Господин де Лафайет и граф Луи де Буйе поднялись по небольшой лестнице павильона Марсан и оказались в апартаментах второго этажа, где жили король и королева.
Перед г-ном де Лафайетом распахивались одна за другой все двери. Часовые брали на караул, лакеи низко кланялись; все без труда узнавали повелителя самого короля и хозяина дворца, как называл его г-н Марат.
О г-не де Лафайете доложили прежде королеве; король был в то время в своей кузнице, и лакей отправился туда, чтобы предупредить его величество о визите.
Прошло три года с тех пор, как граф де Буйе видел Марию-Антуанетту.
За эти три года Генеральные штаты успели объединиться, позади было взятие Бастилии, уже произошли события пятого и шестого октября.
Королеве исполнилось тридцать четыре года; «она достигла того трогательного возраста, как говорит Мишле, который столько раз был воспет Ван-Дейком: это был возраст зрелой женщины, матери, а у Марии-Антуанетты, как ни у какой другой женщины, он ознаменовал собой расцвет королевы».
В эти три года Мария-Антуанетта много выстрадала и как женщина и как королева, чувствуя себя ущемленной как в любви, так и в самолюбии. Вот почему бедняжка выглядела на все свои тридцать четыре года: вокруг глаз залегли едва заметные перламутрово-сиреневые тени, свидетельствующие о частых слезах и бессонных ночах; но что особенно важно, они выдают спрятанную глубоко в душе боль, от которой женщина, будь она хоть королевой, не может избавиться до конца дней.
Это был тот возраст, когда Мария Стюарт оказалась пленницей. Именно в этом возрасте она испытала самую большую страсть; именно тогда Дуглас, Мортимер, Норфолк и Бабингтон полюбили ее, пожертвовали собой и погибли с ее именем на устах.
Вид королевы-пленницы, всеми ненавидимой, оклеветанной, осыпаемой угрозами — а события пятого октября показали, что это отнюдь не пустые угрозы, — произвел на юного Луи де Буйе сильное впечатление, заставив дрогнуть его рыцарское сердце.
Женщины никогда не ошибаются, если речь идет о произведенном ими впечатлении. Кроме того, королевам, как и королям, свойственна прекрасная память на лица, которой они в определенной степени обязаны своему воспитанию: едва увидев графа де Буйе, Мария-Антуанетта сейчас же его узнала; едва бросив на него взгляд, она уверилась в том, что перед ней — друг.
Итак, прежде чем генерал успел представить графа; раньше, чем де Буйе преклонил колено перед диваном, где полулежала королева, она поднялась и, словно перед ней был старый знакомый, которого приятно увидеть вновь, и в то же время подданный, на преданность которого можно положиться, она воскликнула:
— А-а, граф де Буйе!
И, не обращая внимания на генерала Лафайета, она протянула молодому человеку руку.
Граф Луи на мгновение замер: он не мог поверить в возможность такой милости.
Однако видя, что рука королевы по-прежнему протянута к нему, он преклонил колено и коснулся ее дрожащими губами.
Бедная королева допустила оплошность, как это нередко с ней случалось: граф де Буйе и без этой милости был бы ей предан; однако этой милостью, оказанной в присутствии г-на де Лафайета, которого она никогда не допускала до своей руки, королева словно проводила между собой и Лафайетом границу, она обижала человека, в дружеском участии которого она более всего нуждалась.
С неизменной любезностью, однако и не без некоторого беспокойства в голосе, Лафайет проговорил:
— Клянусь честью, дорогой кузен, что я напрасно предложил представить вас ее величеству: мне кажется, уместнее было бы вам самому представить меня ей.
Королева была очень рада видеть перед собою одного из преданных слуг, на которого она могла положиться; она испытывала гордость оттого, что сумела, как ей казалось, произвести на графа впечатление, и потому, чувствуя, как в сердце ее вспыхнула одна из тех надежд молодости, которая, как она полагала, погасла навсегда, и на нее пахнуло ветром весны и любви, который, как она думала, умер навеки, она обернулась к генералу Лафайету и проговорила с одной из своих давно забытых улыбок времен Трианона и Версаля:
— Господин генерал! Граф Луи не такой строгий республиканец, как вы; он прибыл из Меца, а не из Америки. Он приехал в Париж не для работы над новой Конституцией, а для того, чтобы засвидетельствовать мне свое почтение. Так не удивляйтесь, что я, несчастная, наполовину свергнутая королева, оказываю ему милость, которая может еще что-нибудь значить для него, бедного провинциала, тогда как вы…
И королева жеманно улыбнулась, улыбнулась почти так же кокетливо, как в дни своей юности, словно говоря: «Тогда как вы, господин Сципион, вы, господин Цинциннат, способны лишь посмеяться над подобными любезностями».
— Ваше величество! Я всегда был почтителен и предан королеве, однако королева никогда не желала понимать моего почтения, никогда не ценила моей преданности. Это большое несчастье для меня, но, может быть, еще большим несчастьем грозит ей самой.
И он поклонился.
Королева внимательно на него посмотрела. Ей уже не раз доводилось слышать от Лафайета подобные речи, она не раз над ними задумывалась; однако, к своему несчастью, как только что сказал Лафайет, она не могла преодолеть инстинктивного отвращения к этому человеку.
— Ну, генерал, будьте великодушны и простите меня.
— Вы просите у меня прощения, ваше величество?! За что?
— За мое расположение к всецело преданному мне семейству Буйе, проводником и связующим звеном которого стал этот молодой человек. Когда он вошел сюда, у меня перед глазами словно встал его отец вместе со своими братьями; он будто их губами прикоснулся к моей руке.
Лафайет еще раз поклонился.
— А теперь, — продолжала королева, — после прощения давайте заключим мир. Давайте пожмем друг другу руки, генерал, на английский или на американский манер. И она протянула руку, повернув ее ладонью кверху. Лафайет неторопливо дотронулся до нее своей холодной рукой со словами:
— Я глубоко сожалею, что вы, ваше величество, никогда не желали помнить, что я — француз. Однако с шестого октября до шестнадцатого ноября прошло не так уж много времени.
— Вы правы, генерал, — сделав над собой усилие, отвечала королева, пожимая ему руку. — Я в самом деле неблагодарна.
Она упала на диван, словно доведенная до изнеможения пережитым волнением.
— Кстати, это не должно вас удивлять, — заметила она, — вы знаете, что меня часто в этом упрекают.
Тряхнув головой, она спросила:
— Генерал, что нового в Париже? Лафайет жаждал отмщения и потому с радостью ухватился за представившуюся ему возможность.
— Ах, ваше величество, как я жалею, что вас не было вчера в Национальном собрании! — проговорил он. — Вы стали бы свидетельницей трогательной сцены, которая, несомненно, могла бы взволновать вашу душу. Один старик пришел поблагодарить Национальное собрание за счастье, которым он обязан ему и королю, потому что ведь собрание ничего не может сделать без санкции его величества.
— Старик?.. — рассеянно переспросила королева.
— Да, ваше величество, но какой старик! Старейшина рода человеческого, крестьянин с Юры ста двадцати лет от роду, которого подвели к трибуне Собрания представители пяти поколений его потомков; он благодарил Собрание за декреты четвертого августа. Понимаете ли, ваше величество: человек, который находился в рабстве почти полвека в эпоху царствования Людовика Четырнадцатого и еще восемьдесят лет после него!
— Ну и что же сделало для него Национальное собрание?
— Все присутствовавшие встали, а его заставили сесть и надеть шляпу.
— Ах! — обронила королева с только ей присущим выражением. — Это и в самом деле должно было выглядеть очень трогательно. Как жаль, что меня там не было! Однако вы лучше, чем кто бы то ни было, знаете, дорогой генерал, — с улыбкой прибавила она, — что я не всегда могу бывать там, где мне хотелось бы.
Генерал сделал нетерпеливое движение, собираясь ответить, однако, не дав ему времени вставить слово, королева продолжала:
— Нет, я была здесь, я принимала женщину по фамилии Франсуа, бедную вдову этого несчастного булочника — члена Национального собрания, растерзанного в дверях этого самого Собрания. Так что происходило в этот день в Собрании, господин де Лафайет?
— Ваше величество! Вы упомянули об одном из несчастий, о котором скорбят представители Франции, — отвечал генерал. — Собрание не могло предотвратить убийства, однако оно сурово наказало виновных.
— Да, но могу вам поклясться, что это наказание ничуть не утешило бедную женщину: она едва не обезумела от горя. Доктора полагают, что ее будущий ребенок родится мертвым; я пообещала ей, что если он будет жить, я стану его крестной матерью, а дабы народ знал, что я не бесчувственна к его несчастьям, вопреки тому, что обо мне говорят, — я хочу просить вас, дорогой генерал, если это не вызовет возражений, чтобы крещение проходило в Соборе Парижской Богоматери.
Лафайет поднял руку, прося слова, и был рад, что ему было позволено говорить.
— Ваше величество! Вот уже в другой раз за последние несколько минут вы намекаете на мнимую неволю — вы хотите заставить поверить в эту неволю ваших верных слуг, будто я и в самом деле держу вас взаперти. Ваше величество! Я спешу заверить вас в присутствии моего кузена, я готов, если понадобится, перед Парижем, перед Европой, перед целым светом повторить то, о чем написал вчера господину Мунье, который из провинции Дофине жалуется на заточение ваших величеств — вы свободны, ваше величество, и я испытываю лишь одно желание и даже готов умолять вас о том, чтобы вы сами доказали это: король — тем, что возобновит охоту и снова станет путешествовать, а вы, ваше величество, тем, что будете его сопровождать.
На губах королевы мелькнула неуверенная улыбка.
— Что же касается крестин бедного сиротки, который должен появиться на свет в печальное для него время, — королева, принявшая на себя обязанность быть его крестной матерью, сделала это по велению щедрого сердца, заставляющего уважать королеву и любить всех, кто ее окружает. Когда наступит день церемонии, королева выберет церковь по своему усмотрению; она отдаст соответствующие приказания, и согласно ее приказаниям все будет исполнено. А теперь, — с поклоном продолжал генерал, — я жду приказаний, если вашему величеству будет угодно удостоить меня ими сегодня.
— Сегодня, дорогой генерал, — молвила королева, — у меня к вам только одна просьба: если ваш кузен пробудет в Париже еще несколько дней, пригласите его явиться вместе с вами на один из вечеров у принцессы де Ламбаль. Вы знаете, что она принимает у себя и от своего, и от моего имени?
— А я, ваше величество, воспользуюсь этим приглашением от своего имени, и от имени своего кузена; если вы, ваше величество, и не видели меня там раньше, я прошу принять уверения в том, что вы сами забыли высказать желание видеть меня.
Королева вместо ответа поклонилась и улыбнулась.
Таким образом она их отпускала.
Каждый взял то, что ему причиталось: Лафайет — поклон, граф Луи — улыбку.
Они вышли пятясь, унося из этой встречи один — еще больше горечи, другой — еще более преданности.
За дверью апартаментов ее величества оба посетителя увидели ожидавшего их камердинера короля Франсуа Гю.
Король приказал передать г-ну де Лафайету, что он начал ради развлечения одно очень важное слесарное дело и теперь просит его подняться к нему в кузницу.
Первое, о чем позаботился Людовик XVI, прибыв в Тюильри, была кузница. Узнав о том, что этот предмет первой для него необходимости не был предусмотрен Екатериной Медичи и Филибером Делормом, он избрал для своих целей на третьем этаже, как раз над своей спальней, просторную мансарду с отдельным выходом и внутренней лестницей; эта мансарда и превратилась в слесарную мастерскую.
Несмотря на неотложные заботы, выпавшие на долю Людовика XVI за те пять недель, которые он прожил в Тюильри, он ни на минуту не забывал о своей кузнице. Кузница была его навязчивой идеей; он руководил ее оборудованием, он сам выбрал место для кузнечных мехов, печи, наковальни, верстака и тисков. И вот накануне кузница была готова; напильники круглые, плоские, треугольные, козьи ножки и зубила — все лежало на своих местах; молоты среднебойные, ручники и кувалды были развешаны на гвоздях; тиски параллельные, тиски с косыми губками и ручные тиски — все было под рукой. Людовик XVI не мог долее сдерживаться и с самого утра горячо взялся за работу; это было для него большим развлечением; в этом деле он мог бы превзойти всех, если бы, как уже доводилось видеть читателю, к большому сожалению мэтра Гамена, целая толпа бездельников вроде г-на Тюрго, г-на де Калона и г-на Неккера не отвлекала его от этого занятия разговорами не только о событиях во Франции, что в крайнем случае еще допускал мэтр Гамен, но, что казалось ему вовсе бесполезным, они обсуждали с королем положение дел в Брабанте, Австрии, Англии, Америке и Испании.
Теперь читателю должно быть понятно, почему, увлекшись работой, король Людовик XVI, вместо того чтобы спуститься к генералу де Лафайету, попросил генерала де Лафайета подняться к нему; быть может, памятуя о том, что недавно командующий Национальной гвардией имел возможность увидеть бессилие монарха, король теперь мечтал отыграться, показав себя во всем блеске в качестве слесаря?
Камердинер счел неуместным провести посетителей в королевскую кузницу через его личные покои по внутренней лестнице; генерал де Лафайет и граф Луи обошли коридорами королевские покои и поднялись по большой лестнице, что значительно удлинило их путь.
В результате этого отклонения от прямого курса у молодого графа Луи была возможность обо всем подумать.
Вот о чем он думал.
Как бы ни ликовал он в душе оттого, что королева оказала ему столь теплый прием, он не мог не заметить, что она его не ждала. Венценосная пленница, каковой она себя считала, ни одним намеком, ни единым жестом не дала ему понять, что знает о его секретной миссии; видимо, она отнюдь не рассчитывала на него как на избавителя от плена… Это в конце концов вполне совпадало с тем, что сказал Шарни о тайне, в которой король держит от всех, даже от королевы, цель возложенной на него миссии.
Как ни был счастлив граф Луи вновь увидеть королеву, ему было очевидно, что не с ней ему придется разгадывать принесенное им послание.
Ему предстояло теперь, во время приема у короля, не упустить ни слова, ни жеста и попытаться уловить только ему понятный знак, который указал бы ему на то, что Людовик XVI лучше г-на де Лафайета осведомлен о целях его путешествия в Париж.
На пороге кузницы камердинер обернулся и, так как он не знал имени графа де Буйе, спросил:
— Как прикажете доложить?
— Главнокомандующий Национальной гвардией, — отвечал Лафайет. — Я буду иметь честь сам представить этого господина его величеству.
— Его превосходительство главнокомандующий Национальной гвардией! — доложил камердинер. Король обернулся.
— Ага! — воскликнул он. — Это вы, господин де Лафайет? Прошу меня извинить за то, что я заставил вас сюда подниматься, однако как слесарь уверяю вас, что вы можете чувствовать себя в этой кузнице, как дома. Один угольщик говаривал моему предку Генриху Четвертому: «И угольщик в своем доме — хозяин». Так и я говорю теперь вам, генерал: «Вы — хозяин в доме слесаря, как и в доме короля».
Людовик XVI, как мог заметить читатель, начал разговор почти так же, как это сделала Мария-Антуанетта.
— Государь! — отвечал генерал де Лафайет. — При каких бы обстоятельствах мне ни приходилось иметь честь предстать перед королем, на каком бы этаже и в каком бы костюме он меня ни принимал, король всегда будет королем, а тот, кто в настоящую минуту пришел засвидетельствовать его величеству глубокое почтение, всегда будет его верноподданным я преданным слугой.
— Я в этом не сомневаюсь, маркиз. Однако вы не один?
Вы сменили адъютанта, и этот молодой офицер занимает рядом с вами место господина Гувьона или господина Ромефа?
— Этот молодой офицер, государь, — прошу у вашего величества позволения представить его вам, — мой кузен, граф Луи де Буйе, капитан драгунов вашего величества.
— Ага! — воскликнул король, не сдержав едва заметной дрожи, что не укрылось от взгляда молодого дворянина. — Да, да, его сиятельство Луи де Буйе, сын маркиза де Буйе, начальника гарнизона в Меце.
— Совершенно верно, государь, — с живостью подхватил молодой граф.
— Господин Луи де Буйе! Простите, что я не сразу вас узнал, у меня слабое зрение… Вы давно оставили Мец?
— Пять дней тому назад, государь. Я приехал в Париж, не имея на то официального отпуска, кроме особого разрешения моего отца, вот почему я пришел просить моего родственника, господина де Лафайета, оказать мне честь представить меня вашему величеству.
— Господина де Лафайета! Вы правильно поступили, граф. Только он мог бы в любое время вас представить, и только его представление могло доставить мне истинное удовольствие!
Слова «в любое время» указывали на то, что за генералом де Лафайетом осталась привилегия быть вхожим к королю, полученная им еще в Версале.
Немногих слов, сказанных Людовиком XVI, оказалось достаточно, чтобы молодой граф понял: он должен держаться настороже. В особенности его поразил вопрос:
«Вы давно оставили Мец?» Он означал: «Вы оставили Мец после прибытия графа де Шарни?» Ответ посланца, должно быть, вполне удовлетворил короля. «Я оставил Мец пять дней тому назад и нахожусь в Париже не в отпуску, а с особого разрешения моего отца» — означало: «Да, государь, я видел господина де Шарни, и отец послал меня в Париж на встречу с вашим величеством, дабы вы подтвердили, что граф действительно прибыл от имени короля».
Господин де Лафайет с любопытством огляделся. Многим доводилось бывать в рабочем кабинете короля, в зале Совета, в его библиотеке, даже в его молельне. Однако немногие бывали удостоены неслыханной милости быть допущенными в его кузницу, где король становился учеником, а истинным королем, настоящим хозяином был мэтр Гамен.
Генерал отметил про себя, в каком безупречном порядке были разложены все инструменты — в конце концов это было не столь уж удивительно, если принять во внимание, что король взялся за работу лишь утром.
Гю был у него за ученика; он раздувал мехами огонь.
— Ваше величество! Вы, должно быть, предприняли какое-то важное дело? — проговорил Лафайет, чувствуя некоторое смущение оттого, что ему приходилось разговаривать с королем, принимавшим его с засученными рукавами, с напильником в руках и в кожаном фартуке.
— Да, генерал, я начал великое творение слесарного искусства: замок. А сообщаю я вам, чем именно я занят, вот для чего: если господин Марат узнает, что я работаю в мастерской, и станет утверждать, что я кую кандалы для Франции, вы сможете опровергнуть это, ежели, разумеется, поймаете его с поличным.
Обратившись к графу, король продолжал:
— Может быть, вы тоже подмастерье или даже мастер, господин де Буйе?
— Нет, государь, я всего-навсего ученик, но если я могу быть чем-нибудь полезен вашему величеству…
— А ведь верно, дорогой кузен! — заметил Лафайет. — Если не ошибаюсь, муж вашей кормилицы был слесарем, не так ли? А ваш батюшка, несмотря на то, что он никогда не был горячим поклонником автора «Эмиля», говаривал тем не менее, что если бы он стал следовать советам Жан-Жака, то сделал бы из вас слесаря, не правда ли?
— Совершенно верно, сударь. Вот почему я имел честь сказать его величеству, что если ему понадобится ученик…
— Ученик мне пригодится, сударь, — отвечал король, — но кто мне особенно нужен, так это мастер.
— Какой же замок вы делаете, ваше величество? — спросил молодой граф фамильярным тоном, что было вполне позволительно, принимая во внимание костюм короля и место, в котором он принимал гостей. — Будет ли это замок врезной, накладной или висячий, замок с глухим язычком, замок в чехле, замок с задвижкой, замок с секретом, дверной замок?
— Ого! — вскричал Лафайет. — Я не знаю, дорогой кузен, на что вы способны в деле, но в области теории вы, как мне кажется, — большой специалист по этой части — я не скажу ремесла, потому что его облагораживает сам король, — но искусства.
Людовик XVI с видимым удовольствием выслушал классификацию замков, представленную молодым графом.
— Нет, это будет обычный замок с секретом, то, что называется двусторонний замок. Впрочем, мне кажется, я переоценил свои силы, Ах, вот если бы рядом был мой бедный Гамен, называвший себя мастером мастеров и всеобщим учителем!
— А что, государь, разве этот человек умер?
— Нет, — отвечал король, выразительно посмотрев на молодого человека, словно желая сказать ему: «Умейте понимать с полуслова». — Нет, он в Версале, на улице Резервуар; дорогой моему сердцу человек не смеет, должно быть, навестить меня в Тюильри.
— Почему, государь? — спросил Лафайет.
— Да из опасения себя скомпрометировать! В наше время французский король — компрометирующая личность, дорогой генерал. А доказательством этого может служить то, что все мои друзья теперь — либо в Лондоне, либо в Кобленце, либо в Турине. Впрочем, — продолжал король, — если вам не покажется неуместным, дорогой генерал, что он прибудет ко мне с одним из своих подмастерьев на подмогу, то я пошлю за ним в ближайшие дни.
— Государь! — с живостью заговорил Лафайет. — Вашему величеству отлично известно, что вы совершенно свободны в том, чтобы приглашать, кого вам угодно, и видеться с теми, кто вам нравится.
— Да, при том, однако, условии, что ваши часовые обыщут посетителей не менее усердно, чем контрабандистов на границе; да бедняга Гамен умрет от страха, если его ящик с инструментами примут за патронташ, а напильники — за кинжалы!
— Государь! Признаться, я ума не приложу, как мне добиться вашего прощения, но я отвечаю перед Парижем, перед Францией, перед Европой за жизнь короля, и чтобы его драгоценная жизнь была в целости и сохранности, ни одна мера предосторожности не может быть лишней. Что же до этого человека, о котором мы говорим, то король может сам отдать любые приказания, которые сочтет необходимыми.
— Очень хорошо! Благодарю вас, господин Лафайет. Впрочем, торопиться некуда; дней через восемь-десять он мне понадобится, — прибавил он, бросив косой взгляд на графа де Буйе, — и не только он, но и его подмастерье; я прикажу предупредить его через одного из его приятелей — моего камердинера Дюрея.
— Ему довольно будет лишь назвать себя, государь, и его сейчас же пропустят к королю; его имя будет ему пропуском. Храни меня Бог, государь, от репутации тюремщика, стражника, ключаря! Никогда король не был так свободен, как теперь. Я даже хотел бы просить короля возобновить охоту и путешествия.
— Охоту? Нет уж, увольте. Кстати сказать, вы сами видите, что теперь у меня голова занята совсем другим. Что же касается путешествий — это совсем иное дело. Последнее путешествие, которое я предпринял из Версаля в Париж, излечило меня от желания путешествовать, по Крайней мере в столь многочисленном обществе.
И король снова бросил взгляд на графа де Буйе; тот едва уловимым движением ресниц дал понять королю, что все понял.
— А теперь, сударь, скажите, — обращаясь к молодому графу, проговорил король, — как скоро вы собираетесь покинуть Париж и возвратиться к отцу?
— Государь! — отвечал молодой человек. — Я покину Париж через два-три дня, но в Мец вернусь не сразу. У меня есть бабушка, она живет в Версале на улице Резервуар; я должен засвидетельствовать ей свое почтение. Потом отец поручил мне закончить одно очень важное дело, касающееся нашей семьи, а повидаться с человеком, от которого я должен получить по этому поводу приказания, я смогу дней через десять. Таким образом, к отцу я вернусь лишь в первых числах декабря, если, разумеется, король не пожелает, чтобы я по какой-либо причине поторопился с возвращением в Мец.
— Нет, граф, можете не спешить, — отвечал король, — поезжайте в Версаль, исполните поручение маркиза, а когда все будет сделано, возвращайтесь домой и передайте ему, что я о нем помню, что я считаю его одним из самых верных своих друзей, что я в один прекрасный день похлопочу за него перед господином де Лафайетом, а тот, в свою очередь, отрекомендует его господину Дю Порталю.
Лафайет сморщил губы в улыбке, слыша новый намек на свое всемогущество.
— Государь! — молвил он. — Я уже давно и сам рекомендовал бы вашему величеству господ де Буйе, если бы не имел чести состоять с ними в родстве. Только опасение вызвать разговоры о том, что я использую милости короля в корыстных интересах, мешало мне до сих пор совершить эту справедливость.
— Ну что же, все удивительным образом совпадает, господин де Лафайет; мы еще поговорим об этом, не так ли?
— Ваше величество! Позвольте вам заметить, что мой батюшка сочтет немилостью, даже опалой карьеру, которая хотя бы частично лишила его возможности служить вашему величеству.
— О, разумеется, граф! — отвечал король. — Я не допущу, чтобы положение маркиза де Буйе хоть в малой степени изменилось вопреки его и моей воле;; Доверьте это дело нам, господину де Лафайету и мне, и отправляйтесь навстречу своим удовольствиям, не забывая, однако, и об обязанностях. Вы свободны, господа!
Он отпустил обоих придворных величественным жестом, который так не вязался с его простым костюмом.
Едва закрылась дверь, как он проговорил:
— Думаю, что молодой человек меня понял и дней через десять здесь будет мастер Гамен вместе со своим подмастерьем, чтобы помочь мне поставить замок.
Вечером того дня, когда граф Луи де Буйе имел честь быть принятым сначала королевой, а затем королем, в ветхом, маленьком, грязном и темном домишке на улице Жюиври, между пятью и шестью часами пополудни, проходила сцена, за которой мы приглашаем понаблюдать наших читателей.
Итак, мы встретим читателей у моста Менял, когда они выйдут либо из кареты, либо из фиакра, в зависимости от того, имеется ли у них шесть тысяч ливров в год на кучера, пару лошадей и карету, или они предпочитают ежедневно выкладывать по тридцать су за простой экипаж под номером. Мы пройдем вместе с ними по мосту Менял, выйдем на улицу Пелетри, с которой свернем на улицу Жюиври, где и остановимся против третьей двери слева.
Мы отлично понимаем, что вид этой двери не слишком привлекателен: жильцы дома не дают себе труда запирать ее, полагая, что на нее не польстятся даже ночные воришки из Сите. Однако, как мы уже сказали, нас интересуют люди, проживающие в мансарде этого дома, а так как они не станут к нам спускаться, давайте, дорогой читатель или же возлюбленная читательница, наберемся смелости и поднимемся к ним сами.
Постарайтесь, насколько это возможно, шагать твердо, дабы не поскользнуться в липкой грязи, покрывающей пол узкого темного коридора, куда мы с вами только что ступили. Потуже завернемся в плащи, чтобы ненароком не задеть их краями выступы на сырой и засаленной лестнице с недостающими ступеньками, коей заканчивается коридор; давайте поднесем к лицу флакон с уксусом или надушенный платок, чтобы самое нежное и наиболее благородное из наших чувств — обоняние — избежало, насколько это возможно, воздействия этого перенасыщенного азотом воздуха, который поглощают здесь одновременно и ртом, и носом. Мы остановимся на площадке четвертого этажа, напротив той самой двери, на которой неумелая рука юного художника начертила мелом фигурки; на первый взгляд их можно было бы принять за кабалистические знаки, однако на самом деле это всего-навсего неудачные попытки продолжения высокого искусства таких прославленных мастеров, как Леонардо да Винчи, Рафаэль или Микеланджело.
Подойдя к двери, заглянем, если вы не будете возражать, в замочную скважину, чтобы дорогой читатель или возлюбленная читательница могли узнать, если, конечно, у них хорошая память, скрывающихся за этой дверью персонажей. Ежели вы не узнаете их по внешнему виду, приложите ухо к двери и прислушайтесь. И если только вы читали нашу книгу «Ожерелье королевы», слух непременно придет на помощь зрению: наши чувства имеют обыкновение друг друга дополнять.
Начнем с рассказа о том, что видно через замочную скважину.
Убранство комнаты свидетельствует о нищете обита гелей, а также о том, что в ней живут три человека: мужчина, женщина и ребенок.
Мужчине сорок пять лет, однако он выглядит на все пятьдесят пять; женщине — тридцать четыре года, но она кажется сорокалетней; ребенку пять лет, и столько ему и дашь: у него еще не было времени состариться.
Мужчина одет в форму сержанта французской гвардии старого образца; эта форма была почитаема с 14 июля, то есть с того самого дня, когда французские гвардейцы выступили на стороне своего народа, стреляя в немцев г-на де Ламбека и швейцарцев г-на де Безенваля.
Человек этот держит в руке сразу всю колоду карт, начиная с тузов, двоек, троек и четверок каждой масти вплоть до короля. Он уже в сотый, в тысячный, в десятитысячный раз пытается постепенно увеличивать ставки. Картонка, на которой больше отверстий, чем звезд на небе, лежит у него под рукой.
Мы сказали «лежит», однако поспешим оговориться: «лежит» — не совсем подходящее слово для этой картонки, потому что игрок — а перед нами, безусловно, игрок — беспрестанно терзает ее, заглядывая в нее каждые пять минут.
На женщине старое шелковое платье. Нищета ее тем ужаснее, что в ее облике проглядывают остатки былой роскоши. Ее волосы забраны кверху медной, когда-то позолоченной заколкой; руки женщины безупречно чисты и благодаря чистоте сохранили, вернее, приобрели аристократический вид. Ее ногти, которые барон де Таверне с его любовью к грубым реалистическим определениям называл когда-то коготками, тщательно ухожены и остро отточены; выцветшие, а в некоторых местах сношенные до дыр домашние туфли, которые в прежние времена были расшиты золотом и шелком, надеты на ее ногах, едва скрытых тем, что осталось от ажурных чулок По лицу, как мы уже сказали, ей можно дать года тридцать четыре; если бы оно было ухожено по моде тех лет, оно могло бы позволить своей хозяйке убавить себе несколько лет и вновь стать двадцатидевятилетней: по мнению аббата Селя, женщины особенно дорожат этим возрастом еще лет пять, а иногда и все десять лет спустя после того, как его минуют. Однако за неимением румян и белил женщина эта лишена возможности скрыть страдания и нищету — третье и четвертое крыло времени, — и потому ее лицо, напротив, старит ее лет на пять.
Однако как бы просто ни было ее лицо, глядя на него, невольно задумаешься, спрашивая себя, когда, в каком сверкающем замке, в какой запряженной шестеркой королевской карете ты видел сияющее лицо, бледным списком с которого было лицо этой женщины. Но вряд ли найдется ответ на этот вопрос, потому что даже самому смелому уму не под силу преодолеть разделяющее двух женщин расстояние.
Ребенку лет пять, как мы уже сказали; у него кудрявые, как у херувимчика, волосы; его щеки похожи на красные яблоки; от матери он унаследовал бесовские глаза, от отца — сладострастный рот, а лень и капризы — от них обоих.
Он одет в сильно поношенный бархатный костюмчик алого цвета и, не переставая, ест намазанный вареньем хлеб, купленный в лавчонке на углу улицы; он выдергивает нитки из старого трехцветного кушака с украшенной медными шариками бахромой, лежащего в старой фетровой шляпе жемчужно-серого цвета.
В комнате горит одна-единственная свеча с огромным фитилем; пустая бутылка служит подсвечником; хорошо освещен лишь мужчина с картами, а вся комната тонет в полумраке.
Как мы и предсказывали, осмотр ничего нам не дал, и потому давайте послушаем, о чем говорят эти люди.
Первым тишину нарушает ребенок; он бросает через плечо бутерброд, который летит к кровати, точнее будет сказать, к тюфяку, лежащему прямо на полу.
— Мама! — говорит он. — Я больше не хочу хлеба с вареньем… Тьфу!
— Чего же ты хочешь, Туссен?
— Я хочу красный леденец!
— Ты слышишь, Босир? — спрашивает женщина. И хотя Босир, увлеченный своими подсчетами, ничего не отвечает, она не унимается.
— Ты слышишь, что говорит бедный мальчик? — повторяет она громче.
То же молчание в ответ Тогда она поднимает ногу, снимает туфлю и швыряет ее в лицо мужчине.
— Эй, Босир! — кричит она.
— Ну, что такое? — спрашивает тот с видимым неудовольствием.
— А то, что Туссен просит леденец, потому что ему, бедняжечке, надоело варенье.
— Завтра получит.
— А я хочу сегодня, сейчас, сию минуту! — хнычет ребенок, и его слезы грозят перерасти в настоящую бурю.
— Туссен, дружочек, — говорит отец, — советую тебе оставить нас в покое, или ты будешь иметь дело с папой.
Ребенок громко вскрикивает, однако скорее из каприза, нежели от страха.
— Только попробуй тронуть ребенка, пьяница, и сам будешь иметь дело со мной! — шипит мать, грозя Босиру ухоженной рукою, которая благодаря заботам ее хозяйки, взявшей в привычку полировать ногти, могла бы при случае превратиться в когтистую лапку.
— Да кто его трогает, этого ребенка?! Ты прекрасно знаешь, что я только так говорю, госпожа Олива, и что если мне и случается время от времени задеть мать, то уж ребенка-то я и пальцем ни разу не тронул… Ну, поцелуй же беднягу Босира, который через неделю будет богат, как король. Подойди же ко мне, дорогая Николь.
— Когда станешь богат, как король, мой милый, тогда и будем обниматься, а пока — не-е-ет!
— Раз я тебе говорю, что миллион у меня почти в кармане, выдай мне аванс, это принесет нам счастье: булочник поверит нам в долг.
— Человек, который ворочает миллионами, просит у булочника в долг хлеба на четыре ливра?!
— Хочу леденец! — с угрозой в голосе закричал ребенок.
— Эй, миллионер, дай ребенку леденец! Босир поднес было руку к карману, однако она на полпути замерла в воздухе.
— Ты сама знаешь, что вчера я отдал тебе последние двадцать четыре су.
— Раз у тебя есть деньги, мама, — проговорил мальчик, обернувшись к той, кого г-н де Босир почтительно называл то Оливой, то Николь, — дай мне один су, я пойду за леденцом.
— Вот тебе два су, злой мальчик! Будь осторожен, не упади на лестнице!
— Спасибо, мамочка! — прыгая от радости, закричал ребенок и протянул руку.
— Подойди, я надену тебе кушак и шляпу, постреле нок! Не хватало еще, чтобы соседи говорили, будто господин де Босир разрешает сыну бегать по улицам нагишом; правда, ему это безразлично, он ведь бессердечный! А я со стыда готова сгореть!
Мальчику очень хотелось, не думая о том, что скажут соседи о законном наследнике семейства Босиров, поскорее отделаться от шляпы и кушака: он не видел в них никакого проку с тех пор, как они пообносились и не могли больше новизной и блеском вызвать восхищение у других ребят. Однако кушак и шляпа были непременным условием для получения монеты в два су, и потому, несмотря на строптивый характер, юному хвастунишке пришлось смириться.
Дабы утешиться, он, выходя, покрутил монеткой в десять сантимов перед носом отца, но тот, погрузившись в расчеты, лишь рассеянно улыбнулся в ответ на его выходку.
Вслед за этим с лестницы донеслись его неуверенные, хотя и торопливые шаги; подгоняемый чревоугодием, он спешил вон из дома.
Женщина провожала сына глазами до тех пор, пока он не скрылся за дверью, потом перевела взгляд с сына на отца и, помолчав с минуту, вновь заговорила.
— Вот что, господин де Босир! — молвила она. — Не пора ли вам взяться за ум и найти выход из унизительного положения, в котором мы оказались? В противном случае я прибегну к собственным средствам.
Она произнесла последние слова с жеманством, словно женщина, которой ее зеркало сказало поутру: «Будь покойна: с таким личиком ты с голоду не умрешь!» — Опять ты за свое, Николь! — отвечал г-н де Босир. — Ты же видишь, дорогая, что я занят.
— Да, тасуешь карты и делаешь пометки на своих картонках!..
— Я же тебе сказал, что нашел его!
— Кого?
— Секрет повышения ставок.
— Опять все сначала! Господин де Босир, предупреждаю вас, что я постараюсь вспомнить кого-нибудь из своих прежних знакомых, кто мог бы упечь вас, как сумасшедшего, в Шарантон.
— Да я же тебе говорю, что это верный способ разбогатеть!
— Ах, если бы герцог де Ришелье был жив!.. — пробормотала вполголоса молодая женщина.
— Что ты говоришь?
— Если бы его высокопреосвященство кардинал де Роан не разорился!..
— Ну и что же?
— Если бы госпожа де ла Мотт не сбежала!..
— И что было бы?
— Уж я нашла бы средства, и мне не пришлось бы делить нищету с таким вот солдафоном.
И царственным жестом мадмуазель Николь Леге, или госпожа Олива, презрительно указала на Босира.
— Да говорю же тебе, — убежденно повторил тот, — что завтра мы будем богаты!
— У нас будет миллион?
— Миллион!
— Господин де Босир! Покажите мне первые десять луидоров от ваших миллионов, и я поверю в остальное.
— Вы их увидите нынче же вечером, именно эту сумму мне обещали…
— И ты отдашь эти деньги мне, дорогой? — с живостью откликнулась Николь.
— Я дам тебе пять луидоров, чтобы ты купила себе шелковое платье, а малышу — бархатный костюмчик. А на пять других монет…
— Что же?
–..Я добуду обещанный миллион.
— Ты опять собираешься играть, несчастный?
— Я тебе уже сказал, что нашел верный способ такого повышения ставок!..
— Да, да, такой же, как тот, который слопал шестьдесят тысяч ливров, остававшихся у тебя после «португальского» дела.
— Нечестно заработанные деньги не приносят счастья, — сентенциозно заметил Босир, — а я всегда думал, что мы несчастливы потому, что именно так я и заработал те деньги.
— Можно подумать, что эти ты получишь по наследству. Кажется, у тебя был дядюшка, который умер то ли в Америке, то ли в Индии… Это он завещал тебе десять луидоров?
— Эти десять луидоров, мадмуазель Николь Леге, — с некоторым превосходством проговорил Босир, — эти десять луидоров — вы слышите? — будут заработаны не только честно, но и в определенном смысле благородно! Речь идет о деле, в котором заинтересован не только я, но и вся французская знать.
— А вы — знатного происхождения, господин Босир? — насмешливо молвила Никель.
— Скажите лучше: «де Босир», мадмуазель Леге. «Де Босир»! — подчеркнул он, — так записано в свидетельстве о рождении вашего сына, составленном в ризнице церкви Апостола Павла и подписанном Вашим покорным слугой, Жаном-Батистом-Туссеном де Босиром, в тот самый день, когда я дал ему cbqc имя…
— Подумаешь: осчастливил!.. — прошептала Николь.
–..И состояние! — с гордостью прибавил Босир.
— Если Господь не смилостивится и не пошлет ему ничего другого, — покачав головой, возразила Николь, — бедному мальчику придется жить подаянием, а умереть в приюте.
— По правде говоря, мадмуазель Николь, — с раздосадованным видом промолвил Босир, — это нестерпимо: вы всегда всем недовольны!
— Да не терпите! — вскричала Николь, давая волю долго сдерживаемой злобе. — Никто вас не просит терпеть! Я, слава Богу, никому не навязываюсь и ребенка своего не навязываю. Да я хоть нынче же вечером уйду и попытаю счастья в другом месте!
Николь встала и пошла к двери.
Босир бросился ей наперерез и, раскинув руки в стороны, преградил ей путь.
— Да говорю же тебе, злючка, — промолвил он, — что это счастье…
— Что? — перебила его Николь.
–..наступит сегодня вечером. Я же тебе говорю, что даже если мои расчеты ошибочны, — а это совершенно невероятно, — я проиграю пять луидоров, только и всего.
— Бывают минуты, когда пять луидоров — целое состояние, слышите, господин мот?! Впрочем, вам этого не понять, ведь вы уже проиграли золотой слиток размером с этот дом.
— Это лишний раз доказывает мои достоинства, Николь: если я проиграл это золото, значит, мне было что проигрывать, а раз я мог заработать деньги раньше, стало быть, я и еще могу заработать; Бог всегда на стороне., ловких людей.
— Ну да, надейся, как же!..
— Мадмуазель Николь, уж не безбожница ли вы случайно?
Николь пожала плечами.
— Может, вы последовательница учения господина де Вольтера, отрицающего роль Провидения?..
— Босир! Вы — дурак! — отрезала Николь.
–..Что было бы неудивительно, ведь вы низкого происхождения. Должен вас предупредить, что эти идеи не пользуются популярностью в моем кругу и не имеют ничего общего с моими политическими воззрениями.
— Господин де Босир, вы — наглец! — прошипела Николь.
— У меня есть вера, слышите? И если кто-нибудь сказал бы мне: «Твой сын, Жан-Батист-Туссен де Босир, спустившийся, чтобы купить двухгрошовый леденец, поднимается сейчас, неся в руке кошелек, набитый золотыми», — я бы ему ответил: «Вполне возможно, на все воля Божья».
И Босир с благодушным видом поднял к небу глаза.
— Босир, вы — глупец! — заметила Николь. Не успела она договорить, как с лестницы донесся голосок Туссена-младшего:
— Папа! Мама!
Босир и Николь насторожились.
— Папа! Мама! — повторял малыш; голос его раздавался все ближе.
— Что случилось? — вскричала Николь, открывая дверь. — Иди сюда, детка, иди! — заботливо прибавила мать.
— Папа! Мама! — не унимался мальчик; его голос по-прежнему приближался, становясь все громче.
— Я не удивлюсь, — прошептал Босир, уловив в криках мальчика радостные нотки, — если чудо в самом деле свершилось и малыш нашел кошелек, о котором я только что говорил.
В эту минуту ребенок появился наконец на последней ступеньке лестницы. Он бросился в комнату, держа во рту леденец, а левой рукой прижимая к груди пакет со сладостями. Когда он разжал правый кулачок, у него на ладошке засняла, словно звезда Альдебаран, золотая монета.
— Боже мой! Боже мой! — вскричала Николь, забыв про дверь. — Что с тобой приключилось, мальчик мой любимый?
И она стала осыпать липкие щеки юного Туссена поцелуями, которые, казалось, способны были победить любую грязь, так велика была материнская любовь.
— Что случилось? — вскричал Босир, ловко завладев монетой и разглядывая ее при свете свечи. — А то случилось, что это настоящий луидор достоинством в двадцать четыре ливра.
Он снова подошел к мальчику и спросил:
— Где ты его нашел, мальчуган? Я бы с удовольствием туда отправился и поискал бы других луидоров.
— Я его не нашел, папа, — отвечал мальчик, — мне его дали.
— Как это дали? — воскликнула мать.
— Да, мама, какой-то господин! Николь едва не спросила, где этот господин. Однако наученная опытом, она из осторожности промолчала, потому что звала, как ревнив бывает Босир. И потому она лишь переспросила:
— Какой-то господин?
— Да, мамуля, — отвечал малыш, грызя леденец, — какой-то господин!
— Господин? — в свою очередь повторил Босир.
— Да, папочка. Какой-то господин вошел вслед за мной в лавку и спросил у лавочника: «Скажите, юного дворянина, которого вы сейчас обслуживаете, зовут де Босир, не так ли?» Босир с важностью выпятил грудь; Николь пожала плечами.
— Он сказал тек: «Не знаю, точно ли он дворянин, а зовут его в самом деле Босиром. — Он проживает где-то совсем рядом? — спросил этот господин. — Да, в доме налево отсюда, на четвертом этаже, под самой крышей. — Дайте этому мальчику самых вкусных сладостей, я заплачу», — сказал господин. Потом он повернулся ко мне и прибавил: «Держи, малыш, луидор. Это тебе на конфеты, когда съешь вот эти». И он вложил мне в руку луидор. Лавочник сунул мне пакет под мышку, и я пошел… Ой, а где же мой луидор?
Не заметив, как Босир утащил у него монетку, мальчик стал повсюду искать свой луидор.
— Растяпа! — проговорил Босир. — Должно быть, ты его потерял!
— Да нет же, нет! Нет! — повторял мальчик. Спор этот мог бы обернуться скандалом, если бы не последовавшее за тем событие, положившее ему конец.
Пока ребенок, еще продолжавший сомневаться в себе, искал по полу луидор, уже преспокойно лежавший в жилетном кармане Босира; пока Босир восхищался проворностью юного Туссена, явствовавшей из только что пересказанного и, может быть, немного приукрашенного нами рассказа мальчика; пока Николь, вполне разделявшая мнение своего любовника о раннем развитии сына, спрашивала себя, кто же на самом деле был этот щедрый на конфеты и луидоры господин, дверь медленно приотворилась, и приятный голос произнес:
— Добрый вечер, мадмуазель Николь! Добрый вечер, господин де Босир! Добрый вечер, малыш!
Все трое разом обернулись на этот голос.
На пороге стоял элегантно одетый господин, улыбаясь при виде семейной идиллии.
— Ой, вот тот господин с конфетами! — вскричал юный Туссен.
— Граф Калиостро! — в один голос воскликнули Николь и Босир.
— У вас прелестное дитя, господин де Босир! — заметил граф. — Должно быть, вы — счастливый отец!
После любезных слов графа наступила тишина. Калиостро вышел на середину комнаты и обвел ее пристальным взглядом, несомненно, желая оценить моральное и в особенности материальное положение, в котором оказались его старые знакомые; нескончаемые тайные интриги графа вновь и вновь приводили его к этим людям.
Результат осмотра столь прозорливого господина, каковым являлся граф, не оставлял никаких сомнений.
Даже обыкновенный наблюдатель угадал бы — и это было правдой, — что бедное семейство проживало последние гроши.
Из трех действующих лиц, изумившихся при виде графа, первым нарушил молчание тот из них, чья память хранила воспоминания лишь о последнем прожитом дне, и потому его не мучили угрызения совести.
— Ах, сударь, какое несчастье! — пролепетал юный Туссен. — Я потерял свой луидор.
Николь раскрыла было рот, чтобы восстановить истину, однако по некотором размышлении она решила, что ее молчание может, пожалуй, обернуться вторым луидором для мальчика, и этот второй луидор мог бы стать добычей Николь.
Она не ошиблась.
— Ты потерял луидор, малыш? — переспросил Калиостро. — Вот тебе еще два; постарайся на сей раз их не потерять.
У Босира так и загорелись глаза при виде кошелька, из которого граф вытащил два других луидора и положил их в липкую ладошку мальчика.
— Держи, мама: один — тебе, другой — мне, — сказал тот, подбежав к Николь.
И ребенок поделился с матерью своим сокровищем.
От внимания Калиостро не ускользнуло, что мнимый сержант, не отрываясь, следил глазами за кошельком с той минуты, как граф начал его опустошать, доставая сорок восемь ливров, и до того времени, пока кошелек не вернулся в карман.
Когда кошель исчез в глубинах куртки графа, любовник Николь с сожалением вздохнул.
— Ну что, господин де Босир, вы, как всегда, в печали? — спросил Калиостро.
— А вы, ваше сиятельство, по-прежнему при деньгах?
— Ах, Боже мой! Да ведь вы — один из величайших философов, которых я когда-либо знал, и не только наших дней, но с древнейших времен; вы должны знать аксиому, которая ценилась во все века: «Не в деньгах счастье». Когда я познакомился с вами, вы были относительно богаты.
— Да, верно, — отвечал Босир, — у меня было тогда около сотни тысяч, франков.
— Вполне возможно; однако к тому времени, как я вновь вас нашел, вы уже промотали около сорока тысяч; таким образом, у вас оставалось около шестидесяти тысяч, а это, согласитесь, довольно кругленькая сумма для бывшего гвардейца.
Босир вздохнул.
— Что такое шестьдесят тысяч ливров, — заметил он, — в сравнении с теми миллионами, какими ворочаете вы?
— Я — только хранитель, господин де Босир, и если рассуждать здраво, то мне кажется, что из нас двоих вы были бы святым Мартином, а я — бедняком, и именно вам пришлось бы, спасая меня от холода, отдать половину своего плаща. Дорогой господин де Босир! Помните ли вы, при каких обстоятельствах мы с вами встретились? У вас тогда было, как я уже сказал, около шестидесяти тысяч ливров в кармане. Стали ли вы счастливее благодаря этим деньгам?
Босир издал вздох, более напоминавший стон.
— Отвечайте же! — продолжал настаивать Калиостро. — Желаете ли вы изменить ваше теперешнее положение, не имея ничего, кроме жалкого луидора, который вы забрали у юного Туссена?..
— Сударь!.. — перебил его бывший гвардеец.
— Не будем ссориться, господин де Босир. Однажды мы с вами поссорились, и вам пришлось идти на улицу за шпагой, вылетевшей через окно, помните?.. Вы помните, не так ли? — продолжал граф, видя, что Босир не отвечает. — Иметь хорошую память — это уже кое-что. Итак, еще раз спрашиваю вас: хотели бы вы изменить ваше теперешнее положение, не имея ничего, кроме жалкого луидора, который вы забрали у юного Туссена? — на сей раз это утверждение прошло без препирательств. — Я буду счастлив помочь вам исправить ваше шаткое положение.
— Да, ваше сиятельство, — отвечал Босир, — вы правы: я в самом деле не смог ничего изменить. Увы, в те времена я был разлучен с моей любимой Николь.
— И кроме того, вас преследовала полиция по поводу вашего «португальского» дела… Что сталось с этим чертовым делом, господин де Босир? Насколько я помню, это было гнусное дело?!
— Оно утонуло, ваше сиятельство, — отвечал Босир.
— Ну, тем лучше, ведь оно, должно быть, причиняло вам немалое беспокойство. Впрочем, советую вам не очень-то рассчитывать на то, что все надежно скрыто под водой. В полиции есть опытные ныряльщики; в какой бы мутной и глубокой воде ни пришлось им искать, всегда легче выловить гнусное дельце, нежели прекрасную жемчужину.
— Знаете, ваше сиятельство, если бы не нищета, в которой мы погрязли…
–..Вы были бы счастливы? Вы хотите сказать, что для полноты счастья вам не хватает всего какой-нибудь тысячи луидоров?
Глаза Николь загорелись, глаза Босира метали молнии.
— О да! — вскричал последний. — Если бы у нас была тысяча луидоров, то есть двадцать четыре тысячи ливров, мы могли бы купить на половину этих денег домик, а другую половину положить в банк и жить на ренту. Я стану землепашцем.
— Как Циициннат…
— А Николь могла бы полностью посвятить себя воспитанию нашего сына…
— Как Корнелия… Ах, черт побери! Господин де Босир, это стало бы не только примером для других, это было бы чрезвычайно трогательно. Разве вы не надеетесь заработать эти деньги в деле, которое вы ведете в этот момент?
Босир вздрогнул.
— О каком деле вы говорите?
— Я говорю о деле, в котором вы выдаете себя за гвардии сержанта; я говорю о деле, ради которого вы отправляетесь нынче вечером на свидание, назначенное под аркадами на Королевской площади.
— О, ваше сиятельство! — умоляюще сложив руки, воскликнул тот.
— Что?
— Не губите меня!
— Вы бредите! Разве я начальник полиции, чтобы губить вас?
— А-а, я тебе сто раз говорила, что ты ввязываешься в грязное дело! — воскликнула Николь.
— А вы знаете, что это за дело, мадмуазель Леге? — спросил Калиостро.
— Нет, ваше сиятельство, однако догадаться нетрудно… когда он что-то от меня скрывает, какое-нибудь дело, я могу быть уверена, что дело дрянь!
— Ну, что касается этого дела, дорогая мадмуазель Леге, вы ошибаетесь: оно, напротив, может быть отличным.
— А-а вот видишь?! — вскричал Босир. — Его сиятельство — благородный человек, его сиятельство понимает, что вся знать заинтересована…
–..В том, чтобы оно удалось. Правда и то, что простой народ, напротив, заинтересован в том, чтобы оно провалилось. А теперь послушайте меня, дорогой господин де Босир, — вы, должно быть, понимаете, что совет, который я вам дам, — это совет истинно дружеский — так вот, если вы мне верите, вы не примете ни сторону знати, ни сторону простого народа.
— В чьих же интересах я должен действовать?
— В своих собственных.
— В моих?..
— Ну, разумеется, в твоих! — вмешалась Николь. — Черт побери! Довольно ты думал о других, пора позаботиться и о себе!
— Вы слышите? Она говорит, как Иоанн Златоуст. Вспомните-ка, господин де Босир, что в любом деле есть хорошие и плохие стороны. То, что хорошо для одних, оборачивается злом для других. Любое дело, каким бы оно ни было, не может быть либо только плохим, либо только хорошим для всех разом. Так вот, вопрос только в том, как зайти с нужной стороны.
— Ага! А сейчас, кажется, я оказался не с той стороны, а?
— Не совсем так, господин де Босир. Нет, совсем не так. Я бы даже утверждал, что если вы станете упрямиться — а вы знаете, что я иногда беру на себя смелость прорицать, — так вот если вы на сей раз заупрямитесь, вы подвергнете риску не только свою честь, не только состояние, но и жизнь… Да, вас, по всей видимости, повесили бы!
— Ваше сиятельство! — пытаясь изо всех сил сохранить спокойствие, пролепетал Босир; пот катил с него градом. — Дворян не вешают!
— Это правда. Однако для того, чтобы добиться казни через отсечение головы, вам придется представить доказательства, что, возможно, займет много времени, так много, что трибуналу может надоесть ждать, и он прикажет, чтобы вас повесили. На это вы мне скажете, что ради великом идеи не грех и помучиться: «Преступление грозит нечистой совестью, а не плахой», — как сказал великий поэт.
— Однако… — все более бледнея, пролепетал Босир.
— Да, однако вы не настолько дорожите своими принципами, чтобы жертвовать ради них жизнью. Понимаю… Дьявольщина! «Живем один раз», — как сказал другой поет, не столь великий, как первый, хотя и он по-своему прав.
— Ваше сиятельство! — выговорил наконец Босир. — За то недолгое время, когда я имел честь с вами общаться, я успел заметить, что вы умеете так говорить о некоторые вещах, что у робкого человека волосы могли бы встать дыбом.
— Клянусь вам, что это не нарочно! И потом, вы-то не робкого десятка!
— Нет, — отвечал Босир, — я далеко не робок. Однако бывают обстоятельства…
— Да, понимаю. Например, когда позади у вас — галеры за воровство, а впереди — виселица за преступление против народа, как назвали бы в наши дни преступление, имеющее целью, если не ошибаюсь, похищение короля.
— Ваше сиятельство! Ваше сиятельство! — в испуге вскричал Босир.
— Несчастный! — воскликнула Олива. — Так вот откуда твои золотые мечты?
— И он не так уж ошибался, дорогая мадмуазель Николь. Однако, как я уже имел честь вам доложить, в каждом деле есть дурная и хорошая стороны, лицо и изнанка. Господин де Босир имел несчастье взлелеять обманчивую мечту, принять дурную сторону: стоит ему лишь зайти с другой стороны, и все будет хорошо.
— Есть ли у него еще время? — спросила Николь.
— О, разумеется!
— Что я должен делать, ваше сиятельство? — спросил Босир.
— Представьте себе одну вещь, дорогой мой господин де Босир… — в задумчивости проговорил Калиостро.
— Какую?
— Представьте, что ваш заговор провалился. Допустим, что сообщник господина в маске, а также господин в коричневом плаще арестованы. Предположим — а в наше время все может статься — итак, предположим, что они приговорены к смерти… Эх, Боже мой! Безенвалю и Ожару заплатили сполна, вы сами видите, что никакое предположение не будет преувеличением… Предположим — прошу вас набраться терпения: следуя от одного предположения к другому мы постепенно доберемся до сути, — итак, предположим, что вы — один из их сообщников; представьте, что вам на шею уже накинули веревку у что вам говорят в ответ на ваши жалобы — а в подобном положении, как бы мужествен ни был человек, да что там говорить, Господи! он всегда в большей или в меньшей степени на что-нибудь жалуется, не правда ли?..
— Договаривайте скорее, ваше сиятельство, умоляю вас, мне кажется, я уже задыхаюсь…
— Бог мой! Это и неудивительно, ведь я представил вас с веревкой на шее! Так вот вообразите, что в эту минуту вам говорят: «Ах, бедный господин де Босир, дорогой господин де Босир, а ведь вы сами виноваты!..» — Как так?! — вскричал Босир.
— Вот видите: следуя от предположения к предположению, мы подошли наконец к сути, потому что вы мне отвечаете так, словно вы уже на виселице.
— Согласен.
— «Как так? — ответил бы вам тот голос. — А вот как: вы не только могли бы избежать этой трагической гибели, которая зажала вас в своих когтях, но и заработать тысячу луидоров, на которые вы могли бы купить небольшой домик с зеленой лужайкой, где вам так хотелось бы зажить вместе с мадмуазель Оливой и маленьким Туссеном на пятьсот ливров ренты, которую вы получали бы с двенадцати тысяч, ливров, оставшихся у вас после покупки дома… И вы зажили бы счастливым землепашцем, как вы говорите; расхаживали бы себе летом в туфлях, а зимой — в сабо»… И вот вместо этой прелестной перспективы у нас, вернее, у вас перед глазами — Гревская площадь, на ней — две или даже три гадкие виселицы, и самая высокая из них так и тянет к вам руки… Тьфу! Ах, бедный мой господин де Босир, до чего отвратительная картина!
— Да как же мне избежать этой страшной смерти? Как заработать тысячу луидоров и тем обеспечить себя, Николь и Туссена?..
— Вы продолжаете спрашивать, не так ли? «Нет ничего проще, — ответил бы вам тот же голос. — Рядом с вами, в двух шагах от вас был граф Калиостро. — Я знаю его, — ответите вы, — это иностранец, живущий в Париже в свое удовольствие и смертельно скучающий, когда не получает свежих новостей. — Да, он самый. Так вот вам следовало лишь пойти к нему и сказать: „Ваше сиятельство…“ — Да я не знал его адреса! Я не знал, что он в Париже, я даже не знал, жив ли он!
— «Вот именно поэтому, дорогой господин де Босир, — ответил бы вам голос, — сам граф и пришел к вам; и с той минуты, как он пришел, сознайтесь, вам нет больше оправдания. Вам и нужно-то было всего-навсего сказать ему:
«Ваше сиятельство! Я знаю, до какой степени вы падки до новостей. У меня есть для вас самые свежие. Его высочество, брат короля, замышляет… — Ба! — Да, вместе с маркизом де Фавра… — Не может быть! — Это так! Я знаю наверное, потому что я являюсь одним из агентов маркиза. — Неужели? Какова же цель заговора? — Похищение короля и препровождение его в Перону. И вот, ваше сиятельство, я готов ради вашего удовольствия час за часом, а если вам будет угодно, то и минута за минутой, докладывать вам, как подвигается это дело». И тогда, дорогой друг, граф — а он щедрый господин — ответил бы вам: «Неужели вы в самом деле готовы сделать это для меня, господин де Босир? — Да. — В таком случае, раз всякая работа заслуживает вознаграждения, ежели вы сдержите свое слово, то вот у меня отложены двадцать четыре тысячи ливров: клянусь честью, я готов истратить их на свой каприз; в тот день, когда король будет похищен или маркиз де Фавра — арестован, вы придете ко мне и, слово дворянина, вы получите двадцать четыре тысячи ливров, так же, как теперь вы получаете десять луидоров в качестве задатка, и не в счет платы, а как подарок!» С этими словами граф Калиостро, словно жонглер, выхватил из кармана тяжелый кошель, засунул в него два пальца и с ловкостью, свидетельствовавшей о том, что такого рода упражнение ему не в диковинку, захватил ровно десять луидоров, ни больше ни меньше, а Босир, надо отдать ему должное, не менее ловко подставил руку, приготовившись их принять.
