Александр Дюма ГРАФИНЯ ДЕ ШАРНИ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ПРЕДИСЛОВИЕ

Те из наших уважаемых читателей, кто в определенном смысле отдал нам свои сердца; те, кто следует за нами повсюду, куда бы мы ни отправились; те, кто не желает ни на миг, даже во время отступлений, покинуть автора, который, как это сделали мы, выбрал интересное занятие: перелистывать страницу за страницей книгу, посвященную истории монархии, должны были отлично понимать, прочитав слово «конец» — после заключительного отрывка романа «Анж Питу», печатавшегося в газете «Ла Пресс», и даже после опубликования восьмой части той же книги в издании под названием «Кабине де лектюр», — что во всем этом была какая-то чудовищная ошибка, и что рано или поздно мы дадим соответствующие разъяснения.

В самом деле: как можно поверить в то, что автор, в намерения которого, возможно и не совсем уместные, входит прежде всего создание книги в полном смысле этого слова, — так же как в намерения архитектора — строительство настоящего дома, в намерения кораблестроителя — создание настоящего корабля, — вдруг оставит книгу незавершенной, как дом без крыши или корабль без мачты?

Однако именно это и произошло бы с бедным «Анжем Питу», если бы читатель всерьез принял слово «конец», поставленное на самом интересном месте книги, то есть когда король и королева собираются покинуть Версаль и отправиться в Париж; когда Шарни начинает примечать, что очаровательная женщина, на которую он уже лет пять не обращает ни малейшего внимания, заливается краской, едва они встретятся глазами, едва его рука коснется ее руки; когда Жильбер и Бийо решительно заглядывают в открывшуюся им бездну, разверстую революцией не без помощи монархистов Лафайета и Мирабо, символизирующих собою: один — популярность, другой — гениальность эпохи; когда бедный Анж Питу, скромный герой этой скромной истории, держит на коленях посреди дороги из Виллер-Котре в Писле упавшую без чувств Катрин, после того, как она простилась с возлюбленным, который скачет галопом через поле в сопровождении слуги и выбирается, наконец, на главную дорогу, ведущую в Париж.

Кроме того, в этом романе есть и другие действующие лица, персонажи второстепенные, это верно, однако же наши читатели хотели бы — мы в этом уверены — уделить некоторое внимание и им. Известно, что когда мы ставим драму на сцене, мы стремимся проследить до мельчайших подробностей за действиями не только главных ее героев, но и второстепенных персонажей и даже ничтожных статистов.

Итак, существует аббат Фортье, закоренелый монархист, который, разумеется, не пожелает стать конституционным священником и предпочтет скорее претерпеть гонения, нежели принести клятву Революции.

Еще есть юный Кильбер, душа которого отражает противоречия эпохи, представляя собой слияние двух начал: демократического, унаследованного им от отца, и аристократического, унаследованного от матери.

Существует госпожа Бийо, бедная женщина, прежде всего мать; будучи, как всякая мать, слепа, она оставляет дочь на дороге, по которой сама возвращается на ферму, осиротевшую с тех пор, как уехал Бийо.

Еще есть папаша Клуи, живущий в лесу в шалаше; он пока не знает, что из ружья, которое ему дал Питу в обмен на то, что лишило его трех пальцев левой руки, он будет отстреливать, как и из старого ружья, по сто восемьдесят три зайца и сто восемьдесят два кролика в обычные годы и по сто восемьдесят три зайца и сто восемьдесят три кролика в годы високосные.

Наконец, есть и Клод Телье и Дезире Манике, деревенские революционеры, которые не желают ничего лучшего, кроме как идти по стопам революционеров парижских; впрочем, надо надеяться, что их капитан, предводитель, полковник, старший офицер — благородный Питу — послужит им не только проводником, но и удержит на краю пропасти.

Все, сказанное нами, может лишь еще больше удивить читателя, увидевшего слово «конец», столь нелепо мелькнувшее после заключительной главы, что его можно, пожалуй, сравнить с античным сфинксом, улегшимся у входа в свою пещеру посреди фиванской дороги и предлагавшим глупым путникам неразрешимую загадку.

Итак, мы попробуем сейчас дать этому объяснение.

Было время, когда в газетах публиковались одновременно: «Парижские тайны» Эжена Сю, «Главная исповедь» Фредерика Сулье, «Мопра» Жорж Санд, «Монте-Кристо», «Шевалье Мезон-Руж» и «Война женщин» вашего покорного слуги.

Это было благодатное время для газеты, однако ненастная пора для политики.

Кого интересовали в ту эпоху передовицы в парижских газетах г-на Армана Бертена, доктора Верона или депутата Шамболя? Никого.

И это правильно, потому что раз от этих дурацких передовиц не осталось ничего, значит, они не заслуживали внимания.

Все, что имеет хоть какую-нибудь ценность, рано или поздно всплывет и обязательно прибьется к какому-нибудь берегу.

Есть только одно море, навсегда поглощающее все, что в него ни попадет: это — Мертвое море. Вероятно, именно в это море и бросали парижские передовицы 1845, 1846, 1847 и 1848 годов.

Кроме этих передовых статей г-на Армана Бертена, доктора Верона и депутата Шамболя, туда же бросали речи г-на Тьера и г-на Гизо, г-на Одилона Барро и г-на Берье, г-на Моле и г-на Дюшале; впрочем, это обстоятельство в меньшей степени огорчало господ Дюшателя, Моле, Барро, Гизо и Тьера, нежели депутата Шамболя, доктора Верона и г-на Армана Бертена.

Зато с особым удовольствием разрезали печатавшиеся в газетах «Парижские тайны», «Главную исповедь», «Мопра», «Монте-Кристо», «Шевалье Мезон-Руж» и «Войну женщин»; прочитав утром, их откладывали затем, чтобы перечитать вечером. Справедливости ради следует отметить, что именно ради них подписывались в те времена на газеты и ходили в читальные залы; книги эти учили истории как историков, так и всех других желающих, их читали четыре миллиона человек во Франции и пятьдесят миллионов — за границей; французский язык, бывший с XVII века языком дипломатии, в XIX веке стал еще и языком литературы; поэт или прозаик, зарабатывавший довольно денег, чтобы чувствовать себя независимым, высвобождался из-под давления аристократии и королевской власти; в обществе зарождались новая знать и новая власть: знать таланта и власть гения; это приводило к результатам, похвальным Для отдельных личностей и почетным для Франции: теперь был положен конец такому порядку вещей, лри котором все было поставлено с ног на голову; теперь видные люди королевства становились в самом деле людьми уважаемыми, а известность, слава и даже деньги пришли наконец к тем, кто их действительно заслужил.

Итак, государственные деятели подумывали, как я уже сказал, о том, чтобы положить этому скандалу конец, как вдруг жаждавшему славы г-ну Одилону Барро пришла в голову мысль, но мысль не о том, чтобы сделать речи, с которыми он выступал с трибуны, зажигательными и интересными, а чтобы устроить дурные вечера в различных местах, где его имя еще пользовалось популярностью.

Надо было как-нибудь назвать эти вечера.

Во Франции не имеет значения, названы ли вещи своими именами, лишь бы они хоть как-нибудь были названы.

Вот почему эти вечера назвали «реформистскими банкетами».

В Париже жил тогда один человек, который сначала был принцем, потом стал генералом, потом отправился в изгнание; в изгнании он преподавал географию, затем отправился путешествовать по Америке; после путешествия по Америке он обосновался на Сицилии; женившись на дочери сицилийского короля, он вернулся во Францию; когда он вернулся во Францию, Карл Х сделал его наследным принцем; после того, как он стал наследным принцем, он, наконец, стал и королем.

Итак, этот принц, генерал, преподаватель, путешественник, король и, наконец, человек, которого несчастья и удачи должны были столь многому научить, но так ничему и не научили, — этот человек вздумал помешать г-ну Одилону Барро давать реформистские банкеты; он стал упорствовать в своем решении, не подозревая, что он объявлял войну из принципа, а всякий принцип идет сверху и, следовательно, сильнее того, что идет снизу, как, например, ангел, приводящий в ужас человека, с которым он сражается, будь этим человеком хоть Иаков: ангел ошеломил Иакова, принцип ошеломил человека, а Луи-Филипп был побежден своим собственным двойным потомством, своими сыновьями и внуками.

Разве не сказано в Писании:

«Грехи отцов падут на головы детей их до третьего и четвертого колена»?

Это Дело подняло во Франции такой шум, что на время были забыты и «Парижские тайны», и «Главная исповедь», и «Мопра», и «Монте-Кристо», и «Шевалье Мезон-Руж», и «Война женщин», и даже — мы вынуждены это признать — их авторы.

Нет, умы были заняты Ламартином, Ледрю-Ролленом, Кавеньяком и принцем Луи-Наполеоном.

Однако, едва шум понемногу улегся, сразу стало заметно, что произведения этих господ значительно менее интересны, нежели книги Эжена Сю, Фредерика Судье, Жорж Санд и даже вашего покорного слуги (я из скромности ставлю себя после всех); настало время признать, что их проза, за исключением Ламартина, — увы, каждому свое! — ни в какое сравнение не идет с языком «Парижских тайн», «Главной исповеди», «Мопра», «Монте-Кристо», «Шевалье Мезон-Руж» и «Войны женщин»; тогда г-на де Ламартина, воплощавшего мудрость нации, пригласили писать прозу, лишь бы она не была связана с политикой, а другим господам, в том числе и мне, предложили заняться литературной прозой.

Мы немедленно взялись за дело; смею уверить, что нам не нужно было повторять это приглашение дважды.

И тогда снова вышли газеты с литературными приложениями, а передовицы исчезли; и снова заговорили, не находя отклика у слушателей, те же ораторы, что и до революции, и после революции, — они будут говорить всегда.

Среди всех этих болтунов был один, который не говорил или, по крайней мере, почти не говорил.

За это ему были признательны и приветствовали его, когда он проходил мимо с представительским красным бантом на груди Однажды он поднялся на трибуну… Бог мой! Хотел бы я назвать его имя, да забыл, как его звали.

Однажды он поднялся на трибуну… Надобно сообщить вам следующее: члены Палаты были в тот день в весьма дурном расположении духа.

Париж только что избрал своим представителем одного из авторов литературных приложений.

Вот этого человека я помню! Его звали Эжен Сю.

Итак, члены Палаты были весьма расстроены тем, что был избран Эжен Сю. На скамьях и так уже было четыре-пять литераторов, невыносимых для ее членов: Ламартин, Гюго, Феликс Пья, Кине Эскирос и другие.

И вот депутат, имя которого я теперь забыл, поднялся на трибуну, ловко воспользовавшись скверным настроением членов Палаты. Все зашипели: «Тише!» — и стали слушать.

Он сказал, что именно литературное приложение послужило причиной того, что Равальяк убил Генриха IV,

Что Людовик XIII убил маршала д'Анкра,

Что Людовик XIV убил Фуке,

Что Дамьен убил Людовика XV,

Что Лувель убил герцога Беррийского,

Что Фьеши убил Луи-Филиппа,

И, наконец, что г-н де Праслен убил свою жену.

Он прибавил следующее: что все совершавшиеся прелюбодеяния, все имевшие место взятки, все совершенные кражи произошли под влиянием литературного приложения; что необходимо уничтожить литературное приложение или же приговорить его к гербовому сбору, чтобы общество остановилось хоть на мгновение и, вместо того чтобы продолжать скатываться в пропасть, повернулось бы лицом к золотому веку, в который общество рано или поздно вернется, если сумеет отступить на столько же шагов назад на сколько оно забежало вперед.

Однажды генерал Фуа воскликнул:

«Во Франции эхом вторят тем, кто произносит слова „честь“ и „родина“.

Да, это верно, во времена генерала Фуа было слышно такое эхо, и мы его еще застали, мы слышали его собственными ушами и очень довольны, что так это и было.

— Куда же подевалось это эхо? — спросят нас.

— Какое эхо?

— Генерала Фуа.

— Оно там же, где старая луна поэта Вийона; может быть, его и найдут когда-нибудь: будем надеяться!

Случилось так, что в тот день — т в день генерала Фуа, нет! — из зала донеслось другое эхо.

Странное это было эхо! Оно говорило:

— Пора нам, наконец, заклеймить то, что вызывает восхищение всей Европы, и как можно дороже продать то, что другое правительство, имей оно это, отдало бы даром:

«гениальность».

Надобно заметить, что это бледное эхо говорило не свои слова, а лишь повторяло слова оратора.

Члены Палаты за редким исключением эхом отозвались на эхо.

Увы, вот уже около сорока лет такова роль большинства. Палате, как театру, случается переживать весьма пагубные минуты.

Итак, большинство придерживалось того мнения, что все совершенные кражи, все имевшие место взятки, все совершавшиеся прелюбодеяния произошли по вине литературного приложения, что

Если г-н де Праслен убил жену,

Если Фьеши убил Луи-Филиппа,

Если Лувель убил герцога Беррийского,

Если Дамьен убил Людовика XV,

Если Людовик XIV убил Фуке,

Если Людовик XIII убил маршала д'Анкра,

Наконец, если Равальяк убил Генриха IV, то все эти преступления произошли по вине литературного приложения, даже те, что имели место прежде, чем оно было создано.

Большинство одобрило гербовый сбор.

Возможно, читатель недостаточно ясно себе представляет, что такое гербовый сбор, и задается вопросом, как гербовый сбор, то есть один сантим с экземпляра, мог бы задушить приложение?

Дорогой читатель! Один сантим, если ваша газета выходит тиражом в сорок тысяч экземпляров, выльется, знаете во что? В четыреста франков с номера!

Это ровно вдвое больше гонорара таких авторов, как Эжен Сю, Ламартин, Мери, Жорж Санд или Александр Дюма.

Это втрое, вчетверо больше того, что получает заслуженный автор, имя которого не так популярно, как только что перечисленные нами имена.

Так скажите же мне, имеет ли правительство моральное право облагать какой бы то ни было товар налогом, вчетверо большим, нежели действительная стоимость товара?

В особенности если нам отказывают в обладании этим товаром, то есть остроумием.

Вот как получилось, что не существует более газеты, достаточно богатой для того, чтобы покупать для приложения романы.

Вот почему почти все газеты публикуют теперь «исторические приложения».

Дорогой читатель! Что вы можете сказать об исторических приложениях газеты «Конститюсьонель»?

— Фи!

Да, вот именно так!

Этого и добивались политики: положить конец разговорам о литераторах.

Не говоря уже о том, что этот шаг выводит приложение на путь своеобразной морали.

Так, например, мне, автору «Монте-Кристо», «Мушкетеров», «Королевы Марго» и так далее, предложили недавно написать «Историю Пале-Рояля», нечто вроде занимательного отчета: с одной стороны — «история игорных домов», с другой — «история публичных домов»!

Предложить мне, человеку глубоко религиозному, написать «Историю папских преступлений»!

Мне предлагали… Не смею даже сказать вам, что мне еще предлагали.

Было бы не так уж страшно, если бы издатели ограничивались тем, что предлагали мне что-либо «сделать».

А ведь мне предлагали и «не делать».

Так, в одно прекрасное утро я получил письмо от Эмиля де Жирардена:

«Дорогой друг!

Я бы хотел, чтобы «Анж Питу» был в десять раз меньше, то есть чтобы он вышел в десяти главах вместо ста.

Делайте, что хотите, сократите сами, если не желаете, чтобы это сделал я».

Я прекрасно все понял, черт побери!

У Эмиля Жирардена в старых папках были мои «Meмуары», не подлежавшие гербовому сбору, он предпочитал скорее напечатать мои «Мемуары», чем публиковать роман «Анж Питу», за который надо было еще платить.

Вот он и решил сократить шесть частей романа, чтобы напечатать двадцать томов «Воспоминаний».

Вот так, дорогой и возлюбленный читатель, получилось, что слово «конец» появилось раньше самого конца; вот так Анж Питу был задушен подобно императору Павлу I, только ему не вцепились в горло, а обхватили поперек туловища.

Однако, как вам известно из «Мушкетеров», которых вы считали погибшими дважды, но которые оба раза оживали, моих героев не так легко задушить, как императоров.

Вот и с «Анжем Питу» произошло то же, что с «Мушкетерами». Питу не собирался умирать; он лишь исчез на время и теперь появится вновь. Я прошу вас не забывать о том, что мы переживаем неспокойное время, эпоху революций, которая зажигает много факелов, но задувает немало свечей; итак, прошу вас считать моих героев мертвыми только в том случае, если вы получите уведомительное письмо за моей подписью.

Да и то!..

Глава 1 КАБАЧОК У СЕВРСКОГО МОСТА

Если читатель не возражает, мы предлагаем ему ненадолго возвратиться к нашему роману «Анж Питу» и, раскрыв его вторую часть, заглянуть в главу под названием «Ночь с 5 на 6 октября». Там читатель найдет некоторые происшествия, которые небесполезно было бы вспомнить, прежде чем открывать эту книгу, которая начинается с описания событий, происходивших утром 6 октября.

После того, как мы приведем несколько значительных строк из этой главы, мы вкратце перечислим события, что необходимо для продолжения нашего рассказа.

Вот эти строки:

«В три часа, как мы уже сказали, в Версале все было спокойно. Члены Национального собрания, также успокоенные докладом привратников, разошлись по домам.

Все были уверены в том, что ничто не нарушит это спокойствие.

Почти во всех народных волнениях, предваряющих великие революции, случается заминка, и тогда кажется, что все уже кончено и можно спать спокойно. Но это не так.

За теми, кто делает первые шаги, стоят другие люди, ожидающие, когда эти первые шаги будут сделаны, а те, кто, едва шагнув вперед, не пожелают идти дальше, то ли от усталости, то ли будучи удовлетворены, но так или иначе уйдут на покой.

Вот тогда наступит время этих неизвестных личностей, таинственных проводников роковых страстей; они проникают в толпу, подхватывают ее движение и, развивая его до крайних пределов, приводят в ужас даже тех, кто открыл им этот путь и улегся посреди дороги, полагая, что дело уже сделано, а цель — достигнута».

Мы назвали трех таких неизвестных людей в книге; у них мы и позаимствовали только что процитированные строки.

Мы просим позволения пригласить на нашу сцену, то есть к двери кабачка у Севрского моста, действующее лицо, еще не названное нами, что, однако, ничуть не принизит его роли в событиях этой ужасной ночи.

Это был человек лет сорока восьми, в костюме ремесленника, то есть в бархатных штанах, подвязанных кожаным фартуком с карманами, как у кузнецов и слесарей. На ногах у него были серые чулки и башмаки с медными пряжками, а на голове — подобие колпака, похожего на наполовину срезанную шапку улана; из-под колпака выбивались густые седые волосы и налезали на брови, затеняя большие, живые и умные глаза навыкате, выражение которых так быстро менялось, что было даже трудно разглядеть, зеленые они или серые, голубые или черные. У него был крупный нос, толстые губы, белоснежные зубы и смуглая кожа.

Это был человек невысокого роста, великолепного сложения; у него были тонкие запястья, изящные ноги, можно было также заметить, что руки у него маленькие и нежные, правда, бронзового оттенка, как у ремесленников, привыкших иметь дело с железом.

Однако, подняв взгляд от его запястья до локтя, а от локтя до того места на предплечье, где из-под засученного рукава вырисовывались мощные мускулы, можно было заметить, что кожа на них была нежной, тонкой, почти аристократической.

Он стоял в дверях кабачка у Севрского моста, а рядом с ним, на расстоянии вытянутой руки, находилось двуствольное ружье, богато инкрустированное золотом; на его стволе можно было прочесть имя оружейника Леклера, входившего в моду в аристократической среде парижских охотников.

Возможно, нас спросят, как такое дорогое оружие оказалось в руках простого мастерового. На это мы можем ответить так: в дни восстания, — а нам, слава Богу, довелось явиться их свидетелями, — самое дорогое оружие не всегда оказывается в самых белых руках.

Этот человек около часу назад прибыл из Версаля и отлично знал, что там произошло, ибо на вопросы трактирщика, подавшего ему бутылку вина, к которой он даже не притронулся, он отвечал:

Что королева отправилась в Париж вместе с королем и дофином;

Что они тронулись в путь около полудня;

Что они, наконец, решились остановиться во дворце Тюильри и, значит, в будущем в Париже больше не будет перебоев с хлебом, так как теперь здесь поселятся и Булочник, и его жена, и их Подмастерье;

И что сам он ждет, когда проследует кортеж.

Это последнее утверждение могло быть верным, однако нетрудно было заметить, что взгляд ремесленника с большим любопытством поворачивался в сторону Парижа, нежели в сторону Версаля; это обстоятельство позволяло предположить, что он не считал себя обязанным давать подробный отчет достойному трактирщику, задавшему этот вопрос.

Впрочем, спустя несколько минут его внимание было вознаграждено: в конце улицы показался человек, одетый почти так же, как он сам, и, по-видимому, занимавшийся сходным ремеслом.

Человек этот шагал тяжело, как путник, за плечами которого долгая дорога.

По мере того, как он приближался, становилось возможным разглядеть его лицо и определить его возраст.

Лет ему, должно быть, было столько же, сколько и незнакомцу, то есть можно было смело утверждать, что ему, как говорят в народе, давно перевалило за сорок.

Судя по лицу, это был простой человек с низменными наклонностями и грубыми чувствами.

Незнакомец с любопытством его рассматривал; при этом на лице у него появилось какое-то непонятное выражение, словно одним взглядом он хотел бы оценить, на что дурное и порочное способен этот человек.

Когда мастеровой, подходивший со стороны Парижа, оказался всего в двадцати шагах от человека, стоявшего в дверях, тот зашел в дом, налил в стакан вина и, вернувшись к двери, приподнял стакан и окликнул путника:

— Эй, приятель! На дворе холодно, а путь неблизкий; не выпить ли по стаканчику вина, чтобы согреться?

Шагавший из Парижа ремесленник огляделся, словно желая убедиться в том, что приглашение относилось к нему.

— Вы со мной говорите? — спросил он.

— С кем же, по-вашему, я мог разговаривать, если вы один?

— И вы мне предлагаете стакан вина?

— А что в этом такого?

— Хм…

— Разве мы с вами не из одного цеха или почти так? Мастеровой в другой раз взглянул на незнакомца.

— Многие могут причислять себя к одному цеху, — отвечал он, — тут важно знать, мастер ты в своем деле или только подмастерье.

— Вот это как раз мы и можем выяснить за стаканом вина.

— Добро! — кивнул ремесленник, направляясь к двери кабачка.

Незнакомец показал ему стол и подал стакан. Ремесленник взял стакан, взглянул на вино, словно оно внушало его недоверие, которое прошло сразу же после того, как незнакомец наполнил до краев и другой стакан.

— Вы что же, так зазнались, что и не хотите со мной чокнуться? — спросил он.

— Да что вы, наоборот: давайте выпьем за нацию! На мгновение взгляд серых глаз незнакомца задержался на ремесленнике.

Ремесленник повторил:

— Ах, черт возьми, как хорошо сказано: «За нацию!» И он одним махом осушил стакан, после чего вытер губы рукавом.

— Эге! — воскликнул он. — Бургундское!

— Да! Отменное, а? Мне говорили об этом кабачке. Проходя мимо, я заглянул сюда и вот не раскаиваюсь. Да садитесь, приятель; в бутылке еще кое-что плещется, а когда перестанет, так в нашем распоряжении целый погреб.

— Вот как? — обрадовался ремесленник. — А что вы тут делаете?

— Как видите, возвращаюсь из Версаля и жду, когда проедет кортеж, чтобы потом к нему присоединиться.

— Какой кортеж?

— Как какой? Короля, королевы и дофина; они возвращаются в Париж в сопровождении рыночных торговок, двухсот членов Национального собрания и под охраной Национальной гвардии господина Лафайета.

— Так наш хозяин решился приехать в Париж?

— Пришлось…

— Я так и подумал сегодня в три часа ночи, когда отправился в Париж.

— А-а, так вы нынче ночью в три часа покинули Версаль вот так, просто, даже не удосужившись узнать, что там готовится?

— Ну почему же?! Я очень хотел узнать, что будет с хозяином, тем более, что, не подумайте, будто я хвастаю, мы с ним знакомы! Но вы должны меня понять: работа прежде всего! У меня жена и дети, и я должен их кормить, особенно теперь, когда я не работаю в королевской кузнице.

Незнакомец сделал вид, что не расслышал.

— Так вас ждала в Париже срочная работа? — настойчиво продолжал он.

— Ну да! Похоже, что срочная, и заплатили за нее хорошо, — прибавил он, позвенев в кармане несколькими экю, — хотя мне заплатили, передав деньги с лакеем, — что само по себе невежливо, — да еще лакей оказался немцем, так что с ним и словечком перекинуться не удалось.

— А вы не прочь поболтать?

— Ну еще бы! Если не злословить, то поговорить приятно.

— Да если и позлословить — тоже приятно, правда? Оба собеседника расхохотались, незнакомец — показав белоснежные зубы, ремесленник — гнилые.

— Итак, — продолжал незнакомец, продвигаясь к цели медленно, но верно, — вам, стало быть, поручили срочную и хорошо оплачиваемую работу?

— Да.

— Уж верно, это была трудная работа?

— Да, трудная!

— Замок с секретом, а?

— Потайная дверь… Представьте дом в доме; кому-нибудь понадобилось спрятаться, так? И вот, он дома, но его как бы и нет. Звонок в дверь: лакей отпирает. «Где хозяин? — Нету. — Врешь! Он дома! — Да сами поглядите!» И вот начинают искать. Хе-хе! Как же, найдут они его! Железная дверь, понимаете ли, аккуратнейшим образом пригнана к настенному орнаменту. Сверху все это покрыто дубовым шпоном, так что невозможно отличить дерево от железа.

— А если простучать стены?

— Да что вы! Деревянное покрытие толщиной в одну линию[1]— это как раз то, что нужно: звук везде будет одинаковый: тук-тук, тук-тук… Знаете, когда я закончил работу, я и сам не смог найти эту дверь.

— А где это происходило?

— Эх, кабы знать!

— Вы не хотите сказать?

— Не могу: я и сам не знаю.

— Вам что, глаза завязали?

— Вот именно! У городских ворот меня ждала карета. Меня спросили: «Вы такой-то?» Я говорю: «Да…» — «Прекрасно! Вас-то мы и ждем; садитесь». — «Садиться?» — «Да». Я сел, мне завязали глаза, карета ехала около получаса, потом распахнулась дверь… большая дверь. Я споткнулся о нижнюю ступеньку крыльца, насчитал всего десять ступеней, вошел в приемную. Там был немец-лакей, он сказал, обращаясь к остальным: «Карашо! Ступайт! Ви больше не есть нужны». Те удалились. Он снял мне с глаз повязку и показал, что я должен делать. Я взялся за работу. В час все было готово. Мне заплатили звонкой монетой, опять завязали глаза, посадили в карету, высадили на том же месте, где я садился, пожелали мне счастливого пути, и вот я здесь!

— Вы, стало быть, ничего не видели, даже краешком глаза? Что за черт! Неужели повязку так туго затянули, что нельзя было подсмотреть?

— Хм! Хм!

— Да ну же! Признайтесь, что вы что-то видели… — продолжал настаивать незнакомец.

— Да, знаете ли… Когда я споткнулся о нижнюю ступеньку крыльца, я улучил минуту и капельку сдвинул повязку.

— Ну, а когда вы сдвинули повязку?.. — лукаво спросил незнакомец.

— Я увидел по левую руку ряд деревьев, из чего и заключил, что дом выходит фасадом на бульвар, только и всего!

— И это все?

— Да, честное слово!

— Хм, немного…

— Да, принимая во внимание, что бульвары длинные и что на них не один большой дом с крыльцом, начиная от кафе Сент-Оноре и до самой Бастилии.

— Значит, вы не смогли бы узнать дом? Слесарь на минуту задумался.

— Нет, признаться, не мог бы, — отвечал он.

Незнакомец, прекрасно владевший своим лицом, был, казалось, удовлетворен тем, с какой уверенностью отвечал слесарь.

— Вот как? — переспросил он и, внезапно переходя на другую тему, спросил:

— А что, разве в Париже больше нет слесарей? Почему люди, которым нужно заказать потайную дверь, посылают за слесарем в Версаль?

С этими словами он налил своему собеседнику полный стакан вина и стукнул пустой бутылкой по столу, чтобы хозяин заведения принес еще.

Глава 2 МЭТР ГАМЕН

Слесарь поднес стакан к глазам и принялся любовно рассматривать его на свет.

С наслаждением отпив глоток, он проговорил:

— Ну почему же, в Париже тоже есть слесари. Он отпил еще немного.

— Есть среди них и мастера. Он сделал еще глоток.

— Я тоже так думал! — заметил незнакомец.

— Ну, мастера бывают разные.

— Ага! — с улыбкой молвил незнакомец. — Я вижу, вы — как святой Элигий: вы не просто мастер, но мастер мастеров.

— И всеобщий учитель. Вы тоже занимаетесь ремеслом?

— Можно сказать, что так.

— И кто же вы будете по профессии?

— Оружейник.

— У вас есть при себе что-нибудь, сделанное вашими руками?

— Вот это ружье.

Слесарь принял из рук незнакомца ружье, внимательно его осмотрел, проверил пружины, одобрительно кивнул, услышав сухой щелчок курка; потом, прочитав имя, выгравированное на стволе и платиновой пластинке, заметил:

— Леклер? Простите, дружище, но этого не может быть. Леклер будет постарше меня лет на двадцать восемь, самое меньшее, а мы с вами примерно одного возраста, нам обоим под пятьдесят.

— Вы правы, я не Леклер, но это все равно, как если бы я им был.

— То есть как?

— Я его учитель.

— Здорово! — со смехом вскричал слесарь. — Так и я мог бы сказать: «Я не король, но все едино что король!» — То есть как? — переспросил незнакомец.

— Ну, я же его учитель! — заметил слесарь.

— Ого! — присвистнул незнакомец, поднимаясь и по-военному приветствуя слесаря. — Уж не с господином ли Гаменом я имею честь разговаривать?

— Да, я самый! — отвечал слесарь, довольный произведенным эффектом. — Всегда к вашим услугам!

— Ах, дьявольщина! — продолжал незнакомец. — Я и не знал что имею дело со столь значительным человеком.

— А?

— Со столь значительным человеком, — повторил незнакомец.

— Вы хотели сказать: «Со столь последовательным»?

— Да, простите! — со смехом подхватил незнакомец. — Знаете, простой оружейник не умеет выражаться так же красиво, как мастер, да какой мастер! Учитель короля Французского!

Потом он продолжал серьезно:

— Скажите, наверно, не очень приятно быть учителем короля?

— Почему?

— Да как же, черт подери! Верно, приходится каждый раз надевать перчатки, прежде чем поздороваться или попрощаться?

— Вовсе нет.

— Вы, должно быть, прежде чем обратиться к королю, обдумываете каждое слово: «Ваше величество! Извольте взять этот ключ в правую руку! Государь! Пожалуйста, возьмите этот напильник в левую руку!»…

— Да нет! С ним очень приятно иметь дело, потому что в глубине души он — добряк! Если б вам довелось увидеть его когда-нибудь в кузнице в фартуке и с засученными рукавами, вы бы ни за что не поверили, что перед вами — старший сын Людовика Святого, как его называют.

— Да, вы правы, невероятно, до чего король похож на одного человека.

— Да, да, правда! Те, кто видел их вблизи, уже давно это заметили.

— Ну, если бы это замечали только те, кто их видит вблизи, было бы полбеды, — как-то странно усмехнувшись, молвил незнакомец. — Но это начинает бросаться в глаза тем, кто постепенно от них отдаляется.

Гамен бросил на собеседника удивленный взгляд. Однако собеседник, на минуту забывшись из-за того, что по-своему истолковал услышанные слова, спохватился и не дал ему времени задуматься над тем, что он сейчас сказал; он поспешил вернуться к прежнему разговору.

— Это лишний раз подтверждает мою мысль, — заметил он. — Я считаю, что унизительно, когда приходится называть «величеством» и «государем» человека, который ничем не лучше других.

— Да не приходится мне так его называть! Когда я работал в кузнице, ничего этого не было. Я его называл хозяином, он меня — Гаменом; правда, я обращался к нему на «вы», а он ко мне — на «ты».

— Ну да! А когда наступало время обеда или ужина, Гамена посылали поесть в лакейскую вместе с прислугой, верно?

— Вот и нет! Никогда этого не было! Наоборот! По его приказанию мне в кузницу приносили уже накрытый стол, и частенько, особенно во время обеда, он оставался со мной; он говорил: «Пожалуй, я не пойду к королеве: тогда и руки мыть не придется!» — Что-то я не совсем понимаю…

— Что же тут непонятного? Когда король работал со мной, когда он имел дело с железом, черт возьми, у него руки становились, как у всех нас, и что же? Это не мешает нам оставаться честными людьми, верно? Ну, а королева ворчала: «Ах, государь, у вас грязные руки!» Она думала, что, работая в кузнице, можно не испачкать рук!

— Лучше и не говорите! — подхватил незнакомец. — Послушаешь вас, так можно расплакаться!

— Словом сказать, ему по-настоящему бывало хорошо или в его географическом кабинете, или со мной, или с библиотекарем; но думаю, что со мной — лучше всего.

— Ну и что? Для вас-то невелика радость быть учителем плохого ученика?!

— Плохого? — вскричал Гамен. — Ну нет, не скажите! Ему не повезло, что он родился королем и вынужден тратить время на кучу всяких глупостей, вместо того, чтобы совершенствоваться в своем искусстве. Путного короля из него не получится, он для этого слишком честен, а вот слесарем он мог бы стать отменным! Там есть один, ух, терпеть я его не мог! Сколько же времени он отнимал у короля! Господин Неккер! Уж сколько из-за него времени ушло впустую, ах, сколько времени!..

— Верно, из-за его докладов, а?

— Да, из-за этих дурацких докладов, устных докладов, как их называли.

— Ну что же, дружище… а скажите…

— Что?

— Должно быть, вы недурно зарабатывали на таком ученике?

— Нет вот тут вы как раз ошибаетесь, за это я и сердит на этого вашего Людовика Шестнадцатого, на этого отца народа, на этого вашего спасителя французской нации. Все думают, что я богат, словно Крез, а я беден, как Иов. — Вы бедны? Куда же он тогда девал деньги? — Половину он раздавал бедным, а другую половину — богатым, так что у него не оставалось ни гроша. Семейства Куаньи, Водрейлей и Полиньяков его просто обкрадывали! В один прекрасный день он решил уменьшить жалованье господину де Куаньи. Тот подкараулил его под дверью кузницы. Едва выйдя, король тотчас возвратился и, побледнев, прошептал: «Ах, Боже мой, я думал, он меня ударит. — А как же жалованье, государь? — спросил я его. — Я все оставил по-старому, — отвечал он, — я ничего не могу изменить». В другой раз он хотел сделать королеве замечание за то, что она дала госпоже де Полиньяк приданое для новорожденного в триста тысяч франков; что вы на это скажете?

— Ничего себе!

— Это еще не все! Королева заставила дать пятьсот тысяч. Вы только полюбуйтесь на этих Полиньяков! Всего десять лет назад они были нищими, а теперь уезжают из Франции и увозят с собой миллионы! Не жалко было бы, если бы они хоть что-нибудь умели делать! А то ведь дай этим бездельникам молот да поставь их к наковальне, так они же не сумеют даже конскую подкову выковать! Дай им напильник и тиски, они не смогут простой болт для замка выточить… Зато как умеют говорить, какие они кавалеры, как они себя называют. И вот сами толкнули короля на это дело, а теперь он должен один разбираться со всеми этими Байи, Лафайетами и Мирабо. Уж я-то мог бы ему присоветовать что-нибудь путное, если бы он пожелал меня послушать, так нет же: мне, своему учителю, он назначил всего полторы тысячи ливров ренты, а ведь я ему — Друг, ведь я вложил ему напильник в руки!

— Да… Однако, когда вы с ним работаете, у вас, верно, бывает изрядная прибыль?

— Да разве я сейчас с ним работаю? Прежде всего я мог бы опорочить свое имя! Со времени взятия Бастилии ноги моей не было во дворце. Раза два я встречал его на улице. В первый раз было много народу, и он мне только кивнул. В другой раз это случилось на Саторийской дороге; мы были одни, он приказал кучеру остановиться. «А-а, Гамен, здравствуй, — со вздохом проговорил он. — Что, все идет не так, как вам хотелось бы, да? Ну, ничего, это послужит вам уроком… А как твоя жена, дети? — перебил он. — Все хорошо?..» — «Просто превосходно! У детей зверский аппетит, так-то вот…» — «Постой, постой, — сказал король, — передай им от меня подарок». Он обшарил все карманы и наскреб девять луидоров. «Это все, что у меня есть, Гамен, — сказал он, — мне очень стыдно за такой скромный подарок». Оно и верно: согласитесь, тут есть чего устыдиться: у короля оказалось при себе всего-навсего девять луидоров; вот что он мог предложить приятелю, другу: девять луидоров!.. Ну уж…

–..И вы отказались?

— Нет, я сказал: «Брать надо всегда, а то найдется какой-нибудь менее стыдливый и все равно возьмет!» Но это ничего не значит. Он может быть спокоен, я все равно к нему не пойду, если только он не пришлет за мной кого-нибудь в Версаль, да и то еще поглядим!

— Какое признательное сердце! — пробормотал незнакомец.

— Как вы сказали?

— Я говорю, что очень трогательно видеть, мэтр Гамея, что вы сохраняете верность и в трудные для короля дни! Последний стаканчик за здоровье вашего ученика!

— Клянусь, он этого не заслуживает, ну да так и быть: за его здоровье. Он выпил.

— Эх, как подумаю, — продолжал он, — что у него этого вина в погребах — больше десяти тысяч бутылок, да каждая из них — в десять раз лучше этой!.. А вот никогда он не сказал выездному лакею: «Ну-ка, имярек, возьмите корзину с вином да отнесите ее моему другу Гамену». Как же! Ему больше нравилось поить им своих телохранителей, швейцарцев и наемных солдат из Фландрии: ну что ж, в этом он преуспел!

— Что же вы хотите! — молвил незнакомец, маленькими глотками опустошая свой стакан. — Короли тоже бывают неблагодарными! Тес! Мы не одни!

В кабачок вошли два простолюдина и с ними — торговка; они сели за стол и уставились на незнакомца и Гамена, допивавших вторую бутылку вина.

Слесарь скосил на них глаза и начал пристально их разглядывать, что заставило незнакомца усмехнуться.

Новые действующие лица в самом деле заслуживали некоторого внимания.

У одного из мужчин было очень длинное туловище, другой был чрезвычайно длинноногим. Что до женщины, то и вовсе непонятно было, что это такое.

Человек с длинным туловищем был похож на карлика, он имел едва ли пять футов росту, да еще казался дюйма на два ниже из-за того, что ноги у него были сведены в коленях; даже когда он расставлял их в стороны. Его лицо не скрашивало, а, напротив, усугубляло этот недостаток; жирные грязные волосы прилипли ко лбу; бесцветные брови были, казалось, не на месте; глаза ничего не выражали, они словно остекленели и были тусклыми, как у жабы: только в минуты раздражения в них загорался на мгновение огонек, как в неподвижном зрачке разъяренной гадюки; нос у него был приплюснут и свернут на сторону, что лишь подчеркивало выступавшие скулы; ну и, наконец, дополнял этот отвратительный портрет его кривой рот: желтоватые губы едва прикрывали редкие расшатанные почерневшие зубы.

На первый взгляд могло показаться, что в жилах его течет не кровь, а желчь.

Второй человек был полной противоположностью первого: у того ноги были короткие и кривые, а этот был похож на цаплю на ходулях. Его сходство с этой птицей было тем большим, что он был горбун, и голова его совершенно ушла в плечи; только два налитых кровью глаза да длинный и заостренный, похожий на клюв, нос напоминали о том, что у этого человека есть голова. Глядя на него, можно было подумать, что его шея, как шея цапли, способна вытянуться, будто пружина, и он того и гляди выклюет глаз тому, кого избрал своей жертвой. Однако все это было ничто по сравнению с его руками, обладавшими, казалось, необычайной гибкостью; когда он сидел за столом, то стоило ему протянуть руку под стол, как он, не сгибаясь, тут же подхватил платок, оброненный им после того, как он вытер лоб, мокрый и от пота, и от дождя.

Третий или третья, как будет угодно читателям, был человеком-амфибией, в котором легко было угадать вид, но не род. Это было существо неведомого пола лет тридцати четырех в элегантном костюме рыночной торговки, украшенном золотыми цепочками и серьгами, фартучком и кружевным платочком; черты лица этого существа, насколько можно было различить их под толстым слоем белил и румян, да сверх того невероятным количеством разнообразной формы мушек, налепленных поверх румян, были несколько расплывчаты, как у представителей вырождающихся рас. Стоило лишь раз увидеть это существо, стоило только однажды испытать сомнения, которые мы только что описали, как хотелось услышать и его голос, чтобы определить, мужчина перед вами или женщина. Но увы: голос, напоминавший сопрано, оставлял наблюдателя в прежнем сомнении, зародившемся при виде этого существа; слух не помогал зрению.

Чулки и башмаки обоих мужчин, как и туфли женщины, указывали на то, что их владельцы долгое время таскались по улицам.

— Странно! — молвил Гамен — Мне кажется, я где-то видел эту женщину.

— Очень может быть; однако с той минуты, как эти три человека вместе, дорогой господин Гэмен, — проговорил незнакомец, взявшись за ружье и надвинув колпак на ухо, — у них появилось общее дело, а раз так, надобно вместе их и оставить.

— Так вы их знаете? — спросил Гамен.

— Да, в лицо знаю, — отвечал незнакомец. — А вы?

— Могу поручиться, что женщину я где-то видел.

— Верно, при дворе? — бросил незнакомец.

— А-а, ну да, торговка!

— С некоторых пор их там много бывает…

— Если вы их знаете, скажите, как зовут мужчин. Может, это помогло бы мне вспомнить имя женщины.

— Назвать вам мужчин?

— Да.

— С какого начать?

— С кривоногого.

— Жан-Поль Марат.

— Ага!

— Ну как?

— А горбун?

— Проспер Верьер.

— Так, так…

– Ну что, вспомнили имя торговки?

– Нет, черт возьми.

— А вы постарайтесь!

— Не могу угадать.

— Кто же эта торговка?

— Погодите-ка… нет! Да… Нет…

— Ну же!

— Это невозможно!

— Да, на первый взгляд это невероятно.

— Это..?

— Ну, я вижу, вы так никогда его и не назовете; придется мне самому это сделать: эта торговка — герцог д'Эгийон.

При этом имени торговка вздрогнула и обернулась, так же как и оба ее спутника.

Все трое хотели было подняться, словно при виде старшего.

Но незнакомец приложил палец к губам и прошел мимо.

Гамен последовал за ним, думая, что бредит.

В дверях он столкнулся с каким-то господином, который убегал от толпы, преследовавшей его с криками:

— Королевский цирюльник! Королевский цирюльник! Среди преследователей были двое размахивавших пиками, на которые было насажено по окровавленной голове.

Головы принадлежали когда-то двум лучшим гвардейцам, Варикуру и Дезготу.

Как мы уже сказали, эти головы несли в толпе, преследовавшей несчастного, который налетел в дверях на Га-мена.

— Ой, да это же господин Леонар, — заметил тот. — Тише, не называйте меня — закричал цирюльник, скрываясь в кабачке.

— Что им от него нужно? — спросил слесарь у незнакомца.

— Кто знает? — отвечал тот. — Может, они хотят заставить его завить волосы этим бедным парням. Во времена революции кое-кому приходят иногда в голову очень странные мысли!

Смешавшись с толпой, он оставил Гамена, вытянув из него, по всей видимости, все, что ему было нужно, и тот, как и собирался, возвратился в свою версальскую мастерскую.

Глава 3 КАЛИОСТРО

Смешаться с толпою незнакомцу было тем легче, что она была необъятна.

Это и был авангард кортежа короля, королевы и дофина.

Как и говорил король, они двинулись из Версаля около часу пополудни.

Королева, дофин, наследная принцесса, граф Прованский, принцесса Елизавета и Андре[2] ехали в карете короля.

Члены Национального собрания неотступно следовали в ста каретах за королем. Граф де Шарни и Бийо остались в Версале, чтобы отдать последний долг барону Жоржу де Шарни, погибшему, о чем мы уже рассказывали, в ужасную ночь с 5 на 6 октября, а также для того, чтобы помешать надругаться над его телом, как это произошло с трупами телохранителей Варикура и Дезюта.

Авангард, о котором мы упомянули, отправился из Версаля за два часа до выезда короля и теперь, опережая его примерно на четверть часа, примыкал к нему, если можно так выразиться, при посредстве поднятых на пики голов гвардейцев, служивших авангарду знаменем.

Стоило этим двум головам остановиться около кабачка у Севрского моста, и весь авангард остановился вслед за ними и даже в одно время с ними.

Авангард этот состоял из нищих полупьяных оборванцев, — это была пена, всплывающая на поверхность во время любого наводнения, будь то вышедшая из берегов вода или кипящая лава.

Вдруг в толпе произошел переполох: вдали показались штыки солдат Национальной гвардии и Лафайет на белом коне, скакавший перед королевской каретой.

Лафайет очень любил народные сборища — ведь именно среди боготворившего его парижского люда он чувствовал себя настоящим властителем.

Однако он не любил чернь.

В Париже, как и в Риме, были свой plebs[3] и своя plebecula[4].

Особенно не нравилось ему, когда чернь сама творила суд и расправу. Мы видели, что он сделал все от него зависевшее, спасая Флеселя, Фулона и Бертье де Совиньи.

Вот почему авангард спешно двинулся вперед: толпа хотела спрятать свой трофей и в то же время сохранить кровавую добычу, свидетельствовавшую о ее победе.

Однако «знаменосцы», по-видимому, получили поддержку триумвирата, встреченного ими, на свое счастье, в кабачке, и потому сумели избежать Лафайета: они отказались идти вместе со своими товарищами вперед и решили, что раз его величество король выразил желание не разлучаться со своими верными телохранителями, то они подождут его величество и пойдут вслед за ним, неся головы этих телохранителей.

А авангард, собравшись с силами, двинулся в путь.

Толпа, растянувшаяся по дороге из Версаля в Париж, — толпа, похожая на вышедшую из берегов сточную канаву, которая после сильного дождя захлестывает черными грязными волнами жителей дворца, попадающихся ей на пути, и опрокидывает их в своем неистовстве. — толпа эта по обеим сторонам дороги образовывала нечто вроде водоворота из жителей близлежавших деревень, торопившихся поглазеть на происходящее. Некоторые из этих любопытных смешались с толпой и с криками последовали за королевской каретой, однако большинство оставалось молча и неподвижно стоять по обочинам дороги.

Можем ли мы сказать, что они сочувствовали королю и королеве? Нет, потому что они не принадлежали к классу аристократии, а весь остальной народ, даже буржуазия, в большей или меньшей степени терпели жесточайший голод, охвативший всю страну. Они не поносили ни короля, ни королеву, ни дофина: они хранили молчание. А молчаливая толпа — это, пожалуй, пострашнее, чем толпа, выкрикивающая оскорбления.

Зато доносились громкие приветствия: «Да здравствует Лафайет!» — тот время от времени обнажал левой рукой голову и приветственно взмахивал правой рукой, в которой сжимал шпагу; и «Да здравствует Мирабо!» — тот выглядывал из кареты, где, будучи шестым, он был очень стеснен, и, пользуясь случаем, вдыхал воздух полной грудью.

Таким образом, встреченный молчанием, Людовик XVI слышал, как у него перед носом аплодировали популярности, для него навсегда потерянной, и гениальности, которой ему недоставало всю его жизнь.

Жильбер, обычно сопровождавший короля во время его прогулок, и теперь держался неподалеку; смешавшись с толпой, он шел рядом с правой дверцей кареты, то есть с той стороны, где сидела королева.

Мария-Антуанетта никогда не могла понять стоицизма Жильбера, которому заимствованная у американцев жесткость в отношениях придавала еще большую резкость. Она с удивлением взирала на этого человека: не испытывая ни любви, ни преданности к своим монархам, он лишь исполнял то, что называл своим долгом, однако готов был сделать ради них все, что делалось другими из любви и преданности.

И даже более, потому что он был готов отдать ради них свою жизнь, а далеко не все любящие и преданные на это способны.

Со всех сторон королевскую карету обступали люди: одни — из любопытства, другие — приготовившись, в случае необходимости, прийти августейшим путешественникам на помощь: третьи, весьма немногочисленные, — имея дурные намерения; помимо этого, по обочинам дороги, проваливаясь по щиколотку в грязь, шагали торговки и грузчики; время от времени казалось, что людские волны, пестревшие цветами и лентами, огибали более плотную волну.

Этой волной оказывались пушка или какой-нибудь фургон, в котором пели и кричали во все горло женщины, Пели они нашу старинную народную песню:

У булочницы есть деньжата,

Что ничего не стоят ей.

А то, о чем они судачили, было выражением их надежды: «Теперь у нас будет хлеба вдоволь — ведь мы везем в Париж Булочника, жену Булочника и их Подмастерье». Королева, казалось, слушала, ничего не понимая. Она держала, крепко зажав между ног, юного дофина, испуганно глядевшего на толпу, как только и могут смотреть на нее королевские дети во время революций, что и происходило на наших глазах с королем Римским, герцогом Бордосским и графом Парижским.

Следует, однако, признать, что парижская толпа была более снисходительна и великодушна, ибо она чувствовала свою силу и понимала, что может, если захочет, и помиловать.

Король следил за происходящим безразличным и тяжелым взглядом.

Ночью он почти не сомкнул глаз; он плохо ел за завтраком; он не успел расчесать и напудрить волосы; его щеки покрылись щетиной; на нем было мятое белье — все это представляло его в весьма невыгодном свете. Увы, король был не из тех, кто может в минуты испытаний проявить характер: перед трудностями он обыкновенно склонял голову. Он поднял ее лишь однажды, на эшафоте, перед тем, как потерять ее навсегда.

Принцесса Елизавета была воплощением нежности и смирения, ангелом, посланным Богом на помощь осужденным: на ее долю выпало утешать короля в Тампле в отсутствие королевы, она же утешала королеву в Консьержери после казни короля.

Двуличный граф Прованский поглядывал исподлобья; он отлично понимал, что, по крайней мере, в данную минуту, ему ничто не грозит; сейчас из всех членов королевской семьи он пользовался наибольшей популярностью. Почему? Кто знает?.. Возможно, потому, что остался во Франции, в то время как его брат граф д'Артуа покинул родину.

Если бы король умел читать в душе графа Прованского, то не известно, был ли бы он ему по-прежнему признателен за то, что он называл преданностью графа.

Андре словно окаменела; она спала не больше королевы, а позавтракала ничуть не лучше короля, однако могло показаться, что для этой возвышенной натуры жизненные невзгоды не имели никакого значения. У нее не было времени ни на то, чтобы поправить прическу, ни на то, чтобы переодеться, однако ни один волосок не выбивался из ее прически, ни единой складки не прибавилось на платье. Она напоминала статую, которую словно обтекали людские волны, а она не замечала их; было очевидно, что ум или сердце этой женщины занимала одна-единственная всепоглощающая мечта, к которой она стремилась всею душой, как магнитная стрелка стремится к Полярной звезде. Среди живых людей она напоминала тень, и только ее взгляд свидетельствовал о том, что это живой человек: в глазах ее против воли появлялся огонек всякий раз, как она встречалась взглядом с Жильбером.

Не доезжая сотни футов до кабачка, о котором мы уже рассказывали, кортеж остановился; крики стоявших вдоль дороги зевак стали раздаваться еще громче.

Королева выглянула из окна, и это ее движение, похожее на поклон, вызвало в толпе ропот.

— Господин Жильбер! — позвала она.

Жильбер подошел ближе к дверце. Он с самого начала пути из Версаля нес шляпу в руках, и потому ему не пришлось в знак почтительности обнажать голову.

— Слушаю вас, ваше величество. То, как он произнес эти слова, ясно указывало на готовность Жильбера исполнить любые приказания королевы.

— Господин Жильбер! — повторила она. — Что поет, что говорит, что кричит ваш народ?

Судя по форме, фраза эта была приготовлена заранее; королева, видимо, уже давно ее вынашивала, прежде чем бросить через окно прямо в лицо толпе.

Жильбер вздохнул с таким видом, будто хотел сказать:

«Она не меняется!» Затем он произнес вслух, печально поглядывая на королеву:

— Увы, ваше величество, народ, который вы называете моим, был когда-то и вашим; не прошло и двадцати лет с тех пор, как господин де Бриссак, галантный придворный, которого я напрасно стаи бы здесь сейчас искать, показывал вам с балкона городской Ратуши на этот же народ, выкрикивавший тогда: «Да здравствует Мария-Антуанетта!» и говорил вам: «Ваше высочество! У вас двести тысяч поклонников!» Королева закусила губы; этого человека невозможно было обвинить в недостаточной находчивости или заподозрить в непочтительности.

— Вы правы, — согласилась королева, — однако это свидетельствует лишь о том, что люди изменчивы.

На сей раз Жильбер только поклонился, не проронив ни звука.

— Я задала вам вопрос, господин Жильбер, — заметила королева с настойчивостью, которую она проявляла во всем, даже в том, что ей самой могло быть неприятно.

— Да, ваше величество, — молвил Жильбер, — и, коль скоро вы настаиваете, я отвечу. Народ поет:

У булочницы есть деньжата,

Что ничего не стоят ей.

— Знаете ли вы, кого в народе зовут Булочницей?

— Да, сударь, я знаю, что меня удостаивают этой чести; мне не привыкать к подобным прозвищам: раньше меня называли госпожой Дефицит. Есть ли какая-нибудь аналогия между первым прозвищем и вторым?

— Да, ваше величество, чтобы в этом убедиться, достаточно вдуматься в первые две строчки, которые я только что вам привел:

У булочницы есть деньжата,

Что ничего не стоят ей.

Королева повторила:

— «Деньжата, что ничего не стоят ей…» Не понимаю, сударь..

Жильбер молчал.

— Вы что, не слышали? — нетерпеливо продолжала королева. — Я не понимаю!

— Ваше величество, вы продолжаете настаивать на том, чтобы я объяснил это?

— Разумеется.

— Это означает, ваше величество, что у вас были весьма услужливые министры, в особенности министр финансов, господин де Калон; народу известно, что вашему величеству стоило лишь попросить, и вам давали деньги, а так как, будучи королевой, большого труда не стоит попросить, принимая во внимание, что такая просьба равносильна приказанию, то народ и поет:

У булочницы есть деньжата,

Что ничего не стоят ей.

Иными словами, стоят ей лишь одного усилия: произнести просьбу.

Королева судорожно сжала белую руку, лежавшую на обитой красным бархатом дверце.

— Ну хорошо, — проговорила она, — этот вопрос мы выяснили. Теперь, господин Жильбер, раз вы так хорошо умеете объяснять мысль народа, перейдем, если не возражаете, к тому, о чем он говорит.

— Он говорит: «Теперь у нас будет хлеба вдоволь, потому что мы везем в Париж Булочника, Булочницу и юного Подмастерья».

— Вы объясните мне эту вторую дерзость так же, как и первую, не правда ли? Я на это очень рассчитываю — Ваше величество! — с прежней печалью в голосе молвил Жильбер — Если вам будет угодно вдуматься даже, может быть, не в самые эти слова, но в надежду, в них заключенную, вам станет очевидно, что в них нет ничего для вас обидного.

— Посмотрим! — нервно усмехнувшись, отвечала королева. — Ведь вы знаете, что я ничего так не желаю, как понять, господин доктор. Итак, я с нетерпением жду ваших разъяснений.

— Правда это или нет, ваше величество, но народу сказали, что в Версале шла бойкая торговля мукой, и потому в Париже не стало хлеба. Кто кормит бедный люд? Булочник и булочница квартала. К кому отец, глава семейства, ребенок умоляюще протягивают руки, когда за неимением денег дитя, жена или старик-отец умирают от голода? К этому булочнику, к этой булочнице. К кому первому после Бога обращаются с мольбой? Кто заинтересован, кто содействует скорейшему сбору урожая? Тот, кто этот хлеб распределяет. Не вы ли, ваше величество, не король ли, не ваше ли августейшее дитя являетесь раздатчиками хлеба, который посылает всем нам Господь? Так пусть вас не удивляет это ласковое обращение народа; возблагодарите его за надежду, за его веру в то, что король, королева и дофин будут теперь жить среди сотен тысяч голодных, и, значит, голодные будут накормлены.

Королева прикрыла на мгновение глаза и дернула головой, пытаясь справиться с охватившим ее гневом и проглотить обжигавшую ее горечь.

— А то, что кричит этот народ вон там, впереди и позади нас, за это мы должны быть ему благодарны так же, как за прозвища, которые он нам дает, и за песни, которые он распевает?

— Да, ваше величество! И эти крики заслуживают еще более искренней благодарности, потому что песня — не более чем выражение доброго расположения духа народа, прозвища — проявление его надежд, а вот крики — это выражение его желаний.

— А-а, народ желает, чтобы жили и здравствовали Лафайет и Мирабо, не так ли?

Как видно, королева прекрасно слышала и песни, и разговоры, и даже крики.

— Да, ваше величество, — подтвердил Жильбер, — потому что сейчас господ Лафайета и Мирабо разделяет пропасть, над которой висите вы; если они будут живы, они объединятся, и тогда монархия будет спасена.

— Вы хотите сказать, сударь, — вскричала королева, — что монархия столь низко пала, что может быть спасена этими двумя людьми?!

Жильбер собрался было ответить, когда раздались крики ужаса, сопровождавшиеся диким хохотом; в толпе произошло заметное движение, однако это не оторвало Жильбера от кареты, а прижало его к дверце, он вцепился в карету, понимая, что произошло или должно произойти нечто необычное и что, возможно, от него потребуется защитить королеву словом или руками.

Причиной всеобщего смятения оказались двое тех самых носильщиков голов; они заставили бедного Леонара завить и напудрить волосы на головах и теперь пожелали получить варварское удовольствие, показав их королеве, подобно тому, как другие — а может быть, и те же самые — получали удовольствие, показывая Бертье голову его тестя Фулона.

При виде этих двух голов присутствовавшие не могли сдержать крики, толпа расступилась, люди в ужасе разбегались, давая проход солдатам с пиками.

— Богом заклинаю вас, ваше величество, — проговорил Жильбер, — не смотрите направо!

Королева была не из тех, кто подчинялся подобным предписаниям, не узнавши, в чем причина.

И потому первое, что она сделала, — она взглянула туда, куда запрещал ей смотреть Жильбер. Из груди у нее вырвался страшный крик.

Отведя взгляд от ужасного зрелища, она испугалась еще больше и оцепенела, словно увидав перед собою голову Медузы и не имея сил не смотреть в ее сторону Этой головой Медузы был незнакомец, беседовавший незадолго до того за бутылкой вина с мэтром Гаменом в кабачке у Севрского моста; теперь он стоял, прислонившись к дереву и скрестив руки на груди.

Королева оторвала пальцы от обитой бархатом дверцы и изо всех сил вцепилась Жильберу в плечо.

Жильбер обернулся Он увидел, что королева побледнела, что ее побелевшие губы задрожали, а взгляд стал неподвижен.

Он мог бы приписать ее нервное возбуждение испугу при виде двух голов, если бы Мария-Антуанетта смотрела в эту минуту на одну из них Однако ее взгляд был обращен в другую сторону, остановившись на высоте человеческого роста.

Жильбер проследил за ее взглядом и вскрикнул точь-в-точь так же, как закричала королева, с той разницей, что королева закричала от ужаса, а он — от удивления.

Потом оба они в один голос пробормотали:

— Калиостро!

Человек, стоявший под деревом, прекрасно видел королеву.

Он взмахнул рукой, жестом приказывая Жильберу подойти.

В эту минуту кареты тронулись с места, продолжая путь.

Повинуясь естественному движению души, королева оттолкнула Жильбера от кареты из опасения, как бы он не попал под колесо Он принял это чисто механическое, инстинктивное ее движение за приказание подойти к этому человеку, Впрочем, если бы королева и не подтолкнула его, то с той минуты, как он узнал Калиостро, он не мог не пойти к нему, потому что в определенном смысле себе уже не принадлежал Он постоял не двигаясь в ожидании, пока пройдет кортеж, затем последовал за мнимым ремесленником, тот время от времени оглядывался, желая увериться в том, что Жильбер следует за ним, вскоре они оказались на небольшой улочке, довольно круто поднимавшейся к Бельвю Незнакомец исчез за поворотом как раз в тот момент, когда из виду пропал кортеж, скрывшись за отлогим склоном, будто провалился в бездну

Глава 4 РОК

Жильбер последовал за своим проводником, опережавшим его шагов на двадцать, так они дошли до середины улочки Оказавшись напротив большого красивого дома, незнакомец вынул из кармана ключ и отпер небольшую дверь, предназначавшуюся для хозяина дома, когда он хотел войти или выйти, не посвящая в это слуг.

