ЧАСТЬ ПЯТАЯ

Глава 1 БИЙО-ДЕПУТАТ

События, о которых мы только что рассказали, произвели глубокое впечатление не только на жителей Виллер-Котре, но и на фермеров окрестных деревень.

А фермеры — большая сила на выборах: каждый из них нанимает десять, двадцать, тридцать поденщиков, и хотя выборы в те времена были двухступенчатыми, исход их зависел исключительно от деревни.

Прощаясь с Бийо и пожимая ему руку, каждый из них сказал всего два слова:

— Будь спокоен!

И Бийо возвратился на ферму, в самом деле успокоившись, потому что впервые за последнее время он наконец понял, что сможет воздать знати и королевской власти за причиненное ему зло.

Бийо чувствовал, он не рассуждал, и его жажда мести была столь же слепа, как полученные им удары.

Он вернулся на ферму, ни словом не обмолвившись о Катрин; никто так и не понял, догадался ли он о ее недолгом пребывании на ферме. Вот уже год он не упоминал ее имени; для него дочь словно перестала существовать Не то Питу — золотое сердце! Он в глубине души сокрушался, что Катрин не может его полюбить; однако сравнивая себя с Изидором, молодым галантным дворянином, он прекрасно понимал чувства Катрин Он завидовал Изидору, но ничуть не сердился на Катрин; напротив, он любил ее преданно, любил До самозабвения.

Было бы ложью утверждать, что его преданность была совершенно лишена тревоги; но даже эта тревога, заставлявшая сердце Питу сжиматься всякий раз, как Катрин проявляла любовь к Изидору, свидетельствовала о невыразимой доброте его души.

Когда до Питу дошла весть о гибели Изидора в Варенне, он почувствовал к Катрин искреннюю жалость; воздавая молодому дворянину должное, он, в противоположность Бийо, вспомнил, какой тот был красивый, добрый, щедрый, словно позабыв, что Изидор был его соперником.

Это привело к тому, что мы уже видели: Питу не только полюбил Катрин в печали и трауре еще больше, чем в те времена, когда она была беззаботной и кокетливой девушкой, но и, что может показаться вовсе невероятным, он почти так же горячо полюбил ее бедного малютку.

Неудивительно поэтому, что, распрощавшись с Бийо, Питу, вместо того чтобы пойти в сторону фермы, зашагал в Арамон.

Все так привыкли к неожиданным исчезновениям и столь же неожиданным появлениям Питу, что, несмотря на высокое общественное положение капитана Национальной гвардии, его исчезновения ни у кого не вызывали больше беспокойства; когда Питу уходил, жители друг другу сообщали по секрету:

— Анжа Питу вызвал генерал Лафайет!

И этим все было сказано.

Когда Питу появлялся вновь, его расспрашивали о событиях в столице; благодаря знакомству с Жильбером Питу сообщал самые свежие, самые верные новости, а несколько дней спустя предсказания Питу сбывались, и потому жители слепо ему доверяли во всем и как капитану и как пророку.

А Жильбер знал, как Питу добр и предан; он чувствовал, что в нужную минуту ему можно будет доверить и собственную жизнь, и жизнь Себастьена, и сокровище, и секретное поручение, одним словом — все, что доверяют верному и сильному другу. Всякий раз как Питу приходил в Париж, Жильбер спрашивал, не нужно ли ему чего-нибудь, и делал это так деликатно, что Питу ни разу не покраснел; почти всегда Питу отвечал: «Нет, господин Жильбер», что, впрочем, не мешало Жильберу дать Питу несколько луидоров, которые тот опускал в карман.

Несколько луидоров для Питу были целым состоянием, принимая во внимание его необычайную неприхотливость, а также десятину, которую он взимал с природы в лесах герцога Орлеанского; кроме того, запасы его пополнялись всякий раз, как он вновь встречался с г-ном Жильбером и щедрая рука доктора оживляла в его карманах речку Пактол.

Зная, как Питу относился к Катрин и Изидору, мы не удивимся, что он торопился попрощаться с Бийо, дабы узнать, что сталось с матерью и ее сыном.

По пути в Арамон он решил заглянуть в хижину папаши Клуи и в сотне шагов от нее встретил хозяина, возвращавшегося с зайцем в подсумке.

Это был день зайца.

Папаша Клуи в двух словах рассказал Питу о том, что Катрин снова попросила у него приюта и что он охотно ее принял; она, бедняжка, долго плакала, когда вошла в комнату, где стала матерью, где Изидор клялся ей в любви.

Однако слезы имеют свою прелесть; кто испытал большое горе, знает, что самые страшные часы — те, когда слезы словно иссякают, а самые сладкие, самые счастливые минуты — это когда снова можно выплакать горе.

Когда Питу появился на пороге хижины, заплаканная Катрин сидела на кровати, прижимая сына к груди.

Завидев Питу, Катрин положила мальчика к себе на колени, протянула руки Питу и подставила ему для поцелуя лоб; молодой человек обрадовался, схватил ее руки в свои, поцеловал в голову, и малыш оказался на какое-то время под надежной крышей из их сплетенных рук и сомкнувшихся над ним голов.

Упав перед Катрин на колени и целуя мальчику ручки, Питу проговорил:

— Ах, мадмуазель Катрин, можете быть совершенно спокойны: я богат, и господин Изидор ни в чем не будет знать нужды!

У Питу было пятнадцать луидоров: он называл это богатством.

Катрин сама была добра и сердечна и потому умела ценить доброту в других.

— Благодарю вас, господин Питу; я вам верю, я счастлива, что могу вам довериться, потому что вы — мой единственный друг, и если вы нас покинете, мы останемся одни на всей земле; но ведь вы никогда нас не оставите, не правда ли?

— О мадмуазель! — разрыдавшись, пролепетал Питу. — Не говорите так! Я выплачу все слезы!

— Я не права, — молвила Катрин. — Я не права: простите меня!

— Нет, — возразил Питу. — Нет, вы правы, это я — глупец, что плачу.

— Господин Питу, я бы хотела подышать, — проговорила Катрин, — дайте мне руку и пойдемте немного погуляем по лесу… Я думаю, это пойдет мне на пользу.

— И мне тоже, мадмуазель, — поддакнул Питу, — я чувствую, что задыхаюсь.

Только ребенку воздух был не нужен; он всласть напился материнского молока: он хотел спать.

Катрин уложила его в кровать и подала Питу руку.

Пять минут спустя они уже были под сенью огромных деревьев в великолепном соборе, возведенном рукою Всевышнего в честь своей божественной, бессмертной дочери — Природы. Эта прогулка об руку с Катрин напомнила Питу о том, как два с половиной года тому назад они с Катрин вот так же, в Троицын день, шли на бал, где, к его величайшему огорчению, она танцевала с Изидором.

Сколько событий произошло за это короткое время: не обладая способностью мыслить подобно Вольтеру или Руссо, Питу все-таки понимал, что они с Катрин — всего-навсего песчинки, вращающиеся в общем водовороте.

Однако песчинки эти, как бы ни были они малы, значат ничуть не меньше знатных вельмож, принцев, короля, королевы с их радостями и горестями; жернов, вращавшийся в руках Рока, перемалывавший короны и обращавший троны в прах, перемолол бы и обратил в пыль счастье Катрин точно так же, как если бы она восседала на троне, а на голове ее был венец.

Прошло два с половиной года, и положение Питу изменилось благодаря Революции, в которой он, сам хорошенько не понимая, что делает, принял такое горячее участие Два с половиной года назад Питу был бедным крестьянином, его прогнала тетушка Анжелика, приютил Бийо и взяла под свое покровительство Катрин, которая потом принесла его в жертву Изидору.

Теперь Питу был силой: на боку у него висела сабля, на плечах красовались эполеты, его называли капитаном;

Изидор погиб, а Питу взял под свое покровительство Катрин и ее сына.

Ответ Дантона на вопрос какого-то человека: «С какой целью вы вершите Революцию?»

— «Чтобы перевернуть все вверх дном: опустить вниз то, что лежало сверху, и поднять кверху то, что было внизу!» имел к Питу самое непосредственное отношение.

Однако, как мы уже видели, хотя эти мысли и посещали Питу, добрый и скромный молодой человек не пытался извлечь из своего теперешнего положения выгоду; напротив, это он, стоя на коленях, умолял Катрин позволить ему покровительствовать ей и ее ребенку.

Катрин, как все страждущие души, гораздо острее воспринимала все в страдании, нежели в радости. Питу, бывший для нее в дни ее счастья просто славным малым, стал теперь почти святым, — что было недалеко от истины, — то есть другом добрым, ласковым и преданным Вот почему, оказавшись в несчастье и нуждаясь в друге, она поняла, что Питу был именно тем человеком, который был ей так необходим; Катрин принимала его с неизменным дружелюбием, с очаровательной улыбкой на губах, и Питу зажил такой жизнью, о которой он даже не подозревал, которая ему и не снилась.

Тем временем Бийо, по-прежнему ни словом не упоминавший о своей дочери, за сбором урожая не оставил желания быть избранным в Законодательное собрание. Единственный человек мог бы победить его на выборах, если бы он был столь же честолюбив, как Бийо; однако полностью отдавшись своей любви и своему счастью, граф де Шарни заперся вместе с Андре в своем родовом замке Бурсон и наслаждался нежданным блаженством; позабыв о целом свете, граф де Шарни полагал, что и о нем позабыли; граф де Шарни попросту не давал себе труда обо всем этом задумываться Таким образом, ничто в кантоне Виллер-Котре не мешало выборам Бийо, и Бийо огромным большинством голосов был избран депутатом.

После выборов Бийо решил выручить от хозяйства как можно больше денег. Год выдался урожайный; он подсчитал долю землевладельцев, из своей доли оставил зерно на семена, а также необходимое количество овса, сена и соломы на прокорм лошадям и деньги на содержание своих работников; в одно прекрасное утро он вызвал Питу.

Питу, как мы уже сказали, время от времени навещал Бийо. Бийо всегда принимал Питу с распростертыми объятиями, предлагал ему позавтракать, если было время завтракать, или пообедать, если пора было обедать, пропустить стаканчик вина или сидра, если наступало время выпить стакан вина или сидра.

Однако еще ни разу Бийо не посылал за Питу.

Вот почему Питу немного встревожился.

Бийо был по-прежнему угрюм; никто не мог бы сказать, что видел на губах фермера улыбку с тех пор, как его дочь покинула ферму.

На сей раз Бийо был еще угрюмее, нежели всегда.

Однако он, по своему обыкновению, протянул Питу руку, обменялся с ним крепким рукопожатием и задержал его руку в своих руках.

Тот удивленно взглянул на фермера.

— Питу! — молвил Бийо. — Ты — честный человек.

— Еще бы, господин Бийо! Я тоже так думаю, — отвечал Питу.

— А я в этом уверен!

— Вы очень добры ко мне, господин Бийо, — поблагодарил Питу — И я решил, что в мое отсутствие на ферме хозяином будешь ты!

— Я, сударь? — изумился Питу. — Это невозможно — Почему невозможно?

— Да потому, что есть много таких дел, в которых без женского глаза не обойтись.

— Знаю, — кивнул Бийо. — Ты сам выберешь помощницу; я у тебя не спрашиваю ее имени, мне и знать это ни к чему; перед возвращением на ферму я сообщу тебе об этом за неделю, чтобы она успела уйти, ежели я не должен видеть эту женщину или она — меня.

— Хорошо, господин Бийо, — одобрил Питу.

— А теперь вот что, — продолжал Бийо, — на гумне — зерно, необходимое для сева; в амбарах — солома, сено и овес для лошадей, а вот в этом ящике — деньги на содержание и пропитание работников.

Бийо выдвинул ящик, битком набитый деньгами.

— Погодите, погодите, господин Бийо! — остановил его Питу. — Сколько в этом ящике?

— Понятия не имею, — отвечал Бийо, задвигая ящик. Заперев ящик, он передал ключ Питу со словами:

— Когда деньги кончатся, попросишь у меня еще. Питу понял, какое безграничное доверие заключалось в этих словах; он хотел было на радостях обнять Бийо, но вдруг спохватился, что это было бы чересчур смело с его стороны.

— Простите, господин Бийо, — молвил он, — тысячу раз простите!

— За что ты просишь прощения, друг мой? — смягчившись, спросил Бийо. — За то, что один честный человек протянул руки и хотел обнять другого честного человека? Иди сюда, Питу! Обними меня!

Питу бросился фермеру в объятия.

— А если я вам понадоблюсь там?.. — робко спросил он.

— Будь спокоен, Питу, я о Тебе не забуду. Потом он продолжал:

— Сейчас два часа; в пять я уезжаю в Париж. В шесть ты можешь привести сюда женщину, которую выберешь себе в помощницы.

— Отлично! — кивнул Питу. — Не будем терять времени! До свидания, дорогой господин Бийо.

— До свидания, Питу! Питу поспешил прочь.

Бийо Провожал его взглядом до тех пор, пока тот не скрылся из виду, потом проворчал:

— И почему моя Катрин влюбилась не в такого вот славного парня, а в подлеца, оставившего ее безмужней вдовой и с ребенком на руках?

Итак, в пять часов Бийо сел в дилижанс, отправлявшийся из Виллер-Котре в Париж, а в шесть часов Питу, Катрин и маленький Изидор уже входили на ферму.

Глава 2 ЗАКОНОДАТЕЛЬНОЕ СОБРАНИЕ

Открытие Законодательного собрания было назначено на 1 октября 1791 года.

Бийо вместе с другими депутатами прибыл в столицу в конце сентября.

Новое Собрание насчитывало семьсот сорок пять членов; среди них — четыреста адвокатов и законников, семьдесят два литератора, газетчика, поэта, семьдесят священников-конституционалистов, то есть присягнувших Конституции. Остальные двести три члена Собрания были землевладельцы или фермеры вроде Бийо, одновременно землевладельцы и фермеры, а также люди свободных профессий и даже ремесленники, Характерной чертой новых депутатов была молодость: большую часть среди них составляли люди не старше двадцати шести лет; можно было подумать, что Франция послала своими представителями новое незнакомое поколение, чтобы решительно порвать с прошлым; шумное, бурное, революционно настроенное, оно пришло развенчать традицию; почти все они были людьми образованными: одни как мы уже сказали, поэты, другие — адвокаты, третьи — химики; они были полны энергии и благородства, необычайно остроумны, бесконечно преданны идее, но совершенно не разбирались в государственных делах, были неопытны, многословны, легкомысленны, любили поспорить и потому несли с собою то великое и пугающее, что зовется словом «неизвестность».

В политике неизвестность всегда вызывает беспокойство. За исключением Кондорсе и Бриссо почти у каждого из этих людей можно было спросить: «Кто вы такой?»

В самом деле, куда девались светочи или хотя бы просто факелы Учредительного собрания? Где были Мирабо, Сиейесы, Дюпоры, Байи, Робеспьеры, Барнавы, Казалесы? Все куда-то исчезло.

Всего несколько редких седых голов можно было приметить среди этих пылких юнцов и черноволосых молодых мужчин, представлявших новую Францию.

Красивые головы, достойные революционной гильотины! Почти все они и полетели с плеч долой!

Кроме того, назревала гражданская война, чувствовалось приближение иноземных войск; все эти молодые люди были не просто депутатами; это были воины Жиронды, которые после объявления войны вызвались все до единого, от двадцатилетнего юнца до пятидесятилетнего мужчины, встать на защиту границ: Жиронда высылала свой авангард.

В этом авангарде были такие, как Верньо, Гаде, Жансоне, Фонфред, Дюко; все они составляли ядро Жиронды, давшей название известной партии, которая, несмотря на свои промахи, не может не вызывать симпатии благодаря трагической судьбе ее членов.

Родившись в огне войны, они сразу выходили, словно почуявшие схватку борцы, на кровавую арену политической битвы.

Достаточно было увидеть, как шумно они занимали свои места в Палате, чтобы почуять в них грозовое дыхание надвигавшихся 20 июня, 10 августа и 21 января.

Правого крыла более не существует вовсе: правые упразднены; следовательно, не существует и аристократов.

Все Собрание дружно объявило своими врагами аристократов и священников Если те будут оказывать сопротивление, члены Собрания получили мандат сломить его.

Что касается короля, то отношение к монарху оставили на совести депутатов; его жалеют; выражается надежда, что ему удастся избежать тройного напора — королевы, аристократии и духовенства; если же он станет их поддерживать, его сметут вместе с ними.

Бедный король! Его больше не называют ни королем, ни Людовиком XVI, ни Величеством; его зовут «исполнительной властью».

Первое, что сделали депутаты, войдя в совершенно не знакомый им зал, — стали озираться.

С каждой стороны находилось по отдельной трибуне.

— Для кого эти две трибуны? — спросили сразу несколько голосов, — Для бывших депутатов, — отвечал архитектор.

— Ого! — пробормотал Верньо. — Что это значит? Какой-то цензурный комитет! Законодательное собрание — это палата представителей нации или школьный класс?

— Давайте подождем, — предложил Эро де Сешель, — мы увидим, как поведут себя наши хозяева.

— Привратник! — крикнул Тюрио. — По мере того, как они будут входить, говорите им, что в Собрании есть человек, едва не сбросивший коменданта Бастилии вниз со стены, и что зовут его Тюрио.

Спустя полтора года этого человека называли Цареубийцей.

Первым актом нового Собрания было отправить депутацию в Тюильри.

Король имел неосторожность выслать вместо себя одного из министров.

— Господа! — объявил тот. — Король не может вас сейчас принять; приходите в три часа.

Депутаты удалились.

— Ну что? — полюбопытствовали остальные члены Собрания, видя, как скоро депутация вернулась назад.

— Граждане! — отвечал один из депутатов. — Король не готов, и у нас есть впереди три часа.

— Отлично! — крикнул с места безногий Кутон. — Воспользуемся этими тремя часами. Я предлагаю упразднить титул величество.

В ответ грянуло дружное «ура!»; титул «величество» был единодушно отменен.

— Как мы будем называть отныне исполнительную власть? — спросил чей-то голос.

— Мы будем ее называть королем французов. — отвечал другой голос. — Это вполне подходящий титул, пусть господин Капет довольствуется им.

Взгляды всех присутствовавших устремились на человека, назвавшего короля Франции господином Капетом[24].

Это был Бийо.

— Пусть будет король французов! — одобрило большинство собравшихся.

— Погодите! — остановил Кутон. — У нас есть еще два часа. Я хочу внести новое предложение.

— Давайте! — закричали все.

— Я предлагаю, чтобы все встали, когда король войдет, но потом пусть все сядут и наденут шляпы.

Зал словно взорвался: крики одобрения были столь неистовыми, что их можно было принять за возмущение.

Наконец, когда вновь наступила тишина, стало понятно, что все согласны.

Предложение было принято.

Кутон взглянул на часы.

— У нас есть еще час, — молвил он. — Я хочу внести третье предложение.

— Говорите! Говорите! — раздалось со всех сторон — Я предлагаю, — продолжал Кутон слащавым голосом, который при случае мог кого угодно напугать до смерти, — я предлагаю, чтобы король сидел не на троне, а в обычном кресле.

Дружные аплодисменты не дали оратору договорить — Погодите, погодите, — поднял он руку. — Я еще не кончил.

Все сейчас же смолкли.

— Я предлагаю, чтобы кресло короля стояло слева председателя.

— Осторожно! — предупредил кто-то. — Это значило бы не только упразднить трон, но и поставить короля в зависимое положение.

В ответ грянула настоящая буря; в этих страшных аплодисментах уже слышались отголоски 20 июня и 10 августа.

— Итак, граждане, — заметил Кутон, — три часа истекли. Я благодарен королю французов за то, что он заставил себя ждать: мы не потеряли времени даром.

Депутация возвратилась в Тюильри.

На сей раз король их принял, но это уже было похоже на заговор.

— Господа! — сказал он. — Я могу прибыть в Собрание не раньше, чем через три дня.

Депутаты переглянулись.

— Стало быть, государь, это произойдет четвертого числа? — уточнили они.

— Да, господа, — отвечал король, — четвертого.

И отвернулся.

4 октября король прислал сказать, что нездоров и придет на заседание 7-го.

Это обстоятельство не помешало, однако, новому Собранию 4 числа в отсутствие короля торжественно встретить Конституцию 1791 года, то есть наиболее значительный документ, принятый предыдущим Собранием.

Ее обступили и охраняли двенадцать старейших депутатов Учредительного собрания.

— Отлично! — выкрикнул чей-то голос. — Вот они, двенадцать старцев из Апокалипсиса!

Нес Конституцию архивариус Камю; он поднялся, вместе с ней на трибуну и, показав собранию, провозгласил, подобно Моисею:

— Народ! Вот свод законов!

Началась церемония клятвы.

Все члены Собрания торжественно прошли перед трибуной; многие из них знали заранее, что эта беспомощная Конституция не просуществует и года: они клялись ради самой клятвы, потому что церемония была им навязана Три четверти тех, кто принес клятву, знали, что не сдержат своего слова.

Тем временем слух о трех принятых декретах распространился по всему городу:

Нет более титула «величество»!

Нет более трона!

Обычное кресло по левую руку от председателя!

Это было почти то же, что сказать: «Нет более короля».

Деньги, как всегда, «задрожали» в первую очередь: они невероятно упали в цене; банкиры начали испытывать беспокойство.

9 октября произошло великое событие.

8 соответствии с новым законом более не существовало главнокомандующего Национальной гвардией.

9 октября Лафайет должен был подать в отставку, а каждый из шести командиров легионов будет по очереди выполнять его обязанности.

Наступил день, назначенный для участия короля в заседании-; как помнят читатели, это было 7-е.

Вошел король.

Против всякого ожидания — так велика еще была сила привычки — при появлении короля все не только встали, не только обнажили головы, но и дружно зааплодировали.

Собравшиеся прокричали: «Да здравствует король!»

Однако вслед за тем роялисты, будто желая выразить пренебрежение новым депутатам, грянули с трибун:

— Да здравствует его величество!

По рядам представителей нации пробежал ропот неудовольствия; все взгляды обратились к трибунам, и стало понятно, что крики неслись с трибун, предназначавшихся для бывших членов Учредительного собрания.

— Ладно, господа, завтра я вами займусь! — пригрозил Кутон.

Король знаком показал, что хочет говорить.

Его выслушали.

Речь, которую он произнес, была составлена Дюпором дю Тертром весьма и весьма умело и имела огромный успех; она целиком была посвящена необходимости поддержания порядка и сплочения ради любви к Отечеству.

Председательствовал в тот день Пасторе.

Пасторе был роялистом.

Король в своей речи сказал, что нуждается в любви своих подданных.

— Мы тоже, государь, — откликнулся председатель, — нуждаемся в вашей любви!

При этих словах все Собрание отозвалось дружными аплодисментами.

Король в своей речи высказал предположение о том, что Революция окончена.

На какое-то мгновение все Собрание поверило в то, что так оно и есть.

Для этого, государь, не следовало быть добровольным королем священников и невольным королем эмигрантов!

Впечатление, которое король произвел на Собрание, немедленно захватило Париж.

Вечером король с семейством был в театре.

Он был встречен громом аплодисментов.

Многие плакали, да и сам король, как ни мало был он чувствителен, прослезился.

Ночью король написал письма всем монархам — в этих письмах он сообщал им о принятии Конституции 1791 года.

Впрочем, мы знаем, что однажды в порыве воодушевления он уже присягнул этой Конституции, когда она еще не была завершена.

На следующий день Кутон вспомнил о своем обещании, данном бывшим членам Учредительного собрания.

Он объявил, что хочет внести предложение.

Все уже знали, что представляют собой предложения Кутона.

Наступила тишина.

— Граждане! — молвил Кутон. — Я требую, чтобы это Собрание покончило с остатками привилегий: все трибуны должны быть открыты для публики.

Предложение было принято единогласно.

На следующий день народ затопил трибуны бывших депутатов и перед этой толпой тень Учредительного собрания отступила.

Глава 3 ВО ФРАНЦИИ И ЗА ЕЕ ПРЕДЕЛАМИ

Как мы уже сказали, новое Собрание было настроено исключительно против знати и духовенства.

Это был настоящий крестовый поход; только на знаменах вместо «Так хочет Бог» было начертано «Так хочет народ».

9 октября, то есть в день отставки Лафайета, Галуа и Жансоне, зачитали доклад о религиозных волнениях в Вандее.

Доклад был умный, спокойный и произвел сильное впечатление.

Кто был его вдохновитель, ежели не автор?

Один весьма ловкий политик, который скоро появится на сцене, а также в нашей книге.

Собрание было склонно к веротерпимости.

Один из его членов, Фоше, потребовал лишь, чтобы государство перестало платить служителям церкви, объявившим о нежелании внять призывам государства, назначив, однако, пенсии тем из строптивых священников, кто был стар и немощен.

Дюко пошел еще дальше: он призвал к веротерпимости; он потребовал, чтобы духовенству предоставили свободу выбора, присягать или не присягать.

Еще дальше пошел конституционный епископ Тори. Он заявил, что самый отказ духовенства свидетельствует о его огромном мужестве.

Нам еще предстоит узнать о том, как святоши из Авиньона ответили на эту веротерпимость.

После обсуждения, так ничем и не закончившегося, по вопросу о конституционных священниках Собрание перешло к обсуждению вопроса об эмигрантах.

Это означало переход от войны внутренней к войне внешней, то есть разбередило обе раны Франции.

Фоше изложил вопрос о духовенстве, Бриссо доложил об эмиграции.

Он подошел к этому вопросу с человеческой точки зрения; он подхватил знамя, которое умирающий Мирабо выпустил из рук за год до этого.

Он потребовал, чтобы Собрание различало эмигрировавших из страха и эмигрировавших из ненависти: он потребовал, чтобы к первым Собрание было снисходительным, к последним же относилось со всею суровостью.

По его мнению, нельзя было запирать граждан в королевстве: необходимо было, напротив, отворить перед ними все двери.

Он даже не хотел, чтобы у эмигрировавших из ненависти отбиралось имущество.

Требовал он по отношению к ним только одного: прекратить выплаты тем, кто выступал против Франции.

В самом деле, до чего восхитительно! Франция по-прежнему содержала за границей принцев Конде, Ламбеков. Карла Лотарингского!

Мы еще увидим, как эмигранты ответили на эту ласку.

Когда Фоше закончил выступление, были выслушаны сообщения из Авиньона.

После выступления Бриссо были выслушаны новости о положении в Европе.

В конце заседания все были буквально оглушены новостями из Америки.

Итак, начнем с Авиньона.

Расскажем в нескольких словах историю этого второго Рима.

Бенедикт XI только что умер — произошло это в 1304 году — при весьма подозрительных обстоятельствах Поговаривали, что он был отравлен фигами.

Филипп Красивый, давший пощечину Бонифацию VIII рукою Колонны, устремлял свои чаяния в сторону Перуджи, где собирался конклав[25].

Ом уже давно вынашивал мысль о том, чтобы отнять у Рима панство, перевезти его во Францию и, заключив его в свою тюрьму, заставить работать на себя, а также, как говорит наш великий учитель Мишле, «дабы диктовать ему выгодные папские грамоты, использовать его непреложность и назначить Святой Дух писцом и сборщиком налогов французских королей».

И вот однажды к нему прибыл запыленный, падающий от изнеможения и едва ворочающий языком гонец.

Он принес такую весть:

Силы профранцузской и антифранцузской партий были на конклаве до такой степени равны, что ни один папа не набирал нужного числа голосов, и уже стали поговаривать о том, чтобы созвать в другом городе новый конклав.

Жителей Перуджи такое решение не удовлетворило, Они почитали за счастье, что папа будет избран в их городе.

Они придумали вот что: установили кордон вокруг конклава, чтобы отрезать кардиналам подвоз продовольствия.

Кардиналы возопили.

— Назовите папу, — прокричали в ответ горожане, — и будете сыты.

Кардиналы держались двадцать четыре часа.

По истечении суток они сдались.

Было решено, что антифранцузская партия изберет трех кардиналов, а профранцузская партия из этих трех кардиналов выберет папу.

Среди этих трех открытых врагов Филиппа Красивого был Бертран Готский, архиепископ Бордосский, известный более своей любовью к злату, нежели нелюбовью к Филиппу Красивому.

Гонец отправился с этим известием.

Он проделал весь путь в четыре дня и прибыл, умирая от изнеможения.

Времени терять было нельзя.

Филипп отправил нарочного к Бертрану Готскому, не имевшему понятия о высокой миссии, которая была ему предопределена, с тем чтобы назначить ему встречу в Анделисском лесу.

Ночь стояла темная, впору было вызывать духов; встреча должна была произойти на перекрестке трех дорог а условиях, подобных тем, в каких люди, желающие добиться покровительства Сатаны и поклясться ему в верности, целуют его раздвоенное копыто.

Сказать по правде, ради успокоения архиепископа король начал с обедни; потом на алтаре король и прелат поклялись хранить тайну; и вот свечи погасли, викарий удалился в сопровождении мальчиков из хора, унося с собою крест и священные сосуды, будто боясь, как бы они не были осквернены, оказавшись немыми свидетелями готовившейся сцены.

Архиепископ и король остались одни.

Кто поведал о том, что мы сейчас расскажем, Виллани, у которого мы об этом читаем?

Может быть, сам Сатана, несомненно, бывший незримым третьим участником этой встречи.

— Архиепископ! — обратился король к Бертрану Готскому. — В моей власти сделать тебя папой, ежели будет на то моя воля: с этим я к тебе и пришел.

— А доказательство? — полюбопытствовал Бертран Готский.

— Вот оно! — отвечал король.

Он показал письмо от своих кардиналов: в нем говорилось не о том, что выбор уже сделан; кардиналы спрашивали, кого им надлежит избрать.

— Что я должен сделать, чтобы стать папой? — спросил гасконец, забывшись от радости и бросаясь Филиппу Красивому в ноги.

— Обещай, что исполнишь шесть моих желаний, — отвечал король.

— Приказывайте, государь! — отозвался Бертран Готский. — Я — ваш слуга, и мой долг — исполнить вашу волю. Король поднял его, облобызал и сказал:

— Вот мои желания…

Бертран Готский превратился в слух. Он боялся не того, что король потребует от него чего-то такого, что погубит его душу, а того, что король потребует чего-либо неисполнимого — Вот мое первое желание: ты должен примирить меня с церковью и заставить ее простить преступления, которые я совершил, когда взял в плен в Ананьи папу Бонифация Восьмого.

— Согласен! — поспешил пообещать Бертран Готский — Второе мое желание: ты отпустишь грехи мне в всей моей семье.

Филипп Красивый был отлучен от церкви, — Согласен! — кивнул Бертран Готский, все более изумляясь тому, что от него требуется такая малость в обмен на будущее его величие.

Правда, оставались еще четыре просьбы.

— В-третьих, ты будешь отдавать мне церковную десятину моего королевства в течение пяти лет, дабы помочь мне покрыть расходы на войну с Фландрией — Согласен!

— В-четвертых, ты признаешь недействительной и уничтожишь буллу папы Бонифация «Ausculta fili»[26].

— Согласен! Согласен!

— В-пятых, ты вернешь кардинальский сан Марко Якопо и мессеру Пьетро делла Колонна, а вместе с ними назначишь кардиналами кое-кого из моих друзей.

— Согласен! Согласен! Согласен! Филипп умолк.

— Каково же ваше шестое желание, ваше величество? — с беспокойством спросил архиепископ.

— О последнем своем желании я бы хотел поговорить в свое время и в другом месте, потому что это великая тайна.

— Великая тайна? — переспросил Бертран Готский.

— Настолько великая, что я бы хотел, чтобы ты заранее поклялся на распятии ее исполнить.

Сняв с груди крест, он подставил его архиепископу.

Тот не колебался ни одной секунды; это было последнее условие, отделявшее его от папского титула.

Он простер руку над изображением Спасителя и твердо произнес:

— Клянусь!

— Хорошо, — похвалил король. — Теперь скажи, в каком городе моего королевства ты хочешь быть коронован?

— В Лионе.

— Иди за мной. Ты — папа, твое имя — Климент Пятый.

Климент V последовал за Филиппом Красивым; однако он был обеспокоен шестой просьбой, о которой сюзерен умалчивал.

В тот день, когда Климент V узнал, чего от него хочет король, он убедился в том, что это сущая безделица; просьба эта ничуть его не обременила: речь шла об уничтожении ордена тамплиеров.

Все это, по-видимому, было не совсем по душе Господу Богу; вот почему Он столь ощутимо проявил свое неудовольствие.

В ту самую минуту, как, выйдя из церкви после церемонии интронизации Климента V, кортеж двинулся вдоль стены, на которой толпились зрители, стена рухнула, в результате чего король был ранен, герцог Бретонский убит, а папа опрокинут.

Папская тиара упала, и символ папской власти покатился в ручей Неделю спустя на пиршестве, которое задал новый папа, между людьми его святейшества и сторонниками кардинала вспыхнула ссора.

Брат папы, бросившийся их разнимать, был убит.

Все это были дурные предзнаменования.

К дурным предзнаменованиям прибавился дурной пример: папа вымогал деньги у церкви, а папу обирала женщина; этом женщиной была прекрасная Брюкиссанда, обходившаяся, если верить авторам хроник того времени, христианам дороже, чем Святая земля.

Тем не менее папа исполнял свои обещания одно за другим. Назначенный Филиппом папа был его собственностью, курицей, которую он днем и ночью заставлял нести золотые яйца и которой он угрожал вспороть живот, если она перестанет нестись.

Каждый день он, подобно венецианскому торговцу, указывал своему должнику на приглянувшийся ему кусок.

Наконец папа Бонифаций VIII был объявлен еретиком и мнимым папой, король возвращен в лоно церкви, церковная десятина за пять лет уплачена в королевскую казну, двенадцать преданных королю людей получили сан кардинала, грамота Бонифация VIII, закрывавшая Филиппу Красивому доступ к церковной казне, была отменена, орден тамплиеров уничтожен, а члены ордена арестепаны; и вот случилось так, что 1 мая 1308 года австрийский император Альбрехт умер.

Филиппу Красивому пришла в голову мысль посадить на престол своего брата Карла Валуа.

А заняться этим делом предстояло опять-таки Клименту V.

Рабство продавшегося человека продолжалось: Филипп Красивый оседлал я взнуздал бедную душу Бертрана Готского и собирался, по-видимому, пришпоривать ее до самых врат ада.

И тогда она предприняла робкую попытку сбросить своего жестокого всадника.

Климент V в открытой переписке поддерживал Карла Валуа, а тайно стал действовать против него.

С этого времени надо было позаботиться о том, как выбраться из королевства; жизнь папы была в тем меньшей безопасности на землях, принадлежавших королю, что на значение двенадцати кардиналов отдавало предстоявшие выборы папы в руки короля Франции.

Климент V вспомнил о фигах, поданных Бенедикту XI Он находился в Париже.

Ему удалось ускользнуть ночной порой и пробраться в Авиньон.

Довольно трудно объяснить, что представлял собой в те времена Авиньон.

Это была Франция и в то же время уже не Франция Это была граница, безопасное место, окраина королевства, старинная муниципия[27], республика наподобие Сан-Марино.

Правда, управляли ею два короле король Неаполитанский, то есть граф Прованский; король Французский, то есть граф Тулузский.

У каждого из них была во власти половина Авиньона.

Никто не мог задержать беглеца на чужой территории.

Климент V укрылся, естественно, в той части Авиньона, что принадлежала королю Неаполитанскому.

Однако если бы ему и удалось вырваться из рук Филиппа Красивого, то уж избежать проклятия Великого магистра ордена тамплиеров он никак не мог.

Всходя на костер на земляной насыпи острова Сите, Жак де Моле предрек, что оба его палача к концу года предстанут пред лицом Божиим.

Климент V первым внял этому предсмертному завещанию. Как-то ночью ему приснилось, что горит его дворец.

«С той минуты, — говорит его биограф, — улыбка навсегда сошла с его лица, а вскоре и сам он угас».

Семь месяцев спустя пришел черед Филиппа.

Как он умер?

Существуют два рассказа о его кончине.

Согласно обоим это было похоже на Божью кару.

Хроника в пересказе Соважа сообщает о том, что он умер на охоте.

«Он увидел, что на него бежит олень, выхватил меч, пришпорил коня, и думая, что поражает оленя, славный король с такой силой налетел на дерево, что грянулся оземь и, тяжело раненный в сердце, был перенесен в Корбей».

Там, если верить хронике, состояние больного ухудшилось, и он умер.

Ясно, что такая болезнь вряд ли могла на самом деле привести к смерти.

Гийом де Нанжи, напротив, повествует о смерти победителя при Монс-ан-Тюэль так:

«Филиппа, короля Французского, поразила тяжелая болезнь, причина коей была лекарям неизвестна и вызвала у них, как и у многих других людей, изумление и даже растерянность: ни пульс, ни исследование мочи не подтверждали болезни и уж тем более не предвещали скорой кончины. Наконец, он приказал домашним перенести его в Фонтенбло, где он родился. Там он в присутствии и на виду у многих людей исповедался горячо и с поразительной искренностью и получил отпущение грехов, после чего отдал Богу душу, как истинный католик, на тридцатом году своего правления, в пятницу накануне дня апостола Андрея Первозванного».

Все вплоть до Данте считают смерть Филиппа карой а-а ненависть.

А Данте изображает его погибшим от удара кабана, вспоровшего ему живот.

«Он умер от сокрушительного удара, этот вор, которого видели на Сене, когда он подделывал монеты!»

Папы, жившие в Авиньоне после Климента V, то есть Иоанн XXII, Бенедикт XII, Климент VI, только и ждали случая купить Авиньон.

И случай представился последнему из них.

Юная девушка, еще несовершеннолетняя Иоанна Неаполитанская, не то чтобы продала, а отдала город в обмен на отпущение грехов за убийство, совершенное ее любовниками.

Став совершеннолетней, она потребовала возвратить ей город; однако Климент VI впился в него зубами!

Он так крепко держал его в своих руках, что, когда в 1377 году Григорий XI перенес центр папства в Рим, в Авиньоне оставался легат[28], а город находился в подчинении у Рима.

Это положение сохранялось и в 1791 году, когда вдруг произошли события, послужившие причиной этого долгого отступления.

Как и в те времена, когда Авиньон был поделен между королем Неаполитанским — графом Прованским и королем Французским — графом Тулузским, в Авиньоне одновременно существовали два Авиньона: город церковный и город торговый.

Церковный, город насчитывал сто церквей, двести монастырей, там же находился папский дворец.

Через торговую часть города протекала река, там были свои ткачи, там же пересекались торговые пути из Лиона в Марсель, из Нима в Турин.

В этом несчастном городе жили, так сказать, французы короля и французы папы.

Французы торговой части города были настоящие французы; французы, жившие в церковном городе, были скорее итальянцами.

Французы, принадлежавшие Франции, то есть торговцы, трудились не покладая рук, добывая хлеб в поте лица своего, чтобы прокормить жен и детей, и едва сводили концы с концами.

Французы, принадлежавшие Италии, то есть духовные лица, имели все: и власть и деньги; это были аббаты, епископы, архиепископы, проводившие время в праздности элегантные и дерзкие кардиналы, чичисбеи светских дам, чувствовавшие себя, впрочем, хозяевами и с простолюдинками, падавшими на колени при их появлении и норовившими припасть губами к их холеным рукам.

Возьмите, к примеру, красавца аббата Маури: это типичный франко-итальянец, сын сапожника, аристократ вроде Лозена, гордец не хуже Клермон-Тоннера, наглый, как лакей!

Повсюду, прежде чем повзрослеть и, следовательно, испытать страсть, дети водят дружбу.

В Авиньоне учатся ненавидеть с самого рождения.

14 сентября 1791 года, — во времена Учредительного собрания, — королевским декретом к Франции были присоединены Авиньон и Венецианское графство.

Вот уже год Авиньон переходил из рук в руки то профранцузской, то антифранцузской партии.

Скандал разразился в 1790 году.

Однажды ночью паписты забавы ради повесили манекен с трехцветной лентой в петлице.

Наутро Авиньон при виде этой сцены взорвался возмущением Четверых папистов, не имевших к этому делу ни малейшего отношения: двух знатных господ, одного буржуа и одного мастерового, — выволокли из собственных домов и повесили вместо манекена.

Во главе профранцузской партии стояли два молодых человека, Дюпра и Менвьель, а также господин средних лет по имени Лекюийе.

Последний был француз в полном смысле этого слова: он был родом из Пикардии; пылкость натуры сочеталась в нем со склонностью к обдуманным поступкам: он осел в Авиньоне в качестве нотариуса и секретаря муниципалитета.

Эти трое подняли то ли две, то ли три тысячи сол дат и попытались вместе с ними высадиться на Карпан-трасе, что, однако, не удалось.

Ледяной дождь с градом, из тех, что сыплются время от времени с Вентусской горы, разметал армию Менвьеля, Дюпра и Лекюийе, как буря разметала когда-то флот Филиппа II.

Кто ниспослал этот чудесный дождь? У кого достало силы разметать революционную армию?

Это дело рук Святой Девы Марии!

Однако Дюпра, Менвьель и Лекюийе подозревали каталонца по имени шевалье Патюс, назначенного ими генералом, в том, что он весьма удачно помог Деве Марии совершить это чудо, а потому они и решили приписать всю славу Патюсу.

В Авиньоне суд над предателем творят скоро: его убивают.

И Патюс был убит.

Из кого же состояла армия, представлявшая профранцузскую партию?

Из крестьян, грузчиков, дезертиров.

Стали искать человека из народа, способного возглавить народную армию.

И такой человек нашелся: его звали Матье Жув, сам себя он называл Журданом.

Он родился в Сен-Жюсте, недалеко от Пюи в Веле; сначала был погонщиком мулов, затем солдатом, потом купил в Париже кабачок.

В Авиньоне он торговал мареной.

Это был кровожадный убийца, похвалявшийся своей жестокостью.

Он размахивал огромной саблей и рассказывал, что именно этой саблей он срубил голову коменданту Бастилии и двум королевским телохранителям 6 октября.

То ли смеха, то ли страха ради к имени «Журдан» народ прибавил прозвище «Головорез».

Дюпра, Менвьель, Лекюийе и генерал Журдан Головорез довольно долго держали город в страхе, и вот страх этот у жителей стал понемногу проходить.

Против них зрел заговор, умело организованный и коварный, как все заговоры, которые готовили духовные лица.

Было решено разжечь религиозные страсти.

Жена одного из французских патриотов разрешилась безруким младенцем.

Поползли слухи о том, что этот патриот, вынося ночью серебряного ангела из церкви, сломал ему руку.

Ребенок-калека был не что иное как небесная кара.

Несчастный отец был вынужден скрываться; его разорвали бы в клочья, даже не полюбопытствовав, из какой церкви он украл ангела. Но, разумеется, главная роль в покровительстве роялистов, будь они бретонскими шуанами или авиньонскими папистами, принадлежала Деве Марии.

В 1789 году Дева Мария плакала в церкви на улице Бак.

В 1790 году она появилась в Вандейской роще из-за старого дуба.

В 1791 году она разметала армию Дюпра и Менвьеля, ниспослав на их головы дождь с градом.

Наконец, в церкви кордельеров она покраснела, от стыда, разумеется, за безразличие жителей Авиньона.

Это последнее чудо, отмеченное главным образом женщинами, — мужчины в него не очень-то верили, — оказало должное воздействие на общественное мнение. как вдруг Авиньон захватила не менее волнующая новость.

Из города вывезен огромный сундук с серебром.

На следующий день говорили уже не об одном, а о шести сундуках.

Еще через день это были восемнадцать битком набитых дорожных сундуков.

Какое-такое серебро находилось в этих восемнадцати сундуках?

Вещи из ломбарда, которые профранцузская партия, покидая город, увозила, по слухам, с собой.

Эта новость пронеслась над городом подобно урагану; это был знаменитый зу-зу, поднимающийся во время народных волнений и напоминающий нечто среднее между рычанием тигра и шипением змеи.

В Авиньоне царила такая нищета, что каждый что-нибудь да закладывал в ломбард.

Какую бы малость ни заложил самый бедный из жителей, он считал себя разоренным.

Богатый разоряется, теряя миллион, а нищий — лохмотья: все в жизни относительно.

Воскресным утром 16 октября крестьяне окрестных деревень пришли в город к обедне.

В те времена все ходили с оружием; итак, все крестьяне были вооружены.

Таким образом, момент был выбран удачно; кроме того, все было правильно рассчитано.

Ведь речь не шла ни о профранцузской партии, ни об антифранцузской партии: существовали воры, совершившие возмутительное преступление, обокравшие бедняков!

Толпа все прибывала к церкви кордельеров; крестьяне, горожане, ремесленники, грузчики, белые кокарды, красные, трехцветные — и все требовали, чтобы сию минуту, без промедления муниципалитет дал им отчет в своих действиях через посредство своего секретаря Лекюийе.

Почему народный гнев был обращен на Лекюийе?

Это неизвестно. Когда человеку суждено лишиться жизни, в его судьбу словно вмешивается сам Рок.

Неожиданно в церковь привели Лекюийе.

Он прятался в муниципалитете, но его узнали, он был арестован, — и не просто арестован, а, подгоняемый кулаками, пинками, палками, был приведен в церковь.

Очутившись в церкви, несчастный, сильно побледнев, но сохраняя, однако, хладнокровие, поднялся на кафедру и попытался оправдаться Это было нетрудно: достаточно было сказать: «Отоприте и покажите ломбард народу, и все увидят, что вещи цены».

Но он начал так:

— Братья! Я верил в необходимость Революции, я всю свою власть употреблял на достижение ее целей…

Ему не дали договорить: никто не собирался слушать его речей.

Поднялся страшный зу-зу, резкий, как мистраль.

Какой-то грузчик вскарабкался вслед за секретарем на кафедру и сбросил его своре на растерзание.

Толпа с улюлюканьем поволокла его к алтарю.

Нужно было непременно перерезать революционеру глотку на алтаре, чтобы жертва была принята Девой Марией, во имя которой все и было затеяно.

В клире несчастный вырвался из рук убийц и спрятался в исповедальне.

Чья-то милосердная рука подала ему туда письменные принадлежности.

Он должен был изложить на бумаге то, что не успел сказать.

Благодаря этой нечаянной помощи он мог передохнуть.

Бретонский дворянин, направлявшийся в Марсель, оказался совершенно случайно в той церкви и проникся к несчастному жалостью. Со свойственными всем бретонцам отвагой и упрямством он решил его спасти; несколько раз он отводил палки и ножи, готовые поразить несчастную жертву, со словами: «Господа! Именем закона!», «Господа! Во имя чести!», «Господа! Во имя человеколюбия!»

Тогда ножи и палки обратились против него самого; однако он продолжал, несмотря на сыпавшиеся со всех сторон удары, прикрывать несчастного Лекюийе собственным телом с криками! «Господа! Во имя человеколюбия!»

Наконец толпе надоело так долго ждать добычу; убийцы схватили дворянина и потащили его вешать.

— Сперва разделаемся с Лекюийе! — предложил кто-то. — Этот от нас никуда не денется!

Толпа согласилась с этим справедливым доводом и выпустила бретонца.

Ему удалось спастись.

Это был г-н де Розели.

Лекюийе не успел дописать объяснения; но даже если бы и успел, никто не стал бы читать его записку: слишком громко все галдели.

Среди всеобщего шума Лекюийе приметил за алтарем небольшую дверь: если он успеет добежать до этой двери, возможно, ему удастся спастись!

Он предпринял отчаянную попытку вырваться из рук палачей в то самое мгновение, когда они думали, что он уже раздавлен ужасом.

Лекюийе был всего в нескольких шагах от двери; убийцы были захвачены врасплох; однако у подножия алтаря какой-то ткач так сильно ударил его палкой по голове, что палка переломилась пополам.

Лекюийе рухнул, как подкошенный, и покатился к алтарю, как того и хотела толпа!

Пока женщины, дабы наказать его рот за богохульный призыв «Да здравствует свобода!», рвали ему губы, мужчины плясали у него на груди, пытаясь его раздавить, как св. Стефана, побиваемого каменьями.

Лекюийе хрипел окровавленным ртом:

— Смилуйтесь, братья! Во имя человеколюбия, сестры! Убейте меня!

Просьба была чересчур дерзкой: его приговорили к медленной смерти.

Он мучился до самого вечера.

Несчастный насладился смертью сполна!

Вот какие новости услышало Законодательное собрание в ответ на филантропическую речь Фоше.

Правду оказать, на следующее утро пришло другое известие.

Дюпра и Журдану доложили о том, что произошло.

Как собрать людей?

Дюпра осенило: а что если ударить в серебряный колокол, звонивший только в двух случаях: по случаю посвящения в сан папы или по случаю его смерти.

Непривычный, таинственный, редко звучавший, этот набат вызвал у жителей противоречивые чувства.

Паписты похолодели от ужаса, революционеры воспаряли духом.

Заслышав колокольный звон, гремевший незнакомым Набатом, жители деревень бросились вон из города и разбежались по домам.

Благодаря серебряному колоколу Журдан собрал около трехсот своих солдат.

Он снова захватил городские ворота и оставил для их охраны сто пятьдесят человек.

С другими ста пятьюдесятью солдатами он двинулся на церковь кордельеров.

У него было две пушки; он повернул их на толпу, приказал стрелять и убил без разбору несколько человек.

После этого он ворвался в церковь.

Церковь опустела; Лекюийе хрипел у ног Девы Марии, которая свершила столько чудес, но так и не смилостивилась над ним и не простерла божественную длань для спасения несчастного.

Можно было подумать, что ему никак не удается умереть: его окровавленное тело, представлявшее собою одну огромную рану, словно еще цеплялось за жизнь.

Его пронесли по улицам: всюду, где проходил кортеж, люди захлопывали окна с криками:

— Я не был у кордельеров!

Журдан и сто пятьдесят его солдат могли отныне сделать с Авиньоном и тридцатью тысячами его жителей все, что им заблагорассудится, столь велик был ужас.

Они сделали с ним то же, только в миниатюре, что Марат и Пани сделали с Парижем 2 сентября.

Позднее читатели увидят, почему мы говорим «Марат и Пани», а не «Дантон».

Они перерезали семьдесят или восемьдесят несчастных, загнав их в подземную папскую тюрьму, находившуюся в Ледяной башне.

Известие об этих ужасных событиях заставило позабыть о смерти Лекюийе.

Что же до эмигрантов, которых защищал Бриссо, предлагая выпустить их из Франции, вот что они делали за ее пределами.

Они старались помирить заклятых врагов: Австрию и Пруссию.

Благодаря их усилиям Россия запрещала нашему посланнику показываться на улицах Петербурга и посылала министра к беженцам в Кобленц.

Они сделали так, что Берн наказал один из швейцарских городов, жители которого вздумали распевать революционный гимн «Дела пойдут на лад».

Благодаря им Женева, родина Руссо, столько сделавшая ради революции во Франции, поворотила против нас жерла своих пушек.

Они подтолкнули епископа Льежского на отказ от принятия французского посланника.

Справедливости ради следует отметить, что короли и без подсказки эмигрантов были способны на многое!

Россия и Швеция возвратили Людовику XVI незапечатанными его депеши, в которых он сообщал о принятии им Конституции.

Испания вообще отказалась их принять, отдав в руки инквизиции французского курьера, который смог избежать желтого балахона[29] только ценой самоубийства.

Венеция бросила на площади Св. Марка труп человека, задушенного ночью по приказу Совета десяти с краткой табличкой на груди:

«Задушен как франкмасон…»

А император и король Прусский ответили, однако ответ их более походил на угрозу.

«Мы желаем, — писали они, — чтобы была предупреждена необходимость принятия серьезных мер предосторожности против возвращения к тому, что приводит к столь печальным последствиям».

Итак, гражданская война в Вандее, гражданская война на Юге, угроза вторжения иноземных войск на всех границах.

Кроме того, с другого берега Атлантики взывало о помощи население целого острова.

Что же случилось там, на западе?

Кто эти чернокожие рабы, которым надоело рабство я которые теперь сами взялись за оружие?

Это негры Санто-Доминго решили взята кровавый реванш!

Как же это произошло?

В двух словах — то есть не так пространно, как об Авиньоне, когда мы несколько отвлеклись, — итак, в двух словах мы попытаемся вам это объяснить.

Учредительное собрание обещало неграм свободу.

Оже, юный мулат, один из многих отважных, пылких преданных революционеров, преодолел моря, торопясь отнести братьям только что принятые освободительные декреты.

Хотя официально об этих декретах еще ничего не было объявлено, он потребовал, чтобы губернатор их огласил-.

Губернатор приказал его арестовать; Оже укрылся в испанской части острова.

Испанские власти — мы уже знаем, как Испания относилась к Революции, — выдали его губернатору.

Оже был колесован живьем!

За его казнью последовал белый террор; на острове стали искать его возможных сообщников: плантаторы стали вершить суд и расправу и тем умножили число казненных.

В одну ночь поднялись шестьдесят тысяч негров; белое население было разбужено огромным пожаром, охватившим плантации.

Спустя неделю пожар был залит кровью.

Что будет делать Франция, бедная саламандра, попавшая в огненное кольцо?

Это нам еще суждено увидеть.

Глава 4 ВОЙНА

В прекрасной сильной речи об эмигрантах Бриссо ясно показал намерения королей и какой смерти они готовились предать Революцию Зарежут ли они ее?

Нет, они ее задушат.

Нарисовав картину европейской лиги, показав истинное лицо государей, одних — со шпагой в руке и открыто поднявших знамя ненависти, других — в маске лицемерия, надетой до тех пор, пока не придет время ее сбросить, он вскричал:

— Ну что же, пусть их! Давайте не только примем вызов аристократической Европы, но и предупредим его; не будем ждать, пока на нас нападут: давайте нападем первыми!

В ответ на призыв оратора раздались громкие аплодисменты.

Дело в том, что Бриссо, человек, полагавшийся скорее на инстинкт, нежели на гений, только что ответил на чаяния тех, кто участвовал в выборах 1791 года: война!

Не та война, которую объявляет деспот за оскорбление, нанесенное его трону, его имени, одному из его союзников, или ради присоединения провинции, подчиненной его королевству или империи; это война, несущая с собой дыхание жизни; это война, медные фанфары которой поют всем, кто их слышит: «Поднимайтесь, жаждущие свободы! Мы несем вам освобождение!»

И в самом деле, становился все громче, все увереннее ропот, подобный шуму прилива.

Это был ропот недовольства тридцати миллионов человек, которые еще не заговорили в полный голос, но уже проявляли недовольство; это недовольство Бриссо только что передал следующими словами: «Не будем ждать, пока на нас нападут: давайте нападем первыми!»

С той минуты, как эти слова были встречены дружными аплодисментами, Франция почувствовала свою силу; она не только могла атаковать, но и должна была победить.

Оставалось обсудить некоторые незначительные вопросы. Должно быть, наши читатели заметили, что это историческая книга, а не романа мы, вероятно, никогда больше не вернемся к этой великой эпохе, которой мы уже касались в «Бланш де Болье», в «Шевалье де Мезон-Руж» и еще в одной книге, написанной три года тому назад и пока не опубликованной, но которая вот-вот должна появиться: вот почему мы должны пересказать ее содержание Впрочем, мы всего в нескольких словах изложим эти незначительные вопросы, чтобы как можно скорее вернуться к событиям, о которых мы повествуем и в которых принимают самое непосредственное участие герои нашей книги.

Рассказ о событиях в Вандее, об Авиньонских злодеяниях, об оскорблениях Европы вызвал в Законодательном собрании взрыв, подобный разорвавшейся бомбе. 20 октября Бриссо, как мы видели, предлагал всего-навсего обложить имущество эмигрантов налогом; 25-го Кондорсе приговаривал их имущество к секвестру, а самих эмигрантов — к гражданской присяге. Гражданская присяга — для тех, кто жил за пределами Франции и вооружался против Франции!

В то время в Законодательном собрании появились свой Барнав и свой Мирабо: Верньо и Инар.

Верньо — натура поэтическая, нежная, один из тех приятных людей, которых увлекают за собою революции, — вырос на бесплодных землях Лиможа нежным, медлительным, скорее чувственным, нежели страстным; он родился в зажиточной благополучной семье, рос способным мальчиком, позднее был замечен Тюрго, тогдашним интендантом Лимузена, и тот направил его учиться в Бордо; его манера говорить была не столь резкой, не такой мощной, как у Мирабо; но, черпая вдохновение у древних греков и несколько перегружая свои выступления мифологией, он тем не менее был не так многословен, как Барнав Что делало его выступления живыми и красноречивыми, так это постоянно звучавшие в них человеческие нотки; в Собрании немало было ярких, страстных трибунов, но даже они не могли заглушить шедших из самой глубины души Верньо естественности и человеколюбия; возглавляя партию спорщиков, крикунов, забияк, он умел подняться над обстоятельствами, никогда не теряя самообладания и достоинства, — даже если положение было чрезвычайным; недруги считали его нерешительным, мягкотелым, даже безразличным; они спрашивали, где его душа, которая словно отсутствовала; и они были правы: он обретал свою душу, только когда делал над собою усилие, чтобы удержать ее в своей груди; душа его целиком принадлежала женщине: она блуждала на ее губах, светилась в ее глазах, звенела в арфе прелестной, доброй, очаровательной Кандеи.

Инар — полная противоположность Верньо, олицетворявшего до некоторой степени покой, — Инар являл собою гнев Собрания. Он приехал из Грасса, родины терпких ароматов и мистраля, и потому временами ему случалось переживать неожиданные вспышки неудержимой ярости, подобные порывам этого короля ветров, способного одним дуновением своротить скалу и оборвать все до единого лепестки с роз; его незнакомый дотоле голос вдруг загремел в Собрании, словно гром среди ясного летнего неба: с первым же его раскатом все Собрание вздрогнуло, даже самые рассеянные подняли головы, и каждый, затрепетав, подобно Каину, когда обратился к нему Господь, готов был спросить: «Меня ли зовешь?» Кто-то осмелился его прервать.

— Я спрашиваю, — вскричал он, — у Собрания, у Франции, у целого света, у вас, сударь!..

И он указал на прервавшего его господина.

— Я спрашиваю, есть ли среди вас хоть один человек, кто искренне и чистосердечно может утверждать, что эмигрировавшие принцы не замышляют против родины?.. Я спрашиваю, во-вторых: посмеет ли кто-либо из присутствующих в Собрании отрицать, что любой заговорщик должен быть немедленно осужден, задержан и наказан?

Если такой человек есть, пусть встанет!

* * *

— Здесь говорили, что снисходительность — необходимая черта сильного человека, что сила сама по себе действует обезоруживающе; а я вам говорю, что нельзя терять бдительность; деспотизм и аристократия — всегда начеку, и если нации хоть на мгновение заснут, они проснутся в цепях. Самое страшное преступление — стремиться снова ввергнуть человечество в рабство. Ежели бы огнь небесный оказался во власти человеческой, следовало бы поразить им тех, кто покушается на свободу народов!

