ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

Глава 1 ОТ ШЕСТИ ДО ДЕВЯТИ ЧАСОВ ВЕЧЕРА

Народ вошел во дворец так, как входят в логово дикого зверя; он выражал свои чувства в криках: «Смерть волку! Смерть волчице! Смерть волчонку!»

Если бы на его пути повстречались король, королева и дофин, он уж, конечно, без колебаний снес бы все три головы одним махом, свято веруя в то, что вершит справедливость.

Надобно признать, что для королевской семьи это было бы избавлением от предстоявших им испытаний!

В отсутствие тех, кого они проклинали и продолжали искать в шкалах и под кушетками, победителям необходимо было излить свой гнев на все подряд, как на вещи, так и на людей; они с невозмутимой жестокостью обрушили свои удары на стены, в которых были приняты решения о Варфоломеевской ночи и о бойне на Марсовом поле, требовавшие отмщения.

Как видно из нашего рассказа, мы не оправдываем народ; напротив, мы изображаем его грязным и кровожадным, каким он в действительности и был тогда. Однако поспешим оговориться: победители покинули дворец с обагренными кровью, но пустыми руками![45]

Пелетье, которого нельзя заподозрить в симпатии к патриотам, рассказывает, что один виноторговец по имени Мале принес в Собрание сто семьдесят три луидора, найденных им у убитого в доме священника; двадцать пять санкюлотов притащили сундук с королевской посудой; один из сражавшихся бросил на стол председателя крест Св. Людовика; другой выложил отнятые у швейцарца часы; третий отдал пачку ассигнаций; четвертый — кошель с золотыми; пятый — драгоценности; шестой — брильянты; наконец, еще один — шкатулку, принадлежавшую королеве, в которой было полторы тысячи луидоров.

«И Национальное собрание, — насмешливо прибавляет историк, не подозревая, что восхваляет всех этих людей, — выразило сожаление, что не знает имен скромных граждан, которые покорно пришли сложить к ногам Собрания все эти сокровища, украденные у короля».

Мы далеки от того, чтобы воспевать народ; мы знаем, что это самый неблагодарный, самый капризный, самый непостоянный из всех хозяев; вот почему мы говорим об этих преступлениях так, словно это — добродетели народа.

В тот день он был жесток; он с наслаждением окунал руки в кровь; в тот день дворян выбрасывали живьем из окон; швейцарцам, мертвым и живым, вспарывали на лестнице животы; вырванные из груди сердца врагов выжимали обеими руками, как губку; головы отрывали и надевали на пики; в тот день народ, — тот самый, что считал для себя бесчестьем украсть часы или крест Св. Людовика, — с радостью отдавался мести и жестокости.

Однако среди этого кровавого месива, в разгар избиения живых и надругательства над мертвыми, этому самому народу, словно насытившемуся хищнику, вдруг случалось проявить милосердие.

Придворные дамы де Тарант, де Ларош-Эймон, де Жинту, а также мадмуазель Полин де Турзель были преданы королевой и оставались в Тюильри; они собрались в спальне Марии-Антуанетты. Когда дворец был захвачен, до них стали доноситься крики умиравших, угрозы победителей; и вот послышались шаги, торопливые, страшные, неумолимо приближавшиеся к их двери.

Госпожа де Тарант отперла дверь.

— Входите! — пригласила она. — Можете убедиться сами: здесь одни женщины.

Победители ворвались в комнату с дымившимися ружьями и окровавленными саблями в руках.

Женщины пали на колени.

Убийцы уже занесли над ними ножи, называя их советчицами г-жи Вето, подругами Австриячки; вдруг какой-то бородач, посланный Петионом, закричал с порога:

— Смилуйтесь над женщинами! Не позорьте нацию.

Так женщины были помилованы.

Госпожа Кампан, которой королева сказала: «Подождите меня, я вернусь за вами сама или пришлю кого-нибудь, чтобы забрать вас с собой… Один Бог знает, куда!», — ожидала в своей комнате, когда королева придет или пришлет за ней.

Она сама рассказывает, что совершенно потеряла голову от творившихся бесчинств и, не видя свою сестру, спрятавшуюся за каким-нибудь занавесом или забившуюся в какой-нибудь шкап, она подумала, что найдет сестру в ее комнате, находившейся этажом ниже, и стала торопливо спускаться по лестнице; однако там она застала только двух ее камеристок и гайдука королевы.

При виде его г-жа Кампан забыла о своих собственных страхах, потому что поняла, что опасность угрожает в первую голову ему, а не ей.

— Бегите скорее! — закричала она. — Бегите, несчастный! Все выездные лакеи уже разбежались… Бегите, еще можно успеть!

Гигант попытался подняться и снова упал, раздавленный страхом.

— Не могу, — пожаловался он. — Я не могу пошевелиться от страха.

В это самое время на пороге появилась толпа опьяненных, взбешенных, обагренных кровью людей; они набросились на гайдука и растерзали его в клочья.

Госпожа Кампан и обе камеристки бросились бежать по небольшой служебной лестнице.

Увидев, как женщины убегают, несколько человек бросились вдогонку и скоро их нагнали.

Камеристки упали на колени и, хватаясь руками за острия сабель своих убийц, взмолились о пощаде.

Госпожа Кампан, замерев на верхней ступеньке лестницы, почувствовала, как кто-то грубо схватил ее за шиворот; она увидела, как сабля, словно разящая молния, сверкнула у нее над головой; вся ее жизнь промелькнула у нее перед глазами в это последнее мгновение, отделяющее нашу жизнь от вечности; вдруг снизу послышался повелительный голос:

— Что вы там делаете?

— Ну что еще? — отозвался убийца.

— Женщин не трогать, слышите? — продолжал тот же голос снизу.

Госпожа Кампан стояла на коленях; сабля уже была занесена над ее головой; она уже видела себя мертвой.

— Вставай, мерзавка! — приказал ей палач. — Нация тебя прощает!

Что же делал в это время король в ложе «Логографа»? Король проголодался и попросил подать ужин. Ему принесли хлеба, вина, цыпленка, холодной телятины и фруктов.

Как все принцы дома Бурбонов, как Генрих IV, как Людовик XIV, король любил покушать; какие бы душевные волнения он ни переживал, что, впрочем, довольно редко можно было заметить по его лицу, обрюзгшему и невыразительному, он неизменно испытывал голод и нуждался в сне. Мы видели, как он был вынужден лечь спать во дворце; теперь, в Собрании, организм требовал пищи.

Король разломил хлеб и разрезал цыпленка, будто собирался закусить на охоте, нимало не беспокоясь о том, что на него смотрят.

Среди тех, кто на него смотрел, был один человек, чьи глаза горели за неимением слез: это были глаза королевы.

Сама она ото всего отказалась: она была сыта отчаянием.

После того, как она ступила в кровь дорогого ее сердцу Шарни, ей казалось, что она могла бы сидеть так целую вечность и жить, как могильный цветок, черпая силы в его смерти.

Она немало выстрадала со времени возвращения из Варенна; она пережила много страшных минут в Тюильри; ей казались нескончаемыми последние сутки; но все это было ничто в сравнении с тем, как больно ей было теперь смотреть на жующего короля!

А ведь положение было достаточно серьезным и могло бы лишить аппетита любого человека, который оказался бы на месте Людовика XVI.

Собрание, куда король пришел искать защиты, само нуждалось в защите; да оно и не скрывало своей беспомощности.

Утром Собрание хотело было помешать убийству Сюло, но ему это не удалось.

В два часа Собрание хотело было воспротивиться расправе над швейцарцами — все было тщетно.

Теперь Собранию угрожала возмущенная толпа, кричавшая: «Низложения! Требуем низложения!»

Немедленно была создана комиссия.

В нее входил Верньо. Он поручил Гаде быть ее председателем, чтобы власть оставалась в руках Жиронды.

Обсуждение было недолгим; оно проходило под аккомпанемент ружейной пальбы и пушечной канонады.

Верньо сам взялся за перо и составил акт о временном отстранении короля от власти.

Он возвратился в Собрание мрачный, подавленный, не пытаясь скрыть огорчения; это была его последняя поблажка королю в знак уважения к монархии, гостю — из соблюдения правил гостеприимства.

«Господа! — начал он. — Чрезвычайная комиссия поручила мне представить на ваше утверждение довольно строгую меру; однако я полагаюсь на ваши чувства, которые, несомненно, помогут вам правильно оценить, как важно для спасения отечества, чтобы вы согласились на эту меру.

Принимая во внимание, что отечество оказалось в безвыходном положении; что все зло в государстве происходит главным образом от недоверия, которое внушает поведение главы исполнительной власти, в борьбе, предпринятой от его имени, против Конституции и национальной независимости; что недоверие это повлекло за собой требование всего народа лишить Людовика XVI вложенной в его руки власти; и вместе с тем, принимая в соображение, что законодательный орган не желает усиливать собственную власть путем узурпации, а также может совмещать свою клятву верности Конституции с твердой решимостью спасти свободу, только призывая к суверенитету народа. Национальное собрание постановляет следующее:

Французскому народу предлагается учредить Национальный конвент.

Глава исполнительной власти временно лишается своих полномочий. В течение суток будет представлен на рассмотрение декрет о назначении принца наместником.

Выплата содержания будет приостановлена.

Король и члены королевской семьи будут оставаться под охраной законодательного органа вплоть до восстановления в Париже спокойствия.

Департамент отвечает за приведение в надлежащий порядок Люксембургского дворца, где в дальнейшем будет находиться королевская семья под охраной граждан».

Король выслушал декрет со своей обычной невозмутимостью.

Потом, перегнувшись через перила ложи «Логографа» и обращаясь к Верньо, пока тот шел к председательскому креслу, спросил:

— Знаете ли вы, что ваши действия идут вразрез с Конституцией?

— Вы правы, государь, — отвечал Верньо, — однако это — единственное средство спасти вашу жизнь. Ежели мы не согласимся на низложение, они возьмут вашу голову!

Король шевельнул губами и пожал плечами с таким видом, словно хотел сказать: «Вполне возможно», — и занял свое место.

В эту минуту висевшие у него над головой часы начали бить.

Он стал считать удары.

Когда последний удар затих, он сообщил:

— Девять часов.

В декрете Национального собрания говорилось, что король и члены королевской семьи будут находиться под охраной учредительной власти до тех пор, пока в Париже не установится спокойствие.

В девять часов служащие зала заседаний пришли за королем и королевой, чтобы проводить их в приготовленное для их семьи временное жилище.

Король знаком дал понять, что хотел бы ненадолго задержаться.

И действительно, обсуждался вопрос, представлявший для короля определенный интерес: назначался новый кабинет министров.

Военный министр, министр внутренних дел и министр финансов были уже известны: были возвращены те, кого удалил король, то есть Ролан, Клавьер и Серван.

Оставались портфели министра юстиции, морского министра и министра иностранных дел.

Дантон был назначен министром юстиции; Монж — морским министром; Лебран возглавил министерство иностранных дел.

Когда был назначен последний министр, король поднялся со словами:

— Теперь можно идти.

За ним последовала королева; она так ничего и не съела с того времени, как покинула Тюильри; она не выпила даже стакана воды.

Принцесса Елизавета, дофин, наследная принцесса, принцесса де Ламбаль и принцесса де Турзель пошли вслед за ними.

Апартаменты, приготовленные для короля, были расположены в верхнем этаже старого монастыря фельянтинцев; там жил архивариус Камю, и состояли они из четырех комнат.

Первую комнату, бывшую скорее передней, заняли придворные и слуги, сохранившие верность королю в трудную минуту.

Это были принц де Пуа, барон д'Обье, г-н де Сен-Пардон, г-н де Гогла, г-н де Шамильи и г-н Гю.

Король остановился во второй комнате.

Третья была предложена королеве; это была единственная комната, оклеенная обоями. Войдя в комнату, Мария-Антуанетта бросилась на кровать и вцепилась зубами в подушку; ею овладело такое отчаяние, рядом с которым страдания колесованного — ничто.

Двое ее детей остались с нею.

Четвертая комната предназначалась принцессе Елизавете, принцессе де Ламбаль и принцессе де Турзель, с трудом разместившимся в крохотной комнате.

У королевы не было ничего: ни денег, так как у нее отняли кошелек и часы в толчее у входа в Собрание; ни постельного белья, — понятно, она ничего не могла унести из Тюильри.

Она одолжила двадцать пять луидоров у сестры г-жи Кампан и послала за бельем в Английское посольство.

Вечером Собрание приказало огласить на парижских улицах при свете факелов принятые днем декреты.

Глава 2 ОТ ДЕВЯТИ ЧАСОВ ВЕЧЕРА ДО ПОЛУНОЧИ

Освещенные факелами площадь Карусели, улица Сент-Оноре и набережные являли собою печальное зрелище!

Бой уже был кончен; но еще продолжали бушевать в сердцах ненависть и отчаяние.

Рассказы современников, а также роялистская легенда долго и проникновенно повествуют, — признаться, мы и сами готовы это сделать, — об августейших особах, с чьих голов этот страшный день сорвал короны; немало слов посвящено мужеству, дисциплине, преданности швейцарцев и дворян. Подсчитано, сколько капель крови было пролито защитниками трона; однако никто не считал тела простых людей, слезы матерей, сестер, вдов.

Скажем об этом несколько слов.

Для Господа, который в Своей высшей мудрости не только допускает, но и направляет события, подобные описываемому нами, кровь есть кровь, а слезы — это слезы.

Число жертв среди простого народа было гораздо значительнее, чем среди швейцарцев и дворян.

Послушайте, что говорит автор «Истории революции 10 августа», тот же Пелетье, известный как роялист:

«День 10 августа обошелся человечеству почти в семьсот солдат, в двадцать два офицера, двадцать национальных гвардейцев-роялистов, пятьсот федератов, троих командующих войсками Национальной гвардии, сорок жандармов, более ста человек из королевской прислуги, двести человек, убитых за грабеж[46]; девять граждан, убитых в Фельянах, г-н де Клермон д'Амбуаз и около трех тысяч простых людей, убитых на площади Карусели, в Тюильрийском саду или на площади Людовика XV; всего — около четырех тысяч шестисот человек!»

И это вполне объяснимо: читатель видел, какие меры предосторожности были приняты для укрепления Тюильри; швейцарцы вели огонь главным образом из укрытий; наступавшим же нечем было прикрыться и приходилось подставлять под удары собственную грудь.

Три с половиной тысячи восставших, не считая двухсот человек, расстрелянных за грабеж, погибли! Можно предположить, что столько же было раненых; историк, описывающий 10 августа, говорит лишь о мертвых.

Многие из этих трех с половиной тысяч человек, — ну, скажем, половина, — были люди женатые, бедные отцы семейства, которых толкнула на борьбу невыносимая нищета; они вооружились тем, что подвернулось под руку, а то и вовсе без оружия бросились в бой, оставив в нищих лачугах голодных детей, отчаявшихся жен.

Они нашли смерть кто на площади Карусели, где сражение только начиналось, кто в апартаментах дворца, где оно продолжалось, кто в Тюильрийском саду, где оно завершилось.

С трех часов пополудни до девяти вечера были спешным порядком собраны и свалены на кладбище Мадлен все убитые в военной форме.

Что же до простых людей, то дело обстояло иначе: могильщики собирали тела и свозили к предполагаемому месту жительства; почти все погибшие были из Сент-Антуанского предместья или же из предместья Сен-Марсо.

Там, главным образом на площади Бастилии и на площади Арсенала, на площади Мобер или на площади Пантеона погибших раскладывали рядами, Всякий раз, как похоронные дроги, тяжело катившие и оставлявшие за собой кровавый след, въезжали в то или в другое предместье, целая толпа матерей, жен, сестер, детей окружала их в немом ужасе[47]; потом, по мере того, как живые узнавали мертвых, раздавались крики, угрозы, рыдания; это были неслыханные и дотоле неизвестные проклятья, поднимавшиеся, подобно ночным птицам — вестникам несчастья, хлопавшим крыльями в темноте и улетавшим с жалобными криками в сторону Тюильрийского дворца. Проклятья, словно воронья стая, реяли над королем, королевой, двором, над окружавшей их австрийской камарильей, над дворянами, которые помогали им советами; разгневанные женщины клялись отомстить, — что и произойдет 2 сентября и 21 января; а некоторые хватали пику, саблю, ружье и, опьянев от крови, которую они пили глазами, возвращались в Париж, чтобы убить… Кого убить? Недобитых швейцарцев, дворян, придворных! А также чтобы убить короля, чтобы убить королеву, если только удастся их найти!

И сколько угодно можно было их увещевать: «Убив короля и королеву, вы оставите детей сиротами! Убив дворян, вы сделаете жен вдовами и обречете сестер на траур!» — жены, сестры, дети отвечали: «Да ведь мы тоже сироты, мы тоже вдовы, мы тоже обречены на траур!» И с переполненным горечью сердцем они шли к Собранию, они шли к Аббатству, они бились головой в двери с криками: «Месть! Месть!»

Тюильрийский дворец являл собою страшное зрелище: он был залит кровью, там оставались только трупы, да три или четыре патруля, следившие за тем, чтобы под предлогом поисков своих близких ночные посетители не разграбили королевскую резиденцию, двери которой были взломаны, а окна перебиты.

В каждом вестибюле, у каждой лестницы были расставлены посты.

Пост, расположившийся в павильоне Часов, то есть у парадной лестницы, возглавлял молодой капитан Национальной гвардии; судя по выражению его лица, с которым он провожал каждую повозку с мертвецами, царивший во дворце разгром внушал ему, несомненно, глубокую печаль; однако похоже было, что на его физические потребности страшные события не оказали ни малейшего влияния, как не повлияли они и на короля; к одиннадцати часам вечера юноша почувствовал голод и, удовлетворяя свой чудовищный аппетит, стал отрезать правой рукой толстые ломти хлеба от зажатой в левой руке четырехливровой булки и отправлять их в рот, разевая его достаточно широко, чтобы в него прошли огромные куски.

Привалившись к одной из колонн вестибюля он наблюдал за тем, как мимо него проходит молчаливая процессия похожих на тени матерей, жен, дочерей, освещаемых факелами, расставленными на небольшом расстоянии друг от друга; они шли, требуя у Бога вернуть им тела отцов, мужей или сыновей.

Вдруг при виде одной из теней, закутанной в вуаль, молодой капитан вздрогнул:

— Ее сиятельство графиня де Шарни! — прошептал он. Тень заскользила мимо, не останавливаясь. Молодой капитан жестом подозвал своего лейтенанта. Тот поспешил к нему подойти.

— Дезире! — молвил капитан. — Вот эта несчастная дама — знакомая доктора Жильбера, она наверняка пришла искать среди мертвых своего мужа; я должен пойти за ней на тот случай, если ей понадобится помощь. Оставляю тебя вместо себя; следи за нас двоих!

— Ах, дьявольщина! — вскричал в ответ лейтенант, которого капитан назвал по имени Дезире, — а мы прибавим и фамилию: Манике. — А выглядит твоя дама гордячкой, аристократкой!

— Она и есть аристократка! — подтвердил капитан. — Это графиня.

— Ну ладно, ступай, я буду глядеть в оба!

Графиня де Шарни успела уже завернуть за угол, когда капитан, отделившись от колонны, бросился ей вдогонку и стал следовать на почтительном расстоянии футов в пятнадцать.

Он не ошибся. Бедняжка Андре в самом деле разыскивала своего супруга; она искала, потеряв всякую надежду на то, что увидит его живым.

Очнувшись от радостного, счастливого забытья, Шарни, разбуженный докатившимися до него отзвуками парижских событий, вошел однажды к своей жене бледный, но полный решимости, со словами:

— Дорогая Андре! Жизнь короля Французского под угрозой, он нуждается в защитниках; как мне следует поступить?

Андре ответила:

— Иди туда, куда тебя призывает твой долг, Оливье, и умри за короля, если это будет необходимо.

— А как же ты? — спросил Оливье.

— Обо мне не беспокойся! — воскликнула Андре. — Я жила только тобой, и Бог, несомненно, позволит мне умереть вместе с тобой.

С той самой минуты, как они обо всем условились, они не обменялись более ни единым словом; они приказали подать почтовую карету, сели в нее и пять часов спустя вышли у небольшого особнячка на улице Кок-Эрон.

В тот же вечер, в ту самую минуту, когда Жильбер, полагаясь на влияние Шарни, писал ему письмо с просьбой вернуться в Париж, граф, как мы видели, в форме морского офицера прибыл к королеве.

С этого времени, как известно, он ее не покидал.

Андре осталась одна в окружении своих камеристок; она заперлась и стала молиться; ей пришла было мысль последовать примеру мужа и попросить позволения занять свое прежнее место при ее величестве; однако ей не хватило на это решимости.

9-е она провела в тревоге, однако этот день не принес с собой ничего определенного.

10-го, к девяти часам утра, она услыхала первые пушечные выстрелы.

Не стоит и говорить, что каждый отзвук боя отдавался болью в ее душе.

К двум часам пополудни стрельба стихла.

Победил ли народ или он был побежден?

Она справилась: народ победил.

Что сталось с Шарни в этой смертельной схватке? Она хорошо его знала: он не мог прятаться за чужими спинами и, наверно, был впереди.

Она опять навела справки: ей сказали, что почти все швейцарцы перебиты, зато почти всем дворянам удалось спастись.

Она стала ждать.

Шарни мог, переодевшись в чужое платье, вернуться в любую минуту; могло так статься, что ему немедленно придется бежать: она приказала оседлать лошадей, и те ели в упряжке.

Лошади и карета ждали возвращения хозяина; однако Андре отлично знала, что как бы велика ни была опасность, без нее он не уедет.

Она приказала отворить ворота, чтобы ничто не задержало Шарни, если ему придется бежать, и продолжала ждать.

Шли часы.

«Если он где-нибудь укрылся, — говорила себе Андре, — он может выйти только в темноте… Дождемся темноты!»

И вот наступила темнота. Шарни так и не вернулся.

В августе ночь опускается на землю поздно.

Лишь в десять часов вечера Андре потеряла последнюю надежду; она спрятала лицо под вуалью и вышла из дому.

Во все время пути она встречала на дороге толпы женщин, заламывавших в отчаянии руки, и мужчин, кричавших «Месть!»

Она прошла сквозь них; страдание женщин и гнев мужчин были ей надежной защитой; и потом, в этот вечер ненависть была обращена на мужчин, а не на женщин.

Ведь в этот вечер все женщины, и с одной и с другой стороны, оплакивали погибших.

Андре пришла на площадь Карусели в то время, когда там оглашали декреты Национального собрания.

Король и королева находились под охраной Национального собрания — вот все, что она поняла.

Она увидела, как отъезжают две или три тележки, и спросила, что в них; ей ответили, что это тела убитых, собранные на площади Карусели и в Королевском дворе. Значит, вывозить убитых начали совсем недавно.

Андре подумала, что Шарни не мог погибнуть ни на Карусели, ни во дворе; это скорее всего произошло на пороге комнаты короля или королевы.

Она пересекла Королевский двор, прошла через вестибюль и поднялась по лестнице.

В это время Питу, находившийся во главе одного из постов, увидел графиню, узнал ее и поспешил за ней вслед.

Глава 3 ВДОВА

Невозможно себе представить, в каком плачевном виде застала Андре Тюильри.

Кровь заливала комнаты и каскадами струилась с лестниц; в покоях еще оставалось немало трупов.

Андре поступила так же, как другие женщины: она взяла в руки факел и стала обходить одно за другим мертвые тела.

Так она постепенно продвигалась к апартаментам королевы и короля.

Питу не отставал.

Там, как и в других комнатах, поиски ее ни к чему не привели; она замерла на мгновение в нерешительности, не зная, куда ей дальше идти.

Увидев замешательство Андре, Питу подошел к ней.

— Увы, — молвил он, — боюсь, что я знаю, кого разыскивает графиня!

Андре обернулась.

— Не нужна ли вашему сиятельству моя помощь?

— Господин Питу! — воскликнула Андре.

— Я весь к вашим услугам, сударыня.

— О да, да, вы очень мне нужны! — обрадовалась Андре.

Она подошла к нему и взяла его за руки.

— Знаете ли вы, что сталось с графом де Шарни? — спросила она.

— Нет, сударыня, — отвечал Питу, — но я готов помочь вам в поисках.

— Есть один человек, — продолжала Андре, — который мог бы нам сказать, жив он или мертв и где он сейчас.

— Кто же это, ваше сиятельство? — полюбопытствовал Питу.

— Королева, — прошептала Андре.

— А вам известно, где сейчас королева? — спросил Питу.

— В Собрании, я думаю; и у меня еще есть надежда, что граф де Шарни находится там вместе с ней.

— О, да, да! — подхватил Питу, стараясь ободрить вдову. — Хотите, мы с вами сходим в Собрание?

— Да меня, верно, не пустят…

— Я берусь вас туда провести.

— Так идемте!

Андре отшвырнула факел, рискуя поджечь паркет, а за ним и весь дворец; но какое ей было дело до Тюильри? Что могло сравниться с ее отчаянием, таким глубоким, что у нее даже не было слез?

Андре изучила внутреннее расположение дворца за то время, пока жила там; она пошла по небольшой служебной лестнице и вывела Питу в главный вестибюль, так что им не пришлось еще раз проходить по залитым кровью апартаментам, а Питу вновь очутился перед своим постом у парадной лестницы павильона Часов.

Манике был начеку.

— Ну, что твоя графиня? — спросил он.

— Она надеется отыскать мужа в Собрании; мы идем туда.

Подойдя поближе, он шепнул:

— Поскольку граф, может статься, убит, пришли мне к Воротам фельянов четверых ребят покрепче, на которых я мог бы положиться и которые могли бы в случае чего защитить тело аристократа, как если бы это был патриот.

— Ладно уж, ступай со своей графиней! Будут тебе люди!

Андре ожидала у садовой калитки; там стоял часовой. Так как его поставил сам Питу, вполне естественно, что часовой его пропустил.

Тюильрийский сад освещался лампионами, горевшими главным образом у подножия статуй.

Было почти так же жарко, как днем; ночной ветерок едва шелестел листвой; свет лампионов был похож на огненные стрелы, пронизывавшие темноту и открывавшие взору не только клумбы, но и пространство под деревьями, где там и сям виднелись мертвые тела.

Однако Андре была теперь совершенно уверена в том, что именно в Собрании она узнает о судьбе мужа, и шла торопливо, не глядя по сторонам.

Так они добрались до монастыря фельянтинцев.

Члены королевской семьи, как известно читателям, за час до этого покинули зал заседаний и поднялись во временно отведенные для них апартаменты.

На пути к покоям короля было два препятствия: прежде всего — часовые у входа в Собрание, кроме того — дворяне, охранявшие короля внутри помещения.

Питу как капитан Национальной гвардии, командовавший постом в Тюильри, знал пароль и, стало быть, мог провести Андре вплоть до королевских апартаментов.

Но дальше дело было за Андре.

Мы уже видели расположение комнат, занимаемых членами королевской семьи; мы рассказывали об отчаянии королевы и о том, как, едва войдя в комнатушку, оклеенную зелеными обоями, она бросилась на кровать, вцепившись зубами в подушку, дабы заглушить рыдания.

Разумеется, та, что лишилась трона, свободы, а может быть и жизни, теряла достаточно много, чтобы с нее не спрашивали слишком строго за ее отчаяние и не искали Другой причины, по которой она могла бы проливать слезы!

Из уважения к чувствам королевы ее с первых же минут оставили одну.

Королева услыхала, как отворилась и затворилась дверь, соединявшая ее комнату с комнатой короля, и не обернулась; она услыхала, как кто-то подходит к ее кровати, но продолжала лежать, уронив голову в подушку.

Вдруг она подскочила как ужаленная.

Хорошо знакомый голос произнес над нею: «Ваше величество!»

— Андре! — поднявшись на локте, вскрикнула Мария-Антуанетта. — Что вам от меня нужно?

— Я пришла спросить вас, ваше величество, как Бог — Каина: «Каин, что ты сделал с братом своим?»

— Да, но брат убил своего брата, а я… о, я отдала бы не одну жизнь, а десять, если б имела, чтобы спасти его!

Андре покачнулась; холодный пот выступил у нее на лбу; зубы ее застучали.

— Так он убит? — спросила она, сделав над собой нечеловеческое усилие.

Королева взглянула на Андре.

— Неужели вы думаете, что я оплакиваю свою корону? — проговорила она.

Кивнув на свои ноги, перепачканные кровью, она продолжала:

— Ужели вы полагаете, что если бы это была моя кровь, я не смыла бы ее?

Андре смертельно побледнела.

— Вы знаете, где его тело? — прошептала она.

— Если меня отсюда выпустят, я вас к нему отведу, — отвечала королева.

— Я буду вас ждать на лестнице, ваше величество, — молвила Андре. И она вышла. Питу ожидал ее за дверью.

— Господин Питу, — обратилась к нему Андре, — одна моя знакомая проводит меня к телу господина де Шарни; это одна из придворных дам: может ли она меня сопровождать?

— Вы знаете, что она может выйти при том условии, что я сам приведу ее назад? — отвечал Питу.

— Разумеется, вы ее приведете, — кивнула Андре.

— Хорошо.

Повернувшись к часовому, Питу проговорил:

— Товарищ! Сейчас выйдет придворная дама, она поможет нам разыскать тело одного храброго офицера, вот его вдова. Я отвечаю за эту придворную даму головой.

— Хорошо, капитан, — кивнул в ответ часовой.

В то же время дверь в первую комнату отворилась и на пороге появилась закутанная в вуаль королева.

Королева прошла вперед и стала спускаться по лестнице; Андре и Питу следовали за ней.

После двадцатисемичасового заседания члены Собрания, наконец, освободили зал.

Огромный зал, в котором за последние двадцать семь часов произошло столько событий, в котором все это время кипели страсти, был теперь молчалив, пуст и мрачен, будто склеп.

— Дайте свет! — приказала королева.

Питу подобрал потушенный факел, зажег его от фонаря и подал королеве, после чего та продолжала путь.

Минуя входную дверь, Мария-Антуанетта указала на нее факелом.

— Вот за этой дверью он был убит, — молвила она. Андре ничего не ответила; она была похожа на призрак, следующий за своей повелительницей. Войдя в коридор, королева опустила факел.

— Вот его кровь, — показала она на паркет.

Андре по-прежнему молчала.