Он оставил дверь приоткрытой, что ясно свидетельствовало о приглашении следовать за ним Жильбер вошел и легонько толкнул дверь; она беззвучно повернулась на петлях и бесшумно захлопнулась Такой замок привел бы мэтра Гамена в восхищение Войдя в дом, Жильбер оказался в коридоре; по обеим его сторонам стены были украшены на высоте человеческого роста бронзовыми инкрустациями, точными копиями панно, которыми Гиберти отделал дверь во флорентийский баптистерий[5].

Ноги утопали в мягком турецком ковре.

Дверь налево была приотворена Жильбер подумал, что это сделано для него, и вошел в гостиную, стены которой были обтянуты точно так же, как и мебель, индийским атласом. Необыкновенная птица на потолке, похожая на тех, которых рисуют или вышивают в Китае, раскинув золотисто-лазурные крылья, сжимала в когтях люстру изумительной работы, выполненную, как и канделябры, в виде букетов лилий.

Гостиную украшала единственная картина в такой же раме, как зеркало на камине.

Это была Мадонна Рафаэля.

Жильбер залюбовался этим шедевром как раз в ту минуту, когда услышал, вернее, угадал, что у него за спиной отворилась дверь. Он обернулся и узнал Калиостро, выходившего из туалетной комнаты.

Ему оказалось достаточно нескольких мгновений для того, чтобы отмыть лицо и руки, привести в порядок еще черные волосы и совершенно переменить костюм.

Ремесленник с грязными руками, гладко зачесанными волосами, в грязных ботинках, грубых штанах и рубашке из сурового полотна превратился в элегантного господина, Дважды представленного нами читателям: сначала — в «Джузеппе Бальзамо», затем — в «Ожерелье королевы».

Его расшитый дорогой камзол сильно отличался от черного костюма Жильбера, а брильянты, которыми были унизаны его пальцы — от простого золотого кольца, подаренного Жильберу Вашингтоном.

Улыбающийся Калиостро с распростертыми объятиями пошел навстречу гостю.

Жильбер подбежал к нему.

— Дорогой учитель! — воскликнул он.

— Прошу прощения! — со смехом возразил Калиостро. — С тех пор, как мы не виделись, дорогой Жильбер, вы достигли таких вершин, особливо в философии, что отныне учителем должны называться вы, а я едва заслуживаю звания ученика.

— Благодарю за комплимент, — отвечал Жильбер, — однако даже если предположить, что я достиг успехов, откуда вам-то об этом известно? Ведь мы не виделись восемь лет!

— Уж не думаете ли вы, дорогой доктор, что вы из тех, о ком можно забыть, пока с ними не видишься? Я не видел вас восемь лет, это верно, однако я мог бы день за днем пересказать всю вашу жизнь за прошедшее время, — Ого!

— Уж не сомневаетесь ли вы в моих способностях прорицателя?

— Вы знаете, что я — поклонник точных наук.

— То есть вы — человек неверующий… Ну что же, в таком случае, пожалуйста: в первый раз вас вызвали во Францию семейные дела; ваши семейные дела меня не касаются, следовательно…

— Напротив, — перебил его Жильбер, думая, что смутит Калиостро, — продолжайте, учитель.

— Хорошо! В тот раз вы должны были заняться воспитанием вашего сына Себастьена и поместили его в пансион в небольшом городке милях в двадцати от Парижа; кроме того, вам необходимо было уладить свои дела с вашим фермером, добрым малым, которого вы вопреки его воле задерживаете в Париже, а ему по многим причинам следовало бы вернуться к жене, — Должен признать, учитель, что вы творите чудеса!

— Это еще не все… В другой раз вы возвратились во Францию по делам политическим, тем самым, какие многих других заставляют отсюда уехать; затем вы написали кое-какие статьи и послали их Людовику Шестнадцатому, и так как в вас есть еще нечто от людей прошлого поколения, для вас гораздо важнее получить одобрение короля, нежели моего предшественника в деле вашего образования — Жан-Жака Руссо, если бы он был жив! — хотя ознакомиться с его мнением было бы несравненно интереснее, чем с суждением короля. А вам не терпелось узнать, что думает о докторе Жильбере потомок Людовика Четырнадцатого, Генриха Четвертого и Людовика Святого. К несчастью, существовало одно дельце, о котором вы не подумали, но из-за которого, однако, мне довелось наткнуться в один прекрасный день на вас, истекавшего кровью с пулей в груди в одном из гротов на Азорских островах, где мой корабль сделал случайную остановку. Это дельце имело отношение к мадмуазель де Таверне, ставшей графиней де Шарни без всякого ущерба для своей репутации, а также с целью оказать услугу королеве. А так как королева ни в чем не могла отказать той, которая согласилась отдать свою руку графу де Шарни, королева попросила и добилась указа о вашем заключении без суда и следствия. Вы были арестованы по дороге из Гавра в Париж и препровождены в Бастилию, где томились бы по сию пору, дорогой доктор, если бы однажды народ не освободил вас одним мановением руки. Как настоящий роялист, вы, дорогой Жильбер, сейчас же присоединились к королю, заняв должность одного из четырех его личных лекарей. Вчера, вернее, нынче утром, вы от души постарались ради спасения королевской семьи, поспешив разбудить этого славного Лафайета, почивавшего сном праведника; а совсем недавно, когда вы меня узнали, вы, видя, что королеве — которая, заметим в скобках, дорогой Жильбер, вас ненавидит, — грозит опасность, вы были готовы защитить государыню грудью… Все так? Не забыл ли я какую-нибудь незначительную подробность, вроде сеанса гипноза в присутствии короля или изъятия некой шкатулки кое из чьих Рук, захвативших ее по приказанию министерства некоего Паделу? Скажите же, и если я допустил какую-нибудь ошибку или неточность, я готов принести вам свои извинения.

Жильбер был потрясен, убедившись в том, что этот необыкновенный человек умеет произвести сильное впечатление: имевшие с ним дело люди были готовы поверить, что, подобно Богу, он обладал даром охватывать разом весь мир во всех его подробностях, а также читать в сердцах людей.

— Да, вы — все тот же маг, колдун, волшебник Калиостро!

Калиостро удовлетворенно улыбнулся. Было очевидно, что ему приятно видеть, какое впечатление он произвел на Жильбера, а тот и не пытался это скрывать.

Жильбер продолжал:

— А теперь, дорогой учитель, так как я люблю вас столь же горячо, сколь вы меня, мое желание знать, что с вами сталось со времени нашей разлуки, по крайней мере, не меньше вашего желания справиться обо мне; не угодно ли будет вам сообщить мне, если вы не сочтете мою просьбу неуместной, в какой части света обнаруживали вы свой гений и являли свое могущество?

Калиостро улыбнулся.

— Моя жизнь почти ничем не отличалась от вашей; я встречался с королями, даже со многими из них, правда, совсем с другой целью. Вы приближаетесь к ним затем, чтобы их поддержать, я же намерен их свергнуть; вы пытаетесь создать конституционно-монархическое государство и потерпите неудачу, я же обращаю императоров, королей, принцев в философов; я одержу верх.

— Вы так думаете? — перебив его, с сомнением выговорил Жильбер.

— Именно так! Надобно признать, что они были прекрасно подготовлены благодаря Вольтеру, д'Аламберу и Дидро, этим новым Мезентиям, возвышенным созерцателям богов, а также примером дорогого короля Фридриха, к несчастью, ушедшего от нас. Впрочем, как вы знаете, все люди смертны, не считая тех, кому суждена жизнь вечная, вроде меня или графа де Сен-Жермена. Как бы там ни было, а королева хороша собой, дорогой Жильбер, и она вербует солдат, сражающихся друг с другом, а также привлекает на свою сторону королей, способствующих свержению самодержавия в большей степени, нежели Бонифаций Тринадцатый, Климент Восьмой и Борджа способствовали упразднению церкви. Итак, прежде всего вспомним императора Иосифа Второго, брата нашей любимой королевы: он закрывает три четверти монастырей, захватывает их имущество, выгоняет кармелиток из их келий, посылает своей сестре Марии-Антуанетте гравюры, на которых изображены монахини, сбрасывающие капюшоны и примеряющие новые наряды, а также монахи-расстриги, завивающие волосы. Перед нами — датский король, ставший палачом собственного лекаря Струенсе; этот скороспелый философ, еще будучи семнадцатилетним юнцом, говаривал: «Господин Вольтер сделал из меня мужчину, именно он научил меня мыслить». Перед нами — пример императрицы Екатерины, делающей смелые шаги в философии, что не мешает ей, разумеется, дробить Польшу; это ей Вольтер писал-«Дидро, д'Аламбер и я готовы на Вас молиться». Перед нами — пример королевы Шведской и, наконец, множества принцев в Империи, а также на территории всей Германии.

— Вам остается лишь обратить в свою веру самого Папу, дорогой учитель, а так как я верю, что для вас ничего невозможного нет, то надеюсь, что вы преуспеете и в этом.

— Вот это как раз было бы делом непростым! Я только что вырвался из его когтей, проведя перед тем полгода в крепости Святого Ангела, и освободился точно таким же образом, каким вы три месяца назад вырвались из Бастилии.

— Неужели местные жители захватили крепость Святого Ангела так же, как народ из Сент-Антуанского предместья взял Бастилию?

— Нет, дорогой доктор, итальянский народ до этого еще не дошел Будьте покойны, настанет день, когда это произойдет; папству еще предстоит пережить ночь с пятого на шестое октября; в этом смысле Версаль и Ватикан скоро сравняются — Однако я полагал, что из крепости Святого Ангела нет возврата..

— А Бенвенуто Челлини?

— Разве у вас есть крылья, как у него, и вы, словно новый Икар, перелетели через Тибр?

— Это было бы чрезвычайно сложно, принимая во внимание то обстоятельство, что меня, для большей безопасности, поместили в глубокое подземелье.

— И все-таки вы оттуда выбрались?

— Как видите, коль скоро я перед вами.

— Вам удалось подкупить тюремщика?

— Мне не повезло: мой тюремщик оказался неподкупным.

— Да ну? Вот дьявол!

— Да… К счастью, он был не вечен: волею случая, — а человек более религиозный, чем я, назвал бы это волей провидения, — он умер на следующий же день, после того как он в третий раз отказался отпереть двери моей камеры. Его настигла внезапная смерть?

— Да.

— Ого!

— Надо было кем-нибудь заменить его, и ему прислали замену.

— А этот новый тюремщик не оказался неподкупным?

— Едва вступив в должность, он в тот же день, подавая мне ужин, проговорил: «Ешьте хорошенько, набирайтесь сил: нынче ночью нам предстоит долгая дорога». Да, черт побери, славный малый не солгал. В ту же ночь мы загнали по три лошади и проскакали сто миль.

— А что сказало начальство, когда открылся ваш побег?

— Ничего. Начальник тюрьмы переодел труп первого моего тюремщика, еще не преданного земле, в оставленную мной одежду; он выстрелил из пистолета ему в лицо, бросил пистолет рядом с ним и объявил, что не известно, каким образом я раздобыл оружие и застрелился; доктор констатировал смерть, и тюремщика похоронили под моим именем; таким образом, дорогой Жильбер, я в полном смысле этого слова умер; сколько бы я теперь ни утверждал, что я жив, в ответ мне могли бы представить свидетельство о смерти и доказать, что я мертв; впрочем, никому не придется этого делать; в настоящую минуту мне очень удобно исчезнуть из этого мира. Итак, мне пришлось нырнуть в самые мрачные глубины, по выражению прославленного аббата Делиля, и вот я вновь появился, но уже под другим именем.

— Не будет ли с моей стороны нескромностью спросить, как вас теперь зовут?

— Меня зовут бароном Дзаноне, я — генуэзский банкир; я храню ценные бумаги принцев, — славные бумаги, не правда ли?., вроде тех, какие принадлежали кардиналу де Роану… Впрочем, ссужая принцев деньгами, я, к счастью, интересуюсь не материальной выгодой… Кстати, не нужны ли вам деньги, дорогой Жильбер? Вы ведь знаете, что мое сердце, как и мой кошелек, для вас сегодня, как и всегда, открыты.

— Благодарю.

— Может быть, встретив меня в костюме простого ремесленника, вы думаете, что обремените меня?.. Ну, это пусть вас не заботит; это всего лишь маскарад: вы знаете мой взгляд на жизнь: это нескончаемый карнавал, где каждый носит ту или иную маску. Во всяком случае, имейте в виду, дорогой Жильбер; если когда-нибудь вам понадобятся деньги — вот в этом секретере находится моя личная касса, слышите? Главная касса хранится в Париже, на улице Сен-Клод в Маре; так вот, ежели вам понадобятся деньги, вы можете прийти сюда независимо от того буду я дома или нет. Я покажу вам, как отпирается маленькая дверь; вы приведете в движение эту пружину, — смотрите, как это делается, — и в любое время найдете здесь около миллиона.

Калиостро тронул пружину: передняя стенка секретера опустилась сама собою, и глазам Жильбера открылась груда золота и пачки банковских билетов.

— Вы и в самом деле необыкновенный человек! — со смехом заметил Жильбер. — Вы же знаете, что у меня двадцать тысяч ливров ренты, и потому я богаче самого короля? Скажите, не боитесь ли вы, что в Париже вас могут потревожить?

— По поводу дела с ожерельем? Ну, нет, не посмеют! Принимая во внимание расположение духа народа, мне достаточно будет бросить одно-единственное слово, чтобы вызвать мятеж; вы забываете, что я отчасти в дружеских отношениях со всеми людьми, пользующимися популярностью: Лафайетом, Неккером, графом де Мирабо, да и с вами.

— Зачем вы приехали в Париж?

— Кто знает? Затем же, возможно, зачем вы ездили в Соединенные Штаты: создать республику. Жильбер отрицательно покачал головой.

— Франция не готова к республике.

— Мы предложим ей что-нибудь другое.

— Король воспротивится.

— Вполне возможно.

— Знать возьмется за оружие.

— Не исключено, что так и будет.

— Что же вы в таком случае будете делать?

— Сделаем не республику, а революцию! Жильбер глубоко задумался.

— Если мы до этого дойдем, Джузеппе, это будет ужасно! — заметил он.

— Да, если мы встретим на своем пути много людей, обладающих силой воли, подобной вашей, Жильбер.

— Я отнюдь не силен, друг мой, — отвечал Жильбер, — я честен, только и всего.

— Увы, это еще хуже. Потому-то мне и хотелось бы вас переубедить.

— Я уже принял решение.

— Помешать нам сделать задуманное дело?

— Или хотя бы остановить вас на полпути.

— Вы — безумец, Жильбер; вы не понимаете роли Франции: Франция — центр мирового разума; необходимо дать Франции возможность мыслить, и мыслить свободно, чтобы весь мир мог действовать согласно ее замыслам, — то есть так же свободно. Знаете ли вы, Жильбер, кто захватил Бастилию?

— Народ.

— Вы меня не понимаете, вы принимаете следствие за причину. В течение пятисот лет, друг мой, в Бастилию заключали графов, сеньоров, принцев, и Бастилия стояла. Однажды королю взбрело в голову заключить под стражу мысль, а ведь мысли нужны простор, свобода, бесконечность! Бастилию взорвала мысль, а уж народ ворвался через брешь.

— Верно, — прошептал Жильбер.

— Помните, что писал Вольтер господину де Шовелену второго марта тысяча семьсот шестьдесят четвертого года, то есть почти двадцать шесть лет тому назад?

— Продолжайте, пожалуйста.

— Вольтер писал:

«Все брошенные мною семена революции неминуемо взойдут, однако мне, к сожалению, не придется увидеть результатов. Французы ко всему приходят с опозданием, но все-таки приходят. Огонь очень скоро перебрасывается с одного на другое, и потому при первой же возможности малейший взрыв вызовет великую сумятицу.

Счастливы те, кто молод — они увидят это прекрасное зрелище!»

— Ну, что вы скажете о сегодняшней сумятице, а?

— Это ужасно.

— А что вы можете сказать по поводу увиденного?

— Это отвратительно!

— Это только начало, Жильбер.

— Вы — вестник несчастья!

— Третьего дня я виделся с одним почтенным доктором, филантропом; знаете ли, чем он сейчас занимается?

— Ищет способ избавить человечество от какой-нибудь болезни, которая считается неизлечимой?

— Ну да! Ищет способ вылечить, только не от смерти, а от жизни.

— Что вы хотите этим сказать?

— Я хочу сказать — и я не шучу, — что он полагает, — и это при том, что в мире существуют чума, холера, желтая лихорадка, оспа, параличи, пятьсот с лишним заболеваний, считающихся смертельными, а также сто тысяч и более могущих стать таковыми при хорошем лечении! — я имею в виду пушку, ружье, шпагу, саблю, кинжал, огонь и воду, падение с крыши, виселицу, колесо! — так вот он полагает, что всего этого недостаточно, чтобы умереть, при том, что существует только один способ родиться, и вот в эту минуту он изобретает прекрасную, черт побери, машину, чем надеется облагодетельствовать нацию, дав возможность предать смерти пятьдесят, шестьдесят, восемьдесят человек менее чем за час! Дорогой Жильбер! Не думаете ли вы, что когда прославленный доктор, филантроп, каковым является господин Гильотен, занимается изобретением подобной машины, то следует признать, что в самом деле появилась нужда в этой машине? Тем более, что я уже был знаком с такой машиной; это вещь не новая, но основательно забытая старая; а доказательством тому может служить следующее: когда я был у барона де Таверне, — ах, черт возьми, вы же должны это помнить — вы тоже были там; правда, вы в те времена были по уши влюблены и не видели никого, кроме девчонки по имени Николь, — итак, доказательством служит то, что королева случайно заехала в замок Таверне, — в ту пору она была только наследницей престола, впрочем, нет: должна была ею стать, — и я показал ей эту машину в графине, чем сильно ее напугал: она вскрикнула и упала без чувств. Так вот, дорогой мой, тогда эта машина была еще в зачаточном состоянии; ежели вы пожелаете увидеть ее в день испытаний, как она действует, я вас приглашу. Либо вы будете слепы, либо вынуждены будете признать, что это перст Судьбы, заботящейся о том дне, когда у палача будет слишком много работы, раз человек не довольствуется уже имеющимися средствами умерщвления и ищет новый, чтобы выйти из трудного положения.

— Граф, граф! В Америке вы говорили вещи более утешительные!

— Еще бы, черт побери! Там я был среди поднимающего голову народа, а здесь я оказался в гибнущем обществе: в нашем старом мире всех — и знать, и королевскую власть — ждет крах, они сами идут в пропасть.

— Ну, знать я вам охотно отдаю, дорогой граф, точнее будет сказать, что знать сама на себя махнула рукой в известную ночь четвертого августа; но мы должны спасти королевскую власть, палладиум нации, ее защиту.

— Какие громкие слова, дорогой Жильбер! Разве палладиум спас Трою? Мы должны спасти королевскую власть, говорите вы? Уж не думаете ли вы, что так просто спасти королевскую власть с таким королем?

— Все-таки он — потомок великого рода.

— Да, рода орлов, превратившихся в попугаев. Для того, чтобы утописты вроде вас спасли королевскую власть, дорогой Жильбер, необходимо, чтобы королевская власть сама сделала хоть небольшое усилие для собственного спасения. Скажите по совести, ведь вы видели Людовика Шестнадцатого, вы часто его видите, а вы не из тех, кто просто смотрит, вы изучаете того, кто оказывается перед вами. Итак, скажите, как на духу: может ли существовать и далее королевская власть, будучи представлена таким королем? Разве он не разрушает вашу веру в венценосца? Не думаете ли вы, что у Карла Великого, Людовика Святого, Филиппа-Августа, Франциска Первого, Генриха Четвертого и Людовика Четырнадцатого была такая же вялость во всем теле, обвислые губы, ничего не выражающий взгляд, неуверенная походка? Нет! Уж они-то были мужчинами! Под королевскими мантиями угадывались жизненные соки, горячая кровь, кипучая жизнь. Они не изменили ни единому своему принципу. В этом смысле очень показательно их отношение к медицине; эти люди ею пренебрегали. Чтобы получить у животных и растений сильное, выносливое, крепкое потомство, природа сама указала на необходимость скрещивания видов и семейств. Так же как прививка благотворно сказывается на улучшении видов растений, в человеческом обществе брак между близкими родственниками является причиной упадка личности; природа страдает, чахнет и вырождается, когда несколько поколений воспроизводятся при помощи той же крови. Напротив, природа оживает, восстанавливается и проходит стадию омоложения, если основополагающими принципами продолжения рода являются плодовитость и свежая кровь. Вы только посмотрите, какие герои дают начало новой расе и на каких слабых людях кончается род; достаточно вспомнить Генриха Третьего, последнего из рода Валуа;

Гасто, последнего представителя рода Медичи; кардинала Йоркского, последнего из рода Стюартов; Карла Шестого, последнего отпрыска Габсбургов! Так вот, самой главной причиной вырождения родов является брак между родственниками, который дает себя знать во всех упомянутых нами королевских домах, но как нельзя более чувствуется это в семье Бурбонов. Мысленно идя вспять от Людовика Пятнадцатого к Генриху Четвертому и Марии Медичи, мы можем убедиться в том, что Генрих Четвертый оказался пять раз его прадедом, а Мария Медичи — столько же раз его прабабкой; по той же причине Филипп Третий Испанский трижды приходится Людовику Пятнадцатому прадедом, а Маргарита Австрийская ему трижды прабабка. Я понял это потому, что от безделья занялся подсчетами: из тридцати двух прадедушек и прабабушек Людовика Пятнадцатого шестеро — члены семейства Бурбонов, пятеро — из дома Медичи, одиннадцать — из королевского дома австрийских Габсбургов, трое — из семейства герцогов Савойских, еще трое — из дома Стюартов и одна — принцесса Датская. Подвергните чистопородную собаку или чистых кровей лошадь подобному испытанию, и в четвертом поколении у вас будут дворняга или кляча.

Как же, по-вашему, мы, всего-навсего люди, можем устоять против вырождения? Что вы скажете о моих подсчетах, дорогой доктор, ведь вы математик?!

— Я скажу, дорогой колдун, — отвечал Жильбер, поднимаясь и берясь за шляпу, — что ваши подсчеты меня пугают и лишний раз убеждают в том, что мое место рядом с королем.

Жильбер пошел к двери.

Калиостро остановил его.

— Послушайте, Жильбер, — молвил он, — вы знаете, как я вас люблю, вам известно, что ради того, чтобы избавить вас от страданий, я готов подвергнуть себя в тысячу раз более страшному испытанию… Так поверьте мне… позвольте дать вам один совет…

— Какой?

— Пусть король спасается бегством, пусть уезжает из Франции, пока еще есть время!.. Через три месяца, через год, а может быть, через полгода будет слишком поздно.

— Граф! — отвечал Жильбер. — Стали бы вы советовать солдату покинуть свой пост, потому что у него опасная служба?

— Да, если бы этот солдат был окружен, взят в плен, обезоружен и не мог защищаться, а в особенности если бы его жизнь ставила под угрозу жизнь полумиллиона человек… да, я посоветовал бы ему бежать… И вы, Жильбер, вы сами… скажете это королю… Король и рад будет вас послушаться, но будет уже слишком поздно… Так не дожидайтесь завтрашнего дня; скажите ему об этом сегодня же: не дожидайтесь вечера, скажите ему об этом через час.

— Граф, вы знаете, что по натуре я фаталист. Будь что будет! Пока я буду иметь на короля хоть какое-нибудь влияние, он останется во Франции, а я останусь при короле. Прощайте, граф; мы встретимся в бою и, возможно, падем друг подле друга на поле боя.

— Тогда можно будет с полным основанием сказать, что как бы ни был умен человек, он не может избежать своей судьбы, — пробормотал Калиостро. — Я искал вас с тем, чтобы сказать вам то, что я имел честь сказать; вы все слышали… как и предсказание Кассандры, мое предупреждение оказалось напрасным… Прощайте!

— Давайте будем откровенны друг с другом, граф, — предложил Жильбер, останавливаясь на пороге и пристально вглядываясь в Калиостро. — вы сейчас, как и тогда, в Америке, пытаетесь уверить меня в том, что по лицу можете определять будущее человека.

— Жильбер! — отвечал Калиостро. — Я это делаю так же уверенно, как вы, глядя в небо, определяете путь звезды, в то время как большинство людей уверено! в том, что звезды неподвижны или движутся хаотично.

— В таком случае… кто-то стучится в дверь, слышите?. — Вы правы.

— Скажите мне, какая судьба ожидает того, кто стоит сейчас за дверью. Скажите, какой смертью ему суждено умереть и когда это произойдет.

— Как вам будет угодно, — кивнул Калиостро, — пойдемте откроем ему сами.

Жильбер пошел в конец описанного нами коридора, чувствуя, что не может справиться с сердцебиением, хотя он изо всех сил пытался убедить себя в том, что абсурдно принимать это шарлатанство всерьез.

Дверь распахнулась.

На пороге стоял изысканно одетый господин высокого роста с волевым лицом; он бросил на Жильбера быстрый тревожный взгляд.

— Здравствуйте, маркиз! — молвил Калиостро.

— Здравствуйте, барон! — отвечал тот. Заметив, что вновь прибывший опять взглянул на Жильбера, Калиостро представил:

— Маркиз! Доктор Жильбер — один из моих друзей… Дорогой Жильбер! Маркиз де Фавра — один из моих клиентов.

Оба господина раскланялись.

Калиостро обратился к незнакомцу:

— Маркиз! Не угодно ли вам пройти в гостиную и подождать меня: через пять минут я буду к вашим услугам.

Маркиз в другой раз поклонился, проходя мимо Калиостро и Жильбера, и исчез за дверью.

— Ну что? — спросил Жильбер.

— Вам угодно знать, какой смертью умрет маркиз?

— Вы же сами взялись это предсказать, не так ли? Калиостро странно усмехнулся, потом оглянулся, чтобы убедиться в том, что его никто не слышит.

— Вы когда-нибудь видели, как вешают дворянина? — спросил он.

— Нет.

— В таком случае смею вас уверить, что это — любопытное зрелище. Постарайтесь заранее занять место на Гревской площади в тот день, когда будут вешать маркиза де Фавра.

И он подвел Жильбера к двери со словами:

— Когда вам захочется зайти ко мне без предупреждения и так, чтобы вас никто не видел, нажмите на эту ручку справа налево и снизу вверх, вот так… Прощайте и извините меня, не стоит заставлять ждать тех, кому не так уж долго осталось жить.

Он вышел, оставив Жильбера одного, ошеломленного уверенностью Калиостро, которая могла возбудить любопытство доктора, однако так и не победила окончательно его сомнения.

Глава 5 ДВОРЕЦ ТЮИЛЬРИ

Тем временем король, королева и члены королевской семьи продолжали свой путь к Парижу.

Карета продвигалась медленно, ее задерживали пешие телохранители, торговки на лошадях, грузчики верхом на увитых лентами пушках, сотня депутатских карет, около трехсот повозок с зерном и мукой, захваченных в Версале и усыпанных желтыми осенними листьями. Таким образом, лишь к шести часам вечера королевский экипаж, в котором накопилось столько страдания, в котором клокотала ненависть, в котором кипели страсти, прибыл к городским воротам.

В пути юный принц проголодался и стал просить поесть. Тогда королева огляделась; раздобыть немного хлеба для дофина было совсем несложно: каждый простолюдин нес кусок хлеба на острие штыка.

Королева поискала глазами Жильбера.

Как известно читателю, Жильбер последовал за Калиостро.

Если бы Жильбер был рядом, королева не задумываясь попросила бы у него кусок хлеба.

Однако она не хотела обращаться с подобной просьбой к окружавшей ее толпе, она ее боялась.

Прижав дофина к груди, она со слезами в голосе проговорила:

— Дитя мое! У нас нет хлеба; потерпи до вечера; может быть, вечером у нас будет еда.

Дофин протянул ручку, указывая на людей, несших хлеб на остриях штыков.

— У них есть хлеб, — заметил он.

— Да, дитя мое, но это их хлеб, а не наш. Они ходили за ним в Версаль, потому что, как они говорят, в Париже они три дня не видели хлеба.

— Три дня! — повторил мальчик. — Они ничего не ели целых три дня, матушка?

Согласно требованиям этикета, дофин обыкновенно обращался к матери, называя ее «вашим величеством»; однако теперь бедный малыш хотел есть так же, как сын бедных родителей, и потому, проголодавшись, забыл об этикете и назвал ее «матушкой».

— Да, сын мой, — отвечала королева.

— В таком случае, — со вздохом заметил малыш, — они, должно быть, очень голодны!

Он перестал плакать и попытался заснуть.

Бедный королевский отпрыск! Еще не раз, прежде чем умереть, ему суждено, как и теперь, тщетно просить хлеба!

У городских ворот кортеж снова остановился, на сей раз не для отдыха, а для того, чтобы отпраздновать прибытие.

Это событие должно было отмечаться пением и танцами.

Странная остановка, почти столь же пугающая в своем веселье, как прежние — в своей угрозе!

Рыночные торговки спешивались со своих лошадей, вернее, с лошадей гвардейцев, приторачивая к седлу сабли и карабины; рыночные грузчики слезали с пушек, представавших во всей своей пугающей наготе.

Толпа, оттеснив от королевской кареты солдат Национальной гвардии и депутатов, окружила ее, словно предвосхищая ужасные грядущие события.

Эти люди, желая обнаружить свое расположение и выказать радость членам королевской семьи, пели, орали, выли, женщины целовались с мужчинами, мужчины заставляли женщин подпрыгивать, как в циничных ярмарочных гуляньях на полотнах Тенирса.

Все это происходило почти в полной темноте, потому что день выдался хмурый и дождливый; вот почему толпа, освещаемая лишь пушечными фитилями да огнями фейерверка, приобретала благодаря игре света и тени какой-то фантастический, сатанинский вид.

Полчаса продолжались крики, гомон, пение, танцы по колено в грязи; наконец, кортеж грянул протяжное «ура!»; все, имевшие при себе оружие: мужчины, женщины, дети — разрядили их в воздух, нимало не заботясь о пулях, зашлепавших минуту спустя по лужам, подобно крупным градинам.

Дофин и его сестра расплакались: они так испугались, что позабыли о голоде.

Кортеж двинулся вдоль набережной и, наконец, прибыл на площадь Ратуши.

Там войска были построены в каре, чтобы пропустить только королевский экипаж, преградив путь любому, кто не являлся членом королевской семьи или Национального собрания.

В это время королева заметила в толпе Вебера, доверенного камердинера, своего молочного брата, австрийца, не покидавшего ее со времени ее приезда из Вены; он изо всех сил пытался, несмотря на запрет, пройти вместе с королевой в Ратушу.

Она его окликнула.

Вебер подбежал к ней.

Еще будучи в Версале, он обратил внимание на то, что толпа оказывает Национальной гвардии знаки уважения; тогда, чтобы придать себе значительности и тем самым иметь возможность быть полезным королеве, Вебер надел мундир национального гвардейца, присовокупив к костюму простого волонтера знаки отличия штабного офицера.

Королевский конюший одолжил ему коня.

Чтобы не вызвать ничьих подозрений, он во время всего пути держался в стороне, намереваясь, разумеется, прийти королеве на помощь, если в этом возникнет необходимость.

Как только его окликнула королева, он сейчас же оказался рядом с ней.

— Зачем ты пытаешься ворваться силой, Вебер? — спросила королева, по привычке обращаясь к нему на «ты».

— Чтобы быть рядом с вами, ваше величество.

— Ты мне не нужен в Ратуше, Вебер, — возразила королева, — а вот в другом месте ты можешь мне очень пригодиться.

— Где, ваше величество?

— В Тюильри, дорогой Вебер, в Тюильри, где никто нас не ждет; если ты не приедешь туда раньше нас, у нас не будет там ни постели, ни комнаты, ни даже куска хлеба.

— Какая прекрасная мысль, ваше величество! — вмешался король.

Королева разговаривала по-немецки; король понимал немецкую речь, но не мог говорить и потому заговорил по-английски.

Толпа тоже слышала слова королевы, но никто ничего не понял. Чужая речь, к которой народ испытывал инстинктивное отвращение, вызвала вокруг кареты ропот, готовый перейти в рев; однако в это время в каре образовался проход, в котором и скрылся королевский экипаж.

Баии, один из трех самых популярных личностей эпохи, тот самый Байи, которого мы уже видели во время первого путешествия короля, когда штыки, ружья и пушечные жерла были скрыты под букетами цветов, словно забытыми в этом втором путешествии, — итак, Байи встречал короля и королеву у подножия импровизированного трона: наспех сработанного, плохо укрепленного, поскрипывавшего под бархатной обивкой, — в полном смысле слова «случайного трона»!

Мэр Парижа почти слово в слово повторил речь, с которой он обратился к королю в первый раз. Король отвечал:

— Я с прежней радостью и доверием вручаю себя жителям славного Парижа.

Король говорил тихо, едва ворочая языком от изнеможения и голода. Байи повторил слова короля во всеуслышание.

Однако намеренно или случайно, но он опустил слово «доверие».

Королева это заметила.

Она была рада возможности излить накопившуюся в ее сердце горечь.

— Прошу прощения, господин мэр, — проговорила она достаточно громко для того, чтобы окружавшие не упустили ни единого ее слова, — либо вы плохо слышали, либо у вас короткая память.

— Что случилось, ваше величество? — пролепетал Байи, поворачивая к королеве удивленный взгляд; будучи астрономом, он прекрасно изучил небо, но так плохо знал землю!

У нас в каждой революции есть свой астроном, и этого астронома подстерегает на пути предательский колодец, в который он непременно должен угодить.

Королева продолжала:

— Король сказал, что он с прежней радостью и «доверием» вручает себя жителям славного Парижа. А так как радость эта сомнительная, то надо по крайней мере дать понять, что он приехал сюда с «доверием».

Она поднялась по ступенькам и села на трон рядом с королем, приготовившись выслушать речи избирателей.

Тем временем Вебер, перед которым толпа почтительно расступилась благодаря его мундиру штабного офицера, благополучно добрался до дворца Тюильри.

Королевский дом Тюильри, как его раньше называли, был построен при Екатерине Медичи; она жила в нем совсем недолго; затем его оставили и Карл IX, и Генрих III, и Генрих IV, и Людовик XIII, променяв Тюильри на Лувр; а Людовик XIV, Людовик XV и Людовик XVI предпочитали ему Версаль. Теперь Тюильри представлял собою нечто вроде королевских служб, где проживали придворные, однако, может быть, ни разу там не побывали ни король, ни королева.

Вебер осмотрел покои и, отлично зная привычки короля и королевы, выбрал для них апартаменты графини де Ламарк, а также комнаты, занимаемые маршалами де Ноай и де Муши.

То, что он занял бывшие апартаменты графини де Ламарк, имело свои преимущества: у него было почти все готово для приема королевы, потому что он купил у графини мебель, белье, занавески и ковры.

Около десяти часов вечера послышался шум подъезжавшей кареты их величеств.

Бросившись навстречу августейшим хозяевам, Вебер на бегу приказал слугам:

— Подавайте на стол!

Вошли король, королева, наследная принцесса, дофин, принцесса Елизавета и Андре.

Граф Прованский отправился в Люксембургский дворец.

Король беспокойно озирался, однако, войдя в гостиную, он через приотворенную дверь, ведшую в галерею, увидел, что в конце галереи накрыт стол.

В ту же минуту дверь распахнулась, дворецкий объявил:

— Кушать подано!

— О! До чего Вебер искусен! — радостно воскликнул король. — Ваше величество, передайте ему, что я очень им доволен.

— Непременно передам, государь, — со вздохом ответила королева и вошла в столовую.

Приборы для короля, королевы, наследной принцессы, дофина и принцессы Елизаветы были расставлены на столе.

Однако прибора для Андре не было.

Подгоняемый голодом, король не сразу это заметил; впрочем, в этой забывчивости не было ничего оскорбительного, потому что все было сделано по правилам самого строгого этикета.

Однако королева, от которой ничто не могло ускользнуть, заметила это с первого взгляда.

— Ваше величество, вы позволите графине де Шарни поужинать с нами, не правда ли?

— Ну еще бы! — вскричал король. — Мы нынче ужинаем по-семейному, а графиня — член нашей семьи.

— Государь! — молвила графиня. — Следует ли мне к этому отнестись, как к приказанию вашего величества? Король удивленно на нее взглянул.

— Нет, графиня, это просьба короля.

— В таком случае, — отвечала графиня, — прошу меня извинить, я не голодна.

— Как?! Вы не голодны? — вскричал король, не понимая, как можно не испытывать голод в десять часов вечера после столь утомительного дня, если последний раз перед этим они ели лишь в десять часов утра, да и то очень плохо.

— Нет, государь, — пролепетала Андре.

— Я тоже не голодна, — подхватила королева.

— И я, — поддержала принцесса Елизавета.

— Вы неправы, ваше величество, — возразил король, — от хорошей работы желудка зависит состояние всего организма и даже работа мозга. По этому поводу у Тита Ливия существует басня, позднее заимствованная Шекспиром и Лафонтеном; над этой басней я и приглашаю вас поразмыслить.

— Мы знаем эту басню, ваше величество, — отвечала королева. — Старик Менений рассказал ее в день переворота римскому народу. В тот день римский народ восстал, так же как сегодня взбунтовался народ французский. Итак, вы правы, государь: эту басню весьма уместно вспомнить сегодня.

— Ну как, графиня, — спросил король, протягивая свою тарелку, чтобы ему подлили супу, — неужели сходство исторических судеб не подвигнет вас к тому, чтобы отужинать?

— Нет, государь, мне очень неловко, но я должна признаться вашему величеству, что хотела бы повиноваться, но ничего не могу с собой поделать.

— Ну и напрасно, графиня: этот суп просто великолепен! Почему мне впервые подают такой суп?

— Потому что у вас новый повар, государь, прежде служивший у графини де Ламарк, чьи апартаменты мы сейчас занимаем.

— Я оставляю его у себя на службе и желаю, чтобы он был включен в число королевской прислуги… Этот Вебер — настоящий кудесник, ваше величество!

— Да, — с печалью в голосе едва слышно отвечала королева, — как жаль, что его нельзя сделать министром!

Король не слышал или сделал вид, что не слышит. Он обратил внимание на то, что Андре очень бледна. Хотя королева и принцесса Елизавета за весь день ели не больше Андре, они все-таки в отличие от нее сидели за столом. Он поворотился к графине де Шарни.

— Графиня! Ежели вы не голодны, вы не можете сказать, что не устали; если вы отказываетесь есть, то отдохнуть вы не откажетесь, не правда ли?

Повернувшись к королеве, он продолжал:

— Ваше величество! Прошу вас отпустить графиню де Шарни; пусть сон заменит ей пищу. Затем он обратился к слугам:

— Надеюсь, что с постелью для графини де Шарни не будет такого недоразумения, как с ее прибором. Ей не забыли приготовить комнату?

— Государь! — воскликнула Андре. — Как могу я допустить, чтобы вы помнили обо мне в такой суматохе? С меня будет довольно и кресла.

— Ну нет, — возразил король, — вы и так почти без сна провели прошлую ночь; вам необходимо выспаться; королеве нужны не только собственные силы, но и силы своих друзей.

Тем временем вернулся выездной лакей, которого посылали с поручением — Господин Вебер, зная о великой милости, которую королева оказывает ее сиятельству, решил, идя навстречу пожеланиям ее величества, предоставить ее сиятельству комнату, смежную с комнатой королевы, — доложил он.

Королева вздрогнула, подумав, что если для графини нашлась только одна комната, значит, для графа де Шарни вряд ли найдется другое место, кроме как в комнате его супруги.

Андре заметила, как вздрогнула королева.

Ни одно из ощущений этих двух женщин не могло ускользнуть от внимания соперницы.

— На одну ночь, я соглашусь только на одну ночь, ваше величество, — поспешила она успокоить королеву. — Апартаменты вашего величества слишком невелики, чтобы я могла занимать комнату в ущерб королеве; думаю, в дворцовых службах для меня найдется какой-нибудь уголок Королева пролепетала нечто невразумительное.

— Вы правы, графиня, — отвечал король. — Все это мы обсудим завтра и распорядимся, чтобы вас разместили как можно удобнее Графиня присела в почтительном реверансе и, простившись с королем, королевой и принцессой Елизаветой, вышла вслед за лакеем.

Провожая ее взглядом, король на минуту замер, поднеся вилку к губам.

— До чего прелестная женщина! — проговорил он. — Графу де Шарни повезло, что он нашел при дворе подобное сокровище!

Королева откинулась в кресле, пытаясь скрыть бледность, но не от короля, который и так ничего бы не заметил, а от принцессы Елизаветы, которая могла бы прийти в ужас.

Королева была в состоянии, близком к обмороку.

Глава 6 ЧЕТЫРЕ СВЕЧИ

Как только дети были накормлены, королева попросила у короля позволения удалиться в свою комнату.

— Ну разумеется, ваше величество, — отвечал король, — должно быть, вы очень устали; меня беспокоит, что вы до завтра будете голодны: прикажите приготовить вам какую-нибудь закуску.

Ничего не ответив, королева вышла, уводя с собой обоих детей.

Король остался за столом доедать суп. Принцесса Елизавета, преданности которой не могла поколебать прорывавшаяся временами пошлость короля, осталась с ним за столом, предупреждая малейшие его прихоти, на что неспособны были даже прекрасно вымуштрованные лакеи.

Оказавшись в своей комнате, королева вздохнула с облегчением; она не взяла с собой камеристок, приказав им ждать в Версале ее вызова.

Она занялась поисками широкого дивана или большого кресла для себя, рассчитывая уложить в свою кровать обоих детей.

Юный дофин уже спал; едва утолив голод, он сейчас же заснул.

Наследная принцесса не спала, и если бы это было нужно, она могла бы не спать ночь напролет: принцесса во многом была похожа на королеву.

Переложив юного принца в кресло, принцесса и королева принялись устраиваться на ночлег.

Королева подошла к двери и хотела было ее отворить, как вдруг через дверь до нее донесся легкий ним. Она прислушалась и уловила вздох. Королева склонилась к замочной скважине и, заглянув в нее, увидела Андре; та молилась, преклонив колени на низенькой скамеечке.

Королева на цыпочках отступила, поглядывая на дверь с выражением страдания на лице.

Против этой двери находилась другая дверь. Королева ее отворила и оказалась в натопленной комнате, освещаемой ночником; в его свете она, задрожав от радости, заметила две свежие постели, белоснежные, словно два священных алтаря.

Она не сдержалась, на сухие воспаленные глаза навернулись слезы.

— О, Вебер, Вебер, — прошептала она, — королева сказала королю, что ты заслуживаешь министерского кресла; мать говорит тебе, что ты заслуживаешь гораздо большего!

Так как маленький дофин уже спал, она решила прежде всего уложить наследную принцессу. Однако принцесса со свойственной ей почтительностью попросила позволения помочь королеве, чтобы та могла как можно скорее лечь в постель.

Королева печально улыбнулась: ее дочь полагала, что она могла уснуть после такого тоскливого вечера, после столь унизительного дня! Она решила оставить ее в этом заблуждении.

Итак, сначала они устроили дофина.

После этого принцесса по своему обыкновению опустилась на колени и стала молиться.

Королева ждала окончания молитвы.

— Мне кажется, твоя молитва сегодня длиннее, чем обычно, Тереза, — заметила королева, обращаясь к юной принцессе.

— Да ведь брат заснул, не помолившись, бедненький! — отвечала принцесса. — А так как каждый вечер он взял за правило молиться за вас и за короля, я прочитала за него его коротенькую молитву после своей, чтобы мы попросили у Бога всего, о чем просили ежевечерне.

Королева обняла принцессу и прижала ее к груди. Слезы, уже готовые пролиться при виде забот славного Вебера, да еще и согретые набожностью наследной принцессы, брызнули у нее из глаз и потекли по щекам; это были слезы печальные, но лишенные горечи.

Она оставалась у изголовья принцессы, стоя неподвижно, похожая на ангела Материнства, до той самой минуты, пока не увидела, что юная принцесса закрыла глаза; королева почувствовала, как разжались пальцы, до той поры сжимавшие ее руку в порыве нежной и глубокой дочерней любви.

Королева заботливо поправила руки дочери, укрыла ее одеялом, чтобы девочка не замерзла, если комната остынет за ночь; затем она едва коснулась губами лба будущей мученицы; поцелуй был легкий, как дуновение ветерка, и нежный, словно сон. Наконец королева вернулась в свою комнату.

Комната эта была освещена четырехсвечевым канделябром.

Канделябр стоял на столе.

Стол был накрыт красным ковром.

Королева села за стол и уронила голову на крепко сжатые кулаки, ничего не видя перед собою, кроме красного ковра.

Несколько раз она бессознательно встряхивала головой, пытаясь отвести взгляд от кровавого зрелища; ей казалось, будто ее глаза наливаются кровью, будто в висках невыносимо стучит, будто в ушах стоит неимоверный гул.

Вся ее жизнь стала проходить перед ней, словно в кровавом тумане.

Она припомнила, что родилась 2 ноября 1755 года, в день лиссабонского землетрясения, унесшего более пятидесяти тысяч жизней и разрушившего двести церквей.

Она вспомнила, что комнату в Страсбурге, где она провела свою первую ночь на французской земле, украшал гобелен, на котором было изображено избиение младенцев; в ту ночь в неясном свете ночника ей почудилось, будто из ран младенцев так и хлещет кровь, а лица убийц принимают столь жуткое выражение, что она в ужасе стала звать на помощь и приказала прибежавшим на крики слугам готовиться с рассветом к немедленному отъезду из этого города, оставившего в ее душе столь страшные воспоминания о первой ночи, проведенной ею во Франции.

Ей вспомнилось, как, продолжая путь в Париж, она остановилась в доме барона де Таверне; там она впервые встретилась с этим мерзавцем Калиостро, который после дела с ожерельем возымел такое страшное влияние на ее судьбу; в Таверне, во время столь памятной для нее остановки, что ей казалось, будто все это произошло только вчера, хотя с тех пор прошло двадцать лет, Калиостро по ее настоянию показал ей в графине с водой нечто совершенно чудовищное: жуткую, не известную доселе машину для умерщвления, а внизу, у подножия этой машины, катилась только что отрубленная голова, и голова эта была ее головой!

Она припомнила, что когда г-жа Лебрен писала с нее портрет, прелестный портрет молодой женщины, красивой, еще счастливой, она придала королеве, — несомненно, без злого умысла, но это явилось страшным предзнаменованием, — такую же позу, как на портрете ее величества королевы Генриетты Английской, супруги Карла I.

Она вспомнила, что в тот день, когда она впервые приехала в Версаль, она, выходя из кареты, ступила на черную мраморную плиту во дворе, где теперь на ее глазах пролилось столько крови; раздался оглушительный громовой раскат, последовавший за молнией, прорезавшей небо слева от нее, да такой зловещей, что даже маршал де Ришелье, которого не так-то легко было испугать, покачал головой со словами: «Дурное предзнаменование!» Она припомнила все это, а перед глазами у нее все более сгущалась кровавая пелена.

Королеве в самом деле показалось, что вокруг нее потемнело; она подняла глаза к канделябру и заметила, что одна свеча угасла без всякой причины.

Она вздрогнула; свеча еще дымила, хотя не было видимых причин, чтобы она погасла.

В то время, как она с удивлением смотрела на канделябр, ей показалось, что пламя свечи, стоявшей рядом с той, что угасла, стало медленно бледнеть, потом оно мало-помалу превратилось из белого в красное, а из красного — в голубоватое; затем огонек утончился и вытянулся, потом словно оторвался от фитиля и полетел; он затрепетал в воздухе, будто кто-то на него дунул, и, наконец, совсем погас.

Королева растерянно следила за агонией свечки; грудь ее бурно вздымалась; она протягивала руки к канделябру по мере того, как угасала свеча. Когда, наконец, она погасла, королева закрыла глаза, откинулась в кресле и провела руками по лицу, почувствовав, что обливается потом.

Она посидела минут десять с закрытыми глазами, а когда вновь их открыла, то в ужасе заметила, что пламя третьей свечи точно так же начинает таять.

Мария-Антуанетта подумала было, что это сон, что она находится под действием какой-нибудь роковой галлюцинации. Она попыталась подняться, однако ей казалось, что она прикована к креслу. Она хотела было кликнуть наследную принцессу, которую еще десять минут назад она не стала бы будить и за вторую корону, — голос ее не слушался; она попыталась повернуть голову — голова оставалась неподвижной, как будто эта третья, умиравшая свеча полностью завладела ее волей. Точно так же, как вторая, эта третья свеча сначала изменила свой цвет, потом пламя побледнело, вытянулось, качнулось справа налево, затем — слева направо и угасло.

Ужас словно придал королеве сил; она почувствовала, как к ней возвращается дар речи, тогда она решила, что звук собственного голоса придаст ей силы.

— Я спокойна! — проговорила она вслух. — Я не боюсь того, что произошло с этими тремя свечками; но если и четвертая потухнет, как первые три, — тогда горе, горе мне!

В эту самую минуту четвертая свеча без всяких предварительных превращений, не меняя цвета пламени, не вытягиваясь, не колеблясь, будто овеянная крылом смерти, походя коснувшимся ее, взяла да и погасла.

Королева пронзительно вскрикнула, вскочила, дважды повернулась вокруг себя, размахивая в темноте руками, и упала без чувств.

На шум явилась Андре, одетая в белый пеньюар. Она Отворила внутреннюю дверь и замерла на пороге, белая и молчаливая, похожая на тень.

Она не двигалась: ей почудилось, будто в темноте что-то мелькнуло; она прислушалась, и ей показалось, что совсем рядом прошуршал складками саван.

Опустив глаза долу, она, наконец, заметила королеву, недвижно лежавшую на полу.

Она отступила: первым ее движением было бежать прочь; однако она сейчас же взяла себя в руки и, не говоря ни слова, ни о чем не спрашивая, — что, впрочем, было бы совершенно ни к чему, — она приподняла королеву на руки и, сама не ведая, откуда взялись силы, перенесла ее на постель, во все время пути освещаемая лишь горевшими в ее комнате двумя свечами, свет от которых падал через дверь, соединявшую ее комнату с комнатой королевы.

Достав из кармана флакон с солью, она поднесла его к лицу Марии-Антуанетты.

Несмотря на то, что обыкновенно это средство действовало безотказно, на сей раз обморок Марии-Антуанетты оказался столь глубоким, что лишь спустя десять минут она едва слышно вздохнула.

Услыхав вздох, свидетельствовавший о том, что государыня вернулась к жизни, Андре снова испытала искушение удалиться; но, как и в первый раз, чувство долга, столь сильно в ней развитое, удержало ее.

Она только убрала руку из-под головы Марии-Антуанетты, которую до того держала приподнятой, чтобы не капнуть едкой жидкостью, в которой были растворены соли, на лицо или на грудь королевы. Из тех же соображений она убрала руку, в которой был зажат флакон.

Но тогда голова королевы снова упала на подушку; едва Андре убрала флакон, как королева, казалось, снова упала в обморок, еще более глубокий, чем тот, после которого она почти оправилась.

По-прежнему холодная и почти неподвижная, Андре снова приподняла ее голову и в другой раз поднесла флакон с солью, и это возымело свое действие.

Едва заметная дрожь пробежала по всему телу королевы: она вздохнула, открыла глаза, попыталась припомнить, что с ней произошло; вспомнила страшное предзнаменование и, чувствуя, что рядом с ней находится женщина, обвила ее шею руками и закричала:

— Защитите меня! Спасите меня!

— Вашему величеству не требуется никакая защита, потому что вы находитесь среди друзей, — отвечала Андре. — Кроме того, мне кажется, вы, ваше величество, уже пришли в себя после обморока, в котором вы только что были.

— Графиня де Шарни! — вскрикнула королева, выпуская Андре, к которой она до той минуты крепко прижималась и которую теперь почти оттолкнула.

Ни это движение, ни чувство, внушаемое ею королеве, не ускользнули от Андре.

Однако в первую минуту она оставалась неподвижной, почти бесстрастной.

Потом, отступив на шаг, она спросила:

— Угодно ли будет королеве, чтобы я помогла ей раздеться?

— Нет, графиня, благодарю вас, — отвечала королева дрогнувшим голосом, — я разденусь сама… Возвращайтесь к себе; вы, должно быть, хотите спать.

— Я вернусь к себе, но не для того, чтобы спать, ваше величество, — отвечала Андре, — а для того, чтобы охранять ваш сон.

Почтительно поклонившись королеве, она удалилась к себе медленно, торжественно, словно ожившая статуя.

Глава 7 ДОРОГА В ПАРИЖ

В тот самый вечер, когда происходили описанные нами события, не менее важное происшествие привело в волнение весь коллеж аббата Фортье.

Себастьен Жильбер исчез около шести часов вечера, и до двенадцати часов ночи, несмотря на тщательные поиски, проведенные в доме аббатом Фортье и его сестрой, мадмуазель Александриной Фортье, его так и не обнаружили.

Они опросили всех, кто был в доме, но никто не знал, что стало с мальчиком.

Лишь тетушка Анжелика, выходившая около восьми часов вечера из церкви, куда она ходила расставлять стулья, видела, как он бежал по проходящей между церковью и тюрьмой улочке в сторону Партера.

Вопреки ожиданиям, этот доклад не успокоил, а еще сильнее взволновал аббата Фортье. Он знал о том, что у Себастьена бывали необычайные галлюцинации; во время этих галлюцинаций ему являлась женщина, которую он называл своей матерью; на прогулках аббат, предупрежденный о возможных странностях, не упускал мальчика из виду, и когда замечал, что тот зашел слишком далеко в лес, аббат, опасаясь, как бы он не потерялся, посылал за ним лучших бегунов коллежа.

Те рассказывали, что когда находили мальчика, он задыхался, почти без чувств привалившись к дереву или лежа на зеленом мшистом ковре у подножия высоких сосен.

Однако никогда с Себастьеном не случалось приступов по вечерам; еще ни разу не приходилось разыскивать его ночью.

Должно было произойти нечто из ряда вон выходящее, однако аббат Фортье напрасно ломал голову: он не мог догадаться об истинной причине побега.

Чтобы достичь более удачного результата, нежели аббат Фортье, мы последуем за Себастьеном Жильбером, — ведь мы знаем, куда он отправился.

Тетушка Анжелика не ошиблась — она точно видела Себастьена Жильбера, когда тот выскользнул в темноте и со всех ног бросился в ту часть парка, которую называли Партером.

Из Партера он пробрался на Фазаний двор, а оттуда узкой просекой отправился в Арамон. Меньше чем через час он был в деревне С той минуты, как мы узнали, что целью побега Себастьена была деревня Арамон, совсем нетрудно догадаться, кого из жителей этой деревни он разыскивал Себастьену нужен был Питу.

К несчастью, Питу выходил из деревни с одной стороны, когда с другой в нее входил Себастьен Жильбер Питу, как мы помним, во время пиршества, устроенного Национальной гвардией Арамона в собственную честь, остался один, словно античный борец среди поверженных врагов, он бросился на поиски Катрин и нашел ее на дороге, ведшей из Виллер-Котре в Писле: она лежала без чувств, а на ее губах еще не остыл прощальный поцелуй Изидора.

Жильбер ничего этого не знал, он пошел прямо к хижине Питу; дверь оказалась не заперта.

Питу жил чрезвычайно просто и считав что ему нет необходимости запирать дом Впрочем, даже если бы до этого времени он взял в привычку тщательно запирать дверь, в тот вечер голова его до такой степени была занята другим, что он не вспомнил бы об этой мере предосторожности Себастьен знал жилище Питу, как свое собственное: он поискам трут и кремень, нашел нож, служивший Питу кресалом, поджег жгут, от него — свечи и стал ждать Однако Себастьен был слишком возбужден, чтобы ждать спокойно, а в особенности — долго Он метался от печки к двери, от двери — до перекрестка; потом, как сестрица Анна[6], видя, что никто не идет, вернулся в дом, чтобы посмотреть, не возвратился ли Питу в его отсутствие Видя, что время идет, а Питу все нет, он подошел к хромому столу, где стояла чернильница, лежали перья и стопка бумаги.

На первой странице в этой стопке были записаны имена, фамилии и возраст тридцати трех человек, составлявших численный состав Национальной гвардии Арамона и находившихся в подчинении Питу.

Себастьен аккуратно приподнял верхний листок, образец каллиграфии командира, не стеснявшегося ради блага общего дела опуститься иногда до ремесла писаря.

На другом листе Себастьен написал:

«Дорогой Питу!

Я пришел рассказать тебе о том, что слышал неделю тому назад разговор между аббатом Фортье и викарием из Виллер-Котре Кажется, аббат Фортье вступил в сговор с парижской аристократией; он говорил с викарием о готовящейся в Версале контрреволюции.

Это то, что мы узнали недавно в отношении королевы, поправшей трехцветную кокарду и вместо нее надевшей черную.

Об угрозе контрреволюции нам стало известно после событий, последовавших за банкетом и очень меня обеспокоивших по поводу отца, ведь он, как ты знаешь, — враг аристократов; однако нынче вечером, дорогой Питу, я испугался еще больше.

Викарий опять пришел к священнику, а так как я был обеспокоен судьбой отца, я решил, что могу себе позволить нарочно послушать продолжение того, о чем накануне я услышал случайно.

Похоже на то, дорогой Питу, что народ отправился в Версаль; было много убитых и среди прочих — господин Жорж де Шарни.

Аббат Фортье прибавил следующее:

«Давайте говорить тише, чтобы не взволновать юного Жильбера: его отец тоже ходил в Версаль и, возможно, погиб»


Как ты понимаешь, дорогой Питу, дальше я слушать не стал Я тихонько выскользнул из своего укрытия, так что никто ничего не заметил; я пробрался через сад, оказался на площади и прибежал к тебе. Я хотел попросить тебя, чтобы ты проводил меня в Париж, что ты непременно бы сделал, и притом от чистого сердца, если бы был здесь.

Но так как тебя нет и неизвестно, когда вернешься (ты, верно, отправился в лес Виллер-Котре ставить силки на зайцев и в таком случае придешь только завтра), а я сгораю от нетерпения и беспокойства, то не могу так долго ждать Я ухожу один; будь покоен, я знаю дорогу. Кстати, из тех денег, что мне дал отец, у меня осталось еще два луидора, и я смогу сесть в первый же фиакр, который встречу на дороге.


Р.S. Я написал такое длинное письмо, во-первых, чтобы объяснить тебе, зачем я еду, а во-вторых, потому что я надеялся, что пока я его пишу, ты вернешься.

Письмо написано, ты не вернулся, я уезжаю! Прощай или, вернее, до свидания. Если с отцом ничего не случилось и ему ничто не угрожает, я скоро вернусь Если же мое присутствие там будет необходимо, я твердо решил уговорить отца оставить меня при себе.

Успокой аббата Фортье относительно моего отъезда, но сделай это не раньше завтрашнего дня, когда уже будет поздно посылать за мной погоню.

Ну, раз тебя до сих пор нет, придется отправляться. Прощай, или, вернее, до свидания».

Засим Себастьен Жильбер, зная бережливость своего друга Питу, задул свечу, распахнул дверь и вышел Мы погрешили бы против истины, утверждая, что Себастьен Жильбер был совершенно спокоен, пускаясь в долгий путь ночью; однако испытываемое им чувство не было страхом, как можно было бы предположить, будь на его месте другой мальчик. Он волновался, понимая, что поступает вопреки приказаниям отца, но в то же время чувствовал, что тем самым он доказывает свою любовь к отцу, а такое неповиновение любой отец не может не простить.

Кстати сказать, с тех пор, как мы не видели Себастьена, он заметно возмужал. Для своего возраста он был несколько бледен, хрупок и нервозен. Ему скоро должно было исполниться пятнадцать лет. В этом возрасте, имея темперамент Жильбера, будучи сыном Жильбера и Андре, он стал уже почти мужчиной.

Итак, молодой человек, не испытывая ничего, кроме волнения, вполне естественного при совершении того, что он задумал, побежал в направлении деревушки Ларни и вскоре различил ее очертания «в бледном сиянии звезд», как сказал старик Корнель Он пошел вдоль деревни, достиг огромного оврага, разделявшего две деревни, Ларни и Восьен, и вбиравшего в себя пруды Валю; в Восьене он вышел на главную дорогу и успокоился, когда увидел, что он на верном пути Себастьен был сообразительным малым: возвращаясь из Парижа в Виллер-Котре, он говорил в дороге только по-латыни; теперь он положил себе три дня на возвращение из Парижа, прекрасно понимая, что за один день ему не обернуться; кроме того, на сей раз он решил не терять время на разговоры.

