всем с ним были согласны. Одна только была забота: чтобы дети один за другим не умирали.

БЕЗ ЧЕТВЕРТИ ШЕСТЬ

Однажды мне камень в лягушку бросить захотелось. Тут-то я и поняла, что, такое голос совести. Хорошо все помню, двенадцать мне тогда исполнилось, и я перемену уже почувствовала в себе, женщиной стала.

Подошла я, замахнулась и хотела было бросить, как вдруг слышу голос совести: «Не кидай в лягушку камень. Что она, бедняжка, тебе сделала?»

Я так и замерла на месте. Чувствую, будто чужой это голос, откуда-то изнутри идет. Напугалась и подумала, что это, верно, наказание божье. «Это грех», — говорит мне голос. Пальцы мои ослабли, камешек выпал из руки и, чуть по затылку меня не стукнув, прокатился под платьем по спине. А рука так и осталась вверху.

Голос этот всегда с нами. Даже когда спим, он что-то говорит нам, предостерегает нас. Потому мы и всхлипываем во сне по-настоящему, словно наяву. Голос совести — это и есть сон. Вернее, не сон, он только похож на сон. Во сне мы все в розовом цвете видим. А голос совести — он суровый, приятного в нем мало. Таким голосом всегда выговаривают: «Этак не делай, делай так, это грех, нельзя».

Когда камень упал позади меня, лягушка высоко подпрыгнула и нырнула в зеленую лужу. Напугалась я, конечно. И опять слышу голос: «Бросишь камень в лягушку — она тебя молочком обольет и кожа у тебя ссохнется, будет такая же, как у лягушки, грубая, сморщенная». Выходит, голос совести советы добрые дает, даже если и не просишь.

Хорошую он мне службу сослужил, этот голос, когда Кадэхо[5] обернулся. Понадобилось мне как-то в лавку к дону Себастьяну за шнуром сходить. Гамак мы чинили, а шнур кончился.

«Сходи купи, а то я что-то устал очень, — сказал мне Хосе. — Да поспеши, поздно уже».

Промокнула я пот полотенцем и побежала на развилку.

«На ночь глядя пришла, дон Себас».

Но шнура у него не оказалось.

«Погоди, Лупе. Возьми вот этот фонарь, а завтра мне его пришлешь. Не дай бог в темноте оступиться да ногу поломать».

Я еще спросила, сколько же у него фонарей и как сам он без света останется.

«Ничего, мы уже ложиться спать собираемся», — ответил он.

Я поблагодарила и хотела скорее домой бежать, да как не поболтать с женой дона Себастьяна? За разговорами и не заметили, что совсем стемнело.

«Как хочешь, можешь фонарь и не брать. Только потом не говори, что я жадный».

Я еще, помню, подумала: «Фонарь-то все равно потухнет».

«До свидания, Конча!» — успела я крикнуть и помчалась во всю прыть.

«С богом!» — донесся ее голос, когда я уже почти добежала до дороги.

«Вот сейчас пригляжусь к темноте, — думаю я, — и горя мне мало».

А Конча кричит мне вслед:

«Смотри с дьяволом не повстречайся!»

«Что днем, что ночью на него нарваться можно», — успела я ответить.

Тут на меня такой страх нашел, что поджилки затряслись. «Пойду-ка я по траве, — думаю, — мягко, как по ковру. Да и ямок там нет, где трава сакате конэхо растет».

И вот тут-то вижу: прямо мне навстречу — огромный зверь. И говорит он человеческим голосом: «Не ходи по сакате конэхо!» Узнала я этот голос. Тот самый, которым совесть говорит. Но по запаху апельсиновых цветков поняла, что это голос Кадэхо. Он любит под апельсиновыми деревьями валяться, потому от него и запах такой.

«И чего этой собаке надо?» — подумала я, чтобы подбодриться немного. Хорошо ведь понимала, что это вовсе не собака. Но страх прошел. «Значит, — подумала я, — это добрый Кадэхо. На людей он страх не нагоняет, ему доверять можно». Говорят, если со злым Кадэхо повстречаешься, от одного вида его можно в штаны напустить.

И опять услышала голос: «Сверни в сторону!» Конечно, я тут же свернула. Он сразу же исчез. И только я несколько шагов по голой земле ступила, чувствую — под ногой что-то холодное. К счастью, успела отскочить вовремя, и ядовитая чинчинторе — а это была она — укусить не успела. Слышу, шипит где-то поблизости.

«Сгинь, окаянная!» — прошептала я да как припустилась бежать. А позади она все шипела. Видно, гналась за мной. «У, проклятущая», — подумала я.

Так что голос совести спас меня от змеи шипучей. Он и дорогу мне указал. Он все знает. И появляется неизвестно откуда.

ШЕСТЬ ЧАСОВ

Из Чалате мы. Наше селение неподалеку от Чалатенанго[6]. Песни у нас петь любят. И смеяться даже просто так — тоже. Почти все мы бедные, но за беду это не считаем, хотя и не согласны, что заслужили такое. Мы про это и не думаем никогда, потому что давным-давно, испокон веков, люди жили здесь точно так же. Ничего не менялось. Все мы друг друга знаем и друг другу ровня: и те, у кого повозка есть, и те, у кого, кроме мачете, нет ничего.

Возьмет иногда Хосе свою гитару да запоет такие наши песенки деревенские, что прямо за сердце берет. Или корридо[7] затянет: «И что стало со мной от любви твоей». Эту он любит больше других. А может, ее одну и знает.

Мы все любим наши деревенские песенки — слова у них красивые, понятные. А что и другие песни бывают, я потом только узнала. Это когда в нашу церковь городские парни со священником приехали. Они пели песни протеста — так эти песни называются.

Да, в последнее время все переменилось.

Раньше священники, которые приезжали мессу отслужить в часовне на развилке, только и делали, что все обещали. Говорили, чтобы мы не сокрушались, что на небо обязательно все попадем, что на земле надо жить тихо и скромно, что в царствии небесном обретем счастье. А на дела земные, житейские, дескать, нечего обращать внимание.

А когда мы говорили падре, что наши дети от глистов умирают, он призывал к смирению или упрекал нас, что не прочищаем каждый год ребячьи желудки. А сколько ни давай детям слабительного, они все равно умирают. Глисты кишмя кишат в них.

Когда мы приносили этих скелетиков с горящими глазами к падре, он нам говорил:

«Смирись, раба божья, молись да церковь святую оделять не забывай».

У меня один сын тоже вот так умер. Глисты его совсем съели, и поносом он изошел. Нам еще повезло — только одного и схоронили.

«Ну, что у твоего дитяти?»

«О падресито, понос у него, одной водой ходит…»

«Может, прокисшим молоком напоила?»

«Что вы, падре! Молока он совсем не пил».

«Тогда что же с ним?»

«Глисты, падре».

«Дай ему слабительного, а потом корми хорошенько. Чем его кормишь?»

«Днем отваром маисовым, а на ночь сладкой водой».

«Сколько, Лупе, твоему младенцу?»

«Девятый месяц, падре».

«Тогда ему уже и сыру дать можно, раз он молока не пьет. Вместо молока это хорошо».

«В лавке у развилки творог продают. Это все равно что сыр, да на такое у нас денег нет. И опять же хозяин моему Хосе говорил — мы-то и так без него знаем, — что от молока животы болят и что нехорошо ребят к молоку и мясу приучать».

«Это ему хозяин сказал?»

«Ну да, все про это знают».

«Ничего не поделаешь. На все воля господня».

«Окрестите его, падре».

«Но, дочь моя, ты же без крестного отца пришла».

«Падре, может, завтра не поздно? Я думала, что вы лекарство какое мне присоветуете. Хотела настоем чернобыльника живот ему промыть, да за этой травой в ущелье надо идти, а Хосе нет дома».

«Дочь моя, я сам сходил бы за чернобыльником, но он, знаю, не поможет. В таких случаях только глистогонное надо».

«А где, падре, нам взять глистогонное?»

«Это уж твоя забота, дочь моя. Приходи завтра с крестным. Окрестим раба божьего на всякий случай».

И наставлял меня падре, чтобы я не теряла веру в святую церковь, что Христос тоже много мук принял, а если ребенка спасти не удастся, он в этом не виноват, он обязательно окрестит сына, чтобы тот прямо в рай, минуя чистилище, попал. Что нам делать оставалось? Только соглашаться со всем. На все воля господня.

Не всегда мы оплакивали наших детей, потому что сердцем понимали: лучше умереть, чем всю жизнь мучиться в этой юдоли слез. Падре нас так завораживал, что мы про все забывали и не плакали. Я тоже по сыну не плакала. Значит, так нужно. Спасибо господу богу за то, что взял к себе моего сыночка. Прав отец святой, который раз в полмесяца приезжал в Чалате и утешал нас в страданиях наших.

«Хорошо, что принесла его. Слабое дитя».

«Да, падре. Окрестите его».

«Ясное дело, для того мы и здесь, чтобы спасать души. Надо бы тебе дитя пораньше принести. Он сейчас скорее на том свете, чем на этом. Поздно ты собралась. И не пришло тебе в голову, что он по дороге умереть мог?»

«Когда вы в последний раз, недели две назад, приезжали, он совсем здоровенький был. Я и не думала, что он так вдруг занеможет».

«Все вы на потом оставляете».

«Нет, падре. Я уже и крестного нашла».

«Ну, ладно. Подожди меня здесь. После мессы займусь. Дитя еще потерпит».

«Спасибо, падре…»

И вдруг священники какими-то другими стали. Начали нас в кооперативы зазывать, чтобы помогать друг другу и урожай делить. Большое это дело — другим помогать, жить со всеми в мире, знать всех до единого, вставать до восхода солнца и идти вместе с сыновьями на работу, поросят откармливать и яйца по хорошей цене в городе продавать, а не отдавать за бесценок дону Себастьяну. Он-то жук хороший, его не проведешь.

Все в селении повернулось к лучшему. Проповеди и те другими стали, не как раньше, на каком-то языке тарабарском. Только и запоминали: «Dominus vobiscum!»[8] Но переделывали на свой лад: «Не донимайте нас, епископы, господь-то с вами, а не с нами».

Теперь во время мессы шутить и смеяться перестали, потому как священники нам глаза на многое открыли. Один из них все время повторял: чтобы рай небесный заслужить, надо бороться за рай земной. Мы понимали, что так оно, конечно, лучше. Но все же спрашивали, почему прежние священники заставляли нас со всем мириться. «Забудьте про старых священников», — отвечали нам молодые падре.

Но самым важным было то, что дети наши больше не умирали.

Не уберечь дитя — грех смертный. Теперь, чуть малыш заболеет, сразу бегут к падре. Да и сами-то священники стали чаще к нам в Чалате приезжать. Страх перед ними пропал. Раньше мы их боялись. Думали, что это колдуны какие-то, которые, если захотят, убить всех могут. Говорили они хриплыми голосами, грозили концом света или преисподней. Так и казалось, что летают они с места на место по воздуху в своих черных сутанах. И всегда-то они у нас курочек да маис выклянчивали. Отказать им мы, конечно, не могли — отказать священнослужителю в чем-нибудь грехом считалось.

«Падре, к страстной неделе курочку для вас откармливаем».

«Спасибо, Лупе. Но лучше один раз дать, чем сто раз пообещать».

«Вот я и говорю, чтобы вы знали».

«Да не в этом дело. Или принеси цыпленка в следующий раз, или забудь, про что говорила. До страстной недели еще четыре месяца».

«Тогда на рождество я вам поросеночка принесу».

«А что я с ним делать буду, дочь моя? Ведь в дом епископский, где все мы живем, мне его принести нельзя. Курочка — дело иное. Ты же можешь дать мне ощипанную».

«Хорошо, падре. Я вам поросятинку принесу. Только поджарить останется».

«Вот это другое дело. Но сама без мяса не окажись».

«Нет, падре, нет. Мне останутся ножки, голова, потроха да и кровь еще на колбаски».

«Твое дело, дочь моя. Я не могу заставлять вас приносить мне что-то».

«Да что вы, падре, для нас это радость».

«Передай Хосе, чтобы поросят хорошенько кормил. До рождества три недели осталось, пусть жирок нагуливают…»

Раньше священники страшнее ядовитой змеи нам представлялись. Упаси господи рассердить, обозлить кого из них. Такую мягкую тебе дорожку в ад постелют. Конечно, когда им это выгодно, они и добряками бывали.

«Послушай, Лупе, скажи Хосе: если он не придет к мессе, то потом пусть лучше отпущения грехов не просит».

«На работе он».

«Работает в воскресный день?»

«Ну да, падре. Уборка началась. Нельзя время упускать, пока работа есть».

«Значит, дома его нет?»

«Нет, падре. Ушел в Санта-Теклу. Раз в две недели появляется дома».

«И вы одни остались?»

«Он нас в январе заберет, когда сыновья смогут помочь ему кофе собирать. И я тоже пойду. Нечасто такое бывает, когда еще несколько сентаво подзаработать можно».

«Хорошо, Лупе. Возьми вот карамельки своим детям. Да пусть не едят все сразу. Давай им по одной, может, и до рождества хватит».

«Спасибо большое, падре».

«Да не забудь Чепе[9] привести. Скажи ему, чтобы ходил к мессе, раз он не масон».

После какого-то конгресса (что это такое и где он был, я не знаю) молодые священники, которые теперь стали чаще появляться в Чалате, сказали нам, что церковная служба нынче уже совсем другая. И верно, священники теперь приезжали в обычных брюках, и мы поняли, что они из такого же теста, что и мы. Только одеваются получше. И голос у них нормальный. Курочек не просят, а даже наоборот — сами дарят нам какие-нибудь городские вещицы на память. «Возьми своему малышу», — говорили они, когда бывали у нас.

Они приезжали в наше селение, ходили в ранчо посмотреть, как мы живем. А ведь прежде священники по домам никогда не ходили. Все в часовне делалось. Подъезжали к ней на джипе, служили мессу, опять садились в машину и скрывались в пыли дорожной.

А новые священники ведут себя как друзья. Хотя они тоже на джипе до развилки доезжают. Они по домам ходят, расспрашивают, как живем, сколько в семье ребят, сколько зарабатываем и хотим ли жить лучше. Сначала не понимали мы таких разговоров. И слов многих не понимали. Но это до тех пор было, пока не создали первые кооперативы.

Стали мы зарабатывать побольше. Они нас учили, как хозяйство лучше вести, как яйца, кур и поросят продавать подороже. Конечно, мы и раньше кое-что умели. И дело не в том, что мы какие-нибудь простофили, а в том, что у нас никогда ничего лишнего не было. Какие там доходы? Заработанные деньжата тут же и уплывали. Правда, к концу года удавалось скопить немножко, чтобы купить игрушки для ребят. А что еще я им могла купить? «Пускай, Лупе, они рты от зависти не разевают, — говорила я себе, — когда видят у других хорошие игрушки».

Вот в это-то время и случилось такое, чего раньше никогда не бывало. В Чалате стали наведываться гвардейцы. А если национальная гвардия появилась — беда, каждый пулю схлопотать может. Стало быть, остерегаться надо. С гвардейцами шутки плохи, они люди строгие. Нельзя, например, ходить с мачете в руке — наверняка прикладом огреют или большой штраф платить заставят. А где бедняку взять денег на штраф?

Гвардейцы говорили, что незачем все время с мачете шляться. Ну а у мужчин наших привычка такая — без мачете ни шагу. Разве убедишь их, что если не на работу идут, так мачете брать не надо. А им как-то не по себе становится, если на руке мачете не висит. Начались всякие неприятности. Особенно по воскресеньям, когда мужчины гуаро[10] хлебнут. Гвардейцы люди строгие. Не церемонятся. Если какой шустрый за мачете схватится — живо прикладом усмирят.

И тот, кто им сопротивляется, понимает, на что идет. Национальная гвардия всегда порядок наведет. А кто не подчиняется, тех саблей или пулей успокаивают. Теперь если находили убитого, то было ясно: это дело рук гвардейцев. В нашей округе раньше никогда людей не убивали. Люди в этих местах мирные, не задиристые и даже не пьяницы. Пропустят по глотку, и довольно. Головы не теряют. Хосе тоже изредка прикладывался, но понимал, что нельзя на это тратить монету, когда дома у тебя столько ртов голодных сидит, а еще он не пил много и потому, что в руководство кооператива вошел, сам решил. Так что о такими делами у меня забот не было.

«Ты куда, Чепе, опять с мачете?»

«Дров нарубить…»

«Смотри в оба. Гвардейцам на глаза не попадись».

«Похоже, они сегодня здесь не появятся…»

«Дай-то бог!..»

«Пронесет, Лупе. Не раз я от них уходил. Я их издали чую».

«Раз на раз не приходится».

И вот гвардейцы начали говорить, что священники нас надувают, вдалбливают нам в головы чужие идеи. Если раньше гвардейцы проверяли документы и обыскивали, нет ли мачете, то теперь им этого было мало. Теперь они в первую очередь стали нас спрашивать, не к мессе ли идем, про что нам говорят священники в своих проповедях. Вначале мы ничего не понимали. Почему, за красивые глаза, что ли, мы должны выкладывать им все начистоту? Если надо, пусть сами сходят и все собственными ушами услышат. Оказалось, что они просто запугать нас решили, чтобы мы поменьше в церковь ходили.

«Вот идем к мессе. А какой у нас падре хороший, сеньор гвардеец! Вы бы только посмотрели! Совсем не такой, как прежние».

Гвардейцы, наведя на нас автоматы, начали убеждать нас, что эти сукины сыны, которые к нам приезжают, и другие, которые где-то там сидят, просто сопляки в сутанах, что они сбивают нас с пути истинного, учат властям не подчиняться, потому в часовню лучше не ходить.

А когда по воскресеньям мы стали пробираться на развилку по зарослям, они там засаду устраивали. Выскакивали неожиданно из своего укрытия, документы требовали, расспрашивали, куда идем, не на мессу ли.

«Чтобы на священника поглазеть, эти сучьи дети принаряжаются, даже рубахи белые надевают. На это у них деньги есть. А вот детей своих накормить — так на это у них денег нет», — говорили они.

А мы делали вид, будто это нас совсем не касается. Знали, с кем дело имеем. Подлюги они хорошие. Если мы молчали, дело кончалось только руганью. Нас просто запугивали, чтобы мы в церковь не ходили.

А нам-то что? Шли как все верующие. Правда, и Чепе и я не такие уж и верующие, но в часовне всегда чисто, красиво. Почему бы не сходить туда в воскресенье? Нам нравилось, как говорил падре, мы чувствовали, что начинаем кое-что понимать.

Свою злобу к священникам гвардейцы на нас срывали. Трогать падре они не трогали, где-то в глубине души у них все же таился страх. А почему? Да потому, что гвардейцы такие же, как и мы, католики и почти все из крестьян. Разница только в том, что гвардейцы учились, а мы нет. Они в школу ходили. Попасть в гвардейцы не так-то просто, учиться нужно. Потому они такие чванливые. Учились охранять порядок, заставлять людей исполнять законы. А законы всегда суровые. Они говорят, что только так всех и можно заставить законы соблюдать. Много ведь людей есть, которые по-хорошему, мол, не понимают. Говорят, что и мы только по-плохому понимаем. Как же это так? Я, например, никогда никому ничего плохого не сделала. И Хосе, и дети мои тоже. Мы люди честные. Честные до конца. Мы можем до кровяных мозолей работать, но взять чужое — это уж нет, никогда.

А священников они, гвардейцы, боялись. Боялись, потому что те не молчали и в проповедях осуждали темные дела, которые творились на дорогах, и напоминали гвардейцам, что деньги им платят не за то, чтобы над народом измываться.

Но с гвардейцев как с гуся вода. В одно ухо влетело, в другое вылетело. Облавы теперь и средь бела дня проводят. Нас за людей совсем считать перестали. А потом они на самое худое решились. Мы прямо чуть со страху не померли, когда узнали, что за нашим селением у дороги полуживого священника нашли. Лицо так изуродовано, что узнать нельзя, тело исполосовано ножами. Кто-то из наших деревенских шел по дороге и вдруг слышит стон из оврага. Посмотрел и видит: человек лежит голый, в зад палка вставлена, а рядом на кусте сутана, в клочья разодранная, висит. И стонет, бедняга, еле слышно. Узнали мы про это и бросились бежать к тому месту. Вытащили его на дорогу поскорее и с попутной машиной в больницу отправили.

Вот тогда-то я и поняла, какие мы стали сильные. Никто из нас не запричитал, не заплакал. Только про себя каждый с болью в сердце подумал: несчастный. Такое и вообразить мы никогда не могли.

ДЕСЯТЬ МИНУТ СЕДЬМОГО

От церкви мы никогда ничего не получали, только давали ей. Давали, конечно, немного. Это точно. Священники утешали нас. Но нам и в голову не приходило винить их за нашу жизнь. Если у нас умирал ребенок, мы верили, что он в царствие небесное попадет. И у нас по крайней мере на душе было спокойнее. Священники наши всегда были толстенькие, холеные. Мы никогда их не спрашивали, счастливы ли они. Какое нам дело до чужой жизни, тем более жизни священника! Обещали они нашим детям кущи райские на небесах — мы им верили. Нисколько не сомневались.

А когда появились другие священники, мы тоже стали меняться. Ведь как хорошо узнать, что есть что-то такое, что правом называется. Право лечиться, право быть сытым, не голодать, право посылать детей в школу. Если бы не священники, мы бы так и не угнали, что такое на свете бывает. Они нам прямо глаза открыли. А дальше мы сами пошли, выучились на все по-своему глядеть. Молодой священник, которого на дороге изуродовали, больше не приезжал к нам. Потом мы узнали, что он за границу уехал, потому что его убить грозились.

Нам стало лучше, а другим хуже. Особенно хозяевам асьенд. Они ведь больше всех пострадали, когда мы свои права стали требовать. Теперь они тратили больше, а получали меньше. И еще одна штука. Узнав про то, что правом называют, мы перестали перед хозяевами головы опускать, когда они нас бранили. Научились смотреть им прямо в глаза и будто на несколько сантиметров подросли. Ведь, опустив голову, человек ниже становится, а когда он ее поднимет, то и дух у него поднимается.

Через несколько месяцев приехали новые молодые священники и опять то же самое говорить стали. Мы понимали теперь все больше и больше. Когда-то набожному Хосе не стоило труда подружиться со священниками.

«Надо в кооператив вступать, легче будет», — сказал он после встречи с одним из них.

У каждого человека много всяких зеленых надежд в душе, но бывает, что они и созревают.

«А с чем вступать будем, если у нас нет ничего?»

«Ну, хотя бы с поросятами, — отвечал он. — Курочек можно побольше завести. Каждое яичко опять под курочку».

Иногда в часовню городские парни приезжали и пели песни про бедных. Мы все больше и больше понимали, что нас обманывают, что правда совсем другая. Каждый должен быть добрым, но добрый — это не значит покорный. И в памяти вставал молодой священник, падре Луна, которого гвардейцы чуть до смерти не забили. Если сотворили такое со священником, который только перед богом держит ответ, то что они с нами могут сделать? После вечерней молитвы на улицу стало лучше не показываться и, уж конечно, не ходить на развилку. Не потому, что до нее далеко, а потому, что гвардейцы там до семи с лишним вечера сидят, пока не уйдет последний автобус в Чалатенанго.

И не дай бог стопку опрокинуть в неурочный час. Понятное дело, что и Хосе раньше тоже изредка позволял себе промочить горло. А теперь бедняга мучился оттого, что не мог сходить на развилку и поболтать там немного со своими друзьями. У дона Себастьяна торговля хуже пошла. Посетителей стало меньше. Теперь дон Себас спешил поскорее отправить по домам мужчин и пораньше закрыть лавку.

После случая с молодым священником власти не появлялись в Чалате две недели. Знала кошка, чье мясо съела. Потом снова объявились. Начали с дома дона Себастьяна.

«Приезжал ли кто-нибудь из священников, сукин сын, в часовню мессу служить?»

Дон Себастьян не спешил с ответом. А что ему было делать? Хоть он с нас за товары и брал немало, но всегда был заодно с нами, бедняками.

«Видите ли, после того случая с падре никто больше сюда не приезжал. И часовенка, вон она, запаршивела. Люди даже близко к ней не подходят».

Гвардейцы, конечно, знали, что Себастьян здешний не нами заодно, а потому не поверили ему. Они решили его подловить:

«А кто, по-твоему, палку вставил этому священнику-коммунисту?»

Дон Себастьян пошел к стойке, чтобы налить в кружки имбирного газированного из бутылок, которые он открыл, и размеренно так ответил:

«Никто не знает, чья это работа».

А они не утихомирились, продолжали ловушки ставить вроде этой:

«Надо же, воткнуть палку в зад священнику! Ну и злодеи!»

Теперь у дона Себастьяна на раздумье времени не было. К стойке за имбирным уже не надо было идти, а ответа от него ждали… Тогда он, будто зевая, сказал:

«Возможно», — и отпил глоток имбирного.

«У тебя что, язык отсох?»

Дон Себастьян засмеялся, другого выхода у него не было.

«Все утро у меня зуб болел».

Тогда они начали пиво ему предлагать. Но он ответил, что на работе не пьет. А они опять свое:

«Мы же тебя угощаем!»

(«В таких случаях, — рассказывал потом моему Чепе дон Себастьян, — лучше дурачком прикинуться».)

«Дело не в расходах, а в том, что мне как хозяину лавки нельзя пить. Могу барыши упустить. Потому угощайте не угощайте, а выпить не могу».

(«Если бы я беспокойство выказал, они сразу же поняли бы, что я их за нос вожу, — заканчивал свой рассказ дон Себастьян. — С вами — другое дело, могу я выпить, а с этой публикой нет, не мог, потому что им выспросить каждого хочется».)

Обо всем этом мне потом Хосе рассказал.

«Видишь, Лупе, до каких пакостей доходят».

«Честных людей шельмуют», — ответила я тогда Хосе.

А в другой раз, когда я в лавке была, дон Себастьян снова завел разговор:

«Говорят, что коммунизм — это когда всякие идеи, в головы вбивают и что падре Луна был из самых настоящих красных».

«Вот не подумала бы!»

«Они говорят, что самое плохое — это коммунистические идеи… да еще в церковь лезть с политикой».

«А что такое «политика» и «коммунистические идеи», дон Себастьян?»

«Это когда говорят, что сначала нужно на земле жизнь лучше сделать, а потом о рае на небесах хлопотать».

(А Чепе мне так потом сказал:

«Вот, Лупе, как раз этого-то власти и не терпят! Священники рассказывают, что во всем хозяева виноваты. Хозяева понимают, что народ бунтует потому, что священники его просвещают. Власти считают, что красный дьявол завладел душами священников и что виноват во всем этом один из пап римских, которого вовремя отравить успели. А если бы не успели, то все католики уже давно были бы коммунистами».

«Раньше, — ответила я ему, — священники нам на небесах рай сулили. Им и дела не было, что наши дети умирали. Была у нас больница — хорошо. Не было ее — тоже хорошо».)

«И подумать только, что прежде священники из хозяйских вилл да из епископского дома никогда не вылезали. Только там и сидели. Появятся к мессе — и к друзьям своим обратно».

«Про что я тебе и толкую, Лупе. Я власти не выгораживаю. Дело в том, что на другую сторону многие священники перешли. Вот власти и бесятся, что они народ просвещают. Если бы священники не вмешивались ни во что, ничего с ними не было бы».

«Христос учил: бедным помогать надо».

«Вот и получается, что они на хозяев насели, а те их на дух переносить не могут за то, что священники изменили своим благодетелям».

«Ну, дон Себастьян, вы вроде власти защищаете».

«Нет, Лупе. Я только тебе говорю про то, что они мне рассказывают, когда заходят сюда выпить. Ты же знаешь, что в друзьях я у них по необходимости».

МАРИЯ РОМЕЛИЯ

Я была со всеми, когда мы направились к банку за ответом на наше требование снизить цены на инсектициды и удобрения. Банк оказался закрытым. Только мы начали митинг, как вдруг кто-то закричал: «Разбегайтесь!» Ну мы и бросились кто куда. За нами рванулись восемь полицейских патрульных машин. Началась стрельба. Пулей мне левую руку оцарапало.

Добежали мы до места, где свои автобусы оставили, но их там не оказалось. Полиция угнала. Сан-Сальвадора мы не знали. Со мной братишка мой двоюродный был. Артуро его зовут. Никак отвязаться от него не могла: поеду с тобой, и все тут. Еще и пятнадцати ему нет, а такой настырный. Он мне говорит: «Надо в церковь идти, которая поближе». Кажется, это была церковь святого Хасинто. Но полиция на всякий случай, чтобы мы не могли в ней укрыться, уже ее заняла. Тут вдруг откуда-то появился автобус. Брат закричал: «Глядя, «Чалате» написано!» Мы побежали к автобусу. Повезло нам. Этот автобус недалеко от нашего селения проходит. «Садимся!» — сказала я брату. В автобусе народу было много. Сели и другие наши товарищи. Когда автобус тронулся, мы услышали, что над нами летит вертолет. Автобус остановится — и вертолет тоже повиснет. Через окошечки это хорошо было видно.

На каждой остановке какая-то компаньера высаживала группы людей. Она сказала, чтобы мы с Артуро выходили на следующей. Когда автобус затормозил, мы увидели полицейский патруль сзади, а впереди — кордон из охранников асьенды. Всем приказали выйти для обыска. А когда мы вышли, нас сначала поставили лицом к кузову, а потом велели поднять руки над головой в расставить ноги. Но обыскивать не стали. Начала стрелять. Мы бросились под автобус. Рядом засвистели пули. Когда стрельба поутихла, мы кинулись в автобус. Тогда полицейские закрыли дверь и застрелили водителя. Около автобуса с автоматом в руках стоял полицейский. Мы попадали на пол и на сиденья. Полицейские орали, чтобы мы не шевелились, иначе убьют. Потом они спять открыли стрельбу, на этот раз по окнам. На нас посыпались осколки стекол. Помню, мой братишка Артуро лежал ни жив ни мертв. Тут я почувствовала, что по правой моей руке течет кровь, и сказала компаньере: «Нам, пожалуй, лучше из автобуса выйти». Привстали мы на глазах у охранников и вместе с ней выскочили из автобуса. Почему-то по нас стрелять не стали. Оказавшись на дороге, мы увидели, что за автобусом по-прежнему стоит полицейская машина, и услышали, что охранники из асьенды просят у сидящих в ней полицейских вызвать по радио другой вертолет. В это время с вертолета, который висел в воздухе, сделали по автобусу несколько выстрелов.

Вот тут я и увидела, что по обочинам дороги лежат в засаде люди с винтовками, нацеленными на автобус. Мы отбежали в сторону и, наткнувшись на охранника, сказали ему, что нам домой ехать надо, а сумку мы потеряли. Он спросил у меня, сколько мне лет. «Тринадцать», — ответила я. «А тебе?» — спросил он у компаньеры. «Пятнадцать», — ответила она ему.

Как раз в эту минуту подошел полицейский, схватил компаньеру за волосы и потащил к автобусу. Там еще двое стояли. Втроем они подняли ее и бросили через разбитое окно в автобус. К счастью, она каким-то чудом не поранилась о стекла. Вдруг она выскочила из автобуса и кинулась к обочине. И тут я увидела, что полицейские бросают в автобус гранаты, а из него валит дым. Наверное, это был слезоточивый газ. Потом в автобус швырнули еще одну гранату, и он начал гореть. Но люди из него не выскакивали, боялись угодить под пули. Тогда полицейские сами полезли в автобус. Опять затрещали выстрелы, из автобуса послышались крики. Я побежала к тому месту, где укрылась компаньера. Я все время окликала ее, но никто мне не отвечал.

Добежала я так до дороги, вижу — развилка рядом и ранчо вдалеке. Направилась прямо к нему и примерно через час была уже там. Встретила меня совсем седая старушка и спрашивает: «Что с тобой, доченька? Почему все платье в крови?» Тут я увидела, что на куче маисовых стеблей девочка спит. Присмотрелась, а это та самая компаньера. Представляете, как я удивилась и обрадовалась!

