ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Вернувшись домой, пани Джульетта вбежала в свою уютную, со вкусом обставленную гостиную и, дрожащими руками скинув с себя шубку и шляпку, позвала дочь:

— Делиция! Делися!

Делиция на ее зов выбежала из столовой, развязывая на ходу ленты от шляпы. Пани Джульетта порывисто обняла дочь, усадила рядом с собой на диван, прижала к груди ее голову, с которой упала шляпа, и, покрывая страстными поцелуями лоб, волосы и щеки, приговаривала прерывающимся от волнения голосом:

— Деточка любимая, дорогая! Золотко мое ненаглядное! Жемчужинка драгоценная! Даже приласкать тебя не могла дорогой при братьях. Какая ты сегодня умница была и красавица! Ты у меня паинька! Знаешь ведь, что я люблю тебя больше всего на свете и добра тебе желаю! Как мне хочется, чтобы ты была счастлива, ягодка моя! Ну, довольна своей победой? Дай взглянуть, как сияют твои глазки от счастья, которое сегодня улыбнулось тебе! Ну, подыми же головку, посмотри на меня, Делися! Не стыдись! Мать — твой лучший друг! От нее не должно быть секретов!

И пани Джульетта ласково взяла ее за подбородок, стараясь заглянуть в глаза. Но Делиция, целуя ей руки, прятала лицо у нее на груди.

— Что с тобой? — с искренним огорчением и тревогой воскликнула мать. — Ты плачешь?

В голубых глазах красавицы в самом деле блестели слезы, а на лице, вместо счастья, была написана печаль.

— Что с тобой? — повторила пани Джульетта. — О чем ты? Уж не случилось ли чего? Может, ты на прощанье обидела чем-нибудь графа и тебя это тревожит? Не скрывай от меня ничего! Это все можно поправить! На то у тебя и мать есть! Или, подсаживая тебя в карету, он сам сказал тебе что-нибудь неприятное?

Делиция еще крепче прижалась к матери и, глядя на нее сквозь слезы, прошептала смущенно и грустно:

— Нет, дорогая мамочка. Но он такой… некрасивый… и смешной!..

Пани Джульетта улыбнулась с облегчением и кончиками белоснежных пальцев коснулась побледневшей щечки дочери.

— Как ты меня напугала, Делиция! А я-то думала что-нибудь серьезное! Ты в самом деле находишь, что он некрасив?

— Да, мамочка, да!

— Я бы этого не сказала… Роста он высокого, и улыбка у него приятная… А, разговаривая с тобой, он оживился, глаза у него заблестели и стали просто красивыми… Но разве дело в красоте, мой ангел?

Пани Джульетта выпрямилась и, не выпуская руки дочери, заговорила без прежнего оживления, веско и значительно, как подобает исполняющей свой долг матери:

— Дорогая Делиция! Молодые девушки часто смотрят на замужество несерьезно, и… прости меня, даже легкомысленно и неразумно. Воображают, что самое главное — взаимное влечение, приятная или неприятная внешность, как будто от этого зависит их будущее благополучие… Супружеское счастье, детка моя, зиждется на иной, более прочной и реальной основе.

Она немного помолчала, словно собираясь с мыслями, и продолжала:

— Мы уже не в первый раз говорим с тобой об этом, но сейчас, если предчувствие меня не обманывает, настал решающий час, и ты должна вспомнить все, чему я тебя учила, а самое главное — не забывать мой печальный пример… Я говорю о своей жизни, детка! Я вышла замуж по любви… Отец твой был красавец мужчина, женщины с ума по нему сходили. К тому же он пользовался репутацией благородного и честного человека… Кажется, все основания были считать, что я бу-ДУ с ним счастлива. Так оно и было первые несколько Лет, пока не остыл жар чувства и не развеялось первое °чарование, пока любовь наша была еще свежа., а лучше сказать, слепа. Но, увы! — на нашей несчастной планете нельзя долго жить в заблуждении, время безжалостно разрушает его, и тогда оказывается, что для повседневного счастья нужно нечто совсем другое. А этого-то твой отец не мог и не хотел мне дать…

Делиция, до сих пор внимательно слушавшая мать, робко перебила ее:

— Но папа всегда был такой ласковый, добрый… Я хорошо помню, как он учил нас, играл с нами — ведь мне было тринадцать лет, когда с ним это случилось…

Пани Джульетта слегка нахмурилась, но, видно, сдержала себя и, покачав головой, мягко сказала:

— Да, ты права, Делиция, отец был очень добрый… и ты всегда его любила… и сейчас любишь… Я на тебя за это не в претензии, хотя мне, матери, обидно, что первое место в твоем сердце принадлежит не мне. А ведь я проводила бессонные ночи у твоей кроватки, когда ты металась в жару, я лелеяла твою красоту, и вот уже сколько лет с тех пор, как отец заболел, я, слабая женщина, сама забочусь о вашем будущем, особенно твоем, Растроганная словами матери, Делиция снова стала осыпать поцелуями ее руки и прижиматься к груди.

— Видишь ли, — продолжала пани Джульетта, — хоть отец твой, как ты сказала, добрый, и ты его за это любишь, и судьба не обидела его ни умом, ни красотой, я все же не была с ним счастлива… Выросла я в родительском доме в роскоши и холе, а после замужества должна была отказаться от привычной жизни, о которой мечтала и на которую имела право рассчитывать… Баловать меня и развлекать у твоего отца не хватало средств, да он и не считал это нужным. Бедным он, конечно, не был, боже сохрани! Мои дорогие родители никогда б не выдали меня за бедняка… Белогорье в то время давало немалый доход. Просто отец твой, дитя мое, понятия не имел о том, что такое жить на широкую ногу. Он ведь не принадлежал к нашему кругу, был, как ты знаешь, сыном мелкого шляхтича, который только под старость сколотил состояние благодаря каким-то спекуляциям. Понятно, какие привычки и вкусы могли быть у человека, выросшего в такой среде. Кроме того, склад ума у него всегда был слишком… трезвый, чтобы не сказать педантичный. Сам в глушь забился и меня — молодую, жаждавшую развлечений, — заживо похоронил в деревне. За границу мы только раз ездили — и то затем, чтобы, по его словам, научиться хозяйничать. Скучное это было путешествие, ничего приятного вспомнить о нем не могу. А известно ли тебе, доченька, что за двадцать восемь лет супружеской жизни я всего один-единственный месяц провела в столице?.. Но отец твой и там остался верен себе: ни визитов делать не хотел, ни на званых вечерах бывать. Все говорил, что мы недостаточно знатны и богаты, чтобы в высший свет лезть. Знаешь, у меня никогда даже бархатного платья не было, — для женщины, живущей в деревне, он считал это излишней роскошью… А чего мне стоило уговорить его выписать из Варшавы эту жалкую мебелишку вместо рухляди, что стояла в наших гостиных! Ты помнишь ее, тебе тогда десять лет было, но ты уже понимала, как она безобразна и неудобна. А на балы — мы их дважды в год давали — твой отец отпускал такую скромную сумму… И ни за что не соглашался лишней копейки истратить. Твоя мама, золотко, всю жизнь тряслась в высоком старомодном тарантасе. Только недавно… после того несчастья с отцом… скопила я деньги на новую карету, но она не чета тем щегольским экипажам, в которых разъезжают наши соседки, хоть они и старых колымаг недостойны. Скольких слез и борьбы стоила мне каждая приятная, красивая вещица, пустяковое удовольствие, которое я себе позволяла, потому что отец при всей своей доброте был упрям и не любил отступать от своих правил. От этого страдали наши отношения… С годами он охладел ко мне, я тоже часто бывала к нему несправедлива… То скажу сгоряча что-нибудь обидное, то сцену ему устрою… Одним словом, идиллией этого не назовешь, дорогая!

Пани Джульетта замолчала, на глаза ее навернулись слезы. Она крепче прижала к груди голову дочери, словно желая скрыть от нее свое горе.

— Бедная, бедная мамочка! — прошептала Делиция, обнимая мать. — Я все, все знаю… Но папочка, наверно, Добра нам желал…

— Конечно, — согласилась мать. — И я теперь вижу, что во многом он прав был. Если бы не его расчетливость и бережливость, мы оказались бы не в лучшем положении, чем наши соседи. Я отдаю ему должное… даже готова признать, что в наших спорах о расходах он всегда был прав… Но от этого мне нисколько не легче. Молодость моя прошла однообразно и уныло, и я была лишена часто самого необходимого, не говоря уж о приятном. Поэтому я и не желаю тебе такой участи!

Она помолчала.

— Только вы, дети, были моим утешением и надеждой в этой безотрадной, однообразной жизни, без проблеска радости. Никто не может меня упрекнуть, что я была плохой матерью.

— Не говори так, мама! Не надо! — горячо запротестовала Делиция. — Ты самая лучшая, самая добрая мамочка на свете!

— Да, — с гордостью сказала пани Джульетта, — я смело могу сказать, что всегда была образцовой женой и матерью. Поклявшись мужу в верности у алтаря, я никогда не давала ему повода ревновать меня. Так же преданно, самоотверженно выполняла я и свои материнские обязанности. Растила вас, ухаживала, когда вы болели, окружала лаской, заботой… Ни в чем вам не отказывала: попроси кто-нибудь из вас звездочку с неба, сейчас же отправилась бы за ней. А сколько мы ссорились с отцом из-за вашего воспитания! Сколько слез пролила я в бессонные ночи, придумывая, под каким благовидным предлогом взять для вас бонну или учительницу французского языка… И только благодаря мне были они у вас, потому что отец яростно этому противился. Но если дело касалось вас, я боролась, как львица, и побеждала. А когда с отцом случилось это несчастье и руки у меня оказались развязаны, я завершила ваше образование, как сочла нужным. Отказала себе в поездке на воды, необходимой мне после всего пережитого, чтобы братья твои, как все приличные молодые люди, могли совершить путешествие за границу…

Приглашала для вас учителей музыки, английского, танцев, отказывала себе во всем, — делала все возможное и невозможное, лишь бы дать вам хорошее воспитание, обеспечить ваше будущее. Но, как я ни билась, милая Делися, надо мной тяготели и тяготеют последствия совершенного в молодости шага, этого несчастного замужества. К чему все мои старания и жертвы? Разве сестрам твоим пригодилось блестящее домашнее воспитание? К чему им безупречные манеры, весь этот такт и грация, которыми они выделяются, несмотря на свою не бог весть какую наружность? Ты отлично знаешь, что такое их мужья. Ворылло — человек довольно состоятельный, но совершеннейший провинциал, мужлан и скупец; к счастью, он под башмаком у Сильвии. Но вечно так продолжаться не может. Туфелькин très comme il faut *, но зато разорен, еле концы с концами сводит… просто страшно подумать, что ждет Романию в будущем… А тебе, мое золотко, entre nous[317], двадцать три года уже… Но почему же вам так не везет? Да по той самой причине, которая и мне жизнь испортила. Разве я могла вывозить вас в свет, бывать в достойном вас обществе? Нет! Будь вы богатыми невестами, от женихов отбоя бы не было. Но что у вас есть? Да и у всех у нас? Братьям после раздела Белогорья достанется по сорок тысяч; только выгодной женитьбой могут они поправить свои дела. Вам в приданое, сестрам и тебе, — по пятнадцать тысяч. Но разве это приданое для дворянок… моих дочерей?.. По-настоящему — это только додача, один гардероб… И все же приходится благодарить судьбу, что хоть таких мужей удалось найти в нашей глуши для Романии и Сильвии, — закончила она с горечью.

— И правда, мамочка, вот бы зиму в Варшаве провести, за границу съездить… — вздохнула Делиция.

— Это счастье не для нас! — с печальной и насмешливой улыбкой молвила пани Джульетта. — И на что еще обрекает бедность, стесненность в средствах — это на унижения, сделки с совестью. Думаешь, мне не стыдно, не противно обхаживать эту старую ведьму из Оджениц? Разве я не вижу, что она нас презирает? Не знаю, что дурно льстить и целовать человека, который вызывает у тебя омерзение? Но как быть? Чего ради детей не сделаешь! Ведь она богата, очень богата. На нее вся наша надежда. Захочет — и поможет твоим братьям жениться на богатых невестах; упомянет в завещании и скрасит бедняжке Сильвии жизнь с этим несносным Ворылло, а мужа Романии спасет от разорения… А о тебе и говорить нечего. Твоя судьба в ее руках. Вот я и езжу к ней, целую старой карге руки да колени, мерзну и ем эту отвратительную картошку в мундире, сношу ее дьявольский хохот, колкости, шпильки и насмешливые улыбки остальных… Что же делать? Приходится, как последней нищенке, побирушке, выпрашивать для своих детей кроху лучшей доли, капельку солнца, радости и счастья…

Пани Джульетта поднесла платок к глазам и горько, беззвучно заплакала. У Делиции тоже навернулись слезы. Обняв мать и покрывая поцелуями ее руки, лицо и глаза, она горячо зашептала:

— Бедная, бедная мамочка, моя чудесная… дорогая…

— Теперь ты видишь, что значит в жизни богатство и удачное замужество. От этого зависит будущее… Поэтому, делая этот серьезный шаг, нельзя думать о минутном удовольствии. Да разве я когда-нибудь сомневалась, что ты сделаешь блестящую партию, — воскликнула пани Джульетта, в порыве нежности обнимая дочь, — хотя надежды на это в нашем захолустье почти не было. Не хотелось выдавать тебя за какого-нибудь Туфелькина или Кобылковского: ты рождена для другой жизни! Ты всегда была моей радостью, самой драгоценной жемчужинкой, дай-ка скажу на ушко: моей любимицей.

Делиция подняла счастливое лицо и с кокетливой грацией избалованного ребенка потянулась к матери — поцеловать ее в губы.

— Да, — уже спокойней продолжала пани Джульетта, — господь внял моим горячим молитвам и смягчил черствое сердце старой ведьмы… Ума не приложу, почему она вдруг стала принимать в тебе участие… Нарочно графа к себе пригласила, чтобы вас познакомить… Об остальном мы уж позаботимся сами. «Графиня Делиция Помпалинская!» — неплохо звучит, правда, Делися? Будешь ты миллионершей и невесткой графини Виктории, урожденной княгини Икс! Знаю я эту гордячку, встречалась с ней несколько раз на балах. Мы для нее — жалкие козявки, которых не замечают. Теперь мы ей покажем, кто мы такие! Выйдешь за ее сына замуж и будешь ей ровня, займешь такое же положение в свете, как она. Перед моей Делицией, графиней Помпалинской, откроются двери самых лучших домов!

Делиция запрокинула головку и, вытянув перед собой сплетенные руки, с блаженной улыбкой воскликнула:

— Правда, мамочка, как хорошо! Как славно!

— Вот видишь! — обрадовалась мать.

— Я сразу же поеду… Куда бы это поехать? В Италию, Париж, Вену… Так хочется везде побывать, повидать свет… И ты, мамочка, с нами поедешь…

— Поеду, наскребу денег и поеду, чтобы быть свидетельницей твоего счастья, твоих первых успехов…

— А зиму в Варшаве проведем, будем жить широко, открыто — пусть видит графиня, что я не хуже ее умею принимать гостей.

— Лучше, мое золотко, куда лучше!

Но вдруг улыбка сбежала с лица Делиции и легкое облачко омрачило его.

— Ах, мамочка! — вздохнула она, — Если б только он не был такой некрасивый! Будь это его двоюродный брат, Вильгельм…

— Почему вдруг Вильгельм? Что это тебе в голову пришло?

— Это самый красивый человек на свете!

— Откуда ты его знаешь? Ведь ты его никогда не видела!

— А фотография?

Делиция подбежала к столу, где лежали альбомы, и показала матери фотографическую карточку мужчины с красивым, нагловатым лицом.

— Ах, вот оно что! — засмеялась пани Джульетта. — Помню, она тебе понравилась и ты купила ее в фотографии, в Варшаве.

— О, мой красавчик! — с проказливой и вместе грустной улыбкой говорила Делиция, разглядывая портрет. — Какие волосы, а глаза, а губы? Ах, мамочка, мамочка!

И она спрятала покрасневшее лицо у матери в коленях.

— Будь Вильгельм на его месте… я с ума бы сошла от счастья!

— Оставь, Делиция, это ребячество! — строго сказала мать. — С Вильгельмом ты познакомишься, когда будешь женой его брата. Надо довольствоваться тем, что есть, и счастья своего не упускать, даже если оно несовершенно.

Делиция со вздохом положила альбом на место. В это время в гостиную вошли сыновья пани Джульетты.

— Вы тут болтаете, — заявил один из них, — а мы от голода и жажды умираем после этого пиршества у генеральши! Мамочка, ужин на столе!

— Ну, пошли! — весело откликнулась пани Джульетта. — О делах за столом поговорим.

Она оперлась на руку старшего из братьев, Делиция подхватила под руку младшего, и они направились в столовую, обставленную с таким же вкусом, как гостиная. На полированном столе стоял поднос с чайным сервизом и блюда с обильным и изысканным ужином. Пани Джульетта выслала двух прислуживающих за столом лакеев из комнаты.

— Пусть никто сюда не входит, пока я не позвоню! — распорядилась она.

В столовой наступила тишина, нарушаемая только стуком ножей да звоном тарелок. Важные семейные дела были позабыты проголодавшимися посетителями Одже-нкц; даже у матери с дочкой пережитые волнения не испортили аппетита.

Но тишину нарушал не только звон посуды — в столовую из соседней комнаты доносились чьи-то мерные, неторопливые шаги, не затихавшие ни на минуту. Эти одинокие, неутомимые шаги за плотно закрытой дверью производили неприятное, почти жуткое впечатление.

Ужинавшие не обращали внимания на эти унылые звуки; видно, их слух привык к ним. Только Делиция, разливая чай у самовара, время от времени посматривала на дверь и прислушивалась к шагам одинокого узника. Когда она передавала чашку брату, тот взял ее за маленькую белую ручку и, заглядывая в опущенные глаза, с улыбкой спросил:

— Ну как, сестричка, можно тебя поздравить?

Легонько ударив его по руке, Делиция спряталась за самовар, а пани Джульетта шутливо заметила:

— Итак, семейный совет открыт Владиславом… Давайте же поговорим о том, что всех нас интересует. Вы, конечно, догадываетесь, в чем дело?

— Еще бы! — в один голос воскликнули братья.

— Ну, как вам понравился молодой граф?

— Чудаковат немного. Но знатные господа любят строить из себя оригиналов. Во всяком случае, для Делиции это блестящая партия!

— И вы так думаете, мои дорогие? А я вам еще вот что скажу: если, бог даст, все будет благополучно и брак этот состоится, Делиция станет нашим добрым гением Понимаете, о чем я говорю? Благодаря ее положению в свете вы получите доступ в высшее общество и уж с ва-шей-то внешностью и манерами сумеете выгодно жениться…

— Конечно, — согласился старший брат.

— Мне уж порядком надоели наши провинциальные дурочки, — добавил младший.

— И не видать им вас, как своих ушей! — подтвердила пани Джульетта, с любовью и гордостью оглядывая сыновей. — Владислав найдет себе невесту с капиталом и откупит у брата Белогорье, а Генрик женится на молодой помещице и заживет барином в ее имении.

— У нашей мамочки — наполеоновские планы! — засмеялся Владислав.

— Только что еще из них получится! — весело, в тон брату отозвался Генрик.

— Получится, все получится, но при условии, что вы нам поможете…

— С радостью!.. Не для себя, так для сестры…

— Мы уже помогаем, — перебил брата Генрик, — познакомились с графом и завтра приглашены к нему на охоту.

— Правда, графу как человеку приезжему по правилам хорошего тона первому полагалось бы нанести нам визит, — в раздумье заметила мать. — Но между молодыми людьми это ведь не имеет такого значения…

— Тем более что он, кажется, не знаток и не любитель всех этих тонкостей…

— Ну и хорошо! А после охоты привезите его к нам пить чай.

— Постараемся, мамочка!

— Подите сюда, дорогие детки, я вас обниму!

Владислав и Генрик проворно вскочили из-за стола и, подойдя к матери, почтительно поцеловали ей руку.

— Наша мамочка просто гений! — сказал один.

— Ей-богу, лучше ее и мудрее никого нет на свете! — воскликнул другой.

— А ты что же, Делиция… — обратила на дочь сияющий от сыновних комплиментов взгляд пани Джульетта.

Делиция быстро и грациозно подбежала к ней, встала между братьями за стулом, обняла мать за шею и, прижавшись щекой к ее лицу, зашептала на ухо:

— Мамочка! Душечка! Ангел!

Свисавшая с потолка лампа освещала моложавую, интересную женщину, двух ее красавцев сыновей и цветущую, как вешняя роза, девушку. Живописная группа! Олицетворение любви и семейного счастья. Отрадное, утешительное зрелище, если бы…

Если бы не мерные, однообразные шаги, которые по-прежнему раздавались за закрытой дверью в соседней комнате. Словно там, в тиши, металась чья-то неприкаянная душа или узник, мучимый угрызениями совести, — Ах, я забыла чай отнести отцу, — спохватилась Делиция.

— Якуб отнесет, — нахмурилась мать.

— Нет, мамочка, я сама, уж как всегда, — возразила Делиция тоном избалованного ребенка, которому все разрешается.

И, налив чашку чая и выбрав несколько пирожков получше, она с маленьким серебряным подносом в руках поспешила к двери, стройная и легкая, как Сильфида: только лицо у нее стало вдруг задумчивым и серьезным Владислав, опередив сестру, приоткрыл перед ней дверь и отскочил в сторону, словно боясь, что его увидит находившийся за ней человек. Делиция оказалась в просторной, слабо освещенной комнате с большим, заваленным книгами, столом посередине. Вокруг него, опустив голову и заложив руки за спину, мерным, тихим шагом кружил и кружил высокий, исхудалый мужчина с длинной седой бородой и глубоко запавшими глазами под высоким, нахмуренным лбом…

II

Легкие санки, быстро скользя по серебрившемуся под луной снегу, мчали молчаливого Цезария домой. Проехав половину пути, он мечтательно взглянул на своего спутника и воскликнул:

— Ах, Павлик, как она красива!

Павел улыбнулся.

— Я мог бы сделать вид, что не знаю, о ком ты говоришь; но сейчас мне не до шуток. От этого сборища у генеральши впечатление у меня довольно-таки удручающее. И потом, судя по тебе, дело принимает серьезный оборот. Я что-то не замечал, чтобы ты раньше на кого-нибудь так поглядывал, как на Делицию Книксен.

Цезарий задумался.

— Нет, Павлик… — тихо и несмело возразил он. — Это уже было однажды… давно…

— Ах да, Дорота!

— Да, Дорота, — еще тише сказал Цезарий. — Мама и оба дяди очень тогда сердились на меня, а Мстислав все издевался… Но пусть себе говорят, что угодно, а я до сих пор считаю, что Дорота красивая и добрая.-

Знаешь, Павлик, — продолжал он со вздохом, — я до сих пор не могу вспоминать о ней без волнения… Девушка она была простая, неученая… но, кажется, искренне любила меня.

Павел промолчал. Выждав немного, Цезарий снова заговорил:

— Знаешь, Павлик, почему панна Делиция мне сразу… с первого взгляда понравилась?.. Вспомни Дороту. Правда, они похожи?

— Пожалуй, — согласился Павел, — что-то есть общее, — рост, волосы, эта постоянная улыбка, словно чтобы свои красивые зубки показать…

— Видишь, — встрепенулся Цезарий. — Вот видишь, какое сходство… Я как взглянул на нее, меня сразу словно в сердце кольнуло и потянуло к ней…

Послушала бы пани Джульетта, как ее любимицу, благовоспитанную светскую барышню сравнивают с горничной, которая любила посидеть с гитарой у открытого окна гардеробной, напевая чувствительные романсы!

— Павлик, правда, она красивая? — снова заговорил Цезарий, когда они подъезжали к Помпалину. — Такая скромная, добрая! Я уверен, она способна на настоящее чувство.

— Я ведь совсем не знаю ее, — усмехнулся Павел, — так что не берусь судить, на что там она способна. Вижу только, что ты совсем голову потерял, и поэтому обязан предостеречь тебя: за тобой будут охотиться… Охотиться, чтобы поймать и женить на этой… на копии твоей Дороты.

Цезарий с несвойственной ему живостью обернулся к Павлу.

— Какой ты все-таки недобрый! — вырвалось у него.

— Почему?

— По — твоему, все люди — злые, испорченные, бессердечные…

— Нет, я просто считаю, что граф Помпалинский, владелец Малевщизны и пяти фольварков — это блестящая партия, и в наш прозаический век такие мамаши, Кг*к госпожа Книксен, и барышни вроде Делиции не упустят подобного счастливого случая.

— Павлик, не смей о ней плохо говорить в моем присутствии!

Это было сказано так твердо и решительно, что Павел оторопел.

— Ого! Стрела Амура, вонзившись в твое сердце, заронила в него капельку силы и мужества… Поздравляю! От души буду рад твоему превращению из дитяти в зрелого мужа, хотя бы и благодаря панне Делиции.

Цезарий протянул товарищу руку.

— Павлик, ты меня любишь? — растроганно спросил он.

— Признаться, так очень! — засмеялся Павел.

— Только ты один… Только ты… — прошептал Цезарий, сжимая руку Павла.

— Вот поэтому-то, сердись не сердись, но я тебе скажу: в твоем положении осторожней надо быть с такими людьми… Нельзя за чистую монету принимать их расшаркиванье перед титулованными миллионерами вроде тебя.

— Мне, кроме Делиции, ни до кого дела нет.

— Ну, о ней я как раз ничего не могу сказать — ни хорошего, ни плохого… Я только так, вообще говорю.

— Павлик, она верит в любовь… — заблестевшими глазами глядя на Павла, убежденно промолвил Цезарий. — Она сама мне об этом сказала… Любит деревню, тишину, цветы, поэзию… Я уверен, она может полюбить глубоко, искренне… Только… нравлюсь ли я ей?.. — И, помолчав немного, добавил чуть слышно: —Не знаю, могу ли я вообще кому-нибудь понравиться…

На этом разговор прекратился.

Приехав во дворец, Цезарий забился в самый дальний угол одной из многочисленных гостиных и углубился в чтение при свете свечи. Не думайте, благосклонным читатель, будто «ce pauvre César» не пользовался плодами великого изобретения Гутенберга, На-против, читать он очень любил и просиживал иногда над книгой всю ночь напролет. Правда, увлекался он не какими-нибудь учеными сочинениями. Бедный Цезарий, позор и огорчение семьи, всюду таскал с собой романы разного разбора, стихи польских поэтов, изредка популярный исторический труд — вот и все. И никогда не рассказывал о прочитанном, ни с кем не делился впечатлениями, словно стыдясь своего пристрастия. Было время, он охотно рассуждал о книгах и писателях, но получалось это у него всегда так неуклюже, некстати, что графиня заметила ему однажды:

— Mon paurve César! Ты не рассуждал бы лучше о литературе! Говоришь нелепости, к тому же о книгах, никому, кроме тебя, не известных!

А Мстислав не упустил случая прочитать брату нотацию:

— Прекратил бы ты это, Цезарий! Чтобы в обществе беседовать о литературе, надо обладать остроумием, находчивостью, вкусом, et tu sais bien, что господь не наградил тебя ими.

После этого разговора у Цезария пропала охота рассуждать о книгах, но читать он не перестал. Вот и сейчас на смену дню, полному переживаний, пришла ночь, а он все сидел над книгой. Павел давно уже спал безмятежным сном. Большие часы на башне маленького Ватикана пробили полночь, а он все читал. Старый, преданный камердинер графини, приставленный в качестве няньки к Цезарию, несколько раз входил в комнату и почтительно, но строго внушал молодому господину, что уже поздно и госпожа графиня будет недовольна, если узнает, что он так долго не спит и портит себе чтением глаза.

Но в этот день в Цезарии и вправду свершился нравственный переворот. На первое сделанное ему замечание он мягко и даже чуть просительно сказал:

— Мне еще не хочется спать, Фридерик!

А во второй раз отрезал:

— Я пойду спать, когда сочту нужным, понятно?

Это было сказано таким решительным тоном, что

Фридерик, не получивший от графини полномочий прибегать к силе, ретировался и улегся спать.

Наутро к высокому парадному крыльцу подъехали щегольские санки, запряженные парой отличных лошадей. Когда братья Книксены поднимались по ступеням, лица их сияли блаженством: наконец-то перед ними отворились двери этого неприступного, заколдованного замка, на который они только поглядывали с вожделением, проезжая мимо к своим друзьям-приятелям, птицам такого же невысокого полета.

Гостей, как часто у больших господ, принимал доверенный и друг хозяина — в данном случае Павел. Это не значит, что Цезарий не вышел им навстречу, не пожал сердечно рук и не пригласил — жалким, отнюдь не графским жестом — в гостиную. Он сделал все, что полагается; но занимать гостей и угощать охотничьим завтраком было делом Павла. Цезарий же углубился в созерцание своих рук, и каждый вопрос, который отрывал его от этого странного занятия, застигал его врасплох: он смущался, робел и долго собирался с мыслями, прежде чем ответить.

Молодые люди — веселые, остроумные, уверенные в себе, словом, что называется extrêmement bien и к тому же братья Делиции — понравились Цезарию. Но это не мешало ему робеть при них еще больше, чем в обществе прочих смертных, хотя, видит бог, трудно было в целом мире найти кого-нибудь, с кем он чувствовал бы себя непринужденно.

После завтрака решили отправиться верхом на псовую охоту. Помня о своих «успехах» в верховой езде, Цезарий побледнел и с помощью Павла под каким-то предлогом уклонился от участия в охоте. Молодые люди не настаивали, но взяли с него слово, что, в наказание, он сегодня же поедет с ними в Белогорье. И, пустив вперед борзых, веселые, красивые, стройные, в ладно сшитых охотничьих костюмах, вскочили на лошадей и поскакали через широкое поле к лесу. Цезарий, стоя на крыльце, смотрел им вслед счастливыми глазами. Причин для радости у него было целых три. Во-первых, удалось увильнуть от охоты, перспектива которой мучила его еще со вчерашнего дня. Во-вторых, он был в восторге от братьев Делиции (при всех своих несовершенствах завистлив он не был, и его всегда тянуло к жизнерадостным, красивым людям). И наконец, третья и главная причина — Генрик и Владислав пригласили его в Белогорье.

Значит, он сегодня увидит Делицию. А может быть, это она сама и попросила пригласить его?.. Неужели та, о ком он думал всю ночь, тоже, хоть на миг, вспомнила о нем… Может быть, он все-таки ей понравился… От этих мыслей Цезарий пришел в необычное волнение.

«Такая красивая, чистая, скромная, — думал он, расхаживая по большим гостиным, — и так похожа на мою милую, бедную Дороту!»

Братья Книксены выполнили свое обещание. После обеда, за которым Цезарий в обществе веселых, сердечных друзей немного осмелел, усадили его в свои сани и с быстротой ветра помчали в Белогорье.

Павел, оставшись дома… прошу прощенья, во дворце и распорядившись, чтобы за Цезарием послали лошадей, погрузился в невеселые раздумья о будущем своего питомца, «Бедный Цезарий! Только бы не ждало его новое разочарование, — рассуждал он сам с собой. — Как знать, может, он повзрослеет наконец и почувствует себя человеком, если Делиция ответит ему взаимностью…»

Вернулся Цезарий поздно ночью. Взглянув на него, Павел сразу понял: все кончено. Молодой граф влюблен без памяти, и сердце его окончательно и бесповоротно принадлежит фее Белогорья.

Молодого человека словно подменили — осанка гордая, прямая, движения быстрые и уверенные, глаза блистают. Едва неусыпный страж — камердинер Фридерик— удалился, Цезарий бросился Павлу на шею:

— Павлик, какая она красавица, если бы ты только видел!.. Во сто крат красивей, милее и скромнее вчерашнего.

Излив первый бурный восторг, Цезарий немного успокоился и, сев напротив Павла, с мечтательным выражением и слезами радости на глазах, тихо, медленно заговорил:

— До чего же они там все милые, простые, добрые… Как у них хорошо, уютно… Я себя чувствовал так, будто век с ними знаком… Владислав и Генрик меня полюбили… Да, да, полюбили сердечно… Пани Книксен тоже была ко мне очень добра. Несколько раз даже оговорилась, назвала меня просто «пан Цезарий». И ты не представляешь, как мне это было приятно! Никогда я не мог взять в толк, зачем без конца повторять: «Граф, граф!» Будто это доставляет кому-нибудь удовольствие. И еще, дорогой Павлик, мне кажется… только не смейся надо мной, может, я ошибаюсь и возомнил о себе невесть что, но, по-моему, я тоже немножко… капельку нравлюсь…

По лицу Павла видно было, что он не разделяет восторгов двоюродного брата.

— Надеюсь, ты не сделал ей предложения?

— Нет, — вытаращил глаза Цезарий. — Мне это и в голову не пришло.

— Вот и отлично, а то обязательно сделал бы.

— Нет! Нет! Что ты! — с непритворным испугом вскричал Цезарий.

— Почему?

— Отказа побоялся бы.

— Что ж, получил бы отказ да укатил в Варшаву!

Цезарий побледнел и с укором взглянул на друга.

— Не говори так, Павлик! — тихо сказал он. — Не надо этим шутить… Я ведь не Мстислав, это ему ничего не стоит приволокнуться или любовницу завести… Если я полюбил без взаимности, то не знаю… не знаю, что со мной будет…

И он так побледнел при этих словах и засверкал глазами, что Павел даже испугался.

— Если так далеко зашло, — сказал он строго, — немедленно собирайся и нынче же ночью едем в Варшаву… Я вижу, ты по уши влюбился… А что, если она тебя не полюбит? Удирай-ка, пока не поздно…

Цезарий с загадочной улыбкой остановился перед Павлом и голосом, глухим от волнения и стыда, сказал:

— Ни за что не уеду, Павлик! Ни за что… Я так ее люблю! Она такая красивая, добрая, хорошая!.. Я полюбил их всех, Павлик… Пани Книксен заменит мне мать, ее братья — родного брата… Ну, скажи сам, разве я знал, что такое материнская ласка? Любовь брата?.. — вырвалось у него. — Меня никто, никогда… — и, словно спохватившись, замолчал.

Это была первая его жалоба, крик души, снедаемой тайной, неосознанной болью. С удивлением смотрел Павел, как, схватившись за голову, он почти в исступлении закричал:

— Так не может продолжаться! Разве это нельзя изменить? Нет, Павлик, невозможно так жить и не стоит! Я хочу иметь родных! Хочу быть для кого-то не только «паном графом» или «бедным Цезарием»! Они ласково ко мне отнеслись, и я полюбил их за это всем сердцем!

После этой бурной вспышки оба долго молчали. Первым заговорил Павел.

— Допустим, ты прав; но подумай, какой скандал дома разразится, если ты попросишь руки Делиции.

Цезарий как-то сразу сник.

— Почему? — только и нашелся он, что сказать.

— Как «почему»? Отец Книксена, дед Делиции, был, говорят, лапотным дворянином, пока Белогорья собственным горбом не нажил… Мать Делиции — дочь управляющего князей С., а бабка с материнской стороны, некая Шкурковская, — дочка не то шорника, не то кожевника… Согласись, дорогой друг, что от всего этого за версту несет демократизмом, а госпожа графиня…

— Павлик, — взмолился Цезарий, — не надо сегодня об этом… Дай хоть один денек счастьем насладиться… Да, наверно, будет ужасный скандал, но сейчас я не хо-чу думать об этом… Приятней помечтать о завтрашнем дне… Представь, как они добры — опять пригласили меня завтра обедать.