Итак, он не спеша спустился с первой и поднялся на вторую гору Восьен; выйдя на плоскогорье, он прибавил шагу.

Себастьен пошел скорее, возможно, потому, что приближался довольно трудный переход, считавшийся в те времена чем-то вроде ловушки на дороге, которой в наши дни уже не существует Этот трудный переход зовется Фонтен-о-Клер; он представляет собой чистейший источник, вода которого течет шагах в двадцати от двух каменоломен, напоминающих адские пещеры, зияющие чернотой.

Мы не можем с точностью утверждать, испытывал ли Себастьен страх, проходя это место; он не прибавил шагу и не сошел с дороги, хотя мог бы обойти опасное место стороной; он немного замедлил шаг только чуть дальше, но это произошло, видимо, потому, что начинался едва заметный подъем, и, наконец, юноша вышел на развилку двух дорог: на Париж и на Креспи.

Там он внезапно остановился. Идя из Парижа, он не приметил, по какой дороге шагал; возвращаясь в Париж, он не знал, какую из двух дорог должен избрать, левую или правую.

Вдоль обеих дорог росли одинаковые деревья, обе они были одинаково вымощены.

Поблизости не было никого, кто мог бы ответить на его вопрос.

Беря начало из одной точки, дороги заметно и довольно скоро разбегались в разные стороны; значит, если бы Себастьен, вместо того, чтобы пойти по верной дороге, избрал неправильный путь, он был бы на следующий день весьма далеко от парижской дороги. Себастьен в нерешительности остановился.

Он пытался обнаружить что-нибудь, что указало бы ему, по какой из двух дорог он должен следовать; однако он вряд ли мог бы это определить и при свете дня, а уж в ночной темноте — тем более.

В отчаянии он сел на перекрестке, чтобы отдохнуть и в то же время поразмыслить, как вдруг ему почудилось, будто издалека, со стороны Виллер-Котре, донесся стук копыт.

Он привстал и прислушался.

Он не ошибся: цокот лошадиных подков о мостовую становился все более отчетливым.

Себастьен мог узнать о том, что его интересовало.

Он приготовился остановить всадников и спросить у них Дорогу.

Вскоре он увидел, как вдалеке замаячили их тени; из-под лошадиных копыт вылетали снопы искр.

Тогда он совсем поднялся, перепрыгнул через ров и стал ждать.

Всадников было двое; один из них скакал чуть впереди другого.

Себастьен не без основания решил, что первый всадник — хозяин, а второй — слуга.

Он сделал несколько шагов по направлению к первому всаднику.

Видя, что из глубины рва выпрыгнул какой-то человек, тот решил, что это засада, и схватился за седельную кобуру.

Себастьен заметил его движение.

— Сударь! — молвил он. — Я не грабитель; последние события в Версале вынуждают меня отправиться в Париж на поиски отца; я не знаю, по какой из этих двух дорог мне следует отправиться; вы окажете мне огромную услугу, если укажете, какая дорога ведет в Париж.

Изысканные выражения Себастьена, звонкий юношеский голос, показавшийся всаднику знакомым, заставили его остановиться, несмотря на то, что он очень спешил — Дитя мое! — доброжелательно проговорил он, обращаясь к мальчику. — Кто вы такой и как вы отважились пуститься в путь в столь поздний час?

— Я же не спрашиваю вашего имени, сударь… — возразил тот. — Я прошу вас указать мне дорогу, в конце которой я узнаю, жив ли мой отец В еще детском голоске послышались поразившие всадника твердые нотки.

— Друг мой! Парижская дорога — та, по которой едем мы, — отвечал он — Я и сам ее знаю не очень хорошо, потому что был в Париже только дважды, однако я уверен что мы едем правильно.

Себастьен отступил на шаг и поблагодарил. Лошадям необходимо было передохнуть; всадник, производивший впечатление хозяина, поскакал дальше, однако не так скоро, как прежде.

Лакей последовал за ним.

— Господин виконт, вы узнали мальчика? — спросил он.

— Нет; впрочем, мне показалось, что…

— Как!? Неужели господин виконт не узнал юного Себастьена Жильбера, проживающего в пансионе у аббата Фортье?

— Себастьен Жильбер?

— Ну да! Он иногда приходил на ферму к мадмуазель Катрин вместе с Питу.

— Да, ты прав.

Он осадил коня и обернулся.

— Это вы, Себастьен? — крикнул он.

— Да, господин Изидор, — отвечал мальчик, который сразу узнал всадника.

— Так подойдите же поскорее, дружок, и расскажите, как случилось, что вы оказались в такое время один на этой дороге.

— Как я вам уже сказал, господин Изидор, — я иду в Париж узнать, жив ли мой отец.

— Ах, бедный мальчик! — печально вздохнул Изидор. — Я еду в Париж с той же целью; вот только сомнений у меня нет!

— Да, я знаю… ваш брат?..

— Один из моих братьев… Жорж… был убит вчера утром в Версале!

— Ах, господин де Шарни!..

Себастьен подался вперед, протягивая руки к Изидору.

Изидор взял его руки в свои и пожал.

— Ну что ж, милый мальчик, раз судьбы наши похожи, — продолжал Изидор, — мы не должны разлучаться. Вы, верно, как и я, торопитесь?

— О да, сударь!

— Не можете же вы идти в Париж пешком!

— Я готов идти пешком, правда, это заняло бы слишком много времени; завтра я собираюсь сесть в первый же фиакр, который встречу на пути, и как можно дальше проехать на нем в сторону Парижа.

— А если вам не встретится фиакр?..

— Пойду пешком.

— Знаете что, дитя мое, садитесь-ка на коня позади лакея.

Себастьен вырвал свои руки у Изидора.

— Благодарю вас, господин виконт, — отвечал он. Он проговорил эти слова с таким выражением, что Изидор понял, что обидел мальчика, предложив ему сесть На одного коня с лакеем.

— Впрочем, вы можете сесть на его коня, — поспешил он оговориться, — а он нагонит нас в Париже.

— Еще раз благодарю вас, сударь, — смягчившись, отвечал Себастьен, оценив чуткость Изидора, проявившуюся в новом его предложении. — Благодарю вас; мне не хотелось бы лишать вас его услуг.

Оставалось только договориться: предварительные переговоры о мире закончились ко взаимному удовольствию.

— Давайте поступим еще лучше, Себастьен: садитесь позади меня. Вон уже занимается заря, в десять часов утра мы будем в Даммартене, то есть на полпути к Парижу; там мы оставим выдохшихся коней под присмотром Батиста, возьмем почтовую карету и в ней поедем в Париж; я так и рассчитывал поступить, вы ничего не измените в моих планах.

— Это правда, господин Изидор?

— Слово чести!

— Ну, тогда… — неуверенно молвил юноша, сгорая от желания принять предложение.

— Слезай, Батист, и подсади господина Себастьена.

— Благодарю вас, но это лишнее, господин Изидор, — возразил Себастьен, ловко прыгнув, вернее, вскарабкавшись на круп лошади.

И три человека на двух конях поскакали галопом и вскоре исчезли за Гондревильским холмом.

Глава 8 ВИДЕНИЕ

Трое всадников проскакали, как они и предполагали, весь путь до Даммартена верхом.

Было около десяти часов, когда они прибыли в Даммартен.

Все они были голодны; кроме того, необходимо было похлопотать о карете и почтовых лошадях.

Пока Изидору и Себастьену подавали завтрак, они не обменялись ни единым словом: Себастьен был крайне озабочен судьбой отца, Изидор — печален. В это время Батист распряг хозяйских коней и отправился добывать повозку и свежих лошадей.

В полдень трапеза была окончена, а у дверей путешественников ждал экипаж.

Изидор, который до сих пор ездил только в собственной карете, понятия не имел о том, что, когда путешествуешь в наемном экипаже, положено менять его на каждой станции вместе с лошадьми.

Смотрители, строго следившие за исполнением своих требований, однако и не думавшие придерживаться их сами, далеко не всегда могли предоставить путешественникам новую карету и свежих лошадей.

Итак, путешественники, выехавшие из Даммартена в полдень, к городским воротам подъехали лишь в половине пятого и только в пять часов вечера были у ворот Тюильри.

Там пришлось еще ждать, когда их пропустят: господин де Лафайет повсюду расставил посты, потому что, отвечая перед Национальным собранием за безопасность короля в столь неспокойное время, он взялся за его охрану со всею добросовестностью.

Однако когда Шарни назвал свое имя, когда он сослался на своего брата, все препятствия были устранены: Изидора и Себастьена пропустили в Швейцарский двор, а оттуда они прошли во внутренний двор.

Себастьен хотел незамедлительно отправиться на улицу Сент-Оноре, где проживал его отец. Однако Изидор на это заметил, что о судьбе доктора Жильбера, личном королевском лекаре, должно быть лучше, чем где бы то ни было, известно у короля.

Себастьен, обладавший недетской рассудительностью, согласился с этим доводом.

Итак, он последовал за Изидором.

Несмотря на то, что двор прибыл накануне, во дворце Тюильри уже успел установиться некоторый этикет. Изидора проводили по парадной лестнице в зеленую гостиную, едва освещенную двумя канделябрами, и дворецкий попросил его подождать.

Весь дворец был погружен в полумрак. Так как во дворце жили до сих пор только частные лица, там никогда не было в достаточном количестве светильников, необходимых для парадного освещения, что было поистине королевской роскошью.

Дворецкому поручено было узнать и о графе де Шарни, и о докторе Жильбере.

Мальчик сел на Диван, Изидор принялся расхаживать взад и вперед.

Спустя десять минут дворецкий вернулся. Его сиятельство граф де Шарни был у королевы. Доктор Жильбер был жив и здоров; предполагали, что он в настоящую минуту находился у короля, но никто не мог за это поручиться: дежурный камердинер отвечал, что король заперся у себя со своим доктором.

Однако так как у короля было четыре придворных лекаря и один личный, то никто в точности не знал, с кем из докторов разговаривал король и был ли у него сейчас именно Жильбер.

Если он там, ему передадут, что его кто-то ожидает в приемных королевы.

Себастьен вздохнул с облегчением: ему нечего было опасаться, его отец был жив и здоров.

Он подошел к Изидору поблагодарить его за то, что тот привез его с собой.

Изидор обнял его со слезами на глазах. Мысль о том, что Себастьен только что вновь обрел отца, заставляла его еще сильнее оплакивать своего брата, которого он потерял и уже никогда не увидит.

В эту минуту дверь распахнулась; лакей громко спросил:

— Господин виконт де Шарни?

— Это я! — выступая вперед, отвечал Изидор.

— Господина виконта просят пожаловать к королеве, — объявил лакей, пропуская виконта вперед.

— Вы меня дождетесь, Себастьен, не правда ли?.. — молвил Изидор. — Ежели, разумеется, доктор Жильбер меня не опередит… Помните, что я за вас отвечаю перед вашим отцом.

— Хорошо, сударь, — отвечал Себастьен. — Еще раз прошу принять мою благодарность.

Изидор последовал за лакеем, и дверь захлопнулась.

Себастьен снова сел на диван.

Перестав волноваться за здоровье отца, а также будучи уверен в том, что доктор простит его, принимая во внимание его намерение, Себастьен вспомнил об аббате Фортье, о Питу и подумал о том беспокойстве, которое должны были они пережить: один — из-за его бегства, другой — из-за письма.

Он даже не понимал, каким образом, несмотря на их задержки в пути, Питу не догнал их с Изидором, ведь стоило Питу лишь встать на свои длинные, как ходули, ноги, и он легко и просто мог догнать почтовую лошадь.

Вполне естественно, что, подумав о Питу, он перенесся мыслями в привычную обстановку, то есть представил себя среди высоких деревьев, красивых тенистых аллей, увидел перед собой уходящий в синеющую бесконечную даль лес; потом вспомнил о странных видениях, посещавших его порой среди этих высоких деревьев, в глубине их зеленых куполов.

Он думал о женщине, которая столько раз являлась ему во сне и лишь однажды — так он, по крайней мере, полагал, — наяву; это было в тот день, когда он гулял в Саторийском лесу: эта женщина неожиданно появилась, мелькнула и исчезла, будто облако, в прекрасной карете, уносимой парой великолепных коней.

Он снова переживал глубокое волнение, охватывавшее его всякий раз, как он, словно во сне, видел эту женщину, еле слышно шепча:

— Мама! Мама! Мама!

Вдруг дверь, в которую вышел Изидор, распахнулась. На пороге появилась дама.

В это время глаза мальчика случайно остановились на этой двери.

Появление дамы до такой степени отвечало в эту минуту его мыслям, что, видя, как его мечта воплощается, Себастьен вздрогнул.

Однако потрясение его было тем больше, что в вошедшей даме соединились и его мечта, и реальность; это была и героиня его видений, и в то же время дама, которую он видел в Саторийском лесу.

Он вскочил, словно подброшенный пружиной.

Губы его в изумлении разжались, глаза широко раскрылись, зрачки расширились.

Он задыхался и не мог произнести ни звука.

Не обратив на него никакого внимания, дама величественно, гордо, высокомерно прошла мимо.

Несмотря на то, что внешне дама казалась совершенно спокойной, на самом деле нахмуренные брови, сильная бледность и учащенное дыхание указывали на то, что она находится в сильнейшем нервном напряжении.

Она прошла в гостиную, отворила другую дверь и вышла в коридор.

Себастьен понял, что снова ее потеряет, если не поспешит за ней. Он в растерянности, словно для того, чтобы убедиться, что это был не сон, взглянул на дверь, в которую она вошла, потом перевел взгляд на дверь, через которую она вышла, и бросился за ней следом, успев заметить, как подол ее шелкового платья мелькнул за углом.

Она услышала, что кто-то идет за ней, и ускорила шаг, словно спасаясь от преследования.

Себастьен со всех ног бросился бежать по коридору: было темно, и он боялся, как бы дорогое его сердцу видение не исчезло, как в прошлый раз.

Заслышав приближающиеся шаги, она пошла еще скорее и обернулась.

Себастьен радостно вскрикнул: это была она, она!

Увидев, что за ней бежит какой-то мальчуган, протягивая к ней руки, она, ничего не понимая, подбежала к лестнице и бросилась по ступенькам вниз.

Едва она успела спуститься на один пролет, как Себастьен выскочил за ней на лестницу с криками:

— Сударыня! Сударыня!

Его голос произвел на даму необычайное действие, заставив затрепетать все ее существо: она почувствовала в сердце нечто вроде болезненной истомы, пробежавшей затем по всем ее членам, после чего ее охватила дрожь.

Однако по-прежнему не понимая, что означает этот зов, и не отдавая себе отчета в своем волнении, она обратилась в настоящее бегство.

Но она не намного опережала мальчика и потому никак не могла убежать от него.

Они почти в одно время оказались внизу.

Дама выбежала во двор, где ее ждала карета; лакей уже распахнул дверцу.

Она быстро поднялась и села.

Однако прежде чем дверца захлопнулась, Себастьен проскользнул между лакеем и дверью и, ухватив беглянку за край платья, страстно припал к нему губами с криком:

— Сударыня! О, сударыня!

Молодая женщина взглянула на славного мальчугана, так ее вначале перепугавшего, и необыкновенно ласковым голосом, в котором, однако, еще чувствовались пережитое волнение и испуг, проговорила:

— Друг мой! Почему вы бежите за мной? Зачем вы меня зовете? Что вам угодно?

— Я хочу, — задыхаясь, отвечал мальчик, — я хочу вас видеть, я хочу вас поцеловать!

И совсем тихо, так, чтобы его могла слышать только дама, он прибавил:

— Я хочу назвать вас своей матушкой!

Дама вскрикнула, обхватила голову мальчика обеими руками и, словно внезапно прозрев, притянула его к себе и прижалась к его лбу горячими губами.

Потом, словно испугавшись, что кто-нибудь отнимет у нее этого ребенка, которого она только что вновь обрела, она втащила его в карету, толкнула в противоположный угол, сама захлопнула дверцу и, опустив стекло, приказала:

— Улица Кок-Эрон, номер Девять, первые ворота со стороны улицы Платриер.

Снова подняв стекло, она обернулась к мальчику.

— Как тебя зовут? — спросила она.

— Себастьен.

— Иди ко мне, Себастьен, иди сюда… вот так… дай прижать тебя к моему сердцу!

Потом она откинулась на спинку и, едва не теряя сознание, прошептала:

— Что же это за необычное ощущение? Неужто это и есть счастье?

Глава 9 ПАВИЛЬОН АНДРЕ

Всю дорогу мать и сын обменивались ласками. Итак, это был ее ребенок, — а она ни на минуту не усомнилась в том, что это ее сын, — который был похищен в страшную ночь, полную страданий и бесчестья. Преступник не оставил тогда никаких следов, кроме отпечатков башмаков на снегу. И вот этот ребенок, которого она ненавидела и проклинала, пока не услышала первый его крик; ребенок, которого она звала, искала, снова звала, преследовала в лице Жильбера до самого Океана; ребенок, которого она оплакивала пятнадцать лет, которого она уже не надеялась когда-нибудь увидеть, о котором она думала, как о дорогом, но уже усопшем человеке, — вдруг этот самый ребенок — перед ней, там, где она меньше всего ожидала его увидеть, вдруг он каким-то чудом нашелся! Он чудом ее знает, бежит за ней, преследует ее, называет ее матерью! Она может прижать его к своей груди! Несмотря на то, что он никогда ее раньше не видел, он любит ее сыновней любовью, так же как она любит его, как мать! Впервые целуя сына, впервые прижимаясь к нему губами, не знавшими дотоле ничьих поцелуев, она переживает радость, которой была лишена всю свою жизнь!

Так, значит, существовало над головами людей нечто, кроме пустоты, в которой вращаются миры; значит, существовали в жизни не только случай и рок.

«Улица Кок-Эрон, номер девять, первые ворота со стороны улице Платриер», — сказала графиня де Шарни.

Странное совпадение! Спустя четырнадцать лет ребенок возвратился в тот же дом, где он увидел свет, где сделал первый вдох, откуда был похищен своим отцом!

Этот небольшой особнячок, купленный Таверне-старшим в те времена, когда барон почувствовал некоторый достаток благодаря милостям королевы, был сохранен Филиппом де Таверне и оставался под присмотром старого привратника, которого прежние владельцы павильона завещали семейству Таверне вместе с домом. Он служил временным пристанищем молодому человеку, когда тот возвращался из своих путешествий, или его сестре, когда она оставалась ночевать в Париже.

Когда Андре провела ночь у изголовья королевы и когда у них произошла последняя размолвка, Андре решила быть подальше от соперницы: королева на ней отыгрывалась после каждой своей любовной неудачи; а какие бы сильные переживания она ни испытывала как королева, она прежде всего была женщиной.

Вот почему с рассветом Андре послала служанку в свой особнячок на улице Кок-Эрон с приказанием приготовить павильон, состоявший, как помнит читатель, из передней, небольшой столовой, гостиной и спальни.

Когда-то Андре превратила гостиную в спальню для Николь, но после того, как необходимость во второй спальне отпала, все комнаты вновь стали использоваться по назначению; новая камеристка оставила нижний этаж хозяйке, наезжавшей не так уж часто и всегда в одиночестве, а сама поселилась в небольшой мансарде на чердаке.

Итак, Андре, извинившись перед королевой за то, что не может занимать соседнюю с ней комнату, объяснила это тем, что королеве, испытывавшей недостаток в свободных комнатах, нужна поблизости скорее камеристка, нежели особа, «не слишком обремененная служебными обязанностями».

Королева не стала удерживать Андре, вернее, она попыталась удержать ее, но не более, чем того требовал самый строгий этикет. Когда около четырех часов пополудни камеристка Андре возвратилась доложить, что павильон готов, Андре приказала ей немедленно отправляться в Версаль и, собрав все вещи, какие она в спешке оставила в своей версальской комнате, перевезти их на следующий день на улицу Кок-Эрон.

Вот так и случилось, что в пять часов графиня де Шарни покинула Тюильри, полагая, что уже простилась с королевой, сказав ей утром несколько слов по поводу возвращаемой в распоряжение королевы комнаты, которую графиня заняла на одну ночь.

Она вышла от королевы, вернее, из смежной с ее спальней комнаты, и пошла через зеленую гостиную, где ожидал отца Себастьен; он стал ее преследовать, она бросилась от него бежать, однако он успел вскочить вслед за ней в фиакр, заказанный заранее камеристкой и ожидавший ее у входа в Тюильри во дворе Принцев.

Все складывалось таким образом, чтобы Андре почувствовала себя в этот вечер счастливой, и ничто не должно было нарушить ее счастья. Вместо ее версальских апартаментов или комнаты в Тюильри, где она не могла бы принять своего сына, столь чудесным образом вновь ею обретенного, или, во всяком случае, где она не могла бы целиком отдаться охватившей ее радости материнства, она находилась теперь в собственном доме, в скрытом от чужих глаз павильоне, где не было ни слуг, ни камеристки, одним словом, никого!

Вот почему с нескрываемой радостью она назвала приведенный нами выше адрес, из-за которого мы, собственно говоря, и позволили себе сделать это отступление.

Часы пробили шесть, когда на крик кучера ворота распахнулись и фиакр остановился у входа в особняк.

Андре не стала дожидаться, пока кучер слезет с облучка; она сама отворила дверцу и спрыгнула на нижнюю ступеньку крыльца, потянув за собой Себастьена.

Она торопливо расплатилась с кучером, вручив ему сумму вдвое больше той, что она была ему должна, затем вошла в дом, заперла за собой дверь и поспешила в комнаты, не выпуская руку мальчика.

На пороге гостиной она остановилась.

Комната освещалась лишь отблесками пламени в очаге да двумя свечами на камине.

Андре усадила сына рядом с собой на козетку, где было светлее всего.

Она едва сдерживала радость, в которую, казалось, не могла до конца поверить.

— Ах, дитя мое, мальчик мой, — прошептала она, — неужели это ты?

— Матушка! — отвечал Себастьен с нежностью, которая спасительной росой опускалась на готовое разорваться сердце Андре и ее пылающие щеки.

— И здесь, здесь! — вскричала Андре, озираясь по сторонам и еще раз убеждаясь в том, что она находится в той самой гостиной, где дала Себастьену жизнь, и с ужасом взглянув на дверь комнаты, из которой он был похищен.

— Здесь? — повторил Себастьен. — Что это значит, матушка?

— Это значит, мой мальчик, что почти пятнадцать лет тому назад ты родился в этой комнате, и я благословляю милосердие Всевышнего, который спустя пятнадцать лет чудом опять привел тебя сюда.

— О да, чудом! — подхватил Себастьен. — Если бы я не испугался за жизнь отца, я не пошел бы ночью в Париж один; если бы я не пошел один ночью, я не заблудился бы и не стал ждать прохожего, чтобы спросить, по какой из двух дорог мне следует идти: я не обратился бы к господину Изидору де Шарни; он бы меня не узнал, а не узнав, не предложил бы поехать в Париж вместе с ним, не провел бы меня в Тюильри; и тогда я не увидел бы вас в ту минуту, когда вы проходили через зеленую гостиную; я не узнал бы вас, не побежал бы вслед за вами, не догнал бы вас и, значит, не назвал бы вас своей матушкой! Ах, какое нежное слово! До чего приятно его произносить!

Когда Андре услышала, как Себастьен сказал: «Если бы я не испугался за жизнь отца…», она почувствовала, как у нее болезненно сжалось сердце, и запрокинула голову.

Услыхав слова: «Господин де Шарни меня бы не узнал, не предложил бы поехать в Париж вместе с ним, не провел бы меня в Тюильри», она вновь открыла глаза, сердце успокоилось, она возблагодарила Небо, потому что это было настоящее чудо, что Себастьена привел к ней брат ее мужа.

Наконец, когда он проговорил: «Я не назвал бы вас своей матушкой! До чего приятно произносить это нежное слово!», она еще раз пережила счастье и снова прижала Себастьена к груди.

— Да, да, ты прав, мой мальчик, — согласилась она, — очень нежное! Есть только одно еще более нежное, может быть, — то, которое говорю тебе я, прижимая тебя к своему сердцу: сын мой! Сын!

Некоторое время были слышны лишь поцелуи, которыми мать осыпала лицо сына.

— Нет, невозможно допустить, чтобы все, что меня касается, осталось до такой степени покрыто тайной! — вдруг вскричала Андре. — Ты мне вполне вразумительно растолковал, как ты здесь оказался, однако я не понимаю, как ты мог меня узнать, почему ты за мной побежал, почему назвал своей матерью.

— Как я могу объяснить вам это? — отвечал Себастьен, с невыразимой любовью взглядывая на Андре. — Я и сам не знаю. Вы говорите о тайне. Да, в моей жизни все столь же таинственно, как и в вашей.

— Да ведь кто-нибудь, должно быть, сказал тебе в ту минуту, когда я проходила: «Мальчик, вот твоя мать!» — Да… Мне подсказало сердце.

— Сердце?..

— Знаете, матушка, я вам кое о чем расскажу, это похоже на чудо.

Андре придвинулась к мальчику, устремив взгляд к небу, словно благодаря его за то, что оно возвратило ей сына, и возвратило таким вот образом.

— Я вас знаю вот уже десять лет, матушка. Андре вздрогнула.

— Неужели не понимаете?

Андре отрицательно покачала головой.

— Я вам сейчас объясню: мне иногда случается видеть странные сны, которые отец называет галлюцинациями.

При упоминании о Жильбере, сорвавшемся с губ мальчика и, словно кинжал, вонзившемся Андре в самое сердце, Андре содрогнулась.

— Я вас видел много раз, матушка.

— Как видел?!

— Да во сне, как я вам только что сказал. Андре вспомнила о кошмарах, преследовавших ее всю жизнь, одному из которых мальчик обязан был своим рождением.

— Вообразите, матушка, — продолжал Себастьен, — что когда я был совсем маленьким, я жил в деревне и играл с деревенскими ребятишками, я ничем от них не отличался и видел самые обыкновенные сны; однако стоило мне однажды покинуть деревню и выйти за околицу, как, оказавшись на опушке леса, я почувствовал, что меня словно кто-то задел платьем; я протянул руки, чтобы за него схватиться, но ощутил лишь пустоту; призрак отступил. Но если сначала призрак был невидим, то потом, мало-помалу, он стал видимым: в первую минуту он был похож на почти прозрачное облако, подобное тому, каким Вергилий окутал мать Энея, когда она явилась своему сыну на окраине Карфагена, скоро это облако стало сгущаться и приняло очертания человеческой фигуры, принадлежавшей, видимо, женщине, которая скорее парила над землей, нежели шла по ней… Тогда неведомая дотоле непреодолимая сила потянула меня к ней. Она уходила в глубь леса, а я шел за ней, вытянув руки вперед, так же как она без единого звука, потому что, несмотря на все мои попытки ее окликнуть, голос меня не слушался; я бежал за ней, а она не останавливалась, и я никак не мог ее догнать; так продолжалось до тех пор, пока то же чудо, которое возвестило мне о ее присутствии, не предупредило меня о ее уходе. Призрак исчезал вдали Мне казалось, что эта женщина страдает не меньше моего из-за нашей разлуки, угодной Небу, потому что, удаляясь от меня, она продолжала оглядываться; я держался на ногах до тех пор, пока меня словно поддерживало ее присутствие, но стоило ей исчезнуть, как я в изнеможении упал на землю.

Эта двойная жизнь Себастьена, этот сон наяву слишком были похожи на то, что случалось переживать Андре, чтобы она не признала в нем своего сына.

— Бедняжка! — молвила она, прижав его к сердцу. — Значит, напрасно злые духи пытались отнять тебя у меня! Господь нас свел, да так, как я об этом и не мечтала; вот только я не была столь же счастлива, как ты: я ни разу не видела тебя ни во сне, ни наяву. Но когда я проходила через зеленую гостиную, меня охватила дрожь. Когда я услышала у себя за спиной твои шаги, у меня закружилась голова и заныло сердце; когда ты меня окликнул:

«Сударыня!», — я едва не упала без чувств; когда я до тебя дотронулась, я немедленно тебя узнала!

— Матушка! Матушка! Матушка! — трижды повторил Себастьен, словно вознаграждая Андре за то, что она так долго была лишена радости слышать это нежное слово.

— Да, да, я твоя мать! — в неописуемом восторге подхватила молодая женщина.

— Раз мы нашли друг друга, — продолжал мальчик, — и ты рада меня видеть, — давай больше не будем расставаться, хорошо?!

Андре вздрогнула. Она упивалась настоящей минутой, позабыв о прошлом, и вдруг мысль о будущем заставила ее спуститься на землю.

— Бедный мой мальчик! — со вздохом прошептала она — Как бы я была счастлива, если бы такое чудо было возможно!..

— Предоставь это мне, — отвечал Себастьен, — я все улажу — Каким образом? — спросила Андре.

— Я не знаю причин, которые могли бы тебе помешать соединиться с моим отцом. Андре побледнела.

— Но какими бы серьезными ни были эти причины, им не устоять перед моими мольбами, а если понадобится, то и слезами.

Андре покачала головой.

— Нет, это невозможно! Никогда! — возразила она.

— Послушай! — молвил Себастьен, который, судя по тому, что Жильбер сказал ему однажды: «Сынок! Никогда не говори мне о твоей матери!», решил, что именно Андре виновна в разлуке его родителей. — Послушай, отец меня обожает!

Андре, сжимавшая руки мальчика в своих ладонях, выпустила их. Мальчик словно не заметил, а может быть, и в самом деле не обратил на это внимания и продолжал:

— Я приготовлю его к встрече с тобой; я расскажу ему о счастье, которое ты мне дала, потом возьму тебя за руку, подведу к нему и скажу: «Вот она! Посмотри, отец, какая она красивая!» Андре отстранилась от Себастьена и встала. Мальчик удивленно на нее взглянул: она так побледнела, что он испугался.

— Никогда! — повторила она. — Никогда! На сей раз ее слова выражали не просто ужас, в них прозвучала угроза.

Мальчик отшатнулся: он впервые заметил, как исказились черты ее лица, делавшие ее похожей на разгневанного ангела Рафаэля.

— Почему же ты отказываешься встретиться с моим отцом? — глухо спросил он.

При этих словах, как при столкновении двух грозовых туч во время бури, грянул гром.

— Почему?! — вскричала Андре. — Ты спрашиваешь, почему? Да, верно, бедный мой мальчик, ведь ты ничего не знаешь!

— Да, — твердо повторил Себастьен, — я спрашиваю, почему!

— Потому что твой отец — ничтожество! — отвечала Андре, не имея более сил сносить змеиные укусы, терзавшие ей сердце. — Потому что твой отец — негодяй!

Себастьен вскочил с козетки, где до сих пор сидел, и оказался лицом к лицу с Андре.

— Вы говорите так о моем отце, сударыня?! — вскричал он. — О моем отце, докторе Жильбере, о том, кто меня воспитал, о том, кому я обязан всем и кроме которого у меня никого нет? Я ошибался, сударыня, вы мне не мать!

Мальчик рванулся к двери.

Андре его удержала.

— Послушай! — сказала она. — Ты не можешь этого знать, ты не можешь понять, ты не можешь об этом судить!

— Нет, зато я могу чувствовать, и я чувствую, что больше вас не люблю!

Андре закричала от захлестнувшей ее боли.

В ту же минуту с улицы донесся шум, заставивший ее сейчас же забыть о страданиях.

Она услышала, как отворились ворота и у крыльца остановилась карета.

Она задрожала так, что ее волнение передалось мальчику.

— Подожди! — приказала она. — Подожди и помолчи!

Мальчик не сопротивлялся.

Стало слышно, как отворилась входная дверь и к гостиной стали приближаться чьи-то шаги.

Андре застыла в неподвижности, не сводя взгляда с двери, бледная и похолодевшая, словно олицетворяя Ожидание.

— Как прикажете доложить? — спросил старый слуга.

— Доложите о графе де Шарни и узнайте, может ли графиня принять меня.

— Скорее в ту комнату! — воскликнула Андре. — Малыш, ступай в ту комнату! Он не должен тебя видеть! Он не должен знать о твоем существовании!

Она втолкнула испуганного мальчика в соседнюю комнату.

Прикрывая за ним дверь, она сказала:

— Оставайся здесь! Когда он уйдет, я тебе скажу, я все тебе расскажу… Нет! Нет! Ни слова об этом! Я тебя поцелую, и ты поймешь, что я — твоя настоящая мать!

Себастьен в ответ лишь застонал.

В эту минуту дверь из передней распахнулась, и старый слуга, сжимая в руках колпак, исполнил поручение.

У него за спиной в потемках зоркие глаза Андре различили человеческую фигуру.

— Просите графа де Шарни! — собравшись с духом, вымолвила она.

Старик отступил, и на пороге появился со шляпой в руках граф де Шарни.

Глава 10 МУЖ И ЖЕНА

Граф был в черном костюме: он носил траур по брату, погибшему два дня тому назад.

Этот траур, подобно трауру Гамлета, был не только в одежде, но и в его сердце; граф был бледен, что свидетельствовало о пролитых слезах и пережитых страданиях.

Графине довольно было одного быстрого взгляда, чтобы все это оценить. Никогда красивые лица не бывают так прекрасны, как после слез. Никогда еще Шарни не был так хорош, как в эту минуту.

Она на мгновение прикрыла глаза, слегка откинула голову, словно желая вздохнуть полной грудью, и прижала руку к готовому разорваться сердцу.

Когда она снова открыла глаза, она увидела, что Шарни стоит на том же месте.

Андре жестом и взглядом будто спрашивала его, почему он не вошел, и ее взгляд и жест были настолько красноречивы, что он отвечал:

— Я ждал вашего приказания, графиня. И он шагнул в комнату.

— Прикажете отпустить карету вашего сиятельства? — спросил старик, исполняя настойчивую просьбу лакея графа.

Граф взглянул на Андре с непередаваемым выражением, а она, словно потерявшись, снова прикрыла глаза и застыла в неподвижности, затаив дыхание, будто не слыша вопроса и не понимая выражения его глаз.

Однако оба они прекрасно друг друга поняли.

Шарни попытался уловить хоть малейший знак, который указывал бы ему на то, что ему следовало ответить. Он заметил, как по телу Андре пробежала дрожь, и не зная, чему ее приписать: опасению, что граф не уйдет, или желанию, чтобы он остался, — он ответил:

— Прикажите кучеру подождать. Дверь затворилась, и, может быть, впервые после свадьбы граф и графиня остались одни. Граф первым нарушил молчание.

— Прошу прощения, графиня, — молвил он, — не помешал ли я вам своим неожиданным вторжением? Я еще не садился, карета моя у ворот, и, если вам угодно, я могу немедленно уехать.

— Нет, граф, напротив, — с живостью возразила Андре. — Я знала, что вы живы и здоровы, однако я не менее счастлива воочию убедиться в этом после того, что произошло.

— Неужели вы были так добры, что справлялись обо мне? — спросил граф.

— Разумеется… вчера и нынче утром, и мне сообщили, что вы в Версале; сегодня вечером мне сказали, что вы у королевы.

Были ли эти слова сказаны без задней мысли или в них был упрек?

Очевидно, граф и сам не знал, как к ним отнестись, и потому на минуту задумался.

Впрочем, почти тотчас же, решив, по-видимому, оставить выяснение этого вопроса на потом, он продолжал:

— Графиня! Меня задержала в Версале печальная необходимость; долг, который я полагаю священным в том положении, в каком сейчас находится королева, вынудил меня сразу же по приезде в Париж отправиться к ее величеству.

Андре попыталась отнестись к последним словам графа без предубеждения.

Потом она подумала, что необходимо прежде всего ответить на его слова о печальной необходимости.

— Да, граф, — молвила она. — Увы, я знаю о страшной потере, которую…

Она замялась на секунду.

–..которую вы понесли.

Андре едва не сказала: «Которую мы понесли», однако не осмелилась и продолжала:

— Вы имели несчастье потерять вашего брата барона Жоржа де Шарни.

Можно было подумать, что Шарни с нетерпением ждал подчеркнутых нами слов, потому что он вздрогнул в тот момент, когда каждое из них было произнесено.

— Да, графиня, — отвечал он, — вы правы, смерть моего брата — страшная для меня потеря, которую, к счастью, вы не можете оценить, потому что почти не знали бедного Жоржа.

В его словах «к счастью» послышался легкий печальный упрек.

Андре это поняла, однако ничем не выдала, что придала этому значение.

— Лишь одно утешает меня в этой потере, если тут что-нибудь может утешить, — продолжал Шарни, — бедный Жорж умер так, как суждено умереть Изидору, как, видимо, умру и я: он умер, исполняя свой долг.

Слова «как, видно, умру и я» больно задели Андре.

— Граф! Так вы полагаете, что дела обстоят настолько плохо, — спросила она, — что для утоления Божьего гнева могут понадобиться новые жертвы?

— Я думаю, графиня, что час королей ежели еще не наступил, то вот-вот пробьет. Я уверен, что какой-то злой гений толкает монархию в бездну. Я полагаю, наконец, что если монархия падет, она увлечет за собой в своем падении всех, кто участвовал в ее возвеличивании.

— Вы правы, — согласилась Андре. — Когда наступит этот день, поверьте, что он застанет меня, как и вас, граф, готовой к любым испытаниям.

— Ах, графиня, вы давно доказали свою преданность в прошлом, — отвечал Шарни, — и никто, а я — еще менее других, не может усомниться в вашей преданности в будущем. Возможно, я тем меньше имею право усомниться в вас, что я сам, может быть, в первый раз только что ослушался приказания королевы.

— Я вас не понимаю, граф, — молвила Андре.

— Прибыв из Версаля, я получил приказание незамедлительно явиться к ее величеству.

— О! — только и смогла с печальной улыбкой вымолвить Андре.

Спустя мгновение она прибавила:

— Это объясняется просто: королева, как и вы, полагает, что ее ожидает таинственное и мрачное будущее, вот она и хочет собрать вокруг себя тех, в ком она уверена и на кого может положиться.

— Вы ошибаетесь, графиня, — отвечал Шарни, — королева вызвала меня к себе не для того, чтобы приблизить, а с тем, чтобы удалить от себя.

— Удалить вас от себя? — с живостью переспросила Андре, шагнув к графу.

Спохватившись, что граф стоит у двери с самого начала их разговора, она проговорила, указав ему на кресло:

— Простите, граф, я заставляю вас стоять. С этими словами она, не имея больше сил держаться на ногах, упала на козетку, где несколько минут тому назад сидела вместе с Себастьеном.

— Удалить вас! — в радостном волнении повторила она, полагая, что Шарни и королева собираются расстаться. — С какой же целью?

— Она собиралась отправить меня в Турим с поручением к графу д'Артуа и герцогу Бургонскому, вскинувшим Францию.

— Вы согласились?

Шарни пристально посмотрел на Андре.

— Нет, графиня, — молвил он.

Андре побледнела так, что Шарни шагнул к ней, желая ей помочь; однако она заметила движение графа и, собрав все свои силы, пришла в себя.

— Нет? — пролепетала она. — Вы ответили «нет» королеве?.. Вы, граф?..

Последние слова она произнесла с сомнением и изумлением.

— Я отвечал, графиня, что в настоящую минуту мое присутствие в Париже более необходимо, нежели в Турине. Я сказал, что любой может выполнить то, что королева соблаговолила поручить мне, и что для этого вполне может подойти другой мой брат, на днях прибывший из провинции: он готов предложить королеве свои услуги и отправиться вместо меня.

— Разумеется, королева была рада принять такое предложение?! — воскликнула Андре с горечью, которую ей не удалось скрыть и которая, как могло показаться, не ускользнула от внимания Шарни.

— Нет, графиня, напротив: мой отказ задел ее за живое. И мне пришлось бы ехать, если бы в эту минуту не вошел король и я не попросил бы его величество нас рассудить.

— И король за вас вступился, граф? — насмешливо улыбаясь, спросила Андре. — Король согласился с тем, что вам следует остаться в Тюнльри?.. О, как добр его величество король!

Шарни и бровью не повел.

— Король сказал, — продолжал он, — что мой брат в самом деле очень подходит для этого поручения, тем более, что мой брат впервые прибыл из провинции ко двору и чуть ли не в первый раз в Париж, его отсутствия никто не заметит; он прибавил, что было бы жестоко со стороны королевы требовать, чтобы в такую минуту я не был рядом с вами.

— Со мной? — вскричала Андре. — Король так и сказал?

— Я вам повторяю собственные его слова, графиня. После этого он, поискав глазами вокруг королевы, обратился ко мне с вопросом: «А где же графиня де Шарни? Я не видел ее со вчерашнего вечера». Так как вопрос был обращен ко мне, я взял на себя смелость ответить: «Государь, я, к сожалению, так редко вижу графиню де Шарни, что не могу вам сказать, где сейчас находится графиня, однако ежели вы, ваше величество, желаете об этом узнать, обратитесь к королеве; королева знает и может вам ответить». Заметив, как насупилась королева, я начал настаивать: я подумал, что между вами что-нибудь произошло.

Андре так увлеклась его рассказом, что и не думала отвечать.

Тогда Шарни снова заговорил.

— «Государь, — молвила королева, — графиня де Шарни час тому назад покинула Тюильри. — Как так? — спросил король. — Графиня де Шарни покинула Тюильри? — Да, государь. — Но она скоро вернется, не так ли? — Не думаю. — Не думаете? — переспросил король. — По какой же все-таки причине графиня де Шарни, ваша лучшая подруга…» Королева сделала нетерпеливое движение. «…Да, я повторяю, ваша лучшая подруга уехала из Тюильри в такую минуту? — Мне кажется, ей было здесь неудобно. — Разумеется, неудобно, если бы в наши намерения входило навсегда оставить ее в смежной с нашей комнате; однако мы подобрали бы апартаменты, черт побери, и для нее и для графа. И вы, я надеюсь, не стали бы слишком привередничать, верно, граф? — Государь, — отвечал я, — королю известно, что я всегда доволен тем местом, которое он мне определяет, лишь бы это место давало мне возможность служить вашему величеству. — Ну, я так и думал! — продолжал король. — Итак, графиня де Шарни удалилась… Куда же, ваше величество? Вам это известно? — Нет, государь, я не знаю. — Как?! Ваша лучшая подруга уезжает, а вы даже не спросили, куда она направляется? — Когда мои друзья меня покидают, я не вмешиваюсь в их дела и не спрашиваю, куда они отправляются — Ну что же, я понимаю, — молвил король, обращаясь ко мне, — женские капризы!.. Господин де Шарни! Мне необходимо сказать несколько слов королеве. Ступайте ко мне, подождите меня там, а потом вы представите мне вашего брата. Он нынче же вечером должен отправиться в Турин; я с вами согласен, господин де Шарни: вы нужны мне здесь и я оставляю вас при себе». Я послал за братом, который, как мне доложили, только что прибыл и ожидает в зеленой гостиной.

Заслышав слова «в зеленой гостиной», Андре, почти совершенно позабывшая о Себастьене, так ее внимание было поглощено рассказом мужа, мысленно перенеслась к тому, что сейчас произошло между нею и сыном, и тревожно взглянула на дверь спальни, где она его заперла.

— Простите, графиня, — молвил Шарни, — я боюсь, что отнимаю у вас время на разговоры, которые, должно быть, не очень вам интересны. Вы, верно, спрашиваете, как я здесь оказался и зачем сюда явился — Нет, граф, напротив: то, что я имела честь от вас услышать, мне чрезвычайно интересно; что же до вашего прихода ко мне, то после пережитых мною волнений по вашему поводу ваше присутствие может быть мне только приятно, так как оно доказывает, что лично с вами ничего не случилось. Продолжайте же, прошу вас! Итак, король приказал вам пройти к нему, и вы пошли предупредить брата.

— Мы отправились к королю. Спустя минут десять он вернулся. Так как поручение к принцам не терпело отлагательств, король начал с него. Поручение имело целью поставить их высочества в известность о недавних событиях. Четверть часа спустя после того, как его величество вошел в комнату, мой брат отправился в Турин. Мы остались одни. Король походил в задумчивости по комнате, потом, внезапно передо мною остановившись, проговорил: «Граф! Знаете ли вы, что произошло между королевой и графиней? — Нет, государь, — ответил я. — Однако между ними, несомненно, что-то произошло, — продолжал он, — потому что я застал королеву в отвратительнейшем расположении духа и даже, как мне показалось, она была несправедлива к графине, чего, как правило, с ней не случается, потому что она обыкновенно защищает своих друзей, даже если они неправы. — Я могу лишь повторить вашему величеству то, что я уже имел честь вам сообщить, — заметил я. — Я не имею ни малейшего представления о том, что произошло между графиней и королевой и произошло ли что-нибудь. Во всяком случае, государь, осмелюсь утверждать, что ежели и был в этой размолвке кто-нибудь виноват, то можно предположить, что это была королева, потому что графиня не бывает неправа».

— Благодарю вас, граф, за то, — молвила Андре, — что вы хорошо обо мне подумали. Шарни поклонился.

— «Во всяком случае, — продолжал король, — если королева не знает, где графиня, вы-то должны это знать». Я знал не больше королевы, однако отвечал: «Мне известно, что у графини есть пристанище на улице Кок-Эрон; должно быть, она поехала туда». — «Да, наверное, она там, — согласился король — Отправляйтесь туда, граф, я вас отпускаю до завтра, лишь бы вы привезли графиню».

С этими словами Шарни так пристально посмотрел на Андре, что она почувствовала неловкость и, не имея сил избежать его взгляда, прикрыла глаза.

— «Скажите ей, — продолжал Шарни по-прежнему от имени короля, — что мы ей здесь подыщем, а если понадобится, это сделаю я сам, апартаменты — не такие, разумеется, просторные, как в Версале, но такие, каких должно хватить супругам. Идите, господин де Шарни, идите; она, наверное, беспокоится о вас, да и вы, должно быть, тоже обеспокоены, идите!» Когда я сделал несколько шагов к двери, он меня окликнул: «Кстати, господин де Шарни, — молвил он, протягивая руку, которую я поцеловал, — видя ваш траур, мне следовало бы начать именно с этого… вы имели несчастье потерять брата, будь ты хоть сам король, утешить в таком несчастье невозможно; однако король может сказать: Был ли ваш брат женат? Есть ли у него жена, дети? Могу ли я взять их под свое покровительство? В таком случае, граф, если они существуют, приведите их ко мне, представьте их мне; королева займется его женой, а я — детьми».

На глаза у Шарни навернулись слезы.

— Король, конечно, лишь повторил то, что вам раньше сказала королева? — спросила Андре.

— Королева ни единым словом не обмолвилась об этом, — с дрожью в голосе отвечал Шарни, — и потому слова короля задели меня за живое; видя мои слезы, он проговорил: «Ну, ну, господин де Шарни, успокойтесь; я, возможно, был неправ, что заговорил с вами об этом; впрочем, я почти всегда поступаю по велению сердца, а мое сердце подсказало мне то, что я сделал. Возвращайтесь к нашей милой Андре, граф; потому что если люди, которых мы любим, не могут нас утешить, они могут с нами поплакать, и мы с ними тоже можем погоревать, а это приносит большое облегчение». Вот каким; образом, — продолжал Шарни, — я оказался здесь, по приказу короля, графиня… И потому вы, может быть, меня извините.

— Ах, граф! — вскочив, воскликнула Андре в протянула Шарни руки. — Неужели вы в этом можете сомневаться?

Шарни сжал ее руки в своих и припал к ним губами.

Андре вскрикнула так, словно дотронулась до раскаленного железа, и снова упала на козетку.

Однако падая, она не выпустила рук Шарни, и потому, сама того не желая. Она увлекла графа за собой на козетку, и он невольно оказался сидящим рядом с ней.

В это мгновение Андре почудилось, что из соседней комнаты донесся каков-то шум; она отстранилась от Шарни, а тот, не зная, чему приписать крик графини и ее резкое движение, торопливо поднялся и замер перед козеткой.

Глава 11 СПАЛЬНЯ

Шарни оперся на спинку козетки и вздохнул. Андре уронила голову на руку. Вздох Шарни заставил ее сердце похолодеть. Невозможно описать, что в эту минуту творилось в душе молодой женщины.

Она была замужем за человеком, которого она обожала; однако он, занятый все это время другой женщиной, понятия не имел о той страшной жертве, которую принесла Андре, выйдя за него замуж. В своем двойном самоотречении, — самоотречении женщины и подданной, она все видела все безропотно сносила, скрывая от всех свои страдания, и вот наконец с некоторых пор она стала замечать на себе нежные взгляды своего мужа, и, судя по тому, как переменилась к ней королева, она поняла, что ее терпение и страдание оказались не совсем бесплодными. В последние дни, страшные для всех, полные нескончаемых кошмаров, одна Андре среди всеобщего страха жила в предчувствии счастья; ей было довольно одного жеста, одного взгляда, одного-единственного слова Шарни, чтобы почувствовать себя женщиной; она замечала, с каким беспокойством он ищет ее глазами и как радуется, когда видит ее рядом; достаточно было легкого пожатия руки украдкой в толчее, не заметного для тех, кто их окружал, чтобы они почувствовали себя одним целым; все эти маленькие радости были совершенно доселе ей не знакомы, потому что до сих пор любовь для нее была мукой, ведь она была так одинока!

И вот в ту самую минуту, как бедная, всеми покинутая женщина обрела сына и вновь почувствовала себя матерью, перед ней, почти смирившейся с мрачным и тоскливым одиночеством, забрезжило возможное счастье. Однако до чего странное совпадение, лишний раз доказывавшее, что она не была создана для счастья! — эти два события до такой степени переплелись, что не давали друг другу развернуться: возвращение мужа отталкивало от нее сына, а присутствие сына убивало зарождавшуюся любовь мужа.

Вот о чем не мог догадываться Шарни и потому не понял ни того, что значил вырвавшийся у Андре крик, ни того, что заставило ее оттолкнуть его; томительное молчание последовало за этим криком, который был похож на крик боли, но который на самом деле был криком любящей души, и за этим жестом, который можно было принять за отвращение, но который на самом деле был вызван лишь страхом.

Шарни некоторое время смотрел на Андре с выражением, в значении которого молодая женщина не могла бы ошибиться, если бы в эту минуту подняла на мужа глаза.

Шарни вздохнул и продолжал:

— Что я должен передать королю, графиня? При звуке его голоса Андре вздрогнула, потом подняла на графа ясные любящие глаза.

— Граф! Я так много выстрадала с тех пор, как живу при дворе, что с благодарностью принимаю отставку, данную мне королевой. Я не гожусь для жизни в свете, я всегда искала в одиночестве если не счастья, то успокоения. Самыми счастливыми в своей жизни я считаю дни, которые я еще девушкой провела в замке Таверне, а позже те, что были прожиты в монастыре Сен-Дени вместе с благородной дочерью короля Французского ее высочеством Луизой[7]. Если позволите, граф, я останусь в этом особняке, дорогом для меня по воспоминаниям хоть и печальным, но вместе с тем приятным.

Шарни поклонился, давая понять, что готов не только удовлетворить эту просьбу, но и исполнить любое приказание Андре.

— Итак, графиня, это ваше окончательное решение? — спросил он.

— Да, граф, — отвечала она тихо, но твердо. Шарни снова поклонился.

— В таком случае, графиня, мне остается лишь спросить вас вот о чем: позволительно ли мне будет навещать вас?

Андре одарила Шарни взглядом, в котором вместо обычного спокойствия и сдержанности читались изумление и нежность.

— Разумеется, граф, — отвечала она, — ведь я буду одна, и когда ваши обязанности в Тюильри позволят вам отвлечься, я буду вам весьма признательна, если вы посвятите мне хоть несколько минут.

Никогда еще Шарни не был так очарован взглядом Андре, никогда он не замечал столько нежности в ее голосе.

Он ощутил легкую дрожь, какая появляется после первой ласки.

Он остановился взглядом на том месте, где он сидел рядом с Андре и которое теперь пустовало после того, как он встал.

Шарни был готов отдать год жизни ради того, чтобы опять оказаться рядом с Андре и чтобы она не оттолкнула его, как в первый раз.

Но он был робок, как ребенок, и не осмеливался сделать это без приглашения.

А Андре отдала бы не год, а целых десять лет жизни, чтобы почувствовать рядом с собой того, кто так долго ей не принадлежал.

К несчастью, они совсем не знали друг друга и застыли в болезненном ожидании.

Шарни опять первым нарушил молчание, которое правильно мог бы истолковать лишь тот, кому позволено читать в чужом сердце.

— Вы сказали, что много выстрадали с тех пор, как живете при дворе, графиня? — спросил он. — Но разве король не выказывает вам уважение, граничащее с боготворением, и разве королева не относится к вам с нежностью, похожей на обожание?

— О да, граф, — отвечала Андре, — король всегда прекрасно ко мне относился.

— Позвольте вам заметить, графиня, что вы ответили лишь на часть моего вопроса; неужели королева относится к вам хуже, чем король?

Андре не могла разжать губы, будто все в ней восставало против этого вопроса. Она сделала над собой усилие и отвечала:

— Мне не в чем упрекнуть королеву, и я была бы несправедлива, если бы не воздала ее величеству должное за ее доброту.

— Я спрашиваю вас об этом, графиня, — продолжал настаивать граф, — потому что с некоторых пор… возможно, я ошибаюсь… однако мне кажется, что королева к вам охладела.

— Вполне возможно, граф, — отвечала Андре, — вот почему, как я уже имела честь вам доложить, я и хочу оставить двор.

— Но вы будете здесь совсем одна, вдали от всех!

— Да ведь я и так всегда была одна, граф, — со вздохом заметила Андре, — и девочкой, и девушкой, и…

Андре замолчала, видя, что зашла слишком далеко.

— Договаривайте, графиня, — попросил Шарни.

— Вы и сами догадались, граф… Я хотела сказать: и будучи супругой.

— Неужто вы удостоили меня счастья услышать от вас упрек?

— Упрек? — торопливо переспросила Андре. — Какое я имею на это право, великий Боже! Упрекать вас?! Ужели вы думаете, что я могла забыть, при каких обстоятельствах мы венчались?.. Не в пример тем, кто клянется пред алтарем в вечной любви и взаимной поддержке, мы с вами поклялись в полном равнодушии и вечной разлуке… И значит, мы можем упрекнуть друг друга лишь в том случае, если один из нас забудет клятву.

Андре не сумела подавить вздох, который камнем лег на сердце Шарни.

— Я вижу, что ваше решение — решение окончательное, графиня, — молвил он, — позвольте же мне хотя бы позаботиться о том, чтобы вы ни в чем не нуждались.

Андре печально улыбнулась.

— Дом моего отца был так беден, — проговорила она, — что рядом с ним этот павильон, который вам может показаться пустым, для меня обставлен с необычайной роскошью, к которой я не привыкла.

— Однако… ваша прелестная комната в Трианоне… апартаменты в Версале…

— О, я прекрасно понимала, граф, что все это ненадолго…

— Но располагаете ли вы здесь по крайней мере всем необходимым?

— У меня будет все, как раньше.

— Посмотрим! — молвил Шарни и, желая составить себе представление о жилище Андре, стал озираться по сторонам.

— Что вам угодно посмотреть, граф? — поспешно вставая, спросила Андре и бросила беспокойный взгляд на дверь спальни.

— Я хочу видеть, не слишком ли вы скромны в своих желаниях. Да нет, в этом павильоне просто невозможно жить, графиня. Я видел переднюю, это — гостиная, вот эта дверь — он распахнул боковую дверь — ага! — это Дверь в столовую, а вон та…

Андре преградила графу де Шарни путь к двери, за которой, как она мысленно себе представляла, находился Себастьен.

— Граф! — вскричала она. — Умоляю вас, ни шагу дальше! Она развела в стороны руки, заслонив собою дверь.

— Да, понимаю, — со вздохом проговорил Шарни, — это дверь в вашу спальню.

— Да, — едва слышно пролепетала Андре. Шарни взглянул на графиню; она была бледна, ее била дрожь. На лице ее был написан ужас.

— Ах, графиня, — чуть не плача, вымолвил он, — я знал, что вы меня не любите, но не думал, что вы испытываете ко мне столь лютую ненависть!

Чувствуя, что не может больше находиться рядом с Андре, и боясь потерять самообладание, он зашатался, словно: пьяный, потом, призвав на помощь все свои силы, бросился из комнаты вон с криком, болью отозвавшимся в сердце Андре.

Молодая женщина провожала его взглядом, пока он не скрылся; она прислушивалась до тех пор, пока не раздался стук колес уносившей его все дальше и дальше кареты… Чувствуя, что сердце ее вот-вот разорвется, и понимая, что ее материнской любви не хватит, чтобы победить это Другое чувство, она бросилась в спальню с криком:

— Себастьен! Себастьен!

Однако ответом ей была тишина, напрасно она ждала утешения.

При свете ночника она пристально оглядела комнату и поняла, что в ней никого нет.

Она не могла поверить своим глазам и опять позвала:

— Себастьен! Себастьен!

Та же тишина в ответ.

Только тогда она заметила, что окно распахнуто настежь, и под порывами залетавшего с улицы ветра колеблется пламя свечи.

Это было то самое окно, через которое пятнадцать лет тому назад ребенок исчез в первый раз.

— Так оно и есть! — вскричала она. — Не он ли сказал мне, что я ему не мать!

Понимая, что она теряет разом и сына и мужа как раз в ту минуту, когда, как она думала, она их обретает, Андре бросилась на кровать, раскинув руки и сжав кулаки; она не в силах была больше сдерживаться, она не могла молиться.

Она могла только кричать, плакать, рыдать в своем неизбывном горе.

Так прошло около часу. Андре была близка к беспамятству, она обо всем забыла, она хотела только одного: чтобы рухнул мир — и надеялась, как это свойственно глубоко несчастным людям, что погибающая вселенная похоронит ее под своими обломками.

Вдруг Андре почудилось, будто нечто еще более страшное, чем ее страдание, обрушилось на ее голову. Уже испытанное ею несколько раз ощущение, предшествовавшее нервным потрясениям, овладевало тем, что было в ней еще живо. Она помимо своей воли стала медленно подниматься, ее крики стихли сами собой; словно подчиняясь чьему-то приказанию, она всем телом повернулась к окну. Несмотря на пелену, застилавшую ей глаза, она различала очертания человеческой фигуры. Когда слезы высохли и взгляд ее прояснился, она вгляделась пристальнее: какой-то человек влез в окно и теперь стоял прямо перед ней. Она хотела позвать на помощь, крикнуть, протянуть руку и позвонить в колокольчик, однако это оказалось ей не по силам… она испытала ту самую непреодолимую тяжесть, которая когда-то овладевала ею при приближении Бальзаме.

В это мгновение в стоявшем перед ней и гипнотизировавшем ее жестами и взглядом человеке она признала Жильбера.

Как Жильбер, ненавистный отец, оказался на месте горячо любимого сына?

Мы постараемся рассказать об этом читателю.

Глава 12 ПРОТОРЕННАЯ ДОРОГА

Когда по приказанию Изидора и по просьбе Себастьена лакей пошел узнать о докторе Жильбере, тот был у короля.

Спустя полчаса Жильбер вышел. Король все больше ему доверял: он всей душой тянулся к Жильберу, зная его преданность.

Едва он вышел, как лакей сообщил ему о том, что его ожидают в приемной королевы.

Он прошел по коридору; вдруг в нескольких шагах от него отворилась и затворилась боковая дверь, выпустив молодого человека, который, видимо, плохо знал расположение комнат и потому никак не мог решиться, куда ему пойти: налево или направо.

Молодой человек увидел Жильбера и стал ждать, когда тот подойдет к нему, чтобы спросить дорогу Внезапно Жильбер замер: свет кенкета падал прямо на лицо молодому человеку.

— Господин Изидор де Шарни?. — воскликнул Жильбер.

— Доктор Жильбер!. — отвечал Изидор.

— Это вы меня спрашивали?

— Совершенно верно… да, доктор, я… и еще один человек…

— Кто же?..

— Один человек, — продолжал Изидор, — с которым вам будет приятно встретиться.

— Не будет ли с моей стороны нескромностью узнать, кто это?

— Нет! Однако с моей стороны было бы жестоко заставлять вас ждать! Идемте., вернее, проводите меня в ту часть приемных королевы, которая называется зеленой гостиной.

— Могу поклясться, — со смехом заметил Жильбер, что я не лучше вас разбираюсь в топографии дворцов, особливо в Тюильри, впрочем, я все-таки попытаюсь быть вашим проводником.

Жильбер пошел вперед и скоро нащупал и толкнул какую-то дверь. Она выходила в зеленую гостиную Гостиная была пуста.

Изидор огляделся и кликнул дворецкого Однако во дворце все еще царила суматоха, и вопреки всем правилам этикета дворецкого в приемной не было.