Калиостро вежливо отодвинул его руку.
— Простите, господин де Босир, — молвил он, — мне кажется, что мы делали только предположения?
— Да. Однако не вы ли, ваше сиятельство, говорили, что, следуя от предположения к предположению, мы подойдем к сути? — спросил Босир, глаза которого горели огнем.
— Так мы к ней подошли?
Босир с минуту помедлил.
Поспешим оговориться, что причиной его колебаний вовсе не были ни порядочность, ни верность данному ранее слову. Мы смело можем это утверждать, потому что наши читатели, слишком хорошо знакомые с господином де Босиром, не станут с нами спорить.
Нет, он просто-напросто опасался, что граф не сдержит обещания.
— Дорогой господин де Босир! — молвил Калиостро. — Я отлично понимаю, что творится у вас в душе!
— Да, — отвечал Босир, — вы правы, ваше сиятельство, я не могу так просто обмануть доверие, оказанное мне дворянином.
Подняв глаза к небу, он покачал головой, словно говоря про себя: «Ах, до чего тяжело!» — Нет, дело совсем не в этом, — возразил Калиостро, — и вы мне еще раз доказали, что прав был мудрец, утверждавший: «Человек не знает самого себя!» — В чем же тогда дело? — спросил Босир, несколько озадаченный тем, с какой легкостью граф читал самые потаенные его мысли.
Вы боитесь, что я не дам вам тысячу луидоров, как обещал.
— Ну что вы, ваше сиятельство!..
— И это вполне естественно, я первый готов это признать. И потому я вам предлагаю ручательство.
— Ручательство?! Ваше сиятельство, это лишнее…
— Да, этот человек поручится за меня, как за себя самого.
— Кто же этот поручитель? — робко спросил Босир.
— Мадмуазель Николь-Олива Леге.
— О да! — вскричала Николь. — Если его сиятельство что-то нам обещает, мы можем быть совершенно уверены в его слове, Босир.
— Видите, сударь, что значит педантично исполнять данные обещания! Однажды, когда мадмуазель оказалась в столь же щекотливом положении, в каком теперь оказались вы, — не было разве что заговора, — то есть когда мадмуазель разыскивала полиция, я предложил ей укрыться в моем доме. Мадмуазель колебалась; она опасалась за свою честь. Я дал ей слово, и несмотря на все искушения — а вы поймете это лучше других, — я сдержал свое слово, господин де Босир. — Это правда, мадмуазель?
— Клянусь нашим сыном, что это чистая правда! — воскликнула Николь.
— Вы верите, мадмуазель Николь, что я сдержу слово, которое я даю сегодня господину де Босиру? Вы верите, что я отдам ему двадцать четыре тысячи ливров в тот день, когда король сбежит или маркиз де Фавра будет арестован? — не считая того, что я, разумеется, сниму с вашей шеи петлю, готовую вот-вот затянуться, и уж никогда больше и речи не будет ни о веревке, ни о виселице, по крайней мере в этом деле. За другие я не отвечаю. Минуточку! Давайте договоримся окончательно! У каждого человека могут быть определенные склонности…
— Ваше сиятельство! — отвечала Николь. — Для меня это вопрос решенный!
— В таком случае, дорогая мадмуазель Николь, — молвил Калиостро, выкладывая на стол десять луидоров, которые он до тех пор не выпускал из рук, — постарайтесь убедить господина де Босира, и будем считать, что обо всем договорились.
Он махнул Босиру рукой, приглашая его переговорить с Николь.
Разговор длился не более пяти минут, однако справедливости ради следует отметить, что был он чрезвычайно оживленный.
Калиостро при свете свечи стал от нечего делать разглядывать испещренную точками картонку, кивая головой, как это обычно делают при виде старого знакомого.
— Ага! — проговорил он. — Знаменитая игра на повышение ставок господина Лоу? Я потерял на ней около миллиона.
И он небрежно уронил картонку на стол.
После этого замечания Калиостро разговор Босира и Николь пошел еще оживленнее.
Наконец Босир решился.
Он подошел к Калиостро с протянутой рукой, как барышник, намеревающийся заключить нерасторжимую сделку.
Однако граф, нахмурившись, отступил.
— Сударь! — заметил он. — Между порядочными людьми довольно честного слова. Я дал вам свое слово, дайте и вы мне свое.
— Слово Босира, ваше сиятельство.
— Вот мы и договорились, — отвечал Калиостро. Он вынул из жилетного кармана часы с портретом прусского короля Фридриха, отделанным брильянтами:
— Сейчас без четверти девять, господин де Босир, — проговорил он. — Ровно в девять вас ждут под аркадами на Королевской площади со стороны особняка Сюлли; возьмите десять луидоров, положите их в карман куртки, потом надевайте мундир, берите шпагу, ступайте по мосту Нотр-Дам и следуйте по улице Святого Антония, не надо заставлять себя ждать!
Босиру не нужно было повторять одно и то же дважды. Он взял десять луидоров, опустил их в карман, надел мундир и шпагу.
— Где я найду ваше сиятельство?
— На кладбище Иоанна Крестителя… Когда нужно без помех побеседовать о деле, подобном этому, лучше делать это среди мертвых, нежели среди живых.
— В котором часу?
— Сразу, как только освободитесь; тот, кто придет первым, подождет другого.
— У вашего сиятельства еще есть дела? — с беспокойством спросил Босир, видя, что Калиостро не собирается уходить.
— Да, — отвечал Калиостро, — мне нужно побеседовать с мадмуазель Николь.
Босир сделал нетерпеливый жест.
— Можете быть спокойны, дорогой господин де Босир; я не посягнул на ее честь, когда она была девицей, я тем более не причиню ей зла, когда она стала матерью семейства. Идите, господин де Босир, идите!
Босир взглянул на Николь так, словно хотел сказать:
«Госпожа де Босир, будьте достойны доверия, которое я вам оказываю». Он нежно поцеловал юного Туссена, почтительно поклонился графу Калиостро, так и не сумев скрыть своего беспокойства, и вышел в ту минуту, когда часы на Соборе Парижской Богоматери пробили без четверти девять.
Время приближалось к полуночи, когда какой-то человек вышел с Королевской улицы на улицу Святого Антония, прошел по ней до фонтана Святой Екатерины, остановился на минуту в его тени, чтобы убедиться в том, что за ним нет слежки, потом свернул в переулок, который привел его к церкви Апостола Павла; оттуда он двинулся по почти неосвещенной и совершенно безлюдной улице Руа-де-Сисиль; замедляя шаги по мере того, как он приближался к концу вышеозначенной улицы, он после некоторого колебания вышел на улицу Круа-Бланш и, терзаемый сомнениями, остановился перед решеткой кладбища Иоанна Крестителя.
Он замер, словно ожидая, что из-под земли вот-вот появится привидение, и стал ждать, смахивая рукавом сержантского мундира капли пота, градом катившего с его лица.
В ту самую минуту, как часы стали бить полночь, нечто похожее на тень скользнуло между тисами и кипарисами. Тень эта приближалась к решетке, и вскоре стало слышно, как в замке поворачивается ключ, из чего можно было заключить, что призрак, если это был он, может выходить не только из могилы, но и с кладбища.
Заслышав скрежет, сержант отступил.
— Что, господин Босир, не узнаете меня? — послышался насмешливый голос Калиостро. — Или, может быть, вы забыли о нашем свидании?
— А-а, это вы, тем лучше! — отвечал Босир, вздохнув с огромным облегчением. — Эти чертовы улицы такие темные и пустынные, что не знаешь, что и лучше: встретить там кого-нибудь или шагать в одиночку.
— Ба! Чтобы вы чего-нибудь боялись в какое бы то ни было время дня или ночи?! — воскликнул Калиостро. — Не могу этому поверить. Такой храбрец, как вы, да еще со шпагой на боку!.. Идите-ка сюда, по эту сторону решетки, дорогой господин де Босир, и можете быть уверены в том, что здесь вы встретитесь только со мной.
Босир последовал приглашению, и замок, проскрежетавший недавно затем, чтобы отворить перед сержантом дверь, теперь снова заворчал, запирая за ним ворота.
— Ну вот! — молвил Калиостро. — А теперь идите вот по этой тропинке, дорогой господин де Босир, и в двадцати шагах отсюда мы найдем нечто вроде разрушенного жертвенника. На его ступенях мы можем спокойно обсудить все наши дела.
— Хотел бы я знать, где тут дорога! — отвечал тот. — , Я вижу только колючки, которые хватают меня за шиколотки, да траву по колено.
— Надобно признать, что это кладбище — одно из самых запущенных из всех мне известных, да это и неудивительно: ведь вы знаете, что сюда свозят тела казненных на Гревской площади, а с этими обездоленными никто церемониться не будет. Впрочем, дорогой господин де Босир, нас с вами окружают могилы тех, чьи судьбы весьма поучительны. Если бы было светло, я показал бы вам место захоронения Бутвиля де Монморанси, обезглавленного за участие в дуэли; шевалье де Роана, казненного за участие в антиправительственном заговоре; графа де Горна, колесованного за убийство иудея; Дамьена, четвертованного за попытку убийства Людовика Пятнадцатого, да мало ли еще кого… Вы, господин де Босир, напрасно так плохо отзываетесь о кладбище Иоанна Крестителя: оно запущено, однако здесь покоится много достойных внимания людей.
Босир следовал за Калиостро, стараясь идти след в след, как солдат второй шеренги шагает обычно за командиром.
— Ага! — вдруг воскликнул Калиостро, внезапно остановившись, так что не ожидавший этого Босир уткнулся животом ему в спину. — Смотрите-ка, вот совсем свежая; это могила вашего собрата, Флер-д'Эпина, одного из убийц булочника Франсуа; он был неделю тому назад повешен по приказу в Шатле; это должно вас заинтересовать, господин де Босир; он, как и вы, был в прошлом гвардейцем, мнимым сержантом, а в действительности — вербовщиком.
Зубы Босира так и застучали от страха. Ему казалось, что колючки, среди которых он продирался, были на самом деле скрюченными пальцами, вылезавшими из-под земли, чтобы схватить его за ноги и дать ему понять, что сама судьба уготовила ему здесь место для вечного сна.
— Ну, вот мы и пришли, — заметил Калиостро, останавливаясь на каких-то развалинах.
Усевшись на обломках, он указал Босиру на камень, который будто нарочно был положен рядом с первым для того, чтобы Цинне не пришлось подвигать его к тому месту, где восседал Август.
Было самое время: ноги бывшего гвардейца так дрожали, что он скорее упал, нежели сел на камень.
— Вот теперь мы можем спокойно обо всем поговорить, дорогой господин де Босир, — сказал Калиостро. — Итак, что же произошло нынче вечером под аркадами на Королевской площади? Должно быть, встреча была интересной.
— Признаться, ваше сиятельство, в эту минуту у меня немного мутится в голове. По правде говоря, для нас обоих было бы лучше, если бы вы задавали мне вопросы.
— Хорошо! — согласился Калиостро. — Я — человек добрый, и форма мне безразлична, коль скоро я хочу узнать то, что меня интересует. Сколько вас собралось под аркадами на Королевской площади?
— Шестеро, считая меня.
— Шестеро, считая вас, дорогой господин де Босир. Давайте выясним, те ли это люди, о которых я думаю. Во-первых — вы, это не вызывает сомнения.
Босир вздохнул, словно давая понять, что он сам предпочел бы, чтобы такое сомнение было возможно.
— Вы оказываете мне честь, начав с меня, — проговорил он, — когда рядом со мной были весьма значительные лица.
— Дорогой мой! Я следую евангельскому завету. Разве не сказано в Писании: «Первые будут последними»? Если первые должны стать последними, то последние, естественно, окажутся первыми. Таким образом, как я вам уже сказал, я действую согласно Евангелию. Прежде всего, там были вы, верно?
— Да, — отвечал Босир.
— Затем был ваш друг Туркати, не так ли? Бывший офицер из рекрутов, взявшийся поднять легион в Брабанте, так?
— Да, — отвечал Босир, — там был Туркати.
— Еще там был славный роялист по имени Маркье из бывших сержантов французской гвардии, а теперь — младший лейтенант роты жандармов, верно?
— Да, ваше сиятельство, и Маркье был…
— Затем — маркиз де Фавра?..
— И маркиз де Фавра.
— А господин в маске?
— И господин в маске.
— Не угодно ли вам будет, господин де Босир, дать мне некоторые разъяснения по поводу этого господина в маске?
Босир взглянул на Калиостро столь пристально, что глаза его сверкнули в темноте.
— Но… — молвил он, — разве это не?..
Он умолк словно из опасения совершить святотатство.
— Кто? — спросил Калиостро.
— Разве это не?..
— О Господи! Вы что же, язык проглотили, дорогой господин де Босир? Будьте осторожны: это иногда приводит к тому, что на шее оказывается веревка. А это будет, пожалуй, пострашнее.
— Ну… это… разве это не его высочество? — пролепетал Босир, чувствуя себя припертым к стене.
— Кто? — продолжал настаивать Калиостро.
— Его высочество… Его высочество, брат короля.
— Ах, дорогой господин де Босир! Когда маркиз де Фавра, горячо желающий заставить людей поверить, что он в этом деле заодно с принцем крови, заявляет, будто господин в маоке — его высочество, это понятно: кто не умеет лгать, не умеет и устраивать заговоры. Но как вы и ваш друг Туркати, оба вербовщики, то есть люди, привыкшие на глаз определять рост человека с точностью до дюйма и линии, могли так ошибиться — это совершенно невероятно!
— Да, в самом деле… — согласился Босир.
— Рост его высочества — пять футов, три дюйма и семь линий, — продолжал Калиостро, — а в господине в маске около пяти футов и шести дюймов.
— Верно, — заметил Босир, — я об этом уже подумал. Но если это не его высочество, то кто же это мог быть?
— Ах, черт подери! Я был бы счастлив и по-настоящему горд, дорогой мой господин де Босир, — отвечал Калиостро, — если бы мог сообщить вам то, что надеялся узнать от вас.
— Так вы, стало быть, знаете, ваше сиятельство, кто этот человек? — спросил бывший гвардеец, приходя мало-помалу в себя.
— Еще бы, черт возьми!
— Не будет ли с моей стороны нескромностью спросить?..
–..Как его зовут?
Босир кивнул в знак того, что именно это он и желал бы узнать.
— Имя — вещь серьезная, господин де Босир; по правде сказать, я бы предпочел, чтобы вы его угадали сами.
— Угадать… Я уже две недели ломаю над этим голову, — Это потому, что некому было вам помочь.
— Так помогите мне, ваше сиятельство.
— С удовольствием. Вы знакомы с историей Эдипа?
— Очень смутно, ваше сиятельство. Однажды я смотрел про него пьесу в Комеди Франсез, но к концу четвертого акта я имел несчастье заснуть.
— Дьявольщина! Желаю и впредь только таких несчастий, дорогой мой.
— Однако вы же видите, как теперь мне это вредит.
— Ну что же, я в двух словах расскажу вам, кто такой Эдип. Я знавал его еще ребенком при дворе царя Полиба, а стариком — при дворе царя Адмета. Таким образом, мне вы можете доверять больше, чем Эсхилу, Софоклу, Сенеке, Корнелю, Вольтеру или господину Дюсису, которые, весьма вероятно, много о нем слышали, однако не имели удовольствия знать его лично.
Босир хотел было спросить у Калиостро, как он мог знать человека, умершего около трех тысячелетий назад, но, видимо, подумал, что не стоит из-за такой безделицы перебивать рассказчика, и махнул рукой, словно хотел сказать: «Продолжайте, я слушаю».
Калиостро в самом деле продолжал, будто ничего не заметил.
— Итак, я познакомился с Эдипом. Ему предсказали, что в будущем он станет убийцей своего отца и супругом своей матери. Полагая, что его отец — Полиб, он оставил его, ничего ему не сказав, и отправился в Фокиду. Перед отъездом я посоветовал ему путешествовать не по главной дороге из Давлиса в Дельфы, а пройти по горной дороге, хорошо мне известной. Однако он заупрямился, а так как я не мог ему объяснить, почему я даю такой совет, все мои усилия заставить его изменить маршрут оказались тщетны. В результате этого упрямства произошло то, что я и предвидел. На пересечении дельфской и фиванской дорог он повстречал человека в сопровождении пятерых рабов: человек этот сидел в повозке, занимавшей всю ширину пути. Все могло бы уладиться, если бы тот человек согласился взять немного влево, а Эдип — правее. Но каждый из них желал непременно проехать посредине. Человек в повозке обладал холерическим темпераментом; Эдип по натуре был очень вспыльчив. Пятеро рабов бросились вперед и пали один за другим. Вслед за ними был убит и их хозяин. Эдип переступил через шесть трупов, среди которых было и тело его отца…
— Дьявольщина! — вставил Босир.
–..И продолжал путь в Фивы. Дорога проходила через гору Сфингион; на тропинке, еще более узкой, чем та, на которой Эдип повстречался с отцом, была пещера странного животного. У него были орлиные крылья, женские голова и грудь, а тело и когти — львиные.
— Ого! — воскликнул Босир. — И вы, ваше сиятельство, верите, что на свете бывают такие чудовища?
— Я не стану это утверждать, дорогой господин де Босир, — с важным видом отвечал Калиостро, — принимая во внимание, что когда я отправился в Фивы той же дорогой тысячелетие спустя, в эпоху Эпаминонда, сфинкс был уже мертв. Ну, а в эпоху Эдипа он был еще жив, и одним из его любимых развлечений было сесть посреди дороги и, дождавшись путешественника, загадать ему загадку, а если он не отгадает, тут же его и съесть. А так как это продолжалось уже около трехсот лет, прохожие становились все более редкими, а у сфинкса выросли очень большие зубы. Когда он заметил Эдипа, он сел посреди дороги и поднял, лапу, останавливая юношу: «Путешественник! — сказал он ему. — Я — сфинкс. — Ну и что? — спросил Эдип. — Судьба послала меня на землю, чтобы загадывать смертным загадку. Если они ее не отгадают, они принадлежат мне, если же отгадают, я буду принадлежать смерти и сам брошусь в пропасть, куда до сих пор сбрасывал тех, кто имел несчастье попасться мне на дороге». Эдип заглянул в пропасть и увидел, что дно белым-бело от костей. «Хорошо, — отвечал юноша, — я слушаю твою загадку. — Вот она, — сказал птицелов: „Какое животное ходит на четвереньках, утром, на двух ногах — днем и на трех — вечером?“ Эдип на минуту задумался, потом с улыбкой, несколько обеспокоившей сфинкса, спросил: „Если я отгадаю, ты сам бросишься в пропасть? — Таково веление рока, — отвечал сфинкс. — Ну что же, в таком случае это животное — человек“.
— Как человек? — перебил Босир, вошедший во вкус и заинтересовавшийся рассказом, словно все это происходило в наши дни.
— Да, человек! Человек, который в детстве, то есть на заре жизни, ползает на четвереньках; в зрелом возрасте, то есть в полдень, ходит на двух ногах, а вечером, то есть в старости, опирается на палку.
— Ах, чертовски верно!.. — вскричал Босир. — Вот сфинкс-то, должно быть, огорчился?!
— Да, дорогой мой господин де Босир! До такой степени огорчился, что бросился в пропасть вниз головой и, будучи верен данному обещанию, не воспользовался крыльями, что вы, возможно, сочтете глупостью с его стороны; итак, он разбился о скалы. А Эдип продолжал путь, прибыл в Фивы, встретил там вдову по имени Иокаста, женился на ней и исполнил таким образом пророчество оракула, предсказавшего, что он убьет отца и женится на матери.
— Какую же связь, ваше сиятельство, вы усматриваете между историей Эдипа и господином в маске?
— Очень тесную связь! Впрочем, погодите! Прежде всего вы желали узнать его имя.
— Да.
— А я сказал, что предложу вам загадку. Правда, я добрее сфинкса и не разорву вас в клочья, если вы будете иметь несчастье не отгадать. Внимание: я занес лапу: «Кто из придворных является внуком своего отца, братом своей матери и дядей своих сестер?» — Ах, черт возьми! — воскликнул Босир, задумавшись не менее глубоко, чем Эдип.
— Думайте, дорогой мой! — молвил Калиостро.
— Помогите мне немножечко, ваше сиятельство.
— Охотно… Я спросил вас, знаете ли вы историю об Эдипе.
— Да, вы оказали мне эту честь.
— Теперь перейдем от истории языческой к Священной истории. Знаете ли вы историю Лота?
— С дочерьми?
— Вот именно.
— Еще бы не знать! Впрочем, погодите… Э-э… да… поговаривали что-то о старом Людовике Пятнадцатом и его дочери, ее высочестве Аделаиде!..
— Вы попали в точку, мой дорогой!
— Так господин в маске — это?..
— Пять футов и шесть дюймов.
— Граф Луи…
— Ну же!
— Граф Луи де…
— Тес!
— Вы же сами говорили, что здесь одни мертвецы…
— Да, на их могилах растет трава и растет лучше, чем где бы то ни было. Как бы эта трава, подобно тростнику царя Мидаса… Вы знаете историю царя Мидаса?
— Нет, ваше сиятельство.
— Хорошо, я вам расскажу ее как-нибудь в другой раз, а теперь давайте вернемся к нашей с вами истории. Он снова стал серьезным.
— Итак, на чем вы остановились? — спросил он.
— Прошу прощения, но мне кажется, что вопросы задавали вы.
— Вы правы.
Пока Калиостро собирался с мыслями, Босир прошептал:
— Ах, черт возьми, до чего верно! Внук своего отца, брат своей матери, дядя своих сестер… это же граф Луи де Нар…
— Слушайте! — заговорил Калиостро.
Босир прервал свой монолог и стал во все уши слушать.
— Теперь, когда у нас не осталось сомнений в том, кто были заговорщики в масках или без таковых, перейдем к цели заговора.
Босир кивнул в знак того, что готов отвечать на вопросы.
— Целью заговора было похищение короля, не так ли?
— Да.
— И препровождение его в Перону?
— В Перону.
— Ну, а средства?
— Денежные?
— Да, начнем с денежных.
— Два миллиона.
— Их ссужает один генуэзский банкир. Я знаком с этим банкиром. Есть другие?
— Не знаю.
— Хорошо, что касается денег, то тут все понятно. Однако деньги — не все, нужны люди.
— Господин де Лафайет дал разрешение поднять легион и идти на помощь Брабанту, выступающему против Империи.
— Славный Лафайет! Узнаю его! — прошептал Калиостро.
И громко прибавил:
— Ну хорошо, пусть есть легион. Однако для исполнения задуманного нужен не легион, а целая армия.
— Есть и армия.
— Какая армия?
— В Версале соберутся тысяча двести всадников. В указанный день они отправятся оттуда в одиннадцать часов вечера, а в два часа ночи войдут в Париж тремя колоннами.
— Хорошо!
— Первая войдет через ворота Шайо, вторая — через Рульские ворота, третья — через Гренельские. Колонна, вошедшая через Гренельские ворота, должна будет убить Лафайета; та, что войдет через ворота Шайо, возьмет на себя господина Неккера, а колонна, вошедшая через Рульские ворота, разделается с господином Байи.
— Хорошо! — повторил Калиостро.
— После этого они заклепают пушки, соберутся на — Елисейских полях и пойдут в Тюильри, а в Тюильри — наши.
— Как это ваши? А Национальная гвардия?
— Там должна поработать брабантская колонна. Соединившись с частью наемной гвардии в четыреста швейцарцев и с тремястами заговорщиками из провинции, она захватит благодаря единомышленникам внешние и внутренние ворота; потом к королю войдут с криками: «Государь! Сент-Антуанское предместье восстало… карета готова… надобно бежать!» Если король согласится бежать — хорошо; если нет — его уведут силой и препроводят в Сен-Дени.
— Хорошо!
— Там уже будут ждать двадцать тысяч пехотинцев, к ним присоединятся тысяча двести человек кавалерии, брабантский легион, четыреста швейцарцев, триста заговорщиков, десять, двадцать, тридцать тысяч роялистов, примкнувших по дороге; с помощью всех этих сил и надо будет препроводить короля в Перону.
— Чем дальше — тем интереснее! А что все они будут делать в Пероне, дорогой господин де Босир?
— В Пероне будут ждать наготове двадцать тысяч человек; к тому времени они приедут морским путем из Фландрии, а также из Пикардии, Артуа, Шампани, Бургундии, Лотарингии, Эльзаса и Камбрези. Сейчас пытаются сторговаться с двадцатью тысячами швейцарцев, двенадцатью тысячами германцев и двенадцатью тысячами сардинцев; объединившись в первый эскорт короля, они составят пятьсот тысяч численного состава.
— Кругленькая цифра! — заметил Калиостро.
— Эти пятьсот тысяч человек двинутся на Париж; они перекроют реку выше и ниже города и, таким образом, отрежут подвоз продовольствия. Голодный Париж капитулирует. Национальное собрание будет распущено, а король, настоящий король, снова займет трон своих отцов.
— Аминь! — бросил Калиостро. Он встал и продолжал:
— Дорогой господин де Босир! С вами очень приятно беседовать, однако случилось то, что бывает и с самыми знаменитыми ораторами, когда они все сказали, когда им больше нечего сказать — а вы ведь все сказали, не правда ли?
— Да, ваше сиятельство, пока все.
— В таком случае — до свидания, дорогой мой господин де Босир. Когда вам снова захочется получить десять луидоров, по-прежнему в качестве подарка, приходите ко мне в Бельвю.
— Так, в Бельвю… А спросить графа Калиостро?
— Графа Калиостро? О нет, вас никто не поймет. Спросите барона Дзаноне.
— Барон Дзаноне?! — вскричал Босир. — Да ведь именно так зовут генуэзского банкира, ссудившего его высочество двумя миллионами.
— Вполне возможно, — отвечал Калиостро.
— То есть, как — возможно?
— Ну да. У меня много дел, и я совершенно забыл об этом. Вот почему я не сразу вспомнил, о чем идет речь. Однако теперь, как мне кажется, я припоминаю.
Босир был до глубины души потрясен тем, как это можно забыть о деле стоимостью в два миллиона; он пришел к мысли, что когда дело касается денег, лучше быть на службе у того, кто ссужает деньги, нежели у того, кто их занимает.
Впрочем, потрясение Босира было не настолько сильным, чтобы он забыл, где находится; едва Калиостро сделал несколько шагов к выходу, как Босир одним прыжком нагнал его и, подстроившись к его походке, пошел за ним след в след; глядя на них со стороны, можно было подумать, что это идут два автомата, приводимые в движение одной и той же пружиной.
Только когда ворота за ними захлопнулись, стало заметно, как они разделились.
— В какую сторону вы теперь направляетесь, дорогой господин де Босир?
— А вы?
— Ну, уж, во всяком случае, нам не по дороге.
— Я иду в Пале-Рояль, ваше сиятельство.
— А я — в Бастилию, господин де Босир. Засим оба господина расстались; Босир низко поклонился графу, Калиостро в ответ едва заметно кивнул головой, и оба почти в ту же минуту исчезли в ночной мгле. Калиостро пошел по улице Тампль, а Босир зашагал по улице Верри.
Читатель помнит, что король в присутствии г-на де Лафайета и графа де Буйе выразил желание повидаться со своим бывшим учителем Гаменом и попросить его помощи в одной важной слесарной работе. Он прибавил также — мы полагаем нелишним упомянуть об этой подробности, — что не помешает и опытный подмастерье, и они займутся этой работой втроем. Число «три», угодное богам, не вызвало неудовольствия и у Лафайета: он отдал приказание пропустить мэтра Гамена и его подмастерье в королевские покои и проводить их в кузницу, как только они прибудут.
Неудивительно поэтому, что несколько дней спустя после переданного нами разговора мэтр Гамен — а он уже отчасти знаком нашим читателям, ведь мы рассказывали, как утром шестого октября он с незнакомым оружейным мастером сидел за бутылкой бургундского в кабачке у Севрского моста, — итак, мэтр Гамен в сопровождении подмастерья, одетого, как и сам мастер, в рабочее платье, прибыл к воротам Тюильри; их без труда пропустили, они обошли королевские покои по коридору, поднялись по лестнице на чердак и, подойдя к двери кузницы, представились дежурному камердинеру.
Их звали: Никола-Клод Гамен и Луи Леконт. Они носили звания: первый — мастер слесарного дела, второй — подмастерье.
Хотя во всем этом не было ничего аристократического, Людовик XVI, едва заслышав их имена и звания, сам поспешил к двери, громко приглашая:
— Войдите!
— Идем! Идем! Идем! — входя в кузницу, прокричал Гамен с непринужденностью не столько сотрапезника, сколько учителя.
А подмастерье то ли был непривычен к общению с членами королевской семьи, то ли был наделен природой большим уважением к коронованным особам, в каком бы костюме они перед ним ни предстали или в какой бы одежде он сам ни был им представлен, — итак, ничего не ответив на приглашение короля и появившись на пороге кузницы спустя некоторое время после мэтра Гамена, подмастерье замер, сжимая в руках куртку и картуз, у самой двери, которую притворил за ними камердинер.
Возможно, ему даже удобнее было со своего места заметить, как радостно блеснули доселе тусклые глаза Людовика XVI, на что он ответил почтительным поклоном.
— А-а, вот и ты, дорогой мой Гамен! — воскликнул Людовик XVI. — Я очень рад тебя видеть. По правде говоря, я уж на тебя и не рассчитывал: я думал, что ты совсем меня забыл!
— Потому-то вы и взяли ученика? — спросил Гамен. — Ну и правильно сделали, и имели на это полное право, раз меня не было рядом. Вот только, к сожалению, — насмешливо прибавил он, — ученик не мастер, а?
Подмастерье подал королю знак.
— Что ж ты хочешь, Гамен! — проговорил Людовик XVI — Меня уверили, что ты меня больше и знать не желаешь: говорили, что ты боишься опорочить свое имя…
— Клянусь честью, государь, вы еще в Версале могли убедиться в том, что ничего хорошего дружба с вами не сулила; я сам видел, как цирюльник Леонар в небольшом кабачке у Севрского моста завивал волосы двум строившим страшные рожи гвардейцам, которые во что бы то ни стало хотели оказаться в вашей приемной в ту минуту, когда ваши добрые друзья парижане придут к вам с визитом.
По лицу короля пробежала тень, и подмастерье склонил голову.
— Впрочем, поговаривают, — продолжал Гамен, — что ваши дела пошли лучше с тех пор, как вы возвратились в Париж, и что вы вьете из парижан веревки. Ах, черт возьми, да и что в этом удивительного, ведь парижане так глупы, а королева, если захочет, умеет быть такой душкой!
Людовик XVI ничего не ответил, только краска бросилась ему в лицо.
Казалось, стоявший у двери молодой человек испытывает невыразимые страдания, слыша фамильярности, которые позволял себе мэтр Гамен.
Вытерев со лба испарину платком, пожалуй, слишком изящным для подмастерья, он решился подойти поближе.
— Государь! — молвил он. — Не угодно ли будет вашему величеству узнать, как мэтр Гамен оказался перед вашим величеством и как сам я удостоился чести оказаться здесь?
— Да, дорогой мой Луи, — отвечал король.
— Ах, вот как: «дорогой мой Луи»! Как высокопарно! — проворчал Гамен. — «Дорогой мой Луи»… Чтобы так обращаться к ремесленнику, подмастерью, которого вы знаете недели две?!. Что же тогда вы скажете мне, если мы знакомы вот уже четверть века? Мне, который вложил вам напильник в руку? Мне, вашему учителю? Вот что значит иметь хорошо подвешенный язык и белые руки!
— Я скажу тебе так: «милейший Гамен!» Я называю этого юношу «дорогим Луи» не потому, что он выражается элегантнее тебя, и не потому, что он, может быть, чаще тебя моет руки — ты знаешь, как мало внимания я обращаю на все эти мелочи, — а потому, что он нашел способ доставить ко мне тебя, тебя, друг мой, и это в то время, как мне передали, что ты не хочешь меня больше видеть!
— Да это не я не хотел вас видеть, я-то вас люблю, несмотря на все ваши недостатки; это все моя жена, госпожа Гамен, это она повторяла мне каждую минуту: «Ты водишь дурные знакомства, Гамен, слишком большие люди твои знакомые; ничего хорошего нет в том, чтобы в наше время якшаться с аристократами, у нас есть небольшое состояние — побережем его; у нас есть дети — воспитаем их; а если дофин хочет научиться слесарному делу, пусть обратится еще к кому-нибудь; во Франции и без тебя слесарей предостаточно».
Людовик XVI взглянул на подмастерье и подавил насмешливую и в то же время грустную улыбку.
— Да, разумеется, во Франции слесарей предостаточно, но не таких мастеров, как ты.
— Я именно так и сказал мастеру, когда пришел к нему от вашего имени, — вмешался подмастерье. — Я сказал ему: «Мэтр! Король взялся сделать замок с секретом; ему был нужен помощник: ему порекомендовали меня, он и взял меня к себе. Это большая для меня честь… все так… однако это очень тонкая работа. С замком все было хорошо, пока дело не дошло до замочного механизма и зажимов, потому что всякий знает, что трех зажимов в виде ласточкиного хвоста на закраине довольно, чтобы надежно прикрепить механизм к коробке; однако когда мы взялись за язычок замка, вот тут-то ремесленник оказался бессилен…» — Еще бы! — согласился Гамен. — Язычок — сердце замка.
— И настоящая вершина слесарного мастерства, когда он хорошо сделан, — продолжал подмастерье, — однако язычки бывают разные. Язычок может быть глухой, бывают язычки откидные, которые возвращаются назад, а есть еще язычок зубчатый, приводящий в движение засовы. «Теперь предположим, что у нас трубчатый ключ, бородка которого либо выкована при помощи оправки, либо в бородке выточена простая и фигурная бороздки, либо это двусторонняя бородка в виде двух вогнутых серпов; так какой же язычок подойдет к такому ключу? Вот на чем мы остановились…»
— Да, не всем дано справиться с такой работой, — заметил Гамен.
— Совершенно верно… Вот почему я пришел к вам, мэтр Гамен, — продолжал я. — Всякий раз, как король испытывал затруднение, он вздыхал: «Ах, если бы Гамен был здесь!» Тогда я сказал королю: «Прикажите передать этому знаменитому Гамену, чтобы он пришел, и мы посмотрим, на что он способен!» Но король ответил: «Это ни к чему, Луи: Гамен меня совсем забыл! — Чтобы человек, удостоившийся чести работать с вашим величеством, забыл вас?! Это невероятно!..» И я сказал королю: «Я пойду на поиски этого мастера мастеров и всеобщего учителя!» Король ответил: «Иди, но тебе вряд ли удастся его привести!» Я сказал: «Я его приведу!» — и ушел. Ах, государь, не знал я тогда, за какое дело взялся, какого человека мне придется уговаривать! Я, к слову сказать, не стал представляться ему королевским подмастерьем, и он подверг меня испытанию, которое, пожалуй, будет потруднее вступительного экзамена в кадетский корпус. Короче говоря, я оказался у него… На следующий день я наконец отваживаюсь заикнуться о том, что пришел к нему по вашему поручению. Я уж думал, что на сей раз он выставит меня за дверь: он называл меня шпионом, доносчиком. Напрасно я пытался его уверить, что меня в самом деле прислали вы все было тщетно. Он заинтересовался только тогда, когда я признался, что мы начали работу, но не можем ее закончить, однако и после этого он еще колебался. Он говорил, что это ловушка, которую ему расставили враги. Наконец лишь вчера, после того как я передал ему двадцать пять луидоров от имени вашего величества, он сказал: «Ага! Вот это в самом деле может быть от короля!.. Ладно, так уж и быть, — прибавил он, — пойдем к нему завтра. Кто не рискует, тот не выигрывает». Весь вечер мастер пребывал в прекрасном расположении духа, а нынче утром я ему сказал: «Пора отправляться!» Он попытался возражать, но я его все-таки убедил. Я завязал ему вокруг пояса фартук, вложил в руки палку и подтолкнул к двери. Мы пошли по дороге на Париж — и вот мы здесь!
— Добро пожаловать! — молвил король, с благодарностью взглянув на молодого человека, которому, казалось, с большим трудом дался этот рассказ как по форме, так и по содержанию. — А теперь, Гамен, друг мой, — продолжал король, — не будем терять времени: мне показалось, что ты торопишься.
— Совершенно верно, — подтвердил слесарь. — Я обещал госпоже Гамен вернуться ныне к вечеру. Так где этот знаменитый замок?
Король передал мастеру из рук в руки на три четверти законченный замок.
— Так чего ж ты говорил, что это дверной замок?! — возмутился Гамен, обращаясь к подмастерью. — Дверной замок запирается с обеих сторон, чучело! А это — замок для сейфа. Ну-ка, поглядим… Стало быть, не работает, а?.. Ничего, у мастера Гамена заработает!
Гамен попытался повернуть ключ.
— А-а, вот оно что! — заметил он.
— Ты нашел, в чем неисправность, дорогой мой Гамен?
— Еще бы, черт меня подери!
— Покажи скорее!
— Пожалуйста, смотрите. Бородка ключа хорошо зацепляет большую суколду; суколда описывает, как и положено, полукруг; но так как у нее не были скошены края, она не может вернуться в исходное положение, вот в чем все дело… Суколда описывает полукруг в шесть линий, значит, закраина должна быть шириной в одну линию.
Людовик XVI, и подмастерье переглянулись, словно восхищенные знаниями Гамена.
— Господи Ты, Боже мой! Это же так просто! — проговорил тот, приободрившись от этого молчаливого восхищения. — Да я просто не понимаю, как вы могли об этом забыть! Должно быть, с тех пор, как вы меня не видели, у вас в голове скопилось много разных глупостей, они и отшибли вам память. У вас три суколды, так? Одна большая и две малых, одна — в пять линий, другие — по две линии шириной.
— Абсолютно точно, — подтвердил король, с любопытством следя за объяснениями Гамена.
— Как только ключ отпускает большую суколду, он должен отпирать язычок, который только что защелкнулся?
— Да, — согласился король.
— Стало быть, поворачиваясь в обратную сторону, ключ должен зацепить вторую суколду, как только отпустит первую.
— А-а, да, да, — обронил король.
— «Да, да», — ворчливо передразнил его Гамен. — Каким же образом несчастный ключ может это сделать, ежели расстояние между большой и малой суколдой не совпадает с шириной бородки ключа, да плюс еще зазор?
— А-а…
— Вот вам и «а-а», — снова передразнил Гамен. — Можете сколько угодно быть королем и говорить: «Я так хочу!» — Малюсенькая суколдочка говорит: «А я не хочу!» — и конец разговору! Это то же самое, как когда вы грызетесь с Национальным собранием, а собрание-то — сильнее!
— Однако, мэтр Гамен, есть надежда все поправить, не так ли? — спросил король.
— Надежда есть всегда. Надо только обточить первую бородку по краю, на ширину одной линии просверлить отверстия в закраине ключа, раздвинуть на четыре линии первую и вторую суколды и на таком же расстоянии установить третью суколду — ту, что соприкасается с пятой ключа и замирает, зацепившись за зубчик.
— Однако чтобы все это исправить, — заметил король, — придется работать целый день, Гамен, верно?
— Да, может, другому и пришлось бы работать целый день, а Гамену хватит и двух часов. Только я должен остаться один, чтобы никто меня не отвлекал дурацкими замечаниями… «Гамен — сюда… Гамен — туда…» Итак, я должен остаться один; кузница оснащена хорошо, и через два часа… да, через два часа, если во время работы мастер сможет как следует промочить горло, можете возвращаться: дело будет сделано.
Желания Гамена совпадали с желаниями короля. Одиночество Гамена давало королю возможность с глазу на глаз переговорить с подмастерьем.
Однако король не подал и виду, что доволен, и напустил на себя озабоченный вид.
— Может, тебе что-нибудь понадобится во время работы, дорогой Гамен?
— Если мне что будет надо, я кликну камердинера, лишь бы вы ему приказали подать то, что я попрошу… А больше мне ничего не надо.
Король сам пошел к двери.
— Франсуа! — позвал он, отворив дверь. — Никуда не отлучайтесь, пожалуйста. Это Гамен, мой бывший учитель по слесарному делу, он помогает мне исправить замок. Вы дадите ему все, что ему будет нужно, и прибавьте одну-две бутылочки хорошего бордо.
— Должно быть, вы в доброте своей запамятовали, государь, что я предпочитаю бургундское; для меня это чертово бордо — словно теплая водица!
— Да, верно… Я и впрямь запамятовал! — рассмеялся Людовик XVI. — А с вами ведь мы не раз пили вместе, дорогой Гамен… Бургундского, Франсуа, слышите, бургундского!
— Прекрасно! — облизнувшись, поддакнул Гамен.
— Что, слюнки потекли, а? Это тебе не вода!
— Ох, не говорите мне про воду, государь. Не знаю, зачем она нужна, разве что охлаждать железо. А кто употребляет ее еще для чего, так те просто дураки… Вода!.. Тьфу!..
— Можешь быть спокоен: пока ты здесь, ты не услышишь больше этого слова. А чтобы оно случайно не сорвалось у кого-нибудь из нас, мы тебя оставляем одного. Когда все закончишь, пошли за нами.
— А чем будете заниматься вы?
— Пойдем посмотрим шкаф, для которого предназначен этот замок.
— Вот эта работа — как раз для вас! Желаю здравствовать!
— Бог тебе в помощь! — отвечал король.
Дружески кивнув Гамену, король вышел в сопровождении подмастерья Луи Леконта, или графа Луи, как, вероятно, предпочтет называть его читатель, которому, как мы полагаем, достало проницательности узнать в спутнике Га-мена сына маркиза де Буйе.
На сей раз король, выйдя из кузницы, пошел не по внешней общей лестнице, а спустился по потайной лесенке, которой пользовался он один.
Эта лестница вела в его рабочий кабинет.
На столе лежала огромная карта Франции, доказывавшая, что король частенько принимался изучать самую простую и короткую дорогу, ведшую из его королевства.
После того как Людовик XVI спустился по лестнице и запер дверь в кабинет, он, пристально оглядев спутника слесаря, словно только теперь узнал того, кто шел за ним, перебросив через плечо куртку и сжимая в руке картуз.
— Вот наконец мы и одни, дорогой мой граф. Позвольте мне прежде всего похвалить вас за ловкость и поблагодарить за преданность.
— А я, государь, хотел бы извиниться за то, что, выполняя поручение вашего величества, осмелился предстать пред вами в таком костюме и разговаривать с вами так, как я говорил с вашим величеством.
— Вы говорили, как честный дворянин; что же до костюма, то как бы вы ни были одеты, у вас в груди бьется преданное сердце. Однако у нас мало времени. Никто, даже королева, не знает, что вы здесь. Нас никто не слышит: говорите скорее, что вас сюда привело.
— Ваше величество, вы оказали честь моему отцу, прислав к нему одного из своих офицеров, не так ли?
— Да, графа де Шарни.
— Граф де Шарни привез письмо…
— Ничего особенного не содержавшее, — перебил его король, — это была лишь рекомендация; главное же он должен был передать на словах.
— Он выполнил это поручение, государь, однако для того, чтобы приступить к исполнению порученного от графа приказания, я по приказу своего отца, а также в надежде на возможность побеседовать с вашим величеством лично, отправился в Париж.
— Вам известно все?
— Я знаю, что король в настоящую минуту хотел бы иметь уверенность в том, что он может покинуть Францию.
— И он рассчитывал на маркиза де Буйе, как на человека, способного помочь ему в осуществлении этого плана.
— Мой отец горд и признателен вам, государь, за оказанную ему честь.
— Мы подходим к главному. Что он говорит о самом плане?
— Что он рискованный, что он требует большой осторожности, но что он отнюдь не невыполним.
— Прежде всего, — продолжал король, — чтобы участие маркиза де Буйе было возможно более полным, на что дают основание надеяться его честность и преданность, не надо ли к его званию командующего гарнизоном в Меце прибавить еще и звание командующего в нескольких провинциях, в особенности — во Франш-Конте?
— Мой отец тоже так думает, и я счастлив, что король первым выразил свое мнение по этому поводу; маркиз опасался, что король припишет такое пожелание его личному честолюбию.
— Оставьте, пожалуйста! Мне прекрасно известно бескорыстие вашего отца. А теперь скажите: обсуждал ли он с вами возможный маршрут?
— Прежде всего, государь, отец боится одной вещи.
— Какой?
— Вашему величеству могут быть представлены сразу несколько планов бегства: и Испанией, и Империей, и туринскими эмигрантами. Вполне естественно, что все эти планы будут противоречить один другому. Отец опасается, как бы его план не породил какого-нибудь непредвиденного обстоятельства, которое обыкновенно относят на счет судьбы, но которые в действительности почти всегда оказываются результатом ревности и неосторожности противоборствующих партий.
— Дорогой Луи! Я вам обещаю, что никому не буду мешать интриговать вокруг меня. Во-первых, для этого и существуют партии. Во-вторых, этого требует мое положение. В то время как Лафайет и Национальное собрание будут следить за всеми этими нитями, имеющими одну цель: запутать их, мы, не посвящая в наши планы и не привлекая к их выполнению ни одного лишнего человека, будем полагаться только на тех, в ком мы совершенно уверены, мы пойдем своей дорогой с тем большей безопасностью, чем в большей тайне все это будет сохраняться.
— Государь! Договорившись об этом, мы можем перейти к тому, что мой отец имеет честь предложить вашему величеству.
— Говорите! — приказал король, склонившись над картой Франции, чтобы следить глазами за различными маршрутами, которые собирался изложить молодой граф.
— Государь! Существует не один способ бегства для короля.
— Несомненно.
— Сделал ли король выбор?
— Пока нет. Я ожидал услышать мнение маркиза де Буйе и предполагаю, что вы мне его привезли. Молодой человек почтительно поклонился.
— Говорите же! — приказал Людовик XVI.
— Прежде всего Безансон, государь; там весьма надежная крепость, очень удобно расположенная для того, чтобы собрать там армию, подать сигнал и протянуть руку швейцарцам. Присоединившись к армии, швейцарцы могут пройти через Бургундию, где много роялистов, а оттуда двинуться на Париж.
Король покачал головой с таким видом, словно хотел сказать: «Я бы предпочел что-нибудь другое».
Молодой человек продолжал:
— Существует еще Валансьен, государь, или любое другое место во Фландрии, где есть надежный гарнизон. Маркиз де Буйе мог бы отправиться туда с вверенными ему частями либо до, либо после прибытия короля.
Людовик XVI опять покачал головой с таким в… словно хотел сказать: «Предложите что-нибудь другое, сударь!» — Король может также выехать через Арденны и австрийскую Фландрию, — продолжал молодой человек, — а затем, еще раз перейдя границу в том же месте, вернуться туда, где его будет ждать маркиз де Буйе и куда заранее будут подтянуты войска.
— Я в свое время вам объясню, почему я все время спрашиваю, что еще вы можете мне предложить.
— Наконец, король может отправиться прямо в Седан или в Монмеди; там генерал во главе армии будет всецело к услугам вашего величества независимо от того, пожелаете ли вы покинуть Францию или идти на Париж.
— Дорогой граф! — молвил король. — Я сейчас вам в двух словах объясню, что заставляет меня отвергнуть первые три предложения, и почему я скорее всего остановлюсь на четвертом. Во-первых, Безансон находится слишком далеко и, следовательно, слишком велика вероятность того, что меня остановят раньше, чем я успею прибыть на место. Валансьен расположен недалеко и подошел бы мне в том смысле, что его жители относятся ко мне доброжелательно; однако господин де Рошамбо, начальник гарнизона в Эно, иными словами — в крепости на подступах к Валансьену, перешел на сторону республиканцев. Ну а о том, чтобы убежать через Арденны и Фландрию и попросить помощи у Австрии, не может быть и речи; помимо того, что я не люблю Австрию, которая вмешивается в наши дела словно лишь для того, чтобы еще больше их запутать, в настоящее время Австрия и сама переживает слишком тяжелые дни из-за болезни моего шурина, из-за войны с Турцией, из-за восстания в Брабанте: не было у нее еще заботы поссориться из-за меня и с Францией! И потом, я не хочу покидать пределы Франции. Стоит королю хоть на шаг удалиться от своего королевства, как он уже не может быть уверен в том, что сможет потом вернуться. Возьмите, к примеру, Карла Второго, Иакова Второго: первый возвратился лишь спустя тринадцать лет, второй — так никогда и не смог вернуться. Нет, я предпочитаю Монмеди. Он расположен на подходящем для меня расстоянии, в самом центре военного округа под командованием вашего отца… Передайте маркизу, что мой выбор сделан и что я уеду в Монмеди.
— Это окончательное решение короля или только проект? — осмелился спросить молодой граф.
— Дорогой Луи! — отвечал Людовик XVI. — Ничто еще окончательно не решено, все будет зависеть от обстоятельств. Если я увижу, что королева и мои дети снова подвергаются опасностям, как в ночь с пятого на шестое октября, тогда я решусь. Непременно передайте вашему отцу, дорогой граф, что как только решение будет принято, оно будет бесповоротным.
— А теперь, государь, — продолжал молодой граф, — не угодно ли будет вашему величеству выслушать мнение моего отца относительно того, как будет проходить это путешествие?
— Разумеется! Говорите скорее.
— Мой отец полагает, государь, что опасности путешествия будут меньше, если их поделить.
— Что вы хотите этим сказать?
— Государь! Вашему величеству следовало бы отправиться с наследной принцессой и ее высочеством Елизаветой в одну сторону, а королева с его высочеством дофином поехала бы в другую сторону… чтобы…
Король не дал графу де Буйе договорить.
— На эту тему спорить бесполезно, дорогой Луи, — заявил он, — в трудную минуту мы с королевой решили не расставаться. Если ваш отец хочет нас спасти, пусть спасает нас вместе или никак.
Граф поклонился.
— Когда придет время, король отдаст приказания, — молвил он, — и приказания короля будут исполнены. Однако я позволю себе заметить вашему величеству, что будет нелегко найти такую карету, в которой могли бы удобно разместиться ваше величество, ваши августейшие дети, ее высочество Елизавета и двое-трое сопровождающих слуг.
— На этот счет можете не беспокоиться, дорогой Луи. Я все предусмотрел и заказал такую карету.
— И еще, государь: в Монмеди ведут два пути. Мне осталось лишь уточнить, по какой из двух дорог ваше величество предпочитает поехать: надежный инженер должен изучить маршрут.
— У нас есть такой надежный инженер. Преданный нам граф де Шарни составил замечательные карты окрестностей Шандернагора. Чем меньше людей мы посвятим в тайну, тем будет лучше. Граф — преданный, умный и отважный человек, воспользуемся же его услугами. Ну а до рогу, как видите, я уже давно выбираю. Я заранее выбрал Монмеди, вот почему обе ведущие туда дороги отмечены на этой карте.
— Даже три дороги, — почтительно поправил граф де Буйе.
— Да, знаю; можно отправиться по дороге, ведущей из Парижа в Мец; проехав Верден, свернуть с нее и следовать вдоль реки Мез по дороге на Стене, а оттуда до Монмеди всего три мили.
— Возможен еще путь через Реймс, Иль, Ретель и Стене, — проговорил молодой граф довольно скоро, показывая тем королю, что сам он отдает предпочтение именно этому маршруту.
— Ага! — молвил король. — Вы как будто предпочитаете именно эту дорогу?
— Да нет, государь, что вы! Храни меня Господь! Я еще слишком молод, чтобы брать на себя ответственность советовать вам в столь важном деле. Нет, государь, это не мое мнение, так полагает мой отец. Эта точка зрения основана на том, что местность, по которой дорога эта проходит, бедна, почти пустынна и, следовательно, сулит меньше неожиданностей. Отец говорит также, что Королевский немецкий полк, лучший во всей армии, единственный, может быть, сохранивший верность присяге, занимает сторожевой участок в Стене и потому начиная с Иля или Ретеля может сопровождать короля; таким образом можно было бы избежать необходимости слишком большого перемещения войск.
— Да, — перебил его король, — однако мне пришлось бы ехать через Реймс, где мое имя проклято, где первый встречный может меня узнать… Нет, дорогой граф, на этот счет мое решение твердо.
Король произнес последние слова с такой решимостью, что граф Луи не стал даже пытаться переубедить короля.
— Итак, ваше величество, вы решились?.. — спросил он.
— Да. Я выбираю дорогу на Шалон через Варенн, не заезжая в Верден. А полки будут размещены в каждом из небольших городков между Монмеди и Шалоном; я даже думаю, что первый из них мог бы меня ждать уже в Шалоне.
— Государь, у нас еще будет возможность обсудить, в каких городах будут ждать полки. Однако король не может не знать, что в Варенне нет почтовой станции.
— Мне очень нравится, что вы так хорошо осведомлены, граф, — с улыбкой проговорил король. — Это доказывает, что вы добросовестно потрудились над этим планом… Пусть вас это не беспокоит, мы найдем способ держать лошадей наготове при въезде или выезде из города. Наш инженер скажет нам, где это будет удобнее сделать.
— А теперь, государь, когда мы почти обо всем договорились, — проговорил молодой граф, — позволит ли мне ваше величество процитировать от имени моего отца несколько строк одного итальянского автора, показавшиеся маркизу столь подходящими к случаю, что он мне приказал выучить их на память, чтобы я мог их передать королю.
— Слушаю вас, граф.
— Вот эти слова: «Какое бы дело мы ни затевали, время всегда кажется неподходящим, и никогда не бывает абсолютно благоприятных обстоятельств. Кто, ждет идеального случая, так никогда и не начнет дела, а если и начнет, то зачастую его ожидает печальный конец». Так сказал классик.
— Да, граф, это Макиавелли. Можете мне поверить, я непременно прислушаюсь к советам посланника славной республики… Тише! Я слышу на лестнице чьи-то шаги… Это спускается Гамен. Пойдемте к нему навстречу, чтобы он не заметил, что мы занимались не шкафом.
С этими словами король распахнул дверь на потайную лестницу.
Было самое время: мэтр стоял на самой нижней ступеньке с замком в руках.
Вечером того же дня, около восьми часов какой-то человек, судя по одежде — ремесленник, вышел из Тюильри через Поворотный мост, с опаской прижимая руку к карману куртки, будто в нем была спрятана в этот вечер сумма более значительная, чем в другое время. Ремесленник повернул налево и из конца в конец прошел всю аллею, которая со стороны Сены является продолжением части Елисейских полей, называвшейся когда-то Мраморным или Каменным портом, а в наши дни носит название бульвара Королевы.
Дойдя до конца этой аллеи, он оказался на набережной Савонри.
В описываемое нами время набережная Савонри была днем весьма оживлена, а по вечерам освещалась бесчисленными небольшими кабачками, где в воскресные дни буржуа закупали вино и провизию и грузили их на за фрахтованные за два су с человека суда, после чего отправлялись отдохнуть на лебединый остров, где без провизии они могли бы умереть с голоду, потому что в будни остров был совершенно необитаем, а в праздничные дни, напротив, кишел людьми.
Когда на пути человека в куртке мастерового вырос первый кабачок, он, казалось, вступил в жестокий бой с искушением заглянуть в кабачок и одержал победу: он прошел мимо.
Но вот — другой кабачок, и то же искушение. На сей раз господин, незаметно следовавший за нашим мастеровым, словно тень, и не спускавший с него глаз, был уверен, что ремесленник не устоит: он отклонился от прямой линии, подошел к этому филиалу храма Бахуса, как тогда говорили, и уже занес над порогом ногу.
Однако воздержанность мастерового опять одержала верх; вполне вероятно, что если бы на его пути не встретился третий кабачок и ему пришлось бы возвращаться назад, чтобы нарушить клятву, данную им самому себе, то он не стал бы этого делать и продолжал бы идти своей дорогой, — не совсем натощак, потому что путник успел принять солидную порцию той самой жидкости, которая веселит сердце человека; впрочем, он еще владел собой, а голова руководила ногами, заставляя их шагать вперед.
К несчастью, на этой дороге стоял не только третий, но еще и десятый, и двадцатый кабачок… А соблазн был очень велик; сила сопротивления уступала силе желания. Третье искушение оказалось непреодолимым.
Справедливости ради скажем, что эта сделка с совестью привела к тому, что ремесленник, так мужественно, но неудачно сражавшийся с демоном вина, войдя в кабачок, остался у стойки и заказал только полштофа.
Демоном вина, с которым он сражался, был, казалось, этот незнакомец, следовавший за ним на расстоянии и прятавшийся в темноте, стараясь не попасться ремесленнику на глаза, однако сам незнакомец не упускал его из виду.
По всему было видно, что незнакомцу доставляло удовольствие следить за мастеровым: он уселся на парапете прямо напротив входа в кабак, где ремесленник пил свои полштофа, а спустя пять секунд после того, как тот, прикончив бутылку, шагнул за порог и тронулся в путь, незнакомец поднялся и пошел за ним.
Но кто может сказать, где остановится тот, кто хоть раз прикоснулся к роковой рюмке? И с особым, присущим только пьяницам удивлением и удовлетворением он отмечает, что ничто так не возбуждает жажду, как вино. Не прошел ремесленник и сотни шагов, как им овладела столь нестерпимая жажда, что он был вынужден остановиться и утолить ее. Правда, на этот раз он понял, что полуштофа будет маловато, и спросил полбутылки.
Неотступно следовавшая за ним тень отнюдь не проявляла неудовольствия вынужденными задержками, вызванными необходимостью освежиться. Тень замерла на углу кабачка; и несмотря на то, что пьянчужка на сей раз со всеми удобствами развалился за столом и вот уже более четверти часа смаковал свои полбутылки, добровольно взявший на себя роль тени господин ничем не выдал своего нетерпения; когда ремесленник вышел, незнакомец пошел за ним таким же размеренным шагом, как и раньше.