— Бесспорное доказательство доброты! — заметил Павел насмешливо. — Но с какой, собственно, стати я должен вечно запугивать и сторожить тебя? Поступай, как знаешь, лишь бы ты был счастлив… А этого я желаю тебе ото всей души…

Они расцеловались, и Цезарий, как в прошлую ночь, опять сел за книгу. Но теснившиеся в голове мысли и мечты не давали сосредоточиться.

На другой день утром у мамаши Книксен произошла небольшая размолвка с дочерью.

Пани Джульетта в ожидании Цезария сидела в гостиной на диване, а Делиция — напротив, в кресле, с видом обиженного ребенка, которому осмеливаются перечить.

— Так и знай, мамочка, если ты не согласишься, я графу откажу.

Напуганная решительным заявлением дочери, пани Книксен даже побледнела.

— Но, деточка… — попробовала она возразить.

— Ты прекрасно знаешь: я никогда тебе не лгу. И сейчас не хочу скрывать, что никаких чувств к графу не питаю… И соглашаюсь на этот шаг только потому, что нет другого выхода… Уж лучше быть его женой и великосветской дамой, чем выйти за какого-нибудь Тутунфо-вича… И потом я знаю, что доставлю тебе этим удовольствие…

— Огромную радость, а не удовольствие! — перебила ее мать.

— И братьям помогу, — продолжала Делиция. — Вот я и стараюсь понравиться графу, но счастливой себя не чувствую. Как хочешь, но если ты не согласна, чтобы граф познакомился с отцом… я за себя не ручаюсь.

— Но подумай, детка, какое это может произвести впечатление на графа, человека молодого, неопытного… Он увидит твоего отца, страдающего этим ужасным недугом… И напугается, не захочет жениться на дочери…

— Сумасшедшего, — с грустной улыбкой докончила Делиция. — Не захочет — не надо… Значит, не судьба! Не помру с горя… Но он захочет, я уверена; еще сильнее захочет… Во всяком случае, я не собираюсь стыдиться моего бедного отца, с ним и так никто в доме не считается, будто он пустое место…

— Что с тобой сегодня? Откуда ты взяла, что с отцом не считаются?

— Но ведь не познакомить его с человеком, который добивается моей руки и, наверно, будет моим мужем, значит, ни во что его не ставить.

— Какая разница, познакомишь ты его с графом или нет, раз он не в своем уме…

— Неправда, все, что касается меня, отец прекрасно понимает и помнит… Ты даже не знаешь, мамочка, как хорошо мы с ним друг друга понимаем.

— Знаю, — в горестном раздумье сказала она, — знаю, что отца ты любишь больше, чем меня!

— Нет, нет! — страстно запротестовала Делиция. — Это неверно, мамочка! Ты знаешь, как я тебя люблю! Но мне очень жалко бедного папу.

— Ну, хорошо! — сказала пани Джульетта, ублаженная признанием дочери. — Поступай, как знаешь, дитя мое, только смотри, не пожалей потом…

— Не волнуйся, мамочка, вкусы графа я уже изучила…

Она встала и подошла к зеркалу. Темное платье с глухим воротом из толстой, теплой материи еще сильнее подчеркивало матовую белизну ее лица и красивый пепельный оттенок волос. Делиция была в этот день особенно хороша, и мать залюбовалась ею.

— Тебе сегодня больше к лицу был бы красный бант, а не голубой, ты немного бледна…

— Мамочка, — обернувшись к ней, с шаловливой улыбкой сказала Делиция, — голубой граф любит больше всех цветов, как символ чистоты, верности и еще чего-то там. Как только я об этом узнала, я тоже стала обожать голубой…

Пани Джульетта рассмеялась и, положив руки на плечи дочери, поцеловала ее в лоб.

— Ах, плутовка! Ты у меня сообразительный ребенок!..

— Ну, какой я ребенок! — вздохнула Делиция, укладывая перед зеркалом локоны на белоснежном лбу.—

Двадцать три года уже! Если бы не это, может, я и отказала бы графу…

— Тише, тише, ради бога! — зашикала пани Джульетта, так как в окне промелькнули сани Цезария.

Владислав и Генрик с сияющими лицами выскочили на крыльцо.

— Вот молодцы! Как они тебя любят и хотят помочь! — шепнула растроганно пани Джульетта.

Переступив порог гостиной, Цезарий, как всегда, смутился. Правда, когда он целовал руку пани Джульетты и здоровался с Делицией, растерянное и испуганное его лицо озарилось умилением и радостью. Видно было, что он счастлив. Тем не менее, опустившись в кресло рядом с Делицией и напротив ее матери, он не нашел ничего лучшего, как снять перчатки и со всех сторон осмотреть свои большие грубые руки. Делал он это так внимательно, словно страстный хиромант-любитель, на собственной персоне изучающий тайны этой науки.

Но в гостиной царила такая теплая, непринужденносердечная атмосфера, а разговор шел о столь простых и близких ему вещах, что он скорее, чем обычно, оставил свои руки в покое и поднял спокойные, добрые глаза, в которых теплилась живая симпатия к обитателям этого дома.

За обедом, изысканно сервированным, но по-семей-ному непринужденным, хорошее настроение Цезария, подогреваемое доброжелательностью пани Джульетты и ее сыновей, а особенно томными взглядами Делиции, возросло настолько, что, вместо односложных ответов или коротких наивных вопросов, он сам принялся рассказывать о столичных новостях, балах, театральных представлениях и концертах. Сначала он робел, запинался, не находя нужных слов, но постепенно под влиянием благосклонного внимания слушателей и наплыва новых, необычных мыслей разошелся, и речь его потекла плавно, свободно. Он сделал даже несколько метких замечаний, удачно сострил и первый закатился молодым, заразительным смехом. Его смеху вторил веселый, искренний хохот всей компании. Рассказам его внимали с интересом, остроты нравились и даже вызывали общий восторг. И он первый раз в жизни почувствовал себя не «бедным Цезарием», а милым, обаятельным молодым человеком. Всегда тяготившие его оковы светских условностей пали, и в конце обеда он даже, вопреки своему обыкновению, заговорил о литературе. Делиция умело поддержала разговор, и оживленная беседа продолжалась в гостиной, куда подали черный кофе.

— Он, оказывается, совсем не глуп, — шепнули матери на ухо сыновья.

— А оживившись, даже похорошел!

— Да!

От избытка чувств у пани Джульетты навернулись слезы на глаза и, чтобы скрыть их от гостя, она сделала вид, будто смотрит в окно.

— Тем лучше, дети! — шепотом ответила она. — Это счастье для Делиции и для вас! Господь услышал мои молитвы!

Между тем Делиция встала и, как о чем-то давно условленном, просто, но немного грустно сказала:

— Пойдемте теперь к папе, граф!

Пани Джульетта, побледнев, быстро обернулась к Цезарию, а он вскочил, готовый хоть на край света следовать за своей феей.

— Граф! Дорогой пан Цезарий! — сладко улыбаясь, поправилась хозяйка дома. — К чему эти холодные официальные титулы в разговоре с близкими друзьями?..

Цезарий стремительно подошел к ней и с благодарностью молча поцеловал руку.

— Дорогой пан Цезарий! — повторила она, принимая величественную позу. — Если вы так добры, что хотите разделить с нами горе, позвольте вам рассказать, как все это случилось…

Во время этого вступления молодые Книксены отошли к окну и остались там, со значительным и печальным видом скрестив руки на груди и понурив головы. Делиция села в сторонке — тоже печальная и присмиревшая, а Цезарий весь обратился в слух, с жадностью ловя каждое слово пани Джульетты.

— Мой муж всегда вел суровый образ жизни… — после минутного молчания продолжала она. — Не признавал никаких развлечений, и, что, по мнению людей нашего круга, скрашивает жизнь, его никогда не привлекало. Все силы он отдавал хозяйству, постоянно ломая себе голову над тем, как бы улучшить положение своих крепостных; увлекался различными научными трудами; словом, работал как вол. Часто по целым месяцам никуда не выезжал из дома, словно шляхтич-однодворец, прикованный к своему клочку земли… Может быть, я и ошибаюсь, но мне кажется, что это постоянное переутомление и однообразная затворническая жизнь были главными причинами его болезни… Когда мы поженились, он был уравновешенным, покладистым, пожалуй, даже жизнерадостным человеком… Но с годами характер у него изменился. Он стал о чем-то задумываться, шутил ре же, а иногда просиживал целые дни, запершись в кабинете, и никого, даже меня, не впускал… В чем секрет этой горестной перемены, ума не приложу…

Она говорила совершенно искренне, ни о чем не догадываясь и не чувствуя за собой никакой вины.

— Что с ним случилось? Ума не приложу… — простодушно повторила она. — Дела у нас шли хорошо, дети росли здоровые, только бы радоваться, на них глядя… Себя мне тоже не в чем упрекнуть! До поры до времени мрачность и уединенный образ жизни не мешали ему по-прежнему энергично заниматься хозяйством, много читать. Никто тогда и не мог заподозрить, что он не в здравом уме. Правда, когда разговор заходил о вопросах, как он выражался, общемировых… он начинал чересчур горячиться… Это и был, как потом оказалось, симптом его болезни… До того дошло, что ни о чем другом он и говорить не хотел… День и ночь сидел, уткнувшись в газеты, и все происходящее на свете так близко к сердцу принимал, словно это его личные, семейные дела… Дальше — больше. Мы, близкие, — я и дети — совсем перестали для него существовать…

Пани Джульетта сказала это с нескрываемой обидой, искренне считая, что муж должен целиком принадлежать ей, в то время как сама она — полновластная хозяйка своих мыслей и поступков, — И вот, дорогой граф, — с горечью продолжала °на, — настало время, когда эти мировые проблемы целиком поглотили моего бедного Адама: он забросил хозяйство, запустил дела… А уж когда и здесь, в стране, события приняли плохой оборот, с ним и совсем неладно стало… Целый год ходил мрачнее тучи и молчал… слова Добиться было нельзя… Детей ласкал еще изредка, особенно Делицию; но ничто уже его не интересовало. Потом появились эти мучительные головные боли… Чтобы облегчить страдания, он уходил гулять — надолго, допо-3Дна, а возвратясь, все что-то бормотал и качал головой, как будто сокрушался или жалел о чем-то. Однажды вечером долго молча ходил по комнате, потом присел к столу, обхватил голову руками и громко заговорил. Я подошла и стала слушать. Боже, зачем я тогда не умерла от горя! Вы ни за что не догадаетесь, граф, о чем говорил мой бедный Адам! Не обо мне, не о детях, не о делах — нет! Это было ему безразлично! Он перечислял все зло, все несчастья, творящиеся на свете, — одно за другим, одно за другим. И так целый час… Но меня он не замечал, хоть я и сидела рядом. И вдруг вскочил, бледный как мертвец, с остановившимися глазами; сжал вот так голову руками, закричал страшно: «Все пропало!» — и рухнул на пол. Я сейчас же послала за докторами… Как ужасен был их приговор, дорогой пан Цезарий! Мой муж, отец моих детей, лишился рассудка.

В этом месте пани Джульетта поднесла платочек к глазам, а братья у окна обменялись недоумевающими взглядами и зашептались:

— Что они с Делицией затеяли?..

— К чему этот разговор при постороннем?..

Делиция же встала и обратилась к гостю:

— Граф, я хочу представить вас моему бедному отцу!..

— Делиция! — в один голос воскликнули братья. — Что ты! К чему графа посвящать…

Но Цезарий, бледный, с какой-то необычной торжественностью поднявшись с кресел, не дал им договорить.

— Позвольте мне разделить с вами горе! — просительно сказал он. — Я непременно хочу видеть вашего отца, и пусть он и не поймет меня, но я скажу, как я его уважаю…

Ого! Вот так новость! Ce pauvre César, оказывается, не лишен был способности чувствовать и выражать свои чувства просто, но благородно.

Братья молча поклонились, а Делиция, взяв графа под руку, подвела к запертой двери, за которой раздавались неутомимые, мерные шаги.

В комнате за дверью сгустились уже вечерние сумерки, и только красные отблески горящего в камине огня рассеивали темноту.

В мерцающем, неверном свете вокруг большого круглого стола ровным, мерным шагом ходил высокий, худощавый мужчина с изборожденным морщинами лбом и большими горящими, глубоко запавшими глазами-В руке у него была книга, из которой он, проходя мимо камина, методично, не спеша вырывал страницу за страницей и бросал в огонь. Делиция и ее спутник, стоя возле двери, долго наблюдали эту сцену.

— Бедный папа! Так любил раньше книги, а теперь сжигает их… Уже половину библиотеки уничтожил, а если забудешь положить ему книги на стол, беспокоится и все, что под руку попадется, готов бросить в огонь…

Сумасшедший ходил между тем вокруг стола, тихим, прерывающимся голосом бормоча:

— К чему это все? Зачем? Все пропало! Погибло! Ничего не нужно! Ничего!

Наконец он бросил в камин последние страницы. Бумага сразу вспыхнула, и только обложка с каким-то ученым заглавием, написанным большими черными буквами, затрепетала в пламени, прежде чем обратиться в пепел, Адам Книксен, не мигая, смотрел в огонь. Красные отблески освещали его высокий, в морщинах лоб, отражались в глубоко запавших глазах — печальных и неподвижных. Ломая руки, он что-то шептал беззвучно. В этот момент Делиция, будто невзначай, подвела графа к отцу.

— Папочка! — ласково позвала она и положила руку ему на плечо.

С трудом оторвавшись от пламени, он устремил взгляд на нежное матово-белое лицо дочери, одухотворенное в этот миг какой-то неземной красотой.

— А-а! — протянул он и, будто припоминая что-то, провел рукой по лбу. — Это ты, Дельця! Пришла меня проведать? Спасибо! Только невесело у меня… и сам я не весел… Горе всюду, тоска!

Сказал и, опустив голову, снова хотел отправиться в свое бесконечное странствие вокруг стола. Но Делиция, ласково обняв его за шею, повернула лицом к Цезарию.

— Папочка, это граф Помпалинский! Я тебе вчера говорила… Мне хочется, чтобы вы познакомились…

Цезарий, не говоря ни слова, порывисто схватил руку старика и крепко пожал.

Адам Книксен задержал его руку в своей и долго не сводил с него испытующего взора, словно хотел прочесть что-то на его лице или собрать свои ускользающие Мысли.

— Граф Помпалинский… — произнес он наконец. — Знаю, знаю… Слышал… Господа знатные… Миллионеры… А люди недостойные… Бессердечные…

— Папочка! — испуганно воскликнула Делиция.

Но Адам Книксен продолжал, глядя в упор на молодого человека:

— Очень приятно… Очень признателен, что пожелали со мной познакомиться… Только я — нуль, пустое место… У меня червяк в голове, мозг мой точит. Вот я и тоскую… Но это ничего… Когда приходит Дельця, моя добрая, маленькая девочка, мне легче…

Делиция встала на цыпочки и поцеловала отца в щеку.

— Вы молоды, граф, очень молоды… Авось вы еще будете счастливым, хотя в наше время это невозможно. А у меня на душе тяжело, тяжело… — со вздохом сказал он и прибавил: —Эх, если б вы знали, отчего я тоскую! Ведь все миновало… погибло… пропало… Вы же сами видели! Но вы еще молоды. Вы позабудете… — Он задумался, покачал головой. — Нет! Об этом забыть невозможно! Нельзя! Червь точит мозг… Но вы еще молоды..

Он понурил голову и с минуту стоял неподвижно, потом взглянул на Цезария.

— Будь у меня ваши миллионы и не грызла бы тоска, я бы показал, что можно сделать… Но Помпалинские ничего не сделают, я знаю… А впрочем, — прибавил он, безнадежно махнув рукой, — к чему теперь деньги, усилия? Все пропало!

Он опять взял книгу и отправился в свое бесконечное странствие вокруг стола, швыряя страницу за страницей в огонь и бормоча при этом тихим, надрывающим сердце голосом:

— Все погибло! Пропало! Тоска! Тоска…

— Пойдемте! Папочка устал… — тихо шепнула Делиция, обернувшись к Цезарию.

Но тот словно не слышал, хотя голос ее имел над ним магическую власть. Он не мог оторвать глаз от этого страдальческого лица, на котором лежала печать нечеловеческой муки и какого-то дивного, непостижимого величия. И, прежде чем Делиция успела что-либо сообразить, он схватил безумца за руки и робко, проникновенно сказал:

— Да, я еще очень молод… и хотя все твердят, что я bon à rien, может, и я когда-нибудь смогу принести пользу… Да, никому не сделали добра Помпалинские и я тоже… Но я надеюсь и мечтаю быть полезным людям… у ме' ня еще вся жизнь впереди… Благословите меня на долгую жизнь ради блага народа, который вы так беззаветно любите…

И опустился на одно колено. Получилось это у него не слишком изящно, но благоговение и почти священный трепет, написанные на лице, искупали неловкость и нарушение этикета. У Делиции на глазах блеснули слезы, а страдальческое лицо несчастного на миг просветлело и успокоилось. Положив руки на склоненную голову Цезария, он медленно заговорил:

— Ты просишь моего благословения, юноша? Хорошо! Благословляю! Иди в жизнь с мужеством и любовью… Не знаю, поможет ли тебе это?.. Но все равно, не опускай рук, действуй, у тебя есть молодость и миллионы… У тебя сердце не разбилось и червь не забрался в мозг… Может, тебе и удастся что-нибудь сделать… Благословляю… А мне уж ничего не надо… Давно, когда я еще жил, я бы многое тебе сказал… а сейчас меня душит тоска и не дает говорить… Тоска! Тоска! — докончил он чуть слышно и, в изнеможении опустившись в кресло, обхватил голову руками и тяжело, протяжно вздохнул. Казалось, грудь у него разорвется от этого, похожего на рыдание, вздоха

Делиция и Цезарий вернулись в столовую с такими лицами, будто только что отошли от гроба дорогого существа. Цегарий весь дрожал от волнения, а Делиция не спускала с него ласкового, признательного взора.

— Вы так добры, граф… — прошептала она.

— Что вы! Это вы ангел… Как вы любите своего… достойнейшего отца!..

— Что ж тут удивительного? — печально улыбнулась Делиция. — В нашей семье все друг друга любят. Отец очень добрый был и хороший… Разве это забывается? А вот вы, граф… Можете с сегодняшнего дня рассчитывать на мою дружбу.

Она говорила вполне искренне. Цезарий был на седьмом небе от радости.

— Это правда?! — воскликнул он. — Неужели я мо-ГУ рассчитывать на вашу дружбу? Боже, какое счастье!

Он поднес к губам ее руку, но она быстро отдерну-Ла ее и побежала в гостиную, бросив на ходу:

— Пойдемте к маме!

Пани Джульетта с беспокойством поджидала их возращения. Когда они вошли, она окинула их быстрым, пРоницательным взглядом и сказала:

— Я должна попросить у вас прощения, дорогой пан Цезарий, за неприятные минуты, которые вы пережили в нашем доме… Но Делиция непременно хотела…

— Я очень благодарен за это панне Делиции, — тихо сказал Цезарий, садясь возле хозяйки дома.

Он хотел что-то добавить, но не решился и, опустив глаза, стал опять разглядывать свои руки. Слезы, как ни старался он сдержать их, сами набегали на глаза, а руки дрожали. Вдруг ни с того ни с сего он упал на колени и, прижимая к губам руку пани Джульетты, пролепетал:

— Ваш муж меня благословил… благословите и вы…

Пани Джульетта даже привскочила. Растерявшись, она не знала, что делать.

По физиономиям братьев видно было, что недоумение боролось в них с желанием расхохотаться. Но пани Джульетте, от природы необыкновенно находчивой, пришла в голову гениальная мысль.

— Делиция! — тихо позвала она.

Стоявший на коленях Цезарий вздрогнул при звуке этого имени и робко взглянул на Делицию. Девушка, поняв всю значительность момента, подошла к матери и, не то рисуясь, не то в самом деле взволнованная, опустилась на колени с ним рядом.

В роли матери, благословляющей детей, пани Джульетта была великолепна. С торжественным и растроганным видом возложила она руки на головы коленопреклоненных молодых людей и дрогнувшим голосом сказала:

— Пусть бог вас благословит, дети мои! Исполнились мои самые горячие желания… Делиция, подай руку своему нареченному…

Делиция, бледнея и краснея, исполнила ее приказание.

Цезарий покрыл протянутую руку поцелуями и, медленно встав с колен, провел ладонью по лбу, глядя вокруг невидящими глазами.

— Неужели это не сон? — тихо проговорил он.

Все произошло для него так стремительно и неожиданно, что он не смел верить своему счастью. Но в следующую же минуту братья Делиции убедили его в том. что он не грезит.

— Наша мама гениальная женщина comme j’aime Dieu*,— шепнул Владислав Генрику, и оба с распро-

стертыми объятиями и поздравлениями подбежали к новоиспеченному жениху.

Цезарий не остался у них в долгу — он отвечал объятием на объятие, без конца целуя руки пани Джульетты и бросая быстрые, но пламенные взгляды на свою нареченную, которая вдруг побледнела и посерьезнела. Он был так упоен счастьем, так любил их всех, что обычная робость его покинула. Родная мать, как говорится, не узнала бы его сейчас, в чем нет, впрочем, ничего удивительного, ибо никто не знал Цезария меньше собственной матери.

Домой он вернулся далеко за полночь, и первое, что бросилось в глаза Павлу, который еще не лег, — это красивое кольцо с сапфиром у него на пальце.

— Ого! — с испуганным выражением воскликнул он. — Обручальное кольцо! Ты сделал предложение?

Но он не договорил — Цезарий бросился ему на шею и стал душить в объятиях.

— Павлик, как я счастлив, как счастлив! Она такая добрая, красивая и все они такие хорошие! До чего я их люблю! А ее отец, которого считают сумасшедшим, — я видел его сегодня, — какое у него горячее, любящее сердце! До сих пор вижу его перед собой и слышу горестные, душераздирающие вздохи!

Павел молча выслушал пылкие, беспорядочные излияния кузена, а потом сказал:

— Все это прекрасно, Цезарий. Поздравляю и от всей души желаю счастья. Но когда об этом узнает графиня, никто, даже сам господь бог, тебя не спасет…

Цезария словно холодной водой облили. Он повалился на стул и долго молчал, опустив глаза. А когда он их поднял, огонь в них погас, и они были тусклы и невыразительны, как обычно.

— Павлик, что же мне делать? — Он тяжело вздохнул. — Я ни за что не решусь сказать об этом маме и Дядям… особенно маме…

— А Мстиславу? — вставил Павел.

Цезарий махнул рукой.

— Мстиславу еще куда ни шло…

— Хоть и это нелегко, — добавил Павел.

— Да, нелегко. Будет как угорелый носиться по комнате и издеваться надо мной, — тихо сказал Цезарий.

После долгих размышлений Цезарий написал матери уже известное нам письмо, и Павел, не мешкая, на следующее утро отправился с ним в Варшаву.

Отсутствовал он несколько дней, и Цезарий все это время пропадал в Белогорье. Когда же, уведомленный телеграммой о возвращении Павла, поспешил на стан цию и бросился ему в объятия, на лице его уже не было и следа волнений и тревог. Он словно искупался в чудодейственных водах Леты, совершенно забыв о существовании и своей родительницы, и прочих членов досточтимого семейства.

Лишь когда они приехали в Помпалин и Павел передал ему послание матери, сияющая физиономия Цезария несколько омрачилась

— Ну как там они, очень сердятся? — не распечатывая конверта, спросил он.

— Еще бы! Графиня даже поперхнулась, выговаривая фамилию твоей невесты; она ей поперек горла. Дядю Святослава особенно вмешательство генеральши бесит, а Мстислав их родовое прозвание не может переварить. А когда я им родословную пани Джульетты объявил, воцарилось гробовое молчание. Да и то сказать, дорогой Цезарий, не для деликатного слуха твоих родственников все эти Книксены, Занозы да Шкурки.

Цезарий с окаменевшим лицом выслушал рассказ кузена. Он был подавлен. Но вот он взглянул на Павла, и глаза его сверкнули гневом.

— Ну и пусть себе злятся на здоровье! — не совсем твердо сказал он. — Какое им дело до ее происхождения. Женюсь-то ведь я, а не Мстислав… — чем дальше, тем все больше распаляясь, продолжал он. — Его они любят, превозносят, вот и пусть на знатной невесте женят, чтобы престижа семьи не уронить. А меня никто не любит! Чего же они вдруг так близко к сердцу приняли известие о моей женитьбе! Я всегда мечтал жениться по любви. И вот полюбил… Делиция отвечает мне взаимностью. И я ни за что на свете, даже ради мамы, не откажусь от своего счастья… Пусть делают, что хотят, пусть мечут на меня громы и молнии, все равно я женюсь на Делиции. Хватит, я тоже хочу иметь близких, не желаю вечно быть дитятей, которого на помочах водят, чтобы не упал и носа себе не расквасил… Довольно уж я был «mon pauvre», пусть жена и ее родня называют меня «mon cher César».

Наболело, видно, у него на душе — он говорил с раздражением, обидой, горькой иронией, а при последних словах на глазах у него выступили слезы.

— Знаю, мама — святая женщина, — тихо докончил он, — и я всегда старался ей угодить… Но сейчас не уступлю… ни за что не уступлю…

Павел с удивлением и нескрываемой радостью смотрел на своего питомца.

— Ты совершенно прав, — сказал он. — Тем более отправляйся немедля в Варшаву и лично поговори с матерью. Тайно ведь ты не обвенчаешься, на это пани Книксен не согласится.

— Ах, Павлик, — вздохнул Цезарий, садясь и подпирая голову руками, — если бы можно было не ехать…

Но ехать оказалось необходимо, потому что выданные ему на расходы деньги кончались, а потребовать новых у собственного управляющего Цезарию не пришло в голову.

На следующий день, расстроенный и потерянный, каким его здесь давно не видели, явился он в белогорскую гостиную с известием, что едет в Варшаву. Пани Джульетта побледнела и закусила губу. Но, тут же овладев собой, со свойственной ей находчивостью воскликнула:

— Подумайте, как удачно! Мы тоже как раз собираемся в Варшаву с Делицией и Генриком… В здешних лавчонках ведь не найдешь нарядов для Делиции. Значит, дорогой пан Цезарий, едем зместе!

Обрадованный этой новостью, которая избавляла его от разлуки с невестой, Цезарий вскоре уехал, чтобы собраться в дорогу. Едва он вышел за дверь, пани Джульетта вскочила с дивана и в бешенстве заметалась по комнате.

— Семья! Милая семейка спохватилась и требует его к себе! Все время я этого боялась! Эти гордецы считают, что брак с моей дочерью — мезальянс. Граф — славный малый, но разве на него можно положиться… Где там! Трепещет, как мальчишка, перед матерью своей и Дядьями. Ну, да мы его в беде не оставим! Делиция, зови Юстысю и Агатку, надо готовиться в дорогу! Быстро! Быстро! Генрик с нами поедет… Чем больше нас будет, тем лучше! Владислав, деньги я все забираю! Через неделю еще вышлешь.

В доме поднялась невообразимая суматоха.

Делиция, раскрасневшись, с блестящими от радости глазами, сама вытаскивала на середину комнаты баулы и чемоданы и, швыряя в них что под руку попадется, беспрестанно восклицала:

— В Варшаву! В Варшаву!

Перебегая от одного чемодана к другому, она обхватила суетившуюся мать за талию и шепнула ей на ухо:

— Мамочка, я готова полюбить бедного Цезария хотя бы за то, что еду из-за него в Варшаву! Нет, я и так уже его люблю. Правда, мамочка, я с каждым днем люблю его все больше…

Когда вещи были запакованы и первая радость улеглась, Делиция о чем-то печально задумалась.

— Мама, а как же мы бедного папу оставим одного…

— Не будь ребенком! — раздраженно сказала мать. — Что ему без нас сделается? Старый Якуб всегда при нем и Владислав дома остается…

Успокоенная словами матери, Делиция вошла в гостиную, едва освещенную догорающей лампой, и вынула из альбома на столе фотографию красавца блондина Вильгельма Помпалинского.

— Не оставлю тут тебя одного, — шептала она. — Ни за что не оставлю! Никогда не расстанусь с тобой, ненаглядный мой портретик!

Долго при тусклом свете лампы рассматривала она открытое, веселое лицо незнакомца с тонкими, правильными чертами. Глаза у нее заблестели, на губах заиграла счастливая улыбка.

«Мама сказала, я познакомлюсь с ним, когда буду женой Цезария… А вдруг он сейчас в Варшаве?»

Она подняла лукавое, задумчиво-мечтательное лицо.

А вдруг? А вдруг? — пряча фотографию в карман, повторила Делиция и, развеселившись, стала вальсировать по комнате.

III

В огромном, роскошно обставленном кабинете графа Святослава Помпалинского редкое утро бывало тихо и пусто, хотя он не производил впечатление человека, который страдает от одиночества и любит шумное, многолюдное общество. Здесь обычно толпились не просто ви-зитеры, а посетители, которых привели сюда разные дела. Кого тут только не было! Разные основатели, по-194 кровители и члены филантропических учреждений и обществ, движимые заботой о благе ближнего; не признанные столичной публикой юные музыканты; поэты без лавровых еснков па голове, но с затейливо разрисованными виньетками на обложках сочикс\., изданных иждивенцем автора». Художники, котором ке хватило таланта и средств в многотрудном восхождении к вершинам славы, искали у богатого любителя живописи поддержки, а издатели дорогих журналов надеялись обрести в его лице влиятельного подписчика.

Граф Святослав слыл меценатом. Что послужило этому причиной, сказать трудно. Быть может, его утонченная натура, не находя вокруг пищи для ума и сердца (ходили слухи, будто оно все же есть у старого графа), искала отдохновения и радости в мелодичных звуках музыки, в лирических или трагических картинах, предлагаемых живописью и поэзией. Так или иначе — побуждало его к этому просто увлечение или жар давних чувств, догоравший в душе, граф принимал участие в судьбе служителей муз, и они несли свои творения на его суд в расчете на помощь и протекцию. А вот что заставляло его терпеть визиты бесчисленных просителей из благотворительных обществ, выслушивать их просьбы, щедро финансировать и всячески поддерживать их проекты, используя для этого связи и знакомства, — непонятно. Думал ли он таким образом прославить свое имя? (Ведь это было главной целью его жизни.) Или в нем просыпалась совесть, дремавшая под пеплом прошлого? Наверно, и то и другое. Во всяком случае, толпы посетителей, разговоры, просьбы, просмотр счетов, руки, протянутые, за деньгами, — все это не только не доставляло ему никакого удовольствия, но, напротив, раздражало и утомляло, на долгие часы повергая в состояние апатии и бессилия… На лице его резче проступали морщины, выцветшие глаза становились еще холодней и прозрачней, а увядшие губы невольно складывались в презрительную гримасу, выдавая тайную горечь и насмешку над житейской суетой.

Вот и сейчас, сидя перед огромным бюро, старый граф рассеянным взором блуждал по разбросанным на нем бумагам: здесь лежали старательно вычерченный план какого-то благотворительного заведения; раскрытые на первой странице тощие книжонки с высокопарными посвящениями, где крупными буквами красовалось его имя; длиннейший расчет какого-то общества, предлагавшего осчастливить род человеческий, и наконец, нарисованная пастелью женская головка — в знак почтения, а вернее для памяти, как узелок на платке, оставленная последним посетителем — худосочным юношей, который долго и униженно кланялся перед уходом, стоя у двери с папкой рисунков под мышкой. На первый взгляд могло показаться, что старый граф с удовлетворением взирает на эти вещественные доказательства плодотворно проведенного утра. Однако это впечатление было лишь кажущееся. На лице его лежала печать безразличия, глаза смотрели равнодушно, худые белые руки безвольно покоились на подлокотниках кресла. Он позвонил. Заранее знавший свои обязанности вышколенный камердинер тотчас явился и подал ему руку. Опершись на нее, старик, тяжело ступая, пересек комнату и сел на свое обычное место у облицованного малахитом камина. Ноги его тут же были закутаны в толстый, крапчатый, как шкура леопарда, плед, и утомленный граф со вздохом облегчения вытянулся на низком, длинном кресле, полузакрыв глаза, словно желая на миг забыть об этом сует-ном^»»ире.

Но блаженное забытье вскоре было прервано камердинером, который доложил о графе Августе Помпалин-ском. «Проси!» — процедил граф Святослав обычным своим ледяным тоном, хотя чуть приметное нервическое подергивание век выдавало, что этот визит ему не-приятен.

Граф Август на сей раз выглядел иначе, чем в тот день, когда читатель имел честь с ним познакомиться. Прежде всего на нем не было археологического мундира — верный знак, что явился он не ради семейного торжества. Больше того, дорогой костюм сидел на нем небрежно, будто он одевался второпях, чем-то озабоченный и расстроенный. Забота погасила и веселый блеск в его глазах, смотревших рассеянней и неуверенней обычного. Несомненно, какая-то туча омрачила его безмятежное существование. Даже оригинальная его походка — смелая, небрежно-свободная, можно сказать, размашистая, была сегодня не та: тихим, заплетающимся шагом шел он по комнате. И пышные бакенбарды не топорщились веерами по бокам пухлых щек, а свисали, словно ветви плакучей ивы у нерадивого садовника. А в густых, черных, как смоль, волосах там и сям виднелись серебряные пряди — грустное свидетельство невнимательности, с какой граф совершал сегодня свой туалет.

Да, он был явно не в своей тарелке. Необычное душевное состояние этого челове… виновата: господина, усугублялось смущением. Пожалуй, именно оно сильнее прочих чувств выражалось в его внешности.

Но неверно было бы думать, что граф Август с места в карьер выложит брату свои огорчения. Нет! Сильные духом умеют владеть собой А может быть, ему предстоял сегодня особенно щекотливый разговор, и поэтому слова у него застревали в горле.

— Bonjour, comte

— Bonjour, Auguste [318].

Младший брат сел было в кресло, но тут же вскочил и, опершись о каминную полку, уставился на тлеющие уголья.

— Eh bien, — наконец сказал он, поднимая голову, — comment vous portez-vous, comte? Как ты себя сегодня чувствуешь?

— Comme toujours! Как всегда! — прозвучал ответ.

— А я… я что-то сегодня не совсем здоров.

Он снова уселся в кресло, но через секунду опять вскочил и занял прежнее положение у камина. Ему определенно не сиделось на месте.

— Очень, очень рад, — забормотал он. — А я, признаться, беспокоился за тебя, дорогой брат!

Почти все Помпалинские, когда были чем-нибудь угнетены или взволнованы, забывали обращаться друг к другу по-французски.

— А почему, собственно, ты обо мне беспокоился, Август? — спросил старый граф из приличия, чтобы поддержать разговор.

— Ну, так… я думал… Бартоломей сказал мне, что сегодня ночью приехал Цезарий… Я думал, может, ты говорил с ним об этой злополучной женитьбе и могла произойти… неприятная сцена.

Граф Святослав пожал плечами.

— Тебе же известно, Август, что скандалов я не выношу и никогда ни с кем не ссорюсь. А о ссоре с Цезарием вообще не может быть и речи.

— Да… конечно! Наш бедный Цезарий всегда такой молчаливый, мягкий и робкий… tellement craintif… docile… mais, enfin…[319] как ты его нашел? Чем кончился раз говор?..

— Ничем, — небрежно бросил граф, — я не видел ег< и не приму несколько дней, даже если он захочет прийти ко мне.

— Comment? [320] — удивился младший брат. — Ведь ты нам обещал…

— И сдержу свое обещание. Но я не люблю себя утруждать понапрасну. На этот раз, мне кажется, дело обойдется без моего вмешательства: графиня с аббатом и Мстиславом сумеют охладить пыл нашего влюбленного. А если им это не удастся, что совершенно невероятно, — eh bien![321] Тогда уж я приду им на помощь.

