Прошли те времена, когда сочинители, берясь за перо, просили муз ниспослать им вдохновение. В наш век презренной прозы это уже не модно. Теперь солнце не совершает свой путь по небосводу в огненной колеснице; луна не носит благозвучного имени «Диана», ведьму зовут просто ведьмой, а не Мегерой; и даже Дафнис и Хлоя уступили место на страницах романов Павлам и Марысям. И когда посреди этих знаменательных перемен, претерпеваемых божественной поэзией, одного из прославленных западных бардов спросили, как бы он выразился в современном духе о человеке, вверяющем свою ладью зыбким пучинам Нептуна, он ответил: «Я бы сказал просто, что он отправился в плавание». Какой испорченный вкус! Какое низкое просторечие! Как ярко из этого видно, что золотой и серебряный века человечества клонятся к упадку, а на смену им грядет век железный, когда водянка фантазии и стиля так же, как водянка сердца, перестанет считаться патентом на благородство и люди добьются права называть вещи своими именами: правду — правдой, как бы горька она ни была, глупость — глупостью, в какие бы одежды она ни рядилась.
Все это так; но порой и нынешние сочинители робеют перед лицом взятых на себя задач, чувствуя всю ничтожность сил, отпущенных им природой. Тогда и они рады бы призвать на помощь всех обитателей древнего Геликона, воскресить в памяти всю греческую и прочую мифологию, начинить свою писанину самыми изысканными эпитетами, метафорами и аллегориями, лишь бы передать величие событий, достойным образом изложить их и представить на благосклонный суд публики.
Подобный момент переживаю и я, любезный читатель, начиная свой роман. Горькое неверие в свои силы, беспокойство и невольное благоговение охватывают меня, и я мысленно взываю ко всем богам, до сих пор благосклонным ко мне, ибо собираюсь воспеть известный во всей округе почтенный род графов Дон-Дон Челн-Помпалинских.
Как приступить к этому? Начать ли от самых истоков, чтобы целиком охватить его славную историю, с первого дня, когда он яркой звездой засиял над горизонтом мира, и до сегодняшнего — с древнейших патриархов рода и до ничтожнейших нынешних отпрысков? Нет! Это мне не по силам. Ведь у колыбели рода стояли разные феи — добрые и злые, одни его щедро одарили, другие не дали ничего, — и едва ли я сумею с достоверностью и надлежащим искусством описать и перечислить все блистательные взлеты и превратности судьбы, которые приводит на память одно имя Помпалинских.
Поэтому не буду стараться объять необъятное, а, бросив беглый взгляд на историю предмета, лучше остановлюсь подробно на одном эпизоде, относящемся к современности, — эпизоде, в котором участвует лишь часть представителей знатного рода и который, если б не мое отвращение к длинным и пышным заглавиям, следовало бы назвать так: «О горестях и печалях, постигших славных графов Дон-Дон Челн-Помпалинских».
А были это такие горести и печали, каких никогда не понять тебе, простой земледелец, от зари до зари гнущий спину на бесплодной пашне, чтобы в поте лица добыть кусок хлеба для себя и голодных ребятишек. Не понять их и вам, нежные матери, проводящие бессонные ночи над колыбелью в тревоге за жизнь и будущее детей; не понять и вам, ученые мужи, изнуряющие свой ум в поисках правды; и вам, кто бросается в водоворот борьбы за дорогую, выношенную в сердце идею… Это печали, достойные того, чтоб излить их в самых горестных песнях и самых жалобных меланхолических элегиях… Но, увы, я по натуре своей не склонна к меланхолии, а вдобавок не умею писать стихов. Поэтому я предлагаю вниманию читателя не песнь и не элегию, а всего лишь скромную повесть, и даже не очень печальную, к которой приступаю прямо со следующей строки.
Начать свой рассказ я не могу иначе, как с объяснения загадочных слов «Челн» и «Дон-Дон», предшествующих фамилии «Помпалинские» и тесно связанных с ней.
Так вот, «Челн» — это их герб, а «Дон-Дон» — родовое прозвание. О том, откуда взялось и то и другое, расскажу, что знаю сама.
Имя Помпалинских славится в краю, где шумят остатки некогда дремучих вековых лесов, где катит свои величавые воды широкий Неман, где произрастает самая громадная свекла и приготовляются самые вкусные колбасы, одним словом, в Литве.
Не подлежит никакому сомнению, что род этот ведет свое начало с незапамятных времен. Одни считают и даже приводят доказательства, что родоначальником Помпалинских был один из двенадцати воевод, которые правили страной еще до короля Мечислава и отца его, Пяста. Другие, а среди них ныне здравствующий граф Святослав Помпалинский, утверждают, что основателем рода, главой и украшением которого является ныне он, граф Святослав, был не польский воевода, а один знаменитый римский полководец, известный тем, что опустошил несколько цветущих городов и истребил несметное множество людей. Однако, не удовлетворенный этим предположением, брат его, граф Август, выдвинул другое, которое обещал вскорости подтвердить неопровержимыми фактами, а именно: род их происходит вовсе не от знаменитого римского полководца, а тем более не от польского воеводы, а от одного из Маккавеев, прославившихся своей силой и храбростью: весь мир знает, какими они были горячими патриотами и стойкими воинами.
Но при упоминании о Маккавеях граф Святослав, неизвестно почему, всегда недовольно морщился и вступал— конечно, вполне вежливо и деликатно — в спор со своим немного легкомысленным братом. И однажды во время такого спора за столом у графа Святослава, ломившимся от яств, какой-то гость, отправив в рот кусок паштета из рябчиков и запив его отменным венгерским, заметил, что на сей раз — какой исключительный случай! — оба почтенных и ученых брата изволят заблуждаться, ибо начало рода Помпалинских следует искать не в римских хрониках и не в истории колен иудейских, а в эпохе доисторической, следы которой предстали перед геологами и антропологами в открытых недавно пещерах с человеческими, львиными и медвежьими костями, короче говоря, первый Помпалинский был не кем иным, как пещерным человеком.
Но такое утверждение, опиравшееся на геологию и антропологию, очень смахивало на ересь и не могло понравиться правоверной и ревностной католичке, графине Виктории Помпалинской. Урожденная княгиня Икс и вдова давно почившего в бозе графа Ярослава (младшего из трех братьев), она была матерью двух юношей в расцвете сил — Мстислава и Цезария, на которых возлагались теперь все надежды рода. Поразмыслив над словами гостя, которые показались ей предосудительными, графиня поспешила обратиться за разрешением сомнений к духовнику — второй своей совести. На вопрос, не противоречат ли Священному писанию утверждения геологов и антропологов о каменном веке и пещерных людях, вторая ее совесть ответила: никакой доисторической эпохи не было и быть не могло. История мира от самого сотворения целиком изложена в книгах Бытия, Царств, Судий, Ездры и Паралипоменон, а значит, пещеры и первобытные люди вместе со всей геологией и антропологией — просто выдумка невежд и бредни демократов, весьма опасные, если они сумели заронить сомнения даже в душу такой безупречной христианки и аристократки, как графиня Виктория. После этого легенда о пещерном родоначальнике Помпалинских перестала смущать покой графини. Она предалась иным мечтам: если люди происходят не из пещер, а из рая, то и первый Помпалинский должен быть из этой блаженной обители. Кто знает, уж не сам ли это Адам — супруг Евы и прародитель всего человечества?..
Но все эти догадки, предположения, долгие споры теперь уже утихли, отошли в прошлое, оставив у приближенных и заинтересованных лиц твердую уверенность, что графы Помпалинские по своему богатству и происхождению не уступают самым знатным и старинным фамилиям не только Польши, но и всей Европы.
К несчастью, век наш, как известно, век скептицизма и постоянных опровержений. И хотя в кругу семьи и немалого числа людей, удостоенных чести есть, пить и дышать одним воздухом с нею, споры, как мы сказали, умолкли, на дне общества, где пресмыкаются подлые плебеи, ходят самые нелепые слухи о происхождении Помпалинских.
Там, например, совсем не лучшим доказательством глубокой древности рода считается то, что истоки его бесследно теряются во мгле веков. Зачем ворошить римских и иудейских летописцев, историков и геральдиков, если даже польские не упоминают о нем? Молчат Галл, Кадлубек, молчат Длугош, Вельский и Стрыйковский, молчат Папроцкий и Несецкий, Нарушевич и Аелевель, Шуйский и Шайноха. Напрасно мы будем листать труды всех этих ученых, напрасно с жадностью будем ловить каждую прописную букву — там есть Потоцкие, Замой-ские, Тарновские, Сапеги, Сангушки, Аюбомирские, а Помпалинских нет. И в родословных дворянских книгах о них тоже ни слуху ни духу.
Случай и впрямь удивительный! Но я говорю это без капли злорадства, а наоборот, с глубочайшим почтением к великим мира сего, искренне желая в их пользу истолковать этот нелепый случай. Быть может, все названные выше летописцы, историки и геральдики лишь слыли добросовестными учеными и усердными ревнителями старины, а на самом деле с непростительным и, я бы сказала, преступным нерадением, относились к своим обязанностям. Разве не бывает славы незаслуженной? А может быть, виной всему интриги, личные счеты, взаимная вражда и обиды. Может быть, какой-нибудь далекий предок Помпалинских повздорил из-за кастелянско-го кресла с Мартином Галлом, другой — с Длугошем, третий — с Папроцким, четвертый перещеголял своим патриотизмом самого Аелевеля, пятый нечаянно толкнул слепого Шайноху или недостаточно внимательно слушал в университете лекцию профессора Шуйского. И вот в отместку ученые мужи предали забвению ненавистное имя, окружив его плотной стеной глухого молчания. Да! Много еще несправедливости на свете!
Но все это, так сказать, лишь досужие домыслы. Гораздо неприятней, что есть версии, имеющие под собой более реальную почву. Еще совсем недавно живы были старики, помнившие времена — этак лет сто назад, — когда вода в нашем польском озере сильно замутилась. Иные делали все, чтобы вода прояснилась и успокоилась, — но беднягам не повезло. А ловкачи — те «уселись на реках Вавилонских», закинув в мутную воду свои длинные, упругие удочки. Слов нет — улов был бо-
гатый. Очевидцы, которые теперь поумирали, любили рассказывать своим детям и внукам про те времена, и вот — наверно, под старость совсем выжив из ума, — они говорили, будто… ах, какая чудовищная клевета! Трудно даже вымолвить!.. Будто среди рыбаков находился (смелей же перо мое, смелей!) и отец графов Святослава, Августа и Ярослава. И был он на редкость удачливым рыбаком — ему попадались сплошь золотые рыбки. Тогда еще не был он ни графом, ни просто дворянином. Только наловив достаточно рыбы, заделался большим барином (хотя все еще не графом) и приобрел имение, где начал возводить дворец — такой громадный, что его и поныне строят, а по мнению знатоков, будут строить все семь веков, как Кёльнский собор.
Но клубок еще не до конца размотан. А откуда же взялся этот ловкий рыбак? Он был сыном сплавщика, — гласит молва. А что такое сплавщик, хорошо знает каждый, кто жил на больших реках.
Итак, отцом рыбака, гласит молва, был сплавщик, который из года в год плавал на барке с зерном вниз по Неману то в Кенигсберг, то в другие торговые приморские города. Вот почему в гербе Помпалинских изображен челн в бледно-голубом поле, означающем речные волны. Но почему «челн», а не барка или дощаник? Да потому, что барка и дощаник — слова местные, непонятные людям цивилизованным, а «челн» известен всем. Вот как плебеями толкуется происхождение герба.
У родового прозвания — своя история. Оно появилось сравнительно недавно, когда в уезде, где расположено имение Помпалинских, вспыхнула эпидемия довольно малоизученной болезни, именуемой в психиатрии манией величия. Болезнь быстро поразила многих. Все хоть сколько-нибудь уважающие себя помещики Н-ского уезда захотели во что бы то ни стало обзавестись родовым дворянским прозванием. Шляхтичи лихорадочно рылись в семейных архивах; началась форменная осада тех учреждений, где хранились родословные книги. В поте лица раскапывался давно истлевший, полузабытый прах, и на свет божий вытаскивались, а то и заново сочинялись мало-мальски правдоподобные прозвища и приставки, которые тут же присоединялись к фамилиям.
И надо признаться: труд этот не пропал даром. Множество имен возродилось из пыли архивов и засияло прежним или новым, но, во всяком случае, ослепительным блеском.
Так, известные в уезде носители многих национальных добродетелей — братья Тутунфовичи— моты, пьяницы и бездельники, безо всякого стеснения и удержу предававшиеся разврату, стали величать себя Тынф[1]-Тутунфовичи. Злые языки не преминули заметить по этому поводу, что прозкище-то подороже самих владельцев, которые гроша ломаного не стоят. На визитной карточке пана Кобылковского отныне красовалось «Коры-то-Кобылковский», Туфелькин стал представляться в аристократических салонах как «Жемчужина-Туфель-кин»; Ворылло превратился в Ястреба-Ворылло; Книксен — в Занозу-Книксен и так далее.
Словом, родовые прозвища сделались модой, пределом мечтаний, знаком отличия, без которого сколько-нибудь уважающий себя человек не решался переступить порог гостиной. Только они могли оградить дворянскую честь от наводнения плебейских вкусов и претензий, грозивших затопить все. В этих усердных стараниях выделиться не было бы ничего предосудительного, если бы они не совпали с великой реформой, всколыхнувшей все общество. Стоит ли, право, унывать и опускать руки оттого, что счастье изменило и уплыл достаток? Напротив, тем решительней надо засучив рукава браться за дело, чтобы вернуть былое величие и богатство. Плачущий — плачет, голодный — голодает, а кто вышел сухим из воды — украшает себя родовым прозванием к вящей славе своей и отечества: пусть мир видит, что польская шляхта не только не сгинула, но еще и печется о своем величии!
Из этого нетрудно заключить, что дарвиновский закон приспособления к среде не распространяется на определенную породу людей. Они везде остаются сами собой — ив счастье, и в несчастье, и до, и после бури.
И разве могли Помпалинские отстать, когда вокруг свершались столь благородные и великие дела? Впрочем, графы Август и Святослав, как люди пожилые и достигшие предела своих желаний, остались равнодушными к свирепствовавшей в уезде эпидемии. Соперничать с какими-то Тутунфовичами или Книксенами они считали ниже своего достоинства. Но о чести семьи позаботился граф Мстислав, сын графини Виктории (урожденной княгини Икс) и покойного графа Ярослава. Ради такого дела юный граф не поленился съездить в Литву и не успокоился, пока не нашел в семейном архиве нужных бумаг, где черным по белому было написано, что два его дальних предка были женаты на знатных испанках, дочерях владетельных грандов. (Об этом он знал уже раньше из рассказов, слышанных в детстве, да и портреты своих прабабок видел в столовой у дяди Святослава.) А перед именами испанских грандов, как известно, всегда стоит частичка «Дон». Две испанки, значит, два «дон». Сложенные вместе, они составляли благозвучное «Дон-Дон», которое выгодно отличалось от разных «Жемчужин», «Корыт» и прочих пошлых отечественных прозвищ, Оно напоминало звон гитары, вызывая в воображении целую экзотическую картину; бархатный плащ, закинутый за плечо, на манер графа Альмавивы, шляпа со страусовыми перьями и так далее, и тому подобное.
Говорят, что это аристократическое прозвание — выдумка графа Мстислава, — став известным в уезде, пробудило дух благородного соревнования, в котором одержали верх два шляхтича, одаренные самой богатой фантазией: один стал писаться на французский манер с двойным «Де-Де», другой — на немецкий «Фон-Фон».
Но подражание, сколь талантливо оно ни было, не прижилось на родной почве. Испанское «Дон-Дон» встретило восторженное одобрение, а французское «Де-Де» и немецкое «Фон-Фон» были осмеяны и вскоре бесследно исчезли с визитных карточек и писем, словно их никогда не бывало.
Это лишний раз подтверждает справедливость пословицы: «Что позволено Юпитеру, то не позволено быку». Иными словами, за что богатого хвалят и уважают, за то захудалого бедняка шляхтича высмеют и обольют презрением.
Теперь, когда читателю известно происхождение и значение герба и родового прозвания, надобно сказать несколько слов и о графском титуле, у которого тоже своя, полная драматизма история.
Из-за него и произошли печальные события, которые составляют содержание моей повести; из-за него обрушились на почтенное семейство печали и невзгоды, побудившие меня взяться за перо. Но, чтобы не повторяться, я предоставляю самому читателю узнать историю титула из дальнейшего повествования и предлагаю его вниманию следующую главу, закончив свой исторический экскурс. В ней он удостоится чести вступить вместе со мной в пресветлые хоромы графа Святослава и познакомиться с некоторыми главными представителями почтенного семейства.
Кроме обширных земельных владений и роскошных усадеб в Литве, графу Святославу Помпалинскому принадлежал великолепный дворец в Варшаве — украшение одной из главных улиц столицы. Здесь он почти безвыездно жил в продолжение многих лет, если не считать поездок на воды летом и в какую нибудь европейскую столицу зимой.
Но с некоторых пор он все реже стал покидать Варшаву, поручив надзор за имениями целой армии приказчиков, управляющих и доверенных лиц, чьей обязанностью было дважды в год являться пред ясные очи седого барина с отчетами, рапортами и денежными доходами.
Средний брат тоже жил в собственном особняке. Правда, это был не дворец, но зато красивый, уютный домик — настоящий шедевр архитектуры и образец комфорта.
Только младшему из ясновельможных братьев — Ярославу — не выпало счастья владеть ни дворцом, ни особняком в столице. Дело в том, что он унаследовал как раз те земли, где возводилось знаменитое строенье, которое уже сравнивалось с Кёльнским собором, хотя это был скорее Ватикан в миниатюре. Сооружение его он почитал делом чести и своим священным сыновним долгом.
Но завершить дело отца ему не удалось — из двухсот палат возведя девяносто восемь, а из пятнадцати башен и башенок — девять, неутомимый зодчий отдал богу душу, завещав старшему сыну, Мстиславу, продолжать, а если достанет сил и денег, окончить труд двух поколений, предпринятый для блага отчизны и своего собственного. Возводя это чудо архитектуры в Литве, граф Ярослав уже не мог ничего строить в Варшаве и в свои наезды туда вынужден был вместо дворца или хотя бы особняка останавливаться в обыкновенном каменном доме, который он снимал, как самый заурядный жилец, платя самую тривиальную квартирную плату.
Это всегда шокировало супругу графа Ярослава, урожденную княгиню Икс. Она провела большую часть своей молодости в Париже и прекрасно знала, что принято во всех Сен — Жерменских предместьях мира и что ей подобает по рождению, положению и связям. С нею в дом Помпалинских вошел неведомый ему дотоле великосветский шик. Но что поделаешь — мезальянс есть мезальянс! Только сооружаемое в Литве подобпе Ватикана несколько вознаграждало ее и искупало в глазах света наемный дом.
Когда граф Ярослав умер, отпрыски его — Мстислав и Цезарий — едва успели перейти с рук француженок- бонн к гувернерам той же национальности, и должно было пройти еще немало времени, прежде чем их юные шаги стал направлять будущий ментор и наставник обоих — l’abbé [113] Ламковский. Граф Святослав, человек холостой и к тому же, конечно, в рамках светских приличий — друг графини, предложил ей после смерти своего незабвенного брата поселиться с сыновьями в наполовину пустовавшем доме, который сделал бы честь любой графской и даже породнившейся с князьями семье.
Поцеремонившись немного для приличия, графиня согласилась. Ведь граф Святослав был холост и как будто не собирался жениться, а значит, его имения и капиталы должны были перейти или к единственному сыну графа Августа или к ее сыновьям, если, конечно, старику не вздумается завещать все на благотворительные цели, потому что филантропия в последние годы жизни стала его страстью. Нежная и заботливая мать почла своим священным долгом держать сыновей в доме почтенного дядюшки и ради них завоевать его расположение, даже в ущерб племяннику и филантропии. К тому же как ревностная христианка она полагала, что ей на том свете зачтется, если она будет ухаживать за стариком и скрашивать его одиночество. Она как раз вступала в тот возраст, который отделяет молодость от старости, делала первые шаги по стезе ханжества и сопутствующих ему добродетелей: смирения, самоотречения и милосердия.
Графиня Виктория больше десяти лет жила во дворце своего деверя, где прошли детство и юность ее сыновей. Ее апартаменты, состоящие из множества гостиных, будуаров и кабинетов, соединялись с половиной графа узкой длинной галереей, одна стена которой была застеклена, а другая увешана картинами разных размеров, представлявшими довольно богатое собрание живописи.
Однажды белым зимним утром графиня, велев доложить о себе, направлялась по галерее на половину деверя.
Это была статная, высокая женщина. Ее легкая, но величественная походка, гордо вскинутая голова, нежное, белое, хотя покрытое уже сетью морщинок лицо, надменный и властный взгляд больших черных глаз, в которых еще не угас былой пламень, уверенные жесты и манера держаться — ничто не обличало в ней смирения, благочестия и прочих добродетелей праведницы, какой она слыла во мнении света.
Но внешность часто бывает обманчива. И может быть, облик графини хранил следы отличавших ее когда- то, но теперь подавленных свойств характера: надменности, суетного влечения к красоте и роскоши, неутоленной тоски по земным радостям и наслаждениям. Свергнутая с пьедестала прежняя суть человека мстила своему победителю, упорно облекая праведницу в пурпур былого величия.
Черное платье из дорогого шелка тихо шелестело по ковру, устилавшему пол галереи. На шее, в пене белоснежных тонких, как паутина, кружев утопала массивная венецианская брошь овальной формы с изображением храма святого Петра. Черные с проседью волосы небрежно обвивали такие же кружева, придавая наряду графини вид изысканного утреннего demi negligé[114].
Миновав картинную галерею и столовую с портретами предков на стенах, среди которых на самом видном месте красовались две прабабки — испанки, графиня вошла в комнату, где в черном фраке, с длинной черной бородой и французской газетой в руках сидел любимый камердинер графа, всегда готовый поспешить на его зов. Неторопливым, исполненным достоинства жестом положив на стол номер «Конститюсьонель», он встал навстречу гостье, собираясь распахнуть перед ней двери графских покоев. Но графиня, услыхав голоса в соседней комнате, замешкалась.
— Qui est là?[115] —спросила она.
— Monsieur le comte Auguste Помпалинский et monsieur l’abbé[116] Ламковский, — ответил камердинер.
Графиня Виктория небрежно кивнула, но глаза ее под опущенными ресницами внезапно сверкнули и едва заметная улыбка тронула еще алые, хотя окруженные мелкими морщинками губы. Но, когда камердинер отворил двери, улыбка сбежала с ее лица, и оно приняло обычное постное выражение.
Комната, куда вошла графиня, служила одновременно гостиной и кабинетом. Там стояли софы и кресла, обитые золотистой камкой, мраморные консоли с большими зеркалами, у окна — громоздкое бюро (по количеству бумаг, письменных принадлежностей и размерам напоминающее стол какого нибудь министра); в одном углу — статуя, изображавшая известного художника, в другом — бюст композитора, в третьем — высокий раскидистый фикус в мраморном вазоне, достававший до потолка своими широкими листьями. Четвертый угол комнаты занимал большой мраморный камин с искусной малахитовой инкрустацией. На каминной полке стоял портрет в позолоченной раме, а по бокам, словно символы печальных воспоминаний, две узкие высокие вазы. На портрете была изображена известная французская певица, мадемуазель Марс, с которой граф познакомился в Париже и, как гласила великосветская молва, без памяти в нее влюбился. Стены украшали портреты известных красавиц и актрис, однако их позы и наряды были de la dernière convenance[117], как, впрочем, и полагается в кабинете почтенного господина, посвятившего остаток своих дней семье и филантропии.
В кабинете находилось трое мужчин с очень разной внешностью и выражением лиц. Перед камином, где чуть тлел огонь (здесь ничто не должно было напоминать мещанский уют или безвкусную шляхетскую роскошь), в низком глубоком кресле в небрежном, но изысканном demi negligé полулежал граф Святослав; ноги его, завернутые, хотя в комнате было тепло, в крапча-
тый, как шкура леопарда, мягкий плед, покоились на обитой бархатом скамеечке.
Граф давно страдал артритом, но по его бледному, изможденному, еще красивому лицу видно было, что не только этот недуг гнездится в его достойном теле. Негустые, с серебристым отливом волосы оттеняли высокий, изборожденный морщинами лоб, говоривший о недюжинном уме и некогда бурных страстях. Из под седых бровей холодно и проницательно глядели большие серые глаза; увядший рот с опущенными уголками выражал истинно аристократическую невозмутимость, хотя временами на губах змеилась ироническая полуулыбка, выдававшая затаенную горечь.
В нескольких шагах от него, непринужденно опершись о камин, стоял граф Август, который был на пять лет моложе своего шестидесятипятилетнего брата. Если внешность графа Святослава свидетельствовала о врожденном, хотя, быть может, не получившем должного развития, уме и утонченной болезненности когда то пылкой натуры, весь облик младшего брата говорил об отличном здоровье, веселом нраве, которому тесно в рамках хорошего тона, и о крайней самоуверенности, основанной на глубочайшем убеждении в своем физическом и умственном превосходстве над всеми. Коренастый, румяный, толстощекий, с живыми, блестящими глазами, густыми волосами и длинными бакенбардами, безупречная чернота которых выдавала при ближайшем рассмотрении частое и искусное пользование фиксатуаром — шестидесятилетний граф был, что называется, «земной» натурой — bon vivant, beau mangeur et joyeux compagnon[118], как говорят французы. Кроме того, он был еще страстным спортсменом и охотником — его скаковые лошади, породистые борзые, легавые, гончие славились по всей стране и даже за ее пределами. Так что и он вносил свою лепту в сокровищницу фамильной и национальной гордости. Достаточно было взглянуть на него, чтобы подумать: на эти ноги просятся высокие английские верховые или болотные сапоги, в эти руки — хлыст или чара, а на грудь — салфетка, залитая соусом piquant[119]. Так оно и было: английские сапоги, хлыст, салфетка и чара были неизменными спутниками графской жизни.
Однако на сей раз, как ни странно, вместо всех этих спортивных и гастрономических атрибутов на графе был строгий темно — синий мундир, на золотых пуговицах которого виднелись какие то загадочные фигурки, топорики, лопаточки и горшочки. Я не шучу, господа! Это был мундир знаменитого Археологического общества, которое вот уже несколько лет, как перестало существовать, но оставило бывшим членам в память о своих недолгих днях эти мундиры с кабалистическими знаками.
Граф Август попал в Общество по чистой случайности: на его земле обнаружили древний литовский курган и извлекли оттуда разные черепки и древние языческие статуэтки. Курган обнаружил и раскопал не он, но ведь земля была его и раскопки велись с его позволения. Кроме того, все эти черепки он безвозмездно пожертвовал ученому Обществу, за что и был принят в его члены, получив право носить мундир. Это обстоятельство так сильно повлияло на него, что с той поры он и вправду отдался науке, причем самой мудреной — археологии. Он коллекционировал, а вернее, поручил специально нанятому для этого секретарю собирать, не останавливаясь перед расходами, старые монеты, мебель, статуи и даже книги. Для хранения древностей он отвел в своем особняке два просторных зала и вскоре прослыл в свете рачительным коллекционером и усердным разыскателем памятников старины.
Итак, если граф Святослав пользовался репутацией филантропа и мецената, то в его брате уважали отнюдь не владельца отличных скаковых конюшен и псарен, а неутомимого ученого — патриота. А если вспомнить, какой благочестивой и добродетельной дамой слыла графиня Виктория, то нечего удивляться, что в определенных кругах и клерикально — аристократической печати досточтимое семейство сравнивалось с находившимся тогда в зените могущества и славы домом Бонапартов. Ведь, как известно, сам император был талантливым литератором, сын его — либералом и так далее.
Граф Август очень дорожил славой ученого и, хотя Археологическое общество давно исчезло с лица земли, имел обыкновение во всех сколько нибудь торжественных случаях облачаться в мундир с золотыми пуговицами.
— Ça fait toujours mousser le nom![120]—говаривал он в таких случаях, самодовольно поглаживая пышные бакенбарды.
Третьим в комнате был аббат Ламковский — высокий, худощавый мужчина с правильными и приятными чертами лица, на котором не было никаких следов растительности; и это придавало ему моложавый вид, хотя в его густых, черных кудрях уже серебрились седые нити. Сидя в стороне от братьев, он белой холеной рукой листал альбом. При появлении графини аббат поднял большие черные глаза, внешне спокойное выражение которых не могло скрыть внутреннего огня.
Граф Святослав при виде гостьи шевельнулся, словно собираясь встать, но боль в ногах и толстый плед остановили этот галантный порыв, кстати, совершенно излишний, потому что графиня сама подошла к креслу деверя и, взяв в обе ладони его худую, с длинными пальцами руку, осведомилась с нежной заботливостью.
— Bonjour, bonjour! Comment donc ça va t — il?[121]Как вы себя сегодня чувствуете, cher frère?[122]
— Merci[123], — ответил тот с бледной улыбкой, — comme toujours! Как всегда.
Граф Август как истинный рыцарь и благовоспитанный кавалер подскочил к невестке и пухлыми губами приложился к ее атласной ручке. Аббат ограничился молчаливым поклоном.
— Раненько вы сегодня пожаловали, — сказала графиня, опускаясь в кресло рядом со столиком, где лежали альбомы, и обращаясь к обоим гостям, хотя слова ее явно относились к аббату.
— Comment donc![124] — пожалуй, немного громче, чем полагалось, воскликнул граф Август, отчего графиня слегка поморщилась. — Я хочу лично поздравить дорогого племянника…
— Господин граф, — почти одновременно с ним заговорил аббат, — был так любезен, что пригласил меня на это семейное торжество, чтобы из уст нашего дорогого Мстислава внять голосу святого града, который дойдет до нашей грешной земли.
Аббат говорил тихо, и его бархатный голос мягко оттенял громкий, грубый бас графа Августа, чьи слова графиня даже не удостоила внимания. Впрочем, ни для кого не было секретом, что графиня его не жалует. Грубость графа Августа претила этой утонченной, возвышенной натуре.
— Oh, oui![125]—с подавленным вздохом обратилась она к аббату. — Надеюсь, Мстислав привез нам благословение святого отца, которое для нас будет величайшим счастьем и радостью. Мстислав — удивительный юноша! Совсем молодой — и полный такого благородного рвения, такого упорства в добрых делах. Мне, как матери, позволительно гордиться таким сыном — сегодня бог мне простит этот грех нескромности, не правда ли, monsieur l’abbé? — шутливо закончила она с очаровательной улыбкой.
— Конечно, — легким кивком подтвердил аббат, улыбнувшись в ответ. — Вы вправе гордиться, воспитав такого сына.
— С божьей помощью… и вашей, — прошептала графиня.
— Ничто на земле не свершается без божьего благословения и помощи, — еще тише промолвил аббат, из скромности умалчивая о себе.
Во время этого разговора граф Святослав неподвижно сидел в кресле, не проронив ни слова. Только раз, когда графиня упомянула о грехе нескромности, по его губам скользнула чуть приметная улыбка. Зато графу Августу было явно не по себе. Похвалы в присутствии богатого и бездетного брата, расточаемые племяннику, неизвестно почему производили на него неприятное впечатление. Не выдержав, он наклонился к брату и сказал, насколько мог, тише:
— Жаль, что моего Вильгельма не было в Варшаве, когда заварилась вся эта неприятная история с титулом… Он сам поехал бы в Рим по праву старшинства…
Графиня услышала, и в глазах ее вспыхнул злой огонек.
— Насколько мне известно, Вильгельм сейчас при ятно проводит время в Хомбурге, — возразила она, бросив взгляд на графа Святослава.
Слова эти, сказанные самым любезным тоном, как отравленные стрелы, вонзились в отцовское сердце графа Августа.
— Вильгельм только проездом задержался в Хом- бурге… и сейчас же едет в Лондон по делам алексин- ской фабрики, — запинаясь, пробормотал граф Август и тоже посмотрел на старшего брата, словно проверяя, какое впечатление произвели на него слова графини. Но старший брат молчал, и лицо его по — прежнему было бесстрастно.
— Правда? — протянула графиня. — Это для меня новость! А я слышала, будто алексинская фабрика закрывается, потому что Вильгельм так и не прислал станков из за границы.
— Mais pardonnez, moi chere belle soeur…[126] — начал было граф Август, сильно покраснев.
— Permettez[127], — холодно и сухо перебил его граф Святослав. — Фабрика в Алексине уже закрыта. Вильгельм проиграл в Хомбурге деньги, которые ему дали на покупку станков.
При этом граф Святослав спокойным, равнодушным взглядом окинул брата, отчего тот побагровел до корней волос. Не столь искушенный в красноречии, как в гастрономии, археологии и спорте, он стал, попросту говоря, заикаться и с трудом выдавил из себя:
— Mais… mais… ça fait toujours mousser le nom…[128]
Графиня торжествовала.
— Еще неизвестно, привезет ли Мстислав из Рима то, за чем мы его посылали, — продолжал граф Святослав, казалось, не обращая ни малейшего внимания на присутствующих.
— Дорогой брат! — воскликнул граф Август. — Как ты можешь сомневаться…
— Сомнение во всем стало моей второй натурой, — с усмешкой произнес хозяин дома.
— Однако позвольте заметить, граф, — тихо возразил аббат, — в Священном писании сказано: блажен, кто верует в царствие небесное…
— Или в глупые фантазии, — докончил граф Святослав с присущей ему невозмутимостью.
— Что касается титула, которого нас незаконно лишили, — сказал граф Август, — то я убежден, что святой отец исправит эту несправедливость, и тогда…
— Cher comte, — сладким голоском пропела графиня, — прежде времени судить о намерениях и решениях столь священной особы не пристало нам, простым смертным…
— Тем не менее, — снова вмешался в разговор хозяин дома, — вы, chère comtesse[129], видно, не сомневались в благоприятном исходе, если сочли возможным сообщить княгине Б., баронессе М. и многим другим, что нашей семье пожалован Римом графский титул.
Теперь в затруднительное положение попала графиня, уличенная в женской болтливости, а граф Август расправил плечи и, поглаживая бакенбарды, заметил с улыбкой:
— Графиня возлагает большие надежды на дипломатические способности сына…
— И не ошибается, — сказал граф Святослав, — Мстислав и в самом деле un jeune homme très capable[130]. Я уверен, что на месте Вильгельма он придумал бы какой нибудь дипломатический ход, чтобы достать машины для алексинской фабрики.
Победа опять осталась за графиней, а граф Август смутился и приуныл. Как видно, от графа Святослава зависели радость и огорчение, торжество и унижение этих двух людей, добивавшихся его благосклонности, а он получал удовольствие, играя на их чувствах.
Аббат прервал эту милую семейную беседу, заметив, что венский поезд уже прибыл и граф Мстислав с минуты на минуту предстанет перед родными.
— Жалко, что Павлик уехал с Цезарием в Литву, — заметил граф Август, — а то бы он встретил Мстислава…
— Pardon, cher comte, qui est ce que ça…[131] Павлик? — спросила графиня.
— Eh, bien! Paul, notre cousin[132] и ваш, chère comtesse, экс — паж и воспитанник.
Подпущенная графом Августом шпилька заставила графиню покраснеть. Как! Сказать, что у нее, словно у какой нибудь легкомысленной кокетки, был «паж»! Какая дерзость!
— Нехорошо получается, — продолжал младший брат, — такое важное событие, и никто из семьи не встречает Мстислава. Мне же неудобно встречать собственного племянника. Жаль, что Поля нет, хотя, с другой стороны, бедный наш Цезарий совсем бы пропал без него в деревне.
На слове «бедный» граф Август сделал ударение и вздохнул.
— Цезарий совсем еще ребенок, — отозвался граф Святослав.
— Pardon, cher frère[133], — перебил его брат, — этому бедному ребенку уже двадцать три года.
— Некоторые люди до старости остаются детьми. Боюсь, что Цезарий относится к их числу.
— Mon Dieu![134] — вздохнула графиня. — Как бы я была счастлива, если бы Цезарий обладал хоть десятой долей того ума, воли и того… savoir vivre[135], которыми небо так щедро наделило Мстислава!
— Не ропщите, графиня, не ропщите, — тихо сказал аббат, — пути господни неисповедимы, и нам не дано знать, почему одного брата он наградил всеми дарами, а другому, не менее достойному, отказал в них… Душевные качества графа Цезария должны радовать любящую и благочестивую мать… У него ведь тоже доброе сердце.
— Hélas![136] — тихо вздохнула графиня, но, вместо того чтобы вступиться за младшего сына, о котором, понизив голос, с насмешливой улыбкой что то рассказывал брату граф Август, она погрузилась в созерцание альбома.
Замолчал вскоре и граф Август, видя, что самые его тонкие намеки и остроты наталкиваются, как на стальную броню, на ледяное равнодушие брата. Аббат смотрел в окно; графиня не поднимала глаз от альбома. В комнате воцарилась тишина — торжественная тишина перед важным событием. Но, прежде чем оно свершится и карета с любимцем и баловнем семьи — графом Мстиславом — подкатит к подъезду, мы, поскольку у нас нет оснований с таким же нетерпением ожидать его приезда, приоткроем завесу над недавним прошлым и посмотрим, зачем молодому графу понадобилось ездить в Рим.
Весь сыр — бор загорелся, как уже, наверное, смекнул догадливый читатель, из за графского титула. К превеликому нашему сожалению, с титулом произошло то же, что и с именем Помпалинских. Из за низкой зависти или преступной нерадивости все до одного летописцы, историки и геральдики предали его забвению. Точно так же и родословная или какие либо другие грамоты, подтверждающие право Помпалинских на графский титул, бесследно исчезли из за тайных интриг или непростительной беспечности предков.
