Рим, 17 марта 1960 года.
Жара стоит такая, что можно подумать, будто на дворе уже разгар лета. В парке клиники попадаются старые пальмы, по которым вьющиеся розы взбираются высоко вверх. Красные и белые розы уже распустились – это в марте-то! Каждое утро, выглянув в окно, я вижу, что их стало больше. И каждое утро я вижу новые цветы, новые краски на просторных лужайках. В парке мелькают садовники в соломенных шляпах и зеленых фартуках. Они останавливаются поболтать с карабинерами, которые охраняют меня днем и ночью, сменяясь каждые восемь часов. Теперь я их всех знаю в лицо, и все они знают меня. Подняв глаза к моему окну, они улыбаются мне и машут рукой в знак приветствия. Я попросил, чтобы на кухне для них всегда держали кьянти и сигареты. На карабинерах тропические шлемы и белая летняя форма.
Вот сторож выходит из своего домика возле высоких ворот, снабженных вверху острыми пиками. Он впускает внутрь хрупкую даму в черном. Я знаю ее: это жена страдающего наркоманией композитора, который каждый день работает в музыкальном салоне над своим концертом. Она появляется здесь всегда в черном, лицо скрыто черной вуалью, свисающей с черной шляпы. Спокойно, серьезно и медленно двигается она по цветущему парку, словно идет в похоронной процессии. Все у нее черное, даже корзинка, которая всегда у нее в руках. В этой корзинке она приносит апельсины, которые – по контрасту со всем черным – кажутся особенно яркими.
Изящная дама всегда приносит апельсины, когда приходит к своему мужу, а приходит она часто. Сестры милосердия говорят, что она оказывает на него чудодейственное влияние. После ее ухода он сочиняет музыку часами. Мария Магдалина, горбатая и поэтому весьма восторженная старшая медсестра, родом из Неаполя, часто стоит под дверью музыкального салона и слушает. Зардевшись, она заявила мне как-то:
– Это все любовь, мистер Джордан. Побыв с женой, он играет особенно вдохновенно.
Ровно две недели назад я начал поверять историю совершенного мной преступления беззвучно скользящей ленте магнитофона. Две недели – не такой уж долгий срок. Вероятно, пройдет еще много времени, прежде чем я расскажу все, что со мной произошло.
– Не торопитесь, – говорит профессор Понтевиво. – Времени у вас теперь предостаточно.
Я разделяю это мнение. Мне здесь нравится. Я вовсе не спешу за решетку.
Профессор Понтевиво и его врачи занимаются покамест только восстановлением моего организма, хотя, конечно, их совет ежедневно в течение нескольких часов рассказывать мою историю магнитофону – уже часть психотерапии, небольшая часть.
– У меня на вас большие планы, – говорит профессор Понтевиво. – Скоро мы об этом поговорим. Но покамест еще рано.
Итак, я получаю ежедневную капельницу для поддержания печени и различные инъекции, улучшающие работу сердца и кровообращения. Кроме того, ежедневный массаж. Все то время, что я здесь, то есть почти одиннадцать недель, я не брал в рот спиртного – ни виски, ни пива, ни вина, вообще ничего. И не страдаю от этого. Я только очень слаб и не могу спать без снотворного. Но я не испытываю никаких страхов! Вот уже пять недель – никаких страхов!
Пленки с записями я отдаю старшей медсестре-горбунье. Их тут же печатают на машинке. Профессор Понтевиво пока еще ни разу не высказался по поводу моего рассказа, и вчера я его прямо спросил:
– Представляет ли моя исповедь какой-то интерес? Профессор – очень маленького роста, седой, со смуглой кожей и мягким голосом. Носит очки в золотой оправе. Его английский безупречен, так как он долго работал в Америке.
– Любая исповедь представляет интерес, мистер Джордан.
– Может быть, мне следует сделать больший упор на какие-то определенные вещи? Может быть, вам чего-то не хватает в моем рассказе?
– Я понимаю ваше нетерпение, – ответил он. – Вы умны. И хотите помочь нам вас вылечить. Это непременное условие успеха. – У профессора румяные щеки и густые седые брови. Когда он улыбается, то становится очень похож на маленького Санта-Клауса. – Я сказал бы, что в вашем рассказе мне пока что бросились в глаза три вещи: во-первых, вы с каким-то садистским сладострастием стараетесь представить себя гадким человеком и осудить.
– Я гадок. И меня надо осудить.
– Вы жертва алкоголя. Поверхностный наблюдатель заметит у вас лишь типичные симптомы разложения личности: аморальность, асоциальность, безразличие, эгоцентризм, некоммуникабельность!
– Вот видите!
– Лишь поверхностный наблюдатель придет к такому выводу, мистер Джордан. Правда, у алкоголиков действительно наблюдается эта склонность к самообвинению и самоуничижению. Тем не менее каждый из них старается и как-то выгородить себя, оправдать. Вы же никогда. Поэтому у меня создалось впечатление, что вы, постоянно осуждая и принижая себя, облегчаете свою душу, освобождаетесь от какой-то тяжести. Вероятно, это вид раскаяния.
– А во-вторых?
– А во-вторых, в своей исповеди вы с большой неохотой отходите от событий последнего времени, которое еще настолько близко, что его можно было бы считать настоящим. И лишь очень редко говорите о своем далеком прошлом, от которого нас отделяют десятилетия, причем приступаете к рассказу с большим трудом – чтобы в конце концов рассказать отнюдь не все.
– Я рассказываю все!
– Отнюдь. Например, вы заявляете, что когда-то очень любили свою жену. Хорошо. Но на ста восьмидесяти страницах текста, которые я прочел, у вас не нашлось для нее ни одного ласкового слова, вы вспоминаете о ней только с раздражением, отвращением и антипатией.
– Я и говорю, что я плохой человек.
– Нет, абсолютно плохих людей не бывает. Почему вы любили свою жену? Когда любовь кончилась? Вы говорите, что ваша падчерица сначала вас ненавидела. Когда эта ненависть обратилась в любовь? Благодаря чему? Почему вы полюбили Шерли?
– По-моему, об этом я рассказал четко и ясно.
– Но я вам не поверил. Чисто физическое влечение не может играть определяющую роль для такого сложного человека, как вы. – Он погрозил мне пальцем. – Не считайте меня, старика, круглым идиотом! Вам придется еще многое мне рассказать, мистер Джордан. И у вас непременно должны быть мотивы и смягчающие обстоятельства. Нет в природе абсолютно законченных негодяев. В каждом человеке есть что-то хорошее.
– Во мне нет.
– И в вас тоже есть. В одном месте вы упоминаете, что ваша падчерица невероятно похожа на какую-то другую девушку. Что это за девушка? Какую роль играла она в вашей жизни?
Заметив, что я смертельно побледнел и щека начала дергаться, он сразу сказал:
– Нам некуда спешить, мистер Джордан, не надо подгонять время. Я просто хотел доказать вам, что до сих пор вы говорили о результатах, а не об исходных моментах вашего становления как личности. Вы дали картину того, что происходило на поверхности. Но еще не прикасались к корням, лежащим где-то в глубине и покрытым мраком неизвестности. Я совершенно уверен, что, например, та девушка представляет собой один из таких корней. Именно эта девушка – а не ваша падчерица, которая так на нее похожа.
Я изумленно уставился на него.
Один-единственный раз я упомянул о Ванде, один-единственный на сто восемьдесят страниц. Но он все равно тотчас почуял правду.
Ванда.
Вот я и произнес ее имя, впервые за много-много лет. А ведь я поклялся себе никогда больше его не произносить! И решил больше никогда о ней не вспоминать! И никогда больше…
Ванда.
Почему я опять произношу это имя? Что со мной происходит? Что делает со мной профессор Понтевиво? Он прав. Все началось с Ванды. Когда она… Не хочу. Не хочу. Не хочу об этом говорить.
Но я должен. Должен. Должен заставить себя это сделать. Должен рассказать все, в том числе и самое страшное. Должен признаться, что я…
Нет, не могу. Не могу. Не могу.
Может быть, когда-нибудь у меня хватит на это сил. Может быть, когда-нибудь у меня повернется язык рассказать историю Ванды.
Ванда…
Ванда…
(Примечание секретарши, печатавшей текст с пленки: синьор Джордан произносит последние слова очень взволнованно и невнятно. Потом следуют несколько совершенно непонятных фраз. После длительной паузы синьор Джордан говорит: «Нет, пока еще не могу».)
– А в-третьих? – спросил я профессора Понтевиво, прикрыв ладонью дергающуюся щеку.
– А в-третьих, бросается в глаза, что ваше подлинное прошлое против вашей воли все больше проникает в ваше повествование.
– Что вы хотите этим сказать?
– Приведу один пример. Вы говорите, что этот доктор Шауберг был поразительно похож на вашего отца.
– Это правда.
– Возможно.
– Что значит «возможно»?
– Возможно, сходство и в самом деле было прямо-таки разительное. А возможно, и совсем не такое уж большое. Возможно, оно было… гм… в действительности совсем незначительное. Я говорю – «в действительности», а что такое «действительность»? Это то, что – как мы полагаем – дается нам в ощущении, не так ли? Поэтому может быть, что вы только теперь, задним числом, полагаете, будто между вашим отцом и доктором Шаубергом действительно существовало такое удивительное сходство, для того чтобы вам легче было говорить о своем отце. Я вижу, что ваше отношение к нему было неоднозначным.
– Да.
– Вы избегаете говорить о нем – он тоже относится к вашему истинному прошлому. Но в то же время вас тянет говорить о нем. И поэтому вы – подсознательно – перекинули мостик к нему, утверждая, что между отцом и доктором Шаубергом существовало удивительное сходство. – Профессор улыбнулся. – Таких примеров там множество, дорогой друг. И я очень этому рад. Это показывает, что мы на верном пути. Ваши опасения не подтвердились, ваш мозг не затронут. Это доказывают уже эти первые пленки.
– И я не душевнобольной?
– Нет. В противном случае в вашей исповеди не было бы столько логических связей. А кроме того, вы бы не задавали мне все время этот вопрос. Душевнобольные утверждают, что они совершенно здоровы. – (Моя щека перестала дергаться.) – Вас мучает и заставляет страдать страшный душевный разлад. Через несколько недель вы начнете здесь у нас делать то, чего всю жизнь не могли сделать.
– А именно?
– Разбираться в своей жизни. Когда вам это удастся – а это удастся обязательно, – когда вы вскроете корни своего существования и поймете, что в данных обстоятельствах ваша жизнь должна была сложиться именно так, а не иначе, тогда…
– Что «тогда»?
– …я смогу сказать, что вы вылечились, – ответил он. – А теперь я пойду, оставлю вас одного. Наберитесь терпения. И не забывайте, что вы в течение двадцати лет убивали себя, физически и духовно. Можно ли двадцать лет перечеркнуть за одиннадцать недель? Вот видите! Поэтому продолжайте ваше повествование. Что произошло после того страшного дня – двадцать седьмого октября? Что вы делали на следующее утро, мистер Джордан?
На следующее утро, дорогой профессор Понтевиво, я проснулся в семь часов и проглотил те таблетки, которые полагалось проглотить в семь. Потом принял душ, позавтракал и проглотил те таблетки, срок которых наступил в восемь. Наконец я позвонил своему продюсеру в отель «Брайденбахер хоф». Я знал, что не разбужу его, так как он всегда вставал рано.
– У телефона Косташ.
– Доброе утро, Герберт. Говорит Питер. Как дела?
– О, прекрасно! Сегодня собирался вам звонить. В Гамбург приеду только завтра к вечеру. – За всем этим, очевидно, скрывался какой-то смысл, какое-то намерение, какая-то логика. Только завтра к вечеру. А назавтра утром назначен мой визит к врачу страховой компании. – Тут такая натура, скажу я вам! Глаза на лоб лезут! Мы получили разрешение снимать у Круппа! Где хотим! – По сценарию многие важные события нашего фильма происходили на германских заводах тяжелой промышленности. – Во всех цехах! Даже на вилле «Хюгель»! А у вас что слышно?
– Все хорошо. Послушайте, Герберт, нельзя ли мне сегодня еще не приступать к работе? Ведь пока ничего важного нет. Примерить костюмы. Попробовать грим. Подобрать дублера. Все это можно еще отложить. Мне хотелось…
Он облегчил мне этот разговор:
– Понял, Питер, мой мальчик! Были ли вы позавчера в студии?
– Да.
Мы искали для фильма «Вновь на экране» девочек на роли двух молодых танцовщиц в ночном кабаре. Позавчера явились для проб штук шестьдесят, одна смазливей другой. В трубке послышался смех Косташа:
– Ну и как, открыли талант?
– Да.
– Рыжая? Брюнетка? Блондинка?
– Блондинка. Я хотел поехать с ней к морю и…
– Отпускаю. Должен же кто-то заботиться об артистической молодежи!
Этот добряк Герберт Косташ сам регулярно заботился о ней. Правда, ни одной девушке мира он не пожертвовал целых суток. Тем не менее в его руках перебывало несметное множество статисток и танцовщиц.
Для этой цели он даже разработал собственную методику. Когда его администратор Альбрехт набирал исполнительниц для нового фильма и в приемные и коридоры набивались толпы честолюбивых красоток, мой добряк Косташ утром медленно пробирался через толпу девушек и делал свой выбор. Потом на ходу бросал Альбрехту, к примеру, так:
– Брюнетка с пышным бюстом, слева от твоей двери.
– Понял, шеф.
После чего Альбрехт заставлял упомянутую брюнетку с пышным бюстом, стоявшую слева от его двери, торчать в коридоре до конца дня. К вечеру он заявлял ей после краткой беседы, что она, к сожалению, не подходит для этой роли. И брюнетка с пышным бюстом устало, грустно и разочарованно отправлялась плакать в коридор. (И вульгарные девицы с рыжими волосами, и робкие блондинки в таких случаях непременно отправлялись плакать в коридор. Все всегда одинаково.) И в этот момент на горизонте всегда появлялся Герберт Косташ:
– Что тут происходит? Кто посмел обидеть такую красавицу? – Ему рассказывали, в чем дело. Он разыгрывал возмущение: – Что? Не годитесь на роль? Господин Альбрехт, видимо, рехнулся! Пока еще я здесь глава! Подождите минутку, фройляйн, как вас зовут?
Узнав ее имя, он заходил в комнату администратора и обсуждал с Альбрехтом разные важные вещи – естественно, не имевшие к девушке никакого отношения. Наконец он как ни в чем не бывало возвращался в коридор.
– Все в порядке. Войдите и договоритесь о гонораре.
– Я… я все-таки получу эту роль? – лепетала потрясенная девица.
– Ясное дело. Более подходящую, чем вы, трудно себе даже представить. – Ну, тут уж они все, как одна, готовы были броситься ему на шею! А он лишь небрежно ронял: – Далековато до города. Я поеду через полчаса. Если желаете, могу вас подвезти.
– Конечно, господин Косташ! Спасибо, господин Косташ! Я так рада!
Все остальное Счастливчик проделывал в своей большой машине с очень удобными откидными спинками. Киностудии действительно располагались обычно далеко от города, в малонаселенной местности. Все эти девушки с благодарностью отзывались о Герберте Косташе, причем ни одной из них ему не пришлось что-нибудь дарить. Ведь все они получали свои роли!
– Ну, ни пуха тебе, ни пера, дорогой, – пожелал мне Косташ. Он был скуп, энергичен, счастлив в браке, отец двоих детей. В те дни, когда он подбрасывал до города какую-нибудь статисточку, он являлся домой на полчаса позже обычного. Максимум на полчаса. И жена встречала его понимающей улыбкой.
– Спасибо, Герберт. Надо ли мне сказать Альбрехту…
– Я сам скажу. Все равно буду ему звонить. До завтра, старик. И не давайте малютке денег. Пообещайте ей роль. И она будет готова на все из любви к вам!
Я проглотил еще несколько таблеток, вышел из отеля и поехал в поликлинику. Машину я поставил на большом удалении от нее. И одет был так, чтобы как можно меньше бросаться в глаза. В отделении больницы, где снимали кардиограммы, ожидало своей очереди человек шесть. Все шло очень быстро. Медсестра только спросила:
– Фамилия?
– Ганс Вольфрам. Бендесдорф, Шлангенбаумштрассе, четыре.
Она назвала мне мой номер. По номеру меня и вызвали в кабинет.
– Номер одиннадцать! Входите. Разденьтесь до пояса.
Электрокардиограмму мне выдали в запечатанном конверте, который Шауберг сразу же вскрыл, когда я к нему явился. День выдался холодный, туманный и безветренный. За окнами барака над заброшенным лагерем проплывали клочья тумана. С реки доносились глухие гудки, которыми буксирные катера предупреждали друг друга о своем приближении.
– Ну как?
– Гм. Неважно, мистер Джордан, – ответил Шауберг.
В это утро вид у него был тоже неважный. Он явно нервничал. Улыбка его казалась вымученной, как и иронические нотки в голосе. Изо всех сил стараясь держаться, он сделал мне несколько уколов, дал принять какие-то капли и таблетки и все время прослушивал мое сердце. Сегодня на столе стояли новые коробочки с медикаментами. Он взял у меня кровь из кончика пальца и мочу на анализ и тут же его произвел. Один раз у меня вдруг все помутилось перед глазами, но черная сумка была у меня с собой, и после глотка виски все прошло.
– Да, это, конечно, лошадиные дозы, – заметил Шауберг.
На обед он открыл банку гуляша, подогрел ее на печке и поставил на стол вместе с хлебом и пивом. Тут же лежали ампулы, шприцы и медикаменты.
– Хотите еще пива? Кстати, у Мышеловки оказалась ваша группа крови.
– У какой еще «мышеловки»?
– Разве вы с ней не знакомы? Это Ольга с Гербертштрассе.
– А, да-да. Вспоминаю. Когда вы там были?
– Нынче ночью. Мне ведь нужно было раздобыть медикаменты.
– Я бы мог подвезти вас до города!
– Но сперва я должен был закончить анализы. Кроме того, нам с вами не следует показываться на улице вместе. Мочу мы тоже возьмем у Мышеловки. Разумнее всего встретиться завтра утром в борделе. Меня там знают все девочки. Время от времени они прибегают к моей помощи.
– Понимаю.
– Мое появление никого не удивит. Мышеловка страдает небольшим малокровием. Чем не повод взять у нее в очередной раз кровь на анализ. А вы произвели потрясающее впечатление на мадам Мизере.
– Весьма рад.
– Да она просто влюбилась в вас, дорогой мистер Джордан. Кэте тоже находит вас очень милым. – Он произнес это совершенно бесстрастно, как будто Кэте была ему абсолютно безразлична – наверняка так оно и было.
Я подумал, что дом мадам Мизере был идеальным местом для телефонного разговора с Шерли – ведь завтра утром она будет ждать моего звонка у Грегори Бэйтса.
– Так что позвоните мадам сегодня вечером. И зарезервируйте за собой Кэте на… Когда вам назначен прием у врача?
– В девять.
– Значит, на восемь. Я буду там и передам вам кровь и мочу для подмены. Кровь скоро портится, так что нельзя упускать время. Сердечное тоже надо бы вколоть перед самым обследованием. После этого вы прямиком отправитесь к врачу.
Длинное высказывание явно утомило его. Он заметно побледнел. Под глазами вдруг появились темные круги, дышать ему стало трудно. Я подумал: а если он посреди лечения, посреди съемок заболеет или умрет?
– Я знаю, о чем вы сейчас подумали, – сказал он вдруг, и его глаза опять выражали холодное превосходство ума, а улыбка свидетельствовала о наличии стержня у этого супермена, умеющего справляться со своей тягой к наркотикам.
– О чем же?
– Вы подумали: если этот Шауберг поможет мне продержаться две-три недели съемок, он сможет потребовать, что захочет, и мне придется ему уступить – только ради того, чтобы он продолжал допинг.