— Умно! Очень умно! — попытался улыбнуться археолог, но по лицу его было видно, что он думает о чем-то своем.

— А если графине все-таки не удастся охладить пыл нашего бедного Цезария?.. — машинально переспросил он.

— Это невозможно, — перебил его Святослав, — Цезарий боготворит свою мать.

— Et entre nous [322], панически боится, — попробовал пошутить граф Август. — При всей своей ангельской кротости… malgré son eztrême douceur…[323] графиня умеет быть строгой…

Сказал и взглянул на брата, проверяя, какое впечатление произведут его слова, но тот и бровью не повел.

— Да, — продолжал Август, расправляя свои обвисшие бакенбарды, — графиня не очень счастливая мать.

— Pourquoi? [324] — спросил граф Святослав и смерил брата ледяным взглядом.

Август, который начал было приходить в себя, опять Смешался.

— Eh bien! — после минутного раздумья сказал он. — Конечно, достоинств у Мстислава не отнимешь, но… c’est un morceau de glace… это кусок льда, а не человек. И потом — эти его вечные болезни, эта ранняя пре-

сыщенность… Цезарий же… mais, entre nous, i! est complètement bête, ce pauvre César! [325]

В холодных глазах графа Святослава вспыхнул острый, насмешливый огонек.

— По-моему, — возразил он, чуть заметно улыбаясь, — Цезарий не глупее многих молодых людей… а может, даже умнее…

— Vous dites? Что ты сказал? — Граф Азгуст явно был сбит с толку, даже наклонился всем корпусом вперед, точно не веря своим ушам. Младший сын графини Виктории не глупее многих молодых людей? Нет, такое он слышал впервые. — Что ты сказал? — повторил он.

Но старший брат спросил вместо ответа:

— Quelles nouvelles… какие новости от Вильгельма?

Розовое лицо Августа побагровело. Очевидно, брат затронул как раз самое больное место.

— Oui, oui! — заикаясь, сказал он. — Il у a du nouveau… Есть новости…

Святослав, казалось, не замечал его мучительного смущения и холодным, безжалостным взглядом, не мигая, смотрел ему в лицо.

— Il faut que je vous avoue… должен тебе признаться, дорогой брат, я немного расстроен.

— Это видно, — невозмутимо заметил тот. — Le jeune comte… молодой граф, кажется, не намерен образумиться.

— Ба! — оживился Август. — Вильгельм и благоразумие— это два противоположных полюса… Удачное сравнение, правда? — прибавил он, разглаживая бакенбарды. — Это князь Амадей сказал на днях в Английском клубе: «Уныние и наш бесценный граф Август — два противоположных полюса…» Да, я горжусь своей способностью никогда не унывать… je m’en vante…[326], хотя это не значит, что я легкомыслен в вопросах… chose… важных, имущественных.

— C’est vrai [327], у тебя хватило благоразумия если не умножить, то хоть не спустить своего состояния…

— Oui, mon frère [328], состояния я не растратил… Капиталов, правда, тоже не нажил, но имений не закладывал…

— До поры до времени… — вставил граф Святослав.

— Eh bien! До тех пор, пока Вильгельм не задолжал два года назад в Париже и Брюсселе сто тысяч франков…

— Как же, помню… Я тогда выдал закладную под алексинские фабрики…

— Всю жизнь тебе буду за это благодарен, дорогой брат. Я со стыда бы сгорел, если б пришлось просить в долг у посторонних…

— Eh bien! Eh bien! — сказал старший брат и махнул рукой, давая понять, что этот разгозор ему неприятен.

— Но сейчас, — начал граф Август и отвел в сторону глаза, — mais maintenant… Вильгельм опять просит денег…

— Сколько? — отрывисто спросил граф Святослав, — Une somme énorme… Огромную сумму… Во всяком случае, по моим средствам — огромную… Сам знаешь, дорогой брат, в какое трудное время мы живем и каким ударом по моему карману было закрытие одной из алексинских фабрик…

— Только по вине Вильгельма, не приславшего новых машин из-за границы.

— Oui. Вильгельм меня огорчает… очень огорчает… Но согласись, если бы не дурная привычка сорить деньгами, он был бы un jeune homme accompli ’.

— Ты слишком снисходителен к сыну, Август.

В глазах графа Августа, поднятых на брата, вместо смущения и озабоченности засветились умиление и нежность.

— C’est mon unique enfant… Это мой единственный сын… — тихо сказал он. — И… он так похож на свою мать! Вильгельм — вылитый портрет моей бедной, незабвенной Берты…

— К которой ты при жизни не питал особых чувств, а теперь изображаешь безутешного вдовца, — безжалостно сказал старший брат.

— Видит бог, я до сих пор горячо оплакиваю свою добрую, красивую, безвременно скончавшуюся жену, — чуть слышно прошептал Август, и на его опущенном лице выразилась неподдельная печаль.

— Mais vous êtes lugubre aujourd'hui… Ты сегодня что-то не в духе, — криво улыбнулся граф Святослав. — Кто из нас не жалеет о чем-нибудь в жизни? Но нам с тобой, Август, давно бы пора расстаться с напрасными сожалениями и научиться по достоинству ценить жизнь, которая не стоит ломаного гроша…

— Vous avez complètement raison, cher frère !, но бывают случаи… chose… обстоятёльства, когда трудно сохранить душевное равновесие.

— К ним и относится письмо…

— Вильгельма, — докончил Август. — Eh bien, oui, cher comte[329]. Последнее его письмо очень, очень меня огорчило…

— Что же он пишет?

Август вынул из кармана сложенный вчетверо листок веленевой бумаги.

— Но будь снисходителен к моему… моему… pour mon pauvre enfant[330],— с мольбой во взгляде и голосе проговорил он, протягивая письмо брату.

— Pardonnez-moi, — сказал Святослав, — чтение утомляет меня… Будь так добр, прочти вслух.

Август снова покраснел и беспокойно заерзал в кресле. Перспектива читать вслух письмо сына, как видно, ему не улыбалась, и развертывал он его очень медленно, словно желая оттянуть неприятный момент.

Старший брат с ледяным спокойствием наблюдал за растерянным лицом младшего, и тонкие, бескровные губы его кривила едва приметная насмешливая улыбка.

— Слушаю тебя, Август.

Выхода не было, и граф Август, заикаясь, начал:

— «Cher papa! Ты не представляешь, что за чудо — Флоренция! Я здесь впервые… Но ты, наверно, недоумеваешь, почему я здесь, а не в Лондоне? Конечно, я мог бы соврать: дескать, болен, у меня чахотка, мне необходим южный климат и смертельно вредна туманная Англия с ее самыми лучшими и точными в мире машинами, самыми большеногими и чудовищно причесанными женщинами. Воля твоя, cher papa, но английские красавицы решительно не в моем вкусе. Фигуры у них до странности похожи на флейту, волосы какого-то неопределенно-пепельного цвета, а локоны змеятся, как пиявки. Тебе ли не знать, cher papa, чего стоит мясо без острой приправы, пунш без доброго рома, конь без крепких ног, штос без азартного партнера и страна без хорошеньких женщин. Но вернемся к моему неожиданному посещению Флоренции. Я, слава богу, ничем не болен, если не считать болезнью временное, надеюсь, истощение моего кошелька. По пути в Лондон задержался я в Хомбурге и столкнулся там за игрой в trente et quarante [331] с Ясем Рондондонским. Мы познакомились поближе, подружились, а так как он держал путь в Италию, я и отправился вместе с ним. Зачем отказывать себе в удовольствии поехать в Италию в обществе доброго товарища? Уже вижу, cher papa, твою брезгливую гримасу: «Рондондонский, mais c’est de la roture! С est un homme de rien!»[332] Может быть, но уж такая у меня натура! Предки да гербы меня мало интересуют, главное, чтобы был славный и веселый малый. Pardonnez-moi, cher papa, но я в конце концов пришел к выводу, что у всякого человека обязательно есть предки с отцовской и материнской стороны. N’est-ce pas? Ну, хватит об этом, а то еще ты, чего доброго, рассердишься, хотя меня и это не очень пугает: ты ведь не умеешь долго сердиться. Un tout petit baiser, cher papa, et revenons à nos moutons [333].

Здесь страшно весело. Говорят, с тех пор как сюда прибыл двор, город не узнать! Какое движение на улицах, какие голоса в театрах! Сколько на каждом шагу света, музыки из кофеен, кабаре! А женщины!.. Нет, cher papa, кто не видел итальянок, тот не знает, что такое женщины. Глаза — черные звезды, на голове — целая корона волос, улыбка пьянит, как бокал шампанского, а ножки крошечные, ну, с вершок! Я не могу усидеть дома, то есть в гостинице, и нахожу, что жизнь прекрасна, особенно, если ты молод, здоров, весел, а папа у тебя самый хороший и добрый на свете!

Да, забыл еще об одном важном условии счастья. Это деньги, много денег! У меня же, когда я приехал во Флоренцию, осталось только около двух тысяч талеров — все, что не ухнуло в «красное и черное». Согласись, cher papa, что с такой жалкой суммой долго не протянешь. Я, во всяком случае, не сумел и через несколько дней оказался complètement à sec[334]. Что бы ты сделал на моем месте? Взял бы в долг, конечно? Именно так я и поступил. У Яся Рондондонского есть здесь, к счастью, кое-какие связи, и он меня выручил. Некий современный Шейлок выдал мне что-то около ста тысяч злотых на наши деньги, потребовав вексель на сумму, почти в два раза большую. У меня не было выхода, и я согласился. Попроси он в залог кусок моего сердца, я и то отдал бы, лишь бы иметь возможность наслаждаться жизнью! Наслаждаться жизнью! Ты понимаешь, cher papa, всю прелесть этих слов! Va, toi aussi, avec ta soixantaine bien sonnée на моем месте tu serais bien capable de mainte fredaine! Et ça coûte! Ça coûte! Oh, ça coûte! [335]

Итак, я целиком, corps et âme[336], в рабстве y новоявленного Шейлока. Sois si bon, cher papa [337], вызволи меня из земли Египетской, из этой неволи. Как плен сей ни сладок, но возвращаться домой все-таки надо, тем более что Ясь скоро уезжает, а без него мне здесь делать нечего. Буду тебе очень благодарен, cher papa, если ты к этой сумме добавишь еще шесть — восемь тысяч рубликов. Между Флоренцией и Варшавой есть еще Вена… а ты сам знаешь, можно ли проехать мимо, не поклонясь ей. Ты ведь тоже, папа, бывал когда-то в этой Аркадии!

Знаю наперед, что ты мне скажешь. Да! Не возражаю! Согласен! Tu as raison! Tu as mille fois raison! [338] Ho Флоренция восхитительна, a я так люблю повеселиться, й ты, папа, такой добрый! Зато я уже твердо решил остепениться и в доказательство, как только вернусь домой, je ferai ma fin[339], женюсь. Oui. Женюсь по твоему выбору, cher papa. И не буду слишком разборчив. Единственное мое пожелание, чтоб она была молода, хороша собой, весела (это уж обязательно) и умела петь и играть на фортепьяно (обожаю музыку и не представляю себе спутницы жизни, не разделяющей этого моего увлечения). Кроме того, она должна любить меня и одеваться со вкусом. А что до предков, тут уж я целиком полагаюсь на тебя, cher papa, с одной оговоркой: чтобы родители моей будущей жены были не уроды и не кретины, ибо в противном случае дочь их может быть только чудовищем. Деньги тоже, конечно, не помешают — по мне знатное приданое лучше знатного прадеда.

Cher papa! Пусть твой банкир срочно телеграфирует во Флоренцию о выплате мне нужной суммы, за что я миллион раз тебя поцелую и расскажу столько забавных историй, что даже твои редкие монеты и древности в шкафах затрясутся от смеха».

По мере чтения к графу Августу возвращалось хорошее настроение. Беспечность сына передалась и ему, — морщины разгладились, глаза засияли гордостью, нежностью и счастьем. Кончив читать, он торжествующе посмотрел на брата.

— Eh bien, comte! Ну скажи, разве можно не боготворить этого доброго, милого мальчика?

— Oui, — равнодушно ответил старший брат, — но сорок тысяч… ça somme assez haut *.

Эти слова вернули нежного отца к житейской прозе. Он мотнул головой и повторил печально:

— Oui! Ça somme terriblement haut[340].

Оба замолчали. Святослав помешивал в камине угли золочеными щипцами.

— Я сейчас стеснен в средствах, — заговорил Август, глядя в пол. — Свободных денег у меня нет, а просить в долг у чужих — неприятно. Не люблю иметь дело с разными выскочками, жидами, пустяковую услугу окажут и сразу фамильярничать начинают — в гости набиваются, того и гляди, на «ты» перейдут. Конечно, можно Алексин или Дембовлю заложить… но это долгая история… А Вильгельм не может ждать, никак не может. Он к этому не привык. Cet excellent enfant[341] огорчился бы, да к тему же чем он дольше будет ждать, тем больше истратит. Это же ясно, n’est-ce pas? Люди пользуются его неопытностью и обдирают как липку. Я всегда говорил ему, что у него сердце слишком доброе. Но в молодости всегда так: сердце и кошелек открыты для всяких проходимцев, которые увиваются вокруг un jeune homme riche et communicatif [342]. Мы с тобой тоже были молодыми, cher comte, и должны быть снисходительны к молодежи. Il faut que la jeunesse se passe, n est-ce pas? [343] Вот я и пришел к тебе, дорогой брат, за советом…

Граф Август замолчал, и его круглые черные глаза умоляюще уставились на брата, А тот небрежным жестом оставил щипцы и, медленно выговаривая слова, словно очень устал, промолвил: i — К чему это длинное предисловие, Август? Ты хочешь, чтобы я дал тебе взаймы…

Слова брата вогнали Августа в краску, но одновременно подали надежду и он, заикаясь, сказал:

— Ты всегда был хорошим братом, cher comte. Ты глава семьи и наша опора…

— Eh bien! Eh bien! — перебил его старший брат. — К чему столько слов? Мне совершенно безразлично, куда помещать деньги… Я ведь их не ем, а Алексин и Дембовля пока, — он сделал ударение ка этом слове, — дают еще верное обеспечение…

Август с сияющим лицом вскочил с кресла.

— Merci! — сказал он растроганно. — Merci, cher frère! Я никогда не сомневался в твоей доброте и… chose… великодушии.

Бледное морщинистое лицо старого графа исказила гримаса неудовольствия.

— Великодушие! Доброта! — повторил он. — Какие громкие слова! Mais vous faites des phrases, Auguste[344]. Ты говоришь, как член какого-нибудь благотворительного общества или музыкант, у которого я купил пятьдесят билетов на его концерт. К чему эти пышные выражения? Сегодня же напишу моему банкиру, он телеграфирует во Флоренцию и Вильгельму выплатят тридцать пять тысяч рублей. Процент будешь платить мне банковский, а юридической стороной займется завтра Цегельский.

Расчувствовавшись, граф Август пробормотал что-то невнятное и в приливе благодарности схватил руку брага. Но тот выдернул кончики белых длинных пальцев из его пухлой ладони и сказал, окинув комнату усталым взглядом:

— Советую тебе, Auguste, телеграфировать Вильгельму, чтобы он немедленно возвращался…

— Конечно… конечно… Он и сам понимает.

— Ну да, другого выхода у него не будет, после рас чета с тем Шейлоком останется слишком небольшая сумма… Ты очень неблагоразумно поступил, Август, поручив сыну покупку машин за границей. Впустил волка в овчарню…

— Очень уж ему хотелось поехать… он так меня просил, что я, croyez moi, cher comte[345] не мог ему отказать..

— Слишком ты балуешь сына, Август, — с кислой улыбкой заметил старый граф. — Смотри, как бы это не кончилось плохо для вас обоих…

— Что ты хочешь этим сказать? — насторожился Август.

— Вильгельму только двадцать семь лет, а у него уж больше чем на сто тысяч долга, — с небрежным пожатием плеч ответил старший брат. — Я дал вам под Алексин и Дембовлю восемьдесят тысяч да тридцать вы должны Цезарию…

— Oh, ce pauvre César! Зачем ему деньги? Подождет, пока Вильгельм женится, а там…

— Пардон! — резко оборвал его старый граф. — Цезарию долг должен быть возвращен в первую очередь. Я с собой денег в могилу не возьму, которая уже близка… Цезарий же… как знать, может, он со временем поумнеет и вспомнит про долг. Тогда немедленно верните ему деньги. Слышишь, Август? Немедленно! Даже если меня уже не будет в живых…

— Eh bien! Eh bien! — воскликнул Август, к которому постепенно возвращалась его обычная самоуверенность. — Сто двадцать тысяч… это нас еще не разорит… А если разобраться, Вильгельм не так уж много тратит, даже совсем немного…

— Ça ira![346] — сказал старый граф, слегка ударяя щипцами по углям.

Август снова беспокойно заерзал в кресле. Удовлетворенный благоприятным исходом своего дела, он теперь поминутно поглядывал в окно, мечтая поскорее вырваться из душного, полутемного кабинета, проехаться верхом в Уяздовские аллеи и уже предвкушал удовольствие от вкусного завтрака в веселой компании, когда звонко захлопают пробки и шампанское польется рекой.

Святослав видел, что брат, добившись своего, всем существом стремится прочь, на волю. Он улыбнулся презрительно, нахмурился, бог знает почему, и, позвонив камердинеру, велел подать перо и бумагу.

Покидая роскошный, но мрачный и неуютный кабинет брата, Август снова был самим собой. Бравый, с высоко поднятой головой, веселым блеском в глазах и блаженной улыбкой на пухлых ярко-красных губах, обрамленных черными веерами распушившихся бакенбард, он снова готов был жадно впивать чары и соблазны жизни. Положив в кошелек адресованную банкиру записку брата, он, напевая, сбежал вниз по лестнице в огромную нарядную прихожую и хотел уже выскочить на улицу, где его ждала элегантная коляска, но вдруг, осененный какой-то мыслью, как вкопанный остановился и с минуту что-то соображал.

Нет, для графа Августа еще не настал тот блаженный миг, когда можно беззаботно, со спокойной совестью окунуться в водоворот радости и развлечений. Предстояло заняться еще одним неприятным, но важным и срочным делом, касавшимся чести и благополучия семьи. А в таких вопросах граф Август был тверд и непоколебим. И вот, хотя солнце светило ярко и приветливо, с улицы доносился веселый звон бубенцов, где-то на конюшне ржал любимый верховой конь, заждавшийся хозяина, а при мысли о завтраке текли слюнки, он отошел от двери и спросил лакея:

— Скажи-ка, милый, что, граф Цезарий у себя?

— Его сиятельство — у ее сиятельства графини.

Август призадумался. С племянником он непременно хотел сегодня увидеться… Но наносить из-за этого визит обожаемой невестке? Он даже поежился. Чего, однако, не сделает из чувства долга мужественный человек!

— Ступай, любезный, доложи обо мне графине, — приказал он.

Лакей скоро вернулся с низким поклоном.

— Ее сиятельство просят!

IV

Когда графине доложили утром о приезде младшего сына, на лице ее не выразилось никаких чувств: ни радости, ни гнева. Она лишь слегка нахмурилась, задумавшись о чем-то; но потом, как ни в чем не бывало, присела за маленький столик с роскошно сервированным завтраком.

За чашкой утреннего шоколада графиня имела обыкновение читать нравоучительные и религиозные. сочинения. Душеспасительное чтение на целый день наполняло сердце этой ревностной христианки безмятежным покоем, смирением, безразличием ко всем мирским делам и соблазнам.

Так и сейчас рядом с фарфоровой чашкой лежала небольшая книжечка в бархатном переплете, на котором золотом вытиснено: «Глас горлицы, воркующей в пустыне, или Воздыхания набожной души о лучшем мире».

Неслыханное дело: графиня читала польскую книгу! В разговорах ей иногда волей-неволей приходилось прибегать к убогому, непоэтичному родному наречию; но думать и читать, а тем более беседовать с богом она могла только на благозвучном, богатом и изысканном языке франков.

Однако на сей раз у нее был серьезный повод для этого. Передавая вчера своей духовной дочери «Глас горлицы», аббат Ламковский сказал, что ежедневное чтение этой трогательной и поучительной книги помогает переносить жизненные тяготы и невзгоды, возвышает и приобщает к вечному блаженству. И вот графиня вместе с горлицей сокрушалась над несовершенством мира сего. Печальные, задумчивые ее глаза были как раз устремлены на страницу, где неутешная горлица с удивительными для этой нежной и миролюбивой птички ненавистью и ожесточением клеймила грехи, пороки, гнусности, преступления рода человеческого. Вдруг вереницу зловещих видений и поток яростных проклятий во славу господа перебил робкий, испуганный голос горничной, которая спрашивала, не угодно ли графине принять сына?

Всякому терпенью есть предел, и наша праведница в ниспадающем живописными складками пестром восточном халате сидевшая за чашкой шоколада и серебряной корзиночкой с бисквитами, в сверкающем позолотой и зеркалами, устланном коврами и благоухающем розами будуаре, теплом, как весна, и тихом, как сама тишина, недовольно поджала губы и сдвинула черные брови. Кто это прерывает ее размышления о бренности всего сущего и ничтожестве ближних?

— Что тебе, Алоиза? Как ты смеешь мешать мне? — не отрывая глаз от страницы, резко и сердито спросила она.

Тон простительный, если принять во внимание, как была она увлечена богоугодным чтением и какое безмерное и справедливое отвращение испытывала ко всей суете мирской.

Алоиза еще испуганней повторила свой вопрос.

Графиня не сразу решилась расстаться с горлицей и взглянуть в глаза ненавистной суете, которая грозила вторгнуться к ней в лице сына.

— Проси! — наконец сказала она и, заложив страницу закладкой с искусным изображением мадонны с рыбами, откинулась на спинку кресла, а взор устремила на дверь.

Угадайте, читатель, каким взглядом огорченная и разгневанная мать встретила сына, который без ее согласия осмелился сделать предложение девице Козодой-Заноза-Книксен? Быть может, в ее глазах были слезы, печаль, прощение, нежная мольба, взывающая к его сердцу? Или взор метал громы и молнии? Ни то, ни другое. Взгляд, каким она посмотрела на сына, был невыразителен, как будничное платье, и невозмутим, как озеро в погожий день. Только легкое недовольство сквозило, пожалуй, за обычным спокойствием и равнодушием.

Зато, какое смятение чувств отразилось на лице Цезария, когда он вошел в будуар! Уважение, преклонение, почти суеверный страх, как перед божеством, и — крайняя растерянность, чуть ли не сознание своего полнейшего ничтожества.

По трем гостиным шел он с видом довольно независимым и лихорадочно блестящими глазами, как человек, принявший твердое и нелегкое решение. Но едва переступил порог будуара, глаза у него потускнели, словно по мановению волшебной палочки, брови поднялись, отчего на гладком юношеском лбу образовались две глубокие поперечные морщины. А встретившись глазами со взглядом матери — спокойным, невозмутимым и суровым, он заторопился и, как на грех, зацепился ногой за инкрустированное перламутром низенькое креслице, стоявшее перед таким же низким столиком. Чувствуя, что ноги не слушаются его и драгоценный столик вот-вот упадет, Цезарий призвал на помощь руки, которые сами искали точки опоры с того момента, как он увидел мать.

Но ничего не помогло. Легкий столик с тихим стуком упал на ковер, и к ногам графини покатилась фарфоровая вазочка для визитных карточек, которые белыми лепестками усеяли пол. Цезарий онемел и в горестном ужасе замер над ними, как над развалинами Карфагена.

Графиня с полунасмешливой, полусострадательной улыбкой молча взирала на триумфальное вступление сына в ее покои. А когда Цезарий, немного придя в себя, кинулся поднимать столик и собирать визитные карточки, тихо и спокойно сказала:

— Laissez ceci, César \ Алоиза уберет. Bonjour!

— Bonjour, maman! — прошептал Цезарий и, нагнувшись, поцеловал у матери руку.

Когда он выпрямился, графиня, уже не глядя на него, неторопливо помешивала золотой ложечкой шоколад.

Цезарий остался стоять. Оба некоторое время молчали. Наконец графиня заговорила первой:

— Eh bien! Как ты провел время в деревне?

— Очень хорошо, maman, — прошептал молодой граф и, не зная, куда девать руки, хотел облокотиться на высокую подставку мраморного бюста, но, наученный горьким опытом, вовремя спохватился и остался неподвижно стоять перед креслом матери.

— Очень рада, что ты не скучал, а то я боялась, что тебе будет не хватать общества.

— Что ты, мама, — оживился Цезарий, — я очень милое общество нашел там… Чрезвычайно милое…

При последних словах голос у него дрогнул, словно скрытая, невысказанная нежность и недоброе тоскливое предчувствие шевельнулись в душе.

— Vraiment? [347] — спросила графиня. — Милое общество в таком захолустье… Вот неожиданность! Что же это за общество? Уж не деревенские ли деды да оборванные ребятишки, с которыми ты всегда любил время проводить?

Цезарий молчал со страдальческим выражением.

— Non, maman. Я был на обеде у госпожи Орчинской и познакомился там с семейством Книксен… — ответил он наконец глухим голосом, который опять задрожал и прервался, но не от страха, а от еще более тоскливого, недоброго предчувствия…

— Eh bien! Но какая связь между этими Кли… Кви. Кни…

— Книксенами, — осмелился поправить Цезарий.

— Oui, Кник…сенами, — с трудом выговорила графиня, — между этими господами и твоим приятным времяпрепровождением?..

Цезарий поднял голову. Глаза, у него блеснули.

— В их обществе я провел самые счастливые часы моей жизни, — заявил он так пылко и решительно, что графиня не могла не обратить на это внимания. Но она сделала вид, будто ничего не замечает, и, по-прежнему глядя в чашку, безразличным тоном спросила:

— Vraiment? А-а!.. — прибавила она, словно припоминая что-то. — C’est vrai[348], ты действительно писал мне об этом семействе. Qu’y avait-il là dedans? [349] Да, теперь я, кажется, окончательно вспомнила… ты увлекся какой-то девицей по фамилии Кви… Кли… Книксен…

— Дорогая мама! — сказал дрожащим голосом Цезарий. — Я люблю ее и она меня любит.

— Comment? — величественно повернув голову и изумленно глядя на сына, совершенно спокойно произнесла графиня. — Ты еще не выкинул этот вздор из головы? Mais ce sont des billevesées, mon pauvre César[350]. И прошу тебя больше не говорить со мной об этом, особенно при посторонних. Не то ты станешь посмешищем и нас опозоришь… — И будто только сейчас заметила, что сын стоит, ласково прибавила — Asseyez-vous donc, César?[351]

Но Цезарий словно не слышал ласкового голоса матери. Он стоял со скрещенными на груди руками, с болезненной гримасой на лице и глубокой поперечной морщиной на лбу. Графиня допила наконец шоколад и стала внимательно разглядывать розочку на донышке чашки.

— Я очень огорчилась, — заговорила она, — когда узнала, что с продажей Малевщизны ничего не вышло. Тебе не под силу управлять большим имением, mon pauvre César!

Цезарий вздрогнул, будто очнувшись от сна.

— Chère maman, — тихо, но твердо сказал он, — прошу тебя, chère maman, очень прошу: благослови нашу любовь…

Графиня пожала плечами.

— Mon pauvre enfant, ты уже сам взрослый и должен бы знать, что о некоторых вещах говорить с матерью неприлично…

— Как, chère maman? — удивленно воскликнул Цезарий.

— Так, — продолжала графиня, по-прежнему глядя в чашку, — молодой человек твоего возраста и положения может погрешить… очень погрешить против правил строгой морали… Я этого не одобряю, как и вообще всех грехов и пороков рода людского. Но что делать? Приходится закрывать на это глаза. У природы есть свои тайные законы, о существовании которых я, к сожалению, знаю. Enfin[352], хвалить я этого не хвалю, но могу понять, que vous pouvez faire d'une mademoiselle Кли… Кви… Книксен… votre… maîtresse[353]. Но с матерью об этом говорить и, вдобавок, просить еще ее благословения — смешно и неприлично.

Цезарий недоумевал. Вдруг он выпрямился и с заблестевшими глазами воскликнул:

— Да нет же! Нет, chère maman, ты не поняла меня, я вовсе не это имел в виду…

— А что же? — с притворным удивлением спросила графиня. — Не понимаю…

Бледное, застывшее лицо Цезария залил яркий румянец.

— Chère maman, — дрожащим голосом начал он, и глаза его загорелись негодованием.

Но тут открылась дверь, и камердинер доложил о графе Августе.

— Проси! — отрывисто бросила графиня и спросила сына:

— А как со строительством часовни в Помпалине — скоро она будет готова? Я просила тебя ознакомиться с работами и подробней рассказать мне, как обстоят дела. Мне передавали, будто угловая башня слишком высока; это нарушает симметрию и портит общее впечатление. Тебе так не показалось?



Цезарий стоял, молча глядя в пол, будто не слышал Но графиня, не смущаясь этим, продолжала:

— Я не раз тебе говорила, Цезарий, что ты непростительно равнодушен к искусству. Музыки ты не понимаешь, а архитектура — c’est totalement du grec pour vous[354]. Правда, бог не наградил тебя талантами… Vous n’avez pas 1 intelligence du bien, mon pauvre enfant[355], но надо постараться, сделать усилие… faites un effort sur votre esprit…[356] ум, который всегда был глух ко всему возвышенному… Ты лишаешь себя в жизни огромного удовольствия, а кроме того, в твоем положении просто стыдно быть невеждой в искусстве, mon pauvre enfant…

— J ai 1 honneur de vous présenter mes hommages, comtesse![357]— раздался в дверях будуара баритон графа Августа.

Приветствие еще звучало в воздухе, когда другой мужской голос за спиной графа Августа сладко и вкрадчиво произнес:

— Здравствуйте, графиня и дорогой Цезарий!

Август посторонился, любезно пропуская аббата

Ламковского вперед. Графиня привстала.

— Bonjour, comte! Bonjour, oh, bonjour, monsieur l’abbé!

— Eh bien! — добродушно засмеялся Август, своей пухлой рукой стискивая руку племянника. — Le jeune comte цел и невредим. Литовская русалка его не похитила… Стыдись, Цезарий, ты не на шутку напугал нас с этой своей… comment donc…[358] Палкой… Щепкой… Занозой… Как сказал бы мой сын Вильгельм…

— Pardonnez-moi, comte[359],— медоточивым голосом перебила графиня, — не сомневаюсь, что Вильгельм сказал бы что-нибудь весьма поучительное: но в этом уже нет надобности… Цезарий давно забыл о своем нелепом намерении и сам не уверен, были ли у него такие намерения, о которых даже говорить неприлично.

— Vrai?[360]—удивился Август, — Забыл?.. Давно забыл?.. Так быстро?..

— Дорогой Цезарий, — вкрадчиво заметил аббат, — хорошо помнит святую заповедь, которая учит чтить родителей своих, а значит, и старших в семье, а также уважать семейные традиции…

— Забыл! — повторял Август. — И хорошо сделал. Chose… Но когда же он успел, если, по словам Фридери-ка, эти господа вместе с ним приехали в Варшаву?..

Графиня вздрогнула и покраснела.

— Oh,!а demoiselle! [361]— вырвалось у нее, но она быстро справилась со своим волнением и спокойно спросила: — Est-ce vrai, César? [362]

— Oui, chère maman, c’est vrai [363],— без колебания ответил сын.

— Voilà! — вскричал дядюшка. — Quand je vous disais, comtesse [364], он не мог забыть…

— Eh bien! Что нам за дело, если кому-то вздумалось приехать в Варшаву! Каждый большой город — с est un caravansérail[365], никому не возбраняется в нем останавливаться. Впрочем, эта история меня больше не волнует — я убедилась, что мою волю Цезарий уважает и помнит о своих обязанностях по отношению к брату, которому его неосмотрительность могла бы навсегда испортить репутацию в свете. Я — мать, и никто лучше меня не знает моего сына. Отказав ему во многих дарах своих; Провидение наделило его добрым сердцем и смиренным сознанием своего несовершенства. Он не захочет огорчать свою мать и портить жизнь брату. Он знает, что на собственные силы не может положиться и что единственная опора для него — это советы и наставления родных, а единственный путь заслужить милость божию и общее уважение — забыть о себе и посвятить свою жизнь семье. Да, monsieur le comte, да, monsieur l’abbé, я беседовала сегодня avec mon pauvre César [366], поняла его состояние, и эта напугавшая нас всех история предстала передо мной совсем в ином свете… Молодой граф может… развлекаться… как угодно и с кем угодно, но это никогда не выйдет за рамки приличий, et je vouy prie, comte, n’en parlons plus! [367]

Легко сказать: «Не будем говорить», труднее сделать. Впрочем, графиня так спокойно и уверенно, с таким достоинством произнесла свой монолог, что окончательно убедила графа Августа, который стал торопливо застегивать свой, увы, не парадный сюртук. Но разве мог он предположить, в удрученном состоянии уходя сегодня из дома, что его ждет нечаянная семейная радость?

К счастью, на сюртуке тоже были пуговицы, — правда, без топориков, лопаточек и горшочков, но вполне отвечавшие своему назначению. И вот, застегнувшись сверху донизу, граф подошел к застывшему на месте племяннику, взял его холодную как лед, дрожащую руку в свои пухлые ладони, и, высоко подняв голову с торчащими в обе стороны черными веерами бакенбард, произнес:

— Cher neveu! Я почитаю величайшим счастьем от своего имени и от имени моего отсутствующего сына Вильгельма поздравить тебя с благоразумным поступком и… chose… с той силой духа, которую ты проявил, памятуя о высоком положении семьи, к которой вместе с тобой имеем честь принадлежать и мы с моим отсутствующим сыном Вильгельмом. Да, cher neveu, земля наша… круглая… chose… я хотел сказать, прекрасна и богата радостями, которыми я, откровенно говоря, malgré… malgré ma… cinquantaine bien sonnée [368], никогда не пренебрегаю, но всегда помню при этом о приличиях и… chose… морали. Поэтому… je m’en vante…[369] я до сих пор бодр и жизнерадостен, а для светского человека это неоценимое достоинство, оно… chose… скрашивает наше существование. Но, cher neveu, женитьба — не развлечение, позволительное мужчине в нашем положении, а шаг серьезный. Мы с моим незабвенным братом Ярославом доказали это на деле… Здесь присутствует моя уважаемая невестка, урожденная княгиня Икс, а моя безвременно скончавшаяся Берта была в девичестве баронессой фон Шварцхаузен. Желаю и тебе, cher neveu, от имени своего и моего отсутствующего сына Вильгельма последовать примеру твоего незабвенного отца и моему… ton oncle bien affectueux [370] и вступить в брак, достойный твоего имени, на радость и… chose., гордость твоей семьи, к которой вместе с тобой имеем честь принадлежать и мы с моим отсутствующим сыном Вильгельмом.

Закончив эту речь, граф Август заключил племянника в объятия и громко чмокнул в обе щеки. Но Цезарий был так бледен, холоден и неподвижен, словно соляной столп, в который, по преданию, превратилась несчастная жена Лота. Выпущенная дядюшкой, рука его бессильно упала, и тотчас ее подхватили теплые, атласно-белые руки аббата Ламковского.