«Тише, не буди ее. Она все плакала, пока не заснула, — сказала мне старушка. — Хочешь, снимай свое платье, я его постираю, а пока прикройся вот этим». — И она подала мне шерстяное покрывало. Завернулась я в него и тоже прилегла на маисовые стебли. Только успела чуть задремать, вдруг слышу разговор. Старик рассказывает хозяйке, что здесь неподалеку яму копают, что два вертолета около выезда из Апопы расстреляли автобус, и что автобус загорелся, и что теперь останки погибших захоронить хотят в ямах.

На следующее утро компаньера сказала, что домой мне ехать нельзя, потому что так и руку потерять можно, рана-то ведь опасная. Вот она и решила отвезти меня в больницу. Я ей только ответила: «Тебе видней». А все потому, что уж очень я в нее поверила, будто в мать родную.

Оставила она меня в больнице и уехала. Только и успела я ее спросить перед отъездом, откуда она, да еще про братишку Артуро спросила. О себе она ничего не сказала, а насчет Артуро ответила: нашли, дескать, труп пятнадцатилетнего мальчика.

Один из моих братьев тоже ходил к банку. Обратно он ехал на другом автобусе и видел, как горел наш. Конечно, он сразу же про меня подумал.

Домашние мои меня повсюду разыскивали, хотя это и трудно было. И в конце концов узнали, что я в больнице. Спрашивали и у брата: не видел ли он меня и Артуро. Он ответил, что нет, потому что ездил не с нами.

В больнице я десять дней лежала, мои домашние долго меня не навещали. Боялись. Все больницы и другие медицинские учреждения были под наблюдением. Власти хотели выявить родственников раненых. Только на восьмой день мои осмелились в больницу прийти. От них я узнала, что моего двоюродного брата Артуро не оказалось ни среди живых, ни среди мертвых.

Окрепла я немного, и мама взяла меня домой. Лежу в кровати, а она подходит и говорит:

— И за что, доченька, нам, беднякам, страдания такие? Работаешь, работаешь, а на кусок хлеба и чашку фасоли не заработаешь. Про одежду уж и говорить нечего.

А я ей отвечаю:

— Не горюй, мама. Мы боремся — значит, чего-то добьемся. По крайней мере, чтобы семена для посева нам давали и удобрения тоже, тогда и урожай хороший мы собрать сможем.

А она мне:

— Знать бы, сколько за это выстрадать придется. Не верится, что нам чего-то дадут. Все обман один. Сроду нам ничего не давали. Только тем и живем, что своим горбом заработаем.

Я ей возражаю:

— Не просить надо, а своих прав добиваться. Ведь правительство заявило, что банки должны нам кредиты давать на закупку семян и удобрений.

— Послушай, — говорит она мне, — ты такая маленькая еще, совсем ребенок, и пятнадцати нет, а тебе уже так тяжко приходится. Лучше бы я сама отправилась на эту чертову демонстрацию в Сан-Сальвадор. Что ни говори, а я уже старая, и ничего не случилось бы, если б я пулю схватила. А вот ты еще и не пожила на этой земле. Я думаю, единственное, что мы можем выпросить у правительства, так это жить на земле. Ведь бог нас для чего-то создал…

— Зря ты так волнуешься, — говорю я.

А она сердито:

— Вовсе не зря! Еще неизвестно, с рукой ли останешься.

— Не беспокойся. Всего-то царапина. Раз из больницы выписали, значит, опасности нет.

— А если бы без правой осталась, как бы на кусок хлеба заработала?

Мама уже ни во что не верит. Такой она стала с тех пор, как забрали отца. Он уехал в Илобаско работу искать. Там много работы, особенно когда ананасы поспевают. За это хорошо платят. Отца моего никогда дома нет. Он за работой гоняется. Где работа, там и он. Мы его почти и не видим, потому как он кормилец наш. Да и все мы только на еду и работаем. Каким-то чудом живы еще. Бывает, отец появляется раз в полмесяца. Последний раз, когда уезжал убирать ананасы, он сказал нам, что его не будет целый месяц, и добавил, обращаясь ко мне: «Веди себя хорошо и маме помогай. Постараюсь тебе отрез на платье привезти».

Никогда еще он так долго не отсутствовал. Потом сказали, что гвардейцы забрали его за то, что он возглавил группу крестьян, которые на демонстрацию к банку в Сан-Сальвадоре ходили. Но я его там не видела. Народу-то ведь сколько было! Где там увидеть?!

Мой отец состоял в крестьянской федерации. И однажды он сказал мне, что я, хоть еще и не доросла, все же могу в эту федерацию вступить — ума набираться. Ну я и вступила. Но на собрания ходила редко. Все больше помогала маме нянчить моих маленьких братьев. Мама нанялась в асьенду прачкой. Кому, кроме меня, дома за малышами присматривать? А все другие дела по дому? Вот и получилось, что, когда по воскресеньям из федерации приходили звать меня на собрание, мне всегда отказываться приходилось, потому что в этот день у мамы дел много было.

Случалось, что приходили очень хорошие компаньеры. Они говорили: «Пойдем с нами. Мы тебе поможем. Давай заберем всех малышей с собой».

Посадим мы их за спину и идем. Так вот мне и удалось вместе с малышами на собраниях бывать. Иногда они разревутся, людям слушать мешают. Неловко мне перед товарищами. Хоть плачь! Прошу, чтобы не брали меня. Объясняю, что ребята дома спят когда и сколько хотят, а здесь им не заснуть, потому и плачут. А товарищи свое: «Уложи их тут на полу». И сооружают что-нибудь вроде постели. Я даже прославилась тем, что с тремя малышами на собрания ходила. Одному было восемь месяцев, второму — два года. А старшей девочке пять лет. Она была спокойная и уже помогала мне. Носила тряпочки с вареным ячменем, которые малышам сосать давали.

Мама решила наложить на мою простреленную руку повязку с листьями гуарумо. Накручивает она тряпку, а я ей говорю:

— Ой, мама, берегите себя с папой, одной мне по дому не управиться.

В это время кто-то постучал в дверь. Подошла мама в двери и оттуда кричит:

— Мария Ромелия, это тебя спрашивают!

— Пусть заходят, — отвечаю. И вдруг вижу компаньеру, с которой в автобусе ехала. Обрадовалась я.

— Каким ветром тебя в наши края занесло? — спрашиваю.

— У бабушки была. Она-то мне и сказала, что в селении есть одна раненная в руку. Конечно, я про тебя сразу подумала.

— Ты не представляешь, как нам досталось, — говорю я ей, а сама думаю, что, наверное, хватит про это, и продолжаю: — Моего двоюродного брата Артуро мы в покойники записали.

— Бедняга, — говорит она, — я даже не знала, как его зовут.

Тогда я ее спрашиваю:

— А как тебя зовут?

Выкладывает она апельсины и фигурные галетки, которые мне принесла, и говорит:

— Зовут меня Адольфина. Я внучка Гуадалупе Фуэнтес.

Тогда мама моя в разговор вступила, спрашивает:

— Чья ты будешь?

Компаньера ответила:

— Я дочка Марии Пии.

Предложила я ей галетку, но она отказалась:

— Нет-нет, спасибо, это же я тебе пачку принесла. Бабушка для меня их припасла. Но когда я поняла, что ты та самая, что со мной в автобусе ехала, то подумала: уж лучше тебе отнести. Ну и еще сбила с дерева на бабушкином дворе вот эти апельсины. Последние.

Мама ей сказала:

— Всем достается. Не одно, так другое. Видишь, что с твоим дядей Хустино случилось.

— На нас они особенно злы, потому что мы глаза людям открываем, — сказала Адольфина.

— Круто приходится твоим бабушке с дедушкой, — вставила я.

— Кому больше всех достается, так это бабушке Лупе, — ответила Адольфина. — Одна она сейчас. Дедушка Чепе в горах, с тех пор как пригрозили убить его.

— И что только в нашем департаменте творится! Скоро без мужчин останемся, — сказала мама.

— Трусить нельзя, — вставила Адольфина.

— Вот именно! — подхватила я, подбодренная ее словами.

— Когда-нибудь кончатся наши страдания? — вздохнула мама. — Всех мужчин изведут. Какой хороший человек Хосе, а и ему в горах прятаться приходится.

— А твой отец тоже в горах? — спросила меня Адольфина.

— Нет, его гвардейцы схватили. А где он, не говорят. Пропал.

— А как зовут твоего отца?

— Эмилио Рамирес.

— Я слышала про него, — сказала Адольфина.

— Ты что-нибудь знаешь? — спросила мама.

— Да. Его взяли вместе с моим отцом недалеко от Илобаско.

— Мы уже и спрашивать про него боимся. Оскорбляют нас, издеваются, — сказала мама. Она умолкла на некоторое время, а затем добавила: — Так ты дочка Марии Пии? Давненько она к матери не приезжала. Я-то ее недавно видела.

— Из-за малышей ей сюда трудно выбраться. Только мне иногда удается приехать. Когда я маленькая была, меня сюда на несколько месяцев привозили. Родители в это время на весь сезон уходили в Санта-Теклу кофе собирать. Бабушка за мной присматривала. Можно сказать, я у нее и выросла. Знаете, как я по ней скучаю, когда не удается побывать у нее!

— Я, наверное, тебя видела у дона Себастьяна. Но только мы никогда не разговаривали, — сказала я Адольфине.

А потом вот какой разговор повела мама:

— И подумать только, где вам познакомиться довелось! Я про автобус. Хорошо, что живы остались. А вот мой племянник Артуро там, наверное, и смерть свою нашел. Нам даже и труп не отдали. И похоронить не смогли, заупокойную отслужить. И на могилку помолиться не сходишь. А может, так и лучше. У родных все еще надежда теплится, что посочувствуют горю человеческому и отпустят детей, если они еще живы. — Так говорила моя бедная мама — с болью и надеждой. Мысли ее уходили все дальше и дальше. — Наверное, конец света скоро придет. Столько зла кругом. Видела, что сделали с твоим дядей Хустино? Звери! Чем Лупе только держится? Говорят, она даже не заплакала. Ну и сила у твоей бабушки! Ни у кого такой нет. Я всегда ей по-хорошему завидовала. Да и правда! Ну что тут сделаешь? Остается только терпеть да терпеть… и надеяться, что вам по крайней мере будет хорошо, что вы будете жить спокойно, что ваши дети не будут голодать.

Когда мама расчувствуется, ее остановить трудно. А если ей что против сказать — она рассердится. Но мы ее слушали внимательно. «Бедная мама», — пронеслось у меня в голове, а в глазах компаньеры заблестели слезы.

Адольфина, воспользовавшись паузой, сказала:

— Я узнала, что ты состоишь в федерации. Это правильно. Наша сила в организации. Я тоже состою в союзе сельскохозяйственных рабочих.

Потом опять про мою руку заговорили. Мама сказала:

— Слава богу, в больнице подлечили ее неплохо.

А когда через некоторое время Адольфина собралась уходить, у меня к горлу комок подступил.

ПОЛОВИНА СЕДЬМОГО

Хорошее у меня сегодня настроение. Хосе ночевал дома. Часов в пять утра он ушел. Наверное, потому я так ранехонько проснулась и все вспоминаю, вспоминаю… Как спала я, тесно к нему прижавшись, как тепло с ним было, как пахнет его рубашка, как он меня рукой по щеке гладил, словно малого ребенка ласкал.

Появился он из-за банановых зарослей. Пихириче, собака наша, как всегда, чего-то вынюхивала, потом вдруг забеспокоилась и кубарем покатилась в глубину двора.

— Не лезь к курам, Пихириче! — закричала я.

Куда там! Она только сильнее завертела своим обрубком, как виноватая. Я прикрикнула на нее:

— Вон оттуда, кур распугаешь!

И вдруг увидела, что собака прыгает и визжит от удовольствия. Такая она у нас. Увидит Чепе — конца нет радости. А тот словно из-под земли вырос и к дому направился.

— Ну, знаешь! Хоть бы камешек бросил, чтобы я поняла, что это ты. Напугал меня до смерти!

Он сказал мне, что удивить хотел, потому и подошел задами. Он и раньше не раз так делал. Но вчера перепугалась я очень, потому что не ждала его. Хосе, как почти все мужчины округи, дома не ночует. Они на ночь в горы уходят. Днем я его тоже не вижу — он работает. С гор они спускаются на плантации. После гибели Хустино угрожать стали и Хосе: хочешь жить — дома не появляйся.

А что бедняку оставалось делать? Его уговорили уйти, это точно. Сам по себе он никогда бы не ушел. Но и оставаться одному, когда все остальные мужчины ушли, ему никак нельзя. Потому и подался в горы. Я тоже его уговаривала:

«Уходи, ради детей наших уходи! Трое ведь, совсем маленькие».

«Ну, так и быть, ладно», — сказал он.

По всему было видно, что он не очень уверен, правильно ли поступает. Я еще сказала ему тогда:

«За нас не беспокойся. Одни справимся. Без тебя нас никто не тронет».

В ответ он только буркнул: «Угу-угу». Это означало, что он не был в том уверен.

«Да хоть пару дней там побудь. Я тебя и ждать не буду».

«Да-да, конечно», — ответил он.

Но не видеть долго ребятишек он не мог. Вот потому и пришел в воскресенье и на целый день дома остался.

— Днем не опасно, — сказал он.

— Это верно. Полицейские что вампиры — только ночью нападают.

Понимаю я, что в горах ему без меня несладко приходится. Конечно, и мне без него здесь холодно. Но у меня есть гватемальское цветное покрывало. Его мне Хосе на рождество подарил. «Смотри, красота какая!» — сказал он мне тогда. И мы радовались, как малые дети. По ночам в ранчо холодно, хотя жерди вроде и плотно пригнаны. Днем жарко, особенно летом.

С той поры как Хосе пришлось уйти в горы, домой он начал заходить раненько утром, когда ребята еще спят. Съест пару лепешек с фасолью, выпьет кружку кофе, поглядит на малышей и отправляется на работу.

А вчера на ночь пришел. И, чтобы на глаза никому не попадаться, пробрался задами. Первым его учуяла Пихириче. А я-то подумала, что собачонка за курами погналась.

Спать, конечно, не пришлось. В четыре я уже небо разглядывала. По утренней звездочке время узнать хотелось. Блеснет она для меня между жердочек, и я ей в ответ тоже подмигиваю. Увидеть утреннюю звездочку — к удаче. Она весточку шлет: пора маис на огонь ставить. Лучше на нее прямо смотреть, когда лучики ее мерцают, словно сама звездочка то загорается, то гаснет. Говорят, она счастье приносит. Эх, если бы это была правда, я бы самая счастливая всегда была! Люблю смотреть на нее. Дня не проходит, чтобы, проснувшись, я с ней не поздоровалась.

Хосе говорит, что я чудная. Не знаю. С самого детства я такая.

Мои мама и папа говорили мне:

«Всегда, как увидишь эту звездочку, здоровайся с ней. Она счастье приносит».

Вот потому я так и делаю. И звездочка в долгу не остается. А разве нет? Хосе пришел и на ночь не ушел, не побоялся, и все было хорошо. Выпил он утром свою кружечку кофе и собрался на работу.

Пока я ему про то да се толковала, он поглядывал на меня при свете фонаря. Темно еще на дворе было. В эту пору солнышко поздно встает. В пять утра темно, хоть глаз выколи. Огонь приходится зажигать.

— Куда это я спички засунула? — сказала я, роясь в кармане передника.

— Не надо огонь зажигать, скоро рассветет, — ответил мне он.

А я ему:

— Все равно огонь развести надо. Кофе сварить, фасоль разогреть. Иначе так и уйдешь без горячего.

— Да не беспокойся ты ни о чем! Тебе за день с ребятами еще достанется.

Вот такой он у меня. Все по нему. Никогда «нет» не скажет. Раньше погрубее был, а теперь изменился. Ест он, а я вглядываюсь в его лицо. Так мы и попрощались.

— Дня три не приду, — сказал ой и потом добавил: — Потому на ночь и остался.

Я его ни о чем не спросила. Только было подумала спросить, а тут самый маленький заплакал.

— Слышишь, как плачет?

— Глисты, должно быть, — сказал он.

— Надо бы змеиного порошка достать, — сказала я.

Тут он рассердился:

— Опять ты за свое! Знаешь же хорошо, что только лекарства помогают.

— Ну да! Давала я ему порошки, которые недавно покупала, а толку никакого.

— Давай и дальше, пока не помогут.

— Дорогие они, лекарства-то. Раньше были по десять сентаво, сейчас за пару надо двадцать пять отдать. Купила четыре порошка, уже только один остался, — ответила я.

— Я тебе дам песету; деньги там мне совсем ни к чему. Купишь еще два порошка.

— А сам с чем останешься?

— Не нужно мне. На что мне тратить, если мы с работы сразу в горы уходим?

— Ну ладно, — согласилась я и протянула руку…

Умолкла я, залюбовавшись, как он за обе щеки уплетает. После него сковородку мыть не надо.

Нехорошо в темноте. Я люблю, когда солнце светит.

А жизнь становится все труднее и труднее. Говорят, что нас слишком много в этой стране. Что правда, то правда — кого много, так это бедняков. Десятки, сотни тысяч бедняков. Они везде, куда ни глянь. А что сделаешь, если жизнь такая? Потому столько голодных в нашем проклятом краю. Думается мне, что жизнь не должна быть такой. Чепе мне все время твердит: «Нам осознать нужно, что мы бедняки». «А зачем это нужно?» — спрашиваю я его. И он отвечает: «Только так мы наберем силу и сможем своих прав добиваться. Остальное пустое. Мы должны добиваться наших прав, прав бедняков».

Жители нашего Чалате всегда хорошо все понимали, хотя, конечно, как и везде, есть здесь и несознательные.

Управляющие в асьендах — вот это гады настоящие. Вечно все подслушивают и своим хозяевам доносят.

Асьенды нам работу дают, но и пакости всякие тоже оттуда идут.

Недалеко от нас, меньше пол-лиги[11] будет, есть одна асьенда. Она-то нас и кормит.. Работу дает, это правда. Но ведь и то правда, что нашим трудом она в гору пошла. Раньше даже мощеной дороги к ней не было. Летом пыль столбом стояла, а зимой — грязь непролазная. В дожди, особенно в сентябре, даже на муле и то туда проехать было нельзя.

А теперь какими асьенды стали? Дорогами асфальтовыми друг с другом соединились. Хозяева с ветерком по ним на автомобилях гоняют.

Завистливыми мы никогда не были. Сколько себя помню, такого греха в наших душах не замечалось. А если малым детям и говорят, что от зависти человек коростой покрывается, так это все ерунда. Дело не в зависти, а в справедливости.

Землевладельцы забывают, что без наших рук не вспашешь, не посеешь, не прополешь и урожая не соберешь. Мачете сами по себе не работают. Работают руки крестьянские.

С огромным трудом только некоторым из нас удается обзавестись парой быков, чтобы в город можно было отвезти что-нибудь на продажу или купить там чего-то. Хозяева же носятся как бешеные на своих джипах да лимузинах, а на тех, кто пешком ходит, и смотреть не хотят. Про все про это мы не раз с Хосе говорили. Теперь мы не боимся говорить про что хотим. А раньше как? Подумать и то страшно было. Греха боялись. Нас ведь адом пугали, геенной огненной. Вот и держали язык за зубами. Нам говорили, что дорога в ад грешниками вымощена. А у грешников и мысли грешные. Мы же всегда хотели праведниками быть. Верили мы, что праведник — это тот, кто со всем согласен, ничему не противится, ничего не требует, никогда не злится. Никто нам ничего не объяснял. Только все время рай обещали в награду за добрые дела на земле.

«Возлюби ближнего» на деле означало «возлюби хозяина». А возлюбить хозяина означало никогда ему не перечить, делать то, что он прикажет. Если за работу в асьенде не давали фасоли, значит, ты должен понимать, что хозяину дать нечего, у него урожай плохой. Если хозяин не ставил навесов, где рабочим отдохнуть можно, ты должен понимать, что у него времени в сезон уборки не хватило, чтобы навесы поставить.

Вот и работали мы голодные от зари до зари. А вечером или ночью домой поесть бегали. А то и голодными ложились спать прямо на плантации под кофейными деревьями.

Добродетель с покорностью мы смешивали. Мы с Хосе как раз вчера про это говорили. Теперь ведь и времени поговорить нет. Мужчины даже ночевать дома не имеют права. Разве не жестоко нас, женщин, в тревоге и страхе держать? И кто их, богатых, такими злыми сделал?

Тесно прижавшись друг к другу и укрывшись гватемальским покрывалом, мы почти всю ночь проговорили.

— Помолчи, ребят разбудишь.

— Спят как убитые, даже громом их не разбудишь.

И опять мы говорим, говорим. Только теперь совсем тихонечко, почти шепотом.

— Поздно уже, — сказала я.

— Да нет еще, — ответил он.

— Сверчки и те уже поутихли.

Замолкли и мы в темноте, раздумывая о себе, о посапывавших в углу детях. Конечно, в первую очередь про малышей думаешь, потому как взрослые уже живут отдельно своими семьями. Об этих душа меньше болит. Как ни говори, а они свою жизнь уже устроили. Нас изредка навещают.

У меня было двое взрослых детей. Хустино, пока с ним беда не приключилась, жил неподалеку от Сан-Мартино. С той поры мы все никак в себя не придем… И мученица Мария Пия — в Илобаско. Хустино по крайней мере уже отмучился. Нет его в живых. А был опорой нашей. Каждые полмесяца приносил несколько сентаво. «Мама, вот тебе немного». — «Ой, сынок, пожалей себя, сколько можешь, столько и дай». — «За меня, мама, не беспокойся».

И все в нем радовало сердце родительское.

С разницей в пять лет он шел за Марией Пией, Марукой. Наверное, бог не пожелал нам дать дитя в те годы. Еще один был, но месяцев девяти умер. Теперь ему было бы уже лет двадцать шесть; он на полтора года старше Хустино и на четыре года младше Маруки. Это так давно было, что как во сне вспоминаю.

Соседи были очень добрые. Дали нам кусок крепа, чтобы прикрыть головы ребятам, которые пошли проводить Мануэля де Хесуса до его последней обители. Назвали младенца Мануэлем де Хесусом, чтобы отпеть можно было и чтобы безымянным среди ангелов не появился и не опечалил бы их… После Хустино бог, видно, опять не хотел нам давать детей. Но потом еще трое малюток на свет появились. Вот теперь, к старости, они со мной, одному семь, второму четыре и последышу два годика. О них больше всего сердце и болит.

Взрослый может обойтись без фасоли и лепешки, а малышей без еды оставить нельзя, по крайней мере простокваши или творогу дать надо. Чего для них не сделаешь? На любые страдания пойдешь. А вот когда нечем накормить, то хоть в петлю полезай. А уж если заболеют, то и говорить нечего. Хорошо, если быстро поправятся. А если нет? Как они, бедняжечки, мучаются! Хуже всего то, что лекарств здесь не бывает, а чаще денег нет, чтобы порошок или пилюлю купить. Потому и получается, что люди домашние снадобья предпочитают: кто куриный помет, кто жир игуаны, кто змеиный порошок, кто листья гуарумо. Одним словом, все, что может помочь, хотя нам и твердят постоянно, что лучше отвыкать от этой привычки и пользоваться только аптекой. Так священники говорят, вот мы их и слушаемся. Потому что все равно докторов нет.

Хосе говорит мне однажды:

«Если бы у ребят доктор был и лечил бы их, наверняка они бы не умирали».

«Нас никто не лечил, никогда», — отвечаю я, а сама думаю: «Ну а если бы здесь был доктор, откуда деньги взять, чтобы заплатить ему? Говорят, что они много берут». Это я про себя так думаю, а не спрашиваю его. А когда я ответа не нахожу, опять же к Хосе обращаюсь.

«Дело в том, что медицинская помощь должна быть бесплатной», — говорит Хосе.

«Ого, да ведь это невозможно! Люди работают, чтобы денег на жизнь заработать».

«Дело в том, что бесплатная медицина — это совсем другое, ну вроде как в больницах», — объясняет он.

Я не хочу показать, что ему так легко удалось меня убедить, и потому возражаю:

«Да, но за больницы взносы всю жизнь платить надо. Потому многие и не ложатся в больницу, а предпочитают умирать у себя дома, а не в городе. Тратиться надо не только на автобус, но и на взносы. А откуда взять деньги, если их нет? А еще говорят, что трупы из больниц в морг увозят, что там их режут и сами доктора на них учатся». Спорю я с Хосе, а он мне спокойно так все объясняет. Теперь я, как раньше, на судьбу столько не жалуюсь. Потому что становлюсь, как говорит Хосе, сознательной. Не полено же я, чтобы не понять. Надо уметь за себя постоять, когда на нас наговаривают. Чтобы жить с открытыми глазами, нам многое понять надо. Мы должны сами себя освободить.

В последнее время я кое в чем разобралась — бедняку всегда интересно, чем община живет. Я так говорю, потому что знаю: как бы тяжело ни работал человек, ему всегда интересно, как другие живут.

«Надо помочь людям, чтобы они сами разобрались в своих проблемах», — говорит Хосе.

Люблю я Чепе за это. И люди его тоже за это любят. Они знают, что он не себе, а всем добро делает. А когда надо сказать, он не смолчит. Я иногда думаю: «Дай бог, чтобы с Чепе ничего не случилось. Разве мало, что мы Хустино потеряли? Разве мало мучений у Марии Пии? Муж пропал без вести, одна осталась».

А Хосе, бывало, будто читает мои думы, говорит:

«Не переживай. Если мы, которые понимаем, ничего не будем делать, то жизнь нас задавит».

И, чтобы не добавлять ему еще моих забот, я отвечаю:

«Да я и не переживаю».

Вот я и говорю: человек не каменный. Смерть Хустино меня надломила, чего уж там скрывать. Словно небо надо мной почернело. Только и надежды, что Элио, муж Марии Пии, вернется, если еще в живых ходит. Да и внучка Адольфина радует.

Она иногда из Илобаско приезжает. Умная девочка. Училась немного, едва пять классов окончила, а прямо диву даешься, откуда она так много знает. Огонь девчонка! Приезжает и все мне по дому делать помогает. И воду из колодца натаскает. И маис вместе с моими малышами налущит. Как будто играют, а смотришь, корзина полна. Очень Адольфина к нам привязана. Не забывает бабушку с дедушкой. После смерти Хустино ее к нам прислали. Сидит, маис лущит и все рассказывает, рассказывает. А слова такие же, как у Чепе.

— Не переживай, бабушка. В один прекрасный день мы свое возьмем, и мы, бедняки, так страдать больше не будем.

И откуда она это берет в свои пятнадцать лет, прямо не знаю. Единственное, что мне не нравится, так это то, что очень, быстро она оформилась, уже совсем взрослая. Какой-нибудь нехороший мужчина позариться может. У нас-то здесь не опасно — все друг друга знаем. Но ведь едет она издалека, от самого Илобаско. В таком возрасте, а особенно если девчонка смазливая — как мне не бояться за нее? А когда я ей говорю про это мое беспокойство, она только смеется. Такая уж нынче молодежь. Ее понимать надо.

— Слушай, бабушка, я приехала не только чтобы помочь тебе воду таскать и маис лущить, но и, поверь, чтобы тебе повеселее было. Ты ведь теперь никуда не ходишь. И мама тоже приехать не может. Так что пусть хоть внучка с вами побудет.

Вот такая она у нас, Адольфина.

— Да это я так, это я за тебя и твою маму переживаю. Хоть бы такого горя, как тогда, у нее больше не было. Ты же знаешь, что радуюсь я не столько тому, что ты нам помогаешь, сколько тому, что ты с нами. Больше ни слова о горе не скажу. Ныне всякое случиться может, никому не заказано, даже в своем собственном доме.

И пока я это говорю, она сидит себе на камушке, поджав ножонки так, чтобы юбочка их прикрывала. И все лущит и лущит маис, а сама улыбается, совсем как ребенок. Ну прямо майский цветочек на стебельке зелененьком. По взгляду и по манере разговаривать Адольфина на Хосе похожа. В словах ее слышится уверенность, и чувствуется, что характер у нее сильный.

— Бабушка, хочу когда-нибудь взять тебя в Илобаско, чтобы ты другим воздухом подышала. Как тебе кажется, нужно с дочкой и внуками повидаться? Вот заработаю на уборке кофе и увезу тебя.

Всегда она шутит. В жизни своей я дальше Чалате не была. Помилуй господи.

СЕМЬ УТРА

С тех пор как я себя помню, наше Чалате всегда было таким. Тихое селение без больших, если не считать домашних, забот. Воровства, а тем более преступлений тоже не было. Моя мама, Рубения Фуэнтес, говорила, что местечко это спокойное, что последний раз здесь человека убили сорок лет назад, когда она еще девочкой была маленькой.

«Поехал сюда один паренек работу искать. А какая у нас тут работа? — рассказывала мама. — Наконец ему что-то удалось подыскать. Начал он работать, но не прошло и месяца, как нагрянули власти и схватили его. Сказали: враг демократии. Интересно, что они имели в виду, если человек этот вел себя тихо, никогда ни с кем не ругался. Единственно, к чему они могли придраться, так это к тому, что у него было ружье и что он охотился на голубей и телескуинтле[12]».

Моя мама хорошо помнила этого белокурого, высокого, как кокосовая пальма, человека, у которого из-за спины постоянно выглядывал ствол ружья. Ну а поскольку документов у этого человека не оказалось да он еще и не подчинился, сопротивлялся, его тут же и прикончили.

«Никогда не забуду, как били его остервенело, будто душу отводили», — говорила моя мама.

«Почему же они такие злые, мама?» — спросила я.

«Об этом знает лишь Иуда. Верно только то, что и ты понимаешь: с властями шутки плохи», — вздохнула она.

«Но вы же мне говорили, что он никому ничего плохого не сделал? Только охотился?» — продолжала я спрашивать.

«Вот в том-то и дело, что властям и такой зацепки нельзя давать. Они должны бдеть, им за это платят, А жалованье оправдывать нужно».

«Но им платят не за то, чтобы честных людей убивали, и не за то, чтобы из-за каждого пустяка стреляли!» — возразила я.

«Ох, доченька, тогда для чего же им дают эти здоровенные, будто колья, винтовки? Чтобы стрелять из них, дочка, чтобы стрелять! Вот для чего! Если они стрелять не будут, то молва пойдет, что власти ни на что, кроме парадов, не годятся…»

Говорят, что тот человек тут же и скончался. Точно известно, что жители селения в это дело не вмешались, потому как в то время власти зверствовали — слишком много недовольства было.

«Индейцы восставали, а этого власти не хотели допустить, даже если бы пришлось перебить здесь всех до единого, — говорила мне мама. — Это было сразу же после тридцать второго года[13]. Ты не представляешь, какое страшное то было время! Даже открытку со святым нельзя было иметь. Считали, что на обратной стороне не молитва, а коммунистические лозунги напечатаны. Вот и пришлось нам сжечь пресвятую богородицу, святого младенца из Аточи и даже самого Христа Спасителя».

Помню, я согласилась тогда, что, действительно, жуткое было время.

«Всхлипнуть боялись, — продолжала она. — Не поверили бы, что просто по человеку плачешь. Тут же заподозрили бы, что это убит твой родственник-коммунист. Больше сорока тысяч христиан погибло в те времена».

Я ее спросила: а как же удалось спастись ей и моему отцу? И она объяснила мне, что в Чалате не было кофейных плантаций, рабочих мало, потому и не было выступлений и никто в этих краях не бунтовал. Тогда я сказала, что им повезло.

«Боже упаси, чтобы ты без отца осталась! Тогда ведь каждого мужчину только за то, что он мужчина, коммунистом считали, — ответила она мне тихо и продолжала: — Здесь нет больших кофейных плантаций, потому и жизнь спокойнее, а бедность наша от бога вроде. Сыты, и ладно».

«Страшное дело. Правда?» — сказала я.

Они утащили того беднягу на развилку, потому что там у них стояли мулы, на которых они приехали. Груза никакого не увозили. Значит, где-то поблизости они его и закопали. А может, стервятники его склевали.

В глазах палачей светилось веселье, когда они уезжали на своих мулах. Ни улыбаться, ни смеяться они не могут, им это запрещено. По крайней мере громко. Они на то и есть, чтобы требовать, спрашивать, забирать. Смеяться — значит слабость выказывать. Сами они говорят, что только дураки смеются. Власть не должна проявлять слабость. Она должна действовать. Только так они и могут защитить собственность, а это — дело святое. Вот потому многие из них хозяевам и служат, а те им платят. Если хорошо служат, дают побольше, особенно те хозяева, которые здесь не живут и на землях которых только и растет, что трава для выпаса.