Тоже весьма веселенькая идея. Причем новая. Я продолжал жевать гуляш и ничего не ответил.
– Но и мне кое-что пришло в голову, дорогой мистер Джордан.
– А именно?
– После съемок вам придется лечь в больницу. И если там вас спросят, какой негодяй до такой степени напичкал и нашпиговал вас ядами, то вы, естественно, вполне сможете заявить: это дело рук любезного доктора Шауберга. И они схватят меня еще в Европе. Верно?
– Верно.
– Как видите, результат игры ничейный.
– А я ни на что не жаловался. В этой игре ставка – порядочность партнеров. – Он ухмыльнулся. Я тоже. Мне с самого начала было ясно, – сказал я, – что в нашем случае все строится только на взаимном доверии.
О чем я на самом деле подумал, я ему не сказал, но после обеда мне опять пришла в голову та же мысль, потому что ему стало так плохо, что он уже не мог держаться на ногах. Он был этим очень смущен и даже сконфужен:
– Со мной такое случается только при сильном тумане, а просто так никогда не бывает. Пойдите погуляйте немного.
Он без сил рухнул на железную койку, на которой я спал ночью; лицо его стало похоже на восковую маску, и весь он казался неживым. На меня смотрела плохо одетая восковая фигура в рваных ботинках и старом берете. Наверняка он тотчас воткнет себе иглу с морфием.
Туман так сгустился, что видно было лишь на несколько шагов. Буксиры на Эльбе устроили настоящий концерт. Я походил полчаса между бараком и взорванным бункером, на котором было написано АДОЛЬФ ГИТЛЕР – ПОБЕДА… только туда и обратно, чтобы не заблудиться, и вдруг опять почувствовал слабость во всем теле и подумал, что впутался в очень рискованную авантюру, исход которой никому не ведом.
Наконец он меня позвал, и, когда я вернулся в барак, он опять был так же ироничен и самоуверен, так же остроумен и элегантен, как прошлым вечером, и таким оставался все время, так что вскоре я забыл свои опасения.
Около десяти я вернулся в отель. Я позвонил мадам Мизере, и она с готовностью откликнулась на мою просьбу.
– Все будет выполнено наилучшим образом, мистер Джордан. Я позволю себе распорядиться, чтобы вам подали небольшой завтрак. Когда вы придете, я, вероятно, еще буду в постели. Но ведь вы побудете у нас какое-то время. И я буду чрезвычайно рада, если еще застану вас и смогу приветствовать. Примите мою сердечную признательность за выраженное вами желание.
В самом деле, милейшая дама. Сразу видно, что у ее родителей бывали такие аристократы, как король Дании Фредерик VIII.
На следующее утро солнце сияло вовсю.
Было очень холодно, и в ярком утреннем свете все вокруг приобрело четкие очертания. На Гербертштрассе было тихо и спокойно. Витрины зияли пустотой, сутенеры отсыпались. Несколько хорошо одетых мужчин приехали одновременно со мной. Двое из них сразу двинулись к дверям, смущенно понурившись, остальные держались с достоинством и пожимали друг другу руки.
– Доброе утро, коллега, с хорошей вас погодой.
– Как дела, дорогой господин директор?
Клиенты первой смены! Я вспомнил рассказ мадам о достопочтенных отцах семейств, у которых вечером не было времени. И подумал: как мало, в сущности, требуется, чтобы эти господа спустя несколько часов распоряжались в зале суда, кабинете или конторе, пребывая в мрачном или прекрасном расположении духа! И как много будет зависеть от их настроения для просителей и обвиняемых, для строительства нового жилого квартала, для пенсионеров, для судов в далеких портах и мелких собственников, облагаемых новым налогом? Как мало. И как много. Как мало. И как много.
В доме мадам Мизере было спокойно. Двое мужчин, вошедших вместе со мной, были приветливо встречены «заказанными» девицами и тотчас препровождены на второй этаж Белокурая Кэте была одета в короткое черное платьице, какие носили перед первой мировой войной девочки-подростки, в сапожки, чулки с вышитым узором, в волосах опять красовался бант. Я с похвалой отозвался о ее наряде.
– Это фрау Мизере расстаралась. Она в вас прямо-таки влюбилась! И велела мне каждый раз, когда вы должны прийти, надевать что-нибудь другое, из другой эпохи. Она, ясное дело, не знает, почему вы именно меня заказываете.
– А откуда берутся туалеты?
– У нас их больше сотни! Несколько лет назад фрау Мизере купила на торгах костюмерный склад, который прогорел.
В гостиной был заботливо сервирован стол для завтрака. Стояли вазы с цветами. Пахло лавандовым мылом. Во всем доме было прибрано, нигде не видно ни следа ночного кутежа.
– Доктор Шауберг пришел?
– Пока нет.
– Мне надо позвонить. Можно?
– Конечно.
– В Америку.
На своем чудовищном саксонском диалекте она сказала:
– К нам часто приходят капитаны после долгого плавания. И сразу, как закончат с нами, звонят по телефону своим женам во Францию, в Италию или в Голландию. Правда, с Америкой еще никто не говорил. Но если вы сразу спросите у телефонистки, сколько стоит разговор…
В общем, мы с ней пошли в чистенькое бюро фрау Мизере, где все полки были заставлены папками с деловыми бумагами, и я заказал разговор за свой счет с Лос-Анджелесом, назвав номер моего друга Грегори Бэйтса. Если мои письма дошли, Шерли должна у него ждать моего звонка. В Лос-Анджелесе сейчас было одиннадцать вечера.
– Но я очень тороплюсь, фройляйн. Сможете соединить поскорее?
– Через несколько минут. Сейчас линия не очень занята.
Мы оставили дверь открытой, чтобы услышать, когда телефон зазвонит, и сели завтракать в гостиной. На столе было даже шампанское, но пить я отказался: мне предстоял визит к врачу. И Кэте пила одна. («Шампанское – моя страсть».) Зернистая икра тоже была ее страстью, и икра тоже стояла на столе. Мадам явно была расположена к нам.
– Ах, мистер Джордан, я так счастлива! – Лицо Кэте сияло и рдело, как у ребенка перед рождественской елкой. – Вальтер мне сказал, что он работает для вас!
– Это так.
– Еще несколько недель, он сказал, и мы с ним поженимся и уедем отсюда и вообще из Европы.
– Это так, – опять сказал я. До меня донеслось девичье хихиканье, потом раскатистый мужской хохот. (Может, сегодня повезет каким-то пенсионерам!) Я жевал свежие булочки с маслом и джемом и думал о том, что через несколько минут услышу голос Шерли; а также о том, что через час буду стоять перед врачом страховой компании; а еще о том, что Шауберг, пожалуй, бросит белокурую наивную глупышку Кэте, когда получит свои пятьдесят тысяч, вопрос только в том – как и каким образом.
– После того как я сбежала из Восточной зоны, я часто хотела покончить с жизнью. Я была в таком отчаянии! Но теперь все будет хорошо. Это как в сказке, мне даже не верится.
Мне тоже, подумал я. Ах, бедная Кэте!
– А почему ты оттуда сбежала?
– Из-за семи угрей.
– Что?
– Я же вам позавчера сказала, что я дура набитая! Такое может случиться только со мной! В Лейпциге я работала кондукторшей, так? И однажды, в пятницу, вечером, в мой вагон вошли двое пьяных. На углу Тельманштрассе. Молодые, симпатичные парни. С огромной корзиной, полной угрей. Но вам это, наверное, неинтересно.
– Продолжай. Разговор с Америкой не дадут так быстро. На платьице Кэте имелись и рюши, и рукава с буфами, заботливая мадам наверняка подобрала для нее и старомодное белье. Кэте из Лейпцига сказала:
– Но угри-то были государственные!
– Ага.
– Из рыболовецкой артели. Парни везли их в государственный магазин на Гётеплац. Один из парней немного распустил руки, и тогда они в знак примирения подарили мне семь штук.
– И ты взяла?
– Да я была на седьмом небе! Одного я сразу съела, как пришла домой. Угри-то были копченые. Ну а на следующее утро в шесть утра мне позвонили в дверь. Госбезопасность. – Она вновь принялась за шампанское. – А то кельнер выпьет. Вам же все равно придется платить за всю бутылку. Кто-то из пассажиров донес на меня. Угри-то были народной собственностью, так? Вот они и повезли меня на коптильную фабрику, а рабочим велели построиться во дворе. И мне велели указать на тех парней, что подарили мне угрей. Бедняги от страха аж с лица спали.
Открылась входная дверь, и до нас донеслись голоса.
– Это он.
– Кто?
– Шауберг. И с ним Мышеловка. Он пойдет с ней наверх, все обговорено. А потом спустится сюда. Значит, я двадцать минут ходила взад-вперед.
– Где?
– Ну, на коптильной фабрике. Я же вам рассказываю, как…
– Ах да, конечно. Ну и что же?
– Я им сказала, мол, тут тех ребят нет. Ну, они меня сперва отпустили, потому как мне пора было на работу, но вечером опять заявились. И стали выспрашивать и угрожать. И опять угрожать, и опять выспрашивать. И с того дня приходили каждый вечер. Кстати сказать, шесть-то угрей были целы, они их сразу забрали. – На глупеньком, наивном лице Кэте отразились печаль и запоздалое возмущение. – Угорь – рыба слишком жирная! Я не могла съесть всех сразу. А хозяйке квартиры они сказали, что я враг Германской Демократической Республики. Ну, моей хозяйке, еще когда Дрезден бомбили, упал на голову осколок от зажигалки и три часа тлел; с той поры она немного тронулась. И со страху отказала мне от квартиры. А трамвайные начальники сказали, что передадут меня в сельхозкооператив, если я не вспомню, кто дал мне угрей. И каждый вечер, каждый вечер приходили те парни из госбезопасности! Иногда даже пока меня еще не было, и все у меня перерыли. И все спрашивали и спрашивали. В конце концов я не выдержала и сбежала. Ну, сами посудите: ведь такое и впрямь может случиться только с набитой дурой!
– Почему это?
– Каждый нормальный человек сразу же выдал бы этих ребят, и его оставили бы в покое, так?
Телефон зазвонил.
Двадцать две минуты девятого.
Вслед за Кэте я помчался в бюро. Она быстро перебирала ногами в сапожках, платьице ее колыхалось, сквозь вышивку на чулках поблескивала свежая розовая кожа. Кэте печально сказала: «Слушаю!» Голова ее все еще была занята угрями. Потом она подняла на меня глаза: «Америка!» Она протянула мне трубку, робко чмокнула в щеку и выбежала из комнаты. Дверь закрылась. Я был один. Женский голос в трубке попросил немного подождать, поэтому я сел за стол и опять прочел изречение, вышитое на коврике над тахтой: СПОКОЕН ТОТ, У КОГО СОВЕСТЬ ЧИСТА.
– Вызываю Лос-Анджелес… Бредшоу четыре-три-два-четыре-три-пять.
– Нью-Йорк, центральная… Даю Лос-Анджелес четыре-три-два-четыре-три-пять.
– Алло, вы слушаете? Лос-Анджелес на проводе. Говорите!
Я услышал голос моего старого друга:
– Грегори Бэйтс у телефона.
– Грегори, это я, Питер! Ты получил мое письмо?
– Да, получил.
Голос его звучал ясно и четко. В окно бюро светило солнце. От кофе, выпитого за завтраком, тепло разливалось по всему телу. Я чувствовал себя сильным и жизнерадостным. Еще пять секунд.
– Я тоже только что написал тебе письмо, Питер.
– Что-то сорвалось?
– К сожалению.
– С Шерли?
– Да.
– Что именно?
– По телефону я могу лишь как-то намекнуть…
– Скажи мне правду. – Я вскочил со стула. СПОКОЕН ТОТ…
– Бог ты мой, да она стоит тут, рядом, сейчас я передам ей трубку. Она не ранена. И вообще здорова. Случилось нечто другое…
– Что?
– Тебя там никто не слышит?
– Нет.
– А меня, возможно, слышат. Мои коллеги. Я должен соблюдать осторожность…
– Скажи же мне наконец…
– Я вижу лишь одну возможность: ты должен немедленно предложить Шерли и Джоан лететь к тебе в Гамбург.
Что произошло в Лос-Анджелесе за несколько часов до этого разговора, я узнал потом из письма Грегори и еще позже и подробнее от самой Шерли. По телефону мой друг недоговаривал и ограничивался намеками, по которым я, однако, понял, что произошло нечто ужасное.
Для лучшего понимания случившегося я опишу перипетии моей падчерицы и старого друга с теми подробностями, которые стали мне известны позднее. 28 октября 1959 года около одиннадцати утра Шерли вошла в здание почтового отделения № 1 в Пасифик-Пэлисэйдс и спросила, нет ли на ее имя письма. И получила письмо, которое я 27 октября отнес на почту в Гамбурге в сопровождении фрау Гермины Готтесдинер. Реактивный самолет, летевший через Северный полюс и Канаду, совершил посадку точно по расписанию.
Шерли прочла письмо и позвонила моему другу Грегори Бэйтсу, как я просил. В то утро Грегори (к счастью или к несчастью, кто может теперь сказать?) был дома. Он тоже уже получил мое письмо. И сказал ей:
– Не волнуйся, Шерли. Приезжай ко мне в три часа. К тому времени я что-нибудь узнаю.
– Прошу тебя, дядя Грег, позвони маме. Папит пишет, что мы должны сделать вид, будто ты хочешь предложить мне работу в кино.
– О'кей.
Когда Шерли вернулась домой, он уже успел позвонить Джоан.
– Грегори хочет поговорить с тобой, – сказала ей та. – Он собирается предложить тебе работу монтажистки. И просит приехать к нему в три часа.
– На киностудию?
– Нет, домой. Он считает, что тебе придется задержаться допоздна, может быть, до глубокой ночи.
– Почему?
– В фильме, который он готовит, он хочет использовать много документальных материалов. И намерен поехать с тобой в архив фирмы «Фокс» и просмотреть старую кинохронику. – Умница Григори, все предусмотрел.
К сожалению, не все.
Насколько в Гамбурге в тот день, 28 октября, было холодно, настолько в Лос-Анджелесе жарко. На Шерли было белое полотняное платье без рукавов, усеянное большими лиловыми горошинами, и лиловые сандалеты. Крыша ее маленькой машины была откинута, и теплый юго-западный ветер с залива Сан-Педро и Тихого океана обвевал ее лицо. Она ехала в Кларенс-Парк, район роскошных вилл, где у Грегори был свой дом. Он был немного старше меня, высокий, подтянутый и уже совершенно седой. Между ним и премьер-министром Индии Неру существовало удивительное сходство. Его доброжелательность, значительное состояние и шарм вот уже много лет обеспечивали ему постоянное место в списке ста наиболее престижных холостяков Лос-Анджелеса. При встрече он обнял и поцеловал Шерли.
– Прямо с места в карьер и двинем, зайчик мой. – Он знал ее столько же лет, сколько я. И в своем светлом летнем костюме заковылял к машине. Во время войны он летал на бомбардировщике и был тяжело ранен осколком зенитного снаряда, так что передвигался с большим трудом.
– Куда, дядя Грег? – У Шерли все время было сухо во рту, и она еле удерживалась, чтобы не расплакаться.
– Ромэйн-Билдинг. На углу бульвара Санта-Моника и Холлоуэй-Драйв.
Шерли нажала на газ. Волосы она повязала лиловой косынкой. Из тихого района вилл с его пыльными пальмами и пустынными белыми улицами, на которых не видно было ни одного пешехода, она свернула на широкий Атлантик-Бульвар, по которому как раз двигались ярко-оранжевые поливальные машины. На раскаленном асфальте вода моментально испарялась. У Хантингтон-Драйв Шерли повернула налево и влилась в поток машин округа Пасадина. Все это время Грегори наблюдал за ней. Наконец сказал:
– Не делай такого удрученного лица, детка.
– Ах, дядя Грег, я так несчастна. Я бы предпочла умереть. – Они ехали мимо Линкольн-Парка, как раз рядом с небольшим озером. Шерли увидела играющих на лужайке детей.
Дети!
Она быстро отвернулась и стала смотреть только на дорогу перед собой.
– Питер пишет, что ты не решаешься сказать маме об этом.
– Это так. – Потом она мне рассказала, какие чувства испытывала в тот день: стыд и ненависть. Она ненавидела себя, а заодно и меня. Питер пишет. Питер говорит. Все это ложь, ложь, ложь. Я толкал ее от одного неправедного поступка к другому. И она поддавалась, не возражала, терпела. Нет, в эти часы Шерли не любила меня.
– Он пишет, что отец ребенка – молодой человек с киностудии.
Шерли только кивнула. Позже она мне рассказала, что эта ложь казалась ей самой позорной.
– Ты не хочешь сказать мне его имя?
– Нет.
Грегори вздохнул.
– Лишь бы не впутать поганца в это дело, так, что ли? Странное вы поколение. В наше время все это было по-другому. Если Питер или я попадали в такую историю, мы сами все и улаживали. – Он заметил, что нижняя губа у нее задрожала, и быстро сказал: – Теперь налево и через мост. – Он подождал, пока она не оставила позади Мишн-Роуд и не проехала над грязной рекой Лос-Анджелес. На Бруклин-Авеню он опять заговорил: – Твой старый дядя Грегори все уже уладил. Врача зовут доктор Эрроухэд. Приятный человек. Я знал его еще до войны. Он тебя осмотрит и назначит точную дату. – В этот момент Шерли подъехала к нижнему концу бульвара Сансет. Потом покатила на северо-запад мимо парка Элизиен и вскоре свернула налево, на бульвар Санта-Моника. Здесь воздух, зажатый высокими деловыми зданиями, просто кипел. В глазах рябило, свет слепил, асфальт дымился. – У этого доктора клиника в Палос-Вердес-Эстейтс, прямо на берегу океана. Тебе придется лечь туда на два-три дня. Я скажу маме, что посылаю тебя на натурные съемки.
– Я так рада, что ты сейчас со мной. Мне очень страшно.
– Я не брошу тебя одну, зайчик, – сказал он. – И поднимусь с тобой наверх.
– Нет, не надо, я не хочу!
– Но этого требует доктор. Он хочет меня видеть. Понимаешь, он должен соблюдать осторожность.
Шерли оставила машину в надземном гараже на углу Фаунтин-Авеню и бульвара Алта-Виста. Грегори снял пиджак. И, обливаясь потом, заковылял рядом с Шерли. Сквозь палящую жару и бензиновую вонь улицы они дошли до пересечения с Холлоуэй-Драйв, где возвышался Ромэйн-Билдинг – величественное двадцатипятиэтажное здание, набитое офисами.
В огромном вестибюле было немного прохладнее. Наверх люди поднимались на обычных и скоростных лифтах, которые останавливались на разных этажах. Шерли и Грегори поднялись на двадцать четвертый. Воздух здесь был как в свинцовых подземельях Венеции. Они прошли по бесконечно длинному, освещенному неоновыми лампами коридору, мимо приемных врачей и адвокатов, рекламного и справочного бюро, педикюрного салона. В Ромэйн-Билдинг помещались сотни фирм и контор, книжные магазины, консультанты по налогам, агентства фотомоделей, даже студии одной радиостанции.
Шерли и Грегори прошли мимо широко распахнутой двери, в которую как раз в этот момент быстро проскользнули несколько молодых людей с бородками а-ля Иисус Христос, интеллектуальными роговыми очками и стрижкой ежиком. За небольшим холлом, увешанным современной живописью, Шерли увидела просторный зал. В зале, освещенном электричеством, сидело множество людей; взгляды всех были прикованы к возвышению, где стоял аукционист и держал перед собой сюрреалистическую картину. Шерли успела услышать его голос:
– Семьсот пятьдесят долларов – два, семьсот пятьдесят долларов – три! Семьсот пятьдесят долларов – господин в четырнадцатом раду слева, спасибо.
Двери художественного аукциона были распахнуты, вероятно, потому, что в затемненном зале было невыносимо жарко.
