В просторной комнате было совершенно темно, в полном мраке светилась матово-желто лишь одна-единственная точка, не делясь, однако, светом с окружающим мраком: в середине вогнутого зеркала величиной с наперсток горела крошечная электрическая лампочка. Зеркало висело на проводе над кушеткой, на которой я лежал. Обтянутая кожей кушетка была гладкая и прохладная. В тот день, 17 мая 1960 года, в Риме лил дождь: я слышал, как капли монотонно и энергично барабанят по стеклам окон за толстыми, наглухо задернутыми шторами.
– Смотрите в зеркало, – сказал голос Понтевиво. Я чувствовал, что он стоит совсем рядом, но видеть его не мог, и он до меня не дотрагивался. Слышен был лишь его голос: – Прямо в самую середину!
Чтобы это сделать, чтобы смотреть точно в матовое пятно света, мне пришлось подтянуться, а голову продвинуть дальше по подушке, так как зеркало висело сзади. То есть мне стоило больших усилий принять такую позу, чтобы смотреть прямо на лампочку.
Я думал: так он хочет меня утомить? И погрузить в гипнотический сон? Но я не чувствую никакой усталости. Я бодр и свеж, как никогда. Просто я вообще не поддаюсь гипнозу. Я так и знал: у профессора ничего не выйдет, у меня тоже. При всем желании, профессор, не получается!
– Мистер Джордан, глаза надо держать открытыми, даже если будет очень трудно.
– Мне ничуть не трудно.
Он ответил тихим, усталым голосом, монотонно:
– Нет-нет. Вам очень трудно. Очень хочется закрыть глаза и не глядеть на свет. Зеркало тоже висит крайне неудачно. Вам приходится выкручивать шею. Все это неприятно, я знаю. Но это необходимо. Нельзя засыпать. Нельзя закрывать глаза.
Эти монотонные фразы (дождь тоже монотонно барабанил по стеклам) разбудили во мне дух противоречия. Что значит: «Нельзя засыпать»? И что значит: «Нельзя закрывать глаза»? Насколько мне известно, любой сеанс гипноза начинался с того, что пациенту приказывали закрыть глаза и заснуть!
Тут я почувствовал руки профессора. Одна обхватила мой затылок и слегка сжала его, другая обхватила мой лоб, и пальцы начали массировать кожу головы. Ощущение было очень приятное.
– А теперь опустите плечи. Дышите глубже. Я выполнил его команду.
– Приятно, не правда ли? Да, о да!
– А как было бы приятно сейчас расслабиться и заснуть, правда? – спросил монотонный голос, в то время как легкие пальцы с легким нажимом массировали мой лоб.
Да, это тоже было бы весьма приятно. И я постепенно захотел этого. Расслабиться. Не смотреть в зеркало. Не…
– Дышать глубоко. Совсем глубоко. Плечи расслабить, совсем расслабить. Знаю, как трудно вам будет не заснуть… я вижу… как глаза у вас сами собой закрываются…
В самом деле!
– …но делать это нельзя. Нельзя засыпать. Нельзя засыпать. Абсолютно необходимо, чтобы вы еще некоторое время бодрствовали и держали глаза открытыми…
Стук дождя по стеклу. Легкие пальцы. Темнота. Монотонный голос.
– Нельзя устать… нельзя устать…
Почему это нельзя? А если я устал? И уснул? Что ему тогда делать? Конечно, он не сможет меня загипнотизировать. Но в сон этот его метод меня поверг. Это было, разумеется, не то, чего он хотел добиться, иначе он не стал бы запрещать. И дух противоречия вновь проснулся во мне.
Что он вообще о себе думает, этот профессор? Мнит себя богом? Причем, конечно же, всемогущим? Нельзя засыпать.
Почему это нельзя, разрешите спросить?
Я изо всех сил старался держать глаза открытыми. И чувствовал такую усталость, какой еще никогда в жизни не испытывал.
Откуда-то издалека донеслись до меня его слова:
– А теперь закройте глаза. Вы уже не можете их открыть. И руку вы уже поднять не можете, а также и ногу. Плечи у вас тяжелые, как свинец. Но вам хорошо. Не правда ли, вам сейчас хорошо?
– Да, – услышал я свой собственный голос.
Мне было так хорошо, как никогда в жизни. Я не пытался подвигать рукой или ногой, не пытался открыть глаза. Я сделал глубокий выдох. О следующем вдохе я уже ничего не знаю.
Когда я вновь пришел в себя, комната была залита дневным светом и я был один. Дождь лил как из ведра. Я взглянул на часы: 14 часов 30 минут. Первое «заседание» началось в 10 утра. Я чувствовал себя свежим, будто крепко проспал десять часов кряду. В коридоре я встретил одну из сестер, которая со мной дружески поздоровалась.
– А где профессор?
– В городе, синьор. И вряд ли вернется до вечера. Хотите сейчас пообедать?
– О да, пожалуйста. Я страшно голоден.
Я поел, но потом сел у окна рядом с магнитофоном, даже не дождавшись, когда служанка уберет со стола поднос с грязной посудой. Я сидел и смотрел, как струи дождя падают на цветущий парк. Диски магнитофона медленно вращались, а я говорил, говорил и говорил. Сгустились сумерки. Стало совсем темно. На город спустилась ночь. Фасад Колизея засверкал в лучах прожекторов. А я все еще говорил. Нужно было так много рассказать, и мне не терпелось сделать это как можно быстрее…
Я не знаю, что произошло 17 мая между 10 часами утра и половиной третьего. Я лежал под гипнозом, это ясно. Я лежал под гипнозом, а ведь доныне я считал, что гипнозу не поддаюсь.
Не знаю, что говорил мне Понтевиво в эти часы, не знаю, какие он давал мне задания. Я ничего не помню, совершенно ничего, ни одного его слова. Когда я пришел в себя, то ощущал лишь одно сильное желание – меня так и тянуло наконец-то рассказать о Ванде, правду о Ванде. Значит, правду.
Однажды я ее уже рассказывал одной женщине, это было в Гамбурге, зимней снежной ночью, – всю правду о Ванде, о Шерли и обо мне.
– Можно мне рассказать вам правду? Всю правду о Шерли, обо мне и… еще о ком-то?
– Вы можете рассказать мне все. Но сейчас вы крайне взволнованны, ваша душа в смятении. И мне не хотелось бы, чтобы вы потом раскаялись.
– В чем?
– В том, что сказали мне всю правду.
– Наташа, – ответил я. – Вы – единственный человек в этом мире, которому я могу ее сказать. А я должен это сделать! Я умру, если так и не смогу никому рассказать, как все получилось… – Я шагал рядом с ней по заснеженным улицам. Это было в ночь на 15 декабря, во вторник, я помню точно, потому что днем раньше мы похоронили Шерли на Ольсдорфском кладбище.
Последние три дня непрерывно валил снег. Но в эту ночь снегопад кончился, ночь была безветренная и теплая. Город казался празднично убранным. Скамьи, балюстрады и фонари вдоль Альстера украсились пышными белоснежными покровами.
Мы с ней спустились к мосту Ломбардсбрюкке. Мы неслышно ступали по снегу и разговаривали почти шепотом. Снегом покрылось все – и пароходики у причалов, и сами причалы, и ряды машин у обочины.
После гибели Шерли Джоан сначала хотела переправить ее тело в Лос-Анджелес, но потом передумала:
– У нас нет там фамильного склепа. Так что кому-то из нас пришлось бы сопровождать гроб. Но я не хочу, чтобы ты оставался здесь один. Мне хочется, чтобы мы оба были на ее похоронах. Ведь все равно, где она будет предана земле, если она будет жить в наших мыслях.
Вот почему 15 декабря съемки были прерваны. Все члены съемочной группы, от Герберта Косташа до последней склейщицы пленки, присутствовали на этих похоронах. Пришли и Шауберг с Кэте, но старались держаться в тени.
Религия Шерли запрещает кремацию, поэтому мы все стояли перед открытой могилой, и мелкий чистый снежок непрерывно падал на всех нас, на множество венков и кучи цветов.
Отец Томас, брат молодого Хенесси, произнес заупокойную молитву:
– Я – воскресение и жизнь. Кто верит в Меня, тот будет жить, даже если он умер…
И так много снега падало, так много снега.
Из речи священника все присутствующие узнали примерно то же самое, что Джоан услышала от меня в ту трагическую субботу:
– Шерли Бромфилд посещала мою церковь. Для меня она значила больше, чем просто одна из верующих. Я считал ее своим другом, и мне кажется, что и она считала меня своим другом. Она часто приходила ко мне, и мы беседовали о многих вещах, которые ее волновали. Она была человек очень добрый, очень искренний и очень грустный – из-за чего, я не знаю. Вероятно, все, кто живет с чистым сердцем и открытой душой, грустны из-за многого, что они видят и слышат, что происходит на их глазах в этом мире…
Многим из нас может показаться чудовищной несправедливостью и даже низостью со стороны Господа нашего, что Он позволил такому человеку пасть жертвой слепого и жестокого случая: не видя ничего из-за метели, Шерли Бромфилд на глазах своего отца, – («отца» сказал он, не «отчима»), – перебегала через улицу и попала под колеса автобуса. Почему ей не дано было жить долго, именно ей? Разве на нашей земле есть что-либо дороже, чем такие люди, как она?
Как я уже сказал, Шерли Бромфилд всегда была грустна, чем-то глубоко подавлена. Она не называла мне причины. Но, может быть, эта печаль была для нее слишком тяжким грузом? Разве нельзя себе представить, что со временем она бы погибла от того, что ее так мучило? Может быть, душу ее терзал неразрешимый конфликт? Вероятно, поэтому Господь и призвал ее к себе – чтобы избавить от новых страданий, новых печалей, еще более глубокого отчаяния? Мы этого не знаем и никогда не узнаем. Но все, знавшие Шерли Бромфилд, знают, что мир с ее смертью стал беднее. Так помолимся же, друзья, каждый по своей вере, каждый своему Богу, каждый наедине со своими мыслями. Помолимся молча.
И стало тихо у могилы и в толпе людей, стоявших вокруг под хлопьями падающего сверху снега; а он все падал и падал. Я услышал чьи-то сдавленные рыдания и сразу понял, что это Кэте. Джоан стояла рядом со мной, руки молитвенно сложены на груди, лицо – застывшая маска. Она не плакала, только крепко сжала губы.
Вскоре от толпы отделились четверо мужчин; они взялись за концы полотнищ, на которых стоял гроб, и медленно и осторожно опустили его на дно могилы.
Пока гроб, заваленный венками и цветами, опускался, Томас дочитал литанию до конца:
– Помогите, святые Господни, поспешите навстречу, ангелы Божьи…
Прощай, Шерли.
– Вознесите на небеса душу этой девушки, и да узрит она лик Всевышнего…
Я люблю тебя, Шерли.
– Христос, призвавший тебя к себе, да возьмет тебя, Шерли Бромфилд, в царствие небесное, и да вознесут тебя туда ангелы…
Что мне делать без тебя, Шерли?
– Господи, дай ей вечный покой, и да светит ей вечный свет…
Покой. Пусть не вечный. Пусть чуть-чуть покоя, немного счастья и капельку мира в душе. Нам с тобой ничего этого не дано было, Шерли.
– Услышь нашу молитву, мы молимся за Шерли Бромфилд, благочестивую дочь церкви и общины верующих, сделай так, чтобы наши просьбы и мольбы дошли до Твоего слуха…
Мои просьбы и мольбы никогда уже не дойдут до твоего слуха, Шерли. Я один как перст. Там, внизу, на дне могилы, ты вновь превратишься в прах. Что мне делать с прахом? Разве можно с ним говорить, любить его, даже если это твой прах, Шерли, погибшая по моей вине, по моей вине, по моей вине?
– Господи, смилуйся над нами и прости нам, что мы согрешили против покойницы и сотворили ей зло…
Да, Господи, если Ты существуешь, прости меня, пожалуйста. Нет. Нет. Я знаю, Ты не можешь меня простить. Никто не может.
– Мы посылаем к Тебе, Господи, душу верной Твоей слуги, дабы она, завершив земную жизнь, жила отныне Тобою…
Тобою? Почему? Зачем ей жить Тобою? У Тебя миллионы душ! А у меня была одна она, только одна она.
– …а что она в земной жизни упустила по человеческой слабости, искупи, Господи, Твоим всепрощением и милосердием. Аминь.
– Аминь, – сказала Джоан рядом со мной.
– Аминь, – сказали все остальные. Кроме меня.
Кто-то протянул мне лопатку с землей, и я бросил землю в могилу. Твердые комья с глухим стуком упали на гроб. Я передал лопатку Джоан, она тоже бросила землю в яму, а после нас это сделали многие. Эти многие проходили мимо нас, жали нам руки и говорили слова сочувствия, а лицо Джоан оставалось маской.
Было холодно. Смеркалось. Люди стали расходиться. Трое могильщиков быстренько забросали яму землей. По дороге к воротам кладбища я хотел поддержать Джоан под локоть, но она сказала:
– Я дойду сама. – После этого она все время молчала и только уже в машине, подъезжая к городу, окутанному жемчужной дымкой, промолвила: – Это я виновата.
– Что ты такое говоришь?
– Священник сказал, она была такая грустная, подавленная. Это все из-за меня.
– Джоан! Ведь в последнее время вы так тепло относились друг к другу! И ты так этому радовалась!
– Шерли притворялась.
– Притворялась? Шерли?
– Ради меня она делала вид, словно забыла, как много горя я причинила ей в отрочестве… я вечно отсылала ее из дома… в интернаты… пансионы… кемпинги… лишь бы не дома… Я была плохой матерью, Питер, очень плохой! И ты, ты тоже не стал ей отцом. Мы всегда думали только о себе.
Я молчал.
– Мы-то думали, что она тут в кого-то влюбилась. А она сбегала от нас к этому священнику – от тоски, от отчаяния. Когда она тебе в этом призналась?
– В тот день… в тот день, когда умерла. – Я врал очень уверенно. – Она сказала мне, чтобы я заехал за ней к отцу Томасу. Вечером она хотела поговорить откровенно с нами обоими.
– О чем?
– Этого я не знаю. Она сказала только – «о нас», – врал я. Ложь легко шла с языка.
– О нас! Это значит – обо мне! Как мне жить дальше, Питер?
Тебе? Как мне жить дальше, подумал я и ответил:
– Страшно это произнести, но нынешний день – самый тяжкий. Каждый следующий будет немного отдалять нас от Шерли и от мыслей о ней.
– Тебя она попросила заехать за ней к священнику, не меня. Она уже больше доверяла тебе, чем мне, своей матери.
– Джоан! Прошу тебя, Джоан!
– Но ведь это было так естественно. Ты был к ней внимательнее, сердечнее. Всегда старался найти к ней подход, хотя она так долго отворачивалась от тебя, так долго ненавидела. Но ты, несмотря на это, ни разу не вышел из себя. – И нервно добавила: – Может ли этот молодой монтажист что-то еще нам рассказать?
– Хенесси? Нет. С ним я уже говорил не один час. Он ничего не знает. Как и его брат, этот священник.
На самом деле я говорил с Хенесси и его братом совсем недолго, и мы пришли к выводу, что лучше для всех, в особенности для Джоан, если мы скажем, что ничего не знаем: ни о том, как я набросился с кулаками на Хенесси, ни о сцене перед домом священника, ни о моем поведении, ни о моей ревности, ни о молочном баре, ни о чем. Священник сказал мне:
– Вам надо жить дальше. И как-то справиться с тем, что произошло и о чем я могу только догадываться. Я никогда не буду вам угрожать или чего-то требовать. Но не смогу и помочь.
И не надо. Да он и не сможет. Никто не сможет.
Джоан сохраняла немыслимое самообладание, пока мы не вернулись к себе в номер; там силы ее иссякли, и она разрыдалась так, что с нею случился сердечный приступ. Пришел врач и сделал ей укол.
– Теперь она будет крепко спать до самого утра, – сказал он мне.
Шауберг тоже сделал мне укол в своей каморке под крышей отеля.
– Не думайте об этом.
– Нет, я буду думать. Всегда. Всегда. Всегда буду думать.
– А надо думать о фильме.
– Не могу.
– Ваше здоровье сейчас в очень плохом состоянии. Чрезвычайно плохом. А вам надо выдержать еще семь съемочных дней.
– Я не могу не думать об этом.
– О чем?
– Обо всем. Как это получилось. И как могло получиться.
– Вам будет легче, если вы мне все это расскажете? Я охотно вас выслушаю. Ведь я врач – то есть был когда-то врачом. И часто выслушивал несчастных.
– Не могу вам рассказать, Шауберг. Вам не могу.
Он посмотрел мне в глаза долгим взглядом, потом пробормотал себе под нос:
– А той докторше, вероятно, сможете?
– …он посмотрел мне в глаза долгим взглядом, потом пробормотал себе под нос: «А той докторше, вероятно, сможете?» – рассказывал я Наташе. Мы с ней пересекли старый мост Ломбардсбрюкке и теперь поднимались мимо утонувших в снегу садов к Шваненвику.
– Он знает обо мне?
– Но не знает, как вас зовут. Однако заметил, что кто-то сделал мне укол. Я сказал, что укол сделал врач. Он очень умен. И сразу догадался, что врач была женщина. Он…
– Что «он»?
– Он сказал, что врач была женщина, которая меня любит. Потому меня и не выдаст. А заодно и его самого.
На это Наташа ничего не ответила, и мы с ней долго молча бродили по снегу.
– Как себя чувствует ваша супруга?
– После укола будет спать до завтрашнего утра.
– Шерли была вашей любовницей, верно?
– Да, Наташа, – сказал я. – Она была моей любовницей.
Она молчала и глядела вверх на смотровую площадку, где сверкали огни актерского клуба «Остров».
– Я хотел развестись и жениться на Шерли. Я ее совратил. Но я не был первым мужчиной в ее жизни. Я был ее первым настоящим возлюбленным. Так же как Ванда была моей первой настоящей возлюбленной…
– Кто это – Ванда?
– Это та правда, которую я хочу вам рассказать.
– Расскажите, Питер.
Я остановился как вкопанный.
– Что случилось?
– Вы… вы впервые назвали меня просто по имени.
– Да, Питер, – ответила Наташа.
И мы двинулись дальше; кругом было все бело, так много снега выпало тогда.
– Ванды Норден нет в живых, – начал я. – В ее смерти виноват я – так же, как и в смерти Шерли. История, которую я собираюсь вам рассказать, ужасна. Хотите ли вы тем не менее…
– Да, – перебила меня Наташа. – Я тем не менее хочу ее выслушать.
Мы шли как раз мимо клуба «Остров», и несколько подвыпивших посетителей выбежали на улицу поиграть в снежки. Девицы визжали, мужчины хохотали, несколько снежков долетели до нас.
– Я не впервые в Германии, Наташа…
– Вы рассказывали мне, что в войну были солдатом и участвовали в высадке десанта.
– Это во второй раз. Впервые я попал в Германию в тридцать восьмом году.
– Каким образом?
– Киностудия отправила меня путешествовать. Моя карьера киношного вундеркинда пришла к концу. Я больше не снимался в новых фильмах. И кинобоссы решили выжать последние доходы из старых. При моем участии в качестве живой рекламы. Это называлось «посол доброй воли». А следовало бы назвать «посол хорошего бизнеса»! По их милости я побывал в Италии, Бельгии, Франции, Англии, Ирландии, Австрии. И в тридцать восьмом году приехал в Германию. Когда-то я был здесь весьма популярен…
– Знаю.
– Нацисты в то время еще пытались завоевать международные симпатии – хотели показать соотечественникам, что и заграница восхищается ими. И вот я раскланивался перед публикой в кинотеатрах Мюнхена и Нюрнберга, Гамбурга, Дюссельдорфа, Кёльна, Франкфурта, Штутгарта, Лейпцига и Данцига. В марте я добрался до Берлина. И там осел. Мое турне по Европе закончилось. Я мог бы ехать домой. Но я остался.
– Вам так понравился Берлин?
– Там мне предложили ангажемент! Студия УФА хотела снять фильм со мной в главной роли. Они не посмотрели на то, что во мне было больше ста шестидесяти сантиметров! УФА – то есть, конечно, министерство пропаганды, стоявшее за ней, – надеялась, что немецкий фильм с Питером Джорданом значительно повысит их престиж за рубежом. Они были готовы сделать немецкий фильм и с участием Шерли Темпл, если бы это оказалось возможным. Они предложили мне неслыханный гонорар – такого контракта у меня еще в жизни не было.
– Сколько лет вам тогда было?
– Семнадцати еще не исполнилось.
– И вы были в Берлине один?
– Сопровождавшие меня в турне служащие моей кинофирмы уехали домой. Да, я был один. Жил в отеле «Адлон», в одном из самых дорогих номеров. Раскатывал по городу в белом «бентли», на что получил особое разрешение у берлинской полиции. Я жил как юный миллионер, каковым тогда и являлся. Никуда не спешил. В Америке меня никто не ждал. Голливуд списал меня в архив. Вилла на берегу Тихого океана еще дышала воспоминаниями о моей покойной матушке. А кроме того…
– Кроме того – вы познакомились с Вандой. – Да.
– Она была берлинка?
– Да. Ей было девятнадцать, почти на два года старше меня. У нее были ярко-рыжие волосы, зеленые глаза и очень белая кожа. Она была похожа… похожа на девушку, которая в ту пору еще не родилась.
Мы свернули с заснеженной Бельвюштрассе и дошли до другого берега Альстера. Похолодало, снег начал скрипеть у нас под ногами.
Наташа молчала и слушала.
– Я… я был очень робким юношей – несмотря на богатство и славу. А может, именно из-за этого. Впервые я увидел Ванду на скачках. Я преодолел свою робость и сам с ней заговорил. Она не поддержала моих усилий. Я поехал за ней на машине и выяснил, что живет она в Груневальде, на Херташтрассе, в красивой старинной вилле. Я еще раз заговорил с ней. Тут она держалась уже не так холодно. Мы опять встретились. Она сказала, что поначалу я показался ей высокомерным и противным хвастуном, воображающим, что все девушки должны падать перед ним на колени только за то, что он – Питер Джордан. Странно, что я произвел на нее такое впечатление…
– Ее мнение потом изменилось?