Подобные речи звучали впервые; это необузданное красноречие никого не оставило равнодушным, увлекая за собой, подобно снежной лавине, сорвавшейся с вершины Альп и потащившей деревья, скот, пастухов, дома.

Тотчас же было принято следующее постановление:

«Если Луи-Станислав-Ксавье, принц Французский, не вернется в течение двух месяцев, это будет означать, что он отказывается от права на регентство».

Затем 8 сентября:

«Если эмигранты не вернутся до первого января, они будут объявлены виновными в заговоре, арестованы и преданы казни».

29 ноября дошел черед и до духовенства:

«Священникам предлагается присягнуть на верность Республике в недельный срок. Уклонившиеся будут считаться подозреваемыми в мятеже; властям будет поручено наблюдение за оными священниками.

Если в коммуне, где таковые священники проживают, произойдут волнения на религиозной почве, директория департамента вправе их депортировать.

Если они окажут сопротивление, они будут заключены под стражу сроком до одного года; если они будут подстрекать к неповиновению паству, — до двух лет.

Коммуна, которая прибегнет к вмешательству вооруженных сил, будет нести все расходы.

Церкви обязаны отправлять богослужения, оплачиваемые государством; в церквах, не занятых на службе у государства, могут быть заказаны богослужения другим духовным ведомством, однако разрешение не распространяется на тех священников, которые отказываются присягать нации.

Муниципальные власти обязаны представить в департаменты, а те — в Собрание списки священников, присягнувших на верность, а также отказавшихся принести клятву, с пометками о том, связаны ли они между собой или с эмиграцией, с тем чтобы Собрание приняло меры по искоренению мятежа.

Собрание считает полезным распространение хороших книг, могущих просветить провинцию по так называемым религиозным вопросам: оно берет на себя расходы по их опубликованию и вознаграждению авторов».

Мы уже рассказывали о том, что сталось с членами Учредительного собрания, иными Словами — с конституционалистами; мы доказали, с какой целью был основан Клуб фельянов.

По духу члены его были очень близки Парижскому департаменту.

Это был дух Барнава, Лафайета, Ламета, Дюпора, Байи, который еще был мэром, но который вот-вот должен был лишиться своего поста.

Все они увидели в декрете о священниках «декрет, — как они говорили, — принятый против общественного сознания»; они увидели в декрете об эмигрантах «декрет, принятый против семейных отношений», средство испытать власть короля.

Клуб фельянов подготовил, а парижская директория подписала против обоих этих декретов протест, в котором обращалась к Людовику XVI с просьбой наложить вето па декрет, касавшийся священников.

Как помнят читатели. Конституция предусматривала Для короля право вето.

Кто подписал этот протест? Человек, первым предпринявший атаку на духовенство, Мефистофель, выбивший своей хромой ногой стекло: Талейран! Человек, занимавшийся с тех пор дипломатией от безделья, но не очень хорошо разбиравшийся в Революции.

Слухи о вето распространились с головокружительной быстротой.

Кордельеры выдвинули вперед Камилла Демулена, улана Революции, всегда готового вонзить пику прямо в цель.

Он разразился собственной петицией.

Однако он был невозможный путаник, когда пытался брать слово, и потому поручил Фоше прочесть петицию.

Фоше ее прочитал.

Она была встречена бурными аплодисментами.

Невозможно было представить вопрос с большей иронией и в то же время изучить его с такой доскональностью.

«Мы не в обиде, — говорил школьный товарищ Робеспьера и друг Дантона, — ни на Конституцию, предоставившую королю право вето, ни на короля, пользующегося этим правом, памятуя о высказывании великого политика Макиавелли: „Если государь вынужден отказаться от власти, со стороны людей было бы слишком несправедливо, слишком жестоко выражать неудовольствие тем, что он постоянно противится воле народа, потому что трудно и противоестественно по доброй воле прыгнуть с такой высоты“.

Проникшись этой истиной, беря пример с самого Господа Бога, воля которого отнюдь не неисполнима, мы никогда не станем требовать от так называемого государя невозможной любви к власти нации; мы считаем, что он вправе наложить вето на лучшие декреты».

Собрание, как мы уже сказали, встретило петицию аплодисментами, одобрило ее, решило опубликовать протокол и разослать его по департаментам.

Вечером в Клубе фельянов поднялось волнение.

Многие из фельянов, члены Законодательного собрания, не были на заседании.

Отсутствовавшие накануне ворвались на следующий день в зал заседаний.

Их было двести шестьдесят человек.

Они отменили принятый накануне декрет под свист и шиканье трибун.

Началась настоящая война между Собранием и Клубом, усугубившаяся вмешательством якобинцев в лице Робеспьера и кордельеров в лице Дантона.

Дантон приобретал все большую популярность; его огромная голова начинала подниматься над толпой; подобно великану Адамастору, он вырастал на пути у монархии, предупреждая: «Берегись! Море, по которому ты пустилась в плавание, называется Бурным морем!»

И вдруг сама королева пришла на помощь якобинцам в борьбе с фельянами.

Ненависть Марии-Антуанетты к Революции оказывала на последнюю такое же действие, как на Атлантику — ливни и ветры.

Мария-Антуанетта ненавидела Лафайета, того самого Лафайета, который спас ей жизнь 6 октября и потерял свою популярность 17 июля.

Лафайет мечтал занять место Байи и стать мэром.

Вместо того, чтобы помочь Лафайету, королева приказала роялистам голосовать за Петиона. Непонятное ослепление! За Петиона, того самого грубияна, что сопровождал ее во время возвращения из Варенна!

19 декабря король предстал перед Собранием, дабы наложить вето на декрет против священников.

Накануне в Клубе якобинцев состоялась важная демонстрация.

Швейцарец родом из Невшателя, Виршо, тот самый, что на Марсовом поле составлял петицию от имени республики, предложил обществу шпагу дамасской стали для первого генерала, который одержит победу над врагами свободы.

Инар при сем присутствовал; он принял шпагу из рук юного республиканца, выхватил ее из ножен и взлетел на трибуну.

— Вот она, шпага карающего ангела! — вскричал он. — Она принесет нам победу! Франция бросит клич, и ей ответят все народы; враги свободы будут стерты с лица земли!

Сам Иезекииль не смог бы сказать лучше.

Обнаженная шпага не могла быть вложена в ножны: была объявлена война и гражданская и внешняя.

Шпага республиканца из Невшателя должна была сначала поразить короля Франции, а затем иноземных государей.

Глава 5 МИНИСТР, СОСТРЯПАННЫЙ ГОСПОЖОЙ ДЕ СТАЛЬ

Жильбер не виделся с королевой с того самого дня, когда она, попросив подождать его в кабинете, отправилась дослушать политический план, привезенный г-ном де Бретеем из Вены и составленный в следующих выражениях:

«Сделать из Барнава то же, чем был Мирабо: выиграть время, присягнуть на верность Конституции; выполнить ее буквально, дабы показать, что она невыполнима. Франция остынет, заскучает; французы легкомысленны: на смену свободе придет какая-нибудь новая мода, и о свободе забудут.

Если же нет, то в любом случае будет выигран год, а через год мы будем готовы к войне».

С тех пор прошло полгода; свобода не наскучила, и было очевидно, что иноземные короли хотят исполнить свое обещание и готовятся к войне.

Жильбер был удивлен, увидев однажды утром, что к нему входит камердинер короля.

Однако камердинер его успокоил.

Он доложил, что Жильбера просят пожаловать во дворец.

Жильбер хотел узнать, кто именно его вызывает; однако камердинер, получивший на этот счет, вне всякого сомнения, точное приказание, лишь повторил:

— Вас просят пожаловать во дворец.

Жильбер был искренне привязан к королю; он жалел Марию-Антуанетту скорее как женщину, чем как королеву; она не внушала ему ни любви, ни преданности, он испытывал к ней глубокую жалость.

Он поспешил исполнить приказание.

Его ввели в комнату верхнего этажа, где когда-то королева принимала Барнава.

В кресле ожидала женщина, поднявшаяся при появлении Жильбера.

Доктор узнал в ней принцессу Елизавету.

Он глубоко ее уважал, зная ее ангельскую доброту.

Он поклонился и сейчас же оценил положение.

Ни король, ни королева не посмели послать за ним от своего имени и попросили принцессу Елизавету заменить их.

Первые же слова принцессы Елизаветы убедили доктора в том, что он не ошибся в своих предположениях.

— Господин Жильбер! — молвила она. — Я не знаю, позабыли ли другие о знаках внимания, которое вы проявили по отношению к моему брату во время нашего возвращения из Версаля, а также по отношению к моей сестре во время нашего прибытия из Варенна; однако я о нем помню.

Жильбер отвесил поклон.

— Ваше высочество! — отвечал он. — Бог в своей мудрости щедро оделил вас всеми добродетелями, даже хорошей памятью; это редкое в наши дни достоинство, в особенности у принцев.

— Это не относится к моему брату, не правда ли, господин Жильбер? Мой брат часто говорит мне о вас и высоко вас ценит.

— Как врача? — улыбнулся Жильбер.

— Да, сударь, как врача; правда, он полагает, что ваш опыт может помочь вам вылечить не только короля, но и королевство.

— Король очень добр ко мне, ваше высочество! — отозвался Жильбер. — Ради какой именно из этих двух целей он вызвал меня сегодня?

— Вас вызвал не король, — едва заметно покраснев, проговорила принцесса Елизавета, не умевшая лгать. — Вас пригласила я.

— Вы, ваше высочество? — изумился Жильбер. — Надеюсь, вы не жалуетесь на здоровье: ваша бледность — результат утомления и беспокойства, а не недомогания.

— Вы правы, сударь, я боюсь не за себя, а за брата; он очень меня беспокоит!

— Меня тоже, ваше высочество, — кивнул Жильбер.

— О, мы с вами, по-видимому, беспокоимся о разных вещах, — заметила принцесса Елизавета, — я хочу сказать, что меня волнует его здоровье.

— Король нездоров?

— Не совсем так, — отвечала принцесса Елизавета. — Однако король подавлен, обескуражен… Сегодня уже десятый день, — я, видите ли, считаю дни, — как он ни с кем не сказал ни слова, если не считать меня, когда мы, как обычно, играем в трик-трак, — тут он вынужден произносить требуемые игрой слова-Сегодня одиннадцатый день с тех пор, как он был в Собрании и подписал свое вето… Почему же он не замолчал утром того дня, вместо того чтобы лишиться дара речи на следующий день!

— По-вашему, мой брат должен был санкционировать этот кощунственный декрет? — взволнованно воскликнула принцесса Елизавета.

— По моему мнению, ваше высочество, заслонять королем священников от поднимающейся бури, от надвигающегося урагана — это значит желать, чтобы и король и священники погибли от одного удара!

— А что бы вы, сударь, сделали на месте моего бедного брата?

— Ваше высочество! В настоящее время существует партия, растущая, как джинны в «Тысяче и одной ночи», которые внезапно вырываются из бутылки и за один час достигают высоты в сто локтей.

— Вы говорите о якобинцах, сударь?

Жильбер покачал головой.

— Нет, я имею в виду Жиронду. Якобинцы не хотят войны, ее жаждут жирондисты: война приобретает национальный характер.

— Но война… с кем война, сударь? С нашим братом императором? С нашим племянником королем Испанским? Наши враги — во Франции, господин Жильбер, а не за ее пределами; а доказательство тому…

Принцесса Елизавета умолкла.

— Продолжайте, ваше высочество, — попросил Жильбер.

— По правде говоря, я не знаю, могу ли я вам об этом сказать, хотя именно за этим я вас и позвала…

— Вы можете сказать мне все, ваше высочество, как человеку преданному, готовому отдать за короля жизнь.

— Сударь, вы верите в противоядие? — спросила принцесса Елизавета.

Жильбер улыбнулся.

:

— От всех на свете ядов? Нет, ваше высочество; однако всякое ядовитое вещество имеет свое противоядие; впрочем, справедливости ради следует заметить, что в большинстве случаев эти противоядия оказываются бессильны.

— О Боже!

– Прежде всего необходимо знать, с каким ядом имеешь дело: с минеральным или с растительным? Обыкновенно минеральные яды действуют на желудок и кишки; растительные же яды — на нервную систему, причем одни ее расстраивают, другие парализуют. О каком из ядов вам угодно поговорить, ваше высочество?

— Послушайте, сударь, я хочу открыть вам один секрет.

— Слушаю вас, ваше высочество.

— Я боюсь, что короля могут отравить.

— Неужели вы полагаете, что кто-нибудь может пойти на подобное преступление?

— Вот что недавно произошло: господин Лапорт… наш эконом, вы его знаете?..

, — Да, ваше высочество.

— Так вот, господин Лапорт предупредил нас о том, что один человек из королевской буфетной, поступивший было кондитером в Пале-Рояль, собирается возвратиться на прежнее место после смерти его предшественника… И этот человек, ярый якобинец, во всеуслышание объявил, что ради блага Франции следовало бы отравить короля!

— Смею вас уверить, ваше высочество, что тот, кто хочет совершить подобное преступление, не станет хвастать им заранее.

— Ах, сударь, отравить короля было бы совсем нетрудно! К счастью, тот, кого мы опасаемся, имеет доступ лишь к пирожкам и булочкам.

— Вы приняли необходимые меры предосторожности, ваше высочество?

— Да. Было решено, что король не будет больше есть этих пирожков, а хлеб станет приносить господин Тьерри де Виль-д'Аврей, эконом малых апартаментов, отвечающий в то же время за поставку вина. Что до сладостей, то, поскольку король их очень любит, госпожа Кампан получила приказание покупать их будто бы для себя то у одного кондитера, то у другого. Нам посоветовали в особенности избегать сахарной пудры.

— Это потому, что в нее можно незаметно подмешать мышьяку?

— Совершенно верно… Королева, как правило, подмешивала пудру в воду: нам пришлось полностью от нее отказаться. Король, королева и я едим вместе; мы обходимся без лакеев: если кому-нибудь что-нибудь нужно, он звонит. Как только король садится за стол, госпожа Кампан через потайную дверь приносит сладости, хлеб и вино; мы все это прячем под столом и делаем вид, что пьем вино, принесенное из погреба, и едим хлеб и пирожные из буфетной. Вот как мы живем, сударь! И все равно мы с королевой трепещем всякий раз, когда король вдруг бледнеет и говорит два страшных слова: «Мне плохо!»

— Позвольте мне вам прежде всего заметить, ваше высочество, — молвил в ответ доктор, — что я не верю в эти угрозы отравления; однако я по-прежнему к услугам их величеств. Чего хочет король? Угодно ли ему, чтобы я переехал во дворец? Тогда я буду под рукой в любую минуту до тех пор, пока его страхи…

— О, мой брат ничего не боится, — поторопилась возразить принцесса Елизавета.

— Я оговорился, ваше высочество: до тех пор, пока ваши страхи не пройдут. У меня есть некоторая практика в обращении с ядами и противоядиями; я буду наготове и в любую минуту могу вступить в противоборство с ядом, какого бы ни был он происхождения; однако позвольте мне также сказать, ваше высочество, что, будь на то воля короля, вам очень скоро нечего было бы опасаться.

— Что же для этого необходимо? — раздался позади него чей-то голос, заставивший его обернуться.

Доктор не ошибся: этот голос принадлежал королеве. Жильбер поклонился.

— Ваше величество! Должен ли я повторить уверения в моей преданности, которые я представил ее высочеству Елизавете?

— Нет, сударь, не нужно, я все слышала… Мне бы лишь хотелось узнать, в какой степени мы можем рассчитывать на вашу помощь.

— У королевы появились сомнения в надежности моих чувств?

— Ах, сударь! Столько сердец и столько голов отвернулось от нас в грозовое время, что не знаешь, право, кому и довериться!

— Значит, именно поэтому королева готова заполучить из рук фельянов министра, состряпанного госпожой де Сталь?

Королева вздрогнула.

— Вам об этом известно? — изумилась она.

— Мне известно, что вы, ваше величество, сговорились с господином де Нарбоном.

— И вы, разумеется, меня осуждаете.

— Нет, ваше величество, это еще одна попытка. Когда король перепробует все, возможно, он, наконец, придет к тому, с чего ему следовало начать.

— Вы знакомы с госпожой де Сталь? — спросила королева.

— Я имел эту честь, ваше величество. Выйдя из Бастилии, я был ей представлен и от господина Неккера узнал о том, что был арестован по распоряжению королевы.

Королева заметно покраснела, затем продолжала с улыбкой:

— Вы обещали не вспоминать об этой ошибке.

— Я о ней и не вспоминаю, ваше величество; я только отвечаю на вопрос, который вы изволили мне задать.

— Что вы думаете о господине Неккере?

— Это славный немец, характеру коего свойственны весьма разнообразные качества; от несуразностей он способен подняться до пафоса.

— Не вы ли вместе с другими склоняли короля к тому, чтобы снова обратиться к его услугам?

— Господин Неккер был, заслуженно или нет, самым популярным человеком в королевстве; я сказал королю:

«Государь! воспользуйтесь его популярностью».

— А госпожа де Сталь?

— Если не ошибаюсь, ваше величество оказывает мне честь, спрашивая мое мнение о госпоже де Сталь?

— Да.

— Что касается внешности, у нее большой нос, крупные черты лица, широкая талия-Королева усмехнулась: как женщине, ей было приятно узнать, что та, о которой было в обществе так много разговоров, нехороша собой.

— Продолжайте, — попросила она.

— У нее неважная кожа; движения ее скорее энергичны, нежели грациозны; у нее грубый голос, так что иногда можно усомниться в том, что он принадлежит женщине. При всем том ей двадцать пять лет, у нее шея богини, восхитительные черные волосы, великолепные зубы, ее глаза полны огня: в ее взгляде — целая вселенная!

— Ну, а каков ее духовный облик? Она талантлива, у нее множество достоинств? — поспешила спросить королева.

— Она добра и великодушна, ваше величество; любой из ее врагов, поговорив с ней с четверть часа, становится ее другом.

— Я говорю о ее гении, сударь: одного сердца для занятий политикой недостаточно.

— Ваше величество! Сердце — не помеха даже в политике; что же до слова «гений», употребленного вашим величеством, то лучше не произносить его всуе. Госпожа де Сталь весьма талантлива, но до гения ей далеко; когда она хочет до него подняться, у нее словно гири вырастают на ногах: между нею и ее учителем Жан-Жаком такая же разница, как между железом и сталью.

— Вы, сударь, говорите о ее таланте писательницы; расскажите мне о ней как о политике.

— На этот счет, ваше величество, — отвечал Жильбер, — о госпоже де Сталь говорят, по-моему, больше, чем она того заслуживает. С тех пор, как эмигрировали Мунье и де Лалли, ее салон превратился в трибуну английской партии, полуаристократической и двухпалатной. Так как сама она принадлежит к сословию буржуазии, — и крупной буржуазии! — она питает слабость к знатным вельможам; она и англичанами-то восхищается только потому, что считает англичан аристократами; она не знает, как действует английский парламент; таким образом, она принимает за рыцарей времен крестовых походов поистаскавшихся дворян. Другие народы способны, опираясь на прошлое, создать будущее; Англия же ради прошлого жертвует будущим.

— Вы полагаете, что именно этим объясняется то обстоятельство, что госпожа де Сталь предлагает нам Нарбона?

— Ну, на сей раз, ваше величество, совпали две вещи: любовь к аристократии и любовь к аристократу.

— Вы думаете, что госпожа де Сталь любит господина де Нарбона за его благородное происхождение?

— Да уж не за его достоинства!

— Но господин де Нарбон — в меньшей степени аристократ, чем кто бы то ни было: никто даже не знает его отца.

— Это потому, что люди не смеют смотреть на солнце… — Господин Жильбер! Как всякая женщина, я люблю сплетни: что поговаривают о господине де Нарбоне?

— Говорят, что он развратник, что он отчаянно смел и умен.

— Меня интересует его происхождение.

— Рассказывают, что когда партия иезуитов изгнала Вольтера, Машо, д'Аржансона, — одним словом, философов, ей пришлось сразиться с маркизой де Помпадур; обычаи, унаследованные от Регента, были известны: все знали, на что способна родительская любовь, подкрепленная другой любовью; тогда выбор пал — а иезуиты весьма тонко разбираются в такого рода выборах, — на одну из дочерей короля, и от нее добились, чтобы она пожертвовала собой в вступила в кровосмесительную связь; вот откуда появился очаровательный кавалер, отец которого никому не известен, как говорит ваше величество, но не потому, что тайна его рождения кроется во мраке неизвестности, а потому, что она слишком очевидна.

— Так вы, стало быть, не думаете, как якобинцы, как господин де Робеспьер, к примеру, что господин де Нарбон связан со шведским посольством?

— Как же, как же, вот именно так; только он связан с будуаром жены, а не с кабинетом мужа. Предполагать, что госпожа де Сталь играет в этом деле хоть сколько-нибудь серьезную роль, значило бы верить в то, что он — муж собственной жены… О Господи! Да нет же, это не предательство посланника, ваше величество:, это слабость любовников. Нужно по крайней мере, чтобы любовь, это великое, вечно существующее ослепление, толкнула женщину на то, чтобы она вложила шпагу Революции в руки этого легкомысленного развратника.

— Вы говорите о той шпаге, которую целовал господин Инар в Якобинском клубе?

— Увы, ваше величество, я говорю о той шпаге, что занесена над вашей головой.

— Значит, по-вашему, господин Жильбер, мы были неправы, назначив господина де Нарбона военным министром?

— Было бы лучше, ваше величество, если бы вы немедленно назначили того, кто должен прийти ему на смену.

— Кто же это?

— Дюмурье.

— Дюмурье, выслужившийся из рядовых?

— Ах, ваше величество! До чего это несправедливо!.. Да еще по отношению к тому, кого это может оскорбить!

— Разве господин Дюмурье не был простым солдатом?

— Мне отлично известно, ваше величество, что господин Дюмурье не принадлежит к придворной знати, которой все приносится в жертву; господин Дюмурье, дворянин из провинции, не имея возможности ни купить, ни получить полк, поступил на службу простым гусаром. В двадцать лет он едва не был изрублен шестью противниками, но не сдался, однако, несмотря на такое мужество, несмотря на тонкий ум, он прозябал в нижних чинах.

— Да, он развил свой ум, когда служил шпионом у Людовика Пятнадцатого.

— Зачем называть шпионажем то, что в других обстоятельствах вы зовете дипломатией? Мне известно, что без ведома министров короля он поддерживал с его величеством переписку. Какой свитский офицер не делал бы того же?

— Сударь! — вскричала королева, против воли выдавая глубокое понимание политики, в подробности которой она входила. — Это человек, лишенный всякой морали! У него нет ни принципов, ни чести! Герцог де Шуазель говорил мне, что Дюмурье представил ему на рассмотрение сразу два проекта о корсиканцах: в одном он предлагал их поработить, в другом — освободить.

— Это правда, ваше величество; однако герцог де Шуазель забыл вам сказать, что был принят первый проект и Дюмурье храбро сражался, дабы он удался.

— В тот день, когда мы назначим господина Дюмурье министром, мы тем самым объявим войну Европе.

— Ваше величество! В глубине души каждый уже готов к войне! Известно ли вам, что в этом департаменте уже составлены списки добровольцев? Их шестьсот тысяч! В горах Юры женщины заявили, что отпускают всех мужчин и что ежели им раздадут пики, они сами смогут охранять свой край.

— Вы только что произнесли слово, заставившее меня вздрогнуть! — заметила королева.

— Прошу прощения, ваше величество, — отозвался Жильбер, — скажите мне, какое это слово, чтобы я не допустил повторения подобного несчастья.

— Вы произнесли слово «пики»… О, эти пики восемьдесят девятого года! У меня так и стоят перед глазами головы двух моих несчастных телохранителей, надетые на пики!

— А ведь это женщина и мать предложила открыть подписку на изготовление пик.

— А кто заставил ваших якобинцев принять кроваво-красный колпак? Тоже женщина и мать?

— Вы впадаете в заблуждение, ваше величество! — отвечал Жильбер. — Мы хотели закрепить равенство каким-нибудь символом; мы не могли обязать всех французов ходить в одинаковом платье; тогда для большей простоты мы решили принять лишь часть обязательного для всех костюма: колпак бедных крестьян; мы остановили свой выбор на красном цвете, но не потому, что это цвет крови, а, наоборот, потому, что этот цвет веселый, яркий, любимый цвет толпы.

— Ну хорошо, доктор, — кивнула королева, — я не теряю надежды, раз вы приветствуете новые начинания, увидеть однажды, как вы входите к королю пощупать пульс в красном колпаке и с пикой в руке.

Горько усмехнувшись при мысли о том, что ей не удалось задеть доктора, королева удалилась.

Принцесса Елизавета хотела было последовать за ней, однако Жильбер почти умоляюще проговорил:

— Ваше высочество, вы ведь любите своего брата, не так ли?

— О, я не просто его люблю, я его обожаю! — отозвалась принцесса Елизавета.

— Готовы ли вы передать ему хороший совет, совет друга?

— Говорите! Ежели совет в самом деле хорош…

— С моей точки зрения это отличный совет.

— Так говорите, говорите!

— Когда его министр-фельян падет, — а это произойдет очень скоро, — пусть назначит министра, искренне принявшего и надевшего тот самый красный колпак, который так пугает королеву.

Низко поклонившись принцессе Елизавете, он вышел.

Глава 6 ЧЕТА РОЛАНОВ

Мы передали разговор между королевой и доктором Жильбером, чтобы ненадолго прервать несколько монотонное историческое повествование и оживить хронологическое изложение событий, а также картину соотношения политических сил.

Министерство Нарбона продержалось три месяца.

Его убила речь Верньо.

Как Мирабо сказал когда-то: «Я отсюда вижу окно…», так и Верньо, прознав о том, что русская императрица заключила договор с Турцией, а Австрия и Пруссия подписали 7 февраля в Берлине договор о взаимном ненападении, вскричал, поднявшись на трибуну:

— Я тоже могу сказать, что вижу с этой трибуны дворец, в котором замышляется контрреволюционный заговор, а также предпринимаются меры для того, чтобы отдать нас Австрии… Настал день, когда вы можете положить конец всем этим проискам и спутать карты злоумышленникам; в древние времена из стен этого дворца нередко исходили ужас и террор от имени деспотизма; сегодня ужас и террор вернутся во дворец именем закона!

Мощным взмахом руки великолепный оратор словно отогнал от себя двух неистовых дочерей Страха и Ужаса.

И они в самом деле возвратились в Тюильри, а Нар-бон, поднявшийся на волне любви, был сметен ураганным ветром.

Это падение произошло в начале марта 1792 года.

Прошло всего три месяца со дня встречи королевы с Жильбером, когда к королю Людовику XVI вошел невысокий человек, расторопный, бодрый, подвижный, с живыми горящими глазами; ему было пятьдесят шесть лет, хотя выглядел он лет на десять моложе; его обветренное лицо загорело в военных походах.

На нем была офицерская форма.

Он не более минуты находился в гостиной, куда его ввел дворецкий, после чего дверь отворилась и вошел король.

Они впервые видели друг друга.

Король бросил на посетителя тусклый тяжелый взгляд, не лишенный, впрочем, наблюдательности; невысокий человечек пристально взглянул на короля; в глазах его ясно читались недоверчивость и ненависть.

В гостиной не было никого, кто мог бы доложить о незнакомце; это свидетельствовало о том, что о незнакомце доложили заранее.

— Вы — господин Дюмурье? — молвил король. Дюмурье поклонился.

— Как давно вы в Париже?

— С начала февраля, государь.

— Вас вызвал господин де Нарбон?

— Да, он прислал мне назначение в Эльзасскую армию вместе с маршалом Люкнером, а также сообщил о том, что я буду командовать Безансонской дивизией.

— Однако вы не уехали?

— Я принял назначение, государь; однако я счел своим долгом заметить господину де Нарбону, что поскольку приближается война (Людовик XVI заметно вздрогнул), угрожая принять всеобщий характер, — продолжал Дюмурье, будто не замечая волнения короля, — я подумал, что неплохо было бы обратить внимание на Юг, где нас могли бы захватить врасплох; вот почему мне показалось, что необходимо как можно скорее составить план обороны и отправить на Юг главнокомандующего с армией.

— Да, и вы представили свой план господину де Нарбону, переговорив предварительно с господином де Жансоне и некоторыми членами Жиронды?

— Господин де Жансоне — мой друг, государь, и я полагаю, что он, как и я, друг вашему величеству.

— Значит, я имею дело с жирондистом? — усмехнувшись, спросил король.

— Вы, государь, имеете дело с патриотом, верным слугою короля.

Людовик XVI закусил толстые губы.

— Значит ли это, что вы отказались от временного исполнения обязанностей министра иностранных дел ради служения королю и отечеству?

— Государь! Я прежде всего ответил, что предпочел бы портфелю министра, временного или постоянного, обещанное мне назначение командующим армией; я — солдат, а не дипломат.

–,А меня уверяли, что вы, напротив, и солдат, и дипломат.

— Это слишком большая честь для меня, государь.

— Я настаивал на атом назначении.

— Да, государь; а я продолжал отказываться, хотя вовсе не хотел бы вызвать ваше неудовольствие.

— Почему же вы отказываетесь?

— Потому что положение серьезно, государь; господин де Нарбон смещен, господин де Лесса скомпрометирован: всякий, кто хоть сколько-нибудь себя уважает, имеет право отказаться от этого места или попросить, чтобы его использовали в соответствии с его способностями. Итак, государь, осталось выяснить, стою я чего-либо или нет; ежели я ничего не стою, оставьте меня в моей безвестности; кто знает, какая судьба ждет меня, ежели я стану известен? Если же я чего-нибудь стою, не делайте из меня министра на одни день, не облекайте меня властью на миг; но дайте мне то, на что я могу опереться, чтобы и вы могли опереться на меня. Наши дела — простите, государь, как видите, ваше величество, я считаю эти дела своими — наши дела за границей настолько плохи, что монархи вряд ли захотят иметь дело с временным министром; это временное назначение — простите мне прямоту солдата (не было никого скрытнее Дюмурье; однако при определенных обстоятельствах ему хотелось выглядеть искренним) — это временное назначение вызовет неудовольствие Собрания, и в глазах его членов я лишусь популярности; скажу более: это временное назначение скомпрометировало бы и короля, так как могло бы показаться, что он дорожит своим прежним кабинетом министров и лишь ждет удобного случая, чтобы к нему вернуться.

— А что если бы таково и было мое намерение? Вы полагаете, сударь, что это было бы невозможно?

— Я считаю, государь, что настало время навсегда порвать с прошлым.

— Да, а мне — записаться в Клуб якобинцев, не так ли? Так вы сказали Лапорту.

— Даю голову на отсечение, что если бы вы, ваше величество, так поступили, вы примкнули бы разом ко всем партиям, но к якобинцам, быть может, скорее других.

— Отчего же вы мне не советуете прямо сейчас надеть красный колпак?

— Эх, государь, если бы это могло помочь… — проговорил Дюмурье.

Король на минуту задержал недоверчивый взгляд на человеке, ответившем ему таким образом, а затем продолжал:

— Итак, вы хотите стать постоянным министром?

— Я ничего не хочу, государь; я готов исполнить любые приказания короля, но предпочел бы, чтобы король послал меня на границу, а не оставлял в Париже.

— А если я, напротив, прикажу вам остаться в Париже и занять кресло министра иностранных дел? Что вы на это скажете?

Дюмурье улыбнулся.

— Я бы сказал, государь, что вы вернулись к предубеждению против меня, которое вам внушали.

— Совершенно верно, господин Дюмурье… Итак, вы — мой министр.

— Государь! Я всегда к услугам вашего величества, однако…

— У вас есть какие-нибудь условия?

— Замечания, государь.

— Я вас слушаю.

— В наше время пост министра — не то, что было раньше; оставаясь верным слугой вашего величества, я, войдя в кабинет министров, окажусь и на службе у народа. Так не требуйте от меня с этой минуты речей, к которым вас приучили мои предшественники: я буду говорить так, как того требуют от меня свобода и Конституция; исполняя обязанности вашего министра, я не смогу бывать при дворе; у меня не будет на это времени, и я нарушу королевский этикет ради служения моему королю; я буду работать только с вами или в совете и, предупреждаю вас заранее, государь, что это будет настоящая борьба.

— Борьба? Почему же?

— О, это нетрудно объяснить, государь: почти весь ваш дипломатический корпус представляют отъявленные контрреволюционеры; вы будете вынуждены сменить его состав, я буду препятствовать выбору дипломатов по вашему вкусу, я предложу вашему величеству таких людей, имена которых вам ничего не скажут; другие вам не понравятся.

— Ив этом случае, сударь?.. — торопливо перебил Людовик XVI.

— В том случае, государь, когда отвращение вашего величества будет слишком велико и достаточно мотивировано, то, так как вы — хозяин, я подчинюсь; но если ваш выбор будет вам навязан вашим окружением и я буду ясно видеть, что это поведет к тому, чтобы опорочить ваше имя, я буду умолять ваше величество об отставке… Государь! Подумайте, какие огромные опасности грозят вашему трону; его должно поддерживать общественное доверие, а оно, государь, зависит от вас!

— Позвольте мне вас прервать, сударь.

— Государь… Дюмурье поклонился.

— Я уже давно размышляю об этих опасностях. Указав рукой на портрет Карла I, он вытер лоб платком и продолжал:

— Да если бы я и захотел об этом забыть, этот портрет заставил бы меня вспомнить!

— Государь!..

— Погодите, я еще не все сказал. Я в таком же положении, мне грозят те же опасности; может быть, эшафот Уайт-холла будет возведен на Гревской площади.

— Вы смотрите слишком далеко, государь!

— Я смотрю в будущее, сударь. В этом случае я взойду на эшафот так, как это сделал Карл Первый; возможно, не как рыцарь, но по крайней мере как христианин… Продолжайте, сударь.

Дюмурье молчал, пораженный твердостью короля, которой он не ожидал.

— Государь! — молвил он наконец. — Позвольте мне перевести разговор на другую тему.

— Как вам будет угодно, сударь, — отвечал король, — однако я еще раз хочу подчеркнуть, что я не страшусь будущего, которым меня хотят запугать, а если и страшусь, то во всяком случае я к нему готов.

— Государь, следует ли мне по-прежнему считать себя вашим министром иностранных дел после того, что я имел честь вам сказать?

— Да, сударь.

— В таком случае я на первый же совет принесу, четыре депеши; предупреждаю ваше величество, что они ни изложенными в них принципами, ни стилем не похожи на те, что подавали мои предшественники: они будут продиктованы обстоятельствами. Если первый опыт удовлетворит ваше величество, я буду продолжать; если же нет, государь, мои солдаты всегда готовы отправиться на границу, чтобы там служить вашему величеству; что бы ни говорили вашему величеству о моих дипломатических талантах, — прибавил Дюмурье, — мое настоящее призвание и дело моей жизни за последние тридцать шесть лет — война. Он поклонился, намереваясь уйти.

— Подождите, — остановил его король, — мы договорились об одном деле, но остается еще немало других дел.

— Вы говорите о моих коллегах?

— Да; я не хочу, чтобы вы мне говорили, что вам мешает такой-то или такой-то: подберите кабинет министров сами.

— Государь, это большая ответственность!

— Мне кажется, я иду навстречу вашим пожеланиям, поручая это дело вам.

— Государь! Я никого в Париже не знаю за исключением некоего Лакоста, — заметил Дюмурье, — его я и рекомендую вашему величеству на пост морского министра.

— Лакост? — переспросил король. — Это простой комиссар-распорядитель?

— Да, государь, он подал в отставку ради того, чтобы не участвовать в несправедливости, затеянной господином де Бонном.

— Это хорошая рекомендация… Что же касается остальных…

— Я должен посоветоваться, государь.

— Могу ли я полюбопытствовать, с кем вы хотите посоветоваться?

— С Бриссо, Кондорсе, Петионом, Редерером, Жансоне…

— Одним словом, со всей Жирондой.

— Да, государь.

— Ну что ж, пусть будет Жиронда; посмотрим, сможет ли она лучше решить эту проблему, нежели конституционалисты и фельяны.

— Остается еще одно дело, государь.

— Какое?

— Надобно знать, удовлетворят ли вас четыре письма, которые я напишу.

— Это мы узнаем нынче же вечером.

— Нынче вечером, государь?

— Да, время не ждет; мы созовем внеочередной совет, в который войдете вы, а также господин де Грав и господин Кайе де Жервиль.

— А Дюпор дю Тертр?

— Он подал в отставку.

Сегодня вечером я буду к услугам вашего величества, Дюмурье поклонился и пошел было к двери.

— Нет, погодите, — снова остановил его король, — я хочу вас скомпрометировать.

Не успел он договорить, как вошли королева и принцесса Елизавета.

Они держали в руках молитвенники.

— Ваше величество! — обратился король к Марии-Антуанетте. — Это господин Дюмурье, он нам обещает хорошо служить, а нынче вечером мы с ним составили новый кабинет министров.

Дюмурье отвесил поклон, а королева тем временем с любопытством разглядывала невысокого человечка, которому суждено было оказать на дела Франции такое огромное влияние.

— Сударь, знакомы ли вы с доктором Жильбером? — спросила она.

— Нет, ваше величество, — отвечал Дюмурье.

— Ну так непременно познакомьтесь.

— Могу ли я спросить, в качестве кого королева мне его рекомендует?

— Как великолепного пророка: три месяца назад он мне предсказал, что вы займете Место господина де Нарбона.

В эту минуту распахнулись двери в кабинет короля, отправлявшегося к обедне.

Дюмурье последовал за ним.

Все придворные шарахались от него, как от прокаженного.

— Теперь вы видите, что я был прав, — шепнул ему со смехом король, — вот вы и скомпрометированы.

— Перед лицом аристократии, государь, — отвечал Дюмурье. — Этим король оказывает мне еще одну милость. И он удалился.

Глава 7 ЗА ГОБЕЛЕНОМ

Вечером в назначенное время Дюмурье вошел, держа в руках четыре депеши; де Грав и Кайе де Жервиль уже были здесь и ожидали короля.

Король и сам будто только и ждал появления Дюмурье: едва тот вошел в одну дверь, как король вошел в другую. Оба министра торопливо поднялись; Дюмурье не успел сесть, так что ему оставалось лишь поклониться; король в ответ кивнул.

Затем он придвинул кресло к середине стола и пригласил:

— Садитесь, господа.

Дюмурье показалось, что дверь, в которую вошел король, осталась приотворенной, а висящий в дверном проеме гобелен колышется.

Был ли это ветер? Или это происходило от прикосновения какого-то человека, подслушивавшего через портьеру, мешавшую увидеть происходившее, зато пропускавшую голоса?

Трое министров сели.

— Вы принесли свои депеши, сударь? — обратился король к Дюмурье.

— Да, государь.

Генерал вынул из кармана четыре письма.

— Кому они адресованы? — спросил король.

— Монархам Испании, Австрии, Пруссии и Англии.

— Прочтите.

Дюмурье еще раз бросил взгляд на гобелен и по тому, как он затрепетал, понял, что за ним кто-то подслушивает.

Он уверенно стал читать письма.

Министр говорил от имени короля, но в духе Конституции: не угрожая, но и не проявляя слабости.

Он обсуждал истинные интересы каждого государства, связанные с французской революцией.

Так как государства жаловались на памфлеты якобинцев, он переложил вину за их презрительные ругательства на свободу прессы, чье солнце помогает расцвести сорнякам, но в то же время взращивает и богатый урожай.

Наконец, он просил мира от имени свободной нации, а представлявший ее король занимал свое место по праву наследования.

Король слушал с все возраставшим вниманием.

— Я никогда не слышал ничего подобного, генерал! — заметил он, как только Дюмурье дочитал последнюю депешу.

— Вот как министры должны писать от имени короля! — проговорил Кайе де Жервиль — Что ж, дайте мне депеши, — продолжал король, — они будут отправлены завтра же — Государь! Курьеры уже готовы и ожидают во дворе Тюильри, — возразил Дюмурье.

— Я бы хотел иметь копии, чтобы передать их королеве, — несколько смутившись, признался король.

— Я предвидел желание вашего величества, — молвил Дюмурье, — вот четыре точные копии.

— В таком случае отправьте ваши письма, — смирился король.

Дюмурье направился к той двери, в которую вошел; там его ожидал адъютант, которому он передал письма.

Спустя некоторое время послышался конский топот: несколько лошадей выезжали разом со двора Тюильри.

— Хорошо! — когда все стихло, промолвил король, словно отвечая своим мыслям. — А теперь займемся составлением кабинета министров.

— Государь! — обратился к нему Дюмурье. — Прежде всего мне бы хотелось, чтобы вы, ваше величество, попросили господина Кайе де Жервиля остаться в нынешнем кабинете.

— Я его об этом уже просил, — отвечал король.

— Я весьма сожалею, государь, однако я вынужден отказаться: я чувствую себя день ото дня все хуже и нуждаюсь в отдыхе.

— Слышите, сударь? — поворотившись к Дюмурье, молвил король.

— Да, государь.

— Кого же вы прочите в министры?

— У нас есть господин де Грав, он согласился остаться. Грав поднял руку.

— Государь! — проговорил он. — Речь господина Дюмурье удивила вас только что своей откровенностью; я же еще более того удивлю вас своим унижением.

— Говорите, сударь, — попросил король.

— Вот, возьмите, государь, — продолжал де Грав, вынимая из кармана бумагу. — Вот что пишет обо мне одна всеми уважаемая дама; это несколько сурово, но вполне справедливо; будьте добры прочесть.

Король принял из его рук бумагу и прочитал следующее:

«Де Грав воюет; это во всех отношениях человек ничтожный: природа создала его нежным и робким; предрассудки заставляют его проявлять гордость, а сердце повелевает быть любезным. Стремясь ко всеобщему примирению, он, однако, не имеет собственного голоса. Я так и вижу, как он на манер придворных вышагивает позади короля, высоко задрав голову, которая едва держится на тщедушном тельце, и выкатывая белки своих голубых глаз, которые он может держать открытыми после еды лишь благодаря трем-четырем чашкам кофе; он немногословен будто из сдержанности, хотя на самом деле у него просто нет никаких мыслей; он настолько путается в делах собственного департамента, что рано или поздно подаст в отставку».

— Вот уж действительно оценка женщины, — заметил Людовик XVI, дочитавший записку до конца лишь по настоянию самого г-на де Грава. — Это написала госпожа де Сталь?

— Нет, государь, дело серьезнее: это оценка госпожи Ролан.

— И вы хотите сказать, господин де Грав, что согласны с ее мнением?

— По многим пунктам — да, государь. Я останусь в кабинете министров до тех пор, пока не ознакомлю с делами моего преемника, после чего буду просить ваше величество принять мою отставку.

— Вы правы, сударь: вы удивили меня даже более, нежели господин Дюмурье. Если вы твердо решили подать в отставку, я бы предпочел получить вашего преемника из ваших же рук.

— Я хотел просить у вашего величества позволения представить вам господина Сервана, человека порядочного, в полном смысле этого слова, человека крепкой закалки, высокой нравственности, строгого философа и по-женски доброго; кроме того, государь, это настоящий патриот, отважный воин и мудрый министр.

— Пусть будет господин Серван! Итак, у нас есть три министра: господин Дюмурье — министр иностранных дел, господин Серван — военный министр, господин Лакост — морской министр. Кому мы доверим финансы?

— С вашего разрешения, господину Клавьеру, государь; он прекрасно разбирается в финансовых делах и хорошо распоряжается деньгами.

— Да, — кивнул король, — его действительно считают весьма энергичным и работоспособным; однако он слывет раздражительным упрямцем, мелочным и неуступчивым в спорах.

— Это недостатки, свойственные всем членам кабинета, государь.

— Оставим недостатки господина де Клавьера в стороне; итак, господин Клавьер — министр финансов. Кто возглавит министерство юстиции?

— Государь! Мне рекомендовали адвоката из Бордо по имени Дюрантон.

— Жирондист, разумеется?

— Да, государь; это человек весьма образованный, очень прямой и истинный гражданин; однако он слаб и ленив; мы его подстегнем, и тогда сможем быть за него спокойными.

— Осталось министерство внутренних дел.

— По общему мнению, государь, на пост министра внутренних дел следует назначить господина Ролана.

— Вы хотите сказать: госпожу Ролан?

— Чету Роланов — Вы с ними знакомы?

— Нет, государь; но, судя по тому, что говорят, он похож на одного из героев Плутарха, а она — на жену Тита Ливия.

— Знаете ли вы, господин Дюмурье, как будут звать, вернее, как уже зовут ваш кабинет министров?

— Нет, государь.

— Правительство санкюлотов[30].

— Я принимаю прозвище, государь; тем лучше все увидят, что мы — мужчины.

— Все ваши коллеги готовы?

— Я успел предупредить только половину из них.

— Они согласятся?

— Я в этом совершенно уверен.

— Ну что ж, вы свободны, сударь; послезавтра — первое заседание.

— До послезавтра, государь.

— У вас есть время обо всем подумать до послезавтра, господа, — продолжал король, поворотившись к Кайе де Жервилю и де Граву.

— Государь! Мы уже все обдумали и придем послезавтра только затем, чтобы ввести наших преемников в курс дел.

Трое министров откланялись.

Однако не успели они дойти до парадной лестницы, как их нагнал камердинер и обратился к Дюмурье:

— Ваше превосходительство! Король просит вас следовать за мной. Он хочет вам что-то сказать.

Дюмурье распрощался с коллегами и, оставшись вдвоем с камердинером, спросил:

— Король или королева?

— Королева, сударь; однако она сочла, что ни к чему посвящать этих господ в то, что именно она просит вас к себе.

Дюмурье покачал головой.

— Этого я и боялся! — заметил он.

— Вы отказываете ее величеству? — спросил камердинер, бывший не кем иным, как Вебером.

— Нет, я готов следовать за вами.

— Идемте.

Камердинер провел Дюмурье полутемными коридорами в покои королевы.

Не называя имени генерала, он лишь объявил:

— Прибыло лицо, о котором вы спрашивали, ваше величество.

Дюмурье вошел.

Никогда еще, ни под выстрелами, ни во время атаки, сердце его не билось так отчаянно.

Он отлично понимал, что доселе не подвергал свою жизнь большему риску.

Открывавшийся пред ним путь был выстлан телами — мертвыми или живыми — Калона, Неккера, Мирабо, Барнава и Лафайета.

Королева стремительно шагала на угла в угол, лицо ее горело.

Дюмурье остановился на пороге, дверь за ним захлопнулась.

Королева подошла к нему и, не скрывая раздражения, заговорила со свойственной ей прямотой.

— Сударь! В эту минуту вы всемогущи; однако вы обязаны своим положением народу, а народ скор на расправу со своими кумирами. Говорят, у вас большие способности, так попытайтесь понять, что ни король, ни я не можем принять всех этих новшеств. Ваша Конституция — пневматическая машина: королевская власть под ней задыхается, нам нечем дышать! Я послала за вами, чтобы сказать, прежде чем вы уйдете, что вы должны сделать свой выбор между нами и якобинцами.

— Ваше величество! — отвечал Дюмурье. — Я весьма огорчен, что вам пришлось взять на себя этот нелегкий разговор; но я догадался, что вы стояли за портьерой во время нашей встречи с королем, и потому был готов к тому, что сейчас происходит.

— В таком случае, вы приготовили ответ, не правда ли? — отозвалась королева.

— Вот он, ваше величество. Я стою между королем и нацией; однако прежде всего я принадлежу отечеству.

— Отечеству, отечеству! — повторила королева. — Король, стало быть, ничего больше не значит, если все принадлежат отечеству, а ему — никто!

— Напротив, ваше величество: король — всегда король; но он присягнул Конституции, и с того дня, как он принес клятву, король обязан первым беспрекословно ее выполнять.

— Это вынужденная клятва, сударь! Она ничего не стоит!

Дюмурье замолчал и, будучи прекрасным актером, некоторое время не сводил с королевы печального взгляда.

— Ваше величество! — выдержав паузу, продолжал он наконец. — Позвольте мне вам заметить, что ваше спасение, спасение короля, спасение ваших августейших отпрысков зависит от столь презираемой вами Конституции; она спасет вас, если только вы сами этого захотите… Я был бы плохим слугой и вам и королю, если бы не сказал вам об атом.

Королева остановила его властным жестом.

— Ах, сударь, сударь! Уверяю вас, вы вступаете на ложный путь!

Затем с непередаваемой угрозой в голосе она прибавила:

— Берегитесь!

— Ваше величество! — не теряя самообладания, проговорил Дюмурье. — Мне уже перевалило за пятьдесят; я видел немало опасностей, и, соглашаясь на этот пост, я сказал себе, что ответственность министра — не самое страшное из того, что мне уже довелось пережить.

— Ах, вот как?! — хлопнув с досады в ладоши, вскричала королева. — Вы вздумали меня оклеветать, сударь!

— Чтобы я на вас клеветал, ваше величество?

— Да… Хотите, я вам объясню смысл только что произнесенных вами слов?

— Пожалуйста, ваше величество.

— Вы хотели сказать, что я способна приказать убить вас… О сударь!..

Две крупные слезы покатились по щекам королевы. Дюмурье был от этого далек; он знал то, что хотел знать: ее исстрадавшееся сердце еще способно было чувствовать.

— Храни меня Бог, — молвил он, — от того, чтобы оскорбить мою королеву! Вы, ваше величество, слишком великодушны и благородны, чтобы внушить даже самым жестоким из ваших недругов подобное подозрение! Вы это уже доказали, чем вызвали не только мое восхищение, но и глубокую признательность.

— Вы говорите искренне, сударь? — с сильным волнением в голосе спросила королева.

— Честью готов вам поклясться в этом, ваше величество!

— В таком случае простите меня и дайте вашу руку, — молвила она, — я чувствую такую слабость, что порой мне кажется: я вот-вот упаду.

Сильно побледнев, она запрокинула голову назад.

Был ли это приступ слабости на самом деле? Или это было умело разыграно соблазнительной Медеей?

Каким бы лукавым ни был сам Дюмурье, он поддался ее влиянию или, будучи еще более искусным актером, нежели королева, сделал вид, что попался на эту удочку.

— Поверьте, ваше величество, что у меня нет никаких причин вас обманывать; я, как и вы, ненавижу анархию и произвол; поверьте, что у меня есть опыт; благодаря моему положению я имею возможность судить о происходящих событиях лучше вашего величества; то, что сейчас происходит, — вовсе не интрига герцога Орлеанского, как вам пытаются это представить; это отнюдь не последствия ненависти господина Питта, как вы полагаете; и это не просто народное волнение, а восстание огромной нации против неслыханного превышения власти. Оставим в стороне преступников и безумцев; давайте рассмотрим в происходящей революции только короля и нацию; все те, кто пытаются их поссорить, стремятся к их взаимному уничтожению. Я же, ваше величество, нахожусь здесь затем, чтобы их объединить; так помогите мне вместо того, чтобы противодействовать. Вы мне не доверяете? Я мешаю вашим контрреволюционным планам? Скажите мне об этом, ваше величество, и я сейчас же подам в отставку и буду из своего угла оплакивать судьбу моей родины, а также вашу судьбу.

— Нет, нет! — поспешила вставить королева. — Оставайтесь с нами и простите меня.

— Мне простить вас, ваше величество? Умоляю вас не унижаться так передо мною!

— Отчего же мне не унижаться? Разве я еще королева? Разве я еще хотя бы женщина?

Она подошла к окну и распахнула его, несмотря на вечернюю прохладу; серебристый лунный свет высветлил верхушки голых деревьев Тюильрийского сада.

— Все имеют право на воздух и солнце, не правда ли? Только мне отказано и в солнце и в свежем воздухе: я не смею подходить ни к окнам, выходящим во двор, ни к тем, что выходят в сад; третьего дня смотрю я во двор, вдруг гвардеец-канонир осыпает меня бранью и прибавляет:

«С каким бы удовольствием я нацепил твою башку на штык!»

Вчера отворяю окно в сад и вижу: с одной стороны какой-то человек вскарабкался на стул и читает про нас ужасный пасквиль; с другой стороны волокут к бассейну священника, избивая и ругая на чем свет стоит; а в это время окружающие, нимало не заботясь происходящим, будто все это не стоит ни малейшего внимания, играют в мяч или преспокойно прогуливаются… Какие времена, сударь! Какая жизнь! Каков народ! И вы хотите, чтобы я чувствовала себя королевой, женщиной?

Королева бросилась на диван, пряча лицо в ладонях. Дюмурье опустился на одно колено и поцеловал край ее платья.

— Ваше величество! — молвил он. — С той минуты, как я вступаю в борьбу, вы снова становитесь счастливой женщиной, вы вновь будете могущественной королевой, за это я отвечаю головой!

Поднявшись на ноги, он поклонился королеве и поспешил вон.

Королева провожала его полным отчаяния взглядом.

— Могущественной королевой? — повторила она. — Может быть, благодаря твоей шпаге это и возможно; но счастливой женщиной — никогда! Никогда! Никогда!

Она уронила голову на диванную подушку, шепча имя, становившееся ей с каждым днем дороже: Шарни!

Глава 8 КРАСНЫЙ КОЛПАК

Дюмурье удалился столь поспешно прежде всего потому, что ему мучительно было видеть отчаяние королевы: генерала трудно было взволновать какой-нибудь идеей, однако он был весьма чувствителен, когда дело касалось живых людей; он не знал жалости в политике, но был чуток к человеческому несчастью; к тому же его ожидал Бриссо, чтобы проводить к якобинцам, а Дюмурье торопился засвидетельствовать свою покорность наводящему на всех ужас Клубу.

Вот Законодательное собрание ничуть его не беспокоило с тех пор, как он стал своим человеком у Петиона, Жансоне, Бриссо и Жиронды.

Однако он не мог считать себя своим у Робеспьера, Колло д'Эрбуа и Кутона; а именно они держали в своих руках Якобинский клуб.

Его не ждали: кто мог предвидеть, что министр короля явится в Клуб якобинцев! Вот почему при его имени взгляды всех присутствовавших повернулись в его сторону.

Что собирался предпринять Робеспьер при виде Дюмурье?

Робеспьер посмотрел в его сторону вместе со всеми; он насторожился, услышав, как имя генерала переходит из уст в уста; затем насупился и снова стал холоден и молчалив.

В зале сейчас же установилась гробовая тишина.

Дюмурье сообразил, что отступать некуда.

Якобинцы только что постановили в знак всеобщего равенства надеть красные колпаки; лишь трое или четверо членов Клуба решили, что их патриотизм и так хорошо известен и потому они не нуждаются в лишнем доказательстве.

Робеспьер был из их числа.

Дюмурье не раздумывая сбрасывает шляпу, берет у оказавшегося поблизости патриота красный колпак, натягивает его себе по самые уши и поднимается на трибуну, выставляя напоказ символ равенства.

Зал взорвался рукоплесканиями.

Нечто похожее на змеиное шипение заглушает всеобщее ликование, и аплодисменты сейчас же гаснут.

Это с тонких губ Робеспьера срывается приказание:

«Тишина!»

С тех пор Дюмурье не раз признавался, что никогда пушечные ядра, со свистом проносившиеся над его головой, не заставляли его трепетать так, как это шипение, сорвавшееся с губ бывшего депутата от Арраса.

Однако Дюмурье, и как генерал, и как оратор, был сильным противником; его так же трудно было прогнать с трибуны, как и с поля боя.

Он невозмутимо ждал, пока установится эта мертвая тишина, и дрогнувшим голосом молвил:

— Братья и друзья! Вся моя жизнь принадлежит отныне народу; я обещаю исполнять его волю и оправдать доверие конституционного короля; я буду вести переговоры с другими державами от имени свободного народа, и эти переговоры либо принесут надежный мир, либо приведут к окончательной войне!

В этом месте, вопреки призывам Робеспьера к тишине, снова вспыхнули аплодисменты.

— Ежели мы окажемся перед необходимостью войны, — продолжал оратор, — я оставлю свой пост и займу свое место в строю, чтобы победить или умереть свободным вместе с моими братьями! На моих плечах — огромная тяжесть; братья, помогите мне советами: выскажите их на страницах своих газет; скажите мне правду, чистую правду, но не клевещите и не отталкивайте гражданина, которого вы знаете как человека искреннего, бесстрашного а преданного делу Революции!

Дюмурье умолк. Он сошел с трибуны под аплодисменты, и аплодисменты эти вызвали раздражение у Колло д'Эрбуа — актера, которого часто освистывали, но редко удостаивали рукоплесканиями.

— К чему эти аплодисменты? — крикнул он со, своего места. — Если Дюмурье пришел сюда как министр, нам нечего ему ответить; ежели он пришел как наш брат и единомышленник, он всего-навсего исполнил свой долг и, стало быть, обязан согласиться с нашим мнением; значит, мы можем ответить ему только одно: пусть поступает так, как говорит!

Дюмурье поднял руку с таким видом, словно хотел сказать: «Именно так я это и понимаю!»

Тогда со своего места поднялся Робеспьер; на губах его застыла улыбка; все поняли, что он собирается подняться на трибуну, и подвинулись; его желание говорить было свято: все смолкло.

В отличие от настороженной тишины, которой был встречен Дюмурье, Робеспьера приготовились слушать с доброжелательностью и благоговением.

Он взошел на трибуну и со свойственной ему торжественностью обратился к собравшимся:

— Я отнюдь не принадлежу к тем, кто полагает, что министр не может быть патриотом, я не без удовлетворения принимаю речь господина Дюмурье. Когда он исполнит свои обещания, когда он обуздает наших врагов, вооруженных против нас его предшественниками и заговорщиками, еще и сегодня заправляющими в правительстве, несмотря на изгнание некоторых министров, вот тогда, только тогда я, пожалуй, воздам ему должное; но даже тогда никто не заставит меня сказать, что любой честный гражданин этого общества стоит министра: только народ велик, только он, по моему мнению, достоин уважения; перед ним власть министра — ничто, именно из уважения к народу, а также и к самому министру я требую, чтобы его появление здесь не сопровождалось слишком горячими выражениями чувств, что свидетельствовало бы скорее об упадке общественного сознания. Все время, пока господин Дюмурье будет выражать свой горячий патриотизм и в особенности оказывать реальные услуги своему отечеству и тем самым докажет, что он — брат всем честным гражданам и народный заступник, он может рассчитывать на нашу поддержку; меня не пугает присутствие в нашем обществе любого министра, однако я заявляю, что в ту самую минуту, как министр будет пользоваться здесь большим авторитетом, нежели рядовой член общества, я потребую его изгнания. Этому не бывать никогда!

Кончив свою язвительную речь, оратор под гром аплодисментов сошел с трибуны; однако на последней ступеньке его ждала ловушка.

Дюмурье в порыве наигранного воодушевления распростер объятия.