– Это здесь, – сказал Грегори и позвонил в одну из белых дверей.
У Шерли екнуло сердце, когда она прочла табличку на двери:
ПОЛ ЭРРОУХЭД, Д-Р МЕД.
ЖЕНСКИЕ БОЛЕЗНИ И РОДОВСПОМОЖЕНИЕ
Дверь открыла молоденькая медсестра. Она была очень бледна и растерянна, но Шерли и Грегори сами были так взволнованны и взвинченны, что ничего не заметили. Они даже не заметили, что медсестра с белым как мел лицом попыталась показать им глазами, что не может разговаривать в присутствии молодого человека, стоявшего за ее спиной и курившего сигарету.
– Добрый день, сестра, – сказал Грегори. – Доктор назначил нам прием. Меня зовут…
– Я знаю, сэр, – перебила его сестра, страдальчески сдвинув брови. – Прошу вас, проходите.
Шерли и Грегори вошли. Грегори прямиком направился к креслу; в прихожей окон не было и тоже горел неоновый свет, при котором все казались живыми покойниками.
– Вам не придется ждать, – запнувшись, сказала сестра. – Доктор вас ждет.
Грегори и тут ничего не заподозрил. И лишь добродушно удивился:
– Вот как, перед нами никого нет?
– Нет.
– А этот господин?
Молодой человек с сигаретой коротко проронил:
– Я жду диагноз.
Растерянная медсестра открыла вторую дверь.
В приемной доктора Эрроухэда стояли двое без пиджаков, под левой рукой у каждого виден был пистолет в кобуре, пристегнутой под мышкой. За белым письменным столом сидел третий, постарше, в пестрой, взмокшей от пота рубашке и пестрых плетеных подтяжках; он курил трубку.
Открытая дверь в глубине приемной вела в кабинет, где между облучателями, застекленными шкафчиками с инструментами и гинекологическим креслом молча и неподвижно, как статуи, стояло с полдесятка перепуганных и смущенных девушек и женщин. Все они, равно как и вооруженные люди в пестрых, взмокших от пота рубашках, смотрели на новоприбывших. Никто не произнес ни слова. На покрытой белой простыней кушетке возле окна в трагической позе, спрятав лицо в ладони, сидел пожилой человек в белом халате. Только он один не взглянул на вошедших. Однако Грегори его тотчас узнал.
То был доктор Эрроухэд.
Все, что я только что описал, а также и все последовавшее затем происходило, конечно, во много раз быстрее, чем можно выразить словами. Полицейский, поджидавший их в прихожей, подскочил и попытался подтолкнуть Грегори в приемную:
– Входите, входите. Инспектор хочет…
Больше он ничего не успел сказать. Грегори понял, что здесь произошло. Он развернулся и ударил полицейского кулаком под ложечку. Удар был не слишком сильный, но до того неожиданный, что тот, отшатнувшись, налетел на кресло и рухнул на пол.
– Беги! – крикнул Грегори и толкнул Шерли к выходу, инспектор в тот же миг выскочил из-за стола, и оба полицейских, стоявших рядом с ним, бросились в прихожую. Шерли выбежала в коридор. Грегори последовал за ней и с треском захлопнул за собой дверь.
– Не к лифту! Беги вон туда!
Стуча каблуками, Шерли помчалась к открытым дверям аукциона. Она слышала, как Грегори прохрипел:
– Я потом…
Поскользнувшись на гладком полу, Шерли развернулась на пол-оборота и успела увидеть, как мой друг, едва ковыляя по коридору (раненая нога подвела), рванул первую попавшуюся дверь (это была фирма изделий из пластика – ПОЛЬЗУЙТЕСЬ НАШИМИ ПАКЕТАМИ ДЛЯ ХРАНЕНИЯ ПРОДУКТОВ!) и скрылся из виду. В следующий миг Шерли нырнула в двери аукциона.
В холл она скорее ввалилась, чем вбежала. Девушка, сидевшая за столиком, подняла на нее глаза. Шерли вымученно улыбнулась:
– Я так летела…
Медленнее. Дышать ровно. Девушка машинально кивнула и удалилась.
В следующий миг из коридора донесся топот ног и голоса.
– Джонсон и Хьюз, спускайтесь вниз!
Шерли проскользнула в зал. Подальше от двери. Еще дальше. Чтобы ее не увидели из коридора. От духоты здесь нечем было дышать. Горели большие лампы. Люди сидели на жестких стульях, ряд за рядом. Молодые стояли вдоль стен. Роговые очки. Лысины. Длинные волосы. Равнодушные лица маклеров. Любители изящных искусств. Аукционисту как раз подали очередную картину.
– Переходим к лоту сто сорок четыре: «Конец света». Ташизм, масло. Автор – Лазарус Стронг…
– Не могли они уйти далеко!
– Возьмите на себя коридор, а мы – лифты!
– Джо, вызови центральную. Немедленно известишь передвижную радиостанцию внизу. Парадный вход. И задний.
– О'кей, шеф.
Топот ног. Голоса. У самой двери. Потом глуше. Бросились в погоню. Шерли стояла, не двигаясь. В зале пахло красками и холстом, а также пудрой, сигаретным дымом и потом. Топот ног и голоса стихли. Здесь никто не обратил на нее внимания.
– Дамы и господа, цитирую экспертизу профессора Натанзона: «Конец света» представляет собой наиболее зрелое на сегодняшний день творение молодого художника. Как признанный последователь великих американских ташистов Тоби и Поллока, он здесь категоричнее, чем когда бы то ни было раньше, отвергает осознанное изображение формы. Его кисть послушна лишь тончайшим порывам его души…»
Они рыскали по коридорам. Заглядывали в лифты. Парадный вход. Задний. Передвижная радиостанция. Все подготовлено к настоящей облаве. Женщины в лечебном кабинете уже попали в засаду. Они хватали всех, кто приходил к врачу. Наверное, кто-то на него донес.
– Картина «Конец света» – первая стопроцентно чистая экспериментальная психограмма Стронга…
Нам отсюда не выбраться. Они нас найдут. Обязательно найдут, думала Шерли, а сама, словно тоже послушная лишь порывам своей души, мало-помалу продвигалась вдоль стены в глубь зала. Она видела (как Шерли мне позже рассказывала), что аукционист продолжает говорить, но что он говорит, до нее доходить перестало.
Господи, Ты решил наконец меня покарать. Ты не можешь больше терпеть. Слишком много всего. Я знала, что Ты не выдержишь. Слишком много на мне вины. Я разрушила брак моей матери. Коварно обманывала ее, лгала ей в глаза, а ведь я знаю Твои заповеди, верую в Тебя. Питер в Тебя не верует. Он – мужчина. Я – женщина, и я всегда понимала, что причиняла другой женщине, которая в довершение всего моя мать.
Она никогда не любила меня. И я считала себя вправе не любить ее. Она всегда отсылала меня, лишала меня дома и превратила мою юность в ад одиночества среди чужих людей. Я выросла среди чужих людей, дома меня встречали без радости, только терпели. Ей хотелось жить своей жизнью, моей красавице матери, а я была этому помехой. Она и смотрела на меня всегда холодно и неприязненно. И обходилась со мной дурно. Вот и я тоже решила, что могу поступать дурно и безжалостно. А когда на меня все же нападал страх и я терзалась муками совести, когда я стыдилась своих поступков, то думала: ты разрушаешь не брак своей матери, а брак чужой, посторонней женщины, она вполне заслуживает твоего равнодушия, если не чего-нибудь похуже.
Это ужасно, я понимаю. Нельзя делать зло только потому, что зло причинили тебе. Я сделала много, много больше зла, чем моя мать. Я, словно обеспамятев, совершала страшные грехи, один за другим, один за другим. И не раскаялась, не исповедалась. Дитя, нерожденное дитя в моем чреве, я собираюсь умертвить. Ради чего? Ради моей любви к Питеру. Но что это за любовь, которая идет на убийство? Это она-то чиста? И прекрасна? Да она грязна и преступна, наша любовь, и я сама тоже грязна и преступна. И Ты, Господи…
– Осторожно!
Шерли вздрагивает. Она толкнула старую даму в светло-розовом платье, сидящую в последнем ряду. У дамы на голове светло-розовая шляпа с искусственными фруктами и возмущенно выпученные глаза.
– Прошу прощения, – смущенно лепечет Шерли.
И вновь видит все то же: жара и духота в зале, яркий свет и люди, люди.
– «…так Лазарус Стронг хочет донести до нас триединство своих синих, розовых и золотых плоскостей лишь как абстрактный манифест в смысле инстинктивного космогенезиса…»
– «…как и эти синие, розовые и золотые таши являются для него не объектом изображения, а лишь преддверием того, что он хочет выразить». Тысяча долларов, дамы и господа. Кто больше? – Аукционист вытер пот со лба. Шерли тупо уставилась на небольшое полотно, которое он поднял над головой. Золотые, розовые и синие многоугольники теснятся, наползая друг на друга.
– Тысяча двести! – крикнула дама в шляпе с фруктами и подняла руку.
– Тысяча триста!
– Тысяча четыреста! – Поднялось еще несколько рук.
– Тысяча четыреста слева в первом ряду. Кто даст больше за «Конец света»?
– Тысяча шестьсот. – Лысый господин.
Шерли откинулась назад. И голой рукой задела одну из тяжелых бархатных штор, закрывавших окна. От солнечных лучей, падавших на ткань с другой стороны, штора была горячая, как печка.
– Тысяча шестьсот. Кто больше?
Голоса и поднятые руки поредели.
– Тысяча шестьсот пятьдесят.
– Тысяча семьсот.
– Тысяча семьсот. Больше никого? Дядя Грег.
Она вдруг увидела его. Он стоял у входа в зал и искал ее глазами. Отчаянная надежда в последний раз вспыхнула в ней. А вдруг им все же удастся ускользнуть?
– Тысяча восемьсот! Кто даст тысячу восемьсот за «Конец света»? – Аукционист обвел глазами зал.
– Дядя Грег! – тихонько позвала Шерли.
– Тсс! – злобно шикнула на нее дама с фруктами на шляпе.
Грегори не услышал. Шерли подняла руку. Теперь Грегори кивнул ей и стал, хромая, пробираться к ней. В тот же миг прозвучал голос аукциониста:
– Тысяча восемьсот долларов – раз, тысяча восемьсот долларов – два, тысяча восемьсот долларов – три. Молодая дама справа у окна, спасибо.
Взгляды всех обратились к Шерли, которая все еще стояла с поднятой рукой. Служащий аукциона подошел к ней.
– Хотите оплатить наличными или чеком? Только тут Шерли опомнилась и опустила руку.
– Я? Как это? Почему? Я не собираюсь покупать эту картину!
– Извините, но она оставлена за вами. Вы предложили тысячу восемьсот долларов.
– Да нет, я просто помахала рукой вот этому господину.
Шумок в зале.
– В чем дело? Что случилось?
– Девушка говорит, что она не хочет приобретать картину.
Шум усиливается.
Аукционист в черном костюме и белой рубашке с серебристым галстуком, распаренный так, что казалось, его вот-вот хватит тепловой удар, вскинулся:
– Что это значит?
– Господа, это недоразумение. Разрешите, я… – Но они не дали Грегори договорить. Шум в зале превратился в бурю возмущения. Жара и без того накалила атмосферу: все были на пределе. И теперь давали выход накопившемуся раздражению.
– Что это такое?
– Безобразие!
– Так вы берете «Конец света» или нет?
– Нет! – крикнула Шерли.
– Да! – крикнул Грегори. Дама в шляпе с фруктами ткнула в него пальцем:
– А вы откуда взялись?
– Убирайтесь отсюда!
– Уоттс, вызовите полицию!
– Уже не нужно, – раздался густой бас от дверей. Шерли испуганно обернулась. Там стоял полицейский инспектор в насквозь мокрой от пота пестрой рубашке с плетеными подтяжками на плечах. Теперь у него опять торчала изо рта трубка. За его спиной появились оба детектива. На их рубашках под мышками тоже темнели большие пятна пота. В Лос-Анджелесе было невыносимо жарко в тот день, а в Гамбурге – ужасно холодно.
– А дальше?
Грегори недоговаривал, ограничивался намеками, опасаясь, что услышат его коллеги, но мне и так было все ясно. Я сидел в чистеньком бюро фрау Мизере, прижимая трубку к уху обеими руками, и был абсолютно спокоен, неестественно спокоен, словно меня совершенно не касалось то, что рассказывал Грегори.
– Они доставили нас в участок на бульваре Уилшир. Вместе со всеми остальными. В четыре часа туда приехал мой адвокат. В шесть нас отпустили – под залог.
– И что теперь?
– Все женщины были еще раньше подвергнуты медицинскому осмотру.
– Понимаю. – Значит, теперь полиции известно, что Шерли беременна.
– Через четыре недели они должны опять явиться для освидетельствования. И еще один раз. Ты понимаешь, что это значит?
– Да. – Это значило, что Грегори уже не сможет помочь Шерли и что в Америке ни один врач не сможет ей помочь.
– Против того человека, у которого мы были, будет начато судебное дело. С привлечением свидетелей. Понимаешь?
– Да.
– Полицейские хотели позвонить Джоан…
– Джоан?!
– …но потом отказались от этой мысли. Мой адвокат сказал им, что я… что это я… – Что он был отцом ребенка Шерли.
– Я понял.
– Я, разумеется, не знаю, сколько времени это продлится и удовлетворятся ли они этим. Мой адвокат считает, что в любой день к Джоан может кто-то прийти…
В любой день все может быть кончено.
– Вот почему я и советую тебе немедленно предложить Шерли и Джоан лететь к тебе в Гамбург.
– Но если Шерли надо явиться… И если будет суд…
– Мой адвокат считает, что сможет все уладить, покуда я здесь и беру все на себя. Но какое-то время вы должны побыть в Европе. В Европе может произойти много такого, что отсюда нельзя проверить. Понимаешь меня?
– Да, Грегори. Спасибо.
– Позвони Джоан сегодня же. Важен каждый час. Я промолчал.
– Сейчас я передам трубку Шерли. Пока, Питер. Всего хорошего.
– Спасибо.
– Питер?
Детский голосок Шерли звучал совсем слабо. Услышав его, я понял, какое ужасное преступление я совершил. И, заговорив, запинался на каждом слове:
– Моя бедная… девочка… Верь мне… Я тебя люблю… И сегодня же… позвоню Джоан… Вы приедете… ко мне… Как можно скорее…
– Да, Питер.
– Мы еще успеем с этим…
– Да, Питер.
– Все будет хорошо.
– Да, Питер. – И добавила еле слышно: – Но теперь все надо делать быстро. Я больше не могу.
– Через несколько дней мы будем вместе.
– Да, Питер. Да. Пожалуйста.
Потом я сидел перед телефоном, уставясь в одну точку. И не мог придумать ничего мало-мальски разумного. Теперь еще и это. Перебор. Полицейские могли явиться к Джоан в любую минуту. Может, уже явились. Может, она уже все знает.
– …с вами, мистер Джордан? – Я услышал только конец вопроса. Передо мной стоял Шауберг в своем потертом коричневом костюме и с тревогой всматривался в мое лицо. – Trouble?[7]
– Да. Нет. Да.
– Послушайте, надо взять себя в руки! Через полчаса вас будет обследовать врач страховой компании.
– Да-да, конечно…
– Черт вас побери! Приспичило вам именно нынче утром туда звонить?
И я вдруг завопил как безумный:
– Так точно, приспичило, с вашего разрешения!
– Не устраивайте спектакля, дорогой мистер Джордан, – презрительно процедил он сквозь зубы, достал из кармана пиджака металлический портсигар и вынул из него шприц и большую ампулу. – Снимите пиджак. Засучите рукав. – Он сделал мне в руку укол и помассировал немного это место. – Я сделал для вас все, что мог. Дальнейшее зависит уже от вас. Буду ждать вашего звонка после обследования. Во второй половине дня приезжайте в лагерь.
– Почему не раньше?
– Должен же я наконец купить себе обновки! Джоан приедет в Гамбург. Шерли приедет в Гамбург. Ко всему прочему еще и это. А через четыре дня я должен быть на съемках. Неприятностей становилось все больше. И все хуже. На меня катилась лавина. Сталкивала меня в море безумия, в котором я утону. У меня больше не было сил сопротивляться. Я не мог сражаться с бедами, подступающими со всех сторон. Я слишком слаб. Слишком болен. Лучше всего будет, если я сейчас сдамся, если страховая компания откажет мне в страховке. Нет!
Она должна согласиться. И Джоан с Шерли должны приехать! Я должен идти вперед, только вперед. Назад пути нет, думал я, пока Шауберг вынимал из кармана две большие пробирки с кровью.
– Вы помните, что должны сделать?
– Да.
Он дал мне небольшую бутылочку.
– Это моча. Ее подменить еще проще. – Он взглянул на часы. – Вам пора ехать. Здесь я за все расплачусь, потом рассчитаемся. – Он похлопал меня по плечу. – Удачи в благородном деле, – сказал доктор Шауберг.
Я осторожно рассовал по карманам пробирки с кровью и бутылочку. Потом пошел на Реепербан, где стояла моя машина. Дворники сметали в кучи мусор. В солнечных лучах все предметы имели ясные, четкие контуры.
Я обещал Шаубергу и самому себе не пить перед обследованием. Но, плюхнувшись на водительское сиденье, сразу понял всю тщету своих благих намерений. Я был раздавлен. Разговор с Грегори и Шерли лишил меня последних сил. Даже машину, казалось, я не мог уже вести. Мне полегчает, если немного выпью. Только один глоток. Я открыл черную сумку. Это было 29 октября 1959 года в 8 часов 45 минут.
С нечленораздельным воплем верзила продюсер схватил со стола тяжелый бронзовый канделябр. Вне себя от бешенства он бросился на меня. Я отпрянул, инстинктивно выставив вперед ладони и вильнув немного в сторону. Тщетно. Массивный торс продюсера рванулся вперед, вкладывая весь свой вес в силу рук, занесших надо мной канделябр. Бронзовая нога его с зловещим свистом рассекла воздух и угодила мне прямо в затылок. Не издав ни единого звука, я рухнул на серый толстый ковер рядом с тахтой. Из-под моей головы быстро растеклось темно-красное пятно. Я не двигался. Он проломил мне череп. Это было 2 ноября 1959 года в 10 часов 15 минут.
– Спасибо, – сказал режиссер, стоявший за кинокамерой. – На этот раз все получилось прекрасно. Закажем копию. На всякий случай сейчас же отснимем дубль.
– Свет!
– Рамка!
– Осветители! Добавьте две лампы по пять киловатт! Тридцать человек сразу забегали и засуетились в холле виллы, выстроенной в павильоне 11 киностудии «Альгамбра» под Гамбургом. Я встал с пола. Генри Уоллес, игравший американца-продюсера, осторожно поставил на место канделябр из губчатой резины, выкрашенной «под бронзу». Рабочие заменили намокший кусок ковра другим. Реквизитор вновь наполнил большую воронку так называемой «панхроматической кровью» – смесью минерального масла и растительных красителей. Тонкая резиновая трубка от воронки проходила под тахтой и затем под ковром до того места, на которое я должен был упасть головой.
– В следующий раз добавь немного крови, Карл, – с сильным американским акцентом сказал режиссер Торнтон Ситон реквизитору. Помреж мелом написал на хлопушке новое число. Теперь надпись выглядела так:
КИНОФИРМА «ДЖОКОС»
ВНОВЬ НА ЭКРАНЕ
Сцена 427 / Павильон / Ночь / 4
Цифра «4» означала, что мы будем снимать этот эпизод в четвертый раз. Генри Уоллес в то утро уже трижды убивал меня, но лишь в третий раз режиссер был удовлетворен. Поэтому на всякий случай он должен был сделать это в четвертый, чтобы Ситону было из чего выбирать на свой художественный вкус.