Королева прошла прямо в кабинет, расположенный против ложи «Логографа», потянула дверь на себя и, осветив комнату изнутри, сказала:

— Вот его тело!

Так и не проронив ни звука, Андре вошла в кабинет, опустилась наземь и, с трудом приподняв голову Оливье, положила ее себе на колени.

— Благодарю вас, ваше величество, — проговорила она наконец, — это все, что мне было от вас нужно.

— Зато мне есть о чем попросить вас, — заметила королева.

— Слушаю вас!

— Вы меня прощаете?

Наступило молчание, будто Андре колебалась.

— Да, — наконец прошептала она, — потому что завтра я буду с ним!

Королева достала из-за корсета небольшие золотые ножницы, которые она припрятала так, словно это был кинжал, чтобы в случае крайней опасности воспользоваться ими, как оружием.

— В таком случае… — молвила она почти умоляюще, протягивая ножницы Андре.

Андре взяла ножницы, отрезала у покойного прядь волос и протянула королеве ножницы и волосы.

Королева схватила руку Андре и прижалась к ней губами.

Андре вскрикнула и вырвала руку, словно губы Марии-Антуанетты жгли ее каленым железом.

— Ax! — вздохнула королева, бросая на графа последний взгляд. — Кто может сказать, которая из нас любила его больше?..

— Оливье, любимый! — прошептала Андре. — Надеюсь, что ты хотя бы теперь понимаешь, что я любила тебя больше!

Королева уже возвращалась в свою комнату, оставив Андре, освещаемую сквозь крошечное зарешеченное окошко бледным лунным светом, в кабинете вместе с телом ее супруга.

Питу, не имея представления о том, кого он провожает, отвел Марию-Антуанетту в ее апартаменты; отдав рапорт часовому, он вышел на террасу проверить, пришли ли четверо солдат, о которых он договорился с Дезире Манике.

Четверо солдат были на месте.

— Следуйте за мной! — сказал им Питу.

Они вошли в Манеж.

Питу пошел вперед, освещая дорогу факелом, который он взял из рук королевы, и привел солдат к кабинету, где по-прежнему сидела Андре, разглядывая при свете луны бледное, но все еще красивое лицо любимого супруга.

Свет от факела заставил графиню поднять глаза.

— Что вам угодно? — спросила она у Питу и его людей, словно боясь, что они отнимут у нее тело мужа.

— Ваше сиятельство! — отвечал Питу. — Мы пришли за телом графа де Шарни, чтобы отнести его на улицу Кок-Эрон.

— Вы можете поклясться, что пришли именно за этим? — спросила Андре.

Питу простер над покойником руку с таким благородством, какое трудно было в нем заподозрить.

— Клянусь, ваше сиятельство! — промолвил он.

— В таком случае, — продолжала Андре, — я благодарю вас и до конца дней буду молить Бога о том, чтобы Он избавил вас и ваших товарищей от страданий, которыми осыпал меня…

Четверо солдат подняли тело, уложили его на ружья, а Питу с обнаженной шпагой пошел впереди процессии.

Андре пошла рядом с телом, сжимая в руках холодную и уже негнущуюся руку графа.

Придя в особняк на улице Кок-Эрон, они переложили тело на постель Андре.

Обратившись к четырем носильщикам, графиня де Шарни проговорила:

— Примите благодарность от женщины, которая завтра будет молиться за вас самому Богу.

Поворотившись к Питу, она продолжала:

— Господин Питу! Я должна вам больше, чем могла бы когда-нибудь вернуть; могу ли я рассчитывать на вашу помощь еще в одном деле?

— Приказывайте, ваше сиятельство, — кивнул Питу.

— Сделайте так, чтобы завтра в восемь часов утра доктор Жильбер был здесь.

Питу поклонился и вышел.

Выходя, он обернулся и увидел, как Андре преклонила колени перед кроватью, словно перед алтарем.

В ту самую минуту, как он вышел на улицу, часы на церкви Св. Евстафия пробили три раза.

Глава 4 ЧТО БЫЛО НУЖНО АНДРЕ ОТ ЖИЛЬБЕРА

На следующее утро ровно в восемь часов Жильбер постучал в дверь небольшого особняка на улице Кок-Эрон.

Изумившись просьбе Андре, переданной ему через Питу, Жильбер заставил молодого человека рассказать о недавних событиях во всех подробностях.

Потом он надолго задумался.

Наконец, перед самым выходом он вызвал Питу и попросил его сходить за Себастьеном к аббату Берардье и привести его на улицу Кок-Эрон.

Когда Питу и Себастьен придут к особняку, они должны будут подождать выхода Жильбера.

Очевидно, старый привратник был предупрежден о визите доктора; едва узнав Жильбера, он провел его в гостиную, из которой была дверь в спальню. Андре ожидала его, одетая в траур.

Было видно, что она не спала всю ночь, но и не плакала: она была бледна, глаза ее были сухи.

Никогда еще выражение ее лица, волевое, временами даже упрямое, не было столь застывшим.

Было трудно угадать, на что она решилась, однако ясно было, что решение принято.

Жильбер, прекрасный наблюдатель, философствующий врач, понял это с первого взгляда.

Он поклонился и стал ждать.

— Господин Жильбер, — начала Андре, — я просила вас прийти…

— Как видите, ваше сиятельство, — подхватил Жильбер, — я сейчас же откликнулся на ваше приглашение.

— Я просила прийти вас, а не другого человека, потому что хотела, чтобы тот, к кому я обращусь со своей просьбой, не имел права мне отказать.

— Вы правы, ваше сиятельство, но не в том, о чем вы собираетесь меня попросить, а в том, что вы говорите; вы вправе требовать у меня все, даже мою жизнь.

Андре горько усмехнулась.

— Ваша жизнь, сударь, представляет огромную ценность для человечества, и я первая буду просить Бога послать вам жизнь Долгую и счастливую, будучи далека от мысли сократить ваши дни… Но согласитесь, что вы рождены под счастливой звездой, тогда как других словно Преследует рок.

Жильбер молчал.

— Вот, например, моя жизнь, — немного помолчав, продолжала Андре, — что вы можете о ней сказать, сударь?

Жильбер опустил глаза и ничего не отвечал.

— Позвольте мне напомнить вам в двух словах… О, не беспокойтесь, я никого не собираюсь упрекать! Жильбер жестом пригласил ее продолжать.

— Я была рождена в бедности; мой батюшка разорился еще до моего рождения. Моя юность прошла в печали, и одиночестве; вы знали моего отца и знаете лучше, чем кто бы то ни было, можно ли назвать его нежным отцом… Два человека, один из которых так и остался для меня неизвестным, а второй… человек другого круга, оказали на мою жизнь таинственное и роковое влияние против моей воли: один воспользовался моей душой, другой завладел телом. Я стала женщиной, даже не подозревая о том, что лишилась невинности… Из-за этого рокового обстоятельства я едва не потеряла любовь единственного любившего меня существа — моего брата. Меня, согревала мысль о, том, что я стану матерью и меня будет любить мое дитя: ребенок был похищен спустя час после своего рождения. Так я стала безмужней женой, матерью без ребенка! Дружба королевы была мне утешением. И вот однажды случаю было угодно, чтобы в одной с нами карете оказался красивый и отважный молодой человек; рок распорядился так, что я, не знавшая любви до этого дня, с первого взгляда полюбила его. Он же любил королеву! И именно мне она поверяла свои сердечные тайны. Мне кажется, вам довелось испытать безответную любовь, господин Жильбер; вы можете понять, как я страдала. Однако это было не все. Однажды королева сказала мне: «Андре, спаси мою жизнь! Более чем жизнь — честь!» Она хотела, чтобы я, оставаясь ему чужой, стала бы называться женой человека, которого я любила вот уже три года. И я стала его женой. Пять лет я провела рядом с этим человеком, сгорая изнутри и оставаясь внешне холодной статуей! Вы же врач! Ну так скажите: понимаете ли вы, как изболелось за эти годы мое сердце?.. И вот настал день несказанно счастливый! Моя преданность, мое молчание, мое самоотречение тронули этого человека. Я любила его, ни единым намеком, ни взглядом, ни жестом не давая ему понять о своих чувствах, и вот он сам, трепеща, пал к моим ногам и сказал: «Я все знаю, и я люблю вас!» Бог, желая вознаградить меня за пережитые страдания, позволил мне в тот день, когда я обрела супруга, найти и моего сына! Год пролетел как один день, как один час, как одно мгновение: в этот год я только и жила. Четыре дня тому назад земля разверзлась у меня под ногами. Долг чести повелевал ему вернуться в Париж и там умереть. Я не возразила ни единым словом, не пролила ни слезинки; я последовала за ним. Едва мы приехали, как он меня оставил. Нынче ночью я нашла его мертвого!.. Он там, в той комнате… Как вы полагаете, не будет ли с моей стороны слишком честолюбивым желание лечь в одну с ним могилу? Как вы полагаете: можете ли вы отказать мне в просьбе, с которой я хочу к вам обратиться? Господин Жильбер, вы — опытный врач, вы хороший химик; господин Жильбер, вы были передо мной очень виноваты, вам еще долго пришлось бы искупать свой грех… Дайте же мне надежный и быстродействующий яд, и я не только прощу вас, но умру, благословляя вас в душе!

— Ваше сиятельство! — отвечал Жильбер. — Ваша жизнь, как вы справедливо заметили, была тяжким испытанием, и Бог вас за это вознаградит. Вы прожили ее как мученица, достойно и свято!

Андре едва заметно кивнула, словно хотела сказать:

«Я жду».

— Теперь вы говорите своему палачу: «Ты повинен в том, что я страдала в жизни; дай же мне тихую смерть».

Вы имеете на это право, вы вправе также прибавить: «Ты сделаешь то, что я приказываю, потому что не можешь мне отказать…»

— Так что же, сударь?..

— Вы настаиваете на том, чтобы я дал вам яд?

— Умоляю вас об этом, друг мой.

— Неужто жизнь стала для вас так тяжела, что вы не в силах ее сносить?

— Смерть — величайшая милость, которую способны оказать мне люди, и величайшее благодеяние, которое мог бы ниспослать мне Господь!

— Через десять минут, ваше сиятельство, у вас будет то, о чем вы просите, — пообещал Жильбер. Он поклонился и шагнул к двери. Андре протянула ему руку.

— Ах! — воскликнула она. — В одно мгновение вы дали мне такое великое счастье, что это не идет ни в какое сравнение с тем горем, которое вы причинили мне в жизни!.. Благослови вас Бог, Жильбер!

Жильбер вышел.

За воротами он увидал фиакр, в котором его ждали Себастьен и Питу.

— Себастьен! — обратился он к сыну, снимая с шеи небольшой флакончик, содержавший жидкость цвета опала и висевший на золотой цепочке. — Передай от моего имени этот флакон графине де Шарни.

— Как долго я могу побыть у нее?

— Сколько захочешь.

— Где я смогу вас найти?

— Я жду тебя здесь. Юноша взял флакон и пошел в дом. Спустя четверть часа он вышел.

Жильбер бросил на него торопливый взгляд: флакон остался нетронутым.

— Что она сказала? — спросил Жильбер.

— Она сказала: «О, только не из твоих рук, мальчик мой!»

— Что она сделала?

— Разрыдалась.

— В таком случае она спасена! — обрадовался Жильбер. — Поди ко мне, сын!

Он обнял Себастьена, пожалуй, с большей нежностью, чем обыкновенно.

Однако Жильбер упустил из виду Марата.

Спустя неделю он узнал, что графиня де Шарни арестована и препровождена в тюрьму Аббатства.

Глава 5 ТАМПЛЬ

Но прежде чем последовать за Андре в тюрьму, куда ее должны были поместить по подозрению в соучастии, давайте отправимся вслед за королевой, которую только что препроводили в тюрьму как преступницу.

Мы уже упомянули о непримиримом противоречии Собрания и коммуны.

Собрание, как это случается со всеми учрежденными органами, не успевало идти вместе с народом; оно толкнуло народ на путь 10 августа, а само осталось позади.

Секции по собственному разумению, как могли, создали знаменитый совет коммуны; вот этот совет коммуны в действительности и стал во главе народа 10 августа, осуществив то, что проповедовало Собрание.

А доказательством этому служит то обстоятельство, что от коммуны король и пытался спрятаться в Собрании.

Собрание предоставило убежище королю, которого коммуна была бы не прочь захватить в Тюильри; задушить между матрацами, задавить меж дверей вместе с королевой и дофином, с волчицей и волчонком, как тогда говорили в народе.

Собрание сорвало этот замысел, успех которого — каким бы чудовищным он ни казался — явился бы, возможно, большим счастьем.

Итак, Собрание, защищавшее короля; королеву, дофина, весь двор, было, по существу, роялистским; Собрание, постановившее, что король будет жить в Люксембурге, то есть во дворце, было роялистским.

Правда, внутри роялизма, как и всюду, существовало свое разделение; то, что в глазах коммуны выглядело роялизмом, кому-нибудь другому казалось вполне революционным.

Лафайет, высланный из Франции как роялист, был по приказу австрийского императора арестован как революционер.

Итак коммуна стала обвинять Собрание в роялизме; кроме того, время от времени Робеспьер высовывал из норы, в которой он прятался, свою приплюснутую, вытянутую, ядовитую головку и с шипением выплевывал очередную клевету.

В это время Робеспьер как раз говорил, что мощная партия жирондистов предоставляет трон герцогу Брауншвейгскому. Вы только вдумайтесь: «Жиронда! Иными словами, та самая партия, которая первой бросила клич: „К оружию!“; которая первой вызвалась защитить Францию! Итак, чтобы прийти к диктатуре, революционная коммуна должна была противостоять роялистскому Собранию.

Собрание выделило королю в качестве резиденции Люксембургский дворец.

Коммуна объявила, что не сможет поручиться за безопасность короля, если он будет жить в Люксембургском дворце: из погребов Люксембургского дворца, как утверждала коммуна, подземные ходы вели в катакомбы.

Собрание не хотело ссориться с коммуной из-за такой безделицы: оно предоставило ей самой выбрать для короля резиденцию.

Выбор коммуны пал на Тампль. Судите сами, насколько хорош этот выбор! Тампль — далеко не Люксембург: это не дворец, связанный подземным ходом с катакомбами, выходящий одной стеной на равнину, прилегающий под острым углом к Тюильрийскому дворцу и ратуше; нет, это тюрьма, находившаяся под неусыпным оком и на попечении коммуны; стоило коммуне протянуть руку, и ворота Тампля распахивались или запирались по ее мановению; это была старинная башня, которую окружили новым крепостным рвом; башня была приземистая, прочная, темная, мрачная; Филипп Красивый, олицетворявший королевскую власть, расправлялся в этой башне со средневековьем, восстававшим против него: ужели королевской власти суждено было самой доживать свои дни в этой же башне под давлением новой эпохи?

Как случилось, что эта старинная башня сохранилась в густонаселенном квартале, темная и тоскливая, словно сова, которая таращит подслеповатые глаза на солнце?

Вот здесь-то и будет жить королевская семья — так решила коммуна.

Был ли в этом особый расчет коммуны, когда она выбрала в качестве резиденции для короля этот приют, где в былые времена должникам надевали на голову зеленый колпак, и они должны были отсидеть голым задом на холодных камнях, как предписывалось средневековым законом, после чего им прощался долг? Нет, выбор был сделан по воле случая, рока. Провидения, да не покажется это слово чересчур жестоким.

13-го вечером король, королева, принцесса Елизавета, принцесса де Ламбаль, принцесса де Турзель, камердинер короля г-н Шамильи, а также камердинер дофина г-н Гю были переведены в Тампль.

Коммуна так торопилась препроводить короля в его новую резиденцию, что башню даже не успели подготовить для встречи короля.

Вот почему королевскую семью сначала провели в ту часть башни, где жил когда-то граф д'Артуа, когда бывал в Париже, и которую называли дворцом.

Весь Париж обуяла радость: правда, три с половиной тысячи граждан погибли; зато король, друг чужеземцев, злейший враг революции, союзник знати и священников, находился под стражей!

На всех домах, возвышавшихся над Тамплем, горели огни.

Лампионы висели даже на зубчатых стенах башни.

Когда Людовик XVI вышел из кареты, в десяти футах от дверцы он увидел Сантера верхом на коне.

Два офицера муниципалитета уже ожидали короля; при виде его они даже не подумали обнажить головы.

— Входите, сударь! — приказали они.

Король вошел и, ошибочно полагая, что будет жить во дворце, попросил показать ему дворцовые апартаменты.

Офицеры переглянулись, ухмыльнулись и, не сказав королю ни слова о том, что прогулка эта не нужна, так как ему суждено жить в главной башне, повели его через все комнаты.

Король распределял дворцовые комнаты, а офицеры забавлялись его заблуждением, которому суждено было обратиться горечью.

В десять часов подали ужин. Во время ужина Маню-эль стоял за королем, но не как послушный слуга, а как тюремщик, надсмотрщик, хозяин!

Представьте себе, что слугам отданы два противоречивых приказа: один — королем, другой — Манюэлем; разумеется, слуги подчинились бы Манюэлю.

Это и была настоящая неволя.

Вечером 13-го король, побежденный на самой вершине власти, покатился с горы, у подножия которой его ждал эшафот.

Ему понадобилось восемнадцать лет, чтобы взобраться на вершину и удержаться там; но всего за пять месяцев и восемь дней он потеряет все, чего ему удалось достичь!

Судите сами, с какой поспешностью и настойчивостью его толкают в бездну!

Итак, в десять часов все ужинают в дворцовой столовой; в одиннадцать они переходят в гостиную.

В гостиную входит один из комиссаров и приказывает камердинерам, г-ну Гю и г-ну Шамильи, взять то немногое из постельного белья, что они имеют, и следовать за ним.

— Куда это, за вами? — полюбопытствовали камердинеры.

— В вечернюю резиденцию ваших господ, — отвечал комиссар, — во дворце они могут находиться только днем.

Итак, король, королева и дофин остались теперь господами лишь для своих камердинеров.

В дверях дворца их ожидал офицер муниципалитета, который пошел вперед с фонарем. Все двинулись за ним.

При слабом свете этого фонаря, а также в отблесках угасавшей иллюминации г-н Гю пытался разглядеть будущее жилище короля; однако перед ним была только мрачная башня, нависшая над головой, словно гранитный великан с огненной короной на голове.

— Боже мой! — вскричал, остановившись, камердинер. — Неужто вы собираетесь отвести нас в эту башню?

— Совершенно верно, — подтвердил офицер. — Да, времена дворцов ушли в прошлое! Сейчас ты увидишь, как живут убийцы народа!

С этими словами человек с фонарем стал нащупывать ногой первые ступеньки винтовой лестницы.

Камердинеры остановились было во втором этаже, однако человек с фонарем продолжал подниматься.

Дойдя до третьего этажа, он повернул в коридор, уходивший вправо от лестницы, и отпер дверь в комнату, расположенную по правую руку в этом коридоре.

Свет проникал в комнату через одно-единственное окно; четыре стула, стол и узкая кровать составляли всю ее меблировку.

— Кто из вас двоих — лакей короля? — спросил офицер муниципалитета.

— Я — его камердинер, — откликнулся г-н Шамильи.

— Лакей или камердинер — это все равно, — махнул рукой офицер.

Указав на кровать, он продолжал:

— Вот здесь твой хозяин будет спать.

Человек с фонарем бросил на стул одеяло и две простыни, зажег от фонаря две свечи на камине и оставил камердинеров.

Он отправился во второй этаж, чтобы приготовить комнату для королевы.

Господин Гю и г-н Шамильи в растерянности переглянулись. У них в глазах еще стояло великолепие королевских резиденций; теперь же короля бросили не просто в темницу, но в трущобу!

В несчастье пышность мизансцены исчезла.

Они стали осматривать комнату.

Кровать стояла в алькове без занавесок; старая ивовая плетенка, повешенная на стену, указывала на то, что так пытались бороться с клопами; однако с первого взгляда было заметно, что такая мера предосторожности недостаточна. Однако камердинеры не испугались трудностей, они принялись старательно выбивать постель и отмывать комнату.

В то время, как один подметал пол, а другой вытирал пыль, вошел король.

— Ох, государь! — в один голос вскричали они. — Какая низость!

Король — было ли это силой души или безразличием? — остался невозмутим. Он обвел комнату взглядом и не произнес ни слова.

На стене висели гравюры; некоторые из них показались королю неприличными, и он сорвал их со стены со словами:

— Я не желаю, чтобы подобные вещи попались на глаза моей дочери!

Когда постель была готова, король лег и уснул так же безмятежно, словно он еще оставался в Тюильри, возможно, даже с большей безмятежностью!

Несомненно, если бы в эту минуту королю предложили тридцать тысяч ливров ренты, деревенский домик с кузницей, библиотекой с книгами о путешествиях, часовней, куда можно было бы пойти на мессу, с капелланом для этой часовни, с парком в десять арпанов, где он мог бы жить, укрывшись от интриг, в окружении королевы, дофина, наследной принцессы, иными словами — с женой и детьми, король был бы самым счастливым человеком в своем королевстве.

Совсем иначе чувствовала себя королева.

Ежели эта гордая львица не зарычала при виде своей клетки, то лишь потому, что сердце ее разрывалось от горя, и она стала слепа и бесчувственна ко всему, что ее окружало.

Ее новое жилище состояло из четырех комнат; в передней поселилась принцесса де Ламбаль, в другой комнате устроилась королева; кабинет она предоставила принцессе де Турзель, а в последней комнате разместилась принцесса Елизавета с детьми.

В комнатах этих было немного почище, чем у короля.

Манюэль, будто устыдившись того, как он обошелся с королем, объявил, что архитектор коммуны, гражданин Паллуа, — тот самый, на которого была возложена задача разрушить Бастилию, — придет к королю, чтобы обсудить, как сделать будущее жилище королевской семьи более удобным.

А теперь, пока Андре предает земле тело любимого супруга; пока Манюэль размещает в Тампле королевскую семью; пока плотник возводит гильотину на площади Карусели — поле победоносной битвы, которое будет превращено в Гревскую площадь, — обратим наши взоры на ратушу, где мы уже не раз бывали, и познакомимся с теми, кто принял власть из рук Байи и Лафайетом, а теперь, пытаясь подменить собой Законодательное собрание, намеревается захватить в свои руки диктатуру.

Познакомимся с живыми людьми, тогда нам понятнее станут их поступки.

10-го вечером, когда все было кончено, когда смолкли пушки, когда утихла стрельба, когда уже убивали только исподтишка, толпа пьяных оборванцев внесла на руках в зал заседаний коммуны таинственного человека, подслеповатого филина, пророка черни, божественного Марата. Он не противился: отныне ему нечего было опасаться; была одержана решительная победа, и дорога волкам, стервятникам и воронам была открыта.

Они называли его победителем 10 августа; это его-то, которого они подняли на руки в тот момент, как он опасливо высовывал голову из оконца своего подвала!

Они увенчали его лаврами; и он, будто Цезарь, с наивной гордостью нес свой венец.

И вот граждане-санкюлоты пришли и бросили свое божество — Марата — членам коммуны.

Так, верно, был брошен изувеченный Вулкан[48] на совет богов.

При виде Вулкана боги засмеялись; при виде Марата многие тоже засмеялись, другие почувствовали отвращение, а кое-кто и затрепетал.

Вот эти-то последние и были правы.

Но Марат не входил в коммуну, он не был ее членом, его туда внесли.

Так он там и остался.

Для него, — специально для него одного, — отвели журналистскую ложу; но не журналист находился во власти коммуны, как «Логограф» — у Собрания, а сама коммуна очутилась в когтях у Марата.

Так же, как в прекрасной драме нашего дорогого и великого друга Виктора Гюго Анджело держит в руках Падую, но чувствует, что над ним занесена длань Венеции, коммуна стояла над Собранием, но понимала, что сама она находится в руках у Марата.

Вы только посмотрите, как она повинуется Марату, эта надменная коммуна, которой подчиняется Собрание! Вот одно из первых принятых ею постановлений:

«Отныне печатные станки роялистских клеветников конфискуются и передаются издателям-патриотам».

Утром того дня, когда этот декрет должен стать достоянием гласности, Марат уже приводит его в исполнение: он идет в королевскую типографию и приказывает перенести станок к нему на дом вместе с подходящими шрифтами. Разве не он — первый издатель-патриот?

Собрание было напугано кровавыми событиями 10 августа; оно было бессильно им помешать: убийства совершались во дворе, в коридорах, у дверей самого Собрания.

Дантон сказал:

— Где начинается правосудие, там должна кончаться народная месть. Я берусь защитить находящихся в Собрании; я сам их возглавлю; я отвечаю за их безопасность.

Дантон сказал это до того, как Марат появился в коммуне. С той минуты, как Марат там появился, Дантон ни за что более отвечать не мог.

Перед змеей лев спасовал: он попытался стать лисицей.

Лакруа, бывший офицер, депутат огромного роста и атлетического телосложения, одна из сотни рук Дантона, поднялся на трибуну и потребовал, чтобы командующий Национальной гвардией, — то есть Сантер, в котором сами роялисты готовы были признать человека внешне грубоватого, но сердечного, — назначил военный трибунал, который безотлагательно судил бы швейцарцев, офицеров и солдат.

Вот в чем заключалась идея Лакруа, вернее Дантона:

Военный трибунал должен был состоять из людей воевавших; а бывшие солдаты — люди мужественные, следовательно, они способны оценить и отнестись с уважением к мужеству других.

Кстати сказать, уже одно то, что они оказались победителями, должно было не позволить им осудить побежденных.

Разве мы не видели, как эти самые победители, опьяненные кровью, наслаждавшиеся резней, щадили и защищали женщин, провожая их из дворца?

Итак, если бы членами военного трибунала были назначены бретонские или марсельские федераты, то есть победители, пленники были бы спасены; доказательством того, что это была великодушная мера, служит то обстоятельство, что коммуна ее отвергла.

Марат отдавал предпочтение бойне: это был скорейший и вернейший способ разделаться со всеми.

Он требовал голов, побольше голов, как можно больше голов!

По его расчетам, количество жертв не уменьшалось, а неуклонно возрастало; вначале это были пятьдесят тысяч голов, потом сто тысяч, потом двести тысяч; в конце концов он потребовал двести семьдесят три тысячи.

Откуда взялось это странное число, что это за нелепый расчет?

На этот вопрос он и сам не смог бы ответить. Он требует бойни, вот и все; бойня и начинается. Отныне Дантон в коммуну — ни ногой: министерство, как он говорит, отнимает у него все время.

Что делает коммуна? Она отправляет депутации в Собрание.

16-го три депутации сменяют на трибуне одна другую.

17-го появляется новая депутация.

«Народу, — заявляет она, — надоело ждать отмщения. Берегитесь, как бы он сам не стал вершить суд и расправу! Нынче ночью, в полночь, прогремит набат. Для Тюильри необходимо учредить уголовный трибунал, по судье от каждой секции. Людовик Шестнадцатый и Мария-Антуанетта хотели крови; пусть они полюбуются на кровь своих прихвостней!»

Эта наглость, этот напор вызывают возмущение у двух депутатов: якобинца Шудье и дантониста Тюрио.

— Те, кто пришел сюда требовать бойни, не могут считать себя друзьями народа, — заявляет Шудье, — они лишь заигрывают с ним. Они хотят создать у нас инквизицию; но, пока я жив, этому не бывать!

— Вы хотите опозорить Революцию! — восклицает Тюрио. — Революция вершится не только ради Франции, она имеет значение для всего человечества!

На смену петициям приходят угрозы.

Теперь в Собрание являются представители секций, они говорят:

— Если через три часа не будет назначен председатель суда и судьи не начнут работу, в Париже произойдут непоправимые бедствия.

При этой последней угрозе Собрание не может не подчиниться: оно проголосовало за создание чрезвычайного трибунала.

Требование о создании трибунала было выдвинуто 17-го.

19-го трибунал был создан.

20-го трибунал начал работу и осудил роялиста.

Ночью 21-го осужденный накануне роялист был казнен при свете факелов на площади Карусели.

Впечатление от этой первой казни было ужасное; настолько ужасное, что даже палач был потрясен.

В ту минуту, как он поднял, чтобы показать толпе, голову первого казненного, открывшего дорогу бесчисленным повозкам с трупами, палач вскрикнул, выронил голову, покатившуюся по мостовой, и сам рухнул навзничь.

Когда помощники стали поднимать его, они обнаружили, что он мертв!

Глава 6 КРОВАВАЯ РЕВОЛЮЦИЯ

Революция 1789 года, то есть революция Неккеров, Сиейесов и Байи, завершилась в 1790 году; революция Барнавов, Мирабо и Лафайетов окончилась в 1792 году; великая революция, кровавая революция, революция Дантонов, Маратов и Робеспьеров только начиналась.

Ставя рядом имена трех последних деятелей, мы вовсе не желаем их смешивать, представляя как одно целое; скорее наоборот: по нашему мнению, все они — яркие фигуры, и каждый из них олицетворяет собой один из трех этапов этой Революции.

Дантон явился воплощением 1792 года, Марат — 1793 года, Робеспьер — 1794 года.

Одно событие влекло за собой другое; сперва мы проследим за этими событиями, затем рассмотрим средства, при помощи которых Национальное собрание и коммуна пытаются их предупредить или, наоборот, ускорить.

Сверх того, мы почти полностью ушли в историю: почти всех героев нашей книги за редкими исключениями уже поглотила революционная буря.

Что сталось с тремя братьями Шарни: Жоржем, Изидором и Оливье? Они убиты. Что стало с королевой и Андре? Они в заточении. Что с Лафайетом? Он бежал.

17 августа Лафайет в обращении к армии призвал солдат и офицеров идти войной на Париж, восстановить конституционный строй, осудить события 10 августа и реставрировать монархию.

Лафайет, человек лояльный, потерял голову, как, впрочем, и многие другие; то, что он хотел сделать, означало открыть дорогу в Париж пруссакам и австрийцам.

Армия инстинктивно отвергла его, как восемь месяцев спустя оттолкнула и Дюмурье.

История непременно соединила бы имена этих двух личностей, — мы бы даже сказали: сплела воедино, — если бы Лафайету, которого ненавидела королева, не посчастливилось попасть в плен к австрийцам, после чего он был отправлен в Ольмюц: плен заставил его позабыть о дезертирстве.