Здешние асьенды большие. Даже и не знаешь, докуда их земля тянется. Если на ограду или на высокий камень залезть, то сколько глаз хватит — все земля одного хозяина. До самого горизонта все ихнее. И небо тоже. Власти стерегут эти земли. Если кому своровать захочется чего-нибудь, то в этих краях поживиться нечем, разве что засохшей травой. Правда, есть маис. Но гром нас разрази, если кто-нибудь из наших решится украсть початок.

Власти остаются за хозяина асьенды. Я никогда и не видела хозяина, а вот власти постоянно здесь. Хозяин к асьенде даже близко не подъезжает. Со свистом они пролетают через развилку в своих лимузинах или на джипах. Но боже упаси, если кто отважится тайком клочок земли засеять или дерево срубить. Без разрешения не имеешь права взять стручок тамаринда, простого тамаринда, который вообще ничего не стоит. Зачастую человек ни души не видит на дороге, и ему может захотеться просто так под деревья зайти и поднять упавший плод манго или агуакате. Но это очень опасно, власти могут появиться неизвестно откуда. Эти зверюги издалека точно попадают. Они в кустах или за камнями прячутся. Иногда на манговые деревья залезают. Наедятся манго да там же и отсыпаются.

Они всегда все охраняют, потому что, как говорится, и праведник согрешить может. Вот они и следят за нами, как бы не утащили чего. А честнее нас в мире никого нет.

Не буду врать, иногда они нам дрова разрешали собирать в асьенде.

Нет, видно, несчастная душа белокурого горемыки до сих пор скитается в этих местах, ведь останки его даже не захоронили, а если их стервятники склевали, все равно хоть кости, зарыть бы надо было. А может, его собаки сожрали? Говорила же мне мама, что в тридцать втором году собаки трупы ели. Такой голод был, что зверю и тому нечего поесть было. Даже авокадо, которое собаки так любят, и то нельзя было найти. А еще хуже, что люди, которые поросят откармливали, свинину продать не могли: поросята тоже трупы ели, и люди боялись есть свинину. Все это было в Санта-Текле, рассказывала мама.

Да, так о чем я говорила-то? Ах да! Значит, смерть того белокурого была здесь последней. Это почти сорок лет тому назад.

Может, потому мы и смирились со смертью Хустино? Свершилась воля божья и воля этих бандитов.

Не люблю вспоминать про это. Совсем недавно его не стало.

МАРИЯ ПИЯ

Я тоже здешняя, из этих краев. Я жена Элио Эрнандеса, которого власти схватили. Досталось ему крепко, когда его брали. Били прикладами и по спине, и по голове.

Он вернулся с гор, хотел дома поспать и на них напоролся. Вместе с Эмилио Рамиресом они пришли. Этого тут же и сцапали, а Элио бросился бежать. Но запутался в лианах и упал. Вот тут-то они впятером на него навалились и давай бить прикладами по чему попало, пока он замертво не упал. Я кричала:

— Убийцы, не трогайте его!

— Почему ты, мерзавец, побежал? Ну куда ты убежишь?

Когда они повели захваченных, мы все на улицу высыпали. Я с полуторагодовалым ребенком на руках. Полицейские по дороге срезали себе по палке гуайабо[14], а когда поравнялись с толпой, бросились на нас и начали лупить всех подряд. Избитые Элио и Эмилио шли со связанными сзади руками и видели все это. Потом нас стали бить ногами.

— Шлюхи, — кричали полицейские, — всех вас прикончим!

А мы в ответ:

— Что мы вам сделали?

Потом их увели к автобусной остановке, где стояли другие мужчины. Но полицейские тут же вернулись. И за то, что мы все еще не разошлись по домам, опять принялись нас дубасить. У меня отняли ребенка и так ударили его по голове, что чуть не убили. Потом стали меня палками бить по спине, по голове, по рукам. Всю синяками разукрасили. Били до тех пор, пока сами не устали. Бросили меня и пошли туда, где лежали в крови Эмилио и Элио. Кто-то успел прикрыть их головы тряпкой. А может, это сами полицейские сделали, чтобы схваченные не видели ничего, хотя полицейским наплевать, видит кто или нет их «подвиги». Подняли они несчастных на ноги, потащили в селение и давай снова бить — прикладами, ногами, руками. Удары сыпались градом куда попало. Даже пена на губах полицейских выступила. Элио после очередного удара прикладом по голове упал как подкошенный.

Тогда полицейский сказал Эмилио:

— Если он твой дружок, подними его, не будь тряпкой.

Эмилио повернулся, чтобы взглянуть на Элио, но не мог даже руки ему протянуть, руки-то за спиной были связаны.

Элио в это время пришел в себя и, опираясь на локоть, попытался встать. И когда это ему с трудом удалось, его опять начали бить прикладами.

На наши крики, а орали мы так, что во всем селении слышно было, народу на улице много собралось. Люди спрашивали, что тут происходит. Потом задержанных снова потащили на автобусную остановку, теперь уж почти волоком. Мы двинулись следом. Бросили полицейские наших мужчин на землю — и к нам:

— А вам, шлюхи, чего надо?

— Муж это мой, Элио.

— Вот оно что, стерва! Как тебя зовут?

Старший над, ними, капрал, достал записную книжечку.

В капрале я узнала Мартинеса, сына старой Тичи. Видно, он боялся, что его признают, потому в селение не пошел, а поджидал на остановке. К счастью, Адольфину мы в другой дом еще раньше отвели, а потом передали ей, чтобы она шла к моей маме. Хорошо, что ее не было.

— Ты Мария Пия…

— Ты же знаешь меня!

А другой замахнулся палкой и прошипел:

— Я тебе, шлюха, покажу!

Тогда капрал Мартинес сказал:

— Брось, не бей, ей и так уже хорошо прописали.

Вмешался еще один:

— Никак нет, капрал! Если с ними церемониться, толку не будет.

— Так-то оно так, но ведь им уже хорошо вложили. Давай лучше этих ублюдков увезем, пока заваруха не началась.

В это время из селения к остановке подходили люди, и каждый спрашивал, что такого сделали Элио и Эмилио. И я им отвечала:

— Да они домой поспать с гор пришли.

А в горах они скрывались потому, что кто-то донес, будто они к банку на демонстрацию ездили просить скидку на удобрения и семена. Их дважды пытались схватить. Вот они и решили в горы уйти. Власти всегда по ночам рыщут. Хватают людей дома, а не в асьенде, чтобы хозяев не беспокоить.

А ведь сам хозяин асьенды и донес, что они в Сан-Сальвадоре были. В тот день многие, прикинувшись больными, отпросились с работы. Управляющий составил список тех, кого не было на работе, и передал властям…

Вчера я ездила в Илобаско навестить наших. Попросила разрешения поговорить с этим самым капралом Мартинесом, сыном Тичи. Но мне сказали, что он в отъезде, и спросили, кто я такая. Я ответила, что разыскиваю Элио Эрнандеса, которого забрали две недели назад. Гвардеец нудно и долго меня расспрашивал и все записывал в книжку.

Потом я пошла в сквер напротив тюрьмы и села на скамеечку отдохнуть. Тут и увидела, что из ворот вышел Вильям, парнишка, который всегда непонятно почему около полиции вертится. Он вроде их любимчика. Я его давно знала, потому что он часто в селении появлялся вместе с полицейскими. Может, он у них на обучении? Бог его знает!

Я ему закричала:

— Вильям! Вильям!

Может, через него что-нибудь передать удастся, думаю. И живет он при тюрьме в Илобаско. Все его знали, и потому я решила рассказать ему все как есть. Когда он подошел, я спросила:

— Вильям, ты видел Элио?

Он засмеялся и ответил:

— А как же!

Я опять его спросила:

— Он здесь, Вильям?

Тогда он мне ответил:

— Где же ему быть еще?

Я привстала от волнения со скамейки и опять спросила:

— Правда, Вильям, ты его видел?

Он мне ответил:

— А почему бы и нет?..

Я еще больше разволновалась. Какой он добрый, этот Вильям, дитя тюрьмы.

— Вильям, с ним ничего не случилось?

Он сказал мне, не переставая ухмыляться:

— Первые дни ничего. Их в чан с наперченной водой посадили. Сама понимаешь, каким огнем у них раны пылали. Потом били по-сумасшедшему, а потом натерли зубную щетку перцем и между ягодиц мазали. А после сунули эту щетку им в рот, чтобы зубы чистить.

Я спросила:

— Вильям, нельзя ли их повидать?..

А он продолжал, не слушая меня:

— Жара страшная была, и им несколько дней не давали воды. Тогда начальник спросил, не хотят ли они квакерского прохладительного, которое в бутылке стояло. Они ответили, что хотят.

Я уже не могла его дальше слушать и чуть не закричала:

— Живы они, Вильям?

— Конечно. Почему они должны быть мертвыми?

— Потому что свидания не дают с ними, будто их нет уже!..

А он продолжал:

— Элио умирал от жажды. Он схватил бутылку и начал жадно пить. Но тут почувствовал, что рот словно пламенем обожгло. Квакерская водица была с малатионом — это яд такой, который животным дают, когда чума. Мы все захохотали, увидев, как Элио прохладительного хватанул…

Я поняла, что он издевается надо мной, и попыталась его остановить:

— Вильям, бога ради, что с Элио?

А он, не переставая ухмыляться, ответил:

— Последний раз ему кость в плече выбили, кажется, ключицей ее называют. А вот Эмилио, наверное, отбросил копыта, не выдержал…

Тут и я не выдержала:

— Изверги вы! Отдайте хоть тело. Мать Эмилио умирает с горя. Элио в больницу надо, может, не поздно, я…

Но он отбежал от меня и, конечно, уже не слышал, что я кричала. А я поплелась на автобусную остановку, чтобы уехать домой…

А что дальше? А дальше… приехала я домой примерно в полвосьмого и тут же свалилась: жар поднялся, голову ломить стало. А около девяти в дверь постучали, Я спросила:

— Кто там?

— Открывай! — раздался снаружи чей-то голос.

Я переспросила:

— Кто там? Мне ответили:

— Открывай дверь, не то утопим в дерьме! Это власти!

Узнала я голос капрала Мартинеса, сына Тичи, и, собравшись с силой, крикнула ему:

— Сеньор капрал, мне не подняться, больна я!

Они опять свое:

— Открывай, Пия, открой, курочка, пио, пио, пио!

Это был Вильям, дитя тюрьмы.

Меня всю трясло от жара, но я собралась с силами и сказала своему десятилетнему сыну:

— Встань, сынок.

Но он мне ответил, что боится. Тогда я крикнула им:

— Погодите, я оденусь!

А они:

— Еще чего, так и будем ждать, пока ты, дрянь, оденешься!

Я схватила платье и в темноте надела его наизнанку.

— Подождите, — сказала я, зажигая фонарь.

— Не тяни. Или ты сейчас же откроешь, или дверь в щепки разнесем. Сколько можно ждать?

Поправила я платье и вижу, что дверь чуть не на меня валится. Едва успела к кровати отскочить, на которой с тремя ребятишками спала: девочкой семи лет, с тем, которому десять, и еще с грудным пятнадцати или, вернее, шестнадцати месяцев. Тогда они перевернули кровать, и я вместе со всеми ребятами очутилась в ларе с маисом.

Они орали:

— Дура, почему не открывала нам?

Сидя все еще на маисе с кричащими от страха ребятами, я ответила:

— Больна я, не трогайте меня.

— Вот теперь будет чему болеть! — заорал полицейский и ударил меня прикладом. Мне показалось, что глаз вылетел. А потом они били меня по ребрам, по спине и все ругались. Моя доченька закричала:

— Не бейте маму! — В отчаянии она бросилась на них. — Пустите ее!

Тогда полицейский замахнулся, чтобы ударить девочку по лицу, но я успела подставить руку, по руке он и стукнул. Боль была такая, словно руку перебили. Подскочил еще один и прошелся по моим ребрам.

Потом сын Тичи заорал:

— Если будешь властям сопротивляться, не то еще покажем! Мало тебе?

Мой шестнадцатимесячный сынок громко плакал у меня на руках. Я его держала, чтобы меня не убили, надеялась, что в ребенка стрелять не станут. А десятилетнего не было и слышно. От страха он замер, лежа на маисе.

— Получай еще! — кричал сын Тичи и колотил меня по спине. Колотил долго, а под конец так по ноге дал, что я до сих пор хромаю.

Потом капрал забрался на кровать и начал прыгать на ней, пока она не развалилась. Сетку из веревок разрубил, подушки распорол. На полу у меня стоял большой кувшин с очищенным маисом. Когда они покончили с кроватью, капрал Мартинес подошел и разбил его. Маис рассыпался по всему полу. Забрали новый отрез, который я купила детям на рубашонки, библию и со всем этим направились к дому моего свекра. Там они принялись стучать в дверь, а Вильям орал:

— Эй, хрыч старый! Сейчас мы тебе кое-что отрубим!

Свекор ответил:

— За что, Вильям?

А тот ему:

— Скажи спасибо еще, что пришли отрубить тебе твою круглую башку, и только!

Свекор открыл дверь, и они набросились на него, стали избивать. А Вильям смотрел и хихикал.

С тех пор я боюсь ночевать дома. Они мне сказали, что если на этот раз меня не застрелили, то в следующий обязательно повесят. И еще мне сказали, что я должна выбрать одно из трех: или продать дом, или убраться отсюда, ничего не продав, или остаться здесь, но тогда они прикончат всех женщин, которые сидят одни без мужей в своих ранчо. Ну а так как все мужчины уходят спать в горы, то ночью нас, женщин, защитить некому. Теперь, без Элио, мне страшно и днем, и ночью. Я тоже на ночь буду в горы уходить. Помолюсь, заберу детей и пойду в горы. Возьму им что-нибудь поесть и чем от холода укрыться, хоть не одна там буду — все мужчины там ночуют. Правда, москиты и холод не дадут уснуть, и все же в горах лучше. Только бы Элио объявился, тогда не будет так тяжко.

Хочешь не хочешь, а начинаешь задумываться: и что это за штука такая — жизнь? Вильяму ведь едва двенадцать исполнилось, а он уже бандит. Я его знала, когда он был совсем маленьким мальчиком, помогал покупателям в одной лавке в Илобаско товары выносить. Был к клиентам очень внимательный, пока не пошел в тюрьму прислуживать.

Страшная неделя была. Больше всего я за старшую дочку боялась. Хорошо, что соседи уговорили ее уйти в Чалате, где моя мама живет. Я не знаю, что могло бы с ней быть. Даже думать об этом не хочу.

АДОЛЬФИНА

Дорога, которая к северному шоссе ведет, совсем плохая. Наш старый автобус-развалюха в горы еле тянет, дымит, будто паровоз, поднимает огромный столб пыли. Моя прабабушка Рубения говорила, что сам дьявол в такой пыли живет. Наверное, и мама моя в это немного верит. И вот, чтобы дьявола прогнать, мы, по старому обычаю, повторяем такие слова: «Твоя теща идет, твоя теща идет». Дорожная пыль садится на ветки деревьев, на листья так густо, что они становятся серыми, хотя зимой такие зелененькие-зелененькие, даже блестят после дождя. «Пуф-пуф-пуф» — отдувается наш автобус, будто задыхаясь пылью. Мы подпрыгиваем на своих сиденьях всякий раз, когда под колесо попадает камень. Нелегкое это дело — ехать в субботу. Теснота, пылища. И вдруг автобус останавливается. Что-то с колесом. Только этого еще не хватало! Умираю от усталости и духоты. Автобус набит пассажирами, словно банка сардинами.

— Останови на минутку! — кричит сероволосый кондуктор сероволосому шоферу, и из автобуса выходят сероволосые люди — на каждом толстенный слой пыли.

К счастью, такой дороги всего несколько километров. Потом выедем на асфальтированную, по которой наш автобус полетит словно на крыльях.

По этой дороге приехали компаньерос и сказали, что мне на несколько дней лучше исчезнуть из дому. И я подумала, что удачнее места, чем у бабушки, не найти. Но маме я сказала:

— Да нет, мама, наверное, не надо.

— Надо уходить. Не зря же говорят…

— Мы же ничего плохого не сделали, мама.

— После того что около банка было, власти обязательно заявятся. Я в этом даже уверена. И отец согласен, чтобы ты на неделю к бабушке Лупе уехала.

— Ну хорошо.

Вот так я и оказалась на дороге, которая вьется впереди. Она в этих краях на серпантин похожа. На подъеме к Чалате по обеим сторонам ее громоздятся огромные скалы. Сверху к побережью спускаются грузовики, везущие сборщиков хлопка. Сколько здесь высохшей земли! Серые столбы пыли поднимаются к небу. «Твоя теща идет, твоя теща идет».

Мы сами из этой пыли сотворены. Прах мы в этом мире и в прах обратимся, говорит священник. Плоть наша в прах превратится, а душа вознесется. В этих местах даже небо не голубое, а какое-то серое, пыльное.

— Жаль, что некому с тобой поехать.

— А зачем? Одна поеду.

— Не опасно ли, доченька?

— И похуже приходилось, мама. Это уж точно. Умею за себя постоять, ничего страшного.

— Пожалуй, страшнее будет, если ты здесь останешься.

«Чалатенанго, земля моя благословенная, сад цветущий Кускатлан[15]» — эту песню я в школе выучила. И хотя отец говорит, что это самая дурацкая песня, которую можно сложить про Чалатенанго и Кускатлан, мне она по душе. Отец мой грубоват немного, ему никогда не нравились школьные песни. А может, он и прав.

Банан съесть в нашем автобусе — все равно что комок грязи проглотить. Смотрю и удивляюсь, как это люди апельсины сосут. Может, жажда одолевает и другого выхода нет? В моей сумке лежат бананы для бабушки. Я всегда, когда к ней еду, везу несколько штук ароматных гинеос, потому что в ее краях такие не растут. Там только карликовые, толстые махончо да яблочные. Или беру пару крупных бананов, которые жарить можно. Такие там тоже не растут.

Всегда будто чудом появляется птичка. Это гуис[16]. «Куио-куио-куио» — издалека доносится его резкий голос, до того как ему прилететь. Бабушка говорит, что он и смерть тоже предвещает. А мой отец говорит совсем другое:

— Гуис кричит не просто «куио-куио-куио», а «Христос нас покинул». Разве ты не замечала, что гуис заливается на страстной неделе или накануне ее?

А я думаю, что эти птички поют, когда пить просят. Но никто им не дает. Между тем гуис взлетает и садится на самый кончик ветки гуанакасте, и, если бы он не пел, вряд ли бы его увидели. В чем я уверена, так это в том, что гуисы гостя предвещают. Не раз в этом убеждалась. Если мама чего-то готовит и слышит гуиса, она говорит, что, похоже, придет кто-то. И правда, всегда кто-то заходит. Ну чем не доказательство?

— Целую неделю у бабушки с дедушкой — это много.

— Послушай меня, уходи и не возвращайся до следующего воскресенья. Вот тебе отец деньги на билет оставил. Разве ты не видишь, что он сам не ночует? Беречься надо, доченька.

— Да разве я против, я только говорю, что долго…

— Ну ладно, ладно! Не упрямься, я уже сказала последнее слово.

Гуис — отважная птица. Гуис даже с ястребом дерется, сядет на него, будто оседлает, и тот, сколько бы ни крутился, никак сбросить его не может. Интересно смотреть, когда гуисы с ястребом дерутся. Какие они фигуры в воздухе выписывают! А как сядет гуис ястребу на спину, ястреб кричать начинает, а гуис, верхом на нем, поет: «Куио-куио-куио, Христос нас покинул». И не желает слетать со своего «коня».

Обливаюсь потом, грязные струйки скатываются по телу. Пот, перемешанный с пылью. Как только приеду, сразу же вымоюсь. Кругом одна пыль: и на платье, и на платке, и на руках.

— Выходите, влипли мы с нашим автобусом, — сказал кондуктор. — Все выходите.

Лучше было ехать в Сан-Сальвадор, а оттуда другим автобусом в Чалате. Дороже, зато надежнее. Чтобы подогнать нас и быстрее освободить автобус, шофер продолжает кричать:

— Выходите все!

— Тише, тише, — говорят пассажиры.

Моя соседка по сиденью держит ребенка на руках.

— Пить хочу!

— А, заговорила! Помолчи, осталось недолго. Ну что за девчонка! Вот приедем на развилку, тамариндовой куплю тебе, прохладительной, — говорит она девочке.

— Может, дать ей глоток воды? — спрашиваю я.

— Капризничает. Были бы дома, не просила бы. Перед дорогой я ее специально водой накачала, чтобы спокойной была, а она — на́ тебе!

— Да уж такие они, дети, — говорю я. — Чем больше с ними возишься, тем больше они куксятся.

— Сил прямо нет никаких, — говорит она.

— Если хотите, дайте ей этот банан.

Она взяла банан, очистила его и протянула девочке. Та быстренько его съела. Мы присели на камень отдохнуть. А я опять увидела гуиса. Должно быть, это тот же самый следом за мной летит. Он раньше меня до Чалате долетит и пропоет моей бабушке. А бабушка тогда скажет: «Слышите гуиса, кто-то приедет». Гуис наподобие гонца вести приносит.

От жары меня в дрему клонить стало. И девочка тоже уснула.

Проснулась я от крика кондуктора:

— Заходите!

— Спасибо за помощь, — сказала мне соседка.

ПОЛОВИНА ДЕСЯТОГО

Я давно заметила, что Пихириче сама не своя бегает. Что с собакой такое?

— Пошла отсюда! — прикрикнула я, надоело визг слушать.

Она забилась под табуретку, но вскоре выскочила оттуда и опять прямо места себе не находит, дрожит вся. Не блохи ли ее донимают? Я-то знаю, что не блохи, потому что несколько дней назад в воде с порошком ДДТ ее выкупала. Хотела было палку взять да стукнуть хорошенько, но как раз в это время власти и появились. Это их собака почуяла.

Разрешения войти они не спрашивают. Слышу, дверь заскрипела — и они тут как тут. «Чего им надо?» — успела я подумать. А они спрашивают:

— Здесь живет Адольфина Гуардадо? Это дом Адольфины Гуардадо? Мы ее разыскиваем.

— Никакая Адольфина Гуардадо здесь не живет… Пошла отсюда, Пихириче!.. Здесь живет Гуадалупе Фуэнтес. Чем могу служить?

А они вынули книжечку и читают глухим, словно из пещеры, полной вампиров, или из глубокого темного колодца, голосом диктора, который в полдень последние известия передает.

— …Здесь все записано точно. Это ее дом.

Если бы собаки со мной не было, у меня коленки бы от страха подломились. Фамилия Адольфины — Эрнандес.

— Лучше не пытайтесь нас за нос водить.

— Я и не вожу вас за нос. У моей внучки фамилия Фуэнтес. Адольфина Фуэнтес.

Обуты они в высокие, до икр, кожаные ботинки. Грудь ремнем через плечо перехвачена. А хуже всего то, что на плечах у каждого висят железяки здоровенные — это и есть те самые автоматы, которые трещать умеют. На головах стальные каски, как у фашистов в кино. А на спине штуковина какая-то вроде радио. Сами такие серьезные, будто на президента обучаются. Как Хосе говорит: посмеет ли кто им противиться, если железяки ихние за минуту кучу свинца выплевывают? Попадет в ногу — нога отлетает, попадет в руку — и рука долой. Сила есть — ума не надо. Давно известно, что у этих умом и не пахнет. Умные люди в полицию не идут, это нам хорошо известно — на собственной шкуре испытали. Из нашей округи кое-кто подался в полицию. Конечно, самая шваль. Это так же точно, как то, что меня зовут Гуадалупе Фуэнтес де Гуардадо, жена Хосе, Чепе.

— Нас не интересует ее настоящая фамилия. Мы ищем твою родственницу по имени Адольфина. Вы же имена меняете.

«Говорят, что винтовки у них — лучшие в мире. Даже в кино, Лупе, даже в кино таких не увидишь. Эти самые новые. А кинофильмы, которые сюда привозят, старее нас с тобой», — говорил мне Хосе.

Моя внучка Адольфина — дочь Марии Пии Гуардадо Фуэнтес, моей дочки, которая вышла замуж за Элио Эрнандеса. Я знаю, что врать грешно, а эти люди за грех берут дорого. Так что, если назвали верно, придется правду говорить. Теперь ведь не только бог, но и эти люди карают. Лучше притвориться, что не понимаю. Что с такой взять?.. А может, все это во сне? Почему эти люди спрашивают про мою внучку?

— Это, наверное, ошибка, сеньор полицейский. Она внучка моя. Маленькая. Совсем ребенок.

Лучше спросили бы про меня или про Хосе, В конце концов, взрослые люди могут быть плохими, а дети — нет. С каких это пор им пришло в голову связываться с малолетними? Скорпион и тот не дает своих детенышей на съедение. А внуки? Они тоже наши дети.

«Раз они мне говорят, что ошибки нет, что именно мою родственницу Адольфину спрашивают, придется выкручиваться», — подумала я и ответила:

— Она ушла на развилку, соли купить и малышу чего-нибудь поесть.

— Какую развилку?

— В лавку к дону Себасу.

И как иначе разговаривать с ними? Может, предложить перекусить горячей лепешечкой? Жаль, что огонь уже погас и теста сегодня я не ставила. Закусят — про все забудут. А времени хватит и огонь разжечь, и комаль[17] нагреть.

А они вспотели на солнышке. Печет здорово. Пешком шли бог знает откуда. Они всегда джип оставляют далеко. Такая у них привычка. Разглядываю я их — рослые фигуры в форме цвета бычьего дерьма, в крагах и с автоматическими железяками на плечах. Ребята крепки, упитанные. И не случайно это. Кормят их как на убой. Их двое, но там, у джипа, должно быть, сидят остальные. Вот один взял штуковину, которая похожа на радио, и слушает. Должно быть, с теми, у джипа, говорить будет.

— Тогда мы подождем ее.

— Пожалуйста.

Они остались стоять в коридорчике. Один достал свой пропахший потом грязный платок и начал отирать лоб. Другой разглядывал стены и видневшееся через дверь банановое дерево, будто пытался что-то обнаружить под его ветвями и сухими листьями.

— Садитесь, если хотите.

Но они отказались. А у меня комок в горле встал. Словно я крючок проглотила и кто-то снаружи его тянет. И не за себя испугалась. Нет. В своей жизни я и не такое видела. Страшно стало за Адольфину.

Они всегда ссылаются на законы, а сами убивают — и концы в воду. Не простая это штука — закон.

— Может, воды вам принести?

Но они меня не слышат. Делают вид, что не понимают. А вода свеженькая, только что из колодца, холодная, даже кувшин запотел. Не отвечают, будто оглохли. В таких случаях лучше всего на бога положиться. От волнения я чуть окурок не проглотила, но тут же выплюнула его вместе с черной от табака слюной. Эти люди всегда беду приносят. Воду я им предложила, чтобы беду немного отпугнуть. Да к тому же в воде никому отказать нельзя.

Попыталась огонь разжечь, но ничего не получилось. Ветками никак не обойтись. Ливану-ка я немного керосинчику на поленья. Они не хотят от меня ничего принять, чтобы потом не чувствовать себя обязанными, неблагодарными. В долгу, значит, не хотят оставаться… Хворостинки, охваченные огнем, затрещали, словно тысячи хлопушек. Пламя становится все больше и больше. Начинают гореть толстые поленья. Теперь и на скамеечку присесть можно. Есть у меня такая: гладкая доска из какаового дерева на четырех ножках.

Вот они о чем-то вполголоса заговорили, и я расслышала:

— Нет ее еще.

Какое мне дело, знают они или нет, что мне все слышно, обращают они на меня внимание или нет. Но, пожалуй, лучше объяснить им.

— Она пошла с тремя ребятишками, один грудной, на руках. Так что девочке несладко приходится, — сказала я, а у самой поджилки затряслись и горло снова точно узлом перехватило. И не помню, не то я сказала так, не то подумала. Все как-то смешалось в голове. Страха настоящего не чувствую. Чего бояться, если я ничего такого не сделала? Просто за девочку страшно. Она ведь еще совсем маленькая.

Адольфина рис любит, и всегда к ее приезду мы стараемся его купить. Ей ведь не так просто добраться от дома до Чалате. Так что стоит ее порадовать. Приятно, когда над сковородкой белый дым над рисом, будто в Ватикане[18], поднимается. Пепел летит до закопченных стропил, на которых крыша крепится. Домишко уже больше пятнадцати лет стоит. Чудом еще держится. Вот так и люди седеют раньше времени. Рис без воды тоже сохнет. А руки морщинистыми делаются, будто пауки с пятью лапками. Заботы людей подтачивают. Только и живешь что заботами да налетами.

Не подумав, поднимаю руку, чтобы перекреститься. Еще решат, что я ненормальная или крещусь, потому что боюсь их. Но в этом возрасте уже не боятся. А если правду говорить, то не такая уж я и старая. Дело в том, что мы рожать начинаем с детства. Я от Хосе понесла в пятнадцать лет. Никто не скажет, что мне всего сорок пять будет. Жизнь сильно меня потрепала.

«Может, они воды хотят?» — снова мелькает у меня в голове.

Нет, этим мерзавцам лучше ничего не предлагать. Слезы глаза застилают и все катятся и катятся по щекам. А этим грязным передником даже вытереться нельзя — года два назад его мне Хосе подарил — да, наверное, и незачем. Все равно заметят, что глаза от слез красные.

Кого они из себя корчат? Да нет, не корчат. Они просто хлюсты от роду. По их глазам это видно. И кто только выдумал эти власти? Осатанели они. Это точно. Хотя и упитанные все, а кожа-то сухая какая-то. Вероятно, невеселая жизнь у них. А у нас — чего уж там зря говорить, хотя и бедно мы живем, но веселиться умеем. Ясное дело, нужно уметь хвост держать кверху.

— Нет-нет, не хотим, — ответили они, когда я им воды предложила. А что сталось бы, если б попили? Вода — дело святое. Никогда от нее нельзя отказываться, хоть сам дьявол подает. — У нас фляги есть с водой.

— Да я так, на всякий случай.

Ну и пусть, как хотят. Одно дело — страх перед ними, а другое — внимание.

Тут я увидела, что Пихириче, повиливая хвостом, направляется ко мне.

— Пошла отсюда! — прикрикнула я. Не скажу, что она у нас умная, нет. Но хорошо, что молчит. Другая давно бы уже гостей облаяла. Только я это подумала, а она как зальется. — Сказала тебе, пошла вон!

— Откуда взялась эта псина?

— Вот видишь, дуреха, тебя уже псиной называют.

Раз облаяла, значит, теперь пристукнут. А Пихириче между тем спокойно направилась к одному из полицейских. Я не выдержала и что было мочи крикнула:

— Стой!

Но было поздно. Слышу грубый, хриплый голос:

— Ах ты шелудивая! Прямо на ботинок напрудила! Гадина паршивая!

Пинок ногой, и полетела моя собачонка будто мячик. Так я и думала, что этим дело кончится. Иди отсюда, пока ребра тебе не поломали. За дело. Так тебе и надо. Вот какая глупость может приключиться. А я еще говорила, что собачка умная. Смотрю, полицейский ногой в ботинке трясет, стараясь собачью мочу смахнуть, и смех меня разбирает. Не могу удержаться от смеха, да и все тут. «Что это с ней, со старой дурой?» — наверное, подумали они. Молодец собачка, отомстила за меня. Ну и сукин сын тоже хорош. А по правде сказать, смех меня одолел не потому, что собака на человека помочилась, а потому, что вспомнила я шутку, которую мне Хосе рассказывал.

К знаменитому генералу Гомесу приходит гость. Генерал возлежит в гамаке. Посетитель садится на табуретку, под которой устроилась генеральская собака. Неожиданно посетитель издает непотребный звук. Чтобы как-то выйти из неловкого положения, он, делая вид, что это произошло с собакой, бросает с упреком: «Ну и песик!» — и заглядывает под табуретку. Генерал, дымя сигарой, покачивается в гамаке. А посетитель неожиданно еще раз издает тот же звук, снова нагибается к собаке и повторяет: «Что ты, песик?» Генерал продолжает спокойно раскачиваться в гамаке. А когда то же самое случилось и в третий раз, генерал, обращаясь к собаке, говорит: «Убирайся поскорей, не то на тебя еще и напакостят».