Из частной переписки и других неофициальных документов явствовало, что еще отец трех ясновельможных братьев подписывался: граф Помпалинский. От отца титул унаследовали и сыновья. Реже и осторожней других и почти всегда только за границей называл себя графом старший брат Святослав. Ярослав и Август меньше себя сдерживали в этом отношении; однако и они, надо отдать им справедливость, знали меру. Что же до третьего поколения, то граф Мстислав, не утруждая себя изучением семейных архивов, просто решил, что титул так же ему причитается, как поместье с воздвигаемым там маленьким Ватиканом, и употреблял его направо и налево, ни минуты не сомневаясь в его законности. С его легкой руки графский титул из частных писем и с визитных карточек перекочевал даже на официальные бумаги. На первый раз это сошло благополучно, не привлекая ничьего внимания; сошло и на второй, и на десятый, но на двадцатый или двадцать первый произошел скандал. Официальный документ за подписью: «Мстислав Вацлав Кароль, граф Дон — Дон Челн — Пом- палинский» обрушил на молодого графа катастрофу в лице чиновника, который с безукоризненной вежливостью объяснил, что в вышеупомянутую подпись вкралась небольшая ошибочка, а именно, по мнению властей, одно слово из семи лишнее, и они, то есть власти, вынуждены настоятельно просить не прибавлять его впредь к своей фамилии. На этот раз за незаконное употребление титула придется только уплатить штраф; но в случае несогласия грозит судебный процесс. «Я не сомневаюсь, — сладко пропел «приказный крючок», — что славный род Помпалинских при его заслугах, добро детелях и богатстве достоин графского титула. Но что поделаешь! Закон есть закон! С некоторых пор право ношения титула у нас строго проверяется. Необходима бумага! Только маленькая — премаленькая бумажка, — и все будет в порядке! Я уверен, я глубоко убежден, что ясновельможный пан без труда исходатайствует себе эту бумажку, и тогда…»
Тут граф Мстислав, который, полулежа в шезлонге, терпеливо слушал льстиво — витиеватую речь «крючка», приподнялся, потянул шнурок от звонка и сказал вошедшему лакею:
— Жорж, выстави этого господина за дверь!
Сидевший на краешке стула «приказный крючок».
вскочил как ужаленный, быстро положил на инкрустированный столик бумагу с большой серой печатью и, поклонившись два раза, без посторонней помощи покинул дворец. А молодой граф поднялся с шезлонга, схватил бумагу и скомкал ее; но, подумав, снова позвал лакея:
— Жорж, ступай и спроси, может ли дядя сейчас принять меня.
Вернувшись, Жорж доложил, что граф ждет его.
Не прошло и двух минут, как Мстислав уже был наверху, в кабинете дяди. По нервным жестам и негодующему лицу племянника хозяин дома сразу догадался, что произошла какая то неприятность. Но он не выказал ни любопытства, ни волнения.
— Qu’y a t il donc? [137] — спокойно спросил он.
— Дорогой дядюшка, — начал Мстислав, задыхаясь и от волнения даже позабыв обратиться к нему по — французски. — Ужасная наглость! Прямое оскорбление!.. Мне жаль, но я должен тебя огорчить.
— Пустяки, — недовольно перебил дядюшка, — огорчай, только говори поскорей, в чем дело! Tous ces emportements me donnent horriblement sur les nerfs![138]
— Lisez ceci, mon oncle[139], — изрек Мстислав и театральным жестом протянул ему бумагу с печатью.
— Не люблю разбирать всякие каракули. Sois si bon[140], скажи, что это такое…
Мстислав объяснил, и каково же было его удивление, когда он увидел, что рассказ ничуть не взволновал дядюшку. Неужели ничто — ни оскорбление, ни позор— не может вывести этого каменного человека из равновесия?
— Eh bien[141], — отозвался граф Святослав, — не вижу, из за чего тут выходить из себя и огорчаться… et que puis je, moi, faire pour ton plaisir? [142]— Я хочу знать, графы мы или нет? — еле сдерживая возмущение, спросил племянник.
Граф Святослав помешал золочеными щипцами в догоравшем камине и сказал:
— C'est selon[143]. Для черни, для простонародья любой человек с нашим состоянием и положением в обществе — граф. С этой точки зрения мы, конечно, графы, и самые доподлинные, потому что у нас нет долгов и в двух поколениях не было мезальянсов. А вот с этой (он указал на казенную бумагу), с официальной… у нас титула нет и никогда не было.
Мстислав широко раскрытыми глазами уставился на дядюшку.
— Vous plaisantez, mon oncle! [144]
— Убедись сам!
— И вы говорите это так спокойно!
Всегда опущенные углы рта слегка приподнялись, и на губах зазмеилась чуть заметная усмешка.
— Мне не двадцать пять лет, mon enfant[145].
Ударение на словах mon enfant окончательно вывело Мстислава из себя.
— Je ne suis plus enfant![146] — вспылил он. — От юности меня отделяет целая вечность, et que les sources des émotions se sont desséchées en moi[147]. И хотя меня мало трогает все, что происходит на этой скучной планете, мне не безразлично, когда оскорбляют меня или членов семьи, к которой я имею честь принадлежать. Сегодняшний случай — это дело рук демократов, это их подлые интриги, и больше ничего. Они рады подкопаться под нас, но мы, слава богу, еще крепко держимся. Эти штучки в интересах всего общества нельзя оставлять безнаказанными! Перестав почитать избранных, оно станет добычей уличных крикунов и санкюлотов. Наконец, это просто скандал. Shoking! [148] Или ты думаешь, mon oncle, это удастся скрыть? Думаешь, это не разнесут по всем перекресткам? Да разве наши так называемые «прогрессивные» писаки упустят такой случай? Они состряпают целый ворох статей, комедий и романов, для которых демократическая пресса с радостью предоставит свои страницы… Мы слишком высоко стоим, чтобы это могло пройти незамеченным… а я… я слишком горд и не буду сидеть сложа руки и смотреть, как нас оскорбляют и выставляют на посмешище толпы!..
Он выкрикивал все это, бегая по комнате, размахивая руками, в порыве гнева позабыв о правилах хорошего тона. А старый граф наблюдал за ним с любопытством мудрого и опытного исследователя человеческих душ. Дав ему выговориться, старик невозмутимо сказал:
— Знаешь, Мстислав? Когда я вижу тебя таким возбужденным, мне всегда кажется, что ты сердишься потому, что находишь в этом удовольствие.
Озадаченный словами дяди, Мстислав остановился посреди кабинета и усмехнулся нехотя.
— Eh bien, c’est vrai, mon oncle! [149] — сказал он. — Откровенно говоря, я редко чувствую, что живу. А вот когда рассержусь, то испытываю нечто подобное. Этот несносный Жорж мне уже порядком надоел, пора его прогнать. Смирный, как овца, нем, как рыба. Уже три месяца служит у меня и ни разу не разозлил меня как следует. Но je vous assure, mon oncle[150], когда эта лиса в мундире с золотыми пуговицами сидела сегодня напротив меня и несла весь этот вздор про бумажку, штраф и тому подобное, я почувствовал, что tout de bon, hors de moi…[151] Вот и сейчас только представлю себе, какой будет скандал!.. Нет, этого нельзя так оставить, нужно действовать…
— Действуй, действуй, mon cher, — одобрил граф Святослав, — а если понадобятся деньги, мой карман к твоим услугам. И хоть я не обладаю твоим счастливым даром время от времени сердиться и таким образом чувствовать, что живу, дела нашей семьи мне тоже не безразличны. Больше того, я убежден, что нам во что бы то ни стало надо сохранить свое положение, ибо толь» ко оно может дать те мелкие, жалкие радости, которые доступны человеку на этом свете.
Дядины слова не обрадовали и не опечалили Мстислава. Он молча ходил по комнате, думая о чем то, и наконец, остановившись перед графом Святославом, сказал:
— Mon oncle, я завтра еду в Рим.
— Vas y, mon cher[152]
— Год назад туда отправился Бондондоньский— простой шляхтич, vous savez, mais diablement riche[153], a вернулся…
— Я знаю эту историю…
— Oui, mon oncle[154]. A с нашими связями… К тому же мама десять лет назад была в Риме и оставила о себе хорошую память, поэтому я полагаю…
— Eh bien, vas à Rome[155]. A сейчас мне надо переодеться, сегодня у меня tu sais, un dîner d intimes[156]. Князь Б. тоже будет. A propos[157], как там проект твоей матери?
— Какой проект?
— Le projet de ton mariage avec la princesse Stéphanie В.[158]
Лицо Мстислава передернуло нескрываемое отвращение.
Comment vous va t — elle?[159] — допытывался дядя.
Страшна как ночь, — нехотя ответил Мстислав.
— Fi donc[160], Мстислав! Ведь она княжна!
— А похожа на ведьму!
Mais vous avez des expressions… mon cher…[161] или ты собираешься жениться на богине красоты? Не будь наивным! Богинь найдешь ты сколько угодно за деньги; но помни, что любое лакомство в конце концов приедается. Мы женимся не pour le plaisir de notre coeur [162], как говаривали в старину чувствительные пастушки, а чтобы не приходилось в таких вот случаях ездить в Рим или, на худой конец, чтобы деньги были для такого путешествия.
Мстислав выслушал его с брезгливой гримасой, а потом сказал:
— Mon oncle, хоть мне и дороги интересы семьи, я не могу ради этого жертвовать своей свободой и надевать на себя ярмо неизбежных и тягостных обязанностей. Впрочем, не стоит загадывать; может быть, жизнь и вынудит меня к этому, но пока, oncle, я хочу следовать вашему примеру в надежде избежать — comme vous, mon oncle[163], сладостных уз Гименея.
Сказав это небрежным тоном, так что нельзя было догадаться, говорит он всерьез или шутит, Мстислав отвесил низкий поклон и вышел из комнаты.
За совещанием с дядюшкой последовало другое, более долгое и доверительное — с матерью, а потом третье, самое длительное, с лучшим варшавским ювелиром. Но вот все позади: и материнские благословения, и наставления аббата о нравах и обычаях, этикете и церемониале папского двора, и вялое рукопожатие графа Святослава, и долгие лицемерные объятия графа Августа, — Мстислав сел в карету и укатил.
А через месяц после того памятного дня карета Мстислава (неизвестно, графа или даже князя) снова остановилась у подъезда.
— Voilà notre jeune comte qui arrive! [164] — опять неестественно громко закричал глядевший в окно граф Август.
— Peut—être prince?[165] — улыбнулся аббат.
Графиня, волнуясь, поднесла белую руку к шелковому корсажу, под которым часто билось сердце.
В прихожих, на лестницах, перед парадным подъездом поднялась суетня. Дворецкий, швейцар с галунами, лакеи — все услужливо кинулись навстречу молодому барину, А он далеко не так проворно и бодро вылез из кареты, как подобает человеку, который без колебаний предпринял столь далекое и, по — видимому, успешное путешествие. Худой и бледный молодой граф (или князь) казался утомленным даже не дорогой, а скучной необходимостью жить.
Его красивые миндалевидные глаза смотрели сонно; стройный и худощавый, он с таким трудом волочил ноги, как будто поднимался по крутой лестнице.
— Принимает сегодня мой дядя? — спросил он у графского камердинера, тоже вышедшего его встречать.
— Принимает и вместе с ясновельможной графиней ждет ясновельможного пана.
При виде сына ясновельможная графиня только пошевелилась в кресле, но даже не привстала. Знатной даме не к лицу кидаться сыну на шею, как бы ни был он дорог ей и сколько бы ни длилась разлука, да и благовоспитанный сын никогда не раскроет объятий навстречу даже самой лучшей из матерей. Графиня просто протянула сыну свою белую руку и тихо, томно сказала:
— Bonjour, шоп enfant[166].
— Bonjour, maman[167], — ответил сын и прикоснулся губами к ее руке.
Так же сдержанно поздоровался с ним и граф Святослав; зато граф Август выразил свою радость более бурно и многословно. Аббат пожал юному путешественнику руку, сказав шутливо:
— Я, право, не знаю, как вас величать… prince ou comte? [168]
Мстислав вместо ответа обернулся к раскрытой в соседнюю комнату двери и, увидев рыжую бороду Жоржа, позвал:
— George! Mon étui de Rome! Celui, que tu sais![169]
— Oui, monsieur le comte[170], — прозвучало в ответ.
Граф Август, графиня Виктория и аббат переглянулись и, точно сговорившись, разочарованно прошептали:
— Comte!
Только граф Святослав невозмутимо помешивал золочеными щипцами в камине, словно ничто на свете его не интересовало.
— Ну, что твой Жорж — все так же спокоен и флегматичен? — спросил он.
— Немного изменился к лучшему. В Вене устроил мне бурную сцену из за какого то немецкого фрикасе; в Польше, дескать, такое и мыши грызть не станут. Я отчитал его хорошенько за эти гастрономические причуды, а он мне на каждое слово — десять в ответ. Наконец через четверть часа я вышел из себя — и на следующий день подарил ему что то из своего гардероба…
— Браво! — сказал граф Святослав. — Значит, в Вене ты неплохо провел время. А в Риме?
— Скука смертная… — ответил Мстислав, подавляя зевок. — В театры я не хожу, са m’embête; [171] памятники и развалины мне все давно известны… В перерывах между визитами и деловыми свиданиями спал, как медведь в берлоге… И думал порой, что и вправду засну вечным сном…
— Ба! Совсем невесело! А на какого нибудь там метрдотеля или рассыльного ты не мог рассердиться?
— Oui da, mon oncle! [172] Но ведь я был на положении d’un comte polonais [173], а вы сами знаете, что это значит. Бесконечная почтительность и услужливость на каждом шагу…
— А Жорж?
— 1! était assommant[174] со своей рабской покорностью…
— Au nom du ciel[175], дорогие мои, неужели в такой важный момент нельзя поговорить о чем нибудь другом, кроме Жоржа и странного пристрастия Мстислава к скандалам и ссорам?
Это восклицание вырвалось у графа Августа, который с самого появления племянника сидел как на иголках. Ему не терпелось узнать, как решилось их дело в Риме, а тут все делают вид, будто это интересует их как прошлогодний снег.
В ответ на эту неуместную выходку Мстислав пожал плечами и махнул рукой, словно хотел сказать: «А стоит ли рассказывать о таких пустяках!» — а хозяин дома осуждающе посмотрел на брата, невозмутимо добавив:
— А что ты во всем этом находишь важного, дорогой граф? По — моему, ровно ничего не происходит:
il n’y a que des enfants et des gens de peu, qui se trémoussent et se mettent hors d’eux, pour des riens! [176]
Граф Святослав не скупился на подобные уроки своему до неприличия несдержанному и неотесанному брату. К счастью, вошел Жорж с серебряным подносом, на котором лежал бархатный с золотом футляр, и это избавило графа Августа от необходимости выдерживать ехидный взгляд графини, этой воплощенной добродетели.
Мстислав вынул из футляра большую исписанную бумагу и подал старшему дяде, а сам, словно изнемогая от скучной житейской прозы, опустился в кресло и, прикрыв рот батистовым платочком, широко зевнул. Г раф Святослав не спеша развернул бумагу и прочел по — итальянски: «Диплом о присвоении титула графов Папского государства достойному семейству Помпалинских из Польши, каковой титул закрепляется за всеми представителями рода по мужской линии, от самых старших, ныне здравствующих, до всех последующих, вплоть до его прекращения…»
— От самых старших, ныне здравствующих… — повторил граф Август, — Значит, и за мной тоже?
Его и без того веселые глаза заблестели от восторга. Он все время боялся, что этот эгоист ни о ком, кроме себя, не подумает.
На графиню услышанное произвело совсем другое впечатление. Она побледнела и тихо, скорбно простонала: «Графов!» Однако, быстро овладев собой, она молитвенно сложила белые руки и сказала с растроганной улыбкой:
— Спасибо святому отцу за высокую милость! Я в самонадеянности своей уповала на большее… но да будет воля того, кто мудрее нас и чьи приговоры непогрешимы… Я не хочу роптать…
— Вы говорите, как достойная христианка и благочестивая женщина, — прошептал аббат, и печальные глаза графини засияли от этих слов неподдельным счастьем.
Тем временем граф Август застегнул свой археологический мундир на все пуговицы. Это было верным знаком, что он сейчас разразится витиеватой речью. И в самом деле, он торжественно подошел к племяннику (тот уже заранее, при виде застегиваемых пуговиц, поднялся с ленивым вздохом), взял в пухлые ладони маленькую слабую, как у женщины, руку Мстислава и, многозначительно помолчав, начал:
— Cher neveu! [177] Я почитаю величайшим счастьем и… и… chose…[178] долгом от своего и от имени отсутствующего сына Вильгельма поздравить тебя и воздать должное твоей энергии… et de cet esprit vraiment chevaleresque [179], с какими… с какими ты избавил нас от всех… от всех… chose… чертовских неприятностей, je voulais dire [180] от оскорбительных для нас хлопот о титуле… je voulais dire… oui… о титуле, который нам несправедливо запретили носить и который благодаря твоей энергии et ton esprit chevaleresque… вновь обретен в граде… chose… во святом граде, перед которым я, дорогой Мстислав, — заявляю об этом во всеуслышание, — благоговею malgré… malgré[181] модному в наш пресловутый… chose… демократический век пренебрежительному отношению всяких парвеню и санкюлотов к священным реликвиям. Побывав там не раз, я просто полюбил этот город, приобретя — могу сказать это без ложной скромности — une vraie et approfondie connaissance[182] по части памятников старины, которыми… которыми он славится. Прими же, cher neveu, еще раз искреннюю благодарность, которую я приношу тебе лично и от имени своего отсутствующего сына Вильгельма, а также пожелания всяческих успехов и… и… chose… отличий, которые, несомненно, ждут такого энергичного, благородного и… chose… d’un esprit vraiment chevaleresque члена нашей семьи, к которой вместе с тобой, cher neveu, имеем честь принадлежать и мы с моим отсутствующим сыном Вильгельмом.
Во время этого спича Мстислав трижды зевнул, с трудом устояв от искушения вырвать у дядюшки руку и упасть в кресло, возле которого тот его застиг. Но благовоспитанность и привычка уважать старших в семье одержали верх, и, сделав героическое усилие, Мстислав уставился на языческого божка на пуговице археологического мундира и так, нем и недвижим, мужественно выстоял до конца.
Речь должна была завершиться объятием — порывом, вполне естественным для непосредственного и не умеющего владеть собой графа Августа. Но благодаря усилиям Мстислава дело ограничилось лишь взаимным троекратным целованием воздуха. Мстиславу вообще не терпелось поскорее покончить со всеми неизбежными в этот день церемониями, и он велел Жоржу принести tous les autres étuis de Rome[183].
У того, как видно, все было наготове, потому что он тут же принес на серебряном подносе три красивые коробочки, которые Мстислав и презентовал матери и двум дядям. В коробочке графини были агатовые четки, освященные самим папой римским; граф Август получил в подарок старинную медаль времен не то Траяна, не то Веспасиана, а граф Святослав статуэтку — настоящий маленький шедевр, извлеченный из пепла при раскопках Геркуланума и Помпеи.
Подарки, выбранные с таким знанием вкусов каждого, имели успех. Графиня Виктория с низким поклоном, будто придворная дама перед монархом, развернула четки и бережно, с благоговением прикоснулась к ним губами. Г раф Август и так и этак вертел медаль, рассматривая ее на свету и в тени, все пытаясь прочесть выбитую на ней надпись, и хотя важность, с какой он это проделывал, мало помогала ему, но по ней сразу можно было узнать если не знатока, то, во всяком случае, большого ценителя древностей. Даже дядя Святослав был рад подарку. Оглядев статуэтку со всех сторон, он поставил ее рядом с самыми лучшими образцами своей коллекции.
Аббат, не получивший подарка, радовался за своих ближних. С низким поклоном поцеловал он четки, помог графу Августу разобрать латинскую надпись на медали и с истинной скромностью эрудита, не любящего кичиться своими знаниями, поспорил даже слегка с графом Святославом о том, к какому времени следует отнести влияние древнегреческой культуры на римлян, а тем самым на Геркуланум и Помпею.
Покончив со всеми делами, Мстислав хотел было уже откланяться и предаться в тиши своих апартаментов долгожданному одиночеству. Графиня Виктория тоже встала, собираясь удалиться на свою половину и разобраться в уединении в радостных и печальных событиях дня. И графу Августу, который досыта налюбовался медалью, не терпелось вырваться поскорее из душной комнаты и, как всегда, проехаться перед обедом верхом для моциона. Но в эту минуту дверь неожиданно отворилась и чернобородый лакей доложил о приезде пана Павла Помпалинского.
Это имя вызвало у присутствующих — за исключением успевшего снова задремать Мстислава и безучастного ко всему графа Святослава — удивление и даже испуг.
— Paul! — воскликнула графиня. — Один! Et mon pauvre César? [184] Что случилось?
— Павлик! — повторил граф Август, не веря своим ушам. — Как мог он оставить бедного Цезария одного в деревне? Est il possible? [185]
— Видно, с бедным Цезарием что то неладно, — с сокрушением прошептал аббат.
По знаку хозяина камердинер удалился, и в кабинет вошел Павел Помпалинский.
Я уже предвижу недоумение, даже возмущение читателя: как это я посмела tout simplement[186], без титула, герба и родового прозвания, представить нового члена почтенного семейства!
Но как это ни странно, нового героя нашего романа действительно не величают графом Дон — Дон Челн — Пом- палинским. Для близких он Поль или Павлик, а для посторонних «tout simplement» пан Павел.
Прискорбный факт этот объясняется весьма просто. Как на раскидистом вековом дубе, кроме больших, покрытых густою листвою ветвей, есть маленькие, скромные и чахлые веточки, так и на генеалогическом древе Помпалинских под главными, могучими и пышными ветвями разрослись бесчисленные боковые побеги, которые составляют всем известное удивительно плодовитое и чрезвычайно докучливое племя бедных родственников.
Увы! Кто из великих мира сего не имел, на свое несчастье, бедных родственников и не задавался тысячу раз одним и тем же вопросом: что делать с этим бесценным даром судьбы? Выставит за дверь или спря тать за печку? За дверь — пойдут пересуды да глупые насмешки; за печку — от глаз людских скроешь, да еды и одежды не наготовишься, а не ровен час — еще заглянет кто нибудь да увидит там голодного родича в отрепьях.
Люди по — разному поступают в подобных случаях, в зависимости от убеждений и характера. Павла Помпа- линского, который был листочком на одной из маленьких, боковых веточек генеалогического древа Помпалинских, его обласканные судьбой родственники не выставили за дверь, но если его существование и напоминало немного сидение за печкой, то на недостаток еды и одежды он пожаловаться не мог. Об этом говорили румяные щеки — верный признак сытости и здоровья, а также сюртук из тонкого, дорогого сукна, на котором поблескивала золотая цепочка от часов.
Павел Помпалинский, тридцатилетний мужчина, приятной наружности, не мог похвалиться изящным сложением: для этого он был слишком коренаст и широкоплеч. Но зато у него были красивые черные глаза, живые и блестящие; густые, темные кудри и свежий алый рот под черными усиками, а руки — большие, загорелые, но не огрубевшие от работы — носили следы старательного ухода.
При его появлении трое из присутствующих (ибо Мстислав продолжал дремать сидя, а граф Святослав не имел обыкновения проявлять любопытство) воскликнули хором:
— Qu’y a t il donc? Что случилось?
— Rien de très grave, — ответил Павел, вежливо, но непринужденно здороваясь со всеми. — Rien de très grave, madame la comtesse. Monsieur le comte César se porte parfaitement bien[187].
Как видно, можно быть бедным родственником и объясняться по — французски. Иные благодетели не только кормят и одевают своих запечных жильцов, но еще и обучают французскому языку.
— Почему же ты приехал один, Павлик?
— Pourquoi donc êtes vous ici, Paul?[188]
— Вы уже все уладили с продажей Малевщизны?
— Неужели бедный Цезарий забыл захватить нужные бумаги?
Не ответив графине и графу Августу (это им принадлежали первые два вопроса), Павел вынул из кармана сюртука запечатанный конверт и с поклоном подал графине:
— Voici la lettre du comte César[189], — сказал он и обратился к аббату: — Нет, у нас были с собой все необходимые бумаги.
Потом, подойдя к камину, так ответил графу Святославу о продаже Малевщизны (ответ его до поры до времени будет непонятен читателю).
— Hélas, monsieur le comte[190], Малевщизну нельзя продать, потому что она лежит по соседству с имением генеральши Орчинской.
Граф Август сердито глянул на Павла, всем своим видом давая ему понять, что тог совершил оплошность, в присутствии графа Святослава упомянув эту фамилию. И в самом деле, главе дома на миг изменило его обычное бесстрастие. Лицо его дрогнуло, а глаза утратили свою ясность.
— Eh bien![191] А какое генеральша имеет отношение к продаже нашего имения? — спросил он с деланным спокойствием.
— Очевидно, имеет, если она сделала все, чтобы помешать продаже Малевщизны, — и это ей удалось.
Г раф Святослав нахмурился, отчего лицо его помрачнело, и, опустив глаза, стал не спеша помешивать золочеными щипцами в горящем камине. Для домочадцев это был верный знак, что он не желает продолжать разговор.
Но в эту минуту графиня, читавшая письмо, негромко вскрикнула, выронила его из рук и, прижимая к побледневшему лицу платок, зарыдала — сначала тихо, а потом все громче и судорожней.
— Au nom du ciel! Comtesse! Qu avez vous?[192] — воскликнул граф Август и, наклонясь всем корпусом и протягивая к плачущей графине руки, подскочил к ней.
— Что случилось, графиня? — вопрошал аббат.
Граф Святослав, выведенный из задумчивости, бесстрастно, как всегда, осведомился:
— Qu’y a t il donc?[193]
Разбуженный Мстислав повторил, как эхо, дядюшкин вопрос и опять закрыл глаза.
Графиня, казалось, лишилась дара речи. Но вот, сделав нечеловеческое усилие, она отняла от лица платок, сквозь слезы посмотрела блуждающим взором на присутствующих, и с ее дрожащих, побелевших губ слетело одно — единственное слово:
— Книксен!
— Quoi?[194]
— Plaît il?[195]
— Что вы сказали, графиня?
Тревожные вопросы градом посыпались на убитую горем женщину. Но, кроме этого одного загадочного слова, которое привело ее в такой ужас и смятение, она больше ничего не могла вымолвить.
— Книксен! Книксен! Книксен! — плача, вскрикивала графиня, но в конце концов без сил запрокинула голову на спинку кресла и застыла, не дыша, с поднятой грудью и закрытыми глазами.
— Du vinaigre, des sels![196] Не впускать сюда слуг! — рявкнул Август.
— Ça passera, mais ça passera, assurément[197], — на минуту очнувшись, пробормотал Мстислав.
Только аббат, всегда готовый поспешить на помощь страждущим, не растерялся. Наклонясь над страдалицей, он голосом самым нежным, на какой только был способен, стал ее увещевать:
— Успокойтесь, графиня, успокойтесь, покоритесь воле всевышнего! Постарайтесь и это тяжелое испытание встретить с подобающей христианке твердостью и силой духа.
Как солнце, выглянув из за туч, освещает землю, так лицо сраженной горем графини от слов аббата просветлело. Сделав над собой усилие, чтобы не разрыдаться, она открыла глаза, приподняла голову и, указав на письмо, лежавшее у ее ног, прошептала чуть слышно:
— Monsieur le comte, lisez ceci[198].
Но снова, побежденная отчаянием, — ведь она была всего лишь человек! — закрыла лицо руками и тихо простонала:
— Книксен! Книксен! Oh, c’est horrible! Oh! Mal- hereuse mère, que je suis!.. Pardonnez moi, monsieur l’abbé, mais c’est plus fort que moi![199] О! Книксен! Книксен!
Павел поднял с пола письмо и подал графу Святославу. Насколько можно судить по лицу, бедный родственник ничуть не был взволнован и даже ради приличия не старался принять огорченный вид, хотя именно он привез роковую весть. В его живых глазах вспыхивали искорки веселого смеха, который он с трудом сдерживал. К счастью, на это он, видимо, и рассчитывал: всем было не до него, и неприличная веселость бедного родственника прошла незамеченной.
— Lisez, comte[200], — сказал граф Святослав, протягивая брату письмо.
Comte поднес письмо к самым глазам и, с трудом разбирая каракули Цезария, прочел вслух:
— «Chère maman![201] Сердце и сыновний долг обязывают уведомить тебя о важном событии в моей жизни. Боюсь, что ты, как всегда, рассердишься на меня, chère maman, а Мстислав будет надо мной смеяться. Но вы с дядей Августом любите повторять, что l’homme propose, Dieu dispose[202]. Так случилось и со мной. Поехал я в Помпалин продавать Малевщизну по желанию дяди Святослава — и не продал, потому что покупатель, имевший на нее виды, приобрел по более сходной цене хутор у генеральши Орчинской, в доме которой я познакомился с девушкой…»
Тут граф Август замолчал и поморщился.
— …в доме которой… — повторил он. — Весьма неприятно… n’est ce pas, cher frère?[203]
«Дорогой брат» насупился, и в его холодных глазах загорелся злой огонек.
— Lisez, Auguste, — бросил он раздраженно.
— «…познакомился с девушкой, которая мне сразу понравилась. Потом ее братья были у меня с визитом, и мы все вместе поехали к ним. Я сделал предложение — его, конечно, приняли, потому что и она меня тоже полюбила, и мы уже обручены. Теперь нужно сообщить тебе, chère maman, кто моя невеста. Ее фамилия Книксен, она из тех Книксенов, у которых в гербе — козодой и родовое прозвище Заноза…»
На том же месте, где графиня залилась слезами, запнулся и граф Август.
— Diable! — сказал он. — Заноза — Книксен! C’est fameux! Voilà un mariage qui fera bien mousser le nom![204]
— Граф Цезарий женится? — поразился аббат.
— Quoi?[205] Цезарий женится! — воскликнул Мстислав, который во время чтения письма окончательно проснулся и вскочил на ноги. — Et avec une Kniks encore![206] Un Козодой et une Заноза!
Невозможно описать, какой переполох поднялся из- за письма Цезария. Восклицания, вопросы, ответы сыпались градом.
— И откуда такая смелость, самостоятельность — это у нашего то Цезария, всегда робкого и послушного?
— О! Malheureux enfant! [207]Как жестоко покарал меня бог рукой моего сына!
— Dites, maman[208], не рукой, а головой! Он всегда был дураком!
— Но мы то, мы почему должны страдать из за него? Мы с моим сыном Вильгельмом не желаем иметь ничего общего avec des Kniks![209]
— Это, должно быть, дочь, как бишь его… Книксена из Белогорья?..
Последний вопрос относился к Павлу как человеку, лучше осведомленному.
— Oui, monsieur le comte [210]. Из Белогорья…
— Дочь того Книксена, который, кажется, недавно сошел с ума.
— Да, старик действительно немножко не в себе.
— La belle affaire![211] Дочь сумасшедшего! А ее мать?
— Насколько мне известно, ее девичья фамилия Шкурковская…
— Шкурковская! — пронесся по комнате шепот ужаса и отвращения. Все замолчали, сраженные ужасным известием. Лишь добрую минуту спустя из под платка, которым графиня прикрыла свое уже совсем багровое лицо, послышался слабый голос:
— Paul, а кто ее родители?
— Чьи, графиня?
— Ah! Cette… cette[212] Шкурковской?
— Не знаю, графиня. Это покрыто мраком неизвестности.
Воцарилось долгое молчание, нарушаемое лишь глухими рыданиями графини, сердитым сопением дядюшки Августа и быстрыми шагами Мстислава, который, сверкая глазами, метался по комнате.
Наконец он остановился посреди комнаты и сказал с отчаянием и насмешкой:
— A ce qu’il paraît, la bêtise de mon frère va nous coûter beaucoup! [213]
— Elle ne nous coûtera rien du tout[214], потому что этот брак не состоится! — сухо, но громче обычного отрезал граф Святослав.
С надеждой утопающего, который хватается за соломинку, родственники обратили взоры на главу рода.
Граф Святослав внешне был, как всегда, высокомерно спокоен, но от внимательного взгляда не укрылось бы, что это лишь маска, которая только благодаря усилию воли и многолетней привычке прикрывала горечь и гнев, бушевавшие в его душе. Опершись на подлокотник и наклонясь к Павлу, он впился в него испытующим взглядом и с расстановкой спросил:
— А ты был у генеральши?
— Был… У нее живет моя сестра… Я хотел ее навестить…
— А Цезарий? — отрывисто спросил граф.
— Г раф Цезарий был приглашен пани Орчинской к обеду.
— A propos, de quoi[215], генеральша давала обед?
— Я думаю, в честь Цезария.
— Ты был на обеде?
— Да, граф.
Тут в разговор вмешался граф Август.
— А эту… chose…[216] девицу ты видел?
— Видел.
— Ну и что? Хороша?
— Очень красива.
— Mais que le diable l’emporte[217] с ее красотой, — разозлился Мстислав.
Старый граф смерил холодным взглядом племянника и брата, посмевших перебить его, а потом опять обратился к Павлу:
— Пани Книксен, должно быть, свой человек в доме генеральши?.. Она ведь, кажется, родственница ей по матери?
— Да.
Граф Святослав улыбнулся с горькой иронией.
— C’est bien[218], — веско и решительно сказал он после долгого молчания, — ce mariage ne se fera pas. Этой свадьбе не бывать! C’est moi qui vous le dis, comtesse![219]
Графиня молча встала и, подойдя к деверю, схватила его руку.
— Oh! Cher frère! — прошептала она. — Vous nous sauverez de cette honte et de cette douleur! Vous nous sauverez, n'est ce pas?[220]
— Ты глава семьи, mon frère, — сказал граф Август.
А Мстислав, отвесив дяде поклон, торжественным голосом, в котором слышался еще неостывший гнев, заявил:
— Я к вашим услугам, cher oncle! Распоряжайтесь мной и приказывайте, что делать, чтобы отвратить несчастье, свалившееся на нас по глупости моего братца.
Но граф Святослав, не отвечая никому, обернулся к Павлу и сказал отрывисто:
— Немедленно отправляйся обратно в Помпалин и привези сюда графа Цезария.
Жизнерадостное лицо бедного родственника слегка омрачилось.
— Разрешите отдохнуть хоть несколько часов. От Помпалина до станции я десять миль трясся по ужаснейшей дороге да в поезде двенадцать часов…
— C’est bien, c’est bien![221] Ты же не раб, mon cher, поезжай завтра… и письмо Цезарию захватишь…
— Moi, j’écrirai aussi…[222] — прошептала графиня.
— Et moi![223] — воскликнул граф Август. — Он же мне племянник, и я имею право!.. Будь здесь Вильгельм, я немедленно послал бы его туда…
— А я писать не стану! — бросил Мстислав. — Но пусть он только приедет, je lui ferai bien sa leçon![224]
— Мстислав, — сказал хозяин дома, — не забудь, что Павлику нужны деньги на дорогу.
— Если бы кузен забыл, я бы ему сам напомнил. Ведь на этом свете ничего не дается даром, а деньги на дороге не валяются…
— Ты же знаешь, Paul, — сказал Мстислав с досадой, — что мой кошелек всегда к твоим услугам.
Павел слегка покраснел, но поклонился непринужденно и со смехом ответил:
— О, дорогой кузен! Разве я сомневался когда нибудь в твоей доброте!
Наконец, успокоенные решительным вмешательством главы семейства в это печальное и неприятное для всех дело, родственники стали расходиться, и через несколько минут комната графа Святослава опустела
Во взгляде, каким старик проводил гостей, не было ни нежности, ни сожаления, что его покидают. Он глядел вслед родственникам с холодной, молчаливой издевкой и удовлетворением, что наконец то его оставили в покое. Двухчасовой разговор надоел ему и вывел из равновесия. Кроме того, его взволновало троекратное упоминание одной далекой жительницы Литвы и злополучной свахи его племянника — генеральши.
Мутными глазами уставившись в противоположную стену, старый граф то горько улыбался, то хмурился, отчего всегда неподвижные морщины на лбу начинали ходить вверх и вниз, как рябь на поверхности потревоженного озера. Там, на стене, куда он смотрел, висел маленький, цветной дагерротип в овальной позолоченной рамке, изображавший синеокую девушку с обрамленным локонами нежным, бледным и печальным личиком. Дагерротип выцвел, хотя был под стеклом, к тому же он висел далеко от графа среди затмевавших его больших картин и портретов. Но граф, очевидно, хорошо различал это бледное, печальное личико, озаренное затаенной страстью, потому что долго не сводил с него глаз, которые даже загорелись каким то тайным, снедавшим его душу огнем. Он сидел так довольно долго. Потом губы его зашевелились, и он произнес вслух:
— Какая у тебя хорошая память, Цецилия! Ты никак не можешь забыть прошлое. Странная… странная и несчастная женщина.
Он отвел потухший взгляд от дагерротипа, устроился поудобнее в своем низком, длинном кресле и ясными, холодными, как лед, глазами оглядел комнату, где четверть часа назад сидели и стояли его родственники, обсуждая семейные дела и наперебой подольщаясь к нему. На лице его появилась обычная усталая и немного насмешливая улыбка.
— Суета сует и всяческая суета! — сказал он и махнул рукой.
Покинув особняк своего богатого родственника и торопливо пройдя несколько главных варшавских улиц, Павел Помпалинский свернул в квартал, населенный беднотой, и остановился у ворот высокого, узкого дома грязновато-бурого цвета. По лестнице — невообразимо крутой и грязной — он взбегал с таким счастливым видом, словно был у желанной цели. И за шнурок колокольчика у низкой обшарпанной двери пятого этажа, которая вела, во всяком случае, не в жилище богатых и сильных мира сего, дернул с улыбкой, выдававшей радостное волнение. Колокольчик звякнул, но за низкой дверью было тихо. Эта тишина встревожила Павла, подгоняемого нетерпением, но позвонить второй раз он не решался. Лишь несколько минут спустя за дверью послышалось шарканье ног, обутых в спадающие шлепанцы.