— Добродетельный Робеспьер! — вскричал он. — Неподкупный гражданин, позволь тебя обнять!

Несмотря на сопротивление бывшего конституционалиста, Дюмурье прижал его к своей груди. Присутствовавшие видели лишь объятия, никто не заметил брезгливого выражения лица Робеспьера.

— Раздался новый взрыв аплодисментов.

— Ну, комедия сыграна! — шепнул Дюмурье на ухо Бриссо. — Я напялил красный колпак и обнял Робеспьера: теперь моя особа священна.

И действительно, зал и трибуны провожали его до двери восторженным ревом.

В дверях молодой человек в костюме судебного исполнителя обменялся с министром быстрым взглядом и еще более торопливым пожатием руки.

Это был герцог Шартрский.

Время приближалось к одиннадцати. Бриссо вел Дюмурье за собой; оба они торопились к Роланам.

Супруги Роланы по-прежнему жили на улице Генего.

Бриссо предупредил их накануне о том, что Дюмурье по наущению Жансоне и его самого, Бриссо, должен представить королю Ролана как министра внутренних дел.

Бриссо спросил у Ролана, чувствует ли он в себе достаточно сил для такой ноши, и Ролан со свойственной ему простотой отвечал, что надеется справиться.

Дюмурье шел ему сообщить, что дело сделано.

Ролан и Дюмурье никогда до этого не виделись; они знали друг друга только по имени.

Нетрудно себе представить, с каким любопытством посмотрели друг на друга будущие коллеги.

После обмена подходившими к случаю комплиментами, в которых Дюмурье «выразил Ролану особенное удовлетворение тем, что в правительстве будет состоять столь просвещенный и добродетельный патриот, разговор, естественно, зашел о короле.

— Вот кто неизбежно будет чинить нам препятствия, — с улыбкой заметил Ролан.

— Возможно, вы упрекнете меня в простодушии, — возразил Дюмурье, — но я считаю короля честным человеком и искренним патриотом.

Видя, что г-жа Ролан ничего не отвечает и лишь улыбается, он спросил:

— Госпожа Ролан со мной не согласна?

— Вы видели короля? — в свою очередь спросила она.

— Да.

— А королеву?

Теперь настала очередь Дюмурье промолчать а улыбнуться.

Они договорились встретиться на следующее утро в одиннадцать часов, чтобы принести клятву.

После заседания в Собрании они должны были отправиться к королю.

Была половина двенадцатого; Дюмурье готов был остаться еще; однако для скромных людей, коими были супруги Роланы, это было уже позднее время.

Почему же Дюмурье был готов остаться?

А вот почему!

Быстрого взгляда, которым Дюмурье окинул при входе жену и мужа, оказалось довольно, чтобы он разглядел дряхлость супруга, — Ролан был десятью годами старше Дюмурье, а выглядел Дюмурье лет на двадцать моложе Ролана, — и богатые формы супруги. Г-жа Ролан, дочь гравера, как мы уже сказали, с раннего детства работала в мастерской отца, а выйдя замуж — в кабинете мужа; труд, этот суровый защитник, помогал девушке сохранить невинность, а супруге — верность.

Дюмурье принадлежал к породе людей, которые не могут смотреть на старого мужа без смеха, а на молодую жену — без вожделения.

Вот почему он не понравился ни мужу, ни жене.

И оба они заметили Бриссо и генералу, что уже поздно.

Бриссо и Дюмурье вышли.

— Ну, и что ты думаешь о нашем будущем коллеге? — спросил Ролан супругу, когда дверь за гостями захлопнулась.

Госпожа Ролан усмехнулась.

— Есть люди, — отвечала она, — одного взгляда на которых довольно, чтобы составить о них представление. У генерала проницательный ум, он изворотлив и лжив; он выразил огромное удовлетворение патриотическим выбором, о чем явился тебе объявить: так вот, я не удивлюсь, что рано или поздно именно он выгонит тебя в шею.

— Я совершенно с тобою согласен, — кивнул Ролан.

И оба они со свойственной им безмятежностью улеглись спать, не подозревая о том, что железная десница Судьбы только что кровавыми буквами начертала их имена на скрижалях Революции.

На следующий день члены нового кабинета министров присягнули на верность Национальному собранию, после чего отправились в Тюильри.

Ролан был обут в башмаки со шнурками: ему, вероятно, не на что было купить пряжки; он был в круглой шляпе, так как другой никогда и не надевал.

Он отправился в Тюильри в своем единственном сюртуке. Ролан оказался в самом хвосте процессии.

Церемониймейстер, г-н де Брезе, пропустил пятерых министров, а Ролана остановил Ролан не понимал, почему его не пускают.

— Я — тоже министр, как и они, — сказал он. — министр внутренних дел!

Однако его слова не произвели на церемониймейстера никакого впечатления.

Дюмурье все слышал и вмешался:

— Почему, — спросил он, — вы не позволяете господину Ролану войти?

— Сударь! — всплеснув руками, вскричал церемониймейстер. — Как можно?! В круглой шляпе и в туфлях без пряжек?!

— Подумаешь, какое несчастье: круглая шляпа и туфли без пряжек! — не теряя хладнокровия, заметил Дюмурье.

И он подтолкнул Ролана к двери в кабинет короля.

Глава 9 СНАРУЖИ И ВНУТРИ

Кабинет министров, члены которого с таким трудом прорвались к королю, мог бы называться «военным министерством».

1 марта скончался император Леопольд в окружении своего итальянского гарема; он умер от составленного им самим возбуждающего снадобья.

Королева, вычитавшая в один прекрасный день в неведомом нам памфлете якобинцев о том, что кусок пирога мог бы расправиться с австрийским императором; королева, вызывавшая Жильбера, чтобы расспросить его об универсальном противоядии, во всеуслышание заявила о том, что ее брат был отравлен.

Смерть Леопольда положила конец выжидательной политике Австрии.

В жилах сменившего его на троне Франца II — мы его застали, потому что он был современником не только наших отцов, но и нашим, — текла немецкая и итальянская кровь. Австриец, рожденный во Флоренции, слабохарактерный, жестокий, вероломный; человек порядочный, по мнению церкви; коварный ханжа, скрывающий свою двуличность под маской благодушия; пугающий, однако, неподвижностью взгляда; передвигающийся словно на пружинах и напоминающий статую Командора или тень датского короля. Он отдал свою дочь победителю, лишь бы не расставаться со своими владениями, а затем ударил его в спину, едва тот сделал первый шаг к отступлению под нажимом ледяного ветра с севера; Франц II известен как зачинщик расстрелов в Венеции и создатель тюрьмы в Шпильберге, мучитель Андриана и Сильвио Пеллико!

Вот каков покровитель эмигрантов, союзник Пруссии и противник Франции.

Наш посланник в Вене, г-н де Ноай, был, что называется, пленником в собственном дворце.

Впереди нашего посланника в Берлине, г-на де Сегюра, бежал слух о том, что он явился для вынюхиваний тайн прусского короля через его любовниц.

Как нарочно у прусского короля любовницы были!..

Господин де Сегюр явился на прием в одно время с посланцем из Кобленца.

Король повернулся к французскому посланнику спиной и громко спросил у господина, представлявшего принцев, как поживает граф д'Артуа.

Пруссия считала в те времена, как, впрочем, и в наши дни, что стоит во главе немецкого прогресса; она жила этими нелепыми философскими традициями короля Фридриха, поддерживавшего недовольство в Турции и восстания в Польше, в то же время задушив свободу в Голландии; правительство со скрюченными пальцами, вылавливающее в мутной воде революции то Невшатель, то часть Померании, то часть Польши.

Франц II и Фридрих-Вильгельм были нашими явными врагами; врагами тайными были Англия, Россия и Испания.

Должно быть, во главе этой коалиции стоял воинственный король Шведский, карлик, мнивший себя великаном и звавшийся Густавом III, которого Екатерина II крепко держала в своих руках.

Восхождение Франца II на австрийский престол было ознаменовано следующей дипломатической нотой:

«1. Удовлетворить требования немецких принцев, имеющих права владения королевством, — иными словами, признать сюзеренитет императора на территории наших департаментов, — навязать австрийское присутствие на территории самой Франции[31].

2. Возвратить Авиньон, чтобы Прованс, как и раньше, не был раздроблен.

3. Восстановить монархию на условиях 23 июня 1789 года».

Было очевидно, что эта нота выражала чаяния короля и королевы.

Дюмурье на это лишь пожал плечами.

Можно было подумать, что Австрия заснула 23 июня и, проспав три года, проснулась 24-го.

16 марта 1792 года Густав был убит на балу.

Через день после его убийства, о котором во Франции еще не было известно, Дюмурье получил австрийскую ноту.

Он немедленно отнес ее Людовику XVI. Насколько Мария-Антуанетта, сторонница крайних мер, стремилась к войне, которую она считала избавлением, настолько король, приверженец умеренности, медлительности, уловок и окольных путей, боялся войны.

В самом деле, представьте, что война объявлена и одержана победа: король оказался бы во власти генерала-победителя; предположим, что война проиграна: народ объявил бы ответственным за неудачу короля, стал бы кричать о предательстве и бросился бы на Тюильри.

Наконец, если бы неприятель дошел до Парижа, кого он с собой привел бы?

Его высочество графа Прованского, то есть регента королевства.

Людовик XVI будет низложен, Марии-Антуанетте будет предъявлено обвинение в супружеской неверности, а наследники французского престола, возможно, объявлены незаконнорожденными — вот каковы были бы последствия возвращения эмигрантов в Париж.

Король вверял себя австрийцам, немцам, пруссакам; однако он боялся эмигрантов.

Читая ноту, он, однако, понял, что пришло время обнажить шпагу и что отступать Франции некуда.

20 апреля король и Дюмурье вошли в зал заседаний Национального собрания: они принесли объявление войны Австрии.

Объявление войны было встречено с воодушевлением. В этот торжественный час, который романист даже не смеет описывать и оставляет на совести истории, во Франции существует четыре ясно определившихся партии: абсолютные роялисты, королева в их числе; конституционные роялисты, к ним себя причисляет король; республиканцы; анархисты.

Абсолютные монархисты не имеют во Франции явных руководителей, кроме королевы.

За границей они представлены его высочеством графом Прованским, графом д'Артуа, принцем Конде и герцогом Карлом Лотарингским.

Интересы королевы в этой партии представляют г-н де Бретей в Вене, г-н Мерси д'Аржанто в Брюсселе.

Руководители конституционной партии — Лафайет, Байи, Бариав, Ламет, Дюпор, одним словом — фельяны. Король не прочь расстаться с абсолютной монархией и пойти вместе с ними; однако он склонен скорее держаться сзади, нежели выступать во главе.

Партию республиканцев возглавляют Бриссо, Верньо, Гаде, Петион, Ролан, Инар, Дюко, Кондорсе и Кутон.

Руководители анархистов — Марат, Дантон. Сантер, Гоншон, Камилл Демулен, Эбер, Лежандр, Фабр д'Эглантин и Колло д'Эрбуа.

Дюмурье готов быть кем угодно, лишь бы соблюсти личный интерес и сохранить доброе имя.

Робеспьер снова ушел в тень: он выжидает.

Кому же теперь достанется знамя Революции, то самое, которое раскачал Дюмурье, этот сомнительный патриот, на трибуне Собрания?

Оно перейдет в руки Лафайету, герою Марсова поля!

Оно достанется Люкнеру! До сих пор Франция знала его как виновника того зла, которое он причинил ей во время Семилетней войны.

Оно будет в руках Рошамбо, стремившегося лишь к оборонительной войне; он был уязвлен тем, что Дюмурье обращается прямо к его лейтенантам, не отдавая свои приказы на суд старого опытного командира.

Все три перечисленных выше господина командовали готовыми к выступлению армейскими корпусами.

Лафайет стоял во главе передового корпуса; ему надлежало спуститься вниз по реке Мез и вытеснить противника из Живе в Намюр.

Люкнер охранял Франш-Конте;

Рошамбо — Фландрию.

Лафайет, опираясь на корпус, который Рошамбо должен был прислать из Фландрии под командованием Бирона, освободит Намюр и двинется на Брюссель, где его с распростертыми объятиями будут встречать брабантские революционеры.

Лафайету выпала прекрасная роль: он был в авангарде; именно ему Дюмурье предоставлял возможность первой победы.

Эта победа давала ему возможность стать главнокомандующим.

Если Лафайет станет победителем и главнокомандующим, а военным министром останется Дюмурье, они смогут забросить красный колпак в дальний угол; одной рукой они придушат Жиронду, а другой — якобинцев.

Вот уж и контрреволюция!

Что же Робеспьер?

Робеспьер, как мы уже сказали, возвратился в тень, и немало было людей, которые утверждали, что существует подземный ход из лавочки столяра Дюпле в апартаменты короля Людовика XVI.

Не через этот ли ход мадмуазель де Робеспьер получала позднее деньги от герцогини Ангулемской — деньги, которыми она оплачивала пансион?

На сей раз, как, впрочем, и всегда, Лафайет изменил Лафайету.

Кроме того, на войну взяли сторонников мира; поставщики оказались лучшими друзьями наших противников: они с удовольствием оставили бы наши войска без продовольствия и без боеприпасов, что, впрочем, они и сделали, обеспечив хлебом и порохом пруссаков и австрийцев.

Генерал Бирон был орлеанистом.

Таким образом, орлеанистам и фельянам, то есть Лафайету и Бирону, надлежало первыми вступить в бой и протрубить о первой победе.

Утром 28 апреля Бирон захватил Кьеврен и двинулся на Монс.

На следующий день, 29-го, Теобальд Дилон отправился из Лилля на Турней.

Бирон и Дилон — оба аристократы: красивые и храбрые молодые люди, повесы и умницы, ученики Ришелье, один — вполне искренен в своих патриотических убеждениях, другой — так и не успел составить себе убеждения: скоро он будет убит.

Мы уже упоминали о том, что драгуны были в армии аристократами: два драгунских полка шли во главе трехтысячного корпуса Бирона.

Вдруг драгуны, еще не видя неприятеля, закричали:

«Спасайся, кто может! Нас предали!»

Они разворачиваются и с криками обращаются в бегство, давя собственную инфантерию; пехотинцы думают, что драгунов преследует неприятель, и тоже обращаются в бегство.

Паника охватывает всех до единого.

То же происходит и с Дилоном.

Дилон встречается с австрийским корпусом в девятьсот человек; драгуны, идущие в авангарде, бегут, увлекая за собой инфантерию; пехотинцы бросают повозки, артиллерию и останавливаются лишь в Лилле.

Там беглецы сваливают свою трусость на командиров, убивают Тевбальда Дилона и подполковника Бертуа, после чего передают их тела лилльской черни, а та их вешает и устраивает пляски вокруг мертвых тел.

Кто подстроил это поражение, имевшее целью запугать патриотов и ободрить неприятеля?

Жиронда, жаждавшая войны и кровоточившая с обоих флангов от только что полученной двойной раны! Жиронда — и надобно заметить, что она была права, — обвиняла в поражении двор, иными словами — королеву.

Первой мыслью жирондистов было отомстить Марии-Антуанетте.

Однако они дали королевской власти время одеться в броню гораздо более надежную, нежели кольчуга, которую королева заказала когда-то для короля и прочность которой испытала при помощи Андре!

Королева постепенно преобразовала знаменитую охрану, введенную Учредительным собранием; в ней было не менее шести тысяч человек.

А что это были за люди! Забияки и учителя фехтования, готовые вызвать на бой представителей патриотов хоть в самом зале заседаний Собрания! Дворяне из Бретани и Вандеи, жители Прованса из Нима и Арля, крепкие священники, которые под предлогом отказа от присяги куда как далеко забросили свои сутаны, а вместо кропил взялись за шпаги, кинжалы и пистолеты! Были в охране еще и кавалеры ордена Св. Людовика, появлявшиеся, как грибы после дождя, потому что орден этот присуждался неизвестно за что, — сам Дюмурье жалуется на это в своих Мемуарах: какое бы правительство ни пришло на смену существующему, ему не удастся возродить уважение к этой красивой, но несчастливой награде, которая раздается налево и направо; всего за два года крестом Св. Людовика было награждено шестьсот тысяч человек!

Дело дошло до того, что министр иностранных дел отказался от награды в пользу г-на де Ваттвиля, майора швейцарского полка Эрнеста.

Следовало сначала найти уязвимое место в этой броне, а уж потом попытаться разбить короля и королеву.

Вдруг город облетел слух, что над бывшей Военной Школой развевается белый флаг; что флаг этот, который словно нарочно кто-то беспрестанно водружал, был получен из рук самого короля. Это напоминало черную кокарду 5–6 октября.

Зная контрреволюционные выходки короля и королевы, парижане удивлялись, что не видят белого знамени над Тюильрийским дворцом; все были готовы к тому, что в одно прекрасное утро оно появится еще над каким-нибудь зданием.

Прослышав о знамени, народ бросился к казарме.

Офицеры хотели было воспротивиться, но солдаты их не поддержали.

В Военной школе был найден белый флаг величиной с ладонь, воткнутый в пирог, который прислал дофин.

Однако помимо этой ничего не значившей тряпицы были обнаружены в большом количестве гимны во славу короля, оскорбительные песенки о Собрании, а также тысячи контрреволюционных листовок.

В это время Базир выступает с докладом в Собрании: королевская охрана разразилась радостными криками, узнав о поражении под Турне и Кьевреном; она выразила надежду, что через три дня будет взят Валансьен, а через две недели Париж окажется в руках иноземных войск.

Более того, один шевалье из этой охраны, честный француз по имени Иоахим Мюрат, полагавший, что поступил на службу в настоящую конституционную гвардию, как следовало из ее названия, подает в отставку; его собирались подкупить и отправить в Кобленц.

Эта гвардия — страшное оружие в руках королевской власти: ведь по приказу короля она может выступить против Собрания, окружить Манеж, арестовать представителей народа или перестрелять их всех до единого. Или и того лучше: она может взять короля, выйти с ним из Парижа, проводить его к границе и устроить второй Вареннский побег, на сей раз успешный!

Вот почему 22 мая, то есть три недели спустя после двойного поражения при Турне и Кьеврене, Петион, новый мэр Парижа, получивший это назначение благодаря влиянию королевы, тот самый, что привез королеву из Варенна в которому теперь она оказывает покровительство из ненависти к тому, кто позволил ей убежать, этот самый Петион обратился с письмом к командующему Национальной гвардией, в котором открыто выразил свои опасения по поводу возможного отъезда короля и посоветовал установить наблюдение, не спускать глаз и усилить патрулирование окрестностей…

За кем установить наблюдение? С кого не спускать глаз? Об этом Петион не говорит ничего.

Зачем усилить патрулирование окрестностей? То же молчание.

Да и зачем называть в письме Тюильрийский дворец я короля?

За кем обычно устанавливают наблюдение? За врагом!

Вокруг чего усиливают патрулирование? Вокруг вражеского лагеря!

Где находится вражеский лагерь? В Тюнльрийском дворце.

Кто враг? Король.

Таким образом, основной вопрос поставлен.

Петион, адвокатишка из Шартра, сын прокурора, задает его потомку Людовика Святого, потомку Людовика XIV, королю Французскому!

И король Французский на это жалуется, ибо понимает, что голос Петиона звучит громче его собственного; он жалуется на это в письме, которое департаментская директория приказывает расклеить на стенах Парижа.

Однако Петион ничуть этим не смущен; он оставляет его без ответа; он повторяет свое приказание.

Итак, истинный король — Петион.

Ежели вы в этом сомневаетесь, у вас будет случай несколько позднее в этом убедиться.

В своем докладе Базир требует упразднить конституционную гвардию короля и арестовать ее командующего, господина де Бриссака.

Железо было горячо, и жирондисты ковали его, будучи умелыми кузнецами.

Для них это был вопрос жизни и смерти.

В тот же день был принят декрет о роспуске конституционной гвардии и аресте герцога де Бриссака, а охрана Тюильрийского дворца была поручена Национальной гвардии.

О Шарни, Шарни! Где ты? В Варение ты едва не отбил королеву всего с тремястами всадниками; что бы ты сказал, окажись ты в Тюильри во главе шести тысяч человек?

А Шарни был счастлив, позабыв обо всем на свете в объятиях Анд ре.

Глава 10 УЛИЦА ГЕНЕГО И ТЮИЛЬРИЙСКИЙ ДВОРЕЦ

Читатели, несомненно, помнят о том, как де Грав подал в отставку; король воспротивился такому решению, Дюмурье также не принял этой отставки.

Дюмурье стремился сохранить де Грава, потому что тот был ему предан; и он действительно его оставил в кабинете министров; однако когда стало известно об упомянутом нами двойном поражении, ему пришлось пожертвовать своим военным министром.

Он отказался от его услуг, бросив, таким образом, кость якобинскому Церберу и заставив его замолчать.

На его место он взял полковника Сервана, бывшего королевского пажеского надзирателя, которого он предлагал королю с самого начала.

Разумеется, Дюмурье и сам не представлял, какого человека он выбрал себе в коллеги и какой удар этот господин нанесет монархии.

Пока королева, сидя в мансарде Тюильрийского дворца, вглядывалась вдаль в надежде увидеть долгожданных австрийцев, другая женщина выжидала в своей скромной гостиной на улице Генего.

Одна олицетворяла контрреволюцию, другая — революцию.

Читатели, несомненно, догадались, что речь пойдет о г-же Ролан.

Именно она способствовала назначению Сервана министром, точно так же как г-жа де Сталь покровительствовала в этом Нарбону.

Женская рука чувствуется повсюду в событиях трех ужасных годов: 91-го, 92-го, 93-го.

Серван дни напролет просиживал в гостиной г-жи Ролан; как все жирондисты, вдохновительницей, светочем, Эгерией коих она являлась, он черпал силы в ее неутомимой душе.

Поговаривали, что она была любовницей Сервана: она не опровергала этих слухов и, будучи чиста перед самой собой, лишь улыбалась в ответ на клевету.

Она видела, как ее супруг возвращается домой изможденным после борьбы: он чувствовал, что стоит на краю пропасти вместе со своим коллегой Клавьером, однако ничего еще не было известно наверное; ему казалось, что еще можно все поправить.

В тот вечер, когда Дюмурье пришел предложить Ролану портфель министра внутренних дел, тот поставил свои условия.

— У меня нет ничего, кроме честного имени, — сказал он, — и я хочу, чтобы моя работа в кабинете министров не повредила моей репутации. Пусть на всех заседаниях совета министров присутствует секретарь и ведет протокол: таким образом, будет понятно, изменю ли я хоть раз патриотизму и свободе.

Дюмурье согласился; он чувствовал необходимость в том, чтобы прикрыть свое непопулярное имя жирондистским плащом. Дюмурье был из тех, кто всегда готов наобещать с три короба, но исполнить лишь то, что было выгодно им самим.

Итак, Дюмурье не сдержал своего обещания, а Ролан тщетно требовал секретаря.

Не добившись тайного архива, Ролан решил прибегнуть к помощи газет.

Он основал газету «Термометр»; однако он и сам отлично понимал, что бывают такие заседания совета, когда огласка равносильна предательству родины.

Назначение Сервана было ему на руку.

Но этого оказалось недостаточно: будучи нейтрализован генералом Дюмурье, совет бездействовал.

Законодательное собрание только что нанесло удар — оно распустило конституционную гвардию и арестовало Бриссака.

Вечером 29 мая Ролан возвратился домой вместе с Серваном и принес эту новость.

— Что сделали с распущенной гвардией? — поинтересовалась г-жа Ролан.

— Ничего.

— Так солдаты предоставлены самим себе?

— Да; их лишь обязали сдать синюю униформу.

— Они завтра же наденут красные мундиры и превратятся в швейцарцев.

И действительно, на следующий день парижские улицы пестрели мундирами швейцарских гвардейцев.

Распущенная гвардия сменила форму, только и всего.

Солдаты оставались там же, в Париже, протягивая руки к иноземным державам, приглашая их поспешить, приготовившись распахнуть перед ними все двери.

Ни Ролан, ни Серван не видели способа, как помочь этой беде.

Госпожа Ролан взяла лист бумаги, вложила Сервану в руки перо и приказала:

— Пишите! «Предлагаю по случаю празднования Четырнадцатого июля разбить в Париже лагерь для двадцати тысяч добровольцев…»

Не дописав фразы, Серван выронил перо.

— Король ни за что не пойдет на это! — заметил он.

— Стало быть, надо обратиться с этим предложением не к королю, а к Собранию; значит, вы должны потребовать этой меры не как министр, а как честный гражданин.

— О, вы правы! — воскликнул Серван. — Благодаря этой бумаге, а также декрету о священнослужителях король у нас в руках.

— Теперь вы понимаете, не так ли? Духовенство — это контрреволюция и в лоне семьи и в обществе; священники заставили прибавить к «Credo»[32]: «А те, кто заплатит подать, будут прокляты!» Пятьдесят присягнувших священников были перерезаны, их дома разграблены, их поля вот уже полгода как опустошены; пускай Собрание срочно составит декрет против священников-бунтовщиков. Дописывайте ваше предложение, Серван, а Ролан подготовит текст декрета.

Серван закончил фразу.

Ролан тем временем писал:

«Депортация мятежного священника должна быть произведена в течение месяца, в том случае, если требование будет выдвинуто двадцатью усердными гражданами, поддержано жителями округа, утверждено властями; депортируемому будет выплачиваться три ливра в день в качестве подорожных вплоть до границы».

Серван прочитал свое предложение о лагере для двадцати тысяч добровольцев.

Ролан зачитал свой проект декрета о депортации священников.

В этом и состояло дело.

Будет ли король действовать в открытую? Пойдет ли он на предательство?

Если король искренне поддерживает конституцию, он санкционирует оба декрета.

Ежели король предает нацию, он наложит вето.

— Я подпишу предложение о лагере как простой гражданин, — сообщил Серван.

— А Верньо выступит с предложением о принятии декрета о священниках, — в один голос заявили муж и жена.

На следующий день Серван отправил свое требование в Собрание.

Верньо положил декрет в карман и пообещал вытащить его на свет, когда придет время.

Вечером того же дня Серван, как обычно, явился в Собрание.

О его предложении все уже звали: Ролан и Клавьер его поддерживали; Дюмурье, Лакост и Дюрантон были против.

— Идите, идите сюда, сударь! — вскричал Дюмурье. — Объясните свое поведение!

— Кому я должен давать объяснения? — не понял Серван.

— Королю! Нации! Мне! Серван улыбнулся.

— Сударь! — продолжал Дюмурье. — Вы сделали нынче серьезный шаг.

— Да, я знаю, — кивнул Серван, — чрезвычайно серьезный!

— Может быть, вы получили соответствующее приказание короля?

— Признаться, нет, сударь.

— Значит, вы посоветовались со своими коллегами?

— Не более, чем с королем.

— Почему же вы поступили таким образом?

— Потому что я имею на это право как частное лицо, как гражданин.

— Значит ли это, что вы, как частное лицо, пользуясь правом гражданина, решились представить это подстрекательское предложение?

— Да — Отчего же вы прибавили к своей подписи свое звание военного министра?

— Я хотел дать понять Собранию, что как министр я готов поддержать то, чего требую как гражданин.

— Сударь! Так мог поступить лишь плохой гражданин и плохой министр!

— Сударь! — отвечал Серван. — Позвольте мне самому судить о том, что хорошо и что плохо, это дело моей совести; если бы я выбирал судью в столь щекотливом вопросе, я позаботился бы о том, чтобы его не звали Дюмурье.

Дюмурье побледнел и сделал шаг по направлению к Сервану, Тот схватился за эфес шпаги, Дюмурье — тоже.

В это мгновение в зале появился король.

Он еще ничего не знал о предложении Сервана.

Присутствовавшие замерли.

На следующий день в Собрании обсуждался декрет о сосредоточении в Париже двадцати тысяч федератов.

Короля потрясла эта новость.

Он вызвал Дюмурье.

— Вы — мой верный слуга, сударь, — сказал он ему, — и я знаю, как вы защищали монархию, выступая против этого ничтожества Сервана.

— Я благодарю ваше величество, — отозвался Дюмурье.

Помолчав, он продолжал:

— Известно ли королю, что декрет принят?

— Нет, — отвечал король, — однако это не имеет значения: я решил на этот случай использовать свое право вето.

Дюмурье покачал головой.

— Вы со мной не согласны, сударь? — удивился король.

— Государь! — отвечал Дюмурье. — Вы не можете противостоять этой силе, вы подвергаетесь нападкам и вызываете подозрение у подавляющего большинства населения, против вас направлены злобные выпады якобинцев, тонкая политика республиканцев; в нынешних условиях подобное решение с вашей стороны будет равносильно объявлению войны.

— Война так война! Я и так достаточно долго воюю со своими друзьями, пора объявить войну и врагам!

— Государь! В первом случае у вас десять шансов на победу, во втором — десять шансов, чтобы проиграть!

— Разве вы не знаете, зачем они хотят собрать в Париже двадцать тысяч человек?

— Если ваше величество соблаговолит послушать меня хотя бы десять минут, я надеюсь, что смогу доказать не только то, что знаю, чего они хотят, но и предскажу, что произойдет.

— Говорите, сударь, — разрешил король, — я вас слушаю.

Людовик XVI облокотился на ручку кресла, подпер рукой щеку и обратился в слух.

— Государь! Требующие принятия этого декрета является не только врагами короля, но и врагами отечества.

— Вот видите! — перебил его король. — Вы и сами готовы это признать!

— Я скажу даже более того: приведение этого декрета в исполнение может повлечь за собой огромные несчастья.

— Так что же?

— Позвольте, государь.

— Да, да, продолжайте!

— Военный министр виноват в том, что потребовал сосредоточить в окрестностях Парижа двадцать тысяч человек, в то время как наша армия ослаблена, наши границы оголены, наша казна пуста.

— Ну еще бы! Разумеется, он в этом виноват!

— Он не только виноват, государь: он еще поступает неосмотрительно, а ведь это гораздо хуже! Неосмотрительно выступать перед Собранием с предложением о сосредоточении двадцатитысячной неорганизованной толпы, разжигая ее патриотизм, которым может воспользоваться первый же честолюбец!

— О, устами Сервана говорит Жиронда!

— Да, государь, — подтвердил Дюмурье, — однако воспользуется этим отнюдь не Жиронда.

— Этим могут воспользоваться фельяны, не правда ли?

— Ни те, ни другие: это будут якобинцы! Их влияние распространяется на все королевство, и среди этих двадцати тысяч человек окажется по меньшей мере половина их сторонников. Таким образом, можете мне поверить, государь, что авторы декрета будут опрокинуты самим декретом.

— Если бы я мог в это поверить, эта мысль меня отчасти утешила бы! — воскликнул король.

— Итак, я полагаю, государь, что декрет опасен для нации, для короля, для Собрания, но особенно для его авторов, которым он будет возмездием; однако, по моему мнению, вам следует его санкционировать: этот декрет задуман с таким коварством, что я почти убежден, государь, что в этом деле замешана женщина!

— Госпожа Ролан, не так ли? И почему женщины не занимаются шитьем или вязанием вместо того, чтобы вмешиваться в политику?

— Что же вы хотите, государь! Госпожа де Ментенои, маркиза де Помпадур и графиня дю Барри отбили у них охоту к рукоделию… Декрет, как я вам уже говорил, был задуман с большим коварством, он вызвал бурное обсуждение, был принят с воодушевлением; все просто ослеплены этим дурацким декретом; ежели вы и наложите на него вето, это вряд ли помешает его исполнению. Вместо разрешенных законом двадцати тысяч человек, которых можно будет усмирить, из провинций по случаю приближающейся федерации нахлынет сорок тысяч человек без всякого декрета, и они одним махом сметут и Конституцию, и Собрание, и трон!.. Если бы мы были победителями, а не побежденными, — понизив голос, продолжал Дюмурье, — если бы у меня был предлог назначить Лафайета главнокомандующим и отдать под его начало сто тысяч человек, я бы вам сказал: «Государь! Не соглашайтесь!» Но мы проиграли и в войне с внешним врагом, и в борьбе с внутренними врагами, и потому я вам говорю: «Государь! Соглашайтесь!»

В эту минуту кто-то едва слышно постучал в дверь.

— Войдите! — крикнул Людовик XVI. Это был камердинер Тьерри.

— Государь! — доложил он. — Господин Дюрантон, министр юстиции, просит ваше величество его принять.

– Что ему нужно? Узнайте, Дюмурье.

Дюмурье вышел.

В то же мгновение портьера, отделявшая кабинет короля от комнаты королевы, приподнялась, и на пороге появилась Мария-Антуаиетта.

— Государь! Государь! — молвила она. — Не отступайте! Этот Дюмурье — такой же якобинец, как и все остальные. Не он ли напялил красный колпак? Что же касается Лафайета, то, как вам известно, я предпочитаю погибнуть, нежели быть спасенной ям!

В эту минуту послышались шаги Дюмурье: портьера вновь упала и видение исчезло.

Глава 11 ВЕТО

— Государь! — сообщил Дюмурье. — Предложенный господином Верньо декрет о священниках только что принят Собранием.

— Да это заговор! — поднимаясь, вскричал король. — И как этот декрет звучал?

— Вот он, государь; господин Дюрантон вам его принес. Я подумал, что вы, ваше величество, окажете мне честь поделиться со мной вашим мнением, прежде чем мы станем обсуждать его на совете.

— Вы правы. Подайте мне эту бумагу.

Дрогнувшим от волнения голосом король прочел уже знакомый нам декрет.

Едва кончив чтение, он скомкал бумагу и отшвырнул в сторону.

— Я никогда не санкционирую такой декрет! — вскричал он.

— Прошу прощения, государь, но я опять не соглашусь с вашим величеством, — молвил Дюмурье.

— Сударь! Я могу еще проявить неуверенность в политических вопросах, — заметил король, — но в вопросах веры — никогда! В политике я руководствуюсь разумом, а разум может подвести; в вопросах веры я сужу по совести, а совесть — безупречный судия.

— Государь! — возразил Дюмурье. — Год тому назад вы санкционировали декрет о присяге священнослужителей.

— Эх, сударь! — воскликнул король. — Да у меня не было другого выхода!

— А ведь именно тогда, государь, вам следовало наложить вето; второй декрет — следствие первого. Первый декрет послужил причиной всех зол во Франции, второй декрет — это спасение от всех бед: он суров, но не жесток. Первый декрет был законом в вопросах религии: он покушался на свободу вероисповедания; а этот декрет — не более чем политический закон, затрагивающий вопросы безопасности и свободы королевства; он обеспечивает безопасность не приведенных к присяге священников и уберегает их от преследования. Вы их не только не спасете своим вето, но и лишите их помощи закона, вы способствуете тому, чтобы они становились жертвами, а французов толкаете на то, чтобы они стали их палачами. Мне представляется, государь, — прошу прощения, но я скажу с солдатской прямотой, — что после того, как вы — осмелюсь заметить, ошибочно — санкционировали декрет о присяге священнослужителей, вето, наложенное на этот второй декрет, способный остановить потоки вот-вот готовой хлынуть крови, будет на совести вашего величества, именно вы, государь, будете виновны во всех преступлениях, которые совершит народ.

— Каких же преступлений вы еще ждете от народа? Разве можно совершить большие преступления, нежели те, что уже совершены? — донесся чей-то голос из соседней комнаты.

Дюмурье вздрогнул при звуке этого голоса: он узнал непреклонные интонации и акцент королевы.

— Ваше величество! — молвил он. — Я бы хотел закончить разговор с королем.

— Сударь! — отозвалась королева; появившись в дверном проеме, она бросила презрительный взгляд на короля и улыбнулась так, что Дюмурье стало не по себе. — Я хочу задать вам только один вопрос.

— Слушаю вас, ваше величество.

— Вы полагаете, что королю следует и далее сносить угрозы Ролана, оскорбления Клавьера и проделки Сервана?

— Нет, ваше величество, — покачал головой Дюмурье, — я оскорблен всем этим не меньше вас; я восхищен терпением короля и, раз уж мы об этом заговорили, я осмелюсь умолять его величество о полной смене кабинета министров.

— О полной смене? — переспросил король.

— Да; пусть ваше величество даст нам отставку всем шестерым и выберет, если сумеет найти, таких людей, которые не принадлежали бы ни к какой партии.

— Нет, нет, — возразил король, — я хочу, чтобы вы остались… вы и славный Лакост, ну и Дюрантон тоже; но окажите мне услугу и избавьте меня от этих троих наглых бунтовщиков; потому что должен признаться, сударь, моему терпению приходит конец.

— Дело это опасное, государь.

— Неужели вы отступите перед опасностью? — снова вмешалась королева.

— Нет, ваше величество, — покачал головой Дюмурье, — однако у меня есть свои условия.

— Условия? — надменно переспросила королева. Дюмурье поклонился.

— Говорите, сударь, — попросил король.

— Государь! — молвил Дюмурье. — Я подвергаюсь нападкам сразу с трех сторон. Жирондисты, фельяны, якобинцы обстреливают меня, не жалея сил; я лишился всяческой популярности в народе, а так как бразды правления можно удержать лишь благодаря поддержке общественного мнения, я смогу быть вам по-настоящему полезен лишь при одном условии.

— Какое это условие?

— Пусть будет объявлено во всеуслышание, государь, что я и два моих коллеги остались в кабинете министров ради того, чтобы санкционировать оба только что принятых декрета.

— Это немыслимо! — вскричал король.

— Невозможно! Невозможно! — подхватила королева.

— Вы отказываетесь?

— Мой самый страшный враг, — заметил король, — не навязал бы мне более жестких условий, нежели ваши.

— Государь! — отвечал Дюмурье. — Даю слово дворянина и солдата, что считаю их необходимыми для вашей безопасности.

Поворотившись к королеве, он продолжал:

— Ваше величество! Если это не нужно вам самой; если бесстрашная дочь Марии-Терезии не только презирает опасность, но по примеру своей матери готова идти ей навстречу, то вспомните хотя бы, что вы не одна; подумайте о короле, подумайте о своих детях; вместо того, чтобы подталкивать их к пропасти, помогите мне удержать его величество на краю бездны, над которой повис трон! Если я счел необходимым одобрение двух декретов, прежде чем вы, ваше величество, выразили свое пожелание освободиться от трех мешающих вам мятежных министров, — прибавил он, обращаясь к королю, — судите сами, ваше величество, насколько необходимым я считаю это одобрение; если вы согласитесь на отставку этих министров, не одобрив при этом декретов, у народа будет две причины для ненависти к королю: народ будет считать ваше величество врагом Конституции, а отправленные в отставку министры станут в глазах общественности мучениками, и я не могу поручиться за то, что через несколько дней более серьезные события не будут угрожать вашей короне и вашей жизни. Предупреждаю вас, ваше величество, что я не могу, даже ради того, чтобы вам угодить, пойти — не скажу против своих принципов, но против своих убеждений. Дюрантон и Лакост со мной согласны; однако я не уполномочен говорить от их имени. Но что касается меня, то я вам уже сказал, государь, и я готов еще раз это повторить: я останусь в совете министров лишь в том случае, если ваше величество одобрит оба декрета.

Король сделал нетерпеливое движение.

Дюмурье поклонился и пошел к двери.

Король и королева переглянулись.

— Сударь! — остановила генерала королева. Дюмурье замер.

— Подумайте сами, как тяжело королю санкционировать декрет, согласно которому в Париже соберутся двадцать тысяч негодяев, в любую минуту готовых нас растерзать!

— Государыня! — отвечал Дюмурье. — Опасность огромная, мне это известно; вот почему надо смотреть ей прямо в лицо, однако не следует ее преувеличивать. В декрете говорится, что исполнительные власти укажут место сбора этих двадцати тысяч людей, среди которых отнюдь не все — негодяи; в декрете также говорится, что военному министру вменяется в обязанность навести порядок в огромной армии и увеличить число офицеров.

— Да ведь военный министр — Серван!

— Нет, государь; с той минуты, как Серван подаст в отставку, военным министром буду я.

— Ах вот как? Вы? — переспросил король.

— Так вы возглавите военное министерство? — удивилась королева.

— Да, ваше величество! И я поверну против ваших врагов меч, занесенный над вашей головой.

Король и королева опять переглянулись, словно советуясь.

— Предположим, — продолжал Дюмурье, — что местом расположения этих людей я назначу Суассон, а во главе этой толпы поставлю надежного и умного наместника и двух расторопных офицеров; они разобьют этих людей на батальоны; по мере того, как они будут вооружаться, министр, идя навстречу просьбам генералов, будет посылать их на границы, и тогда, как вы видите, государь, декрет, задуманный как средство ущемления ваших интересов, окажется весьма вам полезен.

— А вы уверены, что добьетесь разрешения разместить этих людей в Суассоне? — спросил король.

— За это я отвечаю.

— В таком случае портфель военного министра — ваш.

— Государь! — молвил в ответ Дюмурье. — В министерстве иностранных дел мои обязанности необременительны, и я легко с ними справляюсь; не то — военное министерство: ваши генералы — мои враги; вы только что имели случай убедиться в их слабости; мне придется отвечать за их ошибки; но коль скоро речь идет о жизни вашего величества, о безопасности королевы и ее августейших детей, о спасении Конституции, я согласен! Итак, могу ли я считать, государь, что мы пришли к общему мнению относительно одобрения декрета о двадцати тысячах федератов?

— Если вы — военный министр, я полностью полагаюсь на вас.

— В таком случае давайте перейдем к декрету о священниках.

— Что касается этого декрета, сударь, то я вам уже сказал, что он никогда не будет утвержден мною.

— Государь! Вы сами поставили себя перед необходимостью принимать это решение, когда санкционировали первый декрет.

— Тогда я допустил промах и упрекаю себя за свою ошибку; однако это не причина, чтобы ее повторить.

— Государь! Ежели вы не утвердите этот декрет, вы совершите еще большую ошибку, чем в первый раз!

— Государь! — вмешалась королева. Король поворотился к Марии-Антуанетте.

— Неужто и вы просите меня об этом, ваше величество? — удивился король.

— Государь! — отвечала королева. — Я должна признать, что, выслушав доводы господина Дюмурье, я полностью с ним согласна.

— Ну что ж, в таком случае… — начал король.

— Что, государь?.. — в нетерпении подхватил Дюмурье.

— Я согласен, с тем, однако, условием, что вы как можно скорее избавите меня от трех бунтовщиков.

— Поверьте, государь, что я сделаю это при первом же удобном случае, — пообещал Дюмурье, — а я уверен, что такой случай не замедлит представиться.

Поклонившись королю и королеве, Дюмурье удалился. Оба они провожали взглядом новоиспеченного военного министра до тех пор, пока за ним не захлопнулась дверь.

— Вы заставили меня дать согласие, — заметил король, — что вы можете теперь мне по этому поводу сказать?

— Прежде всего вам следует дать согласие на декрет о двадцати тысячах человек, — сказала королева, — пусть он устроит лагерь в Суассоне, пусть рассредоточит эту огромную армию, а уж потом… Потом будет видно, что делать с декретом о священнослужителях.

— Но он напомнит мне о данном мною слове!

— К тому времени он себя скомпрометирует и будет у вас в руках.

— Да нет, это я буду у него в руках: он заручился моим словом.

— Ба! Ну, этому горю легко помочь, стоит лишь вспомнить вашего наставника герцога де ла Вогийона!

Взяв короля за руку, она увлекла его в соседнюю комнату.

Глава 12 СЛУЧАЙ

Как мы уже сказали, настоящая война завязалась между улицей Генего и Тюильрийским дворцом, между королевой и г-жой Ролан.

Странная вещь! Обе женщины оказывали на своих мужей такое влияние, которое в конечном счете привело всех четверых к смерти.

Правда, все они пришли к ней разными путями. Только что описанные нами события происходили 10 июня; 11-го вечером Сорван в веселом расположения духа вошел к г-же Ролан.

— Поздравьте меня, дорогая! Я имел честь только что вылететь из совета министров! — сообщил он.

— Как это произошло? — стала допытываться г-жа Ролан.

— Вот как было дело: нынче утром я отправился к королю с докладом по своему ведомству, после чего горячо взялся за вопрос о лагере для двадцати тысяч человек, однако…

— Однако?

— Едва я раскрыл рот, как король с недовольным видом от меня отвернулся; а вечером ко мне пришел господин Дюмурье и от имени его величества отобрал портфель военного министра.

— Дюмурье?

— Да.

— Он играет в этом деле отвратительную роль; впрочем, меня это не удивляет. Спросите у Ролана, что я ему сказала об атом человеке в тот день, когда я его впервые увидела… Кстати, мы располагаем сведениями о том, что он ежедневно видится с королевой.

— Это предатель!

— Нет, он — честолюбец. Ступайте за Роланом в Клавьером.

— А где Ролан?

— В министерстве внутренних дел.

— Чем же в это время займетесь вы?

— Я сяду за письмо, которое покажу вам по вашем возвращении… Идите.

— Вы и впрямь олицетворяете собой богиню Разума, на которую издавна ссылаются философы.

— А умные люди ее уже нашли… Не возвращайтесь без Клавьера.

— Выполняя эту вашу просьбу, я, по-видимому, буду вынужден заставить вас ждать.

— Для составления письма мне понадобится час.

— Отлично! Да помогут вам Гений и Франция! Серван вышел. Не успела за ним захлопнуться дверь, как г-жа Ролан села за стол и написала следующее:

«Государь!

Положение, в котором находится в настоящее время Франция, не может существовать долго: это — критическое положение, когда насилие достигло наивысшей степени; оно неизбежно должно привести к взрыву, который не оставит Ваше Величество равнодушным, так как будет иметь большое значение для всего государства.

Я счастлив доверием Вашего Величества и, занимая высокий пост, обязан оправдать Ваше доверие и потому осмеливаюсь сказать вам правду. Французы выработали Конституцию, неизбежно повлекшую за собой появление недовольных и бунтовщиков; большинство нации готово ее поддержать; эти люди поклялись защищать ее даже ценой собственной жизни и потому с радостью встретили гражданскую войну, видя в ней возможность ее упрочения. Однако меньшинство не теряет надежды и делает все возможное, чтобы взять верх; вот чем объясняется эта внутренняя борьба с законами, эта анархия, возмущающая честных граждан, а недоброжелатели тем временем изо всех сил стараются одержать верх, распространяя клевету о новом режиме; вот чем объясняется тот факт, что повсюду граждане разделились на сторонников Конституции я ее противников, ведь нигде не осталось равнодушных: люди желают либо победы, либо изменения Конституции; они поступают в соответствии с тем, поддерживают они ее или осуждают. Я не стану разбирать здесь, что же в самом деле представляет собой Конституция; я ограничусь лишь изложением того, что требуется предпринять при сложившихся обстоятельствах, и, взглянув, насколько это будет возможно, беспристрастно, попытаюсь предсказать, что сулит в будущем теперешнее положение и как его можно улучшить.

Вы, Ваше Величество, пользовались огромными прерогативами, полагая, что обязаны этим монархии; Вы были воспитаны на мысли, что должны их охранять, и потому, разумеется, не могли испытывать удовольствия, видя, как их у вас отбирают; желание возвратить утерянное было столь же естественно, сколь и сожаление о потере. Эти чувства, вполне объяснимые с точки зрения человеческой природы, входили, должно быть, в расчеты врагов Революции; итак, они рассчитывали на скрытую выгоду, до тех пор, пока обстоятельства не позволят им надеяться на открытое покровительство. Эти планы не могли не обратить на себя внимания народа и пробудили в нем недоверие. Таким образом. Вы, Ваше Величество, постоянно находились перед выбором: уступить своим привычкам, своим личным привязанностям или пойти на жертвы, продиктованные здравым смыслом и необходимостью, то есть придавали смелости бунтовщикам и вызывали беспокойство у целой нации или же, напротив, умиротворяли ее, объединяясь вместе с ней. Все имеет свой конец; вот и с нерешительностью пришло время расстаться навсегда.

Может ли Ваше Величество сегодня в открытую присоединиться к тем, кто, по их собственному утверждению, готов изменить Конституцию, или же Вы должны положить все силы ради ее победы? Вот какой вопрос ставит перед нами настоящее положение дел, вопрос этот и требует немедленного ответа.

Что же касается сугубо метафизического вопроса о том, созрели ли французы для свободы, то спор на эту тему ни к чему не приведет, потому что речь идет не о том, чтобы выяснить, какими мы будем через сто лет, а о том, на что способно нынешнее поколение.

«Декларация прав человека и гражданина» стала политическим евангелием, а французская Конституция — новой религией, ради которой народ готов идти на смерть. Вот почему в своем увлечении народ уже неоднократно преступал закон, когда этот последний оказывался недостаточно жестким для сдерживания смутьянов, и граждане позволили себе расправиться с ними по-своему. Так, владения эмигрантов или лиц, признанных принадлежащими к их партии, были подвергнуты грабежу, продиктованному жаждой мести; потому многие департаменты были вынуждены бороться против злоупотреблений священнослужителей, которых осудило общественное мнение.

В этом столкновении интересов страсти накалились. Родина — это не просто слово, выражающее понятие, которое наше воображение стремится приукрасить; это — живое существо, которому люди уже принесли немало жертв, к которому народ с каждым днем чувствует все большую привязанность благодаря тому, что оно стоило народу огромных усилий, а еще потому, что существо это возвышается над обыденностью и его любят за даруемую им надежду. Все нападки его врагов лишь разжигают в народе воодушевление и любовь к своему божеству.

До какой же степени это воодушевление возрастет в ту минуту, когда неприятельские силы за пределами страны объединятся с внутренней контрреволюцией, чтобы нанести сокрушительные удары!

Брожение достигло высшей отметки по всей стране; нас ожидает оглушительный взрыв, если только Вашему Величеству не удастся снова вызвать к себе разумное доверие народа и тем самым умиротворить страну; однако доверие может возникнуть лишь в ответ на деяния.

Теперь французской нации стало очевидно, что ее Конституция жизнеспособна, что правительство будет обладать достаточной силой с того времени, как Ваше Величество, желая победы этой Конституции, подкрепит законодательные органы всей силой власти исполнительной, а также уничтожит причину для волнения народа, недовольных же лишит всякой надежды.

Взять, к примеру, два недавно принятых Собранием важных декрета; оба они затрагивают интересы общественного спокойствия и спасения государства. Промедление с их одобрением внушает недоверие; если оно затянется, это вызовет неудовольствие и, должен сказать, что, принимая во внимание наблюдаемое в наше время возбуждение умов, неудовольствие может привести к катастрофе!

Отступать некуда; промедление смерти подобно. В умах революция уже произошла; она неизбежно приведет к кровопролитию, ежели здравый смысл не помешает свершиться несчастью, которого еще можно избежать.

Я знаю, что существует мнение, будто народный гнев возможно обуздать путем принятия крайних мер; однако как только будут развернуты силы для подчинения Собрания, как только в Париже воцарится террор, а его окрестности будут отрезаны и парализованы, возмущенная Франция поднимется и сама содрогнется от ужаса гражданской войны, разовьет эту мрачную энергию, праматерь добродетелей и преступлений, неизбежно губительную для тех, кто ее вызвал.

Спасение государства и счастье Вашего Величества тесно связаны; никакая сила не способна их разделить; жестокие страдания и непоправимые несчастья ожидают трон, если Вы сами не будете опираться на Конституцию и не обеспечите мир, который должен был бы установиться в результате Ваших усилий.

Таким образом, настроение умов, состояние дел, интересы политики, интересы Вашего Величества настоятельно требуют объединиться с законодательной властью и откликнуться на чаяния народа. Вы были жестоко обмануты, государь, когда Вам внушили необходимость удалиться от народа или проявить недоверие к легкоранимому народу. Пусть он увидит, что Вы полны решимости на деле одобрить Конституцию, с которой он связывает свои надежды на спасение, и очень скоро вы увидите, как умеет быть благодарен народ.

Поведением некоторых священнослужителей, послужившим поводом для проявления фанатизма недовольных, продиктован мудрый закон против смутьянов. Так пусть Ваше Величество его утвердит! Этого требуют общественное спокойствие и спасение священников; если этот закон не будет введен в действие, это приведет к повсеместному насилию.

Предпринимаемые нашими врагами попытки контрреволюционного переворота, волнения в столице, недовольство, вызванное поведением Вашей охраны, свидетельствовавшим о Вашем одобрении действий солдат, что следует из прокламации, истинно недальновидной при сложившихся обстоятельствах, а также местоположение Парижа, его близость к границам — все это потребовало создания военного лагеря в непосредственной близости от города; эта мера, поразившая все умы своей мудростью и своевременностью, также ждет одобрения Вашего Величества. Зачем же нужна отсрочка, порождающая лишь сожаление, если быстрота исполнения этого решения завоевала бы Вам всеобщие симпатии?! Ведь попытки, предпринимаемые штабом Национальной гвардии Парижа против этой меры, дают основание подозревать, что в этом замешано высшее руководство; разглагольствования некоторых озлобленных демагогов заставляют заподозрить их в связях с теми, кто заинтересован в отмене Конституции: и вот уже общественное мнение усматривает злой умысел во всех намерениях Вашего Величества. Еще немного, и народ с прискорбием вынужден будет признать, что его король — друг и соучастник заговорщиков!

Боже правый! Ужели Ты поразил слепотой сильных мира сего и они обречены на то, чтобы внимать лишь советам тех, кто влечет их в бездну?

Я знаю, что короли не любят сурового языка правды; знаю я также и то, что они понимают его, только когда революции становятся неизбежностью; но я уверен, что именно так мне следует говорить с Вашим Величеством: не только как гражданину, уважающему законы, но и как облеченному Вашим доверием министру, исполняющему свои обязанности; и я не знаю ничего, что могло бы мне помешать исполнить долг, как я его понимаю.

Действуя в том же духе, я готов повторить Вашему Величеству свои увещания о необходимости и целесообразности исполнить закон, предписывающий иметь в совете министров секретаря; появление такого закона говорит само за себя, так что исполнение его должно было бы последовать без промедлений, но важно употребить все средства на то, чтобы сохранить в обсуждениях столь необходимые мудрость и зрелость, а для несущих перед народом ответственность министров это — способ выражать свое мнение: если бы такой секретарь существовал, я не стал бы обращаться с письмом к Вашему Величеству.

Жизнь ничего не значит для того, кто превыше всего ставит долг; однако испытав счастье после его исполнения, единственное удовлетворение, которое такой человек испытывает, — доказать, что он его исполнил, сохранив верность народу: это его прямая обязанность как общественного деятеля. 10 июня 1792, IV год свободы».

Письмо только что было закончено; оно было написано на одном дыхании; в это самое время возвратились Серван, Клавьер и Ролан.

Госпожа Ролан в двух словах изложила трем товарищам свой план.

Письмо, которое было прочитано им троим, завтра услышат три других министра: Дюмурье, Лакост и Дюрантон.

Либо они его одобрят и присоединят свои подписи к подписи Ролана, либо они его отвергнут, и тогда Серван, Клавьер и Ролан одновременно подадут в отставку, объяснив ее нежеланием их коллег подписать письмо, выражающее, как им представляется, мнение всех честных французов.

После этого они передадут письмо в Национальное собрание, и тогда во Франции ни у кого не останется сомнений в причине выхода из совета трех министров-патриотов.

Письмо было прочитано трем друзьям, и они не захотели менять ни единого слова. Г-жа Ролан была для всех троих источником, в котором каждый из них черпал эликсир патриотизма.

На следующий день после того, как Ролан прочел письмо Дюмурье, Дюрантону и Лакосту, мнения разделились, Все трое одобрили идею, однако способ ее выражения вызвал споры; в конечном счете они отвергли письмо и сказали, что лучше отправиться к королю лично.

Таким образом они хотели уйти от ответа.

В тот вечер Ролан поставил под письмом свою подпись и отправил его королю.

Почти тотчас же Лакост вручил Ролану и Клавьеру приказ об их отставке.

Как и говорил Дюмурье, случай не замедлил представиться.

Правда и то, что король его не упустил.

На следующий день, как это и предусматривалось, письмо Редана было прочитано с трибуны в одно время с сообщением об отставке его и двух его коллег: Клавьера и Сервана.

Большинством голосов собрание решило, что трое отправленных в отставку министров имеют огромные заслуги перед отечеством.

Итак, война внутри страны была объявлена точно так же, как и за ее пределами.

Единственное, что удерживало Собрание от нанесения первых ударов, — желание узнать, как король отнесется к двум последним декретам.

Глава 13 УЧЕНИК ГЕРЦОГА ДЕ ЛА ВОГИЙОНА

В то время, как Собрание дружными аплодисментами вознаграждало трех министров за выход из совета и принимало решение об опубликовании и рассылке письма Ролана во все департаменты, на пороге Собрания появился Дюмурье, Все знали, что генерал храбр, но никто не подозревал, что он дерзок.

Едва узнав о том, что происходит, он отважно ринулся в бой, намереваясь взять быка за рога.

Предлогом для его присутствия в Собрании послужила замечательная докладная записка о состоянии наших вооруженных сил; будучи со вчерашнего дня военным министром, он сделал эту работу за одну ночь: это было обвинение Сервана, на самом деле относившееся скорее к де Граву и особенно к его предшественнику Нарбону.

Серван был министром всего десять или двенадцать дней.

Дюмурье чувствовал свою силу: он расстался с королем, заставив его поклясться сохранить верность данному слову относительно утверждения обоих декретов, и король не только подтвердил свое обещание, но и сообщил, что святые отцы, с которыми он советовался по этому поводу, дабы совесть его была спокойна, согласились с мнением Дюмурье.

И вот военный министр пошел прямо к трибуне и поднялся на нее под свист и неодобрительные крики присутствовавших. Оказавшись на трибуне, он с невозмутимым видом потребовал тишины. Ему было предоставлено слово в оглушительном грохоте. Наконец любопытство одержало верх над возмущением: все хотели услышать, что скажет Дюмурье, и потому постепенно успокоились.

— Господа! — обратился он к собравшимся. — Генерал Гувьон только что убит; Бог вознаградил его за смелость: он погиб в бою с врагами Франции; ему повезло! Он не видел наших разногласий! Я завидую его судьбе.

Эти несколько слов, произнесенные громко и с выражением глубокой скорби, произвели на собравшихся впечатление, кроме того, сообщение о смерти генерала отвлекло их от первоначальных мыслей. Собрание стало обсуждать, как выразить соболезнование семейству генерала, и было решено, что председатель напишет письмо.

Дюмурье еще раз попросил слова.

Оно было ему предоставлено.

Он достал из кармана свою записку, однако, едва он успел прочитать название: «Докладная записка Военного министерства», как жирондисты и якобинцы засвистели, чтобы помешать чтению.

Но министр прочел вступление так громко и ясно, что, несмотря на шум, присутствовавшие его услышали и поняли, что оно направлено против министров-заговорщиков и объясняет, что входит в обязанности министра.

Такая самоуверенность могла бы привести слушателей Дюмурье в отчаяние даже в том случае, если бы они были настроены по отношению к нему и более благожелательно.