— Давайте немного подождем, — предложил Жильбер, — этот человек не должен был далеко уйти, а пока, сударь, если можно, скажите мне, пожалуйста, кто хотел меня видеть?

Изидор с беспокойством озирался по сторонам.

— Вы не догадываетесь? — спросил он.

— Нет.

— Я встретил этого человека на дороге, он очень беспокоился, что с вами произошло несчастье, и шел в Париж пешком… я посадил его позади себя на коня и привез сюда.

— Уж не о Питу ли вы говорите?

— Нет, доктор, я имею в виду вашего сына, Себастьена.

— Себастьена!.. — вскричал Жильбер. — Да где же он? И он торопливо обшарил взглядом каждый уголок большой гостиной.

— Он был здесь; он обещал меня подождать. Верно, дворецкий, которому я его поручил, не хотел оставлять его одного и увел с собой В эту минуту вошел дворецкий. Он был один.

— Что сталось с молодым человеком, которого я оставив здесь? — спросил Изидор.

— С каким молодым человеком? — переспросил дворецкий.

Жильбер прекрасно умел владеть собой. Его начала бить дрожь, однако усилием воли он взял себя в руки.

Он подошел к дворецкому.

— О Господи! — прошептал барон де Шарни, чувствуя, как в душе его зашевелилось беспокойство.

— Ну, ну, сударь, — не теряя хладнокровия, проговорил Жильбер, — постарайтесь вспомнить… это мальчик… мой сын… он совсем не знает Парижа и если, не дай Бог, он вышел из дворца, то, не зная города, он рискует потеряться.

— Мальчик? — переспросил лакей, входя в гостиную.

— Да, мальчик, почти юноша.

— Лет пятнадцати?

— Да, да!

— Я видел, как он бежал по коридору за дамой, вышедшей от ее величества.

— Не знаете ли вы, кто была эта дама?

— Нет, у нее была опущена на лицо вуаль.

— А что она делала?

— Мне показалось, что она убегала, а мальчик пытался ее догнать и кричал: «Сударыня!» — Давайте спустимся вниз, — предложил Жильбер, — привратник нам скажет, выходил ли он на улицу.

Изидор и Жильбер пошли тем же коридором, по которому час тому назад прошла Андре, преследуемая Себастьеном.

Они подошли к двери, выходившей во двор Принцев, и стали расспрашивать привратника.

— Да, я видел женщину, она шла так быстро, будто за ней гнались, — отвечал тот. — За ней бежал мальчик. Она села в карету, мальчик бросился следом и подбежал к дверце.

— Что было дальше? — спросил Жильбер.

— Дама втащила мальчика в карету, расцеловала его, дала кучеру адрес, захлопнула дверь, и карета укатила.

— Вы запомнили адрес? — с беспокойством спросил Жильбер.

— Да, запомнил: «Улица Кок-Эрон, номер девять, первые ворота со стороны улицы Платриер». Жильбер вздрогнул.

— Да ведь там живет моя невестка, графиня де Шарни! — заметил Изидор.

— Это — рок! — прошептал Жильбер. В те времена люди были слишком философски настроены, чтобы сказать попросту: «Это — судьба!» Потом он едва слышно прибавил:

— Должно быть, он ее узнал.

— Ну что ж, — молвил Изидор, — едемте к графине де Шарни Жильбер понимал, в какое положение он может поставить Андре, если явится к ней с братом ее мужа.

— Сударь! — молвил он. — С той минуты, как мой сын оказался у графини де Шарни, ему ничто не угрожает. Я имею честь быть с ней знакомым и полагаю, что вместо того, чтобы сопровождать меня туда, вам бы лучше отправиться в путь. Судя по тому, что я узнал от короля, я могу предположить, что именно вас посылают в Турин.

— Да, сударь.

— Позвольте вас поблагодарить за то, что вы сделали для Себастьена; а теперь не теряйте времени и отправляйтесь в путь.

— Доктор! А как же…

— Раз отец мальчика говорит вам, что оснований для опасений нет, можете ехать. Где бы теперь ни находился Себастьен, у графини де Шарни или в другом месте, можете не беспокоиться: мой сын отыщется.

— Ну, раз вы так хотите…

— Я прошу вас об этом.

Изидор подал Жильберу руку, тот пожал ее с сердечностью, обычно ему не свойственной, когда ему приходилось иметь дело с аристократами. Изидор возвратился во дворец, а Жильбер дошел до площади Карусели, пошел по улице Шартр, пересек площадь Пале-Рояля, двинулся вдоль улицы Сент-Оноре, и, затерявшись на минуту в лабиринте маленьких улочек, ведущих к Центральному рынку, он, наконец, оказался на перекрестке двух улиц.

Это были улицы Платриер и Кок-Эрон.

С обеими этими улицами у Жильбера были связаны страшные воспоминания; не раз случалось, что, оказываясь на том самом месте, где он находился сейчас, он чувствовал, как бешено начинало колотиться его сердце; он будто сомневался, по какой из этих двух улиц ему пойти, и, наконец, решительно зашагал по улице Платриер.

Дом Андре, тот самый дом номер девять, был ему хорошо знаком; итак, он не остановился у этого дома не потому, что боялся ошибиться. Нет, было ясно: он ищет предлог, чтобы проникнуть в этот дом, а не придумав предлога, он пытается найти способ пробраться внутрь.

Он толкнул дверь, чтобы убедиться, не осталась ли она незапертой, как это иногда случается будто нарочно в такие минуты, когда человек оказывается в затруднительном положении; дверь была заперта.

Он пошел вдоль стены.

Стена имела десять футов в высоту.

Такая высота была ему не в диковину; однако он решил поискать какую-нибудь тележку, забытую торговцем у стены; встав на эту тележку, он мог бы без труда вскарабкаться наверх.

Будучи проворным и сильным, он легко мог бы спрыгнуть вниз.

Но никакой тележки он не нашел.

Значит, и внутрь проникнуть никак невозможно.

Он подошел к двери, протянул руку к молотку и приготовился было постучать, однако, покачав головой, бесшумно выпустил молоток из рук Очевидно, ему в голову пришла какая-то новая мысль, заставившая его вновь обрести потерянную было надежду.

— Это вполне возможно! — пробормотал он.

Он снова поднялся к улице Платриер и свернул на нее.

Он на ходу с сожалением взглянул на фонтан, где шестнадцать лет назад он не раз запивал дешевую черствую горбушку, пожертвованную щедрой Терезой или гостеприимным Руссо.

Руссо умер, Тереза — тоже, сам он стал взрослым, обрел признание, славу, состояние. Но стал ли он от этого счастливее, спокойнее, разве его терзали, как теперь, сомнения в те времена, когда, сгорая от безумной страсти, он черпал воду в фонтане?

Он продолжал путь Наконец он уверенно остановился перед входной дверью, верхняя часть которой была забрана решеткой.

Видимо, он достиг цели.

Однако он с минуту постоял, привалившись к стене: то ли нахлынувшие воспоминания слишком сильно на него подействовали, то ли он боялся, что вместо спасения за этой дверью кроется разочарование.

Но вот он решился и, проведя рукой по двери, с выражением неописуемой радости нащупал в небольшом отверстии шнурок, при помощи которого эта дверь отпиралась в дневные часы.

Жильбер помнил, что жильцы иногда забывали втянуть этот шнурок внутрь, и когда он задерживался по вечерам и украдкой возвращался в мансарду, занимаемую им у Руссо, он пользовался этой забывчивостью, чтобы войти в дом и добраться до своей постели.

Было похоже, что в доме, как и раньше, жили люди слишком бедные, чтобы бояться воров: прежняя беззаботность послужила причиной и объяснением былой забывчивости.

Жильбер дернул шнур. Дверь отворилась, и он очутился в темном сыром подъезде, в конце которого находилась скользкая и липкая лестница, похожая на свернувшуюся кольцами и приподнявшую голову змею. Жильбер бесшумно притворил за собой дверь и ощупью двинулся по лестнице.

Пройдя ступеней двадцать, он замер.

Слабый свет, сочившийся сквозь грязный витраж, свидетельствовал о том, что в этом месте в стене было окно, и хоть на дворе уже была ночь, на улице было светлее, нежели в этом подъезде.

Несмотря на слой грязи, покрывавшей стекло, сквозь него можно было различить звезды.

Жильбер нащупал небольшую задвижку, отпер окно и тем же путем, каким он уже дважды до этого спускался в сад, пробрался вниз.

Несмотря на то, что прошло уже пятнадцать лет, сад все это время словно стоял у Жильбера перед глазами, и потому, едва оказавшись внизу, он сейчас же узнал и деревья, и куртины, и поросший виноградом угол дома, у которого садовник оставлял лестницу.

Он не знал, заперты ли бывают к этому времени двери; он не знал, жил ли граф де Шарни вместе со своей супругой в этом особняке, а если там не было графа де Шарни, то были ли в доме слуги или камеристка.

Решившись во что бы то ни стало отыскать Себастьена, он подумал про себя, что рискнет поставить Андре в неловкое положение только в самом крайнем случае, попытавшись прежде всего увидеться с ней наедине.

Первое испытание ждало его на крыльце: он нажал на ручку двери, дверь поддалась.

Он предположил, что, раз дверь не заперта, Андре, должно быть, не одна.

Только очень сильное волнение может заставить женщину, которая живет в особняке одна, забыть запереть дверь.

Он тихонько потянул дверь на себя, радуясь при мысли о том, что этот вход, остававшийся его последней надеждой, оказался ему доступен.

Он спустился по ступенькам крыльца и поспешил заглянуть сквозь решетчатый ставень, который пятнадцать лет назад распахнулся под рукой Андре и стукнул его по лбу в ту самую ночь, когда, зажав в руке полученные от Бальзамо сто тысяч экю, он пришел предложить свою руку самолюбивой гордячке.

Этот ставень прикрывал окно гостиной. Комната была освещена.

Однако на окнах были занавески, и сквозь них ничего невозможно было разглядеть. Жильбер продолжал обход.

Вдруг ему почудилось, что на земле и деревьях подрагивает слабый свет, падающий из отворенного окна.

Это отворенное окно находилось в спальне; он узнал это окно: именно через него он украл того самого ребенка, которого теперь разыскивал.

Он отступил, выходя из света, который отбрасывало окно, в надежде что-нибудь увидеть, оставаясь незамеченным.

Подойдя к окну настолько, чтобы получить возможность заглянуть внутрь комнаты, он прежде всего увидел дверь в гостиную, потом — кровать.

На кровати недвижно лежала непричесанная, умирающая женщина; глухие гортанные звуки, похожие на предсмертные хрипы, рвались из ее груди, прерываемые время от времени криками и рыданиями.

Жильбер медленно приблизился, по-прежнему избегая круг света, в который он не решался ступить, опасаясь быть увиденным.

Наконец он прижался бледным лицом к стеклу. У Жильбера не оставалось больше сомнений: эта женщина была Андре, и Андре была одна.

Как же Андре могла оказаться одна? Почему Андре плакала?

Об этом Жильбер мог узнать только от нее самой. Тогда он бесшумно влез в окно и оказался у нее за спиной в ту минуту, когда магнетическое притяжение, к котором Андре была столь чувствительна, заставило ее обернуться.

Два врага встретились еще раз!

Глава 13 ГЛАВА, В КОТОРОЙ РАССКАЗЫВАЕТСЯ О ТОМ, ЧТО ПРОИЗОШЛО С СЕБАСТЬЕНОМ

При виде Жильбера Андре испытала не только сильнейший ужас, но и непреодолимое отвращение.

Для нее Жильбер-американец, друг Вашингтона и Лафайета, облагороженный научными занятиями и талантом, по-прежнему оставался Жилыбером-ничтожеством, грязным гномиком, затерявшимся в чащах Трианона.

А Жильбер испытывал к Андре, несмотря на ее презрение, оскорбления, гонения, не ту страстную любовь, заставившую его юношей совершить преступление, но сильный и глубокий интерес, благодаря которому он был способен оказать ей любую услугу, даже если бы за это ему пришлось заплатить собственной жизнью.

Будучи наделен от природы здравым смыслом, обладая непреложным чувством справедливости, появившимся у него благодаря полученному им образованию, Жильбер понимал, что во всех несчастьях Андре повинен он: он ничего не будет ей должен только после того, как сможет доставить ей счастье, равноценное принесенному им несчастью.

В чем же и каким образом Жильбер мог благотворно повлиять на будущее Андре?

Этого-то как раз он и не мог понять.

Увидев эту женщину вновь во власти столь сильного отчаяния, нового отчаяния, он почувствовал, как в сердце его проснулось сострадание к ее великой беде.

И вместо того, чтобы немедленно воспользоваться гипнозом, силу которого он однажды уже имел случай на ней испытать, он попытался ласково заговорить с ней, — а если Андре, как всегда, восстанет, то никогда не поздно будет прибегнуть к этой мере — магнетическому воздействию.

Вот почему Андре, подпавшая вначале под действие гипноза, почувствовала, как, мало-помалу подчиняясь его воле, мы бы даже сказали — почти с разрешения Жильбера, — гипноз улетучивается, словно утренний туман, позволяя окинуть взглядом убегающую даль.

Она заговорила первой.

— Что вам угодно, сударь? — спросила она. — Как вы здесь очутились? Каким образом вы сюда проникли?

— Каким образом я сюда проник, графиня? — переспросил Жильбер. — Тем же, каким я проникал сюда раньше Можете быть покойны — никто не узнает о том, что я был здесь. Зачем я пришел? Я пришел забрать у вас сокровище, которое вам не нужно и которое для меня дороже жизни, — моего сына… Чего я от вас хочу? Я хочу, чтобы вы сказали, где мой сын, которого вы увлекли за собой, увезли в своей карете и доставили сюда.

— Вы спрашиваете, где он? — спросила Андре.

— Откуда же я знаю?.. Он сбежал от меня… Вы ведь научили его ненавидеть свою мать!

— Свою мать? Разве вы мать его?

— О! — вскрикнула Андре. — Он видит, как мне больно, он слышал мои рыдания, наслаждался моим отчаянием и еще спрашивает, мать ли я своему сыну!

— Итак, вы не знаете, где он?

— Я же вам говорю, что он сбежал; он был в этой самой комнате, а когда я вошла в надежде застать его здесь, я увидела, что окно распахнуто, а комната пуста.

— Боже мой! — вскричал Жильбер. — Куда же он мог пойти?.. Бедный мальчик совсем не знает Парижа, а сейчас уже за полночь!..

— Вы думаете, с ним случилось несчастье? — воскликнула Андре.

— Это мы сейчас узнаем, — отвечал Жильбер, — и вы сами мне в этом поможете.

Он протянул к Андре руки.

— Сударь! Сударь! — вскрикнула та, отступая в надежде избежать магнетического воздействия.

— Графиня! — отвечал Жильбер. — Ничего не бойтесь! Я всего-навсего буду расспрашивать мать о судьбе ее сына. Вы для меня святы!

Андре вздохнула и упала в кресло с именем Себастьена на устах.

— Усните! — приказал Жильбер. — Усните и постарайтесь увидеть сердцем!

— Я сплю, — отвечала Андре.

— Должен ли я употребить всю силу моей воли, графиня, — спросил Жильбер, — или вы согласны отвечать по собственному желанию.

— Будете ли вы еще говорить моему сыну, что я ему не мать?

— Это зависит от обстоятельств… Вы его любите?

— Он еще спрашивает, люблю ли я своего сына, плоть от моей плоти!.. О да! Я его люблю, и люблю страстно!

— Значит, вы ему мать, так же как я — его отец, потому что вы любите его, как я сам.

— Ах! — с облегчением вздохнула Андре.

— Итак, вы готовы отвечать добровольно?

— А вы позволите мне с ним еще раз увидеться, когда найдете его?

— Не я ли вам только что сказал, что вы в такой же степени мать ему, как я — его отец?.. Вы любите своего сына, графиня, — вы с ним увидитесь.

— Благодарю вас! — несказанно обрадовавшись и захлопав в ладоши, отвечала Андре. — Можете меня спрашивать, я все вижу… Вот только…

— Что?

— Проследите за ним с той самой минуты, как он ушел из дворца, чтобы я была совершенно уверена в том, что не потеряю его след.

— Будь по-вашему. Где он вас увидел?

— В зеленой гостиной.

— Где он преследовал вас?

— В коридорах.

— Когда он вас нагнал?

— В то мгновение, как я садилась в карету — Куда вы его привезли?

— В гостиную… это соседняя комната…

— Где он сел?

— Рядом со мной, на козетку.

— Долго ли он там оставался?

— Около получаса.

— Почему он от вас ушел?

— Потому что послышался шум подъехавшего экипажа.

— Кто был в карете? Андре помедлила.

— Кто был в карете? — еще тверже повторил Жильбер, подчиняя ее волю своей.

— Граф де Шарни.

— Где вы спрятали мальчика?

— Я втолкнула его в эту комнату.

— Что он вам сказал перед тем, как войти сюда?

— Что у него нет больше матери.

— Почему он вам так сказал? Андре замолчала — Почему он это сказал? Говорите, я приказываю.

— Потому что я ему сказала…

— Что вы ему сказали?

— Я сказала ему, — Андре сделала над собой усилие, — что вы — ничтожество и негодяй.

— Загляните бедному мальчику в душу, графиня! Посмотрите, какое зло вы ему причинили!

— О Боже, Боже!.. — прошептала Андре. — Прости меня, сын мой, прости!

— Мог ли граф де Шарни подозревать, что мальчик находится здесь?

— Нет.

— Вы в этом уверены?

— Да.

— Почему же он не остался?

— Граф де Шарни никогда у меня не остается.

— Зачем же тогда он приходил?

Андре на мгновение задумалась, глаза ее смотрели в одну точку, словно она пыталась что-то разглядеть в темноте — О Господи! Боже мой!.. Оливье, милый Оливье! Жильбер удивленно взглянул на нее.

— Господи, почему я такая несчастная?! — прошептала Андре. — Он приходил ко мне… он хотел остаться со мной, вот почему он отказался от этого поручения. Он меня любит! Он любит меня!..

Жильбер начинал кое-что понемногу понимать в этой страшной трагедии, которую он подсмотрел первым.

— А вы? — спросил он. — Вы тоже его любите? Андре вздохнула.

— Вы его любите? — повторил Жильбер.

— Почему вы меня об этом спрашиваете? — спросила Андре.

— Читайте мои мысли!

— А-а, понимаю; ваши намерения похвальны: вы желаете, чтобы я забыла причиненное вами зло, вы хотите загладить свою вину. Однако я никогда не приму счастья из ваших рук. Я вас ненавижу и буду ненавидеть всю жизнь!

— Бедняжка! — прошептал Жильбер. — Неужто ты думаешь, что на твою долю выпало так много счастья, что ты еще можешь выбирать, от кого принять его?.. Итак, вы его любите, — прибавил он громче.

— Да.

— Как давно?

— С той минуты, как увидела его, — это было в тот день, когда он возвращался из Парижа в Версаль в одной карете с королевой и со мной.

— Так вы знаете, что такое любовь, Андре? — печально прошептал Жильбер.

— Я знаю, что человеку дано испытать любовь, — отвечала молодая женщина, — чтобы он знал меру своих страданий.

— Ну что же, вот вы и стали женщиной, матерью. Вы были необработанным алмазом, а стали сверкающим брильянтом под руками сурового шлифовальщика — страдания… Вернемся к Себастьену, — Да, да, вернемся к нему! Запретите мне думать о графе де Шарни; это меня сбивает и вместо того, чтобы следовать за сыном, я могу последовать за графом.

— Хорошо! Супруга, забудь о своем муже! Мать, вспомни о своем сыне!

Выражение нежности, завладевшее на минуту не только лицом, но и всем существом Андре, исчезло, уступая ее обычному выражению.

— Где он находился в то время, как вы беседовали с графом?

— Он был здесь, слушал… под дверью.

— Что он успел услышать из вашего разговора?

— Всю первую половину.

— В какой момент он решил покинуть комнату?

— В тот момент, когда граф… Андре остановилась.

— Когда граф..? — безжалостно повторил Жильбер.

— Когда граф поцеловал мне руку, а я вскрикнула…

— Вы хорошо его видите?

— Да, я вижу, как он наморщил лоб, сжал губы, прижал к груди кулак.

— Следите за ним глазами и с этой минуты следите только за ним и не теряйте его из виду.

— Я его вижу, я его вижу! — воскликнула Андре.

— Что он делает?

— Оглядывается, ищет другую дверь, которая выходила бы в сад. Не найдя двери, он подходит к окну, отворяет его, бросает последний взгляд в сторону гостиной, перелезает через подоконник и убегает.

— Следите за ним в темноте.

— Не могу.

Жильбер подошел к Андре и провел рукой у нее перед глазами.

— Вы отлично знаете, что для вас темноты не существует, — молвил он. — Смотрите!

— Ах! Вот он бежит по дорожке вдоль стены, подбегает к воротам, отворяет их так, что никто этого не замечает, бежит по улице Платриер… Останавливается… Заговаривает с проходящей мимо женщиной…

— Слушайте внимательно, — приказал Жильбер, — и вы услышите, о чем он спрашивает.

— Я слушаю.

— О чем же он спрашивает?

— Он хочет узнать, где находится улица Сент-Оноре.

— Да, я там живу; он, должно быть, уже там. Ждет меня, наверное, бедный мальчик!

Андре покачана головой.

— Нет! — с заметным волнением возразила она. — Нет… он туда не приходил, нет… он не ждет…

— Где же он?

— Позвольте мне следовать за ним или я его потеряю.

— Да, ступайте за ним, ступайте! — вскричал Жильбер, понимая, что Андре предвидит какое-то несчастье.

— Я вижу, я его вижу!

— Хорошо.

— Вот он выходит на улицу Гренель… потом на улицу Сент-Оноре. Он бегом пересекает Королевскую площадь. Снова спрашивает дорогу, опять бросается бежать. Вот он на улице Ришелье, теперь — на улице Фрондер… сейчас он выбегает на улицу Нев-Сен-Рош… Остановись, сынок! Остановись, несчастный!.. Себастьен! Себастьен! Разве ты не видишь, что с улицы Сурдьер катит карета?.. Я ее вижу… Лошади… Ах!..

Андре жутко вскрикнула, вскочив на ноги. Лицо ее было перекошено от страха за судьбу сына, по щекам катили крупные капли пота вперемешку со слезами.

— Если с ним случится несчастье, — вскричал Жильбер, — помните, что вина падет на вашу голову.

— Ах! — с облегчением вздохнула Андре, не слыша, что говорил ей Жильбер. — О, слава Богу! Его отбросило в сторону, он не попал под колесо… Вот он упал без чувств, но он жив… Нет, нет, он не умер!.. Без сознания, только без сознания! На помощь! На помощь! Это мой сын!.. Сын!..

С душераздирающим криком Андре повалилась в кресло, тоже почти без чувств.

Как ни велико было желание Жильбера узнать, что сталось с мальчиком, он дал Андре передохнуть одну минуту — ведь она так в этом нуждалась!

Он опасался, что если будет расспрашивать дальше, сердце ее не выдержит или она сойдет с ума.

Как только ему показалось, что она вне опасности, он снова стал задавать вопросы.

— Ну что?.. — спросил он.

— Погодите, погодите, — отвечала Андре, — вокруг него собралась большая толпа… Будьте милосердны, дайте же мне пройти! Дайте мне посмотреть: это мой сын! Это мой Себастьен!.. О Господи! Неужели среди вас нет хирурга или лекаря?

— Я бегу туда? — вскричал Жильбер.

— Погодите, — останавливая его за руку, опять проговорила Андре, — вот толпа расступается. Верно, пришел тот, кого звали, кого так ждали!.. Идите же, сударь, скорее идите сюда! Вы же видите, что он не умер, вы же видите, что его еще можно спасти.

Она вскрикнула, будто чего-то испугалась.

— Ax! — воскликнула она.

— Что там такое, Господи?.. — спросил Жильбер.

— Я не хочу, чтобы этот человек прикасался к моему ребенку! — кричала Андре. — Это не человек, это горбун… гном… вампир… О, до чего он гадкий!.. Гадкий!..

— Графиня, графиня… — пробормотал трепеща Жильбер. — Небом заклинаю вас! Не теряйте Себастьена из виду!

— Будьте покойны, — отвечала Андре, глядя в одну точку; губы ее тряслись, она протянула руку, — я следую за ним, за ним…

— А что делает этот господин?

— Уносит его с собой… на улицу Сурдьер… свернул налево в тупик Сент-Гиацинт, подходит к низкой двери, которую он оставил приотворенной… Он толкает дверь, наклоняется, спускается по лестнице. Он кладет его на стол, где лежит перо, стоит чернильница, разложены рукописные и отпечатанные в типографии листы. Он его раздевает… засучил рукав… накладывает на руку жгут, который ему поднесла грязная женщина, такая же гадкая, как он сам: он раскрывает сумку с инструментами, достает ланцет… Он собирается пустить ему кровь… О, я не могу этого видеть! Я не могу видеть кровь моего сына!

— Тогда поднимайтесь на улицу. — приказал Жильбер, — и сочтите ступеньки.

— Я уже сосчитала: одиннадцать.

— Внимательно рассмотрите дверь и скажите мне, не видите ли вы на ней чего-нибудь особенного.

— Да… маленькое квадратное окошко, забранное решеткой в виде креста.

— Отлично! Это все, что мне нужно.

— Бегите… Бегите… Вы найдете его там, где я сказала.

— Вам бы хотелось проснуться немедленно и все помнить? Или вы желаете очнуться лишь завтра утром и все забыть?

— Разбудите меня сейчас же и сделайте так, чтобы я все помнила!

Жильбер провел большими пальцами по бровям Андре, дунул ей на лоб и проговорил:

— Проснитесь!

В то же мгновение глаза молодой женщины ожили, она зашевелилась; потом Андре почти без страха взглянула на Жильбера и повторила, проснувшись, то, что она говорила ему во сне:

— Бегите! Бегите! И вырвите его из рук этого чудовища!

Глава 14 ГОСПОДИН С ПЛОЩАДИ ЛЮДОВИКА XV

Жильбера не нужно было подгонять. Он бросился вон из комнаты, и так как ему пришлось бы потерять слишком много времени, если бы он возвращался тем же путем, каким сюда пришел, он побежал прямо к двери, выходившей на улицу Кок-Эрон, отворил ее, не дожидаясь сторожа, потом захлопнул за собой и оказался на мостовой.

Он прекрасно запомнил намеченный Андре маршрут и бросился по следам Себастьена.

Так же, как и мальчик, он пересек Королевскую площадь и бросился по улице Сент-Оноре, ставшей почт безлюдной, потому что было уже около часу ночи. Добежав до угла улицы Сурдьер, он повернул направо, потом — налево и очутился в тупике Сент-Гиацинт.

Там он стал внимательно изучать местность.

В третьей двери справа он узнал по маленькому зарешеченному оконцу ту самую дверь, которую описала ему Андре.

Описание было до такой степени точным, что он не мог ошибиться. Он постучал.

Никто не ответил. Он постучал громче.

Тогда ему показалось, что кто-то карабкается по лестнице и подходит с той стороны к двери, но как-то боязливо и недоверчиво.

Он в третий раз толкнулся в дверь.

— Кто там? — спросил женский голос.

— Отоприте, — приказал Жильбер, — и ничего не бойтесь: я — отец раненого ребенка, которого вы подобрали на улице.

— Отопри, Альбертина, — послышался другой голос, — это доктор Жильбер.

— Отец! Отец! — раздался третий голос, в котором Жильбер узнал голос Себастьена.

Жильбер вздохнул с облегчением.

Дверь распахнулась. Пробормотав слова благодарности, Жильбер поспешил вниз по ступенькам.

Скоро он очутился в похожей на погреб комнате, освещенной стоявшей на столе лампой, где кроме нее лежали отпечатанные и исписанные от руки листы, виденные Андре.

В тени на убогом ложе Жильбер заметил сына, который звал его, протягивая к нему руки. Несмотря на то, что Жильбер прекрасно умел владеть собой, родительская любовь одержала верх над философской сдержанностью, он бросился к мальчику и прижал его к груди, позаботившись, однако, о том, чтобы не причинить ему боли.

Когда в долгом поцелуе, в нежном шепоте ищущие уста сказали друг другу все, Жильбер обернулся к хозяину, которого он еще не успел рассмотреть.

Тот стоял, широко расставив ноги и опершись одной рукой да стол, а другую уперев в бедро; он был освещен лампой, с которой снял абажур, чтобы насладиться происходившей у него на глазах сценой.

— Смотри, Альбертина, — сказал он, — и вместе со мной поблагодари случай, позволивший мне оказать услугу одному из моих собратьев.

В ту минуту, когда хирург произносил эти высокопарные слова, Жильбер, как мы уже сказали, обернулся и в первый раз внимательно взглянул на стоявшее перед ним бесформенное существо.

Это существо было желто-зеленого цвета с серыми глазами, вылезавшими на лоб, оно было похоже на одного из тех крестьян, которых преследовал гнев Латонида и которые в процессе превращения человека в жабу остановились в каком-то промежуточном состоянии.

Жильбер не мог сдержаться и содрогнулся. Ему почудилось, как в кошмарном сне, как сквозь кровавую пелену, что он уже где-то видел этого господина.

Он подошел к Себастьену и с еще большей нежностью прижал его к себе.

Однако он взял себя в руки и подошел к странному господину, так сильно напугавшему Андре в ее магнетическом сне.

— Сударь! — молвил Жильбер. — Примите слова благодарности от отца, которому вы спасли сына; эти слова искренни и идут из глубины души.

— Сударь! — отвечал хирург. — Я только исполнил долг, продиктованный мне сердцем и знаниями. Я — человек, и, как говорит Теренций, ничто человеческое мне не чуждо. Кстати, я мягкосердечен, я не могу видеть, как страдает букашка, а тем более — мне подобное существо.

— Могу я полюбопытствовать, с каким уважаемым филантропом я имею честь говорить?

— Вы не узнаете меня, дорогой собрат? — рассмеявшись, спросил хирург; однако, несмотря на все его усилия казаться доброжелательным, он вызывал отвращение. — А я вас знаю: вы — доктор Жильбер, друг Вашингтона и Лафайета, — он странным образом подчеркнул последнее слово, — гражданин Америки и Франции, благородный утопист, автор прекрасных меморандумов о конституционной монархии, которые вы прислали из Америки его величеству Людовику Шестнадцатому, а его величество Людовик Шестнадцатый в благодарность за это посадил вас в Бастилию в тот самый день, как вы высадились на французскую землю. Вы хотели его спасти, заранее расчистив ему дорогу в будущее, а он открыл вам путь в тюрьму — вот она, признательность королей!

Хирург снова рассмеялся, на сей раз злобно и угрожающе.

— Ежели вы меня знаете, сударь, это — лишнее основание для того, чтобы я продолжал настаивать на своей просьбе: я тоже хочу иметь честь с вами познакомиться.

— Мы уже давным-давно знакомы, — отвечал хирург. — Это случилось двадцать лет тому назад, в страшную ночь тридцатого мая тысяча семьсот семидесятого года. Вам тогда было примерно столько же лет, сколько этому мальчугану; мне принесли вас, как и его, израненного, умиравшего, раздавленного; вас принес мой учитель Руссо, и я пустил вам кровь на топчане, стоявшем среди трупов и ампутированных конечностей. Я люблю вспоминать ту страшную ночь, потому что благодаря ножу, — а нож знает, как глубоко нужно резать, чтобы вылечить, чтобы рана зарубцевалась, — я спас тогда немало жизней.

— Так, значит, вы — Жан-Поль Марат! — вскричал Жильбер и невольно отступил на шаг.

— Видишь, Альбертина, — заметил Марат, — какое действие производит мое имя! И он жутко расхохотался.

— Да, но отчего же вы здесь? — с живостью спросил Жильбер. — Почему вы в этом погребе, освещенном лишь этой коптящей лампой?.. Я полагал, что вы — лекарь его высочества графа д'Артуа.

— Ветеринар в его конюшнях, хотели вы сказать, — отвечал Марат. — Однако принц эмигрировал; нет принца — не стало и конюшен; не стало конюшен — не нужен и ветеринар. А я, кстати, сам уволился: я не желаю служить тиранам.

И карлик вытянулся во весь свой маленький рост.

— Но почему вы все-таки живете в этой дыре, в этом погребе?

— Почему, господин философ? Потому что я — патриот, потому что я обличаю честолюбцев, потому что меня боится Байи, потому что меня ненавидит Неккер, потому что меня преследует Лафайет, потому что он натравливает на меня Национальную гвардию, потому что он, этот честолюбец, этот диктатор, назначил за мою голову награду; но я его не боюсь! Я преследую его из своего подвала, я обличаю диктатора! Знаете ли вы, что он на днях сделал?

— Нет, — наивно отвечал Жильбер.

— Он приказал изготовить в предместье Сент-Антуан пятнадцать тысяч табакерок с собственным изображением; в этом есть нечто такое… а? Так вот, я прошу славных граждан разбивать эти табакерки, когда они попадут к ним в руки. Они найдут вот здесь, в моей газете, рассказ о великом роялистском заговоре, потому что, как вам известно, пока бедный Людовик Шестнадцатый горячо раскаивается в глупостях, к которым принуждает его Австриячка, Лафайет замышляет заговор вместе с королевой.

— С королевой? — задумчиво переспросил Жильбер.

— Да, с королевой. Не можете же вы сказать, что она ничего не замышляет! Она недавно раздала столько белых кокард, что белая тесьма подорожала на три су за локоть[8]. Это мне доподлинно известно от одной из дочерей госпожи Бертен, королевской модистки, премьер-министра королевы, той самой модистки, которая говорит: «Нынче утром я работала с ее величеством».

— Где же вы обо всем этом рассказываете? — спросил Жильбер.

— В недавно созданной мною газете, двадцать номеров второй уже увидели свет; она называется «Друг народа, или Парижский публицист»; это газета политическая и беспристрастная. Чтобы расплатиться за бумагу и оттиск первых двадцати экземпляров, — оглянитесь вокруг, — я продал все, вплоть до одеял и простыней с кровати, на которой лежит ваш сын.

Жильбер обернулся и увидел, что Себастьен в самом деле лежит на совершенно голом матрасе, обтянутом расползавшимся тиком; мальчик только что задремал, сраженный усталостью и болью.

Желая убедиться в том, что это не обморок, доктор подошел к нему; услышав его тихое ровное дыхание, он успокоился и возвратился к хозяину погреба; Жильбер ничего не мог с собой поделать: этот человек внушал ему интерес сродни любопытству к дикому животному — тигру или гиене.

— Кто же вам помогает в этой огромной работе?

— Кто помогает? — переспросил Марат. — Ха, ха, ха! Только индюки сбиваются в стаи; орел летает один! Вот мои помощники!

Марат показал на голову и руки.

— Видите этот стол? — продолжал он. — Это — кузница, в которой бог огня Вулкан — удачное сравнение, не правда ли? — кует гром и молнии. Каждую ночь я исписываю по восемь страниц ин-октаво[9], которые продаю утром, однако частенько восьми страниц оказывается недостаточно, и тогда я удваиваю количество страниц; но и шестнадцати страниц иногда бывает мало; я, как правило, начинаю писать размашисто, но заканчиваю обычно мелким почерком. Другие журналисты публикуют свои статьи с перерывами, они подменяют друг друга, оказывают друг другу помощь! Я же — никогда! «Друг народа», — вы сами можете видеть копию, вот она, — «Друг народа» от первой до последней строчки написан одной рукой. Это не просто газета, нет! За ней стоит человек, личность, и этот человек — я!

— Как же вы справляетесь один? — спросил Жильбер.

— Это — тайна природы!.. Я сторговался со смертью: я ей отдаю десять лет жизни, а она дает мне десять дней, не требующих отдыха, и десять ночей без сна… Живу я просто: я пишу., пишу ночью, пишу днем… Ищейки Лафайета вынуждают меня жить крадучись, взаперти, а я от этого только лучше работаю, такая жизнь увеличивает мою работоспособность… Сначала она меня тяготила, а сейчас я уже привык. Мне доставляет удовольствие смотреть на убогое общество сквозь узкое косое оконце из моего погреба, сквозь сырую и темную отдушину. Из глубины моего подземелья я правлю миром живых; я творю суд и расправу и над наукой, и над политикой… Одной рукой я уничтожаю Ньютона, Франклина, Лапласа, Монжа, Лавуазье, а другой заставляю трепетать Байи, Некчера, Лафайета… Я их всех опрокину… да, как Самсон, разрушивший храм, а под обломками, которые, возможно, падут и на мою голову, я похороню монархию…

Жильбер не смог сдержать дрожи; этот нищий в погребе повторял ему слово в слово то, что он слышал от изысканного Калиостро во дворце.

— Отчего же вам с вашей популярностью не попробовать избираться в Национальное собрание?

— Потому что еще не пришло время, — отвечал Марат и с сожалением прибавил:

— Ах, если бы я был народным трибуном! Если бы меня поддерживали несколько тысяч готовых на все бойцов, я ручаюсь, что через полтора месяца Конституция была бы завершена, а политическая машина стала бы работать безупречно и ни один проходимец не посмел бы этому помешать; люди стали бы свободными и счастливыми; меньше чем через год народ стал бы процветать и никого бы не боялся, и так было бы до тех пор, пока я жив.

Облик этого тщеславного существа менялся прямо на глазах: его глаза налились кровью; желтая кожа блестела от пота; чудовище было величественно в своем безобразии, как другой человек был бы величав в своей красоте.

— Однако я не трибун, — словно спохватившись, продолжал он, — у меня нет этих столь мне необходимых нескольких тысяч людей… Нет, но я — журналист… нет, но у меня есть письменный прибор, бумага, перья… нет, но у меня — подписчики, читатели, для которых я — оракул, пророк, прорицатель… У меня есть народ, которому я — друг, которого я веду от предательства к предательству, от открытия к открытию, от отвращения к отвращению… В первом номере «Друга народа» я разоблачал аристократов, я говорил, что во Франции было шестьсот виновных и что для них будет достаточно шестисот веревок… Ха, ха, ха! Месяц назад я немного ошибался! События пятого и шестого октября меня просветили… Теперь я понимаю, что не шестьсот виновных заслуживают суда, а десять, двадцать тысяч аристократов достойны виселицы.

Жильбер улыбался. Ему казалось, что такая злоба граничит с безумием.

— Примите во внимание, — заметил он, — что во Франции не хватит пеньки на то, что вы задумали, а веревка станет дороже золота.

— Я думаю, что для этого скоро будет найден новый, более надежный способ… — отвечал Марат. — Знаете ли, кого я жду к себе нынче вечером и кто минут через десять постучит вот в эту дверь?

— Нет, сударь.

— Я ожидаю одного нашего собрата… члена Национального собрания, вам должно быть знакомо его имя: гражданин Гильотен…

— Да, — отвечал Жильбер, — это тот самый господин, что предложил депутатам собраться в Зале для игры в мяч, когда их выдворили из зала заседаний… очень хитрый господин…

— Знаете ли, что недавно изобрел этот гражданин Гильотен?.. Он изобрел чудесную машину, которая лишает жизни, не причиняя боли, — ведь смерть должна быть наказанием, а не страданием, — и вот он изобрел такую машину, и в ближайшие дни мы ее испытаем.

Жильбер вздрогнул. Уже второй раз этот человек напомнил ему Калиостро. Он был уверен, что именно об этой машине и говорил ему граф.

— Слышите? — воскликнул Марат. — Вот как раз стучат, это он… Поди отопри, Альбертина!

Жена, вернее, сожительница Марата, поднялась со скамеечки, на которой она, скрючившись, дремала, и, еще окончательно не проснувшись, медленно, пошатываясь, пошла к двери.

А подавленный Жильбер почувствовал, что вот-вот упадет; он инстинктивно двинулся к Себастьену, намереваясь взять его на руки и унести домой.

— Вы только поглядите! Поглядите! — восторженно прокричал Марат. — Эта машина работает без посторонней помощи! Для ее обслуживания нужен всего один человек! Стоит трижды сменить лезвие, и можно будет отрубать в день по триста голов!

— К этому еще прибавьте то, — раздался за спиной Марата тихий вкрадчивый голос, — что она может отрубить эти головы совершенно безболезненно: приговоренный к смерти успевает ощутить лишь холодок на шее.

— А-а, это вы, доктор! — вскричал Марат, оборачиваясь к маленькому человечку лет сорока пяти; его изящный костюм и изысканные манеры до странности не гармонировали с внешним видом Марата; он держал в руках небольшую коробку, формой и размерами напоминавшую те, в каких бывают детские игрушки.

— Что это у вас? — спросил Марат.

— Модель моей знаменитой машины, дорогой Марат… Если не ошибаюсь, — вглядываясь в темноту, прибавил вновь прибывший, — это доктор Жильбер, не так ли?

— Он самый, сударь, — с поклоном отвечал Жильбер.

— Очень рад, сударь! Вы нам, разумеется, ничуть не помешаете; напротив, я буду счастлив услышать мнение столь выдающегося человека о моем детище. Надобно вам заметить, дорогой Марат, что я нашел отличного плотника по имени Гидон, он и делает мне машину в натуральную величину… Это дорого! Он требует у меня пять с половиной тысяч франков! Впрочем, мне ничего не жалко для блага человечества… Через два месяца она будет готова, и мы сможем испытать ее, а после этого я предложу ее вниманию Национального собрания. Надеюсь, вы поддержите мое предложение в своей замечательной газете, господин Марат, хотя, по правде говоря, моя машина говорит сама за себя, господин Жильбер, в чем вы сию минуту убедитесь сами. Но несколько строк в «Друге народа» не помешают.

— О, будьте покойны! Я посвящу ей целый номер!

— Вы очень добры, дорогой Марат; но, как говорится, я не хочу продавать вам кота в мешке.

И он достал из кармана другую коробочку, вчетверо меньше первой; из нее донесся шум, свидетельствовавший о том, что в коробке сидит какое-то животное, вернее, несколько животных, очень недовольных тем, что их держат взаперти.

Марат услышал этот шум.

— Ого! Что это у вас там? — спросил он.

— Сейчас увидите, — отвечал доктор.

Марат протянул руку к коробочке.

— Осторожно! — поспешил предупредить его Гильотен. — Не упустите их, мы не сможем их поймать; это мечи, которым мы будем рубить головы… Что это, доктор Жильбер?.. Вы нас покидаете?..

— Увы, да, сударь, — отвечал Жильбер, — к моему великому сожалению! Мой сын нынче вечером попал под лошадь; доктор Марат подобрал его на мостовой, пустил ему кровь и наложил повязку; он и мне однажды спас жизнь при подобных обстоятельствах. Я еще раз приношу вам свою благодарность, господин Марат. Мальчику необходимы свежая постель, отдых, уход — вот почему я не могу присутствовать при вашем любопытном опыте.

— Но вы ведь будете зрителем через два месяца, когда машина будет готова, не так ли? Обещаете, доктор?

— Обещаю, сударь.

— Ловлю вас на слове, слышите?

— Я сдержу свое слово.

— Доктор, — молвил Марат, — мне ведь не нужно просить вас сохранять в тайне мое местопребывание, правда?

— О, сударь…

— Видите ли, если ваш друг Лафайет узнает, где я прячусь, он прикажет меня пристрелить, как собаку, или повесить, как вора.

— Пристрелить! Повесить! — вскричал Гильотен. — Скоро мы покончим с этим варварством. Скоро мы сможем предложить смерть легкую, тихую, мгновенную! Это будет такая смерть, что уставшие от жизни старики, пожелавшие покончить с ней, как философы и мудрецы, предпочтут ее естественной смерти! Идите сюда, доктор Марат, посмотрите!

Позабыв о докторе Жильбере, Гильотен раскрыл первую коробку и стал устанавливать свою машину у Марата на столе, а тот не сводил с нее любопытных глаз.

Воспользовавшись тем, что они занялись машиной, Жильбер поспешно поднял спящего Себастьена на руки и пошел по лестнице; Альбертина проводила его и тщательно заперла за ним дверь.

Очутившись на улице, он понял по пробежавшему по его лицу холодку, что обливается потом.

— О Боже! — прошептал он. — Что станется с этим городом, если в его подвалах скрываются в настоящую минуту хотя бы пятьсот таких вот филантропов, занятых делом, подобным тому, свидетелем которого я только что был; а ведь наступит день, когда они выползут на свет?!.

Глава 15 КАТРИН

От улицы Сурдьер до дома Жильбера на улице Сент-Оноре было недалеко.

Дом его был расположен чуть дальше собора Успенья, напротив мастерской столяра по имени Дюпле.

Ночная прохлада и движение разбудили Себастьена. Он хотел было встать на ноги, однако отец воспротивился и продолжал нести его на руках.

Подойдя к двери своего дома, Жильбер на минутку опустил Себастьена на ноги и что было мочи забарабанил в дверь, чтобы поскорее разбудить привратника и не заставлять Себастьена ждать на улице.

По другую сторону двери вскоре послышались тяжелые, но торопливые шаги.

— Это вы, господин Жильбер? — раздался чей-то голос.

— Ба! Это голос Питу, — заметил Себастьен.

— Слава Богу! — вскричал Питу, отворяя Дверь. — Себастьен нашелся!

Он повернулся в сторону лестницы; там вдалеке горела свеча.

— Господин Бийо! Господин Бийо! — закричал Питу. — Себастьен нашелся! Цел и невредим, я надеюсь; правда, доктор?

— Ничего опасного, во всяком случае, — отвечал доктор. — Иди, Себастьен, иди сюда!

Поручив Питу запереть дверь, он опять поднял мальчика на руки и на глазах изумленного привратника, появившегося на пороге своей каморки в ночном колпаке и рубашке, стал подниматься по лестнице.

Бийо пошел впереди, освещая дорогу; Питу замыкал шествие.

Доктор жил на третьем этаже; широко распахнутые двери свидетельствовали о том, что его ждали. Он уложил Себастьена в постель.

Питу был обеспокоен и не отступал от них ни на шаг. Судя по грязи, облепившей его башмаки, чулки и штаны и забрызгавшей куртку, было нетрудно догадаться, что у него за плечами долгая дорога.

Проводив заплаканную Катрин домой и услышав из уст самой девушки, слишком глубоко потрясенной, чтобы скрывать свое горе, что причиной ее состояния послужил отъезд Изидора де Шарни в Париж, Питу, вдвойне переживавший за Катрин, и как влюбленный и как друг, оставил ее на попечении рыдавшей мамаши Бийо и не спеша зашагал в Арамон, постоянно оглядываясь на ферму, которую он оставлял с тяжелым сердцем, страдая и за Катрин, и за себя самого. Вот почему он пришел в Арамон лишь на рассвете.

Он до такой степени был озабочен происходящим, что, подобно Сексту, увидавшему, что его жена мертва, сел на кровать, уставившись в пространство и положив руки на колени.

Наконец он поднялся, словно очнувшись, но не от сна, а от занимавшей его мысли, потом огляделся и увидел рядом с листком, исписанным его рукой, другой лист.

Он подошел к столу и прочел письмо Себастьена.

К чести Питу надобно заметить, что, подумав о том, что его другу грозит опасность, он в то же мгновение позабыл о личных невзгодах.

Не заботясь о том, что мальчик, пустившись накануне в путь, мог намного опередить его, Питу доверился своим длинным ногам и отправился вдогонку в надежде скоро его настичь, если только Себастьен не встретит фиакр и будет вынужден продолжать путь пешком.

Кроме того, Себастьен непременно будет делать в дороге остановки, тогда как он, Питу, пойдет, не останавливаясь.

Питу ничего не стал брать с собой в дорогу. Он лишь перепоясался кожаным ремнем, как делал всегда, когда впереди лежал долгий путь; он зажал под мышкой булку за четыре ливра, вложив в нее кусок колбасы, и с палкой в руке отправился в дорогу.

Когда Питу шел своим обычным шагом, он проходил по полторы мили в час; если же он торопился, он мог проделать и две мили.

Но ему пришлось несколько раз остановиться, чтобы утолить жажду, завязать шнурки на башмаках, расспросить о Себастьене, и потому за десять часов он прошел из конца улицы Ларни до городских ворот Виллет; еще час ему понадобился на то, чтобы от городских ворот добраться до дома доктора Жильбера из-за большого скопления карет на улицах: весь путь занял у него одиннадцать часов: он вышел в девять утра, а в восемь вечера уже был на месте.

Как помнят читатели, именно в это время Андре увозила Себастьена из Тюильри, а доктор Жильбер беседовал с королем. И потому Питу не нашел ни доктора Жильбера, ни Себастьена, но он застал в доме Бийо.

Бийо ничего не слыхал о Себастьене и понятия не имел о том, в котором часу должен вернуться Жильбер.

Несчастный Питу был до такой степени взволнован, НО что даже не подумал заговорить с Бийо о Катрин. Он то И дело жаловался на то, что его, к несчастью, не оказалось дома в то время, когда заходил Себастьен.

Так как он захватил с собой письмо Себастьена, чтобы в случае необходимости оправдаться в глазах доктора, он стал перечитывать это письмо, что уж вовсе было напрасно, потому что он и без того знал письмо назубок.

Так в тоске и печали проходило время для Питу и Бийо с восьми вечера до двух часов ночи.

Ах, до чего долгими им показались эти шесть часов! Чтобы прийти из Виллер-Котре в Париж, Питу понадобилось немногим больше.

В два часа ночи послышался стук молотка в дверь, уже в десятый раз с тех пор, как пришел Питу.

Каждый раз, как слышался стук, Питу скатывался с лестницы и, несмотря на то, что ему предстояло преодолеть сорок ступеней, он оказывался внизу в ту минуту, как привратник дергал за шнурок.

Однако всякий раз надежда его оказывалась обманутой: ни Жильбер, ни Себастьен не появлялись, и он снова медленно и печально поднимался к Бийо.

Наконец, как мы уже сказали, он спустился вниз еще проворнее, и его нетерпение было вознаграждено, когда он увидел, что вернулись и отец и сын, доктор Жильбер и Себастьен.

Жильбер поблагодарил Питу, как того и заслуживал славный малый, то есть пожал ему руку; он подумал, что после того, как юноша прошел пешком восемнадцать миль да еще провел без сна н отдыха шесть часов, путешественнику необходимо отдохнуть: он пожелал ему доброй ночи и отправил спать.

С той минуты, как Себастьен нашелся, Питу думал только о Катрин; он понял, что настало время поговорить по душам с Бийо. Он сделал Бийо знак следовать за ним.

Жильбер пожелал сам ухаживать за Себастьеном. Он осмотрел кровоподтек на его груди, приложил ухо к телу в нескольких местах; потом, убедившись, что дыхание его ничем не стеснено, он устроился в кресле рядом с постелью мальчика; несмотря на довольно сильную лихорадку, тот вскоре заснул.

Жильбер подумал вот о чем: судя по тому, что перенес он сам, Андре, должно быть, испытывает сильное беспокойство; он кликнул камердинера и приказал ему немедленно отправляться на ближайшую почту, дабы Андре как можно раньше получила его письмо; в нем было сказано следующее:

«Не волнуйтесь, мальчик нашелся, ему ничто не угрожает».

На следующее утро Бийо попросил у Жильбера позволения войти к нему.

Добродушно улыбаясь, Питу выглядывал из-за спины Бийо, в лице которого Жильбер приметил выражение печали.

— Что случилось, друг мой? Что вы хотите мне сообщить? — спросил доктор.

— А то, господин Жильбер, что вы хорошо сделали, задержав меня здесь: ведь я был вам нужен, вам и родине; однако пока я оставался в Париже, дома дела пошли плохо.

Да не подумает читатель, что Питу открыл тайну Катрин и рассказал о ее отношениях с Изидором. Нет, благородное сердце бравого командующего Национальной гвардией Арамона было не способно на предательство. Он лишь сообщил Бийо, что урожай в этом году плох, что рожь не уродилась, что пшеницу побило градом, что амбары заполнены только на треть и что он нашел Катрин без чувств на дороге из Виллер-Котре в Писле.

Бийо не слишком встревожили неурожаи ржи и засыпка зерна; однако он сам едва не лишился чувств, узнав об обмороке Катрин.

Славный папаша Бийо твердо знал, что такая бойкая и крепкая девушка, как Катрин, не сомлеет на большой дороге без всякой причины.

Он замучил Питу расспросами, и, как ни сдержан был Питу в своих ответах, Бийо не раз покачал головой со словами:

— Ага, ага, ну, думаю, пора мне домой!

Жильбер, накануне испытавший страх за судьбу сына, понял, что творится в душе Бийо, когда тот посвятил его в новости, принесенные Питу.

— Отправляйтесь, дорогой Бийо, раз вас призывают ферма, земля и семейные дела, — молвил доктор, — но не забывайте, что во имя родины я в случае необходимости могу вас вызвать.

— Одно ваше слово, господин Жильбер, — отвечал славный фермер, — и через двенадцать часов я буду в Париже.

Обняв Себастьена, состояние которого после благополучно проведенной ночи было вне опасности; пожав изящную маленькую руку Жильбера обеими своими огромными лапами, Бийо отправился на ферму, он думал, что оставляет ее на неделю, а пробыл в отсутствии три месяца.

Питу последовал за ним, унося с собой подарок доктора Жильбера — двадцать пять луидоров, предназначавшихся на обмундирование и вооружение Национальной гвардии Арамона. Себастьен остался у отца.

Глава 16 ПЕРЕМИРИЕ

Прошло около недели между описанными нами событиями и тем днем, когда мы снова возьмем читателя за руку и приведем его во дворец Тюильри, который станет отныне главным местом грядущих трагических событий, О Тюильри! Роковое наследство, завещанное королевой Варфоломеевской ночи, иностранкой Екатериной Медичи своим потомкам и преемникам; чарующий дворец, влекущий к себе для того, чтобы поглотить… Что же за непреодолимое влечение в твоем зияющем портике, заглатывающем коронованных безумцев, жаждущих королевского сана и считающих себя истинными помазанниками лишь тогда, когда они проведут хоть одну ночь под твоими цареубийственными лепными потолками? А ты выплевываешь их одного за другим, и вот, этот — обезглавленный труп, а тот — изгнанник, лишенный короны…

Несомненно, в твоих камнях, словно выточенных самим Бенвенуто Челлини, заключено какое-то страшное колдовство; под твоим порогом, должно быть, таится некая смертоносная сила. Вспомни последних королей, которых довелось тебе принимать в своих стенах, и скажи, что ты с ними сделал! Из пяти венценосных особ лишь одной ты позволил мирно уйти к праотцам, с четырьмя же другими королями, которых требует у тебя история, ты расправился по-своему: одного отправил на эшафот, трех других — в изгнание!

В один прекрасный день Национальное собрание в полном составе пожелало, пренебрегая опасностью, занять место королей; посланцы народа решили сесть там, где раньше сидели избранники монарха. С этой минуты у них закружились головы, с этой минуты Национальное собрание стало распадаться само собой: одни сложили головы на эшафоте, другие канули в бездну изгнания; странным образом оказались похожи судьбы Людовика XVI и Робеспьера, Колло д'Эрбуа и Наполеона, Билло-Варенна и Карла X, Вадье и Луи-Филиппа.

О Тюильри! Тюильри! Только безумец может осмелиться перешагнуть твой порог и войти туда, куда входили Людовик XVI, Наполеон, Карл Х и Луи-Филипп, ибо рано или поздно выйти придется через ту же дверь, что и они!..

Мрачный дворец! Каждый из них входил в твою ограду под приветственные возгласы толпы, и твой двойной балкон видел, как один за другим они с улыбкой выходили навстречу приветствиям, веря в пожелания и обещания толпы; однако, едва усевшись под царственными сводами, каждый из них действовал ради самого себя, вместо того, чтобы порадеть о народе; и наступал день, когда народ замечал это и выставлял его за дверь, как неверного управляющего, или наказывал, как неблагодарного господина.

Бледное утреннее солнце осветило на дворцовой площади Тюильри взволнованную толпу, радовавшуюся возвращению своего короля и жаждавшую его лицезреть после страшного шумного шествия 6 октября по колено в грязи и крови.

Весь следующий день Людовик XVI принимал у себя представителей новой власти, а народ все это время ждал на улице, искал его глазами, выслеживал в окнах; если кому-нибудь из зрителей казалось, что он заметил короля, он издавал радостный крик и показывал на него соседу со словами:

— Видите? Видите? Вот он!

К полудню стало очевидно, что королю просто необходимо показаться на балконе; толпа приветствовала его криками «браво» и аплодисментами.

Вечером ему пришлось спуститься в сад; на сей раз собравшиеся встретили его не только восторженными возгласами и рукоплесканиями, но и слезами радости Ее высочество Елизавета, юная, благочестивая, простодушная, указывая брату на толпившихся перед дворцом людей, говорила:

— По-моему, не так уж трудно править таким народом!

Ее апартаменты находились на первом этаже. Вечером она приказала распахнуть окна и села ужинать.

Мужчины и женщины — особенно женщины! — жадно смотрели на нее, рукоплескали и приветственно махали руками; женщины ставили детей на подоконники и приказывали непорочным существам посылать великосветской даме поцелуи и говорить ей, какая она красивая.

И дети повторяли один за другим: «Вы очень красивая, ваше высочество!» и маленькими потными ручонками не переставая посылали ей бесконечные поцелуи.

Все говорили: «Революции конец! Король избавился от Версаля, от придворных, от советников. Колдовство, державшее королевскую семью вдали от столицы в плену, в этом искусственном мире, зовущемся Версалем, в окружении статуй и подстриженных тисов, рухнуло. Слава Богу, король возвращен к настоящей жизни, к людям. Идите к нам, государь, идите к нам! До нынешнего вечера вам предоставлялась возможность лишь совершать зло; сегодня, вернувшись к нам, к своему народу, вы вольны делать добро!» Нередко случается так, что не только целые народы, но и отдельные люди ошибаются на свой счет, плохо представляя себе, какими они будут в ближайшее время. Ужас, пережитый королем 5 и 6 октября, толпа словно пыталась искупить не только сердечным приемом, но и искренней симпатией и проявлением интереса. Крики в кромешной темноте, пробуждение среди ночи, факелы, горевшие во дворе и бросавшие зловещие отблески на высокие стены Версаля, — все это не могло не поразить воображения честных людей. Члены Национального собрания не на шутку перепугались, причем не столько за свою собственную жизнь, сколько за судьбу короля. Тогда они еще полагали, что полностью зависят от короля; однако не пройдет и полгода, как они почувствуют, что, напротив, король зависит от них. Сто пятьдесят членов Национального собрания на всякий случай обзавелись паспортами, Мунье и Лалли — сын Лалли, казненного на Гревской площади, — спаслись бегством.

Два самых популярных во Франции человека — Лафайет и Мирабо — вернулись в Париж роялистами.

Мирабо предложил Лафайету: «Объединимся и спасем короля!» К несчастью. Лафайет, человек исключительной порядочности, но весьма ограниченный, презирал Мирабо и не понимал, насколько тот гениален.

Он ограничился встречей с герцогом Орлеанским.

О его высочестве говорили всякое. Поговаривали, что той ночью его видели во дворе в надвинутой на глаза шляпе с тросточкой в руках: он подбивал толпу на разграбление дворца в надежде, что грабеж приведет к убийству короля.

Мирабо был предан герцогу Орлеанскому душой и телом.

Вместо того, чтобы поладить с Мирабо, Лафайет отправился к герцогу Орлеанскому и предложил ему покинуть Париж. Герцог спорил, сопротивлялся, не уступал; однако Лафайет представлял истинную власть, и ему пришлось подчиниться.

— Когда же я смогу вернуться? — спросил он Лафайета.

— Когда я вам скажу, что пора это сделать, ваше высочество, — отвечал тот.

— А ежели я заскучаю и вернусь без вашего позволения, сударь? — высокомерно спросил герцог.

— В таком случае, — отвечал Лафайет, — я надеюсь, что на следующий день после возвращения ваше высочество окажет мне честь сразиться со мной.

Герцог Орлеанский уехал и вернулся только тогда, когда его вызвали в Париж.

До 6 октября Лафайет был роялистом лишь отчасти; после 6 октября он стал роялистом истинным, искренним, спасая королеву и защищая короля.

В большей степени привязывается к спасенному тот, кто оказал ему услугу, нежели тот, кому услуга была оказана; в человеческом сердце гордыни больше, чем признательности.

Король и принцесса Елизавета были искренне тронуты, хотя и чувствовали, что помимо толпы, а возможно и над нею, есть нечто роковое, не желавшее иметь с толпою ничего общего; неведомая сила пылала ненавистью и мстительностью, словно дикий зверь, который не перестает рычать, даже когда хочет приласкаться.