18-го Лафайет пересек границу.

21-го враги Франции, те самые союзники монархии, из-за которых и произошли события 10 августа и из-за которых еще грянет 2 сентября; те самые австрийцы, которых Мария-Антуанетта призывала на помощь в ночь, когда лунный свет сквозь окна ее спальни заливал ее постель; вот эти-то австрийцы теперь и осадили Лонгви.

Через двадцать четыре часа непрерывного обстрела Лонгви сдался.

Накануне этой капитуляции на другом конце Франции начались беспорядки в Вандее: принятие церковной клятвы послужило предлогом к восстанию.

Чтобы быть готовым к этим событиям. Собрание назначило Дюмурье командующим Восточной армией, а также постановило арестовать Лафайета.

Оно решило, что как только город Лонгви будет отбит у неприятеля, все дома за исключением принадлежавших нации будут разрушены и сметены с лица земли; Собрание издало закон, по которому с французской территории изгонялись все не приведенные к присяге священники; оно разрешало обыски; оно конфисковывало и пускало в продажу имущество эмигрантов.

Что же в это время делала коммуна?

Мы уже сказали, что ее оракулом был Марат.

Коммуна гильотинировала на площади Карусели. Ей давали в день по голове; этого было мало; однако в опубликованной в конце августа брошюре члены трибунала объясняют, что вынуждены проделывать огромную работу для достижения этого успеха, как бы ни был он неудовлетворителен. Брошюра даже подписана; ее автор — Фукье-Тенвиль!

Мы расскажем, о чем мечтает коммуна; в свое время читатели увидят, как эта мечта воплотилась в жизнь.

23-го вечером она выступает с требованием.

Сопровождаемая всяким сбродом из предместий и рынков, депутация коммуны является в полночь в Национальное собрание.

Чего она требует? Чтобы из Орлеана пленники были привезены в Париж и казнены.

Но над орлеанскими пленниками еще не было суда.

Будьте покойны: это — формальность, которую коммуна обойдет без особого труда.

И потом, должна же она отпраздновать свой праздник — 10 августа; он-то ей и придет на помощь.

Сержан, опытный режиссер, становится его учредителем; он уже учредил процессию «Отечество в опасности», и читатели знают, насколько постановка удалась.

На сей раз Сержан превзойдет самого себя.

Ведь необходимо разжечь злобу, жажду мести в сердцах тех, кто потеряли 10 августа родных и близких.

Итак, напротив гильотины, действующей на площади Карусели, он устанавливает в центре огромного бассейна Тюильри гигантскую пирамиду, покрытую черной саржей; с каждой из четырех сторон — напоминания о столкновениях, которые ставят в вину роялистам: Нансийская бойня, Нимская бойня, Монтобанская бойня, бойня на Марсовом поле.

Гильотина говорила: «Я убиваю!» — пирамида отвечала: «Бей!».

В воскресенье вечером 27 августа, — пять дней спустя после возглавленного духовенством восстания в Вандее, четыре дня спустя после капитуляции Лонгви, захваченного генералом Клерфе от имени Людовика XVI, — покаянная процессия двинулась в путь в темноте, сообщающей всему таинственность и величавость.

Впереди сквозь дым, клубившийся вдоль всего пути следования процессии, шли вдовы и сироты 10 августа, одетые в белые платья, перехваченные по талии черными поясами; они несли в ковчеге, сработанном на манер библейского, ту самую петицию, которая была продиктована г-жой Ролан, записана на алтаре Отечества мадмуазель Кералио, а ее окровавленные страницы, разметанные на Марсовом поле во время бойни, были тщательно собраны; их-то и требовала разыскать Республика с 17 июля 1791 года.

За женщинами несли гигантские черные саркофаги, олицетворявшие собой повозки, на которых вывозили мертвых из Тюильри вечером 10 августа и отправляли их в предместья; за саркофагами несли черные знамена с призывами ответить смертью за смерть; за ними — огромную статую Правосудия с внушительных размеров мечом. За статуей следовали судьи трибуналов во главе с революционным трибуналом 10 августа, тем самым, который извинялся за то, что поставляет для гильотины всего одну голову в день.

Потом выступала коммуна, кровавая мать этого кровавого трибунала, ее члены несли статую Свободы, такую же огромную, как Правосудие; наконец, замыкали шествие депутаты Собрания в венках, которые, возможно, утешают мертвых, но отнюдь не удовлетворяют живых!

Вся эта процессия величаво двигалась с песнями на слова Шенье, под строгую музыку Госсека, выступая уверенно, под стать музыке.

Часть ночи с 27 на 28 августа ушла на эту искупительную церемонию поминовения погибших, во время которой толпа грозила кулаками пустовавшему Тюильрийскому дворцу и тюрьмам — надежным крепостям, которые получили король и роялисты в обмен на дворцы и замки.

Но вот, наконец, погашены последние лампионы и факелы: народ разошелся по домам.

Статуи Правосудия и Свободы остались в одиночестве, охраняя огромный саркофаг; но так как об их собственной охране никто не позаботился то ли по неосмотрительности, то ли из безразличия, ночью обе статуи, обе несчастные богини, были лишены того, что делало их женщинами.

На следующий день это зрелище заставило народ взвыть от бешенства; народ обвинил в этом кощунстве роялистов, бросился в Собрание, потребовал отмщения; толпа подхватила статуи, завернула их и потащила приводить в порядок на площадь Людовика XV.

Позже за ними последовал эшафот, и 21 января народ был отомщен за тяжкое оскорбление, нанесенное ему 28 августа.

В тот же день, 26 августа. Собрание приняло закон об обысках.

В народе стали ходить слухи о том, что прусская и австрийская армии объединились и что Лонгви взят генералом Клерфе.

Таким образом, враг, вызванный королем, дворянством и духовенством, шел на Париж, и если предположить, что его ничто не остановит, то через шесть переходов он будет в столице.

Что же стало бы с Парижем, бурлившим подобно кратеру, чьи потрясения вот уже три года держали в напряжении весь мир? А то, о чем говорилось в этом письме Буйе, грубой шутке, которая вызвала такое буйное веселье, но которая могла стать действительностью: от Парижа не останется камня на камне!

Более того, говорили об общем процессе, как о деле решенном, — процессе страшном, беспощадном, процессе, который после гибели Парижа положит конец парижанам. Каким образом и кем процесс этот будет проводиться? Об этом рассказывают сочинения той эпохи; если верить легенде, которая не столько оживляет прошлое, сколько предсказывает будущее, это дело вершит кровавая десница коммуны.

Да и отчего бы и впрямь не поверить легенде? Вот о чем стало известно из письма, найденного в Тюильри 10 августа; мы прочли его в Архивах, где оно хранится до сих пор:

«Трибуналы должны прибывать вслед за войсками; парламентарии-эмигранты будут производить по мере продвижения лагеря короля Прусского следствие по делу якобинцев и готовить им виселицу».

Это означало, что когда прусские и австрийские войска прибудут в Париж, дознание уже будет проведено, приговор — вынесен и останется лишь привести его в исполнение.

Словно подтверждая то, о чем говорится в письме, вот что сообщалось в официальном военном бюллетене:

«Австрийская кавалерия в окрестностях Саарлуи захватила в плен мэров-патриотов и известных республиканцев.

Уланы отрезали офицерам муниципалитета уши и прибили их каждому ко лбу».

Если подобные злодеяния творились в безобидной провинции, то чего же ждать от иноземных войск в революционном Париже?..

Это отнюдь не было тайной.

Вот какая новость облетела город:

Для королей-союзников будет возведен огромный трон на руинах, в которые будет обращен Париж; всех взятых в плен жителей волоком притащат и бросят к подножию этого трона; там, как в день Страшного суда, всех разделят на хороших и плохих; хорошие, то есть роялисты, дворяне, духовные лица, отойдут вправо, и с Францией им дозволят сделать все, что они ни пожелают; плохие, то есть революционеры, отойдут влево, где их будет ждать гильотина — изобретенная революцией машина, которая революцию и погубит.

Революция, то есть Франция, погибла и погибла не только она — это бы еще куда ни шло, — ведь народы для того и созданы, чтобы служить жертвой идеям; итак, погибнет не только Франция, но и ее идея!

Почему Франция первой произнесла слово «свобода»? Она полагала, что провозглашает нечто святое, что несет свет человечеству, что вдыхает жизнь в души людей; она сказала: «Свободу Франции! Свободу Европе! Свободу всему миру!». Она полагала, что совершает великое благо, неся земному шару освобождение, но, кажется, она ошиблась! Господь от нее отвернулся! Провидение против нее! Думая, что она невинна и возвышенна, она оказалась в действительности виновной и омерзительной. Веря в то, что совершает великое дело, она совершила преступление! И вот ее судят, приговаривают к смерти, обезглавливают, предают всеобщему поруганию, и мир, ради спасения которого она умирает, радуется ее смерти!

Но, может быть, этот несчастный народ перед лицом неприятеля способен найти хоть какую-нибудь опору в себе самом? Может быть, его защитят те, кого он обожал, кого он обогащал, кому он платил?

Нет.

Его король вступает в заговор с его врагами и из Тампля, куда он заключен, продолжает поддерживать переписку с пруссаками и австрияками; знать тоже идет против своего народа, объединившись под знаменами принцев; его духовенство сеет смуту среди крестьян.

Из глубины своих темниц роялистские прихвостни рукоплещут поражениям Франции; когда пруссаки захватили Лонгви, в Тампле и Аббатстве это вызвало радость.

И вот Дантон, человек решительных действий, ворвался в Собрание, рыча от гнева.

Министр юстиции полагает, что правосудие бессильно, и потому пришел требовать, чтобы его облекли не только властью, но и силой; опираясь на силу, правосудие уверенно пойдет вперед.

Он поднимается на трибуну, встряхивает львиной гривой, простирает мощную руку, распахнувшую 10 августа ворота Тюильри.

«Необходимо заставить содрогнуться всю нацию, чтобы деспоты отступили, — говорит он. — До сих пор мы лишь играли в войну; отныне об этом не может быть и речи. Надо, чтобы весь народ набросился, устремился на врага и вышиб его одним ударом; в то же время надо обуздать всех злоумышленников и не дать им наносить вред!»

И Дантон потребовал, чтобы народ поднялся, как один человек; он потребовал разрешения на обыски жилищ, а также на личные обыски граждан в ночное время с правом смертной казни для кого бы то ни было, кто будет препятствовать действиям временного правительства.

Дантон получил все, чего он требовал.

Попроси он больше, он получил бы и больше.

«Никогда, — говорит Мишле, — народ не был так перепачкан кровью. Когда Голландия, видя у своих ворот Людовика XIV, не нашла ничего лучшего, как затопить себя самое, то есть утопиться, она и то подвергалась меньшей опасности: у нее за спиной была Европа. Когда афиняне увидели трон Ксеркеа на холме Саламина, они поняли, что потеряли землю и бросились в море; но и тогда, имея родиной одну воду, они были в меньшей опасности: у них был мощный флот, прекрасно управляемый рукою Фемистокла, и они были счастливее французов, потому что их никто не предавал изнутри».

Франция была разрознена, разобщена, предана, продана и отдана на поругание! Над Францией, словно над Ифигенией, был занесен нож Калхаса[49]. Окружившие ее монархи ждали лишь ее смерти, чтобы подул в их паруса ветер деспотизма; она умоляюще тянула руки к богам, но боги были глухи!

Наконец, когда она почувствовала прикосновение холодной руки смерти, она в отчаянии сжалась, а вслед за тем, подобно вулкану жизни, выбросила из своих недр пламя, которое в течение полувека освещало весь мир.

Правда, на солнце этом оказалось кровавое пятно.

Речь идет о кровавом пятне 2 сентября! Мы еще увидим, кто посадил это пятно и должно ли Франции избавиться от него; но прежде, дабы завершить эту главу, позаимствуем еще две страницы из Мишле.

Рядом с этим гигантом мы чувствуем свое бессилие и, как Дантон, призываем на помощь силу.

Итак, слушайте!

«Париж походил на крепость; можно было подумать, что находишься в Лилле или в Страсбурге. Повсюду — запреты, часовые, военные приготовления, надо признать, преждевременные; враг находился тогда на расстоянии пятидесяти — шестидесяти миль. Что было гораздо серьезнее, что было по-настоящему трогательно, так это глубокое, достойное восхищения чувство солидарности, проявлявшееся повсюду; каждый обращался сразу ко всем согражданам, говорил, просил от имени всей родины; все записывались добровольцами, ходили от дома к дому, предлагали всем способным носить оружие все, что у них было; все произносили речи, проповедовали, разглагольствовали, распевали патриотические песни. Кто не сочинял в эти дни? Кто не печатался? Кто не писал воззваний? Кто не был участником в этом грандиозном спектакле? Наивнейшие сцены, в которых актерами были все до единого, разыгрывались ежедневно повсюду: на площадях, на вербовочных помостах, на трибунах, где записывались добровольцы; со всех сторон доносились песни, крики воодушевления, рыдания; а над всеми этими голосами поднимался голос, отдававшийся в каждом сердце, голос беззвучный, но от этого еще более проникновенный… голос самой Франции, красноречивый во всех своих символах, самый патетический из всех: святое и страшное знамя отечества в опасности, вывешенное в окнах ратуши, огромное, развевавшееся на ветру, будто подавало знак народным легионам как можно скорее пройти от Пиренеев к Шельде, от Сены к Рейну.

Дабы по-настоящему познать, что настало время жертв, стоило бы заглянуть в каждую хижину, в каждую лачугу, чтобы собственными глазами увидеть горе жен, слезы Матерей, для которых расставание с сыновьями было в сто раз болезненнее, чем те муки, какие они испытывали, когда их дети выходили из их окровавленной утробы; надо было видеть старую женщину, в безмолвном горе собиравшую в спешке лохмотья сыну в дорогу, присовокупляя к ним жалкие гроши, которые она ценой жестокой экономии, лишая себя последнего ради сына, сберегла к этому дню невыносимых страданий.

Отдать своих детей этой войне, не обещавшей ничего хорошего, принести их в жертву чрезвычайным обстоятельствам было выше сил многих матерей: они или не выдерживали этого испытания или, повинуясь вполне естественному движению души, впадали в ярость; они ничего не жалели, ничего не боялись; никакой страх не мог повлиять на состояние их духа. Да и какой страх устоит перед страхом смерти?

Нам рассказывали, как однажды — произошло это, очевидно, в августе или в сентябре, — толпа разъяренных женщин встретила на улице Дантона; они набросились на него с оскорблениями — так стали бы они хулить саму войну, они упрекали его за революцию, за всю пролитую кровь, за смерть своих сыновей; они проклинали его, прося Господа, чтобы Его гнев пал на голову трибуна. Однако его это ничуть не удивило, и хотя он почувствовал, что в него вот-вот со всех сторон вцепятся когти, он резко обернулся, взглянул на этих женщин и взял их жалостью. Дантон был человеком очень сердечным; он взобрался на каменную тумбу и, чтобы их утешить, начал с тех же оскорблений, которыми они осыпали его: первые его слова были грубы, шутливы, циничны. И вот уже его слушательницы обескуражены; его гнев, настоящий или наигранный, привел их в замешательство. Этот необыкновенный оратор, говоривший инстинктивно и, в то же время, расчетливо, имел успех у народа благодаря мощному темпераменту; он был словно создан для плотской любви. Дантон был прежде всего и раньше всего самцом; много в нем было от льва и от дога, так же как и от быка. Его некрасивое лицо вызывало испуг; когда он был в гневе, в нем появлялось даже нечто возвышенное, сообщая его словам резкость, а временами разящую колкость. Толпа любит силу».

Дантон вызывал у слушателей страх и в то же время симпатию; под маской грубо разгневанного человека чувствовалось доброе сердце, и слушатели в конце концов начинали подозревать, что этот страшный человек, говоривший одними угрозами, был, в сущности, славным малым. И вот взбунтовавшиеся женщины, окружившие его толпой, тоже начали смутно все это чувствовать и потому не только позволили ему говорить, но подпали под его влияние и присмирели; он повел их туда, куда пожелал сам; он с откровенной грубостью им объяснил, зачем нужна женщина, зачем появляется новое поколение; он сказал, что детей рожают не ради собственного удовольствия, а на благо отечества; вдруг он вскочил, и ни к кому не обращаясь, заговорил (так казалось) словно только для себя. Вся его душа выплеснулась с этими словами из груди, с такой грубой нежностью он признавался в любви к Франции; при этом по его некрасивому, изрытому оспой лицу, походившему на застывшую лаву Везувия или Этны, покатились крупные капли: то были слезы. Женщины не могли этого вынести: они стали оплакивать Францию, вместо того, чтобы плакать над судьбой своих сыновей, и с рыданиями бросились бежать, закрывая свои лица фартуками.

О великий историк по имени Мишле, где ты теперь?

В Нерви!

О великий поэт по имени Гюго, где ты теперь?

На Джерси!

Глава 7 НАКАНУНЕ СОБЫТИЙ 2 СЕНТЯБРЯ

«Когда отечество в опасности, — сказал Дантон 28 августа в Национальном собрании, — все принадлежит отечеству».

29-го в четыре часа пополудни прозвучал сигнал к общему сбору.

Все уже знали, что это означало, должны были пройти обыски.

Как по мановению волшебной палочки с первыми же раскатами барабанной дроби Париж изменился: улицы опустели.

Закрылись лавочки; улицы оказались оцеплены отрядами по шестьдесят человек.

Городские ворота охранялись, река охранялась.

В час ночи начались повальные обыски.

Комиссары секций подходили к солдатам в оцеплении и приказывали пропустить их именем закона: их пропускали.

— Они стучали в каждый дом, приказывая именем того же закона отворить, и перед ними безропотно отворялись все двери. В пустые жилища они врывались силой.

Было захвачено две тысячи ружей; было арестовано три тысячи человек.

Нужен был террор: он начался.

Как следствие этой меры возникло то, о чем никто не задумывался или же, напротив, на что кто-то и сделал ставку.

Эти обыски отворили перед бедными двери богатых: вооруженные санкюлоты, следовавшие повсюду за представителями власти, с изумлением разглядывали пышное убранство великолепных особняков, в которых еще оставались их владельцы, или до времени опустевших. Это отнюдь не порождало жажду грабежа, но еще больше разжигало ненависть.

Грабили в те времена редко: Бомарше, находившийся в те дни в заточении, рассказывает, что в его восхитительных садах на Сент-Антуанском бульваре какая-то женщина сорвала розу, и за это ее едва не утопили.

Обращаем внимание читателей на то, что именно в это время коммуна издала декрет, согласно которому спекулянты приговаривались к смертной казни.

Итак, коммуна подменяла собой Собрание; она приговаривала к смертной казни. Она наделила Шометта правом открывать новые тюрьмы и увеличивать количество узников; она присвоила себе право помилования. Наконец, она приказала, чтобы у входа в каждую тюрьму вывешивался список узников: это был призыв к ненависти и отмщению; каждый мог сам охранять дверь темницы, где сидел его заклятый враг. Собрание понимало, в какую бездну его толкают. Кто-то вопреки воле членов Собрания заставлял их обагрить свои руки кровью.

И кто же это? Коммуна, его враг!

Нужен был лишь повод, чтобы вспыхнула страшная война между обеими силами.

И такой случай представился, когда коммуна самовольно присвоила себе еще одно право, принадлежавшее Собранию.

29 августа, в день обысков, коммуна за газетную статью призвала к ответу Жирей-Дюпре, одного из самых молодых и потому самых дерзких жирондистов.

Жирей-Дюпре укрылся в Военном министерстве, не успев спрятаться в Собрании.

Гюгнен, председатель коммуны, приказал окружить Военное министерство, чтобы вырвать оттуда жирондистского журналиста силой.

Жиронда, тогда еще представляла в Собрании большинство; оскорбленная в лице одного из своих членов. Жиронда возмутилась: она в свою очередь потребовала к ответу Гюгнена.

Однако председатель Гюгнен оставил вызов Собрания без всякого ответа.

30-го Собрание приняло декрет о закрытии коммуны. Одно обстоятельство, доказывающее, как преследовались в те времена кражи, весьма способствовало принятию Собранием этого декрета.

Один из членов коммуны или же назвавшийся таковым приказал отпереть мебельный склад и взял оттуда небольшую серебряную пушку, дар города Людовику XIV, когда тот еще был мальчиком.

Шамбон, назначенный хранителем общественного достояния, прознав об этой краже, приказал вызвать обвиняемого в Собрание; тот не стал ни отпираться, ни оправдываться, заявив, что этот дорогой предмет мог быть украден и потому он подумал, что у него дома он будет в большей безопасности, чем где бы то ни было.

Такая тирания коммуны очень всех удручала и казалась многим невыносимой. Луве, человек смелый и решительный, был председателем секции на улице Лангобардов; от имени своей секции он заявил, что общий совет коммуны повинен в узурпации.

Чувствуя поддержку. Собрание постановило, что председатель коммуны, тот самый Гюгнен, что не пожелал явиться в Собрание по доброй воле, будет приведен силой, и что в двадцать четыре часа секции должны избрать новую коммуну.

Декрет был принят 30 августа в пять часов вечера.

Давайте будем считать часы, потому что с этого времени мы приближаемся к бойне 2 сентября, и каждая минута подводит нас к кровавому богу с заломленными руками, разметавшимися волосами и загнанным взглядом, к богу, имя которому — Террор.

Помимо всего прочего Собрание, побаиваясь своего грозного врага, объявляло, закрывая коммуну, что она имеет немалые заслуги перед отечеством, что, строго говоря, было не весьма последовательно.

«Ornandum, tollendum!» — сказал Цицерон, имея в виду Октавиана.

Коммуна поступила в точности так же, как Октавиан. Она позволила себя увенчать, но не позволила себя изгнать.

Два часа спустя после принятия декрета Тальен, мелкий писарь, на каждом углу называвший себя последователем Дантона, бывший секретарем коммуны, выступил в секции Тернов с предложением двинуться против секции Лангобардов.

Ну, уж на сей раз это была гражданская война: не народ шел на дворец, не буржуа выступали против аристократов, не хижины — против дворцов, не лачуги — против замков, — секция шла войной на другую секцию, пики скрещивались с пиками, граждане убивали граждан.

В это время подали голоса Марат и Робеспьер, последний выступил как член коммуны, первый — от себя лично.

Марат потребовал перерезать членов Собрания; это было неудивительно: все уже привыкли к его предложениям.

Но вот Робеспьер, осторожный двуличный Робеспьер, обожавший туманные косноязычные доносы, потребовал взяться за оружие и не только защитить себя, но и перейти в наступление.

Должно быть, Робеспьер чувствовал за коммуной большую силу, если высказывался таким образом!

Коммуна и в самом деле была сильна, потому что в ту же ночь ее секретарь Тальен отправляется в Собрание в сопровождении вооруженных пиками трех тысяч человек.

«Коммуна и только коммуна, — говорит он, — подняла членов Собрания до уровня представителей свободного народа; коммуна настояла на принятии декрета против священников-смутьянов и арестовала этих людей, на которых никто не смел поднять руку; коммуна, — сказал он в заключение, — могла бы в несколько дней очистить от них родину свободы!»

Таким образом, в ночь с 30 на 31 августа перед Собранием, которое только что закрыло коммуну, сама коммуна первая заговорила о бойне.

Кто выговорил первое слово? Кто, так сказать, начерно набрасывает эту кровавую программу?

Как видели читатели, этим человеком оказался Тальен, тот самый, который совершит переворот 9 термидора.

Собрание, надобно отдать ему должное, вскипело от возмущения.

Манюэль, прокурор коммуны, понял, что они зашли слишком далеко; он приказал арестовать Тальена и потребовал, чтобы Гюгнен принес публичные извинения членам Собрания.

Однако когда Манюэль арестовывал Тальена и требовал от Гюгнена извинений, он отлично знал, что вскорости должно было произойти; вот что он сделал, несчастный педант, ничтожный ум, но честное сердце.

В Аббатстве находился его личный враг Бомарше. Бомарше, большой насмешник, отчаянно высмеял Манюэля; и вот Манюэлю взбрело в голову, что если с Бомарше расправятся вместе с другими узниками, его убийство может быть приписано его, Манюэля, мести из самолюбия. Он побежал в Аббатство и вызвал Бомарше. Тот при виде его хотел было извиниться и объясниться со своей литературной жертвой.

— Речь сейчас не идет ни о литературе, ни о журналистике, ни о критике. Дверь открыта; бегите, ежели не хотите, чтобы завтра вас прирезали!

Автор «Женитьбы Фигаро» не заставил просить себя дважды: он проскользнул в приотворенную дверь и был таков.

Представьте себе, что он освистал бы жалкого актеришку Колло д'Эрбуа, вместо того, чтобы высмеивать писателя Манюэля; Бомарше был бы мертв!

Наступило 31 августа, этот великий день, который должен был рассудить Собрание и коммуну, иными словами: модерантизм и террор.

Коммуна решила остаться любой ценой.

Собрание подала в отставку в пользу нового собрания.

Естественно, что победа должна была достаться коммуне, тем более что ее поддерживали массы.

Народ, сам не зная, куда ему идти, стремился пойти хоть куда-нибудь. Его подтолкнули на выступление 20 июня, он пошел еще дальше 10 августа и теперь ощущал смутную жажду крови и разрушения.

Надобно отметить, что Марат с одной стороны, а Эбер с другой вскружили ему голову! Робеспьер мечтал вновь завоевать сильно пошатнувшуюся популярность; вся Франция жаждала войны — Робеспьер призывал к миру; итак, не было никого, включая Робеспьера, кто не стал бы сплетником; однако Робеспьер нелепостью своих сплетен превзошел самые нелепые из них.

Он, например, заявил, что какая-то сильная партия предлагает трон герцогу Брауншвейгскому.

Какие же три сильные партии в этот момент вели борьбу? Собрание, коммуна, якобинцы; да и то коммуна и якобинцы могли бы в случае необходимости объединиться в одну.

Итак, речь не могла идти ни о коммуне, ни о якобинцах: Робеспьер был членом клуба и муниципалитета; не мог же он обвинять самого себя! Значит, под этой сильной партией он подразумевал Жиронду!

Как мы уже сказали, Робеспьер превосходил нелепостью самых нелепых сплетников: что могло быть, в самом деле нелепее обвинения, выдвинутого им против Жиронды, объявившей войну Пруссии и Австрии, в том, что Жиронда предлагает трон вражескому генералу?

И кого лично он в этом обвинял? Верньо, Роланов, Клавьеров, Серванов, Жансоне, Гаде, Барбару, то есть самых горячих патриотов и честнейших французов!

Однако бывают такие моменты, когда такой человек, как Робеспьер, говорит все, что взбредет ему на ум, но самое страшное в том, что бывают моменты, когда народ верит всему!

Итак, наступило 31 августа.

Если бы врач в этот день держал руку на пульсе Франции, он почувствовал бы, как пульс ее учащается с каждой минутой.

30-го в пять часов вечера Собрание, как мы уже сказали, закрыло коммуну; в декрете было сказано, что в двадцать четыре часа секции должны избрать новый общий совет.

Итак, 31-го, в пять часов вечера декрет должен быть приведен в исполнение.

Однако вопли Марата, угрозы Эбера, клевета Робеспьера придали коммуне Парижа такой вес, что секции не посмели проводить голосование. Они объяснили свое неповиновение тем, что декрет не был им передан, официальным порядком.

К полудню 31 августа Собрание убедилось в том, что принятый им накануне декрет не исполняется и не будет исполнен. Следовало бы прибегнуть к силе, но кто знает, будет ли сила на стороне Собрания?

Коммуна имела влияние на Сантера через его шурина Пани. Пани, как помнят читатели, был фанатичным поклонником Робеспьера и предложил Ребекки и Барбару назначить диктатора, дав понять, что диктатором должен стать Неподкупный; Сантер олицетворял собой предместья, а предместья обладали неотразимой силой Океана.

Предместья взломали ворота Тюильрийского дворца: они могут смести и двери Собрания.

Кроме того. Собрание опасалось, что если оно вооружится против коммуны, то его не только оставят патриоты, желающие революции любой ценой, но что еще хуже — его поддержат вопреки его собственному желанию умеренные роялисты.

И тогда оно погибло!

К десяти часам среди его членов поползли слухи о том, что вокруг Аббатства собирается толпа недовольных.

Дело в том, что только что был оправдан некий г-н де Монморен: в народе решили, что речь шла о том самом министре, который подписал паспорта, с которыми Людовик XVI пытался бежать; тогда в тюрьму устремился возмущенный народ, требуя смерти предателю. Напрасно толпе пытались разъяснить ее ошибку: всю ночь Париж бурлил.

Чувствовалось, что на следующий день самое незначительное происшествие благодаря этому всеобщему возбуждению может разрастись до колоссальных размеров.

Это происшествие, — мы попытаемся рассказать о нем в подробностях, потому что оно имеет отношение к одному из героев нашей истории, которого мы давно уже потеряли из виду, — зрело в тюрьме Шатле.

Глава 8 ГЛАВА, В КОТОРОЙ МЫ СНОВА ВСТРЕЧАЕМСЯ С ГОСПОДИНОМ ДЕ БОСИРОМ

После событий 10 августа был создан трибунал для рассмотрения дел о кражах, совершенных в Тюильрийском дворце. Народ сам, как рассказывает Пелетье, расстрелял на месте более двухсот человек, схваченных с поличным; однако помимо этого существовало еще столько же воров, которым, как нетрудно догадаться, удалось спрятать украденное.

В числе этих благородных дельцов и был наш старый знакомый, г-н де Босир, бывший гвардеец его величества.

Те из наших читателей, кто помнит прошлые проделки любовника мадмуазель Оливы, отца юного Туссена, не удивятся, увидев его среди тех, кто должен дать отчет не отечеству, а трибуналу о том, что они позаимствовали из Тюильрийского дворца.

Господин де Босир в самом деле вошел в Тюильри вслед за другими; он был человеком более чем здравомыслящим, чтобы совершить глупость и лезть первым или одним из первых туда, где опасно было появляться в первых рядах.

Господина де Босира толкали в королевский дворец отнюдь не политические убеждения: он не собирался ни оплакивать падение монархии, ни аплодировать победе народа; нет, г-н де Босир отправился туда как любитель, будучи выше человеческих слабостей, зовущихся убеждениями, и имея только одну цель: взглянуть, не обронили ли вместе с короной те, кто только что потерял трон, какой-нибудь безделушки, для которой можно было бы без особого труда найти более надежное место.