Еще через сотню шагов его долготерпение ждало новое и еще более суровое испытание; ремесленник в третий раз остановился и теперь, так как жажда все возрастала, он спросил целую бутылку.
Неусыпный страж ожидал его еще полчаса, подкарауливая у выхода.
Несомненно, эти все удлинявшиеся остановки сначала в пять минут, потом в четверть часа и, наконец, в полчаса пробудили в душе пьянчуги нечто вроде угрызений совести: он решил больше не останавливаться, но и не мог перестать пить и потому перед уходом из кабачка он взял с собой подружку — откупоренную бутылку.
Это было мудрое решение: теперь он останавливался лишь затем, чтобы приложиться пересохшими губами к бутылке, и походка его становилась все менее твердой и уверенной.
Ему удалось без помех вынести через ворота Пасси горячительные напитки, которые, таким образом, были освобождены от пошлины при вывозе за черту города.
Незнакомец вышел вслед за ним, находясь, как и он, по-прежнему а прекрасном расположении духа.
Отойдя шагов на сто от городских ворот, наш мастеровой похвалил себя, должно быть, за предусмотрительность, потому что теперь кабачки встречались все реже и реже и наконец вовсе исчезли.
Но нашему философу все было нипочем. Он, подобно античному мудрецу, нес с собой не только свое состояние, Но и свою радость.
Мы говорим «радость», принимая во внимание то обстоятельство, что в ту минуту, как вино в бутылке убавилось наполовину, наш пьянчуга затянул песню, а никто не станет отрицать, что пение, как и смех, — это один из способов выражения человеческой радости. Человек, тенью следовавший за пьянчугой, казалось, расчувствовался, заслышав его песню: он принялся едва слышно ему подпесать и с особенным любопытством следил за выражением этой радости. К несчастью, радость эта оказалась мимолетной, а пение — недолгим. Радость испарилась вместе с вином из бутылки: когда бутылка опустела, пьянчуга попытался выжать из нее еще хоть несколько капель… Итак, песня сменилась брюзжанием, а брюзжание скоро превратилось в ругательства!
Ругательства были направлены по адресу неизвестных преследователей, на которых жаловался, едва держась на ногах, наш незадачливый путник.
— Ах, подлец! — бормотал он. — Ах, проклятая!.. Старому другу, учителю дать отравленного вина!.. Тьфу! Пусть теперь только попробует послать за мной, когда понадобится вытачивать его дурацкие замки! Пусть-ка пошлет за мной своего предателя… Тоже мне, товарищ называется… бросил меня… А я ему тогда скажу: «Здорово, государь! Пускай теперь твое величество само точит свои замки». Поглядим тогда, так ли это просто, как клепать декреты… А-а! Я тебе покажу замки с тремя суколдами!.. Я тебе покажу защелкивающиеся язычки!.. Я тебе покажу трубчатые ключи с фас… с фасонными бородками!.. У, подлец!.. У, проклятая! Они меня как пить дать отравили!
С этими словами несчастная жертва, сраженная, без сомнения, ядом, в третий раз рухнула во весь рост прямо на грязные камни мостовой.
До этого наш путник поднимался сам. Дело это было не из легких, однако к чести своей он с ним справлялся. В третий же раз после безуспешных попыток он вынужден был признать, что задача эта оказалась ему не по силам. Со вздохом, похожим скорее на стон, он будто решился переночевать на груди нашей общей матери — земли.
Незнакомец, как видно, только и ждал, когда наступит эта минута отчаяния и слабости: он с удивительным упорством преследовал ремесленника от самой площади Людовика XV. Понаблюдав издали за его безуспешными попытками подняться, которые мы только что попытались описать, он с опаской приблизился, насладился видом поверженного великана и кликнул проезжавший мимо фиакр.
— Послушайте, дружище, — обратился он к вознице, — моему приятелю стало плохо. Вот вам экю в шесть ливров, погрузите несчастного в повозку и отвезите его в кабачок у Севрского моста. Я сяду рядом с вами.
В предложении одного из двух приятелей, еще державшегося на ногах, не было ничего удивительного; а его желание ехать на облучке свидетельствовало лишь о том, что он был незнатного происхождения. С трогательной искренностью, свойственной простым людям в обращении друг с другом, кучер проговорил:
— Шесть франков, говоришь? Ну и где они, твои шесть франков?
— Вот они, дружище, — отвечал тот, ничуть, казалось, не обижаясь и подавая кучеру монету.
— А как приедем, милейший, — спросил Автомедон, смягчившись при виде поистине королевской щедрости, — будет мне на чай?
— Это смотря по тому, как будем ехать. Положи-ка беднягу в карету, получше закрой двери да постарайся, чтобы твои клячи не свалились с копыт раньше, чем мы будем у Севрского моста, а уж тогда поглядим… Как ты себя будешь вести, так и мы…
— Отлично! Вот ответ — так ответ! Будьте покойны, милейший, уж я понимаю, что к чему! Садитесь на облучок и последите, чтоб мои индюшки не баловали: они в такое время чуют конюшню и торопятся домой. А я сделаю все, что полагается.
Щедрый незнакомец без единого возражения выполнил данное ему указание; возница же со всею осторожностью, на какую только он был способен, поднял пьяницу, уложил его меж двух скамеек фиакра, захлопнул дверь, сел на свое место рядом с незнакомцем, развернул фиакр и огрел кнутом лошадей, двинувшихся неспешным шагом, привычным;
Для несчастных четвероногих. Скоро они проехали деревушку Пуэн-дю-Жур и спустя час, по-прежнему неторопливо, подъехали к кабачку у Севрского моста.
Десять минут понадобилось на то, чтобы перенести из фиакра в кабачок гражданина Гамена, которого читатель, без сомнения, давно уже узнал; мы снова встретимся с достославным мастером мастеров и всеобщим учителем, сидящим за тем же столом против того же оружейного мастера, которого мы видели в самой первой главе этой истории.
Как же переносили мэтра Гамена и каким образом из состояния, близкого к каталептическому, состояния, в котором мы его оставили, он пришел в состояние почти нормальное?
Хозяин кабачка у Севрского моста лежал в своей постели, и ни единый луч света не пробивался сквозь щели в ставнях, как вдруг щедрый покровитель, подобравший мэтра Гамена на улице, забарабанил в дверь. Он стучал так громко, что у хозяев дома, как бы крепко они ни спали, не должно было остаться сомнений в том, что они должны подняться с постели.
Заспанный, дрожавший со сна кабатчик с ворчанием пошел сам отпирать дверь, приготовившись должным образом встретить наглеца, нарушившего его покой, если только, как он говорил про себя, игра стоила свеч.
Вероятно, игра по крайней мере уравновесила свечи, потому что стоило только дерзко стучавшему господину шепнуть на ухо кабатчику одно словечко, как тот стянул с головы ночной колпак и, почтительно раскланиваясь, что выглядело особенно комично, принимая во внимание его костюм, пригласил мэтра Гамена и его провожатого в отдельную комнату, где мы уже видели его за бутылкой любимого бургундского.
Однако на сей раз мэтр Гамен после обильных возлияний был в почти бессознательном состоянии.
Так как возница и лошади сделали все, что было в их силах, незнакомец прежде всего рассчитался, присовокупив монету в двадцать четыре су в качестве дополнительного вознаграждения к шести ливрам, выданным им как основную плату.
Обернувшись, он увидел, что мэтр Гамен сидит на стуле, уронив голову на стол; он поспешил спросить у хозяина пару бутылок вина и графин с водой, а сам распахнул окно и ставни, чтобы впустить в зловонную комнату свежего воздуха.
Эта мера при других обстоятельствах могла бы вызвать подозрение. В самом деле любой мало-мальски наблюдательный человек мог бы сказать, что только люди определенного круга испытывают потребность вдыхать такой воздух, каким его создала природа, то есть состоящим из десяти частей кислорода, двадцати одной части азота двух частей воды, тогда как простой народ, живущий в смрадных лачугах, без всякого труда дышит воздухом, перенасыщенным углеродом и азотом.
По счастливой случайности поблизости не было никого, кто мог бы сделать подобное замечание. Желая услужить, хозяин торопливо принес вино, а уж потом, не спеша, воду, после чего удалился, оставив незнакомца наедине с мэтром Гаменом.
Незнакомец, как мы видели, прежде всего стал проветривать комнату и, не успев еще запереть окно, поднес флакон к раздувавшимся ноздрям слесаря, шумно сопевшего во сне и представлявшего собою отвратительную картину. Немало пьяниц могло бы навсегда излечиться от любви к вину, если бы они могли чудом, ниспосланным Всевышним, хоть раз увидеть себя спящими.
Едва почуяв резкий запах содержавшейся во флаконе жидкости, мэтр Гамен широко раскрыл глаза и громко чихнул, потом пробормотал несколько невразумительных слов, из которых внимательно вслушивавшемуся собеседнику удалось разобрать лишь следующее:
— Подлец… отравил меня… отравил…
Оружейник, казалось, был очень доволен тем, что мэтр Гамен по-прежнему находился во власти тех же мыслей; он снова поднес к его лицу флакон. Это придало силы достойному сыну Ноя: он прибавил к прежним своим словам еще два, выдвинув обвинение тем более ужасное, что оно свидетельствовало и о чрезмерном к нему доверии, и о его неблагодарном сердце.
— Отравить друга!., дру-р-руга!..
— Это в самом деле отвратительно, — поддакнул оружейник.
— Отвратительно!.. — пролепетал Гамен.
— Подло! — продолжал первый.
— Подло! — повторил другой.
— К счастью, — заметил оружейник, — я оказался рядом и дал вам противоядие.
— Да, к счастью, — пробормотал Гамен.
— Но одной дозы при таком сильном отравлении не хватит, — продолжал незнакомец, — вот, выпейте-ка еще.
Он добавил из флакона в стакан с водой пять или шесть капель жидкости, представлявшей собой не что иное, как нашатырный спирт, и поднес его к губам Гамена.
— Ага! — пролепетал тот. — Это нужно выпить… Лучше уж пить, чем нюхать!
И он с жадностью опрокинул стакан.
Однако едва он проглотил дьявольскую смесь, как глаза у него полезли на лоб. Он стал чихать и, улучив минуту, заорал:
— Ах ты, разбойник! Ты что мне дал?! Тьфу! Тьфу!
— Дорогой мой! — отвечал незнакомец. — Я дал вам напиток, который спасет вас от смерти.
— А-а, ну раз это пойло спасет меня от смерти, стало быть, вы правы. Но вы зря называете это напитком.
Он опять чихнул, скривив рот и вытаращив глаза, словно маска в античной трагедии.
Незнакомец воспользовался этой минутной пантомимой, чтобы запереть не только окно, — но и притворить ставни.
Гамен не без пользы для себя во второй или в третий раз раскрыл глаза. В этом судорожном движении век, как бы ни было оно мимолетно, мэтр Гамен успел оглядеться и с чувством глубокого почтения, которое испытывают все пьяницы к стенам кабака, он узнал, где находится.
Место в самом деле было ему хорошо известно; будучи ремесленником, он частенько бывал в городе и почти всегда заходил в кабачок у Севрского моста. В определенном смысле остановки в кабачке можно было бы счесть даже необходимыми, потому что вышеозначенный кабачок находился как раз на полпути к дому.
Это почтение возымело свое действие: прежде всего оно вселило в слесаря веру в то, что он находится в дружественном лагере.
— Эге! Отлично! — молвил он. — Похоже, я уже проделал половину пути.
— Да, благодаря мне, — заметил оружейник.
— Как это благодаря вам? — пролепетал Гамен, перегодя взгляд с предметов неодушевленных на предмет одушевленный. — Благодаря вам? А кто вы, собственно, такой?
— Дорогой мой господин Гамен! — проговорил незнакомец. — Этот вопрос показывает, что у вас короткая память.
Гамен взглянул на собеседника с еще большим вниманием, чем в первый раз.
— Погодите, погодите… — сказал он, — мне и впрямь кажется, что я вас где-то уже видел.
— Неужто? Как удачно!
— Да, да, да! Но когда и где? Вот в чем вопрос.
— Вы спрашиваете, где? Оглянитесь. Может быть, вам попадется на глаза какая-нибудь вещь, которая поможет вам вспомнить… Когда? Это другое дело. Возможно, нам придется выдать вам новую порцию противоядия, чтобы вы могли ответить на этот вопрос.
— Нет, спасибо, — возразил Гамен, выбросив вперед руку, — не желаю я больше вашего противоядия. Кажется, я почти спасен, вот я на этом и остановлюсь… Так где же я вас мог видеть… где я вас видел?.. Да здесь и видел!
— Ну, слава Богу, вспомнили!
— Когда же я вас видел? Погодите-ка, ну да! Это было в тот день, когда я возвращался из Парижа после… секретной работы… Можно подумать, я подрядился делать секретные замки, — со смехом прибавил Гамен.
— Отлично! А теперь скажите, кто я такой.
— Кто вы такой? Вы — тот самый человек, который угостил меня вином, и значит, человек порядочный. Вашу руку!
— Мне это тем более приятно, — отвечал незнакомец, — что между слесарем и оружейником не такая уж большая разница: достаточно лишь протянуть руку…
— А-а, да, да, да, теперь припоминаю. Да, это было Шестого октября, в тот день, когда король возвращался в Париж; мы с вами тогда немножко о нем посудачили.
— И мне было чрезвычайно интересно с вами разговаривать, мэтр Гамен; вот почему я, пользуясь тем, что к вам вернулась память, хочу продлить это удовольствие. Я хочу вас спросить, если, конечно, вы не сочтете это нескромностью, что вы делали час тому назад, лежа поперек дороги в двадцати шагах от повозки, которая уже готова была переехать вас надвое, не вмешайся я в эту минуту. Уж не горе ли какое-нибудь у вас, мэтр Гамен? Может, вы приняли роковое решение покончить счеты с жизнью?
— Покончить счеты с жизнью? Могу поклясться, нет! Что я делал, лежа посреди мостовой?.. Вы точно знаете, что это был я?
— Еще бы, черт подери! Вы только посмотрите на себя! Гамен осмотрел одежду.
— Ого! — воскликнул он. — Достанется мне от госпожи Гамен! Она еще вчера мне говорила: «Не надевай но-вый сюртук, надень старую куртку: для Тюильри и так сойдет».
— Как?! Для Тюильри? — переспросил незнакомец. — Так вы возвращались из Тюильри, когда я вас встретил?
Гамен почесал в затылке, пытаясь привести в порядок; свои воспоминания.
— Да, да, верно, — молвил он, — разумеется, я возвращался из Тюильри. Ну и что? В том, что я учил господина Вето слесарному мастерству, нет никакой тайны.
— Кто такой господин Вето? Кого вы называете господином Вето?
— Вы что, не знаете разве, что так называют короля? Вы что, с Луны свалились?
— В этом нет ничего удивительного! Я делаю свое дело и не занимаюсь политикой.
— Хорошо вам! А я, к несчастью, занимаюсь, вернее сказать, вынужден заниматься. Это меня и погубит. Гамен поднял к небу глаза и вздохнул.
— Ба! Так вас вызвали в Париж для такой же работы, как в тот раз, когда я вас впервые встретил? — спросил незнакомец.
— Вот именно! Только тогда я не знал, куда иду, потому что у меня была на глазах повязка, а в этот раз я знал, так как никто мне глаза не завязывал.
— Вам, стало быть, не пришлось догадываться, находитесь ли вы в Тюильри или еще где?
— В Тюильри? — переспросил Гамен. — А кто вам сказал, что я был в Тюильри?
— Да вы сами, черт побери! Как же я узнал бы, что вы были в Тюильри, если бы вы сами мне об этом только что не сказали?
«Верно, — подумал Гамен, — откуда же еще он мог это узнать, если я сам ему об этом не сказал?» — Я, может, совершил оплошность, — проговорил он, обращаясь к незнакомцу, — ну, тем хуже! Раз уж я вам об этом сказал, не буду отнекиваться: да, я был в Тюильри.
— И работали там с королем, — подхватил незнакомец, — за что и получили от него двадцать пять луидоров, которые лежат у вас в кармане.
— Эге! Да, у меня и вправду было в кармане двадцать пять луидоров… — согласился Гамен.
— Они и сейчас там лежат, дружище.
Гамен торопливо сунул руку в карман и выгреб горсть золотых монет вперемешку с мелкими серебряными монетами, а также несколькими су.
— Погодите, погодите, — поговорил он, — пять, шесть, семь… надо же! Я совсем запамятовал… двенадцать, тринадцать, четырнадцать… А ведь двадцать пять луидоров — солидная сумма… семнадцать, восемнадцать, девятнадцать… Да, такие деньги в наше время на дороге не валяются… двадцать три, двадцать четыре, двадцать пять! Ага! — с облегчением вздохнув, продолжал Гамен. — Слава Богу, все на месте.
— Раз я вам сказал, вы могли положиться на мое слово, как мне кажется.
— На ваше слово? А почему вы знали, что у меня при себе двадцать пять луидоров?
— Дорогой господин Гамен! Как я уже имел честь вам доложить, я нашел вас лежащим поперек дороги в двадцати шагах от повозки, готовой вот-вот вас переехать. Я приказал владельцу повозки остановиться, потом кликнул проезжавший мимо фиакр, отвязал от кареты фонарь и, осмотрев вас при свете этого фонаря, приметил на мостовой несколько золотых монет. Так как эти монеты лежали неподалеку от вас, я предположил, что они вам и принадлежат. Я пошарил рукой в вашем кармане и, обнаружив в нем двадцать других луидоров, понял, что не ошибся. Кучер покачал головой со словами: «Нет, сударь, нет. — Что значит нет? — Нет, я не повезу этого господина. — Почему не повезешь? — Потому что он слишком богат для своего костюма… Двадцать пять золотых луидоров в дешевом жилете — да это попахивает виселицей, сударь! — Как?! Неужели вы думаете, что имеете дело с вором? Кажется, вас испугало это слово: „Вор, говорите? Я — вор?“ — Конечно, вор! — отвечал возница. — Откуда же у вас двадцать пять луидоров, если вы их не украли? — „У меня в кармане двадцать пять луидоров, которые мне Дал мой ученик, король Франции!“ — отвечали вы. Когда я услыхал ваши слова, мне в самом деле показалось, что я вас узнаю. Я поднес фонарь поближе: „Эге! — воскликнул я. — Вот все и объяснилось! Это же господин Гамен, учитель слесарного дела в Версале! Он работал вместе с королем, и король дал ему за работу двадцать пять луидоров. Я за него ручаюсь“. С той минуты, как я за вас поручился, кучер перестал спорить. Я вложил вам в карман деньги, которые вы потеряли; вас осторожно уложили в фиакр, я сел на облучок, потом мы вышли из этого кабачка, и вот так вы оказались здесь, слава Богу, жалуясь лишь на то, что вас бросил ваш подмастерье.
— Я говорил о подмастерье? Я жаловался на то, что он меня бросил? — все более удивляясь, переспросил Гамен.
— Ну вот! Он уж и не помнит своих слов!
— Я?!
— Ну да! Разве не вы только что говорили: «Из-за этого негодяя…» Я забыл его имя…
— Луи Леконт.
— Да, да… Как?! Не вы ли только сейчас говорили:
«Из-за этого негодяя Луи Леконта я здесь… Он обещал вернуться со мной в Версаль, а когда настало время оттуда уходить, тут-то он меня и бросил»?
— Я вполне мог так сказать, потому что это правда.
— Ну, раз это правда, зачем отрицать? Разве вы не знаете, что, будь на моем месте кто-нибудь другой, такая игра в кошки-мышки по нашим временам могла бы плохо кончиться?
— Да, только не с вами… — ласково поглядывая на незнакомца, заметил Гамен.
— Не со мной? Что вы хотите этим сказать?
— Я хочу сказать: «с другом».
— Да уж, вижу я, как вы доверяете своему другу! Вы ему говорите «да», потом — «нет»; вы говорите: «это правда», а потом — «неправда». Прямо как в прошлый раз, слово чести! Когда вы мне рассказывали одну историю… Надо быть простаком, чтобы хоть на минуту этому поверить!
— Какую я рассказывал историю?
— О потайной двери, на которую вы ставили замок для какого-то вельможи, только вы почему-то не могли сказать, где этот вельможа живет.
— Ну, хотите — верьте, хотите — нет, а в этот раз опять речь шла о двери.
— У короля?
— У короля. Только эта дверь вела не на лестницу, а в сейф.
— И вы хотите меня уверить в том, что король, который и сам неплохо слесарничает, стал бы за вами посылать, чтобы вы поставили ему замок на дверь? Ха-ха!
— Однако дело именно так и обстоит. Эх, бедняга! Он и впрямь думал, что может без меня обойтись, вот и стал наспех клепать свой замок. «Зачем Гамен? К черту Гамена! Кому нужен этот Гамен?» Да только заблудился он в суколдах, вот и пришлось звать на помощь Гамена!
— Должно быть, он послал за вами одного из своих верных камердинеров: Гю, Дюрея или Вебера?
— Не тут-то было! Он нашел себе помощника, который еще меньше его смыслит в этом деле; и вот в одно прекрасное утро этот компаньон приходит ко мне в Версаль и говорит: «Вот, папаша Гамен: мы с королем хотели сделать замок и ни черта у нас не вышло! Проклятый замок не работает! — Чем же я могу вам помочь? — отвечаю я. — Доделайте его, черт побери!» А я ему и говорю: «Врете! Вас прислал не король, вы заманиваете меня в ловушку! Тогда он мне и говорит: „Ну что ж! Чтобы вам доказать, что меня послал король, он поручил мне передать вам двадцать пять луидоров, так что можете не сомневаться. — Двадцать пять луидоров! — говорю. — Где же они? — Вот!“ И дал мне деньги.
— Так это те самые двадцать пять луидоров, которые у вас сейчас при себе? — спросил оружейник.
— Нет, это другие. Те двадцать пять луидоров были только задатком.
— Дьявольщина! Пятьдесят луидоров только за то, чтобы починить замок! Тут что-то не так, мэтр Гамен.
— Я тоже так подумал. Тем более что компаньон…
— Что компаньон?
— Мне показалось, что это не настоящий подмастерье. Мне пришлось проверить его в работе и погонять как следует.
— Однако вы не из тех, кого можно провести, когда вы видите человека за работой.
— А я не могу сказать, что этот парень плохо работал… Он довольно шустро управлялся с напильником и зубилом. Я сам видел, как он одним махом перерезал раскаленный железный прут и круглым напильником проделал в нем сквозное отверстие, да так, будто вынимал штопором пробку из бутылки. Но, как бы это сказать… во всем этом было больше теории, чем практики: не успевал он закончить работу, как бежал мыть руки и мыл их до тех пор, пока они не побелеют. Разве у настоящего слесаря могут быть белые руки? Вот, к примеру, мои: их сколько ни мой…
И Гамен с гордостью показал свои черные заскорузлые ладони, которые словно смеялись над кремом и мылом.
— Что же вы делали, когда явились к королю? — спросил незнакомец, возвращая слесаря к интересовавшей его теме.
— Было сразу видно, что нас ждали. Нас ввели в кузницу: там король вручил мне, признаться, недурно начатый замок. Но он запутался с суколдами. Еще бы: замок с, тремя суколдами! Не каждому слесарю такое по плечу, а тем более — королю, как вы понимаете. Я взглянул и сразу попал в точку. Я сказал: «Оставьте меня на час одного, и все пойдет как по маслу». Король ответил: «Работай, Гамен, дружище; будь как дома. Вот тебе напильники, здесь — тиски: работай, мой дружок, работай, а мы пойдем приготовим шкаф». Засим он и вышел с этим чертовым компаньоном.
— По большой лестнице? — как бы между прочим спросил оружейник.
— Нет, по потайной, которая ведет в его кабинет. Я, когда кончил работу, сказал себе: «Шкаф — только отговорка: они заперлись вдвоем и что-то замышляют. Спущусь-ка я потихоньку, распахну дверь кабинета — и бац! сразу увижу, чем они там занимаются».
— И чем же они занимались? — спросил незнакомец.
— А-а, то-то и оно, что они, как видно, держали ухо востро; я-то ведь не могу ходить, как танцор, понимаете? Хоть я и старался изо всех сил ступать тихо, ступеньки подо мной скрипели; они меня и услыхали. Они сделали вид, что идут мне навстречу, и в ту минуту, как я взялся за ручку двери, хлоп! дверь распахнулась. Кто остался в дураках? Гамен.
— Так вы ничего не знаете?
— Еще чего! «Ага! Гамен, это ты? — спросил король. — Да, государь, — отвечал я, — все готово. — Мы тоже закончили, — сказал он, — иди, я тебе дам другую работу». Он быстро провел меня через кабинет, но я все-таки успел заметить, что на столе была разложена большущая карта, наверно — Франции, потому что в углу я заметил три лилии.
— А вы ничего особенного не приметили на этой карте Франции?
— Как же нет? Я видел три длинные цепочки булавок, они выходили из центра, несколько раз почти соприкасались и подходили к краю: это было похоже на солдат, которые двигаются разными путями к границе.
— Ну, дорогой Гамен, вас не проведешь! — с притворным восхищением воскликнул незнакомец. — И вы думаете, что вместо того чтобы заниматься шкафом, король и ваш компаньон стояли над этой картой?
— В этом я уверен! — отвечал Гамен.
— Вы не можете этого знать в точности.
— Могу.
— Каким образом?
— Да все очень просто: булавочные головки были из разноцветного воска: черные, синие и красные. Во все время разговора король, сам того не замечая, ковырял в зубах булавкой с красной головкой.
— Ах, Гамен, дружище! — проговорил незнакомец. — Уж если мне когда придется скрывать какой-нибудь оружейный секрет, я вас ни за что не пущу к себе в кабинет, даже на минутку, это точно! Или я вам завяжу глаза, как в тот день, когда вас вели к вельможе, да и то, несмотря на повязку, вы приметили, что крыльцо насчитывало десять ступеней, а дом выходил фасадом на бульвар.
— Погодите! — перебил его Гамен, польщенный похвалой незнакомца. — Вы еще не все знаете: там и вправду был шкаф.
— Да ну? И где же?
— Где-где… Ни за что не угадаете!.. В стене, друг мой!
— В какой стене?
— В потайном коридоре, ведущем из алькова короля в комнату дофина.
— А знаете, вы мне рассказываете очень интересные вещи… И что, шкаф был вот так у всех на виду?
— Блажен, кто верует!.. Я во все глаза глядел, да так ничего и не заметил и спросил: «Где же ваш шкаф?» Король огляделся по сторонам и сказал: «Гамен, я всегда тебе доверял и потому не хотел, чтобы кто-нибудь, кроме тебя, узнал мою тайну. Смотри!» С этими словами король приподнял деревянную панель. Подмастерье нам светил, потому что в этот коридор не проникает дневной свет. И вот я приметил в стене круглое отверстие диаметром около двух футов. Заметив мое удивление, король, подмигнув нашему компаньону, спросил: «Ну что, дружок, видишь эту дыру? Я ее сделал, чтобы спрятать деньги; этот юноша помогал мне несколько дней, оставаясь во дворце. А теперь нужно приладить замок к этой железной двери, и она должна закрываться так, чтобы панель встала потом на прежнее место и скрыла дверцу, как прежде скрывала дыру… Тебе нужна помощь? Этот юноша тебе поможет. Если же ты сумеешь обойтись без него, я дам ему другую работу. — Вы отлично знаете, — отвечал я, — что когда я могу сделать дело сам, я никогда не прошу помощи. Хорошему ремесленнику здесь работы часа на четыре, а я — мастер, стало быть, через три часа все будет готово. Можете заниматься своими делами, юноша, а вы, государь, — своими. Ежели вам есть что прятать здесь, возвращайтесь через три часа».
Надо думать, король, как и говорил, нашел нашему компаньону другое занятие, потому как я его больше не видел. Через три часа король пришел один и спросил: «Ну что, Гамен, как обстоят наши дела? — Раз, два — и готово, государь», — ответил я и показал ему дверь. Это было просто одно удовольствие: она открывалась и закрывалась без малейшего скрипа, а замок работал, как автомат господина Вокансона. «Отлично! — похвалил он. — Теперь, Гамен, помоги мне пересчитать деньги, которые я собираюсь сюда упрятать». Он приказал лакею принести четыре мешка с двойными луидорами и сказал мне: «Давай считать!» Я отсчитал миллион, он — тоже миллион, после чего осталось двадцать пять луидоров лишних. «Держи, Гамен, — сказал он, — это тебе за труды». И как ему только не стыдно было заставлять пересчитывать целый миллион бедняка, отца пятерых детей, и дать ему за это всего двадцать пять луидоров!.. Ну, что вы на это скажете? Незнакомец шевельнул губами.
— Да, надо признаться, это мелочно! — отвечал он.
— Погодите, это еще не все. Я беру двадцать пять луидоров, кладу их в карман и говорю: «Спасибо, государь! Только вот за всем этим у меня с самого утра маковой росинки во рту не было, я умираю от жажды!» Не успел я договорить, как через потайную дверь выходит королева и оказывается прямо передо мной без всякого предупреждения: в руках у нее тарелка, а на ней — стакан вина и булочка. «Дорогой Гамен! — говорит она мне — Вас мучает жажда — выпейте, вы голодны — съешьте эту булочку. — Ах, ваше величество! — с поклоном отвечаю я ей. — Не стоило вам из-за меня беспокоиться». Скажите-ка, что вы об этом думаете? Предложить стакан вина человеку, которого мучает жажда, и булочку, когда он умирает с голоду?! Что я должен был, по ее мнению, с этим делать?.. Сразу видно, что она никогда не умирала ни от голода, ни от жажды!.. Стакан вина!., как это жалко!..
— Вы, стало быть, отказались?
— Уж лучше бы я отказался… Нет, я выпил. А булку завернул в платок и сказал себе: «Что не годится отцу, пойдет деткам!» Я поблагодарил его величество, словно было за что, и пошел восвояси, поклявшись, что ноги моей больше не будет в Тюильри!..
— А почему вы говорите, что лучше бы вам было отказаться от вина?
— Потому что они, должно быть, подмешали в него яду! Не успел я перейти через Поворотный мост, как меня обуяла такая жажда, уж такая жажда!.. Я так хотел пить, что, видя по левую руку реку, а по правую — виноторговцев, я даже подумал, не лучше ли мне начать с реки… Вот тут-то я и понял, что они дали мне плохое вино: чем больше я пил, тем больше хотелось!.. И так продолжалось до тех пор, пока я не потерял сознание. Ну, уж теперь они могут быть спокойны: если когда-нибудь мне доведется давать против них показания, я скажу, что получил от них двадцать пять луидоров за четыре часа работы, а также за то, что пересчитал миллион, и что, опасаясь, как бы я не донес, где они прячут свои сокровища, они отравили меня, как собаку![13]— А я, дорогой Гамен, — отвечал, поднимаясь, оружейник, знавший теперь все, что хотел узнать, — готов подтвердить ваши слова, потому что я сам дал вам противоядие, благодаря чему вы вернулись к жизни.
— Мы с вами, стало быть, отныне связаны не на жизнь, а на смерть! — молвил Гамен, взяв незнакомца за руки.
И отказавшись со спартанской стойкостью от стакана вина, в третий или в четвертый раз предлагаемого ему незнакомым другом, которому он только что поклялся в вечной дружбе, Гамен, выпивший нашатыря, продолжавшего оказывать на него отрезвляющее действие и в то же время отбившего у него охоту к вину ровно на двадцать четыре часа, отправился в Версаль, куда и прибыл целым и невредимым в два часа ночи с полученными от короля двадцатью пятью луидорами в кармане жилета и пожалованной королевой булочкой в кармане сюртука.
Оставшись в кабачке один, мнимый оружейник вынул из жилетного кармана перламутровую записную книжку, отделанную золотом, и записал в ней:
«За альковом короля в темном коридоре, ведущем в комнату дофина, — сейф.
Выяснить, не является ли в действительности Луи Леконт, ученик слесаря, графом Луи, сыном маркиза де Буйе, прибывшим из Меца одиннадцать дней тому назад».
Через день после описанных нами событий граф Калиостро, имевший разветвленную сеть самых необычных знакомых в различных слоях общества вплоть до приближенных короля, уже знал, что граф Луи де Буйе прибыл в Париж 15 или 16 ноября; что, будучи обнаружен генералом де Лафайетом, его кузеном, 18 числа, он был в тот же день представлен королю; что, явившись к Гамену под видом подмастерья 22 ноября, он оставался у него три дня; на четвертый день он уехал вместе с ним из Версаля в Париж и был сейчас же проведен к королю; и что потом он вернулся в дом своего друга Ахилла дю Шатле, у которого на сей раз остановился, немедленно переоделся и в тот же день ускакал на почтовых в Мец.
Все это происходило на следующий день после его ночного совещания на кладбище Иоанна Крестителя с г-ном де Босиром. Он видел, как бывший гвардеец в ужасе бросился в Бельвю к банкиру Дзаноне. Спустив в карты все до последнего луидора, несмотря на беспроигрышный закон повышения ставок г-на Лоу, и вернувшись домой в семь часов утра, г-н Босир увидел, что дом его пуст: мадмуазель Олива и юный Туссен исчезли.
Тогда Босир припомнил, что граф Калиостро отказался уйти вместе с ним, заявив, что ему необходимо поговорить с мадмуазель Оливой наедине. Вот уж и подозрение готово: мадмуазель Олива похищена графом Калиостро. Как настоящая ищейка, г-н де Босир взял след, который и привел его в Бельвю. Там он назвал свое имя и сейчас же был приглашен к барону Дзаноне, или графу Калиостро, как больше нравится читателю называть если не главное действующее лицо, то, по крайней мере, главную пружину в драме, которую мы взялись пересказать.
Очутившись в той самой гостиной, с которой мы познакомились в начале этой истории, когда в нее вошли доктор Жильбер и маркиз де Фавра, Босир лицом к лицу столкнулся с графом и дрогнул: граф представлялся ему столь знатным вельможей, что он не смел потребовать у него вернуть ему любовницу.
Однако граф будто прочитал мысли бывшего гвардейца.
— Господин де Босир! — обратился к нему Калиостро. — Я заметил одну вещь: для вас в целом свете существуют две истинные страсти: карты и мадмуазель Олива.
— Ах, ваше сиятельство! — вскричал Босир. — Неужто вам известно, что именно меня к вам привело?
— Отлично известно! Вы пришли ко мне за мадмуазель Оливой; она в самом деле у меня.
— Как?! Она у вашего сиятельства?
— Да, в моем особняке на улице Сен-Клод; она заняла прежние свои апартаменты, и если вы будете паинькой, если я буду вами доволен, если вы будете мне сообщать интересующие меня сведения, то в такие дни, господин де Босир, мы будем опускать в ваш карман по двадцать пять луидоров, чтобы вы могли достойно выглядеть в Пале-Рояле, а также, принарядившись, пойти на свидание на улицу Сен-Клод.
Босиру очень хотелось крикнуть, потребовать мадмуазель Оливу; однако стоило Калиостро шепнуть два слова об этом проклятом «португальском» деле, продолжавшем подобно дамоклову мечу висеть над головой бывшего гвардейца, как Босир сейчас же притих.
Тогда он выразил сомнение в том, что мадмуазель Олива в самом деле находится в особняке на улице Сен-Клод, и его сиятельство приказал запрягать лошадей. Он вернулся вместе с Босиром в особняк на бульваре, пригласил его в sanctum sanctorum[14] и там, отодвинув одну из картин, показал ему через хитро устроенный глазок мадмуазель Оливу, одетую не хуже королевы; сидя на козетке, она читала один из плохих романов, популярных в ту эпоху; если ей в руки попадалась время от времени такая книга, она была по-настоящему счастлива, мысленно возвращаясь в то время, когда была камеристкой мадмуазель де Таверне. Ее сын, господин Туссен, разодетый, словно королевский отпрыск, в белую шляпу с перьями в стиле Генриха IV и в матросский костюмчик небесно-голубого цвета, перехваченный по талии трехцветным кушаком с золотой бахромой, играл восхитительными игрушками.
Босир почувствовал, как его сердце переполняется радостью за любовницу и сына. Он обещал исполнить все, чего от него хотел граф, а тот, верный своему слову, давал Босиру возможность в те дни, когда г-н де Босир приносил интересные новости, не только получить плату золотом, но и предаться любви в объятиях мадмуазель Оливы.
Таким образом, все шло согласно желаниям не только графа, но и, осмелимся предположить, самого Босира. И вот к концу декабря, в час, слишком не подходящий для этого времени года, то есть в шесть часов утра, доктор Жильбер, уже полтора часа находившийся за работой, услышал три удара в дверь и, судя по тому, как они прозвучали, понял, что это пришел один из его братьев-масонов.
Жильбер пошел отпирать.
За дверью его встретил улыбкой граф Калиостро. Оказавшись лицом к лицу с этим таинственным человеком, Жильбер, как всегда, почувствовал озноб.
— А-а, граф. — обронил он, — это вы?
Сделав над собой усилие, он протянул ему руку.
— Добро пожаловать в любое время, что бы ни привело вас ко мне.
— Я пришел затем, дорогой мой Жильбер, — отвечал: граф, чтобы пригласить вас для участия в одном филантропическом опыте, о котором я уже имел честь вам рассказывать.
Жильбер, тщетно напрягая память, вспоминал, о каком опыте говорил ему граф.
— Не помню, — признался он.
— Все равно идемте, дорогой Жильбер; будьте уверены: я не стану вас беспокоить из-за пустяков… Кстати, там, куда я вас приглашаю, вы встретитесь со своими знакомыми.
— Дорогой граф! — отвечал Жильбер. — Куда бы вы меня ни пригласили, я пойду прежде всего ради вас; а само место и люди, которых я могу там встретить, — это уже второстепенно.
— В таком случае идемте, у нас нет времени. Жильбер был одет, ему оставалось лишь оставить на столе перо и взять в руки шляпу.
Проделав обе эти операции, он проговорил:
— Граф, я к вашим услугам!
— Идемте, — просто ответил граф.
Он прошел вперед, Жильбер последовал за ним.
Внизу их ждала карета. Они сели в нее, и карета сейчас же покатилась, хотя граф не отдавал никаких приказаний; очевидно, кучер знал заранее, куда нужно ехать.
Спустя четверть часа езды, во время которой Жильбер про себя отметил, что они проехали весь Париж и оказались за городскими воротами, карета остановилась на большом квадратном дворе, в который выходили два ряда зарешеченных окон.
За каретой ворота захлопнулись.
Ступив на землю, Жильбер понял, что оказался в тюремном дворе, а присмотревшись ко двору, узнал тюрьму Бисетр.
Место, печальное само по себе, казалось еще более мрачным из-за холодного света, словно против воли просачивавшегося на этот двор.
Было около четверти седьмого; в этот час холод одолевал даже самых стойких.
Мелкий косой дождик исполосовал серые стены.
Посреди двора пятеро или шестеро плотников под предводительством старшего, а также под руководством невысокого, одетого в черное человечка, суетившегося больше всех других, устанавливали машину незнакомой и странной конструкции.
При виде двух незнакомцев человечек в черном поднял голову.
Жильбер вздрогнул; он узнал доктора Гильотена, с которым встречался у Марата. Эта машина в натуральную величину представляла собой то, что он видел в макете в каморке редактора газеты «Друг народа».
А господин в черном узнал Калиостро и Жильбера. Должно быть, их появление произвело на него некоторое впечатление, потому что он оставил на время свое занятие и подошел к ним.
Однако прежде он все-таки наказал старшине плотников внимательнейшим образом следить за работой.
— Эй, мэтр Гидон!.. — обратился он. — Вот так хорошо… Заканчивайте фундамент; фундамент — основа всякого сооружения. Когда фундамент будет готов, установите два столба, да не забудьте справиться с отметками, чтобы столбы не оказались ни слишком далеко друг от друга, ни слишком близко. Впрочем, я буду поблизости и прослежу.
Он подошел к Калиостро и Жильберу, те уже шли ему навстречу.
— Здравствуйте, барон, — молвил он. — Очень любезно с вашей стороны, что вы пришли первым и привели к нам доктора. Доктор! Помните, я приглашал вас у Марата посмотреть на мой опыт; к сожалению, я забыл тогда спросить ваш адрес… Вы сейчас увидите нечто весьма любопытное: это — самая филантропическая машина из всех, существовавших когда-либо на земле.
Неожиданно обернувшись к машине, своему любимому детищу, он прокричал:
— Эй, Гидон, что это вы там делаете? Вы ставите все задом наперед.
Бросившись к лестнице, которую два его помощника только что приставили к одной из сторон, он вмиг оказался на основании машины, где его присутствие было необходимо, чтобы исправить ошибку плотников, которые были еще не очень сильны в секретах новой машины.
— Ну вот, теперь другое дело, — заметил доктор Гильотен, довольный тем, что под его руководством работа пошла на лад, — теперь осталось только вставить нож в пазы… Гидон! Гидон! — закричал он вдруг, словно в испуге. — Почему же пазы не отделаны медью?
— Знаете, доктор, я подумал, что если их сделать из крепкого дуба да хорошенько смазать, это будет даже лучше, чем из меди, — отвечал старшина плотников.
— Ну да, — проворчал доктор, — опять экономите!.. И это — когда речь идет о развитии науки и благе человечества! Гидон! Если наш сегодняшний опыт не удастся, отвечать будете вы. Господа! Призываю вас в свидетели, — продолжал доктор, обращаясь к Калиостро и Жильберу, — прошу вас отметить, что я заказывал пазы из меди и выражал решительный протест против того, что меди нет…
Итак, если теперь нож остановится на полпути или будет плохо скользить, то это будет не по моей вине, я умываю руки.
Через восемнадцать столетий доктор, стоявший на фундаменте новой машины, повторил известный жест Пилата.
Однако несмотря на все препятствия, продолжалось строительство машины, все более принимавшей очертания смертоносной колесницы, что приводило в восторг ее создателя и заставляло трепетать от ужаса доктора Жильбера.
А Калиостро был по-прежнему невозмутим; после гибели Лоренцы сердце его словно окаменело.
Вот как выглядела машина.
Прежде всего, она стояла на помосте, к которому вела лестница.
Помост представлял собою, по примеру эшафота, площадку в форме квадрата со стороной в пятнадцать футов. На этой площадке на расстоянии около двух третей напротив лестницы высились два параллельных столба около двенадцати футов высотой.
Столбы были снабжены теми самыми пазами, на которых мастер Гидор сэкономил медь, и это, как мы видели, вызвало яростное возмущение филантропа — доктора Гильотена.
По этим пазам и падал при помощи распрямлявшейся пружины нож в виде полумесяца, скользя под действием собственной тяжести, в сотни раз увеличенной силой пружины.
Между столбами было приспособлено двустворчатое окошко с отверстием, в которое могла пройти человеческая голова; когда створки окошка соединялись, шея оказывалась как в кольце.
В определенный момент срабатывал рычаг, представлявший собой доску длиною в человеческий рост, и эта доска оказывалась на уровне окошка.
Все это, как видит читатель, было неплохо придумано.
Пока плотники, мастер Гидон и доктор заканчивали сооружение машины, пока Калиостро и Жильбер обсуждали ее устройство, — граф оспаривал у доктора Гильотена славу изобретателя, полагая, что у его машины есть предшественницы: итальянская mannaya и в особенности тулузский топор, при помощи которого был казнен маршал Монморанси[15], — новые зрители, вызванные, без сомнения, также для участия в опыте, заполнили двор.
Среди них был уже знакомый нам старик, сыгравший одну из главных ролей в нашей длинной истории; ему суждено было скоро умереть от неизлечимой болезни; однако по настоятельному требованию своего собрата Гильотена он был вынужден подняться с постели и, невзирая на ранний час и ненастную погоду, приехал посмотреть, как действует машина.
Жильбер узнал его и почтительно пошел к нему навстречу Его сопровождал г-н Жиро, парижский архитектор; своей должности он и был обязан специальным приглашением.
Вторая группа держалась особняком; она состояла из четырех чрезвычайно просто одетых мужчин, которые ни с кем не здоровались, да и с ними тоже никто не раскланивался.
Едва войдя во двор, эти четверо прошли в самый дальний угол, подальше от Жильбера и Калиостро, и держались в этом углу со всею скромностью, тихо переговариваясь и, несмотря на дождь, обнажив головы.
Предводитель этой группы или по крайней мере тот, кого трое других почтительно слушали, когда он что-нибудь тихо им говорил, был высокий господин лет пятидесяти двух; у него было открытое лицо, он доброжелательно улыбался.
Звали этого человека Шарль-Луи-Самсон; он родился 15 февраля 1738 года, присутствовал на казни Дамьена, четвертованного его отцом, а также помогал ему, когда тот имел честь отрубить голову г-ну де Лалли-Толендалю. У него было прозвище: «парижский мастер».
Трое других господ были: его сын, на долю которого выпала честь помогать ему в готовившейся казни Людовика XVI, и двое его помощников.
Присутствие «парижского мастера», его сына и двух его подручных красноречиво свидетельствовало о назначении страшной машины г-на Гильотена, лишний раз доказывая, что его опыт проводился если не по приказу, то уж во всяком случае с одобрения правительства.
«Парижский мастер» был теперь печален: если машина, на испытание которой его позвали, будет одобрена, вся заманчивая сторона его профессии уйдет в тень; исполнитель, являвшийся толпе в образе карающего ангела с пылающим мечом в руке, превращался в палача, всего-навсего Дергающего за веревку.
Вот в чем, по его мнению, состояло истинное противоречие, Дождь превратился в неприятную морось; опасаясь, как бы непогода не испугала кого-нибудь из зрителей, доктор Гильотен обратился к более важным из них, то есть к Калиостро, Жильберу, доктору Луи и архитектору Жиро, почувствовав, подобно директору театра, нетерпение публики:
— Господа, мы ждем только доктора Кабаниса. Как только он прибудет, мы можем начинать.
Едва он проговорил эти слова, как третья карета въехала во двор; из нее вышел господин лет сорока с открытым умным лицом; у него были живые глаза, вопросительно глядевшие на окружающих.
Это и был последний зритель, доктор Кабанис.
Он любезно раскланялся с каждым из присутствовавших, как и подобало философствовавшему доктору, подошел пожать руку Гильотену, который с высоты площадки прокричал ему: «Скорее, доктор, скорее же, мы ждем только вас!» — и присоединился к той группе, где были Жильбер и Калиостро.
В это время кучер доктора Кабаниса ставил экипаж рядом с двумя другими каретами.
Фиакр «парижского мастера» хозяин из скромности оставил у ворот.
— Господа! — проговорил доктор Гильотен. — Мы больше никого не ждем и сейчас же начинаем.
По его знаку распахнулась дверь, оттуда вышли два господина в серых мундирах, неся на плечах мешок, отдаленно напоминавший очертаниями человеческое тело.
В окнах показались бледные лица, с ужасом следившие за непонятным и ужасным зрелищем; никто этих людей не думал приглашать на представление, и они не понимали ни смысла приготовлений к нему, ни его цели.
Вечером того же дня, то есть 24 декабря, накануне Рождества, в павильоне Флоры был прием.
Королева не пожелала принимать гостей у себя, и потому принцесса де Ламбаль устроила в своем павильоне прием от имени королевы и развлекала гостей до появления ее величества.
Как только пришла королева, все пошло так, словно вечер проходил в павильоне Марсан, а не в павильоне Флоры.
Утром барон Изидор де Шарни возвратился из Турина и незамедлительно был принят сначала королем, потом королевой.
Оба они были с ним чрезвычайно любезны, особенно королева, и вот почему.
Прежде всего Изидор был братом Шарни, и пока того не было в Париже, королеве было приятно видеть перед собой Изидора.
Кроме того, Изидор привез от графа д'Артуа и принца де Конде сообщения, которые находили живой отклик в ее сердце.
Принцы рекомендовали королеве обратить внимание на план маркиза де Фавра и приглашали ее воспользоваться преданностью этого отважного дворянина, чтобы покинуть Париж и присоединиться к ним в Турине.
Еще ему было поручено передать маркизу де Фавра от имени принца, что они с большой симпатией относятся к его плану и желают ему успешного его исполнения.
Королева целый час не отпускала от себя Изидора, пригласила его на вечер к ее высочеству де Ламбаль и позволила ему удалиться только после того, как он отпросился для выполнения поручения к маркизу де Фавра.
Королева не сказала ничего определенного по поводу своего бегства. Она только поручила Изидору подтвердить маркизу и маркизе де Фавра слова, сказанные ею во время аудиенции маркизы в тот самый день, когда она внезапно появилась у короля, принимавшего маркиза де Фавра.
Выйдя от королевы, Изидор сейчас же отправился к г-ну де Фавра, проживавшему на площади в доме номер двадцать один.
Барона де Шарни приняла маркиза де Фавра. Поначалу она ему сказала, что ее мужа нет дома; однако когда она услышала имя посетителя, узнала, с какими людьми он виделся всего час назад, а также с кем он расстался несколько дней тому назад, она призналась, что ее муж дома, и приказала его позвать.
Маркиз вошел в комнату. У него было открытое лицо и смеющиеся глаза. Его заранее предупредили из Турина, и он знал, от чьего имени явился Изидор.
Слова королевы, которые передал молодой человек, преисполнили сердце Фавра радостью. Все подавало ему надежду: заговор как нельзя более удался; в Версале предусматривалось собрать тысячу двести всадников; каждый из них должен был посадить на круп по одному пехотинцу, что вдвое увеличивало количество солдат. От тройного убийства Неккера, Байи и Лафайета, которое должно было осуществиться одновременно каждой из трех входящих в Париж колонн: одной — через Рульские ворота, другой — через Гренельские, а третьей — через Шайо, — было решено отказаться: полагали, что довольно будет отделаться от Лафайета. А для этого было достаточно четырех человек, лишь бы они были хорошо экипированы и вооружены. Им следовало дождаться минуты, когда его экипаж, как обычно около одиннадцати часов вечера, покинет Тюильри. Тогда двое должны будут скакать слева и справа от кареты, а два других всадника — зайти спереди. Один из них, держа в руке пакет, прикажет кучеру остановиться, объяснив это тем, что у него срочное сообщение для генерала. А когда карета остановится и генерал покажется в окне, ему выстрелят в голову из пистолета Это была единственная существенная поправка к плану заговора; все прочее оставалось без изменений. Деньги выданы, люди предупреждены, королю достаточно было лишь сказать «Да!» — и по знаку маркиза де Фавра все незамедлительно началось бы.
Единственное, что вызывало беспокойство маркиза, это молчание короля и королевы. И вот королева только что нарушила это молчание, прислав Изидора; сколь бы туманны ни были слова, которые Изидору было поручено передать маркизу и маркизе де Фавра, они имели огромное значение, потому что принадлежали ее величеству.
Изидор обещал маркизу передать вечером королеве и королю уверения в его преданности.
Молодой барон, как помнит читатель, приехал в Париж и в тот же день отправился в Турин; в Париже у него не было другого пристанища, кроме комнаты брата в Тюильри. В отсутствие графа он приказал его лакею отпереть комнату.
В девять часов вечера он вошел в апартаменты принцессы де Ламбаль.
Он не был представлен ее высочеству; однако, хотя принцесса его не знала, днем ее предупредила королева; когда лакей доложил о бароне, принцесса поднялась и с очаровательной грацией, заменявшей ей ум, сейчас же увлекла его в дружеское общество.
Король и королева еще не появлялись. Граф Прованский казался чем-то обеспокоенным, он беседовал с двумя дворянами из своего ближайшего окружения: г-ном де Лашатром и г-ном д'Авареем. Граф Лун де Нарбои переходил от одного кружка к другому с легкостью человека, который всюду чувствует себя как дома.
Это дружеское общество состояло из молодых дворян, устоявших перед манией эмиграции. Среди ник были братья де Ламетт, многим обязанные королеве и еще не успевшие перейти в стан ее врагов; г-н д'Амбли, один из самых светлых, а может, и самых дурных умов той эпохи, как будет угодно читателю; г-н де Кастри, г-н де Ферзей; Сюло, главный редактор остроумной газеты «Деяния Апостолов» — все это были преданные сердца, но слишком горячие головы.
Изидор ни с кем из них не был знаком, однако благодаря его громкому имени, а также особенной любезности, с которой его встретила принцесса, все присутствовавшие протянули ему руки.
Кроме того, он принес новости от той, другой Франции, жившей за границей. У каждого из присутствовавших кто-нибудь из родственников или друзей находился на службе у принцев; Изидор всех их видел, он был словно живой газетой.
Как мы уже сказали, Сюло был остроумным собеседником.
Сюло что-то рассказывал, и все громко смеялись. В тот день Сюло присутствовал на заседании Национального собрания. Господин Гильотен поднялся на трибуну, стал расхваливать изобретенную им машину, поведал об успешном ее испытании утром того же дня и попросил позволения заменить ею все другие орудия смерти — колесо, виселицу, топор, четвертование, — попеременно приводившие в ужас Гревскую площадь.
Национальное собрание, соблазненное прелестями новой машины, уже готово было ее одобрить.
По поводу Национального собрания, г-на Гильотена и его машины Сюло сочинил на мотив менуэта «Exaudet» песенку, которая должна была на следующий день появиться в его газете.
Эта песня, которую он напевал вполголоса в окружавшем его веселом обществе, заставила слушателей так громко и искренне рассмеяться, что король с королевой, услыхали их смех еще из передней. Бедный король! Сам он давно уже не смеялся и потому решил непременно осведомиться о предмете, который мог в столь печальные времена вызвать такое бурное веселье.
Само собою разумеется, что как только один лакей доложил о короле, а другой — о королеве, то все шушукания, смех, разговоры сейчас же стихли и наступила благоговейная тишина.
Вошли две венценосные особы.
Чем более революционно настроенные умы города отказывали монархии в почтении, тем больше в узком кругу истинные роялисты подчеркивали свое уважение, будто невзгоды только придавали им новые силы. Как год 89-й был годом черной неблагодарности, так 93-й явился выражением самозабвенной преданности.
Принцесса де Ламбаль и принцесса Елизавета завладели вниманием королевы.
Граф Прованский подошел к королю засвидетельствовать свое почтение и поклонился со словами:
— Брат! Нельзя ли нам сыграть в карты приватно: только вам, королеве, мне и кому-нибудь из ваших близких друзей, — чтобы под видом виста мы могли побеседовать без помех?
— С удовольствием! — отвечал король. — Поговорите с королевой.
Граф Прованский подошел к Марии-Антуанетте, беседовавшей в это время с Шарни; барон раскланивался с королевой и говорил ей вполголоса:
— Ваше величество! Я видел нынче маркиза де Фавра и имею честь сообщить вам нечто весьма важное.
— Дорогая сестра! — молвил граф Прованский. — Король выразил желание, чтобы мы сыграли партию в вист вчетвером; мы объединимся против вас, а вашему величеству король предоставляет право выбора партнера.
— Ну что же, мой выбор сделан, — отвечала королева, сразу смекнув, что партия в вист — только предлог. — Барон де Шарни, вы будете с нами играть, а за игрой расскажете о новостях из Турина.
— Как? Вы приехали из Турина, барон? — спросил граф Прованский.
— Да. А по дороге я заехал на Королевскую площадь, где встретился с человеком, всем сердцем преданным королю, королеве и вашему высочеству.
Принц покраснел, кашлянул и удалился. Он любил недомолвки и был чрезвычайно подозрителен: прямота и искренность барона вызывали в нем беспокойство.
Он взглянул на г-на де Лашатра, тот подошел к нему, получил приказания и исчез.
Тем временем король отвечал на приветствия дворян, а также тех немногочисленных дам, которые еще бывали на вечерах в Тюильри.
Королева подошла к супругу, взяла его под руку и увела играть.
Подойдя к карточному столу, он поискал взглядом четвертого игрока, но увидал только Изидора.
— Ага! Господин де Шарни! — заметил он. — В отсутствие брата вы будете у нас четвертым; лучшую замену ему трудно было бы придумать! Милости просим!
Он жестом пригласил королеву садиться, потом сел сам, за ним — его высочество.
Королева знаком пригласила Шарни, и он последним занял свое место.
Принцесса Елизавета подошла к козетке, стоявшей за спиной короля, и, опустившись на колени, положила руки на спинку его кресла.
Игроки сыграли несколько партий, перебрасываясь ничего не значившими словами.
Наконец, убедившись в том, что все держатся от их стола на почтительном расстоянии, королева решилась обратиться к его высочеству со словами:
— Брат! Барон вам сообщил, что он приехал из Турина?
— Да, — отвечал тот, — я об этом что-то слышал.
— Он сказал вам, что граф д'Артуа и принц де Конде настойчиво приглашают нас к себе?
Король сделал нетерпеливое движение.
— Братец! — шепнула принцесса Елизавета ангельским голоском. — Пожалуйста, послушайте.
— И вы туда же, сестричка? — спросил он.
— Я — больше, чем кто бы то ни было, дорогой Людовик, потому что я больше всех вас люблю и очень за вас боюсь.
— Я также сказал его высочеству, — заметил Изидор, — что, возвращаясь через Королевскую площадь, я около часу провел в доме номер двадцать один.
— В доме номер двадцать один? — переспросил король. — А что это за дом?
— Там живет один дворянин, — отвечал Изидор, — который, как и все мы, весьма предан вашему величеству и, как все мы, готов умереть за короля; однако он энергичнее нас и потому уже составил план.
— Какой план? — поднимая голову, спросил король.
— Если я рискую своим рассказом об этом плане вызвать неудовольствие короля, то я умолкаю.
— Нет, нет, продолжайте, — с живостью перебила его королева. — Существует много людей, замышляющих какие-то козни против нас; мы слишком мало знаем таких, которые готовы были бы нас защитить; прощая нашим недругам, мы в то же время питаем признательность по отношению к нашим друзьям. Господин барон! Как зовут этого дворянина?
— Маркиз де Фавра.
— А-а, мы его знаем, — заметила королева. — И вы верите в его преданность, господин барон?
— Да, ваше величество. Я не только верю: я готов за него поручиться.
— Будьте осторожны, барон, — предупредил король. — Вы слишком торопитесь.
— У нас с маркизом — родственные души, государь. Я отвечаю за преданность маркиза де Фавра. А вот достоинства его плана, надежда на успех — о! это совсем другое дело! Я слишком молод. Когда решается вопрос о спасении короля и королевы, я не могу взять на себя смелость высказать на этот счет свое мнение.
— А в каком положении находится этот план? — поинтересовалась королева.
— Он готов к исполнению, ваше величество. Стоит королю сказать слово, подать знак нынче вечером, и завтра в это время он будет в Пероне.
Король отмалчивался. Граф Прованский судорожно сгибал и разгибал бедного валета червей, который вот-вот должен был переломиться пополам.