Не то происходило в душе Марии-Антуанетты. Неспокойное сердце женщины мешало здраво мыслить королеве. Ее заставляли проливать слезы досада, страдания, ревность. Она плакала, потому что чувствовала: Шарни вырывается из ее объятий точно так же, как скипетр выскальзывает у нее из рук.

И потому при виде радостно кричащей толпы она не испытывала ничего, кроме раздражения. Она была моложе принцессы Елизаветы или, точнее, почти одних с нею лет; однако чистота души и тела словно окутали принцессу покровом невинности и свежести, который она еще не снимала, тогда как от страстных желаний королевы, от сжигавших ее ненависти и любви руки ее приобрели желтоватый оттенок, словно были выточены из слоновой кости; губы у нее побелели, а под глазами наметились едва заметные сиреневато-серые круги, выдававшие глубоко скрытые, неизгладимые, непреходящие страдания.

Королева была больна, тяжело больна, больна неизлечимо, потому что единственным лекарством для нее были счастье и мир, а бедная Мария-Антуанетта чувствовала, что счастье и мир уже недосягаемы.

И вот среди всеобщего подъема, радостных криков, приветствий, когда король пожимает мужчинам руки, а принцесса Елизавета улыбается женщинам и плачет вместе с ними и с их чадами, королева чувствует, как слезы, вызванные ее собственными страданиями, высыхают у нее на глазах, и она равнодушно взирает на всеобщую радость.

Взявшие Бастилию явились было к ней на прием, но она отказалась с ним говорить.

Вслед за ними пришли рыночные торговки, их она приняла, но на расстоянии, отгородившись от них огромными корзинами с цветами, да к тому же выставив нечто вроде авангарда из придворных дам, предназначенного для того, чтобы защитить ее от всякого соприкосновения с депутацией женщин.

Это была грубейшая ошибка Марии-Антуанетты. Рыночные торговки были роялистками, многие из них осуждали 6 октября.

Они обратились к ней с речью, потому что в подобных депутациях всегда сыщутся любители поговорить.

Одна из женщин, посмелее других, взяла на себя роль советницы королевы.

— Ваше величество! — сказала эта женщина. — Разрешите мне высказать свое суждение, идущее от самого сердца.

Королева едва заметно кивнула, и не заметившая ее движения женщина продолжала:

— Вы не отвечаете? Ну и ладно! Я все одно скажу! Вот вы и оказались среди нас, среди своего народа, то есть в кругу своей настоящей семьи. Теперь надо бы разогнать всех придворных, которые только губят королей. Полюбите бедных парижан! Ведь за те двадцать лет, что вы во Франции, мы вас видели всего четыре раза.

— Сударыня! — сухо отвечала королева. — Вы так говорите, потому что совсем меня не знаете. Я помнила о вас в Версале, я не забуду о вас и в Париже.

Это было не слишком многообещающее начало.

Тогда другая женщина подхватила:

— Да, да, вы помнили о нас в Версале! Верно, из любви к нам вы собирались четырнадцатого июля осадить и обстрелять город? Из любви же к нам вы собирались шестого октября бежать к границе под тем предлогом, что среди ночи вдруг захотели отправиться в Трианон?

— Иными словами, вам так сказали, и вы поверили: вот как несчастье народа стало и несчастьем королей.

Ах, бедная женщина! Вернее, бедная королева! Несмотря на восставшую в ее сердце гордыню и страдания души, она нашла в себе силы на шутку.

Одна из женщин, родом из Эльзаса, обратилась к королеве по-немецки.

— Сударыня! — ответила ей королева. — Я стала до такой степени француженкой, что забыла свой родной язык!

Это могло бы получиться очень мило, но, к несчастью, было сказано не так, как того требовали обстоятельства.

Ведь рыночные торговки могли бы уйти с громкими криками: «Да здравствует королева!» А они удалились, бормоча сквозь зубы проклятия.

Вечером, когда члены королевской семьи собрались все вместе, король и принцесса Елизавета стали вспоминать все, что они видели хорошего за день, несомненно, с тем, чтобы поддержать и утешить Друг друга. Королева сочла возможным прибавить ко всем их рассказам одно только высказывание дофина, которое она много раз повторяла и в этот, и в последующие дни.

Заслышав шум, с которым рыночные торговки заходили в апартаменты, бедный малыш подбежал к матери и, прижавшись к ней, в ужасе закричал:

— Господи! Матушка! Неужели сегодня — это еще вчера?..

Юный дофин был в ту минуту вместе со всеми. Услыхав, что мать говорит о нем, и возгордившись от того, что все заняты им, он подошел к королю и задумчиво на него посмотрел.

— Что тебе, Людовик? — спросил король.

— Я хотел бы у вас спросить что-то очень важное, отец, — отвечал дофин.

— О чем же ты хочешь у меня спросить? — притянув мальчика к себе, молвил король. — Ну, говори!

— Я хотел узнать, — продолжал ребенок, — почему ваш народ, который раньше так вас любил, вдруг на вас рассердился? Что вы такого сделали?

— Людовик! — с упреком в голосе прошептала королева.

— Позвольте мне ему ответить, — сказал король. Принцесса Елизавета с улыбкой глядела на мальчика. Людовик XVI посадил сына на колени и попытался в доступной для ребенка форме изложить наболевшие политические вопросы.

— Дитя мое! — молвил он. — Я хотел сделать людей еще счастливее. Мне нужны были деньги, чтобы оплатить военные расходы. И я попросил их у своего народа, как всегда поступали мои предшественники. Однако судьи, составляющие мой Парламент, воспротивились и сказали, что только мой народ может решать, дать мне эти деньги или нет. Я собрал в Версале представителей от каждого города, принимая во внимание их происхождение, состояние или таланты, — это называется «Генеральные штаты». Когда они собрались, они потребовали от меня того, что я не мог исполнить ни ради себя, ни ради вас, ведь вы — мой наследник. Среди них оказались недобрые люди, они подняли народ, и то, что народ позволил себе в эти последние дни, — дело рук этих людей!.. Сын мой, не надо сердиться на народ!

Услыхав это последнее пожелание, Мария-Антуанетта поджала губы; стало понятно, что, доведись ей воспитывать дофина, она постаралась бы, чтобы он не забыл об оскорблениях.

На следующий день городские власти Парижа и Национальная гвардия передали королеве просьбу присутствовать на спектакле вместе с королем и тем самым подтвердить, что возвращение в Париж доставляет ей удовольствие Королева отвечала, что ей было бы очень лестно принять это предложение, однако должно пройти некоторое время, чтобы она забыла о событиях последних дней. Народ был незлопамятен и потому удивился, что она до сих пор что-то помнит.

Когда она узнала, что ее враг герцог Орлеанский удален из Парижа, она испытала минутную радость, однако не поблагодарила Лафайета за то, что он это сделал, сочтя это следствием личной неприязни генерала к герцогу.

Либо она действительно так думала, либо сделала вид, что так думает, не желая быть Лафайету обязанной.

Истинная дочь Лотарингского королевского дома, она была злопамятной и высокомерной и потому мечтала о победе и мести.

«Королевы не тонут», — сказала попавшая в бурю королева Генриетта Английская, и Мария-Антуанетта была совершенно с нею согласна.

Кстати сказать, не была ли Мария-Терезия еще ближе к смерти, когда взяла на руки сына и показала его своим верным венгерским стрелкам?

Это героическое воспоминание о матери оказало на дочь свое влияние — влияние пагубное для тех, кто сравнивает положения, не изучая их!

Марию-Терезию поддерживал народ; Мария-Антуанетта была своему народу ненавистна.

И потом, она прежде всего была женщиной; возможно, она могла бы лучше оценить свое положение, если бы душа ее была спокойна; может быть, она была бы менее нетерпима к народу, если бы ее больше любил Шарни!

Вот что происходило в Тюильри, когда Революция на несколько дней замерла, когда страсти поостыли, когда словно во время перемирия враги стали друг Друга узнавать, и так продолжалось до тех пор, пока с новой силой не вспыхнула враждебность, с новым ожесточением не разгорелся бой, пока не развернулась еще более беспощадная битва.

Этот бой был тем более вероятен, эта битва — тем более необходима, что мы показали нашим читателям не только то, что происходило на поверхности общества, но и то, что зрело в его недрах.

Глава 17 ПОРТРЕТ КАРЛА I

В течение тех нескольких дней, когда новые хозяева Тюильри устраивались и заводили свои обычаи, Жильбера не вызывали к королю, а он не считал себя вправе являться без приглашения; однако когда наступил день его дежурства, он подумал, что оправданием его появления во дворце ему послужит исполнение долга и что таким образом никто не отнесет это на счет его преданности.

За порядок в приемных отвечали слуги, перевезенные по приказанию короля из Версаля в Париж; значит, Жильбер был известен в приемных Тюильри так же хорошо, как в Версале.

Хотя у короля не было необходимости прибегать к услугам доктора, это вовсе не означало, что король о нем забыл. Людовик XVI был достаточно справедлив, чтобы отличить друзей от недругов.

Людовик XVI в глубине души отлично понимал, что каковы бы ни были предубеждения королевы против Жильбера, доктор, возможно, был не только другом королю, но, что еще важнее, приверженцем монархии.

Король вспомнил, что в этот день дежурит Жильбер, и приказал немедленно привести к нему доктора, как только он появится.

Вот почему не успел Жильбер переступить порог, как дежурный камердинер встал, пригласил его следовать за ним и провел его в спальню короля.

Король вышагивал взад и вперед; он был так занят собственными мыслями, что не заметил, как вошел доктор, и не слышал доклада о нем.

Жильбер застыл на пороге, молча ожидая, когда король его заметит и заговорит с ним.

Предмет, занимавший короля, — а об этом нетрудно было догадаться, потому что время от времени он в задумчивости перед ним останавливался, — был большой портрет во весь рост Карла I кисти Ван-Дейка, тот самый, что в наши дни хранится в Лувре; это за него один англичанин предлагал столько золота, сколько понадобилось бы, чтобы полностью его засыпать.

Вы видели этот портрет, не правда ли? Ежели вы видели не самое полотно, то, по крайней мере, видели гравюру.

Карл I изображен на нем в полный рост среди редких и чахлых деревьев, какие обыкновенно растут на берегу моря. Паж держит лошадь в доспехах; вдали плещутся волны.

Король опечален. О чем размышляет этот Стюарт, внук красивой и несчастливой Марии, отец Иакова II?

Правильнее было бы спросить: о чем думал художник, гений, не поскупившийся на собственные мысли и наделивший ими короля?

О чем думал он, когда заранее изображал его так, будто это были последние дни его бегства, то есть простым всадником, готовым отправиться в поход против круглоголовых?

О чем он размышлял, изображая короля прижатым вместе с конем к бурному Северному морю в ту минуту, когда он готов и к атаке, и к бегству?

На обратной стороне этого проникнутого печалью полотна Ван-Дейк сделал набросок эшафота в Уайт-Холле.

Подобно облаку, бросившему тень на зеленые луга и золотые нивы, картина эта омрачила чело Людовика XVI; необходимо было заставить полотно заговорить в полный голос, чтобы его услышал материалист Людовик XVI.

Король трижды останавливался перед портретом, и все три раза он глубоко вздыхал, потом снова продолжал разгуливать по комнате, однако картина роковым образом словно притягивала его к себе.

Наконец Жильбер сообразил, что бывают обстоятельства, когда невольному зрителю приличнее заговорить, нежели оставаться безмолвным.

Он сделал нетерпеливое движение. Людовик XVI вздрогнул и обернулся.

— А-а, это вы, доктор, — молвил он, — входите, я очень рад вас видеть.

Жильбер поклонился и подошел ближе.

— Вы давно здесь, доктор?

— Несколько минут, государь.

— Ага! — обронил король и снова задумался. Спустя некоторое время он подвел Жильбера к шедевру Ван-Дейка.

— Доктор! Вам знаком этот портрет? — спросил он.

— Да, государь.

— Где же вы его видели?

— Еще ребенком я видел его у графини Дю Барри; однако как ни мал я был в то время, портрет произвел на меня глубокое впечатление.

— Да, верной у графини Дю Барри, — прошептал Людовик XVI.

Он опять помолчал некоторое время, потом продолжал:

— Знаете ли вы историю этого портрета, доктор?

— Ваше величество, вы имеете в виду историю изображенного на картине короля или историю самого портрета?

— Я говорю об истории портрета.

— Нет, государь, мне она не знакома. Я знаю только, что картина была написана в Лондоне в тысяча шестьсот сорок пятом или сорок шестом году, — вот и все, что я могу о ней сообщить. Однако мне совершенно не известно, каким образом она попала во Францию и как оказалась в эту минуту в комнате вашего величества.

— Как она попала во Францию, я вам сейчас расскажу, а вот каким образом она оказалась в моей комнате, я и сам не знаю.

Жильбер с изумлением взглянул на Людовика XVI.

— Во Францию портрет попал так, — повторил Людовик XVI, — я не сообщу вам ничего нового по существу, но могу рассказать о некоторых подробностях. Вы поймете, что заставляло меня останавливаться перед этим портретом и о чем я думал, глядя на него.

Жильбер наклонил голову, давая понять королю, что он внимательно слушает.

— Лет тридцать тому назад, — продолжал Людовик XVI, — во Франции существовал кабинет министров, пагубный для всей страны, но в особенности для меня, — со вздохом прибавил он при воспоминании о своем отце, который, как он полагал, был отравлен австрийцами, — я имею в виду кабинет министров господина де Шуазеля. Было решено заменить его д'Эгийоном и Мопу, чтобы заодно покончить и с парламентами. Однако мой дед, король Людовик Пятнадцатый, очень боялся иметь дело с парламентами. Чтобы справиться с парламентами, от него требовалась сила воли, которой он уже давно не обладал. Из обломков этого старика необходимо было слепить нового человека, а для этого было лишь одно средство: упразднить постыдный гарем, существовавший под названием Оленьего Парка и стоивший стольких денег Франции и популярности — монархии. Вместо целого хоровода молодых девиц, среди которых Людовик Пятнадцатый терял последние крохи мужского достоинства, необходимо было подобрать королю одну-единственную любовницу, которая заменила бы ему всех других, но которая в то же время не могла бы иметь достаточного влияния, чтобы заставить его проводить определенную политику, но обладала бы крепкой памятью, чтобы каждую минуту повторять ему на ушко затверженный ею урок. Старый маршал Ришелье знал, где найти такую женщину; он отправился на поиски и вскоре нашел то, что нужно. Вы ее знали, доктор: именно у нее вы видели этот портрет.

Жильбер поклонился.

— Мы эту женщину не любили, ни королева, ни я! Королева, возможно, еще в меньшей степени, нежели я, потому что королева — австриячка, воспитанная Марией-Терезией в духе великой европейской политики, центром которой ей представлялась Австрия; в приходе к власти герцога д'Эгийона Мария-Терезия видела причину падения своего друга герцога де Шуазеля; итак, мы ее не любили, как я уже сказал, однако я не могу не воздать ей должное: разрушая, она действовала в моих личных интересах, а говоря по совести — в интересах всеобщего блага. Она была искусной актрисой! Она прекрасно сыграла свою роль: она удивила Людовика Пятнадцатого ухватками, не знакомыми дотоле при дворе; она развлекала короля тем, что подшучивала над ним; она сделала из него мужчину, заставив его поверить в то, что он был мужчиной…

Король внезапно замолчал, словно упрекая себя за непочтительный тон, в котором он говорил о своем деде с чужим человеком; однако, заглянув в открытое и честное лицо Жильбера, он понял, что обо всем может говорить с этим человеком, так хорошо его понимавшим.

Жильбер догадался о том, что происходило в душе короля, и, не выказывая нетерпения, ни о чем не спрашивая, он, не таясь, взглянул в глаза будто изучавшему его Людовику XVI и продолжал спокойно слушать.

— Мне, возможно, не следовало говорить вам все это, сударь, — с не свойственным ему изяществом взмахнув рукой и поведя головою, заметил король, — потому что это мои самые сокровенные мысли, а король может обнажить свою душу лишь перед теми, а чьей искренности он совершенно уверен. Можете ли вы обещать мне, что будете со мною столь же откровенны, господин Жильбер? Если король Франции всегда будет говорить вам то, что он думает, готовы ли и вы к тому, чтобы быть с ним откровенным?

— Государь, — отвечал Жильбер, — клянусь вам, что если вы, ваше величество, окажете мне эту честь, я также готов оказать вам эту услугу; врач отвечает за тело, так же как священник несет ответственность за душу, но, оберегая тайну от посторонних, я в то же время счел бы преступлением не открыть всей правды королю, оказавшему мне честь этой просьбой.

— Значит, господин Жильбер, я могу положиться на вашу порядочность?

— Государь! Если вы мне скажете, что через четверть часа меня по вашему приказанию должны казнить, я не буду считать себя вправе бежать, ежели вы сами не прибавите: «Спасайтесь!» — Хорошо, что вы мне сказали об этом, господин Жильбер. Даже с самыми близкими друзьями, с самой королевой я зачастую разговариваю шепотом, а с вами я рассуждаю вслух. Он продолжал:

— Так вот, эта женщина, понимая, что от Людовика Пятнадцатого она может добиться в лучшем случае робких поползновений на что бы то ни было, не покидала его никогда, чтобы воспользоваться малейшим проявлением его воли. На заседаниях Совета она неотступно следовала за ним, склонялась к его креслу; на глазах у канцлера, у всех этих важных господ и старых судей она пресмыкалась перед королем, кривлялась, словно обезьяна, трещала, как попугай, однако благодаря этому она денно и нощно держала королевство в своих руках. Но это еще не все. Возможно, неутомимая Эгерия даром теряла бы свое время, если бы герцог де Ришелье не догадался подкрепить эти постоянно повторяемые ею слова вещественными доказательствами. Под тем предлогом, что паж, которого вы видите на этой картине, носил имя Барри, полотно было куплено для этой женщины как фамильный портрет. Этот печальный господин, будто предчувствующий события тридцатого января тысяча шестьсот сорок девятого года, появился в будуаре шлюхи, где стал свидетелем ее похотливых забав и наглых выходок; ведь портрет был ей нужен вот зачем: она, не переставая смеяться, брала Людовика Пятнадцатого за голову и, показывая ему на Карла Первого, говорила: «Взгляни, Людовик: вот король, которому отрубили голову, потому что он не умел справиться со своим парламентом; так не пора ли и тебе поостеречься своего?» Людовик Пятнадцатый растоптал свой парламент и спокойно умер на собственном троне. А мы отправили в изгнание женщину, к которой, возможно, нам следовало бы отнестись с большей снисходительностью. Это полотно долгое время пролежало на чердаке в Версале, и я ни разу даже не поинтересовался тем, что же с ним сталось… Как очутилось оно здесь? Почему портрет следует за мной, вернее, преследует меня?

С печальным видом покачав головой, король продолжал:

— Доктор! Не усматриваете ли вы в этом рокового предзнаменования?

— Усмотрел бы, государь, если бы портрет ни о чем вам не говорил. Но если вы слышите его предупреждения, то это не рок, а сама судьба вам его посылает!

— Неужели вы и впрямь думаете, что такой портрет может ни о чем не говорить королю, оказавшемуся в моем положении?

— Раз вы, ваше величество, разрешили мне говорить правду, позволительно ли мне будет задать вопрос?

Людовик XVI на минуту задумался. — Спрашивайте, доктор, — решился он наконец. — Что именно говорит этот портрет вашему величеству?

— Он говорит мне о том, что Карл Первый потерял голову, пойдя войной на собственный народ, и что Иаков Второй лишился трона, после того как он покинул народ.

— В таком случае портрет, как и я, говорит вам правду.

— Так что же?.. — молвил король, вопросительно глядя на Жильбера.

— Раз король позволил мне задать ему вопрос, я хотел бы узнать, что ваше величество ответит портрету.

— Господин Жильбер! Даю вам честное слово дворянина, что я еще ничего не решил: я буду действовать в зависимости от обстоятельств.

— Народ боится, что король собирается пойти на него войной.

Людовик XVI покачал головой.

— Нет, доктор, нет, — отвечал он, — я мог бы это сделать только при поддержке иностранных государств, а я слишком хорошо знаю, в каком положении находится сейчас Европа, чтобы надеяться на нее. Прусский король предлагает вторгнуться во Францию во главе сотни тысяч солдат; однако мне известны честолюбивые интриганские замыслы этой небольшой монархической страны, которая всеми силами стремится стать великим королевством и которая повсюду мутит воду в надежде выловить еще одну Силезию. Австрия предоставляет в мое распоряжение еще одну сотню тысяч солдат; но я не люблю моего шурина Леопольда, двуликого Януса, благочестивого философа, мать которого, Мария-Терезия, отравила моего отца. Мой брат д'Артуа предлагает мне поддержку Сардинии и Испании, но я не доверяю обеим этим державам, подчиняющимся моему брату д'Артуа; ведь он держит при себе господина де Калона, смертельного врага королевы, того самого, который снабдил комментариями — я видел собственными глазами, манускрипт — памфлет графини де ла Мотт об этом отвратительном деле с ожерельем, мне известно обо всем, что там происходит. На предпоследнем заседании Совета стоял вопрос о моем низложении и назначении регента в лице, по всей видимости, другого моего горячо любимого братца графа Прованского; а на последнем заседании Совета господин де Конде, мой кузен, предложил вторгнуться во Францию и двинуться на Лион, «чтобы ни случилось с королем»!.. Ну а Екатерина Великая — это совсем другое дело: она ограничивается советами: вы можете себе представить, как она, сидя за столом, доедает Польшу, а пока она не закончит трапезу, она не встанет из-за стола; итак, она дает мне совет весьма возвышенный, но он может вызвать лишь смех, если принять во внимание события последних дней. «Короли, — говорит она, — должны следовать своей дорогой, не обращая внимания на крики окружающих, как луна идет своим путем, не заботясь о том, что лают собаки». Можно подумать, что русские собаки только лают; пусть-ка она пришлет кого-нибудь спросить у Дезюта и Варикура, кусаются ли наши псы.

— Народ боится, что король собирается бежать, покинуть Францию…

Король медлил с ответом.

— Государь! — с улыбкой продолжал Жильбер. — Людям свойственно понимать данное королем разрешение буквально. Я вижу, что допустил нескромность, однако, позволив себе этот вопрос, я всего-навсего высказал опасение.

Король положил Жильберу руку на плечо.

— Доктор! — молвил он. — Я обещал вам сказать правду и потому буду с вами до конца откровенным. Да, эта возможность обсуждалась; да, я получил такое предложение; да, таково мнение многих преданных мне людей: я должен бежать. Однако в ночь на шестое октября, в ту минуту, когда, рыдая у меня на руках и прижимая к себе обоих детей, королева, как и я, ожидала смерти, она заставила меня поклясться, что я никогда не убегу один, что если нам суждено бежать из Франции, мы уедем все вместе, чтобы всем спастись или всем умереть. Я поклялся, доктор, и клятвы не нарушу. А так как я не считаю, что мы можем бежать все вместе так, чтобы нас раз десять не остановили прежде, чем мы доберемся до границы, то мы и не побежим.

— Государь, — заметил Жильбер, — я восхищен рассудительностью вашего величества. Почему же вся Франция не слышит вас так, как сейчас слышу вас я? Как смягчилась бы злоба, преследующая ваше величество! До какой степени уменьшилась бы угрожающая вам опасность!

— Злоба? — переспросил король. — Неужели вы думаете, что мой народ меня ненавидит? Опасность? Если не принимать всерьез мрачные мысли, навеянные мне этим портретом, я могу с уверенностью сказать вам, что самая большая опасность позади.

Жильбер посмотрел на короля, испытывая к нему глубокую жалость.

– Вы согласны со мной, не правда ли, господин Жильбер? — спросил Людовик XVI.

— По моему мнению, вы, ваше величество, только вступаете в борьбу, а четырнадцатое июля и шестое октября — лишь предвестники страшной драмы, которую Франции предстоит сыграть перед лицом других народов.

Людовик XVI слегка побледнел.

— Надеюсь, вы ошибаетесь, доктор, — молвил он.

— Я не ошибаюсь, государь.

— Как же вы можете быть осведомлены на этот счет лучше меня? Ведь у меня — полиция и контрразведка!

— Государь, у меня нет ни полиции, ни контрразведки, это верно; однако благодаря моему положению я являюсь естественным посредником между тем, что близко к поднебесью, и тем, что пока скрывается в недрах земли. Государь, государь! То, что мы пережили, — это лишь землетрясение; нам еще предстоит пережить огонь, пепел и вулканическую лаву.

— Вы сказали «пережить», доктор; не правильнее ли было бы сказать: «избежать»?

— Я сказал «пережить», государь.

— Вы знаете мое мнение по поводу иностранных государств. Я никогда не позову их во Францию, если только — не скажу, моя жизнь, — что мне жизнь? я давно принес ее в жертву! — если только жизнь моей супруги и моих детей не будет подвергаться настоящей опасности.

— Я хотел бы пасть пред вами ниц, государь, чтобы выразить вам признательность за подобные чувства. Нет, государь, в иностранных государствах нужды нет. К чему помощь извне, если вы еще не исчерпали собственные возможности? Вы боитесь, что вас захлестнет Революция, не правда ли, государь?

— Да, я готов это признать.

— В таком случае есть два способа спасти короля и Францию.

— Что же за способы, доктор? Скажите, и вы будете достойны всяческих похвал.

— Первый способ заключается в том, чтобы возглавить и направить Революцию.

— Она увлечет меня за собой, господин Жильбер, а я не хочу идти туда, куда идет толпа.

— Второй способ — надеть на нее удила покрепче и обуздать.

— Как же называются эти удила, доктор?

— Популярность и гений.

— А кто будет кузнецом?

— Мирабо!

Людовик XVI подумал, что ослышался, и пристально посмотрел на Жильбера.

Глава 18 МИРАБО

Жильбер понял, что ему предстоит долгая борьба, но он был готов к ней.

— Мирабо! — повторил он. — Да, государь, Мирабо! Король обернулся и вновь взглянул на портрет Карла I.

— Что бы ты ответил, Карл Стюарт, — спросил он, обращаясь к поэтическому полотну Ван-Дейка, — если бы в то мгновенье, когда ты почувствовал, что земля дрожит у тебя под ногами, тебе предложили бы опереться на Кромвеля?

— Карл Стюарт отказался бы и правильно бы сделал, — заметил Жильбер, — потому что между Кромвелем и Мирабо нет ничего общего.

— Я не знаю, как вы относитесь к некоторым вещам, доктор, — сказал король, — однако для меня не существует степеней предательства: предатель есть предатель, и я не умею отличить того, кто предал в малом, от того, кто предавал в большом.

— Государь! — проговорил Жильбер почтительно, хотя и с едва уловимым оттенком непреклонности. — Ни Кромвель, ни Мирабо не являются предателями.

— Кто же они?! — вскричал король.

— Кромвель — восставший раб, а Мирабо — недовольный дворянин.

— Чем же он недоволен?

— Да всем… Отцом, заключившим его в замок на острове Иф, а потом в главную башню Венсенского замка; трибуналами, осудившими его гений и до сих пор не воздавшими ему должное.

— Главное достоинство политика, господин Жильбер, — живо возразил король, — это его честность.

— Красивые слова, государь, слова, достойные Тита, Траяна или Марка-Аврелия; к несчастью, опыт показывает, что это неверно.

— То есть как?

— Разве можно считать честным человеком Августа, принявшего участие в разделе мира вместе с Лепидом и Антонием, а потом изгнавшего Лепида и убившего Антония, чтобы стать единственным владельцем? Может быть, вы считаете честным человеком Карла Великого, который отправил брата Карломана доживать свои дни в монастырь и который, желая покончить со своим врагом Видукиндом, человеком почти столь же высоким, как и он сам, приказал отрубить готовы всем саксонцам, рост которых превышал длину меча? Может быть, честным человеком был Людовик Одиннадцатый, который восстал против отца с целью свержения его с престола и, несмотря на неудачу, внушал несчастному Карлу Седьмому такой ужас, что из страха быть отравленным он сам себя уморил голодом? Считаете ли вы честным человеком Ришелье, затевавшего в альковах Лувра и на лестницах Кардинальского дворца заговоры, которые заканчивались на Гревской площади? Или, может быть, вы называете честным человеком Мазарини, подписавшего пакт с благодетелем, но отказавшего Карлу Второму не только в полумиллионе и пятистах солдатах, но и выдворившего его из Франции? Был ли честен Кольбер, предавший, обвинивший, свергнувший своего благодетеля и бесстыдно занявший его еще теплое кресло, когда того живьем бросили в подземелье, откуда у него был один выход — на кладбище? Однако никто из них, слава Богу, не нанес ущерба ни королям, ни королевской власти!

— Но вы же знаете, господин Жильбер, что господин де Мирабо не может принадлежать мне, потому что он состоит на службе у герцога Орлеанского.

— Ах, государь, с тех пор, как герцог находится в изгнании, у господина де Мирабо нет хозяина.

— Каким образом, по вашему мнению, я могу довериться человеку, который торгует собой?

— Купив его… Неужели вы не можете дать ему больше других?

— Этот ненасытный человек потребует миллион!

— Если Мирабо продастся за миллион, государь, то он его и отработает. Вы думаете, он стоит меньше, чем господин или госпожа де Полиньяк?

— Господин Жильбер!..

— Если король лишает меня слова, я умолкаю, — с поклоном отвечал Жильбер.

— Нет, нет, продолжайте.

— Я все сказал, государь.

— Тогда давайте обсудим сказанное.

— С удовольствием! Я знаю моего Мирабо как свои пять пальцев.

— Так вы — его друг!

— К сожалению, я не имею такой чести; кстати, у господина де Мирабо — только один друг, общий с ее величеством.

— Да, знаю: граф де Ламарк. Дня не проходит, чтобы мы его в этом не упрекнули.

— Вашему величеству следовало бы, напротив, защищать его и ни в коем случае с ним не ссориться.

— А какой вес в общественном мнении может иметь дворянчик вроде Рикети де Мирабо?

— Прежде всего, государь, позвольте вам заметить, что господин де Мирабо — не дворянчик, а дворянин. Во Франции не так уж много дворян, ведущих свою родословную с одиннадцатого века, потому что наши короли, желая окружить себя несколькими лишними людьми, имели снисходительность потребовать от тех, кому они оказывают честь, позволяя им сесть в свою карету, доказательство их дворянства лишь с тысяча трехсот девяносто девятого года. Нет, государь, он — не дворянчик, ведь его предок — Аригетти Флорентийский; в результате поражения партии гибеллинов он осел в Провансе, Он не может быть дворянчиком, потому что среди его предков был марсельский коммерсант, — вы ведь знаете, государь, что марсельская знать так же, как и венецианская, имеет привилегию не нарушать закона чести, занимаясь коммерцией.

— Развратник! — перебил его король. — По слухам, это мясник, мот!

— Ах, государь, нужно принимать людей такими, какими их создала природа; Мирабо всегда бывали в молодости шумными и необузданными; однако с годами они остепеняются. В молодости они, к несчастью, действительно именно такие, как вы сказали, ваше величество; но как только они обзаводятся семьями, они становятся властными, высокомерными, но и строгими. Король, который не желает их знать, был бы неблагодарным королем, ибо они поставили в сухопутную армию бесстрашных солдат, а во флот — искусных моряков. Я твердо знаю, что с их провинциальным мировоззрением, совершенно не приемлющим централизации, в их полуфеодальной-полуреспубликанской оппозиции они пренебрегали с высоты своих башен властью министров, а иногда и властью королей; я знаю, что они не однажды бросали в Дюрансу налоговых инспекторов, покушавшихся на их земли; мне известно, что они с одинаковым небрежением и даже с презрением относились к придворным и к приказчикам, а откупщик был для них то же, что писатель; они уважали только две вещи в мире: шпагу и плуг; один, как мне известно, написал, что «раболепствовать так же свойственно бледным и бездушным придворным, как свойственно уткам копаться в грязи». Однако все это, государь, ни в коей мере не свидетельствует о том, что он — дворянчик, скорее — наоборот: это показатель высшей морали и уж наверное — дворянского благородства.

— Ну, ну, господин Жильбер, — с досадой проговорил король, будучи уверен в том, что он лучше, чем кто бы то ни было, знает, кто в его королевстве заслуживает уважения, — вы сказали, что знаете ваших Мирабо как свои пять пальцев. Я их не знаю совсем, и потому прошу вас продолжать ваш рассказ. Прежде чем воспользоваться услугами каких-либо людей, недурно узнать, что они собой представляют.

— Да, государь, — подхватил Жильбер, задетый за живое едва уловимой насмешливостью, с какой король произнес эти слова, — я скажу вашему величеству так: в тот день, когда господин де Лафайет открывал на площади Побед статую Виктории вместе с символическими изображениями четырех наций, именно один из Мирабо — Брюно де Рикети, проезжая вместе со своим полком — гвардейским полком, государь, — по Новому мосту, остановился сам и приказал остановиться всему полку перед статуей Генриха Четвертого; он снял шляпу со словами: «Друзья мои! Поклонимся ему, ибо он один стоит многих других!» Другой Мирабо, Франсуа де Рикети, в возрасте семнадцати лет возвращается с Мальты, видит, что его мать, Анна де Понтев, в трауре, и спрашивает о причине траура, потому что его отец умер десятью годами раньше. «Меня оскорбили, — отвечает мать. — Кто, матушка? — Шевалье де Гриак. — И вы за себя не отомстили? — спрашивает Франсуа, хорошо знавший свою мать. — Я бы рада была это сделать! Однажды я застала его одного; я приставила ему к виску заряженный пистолет и сказала: „Если бы я была одна, я бы снесла тебе башку, как ты понимаешь, но у меня есть сын, и он сумеет более достойно отомстить за меня!“ — Вы правильно поступили, матушка!» — отвечает юноша. Не успев прийти в себя после возвращения, он немедленно надевает шляпу, берет шпагу, отправляется на поиски шевалье де Гриака, забияки и бретера, вызывает его, запирается с ним в саду, бросает ключи через стену и убивает его. Еще один Мирабо, маркиз Жан-Антуан, был шести футов росту, красив, как Антиной, могуч, словно Милон; однако его бабка говаривала на своем провансальском наречии: «Разве теперь есть мужчины? Вы — жалкое подобие настоящего мужчины!» Будучи воспитан этой бой-бабой, он, как сказал потом его внук, почувствовал вкус к невозможному; став в восемнадцать лет мушкетером, закалившись в огне, он любил опасность так страстно, как иные любят наслаждения; он возглавлял легион головорезов, столь же неистовых и неугомонных, как он сам; когда они проходили мимо, другие солдаты говорили им вслед: «Видел вон тех, с красными обшлагами? Это солдаты Мирабо, легион дьяволов под предводительством самого Сатаны». Но они напрасно называли так командира, потому что это был весьма набожный господин, столь набожный, что однажды, когда в его лесах вспыхнул огонь, он, вместо того, чтобы приказать погасить пламя обычными способами, приказал отнести туда святые дары, и огонь погас. Справедливости ради стоит прибавить, что его набожность была сродни благочестию феодального барона, и капитан не прочь бывал порой выручить верующего из беды, как это случилось однажды: дезертиры, которых он собирался расстрелять, укрылись в церкви одного итальянского монастыря. Он приказал своим людям взломать двери. Они хотели было выполнить приказ, как вдруг двери распахнулись, и на пороге появился аббат, in pontificalibus[10], со святыми дарами в руках…

— Что же было дальше? — спросил Людовик XVI, захваченный красочным и остроумным рассказом.

— Он на мгновение задумался, потому что положение было не из легких. Потом его словно внезапно осенило:

«Вот что, дорогой мой! — сказал он, обращаясь к адъютанту. — Прикажите позвать сюда полкового священника и пусть он заберет тело Христово из рук этого чудака». Полковой священник так и сделал, государь, ну, разумеется, все чин-чиком; его, конечно, поддержали эти дьяволы с красными обшлагами да еще с мушкетами!

— А я помню этого маркиза Антуана, — заметил Людовик XVI. — Не он ли в ответ генерал-лейтенанту Шамилару, пообещавшему после того, как маркиз отличился в каком-то деле, замолвить за него словечко Шамилару-министру, сказал: «Сударь! Вашему брату очень повезло, что у него есть вы, потому что, не будь вас, он был бы самым глупым человеком во всем королевстве»?

— Да, государь; вот почему, когда маркиза представили к очередному званию, министр Шамилар не поддержал это предложение.

— Ну и как же умер этот герой, напоминающий мне Конде? — со смехом спросил король.

— Государь! Кто красиво жил, тот и умирает красиво! — с важным видом заметил Жильбер. — Получив в битве при Кассано приказ защищать мост, подвергавшийся атакам имперских войск, этот великан приказал солдатам лечь, а сам остался стоять под градом вражеских пуль; он стоял не шелохнувшись, словно врос в землю. Одна пуля угодила ему в правое плечо; однако, как вы понимаете, государи, это было для него сущей безделицей. Он взял носовой платок, подвязал правую руку и схватил в левую руку топор, привычное свое оружие, так как он с презрением относился к сабле и шпаге, полагая, что они наносят слишком слабые удары. Не успел он это сделать, как вторая пуля попала ему в шею. На сей раз дело было посерьезнее. Однако, несмотря на страшную рану, колосс некоторое время еще держался на ногах; потом, захлебнувшись кровью, рухнул, как подкошенный. Увидев, что произошло, упавшие духом солдаты бегут, с потерей командира полк лишился души, а Мирабо остался лежать на мосту, по которому прошла вся армия принца Евгения.

Заметив, что Мирабо еще дышит, вернее, издает предсмертные хрипы, принц Евгений приказывает отнести его в лагерь герцога Вандомского. Приказание исполнено. Маркиза помещают в палатке принца, где случайно оказывается знаменитый хирург Дюмулен. Этот человек был известен своими фантазиями: ему приходит в голову вернуть почти мертвого маркиза к жизни, что казалось совершенно невозможным, поскольку все его тело представляло собою открытую рану. Трое суток он не приходит в сознание. Наконец открывает глаза; спустя еще два дня поднимает руку; и вот через три месяца маркиз Жан-Антуан появляется в свете с рукой на черной перевязи. У него было двадцать семь ран, на пять больше, чем у Цезагя, а его голову поддерживало нечто вроде серебряного ошейника. Первый свой визит он нанес в Версаль, куда его повез герцог Вандомский и где он был представлен королю; тот его спросил, каким образом могло статься, что, обнаружив такое неслыханное мужество, он до сих пор не маршал. «Государь! — отвечал маркиз Антуан, — если бы вместо того, чтобы защищать мост в Кассано, я явился ко двору и подкупил какого-нибудь мошенника, я бы получил свое продвижение ценой меньшего количества ран». Таких ответов Людовик Четырнадцатый не любил: он показал маркизу спину. «Жан-Антуан, друг мой, — заметил ему после приема герцог Вандомский, — отныне я буду представлять вас врагу, но королю — никогда». Несколько месяцев спустя маркиз, несмотря на двадцать семь ран, сломанную руку и серебряный ошейник, женился на мадмуазель де Кастелан-Норант и подарил ей семерых детей в перерывах между семью новыми военными кампаниями. Изредка, как и подобает настоящим храбрецам, он рассказывал о знаменитом сражении при Кассано, приговаривая:

«В том бою я был убит».

— Вы, доктор, совершенно замечательно рассказываете мне о том, как маркиз Жан-Антуан «был убит», — перебил его Людовик XVI, с видимым удовольствием знакомясь с родословной Мирабо, — однако вы мне не сказали, как он «умер».

— Он умер в главной башне родового замка Мирабо, сурового и мрачного прибежища, расположенного на утесе, загораживающем вход в ущелье и потому с двух сторон обдуваемом ледяным ветром; он умер, покрывшись, словно панцирем, толстой и задубевшей кожей, что случалось со всеми Рикети; он воспитал детей в повиновении и почтительности к старшим и держал их на таком расстоянии, что его старший сын говаривал: «Я никогда не имел чести ни коснуться его руки, ни ощутить на себе прикосновения его губ, ни просто дотронуться до этого почтенного господина». Этот самый старший сын и стал отцом нынешнего Мирабо; это — дикая птица, свившая себе гнездо в четырех башнях; никогда он не желал «выворачиваться наизнанку», как он говорит; в этом, по-видимому, и кроется причина того, что вы, ваше величество, его не знаете и потому не имеете возможности оценить его по заслугам.

— А вот и нет, доктор! Я, напротив, его знаю: он — один из тех, кто возглавляет экономическую школу. Он сыграл свою роль в происходящей революции, подав сигнал к проведению социальных реформ и сделав общедоступными многие глупости и немногие истины, что совершенно непростительно с его стороны: ведь он предвидел то, что должно произойти, он говорил: «Сегодня нет такой женщины, которая не носила бы под сердцем Артевельде или Мазаньелло». И он не ошибался: его собственная женишка родила кое-кого почище их!

— Государь! В Мирабо есть нечто такое, что претит вашему величеству или пугает вас; позвольте вам заметить, что в этом повинны ваш человеческий деспотизм, а также деспотизм короля.

— Деспотизм короля?! — вскричал Людовик XVI.

— Разумеется, государь! Без разрешения короля отец не мог бы с ним сделать того, что сделал. Какое страшное преступление мог совершить в свои четырнадцать лет отпрыск этого великого рода, если отец отправил его в исправительную школу, где его записывают для пущего унижения не под именем Рикети де Мирабо, а как Буффиера? Что такого мог он сделать в восемнадцатилетнем возрасте, если родной отец выхлопотал для него указ о заточении без суда и следствия и добился его заключения на острове Ре? Что мог он совершить, будучи двадцатилетним юношей, если отец посылает его в дисциплинарный батальон на Корсику с таким пожеланием: «Пусть его высадят шестнадцатого апреля следующего года прямо в море. Дай Бог, чтобы он не выплыл!» За что отец сослал его в Манок год спустя после его бракосочетания? За что через полгода после изгнания отец приказал перевести его в форт Жу? За что, наконец, после побега его арестовали в Амстердаме, препроводили в Венсенский замок и заключили его в камеру — а ему ведь и на свободе-то тесно! — площадью в десять квадратных футов — вот королевская щедрость вкупе с родительской любовью! Пять лет он сидит в темнице, где пропадает его молодость, кипит страсть, но где в то же время зреет его ум и крепнет душа… Я скажу вашему величеству, что он сделал и за что был наказан. Он совершенно очаровал своего преподавателя Пуассона тем, с какой легкостью он все запоминал и понимал; он вдоль и поперек изучил экономику; раз выбрав военную карьеру, он хотел продолжать службу; будучи принужден жить на шесть тысяч ливров ренты вместе с женой и ребенком, он наделал долгов на тридцать тысяч франков; он сбежал из Манока, чтобы отколотить палкой наглеца, оскорбившего его сестру; и вот, наконец, он совершает свое самое страшное преступление, государь: не устояв перед молоденькой и хорошенькой женщиной, он похитил ее у сурового, ревнивого, дряхлого старика.

— Да, доктор, и сделал он это только затем, чтобы ее бросить, — заметил король, — а несчастная госпожа де Моннье, оставшись одна, покончила с собой.

Жильбер поднял глаза к небу и вздохнул.

— Ну, что вы на это ответите, доктор? Что вы можете сказать в защиту вашего Мирабо?

— Правду, государь, только правду, которой так трудно пробиться к королям, что даже вам, любителю правды, она далеко не всегда известна. Нет, государь! Госпожа де Моннье покончила с собой вовсе не из-за того, что ее оставил Мирабо, потому что, едва выйдя из Венсенского замка, Мирабо в первую очередь бросился к ней. Переодевшись разносчиком, он проникает в монастырь Жьен, где она нашла приют; он видит, что Софи к нему охладела, держится скованно. Они объясняются. Мирабо замечает, что госпожа де Моннье не только его не любит, но что она влюблена в другого: в шевалье де Рокура. Ее муж скончался, и она намерена выйти замуж за Рокура. Мирабо слишком рано вышел из тюрьмы; кое-кто рассчитывал на его отсутствие в обществе, теперь приходится довольствоваться тем, что нанесен удар его чести. Мирабо уступает место счастливому сопернику, Мирабо уходит. Итак, госпожа де Моннье собирается выйти замуж за господина де Рокура; господин де Рокур внезапно умирает! А она, бедняжка, всю себя отдала этой последней любви. Месяц тому назад, девятого сентября, она заперлась в своей комнате, намеренно оставила горящие угли и закрыла печь. А враги Мирабо и давай кричать, что она умерла потому, что ее бросил первый любовник, в то время как она умирает от любви к другому… Ах, история, история! Вот как она пишется!

— Стало быть, вот отчего он с таким равнодушием отнесся к этому известию?

— Как он к нему отнесся, я тоже могу рассказать вашему величеству, потому что я знаю, кто эту новость принес: это один из членов Национального собрания. Спросите у него сами, он не сможет солгать, потому что это священнослужитель из монастыря Жьен, аббат Вале; он занимает место на скамье, противоположной той, где сидит Мирабо. Он прошел через весь зал и, к величайшему изумлению графа, сел рядом с ним. «Какого черта вы здесь делаете?» — спросил его Мирабо. Аббат Вале молча подал ему письмо, в котором во всех подробностях рассказывалось о трагическом происшествии. Мирабо распечатал письмо и долго читал; должно быть, он не мог этому поверить. Потом он еще раз стал перечитывать письмо, сильно изменившись в лице и побледнев; время от времени он проводил рукой по лицу, смахивал слезу, кашлял, пытался взять себя в руки. Наконец он не выдержал, встал, торопливо вышел из зала и три дня не появлялся на заседаниях Национального собрания… Государь! Простите мне все эти подробности; достаточно быть просто гением, чтобы на тебя клеветали по любому поводу; чего же ждать в том случае, когда дело доходит до не просто гения, а колосса?!

— Почему же дело обстоит именно так, доктор? Какая выгода в том, чтобы очернить в моих глазах господина де Мирабо?

— Какая в том выгода, государь? Посредственность жаждет удержаться около трона. А Мирабо — из тех, кто, входя в храм, выгоняет из него торгующих. Окажись Мирабо рядом с вами, государь, тут-то и наступил бы конец всем мелким интригам; появление около вас Мирабо будет означать изгнание ничтожных интриганов, ведь он — гений, прокладывающий дорогу к честности. И какое значение для вас, государь, может иметь то, что Мирабо не ладил с женой? Что вам до того, что Мирабо похитил госпожу де Моннье? Почему вас должно смущать, что у Мирабо — полумиллионный долг? Расплатитесь за него с этими долгами, государь; прибавьте к этой сумме миллион, два, десять миллионов, если потребуется! Мирабо свободен, не упускайте Мирабо; берите его, назначьте его своим советником, министром; прислушайтесь к его мощному голосу и повторите его слова своему народу, Европе, всему миру!

— Господин де Мирабо торговал бельем в Эксе ради того, чтобы стать народным избранником; господин де Мирабо не может обмануть тех, кто ему доверял; он не может оставить сторону народа и перейти на сторону короля.

— Государь! Государь! Еще раз говорю вам, что вы не знаете Мирабо: Мирабо — аристократ, дворянин, роялист прежде всего. Он пошел на то, чтобы народ избрал его, потому, что знать его презирала, потому что у Мирабо есть потребность любой ценой добиться своего, это так свойственно гениям! Если бы он не был избран ни знатью, ни простым народом, он вошел бы в Парламент, как Людовик Четырнадцатый, с оружием в руках, ссылаясь на свое священное право. Вы говорите, что он не бросит народ и не перейдет на сторону двора? Государь! А почему существуют эти две партии? Почему бы им не объединиться? Вот Мирабо это и сделает… Берите себе Мирабо, государь! Завтра господина де Мирабо — может оттолкнуть ваше пренебрежение, и тогда он, возможно, повернется против вас. А уж в таком случае, государь, — это говорю вам я, это же скажет вам потом и портрет Карла Первого, как он говорил вам и до меня, — в таком случае все погибло!

— Вы говорите, Мирабо повернется против меня? Разве это уже не произошло, доктор?

— Да, внешне это выглядит именно так, но в глубине души, государь, Мирабо еще с вами. Спросите у графа де Ламарка, что он сказал после знаменитого заседания двадцать первого июня, — ведь только Мирабо мог угадать будущее с такой пугающей прозорливостью!

— Что же он сказал?

— Кусая кулаки от боли, он воскликнул: «Вот так королей и приводят на эшафот!», а спустя три дня прибавил: «Эти люди не замечают пропасти, которую они разверзли под ногами у монархии! Король и королева погибнут, а народ будет аплодировать над их телами!» Король содрогнулся, побледнел, взглянул на портрет Карла I и, после некоторого колебания, вдруг сказал:

— Я побеседую на эту тему с королевой. Может быть, она решится переговорить с господином де Мирабо. Сам я говорить с ним не стану. Я предпочитаю иметь дело с людьми, которым я могу пожать руку, господин Жильбер, а господину де Мирабо я не могу подать руки ценой трона, свободы и даже жизни.

Жильбер собрался было возразить; возможно, он продолжал бы настаивать, но в эту минуту на пороге появился лакей.

— Государь! — объявил он. — Прибыло лицо, которому ваше величестве изволили назначить встречу на утро; оно ожидает в приемных.

Взглянув на Жильбера, Людовик XVI сделал беспокойное движение.

— Государь! — сказал тот. — Если я не должен встречаться с лицом, которого ожидает ваше величество, я выйду через другую дверь.

— Нет, доктор, — возразил Людовик XVI, — ступайте вон туда; вы знаете, что я считаю вас своим другом и у меня нет от вас секретов. Кстати сказать, господин, которого я жду, — простой дворянин; он был когда-то очень привязан к моему брату, брат мне его и порекомендовал. Это верный слуга, и я хочу узнать, могу ли я что-либо для него сделать, а если не для него, то по крайней мере для его близких. Идите, господин Жильбер, вы знаете, что я всегда рад вас видеть, даже если вы приходите, чтобы рассказать мне о господине Рикети де Мирабо.

— Государь, следует ли мне понимать это так, что я проиграл в нашем с вами споре? — спросил Жильбер.

— Я уже сказал вам, доктор, что поговорю об этом с королевой, подумаю; одним словом, мы еще вернемся к этому разговору.

— Вернемся, государь!.. Я буду молить Бога, чтобы не было слишком поздно…

— Ого! Неужто вы полагаете, что гибель неизбежна?

— Государь! Прикажите, чтобы из вашей спальни никогда не уносили портрет Карла Стюарта, это прекрасный советчик.

И он с поклоном вышел как раз в ту минуту, как на пороге появился ожидаемый королем дворянин.

Жильбер от удивления вскрикнул. Этим дворянином оказался маркиз де Фавра, которого дней десять тому назад он встретил у Калиостро; именно ему тот предсказал скорую и страшную смерть.

Глава 19 ФАВРА

В то время, как Жильбер уходил все дальше и дальше, охваченный необъяснимым ужасом, который ему внушали не действительные события, но невидимая и таинственная сторона происходящего, маркиз де Фавра, как мы уже сказали в предыдущей главе, предстал перед королем Людовиком XVI.

Он замер на пороге, как прежде это сделал доктор Жильбер, но король сразу же его заметил и подал знак, чтобы тот приблизился.

Фавра шагнул вперед, поклонился и замер в почтительном ожидании, когда король сам с ним заговорит.

Людовик XVI остановил на нем испытующий взгляд, которому, кажется, нарочно учат королей; он может быть либо поверхностным, либо глубоким, в зависимости от способностей того, кто обращает этот взгляд на вошедшего.

Тома Май, маркиз де Фавра, был сорокапятилетним дворянином приятной наружности, в нем угадывались изысканность и в то же время решительность; лицо его было открытым и выражало смелость и искренность.

Король остался доволен осмотром, и на губах его мелькнула любезная улыбка.

— Вы — маркиз де Фавра? — спросил король.

— Да, государь, — отвечал маркиз.

— Вы желали быть мне представленным?

— Я выразил его высочеству графу Прованскому мое горячее желание засвидетельствовать королю мое почтение.

— Брат вам доверяет, не так ли?

— Надеюсь, что так, государь. Должен признаться, что самая моя заветная мечта заключается в том, чтобы вы, ваше величество, разделили это доверие.

— Брат знает вас уже давно, господин де Фавра…

–..А вы, ваше величество, меня не знаете… понимаю; однако пусть ваше величество соблаговолит задать мне вопросы, и через десять минут вы будете знать меня не хуже, чем ваш августейший брат.

— Говорите, маркиз, — молвил Людовик XVI, украдкой бросив взгляд на портрет Карла Стюарта, который не выходил у него из головы и продолжал стоять в глазах, — продолжайте, я вас слушаю.

— Вашему величеству угодно знать…

— Кто вы и чем занимаетесь?

— Кто я, государь? Когда вам обо мне докладывали, все уже было сказано: я — Тома Май, маркиз де Фавра; я родился в Блуа в тысяча семьсот сорок пятом году; в пятнадцать лет я стал мушкетером и вместе с этим полком участвовал в кампании тысяча семьсот шестьдесят первого года; потом я был капитаном и помощником командира Белзунского полка, а затем командовал швейцарской гвардией его высочества графа Прованского.

— Тогда вы и познакомились с моим братом?

— Государь! Я имел честь быть ему представленным за год до моего назначения, таким образом, он меня уже знал.

— И вы оставили у него службу?

— Это произошло в тысяча семьсот семьдесят пятом году, государь, когда я отправился в Вену, где и познакомился со своей будущей супругой, единственной законной Дочерью принца Ангальт-Шенбургского.

— Ваша супруга никогда не была представлена ко двору, маркиз?

— Нет, государь; однако в настоящую минуту она имеет честь находиться у королевы вместе с моим старшим сыном.

Король беспокойно шевельнулся, словно желая сказать: «А-а, и королева тут как тут?» Некоторое время он молча расхаживал по комнате, украдкой поглядывая на портрет Карла I.

— Что же дальше? — спросил Людовик XVI.

— Три года назад, государь, во время восстания против губернатора в одной из провинций, я командовал легионом и способствовал в меру своих сил восстановлению законной власти; оглянувшись на Францию и увидев, что злые силы пытаются всюду внести сумятицу, я возвратился в Париж, чтобы предложить шпагу и жизнь королю.

— Вам, маркиз, довелось стать свидетелем печальных событий?

— Государь! я видел пятое и шестое октября. Король попытался перевести разговор на другую тему.

— Так вы говорите, маркиз, — продолжал он, — что мой брат граф Прованский питает к вам столь глубокое доверие, что поручил вам занять для него крупную сумму?

Маркиз не ожидал такого вопроса. Если бы в спальне был кто-нибудь третий, он мог бы заметить, как дрогнула портьера, наполовину скрывавшая альков короля, будто кто-то за ней прятался, а также увидел бы, как затрепетал маркиз де Фавра, приготовившийся к одному вопросу и вдруг услышавший совсем другой.

— Да, государь, — отвечал он, — когда дворянину поручают денежное дело, это свидетельствует о доверии; его высочество граф Прованский оказал мне это доверие.

Король ждал продолжения, поглядывая на Фавра и всем своим видом давая понять, что, приняв такой оборот, беседа интересовала его значительно более, нежели прежде.

Маркизу ничего не оставалось делать, как продолжить свой рассказ, однако было заметно, что он растерян.

— Его высочество граф Прованский был лишен привычных доходов в результате разного рода операций Национального собрания; он полагает, что настал момент, когда ради собственной безопасности хорошо иметь в распоряжении значительную сумму; вот почему его высочество граф Прованский поручил мне заключить соглашение.

— Благодаря которому вам удалось занять денег?

— Да, государь.

— Значительную сумму, как вы сказали?

— Два миллиона.

— И у кого же?

Фавра сомневался, должен ли он отвечать королю; разговор пошел совсем не по тому руслу, которое он сам наметил; он хотел перейти от общих интересов к знакомству с целями частного характера и опуститься от политики до полиции.

— Я спрашиваю, у кого вы заняли деньги?

— Сначала я обратился к банкирам Шомелю и Сарториусу; однако переговоры ни к чему не привели, и я решил прибегнуть к услугам иностранного банкира; узнав о намерении его высочества, из любви к нашим принцам, а также из почтительности к королю, банкир сам предложил свои услуги.

— Неужели?.. И как, вы говорите, зовут этого банкира?

— Государь… — в нерешительности молвил Фавра.

— Вы отлично понимаете, маркиз, — продолжал настаивать король, — что таких людей полезно знать, и я желаю услышать его имя, чтобы, если представится случай, поблагодарить его за преданность.

— Его зовут барон Дзаноне, — отвечал Фавра.

— Итальянец? — спросил Людовик XVI.

— Генуэзец, государь.

— И живет он?..

— Он проживает в Севре, государь, — продолжал Фавра в надежде заставить бежать разбитую на ноги лошадь, пришпорив ее, — его дом стоит как раз напротив того места, где карета ваших величеств остановилась шестого октября во время возвращения из Версаля, когда убийцы под предводительством Марата, Верьера и герцога д Эгийона заставляли королевского цирюльника в небольшом кабачке у Севрского моста завивать волосы на оторванных головах Варикура и Дезюта.

Король побледнел, и, если бы он в ту минуту взглянул в сторону алькова, он бы заметил, что портьера затрепетала еще сильнее.

Было очевидно, что король тяготится беседой и что он дорого заплатил бы за то, чтобы этот разговор вообще не состоялся.

Он решил поскорее его завершить.

— Ну хорошо, маркиз, — молвил он, — я вижу, что вы — верный слуга королевской семьи, и я вам даю слово, что не забуду этого при случае.

Он кивнул головой, что означало: «Я вас довольно слушал и отвечал вам, теперь можете идти».

Фавра отлично все понял.

— Прошу прощения, государь, однако я полагал, что вашему величеству угодно будет спросить меня еще кое о чем.

— Нет, маркиз, — отвечал король, качая головой, словно раздумывая, какие бы еще вопросы он мог задать, — нет, это все, что я хотел знать.

— Вы ошибаетесь, государь! — раздался вдруг голос, заставивший короля и маркиза посмотреть в сторону алькова. — Вы хотите узнать, как предку маркиза де Фавра удалось спасти короля Станислава в Данциге и довезти его целым и невредимым до прусской границы.

Оба собеседника вскрикнули от изумления: третье лицо, внезапно вмешавшееся в разговор, оказалось королевой; королева была бледна, ее поджатые губы дрожали; она не удовлетворилась сведениями, сообщенными Фавра, и, подозревая, что слишком занятый собственной персоной король не посмеет пойти до конца, она пробралась по внутренней лестнице и потайному коридору и решила продолжать разговор с той минуты, как король по слабости готов был его завершить.

Вмешательство королевы и то, как она подхватила разговор, связав свой вопрос с бегством Станислава, позволяло королю все слышать и под прозрачным покрывалом аллегории увидеть предложения Фавра относительно его, Людовика XVI, бегства.

А Фавра сейчас же понял и оценил представившуюся ему возможность развернуть свой план, и хотя никто из его предков не принимал участия в бегстве польского короля, он поспешил с поклоном ответить:

— Ваше величество изволит, вероятно, говорить о моем кузене, генерале Штейнфлихте, который прославился благодаря неоценимой услуге, оказанной им своему королю; эта услуга и имела столь благоприятное влияние на судьбу Станислава, ведь сначала он вырвался из рук своих врагов, а затем волею судеб стал вашим прадедом.

— Верно! Все верно, маркиз! — воскликнула королева, в то время как Людовик XVI с тяжелым вздохом перевел взгляд на портрет Карла Стюарта.

— Итак, вашему величеству известно… — проговорил Фавра, — простите, государь: вашим величествам известно, что король Станислав, будучи в Данциге свободен, но со всех сторон окружен армией московитов, был бы обречен, если бы не решился бежать.

— О да, он был обречен, — перебила Фавра королева, — можно сказать, что он был обречен, господин де Фавра!

— Ваше величество! — сурово обратился к королеве Людовик XVI. — Провидение постоянно печется о королях и не может допустить, чтобы они были обречены.

— Ах, ваше величество! — отвечала королева. — Я не меньше вашего верю в Провидение, однако уверена, что ему нужно немножечко помочь.

— Таково было мнение и польского короля, государь, — прибавил Фавра. — Ибо он с уверенностью заявил своим друзьям: считая, что образовавшееся положение невыносимо и что жизни угрожает опасность, он желает, чтобы ему представили несколько планов бегства. Несмотря на все трудности, его вниманию были предложены три плана: я упомянул о трудностях, государь, так как ваше величество может заметить, что королю Станиславу было значительно сложнее выбраться из Данцига, нежели вам, если бы вашему величеству вдруг пришла в голову фантазия покинуть Париж… В почтовой карете, — если бы вашему величеству захотелось уехать без лишнего шума и не привлекая внимания, — вы могли бы за одни сутки достичь границы; а если вы пожелали бы уехать из Парижа по-королевски, достаточно было бы приказать какому-нибудь дворянину, которому король окажет честь своим доверием, собрать тридцать тысяч человек и прийти за королем прямо в Тюильри… В обоих случаях успех несомненен…

— Государь! — подхватила королева. — Если маркиз де Фавра так говорит, вы, ваше величество, можете быть уверены в том, что это чистая правда.