Однако чтобы соблюсти приличия, г-н де Босир напялил красный колпак, вооружился огромной саблей, затем вымазался кровью первого же подвернувшегося мертвеца; таким образом этого волка, следовавшего за армией победителей, этого стервятника, парившего над полем мертвых, можно было на первый взгляд принять за победителя.

Так оно и вышло: многие из тех, кто слышал, как он кричит: «Смерть аристократам!», и видел, как он шарит под кроватями, в шкалах и даже ящиках комодов, решили, что это патриот, желающий убедиться в том, не забрался ли туда какой-нибудь аристократ.

К несчастью г-на де Босира в одно время с ним во дворце появился человек, который ничего не кричал, не заглядывал под кровати, не открывал шкапы; он оказался среди воюющих, хотя был без оружия, находился среди победителей, хотя никого не победил; он прогуливался, заложив руки за спину, словно в публичном саду в праздничный вечер, с хладнокровным и спокойным видом, одетый в черный поношенный чистый сюртук; время от времени он лишь открывал рот, чтобы заметить.

— Не забывайте, граждане: женщин не убивать, дорогих вещей не трогать!

Когда же он видел, как победители убивают мужчин и в ярости швыряют в окно стулья, он считал себя не вправе вмешиваться.

Он сразу же отметил про себя, что г-н де Босир к таковым не относится.

Около половины десятого вечера Питу, получивший, как нам уже известно, почетное задание охранять вестибюль павильона Часов, заметил, как к нему из внутренних покоев дворца направляется человек огромного роста и устрашающего вида; вежливо, но твердо, словно исполняя возложенную на него миссию по наведению порядка в общей свалке и соблюдению справедливости в деле сведения счетов, он сказал:

— Капитан! Когда вы увидите, как по лестнице спускается, размахивая саблей, человек в красном колпаке, арестуйте его и прикажите своим людям обыскать: он украл футляр с брильянтами.

— Слушаюсь, господин Майяр, — отвечал Питу, поднеся руку к шляпе.

— Так-так… — молвил бывший судебный исполнитель, — вы, стало быть, меня знаете, дружок?

— Еще бы! — вскричал Питу. — Неужто вы забыли, господин Майяр, что мы вместе брали Бастилию?

— Возможно, — отозвался Майяр.

— А позже, в ночь с пятого на шестое октября, мы вместе были в Версале.

— Я там действительно был.

— Черт побери! Вот доказательство: вы сопровождали женщин и еще сразились при входе в Тюильри с привратником, который не хотел вас пропускать.

— Так вы сделаете то, о чем я вам сказал?

— Это и все, что вам будет угодно! Все, что вы мне прикажете! Ведь вы — настоящий патриот!

— И горжусь этим! — проговорил Майяр. — Именно поэтому мы и не должны никому позволять позорить звание, принадлежащее нам по праву. Ага! Вот тот, о ком я вам говорил.

И действительно, в эту самую минуту на лестнице показался г-н де Босир; размахивая саблей, он прокричал:

«Да здравствует нация!»

Питу подал знак Телье и Манике, которые, не привлекая ничьего внимания, заняли места у двери; сам Питу стал поджидать г-на де Босира у нижней ступеньки лестницы.

Однако тот заприметил маневр и, несомненно, почувствовал беспокойство: он остановился, будто что-то забыл, и рванулся назад.

— Прошу прощения, гражданин, — обратился к нему Питу, — выход здесь.

— А-а, так выход здесь, говорите?

— Есть приказ очистить Тюильри: проходите, пожалуйста.

Босир задрал голову и продолжал спускаться по лестнице Дойдя до последней ступеньки, он приложил руку к красному колпаку и развязно произнес:

— Ну, так как, товарищ, могу я пройти или нет?

— Можете; но сначала необходимо подвергнуться небольшой формальности, — отвечал Питу.

— Хм! Что за формальность, дорогой капитан?

— Вас обыщут, гражданин.

— Обыщут?

— Обыскивать патриота, победителя, человека, изничтожившего аристократов?

— Таков приказ; итак, товарищ, а мы ведь товарищи, верно? — заметил Питу. — Вложите свою большую саблю в ножны, она теперь не нужна, ведь все аристократы перебиты, — и дайте себя обыскать по доброй воле, иначе мне придется применить силу.

— Силу? — переспросил Босир. — Ты так говоришь, потому что у тебя за спиной двадцать человек; а вот ежели б мы разговаривали с глазу на глаз!..

— Если бы мы были одни, гражданин, — подхватил Питу, — я бы сделал следующее: я бы тебя взял правой рукой за запястье, вот так, смотри! Левой рукой я вырвал бы у тебя саблю и сломал бы ее об колено, потому что она недостойна честного человека, после того как побывала в руках у вора!

И Питу, перейдя от слов к делу, схватил мнимого патриота правой рукой за запястье, левой вырвал у него саблю и, наступив на лезвие, отломал эфес и отшвырнул его подальше.

— Вор?! — взревел человек в красном колпаке. — Я, господин де Босир, — вор?!

— Друзья мои, — молвил Питу, подтолкнув бывшего гвардейца к своим людям, — обыщите господина де Босира!

— Ну что ж, обыскивайте! — поднимая руки, смиренно проговорил бывший гвардеец. — Обыскивайте!

Не дожидаясь позволения г-на де Босира, солдаты приступили к обыску; однако, к величайшему изумлению Питу и в особенности Майяра, поиски оказались тщетны: напрасно ему выворачивали карманы, ощупывали его в самых потайных местах — у бывшего гвардейца обнаружили только колоду истертых карт с едва различимыми мастями и деньги: одиннадцать су.

Питу взглянул на Майяра.

Тот пожал плечами с таким видом, словно хотел сказать: «Что же вы хотите?»

— Обыщите еще раз! — приказал Питу, одним из главных качеств которого было терпение.

Босира обыскали еще раз, но и повторный обыск оказался столь же бесплодным, как первый: кроме все той же колоды карт и одиннадцати су у него так ничего и не нашли.

Господин де Босир ликовал.

— Ну что, — проговорил он, — вы по-прежнему считаете мою саблю опозоренной из-за того, что она побывала в моих руках?

— Нет, сударь, — отозвался Питу, — и вот доказательство: ежели вас не удовлетворят мои извинения, один из моих людей отдаст вам свою саблю, а я готов дать вам любое удовлетворение, какое пожелаете.

— Спасибо, молодой человек, — выпрямляясь, сказал г-н де Босир, — вы исполняли приказ, а я, бывший солдат, знаю, что приказ — вещь священная! А теперь, должен вам заметить, что госпожа де Босир, должно быть, волнуется, что меня так долго нет, и если мне можно идти…

— Идите, сударь, — кивнул Питу, — вы свободны.

Босир развязно поклонился и вышел.

Питу поискал взглядом Майяра: Майяр исчез.

— Кто видел, куда пошел господин Майяр? — спросил он.

— Мне показалось, — сообщил один из арамонцев, — что он поднялся по лестнице.

— Правильно вам показалось, — подтвердил Питу, — вон он опять спускается.

Майяр в самом деле спускался в это время по лестнице, и благодаря длинным ногам он шагал через одну ступеньку, так что очень скоро уже был в вестибюле.

— Ну что, — спросил он, — нашли что-нибудь?

— Нет, — отвечал Питу.

— А мне повезло больше вашего: я нашел футляр.

— Значит, мы напрасно его обыскивали?

— Нет, не напрасно.

Майяр открыл футляр и достал оттуда золотую оправу, из которой кто-то выковырял все до единого драгоценные камешки.

— Гляди-ка! — изумился Питу. — Что бы это значило?

— Это значит, что малый оказался отнюдь не простак: предвидя возможный обыск, он вынул брильянты и сочтя оправу чересчур обременительной, бросил футляр с оправой в кабинете, где я только что его подобрал.

— А где же брильянты? — удивился Питу.

— Да уж, видно, он нашел, как их припрятать.

— Ах, разбойник!

— Давно он ушел?

— Когда вы спускались, он выходил через главные ворота.

— А в какую сторону он направился?

— Свернул на набережную.

— Прощайте, капитан.

— Вы уже уходите, господин Майяр?

— Хочу пройтись для очистки совести, — молвил бывший судебный исполнитель.

И на своих длинных, как ходули, ногах он поспешил вдогонку за г-ном де Босиром.

Это происшествие привело Питу в недоумение, и он еще находился под впечатлением этой сцены, когда ему вдруг почудилось, что он узнает графиню де Шарни; затем последовали события, которые мы уже описали в свое время, считая себя не вправе перегружать их рассказом, который, по нашему мнению, должен занять в нашем повествовании положенное ему место.

Глава 9 СЛАБИТЕЛЬНОЕ

Как быстро ни шагал Майяр, он не смог нагнать г-на де Босира, имевшего три благоприятных обстоятельства: прежде всего, он вышел десятью минутами раньше; кроме того, уже стемнело; наконец, во дворе Карусели было довольно многолюдно, и г-н де Босир смешался с толпой.

Однако выйдя на набережную Тюильри, бывший судебный исполнитель Шатле пошел дальше: он жил, как мы уже рассказывали, в Сент-Антуанском предместье, и дорога к его дому проходила вдоль набережных до Гревской площади На Новом мосту, а также на мосту Менял наблюдалось большое скопление народа: на площади Дворца правосудия были сложены тела погибших, и каждый поспешал туда в надежде, вернее, в страхе найти там брата, родственника или друга Майяр последовал за толпой.

На углу улицы Барийон и площади Дворца жил один его приятель, фармацевт, или, как говорили в те времена, аптекарь.

Майяр зашел к своему приятелю и сел поболтать; к фармацевту заходили хирурги за бинтами, мазями, корпией, одним словом — за всем тем, что требовалось для перевязки раненых; среди кучи мертвых тел время от времени раздавался крик, стон, вздох, и если какой-нибудь несчастный еще был жив, его вытаскивали, перевязывали и относили в Отель-Дье.

Итак, в лавочке почтенного аптекаря царила суматоха; однако Майяр не был помехой; и потом, в те дни приятно было принимать у себя такого патриота, как Майяр, которого встречали и в городе и в предместье с распростертыми объятиями.

Он сидел у аптекаря уже около четверти часа, подобрав свои длинные ноги и стараясь занимать как можно меньше места, как вдруг в лавочку вошла женщина лет тридцати восьми, в облике которой, несмотря на лохмотья, угадывалась былая роскошь, а в манерах — аристократизм, ежели и не врожденный, то приобретенный с годами.

Но что особенно поразило Майяра, так это ее необычайное сходство с королевой: он едва не вскрикнул от изумления при виде вошедшей в аптеку женщины.

Она вела за руку мальчика лет восьми-девяти; робко подойдя к прилавку и пытаясь, насколько это было в ее силах, скрыть свою нищету, еще больше подчеркивавшую тщательность, с которой она ухаживала за своими руками и лицом, она заговорила.

Некоторое время ее слов невозможно было разобрать из-за царившего в лавочке гомона; наконец, обращаясь к хозяину заведения, она выговорила:

— Сударь! Мне нужно для мужа слабительное, он заболел, — Какое слабительное желаете, гражданка? — спросил аптекарь.

— Да все равно, сударь, лишь бы это стоило не дороже одиннадцати су.

Названное ею число поразило Майяра: именно эта сумма, как помнит читатель, была обнаружена в кармане у г-на де Босира.

— Почему же лекарство должно стоить не дороже одиннадцати су? — поинтересовался аптекарь.

— Потому что это все, что смог дать мне муж.

— Приготовьте смесь тамариска и александрийского листа, — приказал аптекарь ученику.

Тот взялся за приготовление снадобья, а аптекарь тем временем занялся другими посетителями.

Однако Майяр, от которого ничто не могло укрыться, обратил все свое внимание на женщину, которая пришла за слабительным с одиннадцатью су.

— Пожалуйста, гражданка, вот ваше лекарство, — протянув ей склянку, сказал ученик аптекаря.

— Ну, Туссен, — растягивая слова, заговорила она, обращаясь к сыну, — давай одиннадцать су, мальчик мой.

— Пожалуйста, — проговорил мальчуган.

Высыпав на прилавок горстку монет, он стал канючить:

— Ну, пойдем, мама Олива! Пойдем же!

— Простите, гражданка, — заметил ученик аптекаря, — здесь только девять су.

— Как, девять? — удивилась женщина.

— Да сочтите сами! — предложил тот. Женщина посчитала монеты: в самом деле, оказалось всего девять су.

— Где еще два су, злой мальчик? — спросила она у сына.

— Не знаю я! — отвечал мальчуган. — Ну, пойдем, мама Олива!

— Кто же должен знать, как не ты, ведь ты сам вызвался нести деньги, вот я тебе их и отдала.

— Я их потерял, — соврал мальчишка. — Ну, пойдем же!

— У вас прелестный мальчик, гражданка! — вмешался Майяр. — Кажется, он неглуп, но за ним нужен глаз да глаз, иначе он станет вором!

— Вором?! — вскричала женщина, которую мальчуган называл мамой Оливой. — С какой же это стати, сударь, скажите на милость?!

— Да потому, что он вовсе не терял деньги, а спрятал их в башмак.

— Я? — закричал мальчишка. — Неправда!

— В левый башмак, гражданка, в левый! — уточнил Майяр.

Не обращая внимания на крики юного Туссена, мама Олива сняла с него левый башмак и нашла два су.

Она отдала их ученику аптекаря и потащила сына из лавочки, грозя ему наказанием, которое могло бы показаться свидетелям этой сцены жестоким, если бы они не принимали в расчет материнскую нежность, которая вне всякого сомнения должна была смягчить обещанное наказание.

Это происшествие, незначительное само по себе, прошло бы незамеченным в переживаемой тогда всеми серьезной ситуации, если бы сходство этой женщины с королевой не поразило Майяра.

Он подошел к своему приятелю аптекарю и, улучив минуту, спросил:

— Вы заметили?

— Что?

— Сходство гражданки, которая только что вышла отсюда…

— С королевой? — со смехом подхватил аптекарь.

— Да… Стало быть, вы тоже это заметили.

— Да уж давно!

— Как это давно?

— А как же: это сходство имеет свою историю.

— Не понимаю.

— Разве вы не помните историю с ожерельем?

— Ну, судебный исполнитель не может забыть о таком скандальном деле!

— Тогда вы должны вспомнить имя некой Николь Леге по прозвищу мадмуазель Олива.

— Чертовски верно! Она играла роль королевы при кардинале де Роане, не так ли?

— Да, и жила она тогда с одним нескладным чудаком, бывшим гвардейцем, мошенником, доносчиком по имени Босир.

— Как? — подскочил Майяр, словно ужаленный.

— Босир, — повторил аптекарь.

— Так это Босира она называет своим мужем? — уточнил Майяр.

— Да.

— Стало быть, для него она приходила за лекарством?

— Да, должно быть, у бедняги несварение желудка.

— И ему понадобилось слабительное? — продолжал Майяр, словно нащупав ключ к какой-то тайне и желая получить подтверждение своему предположению.

— Ну да, слабительное.

— Вот! — хлопнув себя по лбу, вскричал Майяр. — Теперь он у меня в руках.

— Кто?

— Человек с одиннадцатью су.

— Что еще за человек с одиннадцатью су?

— Да Босир, черт побери!

— И он у вас в руках?

— Да… Если бы еще знать, где он живет…

— А я знаю!

— Отлично! Где же это?

— В доме номер шесть по улице Жюиврн.

— Кажется, это где-то рядом?

— В двух шагах отсюда.

— Ну, теперь это меня не удивляет.

— Что именно?

— Что юный Туссен украл у матери два су.

— Почему?

— Да ведь это сын господина де Босира, верно?

— Копия!

— Видать, мальчишка в папашу пошел! А теперь, дружище, скажите, положа руку на сердце: когда начнет действовать ваше снадобье?

— Честно?

— Честно-пречестно!

— Не раньше, чем через два часа.

— Это все, что я хотел знать. Итак, у меня еще есть время.

— Значит, вас беспокоит здоровье господина де Босира?

— До такой степени беспокоит, что, опасаясь, что за ним плохо ухаживают, я пошлю к нему…

— Кого?

–..Двух санитаров. Ну, прощайте, дорогой друг.

Майяр вышел из лавочки аптекаря, посмеиваясь про себя, как, впрочем и всегда, потому что никто никогда не видел улыбки на его безобразном лице, и побежал по направлению к Тюильри.

Питу не было; как, должно быть, помнят читатели, он отправился с Андре на поиски графа де Шарни; однако вместо него Майяр застал на посту Манике и Телье.

Оба его узнали.

— А-а, это вы, господин Майяр! Ну что, догнали того человека? — спросил Манике.

— Нет, — отвечал Майяр, — но я напал на его след.

— Вот это удача, ей-богу! — воскликнул Телье. — Хоть при нем ничего и не нашли, но могу поспорить, что брильянты у него!

— Смело можете спорить, гражданин, и вы обязательно выиграете, — пообещал Майяр.

— Стало быть, их можно будет у него забрать? — обрадовался Манике.

— На это я, во всяком случае, надеюсь, если, конечно, вы мне поможете.

— Чем, гражданин Майяр? Мы к вашим услугам. Майяр знаком приказал обоим подойти ближе.

— Выберите мне двух надежных людей.

— Что вы имеете в виду? Храбрых?

— Честных.

— Берите любого.

Обернувшись к арамонцам, Дезире крикнул:

— Два добровольца в помощь господину Майяру! Поднялось человек двенадцать.

— Буланже, иди сюда! — приказал Манике.

Тот подошел ближе.

— И ты, Моликар.

Второй арамонец встал рядом с первым.

— Может, вам нужно больше, господин Майяр? — спросил Телье.

— Нет, довольно. Ну, пошли, ребята! Оба арамонца последовали за Майяром. Майяр привел их на улицу Жюиври и остановился перед домом под номером шесть.

— Это здесь, — молвил он. — Давайте войдем. Оба арамонца вошли вслед за ним в подъезд и поднялись на пятый этаж.

Там они пошли на крики юного господина Туссена, еще не успевшего опомниться после наказания, но не материнского: г-н де Босир, учитывая важность проступка, счел своим долгом вмешаться и прибавил собственноручно несколько увесистых затрещин к слабым подзатыльникам, которые против воли дала любимому сыночку мадмуазель Олива.

Майяр попытался отворить дверь.

Она оказалась заперта изнутри на задвижку.

Он постучал.

— Кто там? — пропела мадмуазель Олива.

— Именем закона, откройте! — отозвался Майяр.

За дверью зашептались, а юный Туссен перестал плакать, испугавшись, что пришли из-за украденных им у матери двух су; тем временем Босир решил, что стучавшие пришли с входившими тогда уже в привычку обысками; обуреваемый сомнениями, он, тем не менее, пытался успокоить Оливу.

Наконец, г-жа де Босир набралась храбрости, и в ту минуту, как Майяр занес было руку, чтобы постучать в другой раз, дверь отворилась.

В комнату вошли трое к величайшему ужасу мадмуазель Оливы и г-на Туссена, спрятавшегося за старый плетеный стул.

Господин де Босир лежал в постели, а на ночном столике, освещаемом дешевой коптящей свечой в железном подсвечнике, Майяр с удовлетворением отметил пустую склянку. Снадобье было выпито: оставалось дождаться, когда оно начнет действовать.

По дороге Майяр рассказал Буланже и Моликару о том, что произошло в аптеке, и потому, войдя к г-ну де Босиру, они уже знали решительно обо всем.

Усадив их по обе стороны от кровати больного, Майяр сказал только:

— Граждане! Господин де Босир — точь-в-точь как принцесса из «Тысячи и одной ночи», которая почти всегда молчала, но если уж ее удавалось заставить раскрыть рот, из него падали драгоценные камни! Не давайте же господину де Босиру уронить ни единого слова, не убедившись прежде, что в нем… Я буду ждать вас в муниципалитете: когда этому господину нечего будет более вам сказать, проводите его в Шатле и сдайте от имени господина Майяра, а сами ступайте ко мне в ратушу с тем, что он скажет.

Оба национальных гвардейца кивнули и снова сели у кровати г-на де Босира.

Аптекарь не ошибся: через два часа лекарство подействовало. Это продолжалось в течение часа, и результат оказался более чем удовлетворительным!

Около трех часов утра оба гвардейца были уже у Майяра.

Они принесли на сумму около ста тысяч франков брильянтов чистейшей воды, завернутых в приказ о взятии г-на де Босира под стражу.

Майяр сдал брильянты от своего имени, а также от имени обоих арзмонцев прокурору коммуны, а тот выдал им бумагу, гласившую, что граждане Майяр, Моликар и Буланже имеют большие заслуги перед отечеством.

Глава 10 1 СЕНТЯБРЯ

А вслед за только что описанным нами трагикомическим происшествием произошло вот что.

Дело г-на де Босира, взятого под стражу в тюрьме Шатле, было передано в специальную комиссию по кражам, совершенным 10–11 августа.

Отрицать преступление было бессмысленно: его вина не вызывала сомнений.

Вот почему обвиняемый поспешил раскаяться в содеянном и попросил суд быть к нему снисходительным.

Трибунал потребовал сведения о ранее совершенных г-ном де Босиром проступках; почерпнув из его следственного дела немало интересного, он осудил бывшего гвардейца к пяти годам галер и позорному столбу.

Напрасно г-н де Босир ссылался на то, что совершил эту кражу из благородных побуждений, то есть в надежде обеспечить спокойное будущее жене и сыну; ничто не могло смягчить приговор, и, поскольку решения особого трибунала обжалованию не подлежали, на второй день после суда приговор должен был быть приведен в исполнение.

Как жаль, что он не был приведен в исполнение немедленно!

По воле рока накануне того дня, как г-на де Босира должны были выставить на всеобщее осмеяние, в тюрьму, где он находился, заключили одного из его бывших товарищей. Они Друг Друга узнали; завязался разговор.

Новый узник, по его словам, был схвачен по подозрению в превосходно задуманном заговоре, целью которого было отбить первого, кто будет выставлен для осмеяния на Гревской площади или на Королевской площади.

Заговорщики намеревались в большом количестве собраться на одной из этих площадей под тем предлогом, что хотят поглазеть на жертву, — в те времена приговоренных к позорному столбу выставляли и на Гревской площади и на площади Дворца правосудия, — и, с криками «Да здравствует король! Да здравствуют пруссаки! Смерть нации!» захватить ратушу, призвать на помощь Национальную гвардию, две трети которой были роялистами или по крайней мере конституционалистами, поддержать уничтожение коммуны, закрытой 30 августа Собранием, и таким образом осуществить контрреволюционный роялистский переворот.

К несчастью, именно он, только что взятый под стражу приятель г-на де Босира, должен был подать сигнал; однако заговорщики еще не знали о его аресте, и вот соберутся они на площади, как только там будет выставлен на осмеяние первый же осужденный, а крикнуть «Да здравствует король! Да здравствуют пруссаки! Смерть нации!» будет некому, и переворот не состоится.

Это было тем обиднее, что, по словам приятеля г-на де Босира, заговор был как никогда тщательно продуман и обещал определенный результат.

Арест приятеля г-на де Босира был тем прискорбнее, что в общей неразберихе осужденный был бы, несомненно, освобожден и мог бы, таким образом, избежать не только позорного столба, но и галер.

Господин де Босир хотя и не имел ясных политических убеждений, в глубине души всегда относился к монархии с симпатией; он стал сожалеть о горькой доле короля, а заодно и о том, что переворот не состоится.

Вдруг он хлопнул себя по лбу: его неожиданно осенила гениальная мысль.

— Слушай! — вскричал он. — А ведь первым к позорному столбу приговорили меня!

— Ну конечно! Вот поэтому я и сказал, что для тебя это было бы избавлением!

— И ты говоришь, что о твоем аресте никто не знает?

— Ни единая душа!

— Стало быть, заговорщики все равно соберутся, как если бы ты не был арестован?

— Так точно!

— Значит, если бы кто-нибудь подал условный знак вместо тебя, переворот состоялся бы?

— Да… Но кто же, по-твоему, его подаст, если я арестован и не могу связаться с волей?

— Я! — вымолвил Босир тоном Медеи из трагедии Корнеля.

— Ты?!

— Ну да, я! Я же там буду, верно, раз выставлять собираются меня? Так вот, я и крикну: «Да здравствует король! Да здравствуют пруссаки! Смерть нации!» Кажется, в этом нет ничего сложного.

Товарищ Босира задохнулся от восторга.

— Я всегда говорил, что ты — гений! — воскликнул он. Босир поклонился.

— Если ты это сделаешь, — продолжал роялист, — ты не только обретешь свободу, ты не только будешь помилован, но я всем расскажу, что именно благодаря тебе заговор удался, и ты можешь заранее поздравить себя с щедрым вознаграждением!

— Я делаю это не ради награды! — заметил Босир с самым что ни на есть безразличным видом.

— Ах, черт побери! — воскликнул приятель. — Ну да ничего, если будет вознаграждение, советую тебе не отказываться.

— Ну, раз ты советуешь… — молвил Босир.

— Более того, я настоятельно советую, я приказываю! — великодушничал приятель.

— Так и быть! — смилостивился Босир.

— Ну что же, — продолжал приятель, — завтра мы с тобой вместе позавтракаем: не откажет же начальник тюрьмы в последней милости двум товарищам! — и разопьем бутылочку вина за успех предприятия!

У Босира были некоторые сомнения по поводу попустительства начальника тюрьмы и его разрешения на завтрак; но позавтракает он со своим приятелем или нет, он решил сдержать данное им обещание.

К его огромному удовольствию, разрешение было дано.

Друзья позавтракали и выпили не одну, а две, три, четыре бутылки!

После четвертой бутылки г-н де Босир был уже ярым роялистом. К счастью, в это время за ним пришли и повели на Гревскую площадь раньше, чем друзья успели откупорить пятую бутылку.

Он сел в повозку с таким видом, словно это была триумфальная колесница, и снисходительно поглядывал на толпу, которой он готовил такой страшный сюрприз.

У моста Парижской — Богоматери появления повозки ожидали женщина с ребенком.

Господин де Босир узнал бедняжку Оливу, заливавшуюся слезами, и юного Туссена, который, увидев отца в руках жандармов, закричал:

— Ну и правильно! За что он меня отлупил?..

Босир улыбнулся им с покровительственным видом и хотел было величественным жестом взмахнуть рукой, да руки-то были связаны у него за спиной!

Ратушная площадь кишела людьми.

Все знали, что осужденный был наказан за кражу в Тюильри; благодаря вывешенному протоколу судебного разбирательства были известны все обстоятельства этой кражи, и потому жалости к осужденному никто не питал.

Вот почему когда повозка остановилась у позорного столба, охране пришлось туго: она едва сдерживала возмущенную толпу.

Босир взирал на возбужденных зрителей, всем своим видом словно говоря: «Ну, сейчас вы увидите! Сейчас еще не то будет!»

Когда его поставили к столбу, толпа загалдела еще громче; но как только наступил момент самой экзекуции, как только палач расстегнул осужденному рукав, оголил плечо и нагнулся, чтобы достать из печи раскаленное железо, произошло то, что всегда происходит в подобные минуты: перед величием правосудия все умолкли.

Босир воспользовался затишьем и, собрав все силы, звучно, во весь голос гаркнул:

— Да здравствует король! Да здравствуют пруссаки! Смерть нации!

Хоть г-н де Босир и был готов к тому, что его слова вызовут шум, однако действительность превзошла все его ожидания: толпа не закричала — она взвыла.

Все с оглушительным ревом устремились к столбу.

На сей раз охрана была бессильна защитить г-на де Босира, цепь гвардейцев была прорвана, зрители затопили эшафот, палача сбросили с помоста, осужденного неведомо как сорвали со столба и потащили в этот всепожирающий муравейник, называемый толпой.

Он, несомненно, был бы убит, затоптан, разорван в клочья, но, на его счастье, какой-то человек с перевязью бросился с крыльца ратуши туда, где творили расправу.

Это был прокурор коммуны Манюэль.

Он был наделен огромной человечностью, которую был вынужден порой скрывать в глубине своей души, однако она прорывалась наружу в минуты, подобные этой.

Немалого труда стоило ему протолкаться к г-ну де Босиру; он простер над ним руку и громко заявил:

— Именем закона запрещаю трогать этого человека! Народ не хотел повиноваться; Манюэль сорвал перевязь и, размахивая ею над толпой, закричал:

— Ко мне, честные граждане!


К нему пробилось около двадцати человек, они окружили его плотным кольцом.

Босир был вырван из рук толпы: он был чуть жив.

Манюэль приказал перевести его в ратушу; вскоре ратуша была окружена возмущенным народом, так велико было его отчаяние.

Манюэль вышел на балкон.

— Этот человек виновен, — молвил он, — но не за этот проступок он был осужден. Выберите суд; члены этого суда соберутся в одном из залов ратуши и решат судьбу виновного. Каков бы ни был приговор, он будет приведен в исполнение, но приговор должен быть вынесен непременно!

Любопытно, что накануне резни в тюрьмах один из тех, кого обвиняют в том, что он явился зачинщиком этой резни, держит с риском для жизни подобную речь!

Да, бывают в политике отклонения; пусть их объясняет, кто может!

Итак, это предложение умиротворило толпу. Четверть часа спустя Манюэлю доложили о том, что судьи от народа просят их принять; суд состоял из двадцати одного заседателя; все они вышли на балкон.

— Вы посылали этих людей? — обращаясь в толпу, спросил Манюэль.

Вместо ответа толпа захлопала в ладоши.

— Хорошо, — продолжал Манюэль, — раз судьи уже здесь, суд сейчас же и состоится.

Как он и обещал, он разместил заседателей в одном из залов ратуши.

Еле живой г-н де Босир появился перед этим импровизированным трибуналом; он попытался оправдываться; однако второе преступление было более очевидно, чем первое: по мнению народа, оно было гораздо серьезнее.

Кричать: «Да здравствует король!», когда король как предатель содержался под стражей в Тампле; кричать «Да здравствуют пруссаки!», в то время как они только что захватили Лонгви и находились всего в шестидесяти милях от Парижа; кричать: «Смерть нации!», когда нация захлебывалась криком на смертном одре — вот в чем заключалось ужасное преступление, заслуживавшее высшей меры наказания!