— Государь! — обратилась королева к супругу. — Вы слышите, что говорит барон?
— Разумеется, слышу, — нахмурившись, буркнул король.
— А вы, брат? — спросила она у его высочества.
— Я слышу не хуже короля.
— Ну и что вы на это скажете? Ведь это, как я понимаю, предложение.
— Несомненно, — молвил граф Прованский, — несомненно!
Поворотившись к Изидору, он попросил:
— Ну-ка, барон, пропойте нам эту песенку еще разок! Изидор повторил:
— Как я имел честь доложить, стоит королю сказать слово, подать знак, и, благодаря мерам, предусмотренным маркизом де Фавра, он будет через двадцать четыре часа в безопасности в Пероне.
— Ах, брат, разве не соблазнительно то, что предлагает вам барон?! — воскликнул граф Прованский.
Король стремительно повернулся к брату и, пристально на него взглянув, спросил:
— А вы поедете со мной?
Граф Прованский изменился в лице. Щеки его затряслись; он никак не мог взять себя в руки.
— Я? — переспросил он.
— Вы, брат, — повторил Людовик XVI. — Вы уговариваете меня покинуть Париж, и потому я вас спрашиваю:
«Вы поедете со мной?» — Но… — пролепетал граф Прованский. — Я ничего не знал, я не готов…
— Как же это вы не знали, если именно вы дали денег маркизу де Фавра? — поинтересовался король. — Не готовы, говорите? Да вы же по минутам знаете, в каком состоянии находится заговор!
— Заговор! — побледнев, повторил граф Прованский.
— Ну разумеется, заговор… Ведь это же заговор, заговор настолько реальный, что если он будет раскрыт, маркиза де Фавра схватят, препроводят в Шатле и приговорят к смерти, — если, конечно, вы не похлопочете о нем, как мы позаботились о господине де Безенвале.
— Но если королю удалось спасти господина де Безенваля, то он может точно так же спасти и маркиза.
— Нет, потому что то, что я мог сделать для одного, я, верно, не смогу повторить для другого. И потом, господин де Безенваль был моим человеком, точно так же, как маркиз де Фавра — ваш. Давайте-ка будем спасать каждый своего, брат, вот тогда мы и исполним наш долг.
С этими словами король поднялся Королева удержала его за полу камзола.
— Государь, вы можете согласиться или отказаться, — заметила она, — но вы не можете оставить маркиза де Фавра без ответа.
— Я?
— Да! Что барону де Шарни следует передать маркизу от имени короля?
— Пусть он передаст, — отвечал Людовик XVI, высвобождая полу своего камзола из рук королевы, — что король не может позволить, чтобы его похитили.
И он отошел.
— Это означает, — продолжал граф Прованский, — что если маркиз де Фавра похитит короля, не имея на то позволения, ему будут за это только благодарны, лишь бы это удалось сделать. Кто не выигрывает, тот просто глупец, а в политике глупость наказывается вдвойне!
— Господин барон! — молвила королева. — Нынче же вечером, сию же минуту отправляйтесь к маркизу де Фавра и передайте ему слово в слово ответ короля: «Король не может позволить, чтобы его похитили». Если он не поймет этот ответ короля, вы ему растолкуете. Идите!
Барон, не без основания принявший ответ короля и совет королевы как двойное согласие, взял шляпу, торопливо вышел, сел в фиакр и крикнул кучеру:
— Королевская площадь, двадцать один.
Встав из-за карточного стола, король направился к группе молодых людей, чей веселый смех привлек его внимание, когда он входил в гостиную.
При его приближении наступила мертвая тишина.
— Ужели судьба короля столь печальна, — спросил Людовик XVI, — что он навевает своим появлением тоску?
— Государь… — в смущении отвечали придворные.
— Вы так веселились и так громко смеялись, когда пришли мы с королевой!
Покачав головой, он продолжал:
— Несчастны короли, в присутствии которых подданные не смеют веселиться!
— Государь! — возразил было г-н де Ламетт. — Почтительность…
— Дорогой Шарль! Когда вы учились в пансионе и по воскресеньям и четвергам я приглашал вас в Версаль, разве вы сдерживали смех, потому что я был рядом? Я только что сказал: «Несчастны короли, в присутствии которых придворные не смеют веселиться!» Я бы еще сказал так:
«Счастливы короли, в присутствии которых придворные смеются!»
— Государь! — отвечал г-н де Кастри — История, которая нас развеселила, покажется вашему величеству, возможно, не очень веселой.
— О чем же вы говорили, господа?
— Государь! — выступая вперед, проговорил Сюло — Всему виною я, ваше величество.
— Ах, вы, господин Сюло! Я прочел последний номер «Деяний Апостолов». Берегитесь!
— Чего, государь? — спросил молодой журналист.
— Вы — слишком откровенный роялист: у вас могут быть неприятности с любовником мадмуазель Теруань.
— С господином Попюлюсом? — со смехом переспросил Сюло.
— Совершенно верно. А что стало с героиней вашей поэмы?
— С мадмуазель Теруань?
— Да… Я давно ничего о ней не слыхал.
— Государь! У меня такое впечатление, будто ей кажется, что наша революция идет слишком медленно, и потому она отправилась подготовить восстание в Брабанте. Вашему величеству, вероятно, известно, что эта целомудренная амазонка родом из Льежа?
— Нет, я этого не знал… Так это над нею вы сейчас смеялись?
— Нет, государь: над Национальным собранием.
— Ого! В таком случае, господа, вы хорошо сделали, что перестали смеяться, как только я вошел. Я не могу позволить, чтобы в моем доме смеялись над Национальным собранием. Правда, я не дома, а в гостях у принцессы де Ламбаль, — прибавил король, будто сдаваясь, — и потому вы, сохраняя серьезный вид или же совсем тихонечко по смеиваясь, можете мне сказать, что заставило вас так искренне смеяться.
— Известно ли королю, какой вопрос обсуждался нынче в Национальном собрании?
— Да, и он очень меня заинтересовал. Речь шла о новой машине для казни преступников, не так ли?
— Совершенно верно! И предложил ее своему народу господин Гильотен… да, государь! — отвечал Сюло.
— Ого! И вы, господин Сюло, смеетесь над господином Гильотеном, филантропом? Вы что же, забыли, что я — тоже филантроп?
— Я, государь, прекрасно понимаю, что филантропы бывают разные. Во главе французской нации стоит, например, филантроп, отменивший пытки во время следствия; этого филантропа мы уважаем, прославляем, даже более того: мы его любим, государь.
Все молодые люди разом поклонились.
— Однако есть и другие, — продолжал Сюло. — Будучи врачами, и, следовательно, имея в своем распоряжении тысячи способов лишить больных жизни, они тем не менее ищут средство избавить от жизни и тех, кто чувствует себя хорошо. Вот этих-то, государь, я и прошу отдать мне в руки.
— А что вы собираетесь с ними делать, господин Сюло? Вы их обезглавите «без боли»? — спросил король, намекая на утверждение доктора Гильотена. — Будут ли они квиты, почувствовав «легкую прохладу» на шее?
— Государь! Я от души им этого желаю, — отвечал Сюло, — но обещать этого не могу.
— Как это «желаете»? — переспросил король.
— Да, государь, я очень люблю тех, кто изобретает новые машины и сам их испытывает. Я бы не стал возражать, если бы мэтр Обрио сам на себе испытал крепость стен Бастилии, а мессир Ангеран де Мариньи сам себя повесил на виселице Монфокона. К несчастью, я не король; к счастью — не судья. Значит, вполне вероятно, что я буду вынужден остаться при своем мнении по отношению к многоуважаемому Гильотену, оставив не исполненными свои обещания, которые я уже начал было исполнять.
— А что вы пообещали или, вернее, какое обещание вы едва не исполнили?
— Мне пришла в голову мысль, государь, что этот великий благодетель человечества должен был бы сам вкусить от своего благодеяния. Завтра в утреннем номере «Деяний Апостолов», который печатают нынче ночью, состоится крещение Справедливости ради следует отметить, что дочь господина Гильотена, официально признанную сегодня отцом перед Национальным собранием, зовут мадмуазель Гильотиной.
Король не смог сдержать улыбку.
— А так как ни свадьбы, ни крестин не бывает без песен, — вмешался Шарль Ламетт, — господин Сюло сочинил в честь своей крестницы две песни.
— Неужели целых две?! — удивился король.
— Государь! — отвечал Сюло. — Надобно же удовлетворить все вкусы!
— А на какую музыку вы положили свои песни? Я не вижу ничего более подходящего, чем «De profundis»[16].
— Ну что вы, государь! Вы забываете, с какой радостью все будут готовы подставить свою шею дочери господина Гильотена… да ведь к ней будет очередь! Нет, государь, одна из моих песенок поется на чрезвычайно модный в наши дни мотив менуэта «Exaudet»; другую можно петь на любой мотив, как попурри.
— А можно вкусить вашей поэзии, господин Сюло? — спросил король.
Сюло поклонился.
— Я не являюсь членом Национального собрания, — молвил он, — чтобы пытаться ограничивать власть короля; нет, я — верный слуга вашего величества, и мое мнение таково: король может все, чего ему хочется.
— В таком случае я вас слушаю — Государь, я повинуюсь, — отвечал Сюло.
И он вполголоса запел на мотив менуэта «Exaudet», как мы уже говорили, вот какую песню:
Почтенный доктор Гильотен,
Различных комитетов член,
К тому ж мыслитель политический,
Был осенен идеей странной,
Что виселица негуманна,
И вешать — непатриотично
Сограждан в этом уверяя,
Он заявил: «Есть казнь иная
Без виселицы, без веревки,
И незачем рубить сплеча,
И ни к чему палач неловкий —
Совсем не надо палача!
Он, Гильотен, герой газет,
Но в том, что пишут, правды нет:
Мол, Гиппократа славный внук,
Чтоб осужденного от мук
Нечеловеческих избавить,
Придумал новый аппарат,
Такой, что всякий будет рад
Себя мгновенно обезглавить
Нам всем пример — суровый Рим,
Мы преклоняемся пред ним,
Врагов казнившим без боязни:
И Шапелье, и сам Барнав
Сказав «Этот медик прав!»
А уж они-то смыслят в казни.
Он сон забыл, презрел он лень,
И вот в один прекрасный день
Была сотворена машина
Она погубит многих нас,
За что получит в добрый час
Простое имя — «гильотина»!
Молодые люди засмеялись еще громче. Королю было совсем не весело, но Сюло был одним из самых преданных ему людей, и потому он не хотел, чтобы окружавшие заметили его печаль: сам не понимая, отчего, король почувствовал, как у него сжалось сердце.
— Дорогой господин Сюло! — проговорил король. — Вы нам говорили о двух песнях; крестного отца мы послушали, давайте перейдем к крестной матери.
— Государь! — отвечал Сюло. — Крестная мать сейчас будет иметь честь вам представиться. Итак, вот она — на мотив песни «Париж верен королю».
Наш Гильотен достопочтенный
Любовью движим неизменной
Ко всем согражданам своим;
Обдуманной и сокровенной,
Идеей ценной одержим!
Пора ее поведать им.
Вообразив, что перед ним
Герою благодарный Рим,
Словесный презирая дым,
Наш доктор в своей речи краткой
Как истый друг правопорядка
Равенству пролагая путь,
Идеи раскрывает суть
И в зале криками «Браво»
Глупцы приветствуют его.
Месье! Быть мудрыми должны вы,
Прошу вас выслушать меня
Мы будем к людям справедливы,
Всех одинаково казня.
Сограждан я могу утешить
Жестокостей не будет впредь,
Ведь так бесчеловечно вешать
И так мучительно висеть!
Скажите, много ли в том проку
И справедлив ли будет тот,
Кто, гневом обуян, жестоко
Собрата своего убьет?
Скажите, много ли в том проку?
Но я в беде вас не покину,
Я, изучив немало книг,
Такую изобрел машину,
Что головы лишает вмиг.
Не рад ли будет осужденный
Окончить свой последний путь
Без боли, не издав ни стона
И глазом не успев моргнуть?
Избави всех от маеты,
Падут на шеи с высоты
Удары лезвия тяжелого,
И полетят в корзины головы.
Еще удар, еще один…
Слуга ты, или господин,
Всех уравняет гильотина.
Не день, не месяц и не два
За головою голова
Легко покатится в корзины,
Вот справедливость гильотины!
Вот справедливость гильотины!
— Вот вы смеетесь, господа, — заметил король, — а ведь машина господина Гильотена предназначалась для избавления несчастных осужденных от ужасных мучений! Чего ожидает общество, требуя смерти осужденному? Простого уничтожения человека. Если это уничтожение сопровождается мучениями, как при колесовании, четвертовании, то это уже не акт возмездия, а сведение счетов.
— Государь! А кто сказал вашему величеству, — возразил Сюло, — что все мучения кончаются после того, как отрезана голова? Кто сказал, что жизнь не продолжается в обоих этих обрубках и что умирающий не страдает вдвойне, осознавая свое раздвоение?
— Об этом следовало бы поразмыслить людям знающим, — молвил король. — Должно быть, опыт проводился сегодня утром в Бисетре; никто из вас не присутствовал на этих испытаниях?
— Нет, государь! Нет, нет, нет! — почти в один голос насмешливо воскликнули десятка полтора человек.
— Там был я, государь. — раздался серьезный голос. Король обернулся и узнал доктора Жильбера, который вошел во время спора и, незаметно подойдя, молчал до тех пор, пока король не задал свой вопрос.
— А-а, это вы, доктор? — вздрогнув от неожиданности, спросил король. — Вы были там?
— Да, государь.
— И как прошли испытания?
— Прекрасно в первых двух случаях, государь; однако на третий раз, несмотря на то, что позвоночник был перебит, голову пришлось отрезать ножом.
Раскрыв рот, с блуждающим взором, молодые люди слушали Жильбера.
— Как, государь! Неужели нынче утром казнили трех человек? — изумился Шарль Ламетт, спрашивая, по-видимому, от имени всех присутствовавших.
— Да, господа, — отвечал король. — Правда, все трое были трупами, которых поставил Отель-Дье. И каково ваше мнение, господин Жильбер?
— О чем, государь?
— Об инструменте.
— Государь! Это очевидный прогресс по сравнению с другими используемыми в наше время машинами такого рода; однако происшедшая с третьим трупом неудача доказывает, что эта машина еще требует усовершенствований.
— Как же она устроена? — спросил король, чувствуя, как в нем просыпается механик.
Жильбер попытался растолковать устройство машины, однако из его слов король не смог точно себе представить ее форму.
— Подойдите сюда, доктор! — пригласил он. — Вот здесь на столе есть перья, чернила и бумага… Вы умеете рисовать, я полагаю?
— Да, государь.
— В таком случае, сделайте набросок, я тогда лучше пойму, о чем идет речь.
Молодые дворяне из почтительности не смели без приглашения последовать за королем.
— Подойдите, подойдите, господа! — воскликнул Людовик XVI. — Ведь эти вопросы никого не могут оставить равнодушными.
— Кроме того, — вполголоса заметил Сюло, — как знать, не выпадет ли кому-нибудь из нас честь жениться на мадмуазель Гильотине? Идемте, господа; давайте познакомимся с нашей невестой.
Все последовали за королем и Жильбером и столпились вокруг стола, за который по приглашению короля сел Жильбер, чтобы как можно лучше выполнить рисунок.
Жильбер стал набрасывать машину на листе бумаги, а Людовик XVI пристально за ним следил.
Все было на месте: и платформа, и ведшая на платформу лестница, и два столба, и рычаг, и окошко для головы, и нож в виде полумесяца.
Не успел он закончить эту последнюю деталь, как король его остановил.
— Черт возьми! — воскликнул он. — Ничего нет удивительного в том, что испытания не совсем удались.
— Почему, государь? — удивился Жильбер.
— Это зависит от формы ножа, — заметил Людовик XVI. — Надобно не иметь ни малейшего представления о механике, чтобы придать предмету, предназначенному для отсечения головы, форму полумесяца.
— А какую форму предложили бы вы, ваше величество?
— Треугольника.
Жильбер стал исправлять рисунок.
— Нет, нет, не так, — возразил король. — Дайте перо.
— Прошу вас, государь, — молвил Жильбер. — Вот перо и стул.
— Погодите, погодите, — проговорил Людовик XVI, увлекаясь рисунком. — Этот нож надо скосить, вот так… и так… и я ручаюсь, что вы сможете отрубить хоть двадцать пять голов подряд: нож ни разу не откажет!
Не успел он договорить, как позади него раздался душераздирающий крик.
Он стремительно обернулся и увидал королеву: она была бледна, она едва держалась на ногах, у нее был совершенно потерянный вид… Покачнувшись, королева без чувств упала на руки Жильбера.
Подталкиваемая, как и другие, любопытством, она подошла к столу и, наклонившись над королем в тусамую минуту, как он исправлял главную деталь, она узнала отвратительную машину, показанную ей графом Калиостро двадцать лет назад в замке Таверне-Мезон-Руж.
При виде этой машины она смогла только вскрикнуть; силы оставили ее, словно роковая машина оказала на нее свое действие, и, как мы уже сказали, она упала без чувств на руки Жильбера.
Понятно, что после этого вечер пришлось прервать.
Хотя никто не понял причины обморока королевы, факт оставался фактом.
Увидев рисунок Жильбера, подправленный королем, королева вскрикнула и упала без чувств.
Вот какой слух пробежал по рядам присутствовавших, после чего все те, кто не были членами семьи или ближайшими друзьями, почли за долг удалиться.
Жильбер оказал королеве первую помощь.
Принцесса де Ламбаль не пожелала, чтобы королеву уносили в ее покои. Да это было бы и нелегко: принцесса де Ламбаль жила в павильоне Флоры, а королева — в павильоне Марсан; пришлось бы идти через весь дворец.
Больную уложили на кресло в спальне принцессы, а та, с присущим всем женщинам чутьем угадав, что во всем случившемся есть какая-то тайна, удалила всех, даже короля, и встала у изголовья королевы, с беспокойством взглядывая на нее, ожидая, когда благодаря заботам доктора Жильбера она очнется.
Изредка она спрашивала доктора, скоро ли королева придет в себя; а тот, будучи не в силах привести королеву в чувство, успокаивал принцессу обычными в таких случаях словами.
Нервное потрясение королевы было столь сильным, что несколько минут не помогали ни нюхательные соли, ни натирание висков уксусом; наконец едва заметное пошевеливание пальцев указало на то, что чувствительность возвращается. Королева медленно поводила головой из стороны в сторону, как в страшном сне, потом вздохнула и открыла глаза.
Однако можно было заметить, что жизнь возвратилась к ней раньше, чем разум; она некоторое время оглядывала комнату, не понимая, где она находится и что с ней произошло. Очень скоро все ее тело охватила дрожь, она едва слышно вскрикнула и прижала руку к глазам, словно для того, чтобы избавиться от страшного видения.
К ней возвращалась память.
Впрочем, кризис миновал. Жильбер не скрывал, что причиной его послужило моральное потрясение, и не знал, чем медицина могла бы помочь; он собирался было удалиться, однако едва он отступил на шаг, как королева, будто угадав его намерение, схватила его за руку и нервно проговорила:
— Останьтесь!
Жильбер в изумлении замер. Он знал, что королева с трудом его выносила; впрочем, он не раз замечал, что оказывает на королеву странное, почти магнетическое воздействие.
— Я — к услугам вашего величества, — проговорил он. — Однако я полагаю, что было бы нелишним успокоить короля, а также всех тех, кто остался в гостиной, а если ваше величество позволит…
— Тереза! — обратилась королева к принцессе де Ламбаль. — Скажите королю, что я пришла в себя; проследите, чтобы мне никто не мешал: мне надо поговорить с доктором Жильбером.
Принцесса повиновалась с покорностью, которая угадывалась не только в ее характере, но и во внешности.
Приподнявшись на локте, королева проводила ее взглядом, выждала, чтобы дать ей возможность выполнить поручение, и, видя, что поручение в самом деле выполнено благодаря предупредительности принцессы де Ламбаль и она может говорить с доктором свободно, она повернулась к нему и пристально посмотрела ему в глаза.
— Доктор! — молвила королева. — Вас не удивляет, что вы оказываетесь рядом со мной в трудные минуты моей жизни?
— Увы, ваше величество, я не знаю, должен ли я благодарить за это случай или жаловаться на судьбу, — отвечал Жильбер.
— Почему, сударь?
— Потому что я слишком хорошо умею читать в чужом сердце, чтобы заметить, что это не зависит ни от вашего желания, ни от вашей воли.
— Я потому и назвала это случаем… Вы знаете, что я люблю откровенность. Однако во время событий последнего времени, заставивших нас действовать сообща, доктор, вы доказали мне настоящую преданность, я вам очень благодарна и никогда этого не забуду.
Жильбер в ответ поклонился.
Королева следила за его движением и выражением его лица.
— Я тоже физиономистка, — заметила она, — знаете ли вы, что ответили мне сейчас, не проронив ни слова?
— Ваше величество! Я был бы в отчаянии, если бы мое молчание показалось вам менее почтительным, чем мои слова.
— Вы мне сказали так: «Ну что ж, вы меня поблагодарили, дело сделано, перейдем к другому».
— Во всяком случае мне хотелось, чтобы вы, ваше величество, подвергли мою преданность такому испытанию, которое позволило бы ей проявиться полнее, чем это было до сегодняшнего дня. Вот чем объясняется некоторое нетерпение, подмеченное вами на моем лице.
— Господин Жильбер! — проговорила королева, пристально взглянув на доктора, — вы — необыкновенный человек, и я приношу вам мои извинения: у меня было предубеждение против вас — теперь его нет.
— Ваше величество! Позвольте мне от всей души вас поблагодарить, и не только за ваши слова, но еще и за то, что вы вселяете в меня уверенность.
— Доктор! — продолжала королева, словно то, что она собиралась сказать, само собой вытекало из предыдущие ее слов. — Что, по-вашему, со мной произошло?
— Ваше величество! Я — человек рассудочный, человек науки, и потому прошу вас облечь ваш вопрос в более точную форму.
— Я спрашиваю вас вот о чем, сударь. Полагаете ли вы, что причиной моего недавнего обморока послужило одно из нервных потрясений, которым несчастные женщины подвержены по причине природной слабости, или вы подозреваете нечто более серьезное?
— Я отвечу вашему величеству так: дочь Марии-Терезии, сохранявшая спокойствие и мужество в ночь с пятого на шестое октября, — женщина необыкновенная, и, следовательно, ее не могло взволновать событие, способное оказывать воздействие на обыкновенных женщин.
— Вы правы, доктор, вы верите в предчувствия?
— Наука отвергает явления, противоречащие естественному ходу вещей. Однако иногда случаются события, которые опровергают науку.
— Мне следовало бы спросить так: «Вы верите в предсказания?» — Я думаю, что высшая Доброта для нашего собственного блага покрыла будущее мраком неизвестности. Редкий ум, получивший от природы великий математический дар, может путем тщательного изучения прошлого приподнять краешек этого покрывала и заглянуть в будущее. Такие исключения весьма редки, и с тех пор, как религия упразднила роковую случайность, с тех пор как философия ограничила веру, пророки в значительной мере потеряли свою силу. И тем не менее… — прибавил Жильбер.
— И тем не менее?.. — подхватила королева, видя, что он в задумчивости замолчал.
— Тем не менее, — продолжал он, словно делая над собой усилие, потому что ему приходилось говорить о вещах, которые его разум подвергал сомнению, — есть такой человек…
— Человек?.. — переспросила королева, следившая за каждым словом Жильбера с все возраставшим интересом.
— Да, есть такой человек, которому несколько раз удавалось при помощи неопровержимых фактов разбить все доводы моего разума.
— И этот человек?..
— Я не смею назвать вашему величеству его имя.
— Этот человек — ваш учитель, не так ли, господин Жильбер? Человек всемогущий, бессмертный — божественный Калиостро!
— Ваше величество! Мой единственный и истинный учитель — природа. Калиостро — лишь мой спаситель. Я лежал с пулей в груди, потеряв почти всю кровь. Став врачом после двадцати лет занятий, я уверен, что моя рана была смертельной. Он меня вылечил всего за несколько дней благодаря какому-то не известному мне бальзаму. Этим и объясняется моя признательность, я бы даже сказал — восхищение.
— И этот человек предсказал вам нечто такое, что потом сбылось?
— Да, его предсказания показались мне странными, невероятными! Он с такой уверенностью шагает в настоящем, что невозможно не поверить в то, что ему открыто будущее.
— Значит, если бы этот человек взялся вам что-нибудь предсказать, вы бы ему поверили?
— Я, во всяком случае, действовал бы, принимая в расчет его предсказания.
— А если бы он предсказал вам преждевременную смерть, смерть ужасную, позорную, — стали бы вы готовиться к такой смерти?
— Да, ваше величество, однако прежде я попытался бы ее избежать всеми возможными способами, — отвечал Жильбер, проникновенно глядя на королеву.
— Избежать? Нет, доктор, нет! Я ясно вижу, что обречена, — отвечала королева. — Эта революция — бездна, готовая вот-вот поглотить трон. Этот народ — лев, которому суждено меня пожрать.
— Ах, ваше величество! Стоит вам только захотеть, и этот лев ляжет у ваших ног, как агнец.
— Разве вы не видели, что он делал в Версале?
— А разве вы не видели, каким он стал в Тюильри? Это же Океан, ваше величество! Он постоянно подтачивает скалу, стоящую у него на пути, до тех пор, пока не свалит; однако он умеет быть и нежным, словно кормилица, с лодкой, отдавшейся на его волю.
— Доктор! Между этим народом и мною давно уже все кончено: он меня ненавидит, а я его презираю!
— Это потому, что вы друг друга по-настоящему еще не знаете. Перестаньте быть для него королевой, станьте; ему матерью; забудьте, что вы — дочь Марии-Терезии, нашего старого врага; сестра Иосифа Второго, нашего мнимого друга; станьте француженкой, и вы услышите, как вас будет благословлять этот народ, вы увидите, как он протянет к вам свои руки, чтобы приласкать.
Мария-Антуанетта пожала плечами.
— Да, это мне знакомо… Вчера он благословлял, сегодня ласкает, а завтра задушит тех, кого благословлял и ласкал.
— Это потому, что он чувствует в них сопротивление и ненависть в ответ на свою любовь.
— Да знает ли этот народ, этот разрушитель, что он любит и что ненавидит?! Ведь он разрушает все вокруг, подобно ветру, воде и огню; он так же капризен, как женщина!
— Да, потому что вы смотрите на него с берега, ваше величество, как путешественник смотрит на прибрежные отвесные скалы; потому что, то подкатывая, то откатывая от ваших ног без видимой на то причины, он оставляет на берегу пену и оглушает вас своими жалобами, а вы принимаете их за угрозы; однако смотреть на него нужно иначе: надо понимать, что им руководит Святой Дух, витающий над водами Океана; надо уметь видеть его таким, каким его видит Бог: он уверенно шагает вперед, сметая все на своем пути к цели. Вы — французская королева, а не знаете, что происходит в этот час во Франции. Поднимите свою вуаль, ваше величество, вместо того чтобы опускать ее, и вы залюбуетесь, вместо того чтобы бояться.
— Что же красивого, великолепного, восхитительного я увижу?
— Вы увидите, как из руин старого мира рождается мир новый; вы увидите, как колыбель Франции поплывет, подобно колыбели Моисея, по реке еще более глубокой, чем Нил, чем Средиземное море, чем Океан… Спаси тебя Господь, о колыбель! Храни тебя Бог, о Франция!
Несмотря на то, что Жильбера нельзя было назвать восторженным человеком, он воздел руки и устремил взгляд вверх.
Королева в изумлении смотрела на него, ничего не понимая.
— И куда же эта колыбель должна приплыть? — спросила королева. — Может, в Национальное собрание, это скопище спорщиков, разрушителей, обновленцев? Или новой Францией должна руководить старая? Незавидная мать для такой красавицы, а, господин Жильбер?
— Нет, ваше величество! Приплыть эта колыбель в ближайшие дни, сегодня, может быть, завтра должна в незнакомую до сей поры землю, зовущуюся «отчизной». Там она найдет крепкую кормилицу, способную взрастить крепкий народ: Свободу.
— Ну что ж, красивые слова, — заметила королева. — Я полагаю, что слишком частое употребление их уже убило.
— Нет, ваше величество! Это не красивые слова, это великие дела! Посмотрите на Францию: все уже разрушено, но ничто еще не построено. Еще нет ни постоянно действующих муниципалитетов, ни департаментов. Во Франции нет законов, впрочем, она сама составляет сейчас закон. Посмотрите, как она идет твердой поступью, глядя перед собой, прокладывая себе путь из одного мира в другой, переходя по узкому мостику, переброшенному через пропасть. Посмотрите, как она, не дрогнув, ступает на этот мостик, столь же узкий, как мост Магомета… Куда она идет, старая Франция? К единству нации! Все, что до сих пор казалось ей трудным, мучительным, невыносимым, стало теперь не только возможным, но и легким. Наши провинции были местом, где годами сталкивались самые разнообразные предрассудки, противоположные интересы, сугубо личные воспоминания; ничто, как казалось, не могло бы одержать верх над двадцатью пятью или тридцатью национальностями, отвергавшими общую нацию. Разве старинный Лангедок, древняя Тулуза, старая Бретань согласятся превратиться в Нормандию, Бургундию или Дофине? Нет, ваше величество! Однако все они составят Францию. Почему они так кичились своими правами, своими привилегиями, своим законодательством? Потому что у них не было родины. Итак, я уже сказал вам, ваше величество: они увидали вдалеке свою прекрасную родину, пусть она должна появиться еще в очень нескором будущем, однако они уже видели свою бессмертную и богатую мать, встречающую с распростертыми объятиями одиноких потерянных детей; та, кто их зовет, — это общая для всех мать; они имели глупость считать себя лангедокцами, провансальцами, бретонцами, нормандцами, бургундцами, дофинцами… нет, все они ошибались: они были французами!
— Вас послушать, доктор, — насмешливо заговорила королева, — так Франция, старая Франция, старшая дочь Церкви, как называют ее папы, начиная с девятого века, появится на свет лишь завтра?
— Вот в этом как раз и состоит чудо, ваше величество:
Франция была и раньше, а французы есть и сегодня; и не просто французы, а братья, братья, которые держат друг друга за руки. Ах, Боже мой! Люди не так уж плохи, как принято полагать, ваше величество. Они стремятся друг к другу; чтобы внести в их ряды раскол, чтобы помешать их сближению, понадобилась не одна противная природе выдумка: внутренние таможни, бесчисленные дорожные пошлины, заставы на дорогах, паромы на реках, разнообразные законы, правила, ограничения веса, размеров; соперничество между провинциями, землями, городами, селами. В один прекрасный день начинается землетрясение, оно расшатывает трон, разрушает старые стены и все эти преграды. Тогда люди смотрят в небо, подставляя лицо ласковым лучам солнца, необходимого своим теплом не только земле, но и человеческим сердцам; братство прорастает, как на благословенной ниве, а враги, сами поражаясь тому, что так долго их сотрясала взаимная злоба, идут друг другу навстречу не для боя, а безоружными. Под восставшей волной исчезают реки и горы, географии больше не существует. Еще можно услышать различные говоры, но язык — один, и общий гимн, который поют тридцать миллионов французов, состоит всего из нескольких слов:
«Возблагодарим Господа: Он дал нам отчизну!» — К чему вы клоните, доктор? Не думаете ли вы соблазнить меня видом всеобщей федерации тридцати миллионов бунтовщиков, восставших против королевы и короля?
— Вы ошибаетесь, ваше величество! — вскричал Жильбер. — Не народ восстал против королевы и короля, но король и королева восстали против своего народа и продолжают говорить на языке привилегий и королевской власти, когда вокруг них звучит другой язык — язык братства и преданности. Приглядитесь, ваше величество, к одному из народных гуляний, и вы почти всегда заметите, что посреди огромной равнины или на вершине холма стоит жертвенник, столь же чистый, как жертвенник Авеля, а на нем — младенец, которого все считают своим; ему поверяют свои желания, его осыпают дарами, омывают слезами, он принадлежит всем. Вот так и Франция, вчерашняя Франция, о которой я вам говорю, ваше величество, — это младенец на алтаре. А вокруг этого алтаря — не города и села, а нации и народности. Франция — это Христос, только что родившийся на свет в яслях в окружении обездоленных, явившийся для спасения мира, и все народы радуются его появлению в ожидании, что цари преклонят пред этим младенцем колени и отдадут ему дань… Италия, Польша, Ирландия, Испания смотрят на этого только вчера родившегося младенца, от которого зависит их будущее; они со слезами на глазах протягивают к нему закованные в кандалы руки с криками: «Франция! Франция! Наша свобода — с тобой!» Ваше величество! — продолжал Жильбер. — У вас еще есть время: возьмите это дитя с алтаря и усыновите его!
— Доктор! — отвечала королева. — Вы забываете, что у меня есть другие дети, связанные со мною кровным родством; и если я сделаю то, что вы говорите, я лишу их наследства, отдав его чужому ребенку.
— Раз так, ваше величество, — с невыразимой печалью заметил Жильбер, — заверните этого ребенка в свою королевскую мантию, в военный плащ Марии-Терезии, и унесите его из Франции, потому что в противном случае — вы совершенно правы! — народ растерзает вас и ваших детей. И не теряйте времени даром: торопитесь, ваше величество, торопитесь!
— И вы не воспротивитесь моему отъезду, сударь?
— Отнюдь нет, — отвечал Жильбер. — Теперь, когда я знаю истинные ваши намерения, я готов вам помочь уехать, ваше величество.
— Ну и прекрасно, — обрадовалась королева, — потому что как раз есть один дворянин, который вызвался нам помочь, а если будет нужно, то и умереть за нас!
— Уж не о маркизе ли Фавра вы говорите, ваше величество? — в ужасе воскликнул Жильбер.
— Откуда вы знаете, как его зовут? Кто вам рассказал о его плане?
— Ах, ваше величество! Будьте осторожны! Над ним тоже тяготеет роковое предсказание!
— Оно исходит от того же пророка?
— Да, ваше величество!
— И какая судьба ожидает, по его мнению, маркиза?
— Преждевременная смерть, ужасная, позорная, такая, же, о какой вы недавно сами говорили!
— В таком случае вы правы: у нас действительно нет времени, чтобы заставить этого вестника несчастья солгать.
— Вы собираетесь предупредить маркиза де Фавра, что принимаете его помощь?
— Сейчас мой человек находится у него, господин Жильбер; я жду от него ответа.
В эту самую минуту, когда Жильбер, напуганный обстоятельствами, в которые он оказался втянут, провел рукой по лбу, чтобы вернуть себе ясность мысли, в комнату вошла ее высочество принцесса де Ламбаль и шепнула два слова на ухо королеве.
— Пусть войдет, пусть войдет! — вскричала королева. — Доктор все знает. Доктор! — продолжала она. — Ответ маркиза де Фавра мне принес барон Изидор де Шарни. Завтра королева должна покинуть Париж; послезавтра мы будем за пределами Франции. Идите сюда, барон, идите… Великий Боже! Что с вами? Почему вы так бледны?
— Ее высочество принцесса де Ламбаль сказала мне, что я могу говорить в присутствии доктора Жильбера? — спросил Изидор.
— Она правильно сказала; да, да, говорите. Вы видели маркиза де Фавра… Маркиз готов… Мы принимаем его предложение… Мы уедем из Парижа, из Франции…
— Маркиз де Фавра арестован час тому назад на улице Бопэр и препровожден в Шатле, — отвечал Изидор.
Королева встретилась взглядом с Жильбером, и он прочел в ее глазах отчаяние, смешанное со злобой.
Однако все силы Марии-Антуанетты ушли на эту вспышку.
Жильбер подошел к ней и с выражением глубочайшего сожаления проговорил:
— Ваше величество! Если я могу хоть чем-то быть вам полезен, можете мною располагать; мои знания, моя преданность, моя жизнь — все у ваших ног.
Королева медленно подняла на доктора глаза и, будто смирившись, молвила:
— Господин Жильбер! Вы так много знаете, вы присутствовали нынче утром на испытаниях новой машины… Скажите, вы полагаете, что смерть от этой машины действительно такая безболезненная, как утверждает ее изобретатель?
Жильбер тяжело вздохнул и спрятал лицо в руках.
В эту минуту граф Прованский, уже узнав все, что он хотел узнать, потому что слух об аресте маркиза де Фавра в несколько мгновений облетел весь дворец, спешно приказал подать карету и сейчас же укатил, нимало не беспокоясь о здоровье королевы и почти не простившись с королем.
Людовик XVI преградил ему путь со словами:
— Брат! Вы не до такой степени, я полагаю, торопитесь к себе в Люксембургский дворец, чтобы у вас не было времени дать мне один совет. Что, по вашему мнению, мне надлежит делать?
— Вы спрашиваете, что бы я сделал, будь я на вашем месте?
— Да.
— Я покинул бы маркиза де Фавра и принес бы клятву верности Конституции.
— Как же я могу клясться Конституции, которая еще не завершена?
— Тем лучше, брат мой, — заметил граф Прованский, в лживых глазах которого отражалась в эти минуты его коварная душа, — вы можете не считать себя обязанным исполнять свою клятву.
Король на мгновение задумался.
— Пусть так, — молвил он, — это не помешает мне написать маркизу де Буйе о том, что наш план остается прежним, что он лишь откладывается. Эта задержка позволит графу де Шарни лучше изучить дорогу, по которой мы поедем.
На следующий день после ареста маркиза де Фавра весь Париж облетел странный циркуляр:
«Маркиз де Фавра (Королевская площадь) был арестован вместе с супругой в ночь с 24 на 25 декабря за то, что собирался поднять тридцать тысяч человек для убийства генерала де Лафайета и мэра города, а затем отрезать подвоз продовольствия в Париж.
Во главе заговора стоял его высочество граф Прованский, брат короля.
Подпись:
Можно себе представить, в какое волнение привел такой циркуляр жителей Парижа 1790 года!
Пороховая дорожка не могла бы скорее воспламенить город, чем этот зажигательный документ.
Он обошел всех, и уже через два часа каждый парижанин знал его наизусть.
Вечером 26 декабря уполномоченные Коммуной собрались на совет в городской Ратуше; они читали только что принятое постановление следственного комитета, как вдруг секретарь доложил о том, что его высочество просит его принять, — Кто?! — переспросил председательствовавший Байи.
— Его высочество, брат короля, — пояснил секретарь, При этих словах члены Коммуны переглянулись. Имя его высочества уже второй день было у всех на устах.
Не переставая переглядываться, они тем не менее встали. Байи вопросительно оглядел присутствовавших, и ему показалось, что молчаливый ответ, который он прочитал в их глазах, был единодушным. А потому он приказал:
— Передайте его высочеству, что, хотя мы удивлены оказанной нам честью, мы готовы его принять.
Спустя несколько мгновений граф Прованский вошел в зал.
Он пришел один. Лицо его было бледно, а походка, и всегда-то не очень уверенная, в этот вечер была и вовсе нетвердой.
Члены Коммуны работали за огромным полукруглым столом, а перед каждым из них стояла лампа; к счастью для принца, середина этого стола была погружена в полумрак.
Это обстоятельство, казалось, не ускользнуло от внимания его высочества и придало ему уверенности.
Он еще робким взглядом обвел многочисленное собрание, в котором чувствовал по крайней мере почтительность за неимением симпатии, и сначала неуверенно, а потом все более твердо заговорил:
— Господа! Меня привело к вам желание опровергнуть ужасную клевету. Третьего дня маркиз де Фавра был арестован по приказу следственного комитета, а сегодня поползли слухи, что я был с ним тесно связан.
По лицам слушателей пробежали ухмылки; первая часть речи его высочества была встречена шушуканьями.
Он продолжал:
— Как гражданин города Парижа, счел своим долгом рассказать вам о своем весьма поверхностном знакомстве с маркизом де Фавра.
Нетрудно догадаться, что при этих словах господа члены Коммуны стали слушать с все возраставшим вниманием. Всем непременно хотелось услышать из уст самого принца, — думая при этом кому что заблагорассудится, какие же отношения связывали его высочество с маркизом де Фавра.
Граф Прованский продолжал свою речь, составленную в следующих выражениях:
— В тысяча семьсот семьдесят втором году маркиз де Фавра поступил ко мне на службу в швейцарскую гвардию; он вышел в отставку в тысяча семьсот семьдесят пятом; с тех пор я ни разу с ним не разговаривал.
Среди присутствовавших пробежал недоверчивый ропот; однако Байи одним взглядом подавил готовый было подняться шум, и граф Прованский так и не успел понять, с одобрением или с осуждением встречены его слова.
Граф Прованский продолжал:
— Я уже несколько месяцев лишен своих постоянных доходов; я был очень обеспокоен тем, что в январе мне предстоит произвести значительные выплаты, и я пожелал удовлетворить свои потребности, не прибегая к помощи общественной казны. Вот почему я решился на заем; около двух недель назад господин де Лашатр указал мне на маркиза де Фавра как на человека, который способен осуществить этот заем, обратившись к генуэзскому банкиру. Я дал расписку на два миллиона, необходимых мне для того, чтобы расплатиться с долгами в начале года и оплатить хозяйственные нужды. Дело это — исключительно финансовое, и я поручил его моему эконому. Я не виделся с господином де Фавра, я не писал к нему, я не вступал с ним ни в какие отношения; да, кстати, мне абсолютно неизвестно, что он сделал[17].
Издевательский смех, донесшийся из рядов публики, показал, что далеко не все готовы вот так на слово поверить в столь нелепое утверждение принца: как можно было доверить, не видя посредника, два миллиона по переводному векселю, в особенности когда этим посредником оказался один из бывших начальников его охраны?
Граф Прованский покраснел и, чтобы поскорее покончить с ложным положением, в которое он себя поставил, он торопливо продолжал:
— Однако, господа, как я вчера узнал, в столице распространяется документ, составленный в следующих выражениях…
С этими словами принц прочитал, — что было совершенно ни к чему, потому что у всех эта бумага была либо в руках, либо в голове, — тот самый бюллетень, который мы только что приводили.
Когда он дошел до слов: «Во главе заговора стоял его высочество граф Прованский, брат короля», — все члены Коммуны закивали.
Возможно, они хотели этим сказать, что были согласны с мнением, изложенным в бюллетеней А может быть, они просто-напросто хотели показать, что им было известно это обвинение?
Принц продолжал:
— Вы, разумеется, не ожидаете, что я опущусь до того, чтобы оправдываться в столь низком преступлении; но в такое время, когда самая абсурдная клевета может превратить честнейших граждан во врагов Революции, я счел своим долгом, господа, перед королем, перед вами, перед самим собой изложить этот вопрос во всех подробностях, чтобы общественное мнение ни на миг не было введено в заблуждение. С того самого дня, когда на втором заседании именитых граждан я высказался о главном, еще волновавшем тогда умы деле, я пребываю в убеждении, что готовится великая революция; король с его намерениями, с его добродетелями, с его богоизбранностью должен встать во главе революции, ибо она только в том случае принесет пользу народу, если в то же время будет угодна и монарху; и, наконец, королевская власть должна послужить оплотом национальной свободы, а свобода — основой королевской власти…
Хотя смысл фразы был не совсем ясен, привычка сопровождать аплодисментами определенные сочетания слов привела к тому, что высказывание его высочества было встречено аплодисментами.
Граф Прованский приободрился, возвысил голос и, обращаясь несколько увереннее к членам собрания, прибавил:
— Пусть кто-нибудь приведет в пример хоть один мой поступок, хотя бы одно высказывание, которое противоречило бы только что изложенным мною принципам или показало бы, что, в каких бы я ни оказался условиях, я забыл бы о счастье короля и своего народа; до сих пор я не дал повода к недоверию; я никогда не изменял ни своим чувствам, ни принципам и я не изменю им никогда!
Хотя автор считает себя романистом, он на время присвоил себе права историка, приведя путаную речь его высочества целиком. Даже читателям; романов было бы небесполезно узнать, что представлял собою в тридцать пять лет принц, одаривший нас в шестидесятилетнем возрасте Декларацией, украшенной его Четырнадцатой статьей.
Нам не хотелось бы совершить несправедливость по отношению к Байи, и потому мы приводим ответ мэра Парижа тоже полностью, Байи ответил следующее:
— Ваше высочество! Для представителей Коммуны Парижа — большая честь видеть перед собой брата нашего дорогого короля, восстановившего французскую свободу. Августейшие братья! Вас объединяют одни и те же чувства. Его высочество принц показал себя первым гражданином королевства, проголосовав за третье сословие на втором заседании именитых граждан; он был почти единственным, кто поддержал третье сословие, не считая еще нескольких весьма немногочисленных друзей народа, и тем самым подчеркнул значение разума. Итак, его высочество принц стал первым автором идеи гражданского равенства: он лишний раз доказал это сегодня тем, что пришел к представителям Коммуны и, как кажется, хотел бы, чтобы мы оценили его патриотические чувства. Эти чувства заложены в объяснениях, которые принц пожелал дать собранию. Принц идет навстречу общественному мнению; гражданин высоко ценит мнение сограждан, и я от имени собравшихся отдаю дань уважения и признательности чувствам его высочества, а также тому, что он оказал нам честь своим присутствием и в особенности тому, какое значение он придает мнению свободных людей.
Принц понял, что, хотя Байи и расхваливает его поведение, оно может быть истолковано по-разному, и потому он заговорил со слащавым видом, который он так умело напускал на себя тогда, когда это могло принести ему пользу:
— Господа! Для добродетельного человека было тягостно исполнить такой долг; впрочем, я был вознагражден тем, какие чувства мне выразило собрание; мне лишь остается попросить снисхождения к тем, кто меня оскорбил.
Как видит читатель, принц не брал на себя никаких обязательств, как ни к чему не обязывал и собравшихся. Для кого он просил снисхождения? Не для Фавра, потому что никто не знал, виноват ли Фавра; к тому же, Фавра ничем не оскорблял его высочество.
Нет, принц просил снисхождения к анонимному автору циркуляра, который обвинял его в заговоре; однако автор не нуждался в снисхождении, потому что его имя не было известно.
Историки очень часто обходят подлости принцев молчанием; вот почему приходится нам, романистам, выполнять за них эту обязанность, рискуя превратить роман в вещь столь же скучную, как история.
Само собою разумеется, что когда мы говорим о недальновидных историках или скучных историях, читателю понятно, о каких историках и о каких историях идет речь, Таким образом принц частично сам исполнил то, что он посоветовал сделать своему брату Людовику XVI.
Он отрекся от маркиза де Фавра, и, судя по тому, как расхваливал его добродетельный Байи, это ему полностью удалось.
В то время, как король Людовик XVI раздумывал, принц решил принести клятву верности Конституции.
В одно прекрасное утро секретарь доложил председателю Национального собрания, — а в тот день эту обязанность исполнял г-н Бюро де Пюзи — в точности так же, как секретарь Коммуны докладывал недавно мэру о приходе его высочества, — что король в сопровождении двух министров и трех офицеров стучится в двери Манежа, как незадолго перед тем его высочество принц стучался в двери городской Ратуши.
Народные избранники в изумлении переглянулись. Что мог им сказать король, ведь они давно уже шагали разными путями?
Людовика XVI пригласили в зал, и председатель уступил ему свое место, Присутствовавшие на всякий случай прокричали приветствия. Не считая Петиона, Камилла Демулена и Марата, вся Франция по-прежнему была настроена роялистски или думала, что она так настроена.
Король почувствовал необходимость лично поздравить Национальное собрание с проделанной работой; он счел своим долгом похвалить прекрасное деление Франции на департаменты; но что он особенно спешил выразить — король просто задыхался от охватившего его чувства, — так это страстную любовь к Конституции.
Не будем забывать, что кем бы ни был каждый депутат: простолюдином или человеком благородного происхождения, роялистом или конституционалистом, аристократом или патриотом, ни один из них не представлял себе, куда клонит король; и потому начало речи короля вызвало некоторое беспокойство, основная ее часть пробудила чувство признательности, а заключительная часть — о! заключительная часть! — привела членов Национального собрания в восторг.
Король не мог удержаться от желания выразить свою любовь к этой славной конституции 1791 года, еще не родившейся… впрочем, что же будет, когда она окончательно увидит свет?!
Уж тогда король будет не просто ее любить, дело дойдет до фанатизма!
Мы не приводим речи короля — ах, дьявольщина! она едва умещается на шести страницах! — довольно и того, что мы привели речь его высочества, занявшую всего од ну страницу и тем не менее показавшуюся нам ужасно длинной.
Однако Национальному собранию речь Людовика XVI не показалась чересчур многословной, если депутаты плакали от умиления.
Когда мы говорим, что они плакали, то это не метафора: плакал Барнав, плакал Ламетт, плакал Дюпор, плакал Мирабо, плакал Баррер; это был настоящий потоп.
Национальное собрание потеряло голову. Все его члены встали, поднялись люди на трибунах; все тянули руки И клялись в верности еще не существовавшей конституция.
Король вышел. Но король и Национальное собрание не могли так просто расстаться: депутаты выходят вслед за королем, бросаются ему вдогонку, следуют за ним кортежем, приходят в Тюильри, а там их встречает королева.
Королева! Она, суровая дочь Марии-Терезии, далека от того, чтобы прийти в восторг, она, достойная сестра Леопольда, не плачет: она показывает своего сына депутатам французского народа.
— Господа! — говорит она. — Я разделяю чувства короля, я от души поддерживаю его поступок, продиктованный стремлением пойти навстречу своему народу. Вот мой сын. Я ничего этого не забуду, чтобы как можно раньше научить его в подражание добродетельнейшему из отцов уважать общественную свободу и соблюдать законы, надежнейшей опорой которым он, как я надеюсь, явится сам.
Только истинный восторг не мог бы остыть под действием подобной речи. А восторг депутатов просто раскалился добела. Кто-то предложил принести клятву немедленно; ее сформулировали не сходя с места; первым ее произнес сам председатель:
— Клянусь в верности нации, закону и королю; клянусь всеми силами поддерживать Конституцию, учрежденною Национальным собранием и принятую королем!
И все члены Национального собрания, за исключением одного, подняли руки и один за другим повторили: «Клянусь!» Десять дней, последовавших за этим приятным событием, обрадовавшим членов Национального собрания, успокоившим Париж и даровавшим мир всей Франции, пронеслись в праздниках, балах, иллюминациях. Со всех сторон только и доносились клятвы; клялись повсюду: на Гревской площади, в городской Ратуше, в церквах, на улицах, в общественных местах; во имя родины сооружались алтари, к ним водили школьников, те приносили клятвы, словно они были взрослыми и понимали, что такое клятва.
Национальное собрание заказало «Те Deum»[18], на службе оно присутствовало в полном составе, и там у алтаря, пред лицом Божиим, члены его еще раз принесли клятву.
Однако король не пошел в Собор Парижской Богоматери и, следовательно, не произнес клятвы.
Его отсутствие не осталось незамеченным, однако все переживали столь светлую радость, были так доверчивы, что удовольствовались первым же объяснением, которое королю вздумалось им представить.
— Отчего же вас не было на «Те Deum»? Почему вы не принесли, как все, клятву на алтаре? — насмешливо спросила королева.
— Потому что я готов солгать, ваше величество, — отвечал Людовик XVI, — однако на клятвопреступление я не способен.
Королева облегченно вздохнула.
До сих пор она, как и все, верила в чистосердечие короля.
Выступление короля в Национальном собрании состоялось 4 февраля 1790 года.
Двенадцать дней спустя, то есть в ночь с 17 на 18 февраля в отсутствие начальника Шатле, попросившего и в тот же день получившего отпуск, чтобы поехать в Суассон к умиравшей матери, какой-то человек постучал в ворота тюрьмы и передал приказ, подписанный г-ном начальником полиции; согласно этому приказу посетитель направлялся для приватной беседы с маркизом де Фавра.
Мы не берем на себя смелость утверждать, был ли этот приказ настоящий или подложный; во всяком случае, помощник начальника тюрьмы, которого разбудили, чтобы вручить приказ, счел его законным, потому что распорядился незамедлительно, несмотря на позднее время, провести подателя приказа в каземат к маркизу де Фавра.
После чего, доверившись добросовестной службе своих тюремщиков во внутренней тюрьме, а также внешних часовых, он вернулся к себе в постель, чтобы продолжить злополучно прерванный сон.
Посетитель под тем предлогом, что, доставая приказ из своего бумажника, уронил важную бумагу, взял лампу и стал искать на полу до тех пор, пока не увидел, как господин помощник начальника Шатле ушел в свою комнату. Тогда он заявил, что бумагу он мог оставить и у себя на ночном столике; впрочем, если она все-таки найдется, он просит вернуть ее ему, когда он будет уходить.
Затем он протянул лампу ожидавшему его тюремщику и попросил проводить его к маркизу де Фавра.
Тюремщик отпер дверь, пропустил незнакомца, зашел вслед за ним и запер дверь.
Он с любопытством поглядывал на незнакомца, словно ожидая от него какое-нибудь важное сообщение.
Они спустились на двенадцать ступеней и пошли по подземному коридору.
Их ждала другая дверь. Тюремщик отпер и запер ее точно так же, как и первую.
Незнакомец и его проводник оказались на площадке другой лестницы, ведшей вниз. Незнакомец остановился, заглянул в темный коридор и, убедившись, что он так же пуст, как и темен, обратился к своему спутнику с вопросом:
— Вы — тюремщик Луи?
— Да, — отвечал тот.
— Брат из американской ложи?
— Да.
— Вы были направлены сюда братством неделю тому назад для выполнения неизвестной миссии?
— Да!
— Вы готовы исполнить свой долг?
— Готов.
— Вы должны получить приказания от одного человека?..
— Да, от мессии.
— Как вы должны узнать этого человека?
— По трем буквам, вышитым на манишке.
— Я — тот самый человек… а вот эти три буквы! С этими словами посетитель распахнул кружевное жабо и показал три уже знакомые нам буквы: мы не раз имели случай убедиться в их влиянии: L». P:. D:.
— Я к вашим услугам, Учитель! — с поклоном молвил тюремщик.
— Хорошо. Отоприте каземат маркиза де Фавра и держитесь поблизости.
Тюремщик молча поклонился, пошел вперед, освещая дорогу, и остановился перед низкой дверью.
— Он здесь, — прошептал он.
Незнакомец кивнул: ключ дважды со скрежетом повернулся в замке, и дверь распахнулась.
По отношению к пленнику были предприняты самые строгие меры предосторожности, вплоть до того, что его поместили в каземат, расположенный на глубине двадцати футов под землей; однако вместе с тем было заметно, что тюремщики позаботились о том, чтобы ему было удобно. У него была чистая постель и свежие простыни, рядом с постелью — столик с книгами, а также чернильница, перья и бумага, предназначенные, вероятно, для того, чтобы он мог подготовить речь на суде.
Над всем возвышалась погашенная лампа.
В углу на другом столе были разложены предметы туалета, которые были вынуты из элегантного несессера с гербом маркиза. Из того же несессера было и зеркальце, приставленное к стене.
Маркиз де Фавра спал глубоким сном. Отворилась дверь, незнакомец подошел к постели, тюремщик поставил вторую лампу рядом с первой и вышел, повинуясь молчаливому приказанию посетителя. Однако маркиз так и не проснулся.
Незнакомец с минуту смотрел на спящего с выражением глубокой печали; потом, будто вспомнив о том, что время дорого, он с огромным сожалением оттого, что вынужден прервать сладкий сон маркиза, положил ему руку на плечо.
Пленник вздрогнул и резко обернулся, широко раскрыв глаза, как это обыкновенно случается с теми, кто засыпает с ожиданием того, что их разбудят, чтобы сообщить дурную весть.
— Успокойтесь, господин де Фавра, — молвил незнакомец, — я — ваш Друг.
Маркиз некоторое время смотрел на ночного посетителя с сомнением, будто не веря тому, что друг мог прийти к нему в такое место.
Потом, припомнив, он воскликнул:
— Ага! Барон Дзаноне!
— Он самый, дорогой маркиз!
Фавра с улыбкой огляделся и указал барону пальцем на свободную скамеечку со словами:
— Не угодно ли присесть?
— Дорогой маркиз! — отвечал барон. — Я пришел предложить вам дело, не допускающее долгих обсуждений. Кроме того, мы не можем терять времени.
— Что вы хотите мне предложить, дорогой барон?.. Надеюсь, не деньги?
— Почему же нет?
— Потому что я не мог бы дать вам надежных гарантий…
— Для меня это не довод, маркиз. Напротив, я готов предложить вам миллион!
— Мне? — с улыбкой переспросил Фавра.
— Вам. Однако я готов это сделать на таких условиях, которые вы вряд ли бы приняли, а потому не буду вам этого и предлагать.
— Ну, раз вы меня предупредили, что торопитесь, дорогой барон, переходите к делу.
— Вы знаете, что завтра вас будут судить?
— Да. Что-то подобное я слышал, — отвечал Фавра.
— Вам известно, что вы предстанете перед тем же судом, который оправдал Ожара и Безенваля?..
— Да.
— Знаете ли вы, что и тот и другой были оправданы только благодаря всемогущему вмешательству двора?..
— Да, — в третий раз повторил Фавра ровным голосом.
— Вы, разумеется, надеетесь, что двор сделает для вас то же, что и для ваших предшественников?..
— Те, с кем я имел честь вступить в отношения, когда затевал приведшее меня сюда дело, знают, что им следует для меня сделать, господин барон; и того, что они сделают, будет довольно…
— Они уже приняли по этому поводу решение, господин маркиз, и я могу вам сообщить, что они сделали. Фавра ничем не выдал своего интереса.
— Его высочество граф Прованский, — продолжал посетитель, — явился в Ратушу и заявил, что почти не знаком с вами; что в тысяча семьсот семьдесят втором году вы поступили на службу в его швейцарскую гвардию; что вы вышли в отставку в тысяча семьсот семьдесят пятом и что с тех пор он вас не видел.
Фавра кивнул в знак одобрения.
— А король не только не думает больше о бегстве, но четвертого числа этого месяца присоединился к Национальному собранию и поклялся в верности Конституции.
На губах Фавра мелькнула улыбка.
— Вы не верите? — спросил барон.
— Я этого не говорю, — отвечал Фавра.
— Итак, вы сами видите, маркиз, что не стоит рассчитывать ни на его высочество, ни на короля…
— Переходите к делу, господин барон.
— Вы предстанете перед судом…
— Я уже имел честь это слышать от вас.
— Вы будете осуждены!..
— Возможно.
— На смерть!..
— Вероятно.