Любимая шутка Чепе Гуардадо.

— А старуха, видать, чокнутая.

Видите, что можно заработать из-за твари неразумной?! Моя мама всегда мне говорила: «Дурочка ты, все хохочешь и хохочешь». Это правда. Когда маленькая была, смеялась просто так, без всякой причины. «Зубы у тебя от смеха вылетят», — говорила мне мама. Или еще: «Когда девчонка начинает слишком часто смеяться, парня ей надо».

Но мне тогда еще лет десять только было, и ничего я такого не понимала. И надо же тому случиться, что через четыре года я за Чепе замуж сразу вышла без всякого там ухаживания. Он старше меня был, и мама все сама уладила. Мне едва пятнадцатый пошел, когда Хосе взял меня к себе. Мне и погулять-то в девушках нисколько не пришлось: выходишь замуж — про все забыть должна. А я еще и забеременела Марией Пией сразу. Хочешь не хочешь, а серьезной будешь, если детей растить надо и забот все больше и больше становится. Мы, взрослые, можем и поголодать, а дети — совсем другое дело.

А потом, когда первая девочка моя чуть окрепла, стала я ее за спиной на работу таскать. Вместе с Хосе мы на кофейные плантации в Санта-Теклу ходили. Потом второй ребенок появился. Такая вот жизнь.

Несколько раз мне все же довелось улыбнуться Хосе до замужества. Так что нельзя сказать, что я его не привораживала. Помню, я вплетала в волосы цветы, а когда он приходил, быстренько снимала их и рвала. Он мне очень нравился с самого начала, хотя и был старше меня. Я и вообразить, конечно, не могла тогда, что все кончится тем, что мы поженимся. Разве о таком можно было подумать? Когда он приходил к нам, я искоса на него поглядывала, или чего-то рисовала рукой в воздухе, или прохаживалась перед ним, пока мама не скажет: «Дочка, тебя что, муравьи кусают, чего ты дергаешься?»

А Чепе все глядел и глядел на меня. И я на него тоже.

Конечно, это потом на человека усталость наваливается. Не до смеха ему, не до улыбок. Дети появляются. А как подойдет сезон кофе собирать, так подымайся всей семьей, с малышами. На всех одна циновка и один шалаш. Переодеться не во что, ходишь все в одном и том же. В чем смеешься, в том и плачешь. Недаром сочинили песню «На тебе все то же платье».

Ну а что можно сделать, коли живешь бедно? И ни в чем-то разобраться не можешь. Только и остается, что на судьбу жаловаться. Оно так и бывает, пока у человека нет ясности. А сколько пакостей власти могут тебе сделать! После того как я однажды спросила у Хосе, что значит быть сознательным или что-то в этом роде, он и объяснил мне. И стало понятно, откуда всякие пакости идут и почему власти так нагло ведут себя.

Надо знать, почему это все так. Наверное, больше всего меня смех разбирает потому, что я понимаю: им-то хочется, чтобы я тряслась перед ними, места себе не находила. Конечно, за девочку я боюсь. Жизнь бы за нее отдала. Но трястись перед ними — ни за что!

Хосе не раз мне советовал: с властями, пока можно, надо быть уважительной. Не надо открыто вражду выказывать, дразнить не надо и убегать от них тоже не надо — они стрелять начинают. Если ты видишь, что цепляются к тебе, значит, чего-то хотят. Значит, смотрят, как ты отвечать будешь, и думают, как бы тебе голову свернуть. Не надо самой поддаваться на их уловки. Своего можно добиться и без того, чтобы трястись перед ними. Так меня учил Хосе.

ВЛАСТИ

Видишь ли, раньше мы не знали ни вилок, ни ложек, которые блестят, будто серебряные или золотые. Миски у нас были из высушенной тыквы, ложки из хикаро[19]. Металлические, «будто серебряные», рот обжигают, а из хикаро — нет. Ешь горячую похлебку, и хоть бы что. На скатерти есть тоже не приходилось, ну, это вроде тех, в которые маисовые лепешки-тортильи заворачивают, только побольше и с цветочками по краям, из материи наподобие шелковой, тонкой такой, мягкой, как бархат или голубиное перышко. А тут еще и стулья появились. Прямо рай настал. Чего нам еще не хватает?

Хоть, правда, этот умник, чертов гринго[20] — инструктор, нас за людей не считает, но все равно — боже упаси, чтобы эту жизнь я на другую променял.

Мясо каждый день едим. Вначале без привычки мне даже тяжело было, живот болел. Тортильи больше не едим, и к этому не так легко было привыкнуть. Дают хлеб, намазанный чем-то, что маргарином или чесночным маслом называют. Да чего там говорить! Все равно не поймете.

Другой инструктор — китаец, по-испански очень плохо говорит, что-то все тараторит, но как преподаватель — да, он дело знает.

Скажу про пюре, например. Такого я не знал раньше. А теперь могу объяснить: что-то вроде маисовой каши, но только из картошки. Вы не поверите, просто протертая картошка на воде. Поначалу тошнит от него, есть не хочется, невкусно, да еще поверх несколько стебельков петрушки положено. А потом привыкаешь. Жратва богов.

Можно было бы принести вам немного на пробу, но у нас на выходе каждого обыскивают. Только мне не хватало, чтобы у меня пюре нашли! Я даже не представляю, почему оно так называется. Как на духу говорю, на дерьмо оно, это пюре, похоже. И воняет. Вот и поймите, как его через силу есть приходится. В конце концов привыкнуть можно. Говорят, что это во Франции выдумали. Не знаю. В тех странах народ горазд на выдумки.

По утрам нам дают стакан апельсинового сока и стакан молока, которое югуром называют. Сок — штука хорошая, но зато этот югур — блевотина, простите за слово. И приходится его как касторку глотать. Вначале я ради предосторожности нос затыкал. А теперь стоит мне только подумать, что это хорошо, и ничего, идет. Югур надо пить как наше гуаро — не смакуя, а то все назад пойдет. И уже тогда верняком накажут. Так оно и случилось однажды. И зачем тому бедняге это было нужно? Начальник сказал нам тогда: «Ну и мерзавцы вы все. Больше ни видеть, ни слышать не хочу про ваши штучки. Имейте в виду».

И действительно, ведь живем мы будто принцы.

— Чтобы вы могли родину защищать, — говорит гринго, — вам нужно хорошо питаться.

За такое довольство мы не можем людей подводить. Каждый должен быть готов защищать родину от врагов, не щадя ни брата, ни свата. Да что там — мать родную не щадя. Может, подумаете, слишком загибаю, но, поверьте, Запад в опасности. И мы знаем, что самая большая опасность для западного мира — это то, что наши инструктора называют «народом», Инструктор громко спрашивает:

— Кто наш злейший враг?

А мы хором кричим:

— Народ!

И дальше в таком же духе:

— Кто злейший враг демократии?

Мы дружно отвечаем:

— Народ.

— Громче! — приказывает он нам, и мы орем что есть мочи:

— На-род! На-род! На-род!

Сами понимаете, что это я вам все по секрету говорю. Нас называют «особыми», «специальными». Стараются, чтобы каждый из нас хорошо это понял. Конечно, мы особые. Если бы это было не так, зачем тогда на нас столько денег тратить, такую шикарную житуху нам устраивать?

Даже сыр и тот нам дают особый. Сверху он красный, а внутри желтый, будто золото.

Да чего там говорить! Мог ли я, католик, в моей сволочной жизни мечтать когда-нибудь о таком? Нет, это не для всех. Это только для особых. Наши инструктора — все иностранцы, кроме начальника. А того почти и не бывает. Изредка придет спросить, как наша учеба, как дисциплина. Мы хором должны ему отвечать:

— Ради родины стараемся!

Все это я вам, кум, по секрету рассказываю. Смотрите, никому ни гугу.

Есть у нас инструктора по таким делам, что вам даже и не снилось. Например, по искусству, ну да, так у нас называют военное дело. А еще нас сихологии учат, сказать по-другому — как можно одними словами заставить людей раскалываться. Вы же знаете, что не все физической силой выжать из человека можно. Есть люди, которые и со слов все понимают. Этой сихологией да еще электрическими аппаратами всего можно добиться.

Спасти от опасности демократию мы сможем, если будем крепкими. Но берегитесь, ежели проболтаетесь, кум. Давно известно, какая цена тому, что по пьянке говорится. Да я могу заявить, что вы специально меня пригласили, чтобы споить и выведать кое-что. Да нет, нет, не бойтесь! Ну, еще по последней. Я, кум, угощаю, не кисни. И чтоб не дрыхнуть!

Ну так вот, значит… Гринго говорит, что нашему народу душу отравили. Нужно промыть ему мозги. Это по-ученому. Мы этого не понимаем, потому как мы — страны отсталые. Не в том дело, что мы глупые, а в том, что мы неграмотные. Как кто-то говорит: лодыри мы, лень родилась прежде нас.

Нам не повезло, что нас испанцы завоевали. Выпивохи они были хорошие. А туда, на север, англичане пришли. Эти знают дело. Англичане покончили с индейцами, а испанцы нет. В этом их большая ошибка. Вы же знаете, я не к тому, чтобы ругать, а к тому, что мы, индейцы, ленивые и очень хотим, чтобы нам все с неба упало. Мы всегда на все согласны. Вот я, например. Если бы у меня не хватило духу в город уйти, был бы я такой же, как вы. Не в обиду будь сказано. Жил бы, с маиса на фасоль перебивался. То, что вы едите, разве можно едой назвать? Например, в Соединенных Штатах маисом только поросят и лошадей кормят, а для вас здесь маисовая тортилья с солью — радость.

Вот я и говорю, что не повезло нам. Даже насчет веры и то плохо обернулось. Туда, повыше, в Соединенные Штаты, настоящий Христос являлся. У них — белые культурные пастыри, которые и слово божье несут, и науку сихологию понимают, и каратэ тоже. А нам испанцы принесли сифилис и веру католическую, которая чистейшим коммунизмом отравлена. Ясное дело, испанцы не убивали индейцев, наоборот, даже спали с индианками. Вот откуда и пошла наша раса. Да что там говорить! Поглядите на свой цвет кожи. Если бы мы в Соединенные Штаты поехали, нас бы там за негров приняли, ни в гостиницу, ни в автобусы для белых не пустили бы. Больше того, хуже, чем с неграми, обращались бы. Говорят, что, хотя цвет негров и подводит всегда, их все же считают американцами, а мы, латинцы, с нашим цветом кожи ни то ни се, ни чича[21], ни лимонад.

Лучше бы мы были неграми или белыми, а не болтались бы где-то посередине. Надо, кум, определяться. А испанцы нас под монастырь подвели даже с религией, как я говорил. Вот и получилось, что священники стали хуже, чем миряне. Теперь сам видишь, как их берут в узду, а то и вообще в расход пускают. Знаете уже, что мы сделали с теми, которых убрать надо было? А хуже всего, что от этого нам не легче. Вдруг еще какой-нибудь красный епископ приедет и отлучит нас от церкви? А если по правде сказать, то мы не знаем, есть ли ад, нет ли его — об этом узнают, когда ноги протягивают. Но знать хотелось бы. А может, вовсе и не отправляют человека в котел огненный.

Гринго нам говорил, что подлинная вера Христова — это ихняя вера, но священники опоганили ее с тех пор, когда папой был коммунист; им пришлось отравить его, а потом посадили другого папу — антикоммуниста, говорят, что этот еще хуже. Но даже если все так и есть, все равно верить нельзя, потому что католики с нечистой силой заодно. Так гринго нам говорит.

Вы, кум, мне не верите, потому что думаете, что я не соображаю. Но коммунисты и священники кое-что выиграли. Потому нам и трудно, что столько сволочей перестрелять надо. Раньше все было здорово. Никто не бунтовал. Никто не болтал про такие вещи, как «минимальный заработок». Почему сразу не просить максимальный, и делу конец?! До чего дошли! Не боятся сыр требовать! Когда это вы в своей вонючей католической жизни сыры разъедали? Пузо заболит ведь, если чего-нибудь кроме тортилий да фасоли поедите.

Много на земле сволочей развелось! Подбивают нас требовать у богатых то, чего сами не могут нам дать.

Вот так, кум. Не серди меня. Если я ем то, про что говорил, то не тебе меня упрекать. Я должен хорошо питаться. Потому и не хотел ничего вам рассказывать. Мне за работу мою дают. Я в божьей армии состою. Мы цивилизацию спасаем, и не еретическими идеями, взятыми из книжек, а каждый божий день на деле. В нашем распоряжении средства самой цивилизованной страны в мире. На бога надейся, а сам не плошай… Давай, кум, еще по одной пропустим. Но только заплачу я, чтобы не сказали, что я в армии испортился. Дело в том, что вы, штатские, думаете, что мы тупые. Только и умеем стрелять. Но ты теперь знаешь, что у нас свои идеи есть. Так вот, мы гарантируем, что наши мозги никому промыть не удастся.

Не надо, кум, этих штучек. Я же двойную выпил и хоть бы что. А вы уже окосели, не в обиду вам будь сказано. Не надо на меня сердиться, как положено дело сделаем.

Давай, кум, еще по кружке пива, чтобы гуаро хорошо осело. Вы, кум, думаете, если я пью стаканами, то не вижу, что вы только пригубливаете? Хотите, чтобы я нализался, а люди потом сказали, что я, мол, от одной бутылки свалился? Уважать перестанете? Ну да ладно! Не буду больше ругаться. Пейте пиво.

Но видите ли, кум, насчет промывания мозгов я спросил у гринго. Вначале я думал, что мозги действительно моют с мылом и водой. Все так и покатились со смеху. Кроме гринго. Он человек серьезный, даже слишком серьезный. Никогда и ни с кем не шутит. Он ответил мне тогда:

— Ты прав. Это действительно как водой с мылом, неважно каким. Для вас и этого вполне достаточно.

Дело в том, кум, что это очень сложная научная проблема. Вот так-то. К тому же страна наша отсталая, а мы люди темные.

Больше я не спрашивал. А мои приятели продолжали смеяться. Тогда гринго скомандовал:

— Молчать, сукины дети!

Эти слова он произнес четко по-нашему. Как он сам однажды признавался, эти слова были первые, которые он заучил, потому что был уверен, что ему придется их часто повторять. В тот раз насчет «часто повторять» мы не поняли. А потом разобрались, что все начальники иначе как сукиными детьми нас не называют. Затем гринго объяснил нам, что все это входит в программу обучения, чтобы мы привыкли к этим словам и потом, когда надо, сами их употребляли.

Если гринго из себя выйдет, то разве его остановишь? Взбеленится — и никакого удержу. Начальник с первых дней нас предупредил, что у гринго, да и у других инструкторов права неограниченные, могут даже нам пинка дать под зад, если мы чего-то не понимаем. Чтобы ты знал, я говорю все начистоту. И такое бывает. Сразу ко всему не привыкнешь. С гринго, кум, да и с другими шутки плохи. Они здесь для того, чтобы из нас настоящих мужчин сделать и чтобы мы поняли проблемы борьбы с коммунизмом в этой отсталой стране. Хотел бы я поглядеть на вас, когда вам под зад дадут или когда китаец приемом каратэ по затылку с ног сшибет. Стоит кому-нибудь на занятиях отвлечься или задремать — будь спокоен, он тут же сзади окажется и — трах палкой по затылку. Могу сказать, что не один прямо в госпиталь после этого попадал и не возвращался оттуда. Вот так-то, кум. А вы как хотели? Но дерьмом питаться и вкалывать от зари до зари за гроши, на которые и поесть досыта нельзя, еще хуже. По-вашему, так и должно быть. Для того вы и на свет божий появились. Если бы вас хоть чему-нибудь научили, вы бы мне такие вещи не говорили. А если я вам все прощаю, так только потому, что вы ни черта не смыслите. Но зато не сомневайтесь, захочу — могу связать вас и отправить куда надо. Для того и прохожу специальные курсы.

Ни мать, ни отца не пожалею. А тебя, кум, тем более.

Дело в том, кум, что все вы, штатские, дерьмо. И никуда вы от этого не уйдете. Вы завидуете нашей военной форме и тому, что мы в люди вышли.

Потому, когда до дела дойдет, никому пощады не будет. Понял, кум?

ДЕСЯТЬ ЧАСОВ УТРА

Начну-ка я готовить, чтобы не видеть и не слышать, как Пихириче жалобно под банановым деревом скулит. Не на все глаза спокойно смотреть могут, да и сердце не каменное. Конечно, жалко, но получила она за дело. Чего это ей вдруг помочиться захотелось? Да и где?

Ну ладно, сейчас возьму тебя, раз ты сама не выходишь. Наверное, больное место зализываешь. А можно ли отойти от этого проклятого очага? Лучше бы, конечно, спросить разрешения у гостей незваных. Хотя они и в чужом доме теперь хозяева. Да и зачем их злить без надобности, выказывать свое неуважение к ним? Давно известно, что, если они и не говорят ни слова, все равно надо с ними быть повежливее. Правда и то, что ей за дело попало. Вот и вертит теперь своим обрубком, как змея.

Вернулась я с Пихириче на руках. Бедненькая моя. А солдат так и сидит, будто окаменел, будто и не ему совсем на ботинок собака надула. Больше четырех лет собачка со мной не расставалась. Как я могу ее не жалеть? Она, как хвостик, всюду за мной тянется. Она и сторож, и для детей забава.

Потом я, будто нехотя, направилась к калитке, чтобы посмотреть, не показалась ли Адольфина с ребятишками. Нелегко ей с тремя идти, к тому же самый младший ходить не любит. Да он и не может еще ходить, хоть и старается. И, будто обращаясь к собаке, говорю:

— Сейчас вон оттуда появятся. — Тень на плетень навожу. На самом-то деле они придут не скоро. И еще раз повторяю: — Вот-вот вернутся.

Они делают вид, будто не понимают. Наверное, решили ждать, сколько ни придется. Терпения у них хватает, потому что в силе своей крепко уверены. А я ведь так просто, хотела только, чтобы не так тяжко было. Все равно, когда придет Адольфина, нового ничего не произойдет. Должно быть, им нужно что-нибудь проверить.

Разве разберешься, когда нынче такое кругом творится! Даже неповинных людей и тех хватают. А Адольфина ни в чем не виновата. Все мы ни в чем не виноваты. Если кто и виноват в худых делах, так это только власти. Это все из-за того, что они такие.

И единственно, кого в тюрьму сажают, в кого стреляют и убивают на дорогах, — это бедняков. Все потому, что власти не любят нас, досадить нам хотят. Для того власти и есть, чтобы порядок среди бедных наводить, командовать бедняками, бить бедняков, как скотину, увозить. Но когда-нибудь кончится для властей праздник. А хорошего они не заслуживают. Им никогда не приходилось туго. Вот потому они такие и важные. Напялят форму и думают, что они боги. Сами же хвастаются: чего захотим, то и сделаем. Оно так и есть, чего уж там говорить! А по мне, ладно, пускай сидят, хоть и одна я одинешенька с ними. Но не подумайте, что душа покойна, когда видишь перед собой эти ихние фляги, ножи, автоматы. Им даже наши собачонки мешают, они так и норовят их пристукнуть. С такими ничего не поделаешь. Но когда-нибудь все по-другому будет. Хосе говорит, что этот день недалек. Я не очень хорошо во всем разбираюсь, но с Чепе согласна. Мне это нравится. Особенно нравятся люди, которые взялись наши права добывать. Иногда и я им немного помогаю. Но, по правде сказать, все это Хосе делает, а я сижу с малышами. Оставить их одних нельзя. Вот почему я и говорю, что помогаю, как могу. На то мы и есть, чтобы самих себя защищать, потому что нас защищать некому. Каждый должен за других беспокоиться. Вот потому я за крестьянскую федерацию…

— Если она вскоре не появится, нам придется привести ее.

Разве им объяснишь? Да и зачем? Звери, а не люди. Не понимают, что девочка с тремя малышками пошла и что летать, как птица, она не может.

— Подождем еще немного.

Говорят они негромко, но мне понятно, что им хочется, чтобы я услышала и напугалась.

Думаете, моя внучка взрослая? Ей всего-то пятнадцать. Когда время подошло, она вытянулась и оформилась, прямо как женщина. Бедра округлились, волосы длинные, почти до колен, стройная до невозможности. Такая красивая! Про нее ничего плохого не только не скажешь, а даже подумать нельзя. Это наша кровь. Кровь Марии Пии.

Дело совсем не в том, что я трушу. Ни-ни. Но еще не зарубцевавшаяся рана на сердце после смерти сына разве может не болеть? Я тогда сказала себе: довольно! Хустино я потеряла. Он знал, за что борется. Он мне говорил про это, может быть, даже больше, чем Хосе. Но как я ни стараюсь не думать о родной кровинушке, все равно при упоминании имени его горло петлей перехватывает и слезы ручьем льются. Хоть я и не из тех, кто плачет. Лишний раз не доставлю нашим врагам радости увидеть мои слезы. Они еще поплатятся. Так я говорила себе. Ни с одним христианином не сделали такого, что сделали с моим сыном эти убийцы проклятые. Никто бы такого натворить не смог, так я себе говорила.

Как бы там ни было, хотя они и не жалуют моего гостеприимства и даже от воды отказались, я все же решила предложить такое, от чего они не откажутся: ананасную чичу. Пусть хоть чем-нибудь займутся.

— Ну ладно, если водички не хотите, может, по кружечке чичи выпьете? Это не контрабандное гуаро.

При этом я улыбнулась. Зачем? И сама не знаю. Глупая, просто так, чтобы зубы показать. Но лучше, если они будут ждать Адольфину здесь. Она вернется только к вечеру.

— Свеженькая, вкусная.

Ну и дура же я! А в глубине души у самой все же теплится надежда, что сумею смягчить их сердца. Но боже сохрани на это надеяться. Ничего нельзя дарить корысти ради. От этого правила нельзя отступать. И все же надо их ублажить, чтобы они не отправились за ней сами.

И они ответили:

— Ну что ж, давай.

Я с радостью налила в кружки до самых краев чичу, а они с опаской, словно боясь обжечься, протянули руки. Сначала сержант несмело протянул свою, а за ним солдат. Ну и люди, никому не верят.

Я знала, что от чичи они не откажутся. Она ведь такая вкусная.

— Недурно, наливай еще.

— Смотрите не пролейте на форму…

«Хитрая старуха, — наверное, думают они, поднося к губам кружки. — Она нас этим дерьмом купить хочет».

— Крепкая!

— Точно, мой сержант.

— Выпей, не бойся. Тебя не свалит. Чистая ананасная.

После первой они повеселели и за разговором не заметили, как кувшинчик прикончили. От чичи не пьянеют, только голова слегка кружится. Чича вкусная. Чепе Гуардадо мне часто говорил, что жаждущему всегда надо дать напиться. Гостю прежде всего предлагают воду. Особенно у нас, в Чалате. Здесь от жары деваться некуда. Так и хочется все с себя скинуть. Иногда под вечер, примерно после четырех, северный ветерок подует со стороны Гондураса. А с одиннадцати утра, вернее после одиннадцати, до трех — прямо пекло адово. Чепе как-то мне сделал веер из пальмовых ветвей. Им и освежиться можно, и огонь раздуть.

В жару никто не откажется от кружки перебродившего за неделю сока. Но самое главное, я для того, любимый Чепе, напитка не пожалела, чтобы они забыли про девочку. Чтобы они от безделья не остервенели. Конечно, если бы они захотели, они могли бы за ней сходить. Это же ведь недалеко, полтора километра. Но по всему видно, что идти им уже не хотелось. Тем лучше…

К счастью, Хосе не придет обедать. Даже подумать страшно. Хорошо бы, если бы он и ночевать не приходил. Лучше ему в лесу остаться.

МАРИЯ РОМЕЛИЯ

Моя мама рассказала, что на бедную Лупе большое горе обрушилось. С тех пор и трех недель еще не прошло. Ей тогда сказали, что видели убитого, изуродованного человека, и все подумали, что это Хустино.

Набросила она платок на голову, быстро надела черное платье и, сама себя не помня, побежала туда, где нашли человека. «Нет-нет. Это не мой сын. Он в Илобаско работает». А в глазах слезы. Наверное, сердцем почувствовала, что это он, ее сын. Опознать его не опознали. Убитый лежал без головы. «Ну и что ж, что люди подумали? Дай бог, не Хустино это. Мало ли что скажут! И чего это вам взбрело в голову, что моего сына убили?»

Лучше было бы обмануть ее и сказать, что Хустино тяжело ранен, но правду уже выпалили, и весть быстро облетела все селение. С Хустино и на самом деле жуть что сделали. Тело нашли в одном месте, а насаженную на кол голову — в другом. Раненько утром, часов в шесть, шли люди на работу и увидели что-то круглое на колу. Кто мог подумать, что это голова человеческая? Мыслимо ли такое злодейство?!

Потом заметили, что к дому Гуадалупе люди бегут. А когда спросили, что случилось, они нам и рассказали да еще спросили у нас, как лучше сказать об этом Лупе, чтобы не сразить ее на месте. Моя мама посоветовала не спешить и добавила, что лучше, если Лупе своими глазами увидит и сама все поймет, ей не так больно будет, в еще — что нужно сходить в асьенду и сообщить Чепе. А потом мама сказала, что пугать Чепе не надо и что она сама сходит и скажет ему. А пока пусть он спокойно работает.

Один рассказал вот что:

— Видишь ли, дело какое. Работал я тут неподалеку. Вижу висит на колу что-то. Но мне вроде бы и ни к чему как-то, пока не заметил, что люди останавливаются в разговаривают. Я-то давно уже видел, что висит что-то. Но что? Разобрать трудно, темновато еще было. Я ведь на работу до свету прихожу…

Потом какие-то люди, одетые в штатское, понесли его домой. Первой их увидела жена Хустино. Она в патио была одна, без ребят. Ребят не было, они ушли, вернее, их увели — малы еще. Наверняка власти пронюхали, что несколько недель назад Хустино собирал в округе народ на демонстрацию к банку. И жена Хустино подумала, что власти ведут расследование, а потому на всякий случай спряталась — так и Хустино ей раньше советовал — за стволами пальм, которые принесли несколько дней назад, чтобы уборную сделать. Дом-то их у дороги стоит. А по дороге постоянно с раннего утра народ ходит. И все видно, что в патио делается, а есть такие, что любят еще и подглядывать.

— Семь пуль в него всадили.

— Толкуют, одной такой пулей пальму свалить можно.

— Какое зверство-то!

— Говорят, когда тетушка Лупе пришла на место, где был ее сын, она только глаза закрыла…

— Ни одной слезинки не проронила…

— Могут подумать, что сердце у нее каменное. Но только те, кто этих людей не знает…

— На остаток жизни силы бережет…

— Мертвые уже отмучились, а мы, живые, все еще ползаем в этой юдоли горя и слез.

— Все знают, как Лупе и Хосе всю свою жизнь трудились, да так ничего и не сумели добиться, никакой радости не видели. Только работа и работа.

— Трудно на поденщину жить.

— Даже на девятый день за него не молилась…

— Нечего нам в чужое горе лезть.

— И священник не захотел вступиться…

— Хосе пошел на работу, как будто ничего не случилось, а Лупе дома закрылась, не показывалась несколько дней.

— Я иногда к ней заглядывала, хотела помочь, с ребятами посидеть. Про свое горе она ни слова. Зачем раны бередишь?

— В таком разе лучше помолчать…

— Чем горю поможешь?..

— Живым помогать надо…

— Не приведи господи такое пережить!

Каждому хотелось выразить Лупе свое сочувствие. Сегодня тебе, завтра мне. Горе тетушки Лупе стало нашим горем.

После этого властей какое-то время в селении совсем не было видно. Понимали, что натворили. Дальше развилки носа не совали. Приедут туда, зайдут к Дону Себастьяну, прохладительного выпьют, спросят про новости, но не потому, что на самом деле их что-то интересует, а так, чтобы не молчать. Дон Себастьян отвечал им, что все тихо. «Скорее уйдут, сволочиться не будут».

Люди стали бояться ходить на развилку. Никому не хочется с властями связываться. Особенно тем, кто дела делал. Они на глаза властям не лезли. От властей пощады не жди.

А народ говорил:

— Молодец Лупе…

— Как можно такое выдержать?..

— Не думай, такое даром не проходит. Полжизни потеряешь, поседеешь раньше времени.

Так судили соседи.

И Хосе под стать Лупе. Настоящий индеец своего сына про себя оплакивать должен. Перед нами он крепкий, как сейба. Никто не знал, что у него на душе, как он страдает. Обо всех он заботился, почти не отдыхал, дела общины решал. Мы подмечали, сколько он сердца в них вкладывает. Туда, сюда — все время в делах и заботах. Душа кооператива. Выдержки у него, как у сеньора, на все хватает. Есть у него слабости, но не такие, как у других. Например, он не разрешает называть себя доном Чепе. Когда мы собираемся в кооперативе, он как бы в шутку говорит нам:

— Называйте меня просто Чепе, никаких даров[22] мне не надо.

А мы ему в ответ:

— Ну, дон Чепе, выходит, что и молодым свое уважение к тебе нельзя выказывать?

И он:

— Для меня все друзья. Если в кооператив вступил, значит, компаньеро, и неважно, молодой ты или пожилой.

Вот так мы и привыкли называть его: Хосе или ласково — Чепе.

Мы не оставляли Чепе в горе, вместе с ним переживали утрату, но говорить о ней можно было только с Лупе. Он сам сказал нам:

— Мне никаких утешений не надо. И поминок на девятый день тоже. У священника попрошу прощения.

И даже священник понял, что только так Чепе может заглушить свою боль по Хустино. Мы все уважаем Чепе.

— Жизнь продолжается, — говорит он.

ПОЛОВИНА ОДИННАДЦАТОГО

Собачонка мне все одно что родная. Она меня охраняет, когда я остаюсь с ребятами. Она со мной, когда ночь черным пологом нависает и тебя охватывает страх, что больше уже никогда не рассветет. Посапывает она себе под повозкой, и нам вроде веселее становится. Иногда вынюхивает что-то, а то вдруг, задрав морду к небу, лаять принимается.

Веки вечные собаки около человека. В евангелии же говорится, что, когда миропомазанник вместе с бедным людом шествовал, собаки вокруг него резвились и подпрыгивали, стараясь за тунику зубами ухватить. Божьи твари.

Вот потому я и говорю, что моя собачка для меня вроде дочки, сестры, тетки родной, бабушки, племянницы, внучки, правнучки, праправнучки. Собачка лает, когда о себе напомнить хочет, или дать знать, что поесть хорошо бы, или когда озябла. Правильно говорят, что без собаки и дом не дом.

Когда души умерших бродят неприкаянные, собаку лучше привязать к дереву — хокоте или какаовому, иначе собаке может достаться. А если ее привязать, то души принимают собаку за собрата по несчастью и не нападают на нее. Только обязательно к хокоте или какаовому.

Бедненькая моя собачка-авокадочка! Так их называют за то, что они паданцы авокадо едят в асьендах, тем только и живы. Но я-то своей голодать не даю. Всегда кинешь ей лепешку. Она, как и мы, с солью любит. Правда, иногда уходит искать чего-нибудь своего, собачьего, а то и авокадо наестся. Откуда мне знать?

А теперь собачка лежит побитая, глаза такие жалостливые, полные слез, хочет вымолвить что-то языком, которого я не понимаю — труднее английского. Все глядит и глядит на меня, будто старается объяснить, чтоб я поняла.

Говорят: научить человека лаской, а собаку — таской. Но это только так говорят. А иногда и совсем наоборот бывает: собаку ласкают, а человека бьют. Собака — хозяйка наша. Красивая, кофейной масти, шерстка мягонькая, головка словно свеколка, а глаза будто искорки. Кто же тебе ребрышки посчитал?