И суд постановил, что виновный не только заслуживает смертной казни, но, чтобы смерть его была позорнее, гильотина будет в отступление от закона заменена виселицей, и он будет повешен на той же площади, где совершил преступление.

Палач получил приказание поставить виселицу на том же эшафоте, где возвышался позорный столб.

Вид этой работы, а также уверенность в том, что преступник не убежит, потому что содержится под стражей у всех на виду, окончательно успокоили толпу.

Вот какое событие беспокоило Собрание, вот о чем мы говорили в конце одной из предыдущих глав.

На следующий день было воскресенье, и это явилось осложняющим обстоятельством; Собрание поняло, что дело идет к резне. Коммуна хотела выжить любой ценой: резня, то есть террор, была для этого вернейшим средством.

Собрание отступило перед принятым за два дня до этого решением: оно отменило свой декрет.

Тогда поднялся один из его членов.

— Отменить ваш декрет недостаточно, — заявил он. — Третьего дня, когда вы его принимали, вы объявили, что коммуна имеет заслуги перед отечеством; похвала эта не совсем ясна, потому что однажды вы сможете сказать, что коммуна имеет, конечно, заслуги перед отечеством, однако такой-то или такой-то ее член к этой похвале отношения не имеет; и тогда этот член будет преследоваться законом. Значит, нужно сказать не коммуна, а представители коммуны.

Собрание проголосовало, за то, что представители коммуны имеют заслуги перед отечеством.

В то время, как Собрание голосовало, Робеспьер выступал в коммуне с длинной речью, в которой он говорил о том, что Собрание благодаря бесчестным маневрам губит общий совет народного доверия, что общему совету следует добровольно устраниться и прибегнуть к единственно возможному способу спасения народа: передать власть народу.

Как всегда, Робеспьер был неясен и туманен в своих выражениях, но от этого было не легче. Передать власть народу; что же означает эта фраза?

Значило ли это, что нужно подчиниться декрету Собрания и согласиться на новые выборы? Маловероятно!

Значило ли это сложить с себя власть, объявив этим, что коммуна после событий 10 августа считает себя бессильной продолжать великое дело революции и поручает довершить начатое народу?

Итак, поручить народу продолжать начатое 10 августа, продолжать безудержно, с преисполненным жаждой мщения сердцем означало одно — перерезать тех, кто сражался 10 августа против народа и с тех пор находился под стражей в парижских тюрьмах.

Вот что случилось вечером 1 сентября; вот к чему приходят всегда, когда гроза носится в воздухе и чувствуется, что гром и молния вот-вот грянут.

Глава 11 В НОЧЬ С 1 НА 2 СЕНТЯБРЯ

1 сентября в девять часов вечера служащий Жильбера — слово слуга было отменено как антиреспубликанское, — вошел к доктору в спальню со словами:

— Гражданин Жильбер! Фиакр ждет у дверей. Жильбер надвинул шляпу на глаза, застегнул редингот на все пуговицы и собрался было выйти; однако на пороге квартиры он увидел завернувшегося в плащ господина в широкополой шляпе, скрывавшей лицо.

Жильбер отступил: в темноте да еще в такое время кто угодно покажется врагом.

— Это я, Жильбер, — доброжелательно молвил незнакомец.

— Калиостро! — вскричал Жильбер.

— Ну вот, вы забыли, что меня зовут не Калиостро, а барон Дзаноне! Правда, для вас, дорогой Жильбер, мое имя, так же как мое сердце, неизменно: для вас я всегда Джузеппе Бальзамо; во всяком случае, я надеюсь, что это именно так.

— О да! — подтвердил Жильбер. — А доказательством служит то, что я как раз собирался отправиться к вам.

— Так я и думал, — молвил Калиостро, — поэтому я и пришел: вы, должно быть, понимаете, что в такие дни, как сегодняшний, я не сделал бы того, что только что сделал господин де Робеспьер: уж я не уехал бы за город.

— Я боялся, что не застану вас, и потому особенно рад вас видеть… Входите же, прошу вас, входите!

— Итак, вот и я! Скажите, чего вам хочется? — спросил Калиостро, проходя вслед за Жильбером в самую дальнюю комнату доктора. т — Садитесь, учитель.

Калиостро сел.

— Вы знаете, что сейчас происходит, — начал Жильбер.

— Вы хотите сказать: что произойдет, — поправил Калиостро, — потому что сию минуту ничего не происходит.

— Не происходит, верно; однако готовится нечто ужасное, не так ли?

— Да, в самом деле, это ужасно… Правда, иногда ужасное становится необходимым.

— Учитель, — проговорил Жильбер, — когда вы произносите подобные слова, с присущим вам непоколебимым хладнокровием, вы заставляете меня трепетать!

— Что ж поделаешь! Я всего-навсего эхо: эхо рока! Жильбер поник головой.

— Вы помните, Жильбер, что я вам сказал в тот день, как встретил вас в Бельвю шестого октября? Я тогда предсказал вам смерть маркиза де Фавра.

Жильбер вздрогнул.

Он, смотревший прямо в лицо не только людям, но и обстоятельствам, перед этим таинственным существом чувствовал себя беззащитным.

– Я вам сказал тогда, — продолжал Калиостро, — что если у короля в его жалком умишке есть хоть крупица здравого смысла, во что мне самому не хотелось верить, то он согласится на побег?

— Он и согласился! — заметил Жильбер.

— Да; однако я имел в виду: пока у него есть время… а когда он, наконец, собрался бежать… черт побери! Оказалось, что времени-то уже и нет! Я еще тогда, если помните, прибавил, что если король будет сопротивляться, если королева будет сопротивляться, если дворяне будут сопротивляться, мы сделаем революцию.

— Да, вы опять правы: революция свершилась, — со вздохом признал Жильбер.

— Не совсем, — поправил Калиостро. — Однако она свершается, как видите, дорогой мой Жильбер! Помните, как я вам рассказывал о машине, изобретаемой одним из моих друзей, доктором Гильотеном.?.. Вы проходили через площадь Карусели, там, напротив Тюильри? Так вот, это та самая машина, которую я показал королеве в замке Таверне в графине с водой… вы припоминаете, не так ли: вы тогда были мальчиком вот такого роста, не больше, и уже были влюблены в мадмуазель Николь… А знаете, ее муж, милейший господин де Босир, только что приговорен к повешению, и казни ему не избежать!.. — так вот, эта машина уже действует!

— Да, — кивнул Жильбер, — и пока чересчур медленно, потому что ей помогают сабли, пики и кинжалы.

— Послушайте! — проговорил Калиостро. — Необходимо принять во внимание следующее: мы имеем дело с жестокими упрямцами! Ведь аристократов, двор, короля, королеву не раз так или иначе предупреждали, но это не принесло никаких плодов; народ взял Бастилию — им хоть бы что; произошли события пятого-шестого октября — им и это не пошло впрок; наступило двадцатое июня — их и это ничему не научило; вот уж отгремело и десятое августа — опять ничего; короля заключают в Тампль, аристократов — в Аббатство в Ла Форс, Бисетр — ничего! Король в Тампле радуется тому, что прусская армия захватила Лонгви; аристократы в Аббатстве кричат: «Да здравствует король! Да здравствуют пруссаки!» Они пьют шампанское перед самым носом у простых людей, которые пьют воду; они едят пирог с трюфелями на виду у простых людей, когда тем не хватает хлеба! Прусскому королю Вильгельму пишут: «Берегитесь! Если вы позволите себе еще что-нибудь после Лонгви, если вы еще хоть на шаг приблизитесь к сердцу Франции, это будет смертный приговор королю!», а он на это отвечает: «Как бы ужасно ни было положение королевской семьи, войска не могут отступать. Я всей душой желаю успеть прибыть вовремя, чтобы спасти короля Французского; однако мой долг прежде всего — спасти Европу!» И он идет на Верден… Пора положить этому конец.

— Чему?! — воскликнул Жильбер.

– Необходимо покончить с королем, королевой, аристократами.

— И вы убьете короля? Вы убьете королеву?

— О нет, отнюдь не их! Это было бы большой глупостью; их необходимо судить, вынести приговор, казнить их публично, как поступили с Карлом Первым; но от всего остального необходимо избавиться, доктор, и чем раньше, тем лучше.

— Кто же так решил? Ну, говорите! — вскричал Жильбер. — Может быть, ум? Или честь? А может, совесть того самого народа, о котором вы говорите? Когда бы у вас был Мирабо в роли гения, Лафайет — как воплощение преданности и Верньо — как олицетворение справедливости, и если бы от их имени вы пришли ко мне и сказали:

«Надобно убить!», я содрогнулся бы, как содрогаюсь теперь, но я бы усомнился в своей правоте. От чьего же имени, скажите на милость, вы говорите мне это сегодня? От имени какого-нибудь Эбера, торговца контрамарками; какого-нибудь Колло д'Эрбуа, освистанного комедианта; какого-нибудь Марата, психически больного, которому его врач вынужден пускать кровь всякий раз, как он требует пятьдесят, сто, двести тысяч голов! Позвольте же мне, дорогой учитель, отвергнуть этих посредственных людей: им нужны стремительные и шумные изменения, которые бросались бы всем в глаза; эти бездарные драматурги, эти напыщенные говоруны, находящие удовольствие во внезапных разрушениях и считающие себя настоящими волшебниками, когда на самом деле они — простые смертные, разрушившие творение Божье; им представляется прекрасным, великим, возвышенным подняться вверх по реке жизни, питающей весь мир, уничтожая на своем пути одним словом, одним жестом, одним дуновением всякое живое существо, для создания которого природе понадобилось двадцать, тридцать, сорок, пятьдесят лет! Дорогой учитель, эти люди — ничтожества! И ведь вы-то сами не из их породы!

— Дорогой мой Жильбер! — молвил Калиостро. — Вы еще раз ошибаетесь: людей вы называете людьми, чем делаете им слишком много чести: они не более чем орудия.

— Орудия разрушения!

— Да, они разрушают во имя идеи. Эта идея, Жильбер, — освобождение народов; это — свобода, это — республика, и не французская, храни меня Бог от столь эгоистической идеи! Это — всемирная республика, братство людей всего мира! Нет, эти люди — не гении; нет, они не воплощают преданность, они не олицетворяют собою справедливость; они — гораздо большее, гораздо более непреклонное, гораздо более неотразимое, чем все другое: они следуют инстинкту.

— Инстинкту Аттилы!

— Совершенно верно: Аттилы, называвшего себя карающим мечом Господа Бога, объединившего кровожадных варваров: гуннов, аланов, геркулов, чтобы закалить римскую цивилизацию, разложившуюся за четыре века правления Неронов, Веспасианов и Гелиогабалов.

— Давайте лучше подведем итоги, вместо того чтобы делать обобщения. К чему приведет вас резня?

— А вот к чему: мы скомпрометируем Собрание, коммуну, народ, весь Париж. Необходимо запятнать Париж кровью — это вы, должно быть, отлично понимаете, — дабы Париж, почувствовав, что прощения ему быть не может, поднялся как один человек, расшевелил бы всю Францию и прогнал бы неприятеля со священной земли своего отечества.

— Но ведь вы же не француз! — вскричал Жильбер. — Какое отношение все это имеет к вам? Калиостро усмехнулся.

— Как можно, чтобы вы, Жильбер, вы, воплощение высшего разума, сильная натура, сказали кому бы то ни было: «Не вмешивайся в дела Франции, потому что ты не француз»? Разве дела Франции не являются в то же время делами всего мира? Разве Франция действует ради одной себя, как недостойная эгоистка? Разве Иисус умер, спасая только иудеев? Разве ты посмел бы сказать апостолу: «Ты не назарянин!» Слушай, Жильбер, слушай! Я в свое время обсуждал все эти вопросы с истинным гением не моего и не твоего ума, человеком или демоном по имени Альтотас; это было в тот день, когда он подсчитывал, сколько крови должно пролиться, прежде чем солнце поднимется над освобожденным человечеством. И ты знаешь, доводы этого человека не поколебали моей веры; я шел, иду и буду идти, сметая все на своем пути со словами: «Горе тому, что препятствует моему продвижению! Я — будущее!» А теперь перейдем к другому вопросу: ты ведь хотел попросить у меня милости для одного человека, не так ли? Я заранее тебе ее обещаю. Назови мне того или ту, кого ты хочешь спасти.

— Я хочу спасти женщину, гибели которой ни вы, учитель, ни я не можем допустить.

— Ты хочешь спасти графиню де Шарни?

— Я хочу спасти мать Себастьена.

— Ты же знаешь, что ключи от всех тюрем находятся в руках у министра юстиции — Дантона.

— Да; но мне также известно, что вы можете приказать Дантону: «Отопри или запри такую-то дверь!»

Калиостро поднялся, подошел к секретеру, начертал на небольшом листке бумаги нечто похожее на каббалистический знак и протянул его Жильберу со словами:

— Возьми, сын мой! Ступай к Дантону и проси у него, чего захочешь. Жильбер встал.

— А что ты собираешься делать потом? — опросил Калиостро.

— Когда потом?

— По прошествии нескольких дней, когда наступит очередь короля.

— Я надеюсь стать членом Конвента, — отвечал Жильбер, — и всеми силами попытаться не допустить казни короля.

— Да, понимаю, — кивнул Калиостро. — Поступай, как подсказывает тебе совесть, Жильбер; однако обещай мне одну вещь.

— Какую?

— Бывали времена, когда ты обещал, не спрашивая, Жильбер.

— В те времена вы не говорили мне, что народ можно спасти ценой убийства, а нацию — резней.

— Ну, хорошо… Итак, обещай мне, Жильбер, что после того, как король будет осужден и казнен, ты последуешь совету, который я тебе дам.

Жильбер протянул графу руку.

— Я очень ценю ваши советы, учитель.

— И ты ему последуешь? — продолжал настаивать Калиостро.

— Я готов в этом поклясться, если, конечно, он не будет противоречить моим убеждениям.

— Жильбер, ты несправедлив ко мне, — заметил Калиостро. — Я многое тебе предлагал; разве я хоть раз чего-нибудь требовал?

— Нет, учитель, — подтвердил Жильбер. — Вот и теперь вы только что подарили мне жизнь женщины, а ее жизнь для меня дороже моей собственной.

— Ну, ступай! — приказал Калиостро. — И пусть гений Франции, одним из достойнейших сынов коего ты являешься, ведет тебя!

Калиостро вышел. Жильбер последовал его примеру. Фиакр по-прежнему ждал его у ворот; доктор сел в него и приказал трогать. Он отправился в министерство юстиции: именно там находился Дантон.

Будучи министром юстиции, Дантон имел удобный предлог не являться в коммуну.

Да и зачем ему было там появляться? Разве там не находились безотлучно Марат и Робеспьер? Робеспьер не отстанет от Марата; впрягшись в колесницу смерти, они поскачут бок о бок. Кроме того, за ними приглядывает Тальен.

Дантон стоял перед выбором: либо он решится на коммуну, и тогда его ждет триумвират вкупе с Маратом и Робеспьером; либо Собрание решится положиться на него, и тогда он станет диктатором.

Он не желал быть рядом с Робеспьером и Маратом; однако и Собрание не хотело его самого.

Когда ему доложили о Жильбере, он находился в обществе своей жены, вернее, жена лежала у него в ногах: о предстоящей резне всем было известно заранее, и несчастная женщина умоляла его не допустить кровопролития.

Бедняжка умерла от горя, когда резня все-таки произошла.

Дантону никак не удавалось растолковать ей одну вещь, весьма, впрочем, очевидную: он не мог воспротивиться решению коммуны до тех пор, пока Собрание не облечет его властью диктатора; опираясь на поддержку Собрания, он мог надеяться на победу; без помощи Собрания он был обречен на провал.

— Умри! Умри! Умри, если это необходимо! — кричала бедная женщина. — Но резни быть не должно!

— Человек, подобный мне, просто так не умирает, — отвечал Дантон. — Я готов умереть, но так, чтобы моя смерть принесла пользу отечеству!

В эту минуту доложили о приходе доктора Жильбера.

— Я не уйду до тех пор, — заявила г-жа Дантон, — пока ты мне не дашь слово сделать все возможное, чтобы помешать этому возмутительному преступлению.

— В таком случае оставайся здесь! — отозвался Дантон.

Госпожа Дантон отступила на несколько шагов, пропуская мужа к двери, чтобы он мог встретить доктора, которого он знал в лицо и понаслышке.

— А-а, доктор! — воскликнул он. — Вы как раз вовремя; если бы я знал ваш адрес, я, признаться, сам послал бы за вами!

Жильбер поздоровался с Дантоном и, увидев позади него заплаканную женщину, поклонился ей.

— Позвольте представить вам мою жену, жену гражданина Дантона, министра юстиции, которая полагает, что я один достаточно силен, чтобы помешать господину Марату и господину Робеспьеру, опирающимся на поддержку коммуны, совершить задуманное, то есть не дать им убивать, уничтожать, душить.

Жильбер взглянул на г-жу Дантон: та плакала, умоляюще сложив руки.

— Сударыня! — обратился к ней Жильбер. — Позвольте мне поцеловать ваши милосердные руки!

— Отлично! — вскричал Дантон. — Кажется, ты получила подкрепление!

— О, скажите хоть вы ему, сударь, — взмолилась несчастная женщина, — что если он это допустит, кровь невинных на всю жизнь несмываемым пятном падет на него!

— Добро бы еще только это! — заметил Жильбер. — Если это пятно останется на лбу у одного человека, который, полагая, что приносит пользу отечеству, добровольно запятнает свое доброе имя, пожертвует ради отечества честью, подобно Децию, пожертвовавшему во имя родины жизнью, это бы еще полбеды! Что значит в переживаемых нами обстоятельствах жизнь, доброе имя, честь одного гражданина? Но ведь это пятно ляжет на Францию!

— Гражданин! — перебил его Дантон. — Скажите: когда извергается Везувий, может ли какой-нибудь смельчак остановить его лаву? Когда наступает время прилива, властен ли кто-нибудь помешать Океану?

— Когда есть человек по имени Дантон, такого смельчака искать не нужно; люди говорят друг другу: «Вот он!»

— Нет, вы все просто сошли с ума! — вскричал Дантон. — Неужто я должен сказать вам то, в чем не смею признаться перед самим собой? Да, у меня есть воля; да, я наделен талантами, и если бы Собрание пожелало, в моих руках была бы и сила! А знаете ли вы, что произойдет? То же, что было с Мирабо: его гений не мог подняться над его дурной репутацией. Я не взбесившийся Марат, чтобы внушать ужас Собранию; я не неподкупный Робеспьер, внушающий ему доверие; Собрание откажется предоставить в мое распоряжение средства, необходимые для спасения государства, а я буду нести крест своей дурной репутации; это все растянется на многие дни; все станут потихоньку передавать друг другу, что я — человек без морали, которому и на три дня нельзя доверить абсолютную, полную, безграничную власть; будет назначена какая-нибудь комиссия из почтенных граждан, а тем временем бойня уже состоится; и, как вы и говорите, кровь тысяч невинных, преступление нескольких сотен пьяниц задернет кровавым занавесом революционные сцены, и за ним никто не сможет увидеть сияющих вершин революции! Нет! — прибавил он, величаво взмахнув рукой. — Нет, обвинят не Францию, а меня; я отведу от нее проклятие всего мира и обращу его на свою голову!

— А как же я? А дети? — запричитала бедняжка.

— Ты умрешь, как ты сама сказала, — отвечал Дантон, — и тебя никто не посмеет обвинить в соучастии, потому что мое преступление тебя убьет. Что же до детей, так ведь у нас — сыновья; в один прекрасный день они станут мужчинами, и можешь быть уверена, что они поймут своего отца и будут носить имя Дантона с высоко поднятой головой; впрочем, может так статься, что они окажутся слабыми и отрекутся от меня. Тем лучше! В моей породе слабых быть не может; в таком случае, я сам заранее отрекаюсь от них.

— Да попросите вы, по крайней мере, Собрание дать вам эту власть! — с досадой проговорил Жильбер.

— Неужели вы полагаете, что я ждал вашего совета? Я посылал за Тюрио, за Тальеном. Жена, ступай, посмотри, не пришли ли они; если они здесь, пригласи ко мне Тюрио.

Госпожа Дантон поспешно вышла.

— Я готов испытать перед вами свою судьбу, господин Жильбер, — молвил Дантон. — Вы будете моим заступником перед потомством и расскажете о том, как я боролся до последнего.

Дверь отворилась.

— А вот и гражданин Тюрио, друг мой! — доложила г-жа Дантон.

— Проходи! — пригласил Дантон, протягивая свою огромную ручищу тому, кто исполнял при нем роль ординарца. — Ты недавно прекрасно сказал с трибуны: «Французская революция принадлежит не только нам; она принадлежит всему миру, и мы за нее в ответе перед всем человечеством!» Итак, нам предстоит предпринять последнюю попытку сохранить чистоту этой революции.

— Я тебя слушаю! — отозвался Тюрио.

— Завтра, в самом начале заседания, до того, как на трибуну поднимется первый оратор, ты должен выступить со следующими требованиями: первое — чтобы число членов общего совета коммуны было увеличено до трехсот, но сделать это нужно так, чтобы, на словах поддерживая старых членов совета, избранных десятого августа, на деле заменить их новыми. Мы учреждаем представительство Парижа на твердой основе; мы расширяем коммуну и в то же время нейтрализуем ее: мы увеличиваем число ее членов, но изменяем ее дух. Если это предложение не будет принято, если ты не сумеешь втолковать им мою мысль, тогда договорись с Лакруа: скажи ему, чтобы он заговорил об этом открыто; пусть внесет предложение о введении смертной казни для тех, кто прямо иди косвенно будет уклоняться от исполнения или каким-нибудь образом мешать выполнению приказов или мер, предпринимаемых исполнительной властью. Если предложение будет принято, это будет означать диктатуру; исполнительной властью буду я; я войду, я ее потребую, и ежели кто-нибудь попытается мне воспрепятствовать, я возьму ее силой!

— Что же вы сделаете потом? — полюбопытствовал Жильбер.

— Потом я возьму знамя революции в свои руки; кровавого и пугающего демона смерти я возвращу туда, откуда он пытается выйти на свет; вместо него я призову благородного и светлого гения честной битвы, который поражает без страха и злобы, который спокойно взирает на смерть; я спрошу у этих бандитов: разве они объединились ради того, чтобы резать безоружных людей? Я объявлю душегубом всякого, кто посмеет угрожать узникам. Возможно, многие одобрят бойню; однако тех, кто готов сам пролить кровь беззащитных, не так уж много. Я воспользуюсь поддержкой солдат; кучку кровожадных убийц я окружу плотным кольцом с добровольцами из числа преданных солдат, которые только и ждут приказа, чтобы выступить, после чего я брошу к границе, то есть против врага, это отребье, обузданное силой.

— Сделайте это! Сделайте это! — вскричал Жильбер. — Это будет великодушно, великолепно, возвышенно!

— Ах, Господи! — пожав плечами с выражением превосходства, беззаботности и в то же время сомнения, молвил Дантон. — В этом нет ничего невозможного! Пусть только мне немножко помогут, и вы увидите!

Госпожа Дантон целовала мужу руки.

— Тебе помогут, Дантон, — приговаривала она. — Кто может с тобой не согласиться, когда ты так говоришь?!

— Верно, — кивнул Дантон, — однако, к несчастью, так говорить я не могу; ведь если мои слова не будут иметь успеха, то они начнут с меня.

— Что ж! — живо подхватила г-жа Дантон. — Не лучше ли погибнуть именно так?

— Ты женщина, ты и рассуждаешь как женщина! Если я умру, что станется с революцией, как ее будут делить этот кровожадный безумец по имени Марат и этот слепой утопист Робеспьер? Нет, я не должен, я еще не хочу умирать; мой долг — не допустить, насколько это возможно, резни; если же она произойдет, несмотря на мое вмешательство, то снять вину с Франции и принять ее на себя. Я все равно пойду к своей цели, только буду еще более устрашающ!.. Позови Тальена.

Вошел Тальен.

— Тальен! — воскликнул Дантон. — Может статься завтра коммуна обратится ко мне с письменным приглашением явиться в муниципалитет; вы — секретарь коммуны: устройте так, чтобы письмо до меня не дошло и чтобы я мог доказать, что не получал его.

— Вот дьявольщина! — не удержался Тальен. — Да как же это подстроить-то?

— Это уж ваше дело. Я вам говорю, что мне нужно, чего я хочу, что должно быть исполнено; а уж как это исполнить, решайте сами! Подойдите, господин Жильбер: вы хотели меня о чем-то попросить?

Отворив дверь в небольшой кабинет, он пригласил туда Жильбера, а затем вошел и сам.

— Итак, — молвил Дантон, — чем я могу быть вам полезен?

Жильбер вынул из кармана данный ему Калиостро листок и подал его Дантону.

— Ага! — заметил тот. — Вы пришли от него… Чего же вы хотите?

— Свободы для одной женщины, находящейся под стражей в Аббатстве.

— Ее имя?

— Графиня де Шарни.

Дантон взял чистый лист бумаги и написал приказ об освобождении.

— Вот возьмите; может быть, хотите спасти кого-нибудь еще? Говорите! Я бы хотел, по возможности, спасти их всех, несчастных!

Жильбер поклонился.

— Это все, чего я хотел, — сказал он.

— В таком случае не смею вас долее задерживать, господин Жильбер; если я вам когда-нибудь понадоблюсь, заходите сразу прямо ко мне, по-мужски, без посредников: я буду счастлив, если смогу что-нибудь для вас сделать.

Провожая его к выходу, он прошептал:

— Ах, если бы вы могли одолжить мне хотя бы на сутки свою репутацию честного человека, господин Жильбер!..

Он со вздохом затворил за доктором дверь и вытер кативший со лба пот.

Имея на руках драгоценную бумагу, даровавшую Андре жизнь, Жильбер отправился в Аббатство.

Несмотря на то, что время близилось к полуночи, у тюрьмы еще толпился раздраженный люд.

Жильбер протолкался сквозь толпу и постучал в ворота.

Отворилась мрачная низкая дверь.

Жильбер вошел, едва сдерживая дрожь: эта низкая дверь вела, как ему казалось, не в тюрьму, а в могилу.

Он подал приказ начальнику тюрьмы.

В бумаге предписывалось немедленно освободить из-под стражи лицо, на которое укажет доктор Жильбер. Жильбер назвал графиню де Шарни, и начальник приказал надзирателю проводить гражданина Жильбера в комнату пленницы.

Жильбер последовал за надзирателем, прошел вслед за ним три этажа по узкой винтовой лестнице и вошел в освещаемую лампой одиночную камеру.

Одетая в черное женщина, бледная, словно мрамор, что подчеркивали траурные одежды, сидела у стола перед лампой и читала небольшую книгу в шагреневом переплете с серебряным крестом.

В камине догорал огонь.

Она не обратила внимание на скрип двери и не подняла глаз; шаги Жильбера также не привлекли ее внимания; можно было подумать, что ее захватило чтение или, вернее, мысли, потому что Жильбер стоял возле нее уже минуты три, но она так и не перевернула страницу.

Надзиратель затворил за Жильбером дверь и остался снаружи.

— Ваше сиятельство, — осмелился, наконец, произнести Жильбер.

Андре подняла глаза, смотрела с минуту невидящим взглядом, еще поглощенная своей мыслью, затем ее глаза постепенно прояснились.

— А-а, это вы, господин Жильбер. Что вам угодно? — спросила Андре.

— Сударыня! В городе ходят ужасные слухи о том, что завтра произойдет в тюрьмах.

— Да, — кивнула Андре, — кажется, нас собираются перерезать; но знаете, господин Жильбер, я готова к смерти.

Жильбер поклонился.

— Я пришел за вами, сударыня, — сообщил он.

— Вы пришли за мной? — изумилась Андре. — И куда же вы собираетесь меня отвезти?

— Куда пожелаете, сударыня: вы свободны. Он подал ей приказ об освобождении за подписью Дантона.

Она прочитала этот приказ; однако, вместо того чтобы вернуть его доктору, продолжала держать его в руке.

— Мне следовало бы об этом догадаться, доктор, — промолвила она, попытавшись улыбнуться, однако лицо ее словно разучилось излучать радость.

— О чем, сударыня?

— О том, что вы попытаетесь помешать мне умереть.

— Ваше сиятельство! На свете есть одно существо, которое мне было бы, верно, дороже отца с матерью, если бы Бог дал мне отца или мать: это вы!

— Да, и именно поэтому вы однажды уже нарушили данное мне слово.

— Я его не нарушал, ваше сиятельство: я послал вам яд.

— Через сына!

— Я же вам не говорил, кого я к вам пришлю.

— Итак, вы обо мне позаботились, господин Жильбер? Вы вошли ради меня в пещеру дикого зверя? Вы вышли оттуда с талисманом, отворяющим любую дверь?

— Я же вам сказал, сударыня, что пока я буду жив, вы не умрете.

— Ну, на сей раз, господин Жильбер, — заметила Андре с едва заметной улыбкой, — мне кажется, смерть у меня в руках!

— Ваше сиятельство! Заявляю вам, что если даже мне придется применить силу, чтобы вырвать вас отсюда, я все равно не допущу вашей смерти.

Не проронив ни слова в ответ, Андре разорвала приказ на четыре части и бросила его в огонь.

— Ах, ваше сиятельство! Ваше сиятельство! — горестно вздохнул Жильбер.

— Господин Жильбер, я хочу умереть! Жильбер простонал.

— Все, чего я от вас прошу, — продолжала Андре, — это постараться найти мое тело и спасти его от надругательств, которых оно не избежало при жизни… Господин де Шарни покоится в склепе в своем родовом замке, в Бурсоне; там я провела немногие счастливые дни моей жизни, там мне и хотелось бы лежать рядом с ним.

— Ваше сиятельство, во имя Неба заклинаю вас…

— А я, сударь, прошу вас, во имя своего несчастья!

— Хорошо, ваше сиятельство; раз вы так говорите, я обязан во всем вам повиноваться. Я ухожу, но побежденным себя не считаю.

— Не забудьте о моей последней воле, сударь, — попросила Андре.

— Если только мне не удастся вас спасти вопреки вашему желанию, ваше сиятельство, — молвил Жильбер, — она будет исполнена.