— Это ты, Адельця? — слегка в нос спросил из-за двери негромкий мужской голос с певучей литовской интонацией.
Павел с хитрой улыбкой приблизил лицо к замочной скважине и пропищал:
— Я, Вандалин, отвори!
Ключ повернулся в замке, а Павел, посмеиваясь про себя, как озорной мальчишка, отскочил и притаился.
В приоткрытой двери появился мужчина лет за сорок в старом шелковом халате, подпоясанном грязным обтрепанным шнуром. У него было круглое, как луна, лицо с низким лбом и румяными, пухлыми, как сдобная булочка, щеками. На толстой, короткой, красной шее прочно сидела начинающая лысеть седоватая голова. Красили это не очень привлекательное лицо только пышные седые усы и светло-голубые, чистые, как у ребенка, глаза, с добрым, словно умоляющим выражением. Не переступая порога, он с певучим акцентом спросил:
— Ну что, Адельця, будет сегодня жареная картошечка?
— Будет ли картошечка, не знаю, зато я здесь, — сказал Павел и выскочил из-за двери. Пан Вандалин вздрогнул, но, узнав Павла, растопырил свои короткие, толстые ручки и бросился его обнимать, радостно восклицая:
— Павлик! Павлик!
— Он самый, собственной персоной! — отвечал Павел, входя в маленькую комнатку, судя по обстановке служившую одновременно и спальней и кухней. Там стояли две чисто застланные кровати, на большой плите в кастрюле кипел суп, а на столе под окном лежала кухонная утварь.
— Неужели это ты? Прямо глазам не верится! Приехал? — осыпал гостя вопросами пан Вандалин, несмотря на сопротивление, помогая ему снимать пальто. — Положи его вот сюда, на кровать Адельци, — а то еще упадет со стула и запачкается об горшки да ложки-по-варешки… Вешалкой мы еще не обзавелись… Ну, проходи, проходи в гостиную, гостем будешь!
Слово «гостиная» было чистейшей метафорой. Так именовалась комнатка, которая едва ли этого заслуживала. Правда, там царила образцовая чистота. Но увы, и образцовая бедность. И однако… некоторые вещи явно перекочевали в эту убогую каморку из настоящей гостиной: дорогие альбомы с малахитовыми украшениями, странно выглядевшие на дешевой, тюлевой скатерти; фотографии в изящных резных рамках овальной формы на голой и шершавой шафранно-желтой стене; золотой наперсток, оставленный на столе возле раскроенной мужской рубашки из грубого полотна.
Хозяин, видно, по привычке, назвал эту каморку гостиной, пригласив в нее Павла жестом светского человека, у которого вежливость и хорошие манеры стали второй натурой.
— Ты, значит, опять в Варшаве? — спросил он, усаживаясь на жесткий и узкий диван.
— Да, но ненадолго. Вот я и поспешил навестить вас… а где пани Адель?
— Сию минуту вернется! Она только в лавочку побежала картошки купить… Захотелось мне жареной картошки, вот я нечаянно и проговорился… А потом пожалел; у бедной женушки и без того хлопот полон рот — не приведи бог… Да и расход лишний — в нашем положении и одного блюда на обед вполне довольно… за глаза довольно. Лишь бы хуже не было… А во мне нет-нет да и проснется старое… То одного захочется, то другого… Девяносто девять раз сдержусь, а в сотый с языка сорвется — ну, совесть потом и мучает… А что поделаешь? Вот если бы я мог стать другим человеком — этаким быстрым, ловким… но ведь выше себя не прыгнешь! А главная-то моя беда, Павлик, что я никак похудеть не могу! Уж и горя, кажется, хлебнул немало, и неприятностей разных и лишений перенес… а жиру все не убавляется… Посмотри-ка на меня получше: не похудел я с тех пор, что ты у нас был? Ну, хоть капельку, хоть чуть-чуть… хоть на столечко?..
С этими словами толстяк, который до сих пор сидел на узком диванчике, съежившись, словно стыдясь своей полноты, выпрямился, обдернул на себе халат и с надеждой устремил на Павла добрые, ясные глаза.
— Конечно, похудели, — поспешил успокоить его Павел, но по живым, блестящим глазам было видно, что ему и жалко его от души и смешно.
— Да ну? Неужели правда похудел? — воскликнул обрадованный пан Вандалин, но тут же с досадой махнул рукой и сказал невесело: —Ты это так просто говоришь, чтобы меня успокоить, но сам-то я чувствую, что нисколько не похудел… Эх, тысячи рублей бы не пожалел…
Он рассмеялся и докончил:
— …которых у меня нет. Привыкнет человек деньгами сорить… тысячами бросаться, вот и лезут они на язык… Нет, серьезно — вот ты, Павлик, всюду ездишь, людей видишь, не слыхал ли ты про какое-нибудь средство от ожиренья? Говорят, теперь даже доктора от этого лечат… Не слышал ты случайно, как они это делают, что дают пить? Будь добр, подумай, посоветуй, как быть!
— Врачи говорят, надо больше двигаться. Двигаться надо!
Пан Вандалин, с нетерпением ждавший ответа, опять махнул рукой.
— Легко сказать: двигаться! А как я буду двигаться? Где? Зачем? Мостовую без толку гранить — лень, да и стыдно… Лучше уж толстым быть… Да и квартиру нельзя без присмотра оставить… Жена и дочь целый день в городе… на работе…
— Пани Адель по-прежнему дает уроки музыки?
— А как быть? Приходится зарабатывать на хлеб! Замучилась, бедняжка, совсем из сил выбилась.
— А панна Розалия? — спросил Павел, почему-то опустив глаза и даже покраснев, — Роза работает на табачной фабрике… папиросы набивает.
— На табачной фабрике? — воскликнул Павел, приходя в необычное волнение. — Ведь это вредно для легких! А панна Розалия такая слабая…
Пан Вандалин отер дрожащей рукой пот со лба и растерянно сказал:
— Что же делать, дорогой? Что делать? Ведь жить-то надо, а я… я… что тут говорить, достаточно взглянуть на меня, чтобы понять, кто я… Тюфяк я, вот кто, самый настоящий тюфяк.
Слово это он произнес с таким комическим отчаянием, сожалением и добродушным презрением к самому себе, что Павлу стало и грустно и смешно.
— Что вы говорите?! Вы к себе несправедливы…
— Ах, оставь! — сказал пан Вандалин. — Сам небось слышал, что меня так прозвали. Толстый да покладистый — вот и прозвали меня тюфяком дорогие мои соседушки и приятели, вовек их не забуду… И ведь правы были!.. Тюфяком родился, тюфяком жил, но, видит бог (тут пан Вандалин ударил себя в грудь пухлым кулаком), видит бог, больше этого не будет!.. Ага, вот и звонок! Это Адельця или Роза пришла обедать… Прости, дорогой… лакеев мы не держим — пойду открою…
— Дайте я! — воскликнул Павел и, прежде чем пан Вандалин успел встать с дивана, подскочил к двери и повернул ключ в замке.
Ч
— Пан Павел! — одновременно раздались два женских возгласа. Голоса звучали одинаково радостно, но один был громкий и решительный, а другой — тихий, дрожащий от затаенного волнения.
В комнату вошли две женщины: одна пожилая, небольшого роста, плотная, с добрыми карими глазами и обветренным, увядшим лицом, другая — девушка лет восемнадцати, стройная, худенькая, с длинными черными ресницами, которые бросали печальные тени на бледные впалые щеки. Одеты были обе скромно — в темные шерстяные платья. У пожилой, которая несла на плече корзину с крышкой, был на голове большой теплый платок, а у девушки на темных, плотно уложенных косах — скромная шляпка с черной вуалеткой.
Павел почтительно поцеловал даме руку, но, когда Роза протянула ему свою маленькую, худенькую ручку, весь преобразился. Лицо его озарилось такой глубокой нежностью и грустью, что сомнений быть не могло — громкое и славное имя не помешало ему влюбиться в бедную папиросницу с чердака. Черные длинные ресницы девушки медленно поднялись, и большие карие глаза на миг заглянули в лицо Павлу с таким выражением, словно робко признались: «Я ждала тебя! Я тосковала!»
— Вандалин! Ты до сих пор не одет! — смущенно сказала пани Адель, увидев мужа в дверях «гостиной» в грязном халате.
— Я сейчас, дорогая, сейчас! Заболтался вот немного с Павликом…
— А до его прихода разве не было времени?..
— У тебя, дорогая, на все хватает времени, у тебя все горит в руках… а вот у меня…
— Знаю, знаю, но по крайней мере сейчас иди и оденься! Иди же!
— Куда же мне идти? — спросил пан Вандалин, беспомощно озираясь и разводя руками.
И в самом деле, деваться было некуда; но пани Адель полушутливо, полусердито схватила мужа за руку и без церемоний подтолкнула к уродливой ободранной ширме, которая загораживала одну из кроватей.
— Там для тебя все приготовлено с самого утра, — сказала она и обернулась к Павлу.
А он? Странное дело! Куда девалась его радость? Как в воду опущенный стоял он поодаль от девушки с задумчивым, озабоченным лицом и молчал.
— Извините, пан Павел, мы с Розой должны заняться кулинарным священнодействием, то есть приготовлением обеда. Если вы не очень торопитесь, можете отведать его вместе с нами. Правда, он не очень обилен и изыскан, но вы ведь не будете привередничать за столом у своих друзей.
Казалось, для Павла ничего не могло быть желанней этого приглашения: уныния как не бывало — он весело подскочил к пани Адели, поцеловал ей руку н спросил:
— Может быть, я могу помочь?
— Конечно, — весело, в тон ему, ответила пани Адель, — опорожните вот корзинку, которую я принесла из города. Роза, ну-ка снимай перчатки… О чем задумалась, детка? И в шляпе стоишь… Раздевайся-ка поскорее да принимайся чистить картошку, Павел нарежет ее, а я подложу дров в плиту — что-то она плохо топится.
Странно было в нежных аристократических ручках Розы видеть большой кухонный нож и грязную, шершавую картошку… Залюбовавшись этими тонкими пальчиками, Павел резал картофелины как попало: то крупно, то мелко, а в его опущенных глазах то проглядывали грусть и жалость, то вспыхивало пылкое чувство. Глядя на него сейчас, трудно было поверить, что этот самый молодой человек час назад вел непринужденный светский разговор в роскошной гостиной графа Святослава.
Он не смотрел на девушку, словно боясь опять сказать взглядом то, что невольно выдал при встрече, и, казалось, был всецело поглощен работой. Роза тоже старательно чистила картошку, время от времени с удивлением или беспокойством поглядывая на замолчавшего Павла.
— О чем вы задумались? Я еще никогда не видела вас таким задумчивым и молчаливым, — сказала она с тревожной улыбкой.
— Да так просто! — отозвался Павел, не поднимая глаз и силясь улыбнуться в ответ. — Вот в Священном писании сказано, уж не помню где, во Второзаконии или в книге Чисел, что все имеет свой час: и радость, и печаль, и веселье, и раздумья…
— Ты, я вижу, начитан в Священном писании, — послышался из-за ширмы голос пана Вандалина.
— Да, любезный пан Вандалин, пришлось над ним покорпеть с кузенами под недреманным оком аббата Ламковского.
— Очень жалко, дорогой Павел, если для вас в самом деле настал час печали, — сказала пани Адель, не поворачиваясь от плиты.
— Ах, пани! — шутливо вздохнул Павел. — Будь у меня вот здесь побольше (он постучал себя по голове), я горевал бы, наверно, с самого своего рождения. Экое диво! Даже у великих мира сего бывают огорчения, — что уж говорить о такой козявке, как я…
Голос у него задрожал, и в нем послышались слезы. Но он тут же поднял голову и, указывая на пани Адель, которая, присев на корточки и покраснев от усилий, красивыми, но уже огрубевшими руками подклады-вала сырые поленья в плохо разгоравшуюся плиту, с комическим пафосом воскликнул:
— Что сказали бы мои высокие родичи, графы Святослав, Август и Мстислав Дон-Дон Челн-Помпалин-ские, как бы они были огорчены и сконфужены, увидев, что их родственница собственноручно… растапливает плиту!
В ответ из-за ширмы, словно эхо, прозвучал тяжелый вздох, а пани Адель громко, от души рассмеялась:
— О! Ручаюсь вам, дорогой Павел, что этих ваших почтенных родственников, графов Дон-Дон — и как там еще? — Челн-Помпалинских моя особа интересует не больше, чем прошлогодний снег. Хоть мы и в довольно близком родстве, но после нашего разорения все родственные связи порваны раз и навсегда!
Итак, не смейся надо мной, читатель, и не думай, будто я осмелилась ввести тебя в дом людей без роду, без племени… Пан Вандалин — бывший помещик, жена его — урожденная Помпалинская; правда, семья ее принадлежала не к главной ветви этого величественного генеалогического древа, но и не к самой захудалой. Пан Вандалин был даже когда-то весьма состоятельным человеком и в годы блаженной памяти крепостного права владел деревенькой в сто хат с шестьюстами душ одного только мужского пола. Жена, кроме серебра, бархата, полотна и так далее, принесла ему в приданое кругленькую сумму в сто тысяч злотых. Вот они и жили припеваючи. Денег на ветер не бросали, долгов не делали. Пан Вандалин, хоть и был «тюфяком», в хозяйстве толк знал и без особых хлопот и усилий, но и без убытков или затруднений хозяйничал себе потихоньку в своем живописном Квечине. О жеие его и говорить нечего. Другой такой работящей, опытной хозяйки и притом женщины элегантной, всегда со вкусом одетой, любящей повеселиться, было не найти. В те времена знатные родственники не гнушались поддерживать с ними отношения Граф Август, приезжая в родные края, ходил с паном Вандалином на охоту, а графиня Виктория однажды (еще при жизни мужа) прислала пани Адели благоухающее письмо — приглашение на бал, куда должна была съехаться вся литовская знать, — начинающееся словами: «Chère cousine!» [225] Вот какие времена знали нынешние обитатели старого, мрачного пятиэтажного дома!
Но судьба переменчива. И лет за восемь до описываемых событий, когда единственной дочери пана Ванда-лина было лет десять-одиннадцать, он лишился имения, описанного за долги родителей. Налетевшая буря смыла и безвозвратно унесла их дом, а когда волны схлынули, на поверхность выплыли разные господа Ту-тунфовичи, Кобылковские, Книксены и прочие с благозвучными родовыми прозваниями. От помещичьего дома, где бывал сам граф Август Помпалинский, уцелело всего несколько описанных выше альбомов, фотографий в изящных рамках да золотой наперсток. Вещи эти вместе с пани Аделью приехали в Варшаву и теперь, когда она растапливала печь или стряпала обед в убогих каморках пятого этажа, радовали ее взор, напоминая о лучших временах. Но она не опускала рук и не растравляла себя воспоминаниями. Лишь иногда, поздним вечером или ранним утром, когда муж и дочь спали, она, устав от хлопот по хозяйству и мучительных дум о хлебе насущном, присаживалась на минутку отдохнуть — и на ее всегда веселые, живые глаза навертывались слезы при виде бледного, прозрачного личика дочери, с которого тяжелый труд и лишения стерли яркие краски здоровья и молодости. Но раздумья и грусть продолжались недолго. Случалось, правда, что Роза открывала глаза и, видя мать в этой необычной позе, вскакивала с узенькой кровати и, накинув старенький халатик, подбегала с вопросом, что надо сделать, чем помочь: подмести гостиную, поставить самовар, вымыть посуду или принести дров из сарая? Пани Адель щадила дочь и самую трудную работу делала сама — и не потому, что баловала единственную дочь или хотела оградить ее от работы. Просто она чувствовала себя здоровей, да и такая уж у нее была натура: побольше взять на себя, чтобы облегчить существование другим. Иногда, прежде чем приняться за каждодневные дела, две женщины останавливались и, посмотрев друг другу в глаза, бросались в объятия, и Роза в порыве нервной экзальтации восклицала:
— Дорогая, хорошая, бедная моя мамочка!
Пани Адель, отвечая ей долгим поцелуем, шептала:
— Тише, тише, не разбуди отца! Пусть поспит, бедняга! Еще успеет за целый день намучиться!
Вот и сейчас, пока из-за ширмы доносились плеск воды и громкое фырканье мужа, пани Адель, как всегда энергичная и веселая, выдвинула с помощью Павла стол на середину комнаты и стала накрывать его на четыре персоны, расставляя сверкающую чистотой толстую фаянсовую посуду. Роза перетирала тарелки и подавала матери. Павел молча помогал ей, а потом спросил:
— Покажите-ка вашу «зелень», дорогая кузина.
Роза улыбнулась задорно, достала из маленького кармашка, быть может нарочно пришитого для этого к корсажу, засохшую веточку гелиотропа в прозрачной бумажке и с торжеством показала Павлу.
— А где ваша? — спросила она в свою очередь.
Павел вынул из портмоне листочек комнатной розы.
Они переглянулись с улыбкой и стали расставлять стаканы.
— А на что вы играете в «зелень»? — спросила пани Адель, помешивая суп в кастрюле.
Роза чуть не выронила стакан из рук. Как видно, на этот вопрос не легко было ответить.
— На дружбу! Кто выиграет, тот значит, больше симпатизирует другому, — выручил Павел смутившуюся девушку.
Между тем из-за ширмы вышел пан Вандалин в широком домашнем сером сюртуке и, подойдя к жене, разливавшей суп по тарелкам, сказал:
— Пока ты ходила, дорогая, я положил в суп немного петрушечки… для запаху… ничего?
— Ничего, лишь бы не слишком много, — пани Адель улыбнулась и, обернувшись к дочери и Павлу, сказала с шутливой торжественностью: — Кушать подано!
Пан Вандалин, видно, не был новичком в кулинарии, потому что петрушка нисколько не повредила супу. Все ели с большим аппетитом, и даже Павел, привыкший у своих богатых родичей к более изысканным кушаньям, отдал ему должное. Скованность и недовольство собой, которые овладевали им всякий раз, когда ему не удавалось скрыть свои чувства к Розе, прошли, и он с обычной своей жизнерадостностью рассказывал о поездке в Литву, о намерении Цезария жениться на панне Занозе-Козодой Книксен и о том, как велико горе и негодование всего семейства. Пани Адель весело смеялась, даже пан Вандалин улыбнулся; только Роза сидела с широко раскрытыми глазами, недоумевая, о чем же горевать, если молодые люди полюбили друг друга и хотят пожениться?
Потом заговорили о Квечине — бывшем имении пана Вандалина, мимо которого проезжал Павел и даже ненадолго остановился там, чтобы взглянуть на дом и сад, с которыми было связано столько счастливых воспоминаний детства и ранней юности. Роза тоже вспомнила, как еще девочкой играла с двоюродным братом в большом саду, где были широкие, тенистые аллеи и множество извилистых дорожек, которые, сходясь и расходясь, сбегали к тихому, сонному пруду. В его синей глубине мелькали серебристые рыбки, и Павел помогал ей ловить их на удочку. А один раз катал на лодке… Но тут их прервала пани Адель, поставившая на стол блюдо с жареной картошкой.
— Ну вот, Вандалин, блюдо, о котором ты сегодня мечтал, — сказала она мужу. — Но только если картошка плохо поджарилась, — виноват Павел — он резал ее бог весть как…
— Спасибо, дорогая, но лучше я не буду ее есть…
— Как? Почему? Ты же сам просил…
— Просить-то просил… — выдавил смущенный экс-помещик, поглядывая на любимое блюдо, — но… я совсем забыл, что от картошки, говорят, полнеют… Это правда, Павлик?
— Трудно что-нибудь возразить, — улыбнулся тот.
— Вот видишь, дорогая… а я дал себе слово обязательно похудеть… И хотя мне утром очень хотелось жареной картошечки, но я сейчас вспомнил… и раздумал… и, пожалуй, никогда ее больше есть не буду…
Пани Адель не знала, смеяться ей или сердиться. Попробовала было уговорить мужа: не стоит, мол, отказывать себе в любимом кушанье, которое у них, кстати, не так часто бывает. Но пан Вандалин поднял руки, отодвинулся от стола и, поглядывая искоса на лакомое блюдо, упрямо повторял:
— Нет, нет, дорогая, не буду, не буду! И так уж растолстел — больше некуда!
Видно было, что пан Вандалин борется с собой; но на этот раз он вышел победителем и не притронулся к любимому кушанью. Пани Адель больше не смеялась и не сердилась; она пристально посмотрела на мужа, потом печально опустила глаза и на минуту задумалась.
Здесь, в отличие от всех претендующих на изысканность порядочных домов, после супа и картошки не подали ни жаркого, ни фруктов, ни десерта. Не было и черного кофе с зеленым или розовым ликером. Картошкой обед закончился, как у простых неотесанных мужиков. Встав из-за стола, пани Адель перемыла с Розой посуду, прибралась, затушила плиту. Странная женщина, с мужицкими понятиями и плоским воображением — настоящий урод! Посмотрите, как ловко она управляется со своим крохотным, убогим хозяйством, словно никогда не знала, что такое прислуга и богатая, роскошная обстановка. Ей, наверно, даже не приходит на ум, что она в родстве с достойным семейством Помпалинских, а мать ее была дочерью кастеляна и внучкой воеводы… Бывает же у людей такая короткая память!.. Вскоре после обеда пани Адель надела шляпку, суконную пелерину и, взглянув на дочь, которая с золотым наперстком на пальце шила отцу рубашку, сказала:
— Ну, Роза, идем! Я провожу тебя на фабрику и пойду на урок!
— Уже? — жалобно спросил пан Вандалин.
— Нам давно пора — у меня еще три урока сегодня, а у Розы перерыв через четверть часа кончается…
Роза быстро оделась. Пани Адель протянула мужу руку и сказала:
— До свидания! В семь часов вернусь и напою тебя чаем… — А потом обратилась к Павлу. — Вы ведь зайдете к нам, когда будете в следующий раз в Варшаве?
Павел почтительно поцеловал у нее руку, но к руке девушки, призвав на помощь все свое самообладание, едва прикоснулся. Роза почувствовала какую-то холодность и принужденность в обращении кузена и с грустной укоризной посмотрела на него, бросив, как бы между прочим, по дороге к двери:
— Не думаю, что кузену очень хочется каждый раз навещать нас!
— Что вы! — не на шутку испугался Павел, уловив в ее словах упрек.
Видя, что он огорчен, Роза перестала сердиться и смущенно пробормотала:
— У нас как-то скучно и… неинтересно!
Тут Павел, забыв обо всем, схватил кузину за руку, крепко сжал ее, — казалось, с губ его вот-вот сорвется нежное, пылкое признание. Но вдруг, точно вспомнив о чем-то, он выпрямился, помрачнел, выпустил девичью руку, поклонился молча и, занятый своими мыслями, взялся за шляпу, собираясь идти. Пан Вандалин остановил его:
— Павлик, мне бы надо с тобой поговорить, — неуверенно сказал он. — Сядь-ка поближе, сюда, в кресло и давай поболтаем…
Павел сел и с интересом ждал, что он скажет. Но тому, видимо, трудно было начать; он долго ерзал на узком, жестком диванчике, покашливая, барабаня по столу толстыми пальцами.
— Вот что… — с усилием произнес он наконец. — Я хотел спросить: как там дела, у графов Помпалинских?
Павел громко рассмеялся, нь— Ну, о них вы можете не беспокоиться, уважаемый пан Вандалин. Господа Помпалинские крепко стоят на ногах, у них под ногами твердая почва — мешки с золотом. У графа Августа есть, правда, кое-какие долги по закладной, но он выкарабкается: женит сына повыгодней, да и старший брат поможет, — словом, не пропадет!
Пан Вандалин внимательно выслушал, а потом простодушно сказал:
— Ну, слава богу, что у них все в порядке… а то я думал, не пошатнулись ли их дела в нынешние тяжелые времена, а коли нет, то и слава богу… Должна же страна кем-то держаться… Только я не об этом хотел тебя спросить… Скажи, Павлик, как они к тебе относятся? На каком ты там положении и какие у тебя обязанности?
Краска залила лицо Павла, но губы сложились в насмешливую улыбку.
— Это не простой вопрос, — сказал он, разглядывая что-то на полу. — Как они ко мне относятся? Да никак. Любви особой нет, неприязни тоже. Как раньше, так и теперь — ничего не изменилось. Кто я у них в доме? Какие у меня обязанности? Это долгая история! На первый взгляд, никто, на самом деле — все: чтец графа Святослава, ловчий графа Августа, нянька Цезария, шут Мстислава, комнатная собачка графини Виктории, а кроме того, посыльный и поверенный всего семейства.
Пан Вандалин, слушавший его сперва внимательно, хотя и с некоторым удивлением, потупился, словно ему было не по себе.
— М-да, — протянул он, — однако что же тут плохого? Парень ты способный, ловкий, энергичный — отчего же им не пользоваться твоими услугами?.. Только не знаю, конечно… одним словом, выгодно ли это для тебя?.. Но я не об этом хотел с тобой поговорить… Ну, да будь что будет, перейду прямо к делу… — Он вытер оот со лба и, запинаясь от волнения, продолжал: —Видишь ли, голубчик, я хотел тебя просить, не мог бы ты выхлопотать для меня у графов… не пойми меня дурно… ну, там местечко какое-нибудь или работу? Ты ведь там свой человек… Не мог бы, а?
— Почему же нет? — сказал Павел, подумав немного. — У них такие большие имения, да и живут они на широкую ногу, — наверно, найдется что-нибудь. Вопрос в том, какое место хотели бы вы получить?
Пан Вандалин на радостях чуть не бросился обнимать Павла.
— Вот спасибо! Спасибо, что обнадежил меня! Какое место, говоришь? Да лучше всего в деревне… если можно, Павлик, в деревне… Женушка моя больно тоскует по ней, и Роза прямо на глазах чахнет. Я ведь смыслю немного в хозяйстве… С радостью пойду в экономы, хоть в Помпалин, хоть в Малевщизну, хоть в Конары — куда угодно, в любой фольварк, самый маленький… Ну, а не выйдет — так я на все согласен… Пускай меня управляющим одного из своих домов назначат, привратником, простым швейцаром… Ливрею надену, булаву возьму в руки и буду в застекленной будке сидеть, гостям двери открывать. Лишь бы заработать, жене с дочкой помочь…
— Да, — повторил он, выпрямляясь и борясь с охватившим его волнением, — работать! Работать — и не видеть больше, как они надрываются, чтобы кормить и одевать меня! Ах, Павлик, голубчик, ты не представляешь, как тяжело мне сидеть сложа руки, этаким лентяем, когда они, бедняжки…
Рыдания не дали ему договорить. Он замолчал, и две большие, с горошину, слезы скатились по его румяным щекам.
— Жена, бедная, чужих ребятишек учит, а Роза… она и этого не может. У нее ведь, по правде говоря, никакого образования нет… Какое мы ей могли воспитание дать, если сами скитались по свету да бедствовали… Учила ее мать немного, но разве это учение? Вот и приходится девочке целыми днями на фабрике сидеть, пылью табачной дышать… Она и так все бледнее становится, кашляет уже… О господи! А я… сижу здесь сложа руки да гляжу, как моя единственная дочь возвращается каждый день чуть живая и кашляет до полуночи в подушку, чтобы меня не разбудить…
Бедный экс-помещик заломил руки, и по щекам его покатились слезы.
. — Кто мне поверит, что я мучаюсь, страдаю, работы жажду, как манны небесной? Ну кто поверит, глядя на эту тушу проклятую? Я самого себя стыжусь, от зеркала шарахаюсь, чтобы от злости не лопнуть или не сгореть со стыда… Ну хорошо, мы сейчас кое-как сводим концы с концами, а дальше? Не дай бог жена или дочь захворают… что тогда? С голоду подохнем — без воды, без лекарств, без ничего! Ой, Павлик, Павлик, не дай тебе бог пережить такое!
Он закрыл лицо руками и громко заплакал.
Павел, сам взволнованный рассказом убитого горем отца семейства, попытался все-таки его утешить:
— Все еще устроится, только не отчаивайтесь, не падайте духом! Сказано же в Священном писании, что птицы небесные не сеют, не жнут, а сыты бывают!
Пан Вандалин поднял мокрое от слез лицо.
— Ах, оставь ты птиц небесных в покое! — воскликнул он. — Я сам испытал, что значит не сеять, не жать, и больше пташкой быть не желаю…
— Надо поискать, — серьезным тоном сказал Павел, — какая-нибудь работа обязательно найдется…
— В том-то и беда, что я не умею искать. Да ты посмотри только… посмотри…
И, словно для того, чтобы Павел мог получше обозреть его тучное, круглое тело, расставил руки.
— Ну, кто поверит, взглянув на эту тушу, что я хочу работать?.. Разве с таким брюхом пойдешь и скажешь, что голоден. Да меня на смех поднимут: ничего, мол, похудеешь немного! Не умею я искать… Да и барство прежнее мешает — трудно мне обивать чужие пороги, часами дожидаться в прихожих, спину гнуть… Не могу, да и только… Вот я и прошу тебя, Павлик, пожалей, помоги, замолви графам словечко. Были ведь мы знакомы когда-то… И жена им родственницей доводится… Никаких других милостей мне не надо, пусть только работу дадут… А не то и жена замучается до смерти, и Роза чахоткой заболеет, да и я со стыда и горя руки на себя наложу…
Павел встал и с чувством пожал дрожащую руку пана Вандалина.
— Сделаю все, что смогу… — сказал он. — Постараюсь… Не выйдет у Помпалинских, в другом месте попробую… Я вас очень хорошо понимаю… я ведь и сам…
Но он не договорил, залившись густым румянцем. Постоял немного, уставясь в пол и думая о чем-то своем, невеселом. Потом сорвался с места, как человек, которому не хватает воздуха, и стал торопливо прощаться с хозяином.
На пороге пан Вандалин опять удержал его за руку.
— Будь так добр, — прошептал он, — если услышишь от докторов или просто людей сведущих о каком-нибудь лекарстве… средстве от ожирения… скажи мне — или лучше напиши… Благодетелем будешь… от позора избавишь!
Павел поспешно выскочил за дверь, но, когда она закрылась, стал медленно спускаться по лестнице. На втором этаже он совсем остановился, закрыл лицо руками и, облокотясь на перила, заговорил сам с собой:
— Ия ничем не могу помочь этим бедным, добрым и честным людям! Бессилен ее вырвать из этой проклятой табачной фабрики!.. И вдобавок еще должен следить, как бы не выдать себя каким-нибудь неосторожным словом! Не сметь даже глянуть на нее с любовью, чтобы, неровен час, не вызвать ответного чувства и не взять греха на свою совесть. Видеть бедствия ее родителей, не в силах помочь им! Иметь возможность завоевать ее сердце и отрекаться от него! Неужели так будет всегда? Неужели это моя судьба?.. Нет! — сказал себе Павел, выйдя на улицу. — Нет, этого не будет! Неужели придется послушаться старую ведьму-генеральшу?
Домой он вернулся хмурый и задумчивый. И не успел еще подняться по лестнице, как ему сказали, что графиня требовала его к себе и велела прислать, когда он придет.
Пока Павел был у своих родственников на узкой, темной улочке, графиню Викторию навестила княгиня Б. с дочерью. Этот визит, которому графиня придавала большое значение, очень ее обрадовал.
«Как языки пламени льнут друг к другу, как звон двух лютен сливается в едином аккорде», — так посреди гостиной встретились княгиня и графиня, de domo[226] княжна, — и в унисон прозвучали восторженные возгласы.
— Princesse! [227]
— Comtesse! [228]
Присев на канапе, обе защебетали о бале у баронессы. Графиня Виктория на нем, конечно, не была, давно отказавшись от мирской суеты и светских соблазнов, а княгиня Б. ездила исключительно ради дочери, чтобы немного развлечь ее, потому что la vie un peu mondaine [229], к сожалению, необходима pour une jeune personne! [230]
Юная особа, о которой шла речь, не очень, однако, походила на любительницу светских развлечений и вряд ли могла служить украшением гостиных. Напротив, трудно было вообразить что-либо более несовместимое и взаимоисключающее, чем ее наружность и светский успех.
Княжна Стефания была так мала ростом, что не сразу можно было ее приметить в большом кресле. Наперекор всем правилам, требующим рисовать княжеские отпрыски всенепременно стройными и статными, она со своей впалой грудью, сутулой спиной выглядела хилым двенадцатилетним подростком, почти карлицей.
Будь она низкого звания, ее просто назвали бы горбуньей. Но тут — упаси боже! — это считалось лишь небольшой сутулостью, искусно драпируемой всевозможными оборочками и кружевными пелеринками. Но острый горбик — эта насмешка своенравной природы — дерзко выпирал из-под оборочек и кружев. А прямо над ним торчала головка дынькой с низким лобиком, скуластым личиком цвета paille[231] и толстым, длинным носом.
И руки — необыкновенно длинные и костлявые — не удавалось замаскировать ни пышными кружевными манжетами, ни узкими парижскими перчатками. Длинные и худые, висели они вдоль тела, и, не будь она княжной, всякий сказал бы, что такие бывают у горбунов и калек. Но про ее руки выражались иначе: «Чуть длинноваты», а маленький рост вызывал даже восхищение: «Как она миниатюрна!»
Удивительно: в княжеском роду — и такое неказистое существо! Это было тем более странно, что мать ее до сих пор была стройной и красивой.
Но таковы неведомые тайны и непостижимые ошибки капризной природы! Наверно, и она в княжеском обществе робеет, теряется, делает промахи — и, спохватившись, старается их исправить. Так было и тут. Наделив княжну «миниатюрным» сложением, «сутулой» спиной, «римским» носом, «китайским» ртом и чуть «длинноватыми» руками, она испугалась и, чтобы поправить дело, наградила ее великолепными русыми волосами, каким могла позавидовать любая красавица! А скуластое, низколобое лицо украсила огромными, таинственно глубокими миндалевидными глазами, чистыми и голубыми, как бирюза. >
Но эти прекрасные глаза, как алмазы в груде камней, лишь изредка сверкали среди бесчисленных изъянов ее наружности, вызывая у немногих, кто умел их разглядеть и оценить, не отвращение и насмешку, а жалость и симпатию.
Мстиславу, как видно, не дано было разглядеть и оценить их, иначе не сравнил бы он в разговоре с дядюшкой Стефанию с ведьмой. Нет, ничего зловещего во внешности ее не было. Наоборот, в глазах ее светилась томившаяся в этой бренной оболочке нежная, чувствительная душа. И помани ее кто-нибудь в заоблачные выси, она вознеслась бы высоко, высоко, сбросив бремя светских условностей для более светлых, высоких и сладостных обязанностей.
Но, увы, эта ангельская душа обитала в княжеском теле — и крылья ее были скованы равнодушием. Глядя, как безучастно, с поникшей головой и опущенными глазами, сидит она, сложив руки на своем голубом шелковом платье и совсем утонув в глубоком кресле с высокими подлокотниками, можно было подумать (о, какое кощунство!), что рожденная и выросшая во дворце княжна, словно чувствовала себя здесь чужой. Ее томила скука, и в душе она ощущала холод и пустоту. Княжна, как ни парадоксально это звучит, была несчастна.
Видно было, что ее нисколько не занимает разговор матери с графиней Викторией. Не оживилась она и при обсуждении великолепного бала у баронессы К., и когда почтенные дамы, мысленно перенесясь под высокие своды кафедрального собора, стали обмениваться впечатлениями от проникновенной проповеди сладкоречивого аббата Ламковского — их общего духовника, наставника и утешителя (тут они совсем расчувствовались и добрых пять минут наперебой восхваляли его мудрость и благочестие), ничего не отразилось на ее лице и когда мать, оборвав на полуслове разговор об аббате, словно невзначай, спросила:
— Et le comte Мстислав? Comment va-t-il? [232] Уже вернулся из Рима? Когда мы его увидим?
Тут начался долгий разговор о Риме, обе дамы рассматривали четки, потом, преклонив колена, благоговейно облобызали их. Наконец княгиня протянула графине руку, сказав многозначительно:
— Вас, chère comtesse, можно поздравить с таким сыном. Un jeune homme si accompli!.. D’un esorit tellement noble, tellement chavaleresque!..[233] В наш прозаический испорченный век это просто чудо, это истинное доказательство милости божьей!..
— Поверьте, chère comtesse, — после небольшой паузы, вызванной, очевидно, волнением, продолжала она, — поверьте, что любая мать была бы счастлива иметь такого сына…
И она долгим, нежным взглядом посмотрела ка дочь. Графиня Виктория просияла.
— Princesse! — воскликнула она дрогнувшим голосом. — Если Мстислав так расположил вас к себе, мне остается только роптать на провидение, что у меня нет такой дочери, как Стефания.
Они обменялись понимающими взглядами и в единодушном сердечном порыве протянули друг другу руки, со всей возможной лаской соприкоснувшись кончиками пальцев.
А княжна по-прежнему сидела неподвижно, с отсутствующим видом, и только полуопущенный взгляд ее бирюзовых глаз был полон какой-то нездешней печали.
Княгиня встала; светская беседа — этот сущий винегрет, — в которой перемешались бал, туалеты, обедня, проповедь, Рим, аббат, и матримониальные интересы, — подошла к концу. После нового ласкового пожатия пальцев, обоюдного изъявления чувств и нежного лобызания воздуха дамы в дверях расстались.
Вернувшись в будуар, графиня задумалась.
— Надо немедленно поговорить с Мстиславом, — сказала она себе. — Нельзя упускать такой случай…
— Что, граф Мстислав у себя? — спросила она у камердинера, явившегося на ее зов, и, получив утвердительный ответ, сказала: — Ступай, доложи ему обо мне.
Накинув с помощью горничной бархатную мантилью, графиня с важным и сосредоточенным видом спустилась вниз, в апартаменты своего сиятельного сына.