Наступил первый съемочный день моего фильма. План предусматривал снимать в первую очередь те эпизоды, которые зритель увидит в самом конце. Таким расписанием руководство съемочной группы оказывало мне любезность, поскольку сцена убийства была для меня наиболее легкой. Все они хотели мне помочь, ведь я впервые за двадцать лет вновь стоял перед кинокамерой.
Профессор Понтевиво, в своем рассказе я только что перескочил через четыре дня. За эти четыре дня важнейшие для меня события произошли самым безболезненным образом. Я благополучно выдержал обследование. Наш фильм был застрахован. Я поговорил по телефону с женой. Она должна прилететь в Гамбург вместе с Шерли 3 ноября.
В жизни всегда случается противоположное тому, чего ждешь. Оба момента, которых я больше всего боялся, прошли тихо и мирно – если не считать очень короткого опасного периода, в течение которого я узнал Шауберга с новой, довольно-таки неприятной стороны.
Что касается истории с подменой анализов, то она оказалась проще пареной репы. Кабинет практикующего врача, доктора Эразмуса Дуца, помещался в старом доме на Халлерштрассе, недалеко от пересечения с Ротенбаумшоссе. Из окна приемной была видна площадка Гамбургского спортивного клуба, покрытая вытоптанной жухлой травой. Перед воротами играл уличный оркестрик, окруженный зеваками. Я заметил девушек, прохаживавшихся с картонными коробками, в которых белели конвертики. Маршевая музыка, исполняемая оркестром, доносилась даже в лечебный кабинет.
В этот ранний час я был единственным пациентом. Доктору ассистировала бледная медсестра, которая сильно косила. Она была очень светловолоса и очень приветлива, и я подумал, что она выбрала эту профессию не столько из любви к ближнему, сколько из-за косоглазия. Если можешь помочь больным людям, то безразлично, косая ты или красавица почище Монро.
Пульс у меня был в норме, кровяное давление – тоже, сердце, похоже, почти в порядке, констатировал доктор Дуц. Я подумал, что Шауберг и вправду знает толк в своем деле.
– Правда, сердце не совсем в порядке, – заметил доктор Дуц. – Посмотрим-ка вашу кардиограмму. – Кардиограмму снимала сестра: в покое, по методу Уилсона и Гольдбергера, и с нагрузкой. – А теперь сделаем десять приседаний, мистер Джордан.
И я сделал десять приседаний, причем голова порядком кружилась, как-никак и пульс, и давление были снижены искусственно. А из-за окна доносилось: «Крошка, ты свет очей моих».
– А теперь опять приляжем, мистер Джордан.
Пока я приходил в себя, доктор Дуц рассматривал кардиограмму, которую медсестра тотчас наклеила на лист картона и надписала.
– Конечно, не в порядке, но и далеко не так плохо, как я было подумал, – промолвил высокий и стройный доктор Дуц с внушающими доверие глазами уверенного в себе благополучного медика. – Сердце у вас как у лошади, мистер Джордан. – И лошадиная доза строфантина в придачу, подумал я. – Чем вы только занимаетесь?
– В каком смысле?
– Вы явно переутомлены.
Шауберг предвидел, что доктор это отметит, и заранее подсказал мне ответ:
– В Гамбурге я просто погряз в пороках.
– Дамы?
Косоглазая сестра зарделась.
– Дамы. Виски. Мало сплю. Две недели подряд вечера и приемы.
– На вашем месте я бы поскорее прекратил такой образ жизни. Это – кратчайший путь к инфаркту.
Может быть, Шауберг не такой уж гений?
– Тут больно?
Он нажал мне на печень, и глухая боль, пронзившая все внутри, заставила меня сжать кулаки так, что ногти вонзились в ладони, но на сей раз я был к этому готов.
– Нет.
Он продолжал ощупывать пальцами область печени, и я стал уже подумывать, не лучше ли во всем признаться, но потом вспомнил о миллионе, которым рискую, и сумел выдержать боль.
– Ваша печень мне совсем не нравится, мистер Джордан. Она очень увеличена.
– Я же и говорю – жил в последнее время как ненормальный…
– Да-да, конечно. – Теперь он говорил уже машинально. В конце концов, своим престижным положением он обязан был тому, что не ошибался в диагнозах. – Сестра, пожалуйста, кровь на анализ.
Они перетянули жгутом мою правую руку, и он вколол мне в вену толстую иглу, потом наполнили кровью три большие пробирки. Одеваясь, я внимательно следил за тем, что сестра делала с пробирками. Добрая душа, она оставила дверь в лабораторию открытой.
– Химический анализ сделаем здесь. Обо всем остальном попросите профессора Ирта. Причем сделать надо срочно. Мне нужны электрофорез, общий белок, холестерин и холестерин-эфир.
Страховая компания, ясное дело, не была сборищем идиотов.
– Но вы ведь только что сказали, что мое сердце более-менее в порядке…
– Меня тревожит не сердце, а печень.
– Послушайте, доктор, – вскинулся я, – я же совершенно здоров! И никогда за всю свою жизнь не болел! Шауберг подсказал мне, что после взятия крови на анализ мне следует немного поскандалить. – Это же просто смешно! Вы все равно дадите мне страховку!
– Если ваша печень мало-мальски в порядке, конечно.
– Да она каждый раз увеличивается, когда перепью! – Это тоже было одним из бесценных паролей Шауберга. – Просто застой, и больше ничего!
– Весьма возможно, мистер Джордан. Да, такой застой, гм-гм! На всякий случай посмотрим-ка также и вашу мочу. – Он дружески похлопал меня по плечу, и мне пришлось закашляться, потому что во внутреннем кармане пиджака тихонько звякнули друг о друга пробирки с кровью и мочой Мышеловки. – Наверняка с этим у вас все в порядке. И вам будет спокойнее, если все будет зафиксировано черным по белому. Когда вы в последний раз были у врача?
– О, этого я вообще уже не помню.
В лаборатории сестра написала на маленьких квадратиках бумаги цифры 1, 2 и 3 и приклеила их слева направо на пробирки с кровью, стоявшей в штативе.
Телефон на письменном столе зазвонил.
– Извините меня. Наилучшие пожелания вашему фильму. Был чрезвычайно рад познакомиться. – Любезно улыбаясь, он пожал мне руку, а я выкатил грудь колесом, чтобы пробирки опять не звякнули. – Сестра, проводите мистера Джордана в умывальную.
После этого я оказался в лаборатории и сквозь закрытую дверь слышал, что он говорил по телефону. Сестра дала мне красивенький расширяющийся кверху сосудик и провела в туалет. Я заперся и сразу же вылил в сосудик мочу Мышеловки. Потом встал на унитаз и снял так называемый «поплавок» с держателя. Поплавок – это такой слегка вогнутый пластиковый диск, который плавает в смывном бачке и регулирует подачу воды. Шауберг дал мне соответствующие инструкции, так что я был вполне подготовлен. Не было такого поплавка, с которым бы я не справился. Когда я снял его с держателя, поток воды ринулся в фарфоровую чашу и быстро перехлестнул через край. На полу образовалась лужа. Я вернулся в лабораторию.
– Боюсь, я там что-то натворил…
Сестра метнулась в умывальную и испуганно всплеснула руками.
– Ах ты, Боже мой, вы сорвали поплавок! Поставьте склянку вон там на стол. А я пока приведу здесь все в порядок.
– Может быть, я помогу…
– Нет-нет! – Она засмущалась, влезая на унитаз, ноги у нее тоже были кривые. – Я сама справлюсь.
Пока она балансировала на краю унитаза, а вода из туалета просачивалась в прихожую, я вошел в лабораторию и поставил сосудик на стол. Потом вынул из штатива три пробирки с моим именем и цифрами 1, 2, 3 слева направо – раз, два, три, – вылил их содержимое в раковину и тут же наполнил их – раз, два, три – кровью из пробирок, врученных мне Шаубергом.
Все это время я слышал жалобные вздохи сестры из туалета и голос доктора, говорившего по телефону. Шауберг взял у Мышеловки слишком много крови. Сколько-то осталось. И я зорко следил, чтобы ни капли ни пролилось. Кроме трюка с поплавком, Шауберг дал мне еще целый ряд ценных советов, чтобы у меня была большая свобода действий. Я мог бы опрокинуть вазу с цветами в прихожей, порезать себе палец или вывести из строя лифт.
Шум воды в туалете прекратился. Запыхавшаяся сестра вбежала в лабораторию. Хватая половую тряпку и ведро, она косила еще сильнее.
– Мне очень жаль…
– Но вы же не виноваты! Нет-нет! Ни в коем случае… – Но потом она, конечно, положила в карман десять марок, и мы расстались друзьями.
Моя машина стояла на Харвестехудер-Вег. Как только я выехал с Халлерштрассе и свернул на Ротенбаумшоссе, он вышел из подворотни. В холодном утреннем свете его поношенное пальто выглядело еще более потертым, воротник рубашки еще более потрепанным, галстук еще более грязным. Из-под отворотов коричневых брюк свисала бахрома, ботинки были стоптанные и такие же неряшливые, как и берет. И тем не менее он держался как король, как суверен, более того – как мой отец. Тот однажды целый месяц ходил в рваных теннисных туфлях, так мы были бедны, так бедны. И все же в глазах всех женщин, оборачивавшихся ему вслед, появлялся какой-то горячий чувственный блеск.
– Я считал, что мы не должны появляться вместе, – сказал я.
– Естественный интерес творца к своему творению, – откликнулся Шауберг, шагая рядом со мной. – Этот интерес был сильнее меня. Все о'кей? – (Я кивнул.) – Прекрасно. Значит, с вас две тысячи.
Мы шли как раз мимо оркестрика перед площадкой Гамбургского спортивного клуба и кучки зевак и увидели хорошеньких девушек с картонными коробками, в которых лежали белые конвертики. Брюнетка в пальто из шерстяной байки обратилась к нам:
– Мы играем и для вас, господа, и просим и вас пожертвовать на благое дело. Купите лотерейный билетик.
– Мы не платим за военную музыку, – грубо отрезал Шауберг. Сзади оркестрика я заметил большой плакат с названием благотворительной организации.
– Всем в мире известно, что мы делаем только добрые дела, – ответила девушка, встряхивая билетики в картонке. – Сегодня мы собираем деньги на бедных в Африке.
– Да что вы говорите? – саркастически ухмыльнулся Шауберг. – Интересно получается. Сначала высоконравственный Запад в течение ста лет под знаком христианской любви к ближнему эксплуатировал, порабощал, изгонял, выжимал все соки и морил голодом миллионы бедняков Африки, а теперь, только потому, что злодеи русские стоят у нас на пороге, наши несчастные братья вдруг должны получить гороховый суп с салом, сталелитейные заводы Круп-па и гуманитарную помощь!
До меня вообще не дошел смысл его слов. Подменяя пробирки с кровью, я был совершенно спокоен, зато теперь… Запоздалая реакция. Колени дрожали, перед глазами плыли круги, и все мысли были прикованы к черной сумке, лежащей в машине.
– Выигрышей очень много. – Девушка не отставала. – И выплачиваются тут же. Может быть, вытянете выигрышный билетик. – Теперь музыканты играли «Хоенфридбергер-марш». Пронзительный рев заглушил музыку. Три реактивных истребителя промчались над рекой.
Внезапно пергаментное лицо Шауберга перекосилось. Он, образчик выдержки и циник, он, прекрасно сознающий, что могло значить для нас обоих привлечение к себе внимания, весь затрясся в приступе гнева. Залившись краской до корней волос, он заорал:
– Опять начинают дурить людям голову?!
Я схватил его за руку.
– Прекратите.
Он вырвался и ткнул рукой ввысь, туда, где посреди блеклого неба стыло бледное солнце.
– Вот они! Вот они летят, бедняки Африки!
– Не болтайте чушь, – сказал я. Только бы он ушел отсюда! На нас уже оборачивались. А Шауберг плевал на это, он вошел в раж.
– Вас тогда не было! А мы были! И все это уже проходили! Лотереи и кружки для пожертвований, значки, почтовые марки! Поборы поначалу раз в месяц! Потом уже раз в неделю! На «зимнюю помощь»! На бедных осиротевших матерей! Все тот же обман!
– Врезать этому коммунисту по роже! – раздался мужской голос.
– Нет, он прав! – крикнула какая-то женщина.
– Еще бы! Мне ли не знать! Я был в России! – крикнул он, и рука его дернулась к берету. Этот несчастный идиот был способен показать собравшимся свой рубец!
Я резко повернулся кругом, твердо решив убежать. Шауберг опустил руку. Ну, хоть с этим пронесло, подумал я и вздрогнул, потому что он опять заорал:
И на что пошли наши денежки? Геринг получил ВВС, Гитлер – вермахт, а немецкие женщины – вдовий траур!
Девушка возмущенно парировала:
– Мы – аполитичная и независимая организация!
– Мы – народ дураков, вот мы кто! – кричал Шауберг. У меня просто в уме не укладывалось! Теперь его уже обступила толпа. Некоторые соглашались с ним, большинство протестовали. Девушка сказала мне:
– Клянусь вам, мы действительно собираем деньги для бедных в Африке. Этот господин умеет только ненавидеть. А Господь хочет, чтобы мы все любили друг друга. Выполните Его желание. Может, тогда и одно из ваших желаний исполнится.
Тоже точка зрения, подумал я.
– Сколько стоит билетик?
– Пятьдесят пфеннигов.
– Дайте десять штук.
– Браво! – воскликнул Шауберг и захлопал в ладоши. – Кусочек ракетной установки уже стал вашей собственностью.
– Да замолчите вы, – бросил я ему, отводя девушку в сторону. Я просто бросил его там. Мне надоел этот ненормальный!
Может, тогда и одно из ваших желаний исполнится… Одно из моих желаний.
У меня как раз было одно – и очень большое. Почем знать – может, и вправду?
Гамбург, 31 октября 1959 г.
Страховой полис № 20558 А
Нижепоименованные страховые общества страхуют, каждое в процентах, указанных против его названия, фирму «Джокос», зарегистрированную по адресу: Вадуц, Резиденцштрассе, 34, княжество Лихтенштейн, в наст. время: киностудия «Альгамбра», Гамбург-Фульсбюттель, Мариенвег, 216, за собственный и/или иной счет на Сумму
4 406 800 немецких марок
(прописью: четыре миллиона четыреста шесть тысяч восемьсот немецких марок) на нижеуказанное лицо:
Питер Джордан (исполнитель главной роли) съемочная группа фильма «Вновь на экране», в настоящее время находящаяся в Федеративной Республике Германии или западных секторах Берлина, а также перемещающаяся внутри или между указанными территориями, в границах которых данный страховой полис действителен на период с 1 ноября 1959 года, 00 часов, до 24 декабря 1959 года, 24 часа.
Страховой взнос – 42 657,80 немецких марок
Проценты 20,00
__________
42 677,80
Налог на страховку 2 667,20
Итого: 45 345,0
На этот контракт распространяются прилагаемые к сему в шести экземплярах «Общие положения для страхования кинопроизводства»…
Так начинался документ, который вечером 31 октября 1959 года лежал на письменном столе моего продюсера Герберта Косташа. Документ на дорогой зеленой бумаге с водяными знаками выглядел весьма солидно.
«Общие положения», напечатанные через один интервал, занимали пять страниц. Там перечислялось все, что я обязывался делать и что мне было запрещено: например, совершать во время съемок без особого разрешения авиарейсы, частные морские прогулки и вылазки в горы, равно как и участвовать в экспедициях, охоте на диких животных, бегах, прыжках с парашютом и многом другом, а также беременеть.
Параграф 42 «Общих положений» гласил: «Медицинское заключение о состоянии здоровья г-на Питера Джордана прилагается. (Подпись: доктор Эразмус Дуц.) Доктор Дуц после тщательного обследования страхуемого и в соответствии с высоким уровнем врачебной компетенции и этики гарантирует, что состояние здоровья г-на Питера Джордана допускает его участие в съемках страхуемого фильма «Вновь на экране» в пределах вышеуказанного срока, поскольку в настоящее время нет опасности заболевания или рецидива перенесенного ранее заболевания».
Ответственно заявляю здесь, что доктор Эразмус Дуц и его процедурная сестра действительно поступали в соответствии с высоким уровнем врачебной компетенции и этики и стали невинными жертвами совершенного мной обмана.
Прошу у них прощения и готов в любое время дать перед органами юстиции показания в том, что исключительно по моей вине доктор Дуц дал ложное заключение о состоянии моего здоровья – нет, был вынужден его дать.
Страховой взнос в сумме 45 345 немецких марок был уплачен кинофирмой «Джокос» еще 31 октября 1959 года и включен в общую калькуляцию расходов по производству фильма. Тем самым он был спасен, и финансовая катастрофа исключалась даже в том случае, если бы я во время съемок вышел из строя или умер.
Чтобы такую печальную возможность если не исключить, то хотя бы всеми находящимися в человеческой власти средствами снизить до минимума вероятности, нужно было, правда, выплатить еще некоторые суммы, не включаемые в общую калькуляцию фильма и покрываемые из моего собственного кармана, а именно – в случае, если я выдержу до конца съемок, – 50 000 немецких марок Шаубергу, из которых он за обеспечение благополучных результатов медицинского обследования уже получил 5000.
Если уж быть совершенно точным, то я был готов вложить в самое крупное и опасное предприятие своей жизни, а именно в мое собственное возвращение на экран, не 5000, а 5005 немецких марок: 5 марок стоили билеты благотворительной лотереи.
Но и этот расчет не совсем точен, так как один из билетов, вытянутых мной, оказался выигрышным. Мне тут же было выплачено 650 немецких марок, которые следует вычесть из 5005.
Так что, если я впоследствии и вспоминал о том, что Шауберг приравнивал эту лотерею к обманным поборам «третьего рейха», я имел полное право успокоить себя: я не помог финансировать немецкую ракетную установку или реактивный истребитель. Но если та девушка сказала правду – я же повинен в том, что из-за меня ни один голодающий ребенок не получил ни кусочка хлеба.
Господь хочет, чтобы мы все любили друг друга. Исполните Его желание. Может, тогда и одно из ваших желаний исполнится.
Как бы там ни было с ракетными установками, реактивными истребителями или нищетой чернокожих, мое желание и впрямь исполнилось. Мне было бы крайне интересно узнать, какое толкование дал бы по этому поводу отец Хорэс. Или другой священник. Или какой-то другой верующий на всем белом свете. Но мне пришлось умерить свое любопытство, ибо мне некого было спросить, некого на всем белом свете.
Но я не мог ждать вечера 31 октября, то есть уверенности, что мой обман удался, и лишь тогда позвонить жене. Я вынужден был в любом случае пригласить их приехать, независимо от того, лопнет затея с фильмом или нет. И обе должны были приехать как можно скорее, не теряя ни дня. Ибо полиция могла явиться к Джоан в любой день. Поэтому я позвонил жене из отеля уже 29 октября в 7 часов вечера. Вторую половину дня я провел в лагере Шауберга, который сделал мне еще ряд уколов и поставил капельницу, а также осудил свое поведение утром:
– Я вел себя как последний идиот. Бросив меня там, вы поступили совершенно правильно, дорогой мистер Джордан.
– Какая муха вас укусила?
– Слишком долго без морфия! Тут весь интеллект летит к черту и человек тупеет.
– Нужно справляться со своей болезнью, – заметил я. Но он, по-видимому, еще не совсем пришел в норму, так как воспринял мое замечание вполне серьезно:
– Совершенно верно. Слава Богу, в последний момент я опомнился и заявил собравшимся, что это был тест.
– Какой еще тест?
– Министерства внутренних дел. Как реагирует человек с улицы на коммунистических провокаторов.
– И вам поверили?