— Вы слышите? — вскричал Гаде. — Он уже так уверен в своей силе, что осмеливается давать нам советы!

— А почему нет? — спокойно отозвался Дюмурье, поворачиваясь к тому, кто его перебил.

Как мы уже сказали, лучшей защитой во Франции тек лет было нападение: отвага Дюмурье произвела на его противников благоприятное впечатление; в зале наступила тишина или по крайней мере его захотели услышать и потому старались прислушаться.

Записка была составлена со знанием дела и свидетельствовала о том, что ее автор наделен талантом и имеет немалый опыт: как бы ни были предубеждены против министра собравшиеся, они не удержались и во время чтения дважды аплодировали.

Лакюэ, член военного комитета, поднялся на трибуну, чтобы ответить Дюмурье; тогда тот свернул свою записку в тру бочку и неторопливо сунул в карман.

От жирондистов не укрылся этот жест, один из них выкрикнул:

— Видите предателя? Он прячет записку в карман; он хочет сбежать вместе со своей запиской… Давайте его задержим! Этот документ послужит для его разоблачения.

Услышав эти крики, Дюмурье, не успевший еще сделать ни шагу по направлению к двери, вынул записку из кармана и передал ее секретарю.

Секретарь схватил документ, поискал глазами подпись и заметил:

— Господа! Докладная записка не подписана!

— Пусть подпишет! Пусть подпишет! — послышалось со всех сторон.

— Я и намеревался это сделать, — заметил Дюмурье. — Записка составлена достаточно добросовестно, чтобы я без колебаний поставил под ней свою подпись. Подайте мне перо и чернила.

Обмакнув перо в чернила, секретарь протянул его Дюмурье.

Тот поставил ногу на одну из ступеней трибуны и подписал докладную записку, положив ее себе на колено.

Секретарь хотел было забрать у него документ, однако Дюмурье отстранил его руку, пошел к столу и положил туда свою записку. Затем он не спеша, часто останавливаясь, прошел через весь зал и вышел в дверь, находившуюся под трибунами левого крыла.

В противоположность тому, как он был освистан при своем появлении, теперь он шел в полной тишине; зрители оставили трибуны и бросились в коридор, провожая человека, бросившего вызов Собранию. У входа в Клуб фельянов он оказался в окружении четырехсот человек, взиравших на него не столько с ненавистью, сколько с любопытством, словно предчувствуя, что три месяца спустя он спасет Францию в битве при Вальми.

Несколько депутатов-роялистов один за другим покинули зал заседаний и поспешили к Дюмурье; у них не оставалось более сомнений в том, что генерал — их сторонник. Именно это и предвидел Дюмурье; потому он и вырвал у короля обещание утвердить оба последних декрета.

— Ну, генерал, — молвил один из них, — и расшумелись они там, прямо как в преисподней!

— Это неудивительно, — отвечал Дюмурье, — ведь их, должно быть, создал сам сатана!

— А вы, знаете, — начал другой, — Собрание обсуждает вопрос о том, чтобы отправить вас в Орлеан и навязать вам процесс?

— Отлично! — отозвался Дюмурье. — Мне давно нужен отдых: в Орлеане я буду принимать ванны, попивать молочко, одним словом — отдохну.

— Генерал! — выкрикнул третий. — Они только что постановили опубликовать вашу докладную записку.

— Тем лучше! Это привлечет на мою сторону беспристрастных людей.

Так, в окружении этих господ, обмениваясь с ними репликами, он и прибыл во дворец.

Король оказал ему чудесный прием: Дюмурье был полностью скомпрометирован.

Было назначено заседание совета министров в новом составе.

Отправив в отставку Сервана, Ролана и Клавьера, Дюмурье должен был позаботиться о замене.

На пост министра внутренних дел он предложил Мурга из Монпелье, протестанта, члена многих академий, бывшего фельяна, оставившего затем их ряды.

Король дал свое согласие.

Министром иностранных дел он предложил назначить Мольда, Семонвиля или Найяка.

Король остановил свой выбор на Найяке.

Портфель министра финансов он предложил отдать Вержену, племяннику прежнего министра.

Выбор Вержена настолько понравился королю, что он сейчас же приказал за ним послать; однако тот, несмотря на выражения преданности королю, все-таки отказался.

Тогда было решено, что министр внутренних дел временно возьмет на себя и министерство финансов, а Дюмурье, также временно, — в ожидании Найяка, отсутствовавшего в те дни в Париже, позаботится о министерстве иностранных дел.

Однако в отсутствие короля четыре министра, не скрывавшие своей обеспокоенности сложившимся положением, условились: если король, добившись отставки Сервана, Клавьера и Ролана, не сдержит обещания, ценой которого и была организована эта отставка, они также откажутся работать.

Итак, как мы уже сказали, было назначено заседание совета министров в новом составе.

Королю было известно о том, что произошло в Собрании; он с удовлетворением отметил выдержку Дюмурье, немедленно утвердил декрет о лагере для двадцати тысяч человек, а утверждение декрета о священнослужителях отложил на следующий день.

Он объяснил это неспокойной совестью, тяжесть с которой, по его словам, должен был снять его исповедник.

Министры переглянулись; в их души закралось первое сомнение.

Однако по здравом размышлении можно было предположить, что робкому королю необходимо было время, чтобы собраться с духом.

На следующий день министры вернулись к этому вопросу.

Однако ночь сделала свое дело: воля или совесть короля укрепились; он объявил, что принял решение наложить на декрет вето.

Все четыре министра один за другим — первым начал Дюмурье — говорили с королем почтительно, но твердо.

Король слушал их, прикрыв глаза с видом человека, принявшего окончательное решение.

И действительно, когда они высказались, король объявил:

— Господа! Я написал письмо председателю Собрания, в котором сообщил ему о своем решении; один из вас скрепит его своей подписью, после чего вы вчетвером отнесете его в Собрание.

Это приказание было вполне в духе прежних времен, однако оно не могло не резать слух министрам конституционным, то есть сознающим свою ответственность перед государством.

— Государь! — молвил в ответ Дюмурье, взглянув на своих коллег я получив их молчаливое одобрение. — Вам ничего больше не угодно нам приказать?

— Нет, — отозвался король.

Он удалился.

Министры остались в, посовещавшись, решили просить аудиенции на завтра.

Они условились не вступать ни в какие объяснения, а просто подать в отставку.

Дюмурье возвратился к себе. Королю почти удалось провести его, тонкого политика, хитрого дипломата, не только отважного генерала, но в мастера интриги!

Его ждали три записки от разных лиц, сообщавших ему о сосредоточении войск в Сент-Антуанском предместье в о тайных сборищах у Сантера.

Час спустя он получил записку без подписи и узнал почерк короля; тот писал:

«Не думайте, сударь, что меня удастся запугать угрозами; мое решение принято».

Дюмурье схватил перо и написал следующее:

«Государь! Вы плохо обо мне думаете, ежели считаете меня способным пустить в ход подобное средство. Я и мои коллеги имели честь написать Вашему Величеству письмо, заключающее просьбу принять нас завтра в десять часов утра; а пока я умоляю Ваше Величество выбрать человека, который мог бы в двадцать четыре часа, учитывая неотложность дел военного министерства, принять от меня дела, ибо я хотел бы уйти в отставку».

Он поручил доставить письмо собственному секретарю: он хотел быть уверенным в том. Что получит ответ.

Секретарь ждал до полуночи и в половине первого вернулся вот с какой запиской:

«Я приму министров завтра в десять часов, и мы обсудим то, о чем Вы мне пишете».

Стало ясно, что во дворце зреет контрреволюционный заговор.

Да, существовали силы, на которые могла бы рассчитывать монархия.

Конституционная гвардия в шесть тысяч человек, распущенная, но готовая вновь собраться по первому зову;

Около восьми тысяч кавалеров ордена Св. Людовика: его красная лента служила сигналом к объединению;

Три батальона швейцарцев по тысяче шестьсот человек в каждом: отборные части солдат, непоколебимых, словно горы Швейцарии.

Но было еще нечто более важное: существовало письмо Лафайета, в котором говорилось следующее:

«Не уступайте, государь! Вы сильны тем, что Национальное собрание передало Вам свои полномочия; все честные французы готовы объединиться вокруг Вашего трона!»

Итак, вот что королю предлагали сделать и что было вполне осуществимо:

Разом собрать конституционную гвардию, кавалеров ордена Св. Людовика и швейцарцев;

В тот же день и час выкатить пушки; перекрыть выходы из Якобинского клуба и Собрания; собрать всех роялистов Национальной гвардии, — таких было около пятнадцати тысяч человек, — и ждать Лафайета, который через три дня форсированного марша мог бы вернуться из Арденн К сожалению, королева и слышать не желала о Лафайете.

Лафайет олицетворял собой умеренную политику, и, по мнению королевы, эта революция могла быть проведена и закреплена; напротив, политика якобинцев очень скоро толкнула бы народ на крайности и потому не имела будущего.

Ах, если бы Шарни был рядом! Но она даже не знала, где он, а ежели бы и узнала, то для нее, если и не как для королевы, то как для женщины, было бы слишком унизительно прибегать к его помощи.

Ночь прошла во дворце беспокойно, в спорах; у монархии было достаточно сил не только для обороны, но и для нападения, однако не было крепкой руки, которая могла бы их объединить и возглавить.

В десять часов утра министры прибыли к королю.

Это происходило 16 июня.

Король принял их в своей спальне.

Слово взял Дюрантон.

От имени всех четырех министров он с выражением глубокой почтительности попросил отставки для себя и своих коллег.

— Да, понимаю, — кивнул головой король, — вы боитесь ответственности!

— Государь! — вскричал Лакост. — Мы боимся ответственности короля; что же касается нас, то поверьте, что мы готовы умереть за ваше величество; но, погибая за священников, мы лишь ускорим падение монархии!

Людовик XVI поворотился к Дюмурье со словами:

— Сударь! Можете ли вы что-нибудь прибавить к тому, о чем говорилось в вашем вчерашнем письме?

— Нет, государь, — отвечал Дюмурье, — если только нашей преданности и нашей привязанности не удастся убедить вас, ваше величество.

— В таком случае, — нахмурившись, молвил король, — ежели ваше решение окончательно, я принимаю вашу отставку; я об этом позабочусь.

Все четверо поклонились; Мург успел составить письменную просьбу об отставке и подал ее королю.

Трое других сделали устные заявления.

Придворные ожидали в приемной; они увидели, как выходят четыре министра, и по выражению их лиц поняли, что все кончено.

Одни возрадовались; другие пришли в ужас.

Атмосфера сгущалась, как в знойные летние дни; чувствовалось приближение грозы.

В воротах Тюильри Дюмурье встретил командующего Национальной гвардией г-на де Роменвилье.

Он только что в спешке прибыл во дворец.

— Господин министр, — молвил он, — я жду ваших приказаний.

— Я больше не министр, сударь, — отозвался Дюмурье.

— Но в предместьях неспокойно!

— Доложите об этом королю.

— Дело не терпит отлагательств!

— Ну так поторопитесь! Король только что принял мою отставку.

Господин де Роменвилье бросился бегом по ступеням.

17-го утрам к Дюмурье вошли г-н Шамбона и г-н Лажар; оба они явились от имени короля: Шамбона пришел забрать портфель министра внешних сношений, а Лажар — принять дела военного министерства.

Утром следующего дня, то есть 18-го числа, король назначил встречу с Дюмурье, дабы покончить с ним, а заодно и с его последней работой: счетами и тайными расходами.

Увидев Дюмурье во дворце, придворные решили, что он возвращается на прежнее место, и окружили его с поздравлениями.

— Господа, будьте осторожны! — предупредил Дюмурье. — Вы имеете дело не с возвращающимся, а с уходящим министром: я только что сдал дела.

Окружавшая его толпа придворных в одно мгновение растаяла.

В эту минуту лакей доложил, что король ожидает г-на Дюмурье в своей комнате.

Король вновь обрел прежнюю безмятежность.

Объяснялось ли это силой души или кажущейся безопасностью?

Дюмурье представил счета. Окончив работу, он поднялся.

— Так вы собираетесь догонять армию Люкнера? — откидываясь в кресле, поинтересовался король.

— Да, государь; я с огромным удовольствием покидаю этот ужасный город; жалею я лишь об одном: я оставляю вас здесь в опасном положении.

— Да, в самом деле, — с видимым равнодушием согласился король, — я знаю, какая опасность мне угрожает.

— Государь, — продолжал Дюмурье, — вы должны понять, что сейчас я говорю с вами не из личного интереса: будучи выведен из состава совета, я навсегда от вас отлучен; итак, из верности, во имя самой чистой привязанности, из любви к отечеству, ради вашего спасения, ради спасения короны, королевы, ваших детей; во имя всего, что дорого и свято, я умоляю ваше величество не упорствовать в наложении вашего вето: это упорство ни к чему не приведет, а себя вы погубите, государь!

— Не говорите мне больше об этом, — нетерпеливо проговорил король, — я уже принял решение!

— Государь! Государь! Вы говорили мне то же в этой самой комнате в присутствии королевы, когда обещали одобрить декрет.

— Я был не прав, мне не следовало вам этого обещать, сударь, и я в этом раскаиваюсь.

— Государь! Повторяю, что я имею честь в последний раз с вами говорить и потому прошу меня простить за откровенность: у меня за плечами пятьдесят три года, — вы ошибались не тогда, когда обещали мне санкционировать эти декреты, а сегодня, когда отказываетесь сдержать свое обещание… Кое-кто пользуется вашей доверчивостью, государь; вас толкают к гражданской войне; вы обессилены, вы погибнете, а история хоть и пожалеет вас, однако непременно упрекнет в причиненном Франции зле!

— Вы полагаете, что именно я буду повинен в несчастьях Франции? — удивился Людовик XVI.

— Да, государь.

— Бог мне свидетель: я желаю ей только благополучия!

— Я в этом не сомневаюсь, государь; однако мало иметь добрые намерения. Вы хотите спасти церковь — вы ее губите; ваше духовенство будет перерезано; ваша разбитая корона скатится на землю, залитую вашей кровью, кровью королевы, а может быть, и ваших детей. О мой король! Мой король!

Задыхаясь, Дюмурье припал губами к протянутой Людовиком XVI руке.

С необычайной безмятежностью и не свойственным ему величавым видом король молвил:

— Вы правы, сударь; я готов к смерти, и я заранее прощаю ее своим убийцам. Что же до вас, то вы хорошо мне послужили; я вас уважаю и благодарен вам за откровенность… Прощайте, сударь!

Торопливо поднявшись, король отошел к окну. Дюмурье собрал бумаги не спеша, чтобы лицо его успело принять подходящее случаю выражение, а также чтобы дать королю возможность его окликнуть; затем он медленно пошел к двери, готовый вернуться по первому слову Людовика XVI; однако это первое слово оказалось и последним.

— Прощайте, сударь! Желаю вам счастья! — только и выговорил король.

После этих слов Дюмурье не мог более ни минуты оставаться в комнате короля..

Он вышел.

Монархия только что порвала со своей последней опорой; король сбросил маску.

Он стоял лицом к лицу с народом.

Посмотрим, чем же в это время был занят народ!

Глава 14 ТАЙНЫЕ СБОРИЩА В ШАРАНТОНЕ

Какой-то человек в генеральском мундире весь день провел в Сент-Антуанском предместье, разъезжая на огромном фламандском жеребце, раздавая направо и налево рукопожатия, целуя молоденьких девушек, угощая парией вином.

Это был один из шести наследников генерала де Лафайета, жалкое подобие командующего Национальной гвардией: командир батальона Сантер.

Рядом с ним, будто адъютант при генерале, на крепкой лошадке трясся какой-то человек, судя по одежде — деревенский патриот. Огромный шрам проходил через его лоб; в отличие от командира батальона, улыбавшегося искрение и глядящего открыто, он угрожающе посматривал из-под нависших бровей.

— Будьте готовы, дорогие друзья! Берегите нацию! Предатели замышляют против нее, но мы не дремлем! — говорил Сантер.

— Что нужно делать, господин Сантер? — спрашивали жители предместья. — Вы ведь знаете, что мы — с вами! Где предатели? Ведите нас на них.

— Ждите, когда придет ваше время, — отвечал Сантер.

— А оно точно придет?

Этого Сантер не знал, однако на всякий случай отвечал:

— Да, да, будьте спокойны: вас предупредят. А следовавший за Сантером человек наклонялся к холке коня и шептал на ухо некоторым людям, узнавая их благодаря подаваемым ими условным знакам:

— Двадцатого июня! Двадцатого июня! Двадцатого июня!

Люди отступали на десять, двадцать, тридцать шагов, унося с собой это число; их окружали другие люди, и оно облетало собиравшихся: «Двадцатое июня!»

Что будет 20 июня? Еще ничего не было известно; однако было ясно: 20 июня что-то произойдет.

В людях, — которым сообщалось это число, можно было узнать кое-кого из тех, кто имеет некоторое отношение к уже описанным нами событиям.

Среди них — Сен-Гюрюж, которого мы видели утром 5 октября, когда он уезжал из сада Пале-Рояль, уводя за собой первый отряд в Версаль; тот самый Сен-Гюрюж, которого еще до 1789 обманула жена; потом он был посажен в Бастилию; 14 июля он был освобожден и с тех пор мстил знати и монархии за разбитую семейную жизнь и незаконный арест.

Верьер, — вы его знаете, не правда ли? — появлялся в этой истории уже дважды, этот горбуне рассеченным до самого подбородка лицом; в первый раз мы видели его в кабачке у Севрского моста вместе с Маратом и переодетым в женское платье герцогом Д'Эгийоном; во второй раз — на Марсовом поле за минуту до того, как началась стрельба.

— Здесь же — Фурвье-американец, стрелявший в Лафайета из-под повозки, но не попавший, потому что ружье дало осечку; после этой неудачи он дает себе слово напасть на кого-нибудь повыше, чем командующий Национальной гвардией, а чтобы не было осечки, он решает сменить ружье на шпагу.

Среди них и неисправимый г-н де Босир, который так и не сумел, с тех пор как мы его оставили, с толком употребить время; г-н де Босир принял Оливу из рук умирающего Мирабо, как кавалер де Грие принял Манон Леско из рук, которые на мгновение подняли ее над грязью, а затем вновь позволили пуститься во все тяжкие.

Можно узнать среди этих людей и Муше, кривоногого хромого коротышку, обмотавшегося трехцветной перевязью непомерных размеров, наполовину скрывавшей его крохотное тельце. Кем он был? Муниципальным офицером, мировым судьей? Да почем я знаю?!

Гоншон, этот Мирабо от народа, которого Питу считал еще более некрасивым, чем Мирабо, тоже был здесь; Гоншон, исчезал вместе с волнением, как в феерии исчезает, чтобы появиться вновь еще более неистовым, страшным, озлобленным, тот самый демон, в котором автор временно не нуждается.

В толпе, собравшейся на развалинах Бастилии, как на Двентинском холме, шнырял худенький бледный юноша; у него были прямые волосы, взгляд его метал молнии; он был одинок, словно орел, которого он позднее возьмет в качестве эмблемы; его никто пока не знает, как, впрочем, и сам он ни с кем не знаком.

Это — лейтенант артиллерии Бонапарт, в отпуске случайно оказавшийся в Париже; именно ему, как помнит Читатель, Калиостро предсказал такую необычную судьбу в тот день, когда граф с Жильбером были в Якобинском клубе.

Кто расшевелил, взволновал, привел в возбуждение эту толпу? Человек мощного телосложения с львиной гривой, ревущим голосом, — человек, которого Сантер застал у себя дома в задней комнатушке, где тот его поджидал; это был Дантон.

В тот час устрашающий революционер, известный нам пока лишь тем, что устроил свалку в партере Французского театра во время представления «Карла IX» Шенье, а также благодаря своему ошеломляющему красноречию в Клубе кордельеров, наконец по-настоящему выходит на политическую арену.

Где черпает силы этот человек, которому суждено сыграть столь роковую для монархии роль? Он получает их от самой королевы!

Злобная австриячка не пожелала, чтобы мэром Парижа стал Лафайет; она предпочла ему Петиона, человека, сопровождавшего ее из Варенна в Париж; едва вступив в должность мэра, он немедленно начал борьбу с королем и приказал оцепить Тюильри.

У Петиона было два друга, сопровождавших его в тот день, когда он входил в ратушу: справа от него шел Манюэль, по левую руку — Дантон.

Из Манюэля он сделал прокурора коммуны, а Дантона назначил его заместителем.

Указав с трибуны на Тюильри, Верньо сказал: «Террор нередко выходил из этого зловещего дворца во имя деспотизма; пускай теперь он возвратится туда во имя закона!»

И вот наступило время, когда прекрасный и страшный образ жирондистского оратора должен был воплотиться в действие; необходимо было отправиться за террором в Сент-Антуанское предместье, чтобы потом толкнуть его с нечленораздельными криками и заломленными руками во дворец Екатерины Медичи.

Кто мог сделать это лучше, чем революционер по имени Дантон?

У Дантона были широкие плечи, властная рука, мощная грудь, в которой билось огромное сердце; Дантон был тамтамом революции; получив удар, он немедленно отзывался мощным гулом, который подхватывала, приходя в неистовство, толпа; Дантон с одной стороны имел влияние на народ через Эбера, с другой — на монархов через герцога Орлеанского; благодаря посредничеству уличного торговца контрамарками и принца крови Дантон располагал целой клавиатурой, каждая клавиша которой приводила в движение молоточек, ударявший по какой-нибудь струне в обществе.

Вы только взгляните на его диапазон: он охватывает две октавы и вполне соответствует его мощному голосу:

Эбер, Лежандр, Гоншон, Россиньоль, Моморо, Брюн, Гюгнен, Ротондо, Сантер, Фабр д'Эглантин, Камилл Демулен, Дюгазон, Лазуски, Силлери, Жанлис, герцог Орлеанский.

Прошу отметить, что мы определяем здесь лишь видимые границы; кто может теперь сказать, до каких глубин опускается и как высоко поднимается его могущество, недосягаемое для нашего взгляда?

Именно эта сила и, поднимала теперь Сент-Антуанское предместье.

Начиная с 16-го человек Дантона, поляк Лазуски, член совета коммуны, начинает, дело.

Он объявляет в совете, что 20 июня оба предместья, Сент-Антуанское и Сен-Марсо, подадут петиции в Собрание и королю по поводу вето, наложенного на декрет о священнослужителях, а также посадят на Террасе фельянов дерево свободы в память о заседании в Зале для игры в мяч и событий 20 июня 1789 года.

Совет отказывается дать разрешение. — Обойдемся без него, — подсказал Дантон на ухо Лазуски.

И тот во весь голос повторяет:

— Обойдемся без него!

Итак, число 20 июня приобретало как видимое значение, так и скрытый смысл.

Первое имело повод: подать петицию королю и посадить дерево свободы.

Второе было понятно лишь посвященным: спасти Францию, Лафайета и фельянов и предупредить неисправимого короля, олицетворявшего собой старый строй, что бывают такие политические бури, когда монарх может сгинуть вместе с троном, короной и семьей подобно королю, которого вместе с людьми и со всем их добром поглощает великий Океан.

Дантон, как мы уже сказали, ожидал Сантера в задней комнатушке. Накануне он просил передать ему через Лежандра, что на следующий день необходимо организовать волнения в Сент-Антуанском предместье.

Утром Бийо появился у пивовара-патриота Сантера и, обменявшись с ним условным знаком, сообщил, что комитет на весь день Прикрепляет его к нему.

Вот каким образом Бийо, казавшийся на первый взгляд адъютантом Сантера, был осведомлен лучше него самого Дантон пришел, чтобы назначить встречу с Сантером на следующую ночь в небольшом домике в Шарантоне, расположенном на правом берегу Марны у самого моста.

Там должны были встретиться все эти загадочные люди, которые вели необычный образ жизни и которые всегда оказываются во главе народных волнений.

Все пришли точно в назначенный час.

Страсти, владевшие ими, были весьма разнообразны. Откуда они брали свое начало? Об этом можно лишь догадываться. Одни из этих людей действовали из любви к свободе; другие, как Бийо, — и таких было много — стремились отомстить за полученные оскорбления; немало было и таких, кого толкали на борьбу ненависть, нищета, дурные наклонности.

На втором этаже находилась запертая комната, куда имели право входить только руководители; они выходили оттуда после того, как получали точные и ясные указания; можно было подумать, что это Дарохранительница, в которой неведомые боги хранят приговоры.

На столе была разложена огромная карта Парижа. Дантон указывал на ней истоки, притоки, реки и места слияний этих ручейков, речек и больших людских рек, которые на следующий день должны были затопить Париж.

Площадь Бастилии была указана как место сбора, куда сходится восставшие из Сент-Аитуанского предместья. Арсенального квартала, предместья Сен-Марсо; целью всех их был Тюильрийский дворец.

Бульвар был широкой и проторенной дорогой, по которой надлежало катить ревущим волнам этого бурного потока.

Для каждого из участников встречи было предусмотрено свое место; они поклялись занять их в назначенное время и разошлись.

Общим паролем было: «Покончить с дворцом!»

Каким образом они собирались с ним покончить?

Это представлялось весьма смутно.

Весь день 19-го скопления народа наблюдались на, площади Бастилии, в окрестностях Арсенала и в Сент-Антуанском предместье.

Вдруг в одной из групп появилась отважная и устрашающая амазонка, одетая в красное, вооруженная заткнутыми за пояс пистолетами и с саблей на боку, той самой, которой суждено было нанести Сюло восемнадцать ран и поразить его в самое сердце.

Это была Теруань де Мерикур, красавица из Льежа.

Мы уже видели ее на Версальской дороге 5 октября. Что произошло с ней после?

Льеж восстал: Теруань пожелала прийти на помощь отечеству; в дороге она была задержана шпионами Леопольда, после чего ее полтора года продержали в австрийской тюрьме.

Сбежала ли она? Выпустили ли ее? Подпилила ли она прутья решетки? Соблазнила ли своего тюремщика? Все это так же таинственно, как начало ее жизни, и столь же ужасно, как ее конец.

Как бы то ни было, она возвращается на сцену! Вот она перед нами! Из богатой куртизанки она превратилась в уличную проститутку; знать платила ей золотом, которым она впоследствии заплатит за кинжалы с насечкой, за инкрустированные пистолеты; ими она и поразит своих врагов.

Народ узнает ее и встречает громкими криками.

Как вовремя появляется она, эта прекрасная Теруань, в своем алом одеянии перед кровавым праздником завтрашнего дня!

Вечером того же дня королева видит, как она скачет верхом на коне вдоль Террасы фельянов, устремляясь с площади Бастилии на Елисейские поля, с народного сборища на патриотический банкет.

С мансард Тюильрийского дворца, куда, заслышав крики, поднялась королева, она видит накрытые, столы; вино течет рекой, звучат патриотические, песни, и, поднимая тосты за Собрание, за Жиронду, за свободу, сотрапезники грозят Тюильрийскому дворцу кулаками.

Актер Дюгазон распевает куплеты, высмеивающие короля и королеву, и те, сидя во дворце, могут слышать, как каждый припев сопровождается дружными аплодисментами.

Кто же эти сотрапезники?

Депутаты из Марселя, которых привел Барбару: они прибыли накануне, 18 июня.

10 августа они ворвались в Париж!

Глава 15 20 ИЮНЯ

В июне солнце встает рано.

В пять часов утра уже были подняты батальоны.

На сей раз восстание было хорошо подготовлено; оно принимало вид иноземного вторжения.

Толпа признавала командиров, подчинялась их приказаниям, каждый отряд занимал отведенное ему место, не нарушал строя, имел свое знамя.

Сантер сидел верхом на коне в окружении штаба, состоявшего из жителей предместья.

Бийо с ним не расставался; можно было подумать, что он исполняет чью-то волю, приглядывая за Сантером.

Восставшие разделялись на три батальона:

Сантер командовал первым из них;

Сен-Гюрюж — вторым;

Теруань де Мерикур — третьим.

К одиннадцати часам утра по приказу, доставленному незнакомцем, необъятная толпа двинулась в путь.

В минуту отправления с площади Бастилии она состояла примерно из двадцати тысяч человек.

Войско это представляло собой чудовищное, нелепое, устрашающее зрелище!

Батальон под командованием Сантера был наиболее дисциплинированным из всех; среди его людей числилось немало бывших солдат, вооруженных ружьями и штыками.

А вот два других были поистине войском народного ополчения: люди были в лохмотьях, бледные, изможденные; четыре года недоедания и дороговизны из-за нехватки хлеба, и в эти четыре года — три революции!

Вот из какой бездны явилось это войско.

Уж у этих-то вояк не было ни военной формы, ни ружей; драные куртки, рубашки в лохмотьях, странное оружие, которое они хватали в приступе гнева, повинуясь первому движению души: пики, вертелы, затупившиеся копья, сабли без эфесов; ножи, привязанные к длинным палкам, плотницкие топоры, строительные молотки, сапожные ножи.

Вместо знамен они несли виселицу с болтавшейся на веревке куклой, олицетворявшей собой королеву; бычью голову с рогами, к которым был привязан непристойный девиз; телячье сердце, насаженное на вертел с табличкой:

Сердце аристократа!

Были у них и флаги с такими надписями:

Принятие декрета или смерть!

Требуем вернуть министров-патриотов!

Трепещи, тиран! Пришел час расплаты!

На углу Сент-Антуанской улицы войско разделилось.

Сантер и его народная армия отправились вдоль бульвара. На Сантере был мундир командира батальона. Сен-Гюрюж в костюме рыночного силача верхом на покрытой попоной лошади, подведенной незнакомым конюхом, и Теруань де Мерикур, возлежавшая на лафете пушки, которую тащили несколько человек с засученными рукавами, двинулись по Сент-Антуанской улице.

Они должны были, миновав Вандомскую площадь, соединиться у монастыря фельянтинцев.

Войско три часа двигалось через город, увлекая за собой население кварталов, через которые оно проходило.

Оно было похоже на горный поток, который, набухая, ревет и пенится.

Войско разрасталось на каждом перекрестке; на каждом углу улицы оно вспенивалось.

Люди шли молча; правда, время от времени они неожиданно нарушали тишину, разражаясь оглушительными криками или запевая знаменитую песню «Дела пойдут на лад» 1790 года; песня эта постепенно менялась, превращаясь из бодрящего марша в угрожающий гимн; наконец, после пения раздавались крики: «Да здравствует нация! Да здравствуют санкюлоты! Долой господина и госпожу Вето!»

Задолго до того, как показывались головные колонны, приближение огромной толпы угадывалось по гулу, напоминавшему шум прилива; потом все отчетливей становились пение, крики, ропот, напоминавший завывание бури Прибыв на Вандомскую площадь, батальон Сантера, несший тополь, который намеревались высадить на Террасе фельянов, наткнулся на пост солдат Национальной гвардии, преградивший ему путь; не было ничего проще, как растоптать этот пост, но нет: народ готовился к празднику, он хотел повеселиться, посмеяться, попугать господина и госпожу Вето: он не хотел убивать. Несшие дерево оставили мысль посадить его на террасе и пошли в соседний двор Капуцинов.

В Собрании уже около часу слышали весь этот шум, как вдруг посланцы народа явились требовать для тех, кого они представляли, оказать им милость и разрешить продефилировать перед Собранием.

Верньо поддержал это требование; но при этом он предложил отправить шестьдесят депутатов на защиту дворца.

Они, жирондисты, тоже не прочь были попугать короля и королеву, но не хотели причинять им зла.

Кто-то из фельянов отверг предложение Верньо, заметив, что такая мера предосторожности была бы оскорбительна для парижан.

Может быть, этот человек в глубине души надеялся на преступление, скрывая свою надежду под показной заботой о парижанах?

Разрешение было дано; народ из предместий пройдет с полной выкладкой через зал.

Двери сейчас же распахиваются и пропускают Тридцать тысяч человек, подписавших петицию. Шествие открывается в полдень, а заканчивается лишь к трем часам.

Толпа добилась исполнения половины своих требований: она прошла перед членами Собрания, она прочитала свою петицию; ей остается лишь отправиться к королю с требованием утвердить декрет.

После того, как депутацию приняло Собрание, как может не принять ее король? Уж, конечно, король — не такой знатный вельможа, как председатель Собрания, потому что когда король приходит к нему, он не только садится в такое же кресло, как у председателя, но сидит по левую руку от него!

Вот почему король приказал передать, что он примет петицию, которую должны будут представить двадцать человек.

Народ и не собирался входить в Тюильрийский дворец: он рассчитывал на то, что к королю отправятся лишь его представители, а все остальные пройдут под окнами.

Все эти флаги с угрожающими надписями, все эти страшные предметы вроде виселицы и бычьей головы народ рассчитывал показать королю и королеве через стекло.

Все ворота дворца были заперты; двор и сад Тюильри были оцеплены тройным кольцом: там расположились два эскадрона жандармерии, несколько батальонов национальных гвардейцев и четыре пушки.

Членам королевской семьи казалось, что они под надежной защитой, и потому они были спокойны.

Тем временем толпа, по-прежнему не имея дурных намерений, требовала, чтобы отворили ворота на Террасу фельянов.

Охранявшие ворота офицеры отказались их отпереть без приказа короля, Тогда трое муниципальных офицеров потребовали пропустить их, дабы они получили от короля такой приказ.

Их пропустили.

Монжуа, автор «Истории Марии-Антуанетты», сохранил для нас их имена.

Это были Буше-Рене, Буше-Сен-Совер и Муше, тот самый мировой судья из Маре, кривоногий, нескладный горбун, обмотанный непомерно широкой трехцветной перевязью.

Они были пропущены во дворец и препровождены к королю.

Слово взял Муше.

— Государь! — молвил он. — Собравшиеся идут на законных основаниях; у вас нет причин для беспокойства: мирные жители собрались для того, чтобы подать петицию в Национальное собрание; они также хотят отметить гражданский праздник по случаю клятвы, произнесенной в Зале для игры в мяч в тысяча семьсот восемьдесят девятом году. Граждане требуют пропустить их на Террасу фельянов, но там не только заперты ворота, но вход еще и загорожен пушкой. Мы пришли просить вас, государь, разрешить отпереть ворота.

— Сударь! — отвечал король. — Я вижу по вашей перевязи, что вы — офицер муниципалитета; значит, вы и должны проследить за исполнением закона. Если вы как официальное лицо считаете это необходимым, прикажите отворить ворота на Террасу фельянов; пусть граждане пройдут через эту террасу и выйдут через конюшню. Договоритесь на этот счет с главнокомандующим. Национальной гвардией и в особенности позаботьтесь о том, чтобы общественное спокойствие не нарушалось.

Трое офицеров муниципалитета откланялись и вышли в сопровождении офицера, которому было поручено подтвердить, что приказание отпереть ворота исходит от короля.

Ворота были открыты.

Каждому захотелось войти поскорее.

Началась давка; всем известно, что такое давка в толпе: это паровой котел, который перегревается и взрывается.

Решетка, отгораживавшая Террасу фельянов, затрещала, словно ивовая изгородь.

Толпа вздохнула с облегчением и разлилась по Тюильрийскому саду.

Никто не позаботился о том, чтобы отпереть ворота конюшен.

Видя, что ворота эти заперты, толпа хлынула вдоль оцепления национальных гвардейцев, стоявших вдоль фасада дворца.

Потом граждане стали выходить через другие ворота на набережную, а так как рано или поздно им необходимо было возвращаться в родное предместье, люди пожелали вернуться через калитку Карусели.

Калитки были заперты и охранялись.

Однако после толкотни и давки в толпе стало расти раздражение.

Под напором огромной массы людей калитки распахнулись, и толпа затопила огромную площадь.

Прошел час; люди стали терять терпение.

Они с удовольствием бы разошлись, однако у их вожаков были другие намерения.

В толпе стали шнырять какие-то люди, они переходили от одной группы к другой со словами:

— Оставайтесь, да оставайтесь же! Король должен дать санкцию; давайте не будем расходиться, пока не добьемся санкции короля, иначе придется все начинать сначала.

Толпа считала, что эти люди совершенно правы; но в то же время ей казалось, что эта пресловутая санкция слишком долго заставляет себя ждать.

Все стали кричать, что проголодались.

Цены на хлеб упали, но трудно стало найти работу, денег не было; а как бы дешев ни был хлеб, даром его никто не даст.

Все эти люди поднялись в пять часов утра, покинули свои лачуги, где на убогом ложе накануне легли спать натощак, и вот работники вместе с женами, матери со своими детьми — все пустились в путь в смутной надежде на то, что король санкционирует декрет и все будет хорошо.

А король, судя по всему, и не собирался его санкционировать.

Было жарко, всем хотелось пить.

От голода, жажды, жары и собака взбесится.

А несчастные люди терпеливо ждали.

Однако кое-кто начал уже постукивать в ворота.

И вот во дворе Тюильри появляется служащий муниципалитета и обращается к народу с такими словами:

— Граждане! Это — королевская резиденция, и входить сюда с оружием значило бы совершить насилие. Король согласен принять вашу петицию, но она должна быть представлена не более чем двадцатью депутатами.

Итак, толпа уже около часу дожидается возвращения депутации, а оказывается, что депутатов так и не пустили к королю!

В это время со стороны набережных доносятся громкие крики.

Это кричат Сантер, Сен-Гюрюж и Теруань.

— Чего вы ждете у этих ворот? — надрывается Сен-Гюрюж. — Почему не входите?

— Аи вправду, — недоумевают люди, — почему мы до сих пор не вошли?

— Да вы же видите, — замечают голоса из толпы, — ворота заперты.

Теруань спрыгивает со своего лафета.

— Пушка заряжена, — сообщает она, — стреляйте по воротам.

Жерло пушки наводят на ворота.

— Стойте! Погодите! — кричат двое офицеров муниципалитета. — Не надо насилия: нас и так впустят.

Они откидывают щеколду, державшую обе створки, и ворота распахиваются.

Все устремляются вперед.

Угодно ли вам узнать, что такое толпа и какую сокрушительную силу она собой представляет?

Итак, толпа врывается во двор; подхваченная ее волнами пушка катится вместе с ней, пересекает двор, поднимается по ступеням и оказывается наверху!

На верхней площадке лестницы стоят офицеры муниципалитета в трехцветных кушаках.

— Зачем вам пушка? — спрашивают они. — Пушка в королевских апартаментах! Неужели вы думаете, что добьетесь своего насилием?

— Верно! — соглашаются люди, сами изумляясь тому, как здесь очутилась пушка.

Они разворачивают орудие и собираются спустить его вниз.

Ось цепляется за дверь, и вот уже жерло пушки направлено на толпу.

— Ого! В апартаментах короля — артиллерия! — кричат те, кто подходят в эту минуту; не зная, каким образом это орудие здесь очутилось и не узнавая пушку Теруани, они полагают, что в них собираются стрелять.

Тем временем по приказу Муше два человека с топорами рубят дверную раму, высвобождают пушку и спускают ее вниз.

То, что имело целью высвободить пушку, очень похоже на то, что взбунтовавшаяся чернь взялась за топоры и взламывает двери.

Две сотни дворян бросаются во дворец, но не потому, что надеются защитить короля — это было бы невозможно, — а потому, что думают, что его жизни грозит опасность, и хотят умереть вместе с ним.

Кроме них, во дворце находятся старый маршал де Муши; г-н д'Эрвили, бывший командующий распущенной конституционной гвардией; г-н Аклок, командир батальона Национальной гвардии предместья Сен-Марсо; три гренадера батальона из предместья Сен-Мартен, единственные, кто не изменил присяге и остался на своем посту; г-н Лекронье, г-н Бридо и г-н Госс; какой-то господин в черном, однажды уже подставивший свою грудь под пули убийц, его советами постоянно пренебрегали и вот в минуту предсказанной им опасности он, как последний щит, явился загородить собою короля от опасности: это Жильбер.

Король и королева, вначале весьма обеспокоенные криками толпы, мало-помалу свыклись с этим шумом.

Была половина четвертого пополудни; они надеялись, что день кончится так же, как и начался.

Члены королевской семьи собрались в спальне короля.

Вдруг до спальни долетел стук топоров, сопровождаемый гулом голосов, напоминавшим завывания бури.

В эту минуту какой-то человек вбегает в спальню короля с криком:

— Государь! Не отходите от меня: я за все отвечаю!

Глава 16 ГЛАВА, В КОТОРОЙ КОРОЛЬ УБЕЖДАЕТСЯ В ТОМ, ЧТО ПРИ ОПРЕДЕЛЕННЫХ ОБСТОЯТЕЛЬСТВАХ МОЖНО НАДЕТЬ НА ГОЛОВУ КРАСНЫЙ КОЛПАК, ДАЖЕ НЕ БУДУЧИ ЯКОБИНЦЕМ

Это был доктор Жильбер.

Он появлялся через равные промежутки времени, когда случались великие потрясения разворачивающейся на наших глазах ужасной драмы.

— А-а, доктор, это вы! Что происходит? — в один голос вскричали король и королева.

— А то, государь, что дворец захвачен народом, — отвечал Жильбер, — а шум, который вы слышите, это крики толпы, требующей встречи с вами.

— Мы вас не оставим, государь! — разом воскликнули королева и принцесса Елизавета.

— Не угодно ли будет королю доверить мне на час управление кораблем, терпящим крушение? — попросил Жильбер.

— Извольте, — кивнул король.

В эту минуту в дверях показался командующий Национальной гвардией Аклок; он был бледен, но полон решимости защищать короля до последнего.

— Сударь! — крикнул ему Жильбер. — Вот король: он готов следовать за вами; позаботьтесь о короле. Поворотившись к королю, он продолжал:

— Идите, государь, идите!

— Но я хочу следовать за супругом! — воскликнула королева.

— А я — за братом! — вскричала принцесса Елизавета.

— Следуйте за братом, ваше высочество, — предложил Жильбер принцессе Елизавете. — А вы, ваше величество, останьтесь! — твердо проговорил он, обращаясь к королеве.

— Сударь!.. — начала было Мария-Антуанетта.

— Государь! Государь! — крикнул Жильбер. — Небом вас заклинаю: попросите королеву довериться мне, или я ни за что не отвечаю.

— Ваше величество! — сказал король. — Слушайтесь советов господина Жильбера, а если будет нужно, то и исполняйте его приказания.

Потом он продолжал, обращаясь к Жильберу:

— Сударь! Вы отвечаете за жизнь королевы и дофина?

— Да, государь, я за них отвечаю; я спасу их или умру вместе с ними! Это все, что может ответить капитан корабля во время шторма.

Королева хотела было предпринять последнюю попытку, однако Жильбер протянул руку, преграждая ей путь:

— Ваше величество! — воскликнул он. — Именно вам, а не королю угрожает настоящая опасность. Справедливо это или нет, но именно вам вменяют в вину то обстоятельство, что король оказывает сопротивление; вот почему ваше присутствие не защитит короля, а поставит его под угрозу. Исполните же роль громоотвода: отведите грозу, если можете!

— В таком случае, сударь, гром поразит меня и моих детей!

— Я отвечаю перед королем за вас и за них, ваше величество. Следуйте за мной!

Поворотившись к принцессе де Ламбаль, вот уже месяц как возвратившейся из Англии и три дня из Вернона, а также к другим придворным дамам, Жильбер прибавил:

— Следуйте за нами!

Кроме принцессы де Ламбаль, при королеве находились принцесса де Тарант, принцесса де Латремуй, принцесса де Турзель, г-жа де Мако и г-жа де Ларош-Эймон.

Жильбер хорошо знал расположение комнат во дворце.

Он выбирал большую залу, где все все могли видеть и слышать. Там он рассчитывал спрятать королеву, ее детей и придворных дам, а сам намеревался защищать их.

Его выбор пал на зал заседаний совета. По счастью, он был пока свободен.

Жильбер подтолкнул королеву, детей, принцессу де Ламбаль к оконной нише. Нельзя было терять ни минуты: в дверь уже ломились восставшие парижане.

Он подтащил тяжелый стол, за которым проходили заседания совета, к окну — заграждение было найдено.

Наследная принцесса вскарабкалась на стол рядом с уже сидевшим на нем братом.

Королева стояла за ними: непорочность защищала непопулярность.

Однако Мария-Антуанетта хотела, напротив, встать вперед и загородить собой детей.

— Так хорошо! — крикнул Жильбер тоном генерала, командующего решающим сражением. — Не двигайтесь!

Дверь едва держалась в петлях; в гуле голосов он различил главным образом женские голоса и понял, что за дверью собрались женщины.

— Входите, гражданки! — пригласил он, отодвигая засовы. — Королева вместе с детьми ждет вас!

Когда дверь распахнулась, людской поток хлынул в зал подобно прорвавшей плотину реке.

— Где она, где Австриячка? Где эта госпожа Вето? — загомонили разом человек пятьсот.

Это была страшная минута.

Жильбер понял, что в это мгновение наивысшей опасности власть человека бессильна и остается лишь уповать на милость Господа.

— Мужайтесь, ваше величество! — шепнул он королеве. — А доброты вам и так не занимать.

Какая-то женщина с растрепавшимися волосами, со сверкавшими — возможно от голода — глазами, размахивая саблей, выскочила вперед, прекрасная в гневе.

— Где Австриячка? — вопила она. — Я ее убью своими руками!

Жильбер взял ее за руку и подвел к королеве со словами:

— Вот она! Королева спросила:

— Разве я лично чем-нибудь обидела вас, дитя мое?

— Ничем, ваше величество, — отвечала простолюдинка, растерявшись от ласкового обращения королевы, а также поразившись величавому виду Марии-Антуанетты.

— За что же вы хотите меня убить?

— Мне сказали, что именно вы губите нацию, — окончательно потерявшись, пролепетала женщина, опускав саблю.

— В таком случае вас обманули. Я вышла замуж за короля Французского; я — мать дофина, вот этого мальчика, взгляните… Я стала настоящей француженкой, я никогда не увижу свою родину: стало быть, я могу быть счастлива или несчастлива только во Франции… Увы, я была счастлива, когда вы любили меня!..

Королева горестно вздохнула.

Женщина выронила саблю из рук и зарыдала.

— Ах, ваше величество! — всхлипывала она. — Я же вас совсем не знала: простите меня! Какая вы добрая!

— Продолжайте в том же духе, ваше величество, — шепнул королеве Жильбер, — и вы не только будете спасены, но через четверть часа вся эта толпа будет у ваших ног.

Оставив королеву на попечении трех подоспевших гвардейцев, а также военного министра Лажара, появившегося вместе с толпой, Жильбер поспешил к королю.

Король только что столкнулся с такой же угрозой. Людовик XVI пошел на шум: в ту минуту, как он входил в залу Лей-де-Беф, дверь затрещала под ударами, и образовавшиеся щели ощетинились остриями кинжалов, наконечниками копий, лезвиями топоров.

— Отоприте! — крикнул король. — Отоприте — Граждане! — громко обратился к восставшим г-н д'Эрвили. — Зачем же взламывать дверь: король и так приказал вас впустить.

Тем временем засовы были отодвинуты, ключ повернулся в замке, и наполовину разбитая дверь, жалобно скрипнув, повернулась на петлях.

Господин Аклок и герцог де Муши успели подтолкнуть короля к оконной нише, а несколько находившихся в зале гренадеров опрокинули скамьи и свалили их перед королем.

При виде толпы, с криками, оскорблениями, завываниями заполнявшей зал, король не удержался и воскликнул:

— Ко мне, господа!

Четверо гвардейцев в то же мгновение выхватили сабли из ножен и выстроились по обеим сторонам от короля.

— Сабли в ножны, господа! — приказал король — Держитесь поблизости от меня, вот все, о чем я прошу.

В самом деле, приказание это было исполнено вовремя. Огромные сабли едва не вызвали вспышку.

Какой-то человек в рубище, с голыми руками и с пеной у рта, бросился на короля.

— А-а, вот ты где. Вето! — выкрикнул он.

Он попытался ударить короля ножом, привязанным к длинной палке.

Один из гренадеров, вопреки приказанию короля еще не убравший саблю в ножны, отвел удар.

Совершенно оправившись от испуга, король сам отстранил гренадера со словами:

— Не нужно, сударь! Чего я могу опасаться перед лицом своего народа?

Шагнув вперед, Людовик XVI величественно — чего никто от него не ожидал, — с мужеством, дотоле ему несвойственным, подставил грудь под направленные в его сторону ружья, пики, топоры и ножи, — Тихо! — перекрывая немыслимый гвалт, раздался чей-то зычный голос. — Я хочу говорить.

Даже пушечный выстрел вряд ли был бы услышан в этой бушующей толпе, однако голос этот заставил всех смолкнуть.

Принадлежал он мяснику Лежандру.

Он вплотную приблизился к королю.

Его немедленно обступили со всех сторон.

В эту минуту какой-то человек возник, словно по волшебству, как раз напротив зловещего двойника Дантона; король узнал Жильбера; доктор был бледен, но спокоен.

Король вопросительно на него взглянул, будто говоря:

«Что вы сделали с королевой, сударь?»

Доктор в ответ улыбнулся, словно хотел сказать: «Она в безопасности, государь!»

Король поблагодарил Жильбера кивком головы.

— Сударь! — молвил Лежандр, обращаясь к королю. При слове «сударь», словно указывавшем на отрешение короля от власти, государь подскочил как ужаленный.

— Да, сударь… господин Вето, я с вами говорю, — повторил Лежандр. — Вот вы и слушайте, потому что вы существуете на свете для того, чтобы нас слушать. Вы — предатель, вы всегда только и делали, что обманывали нас, да и теперь обманываете; но берегитесь! Чаша народного терпения переполнена, народ устал и от ваших заигрываний, и от ваших обещаний.

— Я вас слушаю, сударь, — проговорил король.

— Тем лучше для вас! Вы знаете, зачем мы сюда пришли? Мы явились требовать от вас санкционировать декреты, а также вернуть министров… Вот наша петиция.

Вытащив из кармана и развернув бумагу, Лежандр прочитал ту же угрожающую петицию, которую он прочитал раньше в Собрании.

Король выслушал, не сводя с него глаз; когда чтение было окончено, король, не теряя присутствия духа, заметил:

— Я сделаю все, что требуют от меня законы и Конституция.

— Ну да, — выкрикнул кто-то, — это твой любимый конек — Конституция! Конституция девяносто первого года, позволяющая тебе застопорить всю машину, привязать Францию к столбу и дожидаться, пока придут австрияки и перережут ей глотку!

Король обернулся на этот голос, понимая, что с этой стороны ему угрожает опасность посерьезнее.

Жильбер тоже сделал движение и положил руку говорившему на плечо.

— Я вас где-то видел, друг мой, — молвил король. — Кто вы такой?

Он разглядывал незнакомца скорее с любопытством, нежели со страхом, хотя на лице говорившего словно было написано, что он полон решимости идти до конца.

— Да, вы меня уже видели, государь. Вы видели меня трижды: в первый раз — во время возвращения из Версаля шестнадцатого июля; в другой раз — в Варение; в третий раз — здесь… Государь, вспомните имя, которое не предвещает вам ничего хорошего: меня зовут Бийо!

В это мгновение снова раздались крики; вооруженный пикой человек попытался нанести королю удар.

Однако Бийо перехватил оружие, вырвал его из рук убийцы и переломил об колено.

— Преступления не допущу! — предупредил он. — Лишь один вид оружия имеет право коснуться этого человека: меч правосудия! Говорят, одному английскому королю отрубили голову по приговору народа, преданного этим королем; ты, должно быть, знаешь его имя, а, Людовик? Не забывай его!

— Бийо! — шепнул Жильбер.

— Что бы вы ни делали, — покачав головой, возразил Бийо, — этот человек будет осужден как предатель и казнен!

— Да, предатель! — подхватила сотня голосов. — Предатель! Предатель! Предатель!

Жильбер бросился между толпой и королем и закрыл его собой.

— Ничего не бойтесь, государь! — проговорил доктор. — Попытайтесь как-нибудь успокоить этих безумцев.

Король взял руку Жильбера и прижал ее к своему сердцу.

— Как видите, я ничего не боюсь, сударь, — отвечал он. — Я нынче утром причастился: пусть делают со мной, что им заблагорассудится. Что же до того, чтобы их успокоить… ну, вы удовлетворены, сударь?

Сорвав с головы одного из санкюлотов красный колпак, он нахлобучил его себе на голову.

Толпа в то же мгновение взорвалась аплодисментами — Да здравствует король! Да здравствует нация! — закричали присутствовавшие.

Какой-то человек протолкался сквозь толпу и подошел к королю; в руках у него была бутылка.

— Если и вправду любишь народ, толстяк Вето, докажи это: выпей за здоровье народа! И он протянул королю бутылку.

— Не пейте, государь! — сказал кто-то. — Вино может быть отравлено.

— Пейте, государь, я отвечаю за все, — молвил Жильбер.

Король принял бутылку.

— За здоровье народа! — воскликнул он.

Король отпил из бутылки.

Снова раздались крики: «Да здравствует король!»

— Государь! Вам нечего больше опасаться, — заметил Жильбер. — Позвольте мне вернуться к королеве.

— Ступайте! — кивнул король, пожимая ему руку. В ту самую минуту, как Жильбер выходил, в зале появились Инар и Верньо.

Они ушли из Собрания, чтобы, пользуясь своей популярностью, оградить короля от возможных нападений, а если понадобится, отдать за него жизнь.

— Где король? — спросили они Жильбера. Жильбер махнул рукой, и те поспешили к его величеству.

Чтобы пробраться к королеве, Жильберу нужно было миновать не одну комнату и среди прочих — спальню короля.

Повсюду были люди.

— Ага! — замечали они, усаживаясь на королевское ложе. — Ну и толстяк Вето! Черт его побери! Постель-то у него будет получше нашей.

Все это было уже не так опасно: первые, самые страшные минуты были уже позади.

Успокоившись, Жильбер пришел к королеве.

Войдя в ту самую залу, где он ее оставил, он торопливо огляделся и вздохнул с облегчением.

Королева была на прежнем месте, юный дофин, как и его отец, был в красном колпаке.

В соседней комнате стоял ужасный грохот, привлекший внимание Жильбера.

Этот грохот производил при своем приближении Сантер.

Колосс шагнул в залу.

— Ого! — воскликнул он. — Так вот где Австриячка? Жильбер пошел прямо на него через всю залу.

— Господин Сантер! — окликнул он грубияна. Сантер оглянулся.

— Эге! — обрадовался он. — Доктор Жильбер!

–..который не забыл, — отвечал тот, — что вы — один из тех, кто взломали ворота Бастилии… Позвольте представить вас королеве, господин Сантер.

— Королеве? Меня представить королеве? — проворчал силач.

— Да, королеве. Вы отказываетесь?

— Да нет, отчего же! — проговорил Сантер. — Я сам собирался ей отрекомендоваться, но раз вы здесь…

— А я знаю господина Сантера, — заметила королева, — мне известно, что в голодный год он один накормил половину жителей Сент-Антуанского предместья.

Сантер от изумления так и застыл на месте. Задержав ненадолго смущенный взгляд на дофине и заметив, что по щекам малыша градом катит пот, он приказал, обращаясь к толпе:

— Да снимите же с малыша колпак: вы что, не видите: ему жарко!

Королева благодарно на него взглянула.

Склонившись к ней через стол, бравый фламандец сказал вполголоса, обращаясь к королеве:

— У вас нерасторопные друзья, ваше величество; я знаю таких, кто мог бы услужить вам гораздо лучше!

Час спустя толпа схлынула, и король в сопровождении сестры возвратился в свою спальню, где его уже ждала королева с детьми.

Королева подбежала к супругу и бросилась ему в ноги; дети схватили его за руки; все обнимались словно после кораблекрушения.

Только тогда король заметил, что на голове у него по-прежнему красный колпак.

— А-а, я и забыл! — вскричал он.

Он сгреб его в кулак и с отвращением отбросил в сторону.

Молодой артиллерийский офицер лет двадцати двух наблюдал за происходящим, прислонившись к дереву на террасе со стороны Сены; он видел в окно, каких опасностей избежал король, каким унижениям он подвергался; однако эпизод с красным колпаком вывел его из равновесия.

— О! — прошептал он. — Будь у меня хотя бы полторы тысячи солдат и две пушки, я быстро бы избавил несчастного короля от этих негодяев!

Однако, поскольку у него не было ни полутора тысяч солдат, ни двух пушек, он, не имея более сил выносить это душераздирающее зрелище, удалился.

Молодой офицер этот был Наполеон Бонапарт.

Глава 17 РЕАКЦИЯ

Отступление из Тюильри было столь же печальным и тихим, сколь вторжение во дворец было шумным и пугающим.

Несколько удивляясь событиям этого дня, толпа говорила себе в утешение: «Мы ничего не добились, придется сюда вернуться».

Однако всех этих событий было достаточно, чтобы до смерти перепугать обитателей дворца.

Видевшие несколько больше того, что произошло, судили о Людовике XVI по его репутации; они вспоминали, как он бежал в Варенн в лакейском сюртуке, и говорили друг другу: «Едва заслышав первые крики, Людовик XVI заберется в какой-нибудь шкаф, под стол или забьется за занавеску; его случайно ткнут шпагой, и можно будет повторить вслед за Гамлетом, полагающим, что он убил датского тирана: „Там крыса“.

А оказалось все совсем не так: никогда еще король не был так спокоен; скажем более того: он никогда еще не был так велик.

Оскорбление было неслыханным, но оно так и не смогло достичь высот смирения его величества. Его безмолвная твердость, если можно так выразиться, нуждалась во встряске, после чего она закалилась и стала крепче стали; захваченный крайними обстоятельствами, в которых он оказался, он пять часов подряд наблюдал, ни разу не побледнев, за тем, как восставшие роняют из рук занесенные было над его головой топоры и отступают, так и не посмев коснуться его груди копьями, шпагами, штыками; ни одному генералу не доводилось, быть может, и в десяти сражениях, сколь бы ни были они опасны, подвергаться опасности, подобной той, которой подвергся король во время этого бунта! Такие, как Теруань, Сен-Гюрюж, Лазуски, Фурнье, Верьер, все эти возжаждавшие крови убийцы отправлялись во дворец с намерением расправиться с королем, но его неожиданное величие поднялось над бурей и заставило всех их выронить из рук кинжалы. Людовик XVI обуздал свою гордыню; царственный «Ессе Homo»[33] показался народу в красном колпаке, как Иисус Христос — в терновом венце, и так же, как Иисус, в ответ на хулу и поношение сказавший: «Я Христос!»[34], Людовик XVI в ответ на оскорбления и проклятия повторял: «Я ваш король!»

Вот что произошло. Революционные вожаки, взламывая ворота Тюильри, полагали, что застанут там лишь безвольную и трясущуюся от страха тень монархии, но, к своему изумлению, увидели там настоящего средневекового рыцаря, встретившего их стоя и с улыбкой на устах! И в какую-то минуту стало очевидно, что столкнулись две силы: одна на излете, другая — на подъеме; это было так же страшно, как если бы на небосводе появилось два солнца, одно из которых поднималось, а другое садилось! Можно сказать лишь вот что: оба они поражали своим величием и блеском; насколько искренни были требования народа, настолько же чистосердечен был отказ короля.