— Возблагодарим господа, он услышал мои молитвы, — сладко улыбаясь и растроганно глядя на Цезария черными, бархатными глазами, сказал он. — Наивысшим моим желанием было внушить графу Цезарию чувство смирения и послушания. Не полагайся на свои силы, говорил я ему, ибо у тебя их меньше, чем у других. Не полагайся на свой разум, ибо человеку свойственно заблуждаться, особенно, если Провидение неисповедимой волею своей лишило его здоровья. Не доверяй голосу сердца, ибо плоть наша греховна. Я всегда говорил молодому графу: бог дал тебе умную, добродетельную мать, и после бога — она твоя первая наставница и опора в жизни. Возблагодарим же всевышнего, старания мои не пропали всуе. Юный граф не полагается на свои силы и разум, не доверяет голосу сердца; он слушается и почитает мать свою. Мы одержали победу, графиня! С божьей помощью спасли от жестоких страданий и несчастий слабую душу этого доброго юноши. Мать-христианка может раскрыть свое сердце и объятия послушному, покорному сыну. Графиня, обнимите же сына, поцелуйте его склоненное чело, пусть он ощутит благостное величие добродетели, сладость выполненного долга!

— Venez, César, que je vous embrasse, mon pauvre… pauvre enfant! [371]— воскликнула графиня и протянула обе руки к сыну, но тот словно прирос к полу.

Странно! Вместо того чтобы с криком радости или слезами умиления броситься в материнские объятия, которые раскрывались для него так редко — он даже не помнил, случалось ли это вообще когда-нибудь, — Цеза-рий только поднял смертельно-бледное лицо и огляделся вокруг, не двигаясь с места.

А какие чудные были у него глаза! Всегда доверчи во-ласковые или мутные и пустые, они потемнели и стали глубокими, как пропасть, на дне которой горел огонь сдерживаемого гнева или страдания. Бескровные губы дрожали, словно пытались что-то сказать. Но он промолчал, провел ладонью по лбу и с поникшей головой и бессильно повисшими руками медленным, но твердым шагом покинул будуар.

— Что с ним? — недоумевал дядюшка.

Аббат тоже был сбит с толку, а лицо графини выражало гнев и тревогу. Однако мужественная женщина взяла себя в руки и спокойным, даже сладким голосом сказала:

— Я не вижу в поступке моего сына ничего странного. Конечно, он страдает, оттого что его увлечение так несчастливо кончилось… mais ça passera vite *. A его неразговорчивость и неумение себя вести, к сожалению, ни для кого не новость!

— Нет, графиня! — патетически воскликнул аббат. — Это плохой знак: молодой граф ни единым словом не ответил на доброжелательную речь своего дяди и мою, не кинулся в материнские объятия, с такой нежностью и великодушием раскрытые перед ним. Я вижу в этом зловещее знамение нашего испорченного века, заразившего юношество духом отрицания и неверия. Боюсь, как бы наш бедный граф Цезарий не утратил своих немногих достоинств — доброты, кротости и смирения, которые до сих пор искупали его недостатки.

— Mon Dieu! — прошептала графиня. — Я тоже этого немного боюсь. У него никогда не было такого лица и — потом — он вышел из комнаты без моего разрешения!

— Quand je vous le disais! — вскричал граф Август. — Quand je vous le disais, comtesse[372], что Цезарий не мог забыть эту романтическую историю! У него внутри бушует пламя, пожар, et je vous le disais, comtesse, с него нельзя теперь спускать глаз. Мало ли что он может выкинуть… Побеги, похищения, тайные венчания, гражданские браки в наше время совсем не редкость… И не успеем мы оглянуться, как мадемуазель Заноза станет графиней Помпалинской…

Графиня побледнела. Тайный брак! Эти слова огненной стрелой пронзили ей душу.

— Soyez tranquille, monsieur le comte[373],— сказала она высокомерно, — Я за ним послежу…

Между тем Цезарий не то в третьей, не то в четвертой гостиной лицом к лицу столкнулся с братом, который шел к матери.

— Ah, te voila, César![374] — воскликнул Мстислав. — Eh bien, — прибавил он, кончиками пальцев дотрагиваясь до руки Цезария, — comment va ta belle au bois dormant? [375]. Говорят, ты нашел в литовских пущах неведомую миру богиню и даже в Варшаву ее привез. Je t en félicite, mon cher! [376] Ты казался всегда таким скромником, но в тихом омуте черти водятся! Là, là, tu as le coeur vierge! [377] Смотри только, как бы эта лесная дива совсем тебя не опутала…

— Мстислав! — перебил его Цезарий и метнул на брата такой взгляд, что тот вытаращил глаза.

— Eh bien, — спросил он, — qu’y a t-il à ton service? [378]

— Мстислав, — понизив голос и опустив глаза, повторил Цезарий. — Ты всегда… всю жизнь надо мной издевался, говорил маме, что я глуп, смешон, неловок, bon à rien… Нет, нет, не в этом дело! Ты был отчасти прав… Но прошу тебя, невесту мою не оскорбляй… Я люблю ее!

Мстислав рассмеялся ему в лицо.

— Maman, maman! Слышишь, что говорит наш влюбленный пастушок? — С этими словами он вбежал в гостиную матери.

Апартаменты Цезария, как и комнаты брата, были расположены внизу и обставлены так же роскошно. Через минуту Цезарий входил к себе в гостиную, где его ждал Павел. С трудом дотащился он до ближайшего кресла, сел и, опершись локтями в стол, закрыл руками лицо. Из оцепенения его вывел голос Павла.

— Ну что, Цезарий? Здорово тебе попало?

Цезарий медленно поднял голову и махнул рукой.

— Знаешь, Павлик, я чувствую себя так, будто меня с дыбы сняли…

— Ничего не скажешь, приятное ощущение.

— Отвратительное! Ты не представляешь, Павлик, как мне плохо! — воскликнул Цезарий схватясь за грудь, словно его пронзила острая боль. — Чего им от меня надо! Что я им сделал? За что они меня так ненавидят и презирают?

Он помолчал немного, глаза у него были опущены, лоб нахмурен. Но вдруг он вскочил и возбужденно заговорил:

— Да, Павлик, в этом я могу признаться только тебе, и мама, и дядя, и этот аббат, которого я не переношу, относятся ко мне, как к малому ребенку, как к идиоту… Слова не дают сказать! Мои желания, чувства для них просто глупость. А за кого они принимают девушку, которую я люблю… этого я даже не в силах повторить!..

Он опять замолчал, а потом продолжал неуверенно:

— Просто не знаю, как мне быть. Мама, конечно, святая женщина, но меня она не любит… А может, меня вообще нельзя любить?.. Но вот ведь они полюбили меня… Нет, все равно мама — святая, а дядя Август — почтенный и ученый человек… Хотя, знаешь, Павлик, когда он произносит свои знаменитые речи, я слушаю, слушаю и не улавливаю ровно никакого смысла… Однако все считают его ученым… Скажи, Павлик, имею я право их огорчать: ведь тогда они совсем меня разлюбят? Как это неприятно… Но… — Он поднял на друга скорбные, горящие глаза и с жаром воскликнул: —…От нее я не могу отречься, это сверх моих сил!.. Я безумно люблю ее! Она — ангел!

Он закрыл руками лицо и долго сидел молча.

— Знаешь, Павлик, когда я не вижу ее, мне кажется, будто солнце зашло и наступила непроглядная ночь… — Он говорил тихим, мечтательным голосом. — Как я их всех люблю… Как люблю! Смотрю на пани Джульетту, и мне кажется, что у меня есть мать… А отца Делиции я почти каждую ночь вижу во сне… Какое сердце у этого человека! Знаешь, Павлик, я готов ухаживать за ним, как слуга. А ради нее, ради Делиции, чего бы я не сделал! О, моя дорогая! Моя красавица! Белоснежная, чистая розочка! Они совсем тебя не знают! Боже, чего они только не говорили про тебя!

Последние слова он произнес совсем тихо, почти шепотом, и в его глазах, сиявших чистой бирюзой, блеснула слеза.

— Нет! — закричал он. — Я ни за что не расстанусь с ней! Не откажусь от нее!.. Я не могу расстаться с ними! И зачем только я родился Помпалинские? — в раздумье сказал он. — Заснуть бы и проснуться кем-нибудь другим, кем угодно… свободным, сильным и… женихом Делиции!

Павел усмехнулся, но ничего не сказал, хотя у него чуть не сорвалось с языка, что, окажись Цезарий каким-то чудом не Помпалинским, не видать бы ему Делиции как своих ушей. Впрочем, он и сам был сегодня не в духе.

— Видно, такова участь всех влюбленных Помпалинских. На пути их счастья — тысячи преград, — сказал он, вставая. — Думаешь, мне, брат, весело? Так весело, что хоть камень на шею да — в Вислу! Только смелости не хватает.

Павел старался говорить шутливо, но в его голосе сквозило неподдельное страдание, а всегда веселое лицо было печально. Цезарий вскочил с кресла и обнял его за шею.

— Что с тобой, Павлик? Я никогда не видел тебя таким грустным! Неужели ты тоже влюблен? — спросил он, понижая голос.

— Эх, сегодня как-то особенно тянет излиться… — ответил Павел. — Когда сердце переполнено — чувства просятся наружу… Вот ты, Цезарий, знатен и богат, а я всего-навсего — бедный воспитанник твоего отца, но мы с тобой оба одинаково несчастны! Да, я люблю красивую и добрую девушку, а ей грозит чахотка, оттого что она голодает и дышит табачной пылью…

Цезарий остолбенело смотрел на друга, который при последних словах схватился за голову. Но когда Цезарий полез в карман за кошельком, он остановил его:

— Не надо. Это не поможет! Они не примут милостыни!

Цезарий опечалился. Он так близко к сердцу принял несчастье друга, что на время забыл о своих собственных горестях.

— Павлик! — с мольбой сказал он. — Сведи меня к ним, познакомь с ее родителями, может, они не откажут ся от моей помощи…

— Нет, дорогой Цезарий, это невозможно! Я и сам еще не был у них, хотя уже полдня в Варшаве и все сердцем рвусь к ней… Только издали видел, как, блед ная, похудевшая, она спешила на фабрику. А проход:; мимо ворот, за которыми я спрятался, кашляла…

— Павлик, почему же ты не идешь к ним?

— Не могу и никогда больше не пойду! Никогда! — с отчаянием вскричал Павел.

— Но почему? Почему? — допытывался Цезарий.

— Разве я имею право допустить даже мысль о же нитьбе.

— А почему бы нет?

— Ах ты, наивное, неопытное дитя! — с печальной и чуть насмешливой улыбкой молвил Павел. — Чтобы воздвигнуть семейный алтарь, выражаясь высоким стилем, требуется…

— Что? Ну, что?

— Крыша над головой да кусок хлеба.

Цезарий задумался, а когда он заговорил, в его голосе звучала просьба.

— Павлик, разве я не могу тебе помочь?

Павел поцеловал его в лоб.

— Нет, Цезарий! Знаешь, что мне нужно? Несколь ко тысяч рублей, чтобы обучиться ремеслу и начать ка кое-нибудь дело… Откуда ты их возьмешь? Раздавать яблоки и булки бедным ребятишкам на улице, покупать книги возами или дарить мне и Фридерику золотые часы — это тебе по карману, но помочь в беде человеку, устроить его судьбу, оказать услугу, требующую немалых денег, ты не можешь — таких средств у тебя нет..

Павел еще раз поцеловал двоюродного брата и со шляпой в руке направился к двери. Но Цезарий, слушав-шии его в глубокой задумчивости, вдруг вскочил и схватил его за плечо.

— Почему я не могу тебе помочь? Разве у меня нет денег, чтобы, как говорил старый Книксен, делать добро, не яблоки и часы дарить, а приносить людям настоящую пользу? Почему я не могу помочь тебе и твоей любимой? Почему? Разве у меня не достаточно средств? Разве я не унаследовал от отца, как и Мстислав, огромное состояние? Разве Малевщизна с пятью фольварками — не моя собственность? — одним духом выпалил он, и глаза у него загорелись гневом, обидой и недоумением.

— Придет время, ты сам ответишь себе на эти вопросы, Цезарий, — сказал Павел. — Я — бедный родственник и до сих пор живу в вашем доме из милости, как же я могу сказать правду? Если я открою тебе глаза, меня заподозрят, что я это сделал из корысти, чтобы воспользоваться твоей добротой, и сочтут неблагодар ным и предателем. До свидания!

Он ушел. Цезарий печально, понуро стоял посреди комнаты.

Из задумчивости его вывел слуга, который принес на подносе изящный, благоухающий конверт. Обрадованный Цезарий торопливо схватил письмо и прочел следующее:

«Две одинокие женщины в чужом, незнакомом городе ждут посещения своего друга — графа Цезария».

А внизу — инициалы: Дж. К. Значит, писала не Делиция, а ее мать. Но Цезарию было все равно: он в восторге прижал письмо к губам и через несколько минут уже мчался в гостиницу «Европейская».

V

Прошла почти неделя. Цезарий то был на верху блаженства, то впадал в отчаяние, то принимал твердое решение, то снова сомневался и колебался. Домочадцы его не видели. Он по целым дням пропадал в «Европейской» у двух приезжих дам из Литвы или бесцельно бродил по городу, погруженный в свои думы и заботы, не замечая оборванных уличных ребятишек, которые выклянчивали свое обычное подаяние — яблоки и медяки. Возвращаясь домой поздно вечером, Цезарий искал общества Павла, но тот был в последнее время мрачен, молчалив и избегал его, как и прочих членов графской семьи.

Однажды утром Павел зашел в спальню молодого графа и увидел, что тот сидит перед зеркалом и старательно присыпает пудрой свое длинное скуластое лицо. И хотя на душе у Павла кошки скребли, он не мог удержаться от смеха.

— Что ты делаешь?

Цезарий смутился:

— Видишь ли, Павлик, только не смейся надо мной, — я ведь некрасивый, и лицо у меня какое-то темное, все в пупырышках, а Делиция вчера сказала, что ей нравятся мужчины с белой кожей…

В другой раз Павел встретил влюбленного юношу на улице с огромным букетом оранжерейных цветов.

— Красивые цветы! — заметил Павел.

— Это для нее, — прошептал Цезарий. — Она обожает цветы и грустит без них… Знаешь, Павлик, я счастлив, когда могу доставить ей хотя бы самое маленькое удовольствие…

— Все это хорошо, но что же дальше?

— Как дальше?

— Ну, когда свадьба будет?

Радостный блеск в глазах Цезария моментально угас, а на лице изобразилось безнадежное отчаяние.

— Ах, Павлик, — простонал он, — если б я это знал!..

— Кому же знать, как не тебе? Пора предпринять что-то.

Помолчав немного, Цезарий сбивчиво и запальчиво заговорил:

— Что я могу предпринять, когда со мной никто не хочет даже разговаривать… Просил несколько раз доложить о себе маме — она не пожелала меня видеть и сказалась больной… Дядя Святослав тоже меня не принимает. А Мстислав, завидев, или убегает или такое начинает говорить, что мне в пору самому ноги уносить, чтобы беды не случилось… Как видишь, родные знать меня не желают…

Цезарий произнес последние слова с горькой насмешкой. В его устах это звучало так необычно, что Павел пристально посмотрел на него и заметил в глазах глубоко затаившуюся печаль.

Хотя графиня не виделась с сыном, она была отлично обо всем осведомлена: начиная с того, где он пропадает целыми днями, с кем катается по Уяздовским аллеям, вплоть до букетов, бонбоньерок и рисовой пудры.

Как ей это удавалось — непонятно! Нелепо предположить, чтобы такая достойная и добродетельная дама могла унизиться до выслушиванья сплетен старого камердинера или болтовни легкомысленной Алоизы. Нет, шпионство, слежка, собирание слухов о собственном сыне были не в правилах этой честной, благородной, во всех отношениях безупречной и уважающей себя особы. Но, может, свершилось чудо и она обрела дар ясновидения? Или та горлица, что безутешно оплакивала гре-хопадение человечества, обратилась в почтового голубя и летала по городу, зорко следя за ее сыном?..

Как бы то ни было, графиня знала все, до мельчайших подробностей. И через несколько дней убедилась, что ее тонкая дипломатия, такт и твердость ни к чему не привели. Сын продолжал выказывать несвойственное ему раньше упорство и своеволие. Опасность породниться с семейством Кли… Кви… Кни… стала грозной в своей реальности. Обычные, домашние средства не годились, и для предотвращения беды пришлось прибегнуть к более сильным.

По этому поводу она долго совещалась со своей совестью и утешителем — вкрадчиво приторным аббатом; значительно короче был разговор с деверем: только угрожающая опасность заставила графиню побороть отвращение и снизойти до откровенности с ним. Но ни обходительный аббат, ни грубоватый граф Август нужного совета не дали.

Кто-то из них намекнул, что не худо бы заручиться лекарским свидетельством, что Цезарий не в своем уме. И тогда на законном основании установить опеку не только над его имуществом (что уже было свершившимся фактом), но и над ним самим. Кому принадлежала эта идея — неважно, но графиня ее отвергла. Как? Публично признать, что у них в семье сумасшедший? Скандал! Позор! А ведь дело как раз в том, чтобы избежать скандальной огласки и позора. Значит, пользы никакой, а материнское самолюбие пострадает.

Один из советчиков распалился до того, что даже настаивал на физическом принуждении. Но это было до того пошло, грубо и неприлично, что графиня в ответ только презрительно промолчала. Итак, не получив дельного совета, графиня, помолившись богу, решила действовать на свой страх и риск.

И молитва ее была услышана. Графиню осенила гениальная мысль — воспользоваться неким универсальным средством, которое безотказно действовало во все времена и эпохи, и таким образом предотвратить несчастье и заодно унизить (это последнее было как бальзам для ее доброго, сострадательного сердца) подлую выскочку и провинциалку из гостиницы «Европейская», посмевшую заманивать в свои сети сына урожденной княгини Икс.

Черные глаза графини зловеще сверкнули. Она позвонила камердинеру и велела немедленно вызвать Це-гельского — адвоката и поверенного графской семьи. Цегельский скоро приехал и долго беседовал с графиней. Сначала из комнаты доносился его спокойный, ровный голос, в чем-то убеждавший графиню, а потом в нем послышались просительные, даже молящие нотки.

Видно, он пытался от чегсГ-то отказаться, но графиня с присущей ей твердостью настояла на своем, и в результате Цегельский из дворца Помпалинских направился прямо в гостиницу. Физиономия у него была кислая, расстроенная. Наверное, он проклинал в душе и возложенную на него миссию, и графиню. Но делать нечего: такие клиенты не каждый день встречаются, а Цегельский был беден и обременен большой семьей…

Итак, посланец графини направлялся в гостиницу, где в самом дорогом, роскошном номере раздавались сейчас звуки фортепьяно. Книксены, приехав в Варшаву, на другой же день отправились к владельцу известнейшей в городе музыкальной мастерской и взяли напрокат лучший инструмент.

Потому что где это видано, чтобы светские дамы, одна к тому же на выданье, обходились без фортепьяно? Где есть невеста, там непременно должно быть фортепьяно. Это прописная истина.

Делиция сидела перед фортепьяно и, рассеянно перебирая клавиши, наигрывала какой-то чувствительный этюд. Час для приема гостей был еще ранний. Но Делиция уже была одета. Господи, как непохоже было ее платье на те, в каких она ходила в деревне. Хотя и там пани Книксен, благодаря отличному вкусу, умела из жалкого лоскута сотворить чудо, в Варшаве обе дамы целиком обновили свой гардероб. И Делиция стала еще очаровательней. Как хороша она была в новом платье от Thonnes'a, которое подчеркивало ее стройную фигуру и оттеняло нежные краски лица, — я передать не в силах и посему предоставляю дорисовать читательскому воображению!

В гостиную вошла пани Книксен — тоже в новом платье. Если бы графиня Виктория увидала ее сейчас, она лопнула бы от зависти: откуда у этой Кви… Кли… Кни… деревенщины, выскочки такой вкус, такая величественная осанка, какой могла бы позавидовать чистокровная аристократка! В углу сидел Генрик и со скучающим видом листал какой-то журнал.

Мать, облокотясь на фортепьяно, окинула дочь оценивающим взглядом.

— Платье сидит на тебе безукоризненно! Вот что значит одеваться в столице! Гляжу я на тебя, Дельця, и думаю: грех было бы похоронить тебя в деревне. Зачахла бы ты, как и я, в глуши, вдали от света…

— Знаешь, мамочка, — Делиция улыбнулась. — Я было уже смирилась со своей печальной участью, а теперь просто не представляю, как можно всю жизнь прозябать в деревне!

— Да, доченька! — с нежностью сказала пани Книксен. — Хорошо сказал какой-то поэт: у каждого своя звезда, свое предназначенье. Твое предназначение — быть звездой…

— «Золотою звездой засияю в лазури», — замурлыкала Делиция и внезапно ударила по клавишам, — бурный пассаж прозвучал как победный клич или страстное желание.

— Одно только меня беспокоит, Делиция… — тихо заметила мать.

— Что, мамочка?

— Цезарий. Разве ты не заметила, как он побледнел и осунулся с тех пор, как приехал в Варшаву, какой стал рассеянный. По всему видно, что он страдает… Он влюблен в тебя без памяти — это несомненно, но страшно боится своих родственников.

— Ну и что? — беспечно спросила Делиция.

•— А то, что нельзя предугадать, кто победит: мы или семья.

— Не волнуйся, мамочка! Цезарий со мной ни за что не расстанется, я за это ручаюсь.

— Но до бесконечности так продолжаться не может…

— Пока это меня устраивает…

— Не понимаю тебя, Делиция. Ты что, воображаешь, будто мы можем позволить себе роскошь сидеть в Варшаве и тратиться? Ведь мы не Помпалинские…

— А знаешь, мама, — ни с того, ни с сего сказала Делиция, — на днях в Варшаву приезжает граф Вильгельм…

— Да, знаю! — с явным неудовольствием ответила мать. — Только прошу тебя, не забивай себе голову всякими глупостями. Лучше синица в руках, чем журавль в небе…

— Я стараюсь изо всех сил, но ничего не могу поделать: как вспомню его — сердце замирает…

Она ударила по клавишам и снова замурлыкала вполголоса: «Si tu savais, comme je t’aime… *»

Но тут вошел коридорный и подал пани Джульетте визитную карточку.

— Цегельский! — прочла она вслух. — Знаете, дети, кто это? Адвокат Помпалинских! Интересно, с чем он пожаловал? Проси, — бросила она лакею и, стараясь не выдать волнения, села на диван, но руки и губы у нее дрожали.

— Чего ему от нас нужно? — прошептала она.

Но времени на размышления не было — в дверях показался важный, представительный господин.

После краткого, церемонного приветствия посланец графини заговорил. Голос у него был негромкий и явно смущенный. Он не ожидал, что ему придется иметь дело с такими приличными, благовоспитанными людьми.

— Я пришел по поручению моей клиентки графини Виктории Помпалинской… — начал он и запнулся, бросив мимолетный взгляд на Делицию. Она стояла, опершись на руку брата, и спокойно глядела голубыми глазами на Цегельского.

— Не смущайтесь, — ледяным тоном сказала пани Книксен, — у меня от детей нет секретов.

— Дело, которое привело меня к вам, — поклонившись, медленно, словно подыскивая слова, продолжал юрист, — несколько щекотливого свойства. Надеюсь, сударыня, вы не осудите меня и, приняв во внимание мою роль в этом деле, за которое я взялся исключительно из уважения к графине, не сочтете наглецом.

— Я вас слушаю! — высокомерно сказала пани Джульетта.

— Мы слушаем, — повторил Генрик, выпрямляясь, и уставился на адвоката, давая понять взглядом: «В случае чего, будете иметь дело со мной».

«Какое дружное, благородное семейство!» — подумал адвокат. Но пора было начинать — молчание и так слишком затянулось.

— Известно ли вам, сударыня, что уже давно ведутся переговоры с одним знатным семейством относительно женитьбы графа Цезария и даже… и даже уже получено согласие… Поэтому графиня очень сожалеет, но считает своим долгом заявить, что ее сын не может… жениться на вашей дочери. Графине очень прискорбно, что упомянутые обстоятельства мешают ей породниться с вами, сударыня, и просила меня узнать…

Тут он опять осекся, и на его честном, открытом, хотя ничем не примечательном лице выступил румянец.

— Я слушаю, — с ледяным спокойствием сказала пани Книксен.

— Мы слушаем вас! — с достоинством повторил за ней сын.

Отступать было поздно, и незадачливый адвокат продолжал:

— Так вот, графиня просила меня узнать, не сочтете ли вы, сударыня, уместным и вполне… справедливым в том случае, если брак вашей дочери и молодого графа не состоится, принять в виде возмещения расходов на переезды и приданое… исключительно в виде возмещения расходов, сумму… в размере шестидесяти тысяч рублей.

Генрик вскочил с кресла.

— Сударь!

— Предоставь это мне, Генрик! — спокойно, но решительно сказала пани Книксен. После чего с чуть заметной усмешкой на побледневшем от волнения лице без тени высокомерия или издевки обратилась к адвокату:

— Признаться, предложение графини меня озадачило. Я не предполагала, что такая знатная дама может быть сведуща в торговле… торговле людскими судьбами и сердцами. Что до меня, то я абсолютно невежда по этой части и даже не уверена, правильно ли я вас поняла. — Приняв величественную позу, она продолжала: — Быть может, графиня, известная не только своими добродетелями, но и умом, сумела оценить в звонкой монете счастье родного сына. К сожалению, я не такая прозорливая мать, и предложение графини застигло меня врасплох. Какую сумму затребовать за счастье дочери, я не знаю и, очевидно, до конца дней своих не решу эту задачу. Будьте добры передать мои слова графине в ответ на ее любезное предложение. Кроме того, скажите ей: хотя породниться с семейством Помпалинских для нас — большая честь, мы откажемся от нее, если отношение графа Цезария к моей дочери изменит-ся. Но пока у нас нет оснований менять планов, которые, кроме нас и совершеннолетнего графа Цезария, никого не касаются. Прощайте, сударь.

Адвокат, красный как рак, встал и с неподдельным уважением поклонился мамаше. Потом повернулся с поклоном к детям. Генрик стоял выпрямившись, бледный, стиснув зубы; казалось, он молчал только из послушания. Делиция положив одну руку ему на плечо, другую прижала к сердцу. По ее страдальческому лицу медленно катились две крупные слезы.

Едва за злосчастным посланцем графини закрылась дверь, пани Книксен схватилась за голову и с перекошенным лицом повалилась на диван. С ней сделалась истерика.

— О! — всхлипывая, кричала она. — Делиция! Дорогая, любимая доченька! Вот последствия моего рокового замужества… Мало того, что я всю жизнь нуждалась, никаких радостей не знала, заживо похороненная в глуши… А теперь… первая встречная миллионерша смеет предлагать мне постыдную сделку… О Делиция, не дай тебе бог такой участи…

Генрик и Делиция бросились к матери. Они смачивали ей виски, целовали руки. Делиция тихо всхлипывала, Генрик вне себя от всего происшедшего уже взялся за шляпу, чтобы бежать за доктором, как вдруг рыдания стихли. Пани Книксен замерла на диване, обратив к двери нервически подергивающееся лицо, по которому струились слезы. Эта разительная перемена была вызвана появлением Цезария. Из-за огромного букета выглядывала его растерянная и испуганная физиономия.

— Что случилось? — спросил он. — На лестнице я встретил Цегельского… хотел спросить, почему он здесь, но он летел сломя голову и даже не остановился! Зачем он приходил? Вы плачете… и вы тоже… Делиция, ты плачешь! Что случилось?

— Граф! — торжественно изрекла пани Книксен, вставая с дивана. — Очень сожалею, но я должна вам отказать…

Цезарий выронил букет, и он упал на пол к его ногам. Лицо его исказилось от ужаса, он открыл рот, силясь что-то сказать, но не мог вымолвить ни звука.

— Да! — поддакнул Генрик. — Поверь, Цезарий, нам очень неприятно, но иначе мы не можем поступить.

— Граф! — Делиция гордо выпрямилась, и глаза у нее сверкнули. — Передайте вашей матери, что меня ни за шестьдесят тысяч, ни за какие деньги не купишь.

Цезарий обезумелым взглядом обводил окружающих.

— Не понимаю, — прошептал он, — ничего не понимаю…

— Хорошо, я вам объясню, граф! — сказала пани Книксен, стараясь унять судорожную дрожь.

— Графиня через своего адвоката предложила нам шестьдесят тысяч отступного, если Делиция откажется стать вашей женой. Но она жестоко ошибается, если думает, что люди, менее богатые, торгуют счастьем своих детей. Да, она жестоко ошибается… Лучше нуждаться и влачить жалкое существование вдали от света, чем унижаться до таких позорных сделок!.. Делиция скорее умрет от горя и отчаяния…

— Поверь, Цезарий, — с важностью заявил Генрик, — если бы это предложил мужчина, я потребовал бы сатисфакции!..

Делиция, смертельно бледная, с дрожащими на кончиках ресниц слезами, не проронив ни слова, спряталась в оконную нишу.

Они были искренне возмущены. Продать Делицию за деньги! Какая низость! Какое чудовищное, возмутительное предложение!

— Боже мой! — простонал Цезарий. — Теперь я все понял! О мама, мама!

Не думайте, что восклицание это относилось к родной матери Цезария. Нет, оно было обращено к пани Книксен, перед которой он упал на колени и дрожащими от сдерживаемых рыданий губами целовал ей руки.

— О мама! — шептал он. — Не заставляйте меня расплачиваться за чужую вину! Я без вас жить не могу! Вы единственные мне близкие люди на свете! — Он встал с колен, провел рукой по лбу и, заикаясь, сказал — Неужели я должен с вами расстаться?! Нет! — вырвалось у него. — Нет! Никогда! Вы меня любите, вы такие добрые!.. Вы понимаете, что я не виноват… Я очень, очень несчастен!..

Бурное, искреннее признание немного смягчило гнев оскорбленного семейства. Генрик молча пожал Цезарию руку, пани Книксен, сменив гнев на милость, сказала:

— Простите, паи Цезарий, за откровенность, но в том, что произошло, есть немалая доля вашей вины.

— Моей?! — ужаснулся Цезарий.

— Да. Если бы вы действовали решительней, ваши родные не посмели бы так себя вести с нами. Вы думаете, я не знаю, что вашей матери и брату давно полагалось бы нанести нам визит? Но кто из ваших родных хотя бы ради приличия навестил нас? Где там! Они нас знать не желают и еще распускают разные сплетни. Неужели вы думаете, я стала бы все это терпеть, если бы не Делиция и не моя привязанность к вам?..

— О, моя дорогая, любимая мама! — прошептал Цезарий, покрывая опять поцелуями руки пани Книксен.

— Так вот, будь вы настойчивей, день свадьбы был бы уже назначен, а ваши родные, поставленные перед фактом, вели бы себя иначе!.. Я говорю это не для того, чтобы повлиять на вас, — после всего случившегося вряд ли можно что-нибудь поправить.

— Не говорите так! Не надо! Я этого не перенесу! — воскликнул Цезарий и с заблестевшими глазами подбежал к Делиции, которая стояла, отвернувшись к окну.

— Делиция! — заглядывая ей в лицо, спросил он дрожащим голосом. — Вы меня простите?

Во взгляде, каким она посмотрела на него, были обида и нежность, негодование и прощение.

— Вашей матери я не прощу никогда, — сказала она, — а вам мне прощать нечего.

— Да, — печально, но с необычной решительностью ответил Цезарий, — ваша мама права, я вел себя постыдно и глупо, был, как всегда, bon à rien. Но сегодня я увидел, какая опасность угрожает моему счастью., и понял, каким это было бы для меня страшным ударом!

Он наклонился к невесте и едва слышно прошептал:

— Делиция! Ангел мой ненаглядный! Ты не разлюбила меня?

— Я отношусь к вам по-прежнему, — тихо ответила Делиция.

Цезарий поднял лицо. Одухотворенное любовью и решимостью, оно было в этот момент прекрасно.

— Разрешите мне прийти через час? — спросил он.

Пани Книксен сделала вид, что колеблется.

— Разум велит мне сказать «нет», но я вас так люблю, и расстаться с вами было бы нам очень грустно…

— Приходи, приходи, Цезарий! — прибавил Генрик. — Чего там… В жизни и не такое приходится терпеть… особенно от женщин. С какой стати ты должен страдать из-за пристрастия твоей матери к арифметическим выкладкам.

— Но ставлю вам одно условие, дорогой Цезарий, — назидательным тоном промолвила пани Книксен, — подобные истории не должны повторяться, и вашу свадьбу, дети, больше откладывать нельзя… Я оставила в деревне мужа и сына, мне пора возвращаться…

Получив великодушное прощение, Цезарий покинул гостиницу и, счастливый, окрыленный, с сердцем, переполненным любовью и благодарностью к этим людям, которые не отвергли его, быстро зашагал по улице. Дома первому попавшемуся слуге он велел доложить о себе графу Святославу. Тот согласился его принять, и Цезарий с бледным, но спокойно-сосредоточенным лицом твердым шагом вошел к нему в кабинет.

VI

Старый граф с любопытством уставился своими остекленевшими зрачками на племянника.

— Bonjour, César! Qu’y a t’il donc de nouveau? Что нового?

Цезарий остановился в нескольких шагах от дядюшки, прислонясь спиной к камину. Куда девалась его неловкость? И на руки ни разу не посмотрел, и взгляд, устремленный в пространство, был серьезен и сосредоточен.

— Дядюшка, — глухим, но твердым голосом сказал он, — я пришел к вам с жалобой.

— Voilà! — удивился старик. — С жалобой? Ко мне? На кого же ты хочешь жаловаться, Цезарий?

— На маму, — ответил Цезарий, сердито сверкнув глазами из-под полуопущенных век.

— Сын жалуется на мать? И вдобавок такой примерный сын, как ты? Это для меня новость! — произнес старый граф безразличным тоном, медленно выговаривая слова и не сводя глаз с племянника. — Почему же ты не обратился к графине?

— Потому что мама не желает со мной говорить о том, что для меня важнее всего на свете… Сегодня она послала адвоката к людям, которые относятся ко мне как к родному, с предложением уплатить им шестьдесят тысяч рублей, если моя невеста откажет мне.

Цезарий замолчал и густо покраснел. Хотя он старался говорить сдержанно и спокойно, чувствовалось, что в душе у него бушует буря. Веки старого графа дрогнули, и на лице появилась брезгливая гримаса. Как ни мало его трогала житейская суета, поступок невестки покоробил его деликатную натуру.

— Mais mon cher, — сказал он, помолчав, — suis-je le précepteur de votre mère?[379] Наверно, y нее были на то основания. Не понимаю, почему ты все-таки пришел ко мне?

Цезарий не сразу нашелся, что ответить, — он волновался и к тому же не умел излагать свои мысли.

— Мне двадцать три года, — немного погодя начал он, — я достиг совершеннолетия и имею право жениться по своему выбору… Но я хотел поставить в известность семью… писал, пытался объясниться с мамой, но меня никто не пожелал выслушать. Мама, аббат и дядя Август относятся ко мне как к младенцу или идиоту, с которым нечего и разговаривать… Мне это очень обидно, хотя дело сейчас не во мне, а в том, что они безвинно оскорбили честных и благородных людей, за которых я готов отдать жизнь. Не знаю уж, почему, но я не чувствую себя больше несмышленым младенцем…

— Enfin[380],— едва слышно сказал старый граф, не спуская с племянника внимательного, пытливого взгляда.

— А поскольку, — смело, без запинки продолжал Цезарий, — я с детства слышу, что вы — глава семьи и, кроме того, вы были моим опекуном до совершеннолетия, я пришел вам объявить, что никто на свете не заставит меня отказаться от брака с Делицией и даже (тут голос у него дрогнул, и лицо побледнело), даже, если семья отвернется от меня, моя свадьба состоится не позже чем через месяц…

Давно, лет уж десять, старый граф ни на кого не смотрел, как сейчас на племянника: с удивлением и тайной радостью. Но взор его погас, как только упал на портрет юной красавицы, висевший на противоположной стене. Он долго молчал, словно обдумывал ответ или боролся с противоречивыми чувствами. Наконец снова поднял глаза на освещенный солнцем портрет и невозмутимо сказал:

— А если я скажу, что она не состоится?