Еще раз поклонившись Андре, Жильбер удалился. Дверь захлопнулась за ним с отвратительным скрежетом, свойственным тюремным дверям.

Глава 12 ДНЕМ 2 СЕНТЯБРЯ

Случилось то, что и предвидел Дантон: едва заседание объявили открытым, как Тюрио выступил в Собрании с предложением, которое составил накануне министр юстиции; Собрание ничего не поняло; вместо того чтобы вотировать его в девять часов утра, оно стало обсуждать предложение Тюрио, обсуждение затянулось, и голосование прошло лишь в час пополудни.

Было слишком поздно!

Эти четыре часа обошлись Европе в целое столетие!

Тальен оказался проворнее.

Когда ему поручили от имени коммуны передать приказ министру юстиции явиться в муниципалитет, он написал:

«Господин министр!

По получении настоящего письма вы должны явиться в ратушу».

Вот только он ошибся адресом! Вместо того чтобы адресовать его «Министру юстиции», он поставил: «Военному министру».

Ожидали Дантона, а пришел Серван, в смущении спрашивая, чего от него хотят: от него не хотели абсолютно ничего.

Недоразумение скоро разъяснилось, однако время было выиграно.

Мы сказали, что Собрание, вотируя предложение Дантона в час пополудни, опоздало; и действительно, коммуна не теряла времени даром.

Чего хотела коммуна? Бойни и диктатуры.

Вот как она поступила.

Как и говорил Дантон, убийц было не так уж много.

В ночь с 1 на 2 сентября, пока Жильбер безуспешно пытался спасти Андре, освободив ее из-под стражи в Аббатстве, Марат спустил своих собак на клубы и секции; хоть они и были бешеными, они не произвели на клубы ожидаемого впечатления, а из сорока восьми секций только две — секция Пуассоньер и секция Люксембург — проголосовали за бойню.

Что же касается диктатуры, то коммуна отлично понимала, что она может захватить власть от имени трех человек: Марата, Робеспьера, Дантона. Вот почему она приказала Дантону явиться в муниципалитет.

Читателям уже известно, что Дантон предвидел этот шаг: Дантон письма не получил и потому не явился.

Если бы он его получил, если бы из-за ошибки Тальена уведомление отнесли не в военное министерство, а в министерство юстиции, возможно, Дантон не посмел бы оказать неповиновение.

В его отсутствие коммуне пришлось принимать другое решение.

Она решила избрать комитет по надзору; правда, он мог быть избран только из членов коммуны.

Однако необходимо было ввести в этот комитет по убийству — вот его истинное название! — Марата. Но как это сделать? Ведь Марат не являлся членом коммуны.

За дело взялся Пани. Через своего бога Робеспьера, через своего шурина Сантера Пани имел влияние на муниципалитет, — нетрудно догадаться, что Пани, бывший прокурор, тугодум и тупица, автор нескольких нелепых стишков, не мог иметь никакого веса сам по себе; однако благодаря близости к Робеспьеру и Сантеру он, как мы сказали, пользовался в муниципалитете таким авторитетом, что ему было поручено выбрать трех человек, в дополнение к комитету по надзору.

Он остановил выбор на трех своих коллегах: Сержане, Дюплене, Журдее.

Они, со своей стороны, присовокупили еще пятерых:

Дефорга, Ланфана, Гермера, Леклера и Дюрфора.

Подлинный документ содержит четыре подписи: Пани, Сержана, Дюплена и Журдея; однако на полях можно разобрать еще одну подпись, принадлежащую, по-видимому, одному из четырех подписавшихся, весьма неразборчивую, в которой, впрочем, угадывается почерк Пани.

Это — имя Марата; Марата, не имевшего права состоять в этом комитете, не будучи членом коммуны[51]

С появлением этого имени убийство стало неотвратимым.

Давайте посмотрим, какой размах оно приняло.

Мы сказали, что коммуна поступила совсем не так, как Собрание: она не стала терять времени даром.

В десять часов комитет по надзору был уже избран и отдал свой первый приказ; этот первый приказ имел целью перевести из мэрии, где заседал комитет, — мэрия находилась тогда там же, где теперь префектура полиции, — итак, первый приказ имел целью, как мы сказали, перевести из мэрии в Аббатство двадцать четыре пленника. Из этих двадцати четырех человек восемь или девять были священниками, то есть были облачены в рясу, вызывавшую в народе лютую ненависть: священники развязали гражданскую войну в Вандее и на Юге.

И вот за ними послали в тюрьму марсельских и авиньонских федератов, те подогнали ко входу четыре фиакра, осужденных рассадили по шесть человек в каждый, и фиакры покатили.

Сигналом к отправлению послужил третий пушечный выстрел.

Намерения коммуны были очевидны: медленная мрачная процессия из четырех фиакров вызовет в народе гнев; вполне вероятно, что по дороге к Аббатству или в его воротах фиакры будут остановлены, а арестованные перебиты; тогда останется не мешать резне идти своим чередом; начавшись на дороге или при входе в тюрьму, она без труда перекинется за ее порог.

В ту минуту, как фиакры выезжали из мэрии, Дантон самочинно решил войти в Собрание.

Предложение, внесенное Тюрио, потеряло смысл; было, как мы сказали, слишком поздно, и это решение уже невозможно было применить к коммуне.

Оставалась диктатура.

Дантон поднялся на трибуну; к несчастью, он был один: Ролан оказался чересчур честным, чтобы сопровождать своего собрата.

Ролана нигде не было видно, его просто-напросто не было в зале.

Итак, силу все видели, но напрасно члены Собрания спрашивали друг друга, где же честность.

Манюэль только что заявил в коммуне об опасности, нависшей над Верденом. Он предложил, чтобы в тот же вечер завербованные граждане собрались на Марсовом поле, а на рассвете следующего дня пошли на Верден.

Предложение Манюэля было принято.

Другой член коммуны предложил, принимая во внимание близкую опасность, открыть пальбу из пушек, ударить в набат, объявить общий сбор.

Второе предложение тоже было принято. Это была пагубная, убийственная, страшная мера при сложившихся к тому времени обстоятельствах: барабанная дробь, колокол, пушечная стрельба отдавались мрачным тревожным гулом даже в самых безмятежных душах. Так какой же отклик они должны были получить в сердцах тех, кто и без того был возбужден!

На это и рассчитывали инициаторы резни.

С первым пушечным выстрелом должны были повесить г-на де Босира.

Мы с прискорбием вынуждены сообщить, что этот любопытный персонаж с первым залпом в самом деле был повешен.

С третьим выстрелом фиакры с осужденными, о которых мы упомянули, выехали из префектуры полиции; пушка стреляла каждые десять минут: присутствовавшие при повешении г-на де Босира могли, таким образом, видеть, как проезжают пленники, и принять участие в их убийстве.

Тальен сообщал Дантону обо всем, что творилось в коммуне. Он знал о нависшей над Верденом опасности; он знал о сборе добровольцев на Марсовом поле; он знал, что вот-вот грянет пушка, зазвучит набат, будет объявлен общий сбор.

Он приготовился ответить Лакруа, — который, как помнят читатели, должен был потребовать установления диктатуры, — и, мотивируя свое предложение тем, что отечеству грозит опасность, заявил, что необходимо вотировать следующее: «если кто-нибудь откажется повиноваться или самовольно сложит оружие, ему грозит смертная казнь».

Затем, чтобы его намерения были правильно поняты, чтобы его планы не были спутаны с предложениями коммуны, он прибавил:

— Набат, в который собираются ударить, это не сигнал тревоги: это сигнал атаки на врагов отечества! Чтобы одержать над ними победу, господа, нужна смелость, смелость и еще раз смелость! И можно считать, что Франция спасена!

Его слова были встречены громом аплодисментов.

Тогда поднялся Лакруа и потребовал, чтобы был принят декрет о «введении смертной казни для тех, кто прямо или косвенно будет уклоняться от исполнения или каким-либо образом мешать выполнению приказов или мер, предпринимаемых исполнительной властью».

Собрание сейчас же поняло, что ему предлагается вотировать вопрос о диктатуре; оно, по видимости, согласилось, однако назначило комиссию из жирондистов для составления декрета. К несчастью, жирондисты, такие, как Ролан, были слишком порядочными людьми, чтобы довериться Дантону.

Обсуждение затянулось до шести часов вечера.

Дантон начал терять терпение: он хотел делать добро, а его вынуждали творить зло!

Он что-то шепнул Тюрио и вышел.

Что же он ему шепнул? Он сообщил, где можно его найти в том случае, если Собрание отдаст власть в его руки.

Где же его можно было застать? На Марсовом поле, среди волонтеров.

Что он был намерен предпринять в случае, если ему будет доверена власть? Заставить эту вооруженную толпу людей признать его диктатором и повести их не на бойню, а на войну; но прежде вернуться вместе с ними в Париж и утащить, как в огромной сети, всех убийц к границе.

Он ждал до пяти часов вечера; никто так и не пришел.

Что тем временем случилось с пленниками, которых везли в Аббатство?

Последуем за ними: они продвигаются медленно, и мы нагоним их без труда.

Сначала защитой им были фиакры, в которых они ехали; ожидание грозившей опасности заставило их забиться в глубь экипажей и не показывать носу в окна; однако те, кому было поручено доставить пленников в Аббатство, выдавали своих седоков; народный гнев не так легко было расшевелить, и кучера подхлестывали его своими словами.

— Глядите! — обращались они к останавливавшимся при виде фиакров прохожим. — Вот они, предатели! Вот они, пособники пруссаков! Вот кто отдаст врагу ваши города, кто убьет ваших жен и детей, если вы оставите их у себя в тылу, уйдя воевать к границам!

Но все это не возымело ожидаемого действия, потому что, как и предполагал Дантон, людей, способных совершить убийство, было очень немного; итак, это разжигало злобу, вызывало крики, угрозы, но и только.

Кортеж проследовал вдоль набережных, по Новому мосту, по улице Дофины.

Итак, сопровождавшим не удавалось вывести пленников из себя; народ не хотел совершать убийства; вот уже фиакры подъезжали к Аббатству, вот они уже были на перекрестке Бюсси: пора было принимать решительные меры.

Если позволить узникам добраться до тюрьмы, если они будут растерзаны после того, как въедут в тюремный двор, станет очевидно, что их убивают по приказу коммуны, а не потому, что народ вдруг возмутился при их появлении на улицах Парижа.

На перекрестке Бюсси возвышался один из помостов, на которых записывались добровольцы.

Там образовалось настоящее столпотворение, и фиакрам пришлось остановиться.

Случай был удобный; если его упустить, он вряд ли представится еще раз.

Какой-то человек прорывается сквозь охрану, которая, впрочем, охотно его пропускает; он поднимается на подножку первого экипажа с саблей в руке и втыкает ее наугад через окно кареты, а когда вынимает — она обагрена кровью.

У одного из пленников была трость; он попытался защититься от сыпавшихся на него ударов и задел ею одного из солдат эскорта.

— Ах, разбойники! — вскричал тот. — Мы вас защищаем, а вы нас — бить?! Ко мне, ребята!

Человек двадцать только и ждали этих слов; вооруженные пиками и привязанными к длинным палкам ножами, они выскочили из толпы и принялись метать пики и ножи в окна кареты, откуда вскоре донеслись стоны, кровь беззащитных жертв хлынула на мостовую.

Кровь требует крови: резня началась и продолжалась четыре дня.

Узники Аббатства с самого утра по лицам своих надсмотрщиков, а также по некоторым нечаянно вырывавшимся у них словам поняли, что готовится нечто ужасное. По приказу коммуны в этот день во всех тюрьмах обед был подан раньше обыкновенного. Что означали эти перемены в привычном тюремном распорядке? Несомненно, нечто зловещее. Узники с озабоченным видом стали ждать, что будет.

К четырем часам начал доноситься отдаленный гул толпы, похожий на рокот волн, разбивавшихся о камни тюрьмы; кое-кто из узников, чьи зарешеченные окна выходили на улицу Св. Маргариты, издали заметили подъезжавшие фиакры; когда они остановились, крики ярости и боли разнеслись по коридорам: «Вон убийцы!»; новость облетела все камеры, достигнув самых отдаленных казематов.

Потом раздался другой крик:

— Швейцарцы! Швейцарцы!

В Аббатстве содержались под стражей полторы сотни швейцарцев; их с большим трудом удалось спасти от расправы 10 августа. Коммуне было известно о ненависти, которую испытывал народ к красным мундирам. Итак, коммуна рассудила правильно: стоило начать со швейцарцев, и народ сам войдет в раж!

Около двух часов ушло на расправу с полутора сотнями несчастных.

Когда был убит последний из них — это был майор Рединг, о котором мы уже упоминали, — толпа стала требовать священников.

Священники ответили, что готовы умереть, но прежде хотели бы исповедаться.

Их желание было удовлетворено: им дали два часа передышки.

На что было употреблено это время? На то, чтобы сформировать трибунал.

Кто создал трибунал? Кто его возглавил? Майяр.

Глава 13 МАЙЯР

Человек, принявший участие в событиях 14 июля, 5–6 октября, 20 июня, 10 августа, неизбежно должен был выйти на сцену и 2 сентября.

Но бывшему судебному исполнителю Шатле непременно хотелось придать этому стихийному движению определенную форму, величие, видимость законности: он желал, чтобы аристократы были убиты, но убиты законно, на основании приговора, вынесенного народом, коего он считал единственным неподкупным судьей, который только и имел право за себя отомстить.

Прежде чем Майяр успел собрать свой трибунал, насилие было совершено над двумя сотнями людей. Из этих двухсот человек в живых остался только один — аббат Сикар.

Еще два человека под шумок выпрыгнули из окна и очутились на заседании секции, собравшейся в Аббатстве: это были журналист Паризо и управляющий королевской резиденцией Лашапель. Члены комитета усадили беглецов рядом с собой и тем их спасли; однако за эти две жизни не стоит благодарить убийц: это случилось не по их вине.

Как мы уже сказали, один из любопытнейших документов той эпохи, хранящихся в архивах полиции, — назначение Марата в комитет по надзору; другой не менее любопытный документ — журнал Аббатства, еще и сегодня залитый кровью тех, кто представал перед членами трибунала.

Попросите показать вам этот журнал, раз уж вы занялись поисками этих волнующих свидетельств, и вы увидите на полях каждой страницы один из приговоров, выведенный крупным, красивым, четким почерком, принадлежащим человеку уравновешенному, спокойному, человеку, которому не свойственны ни сомнения, ни страхи, ни угрызения совести: «Казнен по приговору народного суда» или: «Освобожден волей народа», а под приговором — подпись: «МАЙЯР».

Последний приговор встречается сорок три раза.

Значит, Майяр спас жизнь сорока трем человекам, заключенным в Аббатстве.

Итак, пока он приступает к своим обязанностям между девятью и десятью часами вечера, последуем за двумя господами, которые только что вышли из Клуба якобинцев и направляются к улице Св. Анны.

Это идут первосвященник со своим слугой, учитель с учеником — Робеспьер и Сен-Жюст.

Сен-Жюст появился в нашей истории в тот самый вечер, когда в ложу на улице Платриер принимали трех новых масонов; лицо Сен-Жюста отличалось нездоровой бледностью; цвет его лица был слишком бледен для мужчины, слишком бел для женщины; на шее у него был туго затянут тяжелый галстук; будучи учеником холодного, сухого и упрямого учителя, он был холоднее, суше, упрямее его самого!

Учитель еще способен был испытывать некоторое волнение в этих политических схватках, когда сталкиваются не только люди, но и страсти.

Для ученика происходящее напоминает шахматную партию, в которой ставка — жизнь.

Берегитесь те, кто с ним играет, как бы он не одержал верх; он будет беспощаден к проигравшим!

Несомненно, у Робеспьера были свои причины, чтобы не возвращаться в этот вечер к Дюпле.

Утром он предупредил их, что, возможно, отправится за город.

В эту страшную ночь со 2 на 3 сентября крохотная меблированная комнатка Сен-Жюста, неизвестного молодого человека, можно сказать, еще совсем мальчика, возможно, представлялась ему более надежной, чем его собственная.

Было около одиннадцати часов, когда они вошли к Сен-Жюсту.

Можно было бы не спрашивать, о чем они говорят: разумеется, о бойне; правда, один говорил об этом взволнованно, как ученик философской школы Руссо, а другой — сухо, как математик школы Кондийяка.

Робеспьер, как крокодил из басни, оплакивал иногда тех, кого осуждал на смерть.

Войдя в свою комнату, Сен-Жюст положил шляпу на стул, снял галстук, снял сюртук.

— Что это ты делаешь? — удивился Робеспьер. Сен-Жюст с таким изумлением на него взглянул, что Робеспьер повторил:

— Я спрашиваю, что ты делаешь.

— Ложусь спать, черт подери! — отвечал юноша.

— А зачем ты ложишься?

— Чтобы заняться тем, чем обыкновенно занимаются в постели, — поспать.

— Как?! — вскричал Робеспьер. — Неужели ты собираешься спать в такую ночь?

— Почему же нет?

— Когда погибают и еще погибнут тысячи людей, когда эта ночь окажется последней для стольких людей, которые еще дышат сегодня, но уже перестанут это делать завтра, ты собираешься спокойно спать?!

Сен-Жюст на мгновение задумался.

Потом, словно успев за короткий миг почерпнуть в своей душе новое убеждение, заметил:

— Да, верно, это мне известно; но я знаю также и то, что это зло необходимо, потому что ты сам дал на него согласие. Предположи, что это желтая лихорадка, чума, землетрясение, от которых погибнет столько же или даже больше человек, чем теперь, но обществу это не принесет никакой пользы, тогда как смерть наших врагов обеспечит нашу безопасность. Я тебе советую идти к себе, последовать моему примеру и постараться уснуть.

С этими словами бесстрастный и холодный политик лег в постель.

— Прощай! — молвил он. — До завтра!

И он заснул.

Он спал долго, спокойно, безмятежно, словно в Париже не происходило ничего необычного; он заснул накануне около половины двенадцатого, а проснулся в шесть часов утра.

Сен-Жюст почувствовал, как перед окном метнулась чья-то тень; он обернулся и узнал Робеспьера.

Он решил, что Робеспьер успел сходить домой и уже возвратился назад.

— Что это ты так рано пришел? — спросил он.

— Я не уходил, — сообщил Робеспьер.

— Неужели не уходил?

— Нет.

— И не ложился?

— Нет.

— Ты не спал?

— Нет.

— Где же ты провел ночь?

— Стоял вот тут, прислонившись лбом к стеклу, и прислушивался к уличному шуму.

Робеспьер не лгал: то ли сомнения, то ли страх, то ли угрызения совести не дали ему заснуть ни на минуту!

Зато для Сен-Жюста эта ночь ничем не отличалась от других ночей.

На другом берегу Сены, во дворе Аббатства, еще один человек, как и Робеспьер, всю ночь не сомкнул глаз.

Человек этот прислонился к косяку крайней выходившей во двор калитки и полностью слился с темнотой.

Вот какое зрелище открывалось с его места.

Вокруг огромного стола, заваленного саблями, шпагами, пистолетами и освещаемого двумя медными лампами, необходимыми даже средь бела дня, сидели двенадцать человек.

По их смуглым лицам, мощным формам, красным колпакам на головах, накинутым на плечи курткам с узкими фалдами можно было без труда признать простолюдинов.

У тринадцатого, сидевшего среди них с обнаженной головой, в помятом черном сюртуке, белом жилете, коротких штанах, было отталкивающее лицо, на котором застыло торжествующее выражение; он был председателем.

Возможно, он единственный из всех знал грамоту; перед ним были тюремная книга, бумага, перья, чернила.

Люди эти были неумолимыми судьями Аббатства, выносившими не подлежавший обжалованию приговор, который немедленно приводился в исполнение полестней палачей, орудовавших саблями, ножами, пиками и поджидавших своих жертв на залитом кровью дворе.

Ими командовал судебный исполнитель Майяр.

Пришел ли он по собственному почину? Прислал ли его Дантон, который хотел бы от всей души и в других тюрьмах, то есть в Карме, в Шатле, в Ла Форсе, сделать то же, что удалось в Аббатстве: спасти хоть несколько человек?

Никто не может этого сказать.

4 сентября Майяр исчезает; его больше не видно, о нем ничего не слышно; его словно поглотила пролившаяся кровь, Но прежде он до десяти часов председательствовал в трибунале.

Он пришел, поставил этот огромный стол, приказал принести тюремную книгу, выбрал наугад из нахлынувшей толпы двенадцать судей, сел на председательское место в окружении судей, и бойня продолжалась, став чуть более упорядоченной.

По тюремной книге вызывали узника; надзиратели отправлялись за вызванным; Майяр в нескольких словах докладывал о том, за что обвиняемый был заключен под стражу; появлялся узник, председатель взглядом спрашивал мнения своих коллег; если узника приговаривали к смертной казни, Майяр говорил:

— В Ла Форс!

Отворялись ворота, и осужденный падал под ударами убийц.

Если же узнику даровали свободу, черный призрак поднимался и, положив руку ему на голову, произносил:

— Отпустите его!

Таким образом узник был спасен.

В ту минуту, как Майяр появился у дверей тюрьмы, какой-то человек отделился от стены и шагнул ему навстречу.

Едва обменявшись с ним несколькими словами, Майяр узнал этого человека и в знак если не подчинения, то, во всяком случае, благожелательности согнулся перед ним в поклоне.

Потом он провел его на тюремный двор и, установив стол и учредив трибунал, сказал ему:

— Стойте здесь и, когда появится интересующее вас лицо, дайте мне знать.

Господин прислонился к косяку и с вечера до самого утра простоял там, не проронив ни звука и не двинувшись с места.

Это был Жильбер.

Он поклялся Андре не дать ей умереть и теперь пытался сдержать свое слово.

С четырех до шести часов утра убийцы и судьи немного передохнули; в шесть они позавтракали.

За то время, пока они отдыхали и завтракали, коммуна прислала могильщиков, и те вывезли мертвых.

Поскольку двор на три дюйма был залит кровью и ноги скользили в крови, а чистить его было бы слишком долго, надзиратели принесли сотню охапок соломы и разбросали их по всему двору, который прежде забросали одеждой жертв, главным образом швейцарцев.

Одежда и солома впитывали кровь.

Но пока судьи и убийцы спали, узники, содрогаясь от ужаса, не смыкали глаз.

Однако едва крики смолкли, едва прекратилась перекличка, в их душе закралась надежда: может быть, для убийц предназначалось определенное число жертв; может быть, бойня остановится на швейцарцах и королевских гвардейцах. Недолго им пришлось тешить себя этой надеждой!

Поутру, около половины седьмого, снова начали вызывать узников, опять стали доноситься крики несчастных.

Тогда к Майяру подошел один из надзирателей и передал от заключенных просьбу послушать перед смертью мессу.

Майяр пожал плечами, но просьбу удовлетворил.

Кроме того, сам он в это время принимал посланца коммуны, расточавшего ему похвалу; это был невысокий человек с нежными чертами лица, в сюртуке красновато-бурого цвета, в куцем паричке.

Звали его Билло-Варенн.

— Честные граждане! — обратился он к убийцам. — Вы только что очистили общество от опасных преступников! Муниципалитет не знает, как вас наградить. Разумеется, вам должны были бы принадлежать трофеи, но, с другой стороны, это походило бы на грабеж. Вместо этого мне поручено передать каждому из вас по двадцать четыре ливра, которые будут выплачены немедленно.

И Билло-Варенн приказал раздать убийцам плату за их кровавую работу.

Вот что произошло и чем объяснялось вознаграждение, выданное коммуной.

Вечером 2 сентября кое-кто из творивших расправу не имел ни чулок, ни башмаков; но таких было немного, большинство убийц принадлежало к мелким торговцам, проживавшим неподалеку[52]; они с завистью поглядывали на башмаки аристократов. Вот тогда-то они и обратились в секцию с просьбой разрешить им снять обувь с убитых. Секция дала свое разрешение.

С этой минуты Майяр стал замечать, что убийцы считают себя вправе, уже никого не спрашивая, снимать с убитых не только чулки и башмаки, но все, что можно было взять.

Майяр счел себя оскорбленным и обратился в коммуну с жалобой.

Вот чем объяснялось появление Билло-Варенна, а также благоговейное молчание, с которым ему внимали собравшиеся.

Тем временем пленники слушали мессу; ее служил аббат Ланфан, проповедник короля; сослужил аббат Растиньяк, религиозный писатель.

Это были два почтенных седовласых старца; с подобия трибуны они проповедовали смирение и веру, и на несчастных слова священнослужителей произвели возвышенное и благотворное действие.

В то время как все опустились на колени под благословение аббата Ланфана, узников снова начали вызывать в трибунал.

И первым оказался сам утешитель несчастных.

Он жестом попросил подождать, сотворил молитву и последовал за теми, кто за ним явился.

Второй священник остался и продолжал молиться.

Потом вызвали и его, и он тоже ушел вслед за убийцами.

Узники остались одни.

Разговоры их были мрачными, страшными, нелепыми.

Они обсуждали, как каждый из них встретит смерть и можно ли надеяться, что мучения их не будут долгими.

Одни собирались вытянуть шею, подставив ее убийцам, чтобы голову отрубили одним махом; другие намеревались повыше поднять руки, чтобы получить побольше ударов в грудь; наконец, третьи обещали сложить руки за спиной, показывая всем своим видом, что не оказывают никакого сопротивления.

От толпы отделился молодой человек со словами:

— Сейчас я узнаю, что лучше.

Он поднялся в небольшую башню; окно в ней, забранное решеткой, выходило во двор, где происходила бойня; там он стал изучать смерть.

Возвратившись, он доложил:

— Быстрее всего умирают те, кому посчастливилось получить удар в грудь.

В эту минуту до слуха собравшихся донеслись слова:

«Боже мой, я иду к Тебе!», и вслед за тем — вздох.

Какой-то человек только что упал наземь и забился на каменных плитах.

Это был г-н де Шантерон, полковник конституционной гвардии короля.

Он трижды ударил себя в грудь ножом.

Узники завладели ножом; но они наносили себе удары нетвердой рукою, и только одному удалось покончить с собой.

Среди пленников находились три женщины: две из них — молоденькие перепуганные девушки, робко жавшиеся к двум старикам, третья — дама в трауре, — спокойно молившаяся и временами улыбавшаяся, стоя на коленях.

Первыми двумя были мадмуазель Казот и мадмуазель де Сомбрей.

Они стояли рядом с отцами.

Молодой женщиной в трауре оказалась Андре.

Вызвали г-на де Монморена.

Как помнят читатели, г-н де Монморен, бывший министр, выдавший паспорта, с которыми король пытался бежать, был весьма непопулярен: еще накануне молодой человек, его однофамилец, едва не был убит из-за своего имени.

Господин де Монморен не пошел слушать увещания двух священников; он оставался в своей темнице, разгневанный, утративший власть над собой; он звал своих врагов, требовал подать ему оружие, что было сил тряс железные прутья своей темницы, потом разнес в щепки дубовый стол, сработанный из досок в два дюйма толщиной.

Его пришлось силой тащить в трибунал; он встал перед судьями бледный, с горящими глазами и сжатыми кулаками.

— В Ла Форс! — бросил Майяр. Бывший министр подумал, что его в самом деле собираются всего-навсего перевести в другую тюрьму.

— Председатель! — обратился он к Майяру. — Изволь, я назову тебя так, ежели тебе это нравится… Итак, я надеюсь, что ты прикажешь перевезти меня в карете, чтобы избавить меня от оскорблений твоих убийц.

— Прикажите подать карету для его сиятельства де Монморена! — молвил Майяр с изысканной вежливостью.

Обращаясь к г-ну де Монморену, он продолжал!

— Не угодно ли вам будет присесть в ожидании кареты, ваше сиятельство?

Граф с ворчанием сел.

Пять минут спустя ему доложили, что карета подана: какой-то статист понял смысл разыгрываемой драмы и подал реплику.

Роковая дверь, за которой поджидала смерть, распахнулась, и г-н де Монморен вышел.

Не успел он пройти и трех шагов, как упал под градом посыпавшихся на него ударов.

Затем последовали другие пленники, имена которых канули в вечность.

Среди всех этих малоизвестных имен одно вспыхнуло яркой звездой: Жак Казот, тот самый ясновидец Казот, который еще за десять лет до революции предсказал каждому его судьбу; тот самый Казот, автор «Влюбленного дьявола», «Оливье», «Тысячи и одной пошлости»; больное воображение, восторженная душа, горячее сердце, он с жаром откликнулся на призывы контрреволюции и в одном из писем, адресованном своему другу Путо, служащему интендантства, высказал соображения, за которые в те времена грозила смерть.

Письма эти написала по его просьбе дочь; когда ее отец был арестован, Элизабет Казот сама попросила взять ее под стражу вместе с отцом.

Если в то время кому-нибудь и было позволено иметь роялистские убеждения, то уж, конечно, этому семидесятипятилетнему старику, который словно врос в монархию Людовика XIV; для герцога Бургундского он написал две ставшие народными колыбельные: «Среди Арденн» и «Кормилица, согрей постель!» Однако эти доводы могли бы показаться убедительными философам, но не убийцам Аббатства; вот почему Казот был заранее обречен.

При виде величавого седовласого старца с горящим взором и высоко поднятой головой Жильбер отделился от стены и рванулся было к нему. Майяр заметил его движение. Казот подходил к столу, опираясь на руку дочери; очутившись во дворе, та поняла, что перед ней — судьи.

Она оставила отца и, сложив на груди руки, обратилась с мольбой к членам кровавого трибунала; она нашла такие ласковые, такие проникновенные слова, что заседатели Майяра заколебались; несчастная девушка поняла, что под грубой оболочкой бьются человеческие сердца, но чтобы до них добраться, необходимо спуститься в самую бездну; склонив головку, она, движимая состраданием, ринулась в эту бездну. Люди, не знавшие слез, заплакали! Майяр тыльной стороной руки смахнул слезу, набежавшую на глаза, в течение двадцати часов безмятежно смотревшие на бойню.

Он протянул руку и, возложив ее на голову Казота, молвил:

— Свободен!

Девушка не знала, что и думать.

— Не бойтесь, — шепнул ей Жильбер, — ваш отец спасен, мадмуазель!

Двое судей встали и, во избежание недоразумения, сами вывели Казота на улицу, опасаясь, как бы старика не лишили только что дарованной жизни.