Роялисты были восхищены; так или иначе победа осталась за ними.

Когда от короля грубо потребовали подчиниться Собранию, он, вместо того чтобы санкционировать один из декретов, как уже собрался было сделать, и зная теперь, что, подписывая один декрет и отвергая другой, он подвергается не меньшему риску, чем если бы отказался утвердить оба декрета, король наложил вето на оба.

Кроме того, монархия в этот роковой день 20 июня опустилась так низко, что казалось, будто отныне терять ей нечего.

Это и в самом деле выглядело именно таким образом.

21-го Собрание объявило, что ни одна группа вооруженных граждан не будет пропускаться за решетку дворца. Это значило выразить неодобрение, более того — осудить вчерашнее шествие.

Вечером 20-го Петион прибыл в Тюильри, когда самое страшное было уже позади.

— Государь! — обратился он к королю. — Я только сейчас узнал, в каком положении вы находитесь, ваше величество.

— Это довольно странно, — отвечал король, — ведь все это продолжается уже довольно долго!

На следующий день конституционалисты, роялисты и фельяны потребовали от Собрания применения законов военного времени.

Читателям уже известно, что, когда этот закон был применен впервые, это привело к событиям на Марсовом поле 17 июля прошлого года.

Петион побежал в Собрание.

Это требование, как говорили, было основано на том, что существуют и другие, новые сборища.

Петион категорически заявил, что никаких новых сборищ никогда не существовало; он сказал, что ручается за спокойствие в Париже, Требование введения военного положения было отвергнуто.

Выходя после заседания около восьми часов вечера, Петион отправился в Тюильри, дабы успокоить короля касательно положения в столице. Его сопровождал Сержан:

Сержан, резчик гравюр, зять Марсо, был членом муниципального совета и одним из крупных полицейских чинов К ним присоединились еще несколько членов муниципалитета.

Когда они проходили через двор Карусели, на них посыпались оскорбления со стороны кавалеров ордена Св. Людовика, а также конституционных и национальных гвардейцев; особенно яростно они набросились на Петиона;

Сержан, несмотря на трехцветную перевязь, получил удары в грудь и в лицо, а потом и вовсе был сбит с ног!

Пройдя к королеве, Петион сразу же понял, что его ожидает настоящее сражение.

Мария-Антуанетта бросила на него один из тех взглядов, на которые была способна лишь дочь Марии-Терезии: ее глаза метали молнии, сверкали ненавистью и презрением.

Король уже знал, что произошло в Собрании.

– Ну что же, сударь, — обратился он к Петиону, — итак, вы утверждаете, что в столице установлен порядок?

— Да, государь, — отвечал Петион, — народ высказал вам свои требования, теперь он спокоен и удовлетворен.

— Признайтесь, сударь, — продолжал король, переходя в наступление, — что вчера произошел большой скандал, а муниципалитет не сделал ни того, что должен был, ни того, что мог бы сделать.

— Государь! — возразил Петион. — Муниципалитет исполнил свой долг; об этом будет судить общественность.

— Скажите лучше — вся нация.

— Муниципалитет не боится суда нации.

— А в каком состоянии пребывает Париж в настоящую минуту?

. — Все спокойно, государь.

— Это неправда!

— Государь…

— Замолчите!

— Народный избранник не может молчать, государь, когда он должен исполнить свой долг и сказать правду.

— Хорошо, можете идти.

Петион поклонился и вышел.

Король был взбешен, лицо его перекосилось от злобы, так что даже королева, женщина увлекающаяся, страстная амазонка испугалась.

— Боже мой! — шепнула она Редереру, когда Петион исчез. — Вы не находите, что король был слишком резок? Не боитесь ли вы, что его резкость может ему дорого стоить?

— Ваше величество! — отозвался Редерер. — Нет ничего удивительного в том, что король приказал замолчать подданному, проявившему неуважение к своему государю На следующий день король обратился в Собрание с письменной жалобой на неуважение к королевской резиденции, королевской власти и королю.

Затем он обратился с воззванием к своему народу.

Существовало, таким образом, как бы два народа: один народ бунтовал 20 июня, другому народу король на это жаловался.

24-го король и королева обошли строй Национальной гвардии и были восторженно встречены солдатами.

В тот же день директория Парижа временно отстранила мэра от должности.

Кто уполномочил ее на такой смелый шаг?

Три дня спустя все объяснилось.

Лафайет, оставивший свой лагерь, в сопровождении единственного офицера прибыл в Париж 27 числа и остановился у своего друга г-на де Ларошфуко.

Ночью были предупреждены конституционалисты, фельяны и роялисты; таким образом, на следующий день были «сделаны» трибуны.

И вот генерал предстал перед Собранием.

Его встретил троекратный гром аплодисментов; однако всякий раз рукоплескания словно захлебывались в ропоте жирондистов.

Все поняли, что их ожидает тяжелейшее заседание.

Генерал Лафайет был одним из самых отчаянных храбрецов, какие когда-либо существовали на свете; однако храбростью не одолеть дерзости: довольно редко среди храбрецов можно встретить по-настоящему дерзкого человека.

Лафайет догадался, какая ему грозит опасность; играя один против всех, он ставил на карту остатки былой популярности: ежели он ее лишится, он погиб вместе с ней; ежели ему суждено выиграть, он спасет короля.

Это было тем более благородно с его стороны, что он знал и об отвращении к нему короля, и о ненависти королевы: «Я предпочитаю погибнуть от руки Петиона, нежели быть спасенной Лафайетом!»

Может быть, его действия смахивали на мальчишескую выходку; возможно, это был его ответ на полученный вызов.

Тринадцать дней тому назад он обратился с письмами к королю и к членам Собрания: он поддерживал короля и угрожал Собранию, если оно не прекратит свои нападки.

— Он довольно вызывающе ведет себя в окружения своего войска, — заметил на это чей-то голос, — посмотрим, как он заговорит, когда окажется здесь.

Эти слова были переданы Лафайету его адъютантом Мобержем.

Возможно, именно они и явились истинной причиной его появления в Париже.

Он поднялся на трибуну под аплодисменты одних и угрозы других членов Собрания.

— Господа! — начал он. — Меня упрекнули за письмо, написанное мною шестнадцатого июня в моем лагере. Мой долг — отринуть робость, выйти из-под надежного укрытия, которое создала вокруг меня любовь, моих солдат, и предстать перед вами. Кроме того, меня призывала сюда и более насущная необходимость. Насилие, совершенное двадцатого июня, вызвало возмущение всех честных граждан, но особенной болью отозвалось оно в армии; офицеры, унтер-офицеры и солдаты — все как один были потрясены случившимся; я получил от всех армейских корпусов адреса с выражениями преданности Конституции и ненависти к бунтовщикам; я остановил готовившиеся манифестации и вызвался передать общее мнение: я говорю с вами как гражданин. Настало время обеспечить возможность соблюдения Конституции, свободу Национального собрания, свободу короля, оградить его достоинство. Я умоляю Собрание отметить в специальном документе, что преступления двадцатого июня будут рассматриваться как оскорбление величества; я прошу принять действенные меры, чтобы заставить уважать законную власть, в особенности — вашу и короля; прошу также обеспечить уверенность армии в том, что Конституции ничто не грозит внутри страны, в то время как храбрые воины проливают кровь, защищая ее рубежи!

Гаде медленно поднимался по мере того, как Лафайет приближался к заключительной части своей речи; когда грянули аплодисменты, суровый оратор Жиронды поднял руку в знак того, что желает ответить. Если Жиронда хотела поразить противника стрелой иронии, она вручала лук своему Гаде, и уж тот наугад выбирал такую стрелу из своего колчана.

Не успели стихнуть последние рукоплескания, как раздался его звучный голос.

— В ту минуту, как я увидал господина Лафайета, — воскликнул он, — мне на ум пришла утешительная мысль. «Значит, у нас нет больше внешних врагов, — сказал я себе, — значит, австрийцы разбиты; господин Лафайет явился сообщить нам о победе!» Однако долго радоваться мне не пришлось: наши враги — все те же; опасность вторжения извне по-прежнему существует; но господин Лафайет — в Париже; он выступает от имени честных офицеров и солдат! Кто же эти честные люди? И каким образом армия могла вообще обсуждать этот вопрос? Прежде всего пусть господин Лафайет представит нам разрешение на отпуск.

При этих словах Жиронда понимает, что удар может быть обращен на нее самое: и действительно, как только они произнесены, раздаются рукоплескания.

Но тогда встает какой-то депутат и с места замечает:

— Господа! Вы забываете, с кем вы говорите и о ком здесь идет речь; вы забыли, кто такой Лафайет! Лафайет — старший сын французской Революции; Лафайет пожертвовал ради Революции состоянием, титулом, он готов отдать ей жизнь!

— Вы что же, репетируете надгробную речь на его могиле? — выкрикивает кто-то.

— Господа! — вмешивается Дюко. — Мы не можем вести свободное обсуждение, пока среди нас находится генерал, не являющийся членом нашего Собрания.

— Это еще не все! — кричит Верньо. — Этот генерал покинул свой боевой пост; именно ему, а не простому офицеру, на которого он этот пост оставил, был доверен корпус. Давайте узнаем, есть ли у него разрешение на отпуск, и если нет — его необходимо арестовать и судить как дезертира.

— В этом и заключается смысл моего вопроса, — подхватил Гаде, — и я поддерживаю предложение Верньо.

— Поддерживаю! Поддерживаю! — кричат жирондисты.

— Ставлю вопрос на голосование! — объявляет Жансоне.

Голосование заканчивается в пользу Лафайета с перевесом в десять голосов.

Как и народ 20 июня, Лафайет позволил себе лишнее или, напротив, не выступил с достаточной решимостью; это была победа вроде той, о которой сожалел? свое время Пирр: потеряв половину своего войска, он сказал: «Еще одна такая победа, и я погиб!»

Как и Петион, Лафайет, выйдя после заседания, отправился к королю.

Король принял его по виду несколько любезнее, нежели Петиона, однако в душе его величества затаилась неприязнь.

Лафайет только что пожертвовал ради короля и королевы больше, чем жизнью: он принес им в жертву свою популярность.

Вот уже в третий раз он делал ради них то, на что не способен ни один монарх: в первый раз это произошло 6 октября в Версале; в другой раз — 17 июля на Марсовом поле; в третий раз — теперь.

У Лафайета оставалась последняя надежда; этой надеждой он и пришел поделиться со своими государями: он предложил на следующий день обойти строй национальных гвардейцев вместе с королем; не было Сомнений в том, что присутствие короля и бывшего командующего Национальной гвардией будет встречено солдатами с воодушевлением;

Лафайет воспользуется этим, пойдет во главе Национальной гвардии в Собрание, положит конец Жиронде; а король тем временем воспользуется моментом и беспрепятственно уедет в Мобежский лагерь.

Это был отчаянный шаг, но в сложившихся обстоятельствах можно было рассчитывать на успех.

К несчастью, Дантон в три часа утра успел предупредить Петиона о готовящемся заговоре.

На рассвете Петион отменил смотр войск.

Кто же предал короля и Лафайета?

Королева!

Не она ли говорила, что предпочтет смерть от чьей угодно руки, нежели спасение из рук Лафайета?

Рука, от которой ей суждено принять смерть, бьет без промаха: ее погубит Дантон!

В час, назначенный для проведения смотра, Лафайет покинул Париж и возвратился к своим солдатам.

Однако он еще не оставил надежды спасти короля.

Глава 18 ВЕРНЬО БУДЕТ ГОВОРИТЬ

Победа Лафайета, сомнительная победа, сопровождавшаяся почти бегством, имела довольно странные последствия.

После нее роялисты чувствовали себя подавленно, тогда как пресловутое поражение жирондистов их воодушевило: оно показало им всю глубину пропасти, в которую они едва не скатились.

Будь в душе у Марии-Антуанетты меньше ненависти, вполне вероятно, что в этот час жирондисты были бы уже раздавлены.

Необходимо было не дать двору времени исправить только что допущенный промах.

Жирондистам надо было возвратиться в революционное русло и вновь подняться к самым истокам.

Каждый искал и полагал, что уже нашел способ; затем, когда этот способ представлялся на обсуждение, всем становилась очевидна его несостоятельность, и жирондисты вынуждены были от него отказываться.

Госпожа Ролан, душа партии, предлагала устроить Собранию хорошую встряску. Кто мог бы за это взяться? Кто мог нанести этот удар? Верньо.

Но чем был занят этот Ахиллес в своей палатке, точнее — этот Ринальдо, заблудившийся в садах Армиды? — Он любил.

А так нелегко ненавидеть, если сердце твое переполнено любовью!

Он был влюблен в прекрасную г-жу Симону Кандей, актрису, поэтессу, музыкальную натуру; его друзья безуспешно разыскивали его порой по целым дням; наконец, они находили его у ног очаровательной женщины; одну руку она небрежно опускала на колени, другой рассеянно пощипывала струны арфы.

Все вечера он проводил в театре, аплодируя той, которой восхищался днем.

Однажды вечером два депутата вышли из Собрания в полном отчаянии: бездействие Верньо было, по их мнению, губительно для Франции.

Это были Гранжнев и Шабо.

Гранжнев, адвокат из Бордо, друг и соперник Верньо, был, как и он, депутатом Жиронды.

Шабо, капуцин-расстрига, автор или один из авторов «Катехизиса Санкюлотов», изливал на монархию и религию желчь, которую он накопил в монастыре.

Хмурый Гранжнев задумчиво шагал рядом с Шабо.

Тот время от времени взглядывал на него и будто читал по лицу своего коллеги его мысли.

— О чем ты задумался? — спросил Шабо.

— Я думаю, — отвечал тот, — что любое промедление раздражает родину и губит Революцию.

— Неужели ты об этом думаешь? — переспросил Шабо, как всегда сопровождая свои слова горькой усмешкой.

— Я размышляю о том, — продолжал Гранжнев, — что если народ даст монархии время проснуться, то народ погиб!

Шабо грубо захохотал.

— Я размышляю о том, — снова заговорил Гранжнев, — что во время Революции медлить нельзя: те, кто упускает Революцию из рук, не могут вернуть ее; за это им придется позднее ответить перед Богом и потомками.

— А ты полагаешь, что Бог и потомки спросят с нас за нашу леность и за наше бездействие?

— Боюсь, что так!

Помолчав немного, он прибавил:

— Слушай, Шабо, я убежден в том, что народ устал от последнего своего поражения; и ведь он больше не поднимется, если только у нас в руках не окажется какого-нибудь мощного рычага, какого-нибудь кровавого стимула; народ должен испытать приступ бешенства или же настоящий ужас, в котором он почерпнет вдвое больше энергии.

— Как же привести его в бешенство или в ужас? — полюбопытствовал Шабо.

— Вот об этом я как раз и думаю, — отозвался Гранжнев, — и я полагаю, что ключ от этой тайны у меня в руках.

Шабо приблизился к нему; по голосу своего товарища он понял, что тот собирается предложить нечто ужасное.

— Однако, — не унимался Гранжнев, — найду ли я человека, способного решиться на отчаянный поступок?

— Говори, — приказал Шабо с твердостью, которая должна была не оставить у его коллеги ни малейшего сомнения в его решимости, — я способен на все ради уничтожения того, что я ненавижу, а я ненавижу королей и попов!

— Ну, слушай! — сказал Гранжнев. — Окидывая взглядом прошлое, я понял, что у колыбели всякой революции всегда проливалась кровь невинных, начиная со времен Лукреции вплоть до революции Сиднея. Для государственных мужей революция — не более чем теория; для народов революции — способ отмщения; и вот если нужно подтолкнуть толпу к мести, необходимо указать ей жертву: двор отказывает нам в жертве; так давай принесем ее сами во имя нашего дела!

— Не понимаю, — признался Шабо.

— Пусть кто-нибудь из нас, один из самых известных, из горячих, чистых, падет от руки аристократов.

— Продолжай.

— Необходимо, чтобы будущая жертва являлась членом Национального собрания; тогда Собрание возьмется за дело отмщения; одним словом, этой жертвой должен стать я!

— Да не будут аристократы тебя убивать, Гранжнев: уж они поостерегутся идти на такое дело!

— Знаю… Вот почему я сказал, что должен найтись решительный человек…

— Зачем?

— Чтобы меня убить.

Шабо отпрянул; Гранжнев схватил его за руку.

— Шабо! — молвил он. — Ты совсем недавно утверждал, что способен на все ради уничтожения того, что ты ненавидишь: ты можешь меня убить?

Монах не проронил ни слова. Гранжнев продолжал:

— Мое слово ничего не значит; моя жизнь не нужна свободе, а вот смерть, напротив, может ей пригодиться. Мой труп послужит знаменем для восставших; говорю тебе, что…

Гранжнев махнул рукой в сторону Тюильри.

— Необходимо, чтобы этот дворец и находящиеся в нем люди сгинули навсегда!

Шабо смотрел на Гранжнева, дрожа от восхищения.

— Так как же? — продолжал настаивать Гранжнев.

— Ну, Диоген, гаси фонарь: человек найден! — воскликнул Шабо.

— Тогда давай обо всем договоримся сейчас же, потому что нужно все кончить нынче же вечером. Когда стемнеет, я приду сюда гулять один (они в это время находились у калиток Лувра), в самое темное и пустынное место… Если боишься, что у тебя дрогнет рука, предупреди еще одного-двух патриотов: я подам вот такой знак, чтобы они меня узнали.

Гранжнев поднял вверх обе руки.

— Они меня ударят, и, обещаю, я не издам ни звука. Шабо провел платком по лицу.

— Днем, — продолжал Гранжнев, — мой труп будет обнаружен; ты обвинишь в моей смерти двор; месть народа довершит дело.

— Хорошо, — кивнул Шабо, — до вечера! Они пожали друг другу руки и разошлись.

Гранжнев возвратился к себе и составил завещание, датировав его прошлым годом и указав, что оно написано в Бордо.

Шабо отправился ужинать в Пале-Рояль.

После ужина он зашел к ножовщику и купил нож.

Выходя из лавочки, он обратил внимание на театральные афиши.

В этот вечер играла мадмуазель Кандей: монах знал, где искать Верньо.

Он направился в Комеди-Франсез, поднялся в ложу красавицы актрисы и застал у нее всех ее поклонников;

Верньо, Тальма, Шенье, Дюгазона.

Она была занята в двух пьесах.

Шабо оставался до конца спектакля.

По окончании представления актриса переоделась, и Верньо собрался было проводить ее на улицу Ришелье, где она проживала; однако его коллега поднялся вслед за ним в карету.

— Вы хотите мне что-то сообщить, Шабо? — спросил Верньо, понимая, что у монаха есть к нему какое-то дело.

— Да… Впрочем, не беспокойтесь, я вас надолго не задержу.

— Ну, так говорите! Шабо вынул часы.

— Еще рано, — сказал он.

— А когда будет можно?

— В полночь.

Прекрасная Кандей не могла сдержать дрожи, слушая их разговор.

— Ах, сударь! — прошептала она.

— Успокойтесь, — отозвался Шабо. — Верньо ничто не грозит, просто он нужен отечеству.

Карета подъехала к дому актрисы.

Женщина и оба мужчины в полном молчании подошли к двери мадмуазель Кандей.

— Вы подниметесь? — спросил Верньо.

— Нет, вы пойдете со мной.

— Да куда вы его уводите, Господи?! — вскрикнула актриса.

— Это в двухстах шагах отсюда, через четверть часа он будет свободен, за это я вам ручаюсь.

Верньо сжал руку очаровательной возлюбленной, успокоил ее взглядом и ушел вместе с Шабо по улице Траверсьер.

Они пересекли улицу Сент-Оноре и пошли по улице Эшель.

На углу этой улицы монах опустил тяжелую руку на плечо Верньо, а другой указал на человека, гулявшего вдоль решетки Лувра.

— Видишь? — спросил он у Верньо.

— Что именно?

— Вон того человека.

— Да, — отозвался тот.

— Это наш коллега Гранжнев.

— Что он здесь делает?

— Ждет.

— Чего?

— Чтобы его убили.

— Чтобы его убили?

— Да.

— А кто должен его убить?

— Я!

Верньо взглянул на Шабо, как на сумасшедшего.

— Вспомни Спарту, вспомни Рим, — продолжал Шабо, — выслушай.

И он рассказал ему все.

По мере того как монах говорил, Верньо все ниже склонял голову.

Он отлично понимал, что ему, прославленному трибуну, влюбленному льву, далеко до этого удивительного республиканца, способного, подобно Децию, ринуться в пропасть и своей смертью спасти отечество.

— Хорошо, — кивнул он, — я прошу три дня, чтобы приготовить речь.

— А через три дня?..

— Не беспокойся, — проговорил Верньо, — через три дня я либо разобью голову об идола, либо свалю его!

— Ловлю тебя на слове, Верньо.

— Хорошо.

— Это слово мужчины?

— Слово республиканца!

— В таком случае ты мне больше не нужен; возвращайся к своей любовнице.

Верньо вернулся на улицу Ришелье.

Шабо подошел к Гранжневу.

Видя, что кто-то приближается, тот отпрянул в тень.

Шабо последовал за ним.

Гранжнев замер у подножия стены: отступать было некуда.

Шабо подошел к нему.

Гранжнев подал условный знак, подняв руки кверху.

Шабо не двигался.

— Ну, что тебя останавливает? Бей же! — подбодрил его Гранжнев.

— Это ни к чему, — возразил Шабо, — Верньо будет говорить.

— Ну ладно, — со вздохом промолвил Гранжнев, — но я думаю, что мое средство — надежнее!

Что, по-вашему, могла поделать монархия с такими людьми!

Глава 19 ВЕРНЬО ГОВОРИТ

Верньо пора было решиться.

Опасность подступала извне, опасность возрастала внутри страны.

За пределами Франции, в Регенсбурге, совет посланников единодушно отказался принять французского министра.

Англия, называвшая себя нашим другом, стремительно вооружалась.

Принцы Австрийской империи, во всеуслышание заявлявшие о своем невмешательстве, засылали к нам своих шпионов.

Герцог Баденокий направил австрийцев в Кель, расположенный в миле от Страсбурга.

Во Фландрии дела обстояли еще хуже: старый дурак Люкнер встречал в штыки любые планы Дюмурье, единственного если не гениального, то умного военачальника, которого мы могли противопоставить наступающему врагу.

Лафайет был предан двору, и его последний поступок ясно показал Собранию, иными словами — всей Франции, что на него не стоит рассчитывать.

Наконец, Бирон, храбрый и честный воин, отчаявшись при виде наших первых военных неудач, признавал только оборонительную войну.

Это о наших границах.

А внутри страны Эльзас во весь голос требовал оружия; однако военный министр, всецело преданный двору, не торопился посылать туда оружие.

На юге Франции преданный принцам генерал-лейтенант, губернатор нижнего Лангедока и Жевенна, согласовывал каждый свой шаг с мнением знати.

С запада простой крестьянин, Алан Редерер, сообщает, что после мессы друзья короля при оружии собрались у соседней часовни.

Пятьсот крестьян немедленно к ним присоединились. Шуанство пустило корни в Вандее и Бретани: ему оставалось лишь прорасти.

Наконец, почти из всех департаментских директорий приходили контрреволюционные адреса.

Опасность была велика, угроза контрреволюционного заговора нависла над Францией: вот что творилось внутри страны.

Хотя эти слова еще не были провозглашены во всеуслышание, они передавались шепотом из уст в уста: «Отечество — в опасности!»

А Национальное собрание выжидало.

Шабо и Гранжнев сказали: «Через три дня Верньо будет говорить».

И все стали считать минуты.

Ни в первый, ни во второй день Верньо не показывался в Собрании.

На третий день все трепетали.

Все как один депутаты заняли свои места; трибуны были переполнены.

Последним вошел Верньо.

По рядам Собрания пробежал одобрительный шепот; трибуны захлебывались аплодисментами, как театральный партер при появлении на сцене любимого актера.

Верньо поднял голову, ища глазами героя, которому предназначались рукоплескания: вновь вспыхнувшая овация свидетельствовала о том, что аплодисменты предназначались ему.

Верньо было в ту пору не более тридцати трех лет; он проводил свои дни в праздности; его небрежный гений любил понежиться на воле; жаден он был только до удовольствий; можно было подумать, что он торопится сорвать обеими руками как можно больше цветов молодости, которой суждена такая короткая весна! Он поздно ложился и вставал не раньше полудня; когда он должен был выступать, он несколько дней готовил речь, шлифуя, начищая и оттачивая каждое слово, будто солдат — оружие перед сражением. Как оратор он был, выражаясь языком фехтовальщиков, прекрасным бойцом; он считал удачным лишь тот выпад, который был блестяще выполнен и вызвал бурные рукоплескания; его слово должно было звучать лишь в минуты крайней опасности.

Он не был человеком будних дней, как сказал поэт; это был человек высокого полета.

Что до его внешности, то Верньо был скорее невысок, однако коренаст, можно сказать, атлетического сложения Его длинные волосы развевались по ветру; когда он выступал с трибуны, он встряхивал ими, словно лев гривой; у него был широкий лоб, под густыми нависшими бровями сверкали черные глаза, в зависимости от обстоятельств то принимавшие очень ласковое выражение, то метавшие молнии; нос у него был, пожалуй, несколько коротковат и широк, с гордым разлетом крыльев; у него были толстые губы, и, как из источника бьет звонкая струя, так из его рта мощным каскадом падали с шумом и пеной звучные слова.

Лицо, усыпанное оспинами, было словно высечено из крапчатого мрамора, еще не отполированного ваятелем, а только начерно вырубленного рабочим скульптурной мастерской; его лицо либо краснело, либо его заливала смертельная бледность — в зависимости от того, подступала ли кровь к голове или приливала к сердцу. На отдыхе или в толпе этот человек ничем не выделялся, и взгляд историка, каким бы ни был он пристальным, не имел ни малейшего основания на нем задержаться; но когда страсть заставляла клокотать в нем кровь, когда вздрагивал каждый мускул его лица, когда он простирал руку, повелевая толпе молчать, то из обыкновенного человека он превращался в бога, оратор преображался, трибуна была его Фавором![35]

Вот что за человек входил в зал заседаний, сжимая кулак, будто нес в руке пучок молний.

Судя по вспыхнувшим при виде его аплодисментам, он догадался, чего от него ждут.

Он не стал просить слова, он пошел прямо к трибуне; поднявшись на нее в полной тишине, он начал свою речь.

Первые слова были произнесены печально, проникновенно, оратор словно чувствовал себя подавленным; он выглядел утомленным, как бывает под конец речи, а отнюдь не в начале выступления: дело в том, что он уже третий день воевал с демоном красноречия; он, как Самсон, знал, что, предприняв отчаянную попытку, он неизбежно разрушит храм; поднявшись на трибуну среди уцелевших колонн еще поддерживаемого свода, он спустится с нее, перешагивая через руины монархии.

Так как гений Верньо полностью проявился в этой речи, мы приведем ее полностью; мы полагаем, что прочитать ее будет так же любопытно, как при посещении арсенала увидеть военную машину, из тех, что пробивали стены при взятии Сагунто, Рима или Карфагена.

— Граждане! — начал Верньо едва слышным голосом, который постепенно набирал силу и стал, наконец, звучным и грозным. — Граждане, я пришел спросить вас: что это за нелепое положение, в котором оказалось Национальное собрание? Какой рок преследует нас, отличая каждый день событиями, вносящими в нашу работу хаос и постоянно отбрасывающими нас назад, заставляя без толку копошиться в мелких страстишках, жить жалкими надеждами? Какую судьбу готовит Франции это страшное брожение в массах, позволяющее усомниться в том, что Революция продолжается?

В ту самую минуту, когда наши войска на севере успешно, как нам кажется, наступают на Бельгию, мы вдруг узнаем, что они сдаются врагу; война продолжается на нашей территории. От нас у бедных бельгийцев останется лишь одно воспоминание: пожары при нашем отступлении! Со стороны Рейна пруссаки постоянно накапливают силы на наших неприкрытых рубежах. Чем можно объяснить, что именно в минуту наивысшей опасности для существования нации задерживается движение наших войск, а из-за внезапного роспуска кабинета министров нарушаются связи с другими государствами и спасение империи поручено случайным и несведущим людям? Может быть, кто-то не заинтересован в наших победах? Чьей же крови жаждут: солдат Кобленца или наших воинов? Ежели фанатизм священников угрожает ввергнуть нас в пучину гражданской войны и интервенции, чего же тогда добиваются те, кто с неукротимым упрямством отказываются санкционировать наши декреты? Ужели они хотят властвовать в покинутых городах и на голых полях? Сколько же слез и крови еще должно пролиться, сколько жертв еще понадобится, чтобы утолить жажду мести этих людей? К чему мы пришли? А вы, господа? Неужто и в самом деле правы враги Конституции, когда льстят себя надеждой, что поколебали вашу отвагу? Каждый день они посягают на вашу честность, на вашу порядочность, утверждая, что ваша любовь к свободе — не более чем страсть к мятежу, словно вы уже забыли, что деспотический двор и трусливые аристократы называли мятежниками представителей народа, принесших клятву в Зале для игры в мяч; героев, взявших Бастилию; всех тех, кто делал и поддерживал Революцию! На вас клевещут только за то, что вы не принадлежите к той касте, которую Конституция смешала с грязью, лишив всех званий и привилегий, и эти люди не надеются перетянуть вас на свою сторону; враги хотели бы поссорить вас с народом, потому что знают: народ — ваша опора, и если вы измените святому делу Революции и заслужите его неудовольствие, он будет вправе вас распустить; враги хотели бы внести в ваши ряды раскол, но вы должны отложить ваши объяснения и ваши ссоры до окончания войны, ведь не до такой же степени вы друг друга ненавидите, чтобы предпочесть низменную радость от сведения счетов делу спасения отечества; вас хотели запугать угрожающими петициями, будто вы не знали, что в самом начале Революции храм свободы был окружен союзниками деспотизма, что Париж был осажден армией двора и что дни опасности оказались днями победы нашего первого Собрания; я хочу обратить ваше внимание на критическое положение, в котором мы находимся.

Неспокойное внутреннее положение объясняется двумя причинами: происками аристократии и происками клерикалов; и те и другие стремятся к одной цели: к контрреволюции.

Король отказался санкционировать ваш декрет о религиозных волнениях. Как знать, быть может, мрачный дух Екатерины Медичи и кардинала Лотарингского еще бродит под сводами Тюильрийского дворца; возможно, короля посещают фантастические идеи, навеянные этим духом; однако невозможно поверить, — если, разумеется, не допустить, что он — опаснейший враг Революции, — что он хочет безнаказанностью поощрить преступные попытки переворота руками честолюбивых клерикалов и вернуть им могущество, которое позволяло угнетать и народы и самих королей; невозможно поверить, — если не допустить, что он — самый жестокий враг собственной стране, — что ему нравится затягивать мятежи, беспорядки, которые с течением гражданской войны приведут его самого к гибели. Из этого я заключаю, что если он оказывает сопротивление вашим декретам, значит, он считает себя достаточно сильным, чтобы, не прибегая к предлагаемым вами средствам, поддерживать общественный порядок. Если же выходит так, что общественный порядок не соблюдается, а факел фанатизма грозит вот-вот спалить королевство, если насилие клерикалов приводит в отчаяние жителей департаментов, это свидетельствует о том, что агенты монархии и есть причина всех наших бед. Так пусть же они ответят головой за те беспорядки, которые творятся во имя Церкви! Покажите врагам Революции, что вашему терпению пришел конец, что нация устала жить в постоянном страхе!

Ваша забота о спокойствии государства, о защите его от вторжения иноземных войск заставила вас выработать декрет о военном лагере под Парижем; там должны собраться посланцы со всей Франции и повторить четырнадцатого июля клятву жить свободными или умереть. Смрадное дыхание лжи убило этот проект; король отказался его утвердить. Я слишком глубоко чту соблюдение конституционного права, чтобы призывать вас к наказанию министров, виновных в этом отказе короля; однако если окажется, что прежде чем батальоны будут сформированы, родина свободы будет осквернена, вам следует поступить с ними, как с предателями! Сбросьте их самих в бездну, разверстую под ногами свободы благодаря их нерадению или недоброжелательству! Сорвем повязку, наброшенную интриганами и льстецами на глаза королю, и укажем ему, куда пытаются его завести вероломные друзья.

Ведь во имя короля французские принцы поднимают против нас всю Европу; ради отмщения за его поруганную честь был заключен Пильницкий сговор; ради защиты короля в Германию стекаются под знамена восставших его бывшие телохранители; под предлогом оказания помощи королю эмигранты поступают на службу в австрийскую армию и готовятся растерзать отечество; ради того, чтобы присоединиться к доблестным рыцарям, защищающим королевскую прерогативу, некоторые оставляют свои посты перед лицом врага, нарушают клятвы, взламывают кассы, подкупают солдат и таким образом губят свою честь, совершая подлость, клятвопреступление, отказываясь исполнить приказ, идя на воровство и убийство. И все это совершается именем короля!

И вот я читаю в Конституции:

«Если король встает во главе армии и идет войной на свой народ или если он не выражает решительного протеста, когда такая попытка предпринимается от его имени, это будет означать, что он отрекся от престола».

И пусть тогда король попробует сказать:

«Это верно, что враги нации утверждают, что действуют в моих интересах; однако я доказал, что не являюсь их соучастником; я поступал согласно Конституции: я отправил войска на границу. Это правда, что войска оказали слишком слабое сопротивление; однако в Конституции не сказано, какие я должен выставить войска. Это правда, что я собрал их с опозданием; однако в Конституции не уточняется, когда именно я должен их собрать. Это правда, что их могли бы поддержать резервные лагеря; однако Конституция не обязывает меня формировать резервные лагеря. Это правда, что когда генералы беспрепятственно продвигались по вражеской территории, я приказал им отступать; однако в Конституции не говорится, что я непременно должен победиту. Это правда, что мои министры обманули Национальное собрание, дав неверные сведения о численности, диспозиции моих войск и их обеспечении; однако Конституция дает мне право самому выбирать себе министров; она не обязывает меня оказывать доверие патриотам и изгонять контрреволюционеров. Это правда, что Национальное собрание приняло декреты, необходимые для защиты родины, и что я отказался их санкционировать; однако Конституция не гарантирует мне это право. Наконец, это правда, что готовится контрреволюционный переворот, что деспотизм вновь вложит мне в руки свой железный скипетр, что я вас всех раздавлю, что вы будете пресмыкаться, что я вас накажу за то, что вы имели наглость возжаждать свободы; однако все это совершается на законных основаниях. От меня не исходило ни одного документа, который осудила бы Конституция: значит, никому не позволено сомневаться в моей верности букве закона, моему усердию в деле ее защиты».

И ежели допустимо, господа, чтобы в период губительной для нации войны, в хаосе контрреволюционного переворота король французов позволял себе насмехаться над своим народом, если допустимо, чтобы он говорил о своей любви к Конституции с такой оскорбительной насмешкой, то не вправе ли и мы ответить ему так:

«О король! Вы, несомненно, согласны с мнением тирана Лизандра, что ложь лучше правды и что необходимо время от времени позабавить народ клятвами, как забавляют игрушками малых детей; вы делали вид, что чтите законы, лишь для того, чтобы сохранить власть, необходимую для их нарушения; вы притворялись, что любите Конституцию, ради того, чтобы она не прогнала вас с трона, где вы остаетесь, чтобы с ней же и расправиться; вы клянетесь в любви к нации, чтобы вам было удобнее ей изменять; внушая ей доверие, вы рассчитываете сегодня засыпать нас лицемерными протестами, разве не так? Неужто вы полагаете, что можете ввести нас в заблуждение относительно причины наших бед благодаря хитроумным извинениям и лукавым софизмам? Ужели вы рассчитывали защитить нас, бросив против иностранных солдат силы настолько немногочисленные, что они даже не оставляли сомнения в нашем поражении? Неужели именно ради того, чтобы защитить нас, вы отклонили проекты, направленные на укрепление внутреннего положения королевства, а также стали принимать меры по предотвращению войны только тогда, когда мы уже вот-вот станем жертвой тиранов? Разве вы защищаете нас, не наказывая генерала, нарушившего Конституцию, и тем самым связываете руки тем, кто ей верно служит? Неужели ради нашей защиты вы постоянно выводите из строя правительство путем беспрестанного изменения состава кабинета министров? Конституция оставила за вами право выбора министров ради нашего блага иди нам на горе? Она поставила вас во главе вооруженных сил во имя нашей славы или нам на позор? Наконец, она наделила вас правом утверждения декретов, гражданскими правами и многочисленными серьезными прерогативами ради того, чтобы вы, опираясь на законы, погубили Конституцию и королевство? Нет, нет, неблагодарный вы человек, которого даже не тронула щедрость французского народа! Единственное чувство, на которое вы способны, — любовь к деспотизму! Вы не сдержали клятву Конституции! Она, конечно, может погибнуть, но вам не придется вкусить плодов вашего клятвопреступления; вы не выступили с решительным протестом, когда свободу топтали с вашим именем на устах, однако вам не придется пожинать и эти плоды позорных побед наших врагов! Вы — ничто для Конституции, которую вы столь недостойно нарушили, а также для народа, который вы так подло предали!»

Поскольку только что приведенные мною факты имеют самое непосредственное отношение ко многим поступкам короля; поскольку очевидно, что лжедрузья короля из его окружения продались заговорщикам из Кобленца и горят желанием погубить короля, чтобы увенчать его короной кого-нибудь из главарей своего заговора; поскольку важно как для его личной безопасности, гак и для безопасности государства, чтобы его поведение не вызывало подозрений, я предлагаю составить обращение; оно напомнило бы ему об истинах, о которых я только что говорил, а также показало бы, что позиция нейтралитета, занятого им по отношению и к родине и к Кобленцу, будет рассматриваться как предательство по отношению к Франции.

Кроме того, я требую, чтобы вы объявили: отечество в опасности. Вы увидите, как на этот тревожный зов откликнутся все, как один, граждане нашей страны, и снова станут возможными чудеса, прославившие героев античности. Неужто французы восемьдесят девятого года перестали быть патриотами? Разве не настало время объединиться всем: и тем, кто остался в Риме, и тем, кто удалился на Авентинский холм? Зачем вы ждете, когда, устав от Революции или не сумев побороть привычки роиться вокруг дворца, люди слабые возьмут за правило говорить о свободе без воодушевления и о рабстве без отвращения? Какая нам уготована судьба? Будет ли установлена военная диктатура? Двор подозревают в коварных замыслах: он заставляет говорить о военных движениях, о законе военного времени; уже не удивить воображение народной кровью. Дворец короля французов вдруг превратился в крепость. А где же его враги? Против кого поворачиваются его пушки и штыки? Друзья Конституции были выгнаны из кабинета министров; бразды правления выпущены из рук, и это в то самое время, когда, чтобы их удержать, нужен не только сильный человек, но патриот. Повсюду разжигаются разногласия, фанатизм торжествует, потворство правительства усугубляет вмешательство в наши внутренние дела иноземных государств, изрыгающих на нас угрозы, и охлаждает симпатии народов, дающих тайные обеты в верности делу свободы. Вражеские когорты наступают, интрига и измена строят козни; законодательная власть в ответ на заговоры издает суровые, но необходимые декреты; король их рвет! Пора, пора звать всех французов спасать отечество! Покажите им всю глубину разверстой перед отечеством бездны! Им не придется предпринимать нечеловеческие усилия для ее преодоления. Именно вам предстоит подготовить все королевство к прыжку. Последуйте примеру спартанцев и фермопильцев или почтенных старцев римского сената, выходивших на порог своего дома и терпеливо ожидавших смерти, которую несли их родине дикие завоеватели. Нет, вам нет нужды приносить клятву, чтобы из вашего праха поднялись те, кто отомстит за вас: в тот самый день, как ваша кровь обагрит землю, тирания, ее гордыня, ее дворцы, ее заступники навсегда исчезнут с лица земли перед всемогуществом народа и народным гневом!

В этой страшной речи чувствовалась все возраставшая мощь, с каждым словом нагнеталась гроза, вот-вот должен был разразиться ураган.

И Собрание словно прорвало: фельяны, роялисты, конституционалисты, республиканцы, депутаты, зрители, скамьи, трибуны — все закружилось в мощном водовороте; все восторженно аплодировали.

В тот вечер Барбару писал своему другу Ребекки, оставшемуся в Марселе: «Пришли мне пятьсот человек, умеющих умирать».

Глава 20 ТРЕТЬЯ ГОДОВЩИНА ВЗЯТИЯ БАСТИЛИИ

11 июля Собрание объявило, что отечество в опасности.

Однако для обнародования этого заявления было необходимо разрешение короля.

Король дал его лишь вечером 21-го.

В самом деле, объявить, что отечество в опасности, означало, что власти признаются в собственном бессилии; это означало призвать нацию самой спасать себя, потому что король либо не мог, либо не хотел ничего для этого сделать.

Между 11 и 21 июля дворец лихорадило от ужаса.

Двор ожидал, что 14 июля будет совершено покушение на жизнь короля.

Обращение якобинцев утвердило двор в этом мнении: оно было составлено Робеспьером; это легко угадывалось по резкому тону документа.

Обращение было адресовано федератам, прибывавшим в Париж на празднование 14 июля, сопровождавшееся столь безжалостным кровопролитием в прошлом году.

«Привет представителям Франции от восьмидесяти трех департаментов, — говорил Неподкупный. — Привет марсельцам! Привет родине, сильной, непобедимой, собирающей вокруг себя своих детей в дни тревог и праздников! Распахнем же двери наших домов перед нашими братьями!

Граждане! Не думайте, что вас собрали ради обычной церемонии федерации, ради произнесения ненужных клятв! Нет, нет, вы явились по зову нации, которой враги угрожают извне, которую предают враги внутренние! Наши продажные генералы заводят наши армии в ловушки; они не посягают на территорию австрийского тирана, зато жгут города наших бельгийских братьев; чудовище Лафайет посмел явиться в Национальное собрание только для того, чтобы бросить ему в лицо оскорбления: униженное, осыпаемое угрозами, оклеветанное — существует ли оно еще? Все эти преступления пробудили наконец народ, и вот вы собрались! Лукавые льстецы попытаются сбить вас с пути: избегайте их ласковых слов, не садитесь за их стол, за которым склоняют к модерантизму[36] и забвению долга; не теряйте бдительности; роковой час близок!

Вот перед вами алтарь отечества! Ужели вы потерпите, чтобы идолы предательства встали между вами и свободой и захватили то, что принадлежит ей одной? Принесем же нашу клятву родине, лишь ей одной! На Марсовом поле все напоминает нам о клятвопреступлении наших врагов; здесь каждая пядь полита кровью наших невинных братьев! Очистите эту землю, отомстите за эту кровь, не уходите отсюда до тех пор, пока не исполните свой священный долг — спасение родины!»

Трудно было выразиться более категорично; никогда еще к резне не склоняли народ в таких откровенных выражениях; никогда раньше кровавая месть не проповедовалась столь решительно и настойчиво.

И попрошу отметить, что делал это Робеспьер, двуличный трибун, косноязычный оратор; своим вкрадчивым голоском он, обращаясь к депутатам от восьмидесяти трех департаментов, говорил: «Друзья мои, поверьте мне, короля необходимо убить!»

В Тюильри поднялся переполох, больше всех перепугался король; все были убеждены, что 20 июня было организовано лишь с одной целью: расправиться с королем под шумок, и ежели преступление не было совершено, то только благодаря мужеству короля, покорившему его убийц.

В этом, безусловно, была доля истины.

И те немногие придворные, что еще оставались около двух обреченных, именовавшихся королем и королевой, наперебой уверяли, что преступление, не удавшееся 20 июня, отложено до 14 июля.

Убеждение это было столь велико, что короля уговорили надеть кольчугу, которая уберегла бы его от первого удара ножом или первой пули, пока его друзья подоспеют ему на помощь.

Увы, рядом с королевой не было Андре, чтобы помочь ей, как в первый раз, чтобы ночной порою, в темном уголке Тюильрийского сада, испытать дрожащей рукой прочность кольчуги, как когда-то в Версале.

К счастью, кольчуга осталась: король примерял ее во время первого своего путешествия в Париж, дабы доставить удовольствие королеве, но потом все-таки отказался ее надеть.

Однако король находился под постоянным наблюдением, так что никак не удавалось улучить минуту, чтобы заставить его снова надеть кольчугу и тем самым спасти от опасности; г-жа Кампан три дня кряду прятала кольчугу у себя под платьем.

Однажды утром она находилась в спальне королевы; королева еще не вставала; вошел король и, пока г-жа Кампан запирала двери, торопливо скинул камзол и натянул кольчугу.

После примерки король притянул г-жу Кампан к себе и шепнул ей на ухо:

— Я делаю это ради удовольствия королевы; они не убьют меня, Кампан, можете быть покойны; их планы изменились, и я должен быть готов к другому концу. Вы зайдите ко мне от королевы; я должен вам кое-что сообщить.

Король вышел.

Королева видела, как они шептались, однако не разобрала ни слова; она проводила короля беспокойным взглядом, а когда дверь за ним затворилась, спросила:

— Кампан! Что вам сказал король?

Госпожа Кампан опустилась на колени перед постелью королевы, протягивавшей к ней руки, и вслух повторила слово в слово то, о чем с ней шептался король.

Королева печально покачала головой.

— Да, — молвила она, — таково мнение короля, и я начинаю склоняться к мысли, что он прав; король утверждает, что все происходящее во Франции — повторение того, что уже произошло в Англии в последнее столетие; он постоянно перечитывает историю несчастного Карла, чтобы вести себя более достойно, нежели английский король… Да, да, боюсь, что короля будут судить, дорогая Кампан! А меня, иностранку, они просто убьют… Что будет с моими несчастными детьми?

Королева не могла больше говорить: силы оставили ее, она разрыдалась.

Тогда г-жа Кампан поспешно встала, чтобы приготовить сладкую воду с эфиром; но королева остановила ее.

— Болезнь нервов, дорогая Кампан, — заметила она, — может себе позволить женщина счастливая; но все лекарства мира бессильны против болезни души! С тех пор, как начались мои несчастья, я не думаю о своем здоровье, я живу ощущением того, что меня ожидает… Не говорите этого королю, ступайте к нему.

Госпожа Кампан не уходила.

— Ну, что с вами? — спросила королева.

— Ах, ваше величество! — вскричала г-жа Кампан. — Я хотела вам сказать, что сделала для вашего величества корсет вроде кольчуги короля, и на коленях умоляю ваше величество его надеть.

— Спасибо, милая Кампан, — растроганно проговорила Мария-Антуанетта.

— Так вы, ваше величество, согласны? — обрадовалась камеристка.

— Я возьму его в благодарность за ваше намерение, но надевать не стану.

Взяв камеристку за руку, она шепотом прибавила:

— Я буду только рада, если они меня убьют! Боже мой! Они сделают для меня больше, чем делаете вы, заботясь о моей жизни: они освободили бы меня от нее… Идите, Кампан, идите!

Госпожа Кампан вышла.

Было самое время: она сдерживалась из последних сил, чтобы не разрыдаться.

В коридоре она повстречала короля; увидев камеристку, он остановился и протянул ей руку. Г-жа Кампан схватила ее и хотела было припасть к ней губами, но король притянул камеристку к себе и расцеловал в обе щеки.

Не дав ей опомниться, он приказал:

— Идите за мной!

Король пошел вперед и, остановившись во внутреннем коридоре, который вел из его комнаты в спальню дофина, нащупал кнопку и отворил сейф, совершенно скрытый в стене благодаря коричневым пазам, нарисованным на его дверце в виде кирпичей.

Это был тот самый сейф, который был изготовлен и заперт с помощью Гамена.

В нем лежал большой, туго набитый портфель; кроме того, на одной из полок хранилось несколько тысяч луидоров.

— Возьмите, Кампан, — приказал король, — возьмите этот портфель и отнесите его к себе.

Госпожа Кампан попробовала приподнять портфель, однако он оказался ей не по силам.

— Не могу, государь, — призналась она.

— Погодите, погодите, — остановил ее король. Заперев сейф, ставший опять совершенно не заметным для глаз, он взял портфель и отнес его в комнату г-жи Кампан.

— Ну вот! — облегченно вздохнул он, вытирая пот со лба.

— Государь! Что мне надлежит сделать с этим портфелем?

— Королева вам скажет, — пообещал король, — она же вам сообщит, что в нем находится.

И король вышел.

Госпожа Кампан с трудом задвинула портфель между двумя матрасами своей постели, после чего вошла к королеве.

— Ваше величество! — доложила она. — Сейчас король принес ко мне в комнату портфель; он сказал, что ваше величество мне сообщит, что в нем находится, а также что я должна с ним сделать.

Королева накрыла своей рукой руку г-жи Кампан, стоявшей у ее постели и ожидавшей ответа.

— Кампан! — молвила она. — Там — бумаги, убийственные для короля, если его будут судить; кроме того, — а я думаю, что он хочет, чтобы я сказала вам об этом, — в этом портфеле хранится отчет о заседании совета, на котором король высказался против войны; он дал подписать его всем министрам и в случае суда считает его настолько же полезным, насколько губительны для него другие документы.

— Ваше величество! — в испуге вскричала камеристка. — Что же мне со всем этим делать?

— Что хотите, Кампан, лишь бы портфель был в безопасности; вы одна отвечаете за его сохранность; но пожалуйста, не удаляйтесь от меня, даже когда вы не будете дежурить: при нынешних обстоятельствах вы можете мне понадобиться в любую минуту. Вы, Кампан — настоящая подруга, на которую я могу положиться, вот почему я хочу, чтобы вы всегда были под рукой…

И вот наступил праздник 14 июля.

Для Революции было важно не убить Людовика XVI — вполне вероятно, что никто и не собирался этого делать, — а провозгласить победу Петиона над королем.

Как мы уже сказали, после 20 июня директория Парижа временно отстранила Петиона от должности.

Это было бы невозможно без согласия короля; мало того, король утвердил это временное отстранение от должности прокламацией, которую он подал в Собрание.

13-го, то есть накануне празднования третьей годовщины взятия Бастилии, Собрание своей властью отменило это отстранение.

14-го в одиннадцать часов утра король спустился по парадной лестнице вместе с королевой и детьми; отряд в четыре тысячи человек эскортировал королевскую семью; королева тщетно всматривалась в лица солдат и национальных гвардейцев, пытаясь прочесть в них симпатию: наиболее преданные отворачивались, избегая ее взгляда.

Что касается народа, в его чувствах ошибиться было невозможно; со всех сторон неслись крики «Да здравствует Петион!»; в подтверждение этой овации король и королева могли прочесть на всех шляпах слова, свидетельствовавшие и о поражении королевской четы, и о победе их врага:

«Да здравствует Петион!»

Королева была бледна и дрожала всем телом; будучи убеждена, вопреки тому, что она сказала г-же Кампан, в возможном покушении на жизнь короля, она каждую минуту вздрагивала, потому что ей казалось, что вот-вот над ним будет занесен нож или кто-нибудь в него выстрелит.

Прибыв на Марсово поле, король вышел из кареты, занял место по левую руку от председателя Собрания и вместе с ним пошел к алтарю Отечества.

Там королеве пришлось оставить короля и подняться вместе с детьми на отведенную им трибуну.

Она остановилась, отказываясь подниматься, пока король не займет своего места, и провожая его взглядом.

У подножия алтаря Отечества произошла неожиданная заминка, что нередко случается во время больших скоплений народа.

Король исчез из виду, его словно поглотили людские волны.

Королева вскрикнула и кинулась было к нему.

Однако он появился снова, поднимаясь по ступеням алтаря Отечества.

Наряду с обычными символами, фигурирующими на торжествах, такими, как Правосудие, Сила, Свобода, появилась еще одна таинственная и грозная фигура: под вуалью из крепа стоял человек в черном с кипарисовым венцом на голове.

Этот мрачный символ привлек внимание королевы.

Она не двигалась с места, и, убедившись в том, что король благополучно достиг вершины алтаря Отечества, она теперь неотрывно смотрела на это страшное видение.

Сделав над собой усилие и едва ворочая языком от ужаса, она спросила, ни к кому не обращаясь:

— Кто этот господин в черном с кипарисовым венцом на голове?

Голос, заставивший ее содрогнуться, отвечал:

— Палач!

— А что он держит под крепом? — продолжала королева.

— Топор Карла Первого.

Смертельно побледнев, королева обернулась: говоривший оказался тем самым господином, с которым она уже встречалась в замке Таверне, на Севрском мосту, а также во время возвращения из Варенна: это был Калиостро. Она закричала и без чувств упала на руки принцессе Елизавете.

Глава 21 ОТЕЧЕСТВО В ОПАСНОСТИ

22 июля в шесть часов утра, то есть спустя неделю после празднеств на Марсовом поле, весь Париж вздрогнул от выстрела из крупнокалиберной пушки, стрелявшей с Нового моста.

Эхом ей отозвалась пушка из Арсенала.

Каждый час на протяжении всего дня страшный грохот возобновлялся.

Шесть легионов Национальной гвардии во главе со своими командирами собрались еще на рассвете у городской ратуши.

Там были организованы две процессии, которые должны были пронести по улицам Парижа и пригородов прокламацию о том, что отечество в опасности.

Идея о проведении этого устрашающего праздника принадлежала Дантону, а тот обратился к Сержану с просьбой составить для него программу.

Сержан, столь же посредственный актер, сколь и гравер, был непревзойденным постановщиком; полученные им в Тюильри оскорбления разожгли в нем ненависть;

Сержан показал в этой программе все, на что он был способен, а заключительный аккорд грянул 10 августа.

Итак, две процессии должны были отправиться в шесть часов утра от городской ратуши в противоположных направлениях: одна — вверх, другая — вниз, через весь Париж.

Впереди каждой из них двигался отряд кавалерии во главе с музыкантами; музыка, написанная специально к этому случаю, была мрачна и напоминала скорее похоронный марш.

За отрядом кавалерии катились шесть пушек в один ряд, где это позволяла ширина набережных или улиц, а на узких улочках — по две в ряд.

Затем гарцевала четверка гусаров, каждый из которых держал в руках плакат со словами:


СВОБОДА — РАВЕНСТВО — КОНСТИТУЦИЯ — РОДИНА


Потом — двенадцать офицеров муниципалитета с перевязями и саблями на боку.

За ними — одинокий, как сама Франция, национальный гвардеец верхом на коне вез огромный трехцветный стяг, на котором было написано:


ГРАЖДАНЕ, ОТЕЧЕСТВО В ОПАСНОСТИ!


Затем в том же порядке, как и первая шестерка, следовали еще шесть пушек, с оглушительным грохотом тяжело подскакивавших из-за неровностей дороги.

Потом следовал отряд Национальной гвардии.

За ним — другой отряд кавалерии, замыкавший шествие.

На каждой площади, на каждом мосту, на каждом перекрестке кортеж останавливался.

Барабанный бой призывал к тишине.

Потом размахивали стягами до тех пор, пока не наступала благоговейная тишина; десять тысяч зрителей замирали и, затаив дыхание, следили за происходящим, а офицер муниципалитета читал постановление Законодательного собрания, прибавляя:

— Отечество в опасности!

Последние слова воплем отзывались в сердце каждого, кто при сем присутствовал.

Это был крик нации, родины, Франции!

Это их умирающая мать кричала: «Ко мне, дети мои!»

И каждый час ухала пушка на Новом мосту, а ей отвечала другая пушка из Арсенала.

На всех больших площадях Парижа, — главной была паперть Собора Парижской Богоматери, — были сколочены амфитеатры для вербовки добровольцев.

Посреди этих амфитеатров на двух барабанах была положена широкая доска, служившая столом для вербовщиков, и запись каждого новобранца сопровождалась глухим рокотом этих барабанов, похожим на отдаленные раскаты грома.

Вокруг каждого амфитеатра стояли палатки, увенчанные трехцветными флагами и перевязями, а также дубовыми венками.

Члены муниципалитета в перевязях восседали вокруг стола и по мере записи добровольцев выдавали рекрутам удостоверения.

С двух сторон от амфитеатра стояло по пушке; у подножия двойной лестницы не умолкая гремела музыка; перед палатками полукругом были выстроены вооруженные граждане.

Это было величественное и в то же время жуткое зрелище! Народ упивался собственным патриотизмом.

Каждый торопился записаться добровольцем; часовые не могли справиться с все прибывавшей толпой: стройные ряды каждую минуту нарушались.

Двух лестниц амфитеатра, — одной — чтобы подниматься, другой — спускаться, — как ни были они широки, не хватало, чтобы вместить всех желающих.

И вот люди карабкались вверх, кто как мог, при помощи тех, кто уже поднялся; записавшись и получив удостоверение, они с радостными криками спрыгивали вниз, потрясая своими бумажками, распевая «Дела пойдут на лад» и чмокая пушки.

Так французский народ обручался с двадцатидвухлетней войной, которая если и не сумела в прошлом принести свободу всему миру, то рассчитывала в будущем сделать это.

Среди добровольцев было много стариков, которые из самодовольного хвастовства скрывали свой настоящий возраст; были и совсем юные врунишки, поднимавшиеся на цыпочки и отвечавшие: «Шестнадцать лет!», когда на самом деле им едва исполнилось четырнадцать.

Так попали на войну старый бретонец Тур д'Овернь и юный южанин Виала.

Те, кто по какой-либо причине не мог оставить дом, плакали от отчаяния, что не едут вместе со всеми; они прятали со стыда глаза, закрываясь руками, а счастливчики им кричали:

— Да пойте же, эй вы! Кричите же: «Да здравствует нация!»

И мощные крики «Да здравствует нация!» летели со всех сторон, и каждый час бухала пушка с Нового моста, и ей вторила другая — из Арсенала.

Возбуждение было так велико, что Собрание само испугалось того, что оно наделало.

Оно назначило четырех из своих членов, которые должны были обежать Париж.

Им было приказано обратиться к жителям с такими словами:

«Братья! Во имя родины не допускайте мятежа! Двор только того и ждет, чтобы добиться разрешения на отъезд короля, — не давайте для этого повода; король должен оставаться среди нас».

Потом они шепотом прибавляли еще более Страшные слова: «Он должен быть наказан!»

И повсюду, где появлялись эти люди, их встречали с воодушевлением и вслед за ними повторяли: «Он должен быть наказан!»

Никто не уточнял, кто именно должен быть наказан, каждый и так знал, кого он хочет наказать.

Так продолжалось до глубокой ночи.

До полуночи ухала пушка; до полуночи народ толпился вокруг амфитеатров.

Многие из новобранцев остались там же, разбив свой первый бивак у подножия алтаря Отечества.