– Да. Мы полюбили друг друга. Ее родители пригласили меня в гости. Отец у нее был физик, профессор Норден, умный, печальный человек. В мае… Ванда стала моей любовницей. Вернее, я стал ее любовником. Она соблазнила меня. Она была второй женщиной в моей жизни. Но и первая тоже соблазнила меня – Констанс, жена опустившегося режиссера в Голливуде, за год до того. Но с Констанс любви не получилось. С Вандой у нас была любовь. Первая любовь в моей жизни…
Какое великолепное было лето! Каждый Божий день сияло солнышко. Мы ездили на озеро Ванзе. Лежали в камышах. И любили друг друга.
Мы предавались любви на нашем катере, в лодочном сарае, в отеле «Адлон». Мы были без ума друг от друга. Ванда была столь же хороша собой, сколь опытна и темпераментна. Я был столь же темпераментен, сколь и неопытен. Но она была хорошей наставницей, я бы сказал – наилучшей.
У меня был контракт с киностудией УФА. Сценарий близился к завершению. Денег я не считал. Ко мне, американцу, все относились с величайшим почтением – прежде всего так называемые директора и завлиты имперской киностудии и высшие чины имперского министерства пропаганды.
Я повсюду разъезжал с Вандой. И так гордился ею – как только может гордиться очень молодой человек своей первой любовью! Мы с ней обедали и ужинали у Хорхера или же в «Бристоле» либо в «Ателье» на Тауэнцинштрассе, рядом с Гедэхтнискирхе, где знаменитые художники выставляли свои картины – во всяком случае, те, кому это еще разрешалось.
Мы с ней танцевали в баре «Циро» на Ранкенштрассе, принадлежавшем в ту пору красавцу египтянину по имени Мустафа, кружившему головы всем дамам подряд. Ходили в бар Фредди Кауфмана и слушали, как он до двенадцати часов ночи исполнял джазовые мелодии, а после полуночи для группы друзей – «Второй Бранденбургский концерт». Мы с ней ходили в Латинский квартал, в театр «Метрополь», на спектакли миланской «Ла Скала». А также во Дворец спорта на бега и крупные соревнования по боксу.
Хотя Ванда имела аттестат зрелости и была необычайно способна к языкам и естественным наукам, она не стала учиться в университете. Она сказала мне своим тоненьким детским голоском, уже не вязавшимся с ее зрелыми формами:
– Не знаю, чем я буду заниматься. Еще не решила. Папа говорит, может быть, мы переедем в Англию. Там живет его брат.
Отец Ванды работал в Далеме, в институте Кайзера Вильгельма. Он всегда казался озабоченным и печальным. Тем летом, бывая на их вилле, я стал замечать, что книжные полки пустеют, мало-помалу исчезает мебель, ковры, гобелены и гравюры.
– Наверное, мы все же переберемся в Лондон, – сказала Ванда. А ее отец однажды попросил нас обоих:
– Постарайтесь больше бывать дома. Не надо так часто появляться в ресторанах и барах.
– Почему не надо, папа?
– Ты сама знаешь. Ванда пожала плечами.
– С Питером я могу ходить, куда хочу.
Тогда я не понял смысла этих фраз. Как я уже говорил, мне было семнадцать и я был гостем в этой стране: я не знал, что в ней происходит. Студия УФА приставила ко мне одного из своих сотрудников, некоего доктора Хинце-Шёна. Этому доктору – низенькому запуганному человечку, – видимо, было поручено удовлетворять все мои желания, успокаивать, когда работу над сценарием будет «заклинивать», устраивать пресс-конференции и заботиться о том, чтобы мои фото достаточно часто появлялись в газетах – в том числе и в иностранных. (ПИТЕР ДЖОРДАН, ЗНАМЕНИТЫЙ АМЕРИКАНСКИЙ КИНОВУНДЕРКИНД, РАЗВЛЕКАЕТСЯ В ЗАМКЕ «МАРКВАРТ»: «МНЕ ОЧЕНЬ НРАВИТСЯ В ГЕРМАНИИ. Я НЕ ХОЧУ УЕЗЖАТЬ ОТСЮДА!»)
Этот же Хинце-Шён однажды открыл мне глаза:
– Поймите меня правильно, мистер Джордан, мы счастливы, что вы здесь, у нас. Мы ни в чем вас не ограничиваем. Да и разве это возможно? Но я хотел бы вам по-дружески кое-что сказать… как частное лицо…
– Прошу вас.
– Эта девушка – Ванда Норден…
– Что с ней?
– Она еврейка. Разве вы не знали?
– Нет. Так в чем дело?
– Да нет, ничего такого! Я просто хотел вас проинформировать, мистер Джордан, просто по-дружески вам сообщить, это в ваших же интересах. Но вы можете, конечно, общаться, с кем пожелаете.
Об этом разговоре я рассказал в доме Ванды.
– Видишь, папа! – ликующе заявила Ванда. – Они не смеют. Питер – слишком важная вывеска для них. Да и без Питера! Я тебе все время толкую, они остерегутся тронуть нас пальцем! Ты им нужен, а то бы тебя давно лишили звания ЕНО!
– Чего бы лишили твоего отца?
– Звания «Еврей, нужный для обороны», – деловито объяснила мне Ванда. – У них тут куча таких ученых. Отец – физик. И еще в тридцать третьем году занимался исследованиями по совершенно секретному заказу. Потому его и держат.
– Долго ли еще продержат? – тихо спросил профессор Норден.
– Если нас припрут к стенке, мы возьмем и уедем в Англию!
– Никто вас не припрет, – вмешался я.
– В самом деле? – переспросил Норден и грустно улыбнулся.
– Пока я здесь, этому не бывать! Я сейчас говорю только со своих позиций и не касаюсь важности вашей работы. Но и при таком угле зрения Ванда права. Я и в самом деле слишком удобная вывеска для них. Кроме того, не верю, что они вообще собираются вновь что-то такое предпринять. Ведь о таких репрессиях против евреев, как в первые годы режима, больше ни разу не было слышно.
В конце октября сценарий наконец был готов. Вечно запуганный Хинце-Шён объяснил мне, почему работа над ним продолжалась так долго:
– Скажу вам по секрету, как ваш друг: автор сценария был нетерпим с расовой точки зрения. Нам пришлось его заменить. Мы не хотели обременять вас этими неприятностями. Ведь сценарий вам понравился?
– Даже очень.
– Вот видите! Новый, арийский, автор сочинил еще лучше!
– Как сложилась судьба первого?
– По-моему, он уехал в Париж. Мы не чиним препятствий тем, кто не хочет здесь оставаться.
1 ноября 1938 года супруга профессора Нордена поехала в Цюрих навестить свою сестру. Она сказала, что вернется через несколько дней, поэтому меня удивило, что на прощание она меня поцеловала. Никогда раньше она этого не делала.
Вечером 9 ноября мы с Вандой ужинали у Хорхера. Потом я отвез ее домой, так как она чувствовала себя усталой. По дороге из Груневальда в «Адлон» я увидел на улицах толпы людей и множество грузовиков, набитых горланящими штурмовиками. Где-то пели хором, а на Курфюрстендамм я увидел людей, громящих витрины какого-то универмага. Потом я услышал колокол пожарной команды. Небо над крышами побагровело от пламени.
Портье в «Адлоне» пожимали плечами и отмалчивались, когда я спросил их, знают ли они, что творится в городе. Вид у них был смущенный и сконфуженный, и они старались не глядеть мне в глаза. Кто-то вбежал в холл, задыхаясь, и крикнул:
– Там громят еврейские магазины! Поджигают синагоги! Вся Фридрихштрассе усеяна битым стеклом!
Два штурмовика, сидевшие в холле, подскочили к кричавшему, он сразу умолк, и они увели его.
Я бросился в одну из телефонных кабинок и попросил барышню на коммутаторе соединить меня с номером Ванды, но на вилле никто не взял трубку. Тогда я помчался через холл и выскочил на улицу, где стояла моя машина. Небо окрасилось от пожаров уже во многих местах, и со всех сторон слышались громкие крики и пение, команды и свистки, звон пожарного колокола и разбивающегося стекла. Вечер был теплый и ясный, очень теплый для ноября.
В тот момент, когда я рухнул на сиденье своего «бентли», чтобы ехать в Груневальд, прямо передо мной остановилось такси, и из него, прихрамывая, выскочила Ванда. На ней все еще была полосатая шубка из оцелота, в которой она была у Хорхера. Пока она расплачивалась с шофером, я успел к ней подбежать.
– Ванда!
Она вздрогнула от испуга и резко обернулась, но тут же бросилась ко мне на грудь, начала что-то говорить и так разрыдалась, что я ничего не мог разобрать. Я увел ее с дороги в тень, падавшую от дерева. Через Бранденбургские ворота ехали грузовики, битком набитые горланящими штурмовиками: ремешки фуражек у всех спущены под подбородок.
«Как жидовская кровь брызнет с ножа, мы скажем: жизнь хороша…» Перепуганные насмерть прохожие смотрели им вслед, стоя у края тротуара.
– Что случилось?
– Они… они уже были у нас…
– Где твой отец?
– Профессор Хан его предупредил… он не вернулся домой…
Новая колонна грузовиков. «Выше знамена, плотнее ряды…»
– Папа позвонил по телефону… и передал мне через Франца, что ему придется исчезнуть… немедленно… а мне надо… попытаться найти тебя…
Франц был их слуга.
Марширующие колонны. Горящие факелы. «…СА маршируют, печатая шаг…»
– Но не успела я… что-нибудь сделать… побросать вещи в чемодан… или взять из шкафа хоть одно платье… они уже были в доме…
«…наши товарищи, погибшие от красной реакции…»
– Они выбили окна… ворвались через сад… Еврейские свиньи… Еврейские свиньи…
«…маршируют в наших рядах…»
– Франц немного задержал их. Я выпрыгнула в кухонное окно… помчалась к ограде… перелезла через нее… один каблук сломался… – Она вновь разрыдалась и сказала – никогда мне этого не забыть: – Мои лучшие туфли… сшитые на заказ у Брайтшпрехера… в пандан к моему вечернему платью… – Черное шелковое платье, которое я видел на ней у Хорхера, тоже все еще было на ней.
– Перестань говорить о туфлях!
– Я пробралась на площадь Бисмарка… везде штурмовики… и везде врываются в виллы… возле моста у Халензе я нашла наконец такси…
Новые колонны грузовиков. «Еврей, сдохни! Еврей, сдохни!»
Некоторые из стоявших на краю тротуара отвернулись.
Другие выбросили руку в гитлеровском приветствии.
Я уже полгода жил в отеле «Адлон». Все здесь меня знали. Не могли же все оказаться нацистами. А я по-прежнему был американец. По-прежнему выгодная для них вывеска.
– Пошли! – Я схватил Ванду за руку и потащил за собой. Хотел войти через служебный вход и подняться на грузовом лифте. Я ориентировался в отеле, как в своем доме. Ключ от номера был у меня с собой. Ванда взяла меня под руку и ступала на цыпочках, чтобы никто не заметил отсутствия каблука на левой туфле.
После войны я приехал в Берлин уже как солдат американской армии и полгода работал в архивном отделе Главного штаба в Целендорфе. В этот огромный архив мы собрали все материалы о «третьем рейхе» и его фюрерах, какие только смогли найти. Среди сотен тысяч документов было и так называемое «срочное донесение» начальника службы безопасности Гейдриха Герману Герингу, переданное через министериальдиректора д-ра Грицбаха, Берлин Вест 8, Лейпцигер-штрассе, 3.
Вы, наверное, удивитесь, профессор Понтевиво, что я помню этот адрес. Но вы еще больше удивитесь, что я, в моем теперешнем состоянии и по прошествии пятнадцати лет, помню еще и содержание этого донесения, а именно слово в слово, строка за строкой.
Это достижение мнемотехники объясняется двумя причинами. Во-первых, я – актер и привык легко запоминать тексты. Во-вторых, содержание письма касалось событий так называемой «хрустальной ночи» – первой объявленной и осуществленной государством широкомасштабной акции против евреев. Я никогда не забывал текст, который зимой 1945 года увидел в архивном отделе. Я видел его во сне. Я ловил себя на том, что проговаривал его вслух в барах и железнодорожных вагонах, ресторанах и кинозалах. Многие вокруг пугались.
И теперь я еще раз проговорю этот текст, который никогда не забуду, так же как никогда не забуду, что я пережил в ту ночь с 9 на 10 ноября 1938 года.
Содержание: Акция против евреев.
Поступившие на данный момент сообщения из полицейских участков позволяют составить на 11 ноября 1938 года следующую картину событий.
Во многих городах произошли грабежи еврейских лавок и магазинов. Дабы предотвратить дальнейшие грабежи, во всех случаях были приняты строгие меры. За участие в грабежах были арестованы 174 человека.
Размеры ущерба, нанесенного еврейским магазинам и квартирам, в данное время еще невозможно точно определить. Приведенные в сообщениях цифры: 815 разрушенных зданий, 29 подожженных или другим способом уничтоженных универмагов, 171 подожженный или разрушенный жилой дом – отражают, за исключением пожаров, лишь часть фактических разрушений. Из-за срочности составления сообщений поступившие донесения вынужденно ограничивались обтекаемыми формулировками типа «многие» или «большинство магазинов разрушены». По этой причине приведенные выше цифры должны быть увеличены многократно.
191 синагога подожжена, остальные 76 полностью уничтожены. 11 общинных домов, кладбищенских часовен и тому подобных зданий подожжены, и еще 3 полностью разрушены. Арестовано приблизительно 20 000 евреев, 7 арийцев и 3 иностранца. Последние были задержаны в интересах их собственной безопасности. Сообщается о 36 убитых и 36 тяжелораненых. Все убитые и раненые – евреи. Один еще не найден. Среди убитых евреев один, среди раненых – двое являются гражданами Польши.
ГЕЙДРИХ
Как видите, я еще помню текст этого донесения наизусть, профессор, даже его канцелярский стиль могу воспроизвести.
И даже его «шапку»: Начальник службы безопасности II В 4 – 5716/38, Берлин Ю-3 11, Принц-Альбрехтштрассе, 8, телефон А2 Флора 0040. Секретно.
– Профессор Хан поручил одному человеку доставить папу к швейцарской границе… абсолютно надежному человеку…
Ванда сидела на моей кровати. Я задернул тяжелые занавеси на окнах, но все равно снизу, с Парижской площади, продолжали доноситься до нас пение и выкрики проезжавших мимо оперативных групп.
– Через Франца папа передал, они не посмеют что-то со мной сделать, если я буду с тобой… в целях пропаганды… ты им слишком нужен…
– Это верно.
– Я должна попасть в Линдау. Там у нас есть друзья. Они переправят меня в Швейцарию.
– Тогда завтра утром я отвезу тебя в Линдау.
– Да, об этом просит тебя папа…
– Конечно, я поеду с тобой. Как-никак тут имеется еще и американский посол! Я объясню, что мы с тобой обручены!
– О Питер, Питер, я так боюсь…
– Тебе нечего бояться. Абсолютно нечего. Никто не посмеет тронуть тебя пальцем. Успокойся, Ванда, успокойся, прошу тебя! Сегодня ты заночуешь у меня, а завтра утром…
Телефон зазвонил. Ванда вскрикнула:
– Это они!
– Чушь.
Я поднял трубку.
– Мистер Джордан?
– Да.
– Минуточку.
И тут я услышал вкрадчивый, подобострастный голос:
– Говорит Хинце-Шён. Тысяча извинений за поздний звонок…
– Что случилось?
Ванда стояла рядом со мной. Ее била дрожь.
Я помотал головой и, прикрыв ладонью трубку, шепнул ей:
– Всего лишь со студии УФА.
Она без сил рухнула на кровать.
А робкий голос в трубке продолжал:
– Мне нужно с вами поговорить.
– Но сейчас уже около одиннадцати.
– Я знаю…
– Я собирался уже лечь спать.
– Мне очень жаль. Я бы не приехал, если бы это не было столь важно.
– Так вы приехали? Где же вы?
– В холле. Я… я… я… Ну и дела! – подумал я.
– Мне необходимо поговорить с вами! Всего десять минут! Речь идет о судьбе нашего фильма…
– Что с ним стряслось?
– Могут возникнуть трудности…
– Возникли трудности?
– Могут, сказал я, могут возникнуть. Всего десять минут, мистер Джордан, ну пожалуйста.
– Сейчас спущусь. Подождите меня в американском баре.
Я положил трубку.
– Это не имеет к тебе никакого отношения, – сказал я.
– Имеет! Имеет! Я это чувствую!
– Человека зовут Хинце-Шён, он литсотрудник на студии УФА. С моим фильмом, видимо, что-то не ладится. Я сейчас же вернусь.
– Никуда не ходи!
– Ванда, будь благоразумна. Не пускать же его сюда. Если я не спущусь к нему, это покажется подозрительным. Любимая моя, то, что происходит, ужасно, ты напугана… но возьми себя в руки, прояви выдержку – иначе мне не удастся доставить тебя в Линдау!
Это подействовало.
– Я уже успокоилась. Я совершенно спокойна. «…от Мааса до Мемеля, от Эча до Бельта…»
– Я люблю тебя, – прошептала Ванда. Я поцеловал ее и пошел к двери.
– Если телефон зазвонит, не отвечай. Если постучат… Она сдавленно вскрикнула, и ужас вновь вспыхнул в ее зеленых глазах.
– Нет, – решил я. – Уж лучше я запру тебя, а то ты еще струхнешь и со страху убежишь.
«…Германия, Германия превыше всего, превыше всего в мире!»
Американский бар был полон. Немцы и иностранцы, среди них несколько зарубежных корреспондентов, с которыми я был знаком, обсуждали события этой ночи. Перепуганный Хинце-Шён сидел за столиком в углу. За соседним столиком двое в костюмах из магазина готового платья пили коньяк. Они громко беседовали друг с другом и раскатисто хохотали. Хинце-Шён был бледен как мел. На столике перед ним стоял большой бокал.
Официант подошел к его столику одновременно со мной.
– Что угодно заказать, мистер Джордан?
– Вы что пьете? – спросил я тщедушного человечка.
– Виски. – Он покраснел, как будто я застал его за каким-то предосудительным занятием.
– Мне ничего спиртного. Принесите апельсиновый сок.
– Хорошо, мистер Джордан.
– А мне еще двойную порцию, – ввернул бледный Хинце-Шён. Левое веко у него подергивалось. Он теребил кончик воротничка.
Я положил ключ от моего номера на столик и пододвинул себе стул. Двое за соседним столиком захохотали. Они вообще не обращали на нас внимания.
– Ну, так что же стряслось? Фильм зарубили?
– Вероятно.
– Что значит «вероятно»?
В баре было очень шумно, нас никто не мог подслушать. Люди входили и выходили. Все были возбуждены. Американские журналисты сновали между своими столиками и телефонными будками. А с Парижской площади продолжали доноситься крики и вопли.
– Мистер Джордан, я ваш друг.
– Надеюсь.
– Я в самом деле ваш друг. И говорю сейчас с вами как друг, доверительно. И скажу больше, намного больше, чем положено…
Официант принес двойное виски и сок. Хинце-Шён торопливо выпил. Виски вытекло из угла рта. Он нагнулся ко мне через стол. Я почувствовал, как плохо пахнет у него изо рта.
– Она у вас в номере.
– Кто?
– Вы знаете кто.
– Понятия не имею.
Двое за соседним столиком заразительно засмеялись, один хлопнул другого по плечу, и они опять заказали коньяк.
– Нам нельзя терять время. Она прямо из Груневальда приехала к вам. Не спорьте, это бессмысленно. Кто-то увидел ее из окна отеля и позвонил.
– Куда?
– В гестапо. После этого они подняли меня с постели. – Он добавил обиженно: – Вечно заставляют меня улаживать такие дела. Знали бы вы, до чего это противно…
– Я даже не знаю, о чем вы говорите.
– Прекрасно знаете. Ванда Норден находится наверху, в вашем номере. Ее отец сбежал и сейчас направляется к границе. Физик из института… Кайзера Вильгельма! Имеющий звание ЕНО! Много лет работающий над секретным проектом государственной важности! Такого человека нельзя выпускать за границу!
– А может, он уже там.
– Значит, придется вернуться.
– Он же не сумасшедший!
– А я говорю – придется вернуться.
– Чего ради?
– Чтобы спасти жизнь своей дочери.
Я поднялся.
– Куда вы?
– Пойду позвоню моему послу.
– Погодите!
– Не задерживайте меня!
– Нет! Нет! – Он схватил меня за рукав и притянул к себе. – Сколько вам лет? Семнадцать! Вы ребенок и ничего не понимаете! Хотите позвонить своему послу? И что он сделает? Защитит вас, разумеется. Но ведь вам лично ничто и не угрожает! А возьмет ли американский посол под свою защиту дочку Нордена? Нет, дорогой друг, я действительно ваш друг, поэтому прошу мне поверить. – Он говорил быстро, захлебываясь словами и чуть не плача. – В бегах находится человек, обладающий секретами государственной важности. В любой стране мира его постарались бы остановить…
– Я знаю, что произошло в этой стране нынче ночью.
– Одно с другим никак не связано. Предупреждаю вас по дружбе! Если вы станете защищать фройляйн Норден, мы будем иметь право принять все меры против вас.
– Хотелось бы на это поглядеть!
– И поглядите!
– Если вы так уверены, почему несколько молодчиков из гестапо не поднимутся наверх и не схватят фройляйн Норден?
Он молчал.
– Могу за вас ответить. Потому что боятся! Боятся скандала в «Адлоне»! Тут пока еще полным-полно иностранных корреспондентов.
– Это нам безразлично.
– Если это вам безразлично, почему же гестапо не явилось?
– Потому что я попросил их не вмешиваться.
– Вы?
– Да, я. Ваш друг. Ваш искренний и преданный друг, – сказал он, приблизив свое лицо вплотную к моему и обдавая меня своим гнилым дыханием. – В случае если вас здесь отдадут под суд, а потом – если повезет и не случится худшего – обменяют на немца, осужденного в Америке, и вышлют: что с вами будет? Что будет с вашим УФА-фильмом?
– На это мне плевать.
– Вовсе вам не плевать! В семнадцать лет не все равно, вернешься на экран или нет. Дайте мне ваш ключ. И погуляйте полчаса. Нечего на меня так смотреть. У фройляйн Норден ни один волос не упадет с головы, клянусь вам. Мы же не сумасшедшие! Мы же хотим, чтобы ее отец вернулся. Он нам очень нужен! Господи Боже мой, неужели нужно еще что-то говорить?