– Сразу же, как только я помахал у них перед носом старым врачебным удостоверением и смешал с грязью двух типов из числа тех, кто только что меня поддержал. Тут они все и сникли! А я купил несколько билетиков и сделал заявление, в котором выразил глубокое уважение к этой великолепной и, вне всякого сомнения, благородной организации. Однако, добавил я, если тут собирают пожертвования для развивающихся народов, то пора бы, пожалуй, больше помогать и бундесверу. Браво! В конце концов, эти там, за кордоном, первые создали свою «народную» армию! Правильно! И мы вынуждены крепить свою оборону. Аплодисменты! Всех тут же охватило желание пожать мне руку. Я зашел в первый попавшийся подъезд и сделал себе укол. – Он вынул из кармана бумажник. – У меня всегда все с собой. Не бойтесь! Такого со мной больше не случится! – На нем теперь был темно-серый костюм из тонкой шерсти, черные ботинки, рубашка с отложным воротничком и галстук скромной расцветки.
Инъекции привели меня в состояние безграничной уверенности в себе и необычайного хладнокровия. Как будто Шауберг заморозил мне сердце, а мозг, наоборот, воспламенил. Теплые интонации, обаяние, ласковые слова, нежность в самом звучании голоса, когда я говорил с Джоан по телефону, – все это шло от ума, было безошибочно и точно рассчитано и, разумеется, немедленно возымело должное действие, хотя и не при первых же фразах. Ибо при первых фразах во мне еще раз вспыхнул страх, немыслимый страх.
– Джоан, любимая, говорит Питер. Ты, конечно, удивлена, что я тебе звоню…
Молчание.
Я сидел в гостиной своего номера, и рядом с телефоном стоял стакан виски. На всякий случай. Сам вид его придавал мне уверенность.
– Джоан! Ты меня не слышишь?
– Отчего же. Слышу. И больше ничего.
– Я тебя разбудил?
– Нет, ведь уже десять часов. И больше ни слова.
Я глотнул из стакана. Вероятно, полицейские уже побывали у нее. Вероятно, она уже все знала.
– А Шерли встала?
– Нет.
– Разве ты не рада услышать мой голос?
– Да нет, я рада. Конечно. Просто я очень испугалась. Ты заболел?
– Нет.
– Что-то не ладится? С фильмом?
Еще глоточек, и я наконец выдавил:
– Я звоню, потому что мне очень хочется, чтобы ты как можно скорее ко мне приехала.
– Чтобы я… к тебе… – Голос задрожал.
И тут мой страх как рукой сняло.
– Ты и Шерли. И как можно скорее.
– Но…
– Я еще раз продумал наш последний разговор: что ты сказала о Шерли; что ты хочешь выставить ее из дома; что она мешает нашему браку. – Джоан не отвечала, но мне было слышно, как она взволнованно дышит. – Дорогая моя, мы все были раздражены, взвинчены. В конце концов, мы с тобой столько лет вместе. Я люблю Шерли. Она мне как дочь. И я не хочу, чтобы мы поступили опрометчиво, непродуманно…
– О Питер! Как чудесно, что ты все это сказал. Ты не знаешь, как я мучаюсь после того разговора!
– Конечно же, я знаю. Мы все должны дать еще один шанс друг другу. В новой обстановке. Далеко от тех мест, которые нам хорошо знакомы. – Я с удовольствием выпил бы еще немного, но теперь уже на радостях. – Мы взрослые люди. И если захотим, то сможем все уладить. Ты еще никогда не бывала в Германии, Шерли тоже. Она сможет работать монтажисткой. Я уже договорился с Косташем. – Одной ложью больше. Какая разница? Кроме того, Косташ наверняка согласится. Однако каков Шауберг! И эти его уколы. Черт меня побери!
– Питер! Ты сам не понимаешь, как важно мне все, что ты сказал! Ведь я люблю Шерли. Ведь она моя дочь…
– Вот именно, любимая.
– Иногда я мечтала: может, ты позовешь меня к себе, меня одну. Мне так этого хотелось! Но что ты зовешь нас обеих – это так замечательно, так необыкновенно! Ах, Питер…
Тут я все-таки отхлебнул из стакана. И сказал уже строго:
– Передай Шерли: это последняя попытка привести все в порядок.
Это и впрямь была последняя попытка. Если впоследствии придется объясняться с Джоан, если я буду вынужден сказать ей всю правду, я смогу даже утверждать: здесь, в Европе, я сделал последнюю попытку закончить отношения с Шерли и душой вернуться к жене. Сделать это мне не удалось. К сожалению.
Пока я все это продумывал, Джоан продолжала говорить:
– У меня такое чувство, словно я еще совсем молода и мы с тобой только что познакомились.
– Да, Джоан.
– И все начнется сначала, я верю! О, любимый, я не могу говорить, слезы все время текут мне прямо в рот! Я убеждена: Европа будет для нас благом, благом для всех троих!
– Извести меня телеграммой, как только будешь знать, когда вас встречать.
– Я люблю тебя. Я люблю тебя. Я люблю тебя. Боже мой, как обрадуется Шерли! Мне нужно будет осторожно ее подготовить. Если сейчас ее разбудить, она до смерти перепугается. Моя бедная Шерли! Это, несомненно, будет для нее самой большой неожиданностью за всю жизнь.
– Да, – сказал я. – Несомненно.
В тот же вечер действие уколов ослабло, и я чувствовал себя весьма неважно. Поэтому я выпил полбутылки виски, сразу почувствовал себя значительно лучше и подумал, что со мной только что случилось то же самое, что с Шаубергом, когда он слишком долго оставался без морфия. Мы оба становились слишком трезвыми, слишком сами собой. Поэтому меня мучила совесть из-за того, что я совершаю подлость по отношению к Джоан, поэтому Шауберг так разбушевался из-за новой гонки вооружений и подготовки к новой войне.
А может, все было как раз наоборот?
Только под влиянием морфия, алкоголя и лекарств мы оба обнаруживали, какими были в действительности: он – беззастенчивый и циничный, я – холодный и подлый.
Да. Конечно. Так оно и было.
In vino veritas.[8]
«0751 телекс пасифик пэлисэйдс крествью 52223+31 окт + 59 + 1935 час + джордан + отель риц + гамбург + прилетаем пан америкен 3 ноября + 2115 час + люблю счастлива + джоан++»
2 ноября 1959 г.
Дорогой Питер!
Le jour de gloire est arrive![9] После всех усилий и трудностей этот день наступил: сегодня мы идем в павильон. Вы знаете, что именно мне пришла в голову мысль превратить фильм «Вновь на экране» в Ваше возвращение на экран, что именно я пригласил Вас в Европу и поставил перед кинокамерой. Вы знаете, почему я все это сделал: потому что я в Вас верю.
Теперь нам с Вами, нам обоим, предстоит выиграть эту битву. Пути назад нет. Мы не можем от нее уклониться. (Даже если бы захотели.)
Нас ждут неисчислимые треволнения, отступления, трудности и опасности. По сравнению с ними титаническая борьба за сценарий, за финансирование и состав съемочной группы останутся в наших воспоминаниях как какие-то мелкие эпизоды. И тем не менее я беру на себя смелость сказать, что мы выпустим в мир необычный и ломающий привычные рамки фильм, если только нам – чур меня, чур! – хотя бы немножко повезет.
Но даже если все провалится, если нас ждет банкротство и миллионные потери, а зрители будут обходить стороной кинотеатры, в которых идет наш фильм, словно на них висит объявление «В здании тиф!», – даже тогда я буду продолжать говорить и думать так, как говорю и думаю сегодня, в первый съемочный день: знакомство с Вами было большим событием в моей жизни, а совместная работа с Вами – большой честью для меня. С сердечным приветом, Ваш Герберт Косташ.
P.S. Не забывайте: Я – Счастливчик!
Это письмо кельнер принес мне вместе с завтраком. В этот первый съемочный день я просил разбудить меня в шесть часов, принял душ и тщательно оделся. Мой первый съемочный день после двадцати лет.
Письмо Счастливчика я читал за едой: яйцо, булочка, чашка кофе. Письмо было очень милое. Оно меня успокоило.
Конечно, не совсем.
Я взял пальто и черную сумку, в которую накануне вечером уложил все необходимое, и поехал в лифте вниз. В лифте было жарко, и я опять почувствовал дурноту, но, когда вышел в холл, все вроде прошло. В холле горели все лампы и несколько уборщиц наводили чистоту. Я протянул бледному ночному портье ключ от номера, а он с улыбкой пожелал мне ни пуха ни пера.
Он догадался, куда я еду. В отеле часто останавливались киношники, и, если они рано вставали, значит, у них были съемки.
– Ваша машина сейчас подъедет.
Я вышел на пустынную улицу. Было еще совсем темно и очень холодно. Я вспомнил, как ребенком стоял по утрам на безлюдных улицах, ожидая студийную машину, которая отвезет меня за город, на съемки. Мама всегда вставала вместе со мной, мы всегда ездили вместе.
Моей матери уже не было в живых. В величайшей за всю историю попытке истребления народов нацисты от имени Германии уничтожили шесть миллионов евреев и развязали преступную войну, в которой в ужасных муках погибло шестьдесят миллионов людей всех наций и рас. Но на совести виновных и на отношении страны ко всему этому происшедшая трагедия не оставила никакого следа и промелькнула тихо и печально, словно легкий сон или короткий ночной дозор. Мир лихорадочно вооружался, готовясь к новой, еще более ужасной войне. С той поры, когда я был вундеркиндом, проснулись целые континенты, а философы перешли к активным действиям. Искусственные спутники кружились в небе, и десятка кобальтовых бомб хватило бы, чтобы взорвать всю Землю. Все это произошло за двадцать лет, что минули с того утра, когда я в последний раз ожидал машину на холодной улице, чтобы ехать на работу. И вот я опять стоял, дрожа от холода, один-одинешенек, замирая от страха, что не справлюсь, что провалюсь, и опять ко мне подкатила машина – все как тогда, как тогда.
Механик из отельного гаража пожал мне руку и тоже пожелал ни пуха ни пера. Он еще долго махал мне вслед – я видел это в зеркальце заднего вида. По пустынным улицам округов Ротербаум и Харвестехуде я ехал на север, сперва по широкой Миттельвег вверх до Клостерштернштрассе, потом небольшой отрезок пути в западном направлении, мимо станции метро «Эппендорфер-Баум» до «Эппендорфер-Вег» и дальше на север.
Я видел женщин, разносивших газеты, и мальчишек, развозивших на велосипедах булочки, а на трамвайных остановках – зябнущих рабочих. Мимо мрачных Эппендорфских болот, над которыми с карканьем кружились вороны, я проехал на шоссе Альстеркруг. Город остался позади, я видел вокруг только черные поля, крестьянские лачуги и гниющие луга. Здесь, на севере, было очень пустынно.
Этот путь, от отеля до студии, я буду проделывать каждое утро в течение многих недель, обычно в этот же ранний час. Если я участвую уже в самом первом эпизоде, я должен быть готов к съемкам в девять утра. Час, а скорее всего, даже больше потребуется костюмерам, парикмахерам и гримерам. Это означало, что самое позднее в половине восьмого я должен быть в студии. Я был исполнителем главной роли, участвовал в большинстве эпизодов, и план съемок был составлен так, что мои «куски» снимались в первую очередь. На этом я сам настаивал, и мне не нужно было объяснять почему.
Впрочем, Белинде Кинг пришлось вставать еще раньше, ведь над актрисами гримеры и парикмахеры трудятся еще дольше. Одни только протески каждое утро делают заново. Во Франции и Италии начинали снимать только в полдень, перенося рабочее время на вечер. И все актрисы были этим чрезвычайно довольны. В Германии и Америке такой метод не привился: профсоюзы возражали.
Я проехал Вильгельм-Мецгерштрассе и Брабантштрассе и повернул направо в Майенвег. Здесь было множество узких полевых дорог, извивающихся между стволами осин и кустарником и ведущих куда-то далеко в сторону: одни к болотам, другие – в небольшие рощицы. Именно в этих местах Косташ вечерами часто проявлял заботу о подрастающей смене.
На одну из таких дорог я свернул, и машина, подскакивая на ухабах и колдобинах, подкатила к гниющему стогу сена. Позади него, невидимый с шоссе, стоял старый «фольксваген». Я выключил мотор, вылез из машины, подошел к помятой зеленой тарахтелке и открыл дверцу.
– Доброе утро, – сказал Шауберг. – Садитесь.
Я сел рядом с ним. Сегодня на нем было новое пальто из фланели цвета верблюжьей шерсти и новый синий костюм. В последние дни я часто приезжал к нему в лагерь и получил у него много разных лекарств. Ежедневно и добросовестно Шауберг следил за моим кровообращением, давлением и общим самочувствием. Он накачал меня комплексом витамина В12, препаратами, поддерживающими функцию печени, и дериватами дифениламина для сердца. А теперь сидел рядом и делал мне внутривенное вливание. «Фольксваген» он приобрел по дешевке. На голове его красовался новый берет. От него пахло одеколоном. И, видимо, на этот раз он вовремя принял свой морфий, ибо был бодр, самоуверен и жизнерадостен. Делая мне укол, он насвистывал: «Тореадор, смелее в бой!»
– Прекратите свистеть.
– Нервничаете?
– Отнюдь!
Он дал мне три красные таблетки.
– Примите сейчас одну. И только если будет совсем плохо – две другие. Первые дни самые трудные. В остальном вы мне нравитесь. Когда у вас перерыв на обед?
– С часу до двух.
– В это время приедете сюда же. И после шести я опять буду здесь. Вы ведь знаете: если я вам понадоблюсь, вы всегда можете позвонить Кэте. A propos.[10] – Он обернулся и достал с заднего сиденья маленький букетик астр. К нему была привязана записка. Корявыми буквами на ней было написано: «Кэте Мэдлер от всей души желает вам удачи». – Примите и мои наилучшие пожелания на вашем пути, – сказал Шауберг, – ибо в случае успеха я получу от вас еще сорок пять тысяч.
Въезд в киногородок «Альгамбра» освещали прожектора, в широких проездах между павильонами горели фонари на высоких мачтах, и во всех коридорах светились яркие неоновые трубки.
Повсюду уже кипела работа. Секретарши варили кофе на электрических плитках. Хлопали двери, стучали молотки. Трещали пишущие машинки. В декораторской визжала ленточная пила. Технический персонал нашего фильма состоял из немцев и американцев. К примеру, гримеров мы наняли в Гамбурге, а кинооператоров привезли из Голливуда. Немец-звукооператор был в штате у «Альгамбры», а мастера по монтажу мы взяли напрокат у «Парамаунта».
Фильм снимался на английском языке, позже его должны были синхронизировать. Поэтому мы могли пригласить только таких немецких техников и актеров, которые хотя бы понимали по-английски или говорили так, что движения губ мало-мальски совпадали с правильными, ибо немецкие роли нам все равно придется потом перезаписывать для американского варианта.
– Привет, мистер Джордан!
– Привет, Джо!
– Ни пуха ни пера!
– К черту!
– Ну, тогда давай, парень, осветим эту штуку.
– Кофе! Кто хочет кофе!
Сегодня они все еще были друзьями. Через пять или шесть недель они все перессорятся между собой, станут нервничать и раздражаться по пустякам и будут счастливы, что фильм близится к концу. Так было везде и всегда, так было во всем мире, на всех съемках.
Нынче утром все эти люди были мне чужими. Я знал, какие функции они выполняют в нашем фильме, знал их контракты, знал, сколько денег они получают. Больше я о них не знал ничего. Несколько недель спустя я со всеми перезнакомился, узнал их судьбы. Но в это первое утро, разговаривая с ними, я невольно думал только об их гонорарах. О гонорарах и номерах, под которыми они значились в общем перечне расходов.
– Доброе утро, мистер Джордан! Вам отвели нашу лучшую уборную! У самой съемочной площадки, чтобы вам не пришлось далеко ходить. – Мой костюмер был седовласый старик, который, казалось, всегда пребывал в прекрасном настроении. (№ 61, 280 марок в неделю, вкл. сверхур. и воскр.)
Уборная в самом деле была очень уютная, везде цветы, а на столе телеграммы с пожеланиями успеха от братьев Уилсон, Хорвайна из «Космоса» и других.
В сцене убийства на мне должен быть смокинг, и № 61 помог мне переодеться. Потом в брюках, нижней рубашке и купальном халате я направился в большую гримерную, где меня уже ждал мой гример (№ 57, 600 марок в неделю, без сверхур. и воскр.) со своим помощником (№ 58, 220 марок в неделю, без сверхур. и воскр.).
В гримерной горело множество ярких ламп, зеркала занимали целую стену, перед которой я сел, а № 57 и № 58 открыли металлические чемоданчики, повязали мне шею салфеткой и начали меня «обрабатывать» мазями и кремами, гримом и пудрой. № 57 был в белом халате и держался как профессор-хирург на операции. Тихим голосом он отдавал распоряжения, и № 58 подавал ему требуемое; так они трудились надо мной до восьми часов сорока пяти минут.
Время от времени в комнату заходили разные люди – кто критически осматривал грим и делал замечания по своей части, кто задавал мне множество вопросов, кто просто приходил пожелать ни пуха ни пера. То были: режиссер Торнтон Ситон (№ 21, гонорар 240 000), американец-кинооператор (№ 26, гонорар 50 000), немец ассистент режиссера (№ 24, 500 марок в неделю, вкл. сверхур. и воскр.), немец – второй режиссер (№ 23, гонорар 7500), секретарь (№ 39, 200 марок в неделю без сверхур. и воскр.) и американец ассистент кинооператора (№ 27, гонорар 20 000).
Я уже говорил: в это утро все они были для меня лишь номерами в списке, я даже не мог запомнить их имена, но уже через несколько дней я знал, что у каждого из них были свои горести и заботы, свои радости и надежды – как у всех людей.
Помреж (46 лет) была разведена и воспитывала тринадцатилетнюю дочь. Отец не проявлял никакой заботы о ребенке, а девочка уже полгода лежала в больнице с остеомиелитом голени. (Неизлечима? Останется инвалидом на всю жизнь? Девочка!)
Американец-кинооператор потерял все свои сбережения по вине маклера по недвижимости, оказавшегося мошенником, – над ним в Лос-Анджелесе шел суд, пока № 26 снимал фильм в Гамбурге. Шестидесятидвухлетний костюмер хотел жениться на владелице овощной лавки, семидесяти трех лет, но ее дети были против, из-за разницы в возрасте. («На одиннадцать лет моложе! Да он будет изменять тебе с каждой юбкой!»)
А № 31 никак не мог выселить жильцов из собственной квартиры, хотя заранее предупредил, что ему самому понадобится их комната, так как жена ждет ребенка. У № 118 уже много месяцев инфильтрат в левой груди. За два дня до начала съемок у нее взяли биопсию. А от № 78 ушла жена. У № 54 сын, которого она боготворила, попал в следственный изолятор по подозрению в подделке чека. Сколько номеров – столько людей, столько судеб.
Естественно, в первое же утро произошел и первый скандал. Директор картины Альбрехт (№ 10, гонорар 25 000) – тощий, сутулый, низкорослый, с желчным лицом, к тому же хромой (то ли от рождения, то ли от ранения во время войны) – вошел в гримерную и заорал на моего гримера:
– Что это за безобразие, Отто? Ольга говорит, что у Кинг все еще не кончились женские дела!
Ольга была гримершей Белинды Кинг. Когда у актрис бывали месячные, пудра и грим плохо прилипали к лицу, глаза теряли блеск, волосы не удавалось как следует уложить. В такие дни даже первую красавицу мира нельзя было снимать крупным планом.
№ 57 раздраженно ответил:
– Но вы же об этом знали, господин Альбрехт!
– Ничего я не знал!
– Мы вам своевременно подали служебную записку, – сказал № 57. Он был женат на Ольге (№ 59). – Только не говорите, что это неправда! Слава Богу, у меня сохранилась копия!
В комнату вошел Косташ.
– Не кричите, Альбрехт. В последний раз предупреждаю: нечего кричать по любому поводу! Что стряслось?