— Вы ошибаетесь, дядя. — По голосу было слышно, что Цезарию неприятно огорчать старика.

— Как знать? Ecoutez-moi bien, César[381]. Я стар и болен… и долго не протяну. А после моей смерти каждый из вас, племянников, получит в наследство миллионы.

Сказал и испытующе посмотрел на племянника, но на Цезария его слова не произвели никакого впечатления.

— Так вот, — отчеканивая слова, продолжал старик, — жениться тебе на этой панне запретить, конечно, никто не может, потому что ты совершеннолетний, как ты справедливо заметил. Но я должен тебя предупредить: если ты это сделаешь, я лишу тебя наследства… Предлог будет найти нетрудно. Уверяю тебя, Цезарий, я сдержу слово. А ты подумай хорошенько, стоит ли отказываться из-за этого от миллионов…

Последнее слово он произнес с каким-то зловещим придыханием; из его ввалившейся груди вырвалось некое подобие сдавленного, отрывистого смеха, а прозрачные, как лед, глаза с насмешкой впились в Цезария. Но на лице Цезария не дрогнул ни один мускул, только губы тронула печальная улыбка.

— Дядя, — не поднимая головы, тихо сказал он, — я унаследовал от отца миллионы, но разве был счастлив? Нет! — В глазах у него сверкнули слезы. — Я не знал, что такое счастье, хотя обладал миллионами. Спасибо, дядя, — помолчав немного, продолжал он, — за память обо мне. А то я думал, что до меня никому нет дела: ни матери, ни дяде, ни брату… Просить вашей доброжелательности я не смею, да едва ли кто из родных сейчас способен на это… А мне больше ничего не нужно… К чему мне миллионы? Все, до последней копейки, отдал бы я без колебанья за одно мгновение с любимой, за то, чтобы не расставаться с этими добрыми, дорогими моему сердцу людьми.

Воцарилось молчание. Дядюшка не мог прийти в себя от изумления и с любопытством смотрел в мечтательно просветленные глаза племянника.

— И… и… ты в самом деле веришь, Цезарий, что эта женщина тебя любит?

— Да, верю, — прозвучал тихий, но твердый ответ.

Тонкие губы старика искривила не то насмешливая, не то страдальческая улыбка.

— В твоем возрасте верить в подобные вещи и строить воздушные замки, конечно, простительно. Ты очень переменился, Цезарий, и нельзя сказать, что к худшему. Но это не значит, что я одобряю твою нелепую затею. Пока я остаюсь при своем мнении и твоим союзником быть не обещаю…

Взгляд графа снова скользнул по залитому солнцем портрету.

— Повремени немного, — поколебавшись, сказал он, — приходи денька через два-три, тогда я сообщу тебе свое решение. Я вижу, ты стал взрослым мужчиной и — с моей поддержкой или без нее — имеешь право поступать как найдешь нужным…

— Дядюшка! — в порыве благодарности воскликнул Цезарий. — Чего бы я не сделал, чтобы угодить тебе… и всем вам. Только одного не могу — расстаться с людьми, которых люблю и которые меня любят!

— Люблю, любишь, любит, любят… — засмеялся старый граф. — До чего ты еще молод, Цезарий! Смотри, не утопи свою молодость в горьком море житейской низости и суеты.

Давно старый граф ни на кого не смотрел с такой откровенной симпатией. Казалось, он хотел еще что-то сказать, но тут дверь распахнулась и камердинер Бартоломей доложил о ясновельможных графах Августе и Вильгельме Помпалинских.

VII

Разрешите, уважаемый читатель, представить вам еще одного члена семейства Помпалинских. Он не похож на своих родственников. Это красавец в полном смысле слова: высокий, стройный, с темно-русыми, вьющимися волосами, белым, как у девушки, лицом и голубыми глазами с поволокой, унаследованными от матери-немки. Несмотря на крайне рассеянный образ жизни, частые посещения Парижа, Хомбурга, Вены — этих рассадников порока, калечащих, по всеобщему мнению, человека и нравственно, и физически, граф Вильгельм был воплощением молодости и здоровья. Особенно это бросалось в глаза при сравнении с Мстиславом. Моложе на два года и ведущий куда более размеренную жизнь, тот казался живым трупом, который гальванизировали только амбиция да вспышки гнева.

Бурная, богатая похождениями жизнь не изнурила Вильгельма благодаря воспитанию, полученному в доме отца. Граф Август сам увлекался верховой ездой, гимнастикой, охотой, плаваньем и с младенчества окунул в эту живительную стихию своего сына. Мстислав с раннего детства был свидетелем того, как отец и, особенно, мать пекутся и хлопочут о славе и процветании рода; в доме Вильгельма эти заботы и хлопоты заглушались шумом охоты и звоном серебряных кубков. В первом юноше лицемерие матери и вечные ее жалобы на судьбу убили радость жизни, и он зачах. Второй в праздной, безмятежно-веселой атмосфере родительского дома расцвел и расправил крылья.

Итак, и по характеру и по внешности двоюродные братья были полной противоположностью друг другу.

С Вильгельма хоть статую молодости и жизнелюбия лепи! Голубые глаза смотрят нежно и томно, яркие губы под золотистыми усиками улыбаются миру божьему, словно говорят: «Дорогой чародей, я твой поклонник и раб!»

Визит двух жуиров в мрачный кабинет неприветливого старца был непродолжителен. Войдя туда сразу после Цезария, который мчался теперь в гостиницу, отец и сын через несколько минут покинули кабинет и расстались на лестнице. Отец с задумчивой улыбкой на пухлых губах направился в апартаменты графини Виктории, а сын, напевая арию из оперетты Оффенбаха, наподобие солнечного луча или бравурной ноты, ворвался в полутемную, тихую гостиную Мстислава.

— Dieu des Dieux! [382] —останавливаясь в дверях, закричал он. — Неужели ты спишь, Мстислав! А мы с папой едем обедать к графу Гуте, там соберется веселая компания, а оттуда в английский клуб на партию écarté [383]. А ты тут спишь!

Мстислав не спал. Он лежал в шезлонге с сигарой во рту и глядел в потолок. Но оттого, что шторы на окнах были спущены и в комнате царил полумрак, его можно было принять за спящего.

— Я не сплю, Вильгельм, — сказал он, медленно вставая с шезлонга и стараясь унять нервную дрожь, вызванную неожиданным приходом и громким голосом двоюродного брата. — Мне немного нездоровится, боюсь, как бы к вечеру мигрень не разыгралась! Кроме того, je m’énnui furieusement! [384]

— Несчастный ты человек с этой твоей скукой и головной болью! А у меня отродясь не было мигрени, и я понятия не имею, что это за штука. Но посиди я дня три в твоей темнице, и у меня началась бы мигрень, судороги и в конце концов я пустил бы себе пулю в лоб с тоски.

С этими словами он подошел к окну, дернул за шнурок и поднял плотную сборчатую штору. Солнечные лучи залили комнату и тысячью отблесков заиграли на паркете, зеркалах и позолоченных рамах. Мстислав заморгал от яркого света.

— Так ослепнуть можно, — засмеялся Вильгельм. — Если будешь сидеть целыми днями в темноте, обязательно ослепнешь, tu deviendras aveugle, а жаль, в жизни есть, на что посмотреть!

— Все, что можно, я уже видел, — буркнул Мстислав и снова развалился в шезлонге. — Не понимаю, как тебе удается всегда быть в хорошем настроении? В жизни столько неприятностей, огорчений, забот…

— Что-нибудь случилось? Я ничего не знаю, дорогой! A-а, вспомнил! Папа в самом деле что-то говорил про Цезария, он, кажется, жениться вздумал на какой-то… chose, как бы сказал мой родитель… девице. Я только что встретил Цезария у дяди Святослава и даже не узнал его… У него сейчас вид tout à fait comme il faut[385], и я на вашем месте не чинил бы ему препятствий… Может, любовь благоприятно повлияет на него.

— Меня не интересует, как повлияет любовь на моего брата, — нахмурился Мстислав. — Я знаю одно: подобный мезальянс — скандал и позор для всех нас.

И ни моя мать, ни я, надеюсь, ни твой отец с дядей Святославом тоже, не допустим этого.

— Напрасно, mon cher. Зачем портить людям жизнь? Пусть себе влюбляются и женятся на здоровье. Я б на твоем месте j’en ferais mon profit Красивая, молодая невестка и вдобавок жена такого растяпы, как Цезарий… Да это, mon cher, просто находка!

— Ты рассуждаешь, как ребенок, Вильгельм, — рассердился Мстислав. — Тебе известно происхождение этой… девицы?

— Тра-ля-ля! — пропел Вильгельм. — Знаю, знаю, у нее нет прапрадедушек и прапрабабушек! По-моему, дорогой, красота и очарование вполне заменяют женщине родословную.

— Ты эгоист, Вильгельм! Тебе легко рассуждать, тебя лично ведь это не касается, но я уверен, ты сам никогда бы так не поступил и брату, будь он у тебя, не позволил.

— Ошибаешься, mon cher! — со смехом перебил Вильгельм. — Но довольно об этом! Мне уже и так все уши прожужжали рассказами о преступлении несчастного Цезария. Признаться, мне это порядком надоело. Куда интересней познакомиться с виновницей торжества. Говорят, она красавица! Как здесь душно, Мстислав! Просто дышать нечем! Удивительно, как ты до сих пор не задохнулся.

Он опять подошел к окну и открыл настежь форточку. А Мстислав, заслоняя рукой горло, закричал:

— Mais que fais tu donc, Guillaume? [386] Я и так охрип! Закрой, пожалуйста, форточку!

— И не подумаю! — засмеялся Вильгельм. — Я слишком тебя люблю, cher cousin, чтобы позволить тебе тут коптиться на манер окорока! Как приятно потянуло свежестью! Надевай фрак и едем к графу Гуте!

— Mais tu es devenu tout à fait fou, Guillaume![387] Закрой, пожалуйста, форточку!

— Одевайся и едем к графу Гуте!

— Mais tu es assommant[388] со своим графом! Закрой сейчас же форточку, Вильгельм! Я не могу рисковать здоровьем и подходить к открытой форточке…

— И не надо, иди к себе и переодевайся!

Мстислав в бешенстве дернул шнурок от звонка.

— George! — крикнул он вошедшему камердинеру. — Закрой форточку!

— George! — заслоняя собой окно, сказал Вильгельм. — Dis-moi, George[389], сколько дней граф сидит дома?

— Их сиятельство пятый день никуда не выходят.

— Протухнешь, Мстислав, comme j’aime papa[390], протухнешь! — покатился со смеху Вильгельм.

— Tu mens![391] — прикрикнул на камердинера Мстислав. — Tu mens, George! Три дня, а не пять. Закрой форточку, Жорж, сейчас же закрой форточку!

— Простите, граф, — кланяясь ответил слуга, — пять а не три…

— Quand je te dis[392], три… Закрой форточку…

— Нет пять, граф.

С этими словами Жорж подошел к окну (возле которого все еще стоял Вильгельм и хохотал до упаду), потянулся к форточке, задел рукой стоявшую на столике вазу — она упала и разбилась вдребезги.

— Qu’a tu fais, George? Qu’a tu fais?[393] Закрой сейчас же форточку… Говорят тебе, три…

— Я разбил саксонскую вазу. Пять, ваше сиятельство…

— Voilà qu’il recommence! Va t’en, George! Va t’en! [394] Ты нарочно разбил вазу!

— Нет, не нарочно, я выполнял ваше приказание. А дома вы сидите пятый день…

— Три дня, insolent, menteur, sans-culotte que tu es! Va t’en! Va t’en! [395] Ты нарочно разбил вазу!

— Нет, нечаянно! — бросил напоследок Жорж и, подальше обходя хозяина, выскользнул в дверь.

Мстислав заметался по комнате.

— О, жалкие людишки! — вопил он. — Лучше в пустыне жить со львами, с китами на дне морском…

— Ха, ха, ха! Однако у тебя замашки! В пустыне тебе тоже ни больше ни меньше как царя зверей подавай!

— Ни минуты покоя! — пропуская мимо ушей шутку брата, стонал Мстислав. — Надоедают, мучают, пристают, злят! Живешь как на острове, среди дикарей.

— Спасибо за комплимент! — со смехом сказал Вильгельм. — Но я не сержусь. Мне ведь не обязательно злиться, чтобы ощутить прелесть жизни. Надевай поскорей фрак и едем к графу Гуте.

Мстислав, стоя посреди комнаты, сердито смотрел на брата.

— Eh bien! — наконец сказал он. — Хорошо, поеду. Вы с Жоржем здорово меня разозлили. Это меня немного встряхнуло…

— Evviva! [396] Так надевай же фрак, Мстислав! Отец с минуты на минуту зайдет за нами!

— Mais… mais…[397] меня ведь не приглашали…

— Qu'à cela ne tient! [398] Добряк Г утя всегда рад гостям. Tiens[399], поедешь с нами после обеда в клуб?

— George! — позвал Мстислав. — Mon frac et ma voiture! [400] Можешь взять себе что-нибудь из моих вещей!

Четверть часа спустя изящное тильбюри Вильгельма, запряженное могучим жеребцом, купленным за бешеные деньги, постукивая колесами, выехало из ворот. Вильгельм сидел на козлах с ливрейным кучером и держал шелковые поводья, на заднем сиденье непринужденно развалился граф Август, а рядом, как тонкий, прямой железный прут, торчал Мстислав с надутой, сонной физиономией и теплым шарфом на шее.

0 чем беседовал граф Август с невесткой во время своего непродолжительного визита — неизвестно. Но вышел он от нее необычайно довольный собой и с такой многозначительно-лукавой ухмылкой покручивал свой черный ус, словно хотел сказать: знай, мол, наших! Графиня, оставшись одна, с заговорщическим видом приложила палец к губам и, коварно улыбаясь, быстрыми, нервными шагами забегала по гостиной. Наконец она устала и остановилась у окна, и — кто бы поверил! — ее коралловые уста искривила злорадная усмешка.

— Mon Dieu! Mon Dieu! — взмолилась она. — Чего бы я ни дала, чтобы на месте Цезария оказался этот красавчик и баловень Вилюсь! Que ce demoiseau s’embourbe là-dedans…[401] и я буду поститься девять суббот pour t’en remercier, о Sainte Vierge! [402]

На другой день в небольшом уютном особняке графа Августа, в богато, но по-холостяцки небрежно обставленном кабинете долго не смолкал звонкий, молодой голос Вильгельма, время от времени прерываемый раскатами отцовского смеха.

Смеялись ли в резных шкафах старинные статуэтки — утверждать не берусь, зато сам коллекционер, чья румяная физиономия, как луна, выглядывала из пестрого шлафрока, слушая заграничные анекдоты, смеялся от души. Неторопливо, с наслаждением посасывая янтарный мундштук пухлыми губами, он довольно улыбался и любовно следил за ловкими, грациозными движениями сына, который, жестикулируя, смеясь и напевая, расхаживал по комнате.

Так прошло время до полудня.

— Papa, а что ты скажешь, если я отправлюсь сейчас с визитом к Лючии? — ни с того ни с сего воскликнул Вильгельм.

— Какой Лючии?

— Eh bien! К той самой, за которую отважно сражается наш бедный Цезарий. Меня эта история заинтриговала. Если девица — дурнушка, vogue la galère[403], пусть достается Цезарию или кому угодно, но хорошенькую куколку, право, жаль отдавать такому увальню.

— Кажется, она очень хороша собой. — Граф Август перестал смеяться и серьезно посмотрел на сына.

— Ха! Ха! Уж не видел ли ты ее часом, cher papa?

— Видел один раз, когда она выходила из гостиницы. Попросил швейцара показать. Красивая блондинка, и самое удивительное, elle a une mine tout à fait distinguée! [404]

— A одета?

— Comme une reine! [405]

— Vrai? [406] Чего же вы тогда хотите от бедняги Це-зария? По крайней мере, хоть раз в жизни доказал, что не дурак. Жаль только, что роскошная блондинка достанется ему…

— А ты отбей! — подзадорил отец, лукаво подмигивая.

— С какой стати? — Вильгельм пожал плечами. — Разве мало на свете красивых блондинок? Зачем огорчать бедного Цезария и вдобавок мучиться потом угрызениями совести? Будь она моей невесткой, не зарекаюсь, может, не устоял бы перед соблазном…

— А ты соблазни ее сейчас, — перебил его граф Август, — и окажешь всем нам большую услугу. Пусть барышня влюбится в тебя, можешь даже на время увезти ее за границу, а потом… ты вернешься в Варшаву, а она к себе — в литовские леса. А Цезарий тем временем, может, пострижется в монахи… Самое для него подходящее…

— Однако у тебя коварные замыслы, cher papa, — разглядывая себя в зеркало, заметил Вильгельм. — Но у меня никакого желания нет ни барышню тайком за границу увозить, ни Цезария в монастырь упрятывать. По мне, пусть себе любят друг друга и будут счастливы. Взглянуть на эту литовскую диву, пожалуй, любопытно, но если ты возражаешь, не стану настаивать. Пойду опять к Мстиславу, шторы у него подниму, форточку открою… Как это я сам не догадался, что тебе, — раз ты против этого брака, — неприятно будет, если кто-нибудь из семьи отправится к ним с визитом…

— Да нет, — возразил отец, — познакомься с ними, Вилюсь, познакомься… Я знал: стоит вернуться моему милому, умному мальчику — и все утрясется.

— Ainsi soit-il! [407] Итак, еду в «Европейскую», вхожу в номер… Почтенная мамаша (этакое провинциальное чучело) встает при моем появлении… Кто я такой, ей уже известно: лакей доложил.

«Ваше сиятельство!» — «Сударыня!» — «Присаживайтесь, ваше сиятельство», — говорит она с невообразимым литовским акцентом. — «Благодарствуйте!»

Завязывается светская беседа. Я, разумеется, справляюсь, как нынче уродилась пшеница. Маменька отвечает, ничего, мол, слава богу! Тут вмешивается в разговор ее сынок: «Что вы, маменька! Пшеница в нонешнем году совсем никудышная!»— «Зато какие цветочки расцвели у меня в садочке!» — подает голос доченька. «Вы любите цветы?» — «Обожаю!» — «А голубей?» — «Ах, сизые голубочки!» — «И курочек?» — «Ах, хохлатушки! Как они ячмень любят клевать!»

Тут входит жених, я встаю… возлагаю свои братские длани на их юные, красивые головы и, благословив таким манером влюбленных, даю тягу. И чтобы поскорей забыть про маменькину пшеницу и доченькииых курочек, лечу завтракать к божественной Аврелии, которая, между нами говоря, ужасно мне надоела. Но это так, между прочим! Выпиваю с ней шампанского и мчусь домой, чтобы отчитаться перед тобой о новоприобретенном знакомстве.

Монолог сопровождался соответствующими жестами и модуляциями голоса, и граф Август хохотал до слез.

— Ах ты, проказник! — воскликнул он и, обхватив голову сына, звонко чмокнул его в белый, по-девичьи гладкий лоб. — Ну и насмешил! Но маменька с доченькой, кажется, совсем непохожи на провинциальных дурочек. Цегельский видел их и говорит…

— Цегельский подслеповат, — перебил Вильгельм, — кроме того, ему могло невесть что померещиться от страха — порученьице-то было не из приятных! Голову даю на отсечение, что они — провинциальные дурочки. Но это не беда! И у дурочек бывают смазливые мордашки! В жизни надо все испытать! Итак, лечу, дома буду около четырех… после завтрака у Аврелии! Bonjour, papa!

Трудно передать радость Цезария, когда Вильгельм, пулей влетев к нему в комнату, объявил, что немедленно, сию минуту, хочет ехать с визитом к его невесте.

— Надо загладить вину наших родственников, которые не хотят с ней знаться, — полушутя-полусерьезно сказал Вильгельм. — Женишься ты на ней или нет — не мое дело, но раз ты влюблен, я, как хороший брат, хочу с ней познакомиться.

Еще трудней описать, какое впечатление произвело в гостиной Книксенов появление двух графов сразу.

Цезарий был счастлив представить невесте хотя бы одного родственника.

Мамаша Книксен держалась как великосветская дама. Генрик оказался тем, кем и слыл в уездном обществе — молодым человеком extrêmement bien во всех отношениях. По телу Делиции под пышными оборками серебристого платья с голубой отделкой пробежала дрожь, но она поборола волнение и ответила на приветствие гостя с таким достоинством и грацией, таким очаровательным смущением на чуть зардевшемся лице, что Вильгельм, прежде чем сесть, посмотрел на это чудо красоты и невинности долгим томным взглядом.

Самый придирчивый глаз не нашел бы в них ничего, что обычно выдает провинциалов. Когда первый визит (ему полагалось по этикету быть коротким) подошел к концу, Цезарий проводил Вильгельма до подъезда.

— Поздравляю, Цезарий, у тебя недурной вкус! — сказал Вильгельм. — Твоя невеста красива и мила и вдобавок, кажется, неглупа! Не слушай никого и женись! Это сущий клад! — А когда осчастливленный Цезарий молча жал ему руку, он прибавил: — Да, кстати, я напросился к ним на завтра в гости… Правда, это не принято. Но я противник светских условностей. Главное, самому получить удовольствие и доставить его другим, а остальное — ерунда! Значит, завтра в час я за тобой заеду, и вместе отправимся к ним. Хорошо?

Цезария так обрадовало внимание двоюродного брага к его невесте, что он сотни раз готов был повторять: «Хорошо!» Поднимаясь по лестнице, он поклялся Вильгельму в верности до гроба и, случись в этом надобность, не колеблясь, кинулся бы для него в огонь и воду.

Но радость Цезария была омрачена странной переменой, происшедшей в его отсутствие с дамами. Пани Книксен в продолжение всего дня была задумчива и как будто чем-то расстроена; время от времени она бросала тревожные взгляды на дочь, а та, бледная, с лихорадочно блестящими глазами, сидела молча, едва отвечая жениху.

Поздно вечером Цезарий решился на отчаянный поступок — взял невесту за руку и, заглядывая в полуопущенные глаза, робко и тихо заговорил о близкой свадьбе. Но Делиция вдруг вскочила и, закрыв лицо батистовым платком, с громким плачем выбежала в соседнюю комнату и захлопнула дверь. Мать выскочила следом за ней, но скоро вернулась — расстроенная, в слезах — и сказала, что ее беспокоит здоровье дочери у которой в последнее время бывают нервные припадки. Она думает, не откладывая, завтра же пригласить на консилиум варшавских светил.

Но на следующий день услуги светил не понадобились: барышня свежая, как лилия, с кокетливой улыбкой на влажно поблескивавших коралловых губах как ни в чем не бывало встретила в гостиной молодых людей. Цезарий еще не оправился после вчерашнего потрясения, и на лице его лежала печать беспокойства и грусти, И по сравнению с его бледным лицом и поникшей фигурой особенно выгодно выделялся живой, веселый красавец Вильгельм. Он то и дело подсаживался к Делиции, непринужденно болтал с ней и просил разрешения называть ее заранее сестричкой.

Это разрешение ему было дано среди взаимных улыбок и взглядов, в которых наблюдательный человек заметил бы нечто большее, чем просто светскую любезность и родственные чувства: в них выражалось неудержимое влечение двух пылких натур друг к другу. От мечтательной жаждущей любви девицы к беззаботному, как птица, юноше, привыкшему к легким победам, пробегали невидимые магнетические токи, и, казалось, воздух вокруг был насыщен страстью.

Вильгельм просидел у них два часа; время приближалось к обеду, а он не собирался уходить. Наконец, смеясь и бросая умоляющие взгляды на пани Книксен, он воскликнул:

— Comme j’aime papa![408] Делайте со мной что хотите, но добровольно я отсюда не уйду. Зовите лакеев, велите выносить меня на руках, но предупреждаю — я буду сопротивляться…

Разумеется, обе дамы и Генрик поспешили его уверить, что будут польщены, если он останется у них обедать и пить чай.

— Мы, провинциалы, — с обворожительной улыбкой прибавила пани Книксен, — не придаем слишком большого значения этикету, и добрые друзья нам дороже чопорных гостей.

Вильгельм с ужимками избалованного расшалившегося ребенка поцеловал у пани Книксен руку и снова подсел к Делиции:

— Не правда ли, мы с вами брат и сестра?

— Решено и подписано, — улыбнулась Делиция.

— Значит, я — очень несчастный брат, а вы — плохая сестра.

— Почему?

— Позвольте по-братски поблагодарить вас за разрешение остаться — тогда я буду счастливым братом.

Делиция вспыхнула и надменно посмотрела на него.

— Граф! Я из тех сестер, которые умеют наказывать невоспитанных братьев, — сказала она и отошла к окну, где стоял Цезарий, и с кокетливой улыбкой стала ему что-то говорить. Вильгельм следил за ней с нескрываемым восхищением, а когда она подняла на Цезария ласковые, голубые глаза, он отвел взгляд, и лицо его омрачилось.

Пани Книксен была мастерицей устраивать интимные дружеские обеды; никто не умел так искусно, как она, направлять разговор и поддерживать за столом веселое, приподнятое настроение. Ей по мере сил помогали дети: сын спокойно, со знанием дела, дочь — с пленительной застенчивостью.

За обедом Вильгельма окончательно покорило и очаровало это милое, радушное семейство. Цезарий молча любовался веселыми, оживленными лицами; он добровольно уступил двоюродному брату первенство, и тот всецело завладел разговором и вниманием дам. Когда встали из-за стола, Цезарий взял Вильгельма под руку и, отведя в сторону, шепнул на ухо:

— Правда, она очаровательна? И все они такие милые и добрые?

— Да, да, Цезарий! — искренне подтвердил Вильгельм. — А я и не подозревал, что на литовских болотах растут такие чудесные цветы. Ты, Цезарий, родился в сорочке, я тебе завидую!

Ce pauvre César впервые в жизни торжествовал победу: его лицо светилось счастьем, движения обрели Уверенность и силу. Он был красив внутренней, духовной красотой; душа этого юноши, долгие годы скованная оцепенением, а теперь пробужденная возвышенными чувствами и мыслями, озаряла его волшебным светом.

Но Делиция в этот день меньше, чем когда бы то ни было, обращала внимание на своего жениха, на его оду-х°творенную красоту, рожденную любовью к ней и предназначенную для нее. Зато два часа проболтала она с Вильгельмом об операх, которые слушала с матерью на прошлой неделе.

Вильгельм в самом деле обожал музыку и жить без нее не мог. Оперы и концерты разных знаменитостей составляли для него главную прелесть европейских столиц. Музыка имела над ним огромную власть, словно в душе у него были натянуты чуткие к малейшему прикосновению струны.

Разговор о музыке, естественно, привел молодую пару к фортепьяно, возле которого стояла этажерка с нотами. Как знать, не встретилась ли белоснежная, дрожащая от волнения рука Делиции с горячей рукой Вильгельма, когда они искали на этажерке свои любимые романсы. А через четверть часа их чистые, как хрусталь, и, как сама юность, сильные голоса слились в мелодичном, нескончаемом дуэте.

Делиция сидела за фортепьяно, Вильгельм стоял позади и опирался рукой на спинку ее стула; его глаза были устремлены не на раскрытые на пюпитре ноты, а на пышные, волнистые волосы юной музыкантши.

За первым романсом последовал второй, потом пела соло Делиция, потом — Вильгельм, а она аккомпанировала. Их голоса, подобно льнущим друг к другу языкам пламени, то плавно и согласно сливались, то взмывали ввысь, к недосягаемым вершинам счастья и любви.

Они пели в тот вечер очень долго, словно их силы питал неиссякаемый источник, забивший в их серд-цах.

Пани Книксен сидела на диване молчаливая и неподвижная, не спуская тревожных и счастливых глаз с молодой пары. С таким трудом и искусством спряденная ее руками тонкая нить будущности дочери рвалась на глазах.

Правда, рядом нежданно-негаданно протянулась другая, более блестящая. Но достаточно ли она прочна, чтобы выдержать груз ее упований и надежд? А вдруг обе нити лопнут, исчезнут в тумане тщетных иллюзий и ловкие пряхи останутся с пустыми руками? Вот какие мысли и сомнения терзали пани Книксен.

Генрик — тоже любитель попеть и побренчать на фортепьяно, время от времени присоединялся к молодой паре. А Цезарий сидел в нише окна в полумраке и одиночестве и ничего не слышал, кроме голоса невесты. Он то, как волна, ласково баюкал его, то швырял в пенистые, бурлящие водовороты, а когда взмывал ввысь — к сверкающему небосводу и там бушевал, полный тоски и нетаимой страсти, по телу юноши пробегала сладостно-мучительная дрожь неведомого ему доселе восторга. Он не сомневался, как не сомневался в том, что живет и любит, что она поет для него и звуки ее голоса — это любовное признание, посылаемое ее сердцем его сердцу. И в ответ на эти призывы из полутемной ниши к залитой ярким светом девушке летели гимны беззаветной, лучезарной любви, слагаемые в душе Цезария. Его глаза, полуприкрытые рукой, то сияли, как звезды, то затуманивались слезами благодарности к той, которая подарила ему это необъятное счастье, вернула к жизни, пробудив в нем человека, способного любить, мыслить и дышать полной грудью.



Далеко за полночь стихли в гостиничном номере музыка, пение и разговоры, и мать с дочерью, оставшись наедине в полутемной комнате, посмотрели друг другу в глаза.

— Делиция! — тихо промолвила пани Книксен.

— Мама! — замирающим от волнения голосом прошептала Делиция, бросаясь к матери, и уткнулась головой ей в колени.

Лоб у нее горел, из глаз брызнули слезы.

— Делиция! Деточка моя бедная! — Пани Книксен склонилась над дочерью и обняла дрожащими руками ее за шею. — Как я боюсь за твое будущее! Как волнуюсь за тебя! Ну, хватит, не плачь, дитя мое, не то глаза опухнут и будешь завтра плохо выглядеть!

— Нет, мама, — сказала Делиция и подняла голову, — от таких слез не дурнеют! Я плачу от радости, это слезы счастья. Он любит меня! Он — мой идеал! Сколько дней и ночей я мечтала о нем! Ах, мамочка, как я могла жить без него, не видеть его лица, не слышать голоса, от которого замирает сердце!

Мать с испугом слушала страстное признание дочери.

— Делиция! А если ты ошибаешься? Если он тебя не любит?

Делиция выпрямилась.

— Нет, мама, не ошибаюсь… Он полюбил меня с первого взгляда, как и я, когда увидела его портрет!

— Успокойся, дорогая! Будь благоразумной. Спору нет, граф Вильгельм очень милый молодой человек, и ты ему понравилась. Но ты еще очень неопытна и не знаешь, что для этих господ любовь и женитьба — вещи разные!

— Не желаю ни о чем слышать! Не желаю быть благоразумной… Я впервые полюбила и счастлива!

— О боже! — со стоном вырвалось у пани Книксен. — Что же делать, как быть? Где взять уверенность! Нет, нет! Это мираж, строить твое счастье на такой зыбкой почве невозможно. Боюсь, дорогая, как бы мы не оказались на мели! Но, с другой стороны… Если у графа Вильгельма серьезные намерения… Он ведь тоже граф, а перед Цезарием у него еще и то преимущество, что он единственный сын и, значит, богаче… Ты его любишь… с этим тоже надо считаться. Ты будешь с ним счастлива, хотя Цезарий ласковей, мягче, его легче было бы прибрать к рукам. И потом мне его немного жалко — он такой добрый и так к нам привязан!

— Мне тоже его жалко, мамочка! Я питаю к нему дружеские чувства, он мне дорог, как друг… Но разве сравнишь его с Вильгельмом? Ведь против сердца не пойдешь…

— Да, в твоем возрасте приходится и с этим считаться… Все это верно, но как мать я обязана тебя предостеречь. Тебе выпал крупный выигрыш в жизненной лотерее, и если ты его упустишь, мы себе этого не простим… Послушай меня, деточка: об одном тебя прошу — будь с Цезарием еще приветливей и ласковей, чем раньше. И ты сразу убьешь двух зайцев. Заставишь ревновать Вильгельма и удержишь при себе Цезария, который ни о чем не будет подозревать… Если Вильгельм сделает предложение по всем правилам и при этом в ближайшие дни, мы согласимся, а бедного Цезария постараемся утешить, предложив ему взамен искреннюю дружбу. А если, чего я больше всего боюсь, ты для Вильгельма — лишь минутное увлечение, тогда ты забудешь о нем и у тебя про запас останется Цезарий… Хорошо, радость моя? Ты меня внимательно слушала и сделаешь то, о чем я тебя прошу?

— Мамочка, какой он красивый, стройный! Какие у него глаза! А голос! Как я люблю его! — прижимаясь головой к материнским коленям, шептала Делиция.

VIII

Было еще рано, когда Делиция с книжкой в руке вышла в гостиную. На ней было нарядное бледно-голубое платье, отделанное кружевами, а коса, с подкупающей простотой уложенная вокруг головы, заколота спереди двумя большими хрустальными звездами в золотой оправе. На свежем, как лилия, лице вчерашнее волнение и слезы не оставили никаких следов, кроме голубоватых теней под глазами, которые придавали ее взгляду интересную томность.

Задумчивая, с рассеянной улыбкой на печальном лице, она села на диванчик в углу гостиной, положила на колени раскрытую книгу, но читать не могла. Мысль с тоской и нетерпением от мелких, черных строчек устремлялась в далекие, необозримые просторы, к пленительным картинам будущего, возникавшим в воображении.

Вдруг она вздрогнула. На книжную страницу упала тень. Она резко повернула голову к двери, словно давно томилась в ожидании. Но на пороге стоял всего-навсего коридорный, держа в руке визитную карточку.

Делиция вопросительно посмотрела на лакея, не в силах вымолвить ни слова.

— Граф Вильгельм Помпалинский! — взглянув на визитную карточку, ответил он на ее немой вопрос.

— Проси! — едва слышно пролепетала Делиция и торопливо провела рукой по волосам, быстро расправила складки платья. Она была взволнована, но это не помешало ей позаботиться о своем туалете. Но вот волнение подавлено, бледно-голубое платье в надлежащем порядке и Делиция грациозно привстает навстречу гостю.

А гость стремительно вошел в гостиную и нетерпели-ео схватил протянутую из пены кружев белоснежную ручку — пожал ее, потом, метнув по сторонам быстрый взгляд, поцеловал. Делиция покраснела.

— А где мама? — спросил Вильгельм.

— Un peu indisposée![409] Встала поздно и еще одевается, — прошептали пурпурные уста, и их обладательница жестом указала гостю на кресло возле дивана.

По глазам гостя было видно, что он предпочел бы устроиться на диванчике рядом с бледно-голубым платьем, но пришлось покориться.

— Вы, наверно, думаете: вот наглец, всего три дня как знаком и уже бываёт ежедневно. Я становлюсь надоедлив, как осенний дождь…

— Мы… то есть я… знакома с вами не три дня… — подняв голову, сказала Делиция с полушутливой-полу-растерянной улыбкой.

— Comment! [410] Неужели я вас когда-нибудь видел? Non, c’est tout à fait impossible[411]. Мои глаза не замечают только уродливое, зато красота запечатлевается в них навеки.

Делиция кокетливо покачала головой.

— Но тем не менее — это так. Ваши глаза не видели меня до позавчерашнего дня, но наши души уже восемь месяцев общаются друг с другом…

— Vous m’intriguez sérieusement![412] — Вильгельм даже привскочил на кресле. — Значит, вы занимались спиритизмом и к вашим услугам был медиум, наделенный сверхъестественной властью?..