Каждый пушечный удар болью отзывался в сердце Тюильри.

Сердцем Тюильри была спальня короля, где собрались Людовик XVI, Мария-Антуанетта, их дети и принцесса де Ламбаль.

Они не расставались весь день; они прекрасно понимали, что в этот великий торжественный день решается их судьба.

Члены королевской семьи разошлись лишь после полуночи, когда стало ясно, что пушка больше не будет стрелять.

С тех пор, как из предместий стал прибывать народ, королева перестала спать на первом этаже.

Друзья уговорили ее переселиться в одну из комнат второго этажа, расположенную между апартаментами короля и дофина.

Просыпаясь, как правило, на рассвете, она просила, чтобы окна не закрывали ни ставнями, ни жалюзи, чтобы ей не было страшно во время бессонницы.

Госпожа Кампан спала в одной комнате с королевой.

Прибавим, кстати, что королева согласилась, чтобы одна из камеристок находилась при ней безотлучно.

Однажды ночью, едва королева легла, — было около часу ночи, — а г-жа Кампан стояла у кровати Марии-Антуанетты и разговаривала с ней, как вдруг в коридоре послышались чьи-то шаги, а потом до их слуха долетели звуки борьбы.

Госпожа Кампан хотела пойти посмотреть, в чем дело; но королева судорожно вцепилась в камеристку, вернее, в подругу.

— Не оставляйте меня, Кампан! — взмолилась она. Тем временем из коридора донесся крик:

— Ничего не бойтесь, ваше величество; я поймал негодяя, который хотел вас убить! Голос принадлежал камердинеру.

— Господи! — вскричала королева, воздев к небу руки. — Что за жизнь! Днем — оскорбления, ночью — убийства!

Она крикнула камердинеру:

— Отпустите этого человека и отворите ему дверь.

— Ваше величество… — хотела было возразить г-жа Кампан.

— Ах, моя дорогая! Если его арестовать, завтра он будет воспет якобинцами!

Покушавшегося отпустили на все четыре стороны; им оказался малый из прислуги короля.

С этого дня король и настоял на том, чтобы кто-нибудь безотлучно находился в спальне королевы.

Мария-Антуанетта остановила свой выбор на г-же Кампан.

В ночь, последовавшую за объявлением отечества в опасности, г-жа Кампан проснулась, когда было около двух часов: лунный свет пробивался сквозь стекло и падал на постель королевы.

Госпожа Кампан услышала вздох: она поняла, что королева не спит.

— Вам плохо, ваше величество? — спросила она вполголоса.

— Мне всегда плохо, Кампан, — отвечала Мария-Антуанетта, — однако я надеюсь, что моим мучениям скоро придет конец.

— Великий Боже! — вскрикнула камеристка. — Ваше величество, что вы такое говорите?! Неужто ваше величество посетили какие-нибудь дурные мысли?

— Нет, напротив, Кампан.

Она протянула бескровную руку, казавшуюся неживой в лунном свете:

— Через месяц, — с невыразимой печалью в голосе молвила королева, — этот лунный свет будет свидетелем нашего освобождения от цепей.

— Ах! — радостно вскрикнула г-жа Кампан. — Так вы согласились на помощь господина де Лафайета и собираетесь бежать?

— Помощь господина де Лафайета? О нет. Боже сохрани! — брезгливо поморщилась королева. — Нет, через месяц мой племянник Франц будет в Париже.

— Вы уверены в этом, ваше величество? — в ужасе вскрикнула г-жа Кампан.

— Да, — отвечала королева, — все решено! Австрия и Пруссия заключили альянс; объединив свои силы, они двинутся на Париж; у нас есть маршрут принцев и союзных армий, и мы можем твердо сказать: «В такой-то день наши избавители будут в Валансьенне… в такой-то день — в Вердене… в такой-то день — в Париже!»

— А вы не боитесь, что?.. Госпожа Кампан замолчала.

— Что меня убьют? — договорила за нее королева. — Да, такая опасность существует; ну так что же, Кампан? Кто не рискует, тот ничего не выигрывает!

— А в какой день ваши союзники рассчитывают быть в Париже? — спросила г-жа Кампан.

— Между пятнадцатым и двадцатым августа, — отвечала королева.

— Да услышит вас Господь! — прошептала г-жа Кампан.

К счастью, Господь ее не услышал; вернее, Он услышал и послал Франции помощь, на которую она не рассчитывала: Он послал Марсельезу.

Глава 22 МАРСЕЛЬЕЗА

То, в чем королева черпала силы, должно было бы на самом деле ее ужаснуть: это был манифест герцога Брауншвейгского.

Этот манифест, который должен был вернуться в Париж только 26 июля, был составлен в Тюильри и отправлен из столицы в первых числах июля.

Однако приблизительно в то же время, когда двор составлял в Париже этот бессмысленный документ, повлекший за собой последствия, о которых нам еще предстоит рассказать, мы поведаем о том, что происходило в Страсбурге.

Страсбург — один из типичнейших французских городов именно потому, что он освободился из-под австрийского ига; Страсбург — один из самых надежных пограничных городов, как мы уже говорили, имел врагов под самым боком.

Вот почему именно в Страсбург вот уже полгода, то есть с тех пор, как возник вопрос о войне, стекались свежие батальоны новобранцев, горячих патриотов.

Страсбург, любовавшийся отражением самого высокого шпица в Рейне, — единственного препятствия, отделявшего нас от неприятеля, — был центром войны, молодости, радости, удовольствий, балов, смотров, где бряцание оружием постоянно перемежалось праздничным гулом.

Через одни ворота в Страсбург прибывали новобранцы, а из других ворот выходили солдаты, признанные годными к сражениям; там старые друзья встречались, обнимались и прощались; сестры рыдали, матери молились; отцы говорили: «Ступайте и умрите за Францию!»

И все это происходило под звон колоколов и грохот пушек — этих двух бронзовых голосов, говорящих с Господом: один — прося милости, другой — требуя справедливости.

Во время одного из таких расставаний, более других торжественного, потому что солдат на войну отправлялось больше обыкновенного, мэр Страсбурга, Дьетрик, достойный и искренний патриот, пригласил этих бравых солдат к себе на пир, где им предстояло побрататься с офицерами гарнизона.

Две дочери мэра, а также двенадцать их подруг, светловолосых и благородных девиц Эльзаса, которых из-за золотых волос можно было принять за нимф Цереры, должны были ежели не возглавлять, то по крайней мере украшать собою банкет.

В числе гостей был завсегдатай дома Дьетрика, друг семьи, молодой дворянин из Франш-Конте по имени Руже де Лиль. Мы знавали его стариком, он-то и поведал нам о рождении этого благородного цветка войны, которое увидит и наш читатель. Руже де Лилю было в ту пору двадцать лет и в качестве офицера инженерных войск он нес службу в Страсбургском гарнизоне.

Он был поэтом и музыкантом и принимал участие в концерте; его голос громко звучал в общем патриотическом хоре.

Никогда еще такой истинно французский, такой глубоко национальный пир не освещался столь горячим июньским солнцем.

Никто не говорил о себе: все говорили о Франции.

Смерть ходила рядом, как на античных пирах, это верно; но это была прекрасная, веселая смерть, не с отвратительной косой и песочными часами, а со шпагой в одной руке и с пальмовой ветвью — в другой.

Гости выбирали песню: старая фарандола «Дела пойдут на лад» выражала народный гнев и призывала к междоусобной войне; требовалось нечто иное, что выражало бы патриотические, братские чувства и в то же время грозно звучало для иноземных полчищ.

Кто мог бы стать современным Тиртеем[37], кто в пушечном дыму, под ядрами и пулями бросил бы в лицо неприятелю гимн Франции?

В ответ на это Руже де Лиль, энтузиаст, влюбленный, патриот, заявил:

— Я!

И он поспешил выйти из залы.

Он не заставил себя долго ждать: за каких-нибудь полчаса все было готово, и слова и музыка; все, что было в душе молодого офицера, вылилось разом, все было безупречно, как античная статуя.

Руже де Лиль, запыхавшись после схватки с двумя противницами, двумя прекрасными сестрами — музыкой и поэзией, возвратился в залу, откинул волосы со лба, по которому струился пот, и сказал:

— Слушайте! Слушайте все!

Он был уверен в своей музе, благородный юноша!

Заслышав его слова, все повернулись в его сторону, одни — с бокалом в руке, другие — сжимая в своей руке трепещущую руку соседки.

Руже де Лиль начал:

Сыны отечества! Впервые

Свободы нашей пробил час.

Флаг ненавистной тирании

Сегодня поднят против нас.

Рев солдатни чужой терпеть ли,

Когда застонут лес и луг,

Когда нам приготовят петли

На горе жен, детей, подруг?

Сограждане! Наш батальон нас ждет!

Вперед! Вперед!

Пусть кровь нечистую на пашни враг прольет!

После первого куплета всех собравшихся охватила нервная дрожь.

У некоторых слушателей вырвались возгласы восхищения; однако другие жаждали услышать продолжение и потому сейчас же остановили их словами:

— Тише! Тише! Слушайте!

Руже продолжал с выражением возмущения:

Какие мятежи н смуты

Замыслила орда рабов?

Суля нам кандалы и путы,

Сонм королей к войне готов.

Французы! Подлостям, измене

Гнев противопоставим мы.

Вернуть нас в рабство — преступленье,

Мы не хотим былой тюрьмы.

Сограждане!..

На сей раз Руже де Лилю не пришлось призывать на помощь хор; в едином порыве все грянули:

Наш батальон нас ждет!

Вперед! Вперед!

Пусть кровь нечистую на пашни враг прольет!

Он продолжал среди все возраставшего воодушевления:

Ужели чуждые законы

Наемники навяжут нам?

Французы! Стройтесь в батальоны

По селам и по городам.

Господь! Ужель былое иго

Нам будет спины снова гнуть?

Коварство, заговор, интригу

Сметем, торя к свободе путь.

Сто человек жадно ловили каждое слово и, прежде чем прозвучала последняя строка, закричали:

— Нет! Нет! Нет! — После чего дружно грянули:

Сограждане! Наш батальон нас ждет!

Вперед! Вперед!

Пусть кровь нечистую на пашни враг прольет!

Волнение слушателей дошло до предела, так что теперь Руже де Лиль был вынужден призвать их к тишине, чтобы пропеть четвертый куплет.

Его слушали в лихорадочном возбуждении.

Слова песни зазвучали угрожающе:

Назад, владыки и лакеи!

Вам не убить отчизну-мать!

За ваши низкие затеи

Она вас будет проклинать

Дрожите, слуги и тираны!

Мы все — солдаты, как один,

Нас не страшат ни смерть, ни раны,

За смерть отца мстить будет сын!

— Да! Да! — подхватили все.

Отцы вытолкнули вперед сыновей, которые уже умели ходить, а матери подняли у себя над головами грудных детей.

Тогда Руже де Лиль заметил, что в его песне недостает одного куплета: ответа детей, хора будущих потомков, тех, кто еще не родился; и пока гости повторяли угрожающий припев, он задумался, обхватив голову руками; потом, среди шума, ропота, криков одобрения прозвучал только что сочиненный им куплет:

Все доблести отцов и дедов

Достанутся в наследство нам

Свинца и пороха отведав

Разделим славу пополам

Пример героев даст нам силы,

И не колеблясь ни на миг,

Мы или ляжем в их могилы,

Иль отомстим врагу за них!

И сквозь придушенные рыдания матерей, воодушевленные крики отцов стало слышно, как чистые детские голоса запели хором:

Сограждане! Наш батальон нас ждет!

Вперед! Вперед!

Пусть кровь нечистую на пашни враг прольет!

— Все верно, — пробормотал кто-то из слушателей, но неужто нет прощения заблудшим?

— Погодите, погодите! — крикнул Руже де Лиль, — Вы сами увидите, что я не заслуживаю этого упрека.

Глубоко взволнованным голосом он пропел эту святую строфу, в которой — сама Франция: человечная, великая, щедрая, даже в гневе умеющая подняться на крыльях сострадания над собственным гневом:

Французы! Будьте благородны!

Удар наш на удар готов,

За то, чтоб были мы свободны,

Не нужно лишних жертв и бед!

Рукоплескания не дали допеть автору до конца.

— Да! Да! — послышалось со всех сторон. — Будем милосердны, простим наших заблудших братьев, наших братьев-рабов, наших братьев, которых подгоняют против нас хлыстом и штыком!

— Да, — подтвердил Руже де Лиль, — простим их и будем к ним милосердны!

Лить кровь — для деспотов услада

И заговоры затевать

Нет, от зверей не жди пощады —

Вмиг разорвут родную мать

Сограждане! Наш батальон нас ждет!

— Да! — дружно прокричали все. — Долой их!

Вперед! Вперед!

Пусть кровь нечистую на пашни враг прольет!

— А теперь — на колени! — крикнул Руже де Лиль. — Становитесь все, кто тут есть, на колени!

Собравшиеся повиновались.

Руже де Лиль остался стоять один; он поставил одну ногу на стул, словно на первую ступень лестницы, ведущей к храму Свободы, и, простерев к небу руки, пропел последний куплет, воззвание к гению Франции:

Священная любовь к народу,

Веди вперед и мощь нам дай!

С тобой, бесценная свобода,

Мы отстоим наш милый край

Победа к нам придет и слава

На зовы боевой трубы

Врага разбив добудем право

Творцами стать своей судьбы!

— Ну, Франция спасена! — молвил кто-то. И все как один собравшиеся грянули этот «De ргоfundis» деспотизм, этот «Magnificat»[38] свободы:

Сограждане! Наш батальон нас ждет!

Вперед! Вперед!

Пусть кровь нечистую на пашни враг прольет!

И всех вдруг охватила безудержная, безумная, пьянящая радость; все стали обниматься, девушки бросали букеты и венки к ногам поэта.

Тридцать восемь лет спустя он рассказал мне об этом великом дне, мне, юноше, пришедшему впервые в 1830 году послушать, как народ пел священный гимн, — и тридцать восемь лет спустя над головой поэта еще сиял ореол 1792 года.

И это было справедливо!

Как объяснить, что я, пока переписывал последние строфы этого гимна, почувствовал необычайное волнение? Как объяснить, что пока правой дрожащей рукой я пишу слова для детского хора или призыв к гению Франции, левой рукой я смахиваю слезу, готовую вот-вот упасть на бумагу?

А все потому, что «Марсельеза» — не просто военный клич, но призыв к братству; в ней — вся Франция, протягивающая руку помощи всем народам; она навсегда останется прощальным вздохом умирающей свободы и первым кличем свободы возрождающейся!

Каким же образом гимн, рожденный в Страсбурге под именем «Рейнской песни», неожиданно прогремел в сердце Франции под именем «Марсельезы»?

Об этом мы и поведаем нашим читателям.

Глава 23 ПЯТЬСОТ ЧЕЛОВЕК БАРБАРУ

28 июля, будто нарочно для того, чтобы дать повод к провозглашению отечества в опасности, в Париж был доставлен из Кобленца манифест.

Как мы уже рассказывали, это была бессмысленная бумага, составленная в угрожающих выражениях и, стало быть, оскорбительная для Франции.

Герцог Брауншвейгский, человек неглупый, считал этот манифест абсурдным; однако, кроме герцога, существовали еще короли коалиции; они получили готовый документ, составленный французским монархом, и навязали его своему генералу.

Из манифеста явствовало, что виновата вся Франция; любой город, любая деревня должны быть разрушены и сожжены. Что касается Парижа, нового Иерусалима, обреченного на забвение и небытие, от него вовсе не останется камня на камне!

Вот что содержалось в манифесте, прибывшем из Кобленца днем 28-го с пометкой 26-го.

Какой же орел принес его в своих когтях, если он покрыл расстояние в двести миль всего за тридцать шесть часов!

Можно представить себе взрыв возмущения, который должен был вызвать подобный документ: это было похоже на то, как если бы искра угодила в пороховой склад.

Вся Франция содрогнулась, забила тревогу и приготовилась к сражению.

Давайте выберем среди всех этих людей одного наиболее типичного для тех дней.

Мы уже называли такого человека: это Барбару.

Барбару, как мы сказали, писал в начале июля Ребекки: «Пришли мне пятьсот человек, которые умеют умирать!»

Кто же был тот человек, что мог написать подобную фразу, и какое влияние он имел на своих соотечественников?

Он имел влияние благодаря своей молодости, красоте, патриотизму.

Этот человек — Шарль Барбару, нежный и очаровательный, способный смутить сердце даже такой верной супруги, как г-жа Ролан; он заставляет вспоминать о себе Шарлотту Корде даже у подножия эшафота.

Госпожа Ролан вначале ему не доверяла.

Чем же объяснить ее недоверие?

Он был слишком хорош собой!

Этого упрека удостоились два героя Революции, головы которых, несмотря на их красоту, оказались, с разницей в четырнадцать месяцев, одна — в руке бордоского палача, другая — в руке парижского палача: первым был Барбару, вторым — Эро де Сешель.

Послушайте, что говорит о них г-жа Ролан:

«Барбару — легкомысленный молодой человек; обожание безнравственных женщин наносит серьезный ущерб его чувствам. Когда я вижу этих молодых красавцев, опьяненных производимым ими впечатлением, таких, как Барбару и Эро де Сешель, я не могу отделаться от мысли, что они слишком влюблены в себя, чтобы достаточно любить свое отечество».

Она, конечно, ошибалась, суровая Паллада[39].

Отечество было не единственной, но первой любовью Барбару; его, во всяком случае, он любил больше всего на свете, потому что отдал за него жизнь.

Барбару было не более двадцати пяти лет.

Он родился в Марселе в семье отважных мореплавателей, превративших торговлю в настоящее искусство.

Благодаря своей стройной фигуре, своей грациозности, идеальной внешности, в особенности благодаря греческому профилю он казался прямым потомком какого-нибудь фокейца, перевезшего своих богов с берегов Пермесса на побережье Роны.

С юных лет он упражнялся в ораторском искусстве — в том самом искусстве, которое южане не только умеют обращать в свое оружие, но которым они пользуются с необычайным изяществом, затем отдавал себя поэзии, этому парнасскому цветку, который основатели Марселя привезли с собой с берегов Коринфского залива в Лион. Помимо этого он еще занимался физикой и поддерживал переписку с Соссюром и Маратом.

Он неожиданно расцвел во время волнений в его родном городе в дни выборной кампании Мирабо.

Тогда же он был избран секретарем марсельского муниципалитета.

Позднее произошли волнения в Арле.

В гуще этих событий и мелькнуло прекрасное лицо Барбару, он был похож на вооруженного Антиноя[40].

Париж требовал его себе; огромная печь нуждалась в этой душистой виноградной лозе; необъятное горнило жаждало заполучить этот чистый металл.

Его отправили в столицу с отчетом об авиньонских волнениях; можно было подумать, что он не принадлежит ни к какой партии, что его сердце как сердце самого Правосудия, ни к кому не питает ни привязанности, ни ненависти: он говорил правду в глаза, рассказывая обо всем так, как оно есть, и казался столь же величественным, как она сама.

Жирондисты только что вошли в силу. Их отличало от других партий то, что, возможно, впоследствии и погубило: они были настоящими артистами они любили все прекрасное; они протянули Барбару свою руку; потом, будучи горды своим приобретением, они отвели марсельца к г-же Ролан.

Читателям уже известно, что подумала вначале г-жа Ролан о Барбару.

В особенности поразило г-жу Ролан то обстоятельство, что ее муж некоторое время вел с молодым человеком переписку; от Барбару регулярно приходили ясные, умные письма.

Она не спрашивала у мужа, ни сколько лет этому важному корреспонденту, ни как он выглядит: в ее представлении это был сорокалетний господин, который рано облысел от напряженной работы мысли и морщинистый лоб которого должен был свидетельствовать о недосыпании; вопреки своим ожиданиям она увидала красивого двадцатипятилетнего молодого человека, веселого, смешливого, легкомысленного, влюбчивого, как, впрочем, и все это богатое и пылкое поколение, расцветавшее в 92-м и сложившее головы в 93-м.

Именно в этой голове, казавшейся столь легкомысленной, в голове, которую г-жа Ролан находила слишком красивой, и зародилась, может быть, первая мысль о 10 августа.

Гроза витала в воздухе; обезумевшие тучи носились с севера на юг, с запада на восток.

Барбару задал им направление, собрал их над крышей Тюильрийского дворца.

Когда ни у кого еще не было ясного плана, он написал Ребекки: «Пришли мне пятьсот человек, которые умеют умирать!»

Увы, истинным королем Франции был король Революции, написавший, чтобы ему прислали пятьсот человек, которые умеют умирать; и ему прислали их с такой же легкостью, с какой он об этом попросил.

Ребекки отобрал их самолично из членов профранцузской партии Авиньона.

Они сражались уже второй год; они ненавидели уже на протяжении десяти поколений.

Они сражались в Тулузе, в Ниме, в Арле; они были насквозь пропитаны кровью; они не знали усталости.

В назначенный день они без особого труда совершили переход в двести двадцать миль.

А почему нет? Это были суровые моряки, упорные крестьяне; лица их были обожжены африканским сирокко или мистралем в Вантусских горах, а ладони почернели от дегтя или задубели от тяжелой работы.

Всюду, где бы они ни появились, их называли разбойниками.

На привале немного выше Оргона они получили слова и музыку гимна Руже де Лиля под названием «Рейнская песня».

Это Барбару передал им песню, чтобы помочь скоротать путь-дорогу.

Один из них разобрал ноты и напел слова; за ним и все подхватили эту страшную песню, гораздо более страшную, нежели воображал сам Руже де Лиль!

В устах марсельцев смысл гимна совершенно изменился.

Песня, призывавшая к братству, превратилась в песню, зовущую к уничтожению и смерти; это была «Марсельеза», то есть оглушительный рев, заставивший нас содрогнуться от ужаса в утробе у наших матерей.

И вот эта марсельская банда шагала через города и села, горланя эту еще не известную новую песню и пугая ею Францию.

Когда Барбару стало известно, что его головорезы дошли до Монтеро, он побежал сообщить об этом Сантеру.

Сантер обещал встретить марсельцев в Шарантоне с сорокатысячной армией.

Вот что Барбару рассчитывал предпринять, опираясь на сорок тысяч Сантера и пятьсот марсельцев:

Поставить марсельцев во главе войска, сразу же захватить ратушу ч Собрание, пойти войной на Тюильри, как 14 июля 1789 года пошли на Бастилию, и на обломках флорентийского дворца провозгласить республику.

Барбару и Ребекки отправились в Шарантон, надеясь встретить там Сантера с армией.

Сантер привел всего двести человек!

Возможно, он не захотел отдавать марсельцам, то есть чужакам, славу готовившегося переворота.

Банда головорезов с горящими глазами, смуглолицых, резких в выражениях, протопала через весь Париж, от Королевского сада до Елисейских полей, распевая «Марсельезу». Почему бы и нам не называть ее тем именем, которым ее окрестили в тот день?

Марсельцы должны были разбить лагерь на Елисейских полях, где на следующий день в их честь собирались задать пир. Пир действительно состоялся; однако между Елисейскими полями и Поворотным мостом, то есть в двух шагах от пирующих, были выстроены батальоны гренадеров части Фий-Сен-Тома.

Это была роялистская гвардия, которую дворец поставил как заграждение между собой и новоприбывшими.

Марсельцы и гренадеры Фий-Сен-Тома приняли друг друга враждебно. Они начали с взаимных оскорблений, потом с обеих сторон посыпались удары; как только дело дошло до кровопролития, марсельцы крикнули: «К оружию!», расхватали составленные в козлы ружья и примкнули штыки.

Парижские гренадеры были опрокинуты после первого же сокрушительного удара; к счастью, за спиной у них были решетки Тюильри: Поворотный мост облегчил им отступление и был поднят перед самым носом у неприятеля.

Беглецы укрылись в королевских апартаментах. Молва гласит, что за одним из раненых ухаживала сама королева.

Федераты, марсельцы, бретонцы и жители Дофине вместе составляли пять тысяч человек; эта пятитысячная армия была внушительной силой, и не столько благодаря численности, сколько благодаря вере в свою правоту. В них был силен дух Революции. 17 июля они направили Собранию обращение.

«Вы объявили отечество в опасности, — говорилось в этом обращении, — однако не сами ли вы подвергаете его этой опасности, оставляя безнаказанными предателей? Пора расквитаться с Лафайетом, приостановить действия исполнительной власти, отстранить от власти департаментские директории, обновить состав судебной власти»

3 августа сам Петион повторил это требование, Петион своим ледяным тоном от имени коммуны потребовал призвать народ к оружию.

Правда, по пятам за ним неотступно следуют два дога, вгрызающиеся в него при первой же заминке, — Дантон и Сержан.

— Коммуна, — сказал Петион, — обвиняет исполнительную власть. Чтобы избавить Францию от ее болезней, необходимо искоренить их в самом зародыше и сделать это, не теряя времени даром. Мы хотели было требовать лишь временного отстранения от власти Людовика Шестнадцатого: Конституция не позволяет это сделать; он постоянно ссылается на Конституцию: мы в свою очередь требуем его низложения.

Слышите, как Парижский король только что выдвинул обвинение против короля Французского; как король ратуши объявляет войну королю Тюильрийского дворца?

Собрание не решилось на крайнюю меру, которую ему предложил Петион.

Вопрос о низложении был отложен до 9 августа.

8-го Собрание объявило, что против Лафайета не может быть выдвинуто обвинение.

Собрание шло на попятный.

Какое же оно примет решение на следующий день по поводу низложения? Неужели оно опять пойдет против воли народа?

Пусть же поостережется! Неужто оно не знает, что происходит?

3 августа, в тот самый день, когда Петион явился с требованием о низложении, жителям предместья Сен-Марсо надоело умирать с голоду в этой борьбе, которую не назовешь ни миром, ни войной: они отправили депутатов в секцию Кенз-Вент с наказом спросить у своих братьев из Сент-Антуанского предместья:

— Если мы пойдем войной на Тюильри, вы нас поддержите?

— Поддержим! — отвечали те.

4 августа Собрание выступает с осуждением призыва к восстанию от секции Моконсей.

5-го коммуна отказывается публиковать этот декрет.

Оказалось недостаточно Парижскому королю объявить войну королю Французскому; теперь и коммуна встает против Собрания.

Слухи о сопротивлении властей народному движению достигли марсельцев; у марсельцев было оружие, но кончились патроны.

Они постоянно требовали патронов, но им никто их не выдавал.

4-го вечером, час спустя после того, как распространился слух об осуждении Собранием призыва секции Моконсей к восстанию, два молодых марсельца отправляются в мэрию.

Там они застают лишь двух офицеров муниципалитета: Сержана, ставленника Дантона, и Пани, приспешника Робеспьера.

— Что вам угодно? — спрашивают те.

— Нам нужны патроны! — отвечают молодые люди.

— Патроны выдавать категорически запрещено, — говорит Пани.

— Запрещено выдавать патроны? — переспрашивает один из марсельцев. — Да ведь час сражения близок, а мы ничем не сможем помочь!

— Так нас вызвали в Париж, чтобы перерезать?! — восклицает другой.

Первый выхватывает пистолет. Сержан улыбается — Вы вздумали мне угрожать, молодой человек? — говорит он. — Угрозами вам не запугать двух членов коммуны!

— Кто вам говорит об угрозах и о запугивании? — отзывается молодой человек. — Это! пистолет предназначен не для вас, а для меня!

Он приставляет оружие к виску.

— Пороху! Патронов! Иначе, слово марсельца, я пущу себе пулю в лоб!

У Сержана было богатое воображение и душа истинного француза: он почувствовал, что вопль, вырвавшийся из груди молодого человека, был воплем Франции.

— Пани! — шепнул он. — Осторожнее: если этот юноша застрелится, его кровь падет на нас!

— Но ежели мы нарушим приказ и выдадим патроны, мы будем отвечать головой!

— Неважно! Мне кажется, настало время рискнуть, — заметил Сержан. — Во всяком случае, я готов взять ответственность на себя, а ты вправе не следовать моему примеру.

Взяв лист бумаги, он написал приказ выдать марсельцам патроны и расписался.

— Давай сюда! — приказал Пани, когда он кончил.

И Пани поставил свою подпись.

Теперь они могли быть спокойны: с той минуты, как марсельцы были при патронах, они не дадут себя в обиду!

После того, как марсельцы оказались вооружены, 6-го Собрание принимает от них сокрушительную петицию; оно не только принимает петицию, но и с почестями допускает подателей петиции на заседание.

Ах, как оно напугано. Собрание! До такой степени напугано, что собирается даже удалиться в провинцию.

Один Верньо его удерживает. Да почему же, о Господи?! Кто может сказать, не из-за прекрасной ли Кандей Верньо хотел остаться в Париже? Впрочем, это не имеет значения.

— Именно в Париже, — говорит Верньо, — необходимо добиться торжества свободы или погибнуть вместе с ней! Если мы и уедем из Парижа, мы, быть может, поступим, как Фемистокл, уйдя со всеми своими гражданами, оставив после себя лишь пепел и отступив перед неприятелем только для того, чтобы вырыть ему могилу!

Итак, всех обуревает сомнение, все колеблются, каждый чувствует, как земля шатается у него под ногами, и опасается, как бы перед ним не разверзлась бездна.

4 августа — в тот день, когда Собрание выступает с осуждением призыва секции Моконсей к восстанию; в тот день, когда два марсельца добиваются от Пани и Сержана патронов для пятисот своих соотечественников, в Кадран-Бле на бульваре Тампль состоялось собрание; Камилл Демулен выступал там от своего имени, а также от имени Дантона; Карра взялся за перо и стал набрасывать план восстания.

Покончив с планом, он отправился к бывшему члену Учредительного собрания Антуану, проживавшему по улице Сент-Оноре напротив собора Успения у столяра Дюпле, в одном доме с Робеспьером.

Робеспьер не имел к этому никакого отношения; когда г-жа Дюпле увидала, что у Антуана собирается вся эта шайка заговорщиков, она бегом поднялась к нему в комнату, где все они заседали, и в ужасе вскричала:

— Господин Антуан! Вы ведь не собираетесь прирезать господина де Робеспьера, правда же?

— Да при чем тут Робеспьер? — отвечал бывший член Учредительного собрания. — Никто, слава Богу, и не думал о нем. Если он боится, пусть спрячется.

В полночь завершенный Карра план был отправлен Сантеру и Александру, двум предводителям предместий.

Александр уже был готов двинуть своих солдат; однако Сантер ответил, что жители его предместья еще не готовы.

Сантер держал слово, данное им королеве 20 июня. 10 августа он пойдет только потому, что иначе поступить будет невозможно.

Итак, восстание вновь было отложено.

Антуан сказал, что о Робеспьере никто не думал; но он ошибался.

Все до такой степени потеряли голову, что кому-то даже пришла мысль сделать его движущей силой восстания, это его-то, короля неподвижности!

И кому же пришла в голову такая мысль? Барбару!

Храбрый марселец был близок к отчаянию; он был готов уехать из Парижа и возвратиться в Марсель.

Послушайте, что рассказывает г-жа Ролан:

«Мы не рассчитывали на помощь Севера; мы с Сержаном и Барбару изучали возможности спасения свободы на Юге и установления там республики; мы взяли географические карты и нанесли на них демаркационные линии. „Если наши марсельцы не одержат победу, — говорил Барбару, — это будет наш резерв“.

И вот Барбару решил, что ему удалось найти другой резерв: гений Робеспьера.

Или, может быть, это Робеспьер хотел узнать, на что способен Барбару.

Марсельцы покинули казарму, расположенную слишком далеко от центра, и отправились к кордельерам, находившимся рядом с Новым мостом.

В Клубе кордельеров марсельцы были в гостях у Дантона.

В случае восстания они выступали бы от имени Дантона, эти страшные марсельцы! А если восстание удастся, победа достанется Дантону.

Барбару стал искать встречи с Робеспьером.

Робеспьер напустил на себя снисходительный вид: он попросил передать Барбару и Ребекки, что ждет их у себя.

Робеспьер, как мы уже говорили, жил у столяра Дюпле.

Как помнят читатели, случай привел его в этот дом в тот самый вечер, когда на Марсовом поле произошла бойня Робеспьер счел этот случай благословением небес, и не только потому, что гостеприимство хозяина спасло его от неслыханной опасности, но еще и потому, что оно как бы само собою устроило его будущее.

Для человека, желавшего именоваться Неподкупным, именно такое жилье и было нужно.

Однако он не сразу поселился в этом доме; он съездил в Аррас, привез свою сестру, мадмуазель Шарлотту де Робеспьер, и стал жить на улице Сен-Флорентен с этой худой и сухой дамой, которой тридцать восемь лет спустя автор имел честь быть представленным.

Он заболел.

Госпожа Дюпле, фанатичная поклонница Робеспьера, прознала о его болезни, попеняла мадмуазель Шарлотте на то, что та не уведомила ее о болезни брата, и потребовала, чтобы больного перевезли к ней.

Робеспьер не стал противиться: перед отъездом в Аррас он обещал супругам Дюпле, что покидает их как гость, но когда-нибудь непременно вернется в качестве жильца.

Таким образом, г-жа Дюпле шла навстречу его желаниям.

А для нее было честью поселить у себя Неподкупного, и она приготовила для него хоть и крохотную, но чистенькую мансарду, куда приказала снести свою лучшую мебель заодно с кокетливой бело-голубой кроватью, вполне подходившей человеку, который в семнадцатилетнем возрасте заказал свой портрет с розой в руке.

Для этой мансарды г-жа Дюпле приказала подмастерью своего мужа сделать новехонькие сосновые полки, чтобы он мог разложить свои книги и бумаги.

Книг оказалось немного: произведения Расина и Жан-Жака Руссо составляли всю библиотеку сурового якобинца; помимо этих двух авторов Робеспьер читал только Робеспьера.

А все другие полки были заняты его записками — записками адвоката и речами трибуна.

Стены же были увешаны всеми портретами великого человека, какие только смогла раздобыть фанатичная г-жа Дюпле; таким образом, стоило Робеспьеру протянуть руку, как он мог почитать Робеспьера: в какую бы сторону он ни бросил взгляд, отовсюду на него смотрел Робеспьер.

В этот алтарь, храм, святая святых и пригласили Барбару и Ребекки.

Кроме самих участников этой сцены, никто не мог бы сказать, с какой косноязычной ловкостью Робеспьер завязал разговор; он заговорил прежде всего о марсельцах, об их патриотизме, выразил опасение, что даже лучшие чувства могут быть преувеличены; потом он стал говорить о себе, об услугах, оказанных им Революции, о мудрости, с которой он неторопливо направлял ее развитие.

Однако не пора ли ей остановиться? Разве не настало время объединиться всем партиям, выбрать самого популярного человека, вручить ему эту революцию и попросить его управлять ее ходом?

Ребекки не дал ему времени договорить.

— А-а, вижу, куда ты клонишь, Робеспьер! — воскликнул он Робеспьер отпрянул, будто перед самым его носом зашипела змея.

Поднявшись, Ребекки продолжал:

— Довольно с нас диктаторов и королей! Идем, Барбару!

И оба они покинули мансарду Неподкупного. Приведший их Пани пошел проводить их на улицу.

— Вы не поняли, в чем дело, не уловили мысли Робеспьера: речь шла о диктатуре как о временной мере, и если продолжить эту мысль, то никто, разумеется, кроме Робеспьера…

Тут Барбару перебил его, повторив слова своего товарища:

— Довольно с нас диктаторов и королей! Барбару и Ребекки поспешили прочь

Глава 24 ГЛАВА, В КОТОРОЙ РАССКАЗЫВАЕТСЯ О ТОМ, ПОЧЕМУ КОРОЛЕВА НЕ ЗАХОТЕЛА БЕЖАТЬ

Одно утешало обитателей Тюильрийского дворца: это было именно то, что приводило в ужас революционеров.

В Тюильри заняли оборону, дворец был превращен в крепость под охраной сильного гарнизона.

В этот знаменитый день 4 августа, когда произошло столько событий, монархия тоже не бездействовала.

В ночь с 4-го на 5-е тайно были переведены из Курбевуа в Тюильри батальоны швейцарцев.

Лишь немногочисленные роты были отправлены в Гайон, где мог бы в случае бегства укрыться король.

Три надежных человека, три испытанных командира находились при королеве: Майярдо, командующий швейцарцами; д'Эрвили, под началом которого находились кавалеры ордена Св. Людовика и конституционная гвардия; Мандэ, главнокомандующий Национальной гвардией, обещал поддержку двадцати тысяч решительных и преданных солдат.

8-го вечером какой-то человек проник во дворец. Все хорошо знали этого человека, и потому он беспрепятственно прошел в апартаменты королевы. Лакей доложил о докторе Жильбере.

— Просите! — приказала королева, находившаяся в лихорадочном возбуждении. Вошел Жильбер.

— А-а, проходите, проходите, доктор! Рада вас видеть!

Жильбер поднял на нее удивленный взгляд: Мария-Антуанетта трепетала всем существом от едва сдерживаемой радости, и это заставило доктора вздрогнуть.

Он скорее предпочел бы, чтобы королева была бледной и подавленной, чем оживленной и возбужденной, какой она перед ним предстала в этот час.

— Ваше величество! — молвил он. — Боюсь, что я неудачно выбрал время и пришел слишком поздно.

— Напротив, доктор, — возразила королева, улыбнувшись, что так редко случалось с ней в последнее время, — вы явились вовремя и вы всегда желанный гость! Вы увидите то, что я уже давно собиралась вам показать: настоящего короля, каким ему и надлежит быть!

— Боюсь, ваше величество, — отозвался Жильбер, — что вы себя обманываете и что вы хотите показать мне командира на плацу, а не короля!

— Господин Жильбер! Вполне возможно, что мы расходимся не только во взглядах на монархию, но и во многом другом… Я думаю, что король — это человек, который не просто говорит: «Я не желаю!», главным образом он говорит: «Я хочу!»

Королева намекала на вето, до крайности обострившее положение вещей.

— Да, ваше величество, — согласился Жильбер, — по-вашему, это человек, который мстит за себя.

— Это человек, который защищается, господин Жильбер! Ведь вы знаете, что нам публично угрожали: на нас собираются совершить вооруженное нападение. Существуют, как утверждают, пятьсот марсельцев под предводительством некоего Барбару, и эти люди поклялись на развалинах Бастилии, что не вернутся в Марсель, пока не разобьют лагерь на руинах Тюильри.

— Я действительно об этом что-то слышал, — кивнул Жильбер.

— И это вас не развеселило, сударь?

— Нет, я испугался за вас и за короля, ваше величество.

— И потому вы пришли предложить нам отречься от престола и отдать себя на милость господина Барбару и его марсельцев?

— Ах, ваше величество, если бы король мог отречься, и, пожертвовав короной, спасти жизнь себе, вам и вашим детям!

–..То вы посоветовали бы ему это, не так ли, господин Жильбер?

— Да, ваше величество, я на коленях умолял бы его об этом!

— Господин Жильбер! Позвольте вам заметить, что вы непоследовательны в своих взглядах.

— Эх, ваше величество! — горестно вздохнул Жильбер. — Мои-то взгляды меняются… Будучи предан моему королю и отечеству, я бы хотел, чтобы король и Конституция достигли согласия; этим желанием, а также преследующими меня разочарованиями и были продиктованы советы, которые я имел честь давать вашему величеству.

— Какой же совет вы хотите дать теперь, господин Жильбер?

— Никогда еще вы не были так близки к тому, чтобы ему последовать, как в настоящий момент, ваше величество.

— Ну-ну, посмотрим!

— Я вам советую бежать.

— Бежать?!

— Вам отлично известно, ваше величество, что в этом нет ничего невозможного; никогда еще у вас не было для этого более благоприятных условий.

— Продолжайте, прошу вас.

— Во дворце — около трех тысяч человек.

— Почти пять тысяч, сударь, — самодовольно усмехнувшись, поправила его королева, — и еще столько же готовы примкнуть к нам по первому знаку.

— Вам нет нужды подавать знак, который может быть перехвачен вашими врагами: пяти тысяч человек будет вполне довольно.

— И что же, по вашему мнению, господин Жильбер, нам следует делать с этими пятью тысячами?

— Окружить ими себя, короля и ваших августейших детей; выйти из Тюильри в такое время, когда этого менее всего ждут; в двух милях отсюда сесть на коней, добраться до Гайона, до Нормандии, а там вас уже будут ждать.

— Иными словами, отдать себя в руки господина де Лафайета.

— Да, ваше величество, в руки человека, доказавшего вам свою преданность.

— Нет, сударь, нет! С нашими пятью тысячами человек, а также с другими пятью тысячами, готовыми прийти нам на помощь по первому нашему знаку, я предпочитаю предпринять нечто иное.

— Что вы собираетесь делать?

— Подавить мятеж раз и навсегда.

— Ах, ваше величество, ваше величество! Значит, он был прав, когда говорил, что вы обречены.

— Кто?

— Человек, имя которого я не осмеливаюсь повторить, ваше величество; тот самый человек, который уже трижды имел честь с вами говорить.

— Молчите! — побледнев, вскрикнула королева. — Кто-то пытается заставить солгать этого дурного пророка!

— Ваше величество, боюсь, что вы заблуждаетесь.

— Так, по-вашему, они посмеют нас атаковать?

— Общественное мнение склоняется именно к этому.

— И они полагают, что им удастся сюда ворваться силой, как двадцатого июня?

— Тюильри — не крепость.

— Нет; однако если вы соблаговолите пройти за мной, господин Жильбер, я вам покажу, что некоторое время нам удастся продержаться.

— Мой долг — следовать за вами, ваше величество, — с поклоном отвечал Жильбер.

— Ну, так идемте! — приказала королева. Она подвела Жильбера к центральному окну, тому самому, что выходит на площадь Карусели, откуда открывался вид не на обширный двор, который простирается сегодня вдоль всего фасада дворца, а на три небольших внутренних дворика, отгороженных стенами, которые существовали в те времена; дворы носили следующие названия: перед павильоном Флоры — двор Принцев, центральный — двор Тюильри, а тот, что граничит в наши дни с улицей Риволи, — Швейцарский дворик.

— Взгляните! — молвила она.

Жильбер увидел, что стены усеяны узкими бойницами и могли бы служить первой линией укреплений гарнизону, который через эти бойницы расстреливал бы народ.

Когда эта линия укреплений будет захвачена, гарнизон переместится не только в Тюильрийский дворец, все двери которого выходят во двор, но и в расположенные под углом флигели; таким образом, если бы патриоты ворвались во двор, они были бы обстреляны с трех сторон.

— Что вы на это скажете, сударь? — спросила королева. — Стали бы вы теперь советовать господину Барбару и пятистам его марсельцам ввязываться в это дело?

— Если бы я мог надеяться, что мой совет будет услышан этими фанатиками, я предпринял бы такую же попытку, какую предпринимаю, разговаривая с вами, ваше величество. Я пришел просить вас не ждать нападения; их я попросил бы не нападать.

— А они, по всей вероятности, не стали бы вас слушать и поступили бы по-своему?

— Как и вы поступите по-своему, ваше величество. Увы! В этом — несчастье всех людей: они постоянно просят дать им совет, чтобы потом не следовать ему.

— Господин Жильбер! — улыбнулась в ответ королева. — Вы забываете, что я не просила у вас совета, который вы изволили мне дать…

— Вы правы, ваше величество, — делая шаг назад, кивнул Жильбер.

— Из чего следует, — продолжала королева, протягивая доктору руку, — что мы вдвойне вам за него признательны.

Едва заметная улыбка сомнения промелькнула на губах Жильбера.

В эту минуту тяжелые, груженные брусьями тележки стали открыто заезжать во дворы Тюйльрийского дворца, где их встречали люди, в которых, несмотря на одежду буржуа, угадывались военные.

Они стали распиливать эти брусья на доски длиной в шесть футов и в три дюйма толщиной.

— Вы знаете, кто эти люди? — спросила королева.

— Солдаты инженерных войск, как мне кажется, — отвечал Жильбер.

— Да, сударь; они собираются, как видите, забаррикадировать окна, оставив лишь бойницы для ведения огня.

Жильбер печально посмотрел на королеву.

— Что с вами, сударь? — удивилась Мария-Антуанетта.

— Мне от всей души жаль, ваше величество, что вы напрягаете вашу память, запоминая подобные слова, а также утруждаете себя их произнесением.

— Что же делать, сударь! — отвечала королева. — Бывают такие обстоятельства, когда женщины вынуждены стать мужчинами: это когда мужчины…

Королева умолкла.

— Впрочем, на сей раз, — продолжала королева, заканчивая не фразу, а свою мысль, — на сей раз король решился.

— Ваше величество! — воскликнул Жильбер. — С той минуты, как вы решились на эту ужасную крайность, веря, что в атом ваше спасение, я, по крайней мере, надеюсь, что вы позаботились о подступах ко дворцу: так, например. Луврская галерея…

— О, вы и в самом деле подаете мне прекрасную мысль… Идемте, сударь; я хочу убедиться в том, что мой приказ исполняется.

Королева провела Жильбера через апартаменты и подвела к двери павильона Флоры, которая выходит в картинную галерею.

Распахнув дверь, Жильбер увидел, как солдаты закладывают вход стеной в двадцать футов в ширину.

— Вот видите! — молвила королева. Обращаясь к офицеру, руководившему работами, она продолжала:

— Как продвигается дело, господин д'Эрвили?

— Пусть только бунтовщики дадут нам еще сутки, ваше величество, и мы будем готовы.

— Как вы полагаете, доктор Жильбер, дадут они нам еще сутки? — спросила королева у доктора.

— Если что-нибудь и произойдет, ваше величество, то не раньше десятого августа.

— Десятого? В пятницу? Неудачный день для мятежа, сударь! Я-то думала, что у бунтовщиков достанет ума остановить свой выбор на воскресенье.

Она прошла вперед, Жильбер последовал за ней. Выходя из галереи, они встретили господина в офицерском мундире.

— Ну что, господин Мандэ, — спросила королева, — вы решили, какова будет диспозиция?

— Да, ваше величество, — отвечал главнокомандующий, окинув Жильбера беспокойным взглядом.

— О, вы можете говорить открыто, — поспешила успокоить его королева, — этот господин — наш друг. Поворотившись к Жильберу, она прибавила:

— Не правда ли, доктор?

— Да, ваше величество, — кивнул Жильбер, — один из самых преданных ваших друзей!

— Это другое дело… — заметил Мандэ. — Один отряд национальных гвардейцев будет размещен в ратуше, другой — на Новом мосту; они пропустят мятежников, и пока люди господина д'Эрвили и швейцарцы господина Майярдо будут отражать их атаку, мои отряды отрежут мятежникам пути к отступлению и ударят с тыла.

— Вот видите, сударь, — обратилась королева к доктору, — что десятое августа — это вам не двадцатое июня.

— Увы, ваше величество, — я, признаться, беспокоюсь, — отозвался Жильбер.

— За нас? За нас? — настаивала королева.

— Ваше величество! — воскликнул Жильбер. — Я уже говорил вам: насколько я не одобрял Варенн…

— Настолько вы советуете Гайон!.. У вас есть еще немного времени, чтобы спуститься со мною вниз, господин Жильбер?

— Разумеется, ваше величество.

— Тогда идемте!

Королева стала спускаться по неширокой винтовой лестнице в первый этаж дворца.

Первый этаж был превращен в настоящий лагерь, лагерь укрепленный и охраняемый швейцарцами; все окна там уже были, по выражению королевы, «забаррикадированы».

Королева подошла к полковнику.

— Ну, господин Майярдо, — проговорила она, — что вы можете сказать о своих людях?

— Они, как и я, готовы умереть за ваше величество.

— Будут ли они нас защищать до конца?

— Если они начнут стрельбу, ваше величество, они не прекратят ее вплоть до письменного распоряжения короля.

— Слышите, сударь? За пределами дворца нас окружают враги; но во дворце нам преданы все до единого.

— Это меня утешает, ваше величество; однако этого недостаточно.

— Знаете, доктор, вы слишком мрачно смотрите на вещи.

— Ваше величество показали мне все, что хотели; позволите ли вы мне проводить вас в ваши покои?

— Охотно, доктор; как я устала! Дайте руку!

Жильбер склонил голову перед оказанной ему величайшей милостью, редко оказываемой королевой даже самым близким людям, особенно с тех пор, как случилось несчастье.

Он проводил ее до спальни.

Войдя в свою комнату, Мария-Антуанетта упала в кресло.

Жильбер опустился перед ней на одно колено.

— Ваше величество! — промолвил он. — Во имя вашего августейшего супруга, во имя ваших дорогих детей, ради вашей собственной безопасности в последний раз заклинаю вас воспользоваться имеющейся в ваших руках силой не для сражения, а для побега!

— Сударь! — отвечала королева. — С четырнадцатого июля я мечтаю о том, чтобы король за себя отомстил; настала решительная минута, так нам, во всяком случае, кажется: мы спасем монархию или похороним ее под развалинами Тюильри.

— Неужели ничто не может заставить вас отказаться от этого рокового решения?

— Ничто.

С этими словами королева протянула Жильберу руку для поцелуя, в то же время знаком приказывая ему встать.

Жильбер почтительно коснулся губами руки королевы и, поднимаясь, проговорил:

— Ваше величество! Позвольте мне написать несколько слов; дело представляется мне настолько срочным, что я не хотел бы терять ни минуты.

— Прошу вас, сударь, — кивнула королева, жестом приглашая его пройти к столу.

Жильбер сел и написал следующее:

«Приезжайте, сударь! Королеве грозит смертельная опасность, если друг не уговорит ее бежать, а я полагаю, что Вы — единственный ее друг, которого она могла бы послушать».

Он поставил подпись и написал адрес.

— Не будет ли с моей стороны любопытством поинтересоваться, кому вы пишете? — спросила королева.

— Графу де Шарни, ваше величество, — отвечал Жильбер.

— Графу де Шарни?! — побледнев и содрогнувшись, вскричала королева. — Зачем же вы ему пишете?

— Чтобы он добился от вашего величества того, к чему не могу склонить вас я.

— Граф де Шарни слишком счастлив, чтобы помнить о своих старых друзьях, оказавшихся в несчастье: он не приедет, — заметила королева.

Дверь отворилась: на пороге появился лакей.

— Только что прибыл граф де Шарни! — доложил лакей. — Он просит узнать, может ли он засвидетельствовать свое почтение ее величеству.

Смертельная бледность залила щеки королевы; она пролепетала нечто бессвязное.

— Пусть войдет! Пусть войдет! — приказал Жильбер. — Само небо его посылает!

В дверях показался Шарни в форме морского офицера.

— О! Проходите сударь! Я как раз собирался отправить вам письмо.

Он подал письмо графу.

— Я узнал об опасности, грозившей вашему величеству, и поспешил приехать, — с поклоном проговорил Шарни.

— Ваше величество! Ваше величество! Заклинаю вас небом, послушайтесь графа де Шарни: его устами говорит Франция!

Отвесив почтительный поклон королеве и графу, Жильбер вышел, унося в душе последнюю надежду.

Глава 25 В НОЧЬ С 9 НА 10 АВГУСТА

С позволения наших читателей мы перенесемся в один из домов по улице Ансьен-Комеди недалеко от улицы Дофины.

В первом этаже этого дома проживал Фрерон.

Пройдем к двери; напрасно мы стали бы к нему звонить: он сейчас находится во втором этаже у своего приятеля Камилла Демулена.

Пока мы будем подниматься по лестнице, преодолевая семнадцать ступеней, отделяющих один этаж от другого, позвольте в двух словах рассказать о Фрероне.

Фрерон (Луи-Станислав) был сыном замечательного Эли-Катрин Фрерона, подвергавшегося несправедливым и жестоким нападкам Вольтера; когда читаешь сегодня критические статьи, направленные против автора «Орлеанской девственницы», «Философского словаря» и «Магомета», удивляешься тому, насколько верны замечания журналиста, сделанные им в 1754 году и совпадающие с нашими в 1854 году, то есть, сто лет спустя.

Фрерон-младший — ему было тогда тридцать пять лет, — был потрясен несправедливостями, совершенными по отношению к его отцу, не снесшему оскорблений и скончавшемуся в 1776 году в результате уничтожения хранителем печати Мироменилем его «Литературного альманаха»; Фрерон горячо воспринял Революцию, он выпускал или собирался выпускать в это время «Оратора Народа».

Вечером 9 августа он находился, как мы уже сказали, у Камилла Демулена, где ужинал вместе с Брюном, будущим маршалом Франции, а пока — типографским мастером.

За столом вместе с ними сидели Барбару и Ребекки.

Одна-единственная женщина принимала участие в трапезе, чем-то напоминавшей ужин гладиаторов перед выходом на арену, носивший название свободной трапезы, Женщину эту звали Люсиль.

Нежное имя, очаровательная женщина, оставившие по себе болезненное воспоминание в анналах Революции!

Мы не сможем проводить тебя в этой книге вплоть до эшафота, на который ты, любящее и поэтичное создание, пожелала подняться вслед за мужем; однако мы набросаем твой портрет двумя росчерками пера.

Один-единственный портрет остался после тебя, бедное дитя! Ты умерла так рано, что художник был вынужден, если можно так выразиться, перехватить твой образ на лету. Речь идет о миниатюре, виденной нами в восхитительной коллекции полковника Морена, которая была пущена по ветру, несмотря на свою уникальность, после смерти этого замечательного человека, с такой щедростью предоставлявшего свои сокровища в наше распоряжение.

На этом портрете Люсиль предстает маленькой, хорошенькой шалуньей; есть нечто в высшей степени плебейское в ее очаровательном личике. В самом деле, дочь бывшего мелкого финансового служащего и прелестной женщины, как утверждают, любовницы министра финансов Терре, Люсиль Дюплесси-Ларидон была, как и г-жа Ролан, незнатного происхождения.

Брак по любви соединил в 1791 году эту девушку с этим ужасным ребенком, с этим гениальным мальчишкой по имени Камилл Демулен; по сравнению с ним Люсиль можно было назвать богатой.

Камилл, бедный, довольно некрасивый, косноязычный из-за заикания, помешавшего ему стать оратором, благодаря чему он стал великим писателем, как вам, разумеется, известно, совершенно покорил ее изяществом своего ума и добрым сердцем.

Камилл, хотя и придерживался мнения Мирабо, сказавшего: «Вам никогда не совершить Революцию, если вы не искорените христианство», все же венчался в церкви Сен-Сюльпис по католическому обряду; но в 1792 году, когда у него родился сын, он отнес его в ратушу и заказал для него республиканское крещение.

Вот в этой квартирке второго этажа в доме по улице Ансьен-Комеди и составлялся, к великому ужасу и в то же время к большому удовольствию Люсиль, план восстания, который, по наивному признанию Барбару, был им завернут в нанковые штаны и отправлен к прачке.

Барбару, не очень веривший в успех затеянного им самим предприятия и опасавшийся попасть в руки победившего двора, с простотой древних показал припасенный им заранее яд, приготовленный Кабанисом для него, как и для Кондорсе.

Перед началом ужина Камилл, веривший в успех не более Барбару, сказал, поднимая бокал и стараясь, чтобы его не слышала Люсиль:

— Edamus et bibamus, eras enim moriemur[41]! Однако Люсиль услыхала его слова.

— Зачем ты говоришь на языке, которого я не понимаю? — молвила она. — Я догадываюсь, о чем ты говоришь, Камилл! Можешь не беспокоиться, я не помешаю тебе исполнить свой долг.

После этих слов все заговорили свободно и в полный голос.

Фрерон был настроен решительнее других: все знали, что он был безнадежно влюблен, хотя никто не имел представления, кто эта женщина. Его отчаяние после смерти Люсиль выдало его роковую тайну.

— А ты, Фрерон, приготовил себе яд? — спросил Камилл.

— Если завтра мы потерпим неудачу, я погибну, сражаясь! — отвечал тот. — Я так устал от жизни, что жду лишь повода, чтобы от нее избавиться.

Ребекки более других надеялся на успешный исход борьбы.

— Я знаю своих марсельцев, — сказал он, — ведь я сам их подбирал: я уверен в них от первого до последнего человека; ни один не подведет!

После ужина хозяева предложили отправиться к Дантону.

Барбару и Ребекки отказались: их ждали в казарме марсельцев.

Казарма находилась шагах в двадцати от дома Камилла Демулена.

У Фрерона была назначена встреча в коммуне с Сержаном и Манюэлем.

Брюн договорился с Сантером, что переночует у него.

Каждый был связан с предстоящим событием собственными нитями.

Итак, все разошлись. Камилл и Люсиль пошли к Дантону одни.

Обе четы были очень дружны; были привязаны друг к другу не только мужчины, но и их жены.

Дантон хорошо известен читателям; мы не раз вслед за великими мастерами, изобразившими его крупными мазками, были вынуждены возвращаться к его портрету.

А вот его жена менее известна; скажем о ней несколько слов. Воспоминание об этой замечательной женщине, бывшей предметом столь глубокого обожания своего супруга, мы снова находим у полковника Морена; правда, о ней рассказывает не миниатюра, а скульптурный портрет.

По мнению Мишле, он был сделан уже после ее смерти.

Он олицетворяет доброту, спокойствие, силу.

Ее еще не поразила болезнь, убившая эту женщину в 1793 году, однако она уже печальна и беспокойна, словно предчувствует скорую кончину.

Согласно дошедшей до нас молве, она была к тому же набожной и робкой.

Однако, несмотря на робость и набожность, она в один прекрасный день не побоялась пойти против воли родителей: это случилось в тот день, когда она объявила, что хочет выйти замуж за Дантона.

Как Люсиль в Камилле Демулене, она сумела в этом мрачном и противоречивом человеке, никому еще не Известном, не имевшем ни звания, ни состояния, угадать бога, погубившего ее, когда он явился ей, как Юпитер — Семеле[42].

Невозможно было не почувствовать, что у человека, к которому привязалась бедняжка, грозная и непредсказуемая судьба; но может быть, ее решение было продиктовано не только любовью, но и набожностью по отношению к этому ангелу света и тьмы, которому была уготована честь олицетворять собою год 1792, как Мирабо связывается с 1791-м, а Робеспьер — с 1793 годом.

Когда Камилл и Люсиль пришли к Дантонам, — а обе четы жили бок о бок: Камилл и Люсиль, как мы уже сказали — на улице Ансьен-Комеди, Дантон — на улице Пан-Сент-Андре, — г-жа Дантон плакала, а Дантон изо всех сил пытался ее успокоить, Женщина подошла к женщине, мужчина — к мужчине.

Жены поцеловались, мужья пожали друг Другу руки.

— Как ты полагаешь, что-нибудь произойдет? — спросил Камилл.

— Надеюсь, что так, — отвечал Дантон. — Впрочем, Сантер к этому делу поостыл. К счастью, по-моему, завтрашний день затрагивает интересы не одного человека, не отдельного бунтовщика: недовольство нищенским существованием, всеобщее возмущение, угроза интервенции, убеждение в том, что Францию предали, — вот на что следует делать ставку. Сорок семь секций из сорока восьми проголосовали за низложение короля; каждая из них выбрала трех комиссаров, которые должны собраться в коммуне для спасения отечества.