Мстислав полулежал в шезлонге в комнате со спущенными шторами; там его и нашел посланный графиней камердинер. Возле него на полу валялась не то французская, не то английская газета, которую граф Перед тем, очевидно, просматривал. Он и не спал и не бодрствовал. В таком полузабытьи проводил он почти все время в последние годы, если только его не вырывали из него неотложные светские обязанности или важные для поддержания семейного престижа дела.
И что тут удивительного? Он отдыхал после давно, по его словам, промелькнувшей, но бурной молодости, полной волнений, страстей и разных событий, которые разыгрывались во всех концах света. Жизненные силы двадцатипятилетнего графского отпрыска были исчерпаны или, во всяком случае, подорваны, и когда ему доложили о приходе матери, он только приоткрыл глаза и, лишь полежав еще немного, медленно, со стоном, поднялся с шезлонга. Глубокая усталость и отвращение ко всему владели им — иногда он по целым дням и месяцам находился во власти сплина, подумывая даже пустить себе пулю в лоб или как-нибудь иначе покончить с этой опротивевшей и ничем его больше не привлекавшей жизнью. Однако благовоспитанный сын никогда не забывал, к чему его обязывает знатное происхождение и высокое положение в свете.
И сейчас, не испытывая никакого удовольствия от визита матери, он все-таки встретил ее в дверях, почтительно поклонился и, подвинув самое удобное кресло, предложил тихо, еле цедя сквозь зубы, но безупречно вежливо.
— Veuillez-vous asseoir, chère maman! [234]
Графиня села, живописно завернувшись в мантилью, и, помолчав, сказала:
— Я пришла поговорить с тобой, Мстислав, о деле, очень важном для тебя, для меня… и для всей нашей семьи…
— Je vous écoute, chère maman [235].
— Только что y меня была княгиня…
По неподвижному, как маска, лицу Мстислава скользнула брезгливая гримаса.
— Она была с дочерью… княжной Стефанией… Cette bonne, cette excellente princesse… savez-vous… elle m’a fait des ouvertures относительно твоей женитьбы на княжне, mais des ouvertures tellement claires, tellement même pressantes[236], и я уверена, что тебе достаточно сделать один шаг, и дело будет решено.
Графиня с беспокойством посмотрела на сына, а он сидел, уставясь в пол, сгорбившись, словно удрученный чем-то.
— Madame la princesse est trop bonne, — сказал он, зевая, — le malheur est ’, что я этот шаг делать не стану.
— Pourquoi? Mais pourquoi donc? [237] — воскликнула графиня.
— Я, кажется, уже имел удовольствие говорить тебе, chère maman, что княжна Стефания страшна, как ведьма…
— Ты просто смотришь на нее с предубеждением, mon enfant; она совсем не дурна, у нее красивые глаза и волосы, а когда она говорит, то становится совсем мила.
— К сожалению, это бывает очень редко! Она всегда молчит, как рыба, и я подозреваю, qu elle est affreusement bête! [238]
— Что ты, Мстислав! Зачем так оскорблять княжну. Она в самом деле не очень разговорчива, но совсем не глупа… Наконец, ты расшевелишь… развеселишь ее…
— La belle affaire! [239] Мне самому нужно, чтобы меня веселили и развлекали. Я уже не так молод, chère maman, чтобы заниматься возрождением разных горбатых Г алатей…
Графиня поморщилась:
— Что за выражения, Мстислав! Я заметила, как только речь заходит о княжне, ты начинаешь говорить ужасные вещи…
— Parce-que cela me donne des nausées, rien qu’à penser! [240]
Графиня недовольно помолчала, а потом сказала с внезапной решимостью:
— Parlons franchement. Est-ce que je vous parle, mon cher, d’un mariage d’amour? [241] Разве моральный и жизненный опыт не учит нас покорно и с готовностью приносить свои симпатии и антипатии в жертву более святым и высоким интересам и обязанностям? Я считаю, что женитьба на княжне Стефании и есть такой высший, святой долг и обязанность.
Княжна принадлежит к одной из знатнейших польских фамилий, а по матери она в родстве с несколькими аристократическими семействами Европы… Кроме того, за ней дают огромное приданое… Старшие ее сестры уже замужем и получили свою долю, но Стефания получит, по-моему, вдвое больше их обеих… par manière de compensation je crois…[242] и я нахожу это вполне справедливым… Так вот… parlons franchement… может быть, ты считаешь, что Помпалинские вознеслись уже так высоко, что вполне могут пренебречь такой партией и несколькими миллионами злотых в придачу?..
Последние слова были сказаны с легкой иронией. Мстислав почувствовал это и оживился.
— Я прекрасно знаю, chère maman, — насмешливо, в тон ей, ответил он, — что ты всегда с некоторым пренебрежением относилась к семье моего отца…
— Пренебрежением?.. Нет, — сказала графиня, перебирая бахрому на мантилье. — Просто я принадлежу к старшему поколению, лучше знаю историю семьи и не обольщаюсь на этот счет… Parlons franchement… Помпалинские sont des parvenus…[243]
— Chère maman, — повысил голос Мстислав и встал с шезлонга.
— Des parvenus, — флегматично повторила графиня… — Замужество мое было мезальянсом… Но я не ропщу… Я давно приучила себя терпеливо сносить удары судьбы, даже самые жестокие… Но что удивительного, если мне хочется, чтобы ты занял более высокое положение в обществе, чем было дано твоему отцу… и мне…
— Oh! Chère maman! Если даже замужество уронило тебя во мнении света, твои личные качества снискали тебе общее уважение.
— Мне помогло происхождение… — сказала графиня, поднимая голову и не обращая внимания на горечь, звучавшую в голосе сына. — Смело могу сказать, что только благодаря женитьбе на мне твоего отца и безукоризненным манерам, такту и превосходному savoir — vivre графа Святослава Помпалинские получили доступ в высшее общество… Только это более или менее уравняло их со старинными дворянскими родами… Но это очень узкий и замкнутый круг, шоп cher! N’y entre pas, qui veut
— Mais puisque, благодаря тебе, chère maman, nous y sommes entrés déjà [244], почему же я должен жертвовать собой из-за самой уродливой и безобразной женщины, какая только есть на свете?..
— Потому, mon cher, что после нашей с твоим дядей смерти Помпалинские опять скатятся вниз, окажутся там, где были, то есть среди de riches parvenus [245], у которых деньги в долг берут, но на порог гостиной не пускают и дочерей за них не выдают… Неужели ты думаешь, что граф Август с сыном или брат твой Цезарий сумеют продолжить начатое нами?.. Non, mon cher[246], граф Август для наших знатных знакомых— всего лишь предмет насмешек; Вильгельм — c’est un joli garçon [247] и ничего больше… к тому же… il se ruinera[248]. А что до Цезария, ты сам прекрасно знаешь, какой это тяжелый крест для всех нас… Entre nous[249], его слабоумие и неотесанность объясняются только наследственностью… конечно, со стороны отца. И n’y a que toi, mon cher[250], из всей нашей семьи, ты один можешь выполнить эту священную, благородную миссию, от тебя зависит честь или бесчестье имени Помпалинских, которое ты всегда принимал близко к сердцу…
Помолчав немного, графиня продолжала;
— Прости меня за горькую правду. Мне тоже было нелегко ее высказать, но для материнского сердца нет преград. Оно все преодолевает. Oui [251], дорогой Мстислав, тебе необходимо жениться на Стефании. C’est une occasion [252], который может больше не представиться. Неужели ты думаешь, что княгиня стала бы желать и даже добиваться замужества, если б бедная Стефания была хоть чуть-чуть красивей? Будь уверен, что нет. Нашелся бы какой-нибудь князь или граф de vieille roche а на Помпалинского никто и смотреть бы не стал. Я вижу, тебя это оскорбляет. А мне… думаешь, мне это не боль* но, не унизительно? Одному богу известно, сколько я бессонных ночей провела, думая об этом, сколько слез пролила! Но теперь я смирилась и не ропщу больше… но это не значит, что я разучилась трезво смотреть на вещи и не желаю для сына лучшей доли…
Графиня встала с важным и величественным видом, как мать, исполнившая тяжелый долг. Но, прощаясь, сказала уже ласково и примирительно:
— Ну что, убедила я тебя, Мстислав? Теперь ты понял, что надо поступиться своей антипатией, кстати, совершенно неоправданной, ради вещей более важных? Ради собственного счастья, наконец?
По лицу Мстислава было видно, что гнев и раздражение борются в нем с почтением, какое всякий благовоспитанный сын обязан питать к матери. Последнее победило, и, прикоснувшись губами к холеной руке графини, он сказал небрежно, с легким неудовольствием:
— Chère maman, я уже давно перестал верить в любовь, счастье и тому подобные absurdités [253], да, наверно, и никогда не верил. Женщины мне тоже давно безразличны. Но все-таки я не понимаю, зачем нужно добровольно обрекать себя на жестокую пытку — жить под одной крышей с княжной. C’est une aversion enfin, une aversion qui est plus forte que moi…[254] Я ничего не могу с собой поделать…
Графиня нахмурилась, и в ее ласковых глазах сверкнул гнев. Но она хорошо знала сына: когда дело касалось его прихотей или желаний, тут и гнев и ласка оказывались бессильны — все доводы разбивались о каменную стену его упрямства. Оставалось ждать и исподволь, потихоньку добиваться своего. И нежная мать, озабоченная будущим любимого дитяти, сдержалась и кончила ласково:
— Надеюсь, ты еще одумаешься и господь бог в бесконечной доброте своей вразумит тебя и наставит на путь истинный… А пока au revoir, cher enfant[255]. Пусть покой и уединение помогут тебе сосредоточиться и довершат начатое мной.
Вернувшись к себе, графиня несколько минут быстро ходила по комнате, наморщив лоб и сосредоточенно обдумывая что-то. Вскоре явился присланный по ее приказу Павел.
— Paul, — безо всякого вступления начала графиня, продолжая ходить по комнате. — Мстислав должен быть сегодня с тобой в Большом театре.
Павла не озадачило это странное приказание, и, хотя на душе у него кошки скребли, он задорно улыбнулся.
— Позвольте, графиня, но Мстислав гораздо выше меня и сильнее — я с ним не справлюсь…
— Quel mauvais ton prenez-vous depuis quelque temps, Paul! [256] Кто тебя заставляет тащить его силком? Уговори его, убеди…
— С Цезарием это было бы легче…
— Легче или трудней, ты сделаешь так, как я хочу, Paul, — продолжала графиня, останавливаясь посреди комнаты и меряя Павла злым, деспотическим взглядом привыкшей к повиновению самодурки (но, может, так лишь казалось в полумраке гостиной?). — Мстислав должен быть в театре. On donne «Moise»…[257] там будут княгиня с дочерью. Naturellement[258], в ложе вы будете вдвоем, но пусть Мстислав в первом же антракте появится в ложе княгини… Пусть их увидят вместе, заметят, что он не избегает княжны, — это очень важно. On en parlera [259], пока и этого достаточно…
— Но граф Мстислав, наверно, устал — он только сегодня вернулся, — попробовал возразить Павел.
— Ah, quelle idée! Что значит такое путешествие pour un jeune homme! [260] Ведь он останавливался в Вене, потом в Кракове… а оттуда всего двенадцать часов пути — сущий пустяк!
Павел поклонился и хотел уйти, но графиня его остановила.
— Paul, я тебе доверяю и целиком полагаюсь на тебя в этом важном деле… Кто, как не ты, обязан по-
могать мне и моим сыновьям в наших планах? Ведь ты член нашей семьи! Тебе не могут быть безразличны наши заботы. Ты вырос у нас в доме, воспитывался вместе с моими сыновьями, и я думаю, что мы во всех важных случаях можем рассчитывать на тебя.
Павел снова молча поклонился и, не задерживаемый больше, вышел из комнаты. Минуту спустя он уже был у Мстислава. Тот почти в полной темноте лежал в шезлонге, пытаясь, по совету матери, сосредоточиться и время от времени лениво поднося ко рту сигару. Только это движение выдавало, что он не спит. При виде Павла он сказал, еле шевеля губами:
— Хорошо, что ты пришел, Paul! Позвони Жоржу, пусть принесет свечи. Этот бездельник забывает о своих обязанностях, а до звонка я не могу дотянуться. Если бы не ты, я так и лежал бы в темноте до скончания века.
Звонок и в самом деле был далеко — на противоположной стене. Павел дернул за шнурок раз, другой, но никто не появился.
— Что он, в своем уме, этот Жорж! — рассердился Мстислав. — Ну ладно, авось в конце концов явится, сделает милость. А ты садись пока, Paul, и расскажи мне поподробней эту забавную историю про моего брата и мадемуазель… мадемуазель Занозу. Может быть, это меня немного развлечет.
— Хорошо, расскажу, — сказал Павел, садясь, — но только после театра.
— После театра? Quelle idée! Уж не собираешься ли ты в театр?
— И даже надеюсь, что мы пойдем вместе.
— Diable! [261] Хотел бы я знать, кто это уговорит меня пойти в театр, да еще в Варшаве.
— Я тебя вовсе не уговариваю… Просто мне хочется сегодня в театр. Если ты не пойдешь, куплю билет на галерку, но в театре все равно буду.
Мстислав даже привскочил.
— На галерку? Ты — на галерке! Мой кузен и воспитанник графини Помпалинской — на галерке? Что за вздор!
— Как же быть? Я не хочу лишаться удовольствия только из-за того, что может пострадать честь вашего имени. Меня ведь никто не спрашивал, хочу ли я быть
Помпалинским. А дорогое место мне не по карману.
— Иди один в нашу ложу.
— Этого я никогда не посмел бы сделать, да и графиня мне строго-настрого запретила одному появляться в ней. В Варшаве меня не знают и могут принять за самозванца, а самозванцу в графской ложе не место.
— Возьми там, в бюро, мой кошелек и купи себе билет в кресла.
— Спасибо, но билеты в кресла уже распроданы, а потом я решил не брать у тебя денег ни на что лишнее, — серьезным тоном сказал Павел.
Мстислав раздраженно пожал плечами:
— Откуда вдруг такое решение?
— Совсем не вдруг, я уже два года так поступаю, ты не заметил разве?
— Это правда, денег ты тратишь немного, но хватит о деньгах! Са m’embête[262]. Не то что говорить, а смотреть на них не хочу! Где? Корж, почему он не несет свечей? Позвони еще раз, mon cher!
Павел позвонил и снова сел.
— Значит, мы идем или, если угодно, едем, в театр, но сперва…
— Mais, mon cher[263],— попытался воспротивиться Мстислав.
Но Павел не дал себя перебить.
— Но сперва я хотел попросить тебя… вернее, даже не попросить, а оказать тебе услугу…
— Услугу? Мне? Tu deviens amusant, mon cher! [264]
— Я хочу помочь тебе сделать доброе дело, исполнить долг человеколюбия…
— Mais… добрые дела, человеколюбие et tout ce qui s’en suit[265] — это по части моей матери и дядюшки Святослава, обратись к ним.
— На этот раз я решил обратиться к тебе.
— Ты что, решил совсем меня замучить, Paul? Ну, говори, только поскорей. Mais où est George? [266] Почему он не несет свечей?
— Хорошо, я буду краток, В Варшаве живет некий пан Вандалин с семьей, vous savez, comte[267], раньше им принадлежал Квечин, там еще любил охотиться граф Август…
— Eh bien! Eh bien! Mais où est George? [268] Здесь темно, как в преисподней!
— Одним словом, они очень нуждаются — просто бедствуют…
— Сейчас все бедствуют, mon cher.
— Просто бедствуют, — повторил Павел дрогнувшим голосом, хотя и старался выдержать шутливый тон. — Так вот, по праву старого знакомства они через меня решили попросить…
— Милостыни! — презрительно бросил Мстислав…
— Работы, — поправил Павел.
— Ну, так пусть себе работают на здоровье! Разве мы кому-нибудь мешаем работать? Наоборот, семьи, подобные нашей, кроме разных других благодеяний, еще и кормят целую ораву бедняков.
— Вот я и хочу, чтобы ты оказал благодеяние несчастному и достойному сочувствия семейству…
— Dieu! [269] Сколько слов. Несчастные… Сочувствие! А кто сейчас счастлив, скажи мне? Mais où est George? Vous m’embêtez, mon cher[270], с этой трогательной историей. Итак, что я могу сделать для этих несчастных?
— Дать им место в одном из своих имений.
— У меня все места заняты, mon cher, свободных нет, но довольно, parce que cela m’emb…[271]
— Через месяц освобождается место управляющего в доме графа Святослава — там, на улице Икс.
— В доме дяди Святослава? Вот и отлично! Се n est pas impossible![272] Но почему ты говоришь об этом со мной, а не с дядюшкой?
— Удовольствие говорить с графом я хотел бы предоставить тебе.
— Tu es diablement fin, Paul[273]. Конечно, общество графа не всегда бывает приятно, il est parfois bien morose, le pauvre vieux comte [274]. Но чего тебе от меня-то нужно в конце концов? Ты порядком надоел мне! Où est George? Mais où est George? Позвони еще, Paul.
Но Павел на этот раз не двинулся с места.
— Очень прошу тебя, уговори дядю дать место управляющего пану Вандалину.
— C'est parfait![275] Откуда такая честь — мне выступать защитником страдающего человечества? Почему ты не позвонил, Paul?
— Ты поговоришь с дядей?
— Mon cher* ты хуже пиявки: mais…[276] девичья фамилия его жены, кажется, Помпалинская…
— Совершенно верно. Тем более…
— Как это «тем более»? Почему «тем более»? Или ты думаешь, мы потерпим, чтобы женой управляющего домом была Помпалинская? Странные мысли тебе приходят в голову, mon cher! Если ты не прекратишь сейчас же этот разговор, я рассержусь.
И в подтверждение своих слов Мстислав грозно выпрямился в шезлонге.
— Значит, по-твоему, будет приличней, если Помпалинская со своей семьей умрет с голоду?
— Diable! [277] Это тоже не годится! Как-никак все-таки родственница! Mais qu’y puis-je faire? [278] Денег, говоришь, они не возьмут? Как же быть? Видишь, mon cher, что значит принадлежать к такой семье, как наша, — сколько хлопот и неприятностей! Расплодилось этих родственников видимо-невидимо, и делай тут, что хочешь, помогай, как можешь, — все равно сраму не оберешься… Не один, так другой… Почему ты не позовешь Жоржа? Этот болван, наверно, решил…
— Да, совсем темно стало, — флегматично согласился Павел, не двигаясь с места, и, помолчав немного, продолжал: — Если ты не поможешь этим бедным людям, я сам предприму что-нибудь.
— Toi, Paul? [279] Интересно! Что же именно?
— Что именно? — переспросил Павел и вздохнул. — Признаться, меня уже давно преследует мысль, как бы нажить деньги…
— Поздравляю! Поздравляю! Прекрасная мысль, только не знаю, как ты ее осуществишь… разве что… et ce n est pas impossible[280] тебе удастся, будучи Помпа-линским, найти богатую невесту…
— Нет, — по-прежнему невозмутимо возразил Павел, — я женюсь на бедной девушке, а чтобы заработать деньги, стану сапожником…
Мстислав вскочил как ужаленный.
— Кем? — вскричал он.
— Сапожником, — повторил Павел.
Несколько мгновений Мстислав стоял неподвижно, точно окаменев.
— Tu es fou avec ton[281] сапожником! Сапожник!.. С некоторых пор ты стал мрачно шутить, mon cher!
— Я не шучу, граф, даю тебе слово порядочного человека, — надеюсь, я имею право так называться, хотя бы потому, что никого не ограбил, не убил. И, будь у меня возможность обучиться ремеслу, я стал бы сапожником, портным, кузнецом, кем угодно, лишь бы…
Сердце у него сжалось и голос прервался.
— Лишь бы? Eh bien! Finis donc![282]
— Лишь бы, — успокоившись, решительно докончил Павел, — заработать на кусок хлеба, иметь хоть час свободного времени для себя и хоть крошку лишнего для тех, кто безвинно страдает…
При этих словах в глазах его вспыхнуло горячее сочувствие, а губы плотно сжались, словно от наплыва горьких, неотвязных мыслей. В комнате было темно, и Мстислав подошел ближе, чтобы видеть его лицо.
— Diantre! Похоже, ты и в самом деле не шутишь…
— Клянусь, что я всерьез решил изменить свою жизнь, и твое нежелание помочь людям, в которых я принимаю участие, только ускорит этот шаг.
— Mais, dis moi, toi, Paul[283], откуда y тебя эти возвышенные идеи? — спросил Мстислав дрожащим от ярости голосом.
— На белом свете много удивительного, много разных толков — не поймешь сразу, где правда, где ложь… Вот, например, я слышал недавно, или читал где-то, будто не только Книксены да Кобылковские равны Помпалинским, но Мацеки, Иваси, Бартеки, Лейзорки и Ицеки. И от них даже больше пользы, чем от такого вот Помпалинского, как я. Они честно зарабатывают на хлеб, своим трудом семью кормят, а я отродясь ничего не Делал, только чужой хлеб ел да не в свои перья рядился…
— Paul!
— Я сам долго не желал ничего слушать, отмахивался… уж очень привык к роли сытой комнатной собачонки… но в конце концов выслушал и поверил… Хочешь не хочешь, граф, а это идея века!
— Mais tu me fais tout à fait furieux, Paul[284]. Не будь ты мне братом, я велел бы вышвырнуть тебя за дверь! — вскричал Мстислав и принялся было, как всегда в приступе гнева, бегать по комнате, но в темноте натолкнулся на стул.
— Почему ты не позвонишь Жоржу? — вскричал он.
— Позвони сам, я уже два раза звонил, теперь твоя очередь!
— Diable incarné! [285] — выругался граф и с такой силой дернул за шнурок, что оборвал его.
Но в этот момент в дверях появился Жорж с зажженным канделябром на подносе.
— Где ты пропадал? Почему не подавал свечей? Что ты делал? — подскочил к нему Мстислав, весь красный от злости.
Жорж поставил на стол канделябр и спокойно ответил:
— Monsieur le comte! Мы играли в карты с Бартоломеем, камердинером ясновельможного графа.
— А кто тебе разрешил?
— Monsieur le comte, — перебил Жорж, — мне кажется, каждый человек, безразлично граф он или слуга, имеет право развлекаться.
— Ну, этот тоже наслушался идей века! Пошел вон!
— Если вы будете со мной так разговаривать, я не уйду. У слуги тоже есть свое point d’honneur! [286]
— Va t’en aux diables avec ton point d’honneur sans-culotte que tu es! Va t’en! Va t’en[287]. Или я велю тебе палок всыпать!
— Попробуйте, — невозмутимо сказал Жорж, — закон теперь один для всех.
Это была последняя капля, переполнившая чашу терпения. Весь дрожа, с горящими глазами, Мстислав, позабыв о своем графском титуле, хороших манерах и прочих условностях, бросился на Жоржа и, схватив его за шиворот, собственноручно вытолкнул за дверь. Впрочем, Жорж не сопротивлялся.
Теперь, при свете канделябра с шестью свечами Мстислав без помех заметался по комнате, не помня себя от ярости.
— Идеи века! — восклицал он. — Идеи века! Вы что, свихнулись все от этих идей? Один битый час пристает, нудит, изводит меня — и другой туда же со своим point d’honneur и законом для всех! Le beau mot! [288] Для всех! Кто же эти «все», скажите на милость?
— Кузен, — прервал этот монолог Павел, — ты, наверно, безумно счастлив сейчас: ведь ты сердишься, а значит, чувствуешь, что живешь!
Несмотря на исступление, Мстислав услышал эти слова и остановился как вкопанный. С минуту на лице его сохранялось свирепое выражение, потом оно сменилось улыбкой.
— C’est vrai [289],— сказал он, — вы с Жоржем довели меня до белого каления.
— Мне-то всегда это удавалось, а Жорж… я вижу, делает успехи…
— Да, делает; il se dresse à mon usage…[290] Он умней, чем я думал. Ну и разозлился же я…
— Ну, теперь-то ты, наверно, доволен…
— Чем же я должен быть доволен?
— Тем, что кровь в тебе взыграла…
— Eh bien! C'est vrai…[291]
— Так прощай, мне пора… уже восемь…
— Куда ты?
— В театр, на галерку, — сказал Павел и со шляпой в руках направился к двери.
— Eh bien, подожди, дай мне одеться! Так и быть, сведу тебя в нашу ложу.
Он позвонил Жоржу, который на сей раз не заставил себя ждать.
— Mon frac et ma voiture! [292] — приказал Мстислав и добавил, немного погодя — Можешь взять себе мое венское пальто…
— А я ничего не получу? — спросил Павел.
— Eh bien! Я поговорю с дядей об этом, как его, Вун… Вин… Ван… неважно, — о муже Помпалинской… Надо что-то придумать.
Четверть часа спустя Мстислав и Павел входили в ложу первого яруса. На сцене шел второй акт оперы Мейербера. В ложе напротив виднелись римский нос и худое, вытянутое лицо княжны, обрамленное пышными волосами. Она была так поглощена пением и игрой, что, казалось, вся ушла в происходившее на сцене. Рядом с ней восседала мамаша в горностаях. Увидев входящего в ложу Мстислава, она незаметно улыбнулась, но тотчас отвела глаза и с преувеличенным вниманием стала смотреть на сцену.
— Бррр! — пробормотал Мстислав. — J’ai du guignon aujourd’hui! [293] Прелестное vis-à-vis! A, теперь мне понятно, почему ты так жаждал попасть сегодня в театр! J’y reconnais la blanche main de ma mère! [294]
Oh сел вполоборота к публике и, откинувшись на спинку кресла, полузакрыл глаза. Так с застывшим ли-* цом, неподвижный, как мертвец, просидел он до конца действия.
Напрасно Моисей в широком черном плаще большими шагами расхаживал по сцене, сочным баритоном призывая свой народ уйти из неволи и земли египетской; напрасно сливались в чувствительных дуэтах звонкое сопрано красавицы иудейки и чистый тенор сына фараона (в их сердцах чувство боролось с долгом, и они никак не могли решить, отречься им от своего народа или друг от друга); напрасно неслись жалобные стенания и грозные проклятия взбунтовавшихся рабов, а в ответ им торжествующе гремел хор надменных владык Египта. Ни воинственные призывы полководцев, ни душераздирающие вопли угнетенных, ни полные отчаяния рулады разлучающихся влюбленных — ничто не трогало Мстислава и не могло поколебать его стоически высокомерного безразличия.
Свет рампы освещал правильные черты его лица, подчеркивая восковую бледность кожи, отражаясь в холодных, как кристалл, полузакрытых глазах и падая на высокий лоб, который делали еще выше залысины среди коротких поредевших волос. Когда занавес упал и раздался гром аплодисментов, Мстислав, еле шевеля губами, прошептал:
— Dieu! Comme ils sont bêtes! [295] И чего они охают, вопят, беснуются.
Княгиня наклонилась к дочери и, прикрываясь веером, сказала с усмешкой:
— Regarde ton vis-à-vis, Stephanie! [296]
Стефания, словно очнувшись, обратила мечтательный, еще затуманенный волнением взор в ту сторону, куда указывала мать, и, вздрогнув всем своим жалким, уродливым телом, прошептала:
— Oh, maman! C’est un cadavre! [297]
— Non, ma chère, c’est ton futur! [298] — отрезала княгиня, и по ее поджатым губам и взгляду, брошенному на побледневшую дочь, видно было, что у нее достаточно сильный характер, и она не потерпит непослушания, В середине антракта Мстислав вдруг вскочил, как подброшенный пружиной.
— Не нанести им визита просто невозможно, это было бы de la dernière inconvenance [299]. Пойду и сюда больше не вернусь. А ты, если хочешь, можешь смотреть до конца эту крикливую трагедию.
И, закрывая за собой дверь ложи, прошептал:
— C’est à en devenir fou! [300]
Через минуту он уже стоял за креслом княгини — чопорный, с шапокляком под мышкой. Длинные, худые пальцы княжны дрожали под кружевными манжетами, но княгиня, не обращая внимания на смятение дочери, с величественно благосклонной улыбкой обсуждала со своим чопорным гостем достоинства оперы и сравнивала голоса певцов. Лорнеты со всех сторон устремились на ложу аристократки, и имена княжны и молодого графа передавались из уст в уста. Расчет графини Виктории оказался верным. Мстислав был в глазах публики претендентом на руку княжны, и теперь, откажись он от этого брака, сочтут, что ему указали на дверь.
— Je sais bien он не перенесет такого позора, — говорила вечером графиня аббату в своем будуаре, белоснежной ручкой подавая ему чашку чая. Аббат составил в тот вечер общество одинокой матери, озабоченной будущим своих сыновей.
Павел пробыл в театре до конца представления. И всякий раз, когда зал замирал, потрясенный бурей страстей, бушевавшей на сцене, или тронутый благородством какого-нибудь персонажа, Павел с нежностью и болью вспоминал о Розе, жалея, что ее нет здесь и она не видит всех этих чудес. С тоской поглядывал он из своей ложи наверх, где под самым потолком прилепилась невзрачная, душная галерка, готовый закричать: «На самое последнее, самое незаметное место в жизни, но только с ней, вместе с ней!»
На следующее утро Павел ехал на вокзал Варшавско-Петербургской железной дороги, но по пути, на Краковском предместье, вдруг наклонился вперед и крикнул извозчику: «Стой!» Это вырвалось у него безотчетно, само собой, при виде девушки в скромной серой шляпке и темном шерстяном платье, которая торопливо шла по тротуару. Выскочив из пролетки, Павел быстро догнал девушку.
— Добрый день, кузина!
Бледное личико Розы залилось ярким румянцем.
— О! — промолвила она смущенно и взволнованно. — Вот не ожидала вас увидеть сегодня!
— Ия тоже… Вы на эту проклятую фабрику идете?
— Да!
Некоторое время они молча шли рядом. Роза задумалась и побледнела, будто собираясь сказать что-то печальное.
— Пан Павел, — начала она.
— Почему вы меня называете «паном», кузина?
— Кузен, — поправилась она, — я хочу вас о чем-то спросить. Мама с папой встревожены тем, что вы такой невеселый в последнее время, все думаете о чем-то, а мне… мне кажется…
Она замолчала. На ее лице отразилось трогательное и робкое волнение. Павел бросил на нее взгляд, полный любви и муки, и дрогнувшим голосом спросил:
— Что вам кажется?
— Что вы стали к нам хуже относиться, — прошептала она, и губы у нее задрожали.
Павел побледнел.
— Неужели вам так показалось, кузина?
Он остановился и сжал ее маленькую ручку в черной перчатке.
— О! — воскликнул он. — Ради бога, не думайте обо мне плохо! Видите ли… я не могу вам всего сказать… Человек иногда попадает в такое положение, что обязан молчать… Поймите меня… И если жизнь моя не изменится, я, может, совсем перестану бывать у вас. Я не имею права поступить иначе. Но вы, Роза, не думайте обо мне плохо, хотя я отчасти заслужил это… Не осуждайте меня, это мне будет очень больно…
Он схватился рукой за лоб, и лицо его исказила жестокая мука. Роза полными слез глазами смотрела на него. Поняла ли она смысл его слов или только догадывалась о нем, не смея себе в этом признаться, но на душе у нее стало тяжело, и это бедное дитя нищеты и горя склонило головку, как надломленный цветок. Павел посмотрел на нее и вдруг выпрямился, словно почувствовав прилив сил и энергии.
— Очень прошу вас, кузина, — бодро, несмотря на свое отчаяние, сказал он, — берегите себя, пока я буду в отъезде… Берегите себя, не надрывайтесь на этой проклятой фабрике и знайте, что я… — Он опять замолчал. — Нет, не могу, не имею права говорить… Будьте здоровы.
Он крепко пожал маленькую девичью ручку и опрометью бросился к ожидавшему его извозчику.
Занятый своими мыслями, приехал Павел на вокзал, как во сне, купил билет и, опустив голову и ни на кого не глядя, вошел в вагон второго класса. Вдруг рядом кто-то зашипел от боли. Это Павел, задумавшись, нечаянно наступил на ногу какому-то, хорошо одетому, пухлощекому и вислоусому господину, чье самолюбие оказалось чувствительней конечностей. Дрыгая отдавленной ногой и готовый растерзать наглеца, который, причинив ему такую боль, даже не подумал извиниться, он обратился к Павлу таким тоном, словно собираясь, по меньшей мере, вызвать его на дуэль:
.— С кем имею честь?
Павел, который не заметил своей оплошности, с недоумением посмотрел на него. Г розная мина усача показалась ему забавной, и, любопытствуя, чем кончится назревающий скандал, он учтиво ответил:
— Павел Помпалинский, к вашим услугам!
При этом имени гнев оскорбленного господина моментально испарился, и лицо преобразилось. Словно по мановению волшебной палочки лоб разгладился, встопорщенные усы опустились, в глазах появилось умильноподобострастное выражение, на губах заиграла льстивая улыбка, и, за минуту перед тем воинственно выгнувший грудь, господин поспешил отвесить низкий поклон.
— Ах! Прошу прощения, — пробормотал он. — Право, не знал… Очень, очень приятно…
«Чудак какой-то», — подумал Павел, ничего не понимая. Усевшись в уголок, он задумался, и перед глазами у него ожило нежное, милое, как у ребенка, личико Розы. Чудесным видением промелькнуло оно сегодня перед ним и вот опять с волшебной, притягательной силой встало в воображении. «Да, — мысленно сказал он, словно заканчивая долгий спор с самим собой, — старуха генеральша права! Конечно, до меня ей дела не больше, чем до старого корсета, выброшенного на помойку, я нужен ей только затем, чтобы лишний раз досадить графу Святославу. Но все-таки старуха права, и рано или поздно придется последовать ее совету».
Между тем поезд тронулся, но Павел, погрузясь в свои мысли, не замечал, что стал для своих спутников предметом живейшего интереса. Усатый господин, с виду помещик средней руки, уже успел подмигнуть соседям: мелкому чиновнику и какому-то франту невысокого полета. Франт и чиновник, услышав произнесенную шепотом фамилию, встрепенулись и уставились на Павла.
— Вторым классом ездит, — тихо заметил чиновник. — Ишь, научились деньги экономить господа помещики!
— А что особенного! Теперь хорошим тоном считается ездить вторым классом, — сказал франт, как бы намекая, что и он тоже неспроста путешествует вторым классом.
— Да, тяжелые времена настали, — вздохнул псме-Щик.
И все трое снова уставились на Павла. Так он и ехал, будто царек со своей свитой.
— Куда изволите направляться, господин граф? — начал разговор помещик.
— Я выхожу на станции Зет.
— Я тоже.
— Ия.
— Ия.
— Тем приятнее будет путешествовать!
Павел не выразил восторга, — как видно, он был на этот счет иного мнения.
— Вам, вероятно, неудобно сидеть на этой жесткой лавке.
— Да, ничего не скажешь, управление железных дорог не очень-то заботится о пассажирах…
— После той мебели, которую я недавно приобрел для моего кабинета, эти лавки…
В таком духе разговор продолжался всю дорогу.
Когда поезд подошел к большой станции, франт первым соскочил на перрон и услужливо подал Павлу руку.
— Обопритесь, граф, из вагона не так ловко выходить, как из кареты…
В буфете все трое устремились за Павлом, спеша занять место возле него.
— Как здесь ужасно готовят! — пожаловался помещик.
— Вы, конечно, не привыкли к такой пище, — угодливо улыбнулся чиновник, все время ловивший взгляд Павла.
— Я этого просто в рот не возьму! — воскликнул франт, брезгливо отодвигая нож и вилку, хотя сам пожирал голодными глазами выставленные кушанья.
В вагоне франт и чиновник просительным тоном обратились к помещику:
— Вы знакомы с графом… сделайте одолжение, представьте нас…
— Пан Пежинский, пан Камёнкевич, — с важностью выполнил эту церемонию помещик.
Последовал обмен поклонами. Павел наконец понял, в чем дело, и, односложно отвечая на многочисленные вопросы и благодаря за внимание, время от времени прятал лицо в меховой воротник, чтобы скрыть разбиравший его смех.
Так продолжалось целый день. А вечером, когда путешествие подошло к концу, на Павла посыпался целый град любезностей.
— Очень приятно было познакомиться, большая честь для меня, — рассыпался помещик в любезностях, покручивая усы.
— Нижайше кланяюсь и покорнейше прошу не забывать, — лебезил чиновник, отвешивая поклоны.
А франт неизвестно зачем, наверно, показать, что они у него есть, вынул из кармана визитную карточку и с изящным поклоном вручил Павлу.
— Граф, разрешите напомнить о нашем знакомстве, когда я буду в Варшаве…
— Да, да, очень приятно, я буду очень рад, — кланяясь во все стороны, говорил Павел. — Вы так любезны и предупредительны, что мне, право же, не хочется вас разочаровывать; но, к сожалению, произошло недоразумение!
— Какое недоразумение?! — хором вскричали удивленные пассажиры.
— Вы приняли меня за другого…
— О,граф!
— Что вы, граф!
— Как можно, граф!
— Господа, вы оказали мне честь, приняв меня за графа Помпалинского. Но я не питаю никакой любви к притворству и хочу прямо сказать, что я не граф…
— Ха! Ха! Ха! Вы, видно, любите посмеяться!..
— Какой вы шутник, граф!..
— Право, очень милая шутка!
— Я вовсе не шучу, господа. Помпалинские — графы и богачи, а у меня ни титула, ни миллионов. Хоть я и Помпалинский, но беден, как дервиш, и никто меня не величает «сиятельством». Прощайте, господа.
И Павел, приподняв шляпу и любезно поклонившись, быстро удалился. Но не успел он сделать нескольких шагов, как угодил в объятия Цезария. Павел телеграммой сообщил о своем приезде, и Цезарий, которому не терпелось поскорее увидеть и обнять его, приехал на станцию.
Но прежде чем познакомиться с самым юным отпрыском графского рода, которого в семейном кругу называли: «Ce pauvre César», «Ce malheureux enfant» а посторонние — «простаком» или «чудаком», давайте перенесемся в большую старинную усадьбу, затерявшуюся в глуши Литвы, где больше двадцати лет безвыездно живет старая вдова генерала Орчинского.