— О нет! — прозвучал мелодичный, как колокольчик, смех. — Медиум, который помог моему духу общаться с вашим, был в черном сюртуке, и каждый, кто хотел, мог за деньги пользоваться его услугами.

— О, какая проза! Но скажите, где обитает этот медиум? Может, тогда мои блуждающие в потемках мысли скорей найдут разгадку!

— Как же это называется… брат говорил мне, а-а, вспомнила, caméra obscura!

— Caméra obscura! Темная комната! — повторил Вильгельм. — Звучит таинственно! Значит, медиум появлялся из темной комнаты! А откуда появлялся мой дух, когда вы его вызывали?

— Это тайна! — засмеялась Делиция. — И я ни за что ее не выдам.

— А если я буду просить, умолять, заклинать… — говорил Вильгельм, все ближе придвигаясь к красавице.

— Ну так и быть, скажу, — с улыбкой сказала Делиция. — Он являлся мне на столе возле лампы в нашей гостиной…

— Dieu! Какой стыд и позор! Ходить по столам?! А здесь, в гостинице, он тоже обитает возле лампы? р, — Нет, в Варшаве я заточила его в темницу…

— Чтобы он не позорил вас своим поведением! Но где же эта темница? За печкой? Под диваном? За зеркалом?

— Нет! Она совсем рядом!

— Рядом?

— Чуть дальше от вас и совсем близко от меня! Она тут, при мне!

Вильгельм пожирал горящими глазами хорошенькое, лукавое личико своей собеседницы. Загадочная история заинтриговала его, и он почувствовал, что тут скрывается нечто большее, чем просто веселая шутка.

Между тем Делиция не спеша вынула из кармана голубой бархатный кошелечек и сказала:

— Вот темница!

— Очаровательная темница! — прошептал Вильгельм и, делая вид, что тянется за кошельком, накрыл ладонью белоснежную ручку Делиции.

— Граф! — пролепетала Делиция с растерянной улыбкой и дрожью в голосе, — Не спугните моего узника! Если вы его обидите, он забьется в темницу, и вы его не увидите никогда.

Вильгельм отдернул руку и положил ее на спинку дивана, не спуская пристального взгляда с красавицы.

— Oh, la sensitive![413] — млея, прошептал он.

Делиция приоткрыла кошелек и с плутоватой улыбкой смотрела на графа, с любопытством заглянувшего внутрь.

— Ничего не вижу! — разочарованно протянул он.

— Так вот, — проговорила Делиция, словно не слыша его замечания, — медиум, который помог мне вызвать ваш дух, был некий мастер фотографического искусства, а дух ваш являлся мне в образе…

Она замолчала. Лицо ее залил жаркий румянец, а рука с кошелечком задрожала.

— В образе? В образе? — нетерпеливо и страстно допытывался граф.

— Нет, не покажу! — сказала Делиция и закрыла кошелек.

Вильгельм схватил ее за руки.

— Au nom du ciel! [414] Покажите, не то я умру у ваших ног от нетерпения и любопытства!..

Он не выносил, когда ему перечили, а упрямство Де-лиции довело его почти до исступления.

Делиция с минуту колебалась. Потом, потупившись и покраснев до корней волос, раздвинула муаровую перегородку, делившую кошелек на две половины.

— Моя фотография! — оторопело воскликнул Вильгельм.

— Вот в каком образе являлся мне ваш дух… — не поднимая глаз, со смущенной улыбкой проговорила Делиция.

Вильгельм пересел на диван и взял покорную, бессильную руку девушки.

— Панна Делиция! — сдавленным голосом сказал он. — Что это значит? Au nom du ciel, объясните, пожалуйста! Может, я отношусь к этому слишком серьезно. Вы сказали: восемь месяцев… Восемь месяцев вы думали обо мне, а я, безумец, носился по свету в поисках счастья… Если я заблуждаюсь… скажите…

— Нет, — заслонив рукой лицо, прошептала Делиция и хотела убежать, но Вильгельм настойчиво и нежно удержал ее. В следующее мгновение она почувствовала, что он обнимает ее за талию.

— Значит, ты думала обо мне, не зная меня, — страстным, прерывающимся шепотом заговорил он, — тосковала, хотя никогда меня еще не видела… Это невероятно! Неужели такое бывает в жизни? Ни одна женщина не нравилась мне, как ты!..

— Граф! — прошептала Делиция.

— Не называй меня так… я для тебя не граф… Почему ты вырываешься? Хочешь убежать от счастья? Но счастье и любовь прекрасны. Не убегай, скажи… ты любишь меня?..

— Люблю! — сорвалось с ее побелевших, дрожащих губ, и Вильгельм заглушил этот трепетный шепот долгим, страстным поцелуем.

Как ни тих был поцелуй, ему ответило эхо — глухой, протяжный стон у дверей, к которым они сидели вполоборота.

Влюбленные не заметили в упоении, что там, отбрасывая длинную тень, застыла какая-то фигура. Первой опомнилась Делиция и вскочила с дивана. За ней поднялся Вильгельм… и оба уставились на дверь. Перед ними, опустив глаза, стоял смертельно бледный Цезарий.

Делиция окаменела. Вильгельм побледнел, но, взглянув на мраморно-белое лицо Делиции, решительно поднял голову, как человек, который понял, что ему надо делать, чтобы с честью выйти из положения.

— Цезарий! — сказал он, шагнув к двери. — Прости, что так получилось… я сделал Делиции предложение.

Делиция, несмотря на опасный переплет, в каком она очутилась, в душе возликовала, но поднять глаза не решилась — ей было стыдно.

На мертвенно-бледном лице Цезария мрачным, но спокойным огнем горели глаза. Избегая взглядом Вильгельма, он приблизился к молодой паре и, неподвижно глядя на Делицию, срывающимся голосом произнес:

— Да… я слышал, панна Делиция сказала, что любит тебя!

— Я горд и счастлив, — галантно ответил Вильгельм.

Цезарий хотел еще что-то сказать, но не смог. Лицо его застыло, дыхание замерло. Это было спокойствие смерти. Отчаяние, как паралич, сковало его тело и душу. Над тремя людьми нависло тяжелое, гнетущее молчание. Нарушил его шелест шелка и скрип распахнувшейся двери, которая уже несколько минут была приоткрыта, и в гостиную с трагически величественным видом вошла пани Книксен. Она была бледна и печальна.

— Граф, — обратилась она к Вильгельму, — я все слышала!

— Сударыня! — ответил тот с низким поклоном. — Почту за честь повторить свои слова в вашем присутствии.

— Как мать я обязана вас предупредить, — слегка смягчившись, но все еще строго и печально продолжала пани Книксен, — что вы ответственны за счастье моей дочери.

— Сударыня, — перебил ее Вильгельм, — ваша дочь покорила меня с первого взгляда… А любовь — неизменный спутник счастья…

— Мою дочь любил граф Цезарий, — жалобно протянула пани Книксен, — и она любила его…

Цезарий вздрогнул, точно разбуженный этими словами, и посмотрел на Делицию. А пани Книксен продолжала еще жалобней:

— Через месяц назначена их свадьба…

Я искренне огорчен, что причинил боль своему брату, но буду счастлив вместо него повести панну Де-лицию к алтарю в назначенный день.

— Граф, я не сомневаюсь в вашей порядочности и искренности, но как мать…

— Сударыня! Сомневаться в моей порядочности я не позволю никому, даже вам, которую искренне уважаю…

Весь этот сбивчивый разговор понадобился пани Джульетте, чтобы незаметно, но крепко, как паук муху, опутать честь и совесть молодого графа.

Она продолжала бы плести паутину слов, если бы ей не помешал Цезарий. Он быстро подошел к Делиции, взял ее за руку и тихим, глухим голосом спросил:

— Делиция… скажите мне… вы любили меня хоть немного?

Делиция побледнела, потом покраснела, но не вымолвила ни слова. Наконец, метнув быстрый взгляд на Вильгельма, который тоже с нетерпением ждал ее ответа, она испуганно и смущенно посмотрела на Цезария и пробормотала:

— Мне казалось… я ошиблась…

Цезарий выпрямился и провел рукой по лбу.

— Какая ужасная ошибка! — произнес он и пошел к двери.

Но пани Книксен преградила ему дорогу.

— Oh, monsieur le comte! Vous voyez devant vous une mere éplorée![415] —с пафосом сказала она. — Могу ли я препятствовать счастью дочери и отвергнуть предложение графа Вильгельма — ведь она его любит! Простите нас, граф! Простите и будьте нашим другом! Все, на что способна истинная дружба…

Цезарий решительным жестом прервал ее излияния.

— Сударыня, единственное мое желание как можно скорее проститься с вами, — с достоинством сказал он и откланялся.

Но перед тем как уйти, он еще раз взглянул на Де-лицию и горько усмехнулся: она робко и смущенно подняла сияющие глаза — на нового избранника.

С окаменевшим лицом и высоко поднятой головой Цезарий медленно спустился по лестнице. У ворот стояло элегантное тильбюри Вильгельма, и красавец конь нетерпеливо фыркал и бил копытом. Цезария внезапно оставили силы. Прислонясь к воротам, он жестом подозвал стоявшего поблизости извозчика.

— Куда прикажете? — спросил тот.

— К Помпалинским, — медленно, словно стряхивая с себя оцепенение, ответил Цезарий и как-то странно усмехнулся. Каждый извозчик и почти каждый житель столицы знал, где находится чертог роскоши и богатства — великолепный дворец Помпалинских.

Дверь ему открыл камердинер Фридерик — слуга и нянька Цезария.

— Ее сиятельство велели передать, — доложил он, — чтобы вы немедленно пришли к ней, как только вернетесь.

Каково же было изумление старого слуги, когда Цезарий, сердито сверкнув глазами, надменно, почти грубо ответил:

— Передай графине, что я никуда не пойду и не желаю никого видеть.

— Но, ваше сиятельство… — с привычной фамильярностью начал лакей.

— Выйди вон и оставь меня одного, — приказал Цезарий, повелительным жестом указывая ему на дверь.

Фридерик не посмел ослушаться и пробормотал, выйдя из комнаты:

— Чудеса в решете! Того и гляди, мертвецы из могил встанут, а новорожденные младенцы заговорят! Наш бедный граф превратился в свирепого льва! Надо немедленно сообщить об этом графине!

Скрестив руки на груди, Цезарий большими шагами стал мерять комнату. Брови у него были нахмурены, лихорадочно горящие глаза опущены. Стоявший на дороге стул он пнул с такой силой, что тот отлетел к противоположной стене и со стуком упал на пол. Казалось, жгучее, неукротимое бешенство клокотало в этом уравновешенном, кротком юноше. Все молча выстраданное, тайно пережитое — горечь, тоска, боль унижения, — все, что он до сих пор терпеливо сносил, всколыхнулось и неистово, хаотически забушевало под действием последнего страшного удара. Одновременно с этим ураганом чувств клубились тучами и мрачные мысли, проводя глубокие борозды на гладком лбу и свинцовым гнетом обременяя душу.

Время шло, а Цезарий неутомимо шагал по комнате. В большие окна гостиной прокрался вечерний сумрак, когда в дверях снова вырос камердинер.

— Граф Мстислав спрашивает, не угодно ли вам принять его?

Цезарий приостановился и ответил без колебаний:

— Скажи, что меня нет дома.

Фридерик пожал плечами и удалился. А спустя несколько минут в картинной галерее прошелестело шелковое платье — это графиня Виктория спешила к деверю за советом, что делать со взбунтовавшимся сыном.

Фридерик опять появился в дверях гостиной.

— Ваше сиятельство! — торжественно объявил он. — Ясновельможный граф Святослав Помпалинский просит вас к себе.

Цезарий стоял спиной к двери и не отрываясь смотрел, как сгущавшиеся за окном сумерки заволакивали небо и дома напротив. Резко обернувшись, он раздраженно сказал недоедливому слуге.

— Передай графу, что я прошу прощения, но быть у него сегодня не могу. Я сейчас уезжаю…

— Что это значит, ваше сиятельство? — вырвалось у Фридерика. Он не верил своим ушам.

— Позови камердинера Яна и вели Михалу закладывать.

Это было сказано так решительно, что Фридерику ничего не оставалось, как ретироваться и исполнять приказание. Уходя, он перекрестился левой рукой и пробормотал: «Во имя отца и сына… Наконец-то наш бедный граф вспомнил, что у него есть слуги и лошади…»

На пороге Фридерик столкнулся с Павлом.

— Я все знаю, — сказал Павел, подходя к Цезарию и протягивая к нему руки. — Об этом знают уже все… Прости, что я ворвался без доклада, но мне хотелось выразить тебе свое искреннее сочувствие…

— Спасибо, — холодно ответил Цезарий и обратился к вошедшему лакею:

— Уложи мои вещи.

— Ради бога, скажи, что ты собираешься делать? Куда едешь? — воскликнул Павел.

— Не знаю, ничего не знаю. Только ни одного часа не останусь больше под этой крышей.

— Цезарий! Подумай хорошенько… — пытался образумить его Павел.

— С той минуты, когда они отняли у меня самое дорогое, что только есть у человека, я много думал, — перебил его Цезарий. — О! — простонал он, сжимая виски. — У меня чуть голова не раскололась от этих мыслей…

— Напрасно ты их подозреваешь…

— Молчи, Павлик! Сейчас же замолчи! — исступленно закричал Цезарий. — Страдания и любовь научили меня многому, я уже не младенец… Я стал чертовски догадлив. Знаю: они нарочно подослали его… Чтобы потешить свое самолюбие и унизить меня… Но они просчитались, — с горькой усмешкой прибавил он, — жестоко просчитались… Вильгельм оказался лучше и честней, чем они думали… — И, обратившись к двум лакеям, которые укладывали вещи, он спросил — Лошади готовы?

— Нет еще! — послышался из соседней комнаты недовольный голос Фридерика.

Цезарий распахнул дверь в переднюю и крикнул швейцару:

— Валинский! Немедленно подать экипаж! — Его гневный голос гулко отозвался в огромной передней.

— И слово стало плотью! — пробормотал старый камердинер.

— Куда ты едешь, Цезарий? Где тебя искать? — спрашивал Павел.

— В какую-нибудь гостиницу… Безразлично куда… Лишь бы обрести покой, побыть одному, а здесь… — Он усмехнулся. — Здесь с моим горем не хотят считаться. Уже три раза приходили звать меня то к одному, то к другому… Будь здоров, Павлик…

— Я непременно разыщу тебя, — прошептал Павел, крепко пожимая холодную, безучастную руку друга.

IX

Граф Август накануне поздно вернулся из клуба и теперь в шлафроке, с янтарной трубкой в зубах расположился завтракать. Только он сел за стол, как в кабинет, напевая какой-то куплетец, ворвался Вильгельм.

— Bonjour, Вилюсь! Где это ты пропадаешь? Вчера тебя не было ни дома, ни в клубе!

— Bonjour, papa! — ответил сын, целуя отца в лоб.—

Где я пропадал? О, это целая история! Sais tu, papa? Je fais ma fin! J’épouse

Граф Август вздрогнул и уставился на сына широко открытыми глазами. Вильгельм, как всегда, был весел и свеж, но выражение, с каким он это сказал, заставило отца насторожиться.

— Tu épouse! — вскричал отец и выронил чайную Ложечку. — Et qui épouse-tu donc si… si… à l’improviste![416]

— Cher papa, — сказал Вильгельм с шутовским поклоном, — j’épouse mademoiselle Delice Kniks [417].

Чувства, овладевшие графом Августом, можно, пожалуй, сравнить только с потрясением, пережитым отцом Леокадии и Павла в тот злосчастный день, когда, сидя в Пинске у окна корчмы, он услыхал, как его соседи говорят, будто он не из тех Помпалинских. Апоплексический удар как в том, так и в другом случае казался неминуем. Но провидение оба раза не допустило до этого. Граф Август багрово-красный, со вздувшимися на лбу жилами, несколько минут сидел, как истукан, а потом вскочил, ударил кулаком по столу и заорал:

— Jamais! Никогда!

Вильгельм подошел к разгневанному родителю, ласково взял за руки, усадил в кресло и снова поцеловал в лоб. Потрясенный граф утратил дар речи и был послушен, как ребенок.

— Не никогда, cher papa, а ровно через месяц, — решительно сказал Вильгельм. — Ровно через месяц — наша свадьба. — j’en mourrai! [418] Я не перенесу этого! — простонал граф Август.

— Надеюсь, cher papa, ничего плохого с тобой не случится. Выслушай меня спокойно. — Он пододвинул стул к креслу отца и обнял его за шею. — Делиция — очаровательное создание!

Граф Август замахал руками:

— Ne m’en parles pas! Je l’abhorre! [419] Она злой дух!

— Нет, cher papa, это добрый и разумный дух в красивейшем на свете теле… Я схожу по ней с ума!

— Вилюсь, ты сотни раз влюблялся без памяти, но никогда не заговаривал о женитьбе!

— Оставим пока мои чувства, сейчас это вопрос чести.

Граф Август как-то странно посмотрел на сына и, несмотря на испуг, от которого он все еще не оправился, на губах у него появилась игривая улыбочка.

— Чести? — переспросил он. — Diable! Comme tu у allais? [420] Зачем было так спешить…

— Honni soit qui mal y pense![421] — ответил Вильгельм. — При чем тут спешка? Я вел себя как Иосиф, потому что более скромного и целомудренного существа, чем Делиция, нет на всем свете! Но, как на грех, в тот момент, когда мы объяснялись в любви, заявился Цезарий, а это совсем неподходящее зрелище для жениха…

Граф Август опять испугался, но, как это явствовало из вопроса, повод для испуга был уже другой:

— Он тебя не вызвал на дуэль?

— Ему это даже в голову не пришло.

— Dieu, merci![422] — молитвенно воздевая пухлые руки, прошептал граф Август. — Я больше всего на свете боюсь дуэлей… Ты такой вспыльчивый, Вилюсь. А два прошлых твоих поединка стоили мне немало здоровья…

— Вот видишь, cher papa, как все удачно складывается! Меня не вызвали на дуэль, я жив и здоров и вдобавок женюсь на очаровательнейшей женщине. Мы отлично заживем втроем.

— Это невозможно! Я никогда на это не соглашусь! — испуганно и зло закричал граф Август.

Вильгельм потрепал отца по плечу и в третий раз поцеловал в лоб.

— Другого выхода нет, cher papa! Я влюблен без памяти, жить без нее не могу, а стать моей она не согласится, пока я не поведу ее к алтарю.

— Bêtise! [423] — рявкнул отец. — Возьми себя в руки, сделай над собой усилие…

— Не могу! — жалобно простонал Вильгельм. — Я к этому не привык! Ты всегда баловал меня, потакал малейшим моим прихотям…

Он взял руку отца и поднес к губам, с нежностью заглядывая ему в глаза.

— Да, Вилюсь, я всегда был хорошим отцом, — растрогался граф Август. — Но и ты был послушным, примерным сыном… Мы жили с тобой не как отец с сыном, а как… chose… приятели, как добрые друзья… Прошу тебя, Вилюсь, сделай над собой усилие ради меня… Выкинь это из головы…

— А моя честь? Тоже прикажешь выкинуть из головы? — бросил Вильгельм.

— Dieu te garde[424] совершать бесчестные поступки! Но при чем тут честь? Ты ведь сам сказал, что между вами ничего… chose… такого не было…

— Панна Делиция из-за меня потеряла жениха, кроме того, внезапный разрыв с Цезарием скомпрометирует ее в глазах общества!

— О какой компрометации и о каком обществе может идти речь! Вернется в свой медвежий угол и найдет под стать себе какого-нибудь Кникса или Сикса… Si c’était au moins une femme du monde[425], a то провинциалка, внучка лапотного дворянина…

— Cher papa, ты отстал от жизни! Посмотришь, какой блестящей светской дамой будет эта, как ты изволил выразиться, провинциалка, когда станет моей женой… C’est une créature vraiment délicieuse![426] Хороша, как богиня, нежна, как лилия, обольстительна, как дьяволенок…

Граф Август посмотрел на сына маслеными глазками.

— Она в самом деле так… chose… привлекательна?

— Ты должен убедиться в этом своими глазами, cher papa!

— Ни за что! — решительно воспротивился отец. — Я никогда не дам согласия на этот брак!

В таком духе разговор продолжался еще довольно долго. Граф Август то горячился, то размякал. Вильгельм исчерпал весь свой запас нежности и лести, а всегда доброе отцовское сердце было непреклонно. Наконец, граф Август достал платок и стал утирать слезы.

— Что я вижу! Ты плачешь, папочка! Я этого не перенесу! — растерялся Вильгельм.

Граф Август, не отнимая от глаз платка, жалобно заговорил:

— Я оплакиваю надежды, которые… chose… возлагал на тебя! Я думал, ты будешь украшением и гордостью нашего рода.

— А разве это не так? По-твоему, Мстислав или Цезарий — гордость и украшение рода? Ничего себе украшения! Один с изъяном, другой неотесан!

— Я всегда гордился тобой и благодарил бога и мою незабвенную Берту, которая родила мне сына, не похожего на них… А теперь… эта женитьба, но я не дам своего согласия, ни за что не дам! Она унизит меня в глазах графини… Как будет злорадствовать… cette douce vipère! [427]

— А ты не обращай внимания, cher papa!

— То есть как? Мстислав женится на княжне Б., а ты… avec une…[428] Микс… Шике… Кикс… Если бы еще за ней миллионы давали!

— Миллионы будут, cher papa!

Граф Август отнял от глаз платок.

— Будут? — недоверчиво переспросил он. — Откуда у этих Книксов миллионы? Что они, фальшивомонетчики?

— Нет, папочка, — рассмеялся Вильгельм. — Вчера пани Книксен читала мне письмо генеральши Орчин-ской…

— Генеральши Орчинской? — насторожился граф Август, и у него сразу высохли слезы.

— Да. Генеральша в довольно странных выражениях пишет, что если Делиция выйдет замуж за графа Помпалинского, она упомянет ее в завещании…

— За какого Помпалинского?

— Она, конечно, имеет в виду Цезария. Откуда ей знать обо мне?.. Но я думаю, ей безразлично, за кого из Помпалинских выйдет Делиция…

— Как это безразлично?! — вскричал граф Август, вскакивая с кресла. — Voilà une idée! [429] Безразлично — ты или Цезарий! Раз старуха обещала оставить этой девице наследство, если она выйдет замуж за Цезария, то теперь, узнав, что на ней женишься ты, она завещает ей в два, в три, в десять раз больше. A chacun selon ses mérites! [430] Да, да, так оно и будет.

Он прошелся несколько раз по комнате и остановился перед сыном.

— Eh bien! Ну, сколько может завещать ей старуха? Каких-нибудь двадцать тысчонок на приданое…

— Графине, cher papa, неудобно оставлять так мало. Пани Книксен упомянула вскользь, что рассчитывает получить в наследство от тетки триста или пятьсот тысяч.

— Фьють! — присвистнул граф Август. — Несбыточные мечты! Au fait[431],— прибавил он в раздумье, — в этом нет ничего неправдоподобного! Бабе досталось после мужа огромное состояние и, уж конечно, эта скряга сумела его удвоить… Наверняка в кубышке у нее — кругленький миллиончик, не считая недвижимости и драгоценностей… Мне это известно из достоверных источников.

Он ходил по комнате и рассуждал вслух:

— Au fait, в этом нет ничего неправдоподобного. Ее девичья фамилия Помпалинская, воспитывалась она у нас в доме… Может, она хочет в такой деликатной форме отблагодарить нашу семью… Иначе как истолковать ее условия: если барышня… chose…выйдет за графа Помпалинского, тогда…

Вильгельм молчал и улыбался своим мыслям, которые уносили его далеко отсюда.

Граф Август еще некоторое время ходил по комнате и размышлял. Потом подошел к сыну, вынул изо рта трубку и негромко сказал:

— А деньги, Вилюсь, нам сейчас очень бы пригодились. Мы немного задолжали, пока это еще пустяки, но Святослав сказал мне на днях: ça ira! И это заставило меня призадуматься… Если ты намерен по-прежнему сорить деньгами… Ведь, чтобы снова пустить в ход фабрику в Алексине, средства нужны немалые. Пятьсот, ву на худой конец, триста тысяч… это неплохо, совсем неплохо…

— Папа, — вскакивая, сказал Вильгельм, — одевайся и едем к ним…

Между отцом и сыном снова разгорелся нескончаемый спор. Чтобы убедить отца, Вильгельм прибегнул к последнему средству: бросился ему на шею и стал целовать в пухлые щеки. В результате не прошло и часа, как элегантное тильбюри мчало отца с сыном по улицам Варшавы к гостинице «Европейская».

Когда они вернулись домой, Вильгельм с видом победителя остановился перед отцом и спросил:

— Eh bien, papa?

— Eh bien! Ай, да Цезарий, достал со дна морского такую великолепную жемчужину!.. Да, Вилюсь, это лакомый кусочек! А мама! Mon Dieu! Как быстро меняется провинция! Какие безупречные манеры! А наряды? Заметил, как тактично, с каким достоинством она завела разговор о письме генеральши, а потом показала его мне… Да, там черным по белому написано: «Делиция получит наследство», а наследство генеральши — это Клондайк, mon cher!

Граф Август с сияющим лицом подошел к зеркалу и расправил бакенбарды.

— Sais tu? [432]—сказал он. — У меня — идея… Mais une idée… женись на дочке, а я — на мамаше… Пусть разведется со своим сумасшедшим… Sais tu? Если на нее надеть наши фамильные драгоценности, она затмит графиню Викторию… Вот увидишь, затмит…

— C’est une idée folle, papa. Avec ta soixantaine bien sonnée… [433]

— Hélas! — вздохнул граф Август, — Avec ma soixantaine… eh bien![434] Я буду радоваться, глядя на твое счастье. Только знаешь, Вилюсь? — Он снова вздохнул. — Будь у нее другая фамилия… Помпалинская, урожденная Книксен… Ça sonne diablement faux![435]

— Мне пришла в голову гениальная мысль! — засмеялся Вильгельм. — Переставить в фамилии Делиции две буквы и отпечатать на визитных карточках: Помпалинская, урожденная Кинкс.

— Кинкс? — в раздумье повторил граф Август. — С est mieux, c’est beaucoup mieux…[436] A через «г» — Кингс получается совсем на английский манер…

— И наводит на мысль о королях, — со смехом прибавил Вильгельм. — King — король… А Кингс — королевского рода.

— Oui, oui, oui! — поддакнул отец. — Et sais tu encore, mon garçon [437], глядя на ее мать, трудно поверить, что она в девичестве Шкурковская… Une femme si distinguée, comment dons!..[438] Надо повнимательней изучить их родословную… Ну, этим мы сами займемся…

— Конечно! — согласился Вильгельм.

— А что касается родового прозванья, то все эти Палки, Щепки, Занозы — il est absurde![439] И придется поискать что-нибудь другое… Но это не так важно! Женщина может обойтись и без родового прозвания. Et maintenant, mon garçon [440], поговорим о свадьбе…

— Скучная формальность, — заметил Вильгельм.

— Зато весьма важная. Nous ne sommes pas paysans, mon cher[441], и должны считаться с мнением света… По-моему надо придумать что-нибудь оригинальное, в новом вкусе, чтобы заткнуть людям рот… Ведь в свете обязательно пойдут разговоры… hélas… неприятные разговоры! Послушай, j’ai une idée, mon garçon![442] Пригласим несколько человек, избранное общество… l’élite de la société… понимаешь? Закажем специальный поезд и отправимся венчаться в Вильно, к Остробрамской божьей матери — к нашей покровительнице, так сказать, в столицу земель, откуда ведет начало наш род. Это будет и оригинально, и сенсационно, и патриотично, и… chose… религиозно…

— У меня был другой план, — возразил Вильгельм, — я бы предпочел обвенчаться где-нибудь за границей.

— Где? Где именно? — с загоревшимися глазами спросил граф Август.

— Где угодно, только подальше от оскорбительных пересудов и, pardonnez-moi, papa, нескромных взглядов светских кумушек. В Дрездене, Париже… Риме…

— Va pour Rome! [443] — закричал граф Август, вскакивая с места. — C’est une idée! [444] Обвенчаться в столице христианства, получить благословение папы и отправиться в свадебное путешествие… Куда? В Notre Dame de Lourdes par exemple…[445] Это будет тоже оригинально… сенсационно… и религиозно… Cette pauvre comtesse[446] лопнет от зависти… et ça toujours fera mousser le nom![447]

X

В то время, когда граф Август с сыном строили радужные планы предстоящей свадьбы, Павел Помпалинский поднимался на второй этаж перворазрядной варшавской гостиницы. В дорогом просторном номере на низеньком диванчике, подперев голову рукой, сидел Цезарий, на коленях у него лежала раскрытая книга. За прошедшие сутки он очень изменился: осунулся, побледнел, смотрел угрюмо, под глазами у него темнели круги… Он был похож на человека, у которого недостало сил бороться с мучительной, неутихающей болью, истерзавшей его физически и нравственно. Еще совсем недавно, когда он покидал дворец своего дяди, возмущение, владевшее им, придало ему надменный, вызывающий вид, расправило плечи, а теперь он снова сгорбился, поник, и его фигура олицетворяла покорную беспомощность и растерянность; губы, еще вчера гневно и гордо сжатые, снова обрели свойственное им мягкое, безвольное выражение, только скорбь оставила свою неизгладимую складку.

Цезарий встал навстречу Павлу и молча пожал ему руку. На этот раз рукопожатие было сердечней, чем накануне, когда они прощались.

— Вот я и нашел тебя, Цезарий, — сказал Павел и сел. — Впрочем, это оказалось совсем нетрудно. Из всех Помпалинских, пожалуй, только я могу бесследно затеряться в Варшаве, а твое убежище уже не тайна, о нем знают дома.

— Что ж тут удивительного? — глухим, бесцветным голосом сказал Цезарий. — Я из этого не делал тайны. Просто хотелось побыть одному, вот я и перебрался в гостиницу.

— Надеюсь, временно? — спросил Павел.

— Не знаю, — последовал короткий ответ.

— По правде говоря, меня уже дважды посылали к тебе для переговоров… Вчера и сегодня утром… Но я отказался, не хотел тебе надоедать, считал, что прошло еще слишком мало времени. А сейчас пришел просто так, проведать тебя.

— Спасибо! — оживился Цезарий.

— Надеюсь, ты не рассердишься и не сочтешь меня назойливым, если я спрошу, что ты собираешься делать дальше?

Цезарий опустил глаза, помолчал, а потом с расстановкой сказал:

— Не знаю, я чувствую себя, как потерпевший кораблекрушение на необитаемом острове. Я всегда любил читать про это, а теперь вот сам…

Павел окинул его долгим, внимательным взглядом.

— Не обижайся, Цезарий, но, судя по твоему вчерашнему поведению, я надеялся найти тебя другим… мужественным, сильным, деятельным.

Цезарий посмотрел на друга удивленно и чуть насмешливо.

— Откуда же могли вдруг появиться у меня все эти добродетели, Павлик? — Он встал и долго в задумчивости ходил по комнате. Потом бросился на диван, закрыл руками лицо и, как ребенок, жалобно заговорил:

— Павлик, милый, ты даже не представляешь себе, какой я несчастный! Я не знаю, что делать, куда податься? Мир для меня — беспредельная пустыня, где я на каждом шагу встречал равнодушие или еще хуже — лицемерие и ложь! Если я никому не нужен и меня никто не любит, зачем тогда жить на свете?

Павел долго молчал, с искренним сочувствием глядя на горестно поникшую голову друга. Казалось, он о чем-то думает, но не решается сказать вслух. Наконец он подошел к Цезарию и положил ему руку на плечо.

— Неужели ты способен только хныкать, как ребенок, и оплакивать самого себя? Если ты будешь носиться со своим горем, то неминуемо впадешь в отчаяние.

Цезарий молчал.

— Молчишь, — продолжал Павел, — значит, внутренний голос говорит тебе, что ты не прав!

— Но что мне делать? — простонал Цезарий, не отнимая рук от лица. — Я словно несмышленое, беспомощное дитя, которое жестоко обидели…

— Нет! — решительно возразил Павел. — Ты не дитя, а слабовольный человек и до сих пор не привык обходиться без няньки… Пойми, ты должен стать наконец мужчиной, доказать, на что ты способен…

Павел сел и задумался. Потом, нежно глядя на Цезария, тихим, ласковым голосом сказал:

— Я долго молчал. Часто, когда мы оставались вдвоем, мне стоило большого труда не проговориться, но меня удерживали угрызения совести и осторожность. Теперь настало время доказать, что я твой друг. Я хочу поделиться с тобой своими мыслями и крохами житейского опыта, пусть это будет плата за хлеб, который я ел, и за малую толику знаний, которые получил в вашем доме. Перед тобой, Цезарий, — большая, светлая дорога, и я уверен: ты пойдешь по ней. Я не могу больше молчать. Но сперва я расскажу тебе историю твоей собственной жизни.

Цезарий с интересом взглянул на друга и снова закрыл руками лицо. А Павел продолжал:

— В одной очень богатой и тщеславной семье родился второй ребенок — мальчик. Первенец — всеобщий любимец, баловень, вундеркинд — был похож на мать и ее знатных предков… Появившийся на свет младенец, как и первый сын, был законным наследником отца и ему принадлежала половина огромного состояния. Это был первый грех младенца.

— А-а! — не поднимая головы, простонал Цезарий.

— Ты должен знать все и, как четки, перебрать свою жизнь от рождения до сегодняшнего дня, иначе ты ничего не поймешь… Итак, этот мальчик был не похож на своего умного, красивого брата… Он был криклив и уродлив. А в этой семье считалось, что кричать в колыбели — в высшей степени неприлично. Ребенок рос неловким и робким; из-за своей неловкости он разбивал дорогие безделушки, украшавшие туалетный стол матери, а робость мешала ему щебетать и развлекать мать, когда она заглядывала в детскую. Это был его второй грех.

— Да! — глухим голосом сказал Цезарий. — Я помню это.

— Потом мальчика стали обучать французскому языку, но у него оказалось никудышное произношение — ему никак не давалось трассированное «г». Верхом он ездил плохо, потому что робел и смущался под устремленными на него взглядами, в карты не играл, в ружьях толка не понимал, любовниц не имел, успехом в обществе не пользовался, словом, ничего из ряда вон выходящего не совершил, и его имя не нашумело в свете. Этого было достаточно, чтобы заслужить нелюбовь и презрение матери, домочадцев и всех, кто пресмыкался перед ними и купался в лучах их славы…

— Да, презрение и нелюбовь, — повторил Цезарий.

— Но у этого всеми отвергнутого ребенка было доброе сердце и пытливый ум… он был честен и чист, как кристалл, и никогда никому не сделал зла. Но его на каждом шагу оскорбляли, высмеивали, и он замкнулся в себе, разменял свои чувства на мелкую монету жалости и филантропии. А скованная и испуганная мысль забилась в самый дальний уголок мозга и твердила: «Меня нет!»

Цезарий поднял голову, взглянул заблестевшими глазами на Павла и сдавленным голосом сказал:

— Да, да!

— Ему внушили, что он неспособный, bon à rien, и он поверил в это, стал беспомощным и позволил обращаться с собой как с куклой.

— Да, да! — громко повторил Цезарий.

— Но вечно так продолжаться не могло, — сказал Павел. — Понадобился сильный толчок, и чувства, тлевшие в глубине его существа, пробудились и вспыхнули жарким пламенем. Этим толчком были любовь и страдание, он разорвал путы и взревел, как раненый зверь…

Павел улыбнулся, и, подойдя к другу, положил ему руку на плечо.

— В жизни ничто не проходит бесследно, и у причины всегда есть следствие. Ты разорвал путы, а теперь снова поник и плачешь, как малое дитя. Это естественно. Но минутная слабость пройдет, ты воспрянешь духом и пойдешь широкой, светлой дорогой…

Цезарий выпрямился и, устремив горящие глаза на друга, с силой сжал ему руку.