У собак есть что-то от нас, а что-то от бога. Они тоже или в ад, или в рай попадают. Что заслужат. Им тоже выпадают то милости, то наказания. Так со всякой домашней скотиной бывает. Мне тяжко смотреть на тебя, моя собачка, видеть, как ты ворочаешься, чтобы улечься поудобней, чтоб не так больно было. Собаки лают на луну. А какое у собак чутье? За лигу опасность чуют. «Уаа, уаа» — голосят они, словно новорожденные дети. Стоит услышать где-то далеко собачий вой, как нас страх начинает одолевать. Значит, смерть близко бродит.

У нас постоянно было две собаки. Одна всегда в бегах, а вторая — вот эта кофейная — с нами. Недавно та, которая все время убегала, околела. Заводить взамен ее новую что-то не захотелось.

Каждую собаку, которая в доме у вас жила и потом подохла, зарывать в землю надо. Зачем бросать на съедение стервятникам? Вдруг у собаки тоже душа есть? Значит, лучше захоронить.

В селении нашем собак больше, чем людей.

А в семье нашей? На первом месте дети, потом двоюродные братья, дедушки, бабушки, родители, а уж потом собака. Как же без нее?

АДОЛЬФИНА

Я только на минуточку задумалась о том, что вам рассказать. Этих людей я повстречала на дороге. Они были одеты в пеструю желто-зеленую военную форму, хорошо вооружены. Только я с дороги свернула: вижу — идут навстречу. Своими ножами срубают и чистят стебли сахарного тростника, сосут их, весело разговаривают между собой о чем-то, громко смеются, будто они одни и кругом никого нет. Я шла с детишками, самого малого за спиной несла и все подгоняла:

— Поживей, а ну поживей!

Так вот, значит, идут они, стебли тростника свежего посасывают. Ясное дело, на плантацию чью-то залезли да и срубили. Вижу, веселые они, смеются. А ведь смеяться на людях им нельзя. Я решила, что лучше сделать вид, будто не замечаю их. Какое мне дело до этих бандитов?

Мама мне всегда твердила, что я отчаянная бунтарка. А папа говорил, что это не бунтарство, а характер. Я на дух не переношу эту публику, которую властью называют. И как бы я маму ни любила, я все равно с ней не согласна, когда она говорит, что они выполняют свой долг и за это им платят. Это неправильно. Им платят за то, что они убивают. Вот какой у них долг.

— Значит, убивать — их долг? — пристала я как-то к отцу.

Он ответил:

— Примерно. — И добавил: — Они режим защищают, потому и убивают.

Тогда я ему и говорю:

— Но это же нехорошо!

— А разве я тебе сказал, что это хорошо? Сколько себя помню, власти всегда так делали: сначала стреляют, а потом выясняют. Потому я и понимать их научился.

Так что мало ругать — ненавидеть их надо! Вот и я стала кое в чем разбираться. А маме отец сказал:

— Это сознательность, а не бунтарство.

Мой отец состоял в федерации. Он туда одним из первых записался. Мне он частенько говорил:

— Единственный способ защитить наши интересы — это объединиться и стать, таким образом, еще сильнее.

Так он меня учил. А еще говорил, что я у него умная родилась и что он знает почему.

— Конечно, сам-то я невелик грамотей. Только пять классов кончил, но все же кое-что соображаю. А все это из-за бедности нашей. Да и сейчас много чего еще понять не могу.

Отец мой — человек откровенный. И хотя уже старый, но бодрый. Постепенно мне становилась понятнее наша жизнь и то, почему мы бедные.

— Вот я тебе и говорю, — учил отец, — у тебя это не от бунтарства, а от сознания идет.

Я очень люблю своего отца. Он мне так нужен, мы столько с ним переговорили! Я чувствую, что ему нравится больше со мной разговаривать, чем с мамой. Со мной он говорит про все серьезное, а с мамой, конечно, про дела житейские, вроде того, что тортильи надо потоньше делать, что от фасоли и маиса ума не прибавится. Хотя сыт от них и будешь, но все равно трудно человеку всю жизнь с пеленок до последнего вздоха есть только тортильи да фасоль: утром лепешки с фасолью, днем фасоль с лепешками, а вечером опять лепешки с фасолью.

Мне очень нужен мой отец. Но власти не хотят нам его отдавать. Как же мне после этого спокойно смотреть на этих бандитов?

Они заявили нам, что нашего отца у них никогда не было, что они ничего не знают, что они на днях его отпустили и что он наверняка уже не любит маму и ушел к другой женщине.

Эти пакости они говорят просто для того, чтобы поиздеваться над нами. А ведь тяжело все это слушать, но уши не заткнешь. Это еще не все. Сегодня, например, дон Себас говорит мне:

— Послушай, Адольфина, только что власти заезжали, про тебя спрашивали. Я им сказал: «Эта девочка — внучка Чепе Гуардадо, она еще маленькая». А сам думаю: «Может, ошибка вышла. Даст бог, она в этих делах не замешана». А они мне говорят: «О ней и речь». «Она нездешняя, — отвечаю. — Иногда приезжает к бабушке Лупе». «А где дом Лупе?» Туда они и пошли. Должны были тебе навстречу попасться.

— Да, да, видела я их. Тростниковые палки сосали. На меня и внимания не обратили даже.

— Они тебя в лицо не знают, потому и спрашивали, знаю ли я тебя. Строгие!

— Бабушка одна дома осталась, вот я и пришла с ребятишками.

— А старший спросил: «И часто она сюда приезжает?» «Раз в месяц, сержант». «Тогда мы пойдем за ней». Я-то не знал, здесь ты или нет, и старался им втолковать, что приезжаешь ты по воскресеньям, да и то не каждый раз. «Мы пойдем потихоньку», — сказали они.

— А я бегом побегу, дон Себас, отпустите меня поскорее. Надо узнать, что там такое. Дайте по конфетке каждому из тех, что по три на пятак.

— Должно быть, ничего особенного.

«Мне еще за лепешками надо забежать», — пронеслось у меня в голове.

— Бабушка Лупе одна там.

— К счастью, ни про нее, ни про Чепе не спрашивали. А ты — девочка, тебя не тронут.

— Посмотрим.

— Правда, от властей чего хочешь можно ждать.

В это время в лавку забежала соседская девочка:

— Тетушка Лупе сказать велела, чтобы ты по дороге не разгуливала много, потому что колбасники[23] тебя ищут. И еще сказала она, что к ним с уважением обязательно надо, чтобы, не дай бог, какая беда не вышла.

«Бабуля ты моя милая», — подумалось мне.

— И что еще сказала?

— Чтобы ты на завтрашний день помидоров купила, а то рис дома приправить нечем.

«Ну и молодец девочка, — думаю, — все запомнила».

— Тут внизу они два джипа оставили. Я своими главами видел, что к ранчо Лупе только двое пошли, — сказал дон Себас.

Я подумала: «Чему быть, того не миновать».

Дон Себас заворчал:

— Да не дави ты их так сильно, а не то мне самому их есть придется.

— Ну что вы, дон Себас, я их только чуть потрогала. Дайте мне на десять сентаво, которые покраснев.

— Бери вот эти, спелые. Лупе всегда любит немного перезрелые.

— Вы что, хотите, чтобы я не глядя взяла?

— Верно Лупе говорит, что ты девочка с характером.

— Ну разве так можно, дон Себас?

— Посмотри на этот пакет.

— Я вижу, что на нем написано: «Если меня не берешь, не надо меня давить». Это ко мне, дон Себас, не относится. Я, конечно, куплю. Дайте мне вон те, совсем красные.

— Да поспеши, доченька, узнать, чего этим людям нужно.

— Ладно, не бежать же мне бегом с малышами!

— Да я из-за Лупе. Она ведь беспокоится. Мы все за нее переживаем. После того что с Хустино случилось, она совсем переменилась.

Сердце заколотилось. Будь что будет.

— А ну, ребята, живо! — И я пошла, разглядывая маленьких ящериц, высовывавших головки из листьев тиуилоте. «Если не спрячешься, голову оторву». А ящерица шустрая, обманывает меня, меняя свой цвет. Мне нравится, когда у них отрывается хвостик и словно живой подпрыгивает. Говорят, что ящерицы потом на то же место приходят и своей слюной хвосты обратно приклеивают. Как игуаны. Сколько им хвост ни отрывай, никогда без хвоста не увидишь.

— Лови вот этого, — говорю я своему дяде Бенхамину. И подумать только: эти малыши — мои дяди и тети! Мончо всего два года. Мой дядя Мончо. Моей тете Эстер — четыре. — Поспешим, ребятки. Шагайте, шагайте, дяди и тети. — Бедняжечки. В такую-то жару! Солнце палит нещадно. — Идите лучше в тень. А не то ножонки обожжете. — Они уже привыкли ходить по горячему. А вот и тень тиуилоте. — По травке, по травке ступайте.

Как раз в эту пору цикады свои песни заводят. Говорят, что они по Иисусу Христу плачут. А бабушка, должно быть, переволновалась. Цикады звенят, когда очень сильно припекает солнце. Так они против жары протестуют. Над кустарником сплошной концерт. «Дзинь-дзинь-дзинь» несется отовсюду, будто велосипедные звонки звенят кругом.

Если кому вздумается цикад ловить, то знайте: они в ветках тиуилоте сидят и пакостят на тех, кто под деревьями укрыться от солнца хочет. Но моим малышам уже все равно, будет на них сверху что-нибудь падать или нет. Ноги больше не выдерживают раскаленной земли. Вот я и велела ребятишкам в тень под тиуилоте спрятаться.

От стона цикад на душе у меня тоскливо. А может, это потому, что страстная неделя подходит? У всех ведь так. В страстную неделю бегать не полагается, потому что это значит Христа топтать. Плевать нельзя — это все равно что на Христа плевать. На дерево забраться тоже нельзя, потому что это означает оскорбить Христа. Говорят, что только иуды плюются. А если кто-то камень бросит, то он в Иисуса Христа обязательно попадет. Даже если он и в ящерицу попадет, все равно считается, что Иисуса Христа ударил.

Все это с детства нам в голову вбивают. Мама моя не очень-то этому верит, а вот бабушка во все еще верит. «Это христианская вера», — говорит она. И люди уважают ее за эту веру.

Звенят цикады. Страстную неделю возвещают. На людей печаль нисходит. На меня-то, конечно, нет. Разве только немножечко, по-человечески, против моей воли. Эту печаль все за откровение принимают. Кто больше, кто меньше. Все это, наверное, совсем неважно.

— Дядя Бенхамин, иди в тень!

— Цикады там на меня… — И все-таки уходит в тень.

— Ну и что? Хуже, если с тобой случится то же.

— Понеси меня за спиной, — говорит, шепелявя, Мончо.

— Потерпи немного, вот дойдем до поворота.

А он возьми да зареви.

— Тетя Эстер, подержи помидоры, пока я мальчишку за спину посажу. Немножечко идти осталось. Я же вам говорила, чтобы все не ходили со мной.

С поворота я увидела открытую настежь дверь дома Марии Ромелии. «Там и куплю лепешек», — подумала.

А жара была адская. Дядя Мончо перестал плакать. Протопал он сегодня не по возрасту много. Этот поросенок, оказывается, заснул, уронив головку мне на плечо. Весь взмок, словно больной. Спи, спи, моя радость. И я вхожу в дом Марии Ромелии:

— Добрый день!

ПОЛОВИНА ДВЕНАДЦАТОГО

Туча закрыла солнышко. Она играет с ним, словно кошка с мышкой. Столб пыли поднялся чуть не до неба. За пылью ничего не видно. Но вот наконец солнце победило тучу, и все на какое-то время затихло. Подул свежий, будто росой умывшийся ветерок. Таким ветерком дышишь не надышишься. «Ветер, как мальчишка шаловливый, сумочку с тетрадочкой унес». Это единственная песенка, которую я в школе выучила. Ходила я в нее до второго класса, почти научилась читать и писать, но сумочки у меня никогда не было, потому что носить, кроме грошовой тетрадки и карандаша, было нечего.

В мое время научиться читать было не так-то легко. Пока не выучишь урок, из школы не уйдешь. Да и не только это. На колени ставили и читать заставляли. Самым обычным делом было на коленях стоять или руки кверху воздевать, будто душа неприкаянная. Учили тогда строго, зато надежно. Но в том-то и дело, что забывается все. Если не читать, можно понемногу в осла превратиться.

Сержант почесал ногу. Это я так думаю, что он сержант, на рукаве у него нашит треугольник красного цвета. Наверное, ему Пихириче в отместку блоху подбросила. А может, про деревню свою вспомнил. Наверняка он сам из селения наподобие нашего.

Вот он поскреб большим пальцем по плотной бурой штанине. Не хватало еще, чтобы он обозлился и начал кричать. Когда власти начинают на себя злиться, жди бури. Расплачиваться тебе придется. Так всегда было. Потому люди и говорят, что властей ублажать надо. Через щель между жердями я вижу, как прошмыгнула курица, вижу, где яички лежат, как цыплята снуют, где горшок с маисом стоит. Жизнь идет, не останавливается. Вижу еще и двоих солдат. И того, которого блоха кусает, сержанта. Ему на косяк опереться хочется, и потому он ерзает. Ногтем большого пальца он все еще скребет по толстой материи, но, видно, никак ему не прочесаться. Проворная блошка с нашей собачки.

Другой солдат, сидя на корточках, позевывает и палочкой чертит по земле. Потом он вдруг начинает во что-то всматриваться. Я невольно тоже в ту сторону поглядела. Оказывается, там муравей зеленую травинку на спине тащит. Солдат берет муравья и подносит к глазам. Муравей травинку не бросает. Ну не дурак ли ты муравьиный? Сколько у этой твари силы! А солдат взял да раздавил муравья пальцами. Травинку стало держать некому, и она медленно, будто нехотя, упала.

А я снова иду к очагу. Вот-вот Адольфина должна прийти. Надо бы встретить ее. Но как это сделать? Они же не позволят. Лучше и не пытаться впустую.

И я, ни к кому не обращаясь, говорю:

— Ну что за жизнь проклятая?!

Сержант посмотрел на меня. Молчат, словно воды в рот набрали. От такой тишины мне как-то не по себе стало. Хоть бы кто зашел. Не знаю, что изменилось бы, по мне — спасение. Хоть бы кума, на худой конец, заглянула. Да нет, зачем желать зла ближнему, который тебе ничего плохого не сделал? Властей уважать надо и когда они молчат.

А я опять, будто ни к кому не обращаясь, говорю:

— Все еще не идут мои ребята.

А на небе тучка с солнышком опять в кошки-мышки играет. Хорошо бы туча победила. Ребятишки ноги не обожгли бы. Наконец солнце за тучу зашло, и сразу же подул свеженький, словно ночной, ветерок. Меня будто от холода в дрожь бросило. Холодок в такое время в наших краях — это просто чудо.

Мы этот час называем часом дьявола, потому что только он и осмеливается на солнце выйти, лечь на камень и жариться, словно в пекле.

— Всего ожидать можно…

— Эта старая шлюха меня раздражать начинает.

— Может, эта собачонка — авокадница? Шума поднимать не хочется, а то с удовольствием всадил бы в нее пулю.

«Они для того и созданы, Лупе, чтобы режим защищать». Если бы не Хосе, меня давно бы в живых не было. «Стоит тебе это понять, и ты увидишь, что такие вопросы надо решать по-другому, не по прихоти одного человека, дескать, это мне нравится, а это нет, дескать, они гады. Нет, Лупе, они не гады и даже не сучьи дети. Они такие же, как и мы. Только они — на стороне врагов, на стороне своих собственных врагов, вот что интересно. Разве среди полицейских ты увидишь владельцев асьенд, двухэтажных домов или роскошных автомобилей? Эти-то ездят в джипах. Эти у богачей — слепые орудия, вроде как у нас мачете. Разве их увидишь по моде разодетыми? Нет. Когда они переодеваются в гражданское платье и идут повидаться со своими домашними, они такие же бедолаги, как и мы. Их даже не узнаешь. Они другими становятся, такими, какие на самом деле и есть. И не я это выдумал, и не кто другой. Это же ясно как божий день».

Так мне говорил Хосе. Что мы без него?!

«Вот потому и говорю, что вопрос нельзя решить так, как один того захочет. Решать нам всем угнетенным вместе нужно. Сознательным, самое главное. Можешь быть угнетенным и не понимать, что кругом творится. Дело не в том, бедняк ты или не бедняк. Дело в том, насколько сознателен каждый, насколько сознательны все мы. Тогда и жизнь станет чистой, словно вода в горном ручье».

Что бы из меня вышло без Хосе?

«Вы не должны забывать, что в винтовке весь смысл жизни, что мы сильные, что нас боятся, когда мы как настоящие мужчины беремся за оружие и умеем стрелять, когда нужно. Пока у нас в руках оружие и пока не дрожит рука — мы живем».

А сволочная блоха все кусает.

— Похоже, идет девчонка…

— Кажется…

— Стой, не будь болваном…

Обрадовавшаяся Пихириче, виляя обрубком хвоста, проворно выскочила на улицу. Я же обрадовалась тому, что они не двинулись с места. Один все чесался, другой разглядывал муравьев. Моей девочки так долго нет, что они чуть было за ней не отправились. А она наверняка еще к куме за лепешками не заходила. Когда они поймут, что она не скоро появится, их ничем не удержишь. Вон увидели, что за забором кто-то появился, и сразу заерзали.

А она сейчас, наверное, к куме в дом заходит. «Добрый день», — говорит. Хорошо бы, если бы ей там задержаться подольше случилось. Пусть бы им от меня что нужно было. Я их, может, выпроводила бы. Но они темнят что-то насчет Адольфины, и мне страшно становится.

— И чего такого девочка могла сделать?

— Удрала же она от нас.

— Я видел их у поворота.

— Кто-то, похоже, водит нас за нос.

Мне только и остается, что играть в дурочку. Если хотят с девочкой поговорить, пускай ждут ее.

ОНИ

Все эти женщины здесь, конечно, шлюхи. Такими они и родятся. А вот мужчины на два вида делятся: мы настоящие мужчины, кто вот эту форму носит, и остальные — недоноски. А среди нас надо выделять самых-самых сильных, особую гвардию — тех, которые школы с китайцами-каратистами и белыми сихологами окончили, тех, которые, чтобы сильными быть, картофельное пюре едят.

С нашими врагами нельзя церемониться. Никакой жалости и пощады. Быть веселым и добреньким — это значит проституткой быть. Дай индейцу только палец — он руку отхватит. Стоит тебе только улыбнуться — индеец считает, что ты ему свой в доску. Вот почему полумерами с гражданскими не обойдешься. Стоит тебе глаза прикрыть, как унесет тебя течением, словно щепку. И то надо учитывать, что индеец еще с тысяча девятьсот тридцать второго года за коммунизм.

Как же нам, националистам, быть, если коммунисты толкуют, что все равны? А ведь мы совсем не такие, как все. Такого здесь быть не может. Как мы можем быть равны с гражданскими, у которых к коммунистам любовь такая? Для нас лучше чужое, иностранное, оно хоть и не свое, но почти всегда пользу приносит. Тогда как индеец думает, что имеет право наплевать на всех только потому, что он индеец. Вот мы и держим его в узде. А если его надо убивать, будем убивать, потому что сволочная натура в нем испокон веку заложена. Дело совсем не в том, что мне на свою расу наплевать, а в том, что это правда. А за правду Иисус Христос жизнь отдал.

В день когда индейцу из гражданских удастся стать президентом республики, будьте уверены, всех нас за ноги повесят. Я убежден в этом не потому, что инструктор-янки особенно много говорил нам про это. Мы сами это понимаем.

Гринго толковал нам, что самое важное для нас не высокая плата и хорошая жратва, а убеждение, что мы за веру воюем, что мы спасаем эту проклятую страну от коммунизма. В тридцать втором году, когда коммунисты еще и не победили даже, уже начали теснить богатых людей, людей с положением. Народ ненавидит богатых. Мы рождаемся с чувством зависти, мы не можем видеть счастливого взгляда у другого, поэтому все время думаем, как бы напакостить ближнему своему. Мы для того и созданы, чтобы штыком и гранатой, решительностью и силой покончить с завистью. Коммунизм на пороге. Потому мы все больше и больше готовимся.

Наши инструктора-иностранцы не дают нам ни минуты отдыха. Они говорят, что за свободу и демократию готовы умереть вместе с нами, лишь бы вырвать национализм с корнем. И я с этим согласен. Надо огнем выжечь всю нечисть. Со всей этой вонью будет покончено тогда, когда все мы, объединившись во Христе, пойдем за ним и уберем священников-коммунистов. Не думайте, у нас есть высшая религия, подлинная, та, которая с севера к нам идет! Нам предоставлено право выбирать между святыми последних дней — мормонами и иеговистами. Их вера несет человеку свет и надежду на вечное счастье. И нечего нам цацкаться с братьями и сестрами, дядями и тетями, двоюродными братьями и сестрами и даже с родителями. Если они хотят оставаться темными, это ихнее дело. Каждый из своего зада волен сделать барабан. А пуль захотят, пусть не сомневаются, получат. Любоваться не будем и слюни не распустим.

А женщины, это точно — чем старее, тем сволочнее. Ясно как божий день. Но некоторые все еще сомневаются, особенно относительно матерей. Однако гринго поясняет: сволочи те, кто с нами не согласен или мешает укреплять безопасность страны, но бывают исключения, хотя их немного. Например, я верю, что моя мама никакая не шлюха и в лагере наших врагов никогда не окажется. Инструктора нас учат: нужно помочь своим родным найти правду. Но с народом ухо держи востро, время не трать даром. Если они наши родственники, так что? Дураков среди них мало? У меня самого двоюродные братья и сестры играют в политику, будто в детские игрушки. Я их предупредил. Правда, чтобы родителей не вмешивать, сделал это потихоньку. Ведь им будто пелена глаза застлала. Инструкторам я про это говорить не буду, и не потому, что боюсь, а потому, что все равно не поймут.

А вот сестры мои — совсем другое дело. Они, как и все женщины, с малолетства мужа искать начинают, а уже в пятнадцать рожают. Потому наша страна такая и нищая. Не терпится нашим женщинам скорее ребеночка родить. Значит, они и виноваты, что нищих так много. Нас ведь больше четырех миллионов на таком маленьком кусочке земли. А еще хотят переделить землю. Только подумать: сколько же каждому достанется? Кусочек с гусиный носочек! Ногу поставить некуда. Ну как сказать, что умные? На могилу и то не хватит. Уж если делить землю, то делить надо по справедливости, всем дать по одинаковому клочку. А не лучше ли покончить со всей этой болтовней?

А сестры? Устанут от них мужья, вот они и возвращаются к родителям, оставляют им на попечение малышей, которых народили. Чего о них говорить? Отпетые они. Вот потому, когда здесь поутихнет, то есть когда не будет столько бунтовщиков, мы их всех уничтожим, то и тогда наша работа не кончится. Правда, она другая будет. Придется, например, обучать, как поменьше детей рожать. Такая у нас задача на будущее. Родина станет великой, когда у нее сыновей будет столько, сколько надо, и таких, которые бы любили ее, чтили и готовы были умереть за нее.

И с религией у нас тоже работы будет много. Надо убедить людей вернуться к вере христовой. Всех надо под корень вырубить, чтобы в тысяча девятьсот девяностом году, как объявлено, Иисус мог на землю спуститься. И тот, кто сохранил веру, спасется. Он всех накажет, кроме тех, кто верным ему до конца остался.

Более того, возможно, господь изменит день своего пришествия, раньше придет. Так что нам поторопиться с делами надо. Действовать решительно, смело, твердо. И никаких церемоний! Будь ты мой друг, кум или брат — рассуждать нечего. Пусть ублюдки рассуждают. Или мы, или они!

Я ведь не такой уж и болван. Больше всего мне занятия сихологией по душе. Для каратэ у меня силенок маловато. Но ничего. Мне помогло то, что я шесть классов кончил, и то, что к общественным наукам у меня способности были. За это меня и отобрали в специальную часть.

Так вот я в люди и вышел. Сам я из очень бедной семьи. Моим братьям и сестрам вместо школы с семи лет пришлось с отцом на работу ходить — кофе, хлопок, какао собирать. Я тоже в семь лет работать начал, но потом меня в школу послали. Учительница сказала, что я способный и что я обязательно учиться должен, как бы трудно ни было. Одолел шесть классов. И вот теперь поглядите, кем стал. Никому не отдам того, за что так дорого заплатил.

А потом я в Сан-Сальвадор уехал. Там я достиг того, чего хотел. Мои сестры тоже в Сан-Сальвадор приехали, но толку-то что? Нарожали сразу детей. Отправили малых к родителям, а потом и сами вернулись. Вот как это бывает. А двоих из них, говорят, на авениде Индепенденсия видели. Это там, где плохие женщины собой торгуют. Раньше я стыдился про это рассказывать, а теперь нет. Инструктор гринго сказал нам, что демократия — это штука хорошая: каждый может делать что хочет. Свобода личности.

Конечно, надо честно признать, не все по справедливости делается. Но такая уж она есть, демократия. Вот что касается того, будто все мы равны, это уж точно бред. Мир потому и достиг такого развития, что мы не равны между собой. Сами понимаете, разве я могу с китайцем-инструктором сравниться? Он — каратист, а я нет. Как моя сестра может быть ровней тем девушкам, которые на лошадях верхом скачут? Это было бы идиотизмом. Бог нас всех сотворил равными, но каждого со своими различиями.

Я помню, как всей семьей мы ходили хлопок собирать. Брали с собой всех, даже самую маленькую сестренку, которой только семь лет исполнилось. На голове — сомбреро от солнца, на плече — сумка с едой и тряпки, на которых поспать можно. Работали все от мала до велика. А в списки надсмотрщик записывал только взрослых, потому что по этим спискам фасоль и лепешки давали. Нам, ребятам, этого не полагалось. Приходилось брать с собой соль и воду, которую мы носили в пустых тыквах. Тортильи с солью да с водой — вот и вся наша еда. Но никто от голода не умирал. Правда, двоих моих братьев в живых нет, но это по недосмотру матери. Она спохватилась, когда они уже сильно запоносили и было поздно. Дизентерия их доконала.

В деревне малые дети от поносов только и умирают. Скорее всего, из-за нашей собственной серости мы бежим в аптеку и начинаем их лечить, когда уже слишком поздно. А как иначе? Врачей-то ведь нет. Зато проститутки есть настоящие. Это уж точно.

Инструктор учит нас: «Военную форму уважать должны. Уважать всегда и везде, даже когда со шлюхой ложитесь». Тут встает один шустрый и говорит, обращаясь к гринго: «Но ведь со шлюхой-то без формы ложатся». И чего ему было надо? Мы, конечно, заухмылялись потихоньку. Тогда гринго схватил штуковину такую — палку с тряпкой, которой мел с доски стирают, — и запустил ею в рожу шустрому. Разукрасил его прилично, пришлось к врачам отправить. Так что жизнь наша — не только прогулки да выпивки. В эту мою военную форму я всю жизнь вложил. Крови из-за нее немало попорчено.

Ну вот вы сами рассудите. Однажды ночью кто-то из нас громко дернул. Звук дошел до нежного слуха гринго, который что-то писал за перегородкой. Гринго вошел к нам, посмотрел и, ничего не сказав, направился через открытую дверь в сад. Мы, естественно, замерли, ни звука. Спали мы на галерее. Стен нет, только крыша. Это для того, чтобы мы к полевым условиям жизни привыкали. Ну вот и догадайтесь, зачем гринго в сад пошел. А, оказывается, вот зачем: он взял шланг, подсоединил его к крану и окатил всех водой. На мокрых подушках и простынях нам в ту ночь было не до сна. Продрогли до костей. Он нам сказал тогда: «Чтобы впредь неповадно было».

Так что понимаете, о чем речь. Хоть я его и уважаю очень, все же он сукин сын. Я еще про тренировки не рассказываю вам, потому как это военная тайна.

Так что форма, которой я горжусь, штука не простая.

А еще говорят, что мы легко живем, только и дел у нас, что людей хватать. Так говорят те, кто ни черта не знает, или враги родины, потому как порядочный человек не станет говорить того, чего не знает.

БЕЗ ЧЕТВЕРТИ ДВЕНАДЦАТЬ

Не знаю почему, но ты у меня из головы не выходишь. Скорее всего потому, что еще маленьким обещал всегда быть со мной. Я знаю, что ты не придешь уже. Тебя во второй бы раз убили. Но для меня-то ты не умер. И если хочешь прийти, приходи. Ты для меня давно, еще до того, как явился и все рассказал нам, покровитель мой, и опора, и все то, во что верит человек.

И отец твой, и я согласились с тобой, когда ты явился к нам. Конечно, я, твоя мать, не так, как отец, но все же понимала, куда дело идет: там, где Хосе и Хустино, мой сын, там буду и я.

Сын всегда в сердце у матери. А ее имя — у него на устах в час смертный. Вот потому и отправилась я к тебе по пыльной дороге. А увидев тебя, поняла, что ты не дрогнул, когда тебе вонзали штык в горло. Я долго смотрела на тебя. Даже лицо твое не было перекошено от боли. Ты знал, что в этот миг мы все с тобой, и ты не мог струсить. Тебя схватили неожиданно, когда ты в предрассветных сумерках шел проселком.

А если я им сейчас предложила кружку воды, то только для того, что дать напиться жаждущему — это святое дело в жизни. Воду нельзя не дать даже преступнику просто за то, что он преступник. И в том, что я так поступила, я ни капельки душой не покривила и не угодничала. Сам бог не отказал бы в этом дьяволу. Ты, Хустино, должен это понять. Никто свою душу не отдает здесь преступникам и убийцам. Ты сделал бы так же, и вовсе не из трусости, не из-за предательства или угодничества.

Однажды ты мне сказал: «Даже когда я умру, я приду к тебе воду из колодца таскать, и приду не тайком — мне не хочется тебя пугать, приду открыто и скажу только: «Здравствуй, мама». Тебе не придется самой воду таскать».

Но открыто никогда не приходил ты — только тень твоя.

До сих пор вижу тебя как живого, слышу твое дыхание и ощущаю запах бальзама[24].

С тобой в дом свежий ветер ворвался и пение птиц — синсонте, гуакальчии, горлицы. А ты по дому в лохмотьях бродишь.

«Значит, ты, сукин сын, в организацию вступил? Чего же они не пришли тебе на помощь? Испарились? Значит, ты собрался хозяев асьенд похоронить? Отвечай нам: где пистолет взял? Говори, дерьмо, кто тебе его дал, все равно тебя прикончим! Скажешь — сразу же кокнем, а нет — будем медленно убивать, чтобы подольше помучился. Зови твою крестьянскую федерацию, чтобы спасать тебя бежали. С властями не играют. Мы вас всех перебьем, потому что с богатыми, которые нас кормят, шутки плохи…»

Они не могли простить тебе твоего молчания. Ты им так ничего и не сказал. Ты плевал на них. Потому они и решили тебя подольше мучить. Но сами не выдержали. Молчание для них — худшее оскорбление, это то, чего они не прощают. А самое большое оскорбление — когда они видят, что их не боятся, когда им даже ударами прикладов не удается выбить ни единого слова.

Тогда и блеснул штык. Весь ваш путь, враги нашего народа, залит кровью. Вы сеете смерть кругом. И когда вы измываетесь над народом, от вас мертвечиной несет, ладаном. За вами — могильные кресты, и вы не понимаете, что сами себе могилу роете.

И все равно я предлагаю вам воду, глоток ананасной чичи. Но вы не думайте, что это от души, из расчета или от страха. Нет. Это просто по-человечески.

Когда мертвые воскреснут, они все увидят и поймут. А еще лучше, если они смогут посмеяться вместе с нами, поесть вместе с нами тортильи с солью. Мы им хорошие и ласковые слова скажем. Но сначала надо воскреснуть.

Вы должны жить!

Это я тебе, Хустино, говорю. Говорю, чтобы ты услышал. Я знаю, что ты здесь, но ты шутник и не хочешь объявляться. И не говоришь ничего. Будто язык проглотил. Я знаю, что ты каждый день сюда приходишь, выпиваешь свою чашку воды и медленно уходишь, чтобы не напугать меня. Ты приходишь, чтобы только посмотреть, как мы тут, чтобы про себя, не вслух спросить: «Как дела?» Я знаю это. Знаю потому, что в патио я посыпаю золой дорожку к кувшину с водой, а потом во сне вижу следы твоих босых ног. Я же знаю отпечатки твоих ног. Ты ведь, чтобы поменьше шума было, всегда ботинки снимаешь. Я узнаю твои следы и запах твоего пропотевшего от работы тела. Он на запах бальзама похож. От тебя только тень осталась. Но этого хватит. Спасибо тебе за твою заботу о нас, за твой молчаливый вопрос «Как дела?», за твою невидимую тень. Мы тебя, Хустино, не видим, но чувствуем. И этого довольно.