Альбрехт на повышенных тонах объяснил, в чем дело. Из соседнего помещения появилась Ольга и поддержала своего мужа:
– Мы сообщили о месячных госпожи Кинг, как положено. Так что господин Альбрехт был в курсе дела!
Один только Косташ говорил нарочито тихо:
– Если вы были в курсе дела, почему не перенесли крупные планы госпожи Кинг на другой день?
– Потому что эти двое мне сказали, что самое позднее сегодня все кончится! – заорал Альбрехт.
№ 59: Но вчера мы подали вам еще одну служебную записку – о том, что на этот раз у госпожи Кинг затянулось!
– Никакой записки я не получал!
– У меня есть копия!
– № 57.
Теперь Альбрехт набросился на Косташа:
– По моему раскладу крупные планы госпожи Кинг вообще полагалось бы снимать только через три дня! Но потом мы по вашему требованию еще раз перекроили весь план, ради того чтобы мистеру Джордану поначалу достались самые легкие эпизоды!
Ну наконец-то, подумал я.
Весь этот скандал, конечно, был высосан из пальца, и затеял его Альбрехт, чтобы досадить мне. Этот человек терпеть меня не мог, не знаю почему. Я ему ничего плохого не делал. Спор, однако, продолжался. Они нашли все же возможность перенести два крупных плана Кинг, намечавшихся на сегодня, и вместо них снять эпизод с Уоллесом и мной. Это означало, что мне в первый день придется играть не только в легких сценах, но и в одной чертовски трудной. Премного благодарен, господин Альбрехт, это вы неплохо подстроили.
Выходя из комнаты, я бросил на него насмешливый взгляд, который он парировал с непроницаемым и враждебным видом. В гардеробной № 61 закончил мой туалет. В коридоре сновали люди, а в соседнем павильоне все еще стучали молотками, пилили и сверлили. Я взглянул в окно на киногородок, залитый утренним светом, и вдруг в душе моей воцарился мир и покой. Крестик, который дала мне Шерли, я крепко сжимал в кулаке.
В пять минут десятого режиссер пригласил меня в павильон. Переступая через змеившийся по полу кабель, он провел меня за руку по узким, темным проходам, возникшим между стенами павильона и декорацией, на освещенную юпитерами площадку – холл роскошной виллы. Там толпилось множество людей: рабочие, кино– и звукооператоры, техники. На полу лежал мой дублер – человек, избавлявший меня от утомительной и длительной процедуры «установки света». Он был похож на меня, стоял в списке под № 102 и получал сто марок в неделю.
Стационарная кинокамера была смонтирована на небольшом передвижном панорамном кране по прозвищу «Долли». Ассистент кинооператора сидел на маленьком стальном сиденьице за краном. Рабочие, состоявшие в штате «Альгамбры», двигали «Долли» взад-вперед, камера и ассистент поднимались и опускались.
Генри Уоллес (№ 72, гонорар 450 000) был уже на площадке. Он молча пожал мне руку. Девица – секретарь съемок – сидела поодаль на ящике и держала на коленях большой блокнот. Она уже вела дневник съемок. Проходя мимо, я успел прочесть на бланке:
СЪЕМКИ: ВНОВЬ НА ЭКРАНЕ
2.11.59.
8.00 – 8.45: установка света для сцены 427.
8.45 – 9.10: монтаж камеры на «Долли» для движения по вертикали и горизонтали.
В этом дневнике девица должна была точно регистрировать весь съемочный процесс, а также число отснятых сцен, расход пленки, все детали, важные для заключительных сцен, номера «кусков», подлежащих копировке, возможные изменения в диалоге и многое другое.
Американец-оператор расхаживал по площадке и знаками объяснялся с немцами-осветителями, сидевшими высоко наверху на мостиках и корректировавшими свет. Все время слышалась мешанина из английских и немецких слов. Наконец оператор остался доволен:
– У меня все о'кей, Торнтон.
Режиссер хлопнул в ладоши. Стало тихо.
– Снимаем дубль, – сказал Ситон.
– Первый дубль! – крикнул его ассистент. «Висельник», то есть человек, который обслуживал микрофон, висевший на выдвижном стержне кронштейна в виде виселицы (№ 38, работавший по годовому контракту в «Альгамбре»), нажал на электрический гудок, издавший резкий и громкий звук. В коридорах павильона зажглись красные сигнальные лампы. В самом дальнем углу павильона стояла большая герметичная кабина. Звукооператор (№ 37, работавший по годовому контракту в «Альгамбре») уселся за свой пульт с индикаторами, тумблерами, лампочками и приборами и сказал в микрофон два слова, которые разнеслись из динамика по всему павильону: «Звук готов!»
Генри Уоллес и я стояли теперь на площадке, оба в смокингах, оба залитые ярким светом. В окружающей нас темноте поблескивало множество глаз.
– Прошу, – сказал Ситон, сидевший на откидном стульчике под камерой.
– Подлая скотина! – крикнул Уоллес и бросился на меня. Я укрылся за письменным столом и пролепетал:
– Но послушайте… послушайте же…
Камера поехала на нас. «Долли» ее приподняла. С нечленораздельным воплем Уоллес взмахнул бронзовым канделябром и вне себя от бешенства подскочил ко мне. Кран с камерой поднялся еще выше. Я отшатнулся, выставив вперед ладони, и попытался увернуться. Тщетно. Всю свою силу вложил Уоллес в руки, занесшие надо мной канделябр. Тяжелое бронзовое основание со свистом рассекло воздух и ударило меня в затылок. Без единого звука я рухнул на серый ковер рядом с тахтой. Все это время рабочие бесшумно двигали вперед кран с камерой, теперь он быстро опустился, и в камеру крупным планом попала моя голова, в то время как ассистент оператора, прижавшись глазом к резиновому ободку объектива, корректировал резкость.
Несколько секунд в павильоне стояла тишина. Потом Ситон сказал:
– Для начала вполне прилично.
Он отвел нас с Уоллесом в сторонку и сказал нам, что бы ему хотелось сделать иначе, а оператор и его ассистент сказали, что и я, и Генри по разу вышли из кадра на один шаг, а потом мы делали еще три дубля этой сцены, после чего Ситон сказал, когда я в четвертый раз лежал на ковре убитый:
– Теперь все прекрасно.
Я поднялся. Уоллес поставил канделябр на стол. Из динамика донесся голос звукооператора:
– Звук в порядке.
Оператор тихонько посовещался о чем-то со своим ассистентом и опять начал знаками переговариваться с осветителями на мостике. Они еще раз что-то изменили в освещении.
Секретарь записала: «9.10 – 9.25: Дубли и корректировка света».
Появился реквизитор (№ 55, 350 марок в неделю, вкл. сверхур. и воскр.) с бутылкой «панхроматической крови» и воронкой, резиновую трубку теперь подсунули под ковер. Гримеры еще раз подправили грим. Помреж (из «Альгамбры») написал мелом на хлопушке:
Сцена 427 / Павильон / Ночь / 1
– Снимаем, – сказал Ситон.
После этого ассистенты и помощники администратора потребовали тишины, раздался гудок, в коридорах зажглись сигнальные лампы, и я вновь услышал, впервые за двадцать лет, те слова, которые музыкой звучали в моих ушах в детстве:
– Абсолютная тишина! Не двигаться!
– Звук!
– Звук готов!
– Камера!
– Камера готова!
– Хлопушка!
– Четыреста двадцать семь, дубль первый.
– Мотор…
Четыреста двадцать седьмую сцену мы снимали четыре раза, после чего с ней было «покончено».
Секретарь записала: «9.30–10.35: Сцена 427. Долли. Четыре дубля. 1 и 2 брак. 3 и 4 в копировку. Эффект: кровь течет из головы м-ра Джордана, образуя пятно вокруг правой передней ножки тахты. На стоп-кадре 01 точное положение пятна. Бутоньерка м-ра Джордана свисает над правым отворотом смокинга. Вторая сверху пуговица на рубашке оторвана. В вырезе видна также левая подтяжка. Только два окурка в пепельнице. Расход пленки: 37 метров».
Я все еще стоял на съемочной площадке, но на меня уже никто не обращал внимания. Все суетились и говорили одновременно. Готовились к следующей сцене. Рабочие передвигали рельсы крана. Старик – бригадир осветителей (№ 69, 450 марок в неделю, без сверхур. и воскр.) – передавал своим подчиненным на мостиках новые требования, изображая свистком нечто вроде морзянки. Первая из четырехсот тридцати трех сцен, насчитывавшихся в нашем фильме, была отснята.
Я все еще сжимал в руке крестик Шерли. Было очень жарко.
В следующей сцене в холл вошла Белинда Кинг, которая в фильме играла жену Уоллеса, увидела, что случилось, и между ними произошел длинный разговор, который, однако, не отсняли до конца, поскольку крупные планы Кинг были перенесены на другой день, чем все еще громко возмущался хромой Альбрехт, время от времени появлявшийся в павильоне. Благодаря пропуску этих кадров мы успели утром отснять больше, чем было предусмотрено. Мне было легко – я лежал себе убитый перед тахтой. И лишь когда Уоллес в конце сцены с женой вызвал полицию и трагическая пара ожидала приезда комиссара с бригадой, камера еще раз наехала и сняла меня крупным планом. С моего лица она переместилась к папке со сценарием, которую я, падая, смахнул со стола и которая теперь лежала рядом со мной на полу. Камера наехала очень близко и сфотографировала название сценария: «ВНОВЬ НА ЭКРАНЕ». В готовом фильме это будет кадр, на котором зазвучит музыка и появится надпись «Конец».
Секретарь записала: «12.15–12.56: Сцена 433. Крупные планы с панорамированием. 5 дублей. 2, 3 и 5 в копировку, 1 и 4 брак».
– Перерыв на обед! – крикнул ассистент режиссера. Косташ и Ситон подошли ко мне.
– Великолепно, – сказал Косташ.
– Не уверен, – откликнулся я.
– Нет-нет, правда, – сказал Косташ. – Ваше лицо было просто великолепно. Очень выразительно. Разве я не прав, Торнтон?
– Совершенно прав, – сказал режиссер. – Ты был на высоте, Питер.
– Я плакал, – сказал Косташ. – Вы только представьте себе: чтобы я – и вдруг заплакал! За душу берет, Питер, мальчик мой, I love you! А если еще и музыка на это наложится, зрители утонут в слезах.
– Только скрипки, – сказал Ситон. – Тема звучит еще раз, уже громко. А выражение лица у тебя и впрямь было первый класс. Не помню, чтобы у меня когда-либо раньше был такой великолепный труп!
– Очень мило с твоей стороны, – отозвался я. Торнтон Ситон был когда-то одним из крупнейших режиссеров Голливуда. Однако у него была одна слабость. Слабости есть у всех. Слабостью Ситона были мальчики. Слишком маленькие мальчики. И эти мальчики шантажировали его, как хотели. В 1949 году разразился скандал, и Ситон предстал перед судом. Его оправдали, потому что его адвокаты в свою очередь шантажировали и мальчиков, и их родителей, но после суда женские союзы подняли шум, и в течение девяти лет ни одна киностудия не решалась ангажировать Ситона. Он писал под чужим именем плохие сценарии, работал монтажистом на телевидении и уже потерял всякую надежду, когда мы его пригласили – и потому, что его можно было заполучить за небольшие по американским понятиям деньги, и потому, что он был режиссер высокого класса. Ситон, которому уже исполнился шестьдесят один год и который выглядел, как Синклер Льюис, находился в ситуации, очень похожей на мою. Для него «ВНОВЬ НА ЭКРАНЕ» тоже был последним шансом, никакого другого у него не было. И добрый старый дружище Ситон работал с душой. Но Косташ уже начал беспокоиться, потому что старика опять постоянно видели в ночных кабаках с его ассистентом: хорошеньким блондинчиком Гансом, у которого были такие лучистые голубые глаза и такие шелковистые ресницы…
Я взял в уборной пальто и вышел на воздух. Актеры и техники потянулись цепочкой в столовую на другой стороне проезда. Я сел в машину и помчался к гнилому стогу сена, за которым меня ждал Шауберг.
После обеденного перерыва мы снимали уже в хронологической последовательности все события, происходившие в холле виллы Уоллеса, с завершения которых мы начали утром. Уоллес знал, что я обманываю его с его женой. Я открыл ему, что ненавижу его, что всегда его ненавидел, и объяснил почему. Разговор начинался в зловеще спокойных тонах, потом все больше и больше переходил на крик и кончался – уже отснятым – убийством.
Поначалу все шло хорошо, по крайней мере мне так казалось. Я не сбивался с текста, точно улавливал темп диалога и чувствовал себя перед объективом так уверенно, что сам удивлялся. В 17 часов я выполнил все, что полагалось мне на тот день. Мы бы все выполнили, что полагалось, если бы Кинг могла сниматься в крупных планах. А так у нас осталось два лишних часа, поэтому решено было снять еще и сцену 421 между Уоллесом и мной, которую я рассчитывал играть лишь на следующий день. Из-за этого и произошла катастрофа.
В сцене 421 камера все время наезжала то на меня, то на Уоллеса. Такую сцену монтажисты потом не смогут перемонтировать. Поэтому она вся должна получиться без брака.
Кроме того, сцена эта была довольно длинная. Где-то в середине я должен был бросить в лицо Уоллесу: «Вы думаете, что на ваши богопротивные деньги можете всех купить!»
Пока мы репетировали, я увидел, что в павильоне появился хромой Альбрехт и начал шептаться с Косташем. Потом Косташ стал шептаться с Ситоном. Потом Ситон отвел нас с Уоллесом в сторону:
– Так, мелочь, ничего особенного. Альбрехт только что обратил внимание Косташа на то, что в диалоге встречается выражение «богопротивные».
Этого выражения терпеть не мог составитель Производственного кодекса Союза американских кинопромышленников, своего рода добровольной самоцензуры.
– Наше счастье, что господин Альбрехт так бдителен, – сказал я.
– Я всего лишь исполняю свой долг, мистер Джордан, – прошипел он и посмотрел на меня рыбьими глазами.
– Ох уж это мне дерьмовое крохоборство! – вздохнул Уоллес.
– Вы и сами знаете, чем это пахнет, – заметил Ситон. – Если мы не заменим это выражение, потом придется ради цензуры наговаривать другое. Питер, скажи вместо «богопротивные» – «паршивые». О'кей?
– О'кей.
– Тогда сделаем еще одну репетицию и отснимем всю сцену.
– Ты просто чудо, мой мальчик, – сказал Косташ и похлопал меня по плечу. Тогда я еще не обратил внимания на то, что он хвалил меня что-то уж слишком часто.
«17.00–17.25: Репетиция 421».
Потом стали снимать сцену 421. Все было хорошо, пока я не дошел до той фразы: я выучил ее со словом «богопротивные», теперь надо было сказать «паршивые», а это оказалось мне не по силам. Я воскликнул:
– Вы думаете, что на ваши богопротивные паршивые…
– Стоп, – сказал Ситон.
– Извини, – смутился я.
– Ничего страшного. Повторим еще раз. Камера – в исходное положение.
– Тишина! Тишина в павильоне! Звук!
– Звук готов!
– Камера!
– Камера готова!
– Хлопушка!
– Сцена четыреста двадцать один, второй дубль!
– Мотор!
На этот раз я воскликнул:
– Вы думаете, что на ваши деньги вы можете купить всех паршивых…
– Стоп!
– Мне в самом деле очень жаль. В следующий раз получится.
– Пустяки! – отмахнулся Ситон.
Потом мы снимали сцену 421 в третий раз, и я правильно произнес ту фразу, но уже на следующей сбился.
– Стоп!
Мне стало жарко.
Гример отер мне пот с лица, Ситон подошел и вполне дружелюбно сказал:
– Спокойно, мальчик мой, спокойно. Плевать. Пусть даже нам придется снимать десять дублей!
Часом позже секретарь записала: «17.30–18.05: Сцена 421. 10 дублей. Все 10 брак по вине м-ра Джордана (ошибки в тексте)».
После того как я загубил десятый дубль, в павильоне воцарилась мертвая тишина. Большинство избегало встречаться со мной глазами, а те немногие, кто на это отваживался, подбадривающе улыбались, как делают медсестры в больнице. Последние три дубля я испортил уже в самом конце; каждый раз, почти без ошибок проведя весь диалог, я так выдыхался, что колени у меня дрожали.
Покамест готовились к одиннадцатому дублю, Уоллес насвистывал какую-то песенку. Господин Альбрехт сидел на мотке кабеля и пилочкой чистил ногти.
Ситон спросил меня:
– Может, лучше вернем в текст «богопротивные»? А потом наговорим другое слово и синхронизируем!
– Теперь уже нет смысла, – ответил я и посмотрел на Альбрехта.
Тот улыбнулся.
– Питер, мальчик мой, пускай ты хоть три километра пленки переведешь – черт с ней! Такого актера, как ты, у меня еще никогда не было, никогда в жизни! – воскликнул Косташ. Но я и тут все еще не обратил внимания, что он говорит это слишком часто, гораздо чаще, чем было бы уместно.
– Даю слово, в следующий раз все будет в порядке! И слово свое сдержал.
Но в следующий раз оговорился Генри Уоллес. У него нервы тоже были на пределе. При каждом следующем дубле он, как загипнотизированный, ждал, когда я споткнусь, и на этот раз пропустил свою собственную реплику.
Сцену 421 снимали двенадцать, тринадцать, четырнадцать раз. Мы с ним ошибались поочередно – то он, то я.
«18.05–18.47: Сцена 421. 7 дублей. Все семь – брак по вине м-ра Уоллеса и м-ра Джордана».
Альбрехт сказал Косташу:
– Разрешите вам напомнить, что через десять минут конец рабочего дня.
– Заткнись, – отрезал Косташ. И сказал Уоллесу и мне: – Хотите попробовать в последний раз?
Я кивнул. А Уоллес сказал с ослепительной улыбкой:
– Столько раз, сколько вам будет угодно, уважаемый мистер Косташ! Я достаточно давно в кино, чтобы знать: когда имеешь дело со звездами-вундеркиндами, надо набраться терпения.
– Ты паршивый сукин сын, – сказал я ему.
You dirty son of a bitch.
– Вот это да! – воскликнул Косташ, в полном восторге потирая руки.
Глаза Ситона странно блеснули. Они обменялись понимающим взглядом. И я догадался, что, если понадобится, мы будем снимать сцену 421 до полуночи… Режиссеры вообще не склонны выражать свои подлинные чувства. По сценарию нам с Уоллесом полагалось ненавидеть друг друга. Теперь мы уже ненавидели друг друга в жизни. И, наверное, скажем свой текст от души. Если, конечно, сумеем произнести его без ошибок.
Мы с Генри Уоллесом всегда недолюбливали друг друга. В Америке он считался «high-brow» – актером-интеллектуалом. Он дважды получал «Оскара», его хобби было исследование творчества Джеймса Джойса, он коллекционировал произведения искусства древних индейцев, переписывался с Жаном Кокто и Бернаром Бюффе и написал книгу по атональной музыке.
В его глазах я был просто идиот. И, если бы он не оказался кругом в долгу за неуплату налогов, из-за чего ему и пришлось на год переехать в Европу, он никогда бы не согласился стать моим партнером, играть со мной в одном фильме. Партнером такого идиота. В фильме этого идиота.
Он был выдающийся актер. А человек противный. Высокомерный. Сноб.
Но актер выдающийся.
По самому крупному счету.
– Сейчас без пяти семь, – опять подал голос Альбрехт. Тут я сообразил, что у него уже сложился далеко идущий план, план военных действий.
– А ты помолчи! Если сегодня мы не разделаемся с этим эпизодом, мы в первый же день отстанем от графика, и уже завтрашний план съемок полетит ко всем чертям.
– Моей вины в том нет, господин Косташ!
– Пробуем еще раз, – сказал Ситон. Я проглотил две красные таблетки Шауберга. И мы сняли всю сцену еще раз.
Опять провал. Я опять оговорился.
– Еще раз, пожалуйста.