– Ничего больше не нужно. Вполне достаточно. Теперь буду говорить я.
– Что?
– Не вам. Видите вон там человека с трубкой? Это Джек Коллинз из Юнайтед Пресс. А тот, что рядом с ним, в смокинге, – берлинский корреспондент агентства Рейтер. Оба они – мои друзья. Сейчас я позову их сюда и расскажу им о сделанном вами предложеньице.
На его лбу выступил пот.
– Кстати, вон там, в глубине зала, сидит Анри Дюваль из Франс Пресс. А рядом с ним – Маргарита Хиггинс из концерна Херста. Им обоим я тоже это все расскажу. А завтра утром вы и ваш фотограф будете сопровождать меня и фройляйн Норден, когда я повезу ее в Линдау. – Я крикнул: – Эй, Джек!
Джек Коллинз обернулся.
– I've got a good story for you!
– Be with you in a minute, Peter![35] – откликнулся он.
Плюгавый Хинце-Шён прошипел:
– Ну что ж, тогда мне придется распорядиться, чтобы завтра утром прекратили строить.
– Что строить?
– Декорации вашего фильма в павильоне.
– Вранье! Декорации никто и не строит.
– Нет, строят.
– С каких это пор?
– С сегодняшнего дня.
– Опять вранье! Мы должны начать съемки только в декабре.
Тут он вытащил из кармана письмо. Конверт был запечатан; я прочел: «Рейхсминистр народного просвещения и пропаганды». Я прочел письмо. Личный референт г-на д-ра И. Геббельса сообщал киностудии УФА, что по желанию министра съемки фильма с участием Питера Джордана должны быть ускорены. К ним следует приступить не позднее 20 ноября; референт называл также режиссера, которого пожелал назначить министр, и исполнительницу главной роли – также по желанию министра.
Я положил письмо на стол. Хинце-Шён тут же спрятал его в карман.
– Я же сказал вам по телефону – все зависит от вас. Завтра утром съемки отменят. Тем самым УФА выбывает из игры.
– Что значит «УФА выбывает из игры»?
– Если бы фильм снимался, УФА могла бы принимать участие в игре. Равно как и вы сами. Вы могли бы потребовать ежедневных свиданий с фройляйн Норден, могли бы каждый день разговаривать с ней в тюрьме.
– В тюрьме?
– После возвращения отца ее, разумеется, немедленно выпустили бы. Семье вернули бы все имущество, а причиненный ущерб был бы возмещен. – Он откинулся на спинку стула. – Пора кончать. Я пробовал и так и этак. Если я встану из-за стола без ключа от вашего номера, мистер Джордан, через две минуты сотрудники гестапо откроют вашу дверь отмычкой. И тогда…
– И тогда?
– Тогда участь вашей подружки будет на вашей совести!
Он врет. Врет. Они все врут. Я видел пожары, видел разгромленные магазины. Но что я могу сделать? Кому будет польза, если я сейчас упрусь? Они возьмут и взломают дверь. Тогда уж я вообще не смогу ничем помочь Ванде. А так, так я приму участие в игре, как он это называет, – если снимусь в их фильме. То есть если они дадут мне в нем сняться. А они, видимо, этого хотят – министр этого желает! И я, значит, все еще служу им вывеской. И могу ставить свои требования: видеться с Вандой, помогать ей, защищать ее и ее отца тоже.
Эта вонючая крыса права.
Чем помог бы мне наш посол? Обо мне он бы еще стал заботиться, но не о Ванде. А мой фильм? А моя карьера?
– All right, Peter. Here I am. What's cooking?[36]
Я поднял глаза. С трубкой в руке передо мной стоял Джек Коллинз, корреспондент крупного американского информационного агентства Юнайтед Пресс. Увидев, какое у меня лицо, он перешел на немецкий:
– О, простите, я помешал? Я промолчал.
– Ну… я увижусь с вами чуть позже, Питер. Я здесь еще побуду какое-то время.
Я кивнул.
– Something the matter? – тихонько спросил он. Я отрицательно покачал головой.
– Can I help you?
Я опять покачал головой.
– But you wanted to tell me a story?
– I have no story to tell.
– Питер…
– Go away, – сказал я. – Please go away!
– Are you drunk?[37]
Я покачал головой.
– Гм… – Он вдумчиво посмотрел на Хинце-Шёна, пожал плечами и вернулся к стойке бара.
Я медленно пододвинул к нему лежавший на столе ключ от моего номера.
– Наконец-то, – выдохнул Хинце-Шён. Он взял ключ и протянул его одному из тех, что сидели за соседним столиком и так весело беседовали. Те разом встали. Хинце-Шён сказал им: – Я здесь за все расплачусь.
Оба тотчас вышли из бара.
Хинце-Шён сказал мне:
– А вы пока погуляйте. Через четверть часа ваш ключ будет висеть на крючке у портье. – Он пожал мне руку. Я же знал, что вы будете благоразумны. Поверьте, так будет лучше для всех. Между нами: вы только что спасли этой девочке жизнь. Завтра утром увидимся на студии в Бабельсберге. И не забудьте: я – ваш друг.
Я вышел из бара, пересек холл и оказался на улице. Небо еще алело во многих местах, но пения уже не было слышно, и грузовики со штурмовиками в кузове уже не катились мимо. Я прошел под Бранденбургскими воротами и углубился во мрак Тиргартена, стараясь ни о чем не думать; это мне не удалось, и я думал об одном и том же.
Я подлец.
Я сволочь.
Я свинья.
Через час я вернулся в отель. Портье, вручавший мне ключ, прятал от меня глаза. В моем номере горели все лампы. Комната была в полнейшем порядке. Если Ванда и сопротивлялась, никаких следов не осталось. Аромат ее духов еще висел в воздухе. Потом я обнаружил черную шелковую туфлю со сломанным каблуком. Она закатилась под кровать. Я позвонил и вызвал официанта. Когда он явился, я потребовал виски.
Я еще ни разу в жизни не пил виски, только пиво и иногда немного вина; то и другое мне не понравилось.
– Принесите целую бутылку шотландского виски, – сказал я.
Когда он принес и бутылку, и сифон с содовой, и ведерко со льдом и поставил все это на столик, я уселся в гостиной на кушетку в стиле мадам Рекамье и принялся пить. Выпил я полбутылки. В одной руке я держал шелковую туфлю без каблука (от Брайтшпрехера, на заказ), в другой – стакан с виски. Поначалу меня тошнило от его запаха, но потом я опьянел и решил, что виски совсем не так противно на вкус, что мне только семнадцать лет и я еще ничего толком не знаю и не понимаю, как объяснил мне мой друг Хинце-Шён.
Потом меня вырвало.
Но, вернувшись из ванной, я опять стал пить. А под конец заснул на этой самой кушетке. Когда я проснулся, на дворе давно был день. Голова трещала, меня тошнило. Черная шелковая туфля валялась на полу.
Я опять взялся за бутылку и пил, пока меня опять не вывернуло наизнанку.
В тот день я все утро пролежал в постели. Слабость была такая, что я просто не держался на ногах. Около 12 часов заявились двое сотрудников гестапо. Они сообщили мне, что я – нежелательный иностранец и обязан в течение двадцати четырех часов покинуть пределы Великой империи немецкой нации. Предъявили мне соответствующие распоряжения и полномочия. Я запротестовал. Потребовал, чтобы мне дали возможность поговорить с американским послом. Они позволили мне воспользоваться телефоном.
Посол уже обо всем знал. Он с трудом сохранял вежливый тон. И сказал, что в связи с напряженной политической ситуацией считает мое поведение более чем неумным и ничего не может для меня сделать. Что с моей стороны было безответственным вмешиваться во внутренние дела Германии и препятствовать аресту этой фройляйн Норден.
– Но я же ему и не препятствовал! Наоборот, я…
– Мистер Джордан, у меня на столе лежат показания двух сотрудников гестапо и некоего господина Хинце-Шёна. Согласно их заявлениям, данным под присягой, вы спрятали фройляйн Норден в своем номере и противились ее задержанию, так что сотрудникам гестапо пришлось применить силу.
– Это неправда! Это ложь!
– У вас есть свидетели?
– Да!
– Кто именно?
– Господин Хинце-Шён! Если он посмеет сказать мне в лицо…
– Как сообщает киностудия УФА, господин Хинце-Шён уехал на неопределенное время. Мистер Джордан, в качестве американского посла я хочу настоятельно посоветовать вам, во избежание дальнейших инцидентов и в ваших собственных интересах, выполнить требование имперского правительства и покинуть Германию. Прощайте.
Я позвонил на студию. Хинце-Шён действительно был в отъезде. Нет, его никто не замещает. Нет, он ничего не просил мне передать. Нет, и его начальство не давало никаких указаний. Они весьма сожалеют о случившемся.
Откуда они узнали о случившемся?
– Это написано в газете «Фёлькишер беобахтер».
В самом деле, там это было написано. Один из двух гестаповцев, стоявших рядом со мной, пока я говорил по телефону, показал мне заголовок:
АМЕРИКАНСКИЙ ЭКС-КИНОБЭБИ ЗЛОУПОТРЕБИЛ НЕМЕЦКИМ ГОСТЕПРИИМСТВОМ И ОКАЗАЛСЯ НА ПОВЕРКУ АГЕНТОМ МИРОВОГО СИОНИЗМА
Я упаковал чемоданы.
В тот же вечер, в 20 часов 30 минут, я уехал с вокзала Фридрихштрассе в спальном вагоне в Париж. Оба гестаповца весь день не отходили от меня ни на шаг. Они меня и проводили…
– …до французской границы. И были очень вежливы, – рассказывал я. Опять валил снег, беззвучно и непрерывно. Мы с Наташей во второй раз обошли озеро Аусенальстер, вновь пересекли старый мост Ломбардсбрюкке и теперь шагали вдоль реки на восток, по направлению к Шваненвику. Часы на церковных башнях в округе пробили один раз.
Было час ночи.
Наташа вдруг схватила мою руку.
– Вы потом слышали что-нибудь о Ванде и ее отце?
– Да. Спустя два года, в конце сорокового. Тогда в Голливуд приехало много эмигрантов: писатели, актеры и режиссеры. Один из них был когда-то дружен с семейством Норден. Он ничего обо мне не знал. И просто рассказал всю правду. Отец действительно вернулся из Швейцарии, чтобы спасти Ванду. Мать еще до этого умерла в Цюрихе от инфаркта. Ванда и ее отец попали в концлагерь. Нацистам профессор Норден больше был не нужен. Они хотели лишь во что бы то ни стало предотвратить утечку его научных знаний к зарубежным противникам. Его исследования и разработки могли завершить и без него.
– В концлагерь, – повторила Наташа и выпустила мою руку.
– Берлинский актер, который рассказал мне все это в Голливуде, знал также, что Ванда и ее отец умерли один за другим весной сорокового года. – Я остановился под фонарем и вынул из кармана плоскую бутылочку. – Извините.
Наташа поправила дужки очков и промолчала.
Я поднес бутылочку к губам и пил долго. При этом я откинул голову назад и в желтом свете старомодного фонаря видел крохотные белые кристаллики снега. Потом мы двинулись дальше.
– Я знал, что я тогда совершил, в Берлине. Но, кроме меня, этого не знал никто. Никто меня ни в чем не упрекал. Только когда я сам вспоминал об этом…
– Вы начинали пить.
– Да. А напившись, я уже ни о чем не вспоминал. И не видел во сне. В то время я пил по-страшному. И потому все реже вспоминал о… том дне. Кроме того, считается ведь, что все в конце концов забывается, правда? Ну вот, на это я и надеялся.
В сорок третьем году меня призвали в армию, в сорок четвертом я участвовал в десанте, в сорок пятом во второй раз приехал в Берлин… «Адлон» лежал в развалинах, виллы на Херташтрассе не существовало, равно как и старушки УФА, ничего не было, одни развалины… Нищета… Нужда кругом… Эта вторая встреча с Берлином меня успокоила. У меня было такое чувство – как бы это получше сказать? – такое чувство, словно я, будучи солдатом, что-то такое искупил или, вернее, загладил, загладил свою вину, мучившую меня с тех пор, с тридцать восьмого года…
В 1946 году я вернулся в Америку.
В 1947-м познакомился с Джоан. Ее дочери в ту пору было семь лет. Маленькая толстая девочка с рыжими волосами, горевавшая по умершему отцу, инстинктивно встретила меня с такой ненавистью, какую испытывала к дьяволу – священник расписывал его апокалипсическими красками перед ней и другими маленькими девочками. Тогда, в 1947-м, Шерли терпеть меня не могла, а я сердился на нее за это. Только под угрозой наказания можно было заставить ее поздороваться со мной и назвать меня «дядя Питер» – все это насупясь и отвернувшись. Своей матери она то и дело грозила: «Мой папочка умер, но я все равно буду его любить, только его одного! Если ты выйдешь замуж за этого дядю Питера, я тебе этого никогда не прощу!»
Когда мы поженились, Шерли было девять, и голосом, глухим от сдерживаемой ненависти, она сказала мне после венчания: «Ты не отец мне. И я никогда не назову тебя папочкой, хоть убейте меня за это. И папой не назову. Ради мамы я буду называть тебя Папит – «папа» плюс "Питер"».
В тринадцать ненависть в ней еще тлела, но уже не пылала. В тот год она заявила, пожав плечами: «Папит звучит так по-детски». И впредь я стал для нее просто Питером – в течение шести лет, вплоть до ее смерти.
Но Боже, что произошло за эти шесть лет!
Неуклюжий ребенок превратился в юную девушку, грациозная девушка стала красивой женщиной. Поначалу меня смущал ее голос – он напоминал мне что-то, я сам не знал, что именно: этот тоненький детский голосок, который оставался тоненьким и детским и тогда, когда Шерли уже было и пятнадцать, и шестнадцать, и семнадцать, когда у нее уже появились и бедра, и талия, и длинные ноги, и красивая грудь.
Да, ее голос.
Началось все с ее голоса.
Я уже почти забыл девушку из Берлина. Но стоило мне закрыть глаза и услышать голос Шерли, я опять слышал Ванду, и то время вновь возвращалось ко мне – время вины и преступления.
Сначала Шерли ненавидела меня. Теперь я возненавидел ее, и моя жена имела все основания расстраиваться. Мы с Шерли беспрерывно обвиняли и оскорбляли друг друга, в лучшем случае – сторонились.
Я шатался где попало – по площадкам для гольфа, по барам, просто по городу. И пил. Возвращался домой пьяный. То был период, когда весь Голливуд говорил, что я окончательно опустился.
Тоненький детский голосок Шерли был только началом, началом кошмара с участием призрака. Шерли росла, взрослела. И с каждым днем становилась все больше похожа на Ванду.
Вероятно, вы сейчас улыбаетесь, профессор. Вы думаете: так не бывает.
Вы думаете: мой комплекс вины заставлял меня видеть веши не такими, какими они были на самом деле. Нет, нет и нет!
Все было так, как я рассказываю.
В моем доме на Пасифик-Пэлисэйдс есть фотографии Ванды и Шерли. Фото Ванды лежат во встроенном сейфе. Я написал своему адвокату в Лос-Анджелес и сообщил комбинацию цифр сейфа. Он достанет и вышлет мне фотографик Ванды и Шерли. Я вам их покажу. И вам придется признать, что я говорю правду, профессор!
С каждой неделей, с каждым месяцем Шерли становилась все более похожей на Ванду! Когда я познакомился с Шерли, она была нескладным откормленным ребенком. А стала красоткой и все больше хорошела: молодая богиня с безукоризненной кожей Ванды того же золотистого тона; с тонким носом и крупным ртом Ванды; с зелеными глазами в лиловых глазницах под густыми черными бровями – большая редкость у рыжеволосых.
Можете ли поставить себя на мое место?
Можете ли представить себе, что творилось в моей душе?
Цветущая молодая женщина, много лет назад погибшая по моей вине, вдруг ожила: рядом со мной, в одном со мной доме.
Все большее сходство проявлялось между ними. Манера Шерли говорить, ходить, смеяться, есть – все было как у Ванды. Ей исполнилось шестнадцать, потом семнадцать. Она уже не была похожей не Ванду, она была Вандой, воскресшей из мертвых, чтобы мучить меня и преследовать во веки веков.
Да, чтобы преследовать, чтобы мучить.
Я уже упоминал, что в эти годы пил напропалую. Алкоголь разрушает способность ясно мыслить, он обращает негативные чувства в позитивные, как вы мне объяснили, профессор. Так и произошло в случае с Шерли.
Если поначалу я думал: вот, значит, какова жизнь, любая вина отмстится, не избежать ни ответственности, ни кары – нигде и никогда, – если поначалу я так думал, то потом все чаще, лежа пьяным в постели и видя перед собой то Ванду, то Шерли, то Лос-Анджелес, то Берлин, я уже думал: может быть, все совсем иначе. Может быть, ты еще можешь что-то искупить. Не перед мертвой – перед живой! Перед этим несчастным ребенком, которого вечно отсылали, куда-то пристраивали, который тебя ненавидел лютой ненавистью и которому ты платил той же монетой, у которого никогда не было ни настоящих родителей, ни родного дома, который вырос в интернатах и летних лагерях среди чужих детей и чужих взрослых. Может быть, судьба дает тебе шанс искупить твою вину перед Шерли, дабы загладить то давнее предательство…
И я старался быть внимательным к Шерли. Делал ей маленькие подарки, уделял ей время. Интересовался ее взглядами и вкусами. Давал ей книги. Расспрашивал о трудностях. Обращался с ней как с другом, как с взрослым человеком.
Было ли это успехом?
Никогда еще никто из мужчин, увивавшихся вокруг Джоан, ни один из этих ненавистных ей «дядей» не обращал внимания на Шерли. Она росла одна, всегда одна со своими заботами и мыслями, никем не любимая, никому не нужная. И вдруг рядом оказался мужчина, который проявлял интерес к ней и ее делам, считался с ней. Разве удивительно, что Шерли в меня влюбилась?
Она явно катилась по наклонной плоскости и вполне могла опуститься и стать «битником», как у нас в Америке называют стиляг. Она уже спала с мальчиками, пропадала где-то целыми днями, часто не ночевала дома. И вот все это разом кончилось. И во всем мире для Шерли существовал лишь один человек: я.
Она начала меня боготворить, робко и тайно. Отвечала на знаки моего внимания преданностью собаки, которую годами били и гнали, и вдруг нашелся хозяин, который добр к ней. Ей стукнуло восемнадцать.
Профессор, она была так хороша, так хороша, что не было мужчины, который бы не обернулся ей вслед. Я сказал: не было мужчины. А ведь и я тоже только мужчина.
Что произошло, произошло поначалу незаметно. Когда я заметил, было уже поздно. Незаметно произошел переход от обычного к необычайному, от разрешенного к запретному. Постепенно ежевечерний беглый поцелуй «Спокойной ночи, Питер» превратился в нечто другое, в другой вид поцелуя. Постепенно, очень медленно, пожатие руки стало значить больше, чем простое рукопожатие, объятие – больше, чем объятие, и взгляд был уже не просто взгляд, а вызов или покорность, объяснение в любви или приятие любви. От судьбы не уйдешь, нет, не уйдешь. Я в это верил. Судьба свела меня с Шерли, сделала ее двойником Ванды, дабы я мог искупить перед живой свою вину перед мертвой. И, значит, я должен был, я был обязан любить Шерли, сделать ее счастливой, да, я был должен, не мог иначе. Не была ли моя вера в это вызвана алкоголем? А может, я просто хотел обелить себя перед самим собой? И это было самым удобным выходом? Что вы об этом думаете, профессор? Теперь у нас с ней были свои тайны. Мы уже обманывали Джоан. Украдкой встречались в маленьких ресторанчиках на побережье; писали друг другу письма, которые тут же уничтожали; у нас были свои условные знаки, «наши» песенки, «наши» словечки, «наша» любовь.
Мы встречались все чаще. Все чаще мой «Кадиллак» стоял на "lovers' lanes", на стоянках у обочины крупных автострад. Все более жаркими были наши поцелуи, наши ласки. Мы оба знали, чем это кончится, мы оба это знали. Но нам было все равно. Мы безумно стремились друг к другу, мы потеряли рассудок.
Шерли – я уже несколько раз говорил об этом – питала к своей матери ненависть, длившуюся годы, а то и десяток лет. У нее не было ни угрызений совести, ни сомнений, ни раскаяния. Вероятно, она воспринимала происходившее между нами как месть за то, что мать отсылала ее в интернаты, в разные школы, к чужим людям.
А я?
Я не хочу себя оправдывать, не могу себя оправдать. У меня вообще не было совести, ее попросту больше не существовало. Я мог думать только о ней, о ее губах, ее глазах, ее руках, ее теле – теле Ванды. Я желал Шерли. И она желала меня.
Отношения с Джоан становились все хуже. Жена все еще винила в этом дочь: «Она тебя ненавидит. Она тебя просто не выносит. Поэтому ты такой нервный: не выносишь наши вечные ссоры с Шерли. Потому и перебрался в бунгало, потому я вынуждена теперь спать одна. О, как я ненавижу Шерли!»
Да, в бунгало, стоявшее неподалеку от главного дома, я перебрался в начале 1958 года, в это современное бунгало на высоком холме, покрытом густыми зарослями дрока и колючего кенафа, с узкой дорожкой, обрамленной пальмами и юккой, – единственным путем к бунгало.
Теперь я спал здесь. И здесь, в бунгало, это потом и произошло. Мы с Шерли были в театре. Джоан на несколько дней уехала в Нью-Йорк. Когда мы вернулись, главный дом был погружен во мрак, слуги уже спали. Мы не сказали друг другу ни слова. Молча взявшись за руки, бегом помчались по крутой дорожке вверх. Запыхавшись, остановились только у двери в бунгало. В последний момент Шерли подвернула ногу и тихонько, сдавленно вскрикнула.
– Что с тобой?