БЕЗ ДЕСЯТИ ДВЕНАДЦАТЬ

Я люблю вспоминать. Это голос совести, про который я уже говорила. Моя мама, когда я с ней спорила или когда она мне помогала уроки повторять, а я болтала всякие там считалочки, говорила, что язык у меня без костей. Читаю, бывало, букварь: «Мой папа любит меня. Я люблю папу» — и тут же добавляю: «Па-па-пе-пе-пи-по-пу, никуда я не пойду». Или: «Пепе любит свою маму». И дальше: «Пепе, папа, пупа, пепа, в огороде растет репа».

Потом я убегала на улицу и ловила там бабочек.

До школы побольше лиги было. Я не любила ходить туда, лучше помогать дома маме тортильи печь.

Мама говорила: «Нужно научиться читать». А по мне, лучше с мамой идти кофе собирать на плантации неподалеку от нас. Если сомбреро с широкими полями надеть, то солнце вовсе и не обжигает. Конечно, в семь-то лет это не просто. Но мне нравилось больше ходить на плантацию, чем зубрить в школе: «Мою собаку зовут Фидо» или: «Фидо принес мяч своему хозяину». «Кукукнул-аукнул, кто-то пукнул» — а чтобы узнать, кто это сделал, мы писали имена на пальцах, а потом, намочив их слюной, выставляли кверху, чей палец высохнет скорее, значит, тот и виноват.

Хорошо утречком на речку сбегать.

«Можно с подружками на речку искупаться сходить?»

«Так я тебе и разрешила, негодная девчонка! Разве не знаешь, что девушки одни не ходят?! Будешь приставать, я тебе такую речку покажу!»

Кончилось тем, что я совсем перестала ходить в школу. Мама сказала, что неграмотному жить плохо — его жуликам обмануть легче, что самый несчастный человек — это неграмотный, что забросила я школу потому, что много с отцом хожу. Это верно. Отца я очень любила, гонялась за ним, словно собачонка. А маме я сказала, что не могу ходить в школу, потому что учительница очень злая и потому что в ливень меня в море унести может. Это была правда. В сезон дождей ходить было страшно, особенно по ущелью, где потоки с гор скатывались сплошной лавиной.

Мама сказала:

«Ну ладно, тебе лучше знать».

И вот я с шести утра за вертушкой, на которой отец шнурки вьет. Этим мы и жили. Он покупал волокно и из него шнурки скручивал, которые продавал в городе по хорошей цене в мастерскую, где карнавальные ракеты-шутихи делали. Верчу я вертушку, а отец с нитью в руке все отходит и отходит назад. Клубок становится все толще и толще, отец далеко отходит. От работы руки мои окрепли. Я такая сильная стала, что могла и корзину с маисом поднять.

Мама все удивлялась: «Нет, чтобы мне помочь маисовые початки лущить, тортильи делать, постирать белье или фасоль с маисом приготовить, тебя все куда потяжелее тянет».

Как мне нравилось вернуться домой усталой! Пот в три ручья, но я довольна, оттого что дело мое мне по душе.

Мой отец с клубками на спине был похож на кокосовую пальму, на которой орехи висят. А себя я так и запомнила — у колеса вертушки. На хлеб я с малолетства зарабатывала.

«Папа, подожди меня!»

«Поскорее, дочка, уже полдень».

И помню, стою я позади отца и вижу — тени уже нет. Значит, уже двенадцать. Если тени не видно, стало быть, солнце точно над тобой.

Когда подросла немного, стали меня брать на побережье хлопок собирать. Рот у меня не закрывался от удивления: море, которое падает с неба, облака, словно белые барашки, надо мной плывут. Любила я вдаль глядеть, наблюдать, как встает рассвет. Нам учительница говорила, что морская вода, словно дымок или пар, кверху поднимается, а потом эта же вода дождем на землю падает.

Про все про это я думала, когда в сомбреро ходила по полю и собирала хлопок. А после работы просила отца сходить вместе со мной на берег ракушки пособирать. Он любил крабов искать. Иногда мы ловили хутий[25], которых продавали тем, кто приезжал на пляж.

Значит, вода поднимается по невидимой реке в небо. Вот поэтому зимой и льет как из ведра. Бывают страшные бури с ливнями, когда с неба лягушки и змеи падают. Раньше я думала, что такого не бывает. Ну а если знаешь, что вода с земли поднимается на небо, почему же этому не быть?! На побережье мы жили два, а то и три месяца. А когда возвращались домой, устраивали большой праздник, молились пресвятой богородице за то, что мы все живы и здоровы и домой добрались.

В тот же день, когда уже были дома, шли купаться на речку и отдыхали там до полудня. Мы шлепали по воде, охотились за водяными жуками. Мама в это время стирала белье. То и дело слышался ее голос:

«Убивать грешно. Довольно визжать. Не касайтесь своих глаз руками после водяного жука, а не то они слипнутся».

Она присматривала за тем, чтобы мы к омуту близко не подходили. Там водоворот был, нас могло в глубину засосать.

Наигравшись в воде, мы грелись на солнце. Смотрела я в небо и думала: «Вот по этой летящей в небо струйке дыма уходят дети, когда умирают. Ангелы не потому могут летать, что у них крылья есть, а потому, что они могут плавать в воздухе, в котором много, например, рек невидимых. Ангелочков нет на свете. Это души умерших младенцев летают, место себе подыскивают. Умирает только тело. После смерти ему не больно. Больно только перед смертью, когда человек последний вздох делает. Это душа от тела отделяется».

Наверное, люди всегда в такое верить будут. Когда умирает человек, которого ты очень любил, надежда остается. Может, души ушедших поселяются в наших головах? Потому и не можем мы забыть никогда наших близких. Неправду люди говорят, что покойника зарыли и про него забыли. В жизни так не бывает. Когда кто-нибудь от нас уходит насовсем, все равно целую вечность память о нем нас мучает, особенно если это сын, кровинушка родная. Сердце до боли сжимается, всякий раз щемит. Только мать такую боль знает. Это враки, что можно забыть покойного. Память о нем никогда тебя не покидает.

Очень я люблю туман над землей. Это и есть река, в которой души плавают, плавают ангелы, которые раньше были детками малыми. Мой отец говорил мне, что надо верить во все это, потому что только так в жизни смысл можно найти.

И вот за то, что я много про все думала и про все спрашивала, мама меня называла «почемучкой». Потом мне Хосе на многое глаза открыл. Сказал, что невидимых рек и душ не бывает. А ему я верю, он всегда прав. Но все-таки у каждого своя искорка есть, которая велит и верить и не верить до тех пор, пока кто-нибудь хорошо не объяснит непонятное.

Про отца я уж и не говорю. Он верил в домовых, ведьм, в кадэхо. И не только верил, а не раз с ними встречался. Он был немного с хитринкой и потому рассказывал про свои встречи вроде нам в назидание. Мне он о них говорил, когда мы шнурки с ним крутили или когда маис лущили. А может, он говорил, чтобы попугать нас. Иногда я начну про ведьму думать и уснуть не могу. Я ее представляла точно такой, как отец рассказывал, или такой, как Чепе потом на полном серьезе описывал.

Не знаю, почему нам приходится жить в страхе вечном. Может, потому, что искорка надежды живет в каждом из нас? Как-то еще давно Хосе мне сказал: только глупый одной надеждой живет. Я никогда в это не верила. Но поняла, что он хотел сказать. Надежда нас тоже кормит. Нет, не та надежда, которой глупый живет, а надежда человека, когда ему все ясно.

АДОЛЬФИНА РАССКАЗЫВАЕТ ПРО СОБОР

В тот день мы пошли в кафедральный собор Сан-Сальвадора. Все началось из-за убийства Хустино Гуардадо на дороге в Илобаско, где у него маленькое ранчо было. Однажды ночью к нему в дом ворвались четверо национальных гвардейцев, ну, тех, которые с автоматами ходят. Избили его дубинками, выгнали детей и жену на улицу и сожгли дом. Хустино Гуардадо — мой дядя.

Самого его куда-то увели. На следующий день люди нашли его изуродованный труп. Голова была насажена на кол, выдернутый из ограды, а тело лежало неподалеку в канаве.

Возмущению нашему не было конца, но мы не знали, что делать. Мы все любили Хустино. Такой смерти он не заслужил. Это был трудолюбивый, добрый человек, кормилец семьи и опора для моей бабушки Лупе. Он всегда ей по дому помогал.

Четверку, которая увела дядю, знали во всей округе. Чуть не все здешние мужчины поднялись.

— Хустино никогда никого пальцем не тронул, хороший человек был!

— Помог нам организовать демонстрацию у банка, где мы просили снизить цены на семена и удобрения. Только и всего, что он сделал.

— Так оставлять это нельзя! Надо что-то предпринять в память о погибшем товарище.

Сколотилась группа мужчин. Вооружившись палками и мачете, они отправились разыскивать убийц. Искали по всем домам. Вскоре одного за другим убийц нашли и под конвоем крестьян привели на место преступления. И вот они перед нами. Дрожат от страха, словно курицы мокрые.

— Мы в отличие от вас не убийцы, — заявили наши мужчины и заставили бандитов выкопать могилу для Хустино. Выкопать там же, где его убили.

И еще заставили их встать на колени, просить у покойника прощения и прочитать молитву. Мы стояли вокруг с мачете наготове, а убийцы молились под палящими лучами солнца.

— Мы — гражданская власть, — хныкали они.

— Вы власть убийц, — отвечали им наши компаньерос.

А чтобы покойник их простил, заставили каждого из них бросить в могилу хотя бы по лопате земли. После похорон мы их отпустили, еще раз сказав, что делаем это потому, что мы не убийцы какие-нибудь, а христиане.

Так мой дядя Хустино, сын бабушки Лупе, был отомщен.

Но мы и представить себе не могли, какие муки нам придется испытать за то, что мы посмели тронуть гвардейцев.

Когда власти узнали, что произошло, они сразу же послали джипы с солдатами, вертолет и даже самолет. Устроили самую настоящую бойню. Многих убили. Сжигали дома, насиловали женщин, избивали детей. Даже животным и тем досталось. Стреляли по курам и поросятам. Исполосовали штыками быков и лошадей. Некоторым мужчинам вместе с женами и детьми удалось бежать по глухим тропинкам в горы и леса.

Через пять дней голод, москиты и хищные звери заставили нас вернуться в поселок. За это время в семи департаментах прошли повальные обыски. Почти все ранчо, хозяева которых отомстили за смерть Хустино, были сожжены.

В газетах об этом не писалось. Люди не могли работать в этих условиях.

Вот тогда-то мы и решили занять кафедральный собор. Сделать так вам предложила прибывшая группа студентов и преподавателей. Мы уже были хорошо организованы и потому сразу согласились, рассчитывая на то, что о нашем положении напишут в газетах.

В назначенный день сто двадцать крестьян, а также студенты и преподаватели пошли к мессе.

Примерно в десять утра, когда месса закончилась, мы, спокойно опустив головы, остались сидеть на своих местах. Вскоре кто-то приказал закрыть двери. Тогда священник, убиравший святые чаши и вино для причастия, прекратил свое занятие, подошел к нам и спросил:

— Что вы делаете? — И добавил: — Вам лучше уйти.

Мы ответили ему, что не двинемся с места и некоторое время пробудем здесь. И попросили у него ключи, которыми запираются замки на засовах соборных дверей.

А поскольку священник не пожелал отдать нам связку ключей, нам пришлось достать заранее припасенный напильник и распилить дужки замков, которыми собор закрывался изнутри, и тут же повесить их так, чтобы снаружи двери нельзя было открыть. Незапертой оставили только маленькую дверцу, ведущую на паперть. Двое студентов и трое преподавателей встали возле этой дверцы в качестве привратников и объясняли всем приходившим крестить или на конфирмацию, что по таким-то и таким-то причинам сегодня службы в соборе не состоятся. А тех, кто заходил просто помолиться, они просили сделать это по возможности скорее и удалиться. Мы разрешали остаться в соборе только тем, кто пожелал присоединиться к нам в знак протеста против бесчинств в департаменте Чалатенанго.

Прихожане выслушивали нас, крестились и пускались наутек. Часам к двенадцати мы все, кроме наших «привратников», уже сидели внутри. Они стояли снаружи у чуть приоткрытой главной двери и через мегафон произносили речи. Это было что-то вроде митинга для толпившихся у собора зевак.

Все остальные сидели внутри в готовности наглухо закрыться, когда это потребуется. Собор сразу же окружила полиция. Появились патрульные полицейские машины.

Через некоторое время мы начали получать помощь от населения. Люди несли нам продукты, одежду, аспирин, медицинский спирт. На стены собора кто-то повесил простыни с написанными на них лозунгами.

В час дня пришел какой-то священник и попытался убедить нас покинуть помещение. Он сказал мне:

— Послушайте, вы избрали самое неподходящее место. Будет лучше, если вы уйдете. Нет необходимости подвергать себя опасности. Мы знаем, что причины вашего поведения весьма основательны, но не следует добавлять новое к тому, что уже случилось.

— Монсеньор, — обратился к нему один из студентов (хотя до сих пор мне было известно, что в городе так обращались только к архиепископу), — мы уверены, что вы и все христиане не допустите, чтобы с нами что-то случилось.

Священник ответил:

— Я вас предупредил. Если вы хотите, можете остаться. Единственное, о чем я вас прошу, так это об уважении ко всему, что здесь есть. Это вещи святые.

Один из наших ответил на это так:

— Не волнуйтесь, монсеньор, мы люди честные, и, как вы могли убедиться, наш протест носит мирный характер. Ни у кого из нас нет с собой оружия, даже мачете.

Монсеньор не сдавался:

— Да, но я вижу, что вы на все способны, вы уже сломали замки на дверных засовах.

Мы тоже настаивали:

— Да, монсеньор, но падре не пожелал отдать нам ключи, поэтому в целях безопасности и для того, чтобы можно было закрыть двери, мы так и сделали.

Монсеньор был вне себя, но постарался это скрыть и все время нервно одергивал свою красную сутану. Казалось, он вот-вот ее порвет.

Один студент сказал:

— Послушайте, монсеньор, мы ведь не виноваты.

На что тот ответил:

— Да, но вы забыли, что находитесь в святая святых сальвадорского католицизма.

Я ведь не привыкла не только с монсеньорами разговаривать, но даже и с простым пономарем. А тут вдруг откуда что взялось.

— Вот именно потому мы и здесь, монсеньор!

Вдруг появился еще один священник. Одет он был лучше первого. «Красивая смена караула», — отметила я про себя. Кто-то прошептал: «Это архиепископ». И, пока он шел, все повторяли: «Архиепископ, архиепископ».

Ходили разговоры, что он за нас. Мы про это слышали и потому встретили его аплодисментами. Он такого не ожидал и заулыбался. Потом сказал монсеньору, что все в порядке, он разрешает нам здесь остаться и надеется, что недоразумений со священным имуществом не будет.

Видимо испугавшись большого количества присутствовавших, он сказал:

— Однако вас здесь многовато. Тогда один из организаторов уточнил:

— Сеньор архиепископ, нас сто тридцать. Сто двадцать пришли из Чалатенанго. Это крестьяне. И десять местных.

Архиепископ сообщил нам, что он обо всем знает, что сегодня у него состоится встреча с властями для скорейшего решения проблемы. Нашего организатора провели по собору, чтобы показать наиболее безопасные места, где людям можно спрятаться при чрезвычайных обстоятельствах. После этого священники ушли.

В три часа дня мы устроили «обедоужин», и очень обильный. Еду нам принесли в полиэтиленовых пакетах из столовой и с рынка. Мне никогда так вкусно есть не доводилось. Чтобы продукты не испортились, пришлось съесть все. Прямо скажем, наелись до отвала.

Через некоторое время вернулся монсеньор и отобрал двоих для приготовления пищи, Он сказал, что только они могут входить в святую соборную кухню. И дальше пояснил:

— В эту кухню заходят только мои родственники и моя кухарка.

Кто-то сказал:

— Огромное спасибо, монсеньор.

Опытным взглядом он окинул нас и выделил двух бывших среди нас учительниц. Они попросили себе помощницу. На эту роль взяли меня.

— Ну вот и хорошо, — сказал монсеньор, — пожалуйста, осторожнее.

— Хорошо-хорошо, падре, — пообещала я, как будто только меня одной это касалось.

Потом назначили ответственных за уборку и дежурных.

Время в тот день летело стрелой. Только и успела я что вспомнить маму, папу и дедушку Чепе. Еще о бабушке Лупе и моих троих братьях и сестрах подумала. Одному моему братишке полтора года, сестренке семь лет, а самому старшему — десять. По правде сказать, об отце я вспомнила мельком. Он у нас пропал без вести, а это почти то же, что погиб. А я решила взять себе за правило не думать о погибших, потому что это очень грустно, а от грусти и печали человек совсем сникнуть может.

Моего отца зовут Элио Эрнандес. Он был опора и кормилец семьи. Теперь все заботы на мои плечи легли.

Немало мы горя хватили с тех пор, как исчез отец. Лучше об этом и не думать, а то становится просто невыносимо.

Плита на кухне была газовая, маленькая, из тех, на которых готовить непросто и опасно, потому что, когда спичку подносишь, она взорваться может. Чтобы еды на всех хватило, нам приходилось готовить завтрак с шести утра до десяти. Обед — с одиннадцати до трех.

Тарелки у нас были пластиковые для одноразового пользования. Но мы их не выбрасывали. Мыли и опять в дело пускали. Так что времени у «поварих» было в обрез.

В соборе мы пробыли восемь дней. Мыться никому, кроме поварих, было негде. У нас же на кухне была небольшая ванночка, где нам и удавалось немного освежиться с помощью пары кружек воды и хозяйственного мыла.

С самого первого дня было организовано дежурство. Заступали на дежурство по двое. Спали по очереди группами (было создано две группы — «А» и «Б»), в одежде и не разуваясь.

Первое испытание выдержали ночью, когда бодрствующая группа «А» подала сигнал группе «Б». Мы быстро повскакивали со своих мест и собрались в установленном месте. Оказалось, что дежурные заметили, как несколько полицейских бежали к главному входу. Но тревога была несерьезной. Полицейские лишь сорвали с фасада простыни с лозунгами и удалились.

После этого уснуть уже никто не мог. Ответственный призвал к бдительности тех, кто перед сном все же разулся, и тех сонь из группы «Б», которые по сигналу группы «А» не проснулись. Затем он сообщил, что сейчас три часа ночи. Я поднялась последней, когда обе группы были уже в сборе. Еще поругали тех, кто спал на скамейках напротив двери, ведь в случае стрельбы это опасно. После той ночи люди стали спать на полу или на скамейках в местах, защищенных стеной. В дневное время, чтобы не было скучно, кто-нибудь проводил беседу о правах народа или же все мы разучивали песни.

Через два дня опять появился монсеньор Ромеро и, увидев, что мы в соборе устроились как у себя дома, обратился к нам со словами:

— Ну что ж, вижу я, никто из вас не помнит, в каком священном месте находится.

Мы в один голос ответили:

— Как можно, монсеньор?!

Тогда он сказал:

— Хорошо, посмотрим. Кто из вас молился?

Все, как один, подняли руку. Я чуть не рассмеялась прямо в лицо священнику. Конечно, никто из нас и не вспомнил, что он верующий и католик. А молиться тем более никто и не подумал. Не за этим мы пришли сюда. У нас проблемы поважнее.

Монсеньор сказал нам очень серьезно:

— Не надо меня обманывать. Руку вы тянете по привычке, а вовсе не потому, что молились.

Тогда наш руководитель ответил ему не менее серьезно:

— Монсеньор, может, вы и не поверите, но мы все здесь верующие и строго выполняем заповеди господни. Это точно. Но точно и то, что, если нас тронут, мы будем вынуждены защищаться.

Монсеньор решил, что лучше сменить тему разговора, и обратился к нам с такими словами:

— Как вас кормят? Работает ли плита? Хорошо ли вы спите? — А потом, перейдя совсем на другое, сказал: — По радио сообщили, что по вашим требованиям уже есть решение. А потому, если хотите идти, идите спокойно. Есть приказ каждому из вас гарантировать жизнь и никого, кто отсюда выйдет, не преследовать.

Наш руководитель ответил:

— Большое спасибо, монсеньор, за новости. Но мы отсюда никуда не выйдем до тех пор, пока не получим приказа из нашего центра. Вы нам гарантируете жизнь здесь, но не у нас дома, в деревне. Кроме того, в департаменте еще сидят национальные гвардейцы. Пока они не уберутся оттуда, мы никуда не пойдем.

Монсеньор предпочел удалиться и на прощание сказал, что придет завтра в девять, чтобы отслужить для нас мессу.

На четвертый день стал ощущаться недостаток продуктов. Теперь на каждого приходилось по лепешке или по галете. Когда собирались, шутили:

— Чтобы здесь с голоду не помереть, надо этих трех толстячков беречь!

Те отвечали:

— Ну и злодеи! Неужели вы нас поджарите и съедите?

Я, как помощница повара, вставляла:

— Да, компаньерос, лучше их поберечь.

Шутки, какими бы глупыми они ни были, веселили всех.

Руководитель сказал нам:

— Не волнуйтесь из-за того, что продукты кончились. Компаньерос хлопочут, чтобы нам их доставили по линии Красного Креста.

Ну а так как из Красного Креста никто не появился, на следующий день решено было идти покупать продукты. Потребовались люди, готовые рисковать, потому что как выйти, так и войти было весьма опасно. Тут же могли арестовать. Чтобы риска было поменьше и чтобы продукты привезти поскорее, конечно, лучше было взять такси.

Вызвались идти две девочки: одна лет пятнадцати, другая — шестнадцати. Они вышли через заднюю дверь в сторону монастыря. Монастырь находится за собором, в том же самом квартале. У двери в этот момент никого не оказалось. Было это в десять часов утра. К четырем они еще не вернулись, и мы, конечно, начали беспокоиться. Может, их уже арестовали давно? А может, они испугались и сбежали?

Тогда руководитель сказал:

— Нет, эти девушки не робкого десятка. Наверное, дело в том, что церковь сильно охраняют и им не войти.

Так оно и оказалось. Дежурные у двери вскоре увидели, как вокруг собора раза четыре проехало такси с этими девушками. Потом они куда-то исчезли. Собор действительно находился под сильной охраной. Полицейские внимательно наблюдали за каждым, кто подходил к дверям. Вот девочки и решили внимательно посмотреть, что вокруг делается. Они установили, что со стороны строящейся церкви охраны нет, и попросили каменщиков перекинуть сумки за ограду, где мы их могли подобрать.

Уже без сумок девочки направились к собору со стороны монастыря, и одному богу известно, каким образом уговорили полицейских на углу разрешить им пройти к монастырю. У дверей монастыря теперь тоже стоял полицейский. Девочки завели разговор с ним, а когда увидели, что дверь перед какими-то посетителями открылась, прошмыгнули мимо изумленного полицейского. Мы встретили их аплодисментами. Они рассказали, что с ними произошло во время похода за продуктами, и попросили добыть веревки, чтобы поднять продукты через окошко, которое выходило к стройке и к которому можно было добраться только через спальню монсеньора. Окошечко это находилось на высоте метров пятнадцати. Достать продукты вызвались те, кто умеет на кокосовые пальмы влезать за орехами. Примерно через полчаса продукты оказались в нашем распоряжении.

В пять вечера мы устроили неплохой обед. Утром ведь нам только по полгалеты на нос досталось.

На следующий день наша организация и женщины с рынка сумели через Красный Крест переправить нам достаточное количество продуктов.

Все шло неплохо. Но люди очень страдали. Сидеть взаперти было нелегко, особенно крестьянам, которые привыкли работать под открытым небом. Единственно, кто не отчаивался, так это «привратники». От постоянных криков в мегафон они уже охрипли.

Высовываться в двери и окна нам было запрещено. Только четыре стены перед глазами. Наверное, потому так часто все и отпрашивались в туалет — хотя бы так размяться. Чтобы туда попасть, надо было подняться по лесенке, потом спуститься, пройти по темным коридорам в другой зал, где раньше тоже мессы служили. А сейчас там спали то ли не пожелавшие, то ли не успевшие вовремя покинуть собор семинаристы, родственники монсеньора или его друзья, молодые студенты и служащие. Что касается самого монсеньора, то нам всем показалось, что он рискует так же, как и мы, и что, в общем, он неплохо себя ведет, особенно если учесть, что старики больше дрожат за свою шкуру, чем молодые, к тому же он страдает от диабета. Об этом он сказал нам, поварихам. Ну а кроме того, он, наверное, чувствовал себя арестованным, потому и выходить не пожелал. А нас устраивало, что он, «хозяин» кафедрального собора, находился у себя.

Однажды монсеньор, обращаясь к одной из учительниц, сказал:

— Да наградит вас господь бог. У вас же нет необходимости сидеть здесь взаперти и делать добро ближнему. — И потом добавил: — Я второй раз попадаю в плен к крестьянам. Но у меня больше сил нет сидеть столько дней в помещении. — Вот тогда-то он и упомянул про свой диабет. Компаньера учительница сказала ему, чтобы он не чувствовал себя заложником, он вместе с теми, кто борется за правое дело. Монсеньор только улыбнулся и продолжал творить свою молитву, перебирая костяшки четок.

Случались и смешные истории. Падения, например, со ступенек, которые то круто вздымались, то резко опускались в темных коридорчиках. Растяпам худо приходилось. Всегда кто-нибудь из них шлепался.

Как-то несколько компаньерос остались без кофе из-за того, что тот, кому поручили его нести, пересчитал ступеньки носом, и кофе, естественно, разлился по полу. На самом деле там было не так уж темно. Дело в том, что цвет кирпича на ступеньках сливался с цветом кирпича, которым был выстлан коридор. Казалось, что место ровное, потому люди и спотыкались о ступеньки или падали с них.

Желудочных заболеваний было мало. Во-первых, ели все немного, а во-вторых, все было хорошо проварено.

В один из дней мы получили сумки с мороженым мясом, рыбой и цыплятами. Люди, которые принесли сумки, позже были арестованы… Как раз в этот день в монастырь позвонили. Это было примерно часов в восемь вечера, когда на кухне варился фасолевый суп. Трубку сняла кухарка монсеньора. Она услыхала: «Завтра они уйдут». И больше ни слова.

Эта сеньора сказала мне:

— Кто-то очень неприятным голосом передал, что завтра они уйдут. А как уйдут? По-хорошему? Будьте осторожнее, берегите себя.

Мы ей ответили:

— Спасибо большое. Пожалуйста, приглядите за фасолью, пока мы сбегаем к нашим и сообщим эту новость.

Чтобы попасть туда, где находились остальные, мы пользовались дверью, через которую могли ходить только мы, кухарки. Но в целях безопасности мы это делали не часто. Чтобы дежурные открыли эту дверь и впустили нас, надо было постучать два раза. Дело в том, что возле этой двери была щель, через которую можно было наблюдать за улицей. Но мы никогда этого не делали. Это было запрещено, да и небезопасно. Мы всегда проскакивали это место как можно быстрее, но на этот раз решили поглядеть сквозь щель. И увидели, что пеших полицейских стало намного меньше и патрульная машина только одна стоит.

В зале мы застали товарищей сидящими в полной тишине вокруг маленького приемника. Мы отыскали руководителя и сообщили то, о чем нам рассказала кухарка монсеньора. Он нас попросил не строить иллюзий и никому ничего не говорить. А потом добавил, что уже и сам обратил внимание на сокращение охраны и что они включили приемник, чтобы послушать вечерние новости. Вот тогда-то мы и услышали, что завтра в двенадцать часов Красный Крест заберет всех нас из собора.

Мы решили, что опасность уже позади, а потому, когда возвращались на кухню, отважились подняться на чердак. Через слуховое окно было видно, что где-то далеко что-то сильно горит, будто целый квартал домов. Мне вдруг стало весело — не потому, что пожар увидела, а потому, что наконец завтра сумеем покинуть собор. Подумалось, что, может, дома, в наших селениях, все уже решено.

Именно так все и произошло. На другой день подъехали автобусы Красного Креста и вывезли нас. Теперь я нахожусь в горах. Моего отца так никто и не видел с тех пор, как его схватили гвардейцы. Бедной маме достается больше всех. Мои сестры и братишки еще маленькие: одному скоро будет два, сестренке — семь, а третьему уже десять. Он уже зарабатывает и помогает по дому. Я тоже.

Живем словно на вулкане, хотя каждый знает, что вечно так жить невозможно. Мы делаем все, чтобы так не было. Конечно, на некоторое время в департаменте и в нашем селении преследования прекратились. Но скоро все опять начнется сначала. Национальные гвардейцы вернутся снова. Однако мы с каждым днем становимся все сильнее и сильнее и сможем дать отпор. Как бы там ни было, несмотря на отчаяние наших матерей, сестер и братьев, дедушек и бабушек, то, что мы, крестьяне, сделали, оставило свой след.

Все кончилось хорошо. И я возвратилась в Илобаско.

ПОЛДЕНЬ

Воркует горлица на ветке макулиса[26]. Перышки у нее цвета корицы, а по краям крылышек кайма белая. Все протяжнее воркует она, словно плачет. Горлица — птица грустная, смирная и одинокая. Воркует, будто хочет сказать: солнце высоко стоит, а обед не кипит. Эту самую горлицу, наверное, слышит и Адольфина, шагает она по горячей пыли, уже к повороту подходит. А малые, наверное, за ней тянутся.

Вон с той стороны они появятся, на дороге, обсаженной тиуилоте и акациями, на которых горлицы сидят и про полдень напоминают. Вот оттуда они и придут и птиц голодных вспугнут. Птицы — они как люди, в полдень едят.

Тортильи делать времени не хватило. Напекла бы лепешек, и все тут. Когда они горячие да с солью, как хорошо. Я ей сказала, чтобы захватила по дороге тортилий. Может, потому ее и нет до сих пор. Ждет, пока тортильи напекут. Разленилась я совсем сегодня. «Скажи куме, чтобы дала три больших тортильи и несколько маленьких для ребят». Адольфина ответила: «Ладно, ладно».

А вот уже и гуардабарранка[27] проснулась, прыгает с ветки на ветку, клюет зрелые плоды и насвистывает громко-громко. Или сядет на влажный мох, напьется воды болотной, поглядит на себя в водяное зеркало и опять — «фьють-фьють». А горлица отвечает гуардабарранке. И другие птички подают свои голоса.

По этой дороге под пение птиц бредут мои Адольфина, Бенхамин, Эстер и Мончо.

— Наконец показалась девчонка…

— Быстро к двери! Я тебя отсюда прикрою…

— Тебя ищут! — успела я крикнуть.

А она, будто ничего не случилось, говорит поотставшим малышам:

— А ну поживее, поторапливайтесь!

Пихириче выскочила ей навстречу и радостно вовсю крутит остатком хвоста. «Вот и моя внучка», — говорю я. Нет, совсем ничего я не говорю. Это у меня в мыслях проносится, Зачем говорить, если вот она входит в дверь, на голове узел с тортильями, и кричит:

— Живей, живей! Давай поскорей, деточка, все бы тебе играть! Всю дорогу с Мончо ссорились. Никак идти не хочет. Уснул у крестной, пока тортильи пеклись.

Солдаты достали свои записные книжки. И началось, как обычно:

— Полное имя и фамилия? Сколько лет? Кто твой отец? На что живешь? Откуда пришла? Как попала в Чалате? Состоишь ли в крестьянской федерации? С какого времени? Зачем приехала к бабушке?

А Адольфина в ответ:

— Вы капрал Мартинес, не так ли?

А он:

— Что с этой дурехой?

Другой вмешивается:

— Разве я не говорил, мой командир, что народ здешний совсем не слушается, обнаглели люди.

Адольфина:

— Моя мама и мой отец мне про вас говорили. Вы приходили вместе с Вильямом в дом к моему деду, отцу моего отца.