— Спасение отечества, — покачав головой, возразил Камилл, — это слишком общее понятие.

— Да; но в то же время это широкое понятие.

— А Марат? А Робеспьер?

— Разумеется, ни того, ни другого никто не видел: один спрятался на своем чердаке, другой отсиживается в погребе. Когда все будет кончено, один появится, подобно ласке, другой вылетит, как филин.

— А Петион?

— Трудно понять, на чьей он стороне! Четвертого он объявил дворцу войну; восьмого он предупредил департаментские власти, что не отвечает за безопасность короля; сегодня утром он предложил расставить национальных гвардейцев на площади Карусели; нынче вечером он потребовал у департамента двадцать тысяч франков для возвращения марсельцев на родину.

— Он хочет усыпить бдительность двора, — предположил Камилл Демулен.

— Я тоже так полагаю, — кивнул Дантон. В эту минуту вошли еще двое: супруги Робер. Читатели, несомненно, помнят, что г-жа Робер (мадмуазель де Кералио) диктовала 17 июля 1791 года на алтаре Отечества знаменитую петицию, которую писал ее супруг.

В противоположность двум другим парам, где мужья были выше своих жен, в этой семье главой была супруга. Робер был тучным мужчиной лет тридцати пяти — сорока; он входил в Клуб кордельеров и служил общему делу более как патриот, не блистая особыми талантами, не обладая легким слогом, зато был враждебно настроен по отношению к Лафайету и был известен своим огромным честолюбием, если верить мемуарам г-жи Ролан.

Госпоже Робер было в ту пору тридцать четыре года; она была маленькой, ловкой, умной и гордой; воспитанная своим отцом, Гинеменом де Кералио, кавалером ордена Св. Людовика, членом Академии, среди учеников которого был некий юный корсиканец, чей стремительный взлет учитель, разумеется, не мог тогда предугадать, — мадмуазель Кералио незаметно для себя увлеклась наукой и стала писательницей; в семнадцать лет она писала, переводила, компилировала; в восемнадцать — написала роман: «Аделаида». Так как ее отцу не хватало на жизнь, он сотрудничал в «Меркурии» и в «Газете Ученых», и не раз ему случалось подписывать своим именем статьи, которые писала за него дочь, причем никто не мог отличить их от его собственных, так она отточила свой ум и стиль, став одной из самых неутомимых журналисток своего времени.

Супруг Робер прибыли из Сент-Антуанского предместья. По их словам, выглядело оно весьма необычно.

Ночь была хороша, внешне вполне мирная и не предвещавшая ничего особенного; на улицах не было никого или почти никого; но все окна были освещены, и этот свет из окон горел словно для того, чтобы осветить ночь.

Благодаря такому освещению улицы приобретали зловещий вид. Это не было похоже ни на праздник, ни на траур: предместье будто жило в каком-то лихорадочном сне.

В тот момент, когда г-жа Робер подходила к концу своего рассказа, всех заставил вздрогнуть колокольный звон.

Это был первый удар набата, в который ударили кордельеры.

— Отлично! — воскликнул Дантон. — Узнаю наших марсельцев! Я так и думал, что сигнал к выступлению подадут они.

Женщины в ужасе переглянулись; в особенности напуганной казалась г-жа Дантон.

— Сигнал? — переспросила г-жа Робер. — Значит, наступление на дворец начнется ночью?

Никто ей не ответил; но Камилл Демулен, с первым же ударом колокола удалившийся в свою комнату, возвратился с ружьем в руке.

Люсиль вскрикнула. Чувствуя, что в этот решительный час она не вправе мешать любимому мужу, она бросилась в альков г-жи Дантон, упала на колени, припала головой к кровати и расплакалась.

Камилл вошел вслед за ней.

— Не волнуйся! — сказал он. — Я ни на шаг не отойду от Дантона.

Мужчины вышли; г-жа Дантон, казалось, вот-вот умрет от страха; г-жа Робер обвила руками шею мужа и никак не хотела отпускать его одного.

Но вот три женщины остались одни: г-жа Дантон сидела с отрешенным видом; Люсиль плакала, стоя на коленях, г-жа Робер широкими шагами мерила комнату, разговаривая вслух и не замечая, что каждое ее слово больно ранит г-жу Дантон:

— Все это, все это по вине Дантона! Если мой муж погибнет, я умру вместе с ним! Но перед смертью я заколю Дантона кинжалом!

Так прошло около часу.

Стало слышно, как отворилась входная дверь.

Госпожа Робер устремилась вперед; Люсиль подняла голову; г-жа Дантон застыла в неподвижности.

Это вернулся Дантон.

— Один! — вскричала г-жа Робер.

— Успокойтесь! — молвил Дантон. — До завтра ничего не произойдет.

— А Камилл? — спросила Люсиль.

— А Робер? — подхватила мадмуазель де Кералио.

— Они в Клубе кордельеров, составляют призывы к солдатам. Я пришел вас успокоить и сообщить, что нынче ночью ничего не произойдет, а в доказательство я ложусь спать.

И он действительно бросился, не раздеваясь, на кровать, а пять минут спустя уже спал так, будто в эту минуту не решалась судьба монархии и не стоял вопрос о ее жизни и смерти.

В час ночи вернулся Камилл.

— Я пришел сообщить вам новости о Робере, — доложил он, — Робер понес в коммуну наши прокламации… Не беспокойтесь, это произойдет завтра, да и то еще!..

Камилл с сомнением покачал головой.

Потом он опустил эту самую голову на плечо Люсиль и тоже заснул.

Он проспал около получаса, когда раздался звонок в дверь.

Госпожа Робер пошла открывать.

Это был Робер.

Он пришел за Дантоном по поручению коммуны.

Он разбудил Дантона.

— Да пошли они… Я хочу спать! — отрезал тот. — Завтра будет день.

Робер и его жена вышли и отправились к себе.

Скоро послышался новый звонок.

Теперь пошла открывать г-жа Дантон.

Следом за ней в комнату вошел высокий светловолосый юноша лет двадцати в форме капитана Национальной гвардии с ружьем в руке.

— Господин Дантон? — спросил он.

— Друг мой! — прошептала г-жа Дантон, пытаясь разбудить мужа.

— А? Что? — пробормотал тот спросонья. — А-а, опять…

— Господин Дантон! — обратился к нему высокий светловолосый юноша. — Вас там ждут.

— Где — там?

— В коммуне.

— Кто меня ждет?

— Комиссары секций, а особенно — господин Бийо.

— Бешеный! — прошептал Дантон. — Ладно, передайте Бийо, что я сейчас приду.

Остановив свой взгляд на юноше, лицо которого было ему незнакомо, он поразился его недетскому выражению, несмотря на совсем юный возраст капитана.

— Прошу прощения, господин офицер, а кто вы такой?

— Меня зовут Анж Питу, сударь; я — капитан Национальной гвардии Арамона.

— Ага!

— Я брал Бастилию.

— Отлично!

— Вчера я получил письмо от господина Бийо, сообщавшего мне о том, что здесь ожидается жестокий бой и что нужны все настоящие патриоты.

— И что же?

— Тогда я отправился в путь с теми из моих людей, кто пожелал за мной последовать; но поскольку они не могли за мной угнаться, они остались в Даммартене. Завтра рано утром они будут здесь.

— В Даммартене? — переспросил Дантон. — Да это же в восьми милях отсюда!

— Совершенно верно, господин Дантон.

— Сколько же от Парижа до Арамона?

— Восемнадцать миль… Мы вышли нынче утром в пять часов.

— Ага! И вы проделали восемнадцать миль за один день?

— Да, господин Дантон.

— И прибыли?..

— В десять часов вечера… Я спросил господина Бийо; мне сказали, что он, должно быть, в Сент-Антуанском предместье у господина Сантера. Я побывал у господина Сантера; но там мне сказали, что господин Бийо к ним не заходил и что я, верно, найду его в Якобинском клубе на улице Сент-Оноре; у якобинцев я его тоже не нашел, меня направили в Клуб кордельеров, а оттуда — в ратушу…

— Ив ратуше вы его застали?

— Да, господин Дантон. Тогда же он дал мне ваш адрес и сказал: «Ты ведь не устал, Питу? — Нет, господин Бийо. — Тогда ступай и скажи Дантону, что он — лентяй и что мы его ждем».

— Тысяча чертей! — вскочив с постели, воскликнул Дантон. — Этот мальчик заставил меня покраснеть! Идем, дружок, идем!

Он поцеловал жену и вышел вслед за Питу.

Его жена тихонько вздохнула и откинула голову на спинку кресла.

Люсиль решила, что та плачет, и не стала мешать ее горю.

Однако видя, что г-жа Дантон не шевелится, она разбудила Камилла; подойдя к г-же Дантон, она увидала, что бедняжка лежит без чувств.

В окнах забрезжил рассвет; день обещал быть солнечным; однако — можно было принять это за дурное предзнаменование — небо скоро стало кроваво-красным.

Глава 26 В НОЧЬ С 9 НА 10 АВГУСТА

Мы рассказали, что происходило дома у трибунов; поведаем теперь, что происходило в пятистах футах от них в королевской резиденции.

И там женщины плакали и молились; они плакали, может быть, даже больше: как сказал Шатобриан, глаза принцев крови устроены таким образом, что в них умещается больше слез.

Однако необходимо отдать всем справедливость: принцесса Елизавета и принцесса де Ламбаль плакали и молились; королева молилась, но не плакала.

Ужин был подан, как обычно: ничто не могло отвлечь короля от еды.

Выйдя из-за стола, принцесса Елизавета и принцесса де Ламбаль удалились в комнату, известную под именем зала заседаний: было условленно, что там проведут ночь все члены королевской семьи, выслушивая доклады; королева тем временем отозвала короля в сторону и увлекла за собой.

— Куда вы меня ведете, ваше величество? — полюбопытствовал король.

— В мою комнату… Не угодно ли вам будет надеть кольчугу, в которой вы были четырнадцатого июля, государь?

— Ваше величество! — возразил король. — Было вполне разумно оберегать меня от пули или кинжала убийцы в день церемонии или заговора; но в день сражения, когда мои друзья рискуют ради меня головой, было бы подлостью не рисковать вместе с ними.

С этими словами король оставил королеву, вернулся в свои апартаменты и заперся с исповедником.

Королева отправилась вслед за принцессой Елизаветой и принцессой де Ламбаль в залу заседаний.

— Что делает король? — спросила принцесса де Ламбаль.

— Исповедуется, — с непередаваемым выражением отвечала королева.

В эту минуту дверь отворилась и на пороге появился граф де Шарни.

Он был бледен, но прекрасно владел собой.

— Могу ли я переговорить с королем? — с поклоном спросил он у королевы.

— В настоящее время, граф, — отозвалась Мария-Антуанетта, — король — это я!

Шарни знал это лучше, чем кто бы то ни было; однако он продолжал настаивать.

— Вы можете подняться к королю, — сказала королева, — но, клянусь, вы ему очень помешаете.

— Понимаю: король принимает Петиона?

— Король заперся со своим исповедником.

— Значит, я, как главный распорядитель дворца, сделаю свой Доклад вам, ваше величество, — отвечал Шарни — Что ж, сударь, как вам будет угодно, — промолвила королева.

— Я буду иметь честь докладывать вашему величеству о численном составе наших сил. Конная жандармерия под командованием господина Рюльера и господина де Вердьера численностью в шестьсот человек построена в боевом порядке на большом плацу в Лувре; пешая парижская жандармерия, intra muros[43], находится на казарменном положении в конюшнях; отряд в сто пятьдесят человек был выделен для размещения в Тулузской ратуше на случай внеочередного сопровождения кассы или казны; пешая парижская жандармерия, extra muros[44], состоящая всего из тридцати человек, занимает пост у небольшой лестницы, ведущей к королю из двора Принцев; двести офицеров и солдат бывшей конной или пешей гвардии, сотня молодых роялистов, столько же старых дворян, еще около четырехсот защитников собраны в Лей-де-Беф и прилегающих к ней залах; около трехсот национальных гвардейцев рассредоточены во дворах и в саду; наконец, полторы тысячи швейцарцев, составляющие основную силу двора, только что заняли различные посты, а также размещены в главном вестибюле и у лестниц, защиту коих они взяли на себя.

— Что же, сударь, ужели все эти меры вас не удовлетворяют? — молвила королева.

— Ничто не может меня удовлетворить, — отвечал Шарни, — когда речь идет о спасении вашего величества.

— Так вы, сударь, считаете, что мы должны бежать?

— По моему мнению, ваше величество, вам, королю, вашим августейшим детям следует окружить себя нами.

Королева сделала нетерпеливое движение.

— Вы, ваше величество, не любите Лафайета — пусть так! Однако вы же доверяете герцогу де Лианкуру; он — в Руане, ваше величество; он снял там дом у английского дворянина, некоего господина Каннинга; командующий войсками в провинции привел своих солдат к присяге на верность королю; швейцарский полк Залишамаде, на который вполне можно рассчитывать, эшелонирован на дороге. Все пока спокойно: давайте выйдем через Поворотный мост, доберемся до городских ворот Этуаль; триста кавалеристов конституционной гвардии ждут нас там; в Версале без труда наберется полторы тысячи дворян. Имея четыре тысячи человек, я берусь проводить вас, куда пожелаете.

— Благодарю вас, господин Шарни, — отозвалась королева, — я ценю вашу преданность, заставившую вас покинуть дорогих вам людей ради того, чтобы предложить свои услуги иностранке…

— Ваше величество! Вы ко мне несправедливы, — перебил ее Шарни. — Жизнь королевы всегда будет для меня дороже жизни всех других людей, так же как долг для меня всегда будет превыше всех других добродетелей.

— Ах, да. Долг… — пробормотала королева, — раз вы заговорили о долге, то я тоже могу сказать, что исполняю долг, который понимаю по-своему: мой долг — заботиться о величии монархии, и если уж ей суждено погибнуть, я должна позаботиться о том, чтобы она погибла стоя и не теряя достоинства, как умирали античные гладиаторы, учившиеся встречать смерть без страха.

— Это последнее слово вашего величества?

— Это моя последняя воля.

Шарни поклонился и, подойдя к двери, столкнулся с г-жой Кампан, торопившейся к принцессам.

— Передайте их высочествам, — попросил он, — чтобы они держали при себе самые дорогие вещи: вполне возможно, что мы в любую минуту будем вынуждены покинуть дворец.

Когда г-жа Кампан отправилась передать это предложение принцессе де Ламбаль и принцессе Елизавете, Шарни вновь приблизился к королеве.

— Ваше величество! — проговорил он. — Должно быть, вы питаете надежду, что придет помощь извне; если это так, прошу вас мне довериться: подумайте, что завтра в этот час мне придется перед Богом или людьми держать ответ за то, что произойдет.

— По моему распоряжению Петиону должны были передать двести тысяч франков и пятьдесят тысяч — Дантону; за эту сумму Дантон обещал не выходить из дому, а Петион — прийти во дворец.

— Да уверены ли вы в своих посредниках, ваше величество?

— Вы ведь сказали, что Петион только что пришел, не правда ли?

— Да, ваше величество.

— Это уже кое-что, как видите.

— Но этого недостаточно… Мне сообщили, что за ним посылали трижды, прежде чем он согласился отправиться во дворец.

— Если он с нами заодно, — сказала королева, — он должен во время разговора с королем дотронуться указательным пальцем До правого века.

— Ну, а если он не с нами?

— Если он не с нами, он — наш пленник, и я прикажу ни в коем случае не выпускать его из дворца. В это мгновение зазвонил колокол.

— Что это такое? — спросила королева.

— Набат, — отвечал Шарни. Принцессы в испуге вскочили.

— Что вас так напугало? — удивилась королева. — Набат — это боевая труба мятежников.

— Ваше величество! — взволновавшись более королевы при этом отвратительном звуке, проговорил Шарни. — Я сейчас узнаю, не предвещает ли этот набат чего-нибудь серьезного.

— Вы вернетесь? — с живостью поинтересовалась королева.

— Я приехал, чтобы вы, ваше величество, могли мною располагать, и не оставлю вас до тех пор, пока не исчезнет всякая опасность.

Шарни поклонился и вышел.

Королева на мгновение задумалась.

— Ну, пойдем посмотрим, исповедался ли король, — прошептала она, после чего тоже вышла.

Тем временем принцесса Елизавета снимала с себя кое-что из одежды и поудобнее устраивалась на диване.

Она расстегнула на шейном платке сердоликовую булавку и показала ее г-же Кампан. На камне была гравировка.

Гравировка представляла собой букет лилий с надписью на ленточке.

— Прочтите, — предложила принцесса Елизавета. Госпожа Кампан приблизилась к канделябру и прочитала:

«Забудь оскорбления, прости несправедливость».

— Боюсь, что это высказывание не окажет должного воздействия на наших врагов, — заметила принцесса, — однако от этого оно будет нам не менее дорого.

Не успела она договорить, как со двора донесся выстрел.

Женщины вскрикнули.

— Вот и первый выстрел, — прошептала принцесса Елизавета, — увы, он будет не последним!

Королеве доложили о появлении в Тюильри Петиона — вот как мэр Парижа оказался во дворце.

Он прибыл около половины одиннадцатого.

На сей раз его не заставили ожидать в приемной; напротив, ему сказали, что король с нетерпением его ждет; однако чтобы добраться до короля, ему пришлось пройти сначала сквозь ряды швейцарцев, потом через строй национальных гвардейцев, а затем сквозь толпу дворян, называвшихся кавалерами кинжала);

Хотя всем было известно, что король сам посылал за Петионом и что тот при желании мог бы остаться в ратуше, своем собственном дворце, а не прыгать в эту яму с дикими зверями под названием Тюильри, его осыпали бранью, называя «предателем» и «Иудой», пока он поднимался по лестницам.

Людовик XVI ожидал Петиона в той же комнате, где гак круто обошелся с ним 21 июня.

Петион узнал дверь и улыбнулся.

Судьба предоставляла ему случай жестоко за себя отомстить.

В дверях Мандэ, командующий Национальной гвардией, остановил мэра.

— А-а, это вы, господин мэр! — молвил он.

— Да, сударь, это я, — как обычно невозмутимо отвечал Петион.

– Зачем вы сюда пришли?

— Я бы мог и не отвечать на ваш вопрос, господин Мандэ, не признавая за вами никакого права меня спрашивать; впрочем, я тороплюсь и вообще не собираюсь разговаривать с подчиненными…

— С подчиненными?

— Вы меня перебиваете, а ведь я вам сказал, что тороплюсь, господин Мандэ. Я явился сюда потому, что король трижды за мной посылал… Сам я бы не пришел.

— Ну что же, раз мне выпала честь встретиться с вами, господин Петион, я хочу вас спросить, почему полицейские городские чиновники в изобилии выдали патроны марсельцам и почему я, Мандэ, получил всего по три штуки на каждого из моих людей!

— Прежде всего потому, — не теряя хладнокровия, отвечал Петион, — что на большее количество из Тюильри запроса не поступало: по три патрона на каждого национального гвардейца, по сорок — на швейцарца; было выдано столько, сколько просил король.

— Чем же объяснить эту разницу в количестве?

— Об этом вам следует поговорить не со мной, а с королем, сударь; возможно, он не доверяет Национальной гвардии.

— Но я, сударь, просил у вас пороху, — заметил Мандэ.

— Верно; к сожалению, вы не написали требования на его получение.

— Прекрасный ответ! — вскричал Мандэ. — Кажется, это ваше дело, ведь приказ должен исходить от вас.

Разговор становился довольно щекотливым для Петиона; к счастью, дверь распахнулась, и Редерер, член бюро парижского муниципалитета, пришел мэру на помощь, объявив:

— Господин Петион, король ждет вас.

Петион вошел.

Король в самом деле с нетерпением его ожидал.

— А вот и вы, господин Петион! — молвил он. — В каком состоянии находится Париж?

Петион сделал краткий отчет о положении в городе.

— Вы ничего больше не хотите мне сказать, сударь? — спросил король.

— Нет, государь, — отвечал Петион. Король пристально посмотрел на Петиона.

— Неужели ничего?.. Совсем ничего?. —.

Петион широко раскрыл глаза, не понимая, чем вызвана такая настойчивость короля.

Король в свою очередь с нетерпением ждал, когда Петион поднесет руку к глазу; это, как помнят читатели было условным знаком, который должен был означать что мэр Парижа принял двести тысяч франков и король может на него рассчитывать.

Петион почесал за ухом, но подносить палец к глазу как будто не собирался.

Значит, короля обманули: деньги прикарманил какой-то мошенник.

Вошла королева.

Она появилась как раз в ту минуту, когда король растерялся, не зная, о чем бы еще спросить Петиона, а тот ждал новых вопросов.

— Ну что, — шепотом спросила Мария-Антуанетта у супруга, — он — наш друг?

— Нет, — отвечал король, — он не подал никакого знака.

— Ну так мы возьмем его в плен!

— Могу ли я удалиться, государь? — спросил Петион.

— Ради Бога, не выпускайте его! — взмолилась Мария-Антуанетта.

— Нет, сударь; я попрошу вас задержаться еще на одну минутку; мне еще нужно с вами кое о чем поговорить, — прибавил король во весь голос. — Пройдите в этот кабинет.

Для тех, кто находился в кабинете, это означало:

«Я вам поручаю господина Петиона; следите за ним и никуда его не выпускайте.»

Находившиеся в кабинете отлично все поняли; они окружили Петиона, и тот понял, что стал пленником.

К счастью, там не было Мандэ: он отбивался от только что полученного приказа, предписывавшего ему явиться в ратушу.

Итак, обе стороны вели перекрестный огонь: Мандэ вызывали в ратушу, как вызвали в Тюильри Петиона.

Мандэ это приглашение было не по душе, и он никак не мог решиться его принять.

Что до Петиона, то он оказался тридцатым в крошечном кабинете, где и четверым было бы тесно.

— Господа! — проговорил он спустя минуту. — Здесь долее оставаться невозможно: мы задохнемся.

Все были с ним совершенно согласны, никто не воспротивился тому, чтобы Петион вышел из кабинета, однако все последовали за ним.

Кроме того, возможно, никто не посмел задержать его открыто.

Он пошел по первой подвернувшейся лестнице; она привела в комнату первого этажа, выходившую в сад.

Он ужаснулся при мысли, что дверь в сад может быть заперта; она оказалась открытой.

Петион опять очутился в тюрьме, только более просторной и лучше проветриваемой, но столь же надежно запертой, как и первая.

Однако у него появилась надежда на спасение.

За ним по пятам следовал какой-то человек; выйдя вслед за ним в сад, он подал ему руку; это был Редерер, прокурор парижского муниципалитета.

Они стали прогуливаться на террасе, опоясывавшей дворец; терраса эта освещалась лампионами: подошли национальные гвардейцы и потушили те из них, что находились в непосредственной близости от мэра и прокурора.

С какой целью они это сделали? Петиону все это пришлось не по душе.

— Сударь! — обратился он к следовавшему за ним офицеру, швейцарцу по имени Зали-Лизер. — Против меня что-то замышляется?

— Не беспокойтесь, господин Петион, — отвечал офицер с сильным немецким акцентом, — король поручил мне за вами приглядывать, и я вам обещаю, что если кто-нибудь посмеет вас убить, он минутой позже падет от моей руки!

В таких же обстоятельствах Трибуле ответил Франциску I: «Я бы предпочел, государь, чтобы это случилось минутой раньше».

Петион ничего не ответил и вышел на Террасу фельянов, залитую лунным светом. В те времена ее в отличие от наших дней не окружала решетка: терраса была отгорожена стеной в восемь футов высотой, в которой было три калитки, две маленькие и одна большая.

Эти калитки были теперь не только заперты, но и забаррикадированы; кроме того, их охраняли гренадеры из Бютт-Де-Мулен и Фий-Сен-Тома, известные своими роялистскими настроениями.

Значит, надеяться на их помощь не приходилось. Петион время от времени наклонялся, подбирал камешек и бросал его через стену.

Пока Петион прогуливался, швыряясь камнями, к нему дважды подходили сообщить, что король желает с ним говорить.

— Вы не пойдете? — спросил Редерер.

— Нет, — ответил Петион, — там слишком жарко! Как вспомню о кабинете, так у меня пропадает всякое желание туда возвращаться; и потом, на Террасе фельянов у меня назначена встреча.

И он продолжал наклоняться, подбирать камешки и бросать их через стену.

— Кому вы назначили встречу? — поинтересовался Редерер.

В эту минуту дверь, ведущая из собрания на террасу фельянов, отворилась.

— Мне кажется, это тот, кого я жду.

— Приказываю пропустить господина Петиона! — прокричал чей-то голос. — Собрание вызывает его для отчета о положении в Париже.

— Вот так! — едва слышно проговорил Петион. Потом он продолжал в полный голос:

— Я здесь и готов принять вызов моих врагов. Национальные гвардейцы вообразили, что Петиона ждет расправа, и пропустили его в Собрание.

Было около трех часов ночи; начинало светать, но странная вещь: небо было кроваво-красным!

Глава 27 В НОЧЬ С 9 НА 10 АВГУСТА

Получив приглашение от короля, Петион предвидел, что вряд ли ему удастся выйти из дворца так же легко, как он туда войдет; он подошел к человеку с суровым лицом, казавшимся еще более мрачным из-за проходившего через весь лоб шрама.

— Господин Бийо! — обратился он к нему. — Какое сообщение вы мне недавно передавали из Собрания?

— Что оно будет заседать всю ночь.

— Очень хорошо!.. А что вы, говорите, видели на Новом мосту?

— Пушку и национальных гвардейцев, оставленных там по приказу господина Мандэ.

— Кажется, вы еще говорили, что под аркадой Иоанна Крестителя, в самом начале Сент-Антуанской улицы собраны значительные силы?

— Да, сударь, и тоже по приказанию господина Мандэ.

— В таком случае послушайте, что я вам скажу, господин Бийо.

— Слушаю вас.

— Вот приказ господину Манюэлю и господину Дантону вернуть национальных гвардейцев из-под аркады Иоанна Крестителя в казармы, а также очистить Новый мост; необходимо любой ценой исполнить этот приказ, слышите?

— Я лично вручу его господину Дантону.

— Хорошо. Теперь вот еще что: вы живете на улице Сент-Оноре?

— Да, сударь.

— После того, как вы передадите господину Дантону приказ, возвращайтесь к себе и немного передохните; потом около двух часов вставайте и идите к стене, огораживающей Террасу фельянов; если увидите или услышите, что через стену летят из Тюильрийского сада камешки, значит, я попал в плен и надо мной совершено насилие.

— Понимаю…

— Тогда ступайте в Собрание и скажите своим коллегам, чтобы они меня вызвали… Понимаете, господин Бийо? Я вверяю вам свою жизнь!

— Можете на меня положиться, сударь, — отвечал Бийо, — отправляйтесь с Богом.

И Петион в самом деле отправился в Тюильри, положившись на всем известный патриотизм Бийо.

А тот брался за все тем охотнее, что ему на подмогу явился Питу.

Бийо отправил Питу к Дантону, приказав без него не возвращаться.

Несмотря на лень Дантона, простодушному Питу удалось его привести.

Дантон видел пушки на Новом мосту; он видел национальных гвардейцев под аркадой Иоанна Крестителя; он понял, что ни в коем случае нельзя оставлять такую силу за спиной народной армии.

Имея на руках приказ Петиона, они с Манюэлем отправили национальных гвардейцев из-под аркады Иоанна Крестителя в казармы и прогнали канониров с Нового моста.

Теперь главная дорога для восстания была очищена.

Тем временем Бийо и Питу вернулись на улицу Сент-Оноре в прежнюю квартиру Бийо; Питу кивнул дому головой, как старому приятелю.

Бийо сел и жестом пригласил Питу последовать его примеру.

— Спасибо, господин Бийо, — отозвался Питу, — я не устал.

Однако Бийо продолжал настаивать, и Питу сел.

— Питу, — начал Бийо, — я велел тебе передать, чтоб ты пришел ко мне.

— Как видите, господин Бийо, — отвечал Питу, показав в улыбке все тридцать два зуба, как и всегда, когда он улыбался, — я не заставил вас ждать.

— Нет… Ты догадываешься, что готовится что-то очень важное, верно ведь?

— Подозреваю, что так, — проговорил Питу. — А скажите, господин Бийо…

— Что, Питу?

— Отчего я не видел ни господина Байи, ни господина Лафайета?

— Байи — предатель, приказавший стрелять в нас на Марсовом поле.

— Да, знаю; я же сам подобрал вас, когда вы плавали в луже крови.

— Лафайет — предатель, который хотел похитить короля.

— Да ну? А я и не знал… Господин Лафайет — предатель! Кто бы мог подумать! А король?

— Король — самый главный предатель, Питу.

— Вот это меня ничуть не удивляет, — молвил Питу.

— Король вступил в сговор с иноземными государствами и хочет отдать Францию нашим врагам; Тюильрийский дворец — осиное гнездо, вот почему было решено захватить Тюильри силой… Понимаешь, Питу?

— Черт подери! Еще бы не понять!.. Так же, как мы брали Бастилию, верно, господин Бийо?

— Да.

— Правда, на сей раз будет полегче!

— Вот в этом ты ошибаешься, Питу.

— Неужели будет еще труднее?

— Да.

— А мне показалось, что в Тюильри стены ниже…

— Это верно, да охраняются они лучше. В Бастилии-то гарнизон насчитывал всего какую-нибудь сотню инвалидов, а во дворце тыщи четыре солдат!

— Вот дьявольщина! Четыре тыщи!

— Не считая того, что Бастилию мы брали, когда никто этого не ожидал, а Тюильри уж с первого числа начеку; они знают, что на них будет нападение, ну и готовятся к обороне.

— Так они собираются драться? — удивился Питу.

— Еще бы! — отвечал Бийо. — А оборону доверили, по слухам, господину де Шарни.

— Да, правда, — заметил Питу, — он ведь вчера уехал из Бурсона на почтовых вместе с женой… Стало быть, господин де Шарни — тоже предатель?

— Нет, этот — аристократ, только и всего; он всегда был на стороне двора; значит, народ он не предавал, потому что не просил народ ему поверить.

— Значит, мы будем сражаться против господина де Шарни?

— Вполне возможно, Питу.

— Как странно… Ведь мы — соседи!

— Да, это называется гражданской войной, Питу; но ты можешь не драться, если это тебе не нравится.

— Прошу прощения, господин Бийо, — спохватился Питу, — но раз это нравится вам, значит, и мне тоже.

— Я буду радешенек, ежели тебя там вообще не будет, Питу.

— Зачем же тогда вы меня вызвали, господин Бийо? Бийо помрачнел.

— Я вызвал тебя, Питу, чтобы передать тебе вот эту бумагу.

— Эту бумагу, господин Бийо?

— Да.

— А что это за бумага?

— Мое завещание.

— Как?! Завещание? Ну, господин Бийо, — со смехом продолжал Питу, — вы не похожи на человека, который собрался помереть.

— Нет; но я похож на человека, которого могут убить, — заметил Бийо, кивнув на висевшие на стене ружье и патронташ.

— Да-а, все мы смертны! — сентенциозно заметил Питу.

— Так вот, Питу, — повторил Бийо, — я вызвал тебя, чтобы передать тебе завещание.

— Мне, господин Бийо?

— Тебе, Питу, тем более, что я назначаю тебя своим единственным наследником…

— Меня — вашим единственным наследником? — повторил Питу. — Нет, благодарю вас, господин Бийо! Это просто смешно!

— Я тебе говорю то, что есть, дружок.

— Это невозможно, господин Бийо.

— Почему невозможно?

— Да нет… Когда у человека есть наследники, он не может отдать свое добро чужим людям.

— Ошибаешься, Питу, может.

— Значит, не должен, господин Бийо. Бийо нахмурился.

— У меня нет наследников, — проворчал он.

— Ага! Нет у вас наследников! — подхватил Питу. — А как же мадмуазель Катрин?

— Я такой не знаю, Питу.

— Ой, господин Бийо, не говорите так, у меня прямо переворачивается все внутри от этих слов!

— Питу! — проговорил Бийо. — Если мне что принадлежит, я могу это отдать, кому пожелаю; так же и ты, если я умру, ты тоже можешь то, что принадлежит тебе, Питу, отдать кому захочешь.

— Ага! Отлично! — воскликнул Питу, начиная, наконец, понимать. — Стало быть, если с вами что случится… Ой, что я, дурак, говорю! Ничего с вами не случится!

— Как ты сам недавно сказал, Питу, все мы смертны.

— Да… Признаться, вы правы: я беру завещание, господин Бийо; предположим, что я буду иметь несчастье стать вашим наследником; тогда я буду иметь право делать с вашим добром, что захочу?

— Ну конечно, ведь оно будет принадлежать тебе… И к тебе, добрый патриот, никто не станет из-за этого добра придираться, понимаешь, Питу, как могли бы придраться к тем, кто якшается с аристократами.

Питу, наконец, все понял.

— Ну что ж, господин Бийо, я согласен, — кивнул он.

— Это все, что я хотел тебе сказать; спрячь эту бумагу в карман и ложись.

— Зачем, господин Бийо?

— Затем, что завтра, по всей видимости, у нас будет тяжелый день, вернее — сегодня, ведь уже два часа ночи.

— А вы что, уходите, господин Бийо?

— Да, у меня одно дело на Террасе фельянов.

— А я вам не нужен?

— Наоборот, ты мне будешь мешать.

— В таком случае, господин Бийо, я бы немножко поел…

— И правда! — воскликнул Бийо. — Я совсем забыл тебя спросить, не голоден ли ты!

— Ой, это потому, что вам известно: есть я всегда хочу.

— Ну, где у меня хранится съестное, ты и сам знаешь.

— Да, да, господин Бийо, не беспокойтесь обо мне… Я только хотел спросить: вы ведь вернетесь, правда?

— Вернусь.

— А если нет, так скажите, где вас искать.

— Это ни к чему! Через час я буду здесь.

— Тогда ступайте!

И Питу отправился на поиски съестного с разгоревшимся аппетитом, который, как у короля, никакие события не в силах были заглушить, сколь бы серьезными они ни были; а Бийо пошел к Террасе фельянов.

Читатели уже знают, зачем он туда отправился.

Едва он прибыл на место, как один камешек, за ним — Другой, потом — третий упали к его ногам, из чего он заключил, что случилось то, чего опасался Петион: мэр стал узником Тюильри.

Согласно полученным указаниям он поспешил в Собрание, которое, как мы уже видели, вызвало Петиона.

Получив свободу, Петион прошел через зал заседаний Собрания и пешком отправился в ратушу, оставив вместо себя во дворе Тюильри свою карету.

Бийо возвратился домой и застал Питу за ужином.

— Ну, что нового, господин Бийо? — спросил Питу.

— Ничего, — отвечал Бийо, — если не считать того, что день только занимается, а небо — кроваво-красное.

Глава 28 ОТ ТРЕХ ДО ШЕСТИ ЧАСОВ УТРА

Мы видели, как начался день.

Первые лучи восходящего солнца осветили двух всадников, ехавших шагом по пустынной в этот час набережной Тюильри.

Двое этих всадников были главнокомандующий Национальной гвардией Мандэ и его адъютант.

Мандэ, вызванный около часу ночи в ратушу, сначала отказался туда явиться.

В два часа он получил повторный приказ в более категорической форме. Мандэ опять хотел было оказать неповиновение, но прокурор Редерер подошел к нему с такими словами:

— Сударь! Не забывайте, что согласно закону командующий Национальной гвардией подчиняется муниципалитету.

Тогда Мандэ решился.

Впрочем, главнокомандующий не знал вот чего.

Прежде всего он не знал, что сорок семь секций из сорока восьми ввели в состав муниципалитета по три комиссара, получивших задание собраться в коммуне и спасти отечество. А Мандэ думал, что застанет муниципалитет в прежнем составе, и никак не ожидал встретить там сто сорок одно новое лицо.

Кроме того, Мандэ понятия не имел о приказании, отданном этим самым муниципалитетом, о том, чтобы очистить Новый мост от солдат, как и аркаду Иоанна Крестителя; учитывая важность приказа, его поручили исполнить Манюэлю и Дантону.

Подъехав к Новому мосту, Мандэ был ошеломлен тем что там нет ни души. Он остановился и выслал адъютанта на разведку.

Спустя десять минут тот вернулся; он не увидел ни пушки, ни гвардейцев: площадь Дофины, улица Дофины, набережная Огюстен были так же безлюдны, как и Новый мост.

Мандэ продолжал свой путь. Возможно, ему следовало бы возвратиться во дворец, однако люди идут туда, куда толкает их судьба.

По мере того, как он приближался к ратуше, все вокруг оживало; как во время некоторых органических катаклизмов кровь приливает к сердцу, оставляя конечности, которые белеют и холодеют, так и движение, оживление, наконец — революция царили на улице Пелетье, на Гревской площади, в ратуше — истинном центре народной жизни, сердце этого огромного тела, именуемого Парижем.

Мандэ остановился на углу набережной Пелетье и послал своего адъютанта под аркаду Иоанна Крестителя.

Через нее свободно ходил народ: гвардейцы исчезли.

Мандэ хотел было повернуть назад: вокруг него собралась толпа и стала подталкивать его, словно щепку, к ступеням ратуши.

— Оставайтесь здесь! — приказал он адъютанту. — Если со мной произойдет несчастье, дайте об этом знать во дворец.

Мандэ отдался на волю увлекавшей его стихии; адъютант, форма которого указывала на незначительный чин, остался на углу набережной Пелетье, где никто его не трогал; все взгляды сосредоточились на главнокомандующем.

Войдя в большой зал ратуши, Мандэ оказывается лицом к лицу с незнакомыми хмурыми людьми.

Как будто само восстание собирается спросить с него как с человека, который не только намеревался победить его, когда оно начнется, но хотел задушить в зародыше.

В Тюильри спрашивал он — читатели помнят сцену с Петионом.

Здесь задавать вопросы будут ему.

Один из членов новой коммуны — той самой страшной коммуны, что задушит Законодательное собрание и будет воевать с Конвентом, — выходит вперед и от имени всех собравшихся спрашивает:

— По чьему приказу ты вдвое усилил охрану дворца?

— По приказу мэра Парижа, — отвечает Мандэ.

— Где этот приказ?

— В Тюильри, где я его и оставил для исполнения в мое отсутствие.

— По какому праву ты приказал выкатить пушки?

— Я приказал двинуться батальону, а когда идет батальон, с ним вместе катят и пушки.

— Где Петион?

— Был во дворце, когда я оттуда выходил.

— Он был арестован?

— Нет, он гулял в саду.

В эту минуту допрос прерывается.

Один из членов новой коммуны приносит распечатанное письмо и просит позволения зачитать его вслух.

Мандэ довольно одного взгляда на это письмо, чтобы понять, что он пропал.

Он узнал свой почерк.

Это письмо — его приказ, отправленный в час ночи командиру батальона, стоявшего на посту под аркадой Иоанна Крестителя, и предписывающий ему атаковать с тылу толпу, которая хлынет ко дворцу, в то время как другой батальон с Нового моста ударит наступающим во фланг.

Приказ попал в руки коммуны после вывода батальона.

Допрос окончен. Какого еще признания можно добиваться от обвиняемого? Что может быть страшнее этого письма?

Совет принимает решение отвести Мандэ в Аббатство. Затем председатель читает Мандэ постановление Совета и, как утверждают, делает во время чтения жест, который народ, к несчастью, понимает по-своему: он проводит рукой по горизонтали.

«Председатель, — рассказывает г-н Пелетье, автор „Революции 10 августа 1792 года“, — позволил себе весьма выразительный горизонтальный жест рукой и сказал:

Уведите его!»

Жест этот и в самом деле был бы весьма выразительным, если бы это происходило годом позднее; но горизонтально провести по воздуху рукой, что очень много значило бы в 1793, в 1792 году ничего особенного не означало, ведь гильотина еще не была пущена в ход: лишь 21 августа на площади Карусели скатилась голова первого роялиста; каким образом одиннадцатью днями раньше горизонтальный жест — если только это не было заранее условленным знаком — мог означать: «Убейте этого господина»?

К несчастью, факт подтверждает это обвинение. Едва Мандэ спустился с крыльца ратуши на три ступеньки и его сын рванулся ему навстречу, как пистолетный выстрел размозжил пленнику голову.

То же произошло тремя годами раньше с Флесселем. Мандэ был лишь ранен, он поднялся и в ту же минуту снова упал, сраженный двумя десятками пик.

Мальчик протягивал к нему руки и кричал: «Отец! Отец!»

Но никто не обращал на крики ребенка ни малейшего внимания.

Несчастного обступили плотной толпой, над ней засверкали сабли и пики, и скоро над всеми поднялась отделенная от туловища окровавленная голова главнокомандующего.

Мальчик упал без чувств. Адъютант поскакал галопом в Тюильри с сообщением об увиденном. Убийцы разделились на две группы: одни потащили труп к реке, другие надели голову Маидэ на острие пики и пошли разгуливать с ней по парижским улицам. Было около четырех часов утра.

Давайте опередим адъютанта, перенесемся в Тюильри до того, как он принесет роковую весть, и посмотрим, что там происходит.

После исповеди, — а с той минуты, как совесть короля была спокойна, он перестал беспокоиться и обо всем остальном, — король, не умея противостоять ни одному из требований природы, улегся в постель. Справедливости ради следует заметить, что король лег, не раздеваясь.

Когда набат зазвучал снова и началась общая тревога, короля разбудили.

Будивший его величество, — а это был г-н де Лашене, которому г-н Мандэ перед уходом передал свои полномочия, — хотел, чтобы король показался национальным гвардейцам и своим присутствием, несколькими подходящими к случаю словами воодушевил бы их.

Король поднялся, покачиваясь со сна; волосы его были прежде напудрены и теперь с одной стороны, той, на которой он лежал, были примяты.

Послали за цирюльником; его нигде не было. Король вышел из спальни непричесанным.

Королева, находившаяся в зале заседаний, была предупреждена о том, что король собирается показаться своим защитникам; она поспешила ему навстречу.

В противоположность несчастному монарху, насупившемуся и ни на кого не смотревшему, с безвольно обвисшими и подрагивавшими губами, в фиолетовом камзоле, словно король надел траур по монархии, — королева хоть и была бледна, но находилась в лихорадочном возбуждении; веки ее хоть и покраснели, однако были сухими.

Она взяла под руку этот призрак уходящей монархии, который, вместо того, чтобы явиться в полночь, показывался среди бела дня, хлопая опухшими со сна глазами.

Она надеялась передать ему хотя бы часть того, что в избытке было у нее самой: отвагу, силу, жизнь.

Все шло благополучно, пока король показывался в своих покоях, хотя национальные гвардейцы, смешавшись с дворянами и увидев короля вблизи, — такого несчастного, вялого, отяжелевшего человека, которому, когда он в подобных обстоятельствах стоял на балконе дома г-на Coca в Варение, так и не удалось произвести должного впечатления, — спрашивали себя: неужто перед ними герой 20 июня, тот самый король, поэтическую легенду о котором священники и женщины уже начали вышивать на траурном крепе?

И надобно сказать, что совсем не такого короля ожидали увидеть национальные гвардейцы.

Как раз в это время старый герцог де Майи, руководствуясь одним из тех добрых намерений, которыми вымощена дорога в преисподнюю, обнажает шпагу, бросается королю в ноги и блеющим голосом приносит клятву верности от своего имени, а также от имени французской аристократии, которую он представляет, обещая умереть за потомка Генриха IV.

Таким образом он допустил сразу две ошибки: Национальная гвардия отнюдь не пылала любовью к французской аристократии, которую представлял герцог де Майи; кроме того, гвардия собиралась защищать вовсе не потомка Генриха IV, а конституционного монарха.

Вот почему в ответ на крики «Да здравствует король!» со всех сторон грянуло: «Да здравствует нация!»

Надо было исправлять положение. Короля подтолкнули к лестнице, ведущей в Королевский двор. Увы, несчастный король, не доевший свой ужин, проспавший всего час вместо семи, натура совершенно земная, не имел больше собственной воли: он превратился в автомат, подчинявшийся чужой воле.

От кого же он получал этот заряд?

От королевы, натуры нервической, которая не ела и не спала вовсе.

Есть существа, устроенные настолько неудачно, что стоит обстоятельствам хоть раз оказаться выше их, как они терпят фиаско, за что бы ни брались. Вместо того, чтобы привлечь инакомыслящих на свою сторону, Людовик XVI, приближаясь к ним, будто нарочно стремился показать, как ничтожна гибнущая монархия, когда представляющий ее король не обладает ни гением, ни силой.

Во дворе, как и в апартаментах, роялисты все-таки прокричали «Да здравствует король!», на что в ответ грянуло «Да здравствует нация!»

А когда роялисты попытались настоять на своем, патриоты загалдели:

— Нет, нет, нет, никакого другого короля, кроме нации!

Король обратился к ним, почти умоляя:

— Да, дети мои, нация и ваш король есть и всегда будут единым целым!

— Принесите дофина, — шепнула Мария-Антуанетта принцессе Елизавете, — может быть, их сердца дрогнут при виде ребенка Пошли за Дофином.

Тем временем король продолжал этот томительный обход войск; вдруг ему в голову пришла весьма неудачная мысль: подойти к артиллеристам; дело в том, что артиллеристы все как один были республиканцами.

Если бы король умел говорить, он мог бы заставить себя слушать тех, кто по своим убеждениям был от него далек, и эта отчаянная попытка могла бы иметь успех; однако Людовик XVI не мог увлечь ни словом, ни жестом. Он пролепетал что-то несвязное; роялисты, желая подбодрить его, вновь прибегли к этому злополучному способу, уже дважды неудавшемуся: их крик «Да здравствует король!» едва не привел к столкновению.

Канониры оставили свои посты и, бросившись к королю, стали потрясать кулаками с криками:

— Не думаешь ли ты, что, защищая такого предателя, как ты, мы станем стрелять в своих братьев!? Королева потянула короля назад.

— Дофин! Дофин! — раздались голоса. — Да здравствует дофин!

Никто не подхватил этого призыва; бедный мальчик появился не вовремя; его выход был сорван, как говорят в театре.

Король возвратился во дворец, и это было настоящее отступление, почти бегство.

Добравшись до своей комнаты, король в изнеможении рухнул в кресло.

Оставшись в дверях, королева стала озираться, ища взглядом, на кого бы опереться.

Она заметила Шарни; он стоял, прислонившись к косяку двери в ее апартаменты; она подошла к нему.

— Ах, сударь, — молвила она, — все пропало.

— Боюсь, что так, ваше величество, — отвечал Шарни.

— Можем ли мы еще бежать?

— Слишком поздно, ваше величество!

— Что же нам остается делать?

— Умереть! — с поклоном отозвался Шарни. Королева тяжело вздохнула и ушла к себе.

Глава 29 ОТ ШЕСТИ ДО ДЕВЯТИ ЧАСОВ УТРА

Как только Мандэ был убит, коммуна назначила на место главнокомандующего Сантера, и тот приказал немедленно возвестить на всех улицах общий сбор, а также распорядился еще громче ударить в набат; потом он назначил патруль из числа патриотов, которые должны были доходить вплоть до Тюильри и особенно тщательно оберегать Собрание.

Вот почему в окрестностях Собрания всю ночь расхаживали патрули.

К десяти часам вечера на Елисейских полях была задержана группа людей, состоявшая из одиннадцати человек, вооруженных кинжалами, пистолетами и одним мушкетоном.

Эти одиннадцать человек сдались без сопротивления и были препровождены в караульное помещение фельянов.

Позднее были арестованы еще одиннадцать человек.

Их развели по разным комнатам.

На рассвете первой группе пленников удалось бежать, спрыгнув в сад и разбив ворота этого сада.

Одиннадцать других остались, еще надежнее запертые в неволе.

В семь часов утра во двор фельянов ввели молодого человека лет тридцати в форме и колпаке солдата Национальной гвардии. Безукоризненная форма, сверкающее оружие, прекрасные манеры вызвали подозрение в том, что это — переодетый аристократ, и гвардеец был задержан. Более всего поражала его невозмутимость.

Некто Бонжур, бывший приказчик, председательствовал в этот день в секции фельянов.

Он приступил к допросу национального гвардейца.

— Где вы были задержаны? — спросил он.

— На Террасе фельянов, — отвечал пленник.

— Что вы там делали?

— Направлялся во дворец.

— С какой целью?

— Исполнял приказ муниципалитета.

— Что вам предписывалось этим приказом?

— Проверить состояние дел и отчитаться главному прокурору, члену департаментского бюро.

— Приказ у вас при себе?

— Вот он.

Молодой человек вынул из кармана бумагу.

Председатель развернул ее и прочел:

«Солдату Национальной гвардии, имеющему на руках этот приказ, предписано пройти во дворец с целью проверки состояния дел и отчитаться об увиденном господину главному прокурору, члену департаментского бюро.

Буари, — Леру, офицеры муниципалитета.»

Приказ был составлен по всей форме; однако подписи могли быть подделаны; в ратушу послали человека с поручением проверить их подлинность.

Последний арест собрал во дворе фельянов большую толпу зевак, и уже стали раздаваться голоса, — а во время народных сборищ всегда звучат такие голоса, — требовавшие расправы над пленниками.

Оказавшийся там комиссар муниципалитета понял, что нельзя позволить крикунам почувствовать свою силу.

Он поднялся на ступени, чтобы обратиться к толпе с просьбой разойтись.

В ту минуту, когда собравшиеся готовы были, возможно, поддаться на уговоры офицера, вернулся тот, кого посылали в ратушу для уточнения подлинности подписей двух членом муниципалитета, и объявил, что приказ действителен и что можно освободить из-под стражи его предъявителя Сюло.

Это был тот самый господин, которого мы уже видели на вечере у принцессы де Ламбаль, когда Жильбер сделал по просьбе Людовика XVI набросок шльотины, а Мария-Антуанетта узнала в этом необычном инструменте неведомую дотоле машину, показанную ей Калиостро в графине с водой в замке Таверне.

При имени Сюло какая-то затерявшаяся в толпе женщина подняла голову и взревела:

— Сюло?! Сюло, главный редактор «Деяний Апостолов»? Сюло, один из душителей льежской независимости?.. Дайте-ка мне этого Сюло! Я требую смерти Сюло!

Толпа расступилась, пропуская вперед женщину, невысокую, тщедушную, в трехцветном костюме амазонки, вооруженную саблей, которую она носила через плечо; она подошла к комиссару муниципалитета, заставила его спуститься со ступеней и заняла его место.

Едва ее голова показалась над толпой, все как один закричали:

— Теруань!

Теруань в самом деле пользовалась исключительной популярностью; ее участие в событиях 5–6 октября, ее арест в Брюсселе, ее пребывание в австрийских тюрьмах, ее вмешательство в события 20 июня создали ей столь огромную славу, что Сюло в своей сатирической газете наградил ее любовником по имени гражданин Популюс, иными словами — весь народ.

В атом был двойной намек и на популярность Теруань, и на то, что она была женщиной весьма доступной: ее даже обвиняли в чрезмерном увлечении мужчинами.

Кроме того, Сюло выпускал в Брюсселе «Набат королей» и тем в немалой степени помог задушить льежскую революцию и подставить под австрийскую палку и митру священника благородный народ, который хотел быть свободным и французским.

Именно в то время Теруань писала рассказ о своем аресте и уже прочла некоторые главы в Клубе якобинцев.

Она требовала смерти не только Сюло, но и одиннадцати другим пленникам.

Сюло слышал ее голос, под одобрительные крики требовавший смерти ему и его товарищам; он вызвал через дверь начальника охраны.

Охрана состояла из двухсот солдат Национальной гвардии.

— Выпустите меня, — попросил Сюло, — я назову себя, меня убьют, и все успокоятся; моя смерть спасет одиннадцать жизней.

Ему ответили отказом.

Он попытался выбраться в окно; товарищи его удержали.

Они не могли поверить в то, что их хладнокровно выдадут убийцам.

Но они ошибались.

Председатель Бонжур, напуганный криками толпы, решил пойти навстречу требованиям Теруань и запретил национальным гвардейцам противиться народной воле.

Национальная гвардия подчинилась, расступилась и дала доступ к двери.

Народ хлынул в тюрьму и наугад завладел первым попавшимся узником.

Им оказался аббат Буийон, автор драматических произведений, известный также эпиграммами за подписью Кузена Жака и тем, что три четверти его пьес провалились в театре Монтансье. Это был настоящий колосс; вырвав аббата из рук пытавшегося спасти его комиссара муниципалитета, узника выволокли во двор, где он вступил с убийцами в неравную борьбу; хотя у него не было другого оружия, кроме кулаков, двоих или троих противников он все-таки успел уложить.

Штыковой удар пригвоздил его к стене: он погиб, не имея возможности достать своих врагов последним ударом.

Пока продолжалась борьба, двум узникам удалось спастись бегством Жертва, сменившая аббата Буийона, оказалась королевским гвардейцем по имени Сольминьяк; он защищался так же отважно, как его предшественник; его убили с еще большей жестокостью, потом растерзали третьего, имя которого осталось неизвестным. Сюло оказался четвертым.

— Гляди-ка, вот он, твой Сюло! — крикнула какая-то женщина.

Теруань не знала его в лицо; она полагала, что он — священник и называла его аббатом Сюло; как дикая кошка бросилась она на него и вцепилась ему в горло.

Сюло был молод, отважен и силен; одним ударом кулака он отбросил Теруань футов на десять, раскидал четверых мужчин, накинувшихся было на него, вырвал саблю из рук одного из убийц и двумя первыми ударами уложил двух нападавших.

Началась жестокая схватка; продолжая наступать и неуклонно продвигаясь к двери, Сюло сумел трижды отбить нападавших; наконец, он добрался до этой проклятой двери, но, повернувшись, чтобы ее отворить, он на одно-единственное мгновение подставил себя под удары убийц; этого мгновения оказалось довольно, чтобы двадцать сабель вонзились в него.

Он рухнул к ногам Теруань, не удержавшейся и со злорадством нанесшей ему последний удар.

Бедный Сюло только недавно женился, всего за два месяца до того, на прелестной девушке, дочери известного художника, Адели Галь.

Пока Сюло боролся с убийцами, еще одному пленнику удалось бежать.

Пятый пленник, которого выволокли убийцы, заставил толпу загалдеть от восхищения: им оказался бывший телохранитель по имени Вижье, прозванный красавцем-Вижье. Будучи столь же отважен, сколь красив, так же ловок, как отважен, он продержался около четверти часа, трижды падал, трижды поднимался вновь, и весь двор, каждый камень был окрашен его кровью, как, впрочем, кровью его убийц. Наконец, как и Сюло, он пал в неравной схватке.

Четырех других просто-напросто перерезали; имена их неизвестны.

Девять трупов толпа выволокла на Вандомскую площадь и обезглавила. Затем их головы надели на пики, и кровожадная толпа понесла их по улицам Парижа.

Вечером слуга Сюло выкупил за золото голову своего хозяина, а после долгих поисков разыскал и тело: благочестивая супруга Сюло, бывшая на втором месяце беременности, требовала, чтобы ей принесли останки дорогого супруга, дабы воздать ему последний долг.

Вот так, прежде чем началась настоящая война, кровь уже пролилась дважды: на ступенях ратуши и во дворе фельянов.

Мы еще увидим, как в Тюильри кровь сначала будет сочиться по капле, потом заструится ручьем, а затем хлынет бурливым потоком!

Как раз в то время, как происходили эти кровавые убийства, то есть между восемью и девятью часами утра, более десяти тысяч национальных гвардейцев, объединившихся по набату Барбару, а также благодаря объявленному Сантером общему сбору, шагали вниз по Сент-Антуанской улице, проходили под знаменитой аркадой Иоанна Крестителя, так надежно охраняемой накануне, и выходили на Гревскую площадь.

Эти люди шли требовать приказа идти на Тюильри.

Их заставили ждать около часу.

Среди солдат распространились два предположения.

Первое заключалось в том, что их вожаки надеялись добиться от дворца уступок.

Согласно второму предположению, предместье Сен-Марсо еще не было готово к действиям и необходимо было его дождаться.

Около тысячи вооруженных пиками восставших начали терять терпение; как всегда, наименее вооруженные оказались самыми горячими.

Они протолкались сквозь ряды Национальной гвардии со словами, что обойдутся и без нее и сами захватят дворец.

Несколько марсельских федератов, а также человек двенадцать французских гвардейцев — из тех, что тремя годами раньше брали Бастилию — встали во главе восставших и под одобрительные крики толпы были избраны вожаками.

Это и был авангард восстания.

Тем временем адъютант, видевший, как убили Мандэ, по весь опор мчался в Тюильри; однако лишь после того, как король, предприняв неудачную прогулку по двору, вернулся к себе, а королева — в свою спальню, адъютанту удалось добиться с ними встречи и передать эту печальную новость Королева испытывала то, что испытываешь всякий раз, как тебе сообщают о смерти человека, с которым ты только что расстался: она не могла в это поверить; выслушав доклад адъютанта, она попросила его еще раз рассказать об увиденном во всех подробностях.

В это время через распахнутые окна до них донесся шум.

Жандармы, национальные гвардейцы и канониры-патриоты, те самые что кричали: «Да здравствует нация!», стали задирать роялистов, называя их господа королевские гренадеры, прибавляя, что среди гренадеров Фий-Сен-Тома и Бютт-де-Мулен нет ни одного, кто не продался бы двору, и поскольку внизу еще никто не знал о смерти главнокомандующего, о чем стало известно во втором этаже, один из гренадеров громко выкрикнул:

— Бьюсь об заклад, этот каналья Мандэ прислал во дворец одних аристократов!

Старший сын Мандэ находился в рядах Национальной гвардии. Мы видели, где был его младший сын: он безуспешно пытался пробиться к своему отцу на ступени ратуши.

Услышав оскорбление, адресованное его отцу, старший сын Мандэ выскочил из рядов с обнаженной саблей.

Четыре канонира бросились ему навстречу.

Вебер, камердинер королевы, находился, переодетый национальным гвардейцем, среди гренадеров Сен-Рока. Он поспешил молодому человеку на помощь.

Послышался звон скрестившихся сабель; ссора перерастала в столкновение двух партий. На шум королева поспешила к окну и узнала Вебера.

Она позвала Тьерри, камердинера короля, и приказала ему сходить за ее молочным братом.

Вебер поднялся и обо всем доложил королеве.

В ответ королева поведала ему о гибели Мандэ. Свалка под окном продолжалась.

— Ступай, посмотри, что происходит, Вебер, — приказала королева — Что происходит, ваше величество?.. — переспросил тот. — Канониры оставили свои пушки, забив стволы так, что теперь из них невозможно стрелять: пушки выведены из строя!