Фавра поклонился с видом человека, готового принять любой удар.
— Знаете ли вы, дорогой маркиз, какая вас ждет смерть?..
— Разве смерть бывает разная, дорогой барон?
— Еще бы! Существует кол, четвертование, шнурок, колесо, веревка, топор… вернее, все это было еще неделю назад! Сегодня же, как вы говорите, существует только одна смерть: виселица!
— Виселица?!
— Да. Национальное собрание, провозгласившее равенство перед королем, решило, что было бы справедливо провозгласить равенство и перед лицом смерти! Теперь и благородные, и смерды выходят из этого мира через одни и те же врата: их вешают, маркиз!
— Так, так! — обронил Фавра.
— Если вас осудят на смерть, вы будете повешены…И это весьма прискорбно для дворянина, которому смерть не страшна — в этом я совершенно уверен, — но которому все же претит виселица.
— Вот как?! Господин барон, неужели вы пришли только за тем, чтобы сообщить мне это приятное известие? — спросил Фавра. — Или у вас есть для меня еще более любопытные новости?
— Я пришел вам сообщить, что все готово для вашего побега; еще я хочу вам сказать, что если вы пожелаете, то через десять минут вы будете за пределами этой тюрьмы, а через двадцать четыре часа — за пределами Франции.
Фавра на минуту задумался; казалось, предложение барона ничуть его не взволновало. Затем он обратился к своему собеседнику с вопросом:
— Это предложение исходит от короля или от его высочества?
— Нет, сударь, это мое предложение. Фавра взглянул на барона.
— Ваше? — переспросил он. — А почему ваше?
— Потому, что я испытываю к вам симпатию, маркиз.
— Какую же симпатию вы можете ко мне испытывать, сударь? — молвил Фавра. — Вы меня видели всего два раза.
— Довольно однажды увидеть человека, чтобы узнать его, дорогой маркиз. Настоящие дворяне встречаются редко, я хотел бы сохранить одного из них, не скажу для Франции, но для человечества.
— У вас нет других причин?
— Достаточно того, сударь, что, согласившись одолжить вам два миллиона и выдав вам эти деньги, я ускорил развитие вашего заговора, который сегодня раскрыт, и, следовательно, сам того не желая, я подтолкнул вас к смерти.
Фавра усмехнулся.
— Ежели это единственное ваше преступление, можете спать спокойно, — проговорил Фавра. — Я вас прощаю.
— Как?! — вскричал барон. — Неужели вы отказываетесь бежать?..
Фавра протянул ему руку.
— Я благодарю вас от всего сердца, барон, — отвечал он. — Благодарю вас от имени моей жены и моих детей, однако я отказываюсь…
— Вы, может быть, думаете, что я принял недостаточные меры, маркиз, и вы боитесь, что неудачная попытка к бегству может усугубить ваше тяжелое положение?
— Я полагаю, сударь, что вы — человек осмотрительный и, я бы даже сказал, отважный, раз вы пришли лично предложить мне побег; но повторяю: я не хочу бежать!
— Вы, верно, опасаетесь, сударь, что, будучи вынуждены покинуть Францию, вы оставите жену и детей в нищете Я это предвидел, сударь: я оставлю вам этот бумажник, в нем сто тысяч франков в банковских билетах.
Фавра бросил на барона восхищенный взгляд.
Покачав головой, он возразил:
— Не в этом дело, сударь. Если бы в мои намерения входил побег, я покинул бы Францию, положившись лишь на ваше слово, и вам не пришлось бы передавать мне этот бумажник. Но еще раз вам повторяю: мое решение принято, я не хочу бежать.
Барон взглянул на отказывавшегося маркиза так, словно усомнился в том, что тот в здравом уме.
— Вас это удивляет, сударь, — с необыкновенным спокойствием вымолвил Фавра, — и вы про себя пытаетесь понять, не осмеливаясь спросить у меня, почему я решил идти до конца и умереть, если это понадобится, какая бы смерть меня ни ожидала.
— Да, сударь, должен признаться, что это так.
— Ну что же, я вам сейчас объясню. Я — роялист, но не такой, как господа, эмигрирующие за границу или скрывающиеся в Париже; мое мнение основано не на расчете; это культ, вера, религия. Король для меня — то же, что архиепископ или Папа, то есть живое воплощение исповедуемой мной веры. Если я убегу, то возникнет предположение, что мне помогли бежать либо король, либо его высочество. Если они помогли мне бежать, значит, они — мои соучастники. А сейчас отрекшийся от меня с трибуны принц и сделавший вид, что не знает меня, король — вне Досягаемости. Религии гибнут тогда, барон, когда нет мучеников. Так вот, я решил возвысить свою религию ценой своей жизни! Пусть это послужит упреком прошлому и предупреждением грядущему!
— Но подумайте, маркиз, какая смерть вас ожидает!
— Чем безобразнее смерть, тем дороже жертва: Христос умер на кресте меж двух разбойников.
— Я еще мог бы это понять, — заметил барон, — если бы ваша смерть могла оказать на монархию такое же влияние, как смерть Христа на человечество. Но короли совершают такие грехи, маркиз, что, боюсь, не только кровь одного дворянина, но и кровь самого короля не сможет их искупить!
— Все во власти Божией, барон. Однако во времена нерешительности и сомнения, когда многие манкируют своими обязанностями, я умру с чувством исполненного долга.
— Да нет, сударь! — в нетерпении воскликнул барон. — Вы умрете, сожалея о бесполезной смерти!
— Когда безоружный солдат не хочет бежать с поля боя, когда он ждет конца, когда он без страха встречает смерть, он отлично понимает, что его смерть бесполезна; но он понимает и то, что бежать стыдно, и предпочитает умереть!..
— Маркиз, вы меня не убедили…
Он достал часы: они показывали три часа ночи.
— У нас есть еще час, — продолжал он. — Я сяду за этот стол и почитаю полчаса. А вы в это время подумайте. Через полчаса вы дадите мне окончательный ответ.
Подвинув стул, он сел за стол спиной к пленнику, раскрыл книгу и стал читать — Доброй ночи, сударь! — молвил Фавра. Он отвернулся к стене, чтобы, без сомнения, подумать обо всем без помех.
Барон несколько раз вынимал часы из жилетного кармана, волнуясь больше, чем пленник. Когда полчаса истекли, он встал и подошел к постели.
Однако он ждал напрасно: Фавра не оборачивался. Барон наклонился и, услышав ровное дыхание, догадался, что пленник спит.
— Ну что же, — сказал он сам себе, — я проиграл. Однако приговор еще не был произнесен. Возможно, он еще надеется…
Не желая будить несчастного, которого через несколько дней ожидал долгий и глубокий сон, он взял перо и написал на чистом листе бумаги:
«Когда приговор будет произнесен, когда маркиз де Фавра будет приговорен к смерти, когда у него не останется надежды ни по отношению к судьям, ни к его высочеству, ни к королю, то, ежели он изменит свое мнение, ему довольно будет позвать тюремщика Луи и сказать ему:
«Я решился бежать!» — и ему будет в этом оказана помощь.
Когда маркиз де Фавра будет ехать в повозке на казнь, когда маркиз де Фавра публично покается перед Собором Парижской Богоматери, когда маркиз де Фавра пройдет босиком и со связанными руками то небольшое расстояние от городской Ратуши, где он продиктует свое завещание, до виселицы на Гревской площади, то и тогда еще он может произнести вслух эти слова: «Я хочу жить!» — и он будет спасен.
Засим посетитель взял лампу, еще раз подошел к пленника, дабы посмотреть, не проснулся ли он, и, видя, что он по-прежнему спит, пошел, не переставая оглядываться, к двери камеры, за которой неподвижно стоял тюремщик с невозмутимым смирением посвященного, готового к любым жертвам ради великого общего дела.
— Что я должен делать. Учитель? — спросил он — Оставайся в тюрьме и исполняй все, что тебе прикажет маркиз де Фавра.
Тюремщик поклонился, взял лампу из рук Калиостро и почтительно двинулся вперед, освещая путь своему повелителю.
В час пополудни того же дня секретарь Шатле спустился в сопровождении четырех вооруженных людей в темницу маркиза де Фавра и объявил, что он должен предстать перед судом.
Маркиз де Фавра был предупрежден об этом обстоятельстве графом Калиостро еще ночью, а в девять утра получил подтверждение от помощника начальника Шатле.
Слушание дела началось в половине десятого и продолжалось еще в три часа пополудни.
С девяти часов утра зал был битком набит любопытными, жаждавшими увидеть приговоренного к смерти.
Мы говорим «приговоренного к смерти», потому что никто не сомневался, что обвиняемый будет осужден.
В политических заговорах всегда есть несчастные, которые заранее обречены; толпа жаждет искупительной жертвы, и эти несчастные словно предназначены для этой жертвы.
Сорок судей расположились кругом в верхней части зала, а председатель сидел под самым сводом. Позади него висела картина, на которой был изображен распятый Иисус, а перед ним, в другом конце зала — портрет короля.
Зал суда был оцеплен двумя рядами гренадеров; дверь находилась под охраной четырех человек.
В четверть четвертого суд приказал привести обвиняемого.
Отряд из двенадцати гренадеров, ожидавших приказаний в центре зала по стойке смирно, отправились за маркизом.
С этой минуты все головы присутствовавших, даже судей, повернулись в сторону двери, в которую должен был войти маркиз де Фавра.
Минут десять спустя на пороге появились четыре гренадера.
За ними шагал маркиз де Фавра.
Восемь других гренадеров замыкали шествие.
Пленник шел в пугающей тишине среди затаивших дыхание двух тысяч человек, как это случается, когда перед собравшимися появляется наконец тот, кого все с нетерпением ожидали.
Он выглядел совершенно спокойным и был одет с особой тщательностью: на нем был расшитый шелковый камзол светло-серого цвета, белый атласный жилет, штаны такого же цвета, как камзол, шелковые чулки, башмаки с пряжками, а в петлице — орден Святого Людовика.
Он был изысканно причесан, волосы его были сильно напудрены и лежали «волосок к волоску», как пишут в своей «Истории Революции» два Друга свободы.
Пока маркиз де Фавра шел от двери до скамьи подсудимых, все следили за ним, затаив дыхание.
Прошло некоторое время, прежде чем председатель обратился к обвиняемому.
Председатель привычно взмахнул рукой, призывая присутствовавших к тишине, что было на сей раз совершенно излишне, и взволнованным голосом спросил:
— Кто вы такой?
— Я — обвиняемый и пленник, — отвечал Фавра абсолютно невозмутимо.
— Как вас зовут?
— Тема Май, маркиз де Фавра.
— Откуда вы родом?
— Из Блуа.
— Ваше звание?
— Полковник на службе короля.
— Где изволите проживать?
— Королевская площадь, дом номер двадцать один — Сколько вам лет?
— Сорок шесть.
— Садитесь.
Маркиз подчинился.
Только тогда присутствовавшие перевели дух: в воздухе пронесся зловещий ветер, словно повеяло жаждой мести.
Осужденный не ошибся; он огляделся: все устремленные на него глаза горели ненавистью; все кулаки угрожающе сжимались; чувствовалось, что народу нужна была жертва, ведь из рук этой толпы только что вырвали Ожара и Безенваля, и она каждый день ревела, требуя виселицы для принца де Ламбека.
Среди озлобленных физиономий с пылавшими ненавистью глазами обвиняемый узнал спокойное лицо и благожелательный взгляд своего ночного посетителя.
Он едва заметно ему кивнул и продолжал озираться.
— Обвиняемый! — молвил председатель. — Приготовьтесь отвечать на вопросы. Фавра поклонился.
— Я к вашим услугам, господин председатель, — отвечал он.
Начался второй допрос, который обвиняемый выдери жал с прежней невозмутимостью.
Затем началось слушание свидетелей обвинения.
Фавра, отказавшийся спасаться бегством, не хотел сдаваться без боя: он попросил вызвать в суд четырнадцать свидетелей защиты.
После того как были заслушаны свидетели обвинения, маркиз приготовился увидеть своих свидетелей, как вдруг председатель объявил:
— Господа! Слушание дела прекращается.
— Прошу прощения, сударь, — со своей обычной вежливостью обратился к нему Фавра, — вы позабыли одну вещь, правда, это сущая безделица — вы забыли заслушать показания четырнадцати свидетелей, вызванных по моему требованию.
— Суд решил их не слушать, — отвечал председатель Обвиняемый едва заметно нахмурился; сверкнув глазами, он воскликнул:
— Я полагал, что меня судит Шатле, и ошибался: насколько я понимаю, меня судит испанская инквизиция!
— Уведите обвиняемого! — приказал председатель. Фавра снова отвели в темницу. Его спокойствие, благородные манеры, мужество произвели некоторое впечатление на тех из зрителей, кто пришел без предубеждения.
Однако следует заметить, что таких было немного. Когда Фавра уводили, ему вдогонку понеслись оскорбления, угрозы, свист.
— Казнить! Казнить! — орали пятьсот глоток. Вопли преследовали его и после того, как за ним захлопнулась дверь.
Тогда, будто обращаясь к самому себе, он прошептал:
— Вот что значит вступать в заговор с принцами! Как только обвиняемый вышел, судьи удалились на совещание.
Вечером Фавра лег спать в свое обычное время. Около часу ночи кто-то вошел к нему и разбудил. Это был тюремщик Луи.
Он пришел под тем предлогом, что принес обвиняемому бутылку бордо, которого тот не просил.
— Господин маркиз! Я разбудил вас затем, чтобы спросить, не хотите ли вы что-нибудь передать тому, кто навестил вас вчера ночью.
— Нет.
— Подумайте, господин маркиз. Когда приговор будет оглашен, с вас глаз не спустят, и как бы ни было могущественно то лицо, его воля, вероятно, натолкнется на невозможность.
— Благодарю вас, друг мой, — отвечал Фавра. — Мне не о чем его просить ни теперь, ни позже.
— В таком случае, — заметил тюремщик, — я весьма сожалею, что разбудил вас. Впрочем, вас все равно разбудили бы через час…
— Так по-твоему мне не стоит больше ложиться? — с улыбкой спросил Фавра.
— Это вам решать, — отвечал тюремщик. Сверху и в самом деле доносился шум: хлопали двери, приклады стучали об пол.
— Ага! Неужели вся эта суматоха из-за меня? — удивился Фавра.
— Сейчас к вам придут и прочитают приговор, господин маркиз.
— Дьявольщина! Позаботьтесь о том, чтобы я успел надеть штаны.
Тюремщик вышел и прикрыл за собой дверь. Маркиз де Фавра надел шелковые чулки, башмаки с пряжками и штаны.
Он был занят туалетом, когда дверь приотворилась. Он не счел для себя возможным открывать дверь самому и стал ждать. Он был в самом деле хорош: стоял с откинутой назад головой, волосы его были взлохмачены, а кружевное жабо распахнуто на груди.
В ту минуту, когда вошел секретарь, он отогнул воротник рубашки.
— Как видите, сударь, — молвил он, обращаясь к секретарю, — я вас ожидал и уже готов к бою.
И он провел рукой по оголенной шее, готовой к благородной смерти от шпаги или к простонародной веревке.
— Говорите, сударь, я вас слушаю, — прибавил он.
Секретарь прочел или, вернее, пролепетал постановление суда.
Маркиз был приговорен к смерти; он должен был публично покаяться перед Собором Парижской Богоматери, а затем его ожидала казнь через повешенье на Гревской площади.
Фавра выслушал приговор не дрогнув, он даже не нахмурился при слове «повешенье», столь тягостном для дворянина.
Помолчав с минуту, он взглянул секретарю в лицо и вымолвил:
— Ах, сударь, мне искренне жаль, что вы вынуждены осуждать человека на подобные испытания!
Пропустив это замечание мимо ушей, секретарь проговорил:
— Как вы знаете, сударь, вам остается теперь искать утешения лишь в молитве.
— Ошибаетесь! — отвечал осужденный. — У меня есть еще другие утешения: моя чистая совесть, например.
С этими словами маркиз де Фавра поклонился секретарю, и тому оставалось лишь уйти.
Однако он остановился на пороге.
— Ежели пожелаете, я могу прислать вам духовника, — предложил он осужденному.
— Чтобы я принял духовника от моих убийц?.. Нет, сударь, я не мог бы ему довериться. Я готов отдать вам мою жизнь, но не вечное спасение!.. Прошу пригласить ко мне священника из церкви Апостола Павла.
Спустя два часа священник был у него.
Эти два часа прошли не без пользы.
Едва секретарь удалился, как вошли два мрачно одетых человека с физиономиями висельников.
Фавра понял, что имеет дело с вестниками смерти, составлявшими авангард палача.
— Следуйте за нами! — проговорил один из них. Фавра поклонился в знак согласия. Указав рукой на одежду, ожидавшую его на стуле, он спросил:
— Вы дадите мне время одеться?
— Пожалуйста, — ответил один из подручных палача. Фавра подошел к столу, где были разложены различные предметы туалета из его несессера, и, глядя в небольшое зеркальце, прислоненное к стене, застегнул воротник рубашки, поправил жабо и завязал галстук изысканнейшим узлом.
Затем он надел жилет и камзол — Следует ли мне взять с собой шляпу, господа? — спросил пленник.
— Это ни к чему, — ответил тот же подручный. Другой подручный палача все время молчал и не сводил с маркиза глаз, чем заинтересовал пленника.
Маркизу показалось, что он едва заметно ему подмигнул.
Однако все произошло так быстро и неожиданно, что маркиз де Фавра усомнился в том, что это ему не почудилось.
И потом, что мог ему сказать этот человек? Он перестал об этом думать и, дружески помахав тюремщику Луи рукой, молвил:
— Ну что же, господа, ступайте вперед, я готов следовать за вами.
За дверью ждал судебный исполнитель.
Он пошел вперед, потом — Фавра, а за ними — оба подручных палача.
Мрачная процессия двинулась на первый этаж.
За первой дверью ее ожидал взвод национальных гвардейцев.
Судебный исполнитель, чувствуя поддержку, обратился к осужденному:
— Сударь! Отдайте мне ваш крест Святого Людовика!
— Я полагал, что приговорен к смерти, а не к лишению звания.
— Таков приказ, сударь, — отвечал судебный исполнитель.
Фавра снял орден и, не желая отдавать его в руки судейскому крючку, протянул его старшему сержанту, командовавшему взводом национальных гвардейцев — Хорошо, — кивнул судебный исполнитель, не настаивая на том, чтобы крест был передан лично ему, — а теперь следуйте за мной.
Поднявшись на двадцать ступеней, процессия остановилась перед дубовой дверью, обитой железом; это была одна из тех дверей, при взгляде на которую осужденного мороз продирает до костей: за такой дверью, встречающей нас на пороге гробницы, человек не знает, что его ждет, но догадывается, что будет нечто ужасное.
Дверь распахнулась.
Фавра даже не дали времени войти: его втолкнули.
Дверь сейчас же захлопнулась, словно под давлением чьей-то железной руки.
Фавра оказался в камере пыток.
— Ну, господа, — слегка побледнев, молвил он, — когда вы ведете человека в такое место, надобно предупреждать его!
Не успел он договорить, как два вошедших вслед за ним человека набросились на него, сорвали с него камзол и жилет, развязали любовно им завязанный галстук и связали за спиной руки.
Однако исполняя эту обязанность наравне со своим товарищем, тот помощник палача, который, как показалось маркизу, подмигнул ему в камере, теперь шепнул ему на ухо:
— Хотите, чтобы вас спасли? Еще есть время!
Это предложение вызвало на губах Фавра улыбку: он помнил о величии своей миссии.
Он едва заметно покачал головой.
Дыба была уже наготове. И осужденного вздернули на эту дыбу.
Подошел палач, неся в фартуке дубовые клинья и зажав в руке железный молоток.
Фавра сам протянул ему свою изящную ногу в шелковом чулке, обутую в башмак с красным каблуком.
Судебный исполнитель поднял руку.
— Довольно! — молвил он. — Двор освобождает подсудимого от пыток.
— А-а, кажется, двор боится, что я заговорю, — заметил Фавра, — впрочем, моя признательность от этого ничуть не меньше. Я взойду на виселицу на своих ногах, что немаловажно; а теперь, господа, вы знаете, что я — в полном вашем распоряжении.
— Вы должны провести час в этом зале, — отвечал судебный исполнитель.
— Это не очень весело, зато поучительно, — заметил Фавра.
И он стал ходить по комнате, рассматривая одно за Другим отвратительные орудия, похожие на огромных пауков, на гигантских скорпионов.
Казалось, что временами по воле злого рока все они оживали и намертво вцеплялись зубами в живую плоть.
Там были орудия пыток всех видов и времен, начиная с эпохи Филиппа-Августа и кончая эпохой Людовика XVI, от багров, которыми разрывали иудеев в XIII веке, до колес, на которых ломали кости протестантам в XVII веке.
Фавра останавливался у каждого из орудий пыток, спрашивая их название.
Его хладнокровие изумило даже палачей, а уж их не так-то легко было удивить.
— Зачем вы все это спрашиваете? — обратился один из них к Фавра.
Тот взглянул на него с насмешкой, характерной для дворян.
— Сударь! — отвечал он. — Вполне возможно, что я скоро встречусь с Сатаной, и если это произойдет, я был бы не прочь с ним подружиться, рассказав о неведомых ему приспособлениях для истязания своих жертв.
Пленник завершил осмотр как раз в то мгновение, как часы на башне Шатле пробили пять.
Прошло уже два часа с тех пор, как он оставил свою темницу.
Его отвели обратно.
Там он застал ожидавшего его священника из церкви Апостола Павла.
Как мог заметить читатель, он не без пользы провел два часа ожидания, и если что и могло надлежащим образом расположить его к смерти, так это увиденное им в камере пыток.
— Ваше преподобие! — молвил Фавра. — Простите, что я могу открыть вам лишь свое сердце; эти господа постарались, чтобы я мог открыть лишь его.
И он указал на связанные за спиной руки.
— Не могли бы вы на то время, пока осужденный будет находиться со мной, развязать ему руки? — спросил священник.
— Это не в нашей власти, — отвечал судебный исполнитель.
— Ваше преподобие! — продолжал Фавра. — Спросите, не могут ли они связать их спереди, а не за спиной; это было бы весьма кстати, ведь читая приговор, я должен держать свечу.
Два помощника палача вопросительно взглянули на судебного исполнителя, и тот кивнул головой, давая понять, что не видит в этой просьбе ничего предосудительного, после чего маркизу была оказана милость, которой он добивался.
Потом его оставили со священником наедине.
Что произошло во время возвышенной беседы человека светского с человеком Божьим — этого не знает никто. Снял ли Фавра печать молчания со своего сердца перед святостью веры, когда оно оставалось закрытым перед величием суда? А его насмешливые глаза пролили хоть одну слезу в ответ на утешения, которые предлагал ему тот, другой мир, в который он собирался войти? Оплакал ли он любимые существа, которые собирался покинуть в этом мире? Все это так и осталось загадкой для тех, кто вошел в его темницу около трех часов пополудни и увидел, что маркиз улыбается, глаза его сухи, а сердце — на замке.
Они пришли ему объявить, что настал его смертный час.
— Прошу прощения, господа, но вы сами заставили меня ждать, — заметил он, — я давно готов.
Он давно уже был без жилета и без камзола; его разули, сняли чулки и надели поверх того, что на нем было, белую рубашку.
На грудь ему повесили дощечку, гласившую: «Заговорщик».
У ворот его ждала двухколесная повозка, окруженная со всех сторон многочисленной стражей.
В повозке горел факел.
При виде осужденного толпа захлопала в ладоши.
Приговор стал известен уже с двух часов пополудни, и толпе казалось, что его слишком долго не приводят в исполнение.
По улицам бегали какие-то люди и попрошайничали у прохожих.
— А по какому случаю вы просите денег? — удивлялись те.
— По случаю казни маркиза де Фавра, — отвечали нищие.
Фавра без колебаний шагнул в повозку; он сел с той стороны, где был прикреплен факел, отлично понимая, что факел этот зажжен из-за него.
Священник церкви Апостола Павла поднялся в повозку вслед за ним и сел сзади.
Это был тот самый господин с печальными и выразительными глазами, которого мы уже видели во дворе тюрьмы Бисетр во время испытаний машины доктора Гильотена.
Мы его видели тогда, видим теперь и еще будем иметь случай с ним встретиться. Это истинный герой той эпохи, в которую мы с вами вступаем.
Прежде чем сесть, палач накинул на шею Фавра веревку, на которой тому суждено было висеть.
Конец веревки палач держал в руках.
В ту минуту, как повозка тронулась в путь, в толпе произошло движение. Фавра взглянул в ту сторону, где произошло движение.
Он увидел людей, проталкивавшихся вперед, чтобы лучше видеть повозку.
Неожиданно он против своей воли вздрогнул: в первом ряду он узнал своего ночного посетителя, который пообещал не оставлять его до последней минуты. Он был в костюме ярмарочного силача; он стоял в окружении пяти или шести товарищей, это они раздвинули толпу, пробиваясь вперед.
Осужденный кивнул ему с выражением признательности, но и только.
Повозка покатилась дальше и остановилась перед Собором Парижской Богоматери.
Главные врата были распахнуты настежь, и через них, в глубине темной церкви, был виден пылавший свечами престол.
Любопытных собралось так много, что повозка была вынуждена поминутно останавливаться и продолжала движение лишь после того, как страже удавалось расчистить путь, беспрестанно перегораживаемый людским потоком, перед которым не в силах была устоять слабая цепь солдат.
На паперти солдатам удалось расчистить от зевак небольшое место.
— Вы должны выйти и покаяться, сударь, — приказал заплечных дел мастер осужденному.
Фавра молча подчинился.
Священник вышел первым, за ним — осужденный, потом — палач, не выпускавший веревку из рук.
Руки маркиза были связаны в запястьях, что не мешало ему шевелить пальцами.
В правую руку ему вложили факел, в левую — приговор.
Осужденный взошел на паперть и встал на колени.
В первом ряду обступившей его толпы он узнал все того же ярмарочного силача и его товарищей, которых он видел, выходя из Шатле.
Казалось, такое упорство его тронуло, но ни один звук так и не сорвался с его губ.
Секретарь трибунала Шатле уже ждал маркиза.
— Читайте, сударь! — приказал он ему в полный голос.
Затем он прибавил едва слышно:
— Господин маркиз! Знаете ли вы, что если вы захотите спастись, вам достаточно шепнуть одно слово?
Осужденный оставил его вопрос без ответа и начал читать приговор.
Он читал громко, и ничто не выдавало ни малейшего волнения; когда он дочитал до конца, он обратился к окружавшей его толпе:
— Скоро я предстану перед Господом. Я прощаю тем, кто вопреки своей совести меня обвинил в преступных замыслах. Я любил своего короля и умру, сохранив верность этому чувству. Своей смертью я подаю пример, которому, надеюсь, последуют благородные сердца. Народ громко требует моей смерти, ему нужна жертва. Да будет так! Я предпочитаю, чтобы роковой выбор пал на меня, нежели на какого-нибудь слабовольного человека, которого незаслуженная казнь повергла бы в отчаяние. Итак, раз мне не суждено ничего другого, как то, что свершилось, продолжим наш путь, господа.
И они двинулись дальше.
От паперти Собора Парижской Богоматери до Гревской площади путь недалек, однако повозка с осужденным добиралась туда добрый час.
Когда приехали на площадь, Фавра спросил:
— Нельзя ли мне, господа, зайти на несколько минут в Ратушу?
— Вы хотите сделать признания, сын мой? — полюбопытствовал священник.
— Нет, святой отец. Я хотел бы продиктовать завещание. Я слышал, что осужденному, захваченному врасплох, никогда не отказывали в этой милости.
И повозка, вместо того чтобы покатить прямехонько к виселице, завернула к городской Ратуше.
В толпе послышались крики.
— Он будет делать разоблачения! Он будет делать разоблачения! — неслось со всех сторон.
При этих словах какой-то красивый молодой человек, напоминавший черной одеждой аббата и стоявший на каменной тумбе на углу набережной Пелетье, сильно побледнел.
— О, можете ничего не бояться, граф Луи, — послышался неподалеку от него насмешливый голос, — осужденный не скажет ни слова о том, что произошло на Королевской площади.
Одетый в черное молодой человек живо обернулся и увидел, что это говорил какой-то ярмарочный силач, однако он никак не мог рассмотреть его лица, потому что как только тот договорил, он надвинул на глаза широкополую шляпу.
Впрочем, если у красивого молодого человека и оставались сомнения, они скоро рассеялись.
Взойдя на крыльцо Ратуши, Фавра жестом дал понять, что желает говорить.
В то же мгновение крики стихли, словно порыв ветра, пронесшийся в это время, унес с собой все звуки.
— Господа! — молвил Фавра. — Я слышу, как все вокруг меня повторяют одно и то же: будто я поднялся на ступени городской Ратуши затем, чтобы сделать разоблачения. Это не так. И ежели бы среди вас оказался, что вполне возможно, такой человек, которому есть чего опасаться в случае разоблачений, пусть он успокоится: я иду в Ратушу, чтобы продиктовать завещание.
И он уверенно шагнул под мрачные своды Ратуши, поднялся по лестнице, вошел в комнату, куда обыкновенно заводили осужденных и потому носившую название комнаты разоблачений.
Там его ожидали трое одетых в черное господ; среди них маркиз де Фавра узнал секретаря суда, обратившегося к нему на паперти Собора Парижской Богоматери.
У осужденного были связаны руки, и потому он не мог писать сам: он стал диктовать завещание.
В свое время много толков вызвало завещание Людовика XVI, как и завещание любого короля. У нас перед глазами завещание маркиза де Фавра, и единственное, что мы можем посоветовать нашим читателям: «Прочтите и сравните».
Продиктовав завещание, маркиз де Фавра попросил, чтобы ему дали его прочитать и подписать.
Ему развязали руки. Он прочел завещание, исправил три допущенные секретарем орфографические ошибки и подписал в конце каждой страницы: «Май де Фавра».
Засим он протянул руки, с тем чтобы ему снова их связали, что сейчас же и сделал палач, ни на шаг не отступавший от осужденного.
Составление завещания заняло более двух часов. Ожидавший с самого утра народ стал терять терпение: многие пришли не позавтракав, рассчитывая пообедать после казни, и теперь сильно проголодались.
В ропоте толпы слышались угрозы, уже не в первый раз звучавшие на этой площади: те же слова раздавались здесь в день убийства де Лоне, а также в то время, когда повесили Фулона и выпустили кишки Бертье.
Да кроме того простой люд стал подумывать о том, что Фавра помогли бежать через какую-нибудь потайную дверь.
В этой обстановке кое-кто уже предлагал повесить офицеров муниципальной гвардии вместо Фавра и разнести Ратушу по камням.
К счастью, около девяти часов вечера осужденный вновь появился на пороге. Солдатам в оцеплении раздали факелы; во всех выходивших на площадь окнах зажгли свет. Только виселица тонула в таинственной и пугающей темноте.
Появление осужденного было встречено дружными криками; в пятидесятитысячной толпе, заполнившей площадь, произошло движение.
На сей раз было совершенно ясно, что он не только не сбежал, но и не сбежит.
Фавра огляделся.
На губах его мелькнула характерная для него усмешка, и он пробормотал, обращаясь к самому себе:
— Ни одной кареты! Ах, до чего забывчива знать! К графу де Горну она была расположена больше, чем ко мне.
— Это потому, что граф де Горн был убийцей, а вы — мученик! — ответил ему чей-то голос.
Фавра обернулся и узнал ярмарочного силача, которого он уже дважды встречал на своем пути.
— Прощайте, сударь, — сказал ему Фавра, — надеюсь, что при случае вы дадите свидетельские показания в мою пользу.
Решительно спустившись по ступеням, он направился к эшафоту.
В ту минуту, как он поставил ногу на нижнюю ступеньку виселицы, кто-то крикнул:
— Прыгай, маркиз!
В ответ раздался низкий и звучный голос осужденного:
— Граждане! Я умираю невиновным! Помолитесь за меня Богу!
На четвертой ступеньке он опять остановился и столь же решительно и громко, как в первый раз, повторил:
— Граждане! Помогите мне своими молитвами… Я умираю невиновным!
Дойдя до последней, восьмой ступеньки, он в третий раз проговорил:
— Граждане! Я умираю невиновным: молитесь за меня Богу!
— Так вы все-таки не хотите, чтобы вас спасли? — спросил его один из помощников палача, поднимавшийся вместе с ним по лестнице.
— Спасибо, друг мой, — отвечал Фавра. — Бог вознаградит вас за ваши добрые намерения!
Подняв голову и взглянув на палача, который, казалось, ожидал приказаний, вместо того чтобы приказывать самому, Фавра молвил:
— Исполняйте свой долг!
Едва он произнес эти слова, как палач толкнул его, и тело маркиза закачалось в воздухе.
Пока толпа шумела и волновалась, упиваясь зрелищем на Гревской площади, пока некоторые любители хлопали в ладоши и кричали «бис», словно после куплета водевиля или оперной арии, одетый в черное молодой человек соскользнул с афишной тумбы и, рассекая толпу, пробрался к Новому мосту, вскочил в экипаж без гербов и приказал кучеру:
— Гони в Люксембург!
Кучер пустил лошадей вскачь.
Экипаж этот с большим нетерпением ждали три человека.
Это были граф Прованский и два дворянина, имена которых мы уже упоминали в этой истории; впрочем, их незачем сейчас повторять.
Они ждали возвращения кареты с тем большим нетерпением, что собирались сесть за стол еще в два часа, но беспокойство не позволяло им этого сделать.
Повар тоже был в отчаянии: он уже в третий раз принимался за ужин; через десять минут и этот ужин будет готов, а через четверть часа снова будет никуда не годен.
Итак, ожидание достигло предела, когда наконец со двора донесся стук колес.
Граф Прованский подбежал к окну, но успел лишь заметить, как кто-то соскочил с подножки кареты и тенью метнулся к входу во дворец.
Граф бросился от окна к двери; однако прежде чем будущий король Франции успел добежать до двери, она распахнулась, и на пороге появился одетый в черное молодой человек.
— Ваше высочество! — молвил он. — Все кончено. Маркиз де Фавра умер, не произнеся ни одного лишнего слова.
— Значит, мы можем спокойно сесть за стол, дорогой Луи.
— Да, ваше высочество… Клянусь честью, это был достойный дворянин!
— Я совершенно с вами согласен, дорогой мой, — отвечал принц. — Мы выпьем на десерт по стаканчику констанского за упокой его души. Прошу к столу, господа!
Двустворчатая дверь распахнулась, и знатные сотрапезники перешли из гостиной в столовую.
Через несколько дней после казни, описанной нами во всех подробностях, дабы показать нашим читателям, на какую благодарность королей и принцев могут рассчитывать те, кто жертвует ради них своей жизнью, какой-то господин на коне серой масти в яблоках медленно ехал по улице Сен-Клу.
Неторопливый шаг не следовало объяснять усталостью коня или ездока: и тот и другой были в пути совсем недолго. Об этом нетрудно было догадаться: пена слетала с губ коня не потому, что всадник его чрезмерно понукал, но, напротив, оттого, что он его упрямо сдерживал. Сам всадник — и это становилось понятно с первого взгляда — был дворянином; на его костюме не было ни единого пятнышка, что свидетельствовало о внимательности, с которой он объезжал на дороге грязь.
Всадник ехал медленно потому, что его занимала какая-то важная мысль, да еще, может быть, потому, что ему необходимо было прибыть к определенному часу, который еще не наступил.
Это был господин лет сорока с крупной головой и толстыми щеками; у него было некрасивое, но выразительное лицо, покрытое оспинами. Человек этот легко менялся в лице, его глаза были готовы метнуть молнию, в складках рта притаилась насмешка — вот как выглядел человек, призванный, что сразу было заметно, занять важное место в этой истории и наделать много шуму.
Впрочем, казалось, что его уже коснулась одна из тех органических болезней, против которых бессильны даже самые стойкие характеры: лицо его было серо-землистого оттенка, глаза покраснели от утомления, щеки обвисли; он начал полнеть, и эта тучность была нездоровой. Вот как выглядел только что представленный нами читателю господин.
Поднявшись вверх по улице, он без колебаний въехал во внутренний двор дворца и стал оглядываться.
Справа между двумя постройками, образовавшими нечто вроде тупика, его ждал человек.
Он подал знак всаднику приблизиться.
Одна из дверей была незаперта. Ожидавший человек вошел в нее, всадник последовал за ним и оказался в Другом дворе.
Там человек остановился — он был одет в камзол, короткие штаны и жилет черного цвета, — потом, оглядевшись и убедившись в том, что поблизости никого нет, он направился к всаднику со шляпой в руках.
Тот подался к нему навстречу: пригнувшись к шее коня, он вполголоса спросил:
— Господин Вебер?
— Его сиятельство граф де Мирабо? — спросил тот вместо ответа.
— Он самый, — кивнул всадник.
И с легкостью, которую трудно было в нем предположить, он спрыгнул с коня.
— Входите! — торопливо проговорил Вебер. — Соблаговолите немного подождать, пока я отведу вашего коня в конюшню.
С этими словами он отворил дверь в гостиную, окна и другая дверь которой выходили в парк.
Мирабо вошел в гостиную и, пока Вебер отсутствовал, снял кожаные сапоги, под которыми оказались безупречно чистые шелковые чулки и сверкающие лаковые башмаки.
Как Вебер и обещал, он вернулся через несколько минут.
— Прошу вас, ваше сиятельство! — молвил он. — Королева вас ждет.
— Королева меня ждет?! — вскричал Мирабо. — Неужели я имел несчастье заставить себя ждать? Я полагал, что приехал вовремя.
— Я хотел сказать, что ее величеству не терпится вас увидеть… Пожалуйста, ваше сиятельство!
Вебер отворил выходившую в сад дверь, и они пустились в путь по лабиринту дорожек, приведшему их в наиболее безлюдное место парка.
Там, среди печальных деревьев, тянувших голые ветви, тонул в ранних сумерках одинокий павильон, известный под именем беседки.
Решетчатые ставни беседки были плотно закрыты, кроме двух: они были лишь притворены, пропуская, как сквозь башенные бойницы, два луча, едва освещавших внутренность беседки.
В очаге ярко пылали дрова, а на камине были зажжены два канделябра.
Вебер пригласил своего спутника в переднюю. Тихонько постучавшись, он приотворил дверь и доложил:
— Его сиятельство граф Рикети де Мирабо!
Он посторонился, пропуская графа вперед.
Если бы он насторожился в ту минуту, как граф проходил мимо, он, несомненно, услышал бы, как громко в его мощной груди забилось сердце.
Узнав, что граф уже пришел, какая-то дама поднялась ему навстречу из самого дальнего угла павильона и нерешительно, почти со страхом шагнула вперед.
Это была королева.
У нее тоже неистово забилось сердце: перед ней стоял ненавистный ей, роковой, ославивший ее человек. Именно его обвиняли в событиях 5 и 6 октября. Именно на него взглянул было с надеждой двор, а потом сам от него и отвернулся. С тех пор граф дал почувствовать необходимость снова вступить с ним в отношения благодаря двум сокрушительным ударам, двум ослепительным вспышкам его гнева.
Первым из этих ударов был его выпад против духовенства.
В другой раз он произнес речь, в ходе которой он рассказал, как представители народа, депутаты из округов объединились в Национальное собрание.
Мирабо подошел к ней с выражением учтивости и так почтительно поклонился, что королева с первого же взгляда на графа была вынуждена с изумлением признать, что ошиблась на его счет, полагая его совершенно не способным на галантность.
Поклонившись, он замер и стал терпеливо ждать.
Королева первая нарушила молчание и, не в силах справиться с волнением, проговорила:
— Господин де Мирабо! Господин Жильбер уверял нас, что вы готовы перейти на нашу сторону? Мирабо поклонился в знак согласия.
— Вам было сделано первое предложение, — продолжала королева, — на которое вы ответили министерским проектом?
Мирабо снова поклонился.
— Не наша вина в том, граф, если этот первый проект не удался.
— Я охотно этому верю, ваше величество, — отвечал Мирабо, — в особенности если говорить о вас; вина за это лежит на тех, кто называет себя преданными интересам монархии!
— Так что же, граф! В этом — беда нашего положения. Короли не могут теперь выбирать не только друзей, но и врагов; они зачастую вынуждены поддерживать пагубные для себя отношения. Мы окружены людьми, которые хотят нас спасти и тем самым губят; их предложение по отстранению после выборов нынешних членов Национального собрания — выпад против вас. Хотите, я приведу вам пример того, как они вредят мне? Можете себе представить, как один из самых верных моих сторонников, готовый — в этом я абсолютно уверена! — умереть за нас, не поставив нас в известность о своем намерении, привел на наш открытый ужин вдову и детей маркиза де Фавра, одетых в траур. Первым моим движением при виде всех троих было встать, пойти им навстречу, самой усадить детей человека, столь отважно за нас погибшего, — ибо я, граф, не из тех, кто отрекается от своих друзей, — итак, усадить его детей между мною и королем!.. Присутствовавшие не сводили с нас глаз. Все ждали, что мы сделаем. И вот я оборачиваюсь… Знаете, кого я увидела у себя за спиной, всего в нескольких шагах от своего кресла? Сантера! Человека из предместий!.. Я рухнула в кресло, вскрикнув от бешенства и не смея даже поднять глаза на вдову и сирот. Роялисты осудят меня за то, что я не пренебрегла всем этим ради того, чтобы оказать знаки внимания несчастному семейству. Революционеры обозлятся при мысли, что вдова и дети маркиза были мне представлены с моего разрешения. Ах, граф! — качая головой, продолжала королева. — Гибель неизбежна, когда подвергаешься нападкам талантливых людей и когда тебя поддерживают люди хотя и уважаемые, но не имеющие ни малейшего понятия о твоем истинном положении.
И королева со вздохом поднесла к глазам платок.
— Ваше величество! — молвил Мирабо, тронутый великим горем, которое королева не пыталась от него скрыть то ли из расчетливости, то ли по слабости, не утаивая от него своих забот и роняя слезы. — Когда вы говорите о нападках, то, надеюсь, вы не имеете в виду меня, не так ли? Я стал исповедовать монархические принципы, пока видел при дворе лишь слабость и еще не знал ни душу, ни ум венценосной дочери Марии-Терезии. Я отстаивал права монархов, но вызывал лишь подозрительность, а во всех моих поступках злорадно выискивали ловушки. Я служил королю, отлично понимая, что от справедливого, но обманутого монарха мне нечего ждать, кроме неблагодарности. На что же я способен теперь, ваше величество, когда доверие удесятерило мою отвагу, когда признательность, внушаемая мне оказанным приемом, обращает мои принципы в настоящий долг? Теперь уже поздно, я знаю, ваше величество, что поздно!.. — сокрушенно покачав головой, продолжал Мирабо. — Монархия, предлагая мне взяться за дело спасения, возможно, в действительности предлагает мне погибнуть вместе с него! Если бы я хорошенько поразмыслил, я, вероятно, не испросил бы у вашего величества аудиенции в такое время, когда король передал в палату знаменитую красную книгу, от которой зависела честь его друзей.
— Ах, граф! — вскрикнула королева. — Неужто вы верите в то, что король замешан в этом предательстве? Разве вы не знаете, как все произошло на самом деле? У короля потребовали красную книгу, и он передал ее только с те условием, что комитет сохранит ее в тайне. А комитет опубликовал! Это — неуважение комитета по отношению к королю, а не предательство, совершенное королем по отношению к своим друзьям.
— Ваше величество! Вам же известно, что побудило комитет к этой публикации, которую я осуждаю как честный человек и отвергаю как депутат. В то время, как король клялся в любви к Конституции, у него был постоянный агент в Турине, в логове смертельных врагов этой самой Конституции. В тот час, как он говорил о необходимости денежных реформ и, казалось, принимает те, которые предложило ему Национальное собрание, в Трире существовали, находясь на полном его обеспечении, большая и малая конюшни, подчинявшиеся принцу де Ламбеку, смертельному врагу всех парижан, изо дня в день заочно требующих его повесить. Король платит графу д'Артуа, принцу де Конде, всем эмигрантам огромные деньги, пренебрегая принятым два месяца назад декретом об отмене этих выплат. Правда, король забыл утвердить этот декрет. Что вы хотите, ваше величество! Все эти два месяца мы тщетно пытались понять, куда делись шестьдесят миллионов, и так их и не нашли. Короля просили, умоляли сообщить, куда ушли эти деньги: он отказался отвечать. Тогда комитет счел себя свободным от данного обещания и опубликовал красную книгу. Зачем король отдает оружие, которое может обернуться против него?
— Так если бы вам, граф, была оказана честь стать советником короля, — вскричала королева, — вы не советовали бы ему проявлять слабости, которые обращают потом в оружие против него самого, которые… о да, будем откровенны… которые его бесчестят?!
— Если бы я имел честь и возможность давать советы его величеству, — отвечал Мирабо, — я стал бы защитником монархической власти, определенной законом, и апостолом свободы, гарантированной монархической властью. У этой свободы, ваше величество, есть три врага: духовенство, знать и парламенты. Религия ушла в прошлое, ее убило предложение господина де Талейрана. Знать существовала и будет существовать всегда; по моему мнению, с ней необходимо считаться, потому что без знати нет и монархии, однако ее нужно сдерживать, а это возможно лишь в том случае, если народ и королевская власть заключат союз. Но королевская власть никогда не пойдет на это по доброй воле, пока существуют парламенты, потому что в чих — губительная надежда короля и знати на то, что все вернется на круги своя. Итак, путем уничтожения власти Духовенства и роспуска парламентов оживить исполнительную власть, возродить королевскую власть и помирить ее со свободой — вот в чем заключается моя политика. Ее-! ли король со мной согласен, пусть он примет такую политику, если он придерживается другого мнения, он ее отвергнет.
— Граф! Граф! — молвила королева, потрясенная могучей силой ума своего собеседника, одним взглядом охватившего разом и прошлое, и настоящее, и будущее. — Я не знаю, совпадают ли политические взгляды короля с вашими. Но я точно знаю, что если бы я имела какую-нибудь власть, я приняла бы ваши предложения. Каким же, по вашему мнению, способом можно достичь этой цели? Я готова выслушать вас, я не скажу с вниманием, но не без интереса, я бы даже сказала — с благодарностью.
Мирабо бросил на королеву быстрый взгляд, словно пытаясь проникнуть в самую глубину ее души, и увидел, что если ему и не удалось окончательно ее убедить, то по крайней мере его идеи увлекли ее величество.
Эта победа над женщиной, занимавшей столь высокое положение, как Мария-Антуанетта, льстила самолюбию тщеславного Мирабо.
— Ваше величество! — молвил он. — Мы потеряли или почти потеряли Париж; но в провинции еще остались огромные толпы приверженцев, которых мы можем собрать в кулак. Вот почему я считаю, что король должен уехать из Парижа, но не из Франции. Пусть его величество отправляется в Руан в самое сердце армии, а там издаст указы более популярные, нежели декреты Национального собрания; и тогда кончится гражданская война, потому что король окажется большим революционером, чем сама Революция.
— А эта революция, будь она впереди нас или окажись она у нас в хвосте, — неужели она вас не пугает? — спросила королева.
— Увы, ваше величество, мне кажется, я лучше, чем кто бы то ни было, знаю, что с ней нужно поделиться, бросить ей кость. И я уже говорил королеве: это выше человеческих сил, пытаться восстановить на прежнем троне монархию, сметенную этой самой революцией. Во Франции этой революции содействовали все, от короля до последнего из подданных, либо в мыслях, либо действием, либо умолчанием. Я намерен встать на защиту не прежней монархии, ваше величество, я мечтаю, усовершенствовать, возродить, наконец, установить форму правления, в той или иной мере сходную с той, что привела Англию к апогею славы и могущества. После того, как король, судя по тому, что мне рассказывал господин Жильбер, представил себя в тюрьме и на эшафоте на месте Карла Первого, его величество король наверное довольствовался бы троном Вильгельма Третьего или Георга Первого, не правда ли?
— Ах, граф! — вскричала королева; слова Мирабо заставили ее содрогнуться от ужаса: она вспомнила о видении в замке Таверне и о наброске машины смерти, изобретенной доктором Гильотеном. — Граф! Верните нам эту монархию, и вы увидите, останемся ли мы неблагодарными, в чем нас обвиняют недруги.
— Ну что же! — воскликнул Мирабо. — Я так и сделаю, ваше величество! Пусть меня поддержит король, пусть меня поощрит королева, и я даю вам слово дворянина, что сдержу данное вашему величеству обещание иди умру, исполняя его!
— Граф, граф! Не забывайте, что вашу клятву слышит не просто женщина: за моей спиной — пятивековая династия!.. — заметила Мария-Антуанетта. — За мною — семьдесят французских королей от Фарамона до Людовика Пятнадцатого, спящих в своих гробницах. Они будут свергнуты с престола вместе с нами, если наш трон падет!
— Я сознаю всю меру ответственности за принимаемое мною на себя обязательство, оно велико, я это знаю, ваше величество, однако оно не больше, чем моя воля, и не сильнее, нежели моя преданность. Будучи уверен в добром отношении ко мне моей королевы и в доверии моего короля, я готов взяться за это дело!
— Ежели вопрос только в этом, господин де Мирабо, я вам ручаюсь и за себя и за короля.
И она кивнула Мирабо с улыбкой сирены на устах, которая помогла ей завоевать столько сердец.
Мирабо понял, что аудиенция окончена.
Гордыня политика была удовлетворена, однако жажда его мужского тщеславия оставалась неутоленной.
— Ваше величество! — обратился он к королеве с почтительной галантностью. — Когда ваша венценосная мать, императрица Мария-Терезия, оказывала кому-нибудь из своих подданных честь личной с ней встречи, она никогда не отпускала его, не позволив припасть губами к своей руке.
И он замер в ожидании.
Королева взглянула на прирученного льва, который словно просил разрешения улечься у ее ног. С торжествующей улыбкой на устах она неторопливо протянула свою прекрасную руку, холодную, как мрамор.
Мирабо поклонился, поцеловал ей руку и, подняв голову, с гордостью произнес:
— Ваше величество! Этот поцелуй спасет монархию!
Он вышел в радостном волнении: несчастный гений и сам поверил в исполнимость своего пророчества.
В то время как Мария-Антуанетта открывает надежде свое израненное сердце и, забыв на время о страданиях женщины, занимается спасением королевы; в то время как Мирабо, подобно герою Алкиду, надеется удержать в одиночку готовый вот-вот обрушиться монархический небосвод, угрожающий раздавить его в своем падении, мы предлагаем утомленному политикой читателю возвратиться к более скромным действующим лицам и менее известным местам.
Мы видели, что опасения, закравшиеся в душу Бийо не без участия Питу еще во время второго путешествия Лафайета из Арамона в столицу, заставили фермера поспешить на ферму или, вернее, заставили отца поторопиться на встречу с дочерью.
И эти опасения не были преувеличены. Он возвратился на другой день после той небезызвестной, богатой событиями ночи, когда из коллежа сбежал Себастьен Жильбер, уехал в Париж виконт Изидор де Шарни и лишилась чувств Катрин на дороге, ведшей из Виллер-Котре в Писле.
В одной из глав этой книги мы уже рассказывали о том, как Питу отнес Катрин на ферму, узнал от рыдавшей девушки, что случившийся с ней обморок вызван отъездом Изидора, потом вернулся в Арамон, тяжело переживая это признание, а когда вошел к себе в дом, нашел письмо Себастьена и немедленно отправился в Париж.
Мы видели, как в Париже он ожидал возвращения доктора Жильбера и Себастьена с таким нетерпением, что даже не подумал рассказать Бийо о том, что случилось на ферме.
И лишь увидев, что Себастьен вернулся на улицу Сент-Оноре вместе с отцом, лишь узнав от самого мальчика о его путешествии во всех подробностях, о том, как его встретил на дороге виконт Изидор и, посадив на круп своего коня, привез в Париж, лишь тогда Питу вспомнил о Катрин, о ферме, о мамаше Питу, лишь тогда он рассказал Бийо о плохом урожае, проливных дождях и обмороке Катрин.
Как мы сказали, именно известие об обмороке сильнее всего поразило воображение Бийо и заставило его отпроситься у Жильбера, который его и отпустил.
Во все время пути Бийо расспрашивал Питу об обмороке, потому что хотя наш достославный фермер и любил свою ферму, хотя верный муж и любил свою жену, но больше всего на свете Бийо любил свою дочь Катрин.
Однако сообразуясь со своими непоколебимыми понятиями о чести, неискоренимыми принципами порядочности, эта отцовская любовь могла бы при случае превратить его в столь же несгибаемого судью, сколь нежным он был отцом.
Питу отвечал на его расспросы.
Он обнаружил Катрин лежащей поперек дороги безмолвно, неподвижно, она словно бы и не дышала. Он сначала даже подумал, что она мертва. Отчаявшись, он приподнял ее и положил к себе на колени. Вскоре он заметил, что она еще дышит, и бегом понес ее на ферму, где с помощью мамаши Бийо и уложил ее в постель.
Пока мамаша Бийо причитала, он брызнул девушке водой в лицо. Это заставило Катрин открыть глаза. Когда он это увидал, прибавил Питу, он счел свое присутствие на ферме лишним и пошел домой.
Все остальное, то есть то, что имело отношение к Себастьену, было уже известно папаше Бийо.
Постоянно возвращаясь в мыслях к Катрин, Бийо терялся в догадках о происшедшем и о возможных причинах случившегося.
Эти его предположения выражались в том, что он обращался к Питу с вопросами, а тот дипломатично отвечал:
«Не знаю».
Было большой заслугой Питу отвечать «не знаю», потому что Катрин, как помнит читатель, имела жестокость во всем ему откровенно сознаться, и, стало быть, Питу знал.
Он знал, что Катрин лишилась чувств на том самом месте, где Питу ее нашел, потому что сердце ее было разбито после прощания с Изидором.
Но именно это он ни за что на свете никогда не сказал бы фермеру.
После всего случившегося он проникся к Катрин жалостью.
Питу любил Катрин, она вызывала в нем восхищение; мы в свое время уже видели, как его восхищение и его незамеченная и неразделенная любовь заставляли страдать сердце Питу и приводили в исступление его разум.
Однако это исступление, эти страдания, какими бы непереносимыми они ему ни представлялись, — они вызывали у него судороги в желудке, так что Питу вынужден был порою на целый час, а то и на два отложить свой обед или ужин, — никогда не вызывали у него упадка сил, а тем более обморока.
И Питу, со свойственной ему логичностью, пытался разрешить эту дилемму, разделив ее на три части:
«Если мадмуазель Катрин любит господина Изидора до такой степени, что лишается чувств, когда он ее оставляет, значит, она любит его сильнее, чем я люблю мадмуазель Катрин, потому что я никогда не падал в обморок, прощаясь с ней».
Затем он переходил ко второй части своих рассуждений и говорил себе:
«Если она любит его больше, чем я люблю ее, значит, она страдает больше меня; а если это так, то ее страдания невыносимы».
Потом он переходил к третьей части своей дилеммы, то есть к заключению, заключению тем более логичному, что, как всякое верное заключение, оно возвращалось к началу рассуждений:
«А она, должно быть, и в самом деле страдает больше меня, раз она падает в обморок, а я — нет».
Вот почему Питу испытывал к Катрин жалость и ничего не отвечал Бийо по поводу его дочери, а его молчание только увеличивало беспокойство Бийо. По мере того как его беспокойство росло, он все яростнее нахлестывал кнутом взятую в Даммартене почтовую лошадь. Вот как получилось, что уже в четыре часа пополудни лошадь, повозка и оба путешественника, встреченные собачьим лаем, остановились у ворот фермы.
Едва повозка стала, как Бийо спрыгнул наземь и поспешил в дом.
Однако на пороге спальни дочери его ждала непредвиденная преграда.
Это был доктор Рейналь, чье имя мы уже упоминали в этой истории; он объявил, что в том состоянии, в каком находилась Катрин, любое волнение было не просто опасным, но могло привести к смертельному исходу. Итак, Бийо ждал новый удар.
Он знал, что у дочери был обморок. Однако с той минуты, когда Питу сказал, что видел, как Катрин открыла глаза и пришла в себя, его беспокоили лишь моральные, если можно так выразиться, причины, а также последствия этого происшествия.
Однако судьбе было угодно, чтобы это событие имело еще и физическое последствие.
Таковым последствием оказалось воспаление мозга, открывшееся накануне утром и чреватое серьезной опасностью.
Доктор Рейналь пытался одолеть этот недуг всеми способами, известными приверженцам старой медицины, то есть кровопусканиями и горчичниками.
— Не это лечение, как бы усердно оно ни проводилось, до сих пор лишь не давало болезни развиваться дальше; борьба между болезнью и лечением только-только началась; с самого утра Катрин бредила не переставая.
Разумеется, в бреду девушка говорила странные вещи, и потому доктор Рейналь уже удалил от нее мать под тем предлогом, что необходимо избавить ее от волнений, а теперь пытался не пустить к ней и отца.
Мамаша Бийо села на скамеечку у огромного камина, закрыла лицо руками и словно не замечала, что происходит вокруг.
Она не слыхала, ни как подъехала повозка, ни как залаяли собаки, ни как Бийо зашел в кухню; она очнулась, только когда услышала, как Бийо разговаривает с доктором; его голос словно разбудил ее разум, занятый мрачными мыслями.
Она подняла голову, открыла глаза, тупо уставилась на Бийо, потом удивленно воскликнула:
— Эге! Да это наш хозяин!
Она встала и, спотыкаясь, пошла навстречу Бийо. Она протянула руки и упала ему на грудь.
Тот с ужасом смотрел на нее, словно не узнавая.
— Эй, что тут происходит? — спросил он, покрываясь потом от недобрых предчувствий.
— Происходит то, — отвечал доктор Рейналь, — что у вашей дочери, говоря на языке медицины, острый менингит, а когда у человека такое заболевание, то, как не полагается все подряд есть и пить, так и видеться нужно не со всяким.
— А болезнь эта опасная, господин Рейналь? — спросил папаша Бийо. — Можно от нее умереть?
— При плохом уходе можно умереть от любой болезни, дорогой господин Бийо; разрешите мне ухаживать за вашей дочерью так, как я считаю нужным, и она не умрет.
– Вы правду говорите, доктор?
— Я за нее отвечаю. Но необходимо, чтобы дня два-три в ее комнату входили только я и те, кого я назову.
Бийо вздохнул; однако прежде чем окончательно сдаться, он предпринял последнюю попытку.
— Нельзя ли мне хотя бы взглянуть на нее? — робко спросил он.