Казот — на сей раз, по крайней мере, — был спасен.

Шли часы, бойня продолжалась.

Во двор принесли скамьи для зрителей; жены и дети убийц могли присутствовать на этом спектакле: по-видимому, убийцы были добросовестными актерами, они хотели не просто получать за свою работу деньги — они жаждали аплодисментов.

Было около пяти часов вечера, когда вызвали г-на де Сомбрея.

Как и Казот, он был известным роялистом; его тем труднее было спасти, что, как помнит читатель, он был 14 июля комендантом Дома Инвалидов и приказал стрелять в народ. Его сыновья находились в эмиграции на службе у врагов Франции: один из них принимал активное участие в осаде Лонгви, за что был награжден прусским королем.

Господин де Сомбрей со смиренным видом, однако не теряя достоинства, предстал перед судом. Как и Казот, он высоко поднял голову с рассыпавшимися по плечам седыми кудрями; он также опирался на руку дочери.

На сей раз Майяр не осмелился требовать освобождения пленника: сделав над собой усилие, он проговорил:

— Виновен он или нет, я полагаю, что народу не стоит пачкать свои руки в крови этого старика.

Мадмуазель де Сомбрей услыхала его благородную речь, которая легла на одну чашу весов жизни и смерти и спасла ее отца; она подхватила старика и увлекла его к двери, за которой его ждала жизнь, крича во всю мочь:

— Спасен! Спасен!

Однако окончательный приговор еще не был произнесен.

Несколько убийц просунули головы в калитку, спрашивая, что делать со стариком.

Трибунал молчал.

— Делайте, что хотите! — молвил один из его членов.

— Пускай девчонка выпьет за здоровье нации! — потребовали убийцы.

Залитый кровью человек с засученными рукавами и кровожадным лицом подал мадмуазель Сомбрей стакан то ли с кровью, то ли с обыкновенным вином.

Мадмуазель де Сомбрей крикнула: «Да здравствует нация!», пригубила напиток, и г-н де Сомбрей был спасен.

Так прошли еще два часа.

Наконец, Майяр, вызывавший живых голосом столь же безучастным, каким Минос вызывал мертвых, проговорил:

— Гражданка Андре де Таверне, графиня де Шарни. При этом имени Жильбер почувствовал, что ноги его подкашиваются, а сердце вот-вот остановится.

Решался вопрос о жизни, которая была ему дороже его собственной; сейчас Андре будет либо осуждена, либо помилована.

— Граждане! — обратился Майяр к членам страшного трибунала. — Сейчас перед вами предстанет несчастная женщина, бывшая когда-то очень преданной Австриячке; однако та, неблагодарная, как всякая королева, отплатила ей за ее преданность черной неблагодарностью, и вот теперь она потеряла все: и состояние, и мужа. Сейчас вы увидите ее в трауре; кому она обязана этим трауром? Той, что заключена сейчас в Тампле! Граждане! Я прошу помиловать эту женщину.

Члены трибунала закивали.

Только один заметил:

— Надо бы поглядеть!..

— Ну, смотрите! — предложил Майяр.

Дверь отворилась, и в глубине коридора показалась одетая в черное дама с наброшенной на лицо вуалью; она шла одна, без всякой поддержки, спокойно и уверенно.

Ее можно было принять за видение загробного мира, откуда, как сказал Гамлет, еще не вернулся ни один путник.

При ее появлении дрогнули сами судьи.

Она подошла к столу и подняла вуаль.

Никогда еще судьи не видели женщины столь безупречной красоты; лицо ее словно было высечено из мрамора.

Взгляды всех присутствовавших обратились к ней;

Жильбер задыхался.

Она поворотилась к Майяру и заговорила ласково, но твердо:

— Гражданин! Вы — председатель?

— Да, гражданка, — отвечал Майяр, удивившись тому, что вопросы задают ему.

— Я — графиня де Шарни, супруга графа де Шарни, убитого в тот страшный день десятого августа; я — аристократка, подруга королевы; я заслужила смерть и пришла за ней.

Судьи в изумлении вскрикнули.

Жильбер побледнел и забился в угол, стараясь не попасться Андре на глаза.

— Граждане! — заметив ужас Жильбера, заговорил Майяр. — Эта женщина — безумная; смерть мужа лишила ее разума; давайте пожалеем ее и позаботимся о ней. Народное правосудие не наказывает сумасшедших.

Он поднялся и хотел было наложить на голову Андре руку, как делал всегда, когда объявлял кого-нибудь невиновным.

Но Андре отвела руку Майяра.

— Я в здравом уме, — заявила она, — и если вы хотите оказать кому-нибудь милость, спасите того, кто об этом просит, кто этого заслуживает, я же не только не заслуживаю, но и отказываюсь от помилования.

Майяр взглянул на Жильбера: тот умоляюще сложил руки.

Майяр знаком приказал одному из членов трибунала вытолкнуть ее за ворота.

— Невиновна! — крикнул тот. — Пропустить. Перед Андре все расступились; сабли, пики, пистолеты опустились перед этой статуей Скорби.

Однако пройдя шагов десять, она остановилась; Жильбер сквозь прутья решетки провожал ее взглядом.

— Да здравствует король! — крикнула Андре. — Да здравствует королева! Позор десятому августа! Жильбер вскрикнул и бросился за ворота.

Он увидел, как сверкнуло лезвие сабли и молниеносно вонзилось в грудь Андре!

Он подбежал и подхватил бедняжку на руки.

Андре обратила к нему угасающий взгляд и узнала его.

— Я же вам сказала, что умру вопреки вашему желанию, — прошептала она.

Едва слышно она продолжала:

— Любите Себастьена за нас обоих! Потом, еще тише, она прибавила:

— Рядом с ним, не так ли? Рядом с моим Оливье, с моим супругом… навсегда.

И она испустила дух.

Жильбер поднял ее на руки.

Ему угрожали пятьдесят обагренных кровью рук.

Однако вслед за ним показался Майяр, он простер над его головой руку со словами:

— Пропустите гражданина Жильбера, пусть унесет тело несчастной сумасшедшей, убитой по недоразумению.

Все расступились, и Жильбер прошел сквозь строй убийц; ни один не посмел преградить ему путь — так велика была власть Майяра.

Глава 14 ЧТО ПРОИСХОДИЛО В ТАМПЛЕ ВО ВРЕМЯ БОЙНИ

Устраивая бойню — а как она проходила, мы только что попытались изобразить, — коммуна хотела запугать Собрание и печать, однако она опасалась, как бы с узниками Тампля не случилось несчастья.

И действительно, в том положении, в каком находилась Франция, когда Лонгви был захвачен, Верден осажден, а неприятель находился всего в пятидесяти милях от Парижа, король и члены королевской семьи были драгоценными заложниками, которые обеспечивали жизнь самым отпетым бандитам коммуны.

Вот почему в Тампль были отправлены комиссары.

Пятисот вооруженных человек оказалось бы недостаточно для охраны этой тюрьмы; вполне возможно, что они сами оказались бы жертвами народного возмущения; одному из комиссаров пришло на ум попробовать средство более надежное, чем все пики и штыки Парижа: он предложил обнести Тампль трехцветной ленточкой с такой надписью:

«Граждане! Вы умеете сочетать жажду мести с любовью к порядку: соблюдайте эту границу! Это необходимо для нашей бдительности и для нашей ответственности!»

Странная эпоха! Люди разбивали в щепки дубовые Двери и взламывали железные решетки, но преклоняли колени перед ленточкой!

Народ в самом деле с благоговением преклонил колени перед трехцветной лентой Тампля; никто не посмел ее перешагнуть.

Король и королева не знали о том, что происходило 2 сентября в Париже; правда, вокруг Тампля наблюдалось большее, чем обыкновенно, волнение, однако члены королевской семьи начинали мало-помалу привыкать к шуму.

Король обедал в два часа; итак, в этот день он, как обычно, сел за стол, а после обеда спустился в сад, чтобы совершить тоже уже вошедшую в привычку прогулку в обществе королевы, принцессы Елизаветы, наследной принцессы и юного дофина.

Во время прогулки до их слуха донеслись громкие крики.

Один из сопровождавших короля членов муниципалитета наклонился к уху своего коллеги и шепнул едва слышно, хотя Клери сумел разобрать:

— Напрасно мы нынче разрешили им прогулку.

Было около трех часов пополудни; как раз в это время началась резня пленников, перевозимых из коммуны в Аббатство.

При короле оставались только два камердинера: г-н Клери и г-н Гю.

Бедняга Тьерри, которого мы видели 10 августа, когда он предоставил в распоряжение королевы свою комнату, где она разговаривала с г-ном Редерером, находился в Аббатстве и должен был там погибнуть утром 3-го.

Было похоже на то, что второй член муниципалитета разделял мнение своего коллеги: они напрасно вывели членов королевской семьи на прогулку; итак, оба они предложили им вернуться в замок.

Те повиновались.

Однако едва они собрались у королевы, как в комнату вошли два других офицера муниципалитета, которые были в тот день свободны от дежурства в башне; один из них, бывший капуцин по имени Матье, подошел к королю со словами:

— Разве вам неизвестно, сударь, что происходит? Отечеству угрожает серьезнейшая опасность.

— Как же, по вашему мнению, я могу об этом узнать, сударь? — отозвался король. — Я нахожусь под стражей!

— В таком случае я вам скажу, что происходит: неприятель вторгся в Шампань, а прусский король двигается на Шалон.

Королева не сумела сдержать радость.

Как бы мимолетно ни было движение королевы, член муниципалитета успел его заметить.

— О да! — вскричал офицер, обращаясь к королеве. — Да, мы знаем, что нам, нашим женам и детям суждено погибнуть; но вы ответите за все: вы умрете прежде нас, и народ будет отмщен!

— Все во власти Господней, — молвил король. — Я Делал для народа все, что было в моих силах, и мне не в чем себя упрекнуть.

Тот же офицер, не отвечая королю, поворотился к державшемуся в дверях г-ну Гю.

— А тебя, — проговорил он, — коммуна приказала арестовать.

— Кого арестовать? — не веря своим ушам, переспросил король.

— Вашего камердинера.

— Моего камердинера? Которого же?

— Вот этого.

И офицер указал на г-на Гю.

— Господина Гю? — изумился король. — В чем же его обвиняют?

— Это меня не касается; однако нынче же вечером за ним придут, а бумаги будут опечатаны. Уже в дверях он обернулся к Клери.

— Последите за своим поведением: с вами будет то же, если вы будете хитрить! — пригрозил бывший капуцин.

На следующий день, 3 сентября, в одиннадцать часов утра король и члены его семьи собрались у королевы; офицер муниципалитета приказал Клери подняться в комнату короля.

Там уже находились Манюэль и другие члены коммуны.

Все были заметно встревожены. Манюэль, как мы уже говорили, не поддерживал бойни: даже в коммуне существовало умеренное крыло.

— Что думает король о похищении своего камердинера? — спросил Манюэль[53].

— Его величество король весьма обеспокоен, — отвечал Клери.

— Королю ничто не угрожает, — продолжал Манюэль, — однако мне поручено передать ему, что камердинер не вернется; совет пришлет ему замену. Вы можете предупредить короля об этой мере.

— Я не обязан это Делать, сударь, — заметил Клери. — Будьте добры, избавьте меня от необходимости передавать моему господину новость, которая будет ему неприятна.

Манюэль на минуту задумался, потом кивнул и проговорил:

— Хорошо, я спущусь к королеве.

Он в самом деле отправился в комнату королевы и застал там короля.

Король спокойно встретил новость, которую ему принес прокурор коммуны; потом с такой же невозмутимостью, с какой он пережил 20 июня, 10 августа и тот день, когда всходил на эшафот, король промолвил:

— Благодарю вас, сударь. Я воспользуюсь услугами камердинера моего сына, а если совет и на это, не даст согласия, я обойдусь без камердинера.

Он повел головой и прибавил:

— Я к этому готов!

— Не будет ли у вас каких-нибудь пожеланий? — спросил Манюэль.

— Нам не хватает постельного белья, — пожаловался король, — и это для нас — огромное лишение. Как вы полагаете: могли бы вы добиться от коммуны, чтобы у нас было столько белья, сколько нам необходимо?

— Я передам вашу просьбу членам совета, — пообещал Манюэль.

Видя, что король не собирается расспрашивать его о том, что творится в парижских тюрьмах, Манюэль удалился.

В час пополудни король высказал желание прогуляться.

Во время прогулок членам королевской семьи всегда выказывались знаки внимания из какого-нибудь окошка, из мансарды, из-за жалюзи, и это служило им утешением.

На сей раз члены муниципалитета отказали королевской семье в прогулке.

В Два часа семья села обедать.

Во время обеда послышались барабанная дробь и громкие крики; они приближались к Тамплю.

Члены королевской семьи поднялись из-за стола и поспешили в комнату королевы.

Шум становился все отчетливее.

Откуда он исходил?

В Ла Форсе шла такая же резня, как в Аббатстве; однако проходила она под председательством не Майяра, а Эбера и потому оказалась еще более кровавой.

А ведь там узников спасти было легче: в Ла Форсе было меньше политических заключенных, нежели в Аббатстве: убийцы там были не столь многочисленны, а зрители — не столь озлобленны; но если в Аббатстве Майяр держал убийц в руках, то Эбер в Ла Форсе, напротив, был целиком во власти происходящего.

Вот почему если в Аббатстве было спасено от расправы сорок два человека, то в Ла Форсе — только шесть.

Среди узников Ла Форса оказалась несчастная принцесса де Ламбаль. Мы уже встречались с ней в трех последних романах: в «Ожерелье королевы», в «Анже Питу» и в «Графине де Шарни»; она повсюду тенью следовала за королевой.

Ее люто ненавидел народ и называл «Советчицей Австриячки». Она была ее доверенным лицом, ее интимной подругой, возможно, чем-то большим — так по крайней мере говорили, — но уж никак не советчицей. Очаровательная внучка принца Савойского, с изящно очерченным, но плотно сжатым ротиком и застывшей улыбкой, умела любить, что она и доказала; но давать советы, да еще женщине властной, упрямой, волевой, — а именно такой и была королева — никогда!

Королева любила ее так же, как г-жу де Гемене, г-жу де Марсан, г-жу де Полиньяк; однако, будучи легкомысленной, пристрастной, непостоянной во всех своих чувствах, она, быть может, заставляла страдать свою подругу так же, как заставляла страдать своего возлюбленного Шарни; правда, мы видели, возлюбленному это наскучило, а вот подруга сохранила верность.

Оба они погибли ради той, которую любили.

Читатели, несомненно, помнят вечер в павильоне Флоры. Принцесса де Ламбаль устраивала в своих апартаментах приемы, на которых королева виделась с теми, кого не могла принимать у себя: Сюло и Барнава в Тюильри, Мирабо в Сен-Клу.

Некоторое время спустя принцесса де Ламбаль отправилась в Англию; она могла бы там остаться и жить долго; однако, узнав о том, какая опасность угрожает обитателям Тюильри, она, будучи существом Добрым и нежным, возвратилась и заняла при королеве прежнее место.

10 августа она была разлучена со своей подругой: сначала принцесса была препровождена в Тампль, потом ее перевели в Ла Форс.

Там она едва не задохнулась под тяжестью своей преданности; она хотела умереть рядом с королевой, вместе с королевой; умереть на глазах у королевы, возможно, было бы для нее счастьем: вдали от королевы она страшилась смерти. Ей было далеко до Андре! Она не вынесла всего этого ужаса и заболела.

Она понятия не имела о том, какую ненависть вызывает в народе. Будучи заключена в одну из камер верхнего этажа тюрьмы вместе с принцессой Наваррской, она видела, как в ночь со 2-го на 3-е увели принцессу де Турзель; это было все равно, как если бы ей сказали: «Вы остаетесь умирать».

Ложась в постель, она забивалась под одеяло от каждого долетавшего до нее крика, как ребенок, которому страшно; каждую минуту она теряла сознание, а когда приходила в себя, шептала:

— Ах, Боже мой; я так надеялась умереть! И прибавляла:

— Вот если бы можно было умереть так же, как падаешь без чувств! Это и не больно, и не трудно!

Убийства совершались повсюду: и во дворе, и за воротами, и во внутренних комнатах; запах крови преследовал принцессу по пятам.

В восемь часов утра дверь в камеру распахнулась.

Ее охватил такой ужас, что на сей раз она не лишилась чувств; у нее Даже не достало сил забиться под одеяло Она повернула голову и увидела двух солдат Национальной гвардии.

— А ну вставайте, сударыня! — грубо приказал один из них принцессе. — Пора отправляться в Аббатство.

— О господа! — вскричала она. — Я не могу подняться с постели: я так слаба, что не смогу идти.

И едва слышно прибавила:

— Если вы пришли, чтобы убить меня, можете сделать это и здесь.

Один из гвардейцев склонился к ее уху, в то время как другой караулил в дверях.

— Поторопитесь, ваше высочество, — предупредил он, — мы хотим вас спасти.

— В таком случае прошу вас выйти, мне нужно одеться, — молвила узница.

Оба гвардейца вышли, и принцесса Наваррская помогла ей одеться, вернее было бы сказать: одела принцессу де Ламбаль.

Через десять минут гвардейцы вернулись.

Принцесса была готова; но, как она и предупреждала, ноги отказывались ей служить; бедняжка дрожала всем телом. Она взяла за руку национального гвардейца, который с ней заговорил, и, опираясь на эту руку, спустилась по лестнице.

Пройдя в дверь, она неожиданно оказалась перед кровавым трибуналом под председательством Эбера.

При виде этих людей с засученными рукавами, превратившихся в судей; при виде этих людей с окровавленными руками, превратившихся в палачей, она упала без чувств.

Трижды к ней обращались с вопросами, но все три раза она лишалась чувств прежде, чем успевала ответить.

— Да ведь вас хотят спасти!.. — повторил ей едва слышно тот же гвардеец, который с ней уже заговаривал.

Это обещание придало несчастной женщине немного смелости.

— Что вам от меня угодно, господа? — пробормотала она.

— Кто вы? — спросил Эбер.

— Мария-Тереза-Луиза де Савой-Кариньян, принцесса де Ламбаль.

— Ваша должность?

— Суперинтендантка дома королевы.

— Было ли вам что-либо известно о заговорах двора десятого августа?

— Я не знаю, были ли десятого августа заговоры; но если таковые и были, я не имею к этому ни малейшего отношения.

— Поклянитесь в верности свободе и равенству, а также в ненависти к королю, королеве и монархии.

— Я охотно принесу первые две клятвы, но в остальном поклясться не могу, потому что это неправда.

— Да поклянитесь же! — приказал ей шепотом гвардеец. — Иначе вы погибли!

Принцесса простерла руки и, шатаясь, инстинктивно шагнула к воротам.

— Ну, поклянитесь! — продолжал настаивать ее покровитель.

Тогда, словно из опасения произнести под страхом смерти позорную клятву, она зажала себе рот, чтобы не дать ей сорваться с языка.

Она промычала нечто нечленораздельное.

— Поклялась! — крикнул сопровождавший ее национальный гвардеец.

Наклонившись к принцессе, он шепотом прибавил:

— Скорее выходите вот через эту дверь. Когда выйдете, крикните: «Да здравствует нация!», и вы спасены.

Едва очутившись за дверью, она попала в руки поджидавшего ее убийцы; это был силач-Никола, тот самый, что отрезал в Версале головы двум телохранителям.

На сей раз он обещал спасти принцессу.

Он потащил ее к бесформенной, окровавленной, колышущейся массе, шепча на ходу:

— Кричите: «Да здравствует нация!», да кричите же! Она, без сомнения, выкрикнула бы то, что от нее требовалось; к несчастью, в эту минуту она открыла глаза: перед ней возвышалась гора окровавленных тел, по которым расхаживал человек в кованых сапогах, из-под которых летели брызги крови, словно виноградный сок из-под пресса.

При виде этого страшного зрелища принцесса отвернулась и вскрикнула:

— Ох, какой ужас!..

Сопровождавший ее убийца успел зажать ей рот.

За спасение принцессы ее отчим, г-н де Пантьевр, заплатил, по слухам, сто тысяч франков.

Ее вытолкнули в узкий переулок, соединявший Сент-Антуанскую улицу с тюрьмой и носивший название тупика Священников; вдруг какой-то негодяй, цирюльник по имени Шарло, записавшийся барабанщиком в ряды Добровольцев, прорвался сквозь цепь охранявших принцессу подкупленных гвардейцев и поддел пикой ее чепчик.

Хотел ли он только сорвать чепец или намеревался ударить ее в лицо?

Хлынула кровь! А кровь требует крови: какой-то человек метнул в принцессу топор; он угодил ей в затылок; она споткнулась и упала на одно колено.

Теперь спасти ее было невозможно: со всех сторон к ней потянулись сабли и пики.

Она не проронила ни звука; она, в сущности, была уже мертва с той самой минуты, как вымолвила последние слова.

Едва она испустила дух, — а быть может, она еще дышала, — как на нее накинулись со всех сторон; в одно мгновение вся одежда на ней вплоть до сорочки была растерзана в клочья; еще подрагивая в агонии, она уже оказалась обнажена.

Ее убийцами владели низменные чувства: они торопились ее раздеть, потому что жаждали собственными глазами увидеть прекрасное тело, достойное преклонения женщин Лесбоса.

Ее выставили на всеобщее обозрение, прислонив к каменной тумбе; четверо мужчин встали напротив этой тумбы, смывая и вытирая кровь, сочившуюся из полученных принцессой семи ран, а пятый, вооружившись указкой, в подробностях стал рассказывать о ее прелестях, которым она, как говорили, была обязана когда-то сыпавшимися на нее милостями королевы и которые теперь, вне всякого сомнения, послужили причиной ее смерти.

Так она была выставлена с восьми часов утра до полудня.

Наконец, толпе наскучил этот курс скандальной истории, преподанный для наглядности на трупе: какой-то человек подошел к телу принцессы и отделил голову от туловища.

Увы, не стоило особого труда переломить ее длинную и гибкую, как у лебедя, шею.

Негодяя, совершившего это преступление, — быть может, еще более отвратительно калечить труп, нежели живого человека, — звали Гризоном. История — самая неумолимая богиня: она вырывает перо из собственного крыла обмакивает его в кровь; она записывает чье-нибудь имя, и имя это обречено на проклятие потомков!

Итак, этот человек был позднее гильотинирован как главарь банды грабителей.

Другой, по имени Роди, рассек принцессе ножом грудь я вырвал сердце.

Третий, Мамен, завладел другой частью ее тела.

Над телом несчастной женщины надругались так из-за ее любви к королеве. Да, должно быть, сильна была ненависть в народе к ее величеству!

Итак, эти три части, вырванные из тела прекрасной принцессы, были насажены на пики, и толпа направилась с ними к Тамплю.

Необъятная толпа сопровождала трех убийц с пиками, однако за исключением гомонивших ребятишек да нескольких изрыгавших ругательства пьяниц все остальные хранили гробовое молчание.

По дороге попалось заведение цирюльника; убийцы ввалились к нему.

Тот из них, кто нес надетую на пику голову принцессы, снял ее и положил на стол со словами:

— Завейте-ка мне эту голову! У нее свидание с хозяйкой в Тампле.

Цирюльник завил восхитительные волосы принцессы, и толпа продолжала путь, но теперь — с громкими криками Эти-то крики и достигли слуха членов королевской семьи.

Убийцы подходили все ближе; им пришла отвратительная мысль показать королеве голову, сердце и другую часть тела принцессы.

Они подошли к Тамплю.

Путь им преграждала трехцветная лента.

И эти люди, эти убийцы, эти Душегубы, эти участники бойни не посмели перешагнуть через ленточку!

Они попросили позволения войти в Тампль депутации из шести убийц — трое из них несли части тела растерзанной принцессы, — чтобы они могли пройтись по башне и показать свою кровавую добычу королеве.

Просьба была до такой степени разумна, что ее удовлетворили без единого возражения.

Король сидел и делал вид, что играет с королевой в триктрак. Под предлогом игры узники могли обменяться несколькими словами так, чтобы их не слышали дежурные офицеры.

Вдруг король увидел, как один из офицеров притворил дверь и, бросившись к окну, стал торопливо задергивать шторы.

Это был Данжу, бывший семинарист, которого за огромный рост прозвали шестифутовым Аббатом.

— Что случилось — спросил король.

Пользуясь тем, что королева в эту минуту отвернулась, офицер знаком попросил короля ни о чем не спрашивать.

Крики, ругательства, угрозы проникали в комнату, несмотря на запертые окна и дверь; король понял, что происходит нечто ужасное: он положил руку королеве на плечо, чтобы удержать ее на месте.

В эту минуту раздался стук в дверь, и Данжу пришлось отпереть.

За дверью стояли офицеры гвардии и муниципалитета.

— Господа! — обратился к ним король. — Моя семья в безопасности?

— В безопасности, — отвечал человек в форме национального гвардейца и в двойных эполетах, — просто был пущен слух, что в Тампле никого нет и что вы сбежали Покажитесь в окно, чтобы успокоить толпу.

Не имея ни малейшего понятия о том, что происходит, король не стал возражать.

Он пошел было к окну, однако Данжу остановил его.

— Не делайте этого, сударь! — взмолился он. Поворотившись к офицерам Национальной гвардии, он заметил:

— Народ должен доверять своим слугам!

— Да дело вовсе не в этом, — обозлившись, молвил человек с эполетами, — народ хочет, чтобы вы подошли к окну и увидели голову и сердце принцессы де Ламбаль: люди хотят вам показать, как они расправляются с тиранами. Так что советую вам показаться, ежели вы не хотите, чтобы все это вам принесли прямо сюда.

Королева вскрикнула и упала без чувств на руки принцессе Елизавете и наследной принцессе.

— Ах, сударь! — с упреком проговорил король. — Вы могли бы избавить королеву от этой страшной новости. Показав на трех женщин, он прибавил:

— Взгляните, что вы наделали!

Человек пожал плечами и вышел, напевая «Карманьолу».

В шесть часов явился секретарь Петиона; он пришел, чтобы отсчитать королю две с половиной тысячи франков.

Видя, что королева стоит не двигаясь, он решил, что она делает это из уважения к нему, и был настолько любезен, что предложил ей сесть.

«Моя мать стояла так, — рассказывает в своих мемуарах наследная принцесса, — потому что после той ужасной сцены она застыла в неподвижности, не замечая ничего вокруг».

Ужас обратил ее в статую.

Глава 15 ВАЛЬМИ

А теперь отведем на время наши взгляды от этих жестоких сцен бойни и последуем в Аргонские ущелья за одним из героев нашей истории, от которого в эту минуту зависит судьба Франции.

Как уже догадались читатели, речь идет о Дюмурье.

Мы видели, что Дюмурье, покинув кабинет министров, вернулся к своим войскам, а после бегства Лафайета он получил звание главнокомандующего Восточной армией.

Это назначение Дюмурье было настоящим чудом интуиции со стороны людей, стоявших тогда у власти.

В самом деле, одни Дюмурье ненавидели, другие — презирали; однако ему больше повезло, чем Дантону 2 сентября: он был всеми признан единственным человеком, способным спасти Францию.

Жирондисты, которым Дюмурье был обязан своим назначением, ненавидели Дюмурье: они ввели его в кабинет министров, а он, как помнят читатели, их оттуда изгнал; однако именно они разыскали его в Северной армии, когда он прозябал в безвестности, и назначили его главнокомандующим.

Якобинцы ненавидели и презирали Дюмурье; однако они поняли, что человек этот весьма честолюбив, что он жаждет славы и потому будет сражаться до последнего Робеспьер не осмеливался поддержать Дюмурье из-за его дурной репутации и потому приказал поддержать его Кутону.

Дантон не ненавидел и не презирал Дюмурье; сам обладая мощным темпераментом, он судил обо всем свысока, и его нимало не интересовали чужие репутации; он был из тех, кто готов использовать в своих целях людей порочных, если от них возможно добиться желаемых результатов. Однако, зная, какую выгоду можно извлечь из Дюмурье, Дантон в то же время не вполне доверял ему и потому послал к нему двух своих людей: Фабра д'Эглантина, бывшего выразителем его идей, и Вестермана, то есть свою карающую десницу.

Все силы Франции были сосредоточены в руках того, кого называли интриганом. Старый Люкнер, немецкий солдафон, доказавший свою полную неспособность в самом начале кампании, был отправлен в Шалон за рекрутами. Дилон, храбрый солдат, заслуженный генерал, занимавший в военной иерархии более высокое положение, чем Дюмурье, получил приказ ему повиноваться. Келлерман также был отдан под начало этого человека, которому безутешная Франция неожиданно вручала свой меч со словами: «Я не знаю никого, кроме тебя, кто мог бы меня защитить; защити меня!».

Келлерман поворчал, поругался, поплакал и смирился; однако повиновался он неохотно, и нужно было грянуть пушке, чтобы заставить его быть тем, кем он, в сущности, и был: верным сыном отечества.

А теперь выясним, почему победоносное движение войск бывших союзников, которое, как предполагалось, не остановится до самого Парижа, вдруг задержалось после взятия Лонгви, после капитуляции Вердена.

Между войсками неприятелей и Парижем встал призрак: это был Призрак Борпера.

Борпер, бывший командир карабинеров, сформировал и возглавил батальон Мен-э-Луар. В ту самую минуту, как стало известно, что неприятель ступил на французскую землю, он со своими людьми проскакал через всю Францию с запада на восток.

На дороге они повстречали возвращавшегося домой депутата-патриота, их земляка.

— Что передать вашим родным? — спросил депутат.

— Что мы погибли! — ответил кто-то из них.

Ни одному спартанцу, отправлявшемуся в Фермопилы, не удалось дать более достойный ответ.

Как мы уже сказали, враг подступил к Вердену. Это произошло 30 августа 1792 года; а 31-го городу было предложено сдаться.

Борпер со своими людьми, пользуясь поддержкой Марсо, хотел сражаться до последнего.

Совет обороны, состоявший из членов муниципалитета и старейшин города, приказал ему сдать город.

Борпер презрительно усмехнулся.

— Я поклялся скорее умереть, чем сдаться, — молвил он. — Живите в позоре и бесчестье, если это вам нравится: я же буду верен клятве. Вот мое последнее слово: я умираю.

И он пустил себе пулю в лоб.

Его призрак был таким же огромным, как великан Адамастор[54], только еще более устрашающим!