Надеюсь, читатель не посетует на это. Усадьба генеральши ничем, правда, не примечательна, но расположена живописно. Старинный дом покоев с остроконечной крышей и высокими зеркальными окнами; за домом — тенистый, запущенный сад, рядом — густой бор, где тихо шумят сосны, аллеи вековых лип и лиственниц… В Литве еще не редкость такие усадьбы. Оттуда их еще не вытеснили безвкусные дворцы с модными подстриженными парками. Там по заброшенным, заросшим травой дорогам стоят они, навевая редкому путнику воспоминанья и преданья о давно минувших днях.
Словом, усадьба каких много; зато владелица ее — помещица каких мало. С ней поистине даже много повидавшему человеку стоит познакомиться; ради этого не жаль потерять немного времени. Старуха Орчинская — одна из самых богатых помещиц в Литве: кроме капитала в миллион рублей серебром (серебром, а не какими-то там ассигнациями), ей принадлежали еще имения, которые оценивались в несколько миллионов злотых.
Богатство по тем временам прямо-таки сказочное; но это не сказка, а самая настоящая быль.
И при таком богатстве у нее не было детей. Она рано овдовела и не имела близкой родни: ни племянников, ни сестер, ни братьев, — словом, никого. Это, однако, вовсе не значит, что у нее не было наследников. На родство с ней притязало великое множество окрестных помещиков — да что окрестных! Наверно, по всей Литве искали самый отдаленный эфемерный trait d’union \ хоть тончайшую родственную ниточку, соединяющую с семейством Орчинских или Помпалинских.
Дело в том, что в девичестве генеральша была Пом-палинской.
Таким образом, фамилию эту носят многие персонажи романа. И, видно, прав был Мстислав, говоря, что именитый род разросся непомерно и теперь достойнейшим его представителям каждую минуту приходится опасаться, как бы какой-нибудь родич не опозорил их или не навлек другую неприятность. Но это не имело, конечно, никакого отношения к госпоже генеральше. Она была и богата и знатна — какой же тут позор? Один почет!
Другое дело, когда у нее не только богатства, но даже платьишка приличного не было и величали ее не «генеральшей», а просто «Цецилией», иными словами, когда она была тихой, бедной сироткой без куска хлеба и крыши над головой, дочерью одного из «впавших в бедность» Помпалинских (хотя злые языки говорили, что ниже соломенной стрехи, под которой ее отец родился и прожил свой век, и упасть нельзя). Красота была тогда ее единственным богатством и единственной надеждой на будущее. Бледная, стройная и печальная, с черной косой вокруг головы, она напоминала грациозную лань из тех лесов, где прошло ее детство, или древнегреческую статую из благородного мрамора. Голубые миндалевидные глаза ее глядели робко и пугливо, но в минуты задумчивости или душевного волнения в них вспыхивали смелость и упорство. Впрочем, нет! Кроме хорошенького личика и стройной фигурки, у Цецилии был еще богатый родственник — тот самый светлой памяти рыбак, отец графов Святослава, Августа и Ярослава, который тогда как раз вынырнул из мрака незаслуженного, но, увы, всеобщего забвения.
Этот-то баловень судьбы, с согласия супруги, дамы крутой и честолюбивой, и взял к себе в дом сиротку, решив устроить ее будущее и дать образование, достойное славного имени.
Великодушный порыв, возможно, не остался бы втуне, если бы не одно обстоятельство: занятый устройством своих владений и подобающей резиденции, наш новоявленный пан все так называемые «внутренние», домашние дела препоручил жене — как было сказано, особе честолюбивой и крутой. А честолюбие ее постоянно страдало из-за бедной родственницы — этого живого напоминания о том, что, кроме Помпалинских, обитающих в хоромах, существовали некогда и такие, у которых была только соломенная крыша над головой (вдобавок еще нечесаной).
И вот раздражение, питаемое уязвленным честолюбием (которое еще больше подогревал ее крутой нрав), обрушилось на слабые плечи сироты. Тяжесть оказалась непосильной, и прежде бойкая, живая девочка у своих богатых родственников через несколько лет стала робкой, тихой, словно пришибленной. Ее горделиво, даже кокетливо вскинутая головка поникла, искрившиеся весельем глаза потупились и погасли: в них были только испуг и покорность — или жалоба и горькая обида, когда она оставалась одна.
В своем узком черном платье, с гладкой прической, она трепетной, пугливой тенью скользила по обширным покоям новоявленных вельмож, словно прося прощения за то, что существует на свете. Или с загнанным, озабоченным видом и огромной связкой ключей, оттягивавшей ей руку, торопливо бежала по бесчисленным переходам и Лестницам дворца, торопясь в погреб, на склад, в кладовую. Ни днем, ни ночью она не знала покоя — так усердно помогала своей благодетельнице. Все в том же черном платье и гладко причесанная (таков был приказ благодетельницы) появлялась Цецилия за столом, уставленным хрусталем и серебром, и, примостясь на самом дальнем конце его, молча ждала, когда лакей в блестящей безвкусной ливрее принесет на серебряном блюде жалкие остатки, на которые уже никто не зарился и которые поэтому доставались ей и прелестной болонке — Плутовке. Но та была избалована и ничего не боялась, — не насытившись, она бежала к хозяйке и, вскочив к ней на колени, до тех пор теребила мохнатыми лапками кружева на аляповатом дорогом платье, пока не получала свое. А Цецилия, с неподвижным лицом, безмолвно вставала из-за стола и неслышно, как тень, пробиралась в самый дальний конец дома, куда не доносились шум и веселая болтовня гостей. Там, присев у окна, она вышивала на пяльцах до темноты, пока на пороге не появлялась экономка или повар. Тогда с тяжелой связкой ключей Цецилия опять отправлялась в бесконечное странствование по коридорам, лестницам и дворам.
Для хрупкой, впечатлительной девушки такая жизнь была тяжела. Да и обещанного образования она не получила: научилась только кое-как читать и писать. Зато считала она превосходно, — но этому уж учило само хозяйство, поставленное в доме на широкую ногу.
Овладела она и еще одним искусством, которому позавидовала бы любая актриса: сдерживать слезы, комком подступавшие к горлу, отвечать покорно й тихо, когда хотелось кричать, прятать под опущенными ресницами злой, ожесточенный взгляд и незаметно усмехаться бледными губами.
Но и на этой иссушенной почве однажды распустился яркий, благоуханный цветок.
Это случилось, когда под родительский кров из традиционного заграничного путешествия, возмужавшим и красивым, вернулся старший сын господ Помпалинских — Святослав.
Молодой граф (простой люд уже тогда его так величал) знал толк в красоте и даже в куче золы умел разглядеть крупицу золота. Несколько дней он не сводил с Цецилии пристального взгляда, выражавшего робкое обожание и нежность. Это немое обожание, за которым скрывалась пылкая страсть, делало его, по самым авторитетным свидетельствам, неотразимым покорителем дамских сердец.
Молодой человек стал все чаще исчезать из гостиной: его влекли дальние покои, где над пяльцами сидела Цецилия. Будто случайно, останавливался он возле девушки и за плохо клеившимся вначале, а потом все более живым и задушевным разговором проводил целые часы…
Неподвижное, застывшее лицо Цецилии оживилось, как в прежние годы, и засветилось робкой, затаенной, но глубокой нежностью. Теперь она часто поднимала глаза — большие, синие, как звезды; бледные щеки ее вспыхивали ярким румянцем, а густые черные волосы перестали льнуть к вискам и, наперекор всем приказам, гордой шелковистой короной обвились вокруг маленькой точеной головки.
А Святослав, наоборот, загрустил, погрузясь в какие-то неотвязные думы. Он забросил охоту, перестал бывать у соседей на званых вечерах и все бродил один по парку. Казалось, у него в душе шла жестокая, мучительная борьба.
А потом, по вечерам, уже две тени стали бродить допоздна по залитым серебристым лунным светом аллеям и дорожкам парка…
И наконец, даже в ясные, солнечные дни, когда не было гостей, а хозяйка самым вульгарным образом заваливалась поспать после обеда, они стали вместе гулять, уходя далеко, далеко, в цветущие луга и зеленую лесную чащу…
В это время у Цецилии появилось на пальце золотое колечко с большим, как слеза, брильянтом и инициалами С. П. на внутренней стороне. Неизвестно, был ли это просто подарок или обручальное кольцо. Но только вид у Цецилии был в тот день серьезный и торжественный, как будто она в глубине души дала обет верности и любви до гроба…
Почтенный родитель вместе с честолюбивой мамашей, конечно, моментально смекнули, в чем дело, — тем более, что молодые люди не скрывали своего чувства. Но они легко отнеслись к увлечению сына, видя в нем лишь приятное passe-temps *, спасение от деревенской скуки, — словом, некое невинное и безобидное развлечение. Воспитав сына в строгих правилах и зная его характер, благородный образ мыслей и рыцарское понятие о чести, своей и семейной, они были в нем вполне уверены. Уверенность эту еще больше укрепил его отъезд за границу, куда он, проведя лето в родительском доме, сам, по собственному почину, опять отправился на целый год. Цецилия опечалилась, но не отчаялась, не пала духом. Слишком глубоко она верила — и это помогало ей мужественно сносить разлуку и ждать… Домочадцы смеялись над глупой девчонкой, возомнившей невесть что, и помыкали ею больше прежнего.
Но тогда она еще не зря надеялась и ждала. Через год Святослав вернулся — слегка разочарованный и пресыщенный жизнью, но по-прежнему влюбленный в нее, самонадеянную девчонку, выросшую под соломенной стрехой, и не скрывал этого.
Вера родителей в твердые принципы сына пошатнулась. Они испугались — но быстро успокоились: молодой граф погостил дома несколько недель и снова уехал, на сей раз в столицу, и отсутствовал много месяцев.
Эти возвращения и отъезды, до предела натягивавшие душевные струны страстно влюбленной женщины, чередовались шесть лет. Шесть лет Цецилия надеялась, слепо любила и терпеливо, мужественно ждала. Домочадцы над ней издевались, а люди сердобольные — жалели. В отсутствие Святослава от нее шарахались, как от ядовитой змеи, которая вот-вот ужалит отогревшую ее грудь. Но она была глуха, слепа и бесчувственна ко всему и, как лунатик, бродила по дому. Все ее существо жило одним: перед глазами у нее стоял любимый образ, в ушах звучал дорогой голос, а сердце сгорало от любви.
Так прошло шесть лет — ранняя молодость, самая прекрасная пора в жизни женщины. А в душе графа любовь все еще боролась с представлениями, в которых он был воспитан… и в конце концов любовь оказалась побежденной. Немалую роль сыграли в этом долгие, откровенные беседы с отцом и последняя поездка за границу, из которой он вернулся обрюзгший, с двумя глубокими морщинами на лбу и потухшим взглядом.
Да, этот гордый лоб избороздили морщины, орлиный взор погас, а на красивом лице появилось насмешливое и горькое выражение. Зато душа его закалилась; отныне в нее был наглухо закрыт доступ идиллическим чувствам и мечтаниям. Святослав обрел цель в жизни — цель, поистине благородную: стать главой семьи и способствовать ее возвышению.
Эти принципы справили тризну над разбитой любовью и надеждами. И все, кто шесть лет со злобой или страхом следил за этой идиллической любовью, теперь торжествовали. Только Цецилия словно ничего не замечала, продолжая наперекор всему слепо верить и ждать…
В это самое время к достойному рыбаку, чей гостеприимный дом был открыт для каждого человека с положением, зачастил генерал Орчинский.
Сей доблестный муж побывал за свою долгую жизнь в бесчисленных кампаниях и вынес из них множество ран, рубцов, шрамов, а также орденов, которыми был кругом увешан. Он уже заговаривался и еле волочил ноги, что неудивительно: ведь старику было под семьдесят. Семьдесят лет — и столько же причуд, среди которых главной и всепоглощающей была ненависть к законным наследникам. Он терпеть не мог своих двоюродных братьев и сестер (родных у него не было), со всем их потомством, и мысль, что им достанется его огромное состояние, не давала ему покоя, отравляя существование. Женитьба казалась самым простым и верным средством оставить с носом ненавистных «могильщиков», как он привык их называть. Но осуществить это было Не так легко.
Большой поклонник прекрасного пола, генерал, однако, всю жизнь провел в походах, сражениях, на бивуаках и, срывая цветы наслаждения, ни одним не пленился «всерьез». А годы меж тем шли, смерть была не за горами… и вот под угрозой осчастливить наследников надо было наконец решиться.
Генерал был и сам готов пострадать, лишь бы им насолить, тем более что женитьба, в сущности, не представляла для него ничего неприятного. В его дряхлом теле обитал молодой дух, и при мысли о хорошенькой спутнице жизни стариковское сердце сладко замирало. Богатая невеста была ему ни к чему — он и свои деньги не знал, куда девать, и мечтал о какой-нибудь бедной девице, тихой да ласковой, доброй да пригожей, которая с радостью пойдет за семидесятилетнего лысого, седого калеку и, назло двоюродным братцам и сестрицам, унаследует все состояние.
Цецилия показалась ему именно тем, чего он так боязливо, томительно искал: тихая и красивая, ласковая и послушная; к тому же сирота, бесприданница — такая не станет артачиться. И, приглядевшись к ней и отмахнувшись от сплетен о каком-то ее романе, генерал попросил у опекунов ее руки.
Это произошло через несколько месяцев после того, как Святослав охладел и переменился к ней.
На другой день опекунша долго говорила с Цецилией. После этого Цецилия, бледная, дрожащая, с горящими мрачным огнем глазами, устремилась в парк. Она не шла, а бежала по аллеям и дорожкам, озираясь по сторонам, будто ища кого-то. Наконец у садовой скамейки, на которой, читая, полулежал Святослав, она остановилась. Он приподнялся и, опустив книгу, выжидающе посмотрел на Цецилию.
Скрестив на груди руки и сдерживая дрожь, она вымолвила сдавленным голосом, глядя ему прямо в глаза:
— Святослаз! Генерал Орчинский сделал мне предложение. Твои родители требуют, чтобы я согласилась из благодарности к ним. Что мне делать?
Голос ее вначале резкий, запальчивый, словно она бросала ему горький, язвительный упрек, при последних словах осекся и в нем послышались слезы. Глаза ее, задрожавшие губы, с мольбой простертые руки, — все, казалось, взывало: «Вспомни! Вернись! Спаси меня!»
Святослав побледнел и с минуту сидел неподвижно. В глазах его мелькнула жалость, лоб прорезала морщина, а надменные губы страдальчески искривились. Но это продолжалось недолго. Твердые принципы, с детст ва внушенные мудрыми и заботливыми родителями, пришли ему на помощь и в решающий момент поддержали пошатнувшуюся волю. Холодно и твердо он отчеканил:
— Выходи за генерала, Цецилия. Для тебя это блестящая партия. А о том, что было, нужно забыть — и ты забудешь, конечно…
Цецилия помертвела. Только глаза у нее стали огромными, а зрачки — глубокими, как бездонные пропасти. Но вот побелевшие губы зашевелились, повторяя, как эхо, последнее слово возлюбленного: «Забыть!»
— «Забыть!» — сказала она громче. — Нет, я никогда не забуду!
И, вытянув руки, словно ища опоры, без чувств упала в мягкую траву.
Святослав вскочил и, растерянный, потрясенный, наклонился над ней. Казалось, он сейчас обнимет ее, подымет и вернет к жизни нежным, ласковым словом. Но власть принципов была сильнее! И он лишь осторожно, тихо, словно боясь разбудить лежащую и выдать свои чувства, поднял с травы длинную черную косу и поцеловал. А потом выпрямился, вздохнул глубоко и быстрым, но твердым, уверенным шагом направился к дому. Войдя, он устало и равнодушно бросил первому попавшемуся слуге:
— Панна Цецилия упала в обморок в парке… Подите кто-нибудь к ней.
Наутро Цецилия с крепко сжатыми губами, пылающими щеками и лихорадочно блестящими глазами спокойно, почти безучастно вложила руку в сморщенную ладонь генерала. Потом принимала дорогие подарки от счастливого семидесятилетнего Адониса: золотые украшения, жемчуга и брильянты…
Святослав при этом уже не присутствовал — накануне ночью он укатил в Париж, где пробыл целых три года. О нем доходили оттуда странные слухи: будто он принят при дворе, играет на крупные ставки на скачках, бешеные деньги тратит на модных куртизанок, волочится за известной артисткой, мадемуазель Марс, а за ним бегают разные великосветские дамы… Одним словом, он поддерживал блеск новоиспеченного имени и умножал его славу.
Но все эти безумства не расстроили его состояния. Напротив, он даже сумел увеличить его. Очевидно, все те же принципы, имевшие над ним такую магическую власть, не позволяли ему терять голову и зря мотать деньги. И ни один из бесчисленных романов почему-то не привел его к алтарю.
Такова история генеральши, которую теперь не называли иначе как старой каргой, скрягой или золотоносной жилой, которую только смерть вскроет своей косой для наследников. Старая, но вечно новая история, как сказал бессмертный Гейне.
Когда-то все пространство перед барским домом в Одженицах занимали кустарники редчайших пород. От сводчатых ворот к длинному, высокому крыльцу с изящной колоннадой вели две широкие, посыпанные гравием аллеи. Но после смерти генерала, что случилось уже много лет назад, новая владелица приказала вырубить все кусты и деревья. Нерасчищавшиеся аллеи заросли травой и высоким густым бурьяном. Та же участь постигла большой сад за домом. Плодовые деревья, за которыми никто не ухаживал, одичали и засохли. Когда-то искусно подстриженные шпалеры кустов разрослись и сплелись ветвями, образовав непроходимую, темную чащу. Извилистые дорожки и тропки потерялись в траве, большой пруд наполовину высох и покрылся тиной. Вот уже лет двадцать, как в этом огромном саду не расцветали цветы, посаженные человеческой рукой. Все заглушил высокий желтый коровяк да разлапистый розоватый татарник. А на запущенных газонах, ни у кого не спрашивая позволения, каждую весну поднимали головки маленькие голубые фиалки…
Генеральша не любила цветов; один вид этого пестрого, веселого царства раздражал ее. Пустырь перед домом, особенно зимой, занесенный снегом, выглядел уныло и печально. Уныние навевали и ворота, совсем развалившиеся. И оголенный без крыльца фасад, который холодно поблескивал длинным рядом зеркальных окон. Крыльцо и колоннада давно были снесены по распоряжению хозяйки.
Подъезжали прямо к высокой двери из некрашеных, струганых досок, к которой вело несколько каменных, под мрамор, ступеней. За дверью была большая, нетопленая прихожая, с одиноко маячившей полированной вешалкой, а за ней — огромная гостиная, где генеральша обычно коротала время и принимала гостей.
Большая, холодная гостиная казалась пустой, — старинные стулья и пуфы, чинно стоявшие вдоль стен, совершенно терялись в ней. Четыре высоких окна с зеркальными стеклами без занавесок, выходившие на огромный пустынный двор, заливали комнату холодным, унылым, белесым светом. Высокий, давно не беленный потолок почернел, а на старых обоях кое-где поблескивала полустертая позолота да темнели грязносерыми пятнами когда-то розовые букеты.
В глубине, в простенке между окнами, стояла длинная, широкая софа, обитая порыжевшей, выцветшей камкой; возле — стол красного дерева со старинной лампой на высокой подставке. Вдоль стола двумя длинными рядами выстроились кресла с высокими резными спинками. На этой-то софе имела обыкновение сиживать генеральша. В большой комнате, рядом с высокой лампой и спинками кресел, она совсем терялась, и вошедший должен был хорошенько присмотреться, чтобы заметить маленький шелковый клубочек на софе и кончик голубого или малинового страусового пера, торчащего из-за лампы.
Недели за две до того, как на Помпалинских обрушилась весть о злополучном обручении Цезария, а Мстислав привез из Рима грамоту, удостоверявшую их законное и неоспоримое право на графский титул, в гостиной генеральши сидели три человека.
На софе, как всегда, сидела сама хозяйка — щуплая старушонка в лиловом шелковом платье с глубоким вырезом, узкой талией и огромным кринолином. На ее голой морщинистой шее висели три нити крупных жемчужных бус с изумрудными и брильянтовыми застежками под дряблым старческим подбородком. Седые локоны и локончики были взбиты кверху и увенчивались маленькой бархатной токой с оранжевым перышком, колыхавшимся, как флажок. Обнаженные до локтя руки были унизаны золотыми браслетами с драгоценными камнями. Этот наряд был так пестр и нелеп, что издали казалось, будто на софе просто свален ворох кружев, лоскутьев, перьев, золотых и брильянтовых бус и украшений.
Нужно было подойти поближе к этой пестрой, бесформенной, сверкающей куче, чтобы разглядеть желтое, скуластое личико со впалыми щеками, поджатыми, тонкими губами и лбом, испещренным мелкими морщинками.
А совсем вблизи становились видны и глубоко запавшие глаза — серо-зеленые, тусклые, но нет-нет и остро, пронзительно сверкавшие из-под насупленных бровей и сморщенных век, которые подергивал нервный тик.
Неужели эта старуха, при виде которой становилось и смешно и страшно, была когда-то тонколикой, синеокой, как лань, грациозной девушкой?
Да, то была Цецилия, но рожденная не из пены морской, как Венера, а из мутной житейской накипи. Жизнь трепала ее долгие годы, отравляя горечью мозг, разъедая сердце, затягивая в омут пороков и капризов. В искусстве ваяния с жизнью не может сравниться ни один скульптор. С потрясающим разнообразием воплощает и перевоплощает она душу. Если в молодости тебе повстречался ангел, не удивляйся, встретив его под старость в обличье ведьмы. Но бывает, что, приглядевшись, под неузнаваемой внешностью найдешь прежнюю Душу.
Наряжаться ежедневно в открытое бальное платье с узкой талией и юбкой колоколом, втыкать в локоны перья и обвешиваться драгоценностями — это была одна из причуд генеральши, известная чуть не по всей Литве.
Водилась за ней и другая странность, которая, правда, не так бросалась в глаза: при всей любви к украшениям генеральша носила на пальце всего только одно колечко с брильянтом, который слезой переливался на черной эмали. Любая из трехсот жемчужин на ее шее, любой камень из ее браслетов, а их было больше двадцати, стоили гораздо дороже этого колечка. Но с ним она никогда не расставалась, никогда не снимала с пальца и не носила других колец. Говорили, будто колечко с брильянтовой слезой — талисман, охраняющий ее несметные богатства от огня, воды и лихих людей.
У окна, недалеко от старухи, за пяльцами сидела Леокадия Помпалинская, родная сестра Павла, которая вот уже восемь лет безотлучно жила при ней. Холодный свет из окна падал на стройную, худощавую фигуру склонившейся над пяльцами компаньонки, которой, по слухам, генеральша платила щедрое жалованье. У Леокадии было смугловатое, с правильными чертами лицо и, если бы не странная неподвижность в нем и серебряные нити в черных, как смоль, волосах, гладко, с пуританской строгостью облегавших красивую головку, ей можно было дать не больше двадцати восьми лет.
Третьим в гостиной был Павел, сидевший в кресле рядом с генеральшей.
Как видно, старуху очень занимал разговор с Павлом: она так и ерзала по широкой софе, дергаясь из стороны в сторону и временами издавая какой-то странный писк, вероятно, означавший смех, но на самом деле мало похожий на это естественное проявление веселья.
— Да, да, сударь! — говорила она, хихикая, то поджимая ноги под себя, то снова спуская их с софы, такой высокой, что они не доставали до пола. — Послушайтесь моего совета, изучите какое-нибудь ремесло: сапожное, портняжное — любое! А я вас не забуду — упомяну за это в завещании!
— Признаться, я и сам подумывал устроить свою жизнь самостоятельно, — пробормотал Павел, краснея и улыбаясь.
— Устраивайте, сударь! Только помните условие: над вашей сапожной мастерской или лавкой должна висеть огромная вывеска, а на ней большими буквами, — да, да, большими! — «Павел Помпалинский». Сама приеду в Варшаву посмотреть и уж не обойду, не обойду в завещании!
— Условие нелегкое— ведь я обижу людей, которые меня как-никак воспитали и до сих пор терпят в своем домг…
— Вот именно, терпят, — подхватила генеральша. — Хорошо сказано! Терпят! — И она, пискливо хихикая, все повторяла это слово.
— Такая вывеска была бы особенно некстати теперь, когда они получают графский титул…
Генеральша, вдруг перестав хихикать и ерзать, впилась взглядом в Павла.
— Ах, да, да! — заверещала она. — Слыхала! Гово-оят, кто-то из них в Рим поехал…
— Граф Мстислав, — вставил Павел.
— А, Мстислав! Как же, слыхала! Кажется, любимец пана Святослава! Зеница ока! Правая рука! Вылитый портрет! Что, разве не так?
— По-моему, граф не питает особой нежности к старшему племяннику. Ему вообще такие чувства несвойственны…
— Несвойственны! — опять захихикала генеральша.^— Прекрасно, очень приятно, очень отрадно слышать!
— Но это не значит, что ему безразличны будущность и положение племянников. Он к ним относится как к сыновьям, а с Цезарием даже бывает добрым, не то что другие домашние…
— С Цезарием? Ну? Почему же? Я слышала, что он порядочный осел, этот ваш Цезарий…
— Видите ли, родные и в самом деле, ну… как бы сказать… считают его недалеким, — с оттенком сожаления подтвердил Павел.
— Недалеким? — хихикнув, повторила генеральша. — Помилуйте, как же это, Помпалинский — и вдруг недалекий! Вот так подшутил господь бог, сотворив Помпа-линского дурачком, хи-хи-хи!
Но внезапно она перестала смеяться.
— А скажите, сударь, что там слышно с графским титулом? Наверно, не видать им его как своих ушей? А? Что? Не видать? — переспрашивала она, и глаза ее беспокойно бегали по лицу Павла.
— Напротив, — возразил Павел, — на днях граф Мстислав написал домой, что почти уверен в получении грамоты.
Генеральша судорожным движением поднесла ко рту батистовый платочек и закусила уголок еще крепкими белыми зубами — верный признак, что она взволнована и хочет что-то обдумать.
— Почти уверен! — пропищала она. — Скажите, пожалуйста, — почти уверен! И что же? Пан Святослав, наверно, рад? На седьмом небе? А?
— Конечно, как глава семьи он будет рад ее новому возвышению… если он вообще способен чему-нибудь радоваться…
Генеральша промолчала. Она отвела от Павла позеленевшие, злые глаза и уставилась на противоположную стену. Рука ее все крепче прижимала кончик вышитого платка ко рту, а челюсти все быстрее двигались, жуя его и кромсая. После долгого сосредоточенного молчания старуха наконец проверещала, не вьшимая платка изо рта:
— Говорят, они продают Малевщизну?
— Малевщизна с пятью фольварками досталась Це-зарию, но его родные думают, что выгоднее продать землю…
— Кто же так думает? Пан Святослав, наверно?
— Ему принадлежит решающий голос во всех семейных делах…
— Ну, конечно! Прекрасно! Превосходно! Значит, решили продать?
— Завтра будут составлять купчую…
— Что ж, прекрасно! Очень достойно! Очень патриотично с их стороны!.. Самое время землю продавать… Я вон тоже фольварк продаю… но я что… я человек маленький, кто меня осудит… А он — барин, умница, да еще филантроп, говорят… философ и не знаю уж, кто еще… Да, да, красиво, очень достойно и патриотично — землю продавать! Видно, он всерьез печется об этом дураке, коли его дела так близко к сердцу принимает! А сделка-то выгодная?
— По нынешним временам — очень…
— Очень! Скажите на милость! Значит, разбогатеет дядюшкин любимчик. Наверно, тут же и женят его? А? У пана Святослава небось давно уже на примете какая-нибудь графиня или княжна?
— По-моему, Цезарий мечтает жениться по любви…
— По любви! Ах, как возвышенно! Как поэтично! Вот романтическая натура! Такого Помпалинского за деньги надо показывать!
Она опять задумалась и стала ожесточенно грызть платок, изорвав его зубами в клочья. Но вдруг, очнувшись, резко повернула голову к сидевшей у окна компаньонке.
— Велите подать обед в мою комнату. И скажите Амброзию, пусть немедленно отправит нарочного к Ицеку Зельмановичу… чтобы Ицек через час был здесь! Накормите брата! У нас, — обратилась она к Павлу, — не обессудьте, сегодня затируха! А ко мне не входите, пока не позвоню.
С этими словами она вскочила и, даже не кивнув Павлу, мелкими шажками пересекла гостиную и скрылась в соседней комнате. Ее лиловый кринолин шуршал, сверкал и колыхался на ходу, бусы звякали на худой шее, а оранжевое перышко лихорадочно тряслось на макушке.
Леокадия тотчас встала и, выпрямившись, пошла к двери — высокая, худая, с каменным лицом.
— Леося! — тихо окликнул ее Павел, вставая с кресла.
Но она, ничего не ответив и даже не обернувшись, вышла из комнаты.
Павел остановился у окна и вперил взгляд в пестрый узор на пяльцах.
— Боже мой! — прошептал он. — Бедная Леокадия! Сколько уж лет она вышивает под этим окном и слушает отвратительный писк старой карги! Бедная сестра!
Вернувшись в гостиную, Леокадия хотела снова сесть за работу, но Павел преградил ей дорогу и взял за руку, — узкая, смуглая, с длинными пальцами, она неподвижно, как неживая, лежала на его ладони.
— Ты совсем не рада моему приезду, — с горечью сказал Павел, — а ведь мы не виделись с тобой два года.
— Ну и что ж? — мягко, но безучастно возразила Леокадия. — Мы и раньше не виделись по нескольку лет. Я к этому привыкла.
— Ты, наверно, разлюбила меня!
Леокадия подняла на брата большие черные глаза и посмотрела на него с безразличным, отсутствующим видом.
— А ты? — спросила она равнодушно, и на ее бледных, красиво очерченных губах мелькнуло слабое подобие улыбки — мелькнуло и скрылось, и лицо опять приняло прежнее неподвижное, безучастное выражение…
— Я? — встрепенулся Павел. — Я по-прежнему люблю тебя, Леося. Я не забыл еще наше детство, которое мы провели в родительском доме.
— Да? — безразлично бросила Леокадия и, усевшись за пяльцы, стала разматывать клубок пестрой Шерсти.
— Ты не веришь мне, Леося?
— Я вообще ничему не верю.
— Да, видно, ты недаром столько лет прожила у генеральши, для которой нет ничего святого. Но в моей привязанности ты все равно не должна сомневаться!
Леокадия снова подняла свой безучастный, ничего не выражающий взгляд на брата.
— А почему?
— Как почему? — возмутился Павел. — Должна же ты знать, что я не бесчувственная деревяшка!
— А откуда мне это знать?
— Могла бы и поверить, раз я говорю! — с раздражением и болью воскликнул Павел.
— Все говорят, что они не деревяшки. По-моему, это самая распространенная и самая безосновательная из всех претензий.
— Боже мой! Что с тобой сталось, Леося! Ты холодна как лед, а слова твои как полынь!
— А ты думал, эти восемь лет сделали меня нежной, воркующей горлинкой?
— Я знаю, что ты несчастлива… Но ведь и мой путь не усыпан розами… живу нахлебником, ничего из себя не представляю, а ведь я мужчина.
— Ты… хоть людей видишь, а я… вот!..
И она широким жестом обвела огромную, пустую гостиную, дверь, за которой скрылась генеральша, и окна со снежным пространством за ними.
— Да, — грустно согласился Павел, — но ведь и здесь бывают люди, гости… К генеральше съезжаются, как на богомолье…
— Я не принадлежу к их кругу… — сказала Леокадия.
— Неужели никто не обратил на тебя внимания? Не заметил твоей красоты? Не оценил твоих достоинств? Неужели ты никого здесь не встретила, с кем можно было бы отвести душу?
— Посмотрел бы ты на этих господ, которые собираются здесь, в гостиной. Интересно, нашел бы ты, с кем отвести душу?
Павел вздохнул.
— А ты думаешь, я живу среди ангелов?
— Тем хуже для тебя, — сказала Леокадия и наклонилась над большой алой розой, которую кончала вышивать.
Воцарилось долгое молчание. Павел, скрестив руки, стоял по другую сторону пяльцев. Огорченный, даже обиженный холодным и неприветливым приемом, он вдруг почувствовал, как в нем закипает раздражение.
— Скажи, тебе не надоело вышивать эти вечные розы да незабудки? — спросил он резко.
— Что поделаешь! — холодно ответила она. — Если вокруг и в душе они увяли, приятно посмотреть хоть на такие.
— Поздравляю! — в сердцах воскликнул Павел. — А мне вот больно видеть окаменелости вместо живых прекрасных существ…
Он взялся за шляпу и протянул сестре руку.
— Прощай, Леося! Может, увидимся еще через несколько лет!
Игла выпала из тонких, нежных пальцев Леокадии.
— Ты на меня сердишься, Павлик? — спросила она, и в ее глазах, поднятых на брата, впервые вспыхнула теплая искорка симпатии.
— Конечно, в восторге трудно быть от такого приема, — ответил он уже мягче.
Но Леокадия, словно пожалев о минутной слабости, еще ниже склонилась над вышивкой и суше сказала:
— Я никогда не претендовала и не претендую на то, чтобы кто-то был в восторге от моего общества.
— Если бы ты только захотела… — заговорил Павел, подходя ближе. — Ведь у нас с тобой никого нет на свете… С кем же, как не друг с другом, делиться нам своими печалями?..
Она вздрогнула и подняла голову.
— Делиться, — повторила она. — Зачем? Я привыкла молчать.
— А у меня другой характер! — вспылил Павел. — Я еще, слава богу, не изверился, не стал нелюдимом и молчальником!
— Твое счастье! — бросила сестра, не поднимая глаз.
Снова наступила тишина. Брат и сестра были погодки и выросли вместе, но редкие встречи и условия жизни разделили их ледяной стеной молчания и отчужденности. И все попытки Павла сломать ее разбивались о безучастие Леокадии.
Казалось, ничто на свете не волнует и не занимает ее.
— Ты часто навещаешь тетушек? — спросил Павел, стоя возле со шляпой в руке.
— Два раза в год, когда получаю жалованье…
— Чтобы отдать его теткам…
Леокадия промолчала.
— Мне тоже хотелось бы их повидать!
— Ну что ж. Приезжай завтра и поедем вместе. Завтра как раз мой день.
Полушутя-полусердито Павел схватил сестру за руку, отнял у нее иглу и, нагнувшись, заглянул в глаза.
— Леося! — воскликнул он. — Бедная любимая сестренка! Неужели мы так и расстанемся? Неужели ты не скажешь мне ласкового словечка? Не напутствуешь добрым советом?
Мгновение Леокадия колебалась: казалось, с привычкой молчать, которая стала ее второй натурой, борется теплое чувство, снова промелькнувшее в ее глазах. Неподвижно, прямо стоя за пяльцами, но не отнимая руки, как в начале разговора, она сказала с опущенными глазами:
— Что я могу сказать тебе, Павел? И какого ты ждешь совета? Жизнь так жестока… а я совсем не знаю ее законов и требований… Может быть, надо послушаться генеральши… Смотри сам… если тебе плохо, постарайся, чтобы было хорошо…
— И на том спасибо, — сказал Павел, нежно целуя руку сестры, которая ответила ему слабым пожатием.
В дверях он столкнулся с Ицеком Зельмановичем, известным в округе маклером по продаже имений. Он сватал местным помещикам покупателей из дальних мест, а покупщикам — желающих продать землю; вел предварительные переговоры, улаживал недоразумения, брал на себя посредничество в крупных и мелких торговых сделках. Это был преданный и ближайший советчик оджинецкой помещицы.
В длинном лапсердаке, с поношенной шапкой в руке Ицек Зельманович осторожно пересек гостиную и, поглаживая рыжие пейсы, остановился у двери в спальню генеральши.
— Пани генеральша у себя?
— Да, — не поднимая головы, ответила Леокадия.
— Можно войти?
— Можно.
Ицек бесшумно открыл дверь и так же бесшумно затворил ее за собой.
Тишину нарушал только пронзительный голосок генеральши, которая что-то с азартом выкрикивала у себя в спальне, то нервно, то язвительно хихикая, по своему обыкновению. Время от времени доносился бас Зельма-новича, который ей отвечал или переспрашивал. Переговоры продолжались целый час. Затем дверь тихо отворилась, и Зельманович появился на пороге.
— Ицек! — вдогонку ему раздался пронзительный, писклявый голос из глубины комнаты. — Запомни: уладишь это дельце, я тебя не забуду в завещании!
Ицек низко поклонился и ушел. В спальне громко зазвенел колокольчик. Леокадия встала и неторопливым, размеренным шагом направилась к генеральше.
Спальня мало чем отличалась от гостиной. Это была такая же большая, светлая комната, наводящая уныние своей высотой и пустотой. Только в глубине был уголок поуютнее. Там стояла мягкая кушетка, перед ней — четырехугольный столик, а сбоку старинное резное бюро со множеством наглухо запирающихся ящичков. В этой полупустой неприветливой комнате задерживало внимание и поражало только огромное количество картин, развешанных на голубоватой, местами облупившейся стене напротив кушетки. Были они разного размера и достоинства: акварели, масло, гравюры, даже просто вырезанные из журналов литографии. Но все это пестрое собрание объединяло нечто общее. На всех акварелях, гравюрах и литографиях изображались только трогательные любовные и семейные сцены или же героические акты самоотречения и самопожертвования. На самой большой и лучшей картине была изображена пожилая супружеская чета в старинной комнате у камелька, как бы на закате счастливой старости, со спокойными и умиротворенными лицами. У ног их играли двое румяных, золотоволосых внучат; возле, за освещенным лампой столом, сидело несколько человек уже среднего возраста, кто с книгой, кто с рукоделием, а в глубине комнаты — молодая девушка у фортепьяно, и под ее бесхитростную музыку трое подростков весело плясали и скакали вокруг стола. Сцена шумная, многолюдная, — но каким покоем, теплотой и уютом веяло от нее! Вокруг стариков на переднем плане сосредоточилась вся жизнь семьи.