— Да, — кивнул король, — однако мое положение далеко не столь безнадежно, как положение короля Станислава; Данциг был окружен московитами, как сказал маркиз, крепость Вехзельмунд, его последний оплот, только что капитулировала, я же…

— Вы же окружены парижанами, — нетерпеливо перебила его королева, — четырнадцатого июля они взяли Бастилию, в ночь с пятого на шестое октября они хотели вас убить, а днем шестого октября они силой привезли вас в Париж, всю дорогу оскорбляя вас и ваших близких… Да уж, хорошенькое положение! Я бы предпочла оказаться на месте короля Станислава.

— Ну, ну, сударыня…

— Король Станислав рисковал только тюрьмой, в крайнем случае — смертью, а мы… Король остановил ее взглядом.

— Разумеется, последнее слово за вами, государь, — продолжала королева, — вы сами должны решить, что нам делать.

И она, едва сдерживаясь от нетерпения, села напротив портрета Карла I.

— Господин де Фавра! — обратилась она к маркизу. — Я сейчас беседовала с вашей супругой и вашим старшим сыном. Мне показалось, что они оба исполнены смелости и решимости, как и подобает супруге и сыну честного дворянина; что бы ни произошло, — ежели предположить, что нечто произойдет, — они могут положиться на королеву Французскую; королева их не оставит: она — дочь Марии-Терезии и умеет ценить смелость.

Короля словно подхлестнула бравада королевы, и он подхватил:

— Так вы говорите, маркиз, что королю Станиславу были предложены три способа бегства?

— Да, государь.

— Какие же?

— Во-первых, государь, королю предложили переодеться крестьянином; графиня Шапока, супруга померанского наместника, говорившая на немецком языке, как на родном, передала ему, что она готова одеться крестьянкой и провести короля под видом ее супруга, положившись на проверенного человека, прекрасно знавшего страну. Это — тот самый способ, который я прежде всего имел в виду, говоря о бегстве короля Французского в том случае, если это нужно сделать тайно, ночной порой…

— А во-вторых? — перебил его Людовик XVI, словно ему было неприятно сравнение с королем Станиславом.

— Во-вторых, государь, можно было с тысячью людей рискнуть пробиться сквозь кольцо московитов; об этом способе я тоже уже упоминал в разговоре с королем Французским и заметил при этом, что у него в распоряжении не одна, а тридцать тысяч человек.

— Вы сами видели, на что мне пришлось употребить эти тридцать тысяч человек четырнадцатого июля, господин де Фавра, — отвечал король. — Перейдем к третьему способу.

— Третье предложение было Станиславом принято; оно заключалось в том, чтобы, переодевшись в крестьянское платье, выйти из Данцига, но не в сопровождении женщины, которая могла бы оказаться в пути обузой, не с тысячью человек, которые все от первого до последнего могли быть перебиты, так и не сумев прорвать кольцо вражеских войск, а отправиться лишь с двумя-тремя надежными людьми, которые всегда пройдут, где угодно. Этот третий способ был предложен господином Монти, французским послом, и поддержан моим родственником генералом Штейнфлихтом.

— Этот план и был принят?

— Да, государь. Если какой-нибудь король окажется в таком же положении, как польский король, или в положении сходном, и, остановившись на этом плане, соблаговолит оказать мне такое же доверие, какое ваш венценосный прадед оказал генералу Штейнфлихту, я мог бы головой поручиться за этот план, в особенности — когда дороги столь безлюдны, как во Франции, а король — такой прекрасный наездник, как ваше величество.

— Ну, разумеется! — подхватила королева. — Однако в ночь с пятого на шестое октября король мне клятвенно обещал, что никогда не уедет без меня и даже не будет замышлять бегство без моего участия; если король дал слово, он его не нарушит.

— Ваше величество! — воскликнул Фавра, обращаясь к королеве. — Это затрудняет путешествие, но не исключает его. Если бы я имел честь руководить подобной экспедицией, я взялся бы доставить королеву, короля и членов королевской семьи целыми и невредимыми в Монмеди или в Брюссель точно так же, как генерал Штейнфлихт в целости и невредимости доставил короля Станислава в Мариенвердер.

— Слышите, государь?! — вскричала королева. — Я думаю, что нам нечего бояться с таким человеком, как маркиз де Фавра.

— Да, ваше величество, — согласился король. — Я тоже так думаю. Однако время еще не пришло.

— Ну что ж, государь, — молвила королева, — ждите, как тот, кто смотрит на меня с портрета. Один вид его, как мне кажется, должен был бы дать вам лучший совет… Ждите, пока вас не вынудят вступить в бой; ждите, пока вас не посадят в тюрьму, пока под вашими окнами не построят эшафот… Сегодня вы говорите: «Слишком рано!.», а тогда будете вынуждены признать: «Теперь слишком поздно!..» — Как бы то ни было, государь, я в любую минуту по первому слову вашего величества буду к вашим услугам, — с поклоном промолвил Фавра; он боялся, как бы его присутствие, послужившее причиной размолвки между королевой и Людовиком XVI, не утомило короля. — Мне остается лишь предложить моему повелителю свою жизнь: ваше величество, вы можете располагать мною!

— Хорошо, маркиз, — молвил король, — взамен я подтверждаю данное вам королевой обещание позаботиться о маркизе и о ваших детях.

На сей раз король явно отпускал его; маркиз был вынужден удалиться, и, несмотря на то, что ему очень хотелось продолжить беседу, он, видя, что его поддерживает только королева, да и то лишь взглядом, пятясь вышел из комнаты.

Королева провожала его глазами до тех пор, пока за ним не упала портьера.

— Ах, ваше величество! — воскликнула она, протягивая руку к полотну Ван-Дейка. — Когда я приказала повесить этот портрет в вашей спальне, я думала, что он лучше на вас повлияет.

И она с высокомерным видом, словно не желая продолжать разговор, пошла в альков, потом внезапно остановилась со словами:

— Государь! Признайтесь, что маркиз де Фавра — не первый, кого вы принимали нынче утром.

— Да, ваше величество, вы правы; еще раньше у меня был доктор Жильбер. Королева вздрогнула.

— А-а, я так и думала! И доктор Жильбер, насколько я понимаю…

–..Совершенно со мной согласен: мы не должны уезжать из Франции.

— Может, быть, в таком случае он дает совет, как сделать наше пребывание здесь возможным?

— Да, ваше величество, он дает такой совет. К несчастью, я нахожу его если и не плохим, то уж, несомненно, невыполнимым.

— Что же он советует?

— Он хочет, чтобы мы купили на год Мирабо.

— За сколько? — спросила королева.

— За шесть миллионов… и одну вашу улыбку. Королева глубоко задумалась.

— Возможно, это неплохой способ…

— Да, однако вы от него откажетесь, не так ли, ваше величество? — спросил король.

— Я не говорю ни «да», ни «нет», государь, — отвечала королева; лицо ее приняло в это мгновение угрожающее выражение, какое бывает у ангелов зла в минуту их торжества, — надо об этом подумать…

Уже выходя, она прибавила, едва слышно:

– И я об этом подумаю!

Глава 20 ГЛАВА, В КОТОРОЙ КОРОЛЬ ЗАНИМАЕТСЯ СЕМЕЙНЫМИ ДЕЛАМИ

Оставшись в одиночестве, король постоял с минуту, потом, словно испугавшись, что королева может вернуться, он подошел к двери, в которую она вышла, отворил ее и выглянул в приемную.

Он увидел там только лакеев.

— Франсуа! — позвал он вполголоса.

Камердинер, поднявшийся при виде короля и вытянувшийся в ожидании приказаний, немедленно подошел, и когда король вернулся в свою комнату, лакей вошел вслед за ним.

— Франсуа! Вы знаете, где находятся апартаменты графа де Шарни? — спросил король.

— Государь! — отвечал камердинер, тот самый, который был допущен к королю после десятого августа и оставил мемуары о последних днях его правления. — У графа де Шарни вообще нет апартаментов; он занял мансарду на чердаке павильона Флоры.

— Почему же офицеру, да еще в его чине, была предоставлена всего-навсего мансарда?

— Его сиятельству предложили нечто лучшее, однако он отказался и заявил, что ему довольно и мансарды.

— Ну хорошо, — молвил король. — Вы знаете, где эта мансарда?

— Да, государь.

— Пригласите ко мне графа де Шарни, я желаю с ним поговорить.

Камердинер вышел, притворил за собой дверь и поднялся в мансарду графа. Когда он вошел, граф стоял, опершись об оконный косяк, устремив взгляд на море черепичных и шиферных крыш, волнами убегавших вдаль.

Камердинер постучал дважды, однако граф де Шарни так глубоко задумался, что не слыхал его стука; тогда камердинер, видя, что ключ торчит в двери, решил войти сам, заручившись приказом короля.

Граф обернулся на шум.

— А-а, это вы, мэтр Гю, — проговорил он, — вас прислала за мной королева?

— Нет, ваше сиятельство, — отвечал камердинер, — меня прислал король.

— Король? — с некоторым удивлением переспросил граф.

— Да, — подтвердил камердинер.

— Хорошо, мэтр Гю; передайте его величеству, что я к его услугам.

Камердинер чопорно удалился, как того требовал этикет, а граф де Шарни со свойственной всем истинным аристократам любезностью по отношению к любому человеку, пришедшему от имени короля, независимо от того, носил ли он на груди серебряную цепь или был в ливрее, проводил его до двери.

Оставшись один, граф де Шарни постоял с минуту, обхватив голову руками, словно пытаясь привести сбивчивые мысли в порядок; собравшись с духом, он пристегнул шпагу, лежавшую до того в кресле, взял шляпу и, зажав ее под мышкой, стал спускаться.

Он застал Людовика XVI в его спальне; повернувшись спиной к картине Ван-Дейка, король только что приказал подать себе завтрак.

Заметив графа де Шарни, король поднял голову.

— А! Вот и вы, граф, отлично! — молвил король. — Не желаете ли позавтракать со мной?

— Государь! Я вынужден отказаться от этой чести, потому что уже завтракал, — с поклоном отвечал граф.

— Я просил вас зайти ко мне, чтобы поговорить о деле, даже о серьезном деле, и потому вам придется немного подождать: я не люблю говорить о делах во время еды.

— Я к услугам вашего величества, — отвечал Шарни.

— А пока мы можем поговорить о чем-нибудь другом — например, о вас.

— Обо мне, государь? Чем я мог заслужить заботу короля о моей персоне?

— Знаете ли, дорогой граф, что мне ответил Франсуа, когда я спросил, где ваши апартаменты в Тюильри?

— Нет, государь.

— Он сказал, что вы отказались от предложенных апартаментов и поселились в мансарде.

— Совершенно верно, государь.

— Но почему же, граф?

— Да потому, государь… потому что я живу один и, пользуясь незаслуженной милостью ваших величеств, счел себя не вправе лишать апартаментов дворецкого, когда мне довольно и простой мансарды.

— Прошу прощения, дорогой граф: вы отвечаете так, будто вы по-прежнему обыкновенный офицер и холостяк; однако вам поручено — и я надеюсь, что в трудную минуту вы об этом не забудете! — важное дело; кроме того, вы женаты: что вы будете делать с графиней в жалкой мансарде?

— Государь! — отвечал Шарни с печальным выражением, не ускользнувшим от внимания короля, как ни мало был он приметлив. — Я не думаю, чтобы графиня де Шарни сделала мне честь, разделив со мною мои апартаменты, будь они просторными, будь они небольшими.

— Но вы же знаете, граф, что хотя графиня де Шарни и не состоит на службе у королевы, они — подруги. Королева ни дня не может прожить без графини. Правда, с некоторых пор я, как мне кажется, стал замечать, что между ними наступило охлаждение… А когда графиня де Шарни приедет во дворец, где же она будет помещена?

— Государь! Я не думаю, что, графиня де Шарни когда-нибудь возвратится во дворец, если на то не будет особого приказания вашего величества.

— Да ну?

Шарни поклонился.

— Не может быть! — воскликнул король.

— Прошу меня простить, ваше величество, однако я уверен в том, что говорю.

— А знаете, меня это удивляет меньше, чем вы могли бы предположить, дорогой граф; я, по-моему, только что вам сказал, что заметил некоторое охлаждение между королевой и моей любимицей…

— Да, ваше величество, вы изволили так сказать.

— Женские капризы! Мы постараемся это уладить. А пока я, кажется, сам того не желая, веду себя по отношению к вам, как тиран!

— Что вы говорите, государь?

— Да ведь я же принуждаю вас оставаться в Тюильри, в то время как графиня проживает… где она проживает, граф?

— На улице Кок-Эрон, государь.

— Я вас об этом спрашиваю по привычке королей задавать вопросы, а также отчасти из желания узнать адрес графини; ведь я знаю Париж не лучше какого-нибудь русского или австрийца и потому не знаю, далеко ли от Тюильри улица Кок-Эрон.

— Совсем рядом, государь.

— Тем лучше. Теперь я понимаю, почему у вас в Тюильри только временное пристанище.

— Моя комната в Тюильри, государь, не просто временное пристанище, — вымолвил Шарни с той же печалью в голосе, какую король уже имел случай заметить. — Напротив, это — мое постоянное жилище, где меня можно застать в любое время суток.

— Ого! — откинувшись в кресле и забывая о еде, воскликнул король. — Что вы хотите этим сказать, граф?

— Прошу прощения, ваше величество, но я не совсем понимаю, что означают вопросы, которые я имею честь слышать от вашего величества.

— Да разве вы не знаете, что у меня добрая душа? Я отец и супруг прежде всего; внутренние дела дворца волнуют меня ничуть не меньше, нежели сношения моего королевства с иностранными государствами… Что это значит, дорогой граф? Не прошло и трех лет после вашей женитьбы, а у графа де Шарни — «постоянное» жилье в Тюильри, в то время как графиня де Шарни «постоянно» проживает на улице Кок-Эрон!

— Государь! Я могу ответить вашему величеству лишь следующее: графиня де Шарни хочет жить отдельно.

— Но вы хоть бываете у нее ежедневно?.. Нет… дважды в неделю?..

— Государь! Я не имел удовольствия видеть графиню де Шарни с того самого дня, как король приказал мне о ней справиться.

— Так ведь… с тех пор прошло уже больше недели?

— Десять дней, государь, — взволнованно произнес Шарни.

Король уловил в словах графа едва заметные нотки страдания.

— Граф! — промолвил Людовик XVI с добродушным выражением, так шедшим «доброму семьянину», как он сам себя иногда называл. — Граф, это — ваша вина!

— Моя вина? — невольно покраснев, торопливо переспросил Шарни.

— Да, да, ваша вина, — продолжал настаивать король. — Если мужчину оставляет женщина, да еще столь безупречная, как графиня, в этом всегда отчасти виноват мужчина.

— Государь!

— Вы можете сказать, что это не мое дело, дорогой граф. А я отвечу вам так: «Ошибаетесь: это — мое дело; король многое может сделать одним своим словом». Ну, будьте со мной, откровенны: вы оказались неблагодарны по отношению к бедной мадмуазель де Таверне, а она так вас любит!

— Она меня любит?.. Простите, государь… Ваше величество, вы изволили сказать, что мадмуазель де Таверне меня….любит?..

— Мадмуазель де Таверне, или графиня де Шарни, — это одно и то же лицо, я полагаю.

— И да и нет, государь.

— Я сказал, что графиня де Шарни вас любит, и продолжаю это утверждать.

— Государь! Вы знаете, что я не могу солгать вам.

— Можете лгать, сколько хотите, я знаю, что говорю.

— И вы, ваше величество, по некоторым признакам, понятным, очевидно, только вашему величеству, заметили, что графиня де Шарни… меня любит?..

— Я не знаю, мне ли одному были понятны эти признаки, дорогой граф; однако я знаю наверное, что в страшную ночь шестого октября, с той самой минуты, как графиня присоединилась к нам, она ни на секунду не отводила от вас взгляда, и в глазах ее читалась душевная тревога, читалась до такой степени ясно, что когда ворота Лей-де-Беф готовы были вот-вот затрещать, я увидел, что бедняжка подалась вперед, чтобы заслонить вас собою.

Сердце Шарни болезненно сжалось. Ему показалось, что он заметил в поведении графини нечто сходное с тем, о чем говорил король; однако боль от его последнего свидания с Андре была еще слишком остра, чтобы он мог поверить и невнятному голосу своего сердца, и утверждениям короля.

— Я потому еще обратил на это внимание, — продолжал Людовик XVI, — что уже во время моего путешествия в Париж, когда королева послала вас ко мне в Ратушу она сама мне потом рассказала, что графиня едва не умерла от горя, пока вас не было, а позже — от радости, когда вы благополучно вернулись.

— Государь! — с печальной улыбкой заметил Шарни. — Богу было угодно, чтобы те, кто по рождению выше нас, имели то преимущество, что могут читать в чужих сердцах тайны, недоступные другим людям. Если король и королева это видели, значит, так оно и было. Однако мое слабое зрение позволило мне увидеть другое; вот почему я прошу короля не обращать внимания на пламенную любовь ко мне графини де Шарни, если ему угодно поручить мне какое-нибудь опасное дело или послать куда бы то ни было с поручением. Я бы с удовольствием уехал из Парижа, даже с риском для жизни.

— Однако когда неделю тому назад королева хотела отправить вас в Турин, вы, как мне показалось, сами пожелали остаться в Париже.

— Я подумал, что для выполнения этого поручения вполне подойдет мой брат, государь, а сам остался в надежде получить другое — более трудное и опасное задание.

— Ну что же, наступило именно такое время, когда я хочу поручить вам одно дело; сегодня оно трудное, а в будущем, возможно, и небезопасное; вот почему я говорил с вами о нынешнем одиночестве графини: я хотел бы видеть ее рядом с подругой, потому что отнимаю у нее мужа.

— Я напишу графине, государь, и расскажу о том, какие добрые чувства вы к ней питаете.

— Как «напишете»? Разве вы не повидаете графиню до отъезда?

— Я лишь однажды посетил графиню де Шарни, не испросив на то ее позволения, государь, и, судя по тому, какой прием она мне оказала, мне не следует к ней приезжать, даже если она сама разрешит… не будь на то особого приказания вашего величества.

— Не будем больше об этом говорить; я обсужу это с королевой в ваше отсутствие, — сказал король, поднимаясь из-за стола.

Он удовлетворенно крякнул, как человек, хорошо покушавший и довольный своим пищеварением.

— Да, признаться, доктора правы: любое дело представляется совершенно по-разному в зависимости от того, занимаемся ли мы им на голодный или на сытый желудок… Пройдите в мой кабинет, дорогой граф; я чувствую, Что могу чистосердечно обо всем с вами поговорить.

Граф последовал за Людовиком XVI, размышляя о том, что материальная, грубая сторона человека иногда лишает коронованную особу величия, в чем гордая Мария-Антуанетта неустанно упрекала своего супруга.

Глава 21 ГЛАВА, В КОТОРОЙ КОРОЛЬ ЗАНИМАЕТСЯ ГОСУДАРСТВЕННЫМИ ДЕЛАМИ

Хотя король переехал в Тюильри всего две недели тому назад, оборудование двух комнат в его апартаментах было полностью закончено.

Это были его кузница и кабинет.

Позже, при обстоятельствах, которые окажут на судьбу несчастного короля меньшее влияние, нежели теперешние, мы еще пригласим читателя в королевскую кузницу; а сейчас давайте войдем в кабинет вслед за Шарни; он уже стоит перед письменным столом, за который только что уселся король.

Стол завален картами, книгами по географии, английскими газетами и бумагами; среди них нетрудно различить те, что исписаны рукой Людовика XVI: у него мелкий почерк, король не оставляет свободного места ни сверху, ни снизу, ни на полях.

Характер проявляется в мелочах: бережливый Людовик XVI не только не оставлял на листе бумаги свободного места, но под его рукой белый листок покрывался таким количеством букв, какое, казалось, он теоретически просто не мог вместить.

Шарни, около четырех лет проживший в непосредственной близости от обоих венценосных супругов, давным-давно привык к этим мелочам, и потому не замечал их, вот отчего он, не останавливаясь взглядом ни на чем в особенности, почтительно ожидал, когда король к нему обратится.

Однако, придя в кабинет, король, несмотря на то, что он заранее заявил о своем доверии, испытывал, казалось, некоторое смущение перед тем, как приступить к делу.

Прежде всего, чтобы придать себе решимости, он отпер один из ящиков стола, а в ящике — потайное отделение, достал несколько запечатанных писем и положил их на стол, придавив сверху рукой.

— Господин де Шарни! — заговорил он наконец. — Я заметил вот что…

Он замолчал и пристально взглянул на Шарни, терпеливо ожидавшего, когда король снова заговорит.

— В ночь С пятого на шестое октября, когда надо было выбирать между охраной королевы и короля, вы поручили ее величество своему брату, а сами остались при мне.

— Государь! — отвечал Шарни. — Я — глава семьи, а вы — глава государства, вот почему я счел себя вправе умереть рядом с вами.

— Это внушило мне мысль, — продолжал Людовик XVI, — что если когда-нибудь мне доведется искать человека для выполнения тайного, трудного и опасного поручения, я могу доверить его вам, как верному французу и как сердечному другу.

— Государь! — вскричал Шарни. — Как бы высоко ни возносил меня король, я не настолько самонадеян, чтобы полагать себя чем-то большим, кроме как верным и признательным подданным.

— Господин де Шарни! Вы занимаете высокое положение, несмотря на то, что вам всего тридцать шесть лет; вы стараетесь осмыслить каждое из происшедших с нами событий и о каждом сделать свое заключение… Господин де Шарни, что вы думаете о моем положении? Что бы вы могли предложить для его улучшения, если бы вы были премьер-министром?

— Государь! — скорее нерешительно, нежели смущенно отвечал Шарни. — Я — солдат… морской офицер… Эти сложные политические вопросы недоступны моему пониманию.

— Граф! — молвил король, протягивая Шарни руку с достоинством, будто только сейчас до конца осознанным им самим. — Вы — человек. А другой человек, считающий вас своим другом, обращается к вам просто, искренне, доверяясь вашему светлому уму, честному и преданному сердцу, и просит вас поставить себя на его место.

— Государь! — отвечал Шарни. — В менее серьезных обстоятельствах королева уже оказала мне однажды честь, которую в настоящую минуту оказывает мне король, спрашивая моего мнения; это было в день взятия Бастилии; королева намеревалась выдвинуть против ста тысяч, вооруженных парижан, катившихся, будто ощетинившаяся железом и пышущая огнем гидра, по улицам Сент-Антуанского предместья, всего восемь или десять тысяч наемных солдат. Если бы королева не так хорошо меня знала, если бы она не видела всей моей почтительности и преданности, мой ответ мог бы поссорить меня с ней… Увы, государь, сегодня я боюсь, что, искренне отвечая на вопрос короля, я могу обидеть ваше величество.

— Что же вы ответили королеве, граф?

— Что вы, ваше величество, недостаточно сильны, чтобы войти в Париж победителем, и потому должны войти как отец народа.

— Ну так что же, граф! — отвечал Людовик XVI. — Разве я не последовал этому совету?

— Совершенно верно, государь, вы ему последовали — Теперь остается узнать, правильно ли я сделал, что последовал ему, потому что на сей раз… скажите сами, вошел я сюда как король или как пленник?

— Государь! Позволено ли мне будет говорить со всею откровенностью? — спросил Шарни.

— Говорите, граф; раз я спрашиваю вашего мнения, значит, собираюсь последовать вашему совету.

— Государь! Я был против трапезы в Версале; я умолял королеву не ходить в ваше отсутствие в театр; я был в отчаянии, когда вы, ваше величество, попрали трехцветную кокарду, заменив ее черной, то есть австрийской кокардой.

— Вы полагаете, господин де Шарни, что это послужило действительной причиной событий пятого и шестого октября?

— Нет, государь, однако это было поводом. Государь! Вы справедливо относитесь к своему народу, верно? Народ добр, он вас любит, народ поддерживает королевскую власть; однако народ страдает, народ голодает, народ мерзнет; он окружен дурными советчиками, толкающими его против вас; народ идет, опрокидывает все на своем пути, потому что и сам еще не знает своих сил; стоит его однажды выпустить из рук, как он, подобно наводнению или пожару, затопляет все вокруг или сжигает дотла — Предположим, граф, — и это вполне естественно, — что я не хочу ни утонуть, ни сгореть; что же мне следует предпринять?

— Государь! Не следует давать повода к тому, чтобы начались наводнение или пожар… Впрочем, прошу прощения, — спохватился Шарни, — я забываю, что даже по приказанию короля.

— Вы хотите сказать — по просьбе… Продолжайте, граф, продолжайте: король просит вас.

— Итак, государь, вы видели парижан, так долго живших без короля и королевы и возжаждавших на них посмотреть; вы видели, каким страшным, угрожающим, сметающим все на своем пути был народ в Версале, вернее, таким он вам показался, потому что в Версале был не народ! Вы видели народ в Тюильри, когда, столпившись под двойным дворцовым балконом, он приветствовал вас, королеву, членов королевской семьи, пробирался в ваши покои в виде различных депутаций: депутаций рыночных торговок, депутаций ополченцев, депутаций представителей городских властей; все они стремились попасть в ваши апартаменты и перекинуться с вами словом; вы видели, как они толкались под окнами вашей столовой, а матери приказывали детишкам посылать через стекла воздушные поцелуи августейшим сотрапезникам!

— Я все это видел, этим и объясняется моя нерешительность. Я хочу понять, какой же народ настоящий: тот, что поджигает и убивает, или тот, который приветствует и возвеличивает?

— Конечно, последний, государь! Доверьтесь ему, и он защитит вас от того, кто поджигает и убивает.

— Граф! Вы с разницей в два часа слово в слово повторяете то, что уже сказал мне нынче утром доктор Жильбер.

— Ах, государь! Почему же, узнав мнение столь серьезного, ученого, важного господина, каковым является господин доктор, вы соблаговолили справиться о моей точке зрения? Ведь я — всего-навсего скромный офицер.

— Я могу объяснить вам это, господин де Шарни, — отвечал Людовик XVI. — Вы с доктором совершенно непохожи. Вы преданы королю, а доктор Жильбер — лишь королевской власти.

— Я не совсем вас понимаю, государь.

— Я полагаю, что ради спасения королевской власти, то есть принципа, он не остановится перед тем, чтобы покинуть короля, то есть живого человека.

— В таком случае вы, ваше величество, правы, мы действительно по-разному смотрим на вещи: вы, государь, олицетворяете для меня и короля и королевскую власть, и я прошу вас располагать мною.

— Прежде всего мне хотелось бы услышать от вас, господин де Шарни, к кому вы обратились бы в переживаемую нами минуту затишья перед новой бурей, чтобы стереть следы бури минувшей и чтобы предотвратить грядущее несчастье.

— Если бы я имел честь и несчастье быть королем, государь, я вспомнил бы крики, раздававшиеся вокруг кареты по дороге из Версаля, и протянул бы правую руку господину де Лафайету, а левую — господину де Мирабо.

— Граф! — с живостью воскликнул король — Как вы можете так говорить, испытывая ненависть к одному и презирая другого?

— Государь! Речь идет не о моих чувствах, а о спасении короля и будущем королевства.

— То же самое сказал мне и доктор Жильбер, — пробормотал король, будто разговаривая сам с собой.

— Государь, я рад, что мое мнение совпадает с мнением человека столь известного, как доктор Жильбер, — отвечал Шарни.

— Так вы полагаете, дорогой граф, что союз этих двух людей мог бы привести ко всеобщему спокойствию и безопасности короля?

— С Божьей помощью, государь, я положился бы на союз этих двух людей.

— Однако если я положусь на этот союз, если я дам согласие на этот пакт, но, несмотря на мое и, возможно, их собственное желание, министерская интрига, которая должна их объединить, провалится, что тогда мне, по-вашему, делать?

— Я думаю, что когда король испробует все средства, данные ему судьбой, когда он исполнит все обязательств? накладываемые на него положением, тогда настанет время подумать о безопасности короля и его семьи.

— Так вы предложили бы мне бежать?

— Я предложил бы вашему величеству удалиться вместе с теми из своих полков и подданных, на которых он считает себя вправе рассчитывать, в какой-нибудь укрепленный район вроде Меца, Нанси или Страсбурга.

Лицо короля расплылось в улыбке — Ага! — радостно воскликнул он — А кому из генералов, доказавших мне свою преданность, вы доверили бы опасною миссию, увезти или принять короля? Ответьте мне искренне, ведь вы знаете всех генералов!

— Государь! — прошептал Шарни. — Это очень большая ответственность: руководить выбором короля… Государь, я признаюсь в собственном невежестве, слабости, бессилии… Государь, позвольте мне не отвечать.

— Я вам помогу, граф, — молвил король — Выбор уже сделан К этому человеку я и хочу вас послать Вот уже готовое письмо, вам следует его передать. Таким образом, если вы назовете имя подходящего, по вашему мнению, человека, это не повлияет на мой выбор. Зато я узнаю имя еще одного верного слуги, у которого, несомненно, будет случай доказать свою преданность Итак, господин де Шарни, если бы вам пришлось поручить вашего короля чьей-либо смелости, преданности, находчивости, на кого пал бы ваш выбор?

— Государь! — с минуту подумав, отвечал Шарни — Готов поклясться вашему величеству, что я выбрал бы этого человека не потому, что меня связывают с ним дружеские и даже, я бы сказал, почти родственные отношения, но потому, что он известен всей армии своей преданностью королю; будучи командующим войсками на Антильских островах во время войны с Америкой, он бесстрашно охранял наши владения от посягательств неприятеля и даже отбил у него несколько островов; с тех пор ему поручались весьма ответственные посты, а в настоящее время он, если не ошибаюсь, является военным комендантом Меца. Я имею в виду маркиза де Буйе, государь. Будь я отцом, я не побоялся бы доверить ему своего сына; будучи сыном, я доверил бы ему своего отца; будучи верноподданным, я доверил бы ему моего короля!

Несмотря на то, что внешне Людовик XVI оставался, как правило, невозмутим, на сей раз он с заметным беспокойством слушал графа; по мере того, как он угадывал, кого имел в виду Шарни, лицо его все более прояснялось. Когда граф произнес имя маркиза, король не сдержался и радостно вскрикнул.

— Вы только взгляните, граф, кому адресовано это письмо, — сказал он. — Должно быть, само Провидение внушило мне мысль обратиться к вам!

Шарни принял письмо из рук короля и прочитал на конверте:

«Господину Франсуа-Клоду-Амуру, маркизу де Буйе, командующему военным гарнизоном в Меце».

Слезы радости и гордости навернулись на глаза Шарни.

— Государь! — вскричал он. — После этого я могу сказать вам только одно: я готов умереть за моего короля!

— А я, граф, скажу вам вот что: после того, что произошло, я не вправе иметь от вас тайн, потому что в час испытаний я вам и только вам, — слышите? — доверю свою жизнь, жизнь королевы и моих детей. Выслушайте же, что мне предлагают и от чего я отказываюсь Шарни поклонился и приготовился слушать.

— Уже не в первый раз, как вы понимаете, граф, мне и моим близким приходится задуматься о том, как осуществить план, сходный с тем, который мы сейчас обсуждаем В ночь с пятого на шестое октября я собирался устроить побег королеве; ее должны были отвезти в Рамбуйе в экипаже, а я догнал бы ее верхом. Оттуда мы без особого труда добрались бы до границы, потому что тогда нас не охраняли столь тщательно, как теперь. Этот план провалился, потому что королева не пожелала без меня ехать и меня также заставила поклясться в том, что я без нее никуда не уеду.

— Государь! Я присутствовал при том, как трогательно обменялись тогда клятвами король и королева, вернее муж и жена.

— С тех пор господин де Бретейль начал со мной переговоры через посредничество графа д'Инисдала, а на прошлой неделе я получил письмо от Солера.

Король замолчал. Граф по-прежнему не проронил ни звука.

— Почему вы молчите, граф? — спросил король.

— Государь! — с поклоном отвечал Шарни. — Я знаю, что барон де Бретейль представляет интересы Австрии, и боюсь оскорбить вполне понятные симпатии короля к королеве, а также к императору Иосифу Второму, который приходится вам шурином.

Король схватил Шарни за руку и, наклонившись к нему, доверительно зашептал:

— Можете этого не бояться, граф: я, как и вы, не люблю Австрию.

Рука Шарни задрожала, так велико было его изумление.

— Граф! Граф! Когда столь значительное лицо, как вы, собирается пожертвовать собою ради другого человека, имеющего перед ним лишь то преимущество, что он — король, этот господин должен знать, кому он готов принести себя в жертву. Граф! Я уже сказал вам и готов повторить: я не люблю Австрию. Я не люблю Марию-Терезию, навязавшую нам Семилетнюю войну, в которой мы потеряли двести тысяч человек и двести миллионов семьсот тысяч квадратных миль в Америке; я не люблю ее за то, что она называла госпожу де Помпадур — шлюху! — своей кузиной; за то, что моего отца — святого! — она приказала отравить господину де Шуазелю; за то, что она пользуется своими дочерьми как дипломатическими агентами, за то, что через посредство эрцгерцогини Каролины она распоряжалась Неаполем, а через посредство эрцгерцогини Марии-Антуанетты она рассчитывала подчинить себе Францию.

— Государь, государь! — заметил Шарни. — Вы забываете, что я — посторонний, я — только слуга королю и королеве Французским.

Шарни сделал ударение на слове «королева».

— Я уже говорил вам, граф, — возразил король, — что вы — Друг, и я тем откровеннее могу с вами об этом поговорить, что мое предубеждение против королевы давно стерлось в моей памяти. Я не по своей воле получил в жены представительницу королевского дома, дважды враждебного Франции, как со стороны Австрии, так и со стороны Лотарингин. Я был недоволен, когда увидел, что к моему двору прибыл этот аббат де Вермон, мнимый наставник королевы, а на самом деле шпион Марии-Терезии, на которого я наталкивался по несколько раз в день, потому что у него было задание постоянно крутиться у меня под ногами, хотя я за девятнадцать лет не сказал с ним ни одного слова. Я вопреки своей воле был вынужден после десяти лет борьбы назначить господина де Бретейля дворецким в своем доме и мэром Парижа. Мне пришлось, так же не по своей воле, назначить первым министром архиепископа Тулузского, этого безбожника. И, наконец, сам того не желая, я выплатил Австрии миллионы, которые она собиралась выкачать из Голландии. А сегодня, сейчас, когда я говорю с вами, кто, унаследовав трон Марии-Терезии, дает советы и направляет королеву? Ее брат Иосиф Второй, который, к счастью, уже при смерти. Через кого он дает ей советы? Вы это знаете не хуже меня: через доверенных лиц все того же аббата Вермона, то есть через барона де Бретейля, а также через австрийского посланника Мерси д'Аржанто. За спиною этого старика прячется другой старик: Кауниц, семидесятилетний министр столетней Австрии. Оба эти старых фата, вернее обе эти старые вдовушки, помыкают королевой Французской через посредство модистки мадмуазель Бертен и цирюльника Леонара, которых они оплачивают из собственного кармана. И куда они ведут королеву? Они склоняют ее к союзу с Австрией! А Австрия всегда грозила гибелью Франции, и как союзница, и как соперница. Кто вложил нож в руки Жаку Клеману? Кинжал — в руки Равальяку? А Дамьену? Австрия! Прежняя католическая набожная Австрия сегодня отрекается от Бога и уже наполовину прониклась философским духом благодаря Иосифу Второму. Австрия ведет себя неосмотрительно, потому что вот-вот повернет против себя собственную шпагу, то есть Венгрию. Австрия близорука, она позволяет обкрадывать себя бельгийским священникам, уже захватившим лучшую часть ее короны — Нидерланды; Австрия зависит от Европы, однако она поворачивается к ней спиной, хотя, казалось бы, должна была не сводить с нее глаз, и бросает в войну с турками, нашими союзниками, отборные войска, чем помогает России. Нет, нет и нет, господин де Шарни, я ненавижу Австрию и не могу ей доверять.

— Государь! Государь! — пробормотал Шарни. — Такое доверие мне лестно, однако опасно для того, кто его оказывает. Государь! Не пришлось бы вам однажды раскаяться в том, что вы мне открылись!

— О, это меня не пугает, граф, и в доказательство своих слов я продолжаю.

— Государь! Вы приказали мне слушать — я слушаю.

— Это предложение о бегстве — не единственное. Вы знаете маркиза де Фавра, граф?

— Маркиза де Фавра, бывшего капитана Белзунского полка и бывшего командующего гвардейцами его высочества? Да, государь.

— Он самый, — подтвердил король, подчеркивая последнее звание маркиза, — бывший командующий гвардейцами его высочества. Что вы о нем думаете?

— Это — храбрый солдат, преданный дворянин; к несчастью, он разорился и потому стал суетлив, бросается в крайности, берется за осуществление необдуманных проектов; однако он — человек порядочный, государь; он готов умереть, не отступив ни на шаг, ни на что не жалуясь, лишь бы исполнить данное слово. Ваше величество! Вы могли бы положиться на его Помощь, однако, боюсь, было бы безрассудством поручать ему возглавить такую операцию.

— Так ведь он и не возглавляет это дело, — с некоторой горечью заметил король — Во главе стоит его высочество… Его высочество добывает деньги, его высочество ведет подготовку, его высочество, жертвуя собой, останется здесь, когда я уеду, если, разумеется, я поеду с Фавра.

Шарни сделал нетерпеливое движение.

— Чем вы недовольны, граф? — продолжал король. — Это ведь уж не дело австрийской партии, за это берется партия принцев, эмигрантов, знати.

— Прошу прощения, государь. Я уже говорил о том, что не ставлю под сомнение ни преданность, ни храбрость маркиза Де Фавра. Куда бы маркиз де Фавра ни взялся доставить ваше величество, он вас доставит или умрет, защищая вас в пути Но почему его высочество не едет с вашим величеством? Почему его высочество остается?

— Из самопожертвования, как я вам уже сказал. Ну и, кроме того, возможно, на тот случай, если возникнет необходимость низложения короля и провозглашения регента, народу, уставшему от безуспешной погони за королем, не придется слишком далеко искать регента.

— Государь! — вскричал Шарни. — Вы говорите мне ужасные вещи!

— Я вам говорю то, что знают все, дорогой граф, о чем вчера написал мне ваш брат: на последнем заседании Совета принцев в Турине стоял вопрос о моем низложении и о провозглашении регента; на том же Совете мой кузен, принц Конде, предложил двинуться на Лион, что бы ни произошло с королем. Вам должно быть ясно, что, будь мое положение еще более бедственным, я все равно не могу принять предложение Фавра, как не соглашусь на участие в нем господина де Бретейля; я отвергаю и Австрию, и принцев. Вот, дорогой граф, чего я не говорил никому, кроме вас; я говорю вам это затем, чтобы ни единая душа, даже королева — король подчеркнул последние слова, — случайно или намеренно не могла рассчитывать на вашу преданность, потому что никто не сможет оказать вам такого доверия, как я.

— Государь! Мое путешествие также должно оставаться для всех в тайне? — с почтительным поклоном спросил Шарни.

— Да нет, дорогой граф, не страшно, если кто-то будет знать, что вы едете; главное — чтобы никто не догадывался о цели вашей поездки — Должен ли я понимать так, что я вправе открыться только господину де Буйе?

— Да, одному господину де Буйе, да и то лишь когда вы убедитесь в его чувствах. Письмо, которое я передаю с вами для него, — не более чем просто рекомендательное письмо. Вы знаете мое положение, мои опасения, мои надежды лучше, чем моя супруга, лучше, чем мой министр Неккер, лучше, чем мой советник Жильбер. Действуйте по обстоятельствам, я вложил вам в руки веревку и ножницы: вы можете либо распутать, либо разрезать ее по своему усмотрению.

Король протянул графу незапечатанное письмо.

— Прочтите! — предложил он. Шарни взял письмо и прочел:

«Дворец Тюильри, 20 октября сего года. Надеюсь, сударь, что вы по-прежнему довольны вашим местом командующего гарнизоном в Меце. Графу де Шарни, командующему моей охраной, поручено узнать, не желаете ли вы, чтобы я дал вам другое место. В таком случае я буду счастлив оказать вам услугу так же, как теперь рад возможности заверить вас в том глубоком уважении, какое я к вам питаю.

Людовик.

— А теперь идите, господин де Шарни, — молвил король — Вы вольны давать господину де Буйе любые обещания, если в том будет необходимость. Помните только, что вам не следует связывать меня такими обязательствами, которые я буду не в силах выполнить.

Он еще раз подал графу руку.

Шарни в волнении коснулся ее губами и вышел из кабинета, оставив короля в уверенности — и это в самом Деле было так, — что он своим доверием завоевал сердце графа скорее, чем мог бы это сделать благодаря всем богатствам и милостям, которыми он располагал в дни своего всемогущества.

Глава 22 У КОРОЛЕВЫ

Когда Шарни выходил от короля, сердце его было преисполнено чувствами самыми противоречивыми.

Наиболее сильное ощущение, всплывавшее на поверхность захлестнувших его беспорядочных мыслей, было чувство глубочайшей признательности к королю за оказанное ему безграничное доверие.

Это доверие обязывало его тем более свято исполнить свой долг, что совесть его была неспокойна при воспоминании о том, как он был виноват перед этим достойнейшим человеком, который в минуту опасности не побоялся опереться на Шарни, как на верного и преданного друга.

Чем больше Шарни в глубине души раскаивался в своей вине перед королем, тем скорее он был готов пожертвовать ради него жизнью.

И чем более охватывало сердце графа чувство почтительной преданности, тем скорее отступало недостойное чувство, в котором он многие дни, месяцы, годы клялся королеве.

Шарни впервые испытал было неясную надежду, зародившуюся в минуту смертельной опасности, подобно цветку, распустившемуся над пропастью и источавшему аромат бездны: эта надежда и привела его к Андре Но, потеряв надежду, Шарни судорожно ухватился за представившуюся возможность уехать подальше от двора, где он страдал вдвойне: оттого, что был еще любим женщиной, которую он сам уже не любил, и в то же время его не успела полюбить — так он, во всяком случае, думал — женщина, к которой он сам с недавних пор питал это чувство.

Воспользовавшись тем, что вот уже несколько дней в его отношения с королевой закралась некоторая холодность, он направился в свою мансарду, решив сообщить ей о своем отъезде в письме, но у своей двери он застал Ожидавшего его Вебера.

Королева хотела с ним поговорить и желала немедленно его видеть.

Он никак не мог уклониться от приглашения королевы. Желания коронованных особ равносильны приказаниям.

Шарни отдал некоторые распоряжения своему камердинеру, приказал приготовить карету и спустился вслед за молочным братом королевы.

Мария-Антуанетта находилась в расположении духа, совершенно противоположном Шарни; она поняла, что была слишком сурова с графом, и при воспоминании о проявленной им в Версале самоотверженности, при воспоминании о брате графа — а он все время стоял у нее перед глазами, — лежавшем в крови поперек коридора, загораживая собою вход в ее комнату, она почувствовала нечто вроде угрызения совести и призналась себе, что даже если предположить, что граф де Шарни проявил по отношению к ней только преданность, то и в этом случае он был достоин более щедрого вознаграждения.

Но разве не вправе она была требовать от Шарни нечто большее, чем просто преданность?..

Однако если вдуматься, так ли уж виноват был перед ней Шарни, как она полагала?

Не следовало ли отнести на счет траура по поводу гибели брата некоторое равнодушие, появившееся в нем после возвращения из Версаля? Равнодушие это, возможно, было лишь внешним, и обеспокоенная любовница слишком поторопилась отречься от Шарни, когда предложила послать его в Турин с целью удалить от Андре, а он отказался. Ее первой мыслью, мыслью дурной, продиктованной ревностью, было предположение, что его отказ вызван зарождавшейся любовью графа к Андре, его желанием остаться с женой; и действительно: графиня уехала из Тюильри в семь часов вечера, а часа два спустя муж последовал за ней на улицу Кок-Эрон. Однако Шарни отсутствовал недолго: ровно в девять он вернулся во дворец. По возвращении он отказался от апартаментов, состоявших из трех комнат, приготовленных для него по приказу короля, и удовольствовался мансардой, предназначенной для его лакея.

Сначала стечение всех этих обстоятельств заставило королеву страдать; но самое строгое расследование не могло бы уличить Шарни в том, что он покидал дворец не по служебным надобностям; очень скоро не только королеве, но и другим жителям дворца стало очевидно, что со времени своего возвращения в Париж Шарни почти не выходил из своей мансарды.

Было также отмечено, что с тех пор, как Андре уехала из дворца, она там больше не появлялась.

Значит, если Андре и Шарни виделись, то это продолжалось не более часа в тот самый день, когда граф отказался ехать в Турин.

Правда, во все это время Шарни не искал встречи и с королевой; но вместо того, чтобы усматривать в этом уклонении от свидания признак равнодушия, разве прозорливый ум не мог бы найти в нем, напротив, доказательства любви?

Разве не могло быть так, что Шарни, оскорбленный несправедливыми подозрениями королевы, отдалился не оттого, что охладел, а, напротив, от избытка любви?

Ведь королева и сама понимала, что была несправедлива и излишне сурова к Шарни: несправедлива, когда упрекала его в том, что в страшную ночь с пятого на шестое октября он был рядом с королем, а не с нею и смотрел не только на нее, но однажды удостоил взглядом и Андре; сурова, потому что не приняла близко к сердцу и не разделила с ним глубокое страдание, которое Шарни испытал при виде убитого брата.

Так случается, по существу, всегда, даже если люди любят глубоко, по-настоящему: когда любимое существо рядом, оно предстает в глазах другого со всеми своими недостатками. Вблизи все наши упреки кажутся нам обоснованными, а недостатки характера, странности, забывчивость другого — все это всплывает, как под увеличительным стеклом; мы недоумеваем, почему мы так долго не замечали всех этих изъянов в любимом человеке и так долго их терпели. Однако стоит объекту наших нападок удалиться, по собственной ли воле или уступив силе, как те же недостатки, ранившие нас вблизи, словно острые шипы, исчезают; четкие грани стираются; суровый реализм уходит под влиянием поэтического вдохновения, нежного воспоминания. Любимое существо не вызывает осуждения, его начинаешь сравнивать, а к себе теперь относишься со строгостью, соразмерной со снисходительностью, которую испытываешь к другому, и кажется, что не умел его ценить, а в результате этой работы души после недельной разлуки любимый человек представляется нам дорогим и необходимым как никогда.

Разумеется, мы говорим о том случае, когда никакая другая любовь не успевает в отсутствие любимого человека завладеть нашим сердцем.

Вот что испытывала королева по отношению к Шарни, когда дверь распахнулась и на пороге в безупречном офицерском мундире появился граф.

Но было в его неизменно почтительной манере нечто холодное, и это будто останавливало королеву, готовую выплеснуть на него весь пыл своего сердца в надежде оживить в Шарни былые воспоминания, милые, нежные или болезненные, которые накапливались в его Душе четыре года по мере того, как время, то мимолетное, то томительно долгое, превращало настоящее в прошлое, а будущее — в настоящее.

Шарни поклонился и замер у двери.

Королева огляделась, словно спрашивая, что удерживает молодого человека в другом конце комнаты, пока, наконец, не убедилась, что единственной причиной тому было желание Шарни.

— Подойдите, — пригласила она — мы одни граф.

Шарни подошел ближе. Тихо, но достаточно твердо, так, что голос его не выдавал ни малейшего волнения, он проговорил:

— Я весь к услугам вашего величества.

— Граф! — продолжала королева как можно ласковее. — Разве вы не слышали, что я вам сказала: мы одни.

— Да, ваше величество, — отвечал Оливье. — Однако я не вижу, как это уединение может повлиять на обращение подданного к своей королеве.

— Когда я посылала за вами, а потом услышала от Вебера, что вы пришли, я подумала, что буду говорить с другом.

Горькая улыбка промелькнула на губах Шарни.

— Да, граф, я понимаю, что означает ваша улыбка; я знаю, о чем вы думаете. Вы говорите себе, что в Версале я была к вам несправедлива, а в Париже стала капризной.

— И несправедливость, и каприз — все позволено женщине, а тем более — королеве, — заметил Шарни.

— Ах, Боже мой! Вы же отлично знаете, друг мой: будь то каприз женщины или королевы — вы нужны королеве как советник, а женщине — как друг, — проговорила Мария-Антуанетта, постаравшись выразить взглядом и вложив в свои слова все очарование, на какое была способна.

Она протянула ему свою белоснежную, точеную руку, немного исхудавшую, но еще достойную служить образцом для скульптора.

Шарни взял руку королевы в свои ладони и, почтительно коснувшись ее губами, собрался было ее выпустить, но почувствовал, как королева сама сжала его руку.

— Ну что же, вы правы, — молвила бедняжка, отвечая на его движение, — да, я была несправедлива, даже более того — жестока! Вы, дорогой граф, потеряли у меня на службе брата, которого любили почти отечески. Он отдал за меня жизнь; я должна была оплакивать его вместе с вами, но в тот момент ужас, злость, ревность — что же вы хотите, Шарни! ведь я — женщина! — высушили мои слезы… Однако оставшись одна, я все десять дней, пока вас не видела, слезами отдавала вам свой долг; а в доказательство, мой друг, взгляните! я и теперь плачу.

И Мария-Антуанетта откинула назад прелестную голову, чтобы Шарни увидел две жемчужные слезинки, покатившиеся по ее лицу, уже отмеченному страданием.

Ах, если бы графу суждено было тогда знать, сколько еще слез прольется вслед за теми, что он сейчас видел, он, несомненно, пал бы пред королевой на колени, дабы испросить прощение за выстраданную ею боль.

Однако будущее по милости Божьей надежно от нас скрыто, чтобы ничья рука не могла приподнять эту завесу, чтобы ни один взгляд не мог проникнуть за нее раньше положенного часа, а черная пелена, за которой таилась судьба Марии-Антуанетты, была, казалось, довольно густо заткана золотом, чтобы никто не заметил, что это — траурное покрывало.

Кроме того, прошло слишком мало времени с тех пор, как Шарни поцеловал руку у короля, чтобы он мог прикоснуться губами к руке королевы с другим чувством, нежели с обычной почтительностью.

— Поверьте, ваше величество, — молвил он, — что я очень признателен вам за эту память, а также за чувства, которые вы испытываете к моему брату. К сожалению, я не располагаю временем, достаточным для того, чтобы выразить вам всю свою признательность…

— Как?! Что вы хотите этим сказать? — удивленно спросила Мария-Антуанетта.

— Я хочу сказать, что через час я уезжаю из Парижа.

— Уезжаете?

— Да, ваше величество.

— О Господи? Неужто вы покидаете нас, как другие? — вскричала королева. — Вы эмигрируете, господин де Шарни?

— Увы, ваше величество, этим жестоким вопросом вы доказываете, что я, сам того не зная, разумеется, заслужил подобную несправедливость!..

— Простите, друг мой, однако вы же говорите, что уезжаете… Зачем вы едете?

— Я отправляюсь для выполнения поручения, которое я имел честь получить от короля.

— И для этого вы уезжаете из Парижа? — с озабоченным видом переспросила королева.

— Да, ваше величество.

— Надолго?

— Этого я не знаю.

— Однако еще неделю назад вы отказывались ехать, если не ошибаюсь?

— Совершенно верно, ваше величество.

— Почему же, отказавшись от поездки неделю назад, вы согласились ехать сегодня?

— Потому что за неделю в жизни человека многое может измениться, а значит, он может принять другое решение.

Казалось, королева усилием воли сдержала себя и постаралась ничем не выдать своих чувств.

— Вы едете… один? — спросила она.

— Да, ваше величество, один.

Мария-Антуанетта облегченно вздохнула. Потом, словно устав сдерживаться, она прикрыла глаза и провела батистовым платком по лицу.

— И куда же вы едете? — опять спросила она.

— Ваше величество! — почтительно начал Шарни. — У короля, насколько я знаю, нет от вас секретов. Если королева пожелает, она может спросить у своего венценосного супруга и о цели моей поездки, и о том, куда он меня посылает. Я ни на минуту не сомневаюсь, что король скажет вам все.

Мария-Антуанетта открыла глаза и с изумлением взглянула на Шарни.

— Зачем же мне спрашивать у него, если я могу обратиться с этим вопросом к вам? — проговорила она.

— Потому что эта тайна не моя, а короля, ваше величество.

— Мне кажется, сударь, — высокомерно молвила Мария-Антуанетта, — что тайна короля принадлежит королеве?

— Я в этом не сомневаюсь, ваше величество, — с поклоном отвечал Шарни, — вот почему я осмеливаюсь утверждать, что король без малейших колебаний доверит эту тайну вашему величеству.

— Скажите, по крайней мере, едете ли вы за границу или это будет на территории Франции?

— Только король может дать вашему величеству необходимые разъяснения.

— Итак, вы едете, — проговорила королева, в которой чувство глубокой боли мгновенно возобладало над раздражительностью, вызванной сдержанностью Шарни, — вы от меня удаляетесь, вы, несомненно, будете подвергать себя опасностям, а я даже не буду знать, ни где вы, ни что вам грозит!

— Ваше величество! Где бы я ни был, я буду, и в этом я могу поклясться вашему величеству, вашим верным слугой, преданным вам всей душою; с какими бы опасностями мне ни пришлось встретиться, они будут мне приятны, потому что я буду им подвергаться во имя двух коронованных особ, которых я боготворю!

И граф отвесил поклон, собираясь уйти и ожидая лишь разрешения ее величества.

Королева порывисто вздохнула, едва сдерживаясь, чтобы не зарыдать, и прижала руку к груди, словно пытаясь удержать слезы.

— Хорошо, граф, можете идти, — прошептала она. Шарни еще раз поклонился и решительно шагнул к двери.

Однако в ту самую минуту, как он взялся за ручку, королева воскликнула:

— Шарни!

Граф вздрогнул и, обернувшись, побледнел: королева протягивала к нему руки.

— Шарни, — повторила она, — подойдите ко мне! Он, пошатываясь, подошел к Марии-Антуанетте.

— Подойдите сюда, ближе, — прибавила королева. — Посмотрите мне в глаза… Вы больше не любите меня?

Шарни ощутил, как по телу его пробежала дрожь. Ему на мгновение показалось, что он теряет сознание.

В первый раз в его жизни высокомерная женщина, королева, покорялась ему.

При Других обстоятельствах, в другое время он пал бы пред Марией-Антуанеттой на колени, попросил бы у нее прощения. Но воспоминание о том, что произошло между ним и королем, было еще свежо, и он сдержался. Призвав на помощь все свои силы, он проговорил:

— Ваше величество! После того доверия, после тех знаков внимания, которыми осыпал меня король, я был бы подлецом, если бы проявил по отношению к вашему величеству другое чувство, нежели безграничную преданность и глубокое почтение.

— Хорошо, граф, — отвечала королева. — Вы свободны, идите.

Была минута, когда графа охватило непреодолимое желание броситься к ногам королевы; неискоренимое чувство долга подавило, однако не задушило окончательно еще тлевшую в его душе любовь, которую он считал уже угасшей; любовь готова была вот-вот вспыхнуть с новой, неведомой дотоле силой.

Он бросился вон, прижав руку ко лбу, а другую — к груди, бормоча про себя бессвязные слова, которые, услышь их королева, обратили бы в торжествующую улыбку безутешные слезы Марии-Антуанетты.

Королева провожала его взглядом в надежде на то, что он обернется и вернется к ней.

Но она увидела, как дверь распахнулась перед ним, а потом захлопнулась у него за спиной; она услыхала, как его шаги удаляются в коридоре.

Спустя пять минут после его ухода, когда стихли его шаги, она все еще продолжала смотреть на дверь и прислушиваться.

Вдруг ее внимание привлек шум, донесшийся со двора.

Это был стук колес.

Она подбежала к окну и узнала карету Шарни, пересекавшую Швейцарский двор и удалявшуюся в сторону улицы Карусели.

Она позвонила, явился Вебер.

— Если бы я не была пленницей в этом дворце и захотела отправиться на улицу Кок-Эрон, то по какой дороге мне следовало бы поехать? — спросила она.

— Ваше величество! Вам следовало бы выйти в Швейцарский двор, свернуть на улицу Карусели, потом поехать по улице Сент-Оноре до…

— Хорошо… довольно… Он поехал к ней прощаться, — прошептала она.

Прислонившись лбом к холодному стеклу, она постояла так с минуту, потом продолжала вполголоса, сцепив зубы:

— Однако я должна решить, что мне делать! Затем она прибавила в полный голос:

— Вебер! Отправляйся по адресу: улица Кок-Эрон, дом номер девять, к графине де Шарни; скажи, что я желаю поговорить с ней нынче вечером.

— Прошу прощения, ваше величество, но мне кажется, вы назначили на сегодняшний вечер аудиенцию доктору Жильберу.

— Да, верно, — в задумчивости произнесла королева.

— Какие будут приказания?

— Перенеси аудиенцию доктора Жильбера на завтрашнее утро.

И она прошептала:

— Да, политику — на завтра. Кстати, от разговора, который у меня состоится сегодня с графиней де Шарни, будет зависеть мое завтрашнее решение.

И взмахом руки она отпустила Вебера.

Глава 23 МРАЧНОЕ БУДУЩЕЕ

Королева ошибалась. Шарни не поехал к графине.

Он отправился на королевскую почтовую станцию, чтобы в его экипаж впрягли почтовых лошадей.

Но пока лошадей закладывали, он зашел к смотрителю, спросил перо, чернила, бумагу, написал письмо Андре и приказал слуге, который повел лошадей графа в дворцовые конюшни, отвезти письмо графине.

Полулежа на диване, стоявшем в углу гостиной рядом с круглым столиком, она читала это письмо, когда Вебер, воспользовавшись привилегией прибывших от имени короля или королевы, вошел к ней без предварительного доклада.

— Господин Вебер! — только и успела молвить камеристка, отворив дверь гостиной.

И в ту же минуту вошел Вебер.

Графиня торопливо сложила письмо, которое она держала в руке, и прижала его к груди, как будто опасалась, что камердинер королевы пришел отобрать его.

Вебер передал поручение по-немецки. Для него всегда доставляло огромное удовольствие поговорить на родном языке. Как известно читателю, Андре знала немецкий язык с детства, а за десять лет тесного общения с королевой она стала говорить по-немецки совершенно свободно.

Одна из причин, по которой Вебер очень жалел о том, что Андре оставила двор и рассталась с королевой, состояла в том, что славный немец лишился возможности поговорить с ней на родном языке.

Вот почему он стал довольно настойчиво убеждать графиню — несомненно, в надежде, что в результате встречи Андре с королевой произойдет их сближение, — что Андре ни под каким предлогом не должна уклоняться от назначенного ей свидания, несколько раз повторив, что королева даже отменила аудиенцию доктора Жильбера, ради того чтобы весь вечер быть свободной.

Андре ответила, что готова подчиниться приказаниям ее величества.

Когда Вебер вышел, графиня посидела некоторое время с закрытыми глазами, словно пытаясь отделаться от посторонних мыслей; овладев собой, она опять взялась за письмо и продолжала чтение.

Дочитав письмо до конца, она нежно его поцеловала и спрятала на груди.

Печально улыбнувшись, она проговорила:

— Храни вас Господь, сокровище мое! Не знаю, где вы сейчас, но Богу это известно, и мои молитвы дойдут до Него.

Она не могла догадываться о том, зачем ее вызывает королева, но она не испытывала ни нетерпения, ни страха. Она просто стала ждать назначенного часа, чтобы отправиться в Тюильри.

Не то было с королевой. Будучи в некотором роде пленницей во дворце, она, не находя себе места от волнения, бродила от павильона Флоры к павильону Марсан и обратно.

Один час ей помог скоротать его высочество. Он прибыл во дворец, чтобы узнать, как принял король маркиза де Фавра.

Не зная о цели путешествия Шарни и желая приготовить для себя этот путь спасения, королева связала короля значительно большими обязательствами, чем он сам на себя возложил, и сказала его высочеству, чтобы он продолжал подготовку к тайному отъезду членов королевской семьи, а когда придет время, она сама возьмется за это дело.

Его высочество был доволен и уверен в себе. — Заем, о котором он вел переговоры с генуэзским банкиром, — мы видели его в его загородном особняке в Бельвю, — удался, и накануне маркиз де Фавра, посредник в этом деле передал ему два миллиона; его высочество выделил Фавра из этой суммы всего сто луидоров, совершенно необходимых Для того, чтобы умаслить двух чудаков, за которых Фавра поручился; они должны были помогать ему в похищении короля.