А он:

— Ну, девчонка, хватит! Я тебя уже наслушался. Ты меня с кем-то путаешь. И довольно спрашивать! Здесь только мы вопросы задаем. Не хватало еще, чтобы ты книжечку достала и начала записывать…

Другой опять вмешивается:

— Не хочет народ по-хорошему. Чем лучше относишься к ним, тем больше тебе хотят напакостить. Прямо из себя выходят, когда мы спокойно свое дело делаем.

А он:

— Без твоих речей обойдусь! Я и сам могу врезать ей по затылку… Это правда, что ты с коммунистами якшаешься?

А я:

— Дон сержант, до сих пор мы уважали власти. Если они спрашивают, мы отвечаем на вопросы. Мы хоть и бедные, но вежливые. Я попрошу и вас быть такими же. Не грозились бы и не оскорбляли бы лучше. Вы должны понять девочку. Она спрашивает, потому что пережила много. Отец в тюрьме, матери власти чуть глаз не выбили, а теперь до деда добрались. Сами посудите, сколько на нашу долю досталось.

Другой:

— Мы женщин не трогаем.

И Адольфина:

— Да вам все равно! Мою маму вон как ногами били. Я знаю, что и вы, сеньор капрал, в этом замешаны. Это я хорошо знаю. Больше того, я знаю вашу маму, донью Патрисию. И не вздумайте сказать, что это не так. Я дочь Элио Эрнандеса, о котором вы не хотите сказать, где он.

А я взяла ее за руку, прижала к себе и сказала:

— Девочка, не будь грубой, уважай сеньоров и отвечай, когда тебя спрашивают… Вы должны понять, дон сержант, что она еще маленькая и не может прийти в себя после пережитого. Мы же не каменные и иногда срываемся…

И другой:

— Хочешь не хочешь, а, видно, тут еще не перевелись слишком грамотные старые шлюхи.

И я:

— Вы должны сказать, зачем пришли. А вы уже тут столько времени и все молчите, вот потому мы и спрашиваем. Она же еще несамостоятельная, собой не распоряжается. Понимаете, дон сержант?

И он:

— Власти вы уважать перестали, вот что. Вам будто в голову что-то ударило. Давайте по-умному. Лучше будет. Скажите своей внучке, чтобы она покладистей была. Мы дело свое делаем, и у нас ни один волос с ее головы не упадет.

И я:

— Не хочу, чтобы при ней так говорили. Со мной — пожалуйста. Я старая и ко всему привыкла.

И Адольфина:

— Ну ладно, пусть скажут, что им от меня надо.

Мне показалось, что у них нет плохих намерений. Хотя людям этим доверять совсем нельзя.

ДЕСЯТЬ МИНУТ ПЕРВОГО

— Мы хотели поговорить с вами наедине.

Чудо какое: на «вы» обращаются! Ишь ты — воспитанные, особенно когда туману напускают.

— Дело в том, что мы нашли раненого, а так как вы до нас по этой дороге проходили, вот мы и подумали, что вы тоже его видели.

«Вот, оказывается, почему они молчали. Неужели у меня спросить не могли?» — подумала я.

— Я никого не видела, — ответила Адольфина.

— Вы прошли в этом месте в девять…

— В каком именно?

— В том, где этого человека нашли. Он назвал нам Адольфину. А вас ведь так зовут?

— Я не понимаю, о чем речь…

— Человек этот не хочет себя называть, и документов у него нет. Вот мы и решили найти Адольфину, про которую сказал раненый. Вы здесь одна-единственная Адольфина.

— А вы уверены, что он это имя назвал?

— Не очень уверены, иначе зачем бы нам вас спрашивать? Вот мы и хотим все выяснить.

— И что же вы хотите?

— Чтобы вы пошли опознать раненого. Если это ваш знакомый, помогите нам.

— А не лучше ли его в больницу отвезти, вы же сами сказали, что он ранен.

— Не надо нас учить. Мы пришли за вами. Оставьте эту ерунду, которую вы принесли, и следуйте за нами.

А я сказала:

— Нет, зачем, если этот раненый знает Адольфину, он должен знать и меня. Давайте я пойду с вами, а она посидит с детьми. А лучше пойти всем вместе.

А они:

— Вы, старая, сюда не лезьте. Времени у нас мало. Человек этот примерно в лиге отсюда. Как затолкать малых ребят в полицейскую машину? Эта машина не для того существует.

Я поняла, чего они хотят, и сказала, что Адольфина одна шагу из дома не сделает; они должны понять, что она еще девочка, я за нее отвечаю, она моя внучка, с ней ничего не должно случиться, пока она на моих руках. Берите меня. Я могу ходить столько же, сколько и вы. Я могу опознать этого человека, если он из наших мест. Здесь я всех знаю. А если он нездешний, то это не наше дело. А может, вообще ошибка произошла. Вы же сами говорили. Вы понять меня должны. Видите, что я в черном. Только недавно у меня близкий человек погиб. Я вся комок нервов и не позволю девочке никуда идти. Лучше застрелите меня на месте, если вам от этого будет легче. Но девочка одна отсюда никуда не пойдет. Лучше убейте нас всех…

Я уже и не помню, что им говорила. Помню только, что Адольфина меня упрашивала:

— Подожди, бабушка, успокойся, мы пойдем все вместе.

— Почему, сеньоры представители власти, нам вместе не пойти? — с трудом повторяла я одно и то же. После Хустино я ни за что не могла позволить, чтобы ее увели гвардейцы, на лице которых ничего, кроме плохого, не было видно.

Они на какое-то время будто замерли на месте, с удивлением разглядывая меня. Наверное, я их очень удивила. Столько часов молчала — и вдруг заговорила.

Они и на самом деле уставились на меня. Наверное, думали: «Что с ней, с этой сумасшедшей? Такие уж они, эти старые».

А мне уже было все равно. Я даже о своих малышах в тот момент не думала, а тем более о том, что в меня пулю всадить могут. Малыши выли воем. Слезы у них в три ручья лились. Плакали они так, как плачут голодные, страдающие или больные дети.

— Моя внучка отсюда и шагу не сделает! — закричала я, да так, что даже Пихириче на меня залаяла. Адольфина обняла меня, все еще держа в руках горячие тортильи. Со слезами на глазах она уговаривала меня успокоиться. Хустино мне не простит, если я позволю ей уйти с этими типами. Когда я вспоминала о нем, у меня прибавлялось сил. — Лучше убейте меня, убейте нас всех!

Наконец они заговорили:

— Пора унять эту старуху.

— Ну и скандальная тетка!

— Отпусти девчонку, не то силой заберем ее и тебя не спросим. Мы с ней по-хорошему, а она издевается над нами!

Потом заговорила Адольфина:

— Я с вами не пойду, с места не двинусь. Не знаю, кого вы хотите, чтобы я опознала. Ведите нас лучше всех вместе, хоть и медленно, но дойдем. Если потребуется, эти ребятишки смогут идти, а самого малого возьму за спину. Справлюсь.

И она вытерла глаза передником, который повязала еще утром. Бедняжка говорила ровным голосом, так что они, если бы не видели, как она слезы смахивает, не поняли бы, что она плачет. А слезы в глазах ее стояли огромные, будто шары стеклянные.

— Наглеет народ с каждым разом все больше. На что только они надеются?

— Будто они здесь власти и уж приказать им нельзя!

— Как ослы упрямые. Станут — с места не сдвинешь.

— Только и понимают, когда врежешь. Если хотите, сейчас всыплем ей как положено, и конец базару.

— Подожди. Я здесь командую. Не лезь.

Тогда вдруг Адольфина решила еще раз со старшим по-своему поговорить:

— Я же тебя знаю! Лицо твое мне очень знакомо. Ты сын Тичи, той сеньоры, которая зеленью по воскресеньям на рынке торгует.

— С ума совсем здесь все спятили! Будто семейные дела обсуждают! — воскликнул он, а потом, обращаясь к Адольфине, заявил: — Я тебя не знаю. И никакой Тичи не знаю. Власть уважать надо. Пошли!

— Ты приходил в дом моей матери.

— Мой капрал, эта сумасшедшая над нами издевается! — разозлился солдат. — Значит, по-хорошему не хочет.

— Перестань, доченька, старое ворошить. Что прошло, то прошло. А не то они опять за свое возьмутся.

— Это не старое, бабушка, оно у меня вот здесь, в груди, сидит, — ответила она мне тихим голосом.

Между тем сержант достал из-за спины радио, вытащил то, что называется антенной, и, назвав какие-то номера, спросил, нельзя ли доставить раненого… Он говорил на каком-то странном языке, но все же было понятно, что раненого они хотят привезти к нам.

Малыши с Пихириче забились в углу, жевали тортильи с фасолью.

— А ну марш во двор играть! Слезайте с маиса, а то крошек туда насыплете.

И поплелись они вместе с собакой. А я смотрю на них, будто прощаюсь. В наше время только так — всегда надо попрощаться на всякий случай, вдруг больше не увидишься. Ведь не знаешь своего часа, когда глаза твои закроются. С Хустино так и было. Голову на кол насадили. Глаза остекленели, а на лице вроде улыбки, будто он прощался со своими сыновьями и доченьками, со мной или друзьями, для которых ничего не жалел.

Вот так всякий раз, когда ты, уже большой и толстый Бенхамин, ты, худенькая и легонькая как пушинка Эстер, ты, Мончо, любитель молочка, и ты, Адольфина, кровинушка родная Марии Пии и моя тоже, — когда вы уходите, я на всякий случай прощаюсь с вами и молюсь богу.

Вот такие нынче дела. Не знаешь, откуда беда придет.

Думая о боге, я всегда думаю и про ту сознательность, про которую Чепе говорит. Может, это одно и то же? Что бы со мной стало, если бы у меня не было сознания? Я бы не перенесла всего этого. Как могут вынести это несознательные люди? Те, у которых нет Чепе. Я им сочувствую. Страшное дело.

А солдаты все нажимали кнопки и продолжали переговариваться по радио.

Вот уже и смеркаться начало. Смотрю, как у горлиц грудка, словно мехи в кузнице, поднимается и опускается, смотрю на их перышки цвета корицы. Вот они повернули головки, чтобы лучше слышать воркование сидящих поодаль подруг. Им не нужно ни радио, ни антенны. Каждый вечер они прилетают поклевать зернышек маиса. В свадебную пору голубки прилетают доверчивые и садятся прямо на повозку. А потом, набрав, зерен, делают круг над домом, и доносится только шелест их крыльев.

Если хочешь, поешь, пока я схожу с властями. Возьми рис и пару-другую ложек фасоли и накорми ребят. Каждому дай по одной ложке. Ты соли привезла, правда, доченька? Тогда по щепотке каждому. Соль дешевая, но бросаться ею нельзя, это грех. Человека крестят с солью, чтобы смыть грех первородный. Я тебя благословляю именем отца и сына и святого духа. Кажется, только вчера мы крестили Адольфину. Как она выросла! Скоро замуж. Дети пойдут.

Однажды Чепе мне сказал: «Если мне придется кровь пролить, свою кровь, я не дрогну, раз это для блага всех». Вот он какой. Мне он говорил, что быть сознательным — это значит собой жертвовать ради тех, кого эксплуатируют. Я бы никогда не поняла, что эти слова означают, если бы Чепе мне не объяснил. Немало труда стоило мне понять, почему мы эксплуатируемые. Думала я, что природой так устроено. Я верила, что каждому своя судьба предназначена свыше. Если человек бедный — значит, на роду ему так написано. Что поделаешь, если господь бог не сотворил для нас жизнь лучше? Мы должны благодарить его уже за то, что мы живем и нам хватает соли, маиса и фасоли.

Так было, пока я не открыла слово «эксплуатируемый». Нас, крестьян, в этой стране эксплуатируют. Потому мы такие бедные. Если бы нам правильно платили, было бы совсем другое дело. Дети не росли бы неграмотные. Нам бы легче понять было наши крестьянские проблемы, говорил он мне.

Он всегда обо всех думает. И не только думает, но и делает. За это его люди любят. Они хорошо знают, что он всегда готов ради них свою жизнь отдать. Таким он в нашей организации сделался. Даже выпивать перестал, чтобы всего себя делу отдать. Для него нет ни суббот, ни воскресений. Поначалу я не понимала, почему он нас оставлял. Не в том смысле, что уходил, а в том, что мало на нас обращал внимания. Только и было у него на уме что задания да задания. Он объяснял нам, почему так нужно. Это и есть сознательность, говорил он мне. Вот и выходило, что это штука сложная, одним словом не объяснишь. Сознательность — это все, что мы делаем на благо других, забывая про свои личные интересы.

Вот потому я и говорю: Чепе — моя совесть.

ЧАС ДНЯ

Пока они занимались со своим радио и не обращали на нас внимания, мы решили пообедать.

Но в это время воздух, словно стрела, рассек ястреб. Услыхав своим острым слухом наседкино кудахтанье, он закружился над двором напротив нашего. И вдруг камнем упал вниз, прямо на цыпленка. Курица попыталась закрыть свой выводок, но ястреб, схватив цыпленка, взмыл в небо. Наседка подпрыгнула было, а потом бросилась к оставшимся цыплятам и крыльями накрыла их. А довольный добычей бандит-ястреб был уже высоко.

Воспоминания из головы не выходят.

Вот я и говорю, дон Себас: придет беда — отворяй ворота. То не было дождя, а когда чуть покапало, будто кот наплакал, мы обрадовались, посеяли маис, да все пропало».

«Может, в этом году лучше будет. Уже много дней летят асакуаны[28]».

«Правда, дон Себас? Люблю смотреть, как они летят в вышине. Но нынче я их даже не видела».

«Их столько летело, что наверняка хороший дождичек будет».

«Наверное, на север летят».

«А кто их знает, куда они летят?»

«Вот бы год нынче хороший выдался!»

«Дождик, дождик, пуще…» Мне нравилось петь эту песенку, когда на горизонте появлялась туча и приходилось спешить, чтобы успеть дела доделать. Еще далеко! И бежишь на развилку к дону Себасу купить бурого сахара для кофе. Только успеешь вернуться, а туча уже совсем над головой. С нашего холма видно, как от горизонта ливень стеной надвигается. И я пела: «Дождик, дождик, пуще…» Так на душе весело становилось!

«Мама, открой секрет, как ты кофе готовишь. Я друзей научу. Стоит твой кофе попробовать, сразу разницу чувствуешь».

«Это ты говоришь, потому что кофе бабушкин. Он самый вкусный».

«Правда, мама…»

«Когда женишься, Хустино, и из дома уйдешь, вот тогда и поймешь, что самый вкусный кофе тот, который тебе жена приготовит».

Так жил мой Хустино. Он любил людей. Мало быть добрым, важно, чтобы эту доброту другие чувствовали. Как он любил делать добро и как он ценил, когда ему добро делали!

«Да вот ведь дело какое, двадцать один год по земле хожу, а жениться не успел…»

«А может, ты уже обхаживаешь какую-нибудь девочку?.. Дома-то тебя частенько не бывает. Дело, сын, житейское».

«В федерации забот по горло, так что на глупости времени не остается».

«Это, сынок, жизнь, а не глупости».

Мне всегда казалось, что он на Хосе похож. Глаза, рот — такие же, и точно так же вытирает пот со лба, а потом медленно опускает руку.

Вот поэтому я тобой и любовалась, как молодым Хосе, когда он только начал в наш дом заходить.

Но ты, Хустино, одевался лучше Хосе. У Хосе ничего, кроме рубашки домотканого полотна, не было, а тебе такая материя никогда не была по душе, с тех пор как стал понимать себя. В селение ты ходил и красовался всегда в покупных рубашках. Парни сейчас другие пошли, все у них лучше, но и жизнь у мужчин стала опаснее.

С тех пор как мы перестали молчать и начали права свои требовать, жизнь для мужчин в этих краях сделалась невыносимой. Мы родились бедняками, и господа хотят, чтобы мы такими всегда и оставались. А если мы не согласны, они готовы всех нас уничтожить. Это можно понять по тому, как они с нами обращаются, как легко разделываются с людьми. Мы живем в нищете, голодаем, и все равно они хотят уничтожить нас. Они хотели бы, чтоб нас вообще не было. Кто же тогда им будет собирать хлопок, кофе, кто будет расчищать поля под посевы, кто будет засевать такие огромные землевладения? Может, они сами? Может, власти снимут эти пушки, которые носят, чтобы народ запугивать, и сменят их на мачете и бычью упряжку? Может, они перестанут властью быть, у которой только и забот что туда-сюда ездить и все выслеживать? Может, такое будет, когда они покончат с бедняками?

«Не будет этого», — говорил мне Хустино, а Хосе подтверждал: «Но мы должны организоваться. В этом наша сила. Мы их больше не боимся. А если останемся одни, то все равно упрямо пойдем вперед. Нас не испугают ни их сила, ни их зверства, ни убийства. Испугаться — значит погибнуть, значит признать себя побежденным, хотя правда и на твоей стороне…»


— Не знаю, почему Хустино не выходит у меня из головы.

— Надо забыть его.

— Не тебе так говорить. Уже не одну ночь я слышу, как ты плачешь потихоньку, а потом идешь во двор будто по нужде и долго-долго не возвращаешься. Память о нем лишает тебя покоя.

— Я не могу его забыть. Но не люблю, когда ты мне об этом напоминаешь, сил не хватает слушать, когда говорят про сыновей, которых больше никогда не увидишь. А они нам нужны.

В тот день Хосе проснулся спокойный и сказал мне:

— Пусть ребята соберут все эти вылущенные початки маиса с пола и сложат в старый мешок. Кума просила на растопку.

Ушел раненько, на рассвете, сказав:

— Может, до захода солнца приду. Ночевать в горах, хоть и с товарищами, все же хуже.

Я попросила:

— Пока опасно, лучше не приходи. Знаешь, как с Элио вышло. Его не отдают и ничего о нем не говорят. Мы-то хоть смогли тело Хустино увидеть и знаем, что его уже нет в живых.

Когда человек без вести пропадает, еще хуже. Тут хоть знаешь, что нет в живых. А когда человек исчезает и никто не знает, где он и что с ним, хуже вдвойне. Все родные и близкие с ума сходят от отчаяния и неизвестности. А отчаяние — это все равно что медленная смерть.

Опасно было очень. Потому Хосе и ушел ранехонько; на дворе еще темно было, на дорогах ни души.

— Знаешь, ястреб сегодня на соседский двор прилетал, — сказала я, провожая его.

А он мне:

— Береги наших, ястреб-курятник привычку имеет на старое место еще раз прилетать.

Это уж точно, я и сама знаю. И, продолжая разговор, сказала:

— Он будто выбирал. Сцапал самого жирного цыпленка. Бедняга наседка чуть за ним не взлетела, а потом, спрятав остальных под крылья, вовсю раскудахталась.

А он мне ответил:

— Все живое свое дитя жалеет, даже птицы и звери.

Говорят, что деревьям больно, когда ветку срубают. И про Адольфину он мне тогда сказал:

— Хорошо, что девочка побудет у нас еще несколько дней. Тебе поможет. Да и лучше ей здесь, пока в Илобаско не утихнет. По слухам, власти бог весть что там творят.

Я ему заметила:

— Бедная Мария Пия! До сих пор ничего ей не ответили.

Он согласился со мной:

— Хуже всего, когда о человеке ничего не говорят. Так никогда и не узнаешь, где он.

Удивляюсь, какая молодчина наша Адольфина! Не знаю, может, нынешняя молодежь вся такая. Мать ее передала, что Адольфина с неделю у нас побудет.

Я и говорю Хосе:

— Адольфина во многом мне помогает. Я прямо отдыхаю, когда она здесь.

Она малышей, своих дядьев, нянчит. Смешно, а что я сделаю, если последний, Мончо, у меня лет в сорок родился. Повезло этому сосунку, баловень всей семьи.

ПОЛОВИНА ВТОРОГО

Каждый раз, когда Хосе про это рассказывает, я умираю от смеха. За грехи бог его наказал. А он и не отпирается. Даже совсем наоборот. Когда у него настроение хорошее, он и мне, и внукам, и малым детям все повторяет и повторяет: «Ну, так вот как у меня о этой теткой вышло». И опять то же самое. Остановить его невозможно.

«Значит, отправился я за чернобыльником, потому что у Марии Пии, которой в то время девять лет было, живот заболел. Зашел к бабушке моей и попросил лошадь, которую Каньяфистолой звали.

— А зачем тебе, парень? — спросила она.

— Девочка заболела, к речке надо съездить за чернобыльником.

— Не успеешь дотемна, — сказали дед с бабкой, — ну да бери. Вот тут тебе что под себя подостлать, а вот уздечка.

Часов пять вечера было уже, темнело. В четыре работу все заканчивают — и домой. А тем более небезопасно было тогда, после расправ тридцать второго года. Отправился я, чудак, на речку. За кофейные деревья в туман опускалось солнце. Холод до костей пробирал. На безлюдной дорожке у реки любого куста пугаешься. А тут вижу — девица на камне. И чем ближе подъезжаю, тем лучше различаю, что не просто девица, а красавица. Волосы длинные, платье на ней цветастое, но довольно грязное. «Интересно, кто ее оставил одну?» — подумалось мне. А когда я подъехал и спросил, чем могу помочь, то успел заметить, что груди у нее подрагивают. И ясно мне стало, что без лифчика она. При каждом ударе сердца на платье у нее появлялась волнистая складочка вроде тех, которые на дюнах с мелким песочком или в лужах под лунным светом увидеть можно. Ну как тут не разволноваться вконец?! Бедра у нее словно кувшин с холодной водой. На щеках ямочки, хоть шарики в них закатывай. Взгляд мягкий, бархатистый, а глаза горят, как у змеи. Уставился я на нее, рассматриваю глаза, бедра. Ямочки у нее со щек не сходят — все улыбается она и улыбается.

Сами понимаете, не повстречай я ее, разве мог бы такое придумать?

Ну, значит, говорю я ей:

— Почему на камне сидите? Он, должно быть, горячий, можно и обжечься.

А она мне:

— А вот и нет, этот камень прохладный, сидеть на нем хорошо. Плохо только, что одна я здесь.

Тогда я ей и говорю:

— Если я по вашему желанию могу что-нибудь полезное для вас сделать, стало быть, вы не будете в одиночестве.

Признаюсь откровенно, я весь пятнами пошел. Куда и осторожность делась, когда она пожаловалась, что одна сидит?! Да и как мне было голову не потерять, молодой был, ретивый, как жеребенок.

— Я, любовь моя, так говорю для твоего же блага. — Только вспомню, так волосы дыбом и встают.

Начинаю улещать незнакомку и совсем внимания не обращаю на то, что сумерки сгущаются, темнота окутывает притихшую кофейную плантацию.

Спрашиваю:

— Что же вы делаете одна-одинешенька в этих местах?

А девушка отвечает мне, что не одна она здесь. Огляделся я вокруг, никого поблизости не оказалось. А она говорит:

— Вы же со мной.

Сердце у меня еще чаще забилось.

— Значит, мы здесь совсем одни?

— Ну да, — отвечает она.

Тут я решил взять быка за рога. Говорю ей:

— Если со мной на речку за чернобыльником поедете, потом куда захотите доставлю. — Но голос у меня дрожал от волнения, внутри будто все оборвалось. Сердце было готово из груди выскочить только от одного вида ее талии. — Ну так садитесь, — говорю.

Помог я ей подняться, усадил впереди себя и, крепко прижав, чтобы не свалилась, говорю:

— Не беспокойтесь, я вас крепко держать буду, чтобы не упали на скаку. — А никто скакать и не собирался. Это я так просто сказал, схитрил, чтобы попользоваться случаем.

— Я поеду с вами, а потом кое-что скажу, — прошептала она.

— Не беспокойтесь, довезу, куда только душа ваша пожелает. Все сделаю, что ни прикажете.

Даже про болезнь Марии Пии забыл. А самое плохое, что начал врать я ей, чтобы она ревновать не стала. Зеленый еще был.

— Чернобыльник для соседки моей. У нее живот вдруг схватило.

Может, потому что молодой был, вот хвост и распушил. Мне показалось, что на всем белом свете я единственный создан для этой женщины. А еще хуже было то, что она мне все о цветах, вдоль дороги растущих, да о всякой рыбной мелюзге в реке начала рассказывать.

Я и спрашиваю тогда ее:

— А пепески вам нравятся?

— Нет, не нравятся, — отвечает она.

— Тогда почему же вы говорите, что вы оломинок любите?

— Потому что это не одно и то же, — отвечает она.

— Нет, одно и то же, — говорю я. — Только пепески — это сухие оломинки, их едят жареными, а оломинки называются пепесками, когда они живые.

— В том-то и дело, — поясняет она, — что мне нравятся свежие рыбки, живехонькие.

Я тут прямо подпрыгнул. Ну а по дурости сразу-то непонятно, и, значит, говорю я ей дальше:

— Ну и шутница вы! — А сам все крепче и крепче ее к себе прижимаю. И все это с умыслом, а не так просто. Думаю: «Ну вот сейчас-то мне и перепадет».

Когда Хосе впервые рассказывал мне эту историю, я даже поначалу ревновала, но только поначалу.

На самом деле все было не так. Вернулся он до костей продрогший. Мы подумали, что не иначе как с дьяволом повстречался. Весь в болотной тине, мокрый, замерзший. Молчал, как глухонемой, и только прижимал к груди чернобыльник.

Как мы ни старались, не могли от него добиться ни слова.

«Тебя что, змея укусила? С дьяволом свиделся?»

Ни звука. И чернобыльник не отдает. Тут уж не до смеха нам стало. Испугались мы не на шутку. Но что было с ним дальше?

«Я уже вообразил картину, как она лежит на теплых камнях, а мне остается только раздеть ее… Все это я рисовал себе в голове, пока обнимал ее, прижимал и как бы случайно пускал в ход руку, в такт лошадиному шагу. Я ей сказал, что таких красивых волос в наших краях ни у кого нет. А она говорит, чтобы я не завирался слишком, потому что она, мол, очень уродлива. Но чертовка была красива, по крайней мере мне так показалось, когда я ее на коня подсаживал. Спрашиваю я у нее:

— Есть ли хозяин у такой красоты?

А она мне:

— Как знать, как знать!

Я уже совсем с ума сходил. Мне казалось, что она моя. И говорю я ей:

— Полюбил тебя сразу, как только твои ямочки да блестящие, словно светлячки, глаза увидел.

А она отвечает мне:

— Вы их еще не видели вблизи.

— А какие у тебя глаза вблизи? — спрашиваю.

— Лучше, если вы их рассмотрите, пока к реке не подъехали, — говорит она.

— Вы такая игривая, — говорю я.

Тогда она будто с претензией:

— Вы меня так прижали, что ни дохнуть, ни охнуть, ни повернуться лицом, чтобы глаза показать. Не спешите, уберите-ка руку.

А у меня от нетерпения руки не повинуются, и что с ними делать, не знаю. Они змеями извиваются, готовы впиться в нее ногтями.

— Вы с ума свести можете.

— А вы, такой грубиян, тискаете меня.

Тут мне стало очень стыдно, и я чуть-чуть разжал руки. И как же я удивился, когда она с упреком вскрикнула:

— Посвободнее, да не совсем!

Вот вы и вообразите: для чего ей это было нужно?

Я притворился, что не спешу, и говорю ей:

— Там пониже, у реки, будет попрохладнее…

А на самом деле у меня по спине холодные мурашки бегают.

— То холод костлявый. — Так мне она говорит.

— Вы назвали меня грубияном. А сами вы — хитрая плутовка.

Правду я сказал. Издевается над человеком, за святошу меня принимает.

— А разве вы не замечаете, что, чем ближе к реке, тем я теплее становлюсь?

Когда она про реку сказала, мне совсем уж невтерпеж сделалось, в жар бросило.

А она то прижмется, то отринет. Я даже обе руки сцепил, стараюсь ее не отпускать от себя, чувствую ее упругое тело. Врать не буду, груди у нее как две голубки с твердыми, словно клювы, сосками.

Солнце совсем скрылось за высокими деревьями. Лошадь будто, догадалась, что со мной происходит, сама о трудом находила путь в густой траве.

Вдруг лошадь стала спотыкаться, остановилась и даже попятилась. Что случилось с животиной? От ее тревожного ржания проснулись совы и филины, послышались взмахи их крыльев.

— Не иначе ядовитую змею тамагас увидела, — заметил я.

А лошадь стоит как вкопанная. Ударил я ее пятками в бока, а она ни шагу вперед, встает на дыбы, и все.

— Давай, несчастная, вперед! Не видишь, уже подъезжаем к реке!

А сам и думаю: «Нет худа без добра. Может, нам удобнее здесь слезть с седла, спешиться». Я ей и говорю:

— Тут мы чернобыльника нарвем, а потом я вас отвезу куда захотите. — С женщинами мы все как телята. — Ну что, слезаем?

А она игриво:

— Да нет же, нет! Может, вы со мной что сделать хотите?

— Бросьте шутить! Не видите, лошадь дальше не идет. Ничего плохого с вами не будет.

Тогда она прижалась ко мне и говорит:

— Я хочу, чтобы со мной было что-нибудь хорошее.

И когда она мне это сказала, колени у меня задрожали еще сильнее.

А она опять:

— Скажу вам правду: я ищу темноту у реки, там, в самом низу. А здесь я боюсь.

— Чего боитесь?

— Света боюсь.

— Значит, вы, должно быть, очень капризная. — И, чтобы завлечь ее дальше, говорю: — Идите сюда, к скале поближе. Под ней чернобыльник должен расти. — А сам думаю: «Внизу темнее, и там она мне не откажет». Но она ни с места. — Ну, пошли, не будь дурочкой, пошли к камню.

А она стоит с опущенной головой и лицом, закрытым волосами. Взял я ее за руку и попытался потащить, будто ребенка.

— Не надо меня тащить, сама с удовольствием пойду, — сказала она.

А потом, когда я опять запустил руку туда, где у нее две голубки спрятались, она говорит совсем другим, незнакомым мне голосом:

— Я — дочь темноты! На камне света много, а внизу уже совсем темно. Вот пойдем туда, сами увидите.

Но я не Хуан-простофиля, меня не проведешь. Взял ее обеими руками за голубки и хотел было уже к делу приступить, да вдруг вижу: глаза ее сквозь волосы блестят, будто кошачьи. Или это мне кажется, думаю, или глаза у нее такие красивые?

— Почему у тебя глаза так блестят? — спрашиваю.

— Это еще что! Видел бы ты их в темноте! — отвечает она.

Но, если уж черт тебя оседлал, разве остановишься? Такое дело парень упустить не может, иначе про него плохо говорить будут.

— Ну так пойдем туда, где потемнее, чтоб я мог на них полюбоваться, — говорю ей, совсем обалдев.

Она спокойненько направилась к камню и говорит:

— Это что, а вот погляди на мои ноготки.

И вижу я длиннющие ногти. Никогда таких не видывал раньше. То ли они в один момент выросли, то ли я от волнения их не замечал. Не помню, брал ли я ее за руки или нет. Ведь мужчина, если встретит на пустынной дороге девицу, скорее старается свое получить, а особенно когда она игривая. Конечно, если парень что надо. Я-то особенно этим не отличался, но ведь конь о четырех ногах и тот спотыкается.

Она встряхнула головой, отбросила волосы с лица. И вижу — бледная она, словно покойница, и никаких ямочек. Чувствую я, что она вся похолодела. Тут я и оттолкнул ее. Напоследок она мне сказала:

— Это еще что! Погляди на мои зубы!

И я увидел огромные клыки. Потом услыхал оглушительный хохот и… наложил в штаны. А она скинула платье и кричит мне:

— Вот твои голубки, вот твои голубки!

Не знаю, как я оттуда ушел, как нашел лошадь. А из-за деревьев все еще доносился ее голос:

— Вот тебе голубки, вот тебе голубки!

Домой я приехал весь в горячке. И не помню, как добрался. Бабушка мне сказала:

— Ты на покойника похож.

А я не мог произнести ни слова. Язык словно прилип, А она свое:

— Да ты в штаны наложил. Что это с тобой?

Дней пять, а то и больше провалялся. Люди говорили, что все время прижимал к груди чернобыльник. В недобрый час его сорвал. С тех пор только на Лупе и смотрят мои глаза. На других — ни-ни. И если какая женщина мне улыбается, я сразу же в ней колдунью вижу. Давно это было, всего-то почти и не помню».