— Где она, эта дорога? Как ее найти? Боже, кажет ся, я уже знаю, у меня перед глазами стоит старый Книксен… человек, потерявший рассудок из-за любви к людям… в ушах звучат сказанные им слова…

— Я знаю, он говорил тебе, что Помпалинские никому не сделали добра… Но ты, не развращенный лестью, чей ум и сердце не заволок кадильный дым похвал, ты, не отравленный диким самодурством, с чистой душой и непочатыми силами, с сердцем, жаждущим любви, которая для многих — пустой звук, ты будешь первым Помпалинским, посвятившим свою жизнь служению людям…

— О! Я словно вижу и слышу старого Книксена! — горячо зашептал Цезарий, глядя перед собой в пространство. — Святой человек, лишившийся рассудка из-за великой любви к людям, как много ты для меня сделал!..

Черные глаза Павла блестели от умиления и слез. Бедный родственник, приживальщик, он впервые в жизни почувствовал к самому себе уважение, совершив честный, благородный поступок. Он поддержал в трудную минуту сына своего благодетеля и щедро отплатил за кусок хлеба.

— Цезарий, — сказал он. — Ведь ты миллионер!

— Милый Павлик, — с горечью промолвил Цезарий, — миллионы всегда были для меня лишь обузой, а теперь я стал из-за них жертвой чудовищного обмана и разочарования. Знаешь, я часто, бывало, останавливался в поле или на улице — со стороны у меня, наверно, был вид форменного идиота — и с завистью смотрел на простого работника, сильного и свободного, как он пел за работой или отдыхал после трудового дня в кругу семьи. И мне не раз приходило в голову, что, не родись я Помпалинским, я был бы во сто, в миллион раз счастливей!

— Забудь, что ты Помпалинский, какое это имеет значение! Важно, что у тебя есть деньгк, но, увы, цену им знают лишь те, у кого их нет.

— Да, ты прав! — воскликнул Цезарий. — Я должен это почувствовать. Старый Книксен сказал: ты молод, полон сил и у тебя есть миллионы…

— Даром что помешанный, а больше смыслит в жизни, чем признанные умники, чей девиз — шампанское, карты, женщины!

— Он сказал мне: с такими деньгами можно сделать много добра людям.

— В родной семье тебя не любят, — продолжал Павел, — но ты обретешь новую семью в кругу людей, которым утрешь слезы и выведешь на свет из тьмы неведения. А твоя дремлющая, бездеятельная мысль устремится к великому источнику света, и ты узнаешь, что раздавать детям яблоки и медяки нищим — это еще не значит помогать людям, тебя научат, как творить вечное и нерушимое, имя которому Добро.

Цезарий стоял перед Павлом — глаза у него горели, голова была высоко поднята.

— Павлик! — воскликнул он. — Теперь я знаю, что мне делать! Спасибо! — и, взяв друга за руку и понизив голос, прибавил: — Значит, я еще буду счастлив и кому-то нужен?

Он задумался и устремил взгляд в пространство, словно видел там картины, возникшие в его воображении.

— Да! — помолчав немного, тихо сказал он. — Что значит моя боль по сравнению с болью человека, который страдал за людей! Но я ужасно страдаю, Павлик, и ничего не могу с собой поделать! Я ее так любил и так привязался к ним!

— И будешь страдать до тех пор, пока новая жизнь не вытеснит твою боль.

— Как бы мне хотелось поскорей начать новую жизнь! — вырвалось у Цезария. — Может, тогда я забуду свое горе и смогу быть кому-то полезным…

Павел молча что-то обдумывал.

— Ну что ж, — сказал он, вставая, — употреби первые минуты своей новой жизни для тех, кто мне дорог… Пойдем, я отведу тебя к людям, поистине несчастным.

— К родителям той девушки? — схватив приятеля за руку, спросил Цезарий. — Идем, Павлик, идем! — повторял он, торопливо одеваясь.

— По дороге я расскажу тебе их историю, — сказал Павел.

Молодые люди, держась за руки, покинули тесные, позолоченные стены гостиницы, которые заслоняли от их опечаленных взоров широкий мир.

XI

На чердаки, в подвалы, в жалкие покосившиеся лачуги, где ютится нищета и горе, вечерний сумрак прокрадывается раньше, чем в просторные дома богачей, глядящие на мир божий большими окнами. Мне кажется, солнце должно дольше светить тем, для кого оно единственный источник света и радости, а ночная тьма скорей рассеиваться в лачугах, потому что огорчения и заботы не дают беднякам смежить веки. Но в жизни все устроено иначе, поэтому в тесных каморках высокого, мрачного дома, где под самой крышей нашел приют пан Вандалин с семьей, рано стемнело. В то время как на широких улицах и площадях было еще совсем светло, на узенькой улочке, стиснутой высокими домами с облупившейся штукатуркой, царили унылые сумерки. В нарядных хоромах наступал пленительный, поэтичный предвечерний час, а в комнатушки почерневших домов на долгие часы вползала черная тьма и с ней — черные мысли.

В каморке, которую пан Вандалин так пышно именовал гостиной, перед узеньким, жестким диванчиком тускло горела лампа. На простой деревянной табуретке сидела жена Вандалина и, низко склонив голову, что-то шила из грубого полотна.

Теперь эта комната выглядела еще печальней, чем две недели назад. Там было холодно, ее не освещали отблески огня, некогда весело потрескивавшего в соседней кухоньке, и, наконец, исчезли вещи, которыми гордились ее обитатели. На столе не видно было альбома с застежками из малахита, на стене — фотографий в резных рамках, а на пальце у хозяйки — золотого наперстка. Куда девались эти вещи, дорогие обитателям каморки, как память о лучших временах?

Наверно, скатились с последней ступеньки общественной лестницы, которая еще несколько дней назад отделяла их владельцев от полной нищеты, и упали в темную пропасть, где скалила клыки нужда.

История этих дней, за которые семья, кое-как сводившая концы с концами, впала в полную нищету, проста, обыденна и коротка.

Роза захворала и не могла больше ходить на папиросную фабрику. Пани Адель лишилась уроков, потому что желающих подвизаться на этом поприще было хоть отбавляй, а она была всего-навсего самоучкой. Пан Вандалин по-прежнему сидел без работы.

Вот что произошло с ними за это время. Поэтому из тесных каморок исчезли последний достаток и спокойствие.

В холодном, пустом, полутемном жилище царила тишина. Ее не нарушал городской шум — на узенькой, темной улочке было в этот час пустынно и тихо. Только время от времени из кухни, где за ширмой лежала Роза, доносился сухой, надсадный кашель да из соседнего чулана — стук топора.

Кто-то постучался в дверь, пани Адель вскочила.

— Это ты, Вандалин? — спросила она.

— Я, Адельця, — послышался за дверью ласковый, тихий голос, и в кухню, слабо освещенную лампой, горевшей в соседней комнате, вошел пан Вандалин.

Хотя на дворе был мороз, он нес сюртук в руке и утирал рукавом пот, градом катившийся по румяному и, как луна, круглому лицу. Он запыхался и устал.

— Ну и наломал я сегодня спину, Адельця, — просопел он, с трудом натягивая сюртук. — Рубил дрова на четвертом этаже… Пожалуй, теперь им хватит на несколько дней… Люди они небогатые, но заплатили сразу… На, держи, целый злотый заработал, пусть никто не говорит, что я тюфяк!.. — Пан Вандалин положил на стол перед женой блестящую серебряную монету. — Купим хлеб, а может, и на похлебку хватит… На дрова заработаю завтра, попросил кухарку со второго этажа, чтобы позвала меня, когда будет нужно… Славная женщина, пообещала…

Пан Вандалин громко сопел и утирал пот с сиявшего торжеством лица. Но радость главы семейства омрачил сухой, отрывистый кашель, доносившийся из-за ширмы, и пан Вандалин нахмурился.

— Все кашляет? — показывая пальцем на ширму, тихо спросил он и с беспокойством взглянул на жену.

Пани Адель, которая снова взялась за шитье, молча кивнула.

— А у доктора вы сегодня были? — Пан Вандалин сел на стул и наклонился к жене.

— Были, — ответила она, не поднимая глаз.

— Ну и что он сказал?

— То же, что две недели назад, когда запретил

Розе ходить на фабрику. Велел побольше есть мяса и пить эмсскую воду…

— Мясо… эмсскую воду, — машинально повторил пан Вандалин и некоторое время сидел с открытым ртом, уставясь невидящими глазами на жену.

— Откуда же нам взять деньги на мясо… и на эту воду? — прошептал он с тяжелым вздохом и опустил голову.

Жена сочувственно посмотрела на него черными умными глазами и, протянув руку, на которой поблескивал простой медный наперсток, погладила его морщинистый низко склоненный лоб.

— Не отчаивайся, Вандалин, — с нежностью прошептала она. — Мы делаем все возможное: продали ценные вещи, какие у нас еще оставались, чтобы заплатить за квартиру. Я шью с утра до ночи, ты уже три дня колешь дрова… л

— Ну и что? — вырвалось у него со стоном. — А дочь родную спасти не можем…

Пани Адель покачала головой.

— Конечно, лучшие условия и лекарства не повредили бы Розе, но женское чутье подсказывает мне, что дело не в этом… — Пани Адель говорила тихо, чтобы не слышно было в соседней комнате.

— А в чем? В чем? — допытывался муж.

— Роза влюблена в Павла. Она тоскует и мучается, оттого что он перестал у нас бывать!..

— Ну да, друзья познаются в беде… — проворчал муж.

— Не осуждай его, Вандалин, он поступает как порядочный человек. Заметил, что Роза к нему неравнодушна, и перестал у нас бывать, боится причинить ей боль.

— Конечно, Роза теперь бесприданница, — буркнул пан Вандалин. — И даже такой бедный жених вправе пренебречь ею.

— Чувствами нашей дочери никто не посмел бы пренебречь, — горячо перебила его жена. — Но у Павлика у самого ни кола ни двора, и живет он у богатых родственников из милости. Как же он может жениться на бедной девушке?

— Это верно! — Пан Вандалин печально покачал головой. — Ты, Адельця, как всегда, права! Бедная Роза, разве она виновата, что у нее такой растяпа-отец…



— Вандалин! — укоризненно прошептала жена. — Перестань упрекать себя и терзаться угрызениями совести…

— Не перестану, никогда не перестану! Я жалкий, никчемный человек! Был бы я не таким разжиревшим боровом, а ловким, оборотистым, как другие, не умирали бы мы сейчас с голоду, и Роза имела бы приданое и могла замуж выйти хоть за самого бедного парня.

— Вандалин, ты сам не ведаешь, что говоришь. Найти для тебя подходящую работу очень трудно, вот тебе и приходится колоть дрова. А что касается Розиного приданого, это чистейшая фантазия, и тут мне нечего возразить. Я не отчаиваюсь. Чего только мы не пережили за эти восемь лет, и крыши над головой не имели, и в такие переделки попадали, что, казалось, конец, и все же выход всегда находился — выкарабкаемся как-нибудь и сейчас. Если бы rçe болезнь Розы и не эта ее несчастная любовь, я вообще не расстраивалась бы.

Так говорила пани Адель для спокойствия мужа. А ее осунувшееся, побледневшее лицо и слезы на глазах говорили совсем о другом; о том, как она волнуется, как тревожится о будущем, как сжимается от боли ее материнское сердце, бьющееся под стареньким, вылинявшим платьем.

В кухне за ширмой заскрипела кровать, и в комнату, пошатываясь от слабости, вошла Роза. Она зябко куталась в большой теплый платок, накинутый поверх темного шерстяного платья. На нежном, белом, как плат, лице лихорадочным огнем горели огромные черные глаза, оттененные длинными ресницами. Толстая шелковистая коса была уложена вокруг головы. С ласковой улыбкой на тонких, бескровных губах подошла она к родителям.

— Роза, ты зачем встала? — спросила мать с плохо скрываемым беспокойством. — Ты бы лучше полежала.

— Я уже отдохнула, мама, — ответила девушка. — Когда мы вернулись от доктора, я немного устала… это так далеко! А теперь мне гораздо лучше!

Девушка взяла корзинку с раскроенным полотном и села за стол по другую сторону от лампы.

— Роза! — сказала пани Адель.

— Что, мамочка?

— Не шей сегодня. Посидишь согнувшись, и опять тебе станет плохо.

— Нет, дорогая мамочка, — с живостью откликнулась Роза, — мне не будет плохо, уверяю тебя, я чувствую себя почти здоровой и не могу сидеть сложа руки.

— Роза, научи-ка меня шить! — неожиданно попросил отец. — Ведь не боги горшки обжигают! Вот увидишь, я в два счета научусь, и ты будешь сидеть сложа руки, а я — шить за тебя.

Необычная просьба развеселила женщин.

— Хорошо, папочка! — согласилась Роза. — Я научу тебя, и мы будем шить втроем! Итак, начинаем первый урок: в одну руку возьми полотно, в другую — иголку! Нет, не так! Полотно — в левую, а иголку — в правую! Так, хорошо, а теперь, пожалуйста, воткни иголку, раз… еще раз и сделай стежок. Ха-ха-ха! Вот так стежок! Ну, не беда! Первый блин всегда комом!

Бледная девушка тихо смеялась, она отвыкла веселиться.

Пан Вандалин нагнулся к самой лампе и с вытаращенными глазами и сосредоточенным лицом втыкал иглу в грубое полотно. Шов по размеру и форме был открытием в портняжном деле.

— Хорошо, папочка, — смеялась Роза, — теперь постарайся сделать шов поменьше и не такой кривой.

Пан Вандалин усердно тыкал иголкой в полотно, но терпения у него хватило не надолго, и он бросил это занятие.

— Это, пожалуй, потрудней, чем колоть дрова! Вот не ожидал… — недоверчиво сказал он.

— Вот видишь, папочка, какие женщины умницы и чего только они не умеют делать? — пошутила Роза и, поймав отцовскую руку, прильнула к ней бескровными губами.

Пани Адель радовалась, глядя на оживившуюся дочь, и вместе с ней смеялась над незадачливым портным.

— Ах, ты! — воскликнула она и погладила мужа по голове. — Небось попросишь тебя научить как сделаться министром…

— Ох, Адельця, и придет же тебе такое в голову! — ответил пан Вандалин, махнув рукой. — Где там министром… научиться хотя бы сапоги тачать…

— А что бы ты делал, папочка, если бы стал сапожником? — серьезно спросила Роза.

— Что б я делал? — задумчиво переспросил отец. — Шил бы день и ночь…

Женщины рассмеялись и растроганно посмотрели на главу семьи; вот до чего дошло — пределом мечтаний стало ремесло сапожника.

Но тут зазвенел дверной колокольчик.

— Кто это так поздно? — удивилась пани Адель и встала.

— Погоди, Адельця, может, это воры, — остановил ее муж.

— Открой, открой, мамочка! — прерывающимся от волнения голосом воскликнула Роза и покраснела.

— Адельця, сперва узнай, кто там, — прокричал вдогонку пан Вандалин.

— Зачем? — возразила жена.

— Спроси, душенька, в городе столько воровства, — настаивал муж.

— Кто там? — спросила пани Адель.

— Я, сударыня, и не один… Неужели не узнаете? — проговорил за дверью приятный мужской голос.

Роза подняла голову и насторожилась, а когда услышала знакомый голос, побледнела и низко нагнулась над столом. Большой платок сполз с худеньких плеч, и она задрожала.

— Павел! — в один голос воскликнули хозяева, но, увидев за его спиной высокого мужчину в дорогой шубе, замолчали.

Незнакомец снял шубу и робко жался к двери. Но Павел взял его под руку и представил хозяевам.

Как в былые времена в Квечине, любезно и непринужденно поздоровались они с гостем. Видно, еще не утратили хороших манер в скитальческой, исполненной лишений жизни.

— Я имел честь знавать вашего отца и дядю, — сказал пан Вандалин, приглашая гостя сесть на жесткий стул возле узкого дивана. — Граф Август, приезжая в наши края, любил поохотиться в квечинских лесах. Помню, он брал с собой на охоту сына, графа Вильгельма, в то время еще совсем мальчика. А вот с вами, граф, насколько помнится, мне не приходилось встречаться…

— Нет, ты ошибаешься, Вандалин, — любезно улыбаясь сказала пани Адель, — как-то — это было очень давно, — мы ездили с визитом в Помпалин и видели графа Цезария. Он гулял в саду в голубой бархатной курточке со своим наставником.

— Какая у тебя хорошая память, Адельця…

— Это могло быть и не очень давно, — шутливо заметил Цезарий. — Сейчас мне двадцать три года, а в голубой курточке меня водили до семнадцати лет. — И прибавил серьезно: — Простите, господа, что до сих пор не нанес вам визита. Я должен был это сделать давно — ведь я человек свободный и к тому же ваш родственник.

— Очень дальний, — как бы невзначай заметила пани Адель, но было видно, что ей это приятно слышать.

Румяное лицо пана Вандалина расплылось в довольной улыбке. Но, может, у него были на то какие-то свои причины?

— Мы живем так замкнуто и скромно… — с достоинством говорил он, будто принимал Цезария в своей просторной и уютной усадьбе.

Осмотревшись украдкой по сторонам, Цезарий не мог не согласиться с хозяином, что живут они на самом деле в высшей степени скромно. Ему еще не приходилось бывать в таком холодном, сыром, полутемном и убого обставленном жилище. Его внимание привлек сальный огарок в медном подсвечнике, который Роза зажгла на кухне. Подобный способ освещения был ему незнаком, и он невольно косился все время в ту сторону. Но еще больше заинтересовала его хорошенькая, печальная девушка с печатью нужды и болезни на лице. Он не думал, слушая по дороге рассказ Павла, что она так трогательна и мила. Хозяева занимали его разговором — любезно и обстоятельно расспрашивали про общих знакомых, о родных местах, похвалили за то, что он не продал Малевщизну. Цезарий, который еще не оправился от недавних переживаний, почувствовал, как на душе у него потеплело, и проникся искренней симпатией и сочувствием к этим людям.

Между тем в кухоньке при желтом тусклом свете сального огарка происходила трогательная сцена встречи двух влюбленных после долгой разлуки. Тяжесть ее усугублялась мыслью, которая была страшней самой разлуки, что они расстались навсегда. Сцена встречи необычайно затянулась. Увидев, как Роза побледнела и осунулась, Павел не смог больше скрывать свои чувства. Он сжимал маленькие, горячие ручки и поминутно подносил их к губам. При этом он говорил ей что-то шепотом, но что именно — не расслышала бы даже сальная свечка, будь у нее уши. Наверно, объяснялся в любви, рассказывал, как страдал и тосковал в добровольном изгнании. Должно быть, девушке приятно было это слышать — она разрумянилась, и в потупленных глазах, оттененных длинными ресницами, вспыхивали то нежность, то печаль, то надежда. Но она молчала, хотя, судя по жестам и выражению лица, Павел о чем-то ее просил. Наконец, она подняла глаза, и ее хорошенькое личико озарилось решимостью и любовью.

— Да, мы оба бедны, но разве это значит, что нам надо расстаться? Зачем прибавлять ко всем нашим огорчениям еще одно, — тихо сказала она и, словно устыдившись своих слов, замолчала. — Ты не представляешь себе, — поборов смущение, продолжала она, — насколько легче нам живется оттого, что мы в семье любим друг друга! Конечно, огорчений и забот у нас хватает, но зато бывают светлые и даже веселые минуты. Мы боремся с нуждой, как умеем, — отец колет дрова, мы с мамой шьем рубашки для фабричных рабочих… и не будь у нас других огорчений…

— А у тебя, кузина, есть еще какие-нибудь огорчения? — спросил Павел.

Она молчала, потупив глаза.

— Да, я страдаю оттого, что ты боишься нужды и из-за этого готов пожертвовать всем, — с неожиданной смелостью сказала она.

— Как мне горько это слышать, Роза! — воскликнул Павел. Он снова сжал ей руки и с лицом, преображенным решимостью, долго и горячо шептал ей что-то…

Наконец Роза отняла у него дрожащую руку и, вся светясь счастьем, точно на крыльях впорхнула в соседнюю комнату — болезни и горя как не бывало!

— Мамочка! — тихо позвала она.

Пани Адель прервала оживленный разговор с гостем и вышла на кухню.

— Мамочка! — шепнула Роза. — Надо бы чем-нибудь угостить графа…

— Трудную ты мне задала задачу, детка. Из пустого сосуда даже царь Соломон не наполнил бы стаканов… — с полушутливой, полуозабоченной улыбкой промолвила мать.

— Может, самовар поставить, — предложила Роза.

— Поставь, — ответила мать, — у нас есть немного чаю, но где взять сахар и хлеб?..

Роза покосилась на серебряную монетку, блестевшую на столе под лампой, но мать покачала головой.

— Нет, детка, это на завтра… Не годится сегодня угощать гостей, а самим завтра голодать… Граф производит впечатление доброго человека и не будет на нас в претензии за плохой прием.

— Еще бы! — подтвердил Павел, который услышал конец разговора. — Он скоро уйдет, ему просто хотелось с вами познакомиться.

— Чего он хотел, я не знаю, — с живостью ответила пани Адель, — но зачем вы его привели — я догадываюсь. Спасибо, что не оставили в беде, — прибавила она, протягивая руку покрасневшему Павлу.

— Не за что меня благодарить, — весело отозвался Павел и поцеловал ей руку. — Бог, которому ведомы наши тайные помыслы, видит, что я действую небескорыстно.

Сказал и искоса посмотрел на Розу, а пани Адель улыбнулась и шутливо погрозила ему пальцем. Счастье дочери и неожиданный визит богатого родственника вселили в нее смутную надежду.

Когда она вернулась в комнату, вид у нее был задумчивый. Как заговорить с графом о самом важном — о работе для мужа и для нее? Извлекать выгоду из первого же визита богатого родственника, конечно, неудобно, но положение настолько безвыходное, что она решила побороть чувство неловкости и ложного стыда.

Каково же было ее изумление, когда, садясь на прежнее место у стола, она услышала, как муж проговорил:

— То, что я сейчас скажу, может вам показаться странным и даже неприличным: к гостю не принято обращаться с такими просьбами, к тому же мы едва знакомы… Но жизнь вынуждает порой человека забывать о самолюбии и строгом этикете, — единым духом выпалил пан Вандалин и замолчал, опустив глаза и тяжело отдуваясь и сопя.

— Я хотел бы попросить у вас, граф… — начал он и снова замолчал.

На его покрасневшем лбу выступили капли пота, но он, видно, твердо решил договорить до конца и не отступил бы, если бы не Цезарий. Услышав слово «попросить», он взял его за руку и участливо сказал:

— Не надо, я все знаю! Павлик уже говорил мне, что вы ищете работу…

— Да, да! — воскликнул пан Вандалин. Его ободрил сочувственный взгляд и ласковый голос молодого графа. — Мне очень нужна работа, чтобы прокормить семью… Мы бедны, но бедность — не порок, и в том, что с нами случилось, мы не повинны и нам нечего стыдиться. А вот вынужденное безделье и моя проклятая туша день и ночь жгут меня стыдом… — Он растопырил руки, словно предоставляя гостю самому убедиться в этом, и с ожесточением продолжал: — Взгляните на меня… ведь я похож на разжиревшего борова, на бездельника, не знающего никаких забот… Раздобрел в прежние годы на даровых помещичьих хлебах… Правда, что греха таить, любил я вкусно поесть, и обеды в Квечине славились…

— Вандалин! — шепнула жена, желая прекратить поток воспоминаний о былом величии квечинской кухни.

— Да, душенька, ты, как всегда, права, — отозвался муж. — К чему вспоминать прошлое, к тому же это вряд ли интересно графу…

— Напротив, меня интересует все, что касается вас, — искренне и сердечно сказал Цезарий.

— Я сразу понял, что вы добрый, хороший юноша! — воскликнул пан Вандалин и взял его руку. — Простите, что я вас так называю, но ведь я гожусь вам в отцы…

— Прошу вас, обращайтесь со мной по-родственному, — сказал Цезарий.

Эти слова окончательно покорили сердце пана Ван-далина. Он отбросил всякие церемонии и, с надеждой глядя на Цезария, молящим голосом проговорил:

— Будьте благодетелем, найдите для меня работу в своем имении. Я могу быть управляющим… как-никак я ведь на этом деле зубы проел… Но я согласен и на более скромную должность: приказчика, гуменщика… лишь бы работать.

Он говорил, и слезы застилали ему глаза, в которых читалась горячая просьба и ожидание приговора, означавшего жизнь или смерть дорогих ему существ.

Пани Адель, положив на стол руки с переплетенными пальцами и опустив глаза, стояла напротив гостя в позе, исполненной достоинства и глубокой скорби. Роза, войдя в комнату и услышав речь отца, широко раскрытыми глазами с испугом уставилась на молодого, незнакомого родственника, в чьих руках находилась их судьба.

Цезарий обвел лучистым взглядом эти милые, измученные лица, с надеждой воззрившиеся на него, и от волнения не мог вымолвить ни слова. Но вот он встал и с жаром воскликнул:

— Как я счастлив! Как счастлив, что могу вам помочь, — уже тише и спокойней повторил он. — У меня есть несколько фольварков, и там, несомненно, найдется для вас работа. — Он призадумался и огорченно прибавил: —По правде говоря, я никогда не занимался делами и толком не знаю… Павел, — обратился он к другу, — как по-твоему, найдется в Малевщизне…

Он покраснел и опустил глаза, устыдившись своего неведения. Но его выручил Павел, заявив, что при имениях состоит многочисленный штат служащих и каждый год освобождается какое-нибудь место.

— Я даже знаю, — прибавил он, — что управляющий из Белых Горок через несколько месяцев берет расчет…

Цезарий приветливо посмотрел на пана Вандалина и, протягивая ему руку, сказал:

— Искренне буду рад, если вы согласитесь занять это место.

Пан Вандалин онемел от счастья. Роза молитвенно сложила руки и не сводила глаз с молодого родственника.

Цезарий, опасаясь, как бы его не начали благодарить, быстро подошел к пани Адели.

— Вы действительно относитесь ко мне как к своему родственнику?

— Как к самому доброму и благородному! — ответила пани Адель.

— В таком случае… — Цезарий покраснел и, вынув из кармана кошелек, с просьбой в голосе сказал — …возьмите, пожалуйста, на расходы, на переезд в Белые Г орки…

— Граф… — Пан Вандалин побагровел и с видом смертельно оскорбленного человека хотел отстранить руку Цезария. Но жена остановила его взглядом.

— Вандалин, мы поступили правильно, когда отказались от щедрой милостыни, которую прислали нам с лакеем дядя и брат графа Цезария в ответ на нашу просьбу дать работу. Они заявили, что не потерпят, чтобы их родственница была женой приказчика или управляющего домом. Но обидеть друга, который чистосердечно предлагает нам помощь, — грешно! Граф, я беру эти деньги в счет будущего жалованья мужа и моего, — надеюсь, вы согласитесь сделать меня своей экономкой. Увидите, какой доход я получу от продажи молока, а уж индеек откормлю для вашего стола на славу…

Она старалась говорить шутливо, но голос у нее дрожал. Взяв у Цезария ассигнации, она прошептала:

— Эти деньги спасут жизнь нашей дочери. — И, не в силах больше сдерживать волнение, эта мужественная, энергичная женщина, без единой слезинки переносившая горе, лишения и всевозможные удары судьбы, закрыла руками лицо и разрыдалась.

Когда друзья прощались с хозяевами, пани Адель успокоилась, ее муж не скрывал своей радости, а Роза была оживлена и казалась совсем здоровой.

— До свидания, кузен! — с улыбкой промолвила она.

— До завтра, дорогая! — шепнул Павел и поцеловал ей руку.

— Позвольте мне навестить вас еще раз, — подходя к пани Адели, сказал Цезарий. — В деревне, надеюсь, мы будем видеться часто.

Первым выйдя из квартиры своих новых друзей, Цезарий, пока не успела еще за Павлом закрыться дверь, увидел: мать с дочерью бросились друг другу на шею, а отец семейства, ошеломленный такой неожиданной переменой в судьбе, рухнул на колени и, воздев кверху короткие, толстые руки, со слезами воскликнул:

— Дай тебе бог здоровья, счастья и долгую жизнь на благо людям, благородный, добрый и отзывчивый юноша!

Когда молодые люди вернулись в гостиницу и камердинер Ян, внеся свечи, удалился, Павел спросил, улыбаясь:

— Ну, что, Цезарий, приятно иметь миллионы?

— Да! — пылко откликнулся Цезарий и крепко пожал ему руку. — Сегодня я впервые понял, что деньги могут приносить радость. Ни на что на свете, даже на объятия любимой, не променял бы я того, что пережил четверть часа назад. Хотя я очень страдаю…

Лицо Цезария снова опечалилось, но Павел взял его за руку и сказал:

— Цезарий, у меня к тебе тоже просьба… Денег я у тебя ни за что не возьму, не то ты, чего доброго, вообразишь, что я действовал из корыстных соображений… Но, когда они переедут в деревню, устрой меня, пожалуйста, к себе писарем: пишу и считаю я хорошо и с этой работой справлюсь…

Цезарий от души рассмеялся и обнял друга.

— Найдется для тебя, милый Павлик, что-нибудь и получше! А что именно — мы с тобой придумаем…

Он говорил это просто и весело, но в его голосе уже чувствовались уверенность и сила.

В этот вечер Павел ушел из гостиницы довольный собой: он помог встать на ноги другу — еще совсем недавно беспомощному, как дитя. Не отдавая себе в этом отчета, он давно и искренне был к нему привязан. Кроме того, его окрыляла мечта о любимой девушке, с которой он скоро соединит свою жизнь, и о желанной самостоятельности. И в нем проснулся прежний Павел, веселый и легкомысленный, любитель попеть и пошутить. Напевая, сбежал он по лестнице и на ходу бросил какую-то шутку лакею, которого знал много лет, но тот остановил его:

— Хорошо, что я вас увидел… Вечерним поездом приехала ваша сестра.

— Моя сестра? — удивился Павел.

— Так точно, Леокадия Помпалинская. Она уже два раза посылала за вами.

Перескакивая через две ступеньки, Павел мигом очутился у двери указанного номера и, тихо постучавшись, вошел в маленькую комнату, где на диване сидела Леокадия.

— Леося, ты здесь?! — воскликнул он.

— Да, — ответила она, протягивая брату обе руки. — Несколько дней назад скончалась генеральша, и я, выполняя ее последнюю волю, приехала, чтобы лично вручить письмо графу Святославу Помпалинскому.

XII

Как это всегда бывало в важных случаях, в кабинете графа Святослава собрался семейный совет, и вокруг безучастного, молчаливого старца закипели страсти Хозяин дома сидел на своем обычном месте у камина, в котором едва тлели угли; напротив, опершись рукой о каминную полку и сияя золотыми пуговицами археологического мундира, стоял граф Август; графиня Виктория, вся в кружевах и шелках, скромно сидела на диване; рядом с ней примостился тихий и вкрадчивый аббат — духовный пастырь и вторая совесть этой благо честивой дамы; у стены со скучающим лицом развалился в шезлонге граф Мстислав, героически борясь с искушением лечь; а на почтительном расстоянии от членов семейства за большим столом с лампой пристроился поверенный Помпалинских — незадачливый посол графини Виктории адвокат Цегельский.

На столе под лампой рядом с альбомами в дорогих переплетах лежал толстый запечатанный конверт. Рука юриста покоилась на конверте: он был готов по первому сигналу сломать печать и огласить вслух документы.

Присутствующие были заняты разговором. Судя по взглядам, какие бросала на юриста кроткая, благовоспитанная графиня, она была чем-то раздражена.

— Значит, — неторопливо продолжала она начатый разговор, — у вас был вчера граф Цезарий?

— Да, он потребовал бумаги, подтверждающие его права владения. Он сказал: я хочу знать, что у меня есть.

Лицо графини передернулось.

— И вы дали ему эти документы?

— Я ничего не мог поделать: граф Цезарий совершеннолетний.

— Ну что ж, я очень довольна: наконец-то мой сын заинтересовался своими делами и избавил меня от этого непосильного бремени.

Но радость ее выражалась довольно странно: она побледнела, губы у нее дрожали, а глаза то и дело с беспокойством обращались на неподвижное, как гипсовая маска, лицо старшего сына. Похоже, эта святая женщина была чем-то уязвлена и рассержена.

Между тем юрист продолжал:

— Граф Цезарий написал у меня в кабинете письмо управляющему Малевщизной и потребовал отчет о доходах, а также просил впредь ставить его в известность обо всех капиталах, которые поступят в кассу после получения этого письма.

— Voyons! Voyons![448]—отозвался Мстислав со своего шезлонга. — Mais ce pauvre César [449] всерьез эмансипируется! Только как бы эти плебеи, с которыми он связался, не разорили его.

— Да… chose… эмансипируется, — как попугай, повторил обалдевший граф Август.

Графиня не проронила ни слова. Она сидела неподвижно, опустив глаза и закусив губы.

Граф Святослав тоже молчал, будто разговор, затеянный родственниками, нисколько его не интересовал. Нагнувшись, он привычно мешал золочеными щипцами угли в камине, но внимательный наблюдатель заметил бы в розоватых отблесках огня насмешку, притаившуюся в глубине его прозрачных и холодных, как лед, глаз. А граф Август с возраставшим беспокойством поглядывал на запечатанный конверт и, казалось, готовился к трудной и ответственной речи. Наконец он выпрямился, застегнул археологический мундир и, поклонившись, сказал:

— Comtesse! Comte! Cher neveu! Monsieur l’abbé! В этот скорбный час, когда наш… chose… поверенный в Литве сообщил нам о кончине кузины, госпожи генеральши Орчинской, урожденной Помпалинской… я счастлив, что имею честь… — Тут граф Август запнулся, а белая, худая рука графа Святослава дрогнула, и золоченые щипцы звякнули, ударившись о железную решетку камина.

Но после короткой передышки оратор продолжал: и — Я счастлив, что в эту торжественную минуту, когда нам предстоит выслушать завещание нашей незабвенной кузины, вдовы генерала Орчинского, урожденной Помпалинской… мне выпала честь противопоставить печальной картине смерти, которая, avouons le[450], чудовищна и бессмысленна, противопоставить, нарисовать devant vous, comtesse, et devant vous aussi, comte et cher neveu[451], нечто прекрасное и ликующе-юное… de i amour qui s’allie à toutes les grâces…[452]

Он опять замолчал. Недавней растерянности как не бывало, лицо его расплылось в блаженной улыбке, видно, поток собственного красноречия доставлял ему несказанное удовольствие. Но вот он застегнул последнюю пуговицу и, поклонившись, докончил:

— Comtesse, comte, cher neveu, monsieur l’abbé, я имею честь сообщить вам, что мой сын, Вильгельм, находящийся сейчас за границей, вступает в брак с панной Делицией Кингс.

Он умолк. Вокруг воцарилась тишина. Мстислав шевельнулся в своем шезлонге, но ничего не сказал. Граф Святослав смерил брата ледяным взглядом, а графиня Виктория, понизив голос, ласково переспросила:

— С мадемуазель Книксен?

— Pardonnez-moi, comtesse. — Граф Август гордо вскинул голову. — Mademoiselle Kings… Ее семья родом из Англии… они эмигрировали в Польшу, спасаясь… от религиозных преследований… в царствование королевы… королевы… chose… эмигрировали в Польшу, и король… король… chose… пожаловал им имение Белогорье…

Никто не проронил ни слова. Помолчав немного, граф Август прибавил:

— Мой сын Вильгельм с невестой и ее семьей сейчас в Дрездене, куда, выполняя… chose… свой отцовский долг, направлюсь через несколько дней и я, avec quelques amis… в сопровождении нескольких друзей… au nombre desquels sera le prince Amadée, le comte Gustave, le baron Glogau…[453] Из Дрездена свадебный кортеж направится в Рим… oui, à Rome…

На диване послышалось шуршание шелка и хруст заломленных пальцев.