– Нога…
Я подхватил ее. И внес в бунгало на руках. Лунный свет заливал гостиную. В окно было видно, как за парком, глубоко внизу, мерцает и плещется вода Тихого океана. Я опустил Шерли на широкую тахту перед камином. В тот вечер на ней было черное шелковое платье с большим вырезом и черные шелковые туфли на высоких каблуках. Наши голоса звучали как бы сами собой, наши руки, тоже как бы сами собой, сбросили ее платье и белье, мою рубашку. И наши руки обвились вокруг друг друга, а пальцы впились в тело друг друга, и я услышал, как Шерли выдохнула:
– Иди ко мне…
– Да, Ванда, да…
Я точно помню, что сказал «Ванда». Она не услышала. Мне кажется, она уже ничего не слышала, ибо то, что мы делали, привело нас обоих в состояние, граничащее с потерей чувств, мы снова и снова отдавались друг другу, и нам было все равно, слышит ли нас кто-нибудь, проснулся ли кто-нибудь в доме.
Часы пролетели, как один миг. Начало светать. Свинцово-серым был океан, горячим и влажным воздух, когда Шерли стала одеваться, чтобы юркнуть в дом, пока слуги не проснулись.
Взявшись за туфли, она увидела, что правый каблук был сломан.
– Наверняка это случилось ночью, когда я споткнулась перед дверью! Такие дорогие туфли! Сделаны на заказ, у Йитса! Тридцать долларов!.. Что ты сказал?
– Да так, ничего.
И я опять обнял ее, осыпал поцелуями, прижался к ней всем телом, как прижимается к спасителю утопающий, а сам подумал: я искуплю свою вину. Я искуплю. С Шерли я искуплю свою вину перед тобой, Ванда…
– …я думал, я искуплю свою вину. Искуплю. С Шерли я искуплю свою вину перед тобой, Ванда, – сказал я тихо. Потом взглянул на Наташу, шагавшую бок о бок со мной. – Теперь вы знаете всю правду.
Снег повалил еще сильнее, за нами тянулась цепочка наших следов. Мы в третий раз обошли вокруг Аусенальстера. Было около двух часов ночи. Теперь мы двигались по направлению к моему отелю вниз по набережной, мимо засыпанных снегом горящих фонарей, под старыми, черными деревьями.
– Вы можете… можете… – Не получалось. Я никак не мог выговорить нужные слова.
– Да, – тихо проронила она.
– Что «да»?
– Да, я могу вас понять, Питер. Я все могу понять.
– Правда?
– Правда.
– Я в самом деле хотел сделать Шерли счастливой.
– Я знаю, чего вы хотели.
– Сделать ее счастливой. Вот чего я хотел.
– Так не бывает.
– Не бывает?
– Или бывает, но крайне редко. Это чересчур трудно. Почти никому не удается.
– Но ведь на свете так много счастливых людей!
– Долго ли длится их счастье?
– Я знаю таких, которые счастливы всегда.
– Значит, они таковы по натуре. Но может ли один человек надолго сделать счастливым другого?
– Лишь на короткий срок?
Она грустно кивнула.
– На очень короткий. – И тихо добавила: – Подумайте сами, Питер, ведь если бы каждый человек в этом мире мог сделать счастливым другого – одного-единственного, но счастливым по-настоящему, навсегда, – то весь мир был бы населен счастливыми людьми. – Тут мы подошли к дверям отеля. – Теперь вам надо поспать. Завтра ведь у вас опять съемки.
– Я провожу вас домой.
Мы пошли к следующему перекрестку, и снег падал на нас, тихо-тихо. На улице, кроме нас, никого не было.
– Как Миша?
– Я была с ним у этого нового ларинголога.
– Ну и как?
– Не надо об этом. Пожалуйста.
Значит, новый ларинголог сказал Наташе то же самое, что еще раньше сказал мне Шауберг: что рычанье, которое издавал малыш, не позволяло надеяться, что Миша, маленький глухонемой мальчик, выздоровеет.
Мы подошли к ее парадному.
– Спокойной ночи, Питер.
– Мне бы так хотелось вам помочь, – сказал я.
– Именно вы – и мне, причем теперь?
Я кивнул.
– Никто никому помочь не может. Какой-то ваш соотечественник сказал однажды фразу, которую я запомнила. Видимо, это американская пословица.
– Как она звучит?
– Everybody has to fight his own battles.[38]
– Наташа, – прошептал я (почему я вдруг перешел на шепот?), – когда мы с вами виделись в последний раз, там, наверху, в вашей квартире, вы мне сказали: «Уходите. Уходите побыстрее и больше никогда, никогда не приходите».
Она ничего не ответила и отвернулась.
– Можно мне приходить к вам?
Она стояла отвернувшись и не отвечала.
– Можно?
Она все так же молча открыла дверь подъезда и вошла внутрь.
– Прошу вас, Наташа, – сказал я ей вслед. – Пожалуйста. Не часто. Лишь изредка. Я позвоню вам. Вы ответите: «да» или «нет». Только сейчас не говорите «нет». Позвольте мне надеяться, что я смогу видеть вас, говорить с вами… гулять… разговаривать… Можно мне надеяться?
Она коротко кивнула, и дверь за ней тотчас захлопнулась. А я побрел под снегом к отелю.
Джоан крепко спала, когда я заглянул к ней. Спала она и на следующее утро, когда я встал. Шауберг, делая мне инъекции в гостиной, заметил:
– Дела ваши отнюдь не блестящи, мистер Джордан. Придется почистить вам кровь.
– Это еще что такое?
– Ничего страшного. Вас это подбодрит и поможет выдержать последние съемки.
День прошел спокойно. В павильоне все были очень внимательны и добры ко мне. Снег все еще шел. Вечером, возвращаясь в Гамбург, я не удержал машину. Она соскользнула на обочину, застряла в сугробе, и посторонние люди помогли мне вытащить ее на шоссе. Когда я вошел в номер, я увидел, что Джоан пакует чемоданы в своей спальне. Она была в халате и без макияжа. И впервые выглядела старой. Лицо у нее было серое. Ярко-соломенные волосы в беспорядке падали на лоб. На мое приветствие она ничего не ответила.
– Что случилось? Что все это значит?
Она продолжала сновать по комнате, собирая вещи, и не глядела в мою сторону.
– Джоан, я спросил тебя, что все это значит?
Все еще не глядя на меня, она бросила через плечо:
– Я лечу домой.
– Домой?
– Сегодня в полночь.
– Но почему? Из-за чего? Что случилось?
Тут она остановилась как вкопанная, прямо передо мной. Тут уж она посмотрела мне в лицо. В ее всегда таких ласковых карих глазах горела ненависть, необузданная, сверхчеловеческая ненависть. Никогда – ни в фильмах, ни на картинах, ни в кошмарных снах – я не видел столько ненависти в паре человеческих глаз.
– Ты хочешь знать, что случилось? – прошипела Джоан. – Да? Ты действительно хочешь это знать?
Рим, 26 мая 1960 года.
Сегодня у меня был третий сеанс гипноза.
Теперь я всегда уже через считанные минуты погружаюсь в глубокий сон. Нам уже не нужно зеркало – колпачок с лампочкой в середине. Хватает того, что профессор Понтевиво что-то говорит мне, а сам массирует мой лоб и затылок. После сеанса я обычно несколько часов сплю, просыпаюсь голодным и прекрасно себя чувствую. Я не имею понятия, что профессор рассказывает мне во время сеанса. После сегодняшнего сеанса мы с ним беседовали, и я сказал, что восхищен тем, как ему удалось преодолеть мое первоначальное, сугубо отрицательное отношение к гипнозу, пробудив во мне дух противоречия словами: «Вы уже едва в состоянии держать глаза открытыми, знаю, но вы должны держать их открытыми, это совершенно необходимо».
– А я ведь хотел держать глаза открытыми, профессор! И вполне мог! Потому и хотел, чтобы…
– …чтобы меня позлить.
– Да. Чтобы вам доказать, что я не поддаюсь гипнозу. Но вы ведь сказали еще, что это совершенно необходимо. Эти слова меня смутили. Я уже не знал, что мне делать, чтобы вас разозлить… Так вы своего и добились.
– Это вполне достижимо, мистер Джордан. Только не у душевнобольных. Дело в том, что они не могут сосредоточиться. А способность сосредоточиться – единственная необходимая предпосылка для гипноза. Поэтому пациент не должен являться на сеанс пьяным. В большинстве своем люди сомневаются в успехе лечения гипнозом и, сознательно или интуитивно, сопротивляются гипнозу, стараются выставить гипнотизера в смешном свете, показать, какой сильной волей они обладают. Все это можно легко учесть, как вы видите на собственном примере. Уже ваша негативная реакция на мои слова помогла мне, ибо показала, что вы не исключаете возможность успеха. Иначе вы бы даже не стали выказывать свое негативное отношение! Равнодушные пациенты – самые трудные.
– Сколько времени занимает такой сеанс? Я хочу сказать: сколько времени вы со мной говорите? Ведь я после сеанса всегда несколько часов сплю.
– По-разному бывает, мистер Джордан. И в сон я вас погружаю тоже разной глубины. Я должен быть очень осторожен, чтобы вы не попали в личную зависимость от меня. Вы должны стать абсолютно здоровым человеком. Абсолютно здоровый человек не зависит ни от кого и ни от чего. Теперь, когда вы рассказали все про Ванду, мне стало гораздо легче лечить вас. Я знаю ваш старый комплекс вины.
– И что вы теперь намерены делать?
– Как вы думаете – что?
– Постараетесь избавить меня от этого комплекса.
Он улыбнулся:
– Разумеется. А что еще?
– Еще?
– Постараюсь создать у вас новый комплекс.
– Вы хотите, чтобы у меня возник какой-то новый комплекс?
– Обязательно, мистер Джордан, – весело сказал толстячок с розовым лицом и серебряным венчиком волос. – Ведь вам его так не хватает?
– Какого комплекса?
– Скоро узнаете, – ответил профессор Понтевиво.
– Ты хочешь знать, что случилось? – прошипела Джоан. – Да? Ты действительно хочешь это знать?
– Что это еще за чушь? Разумеется, я хочу это знать!
– Тогда присядь.
Передо мной была чужая женщина, женщина, которую я еще никогда в глаза не видел, голоса которой не слышал. Женщина, которая смотрела на меня как на убийцу, да, на убийцу.
– Сегодня утром, – сказала эта чужая женщина, с которой я прожил в браке десять лет, – меня попросили зайти в дирекцию отеля. Со мной были чрезвычайно вежливы. Сказали, что ждали несколько дней, но, поскольку мы не вернули ключ, они вынуждены были предположить, что мы ничего не знаем.
– Не знаем – о чем?
– О сейфе.
– О каком сейфе?
– Шерли арендовала в несгораемом шкафу отеля отделение с цифровым набором. Теперь они хотели получить обратно ключ. Поэтому я стала искать ключ среди вещей Шерли. Искать пришлось долго, так как она спрятала его в подкладке одной из сумок. Что ты сказал?
– Ничего.
– Мы пошли к сейфу, открыли ее ящик, и администратор отеля просил меня, как мать покойной, взять его содержимое себе. Знаешь, что там лежало?
– Нет.
Она положила на столик передо мной дорогое кольцо, которое она подарила Шерли в тот вечер, когда они обе прилетели в Гамбург.
– Твое кольцо…
– Да. Теперь это опять мое кольцо. Знаешь, что еще лежало в этом сейфе?
– Что же еще?
– Пачка писем. Примерно пятьдесят. Все они были адресованы Шерли. И все написаны одним и тем же мужчиной.
Я молчал.
Губы Джоан скривились в презрительной ухмылке. Она сунула руку в карман халатика, вытащила письмо и стала читать его вслух нарочито монотонным голосом:
– «Возлюбленная моя, я знаю, в каком состоянии ты читаешь эти строчки. Поэтому позволь мне прежде всего сказать: я тебя люблю. До тебя я никогда так никого не любил, и никогда мне никто не будет так необходим, как ты…»
Это было письмо, которое я послал в Лос-Анджелес после первого приступа. До востребования. Шерли не уничтожила его, как я просил, а сохранила. И другие мои письма не уничтожила. Я ее часто спрашивал: «Ты уничтожила мое письмо?» Она всегда отвечала: «Да. Я его сожгла». – «Все письма сжигаешь?» – «Все». – «Тотчас?» – «Тотчас». «Всегда?» – «Всегда». Значит, она лгала.
– «…Шерли, бесценная моя, теперь ты должна держаться мужественно и благоразумно, – холодно и монотонно читала Джоан, стоя передо мной, постаревшая на много лет, с серым лицом, спутанными волосами. – Тебе нельзя родить этого ребенка. Разразился бы страшный скандал, который наверняка лишил бы нас будущего…»
Так она стояла и читала вслух мое письмо. Было ясно, что она знает и содержание всех остальных. Я уничтожал письма Шерли, тотчас, все и всегда. Но я мужчина. Женщины устроены иначе. Женщины не могут расстаться с любовными письмами. Они арендуют сейфы, прячут там письма любимых мужчин, словно сокровища, и не думают о том, что могут умереть в любой день и час, бессмысленно и ужасно, например под колесами автобуса.
– «…у нас с тобой будет ребенок, Шерли, но не этот. Сегодня же я отошлю и письмо Грегори Бэйтсу. Ты его знаешь, он мой самый старинный друг, ему можно довериться вполне…»
Нет, от судьбы не уйдешь, от нее не скроешься. Шерли была мертва. И я думал, что Джоан никогда не узнает правду. Может быть, я бы с ней расстался. А может быть, и не расстался. Раз Шерли не было на свете, мне это было безразлично. Может быть, мы продолжали бы жить как раньше. Мне было все равно. Но что Джоан никогда не узнает о нашей с Шерли любви – я был абсолютно уверен.
Абсолютно уверен!
– «…Шерли, возлюбленная моя, ты знаешь, что я снимаюсь в этом фильме ради нас обоих. Я должен показать все, на что способен, и я это сделаю. Но и ты не должна отчаиваться, должна проявить все мужество, на какое только способна, и думать о том, о чем думаю я: все это служит нашему с тобой счастью…»
Я слышал, что Джоан все еще продолжает читать, и хотел сказать, чтобы она перестала, но у меня не хватило на это сил. У меня не было сил поднять руку. Шерли, мертвая Шерли, вернулась ко мне в моих письмах.
Внезапно я вновь услышал голос священника, услышал слова, сказанные им у могилы: «Я – воскресение и жизнь. Кто верит в меня, будет жить, даже если он умер…»
Шерли в Него верила. Она жила даже после того, как умерла. Она воскресла из мертвых, она была здесь, в этой комнате.
– «…мысленно я все время с тобой – наедине с тобой у моря, на нашем катере, в бунгало и в дюнах – везде, где мы были одни и были счастливы. Скоро так будет всегда. Питер». – Джоан опустила руку с письмом. Она посмотрела на меня, и ненависть, жгучая, всепоглощающая ненависть, читалась в ее карих, некогда таких ласковых глазах. – «Постскриптум, – сказала она, уже не глядя в текст письма. – Сразу же уничтожь это письмо, как всегда».
Я молча выдержал ее взгляд.
– А она его не уничтожила, – сказала Джоан. – И остальные сохранила. Я их прочла, все.
– Естественно, – сказал я.
– И уже отослала их. Моему адвокату.
– Естественно, – сказал я.
– Я говорила с ним по телефону. И поручила ему начать бракоразводный процесс.
– Это ясно, – сказал я.
– Я отозвала свое заявление перед нотариусами. Как только вернусь в Америку, подам на тебя в суд. Мой адвокат зачитал мне статью из «Уголовного кодекса штата Калифорния». Там говорится, что виновные в совращении лиц моложе двадцати одного года, вверенных им для воспитания, образования, попечения и заботы…
– …караются тюремным заключением на срок не менее года. Можешь не продолжать. Это статья триста двадцать седьмая, раздел четвертый. Я ее знаю.
– Следовательно, ты согласен.
– Я на все согласен.
– Шерли ждала от тебя ребенка?
– Да. – Чтобы она не задала вопроса, который прямо напрашивался (странно, что в эту минуту я подумал о том, чтобы не выдать Шауберга и его помощника-студента), я поспешил сказать: – Джоан, я собирался сказать тебе все, как только закончатся съемки.
– Что именно ты собирался мне сказать?
– Что я хочу с тобой развестись, потому что больше тебя не люблю.
– Больше ничего?
– Больше ничего.
– Больше ничего, разумеется, – сказала она. – Плохо, что Шерли сохранила твои письма.
– Плохо, что она умерла.
– Это плохо для тебя. – Она засунула письмо в карман халата и вновь принялась упаковывать вещи. – А для меня так лучше. Мне будет легче предпринять то, что я задумала. Знаешь, что я собираюсь сделать?
– Все, чтобы как можно больше мне навредить.
– Все, чтобы тебя уничтожить.
– Да, я знаю.
– До сегодняшнего дня я ни о чем не догадывалась. Ни на миг не испытывала ни сомнений, ни подозрений. Боже! Как несправедлива я была к Шерли – всю ее жизнь! Я думала, она мешает нашему браку, потому что не признает тебя. Все время отсылала ее из дома… мое дитя… А дело было вовсе в тебе… Ведь это ты ее соблазнил? Или будешь это отрицать?
– Нет, – сказал я. – Я ничего не отрицаю, Я ее соблазнил.
– Клянусь тебе: я отомщу за Шерли!
Я подумал: ты? Именно ты, которая отталкивала Шерли от себя, ненавидела ее, никогда не считалась с ней, никогда ее не любила? А теперь хочешь за нее отомстить? Не имеешь ты на это права. Нет, не за Шерли ты хочешь мне отомстить, а за себя! А на это у тебя, разумеется, есть полное право.
– То, что ты сделал, не простит ни одна женщина. И я тебя не прощаю. А теперь уходи.
Я встал.
– Не хочу тебя больше видеть. Никогда. Если ты сегодня вечером еще сюда явишься, если покажешься вечером в аэропорту, если сделаешь малейшую попытку помешать моему отъезду, я устрою такой скандал, какого Гамбург еще не видывал.
– Да ладно, Джоан, – вяло ответил я. – Чего уж там. Прощай.
Не выпуская из рук вечернее платье, она повернулась ко мне спиной. И больше не оборачивалась. Только сказала в сторону ванной комнаты:
– Когда расходятся люди, долго жившие вместе и когда-то любившие друг друга, они обычно обещают сохранить по крайней мере дружеские отношения. Я же обещаю тебе ненависть, месть и отвращение – пока живу и дышу.
Я бросил на нее последний взгляд, на тоненькую женщину в элегантном халатике, на ее крашеные волосы, на опущенные плечи, начавшие вздрагивать, потому что женщина эта, отвернувшись от меня, заплакала и сдерживаемые рыдания заставляли содрогаться все ее тело. Я вышел из спальни и прикрыл за собой дверь. Больше я Джоан никогда не видел.
Триста кубических сантиметров крови – всего лишь треть литра. В человеческом организме содержится три с половиной литра крови. Но если у вас берут триста кубических сантиметров крови, вам это количество покажется весьма значительным. А если вы еще и видите, что с этой кровью происходит, как она пузырится, как ее облучают отвратительным светом, на который вам запрещают смотреть незащищенными глазами, да, тогда у вас появляется чувство, что творится что-то жуткое.
Жутким оно и было – то, что Шауберг назвал «чисткой крови». Первую чистку он произвел 17 декабря, вечером, в моей спальне. Теперь рядом с гостиной опять была только одна спальня; спальню Джоан заперли и поставили перед дверью шкаф. Мой номер был теперь таким, как раньше.
Я лежал на кровати. Шауберг, у которого был выходной день, возился, засучив рукава, с аппаратом величиной с проигрыватель, который принес с собой. Аппарат был целиком из стекла, так что видно было все, что у него внутри.
– Эту штуковину изобрел некий господин Верли. По его имени и названа.
– Откуда она у вас?
– Купил в специализированном магазине.
– И каждый может так просто взять и купить?
– Каждый. Странно, не правда ли? Приходите в такой магазин и говорите: «Мне нужен аппарат по очистке крови». И вам его продают. Все хотят заработать.
– Но ведь то, что вы сейчас делаете, запрещено законом. Это преступление, шарлатанство!
– Дорогой мистер Джордан, если подходить с такими строгими мерками, то половину инструментов современной медицины нельзя продавать.
Он перетянул мое правое предплечье жгутом и вынул огромнейший шприц – такого большого я еще никогда не видел. И игла у него была толстенная.
– Я всегда для забора крови беру самые толстые иглы.
Это болезненнее, но длится секунду, зато кровь из вены течет быстрее, да и закупориваются толстые иглы куда реже, чем тоненькие.
В общем, он воткнул мне эту огромную иглу в вену, боль была несусветная, но кровь и в самом деле быстро потекла, когда он стал вытягивать поршень.
– Можете сжимать и разжимать кулак, это помогает.
Я послушался; наконец он высосал из меня триста кубиков крови и пошел со шприцем в руке к аппарату Верли, провод от которого тянулся к розетке. Шауберг включил аппарат. Он загудел.
– Держите. – Он протянул мне темные очки и сам надел такие же. Очки были снабжены кожаными шорами, защищавшими глаз со всех сторон.
Я чувствовал себя немного скованно, но все же приподнялся на локте и наблюдал за действиями Шауберга. Он выдавил кровь из шприца через тоненькую трубочку в мелкую широкую кюветку, находившуюся внутри аппарата. Кюветка была закрыта крышкой, в которую было вмонтировано несколько тоненьких трубочек кроме той, по которой текла моя кровь. Над кюветкой горела большая темно-синяя лампа в серебряном отражателе. Я ощутил запах озона.
– Ультрафиолет, – сказал Шауберг.
Под кюветкой глухо застучал маленький электронасос. Я увидел, как кровь забурлила и пошла пузырями.
– Что это? Она кипит?
– Нет, дорогой мистер Джордан. – Он завел таймер, вмонтированный в аппарат. Стрелка начала двигаться от 10 к нулю. – Она не кипит; она продувается постоянной струей из кислорода и других прекрасных вещей.
– Зачем?
– Чтобы она не свертывалась. Вы ведь не хотите, чтобы в ваше тело возвратилась свернувшаяся кровь, верно?
Таймер тикал. Моя кровь пузырилась в жутком, бесплотном свете кварцевой лампы, обесцвечивающем все, на что он падал.
– Не смотрите туда беспрерывно. Я, конечно, только это и делал.
– Через десять минут ваша кровь вернется к вам через вену. После этого приличный глоток виски и две таблетки квадронокса. Вы и не представляете, какую бодрость ощутите завтра утром!
– А вы не представляете, до какой степени мне это безразлично.