— Могу ли я быть уверен в том, что если вы ее увидите и поцелуете, вы оставите ее три дня в покое и ни о чем не будете меня просить?
— Клянусь вам, доктор, что так и будет.
— Ну что ж, идемте.
Он отворил дверь в комнату Катрин, и папаша Бийо увидел девушку с холодным компрессом на голове; взгляд ее блуждал, а лицо горело в лихорадке.
Она отрывисто бормотала что-то, а когда Бийо коснулся бледными трясущимися губами ее потного лба, среди бессвязных слов ему послышалось имя Изидора.
У двери в кухню столпились мамаша Бийо, молитвенно сложившая на груди руки, Питу, приподнимавшийся на цыпочки и выглядывавший из-за плеча фермерши, и трое наемных работников, которые жаждали увидеть своими глазами, как себя чувствует их молодая хозяйка.
Верный своему обещанию, папаша Бийо удалился из комнаты, как только поцеловал дочь; но он вышел насупившись, мрачно поглядывая вокруг и бормоча едва слышно:
— Да, теперь я вижу, что мне давно пора было возвратиться.
Он направился в кухню, и жена с отсутствующим видом последовала за ним. Питу тоже собирался было пройти в кухню, как вдруг доктор потянул его за куртку и шепнул:
— Не уходи с фермы, мне надо с тобой поговорить.
Питу в изумлении обернулся и хотел спросить у доктора, чем он может быть полезен, но тот прижал палец к губам.
Питу вышел на кухню и замер на месте, будто остолбенел.
Спустя пять минут дверь комнаты Катрин вновь отворилась, и доктор кликнул Питу.
— А? Что? — спросил тот, с трудом выходя из состояния глубокой задумчивости. — Что вам угодно, господин Рейналь?
— Иди помоги госпоже Клеман подержать Катрин, пока я пущу ей кровь.
— Уже в третий раз! — прошептала мамаша Бийо. — Он в третий раз собирается пустить моей девочке кровь! О Боже милостивый!
— Эх, жена! — проворчал Бийо. — Ничего бы этого не было, если бы ты лучше смотрела за своей дочерью!
И он отправился в свою комнату, в которой не был целых три месяца, а Питу, возведенный доктором Рейналем в ранг ученика хирурга, возвратился в комнату Катрин.
Питу был крайне удивлен, узнав, что может быть полезен доктору Рейналю. Но он изумился бы еще больше, если бы тот ему сказал, что от него требуется помощь не столько физическая, сколько его душевные силы.
Доктор заметил, что в забытьи Катрин вслед за именем Изидора почти всякий раз поминала Питу.
Очевидно, читатель согласится с тем, что именно их лица должны были запечатлеться в памяти девушки: Изидор был последним, кого она видела перед тем, как закрыть глаза, а Питу она увидела первым, когда их открыла.
Однако больная произносила эти два имени с разной интонацией, а доктор Рейналь был не менее наблюдателен, чем его прославленный однофамилец, автор «Философской истории обеих Индий»: он тотчас же смекнул, что разница между этими двумя именами — Изидора де Шарни и Анжа Питу — заключается для девушки в том, что Анж Питу — ее друг, а Изидор де Шарни — возлюбленный. Он не только не счел неуместным, но, напротив, решил, что будет полезно, если рядом с больной окажется друг, с которым она могла бы поговорить о возлюбленном.
Мы не хотели бы преуменьшать заслуги доктора Рейна-ля, но понять это не составляло большого труда: доктору Рейналю все было ясно как день: стоило лишь ему собрать воедино все факты, как судебному врачу, и истина сейчас же предстала перед его взором.
Все в Виллер-Котре знали, что в ночь с 5 на 6 октября Жорж де Шарни был убит в Версале, а вечером следующего дня его брат Изидор, вызванный графом де Шарни, уехал в Париж.
Питу нашел Катрин без чувств на дороге из Бурсона в Париж. Он принес ее на ферму; в результате этого происшествия у девушки открылось воспаление мозга. Это воспаление повлекло за собой бред. В бреду она пыталась удержать беглеца, называя его Изидором.
Как видит читатель, доктору не так уж трудно было угадать причину заболевания Катрин: это было не что иное, как сердечная тайна.
Приняв во внимание все обстоятельства, доктор рассудил так: главное условие выздоровления при воспалении мозга — покой.
Кто может успокоить сердце Катрин? Тот, кто скажет ей, что сталось с ее возлюбленным.
К кому она может обратиться с расспросами о своем возлюбленном? К тому, кто может об этом знать.
А кому это может быть известно? Анжу Питу, только что прибывшему из Парижа.
Рассуждение это было простым и в то же время логичным, оно далось доктору также без особого труда.
Однако он начал с того, что сделал Питу помощником хирурга, хотя легко мог обойтись без него, принимая во внимание, что речь шла не о новом кровопускании: нужно было всего-навсего продолжить прежнее.
Доктор осторожно взял руку Катрин, снял тампон, потом раздвинул большими пальцами не успевшую затянуться ранку, и оттуда брызнула кровь.
При виде крови, за которую он с радостью отдал бы жизнь, Питу почувствовал, что силы его оставляют.
Закрыв лицо руками, он опустился в кресло г-жи Клеман и зарыдал, приговаривая:
— Ах, мадмуазель Катрин! Бедная мадмуазель Катрин!
А про себя он при этом говорил:
«Ну конечно, она любит господина Изидора больше, чем я люблю ее! Разумеется, она страдает больше, чем страдал я, ей пускают кровь, оттого что у нее воспаление мозга и бред — вот те несчастья, которых со мной никогда не случалось!» Продолжая пускать кровь Катрин, доктор Рейналь, не терявший из виду Питу, с удовлетворением отметил про себя, что оказался прав, предположив, что больная может быть уверена в преданности своего друга.
Как и предсказывал доктор, это небольшое кровопускание облегчило страдания больной: в висках теперь стучало не так сильно; она могла вздохнуть полной грудью; дыхание стало ровным и тихим, а не свистящим, как раньше; пульс успокоился, и количество ударов в минуту снизилось до восьмидесяти пяти — все это обещало спокойную для Катрин ночь.
Теперь настала очередь доктора Рейналя вздохнуть свободнее; он дал г-же Клеман необходимые указания и среди прочих — одно довольно странное: поспать часа два-три, в то время как Питу будет дежурить вместо нее у постели больной. Затем он вышел на кухню, знаком приказав Питу следовать за ним.
Питу пошел за доктором Они увидели, что мамаша Бийо забилась в угол у камина.
Бедная женщина была так подавлена, что едва понимала слова доктора.
А он говорил то, что вполне могло бы утешить материнское сердце.
— Ну, ну, возьмите себя в руки, госпожа Бийо, — говорил доктор, — все идет как нельзя лучше. Бедняжка с трудом опамятовалась:
— Ох, дорогой доктор Рейналь! Неужто правда то, что вы говорите?
— Да, ночь должна пройти спокойно. И не беспокойтесь, если из комнаты вашей дочери до вас донесутся крики; не волнуйтесь и ни в коем случае не входите к ней!
— Боже милостивый! — с выражением непереносимого страдания молвила мамаша Бийо. — Как же тяжко матери, когда она не может зайти в комнату родной дочери!
— Что ж поделаешь? — отвечал доктор. — Я на этом настаиваю: ни вы, ни господин Бийо не должны к ней входить.
— Кто же будет ухаживать за моей бедной девочкой?
— Будьте покойны. Этим займутся госпожа Клеман и Питу.
— Как Питу?
— Да, Питу. Я только что открыл у него прекрасные способности к медицине. Я возьму его с собой в Виллер-Котре — там я закажу у аптекаря микстуру. Питу принесет лекарство, госпожа Клеман будет поить им больную с ложечки, а если произойдет нечто непредвиденное, Питу, который будет присматривать вместе с госпожой Клеман за Катрин, возьмет свои длинные ноги в руки и через десять минут будет у меня. Правда, Питу?
— Через пять, господин Рейналь, — молвил Питу с такой самоуверенностью, что у собеседников не должно было остаться никаких сомнений в том, что так и будет.
— Вот видите, госпожа Бийо! — заметил доктор Рейналь.
— Ладно, так тому и быть, — кивнула мамаша Бийо. — Только вот хорошо бы, если бы вы успокоили бедного отца.
— Где он? — спросил доктор.
— Да здесь, в соседней комнате.
— Не надо, я все слышал, — раздался голос с порока.
Вздрогнув от неожиданности, трое собеседников обернулись на этот голос и увидели фермера. Лицо его было бледно на фоне темного дверного проема.
Полагая, что он слышал и сказал все, что было необходимо, Бийо возвратился к себе, не выразив неудовольствия по поводу распоряжений доктора Рейналя.
Питу сдержал слово: четверть часа спустя он привес успокаивающую микстуру с сигнатурой, скрепленной личной печатью мэтра Пакно, потомственного аптекаря в Виллер-Котре.
Посланец прошел через кухню и заглянул в комнату Катрин без всяких помех, никто ни слова ему не сказал. Только г-жа Бийо спросила:
— Это ты, Питу? На что он ответил:
— Я, тетушка Бийо.
Катрин спала, как и предвидел доктор Рейналь, довольно спокойно; сиделка вытянулась в кресле, пристроив ноги на подставку для дров, и дремала, как умеют это делать представители сей славной профессии, не имеющие права спать как следует, а также не имеющие сил не спать вовсе.
В этом состоянии, которое было для нее вполне привычным, сиделка приняла из рук Питу флакон, откупорила его, поставила на ночной столик, а рядом положила серебряную ложку, чтобы больной не пришлось слишком долго ждать, когда наступит пора принять лекарство.
После этого она снова вытянулась в своем кресле.
А Питу сел на подоконник, чтобы смотреть на Катрин в свое удовольствие.
Чувство сострадания, охватывавшее его при мысли о Катрин, разумеется, ничуть не уменьшилось при виде девушки. Теперь, когда ему, если можно так выразиться, было позволено потрогать зло собственными руками и воочию убедиться в том, какое ужасное опустошение может принести с собою отвлеченное понятие, зовущееся любовью, он готов был пожертвовать собственной любовью, представлявшейся ему неглубокой в сравнении с чувством Катрин — требовательным, лихорадочным, сильным.
Эти мысли незаметно приводили его в расположение духа, необходимое для благоприятного исхода того, что задумал доктор Рейналь.
Славный доктор подумал, что лучшим лекарством для Катрин сейчас был бы близкий человек, которому она доверяет.
Может, доктор Рейналь и не был великим врачом, но, как мы уже сказали, он был чрезвычайно наблюдателен.
Спустя час после возвращения Питу Катрин стала метаться, потом вздохнула и раскрыла глаза.
Справедливости ради следует отметить, что при первом же движении больной сиделка уже стояла возле нее, приговаривая:
— Я здесь, мадмуазель Катрин; не угодно ли вам чего-нибудь?
— Пить!.. — пробормотала больная: физическое страдание возвращало ее к жизни, а вместе с жизнью вернулись и душевные страдания.
Госпожа Клеман налила в ложку несколько капель принесенной Питу микстуры, поднесла ее к пересохшим губам Катрин и почти насильно заставила ее выпить.
Катрин снова уронила голову на подушку, а г-жа Клеман с чувством выполненного долга вернулась к креслу.
Питу тяжело вздохнул: он думал, что Катрин его не увидела.
Питу заблуждался: когда он помогал г-же Клеман приподнимать девушку, чтобы она выпила лекарство, Катрин, опускаясь на подушку, приоткрыла глаза и, с трудом бросив взгляд из-под опущенных ресниц, как ей показалось, увидала Питу.
Однако в горячечном бреду, не отпускавшем ее вот уже третьи сутки, перед ней промелькнуло столько видений, что она решила, будто Питу почудился ей в одном из ее кошмаров.
Стало быть, вздох Питу был не столь уж неуместен.
Однако появление старого друга, к которому Катрин бывала временами так несправедлива, произвело на больную впечатление более глубокое, чем все предыдущие видения. И хотя ее веки были по-прежнему опущены, она уже чувствовала себя немного лучше, и ей казалось, что она видит перед собой храброго путешественника, хотя постоянно путавшиеся мысли заставляли ее представлять молодого человека рядом с ее отцом в Париже.
Мысль о том, что на сей раз Питу — действительность, а не плод ее больного воображения, заставила ее медленно раскрыть глаза. Она поискала Питу взглядом.
Разумеется, он был на прежнем месте.
Видя, что глаза Катрин открылись и остановились на нем, Питу так и расцвел. А когда в ее глазах снова засветилась жизнь, Питу протянул руки.
— Питу! — прошептала больная.
— Мадмуазель Катрин! — вскричал Питу.
— А? — спохватилась г-жа Клеман, поднимая голову.
Катрин бросила беспокойный взгляд на сиделку и, тяжело вздохнув, снова уронила голову на подушку.
Питу догадался, что присутствие г-жи Клеман мешает Катрин.
Он подошел к сиделке.
— Госпожа Клеман! — зашептал он. — Не отказывайте себе в сне. Вы отлично знаете, что доктор Рейналь оставил меня для того, чтобы присмотреть за мадмуазель Катрин, а вы в это время можете передохнуть.
— Да, правда! — отвечала г-жа Клеман.
Славная женщина будто только и ждала разрешения; она откинулась в кресле, глубоко вздохнула и спустя минуту засопела, а еще через несколько минут раздался мощный храп, свидетельствовавший о том, что она на всех парусах пустилась в странствие по сказочному царству, а это было ей по силам лишь во сне.
Катрин с изумлением следила за действиями Питу и со свойственной больным остротой восприимчивости вслушивалась в разговор Питу с г-жой Клеман, не пропуская ни единого слова.
Питу постоял около сиделки и, убедившись в том, что она в самом деле спит, подошел к Катрин, покачал головой и в отчаянии уронил руки.
— Ах, мадмуазель Катрин! — молвил он. — Я знал, что вы его любите, но не знал, что так сильно!
Питу произнес эти слова с таким выражением, которое помогло Катрин понять, как он страдает, и в то же время показало ей, как сильно он к ней привязан.
Больную глубоко тронули оба эти чувства, исходившее из самого сердца славного малого, не сводившего с нее печальных глаз.
Пока Изидор жил в Бурсоне в трех четвертях мили от возлюбленной, пока Катрин была счастлива, не считая небольших размолвок с Питу из-за его настойчивости, с какой он пытался повсюду следовать за ней, да некоторого беспокойства, причиняемого отдельными местами писем ее отца, девушка прятала свою любовь от всех, словно сокровище, которое она до последнего гроша пыталась скрыть от чужих глаз. Когда же Изидор уехал, Катрин осталась одна, а блаженство сменилось несчастьем; бедная девушка тщетно пыталась найти в себе мужество, понимая, что для нее было бы большим облегчением встретить такого человека. — с которым она могла бы поговорить о любимом, только что ее оставившем в полном неведении о том, когда ждать его возвращения.
Она не могла поговорить об Изидоре ни с г-жой Клеман, ни с доктором Рейналем, ни с матерью и очень страдала оттого, что была обречена на молчание. И вдруг в ту минуту, когда она меньше всего этого ожидала. Провидение послало к ней друга, в чем она сомневалась, пока он молчал; однако все ее сомнения рассеялись, стоило ему заговорить.
Услыхав слова сочувствия, сорвавшиеся с губ несчастного племянника тетушки Анжелики, Катрин не стала скрывать своих чувств.
— Ах, господин Питу! — проговорила она. — Если бы вы знали, как я несчастлива!
С этой минуты преграды между ними как не бывало.
— Хоть разговор о господине Изидоре и не доставит мне большого удовольствия, — подхватил Питу, — но если это будет вам приятно, мадмуазель Катрин, я могу вам о нем кое-что сообщить.
— Ты? — удивилась Катрин.
— Да, я, — отвечал Питу.
— Так ты его видел?
— Нет, мадмуазель Катрин, но мне известно, что он в целости и сохранности прибыл в Париж.
— Откуда ты это знаешь? — спросила она, и глаза ее загорелись любовью.
Питу тяжело вздохнул, однако отвечал со свойственной ему обстоятельностью:
— Я узнал об этом от своего юного друга Себастьена Жильбера; господин Изидор встретил его ночью недалеко от Фонтен-о-Клера и привез в Париж.
Катрин собралась с силами, приподнялась на локте и, взглянув на Питу, торопливо проговорила:
— Так он в Париже?
— Скорее всего сейчас его там нет, — возразил Питу.
— Где же он? — теряя силы, пролепетала девушка.
— Не знаю. Знаю только, что он должен был отправиться с поручением в Испанию или Италию.
При слове «отправиться» Катрин со вздохом откинулась на подушку и залилась слезами.
— Мадмуазель! — проговорил Питу, сердце которого разрывалось от жалости при виде того, как страдает Катрин. — Если вам так уж необходимо знать, где он, я могу справиться…
— У кого? — полюбопытствовала Катрин.
— У доктора Жильбера: он видел его в Тюильри… или, если вам так больше нравится, — прибавил Питу, заметив, что Катрин покачала головой, — я могу вернуться в Париж и разузнать сам… Ах, Боже мой, это займет немного времени, всего одни сутки.
Катрин протянула Питу пылавшую руку, однако он не мог поверить в оказываемую милость и не посмел к ней притронуться.
— Уж не боитесь ли вы, господин Питу, заразиться от меня горячкой? — с улыбкой спросила Катрин.
— Простите меня, мадмуазель Катрин, — спохватился Питу, сжимая в своих огромных ладонях потную девичью Руку, — я не сразу понял!.. Вы, стало быть, согласны?
— Нет, Питу. Я очень тебе благодарна, но это ни к чему: не может быть, чтобы я не получила от него сегодня письмо.
— Письмо! — вскрикнул Питу.
Он замолчал и беспокойно огляделся.
— Ну да, письмо, — подтвердила Катрин, тщетно пытаясь понять, что могло потревожить ее невозмутимого собеседника.
— Письмо от него! Ах, дьявольщина! — продолжал Питу, кусая от досады ногти.
— Ну разумеется, письмо от него. Что удивительного, если он мне напишет? — спросила Катрин. — Ведь вы все знаете… или почти все, — шепотом прибавила она.
— Меня не удивляет, что он может прислать вам письмо… Если бы мне было позволено вам написать, Бог знает, что я написал бы вам; но боюсь, что…
— Что, мой друг?
— Что письмо господина Изидора попадет в руки к вашему отцу.
— К отцу?
Питу трижды кивнул головой.
— То есть, как к отцу?! — все более изумляясь, переспросила Катрин. — Разве отец не в Париже?
— Ваш отец в Писле, мадмуазель Катрин, — он здесь, на ферме, в соседней комнате Просто доктор Рейналь запретил ему входить в вашу комнату, потому что вы бредили, как он сказал. Думаю, он правильно сделал.
— Почему?
— А потому, что, как мне кажется, господин Бийо недолюбливает господина Изидора; когда он услышал, как вы произнесли имя господина Изидора, он недовольно поморщился, за что я могу поручиться.
— О Боже, Боже! — затрепетав, прошептала Катрин. — Что вы говорите, господин Питу?
— Правду… Я даже слышал, как он пробормотал сквозь зубы: «Ладно, ладно, я ничего не буду говорить, пока она больна, а потом поглядим!..» — Господин Питу! — воскликнула Катрин, схватив молодого человека за руку, отчего тот так и задрожал.
— Мадмуазель Катрин!.. — прошептал он.
— Вы правы, его письма не должны попасть в руки отцу. Он меня убьет!
— Верно, верно, — согласился Питу. — Если он узнает о ваших отношениях, папаша Бийо шутить не станет.
— Что же делать?
— Ах, черт возьми! Научите меня, мадмуазель.
— Есть одно средство…
— Если такое средство есть, его надо испытать, — заметил Питу.
— Я не смею вам сказать, — промолвила Катрин.
— То есть как, не смеете?
— Я не смею вам сказать, что нужно сделать.
— Как! Я могу вам помочь, а вы не хотите сказать, что я должен делать.
— Ах, господин Питу…
— Ай-ай-ай, мадмуазель Катрин! Как нехорошо! Никогда бы не подумал, что вы мне не доверяете.
— Я тебе доверяю, дорогой Пяту, — возразила Катрин.
— Вот и отлично! — отвечал Питу, обрадованный все большей непринужденностью Катрин в обращении к нему.
— Однако тебе придется потрудиться, мой друг.
— Это пусть вас не беспокоит, мадмуазель Катрин.
— Ты заранее готов сделать то, о чем я тебя попрошу?
— Ну еще бы! Разумеется! Лишь бы это можно было сделать!
— Нет ничего проще.
— Ну так скажите!
— Надо сходить к тетушке Коломбе.
— К торговке леденцами?
— Да, она ведь и письма разносит.
— Понимаю… Я должен ей сказать, чтобы она отдавала письма только вам.
— Скажи, чтобы она отдавала мои письма тебе, Питу.
— Мне? — переспросил Питу. — Ну да, теперь понимаю.
И он в третий или в четвертый раз вздохнул.
— Это самое надежное, ты согласен, Питу?.. Если, конечно, ты согласишься помочь мне в этом деле.
— Бог с вами, мадмуазель Катрин! Да разве я могу отказать вам?
— Спасибо! Спасибо!
— Я готов… Я, разумеется, пойду… вот завтра же и пойду.
— Завтра — слишком поздно, дорогой Питу. Идти нужно сегодня.
— Хорошо, мадмуазель, я пойду, сегодня, нынче же утром, да хоть сейчас!
— Какой ты славный, Питу! — обрадовалась Катрин. — Как я тебя люблю!
— Ох, мадмуазель Катрин! — воскликнул Питу. — Не говорите так, меня прямо в жар бросает от ваших слов.
— Взгляни, который теперь час, Питу, — попросила Катрин.
Питу подошел к ее часам, висевшим на камине.
— Половина шестого, мадмуазель, — отвечал он.
— Ну что ж, мой добрый друг Питу… — молвила Катрин.
— Что, мадмуазель?
— Хорошо было бы…
— Пойти к мамаше Коломбе?.. Я к вашим услугам, мадмуазель. Но сначала выпейте микстуру: доктор велел принимать по ложке через полчаса.
— Милый Питу! — отвечала Катрин, наливая себе в ложку лекарство и глядя на него так, что сердце его за-i прыгало от радости. — То, что ты для меня делаешь, дороже всех микстур на свете!
— Вот, значит, что имел в виду доктор Рейналь, когда говорил, что я обещаю стать хорошим врачом!
— А что ты скажешь, Питу, если тебя спросят, куда ты идешь?
— Об этом можете не беспокоиться.
И Питу взялся за шляпу.
— Разбудить госпожу Клеман? — спросил он.
— Нет, пусть спит, бедняжка… Мне теперь ничего больше не нужно… только бы…
— Только… что? — переспросил Питу. Катрин улыбнулась.
— Да, я догадываюсь, — пробормотал вестник любви, — вам нужно письмо господина Изидора. Помолчав немного, он продолжал:
— Не беспокойтесь, если оно пришло, вы его получите; если же его еще нет…
— А если нет?.. — озабоченно повторила Катрин.
— Если нет, то еще раз взгляните на меня ласково, улыбнитесь мне вот так же нежно, еще раз назовите меня своим дорогим Питу и добрым другом, и, если письмо еще не пришло, я поеду за ним в Париж.
— Какое доброе и верное сердце! — прошептала Катрин, провожая взглядом Питу.
Почувствовав, что долгий разговор утомил ее, она снова уронила голову на подушку.
Десять минут спустя девушка и сама не могла бы сказать, произошло ли все это на самом деле или привиделось ей в бреду; но в чем она была совершенно уверена, так это в том, что живительная свежесть стала исходить из ее души и распространяться по всему телу.
Когда Питу проходил через кухню, тетушка Бийо подняла голову.
Госпожа Бийо еще не ложилась, она уже третьи сутки не смыкала глаз.
Уже третьи сутки она не покидала скамеечку у камина, откуда она могла следить если не за дочерью, к которой ей запрещалось входить, то по крайней мере за дверью ее комнаты.
— Ну что? — спросила она.
— Дела пошли на лад, тетушка Бийо, — сообщил Питу.
— Куда же ты собрался?
— В Виллер-Котре.
— Зачем?
Питу помедлил с ответом. Питу не отличался находчивостью.
— Зачем я туда иду?.. — переспросил он в надежде выиграть время.
— Ну да, — послышался голос папаши Бийо, — моя жена тебя спрашивает, зачем ты туда идешь — Пойду предупрежу доктора Рейналя.
— Доктор Рейналь велел тебе дать ему знать, если будет что-нибудь новое.
— А разве это не новость, что мадмуазель Катрин чувствует себя лучше?
То ли папашу Бийо удовлетворил ответ Питу, то ли он не захотел придираться к человеку, который в конечном счете принес ему добрую весть, но возражать он больше не стал.
Питу вышел, папаша Бийо возвратился к себе в комнату, а тетушка Бийо снова уронила голову на грудь.
Питу прибыл в Виллер-Котре без четверти шесть.
Он разбудил доктора Рейналя, сообщил, что больная чувствует себя лучше, и полюбопытствовал, что делать дальше.
Доктор поспешил узнать, как прошла ночь, и к величайшему изумлению Питу, отвечавшему со всей возможной осмотрительностью, славный малый скоро заметил, что доктору известно все, что произошло между ним и Катрин, как если бы он сам присутствовал при их разговоре, спрятавшись за занавесками или под кроватью.
Доктор Рейналь пообещал зайти днем на ферму, предписал Катрин все то же лекарство и выпроводил Питу. Тот долго размышлял над этими загадочными словами и наконец понял, что доктор советует ему продолжать с девушкой разговоры о виконте Изидоре де Шарни.
Выйдя от доктора, он отправился к тетушке Коломбе. Она проживала в самом конце улицы Лорме, иными словами — на другом краю городишка.
Он пришел как раз в ту минуту, как она собралась выйти.
Тетушка Коломба была большой приятельницей тетушки Анжелики Впрочем, дружба с теткой не мешала ей относиться с уважением к племяннику.
Войдя в полную пряников и леденцов лавочку тетушки Коломбы, Питу сразу понял, что если он хочет, чтобы переговоры имели успех и письма для мадмуазель Катрин попали к нему в руки, надо постараться если и не подкупить тетушку Коломбу, то хотя бы ей понравиться.
Он купил два леденца и черствый пряник.
Оплатив покупку, он решился обратиться с просьбой Дело оказалось непростым.
Письма должны были передаваться лично в руки тем, кому они адресованы, или по крайней мере их доверенным лицам, располагавшим письменной доверенностью.
Слово Питу не вызывало у тетушки Коломбы сомнений, но она требовала письменную доверенность.
Питу увидел, что должен пойти на жертву.
Он дал слово принести на следующий день расписку в получении письма, если, конечно, оно есть, а также доверенность на получение вместо Катрин других писем на ее имя.
Обещание сопровождалось покупкой еще двух леденцов и пряника.
Вот лучший способ ни в чем не иметь отказа!
Тетушка Коломба недолго сопротивлялась и в конце концов пригласила Питу следовать за ней на почту, где обещала вручить ему письмо для Катрин, если оно там окажется.
Питу пошел за ней следом, на ходу поедая пряники и облизывая сразу четыре леденца.
Никогда, никогда в жизни он не позволял себе подобного расточительства; впрочем, как уже известно читателю, благодаря щедрости доктора Жильбера Питу был богат.
Проходя через площадь, он вскарабкался на решетку фонтана, припал губами к одной из четырех струй и минут пять пил не отрываясь. Спустившись вниз, он огляделся и заметил неподалеку нечто вроде театрального помоста.
Тогда он вспомнил, что перед его отъездом горячо обсуждался вопрос о том, чтобы собраться в Виллер-Котре и обсудить возможности для объединения главного города кантона с близлежащими деревнями.
Разнообразные события личного свойства заставили его забыть о событии политическом, имевшем, однако, немалое значение.
Он вспомнил о двадцати пяти луидорах, пожалованных ему перед отъездом из Парижа доктором Жильбером на обмундирование Национальной гвардии Арамона.
Он с гордостью поднял голову, представив себе во всем блеске бывших под его началом гвардейцев.
Это помогло ему переварить два пряника и четыре леденца вкупе с пинтой воды, которые могли бы, несмотря на его прекрасный желудок, причинить ему неприятность, если бы не отличное средство, способствующее пищеварению: удовлетворенное самолюбие.
В то время как Питу пережевывал сладости и пил воду, размышляя о своем, тетушка Коломба опередила его и зашла на почту.
Но Питу нимало не обеспокоился. Почта находилась напротив Новой улицы, небольшой улочки, выходившей в ту часть парка, где проходила аллея Влюбленных, связанная с нежными для Питу воспоминаниями; он мог бы в несколько прыжков нагнать тетушку Коломбу.
Он поднялся на крыльцо в тот самый момент, как тетушка Коломба выходила с почты с пачкой писем в руке.
Среди всех этих писем было одно в изящном конверте, кокетливо запечатанное воском.
Письмо это было адресовано Катрин Бийо. Очевидно, именно этого письма и ждала Катрин. Как и было условленно, г-жа Коломба вручила письмо покупателю леденцов, и он в ту же минуту поспешил в Писле, обрадованный и в то же время опечаленный: он был рад оттого, что осчастливит Катрин, а печален потому, что источник счастья девушки на его вкус был слишком горек.
Но Питу был удивительный человек: несмотря на испытываемую им горечь, он так торопился доставить это проклятое письмо, что с шага постепенно перешел на рысь, а с рыси — в галоп.
В пятидесяти шагах от фермы он внезапно остановился, разумно полагая, что если он прибежит вот так, запыхавшись и в поту, папаша Бийо может заподозрить неладное, а он и так уже, казалось, вступил на скользкий и тернистый путь недоверчивости.
Итак, молодой человек решил пожертвовать несколькими минутами ради того, чтобы остаток пути пройти не спеша. Он важно зашагал к дому.
Вдруг, проходя мимо комнаты юной больной, он заметил, что сиделка, желая, по-видимому, проветрить комнату, приотворила окно.
Питу сначала просунул в щель нос, потом заглянул… Это все, что он мог сделать: ему мешала оконная задвижка.
Однако он мог заметить, что Катрин проснулась и ожидала его возвращения, а Катрин увидела Питу, подававшего ей таинственные знаки.
— Письмо!.. — пролепетала девушка. — Письмо!
— Тише!.. — предостерег Питу.
Оглянувшись, будто браконьер, вознамерившийся сбить со следа всех смотрителей королевского охотничьего округа, он, убедившись в том, что его никто не видит, бросил письмо в щель, да так ловко, что оно угодило как раз в ямку, приготовленную девушкой под подушкой.
Не дожидаясь благодарности, которая не замедлила бы последовать за его жестом, он отступил от окна и пошел к двери. На пороге он увидел Бийо.
Если бы не выступ в стене, фермер увидел бы, что произошло, и одному Богу известно, что из этого вышло бы, принимая во внимание расположение духа; в котором он в это время находился.
Питу не ожидал, что нос к носу столкнется с фермером, и почувствовал, как заливается краской до ушей.
— Ох, господин Бийо, — пробормотал он, — признаться, вы меня здорово напугали!..
— Испугал тебя, Питу? Капитана Национальной гвардии!.. Того, кто взял Бастилию!.. Испугал?!.
— Что же в этом удивительного? — отвечал Питу. — Бывает и такое, особенно когда не ожидаешь…
— Ну да… — кивнул Бийо, — когда ждешь, что встретишься с девицей, и вдруг видишь перед собой ее отца, верно?..
— Нет, господин Бийо, вот тут вы не правы! — возразил Питу. — Я не ожидал встретить мадмуазель Катрин. Нет! Несмотря на то, что она пошла на поправку, чему я от всей души рад, она еще слишком слаба, чтобы подняться на ноги.
— И тебе нечего ей сказать?
— Кому?
— Катрин…
— Ну почему же нечего… Я должен передать ей от доктора Рейналя, что все идет хорошо и что он зайдет днем; впрочем, передать ей это может кто угодно, не обязательно делать это мне.
— Ты, должно быть, проголодался, да?
— Проголодался?.. — переспросил Питу. — Да нет…
— Как!? Ты не голоден? — вскричал фермер. Питу понял, что совершил оплошность. Чтобы Питу в восемь часов утра не хотел есть?! Это противоречило закону природы.
— Конечно, я голоден! — спохватился он.
— Ну так ступай поешь. Работники как раз сели завтракать; они, должно быть, оставили тебе место.
Питу вошел в дом, Бийо провожал его взглядом, хотя его добродушие почти одержало верх над подозрительностью. Он увидел, как Питу сел во главе стола и набросился на хлеб с салом, словно не ел до этого ни пряников, ни леденцов, словно не пил воды.
Правда, желудок Питу к тому времени был уже, по всей вероятности, снова пуст.
Питу не умел делать несколько дел разом, но уж если за что-нибудь брался, то действовал основательно. Выполняя поручение Катрин, он сделал все, что от него зависело. Получив от Бийо приглашение позавтракать, он от души взялся и за это дело.
Бийо продолжал за ним наблюдать; видя, что Питу не поднимает глаз от тарелки, что он занялся стоявшей перед ним бутылкой сидра, что ни разу он не взглянул на дверь в комнату Катрин, фермер в конце концов поверил, что единственной целью предпринятого Питу похода в Виллер-Котре была та, о которой он объявил.
Когда завтрак Питу подходил к концу, дверь в комнату Катрин отворилась и на пороге появилась г-жа Клеман со смиренной улыбкой на устах, свойственной всем сиделкам: она вышла, чтобы выпить чашку кофе.
Само собой разумеется, это был не первый ее выход: в шесть часов утра, то есть спустя четверть часа после ухода Питу, она появилась на кухне и попросила стаканчик водки — единственное, как она говорила, средство, способное поддержать ее после бессонной ночи.
При виде сиделки г-жа Бийо поспешила ей навстречу, а Бийо зашел в дом. Оба они стали ее расспрашивать о здоровье Катрин.
— Все хорошо, — отвечала г-жа Клеман, — правда, мне показалось, что сейчас мадмуазель Катрин опять стала бредить.
— Как бредить?.. — удивился папаша Бийо. — Неужели опять начинается?..
— Боже правый! Бедная моя девочка! — прошептала г-жа Бийо.
Питу поднял голову и прислушался.
— Да, — продолжала г-жа Клеман, — она говорит о каком-то Турине, о какой-то Сардинии и зовет Питу, чтобы он ей объяснил, где они находятся.
— Я готов!.. — воскликнул Питу, допив сидр и вытирая рукавом рот.
Папаша Бийо остановил его взглядом.
–..Если, конечно, господин Бийо ничего не имеет против того, чтобы я давал мадмуазель Катрин объяснения… — поторопился прибавить Питу.
— Почему же нет? — вмешалась тетушка Бийо. — Раз бедняжка тебя зовет, ступай к ней, мой мальчик. К тому же доктор Рейналь сказал, что из тебя выйдет толковый врач.
— Ну еще бы! — наивно проговорил Питу. — Спросите у госпожи Клеман, как мы нынче ночью ухаживали за мадмуазель Катрин… Госпожа Клеман ни на минуту не сомкнула глаз, да и я тоже.
Это был ловкий ход по отношению к сиделке. Она недурно вздремнула с двенадцати часов ночи до шести утра, и утверждать, что она не сомкнула глаз, значило приобрести в ее лице друга и даже возможную сообщницу.
— Ладно, — кивнул папаша Бийо. — Раз Катрин тебя зовет, ступай к ней. Может, и мы с матерью дождемся такого времени, когда она нас позовет.
Питу инстинктивно чувствовал приближение бури. Подобно пастуху, он был готов встретить непогоду, если она застанет его в поле, но если удастся, был не прочь спрятаться от нее в укрытии.
Для Питу таким укрытием был Арамон.
В Арамоне он был королем. Да что там королем!.. Более чем королем: он командовал Национальной гвардией! В Арамоне он был Лафайетом!
И его обязанности уже давно призывали его в Арамон.
Он дал себе слово, что как только он сделает все необходимое для Катрин, он немедленно вернется в Арамон.
Приняв такое решение, а также получив разрешение г-на Бийо и мысленное благословение г-жи Бийо, он вошел в комнату больной.
Катрин ожидала его с нетерпением; судя по лихорадочному блеску ее глаз и яркому румянцу, можно было подумать, что, как и предупреждала г-жа Клеман, она была не в себе.
Едва Питу притворил за собой дверь, как Катрин, узнав его походку, — что было нетрудно, ведь она ожидала его прихода уже около полутора часов, — торопливо повернула в его сторону голову и протянула ему обе руки.
— А-а, вот и ты, Питу! — вымолвила девушка. — Как ты долго!..
— Это не моя вина, мадмуазель, — заметил Питу. — Меня задержал ваш отец.
— Отец?
— Да… Верно, он о чем-то догадывается. Да и я сам не стал торопиться, — со вздохом прибавил Питу, — я знал, что у вас есть то, о чем вы мечтали.
— Да, Питу… да, — опустив глаза долу, пролепетала девушка, — да… спасибо.
Потом еще тише она проговорила:
— Какой ты хороший, Питу! Я тебя очень люблю!
— Вы так добры, мадмуазель Катрин, — отвечал готовый расплакаться Питу, чувствуя, что ее дружеское расположение к нему — лишь отзвук ее любви к другому; как бы наивен ни был славный малый, он чувствовал в глубине души унижение оттого, что был лишь бледным отражением Шарни.
Он поторопился прибавить:
— Я вас побеспокоил, мадмуазель Катрин, потому что мне сказали, что вы хотите что-то узнать…
Катрин прижала руку к груди: она искала письмо Изидора, чтобы собраться с мужеством и задать Питу мучивший ее вопрос.
— Питу! Ты все знаешь… Ты можешь мне сказать, что такое Сардиния? — сделав над собой усилие, спросила она.
Питу призвал на помощь свои географические познания:
— Погодите, погодите-ка, мадмуазель… Я должен это знать. Среди многочисленных предметов, которыми пичкал нас аббат Фортье, была и география. Сейчас, сейчас… Сардиния… Сейчас вспомню… Ах, мне бы какую-нибудь подсказку, и я сразу бы все вспомнил!
— Вспоминай, Питу… Ну вспомни, — проговорила Катрин, умоляюще сложив руки.
— Черт подери! — не удержался Питу. — Это самое я и пытаюсь сделать! Сардиния… Сардиния… А-а, вспомнил! Катрин облегченно вздохнула.
— Сардиния, — продолжал Питу, — это один из трех больших островов в Средиземном море, он находится южнее Корсики, их разделяет пролив Бонифачо; он входит в состав Сардинского государства, отсюда и его название; его еще называют Сардинским королевством. Это — остров протяженностью в шестьдесят миль с севера на юг и шестнадцать — с востока на запад. Население Сардинии составляют пятьдесят четыре тысячи человек; столица — Кальяри… Вот что такое Сардиния, мадмуазель Катрин.
— Ах, Боже мой! Какое же это, наверное, счастье — так много знать, господин Питу!
— Просто у меня хорошая память. — отвечал Питу; пусть была оскорблена его любовь, зато его самолюбие было удовлетворено.
— А теперь, — осмелев, продолжала Катрин, — после того, что вы рассказали мне о Сардинии, не скажете ли вы, что такое Турин?..
— Турин?.. — повторил Питу. — Разумеется, мадмуазель, с удовольствием… если, конечно, я вспомню.
— Постарайтесь вспомнить: это самое важное, господин Питу.
— Ах, вот как? Ну, если это самое важное, — заметил Питу, — придется постараться… Но если мне не удастся вспомнить, я разузнаю…
— Я… я… Я бы хотела знать теперь же… — продолжала настаивать Катрин. — Попытайтесь вспомнить, дорогой Питу, ну пожалуйста!
Катрин вложила в свою просьбу столько нежности, что Питу охватила дрожь.
— Да, мадмуазель, я стараюсь… — прошептал он, — я стараюсь изо всех сил…
Катрин не сводила с него глаз.
Питу запрокинул голову, словно искал ответа на потолке.
— Турин… — проговорил ой. — Турин… Ну, мадмуазель, это потруднее, чем Сардиния… Сардиния — это большой остров в Средиземном море, а в Средиземном море всего три больших острова: Сардиния, принадлежащая королю Пьемонта; Корсика, принадлежащая французскому королю, и Сицилия, принадлежащая неаполитанскому королю. А Турин — это же всего-навсего столица…
— Что вы сказали о Сардинии, дорогой Питу?
— Я сказал, что она принадлежит пьемонтскому королю; думаю, я не ошибаюсь, мадмуазель.
— Все так, именно так, дорогой Питу: Изидор сообщает в письме, что отправляется в Турин, в Пьемонт…
— А-а, теперь понимаю… — молвил Питу. — Прекрасно, вот, вот!.. Король послал господина Изидора в Турин, и именно поэтому вы меня спрашиваете…
— Зачем же еще я стала бы тебя спрашивать, если не ради него? — удивилась девушка. — Какое мне дело до Сардинии, Пьемонта, Турина?.. Пока его там не было, я не знала, что это за остров и что это за столица, и меня это нисколько не интересовало. Но ведь он уехал в Турин!.. Понимаешь ли, дорогой Питу? Вот я и хочу знать, что такое Турин…
Питу тяжко вздохнул, покачал головой, но от этого его желание помочь Катрин ничуть не уменьшилось.
— Турин… — пробормотал он, — погодите… столица Пьемонта… Турин… Турин… Вспомнил! — Турин — Bodincemagus, Taurasia, Colonia Julia, Augusta Maurinorum, как его называют древние авторы; в наши дни — это столица Пьемонта и Сардинского государства, расположенная на берегах По и Дуары; это один из красивейших городов Европы с населением в сто двадцать пять тысяч человек; там находится резиденция короля Карла-Эммануила… Вот что такое Турин, мадмуазель.
— А как далеко от Турина до Писле, господин Питу? Вы же все знаете, значит, и это тоже должны знать…
— Еще бы! — воскликнул Питу. — Я, конечно же, скажу вам, на каком расстоянии находится Турин от Парижа, а вот от Писле — это уже сложнее…
— Ну, скажите сначала, как далеко Турин от Парижа, а потом, Питу, мы прибавим восемнадцать миль, разделяющие Париж и Писле.
— Ах, черт побери, это верно, — согласился Питу. И он продолжал:
— Расстояние от Парижа — двести шесть миль, от Рима — сто сорок, от Константинополя…
— Меня интересует только Париж, дорогой Питу. Двести шесть миль… и еще восемнадцать… итого — двести двадцать четыре. Значит, он в двухстах двадцати четырех милях отсюда… Еще третьего дня он был здесь, в трех четвертях мили от меня… совсем рядом… а сегодня… сегодня, — продолжала Катрин, заливаясь слезами и ломая руки, — сегодня он от меня в двухстах двадцати четырех милях…
— Нет еще, — робко возразил Питу, — он уехал всего два дня тому назад… он едва ли проделал половину пути…
— Где же он?
— Этого я не знаю, — отвечал Питу. — Аббат Фортье объяснял нам, что такое королевства и их столицы, но ничего не говорил о соединяющих их дорогах.
— Значит, это все, что тебе известно, дорогой Питу?
— Ну да. Бог мой! — вскричал географ, чувствуя себя униженным оттого, что так быстро исчерпал свои познания. — Если не считать того, что Турин — логово аристократов!
— Что это значит?
— Это значит, мадмуазель, что в Турине собрались все принцы, все принцессы, все эмигранты: граф д'Артуа, принц де Конде, госпожа де Полиньяк, одним словом — шайка разбойников, злоумышляющих против народа; надо надеяться, что всем им когда-нибудь отрубят головы при помощи гениальной машины, которую сейчас изобретает господин Гильотен.
— Ой, господин Питу!..
— Что, мадмуазель?
— Вы опять говорите такие же ужасные вещи, как после вашего первого возвращения из Парижа.
— Ужасные?! Я говорю ужасные вещи? — переспросил Питу. — Да, верно… Да, да, да!.. Господин Изидор — один из этих аристократов! И вы за него боитесь…
Еще раз тяжко вздохнув, он продолжал:
— Не будем об этом больше говорить… Давайте поговорим о вас, мадмуазель Катрин, а также о том, чем еще я могу быть вам полезен.
— Дорогой Питу! — отвечала Катрин. — Письмо, которое я получила нынче утром, будет, вероятно, не единственным…
— И вы хотите, чтобы я опять сходил за ними?..
— Питу… раз уж ты был так добр…
–..То не действовать ли мне и дальше таким же образом?
— Да…
— С удовольствием!
— Ты же Понимаешь, что пока за мной следит отец, я не смогу выйти в город…
— Должен вам сказать, что за мной папаша Бийо тоже поглядывает; я понял это по его глазам.
— Да, Питу; но он же не может выслеживать вас до самого Арамона, а мы можем условиться о каком-нибудь местечке, где вы оставляли бы письма.
— Прекрасно! — ответил Питу. — Можно, например, прятать их у большой ивы недалеко от того места, где я вас нашел без чувств.
— Вот именно, — подхватила Катрин. — Это недалеко от фермы и в то же время это место не видно из окон. Так договорились: вы будете оставлять их там?..
— Да, мадмуазель Катрин.
— Только постарайтесь, чтобы вас никто не видел!
— Спросите у лесников из Лонпре, Тай-Фонтен и Монтегю, видели ли они меня хоть раз, а ведь я утащил у них из-под носа не одну дюжину зайцев!.. А вот как вы, мадмуазель Катрин, собираетесь ходить за этими письмами?
— Я?.. — переспросила она. — Я постараюсь поскорее поправиться! — уверенно закончила Катрин.
Питу не смог подавить вздоха.
В эту минуту дверь распахнулась, и на пороге появился доктор Рейналь.
Появление доктора Рейналя было весьма кстати для Питу.
Доктор подошел к больной, сразу отметив про себя, как она изменилась всего за сутки.
Катрин улыбнулась доктору и протянула ему руку.
— Ах, дорогая Катрин! Если бы мне не доставляло удовольствия прикосновение к вашей прелестной ручке, — молвил он, — я даже не стал бы щупать пульс. Могу поспорить, что у нас будет не более семидесяти пяти ударов в минуту.
— Мне и впрямь гораздо лучше, доктор: вашим предписаниям я обязана настоящим чудом!
— Моим предписаниям… Хм, хм! Я не прочь, как вы понимаете, дитя мое, приписать себе успех вашего выздоровления. Однако как бы ни был я тщеславен, я не могу не отдать должное и моему ученику Питу.
Подняв глаза к небу, он продолжал:
— О, природа, природа! Всемогущая Церера, таинственная Изида, сколько тайн ты еще приберегаешь для того, кто умеет с тобой обращаться!
Повернувшись к двери, он пригласил:
— Ну, входите же, суровый отец, встревоженная мать! Взгляните на нашу милую больную! Чтобы окончательно поправиться, ей нужны лишь ваша любовь и ваши ласки!
Отец и мать прибежали на зов доктора. Папаша Бийо так и не смог стереть с лица подозрительность, а тетушка Бийо сияла от радости.
Пока они входили в комнату, Питу, кивнув в ответ на многозначительный взгляд Катрин, направился к выходу.
Оставим Катрин теперь, когда письмо Изидора покоится у нее на груди, ей не придется прикладывать ни лед к голове, ни горчицу к ногам. Итак, оставим Катрин в окружении заботливых родителей, пусть она поправляется, питаясь своими надеждами, а мы последуем за Питу, только что с удивительной простотой исполнившим одну из самых трудных христианских заповедей: самоотречение и любовь к ближнему.
Мы погрешили бы против истины, утверждая, что славный малый покидал Катрин в веселом расположении духа. Мы можем лишь утверждать, что он оставил ее с чувством исполненного долга. Хотя он и сам не сознавал того, что он только что сделал, он чувствовал в глубине души, то поступил хорошо, по совести, ежели и не с точки зрения морали, — несомненно осуждавшей связь Катрин с виконтом де Шарни, то есть простой крестьянки с ее господином, — то с точки зрения человечности.
В те времена, о которых мы рассказываем, слово «человечность» было в большом ходу. Питу, не раз его употреблявший, сам не понимая смысла этого слова, только что претворил его в жизнь, не зная, что он сделал.
Он совершил то, что ему следовало бы предпринять из хитрости, если бы он этого не сделал по доброте души.
Из соперника виконта де Шарни, — что было для Питу совершенно невыносимо, — он превратился в доверенное лицо Катрин.
Да и Катрин вместо того, чтобы грубо с ним обойтись, накричать на него, выставить за дверь, как это было после первого его путешествия в Париж, теперь приласкала его и приблизила к себе.
Став доверенным лицом Катрин, он добился того, о чем не мог и мечтать, пока был соперником Шарни, не говоря уже о том, чего он мог добиться в будущем, по мере того как грядущие события делали бы его все более необходимым для очаровательной крестьянки, ибо только ему она могла доверить самые сокровенные свои мысли.
Чтобы обеспечить себе такое будущее, Питу прежде всего отнес тетушке Коломбо неразборчиво нацарапанную Катрин доверенность, данную ему, Питу, на получение всех приходящих на ее имя писем.
К этой письменной доверенности Питу прибавил еще устное обещание Катрин выдать работникам фермы Писле к празднику святого Мартина угощение, состоящее из пряников и леденцов.
За доверенность и обещание, ограждавшие и совесть и интересы тетушки Коломбы, та согласилась каждое утро забирать с почты и передавать Питу письма для Катрин.
Все уладив, Питу отправился в деревню, потому что в городе, как высокопарно именовали Виллер-Котре его жители, делать ему больше было нечего.
Возвращение Питу в Арамон было целым событием. Его поспешный отъезд в столицу вызвал немало толков А после того, что случилось, когда присланный из Парижа адъютант Лафайета доставил приказ о захвате склада оружия у аббата Фортье, у арамонцев не осталось сомнений в политической значимости Питу. Одни говорили, что его вызвал в Париж доктор Жильбер, другие полагали, что он был вызван генералом Лафайетом, третьи — справедливости ради следует заметить, что таких было меньше всего, — поговаривали, что его вызвал сам король!
Хотя Питу не знал о распространившихся в его отсутствие слухах, говоривших в его пользу, он тем не менее возвратился в родную деревню с таким гордым видом, что все были просто очарованы тем, с каким достоинством он держится.
Человек, желающий, чтобы его оценили по заслугам, должен пользоваться уважением у себя на родине. Питу был учеником в коллеже аббата Фортье, потом — работником на ферме г-на Бийо и вот теперь, будучи взрослым, стал настоящим гражданином и капитаном Национальной гвардии в Арамоне.
Не стоит также забывать, что помимо пяти или шести луидоров, принадлежавших лично ему, он, как помнит читатель, принес двадцать пять луидоров, отсчитанных щедрой рукой доктора Жильбера на обмундирование и вооружение Национальной гвардии Арамона.
Не успел он вернуться домой, как к нему зашел барабанщик. Питу приказал ему объявить, что через день, то есть в ближайшее воскресенье, в полдень гвардия парадно построится с полной выкладкой на главной площади Арамона.
С этой минуты ни у кого не осталось сомнений, что Питу выражает волю правительства.
Многие заходили побеседовать с Питу, чтобы выведать раньше других какую-нибудь тайну. Однако едва разговор заходил о политике, как Питу замолкал.
Питу одинаково добросовестно относился и к общественным обязанностям, и к личным своим делам. Вечером он отправился расставить силки и навестить папашу Клуи, что, однако, не помешало ему в семь часов утра быть у мэтра Дюлоруа, портного, забросив перед тем домой трех кроликов и одного зайца, а также справившись у тетушки Коломбы, есть ли письма для Катрин.
Писем не было, и Питу опечалился, представив себе, как огорчится бедняжка Катрин.
Питу пришел к г-ну Дюлоруа, чтобы узнать, не согласится ли он взять подряд на обмундирование для Национальной гвардии Арамона и какую цену он за это запросит.
Мэтр Дюлоруа задал принятые в подобных обстоятельствах вопросы, на которые Питу отвечал, положив перед ним поименный список из тридцати трех человек: офицеров, унтер-офицеров и солдат, то есть численный состав Национальной гвардии Арамона.
Так как все эти люди были мэтру Дюлоруа известны, он прикинул с пером и карандашом в руке размер и рост для каждого из них и объявил, что возьмется поставить тридцать три комплекта обмундирования не меньше, чем за тридцать три луидора; кроме того, при такой цене Питу не приходится рассчитывать, что сукно будет совершенно новое.
Питу запротестовал: он слышал от самого Лафайета, что тот приказал одеть три миллиона человек, представлявших Национальную гвардию Франции, из расчета двадцати пяти ливров на человека, что составляло семьдесят пять миллионов.
Мэтр Дюлоруа ответил, что, имея на руках такую сумму и сэкономив на мелочах, можно вывернуться, когда речь идет о большом заказе. Однако все, что может сделать он — и это его последнее слово, — так это одеть Национальную гвардию Арамона на двадцать два франка за комплект, да и то при условии, что он получит необходимый аванс наличными.
Питу достал из кармана горсть золотых монет и заявил, что с авансом задержки не будет, однако он ограничен в средствах, и потому, если мэтр Дюлоруа отказывается сшить тридцать три комплекта обмундирования за двадцать пять луидоров, то Питу придется обратиться к мэтру Блини, собрату по портновскому цеху и сопернику мэтра Дюлоруа, которому он первоначально отдал предпочтение, учитывая его дружеские отношения с тетушкой Анжеликой.
Питу в самом деле был бы доволен, если бы тетушка Анжелика узнала окольным путем, что он, Питу, гребет золото лопатой; а он не сомневался, что портной в тот же вечер передаст ей то, что он видел: Питу богат, как Крез.
— Угроза передать другому мастеру столь выгодный заказ произвела свое действие, и мэтр Дюлоруа принял условия Питу, потребовавшего, чтобы ему самому была сшита униформа из нового сукна — для него не имело значения, будет ли это сукно толстое или тонкое: он скорее предпочитал толстое, — и чтобы это было сделано вместе с эполетами сверх общей стоимости.
Это явилось предметом нового, не менее продолжительного и горячего спора, в котором Питу снова одержал победу благодаря все той же угрозе добиться от мэтра Блини того, в чем ему упорно отказывал мэтр Дюлоруа.
В конце концов мэтр Дюлоруа взялся поставить к следующей субботе тридцать один комплект солдатского обмундирования, два комплекта офицерского обмундирования для сержанта и лейтенанта и один комплект с эполетами для капитана.
Если поставка не будет осуществлена в срок, портной уплатит неустойку, а церемония объединения Виллер-Котре с прилегавшими к этому главному городу кантона деревнями должна состояться в ближайшее воскресенье, то есть на следующий день после поставки портным обмундирования.
Это условие было принято, как и предыдущие.
В девять часов утра это великое дело было завершено.
В половине десятого Питу возвратился в Арамон, предвкушая удовольствие от сюрприза, который он готовил; своим землякам.
В одиннадцать часов барабанщик уже бил общий сбор.
В полдень Национальная гвардия в боевом порядке со свойственной ей точностью разворачивалась на главной площади городка.
После часовых маневров славных гвардейцев, заслуживших похвалу своего командира и приветственные крики женщин, детей и стариков, следивших за этим трогательным зрелищем с неизменным интересом, Питу подозвал: к себе сержанта Клода Телье и лейтенанта Дезире Манике и приказал им собрать своих людей и пригласить их от имени его самого, то есть Питу, а также от имени доктора Жильбера, генерала Лафайета и, наконец, самого короля зайти к мэтру Дюлоруа, портному Виллер-Котре, который; должен сообщить им нечто весьма важное.
Барабанщик подал сигнал построиться. Сержант и лейтенант, понимавшие ничуть не больше своих подчиненных, передали им слова капитана, затем раздался звучный крик Питу: «Разойдись!» Спустя пять минут тридцать один солдат Национальной гвардии Арамона, а также сержант Клод Телье и лейтенант Дезире Манике бежали сломя голову по дороге в Виллер-Котре.
Вечером оба арамонских музыканта пели капитану серенаду, в небе разрывались петарды, ракеты и фейерверки, а подгулявшие крестьяне кричали время от времени:
— Да здравствует Анж Питу! Слава отцу народа!
В следующее воскресенье жители Виллер-Котре были разбужены барабанщиком, с пяти утра выбивавшим сигнал к общему сбору.
По мнению автора, нет ничего бесцеремоннее, как будить таким вот способом население, большая часть которого предпочла бы провести остаток ночи спокойно, прибавив лишние минуты сна к тем семи часам, столь необходимым, следуя народной мудрости, для того, чтобы сохранять бодрость и здоровье.
Но так уж заведено, что во все времена в эпоху революций, когда общество переживает период бурного развития, людям приходится стоически отказываться от сна во имя неисчислимых жертв на благо отчизны.
Удовлетворенные или недовольные, патриоты или аристократы, жители Виллер-Котре были разбужены в воскресенье 18 октября 1789 года в пять часов утра.
Начало церемонии было назначено лишь на два часа пополудни, однако оставалось еще слишком много неотложных дел и потому встать надо было пораньше.
Большой, наподобие театрального, помост был подготовлен еще дней за десять до того и высился в центре площади. Однако этот помост, быстрое возведение которого свидетельствовало об усердии плотников, был, так сказать, лишь остовом сооружения.
Оно представлялось создателям в виде престола, и за две недели до торжественного мероприятия аббат Фортье был приглашен для проведения воскресной службы 18 октября в этом алтаре отечества, а не в своей церкви.
Чтобы сооружение было достойным местом для осуществления двойной цели — религиозной и общественной, — необходимо было использовать все богатства коммуны.
Мы должны заметить, что для столь торжественного случая каждый щедро предлагал все, что мог: тот — ковер, этот — покрывало для престола; один — шелковые занавески, другой — картину религиозного содержания.
Но так как в октябре погода неустойчива, и редко случалось, чтобы под знаком Скорпиона барометр долго показывал хорошую погоду, то никто и не подумал отнести свои вещи заранее: все дожидались, когда наступит назначенный день, чтобы внести свою лепту в общий праздник.
Солнце поднялось в половине седьмого, как и обычно в это время года, обещая яркими и горячими лучами один из тех прекрасных осенних дней, сравнимых, пожалуй, лишь с не менее погожими днями весны.
С девяти утра престол уже был украшен великолепным ковром Обюссона, покрыт кружевной скатертью, увенчан представлявшей проповедь Иоанна Крестителя в пустыне картиной, защищенной бархатным балдахином с золотыми кольцами, на которых крепились восхитительные парчовые занавески.
Необходимую для службы утварь должна была, разумеется, поставить церковь, и потому об этом никто не беспокоился.