Эта картина в дорогой золоченой раме висела в самом центре своеобразной галереи. Рядом на превосходной английской гравюре двое юных влюбленных рука об руку шли к алтарю. Их лица дышали любовью и счастьем. На другой картине молодая мать заслонила своим телом ребенка от разъяренного тигра. Дальше девушка, юная, как весна, рвала цветы на лугу. А дальше ученый склонился над книгой, и бледный свет утренней зари освещал его преждевременно поседевшую голову. Независимо от их художественной ценности, все эти картины, видимо, в разное время и при разных обстоятельствах попавшие сюда, создавали некий идеальный образ человеческой жизни, где все возвышенно и прекрасно. А развешаны они были с таким расчетом, чтобы старуха и с кушетки, и со своей жесткой допотопной кровати могла любоваться ими и разглядывать в мельчайших подробностях при свете белой алебастровой лампы, свисавшей на серебряных цепях с потолка и день и ночь горевшей, как лампада, перед этим необыкновенным алтарем.
Когда Леокадия вошла, генеральша не смотрела на картины. Задумавшись, она сидела на кушетке и, уста-вясь в одну точку, грызла батистовый платок. Щеки ее непрерывно двигались, а лоб то морщился, то разглаживался. Порой она переставала терзать платок и торжествующе улыбалась своим мыслям. И вдруг, резко выпрямившись, отшвырнула на середину комнаты изжеванный до дыр платок и крикнула:
— Уберите и дайте другой.
Стоявшая возле двери Леокадия выдвинула ящик и подала платок. Старуха, не глядя на нее, снова приказала:
— Чернильницу и бумагу!
И через минуту с прежней торжествующей улыбкой и злым огоньком в глазах генеральша уже писала толстым гусиным пером на клочке простой бумаги:
«Прошу милостивую пани завтра пожаловать ко мне пораньше по важному делу.
Цецилия Орчинская».
Кое-как сложив лаконичное послание и надписав: «Пани Джульетте Занозе-Книксен», она швырнула его Леокадии на стол.
— Велите Амброзию поскорей отвезти в Белогорье Только поскорей.
Леокадия ушла, а генеральша уселась, поджав ноги, поглубже на кушетку и залилась пронзительным смехом.
— Грамота! — верещала она. — Титул! Честь! Триумф! Радость! Ну погодите, я вам ее приправлю уксусом и желчью! Дураки!
Слово это, с визгливым смехом брошенное в пространство, вдруг подхватил чей-то хриплый, скрипучий старческий голос.
— Дураки! Дураки! — эхом прокатилось по огромной полупустой комнате.
Это большой зеленый попугай в позолоченной клетке у окна передразнивал свою хозяйку. Генеральша с довольным лицом обернулась к нему.
— Правильно, попочка! Люди глупые, правда?
— Глупые, глупые! — прокричал в ответ попугай.
— И подлые! — еще громче закричала старуха.
— Подлые! Подлые! — проскрипела птица у окна и забила крыльями.
— Врут поэты! — взвизгнула генеральша, которую как-то особенно возбуждал разговор с попугаем.
— Врут! — повторила птица.
— Врут художники! — воскликнула старуха.
— Врут! Врут! Врут! — вторило хриплое эхо.
— Мерзость одна! Сплошная мерзость! — уже тише проговорила генеральша.
— Мерзость! — глухо, угрюмо закончила птица.
Старуха и попугай замолчали. В комнате наступила глубокая тишина. Вечерние сумерки глядели в высокие окна, и на стены и потолок ложились длинные серые тени.
Леокадия, вернувшаяся в комнату в начале этого диалога, застыла в дверях. Ее опущенное лицо было бледно, руки бессильно повисли вдоль черного платья.
Так уж ведется на свете: удалось кому-нибудь, кто половчей да посмекалистей, оседлать свое счастье, — глядь, целый хвост бежит за ним, цепляясь за полы, за стремя, норовя на чужом коне въехать в страну обетованную, куда им на своих двоих никогда бы не добраться. Такими неотступными провожатыми более ловких счастливцев — в нашем рассказе отца трех уже известных ясновельможных братьев-графов — чаще всего бывают родственники. Им и был дед Павла и Леока- дии. Ухватившись за своего удачливого сородича, он пробрался если не в самую обетованную страну, то, во всяком случае, довольно близко к ней. Когда тот ворочал тысячами, наживая огромное, поистине графское состояние, он, как спутник, вращался вокруг него и грелся в лучах его благополучия, промыслив себе не-дурную деревеньку в шестьдесят или восемьдесят дворов, где обитало триста — четыреста полесских мужиков с вечным колтуном в волосах. Имение унаследовал его единственный сын, отец Павла и Леокадии — рачительный и бережливый хозяин. Всего было у него вдоволь: и мучицы, и рыбки, и грибков — поистине жил как у Христа за пазухой и очень гордился своей богатой родней. Женился он тоже удачно, и у него подрастало двое здоровых детей. Словом, до поры до времени судьба была благосклонна к этому степенному, положительному человеку.
Одна только водилась за ним слабость — был он заядлый лошадник. Лошадей держал помногу, и все были как на подбор чистокровные красавцы. Лошадьми он гордился не меньше, чем родством с Помпалинскими из Помпалина.
Но вот грянул гром и поразил его в самое больное место, сразу перевернув всю его жизнь.
Случилось это на ярмарке в Пинске, куда ежегодно стекалось множество народа всех званий и состояний. Наш Помпалинский сидел у открытого окна трактира, где обыкновенно останавливался на время ярмарки, и с нескрываемым восхищением и гордостью любовался шестеркой своих вороных, которых кучер и форейтор вели на водопой по улице.
А под его окном как раз остановилось несколько человек: два его соседа — помещики, люди богатые и достойные, какой-то незнакомец, по внешности тоже человек приличный, как видно приехавший на знаменитую пинскую ярмарку из другого уезда, и еврей-маклер, болтливый, как сорока, и юркий, как ящерица.
— Чьи это лошади? — спросил незнакомец, провожая глазами вороных красавцев.
— Леонарда Помпалинского, — в один голос ответили местные помещики.
— Интересно! — протянул незнакомец. — Я и не знал, что у Помпалинских здесь есть имения и что они бывают в Пинске…
— Он не из тех Помпалинских…
— Пан Леонард, с позволения ясновельможных панов, из тех Помпалинских, что свиней пасли… — ввернул еврей.
Помещики дружно рассмеялись, а приезжий отвер нулся от лошадей и махнул рукой: нечего, дескать, то гда и смотреть! И вся компания удалилась.
Как пана Леонарда тут же, на месте, не хватил удар — одному богу известно. Сам он приписывал это заступничеству Остробрамской божьей матери, чей образ висел у него в спальне над кроватью. Он хотел вскочить, броситься вдогонку, вызвать помещиков на дуэль, а еврея оттаскать за рыжие пейсы, но ноги отказались ему повиноваться. Он застонал, закрыл руками налившееся кровью лицо и, тяжело дыша, погрузился в мрачные размышления. Так просидел он целый час; потом встал, подкрутил свои лихие усы и сказал про себя:
— Ну, погодите, я вам покажу, какой я Помпа-линский!
И показал. Деревянный дом, служивший ему верой и правдой, в котором было так просторно, тепло и уютно, велел снести, а на его месте из кирпичей возвел неуклюжее и высокое, как труба, сооружение. Наверху к нему прилепилась башенка поменьше, а внутри было ровным счетом пятьсот пятьдесят узких, головоломно крутых ступенек. В этой трубе, которую соседи-помещики окрестили замком, закатил он больше десятка блестящих балов подряд. Столько же раз пан Леонард устраивал в своих владениях пышную охоту, на которую съезжалось видимо-невидимо гостей, и два раза с необычайной помпой принял трех графов, одного князя и одного губернатора. Сначала он залез в долги по уши, а потом и с головой утонул в ворохе векселей, расписок и прочих бумажек. С горя хватил его апоплексический удар. И вот, разорившись сам и пустив семью по миру, он кончил тем, чем должен был кончить еще в злополучной корчме, — помер.
Жена ненамного пережила его. Разделявшая все честолюбивые помыслы и достохвальные стремления супруга, она не перенесла их крушения и угасла, оплакивая недавнее, но — увы! — недолговечное величие.
И единственным следом, оставшимся в нашей земной юдоли от этой супружеской четы, единственной памятью об их трагическом существовании и мученической кончине были высокая кирпичная башня, романтично и горделиво рисовавшаяся на сером пинском небе, да двое сирот без куска хлеба и крыши над головой.
Трудно сказать, что сталось бы с малолетними детьми, не будь у преставившегося великомученика Леонарда трех сестер, живших в глуши, вдали от Пинского уезда. Эти старые девы, младшей из которых было уже за пятьдесят, тихо и мирно доживали свой век в наследственной деревеньке, затерявшейся в долине среди высоких холмов.
Узнав про смерть брата и сопутствующие ей обстоятельства, Бригида, Анеля и Мария — собственницы десятка хат и сорока душ крепостных — немедля послали в Пинский уезд допотопный тарантас, запряженный двумя клячами, и старого верного кучера Григория, наказав ему разыскать детей и доставить в целости и сохранности в Бобровку.
Так и было сделано. Тетки от души обрадовались детям, но с ними свалилась и куча забот. С девочкой— с той дело проще: вырастет, замуж выйдет и примет другую фамилию. А вот как с мальчиком быть? Ведь он до скончания дней останется Помпалинским! Значит, не годится ему жить в глухой деревушке, среди гор и лесов. Надо дать ему приличное образование, сделать человеком. Но по какой части его пустить? Где взять денег? Разве под силу Бригиде, Анеле и Марии — трем бедным, неученым женщинам — воспитать отпрыска такого знатного рода? И расход большой, и умения нет Для такого ответственного дела.
После долгих споров и размышлений Бригида, среди сестер настоящая Минерва, написала письмо графу Ярославу, который жил ближе других братьев. В нем она описала плачевное положение малолетнего Помпа-линского, спрашивая, хорошо ли, если Помпалинский станет со временем экономом, писарем или чем-нибудь в этом роде. А ведь в доме бедных, неученых теток его ждет именно такая участь.
Граф Ярослав счел это недопустимым и, прислав За мальчиком камердинера, забрал его к себе в дом. & письме он обещал дать мальчику образование и позаботиться о его будущем.
Так Павел двенадцати лет от роду поселился в доме богатых родственников. А Леокадия, которая была на год моложе, осталась в Бобровке. Если задаться вопросом, какими талантами и добродетелями отличались ее тетушки, ответ может быть только один: они были сама нежность, сама доброта и отзывчивость и вдобавок непревзойденные мастерицы приготовлять разные варенья, соленья, копченья и прочие деревенские лакомства.
Между ними всегда царили мир и любовь — полюбили они всем сердцем и бедную сироту. Сами ежедневно поглощая изрядное количество сахара, мака, меда и свинины в различных видах, они щедро потчевали и девочку, ничем не стесняя в остальном ее свободы. Она бегала по саду, лазила по горам, а в жару спала или мечтала в тенистой зеленой роще, неподалеку от дома. И только осенью, когда на дворе лил дождь, или в долгие зимние вечера тетушка Анеля учила ее вышивать, шить шерстью по канве, тетушка Марыня — изготовлять разные сложные кулинарные произведения из сахара, мака, меда и других специй, а тетушка Бриги-да — писать, читать и считать.
Тетушка Бригида была не совсем заурядной женщиной. С юных лет она любила читать, свои письма писала изящным слогом и обожала природу. Неизвестно, какими путями, но постепенно и незаметно у нее собралась целая маленькая библиотечка: Мицкевич, Оды-нец и другие отечественные поэты, а также несколько десятков польских и переводных романов. И как только Леокадия стала бегло читать, тетка допустила ее в свое святилище. Она делилась с ней сокровищами не только своей библиотеки, но и своего чувствительного серд ца — воспоминаниями, радостями и печалями пролетевшей молодости.
В ту пору часто можно было видеть, как из домика, затерянного в долине среди гор, с книжкой в руках выбегала на заре стройная пятнадцатилетняя девочка с блестящими черными глазами и, взобравшись на холм, садилась на вершине в кустах можжевельника полюбоваться на розовый восход. А когда солнце начинало свой дневной путь, она погружалась в чтение, время от времени откидываясь назад, в мягкий лиловый чабрец, и, глядя в сияющее лазурное небо, принималась с выражением декламировать «Конрада Валленрода»’ «Дзяды» или «Девы Озера».
Когда же солнце подымалось высоко, она спускалась с холма в зеленую долину, где, пенясь, извивалась лентой быстрая речка. С ватагой деревенской детворы, босиком, с распущенной косой, бегала она по отлогим берегам, умывала ледяной водой румяное лицо и загорелые руки, собирала блестящие камешки в фартук или брызгала речной пеной в лицо и на платье подруг.
На лугу звенел тогда громкий, дружный смех, слышался плеск воды, мелькали юркие фигурки расшалившихся ребятишек, гонявшихся друг за дружкой. Веселье длилось, пока из усадьбы не доносился высокий, ласковый голос:
— Леося! Леося!
Услышав зов, девочка покидала шумную компанию и, перекинув на спину длинные черные косы, на которых белела речная пена, мчалась к дому, раскинув руки, как крылья.
Стрелой пролетев через круглый дворик, по которому с гоготом и кудахтаньем расхаживали дружные стаи кур и гусей, она бросалась прямо в объятия поджидавшей ее на крыльце тетушки Анели или Ма-рыни
Бригида стряпней не занималась, предоставив это сестрам, а сама ведала всеми «мужскими» делами в хозяйстве. Наделенная мечтательной душой (недаром сестры, снисходительно посмеиваясь, называли ее «поэтессой»), она в то же время обладала незаурядным практическим умом, который делал ее настоящей повелительницей этого Эдема.
А затерявшаяся в долине среди высоких холмов Бобровка и в самом деле была настоящим раем. Там не знали, что такое ссоры, тоска, ненависть, нужда. Всего было там вдоволь: и отличных окороков, и овощей, и фруктов, и варенья, и пряников, и маковников…
Но этот райский уголок лежал в таком краю, который даже отдаленно не напоминал рай. И ни тихие долины, ни высокие горы не могли спасти ее обитателей от общей участи.
Когда великие перемены потрясли страну, вздрогнула и маленькая Бобровка. Буря, пронесшаяся над ней, чуть не разнесла по бревнышку старую усадебку и не разметала замшелую кровлю. Сорок душ крепостных, получив волю, отказались работать по старинке. За все теперь нужно было платить им деньги — и немалые. Повысились налоги, их тоже надо было платить не натурой, а чистоганом. Прошел год-другой; добрая половина поля из-за нехватки работников лежала иевозде-данной; чтобы уплатить налоги, вырубили сначала один, потом другой клин в небольшой рощице; и в доме, где еще недавно царили спокойствие и веселье, поселились тревога и печаль. Сначала перестали варить варенье — теперь это было сестрам не по карману; потом со стола исчезли пряники и маковники, потом мясо, а к кофе перестали подавать белые булочки — по той простой причине, что и самого кофе-то уже больше не было. Забор вокруг усадьбы подгнил и завалился. Развалилась даже печка, в которой тетушки Анеля и Марыня так любили печь пирожки, но платить печнику было нечем. Так и осталась лежать унылая груда кирпичей, как вечное напоминание, во что скоро превратится их любимая и недавно еще цветущая Бобровка.
Для старушек настали тяжелые времена, — казалось, хуже и быть не может. Но вскоре на них свалилась новая беда. В один прекрасный весенний день, когда еще до нового урожая было очень далеко, послышался звон бубенцов, и во двор бобровской усадьбы въехала бричка. Из брички вылезли два чиновника и, войдя в дом, деловито описали все движимое и недвижимое имущество, объявив, что через полгода Бобровка будет продана с торгов за недоимки.
Не думайте, что после отъезда чиновников старая усадьба огласилась громким плачем, воплями и причитаниями. Там воцарилась могильная тишина. Сестры точно оцепенели под обрушившимся на них несчастьем. Низко опустив седые головы, молчаливые, бледные, будто после тяжелой болезни, они, как призраки, слонялись по усадьбе, беспрерывно натыкаясь друг на друга и молча расходясь в разные стороны. Старухи принимались то за одно, то за другое, но работа валилась у них из рук. На лицах, сразу постаревших лет на десять, был написан ужас, который ледяным молчанием сковывал уста.
Лишь две или три недели спустя, на склоне майского дня, когда солнце, золотя розовеющее небо, опускалось за холмы и стайки белых голубей с нежным воркованием то кружили в его лучах над двориком, то снопами огромных искр падали на старую замшелую крышу, Марыня первой нарушила молчание.
— Теперь нам остается только умереть.
— Да, — согласилась Анеля, — лучше в могилу лечь, чем по миру идти…
Бригида ничего не сказала, только хриплый, надсадный кашель послышался из соседней комнаты, где она лежала.
На другой день вечером Марыня снова сказала:
— Придется суму взять и милостыню просить на паперти.
— Уж лучше камень на шею да в реку, чем побираться! — ответила Анеля.
Бригида опять промолчала, тихонько всхлипывая в своей комнате.
И, словно эхо, оттуда донесся еще чей-то плач.
Это плакала Леося, припав к ее кровати. Ей тогда как раз минуло девятнадцать лет. До той поры она лишь сладко грезила на лиловом ковре чабреца, резвилась, внимая веселому лепету шаловливой речки и ласковому шелесту рощи. Теперь же несчастье, которое обрушилось на приютивший ее дом, слезы и отчаяние вырастивших ее женщин, словно разбудили девушку, открыв ей глаза на страдания, борьбу и мучительные заботы, существующие в мире. Стоя на коленях у кровати любимой тетки, которая научила ее любить стихи и природу, мечтать и грустить, она осыпала поцелуями ее лицо и руки и, горько плача, все повторяла шепотом:
— Что делать, тетя Бригида? Что делать? Как быть?
Бригида тихо всхлипывала, не зная, что ответить. Так в слезах и в раздумье прошел час.
— Напиши Павлику! — сказала наконец тетушка.
— Да, да, Павлику напиши! — подхватили младшие сестры. — Ведь он тебе брат и наш племянник. Кому же, как не нам, обязан он своим теперешним положением! Напиши ему — он взрослый мужчина, он должен что-нибудь придумать, предпринять, помочь всем нам, Всю ночь Леося сочиняла письмо брату, который в то время был где-то далеко, в имении графини Виктории. Леося его почти не знала. С тех пор, как они расстались, она видела Павла всего несколько раз, да и то мельком. Но тем возвышенней и романтичней рисовалось ей слово «брат». Для живой, как ртуть, мечтательной и экзальтированной девушки оно означало смелость, богатырскую силу, готовность к подвигу.
Письмо это на нескольких страницах, изобилующее множеством книжных выражений, витиеватых сравнений, просьб, заклинаний и восклицаний, оросила не одна девичья слеза, которая серым пятнышком расплылась между строчками.
После его отправки началось нетерпеливое ожидание. Выражалось оно в лихорадочной беготне и болтливости. С утра до вечера разговор шел о Павле — о его предполагаемых добродетелях, о богатстве, о том, что не сегодня-завтра он приедет с мешком золота в карете, запряженной четверкой лошадей. Тетушки даже наскребли на дне ларя, некогда ломившегося от припасов, горсточку муки, раздобыли ложку меда и состряпали одно из своих кулинарных изделий, чьи вкус и форма не оставляли сомнений, что это отменный пряник, Леося каждый день собирала в лесу и на лугах огромные букеты цветов, плела гирлянды и украшала ими комнаты, стараясь к приезду брата придать дому поэтичный вид.
Но Павел не приехал. Он прислал только письмо, написанное совсем другим стилем, чем послание Леоси, Там были, между прочим, такие строчки:
«У меня ровно ничего нет, что целиком принадлежало бы мне, кроме разве души, но она вам вряд ли может на что-нибудь пригодиться, дорогие мои. Напрасно ломал я себе голову, думая, как помочь вам. Я с радостью посылал бы вам ежедневно половину своего обеда, но это ведь не спасет Бобровку. С удовольствием продал бы свои костюмы и послал бы вам вырученные деньги, но они куплены для меня графами Помпалин-скими, и я не имею права ими распоряжаться. Рассказать о вашем бедственном положении графу и графине? Это бесполезно: у них и без того большие расходы, а кроме того, взяв меня к себе в дом, они считают, что уже достаточно сделали для нашей семьи. Или, наконец, приехать к вам, чтобы разделить с вами невзгоды? Но у меня нет ни лошадей, ни денег на дорогу. Остается, пожалуй, только застрелиться с отчаяния; но для этого у меня, откровенно говоря, недостает мужества, и потом — разве моя смерть принесет вам облегчение?»
Леося прочла письмо теткам и залилась горькими, безутешными слезами. Потом успокоилась, но затосковала, заметно похудев и побледнев за несколько дней. Идеальный образ, созданный в воображении, разбился, любовь, пылавшая в сердце, остыла. Как? Брат, мужчина, бессилен помочь?! Значит, он совсем не герой, не рыцарь и не мудрец?
И вот однажды, наплакавшись вволю, Леося вскочила и, гордо вскинув голову и выпрямив тонкий стан, воскликнула:
— А вот я смогу! Я должна помочь, найти выход!
Подбежав к Бригиде, она встала на колени, обняла ее за шею и зашептала горячо:
— Тетя Бригида, скажите, что надо сделать? Подумайте, как мне помочь вам?
— Ну что ты можешь сделать, деточка? — целуя ее, ласково отвечала Бригида. — Чем ты можешь помочь! Благослови тебя бог за твою доброту, да только тут уж ничем не поможешь!
Однако именно Леосе суждено было спасти старых теток Призванный ими на помощь Ицек Зельманович, внимательно выслушав все, не дал никакого совета: не в его правилах было делать «гешефты» > с такой мелкотой Но на следующий день он часа два рассказывал своей главной клиентке, госпоже Орчинской, о том, что видел в усадьбе трех сестер.
То ли Ицек просто болтал, чтобы развлечь старуху то ли у него в душе шевельнулась жалость и он думал, что генеральша, в девичестве сама Помпалинская, захочет помочь родственникам, которым грозила нищенская сума. Во всяком случае, на старуху рассказ произвел неожиданно сильное впечатление. С особым вниманием слушала она все, относящееся к Леосе: о ее красоте, любви к теткам и страстном желании помочь им. После ухода Ицека генеральша свернулась на своей кушетке в шелковый клубочек, сверкающий жемчугом и брильянтами, и долго о чем-то думала; в глазах ее вспыхивали зеленоватые огоньки, а зубы кромсали батистовый платок Вдруг она выпрямилась и крикнула, хихикая по своему обыкновению:
— Компаньонка!
В ответ возле окна захлопал крыльями попугай, передразнивая ее со скрипучим смехом:
— Компаньонка!
— Помпалинская — компаньонка! — обернувшись к птице, воскликнула генеральша.
— Помпалинская… — начала птица.
— Платная! Платная компаньонка!
— Платная! — проверещал попугай.
— У бедной Цецилии — платная компаньонка!
— У бедной Цецилии!
— В услужении у бедной сиротки Цецилии! Хи-хи-хи!
— В услужении у сиротки Цецилии! Хи-хи-хи! — прозвучало хриплое эхо у окна.
Помолчав, старуха уже тише проворчала:
— Пан Святослав будет доволен! Очень доволен;
— Святослав будет доволен! Доволен! Доволен! — скандировала птица.
Два дня спустя старый слуга генеральши, Амброзий, привез трем сестрам в Бобровку письмо такого содержания:
«Уважаемые сударыни! Мне стало известно, что вы находитесь в стесненных обстоятельствах. У вас есть племянница, а мне как раз нужна компаньонка. Если она пойдет ко мне в компаньонки, то будет получать 400 руб. жалованья в год и два шелковых платья. По сылаю вам 200 рублей в счет ее жалованья за полгода вперед на уплату долгов. Если не хватит, пришлю еще. Коли вас мое предложение не устраивает, пришлите деньги обратно.
Цецилия арчинская».
Леокадия, как всегда, прочла теткам письмо и смертельно побледнела. Она несколько раз видела генераль шу и испытывала к ней непреодолимый ужас. При мыс ли, что ей придется жить в доме этой увешанной драгоценностями тощей, желтой старушонки со взглядом василиска, кровь застыла у нее в жилах и глаза наполнились слезами. Но это длилось всего мгновение. Проведя рукой по лбу, она подняла голову и спокойно сказала:
— Я согласна! Берите деньги и скорее платите дол^ ги! Скорее! Скорее!
И, припав к коленям сидевших рядом теток, целуя им руки и обливая их слезами, прерывающимся голосом заговорила о своем безмятежном, привольном детстве, прошедшем в этих стенах, о материнской заботе и ласке, обо всем, что тетки сделали для нее, о том, скольким она им обязана и сколько сама должна сделать для них. Старые девы, смеясь и плача, сморщенными руками гладили ее по голове и целовали в горячий лоб. Немного успокоившись, тетя Анеля сказала:
— Кто знает, может, это еще и к лучшему! Орчин-ская ведь богачка и дальняя родственница нам… Может, тебе там будет лучше, чем у нас!
— Конечно! Пути господни неисповедимы, — подтвердила тетя Марыня. — Может быть, Леосю в доме генеральши ждет блестящее будущее.
Бригида промолчала. Мечтательница и «поэтесса», она лучше сестер понимала, что молодая девушка приносит себя в жертву. Бригиде яснее представлялась уготованная ей печальная участь. Но и она не воспротивилась отъезду Аеоси. Всем сердцем привязавшись к ней, она не меньше любила и сестер, а главное — себя, и знала, что только ценой этой жертвы можно спастись от нищеты, скитаний и голода.
Прошло восемь лет. В Бобровку вернулись покой и достаток. Обитательницы ее, совсем уже седые, но бодрые старушки, как и в добрые старые времена, коптили окорока, делали маковники и пряники, а зимой в белых чепцах и теплых кацавейках грелись у печки, в которой весело потрескивал огонь. Только Бригида заметно сгорбилась и стала часто прихварывать. И когда сестры, вспоминая Леосю, хвалили ее доброту и благодарили бога, что пристроил сироту, да в таком хорошем месте, где разве только птичьего молока нет, она лишь грустно покачивала головой, и по ее дряблому морщинистому лицу скатывалась слеза. Но вернуть Леосю к домашнему очагу ни одной не приходило в голову: ведь тогда они лишились бы единственного источника дохода. Жизнь в Бобровке после отъезда Леоси потекла, как до ее появления. Красивая черноглазая девочка промелькнула в Жизни старых дев видением лазурной весны, оставив в память о себе золотой дождь, который посылала дважды в год… И когда Леося в назначенный срок приезжала в Бобровку, тетушки встречали ее со слезами радости, осыпали ласками, закармливали пряниками, вареньем, повидлом и прочими деревенскими лакомствами. И при прощании они тоже плакали и целовали ее, но, проводив, спокойно усаживались погреться на летнем солнышке или у печки и полгода терпеливо ждали очередного посещения и очередного дождя.
И на этот раз, как всегда, Леокадия должна была отвезти тетушкам свое полугодовое жалованье, Павел еще утром заехал за ней, и они вместе отправились в Бобровку.
Генеральша, разряженная, как и накануне, осталась одна и, сидя на своем обычном месте в большой гостиной, предавалась странному занятию. Стол красного дерева, с которого убрали лампу, весь был завален драго ценностями. Старуха вынимала их из большого окованного серебром ларца, стоявшего возле нее на скамеечке, и на разные лады раскладывала на столе. Сначала правильными рядами положила браслет к браслету, ожерелье к ожерелью, кольца, брошки и фермуары отдель но. Потом все снова перемешала и стала складывать изумруды с рубинами, брильянты с жемчугом; из брошек составила звезды, из браслетов и колец — цепи и виньетки. То раскладывая, то опять сгребая, она пересыпала их в своих желтых, костлявых пальцах, и казалась целиком поглощенной этим занятием. Но взгляд ее время от времени нетерпеливо обращался к двери, ведущей в прихожую.
Вскоре со двора послышался скрип полозьев. Потом дверь распахнулась, и в гостиную, шелестя шелками, впорхнула высокая, стройная женщина в длинном нарядном платье и маленькой шляпке на искусно завитых волосах.
Мелкими шажками пробежав гостиную и изящно склонившись у кресла, гостья приложилась к ручке. Старуха как раз держала большую красивую брильянтовую брошь и во время обряда целования как-то неловко повернула ее так, что булавка оставила на белой, нежной щечке госпожи Книксен бледно-розовый след
— Ах! — воскликнула генеральша. — Я, кажется, нечаянно тебя оцарапала, Джульетта?
— Ничего, дорогая тетя, какие пустяки! — мелодичным, серебристым голоском пропела гостья и как бы в подтверждение своих слов еще раз горячо поцеловала шершавую старушечью руку. Потом, придвинув кресло почти вплотную к софе, присела, подобострастно изогнув свой стан.
— Вы просили меня приехать, милая тетя! Я к вашим услугам!
И с этими словами невольно покосилась на стол живыми черными глазами. Окруженные лучиками предательских морщинок, в просторечии называемых «гусиными лапками», они при виде драгоценностей заблестели еще ярче. Генеральша между тем молча перебирала брошки и браслеты.
— Вы не поверите, дорогая тетя, как обрадовало меня ваше письмо! J etais folle de joie! [301] Прежде всего я узнала, что вы в добром здравии. А кроме того, милая тетя, для меня каждая буковка, написанная вашей рукой, — настоящая драгоценность! Святая реликвия!
— Хи! Хи! Хи! — засмеялась генеральша, не отрывая глаз от серег с подвесками, которые она складывала в виде огромного фантастического паука. — Это очень мило! Очень трогательно! Значит, у тебя, Джульетта, доброе сердце! Очень доброе.
— Ах, милая тетя! — вздохнула гостья. — Если б не эта доброта, я была бы гораздо счастливее! Но мое сердце… Оно так отзывчиво, так чувствительно ко всякому добру и красоте!
И глаза ее, загоревшись, с такой жадностью впились в брильянтового паука, что сомнений не оставалось: она и в самом деле была необычайно чувствительна ко всякой красоте. Одновременно нежный пальчик коснулся розовой царапины на белоснежном личике. Видно, «пустяк» все же давал себя знать.
Вдруг генеральша резко, нервно оборотилась к своей гостье и, глядя в упор, неожиданно спросила:
— Ну, а как твой товар? Нашелся покупатель?
Легкий румянец окрасил на мгновенье уже увядающие щечки пани Джульетты. Неизвестно, что ее смутило: упоминание о «товаре» или то, что старуха захватила ее на месте преступления, когда она пожирала глазами брильянтовые подвески.
Но она быстро справилась с собой и с кокетливым недоумением спросила:
— Товар? Не понимаю вас, дорогая тетя!
— Чего тут не понимать! Хи, хи, хи! — засмеялась генеральша. — «Три красавицы дочки…» — задыхаясь от смеха, стала декламировать она, — «…три красавицы Дочки у матери были». У тебя ведь, Джульетта, тоже три красавицы дочки!
— Увы, дорогая тетя! Сильвия и Романия, к сожалению, далеко не красавицы… — потупилась пани Книксен.
— Верно, верно! Зато умницы. Значит, у тебя две умницы и одна красавица… Умниц-то ты пристроила, а красавица в девках сидит… Хи, хи, хи! Сидит ведь, ась?
Лицо пани Джульетты омрачилось.
— Увы, это так, дорогая тетя, — прошептала она. — От вас у меня нет секретов! Делиции уже двадцать три года, но еще ни разу для нее не представлялась подходящая партия. После этих злополучных событий… у нас совсем не стало приличных молодых людей! И потом — болезнь отца и скромное приданое отпугивают женихов… У меня просто сердце сжимается, как я подумаю, что такого ангела…
— Вот, вот, Джульетта, у меня как раз для твоего ангела женишок есть на примете, хи, хи, хи! Да еще какой! Все ей будут завидовать, а панны Туфелькины да Кобылковские те прямо позеленеют от зависти. Хи, хи, хи!
Джульетта Книксен просияла.
— О дорогая тетя! — воскликнула она, снова низко склонив свой гибкий, стройный стан. — Я не нахожу слов… Comment pourrai-je…[302]
— Не надо никаких слов! Никакой благодарности! А по-французски… я не понимаю! — пропищала генеральша и опять молча стала пересыпать в руках драгоценности.
— Что, сегодня очень холодно, Джульетта? — вдруг словно невзначай бросила она.
Пани Книксен вздрогнула от неожиданности, в глазах ее появился острый блеск, но голос звучал мягко, почти ласково:
— Да, очень, дорогая тетя! Но зато у вас тепло, прямо как… в раю!
В огромной, скупо отапливаемой гостиной было не теплее, чем в погребе, и гостья в своем тонком шелковом платье с непривычки дрожала, как в лихорадке.
— В раю? — повторила генеральша. — Тепло, как в раю! А ты откуда знаешь, Джульетта, тепло там или холодно? Хи, хи, хи!
Шелковые оборки и складки задрожали еще сильнее. Но гостья, как видно, умела владеть собой и, подавив раздражение, звонко рассмеялась, с неподражаемым изяществом целуя генеральше руку.
— Как я счастлива, дорогая тетя, видеть вас в таком веселом расположении духа! Но… — продолжала она, выпрямившись, — мне не терпится услышать, кто же…
— А ты любишь попугаев, Джульетта? — спросила генеральша, вертя на сморщенном пальце красивый, усыпанный рубинами браслет.
— То есть как это… дорогая тетя… je ne sais, право, я не знаю…
— А я очень! Очень люблю! Ты моего попочку видела? Умник! Красавец! Другой такой птицы на свете не сыщешь! Он разговаривает со мной, как человек! Хи, хи, хи!
— О, милое, бесценное создание! Оно скрашивает Еам жизнь, дорогая тетя… Но мне хотелось бы узнать имя…
— А какое мужское имя тебе больше всего нравится, Джульетта? — спросила старуха, играя со своей гостьей, как кошка с мышкой.
На этот раз пани Книксен вздрогнула так сильно, что даже платье зашелестело. В гостиной, где было тепло, как в раю, атмосфера начинала накаляться. Но мужественная женщина опять взяла себя в руки и, легонько проведя пальчиком по розовой царапине, со вздохом ответила:
— Когда-то я обожала имя Адам! Но с тех пор, как мой дорогой Адам пал жертвой ужасного недуга, это имя только печалит меня…
— Хи, хи, хи! — долго и пронзительно смеялась генеральша. — Твой муж — Адам! Адам! И ты любила его, Джульетта! Обожала!
— Он был для меня всем! Хотя я, как мне пришлось потом с болью убедиться, ничего для него не значила… Но, дорогая тетя, мне не терпится узнать, кого вы прочите в мужья Делиции?
Генеральша повернулась к ней и сказала, растягивая слова:
— ГР афа Цезария Помпалинского.
— Г. афа Цезария? — бледнея и краснея, пролепета-да пани Джульетта. — Сына графа Ярослава и графини Виктории?
По глазам ее было видно, что радость борется в ней с недоверием. Последнее победило, и она воскликнула:
— Вы шутите, дорогая тетя!
— И не думаю! И не думаю! — заверещала генеральша. — Этот болван сейчас в наших краях околачивается, вот я и затащу его к себе и сосватаю твоего ангела! Хи, хи, хи! Ты выгодно сбудешь свой товарец, Джульетта! Красота ценится ведь куда дороже ума!
Несказанная радость озарила лицо пани Книксен. Она была так взволнована, что даже поднесла к губам батистовый платочек, чтобы скрыть их дрожь.
— О, дорогая тетя! Вы наша благодетельница!
Генералыиа пропищала:
— Завтра я даю обед… на двадцать персон… напиши своим умницам, чтобы приехали… и его тоже приглашу… он наверняка не откажется… только пусть Де-лиция принарядится, как следует…
— Тетечка! Ангел! — шептала пани Джульетта, прильнув губами к ее руке, в которой на сей раз, к счастью, не было брошки.
— Говорят, он дурачок, мечтатель! Хочет жениться по любви! Слышишь, Джульетта? Хи! хи! хи! Помпа-линский — и вдруг мечтатель! Смотри не упусти его!
Белый лоб пани Джульетты нахмурился. Ее мысль и воображение усиленно заработали.
— А теперь, — сказала генеральша, — поезжай домой! А то твой дорогой Адам заждался тебя. А я пойду, побеседую с моим попочкой!
Пани Джульетта вскочила с кресла, и едва сдерживая судорожный смех и слезы, — такие истерические припадки всегда случались с ней в переломные моменты жизни, — еще раз приложилась к ручке «дорогой тетечки», «ангела-хранителя», «благодетельницы» и выбежала из комнаты, даже не взглянув на стол с драгоценностями. В передней, запахивая соболью шубу, она лихорадочно шептала дрожащими губами:
— Графиня Помпалинская! Графиня Помпалинская!
А на подножке поставленной на полозья кареты уже громче проговорила:
— Графиня Делиция Помпалинская, урожденная Книксен!
Когда же дверца захлопнулась и лошади взяли с места, она откинулась на подушки и громко воскликнула:
— Моя дочь — графиня Помпалинская! — и залилась счастливым смехом.