Бригадир осветителей, представлявший в нашем павильоне интересы профсоюза, дунул в свисток. Было 19 часов, конец законного рабочего дня.
– Сверхурочные! – крикнул Счастливчик.
– Деньги – не из моего кармана, – заметил Альбрехт и улыбнулся мне.
Полчаса спустя секретарь записала: «19.02–19.35: Сцена 421. Еще 6 дублей. Все 6 – брак. М-р Джордан оговорился. М-р Уоллес запнулся. Реактивные истребители пролетели над крышей. Запись звука отключена. Сверхурочные с 19 часов».
В 19 часов 35 минут пот уже тек у меня по всему телу, а перед глазами плясали огненные круги и черные точки. Я слышал, как рабочие заключали друг с другом пари. Мой гример сообщил:
– Грим расползается.
– Перерыв на десять минут! – крикнул Ситон.
Я сказал бригадиру осветителей:
– Пиво и шнапс на всех!
Потом прошел вслед за № 57 в гримерную, где он с помощью № 58 привел мой грим в порядок. Все это время он разговаривал со мной, но я не понимал ни слова, потому что у меня под ложечкой что-то зашевелилось.
Кулак.
Опять дал о себе знать. Давил. Поднимался. Опускался. Жил. Я едва добрался до своей уборной. № 61, который хотел помочь мне сменить насквозь промокшую рубашку, я грубо выставил за дверь. Меня шатало, ходить я уже не мог. В ушах раздавался колокольный звон. Руки так дрожали, что я сумел открыть застежку-молнию на черной сумке лишь тогда, когда от злости на собственное бессилие у меня уже слезы выступили из глаз.
Развалина. Развалина. Спившаяся развалина.
У меня не было сил запереть дверь и задернуть плотнее шторы на окне, трепетавшие под порывами ветра – к ночи опять разыгралась буря. Обошелся без льда, без соды, даже без стакана. И зубами вытащил пробку из бутылки.
Из динамика под потолком раздалось: «Время 19 часов 45 минут. Перерыв в третьем павильоне продлится еще пять минут». Я пил и пил и не мог оторваться. Потом рухнул в кресло, одной рукой стиснув бутылку, другую прижав к груди, чтобы удержать смертельный кулак, поднимающийся все выше и выше, к сердцу.
Я удержал кулак.
Виски прогнало его. Виски прогнало страх. Но отчаяния прогнать не могло. Двадцать три раза снималась сцена 421. Если бы пришлось снимать ее сорок шесть раз, я бы сошел с круга. А если бы и не сошел, разве это что-нибудь меняло? Сегодня был первый день съемок. Первый из сорока трех. Работа давалась мне со все большим трудом. Она была мне не по силам. Мне этого не выдержать, ни за что и никогда. А Шерли приезжает. И Джоан приезжает. И Шерли ждет ребенка.
Ребенок. И фильм. Еще сорок два дня. В одном отеле с Джоан. В одном номере с Джоан. Еще сорок два дня. Ребенок. Врач. Шерли. Слишком много всего. Слишком тяжко. И становится все больше. И все тяжелее.
Виски.
Я опять поднес бутылку ко рту и пил, запрокинув голову и глядя в окно. Но вдруг поперхнулся, виски потекло изо рта, а я от страха не мог шевельнуться.
Прямо на меня двигался слон.
Он был большой, серый, с огромными ушами, развевающимися на ветру. Слон медленно шагал по пустынному в этот час киногородку, мимо темных складов, павильонов, офисов архитекторов, мимо ряда стоящих на обочине машин. Он направлялся к моей уборной. Его тяжелое туловище покачивалось из стороны в сторону. Он осторожно ступал маленькими шагами. И приближался. И увеличивался в размерах. Он все рос и рос. И стал огромным.
Он шел, освещенный яркими уличными фонарями, дрожавшими и вибрировавшими на ветру. Я уже ясно видел трещины на его коже. Видел его маленькие хитрые глазки, черные и блестящие. Они неотрывно смотрели на меня, только на меня, на меня одного.
Где-то я уже видел эти глаза. Ужас охватил меня, когда я понял, где я их видел, эти всезнающие и пронзительные глаза. То были глаза мертвой чайки, которую я нашел перед первым приступом на балконе своего номера, той чайки, которая исчезла, когда я хотел показать ее Наташе Петровой.
Все ближе подходит серый великан, все ближе, ближе. И его глаза прикованы к тебе, не отпускают. Глаза чайки… глаза мертвой чайки смотрят на тебя. Чепуха. Не могут они на тебя смотреть. Ты сидишь в светлой комнате у окна, на стеклах которого играют зеркальные блики. Не могут они на тебя смотреть, эти глаза.
И все же. Они смотрят на тебя. Я ведь вижу, вижу, как они на меня смотрят.
Ближе, ближе, ближе.
В киногородке ни души. Только слон. Один только слон. Хобот качается из стороны в сторону, как маятник. Уши развеваются. Вот он сходит с дороги. Ступает на газон перед моей уборной. Его туша закрывает все окно, целиком, будто серая стена. Окна больше нет. Выхода нет. Стена. Стена. Серая стена. Я заперт, замурован. Я задохнусь. Умру здесь, сейчас, когда снаружи вновь поднимается буря. Как тогда. Как тогда.
Выпить. Выпить. Выпить.
Стена вздрагивает, шевелится, собирается в складки. Слон нагибается, прижимает голову к стеклу. Мне виден его левый глаз. Он заглядывает в комнату. Глаз. Всезнающий глаз. Беспощадный глаз чайки, который говорит: развратник, лгун, мерзавец.
Я завопил что было мочи.
Потом вскочил и швырнул бутылку виски в этот глаз – он мигом взвился куда-то вверх и пропал. Раздался звон стекла. Бутылка разбила стекло, сама разбилась, осколки посыпались на газон снаружи.
Вид из окна очистился. Пуст был покрытый тьмой киногородок с его павильонами и складами, дорожками и машинами. Порыв холодного осеннего ветра налетел на меня. Я был мокрый от пота. Меня пробрал озноб. Шатаясь, я шагнул к окну, выглянул. Слона нигде не было. Он исчез. Да был ли он вообще?
– Мистер Джордан? – Стук в дверь.
Взять себя в руки. Нужно взять себя в руки. Нужно. Нужно. Мне нужно.
– Да!
Вошел № 61.
Он начал было оживленно:
– Ну вот, если мы теперь… – И в ужасе оборвал себя на полуслове. – Вам нехорошо, мистер Джордан?
– Да нет. Все о'кей. Я просто испугался…
– Это окно…
– Да. Ветер… Ветер его открыл. А потом… захлопнул. Вот стекло и разбилось… – Я дышал неглубоко и часто-часто. Виски уже подействовало. Я много выпил. И потому быстро терялся.
Делай, со мной, что хочешь, Господи. Покарай меня. Уничтожь. Но любить Тебя не заставишь. И верить в Тебя тоже…
С кем это я мысленно говорю?
Виски. Черт, у меня же его нет. Идиот. Идиот, каких мало. Почему я не швырнул в окно стакан, книжку, ботинок, щетку? У меня нет виски. У меня нет виски. Что же делать? Что мне делать без виски? Я сам лишил себя последнего друга, последней своей опоры, сам, своими руками, идиот.
№ 61 надел на меня свежую рубашку, помог завязать галстук, почистил костюм щеткой.
Динамик опять заговорил:
– Девятнадцать часов пятьдесят минут. Девятнадцать часов пятьдесят минут. В третьем павильоне приступают к работе. Мистер Джордан! Мистер Джордан, вас ждут.
Я спросил у № 61:
– Что еще снимают сейчас? Как вас зовут?
– Гарри, мистер Джордан. Старина Гарри.
– Что еще снимают сейчас в других павильонах, Гарри?
– Только фильм о войне. Во втором павильоне.
– А цирк нигде не снимают?
– С чего вы взяли?
– Где-то прочел.
– И верно. Здесь был настоящий цирк! С тиграми, львами, слонами!
Ага. Конечно же. Так оно и есть. Конечно, так оно и есть.
– Но они давно кончили съемки.
– А цирк? А звери?
– Уже две недели, как уехали. Боже мой, мистер Джордан, уж не заболели ли вы?
– Четыреста двадцать один! Двадцать четвертый дубль! На этот раз все затаили дыхание, потому что на этот раз почти все заключили пари и уже с неподдельным интересом следили за моей работой. Мы с Уоллесом провели всю сцену до конца, ни разу не запнувшись и не оговорившись. На несколько секунд воцарилась мертвая тишина. Первым нарушил ее Косташ:
– Ну и как?
– По-моему, все о'кей, – сказал Ситон.
– Звук тоже в порядке, – раздался голос из динамика. И только ассистент оператора, сидевший за камерой, промолчал.
– Ну что? – обратился к нему Косташ. Молодой человек побагровел, вскочил и воскликнул в полном отчаянии:
– Это я виноват! Только я один! Я не проверил метраж!
– Ты хочешь сказать, – едва слышно прохрипел Косташ, – что у тебя посреди съемки кончилась пленка?
Тот только молча кивнул.
Уоллес залился истерическим хохотом.
– Смени бобину! – крикнул оператор.
Я опустился на какой-то ящик и закрыл лицо ладонями. За моей спиной кто-то сказал:
– Приятель, я прогадал. Поспорил только на пять марок, что у них опять ничего не выйдет.
– Значит, не повезло, – сказал другой голос. – Ставлю десять, что и на этот раз не получится. Спорим?
Тот, кто поспорил на десять марок, проиграл, потому что двадцать пятый дубль получился, и можно было снимать копию.
Секретарь записала в числе прочего: «Расход пленки 313 метров». Сама по себе сцена 421 занимала меньше 13 метров…
– Все свободны! – крикнул ассистент режиссера.
– Все же не зря вкалывали, Питер, мой мальчик! – сказал Косташ. – Я так рад. Я просто счастлив. Вы были…
Я молча повернулся и ушел. Просто не мог больше. Если я сейчас же не встречусь с Шаубергом, я свалюсь здесь же, в павильоне, на глазах у всех.
Через десять минут мужчина в берете сидел рядом со мной в моем «мерседесе», стоявшем за стогом сгнившего сена. Ветер свистел за стеклами. Я не снял грим, не переоделся. Дрожа всем телом, я сидел за рулем, а по моему лицу от слабости текли слезы, размазывая грим. Сначала Шауберг сидел молча. Потом снял с меня смокинг, задрал рубашку и сделал укол. Только после этого он сказал:
– Я дам вам сейчас то же самое, что тогда, в лагере. Помните?
Я кивнул и хотел что-то сказать, но в тот момент, когда игла коснулась моей кожи, я совсем сник и в глазах потемнело. Я еще слышал, что он что-то мне говорит, но не понимал ни слова, я даже сам что-то говорил, вернее, лепетал. Потом я совсем отключился, и меня охватило ощущение необычайного покоя, тепла и счастья.
Я открыл глаза. Шауберг сидел рядом и курил. Я чувствовал себя таким же свежим и сильным, как тогда, в ту ночь в лагере.
– У меня был обморок?
– Так, серединка на половинку. Несколько минут. – Он улыбнулся. – Ничего особенного. Просто давление слегка снижается. Вы ведь актер. А люди искусства превращают любое недомогание в трагедию. Август Стриндберг, заболевая гриппом, каждый раз писал завещание.
Его цинизм встревожил меня:
– Я что-то говорил?
– Да.
– О чем? О Шерли? О ребенке? О Джоан?
– Так, какую-то чушь, – небрежно отмахнулся Шауберг. – Что-то о Боге. Вас что, мучают сомнения на Его счет или как?
– Разве может мучить то, во что не веришь?
– Ага, – откликнулся он удовлетворенно.
– Что значит «ага»? Вы сами-то в Него верите?
– Сейчас вы уже хорошо себя чувствуете, верно?
– Ответьте же мне.
– Когда мне хорошо платят, я хорошо работаю. Так что не бойтесь, с моей помощью вы выдержите все раунды.
– Прошу вас ответить на мой вопрос!
– Я, мистер Джордан, вообще ни во что не верю. Вместо этого я думаю. Это редко кто делает. Если люди не могут или не хотят думать, им приходится верить. Иначе они не смогут жить. Для них вера в Бога – это какой-то выход, а сам Бог – обобщенное понятие для представлений столь же разнообразных и многочисленных, как разнообразны и многочисленны люди, лишенные способности думать. Ну и животные, конечно, тоже. К примеру, у слонов, конечно, имеется свой слоновий бог.
– С чего это вы вдруг вспомнили о слонах?
– Потому что только что видел слона.
– Вы видели…
– Да, большого старого слона. Что с вами?
– Где вы видели слона? И когда?
– Полчаса назад, пока ждал вас. Прохаживался вон по той дороге, и он прошел мимо меня, его вел служитель.
– Откуда он шел?
– Из киногородка. Почему это вас так заинтересовало? Слон снимался в фильме.
– Три недели назад! Съемки давно кончились, цирк уехал!
– Верно, служитель то же самое мне сказал. Но потом с пленкой что-то случилось, и съемочной группе пришлось переснять одну сцену, где как раз появлялся этот слон. Поэтому его пришлось вернуть. Бедное животное. Только представьте себе! Тащиться три километра по шоссе до ближайшей станции железной дороги. А тут и машины, и прожектора! У него был совершенно убитый вид. Он наверняка обижался на своего слоновьего бога. Да, все это так, мистер Джордан. Если бы предметы обладали мышлением, они тоже предпочли бы лучше верить, чем думать. К примеру, треугольник представлял бы себе бога не иначе как треугольным…
Следующий съемочный день прошел без всяких происшествий. Мы шли точно по графику. Укол, сделанный Шаубергом накануне, действовал еще много часов. Я играл непринужденно и раскованно. Генри Уоллес даже извинился передо мной:
– Мне жаль, что я вчера тут наговорил. Ты на высоте, старик.
You are all right, old boy. Косташ сиял:
– Я так и знал! Один день вам был нужен, чтобы войти в курс. И теперь все пойдет как по маслу.
И Ситон:
– Никогда бы не подумал, что ты так быстро освоишься, Питер!
Да, в этот день на душе было легко. Все были так милы ко мне.
Закончив съемки, мы с Косташем пошли в темноте под дождем на другой конец городка. В монтажный корпус, в первом этаже которого размещались просмотровые залы. Мы хотели посмотреть первые кадры.
Профессор Понтевиво, когда идут съемки фильма, каждый вечер шофер съемочной группы отвозит снятые кадры на копировальную фабрику. Здесь их проявляют и отсылают обратно. Так называемые «образцы» можно смотреть уже вечером следующего дня. Режиссер и продюсер могут решить, годятся ли они, отобрать из нескольких вариантов лучший или прийти к выводу, что какую-то сцену придется переснять. Редко кто из съемочной группы удостаивается чести присутствовать на этих ежевечерних просмотрах.
Шагая рядом со мной под дождем, Косташ вдруг взял меня под руку.
– Когда прилетают ваши дамы?
– В четверть десятого.
– Я буду на аэродроме.
– Нет!
– Послушайте, это дело чести! Я хочу первым сказать вашей жене, какой замечательный парень ее муж и как мы все счастливы!
В четверть восьмого мы все: Косташ, Ситон, его блондинчик-ассистент с голубыми глазками, американец-кинооператор и я – сидели в небольшом и тихом просмотровом зале.
Косташ нажал на кнопку режиссерского пульта и сказал в микрофон:
– Поехали!
Свет погас. На экране появилась марка копировальной фабрики, потом цифры 1, 2 и 3, сопровождаемые отрывистыми звуками, после чего мы увидели сцены, отснятые накануне. Для меня это было целое переживание. Косташ заметил мое волнение и в темноте похлопал меня по плечу. На своем чудовищном английском он сказал:
– There is no business like show-business, what?[11]
Мы увидели, как Генри Уоллес убил меня бронзовым канделябром, а потом еще раз то же самое, потому что Ситон распорядился сделать с четырех дублей две копии.
– Оставим вторую, – ласково сказал он своему блондинчику.
– Хорошо, – откликнулся тот.
– Блестяще снято, – сказал Косташ оператору.
– Да, ничего себе, – процедил тот.
Потом мы смотрели разные копии того кадра, когда камера наезжала и перемещалась с моего лица на сценарий, лежащий на полу.
– Конфетка, – сказал Косташ. – Просто конфетка, Питер, мой мальчик. Зрители забудут про все на свете. Так будут рыдать, что захлебнутся в слезах.
Ситон, сидевший передо мной, обернулся и одобрительно кивнул мне:
– А когда на это еще и скрипки наложаться! – Ассистенту он сказал: – Возьмем пятую.
– Хорошо.
Потом мы посмотрели сцену между Генри Уоллесом и Белиндой Кинг, а под конец – ту длинную сцену, которая снималась двадцать пять раз. Зажегся свет. Оператор сразу же поднялся и сказал, что ему надо вернуться в павильон, чтобы подготовиться к съемкам на завтра, и смазливый ассистент ушел с ним. Косташ и Ситон сияли и улыбались мне так, словно только что выиграли миллион.
– Вне конкуренции – мировой класс, – сказал Косташ и постучал по дереву. – Не хочу, упаси Бог, сглазить, но я такого еще не видывал!
– Peter, let me thank you,[12] – сказал Ситон. Он поднялся и пожал мне руку.
– Ну, хватит, что вы, в самом деле!
– Вы не знаете себе цену, – возразил Косташ. – Просто понятия о ней не имеете, дружище!
Вошел киномеханик и положил перед Косташем формуляр. Тот подписал, тем самым подтвердив, что мы пользовались просмотровым залом.
– Я вам больше не нужен? – спросил пожилой механик. – А то сегодня по телевизору Куленкампфа передают.
– Можете идти домой, Йозеф. Спокойной ночи. Механик ушел.
– Послушайте, Торнтон, – сказал Косташ режиссеру. – У Кинг мне бросилась в глаза одна вещь, надо бы это обсудить…
Я посмотрел на часы.
– Если я вам не нужен, я бы тоже ушел.
– Ясное дело, мой мальчик! Увидимся в аэропорту! – Косташ пожал мне руку. – И большое-большое спасибо.
– Да что там, ерунда, – смущенно пробормотал я и был, естественно, на седьмом небе от счастья.
Актер, видящий себя на экране, не может оценить свою игру. Но если другие говорят…
Я вышел, плотно прикрыл за собой дверь и двинулся было по коридору. Он был пуст, но тяжелая железная дверь в будку киномеханика стояла открытой. Я заглянул внутрь. Чуть ли не все пространство занимал огромный проекционный аппарат. Сквозь отверстия перед ним проникал свет из зала, в котором сидели Косташ с Ситоном. Мне захотелось бросить последний взгляд на них, я поднялся по трем крутым ступенькам, ведущим в будку, и заглянул в одно из отверстий. Они не могли меня видеть, а я их увидел – и испугался. Только что они оба излучали радость и оптимизм. А тут оба были бледны, озабоченны и растерянно глядели друг на друга. Косташ начал ходить взад-вперед по комнате, а Ситон подпер голову ладонями. Косташ что-то ему сказал. В ответ Ситон только пожал плечами. Что же случилось? О чем они говорили? Я должен узнать!
Я был знаком с устройством таких будок. Во всем мире они одинаковые. Слева – щиток проекционного аппарата. Справа – телефон, разные тумблеры для микрофонов и переговорное устройство для связи с просмотровым залом. Я повернул один тумблер. Потом второй. Третий оказался тем, который был мне нужен. Голос Косташа донесся из герметичного зала так отчетливо, словно продюсер стоял со мной рядом:
– …это же катастрофа! Стопроцентная, полная катастрофа! Уж не хотите ли вы сказать, что у вас хватит духу снять с ним еще хотя бы кадр?