Помимо этого все жители, как в праздник Тела Господня, обтянули дверь или фасад своего дома простынями, увитыми плющом, или гобеленами, расшитыми цветами или человеческими фигурками.
Все девушки Виллер-Котре и окрестностей должны были одеться в белое, перехватив талию трехцветным поясом, и держать в руках зеленые ветви. В таком виде они и должны были стоять вокруг престола.
После службы мужчины должны были дать клятву Конституции.
Национальная гвардия Виллер-Котре была поставлена под ружье с восьми часов утра в ожидании гвардейцев из близлежащих деревень и браталась с ними по мере их прибытия.
Надо ли говорить, что из всех отрядов народной милиции с наибольшим нетерпением ожидалась Национальная гвардия Арамона?
Уже распространился слух о том, что благодаря влиятельности Анжа Питу тридцать три гвардейца под предводительством своего капитана прибудут в униформе, сшитой с истинно королевской роскошью.
В мастерских мэтра Дюлоруа всю неделю кипела работа. Любопытные заглядывали с улицы и заходили внутрь поглазеть на десятерых работников, выполнявших не разгибая спины этот огромный заказ, не имевший себе равных во всей истории Виллер-Котре.
Последний комплект обмундирования, предназначавшийся для капитана — так как Питу потребовал, чтобы для него костюм шили в последнюю очередь, — был готов, как и было условленно, в субботу вечером за минуту до того, как часы пробили полночь.
Питу, верный данному слову, отсчитал г-ну Дюлоруа ровнешенько двадцать пять луидоров.
Все это вызвало немало разговоров в главном городе кантона; неудивительно поэтому, что в вышеозначенный день все с огромным нетерпением поджидали Национальную гвардию Арамона.
Ровно в девять в конце улицы Ларни раздались барабанный бой и звуки флейты. Послышались радостные крики и восхищенные возгласы, а вскоре показался Питу верхом на своем белом коне, вернее, на коне лейтенанта Дезире Манике.
Национальная гвардия Арамона оправдала все ожидания, что, по правде говоря, редко случается с теми, кого долго ждут.
Читатели помнят триумф арамонцев, когда униформу им заменили всего-навсего одинаковые шапки, а Питу, как предводитель, выделялся лишь каской да саблей простого драгуна.
Вообразите теперь, какой бравый вид должны были иметь тридцать три солдата Питу, одетые в униформу, и как привлекательно выглядел их командир в кокетливо сдвинутой набок шляпе, в металлическом нагруднике, с эполетами на плечах и шпагой в руке.
Восхищенные крики зрителей провожали гвардейцев вдоль всей улицы Ларни до площади Фонтен.
Тетушка Анжелика упорно не желала первой узнавать племянника. На нее едва не наехал белый конь Манике, а она его словно не видела.
Питу величественно взмахнул шпагой, приветствуя тетушку, и прокричал так, что его было слышно на двадцать футов вокруг, решив, по-видимому, отомстить ей таким образом:
— Здравствуйте, госпожа Анжелика!
Старая дева, потрясенная его почтительным обращением, отступила на три шага, подняла руки кверху, будто призывая Бога в свидетели, и воскликнула:
— О несчастный! Успех вскружил ему голову! Он не узнает родную тетку!
Питу величаво проехал мимо, не отвечая на ее выходку, и, подъехав к подножию престола, занял почетное место, определенное ему как командиру Национальной гвардии Арамона.
Прибыв на место, Питу спешился и поручил своего коня мальчугану, получившему за это шесть су от блестящего капитана.
Узнав об этом спустя пять минут, тетушка Анжелика вскричала:
— Ох, несчастный! Он что, миллионер?! И прибавила вполголоса:
— Зря я с ним разругалась: теткам обычно перепадает от племянников…
Питу не слыхал ни ее восклицания, ни размышлений вслух: он был на седьмом небе от счастья.
Среди одетых в белое девушек, перепоясанных трехцветными лентами и с зелеными ветвями в руках, он узнал Катрин.
Она еще была бледна после недавней болезни, однако бледность шла ей более, чем любой другой девушке — здоровый румянец.
Катрин была бледна, но глаза ее светились счастьем благодаря тому, что еще утром она не без участия Питу обнаружила в дупле ивы письмо!
Как мы уже говорили, бедный Питу успевал делать все.
В семь часов утра он выбрал время, чтобы зайти к тетушке Коломбе; в четверть восьмого он опустил письмо в дупло; в восемь он был уже в форме и стоял во главе тридцати трех человек.
Он еще не видел Катрин с того дня, как оставил ее на ферме, и, повторяем, она показалась ему такой красивой и счастливой, что, глядя на нее, он позабыл обо всем на свете.
Она знаком подозвала его к себе.
Питу огляделся, чтобы убедиться в том, что это относилось именно к нему.
Катрин улыбнулась и повторила приглашение.
Ошибки быть не могло.
Питу вложил шпагу в ножны, галантно снял шляпу и с обнаженной головой подошел к девушке.
Даже перед генералом де Лафайетом Питу не стал бы снимать шляпу, а просто приложился бы к ней рукой.
— А-а, господин Питу! — молвила Катрин. — Вас не узнать… Боже мой! Форма вам к лицу!
Снизив голос до шепота, она продолжала:
— Спасибо, спасибо, дорогой Питу! Как вы добры! Я вас очень люблю!
Она взяла руку капитана Национальной гвардии и пожала ее.
У Питу все поплыло перед глазами. Он выронил шляпу. Возможно, бедный влюбленный и сам бы рухнул возле нее, если бы в эту самую минуту не раздался оглушительный грохот, а вслед за ним со стороны улицы Суассон не донесся угрожающий ропот.
Какова бы ни была причина этого замешательства, Питу был рад возможности выйти из затруднительного положения.
Он высвободил свою руку, поднял с земли шляпу и бросился к своим людям, крича на бегу: «К бою!» Сейчас мы расскажем читателю, что было причиной страшного грохота и угрожающего ропота.
Всем было известно, что аббат Фортье должен был провести торжественную службу на престоле, и для этого священные сосуды и другую церковную утварь: крест, хоругви, свещники — необходимо было перенести из церкви в новый алтарь, выстроенный на городской площади.
Приказания, касавшиеся этой части церемонии, отдавал мэр города г-н де Лонпре.
Как помнит читатель, г-н де Лонпре уже имел дело с аббатом Фортье, когда Питу с приказом генерала Лафайета в руке попросил вооруженной поддержки для захвата оружия, укрываемого аббатом.
Итак, г-н де Лонпре знал, как и все, характер аббата Фортье. Ему было известно, что аббат может быть своевольным и упрямым, а в раздражении может дойти и до исступления.
Он подозревал, что у аббата Фортье остались не самые приятные воспоминания от вмешательства мэра в дело с оружием.
И вот вместо того чтобы лично отправиться к аббату Фортье и обратиться к нему, как представитель гражданской власти к представителю власти духовной, он ограничился тем, что отправил достойному служителю Бога программу праздника, в которой говорилось:
Служба будет проведена на алтаре отечества аббатом Фортье; она начнется в десять часов утра.
Священные сосуды и другая церковная утварь стараниями аббата Фортье должны быть перевезены из церкви Виллер-Котре в алтарь.
Секретарь мэра из рук в руки передал программу аббату Фортье, тот пробежал ее глазами с насмешливым видом и столь же насмешливо проговорил:
Прекрасно!
К девяти часам, как мы уже сказали, на престол принесли ковер, занавески, покрывало и картину, изображавшую Иоанна Крестителя, проповедующего в пустыне.
Недоставало лишь свещников, дароносицы, креста и другой церковной утвари.
В половине десятого всего этого еще не было в алтаре.
Мэр забеспокоился.
Он послал в церковь своего секретаря, чтобы осведомиться, позаботился ли кто-нибудь о том, чтобы перевезти церковную утварь.
Секретарь вернулся, сообщив, что церковь заперта на двойной поворот ключа.
Ему было приказано бежать к церковному сторожу — ведь именно сторожу, по-видимому, было поручено доставить церковную утварь в алтарь. Секретарь застал сторожа сидящим с вытянутой на табурете ногой и корчившимся от боли.
Бедняга вывихнул себе ногу.
Тогда секретарю приказали бежать к певчим.
У обоих расстроились желудки. Чтобы поправиться, один из них принял рвотное, другой — слабительное. Оба снадобья подействовали чудесным образом, и оба больных надеялись поправиться на следующий день.
Мэр заподозрил заговор. Он послал своего секретаря к аббату Фортье.
У аббата Фортье с утра случился приступ подагры, и его сестра опасалась, как бы подагра не перекинулась на желудок.
С этого момента у г-на де Лонпре не осталось никаких сомнений. Аббат Фортье не только не хотел служить на площади, но, выведя из строя сторожа и певчих и заперев все двери церкви, он не давал возможности другому священнику, если бы таковой случайно нашелся, отслужить обедню вместо него.
Положение было серьезное.
В те времена еще невозможно было себе представить, чтобы в дни больших торжеств светские власти разделились с властью духовной, чтобы какой-нибудь праздник мог проходить без церковной службы.
А несколько лет спустя стали впадать в другую крайность.
Надобно заметить, что пока секретарь бегал то к тому, то к другому, он, должно быть, допустил в своих докладах некоторую нескромность по поводу вывиха церковного сторожа, отравления певчих и подагры аббата.
В толпе пробежал глухой ропот.
Стали поговаривать о том, чтобы взломать двери церкви и забрать святые дары и церковную утварь, а также силой притащить аббата Фортье на престол.
Господин де Лонпре был человек миролюбивый, ему удалось успокоить первые взрывы возмущения: он вызвался сходить к аббату Фортье для переговоров.
Он пришел на улицу Суассон и стал стучать в дверь уважаемого аббата, столь же тщательно запертую, как двери церкви.
Однако все было напрасно: дверь не отпирали.
Тогда г-н де Лонпре счел необходимым прибегнуть к вмешательству вооруженной силы.
Он отдал приказание предупредить сержанта и бригадира жандармерии.
Оба они находились на главной городской площади. Они поспешили на зов мэра.
За ними потекла толпа любопытных.
Так как не было ни балисты, ни катапульты, чтобы взломать дверь, было решено послать за слесарем.
Однако в тот момент, как слесарь вставил в замочную скважину отмычку, дверь распахнулась и на пороге появился аббат Фортье.
Он был похож не на Колиньи, спросившего у своих убийц: «Братья! Что вам от меня угодно?» — но скорее на Калхаса, упоминаемого Расином в «Ифигении»: взгляд его горел, а «волосы встали дыбом».
— Назад! — крикнул он, угрожающе подняв руку. — Назад, еретики, безбожники, гугеноты! Назад, амалекитяне, содомиты, гоморцы! Очистить крыльцо Божьего человека!
В толпе раздался угрожающий ропот.
— Простите, господин аббат! — мягко молвил г-н де Лонпре, стараясь, чтобы его слова прозвучали как можно убедительнее. — Мы лишь хотим знать, будете ли вы проводить службу в алтаре отечества.
— Буду ли я служить? — вскричал аббат, впадая в страшный гнев, к чему он вообще был склонен. — Могу ли я одобрять восстание, неповиновение, неблагодарность? Могу ли я просить Бога послать проклятие на Добродетель и благословить порок? Вы же не могли на это надеяться, господин мэр! Вам угодно знать, буду ли я служить вашу кощунственную обедню? Нет, нет и нет! Я отказываюсь служить!
— Ну хорошо, господин аббат! — отвечал мэр. — Вы — свободный человек, и никто не вправе вас принуждать.
— Ах, как хорошо, что я свободен! — подхватил аббат. — Неужели меня не будут принуждать?! Ну, признаться, вы чересчур добры, господин мэр!
Он вызывающе захохотал и собрался захлопнуть дверь перед самым носом представителей власти.
Дверь уже готова была, как говорят в народе, показать свой зад честному собранию, оглушенному подобной дерзостью, как вдруг из толпы вырвался какой-то человек и рванул на себя уже почти закрытую дверь с такой силой, что едва не опрокинул аббата, несмотря на то, что тот был не из слабых.
Этим человеком оказался Бийо. Он побледнел от злости и, насупив брови, заскрежетал зубами.
Как помнят читатели, Бийо был философ и потому ненавидел священников, которых он называл попами и бездельниками.
Наступила глубокая тишина. Все понимали, что между этими двумя людьми должно произойти нечто страшное.
Однако Бийо, столь яростно распахнувший дверь, вдруг заговорил спокойно, почти ласково:
— Прошу прощения, господин мэр, как это вы сказали?.. — спросил он. — Вы сказали… Повторите же, прошу вас… Вы сказали, что если господин аббат не пожелает отслужить обедню, его никто не сможет заставить силой?
— Да, именно так, — пролепетал бедный г-н де Лонпре, — да, мне кажется, именно так я и сказал.
— В таком случае вы допустили серьезную ошибку, господин мэр. А в наше время особенно важно, чтобы ошибки не повторялись.
— Назад, клятвоотступник! Прочь, безбожник! Вон отсюда, еретик! — закричал аббат на Бийо.
— Господин аббат! Давайте не будем оскорблять друг друга, или это плохо кончится! — предупредил Бийо. — Я ведь не говорю вам ничего плохого, я рассуждаю. Господин мэр полагает, что вас нельзя принудить отслужить обедню. А я утверждаю, что это вполне возможно.
— Ах ты, безбожник! Ах ты, гугенот!.. — не унимался аббат.
— Тихо! — приказал Бийо. — Раз я сказал, я это и докажу.
— Тише, тише! — пронеслось в толпе.
— Слышите, господин аббат? — с неизменным спокойствием продолжал Бийо. — Со мной согласны все. Я не умею так хорошо проповедовать, как вы, однако мне кажется, что я говорю более любопытные вещи, раз меня слушают.
Аббату очень хотелось ответить каким-нибудь новым проклятьем, однако голос толпы заставил его прислушаться вопреки его желанию.
Говори, говори! — насмешливо пригласил он Бийо. — Посмотрим, что ты скажешь.
— Сейчас увидите, господин аббат, — отвечал Бийо.
— Говори же, я тебя слушаю.
— И правильно делаете.
Он исподлобья взглянул на аббата, желая убедиться в том, что тот не станет ему мешать.
— Вот я и говорю: коль скоро человек получает жалованье, он обязан за него делать то, за что ему платят деньги.
— А-а, знаю я, куда ты клонишь! — перебил его аббат.
— Друзья мои! — все так же ласково продолжал Бийо, обращаясь к нескольким сотням зрителей. — Что вам больше нравится: слушать оскорбления господина аббата или прислушаться к моим рассуждениям?
— Говорите, господин Бийо, говорите! Мы слушаем. Тише, аббат, тише!
На сей раз Бийо не удержался и взглянул на аббата, после чего продолжал:
— Я сказал, что если кто-нибудь получает жалованье, он обязан исполнять то, за что получает деньги. Вот, к примеру, господин секретарь мэрии: ему платят за то, что он ведет делопроизводство, разносит послания господина мэра, доставляет ответы тех, кому эти послания адресованы. Господин мэр отправил его к вам, господин аббат, с программой праздника. Секретарю же не пришло в голову сказать на это: «Господин мэр! Я не желаю нести программу праздника господину Фортье!» Не так ли, господин секретарь, ведь вы и не подумали так ответить?
— Нет, господин Бийо, — наивно отвечал секретарь. — Клянусь честью, не подумал!
— Слышите, господин аббат?! — воскликнул Бийо.
— Богохульник! — вскричал аббат.
— Тише, тише! — зароптали присутствовавшие. Бийо продолжал.
— Вот господин сержант жандармерии; он получает жалованье за то, что наводит порядок там, где этот самый порядок нарушается. Когда господин мэр подумал, что вы можете его нарушить, господин аббат, и приказал господину сержанту прийти ему на помощь, господин сержант не счел себя вправе ответить: «Господин мэр! Как хотите, так и восстанавливайте этот порядок, только без меня!» Ведь вы же не сочли себя вправе так ответить, господин сержант?
— Нет, черт возьми! Я выполнял свой долг, вот я и пришел, — просто ответил сержант.
— Слышите, господин аббат?! — воскликнул Бийо. Аббат заскрежетал зубами.
— Погодите! — остановил его Бийо. — Вот наш славный слесарь. Его дело — изготавливать, отпирать и запирать замки. Господин мэр послал за ним, чтобы отпереть вашу дверь. Ему ни на минуту не пришла в голову мысль ответить господину мэру «Я не хочу отпирать дверь господина Фортье». Не правда ли, Пикар? Ведь не было у тебя такой мысли?
— Да нет же! — отвечал слесарь. — Я взял отмычки и вот пришел сюда. Пускай каждый добросовестно делает свое дело, и все будет хорошо.
— Слышите, господин аббат? — вскричал Бийо. Аббат собрался возразить, однако Бийо жестом остановил его — Так почему, скажите на милость, вы, избранный для того, чтобы подавать пример, — продолжал он, — вы один не исполняете свой долг, когда все другие его исполняют?
— Браво, Бийо! Правильно! — единодушно подхватили присутствовавшие.
— И вы не только не исполняете долг, — заметил Бийо, — но и подаете пример к беспорядку и злу.
— Ну вот что! — молвил аббат Фортье, понимая, что настала пора защищаться. — Церковь независима, Церковь никому не подчиняется. Церковь сама знает, что ей делать!
— Зло именно в том и заключается, — заметил Бийо, — что вы пользуетесь властью в стране и в государстве. Вы француз или иноземец? Гражданин вы или нет? Ежели вы не гражданин, не француз, а пруссак, англичанин или австрияк, то пускай вам платят господин Питт, господин Кобург или господин Кауниц. Но если вы считаете себя французом и гражданином, если вам платит народ, извольте народу и подчиняться!
— Да! Да! Так! — подхватили триста голосов.
— В таком случае, — нахмурившись, продолжал Бийо, сверкнув глазами и опустив тяжелую руку аббату на плечо, — именем народа, священник, я требую, чтобы ты выполнил свою миротворческую миссию, призвал Бога в помощь, попросил милости у Провидения, милосердия — у Всевышнего для твоих сограждан и во имя твоей родины. Идем! Идем же!
— Браво, Бийо! Да здравствует Бийо! — закричала толпа. — На престол! На престол, святой отец!
Чувствуя за собой поддержку, фермер мощным рывком вытащил из-под спасительных сводов родного дома возможно последнего французского священника, который столь открыто встал на сторону контрреволюции.
Аббат Фортье понял, что сопротивление бессмысленно.
— Ну что ж, хорошо, — кивнул он. — Я готов к мучениям… Я взываю к мучениям! Я требую пыток!
И он в полный голос запел «Libera nos, Domine!»[19] Это и было то самое странное шествие, направлявшееся к главной площади и сопровождавшееся криками и воплями, которое поразило Питу в ту самую минуту, как он был готов упасть без чувств под влиянием нежных слов благодарности и рукопожатия Катрин.
Питу не раз слышал подобный шум во время уличных беспорядков в Париже; ему почудилось, что приближается шайка разбойников и ему придется защищать какого-нибудь нового Флеселя, Фулона или Бертье. Питу крикнул:
«К бою!» — бросился к своему отряду из тридцати трех человек и возглавил выступление.
В это время толпа расступилась, и он увидел, что Бийо тащит за собой аббата Фортье и что тому не хватает лишь пальмовой ветви для полного сходства с древними христианами, которых толпа волокла за собой в цирк.
Естественным движением Питу было защитить своего бывшего учителя, ведь он еще не знал, в чем была его вина.
— Господин Бийо! — воскликнул он, бросаясь навстречу фермеру.
— Отец! — вскричала Катрин и сделала до такой степени похожее движение вперед, что можно было подумать, будто ею руководит опытный режиссер.
Однако Бийо одним взглядом остановил и Питу и Катрин. В его глазах было нечто и от орла и от льва, он словно воплощал в себе народный дух.
Подойдя к помосту, он выпустил из рук аббата Фортье и, указывая на него пальцем, молвил:
— Вот он, престол, до которого ты никак не снисходишь. А я, Бийо, тебе говорю, что ты недостоин служить здесь обедню. Прежде чем подняться по этим священным ступеням, каждый должен спросить себя, испытывает ли он стремление к свободе, преданность отчизне и любовь к человечеству! Священник! Хочешь ли ты свободы для всего мира? Священник! Предан ли ты своей стране? Священник! Любишь ли ты своего ближнего больше самого себя? Тогда смело можешь подняться на этот престол и воззвать ко Господу. Но если ты, как гражданин, не чувствуешь себя первым среди всех нас, уступи свое место более достойному, а сам уходи… прочь… убирайся!..
— Несчастный! — воскликнул аббат, двинувшись прочь и на ходу грозя Бийо пальцем. — Ты сам не знаешь, кому объявляешь войну!
— Да нет, я-то знаю, — возразил Бийо. — Я объявляю войну волкам, лисам и змеям — всем, кто нападает в потемках. Ну что ж, ладно! — прибавил он, с силой ударив себя кулаком в грудь. — Грызите, рвите, кусайте!.. Есть за что!
Наступила тишина. Толпа расступилась перед священником и, сомкнувшись вновь, замерла в почтительном восхищении перед сильной личностью, подставлявшей себя под удары страшной силы, зовущейся духовенством: в те времена почти половина всех жителей еще находилась во власти этой силы.
Не существовало больше ни мэра, ни его помощника, ни муниципального совета. Внимание всех присутствовавших было приковано к Бийо.
К нему подошел г-н де Лонпре.
— А ведь теперь мы остались без священника! — заметил мэр.
— Ну и что? — спросил Бийо.
— Раз у нас нет священника, значит, некому отслужить и обедню!
— Подумаешь, какое горе! — пробормотал Бийо; со времени своего первого причастия он всего два раза заходил в церковь: когда венчался и когда крестил дочь.
— Я не говорю, что это большое горе, — продолжал мэр, решивший на всякий случай не спорить с Бийо, — но чем мы заменим службу?
— Что ж, я вам, пожалуй, скажу, что мы сделаем вместо службы! — вскричал Бийо, чувствуя настоящее вдохновение. — Поднимитесь вместе со мной на престол, господин мэр! И ты, Питу, поднимайся! Вы встанете по бравую руку от меня, а ты, Питу, — по левую… Вот так. Чем мы заменим службу? Слушайте все! — приказал Бийо. — Это Декларация прав человека и гражданина — символ веры и свободы, Евангелие будущего.
Присутствовавшие единодушно зааплодировали: люди эти, освободившиеся только вчера, а вернее было бы сказать — почувствовавшие значительное послабление, жаждали узнать права, которые им возвращались, но которыми они еще не воспользовались.
Они с гораздо большей жадностью ожидали именно этих слов, а не тех, которые аббат Фортье называл «словом Божиим».
Встав между мэром, представлявшим гражданскую власть, и Питу, представителем вооруженной силы, Бийо протянул руку и наизусть, по памяти — почтенный фермер не знал грамоты, как помнит читатель, — звучно произнес следующие слова, которые все до единого выслушали стоя, в полном молчании и обнажив голову:
«Люди рождаются и остаются свободными и равными в правах. Общественные различия могут основываться лишь на общей пользе».
«Цель всякого политического союза — обеспечение естественных и неотъемлемых прав человека. Таковые — свобода, собственность, безопасность и сопротивление угнетению».
Бийо произнес последние слова: «сопротивление угнетению», как человек, видевший собственными глазами, как рушились стены Бастилии; как человек, который знает, что ничто не может устоять перед силой народной, стоит только народу протянуть руку.
Слова эти вызвали в толпе крики, слившиеся в протяжный вой. Бийо продолжал:
«Источником суверенной власти является нация. Никакие учреждения, ни одна личность не может обладать властью, которая не исходит явно от нации…» Эта последняя фраза слишком живо напомнила слушателям спор, только что имевший место между Бийо и аббатом Фортье, в котором Бийо упомянул об этом самом принципе; вот почему фраза эта не могла остаться незамеченной: голос Бийо заглушили крики «Браво!» и аплодисменты.
Бийо подождал, пока стихнут крики и рукоплескания, и продолжал:
«Свобода состоит в возможности делать все, что не наносит вреда другому: таким образом, осуществление естественных прав каждого человека ограничено лишь теми пределами, которые обеспечивают другим членам общества пользование теми же правами. Пределы эти могут быть определены только законом…» Эта статья была не совсем понятна простым слушателям и потому прошла, не вызвав столь же бурного отклика в их сердцах, как другие, несмотря на всю свою значительность.
«Закон, — продолжал Бийо, — имеет право запрещать лишь действия, вредные для общества. Все, что не запрещено законом, то дозволено, и никто не может быть принужден делать то, что не предписано законом…»
— Это как же понимать? — спросил голос из толпы. — Раз закон не принуждает к барщине и отменил десятину, стало быть, священники теперь не могут прийти ко мне на поле за десятиной, а король не заставит меня отрабатывать барщину?
— Совершенно верно, — отвечал Бийо, — и мы отныне и во веки веков освобождены от этих постыдных унижений.
— Раз так — да здравствует закон! — прокричал крестьянин.
И все в один голос подхватили: «Да здравствует закон!» Бийо продолжал:
«Закон есть выражение общей воли». Он замолчал и торжественно поднял палец.
— Внимательно слушайте, друзья, братья, граждане, люди! — обратился он к толпе и продолжал:
«Все граждане имеют право участвовать лично или через своих представителей в его создании…» Возвысив голос так, чтобы каждое слово было отчетливо слышно присутствовавшим, он проговорил:
«Он должен быть единым для всех, охраняет он или карает…» Бийо продолжал еще громче:
«Все граждане равны перед ним и поэтому имеют равный доступ ко всем постам, публичным должностям и занятиям сообразно их способностям и без каких-либо иных различий, кроме тех, что обусловлены их добродетелями и способностям…» Статья 6 была встречена дружными аплодисментами.
Бийо перешел к статье 7.
«Никто не может подвергаться обвинению, задержанию или заключению иначе как в случаях, предусмотренных законом и в предписанных им формах. Тот, кто испрашивает, отдает, исполняет или заставляет исполнять основанные на произволе приказы, подлежит наказанию; но каждый гражданин, вызванный или задержанный в силу закона, должен беспрекословно повиноваться: в случае сопротивления он несет ответственность».
«Закон должен устанавливать наказания лишь строго и бесспорно необходимые; никто не может быть наказан иначе, как в силу закона, принятого и обнародованного до совершения правонарушения и надлежаще примененного».
«Поскольку каждый считается невиновным, пока его вина не установлена, то в случаях, когда признается нужным арест, любые излишне суровые меры, не являющиеся необходимыми, должны строжайше пресекаться законом».
«Никто не должен быть притесняем за свои взгляды, даже религиозные, при условии, что их выражение не нарушает общественный порядок, установленный законом».
«Свободное выражение мыслей и мнений есть одно из драгоценнейших прав человека; каждый гражданин поэтому может свободно высказываться, писать, печатать, отвечая лишь за злоупотребление этой свободой в случаях, предусмотренных законом».
«Для гарантии прав человека и гражданина необходима — государственная сила; она создается в интересах всех, а не для личной пользы тех, кому она вверена».
«На содержание вооруженной силы и на расходы по управлению необходимы общие взносы; они должны быть равномерно распределены между всеми гражданами сообразно их возможностям».
«Все граждане имеют право устанавливать сами или через своих представителей необходимость государственного обложения, добровольно соглашаться на его взимание, следить за его расходованием и определять его долевой размер, основание, порядок и продолжительность взимания».
«Общество имеет право требовать у любого должностного лица отчета о его деятельности».
«Общество, где не обеспечена гарантия прав и нет разделения властей, не имеет Конституции».
«Так как собственность есть право неприкосновенное и священное, никто не может быть лишен ее иначе, как в случае установленной законом явной общественной необходимости и при условии справедливого и предварительного возмещения».
— А теперь, — продолжал Бийо, — вот как осуществляются на деле эти принципы. Слушайте, братья! Слушайте, граждане! Слушайте те, кого эта декларация только что сделала свободными! Слушайте!
— Тес! Тише! Давайте послушаем! — прокричали в толпе десятки голосов. Бийо проговорил:
«Так как Национальное собрание желает установить французскую конституцию на принципах, которые она только что признала и провозгласила, оно навсегда отменяет такие политические институты, которые ущемляли свободу и равенство прав…» Голос Бийо зазвучал угрожающе.
«Отныне не существует ни благородных, ни парий, — продолжал он, — нет больше ни наследственных, ни сословных различий, ни феодальных порядков, ни вотчинных судов, ни каких бы то ни было вытекающих отсюда званий, назначений, прав; не существует более ни рыцарского ордена, ни какой-либо иной организации подобного толка, ни орденов, для награждения которыми требуются доказательства благородного происхождения или предполагаются наследственные различия и иные признаки превосходства, кроме тех, которые имеют должностные лица, находящиеся при исполнении своих обязанностей.
Отныне не существует ни взяточничества, ни наследования при вступлении в должность; ни одна партия, ни одно лицо не могут иметь привилегий — все граждане без исключений имеют равные права.
Отныне не существует ни глав ремесленных гильдий, ни самих гильдий ремесленников, художников и представителей других профессий.
И, наконец, закон не признает ни религиозных обетов, ни каких бы то ни было других обязательств, противоречащих естественным правам человека, а также Конституции…» Бийо умолк.
Его выслушали в благоговейном молчании.
Народ впервые с изумлением слышал признание его прав, провозглашенных средь бела дня, при свете солнца, перед лицом Всевышнего, у которого этот народ так долго вымаливал естественные права, даруемые ему после многовекового рабства, нищеты и страданий!..
Впервые человек, живой человек, который на протяжении шести столетий держал на своих плечах здание монархии, по правую руку от которого была знать, а по левую — духовенство; впервые труженик, ремесленник, землепашец осознал свою силу, свое значение; уразумел, какое место на земле он занимает; понял, в какой нужде он живет, — и все это он узнал не по прихоти своего хозяина, а от себе подобных!
После того как Бийо произнес последние слова: «Закон не признает ни религиозных обетов, ни каких бы то ни было других обязательств, противоречащих естественным правам человека, а также Конституции», а затем провозгласил новый лозунг, казавшийся еще непривычным: «Да здравствует нация!» — он протянул руки и возложил одну на перевязь мэра, другую — на эполет капитана. И хотя мэр имел под своим началом небольшой городишко, а капитан возглавлял лишь горстку крестьян, несмотря на то, что провозглашенный принцип представляло совсем незначительное число людей, он не казался от этого менее величественным, и все как один повторили вслед за Бийо: «Да здравствует нация!» — и выбросили вверх кулаки в едином порыве, готовые отречься от личных интересов ради всеобщей любви.
Вот именно о такой сцене говорил Жильбер королеве, но королева его не поняла.
Бийо спустился с помоста, провожаемый радостными криками и приветствиями всех собравшихся.
Музыканты из Виллер-Котре, объединившись с музыкантами из соседних деревень, заиграли песню, исполнявшуюся во время братаний, а также на свадьбах и крестинах: «Где может лучше быть, как не в семье родной?» С этого времени вся Франция и впрямь стала одной большой семьей. С этого времени утихли религиозные распри, была забыта вражда между провинциями. С этого времени во Франции начало происходить то, что когда-нибудь произойдет на всей земле: была убита география, не существовало больше ни гор, ни рек, между людьми перестали существовать какие бы то ни было преграды: общий язык, общая родина, общая душа!
С этой наивной песней семья встречала когда-то Генриха IV, а теперь народ с ней же приветствовал свободу. Фарандола объединила всех в бесконечную цепь, и ее живые кольца, обвив главную площадь, покатились по прилегавшим к площади улицам и достигли самых окраин.
Потом перед домами жители начали накрывать столы. И богачи и бедняки выносили кто блюдо с угощением, кто кружку сидра, кто бутылку пива или вина, кто кувшин с водой. И каждому нашлось место на этой пируинсе во славу Господа; шесть тысяч граждан причастились за одним столом, святым братским столом!
Бийо был героем дня.
Он щедро разделил почести с мэром и Питу.
Не стоит и говорить, что во время фарандолы Питу нашел способ оказаться рядом с Катрин.
Не стоит и говорить, что за столом он сидел рядом с Катрин.
Однако она была печальна, бедняжка! Ее утренняя радость испарилась, как гаснет свежая радостная заря в дождливый полдень.
В своей борьбе с аббатом Фортье, в своей Декларации прав человека и гражданина ее отец бросил вызов духовенству и знати, вызов тем более ужасный, что он поднимался из самых низов.
Она думала об Изидоре — ведь он теперь был таким же, как любой другой человек.
Она жалела не о том, что отныне он был лишен звания, поста, богатства: она любила бы Изидора, даже если бы он был простым крестьянином. Но ей казалось, что «с. молодым человеком обошлись жестоко, несправедливо, грубо. Ей казалось, что, отбирая у него звания и привилегии, ее отец, вместо того чтобы соединить их в один прекрасный день, разлучит их навсегда.
Что до воскресной службы, то о ней никто больше не вспоминал. Аббату Фортье почти простили его контрреволюционную выходку. Правда, на следующий день он увидел, что класс его наполовину пуст: его отказ отслужить обедню нанес удар его популярности среди патриотически настроенных родителей Виллер-Котре.
Церемония, о которой мы только что поведали читателю, носила, разумеется, местный характер, однако конечная цель подобных мероприятий состояла в объединении всех французских коммун. Это было лишь прелюдией великой федерации, готовившейся в Париже 14 июля 1790 года.
Во время таких вот церемоний коммуны исподволь присматривались к депутатам, которых можно было послать в Париж.
Та огромная роль, которую сыграли в событиях описанного нами воскресного дня 18 октября Бийо и Питу, естественным образом обеспечивала им голоса сограждан на предстоявших выборах для участия в провозглашении всеобщей федерации.
А в ожидании этого великого дня жизнь вернулась в привычную колею, из которой все жители ненадолго выскочили, позабыв о тихом, размеренном, захолустном существовании, потрясенные этим памятным событием.
Когда мы говорим о тихом, размеренном, захолустном существовании, мы вовсе не хотим сказать, что в провинции у человека не бывает ни радостей, ни печалей. Как бы ни был мал ручеек, пусть даже он едва пробивается в траве в саду у бедного крестьянина, у него, так же, как у величавой реки, сбегающей с Альп, словно победитель с трона, прямо в море, есть свои темные и солнечные периоды, вне зависимости от того, скромны или величественны его берега, усеяны они маргаритками или их украшают большие города.
И если мы в этом на время усомнились после того, как побывали вместе с читателями в Тюильри, мы снова приглашаем наших читателей на ферму папаши Бийо, где сможем убедиться в том, что все сказанное нами — чистая правда.
Внешне все выглядело вполне спокойно и безмятежно. Около пяти часов утра распахивались главные ворота, выходившие на равнину, на которой раскинулся лес, летом — будто зеленый ковер, зимой — словно траурное покрывало. Из ворот выходил сеятель и пешком отправлялся на работу, неся за спиной мешок пшеницы вперемешку с золой. За ним в поле выезжал на коне работник — он должен был отыскать плуг, оставленный вчера на борозде. Потом выходила скотница, ведя за собой мычащее стадо, возглавляемое могучим быком, за которым вышагивали его коровы и телки, а среди них — корова-фаворитка, легко узнаваемая благодаря звонкому колокольчику. Ну и, наконец, последним выезжал верхом на крепком нормандском мерине, трусившем иноходью, сам хозяин Бийо, душа всего этого мира в миниатюре.
Безразличный наблюдатель не заметил бы в его поведении ничего необычного: суровый и вопрошающий взгляд из-под нависших бровей, прислушивающееся к малейшему шуму ухо, пока он обводил глазами прилегающие к ферме земли подобно охотнику, пристально высматривающему след, — равнодушный зритель не увидел бы в его действиях ничего такого, что противоречило бы занятиям хозяина, желающего убедиться в том, что день обещает быть хорошим, а ночью волк не залез в овчарню, кабан не забрался в картофельное поле, кролик не прибегал за клевером из лесу — надежного укрытия, где зверям угрожают только пули герцога Орлеанского да его стражи.
Но если бы кому-нибудь удалось заглянуть в душу славного фермера, каждый его жест, каждый шаг воспринимались бы совершенно иначе.
Ведь вглядываясь в предрассветные сумерки, он надеялся увидеть, не подходит ли какой-нибудь бродяга или не убегает ли кто-нибудь украдкой с фермы.
Вслушиваясь в тишину, он хотел убедиться в том, что никакой подозрительный шум не долетал из комнаты Катрин, что она не подавала условных знаков ни в придорожные ивы, ни в ров, отделявший поле от леса.
Пристально разглядывая землю, он хотел узнать, не осталось ли на ней следов легких и небольших ног, которые выдавали бы аристократа.
А Катрин, несмотря на то, что Бийо стал относиться к ней мягче, по-прежнему чувствовала, как вокруг нее с каждой минутой сгущается отцовская подозрительность. И потому долгими зимними вечерами, которые она коротала в тоске и одиночестве, она спрашивала себя, не лучше ли было бы, чтобы Изидор находился вдали от нее и не возвращался в Бурсон.
Тетушка Бийо опять зажила тихой жизнью: муж ее вернулся домой, дочь поправилась; а больше ей ничего не было нужно; ей было не дано прочитать в мыслях мужа подозрение, а в сердце дочери — тоску.
Питу недолго наслаждался своим триумфом и вскоре опять впал в привычное состояние тихой печали. Каждое утро он аккуратно заходил к тетушке Коломбе. Если писем для Катрин не оказывалось, он печально возвращался в Арамон, полагая, что, не получив в этот день письма от Изидора, Катрин не вспомнит и о том, кто их ей доставлял. Если же письмо приходило, он относил его в дупло и возвращался оттуда еще печальнее, чем в те дни, когда писем не было, думая, что Катрин если и вспоминает о нем, то вскользь, а еще потому, что красавец-аристократ, которого Декларация прав человека и гражданина лишила звания, но не могла лишить врожденного изящества и элегантности, был связующим звеном между Катрин и Питу.
Однако само собой разумеется, что Питу был не просто почтальоном: если он и не имел права голоса, то и слепым он тоже не был. После того как Катрин расспрашивала его о Турине и Сардинии, открывшим Питу цель путешествия Изидора, он понял по штемпелям на письмах, что молодой аристократ находится в столице Пьемонта. Наконец наступил день, когда на письме появился штемпель Лиона вместо Турина, а спустя два дня, то есть 25 декабря, на письме значилось: «Париж».
Питу не потребовалось особой проницательности, чтобы понять, что виконт Изидор де Шарни покинул Италию и возвратился во Францию.
Ну, а раз он уже в Париже, он, очевидно, не замедлит приехать в Бурсон.
Сердце Питу болезненно сжалось. Его любовь к Катрин была непоколебима, но он не мог равнодушно сносить выпадавшие на его долю волнения.
Вот почему в тот день, когда пришло письмо с парижским штемпелем, Питу решил направиться в Брюийер-о-Лу под тем предлогом, что ему пора поставить силки в лесничестве, где мы уже видели его за этим занятием в начале этой книги.
Ферма Писле находилась как раз по пути из Арамона в ту часть леса, которая носила название Брюийер-о-Лу.
Не было ничего удивительного в том, что, проходя мимо, Питу заглянул на ферму.
Он выбрал послеобеденное время, когда Бийо уходил в поле.
Питу по привычке дошел напрямик из Арамона до главной дороги из Парижа в Виллер-Котре, оттуда — до фермы Ну, а от фермы Ну оврагами пробрался к ферме Писле.
Он обошел ферму, прошел вдоль овчарен и хлева и оказался наконец перед главными воротами, за которыми находился дом.
Этот путь также был ему знаком.
Подойдя к дому, он огляделся столь же подозрительно, как это делал теперь Бийо, и увидел сидевшую у окна Катрин.
Ему показалось, что она чего-то ждет. Она обводила рассеянным взглядом видневшийся вдалеке лес, раскинувшийся между дорогой из Виллер-Котре в Ферте-Милон и другой дорогой, ведшей из Виллер-Котре в Бурсон.
— Питу не хотел застать Катрин врасплох: он постарался попасться ей на глаза, и наконец она остановила на нем свой взгляд.
Она ему улыбнулась. Питу был, или вернее, стал для Катрин больше, чем просто другом.
Питу был теперь доверенным лицом.
– Это вы, дорогой Питу? — удивилась девушка. — Каким ветром вас занесло в наши края?
Питу кивнул на силки, намотанные вокруг его руки.
— Мне пришла в голову мысль угостить вас мягким и душистым кроличьим мясом, мадмуазель Катрин, а так как лучшие кролики водятся в Брюийер-о-Лу из-за растущего там в изобилии тимьяна, то я и отправился туда загодя, чтобы увидеться с вами по пути и узнать, как вы себя чувствуете.
Забота Питу не могла не вызвать у нее улыбку.
— Как я себя чувствую? — переспросила она в ответ. — Вы очень добры, дорогой господин Питу. Благодаря вашим заботам во время моей болезни, а также тем услугам, которые вы продолжаете мне оказывать с тех пор, как я поправилась, я уже почти здорова.
— Почти здорова! — со вздохом подхватил Питу. — Я бы хотел, чтобы вы совсем поправились.
Катрин в ответ покраснела, тяжело вздохнула, взяла Питу за руку, будто собираясь сообщить ему нечто очень важное. Однако она, по-видимому, передумала, и выпустила его руку, прошла несколько шагов по комнате в поисках носового платка и, найдя его, провела им по взмокшему лбу, хотя на дворе стояли самые холодные дни года.
Питу пристально следил за каждым ее движением.
— Вы хотите мне что-то сказать, мадмуазель Катрин? — спросил он.
— Я?.. Нет… Ничего… Вы ошибаетесь, дорогой Питу — дрогнувшим голосом отвечала она. Питу сделал над собой усилие.
— Видите ли, в чем дело, мадмуазель Катрин, — робко проговорил он, — если вам нужна моя помощь, не стесняйтесь.
Катрин задумалась или, вернее, замерла в нерешительности.
— Дорогой Питу, — наконец проговорила она, — я уже имела случай убедиться в том, что могу на вас рассчитывать, и я весьма вам за это признательна. Еще раз большое спасибо.
Потом она шепотом прибавила:
— Можете не ходить на этой неделе на почту. Писем не будет несколько дней.
Питу едва было не сказал, что догадался об этом. Однако он решил посмотреть, до какой степени девушка будет с ним откровенна.
Она ограничилась только что приведенным нами замечанием, имевшим целью всего-навсего освободить Питу от ненужных хождений за письмами.
Однако в глазах Питу это распоряжение имело огромное значение.
Раз Изидор не собирался продолжать переписку, значит, он уже вернулся в Париж и рассчитывает вскоре увидеться с Катрин.
Кто мог сказать Питу, не сообщало ли Катрин о скором прибытии ее возлюбленного письмо, отправленное из Парижа, которое он в то же утро опустил в дупло? Кто мог ему сказать, не пытался ли высмотреть на опушке какой-нибудь знак, по которому можно было бы понять, что возлюбленный уже приехал, ее блуждающий взгляд в тот момент, когда Питу появился на ферме и заставил Катрин спуститься с небес на землю?
Питу решил подождать, давая Катрин время собраться с мыслями, если она хочет посвятить его в какую-нибудь тайну. Видя, что она упрямо молчит, он заговорил сам:
— Мадмуазели Катрин! Вы заметили, как изменился господин Бийо?
Девушка вздрогнула.
— Так вы, стало быть, что-то приметили? — ответила она вопросом на вопрос.
— Ах, мадмуазель Катрин! — покачав головой, молвил Питу. — Несомненно, наступит такая минута — только вот когда именно, мне не известно, — когда тот, кто является причиной этого изменения, переживет страшные четверть часа. За это я вам ручаюсь, слышите?
Катрин изменилась в лице, однако продолжала пристально смотреть на Питу.
— Почему вы говорите «тот», а не «та»? — спросила девушка. — Может быть, женщине, а не мужчине суждено пострадать от его скрытой ненависти…
— Ах, мадмуазель Катрин, вы меня пугаете! Разве у вас есть основания чего-нибудь опасаться?
— Друг мой! — печально отвечала Катрин. — Я опасаюсь того, чего может опасаться бедная девушка, позабывшая о чести и без памяти влюбившаяся: гнева своего отца.
— Мадмуазель… — молвил Питу, отваживаясь на совет, — мне представляется, что на вашем месте…
— Что — на моем месте? — переспросила Катрин.
— Па вашем месте… Да нет, вы едва не лишились жизни, всего-навсего ненадолго разлучившись с ним. Если бы вам пришлось от него отказаться, вы бы умерли. Пусть мне придется видеть вас больной и печальной, лишь бы не такой, как тогда, на окраине Пле… Ах, мадмуазель Катрин, до чего все это ужасно!
— Тес! — перебила его Катрин. — Поговорим о чем-нибудь еще или вовсе не будем говорить: вон мой отец.
Питу проследил за взглядом Катрин и в самом деле увидел фермера, скакавшего на своем коне крупной рысью.
Заметив молодого человека под окном Катрин, Бийо остановился. Узнав Питу, он продолжил путь.
Сняв шляпу, Питу с улыбкой пошел ему навстречу.
— Ага! Это ты, Питу! — воскликнул Бийо. — Ты зашел к нам поужинать?
— Что вы, господин Бийо, я бы не посмел, но… — залепетал в ответ Питу.
В этот миг он перехватил многозначительный взгляд Катрин.
— Что за «но»? — спросил Бийо.
–..Но если вы меня пригласите, я не откажусь.
— Ну что ж, — молвил фермер, — я тебя приглашаю.
— Благодарю вас, — отвечал Питу.
Фермер пришпорил коня и поехал назад к воротам.
Питу повернулся к Катрин.
— Вы это имели в виду? — спросил он.
— Да… Сегодня он еще мрачнее, чем всегда… И она прибавила тихо:
— Ах, Боже мой! Как же ему удастся?..
— Что, мадмуазель? — спросил Питу, разобравший слова Катрин, несмотря на то, что она прошептала их едва слышно.
— Ничего, — отвечала Катрин, отпрянув от окна и затворив его.
Катрин не ошиблась. Несмотря на приветливость, с которой ее отец встретил Питу, он выглядел еще более мрачным, чем обычно. Он пожал Питу руку, и тот почувствовал, что его рука холодна и влажна. Дочь по обыкновению подставила ему для поцелуя побледневшие и вздрагивавшие щеки, однако на сей раз он едва коснулся губами ее лба. Мамаша Бийо поднялась, как всегда, при виде мужа: она считала его выше себя и глубоко уважала. Но фермер не обратил на нее внимания.
— Ужин готов? — только и спросил он.
— Да, отец, — отвечала мамаша Бийо.
— Тогда скорее за стол, — приказал он. — У меня сегодня еще много дел.
Все прошли в небольшую столовую. Она выходила окнами во двор, и никто не мог зайти с улицы в кухню незамеченным.
Для Питу принесли прибор; посадили молодого человека меж двух женщин спиной к окну.
Как бы велико ни было беспокойство Питу, в его организме было такое место, на которое его состояние никогда не влияло: желудок. Вот почему, несмотря на всю проницательность своего взгляда, Бийо не смог заметить в госте ничего, кроме удовлетворения, которое тот испытывал при виде аппетитного капустного супа, а также последовавшего за ним блюда с говядиной и салом.
Однако нетрудно было заметить, что Бийо страстно хотел узнать, простая ли случайность привела к нему на ферму Питу или в этом был какой-то расчет.
И потому в то время, когда уносили блюдо с говядиной и салом, чтобы заменить его жарким из барашка, на которое Питу поглядывал с видимым удовольствием, фермер неожиданно сбросил маску и прямо обратился к молодому человеку:
— А теперь, дорогой Питу, когда ты убедился в том, что ты на ферме — всегда желанный гость, можно ли узнать, каким ветром тебя сюда занесло?
Питу улыбнулся, обвел вокруг себя взглядом, чтобы убедиться в том, что его не видят и не слышат чужие глаза и уши, и дотронулся левой рукой до правого рукава.
— Вот, папаша Бийо, — молвил он, указывая на два десятка проволочных силков, намотанных в виде браслета вокруг запястья.
— Ага! Ты, стало быть, переловил всю дичь в лесничествах Лонпре и Тай-Фонтен, а теперь перекинулся сюда? — заметил палаша Бийо.
— Не совсем так, господин Бийо, — доверчиво отвечал Питу. — С тех пор как я имею дело с этими чертовыми кроликами, мне кажется, они стали узнавать мои силки и обходить их стороной. Вот я и решил этой ночью побеседовать с кроликами папаши Лаженеса: они не такие смекалистые, зато мясо у них нежнее, потому что они питаются вереском и тимьяном.
— Ах, дьявольщина! — воскликнул фермер. — Что-то я раньше не замечал, что ты лакомка, мэтр Питу.
— Да я не для себя стараюсь, — отвечал Питу, — я хотел угостить мадмуазель Катрин. Ведь она недавно болела, ей нужно есть хорошее мясо…
— Да, — перебил его Бийо, — ты прав: видишь, к ней еще не вернулся аппетит.
Он указал пальцем на чистую тарелку Катрин; съев несколько ложек супу, она не притронулась ни к говядине, ни к салу.
— Я не голодна, отец, — покраснев, отвечала Катрин, словно застигнутая врасплох. — Я выпила большую чашку молока с хлебом незадолго до того, как господин Питу проходил мимо моего окна, а я его окликнула.
— Я не спрашиваю, почему ты хочешь или не хочешь есть, — заметил Бийо. — Я констатирую факт, только и всего.
Взглянув в окно и окинув взглядом двор, он прибавил, поднявшись из-за стола:
— А-а, ко мне кое-кто пришел.
Питу почувствовал, как Катрин наступила ему на ногу. Он повернулся к ней лицом и увидел, что она смертельно побледнела, указывая глазами на выходившее во двор окно.
Он проследил за взглядом Катрин и узнал своего старого друга папашу Клуи, проходившего мимо окна с перекинутой через плечо двустволкой Бийо.
Ружье фермера отличалось от других серебряными спусковыми крючками.
— Глядите-ка: папаша Клуи! — молвил Питу, не видя в том ничего страшного. — Он принес вам ружье, господин Бийо.
— Да, — кивнул Бийо, садясь на место, — пусть поужинает с нами, если еще не ел. Жена! Отвори папаше Клуи, — приказал он.
Тетушка Бийо встала и пошла к двери. Не сводя глаз с Катрин, Питу спрашивал себя, что могло заставить ее так сильно побледнеть.
Вошел папаша Клуи: вместе с ружьем фермера он придерживал той же рукой зайца, подстреленного, по-видимому, из этого ружья.
Читатель помнит, что папаша Клуи получил от герцога Орлеанского разрешение убивать в день по одному кролику или зайцу.
В этот день была, очевидно, очередь зайца.
Он поднес свободную руку к меховому колпаку, который он носил, не снимая; колпак совершенно вытерся, потому что папаша Клуи лазил в нем сквозь заросли, словно кабан, не замечая колючек.
— Имею честь приветствовать господина Бийо и всю честную компанию, — молвил он.
— Здорово, папаша Клуи! — отвечал Бийо. — А вы — человек слова, спасибо.
— Раз договорились — значит договорились, господин Бийо. Вы меня встретили нынче утром и сказали так: «Папаша Клуи! Вы отличный стрелок; подберите-ка мне дюжину пуль к моему ружью, этим вы мне окажете большую услугу». На что я вам ответил: «А когда вам это нужно, господин Бийо?» Вы мне сказали: «Нынче вечером, обязательно!» Тогда я ответил: «Хорошо, они у вас будут». И вот пожалуйста!
— Спасибо, папаша Клуи. Поужинаете с нами?
— Вы очень добры, господин Бийо, мне ничего не нужно.
Папаша Клуи полагал, что невежливо отказываться, если тебе предлагают сесть, когда ты не устал, и приглашают тебя отужинать, когда ты не голоден.
Бийо это было известно.
— Ничего, ничего, все равно садитесь за стол. У нас есть и еда и вино, ежели вы не хотите поесть, так выпейте.
Тем временем мамаша Бийо, не проронив ни слова, уже поставила на стол тарелку, положила приборы и салфетку.
Затем она придвинула стул.
— О Господи! Ну раз вы так настаиваете… — молвил папаша Клуи.
Он отнес ружье в угол, положил зайца на выступ буфета и сел за стол.
Он оказался как раз напротив Катрин, смотревшей на него с нескрываемым ужасом.
Ласковый и безмятежный взгляд старика-лесничего не должен был, казалось, внушать подобное чувство, и потому Питу никак не мог взять в толк, отчего Катрин не только изменилась в лице, но и дрожала всем телом.
А Бийо налил старику вина, положил в тарелку закуску, и тот, вопреки своим заявлениям, жадно набросился на еду.
— Прекрасное вино, господин Бийо, — заметил он, отдавая должное угощению, — и барашек отличный! Похоже, вы живете по пословице: «Овцу ешь молодой, а вино пей старым».
Никто не ответил на шутку папаши Клуи. Видя, что разговор не клеится, он счел своим долгом его оживить.
— Так я подумал: «Могу поклясться, что именно сегодня очередь зайца, а уж в какой части леса я его подстрелю — неважно. Пойду-ка я за зайцем в лесничество папаши Лаженеса. А заодно погляжу, как стреляет инкрустированное серебром ружье». Итак, вместо двенадцати я отлил тринадцать пуль. Ах, черт возьми! Отличное у вас: ружьецо!
— Да, знаю, — кивнул Бийо. — Ружье и впрямь неплохое.
— Ого! Дюжина пуль! — заметил Питу. — Уж не ожидаются ли где-нибудь состязания по стрельбе, господин, Бийо?
— Нет, — коротко отвечал Бийо.
— Ведь оно мне знакомо, это «серебряное ружье», как его называют в округе, — продолжал Питу. — Я видел его за работой на празднике в Бурсоне два года тому назад. Ведь именно оно выиграло серебряный прибор, на котором вы едите, госпожа Бийо, и кубок, из которого вы пьете, мадмуазель Катрин… Ох, что с вами, мадмуазель? — в испуге воскликнул Питу.
— Со мной?.. Ничего, — отвечала Катрин, с трудом поднимая опустившиеся было ресницы и выпрямляясь на стуле, к спинке которого она до этого привалилась, едва не потеряв сознание.
— Катрин? Да что с ней сделается? — пожав плечами, заметил Бийо.
— Ну так вот, — продолжал папаша Клуи, — должен вам сообщить, что среди старого хлама у оружейника Монтаньона я откопал литейную форму… ведь пули, которые подходят к вашему ружью, — страшная редкость. Эти чертовы короткие стволы Леклера почти все двадцать четвертого калибра, что, однако, не мешает им стрелять Бог знает как далеко. И вот я отыскал форму как раз под калибр вашего ружья, даже немножко меньше. Но это пустяки… Наоборот, вы завернете пулю в клочок промасленной кожи… Вы собираетесь стрелять на ходу или с упора?
— Пока не знаю, — отвечал Бийо. — Все, что я могу сказать: я отправляюсь в засаду.
— А-а, понимаю, — заметил папаша Клуи, — кабаны герцога Орлеанского, они, видно, повадились к вам в огород, и вы себе сказали: «Вот угодят в бочку с солью, так и баловать перестанут».
Наступила полная тишина, нарушаемая лишь неровным дыханием Катрин.
Питу переводил взгляд с лесничего на Бийо, потом на его дочь.
Он пытался понять, что происходит, но ему это никак не удавалось.
Что же до мамаши Бийо, напрасно было бы пытаться понять что-либо по выражению ее лица. Она не понимала ни слова из того, о чем шла речь, тем более — что только подразумевалось.
— Н-да… если пули предназначены для охоты на кабана, — продолжал папаша Клуи, словно отвечая собственным мыслям, — то они, пожалуй, маловаты, вот что! У кабанов крепкая шкура, не говоря уж о том, что от его шкуры пуля просто может отлететь рикошетом в охотника. Уж мне-то доводилось встречать кабанов с пятью, шестью, а то и всеми восемью пулями, застрявшими под шкурой, да не простыми, а тяжелыми, от шестнадцати унций до фунта, а кабану — хоть бы что!
— Мне пули нужны не для кабанов, — возразил Бийо. Питу не мог сдержать любопытства.
— Прошу прощения, господин Бийо, однако если вы не собираетесь стрелять ни на состязаниях, ни в кабанов, то куда же вы собираетесь стрелять? — спросил он.
— В волка, — отвечал Бийо.
— Ну, для волка это будет в самый раз, — заметил папаша Клуи, доставая из кармана дюжину пуль и со звоном высыпая их на тарелку. — А тринадцатая — в животе у этого зайца… Эх, не знаю, как дробью, а пулями отлично бьет ваше ружьецо!
Если бы Питу в эту минуту посмотрел на Катрин, он бы заметил, что она близка к обмороку.
Но во все время, пока говорил папаша Клуи, Питу даже не взглянул на Катрин.
Когда он услышал от старика-лесничего, что тринадцатая пуля застряла в животе у зайца, он не удержался и пошел убедиться в этом своими глазами.
— Ax, черт! И правда! — подтвердил он, засунув палец в отверстие от пули. Хорошо сработано, папаша Клуи. Хоть вы, господин Бийо, и неплохо стреляете, но вы не сможете так же точно попасть в зайца.
— Ерунда! Ведь зверь, в которого я собираюсь стрелять, в двадцать раз больше зайца, и я надеюсь, что не промахнусь.
— Но волк… — начал было Питу. — А разве у нас в кантоне уже появились волки? Странно, неужели в этом году до снега…
— Да, странно, однако это так.
— Вы в этом уверены, господин Бийо?
— Совершенно уверен, — отвечал Бийо, взглянув разом на Питу и на Катрин, что было нетрудно, потому что они сидели рядом. — Пастух видел волка нынче утром.
— Где? — доверчиво спросил Питу.
— На дороге из Парижа в Бурсон, неподалеку от лесосеки Ивор.
— А-а, — молвил Питу, взглядывая то на Бийо, то на Катрин.
— Да, — по-прежнему невозмутимо продолжал Бийо. — Его уже видели в прошлом году и предупредили меня; потом он пропал, и все подумали, было, что навсегда, но…
— Но?.. — переспросил Питу.
–..Но он, похоже, вернулся, — продолжал Бийо, — и опять собирается сунуться на ферму. Вот почему я и попросил папашу Клуи почистить мое ружье и отлить пули.
Слушать дальше оказалось Катрин не по силам. Она придушенно вскрикнула, поднялась и, пошатываясь, направилась к двери.
Ничего не понимая, но чувствуя беспокойство, Питу тоже встал и, видя, что Катрин едва держится на ногах, бросился ей на выручку.