«Потому-то ты, — говорила я Хосе, — больше десяти дней на маисовом отваре да на твороге сидел, будто грудной ребенок. Ничего другого в рот взять не мог, все обратно шло. Кто-то нам подсказал кормить тебя как ребенка. Люди приходили поглазеть и просили рассказать. Но только через месяц ты смог рассказать про случившееся».

Мне-то ты открыл все почти сразу. Доверил по секрету, хотя нелегко тебе было говорить про свои шашни с колдуньей.

«Если тебе не расскажу, греха с души не сниму, — сказал ты мне. — Только так и полегчает».

Так оно и вышло. Рассказал мне, и лучше тебе стало. Я тогда сказала тебе, что прощаю. Это было единственное приключение в твоей жизни, и ты про него много лет потом рассказывал, всякий раз добавляя новые подробности. Последние разы мы просто лопались от смеха.

А сейчас Хосе считает, что все это ему просто приснилось.

ДВА ЧАСА ПОПОЛУДНИ

Над оградой поднялась пыль.

— Человека везут на джипе, — сказал капрал, которою, по словам Адольфины, зовут Мартинесом.

Машина остановилась напротив дома. Из него вылезли четверо национальных гвардейцев, вытащили человека и поволокли его по земле к дому, словно раненого зверя. Человек был будто ряженый, разглядеть что-нибудь было невозможно. Лицо, рубашка, брюки залиты кровью.

— Давай его сюда, может, опознают.

Еще издали я поняла, что это ты, твое лицо было все в крови. Это твой один глаз видит знакомую картину, а второй выбит и висит.

У Адольфины спросили:

— Узнаешь?..

— Разве узнаешь, если он весь в крови? Лица совсем не видно. Откуда я знаю, кто это? Не пойму, почему вы считаете, что я его знаю?!

Так им ответила, вернее, выкрикнула Адольфина, обращаясь все время к тому, которого она называла капралом Мартинесом.

А мне казалось, что я тебя и узнаю, и все еще боюсь узнать. Нет, это не ты. Только бы не ты! Ну а брюки? Твои! Не по себе мне стало. Нет, не ты. Откуда находит это, будто я не узнаю тебя? Кто меня заставляет отказаться от тебя? Может, это надежда на то, что я и правда тебя не узнаю? Может, это совсем не те брюки? Может, эта рубашка просто на твою похожа, хотя из-за крови цвета ее и не определишь. Разве у тебя была когда-нибудь рубашка кровавого цвета? И почему у Адольфины, а не у меня спрашивают, кто это? Почему у этих людей, у которых тоже есть матери, отцы, дети, братья, такие жестокие сердца? Почему им позволено пытать человека, издеваться над человеком? Кто их растил и кто им кровь заменил? У них в жилах течет кровь не нашего народа, христиан, бедняков. Какая бешеная собака выкормила этих псов и вместо человеческой крови влила в их жилы подкрашенную воду?

Я едва расслышала голос Адольфины:

— Бабушка, что с тобой?

И тут же другой голос:

— Может, вы его знаете?

Я едва на ногах держусь, сердце останавливается, холодным потом обливаюсь.

— Знаешь ли ты этого человека?

Я застыла вся, когда увидела, что ты будто обрубок, изглоданный собаками. Одежда в лоскутьях, проклятые живодеры по куску от твоего тела отрывали, кровью твоей упивались.

Но я все же сказала «нет», и сказала без дрожи в голосе, без колебаний, чтобы не оставалось сомнения. В эту минуту ты приоткрыл свой здоровый глаз, который тебе оставили. Может, ты и закрывал его, чтобы не говорить, чтобы тебя не признали. На меня ты смотрел тем же самым карим глазом, которым больше тридцати лет видел меня.

Это был ты, Хосе. Таких глаз я ни у кого другого не встречала. Это был ты, я в этом уверена. Господь озарил мой разум, и я вспомнила, как ты мне говорил: «Если когда-нибудь почувствуешь опасность для себя и нашей семьи, без раздумий откажись от меня».

И ты заставил меня тогда поклясться, что я сделаю так, а я не верила, что такое может случиться.

«Мы всю жизнь под угрозой живем. Вспомни Хустино, Элио и других. Мы не можем приносить в жертву людей без надобности. Если увидишь, что выхода нет, отказывайся от меня, и это может спасти и тебя, и меня», — так он мне тогда говорил.

Вот я и увидела, что другого выхода нет. Потому ты и открыл глаз, когда я от тебя отказалась, я ведь сделала самое трудное. Мне показалось, что ты своим мягким взглядом карего глаза послал мне привет и сказал: «Спасибо, Лупе», хотя глаз твой вовсе и не открылся, потому что был залит кровью, как и все лицо. А второй твой глаз погас навсегда. Он висел на щеке, у носа. Непонятно, как ты мог быть еще в сознании. Два солдата держали тебя за одежду сзади, словно пугало.

Я не подвела тебя, Хосе. Я поняла, что, приоткрыв глаз, ты прощаешься, благодаришь меня и гордишься мной, видя, что я удержалась на ногах, положив руку на плечо внучке. И я вспомнила. Вспомнила, как ты говорил мне: «Когда я умру, не закрывай мне глаза, потому что я хочу видеть, как человек делает первые шаги в лучшем мире. Положи мне только руки на сердце, чтобы я думал, что вы со мной, припали к моей груди».

А потом ты вдруг рассмеялся и сказал, что не веришь, будто умрешь спокойно, в постели.

Я понимаю, сам ты не можешь уже стоять, это солдаты не дают тебе рухнуть на землю. Ты, конечно, на хотел появляться здесь. Однако ты нашел силы проститься со мной, взглядом сказав мне: «Веди себя хорошо, держись, будь со мной».

Ты поклялся отдать свою кровь за правое дело. Вот сейчас и исполнились твои слова. Я тоже выполню свою клятву. Обещаю тебе, что выполню.

— Ничего, девочка, — говорю я Адольфине.

— Мне показалось, что тебе плохо, — сказала она.

— Доведись такое любому христианину, доченька… — ответила я ей.

Капрал Мартинес:

— Знаете его или нет?

Я:

— Нет, не знаю. Откуда мне знать?

— Мы его привезли для того, чтобы все увидели, так кончают бандиты, которые записались в свою сволочную крестьянскую федерацию. Всем такое уготовано, — вещал чей-то глухой, словно из пещеры или с того света, голос.

Капрал Мартинес:

— Мы знаем, что ваша внучка замешана в этих делах, ее уже засекли кое-где.

— Не знаю, в чем замешана моя внучка. Знаю только, что у девочки другие понятия. Мы, старые люди, действительно уже полумертвые, даем вам убивать себя медленной смертью. Но мы поняли это слишком поздно. А моя внучка — человек живой, и вы ее не заставите умирать медленной смертью. Я знаю, вам не нравится, что она живет ради нас, дышит ради нас. Может, ей еще и удастся нас спасти.

Не представляю уж, откуда у меня и слова такие взялись. Чтобы говорить, мне пришлось закрыть глаза. Закрыть глаза и не видеть тебя, Хосе. И вспомнить все, о чем ты не раз мне говорил.

Капрал Мартинес:

— Мы хотим, чтобы вы это хорошо запомнили. Все вот так кончат. Все те, которым богатые не нравятся. Враги демократии отравили ваши души ядом ненависти к богатым.

Адольфина:

— Если вам больше делать нечего, если уж отвели душу свою, можете идти и съесть сеньора, который у вас на руках висит.

Солдат:

— Мой капрал, не позволяйте, чтобы к вам относились без почтения. Если хотите, я возьму на себя эту потаскушку.

Капрал Мартинес:

— Не лезь в то, что тебя не касается! Я сам знаю, что делать!

Ты, капрал Мартинес, прав, ты знаешь, что делать И делаешь это, чтобы помучить нас, чтобы на Адольфине выместить то, что не смог сделать с Элио. Иначе зачем было ему пропадать? Чтобы не слышать, что люди говорят про пытки, лучше замести следы. Когда не слышишь, о чем люди толкуют, страх за твои преступления проходит. Я тебя не знаю, капрал Мартинес. Но Хосе мне про всех вас рассказывал. Ты не выстрелишь в меня. Если ты смелый, то прикажи солдату, чтобы он нас прикончил из винтовки, которая у него за спиной висит. Ну, прикажи ему, если ты смелый!

И снова ты, Хосе, у меня перед глазами стоишь. Вижу, как ты бежишь за быками, которые понеслись по ухабистой дороге. Вижу, как шлепаешь в своих резиновых сапогах, пытаясь догнать быков. А ведь ты сам их подхлестнул, чтобы скорее выбоину проехать. Повозка вначале на тебя сверху навалилась. Ты ее выправил, они и понеслись, а ты за ними вслед с кнутом в руке. А мы кричим тебе с повозки. Это когда у нас еще повозка была. Когда мы еще так не бедствовали. У нас и пара быков была, и корова. Но потом трудное время настало, и нам пришлось продать их, а на вырученные деньги купить клочок земли.

Ты говорил тогда: «Самое лучшее — землю обрабатывать, хотя бы и вручную. А быки и повозка — это слишком».

Я хорошо помню его твои слова. Но повозку у нас никто купить не захотел. Вот она и стоит здесь заброшенная. Пусть стоит, хоть посидеть на ней можно. После продажи быков мы смогли прикупить немного землицы и посадить банановые деревья. И под маис у нас земли стало больше.

«Ладно, ты знаешь, что делаешь», — сказала я, когда нам и корову пришлось продать, хотя она нам и молочко для детей давала.

«Увидишь, не так плохо будет».

И нам было неплохо. Хватало поесть, имелась и циновка, чтобы положить покойника, если кто умрет. Несколько курочек, которые яйца несли, да и продать кое-какую из них было можно. На краю огорода мы ананасы посадили — для продажи дону Себасу. Соседи у нас хорошие. Нас любили все, никому мы ничего плохого не делали. Мы люди честные, до гробовой доски честные. Вся округа про это знает. И работящие. В пота лица на жизнь зарабатывали. Все об этом знают. Силы у нас были, чтобы тянуть. И вот живем мы и никому, даже сейчас этому капралу Мартинесу, зла не желаем.

Единственное, чего у нас не было, так это прав. А когда мы начали это понимать, в нашем селении для наведения порядка появились всемогущие власти с автоматами. Время от времени они приезжают и смотрят, как мы себя ведем, кого надо забрать, кого надо избить, чтобы уразумел, что к чему.

Мачете и пулей они хотят заставить нас смириться с нашей бедностью. Сами-то они знают только одну бедность — бедность духа. И думают, что автоматами добьются своего. А когда не выходит, в зверствах изощряются.

Хорошо, что Адольфина его не узнала. Что бы могло быть? Может, тут на месте нас бы и прикончили.

Хосе был крестьянин настоящий, как и все. Выпивал иногда по воскресеньям да ходил играть в кости. Я ему говорила: брось ты играть, это опасно. Были и у него плохие привычки. Но все переменилось с тех пор, как он вступил в федерацию и его там полюбили.

Я ему говорила: «Молод ты еще, чтобы играть. Придут гвардейцы и заберут вас всех». А он, как бы защищаясь, в шутку отвечал, что играть в кости — дело плохое. Но если здесь другим заняться нечем, значит, ничего не поделаешь.

Вот тут и появились священники и молодые парни.

Они-то и организовали христианскую федерацию и союз трудящихся крестьян. Через эти организации мы требовали хороших кредитов. Дела наши пошли лучше. Добились кое-чего. Мужчины стали серьезнее. Какая-то цель у них появилась. Даже пьяницы перевелись. Не говоря уж про игроков в кости.

Началось все с праздников в часовне. Мы складывались понемножку, покупали шоколад, муку и сладости пекли. Какое веселье было кругом! Так было в самом начале.

Потом на праздники уже времени не стало. Всем захотелось ходить в федерацию, чтобы учиться, свою сознательность поднимать. Только изредка устраивали праздники, но больше для сбора денег в общественный фонд или для помощи нуждающимся: то ли оставшемуся без работы, то ли потерявшей кормильца компаньере. «Так мы лучшей жизни добьемся», — говорили в федерации.

Почему лучшей, если нас бьют, как не били раньше? А потому, что теперь мы знаем, куда идти. И они знают, что нам известно, куда идти. Оттого власти так и зверствуют. Но мы слов на ветер не бросаем. Мы пойдем именно туда.

С нами Хосе Гуардадо.

ПОЛОВИНА ТРЕТЬЕГО

Не знаю, как я заметила, что ты глядишь на меня единственным глазом, который тебе оставили? Может, это ты сигнал хотел мне подать и открыл глаз всего на секунду? Каких трудов тебе это стоило! Или ты так попрощаться решил?

А бедняжка Адольфина не могла его узнать и не признала. Ну и что ж? Для всех лучше: и для Чепе, и для ребят, и для Адольфины, и для меня.

— Ну ладно, если уверены, что не знаете, мы повезем его по департаменту. Наверняка кто-нибудь опознает. Здешний он. Как дважды два — четыре.

На сук тамаринда сел красивый, с взъерошенным гребешком и длинным хвостом, фазанчик. Огляделся немного и запрыгал по веткам в поисках сухих ягод.

Я люблю птиц, но Хосе так никогда и не поймал для меня ни одной. «Бедненькие. Зачем их в клетку запирать? Умрут от тоски», — говорил он. Птицы неволи не переносят. Даже певчую синсонте, уж, кажется, самая ласковая и ручная птичка, и ту надо на воле держать. Подрезают ей немного крылышки, и она со двора не улетает. Прыгает себе между деревьями и гамаками. Если посадишь ее в клетку, петь не будет. Кому понравится взаперти сидеть, хотя бы и с большими удобствами? А тем более если привык к воздуху, реке, деревьям.

— Повезем. Может, в лавку…

— Будем его в каждый дом завозить.

— Они должны его опознать, чтобы вину свою искупить. Не везет нам с искупителями.

— И как только господь непокорных терпит?

— После такого, наверное, поумнеют.

— Заводи джип.

И они уехали. В когтях он у них, словно цыпленок у ястребов. Он во второй раз приоткрыл глаз. Зачем? Не надо сил тратить, не надо прощаться, Чепе. Мы скоро-скоро увидимся. В один из ближайших дней.

Остался только запах Чепе, тот самый запах, который он каждый день приносил с работы. Чистый, здоровый запах пота настоящего труженика. В нашей жизни он вроде духов или одеколона. Привыкает человек, и когда тело от пота влажное, оно еще красивее. Кожа сама впитывает пот.

На небе какой-то след появился, вроде как от летящих в вышине самолетов. Дым или пар, который они выбрасывают позади себя, в чистом, только что вымытом небе за полдня рассеивается, а пока он стоит, подобный ветви гигантской пальмы.

Надо готовиться к худшему.

Теперь все на мне. Не знаю, хватит ли меня поднять троих малых. Это самое страшное. Даже когда Хосе работал, нам едва на маис хватало. А фасоль, которую мы для себя сажали, на весь год все равно не растянешь. Рано или поздно прикупать приходилось. Сумею ли я на фасоль заработать? Вот что меня беспокоит.

И почему так устроено, что человек о пище для себя, для своих детей только и думает? Если бы мы могли воздухом быть сыты! А может, это и есть самая главная печаль наша?

Надо к худшему готовиться. Слышится сильный гул, будто сама злосчастная смерть, лязгая челюстями, мчится на коне по каменистой дороге. Она смеется над нами, знает, что нам не остановить ее бешеных коней. Она ищет нас и видит нас всегда нищими. И всегда у нас одни беды да заботы: то ребенок заболел, то фасоль не уродилась, то сына ранили или убили. Всегда мы в проигрыше в этой жизни.

Вот и сейчас мы — самые бедные. Словно обреченные. И откуда только у нас силы берутся?

Ради наших детей и детей наших детей мы не должны уставать. Когда-нибудь земля будет наша, и тогда мы начнем силы набирать. Возьмем за все прошлое. Тяжело будет, Чепе. Не думай, что будут одни радости. Вот поэтому мы и не должны надеяться на милость. Как только мы начнем побеждать, они-то не дадут нам воды. Они нам этого не простят и будут безжалостны. Мы раздразнили ягуара, а ягуары не знают пощады.

Сейчас нам только и осталось времени, чтобы к бедам приготовиться. Большего мы сделать не можем. Потом увидим. Сейчас нам важно только одно: не забывать, что нам не простят. В конце концов, нас схватили за горло, но мы не умрем.

Вот об этом обо всем я и думала, пока не прилетели чачалаки[29]. Фазанчик улетел, а чачалаки прилетели.

Помню, когда Адольфина была маленькая, она долго не говорила. Уже два года ей было, а она едва произносила «папа», «мама», «котя», «лепа» вместо «лепешка», «толь» вместо «соль». И больше ничего. Нас это очень беспокоило. Мария Пия считала, что это наверняка потому, что у них попугайчик был и, может, Адольфина наелась крошек от его еды. Тогда знахарь посоветовал нам накормить ее супом из чачалаки. Я сама к нему ходила, и он сказал: вот съест она чачалачий суп и обязательно заговорит. Так оно на самом деле и вышло. Чачалак мы называем болтушками-хохотушками. А еще сладкоежками, потому что они по утрам на ананасах пасутся и без умолку кричат. Никому их не остановить, этих балаболок, никому не перекричать. С раннего утра горланят как оглашенные. А то, бывает, заберутся под навес. «Доченька, швырни в них камень, а то разбудят малыша, и ничего я тогда сделать не успею». Сколько камней в них ни бросай, все равно орут.

Пять раз через день Адольфина поела чачалачьего супа и заговорила. Надо верить, и верить всегда. Вот и наступит чудо.

А чачалаки на ананасах кричат и кричат без конца. Но мне не мешают. Без них было бы тяжелее. Одна я. Конечно, еще есть дети. Но они малые. Им лучше, когда они тихонько между собой играют. Плачут, только когда заболеют. Хороших детей мне бог дал. Не могу пожаловаться.

По чистому небу устало, потея, катится день.

Прощай, Хосе.

ТРИ ЧАСА ДНЯ

Хосе с ребятишками всегда был очень ласков, нежен. Когда он приходил из асьенды, первое, что делал, это про детей спрашивал: не плакали ли, хорошо ли я их покормила. Мне даже жалко его было. Такой усталый, а еще находил время поиграть немного с ними или погулять. Я не могу пожаловаться, в этом смысле он хороший отец, но ведь мужчины так много работают, что на детей, как бы они их ни любили, времени не хватает. А ему-то тем более. Сколько у него забот! Особенно по кооперативу. Я любуюсь им, потому что другие мужчины совсем не такие. Их головы забиты тем, как заработать, как прожить. А нам, женщинам, остается детей растить. От мужчин и требовать ничего нельзя. Если так смотреть, то мы, деревенские женщины, все равно что рабыни, но это не вина наших мужчин. В конце концов, тем, что мы за детьми ходим, мы помогаем богатеть нашим хозяевам. Мы создаем нашим мужчинам условия, чтобы они спокойно работали от зари до вари, а хозяева бы их эксплуатировали.

Если так смотреть, то у нас настоящее рабство. Без него плантации не будут очищены, кофе вовремя не убран, хлопок зальют дожди или попортят птицы.

«Есть сознательность, — говорил Хосе, — а еще есть душа. Не обязательно знать, где она обитает. Это душа народа, который живет на этой земле».

«Я вижу, ты один надрываешься на работе».

«Твоя работа хуже. Легко ли весь день, как раба, пробыть с ребятишками».

«Может, перец посадим? Я бы им и занялась».

Поскольку маиса нам не хватало, я посадила перец. Он шел на продажу дону Себасу, потому что проезжающие по асфальту люди всегда хорошо его покупали. Перец наш знаменитый. Цвету много дает и долго не портится.

Чего только в голову не приходит! Даже подумать страшно. Что будет с Хосе без глаза? Одного глаза у него уже нет. Ну, ладно, когда мы рождаемся, мы уже наполовину покойники. Но самая важная — первая половина жизни… Все зависит от того, на что мы потратим эту половину. За меня, Хосе, не беспокойся. Я твои слова не забуду.

Он мне говорил:

«Они должны в школу ходить».

«Ну да, потому что в батраках так тяжело».

«По крайней мере грамотных не так легко будет обмануть».

«Вот я тебе об этом и говорю, а сама думаю, что надо купить удобрений под перец, чтобы урожай собрать получше, тогда можно рассчитывать не только на те крохи, которые тебе платят в асьенде».

«И с семи лет не будем ребят посылать на работу. Лучше пусть в школу ходят, даже если мне и придется их водить. Школа-то совсем не близко».

«Вот и я говорю, что в дожди они ходить не смогут. Даже опасно, когда все заливает и по дорогам потоки текут, будто реки».

«А с перцем я тебе помогу».

Вот так и перебивались мы много лет. А когда создали кооператив, дела немного переменились. Но что удивительно, люди уже не захотели только перцем питаться. Так что я не надорвусь, если понемногу буду растить перчик на продажу дону Себасу.

Если с Хосе что случится, лихо нам придется. Мы будем плакать по нему и постараемся быть достойными его. Пусть не думает, что мы трусливы и забыли все, про что он нам говорил.

«Если со мной что случится, ты знаешь…»

«Ох, подержись лучше за деревяшку. Ты и думать не смей о плохом. Все, что делаешь ты, хорошо…»

«Кто знает, Лупе…»

«Ладно, ладно. Не такая уж я и слабая. За себя постоять сумею…»

«Вот так-то. Смерти нечего бояться. Особенно нам, которые в последнее время так близко ее увидели, столько горя пережили, что и сами удивляемся, откуда силы берутся».

Но как бы ты силен ни был, смерть родного человека всегда трудно перенести.

Тебя мне будет не хватать…

«Все равно, — говорил он мне, — если меня не будет, не падайте духом. Если меня сожрут звери в горах, не плачьте обо мне, потому что покойнику в любом случае уже не больно. И не важно, как кто с жизнью прощается».

Вот видите, он всегда меня подбадривал. Хосе — не наивный человек. Он знает, что делает. Мы самые бедные, значит, мы должны больше всех бороться. Это позволяет человеку вперед идти, вырабатывать, как он говорил, сознание.

Я ему отвечала:

«Вот видишь, Чепе, ты уже меня убеждаешь, что покойник ничего не чувствует…»

«Ясное дело, ничего не чувствует. Это все равно что уснуть. А если перед смертью тебе придется выстрадать жесточайшую агонию, то все равно эту боль ты в могилу с собой не возьмешь. Эта боль остается убийцам, которые мучают людей».

«Ну и нашел про что говорить! О чем бы ты ни толковал, я хотела бы умереть спокойно, будто уснуть, как люди раньше умирали».

«Ты же знаешь, что власти творят. Что они сделали с родными и друзьями! Вот поэтому и надо помнить, что с каждым такое может случиться».

«Да я ничего не говорю…»

«Конечно, всем хочется жить лучше, чувствовать себя спокойнее, не иметь лишних забот. Но это несправедливо. Если не подсолить пищу, все пресным покажется. Так жить не имеет смысла…»

«Я тоже так думаю, хотя и боюсь очень. Но уж если придется кому умирать, так ничего не сделаешь… Вот только не знаем мы, как умирать придется. Как мы родимся, знаем, а как умрем — нет…»

Но не думайте, что мы с Чепе только и говорила что про грустное да печальное. Он мне и истории всякие рассказывал. У него это хорошо получается, совсем как у моей мамы. С шутками да прибаутками, прямо смеяться хотелось.

Больше всего он любил про колдунью вспоминать. Видели бы вы иной раз вечером, как он рассказывает! Все слушают, а кто-то дрожит от страха. Сядет Чепе, бывало, на повозку, закурит самодельную сигару и начинает рассказывать. Особенно он это любил делать в лунные ночи, когда к нам кто-нибудь из друзей заходил. И я тут же с ребятами. Слушать-то я уже не слушаю, а только приглядываю за малышами, чтобы те не очень пугались, обнимаю их, успокаиваю: «Не бойтесь. Такого не бывает. Это все сказки».

А Хосе такой счастливый оттого, что его слушают. Мне больше всего нравилось, когда он в свои побасенки солененького добавлял, как в этой истории с колдуньей. Дело в том, что в нашем селении многие рассказывали, что колдунью видели. Все клянутся чем угодно. Но только у Чепе про нее так красиво получалось. И даже совсем не страшно. Я-то думаю, что все это выдумки.

Ну лучше не думать об этом. На ум все больше неприятности лезут.

Надо за деревяшку подержаться. «И ты тоже подержись», — говорю я Адольфине, Она берется за нее, хотя и не знает зачем.

ЧЕТЫРЕ ЧАСА

Несколько дней назад власти заходили к нам, но я не придала этому значения. Они спросили:

— Живет ли здесь Хосе Гуардадо?

Я рассказала об этом Чепе, но не передала ему все, что они говорили, чтобы его не беспокоить. Я им ответила:

— Да, здесь живет, чего еще нужно?

А они мне:

— Тебе какое дело? Не о тебе, а о нем спрашивают. Или ты глухая, не слышишь?

— Ну тогда будьте здоровы. Что он, чужой мне, что ли? Уж и спросить нельзя!

Они обозвали меня старой дурой, добавили: «И как только земля таких держит?»

— На побережье он. Раньше чем через пару недель не вернется. Давно уехал.

— Ну хорошо. Скажи ему, что разыскиваем его, и пускай не лезет куда не надо. Мы кое-что о нем знаем.

На том все и кончилось. А когда Хосе вернулся, я ему рассказала об этом, а он ответил:

— Преступлений я не совершал. Хотят — пусть приходят. Нам от этого ни холодно ни жарко.

А у меня все равно на душе неспокойно было. Так в казалось, что вдруг они снова на пороге появятся и начнут каверзные вопросы задавать. Так уж мы напуганы.

И помню еще, как я им сказала, что пусть меня простят, но у меня дел много, мне вымыться надо, а при них я не могу этого сделать.

А они сказали, что подождут. Тогда я вспылила:

— Где же ждать, когда мне вымыться надо! У нас же тут ванн не водится.

Они засмеялись и сказали:

— Ну что за вредная старуха! Кому охота глядеть на ее мощи?

Наконец им надоело, и они ушли. А просидели больше часа. Вот на этом самом месте, как сегодня.

— Мы еще вернемся, — пообещали они напоследок.

И хватает у них смелости над честным народом измываться! Что они с тобой сделают? Где, в каком месте? Кто тебя опознает, когда будут спрашивать людей?

Кто-то, может, скажет: «Чепе. Это Чепе Гуардадо».

И тогда опять тебя сюда привезут, чуть живого. И перед нами поставят. Что с Адольфиной и с ребятишками будет? Что с Чепе сделают, когда поймут, что я им соврала?

Ничего не случится, говорит мне сердце. Никто из здешних не скажет: «Это Чепе Гуардадо». Никто…

И тогда случится самое страшное. Мы найдем его уснувшим, да так, что он уже не будет чувствовать, как его кусают звери и клюют птицы. Когда человек умирает, он ничего не чувствует.

Вот лежит он на поваленной сосне, будто отдыхает, спит. Даже муравьи его не трогают. Я спокойно осмотрю его, потому что уже готова увидеть его навсегда уснувшим.

Его вечный сон — мой кошмар. А плакать не буду, потому что он останется моей надеждой. Я услышу его голос оттуда. Бог — это сознание. А сознание — это мы, бедняки, те, которые сейчас всеми забыты.

Потом его унесут в горы.

Друзья будут искать его по стаям черных стервятников, которые медленно кружат над ним, поглядывая с высоты зоркими глазами, будто желая захватить в клювы.

Но они не найдут его.

Он будет лежать на сосновом стволе. С гор спустится прохлада, словно стайка коз из гондурасских сосняков.

Потом люди скажут: «Чепе лежит там». И я, завернувшись от холода в покрывало, стуча зубами, с застывшей в жилах кровью, приду после всех. В тех местах очень холодно, а его ведь высоко в горы унесут, к гондурасским сосновым рощам.

Но найдут его тело уже изъеденным червями. Оботрут его куском рубахи, омоют его родниковой горной водой, окропят настоем мяты, оденут в чистое — в воскресную белую сорочку и брюки холщовые в полоску, в которых он в часовню ходил, чтобы выступить перед товарищами.

Кто-то скажет:

«Наголодался бедняга за эти три дня, весь исхудал».

«А роса. А холод. И укрыться было нечем».

«Покой у него на лице, будто отдохнуть прилег на сосновый ствол».

И понесут его на руках. Я позади пойду, придерживая платье, чтобы за колючки не задевать. Силенок-то уже у меня маловато. По дороге на нас собаки будут лаять. По всему селению пройдем. Купим ящик, некрашеный ящик. И опять пойдем по селению.

Люди скажут: «Вон Чепе несут».

А я все буду дрожать от холода. Но дрожать будет только мое тело, а не душа.

Не пойму: не то я сама с собой разговариваю, не то с Адольфиной, а может, с тенью. Нет, это говорит мое сердце, а оно еще никогда меня не обманывать.

ПЯТЬ ЧАСОВ ВЕЧЕРА

Адольфина говорит мне, что хоть и тяжелый денек был, но и он все же кончается.

Я смотрю, как тонет солнце в купах деревьев гуаруми, и тоска сжимает мне сердце.

— Что будет с сеньором?

— С каким сеньором?

— Которого увезли. С выбитым глазом. Боюсь, с ним что-то случится.

— Не волнуйся, бабушка. Он знает, что нужно делать.

И я вижу, как у Адольфины глаза наполняются слезами.

— Ну будет, будет. Не думай про это. Выпьем кофейку. Ребятишки наигрались, наверное, есть хотят.

— Я уже выпила, бабушка. И тебе чашечку оставила. Ребят тоже, когда власти ушли, покормила.

Я ей и говорю тогда:

— Не плачь, девочка. Что с тобой?

— Ничего. Вспомнила Марию Ромелию, как мы с ней на автобусе в Чалате ехали. Что бы со мной было, если бы ее тогда убили? Видишь, бабушка, где довелось познакомиться. А когда я сюда раньше приезжала, я ее и не видела даже. Как она смело и решительно вела себя! А ведь еще совсем девчонка! Какой через несколько лет будет?

— Ну, девочка, а плакать-то зачем? Что было, то прошло. Не забудь, что ты сама еще почти ребенок. Да и Марии Ромелии еще подрасти надо. Раз уж ты так говорить начинаешь, значит, тучи над землей сгущаются. Ты говоришь как женщина.

— Бабушка, мне папа очень помог. Когда я совсем еще маленькая была, он рассказывал, почему столько несправедливости на свете. Он хотел, чтобы я сознательной, как говорит дедушка Чепе, была. А кругом, бабушка, что творится! Есть много таких, как Мария Ромелия, но мы их не знаем.

— Ну ладно, милая, хватит, пойдем домой, туман начинает опускаться, еще простудишься. Чего-то малыши в патио притихли. Веди их скорее в дом, пока москиты не искусали.

А она вытерла глаза передником и, когда мы направились к дому, говорит:

— Бабушка, я все думаю, что с моим папой будет. Отдадут нам его или лучше забыть о нем? Он мне так помог в жизни разобраться. Я боюсь увидеть своих без отца. Ты же знаешь, что моя мама совсем не такая. Мои младшие братишки и сестренка вконец ее вымотали. Ей тяжело жить. Все стирает да гладит чужое.

— У вас есть я и дедушка Чепе. Вы же знаете, как он все понимает. Он ведь первым человеком в общине стал. Ты даже и не представляешь, как его уважают.

— Послушай, бабушка, бабушка, послушай! — вдруг кричит она мне. — Я только что увидела тело капрала Мартинеса!

— Где? — спрашиваю я.

А она отвечает:

— В голове. Перед глазами будто картину нарисовали: глаза и рот у него открыты. Ему стараются смежить веки, а они все открываются. Сестры и мать его вокруг стоят. И поскольку рот закрыть не сумели, сунули туда лимон, чтобы мухи не залетали и чтобы черви внутри не завелись.

Тогда я говорю:

— Ох, девочка, это же кошмар!

А она отвечает мне:

— Это мое сердце такое подсказало, а оно еще никогда меня не обманывало.

Дрожь охватывает меня, пока зажигаю светильник, и я долго не могу успокоиться.


Перевод А. С. Минина.

Загрузка...