— A Rome! — простонала графиня.

Магическое слово вызвало в ее душе целую бурю противоречивых чувств, и скрыть их она была не в состоянии.

— Oui, à Rome! — торжествующе подтвердил граф Август, — там le jeune couple… юная чета получит благословение папы, après quoi1 отправится в свадебное путешествие по южной Франции, посетит знаменитый Лурд.

— Lourdes! — прошептала графиня.

— Oui, Lourdes, — повторил граф Август, — après quoi…[454] молодая чета поедет в Париж, проведет там зиму и только осенью, посетив Лондон, Остенде, Страсбург и Мюнхен, через Вену вернется на родину… Ce sera un petit tour du monde tout à fait amusant…[455]

— Mais, mon oncle, — со скучающим видом отозвался Мстислав, — можно только позавидовать неослабевающей страсти Вильгельма колесить во всех направлениях по нашей скучной планете.

— У мадемуазель Кни… pardon… Кингс, как у всех сельских жительниц, здоровье vraiment robuste…[456], если она отважилась пуститься в такое далекое и утомительное путешествие… — ввернула графиня.

Граф Август пропустил мимо ушей ехидные замечания племянника и невестки и, обернувшись к старшему брату, сказал:

— Et maintenant[457], может быть, господин Цегельский огласит завещание нашей незабвенной кузины…

Розовый отблеск тлеющих в камине углей зажег в глазах старого графа слабую искру печали.

— Господин Цегельский, — бесстрастным голосом произнес он, — будьте любезны, прочтите письмо.

В руках юриста зашелестела бумага, и он внушительным, торжественным тоном неторопливо начал читать завещание генеральши. В завещании, кроме обязательного, предусмотренного законом, вступления, было несколько пунктов. В первом говорилось следующее:

«Оджинецкое имение со всеми угодьями, фабриками и лесами я никому не завещаю. Кому оно достанется — мне безразлично. Пусть переходит к родственникам моего мужа, покойного генерала Орчинского. Кто докажет свои права на наследство, тот и получит эти огромные владения. Насколько мне известно, больше всего шансов у Тутунфовичей и Кобылковских, иу и пусть подавятся этим куском, они на него уже давно зарятся. По совести говоря, эти бездельники и дураки недостойны такого богатства. Но за свою долгую жизнь я не раз убеждалась, что господь бог покровительствует пьяницам и дуракам. Вмешиваться в дела всевышнего и ломать себе голову, почему так получается, я не собираюсь и отдаю этим мотам и бездельникам богатства их троюродного дедушки!

Что касается капиталов и драгоценностей, принадлежащих лично мне, — это особая статья, и тут у меня есть свои соображения».

Дальше следовал длинный перечень вещей с подробным описанием их достоинств, а потом уже шло распределение наследства:

«Сто тысяч рублей серебром жалую Юзефу Ворылле за то, что мерз в моем доме и ему были не по вкусу мои обеды. Мне всегда доставляло удовольствие видеть, как он дрожит от холода и с отвращением отворачивается от картошки в мундире. В награду оставляю ему сто тысяч рублей, но с условием, чтобы он поместил деньги в банк на имя сына. Ибо в противном случае их приберет к рукам его супруга, Сильвия, а это ни к чему: ей ведь всегда было в моем доме тепло, как в раю, и она приходила в восторг от картошки да жилистых петухов».

— Странная женщина! — вырвалось у юриста.

Графиня презрительно улыбнулась, по лицу Мстислава было видно, что оригинальное завещание его забавляет, граф Август выражал нетерпение, и только бледный старик у камина казался совершенно спокойным: веки у него были опущены, губы плотно сжаты, худое лицо бесстрастно и неподвижно, как маска. Юрист продолжал:

— «Двоюродно-троюродной племяннице — Джульетте Книксен завещаю две брошки и четыре брильянтовых серьги, из которых я часто складывала длинноногого паука, а она любовалась им. Пусть после моей смерти с утра до ночи раскладывает эти драгоценности в форме пауков или чего угодно.

— Младшей дочери пани Книксен — Делиции, — будущей графине Помпалинской…»

Слушатели насторожились: на диване, где сидела графиня, послышался тревожный шелест шелка. Мстислав прошептал: «Voyons! Voyons!», а граф Август, как ни старался напустить на себя безразличный вид, побагровел от волнения. Между тем юрист читал дальше:

— «…будущей графине Помпалинской завещаю корсет, недаЕно выписанный из Варшавы, который я уже не успею сносить. Отличный корсет! Эластичный, на атласной подкладке. Панна Делиция будет в нем на редкость стройной графиней».

Юрист замолчал, боясь расхохотаться. В наступившей тишине отчетливо прозвучало негромкое восклицание графини:

— Это неприлично! C’est de la dernière inconvenance![458]

— Mais c'est impardonnable! [459] — уже громче воскликнул Мстислав. — Эта дама избрала нашу семью мишенью для своих шуток! Как она смеет вмешивать нас в эту нелепую, непристойную историю.

— Увы, — с тихим вздохом заметил аббат, — в завещании не чувствуется любви к ближнему и христианского смирения.

Граф Август от неожиданности онемел. В душе его происходила борьба, наконец, — это было видно по лицу, победило чувство собственного достоинства и гордости.

— Госпожа генеральша, — сказал он, выпрямляясь, — недостойно подшутила над панной Кингс, моей будущей невесткой. То обстоятельство, что она ей ничего не завещала, если не считать этой глупости, радует меня, весьма радует. Мой сын располагает достаточными средствами, чтобы обеспечить свою жену. А панна Кингс принесла в наш дом самое богатое приданое, какое только бывает, — молодость, красоту, таланты и… chose… добродетель…

— Какое великодушие! — восторженно пролепетала графиня, но, как ни старалась она изобразить радость по поводу такого благородства, губы ее, помимо воли, насмешливо искривились.

— Не ожидал от тебя такого благородства, mon oncle! Mais nous sommes en pleine cour d’amour![460] — пробурчал Мстислав.

— Смирение графа достойно восхищения и всяческих похвал! — прошептал аббат.

Граф Август и сам был доволен собой. Он с важностью раскланялся на все стороны, благодаря за похвалы, расточаемые его особе, и попросил юриста продолжать. Однако, когда он обернулся к юристу, лицо у него по непонятной причине было крайне озабочено и таким осталось до самого конца.

Дальше в завещании говорилось:

«Моему дальнему родственнику, воспитаннику графа Ярослава, — Павлу Помпалинскому жалую десять тысяч рублей серебром с условием, чтобы он выучился како-му-нибудь ремеслу или открыл лавку бельевого или колониального товара, а над дверью повесил вывеску со своей фамилией. Если Павел Помпалинский хотя бы одного из этих условий не выполнит, настоящая запись будет недействительна. Но я надеюсь: выполнит, — и графы Помпалинские будут мне благодарны за то, что я помогла их воспитаннику, дармоеду и приживальщику, стать дельным человеком».

— Quel tas d’absurdités! [461] — не на шутку рассердился Мстислав.

— Следующий пункт кажется мне еще более странным, — заметил юрист, пробежав его глазами.

— Не знаю, как мне быть: дослушать до конца или уйти, — с оскорбленным видом проговорила графиня.

— Не ропщите, графиня! Не ропщите и мужайтесь! — шепнул аббат.

— «Пятьсот тысяч рублей серебром…» — читал дальше юрист.

Собравшиеся ахнули.

— «Пятьсот тысяч рублей серебром завещаю девице Леокадии Помпалинской, моей компаньонке, которая получала четыреста рублей жалованья и одно шелковое платье в год».

— Кто это?

— Qui est cette demoiselle? [462]

— Почему такое предпочтение? — послышался чей-то приглушенный шепот и тотчас смолк.

— «Эти деньги девица Леокадия получит при условии, если выйдет замуж за графа Святослава или Августа Помпалинских. Если одна из сторон воспротивится этому, запись будет считаться недействительной и названная сумма употреблена по иному назначению, а девица Леокадия получит десять тысяч рублей, которыми может распоряжаться по своему усмотрению».

В комнате воцарилась мертвая тишина: никто не шевельнулся, не проронил ни звука, словно все окаменели от удивления и гнева. Только озабоченное лицо графа Августа выдавало усиленную работу мысли, а у графа Святослава на ввалившихся щеках зарделись два розовых пятна.

— «Пункт седьмой, — читал юрист. — Моему близкому родственнику графу Святославу Помпалинскому дарю висевшие в моей спальне картины, которыми я часто любовалась. Я никогда не забывала графа Святослава и делала все, что было в моих силах, чтобы и он меня не забывал. Дарю ему эту маэню в надежде, что он увидит на ней то, что видела я, и она пробудит в нем такие же чувства, как во мне. Пусть до самой смерти помнит подругу своей молодости».

— Когда я шел сюда, — заметил юрист, прерывая чтение, — с вокзала как раз привезли ящики с картинами. Среди картин, наверно, есть ценные произведения живописи, шедевры…

— Vous êtes vraiment privilégié, cher comte[463],— с улыбкой сказала графиня. — Единственный разумный пункт во всем завещании.

— К тому же отвечающий склонностям графа, — вставил аббат.

Но, удостоенный такой милости, старый друг генеральши не шелохнулся и не сказал ни слова. Он по-прежнему неподвижно сидел в своем глубоком кресле, полузакрыв глаза и плотно сжав губы, только розовые пятна на щеках стали ярче.

— Читайте, — обратилась графиня к юристу. — Как-никак это любопытный документ, интересно, что будет дальше.

— «Пункт восьмой. Остальные капиталы и драгоценности завещаю в пользу художников и поэтов, как тех, которые уже овладели тайнами ремесла, так и тех, у которых есть способности и желание учиться. Как это Осуществить — дело моих душеприказчиков. Пусть с помощью моих денег будет написано много хороших стихов и картин. Все люди обманщики и лицемеры, но поэты и художники, по крайней мере, умеют красиво врать. Вот и пусть врут при моей поддержке как можно больше и красивей, чтобы совестливым людям, знающим цену себе и своим ближним, иногда становилось стыдно или казалось, что они живут в лучшем мире, свободном от глупости и подлости.

Умираю, как и жила, не примиренная с людьми и со своей жизнью, которая была жестоким недоразумением. Судьба нанесла мне два тяжких удара. Один — когда из убогой хаты отца, где я жила без забот, меня привезли в богатые палаты добрых родственников. Второй — когда я упала в обморок в парке. Более слабых ударов не счесть. Но я не прошу, чтобы меня жалели после смерти, как не просила о любви при жизни. Я никого не прощаю, не потому, что сама безгрешна, а потому, что люди причинили мне гораздо больше зла, чем я им.

Единственно, у кого бы я хотела попросить прощения, это у бога, только вряд ли он станет утруждать себя ради такой ничтожной козявки. Но, если ксендзы не врут и бог в своем милосердии взирает порой на эту юдоль глупости и подлости, у меня к нему только одна просьба: когда я предстану перед его судом, пусть положит на одну чашу весов мои грехи, ошибки, капризы, чудачества, а на другую — мои страдания. Не сомневаюсь, что вторая чаша перетянет и Люцифер не утащит меня в ад. Аминь».

Юрист кончил читать, и в комнате воцарилась глубокая тишина. Последние слова завещания произвели некоторое впечатление даже на графиню и графа Августа. Что касается Мстислава, то он молчал по той простой причине, что не имел обыкновения говорить, когда не чувствовал себя оскорбленным или рассерженным.

Впрочем, на разговоры и обсуждения времени не было: едва юрист кончил, в дверях появился камердинер и доложил о графе Цезарии и Леокадии и Павле Помпалинских.

По знаку хозяина Бартоломей распахнул дверь, и в комнату под руку с братом вошла бывшая компаньонка генеральши, а вслед за ними — Цезарий. Он почтительно поклонился и отступил в сторону, давая понять, что главная роль принадлежит сестре друга — посланнице покойной генеральши к важному старцу с бледным, бесстрастным лицом.

— Простите, что не встаю, — ледяным тоном произнес граф Святослав, слегка приподнимаясь в кресле.

Сказал и снова застыл в неподвижной позе, только прозрачные, как лед, глаза надменно и вопросительно смотрели в лицо Леокадии.

За исключением юриста, который, почувствовав, что дело пахнет семейным скандалом, почел за лучшее удалиться и незаметно шмыгнул в дверь, все с любопытст-еом уставились на незнакомку. Графиня вздрогнула, когда услышала имя сына, но любопытство превозмогло остальные чувства, и, поднеся к глазам висевший на поясе лорнет в золотой оправе, она направила его на эту demoiselle de compagnie которая получала четыреста рублей жалованья и одно шелковое платье в год, а теперь неожиданно стала богатой невестой. Словно в подтверждение того, что она не забыла, кем была, Леокадия надела черное шелковое платье, — может, то самое, которое получила от покойной генеральши в придачу к последнему жалованью? Казалось бы, в этом изысканном обществе скромно одетая компаньонка стушуется и будет выглядеть жалко. Но вышло иначе: статная фигура Леокадии, ее густые с проседью волосы, гладко зачесанные назад, спокойный, слегка надменный взгляд красивых черных глаз, бледное, увядшее лицо с правильными чертами произвели впечатление даже на графиню, и она шепнула на ухо аббату, что компаньонка выглядит вполне прилично. Граф Август тоже отметил про себя, что она совсем недурна собой.

Только граф Святослав не выказал никакого любопытства.

— Простите, сударыня, — холодно сказал он, — что только сегодня смог принять вас, хотя вашу записочку получил несколько дней назад… Мне нездоровилось, но сейчас я к вашим услугам и готов выслушать последнюю волю моей кузины, которую вы так любезно взяли на себя труд передать мне.

Леокадия поклонилась, вынула из кармана маленькую коробочку и подошла к столику, стоявшему перед креслом старого графа.

— До последней минуты днем и ночью я дежурила У постели умирающей, — сказала она. — Кроме меня, больная никого не желала видеть: ни родственников, ни знакомых, приезжавших ее навестить. Поэтому я невольно оказалась поверенною ее последних мыслей и желаний. Перед смертью она попросила меня передать вам лично эти две вещицы… — Леокадия вынула из коробочки и положила на инкрустированный столик колечко с брильянтом в черной траурной оправе и несколько засохших, бесцветных не то веточек, не то стебельков, перевязанных пожелтевшей лентой.

— Покойная генеральша просила передать вам, что никогда не снимала с пальца это кольцо. А засохшие цветы росли на лугу возле дворца Помпалинских, — вы должны помнить этот луг, сказала она — и с того дня, когда вы их ей подарили, хранились в шкатулке, как самая большая драгоценность.

Леокадия говорила спокойно, безразличным, будничным тоном, всем своим видом показывая, что лишь выполняет поручение покойной. Зато неподвижное, бесстрастно-холодное лицо старого графа переменилось до неузнаваемости: прозрачные глаза, устремленные на Леокадию, потускнели и спрятались под отяжелевшими, медленно опустившимися веками. На лбу резче обозначились глубокие морщины. Он молчал и в глубокой задумчивости смотрел на пол. Наконец, не поднимая глаз, спросил:

— Это были ее последние слова?..

Голос его звучал мягче, чем обычно.

— Да, с этими словами она умерла.

Когда граф поднял глаза, у него дрожали губы и он приоткрыл рот, словно хотел что-то сказать, но это ему удалось не сразу.

— Весьма вам признателен, сударыня, что вы взяли на себя этот труд…

Он недвусмысленно давал понять, что визит окончен. Но тут к Леокадии подскочил граф Август и, пододвигая ей кресло, сказал с низким поклоном:

— Присядьте, пожалуйста, сударыня! Вы меня, конечно, не узнаете, но мне ваше лицо кажется знакомым, и я готов поклясться, что где-то… когда-то встречал вас…

Грустная, загадочная улыбка тронула строгие, бледные губы Леокадии.

— Я догадываюсь, — сказала она и положила тонкую, изящную руку на спинку кресла, — что имею честь говорить с графом Августом Помпалинским, но встречались ли мы когда-нибудь, право не помню.

— Увы! — вздохнул граф Август, любезно оскла-бясь, и отвесил галантный поклон. — Картины жизни мелькают перед нами, как… в калейдоскопе… Однажды мне пришло в голову несколько необычное и, может, чересчур… поэтичное сравнение… mais on devient un peu sentimental en vieillissant… [464] Я сравнивал нашу память с зеркалом. Сегодня мы видим в нем одно, завтра… eh bien… — другое. N’est-ce pas?[465]

Говоря это, граф Август косился на смуглую, но изящную руку, лежавшую на спинке кресла. Красивые черные глаза Леокадии спокойно смотрели в лицо собеседнику. Она терпеливо ждала, когда он кончит.

— Позвольте вас спросить, известно ли вам завещание нашей незабвенной кузины? — обратился к ней с вопросом граф Август.

— Да, — просто ответила Леокадия, — на другой день после похорон официально огласили завещание, и я при этом присутствовала.

— Значит, — понизил голос граф Август, — для вас не секрет желание покойной, чтобы вы вышли замуж за меня или за моего брата…

— Август! — раздался окрик, в котором слились гнев и презрение. — Ты оскорбляешь меня и присутствующую здесь даму.

Замечание старого графа ненадолго приостановило фонтан его красноречия. Но вот, расправив холеной рукой густые, черные, как ночь, бакенбарды и почтительно поклонившись Леокадии, он снова заговорил:

— Mademoiselle! Почитание умерших всегда отличало людей и… народы… религиозные и… цивилизованные. Древние греки и римляне чтили волю тех, кто переселялся в… chose… иной мир! В наш прозаический испорченный век, когда презирать все, что освящено веками, считается хорошим тоном, я malgré-malgré[466] открыто признаюсь et je m’en vante[467], что воля и память об умерших— для меня священна… car avouons le il faut faire quelque chose…[468] Наша обязанность отдать последний долг тем, кто имел несчастье… умереть! Mademoiselle! С моей стороны было бы неделикатно и невоспитанно просить, чтобы вы сейчас же дали ответ, согласны ли вы исполнить волю нашей незабвенной кузины. Но разрешите мне, по крайней мере… chose… надеяться, что вы позволите навестить вас и со временем, узнав меня поближе, быть может, не откажетесь исполнить весьма для меня желанную и священную волю незабвенной генеральши Орчинской.

На строго сжатых губах Леокадии появилась грустная улыбка.

— Граф! — сказала она твердо. — Несмотря на все мое почтение к покойной, ее желание для меня непонятно и неприемлемо. Светская жизнь никогда меня не привлекала и не привлекает. Чтобы вращаться в обществе, нужно иметь призвание, а у меня его нет. Кроме того, в доме генеральши я получила некоторое представление о светской жизни, и это отбило у меня охоту знакомиться с ней ближе. Я вернусь в тихую, глухую деревушку, где прошло мое детство. Отказываться от денег, завещанных мне покойной, я не собираюсь; я вложу их в усадьбу, с которой у меня связаны самые светлые воспоминания. Там живут три старушки, вырастившие меня, теперь они сами нуждаются в моей опеке. Таковы мои планы на будущее, они очень скромны, но я устала от жизни и никогда не была честолюбива.

Речь Леокадии потрясла присутствующих. Графиню от злорадства и возмущения душили спазмы.

— Voilà l’oncle de mon fils! [469] — шепнула она аббату. — Выставлять себя на позор! Получить отказ от какой-то компаньонки! Mais c’est inconcevable, vraiment! [470] Неслыханно!

— Дядюшка всех нас скомпрометировал! — сквозь зубы процедил Мстислав и, метнув злобный взгляд на Павла, насмешливо сказал: — Et toi Paul [471], надеюсь, тоже откажешься выполнить сумасбродное требование генеральши? С est une absurdité! Tu le comprends bien, n’est-ce pas? [472]

— Нет, граф, — почтительным, но независимым тоном произнес Павел. — Я не откажусь от этих денег и выполню все условия.

— Paul! — простонала графиня.

— Paul! — вскричал Мстислав.

— Paul! — елейным голосом повторил аббат.

Граф Август, который после отповеди, данной ему Леокадией, стоял с разинутым ртом и вытаращенными глазами, как автомат перевел взгляд на Павла.

— Мне очень неприятно, — почтительно сказал Павел, — поступать против вашей воли и платить черной неблагодарностью за то добро, которое вы мне сделали. Но я не хочу всю жизнь унижаться и мучиться только из-за того, что имел несчастье родиться Помпа-линским. Стыд и угрызения совести давно не дают мне покоя. Но что я мог предпринять без денег и ремесла? Впрочем, меня развратила привычка к роскоши и праздности, и мне было нелегко начать трудовую жизнь, исполненную лишений. Я не раз просил графиню подыскать для меня какое-нибудь постоянное занятие, которое давало бы мне удовлетворение. Просил и графа Мстислава. Но никто не отнесся к моей просьбе всерьез, а настаивать я не имел права. Я уже в том возрасте, когда каждый человек хочет быть самостоятельным, иметь ясную цель в жизни, семью. Мне скоро тридцать лет, и я не могу быть вечно мальчиком на побегушках. Обещаю не опозорить недостойным и бесчестным поступком имени, которое ношу вместе с вами. Но трудиться, стать самостоятельным и приносить пользу — я обязан.

Мстислав, несколько раз тщетно пытавшийся перебить Павла, воскликнул:

— Paul! Eh bien, Paul! Fou que tu es![473] Что ты намерен делать? Ничего не понимаю…

— Я намерен изучить бухгалтерию и все необходимое, чтобы вести торговлю. А потом на деньги, завещанные мне генеральшей, открою лавку в одном из городов…

— Значит, станешь мошенником! — закричал Мстислав.

— Нет, я буду торговать честно!

— Продашься жидам!

— Даю вам слово, граф, что до конца жизни не изменю вере предков.

— Он еще шутит! — вскипел Мстислав. — Maman, мы вскормили в нашем доме змею!

— Grand Dieu! [474] — простонала графиня и заломила руки. — Как неблагодарны, себялюбивы и ничтожны люди!

— Не ропщите, графиня, — прошептал аббат. — Не ропщите!

— Позвольте, — встрепенулся вдруг граф Август, который до сих пор стоял столбом и молчал. — Dis moi, Paul[475], и эту… и эту вывеску… со своей фамилией, о которой говорится в завещании, ты тоже повесишь?

— Я обязан выполнить все условия, если хочу воспользоваться этими деньгами, — ответил Павел.

— Quoi? Что? Ты повесишь над дверью вывеску и напишешь на ней en toutes lettres:[476] «Помпалинский»! Нет! У тебя не хватит наглости это сделать! — взорвало Мстислава.

— Я сделаю это, граф, — ответил Павел.

Граф Август дрожащими руками стал расстегивать позолоченные пуговицы археологического мундира и, не спуская ошалевшего взгляда с Павла, проговорил, как во сне:

— Voilà, ce qui fera diablement mousser le nom! [477]

— Граф! — обратилась графиня Виктория к хозяину дома. — Pourquoi cet insolent ne s’en va-t-il pas? Почему этот наглец не убирается вон?

— Paul, — театральным тоном изрек Мстислав, — от имени дяди заявляю тебе: дверь открыта!

— Прости, Мстислав, мы с Павлом выйдем отсюда вместе. — Цезарий шагнул к отверженному родственнику и дружески положил ему руку на плечо. — Я пришел с вами проститься, так как сегодня вечером уезжаю в деревню.

Он сказал это тихо и мягко, но в его голосе слышались твердость и спокойствие человека, который не отступит от принятых решений.

Застигнутая врасплох внезапным появлением Цезария, графиня хотела играть роль оскорбленной матери и встретить сына высокомерным молчанием, но его решительный тон удивил ее и заставил поднять голову.

Мстислав при последних словах Цезария замер посреди комнаты, готовый мужественно встретить новые удары судьбы. Зато равнодушный ко всему старик у камина встрепенулся. После разговора с Леокадией он словно ослеп и оглох — сидел с отсутствующим видом б своем кресле, не принимая участия в бурлящих вокруг разговорах и спорах, вперив остановившийся взгляд в пространство. Лицо его омрачала свинцовая дума, и сердце сжималось, словно под незримой жестокой рукой. Услышав голос племянника, он точно пробудился от сна и пристально посмотрел на него.

— Мне, как и Павлу, — продолжал Цезарий, — неприятно выступать в роли бунтовщика и идти против семьи. Я бы много дал, чтобы между нами сохранились добрые родственные отношения. Но передо мной открылась иная дорога, и я не могу жить по-прежнему. Светская жизнь меня не прельщает. Я давно заметил, что в высшем свете ложь принимают за правду, а добро— за зло, и многие вещи, достойные уважения (по крайней мере, с моей точки зрения), вызывают там лишь презрительную усмешку. Я долго считал это плодом моего больного воображения и гнал от себя подобные мысли. А теперь понял, что имею право поступать так, как мне подсказывают ум и сердце.

Он сделал паузу. Под конец его голос зазвучал громче и тверже, в нем чувствовались спокойная уверенность и твердость.

— Я уезжаю в деревню; там, на земле, унаследованной от отца, — мое место, а здесь мне делать нечего. Блистать в гостиных я не умею и не хочу, талантами и честолюбием природа меня не наделила. Вдали от света в забытом нищем краю, среди бедных, темных людей мои деньги и жажда творить добро принесут желанные всходы. Правда, я еще сам хорошенько не знаю, с чего начать, но молодость и стремление к знаниям помогут мне, и я найду книги и друзей, которые меня просветят и поддержат. Надеюсь, я обрету забвение и моя боль постепенно утихнет… Вот все, что я хотел сказать. Как видите, мой план очень прост и распространяться о нем Долго нет надобности.

Он замолчал и, подойдя к матери, дрогнувшим голосом спросил:

— Мама, можно с тобой проститься?

У графини дрожали губы; бледная, она сидела со скрещенными на груди руками, но, услышав вопрос сына, она отшатнулась и высокомерно спросила:

— Allons, mon pauvre César!, к чему эта сцена? Ведь ты не в Америку уезжаешь… Ты немногэ увлекся, придумал себе идиллию… Но я надеюсь, родимые нивы и сельские наставники скоро тебе наскучат и ты вернешься к нам.

Поступок Цезария был продиктован прирожденной добротой и многолетней привычкой унижаться, но слова матери отрезвили его: он выпрямился, провел рукой по лбу и с обидой и болью заговорил:

— Нет, мама! Если презрение к миллионам, равнодушие к их нуждам и страданиям, жизнь в позолоченных клетках, именуемых гостиными, бахвальство богатством, красотой и знатностью — высшая добродетель, перед которой преклоняются мои родные, я с уверенностью могу сказать, что никогда не вернусь к вам!..

— Граф! — воскликнул аббат, вставая с кресла, словно собственной грудью хотел защитить свою духовную дочь. — В Священном писании сказано: чти отца твоего и матерь твою.

— Что здесь происходит? Что здесь происходит? — тупо повторял Мстислав.

— Et je vous dis! — неожиданно для всех воскликнул граф Август.-Et je vous dis[478], Цезарий прав! Notre pauvre César умней, чем я полагал! Он заведет в своих имениях современное хозяйство, построит фабрики, будет просвещать мужичков. Вот увидите, он еще прослывет филантропом и поклонником новшеств, et je vous!е dis, celui-ci fera le mieux mousser le nom! i

Цезарий, не обращая внимания на раздававшиеся вокруг восклицания, сделал общий поклон и пошел к двери, но его остановил негромкий голос:

— César!

Холодные, прозрачные глаза графа Святослава, устремленные на племянника, потеплели.

— Да, дядюшка? — спросил Цезарий и остановился перед стариком в почтительной позе.

Граф зашевелил губами, белая рука на бархатном подлокотнике дрогнула. Казалось, с его губ вот-вот сорвется теплое, задушевное слово, а рука дружески протянется к юноше. Но ничего подобного не произошло. Искорка симпатии, загоревшаяся в глубине его глаз, погасла, уголки губ опустились, и он устало улыбнулся.

— Bonjour, César, et… bon voyage! [479] — произнес он обычным, бесстрастным тоном.

Через несколько минут Цезарий и его друзья покинули гостиную. Графиня закрыла лицо батистовым платком и разрыдалась; напрасно аббат вкрадчивым шепотом призывал ее к смирению и прочим христианским добродетелям.

— Mon Dieu! Oh, mon Dieu! [480] — тихо повторяла эта ходячая добродетель. — Какая незаслуженная обида и несправедливость! Столько ударов сразу обрушилось на меня, слабую женщину! Боже, это сверх моих сил, но на все воля твоя!

— Аминь, графиня, аминь! — докончил аббат.

Мстислав выражал свое возмущение по-иному.

— Они оскорбили нас, смешали с грязью! Quel esclandre! Quel scandai! [481] Какой shocking!

Ярость послужила толчком для его апатичной сонной натуры, и в нем пробудились жизненные силы. Глядя, как он стоит посреди комнаты с высоко поднятой головой, злобно сверкая глазами, можно было подумать, что это благородный, энергичный человек.

— Мы живем в тяжелое, печальное время, — патетически сказал он. — Пресловутые идеи века — эта зловредная выдумка демагогов и санкюлотов — разъедают наше общество и проникают в самые сокровенные тайники его: в семьи, подобные нашей, до сих пор непоколебимо стоявшей на страже нравственности. Но я не желаю считаться с этими бреднями… для меня они не существуют, вернее существуют лишь постольку, поскольку вызывают на бой за честь семьи… Я презираю их, однако события последнего времени опорочили наше честное имя, сделали нас предметом насмешек и сплетен. Неравные браки, отступничество, демагогия, как зараза, проникли в нашу семью… Я один из молодого поколения способен отомстить и смыть с нашего имени это позорное пятно…

Не отнимая платок от лица, графиня растроганно и нежно сказала:

— Oui, шоп enfant chéri, toi seul! Oui! Il n’y a que toi… [482]

У Мстислава еще ярче заблестели глаза.

— Oui, il n’y a que moi[483],— повторил он. — Но что я могу поделать! Если бы мы жили не в этот дурацкий прозаический век, я надел бы панцирь, доспехи и отправился в крестовый поход к гробу господню или при дворе какого-нибудь короля заслужил наивысшие почести и пурпуром прикрыл бы это позорное пятно. А сейчас… mais maintenant, что нам, поборникам старины и хранителям дедовских обычаев, остается делать? Мы окружены чужаками, словно в земле изгнания…

Графиня отняла наконец платок от заплаканного, опечаленного лица.

— Мстислав, — прошептала она, с обожанием глядя «а сына, — если бы ты только захотел…

Мстислав встретился взглядом с матерью и опустил глаза. Его одухотворенное лицо исказила гримаса отвращения. Но он пересилил себя.

— Eh bien! — сказал он, поднимая голову. — Oui, ma mère! [484] Другого выхода нет, это — единственная возможность смыть позорное пятно с нашего имени и оказать семье важную услугу. Oui, maman, — повторил он и еще выше поднял голову, а глаза его торжествующе блеснули. — Перед лицом постигшего нашу семью несчастья мой долг пожертвовать собой: я согласен немедленно сделать предложение княжне Стефании.

Не помня себя от радости, благовоспитанная и всегда сдержанная графиня громко вскрикнула, обняла своего любимца за шею и осыпала поцелуями его лицо.

— Oui, toi seul! Toi seul! Il n’y a que toi! [485] Мой любимый, единственный сын! — растроганно прошептала она.

Наконец родственники удалились, и в комнате, за минуту перед тем шумной и людной, стало тихо и пусто.

Перед мраморным камином, в котором тлели угли, одиноко сидел бледный старик, погруженный в тяжелые думы. Его неподвижные, остекленевшие глаза какая-то сверхъестественная сила притягивала к женскому портрету в позолоченной раме, висевшему напротив. Старик боролся с этим наваждением: опускал взгляд, устремлял на догорающие в камине угли, но все напрасно! Загадочная, сверхъестественная сила властно приковывала его к маленькому медальону на стене. Багряный луч заходящего солнца зажег румянец на щеках девушки и заиграл в васильковых глазах.

На многоцветной мозаике стола скорбной слезой блестел брильянт в черной траурной оправе и желтела кучка трухи, которая некогда была ярким полевым цветком.

Далекие, туманные воспоминания, как призраки, обступили задумавшегося старика… Но вот они прояснились и ожили.

Да! Стояли жаркие, солнечные дни, весело щебетали птицы на зеленом лугу, как драгоценностями, усеянном цветами. Пригожий юноша надел на палец любимой девушке колечко с брильянтовой слезой…

Да, они любили друг друга горячо и нежно, как любят только раз в жизни. То была трогательная, романтичная повесть о двух влюбленных сердцах, которые сладко замирали, грезя о счастье.

Но молодой панич утопил любовь в безбрежном море честолюбия и спеси. Вспоминая много лет спустя эту идиллию, граф Святослав насмешливо улыбался.

А сейчас, перебирая в памяти поблекшие картины молодости, старик не улыбнулся.

Значит, она все эти долгие годы носила его кольцо, а засохшие цветы — единственный след промелькнувшего счастья, — как реликвию, хранила в укромном тайнике!

Значит, злоба и жажда мести не вытеснили из ее груди любовь. Всеми помыслами, исстрадавшимся сердцем, всем своим существом — больным, измученным, отравленным ядом глухой ненависти и презрения, — она любила его, любила до последней минуты!

Худые, белые графские пальцы задрожали и переплелись, глаза со скорбным выражением смотрели на портрбт, а с бескровных губ, словно горестный стон, сорвался едва уловимый шепот: «Прости меня, Цецилия!»

Но тут распахнулись двери, и два лакея внесли и расставили вокруг камина на обитых камкой стульях картины разного размера и достоинства в дорогих рамах — последний дар покойной. Выполнив приказание своего господина, лакеи, как послушные и бесшумные автоматы, вышли из комнаты и тихо закрыли за собой дверь. В большой комнате снова воцарилась мертвая тишина, и бледный старик остался наедине с картинами, которые завещала ему подруга далекой юности в надежде, что они пробудят в нем чувства, родственные тем, какие рождались в ее больном воображении.

Взгляд его обратился к самой большой картине. Что за отрадное зрелище! Двое стариков отдыхают от трудов праведных в кругу любящей семьи. Как неразрывны добродетель и счастье, праведная жизнь и безмятежная старость, так неразрывны узы любви и благодарности, которыми они спаяны. Сколько мягкости и света, тепла и радости! Какой трогательной доверчивостью веет от этих людей!

Старый граф иронически улыбнулся.

— Недосягаемый идеал! Несбывшиеся мечты!

Но вырвавшийся из его впалой груди вздох прогнал насмешливую улыбку. Он с трудом отвел глаза от картины и посмотрел вокруг: тишина, одиночество и бездушная роскошь.

Красный солнечный диск закатился за горизонт, заслоненный стенами городских домов. Погас и багряный луч, заглянувший в большое окно и зарумянивший бледное девичье личико на дагерротипе. Огромную, мрачную комнату саваном окутали унылые, серые сумерки.

Бледный свет уходящего дня медленно угасал. От огромного фикуса в мраморном вазоне распростерлись по стенам и потолку широкие тени. Сумрак темной волной вливался в окна и погребальным покрывалом опускался на богатую мебель. На сером фоне у камина вырисовывался темный силуэт старика с поникшей головой и безжизненно повисшими руками. А перед ним сиял в темноте брильянт, как печальный глаз, неподвижно устремленный в лицо человеку, среди мертвой тишины перебирающему в памяти длинную вереницу дней своей бессмысленно загубленной жизни…

Загрузка...