Бийо бросил гневный взгляд в сторону двери, но на открытом лице Питу слишком ясно было написано удивление, чтобы он мог его заподозрить в пособничестве Катрин.
Не заботясь более ни о Питу, ни о дочери, он продолжал:
— Так вы говорите, папаша Клуи, что для большей верности хорошо бы обернуть пули в клочок промасленной кожи?
До слуха Питу долетел этот вопрос, но ответа он не услышал: выйдя в кухню, где он наконец догнал Катрин, он почувствовал, как девушка падает ему на руки.
— Да что с вами такое? Боже мой! Что с вами?! J — в ужасе вскричал Питу.
— Неужто вы не понимаете? Он знает, что Изидор вернулся нынче утром в Бурсон; он хочет его убить, если тот подойдет к ферме.
В это время дверь в столовую распахнулась, и на пороге появился Бийо.
— Дорогой Питу! — не допускавшим возражений тоном начал он. — Если ты действительно пришел за кроликами папаши Лаженеса, мне кажется, тебе пора отправляться ставить силки. Как ты понимаешь, скоро совсем стемнеет, и ты ничего не увидишь.
— Да, господин Бийо, — согласился Питу, взглянув на Бийо и переведя взгляд на Катрин. — Я именно за этим пришел, клянусь вам.
— Так что же?
— Ну, я пошел, господин Бийо. Он вышел во двор, а Катрин в слезах возвратилась в свою комнату и заперла за собой дверь на засов.
— Да, — пробормотал Бийо, — да, можешь запираться, несчастная! Я-то сяду в засаду с другой стороны!
Питу вышел с фермы в полной растерянности. Только благодаря тому, что он услышал от Катрин, он прозрел, но это знание его ослепило.
Питу знал то, что хотел знать, и даже более того.
Он знал, что виконт Изидор де Шарни прибыл утром в Бурсон и что если он попробует повидаться с Катрин, ему угрожает пуля.
В самом деле, сомнений быть не могло: иносказание Бийо стало ему понятно после короткого разговора с Катрин: волк, виденный в прошлом году неподалеку от овчарни и, как казалось, исчезнувший навсегда, однако вновь появившийся в то утро у лесосеки Ивор на дороге из Парижа в Бурсон, оказался виконтом Изидором де Шарни.
Это ради него было вычищено ружье, ради него были отлиты пули.
Как видно, дело принимало нешуточный оборот.
Питу мог при случае померяться силой со львом, но в то же время был осторожен, как змея. Достигнув сознательного возраста, он безнаказанно обманывал сельских полицейских, опустошая перед самым их носом фруктовые сады; он мог прокрасться вслед за лесничим и поставить в его угодьях намазанные клеем ветки для ловли птиц и силки. Вот где он научился хорошенько все взвешивать, а потом принимать мгновенные решения, и это помогало ему в случае опасности выпутаться с наименьшими потерями. На сей раз, как и раньше, он призвал на помощь смекалку и поспешил в лес, расположенный в восьмидесяти футах от фермы.
Лес этот густой, и в нем нетрудно остаться незамеченным, можно подумать обо всем без помех.
В этом случае Питу, как видят читатели, нарушил привычный ход вещей, сообразуясь с тем, что первым пришло ему в голову и не обдумав всего основательно.
Однако доверившись инстинкту, Питу почувствовал, что ему надо спешить. И самым неотложным делом было найти убежище.
Он направился в лес с таким непринужденным видом, будто голова его вовсе не трещала от переполнявших ее противоречивых мыслей. Когда он добрался до опушки, у него хватило сил, чтобы не оглянуться назад.
Впрочем, как только он высчитал, что с фермы его не видно, он наклонился, будто для того, чтобы закатать гетру, а сам посмотрел меж ног вдаль.
Казалось, ничто не предвещало опасности.
Убедившись в этом, Питу снова принял вертикальное положение и одним прыжком очутился в лесу.
Лес был родной стихией Питу.
Там он был у себя дома, там он был свободен, там он был королем.
Он был ловок, как белка; хитер, как лисица; он так же, как волк, хорошо видел в темноте.
Однако в этот час ему не нужны были ни ловкость, ни хитрость, ни способность видеть в ночи.
Питу необходимо было лишь пробежать по диагонали лес, в который он углубился, и выбраться на лесную опушку в том месте, где лес ближе всего подходил к ферме.
С расстояния в шестьдесят или семьдесят футов Питу мог бы наблюдать за событиями; с этого расстояния он мог противостоять кому угодно, кто мог передвигаться или нападать, имея для этого только руки и ноги.
Само собою разумеется, что Питу совсем иначе готовился встретить всадника: впрочем, вряд ли нашелся бы хоть один такой, который мог бы проехать хотя бы сотню футов в лесу тем же путем, какой проделал Питу.
Питу растянулся во весь рост в молодой поросли, оперевшись головой на два сросшихся у основания дерева, и глубоко задумался.
Он размышлял о том, что обязан сделать все, что в его силах, чтобы помешать папаше Бийо привести в исполнение задуманную им страшную месть.
Первое, что пришло Питу в голову, — бежать в Бурсон и предупредить г-на Изидора об ожидавшей его опасности, если он отважится приблизиться к ферме.
Однако почти тотчас же ему на ум пришли два возражения.
Во-первых, Катрин его об этом не просила.
Во-вторых, опасность могла бы не остановить г-на Изидора.
И потом, разве Питу мог быть уверен в том, что виконт, намеревавшийся, по всей видимости, остаться незамеченным, войдет по большой дороге, а не по какой-нибудь узкой тропочке, проторенной дровосеками и лесниками?
Кроме того, отправившись на поиски Изидора, Питу пришлось бы оставить Катрин, а Питу, все взвесив, пришел к выводу, что ему было бы неприятно, если бы с виконтом случилось несчастье, «о если бы несчастье произошло с Катрин, он был бы в полном отчаянии.
Он решил, что самое разумное — оставаться на месте и действовать во обстоятельствам.
В ожидании событий он не сводил с фермы неподвижного горящего взора, словно тигр, выслеживающий добычу.
Перво-наперво оттуда вышел папаша Клуи.
Питу увидел, как он попрощался у ворот с Бийо, заковылял вдоль забора и вскоре исчез в направлении Виллер-Котре: ему нужно было пройти через городишко или обогнуть его, чтобы добраться до своей лачуги, расположенной в полутора милях от Писле.
В то время, когда он выходил, начинало смеркаться.
Так как папаша Клуи был всего-навсего второстепенным персонажем, чем-то вроде статиста в разыгрывавшейся драме, Питу не обратил на него особого внимания; он для очистки совести проследил за ним глазами до тех пор, пока тот не скрылся за углом забора, и перевел взгляд на ворота и окна.
Спустя мгновение в одном из окон зажегся свет: это было окно в комнате Бийо.
С того места, где был Питу, комната была отлично видна. Питу разглядел, как Бийо, войдя к себе, зарядил ружье со всеми предосторожностями, о которых говорил папаша Клуи.
Тем временем сумерки сгустились.
Зарядив ружье, Бийо погасил свет и прикрыл ставни таким образом, что между ними осталась щель; через нее он мог наблюдать за происходящим.
Из окна Бийо, расположенного во втором этаже, не было видно находившегося в первом этаже окна Катрин из-за выступа в стене, о котором мы, кажется, уже упоминали. Однако оттуда открывался прекрасный вид на дорогу из Бурсона, а также на лес, занимавший пространство между горой Ферте-Милон и лесосекой Ивор.
Если бы Катрин вылезла через окно и попыталась пробраться в лес, Бийо мог бы ее увидеть в ту минуту, когда она попала бы в поле его зрения; однако ночь становилась все непрогляднее, и Бийо разобрал бы, что перед ним женщина, но вряд ли с уверенностью мог бы утверждать, что это Катрин, а не кто-нибудь еще.
Мы заранее делаем все эти оговорки, потому что именно так думал Питу.
Питу совершенно не сомневался в том, что, когда ночь окончательно спустится на землю, Катрин попытается выбраться, чтобы предупредить Изидора.
Продолжая краем глаза следить за окном Бийо, он перевел взгляд на окно Катрин.
Питу не ошибся. Когда темнота показалась девушке достаточно непроницаемой, Питу, для которого, как мы уже сказали, ночи не существовало, увидел, что ставень Катрин медленно отворяется; потом она перешагнула через подоконник, прикрыла ставень и скользнула вдоль стены.
Девушке ничто не угрожало до тех пор, пока она следовала этим путем; и предположив, что ей необходимо было добраться до Виллер-Котре, можно было с уверенностью утверждать, что она доберется туда незамеченной. Если же, напротив, она двинулась бы к Бурсону, она неизменно попала бы в поле зрения отца.
Дойдя до угла, она постояла некоторое время в нерешительности, и у Питу появилась надежда, что она пойдет в Виллер-Котре, а не в Бурсон. Но вдруг, отбросив сомнения, она, пригибаясь, перебежала дорогу и устремилась по небольшой тропинке, ведшей к лесу и через четверть мили выходящей на дорогу в Бурсон.
Тропинка кончалась на небольшом, перекрестке, — носившем название Бур-Фонтен.
Когда Катрин оказалась на этой тропинке, избранный, ею путь и ее намерения стали столь очевидны для Питу, что он перестал смотреть в ее сторону и поспешил перевести взгляд на приотворенные ставни, через которые, как сквозь крепостную бойницу, Бийо не спускал глаз с леса.
Вся территория, находившаяся в поле зрения Бийо, была совершенно безлюдна, не считая пастуха, ставившего загон для скота.
Как только Катрин ступила на эту территорию, то, несмотря на скрывавшую ее черную накидку, она не могла не привлечь к себе проницательного взгляда фермера.
Питу увидел, как ставни приотворились и в окне показалась голова Бийо. На минуту он застыл в неподвижности, пристально вглядываясь, будто не доверяя в темноте своим глазам. Однако собаки пастуха, бросившиеся было вдогонку за этой тенью и несколько раз тявкнувшие, вскоре вернулись к хозяину. У Бийо не осталось сомнений в том, что это Катрин.
Подбежав к ней, собаки ее узнали, а узнав, перестали лаять.
Само собой разумеется, что все происходившее было до такой степени понятно Питу, будто он заранее знал все, что должно было случиться.
Он ждал, когда захлопнутся ставни в комнате Бийо и распахнутся ворота.
И действительно, спустя несколько минут дверь отворилась, и в то время, как Катрин была уже на лесной опушке, Бийо с ружьем на плече шагнул через порог и большими шагами направился к лесу по дороге на Бурсон; на нее через четверть мили выходила тропинка, по которой шагала Катрин.
Питу не должен был терять ни минуты, иначе через десять минут девушка могла лицом к лицу столкнуться со своим отцом!
Вот что понял Питу.
Он вскочил, бросился сквозь лесную поросль, как испуганный козленок, и побежал напрямик через лес в направлении, противоположном тому, которое он избрал в первый раз. Он выскочил на тропинку и услышал торопливые шаги и сбивчивое дыхание девушки.
Питу притаился за стволом дуба.
Спустя несколько мгновений Катрин была в двух шагах от этого дуба.
Питу вышел из укрытия, преградил девушке путь и поспешил назвать свое имя.
Он решил, что необходимо все это проделать, чтобы Катрин не слишком испугалась.
Она едва слышно вскрикнула и затрепетала от пережитого волнения.
— Вы… здесь, господин Питу!.. Что вам угодно? — спросила она.
— Ни шагу больше, небом заклинаю вас, мадмуазель! — взмолился Питу.
— Почему же?
— Потому что ваш отец знает, что вы вышли из дому; он идет по дороге на Бурсон, прихватив с собой ружье; он поджидает вас на перекрестке Бур-Фонтен.
— А как же он, он!.. — потерявшись от страха, пролепетала Катрин. — Его, стало быть, никто не предупредит? И она рванулась вперед, вознамерившись продолжать путь.
— Разве будет лучше, если вас перехватит отец? — возразил Питу.
— Что же делать?
— Возвращайтесь назад, мадмуазель Катрин, ступайте в свою комнату; я буду ждать в засаде неподалеку от вашего окна и, когда увижу господина Изидора, предупрежу его.
— Вы сделаете это, дорогой господин Питу?
— Ради вас я готов на все, мадмуазель Катрин! Ведь я так люблю вас!
Катрин пожала ему руки. Подумав с минуту, она проговорила:
— Да, вы правы, отведите меня домой.
Ноги у нее подкашивались; она взяла Питу под руку, и они направились к ферме.
Десять минут спустя Катрин незамеченной вернулась к себе и притворила окно, а Питу указал ей на ивы, среди которых он собирался затаиться в ожидании Изидора.
За ивами, росшими на пригорке в двух десятках шагов от окна Катрин, проходил ров, в котором на глубине семи или восьми футов журчала вода.
Этот ручеек, протекавший вдоль дороги, скрывался то там, то здесь в тени ив, похожих на те, за которыми прятался Питу; они напоминали в темноте карликов с растрепанными огромными головами на чахлом теле.
В дупле крайнего из этих деревьев Питу и оставлял каждое утро письма для Катрин, а та забирала их, улучив минутку, когда ее отец уходил из дому.
И Питу и Катрин действовали с такой предосторожностью, что тайна не могла открыться с этой стороны. Это была чистая случайность, что пастух с фермы встретил утром на дороге Изидора и, не придавая этому значения, рассказал о возвращении виконта. Эта встреча пастуха с виконтом в пять часов утра показалась Вийо крайне подозрительной. Со времени своего возвращения из Парижа, со времени болезни Катрин, с той поры, как доктор Рейналь запретил ему входить в комнату больной, пока она бредила, он уверился в том, что виконт де Шарни был любовником его дочери. Будучи уверен, что виконт де Шарни никогда не женится на Катрин, он не видел в этой связи ничего, кроме бесчестья. Вот почему он решил смыть позор кровью.
Вот почему все описанные нами подробности, которые могли бы показаться несведущему человеку незначительными, представлялись Катрин столь страшными, а когда Катрин поделилась своими соображениями с Питу, он вполне разделил с ней ее опасения.
Догадываясь о намерениях отца, Катрин предприняла попытку противостоять им, предупредив Изидора о грозившей ему опасности. К счастью, ее остановил Питу, потому что вместо Изидора она встретила бы на своем пути отца.
Она слишком хорошо знала ужасный характер отца, чтобы и не пытаться его уговорить. Это лишь ускорило бы развязку, только и всего; она бы вызвала бурю вместо того, чтобы ее отвести.
Она же стремилась к тому, чтобы помешать столкновению между ее возлюбленным и отцом.
Ах, как горячо она в этот момент желала, чтобы отсутствие возлюбленного, из-за которого она чуть было не лишилась жизни, продлилось бы еще хоть немного! Она благословила бы голос, который бы ей сказал: «Он уехал!» — даже если бы голос прибавил: «Навсегда!» Питу понимал это так же хорошо, как Катрин; вот почему он предложил ей себя в качестве посредника. Придет виконт пешком или прискачет верхом, Питу надеялся увидеть или услышать его вовремя, броситься ему навстречу, в двух словах обрисовать положение и уговорить бежать, пообещав на следующий день передать от Катрин весточку.
Питу так крепко прижимался к иве, словно сроднился с деревьями, среди которых он прятался, призвав на помощь все чувства, необходимые ночью как на открытом месте, так и в лесу, чтобы разглядеть тень или уловить малейший звук.
Вдруг ему почудились шаги; они раздались у него за спиной со стороны леса. Человек шел неровно, спотыкаясь о борозды. Шаги показались Питу чересчур тяжелыми для молодого элегантного виконта. Он медленно и неслышно обошел вокруг дерева и в тридцати футах от себя разглядел фермера с ружьем на плече.
Как и предвидел Питу, тот караулил на перекрестке Бур-Фонтен; однако, видя, что на тропинке никто так и не появился, он подумал, что ошибся, и теперь возвращался в засаду, как он и предупреждал, под окно к Катрин, убежденный в том, что именно через это окно виконт де Шарни попытается к ней пробраться.
К несчастью, случай пожелал, чтобы он выбрал для засады те же ивы, в которых прятался Питу.
Питу разгадал намерения фермера. Не ему было оспаривать место. Он скатился с пригорка и исчез в канаве, спрятав голову среди размытых водой корней ивы, к которой привалился плечом Бийо.
К счастью, поднялся ветер, иначе Бийо непременно бы услышал, как отчаянно стучит сердце Питу.
К чести нашего героя следует заметить, что его беспокоила не столько угрожавшая ему опасность, сколько приводила в отчаяние невозможность исполнить данное Катрин обещание.
Что она подумает о Питу, если г-н Шарни придет и с ним случится несчастье?
Вероятно, подумает, что он ее предал. Питу предпочел бы скорее умереть, нежели допустить мысль о том, что Катрин поверит в его предательство.
Но ему не оставалось ничего иного, как притаиться там, где он находился: малейший шорох мог его выдать.
Так прошло четверть часа; ничто не нарушало ночной покой. Питу тешил себя надеждой, что виконт задержится, а Бийо надоест ждать, и, усомнившись в том, что виконт вообще придет, фермер вернется домой.
Вдруг Питу, оказавшийся в силу обстоятельств прижатым к земле, услышал конский топот. Если он не ошибался и это был действительно конь, он, должно быть, скакал по той самой тропинке, которая вела из леса.
Вскоре у него не осталось сомнений, что это был конь. Он пересек дорогу футах в шестидесяти от пригорка, поросшего ивами, и копыта зацокали по щебенке, а когда конь наскочил подковой на большой камень, посыпались искры.
Питу увидел, как фермер пригнулся у него над головой, вглядываясь в темноту.
Однако ночь была настолько темная, что даже глаза Питу, привыкшие видеть в потемках, различили только тень, мотнувшуюся через дорогу и исчезнувшую за углом каменного забора фермы.
Питу ни на минуту не усомнился в том, что это Изидор, но он понадеялся на то, что виконт изберет другой путь, нежели окно, для того чтобы пробраться на ферму.
Бийо тоже было так подумал, потому что у него вырвалось ругательство.
Минут десять протекло в пугающей тишине.
Спустя десять минут Питу, приглядевшись, заметил на углу забора человеческую фигуру.
Привязав коня к дереву, всадник возвращался назад пешком.
Темнота была такая непроницаемая, что у Питу появилась надежда, что Бийо не заметит эту тень или увидит ее слишком поздно.
Он заблуждался: Бийо ее увидел; Питу услышал, как фермер дважды сухо щелкнул собачками, заряжая ружье.
Человек, пробиравшийся вдоль стены, тоже, несомненно, услышал этот звук, который не мог обмануть слух охотника. Он остановился, вглядываясь в ночную мглу, однако различить что-либо было невозможно.
В это мгновение Питу увидел, как Бийо поднял ружье; однако с такого расстояния фермер мог бы промахнуться или угодить не туда. Вскинув было ружье, Бийо опустил его.
Тень снова заскользила вдоль стены.
Она заметно приближалась к окну Катрин.
На сей раз Питу услышал, как забилось сердце Бийо.
Питу спрашивал себя, что он может сделать, как ему предупредить несчастного молодого человека, каким образом его спасти.
Но ничего не приходило ему на ум. От отчаяния он вцепился руками в волосы!
Он увидел, как ружье снова поднимается и опять опускается.
Жертва была пена слишком далеко.
Прошло не больше минуты. За это время молодой человек прошел двадцать футов, отделявших его от окна.
Подойдя к окошку, он тихонько стукнул три раза с равными промежутками.
На сей раз сомнений быть не могло: это был условный знак любовника.
Ружье поднялось в третий раз, а Катрин тем временем, услыхав условный стук, приотворила окно.
Питу, задыхаясь, скорее почувствовал, как сработала в ружье пружина. Раздался щелчок, это камень ударил по кресалу. Вспышка, похожая на молнию, осветила дорогу, однако выстрела не последовало.
Сгорела лишь затравка.
Молодой дворянин понял, какая опасность ему угрожала. Он рванулся было туда, откуда пытались стрелять, однако Катрин схватила его за руку и притянула к себе.
— Несчастный! — прошептала она. — Это же мой отец! Он все знает!.. Иди сюда!..
Она с нечеловеческой силой рванула его на себя, помогая перескочить через подоконник, и заперла ставень.
У фермера был еще один выстрел. Но юноша и девушка были, несомненно, так тесно прижаты друг к другу, что он боялся, выстрелив в Изидора, угодить в дочь.
— Пусть только выйдет! — прошептал он. — Уж тут-то я не промахнусь.
Не теряя времени даром, он буравчиком от пороховницы прочистил запал и насыпал новую затравку, чтобы не повторилось чудо, которому Изидор был обязан жизнью.
В течение пяти минут было совершенно тихо. Не было слышно дыхания Питу и фермера, даже сердца их словно перестали стучать.
Вдруг тишину разорвал лай собак, сидевших во дворе фермы на привязи.
Бийо топнул в сердцах, прислушался и снова топнул.
— А-а, она решила провести его через сад, — проговорил qh. — т-Это на него собаки лают.
Прыгнув через ров, в котором притаился Питу, он упал по другую его сторону и, несмотря на темноту, он, хорошо зная местность, скоро исчез за углом.
Он надеялся обогнуть ферму и перехватить Изидора.
Питу понял его маневр. Обладая прекрасным чутьем, он выпрыгнул из канавы, бросился через дорогу напрямик, подбежал к окну Катрин, рванул на себя ставень, забрался в пустую комнату, вышел в освещенную лампой кухню, выскочил во двор, побежал по направлению к саду и, очутившись там, разглядел в темноте две тени; одна из них занесла над забором ногу, а другая стояла под забором, простирая вперед руки.
Прежде чем спрыгнуть по другую сторону забора, молодой человек обернулся в последний раз.
— До свидания, Катрин, — молвил он, — помни, что ты всегда со мной.
— Да, да, — отвечала девушка. — Беги же, беги!
— Да, бегите, бегите, господин Изидор! — прокричал Питу. — Бегите!
Стало слышно, как молодой человек спрыгнул на землю; потом заржал конь, узнавший хозяина; скоро раздался стук копыт подгоняемого всадником коня. Прогремел один выстрел, потом другой.
Заслышав первый выстрел, Катрин закричала и рванулась на помощь Изидору. Когда она услышала второй выстрел, она вздохнула, силы покинули ее и она упала на руки Питу.
Тот, вытянув шею, прислушивался к стуку копыт и вскоре убедился в том, что конь не замедлил бег.
— Ну вот, — рассудительно проговорил он, — есть надежда. Ночью хорошо не прицелишься, да и рука дрожит, когда стреляешь в человека, а не в волка или кабана.
Подняв Катрин на руки, он хотел отнести ее в дом. Собравшись с силами, она высвободилась из его объятий и соскользнула на землю, останавливая Питу жестом.
— Куда ты меня ведешь? — спросила она.
— Я хотел вас проводить в вашу комнату, мадмуазель! — изумившись ее вопросу, отвечал Питу.
— Питу! — проговорила Катрин. — У тебя есть такое место, где я могла бы укрыться?
— Если бы такого места у меня не было, я бы его нашел, мадмуазель, — молвил Питу.
— Тогда отведи меня туда, — попросила Катрин.
— А как же ферма?
— Надеюсь, что через пять минут я расстанусь с ней навсегда.
— А ваш отец?..
— Все кончено между мною и человеком, собиравшимся убить моего возлюбленного.
— Но, мадмуазель… — осмелился было возразить Питу.
— Ты отказываешься меня сопровождать, Питу? — спросила Катрин, выпуская руку молодого человека.
— Нет, мадмуазель. Боже сохрани.
— Тогда следуй за мной.
Катрин пошла вперед. Из сада она прошла в огород.
На краю огорода находилась небольшая калитка, выходившая на равнину Ну.
Катрин отворила ее без колебаний, вынула ключ, заперла калитку на два оборота за собой и Питу и бросила ключ в стоявший у забора колодец.
Решительным шагом она пошла через поле, опираясь на руку Питу, и вскоре оба они исчезли в долине, раскинувшейся между деревней Писле и фермой Ну.
Никто не видел, как они ушли, и один Господь знал, где Катрин нашла в ту ночь убежище, обещанное ей Питу.
Бывают в человеческих отношениях бури, подобные природным ураганам: небо хмурится, сверкает молния, гремит гром, земля словно сходит со своей оси; наступает критическая минута, когда кажется, что вот-вот погибнут люди и вещи: все дрожат, трепещут, взывают к Богу как к единственной надежде. Потом мало-помалу приходит успокоение, рассеивается мгла, наступает новый День, снова светит солнце, распускаются цветы, оживают деревья, люди отправляются по своим делам, предаются удовольствиям, любви. Жизнь возрождается и улыбается с обочин дорог и порогов, и никто уж не заботится тем, что там, куда угодила молния, царит опустошение.
Так было и на ферме: всю ночь в сердце человека, решившегося и приведшего в исполнение план мести, бушевала страшная гроза. Заметив, что его дочь сбежала, он тщетно искал в темноте ее следы; он звал ее сначала злобно, потом умоляюще, затем с отчаянием, но ответа не было. В это время что-то жизненно важное наверняка было разрушено в его мощном организме. Однако когда эта буря криков и угроз, во время которой были и своя молния и свой гром, как в природе, сменилась тишиной и усталостью; когда собаки, у которых не стало причин для беспокойства, перестали выть; когда дождь с градом смыл следы крови, тянувшиеся подобно оброненному пояску, вдоль фермы; когда погода, бесчувственная и молчаливая свидетельница разыгравшейся на ферме драмы стряхнула со своих крыльев последние ночные часы, жизнь возвратилась в привычную колею: ворота проскрипели ржавыми петлями, с фермы вышли работники, одни — отправляясь за семенами, другие — за боронами, третьи — за плугами. Следом за ними появился и Бийо, не сводивший глаз с равнины. И вот наконец наступил день; вся деревня проснулась, и те из жителей, что плохо спали ночью, с любопытством и беззаботностью говорили:
— Ох, и выли же нынче ночью собаки у папаши Бийо! А за фермой два выстрела грохнули…
Вот и все.
Впрочем, нет, мы ошибаемся.
Когда папаша Бийо вернулся, как обычно, в девять позавтракать, жена его спросила:
— Скажи-ка, отец, а где Катрин? Ты не знаешь?
— Катрин?.. — через силу отвечал Бийо. — Ей вреден воздух фермы, вот она и отправилась в Солонь к тетке…
— А-а… — молвила тетушка Бийо. — И долго она там пробудет, у тетки?
— Пока ей не станет лучше, — отвечал фермер. Тетушка Бийо вздохнула и отодвинула чашку с кофе с молоком.
Фермер попытался заставить себя поесть, но не смог и, взяв бутылку бургундского за горлышко, одним махом ее опустошил и прохрипел:
— Надеюсь, моего коня еще не расседлали?
— Нет, господин Бийо, — робко отвечал ему детский голосок; его обладатель приходил каждое утро на ферму с протянутой рукой, клянча завтрак.
— Хорошо!
Грубо отстранив бедного мальчонку, фермер вскочил на коня и поскакал в поле, а жена, утирая слезы, пошла в тень от камина на свое привычное место.
Стало меньше одной певчей пташкой, одним радующим глаз цветком, которые в образе юной прелестной девушки оживляли старые стены фермы. А в остальном жизнь на ферме обещала уже на следующий день войти в привычную колею.
Питу встретил утро в своем доме в Арамоне, и те, кто вошли к нему в шесть утра, застали его за перепиской набело перед отправкой Жильберу отчета о потраченных на обмундирование двадцати пяти луидорах, подаренных доктором Национальной гвардии Арамона. Питу писал при свече, которая, верно, судя по длинному фитилю, давно горела.
Правда, дровосек сказал, что видел, как Питу около двенадцати часов ночи пронес по деревне в руках что-то тяжелое, напоминавшее очертаниями женское тело, а потом спустился под откос и пошел по направлению к хижине папаши Клуи. Однако это было маловероятно, ведь папаша Лаженес утверждал, что видел, как Питу бежал со всех ног около часу ночи по дороге на Бурсон, а Мавме, живший на краю деревни со стороны Лоноре, сказал, что между двумя и половиной третьего ночи Питу прошел мимо его двери и он ему крикнул: «Здорово, Питу!» — а Питу в ответ прокричал: «Здорово, Манике!» Стало быть, не приходилось сомневаться в том, что Манике видел Питу между двумя и половиной третьего.
Но чтобы дровосек видел Питу неподалеку от хижины папаши Клуи несущим на руках, да еще в полночь, нечто тяжелое, похожее на женское тело, чтобы папаша Лаженес видел Питу бегущим сломя голову около часу ночи по бурсонской дороге; чтобы Манике поздоровался с Питу, проходящим перед его домом между двумя и половиной третьего, — Питу, которого мы потеряли из виду, когда он находился вместе с Катрин между половиной одиннадцатого и одиннадцатью часами ночи в оврагах, отделяющих деревню Писле от фермы Ну, должен был пройти, чтобы добраться до хижины папаши Клуи, около полутора миль, потом вернуться в Бурсон, то есть отшагать еще две мили, затем пойти назад из Бурсона к папаше Клуи и, наконец, вернуться от папаши Клуи домой. Можно предположить, что, оставив Катрин в надежном месте, он пошел справиться о виконте и уж потом, доложив о виконте Катрин, он отправился домой. Таким образом, между одиннадцатью и половиной третьего ночи он, видимо, отшагал около девяти миль. Невозможно предположить, что на такое способны даже королевские скороходы, о которых в народе поговаривали, что им для скорости удаляют селезенку; однако этот трюк, если взять все в целом, не очень-то «у дивил бы тех, кому хоть раз довелось убедиться в скоростных способностях Питу.
Однако так как Питу никому не открыл тайн этой ночи, на протяжении которой он проявил свою способность повсюду поспевать, то кроме Дезире Манике, на чье приветствие он ответил, никто больше — ни дровосек, ни папаша Лаженес, — не осмелились бы утверждать под присягой, что не тень, а именно Питу они видели на тропинке, ведущей к папаше Клуи, а также на бурсонской дороге.
Так или иначе, а на следующее утро в шесть часов, когда Бийо садился на лошадь с намерением объехать поля, Питу был дома и, не подавая признаков усталости или беспокойства, проверял счета портного Дюлоруа, к которым присовокуплял в качестве вещественных доказательств расписки тридцати трех своих подчиненных.
Еще один уже знакомый нам персонаж плохо спал в эту ночь.
Это был доктор Рейналь.
В час ночи его разбудил нетерпеливый звонок лакея виконта де Шарни.
Доктор отпер дверь сам, как это всегда случалось, если звонили ночью.
Лакей виконта пришел за ним, потому что с его хозяином случилось несчастье.
Он держал в руке повод другой оседланной лошади, чтобы доктор Рейналь не медлил ни единой секунды.
Доктор оделся в мгновенье ока, сел верхом на коня и пустил его вскачь вслед за конем лакея, поехавшего вперед, как курьер.
Что же за несчастье произошло? Об этом он узнает, приехав в замок. Ему было предложено захватить с собой хирургические инструменты.
Как оказалось, виконт был ранен в левый бок, а вторая пуля задела правое плечо. Похоже было на то, что обе пули были одинакового, двадцать четвертого калибра.
Однако виконт не пожелал изложить подробности случившегося.
Первая рана — в бок — была серьезной, однако особого опасения не вызывала: пуля прошла через ткани, не задев важных органов.
Другой раной можно было и вовсе не заниматься.
Когда доктор закончил перевязку, молодой человек протянул ему двадцать пять луидоров — за молчание.
— Ежели вам угодно, чтобы я держал все это в тайне, заплатите мне, как за обычный визит, то есть пистоль, — отвечал славный доктор.
Приняв луидор, он вернул виконту четырнадцать ливров сдачи, как тот ни упрашивал доктора принять большую сумму.
Однако это оказалось невозможно.
Доктор Рейналь предупредил, что у него на ближайшее время намечены три совершенно неотложных визита и, стало быть, он зайдет к виконту только через день, а потом — еще через день.
Во второй свой визит доктор застал виконта уже на ногах; надев перевязь, поддерживавшую повязку на ране, он мог уже на следующий день сесть на коня, словно ничего не случилось; таким образом, никто, кроме его доверенного лакея, не знал о происшествии.
Приехав в третий раз, доктор Рейналь не застал своего больного. Вот почему он пожелал принять за этот сорвавшийся визит лишь полпистоля.
Доктор Рейналь принадлежал к числу тех редких врачей, которые достойны иметь в своей гостиной знаменитую гравюру, представляющую «Гиппократа, не принимающего даров от Артаксеркса».
Читатель помнит последние слова Мирабо, обращенные к королеве в ту минуту, когда он покидал ее в Сен-Клу и она пожаловала ему для поцелуя руку.
— Этот поцелуй, ваше величество, спасет монархию! — воскликнул тогда Мирабо.
Мирабо должен был исполнить обещание, данное Прометеем Юноне, когда она была близка к потере трона.
Мирабо вступил в борьбу, веря в собственные силы, не думая о том, что после стольких неосторожных шагов и трех неудавшихся заговоров его втягивали в обреченную на провал битву.
Вероятно, Мирабо — и это было бы более осмотрительно — мог бы еще некоторое время бороться, не снимая маски. Однако уже через день после оказанного ему королевой приема по дороге в Национальное собрание он увидел на площади кучки людей и услышал странные выкрики.
Он подошел к столпившимся и поинтересовался, что за шум.
Собравшиеся передавали друг другу из рук в руки странные брошюры.
Время от времени чей-то голос кричал:
— «Великая измена графа де Мирабо! Великая измена графа де Мирабо!» — Ага! — удивился он, доставая из кармана монету. — Кажется, это имеет отношение ко мне!.. Друг мой! Почем «Великая измена графа де Мирабо»? — продолжал он, обращаясь к разносчику брошюр; тысячи номеров были уложены в корзины, навьюченные на осла; тот размеренно шел туда, куда ему нравилось, таская на себе целую лавчонку.
Разносчик взглянул Мирабо прямо в лицо.
— Ваше сиятельство! Я раздаю ее бесплатно. Шепотом он прибавил:
— Брошюра отпечатана тиражом в сто тысяч!
Мирабо в задумчивости отошел в сторону.
Бесплатная брошюра! Что бы это значило?
И торговец знает его в лицо!..
Несомненно, брошюра была одним из глупых или злобных пасквилей, какие тысячами ходили тогда по рукам.
Излишняя ненависть или чрезмерная глупость обезвреживали ее, лишали ее смысла.
Мирабо взглянул на первую страницу и побледнел.
Там был представлен перечень долгов Мирабо и — странная вещь! — этот перечень был абсолютно точен — двести восемь тысяч франков!
Под этим перечнем стояла дата того дня, когда эта сумма была выплачена различным кредиторам Мирабо духовником королевы г-ном де Фонтанжем.
Затем следовала сумма, в которой выражалось его ежемесячное жалованье при дворе: шесть тысяч франков.
И, наконец далее шел пересказ его разговора с королевой.
В это невозможно было поверить; неизвестный памфлетист не ошибся ни в единой цифре; можно даже было сказать, что он не солгал ни единым словом.
Какой страшный, таинственный, располагающий неслыханными тайнами враг взялся преследовать его, Мирабо, а в его лице — монархию!
Мирабо показалось, что ему знакомо лицо разносчика, заговорившего с ним и назвавшего его «вашим сиятельством».
Он пошел назад.
Осел был на прежнем месте с на три четверти опустевшими корзинами, однако разносчик был другой.
Он был Мирабо совершенно незнаком.
Однако он распространял брошюры с неменьшим усердием.
Доктора Жильбера, почти ежедневно принимавшего участие в заседаниях Национального собрания, особенно в тех, что имели определенное значение, именно случай при вел на площадь в то время, когда там распространялись брошюры.
Занятый своими мыслями, он, может быть, и не обратил бы внимания на этот шум собравшихся, однако Мирабо пробрался к нему сквозь толпу, взял его за руку и подвел к разносчику брошюр.
Разносчик сделал при виде Жильбера то, что он делал все время, когда к нему подходили желающие получить брошюру: он протянул ее доктору со словами:
— Гражданин! Вот «Великая измена графа де Мирабо»! Однако узнав доктора, он замер, как околдованный. Жильбер тоже на него взглянул, с отвращением выронил брошюру и пошел прочь со словами:
— Отвратительное занятие вы себе избрали, господин Босир!
Взяв Мирабо за руку, он продолжал свой путь к Национальному собранию, переехавшему из архиепископства в Манеж.
— Вам знаком этот человек? — спросил у Жильбера Мирабо.
— Да, знаком, как можно быть знакомым с такого рода людьми, — отвечал Жильбер. — Это бывший гвардеец, игрок, прохвост: за неимением лучшего он сделался клеветником.
— Ах, если бы он клеветал… — прошептал Мирабо, прижав руку к тому месту, где раньше было у него сердце, а сейчас остался лишь бумажник с полученными из дворца деньгами.
Помрачнев, великий оратор продолжал путь.
— Как! Неужели вы в настолько малой степени философ, что не найдете в себе сил противостоять подобному удару? — возмутился Жильбер.
— Я? — изумленно переспросил Мирабо. — Ах, доктор, вы меня не знаете… Они говорят, что я продался, а следовало бы сказать, что мне заплатили! Ну что ж! Я завтра же куплю дом, карету, лошадей, лакеев; завтра у меня будет свой повар и полон дом гостей. Свалить меня? Да что мне до моей вчерашней популярности и непопулярности сегодняшней? Разве у меня нет будущего?.. Нет, Доктор, что меня убивает, так это то, что я вряд ли смогу исполнить данное обещание. И в этом вина двора передо мной, а точнее было бы сказать — его измена. Я виделся с королевой, как вы знаете. Мне показалось, что она полностью мне доверяет, и я возомнил — безумством было мечтать, видя перед собою подобную женщину, — что я могу быть не только министром короля, как Ришелье, но и министром, а вернее сказать, — и от этого мировая политика только выиграла бы, — любовником королевы, как Мазарини. А что сделала она? Она в тот же день меня предала — и у меня есть тому доказательства — и написала своему агенту в Германии господину Флахслаудену: «Передайте моему брату Леопольду, что я последовала его совету. Я воспользовалась услугами господина де Мирабо, однако в моих отношениях с ним не может быть ничего серьезного».
— Вы в этом уверены? — спросил Жильбер.
— Совершенно уверен… Это еще не все: вы знаете, какой вопрос будет сегодня слушаться в Национальном собрании?
— Мне известно, что речь пойдет о войне, однако я плохо осведомлен по поводу причины войны.
— Ах, Боже мой! — воскликнул Мирабо. — Это чрезвычайно просто! Вся Европа разделилась на два лагеря: с одной стороны — Австрия и Россия, с другой — Англия и Пруссия. Всех их объединяет ненависть к революции. России и Австрии нетрудно выразить свою ненависть, потому что они в действительности ее испытывают. А вот либеральной Англии и философски настроенной Пруссии нужно время, чтобы решиться на переход от одного полюса к другому, отречься, отступиться, признать, что они — и это соответствует действительности — противники свободы. Англия, в свою очередь, видела, как Брабант протянул Франции руку; это заставило ее решиться. Наша революция, дорогой доктор, живуча, заразительна; это более чем национальная революция, эта революция — общечеловеческая. Ирландец Берк, ученик иезуитов из Сент-Омера, беспощадный враг господина Питта, недавно написал против Франции манифест, за который с ним звонкой монетой расплатился… сам господин Питт. Англия не ведет войну с Францией… нет, она еще не осмеливается. Однако она уже позволила императору Леопольду захватить Бельгию, а также готова пойти хоть на край света ради того, чтобы поссориться с нашей союзницей Испанией. И вот Людовик Шестнадцатый объявил вчера в Национальном собрании, что он вооружает четырнадцать кораблей. Этот вопрос и будет сегодня рассматриваться в Национальном собрании. Кому принадлежит инициатива войны? В этом и состоит вопрос. Король уже потерял министерство внутренних дел, а затем и министерство юстиции. Если он и военное министерство проиграет, что ему остается? С другой стороны, — давайте, дорогой доктор, затронем с вами сейчас вопрос, который еще не осмеливаются обсуждать в палате, — итак, с другой стороны, король подозрителен. Революция до настоящего времени еще не произошла, и я более, чем кто бы то ни было, способствовал тому — и я этим горжусь, — что революция только выбила шпагу из рук короля. Самое опасное — , оставить в руках у короля военное министерство, именно военное. И вот я, верный данному обещанию, буду требовать, чтобы ему оставили эту силу. Пусть это будет мне стоить популярности, жизни, может быть, но я готов поддержать это требование. Я сделаю так, чтобы был принят декрет, по которому король станет победителем, он будет торжествовать. А что в это время делает король? Заставляет министра юстиции копаться в парламентских архивах в поисках старых выражений протеста против Генеральных штатов, чтобы, видимо, составить тайный протест против Национального собрания. Ах, дорогой Жильбер, вот несчастье: уж слишком многое у нас делается тайно и совсем мало — открыто, публично, с поднятым забралом. Вот почему я, Мирабо, хочу, чтобы все знали, что я — на стороне короля и королевы, слышите? Вы говорили, что эта направленная против меня гнусность меня смущает. Нет, доктор, она мне поможет; ведь мне, как буре, чтобы разразиться, нужны темные грозовые тучи и встречные ветры. Идемте, доктор, идемте, вы увидите прекрасное заседание, за это я ручаюсь!
Мирабо не лгал. Едва ступив в Манеж, он был вынужден проявить мужество. Каждый бросал ему в лицо: «Измена!»; кто-то показал ему на веревку, еще кто-то — на пистолет.
Мирабо пожал плечами и прошел, как Жан Барт, расталкивая локтями тех, кто стоял на его пути.
Вопли преследовали его до самого зала заседаний, все усиливаясь. Едва он появился в зале, как сотни голосов встретили его криками: «А-а, вот он, предатель! Оратор-отступник! Продавшийся гражданин!» Барнав был на трибуне. Он выступал против Мирабо. Мирабо пристально на него посмотрел.
— Да! — вскричал Барнав. — Это тебя называют предателем. Это против тебя я выступаю.
— Ну что ж, — заметил Мирабо, — если ты выступаешь против меня, я могу пока прогуляться в Тюильри и успею вернуться, прежде чем ты закончишь.
Задрав голову, он обвел собравшихся угрожающим взглядом и покинул зал, осыпаемый насмешками и оскорблениями; он прошел на Террасу фельянов и спустился в сад Тюильри.
Пройдя треть главной аллеи, он увидал группу людей, центром которой была молодая женщина, державшая в руке ветку вербены и вдыхавшая ее аромат.
Слева от женщины было свободное место; Мирабо взял ctja и сел с ней рядом.
Сейчас же половина из тех, кто ее окружали, поднялись и удалились.
Мирабо проводил их насмешливым взглядом. Молодая женщина протянула ему руку.
— Ах, баронесса, — молвил он, — так вы, стало быть, не боитесь заразиться чумой?
— Дорогой граф! — отвечала молодая женщина. — Кое-кто утверждает, что вы склоняетесь на нашу сторону, ну так я вас к нам перетягиваю!
Мирабо улыбнулся; три четверти часа он беседовал с молодой женщиной; это была Анна-Луиза-Жермена Неккер, баронесса де Сталь.
Спустя три четверти часа он вынул часы.
— Баронесса, прошу меня простить! Барнав выступал против меня. С тех пор как я покинул Национальное собрание, он был на трибуне уже около часу. Вот уже три четверти часа я имею честь беседовать с вами; следовательно, мой обвинитель говорит около двух часов. Должно быть, его речь подходит к концу, мне надлежит ему ответить.
— Идите, — кивнула баронесса, — отвечайте, и отвечайте смелее!
— Дайте мне эту ветку вербены, баронесса, — попросил Мирабо, — она будет моим талисманом.
— Будьте осторожны, дорогой граф: вербена — символ смерти!
— Ничего, давайте! Венец мученика не будет лишним, когда идешь на бой!
— Надобно признать, что трудно выглядеть глупее, чем так, как выглядело Национальное собрание вчера, — молвила баронесса де Сталь.
— Ах, баронесса, — отвечал Мирабо, — зачем уточнять день?
Он ваял у нее из рук ветку вербены, которую она отдала ему, несомненно, в благодарность за остроту, и галантно раскланялся. Затем он поднялся по лестнице на Террасу фельянов, а оттуда прошел в Национальное собрание.
Барнав спускался с трибуны под единодушные аплодисменты всех собравшихся; он произнес одну из тех путаных речей, что удовлетворяют представителей сразу всех партий.
Едва Мирабо появился на трибуне, как на него обрушился шквал проклятий и оскорблений.
Он властным жестом поднял руку, подождал и, воспользовавшись минутным затишьем, какие случаются во время бури или народных волнений, прокричал:
— Я знал, что от Капитолия до Тарпейской скалы не так уж далеко!
Таково уж величие гения: эти слова заставили замолчать даже самых горячих.
С той минуты как Мирабо завоевал тишину, победа наполовину была за ним. Он потребовал, чтобы королю было дано право инициативы в военных вопросах; это было слишком, и ему отказали. После этого завязалась борьба вокруг поправок к законопроекту. Главная атака была отражена, однако следовало попробовать отбить территорию частичными наскоками: он пять раз поднимался на трибуну.
Барнав говорил два часа. Мирабо неоднократно брал слово и проговорил три часа. Наконец он добился следующего:
Король имеет право проводить подготовку к войне, руководить вооруженными силами по своему усмотрению, он вносит предложение о начале войны в Национальное собрание, а оно не принимает окончательного решения без санкции короля.
Эх, если бы не эта бесплатная брошюрка, которую сначала распространял неизвестный разносчик, а потом г-н де Босир и которая, как мы уже сказали, называлась: «Великая измена графа де Мирабо»!
Когда Мирабо выходил после заседания, его едва не разорвали в клочья.
Зато Барнава народ нес на руках.
Бедный Барнав! Недалек тот день, когда и о тебе будут кричать:
— Великая измена господина Барнава!
Мирабо вышел с заседания с гордым видом, высоко подняв голову. Пока мощный атлет смотрел опасности в лицо, он думал только об опасности, позабыв о своих убывавших силах.
С ним происходило то же, что с маршалом Саксонским во время битвы при Фонтенуа: измотанный, больной, он День напролет не слезал с коня и был самым сильным и отважным воином в своей армии. Однако как только англичане были разбиты, как только раздался последний пушечный выстрел в честь бегства английской армии, он без сил упал на поле битвы, на котором он только что одержал победу.
Вот то же самое было и с Мирабо.
Возвратившись к себе, он лег на пол на диванные подушки прямо среди цветов.
У Мирабо были две страсти: женщины и цветы.
С тех пор как началась сессия, его здоровье заметно пошатнулось. Несмотря на крепкое сложение, он столько выстрадал и физически и душевно во время заключений и преследований, что теперь не мог похвастаться безупречным здоровьем.
Пока человек молод, все органы подчиняются его воле и готовы повиноваться по первому же приказанию мозга; они действуют, если можно так выразиться, одновременно, не противясь ни единому желанию своего повелителя. Однако по мере того как человек достигает зрелого возраста, каждый орган, подобно слуге, который хотя еще и не вышел из повиновения, но уже испорчен долгой службой, итак, каждый орган позволяет себе, так сказать, некоторые замечания, и урезонить его теперь удается не без борьбы и труда.
Мирабо был как раз в таком возрасте. Чтобы его органы продолжали ему служить с проворством, к которому он привык, ему приходилось сердиться, показывать характер, и только его злость приводила этих утомленных и больных слуг в чувство.
На сей раз он почувствовал в себе нечто более серьезное, чем обыкновенно, и только слабо возражал своему лакею, предлагавшему сходить за врачом, когда доктор Жильбер позвонил в дверь и его проводили к Мирабо.
Тот подал доктору руку и притянул его к себе на подушки, где он лежал среди зелени и цветов.
— Знаете, дорогой граф, — заговорил Жильбер, — я решил перед возвращением к себе зайти вас поздравить. Вы обещали мне одержать победу, а сами можете праздновать настоящий триумф.
— Да, однако, как видите, этот триумф, эта победа — победа в духе Пирра. Еще одна такая победа, доктор, и я погиб.
Жильбер пристально взглянул на Мирабо.
— Да, вы в самом деле больны, — заметил он. Мирабо пожал плечами.
— Будь на моем месте кто-нибудь другой, он бы уже сто раз умер, — молвил он. — У меня два секретаря, так оба уже выбились из сил, особенно Пелинк, в обязанности которого входит переписка моих черновиков, а у меня ужасный почерк! Но я без него как без рук, потому что он один разбирает мои каракули и понимает мои мысли… Так вот Пелинк уже три дня не встает с постели. Доктор! Назовите мне нечто такое, что, я не скажу, вернет меня и жизни, но что-нибудь такое, что дало бы мне силы жить дальше.
— На что вы можете жаловаться! — воскликнул Жильбер, пощупав пульс больного. — Таким, как вы, никакие советы не нужны. Попробуйте-ка посоветовать отдых человеку, который расходует свои силы исключительно в движениях, а воздержание — гению, который только в излишествах и может развиваться! Как я могу посоветовать вам вынести все эти цветы и зелень, источающие днем кислород, а ночью — углерод? Ведь вы привыкли к цветам и будете страдать от их отсутствия. Как я вам могу посоветовать поступить с женщинами так же, как с цветами, и удалить их от себя, особенно ночью? Вы мне ответите, что легче умереть… Так живите, дорогой граф, так, как привыкли жить. Единственное, о чем я вас попрошу: постарайтесь окружать себя цветами без запаха и, если возможно, избегайте страстной любви.
— О, на этот счет, дорогой доктор, можете быть спокойны, — отвечал Мирабо. — И в этом немалая ваша заслуга. Страстная любовь мне не удалась, и у меня нет охоты пробовать езде раз. Три года тюрьмы, смертельный приговор, самоубийство любимой женщины из-за другого мужчины вылечили меня от подобных страстей. Как я вам рассказывал, я на минуту возмечтал было о великой любви, имея перед глазами пример Елизаветы и Эссекса, Анны Австрийской и Мазарини, Екатерины Второй и Потемкина, однако это была всего лишь мечта. Ну еще бы! Я один-единственный раз виделся с женщиной, ради которой я воюю, и вряд ан когда-нибудь увижу ее вновь… Знаете, Жильбер, нет ничего более мучительного, как чувствовать в себе способность совершить нечто грандиозное, когда кажется, что в твоих руках — судьба королевства, триумф друзей, гибель врагов, но по злой воле случая, из-за рокового стечения обстоятельств все это вам не дается. О безумства моей юности! Как я в них раскаиваюсь! Почему же мне не доверяют? За исключением двух-трех случаев, когда я был вынужден на крайности, когда я не мог не ударить хотя бы затем, чтобы показать, на что я способен, разве я не принадлежал им всецело, с начала и до конца? Разве я не выступал за абсолютное вето, когда господин Неккер ограничился лишь отсрочивающим вето? Разве я не выступал против этой ночи четвертого августа, в которой, кстати сказать, я не участвовал и которая лишила знать привилегий? Разве я не выступал против Декларации прав человека и гражданина, и не потому, чтобы я надеялся что-нибудь из нее выбросить, а потому, что я полагал, что еще не настало время ее провозглашать? Ну а сегодня, сегодня разве я не сделал для них то, на что они не смели и надеяться? Разве не добился я, пусть в ущерб своей чести, популярности, жизни, больше того, чего мог бы добиться ради них министр или даже принц? И когда я думаю — хорошенько поразмыслите о том, что я вам сейчас скажу, дорогой философ, потому что от этого, возможно, зависит падение монархии, — когда я думаю, что я должен считать для себя великой милостью, столь великой, что она была мне оказана всего однажды — встреча с королевой; когда я думаю, что если бы мой отец не умер накануне взятия Бастилии; если бы приличие не помешало мне показаться на следующий же день после его смерти, в тот самый день, когда Лафайет был назначен генералом Национальной гвардии, а Байи — мэром Парижа, то на месте Байи был бы я! О, тогда все было бы иначе! Король оказался бы вынужден немедленно вступить со мной в отношения; я сумел бы внушить ему мысли о том, как нужно управлять городом, в сердце которого вызрела Революция; я завоевал бы ее доверие; я увел бы ее в сторону, прежде чем зло успело бы укорениться, а вместо этого я — рядовой депутат, человек подозрительный-, вызывающий зависть, страх, ненависть; и меня удалили от короля, оклеветали в глазах королевы! Можете ли вы мне поверить, доктор, что, увидав меня в Сен-Клу, она побледнела? Ну разумеется: разве ее не убедили в том, что именно я виноват в пятом и шестом октября. Вот так за этот год я сделал бы, все, что мне помешали сделать, а теперь… боюсь, что теперь для благополучия монархии, как и для моего собственного, слишком поздно.
С выражением глубокой печали Мирабо схватился за грудь.
— Вам плохо, граф? — спросил Жильбер.
— Кик в аду! Бывают дни, когда, клянусь честью, мне кажется, что клеветой мою душу терзают так же мучительно, как если бы меня отравили мышьяком… Вы верите в яд Борджа, в Aqua Toff ana ди Перуджа и в порошок Лавуазье, доктор? — с улыбкой поинтересовался Мирабо.
— Нет, но я верю в раскаленное лезвие, которое испепеляет ножны, я верю в лампу, от света которой вдребезги разлетается стекло.
Жильбер достал из кармана небольшой хрустальный флакончик, содержавший два наперстка зеленоватой жидкости.
— Давайте-ка проведем опыт, граф, — предложил он.
— Какой? — с любопытством поглядывая на флакон, спросил Мирабо.
— Один из моих друзей, которого я хотел бы видеть и в числе ваших, очень образован в области естественных наук и даже, как он утверждает, по части наук оккультных, Он дал мне рецепт этого зелья как сильного противоядия, это — как всеобщая панацея, почти эликсир жизни. Частенько, когда мною овладевали мрачные мысли, приводящие наших соседей-англичан к меланхолии, к сплину и даже к смерти, я выпивал всего несколько капель этой жидкости и, должен признаться, действие всегда оказывалось спасительным и мгновенным. Хотите попробовать?
— Из ваших рук, доктор, я готов принять все что угодно, даже цикуту, не говоря уже об эликсире жизни. Надо ли с ним что-нибудь делать перед употреблением или это нужно пить так, как оно есть?
— Эта жидкость сама по себе обладает удивительными свойствами. Прикажите лакею принести несколько капель водки или спирта в ложке.
— Дьявольщина! Винного спирта или водки, чтобы разбавить ваш напиток! Так это, стало быть, жидкий огонь? Я и не знал, что человек когда-нибудь пил его с тех пор, как Прометей налил его одному из предков человеческого рода. Однако должен вас предупредить, что мой слуга вряд ли отыщет во всем доме больше, чем шесть капель водки. Я не Питт, я не в этом черпаю свое красноречие. — Лакей; вернулся несколько минут спустя и принес то, что требовалось.
Жильбер разбавил несколько капель водки таким же количеством жидкости из флакона. В ту же секунду смесь приняла цвет абсента, и Мирабо, схватив ложку, проглотил ее содержимое.
— Ах, черт подери! Хорошо, что вы меня предупредили, доктор, — заметил он, обратившись к Жильберу, — ну и крепкий напиток! Мне кажется, я проглотил молнию в полном смысле слова.
Жильбер улыбнулся и стал терпеливо ждать. Некоторое время эти несколько капель пламени словно пожирали Мирабо изнутри; голова его опустилась на грудь, и он прижал руку к желудку. Вдруг он поднял голову.
— Ах, доктор, вы и в самом деле дали мне эликсир жизни! — вскричал он.
Он поднялся; дыхание с шумом рвалось из его груди. Он высоко поднял голову и простер руки:
— Если монархии суждено рухнуть, я чувствую в себе силы ее поддержать! — воскликнул он. Жильбер улыбнулся.
— Так вам лучше? — спросил он.
— Доктор, скажите мне, где продается это питье, и если за каждую каплю я должен был бы заплатить брильянтами такой же величины, если мне придется отказаться от всего, кроме удовольствия быть сильным и здоровым, я вам ручаюсь, что у меня тоже будет это жидкое пламя и тогда… тогда я буду считать себя непобедимым.
— Граф! — молвил Жильбер. — Обещайте мне, что будете принимать это зелье не чаще двух раз в неделю, обращаться только ко мне за новой порцией, и этот флакон — ваш.
— Давайте! — кивнул Мирабо. — Я готов вам обещать все что угодно.
— Пожалуйста, — проговорил Жильбер. — Но это еще не все. У вас будут лошади и экипаж, как вы мне сказали?
— Да.
— Ну так поезжайте пожить в деревню. Цветы, отравляющие воздух в вашей комнате, в саду оказывают благотворное воздействие. Ежедневная скачка в Париж и обратно пойдет вам на пользу. Выберите, если это будет возможно, дом на возвышенности, в лесу или у реки, в Бельвю, Сен-Жермене или Аржантее.
— Аржантей! — подхватил Мирабо. — Туда-то я как раз и послал моего слугу поискать загородный дом. Тейч, ведь вы мне сказали, что нашли кое-что подходящее, не так ли?
— Да, ваше сиятельство, — отвечал слуга, присутствовавший при лечении, проведенном только что доктором Жильбером. — Да, прелестный домик, о котором мне говорил Фриц, мой соотечественник. Он там, кажется, жил с хозяином, иноземным банкиром. Теперь дом свободен, и ваше сиятельство могут занять его, когда пожелают.
— Где находится этот дом?
— Недалеко от Аржантея. Он называется замок Маре.
— О, я его знаю! — воскликнул Мирабо. — Очень хорошо. Тейч. Когда мой отец с проклятиями выгнал меня из дому, угостив на прощанье палкой… Вы знаете, доктор, что мой отец жил в Аржантее?
— Да.
— Так вот когда он меня выставил вон, мне частенько случалось гулять под стенами этого прекрасного замка и говорить себе, подобно Горацию… прошу прощения, если цитата будет неточной: «О rus quando te aspiciaan?»[20]— В таком случае, дорогой граф, настало время осуществить вашу мечту. Поезжайте, побывайте в замке Маре, перевезите вещи… чем раньше, тем лучше.
Мирабо на минуту задумался, потом обернулся к Жильберу.
— А знаете, дорогой доктор, пожалуй, ваш долг в том, чтобы понаблюдать за больным, которого вы только что вернули к жизни. Сейчас пять часов пополудни, дни еще долгие, на улице прекрасная погода… Давайте сядем в карету и отправимся в Аржантей.
— Ну что ж, едем в Аржантей, — согласился Жильбер. — Если уж взялся за лечение столь драгоценного здоровья, как ваше, дорогой граф, надо все изучить… Итак, поедемте смотреть ваш будущий загородный дом!