– Но ведь это только первые дубли первого дня, – простонал старик Ситон. – Надо дать ему время. Двадцать лет он не снимался. Он скован…
– Скован? А эта сцена убийства? Эта дешевая мелодрама? Как в немом фильме! Да что там в немом! Это вообще за гранью! Он не нуль! Он меньше чем нуль! Я сам сыграл бы лучше! Любая уборщица сыграет лучше! – Тяжело дыша, он остановился перед Ситоном: массивный экс-боксер перед тощим любителем слишком юных мальчиков. – Признайтесь же!
– В чем?
– В том, что вы ошиблись! Я тоже признаюсь. Я точно так же виноват, как и вы! – воскликнул Косташ, испугавшись за свои деньги, за подписанные векселя, за взятые на себя обязательства. – Этот Джордан – дилетант, шут гороховый, круглый нуль!
– Перестаньте, – вяло проронил Ситон. Лицо у него приобрело восковой оттенок, я видел, как дрожали его руки, когда он поднес ко рту сигарету: бедный старый Ситон испугался за свой последний шанс еще раз сделать фильм, еще раз выплыть из моря долгов, бедности и забвения. Он с видимым усилием выдавил: – На моем веку Гейбл однажды играл как балаганный комедиант. А Спенсера Треси как-то хотели заменить другим актером! Был случай, когда вместо Тайрона Пауэра эти идиоты навязали мне черт-те кого! Косташ, я верю в Джордана!
– После всего, что мы увидели? – воскликнул Косташ и ткнул пальцем в сторону пустого экрана. – Тогда вы сами идиот!
– Да, верю и после этого! Я вас предупреждал, что что-нибудь в этом роде случится. А вы? Вы дали мне слово, Косташ, вы поклялись, что в первые дни будете делать все, чтобы подбодрить бедного мальчика, как бы жалок он ни был!
– Боже правый, не мог же я знать, что он до такой степени жалок!
А я стоял у окошка и видел и слышал все это; в это время где-то высоко над штормящей Атлантикой сквозь ночь и дождь к Гамбургу летел реактивный лайнер; скоро, уже очень скоро он пойдет на посадку с Джоан и Шерли на борту…
– Уж как я старался! – в отчаянии вопил толстяк Косташ. – И хотя на душе у меня кошки скребли, вчера я весь день хлопал его по плечу и поздравлял! И сегодня тоже, несмотря на то что он – вы не можете не признать – сегодня был еще ужаснее, чем вчера!
– Давайте подождем до завтрашних дублей! – Ситон поднял голову. Вид у него был смертельно больной и усталый. – Нет, завтра еще рано! Ему нужно время! Минимум еще три дня!
– А что потом? Что потом?
– Потом он будет играть так, как нам надо. И мы переснимем снятое в первые дни!
– Переснимать материал пяти дней? Да знаете ли вы, сколько это стоит? Прокатная фирма не даст на это ни гроша! Уилсоны скажут нам пару теплых слов, если мы превысим смету!
– Что же вы собираетесь делать? – спросил Ситон с каким-то жутким, зловещим спокойствием. Он бросил окурок на пол и расплющил его подошвой ботинка. – Прервать съемки? Заменить Джордана?
– Конечно.
– У вас есть на примете другой актер?
– У вас была когда-то еще парочка малолетних звезд.
– Но уровня Джордана был лишь один.
– О нем я и думаю со вчерашнего дня.
Ситон грустно сказал:
– А я, думаете, нет?
– Ну и что?
– Его нам не видать.
– Почему?
– Два года. Торговля наркотиками.
– Он… сидит?
Ситон молча кивнул. Косташ застонал. Он плюхнулся в кресло, вытянул ноги и обеими руками стал тереть лицо. Старый добряк Ситон подсел к нему. Косташ опустил руки и тихо сказал:
– Четыре миллиона. Прокат. Братья Уилсоны. Торнтон, я потерял сон. Если этот фильм лопнет, я банкрот.
Старик Ситон сказал с большим достоинством:
– Я поставил фильмы, которые обошли весь мир. Я работал с величайшими актерами моего времени. Много недель я репетировал с Джорданом. Я не идиот. И заявляю вам: этот человек – хороший актер. – (Счастливчик саркастически рассмеялся.) – И заявляю вам: через три дня он будет о'кей. Но нужно его подбодрить, он должен поверить в себя.
Я должен был поверить в себя.
– …если он заметит, в каком мы отчаянии, он не произнесет правильно ни одной фразы. Он не должен ничего заметить! Иначе – конец!
Я не должен был ничего заметить. Иначе конец.
– Но как же остальные? Белинда Кинг! Генри Уоллес! Ведь и они давно поняли, что к чему!
– Никто не скажет ни слова, мы со всеми договорились.
Ах, вон оно что.
Вон оно что, ну да, конечно. Потому Генри Уоллес и извинился. Потому и оператор («Ничего!») и ассистент режиссера («Хорошо!») сразу же удалились. Потому все они были так милы со мной. Кто это с ними договорился? Уж не Альбрехт ли?
Косташ простонал:
– А если он сам? Если он сам заметит?
– Никогда в жизни! Нет такого актера, который бы заметил, что он никуда не годится. Вы же сами только что видели: он себе ужасно понравился.
После этих слов они долго молча смотрели друг на друга. Старик Ситон не мог совладать со своим лицом: его губы задрожали. Я перепугался, что он заплачет. Под конец Косташ сказал так тихо, что я едва расслышал:
– Ну ладно. Еще три дня. Потом я буду вынужден сказать Хорвайну и Уилсонам правду. – И тут произошло самое для меня страшное. Счастливчик молитвенно сложил руки, опустил голову и пробормотал: – Помоги нам, пожалуйста. Пожалуйста, помоги.
И если бы он был треугольником, он представил бы себе Бога не иначе как треугольным.
– Внимание! Авиакомпания «Пан-Америкен Эйр Уорлд Уэйз» сообщает: согласно расписанию совершил посадку реактивный лайнер, следующий рейсом пятьсот семнадцать Нью-Йорк – Гамбург. Встречающие могут пройти в ангар четыре!
Голос из динамика едва прорывался сквозь грохот пневматических сверл. Целая армия рабочих круглосуточно перестраивала гамбургский аэропорт. Я пробирался сквозь лабиринт дощатых перегородок, мостков над глубокими траншеями, кучами щебня и мешками с цементом. Ночной ветер с дождем насквозь продувал старую, наполовину уже разрушенную таможню. На ветру развевались и яростно хлопали, словно разорванные на полосы паруса, огромные полотнища из мешковины, которые совсем не защищали от непогоды. На фоне ослепительных вспышек сварочных горелок неоновый свет ламп высоко под потолком казался смутным и мертвым.
Старые залы для прилетающих были закрыты. Вместо них соорудили бараки, в которых ютились авиакомпании, кое-как справляясь с потоком пассажиров. Люди бестолково суетились, не зная, куда идти, громко возмущались, звали носильщиков. Дети плакали. С летного поля доносился грохот запущенных турбореактивных двигателей.
Все служащие аэропорта были подчеркнуто вежливы и предупредительны. Улыбки не сходили с их лиц. На дощатых перегородках висели огромные плакаты, которые на нескольких языках просили извинить за неудобства, причиняемые строительством.
К АНГАРУ № 4. К АНГАРУ № 4. Желтые стрелки с черными буквами указывали, куда мне идти: вдоль перегородок, по мосткам, огражденным с боков канатами, вниз, в туннель. Тут тоже были развешаны плакаты.
УВАЖАЕМЫЕ ПАССАЖИРЫ! В НАШЕМ ЗДАНИИ СТАЛО НЕ ХВАТАТЬ МЕСТА, И НАМ ПРИШЛОСЬ ЕГО РАСШИРЯТЬ…
В киногородке я еще некоторое время пил в машине, не трогаясь с места и пытаясь оправиться от шока после подслушанного разговора, потом поехал к Шаубергу, который сделал мне один из своих чудодейственных уколов, а приехав в аэропорт, я заказал в ресторане виски. Ресторан тоже перестраивался, между временными перегородками стояло лишь несколько столиков, пахло цементным раствором, сталью, мокрым песком и бензином.
…THIS REBUILDING, WE REGRET TO SAY, WILL RESULT IN A LOT OF DISCOMFORT FOR ALL CONCERNED, BUT WE ARE SURE THAT YOU WILL APPRECIATE AND UNDERSTAND THE DIFFICULTIES INVOLVED.[13]
Я продолжал пить. Инъекция опять не дала мне напиться допьяна. Мысли в голове слегка путались, и все казалось смешным.
Например, кельнер сказал мне: «Прошу извинить, что у нас тут так неуютно». И мне это показалось смешным. Через несколько минут должна была прилететь нелюбимая жена, которой я изменял с ее дочерью. Дочь ждала от меня ребенка. Час назад я узнал, что я дилетант, нуль и полное ничтожество. Следовало ожидать, что через три дня съемки моего фильма прекратятся и разразится неслыханный скандал. А кельнер извиняется, что у них тут неуютно. Разве это не безумно смешно?
Издали послышался нарастающий той реактивных двигателей. Самолет из Нью-Йорка подрулил к аэровокзалу.
Передо мной открылась дверь с надписью «Багажное отделение», и оттуда вышла женщина в бежевом пальто с большим воротником. Ее черные, гладко причесанные на пробор волосы отливали синеватым блеском в свете неоновых ламп. Я столкнулся с ней в тот момент, когда она обернулась назад.
– Извините…
Я не договорил. И тупо уставился на молодую красивую женщину с монгольским разрезом глаз и широким славянским лицом, сразу вспомнив про чайку, про слона и про чудодейственные уколы Шауберга.
– Добрый вечер, – сказала доктор Наташа Петрова.
– Добрый вечер… – Я с трудом ворочал языком, а когда поклонился, чуть не потерял равновесие и понял, что пьян. Да и слова подбирал с трудом: – Что… что вы тут делаете?
– Пытаюсь получить обратно свою мебель. – Голос ее звучал спокойно и приветливо, спокойно и приветливо смотрели на меня ее глаза, словно никогда не было той сцены в моем номере. – Большую часть вещей, к сожалению, уже отправили.
– Я… я думал, вы в Конго?
– Должна бы быть. – Она улыбнулась, и стекла ее очков блеснули. – В наше время, по-видимому, происходит как раз обратное тому, чего ожидаешь. Террористы сожгли дотла больницу в Леопольдвиле. Разве вы не читали об этом в газетах?
– Нет.
Вой реактивных двигателей стал громче, мимо нас по коридору устремилась к выходу густая толпа, я слышал многоголосый шум и грохот, словно в кошмарном сне, все бешено крутилось вокруг неподвижной точки – красивого лица Наташи, на которое я уставился как зачарованный. Я попросту боялся, что если отведу взгляд от этих чистых, добрых глаз, то немедленно утрачу контроль над собой и рухну на пол.
– Не раньше чем через год я смогу попасть в Африку. И сижу теперь в пустой квартире, а моя мебель в Риме, Дакаре и Бог знает где еще. – Наташа засмеялась.
– Вы… вы еще год пробудете в Гамбурге?
– Ну да, о том и речь. – Она прищурилась. – Вы плохо выглядите, мистер Джордан. Я где-то прочла, что вы приступили к съемкам своего фильма.
Но не успел я ей ответить, как раздался голос Счастливчика:
– Питер, дружище, куда вы запропастились? – С двумя огромными букетами роз – красным и желтым – на нас налетел Косташ, набычившись и сгруппировавшись, словно боксер перед выпадом. Он совсем запыхался. – Самолет давно сел! Я жду вас тут уже полчаса! Извините, сударыня… – Он сунул мне в руки букет красных роз. – Скорее, скорее, пошли! – Он потащил меня за руку.
– До свидания, – пробормотал я, обернувшись и спотыкаясь на каждом шагу.
Наташа серьезно посмотрела мне вслед, потом блеск толстых стекол очков сделал невидимым выражение ее красивых глаз.
Передо мной Косташ торопливо взбирался по ступенькам лестницы в конце коридора.
– Чего это вы вдруг исчезли после просмотра? А мы так хотели на радостях распить с вами бутылку шампанского! Какие кадры, дружище!
Ах ты, тварь, подумал я. Подлая тварь. Ничтожная, несчастная тварь.
Лестница вела к ангару № 4 – длинному и холодному зданию, сразу же поразившему меня печальным сходством с лагерным бараком Шауберга. Все здесь было убогое, уродливое, сделанное кое-как. Сквозь щели в дощатых стенах задувал ветер, проникал дождь. Сквозило. То и дело хлопали двери. Пол был мокрый и грязный. В помещении царила жуткая толчея. Люди что-то кричали, размахивали руками, смеялись и плакали. За ограждениями таможни и паспортного контроля медленно продвигалась вперед длинная очередь пассажиров приземлившегося лайнера – те тоже что-то кричали, кому-то махали, плакали и смеялись.
– Эй, Чарли! Сюда! – крикнул Косташ и поманил рукой нашего фотографа (№ 32, гонорар 5550 марок); тот держал фотоаппарат со вспышкой, и вид у него был более чем мрачный. – Не смотри на меня зверем, приятель, я плачу сверхурочные!
– Питер! – Это был голос моей жены. И тут я ее увидел – возле таможенного контроля. Рядом с ней стояла Шерли. Джоан помахала мне рукой. Шерли не шевельнулась. Лицо Джоан порозовело. Шерли была бледна как мел. Джоан жестикулировала и смеялась. Шерли стояла как статуя. И шагнула вперед, только когда мужчина, стоявший за ней, подтолкнул ее в спину.
Мы начали проталкиваться навстречу друг другу сквозь толпу. Джоан первая пробилась ко мне. На ней была шубка из канадской норки. Я с ужасом заметил, что она покрасилась и превратилась в ядовито-яркую блондинку. Отчего стала на много лет старше. Зачем только она это сделала? Зачем? Само собой – чтобы казаться моложе. Чтобы понравиться мне, чтобы быть красивее, желаннее…
– О Питер, Питер! – Она упала мне на грудь, обвила руками мою шею и стала покрывать поцелуями мое лицо губы, щеки, лоб, опять губы, еще и еще. Я сразу понял: она напилась. Не слишком, не до неприличия, и это даже придало ей какой-то неожиданный шарм. И все же я застыл в растерянности и недоумении. Впервые за все время, что я ее знал, я видел мою жену пьяной. Мою холодную, умеющую владеть собою жену. Утонченную и сдержанную. Она напилась.
Вспышка. Вспышка. Вспышка.
№ 32 фотографировал, сжав зубы от злости. Я держал Джоан в объятиях, а она хихикала, хохотала, уронила букет красных роз и продолжала покрывать мое лицо поцелуями.
– Я слегка навеселе, Питер! Голова так приятно кружится. Я немного выпила от радости! И от волнения! В самолете было так весело! И шампанское пришлось мне очень по вкусу! Ах, Питер, Питер, я так безмерно счастлива!
За спиной Джоан стояла Шерли, я взглянул на нее через плечо Джоан, и она взглянула на меня через плечо Косташа, который принялся по-отечески обнимать и целовать ее.
– Добро пожаловать, дорогая, – сказал я Джоан.
– Ты на меня не сердишься за то, что я опьянела?
– Ну что ты, это просто великолепно!
– А мои волосы? Ты не находишь, что они тоже великолепны?
– О, они восхитительны!
– Я знала, что тебе понравится! Теперь я кажусь моложе, не правда ли? Как минимум на пять лет!
– Как минимум. Она прошептала:
– Мне ведь нужно выглядеть моложе, раз у меня такой молодой муж! Марсель говорит, что теперь я выгляжу на тридцать восемь, и ни днем старше!
– Кто это – Марсель?
– Мой парикмахер. Он гений! Ах, как приятно быть пьяной! – Ее соломенно-желтые волосы. Ее раскрасневшееся лицо. Стершаяся помада. Морщины на шее. Слезы счастья в глазах. Слюна в уголках рта. – Почему мне никто не сказал, какое это счастье – напиться? Я бы всю жизнь пила не переставая!
Счастливчик отстал наконец от Шерли и начал оттеснять стоящих вокруг.
– Извините, пожалуйста… лишь парочку снимков… это Питер Джордан, знаменитый американский актер… Посторонитесь, пожалуйста… большое спасибо, благодарю вас… Давай, Чарли, по-быстрому! Питер, поцелуйте свою жену!
Итак, я поднял букет с полу и поцеловал жену, а она рассмеялась, и розы опять упали, и я вновь поднял их с пола, и мы еще раз поцеловались. За это время к Чарли присоединились еще два штатных фотографа аэропорта.
– А теперь поцелуйте вашу дочь, Питер!
Я обернулся. Шерли стояла прямо за нами. На ней была белая цигейковая шубка, черные чулки и черные туфли на высоких каблуках. Под распахнутой шубкой было видно облегающее черное шерстяное платье. Ее рыжие волосы сверкали в холодном колеблющемся свете неоновых ламп, огненной рекой струясь по белому воротнику шубки. Зеленые глаза Шерли горели, но рука, которую она мне протянула в знак приветствия, была холодна как лед.
– Вы тоже должны поцеловаться! – вскричал Счастливчик.
– Так поцелуйтесь же! – воскликнула вслед за ним Джоан и засмеялась.
Я поцеловал Шерли. С тем же успехом я мог бы поцеловать труп. Косташ вместе с Джоан втиснулся между нами и настоял на том, чтобы мы все взялись под руки. Чарли и фотографы аэропорта защелкали вспышками, мы все счастливо улыбались или смеялись, а Счастливчик еще и безостановочно молол языком:
– Миссис Джордан, ваш муж – великий актер… Один из самых великих… Вы не знаете, что здесь произошло… Мы снимаем фильм, о котором будут говорить и спустя пятьдесят лет… Я так горд – на самом деле, я горжусь тем, что являюсь продюсером такого фильма… и такого актера! Джоан вновь набросилась на меня с поцелуями.
– Мой муж! Мой муж станет величайшим актером мира, если захочет!
– Ну ладно, Джоан, хватит.
– Разве я не права? Разве это не так, мистер Косташ? Isn't that so, Mister Kostasch?
– That's right, Mrs Jordan, that's exactly so,[14] – сказал Косташ, эта подлая, несчастная тварь, в то время как глаза Джоан увлажнились, а я судорожно сжал руку Шерли и вдруг почувствовал, как ее ногти впились в мою ладонь. – А теперь – пошли. Чарли позаботится о багаже. Дайте ему ваши билеты. – Косташ проложил нам путь в толпе. Я следовал за ним, держа под руки Джоан и Шерли. Джоан все время смеялась и один раз споткнулась. Шерли смотрела прямо перед собой; сперва я подумал, что в пустоту, а потом заметил, что она смотрит на лестницу: там, на верхней ступеньке, стояла Наташа Петрова и внимательно разглядывала нас, ни на секунду не отрывая глаз от Шерли, Джоан и меня.
Мы прошли мимо нее – близко, почти вплотную. И Наташа, не шевельнувшись, в упор посмотрела на нас – серьезно и испытующе.
– Я знала! – продолжала радостно восклицать Джоан. – Я знала, что у вас тут все в порядке! Потому от счастья и выпила лишнего!
– Вы выпили, миссис Джордан?
– Не делайте вид, будто не заметили.
Косташ и Джоан, дурачась, толкали друг друга в бок и смеялись.
– Питер.
– Да, Шерли?
– Кто эта женщина?
– Женщина? Какая женщина?
Джоан, все еще смеясь, взглянула на дочь.
– Та, что стоит на верхней ступеньке и внимательно смотрит на нас.
Джоан обернулась:
– На лестнице? И смотрит на нас? Не вижу там никакой женщины! – Она хихикнула: – А ты тоже под хмельком, Шерли, дорогая моя!
Я обернулся и еще раз поглядел назад. Наташа все еще стояла на прежнем месте. Но между нею и нами уже толпилось множество людей, спускавшихся по лестнице.
– Кто эта женщина, Питер? – опять спросила Шерли.
Сквозь грохот пневмобуров, перестук клепальных молотков, визг ленточных пил и вой двигателей взлетающего самолета я ответил:
– Понятия не имею. Никогда ее не видел.