– Зачем тогда вообще делать чистку крови? Почему бы попросту не откинуть копыта?
– Я делаю это для Косташа. Он разорится, если фильм не удастся доснять.
– Послушайтесь меня, злого старика. Послушайтесь меня, – заметил на это Шауберг. – Делайте это не для Косташа. Делайте это для себя. Думайте о своем будущем.
– Шауберг! Шерли нет больше. Получу ли я еще один контракт или нет, это в самом деле совершенно…
Он перебил меня:
– Боже сохрани, я говорю вовсе не о вашем актерском будущем. Видите ли, дорогой мистер Джордан, – еще восемь минут, пока ничего не надо делать, – видите ли, вы давеча рассказали мне о своем разговоре с женой. Сегодня она уже в Лос-Анджелесе. Завтра – у адвоката. Я хочу сказать: конечно, вполне вероятно, что она вообще не пойдет к адвокату. Женщины – существа весьма своеобразные. Может, она погрузится с головой в свое горе. А может, и простит вас.
– Никогда!
– Вот именно, об этом-то я и думаю! Когда речь идет об отчиме их дочери, у большинства женщин складываются просто немыслимо примитивные воззрения. Итак! Знаете ли вы, что предпримет страдающая мадам?
– Привлечет меня к суду.
– Это – единственное, чего она никогда не сделает.
– Почему это?
– Но, дорогой друг, это было бы для вас самой лучшей рекламой, какую только можно пожелать! Нет-нет, и не надейтесь. Этого она ни за что не сделает!
– Не понимаю…
– Ну, послушайте! Представьте себе, судебный процесс начнется после Рождества. Или еще позже. К тому времени ваш фильм пойдет во всех кинотеатрах. Газеты раструбят о ваших грехах. Питер Джордан имел любовную связь с собственной падчерицей! Сделал ей ребенка. Она умерла. Супруга узнала правду. И подала на развод. Джордан – чудовище! Джордан – растлитель малолетних! И в то же самое время – на экранах ваш фильм! Разве это не великолепно? Да ведь это дорогого стоит! Посмотрел бы я на тех, кто не бросится тут же покупать билет в кино, чтобы в течение девяноста минут пожирать глазами этого совратителя, это чудовище! Нет-нет, это слишком хорошо, чтобы быть реальностью! Не надо даже надеяться, что она вчинит иск. Ее адвокат объяснит ей это за пять минут. Ведь она, по ее словам, хочет вас уничтожить.
– Именно – уничтожить.
– Вот видите! А вовсе не сделать вас новой звездой и миллионером!
– Суд приговорит меня к заключению.
– А это очень зависит от вашего адвоката, еще как зависит! С той же долей вероятности вас могут вообще оправдать! Судя по тексту статьи триста двадцать седьмой – а я уверен, что вы процитировали его правильно, – эта статья принадлежит к числу «резиновых». Да что такое вообще «воспитание»? Или «забота»? Что значит «доверено»? Вы удочерили Шерли?
– Нет.
– Браво. Ваше подсознание, к счастью, подключилось вовремя. Всегда ли она жила дома?
– Нет, она очень часто жила в разных интернатах и летних лагерях.
– Значит, нельзя говорить о воспитании и заботе!
– Но моя жена меня ненавидит.
– Это ясно. И будет делать все, чтобы вас уничтожить. Она блестяще справится с этим, если суд, к примеру, решит, что вы должны вернуть ей сто пятьдесят тысяч долларов, тогда вам не удастся закончить съемки фильма.
Об этом я не подумал.
– Это требование мадам, вероятно, легко проведет в суде. И что тогда? Тогда вы останетесь с немытой шеей! Не о Косташе, а о себе самом вам надо сейчас думать! Еще четыре минуты.
А моя кровь тем временем бурлила под мертвенным светом кварцевой лампы, постоянно перемешивалась и – как я надеялся – вбирала в себя новые силы, которые помогут мне продержаться еще пять дней, еще четыре съемочных дня, до 22 декабря.
– Фильм – это все, что у вас осталось, дорогой мистер Джордан. Вы уже больше не сможете жить на деньги вашей супруги. Фильм должен принести вам успех…
– А если он провалится?
– Он не провалится – хочу постучать по дереву! – не провалится! Над ним потрудилось слишком много плохих людей, было задействовано слишком много подлостей и грязных приемчиков. Взять хотя бы нас с вами! Нет-нет, дела, осуществляемые столь темными методами, всегда удаются! Что случилось? Почему вы плачете?
– Вовсе я не плачу…
Я солгал. Я плакал. Не мог не плакать. Я думал о своем будущем: каким оно может быть, каким оно наверняка будет, теперь, когда Шерли не стало.
– Вон оно что. Вы думаете о Шерли. Вы ее забудете.
– Никогда.
– Забудете, наверняка забудете. Еще две минуты. Появится другая женщина.
– Нет.
– Всегда появляется другая женщина, другая любовь, когда теряют любимую женщину.
Слезы катились по моему лицу и стекали на подушку, и я, запинаясь на каждом слове, выдавил:
– Не хочу новой любви. Не хочу другой женщины. Я никогда не смогу забыть Шерли!
– Сначала вы ляжете на полгодика в клинику. Пройдете там курс лечения сном, может, не один, а два, три, четыре. Поверьте, за это время вы чего только не позабудете!
– Нет. И еще раз нет.
– Еще как забудете, – возразил он. – Вы забудете все, что вас мучает, – врачи позаботятся об этом. Вы должны это забыть – иначе не выздоровеете. Вероятно, вас попросят записать ваши душевные передряги или же кто-то, кому вы доверяете, будет выслушивать ваш рассказ. И через полгода все будет видеться по-другому.
– На какое-то время, может быть.
– Разумеется, на какое-то время. Потом с вами случится рецидив, и вы опять начнете пить. Ну и что? Для чего существуют на свете клиники? Вы опять ляжете и полечитесь. В вас есть стержень. Вы можете контролировать свою тягу к спиртному, вы можете…
– Шауберг, – перебил я, – все это вы мне уже говорили.
– Ага, две минуты прошли. – Он подошел к аппарату, ловкими движениями всосал облученную кровь обратно в шприц и вколол мне в вену. – Теперь мы будем делать это каждый день. А вы прекратите жалеть самого себя – обещаете мне это, как подлец подлецу?
Я кивнул.
– Кроме того, вы вовсе не одиноки.
– Это очень мило с вашей стороны, но…
– Я не себя имею в виду.
– А кого же?
– Вы знаете кого.
– Эту женщину я не имею морального права привязывать к себе!
– Почему?
– Чтобы не загубить еще и ее жизнь. Она такая глубоко порядочная, такая изумительная…
– Ну вот, – перебил меня Шауберг. – Вы опять по уши влюблены. Чего вам, в сущности, еще надо? – Он дал мне две снотворные таблетки и убрал инструменты. – Где виски?
– Черная сумка – в шкафу.
Он приготовил две большие порции виски со льдом и содовой. Я выпил свой стакан одним духом, и он тут же вновь наполнил его.
– Спокойно напейтесь под завязку, когда я уйду. Только скажите там, чтобы поскорее сняли ваши последние крупные планы.
– Я уже сказал.
Дело в том, что сыпь на правой стороне шеи уже появилась выше воротничка. И ауреомицин больше не помогал. Нарывчики на теле начали кровоточить. Мои пижамы выглядели ужасающе. Я их ежедневно менял. Шауберг присел ко мне на кровать на правах старого друга, улыбаясь с наигранным оптимизмом.
– Очистка крови обязательно подействует, сами увидите. О чем вы сейчас думаете?
– Об изречении на старинных часах. Звучит оно так: «Господи, верни мне часы, растраченные впустую!»
– Да, – кивнул Шауберг, – было бы прелестно. Я сказал:
– Когда я был маленький, нам с мамой часто нечего было есть. Даже хлеба не было. И я всегда хотел только одного: получить большой, огромнейший кусок жареного мяса. Я просто грезил им. То был уже сказочный кусок мяса – кусков такого размера вообще не бывает. – (Он улыбнулся и вновь наполнил наши стаканы.) – Потом пришло время, когда у меня были миллионы и я мог есть, что хотел. И купался в лучах славы. И все меня любили. Тогда я опять хотел только одного: чтобы у моей матери не было рака.
– И конечно же, у нее оказался именно рак, – понимающе кивнул он. – Такова жизнь, это я вам и твержу. Ничто не вечно, ни плохое, ни хорошее, маленькие желания исполняются, большие отвергаются, и все через какое-то время забывается. Ведь и вы вот забыли же, какую боль причинила вам смерть матери, – или я ошибаюсь?
– Нет, не ошибаетесь. Эта боль заросла.
– Вот видите! – подхватил Шауберг. – Все время возникают новые страдания, а потом боль проходит. А иногда возникают новые радости, но и они так же мимолетны и вскоре уже не доставляют радости. И вы забываете и про кусок мяса, и про рак. Такова жизнь.
– В моей жизни было все, Шауберг. И деньги, и долги. И слава, и забвение. Даже любовь.
– Чего вы теперь хотите?
– Я никогда еще не сделал другого человека счастливым. Позавчера один человек сказал мне: «Если бы каждый человек в этом мире мог сделать счастливым другого – одного-единственного человека, – весь мир был бы населен счастливыми людьми».
– Это бы и я мог сказать, – ухмыльнулся человек в берете.
– Шауберг…
На меня навалилась какая-то чудовищная усталость и скованность, но самочувствие было хорошее.
– Да?
– Когда я… когда я был ребенком…
– Да?
– Я сказал как-то своей бабушке… матери моей мамы, тогда она еще была жива… я сказал своей бабушке страшные слова.
– Почему?
– Потому что был ужасно зол на нее за то, что она запретила мне играть на улице. Старая ведьма, сказал я ей, уродина, чтоб ты сдохла!
– Однако вы были злым, очень злым мальчишкой. Выпейте еще стаканчик.
– Пришла мама, и бабушка потребовала, чтобы она меня высекла. Что мама и сделала, но била она меня совсем легонько, стараясь не причинить мне боли, ведь я был ее любимый, заласканный малыш. Потом она меня заперла в комнате. Но я услышал через дверь и подсмотрел в замочную скважину, как моя мама со слезами просила прощения у своей матери, так как я, несмотря на порку, категорически отказался попросить прощения у старой дамы. «Дочка, – сказала бабушка, – у этого ребенка нет сердца». А моя мама ответила сквозь слезы: «Но он такой прелестный».
– Видите, – сказал Шауберг, – какая умная женщина была ваша мама!
– При чем тут ум?
– Ну как же, ведь вы могли бы быть бессердечным, но еще и некрасивым.
Снег шел каждый день.
В Дортмунде мощным взрывом газа было убито 26 человек. В Парагвае вспыхнуло восстание против диктатора Стресснера. Бельгийские десантники вели бои в Руанда-Урунди. В Южном Тироле были взорваны бомбы. Немецкий истребитель-бомбардировщик пропал над чешской территорией. В Конго за одну неделю было убито 170 белых и 153 чернокожих.
– В мире не произошло ничего из ряда вон выходящего, – заметил Шауберг и заключил: – Перед Рождеством люди всегда более мирно настроены.
Рождество!
В городе по всему чувствовалось, что праздник на пороге. Витрины сияли иллюминацией. Над многими улицами сверкали гирлянды разноцветных лампочек, и лавки были переполнены. В субботу, 19 декабря, мы с Наташей и Мишей пошли на «Гамбургский собор», традиционный рождественский базар, который каждый год разворачивается на площади Хайлиггайстфельд недалеко от Реепербана.
Этот «Собор» имеет мало общего с рождественскими базарами в других городах, скорее он похож на большое народное гулянье вроде Мюнхенского пивного праздника. На площади выросли ряды лавок, образующие целые улицы. Тут можно купить все, что нужно для Рождества, а также картофельные оладьи и жареных цыплят, шнапс и пиво. Есть тут и стрелковые тиры, и чертово колесо, и качели, и американские горы, и падающие башни, и карусели, и павильоны ужасов, и «ротор», в крутящемся с бешеной скоростью полом цилиндре которого люди вжимаются в стены, а у женщин юбки взлетают вверх до груди.
Мы бродили в толпе по залитым огнями длинным улочкам базара с зазывалами, яркими вывесками и рождественскими звездами, покупали разные безделушки, и Миша широко раскрытыми глазами в полном восторге разглядывал бесчисленных младенцев в бесчисленных яслях, бесчисленные гипсовые изображения Святого семейства и бесчисленных рождественских ангелов. Мы поели стоя перед одной из лавок горячих оладьев и выпили пива, Миша пил лимонад. Мальчик то и дело брал меня и Наташу за руку и беззвучно смеялся, глядя на нас, а каждый раз, как мы подбрасывали его в воздух и раскачивали, его личико от возбуждения заливалось румянцем и он немного крякал от счастья; но Наташа больше не волновалась и не радовалась этим звукам. Она уже знала, что они ничего не значат. Миша ни на что другое никогда не будет способен.
Я рассказал ей все, что произошло между Джоан и мной, после чего она заметила:
– Наверное, это было ужасно.
– О да.
– Я имею в виду не вас. А вашу жену.
Мише захотелось прокатиться на американских горах, но я уже много лет не мог участвовать в подобных развлечениях, потому что боялся и потому что мне всегда становилось плохо; поэтому Миша отправился кататься без меня, с мамой. Они сидели в самом первом вагончике, так он захотел, и, когда вагончик летел с высоты вниз, мальчик широко открывал рот. Наташа тоже широко открывала рот и громко вскрикивала, придерживая руками дужки очков. Когда они, описав круг, опять появились передо мной, оба махали мне руками, и я отвечал им тем же. Они промчались мимо, а я отхлебнул виски из бутылочки, которую носил в кармане. Зашли мы и в тир, и я выиграл игрушечного медвежонка, которого тут же подарил Мише. А пока Миша бросал мячи, целясь в консервные банки, Наташа спросила:
– Когда закончатся съемки?
– Во вторник.
– Вы должны сразу же лечь в клинику.
– Да.
– Вы уже нашли подходящую?
– Нет.
Миша попал мячом в банку, беззвучно рассмеялся и захлопал в ладоши. В награду он получил жестяную дудочку. Я уплатил хозяину, и Миша получил возможность еще побросать.
– Я знаю одного замечательного врача, который специализировался на таких случаях, как ваш. Правда, его клиника находится в Риме.
– Это не имеет значения. Как его фамилия?
– Понтевиво.
– Откуда вы его знаете?
– Я посылала Бруно лечиться к нему.
– Кто это – Бруно?
Вопрос был глупый, но мой мозг функционировал все более неповоротливо. Часто не мог найти нужного слова и вместо него говорил «этот самый»: «Этот самый» разговаривал со мной. Я потерял «это самое». Не могу запомнить «это самое». А когда говорил по-английски, часто спрашивал: "This what d'you call it?"[39] Я явно деградировал, причем быстро.
– Бруно Керст, – ответила Наташа спокойно. – Отец Миши. Он лежал в клинике у Понтевиво.
– Там он и умер?
Она кивнула.
Миша опять попал мячом в банку. На этот раз наградой был пестрый веер.
– Было слишком поздно. Сердце отказало во время белой горячки. Я полетела в Рим, чтобы еще раз повидаться, когда дело шло к концу. И познакомилась с Понтевиво. Он самый умный врач, какого я встречала. Не знаю для вас лучшего, чем он.
– Может быть, и мое сердце откажет.
– Может быть. А может, и нет. Сообщить профессору Понтевиво о вашем желании?
– Да, пожалуйста.
– Я пошлю ему письмо экспресс-почтой, сегодня же. Вы сможете поехать к нему уже на Рождество?
– Как только в последний раз щелкнет хлопушка – в любое время. Почему вы улыбаетесь?
– На ум пришло чудесное воспоминание.
– О чем?
– Когда я отправилась к Бруно, я полетела на самолете, чтобы не терять времени. Вы летали когда-нибудь через Альпы?
– Нет.
Кругом играли шарманки, из динамиков неслись визгливые голоса молодежных звезд, на базаре было очень шумно и людно, и Миша был наверху блаженства. Он выигрывал всякие безделицы, которые для него были дороже драгоценностей, ибо он был ребенок.
– Это такая красота, Питер. Ни до, ни после я ничего подобного не видела. Мы летели днем и очень высоко. Солнце сияло. Я видела высочайшие горы и глубочайшие пропасти, и каждый раз, когда мне казалось, что не может быть ландшафта более величественного, передо мной открывалась картина еще более грандиозная. Снег сверкал так, что глаза слепило. Он был не только белым, но и красным, и золотым, и зеленым, и голубым. Он сверкал всеми цветами радуги. Я сидела у окна и… – Она запнулась.
– И пила виски?
Наташа улыбнулась.
– Коньяк. Стюард подал нам всем разные напитки. И я смотрела вниз на эти невообразимо прекрасные горы и думала… Я подумала вдруг, что может случиться чудо и Бруно все-такие выздоровеет… и мы полетим обратно с ним вместе, бок о бок, и как это было бы чудесно…
– Он бок о бок с вами.
– Да, – сказала она. – Над пропастями. Над вершинами. – Она отхлебнула пива. – Он не полетел со мной обратно, и я поехала на поезде. Но иногда мне и теперь снится этот полет: я вижу снежные просторы и глетчеры, все залито солнцем, небо темно-синее, я сижу у окна, гляжу вниз и…
– И Бруно сидит рядом с вами.
– В первые два года я еще отчетливо видела его лицо.
– А теперь?
– Теперь, если мне снится этот сон, я его уже не вижу. Знаю только, что рядом со мной сидит мужчина. И что я его люблю.
– Но лица его уже не видите.
– Не вижу.
Я подумал, что мне каждую ночь снится Шерли и что я вижу ее лицо совершенно отчетливо. Но Шерли умерла лишь несколько дней назад, а Бруно – четыре года. Буду ли я через четыре года видеть во сне лицо Шерли?
Пока я думал об этом, Наташа сказала:
– Если бы меня спросили, в чем состоит для меня высшее счастье, я бы ответила: в том, чтобы Миша мог говорить и слышать. А если бы спросили: а в чем следующее по важности счастье? Я бы ответила: еще раз полететь через Альпы. Это так прекрасно, Питер, так великолепно. Не могу найти слов. Вы должны это увидеть своими глазами.
– Да, – откликнулся я. – Непременно. – Потом мы поехали домой, так как у Наташи больше не было времени. Ей надо было еще посетить множество больных. В Гамбурге разразилась тогда эпидемия гриппа. Она обещала написать профессору Понтевиво, а потом добавила смущенно: – Если хотите… приходите завтра на чашку чая.
Я кивнул и поцеловал ей руку. Слезы опять катились по моим щекам. У меня теперь часто слезы наворачивались на глаза без всякой причины; я сконфузился и быстро зашагал прочь.
У себя в номере я тут же взялся за виски; сидел в темноте, пил и смотрел в окно. За окном валил снег, тихо-тихо, покойно, без устали. Я пил, сжимал в руке золотой крестик Шерли и думал о многих вещах.
В воскресенье Шауберг опять с утра «чистил» мою кровь.
Во второй половине дня я пил чай у Наташи, и мы опять слушали русские пластинки, на этот раз – песни Петра Лещенко: «Отчего ты так грустна?», «Зазвучала мелодия», «Сердце мое», «Черные глаза» и «Бессарабка». Остальные названия я позабыл.
Миша хотел послушать «Темно-вишневую шаль», но Наташа не поставила эту пластинку. Я чувствовал себя в это воскресенье очень усталым и пробыл у них недолго. В отеле Шауберг еще раз заглянул ко мне. Я сообщил ему, что теперь на очереди последние съемки крупным планом. Время поджимало – сыпь уже переползла с шеи на лицо, еще два дня ее, вероятно, удастся замазывать гримом, но не дольше.
В понедельник в павильоне уже царила прохладная атмосфера, которая царит всегда, во всех съемочных павильонах мира, когда съемки близятся к концу. Множество людей, неделями работавших вместе, вдруг стали раздражительными, взвинченными, враждебными и выдохшимися. Хлопали дверьми, то и дело вспыхивали ссоры, актеры и подсобники делали свое дело безрадостно. При этом вторник только для меня одного был последним рабочим днем, всем прочим оставалось еще девять дней съемок, на эти дни приходились Рождество и Новый год. Да, кислое было настроение в нашем павильоне!
В понедельник вечером Шауберг опять «чистил» мою кровь. На этот раз он выкачал из меня пятьсот кубиков, так как от крупных планов я чувствовал себя настолько разбитым и так плохо выглядел, что все меня спрашивали, не заболел ли. Еще один день. Один день крупных планов.
– Завтра с утра пораньше сделаем еще одну «чистку», – сказал Шауберг. Я дал ему последний чек.
– На случай, если со мной что случится.
– С вами ничего не случится.
– Все равно, мне так спокойнее.
Он взял чек, поблагодарил и спросил, не знаю ли я чего-нибудь о своей супруге.
– Я говорил по телефону с одним старым другом. Он установил за ней наблюдение. Приехав, она не выходила из дому.
– Что я вам и говорил.
– Но адвокаты навещали ее.
– Ну, это уж само собой. – Он пожал плечами. – Ясно как день. А вы укроетесь в какой-нибудь клинике.
Я рассказал ему о профессоре Понтевиво.
– Это то, что вам надо. Для вас самое лучшее место.
– Когда вы уезжаете?
– В четверг. У нас первоклассные фальшивые паспорта и документы! – Он вдруг смутился.
– В чем дело?
– Просто кажусь себе каким-то обывателем. Кэте просила меня узнать, не хотите ли вы быть нашим гостем.
– Когда?
– В среду. У мадам Мизере. В нашем распоряжении гостиная. Кэте хочется устроить ужин в вашу честь. Мы будем втроем, больше никого. Кэте хочется попрощаться с вами по всем правилам и поблагодарить…
– Чушь.
– …мне тоже. Почем знать, что со всеми нами будет, верно? А мы ведь так прекрасно ладили друг с другом. Так придете?
– С удовольствием, – ответил я.
Когда Шауберг ушел, позвонила Наташа и сказала, что получила телеграмму из Рима.
– Профессор ждет вас двадцать пятого декабря, то есть в пятницу.
– Благодарю вас, Наташа.
– Не хотите пойти со мной погулять немного позже?
– Я очень устал.
– Хотите, я к вам приду?
– Нет. Мне хочется побыть одному.