Фавра хотел было рассказать его высочеству об этих людях подробнее, однако осторожный принц не только отказался с ними встретиться, но даже не пожелал узнать их имена.

Предполагалось, что принц не знал, что происходит. Он давал деньги Фавра, потому что Фавра был когда-то очень к нему привязан; но что Фавра делал с этими деньгами — он не знал и знать не желал.

Как мы уже сказали, в случае отъезда короля принц оставался. Принц делал вид, что он не причастен к заговору. Принц роптал на то, что его покинула семья, а так как его высочеству каким-то образом удалось стать очень популярным, было вполне вероятно — ведь большинство французов были еще роялистами, — что, как сказал Людовик XVI графу де Шарни, принц мог быть назначен регентом.

В случае, если похищение не удастся, его высочество принц ничего не знает, будет все отрицать или же, имея на руках более полутора миллиона франков наличными, присоединится в Турине к графу д'Артуа и принцам Конде.

Когда его высочество принц уехал, королева провела следующий час у принцессы де Ламбаль. Бедная принцесса, всем сердцем преданная королеве, — читатели уже имели случай в этом убедиться, — была для Марии-Антуанетты, к сожалению, всего-навсего крайним прибежищем; она постоянно ее предавала, перенося свою любовь то на Андре, то на сестер Полиньяк. Но королева хорошо знала: стоило ей сделать лишь шаг к сближению со своей верной подругой, как та с распростертыми объятиями и открытой душой бросалась ей на шею.

Со времени приезда из Версаля принцесса де Ламбаль занимала в Тюильри павильон Флоры, где она создала для Марии-Антуанетты настоящий салон, точно такой же, какой был в Трианоне у г-жи де Полиньяк. Всякий раз, как королева переживала большую страсть или испытывала сильное беспокойство, она шла к принцессе де Ламбаль; это доказывало, что там она ощущала себя по-настоящему любимой. Ей не нужно было ничего говорить, королеве не приходилось даже поверять милой молодой женщине свои печали; она лишь склоняла голову к плечу этого живого воплощения дружбы, и слезы, катившиеся из глаз королевы, сейчас же мешались со слезами принцессы.

О бедная мученица! Кто осмелится докапываться в альковных потемках, был ли источник этой дружбы чист или порочен, если сама история, неумолимая и страшная, бредя по колено в твоей крови, придет, чтобы рассказать, какой страшной ценой заплатила ты за эту дружбу?

Еще один час прошел за ужином. Ужинали в семейном кругу, за столом сидели принцесса Елизавета, принцесса де Ламбаль и дети.

За ужином у короля и королевы были озабоченные лица. У каждого из них была от другого тайна: королева скрывала от короля дело Фавра, король от королевы — дело Буйе.

В отличие от короля, предпочитавшего быть обязанным своим спасением кому угодно, даже революции, только бы не доверяться иностранным государствам, королева предпочитала иностранные государства всем другим источникам спасения.

Надобно еще заметить, что страна, которую мы, французы, называли иностранным государством, для королевы была родиной. Как могла она положить народ, убивавший солдат, женщин, оскорблявших ее во дворе Версальского дворца; мужчин, намеревавшихся расправиться с ней в ее покоях; всю эту толпу, дразнившую ее австриячкой, на одну чашу весов с королями, у которых она просила помощи: со своим братом Иосифом II, со своим зятем Фердинандом I, с немецким кузеном короля Карлом IV, состоявшим с королем в более близком родстве, чем герцоги Орлеанские и принцы Конде?

И в бегстве, которое готовила королева, она не видела никакого преступления, в чем ее обвинили впоследствии. Напротив, она видела в нем единственный способ поддержать королевское достоинство, а в будущем возвращении с оружием в руках — единственный способ мести за нанесенные ей оскорбления.

Мы раскрыли душу его величества короля: он не доверял королям и принцам. Сердце его отнюдь не принадлежало королеве, как принято было думать, хотя он был по матери немцем; впрочем, немцы не считают австрийцев немцами.

Нет, сердцем король принадлежал церкви.

Он утвердил все декреты против королей, против принцев, против эмигрантов. Он же наложил вето на декрет, направленный против духовенства.

Ради духовенства он рисковал двадцатого июня, поддержал десятое августа, стерпел двадцать первое января.

И Папа, не имевший возможности объявить его святым, провозгласил его мучеником.

Королева в тот день против своего обыкновения побыла с детьми совсем недолго. Ей казалось, что раз сердце ее в ту минуту не принадлежало их отцу, она не имеет права на ласки детей. Только таинственному женскому сердцу, этому приюту страстей и источнику раскаяния, могут быть знакомы подобные противоречия.

Королева рано удалилась к себе и заперлась. Она объявила, что ей необходимо написать письма, и поставила Вебера на страже.

Король едва ли заметил отсутствие королевы. Он был слишком обеспокоен событиями внутри страны, бывшими и в самом деле довольно значительными, угрожавшими судьбе Парижа; он узнал о них от ожидавшего его в кабинете начальника полиции.

Вот, в двух словах, о каких событиях шла речь.

Национальное собрание, как мы видели, провозгласило себя неотделимым от короля, а короля — от Парижа, куда все его члены и последовали вслед за его величеством.

Ожидая, когда здание Манежа, предназначавшееся для заседаний Национального собрания, будет готово, депутаты избрали местом сбора архиепископскую залу.

Собравшись там, они специальным декретом постановили заменить титул «короля французского и наваррского» на «короля французов».

Национальное собрание упразднило королевскую формулу «основываясь на определенном знании, а также пользуясь полным правом…», заменив ее на следующую:

«Людовик Божьей милостью, основываясь на конституционном законодательстве государства…» Это лишний раз доказывало, что Национальное собрание, как и все парламентские учреждения, продолжением и предтечей которых оно являлось, занималось зачастую вопросами незначительными, в то время как наболевшие вопросы оставались нерешенными.

Национальному собранию, к примеру, стоило бы позаботиться о том, как накормить Париж, который буквально умирал с голоду.

Возвращение из Версаля Булочника, жены Булочника и их Подмастерья не повлекло за собой ожидаемого результата.

Муки и хлеба по-прежнему не хватало.

У дверей булочных каждый день собирались толпы народа, являвшиеся причиной больших беспорядков. Однако чем можно было помочь этим людям?

Право собраний было освящено «Декларацией прав человека и гражданина».

Однако Национальное собрание не имело о голоде ни малейшего понятия. Его членам не нужно было стоять в очереди у дверей булочных, а если кому-нибудь из депутатов случалось проголодаться, он мог быть уверен, что в сотне шагов от зала заседаний всегда купит свежие булочки у лавочника по имени Франсуа, проживавшего по улице Марше-Палю в округе Нотр-Дам; он делал в день по семь-восемь выпечек и всегда имел запас для господ депутатов.

Итак, начальник полиции делился с Людовиком XVI своими опасениями по поводу этих беспорядков, которые в один прекрасный день могли перерасти в восстание. В это время Вебер отворил дверь в небольшую комнату королевы и вполголоса доложил:

— Ее сиятельство графиня де Шарни.

Глава 24 ЖЕНА БЕЗ МУЖА — ЛЮБОВНИЦА БЕЗ ВОЗЛЮБЛЕННОГО

Хотя королева сама вызвала Андре и должна была приготовиться к тому, о чем ей доложил Вебер, она содрогнулась всем телом, когда Вебер произнес эти пять слов.

Королева не могла отделаться от мысли, что после их с Андре, если можно так выразиться, соглашения, заключенного в первый же день их свидания в Таверне, Мария-Антуанетта оставалась должницей.

А ничто так не тяготит коронованных особ, как подобные обязательства, в особенности когда услуги оказывают им от чистого сердца.

Вот почему, послав за Андре, королева считала себя вправе высказать графине свои упреки; но едва она оказалась лицом к лицу с молодой женщиной, как сейчас же вспомнила, чем была ей обязана.

А Андре была, как всегда, холодна, спокойна, чиста, как алмаз, и так же, как алмаз, тверда и непоколебима.

Королева на минуту задумалась, как ей обратиться к этому белому видению, выступавшему из полумрака и входившему в круг света, отбрасываемого трехсвечным канделябром на столе, на который облокотилась королева.

Наконец она протянула бывшей подруге руку со словами:

— Добро пожаловать, сегодня, как и всегда, Андре. Как бы ни была Андре внутренне подготовлена к своему визиту в Тюильри, теперь настал ее черед затрепетать: в словах, с которыми к ней обратилась королева, она услышала прежние ласковые нотки Марии-Антуанетты.

— Надо ли говорить вашему величеству, — отвечала Андре со свойственными ей искренностью и прямотой, — что если бы вы всегда говорили со мной так, как сейчас, то когда бы я вам понадобилась, вам не пришлось бы искать меня за пределами своего дворца?

Королеве было на руку такое начало разговора, и она решила воспользоваться минутой.

— Увы, вам следовало бы это понимать, Андре; вы красивы, чисты, целомудренны, вам не знакомы ни любовь, ни ненависть; грозовые облака не могут вас заслонить, словно звезду, стоит подуть ветру, и она еще ярче заиграет на небосводе! Все женщины на свете, даже занимающие самое высокое положение, не могут похвастать вашей непоколебимой безмятежностью, а еще меньше других — я; ведь я попросила у вас помощи, и вы меня спасли…

— Королева говорит о времени, которое я давно позабыла, — отвечала Андре. — Я полагала, что и королева о нем больше не вспоминает.

— Суровый ответ, Андре, — заметила королева, — однако я его заслуживаю, и вы вправе меня упрекнуть; нет, это верно: пока я была счастлива, я не вспоминала о вашей самоотверженности; возможно, это потому, что отплатить вам за то, что вы сделали, не в силах ни одна женщина, будь она хоть королевой. Вы, должно быть, сочли меня неблагодарной, Андре, но то, что вы принимали за неблагодарность, было, возможно, в действительности лишь бессилием.

— Я могла бы вас обвинять, ваше величество, — молвила Андре, — если бы я когда-нибудь чего-либо желала или просила, а королева воспротивилась бы моему желанию или отвергла просьбу; на что же я могу пожаловаться, раз я ничего не хотела и ни о чем не просила?

— Хотите, дорогая Андре, я скажу вам всю правду? Что мне в вас претит, так это равнодушие, с которым вы относитесь к окружающему миру. Да, вы мне кажетесь существом необыкновенным, занесенным к нам с другой планеты подобно очищенным огнем камням, падающим не знаю с какого солнца… Вот почему первое, что испытываешь, сталкиваясь с вами, это ужас от сознания собственной слабости; а потом постепенно понимаешь, что безупречное существо обладает даром всепрощения; что это чистейший родник, в котором можно очистить свою душу; а в минуту страдания можно прибегнуть к этому существу, как сделала это я, Андре: можно послать за этим необыкновенным существом, осуждения которого я так боялась, и попросить у него утешения.

— Увы, ваше величество, если вы действительно просите у меня утешения, я боюсь, что не оправдаю ваших ожиданий, — отвечала графиня.

— Андре! Андре! Вы забываете, при каких ужасных обстоятельствах вам удавалось меня поддерживать и утешать! — воскликнула королева.

Андре заметно побледнела. Видя, что она закрыла глаза и покачнулась, словно ей изменяют силы, королева протянула руку, чтобы усадить ее рядом с собой на диван. Однако Андре справилась со слабостью и продолжала стоять.

— Не угодно ли будет вашему величеству сжалиться над своей верной служанкой и не напоминать мне о том, что мне почти удалось забыть: плоха та утешительница, если сама она не просит утешения ни у кого, даже у Бога, Потому что сомневается, что Господь в силах ей помочь в ее горе.

Королева внимательно посмотрела на Андре.

— В горе? — переспросила она. — Неужто вам довелось пережить еще что-то такое, о чем вы мне не рассказывали?

Андре промолчала.

— Настал час нашего решительного объяснения, — молвила королева, — за этим я вас и пригласила. Вы любите графа де Шарни?

Андре смертельно побледнела, но не проронила ни звука.

— Вы любите графа де Шарни? — повторила свой вопрос королева.

— Да!.. — пролепетала Андре.

Королева зарычала, будто раненая львица.

— Так я и думала!.. Как давно вы его любите?

— С той самой минуты, как я его впервые увидала. Королева в испуге отпрянула, поразившись тому, что у мраморной статуи, как оказалось, есть душа.

— И вы молчали?

— Вам это известно лучше, чем кому бы то ни было, ваше величество.

— Почему же вы молчали?

— Я заметила, что его любите вы.

— Не хотите ли вы сказать, что любили его больше меня, раз я ничего не видела?

— Вы ничего не видели потому, — с горечью отвечала Андре, — что и он вас любил, ваше величество.

— Да… А теперь я прозрела, потому что он меня больше не любит. Это вы хотели сказать? Андре опять промолчала.

— Отвечайте же! — приказала королева, вцепившись ей в плечо. — Признайтесь, что он меня больше не любит!

Андре не отвечала ни словом, ни жестом, ни взглядом.

— Нет, лучше бы умереть!.. — вскричала королева. — Убейте же меня, скажите, что он меня не любит!.. Ну, он меня не любит, так?..

— Любит граф де Шарни или нет — это его тайна. Не мне ее открывать, — отвечала Андре.

— Его тайна… Не только его!.. Вам-то, я полагаю, он ее доверил? — с горечью заметила королева.

— Никогда граф де Шарни ни единым словом не обмолвился со мной о том, любит он вас или нет.

— А нынче утром?

— Я не видела сегодня графа.

Королева взглянула на Андре так, словно пыталась прочесть самые сокровенные тайны ее сердца.

— Вы хотите сказать, что вам ничего не известно об отъезде графа?

— Я этого не сказала.

— Как же вы узнали о его отъезде, если не виделись с графом де Шарни?

— Он сообщил мне об этом в письме.

— Он вам написал?.. — обронила королева. Подобно Ричарду III, вскричавшему в решительную минуту: «Полцарства за коня!», Мария-Антуанетта была готова закричать: «Полцарства за письмо!» Андре поняла, о чем страстно мечтает королева. Однако она позволила себе жестокую радость, заставив свою соперницу немного помучиться.

— У вас, разумеется, нет при себе письма, которое граф написал вам перед отъездом?

— Вот тут вы ошибаетесь, ваше величество, — проговорила Андре. — Это письмо при мне.

Достав из-за корсажа письмо, еще теплое и пропитавшееся запахом ее кожи, она подала его королеве.

Королева так и затрепетала, коснувшись письма; она на мгновение сжала его в руке, не зная, должна ли она его прочесть или его следовало вернуть графине. Нахмурившись, она взглянула на Андре, потом, решительно отбросив сомнения, воскликнула:

— Искушение слишком велико!

Она развернула письмо и, подавшись к канделябру, прочитала следующее:

«Сударыня!

Я уезжаю через час из Парижа по приказу короля. Я не могу Вам сказать, ни куда я еду, ни зачем я уезжаю, ни как долго меня не будет в Париже: все это Вас, вероятно, мало интересует, однако я счел себя вправе сообщить Вам об этом.

Была минута, когда я едва не пришел к Вам, чтобы сказать об этом лично, но не осмелился сделать это без Вашего позволения…»

Королева узнала все, что хотела знать, и собралась было вернуть письмо Андре; но та, словно забыв, что она должна повиноваться, а не приказывать, властно проговорила:

— Читайте до конца! Королева продолжала читать:

«…Я отказался от предложенной мне недавно поездки, полагая, — безумец! — что меня удерживает в Париже чья-то симпатия. Однако с тех пор я, увы, получил доказательство обратного и потому был рад возможности удалиться от тех, кому я безразличен.

На случай, если в этой поездке меня ждет судьба бедного Жоржа, я принял все необходимые меры к тому, чтобы Вы первой узнали о постигшем меня несчастье и о возвращаемой Вам свободе. Я хочу, чтобы Вы знали, какое глубокое восхищение вызывает в моем сердце Ваша беззаветная преданность той, которая не смогла по достоинству вознаградить Вас за все, чем Вы пожертвовали ради нее: своей молодостью, красотой и счастьем.

Об одном я прошу Бога и Вас: вспоминайте несчастного, который слишком поздно понял, какое сокровище держал в своих руках.

Примите уверения в моем глубочайшем уважении,

Граф Оливье де Шарни».

Королева протянула письмо Андре, та со вздохом взяла его и уронила почти безжизненную руку.

— Ну что, ваше величество, предала ли я вас? — прошептала Андре. — Я не спрашиваю, нарушила ли я обещание, потому что ничего вам не обещала. Обманула ли я ваше доверие?

— Простите меня, Андре, — прошептала королева. — Ведь я так страдала!..

— Вы страдали?.. Как вы можете рассказывать о страдании мне, ваше величество! Что же тогда говорить мне!.. О я не скажу, что страдала, чтобы не употреблять слова, произнесенного другой женщиной для определения того же чувства… Нет, мне бы нужно употребить новое слово, еще не известное, неслыханное, в котором я могла бы выразить все перенесенные страдания, все пережитые мучения… Вы страдали… Однако вам не доводилось видеть, ваше величество, как любимый вами человек, равнодушный к вашей любви, стоит на коленях перед вашей соперницей, предлагая ей свое сердце; вам не приходилось наблюдать за тем, как ваш брат, ревнующий эту женщину, тайно обожающий ее, поклоняющийся ей, словно божеству, сражается из-за нее на шпагах с любимым вами человеком; вы не слышали, как этот человек, раненный вашим братом почти смертельно, зовет в забытьи лишь ту другую женщину, поверявшую вам свои сердечные тайны; вы не видели, как ваша соперница тенью пробирается по коридору, где бродите вы сами, ловя каждое слово, оброненное им в бреду и доказывающее, что если его безумная любовь не способна победить смерть, то с этой любовью он по крайней мере сойдет в могилу; вы не видели, как этот человек, едва вернувшись к жизни чудесным образом, встает с постели только для того, чтобы припасть к ногам вашей соперницы… — вашей соперницы, да, ваше величество, потому что в любви все равны; вы не знаете, каково это — в двадцать пять лет удалиться от отчаяния в монастырь, пытаясь остудить на холодных плитах молельни всепожирающее пламя этой любви; и вот однажды, когда после года бесконечных молитв, бессонных ночей, постов, подавляемых в себе страстей у вас появилась надежда, что вы если и не погасили, то во всяком случае обуздали пылавшую страсть, вы вдруг видите перед собой эту соперницу, бывшую вашу подругу, ничего не понимающую и ни о чем не догадывающуюся, которая нашла вас в вашем уединении, чтобы попросить… о чем бы вы думали? во имя прежней дружбы, которую не смогли задушить ваши страдания; ради спасения своего доброго имени, ради сокрытия своего позора она пришла просить меня стать супругой… кого же именно?., этого самого человека, которого я уже три года обожала! Я должна была стать безмужней женой, разумеется; мною., она хотела отгородиться, спрятаться от взглядов толпы, скрыть от них свое счастье, я должна была стать саваном, прячущим покойника от мира живых. Приходилось ли вам обуздывать себя, — нет, не из жалости, ревность не знает милосердия, вам это прекрасно известно, ваше величество, ведь вы принесли меня в жертву, — случалось ли вам, взяв себя в руки из чувства долга, пойти на величайшее самоотречение? Вас не спрашивал священник, берете ли вы в мужья человека, который никогда не будет вам мужем; вам не надевали на палец золотое кольцо, залог вечного союза, который был для меня не более, чем ничего не значивший символ; вы не знаете, что такое расстаться с супругом через час после брачной церемонии… и увидеть его вновь… в качестве любовника своей соперницы! Ах, ваше величество! Ваше величество! Должна вам сказать, что три истекших года — это страшные годы в моей жизни!..

Обессилевшая королева протянула Андре руку.

Андре не пожелала подать ей свою.

— Я ничего не обещала, — продолжала она, — однако вот как я исполнила свой долг. Вы же, ваше величество, — в голосе Андре зазвенели обвиняющие нотки, — вы обещали мне две вещи…

— Андре! Андре! — попыталась остановить ее королева.

— Вы обещали мне не видеться больше с графом де Шарни — клятва тем более священная, что я вас об этом не просила…

— Андре!

–..И еще вы мне обещали — о! на сей раз — письменно — обращаться со мной, как с сестрой, — милость тем более высокая, что я ее не домогалась.

— Андре!

— Должна ли я вам напомнить выражения, в которых вы составили это письмо в торжественную минуту, ту самую, когда я принесла вам в жертву свою жизнь, больше, чем жизнь… свою любовь?., то есть счастье в этой жизни и спасение в другой!.. Да, мое спасение в другой, потому что люди совершают грехи в поступках, ваше величество, а кто мне скажет, что Господь простит мне безумные желания, кощунственные клятвы? Так вот, в ту минуту я все принесла вам в жертву, а вы вручили мне записку; она и сейчас у меня перед глазами, я вижу каждую ее букву; записка была написана в следующих выражениях:

«Андре, Вы спасли меня! Моя честь сохранена Вами, моя жизнь принадлежит Вам. Во имя этой чести, которая так дорого Вам стоит, я клянусь Вам, что Вы можете называть меня своей сестрой. Попробуйте назвать меня так, и Вы увидите, что я не покраснею.

Я передаю эти слова в Ваши руки — это залог моей признательности; это приданое, которое я Вам даю.

Ваше сердце — самое благородное из всех сердец, оно будет мне благодарно за подарок, который я преподношу Вам.

Подписано:

Мария-Антуанетта Лотарингская,

эрцгерцогиня Австрийская».

Королева подавила вздох.

— Да, понимаю, — проговорила Андре, — вы думали, я забыла, что в этой записке, потому что я ее тогда сожгла?.. Нет, ваше величество, нет, вы видите, что я помню все до единого слова, и по мере того, как вы забывали эти слова… я вспоминала их все чаще…

— Прости меня, прости меня, Андре… Я думала, что он тебя любит!

— Вы полагали, ваше величество, что если он стал любить вас меньше, значит, он полюбил другую? Разве таков закон любви?

Андре столько выстрадала, что теперь позволяла себе жестокость.

— Вы тоже, значит, заметили, что он меньше меня любит?.. — вырвалось у королевы.

Андре ничего не ответила. Она лишь взглянула на потерявшуюся от горя королеву, и на ее губах мелькнула улыбка.

— Что же делать, Боже мой! Как мне удержать его любовь, ведь с нею уходит моя жизнь! Если ты знаешь, Андре, дорогая моя, сестра моя, скажи, умоляю… заклинаю тебя…

Королева протянула к Андре руки.

Андре отшатнулась.

— Как я могу это знать, ваше величество, ведь он никогда меня не любил, — заметила она.

— Да, но он может тебя полюбить… В один прекрасный день он может прийти к тебе с повинной, просить у тебя прощения за все, что ты из-за него вынесла; и все твои страдания будут забыты так скоро — Боже мой! — в объятиях возлюбленного! Мы так скоро прощаем тех, кто причинял нам боль!

— Ну что же, когда несчастье случится… это будет настоящее несчастье для нас обеих, ваше величество. Разве вы забыли, что прежде чем стать супругой графа де Шарни, мне придется открыть ему одну тайну… кое в чем ему признаться… А это — страшная тайна, признание, равносильное смерти, оно в то же мгновение убьет его любовь, которая так вас пугает! Разве вы забыли, что мне придется рассказать ему о том, что вы уже слышали от меня?

— Неужели вы ему скажете, что Жильбер совершил над вами насилие?.. Вы скажете, что у вас есть ребенок?..

— За кого же вы меня в самом деле принимаете, ваше величество, если сомневаетесь в этом? — спросила Андре.

Королева вздохнула с облегчением.

— Значит, вы ничего не будете делать для того, чтобы привлечь к себе графа?

— Ничего, ваше величество, в будущем так же, как в прошлом.

— И вы ему не скажете, не подадите и виду, что любите его?

— Если только он сам мне не скажет, что любит меня, ваше величество.

— А если он вам это скажет, если вы ответите, что любите его, то можете ли вы мне поклясться, что…

— О ваше величество! — перебила королеву Андре.

— Да, вы правы, Андре, — согласилась королева, — сестра моя, друг мой, я к вам несправедлива, я слишком многого требую, я жестока. Но когда все меня покидают: друзья, власть, честь, — я бы хотела, чтобы у меня осталась по крайней мере эта любовь, ради которой я пожертвовала добрым именем, властью, друзьями.

— А теперь, ваше величество, — обратилась Андре ледяным тоном, изменившим ей за все время разговора только в ту минуту, как она заговорила о перенесенных ею страданиях, — не хотите ли вы еще о чем-нибудь меня спросить… не угодно ли вам дать мне какие-нибудь новые приказания?

— Нет, благодарю. Я хотела вернуть вам свою дружбу, а вы ее отвергаете… Прощайте, Андре. Примите по крайней мере уверения в моей признательности.

Андре взмахнула рукой, словно отказываясь от этого второго предложения, как перед тем отвергла первое, и, холодно, но почтительно поклонившись, вышла так же медленно и тихо, как вошла.

— О, ты совершенно права, холодная статуя, золотое сердце, пылающая Душа, что отказываешься и от моей признательности, и от дружбы: я чувствую — да простит меня Господь! — что ненавижу тебя больше всех на свете!.. Ведь если он тебя еще не любит, то… О! Я уверена, что придет тот день, когда он полюбит тебя!..

Она позвала Вебера.

— Вебер, ты видел господина Жильбера?

— Да, ваше величество, — отвечал камердинер.

— В котором часу он прибудет завтра утром?

— В десять, ваше величество.

— Хорошо, Вебер. Предупреди моих дам, что сегодня я лягу сама. Скажи им, что я очень устала и плохо себя чувствую, пусть меня не будят завтра раньше десяти… Первый и единственный, кого я завтра приму, будет доктор Жильбер.

Глава 25 БУЛОЧНИК ФРАНСУА

Мы даже и не пытаемся описать, как прошла эта ночь для обеих женщин.

Мы вновь встретимся с ее величеством только в девять часов утра. У королевы были красные от слез глаза, она была бледна после бессонной ночи. В восемь часов, то есть на рассвете, — дело было в такую пору, когда дни коротки и пасмурны — она поднялась с постели, где напрасно искала отдохновения всю ночь и где лишь на рассвете забылась лихорадочным и беспокойным сном.

Хотя никто и не осмеливался нарушить ее распоряжение и не входил к ней в спальню, до нее доносились чьи-то шаги, резкий стук, какая-то возня; это свидетельствовало о том, что произошло нечто непредвиденное.

Королева закончила свой туалет, когда часы пробили девять.

Среди всеобщего шума она услышала голос Вебера: он призывал соблюдать тишину.

Она кликнула верного камердинера.

В то же мгновение все стихло.

Дверь отворилась.

— В чем дело, Вебер? — спросила королева. — Что происходит во дворце и что означает этот шум?

— Ваше величество! Кажется, в Сите беспорядки, — отвечал Вебер.

— Беспорядки? — удивилась королева. — Чем они вызваны?

— Точно еще ничего не известно, ваше величество; поговаривают, что там волнения из-за нехватки хлеба.

Когда-то королеве не могло бы даже прийти в голову, что на свете есть люди, умирающие с голоду; однако с тех пор, как во время возвращения из Версаля ей довелось увидеть слезы дофина, просившего у нее хлеба, а ей нечем было его накормить, она стала понимать, что такое нужда, отсутствие хлеба, голод.

— Несчастные люди! — прошептала она, вспоминая, что говорили о ней во время путешествия, а также объяснения Жильбер. — Теперь они видят, что в их беде не повинны ни Булочник, ни жена Булочника.

Потом она прибавила в полный голос:

— Есть ли опасения, что это не выльется во что-либо более серьезное?

— Не могу вам сказать, ваше величество. Все донесения противоречат одно другому, — отвечал Вебер.

— Тогда беги в Сите, Вебер, это недалеко, — продолжала королева, — посмотри собственными глазами, что там происходит, и доложи мне.

— А как же доктор Жильбер? — спросил камердинер.

— Предупреди Кампан или Мизери, что я его жду, пусть кто-нибудь из них о нем доложит.

Вебер уже взялся за дверь, когда она прибавила:

— Передай, чтобы его не заставляли ждать, Вебер; он осведомлен обо всех событиях и сможет все нам объяснить.

Вебер выбрался из дворца, дошел до калитки Лувра, заслышав шум, бросился бегом по мосту и, подхваченный людскими волнами, вскоре оказался на паперти Собора Парижской Богоматери.

По мере того, как он продвигался к центру старого Парижа, толпа все увеличивалась, а крики становились все громче.

Крики толпы, вернее, ее рев, не могли заглушить отдельных призывов, грозных, словно громовые раскаты:

— Спекулянт! Бей его! Бей его! На фонарь! На фонарь!

И тысячи людей, даже не понимавших, о чем шла речь, а среди них было немало женщин, уверенно вторили этим крикунам в ожидании зрелища, приводившего их в восторг:

— Спекулянт! Бей его! На фонарь!

Неожиданно Вебера швырнуло в сторону, как это случается при большом скоплении народа, когда в нем происходит движение; он увидел, что со стороны улицы Шануанес хлынул людской поток, живой водопад, в котором барахтался какой-то несчастный в изодранном платье.

Именно из-за него собралась толпа, его осыпали угрозами, встречали воем.

И лишь один человек защищал его от толпы; один-единственный человек пытался преградить путь этому живому потоку.

Человек этот, взявшийся за дело, непосильное и для десяти, и для двадцати, и для ста человек, был Жильбер Надобно признать, что кое-кто в толпе его узнавал и кричал:

— Это доктор Жильбер, патриота друг Лафайета и Байи! Послушаем доктора Жильбера!

Наступила минутная заминка, нечто вроде временного затишья, опускающегося на море перед новым шквалом.

Вебер воспользовался остановкой и с большим трудом пробился к доктору.

— Доктор Жильбер! — молвил камердинер Жильбер обернулся на его голос.

— А-а, это вы, Вебер?

Знаком приказав ему подойти ближе, он шепнул:

— Ступайте к королеве и передайте ее величеству, что я, возможно, опоздаю. Я пытаюсь спасти этого человека.

— Да, да! — вскричал несчастный, услыхав последние слова Жильбера. — Вы спасете меня, правда, доктор? Скажите им, что я не виноват! Скажите им, что у меня молодая жена, что она ждет ребенка!.. Клянусь вам, что я не прятал хлеба, доктор!

Однако его жалоба и мольба словно подлили масла в огонь: утихшие было ненависть и злоба вспыхнули с новой силой, а угрожающие крики готовы были вот-вот смениться ударами.

— Друзья мои! — воскликнул Жильбер, делавший нечеловеческие усилия, чтобы попытаться противостоять разбушевавшейся стихии. — Этот человек — француз, такой же гражданин, как все; мы не можем, не должны убивать этого человека, не выслушав его. Ведите его в участок, а там решат, что с ним делать.

— Правильно! — прокричали несколько человек, узнавших доктора Жильбера.

— Господин Жильбер! — обратился к нему камердинер королевы. — Постарайтесь продержаться, а я побегу предупредить офицеров в участке… Он в двух шагах отсюда. Через пять минут они будут здесь.

Не дожидаясь одобрения Жильбера, он юркнул в толпу и вскоре исчез из виду.

Тем временем человек пять пришли доктору на помощь и своими телами загородили несчастного от разъяренной толпы.

Этот оплот, как бы ни был он слаб, на некоторое время остановил убийц, заглушавших своими криками голоса Жильбера и его сторонников.

К счастью, по истечении пяти минут в толпе опять произошло движение, потом пробежал ропот:

— Офицеры! Офицеры из участка!

При их появлении угрозы стихают, толпа дает им дорогу. Убийцы, по-видимому, еще не получили точных указаний.

Несчастного ведут в Ратушу.

Он прижимается к доктору, берет его за руку и ни на минуту не выпускает ее.

Кто же этот человек?

Сейчас мы об этом расскажем.

Это несчастный булочник по имени Дени Франсуа, о котором мы уже упоминали; он поставляет булочки депутатам Национального собрания.

Поутру какая-то старуха зашла к нему в лавку на улице Марше-Палю как раз в то время, когда он распродал шестую выпечку хлеба и взялся за седьмую.

Старуха спрашивает хлеба.

— Хлеба больше нет, — отвечает Франсуа, — но вы можете дождаться седьмой выпечки и тогда первой получите свой хлеб.

— Мне нужно прямо сейчас, — говорит женщина, — вот деньги.

— Я же вам сказал, что хлеба пока нет… — замечает булочник.

— Я хочу поглядеть, так ли это.

— О, пожалуйста! — отвечает булочник. — Входите, смотрите, ищите, я ничего не имею против.

Старуха входит, ищет, вынюхивает, шарит по углам, распахивает один шкаф и в этом шкафу обнаруживает три черствых булки по четыре фунта каждая, которые оставили себе подмастерья.

Она берет одну булку, выходит не заплатив и в ответ на требование булочника собирает толпу, выкрикивая, что Франсуа — спекулянт и что он прячет половину выпечки.

Стоило в те времена назвать кого-нибудь спекулянтом, и можно было быть уверенным в том, что ему конец.

Бывший вербовщик драгунов по имени Флер-д'Эпин, потягивавший вино в кабачке напротив, выходит на улицу и спьяну вторит старухе.

На их крики с воем стекается народ, все спрашивают друг у друга, что произошло, и, узнав, в чем дело, подхватывают обвинение, набиваются в лавку к булочнику, сметают четырех человек охраны, приставленной полицией, как у всех булочных, разбегаются по лавке и помимо двух черствых булок, оставленных старухой, обнаруживают еще десять дюжин свежих булочек, оставленных для депутатов, заседающих в сотне шагов от булочной.

С этой минуты несчастный обречен; теперь не один, а сто, двести, тысяча голосов подхватывают:

— Спекулянт!

А толпа вторит: «На фонарь его!» В это время доктор, навещавший сына у аббата Берардье в коллеже Людовика Великого, слышит шум. Он видит, что толпа требует смерти какого-то человека, и бросается ему на помощь.

Франсуа в нескольких словах рассказал ему о случившемся; он понял, что булочник невиновен, и попытался его защитить.

Тогда толпа подхватывает и несчастную жертву, и ее защитника, предавая анафеме их обоих, и уже готова их растерзать.

В это время посланный королевой Вебер добрался до площади Собора Парижской Богоматери; он узнал Жильбера.

Мы уже видели, что вскоре после того, как Вебер ушел, из участка прибыли офицеры и повели несчастного булочника в Ратушу.

Обвиняемый, гвардейцы из участка, раздраженная чернь — все толпой ввалились в здание Ратуши, а площадь перед Ратушей в одно мгновение затопили безработные ремесленники, голодные нищие, всегда готовые примкнуть к любому восстанию и отомстить за все свои беды кому угодно, кого обвиняли в причастности к общей беде.

Едва несчастный Франсуа скрылся в распахнувшихся дверях Ратуши, как толпа взревела с новой силой.

Всем собравшимся на площади людям казалось, что они выпустили из рук свою жертву.

Отвратительные личности шныряли в толпе и вполголоса подстрекали:

— Это платный спекулянт двора! Вот почему его хотят спасти.

И эти слова: «Спекулянт! Спекулянт!» пошли гулять по рядам оголодавшей черни, разжигая, подобно фитилю, ненависть и злобу.

К несчастью, был еще очень ранний час, и ни один из тех, кто имел власть над толпой: ни Байи, ни Лафайет — не могли предотвратить надвигавшейся грозы.

Обвиняемый все не возвращался, и тогда крики переросли в улюлюкания, а угрозы — в оглушительные завывания.

Люди, о которых мы сказали, просочились в двери, стали карабкаться по лестницам и ворвались в зал, где под защитой Жильбера находился несчастный булочник.

Тем временем на шум сбежались соседи Франсуа и стали рассказывать, что с самого начала революции он работал не покладая рук, что он выпекал в день до десяти партий хлеба; что когда у его собратьев кончалась мука, он всегда готов был с ними поделиться; что он, желая поскорее обслужить своих покупателей, использовал печь соседнего с ним кондитера, в которой сушил дрова.

Оказалось, что этот человек заслуживает не наказания, а награды.

Облако на площади, на лестницах, в зале продолжали кричать: «Спекулянт!» и требовать смерти виновному.

Вдруг неведомая сила врывается в зал, разбивает кольцо гвардейцев, охранявших Франсуа, и вырывает булочника из рук его защитников. Жильбер, отброшенный в сторону и оказавшийся рядом с импровизированным трибуналом, видит, как два десятка рук тянутся к Франсуа… хватают его; обвиняемый зовет на помощь, умоляюще протягивает руки, но тщетно… Жильбер делает отчаянное усилие, пытаясь к нему пробиться, но, увы! брешь, через которую выволакивают несчастного, уже закрылась! Словно пловец, попавший в водоворот, он отбивался кулаками… А в глазах его застыло отчаяние! А в горле застрял стон! И вот его накрыла волна… Его поглотила бездна!

Теперь спасти его было невозможно.

Он катился по лестнице и на каждой ступени получал по удару. Когда его выволокли на крыльцо, тело его представляло собою сплошную огромную рану.

Теперь он просит не жизни, но смерти!..

Где же пряталась в те времена смерть, если она была готова прибежать к человеку по первому зову?

В одну секунду несчастному Франсуа оторвали голову и надели ее на пику.

Услыхав долетавшие с улицы крики, бунтовщики, остававшиеся в зале и на лестнице, устремляются вон. Надо же досмотреть спектакль!

Ах, до чего интересно: голова, надетая на острие копья! Такое зрелище видели в последний раз шестого октября, а нынче уже двадцать первое!

— Ах, Бийо, Бийо! — прошептал Жильбер, бросаясь вон из залы. — Как хорошо, что ты уехал из Парижа и не видишь всего этого ужаса!

Он пересек Гревскую площадь, идя вдоль Сены, оставив позади и эту пику, и эту окровавленную голову, и воющую толпу, двинувшуюся через мост Нотр-Дам. Едва дойдя до середины набережной Пелетье, он почувствовал, как кто-то дотронулся до его руки.

Он поднял голову, вскрикнул, хотел остановиться и заговорить; однако человек сунул ему в руку записку, прижал палец к губам и пошел.

Человек этот, несомненно, хотел остаться незамеченным; однако какая-то торговка при виде его захлопала в ладоши и закричала:

— Это наш дорогой Мирабо!

— Да здравствует Мирабо! — сейчас же подхватила сотня голосов. — Да здравствует народный заступник! Да здравствует оратор-патриот!

И последние ряды тех, кто следовал за головой несчастного Франсуа, заслышав эти крики, развернулись и бросились за Мирабо; когда он дошел до аббатства, толпа за его спиной была уже необъятной.

Это в самом деле был Мирабо. По пути на заседание Национального собрания он встретил Жильбера и передал ему записку, которую он перед тем написал за стойкой в лавке виноторговца. В записке он предлагал свои услуги.

Глава 26 ВЫГОДА, КОТОРУЮ МОЖНО ИЗВЛЕЧЬ ИЗ ОТОРВАННОЙ ГОЛОВЫ

Жильбер торопливо пробежал глазами записку Мирабо, потом еще раз внимательно ее перечитал, положил в карман куртки и, подозвав фиакр, приказал отвезти его в Тюильри.

Когда он туда прибыл, он обнаружил, что все ворота заперты, а стража усилена по приказу генерала де Лафайета: узнав, что в Париже начались беспорядки, тот прежде всего позаботился о безопасности короля и королевы, а затем отправился к месту предполагаемых волнений.

Жильбера узнал привратник с улицы Эшель и пропустил во дворец.

Едва увидев Жильбера, г-жа Кампан, получившая приказание королевы, пошла ему навстречу и немедленно проводила к ее величеству. Вебер по приказанию королевы снова отправился узнать, что происходит.

При виде Жильбера королева вскрикнула.

Сюртук и жабо доктора были в некоторых местах порваны во время борьбы, которую ему пришлось выдержать, отстаивая несчастного Франсуа; рубашка его была испачкана кровью.

— Ваше величество! Прошу меня простить за то, что я явился к вам в таком виде; но я и так против воли задержался и не хотел заставлять себя ждать еще дольше.

— А что с этим несчастным, господин Жильбер?

— Мертв, ваше величество! Он был убит, растерзан в клочья — В чем же его вина?

— Он невиновен, ваше величество.

— Ах, сударь, вот плоды вашей революции! Перевешав знатных господ, чиновников, гвардейцев, они взялись друг за друга; неужели нет никакой возможности наказать убийц?

— Мы постараемся это сделать, ваше величество; но лучше было бы предупредить новые убийства, нежели наказывать убийц.

— Как же этого добиться, Боже мой?! И король и я только этого и желаем.

— Ваше величество! Все эти несчастья происходят от глубокого недоверия народа к представителям власти: поставьте во главе правительства людей, пользующихся доверием народа, и ничего подобного никогда не повторится.

— А-а, да, да! Господина де Мирабо и господина де Лафайета, не так ли?

— Я думал, что королева послала за мной, чтобы сообщить, что она добилась от короля согласия на предложенную мною комбинацию.

— Прежде всего, доктор, вы впадаете в серьезное заблуждение, что, впрочем, происходит не с вами одним, — молвила королева. — Вы думаете, что я имею влияние на короля? Вы полагаете, что король следует моим советам? Ошибаетесь: если кто и имеет на короля влияние, так это ее высочество Елизавета, а не я; а доказательством этому служит то обстоятельство, что еще вчера он отправил с поручением одного из моих людей, графа де Шарни, а я даже не знаю, ни куда, ни с какой целью он поехал.

— Однако если бы королева соблаговолила преодолеть свое отвращение к господину де Мирабо, я ручаюсь, что король согласился бы сделать то, что я предлагаю.

— Уж не собираетесь ли вы, господин Жильбер, уверить меня в том, — с живостью заметила королева, — что мое отвращение не имеет оснований?

— В политике, ваше величество, не должно быть ни симпатий, ни антипатий; она должна опираться либо на принципы, либо на выгодные комбинации, и я должен заметить вашему величеству, что, к стыду человечества, выгодные комбинации несравненно надежнее отношений, основанных на соблюдении принципов.

— Доктор! Неужто вы всерьез полагаете, что я должна довериться человеку, которому мы обязаны событиями пятого и шестого октября, и заключить договор с оратором, который публично оскорблял меня с трибуны?

— Ваше величество! Поверьте, что господин де Мирабо не виноват в том, что произошло пятого и шестого октября; всему виной голод, неурожай, нищета — они послужили причиной грозных событий; а завершила начатое ими дело мощная, таинственная длань… Может статься, что придет такой день, когда мне самому придется защитить вас от нее и сразиться с этой темной силой, преследующей не только вас, но и всех вообще коронованных особ; эта сила угрожает не только французскому трону, но всем земным тронам! Ваше величество! Я имею честь положить свою жизнь к вашим ногам и к ногам короля, и это так же верно, как то, что господин де Мирабо не причастен к тем страшным дням: он узнал из записки во время заседания Национального собрания, как и все другие… ну, может быть, чуть раньше других депутатов, что народ двинулся на Версаль.

— Будете ли вы также отрицать то, что общеизвестно: что он оскорблял меня с трибуны?

— Ваше величество! Господин де Мирабо принадлежит к породе людей, которые знают, чего они стоят, и приходят в отчаяние, когда, понимая, на что они способны и какую помощь они могли бы оказать, они видят, что короли не желают пользоваться их услугами. Да, чтобы обратить на себя ваше внимание, господин де Мирабо готов пойти даже на оскорбления, потому что он скорее согласится на то, что славная дочь Марии-Терезии, королева и женщина, бросит на него гневный взгляд, нежели совсем не будет смотреть.

— Итак, вы полагаете, господин Жильбер, что этот господин согласится перейти на нашу сторону?

— Он всецело принадлежит вам, ваше величество; Мирабо, удалившийся от трона, — это вырвавшийся на свободу конь: стоит ему почувствовать повод и шпоры хозяина, как он сейчас же выезжает на ровную дорогу.

— Но он же состоит на службе у герцога Орлеанского; не может же он служить всем сразу!

— Вот в этом-то, ваше величество, как раз и кроется сшибка.

— Разве господин де Мирабо не состоит на службе у герцога Орлеанского? — переспросила королева.

— Вот сколь малое отношение он имеет к герцогу Орлеанскому: узнав, что принц, испугавшись угроз генерала де Лафайета, уехал в Англию, он скомкал записку господина де Лозена, сообщавшего ему об этом отъезде, со словами: «Существует мнение, что я принадлежу к числу сторонников этого человека! А я бы не взял его и в лакеи!» — Ну, это меня с ним несколько примиряет, — попытавшись улыбнуться, молвила королева, — и если бы я поверила, что на него в самом деле можно положиться…

— Что же тогда?

–..Я, возможно, не стала бы столь же яростно, как король, возражать против того, чтобы с ним объединиться.

— Ваше величество! На следующий день после того, как народ привез из Версаля королеву, короля и членов королевской семьи, я встретился с господином де Мирабо…

— Опьяненным своим успехом?

— Напуганным грозившими вам опасностями, а также бедами, которые вам еще суждено пережить.

— Неужели? Вы в этом уверены? — с сомнением переспросила королева.

— Хотите, я повторю вам его слова?

— Да, вы мне доставите удовольствие.

— Вот они, слово в слово; я постарался их запомнить в надежде, что смогу однажды повторить их вашему величеству: «Если вы знаете способ заставить короля и королеву вас выслушать, убедите их в том, что можно считать Францию погибшей вместе с ними, если королевская семья не покинет Париж. Я подготавливаю план их вывоза. В состоянии ли вы заставить их поверить в то, что они могут на меня положиться?» Королева задумалась.

— Значит, господин де Мирабо тоже считает, что мы должны уехать из Парижа?

— Так он думал тогда.

— А разве с тех пор он изменил свое мнение?

— Да, если верить записке, которую я получил полчаса тому назад.

— От кого эта записка?

— От него.

— Можно ли на нее взглянуть?

— Она адресована вашему величеству. Жильбер достал записку из кармана.

— Надеюсь, ваше величество извинит, что письмо написано на листке из ученической тетрадки в клеточку и на стойке винной лавки, — предупредил он.

— Это пусть вас не беспокоит: и бумага и пюпитр — все соответствует политике, проводимой в настоящее время. Королева взяла записку и прочитала:

«Сегодняшнее событие коренным образом все меняет.

Из этой оторванной головы можно извлечь немалую выгоду.

Национальное собрание испугается и потребует введения закона военного времени.

Господин де Мирабо может это поддержать и поставить вопрос на голосование.

Господин де Мирабо может поддержать ту точку зрения, что единственное спасение — в передаче силы вновь в руки исполнительной власти.

Господин де Мирабо может напасть на господина Неккера по вопросам продовольствия и сместить его.

Если кабинет министров Неккера будет сменен правительством Мирабо и Лафайета, господин де Мирабо берет всю ответственность на себя».

— Почему здесь нет подписи? — спросила королева.

— Я уже имел честь доложить вашему величеству, что получил записку из рук самого господина де Мирабо.

— И что вы об этом думаете?

— Я полагаю, что господин де Мирабо совершенно прав и что только предлагаемый им альянс может спасти Францию.

— Ну хорошо! Пусть господин де Мирабо передаст мне через вас докладную записку о нынешнем положении и проект кабинета министров; я доведу все это до сведения короля.

— А вы, ваше величество, намерены это поддержать?

— Да.

— В таком случае господин де Мирабо, не откладывая, может уже сейчас в качестве залога поддержать введение в силу законов военного времени и потребовать передачи власти исполнительным органам, не так ли?

— Да.

— Можно ли в обмен на это пообещать ему, что в случае скорого падения господина Неккера проект кабинета министров Лафайета и Мирабо будет принят благосклонно?

— Мною? Нет. Я готова доказать, что умею жертвовать своим самолюбием ради блага государства. Но, как вам известно, я не могу отвечать за короля.

— Поддержит ли нас его высочество?

— Я думаю, у его высочества — свои планы, которые не позволили бы ему поддержать чужие намерения.

— Имеет ли королева какое-нибудь представление о планах его высочества?

— Я полагаю, что его высочество придерживается первоначального мнения господина де Мирабо, то есть что король должен покинуть Париж.

— Позволит ли мне ваше величество сказать господину де Мирабо, что именно королева поручила ему составить докладную записку и проект кабинета министров?

— Я доверяю господину Жильберу самому решить, в какой мере он может быть откровенным с человеком, который вчера был нам другом, а завтра может превратиться во врага.

— О, на этот счет вы можете быть покойны, ваше величество; но так как положение серьезно, мы не должны терять ни минуты; позвольте мне сейчас же отправиться в Национальное собрание: я попытаюсь увидеться с господином де Мирабо сегодня же; если мне удастся это сделать, то через два часа ваше величество будет иметь ответ.

Королева жестом отпустила Жильбера. Тот вышел. Спустя четверть часа он был в Национальном собрании. Депутаты были взволнованы совершенным у дверей собрания убийством, да еще человека, который в определенном смысле был им верным слугой.

Члены Национального собрания сновали от трибуны к своим скамьям, а от них — в коридор.

Один Мирабо неподвижно сидел на своем месте. Он ждал, не сводя взгляда с общественной трибуны.

Едва он завидел Жильбера, как его хищное лицо словно осветилось изнутри.

Жильбер подал ему знак, на который он ответил кивком головы.

Жильбер вырвал страничку из блокнота и написал:

«Ваши предложения приняты если и не обеими сторонами, то, по крайней мере, той, которую мы с Вами считаем более влиятельной.

Вас просят составить на завтра докладную записку, а сегодня — проект кабинета министров.

Верните власть исполнительным органам, и они будут с вами считаться».

Он сложил листок в виде письма, написал сверху:

«Господину де Мирабо», подозвал секретаря и приказал отнести письмо по назначению.

Со своей трибуны Жильбер увидел, как тот вошел в зал, направился прямиком к депутату от Экса и передал ему письмо.

Мирабо прочитал его с видом глубочайшего равнодушия, так что даже сидящие рядом с ним люди не могли бы заподозрить, что полученная им только что записка отвечала его самому страстному желанию; на половинке лежавшего перед ним листа он с прежним равнодушием набросал несколько строк и с показной небрежностью передал его секретарю со словами:

— Господину, передавшему для меня записку.

Жильбер торопливо развернул листок.

В нем содержалось всего несколько строк, суливших, возможно, Франции другое будущее, если предлагаемый им план мог быть выполнен.

«Я буду говорить. Завтра я пришлю докладную записку. Вот требуемый список; два-три имени возможно поменять:

«Господин Неккер, премьер-министр…»

Это имя заставило Жильбера почти усомниться в том, что записку писал Мирабо.

Однако за этим именем, как и за другими, следовали скобки, и потому Жильбер снова стал читать:

«Господин Неккер, премьер-министр. (Его нужно сделать в такой же степени беспомощным, в какой степени он сам не способен на что бы то ни было, однако при этом надо сохранить его необходимость в глазах короля.) Архиепископ Бордосский, канцлер. (Посоветовать ему быть разборчивым в своих редакторах.) Герцог де Лианкур, военный министр. (Честен, решителен, лично предан королю, что обеспечит безопасность его величеству.) Герцог де Ларошфуко, королевская свита в Париже. (Type — вместе с ним.) Граф де Ламарк, военно-морской министр. (Не способен возглавлять военное ведомство: его необходимо поручить герцогу де Лианкуру. Граф де Ламарк предан, решителен, исполнителен.) Епископ Оттенский, министр финансов. (Этим местом он обязан выражению недоверия духовенству. Лаборд — вместе с ним.) Граф де Мирабо, член королевского Совета. Министр без портфеля. (Личная неприязнь сегодня неуместна: правительство должно объявить во всеуслышание, что отныне главными его помощниками будут твердые принципы, непреклонный характер и талант.) Тарже, мэр Парижа. (В этом ему поможет судейское сословие.) Лафайет, член Совета; маршал Франции, Верховный главнокомандующий на то время, которое ему понадобится для преобразования армии.

Господин де Монморен, губернатор, герцог и пэр. (Когда расплатится с долгами.)

Господин де Сегюр (из России), министр иностранных дел.

Господин Мунье, королевский библиотекарь.

Господин Шапелье, министр строительства».

Ниже было приписано следующее:

«Партия Лафайета:

Министр юстиции — герцог де Ларошфуко. Министр иностранных дел — епископ Оттенский. Министр финансов — Ламбер, Алер или Клавьер. Военно-морской министр…

Партия королевы:

Военный или военно-морской министр — Ламарк. Председатель Совета по образованию и общественному воспитанию — аббат Сиейес.

Министр юстиции…»

Эта приписка свидетельствовала, по-видимому, о том, что Мирабо допускал некоторые изменения в предложенной им комбинации, что не воспрепятствовало бы его намерениям и не помешало бы его планам[11].

Было заметно, что когда он писал записку, рука его немного дрожала; это доказывало, что, сохраняя равнодушный вид, Мирабо в душе, несомненно, волновался.

Жильбер быстро прочел, вырвал из блокнота еще один листок и написал несколько строк, после чего передал записку секретарю, которого он попросил перед тем подождать. Вот о чем говорилось в записке:

«Я возвращаюсь к хозяйке квартиры, которую мы хотим снять; я передам ей условия, на которых вы согласны снять и отремонтировать дом.

Дайте мне знать на квартиру (она находится на улице Сент-Оноре за собором Успенья напротив лавки столяра по имени Дюпле) о результате заседания, как только оно закончится».

Королева, жаждавшая действия в надежде заглушить политическими интригами любовную страсть, с нетерпением ожидала возвращения Жильбера, слушая новый доклад Вебера.

Это был рассказ об ужасной развязке страшной сцены, начало которой Вебер видел своими глазами, а только что явился свидетелем и конца этой истории.

Когда королева послала его узнать новости, он едва успел взойти на мост Нотр-Дам с одной стороны, когда с другой стороны этого моста показалось кровавое шествие, а впереди, подобно знамени убийц, возвышалась голова булочника Франсуа, которую потехи ради так же, как недавно завили и напудрили отрубленные головы гвардейцев на Севрском мосту, теперь какой-то шутник украсил белым колпаком, позаимствованным у собрата жертвы по цеху пекарей.

Какая-то молодая женщина, бледная, напуганная, с капельками пота на лбу, бежала навстречу процессии так быстро, насколько ей позволял довольно заметно выступавший живот, однако, не пробежав и трети моста, она остановилась как вкопанная.

Эта голова, черты лица которой она еще не могла различить, произвела на нее такое же действие, как щит античного воина.

И по мере того как голова становилась ближе, было нетрудно заметить, судя по тому, как искажалось лицо бедной женщины, что она еще не обратилась в камень.

Когда отвратительный трофей оказался от нее не более чем в двадцати футах, она закричала, в отчаянии протягивая руки, и без чувств рухнула наземь.

Это была жена Франсуа, она была на пятом месяце беременности. Когда ее уносили, она оставалась без чувств — Боже мой! — прошептала королева. — Какое печальное предупреждение ты посылаешь рабе своей, словно напоминая, что на этой земле есть люди более несчастные, чем она!

В эту минуту в сопровождении Жильбера вошла г-жа Кампан, и Вебер сменил ее на страже у двери королевы Жильбер увидел, что перед ним была не королева, а женщина, супруга и мать, подавленная рассказом, поразившим ее в самое сердце.

Это было как нельзя более кстати, потому что Жильбер — так ему, во всяком случае, казалось, — пришел предложить средство, способное положить конец всем этим убийствам А королева, вытерев слезы и блестевший от пота лоб, взяла из рук Жильбера принесенный им список.

Но прежде чем заглянуть в эту важную бумагу, она приказала:

— Вебер! Если бедняжка не умерла от горя, я приму ее завтра, и если она в самом деле ждет дитя, я буду восприемницей ее ребенка.

— Ах, ваше величество! — вскричал Жильбер. — Почему все французы не видят вместе со мной ваши слезы и не слышат ваших слов?

Королева вздрогнула. Это были почти те же самые слова, которые при менее трагических обстоятельствах она уже слышала от Шарни Она взглянула на записку Мирабо, но была слишком взволнована, чтобы ответить надлежащим образом.

— Хорошо, доктор, — только и могла она вымолвить, — оставьте у меня эту записку. Я дам ответ завтра.

Потом, не задумываясь над тем, что она делает, она протянула Жильберу руку, которой тот с удивлением коснулся губами.

Для гордой Марии-Антуанетты было слишком большой уступкой обсуждать состав кабинета министров, в который входили Мирабо и Лафайет, а также позволить доктору Жильберу поцеловать ей руку.

В семь часов вечера лакей без ливреи передал Жильберу следующую записку:

«Заседание было жарким. Принято введение закона военного времени. Бюзо и Робеспьер высказались за создание верховного суда.

Я потребовал издания указа о том, что за «преступления против общества» (мы придумали новое слово) будет судить королевский трибунал в Шатле.

Я без обиняков заявил, что спасение Франции заключается в сильной королевской власти, и меня поддержали три четверти депутатов.

Сегодня двадцать первое октября. Надеюсь, что начиная с шестого октября королевская власть на правильном пути.

Vale et me ama[12]».

Подписи не было, но почерк был тот же, каким был написан министерский проект, а также первая записка, полученная Жильбером утром. Все эти бумаги принадлежали перу одного и того же человека: Мирабо,

Глава 27 ШАТЛЕ

Чтобы объяснить значение победы, одержанной Мирабо, а вместе с ним и королевской властью, представителем которой он взялся выступать, мы должны подробнее рассказать нашим читателям о том, что такое Шатле.

Кстати сказать, один из первых вынесенных там приговоров послужил поводом к одной из самых ужасных сцен, которые когда-либо видела Гревская площадь в течение тысяча семьсот девяностого года; сцена эта имеет некоторое отношение к нашему рассказу и потому непременно будет в свое время нами описана.

Шатле, имевший большое историческое значение — ведь там находились трибунал и тюрьма, — с легкой руки славного короля Людовика IX получил в XIII веке полное право казнить и миловать, каковым и пользовался на протяжении пяти веков.

Другой король, Филипп-Август, был градостроителем.

Он построил или почти построил Собор Парижской Богоматери.

Он основал больницы Святой Троицы, Святой Екатерины и Святого Николая при Лувре.

Он замостил парижские улицы: они были покрыты грязью и тиной, и, как рассказывает хроника, их смрад не позволял ему подойти к окну.

Справедливости ради следует заметить, что у него были для всего этого средства, которые его потомки, к сожалению, исчерпали: евреи.

В тысяча сто восемьдесят девятом году его охватило безумие эпохи.

Безумием эпохи было желание отобрать Иерусалим у азиатов. Он объединился с Ричардом Львиное Сердце и отправился в святые места.

Однако, чтобы славные парижане не теряли попусту время и не вздумали от безделья бунтовать, как, например, не раз по его подстрекательству бунтовали не только подданные, но и сыновья Генриха II Английского, он перед отъездом оставил им план и приказал после его отъезда немедленно приступить к его исполнению.

План этот предусматривал сооружение новой каменной стены вокруг Парижа; по замыслу короля это должна была быть настоящая крепостная стена XI века с башнями и воротами.

Это было уже третье кольцо, опоясывавшее Париж. Как может догадаться читатель, инженеры, взявшиеся за выполнение этой задачи, приняли во внимание действительные размеры столицы; после Гуго Капета она сильно выросла и вскоре должна была выплеснуться за это третье кольцо, как переросла и первые два.

Тогда кольцо растянули, и в него вошли, принимая в соображение будущее, многочисленные бедные хижины, которым позже суждено было превратиться в часть великого целого.

Эти хижины и деревушки, как бы ни были они бедны, имели свой суд.

Когда все эти помещичьи суды, как правило, вступавшие друг с другом в противоречие, оказались заключенными в одно кольцо, эти противоречия стали еще более ощутимыми, и суды стали так враждовать, что привели столицу в замешательство.

В то время владелец венсенских земель, которому больше других приходилось терпеть от этих неурядиц, решил положить им конец.

Этим землевладельцем был Людовик IX.

Как детям, так и взрослым небесполезно было бы узнать, что когда Людовик IX вершил правосудие под этим знаменитым, вошедшим в поговорку, дубом, он судил как помещик, а не как король.

И потому он узнал королевский указ о том, что все дела, рассматривавшиеся этими помещичьими судами, могут быть обжалованы в Шатле.

Таким образом Шатле становился всемогущим судебным органом, наделенным высшими полномочиями.

Шатле оставался верховным трибуналом до тех пор, пока парламент не посягнул на право королевского правосудия и не объявил, что принимает к обжалованию дела, рассмотренные в Шатле.

И вот Национальное собрание отклонило парламентское решение.

— Мы их заживо похороним! — заметил Ламетт, выходя с заседания.

И по настоянию Мирабо Шатле не только было возвращено прежнее право, но, кроме того, он был наделен новыми полномочиями.