В то самое время, когда Джульетта Книксен возвращалась от своей «дорогой благодетельницы» в Бело-горье, Павел, очень недолго пробыв у своих тетушек в Бобровке, подъезжал к Помпалину — имению графа Мстислава, где остановился Цезарий. У Помпалинских уже вошло в традицию, приезжая в родные края, избирать своей резиденцией Помпалин — эту столицу знатного рода. И неудивительно: такой усадьбой мог бы гордиться даже князь. Еще издали, за несколько верст, глазам путника открывались величественные серые стены этого Ватикана в миниатюре, воздвигаемого с огромным трудом и неимоверными затратами. Девять уже законченных башен и башенок подымались к небу, а ниже протянулась красивая чугунная ограда с каменными столбами, окружавшая дворы, сады и парки. Последние, правда, не успели еще вырасти, чтобы стать старинными; но этот недостаток с лихвой возмещался занятой ими площадью. Сколько квадратных моргов они занимали, трудно сказать точно, во всяком случае, немало.
У стен этого дворца, который гордо вздымался среди волнистой равнины, бричка Павла казалась крохоткой, как букашка у подножия Гималаев. Но из утробы кирпичного гиганта его сразу заметили, и не успел Павел выскочить из брички и войти в сверкающий мрамором и позолотой холл, как навстречу выбежал какой-то важный, но озабоченный и расстроенный господин. Это был графский поверенный, который вел переговоры о продаже Малевщизны с евреями-посредниками и по-купателем-иностранцем.
— Ну, слава богу! — с облегчением воскликнул он, пожимая Павлу руку. — Где вы пропадаете? Хорошо, что приехали! Без вас я просто не знаю, что делать с графом Цезарием.
— А что такое? — спросил Павел.
— Да вот все с этой продажей. Сегодня что-то мой Покупатель совсем охладел. Тянет с купчей и совершенно явно колеблется. Евреи шушукаются с таинственным видом, между ними шныряет Ицек Зельманович. Этот неспроста приехал: обязательно какую-нибудь пакость подстроит. Говорят, подсовывает вместо Малевщизны фольварк генеральши Орчинской за баснословно низкую цену. Видно, старая скряга опять решила подставить графу ножку, даже про свою скупость забыла. Но это бы еще ничего, если бы не граф Цезарий…
— А что он?
— Да что: утром мы совсем было уже по рукам ударили и купчую подписали, не хватало одной его подписи. А он, только вы за дверь, выскользнул, как вьюн, у нас из рук, и след его простыл. Я разослал людей искать его… но он как сквозь землю провалился! Только через час нашли и угадайте: где? На пасеке! Сидит себе возле ульев, а рядом старик пасечник, опершись на палку, разные басни ему рассказывает. Пришлось самому идти за ним. Привел его домой, усадил в кресло между собой и своим помощником, но пока я разыскивал графа, Ицек уже успел пробраться во дворец и нашептать что-то покупателю, и он опять закапризничал. Я опять торговаться: где уступлю, где упрусь, помощник мой к его совести взывает, говорит, что не годится идти на попятный, когда купчая уже написана. Надо сказать, что покупатель попался сговорчивый, и мы снова поладили. «Хорошо, пусть граф подписывает», — говорит он наконец. Мы с моим коллегой обрадовались, оборачиваемся, а кресло, в которое мы усадили графа, — пустое! В пылу спора мы про него забыли, и он опять удрал…
— И где же он сейчас? — спросил Павел, который не мог без смеха слушать рассказ разгневанного стряпчего. Тот сердито и презрительно указал на каменную конюшню, стоявшую поодаль.
— Вон там! — сказал он. — Разве вы не слышите?
Оттуда доносилось громкое щелканье кнута.
— Тешится сиятельный младенец, с кучерами тягается, кто громче кнутом щелкнет. Сходите уж вы за ним, с меня довольно этой беготни! Чтобы я когда-нибудь еще согласился иметь дело с графом Цезарием! Это же совершенный ребенок, это просто слабоумный Но на этот раз жаль потраченного труда. Сделайте одолжение, приведите его сюда, только поскорее, а то температура падает прямо на глазах, и дело наше, того и гляди, совсем замерзнет.
С этими словами поверенный ретировался в глубь дома, а Павел пошел к конюшне, откуда доносилось все более ожесточенное хлопанье кнута.
Увы! «Ce pauvre César» донимал своих близких и более странными выходками, чем та, о которой сообщил графский поверенный. С самого раннего детства стало очевидным, что младший отпрыск графского рода далеко отстает от старшего брата в своем умственном и физическом развитии, и это сделалось в семье предметом вечного беспокойства. Когда он еще лежал в колыбели, мать заметила, что руки и ноги у него по какому-то роковому недоразумению большие и непородистые; проголодавшись, он кричит слишком грубым голосом, а в вытаращенных глазах нет и следа того ума и благородного достоинства, какие отличали Мстислава в его возрасте. Эти печальные открытия сразу стали достоянием всего дома. И когда Цезарий делал свои первые неуверенные шаги, ни у кого уже не было сомнений, что этот ребенок обижен богом и в будущем от него нельзя ждать ничего, кроме забот и огорчений. Это опасение разделяли все бонны и гувернантки, приставляемые к обоим детям. Не рассеял его и аббат Ламков-ский, продолживший «х воспитание. При взгляде на младшего сына графиня всякий раз тяжело вздыхала и, поднося платок к глазам, шептала:
— Какая я несчастная мать! Если б не грех… я, наверно, не любила бы его.
Но даже боязнь греха не могла смирить чувств графини, и она никогда не любила своего младшего сына. Как это ни странно, любовь к одному ребенку иногда уживается в материнском сердце с отвращением к другому. В здоровых, трудовых семьях этого не бывает, зато среди нервных, извращенных аристократов — совсем не редкость.
А Цезарий и в самом деле рос застенчивым, замкнутым и до того неспособным ребенком, что ему никакими силами не удавалось вдолбить правила французской грамматики. К тому же плебейское устройство гортани мешало ему грассировать по-парижски. В то время как старший брат блистал всевозможными талантами и милые проказы молодости уже снискали ему некоторую известность, младший мог часами неподвижно сидеть в темном углу. Проходя мимо, графиня с раздражением спрашивала:
— César, à quoi donc penses-tu? [303]
И получала ответ от Мстислава:
— Mais, maman, César ne pense à rien du tout! [304]
Эти слова глубоко запали в сознание графини, и за ней все домочадцы и челядь стали повторять в один голос: «Цезарий никогда ни о чем не думает».
Дальше в лес — больше дров. В семкадцать-восем-надцать лет ему полагалось бы, подобно брату и дру гим сверстникам, бывать в свете, ездить верхом, стре лять в цель, словом, участвовать во всех забавах и развлечениях молодых людей его круга. Но не тут-то было! Широкоплечий, рослый Цезарий, попав в гостиную, робел, терялся, втягивал голову в плечи и, слов но желая спрятаться, залезал куда-нибудь в угол, за этажерку или фортепьяно и молчал, как рыба. А, вынужденный отвечать, выражался односложно и зауряд но — да вдобавок не отрываясь смотрел на свои по-мужицки большие, красные руки.
Пробовали обучать его верховой езде. Но это был горе-наездник! Сколько ни бились опытнейшие жокеи, молодой граф болтался в седле, как старый еврей. Зрители помирали со смеху, а графиня, наблюдавшая из окна, сгорала со стыда.
Но особенно глубоко сердце несчастной матери ра нили, окончательно убив в нем любовь к младшему сы ну, два случая. В девятнадцать лет Цезарий влюбился в ее горничную — смазливую голубоглазую мечтатель ную блондинку, дочь обедневших дворян. По вечерам она обыкновенно садилась у раскрытого окна гардеробной и наигрывала при луне что-нибудь чувствительное на гитаре. Цезарий влюбился не на шутку, tout de bon и ухаживал за девушкой, как за ровней, робко и скромно добиваясь ее расположения: целовал ручку, вздыхал, а оставшись с ней наедине, краснел и опускал глаза. Одним словом, «этот бедный Цезарий» готов был уже наделать глупостей!
То ли дело — Мстислав! Он действовал в подобных случаях по-мужски и, не церемонясь, срывал цветы удовольствия, Горничную рассчитали и отослали подальше, а Це-зарий после этого заболел горячкой, едва не поплатившись жизнью за свою глупость.
В другой раз Цезарий, уже совершеннолетний (ему исполнился двадцать один год), отправился как-то посмотреть на ежегодное народное гуляние на Уяздовской площади. Паяцы, карусели, чертовы мельницы привели его в неистовый восторг. Вместе со всеми он громко хохотал и хлопал в ладоши, словно какой-нибудь простолюдин. Но больше всего ему понравилось, как молодые парни — подмастерья трубочистов и каменщиков — карабкаются на столб, намазанный мылом.
Глядя на эти акробатические упражнения, которые не всегда увенчивались успехом, Цезарий пришел в азарт; его охватила какая-то бесшабашная веселость. И когда один незадачливый подмастерье, взобравшись до середины столба, под свист и хохот зевак, съехал вниз, он не выдержал, подскочил к столбу и воскликнул:
— Ну-ка и я попробую!
Он сбросил английскую куртку, парижские ботинки и хотел уже обхватить руками намыленный столб, чтобы вступить в честное состязание с каменщиками и трубочистами, — но тут, к счастью, подоспел повсюду сопровождавший его Павел и оттащил упиравшегося и вырывавшегося Цезария от злополучного столба, заставив его обуться и одеться.
Граф, собравшийся лезть на призовой столб вслед за каменщиком и двумя малярами, произвел впечатление в толпе: на него стали показывать пальцами. Одни смеялись до упаду, другие расчувствовались чуть не до слез, какой-то подвыпивший старик сапожник даже побежал вдогонку за этим графом-демократом, которого тащил Павел, обнял его и звонко расцеловал в знак того, что одобряет его стремление побрататься с народом.
Графиня Виктория в это время вместе с княгиней Б. медленно объезжала площадь, наблюдая в лорнет выходки сына и при последней — лобызании с братом во Христе — едва не лишилась чувств.
Итак, у родных были все основания считать, что Цезарий не сумеет самостоятельно распорядиться своей — и немалой — долей наследства, которое было бы непростительным легкомыслием оставлять в его руках.
По достижении братьями совершеннолетия огромное отцовское состояние было по всей форме поделено между ними. Но, заботами и стараниями предусмотрительной матери, Мстислав получил в два раза больше брата.
Однако Цезарий не был в претензии, и когда мать с поверенным сообщили ему, что ему достанется Малев-щизна с пятью фольварками, а брату — Помпалин с «Ватиканом», десять фольварков и все отцовские капиталы, он не нашел в этом ничего несправедливого. Почтительно поцеловал руку матери, обменялся сердечным рукопожатием со стряпчим и поблагодарил за труды по устройству его дел.
Но даже и Малевщизной с фольварками управлял не сам Цезарий, а семья. Его землю сдавали в аренду, продавали, получая с нее доходы по доверенностям, которые он по первому требованию безропотно выдавал. А ему ежемесячно выделялась некоторая сумма на расходы, причем на руки он получал лишь небольшую ее часть — остальным распоряжались приставляемые к нему лица. Последние два года эту роль выполнял Павел. В его обязанность входило выполнять все прихоти молодого графа, но давать точный отчет во всех расходах старшим членам семьи. Все это было очень похоже на опеку. Но Цезарий не роптал, — во всяком случае, в его словах и поступках не было никакого намека на это
Может быть, молчаливый и покладистый юноша был себе на уме? Едва ли: недаром за ним установилась в доме репутация дурачка.
Однако при всей непритязательности были у Цезария и свои любимые развлечения. Купит, например, корзину яблок или булок и раздает беспризорным ребятишкам, которые уже хорошо его знали и толпой обступали на улице. Или слушает сказки и разные истории, которые, сидя на солнышке на порогах окраинных домишек, рассказывают деревенские старушки или седобородые деревенские деды. А то в праздник затешется в толпу и примется за шутки: сунет украдкой десятирублевку в карман какому-нибудь оборванному, хромому старичку, поймает за волосы приютского мальчишку в розовой или голубой рубахе и поцелует худое бледное личико.
А в деревне самым большим удовольствием для него было укладывать снопы в ригу, сгребать сено на лугу с молодыми парнями, с которыми он болтал на местном наречии, хохоча до упаду над их шутками и остротами, Вот какие низменные вкусы и привычки были у Цезария, Неудивительно, что благородная мать немало пролила слез и натерпелась стыда из-за него. Физические и нравственные недостатки сына она объясняла только дурной наследственностью (со стороны мужа, разумеется), видя в них признак вырождения или атавизма, как недавно стали выражаться натуралисты.
И в самом деле, при виде Цезария в распахнутых настежь воротах конюшни — широкоплечего, с продолговатым, грубоватым лицом, с длинным кнутом в могучей, красной лапище, которым он изо всей силы хлопал по воздуху, с торжеством поглядывая на своего сопер-ника-кучера, в воображении невольно возникал его пра-дед-сплавщик, плечистый, кряжистый мужик, когда он, стоя на носу расшивы за огромным рулем, разрезавшим речные волны, хохотал и орал во всю глотку своим товарищам: «Гей-га!»
— Выше кнут, панич! Шире взмах! Сильней! Ну, сильней! — смеясь, подзадоривали обступившие его конюхи и кучера.
— Панич, мужик мой занемог, а на доктора да лекарство денег нет! — причитала у него за спиной какая-то баба.
— Панич, управитель лошадь забрал за потраву и не отдает! — кланяясь в ноги, жаловался мужик из Малевщизны.
Тут же стайка дворовых ребятишек с нетерпением поджидала конца барской забавы в надежде выклянчить что-нибудь. Причитанья крестьянки и просительный голос мужика заставили Цезария прервать свое замятие, но, обернувшись, он очутился лицом к лицу с Павлом и смутился.
— Что ты тут делаешь, Цезарий? — спросил Павел, называя его просто по имени, не то что старшего своего кузена.
— Павлик! Если бы ты знал, до чего они мне надоели! — воскликнул молодой граф.
«Они», очевидно, означало поверенный и все остальные, собравшиеся в доме.
— Граф! — торжественно произнес Павел. — Не забывайте о том, кто вы!
— Кто я? А кто же я такой, скажи на милость? — бормотал Цезарий, грустно качая головой.
— Ну-ка брось кнут! — велел Павел.
Поколебавшись немного, Цезарий повиновался.
— А теперь идем домой!
— Ой, Павлик, только не туда! — взмолился Цезарий. — Пойдем лучше погуляем… вон к тому холму, с которого такой чудесный вид!
— Гулять мы пойдем потом, а сейчас надо покончить с делами.
— Ох, эти дела! Они мне уже поперек горла встали!
— Ничего не поделаешь, дорогой. Такова оборотная сторона твоего положения. Подумай, что скажут графиня и твои дядья, если эта выгодная сделка расстроится по твоей вине.
Цезарий задумался и, опустив голову, с тихим вздохом сказал:
— Ну хорошо, пошли!
Поверенный с вытянутым лицом встретил их у входа.
— Все пропало! — сказал он. — Пока мы зевали, маклеры успели его опутать. Теперь он совсем отказался продолжать переговоры и уезжает… Если бы господин граф утром подписал купчую, отступать было бы поздно, а так… Но я умываю руки, а графине и дядюшке вашему опишу все, как было.
С этими словами он спустился вниз и торопливо зашагал к флигелю, а Цезарий застыл на месте.
— Павлик! — придя немного в себя, сказал он чуть слышно. — Что же теперь будет?
— Ты о чем? — спросил Павел.
— Ведь он обязательно напишет маме и дяде, что я пропадал на пасеке и на конюшне, вместо того чтобы подписывать купчую…
— Ну конечно, напишет…
— Дяде-то еще ладно, а вот мама на меня опять очень рассердится.
— Конечно, рассердится! Ну и что?
— Как это «что»? Разве ты не знаешь, как мне это неприятно…
— Пора бы уже привыкнуть.
— Да, она всегда недовольна мной, сколько я себя помню… Не ругает, не бьет, но уж лучше брань и побои, чем это вечное: «Mon pauvre César, tu n’es bon à rien du tout!» [305]
Они вошли в одну из многочисленных гостиных.
— Господи! Мне совсем не хочется их огорчать, особенно маму, — продолжал Цезарий. — Я сам вижу, что ни на что не гожусь, но разве я виноват? Таким уж я уродился…
«Ну да, уродился!» — с сомнением повторил Павел про себя.
— Вот и сейчас они на меня рассердятся из-за этой Малевщизны, — продолжал он со слезами на глазах. — Мстислав опять будет издеваться надо мной…
— Перестал бы ты лучше обращать внимание на эти выговоры да насмешки…
Цезарий помотал головой:
— Хорошо тебе говорить, а окажись ты на моем месте…
— Может быть, граф Цезарий Дон-Дон Челн-Пом-палинский воображает, что мне лучше живется? — усмехнувшись спросил Павел.
— Да, ты в сто, в тысячу раз счастливей меня! Хотел бы я быть на твоем месте!
Павел рассмеялся, а потом сказал серьезно:
— Может, ты и прав. Во всяком случае, как бы там тебя ни ругали, хорошо, что Малевщизна не продана…
— Почему? — спросил Цезарий.
— Потому, что это было бы неблагородно, — загадочно ответил Павел.
Цезарий с открытым ртом задумался над его словами. Видно, он о чем-то смутно догадывался, потому что немного погодя нетвердо сказал:
— Да, пожалуй… — и с просиявшим лицом добавил: —Конечно, хорошо. Но они все равно найдут покупателя и продадут Малевщизну…
— А почему это кажется тебе таким неизбежным?
— Да ведь все говорят, что я не могу управлять имением. А с деньгами проще… положат в банк на мое Имя, и я буду получать проценты… — объяснил Цезарий.
— Но ведь Малевщизна — твоя собственность! Она Принадлежит тебе по закону…
— Ну и что из этого?
Павлик, смеясь, ответил:
— Два года я бьюсь с тобой, хочу из беспомощного младенца сделать мужчину, и вот — пожалуйста…
В эту минуту в комнату вошел старый слуга, бывший камердинер графини — еще одна нянька, приставленная к Цезарию, — и принес на подносе странное на вид письмо, адресованное молодому графу. Павел с любопытством развернул замысловато сложенный клочок простой серой бумаги и прочитал вслух:
«Сиятельнейший граф Римский, пан Цезарий Пом-палинский! Узнав, что Вы гостите в наших краях, приглашаю Вас, любезный граф, отобедать завтра у меня. Вы меня не знаете, но я Ваша родственница и притом пожилая. Отказать старухе было бы с Вашей стороны невежливо и не по-графски.
Генеральша Цецилия Орчинская, урожденная
Помпалинская».
Выслушав это послание, Цезарий струхнул, а Павел расхохотался во все горло.
— И что этой старой ведьме в голову взбрело? Чего ей от тебя нужно?
— Павлик, что делать?
— Не знаю. Генеральша с вашей семьей на ножах и вредит, где только может.
— То-то и оно! Мама рассердится…
— Но, с другой стороны, — она женщина пожилая и как-никак родственница. Неудобно тебе, молодому человеку, отказывать ей…
— Конечно! Но как же быть?
Оба задумались. Вдруг Цезария осенило, и он даже привскочил в кресле.
— Я знаю, что делать! Мы напишем маме или дяде Святославу и спросим, как быть.
— Надо сперва думать, а потом говорить, — попенял ему Павел. — Из Варшавы ответ придет в лучшем случае через пять дней, а обед — завтра…
— Верно! — согласился обескураженный Цезарий.
— Видишь ли, — проговорил Павел в раздумье, — не ехать нельзя… Женщине, к тому же пожилой, надо оказывать уважение. Я уверен, что граф Святослав рассудил бы так же.
— А мама? — робко спросил Цезарий.
— Этого я уж не знаю.
— Ну вот, видишь! Я боюсь…
— Будь ты мужчиной хоть раз в жизни! — в сердцах воскликнул Павел и вскочил с кресла. — Не оторвет же она тебе голову и не отрежет носа…
Это предположение развеселило Цезария.
— Да, конечно, — сказал он. — Но лучше безносым быть, чем слушать эту вечную мамину песню: «Mon pauvre César! Tu n’est bon à rien du tout!»
— A ты не слушай…
Цезарий уныло покачал головой.
— Итак, решено — едем! — объявил Павел. — Из одного любопытства стоит поехать — узнать, чего ей надо от тебя. К тому же там небось соберется большое общество… Ее миллионам все спешат поклониться…
— Ой, Павлик, тогда я не еду, — воскликнул Цезарий.
— Почему?
— Там будет много народу…
— А ты разве людей боишься?
— Нет, просто не хочется… На этих званых обедах и балах всегда такая скука… Не понимаю, что в них хорошего… Приезжают, раскланиваются, усаживаются в ряд… Разговаривают о погоде, как будто не знают, что на дворе, — дождь или солнце. И зачем болтать по-пустому… Или делают друг другу комплименты… Веришь ли, Павлик, я своими ушами слышал, как однажды за глаза смеялись над тем, перед кем только что рассыпались в любезностях… Я этого слышать не могу. Даже мама — ты ведь знаешь ее: святая женщина… даже мама как-то сказала при мне баронессе К., что у нее платье de la dernière élégance a когда баронесса ушла, бросила Мстиславу: «Cette pauvre baronne[306] похожа в своем платье на огородное пугало». Так что если мне в обществе говорят что-нибудь приятное, я так и жду, что за спиной меня подымут на смех… Ну скажи сам, Павлик, что тут забавного? А барышни… такие чопорные… трудно даже себе представить, что они способны на подлинное чувство. Ты вот гораздо красивей, умней и остроумней меня, а стоит нам вместе появиться в гостиной, как они норовят завладеть мной, а тебя еле Удостаивают внимания. Разве это хорошо?
Цезарий говорил горячо. Когда он замолчал, Павел подошел к нему, поцеловал в лоб и с ласковым сочувствием заглянул в глаза.
— Дорогой Цезарий, — оставив свой обычный шутливый тон, начал он, — я мог бы многое сказать тебе и о тебе самом, и о ненавистном тебе свете, но не имею права… И так уже Мстислав однажды упрекнул меня, будто я тебя восстанавливаю против семьи, а в моем положении, дорогой мой, это слишком смахивало бы на вероломство. Может, ты сам когда-нибудь прозреешь или я тебе глаза открою в свое время… а пока… Пока, — повторил он весело, — надо ехать завтра в Одженицы… Неприлично тебе отказываться от приглашения пожилой дамы…
Впрочем, молодые люди долго еще колебались, ехать им или нет. Но в конце концов мнение Павла перевесило.
В одженицкой усадьбе не было заметно суеты, приготовлений, которые в деревне всегда предшествуют приезду гостей. Это тем более казалось странным, потому что прислуги в доме вообще было мало, а мужчин и вовсе двое: старик повар да седой, как лунь, лакей Амброзий. Поговорив с хозяйкой о приеме гостей минуты две, не больше, Амброзий буркнул повару что-то весьма лаконичное, а потом все утро занимался своими обычными делами, только печей не топил ни в гостиной, ни в огромной столовой. Ибо свои немногословные наставления старому слуге генеральша закончила выразительным приказом:
— Печей не топить! Ни полена не класть, ни щепочки! Им и так будет тепло! Хи, хи, хи! Даже жарко!
Вскоре после полудня генеральша заняла свое обычное место в холодной, как погреб, гостиной. Ее яркое бархатное платье, массивная золотая цепь с дорогим медальоном на желтой шее и шляпка с красным пером на собранных в высокую прическу седых волосах еще издали бросались в глаза.
Наконец к крыльцу стали подъезжать сани разного вида, и гостиная наполнилась изысканной публикой. Собрался самый цвет, самые сливки губернского общества.
Первыми явились три брата Тынф-Тутунфовича. Для непосвященных это были молодые люди extrêmement bien !, только в более тесном кругу диву давались, как это они до сих пор устояли на своих тонких ножках под тяжестью долгов.
Загадочное это явление хорошо объясняет одна небезызвестная пословица, гласящая: «Дуракам счастье». И в самом деле, состояние их таяло на глазах, и вместе с кошельками тощали конечности; но провидение каждый раз спасало их от полного разорения. Часто казалось, вот-вот все пойдет прахом, ан нет! То нежданное наследство свалится, то богатая тетка раскошелится или дядюшка, или дедушка двоюродный, или другой какой родственник — глядь, и жив курилка! Потом снова все катилось под горку — и опять, откуда ни возьмись, чудодейственная помощь.
Это продолжалось уже давно, и братья уверовали, что так будет вечно. Но, как известно, береженого бог бережет, и Тутунфовичи хоть на бога надеялись, все-таки и сами не плошали, — то есть не сидели сложа руки, не дожидались манны небесной, а деятельно заботились о своем спасении. Главные надежды возлагали они на генеральшу, дальнюю свою родственницу по матери, всячески обхаживая старуху и завоевывая ее благосклонность.
Вот и сейчас они, как три пилигрима, гуськом пересекли холодную гостиную и, подойдя к славившейся на весь уезд старинной софе, по очереди благоговейно приложились к желтой, сухой руке хозяйки, а затем в почтительном отдалении уселись в ряд, оставив ближние кресла дамам, как подобает благовоспитанным кавалерам.
За ними вошла Сильвия Ворылло (старшая из двух некрасивых дочерей пани Джульетты Книксен), ведя за собой мужа. Пан Ворылло ради мира в семье недавно по настоянию жены присовокупил к своему честному дворянскому имени громкое прозвище — «Ястреб». И вот этот грозный «Ястреб», недовольно покручивая свой буйный ус, шествовал теперь, влекомый своей обожаемой супругой, словно пленник, прикованный на потеху черни к колеснице победителя.
Одной рукой ведя мужа, а другой — десятилетнего сына, Сильвия остановилась перед генеральшей и по примеру матери — только не так грациозно и ловко — припала к ручке «дорогой бабуси». Потом, приказав и сыну исполнить этот обряд верности и смирения, обернулась к мужу, знаками и взглядом требуя того же, совсем как в известной детской игре, когда один кричит «Делай, как я делаю!» — а остальные вслед за ним переворачивают стулья или влезают на печь. Но пан Во-рылло, как ни дорожил семейным благополучием, все же падать на колени перед генеральшей не стал: то ли могучий рост и телосложение мешали, то ли гордость.
Все, что он мог заставить себя сделать, — это коснуться ее руки пышной щеткой усов, а затем с насупленным видом, представляющим полную противоположность физиономиям остальных гостей, огромными шагами, словно в сапогах-скороходах, устремился прочь и уселся в самое дальнее кресло — десятое от генеральши и пятое от крайнего Тутунфовича.
К счастью, бунт этого единственного оппозиционера остался не замеченным генеральшей, а супруга не успела покарать его взглядом, ибо дверь отворилась и в гостиную впорхнула Романия Туфелькина (вторая некрасивая дочь пани Джульетты), тоже в сопровождении семейства. Но, кроме мужа и пятилетнего сына, за ней еще семенила хорошенькая восьмилетняя девочка в белом воздушном платьице с большим вырезом. Верная семейной традиции, Романия опустилась на колени перед софой и, поставив рядом дочку, — по ее словам вылитый портрет «дорогой бабуси», — стала просить генеральшу благословить это прелестное дитя, которое бог наградил таким редкостным сходством с милым анге-лом-бабушкой.
— Юлися похожа на меня! Неужели? Значит, я — красавица? Хи, хи, хи! — как-то особенно тонко и пронзительно захихикала старуха.
— Как две капли воды! Это все подтвердят! Посмотрите, господа: такой же рот, глаза, улыбка…
— В самом деле…
— C’est une ressemblance frappante! [307]
— Вылитый портрет госпожи генеральши! — хором подтвердили братья Тутунфовичи, за что удостоились от одной сестры признательного, а от другой — ядовитого взгляда.
— Убей меня бог, если между ними есть хоть малейшее сходство, — буркнул со своего конца Ворылло.
Эта дерзкая реплика была подана достаточно тихо, чтобы не дойти до слуха Сильвии, но генеральша, кажется, ее услышала. Она так и впилась своими злыми, как-то особенно ярко блестевшими в этот день глазами в отгородившегося от нее десятью креслами шляхтича.
— Даже не верится, что вы уже прабабушка! — с любезно-примирительной улыбкой поспешил на помощь Жемчужина-Туфелькин, муж Романии и отец прелестной Юлиси. Человек легкий и уживчивый, не чета ипохондрику-шурину, он в ловких руках своей супруги и вправду стал гладким, как жемчужина.
— Седьмая вода на киселе, — хихикнула генеральша, — семьдесят седьмая вода на киселе, хи, хи, хи! Шкурковская, мать Джульетты, — внучатная племянница моей двоюродной бабки…
Лица Романии и Сильвии вытянулись: не то их шокировало недостаточно звонкое имя Шкурковской, не то выражение «седьмая вода на киселе», уменьшающее шансы на получение наследства.
И хотя подпущенная генеральшей шпилька ранила добрые сердца внучек не меньше, чем злополучная брошка щеку их мамаши, они простили неблагодарную бабушку. Живописно — да так ловко, словно заранее распределили роли, рассадили они у ее ног своих деток, молитвенно сложивших ручонки и обративших вверх мордашки. Ни дать ни взять, херувимы, с обожанием взирающие на желтый лик божества.
По лицу Ворылло было видно, что вся эта комедия ему не по душе и он рад бы отозвать сына к себе. Но его красноречивые взгляды, бросаемые на живописную группу, каждый раз перехватывала мудрая супруга, и он покорно опускал глаза.
Разговор не клеился, то и дело перемежаясь неловким молчанием. Но вот атмосферу разрядило появление новых гостей.
Это были сыновья пани Джульетты и братья Сильвии, Романии и Делиции — молодые люди extrêmement bien и солидные женихи (большая редкость по тем временам), к тому же сами высоко ставившие себя, особенно после того, как удлинили и облагородили свою несколько куцую и неблагозвучную фамилию.
Один только глава семьи — обожаемый супруг пани Джульетты — пребывал в полном неведении относительно родового прозвища: он еще задолго до того пал, по ее выражению, «жертвой рокового недуга» или попросту сошел с ума.
Приложившись к ручке «дорогой бабуси», молодые Книксены присоединились к Туфелькину и братьям Ту-тунфовичам. Мужская компания вскоре пополнилась еще несколькими гостями.
Теперь все близкие родственники, кроме пани Джульетты с дочерью, были в сборе. Многочисленную дальнюю родню сегодня не пригласили, и для званых это был лишний повод строить различные догадки и тешить себя сладкими надеждами.
Туалеты дам поражали пышностью, низкими декольте и обилием драгоценностей, сверкавших всюду, где только можно. Лишь на руке у каждой было по одному кольцу. Не думайте, пожалуйста, будто дамы, принадлежавшие к высшему обществу Н-ского уезда, не знали, что надевать днем декольтированные платья и драгоценности — дурной тон.
Конечно, они прекрасно знали об этом, как и о прочих тонкостях светского этикета. То были лишь деликатные знаки внимания, оказываемые богатой родственнице, которая по ним могла судить, как ее любят и чтут. Кроме того, такое похвальное подражание ее вкусу позволяло ей считать себя не только властительницей дум и сердец, но и законодательницей уездных мод.
Между тем время шло, а пани Джульетта с младшей дочерью все не появлялись. Это было тем более странно, что они всегда по первому зову летели, как на крыльях, к дорогой тетеньке и бабушке, а сегодня позволили обскакать себя остальным! Романия и Сильвия терялись в догадках и даже тревожились, не захворала ли от избытка чувств их нежная, впечатлительная chère maman. Генеральша тоже выказывала признаки нетерпения— и чего греха таить — злости; она ерзала по софе, выкрикивая резким, пронзительным голосом:
— Где же Джульетта? Что с ней? Уж не вывалилась ли она вместе со своим ангелом в канаву, хи, хи, хи!
Наконец дверь отворилась, но вместо ожидаемых дам вошел старик Амброзий и, остановившись посреди огромной гостиной, громогласно возвестил:
— Ясновельможный граф Цезарий Помпалинский!
Спустись с потолка сам архангел Михаил со своей знаменитой трубой, зовущей на Страшный суд, это не произвело бы на собравшихся большего впечатления. Причин на то было несколько. Во-первых, в доме генеральши никогда ни о ком не докладывали; подобные светские церемонии были ей столь же ненавистны, как яркие цветы и свежая листва раскидистых деревьев. На памяти ближайших родственников это был первый случай нарушения издавна заведенного порядка. И самое неприятное — ради кого он нарушался: ради родственника, связанного с генеральшей узами более близкими, чем все, собравшиеся в гостиной. Ведь Помпалинским из Помпалина она как-никак доводилась двоюродной или троюродной бабушкой. Во-вторых, с тех пор как генеральша поселилась в Одженицах, ни один Помпалин-кий из Помпалина не переступал ее порога. Поэтому у всех зашевелилась одна и та же тревожная мысль: «Чего ему здесь надо? Может, и он хочет пролезть в на следники? Значит, еще один претендент? Или у него коварное злодейство, бесстыдное вымогательство на уме? Тогда священный долг каждого выступить на защиту ближайшей, горячо любимой родственницы, не останавливаясь даже перед скандалом, перед дуэлью, что для людей, привыкших к спокойной жизни, не так уже приятно. В-третьих, чем бы ни грозил его приезд и какими загадочными причинами ни был вызван, Цезарий все-таки граф (настоящий или не настоящий, это к делу не относится), богач, катающийся по столицам и заграницам, свой человек в великосветских гостиных.
Конечно, и гости генеральши причисляли себя к высшему обществу. Но ведь в жизни все относительно! И если для Помпалинских и им подобных недосягаемым идеалом было общество Замойских, Любомирских, Са-пег и других баловней судьбы, которых не забыли упомянуть в своих хрониках древние летописцы и историки, то для господ Книксенов, Туфелькиных, Тутунфовичей и прочих — идеалом, пределом желаний была та ступень общественной лестницы, на которой прочно и твердо стояли Помпалинские. О большем помышлять они не смели. Правда, и до этого сверкающего идеала было довольно высоко, но не настолько, чтобы к нему нельзя было стремиться, мечтать о нем и подражать. Стремлению к идеалу, жажде достигнуть его и следует приписать дамские наряды, точно с картинки модного журнала, изысканные манеры, французскую речь, словом, все, что делает до кончика ногтей extrêmement bien. Идеал, господа, — великая вещь. Что может человек, что может человечество без идеала? И вот к ногам избранного общества Н-ского уезда в образе Помпалинского вдруг упал метеор — осколок ослепительного, как солнце, идеала! Было от чего прийти в замешательство, побледнеть или залиться румянцем, расправить складки платья, подкрутить нафиксатуаренные, острые, как копья, усики.
Хозяйка дома тоже пришла в сильное волнение. Ее желтые, впалые щечки зарделись невиданным доселе кирпичным румянцем, маленькая, тщедушная фигурка напряглась, как натянутая струна.
И все в гостиной, несмотря на многолюдное общество напоминавшей бескрайнюю оголенную степь, замерли в ожидании. Воцарилась мертвая тишина. Между тем затворившаяся за Амброзием дверь не открывалась, и за ней происходил следующий, недоступный слуху гостей диалог:
— Павлик, ты первый!
— Что ты, Цезарий! Это невозможно!
— Павлик, милый, там же полно народу…
— Ну и что? Подумай, кто ты и кто я…
— Ах, ну кто я такой? Павлик, дорогой, если ты хоть чуть меня любишь, войди первый… а я за тобой…
— Ну перестань! Если графиня узнает, что я хоть в чем-то тебя опередил…
— Не узнает, ни за что не узнает! Павлик, милый, иди же первым, не то я уеду…
— Граф, пожалуйте в гостиную! — громко, категорическим тоном закончил пререкания Павел и, распахнув дверь, ввел или, вернее, как тогда на ярмарке, насильно втолкнул в комнату упиравшегося Цезария.
При виде долгожданного гостя генеральша привстала, опершись рукой на стол, и уставилась на него, как на чудо морское. «Встала! — пронеслось в головах у свидетелей этой сцены. — Слыханное ли дело! А как взволнованна, растерянна, не знает, что делать. Неужели это любовь к внучатным племянникам заговорила в ней с такой силой? Плохо дело!»
— Ступай прямо к большой софе в простенке между окнами, вон та старушка с малиновым пером — хозяйка дома! — шепнул Павел в дверях своему кузену.
Цезарий двинулся в указанном направлении. Огромные, костлявые руки — предмет вечного огорчения гра-финн, как два маятника, болтались вдоль черного фрака и модных черных панталон в обтяжку, отлично подчеркивавших могучее сложение молодого графа. Зажатый под мышкой шапокляк так и норовил сползти куда-то на ребра, и, чтобы удержать его в нужном положении, Цезарий проделывал верхней половиной туловища какие-то странные телодвижения. Но вот тернистый путь, на котором шипами служили взгляды гостей, был пройден, и Цезарий с разинутым ртом и растерянной физиономией остановился перед генеральшей.
— Очень вам признательна, сударь, что не побрезговали приглашением родственницы, — первой нарушила неловкое молчание генеральша. — Я слышала, дядя Святослав души в вас не чает, как сына родного любит, вы его правая рука и опора! Как прекрасно! Как мило! Очень мне хотелось познакомиться с вами. Надеюсь, вы не будете скучать в моем доме! Вот, знакомьтесь, это все ваши ровесники — господа Тутунфовичи, Книксены, господин Туфелькин, Кобылковский… Прошу любить и жаловать… Не скучайте! Развлекайтесь, дорогие гости!
Выпалив все это единым духом, генеральша, задыхаясь и изменившись в лице, даже как будто слегка дрожа от волнения, опустилась на софу. Наступило довольно долгое молчание. И, как по горам и долам прокатывается гулкое и унылое эхо, тысячекратно повторяя нарушивший тишину звук, так среди собравшихся от человека к человеку пролетела, многократно и тоскливо отозвавшись в уме каждого, одна-единственная мысль: «Плохо! Плохо дело! Никогда и ни с кем не разговаривала генеральша так любезно, как с внучатным племянником! И ни разу не хихикнула, не взвизгнула при этом, по своему обыкновению… А до чего взволновалась — даже багровые пятна на желтых щеках, а батистовый платочек чуть не наполовину исчез во рту… Плохо!» Но, с другой стороны, это был как-никак идеал — кусочек идеала, отколовшийся от большого столичного солнца! И пусть никто не утверждает, будто низменные чувства всегда берут в человеке верх над благородными, высокие порывы подсекает практицизм, возвышенное парение духа подавляют меркантильные соображения! Цезарий был для собравшихся одновременно и опасным претендентом на наследство, и воплощением идеала. И любовь к идеалу победила стяжательские инстинкты: господа Тутунфовичи, Книксены и прочие, как один, поднялись со своих мест и плотным кольцом обступили Цезария, всем своим видом изображая почтительность и радушие, а на деле едва сдерживая любопытство и нетерпеливое желание поскорей завязать знакомство с настоящим графом.