– Могу я чем-либо вам помочь, Питер?
– Нет, – ответил я. – Вы ничем не можете мне помочь. У меня в номере было две бутылки виски, много льда и содовой, что оказалось весьма кстати, потому что в эту ночь мне приснилась сначала Шерли – она пришла ко мне в бунгало, как когда-то, и между нами все было так, как когда-то; а потом мне приснился тот сон с лифтом, после которого я проснулся весь в поту, и все это – виски, лед и содовая – понадобилось мне в большом количестве.
Последняя моя сцена (№ 214) снималась 22 декабря, во второй половине дня. Секретарь съемок записала: «16.30–16.55. Сцена 214. 7 дублей. 1, 2, 4, 5, 6 брак, 3 и 7 в копировку. М-р Джордан отснялся».
Мистер Джордан отснялся.
Так было написано в дневнике съемок, а больше вообще нигде и ничего. Не успел я уйти со съемочной площадки, как на ней уже появились Генри Уоллес и два немецких актера, занятых в следующей сцене, и Торнтон Ситон принялся объяснять, что им предстоит делать. Рабочие убирали с площадки стену комнаты. Осветители свистом подавали сигналы своим коллегам наверху, на мостиках. Четверо рабочих перекладывали рельсы и перетаскивали камеру Митчелла. Альбрехт спорил с реквизитором из-за 278 марок, которые тот потратил на живые цветы, хотя, по мнению Альбрехта, вполне сошли бы искусственные со склада.
– Ваза с цветами не попадает в фокус, приятель! Ни одна собака не заметила бы!
Думается, никто вообще не заметил, что я ушел из павильона. Я направился в уборную, снял грим и переоделся. Старине Генри дал на прощанье денег, как принято. И он пожелал мне всего хорошего, как принято, и сообщил, что уже в январе ему предложили поработать костюмером у Ричарда Уидмарка. Он тоже захотел сниматься в Гамбурге.
– Но никогда не доведется мне обслуживать такого милого человека, как вы, мистер Джордан! Я говорю это от чистого сердца.
Может быть, и так. А может, он говорил это всякий раз при прощании с очередным шефом. Старый костюмер поработал со многими звездами за свою долгую жизнь. Что же – среди них не было милых людей? Я не стал ни с кем прощаться, потому что собирался на следующий день еще раз приехать на студию и тогда уже дать денег тем, кто меня обслуживал, подписать последнюю ведомость в бухгалтерии и распрощаться. Но всего этого так и не произошло. В среду вечером я был приглашен к Кэте и Вальтеру Шауберг. А на рождественский вечер я был зван к Косташу вместе с Торнтоном Ситоном, Белиндой Кинг и Генри Уоллесом. Явиться к Шаубергам и к Косташу мне было не суждено. Только я этого еще не знал во вторник вечером…
Я сел в машину и поехал по очищенным от снега улицам (ветра не было, потеплело, снег уже не шел) к кладбищу в Ольсдорфе, ворота которого еще были открыты. Привратник выглянул из сторожки.
– Мы закрываем через полчаса.
Я кивнул и пошел мимо белого крематория к могиле Шерли.
Смеркалось. Навстречу мне попалось чуть больше десятка людей. Холмик был весь в снегу, из него торчал только черный деревянный крест с нашим венком и белая лента с надписью:
ШЕРЛИ БРОМФИЛД
род. 17.11.1939 в Лос-Анджелесе
ум. 10.12.1959 в Гамбурге
Господи, упокой ее душу с миром
Я прочел надпись и сказал вслух, так как был один:
– В самом деле, упокой ее душу с миром, Господи, если Ты существуешь. Она была так добра. И так молода. И никогда не была счастлива.
И я начал разговаривать с Шерли, молча. Рассказал ей, что фильм мой завершен, и что через три дня я полечу в Рим, где буду отдыхать в санатории, и что я, вероятно, никогда больше не приду сюда, к этой могиле, к этому месту на земле, где она сама станет землею.
Вскоре я прервал свой рассказ, так как подумал, что она ведь не может меня услышать и либо уже знает все о моем будущем, либо ничего ни о чем не знает. Следовательно, в обоих случаях было бессмысленно говорить с ней. Поэтому я ушел от заснеженной могилы и направился к выходу с кладбища, где слышался звон колокола маленькой церковки.
По широкой главной аллее несколько человек, навещавших могилы, двигались, подобно мне, к выходу. Среди них была пара пожилых людей: она плакала, он ее утешал, и я подумал, насколько в мире больше стариков, чем молодых, особенно в Германии. Потом вспомнил о черной сумке, лежащей у меня в машине, и пошел быстрее, причем обогнал человека в синем зимнем пальто со свертком под мышкой.
– Добрый вечер, – сказал этот человек в тот момент, когда я его обогнал.
Я остановился и взглянул в его желтое лицо с нездоровой кожей, впалыми щеками и черными глазами, исполненными тысячелетней печали. Я сразу его узнал, этого человека: я видел его в пивной на Кёнигсрайе, этого бывшего адвоката, пригласившего меня утром выпить с ним шнапса и пива, когда я зашел в пивную, чтобы после ареста Шауберга прочесть письмо, оставленное им для меня.
«Не хотите выпить со мной, что ли?»
«Да нет, я бы с радостью. Но в такую рань…»
Тогда он задрал рукав.
На запястье был наколот номер и буква А.
А 2456954. Это был он.
– Что вы здесь делаете? – спросил я.
– Я часто сюда прихожу. Почти каждый день.
– Здесь есть могилы ваших родственников?
– Нет. Но тут так много мертвых. Лежат в своих могилах раздельно, по конфессиям. Есть и еврейский участок. Видите ли, я ведь родом из Гамбурга. И если бы жена и маленькая Моника не погибли в Освенциме, а умерли своей смертью, они были бы тоже похоронены здесь.
– Но ведь их здесь нет!
– Нет, – кивнул он. – Они неизвестно где. Пепел всегда выбрасывали в реки. Так что они, наверное, лежат теперь на дне моря…
– Но тогда что же вы здесь делаете?
– Там, в глубине кладбища, есть участок, где хоронят самоубийц и утонувших в Эльбе. На многих надгробиях нет имени. Я выбрал два надгробия – одно для жены, другое для Моники. И всегда их навещаю. Вам небось кажется, что я полоумный, да?
Я промолчал.
– А я и есть полоумный.
– Что вы такое говорите!
– Так все говорят.
– Сами они полоумные. А вы нет.
Мы с ним вышли из ворот кладбища и стояли уже у моей машины.
– Я подвезу вас в город.
– Спасибо, не надо. Я пройду пешком до остановки и сяду в автобус.
– Не хотите ли выпить?
Глаза его загорелись.
– Виски? У вас есть виски?
– Виски, лед и содовая.
– Здесь?
– Здесь, в машине. Хотите?
Он смущенно пробормотал:
– Если вас не затруднит.
Я отпер дверцу, и он сел рядом со мной, а я открыл черную сумку.
– У вас на лице написано большое горе. Видно, очень любили того, к кому приходили на могилу.
– Без содовой?
– Без, но со льдом.
– Я тоже, – сказал я.
Совсем стемнело. У ворот кладбища зажглись два фонаря. Привратник запер кованые ворота.
– Мы можем спокойно посидеть здесь еще немного и выпить, – сказал я.
– Да, – согласился он. – Здесь мы никому не мешаем.
До этого момента я помню все совершенно отчетливо.
Я плохо себя чувствовал в тот вечер. Мне бы надо было поехать в отель и вызвать Шауберга. Тогда все, без сомнения, кончилось бы благополучно.
Однако я не поехал в отель. Вместо этого сидел в машине у ворот кладбища, беседовал с человеком из Освенцима и пил. Последнее было моей главной ошибкой. Дело в том, что мой организм не выносил алкоголя, с тех пор как мою кровь «очистили». Но я этого не знал.
Еще я помню довольно точно мой разговор с доктором Гольдштайном. Так его звали, это я тоже помню. А его жену звали Лиззи, дочку Моника. Гольдштайны не сразу попали в Освенцим, сначала их повезли в Берген-Бельзен, потом в Терезиенштадт. Долгий путь страданий. Гольдштайн описал мне его, я бы мог воспроизвести тут его рассказ, но не стану этого делать, хотя и помню все в точности. И расскажу только один маленький эпизод.
Когда Гольдштайн после освобождения Красной Армией заметался по лагерю в поисках Лиззи и Моники, он вскоре встретил женщин, которые рассказали ему, что его жена и дочь погибли в душегубке. Они были надежные свидетельницы. Одна из них сказала, что дети за день до гибели играли в игру «Кем ты хочешь стать?». И маленькая Моника сказала: «Я хотела бы стать овчаркой – часовые вон как их любят…»
Гольдштайн рассказывал мне множество таких историй, а я наливал и наливал ему – и себе тоже. А зря. Я слишком долго просидел с ним в машине и слишком много выпил.
И когда наконец поехал, был уже сильно пьян. Не помню, который был час. Помню только, что голова очень болела и было страшно возвращаться в отель. Съемки фильма все же помогали мне держаться. Теперь они кончились. И я внезапно ощутил страшную пустоту во мне и вокруг меня.
Не будь я так пьян, я бы догадался позвонить в Рим и спросить у профессора Понтевиво, не сможет ли он принять меня в свою клинику пораньше, то есть тотчас, немедленно. Тогда бы я купил билет на ближайший рейс. И вообще сделал бы много разумных вещей, будь я трезв. Но я не был трезв, когда ехал с Гольдштайном в город. Помню также, что боялся обидеть его, слишком резко оставив одного. Ведь он так долго сидел со мной и пил мое виски. Как же я мог не принять его приглашение опрокинуть пару стаканчиков за его счет?
Еще я помню, что первая пивная, куда мы с ним зашли, была маленькая забегаловка к югу от Винтерхудского парка, помню парк весь в снегу и тихий проулок рядом. В этом районе Гольдштайн был известен. С ним все здоровались, а мы опять пили, и несколько человек присоединились к нашей компании. В этой забегаловке еще было виски, равно как и в следующей, в которую мы потом пошли.
Потом мы поехали на машине, и, когда остановились, Гольдштайн сказал мне, что мы оказались в округе Уленхорст. Как называлась улица, не помню. Во второй забегаловке было намного больше народу, чем в первой, и нас немного толкали, но не нарочно, просто зал был переполнен.
Из того, что зал был переполнен, я делаю вывод, что было уже довольно поздно, так около девяти. В этой пивнушке виски не было. Мы пили пиво и водку «дорнкаат», и это меня доконало. Не помню уже, что мне рассказывал Гольдштайн. Он беспрерывно говорил и был счастлив, что нашел наконец человека, готового слушать его без конца, и каждый раз, когда я говорил, что мне надо ехать домой, что я неважно себя чувствую, он отвечал: «Еще по маленькой, и сразу полегчает».
Перед второй пивнушкой я уже понял, что сильно пьян. И, проехав всего квартал, остановился, опасаясь, что могу куда-нибудь врезаться.
– Пошли пешком, – сказал Гольдштайн. – Я знаю здесь неподалеку уютный погребок, там можно спокойно поговорить без помех.
Я решил, что прогулка по воздуху меня немного отрезвит, но получилось обратное. От холода я еще больше опьянел. Не помню, куда мы пошли. И погребка абсолютно не помню. Поэтому знаю, что он был не последним злачным местом, которое мы посетили в ту ночь. Потому что последнее я помню лучше некуда!
Это было довольно скучное помещение с деревянными панелями и длинной стойкой. На стенах красовались яркие картинки с голыми девками. На столиках горели лампы под красными абажурами. Обслуживали гостей только официантки. За стойкой стоял бармен. В этом баре все было какое-то убогое, в том числе и посетители, зато виски имелось, что меня несколько успокоило, поскольку от «дорнкаата» меня мутило.
За столиками сидело несколько шлюх, две супружеские пары и примерно десяток мужчин – по-видимому, мелких служащих из банков, автофирм и экспортных бюро. Мужчины пили со шлюхами или играли на игральных автоматах, а музыкальный ящик оглашал зал музыкой. В этом баре было довольно шумно, это я тоже помню.
Мы с Гольдштайном уселись у стойки. Кажется, к тому времени мы с ним были уже на «ты» и клялись всегда и во всем помогать друг другу и чувствовать локоть друг друга, в общем, мололи чепуху, как все упившиеся в стельку.
Потом я решил, что мне необходимо позвонить по телефону. Аппарат висел в коридоре, ведшем в туалет. Я позвонил в отель, попросил соединить меня с гаражом и позвать к телефону Шауберга. Я хотел, чтобы он вызволил меня отсюда. Это последнее, что я помню.
Шауберг даже еще успел взять трубку, но, когда я услышал его голос, волны алкогольного тумана опять захлестнули меня с головой, и я не мог выдавить из себя двух связных слов, только бормотал что-то весьма несуразное. Я не знал, как называется бар, где я нахожусь, и на какой он улице, а Шауберг только повторял:
– Приезжайте в отель, Господи Боже мой! Сейчас же приезжайте в отель, идиот!
Меня взбесило, что он обозвал меня идиотом, и я повесил трубку. Потом решил было позвонить Наташе, но адреса и телефоны одиннадцати Петровых, приведенных в телефонном справочнике, так расплывались у меня перед глазами, что я не мог их разобрать. Я набрал наудачу несколько номеров, отозвались незнакомые люди, которые раздраженно бросали трубку, как только я начинал бормотать. И я оставил эту затею.
Потом направился в туалет и вымыл лицо холодной водой. Теперь я уже сообразил, что напился, как никогда в жизни еще не напивался: до бесчувствия, до потери лица, до полного выпадения из реальности. И понял, что мне надо немедленно ехать в отель, иначе беды не миновать.
Удивительно: что беда неминуема, я был уверен, еще когда вернулся в зал и хотел попросить бармена вызвать мне такси. Но ничего не успел. Беда уже произошла.
Я увидел, как здоровенный, мокрый от пота бугай с бычьим затылком, в сером костюме из магазина готового платья, спихнул тощего, тщедушного Гольдштайна с высокого табурета у стойки. Сначала я увидел только спину бугая. Но тут же и лицо Гольдштайна. Оно было мертвенно-бледное и как бы готовое заплакать.
– Это подло! – услышал я голос Гольдштайна. – Верните мне их!
Кое-кто из гостей засмеялся, но большинство молчали. В эти минуты музыкальный ящик не играл. Бармен сказал бугаю:
– Будьте же благоразумны, сударь!
Было видно, что бармену очень стыдно за происходящее. Одна из шлюх крикнула:
– Отдай ему туфли, толстяк! Туфли!
Только тут я увидел, что толстяк держал в руках детские туфли, которые Гольдштайн подобрал в Освенциме пятнадцать лет назад.
Пока я звонил по телефону, А 2456954, по-видимому, вынул их из свертка и рассказал свою историю. Толстяк понял руку с туфлями вверх: Гольдштайн был намного ниже ростом и не мог их достать, хоть и попытался спьяну подпрыгнуть, отчего толстяк покатился со смеху. Теперь я увидел его спереди. Он был пьян в стельку, как и Гольдштайн, но все же меньше, чем я, и лицо у него было розовое и скорее добродушное и приятное, чем жестокое и зверское. Просто большой и толстый человек забавлялся, дразня маленького и тощего.
– Отдайте ему туфли! – крикнул бармен. – Такими вещами не шутят!
Гольдштайн все это время пытался подпрыгнуть и тут грохнулся на пол, так как был пьян. Несколько человек засмеялись, а бармен сказал:
– Нет ничего смешного! Сейчас же отдайте ему туфли! Но толстяк и не думал отдавать.
Теперь он скакал перед Гольдштайном, с трудом поднимающимся с полу, вперед-назад, вправо-влево, подобно мячику или тореро, размахивающему красным плащом перед быком. Гольдштайн, плача и спотыкаясь, ковылял за ним, умоляя:
– Пожалуйста… отдайте… отдайте… пожалуйста… Одна из шлюх встала и громко сказала мужчине, сидевшему за ее столиком:
– Тебе это зрелище нравится, а мне нет! – И подставила толстяку ножку. Он споткнулся, но не растянулся на полу, а лишь ударился о деревянную панель и тут же отвесил девушке две оглушительные затрещины.
– Грязная свинья!
– Нет, с этим пора кончать! – сказал на это мужчина за ее столиком, встал и врезал толстяку кулаком в лицо. Тот только рассмеялся и ударил мужчину носком ботинка в такое чувствительное место, что тот рухнул на колени и застонал.
Тут дружки этого мужчины навалились на толстяка. Он опять рассмеялся; отшвырнув в сторону детские туфельки, он схватился с четырьмя сразу и играючи отдубасил их по-страшному. Он был необычайно силен. Девицы завизжали. Бармен выбежал в коридор звонить в полицию. Гольдштайн ухватил одну туфельку, вторая лежала на полу передо мной.
Я поднял ее и как раз в эту минуту услышал голос бармена, кричавшего в трубку:
– Наряд полиции… Боже, приезжайте поскорее…
А я поднял туфлю к глазам и уставился на нее, потому что внутри ее, на подкладке, увидел полустершиеся золотые буквы: БРАЙТШПРЕХЕР, БЕРЛИН.
Брайтшпрехер, Берлин.
В этот момент я явственно услышал голос Ванды: «Мои лучшие туфли… каблук сломался… сшитые на заказ… у Брайтшпрехера…»
Отчаянные вопли официанток. Звон разбивающегося стекла. На месте стойки одни обломки. Пьяный толстяк как с цепи сорвался и громил все подряд. Мужчины испуганно жались к стенке. Бармен влетел в зал.
– Полиция! Сейчас прибудет полиция!
Несколько гостей схватили пальто, швырнули на столик деньги и бросились наутек. Брайтшпрехер, Берлин.
Я все смотрел и смотрел на детскую туфлю. И вдруг волна бешеной злости поднялась во мне – как раньше поднимался тот кулак смерти, – захлестнула меня с головой и отняла последние остатки сознания.
Брайтшпрехер, Берлин.
Тут я услышал вопль Гольдштайна. Я оторвал глаза от туфли. Толстяк с силой ударил его носком ботинка. А 2456954 отлетел в угол. Толстяк надвинулся на него и принялся избивать.
– Еврейская свинья, – приговаривал он при этом, совершенно спокойно и ровно дыша, словно и не дрался только что с четырьмя мужчинами сразу. – Ах ты ничтожество, жид пархатый…
– Не надо… не надо… не надо… – взвизгивал Гольдштайн, прикрывая обеими руками голову, а толстяк все молотил и молотил кулачищами; мужчины пытались оттащить буяна, но он с легкостью стряхивал их всех.
– Сижу себе тут тихо-мирно, а этот вдруг вваливается! Душегубка по тебе плачет!
В самом деле все в баре помогали Гольдштайну или старались ему помочь, но Толстяку было все нипочем. Он стряхивал с себя нападающих, словно крыс. И продолжал избивать Гольдштайна.
– Шесть миллионов – ну, насмешили! Их было самое большее два!
Вдруг все закружилось у меня перед глазами, и я увидел Ванду, Хинце-Шёна, мою покойную маму, Косташа, Ситона, режиссеров, с которыми работал двадцать пять лет назад, увидел Джоан, Шауберга, Наташу, все они кружились, толпились, проплывали друг у друга над головой, я услышал голоса, голоса, которые пели хором, голоса, которые горланили, и мужской голос, вопивший:
– Питер! Питер! Помоги мне…
Мелькание лиц. Языки пламени. Звон стекла. Пожарный колокол.
«Знамена выше и тесней ряды…»
– Питер! Питер! – Это был голос Гольдштайна. Сцена 321, дубль одиннадцатый!
«И кровь жидовская стечет с ножа…» «Эта темно-вишневая шаль…»
Все громче и громче звуки, все быстрее и быстрее кружатся лица. Что-то сверкнуло, ослепило меня блеском что-то длинное, узкое…
– Питер!
Сирена. Что это еще за сирена?
Шаги. Голоса. Много голосов. Выкрики. Много выкриков.
Потом я увидел, что это длинное и узкое так сверкало и серебрилось: острый стилет. Он лежал за стойкой на кубе льда – видимо, бармен пользовался им, когда колол лед.
Я схватил стилет.
Бросился вперед.
Брайтшпрехер, Берлин.
Все отпрянули от меня, в том числе и мужчины, все еще пытавшиеся оттащить толстяка от Гольдштайна. Толстяка так удивила моя атака, что он потерял равновесие. И рухнул на стонавшего Гольдштайна, а я повалился на толстяка и распластался на его жирной спине. Лица закружились перед глазами с такой скоростью, что стали неразличимы.
Я взмахнул рукой, державшей стилет. И с силой рассек им воздух. Сталь впилась толстяку между лопатками. Я успел заметить, что серая ткань готового костюма мгновенно окрасилась красным. Потом кто-то ударил меня чем-то тяжелым по темени, и я потерял сознание.
– Все в убежище! Все в убежище! Соединение вражеских самолетов в небе над столицей рейха!
Голос звенел тревогой. Кто-то бил металлом по металлу. Гомонили разные голоса.
– Встать! Встать!
– Вон из кроватей! В умывалку марш-марш!
– В заду темно, там не цветут цветы!
Все это я услышал, когда пришел в себя, а кроме того – стоны, кашель, бессвязное бормотание, шарканье, громыхание жестяных мисок, повторяющиеся удары металлом по металлу и все тот же звенящий голос:
– Эскадрильи бомбардировщиков над Бранденбургской маркой! В столице рейха объявляется воздушная тревога!
Череп мой раскалывался от боли. Наконец я почувствовал и запахи. Там, где я оказался, стояла невыносимая вонь. Я открыл глаза. Я лежал на жесткой койке, со всех сторон окруженной решеткой, то есть в клетке. Решетка была сварная и состояла из железных полос. Ее-то и тряс старик в выцветшей серо-сизой пижаме. Заметив, что я открыл глаза, старик заорал:
– Новые соединения авиации противника над Немецкой бухтой! Бегите же наконец в бомбоубежище, вы!
В этом месте моего рассказа необходимо кое-что разъяснить, дабы вы, профессор Понтевиво, и вы, мой судья, не трактовали следующее мое признание как проявление трусости, увиливание от ответственности или попытку что-то скрыть: все, что я рассказал до сих пор, я видел своими глазами и был, несмотря на болезнь, в полном и ясном сознании. Я хорошо помню все, что случилось со мной, вплоть до этого момента. Но то, что мне теперь предстоит рассказать, я помню уже плохо. Когда я пришел в себя в железной клетке, сознание мое фиксировало окружающее отрывочно, с провалами памяти – это состояние длилось еще довольно долго.