Это явилось настоящей победой королевской власти, потому что преступления против общества, подпадавшие под закон военного времени, выносились на рассмотрение трибунала, подведомственного королю.

Первое преступление, переданное на рассмотрение в Шатле, и оказалось тем самым делом, о котором мы ведем свой рассказ.

В тот же день как закон был утвержден, два убийцы несчастного Франсуа были повешены на Гревской площади, не подвергаясь другому суду, кроме общественного обвинения и обнародования их преступления.

Третьим обвиняемым был вербовщик Флер-д'Эпин, о котором мы уже упоминали; его судили в Шатле обычным порядком; он был разжалован, осужден и отправился той же дорогой, по которой ушли те двое, и вскоре догнал на пути к вечности двух своих товарищей.

Оставалось рассмотреть два дела: откупщика Ожара и главного инспектора швейцарцев Пьера-Виктора де Безенваля.

Оба они были преданы двору, и их дела поспешили передать в Шатле.

Ожар был обвинен в том, что предоставил средства, из которых камарилья королевы оплачивала в июле войска, стоявшие на Марсовом поле; Ожар был малоизвестен, его арест не вызвал шума; черни он был безразличен.

Оправдательный приговор Шатле не повлек за собой поэтому никакого скандала.

Оставался Безенваль.

Это было совсем другое дело: его имя было как нельзя более популярно в худшем смысле этого слова.

Именно он командовал швейцарцами у Ревельона в Бастилии и на Марсовом поле. Парижане еще помнили, что Безенваль во всех трех случаях стремительно атаковал толпу, и теперь народ не прочь был отыграться.

Двор передал в Шатле четкие указания: король и королева любой ценой требовали отменить смертную казнь Безенваля.

Это двойное ходатайство было нелишним для его спасения.

Он сам признал себя виновным, потому что после взятия Бастилии бежал, был арестован на полпути к границе и препровожден в Париж.

Когда его ввели в зал, почти все присутствовавшие встретили его гневными выкриками.

— Безенваля на фонарь! На виселицу Безенваля! — неслось со всех сторон.

— Тихо! — закричали секретари. Тишину удалось восстановить с большим трудом. Один из присутствовавших воспользовался минутным затишьем и сильным низким голосом прокричал:

— Я требую, чтобы его растерзали на тринадцать кусков и разослали по одному в каждый кантон!

Однако несмотря на тяжесть обвинения, несмотря на враждебность публики, Безенваль был оправдан.

Возмутившись оправдательным приговором, один из присутствовавших написал четверостишие на клочке бумаги, скатал из него шарик и бросил председателю суда.

Тот подобрал шарик, разгладил листок и прочел следующее:

Вы в силах доказать, что и чума есть благо.

Оправдан Безенваль,

Ожара — оправдать.

Легко подчистить лист, но вы-то — не бумага:

Бесчестья вам не смыть, оно на вас опять.

Четверостишие было подписано. Это было еще не все: председательствовавший огляделся, ища глазами автора.

Автор стихов стоял на скамье, размахивая руками в надежде привлечь внимание председателя. Однако тот опустил перед ним глаза. Он не осмелился отдать приказание о его аресте. Это был Камилл Демулен, выступавший с предложениями в Пале-Рояле; у него был острый ум, это был большой оригинал и вдобавок человек, умевший за себя постоять.

Один из тех, кто торопился вместе со всеми к выходу и кого, судя по платью, можно было принять за простого буржуа из Маре, обратился к одному из своих соседей, положив ему руку на плечо, хотя тот, казалось, был более знатного происхождения:

— Ну, доктор Жильбер, что вы думаете об этих двух оправдательных приговорах?

Тот, к кому он обращался, вздрогнул, взглянул на собеседника и, узнав его в лицо, как перед тем узнал голос, отвечал:

— Это вас, а не меня надо об этом спросить, ведь вы знаете все: прошлое, настоящее, будущее!..

— Я полагаю, что после того как этих двух виновных оправдали, остается лишь воскликнуть: «Не повезет невиновному, который окажется третьим!» — А почему вы решили, что вслед за ними здесь будут судить невиновного и осудят его на смерть? — спросил Жильбер.

— По той простой причине, — насмешливо отвечал его собеседник, — что в этом мире так уж заведено, что хороших людей наказывают вместо плохих.

— Прощайте, учитель, — молвил Жильбер, протягивая руку Калиостро — по нескольким произнесенным словам читатель, без сомнения, узнал великого скептика.

— Почему «прощайте»?

— Потому что я тороплюсь, — с улыбкой отвечал Жильбер.

— На свидание?

— Да.

— С кем? С Мирабо, Лафайетом, или королевой? Жильбер остановился, с тревогой вглядываясь в Калиостро.

— Знаете ли вы, что я вас иногда боюсь? — проговорил он.

— А ведь я, напротив, должен был бы подействовать на вас успокаивающе, — заметил Калиостро.

— Почему?

— Разве я вам не друг?

— Надеюсь, что так.

— Можете быть в этом уверены, а если вам нужно доказательство…

— Что же?

— Пойдемте со мной, и вы получите такое доказательство: я сообщу вам о проводимых вами тайных переговорах такие подробности, о которых не знаете вы сами.

— Послушайте! — воскликнул Жильбер. — Вы, может быть, посмеетесь надо мной, пользуясь в этих целях одним из привычных трюков; но меня это не смущает: обстоятельства сегодняшнего дня столь серьезны, что если даже сам Сатана предложит мне внести некоторую ясность, я охотно соглашусь. Итак, я готов следовать за вами куда угодно.

— Можете быть совершенно покойны, это рядом, место вам знакомо; впрочем, разрешите, я возьму вон тот свободный фиакр; мой костюм не позволил мне поехать в своем экипаже.

И он знаком приказал остановиться кучеру фиакра, проезжавшего по противоположной стороне набережной.

Когда фиакр поравнялся с ними, оба собеседника в него сели.

— Куда везти, милейший? — спросил кучер, обращаясь к Калиостро, словно догадавшись, что, несмотря на простое платье, из двух его пассажиров именно он был старшим.

— Сам знаешь, куда, — отвечал Бальзамо, подав кучеру нечто вроде масонского знака.

Тот с удивлением взглянул на Бальзамо.

— Простите, ваше сиятельство, — молвил он, отвечая знаком на знак, — я вас не узнал.

— Зато я тебя узнал, — с важностью заметил Калиостро, — потому что сколь бы многочисленны ни были мои подданные, я знаю их всех до единого.

Кучер захлопнул дверцу, забрался на облучок и, пустив лошадей вскачь, помчался сквозь лабиринт улиц от Шатле к бульвару Фий-дю-Кальвер; оттуда фиакр покатил в сторону Бастилии и остановился на улице Сен-Клод.

Едва экипаж остановился, как дверца распахнулась со стремительностью, которая свидетельствовала о почтительности и усердии кучера.

Калиостро знаком пригласил Жильбера выйти первым. Когда он выходил вслед за ним, он спросил у кучера:

— Тебе нечего мне сообщить?

— У меня есть для вас важные сведения, ваше сиятельство. Если бы мне не посчастливилось с вами встретиться, я прибыл бы к вам нынче вечером для доклада.

— Говори.

— То, что я имею сообщить вашему сиятельству, не должно стать достоянием постороннего.

— Тот, кто нас слышит, не совсем посторонний, — с улыбкой молвил Калиостро.

Жильбер из скромности отошел в сторону.

Однако он не мог запретить себе поглядывать вполглаза и слушать вполуха.

Он увидел, как улыбается Бальзамо, слушая доклад кучера.

Тот дважды упомянул имя маркиза де Фавра. Когда доклад был завершен, Калиостро достал из кармана двойной луидор и хотел дать его кучеру.

Тот отрицательно покачал головой.

— Вашему сиятельству известно, — возразил он, — что нам запрещено брать за доклады деньги.

— А я плачу тебе не за доклад, а за провоз, — отвечал Бальзамо.

— Раз так, я готов принять, — согласился кучер. Он взял луидор со словами:

— Спасибо, ваше сиятельство, это моя дневная выручка.

И легко взобравшись на облучок, он огрел лошадей кнутом, оставив Жильбера в восторге от того, что он только что видел и слышал.

— Ну что, вы зайдете, дорогой доктор? — спросил Калиостро; он уже некоторое время держал дверь распахнутой, а Жильбер будто и не собирался входить.

— Да, разумеется! — воскликнул Жильбер. — Прошу прощения!

И он переступил через порог, чувствуя огромную тяжесть и пошатываясь, как пьяный.

Глава 28 И СНОВА ОСОБНЯК НА УЛИЦЕ СЕН-КЛОД

Читатели знают, что Жильбер прекрасно умел владеть собой. Проходя через большой пустынный двор, он пришел в себя и поднялся по ступенькам крыльца столь же твердым шагом, сколь неуверенно он переступал через порог.

Здесь уместно заметить, что он уже знал дом, куда он входил, потому что бывал там в ту пору своей жизни, о которой сохранил в сердце волнующие воспоминания.

В передней он встретил того самого немца-лакея, которого видел здесь шестнадцать лет тому назад; он стоял на прежнем месте и был одет в похожую ливрею; но так же, как Жильбер, как граф, как сама передняя, он постарел на шестнадцать лет.

Фриц — читатели помнят, что именно так звали верного слугу, — с первого взгляда определил, куда хозяин хотел бы проводить Жильбера, и, торопливо распахнув две двери, он замер на пороге третьей, желая убедиться в том, не будет ли от Калиостро каких-нибудь дополнительных приказаний.

Третья дверь вела в гостиную.

Калиостро взмахнул рукой, давая Жильберу понять, что он может войти в гостиную, и кивком головы отпустил Фрица.

Он только прибавил по-немецки:

— Меня ни для кого нет дома до нового приказания. Он повернулся к Жильберу и продолжал:

— Я говорю так с лакеем не для того, чтобы вы не поняли, я знаю, что вы говорите по-немецки; а вот Фриц — тиролец, он понимает немецкую речь лучше, чем французскую. Ну, а теперь прошу вас садиться, я весь к вашим услугам, дорогой доктор.

Жильбер не удержался и с любопытством огляделся, поочередно останавливаясь взглядом на том или ином предмете или картине, служивших украшением гостиной, он словно вспоминал окружавшие его вещи.

Гостиная была в точности такой же, как раньше: восемь картин старых мастеров были развешаны по стенам; кресла, обтянутые вишневым камчатным шелком, поблескивали, как прежде, золотым шитьем в полумраке, царившем в комнате благодаря плотным занавескам; большой стол работы Буля стоял на прежнем месте, а круглые столики с севрским фарфором были все так же расставлены между окнами.

Жильбер вздохнул и уронил голову на руку. Любопытство к настоящему было на некоторое время вытеснено воспоминаниями прошлых лет.

Калиостро смотрел на Жильбера, как, должно быть, Мефистофель взирал на Фауста в ту минуту, когда немецкий философ имел неосторожность предаться в его присутствии своим мечтам.

Неожиданно раздался его пронзительный голос:

— Вы как будто узнаете эту гостиную, дорогой доктор?

— Да, — отвечал Жильбер, — я вспоминаю о своих обязательствах, данных вам в этой самой комнате.

— Да что вы, это все пустое!

— Признаться, странный вы человек, — продолжал Жильбер, не столько обращаясь к Калиостро, сколько говоря сам с собою, — и если бы всемогущий разум позволил мне поверить в чудеса, о которых нам поведали поэты и авторы средневековых хроник, я мог бы подумать, что вы такой же волшебник, как Мерлин, или изготовитель золота вроде Никола Фламеля.

— Да, для всего мира я являюсь магом, а для вас, Жильбер, — нет. Я никогда не пытался поразить вас своими фокусами. Как вы знаете, я всегда старался вам помочь докопаться до сути вещей, и если вам случалось увидеть, как на мой зов Истина из своих глубин показывается несколько приукрашенной и не такой голой, как обычно, то это лишь оттого, что, как истинный сицилиец, я люблю мишуру.

— Вы помните, граф, что именно здесь вы вручили сто тысяч экю несчастному оборванцу так же легко, как я подал бы нищему грош.

— Вы забываете нечто более невероятное, Жильбер, — с важным видом проговорил Калиостро, — этот оборванец вернул мне деньги за вычетом двух луидоров, которые он истратил на одежду.

— Юноша был честен, только и всего, а вот вы были тогда просто великолепны!

— Жильбер! Разве быть щедрым не легче, нежели честным; дать сто тысяч экю, имея миллионы, чем вернуть эти сто тысяч, не имея за душой ни гроша?

— Возможно, вы правы, — отвечал Жильбер.

— Кстати сказать, все зависит от расположения духа, в котором человек находится в ту или иную минуту. Тогда я только что пережил самое большое горе всей моей жизни, Жильбер; я ничем не дорожил, и если бы вы в тот момент попросили у меня мою жизнь, я думаю, — да простит мне Господь! — что я отдал бы ее вам так же легко, как те сто тысяч.

— Неужто вы можете быть несчастливы так же, как прочие люди? — спросил Жильбер, с изумлением взглянув на Калиостро.

Калиостро вздохнул.

— Вы говорите о воспоминаниях, навеянных на вас этой гостиной. Если бы я вам сказал, что эта комната напоминает мне… но нет! Раньше, чем я закончил бы свой рассказ, я поседел бы от ужаса! Поговорим о чем-нибудь другом. Пусть минувшие события спокойно спят в своих саванах, а забвение — в его могиле, то есть в прошлом. Поговорим о настоящем, даже о будущем, если угодно.

— Граф! Вы только что сами призывали меня к действительности, вы порвали ради меня, как вы сказали, с шарлатанством, а теперь снова возвращаетесь к этому громкому слову: будущее! Будто это будущее в ваших руках, и вы умеете читать его загадочные иероглифы!

— Вы забываете, что, располагая большими средствами, чем другие люди, я вижу лучше и дальше, чем они — это неудивительно!

— Это все слова, граф!

— Вы забывчивы, доктор.

— Что же вы хотите, ежели мой разум отказывается верить!

— Вы помните философа, отрицавшего движение?

— Да.

— Как поступил его противник?

— Пошел впереди него… Ну что же, ступайте! Я смотрю на вас. Точнее сказать, говорите: я слушаю.

— Да мы, собственно, для этого сюда и пришли, а теряем время на другое. Итак, доктор, как обстоят дела с нашим объединенным кабинетом министров?

— С каким кабинетом министров?

— С кабинетом Мирабо — Лафайета!

— Да вы просто слышали пустые сплетни и повторяете их в надежде вытянуть из меня своими вопросами правду.

— Доктор! Вы — воплощенное сомнение, но ужасно то, что вы сомневаетесь не из-за самого неверия, а из-за нежелания поверить. Неужели мне необходимо повторить сначала то, что вы и так знаете? Ну хорошо… Потом я вам расскажу нечто такое, о чем я осведомлен лучше, чем вы.

— Я вас слушаю, граф.

— Две недели тому назад вы говорили с королем о Мирабо как о единственном человеке, способном спасти монархию. В тот день вы вышли от короля в ту самую минуту, как к нему заходил маркиз де Фавра, помните?

— Это доказывает, граф, что в то время он еще не был повешен, — со смехом отвечал Жильбер.

— Не торопитесь, доктор! Я и не знал, что вы можете быть так жестоки, дайте же бедняге еще несколько дней: я предсказал вам его смерть шестого октября, а сегодня — шестое ноября; итак, прошел всего месяц. Предоставьте его душе столько же времени побыть в теле, сколько дают жильцу на то, чтобы он очистил помещение: три месяца. Однако должен вам заметить, доктор, что вы сбиваете меня с пути.

— Возвращайтесь, граф, я с удовольствием готов следовать за вами и дальше.

— Итак, вы говорили с королем о Мирабо как о единственном человеке, способном спасти монархию.

— Таково мое мнение, граф, потому я и высказался за эту комбинацию.

— Я тоже придерживаюсь этой точки зрения, доктор! Вот почему представленная вами комбинация провалится.

— Провалится?

— Несомненно… Вы же знаете, что я не хочу, чтобы монархия была спасена!

— Продолжайте!

— Король, потрясенный тем, что вы ему сказали… — Простите, но я вынужден рассказывать издалека, чтобы доказать вам, что мне известны все стадии ваших переговоров, — король, как я сказал, потрясенный вашими словами, передал их королеве и, — к величайшему изумлению доверчивых людей, которые узнают вскоре от всем известной болтушки, именуемой историей, о том, что мы с вами обсуждаем сейчас вполголоса, — королева не так яростно высказалась против вашего проекта, как король. Она послала за вами, вы обсудили все за и против, после чего она вам поручила переговорить с господином де Мирабо. Все верно, доктор? — спросил Калиостро, глядя на Жильбера в упор.

— Должен признаться, граф, что до сих пор вы ни на йоту не отклонились от правильного пути.

— После чего, господин гордец, вы в восторге удалились, пребывая в глубочайшем убеждении, что королева переменила свое мнение благодаря вашей неоспоримой логике и вашим неопровержимым доводам.

В ответ на насмешливый тон графа Жильбер закусил от досады губы.

— Чем же в таком случае вы объясните, что королева переменила мнение, если не моей логикой и не моими доводами? Скажите, граф; знание сердечных тайн мне столь же дорого, как и изучение физического состояния; вы изобрели инструмент, при помощи которого вы умеете читать в сердце короля; дайте мне взглянуть в ваш чудесный телескоп, граф, было бы бесчеловечно пользоваться им в одиночку.

— Я же вам сказал, доктор, что у меня от вас секретов нет. Идя навстречу вашим пожеланиям, я готов вручить вам свой телескоп; вы можете по своему усмотрению заглянуть в него и с той стороны, где он уменьшает, и с той, где он увеличивает предметы. Итак, королева уступила по двум причинам: во-первых, накануне она перенесла душевное потрясение, и новая интрига для нее — это возможность отвлечься; во-вторых, королева — женщина; когда ей сказали, что господин де Мирабо — лев, тигр, медведь, она, как всякая женщина, не смогла устоять перед соблазном его приручить. Она подумала: «Было бы забавно, если бы мне удалось поставить на колени человека, который меня ненавидит; я заставлю публично покаяться оскорбившего меня трибуна Когда он будет у моих ног, я буду отмщена, а если от этого будет еще и польза для Франции и королевской власти — тем лучше!» Но вы понимаете, что эта последняя мысль проходила как бы между прочим.

— Вы основываетесь на предположениях, граф, а обещали представить факты.

— Раз вы отказываетесь воспользоваться моим телескопом, не будем больше об этом говорить и вернемся к вопросам материальным, тем, которые можно увидеть невооруженным глазом, например, долги господина де Мирабо. Да, чтобы их рассмотреть, телескоп не понадобится!

— Вот, граф, прекрасный случай, чтобы проявить вашу щедрость!

— Мне заплатить долги господина де Мирабо?

— А почему бы нет? Заплатили же вы однажды за кардинала де Роана?

— Не попрекайте меня этой сделкой, ведь она оказалась на редкость удачной!

— Какую же выгоду вам принесла эта сделка?

— Дело с ожерельем… ах, как это было замечательно! За такую цену я, пожалуй, заплатил бы долги господина де Мирабо. Однако вы и сами знаете, что в настоящую минуту он рассчитывает не на меня; он делает ставку на будущего генералиссимуса Лафайета, а тот заставляет его ходить на задних лапках из-за ничтожных пятидесяти тысяч франков, как собачку за макаронами, но так никогда и не даст ему этих денег.

— Граф!..

— Бедный Мирабо! Да, все эти дураки и фаты, с которыми ты имеешь дело, заставляют твой гений расплачиваться за безумства юности! Такова уж твоя судьба, Господь вынужден прибегать к посредничеству ограниченных людей! «Безнравственный Мирабо!» — говорит его высочество, потому что сам он бессилен на ложе; «Мирабо — мот!» — говорит граф д'Артуа, за которого брат трижды заплатил долги. — Бедный гений! Да, возможно, тебе и удалось бы спасти монархию, но монархия не должна быть спасена, и потому: «Мирабо — ужасный болтун!» — говорит Ривароль. «Мирабо — прощелыга!» — говорит Мабли. «Мирабо — большой оригинал!» — говорит Пуль «Мирабо — негодяй!» — говорит Гилерми. «Мирабо — убийца!» — говорит аббат Маури. «Мирабо — мертвец!» — говорит Тарже. «Мирабо — погребен!» — говорит Дюпорт. «Мирабо — это оратор, которого чаще освистывали, нежели встречали овациями!» — говорит Пелетье. «У Мирабо вся душа изрыта оспой!» — говорит Шансене. «Мирабо надо сослать на галеры!» — говорит Ламбек. «Мирабо нужно повесить!» — говорит Марат. А умри завтра Мирабо, и народ устроит ему чествование, и все эти карлики, едва достающие ему до пояса и на которых он давит, пока жив, последуют за его гробом, распевая или выкрикивая: «Горе Франции, потерявшей своего трибуна! Горе королевской власти, лишившейся поддержки!» — Уж не предсказываете ли вы мне смерть Мирабо?! — в ужасе вскричал Жильбер.

— Давайте взглянем на вещи трезво, доктор! Неужели вы верите в то, что может жить долго этот человек, если в нем закипает кровь, если его сердцу тесно в груди, если его гложет собственный гений? Ужели вы полагаете, что силы, какими бы неисчерпаемыми они ни казались, могут противостоять напору посредственности? Ведь Мирабо взялся за Сизифов камень! Вот уже на протяжении двух лет его изводят словом «безнравственность». Всякий раз как после неслыханных усилий ему кажется, что он вкатил камень на самую вершину, это слово обрушивается ему на голову еще неожиданнее, чем раньше. Что сказали королю, когда он уже был готов согласиться с королевой и назначить Мирабо премьер-министром? «Государь! Весь Париж, вся Франция, вся Европа будут кричать о безнравственности!» Можно подумать, что Бог создавал великих людей из другого теста, нежели простых смертных, и если великим людям свойственны необыкновенные добродетели, то у них не может быть больших пороков! Жильбер, вы и еще несколько умных людей напрасно теряете время, пытаясь сделать Мирабо министром, то есть тем же самым, чем были дурак Тюрбо, педант Неккер, фат Калон, безбожник Бриен. И Мирабо не будет министром, потому что у него сто тысяч долгу, которые были бы оплачены, если бы он был сыном простого откупщика, а также потому, что он был приговорен к смертной казни: он украл жену у выжившего из ума старика, а она взяла да и удавилась из-за красавца-капитана! До чего все-таки комична человеческая комедия! И сколько слез пролил бы я над нею, если бы заранее не решил посмеяться!

— Однако что же вы все-таки ему предсказываете? — спросил Жильбер; он ничего не имел против экскурса, совершенного графом в область воображаемого, но испытывал некоторое беспокойство в ожидании его заключения.

— Говорю вам, — молвил Калиостро пророческим, одному ему присущим и не допускавшим возражений тоном, — говорю вам, что Мирабо, гениальный человек, государственный муж, великий оратор, попусту истратит свои дни и сойдет в могилу, так и не став тем, чем были все: министром. Да, дорогой Жильбер! Посредственность — прекрасная поддержка!

— Значит, король все-таки будет против?

— Дьявольщина! Да он поостережется возражать, ведь пришлось бы спорить с королевой, а он почти дал ей слово. Вы же знаете, что политика, проводимая королем, заключается в слове «почти»: он почти конституционный монарх, почти философ, почти популярен и даже почти хитер, когда ему начинает давать советы его высочество. Подите завтра в Национальное собрание, дорогой доктор, и вы увидите, что там произойдет.

— А почему вы не хотите сообщить мне об этом заранее?

— Я не хотел бы лишать вас приятной неожиданности.

— До завтра слишком долго ждать!

— В таком случае не ждите. Сейчас пять часов. Через час откроется Клуб якобинцев… Знаете, господа якобинцы — ночные пташки. Вы являетесь членом общества?

— Нет, Камилл Демулен и Дантон брали меня с собой к францисканцам.

— Итак, как я вам уже сказал. Клуб якобинцев откроется через час. Это избранное общество, в котором вы не будете чувствовать никакой неловкости, можете быть совершенно спокойны. Мы вместе поужинаем, возьмем фиакр, отправимся на улицу Сент-Оноре, и, выйдя из стен старого монастыря, вы почувствуете себя обновленным.

Кстати сказать, будучи предупреждены за двенадцать часов до некоего события, вы, возможно, успеете отразить удар.

— То есть как, ужин в пять часов? — спросил Жильбер.

— Ровно в пять. Я во всем опережаю других. Через десять лет во Франции будут есть только два раза в день: завтракать в десять утра и ужинать в шесть вечера.

— Что же заставит французов изменить свои привычки?

— Голод, мой дорогой!

— Вы и в самом деле вестник несчастья!

— Нет, ибо я вам предсказываю прекрасный ужин.

— Так у вас будут гости?

— Нет, я в полном одиночестве. Однако вы же помните, как говорил один античный любитель хорошо поесть:

«Лукулл обедает у Лукулла».

— Кушать подано, — объявил лакей, распахнув настежь двери, выходившие в ярко освещенную и пышно обставленную столовую.

— Прошу вас, господин Пифагореец, — молвил Калиостро, взяв Жильбера под руку. — Ах, оставьте; один раз не в счет.

Жильбер последовал за волшебником, очарованный его словами, а также, возможно, надеясь на то, что из беседы с ним он узнает нечто такое, что поможет ему избрать правильный путь.

Глава 29 КЛУБ ЯКОБИНЦЕВ

Два часа спустя после описанного нами разговора какой-то экипаж без гербов остановился у паперти церкви Сен-Рок, фасад которой еще не был в то время изуродован картечью 13 вандемьера.

Из экипажа вышли два одетых в черное господина, что в те времена свидетельствовало о принадлежности к третьему сословию. В желтом свете фонарей, пронизывавших мглу, царившую на улице Сент-Оноре, два господина влились в людской поток и дошли по правой стороне улицы до небольшой двери монастыря якобинцев.

Как, очевидно, уже догадались наши читатели, это были доктор Жильбер и граф Калиостро или банкир Дзаноне, как его звали в то время; нам нет нужды объяснять, почему они остановились около этой двери: она-то и была целью их поездки.

Как мы уже сказали, новоприбывшие лишь последовали за толпой, потому что народу на улице было очень много.

— Угодно ли вам пройти в неф или вы готовы довольствоваться местом на трибунах? — обратился Калиостро к Жильберу.

— Я полагал, что в нефе могут находиться только члены общества, — отвечал Жильбер.

— Это так. Однако разве я не являюсь членом сразу всех обществ? — со смехом возразил Калиостро. — А раз я вхожу в общество, значит, и мои друзья — вместе со мной, не правда ли? Вот вам приглашение, если хотите; я же и так пройду, стоит мне только шепнуть словечко.

— В нас признают чужаков и выставят вон, — заметил Жильбер.

— Насколько я могу судить, дорогой доктор, вам не известно следующее: общество якобинцев, основанное всего три месяца тому назад, насчитывает уже около шестидесяти тысяч членов в одной Франции, а меньше чем через год в ее рядах будет четыреста тысяч человек. Кроме того, мой милый, именно здесь — настоящий Великий Восток, центр всех тайных обществ, — с улыбкой прибавил Калиостро, — а вовсе не у этого глупца Фоше, как полагают некоторые. И если вы не имеете права войти сюда как якобинец, то можете занять место под сводами в качестве тайного члена.

— Пусть так, — отвечал Жильбер, — я предпочитаю трибуны. С высоты трибуны мы сможем обозревать все собрание, и если там будет какая-нибудь настоящая или не известная мне пока будущая знаменитость, вы обратите на нее мое внимание.

— Ну что же, на трибуны так на трибуны, — согласился Калиостро.

Он свернул вправо и стал подниматься по дощатой лестнице, ведущей на импровизированные трибуны.

Там было полным-полно народу, но едва Калиостро остановился, подал кому-то условный знак и шепнул одно слово, как два сидевших в первом ряду человека поднялись и сейчас же удалились, словно ждали его появления и пришли сюда только затем, чтобы занять им с доктором Жильбером места.

Вновь прибывшие зрители сели.

Заседание еще не начиналось: члены собрания разбрелись по темному нефу; одни группами беседовали; другие прогуливались в небольшом пространстве, которое им оставили коллеги; третьи в задумчивости сидели где-нибудь в темном уголке или стояли, привалившись к мощной колонне.

Редкие огни проливали слабый свет на собравшихся, время от времени выхватывая из толпы то или иное лицо, случайно оказавшееся в неясном свете.

Но несмотря на сумерки, нетрудно было заметить, что это было аристократическое общество. Расшитые камзолы, мундиры сухопутных и морских офицеров то и дело мелькали внизу, сверкая золотом и серебром.

И действительно, в то время ни один мастеровой, ни один простолюдин и даже ни один буржуа не был вхож в это изысканное общество.

Для простых людей существовал другой зал, он находился как раз под тем, в котором собиралась знать. Заседания там начинались в другое время, чтобы чернь и аристократия не соприкасались друг с другом. Для образования народа и создали то братство.

А члены этого общества ставили перед собой задачу растолковывать членам братства Конституцию и доступно объяснять права человека.

Что же до якобинцев, то, как мы уже сказали, это было в те времена общество военных, аристократов, мыслителей и в особенности литераторов и людей искусства.

Этих последних и в самом деле большинство.

Среди литераторов в общество входят: Лагарп, автор «Мелани»; Шенье, автор «Карла IX»; Андрие, автор «Вертопрахов», который подает уже в тридцатилетнем возрасте такие же надежды, как в семьдесят лет, и умрет с обещаниями, которых так и не сдержит; Седен, бывший каменотес, которому покровительствует сама королева, — он в душе роялист, как и большинство находящихся в зале людей; Шамфор, поэт-лауреат, бывший секретарь принца Конде, чтец ее высочества Елизаветы; Лакло, преданный герцогу Орлеанскому, автор «Опасных связей», занимающий место своего покровителя и, если того требуют обстоятельства, напоминает о нем друзьям герцога или помогает забыть о нем его недругам.

Из людей искусства членами общества состоят: Тальма, итальянец, которому суждено исполнением роли Тита произвести настоящую революцию; благодаря ему будут обрезать волосы в ожидании того времени, когда под влиянием его собрата Колло д'Эрбуа начнут рубить и головы; Давид, вынашивающий в мечтах «Леонида» и «Сабинянок», тот самый Давид, который делает наброски к огромному полотну «Клятва в Зале для игры в мяч» и который, может быть, только что купил кисть, коей ему предстоит написать самую отвратительную картину: «Смерть Марата в ванне»; здесь же — Верне, избранный в Академию два года тому назад за картину «Триумф Поля-Эмиля»; он любит рисовать лошадей и даже и не подозревает, что всего в нескольких шагах от него, стоя под руку с Тальма, на этом же собрании находится юный корсиканский лейтенант, с гладко зачесанными ненапудренными волосами, который, сам того еще не зная, послужит прообразом для пяти его лучших полотен: «Бонапарт на перевале Сен-Бернар», «Сражение под Риволи», «Маренго», «Аустерлицем», «Ваграмом»; Ларив, последователь декламационной школы, еще не замечающий в Тальма будущего соперника, отдающий предпочтение Вольтеру перед Корнелем, а Дю Белле — перед Расином; Лаис, певец, услаждающий своим пением посетителей Оперы в ролях Торговца из «Каравана», Консула из «Траяна» и Цинны из «Весталки»; а также Лафайет, Ламетт, Дюпор, Сиейес, Type, Шапелье, Рабо-Сент-Этьен, Ланжюине, Монлозье, и среди них всех — депутат из Гренобля Барнав, похожий на провокатора, вынюхивающий и высматривающий; люди ограниченные считают его соперником Мирабо, а Мирабо смешивает его с грязью всякий раз, как до него снисходит.

Жильбер долго изучал блестящее собрание, узнал всех присутствовавших, взвешивая про себя, на что способны эти люди, каждый в отдельности, и остался своим исследованием не удовлетворен.

Однако видя всех роялистов вместе, он немного приободрился.

— Кого из этих людей вы считаете наиболее враждебно настроенным по отношению к монархии? — задал он Калиостро неожиданный вопрос.

— Следует ли мне взглянуть на это с общечеловеческой точки зрения, с вашей, с точки зрения господина Неккера, аббата Маури или с моей?

— Меня интересует ваше мнение, — отвечал Жильбер, — давайте условимся, что вы взглянете на это, как колдун.

— Ну что же, в этом случае таких людей — двое.

— Немного для четырехсот собравшихся!

— Вполне довольно, если принять во внимание, что один из них должен стать убийцей Людовика Шестнадцатого, а другой — его наследником!

Жильбер вздрогнул.

— Ого! — прошептал он. — Неужели среди нас здесь есть будущий Брут и будущий Цезарь?

— Ни больше ни меньше, дорогой доктор.

— Вы мне их покажете, граф? — спросил Жильбер с улыбкой сомнения на губах.

— О апостол с глазами, закрытыми чешуей! — пробормотал Калиостро. — Да я еще не то готов сделать! Если хочешь, я даже могу устроить так, что ты их потрогаешь собственными руками. С кого начнем?

— Думаю, с того, кто будет ниспровергать. Я питаю уважение к хронологии. Начнем с Брута!

— Как ты знаешь, — начал Калиостро, словно охваченный вдохновением, — люди никогда не используют одни и те же способы для свершения подобных дел! Наш Брут ни в чем не будет похож на Брута античного.

— Тем любопытнее было бы на него взглянуть.

— Ну что же, смотри: вот он!

Он указал рукой на человека, привалившегося к кафедре; в ту минуту была освещена только его голова, а все остальное тонуло в полумраке.

У него было мертвенно-бледное лицо — головы с такими лицами в дни античных проскрипций отрубали и прибивали к трибуне во время торжественных речей в Афинах.

Живыми казались только глаза, выражавшие жгучую ненависть; человек был похож на гадюку, которая знает, что в зубах у нее смертельный яд; постоянно меняя свое выражение, глаза неотступно следили за шумным и многословным Барнавом.

Жильбер почувствовал, как все его тело охватила дрожь.

— Вы были правы, когда предупреждали меня, — молвил он, — этот человек не похож ни на Брута, ни даже на Кромвеля.

— Нет, — отвечал Калиостро, — однако эта голова принадлежит, возможно, Кассию. Вы, конечно, помните, дорогой мой, что говорил Цезарь: «Я не боюсь всех этих тучных людей, проводящих дни за столом, а ночи — в оргиях; нет, я боюсь худых бледнолицых мечтателей».

— Тот, кого вы мне показали, вполне отвечает описанию Цезаря.

— Вы его не знаете? — спросил Калиостро.

— Отчего же нет! — проговорил Жильбер, пристально всматриваясь. — Я его знаю, вернее, узнаю в нем члена Национального собрания.

— Совершенно верно!

— Это один из самых косноязычных ораторов левого крыла.

— Именно так!

— Когда он берет слово, его никто не слушает.

— И это верно!

— Это адвокатишка из Арраса, не правда ли? Его зовут Максимилиан Робеспьер.

— Абсолютно точно! Ну что же, внимательно вглядитесь в это лицо.

— Я и так не свожу с него глаз.

— Что вы видите?

— Граф! Я же не Лафатер.

— Нет, но вы — его ученик.

— Я угадываю в нем ненависть посредственности перед лицом гения.

— Значит, вы тоже судите его, как все… Да, верно, у него слабый, несколько резкий голос; у него худое, печальное, будто пергаментное лицо; в его остекленевших глазах загорается иногда зеленоватый огонек, который почти тотчас же гаснет; в его теле, как и в его голосе, чувствуется постоянное напряжение; его тяжелое лицо утомляет своей неподвижностью; этот неизменный оливковый сюртук, по-видимому, единственный, всегда тщательно вычищен; да, все это, как я понимаю, не может произвести впечатления в собрании, которое изобилует прекрасными ораторами и имеет право быть придирчивым, потому что уже привыкло к внушительной внешности Мирабо, к самонадеянной напористости Барнава, к едким репликам аббата Маури, к пылким речам Казалеса и к логике Сиейеса. Однако его не будут упрекать, как Мирабо, в безнравственности, ведь он — человек порядочный; он не изменяет своим принципам и если когда-нибудь и выйдет из рамок законности, то только для того, чтобы покончить со старой конституцией и учредить новый закон!

— Что же все-таки за человек этот Робеспьер?

— Ты спрашиваешь, как аристократ прошлого века! «Что за человек этот Кромвель? — вопрошал граф Стрэффорд, которому протектор должен был отрубить голову. — Продавец пива, кажется?» — Уж не хотите ли вы сказать, что моей голове грозит то же, что голове сэра Томаса Уэнтуорта? — спросил Жильбер, безуспешно пытаясь улыбнуться.

— Как знать! — отвечал Калиостро.

— Это лишний раз доказывает, что мне необходимо навести справки, — заметил доктор.

— Что за человек этот Робеспьер? — переспросил граф. — Ну что ж, во Франции его, пожалуй, кроме меня не знает никто. Хотел бы я знать, откуда берутся избранники рока. Это помогло бы мне понять, куда они идут. Род Робеспьеров происходит из Ирландии. Возможно, их предки входили в ирландские колонии, которые в шестнадцатом веке стали заселять наши семинарии и монастыри на северном побережье Франции. Там они, по-видимому, унаследовали от иезуитов умение вести споры, которому преподобные отцы учили своих учеников; от отца к сыну передавалось место нотариуса. Представители этой ветви, к которой принадлежит наш Робеспьер, обосновались в Аррасе. В городе было два сеньора, вернее, два короля: один — аббат из Сен-Вааса, другой — епископ Аррасский, у него такой огромный дворец, что загораживает собой полгорода. В этом городе и родился в тысяча семьсот пятьдесят восьмом году тот, кого вы сейчас видите. Что он делал ребенком, чем занимался в юности, что делает сейчас — об этом я вам расскажу в двух словах. А кем он станет — об этом я вам уже сказал. В семье было четверо детей. Глава семьи овдовел; он был адвокатом в совете провинции Артуа; он впал в уныние, оставил адвокатуру, отправился рассеяться в путешествие и не вернулся. В одиннадцать лет старший ребенок — вот этот самый — оказался главой семейства, опекуном брата и двух сестер. Уже в этом возрасте — странная вещь! — мальчик осознает свою ответственность и быстро взрослеет. В двадцать четыре часа он стал тем, что он представляет собой и по сей день: улыбка очень редко освещает его лицо и никогда — сердце! Он был лучшим учеником в коллеже. Ему выхлопотали от аббатства Сен-Ваас одну из стипендий, которые имел в своем распоряжении прелат в коллеже Людовика Великого. Он приехал в Париж один, имея при себе рекомендацию к канонику Собора Парижской Богоматери; год спустя каноник умер. Почти в то же время в Аррасе умерла младшая, самая любимая, сестра Робеспьера. Тень иезуитов, только что изгнанных из Франции, еще была жива в стенах коллежа Людовика Великого. Вам знакомо это здание, там сейчас воспитывается ваш сын Себастьен, его дворы мрачны и глубоки, как в Бастилии, они способны согнать румянец с самого свежего лица; юный Робеспьер был и так от природы бледен, а в коллеже его лицо покрылось смертельной бледностью. Другие дети хоть изредка выходили за стены коллежа; для них существовали воскресные и праздничные дни; для сироты, жившего на стипендию и не имевшего покровителей, все дни были одинаковы. Пока другие дети наслаждались семейным уютом, он проводил время в одиночестве, тоске и скуке, отчего в сердце просыпаются зависть и злоба, которые убивают душу в самом ее расцвете. Под их воздействием мальчик стал хилым, и из него получился бесцветный юноша. Наступит такой день, когда вряд ли кто-нибудь поверит в то, что существует портрет двадцатичетырехлетнего Робеспьера, на котором в одной руке он Держит розу, другую прижимает к груди, а подпись гласит: «Все для милой!» Жильбер печально улыбнулся, взглянув на Робеспьера. — Правда, он полюбил этот девиз и заказал этот портрет в то время, когда одна девица поклялась ему, что ничто на свете не разлучит их; он тоже принес ей клятву и был готов ее исполнить. Он уехал на три месяца, а когда вернулся — узнал, что она вышла замуж! Впрочем, аббат из Сен-Вааса по-прежнему ему покровительствовал, он выхлопотал для его брата стипендию коллежа Людовика Великого, а ему самому — место судьи в трибунале по уголовным делам. И вот наступил день его первого процесса, надо было назначить наказание убийце; Робеспьер, полный угрызений совести оттого, что он осмелился распорядиться человеческой жизнью, хотя бы он и был признан виновным, подал в отставку. Он стал адвокатом, потому что ему надо было на что-нибудь жить и кормить сестру — брата хоть и плохо, но все-таки кормили в коллеже Людовика Великого. Едва он вступил в должность, как крестьяне стали его просить защитить их от епископа Аррасского. Робеспьер тщательно изучил документы, выиграл дело крестьян и, еще не остыв после своего успеха, был избран в Национальное собрание. В Национальном собрании Робеспьера одни ненавидят, другие презирают: духовенство выказывает ненависть адвокату, осмелившемуся выступать на суде против епископа Аррасского, а знать провинции Артуа питает презрение к «судейскому крючку», получившему образование из милости.

— А что он за это время успел сделать? — перебил графа Жильбер.

— О Господи, да почти ничего для других, зато достаточно — для меня. Если бы я не был заинтересован в том, чтобы он оставался беден, я завтра же дал бы ему миллион.

— Я повторяю свой вопрос: что он успел сделать?

— Вы помните тот день, когда лицемерное духовенство явилось в Национальное собрание просить третье сословие, находившееся в неопределенном положении после королевского вето, начать работу?

— Да.

— Так перечитайте речь, произнесенную в тот день адвокатишкой из Арраса, и вы увидите, что у этой горячности, которая сделала его почти красноречивым, большое будущее.

— Ну а что с тех пор?..

— С тех пор?.. А-а, вы правы. Мы вынуждены из мая перенестись в октябрь. Когда пятого числа Майяр, депутат от парижских женщин, обратился от имени своих избирательниц к Национальному собранию, то все члены собрания промолчали, а адвокатишка выступил не только резко, но так ловко, как никто другой. Пока все так называемые народные заступники молчали, он поднялся дважды: в первый раз во время всеобщей сумятицы, в другой раз — в полной тишине. Он поддержал Майяра, говорившего о голоде и просившего хлеба.

— Да, это в самом деле уже серьезно, — в задумчивости заметил Жильбер, — однако он, может быть, еще изменит свою позицию.

— Ах, дорогой доктор, вы не знаете «Неподкупного», как его скоро назовут; да и кому придет в голову подкупать этого адвокатишку, над которым все смеются? Этот человек будет позднее — хорошенько запомните, Жильбер, мои слова, — наводить на Национальное собрание ужас, а сегодня он — всеобщее посмешище! Среди знатных якобинцев бытует мнение, что господин де Робеспьер смешон; глядя на него, все члены Национального собрания забавляются и считают своим долгом его высмеивать. Ведь в больших собраниях бывает порой скучно, нужен какой-нибудь дурачок для забавы… В глазах таких господ, как Ламетт, Казалес, Маури, Барнав, Дюпор, Робеспьер — дурак. Друзья его предают, исподтишка подсмеиваясь над ним; враги освистывают и смеются открыто; когда он берет слово, его никто не слушает, когда он возвышает голос, вокруг все кричат. А когда он произносит речь как всегда в пользу права, неизменно в защиту какого-то принципа, — никто его не слышит, только какой-нибудь неизвестный депутат, на котором оратор останавливает угрожающий взгляд, с насмешкой предлагает опубликовать эту речь. И только единственный из его коллег его угадывает и понимает, единственный! Как вы думаете, кто именно? Мирабо. «Этот человек далеко пойдет, — сказал он мне третьего дня, — потому что он верит в то, что говорит». Вы-то должны понимать, насколько это существенно для Мирабо.

— Да читал я его речи, — молвил Жильбер, — и они мне показались посредственными и заурядными.

— Ах, Боже мой! Я же вам не говорю, что это Демосфен или Цицерон, Мирабо или Барнав; нет, это всего-навсего господин де Робеспьер, как его принято называть. Кстати, с его речами обращаются в типографии столь же бесцеремонно, как на трибуне: когда он говорит — его перебивают; когда речи оказываются в типографии — их сокращают. Журналисты даже не называют его господином де Робеспьером, они не знают его имени и потому пишут так: г-н Б…, г-н N… или г-н ХХХ. Один Господь да я, может быть, знаем, сколько желчи накапливается в его тощей груди, какие бури бушуют в его узколобой голове; ведь ему негде забыться после всех этих ругательств, оскорблений, предательств, освистываний, а между тем он чувствует свою силу, но у него нет ни светских развлечений, ни тихих семейных радостей. В своей тоскливой квартире в тоскливом Маре, в холодной комнате, нищей, голой, расположенной на улице Сентонж, живет он на скудное депутатское жалованье и столь же одинок, как в детстве в промозглом дворе коллежа Людовика Великого. Еще в Прошлом году у него было молодое приятное лицо; взгляните: всего за год его голова высохла и стала похожа на черепа вождей караибов, которые привозят из Океании Куки и Лаперузы; он не расстается с якобинцами, и из-за не заметных постороннему взгляду волнений, которые он переживает, у него бывают такие внутренние кровоизлияния, что он теряет сознание. Вы — великий математик, Жильбер, но я ручаюсь, что даже вы не сможете подсчитать, какой ценой заплатит оскорбляющая его знать, преследующее его духовенство, не желающий его знать король за кровь, которую сейчас теряет Робеспьер.

— Зачем же он ходит к якобинцам?

— В Национальном собрании его освистывают, а у якобинцев к нему прислушиваются. Якобинцы, дорогой Доктор, — это дитя Минотавра; оно сосет молоко коровы а потом сожрет целый народ. Так вот Робеспьер — самый типичный из всех якобинцев. Все якобинское общество представлено в нем одном, он является его выражением, ни больше ни меньше; он идет с якобинцами в ногу, не отставая и не обгоняя их. Я вам, кажется, обещал показать инструмент, который в настоящее время только изобретается; цель его создателя — рубить одну-две головы в минуту. Из всех ныне здесь присутствующих именно господин де Робеспьер, адвокатишка из Арраса, задаст этой машине смерти больше всех работы.

— Вы, признаться, делаете сегодня очень мрачные предсказания, граф, — заметил Жильбер, — и если ваш Цезарь не утешит меня хоть немного после вашего Брута, я могу забыть, зачем я сюда пришел. Прошу прощения, однако что же Цезарь?

— Взгляните вон туда; он разговаривает с господином, которого еще не знает, но который, однако, окажет огромное влияние на его судьбу. Господина этого зовут Баррас: запомните это имя и вспомните его при случае.

— Я не знаю, ошибаетесь ли вы, граф, — промолвил Жильбер, — но вы, во всяком случае, прекрасно подбираете свои типы. У вашего Цезаря голова будто нарочно создана для короны, а глаза… признаться, я не успел схватить их выражения…

— Ну конечно, ведь они повернуты внутрь; эти глаза — из тех, что угадывают будущее.

— А что он говорит Баррасу?

— Он говорит, что если бы Бастилию защищал он, ее никогда бы не захватили.

— Так он не патриот?

— Люди, подобные ему, не хотят быть чем-либо, прежде чем не станут всем сразу.

— Вы, значит, готовы спустить шутку этому жалкому лейтенантику?

— Жильбер! — молвил Калиостро, протягивая руку в направлении Робеспьера. — Как верно то, что вот этот господин даст вторую жизнь эшафоту Карла Первого, — он указал рукой на корсиканца с гладкими волосами, — точно так же верно и то, что этот вот восстановит трон Карла Великого.

— Стало быть, наша борьба за свободу бесполезна?! — в отчаянии вскричал Жильбер.

— А кто вам сказал, что один из них, сидя на троне, не сделает для свободы так же много, как другой — при помощи эшафота?

— Так он станет Титом, Марком-Аврелием, вестником мира, явившимся для утешения людей, переживших жестокую пору?

— Это будет Александр и в то же время Ганнибал. Родившись на поле боя, он на войне прославится, но на войне же и погибнет. Я поручился за то, что вы не сможете подсчитать, какой кровью знать и духовенство заплатит за кровь Робеспьера; попытайтесь представить, сколько это будет крови, помножьте несколько раз, но всего этого будет мало по сравнению с рекой, озером, морем крови которую прольет этот человек при помощи своей пятисоттысячной армии в боях, длящихся несколько дней, в течение которых будет сделано до пятидесяти тысяч пушечных выстрелов.

— Каков же будет результат от всего этого шума, дыма и неразберихи?

— Результат будет такой же, как после всякого генезиса, Жильбер; на нашу долю выпало похоронить старый мир; нашим детям суждено увидеть рождение нового мира; а этот человек — великан, охраняющий в него вход; подобно Людовику Четырнадцатому, Льву Десятому, Августу, он даст свое имя открывающейся эпохе.

— Как зовут этого человека? — спросил Жильбер, поддавшись убежденному тону Калиостро.

— Пока его зовут Бонапартом, — отвечал пророк, — но придет день, когда его назовут Наполеоном!

Жильбер опустил голову на руку и так глубоко задумался, что не заметил, как началось заседание и как один из ораторов поднялся на трибуну…

Так прошел час, однако ни шум в собрании, ни гомон на трибунах не могли вывести Жильбера из задумчивости. Вдруг он почувствовал, как чья-то властная рука вцепилась ему в плечо.

Он очнулся. Калиостро исчез, а на его месте сидел Мирабо.

Лицо Мирабо перекосилось от злости. Жильбер вопросительно на него взглянул — Ну что? — спросил Мирабо.

— В чем дело? — удивился Жильбер.

— А в том, что нас провели, запутали, предали. Двор отказался от моих услуг; вас сделали жертвой обмана, а меня — дураком.

— Я вас не понимаю, граф.

— Вы что же, не слышали?..

— Чего именно?

— Только что принятого решения?

— Где?

— Здесь!

— Что за решение?

— Так вы спали?

— Нет, — возразил Жильбер, — просто я задумался.

— Итак, завтра в ответ на мое сегодняшнее предложение пригласить министров для участия в обсуждениях в Национальном собрании трое друзей короля выступят с требованием, чтобы ни один член Национального собрания не мог быть назначен министром во время сессии. И вот подготовленная с таким трудом комбинация рассыпается от каприза его величества Людовика Шестнадцатого; впрочем, — продолжал Мирабо, грозя кулаком небесам, как Аякс, — клянусь моим именем, я им за это отомщу; если одного их желания довольно для того, чтобы уничтожить министра, они увидят, что моего желания достаточно, чтобы опрокинуть трон!

— Но вы же от этого не перестанете ходить в Национальное собрание, вы же все равно будете сражаться до конца? — спросил Жильбер.

— Я пойду в Национальное собрание и буду стоять до конца!.. Я из тех, кого можно похоронить только под обломками целого мира.

И Мирабо в подавленном состоянии вышел, еще более прекрасный и угрожающий, с печатью богоизбранности на челе.

На следующий день действительно по предложению Ланжюине, несмотря на нечеловеческие усилия Мирабо, Национальное собрание подавляющим числом голосов решило, что «ни один член Национального собрания не может быть назначен министром во время сессии».

— А я, — закричал Мирабо, как только декрет был принят, — предлагаю поправку, которая ничего не меняет в вашем законе! Вот она! «Все члены настоящего собрания могут быть назначены министрами за исключением его сиятельства графа де Мирабо».

Все переглянулись, подавленные этой дерзостью. Потом в полной тишине Мирабо спустился с трибуны с тем же достоинством, с каким он проходил мимо г-на де Брезе со словами: «Мы здесь собрались по воле народа и выйдем отсюда только со штыком в груди!» Он вышел из зала.

Поражение Мирабо походило на победу некоего лица.

Жильбер даже не пришел в Национальное собрание.

Он остался дома, размышляя о странных предсказаниях Калиостро и не веря в них до конца, однако он никак не мог отделаться от этих мыслей.

Настоящее представлялось ему слишком незначительным по сравнению с тем, что их ждало в будущем!

Возможно, читатель спросит, каким образом, будучи простым историком былых времен, temporis acti, я возьмусь объяснить предсказание Калиостро относительно Робеспьера и Наполеона?

В таком случае я попрошу того, кто задается таким вопросом, объяснить мне предсказание мадмуазель Ленорман Жозефине.

В этом мире необъяснимые вещи встречаются на каждом шагу: для тех, кто не умеет их объяснять или не желает в них верить, и существует сомнение.

Глава 30 МЕЦ И ПАРИЖ

Как говорил Калиостро, как предугадал Мирабо, именно король провалил все планы Жильбера.

Расположение королевы к Мирабо было продиктовано, пожалуй, скорее досадой влюбленной женщины и женским любопытством, нежели интересами политики королевы; и потому она без особого сожаления отнеслась к тому, что рухнуло все это конституционное здание, которое было ей ненавистно.

А король занял выжидательную позицию, он решил таким образом выиграть время и обратить себе на пользу складывавшиеся обстоятельства. Впрочем, затеянные им переговоры давали ему надежду убежать из Парижа и укрыться в каком-нибудь надежном месте, что было его излюбленной мечтой.

С одной стороны переговоры, как мы знаем, велись с Фавра, представлявшим его высочество, с другой стороны — графом де Шарни, посланцем самого Людовика XVI.

Шарни добрался из Парижа в Мец за два дня. Там он нашел маркиза де Буйе и передал ему письмо короля. Это было, как помнит читатель, обыкновенное рекомендательное письмо. Маркиз де Буйе, подчеркивавший свое недовольство происходившими событиями, вел себя весьма и весьма сдержанно.

Действительно, то, что маркиз де Буйе узнал от графа де Шарни, меняло все его планы. Императрица Екатерина только что пригласила его к себе на службу, и он собрался было испросить письменного позволения у короля принять это предложение, как вдруг получил письмо от Людовика XVI.

Итак, маркиз де Буйе поначалу колебался; однако услышав имя Шарни, памятуя о его родстве с г-ном де Сюфреном, судя по долетавшим до него слухам о том, что королева оказывала ему полное доверие, он, как верный роялист, захотел вырвать короля из объятий этой пресловутой свободы, которую многие считали настоящей тюрьмой.

Однако прежде чем вступать с Шарни в какие-либо переговоры, маркиз де Буйе, не уверенный в полномочиях графа, решил послать в Париж для личной беседы с королем по этому серьезному вопросу своего сына графа Луи де Буйе.

На время этих переговоров Шарни должен был оставаться в Меце. Ничто не притягивало его в Париж, а долг чести, в его понимании несколько преувеличенный, повелевал ему оставаться в Меце в качестве заложника.

Граф Луи прибыл в Париж к середине ноября. В то время охрана короля была возложена на генерала Лафайета, а граф Луи приходился ему кузеном.

Он остановился у одного из своих друзей, известного своими патриотическими взглядами и путешествовавшего в те дни по Англии.

Проникнуть во дворец без ведома генерала Лафайета было для молодого человека делом ежели и не невозможным, то уж во всяком случае очень опасным и крайне трудным.

С другой стороны, генерал Лафайет наверняка ничего не знал об отношениях, завязавшихся при посредничестве Шарни между королем и маркизом де Буйе, и потому для графа Луи не было ничего проще, как попросить самого генерала Лафайета представить его королю.

Казалось, обстоятельства складывались для молодого человека как нельзя более удачно.

Он уже третий день был в Париже, так ничего окончательно и не решив и размышляя о том, каким образом ему проникнуть к королю, и в который раз спрашивая себя, о чем мы уже сказали, не лучше ли ему обратиться непосредственно к генералу Лафайету. И в это самое время ему принесли записку от Лафайета, в которой говорилось о том, что ему стало известно о прибытии графа в Париж и он приглашает навестить его в штабе Национальной гвардии или в особняке де Ноай.

Само Провидение в некотором роде отвечало на мольбу, с которой к нему обращался граф де Буйе. Подобно доброй фее из прелестных сказок Шарля Перро, оно брало графа за руку и вело к цели.

Граф поторопился в штаб.

Генерал только что уехал в Ратушу, где должен был получить сообщение от г-на Байи.

Однако в отсутствие генерала графа принял его адъютант г-н Ромеф.

Ромеф служил раньше в одном полку с юным графом, и, хотя первый был простого происхождения, а второй — потомственным аристократом, между ними существовали некоторые отношения. С той поры Ромеф перешел в один из полков, расформированных после четырнадцатого июля, а потом стал служить в Национальной гвардии, где занимал должность адъютанта и был любимцем генерала Лафайета.

Оба молодых человека, несмотря на различие их взглядов по некоторым вопросам, в одном сходились совершенно: оба они любили и почитали короля.

Правда, один любил его как истинный патриот, то есть при том условии, что король принесет клятву Конституции; другой же любил короля как аристократ, считая непременным условием отказ от клятвы и обращение в случае необходимости за помощью к загранице, чтобы образумить бунтовщиков.

Под бунтовщиками граф де Буйе подразумевал три четверти членов Национального собрания, Национальную гвардию, избирателей и т, д, и т, д., то есть пять шестых Франции Ромефу было двадцать шесть лет, а графу Луи — двадцать два, и потому трудно было предположить, чтобы они долго могли говорить о политике И потом, граф Луи не хотел, чтобы его заподозрили в том, что он может думать о чем-то серьезном.

Он под большим секретом признался своему другу Ромефу, что покинул Мец с разрешения отца, чтобы повидаться в Париже с обожаемой им женщиной.

Пока граф Луи откровенничал с адъютантом, на пороге остававшейся незапертой двери внезапно появился генерал Лафайет. Хотя граф успел заметить нежданного гостя в висевшем перед ним зеркале, он продолжал свой рассказ. Несмотря на знаки, которые ему подавал Ромеф, он делал вид, что не понимал их, и еще громче продолжал свой рассказ, так чтобы генерал не пропустил ни слова из того, что он говорил.

Генерал все услышал: это было именно то, чего хотел граф Луи.

Он подошел к рассказчику и, едва тот договорил, положил ему руку на плечо со словами:

— Ах, господин распутник! Так вот почему вы скрываетесь от своих почтенных родственников?

Тридцатидвухлетний генерал, очень популярный среди модных женщин той поры, не мог быть строгим судьей и скучным ментором, и потому граф Луи не очень испугался ожидавшего его нагоняя.

— Я совсем не прятался, дорогой кузен, и как раз сегодня собирался явиться с визитом к одному из самых прославленных своих родственников, если бы мне не принесли от него письмо.

Он показал генералу только что полученную записку.

— Ну, что, скажете, плохо в Париже поставлена служба полиции, господа провинциалы? — спросил генерал с таким видом, который ясно показывал, что этот вопрос затрагивал его самолюбие.

— Мы знаем, что от того, кто охраняет свободу народа и отвечает за спасение короля, ничто не может укрыться.

Лафайет бросил на кузена косой взгляд, добродушный, умный и немного насмешливый.

Он знал, что спасение короля очень много значило для всех представителей семейства Буйе, а вот свобода народа их нисколько не интересовала.

И потому генерал ответил лишь на вторую часть вопроса.

— Дорогой кузен! Не передавал ли что-нибудь королю, за спасение которого я отвечаю, маркиз де Буйе, — молвил он, особенно подчеркнув титул, от какового сам он отказался в ночь четвертого августа.

— Он поручил мне засвидетельствовать ему глубочайшее почтение, — отвечал молодой человек, — если генерал Лафайет не сочтет меня недостойным быть представленным монарху.

— Представить вас… когда же?

— Как можно скорее, генерал, принимая во внимание то обстоятельство, что, как я имел честь сообщить вам или Ромефу, у меня нет особого отпуска…

— Вы сказали об этом Ромефу, но это одно и то же, потому что я слышал. Добрые дела не должно откладывать. Сейчас — одиннадцать часов утра. В полдень я ежедневно имею честь бывать на аудиенции у короля и королевы. Я приглашаю вас перекусить со мной, если у вас еще не было второго завтрака, и потом отведу вас в Тюильри.

— Но я не одет должным образом, дорогой кузен, — заметил молодой человек, скосившись на свой мундир и сапоги.

— Прежде всего я должен вам сообщить, милый юноша, — отвечал Лафайет, — что великий вопрос этикета, к которому вы были приучены с детства, доживает последние дни, ежели не умер окончательно со времени вашего отъезда; и потом, ваш костюм безупречен, сапоги — под стать мундиру; какое же платье может заменить военную форму дворянину, готовому умереть за короля? Ромеф! Подите посмотрите, все ли готово? Я уведу графа де Буйе в Тюильри сразу после завтрака.

Такой план удивительным образом отвечал желаниям молодого человека, и ему нечего было возразить. Он поклонился в знак согласия и в то же время с чувством благодарности.

Спустя полчаса часовые у ворот уже отдавали честь генералу Лафайету и юному графу де Буйе, не подозревая, что оказывают воинские почести одновременно и революции и контрреволюции.

Загрузка...