— Вы давно в наших краях, граф?
— Вы такой редкий гость у нас!
— Столица отнимает у нас весь цвет общества!
— Кажется, ваша семья не собирается возвращаться в родные края?
И так далее и тому подобное.
Будь на месте Цезария его брат Мстислав, он бы показал им во всем блеске и великолепии, что такое настоящий светский лоск, сияние и отблеск которого напрасно искала в Цезарии золотая молодежь Н-ского уезда. Он бы продемонстрировал перед ними небрежные, но вместе с тем безукоризненные манеры, разочарованность и пресыщенность жизнью — качество особенно ценное в столь молодом возрасте; осанку, взгляд и улыбку человека, который ясно сознает, кто он, и требует подобающих своему положению знаков внимания от остальных смертных. Он стал бы примером, образцом для подражания, законодателем мод и обычаев в Н-ском уезде, и все, кому выпало бы счастье лицезреть его, переняли бы его походку, манеру говорить, смотреть и улыбаться. А Цезарий… Молодые люди оглядывали его исподтишка с ног до головы, недоумевая: «Невероятно! Est-il possible!» Бедняга не знает, куда деваться от смущения! А шапокляк уже и не к ребрам прижал, а мнет в беспомощно опущенных руках. На вопросы отвечает односложно, как будто ему больше всего на свете хочется отделаться от окруживших его гостей и спрятаться за старинную печку в углу или за это древнее фортепьяно у противоположной стены. Золотая молодежь Н-ского уезда решила, что он хочет над ней посмеяться, подшутить! «Комедию ломает, чтобы нас дураками выставить!»
При одной мысли об этом братья Тутунфовичи воинственно выпятили грудь. Но тут кто-то из Книксенов завел разговор о продаже Малевщизны, и старший Тутунфович не мог упустить случая изложить свои взгляды по этому поводу.
— Меня лично нисколько не удивляет ваше желание продать имение. Вы, наверно, хотите навсегда за границу уехать. Очень хорошо вас понимаю. Подвернись мне выгодный покупатель, я и сам поступил бы точно так же. Жизнь здесь становится просто невыносимой. La vie est devenue ici tout à fait impossible!
— Почему? — удивленно и тихо спросил Цезарий.
— О, значит, вы никакого представления не имеете о здешней жизни! — продолжал старший Тутунфович. — C’est un désert! Это настоящая пустыня! Никакого общества. Если бы не дом госпожи генеральши, где мы изредка собираемся небольшой компанией… в тесном семейном кругу, мы, без всякого преувеличения, позабыли бы, что такое приличные люди…
— Что вы говорите? Неужели в Н-ском уезде так мало приличных людей? — наивно воскликнул Цезарий.
— Мало! — с сарказмом повторил старший Тутунфович. — Да есть ли здесь вообще приличные люди? C’est sont des rustres, des gens de rien![308] Хамье одно, ничтожества! Но с какими претензиями! Возомнили о себе невесть что, и теперь попробуйте поставить их на место. Вы не представляете себе, граф, какие у нас здесь безобразия! Эти люди себе даже чужие фамилии присваивают!.. Например, всем известно, что в Н-ском уезде испо-кон веков были только одни Тутунфовичи — наша семья… Наш герб — подкова в золотом поле, и мы единственные настоящие Тутунфовичи. Между тем figurez-vous, comte[309], после небезызвестных беспорядков, перевернувших в стране все вверх дном, получилось какое-то демократическое месиво, весьма невкусное, и вот, откуда ни возьмись, явились другие Тутунфовичи со своим гербом… Какие-то местные шляхтичи, проходимцы, выскочки… поверьте, граф, des gens de rien…[310] Приезжаю я однажды в город — мне что-то нездоровилось, и спрашиваю: «Какой тут самый лучший врач?» И слышу: «Тутунфович!» В другой раз еду в поезде с какими-то неотесанными мужланами, на прощанье они представляются мне и — пожалуйста — тоже Тутунфовичи, инженеры на строительстве железной дороги! И так далее и тому подобное! Сначала мне это было просто неприятно, потом стало бесить. Нельзя же смотреть равнодушно, quand on le traîne dans boue… [311] как втаптывают в грязь дорогое, священное имя предков. И вот мы с братьями решили раз и навсегда отгородиться от толпы самозваных Тутунфовичей. Перерыли семейный архив и — поверите ли? — обнаружили, что некогда в самом деле было много Тутунфовичей, но наша семья носила фамилию Тынф и только из-за чьего-то брака к ней присоединилась вторая — Тутунфовичи… Значит, мы не Тутун-фовичи, а Тынфы, но в официальных бумагах значимся под первой фамилией, поэтому и подписываемся уже несколько лет Тынф-Тутунфовичи… Эта история достойна быть напечатанной: пусть все знают, какие безобразия творятся в забытой богом провинции. Надо вам сказать, граф, все это очень неприятно…
— Очень неприятно! — отозвался, как эхо, Цезарий, который с широко открытыми глазами внимал рассказу своего нового знакомого. От матери, брата и дядей он слыхивал о многих аристократических фамилиях, но о Тутунфовичах или Тцнфах никогда. Не зная, что полагается говорить в таких случаях, Цезарий не без некоторого колебания спросил:
— Значит, ваш род так же знатен, как и наш?
Столь беззастенчивая, неприкрытая похвальба ошеломила присутствующих. «Да он издевается над нами», — подумали они и хотели уже оскорбиться, но тут младший Тутунфович, который не лез за словом в карман, возразил с шутливым достоинством:
— Шляхтич и магнат родной брат — говаривали в старину, а коли так — и наш род не уступит самым знатным в Польше!
— Очень жаль! — ни с того ни с сего прошептал Цезарий.
— Почему? — хором воскликнули молодые люди, окончательно сбитые с толку.
— Потому что… — промямлил Цезарий, — по-моему гораздо приятней не принадлежать к знатному роду…
— «Ага, вот оно что! — обрадовались молодые люди. — Знакомая песенка! Фантазер! Философ! Новомодный граф-демократ!»
— Да, конечно, — поспешно поддакнул один из Книксенов, — меньше ответственности… больше свободы… noblesse oblige
Он хотел еще что-то сказать, но, взглянув случайно в окно, запнулся на полуслове и воскликнул:
— Voici maman! [312]
— Voici maman! — как эхо, откликнулись сестры.
За окнами промелькнула карета на полозьях, запряженная четверкой лошадей, потом отворилась дверь и в гостиную вошла пани Джульетта под руку с младшей дочерью — красавицей Делицией.
Что за умница эта пани Джульетта! Ведь не случайно она приехала с опозданием, когда все гости были уже в сборе. Что может быть эффектней, чем появление юной, очаровательной девушки, которая вдвоем с молодой и интересной еще матерью медленно проходит сквозь толпу гостей, выставляя напоказ свою красоту. А затеряйся она где-нибудь на стуле среди множества других лиц и пестрых красок — и нет того впечатления! Все это пани Джульетта рассчитала заранее. Но тонкий расчет угадывался и в наряде Д£лиции. Вопреки принятой в Одженицах моде, на ней было на этот раз платье из белого кашемира со скромным глухим воротом, живописно ниспадавшее мягкими, свободными складками, которое придавало ее облику нечто ангельски невинное. Строгость наряда нарушали только короткие рукава, но из-под них, наподобие поникших крыльев, опускалась на девичьи руки прозрачная кисея, которая не могла скрыть от постороннего взора их безупречную форму и ослепительную белизну. Чайная роза украшала пепельные косы, уложенные вокруг головы. Быть может, этот скромный, поэтичный наряд, так искусно подчеркивавший красоту Делиции, подсказала заботливой маменьке генеральша, упомянув, что Цезарий — мечтатель, или тот особый материнский инстинкт, который сравним разве что с интуицией поэта, с наитием, ясновидением, вдохновением, одним словом, способность по одному ребрышку воссоздать целый скелет мамонта.
Пани Джульетта не зря называла свою младшую дочь ангелом. Миниатюрная, стройная, круглолицая, с нежным румянцем на белоснежных щеках, алыми губками, которые всегда чуть улыбались, приоткрывая жемчужные зубки, голубоглазая, с тонкими дугами черных бровей и короной пепельных кос на голове, она и в самом деле была точно ангел с картины какого-нибудь художника.
А в тот вечер Делиция выглядела особенно восхитительно. Это была сама непорочность, юность, поэзия! Цезарий ни на одну женщину (за вычетом белокурой горничной, любовь к которой чуть не свела его в могилу) не смотрел так долго и пристально, как на это чудное видение, представшее перед ним в огромной гостиной.
— Кто это? — тихо спросил он у одного из стоявших справа и слева Книксенов.
— Наша сестра, граф, — хором ответили они.
— А та, другая дама… постарше?
— Это наша мать, граф!
Совершив обряд целования тетушкиных рук, пани Джульетта опустилась в кресло и изящным кивком издали приветствовала, сыновей. У братьев, наверное, мелькнула догадка, что и опоздание, и необычный туалет Делиции, и вспыхнувший на бледных щеках матери яркий румянец, когда она метнула быстрый взгляд на Цезария, скромно стоявшего в стороне, — все это неспроста. И, движимый каким-то смутным предчувствием, старший брат, изящно изогнув стан и очаровательно улыбнувшись, взял Цезария за локоток и сказал:
— Vous permetterez, comte?[313]
— Maman! Граф Помпалинский! — произнес он, подведя растерявшегося Цезария к креслу матери.
Затем оборотился вместе с графом к другому креслу и с небольшим изменением повторил:
— Делиция! Граф Цезарий Помпалинский!
Поклонившись два раза, Цезарий с растерянным видом стоял перед креслами, не зная, куда девать проклятые руки, в которых он держал плоский, круглый, похожий на миску, шапокляк. Но кто лучше женщин умеет выходить из затруднительных положений и растапливать лед молчания! И пани Джульетта любезным жестом указала Цезарию на кресло подле себя. Сообразив, что с ним хотят побеседовать, он сел.
— Я имела удовольствие встречаться с вашей матушкой, — начала она, — когда ваша семья еще жила в здешних краях. И мне тем приятней познакомиться с вами, что мы ведь родственники.
— Вот как? — воскликнул Цезарий, с удивлением глядя на свою собеседницу. Он никогда не слыхал от матери, что они с Книксенами в родстве.
— Как же, как же! — подтвердила пани Джульетта. — Ведь наша дорогая тетушка, урожденная Помпалинская, а моя мать…
— Шкурковская, внучатная племянница сестры моей бабки, — пропищал рядом пронзительный голосок генеральши.
Пани Джульетта покраснела как рак. Но терять присутствие духа было не в правилах этой дамы. Поэтому, улыбнувшись, как ни в чем не бывало, тетушке и бросив быстрый взгляд на Цезария, который убедил ее, что генеалогия не слишком его занимает, она тут же переменила тему разговора.
— Вы любите деревню, граф? — спросила она.
— Очень, — отрывая взгляд от палевых перчаток, ответил Цезарий. — Я мечтаю жить в деревне…
— О, совсем, как мы с Делицией! Мы обожаем деревню и ни за что не согласились бы жить в городе. Эта сельская тишина-., зеленые купы деревьев… весной— соловьи, а осенью — золотая листва!..
— Да, очень хорошо! — отозвался Цезарий, оживляясь по мере того, как пани Джульетта с воодушевлением расписывала ему прелести сельской жизни.
— Чудесно, n’est-ce pas?[314] Весной мы с Делицией цветы сажаем, поливаем… Делиция, mon enfant, помнишь, какая красивая роза расцвела у нас летом под окном?.. Мы даже лепестки пересчитали, когда она завяла, такая она была огромная… Не помнишь, сколько у нее было лепестков?
Застигнутая этой атакой врасплох, девушка смешалась. Она, очевидно, не обладала редким даром импровизации и не умела с такой легкостью, как мать, сочинять идиллические истории, и поэтому, вспыхнув, пролепетала что-то невнятное. Но, хотя присутствующие так и не узнали, сколько лепестков было у знаменитой розы, тактический прием пани Джульетты принес нужный результат — Цезарий перевел взгляд на Делицию.
Бедняга пожирал ее глазами, страстно желая с ней заговорить, но не знал, с чего начать. Поглядев не-
сколько раз для храбрости на свои перчатки, он робко спросил:
— А вы бывали в Варшаве?
— О да, много раз, — ответила Делиция и подняла свою хорошенькую головку.
Слова, как будто совсем обычные, но каким нежным и томным взглядом они сопровождались! А как она улыбнулась — ласково и томно, показав жемчужные зубки, — ну ни в сказке сказать ни пером описать!
— А понравилось вам в Варшаве? — еще больше смутясь, спросил Цезарий.
Пани Джульетта не на шутку испугалась: а вдруг Делиция сморозит какую-нибудь глупость, вроде того что обожает Варшаву, городскую суету, пеструю толпу, развлечения (как оно и было на самом деле). Какое чудовищное несоответствие вкусам матери и графа, любви их к сельской идиллии и безыскусственной простоте. Но напрасно беспокоилась пани Джульетта. Яблоко от яблони недалеко падает, и Делиция не подвела свою мать.
— О, я всегда скучаю в Варшаве по нашей милой деревне! Этот стук экипажей, этот шум, столичные удовольствия тоску на меня нагоняют! — с подкупающей искренностью и простотой воскликнула она.
— И на меня тоже! — уже громче и смелей отозвался Цезарий.
— Вот удивительное совпадение вкусов! — пропищала генеральша. — Граф Цезарий обожает деревню, и внучка моя тоже! И ей не по душе городская сутолока и шум и графу! Какое родство душ! Какое редкое единство взглядов! Хи, хи, хи! Редчайшее!
С несвойственной ему живостью Цезарий обернулся к говорившей и поклонился. Зачем? Он и сам не знал. Просто короткий разговор с Делицией совершенно преобразил его: лицо оживилось, глаза, всегда мутные и испуганные, засияли от счастья. Видно, ie pauvre Césai привык довольствоваться в жизни малым…
Хозяйка дома встала с софы, кинув скороговоркой:
— Господа, прошу к столу! Прошу! Прошу!
И мелкими шажками засеменила из гостиной, предоставив гостям самим решать, в каком порядке следовать к столу. Как только она исчезла за дверью, гости разбились на группки, и начался быстрый, тихий обмен мнениями.
— Дорогая Сильвия, что с тобой? Отчего ты такая бледная? — спрашивала старшую дочь пани Джульетта.
— Разве вы не чувствуете, maman, что здесь холодно, как в погребе. Я совсем окоченела.
— Романия! — окликнул жену Жемчужина-Туфель-кин. — Проклятая старуха совсем нас решила заморозить!
— Это по тебе видно, — огрызнулась супруга, — нос как свекла.
__ И у тебя, женушка, носик красный, — отпарировал муж.
— Знаешь, Конрад, — шепнул старший Тутунфович брату, — здорово умеет мучить людей старая ведьма. У меня зуб на зуб не попадает, боюсь, опять горло простужу, как в прошлый раз…
— Ба! — воскликнул, подходя к ним, Книксен. — То ли вы еще запоете, когда животы подведет.
— Maman! — обратился младший сын к пани Джульетте. — Я вижу, вы затеваете что-то…
— Chut, Ladislav![315] Дома все объясню…
— Не плачь, Юлися, не то бабуся рассердится! — шептала на ухо дочке Романия.
— Холодно, мама! Ух, как холодно!
— Бррр! Холодище! — вздрогнула Сильвия.
— Ой-ой-ой, как холодно! — заныли Тутунфовичи.
— У-ух! — как пчелиный рой, загудели гости; только Ворылло, дуя без стеснения на руки, простодушно говорил Павлу:
— Вот беру грех на душу, езжу сюда и мерзну. Провалиться мне на этом месте, если не превращусь здесь когда-нибудь в сосульку. Да что поделаешь? Говорят, надо ездить ради детей, вот и езжу. Но видит бог. лопнет мое терпение в один прекрасный день, и тогда на аркане меня сюда не затащишь!
Между тем гости переступили порог столовой, где уже восседала за столом генеральша, и перешептывания, жалобы и дрожь прекратились.
— Кажется, сегодня здесь немного прохладно! — воскликнула она при виде входивших. — Вам не холодно, гости дорогие? Ась? Сама-то я никогда не мерзну, но вы, мои дорогие…
— Нет, что вы, тетушка…
— Нисколько, бабуся…
— Совсем не холодно…
— Мне так даже тепло…
— Удивительно, до чего здесь печки хороши: такие большие комнаты — и всегда тепло…
— Да, да! Я уже давно подумываю, как бы свои переложить по здешнему образцу…
От таких заверений глаза у генеральши загорелись и забегали по сторонам. Тихо засмеявшись дребезжащим смехом, она еще глубже стала тискать в рот носовой платок.
— Что до меня, то к холоду я, сударыня, очень чувствителен, и по-моему здесь довольно прохладно, — подал последним голос Ворылло. — У меня руки совсем закоченели…
Разозленная дерзкой выходкой мужа, Сильвия совсем посинела. А генеральша, вытащив платок изо рта и впившись в Ворылло горящими глазами, выпалила:
— Руки холодные— сердце горячее! Сердце, значит, у вас горячее, сударь…
И, не договорив, обернулась к двери в гостиную, громко спрашивая:
— А где же граф Цезарий с Делицией? Куда они подевались? Почему их нет за столом?
«Почему»? Не так-то просто ответить… Дело в том, что, когда все направились в столовую, пани Джульетта — par mégarde конечно, — ничего не сказала дочери и та осталась в кресле. Цезарий тоже. Тревожно озираясь на исчезающих за дверью гостей, он все смотрел на свою очаровательную vis-à-vis, погруженную в созерцание бронзовой чеканной подставки от лампы. Уходить Це-зарию не хотелось, а оставаться тоже было неудобно.
«Хорошо бы пойти вместе с ней, — подумал он. — Но как это сделать? Она, кажется, и не собирается вставать».
Тут он вспомнил, что на званых обедах, где ему случалось бывать, мужчины подают дамам руку и ведут к столу. Может, и ему поступить так же? Легко сказать! У него дух замирал при одной мысли об этом. Но вот, поколебавшись, он встал, а за ним — Делиция.
— Какая чудесная чеканка! — промолвила она, указывая пальчиком на бронзовую подставку.
— Да, очень красиво! — ответил граф, и с минуту они стояли неподвижно друг против друга: она с глазами, устремленными на лампу, он — на нее.
Последний гость уже исчез в дверях столовой. Дели-ция отвела взор от лампы и, опустив руки вдоль платья, медленно отошла от стола. Она шла так медленно, что у Цезария было достаточно времени на размышление. И он, с внезапной решимостью сунув шапокляк под мышку, подал другую руку величаво выступавшей девушке. Сердце у него бешено колотилось и, казалось, вот-вот выскочит из груди, когда прикрытая кисейным крылышком белая рука легла на черный рукав его фрака и тихий мелодичный голос спросил:
— Вы долго пробудете в наших краях?..
— Да… Нет… Не знаю…
— Потому что, если вы не очень скоро умчитесь опять в этот свой высший свет, который я знаю только по рассказам… — продолжала Делиция, потупив глазки и очаровательно улыбаясь.
— Мне бы хотелось как можно дольше не уезжать отсюда! — вырвалось у Цезария.
— …то, быть может, посетите своих соседей? — закончила Делиция. — Мама всегда рада гостям, и нам будет очень приятно…
— С удовольствием… — начал Цезарий, но Делиция перебила его с кокетливой улыбкой.
— Ах, обманщик, разве это может вам доставить удовольствие!
— Клянусь вам! — горячо воскликнул граф, и с этими словами они вошли в столовую.
Все места за столом, кроме двух, были заняты, и молодая пара уселась рядышком. Соседом Цезария с другой стороны оказался Ворылло; дальше сидел Павел, который, наклонясь за его спиной к Цезарию, шепотом спросил:
— Почему ты не оставил шляпу в гостиной?
Цезарий сконфузился и хотел уже вскочить из-за стола, чтобы избавиться от злополучной шляпы, но тут Ворылло обернулся к нему и сказал без обиняков:
— Поздравляю, граф; от души рад, что вы не продали Малевщизну.
Это помешало Цезарию исполнить свое намерение, и, окончательно сбитый с толку, он положил шляпу на колени, промямлив:
— Я тоже доволен… я люблю деревню, особенно Малевщизну…
— Грех не любить такое имение! — заключил Ворылло.
В стороне, на маленьком столике, Леокадия из большой серебряной миски разливала суп по тарелкам настоящего саксонского фарфора. Амброзий разносил тарелки со странной розовато-мутной жидкостью, в которой плавало несколько сиротливых крупинок. Гости дружно взялись за ложки и с аппетитом (быть может, притворным?) принялись хлебать тепловатую водицу. Только Ворылло, отведав это непонятное на вид и вкус кушанье, преспокойно отложил ложку и продолжил начатый разговор:
— Малевщизну ваш дед купил у камергера В., человека редкой души, прямо, можно сказать, святого. Их семье имение принадлежало с незапамятных времен. И некогда там собирались просвещенные умы со всего уезда. Происходили даже шляхетские сеймы, конфедерации…
Цезарий внимательно слушал своего соседа.
— Я ничего не знал об этом… Как интересно! — сказал он.
— Интересно… — повторил Ворылло и как-то печально посмотрел на Цезария. — Не годится память о прошлом в чужие руки отдавать. Вот почему я искренне рад, что вы не продали Малевщизну.
— Я тоже, — сказал граф. — Вот приеду туда, непременно осмотрю старый дом и залу…
— То-то же! — буркнул Ворылло.
Цезарий задумался, ложка его застыла над тарелкой, а глаза машинально следили за редкими крупинками, плававшими в розоватой водице. Видно, рассказ Ворылло задел его за живое. Из задумчивости его вывел мелодичный голосок Делиции:
— И мы тоже… очень рады, что вы не продали Малевщизну, — с очаровательной улыбкой прощебетала Девушка. — Теперь уж вы bon gré mal gré[316] наш сосед…
Слова, вернее, тон, каким они были сказаны, заставили Цезария обернуться к своей соседке.
— Вам в самом деле это небезразлично? — с блаженной улыбкой спросил он.
— Конечно, нет, — Делиция кокетливо улыбнулась. — У нас здесь совсем нет общества, а людей, с которыми…
— Но ведь вы меня почти не знаете, — робко заметил Цезарий.
— Разве для этого много времени нужно?.. Разве сердце не подсказывает, кто нам друг, а кто нет?..
Цезарий просиял.
— Значит, и вы верите голосу сердца, — чуть слышно сказал он и, словно вспомнив о чем-то неприятном, печально продолжал: —А мне вот твердят, что порывы сердца надо смирять ради интересов семьи и кто иначе поступает, тот bon à rien
То ли от волненья, то ли сдерживая смех, Делиция быстро поднесла платок к губам. Но, тотчас овладев собой, она подарила графа долгим взглядом и спросила:
— А вы как думаете?
— Мне очень трудно не прислушиваться к голосу сердца, поэтому мама всегда говорит: mon pauvre…
Он уже собирался посвятить Делицию в свои домашние неприятности, как вдруг толчок в плечо заставил его подскочить на стуле и отвернуться от себеседницы. Оказывается, это Амброзий нечаянно толкнул его (с годами старик стал совсем неловок), обходя гостей с серебряным блюдом, на котором в живописном беспорядке громоздились тощие ножки, крылышки и ребра двух зарезанных ради такого торжественного случая петушков. С усердием, достойным лучшего применения, гости принялись препарировать петушиные скелеты.
Видно, они порядком проголодались, но одеревеневшие от холода пальцы не слушались, и дело не спорилось. Ножи скрежетали по тарелкам, вилки гнулись, обтянутые тоненькой, подгоревшей кожицей кости ускользали, увертывались, — словом, не давались в руки. Первым оставил это неблагодарное занятие Ворылло, его примеру последовал Цезарий.
— Что, граф, не нравится? — спросил Ворылло с лукавой улыбкой на добродушном лице.
— Мясо немножко жестковато, — признался Цезарий. — Но это неважно, мне есть не хочется…
— Вот счастливец! — буркнул шляхтич, оборачиваясь к Павлу. — А я так, признаться, чертовски голоден..
Цезарию и впрямь было не до еды. Перед глазами у него мелькнула белая, как алебастр, девичья ручка, чуть прикрытая кисеей, — это Делиция, отодвинув тарелку, потянулась к графину с водой. Цезарий воззрился на это чудо природы и опять не заметил, как Амброзий, собрав тарелки с костями, расставил чистые и стал обносить гостей новым блюдом — лакомым, но отнюдь не изысканным: картошкой в мундире.
Тут опять разыгралась комедия, — пожалуй, позабавней, чем с жареными петухами. Картошка была горячая, а гости — голодные, как волки. И они с жадностью накинулись на нее, немилосердно обжигая себе губы, шипя от боли и дуя, что есть сил… Но чтобы полакомиться картошкой, надо сперва ее очистить. А это можно было сделать только с помощью пальцев, одинаково белых и нежных как у дам, так и у мужчин. Обожженные губы, перепачканные руки, неэстетичный вид тарелок с картофельной шелухой очень скоро заставили дам бросить это занятие, а мужчины, у которых аппетит разыгрался не на шутку, принялись пожирать картошку прямо с подгоревшей, горьковатой кожурой.
Генеральша подавала гостям пример поистине спартанской непритязательности. Она смаковала каждый кусочек и, проглотив, верещала на всю столовую:
— Обед у меня сегодня не очень удался! (Ответом были протестующие возгласы и громкое шипение обжегшихся.) — Но уж не взыщите, господа! Во всем Игнатий виноват. Расхворался старик и еле-еле с этим-то обедом управился. А я ведь ему другое заказывала…
— Что вы! Что вы! Все очень вкусно! — раздались вежливые уверения.
Но генеральша, не обращая внимания, продолжала:
— Я вас хотела угостить борщом с фрикадельками…
— Бульон был очень вкусный! Отличный бульон! — запротестовали гости.
— Бульон? А я думал — суп из мухоморов! — шепнул Ворылло на ухо Павлу.
— А на второе — мясо с трюфелями… — не унималась генеральша.
— Жаркое было тоже отменное! — послышались снова голоса гостей.
— Ох, трюфелечки, трюфелечки! — облизывая обожженные губы, вздыхали братья Тутунфовичи.
— А потом паштетом из рябчиков; запеченньш к те сте… — не умолкала генеральша.
За столом наступило молчание. Воображение голодных гостей разыгралось до того, что они наяву ощутили запах и вкус паштета во рту, на время лишившись дара речи.
Придя в себя, младший Книксен шепнул на ухо старшему Тутунфовичу:
— Старуха нас совсем решила сегодня извести…
— Я вас не картошкой, а яблочным кремом с бисквитами хотела угостить… — продолжала между тем генеральша.
— Не люблю сладостей… Сладкое вредно для здоровья… — раздались голоса.
— Обожаю яблочный крем, — на ушко сестре сказала Романия. Но та с умильной улыбкой проговорила громко.
— Я, бабуся, обожаю картошку в мундире…
— Издевается над нами старуха! Ноги моей здесь больше не будет! — ворчал Ворылло.
— А может, правда: задумала одно, а получилось другое, — пытался разубедить его Павлик.
— Черта с два! Каждый раз нас так потчует.
Делиция поднесла к алым губкам стакан с водой, и перед глазами Цезария из-под кисейного крылышка еще раз сверкнула девичья ручка. Он тихо вздохнул.
— Надеюсь, граф не в претензии на плохое угощение… Хи, хи, хи! — донесся до его слуха голос генеральши.
Цезарий встал, поклонился и в сильном замешатель-8тве пробормотал:
— Что вы… Что вы… Какие пустяки… Мне очень приятно…
И как бы в подтверждение своих слов мечтательным взглядом скользнул по белой, как алебастр, руке сидящего рядом ангела во плоти.
— Господа, прошу в гостиную! — вскричала генеральша и, вскочив с кресла, засеменила к двери.
Раздался шум отодвигаемых стульев, шелест платьев, тихий ропот голодных, приглушенное шушуканье, лязг зубов какого-то окоченевшего бедняги, и кавалеры, подав дамам руки (Цезарий на этот раз без колебания предложил руку Делиции), направились в гостиную. На пороге пары приостановились, раскланялись и разошлись по холодной и неприютной, как зимняя степь, гостиной.
Немного утомительная, пожалуй, церемония после столь скудной трапезы! Но что поделаешь! Все должно быть честь по чести: пообедали, посидели чинно в гостиной, да и по домам. Тем более, что генеральша не любила, когда у нее засиживались, а воля ее для родственников — закон священный и нерушимый. Поэтому кое-кто начал уже собираться восвояси. Только Делиция, казалось, забыла обо всем на свете: разрумянившись, с воодушевлением рассказывала она что-то сидевшему рядом Цезарию. Генеральша время от времени бросала в их сторону быстрые, торжествующие взгляды.
— Попался! — шепнула она пани Джульетте. — Попался дядюшкин любимчик в сети твоего ангела! Ну, смотри, не упускай его, Джульетта! Гляди в оба! Да тебе ума не занимать — сама знаешь, что делать!
Пани Джульетта припала к ручке дражайшей тетушки.
— Милая тетенька, по гроб жизни буду вам благодарна…
— Не нужна мне твоя благодарность! Не нужна! — захихикала генеральша. — Выгорит дело — не обойду Делицию в завещании, а нет — так не взыщите…
Пани Джульетта заключила в свои пухлые ладони руки генеральши.
— Как вы добры, дорогая тетенька! Просто слов не нахожу…
Но она не договорила: к софе приблизились братья Тутунфовичи, натягивая лиловые перчатки на озябшие, покрасневшие руки и прижимая к бокам шапокляки.
Гости по очереди подходили к генеральше, потом прощались друг с другом. Через час после обеда в гостиной было, как в степи, пусто и безмолвно. Только время от времени тишину нарушал доносившийся из спальни крик — то хриплый, то пронзительный.
Там, в маленькой спальне, было темно, только висячая лампа бросала тусклый, мерцающий свет на картины. У одного окна вырисовывался неподвижный понурый силуэт Леокадии, а на фоне другого раскачивалась большая клетка, в которой била крыльями проснувшаяся птица.
Слабый золотистый отсвет от лампы падал на лицо и фигуру генеральши, забившейся в угол софы. На лбу ее и около рта выступила густая сеть морщин, под желтыми вздрагивавшими веками лихорадочно горели глаза, на шее поблескивала золотая цепь, а на руках, как кандалы, позванивали браслеты.
Генеральша, по своему обыкновению, беседовала с попугаем, И проклятья, чередуясь с резким и пронзительным смехом, сыпались на головы всех живущих, А ученая птица повторяла их за хозяйкой, закатываясь, в свою очередь, неумолчным хриплым хохотом. С полчаса высокую комнату оглашали дикие, зловещие крики, летевшие от софы к окну и обратно: «Дураки, подлецы, скупцы, лицемеры!» Наконец, как последний аккорд этого адского концерта, совсем тихо прозвучало: «Горе на свете! Горе!» Попугай еще тише свистящим шепотом повторил: «Горе!» — и, хлопая крыльями, примостился на перекладине зеленой клетки.
Наступила тишина. Слышалось только прерывистое дыхание старухи да кандальный звон браслетов. Но вот грудь ее стала подниматься спокойно и мерно, руки опустились на колени. Золотые блики от свисающей с потолка лампы неподвижно замерли в ее выцветших голубых глазах, устремленных на картины. Долго сидела она молча, погрузившись в тайные, ей одной ведомые думы. Потом, не поворачивая головы, громко и резко спросила:
— Вы здесь, Леокадия?
— Да, — раздался из глубины комнаты тихий, печальный голос, и у окна выросла темная фигура.
— Подойдите… Ближе… Я хочу с вами поговорить…
Леокадия медленно подошла к софе и села на стул, сложив на коленях руки. Лампа осветила ее бледное лицо с полуопущенными веками, склоненную голову с серебряными нитями в черных, как смоль, волосах.
— Посмотрите на эти картины, — мягче обыкновенного сказала старуха.
Леокадия послушно подняла остекленевшие, словно неживые, глаза и посмотрела, куда ей велели: она привыкла к беспрекословному повиновению.
Старуха молчала. На ее тонких, дрожащих губах змеилась злая и одновременно горькая усмешка.
— Посмотрите внимательно вот сюда, — промолвила она и ткнула желтым костлявым пальцем в одну из картин. — Как уютно и тепло в этой комнате, и сколько там народу! Народу сколько! А? Слышите, как они весело разговаривают, смеются, в камине дрова потрескивают. А девушка играет на фортепьяно. И вокруг скачут, пляшут ребятишки! Ой, какой там шум и гам… За окнами воет ветер, снег сыплет, а им и горя мало… Им уютно и покойно! Вы смотрите?
— Смотрю, пани! — прошептала Леокадия, которую какая-то непреодолимая сила приковывала к этой картине, заставляя в сотый раз разглядывать ее.
— А знаете, кто эти двое, что сидят возле камина и улыбаются друг другу? — продолжала генеральша.
Она подняла палец, на котором поблескивало колечко с брильянтовой слезой, и тихо, без злости и ехидства, почти торжественно сказала:
— Это муж и жена! Вы слышите? Муж и жена! А знаете, сколько лет они прожили вместе вот в этой комнатке?.. Много-много! Они здесь поселились совсем молодые. И потекли мирные, счастливые дни. И вот уж смерть не за горами… Да разве страшна им смерть?.. Ведь счастливого прошлого ей у них не отнять…
Голос ее все понижался и, наконец, перешел в едва уловимый шепот. Приподнятые брови придавали ее лицу выражение глубокой задумчивости, широко раскрытые, синие, как в юности, глаза смотрели в одну точку. Леокадия тоже не сводила глаз с картины, и, казалось, ее томила щемящая тоска.
— А теперь взгляните сюда, направо, — нарушила молчание генеральша. — Вон на той картине в посеребренной рамке девушка идет по лугу… Ярко светит солнце. Дубрава шумит вдали… У девушки букет цветов, и она смотрит в сторону леса, словно поджидает кого-то… Какие у нее длинные черные волосы… Какой открытый, веселый взгляд… А лицо — словно вешняя роза… Слышите, как бьется у нее сердце под белым корсажем?.. А на душе — отрадно и весело. Приглядитесь к ней хорошенько, ведь и вы когда-то были такая же… И я… — еДва слышно договорила старуха, устремив пристальный, блестящий взор на картину. В черных, всегда холодных и бесстрастных глазах Леокадии жемчужинами сверкнули слезы…
Долго сидели они так, не шеЕелясь.
В их ожесточенных, израненных сердцах зарожда-Лась удивительная гармония — гармония одинаково искалеченной, попранной жизни; слагалась согласная песнь, в которой тайная горечь, боль невыплаканных слез звучали мольбой о красоте, любви, счастье.
Наконец взгляды их встретились. Восемь долгих, как вечность, лет провели они вдвоем в огромном, пустом доме. И всякий раз, когда дом затихал после отъезда гостей, сидели они долгими зимними вечерами перед картинами, освещенными, как алтарь лампадой, и в безмолвной молитве изливали свою тоску и горе. Леокадия была моложе… у нее сильнее билось сердце. В безотчетном порыве она вдруг вскочила со стула и с молитвенно сложенными руками упала к ногам генеральши:
— О пани, пани, сколько на свете несчастных страдальцев; если б вы только захотели протянуть им руку помощи… Ведь это в вашей власти… Я так несчастна, а вы одиноки…
Генеральша очнулась от задумчивости и вздрогнула, словно от болезненного прикосновения.
— И вы, как все! — вскричала она своим обычным пронзительным голосом. — Падаете в ноги, руки готовы целовать… Раньше вы этого не делали… Я думала, вы лучше других… Все вы одинаковы… Прочь! Вон!
Леокадия поднялась с пола. Прямая, бледная, как полотно, с прижатой к сердцу рукой, она с оскорбленным видом стояла перед генеральшей и молчала, не пытаясь оправдаться, только губы у нее слегка вздрагивали от сдерживаемых рыданий, — Я вам больше не нужна? — спросила она наконец с глубоким вздохом, — Ступайте на свое место и сидите, пока я вас не позову. И никуда не выходите из комнаты! Слышите?
Леокадия села у окна. Подперев голову рукой, она закрыла глаза, и по ее бледному неподвижному лицу разлилось выражение бесконечной усталости. Казалось, она заснула. На другом окне спал в клетке попугай, и только в дальнем углу комнаты, освещенном золотистым светом лампы, изредка шелестело шелковое платье да тихо позванивали браслеты. Между тем время шло. Старинные часы с кукушкой в соседней гостиной пробили полночь. В большом, пустынном и, как могила, безмолвном доме двенадцать раз весело прокричала эта весенняя птица, напоминая о лете, солнце и зеленых лесах
Едва пробило полночь, как со двора в ближайшие местечки и города поскакали нарочные за лекарями, У старухи бывали иногда какие-то странные припадки, которые заставляли даже опасаться за ее жизнь. Случалось это обычно в одни и те же памятные для нее, очевидно, дни или после большого съезда гостей. Стоя у постели больной, врачи с ученым видом кивали головами, а потом, собравшись на консилиум в соседней комнате, каждый по-своему называл болезнь генеральши, сходясь только в одном:
— Натура нервная, крайне впечатлительная, со склонностью к душевному расстройству. Еще несколько таких припадков — и наследники могут радоваться!