— Что ты обо всем этом думаешь, дорогой мой Вебер?

— Я думаю, — отвечал славный австриец, — что вашему величеству следует спросить совета у господина Редерера; мне кажется, это один из преданнейших офицеров во всем дворце.

— Да, но где бы мы с ним могли поговорить так, чтобы нас не подслушивали, чтобы за нами не шпионили, чтобы нам не помешали?

— В моей комнате, если пожелает королева, — предложил камердинер Тьерри.

— Хорошо, — кивнула королева. Поворотившись к своему молочному брату, она продолжала:

— Разыщи господина Редерера и проводи его к Тьерри. Пока Вебер выходил в одну дверь, королева следом за Тьерри прошла в другую.

Дворцовые Часы пробили девять.

Глава 30 ОТ ДЕВЯТИ ЧАСОВ ДО ПОЛУДНЯ

Когда случается говорить о столь великом историческом событии, которое мы взялись описывать, автор не должен опускать ни малейшей подробности, принимая во внимание, что все эти подробности тесно между собою связаны, и лишь точное изображение всех мелочей создает правдивую картину, разворачивающуюся в руках прошлого перед взором грядущего.

В то время, как Вебер отправился на поиски члена бюро парижского муниципалитета, чтобы передать приглашение королевы, капитан швейцарцев Дюрлер поднимался к королю, чтобы получить от него или от коменданта дальнейшие приказания.

Шарни заметил славного капитана, разыскивавшего кого-нибудь из лакеев или камердинеров, кто мог бы доложить о нем королю.

— Что вам угодно, капитан? — спросил Шарни.

— А вы — комендант? — спросил в свою очередь г-н Дюрлер.

— Да, капитан.

— Я пришел за дальнейшими приказаниями, сударь, принимая во внимание то обстоятельство, что головная колонна повстанцев уже показалась на Карусели.

— Вам предписано держаться до последнего, сударь, потому что король решил умереть вместе с вами.

— Будьте покойны, господин комендант, — просто ответил капитан Дюрлер.

И он отправился к своим товарищам передать приказ, который был их смертным приговором.

Капитан Дюрлер был прав: вдали в самом деле показался авангард повстанцев.

Это была та самая тысяча вооруженных пиками головорезов, во главе которой шагали два десятка марсельцев и около двенадцати французских гвардейцев; среди этих последних поблескивали золотом эполеты юного капитана.

Это был Питу, которого рекомендовал Бийо для исполнения особого задания, свидетелями чего нам еще предстоит оказаться в свое время.

За авангардом на расстоянии нескольких сот метров двигалось внушительное войско, состоявшее из национальных гвардейцев и федератов, кативших перед собой дюжину пушек.

Получив приказ коменданта, швейцарцы в полной тишине с решимостью встали по местам, продолжая хранить холодное и мрачное молчание.

Национальные гвардейцы, не столь дисциплинированные, занимали свои места шумно и беспорядочно, но так же решительно.

Дворяне, вовсе не организованные, имея только оружие, предназначенное для ближнего боя, — шпаги или пистолеты, и зная, что им предстоит схватка не на жизнь, а на смерть, в лихорадочном возбуждении следили за приближением той минуты, когда они окажутся лицом к лицу с народом, старым противником, этим извечным борцом, всегда побеждаемым и тем не менее неуклонно набиравшим силы на протяжении вот уже восьми столетий!

В то время, как осажденные или те, кому суждено было оказаться таковыми, занимали свои места, в ворота Королевского двора постучали и несколько голосов прокричало: «Парламентер!», а над стеной показался белый носовой платок, привязанный к острию пики.

Послали за Редерером.

Он уже шел сам.

— Сударь! Стучат в ворота Королевского дворца, — доложили ему — Я услышал стук и вот пришел на шум.

— Что прикажете предпринять?

— Отоприте.

Приказание было передано привратнику, он отпер ворота и со всех ног бросился прочь.

Редерер оказался лицом к лицу с авангардом повстанцев с пиками.

— Друзья мои! — обратился к ним Редерер. — Вы просили отворить ворота парламентеру, а не армии. Где же парламентер?

— Я здесь, сударь, — приветливо улыбаясь, отозвался Питу.

— Кто вы такой?

— Капитан Анж Питу, командир федератов Арамона. Редерер не знал, что такое федераты Арамона; однако время было дорого и он воздержался от дальнейших вопросов по этому поводу.

— Что вам угодно? — продолжал он.

— Я хочу пройти вместе со своими товарищами. Товарищи Питу, в лохмотьях, потрясавшие пиками и делавшие страшные глаза, казались довольно грозными противниками.

— Пройти? — переспросил Редерер. — С какой же целью?

— Чтобы перекрыть входы и выходы в Собрание… У нас двенадцать пушек, но ни одна из них не выстрелит, если будет исполнено то, чего мы хотим.

— Чего же вы хотите?

— Низложения короля.

— Сударь! Это серьезное дело! — заметил Редерер.

— Да, сударь, очень серьезное, — с неизменной вежливостью согласился Питу, — И оно заслуживает того, чтобы над ним поразмыслить.

— Это более чем справедливо, — кивнул Питу. Взглянув на дворцовые часы, он прибавил:

— Сейчас без четверти десять; мы даем вам подумать до десяти часов; если ровно в десять мы не получим ответа, мы будем вас атаковать.

— А пока вы позволите запереть ворота, не правда ли?

— Разумеется.

Обратившись к своим товарищам, он прибавил:

— Друзья мои, позвольте запереть ворота.

И он знаком приказал вышедшим вперед повстанцам с пиками отойти назад.

Они подчинились, и ворота были заперты без всяких осложнений.

Однако пока ворота были отворены, наступавшие успели должным образом оценить тщательные приготовления к их встрече.

Когда ворота были снова заперты, товарищам Питу пришла охота продолжать переговоры.

Кое-кто из них вскарабкался на плечи товарищей, поднялся на стену и, усевшись верхом, стал перекидываться словом-другим с национальными гвардейцами.

Национальная гвардия откликнулась и поддержала разговор.

Так истекла четверть часа.

Тогда из дворца вышел какой-то человек и приказал отворить ворота.

Привратник забился в свою каморку, и засовы пришлось отодвинуть национальным гвардейцам.

Наступавшие решили, что их требование принято; как только ворота распахнулись, они вошли как те, кто долго ждал и кого сзади нетерпеливо подталкивают сильные руки, иными словами — ввалились толпой, во все горло зовя швейцарцев, надев шляпы на пики и сабли и крича:

«Да здравствует нация! Да здравствует Национальная гвардия! Да здравствуют швейцарцы!»

Национальные гвардейцы отозвались на призыв «Да здравствует нация!»

Швейцарцы ответили угрюмым молчанием.

Лишь при виде направленного на них жерла пушки наступавшие остановились и стали озираться.

Огромный вестибюль был заполнен швейцарцами, расположившимися на трех разных уровнях; кроме того, по несколько человек стояло на каждой ступеньке лестницы, что позволяло стрелять одновременно сразу шести рядам швейцарцев.

Кое-кто из восставших задумался, и среди них — Питу; правда, думать было уже поздно.

В конечном счете так всегда случается с этим славным народом, основная черта которого — оставаться ребенком, иными словами, существом то добрым, то жестоким.

При виде опасности людям даже не пришло в голову бежать; они попытались ее отвести, заигрывая с национальными гвардейцами и швейцарцами.

Национальные гвардейцы были не прочь перекинуться шуткой, а вот швейцарцы были по-прежнему серьезны, потому что за пять минут до появления авангарда повстанцев произошло следующее:

Как мы рассказывали в предыдущей главе, национальные гвардейцы-патриоты в результате ссоры, возникшей из-за Мандэ, разошлись с национальными гвардейцами-роялистами, а расставаясь со своими согражданами, они в то же время попрощались и со швейцарцами, продолжая восхищаться их мужеством и сожалея об их участи.

Они прибавили, что готовы приютить у себя, как братьев, тех из швейцарцев, кто захочет последовать за ними.

Тогда двое швейцарцев в ответ на этот призыв, переданный на их родном языке, оставили ряды защитников дворца и поспешили броситься в объятия французов, то есть своих настоящих соотечественников.

Однако в то же мгновение из окон дворца грянули два выстрела, и пули нагнали обоих дезертиров, павших на руки своим новым друзьям.

Швейцарские офицеры, первоклассные стрелки, охотники на серн, нашли способ раз и навсегда покончить с дезертирством.

Нетрудно догадаться, что остальные швейцарцы после этого посуровели и замолчали.

Что же касается тех, кто только что ворвался во двор со старыми пистолетами, старыми ружьями и новыми пиками, — а это было даже хуже, чем если бы они вовсе не имели никакого оружия, — то это были те самые предшественники революции, каких мы уже видели во главе всех крупных волнений; они со смехом торопятся распахнуть бездну, в которой должен исчезнуть трон, а иногда и более чем трон — монархия!

Пушкари перешли на сторону восставших. Национальная гвардия готовилась последовать их примеру; оставалось переманить швейцарцев.

Восставшие и не заметили, как истекло время, отведенное их командиром Питу г-ну Редереру, и что было уже четверть одиннадцатого.

Им было весело: так зачем же им было считать минуты?

У одного из них не было ни пики, ни ружья, ни сабли; был у него лишь шест для того, чтобы наклонять ветки, иными словами — жердь с крюком на конце.

Он обратился к своему соседу:

— А что если я подцеплю какого-нибудь швейцарца?

— Валяй! — кивнул сосед.

И вот он подцепил одного из швейцарцев своим шестом и потянул на себя.

— Клюет! — сообщил рыболов.

— Ну так и тяни потихоньку! — посоветовал другой Человек с шестом потихоньку потянул, и швейцарец перелетел из вестибюля во двор, как перелетает рыбка из реки на берег.

Это вызвало большое оживление и громкий смех.

— Еще! Давай тяни еще! — понеслось со всех сторон. Рыболов высмотрел другого швейцарца и подцепил его точно так же, как первого.

После второго он перенес во двор третьего, за третьим — четвертого, за четвертым — пятого.

Так он перетаскал бы весь полк, если бы вдруг не раздалась команда: «Целься!»

Видя, что опускаются ружья, точно и слаженно — так всегда действуют солдаты регулярных войск, — один ив наступавших, — а в подобных обстоятельствах, как правило, находится безумец, подающий сигнал к резне, — один из наступавших выстрелил из пистолета в ближайшее к нему окно дворца.

В то короткое мгновение, что отделяло команду «Целься!» от приказания «Огонь!», Питу понял, что сейчас произойдет.

— Ложись! — крикнул он своим людям. — Или вам конец!

И сам он первый бросился ничком на землю.

Однако прежде чем его совету успели последовать наступавшие, под сводами вестибюля раздалась команда «Огонь!», грянул выстрел, все заволокло дымом, и градом посыпались пули.

Плотная людская масса, — может быть, половина колонны повстанцев успела протолкаться во двор, — всколыхнулась, словно трава под порывом ветра, и, как подкошенная, покачнулась и повалилась на землю.

В живых осталось не более трети!

Уцелевшие бросились бежать и оказались под обстрелом двух линий обороны, а также засевших в примыкавших ко дворцу флигелях; и те и другие расстреливали бегущих в упор.

Стрелявшие могли бы перестрелять друг друга, если бы их не разделяла столь плотная людская завеса.

Завеса эта разорвалась на большие полотнища; четыреста человек остались лежать на мостовой, из которых триста были убиты наповал!

Сотня других, раненных более или менее тяжело, со стонами пыталась приподняться, вновь падала и тем сообщала этому полю мертвых еще более жуткий вид.

Потом мало-помалу все успокоилось, за исключением отдельных упрямцев, не желавших расставаться с жизнью, и все застыло в неподвижности.

Уцелевшие разбежались кто куда: они неслись по площади Карусели и далее — по набережной, другие — по улице Сент-Оноре, и все кричали: «Убивают! Нас убивают!»

Недалеко от Нового моста появились основные силы восставших.

Во главе войска два человека ехали верхом, а за ними поспешал третий, и хотя он шел пешком, казалось, он тоже руководил действиями повстанцев.

— Ax, господин Сантер! — закричали беглецы, узнав, благодаря огромному росту, в одном из всадников пивовара из Сент-Антуанского предместья, которому словно служил пьедесталом большущий конь фламандской породы.

— Сюда, господин Сантер! На помощь! Наших братьев убивают!

— Кто? — спросил Сантер.

— Швейцарцы! Они в нас стреляли, а мы-то ведь хотели договориться полюбовно!

Сантер обернулся к другому всаднику.

— Что вы на это скажете, сударь? — спросил он.

— Ах, черт побери! — воскликнул второй всадник с заметным немецким акцентом; это был невысокий светловолосый господин, подстриженный бобриком. — Кажется, есть у военных такая поговорка: «Солдат должен быть там, где стрельба и канонада». Поспешим же и мы туда, где стреляют.

— С вами был молодой офицер, — обратился к бегущим третий человек, шагавший вслед за всадниками пешком. — Что-то я его не вижу.

— Он упал первым, гражданин представитель, и это большое несчастье, ведь до чего храбрый был молодой человек!

— Да, это был храбрый молодой человек! — немного побледнев, кивнул тот, кого называли представителем. — Да, это был храбрый молодой человек. И отомстить за него мы должны жестоко! Вперед, господин Сантер.

— Я думаю, дорогой Бийо, — проговорил Сантер, — что в таком важном деле необходимо призвать на помощь не только мужество, но и опыт.

— Согласен.

— Вот я и предлагаю поручить общее командование гражданину Вестерману, ведь он — настоящий генерал и друг гражданина Дантона; я первый готов ему подчиниться, как рядовой солдат.

— Как хотите, — молвил Бийо, — лишь бы мы немедленно двинулись вперед.

— Вы принимаете командование, гражданин Вестерман? — спросил Сантер.

— Принимаю, — коротко ответил пруссак.

— В таком случае — командуйте!

— Вперед! — крикнул Вестерман.

И огромная колонна, остановившаяся было на несколько минут, снова двинулась в путь.

В ту минуту, как ее авангард выходил на площадь Карусели через калитки улицы Эшель и через набережную, дворцовые часы пробили одиннадцать.

Глава 31 ОТ ДЕВЯТИ ЧАСОВ ДО ПОЛУДНЯ

Возвратившись во дворец, Редерер наткнулся на камердинера, разыскивавшего его по поручению королевы; Редерер и сам не прочь был с ней переговорить, понимая, что в эти мгновения именно она представляла во дворце истинную силу.

Он очень обрадовался, когда узнал, что она ждет его в укромном месте, где они могли бы поговорить с глазу на глаз и без помех.

Он поспешил подняться вслед за Вебером.

Королева сидела у камина, повернувшись к окну спиной.

Услыхав, как отворяется дверь, она торопливо обернулась.

— Ну что, сударь?.. — спросила она, не уточняя, что именно ей хотелось бы от него узнать.

— Королева изволила меня вызвать? — отозвался он.

— Да, сударь; вы — одно из первых должностных лиц в городе; ваше присутствие во дворце — надежная защита для монархии; вот почему я хочу у вас спросить, на что мы можем надеяться и чего нам следует опасаться.

— Надежды мало, ваше величество, а вот опасаться нужно всего!

— Значит, народ решительно наступает на дворец?

— Его авангард — на Карусели, он ведет переговоры со швейцарцами.

— Переговоры? Но я приказала швейцарцам отвечать на силу силой! Неужели они склонны к неповиновению?

— Нет, ваше величество; швейцарцы готовы умереть на своем посту.

— А мы — на нашем, сударь; так же, как швейцарцы — солдаты на службе у короля, короли — солдаты на службе у монархии.

Редерер промолчал.

— Ужели я имею несчастье быть иного мнения, нежели вы? — спросила королева.

— Ваше величество! — проговорил Редерер. — Я готов высказать свое мнение, если вашему величеству будет угодно его выслушать.

— Сударь! Я слушаю вас.

— Я буду говорить со всею откровенностью человека убежденного, ваше величество По моему мнению король обречен, если он останется в Тюильри.

— Но если мы не останемся в Тюильри, то куда же нам отправиться?

— В настоящее время существует лишь одно место, где могла бы надежно укрыться королевская семья.

— Какое, сударь?

— Национальное собрание.

— Как вы сказали, сударь? — захлопав ресницами, изумилась королева, словно не веря своим ушам.

— Национальное собрание, — подтвердил Редерер.

— И вы полагаете, сударь, что я стану о чем-нибудь просить этих людей? Редерер промолчал.

— Если уж выбирать своих врагов, сударь, то я предпочитаю тех, что атакуют нас в открытую, нежели тех, что стремятся исподтишка ударить в спину!

— В таком случае, ваше величество, вы должны решить: идти ли вам навстречу восставшему народу или отступить в Собрание.

— Отступить? Неужто нас совсем некому защитить, и мы вынуждены отступать, даже не открыв огонь?

— Не угодно ли вашему величеству, прежде чем принять окончательное решение, выслушать рапорт человека сведущего — вы будете знать, на кого вы может рассчитывать?

— Вебер, сходи за кем-нибудь из дворцовых офицеров, приведи сюда либо господина Майярдо, либо господина де Лашене, либо…

Она едва не сказала: «Либо графа де Шарни», но осеклась.

Вебер вышел.

— Если ваше величество соблаговолит подойти к окну, вы сами сможете судить о том, что происходит.

Королева с нескрываемым отвращением сделала несколько шагов к окну, отодвинула занавеску и увидела площадь Карусели, а также Королевский двор, которые были затоплены восставшими с пиками.

— Боже мой! — вскричала она. — Что все они здесь делают?

— Как я уже имел честь докладывать вашему величеству, они ведут переговоры.

— Но они уже во дворе!

— Я счел своим долгом выиграть время, чтобы дать вашему величеству возможность принять решение. В это время дверь отворилась.

— Входите! Входите! — крикнула королева, еще не зная, к кому обращается. Вошел Шарни.

— Я здесь, ваше величество, — доложил он.

— А-а, это вы! Мне не о чем вас спрашивать, вы уже высказали недавно свое мнение о том, что мне остается сделать.

— А что вам, по мнению господина де Шарни, остается сделать? — полюбопытствовал Редерер.

— Умереть! — воскликнула королева.

— Вот видите, ваше величество, мое предложение все-таки предпочтительнее.

— Признаться, я ничего в этом не понимаю, — в отчаянии проговорила королева.

— А что предлагает господин Редерер? — спросил Шарни — Отвести короля в Собрание.

— Это, конечно, не смерть, но это позор! — заметил Шарни.

— Слышите, сударь?! — молвила королева.

— Неужели нет никакого другого выхода? — продолжал Шарни.

Вебер шагнул вперед.

— Я — ничтожество, — проговорил он, — и знаю, что с моей стороны — неслыханная наглость говорить в подобном обществе; однако, возможно, моя преданность подсказывает мне выход… Может быть, обратиться к Собранию с просьбой прислать депутацию для обеспечения безопасности короля?

— Ну что же, на это я согласна… — кивнула королева. — Господин де Шарни, если вы одобряете это предложение, прошу вас передать его королю.

Шарни поклонился и вышел.

— Следуй за графом, Вебер, и принеси мне ответ короля.

Вебер удалился вслед за графом. Присутствие Шарни, сдержанного, сурового, преданного, было для Марии-Антуанетты, если не как королевы, то уж во всяком случае как женщины, столь жестоким укором, что ее охватывала дрожь всякий раз, как она его видела Кроме того, она, возможно, предчувствовала, что грядущее готовит ей страшное испытание.

Вернулся Вебер.

— Король согласен, ваше величество, — доложил он. — Господин Шампион и господин Дежоли сию минуту отправляются в Собрание передать просьбу его величества.

— Нет, вы только посмотрите! — вскричала королева — Что такое, ваше величество? — спросил Редерер.

— Что они делают?!

Наступавшие в что время вылавливали одного за другим швейцарцев.

Редерер взглянул в окно; однако прежде чем он сообразил, что происходит, прогремел пистолетный выстрел, в ответ на который грянул оглушительный залп. Дворец содрогнулся до самого основания. Королева вскрикнула, отступила на шаг, однако не имея сил противостоять своему любопытству, снова вернулась к окну.

— Вот видите! Видите! — продолжала королева; взор ее горел. — Они бегут! Они обращены в бегство! Почему же вы говорили, господин Редерер, что у нас нет другого средства, кроме Собрания?

— Не угодно ли будет вашему величеству последовать за мной? — предложил Редерер.

— Смотрите! Смотрите! — продолжала королева. — Швейцарцы вышли со двора, они их преследуют… О! Карусель свободна! Победа! Победа!

— Пожалейте себя, ваше величество! — продолжал настаивать Редерер. — Ради вас самих следуйте за мной! Королева опамятовалась и пошла за Редерером.

— Где король? — спросил он у первого камердинера, попавшегося им навстречу.

— Король в Луврской галерее, — доложил тот.

— Туда-то я и хотел проводить ваше величество, — обращаясь к королеве, заметил Редерер.

Королева пошла за ним, не имея ни малейшего представления о намерении своего провожатого.

Галерея была забаррикадирована и перегорожена; ее обороняли сотни три человек: они могли перебежать в Тюильри по навесному мосту, и последний отступающий одним ударом ноги сбросил бы этот мост вниз.

Король стоял у окна вместе с г-ном Дешене, г-ном Майярдо и еще шестью дворянами., Он держал в руке подзорную трубу.

Королева выбежала на балкон, она и без подзорной трубы сразу увидела, что происходит.

Армия повстанцев неумолимо приближалась, занимая всю ширину набережной и теряясь вдали.

Через Новый мост в ряды жителей Сент-Антуанского предместья вливались восставшие из предместья Сен-Марсо.

Все колокола Парижа били в набат, большой колокол Собора Парижской Богоматери перекрывал своим басом их бронзовый перезвон.

Палящие лучи солнца искрились тысячами брызг, отражаясь в жерлах пушек, стволах ружей, наконечниках копий.

Потом подобно далекому громовому раскату донесся глухой грохот катившихся пушек.

— Ну, что, ваше величество? — спросил Редерер.

Позади короля столпилось около пятидесяти человек.

Королева долгим испытующим взглядом окинула окружавших ее людей, будто пытаясь проникнуть в сердце каждого из них, чтобы понять, на что она могла рассчитывать.

Не говоря ни слова, несчастная женщина в растерянности, не зная, к кому обратиться и о чем попросить, взяла на руки сына, показывая его офицерам швейцарцев, офицерам Национальной гвардии, дворянам.

Это была уже не королева, требовавшая трона для своего наследника, а мать, отчаянно метавшаяся в огне с криком: «Мой мальчик! Кто спасет моего мальчика?»

Тем временем король тихо переговаривался с прокурором коммуны или, скорее, Редерер повторял ему то, что он уже сказал королеве.

Вокруг обоих венценосных особ образовались две резко разделившиеся группы: те, кто составлял окружение короля, были сдержанны, деловиты, они, по-видимому, были склонны поддержать предложение Редерера; столпившиеся вокруг королевы молодые офицеры были возбуждены, горячились, размахивали шляпами, хватались за эфесы шпаг, протягивали руки к дофину, преклонив колени, целовали королеве край платья, клялись умереть за ее величество и ее сына.

Благодаря царившему вокруг нее воодушевлению королева воспряла духом.

В эту минуту окружавшие короля воссоединились с теми, кто обступил королеву, и король со свойственной ему невозмутимостью оказался центром обоих кружков. В этой невозмутимости и заключалось, возможно, его мужество Королева выхватила пару пистолетов из-за пояса г-на Майярдо, командира швейцарцев.

— Ну же, государь! — воскликнула она. — Настала решительная минута, когда вы должны себя показать или умереть среди ваших друзей!

Это движение королевы привело к тому, что воодушевление присутствовавших достигло апогея; все ждали от короля ответа, приоткрыв рот и затаив дыхание Если бы король, молодой, красивый, отважный, с горящим взором и подрагивающей от волнения губой ринулся в бой с пистолетами в руках, он, быть может, вернул бы себе удачу!

Итак все ждали, надеялись.

Король забрал у королевы пистолеты и вернул их г-ну Майярдо.

Затем он поворотился к прокурору коммуны — Так вы говорите, сударь, что мне следует отправиться в Собрание? — спросил он.

— Да, государь, таково мое мнение, — с поклоном отвечал Редерер.

— В таком случае, господа, здесь нам более делать нечего.

Королева вздохнула, снова взяла дофина на руки и, обращаясь к принцессе де Ламбаль и принцессе де Турзель сказала:

— Идемте, сударыни, раз этого хочет король!

Этим она словно сказала всем остальным дамам: «Я вас бросаю».

Госпожа Кампан ожидала королеву в коридоре, через который она должна была пройти.

Королева ее увидела.

— Подождите меня в моих апартаментах, — приказала она, — я к вам приду сама или пришлю за вами, чтобы отправиться… Бог знает, куда мы отправимся!

Склонившись, она шепнула г-же Кампан на ухо:

— Ах! Как бы я хотела очутиться в башне на берегу моря!

Покинутые дворяне переглядывались, словно спрашивая друг друга: «Неужто мы пришли сюда умереть за этого самого короля?»

Господин де Лашене понял значение этих взглядов.

— Нет, господа, за монархию! — молвил он. — Человек смертей, принцип бессмертен!

Что же касается оставляемых на произвол судьбы женщин, — а их было немного, — то те из них, кто возвратился во дворец ценой нечеловеческих усилий, были совершенно подавлены.

Они, словно мраморные статуи, застыли по углам коридоров и вдоль лестниц.

Наконец, король соблаговолил вспомнить о тех, кого он покидал.

Он остановился на последней ступеньке лестницы.

— А что же станется со всеми теми, кого я оставил наверху? — спросил он.

— Государь! — отвечал Редерер. — Они беспрепятственно смогут проследовать за вами. Ведь они не в ливреях, а в обычном платье и потому могут пройти через сад.

— Да, вы правы, — кивнул король. — Идемте!

— А-а, господин де Шарни, — молвила королева, увидав графа, ожидавшего у садовой калитки с обнаженной шпагой. — Зачем я не послушала вас третьего дня, когда вы советовали мне бежать!

Граф ничего ей не ответил; подойдя к королю, он предложил:

— Государь! Не угодно ли вам будет поменяться со мной шляпами, чтобы вас не узнали?

— Да, вы правы, — согласился король, — из-за этого белого плюмажа… Спасибо, сударь.

Он взял у Шарни шляпу и отдал ему свою.

— Сударь, — спросила королева, — грозит ли королю опасность во время этого перехода?

— Вы же видите, ваше величество, если такая опасность возникает, я делаю все, что в моих силах, чтобы отвести ее от того, кому она грозит.

— Государь! — обратился к королю капитан швейцарцев, отвечавший за беспрепятственный проход короля через сад. — Вы готовы?

— Да, — отвечал король, нахлобучив на голову шляпу Шарни.

— В таком случае, — молвил капитан, — выходим!

Король пошел вперед в окружении швейцарцев, шагавших с ним в ногу.

Вдруг справа донеслись громкие крики.

Толпа взломала ворота Тюильри, расположенные рядом с кафе Флоры, и, зная, что король направляется в Собрание, хлынула в сад.

Человек, возглавлявший всю эту банду, нес вместо знамени отрезанную голову, надетую на острие пики.

Капитан приказал всем остановиться и изготовиться к бою.

— Господин де Шарни! — проговорила королева. — Если вы увидите, что мне угрожает опасность попасть в руки этим ничтожествам, вы меня убьете, не правда ли?

— Я не могу вам этого обещать, ваше величество, — отвечал Шарни.

— Почему же? — вскричала королева.

— Потому что прежде, чем вас коснется хоть одна рука, я уже буду убит!

— Могу поклясться, что это голова несчастного господина Мандэ, — заметил король, — я его узнаю.

Банда убийц не осмелилась подойти, но стала осыпать короля и королеву оскорблениями; прозвучало несколько выстрелов; один швейцарец упал замертво, другой был ранен Капитан приказал взять ружья на изготовку, солдаты молча подчинились.

— Не стреляйте, сударь, — проговорил Шарни, — иначе никто из нас не доберется до Собрания живым.

— Совершенно справедливо, сударь, — согласился капитан. — Ружья на плечо! — скомандовал он.

Солдаты закинули ружья за плечи, и все продолжали путь, двигаясь через сад наискосок.

Первые жаркие дни позолотили каштаны; хотя было лишь начало августа, опавшая листва уже усыпала землю.

Юный дофин перекатывал их ногами и со смехом подбрасывал сестре.

— Рано в этом году опадают листья, — заметил король.

— Кажется, кто-то из этих людей сказал: «Монархия падет раньше, чем с деревьев опадут листья», не так ли? — спросила королева.

— Да, ваше величество, — подтвердил Шарни.

— И как же зовут этого великого пророка?

— Манюэль.

Однако перед членами королевской семьи возникло новое препятствие: это была довольно внушительная группа мужчин и женщин, которые ожидали, угрожающе размахивая руками и потрясая оружием, стоя на лестнице, по которой надо было подниматься, и на террасе, через которую предстояло пройти королю, чтобы попасть из Тюильрийского сада в Манеж.

Опасность представлялась тем вероятнее, что швейцарцы не могли сохранять строй.

Тем не менее капитан приказал им пробиться сквозь толпу; но бунтовщики оказывали им столь яростное сопротивление, что Редерер вскричал:

— Сударь, осторожнее! Вы погубите короля!

Они остановились и отправили в Собрание гонца с сообщением, что король идет просить у него убежища.

Собрание выслало навстречу королю депутацию; однако при виде депутации толпа взревела от ярости.

Из толпы понеслись злобные выкрики:

— Долой Вето! Долой Австриячку! Низложение или смерть!

Понимая, что угрозы направлены главным образом против королевы, ее дети тесно прижались к ней.

Юный дофин спрашивал:

— Господин де Шарни! Почему эти люди хотят убить маму?

Какой-то человек огромного роста, вооруженный пикой и громче всех кричавший: «Долой Вето! Смерть Австриячке!», пытался достать своей пикой то королеву, то короля.

Эскорт швейцарцев постепенно оттесняли в сторону; вокруг членов королевской семьи остались лишь шестеро дворян, вышедших вместе с ними из Тюильри, а также граф де Шарни и члены депутации Собрания, пришедшие встретить короля.

Оставалось пройти сквозь плотную толпу не более тридцати шагов.

Было очевидно, что народ мечтает расправиться с королем, а главное — с королевой.

На нижней ступени лестницы завязалась драка.

— Сударь! — обратился Редерер к Шарни. — Вложите шпагу в ножны или я ни за что не отвечаю!

Шарни беспрекословно подчинился.

Членов королевской семьи и окружавших их людей подхватило, как во время бури волны подхватывают лодку, и понесло в сторону Собрания. Король был вынужден оттолкнуть какого-то человека, грозившего кулаком перед самым его носом; юный дофин, задыхаясь, кричал и протягивал руки, будто призывая на помощь.

Какой-то человек выскочил вперед и вырвал его из рук матери.

— Господин де Шарни, мой сын! — вскрикнула она. — Небом вас заклинаю, спасите моего сына!

Шарни сделал несколько шагов по направлению к человеку, уносившему мальчика, однако едва он оставил королеву, как к ней со всех сторон потянулись руки, одна из которых схватила ее за шейный платок.

Королева закричала.

Шарни забыл о предупреждении Редерера, и его шпага проткнула насквозь человека, осмелившегося прикоснуться к королеве.

Толпа взвыла от бешенства, видя, как падает один из убийц, и еще яростнее устремилась на группу несчастных.

Женщины кричали:

— Да убейте же эту Австриячку! Дайте, дайте ее нам, мы сами ее удавим! Смерть! Смерть!

Десятка два рук тянулись, желая вцепиться королеве в горло.

Но она, обезумев от боли, позабыла о себе и только выкрикивала — Мой сын! Мой сын!

Они почти добрались до порога Собрания; толпа предприняла последнее усилие: она чувствовала, что ее жертва вот-вот вырвется у нее из рук.

Шарни так сдавили со всех сторон, что он мог теперь отбиваться лишь эфесом шпаги.

Среди угрожающе размахивавших кулаков он заметил пистолет, целивший в королеву.

Он выпустил шпагу, обеими руками ухватился за этот пистолет, вырвал его из рук покушавшегося и разрядил его, приставив к груди ближайшего из нападавших.

Тот рухнул.

Шарни наклонился, чтобы подобрать шпагу.

Она уже была в руках у какого-то простолюдина, пытавшегося заколоть ею королеву.

В эту минуту королева входила вслед за королем в вестибюль Собрания: она была спасена!

За ней уже закрывалась дверь, а на пороге умирал Шарни, сраженный ударом железного прута по голове и пронзенный пикой в грудь.

— Как братья! — падая, прошептал он. — Бедняжка Андре!

Вот и кончена жизнь Шарни, как кончилась жизнь Изидора, как кончилась жизнь Жоржа. И королеве жить осталось недолго.

Оглушительный артиллерийский залп, раздавшийся в эту минуту, возвестил о том, что между восставшими и оборонявшимися во дворце начался бой.

Глава 32 ОТ ДВЕНАДЦАТИ ДО ТРЕХ ЧАСОВ ПОПОЛУДНИ

На какое-то мгновение, — как и королева, видевшая бегство авангарда повстанцев, — швейцарцам показалось было, что они имеют дело с основными силами противника и что его войско разбито.

Они перебили около четырехсот человек в Королевском дворе, еще около двухсот человек — на площади Карусели и захватили семь пушек.

Насколько хватало глаз, вдали не видно было ни одного способного защищаться человека.

Одна-единственная небольшая батарея, установленная на террасе одного из домов как раз напротив дворца, продолжала вести огонь, и ее никак не удавалось заставить замолчать.

Однако поскольку швейцарцы уже считали себя хозяевами положения, подавившими восстание, они были готовы на все, чтобы любой ценой покончить с этой батареей; вдруг со стороны набережных донесся бой барабанов и грохот многочисленных пушек.

На эту-то армию и взирал король через подзорную трубу, стоя в Луврской галерее.

Когда шум надвигавшегося войска стал слышен еще отчетливее, король покинул дворец и отправился просить убежища в Собрание.

Невозможно выразить, какое действие произвела эта новость даже на самых горячих роялистов.

Король, обещавший умереть на своем посту, бросал этот пост и перебегал на сторону врага или уж во всяком случае без боя сдавался в плен!

С этой минуты национальные гвардейцы сочли себя свободными от присяги и почти все разошлись.

За ними последовало несколько дворян, считавших бесполезным погибать за идею, которую король задушил собственными руками, Остались лишь швейцарцы, насупившиеся, притихшие, не умевшие нарушать дисциплину.

С высоты террасы павильона Флоры и из окон Луврской галереи обитатели и защитники дворца видели наступавших жителей героических предместий, против которых не могла устоять ни одна армия; именно они в один день опрокинули Бастилию — крепость, за четыре столетия успевшую врасти в землю.

У наступавших был свой план; они думали, что король находится во дворце: они хотели окружить дворец со всех сторон и взять короля в плен.

Колонна, следовавшая по левобережной набережной, получила приказ взломать решетку со стороны реки; колонна, подходившая со стороны улицы Сент-Оноре, должна была взломать Ворота фельянов, а тем временем колонне, двигавшейся по правому берегу под предводительством Вестермана, имевшего в своем распоряжении Сантера и Бийо, надлежало ударить с фронта.

Эта третья колонна вдруг ворвалась разом через все калитки с площади Карусели, распевая «Дела пойдут на лад!».

Возглавляли эту колонну марсельцы, тащившие две небольшие четырехзарядные пушки.

Около двухсот швейцарцев находились в это время на Карусели.

Восставшие двинулись прямо на них, и в ту минуту, как швейцарцы стали опускать ружья, собираясь открыть огонь, те выкатили свои пушки и тоже выстрелили.

Солдаты разрядили ружья, но тут же отступили к дворцу, оставив на поле боя около тридцати убитых и раненых.

Восставшие во главе с марсельцами и бретонцами немедленно устремились на Тюильри и захватили два двора:

Королевский, расположенный в центре, — тот самый, где было много убитых, — и двор Принцев, соседствовавший с павильоном Флорьт и набережной.

Бийо хотел сражаться там, где погиб Питу; впрочем, надобно признать, он лелеял в своем сердце надежду, что бедный парень только ранен и что он сможет оказать ему на Королевском дворе ту же услугу, какую Питу оказал ему самому на Марсовом поле.

Вот почему он одним из первых ворвался в Центральный двор; там стоял такой сильный запах крови, что ему показалось было, что он попал на бойню; этот запах исходил от груды мертвых тел, еще сочившихся дымящей кровью.

Этот вид, самый этот запах привели наступавших в исступлении; они бросились к дворцу.

Но если бы даже они и захотели отступить, это было невозможно: беспрестанно вливавшиеся потоки людей через калитки с Карусели, — а они были в те времена много уже, чем в наши дни, — толкали их вперед.

Впрочем, поспешим заметить, что хотя из дворца пули сыпались градом, ни одному из них даже в голову не пришло отступить хоть на шаг.

Ворвавшись в этот Центральный двор, восставшие, продвигавшиеся по щиколотку в крови своих братьев, оказались зажаты меж двух огней — их обстреливали из вестибюля с часами, а также со стороны флигелей.

Прежде всего необходимо было подавить огонь этих флигелей, Разъяренные марсельцы бросились в ту сторону; однако они ничего не могли сделать голыми руками и потребовали рычаги, мотыги, кирки.

Бийо попросил принести зарядные картузы.

Вестерман понял план своего помощника.

Принесли зарядные картузы вместе с запалами.

Рискуя подорваться, марсельцы поднесли к запалам огонь и метнули зарядные картузы во флигели.

Флигели вспыхнули: защищавшие их были вынуждены покинуть помещение и укрыться в вестибюле дворца.

Там загорелся рукопашный бой Вдруг Бийо почувствовал, как кто-то обхватил его сзади за плечи; он обернулся, полагая, что это неприятель; велика же была его радость, когда он разглядел, кто его обнимает.

Это был Питу! Юношу было трудно узнать, он был залит кровью с ног до головы; однако Питу был цел и невредим, без единой царапины!

В то мгновение, как он увидел, что швейцарцы опускают ружья, он, как мы уже рассказывали, крикнул: «Ложись!» и первым упал наземь.

Однако товарищи не успели последовать его примеру.

Ружейная пальба как косой прошлась по рядам наступавших и скосила три четверти этих человеческих колосков, которым нужно двадцать пять лет, чтобы вырасти, а умирают они в одно мгновение.

Питу почувствовал себя буквально погребенным под мертвыми телами, а затем на него со всех сторон хлынула теплая густая кровь.

Питу, задыхаясь под тяжестью мертвых тел, облитый их кровью, решил не подавать признаков жизни и ждать подходящего случая, чтобы выбраться на волю.

Этого случая он ждал больше часу.

Правда, каждая минута казалась ему вечностью.

Наконец, он счел возможным пошевелиться, когда услыхал ликующие крики своих товарищей и узнал голос звавшего его Бийо.

Тогда подобно Энкеладу, погребенному под Этной, он сбросил с себя скрывавшую его груду мертвецов, поднялся на ноги и, узнав в первых рядах Бийо, поспешил прижать его к груди.

Залп швейцарцев, уложивший дюжину наступавших, напомнил Бийо и Питу о серьезности положения.

По обе стороны от Центрального двора горели постройки длиной в девятьсот туаз каждая.

Стояла духота, не было ни малейшего ветерка: дым от пожара и от стрельбы повис в воздухе над сражавшимися подобно свинцовому куполу; Дым забирался в вестибюль дворца; весь фасад, каждое окно которого пылало, заволокло дымом; сквозь плотную дымовую завесу нельзя было разобрать ни наступавших, ни оборонявшихся.

Питу, Бийо, марсельцы, головная колонна двинулись вперед и благодаря дыму ворвались во дворец незамеченными.

Они столкнулись лицом к лицу со швейцарцами.

И вот швейцарцы стали понемногу отступать. Это было поистине героическое отступление; оставляя своих на каждой ступеньке, на каждом шагу, батальон медленно, с боем сдавал позиции.

Вечером, когда стали подсчитывать потери, на лестнице было обнаружено восемьдесят трупов.

Вдруг из комнат и коридоров дворца донесся крик:

— Король приказывает швейцарцам прекратить огонь!

Было два часа пополудни.

Вот что произошло за это время в Собрании и что повлекло за собой объявленный о Тюйльри приказ прекратить кровопролитие; приказ, помогающий победителям превозмочь отчаяние и покрывающий славой побежденных.

В то мгновение, когда за королевой захлопнулась дверь в Собрание, она успела заметить, что над Шарни занесен железный прут, а штыки и пики вот-вот готовы его пронзить; она закричала и протянула к этой двери руки; однако сопровождавшие повлекли ее в сторону зала заседаний; в то же время материнский инстинкт подсказывал ей, что она прежде всего должна следовать за своим ребенком, и она вошла вслед за королем в Собрание.

Там она с огромной радостью увидела своего сына, сидевшего на председательском столе; человек, который его принес, торжествующе потрясал красным колпаком над головой юного принца и радостно восклицал:

— Я спас сына своих господ! Да здравствует его высочество дофин!

Однако убедившись в том, что сын — в безопасности, королева снова устремилась мыслями к Шарни.

— Господа! — молвила она. — Один из самых храбрых моих офицеров, один из самых преданных моих слуг остался за дверью, ему угрожает смерть; я прошу вас спасти его.

Шестеро депутатов бросились исполнять ее просьбу.

Король, королева, члены королевской семьи и сопровождавшие их лица направились к креслам, предназначенным министрам, и заняли их места.

Собрание встретило их стоя, и не потому, что вставать в присутствии коронованных особ требовал этикет, а из сочувствия к их несчастью.

Прежде чем сесть, король знаком показал, что хочет говорить.

Все смолкло.

— Я пришел сюда, — сказал он, — во избежание огромного преступления; я подумал, что только среди вас я могу быть в полной безопасности.

— Государь! — отвечал Верньо, бывший в тот день председательствующим. — Вы можете рассчитывать на Национальное собрание; его члены поклялись умереть, защищая права народа и конституционную власть.

Король сел.

В эту минуту раздался оглушительный залп почти в дверях Манежа: национальные гвардейцы, смешавшись с восставшими, стреляли с Террасы фельянов в капитана и солдат-швейцарцев, служивших эскортом королевской семье.

Офицер Национальной гвардии, потеряв голову, вбежал в Собрание с криком:

— Швейцарцы! Швейцарцы! На нас напали! Члены Собрания решили, что швейцарцы одержали верх и, отбросив восставших, двинулись на Манеж, чтобы отбить своего короля; мы должны признать, что в этот час Людовик XVI был скорее королем швейцарцев, нежели королем французов.

Весь зал дружно поднялся; и народные представители, и зрители на трибунах, и национальные гвардейцы, и секретари — все в едином порыве простерли руки с криком:

— Что бы ни произошло, клянемся жить и умереть свободными!

Король и члены королевской семьи не имели к этой клятве ровным счетом никакого отношения; они одни остались сидеть на своих местах. Крик этот, вырвавшийся из трех тысяч глоток, ураганом пронесся над их головами.

Заблуждение длилось недолго, однако это всеобщее воодушевление было весьма впечатляющим.

Четверть часа спустя раздался другой крик:

— Дворец захвачен! Восставшие направляются в Собрание, чтобы расправиться с королем.

Тогда те, кто с ненавистью к монархии только что поклялись умереть свободными, повскакали с мест и поклялись защищать короля до последнего вздоха.

В это самое мгновение у капитана швейцарцев Дюрлера потребовали от имени Собрания сложить оружие.

— Я нахожусь на службе у короля, а не у Собрания, — возразил он. — Где приказ короля?

У посланцев Собрания не было письменного приказа.

— Я исполняю приказания короля, — продолжал Дюрлер, — и я подчиняюсь только королю. Его почти силой ввели в Собрание. Он был весь черный от пороха и крови.

— Государь! — обратился он к королю. — От меня требуют сдачи оружия: это приказ короля?

— Да, — кивнул Людовик XVI, — сдайте оружие Национальной гвардии; я не хочу, чтобы погибли такие мужественные люди, как вы.

Дюрлер поник головой, тяжело вздохнул и вышел; однако за дверью он приказал передать, что без письменного приказа отказывается подчиниться.

Король взял лист бумаги и написал:

«Король приказывает швейцарцам сдать оружие и возвратиться в казармы».

Об этом и кричали в комнатах, коридорах и на лестницах Тюильрийского дворца.

Этот приказ внес в Собрание некоторое успокоение, и председатель зазвонил в колокольчик.

— Продолжим заседание! — объявил он. Однако один из представителей поднялся и заметил, что согласно одной из статей Конституции заседания запрещено проводить в присутствии короля.

— Это верно, — подтвердил Людовик XVI, — но куда же вы нас отправите?

— Государь! — молвил председатель. — Мы можем вам предложить ложу газеты «Логограф»; она пустует, потому что газета перестала выходить.

— Хорошо, — согласился король, — мы готовы перейти туда.

— Привратники! — крикнул Верньо. — Проводите короля в ложу «Логографа».

Привратники поспешили исполнить приказание. Король, королева и члены королевской семьи снова прошли через весь зал и оказались в коридоре.

— Что это на полу? — спросила королева. — Похоже на кровь!

Привратники ничего не ответили; если эти пятна действительно были кровью, служащие, возможно, и не знали, откуда она взялась.

Пятен этих — странная вещь! — становилось все больше по мере того, как королевская семья подходила к ложе.

Чтобы избавить королеву от неожиданностей, король ускорил шаг и сам отворил дверь в ложу.

— Войдите, ваше величество! — обратился он к королеве.

Королева бросилась вперед. Едва ступив на порог, она истошно закричала и, закрыв лицо руками, отпрянула.

Теперь стало понятно, откуда взялась на полу кровь: в ложе лежал мертвец.

Королева в порыве едва не споткнулась об это мертвое тело, вот почему она закричала и отпрянула.

— Смотрите-ка! — проговорил король тем же тоном, каким он сказал: «Это голова несчастного господина Мандэ!» — Смотрите-ка! Это тело несчастного графа де Шарни!

Да, это в самом деле был граф де Шарни, тело которого депутаты вырвали из рук убийц и приказали положить в ложу «Логографа», потому что не могли предугадать, что спустя десять минут туда войдут члены королевской семьи.

Тело графа перенесли в расположенный неподалеку кабинет, и королевская семья заняла лежу.

Лакеи хотели прежде вымыть ее или хотя бы протереть, потому что весь пол был залит кровью; однако королева знаком приказала оставить все, как есть, и первая опустилась в кресло.

Никто не видел, как она разорвала шнурки своих туфелек и, дрожа, коснулась ступнями еще теплой крови — О Шарни! Шарни! — прошептала она. — И почему моя кровь не вытечет сейчас вся до последней капли, чтобы смешаться с твоею навечно!..

Пробило три часа пополудни

Глава 33 ОТ ТРЕХ ДО ШЕСТИ ЧАСОВ ПОПОЛУДНИ

Мы оставили дворец в ту минуту, когда восставшие ворвались в главный вестибюль и швейцарцы медленно, шаг за шагом стали отступать к покоям короля, как вдруг в комнатах и коридорах закричали: «Швейцарцам приказано сложить оружие!»

Эта книга — по всей видимости, последняя наша книга о той страшной эпохе; по мере того, как мы продвигаемся вперед, мы навсегда расстаемся с тем, о чем мы уже поведали, чтобы никогда больше к этому не возвращаться. Это дает нам право во всех подробностях описать трагический день; мы тем более вправе это сделать, что рассказываем о нем нашим читателям беспристрастно и без всяких предубеждений.

Итак, читатель вслед за марсельцами ступил на плиты Королевского двора; он в дыму и огне ворвался туда вслед за Бийо и увидал, как тот вместе с Питу, похожим на окровавленное привидение, вышедшее из-под груды мертвых тел, поднялся по ступеням лестницы, на которой мы их и оставили.

С этой минуты Тюильрийский дворец был обречен.

Что за злой гений стоял во главе этой победы?

Народный гнев, — скажут мне.

Да, разумеется, однако кто же направлял этот гнев?

Человек, которого мы едва успели назвать, прусский офицер, ехавший на низкорослой вороной лошадке рядом с гигантом Сантером и его огромным фламандским скакуном, — эльзасец Вестерман.

Что же это был за человек, подобно молнии видимый лишь во время грозы?

Это был один из тех людей, которых Господь скрывает до времени и выводит на свет лишь в нужное мгновение, в час, когда хочет кого-нибудь поразить!

Зовут его ВЕСТЕРМАН, человек с запада.

И в самом деле он появляется, когда монархия падает, чтобы никогда больше не подняться.

Кто его выдумал? Кто его разгадал? Кто был посредником между ним и Богом?

Кто догадался, что в гиганта-пивовара, словно вырубленного из цельной глыбы, необходимо вдохнуть душу для борьбы, в которой титанам надлежало лишить трона самого Юпитера? Кто дал в помощь Гериону Прометея? Кто дал в помощь Сантеру Вестермана? Дантон!

Откуда же гневный трибун раздобыл этого победителя?

Из притона, из сточной ямы: из тюрьмы Сен-Лазар.

Вестерман обвинялся, — оговоримся, что это еще не было доказано, — в подделывании банковских билетов и был арестован по подозрению.

Для осуществления задуманного 10 августа Дантону был необходим такой человек, который не мог отступить, потому что, отступив, он неизбежно окажется у позорного столба.

Дантон давно не сводил глаз с таинственного узника; в тот день и час, когда он ему понадобился, он мощным ударом разорвал его цепи, разбил оковы и сказал узнику:

«Выходи!»

Революция заключается не только, как я сказал, в том, чтобы поднять наверх то, что было внизу, но и дать пленникам свободу, а вместо них заточить в тюрьму свободных людей; и не просто свободных людей, но сильных мира сего: знатных вельмож, принцев, королей!

Несомненно, Дантон был совершенно уверен в том, что должно было произойти, вот почему он казался таким оцепеневшим, когда всех лихорадило в ночь, предшествовавшую кровавой заре 10 августа.

Он еще накануне посеял ветер; ему не о чем было беспокоиться, он был уверен, что сам будет пожинать бурю.

Ветром был Вестерман, а бурей — Сантер, гигант, олицетворявший собою простой народ.

Сантер почти не показывал в этот день носа; Вестерман делал все, был всюду.

Именно Вестерман возглавил движение по слиянию предместья Сен-Марсо с Сент-Антуанским предместьем на Новом мосту; именно Вестерман верхом на своей вороной лошадке показался во главе войска на площади Карусели; именно Вестерман забарабанил в ворота Тюильри с таким видом, словно собирался открыть дверь в казарму, где хотел отдохнуть после долгого перехода.

Мы видели, как отворилась эта дверь, как геройски исполняли свой долг швейцарцы, как они вынуждены были отступить с боем, но не бежали, как они были уничтожены, но не побеждены; мы вместе с ними прошли ступенька за ступенькой всю лестницу, которая усеяна их телами: давайте же последуем за ними в Тюильрийский дворец, где их тоже погибнет без счета.

Когда стало известно, что король оставил дворец, около трехсот офицеров, явившихся умереть вместе с королем, собрались в комнате телохранителей королевы, чтобы обсудить, следует ли им идти на смерть, ежели короля нет больше с ними, чтобы вместе умереть, в чем он торжественно поклялся.

Они решили пойти вслед за королем в Собрание.

Дворяне взяли с собой всех швейцарцев, которых только смогли найти, а также около двадцати национальных гвардейцев; всего набралось около пятисот человек, и они стали спускаться в сад.

Путь преграждали ворота, именовавшиеся Решеткой королевы; они хотели было взломать замок, но он не поддался.

Тогда самые сильные стали трясти решетку и выломали несколько прутьев.

Через пролом мог бы пройти отряд, но по одному человеку.

В тридцати футах от них находились батальоны, охранявшие решетку Королевского моста.

Первыми через пролом вышли два солдата-швейцарца и, не успев сделать и несколько шагов, были убиты.

Остальные прошли по их трупам.

Отряд продвигался под сильнейшим обстрелом; однако поскольку швейцарцы в ярких мундирах представляли собой лучшую мишень, пули главным образом летели в них; вот почему во время этого перехода на двух убитых дворян и одного раненого пришлось шестьдесят убитых швейцарцев.

Убитыми оказались г-н де Картежа и г-н де Клермон д'Амбуаз; ранен был г-н де Виомениль.

Подходя к Национальному собранию, отряд наткнулся на гвардейцев, расположившихся на парапете и незаметных за деревьями.

Гвардейцы вышли отряду навстречу и открыли огонь; так было убито еще восемь человек.

Остатки отряда, на расстоянии около восьмидесяти футов потерявшего восемьдесят человек, поспешили к Террасе фельянов, которая вела в Собрание.

Герцог де Шуазель, издалека увидевший бегущих, обнажил шпагу и под обстрелом пушек, расположенных на Королевском мосту и Поворотном мосту, бросился догонять отряд.

— В Национальное собрание! — крикнул он. Полагая, что уцелевшие четыре сотни человек следуют за ним, он побежал по коридорам и взлетел по лестнице, которая вела в зал заседаний.

На верхней ступеньке он столкнулся с Мерленом.

— Что вы здесь делаете со шпагой в руках, несчастный? — воскликнул депутат.

Герцог де Шуазель оглянулся: он был один.

— Вложите шпагу в ножны и ступайте к королю, — посоветовал ему Мерлен. — Вас никто, кроме меня, не видел, значит, не видел никто.

Что же сталось с отрядом, который по предположениям герцога де Шуазеля должен был следовать за ним?

Пушечная канонада и ружейная пальба заставили людей развернуться, и они, словно опавшие листья, закружившиеся в вихре и подхваченные ветром, метнулись вдоль Оранжерейной террасы.

Оттуда беглецы устремились на площадь Людовика XV в направлении Гард-Мебль, чтобы потом свернуть на бульвары или на Елисейские поля.

Господин де Виомениль, еще около десятка дворян и пятеро швейцарцев укрылись в особняке, занимаемом Венецианским посольством и расположенном на улице Сей-Флорантен, двери которого по счастливой случайности оказались незаперты. Теперь они были спасены!

Другая часть отряда пыталась пробиться на Елисейские поля.

У основания памятника Людовику XV стояли пушки; две из них выстрелили картечью, разметав бегущих на три группы.

Первая побежала по бульвару и была встречена жандармерией, подъезжавшей вместе с батальоном с бульвара Капуцинов.

Беглецы подумали, что они спасены. Господин де Вильер, бывший помощник командира жандармского полка, побежал к одному из всадников с распростертыми объятиями, крича на бегу: «Сюда, друзья мои!»

Всадник вынул из седельной кобуры пистолет и выстрелил в него в упор.

При виде этой сцены тридцать швейцарцев и один дворянин, королевский паж, бросились в Морское министерство.

Там они стали совещаться, что им надлежит предпринять.

Швейцарцы решили сдаться и, увидев восьмерых санкюлотов, сложили оружие и крикнули: «Да здравствует нация!»

— Ага, предатели! — загалдели санкюлоты. — Сдаетесь, потому что деваться некуда? Кричите «Да здравствует нация!» и думаете, что вас это спасет? Нет, не выйдет!

Два швейцарца упали: одному пика вонзилась в грудь, другой получил пулю в лоб.

В ту же минуту им отрезали головы, которые взмыли вверх на остриях пик.

Возмущенные убийством своих товарищей, швейцарцы хватаются за ружья и открывают ответный огонь.

Семь санкюлотов из восьми падают.

Швейцарцы в надежде на спасение бросаются к главным воротам, но оттуда на них смотрит жерло пушки.

Они отступают назад, пушка неумолимо надвигается; беглецы забиваются в угол двора, пушка разворачивается в их сторону и стреляет!

Двадцать три швейцарца из двадцати восьми убиты.

К счастью, пока дым от выстрела не развеялся, позади пятерых уцелевших швейцарцев и бывшего королевского пажа отворяется дверь.

Все шестеро бросаются в эту дверь, она бесшумно за ними захлопывается; патриоты не успели из-за дыма разглядеть эту лазейку, укрывшую от них уцелевших врагов; они думают, что перебили всех до единого, и уходят прочь с торжествующими криками, катя за собой пушку.

Вторая группа состояла приблизительно из тридцати солдат и дворян; командовал ею г-н Форестье де Сен-Венан. Окруженный со всех сторон врагами при въезде на Елисейские поля, командир решил по крайней мере дорого продать свою жизнь: обнажив шпагу, он во главе своих людей с примкнутыми штыками трижды атаковал батальон, разместившийся у подножия статуи; в этих трех атаках он потерял пятнадцать человек.

С пятнадцатью другими он попытался пробиться на Елисейские поля: залп из мушкетов отнял у него еще восьмерых; семь оставшихся в живых разбежались кто куда, но их преследовали жандармы до тех пор, пока не изрубили саблями всех до единого.

Господин де Сен-Венан хотел было укрыться в посольском кафе, как вдруг один из жандармов, заметив его, пустил коня в галоп, перескочил канаву, отделявшую тротуар от проезжей части, и выстрелил несчастному офицеру в спину.

Третьему отряду, состоявшему из шестидесяти человек, удалось добраться до Елисейских полей; он направлялся к Курбевуа, повинуясь тому же инстинкту, который заставляет голубей возвращаться в родную голубятню, а баранов — в свой загон: в Курбевуа находились казармы.

Однако отряд окружили конная жандармерия и огромная толпа, и всех повели в ратушу, где намеревались отдать их под стражу; на Гревской площади, через которую лежал их путь, собралось около трех тысяч человек; они отбили пленных и, не дойдя до ратуши, казнили.

Молодой дворянин, шевалье Шарль д'Отишан, бежал из дворца по улице Эшель, зажав в каждой руке по пистолету; двое незнакомых людей пытаются его остановить: он убивает их обоих; его окружает чернь, хватает и тащит на Гревскую площадь, чтобы там торжественно предать смерти.

К счастью, его забывают обыскать: помимо выброшенных им за ненадобностью пистолетов у него еще есть нож; он открывает его в кармане, ожидая подходящей минуты, чтобы им воспользоваться. В тот момент, как он оказывается на Ратушной площади, там расправляются с шестьюдесятью швейцарцами, которых только что туда привели; зрелище это отвлекает внимание его охранников; он убивает двоих, стоящих к нему ближе других, потом, словно змея, выскальзывает и исчезает.

Дворец покинули: сотня человек, сопровождавших короля в Национальное собрание, укрывшихся у фельянов и обезоруженных; пятьсот человек, чью историю мы только что рассказали; несколько беглецов-одиночек, подобно г-ну Шарлю д'Отишану, столь счастливо избежавших смерти.

Остальные погибли в вестибюле, на лестницах, или были перерезаны либо в апартаментах, либо в часовне.

В Тюильри пало почти девятьсот швейцарцев и дворян!

Загрузка...