К примеру, я употребил только что слово «клетка». Мне кажется, что это была клетка, в памяти моей осталась именно клетка. Но может быть, это была просто железная койка, которая напомнила мне клетку.
Так же, как с этой «клеткой», у меня, вероятно, складывалось впоследствии с многими вещами, людьми, ситуациями. Развал моей личности был таким полным, что мой мозг наконец-то – наконец-то! – перестал нормально функционировать. Я жил в каком-то промежуточном пространстве, которое, наверное, отделяет жизнь от смерти и явь от сна. Поэтому весьма вероятно, что все происходило именно так, как я описываю, но полной уверенности нет. Думается, точнее всего будет сформулировать степень достоверности моего рассказа так: наверное, все происходило приблизительно так. В пользу этого говорит множество объективных доказательств, а также свидетелей.
Поэтому я продолжу свой рассказ в прежнем ключе: как объективное, а не субъективное свидетельство того, что со мной произошло. Ибо что такое реальность? То, что мы воспринимаем или думаем, что воспринимаем. Вот и я воспринял – или думаю, что воспринял, – реальность в виде жесткой койки, заключенной в клетку…
Я сел на койке – вернее, попытался сесть. При этом больно ударился головой о крышу клетки и вновь упал на подушку. Голова кружилась. Меня тошнило. Я увидел, что нахожусь в помещении, где стоят еще около сорока коек, чуть ли не вплотную друг к другу. Между койками были узенькие проходы, столы и прикроватные тумбочки. В проходах толпились голые и полуголые мужчины. На некоторых были выцветшие серые пижамы. Я посмотрел на свое тело. Оно оказалось в таком же облачении.
В помещении была одна запертая дверь и три зарешеченных и запертых окна, через которые в него попадал сумрачный свет. Сквозь проем в стене я увидел еще один такой же огромный зал, тоже плотно уставленный множеством коек. Там тоже слонялись без дела голые и полуголые мужчины, старые и молодые. Многие койки были заключены в клетки, как моя, лежавшие в некоторых клетках были неподвижны, как покойники, в то время как заключенные в других клетках метались, словно дикие звери. Они трясли решетки, выли и визжали. Здоровенные дядьки в белых халатах все время подгоняли людей в моем зале, покрикивая:
– Встать! А ну, поторапливайтесь! В умывалку! В умывалку!
Двое силачей санитаров как раз тащили мимо меня неописуемо грязного старика, который отчаянно вопил:
– Не хочу! Не хочу в умывалку! Мне двести пятьдесят семь лет! Я участвовал в восьми войнах! Мне ни к чему мыться!
Другой старик, лежавший рядом со мной, но не в клетке, обмарался и теперь вдумчиво размазывал свой кал по стене.
У окна стоял на коленях юноша не старше восемнадцати и громко читал «Отче наш». Тот, кто тряс мою клетку и предупреждал о налете вражеских бомбардировщиков, вдруг задергался всем телом, на губах у него выступила пена, и он свалился в припадке эпилепсии. Двое подошли, подняли его и отнесли на койку. Один из них был похож на университетского профессора. Он сказал мне:
– Добро пожаловать, сударь. Это все пустяки, не пугайтесь. С ним это случается каждое утро. – И вместе с напарником стиснул покрепче судорожно дергающегося эпилептика, чтобы тот ни обо что не ударился.
Юноша у окна опять начал сначала:
– Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя Твое…
Дверь открылась.
В зал вошли два новых санитара. У одного из них был ключ от двери, которую он тут же опять запер. Я только сейчас заметил, что у двери не было ручки. Второй санитар открыл крышку моей клетки, державшуюся на двух железных цепях, и сказал:
– А ну, встать!
– Не могу.
– Быстро!
– Действительно не могу… нету сил…
Санитары молча переглянулись, просунули руки сквозь решетку, схватили меня за запястья и вздернули кверху. Я заорал от боли.
– Только без театра, – сказал первый санитар. – Хватит того спектакля, что вы учинили нынче ночью.
Поддерживаемый с обеих сторон санитарами, я стоял, пошатываясь, перед своей клеткой, а вокруг выли, плясали, визжали и верещали три десятка голых и полуголых мужчин. Некоторые дрались между собой, другие неподвижно стояли по углам, лицом к стене.
– Где я?
Санитар назвал совершенно неизвестное мне место.
– Разве я… разве я не в Гамбурге?
– В Гамбурге? Не-е-ет. Гамбург далеко, отсюда не видать.
– Как – далеко?
– Я же сказал – отсюда не видать.
– А это что такое? Куда я попал?
– Ну, вы-то сами как думаете? Что это?
– Я… я… понятия не имею.
– Это лечебный профилакторий.
– Лечебный… – Я зашатался. Эпилептик, лежавший на койке, заорал:
– Христос… Христос… почему они не распнут и меня?
– Как я здесь очутился?
– Некогда нам болтать. Наденьте тапки. И возьмите халат. – Второй санитар кивнул в сторону кресла. На нем лежали старые, донельзя заношенные шлепанцы и старый, застиранный халат, от которого воняло лизолом. – А сейчас – в умывалку, по-быстрому! Потом к врачу.
– К врачу?
– Всем новеньким положено до восьми часов пройти осмотр у главного врача отделения.
После этого они оттащили меня в умывалку, где от пара ничего не было видно и где шумно возилось до шести десятков человек. Мне сунули зубную щетку, тряпку и кусок мыла. Зубную щетку, конечно, заранее помыли, но новой она не была.
– Почистить зубы!
Я попробовал было, но меня тут же вырвало.
– Безобразие! Сами за собой подотрите!
Мне дали половую тряпку, я вытер пол и сам помылся. При этом заметил, что хмель у меня еще не совсем прошел. Я ничего не помнил о событиях прошлой ночи. И так плохо себя чувствовал, что боялся в любой момент потерять сознание.
Среди голых мужчин я заметил вдруг дебильного мальчика – его мыл мужчина, у которого начисто отсутствовало пол-лица. Он говорил мальчику тоном диктора детской радиопередачи:
– Тут я, понимаешь, возьми и скажи Эйзенхауэру: если вы еще раз бросите бомбы на Монте-Кассино, я вам такое устрою! Позову сюда Сталина, и мы с ним сбросим вас в Атлантику!
– Атлантика! Атлантика! Атлантика! – заверещал кретин.
– Я хочу прочь отсюда, – сказал я санитару, стоявшему рядом со мной. – Немедленно прочь отсюда! Нельзя равнять меня с сумасшедшими! Я совершенно нормален!
– Конечно, вы нормальный, ясное дело, – ответил тот. – Куда как нормально, когда один приятель втыкает в другого нож для льда!
– Нож для льда…
– А теперь пошли, быстро!
Они подхватили меня, натянули на меня старую казенную пижаму и такой же халат и поволокли обратно через зал, уставленный койками, где тот эпилептик, что тряс мою клетку, теперь носился по проходам, раскинув руки и громко жужжа: он изображал самолет; кое-кто прятался под кроватью, некоторые все еще лежали в своих клетках неподвижно, как трупы.
Юноша у окна уже не молился, теперь он делал зарядку. Тот, с профессорским лицом, который держал эпилептика во время припадка, бросил мне на ходу:
– На обследование? Смотрите, чтобы вас не отравили! В тот же миг совершенно голый карлик пронесся по залу с тряпкой, щеткой и ведром воды в руках, выкрикивая:
– Место! Место! Сюда идет Сорейя!
Первый санитар отпер дверь четырехгранным ключом, второй вытолкнул меня в коридор. Там было много дверей и несколько скамеек, на которых сидели пациенты и курили. Женщин среди них не было. Мы прошли мимо лестницы, которая вела на следующий этаж; доступ к ней преграждала высокая, забранная мелкой решеткой дверь с надписью:
БУЙНОЕ ОТДЕЛЕНИЕ ВСЕГДА ДЕРЖАТЬ ЗАПЕРТОЙ!
В коридоре я увидел еще двух малолетних кретинов, раздевшихся друг перед другом догола и ощупывавших друг друга, причем тот, что поменьше ростом, бормотал детскую считалочку: «Эни, бени, ряба…»
С верхнего этажа вдруг донесся страшный рев – такого я никогда не слышал даже в самом страшном сне. Казалось, кого-то режут живьем на части.
– Что… что это?
– Один из любителей долантина, – сказал первый санитар и потащил меня дальше. – Еще привыкнете ко всему, как поживете у нас.
– Ваше имя?
Врач, к которому меня привели, сидел за письменным столом. Мне он не предложил сесть, хотя меня то и дело пошатывало. Вид у врача был больной и усталый, под тусклыми глазами – темные круги. Окно за его спиной тоже было забрано решеткой. Я взглянул на двор, огороженный высокой стеной. Несколько по-зимнему голых деревьев да огромные черные птицы, лениво бродящие по грязному снегу, переваливаясь с боку на бок. Я сказал «переваливаясь» не случайно. Они в самом деле переваливались с боку на бок, так как разжирели до безобразия.
– Почему эти птицы так разжирели? – спросил я усталого доктора Троту. Что его фамилия была Трота, было написано на табличке перед письменным столом.
– Какие еще… – Он обернулся. – А, вороны. Разжирели они потому, что многие наши пациенты все время выбрасывают свою еду в окно. Вороны все склевывают. И давно уже так отяжелели, что не могут улететь. Вот и бродят тут под окнами. Я спросил, как вас зовут.
Пока умывался, я все же немного пришел в себя. Голова уже не так сильно болела, и мысли немного прояснились. Когда санитар упомянул нож для льда, я начал смутно что-то припоминать.
Нож для льда!
В мозгу замаячили какие-то туманные образы. Детская туфелька. Стойка бара. Девицы. Гольдштайн. Я лежу на толстяке. Потом услышал какие-то звуки. Музыку. Крики. «Наряд полиции!» Сирена. Топот сапог.
В душевой я ощупал голову. Затылок был залеплен большим пластырем. И теперь я уже мог восстановить основные события ночи. Полицейские избили меня, и потом каким-то образом я был доставлен сюда.
Теперь надо быть начеку. Я – Питер Джордан. Мой фильм почти готов. Если выплывет наружу, что я натворил и куда попал… Нельзя этого допустить!
Мне нужно было выиграть время, чтобы сообразить. И быть начеку.
– Скажете вы наконец, как вас зовут? Внимание. Это опять доктор Трота.
– Да вы же сами знаете.
– Если бы знал, не стал бы спрашивать.
– Костюм у меня отобрали. В кармане лежал мой паспорт.
Сказать-то я это сказал, а сам очень надеялся, что его там не было. Отправляясь утром на студию, я часто надевал другой костюм и в спешке забывал переложить паспорт и даже водительские права. Смутно мне вспомнилось, что вчера утром я поменял костюм. И если мне повезло, то…
Мне повезло.
– В вашем костюме мы нашли лишь немного денег и ключи от машины. Итак!
Я молчал.
– Не хотите сказать, как вас зовут?
Выиграть время. Продумать. Осторожно. Не спешить. ПИТЕР ДЖОРДАН ПОМЕЩЕН В ПСИХИАТРИЧЕСКУЮ БОЛЬНИЦУ. Боже правый, если газетчики пронюхают!
– Буду отвечать на ваши вопросы только в присутствии адвоката.
– Здесь командуем мы, а не вы. Вы были арестованы полицией в ситуации острой необходимости.
– В ситуации чего?
– В состоянии патологического опьянения вы вонзили нож в человека.
– Он умер?
– Тяжело ранен. Нож соскользнул по лопатке.
– Тогда мне тем более нужен адвокат. Я не потерплю, чтобы меня держали вместе с сумасшедшими!
Он встал.
В голосе его теперь зазвенел металл:
– Послушайте, вы, в этой больнице на одного врача приходится семьдесят больных. У нас нет места. И мы не можем предоставлять отдельные апартаменты любому доставляемому к нам полицией.
– Но и держать меня взаперти вместе с сумасшедшими не имеете права!
– Почему?
– Потому что я не сумасшедший.
– Вы в этом уверены?
Я сжал зубы и промолчал.
– Почему вы хотели заколоть того человека?
– Этого я вам не скажу.
– И как вас зовут – тоже?
– Тоже!
В этот момент дверь открылась и в комнату вошел пожилой врач в белом халате и с таким же усталым лицом, как у доктора Троты. Он кивнул коллеге и присел к столу. Он не произнес ни слова, но пристально ко мне приглядывался. Предоставил вести допрос доктору Троте. И тот опять взялся за меня:
– Итак, вы не желаете назвать нам свое имя.
– Нет!
– Но, может быть, вы согласитесь ответить, сколько будет дважды два?
– Шестнадцать, – ответил я в приступе бешенства, вновь охватившего меня. С моей стороны это было грубейшей ошибкой. С этого момента тон его заледенел.
– Вы весьма заблуждаетесь в оценке своего положения. Согласны ли вы, чтобы я вас обследовал? Да или нет?
– Обследовать – меня?
– Да-да, вас. Ваше психическое состояние. Вы, разумеется, больны тяжкой формой алкоголизма, это я вижу без всякого обследования. Язык у вас заплетается.
Что? Я говорил совершенно четко и ясно!
– Руки у вас дрожат. Тело в треморе. По моему мнению, вы на пороге белой горячки.
Я посмотрел на себя сверху вниз. Тело и вправду в треморе. Руки в самом деле дрожали. Я заметил, что и язык перестал меня слушаться.
– Можно я… можно мне присесть?
– Пожалуйста. Обследование нужно для того, чтобы установить, только ли вы алкоголик или еще и невменяемый. От этого зависит, в какое отделение вас поместят. То есть обследование соответствует и вашим интересам. В пять утра – когда вас доставили к нам – вы были в таком состоянии, что мы не могли вас обследовать. А в третьей палате нашлась одна свободная койка.
– Обследуйте меня, – сказал я.
Обследование заняло полчаса. Доктор Трота велел мне нарисовать дерево, сложить треугольники, пройти по черте, нарисованной на полу мелом, и задал множество вопросов. При этом я допустил смешные промахи – вероятно, потому, что не выспался и хмель еще не прошел. Например, не мог сложить из треугольников квадрат, а идя по меловой черте, грохнулся на пол.
– Составьте фразу из слов: охотник, выстрелил, заяц, убить и попал.
Я сказал:
– Охотник выстрелил в зайца и убил его. – Только потом я сообразил, что надо было сказать: «Охотник выстрелил, попал и убил зайца». Я закричал: – Минутку, минутку. Я ошибся. Надо не так.
– А как?
– Вот как… – Но тут оказалось, что я забыл слова, из которых должен был составить фразу, и мне было стыдно в этом признаться.
– Ну, так как же?
– Я… не знаю…
Доктор задал мне еще несколько задач, потом позвал санитаров и сделал им какой-то знак. Они повели меня дальше, в глубь коридора, и остановились у зеленой двери. Перед ней стояла скамья. Мы с санитарами уселись и ждали полчаса. После чего дверь открылась, из нее выглянул писарь и приглашающе кивнул головой. Санитары помогли мне встать, так как я за истекшее время совсем ослаб и опять почувствовал, как внутри у меня растет страх. Я не мог уже ни думать, ни ходить без поддержки и был благодарен санитарам за то, что они меня вели.
В этой комнате стоял стол и несколько кресел. За столом сидел тот пожилой и усталый врач, который молча наблюдал за мной, когда доктор Трота меня обследовал. Доктор Трота сидел рядом, слева от него. Справа сидел писарь.
Пожилой врач сказал, листая бумаги в какой-то папке:
– Садитесь. – Санитары усадили меня. – Знаете ли вы, где находитесь?
Я кивнул.
– Знаете, как сюда попали?
– Арларларарлар…
Доктор Трота что-то шепнул своему пожилому коллеге, и тот кивнул.
– Сегодня ночью вы были арестованы нарядом полиции при покушении на убийство в состоянии патологического опьянения. Из участка пожарные привезли вас сюда. В таких случаях обычно подключается пожарная команда. У них больше опыта с… такими, как вы. Вы понимаете, что я вам говорю?
Я кивнул.
– Вам очень плохо?
Я кивнул.
Доктор Трота сказал:
– Потерпите еще немного. Через несколько минут вам дадут снотворное.
Пожилой сказал:
– Я – окружной врач. Фамилия моя Хольгерсен. Согласно закону – вы действительно улавливаете мою мысль? – в каждое заведение такого рода каждое утро обязан приезжать окружной врач. Я каждое утро приезжаю сюда. Мой долг – решить вопрос о дальнейшей судьбе новоприбывших, в первую очередь в особо острых, экстренных случаях.
Вот, значит, что я для них. Особо острый, экстренный случай.
– Перед этим пациентов обследует здешний врач. По результатам этого обследования и по моему собственному впечатлению я должен решить, соответствует ли пребывание нового пациента в закрытом лечебном заведении интересам общества или нет. – Хольгерсен взглянул на лежавшую перед ним бумагу. – Заключение доктора Троты весьма неблагоприятное, равно как и мое собственное впечатление. В последний раз вас спрашиваю: вы скажете нам, как вас зовут?
Я отрицательно помотал головой.
– Есть у вас родственники?
Я опять помотал головой.
– Бывает, что люди из страха или стыда не хотят открыть свое имя. Но родственники разыскивают их. И в конце концов мы все выясняем.
– Адвоката, – с трудом выдавил я.
– Вы хотите адвоката?
Я кивнул.
– Вы его получите. Слава Богу.
– Примерно через месяц, – добавил Хольгерсен.
Я чуть не упал с кресла – спасибо санитары поддержали.
– Итак, я подвергаю вас временному принудительному содержанию в этом лечебном профилактории.
– Не можете вы так поступить!
– Могу и должен. Пока мы не знаем, кто вы такой, а главное, при том состоянии, в каком вы находитесь, нельзя провести судебный процесс, как положено.
– Судебебеб…
– По мнению доктора Троты и по моему собственному, вы находитесь непосредственно перед приступом белой горячки, если вам это что-нибудь говорит. Если будете вести себя благоразумно и слушаться врачей, через месяц посмотрим, что делать с вами дальше.
– А что со мной можно делать?
– Закон дает нам право держать вас здесь до шести недель. В течение этого срока судья должен решить вашу дальнейшую судьбу – на основании полученной к тому времени медицинской экспертизы.
Слюна потекла у меня изо рта, и что-то теплое, влажное побежало сзади по шее. Я дотронулся до шеи рукой. То была кровь из раны на затылке.
– Я беру на себя ответственность за ваше временное принудительное помещение в это заведение, – сказал тем временем Хольгерсен. – В течение дня посыльный из суда низшей инстанции доставит нам соответствующее письменное распоряжение.
– И в течение шести недель состоится судебный процесс, – добавил доктор Трота.
– Где?
– Здесь. У нас содержится столько алкоголиков, что судьи приезжают к нам. Специально для судебных заседаний мы оборудовали эту комнату. Для участия в судебном заседании вам, разумеется, будет предоставлен адвокат. От суждения врачей на тот момент, от вашего поведения, а также от того, удастся ли к тому времени установить вашу личность, будет зависеть, определит ли судья принудительную изоляцию и лечение в этом заведении или же разрешит лечение в частном порядке, прежде чем вас привлекут к суду за покушение на убийство. Вы все поняли?
Я почувствовал, что весь покрылся потом. Руки дрожали, пульс колотился как бешеный. Мне стало плохо.
Помню только, что меня опять вырвало. Но на этот раз мне не пришлось вытирать пол. Ибо на этот раз я тут же потерял сознание.
– Хайль Гитлер, гауляйтер!
Два старика в застиранных пижамах стояли возле моей койки по стойке «смирно», подняв правую руку в гитлеровском приветствии. Очевидно, наблюдали за мной, пока я спал, потому что завопили свое приветствие, как только я открыл глаза.
Глаза у меня горели огнем – видимо, от успокоительных таблеток, меня поташнивало, я чувствовал страшную слабость во всем теле. Комната, в которой я очутился, была меньше, но вонь здесь стояла такая же и окна тоже были заперты и зарешечены. Первый старик сказал:
– Разрешите вам представить, – и указал на второго, – ортсгруппенляйтер Херренкинд. – Потом поклонился и назвал самого себя: – Квартальный уполномоченный Шлагинтвайт.
После этого оба опять завопили «хайль Гитлер!». Мне было так плохо, что я опять закрыл глаза. А старики продолжали гомонить, то и дело перебивая друг друга:
– Мы будем защищаться до последней капли крови!
– Квартальный уполномоченный Шлагинтвайт подбил из гранатомета танк «те-тридцать четыре» на Баварской площади!
– Разрешите спросить, гауляйтер: когда прибудет резервная армия Вендта?
– Подпольная радиостанция «Вервольф» только что сообщила о первых столкновениях между американцами и русскими на Эльбе.
– Вы прибыли из бункера фюрера. Что говорит фюрер, гауляйтер? Когда он прикажет американцам начать наступление на Красную Армию?
Я опять открыл глаза.
– Когда в дом попала бомба, я подумал: ну все, конец. Так все и погибли там, в подвале, кроме нас двоих.
– Не перебивайте господина гауляйтера, камрад. Я спросил: когда мы ударим вместе с американцами по русским? Во вторник мы получили приказ удержать дом партийного комитета. С тех пор не получаем никаких известий.
Я спросил очень медленно, так как язык плохо меня слушался:
– В какой вторник?
– Двадцатого апреля! В день его рождения. Что предписывают новые приказы?
Наконец мой мозг, работающий с превеликим трудом, уяснил, что доктор Трота или кто-то из его коллег устроил мне здесь западню. Я очутился в психиатрической лечебнице, где по распоряжению судьи должны в течение ближайших недель определить, вменяем ли я и если нет, то насколько. Поэтому эти двое – доктора, переодетые пациентами, – изображают тут двух эсэсовцев и делают вид, будто считают, что на дворе у нас 1945 год, что русские ведут бои за Берлин, что сами они попали в бомбежку и чудом уцелели – пятнадцать лет назад. И делали они все это, наверное, для того, чтобы проверить, как я отношусь к подобному бреду.
Поэтому я и сказал им попросту:
– Кончайте молоть чепуху!
– Простите, гауляйтер?
– Никакой я не гауляйтер, и вы это прекрасно знаете!
– Как же не гауляйтер! Ведь фюрер лично известил нас о вашем прибытии!
– Вашего фюрера давно нет на свете.
– Он умер? – вскрикнул тот, что изображал уполномоченного.
– Да.
– Кто его преемник? Кто возглавит партию?
Как они оба переигрывали! Уму непостижимо. Что себе думают здешние врачи? Примитивная работа – хуже некуда!
– Ну ладно, прекратите, – сказал я. – Кончайте ломать комедию.
– Я, как ортсгруппенляйтер…
– Кончайте, я сказал! Никакой вы не ортсгруппенляйтер!
– Но это чудовищно! – воскликнул тот врач, который назвался Херренкиндом.
– Мы – верные последователи фюрера, пусть даже мертвого! – воскликнул тот врач, что назвался Шлагинтвайтом.
– А мертвого – тем более!
– Хайль Гитлер! – крикнул один из врачей.
– Зиг-хайль! – подхватил второй, и оба вскинули руки в гитлеровском приветствии.
– Зиг…
– Хайль!
– Зиг…
– Хайль!
Я сказал совершенно спокойно, совершенно бесстрастно:
– Берлин пятнадцать лет назад взят Красной Армией. Пятнадцать лет назад война кончилась. Вот уже пятнадцать лет не существует больше нацистской партии, хотя нацистов хоть отбавляй.
Вот вам, подумал я. Получите. Что теперь скажете? Переодетые врачи обменялись долгим взглядом. Потом тот, что назвался Херренкиндом (тоже мне имечко подобрал![40]), осторожно протянул:
– Вы что, идиотами нас считаете, что ли?
– Я считаю такой метод обследования идиотским.
– Метод обследования? Сегодня утром Шлагинтвайт подбил танк «те-тридцать четыре» – а вы нам толкуете, что война пятнадцать лет как кончилась? Что пятнадцать лет, как нет больше нашей партии. А получше ничего не могли придумать?
Тот врач, что играл Шлагинтвайта, вдруг завопил:
– Да это советский шпион, камрад! Он эмигрант и хочет нас разложить, чтобы мы сдались русским! Это они напялили на него наш мундир!
– На мне нет никакого мундира!
– На вас такой же мундир, как на нас! – Голос врача сорвался на визг.
Нет-нет. Дело зашло слишком далеко! Да и проверка ли это?
– Смерть коммунисту! Немедленно уничтожить!
С этими словами один из врачей хотел на меня наброситься (что они себе здесь позволяют!), но второй удержал его и произнес с такой дилетантской фальшью, за которую его бы выгнали с деревенских подмостков:
– Стоп, оргсгруппенляйтер! А если он не коммунистический лазутчик? Если хотят лишь проверить, храним ли мы верность фюреру и после его смерти?
– Кто хочет проверить?
– Там, наверху… Если они послали его к нам, только чтобы узнать наши мысли?
После этого врач, называвший себя Херренкиндом, вновь молча уставился на врача, называвшего себя Шлагинтвайтом. Какой спектакль устраивают ради моей персоны, успел я еще подумать. Но тут же мне пришлось изменить направление моих мыслей.
Тот врач, что назвался Херренкиндом, внезапно завопил как ужаленный:
– Вы правы, камрад! Высшее командование не доверяет нам! Это провокация!
– Пускай! Тем паче – прикончить его, и дело с концом!
– Браво! Только так мы можем доказать свою верность! Адольф Гитлер – зиг…
– Хайль! – вновь завопили они хором.
И набросились на меня. Но тут мой мозг вдруг заработал на больших оборотах: я ошибся, они не врачи; это не было ловушкой, проверкой, видом обследования. Они были психи, настоящие психи.
Но психи старые, немощные, и в обычное время я бы с легкостью с ними справился.
К сожалению, время было для меня не обычное, к сожалению, я был очень слаб, голова кружилась. Правда, я сумел кое-как выбраться из койки и врезать кому-то из них кулаком в лицо, но и они дали мне сдачи, мы все рухнули на пол и покатились, сцепившись.
– Помогите! Помогите! Помогите! Я орал изо всех сил.
Ортсгруппенляйтер оказался на мне. Я ударил ему сбоку под ребра, и он откатился в сторону. Я вскочил, но тут на меня набросился уполномоченный и опять повалил на пол.
– Зиг-хайль! – вопил он.
– Помогите! – орал я. – Помогите! – Эти безумные с безумной силой всерьез покушались на мою жизнь. – Помогите! Помо…
Я уже хрипел. Уполномоченный душил меня. Сзади открылась дверь. Вбежали два санитара. И резиновыми дубинками принялись избивать стариков.
– А ну, отвали!
– Отвали, черт бы вас побрал!
Старики отбежали в угол. И стояли там, изготовившись к прыжку, рыча, скаля зубы и тяжело дыша. Я все еще лежал на полу. Первый санитар схватил меня в охапку и выволок в коридор, второй последовал за ним. Дверь захлопнулась. Санитар запер ее четырехгранным ключом. По коридору уже бежал к нам доктор Трота. За ним двигались человеческие тени, шаркающие шлепанцами, бледные, одутловатые, тощие, тучные.
– Что за безобразие тут творится? Каким образом этот человек оказался в семнадцатой палате?
– Вы сами так велели, господин доктор!
– Идиот! С одними идиотами имеешь тут дело! Я сказал: в шестнадцатую! В шестнадцатую надо было его положить, к тихим! – Он наклонился ко мне: – У вас есть травмы? – (Я покачал головой.) – Этих двоих в сорок пятом засыпало при бомбежке в Берлине… В сорок шестом перевели к нам из Виттенау. Считают, что все еще живут в «третьем рейхе». Время для них остановилось, понимаете?
– Оставьте меня в покое.
– Это наш недосмотр. Очень неприятно. Я же говорил, от перегрузки у нас голова идет кругом.
– Оставьте меня в покое, прошу, – прошептал я. Я мог говорить только шепотом, потому что внутри у меня дал о себе знать кулак.
Не надо. Не надо.
Не надо еще и это сейчас.
Шерли, сделай так, чтобы приступ меня миновал. И его не было.
– Они тут и в самом деле перегружены так, что и вообразить невозможно, – сказал мне тридцатипятилетний архитектор Эдгар Шапиро, сидя на краю моей койки в шестнадцатой палате, куда меня привели.
Эта палата и впрямь была «тихой». Ее обитатели спали или тихо беседовали друг с другом. Один лежал под кроватью, другой стоял лицом к стене. Шапиро мне сразу понравился. Он был вежлив, скромен и предупредителен. Он меня успокоил, шок прошел.
– Видите ли, наше отделение считается тихим. Над нами расположено буйное. Там лежит вдвое больше больных. В здании напротив, в женском отделении, еще больше пациентов. У них не хватает санитаров, не хватает коек, не хватает денег.
– Доктор Трота сказал, что на одного врача приходится семьдесят больных.
– На бумаге. В действительности ему приходится заниматься сотней пациентов.
– Но это же невозможно!
– Потому здесь и порядки такие.
Тут Шапиро сел на своего конька: вместимость этой лечебницы по плану составляла максимум 1500 пациентов.
– Знаете, сколько их тут фактически? В настоящее время свыше двух тысяч семисот! И меньше двух с половиной тысяч никогда не бывает!
В некоторых палатах больные спали на двухэтажных нарах, рассказывал Шапиро, а кое-где в коридорах и «дневных» помещениях на ночь расставляли кровати. Просто потому, что не хватало места, скученно жили все подряд: старые и молодые, наркоманы, алкоголики и извращенцы, уголовники, безобидные простаки и дети.
– Хуже всего, что дети варятся во всей этой каше! Это чистое преступление!
– Давно вы уже здесь? – спросил я.
– Три года. Из-за поламидона. Под конец я принимал до пятидесяти ампул в день. Думаю, летом меня выпустят. Они ко мне очень хорошо относятся, право. Эта старая коробка стоит здесь с тысяча восемьсот восьмидесятого года. Тут была казарма. Нынче у них нет денег на новые клиники. Приходится строить новые казармы.
Над нами вновь раздался тот ужасный рев, который я слышал утром.
– Почему вы не хотите назвать им свое имя?
Я ничего не ответил.
Шапиро улыбнулся.
– Вы мне нравитесь. Я разрешаю вам пользоваться моей электробритвой.
– У меня на лице сыпь…
– Но и у меня тоже… Поглядите-ка! – В палате было темновато, так что я не сразу заметил: у Шапиро на лице была экзема, язвочки мокли и гноились. Лица других сопалатников тоже были обезображены язвами. Я оказался как бы в лепрозории. Хуже всех выглядел маленький негр, сидевший на столе у окна и исписывавший лист за листом.
– Это от отравления медикаментами, – заметил Шапиро. – Главным образом от паралида.
– От чего?
– Это мы так его называем. На самом деле название этого лекарства – паральдегид. От него сразу засыпаешь. Это от него здесь повсюду такая вонь.
– А кто этот негр?
– Кинг Вашингтон Наполеон.
Услышав свое имя, щуплый чернокожий человечек оторвал глаза от бумаги и с улыбкой поклонился нам. Я тоже поклонился.
– Он цирковой артист. Канатоходец. Упал с высоты. Тяжелая черепная травма. Обручен с принцессой.
– С какой еще принцессой?
– С Маргарет Роуз. Английской принцессой. И пишет ей каждый день.
Человек, обручившийся с английской принцессой, посмотрел на меня, опять поклонился и спросил:
– Хау, пу хау?
– Это значит: «Как дела?» Ответьте: «Хау, хау!» Что значит: «Спасибо, хорошо».
– Хау, хау.
Кинг Вашингтон Наполеон вновь улыбнулся и опять принялся за письмо.
За ужином я познакомился поближе с остальными обитателями палаты. Ужин разносился по палатам в 19 часов и состоял из хлеба с колбасой и маргарином и чая из ромашки. Чашки и тарелки были грязные, куски хлеба выглядели неаппетитно, и я уже хотел было отодвинуть все это подальше, но Шапиро остановил меня словами:
– Нужно все съесть! Только идиоты выбрасывают еду в окно, как вон тот… – Он кивнул на бледного тощего человека, который в этот момент как раз выбрасывал свой хлеб во двор. Мне сразу вспомнились жирные черные вороны. – Надо есть. Надо сохранить силы. Не то загнетесь тут, иначе вам тут не выдержать. Итак, вперед, как ни противно!
И я заставил себя съесть ломти хлеба и выпить отвратительный чай, отдававший сахарином. Человек, выбросивший хлеб из окна, вернулся к столу и рассказал, что он по профессии аптекарь.
– Уже шесть раз судили за совращение малолетних, заявил он не без гордости. – В последний раз я, к счастью, получил свидетельство о невменяемости. С тех пор здесь.
– Он начал пить в четырнадцать, – заметил Эдгар Шапиро. – И не может этого забыть.
– Поэтому же интересуется маленькими девочками только одного возраста, – вставил кто-то.
– Четырнадцать! – воскликнул аптекарь. – Если им не четырнадцать лет, они для меня пустое место.
Человек, лежавший под кроватью, оказался столяром. У него были парализованы обе руки, и Шапиро терпеливо кормил и поил его. Шапиро вообще был добрым ангелом-хранителем шестнадцатой палаты. Всегда у него находилась подходящая к случаю шутка, он убирал комнату, помогал всем, как только мог, и всегда был в хорошем настроении. Доктор Трота разрешил ему держать в палате маленький радиоприемник. Вечером Шапиро всегда включал тихую музыку. Все обитатели палаты его любили.
Парализованный плотник – его звали Курт – рассказал мне, что знает, где лежат его инструменты:
– Внизу, в погребе. Эти идиоты должны же наконец отвести меня туда, чтобы я мог работать.
– У Курта тоже все от пьянства, – тихонько шепнул мне Шапиро. – Сначала нарушение нервной системы, потом тяжелый паралич и повреждение спинного мозга. А у вас?
– Тоже алкоголь, – шепнул я в ответ.
– Вы обо мне, что ли? – недоверчиво вскинулся Курт.
– Я ему сказал, что ты прекрасно поешь, – с улыбкой ответил Шапиро. Тогда и Курт заулыбался, а поев, исполнил нам песню: «Недалеко отсюда нас ждет награда, стоит девица у водопа-ада…»
Шапиро опять шепнул мне на ухо:
– Умен и совершенно неопасен – как и большинство здесь, в том числе шизофреники. Только если заговоришь на определенную, сугубо индивидуальную тему, каждый из них начинает бушевать. У Курта, к примеру, это проблема взаимоотношений Запад—Восток. Ради Бога, никогда не заговаривайте с ним о русских или американцах.
Познакомился я и с Дитером Окурком. Он был здесь старше всех – тот самый, что почти всегда стоял в углу лицом к стене. Если он и обращался к нам, то только с двумя фразами: «Сегодня мой день рождения. Не найдется ли у тебя окурочка?» Потому и прозвали его Дитер Окурок.
Сигареты! В лечебнице они имели такую же важность и ценность, как во всей Германии после войны. В палатах курить запрещалось, только в коридоре, куда нас после еды выводили. Шапиро дал Дитеру сигарету, и он и в коридоре тут же встал лицом к стене.
– Когда-то он был психиатром, – сообщил Шапиро. Двое служителей провели мимо нас группу детей-олигофренов, из которых двое тоже курили. Я с ужасом смотрел вслед процессии юных развалин с вихляющейся походкой, огромными головами гидроцефалов, с выпученными глазами и слюнявыми ртами.
– Что это?
– Дети алкоголиков. Многие из них уже и сами выпивали и подвергались принудительному лечению.
Я молчал.
– Это еще что! Поглядели бы вы в день посещений на их родителей!
В половине девятого служители загнали нас обратно в палаты. Молодой врач, сопровождаемый двумя санитарами, делал уколы и давал лекарства – кому что было предписано. Мне сделали укол. Все получили паральдегид, действительно ужасно пахнущую и отвратительную на вкус жидкость, проглотив которую мы все разом успокоились и захотели спать. В палате стояла страшная вонь, но я уже принюхался – видно, человек ко всему может привыкнуть.
Я был удивлен, почему приступ так и не случился. Ведь я целый день ничего не пил, ни капли виски, и тем не менее даже не был уже в плохом состоянии, только чувствовал слабость, сильную слабость. В 20 часов 45 минут свет погас. Приемничек Шапиро питался от батареек, которые автоматически отключали его через 30 минут, и мы в темноте слушали тихую музыку – «Влтаву» Сметаны.
Старик Дитер Окурок захрапел. Вскоре храп превратился в хрип, а хрип – в клокочущий кашель. С невыразимым отвращением я заметил, что старик во сне беспрерывно плевался – на пол, на стену, на собственную постель, на батарею центрального отопления под зарешеченным окном.
Я услышал, как Шапиро тихонько сказал:
– Утречком я все вытру. Бедняга Дитер попал в море огня, когда горел Гамбург – при большой бомбежке в сорок третьем году. Он уже никого не узнает.
Грустно и мелодично звучала «Влтава».
Я решил, что наконец-то пришло время поразмыслить, что мне теперь делать. О многом надо было подумать! Кто мог меня хватиться? Косташ? Наташа? Дирекция отеля?
Полиция принимает заявление на розыск только по прошествии 48 часов. А со времени моего ареста не прошло и 24. Шауберга я заранее предупредил по телефону. Но чтобы именно Шауберг…
Следовательно, до завтрашнего вечера искать меня не начнут. Завтра вечером наступит Рождество. Работает ли полиция в праздники в полном составе? Были ли публикации в газетах о драке в баре? Ведь доктору Гольдштайну я назвал свое имя.
Минуточку.
Назвал ли?
Я уже не помнил. Я вдруг вообще ничего не мог вспомнить. Паральдегид оглушил меня как самое сильное снотворное. Старик Дитер Окурок рядом со мной все плевался и плевался во сне. Мощно зазвучала вновь основная мелодия «Влтавы» – величественная, романтичная, восхитительная.
Наручные часы они мне оставили.
Когда я проснулся – из-за того, что у Шапиро начался припадок, – было только 23 часа 45 минут. Служители вошли в палату и дали архитектору, который все время звал жену и умолял не дать ему утонуть («Эвелин, я не умею плавать! Не умею плавать!»), еще ложку паральдегида; после этого Шапиро вновь уснул.
Зато я лежал пластом, сна ни в одном глазу, и слушал, как в буйном отделении бушевали тяжелые и сверхтяжелые пациенты, слышал визг, удары, топот, слышал плач, ржание, жалобный вой – и то же самое эхом доносилось из другого крыла клиники, где помещалось женское отделение. Всего лишь звуки, издаваемые людьми, но в них не было ничего человеческого. Я слышал выкрики санитаров и топот их бегущих ног, я слышал звонки и дважды вой сирены. Дом не успокаивался на ночь. В конце концов я, несмотря на шум, опять заснул и был разбужен криками в палате и в коридорах:
– Встать! Встать! В умывалку! В умывалку!
Начался пасмурный день – 24 декабря. Санитары стали вытаскивать всех из коек. Я увидел, что Шапиро, задыхаясь и сглатывая слюну, вытирал с пола, с кровати, со стены и с батареи плевки Дитера. После умывания раздали завтрак: хлеб и чай. Шапиро умыл Курта и теперь опять кормил его. После завтрака в палату явились двое врачей в сопровождении санитаров: обход. Они очень торопились и беседовали с каждым из нас не больше минуты. Мне тотчас вновь дали успокаивающее и вкатили укол, от которого я тут же начал засыпать, но все же успел заметить, что некоторые пациенты вышли из палаты – их назначили убирать коридоры, помогать на кухне или колоть дрова. Когда я проснулся, день уже клонился к вечеру. Шапиро сидел на кровати, уставившись в пустоту, Дитер Окурок стоял лицом к стене, а Кинг Вашингтон Наполеон писал письмо своей принцессе.
– Хау, пу хау?
– Хау, хау!
Остальные обитатели шестнадцатой палаты все еще пребывали где-то за ее стенами.
В женском отделении запели хором:
– «Тихая ночь, святая ночь…»
Санитары внесли в палату жестяные миски, на которых лежало немного фруктов, шоколадка и медовая коврижка, украшенные еловой веточкой. Принесли они также письма и передачи от родственников. Письма и передачи были, разумеется, вскрыты и проверены. Все санитары, которых я видел, были мрачны, как ночь, – злились, что им выпало дежурить в рождественский вечер.
Когда начало смеркаться, дверь палаты открылась, и служитель ткнул в меня пальцем:
– А ну, пошли!
– Я?
– А то кто же?
– Куда? – Я перепугался.
– Быстро, быстро, а то схватите по роже, – тихонько процедил Шапиро.
Я сунул ноги в заношенные шлепанцы, набросил выданный мне халат и пошел за служителем по коридору, где несколько пациентов дымили по углам; остановились мы у двери с табличкой: КОМНАТА ДЛЯ ПОСЕЩЕНИЙ.
Санитар втолкнул меня внутрь.
В комнате стояли двое.
Первый был доктор Трота.
Вторым была женщина.
Эта женщина была Наташа Петрова.
После этого события накатывали друг на друга быстрее, чем я сумею о них рассказать.
Наташа шагнула ко мне. При этом она неловко задела за кресло, и ее сумочка упала на пол. Доктор Трота и санитар одновременно и машинально нагнулись, чтобы ее поднять, и Наташа, воспользовавшись этим, сунула мне в руку твердый, завернутый в бумагу предмет. Я быстро спрятал его в карман халата.
– Врач и санитар выпрямились. Наташа взяла свою сумочку и поблагодарила. Она смотрела на меня как на совершенно незнакомого человека, и я тоже смотрел на нее как на чужую, хотя с трудом удерживался, чтобы не заплакать. Это стоило мне чудовищных усилий, но я справился. Смотрел на нее, будто вижу в первый раз.
– Ну как, фрау доктор? – спросил Трота. – Это он?
Наташа покачала головой.
– Нет, – сказала она. – К сожалению, не он.
– Вы в этом уверены?
– Абсолютно. Питер Джордан совсем другой.
– Уведите больного, – сказал Трота. Наташа в этот момент отвернулась.
Служитель подтолкнул меня к двери. Он отвел меня в мою палату. За это время все ее обитатели вернулись. Кто читал письма, кто копался в передачах. Шапиро спросил меня:
– Вас пришли навестить?
– Ошибка. Пришла женщина, разыскивающая мужа. После этого я заставил себя выждать четверть часа, прежде чем постучать в запертую дверь. Открыл другой служитель.
– Чего вам?
– Мне надо в уборную.
– Может, господа соблаговолят нынче вечером как-то согласовать свои надобности. Я здесь один на шесть палат, мне тоже охота минутку-другую передохнуть. – Этот служитель был низкорослый, широкоплечий и вспыльчивый. Он отвел меня в туалет и сел на скамью перед дверью. Та, само собой, не запиралась. Пришлось рискнуть. Я вытащил из кармана то, что дала мне Наташа. Твердый предмет оказался четырехгранным ключом, которым в этом доме открывались все двери, а на бумаге, в которую он был завернут, было напечатано на машинке:
«Ты должен убежать сегодня же ночью, потому что две трети персонала получили выходной. Я подкупила привратника, он продал мне этот ключ. Он дежурит у главного входа с 20 часов. Он тебя выпустит. Я буду ждать в машине за углом – первый переулок направо…»
Ниже была нарисована схема, показывавшая взаиморасположение лечебницы и переулка и куда надо поворачивать, выйдя из главного входа.
«…Костюм, белье, ботинки и пальто будут в машине. Вечерние газеты сообщили сегодня о человеке, участвовавшем в поножовщине в баре и доставленном в эту клинику. Там упомянуто, что человек этот отказывается назвать себя. Не позже завтрашнего утра появится кто-нибудь из кинокомпании – дай Боже, чтоб не раньше.
Если установят, кто ты, из Германии тебя не выпустят. Но тебе необходимо попасть к профессору Понтевиво. Я купила билеты в спальный вагон, поезд уходит в 23 часа 50 минут. Постарайся быть в машине между 21 и 21.30. Это – твой последний шанс».
Я разорвал письмо на мелкие клочки и спустил в унитаз. Потом сунул ключ в карман и вышел в коридор.
– Наконец-то, – вздохнул нервный плюгавый служитель.
Теперь пели хором уже и в мужском отделении:
– «И роза расцвела…»