Кроме того, союзники, полагавшие, судя по рассказам эмигрантов, что жители Франции встретят их с распростертыми объятиями, ясно видели, что это было далеко от действительности.

Они видели, что плодородные и заселенные земли Франции при их приближении меняются словно по мановению волшебной палочки: все зерно исчезало, будто унесенное ураганом. Его перевозили на запад.

В борозде вместо колосьев стояли только вооруженные крестьяне; у кого были ружья, взяли в руки ружья, у кого были косы — вооружились косами, у кого были вилы — взяли вилы.

Погода нам тоже благоприятствовала; под проливным дождем солдаты промокали до нитки, дороги развезло. Конечно, дождь этот мочил всех — и французов, и пруссаков; однако то, что благоприятствовало французам, было враждебно по отношению к пруссакам. Для врага у крестьянина были припасены ружье, вилы, коса да зеленый виноград, а для соотечественников у него находились и лучшее вино, и кружка пива, припрятанного в подвале, и охапка сухой соломы — настоящая постель солдата.

Однако одна ошибка совершалась за другой: Дюмурье первым в своих Мемуарах перечисляет их — как свои, так и чужие.

Он писал в Национальное собрание: «Ущелья Аргонских гор — это французские Фермопилы; но не тревожьтесь: я буду удачливее Леонида и не погибну!»

Однако охрана Аргонских ущелий оказалась недостаточной, и одно из них было захвачено неприятелем; Дюмурье был вынужден отступить. Двое его офицеров заблудились, потерялись; он и сам едва не заблудился вместе с пятнадцатитысячной армией, и солдаты были до такой степени обескуражены, что дважды обращались в бегство, имея перед собой всего-навсего полторы тысячи прусских гусар! Один Дюмурье не отчаивался, не теряя ни веры, ни жизнелюбия, и писал министрам: «Я отвечаю за все». И действительно, хотя его преследовали, окружали, отрезали, он с десятью тысячами человек Бернонвиля соединился с пятнадцатью тысячами человек Келлермана; он собрал своих растерявшихся генералов и 19 сентября оказался в лагере Сент-Менегу, имея под своим началом семьдесят шесть тысяч человек, в то время как у пруссаков было только семьдесят тысяч.

Правда, нередко солдаты роптали, порой они несколько дней подряд не видели хлеба. Тогда Дюмурье шел к солдатам.

— Друзья мои! — говорил он им. — Знаменитый маршал Морис Саксонский написал о войне книгу, в которой утверждает, что хотя бы один день в неделю войскам необходимо не выдавать хлеба, чтобы в трудную минуту они легче переносили это лишение; и вот час испытаний настал, и ведь вы в более выгодном положении по сравнению с пруссаками, которых вы видите перед собой: они иногда не получают хлеба по четыре дня и едят конину. У вас есть сало, рис, мука; приготовьте себе лепешки, а начинкой будет свобода!

Однако позже случилось нечто худшее: после бойни 2 сентября в армию хлынула из Парижа вся грязь, вся сволочь. Все эти негодяи пришли, распевая «Дела пойдут на лад», крича, что ни эполет, ни креста Св. Людовика, ни шитых золотом мундиров они не потерпят: они сорвут ордена, растопчут плюмажи и все приведут в порядок.

Так они прибыли в лагерь и были поражены тем, какая вокруг них образовалась пустота: никто не отвечал ни на их угрозы, ни на их попытки сближения; а на следующий день генерал назначил смотр.

И вот настал день смотра; новоприбывшие благодаря неожиданному маневру оказались зажаты между враждебно настроенной кавалерией, готовой изрубить их в куски, и угрожавшими им артиллеристами.

Дюмурье выехал вперед; этих людей было около семи батальонов.

— Эй, вы! — крикнул он. — Я даже не хочу называть вас ни гражданами, ни солдатами, ни детьми… Итак, вы видите перед собой артиллерию, а позади себя — кавалерию; это то же самое, как если бы вы оказались между молотом и наковальней! Вы опозорили себя преступлениями; я не потерплю здесь ни убийц, ни палачей. Я прикажу вас изрубить на куски при малейшем неповиновении! Если вы исправитесь, если вы будете вести себя под стать славной армии, в которую вы имеете честь поступить, я буду вам отцом. Я знаю, что среди вас есть злодеи, которым поручено толкать вас к преступлению; гоните их сами или выдайте их мне. Я поручаю вас друг другу!

И эти люди не только подчинились и стали великолепными солдатами, они не только изгнали из своих рядов недостойных, но растерзали негодяя Шарло, который бросил в принцессу де Ламбаль топор, а потом нес ее голову на острие пики.

Теперь ждали только Келлермана, без него ни на что нельзя было решиться.

19-го Дюмурье получил донесение, в котором сообщалось, что его офицер с армией находится в двух милях от него, на левом фланге.

Дюмурье немедленно отправил ему приказ.

Он предлагал ему стать на следующий день лагерем между Данпьером и Элизой, по другую сторону Овы.

Место было выбрано прекрасное.

Отправляя этот приказ Келлерману, Дюмурье видел, как перед ним в горах Люны разворачивалась прусская армия; таким образом, пруссаки оказались между ним и Парижем и, следовательно, ближе к Парижу, чем он сам.

Было вполне вероятно, что пруссаки искали столкновения.

Дюмурье приказал Келлерману занять боевые позиции на высотах Вальми и Жизокура. Келлерман ошибся и разбил свой лагерь на высотах Вальми.

Это была величайшая ошибка или же страшное коварство.

Расположившись таким образом, Келлерман не мог развернуться, пока вся его армия не пройдет по узкому мосту; он не мог занять правый фланг Дюмурье, потому что на его пути лежало непроходимое болото; он не мог занять место и на левом фланге, потому что их разделяла бездна.

Отступать тоже было некуда.

Может быть, именно это и нужно было старому Эльзасцу? В таком случае он весьма преуспел. Прекрасное место для победы или смерти!

Герцог Брауншвейгский с изумлением смотрел на наших солдат.

— Все, кто там расположился, — заметил он прусскому королю, — решили не отступать!

Однако прусской армии дали понять, что Дюмурье отрезан, а также уверили прусского короля, что это войско портных, бродяг и сапожников, как называли его эмигранты, побежит с первым пушечным выстрелом.

Генерал Шазо не позаботился о том, чтобы занять высоты Жизокура, — они проходили вдоль главной Шалонской дороги, — а ведь именно с этих высот он мог бы ударить с флангов по колоннам неприятеля; пруссаки воспользовались его небрежностью и сами завладели этими позициями.

После этого они ударили с флангов по частям Келлермана.

Утро было туманное, однако это ничего не значило: пруссаки знали, где находится французская армия: на высотах Вальми, где же еще ей было находиться?

Шестьдесят пушек грянули разом; прусские артиллеристы палили наугад; впрочем, они стреляли в большое скопление народа, и особая точность при этом была не нужна.

Французской армии, в которой доселе царило необыкновенное воодушевление, особенно тяжело было вынести первые удары; эти люди умели атаковать, но не умели ждать.

Случай, — именно случай, а не хитрость — она-то была незаметна, — обернулся сначала против нас; снаряды пруссаков подожгли два зарядных ящика, и те взорвались. Возницы спрыгнули с лошадей, чтобы укрыться от взрывов; их приняли за дезертиров.

Келлерман пришпорил коня и подъехал к месту свалки, где дым еще мешался с туманом.

Вдруг в его лошадь угодило ядро и убило ее наповал; однако всадник, к счастью, остался цел и невредим; он пересел на другого коня и поехал догонять обратившиеся в бегство батальоны.

Было одиннадцать часов утра; туман начал рассеиваться.

Келлерман увидел, что пруссаки выстраиваются тремя колоннами, перед тем как атаковать плато Вальми; он тоже построил своих солдат в три колонны и, проезжая вдоль строя, обратился к ним с такими словами:

— Солдаты! Приказываю вам не стрелять! Дождитесь неприятеля и — в штыки!

Надев шляпу на острие сабли, он крикнул:

— Да здравствует нация! Сразимся за нее и победим!

В то же мгновение целая армия следует его примеру: все солдаты надевают шляпы на штыки и кричат: «Да здравствует нация!» Туман растаял, дым рассеивается, и герцог Браушвейгский в лорнет видит нечто странное, необычное, неслыханное: тридцать тысяч французов не двигаются с места; обнажив головы, они размахивают ружьями, отвечая на огонь неприятеля криком: «Да здравствует нация!»

Герцог Брауншвейгский покачал головой; если бы он был один, прусская армия не сделала бы больше ни шаг, однако при сем присутствовал король, он жаждал увидеть сражение, и герцогу Брауншвейгскому пришлось повиноваться.

Пруссаки поднялись в мрачной решимости на глазах короля и герцога Брауншвейгского; они пересекли пространство, отделявшее их от французов, и стали похожи на прежнюю армию Фридриха: каждый солдат был словно железным кольцом прикован к тому, кто шел впереди.

Вдруг в середине огромная змея будто лопнула; однако ее куски сейчас же срослись. Пять минут спустя она опять была взрезана, но снова удалось восстановить стройность рядов колонны.

Двадцать пушек Дюмурье открыли огонь по флангам и осыпали их огненным градом: голова колонны никак не могла подняться, потому что ее тянуло назад дергавшееся под обстрелом в конвульсиях туловище.

Герцог Брауншвейгский понял, что сражение проиграно, и приказал играть отступление.

Король приказал дать сигнал атаки, встал во главе солдат и повел свою покорную и храбрую инфантерию под двойной огонь Келлермана и Дюмурье — он был разбит, Нечто возвышенное парило над этой молодой армией: это была вера!

— Я не видел фанатиков, подобных им, со времен крестовых походов! — признался герцог Брауншвейгский.

Да, это были фанатики, фанатики свободы.

Герои 92-го! Они только что открыли счет победам в войне, которой суждено было захватить умы всей Европы, всего мира.

20 сентября Дюмурье спас Францию.

На следующий день Национальный конвент потряс народы Европы, провозгласив Республику!

Глава 16 21 СЕНТЯБРЯ

21 сентября в полдень, прежде чем в Париже стало известно об одержанной накануне Дюмурье победе, означавшей спасение Франции, двери Манежа распахнулись, и в зал медленно, торжественно, бросая друг на друга вопрошающие взгляды, вошли семьсот сорок девять членов, составлявших новое Собрание.

Из этих семисот сорока девяти человек двести были членами прежнего Собрания.

Национальный конвент был избран после сентябрьских событий, и потому можно было заранее ожидать, что это будет контрреволюционное собрание. Более того: членами его были избраны многие аристократы; их прежние слуги голосовали за них из демократических соображений.

В числе новых депутатов были также буржуа, врачи, адвокаты, преподаватели, приведенные к присяге священники, литераторы, журналисты, торговцы. Итак, в массе своей они сами не знали, к какой партии примкнуть; по меньшей мере пятьсот представителей не были ни жирондистами, ни монтаньярами; сама жизнь определит их будущее место в Собрании.

Однако всех их объединяла общая ненависть — к тому, что произошло в сентябре, а также к парижским депутатам, которые почти все были членами коммуны и которые были повинны в кровавых сентябрьских событиях.

Можно было подумать, что пролитая в те дни кровь хлынула рекой через зал заседаний в Манеже и отделила монтаньяров от остальных членов Собрания.

Даже центр, словно стремясь отодвинуться подальше от кровавого потока, сместился вправо.

Кроме того, Гора — вспомним людей и события тех дней — являла собою прелюбопытное зрелище.

Все нижние ряды, как мы уже сказали, были заняты коммуной; выше сидели члены знаменитого комитета по надзору, организовавшего бойню; на самом верху этого треугольника покачивались три физиономии, три выразительнейшие маски, придававшие Горе сходство с трехглавой гидрой.

Прежде всего — холодное и бесстрастное лицо Робеспьера; пергаментная кожа плотно обтягивает его узкий лоб; он часто мигает, пряча глаза за очками; вытянутыми руками он судорожно вцепился в колени наподобие египетской статуи, высеченной из самого прочного мрамора; этот сфинкс будто только один и владел тайной Революции, однако никто не осмеливался его об этом расспрашивать.

Рядом с ним — некрасивое, но одухотворенное лицо Дантона с перекошенным ртом, подвижное, отмеченное печатью вдохновения; у него невероятных размеров тело человека-быка; однако несмотря на все это он привлекателен: чувствуется, что сердце истинного патриота заставляет вздрагивать эту плоть и изливаться эту лаву и что его огромная рука, повинующаяся первому его побуждению, с одинаковой легкостью готова разить врага и поднять поверженного недруга.

А помимо этих двух лиц, таких разных, позади них, над ними, мелькал не то чтобы человек — человеческим существам непозволительно быть до такой степени безобразными, — но чудовище, химера, видение отвратительное и в то же время смехотворное — Марат! Его бронзовое лицо налито желчью и кровью; у него наглый, способный кого угодно смутить взгляд; его невыразительный, большой рот словно предназначен изрыгать ругательства; у него кривой, тщеславный нос, втягивающий через широко раздувающиеся ноздри ветер популярности, который носился над сточной канавой; Марат одет не лучше самого грязного своего почитателя: голова его обвязана грязной тряпкой, на ногах подбитые гвоздями башмаки без пряжек, а зачастую и без шнурков; на нем — грубые штаны, испачканные или, точнее, пропитанные грязью; его рубашка распахнута на худой груди, чересчур широкой для человека его роста; у него черный, грязный, засаленный узкий галстук, не скрывающий омерзительные уродливые сочленения на его шее, которые настолько неудачно пригнаны друг к другу, что голова то и дело никнет влево; его руки с толстыми пальцами грязны, они всегда угрожающе размахивают, грозят кулаками, а в перерывах между угрозами ерошат сальные волосы. Все это вместе, то есть туловище великана на ножках карлика, вызывало отвращение, и потому первым движением любого человека при виде этого чудовища было отвернуться; однако пока голова отворачивалась, глаза успевали на мгновение задержаться и во всем его облике прочитать: 2 сентября! — и уж тогда человек не мог отвести взгляда и в ужасе замирал, словно увидев голову Медузы.

Вот этих троих жирондисты и обвиняли в стремлении к диктатуре. Те же со своей стороны обвиняли жирондистов в попытках федерализма.

Еще о двух людях пойдет речь в нашем рассказе; эти двое сидят на противоположных скамьях Собрания: Бийо и Жильбер; Жильбер — на крайней справа, между Ланжюине и Керсеном; Бийо — на крайней слева, между Тюрио и Кутоном.

Члены бывшего Законодательного собрания ни на шаг не отступали от Конвента; они пришли торжественно отречься от власти и передать свои полномочия в руки своих последователей.

Франсуа Де Нефшато, последний председатель распущенного Собрания, поднялся на трибуну и взял слово.

«Представители нации! — сказал он. — Законодательное собрание прекратило свою деятельность; оно вручает вам бразды правления.

Целью ваших усилий будет дать французам свободу, законы и мир: свободу, без которой французы не могут жить; законы — самое надежное основание для свободы; мир — единственную цель войны.

«Свобода, законы, мир» — эти три слова были выбиты греками на Дверях Дельфийского храма; вам же предстоит начертать их по всей французской земле».

Законодательное собрание просуществовало год.

Оно пережило страшные события огромной важности 20 июня, 10 августа, 2–3 сентября! Оно оставляло Францию в состоянии войны с двумя северными державами, в состоянии гражданской войны в Вандее, с долгом в два миллиарда двести миллионов ассигнаций и победой при Вальми, одержанной накануне, о которой, однако, еще не всем было известно.

Петион единодушно избран председателем.

Кондорсе, Бриссо, Рабо-Сент-Этьен, Верньо, Камю и Лазурс были избраны секретарями: из шести человек — пять жирондистов.

Весь Конвент, за исключением, может быть, тридцати или сорока членов, хотел установления Республики; правда, на одном из собраний у г-жи Ролан жирондисты решили, что пойдут на дискуссию об изменениях в правительстве только в свой час, в свое время, в своем месте, иными словами, — когда они завладеют исполнительными комиссиями, а также учредительной комиссией.

Однако 20 сентября, в день сражения при Вальми, другие бойцы в другом месте военных действий вели еще более значительное сражение!

Сен-Жюст, Лекинио, Пани, Билло-Варенн, Колло д'Эрбуа и еще несколько членов будущего Собрания обедали в Пале-Рояле; они решили, что завтра бросят своим врагам слово Республика.

— Ежели они его подхватят, — молвил Сен-Жюст, — они пропали, потому что мы окажемся первыми, кто его произнес; если же они его отклонят, они тоже пропали, потому что, противодействуя этому страстному желанию народа, они будут захлестнуты непопулярностью, которую мы обрушим на их голову.

Колло д'Эрбуа вызвался выступить в Собрании.

Вот почему как только Франсуа де Нефшато передал полномочия бывшего Собрания новому, Колло д'Эрбуа попросил слова.

Слово было ему предоставлено.

Он поднялся на трибуну; это было паролем для самых нетерпеливых.

— Граждане представители! — обратился он к Собранию. — Я предлагаю следующее: пусть первым же своим декретом только что созванное Собрание упразднит королевскую власть.

Его слова были восторженно встречены сидевшими в зале и на трибунах.

Воспротивились лишь два общепризнанных республиканца: Баррер и Кинетт. Они потребовали спросить сначала мнение народа.

— Мнение народа? Зачем? — удивленно спросил бедный сельский священник. — Чего тут обсуждать, когда все и так согласны? Короли в моральном отношении — то же, что чудовища в отношении физическом; королевские дворы — центры всех преступлений; история королей — мартиролог наций!

Все спрашивали друг друга, кто этот человек, который только что произнес короткую, но энергичную речь, посвященную истории монархии. Мало кто знал его имя: его звали Грегуар.

Жирондисты почувствовали, что им нанесен удар: они оказались в хвосте у монтаньяров.

— Составим декрет немедленно! — крикнул с места Дюко, друг и ученик Верньо. — Декрет не нуждается в мотивировках; после событий Десятого августа, послуживших преамбулой вашего декрета об упразднении монархии, это будет история преступлений Людовика Шестнадцатого!

Итак, равновесие было восстановлено: монтаньяры потребовали упразднения монархии, а жирондисты предложили установить Республику.

Республика была установлена не соответствующим декретом, а в результате единодушного голосования.

Народные представители не только сломя голову бросались в будущее ради того, чтобы уйти от прошлого, но и готовы были окунуться в неизвестность из ненависти к уже известному.

Провозглашение Республики отвечало чаяниям народа; это означало узаконивание долгой борьбы, которую народ вел со времени коммун; это означало оправдание Жакерии, восстания майотенов, Лиги, Фронды, Революции; это означало передачу венца толпе в ущерб интересам монархии.

Всем гражданам стало так легко дышаться, что можно было подумать: с груди каждого свалилась тяжесть трона.

Ослепление длилось недолго, зато было сильным: все думали, что провозгласили настоящую республику, ради которой и пожертвовали революцией.

Ну, ничего! Сделано большое Дело, и это еще более столетия будет оказывать влияние на весь мир.

Настоящие республиканцы, наиболее чистые во всяком случае, те самые, что призывали к Революции без насилия те, кто на следующий же день расшибет себе лоб о триумвират Дантона, Робеспьера и Марата — жирондисты, — были на вершине счастья! Республика была самой заветной их мечтой; благодаря им на руинах двадцати столетий был только что создан образец политического института власти. При Франциске I и Людовике XIV Франция была Афинами; теперь же она становилась Спартой.

Это было прекрасной возвышенной мечтой.

А вечером они собрались на банкете у министра Ролана. Там присутствовали Верньо, Гаде, Луве, Петион, Буайе-Фонфред, Барбару, Жансоне, Гранжнев, Кондорсе — не пройдет и года, как они соберутся все вместе на другом банкете, по-своему более торжественном, чем этот! — однако в эту минуту никто не задумывался о грядущем, закрывая глаза на то, что ждет его в будущем и сознательно набрасывая покров неизвестности на необъятный океан, куда все они вступали и откуда уже доносился рев Мальстрема из скандинавских баллад, который должен был поглотить если не весь корабль, то по крайней мере его команду.

Идея созрела, она приняла определенные очертания она облеклась в плоть, она так и стояла у них перед глазами: молодая Республика в шлеме и с копьем Минервы; чего еще им было желать?

Пирушка продолжалась два часа, и во все это время сотрапезники обменивались соображениями, свидетельствовавшими об их самоотверженности; люди эти говорили о своей жизни как о вещи, им уже не принадлежавшей; она была в руках нации. Они оставляли себе честь, и только; впрочем, в случае необходимости они были готовы пожертвовать ради нации и честным именем.

Были среди них и такие, что в безумном вихре надежд, свойственных юности, уже видели, как перед ними открываются безоблачные и бесконечные дали; это были молодые горячие головы, те самые, что только вчера вступили в эту борьбу, самую волнующую из всех, — борьбу с трибуны: это были Барбару, Ребекки, Дюко, Буайе-Фонфред.

Были и другие — они останавливались посреди дороги, дабы передохнуть, прежде чем пройти свой путь до конца; это были те, кто пережил суровые дни Законодательного собрания; среди них были такие, как Гаде, Жансоне, Гранжнев, Верньо.

Были, наконец, и третьи — они полагали, что уже достигли цели своего путешествия, и понимали, что скоро популярность им изменит; улегшись в тени едва появившейся листвы на древе Республики, они печально спрашивали себя, стоит ли подниматься, снова перепоясываться и брать в руки посох, и все ради того, чтобы споткнуться о первое же препятствие; таков был Ролан, так Думал и Петион.

Однако кому же, по мнению всех этих людей, принадлежало будущее? Кто был автором, кто мог в будущем заняться усовершенствованием юной Республики? Верньо.

Когда трапеза подходила к концу, он наполнил свой бокал и поднялся.

— Друзья мои! — молвил он. — Я хочу предложить тост.

Все поднялись вслед за ним.

— За то, чтобы Республика существовала вечно! Все подхватили:

— За то, чтобы Республика существовала вечно! Он поднес было бокал к губам.

— Погодите! — остановила его г-жа Ролан. У нее на груди была приколота свежая роза, едва распустившаяся, словно новая эра, в которую все они вступали; она сняла розу и, подобно древней афинянке, бросающей розовые лепестки в кубок Перикла, оборвала с цветка лепестки и опустила их в бокал Верньо.

Верньо печально улыбнулся, осушил свой бокал и, склонившись к сидевшему по левую от него руку Барбару, шепнул ему на ухо:

— Увы! Боюсь, что эта возвышенная душа ошибается! Не розовые лепестки, а кипарисовые ветви надо бы бросать в наши бокалы! Мы пьем за Республику, омывшую стопы в сентябрьской крови, и одному Богу известно, не пьем ли мы теперь за собственную смерть!.. Впрочем, это не имеет значения!.. — прибавил он, поднимая глаза к небу. — Если бы это вино было моей кровью, я и тогда выпил бы его за свободу и равенство!

— Да здравствует Республика! — хором воскликнули все присутствовавшие.

Почти в то самое время, когда Верньо предлагал свой тост, а сотрапезники отвечали ему дружно: «Да здравствует Республика!», напротив Тампля протрубили трубы и вслед за тем наступила тишина.

Через раскрытые окна своих комнат король и королева услыхали, как член муниципалитета твердым, громким, звучным голосом прочитал декрет об упразднении королевской власти и об установлении Республики.

Глава 17 ЛЕГЕНДА О КОРОЛЕ-МУЧЕНИКЕ

Читатели могли заметить, с какой беспристрастностью мы, сохраняя форму романа, давали нашим читателям возможность собственными глазами увидеть все, что было ужасного, жестокого, доброго, прекрасного, величественного, кровавого, низменного в людях и следовавших одно за другим событиях.

Сегодня людей, о которых мы говорим, уже нет в живых; и лишь события, увековеченные историей, никогда не умирают и навсегда остаются с нами.

Итак, мы можем вызвать из могил всех лежащих там людей, лишь немногие из которых умерли своей смертью; мы можем сказать Мирабо: «Восстань, трибун!», Людовику XVI: «Встань, мученик!»; мы можем сказать: «Вставайте все, кого зовут Фавра, Лафайетом, Байи, Фурнье-американцем, Журденом-Головорезом, Майяром, Теруань де Мерикур, Барнавом, Буйе, Гаменом, Петионом, Манюэлем, Дантоном, Робеспьером, Маратом, Верньо, Дюмурье, Марией-Антуанеттой, г-жой Кампан, Барбару, Роланом, г-жой Ролан, королем, королевой, крестьянином, трибуном, генералом, убийцей, газетчиком — встаньте! Встаньте и скажите, если я не так (хотя кто может похвастаться, что постиг все ваши тайны!) представил вас своим современникам, простым людям и великим мира сего, женщинам — особенно женщинам! — то есть матерям наших сыновей, которым я хочу преподать урок истории, предстаньте и скажите, какими вы были на самом деле. Я увидел вас такими!»

Мы можем сказать событиям, вставшим по обе стороны дороги, по которой мы идем: «Великий и светлый день четырнадцатого июля; мрачные и угрожающие ночи пятого-шестого октября; кровавая гроза на Марсовом поле, во время которой пороховой дым пронзали молнии, а пушечный грохот сливался с громом; пророческое вторжение двадцатого июня, ужасная победа десятого августа, омерзительные воспоминания о втором-третьем сентября! Все ли я о вас сказал? Правильно ли я вас изложил? Не допустил ли я сознательной лжи? Не пытался ли я о чем-нибудь умолчать или что-нибудь оклеветать?»

И люди, как и события, ответят: «Ты искал истину без ненависти, без страсти; ты верил в то, что говоришь правду, когда на самом деле этого не было; ты оставался верен всем знаменитостям прошлого, безучастен к ослеплению настоящим, доверчив к обещаниям будущего; ты заслуживаешь оправдания, если не достоин большего!»

Итак, то, что я начал не как избранный судья, а как беспристрастный рассказчик, будет доведено до конца; а к этому концу нас неумолимо приближает каждый шаг. Наш рассказ стремительно катится под уклон, и немного предстоит ему остановок с 21 сентября, дня гибели монархии, до 21 января, дня смерти короля.

Мы слышали, как звонко была провозглашена Республика под окнами королевской тюрьмы служащим муниципалитета Любеном; это событие и привело нас в Тампль.

Возвратимся под мрачные своды замка, в котором находятся король, ставший простым смертным; королева, остававшаяся королевой; святая, которой предстоит стать мученицей, и два несчастных ребенка, виноватых в своем происхождении и оправданных по малолетству.

Король находился в Тампле; как он там очутился? Имел ли кто-нибудь целью заранее сделать его тюрьму постыдной?

Нет.

Петиону сначала пришла в голову мысль перевезти его в центр Франции, поселить в Шамборе и содержать его там как короля, находящегося на отдыхе.

Представьте, что все европейские монархи заставили бы молчать своих министров, генералов, свои манифесты и ограничились бы тем, что следили бы за происходящим во Франции, не желая вмешиваться во внутреннюю политику французов, в низложение 10 августа, в это существование, ограниченное стенами прекрасного замка, в чудесном климате, среди знаменитых садов Франции, что было бы не самым суровым наказанием для человека, искупающего не только свои грехи, но также ошибки Людовика XV и Людовика XIV.

Вандея восстала: бунтовщики собирались нанести удар со стороны Луары. Причина показалась убедительной: от Шамбора пришлось отказаться.

Законодательное собрание предложило Люксембургский дворец, — флорентийский дворец Марии Медичи, знаменитый своим уединением, своими садами, соперничающими с садами Тюильри, и не менее подходящий в качестве резиденции для отстраненного от власти короля.

Однако коммуна высказалась против, объяснив это тем, что из дворца подземный ход ведет в катакомбы: может быть, это было всего лишь предлогом коммуны, желавшей иметь короля под рукой; однако это был благовидный предлог.

И коммуна проголосовала за Тампль. Она имела в виду не башню, а дворец Тампль, бывшее владение главы ордена тамплиеров, а затем одно из мест развлечений графа д'Артуа.

Во время переезда королевской семьи, даже несколько позднее, когда Петион уже перевез ее во дворец, когда члены королевской семьи были размещены, когда Людовик XVI уже отдает распоряжения по благоустройству, в коммуну поступает донос, и Манюэля отправляют в Тампль чтобы перевести королевскую семью из дворцовых покоев в башню.

Манюэль прибывает на место, изучает комнаты, предназначенные для размещения Людовика XVI и Марии-Антуанетты, и выходит пристыженный.

Башня для жительства совершенно непригодна; в ней ночует лишь привратник, который не в состоянии предложить достаточно места, располагая небольшими комнатами и грязными кроватями, кишащими насекомыми.

В этих комнатах чувствуется еще большая обреченность, нависшая над вымирающим родом, нежели в постыдной предумышленности судей.

Национальное собрание не торговалось, когда речь зашла о расходах на содержание короля. Король любил покушать, и мы не собираемся его в этом упрекать: это было свойственно всем Бурбонам; но он делал это не вовремя Он ел, и с большим аппетитом, во время резни в Тюильри. И не только его судьи упрекали его во время суда за эту несвоевременную трапезу, но, что гораздо важнее, история, сама неумолимая история, отметила это в своих анналах.

Итак, Национальное собрание выделило пятьсот тысяч ливров для расходов на стол короля.

В течение четырех месяцев, пока король оставался в Тампле, расходы составляли сорок тысяч ливров, то есть десять тысяч в месяц или триста тридцать три франка в день; в ассигнатах, что правда — то правда, но в то время на ассигнатах теряли не более шести — восьми процентов.

У Людовика XVI было в Тампле трое слуг и тринадцать лакеев, прислуживавших ему за столом. Его обед состоял ежедневно из четырех первых блюд, двух блюд с жарким по три ломтя мяса в каждом, четырех закусок, трех компотов, грех тарелок с фруктами, графина с бордосским графина с мальвазией графина с мадерой.

Только король с сыном пили вино; королева и принцессы пили воду.

С этой, материальной, стороны королю жаловаться было не на что.

Но чего ему действительно не хватало, так это воздуху, физических нагрузок, солнца и тени.

Привыкший охотиться в Компьене и Рамбуйе, в парках Версаля и Большого Трианона, Людовик XVI теперь вынужден был довольствоваться не двором, не садом, не прогулкой даже, а выжженной солнцем голой площадкой с четырьмя газонами увядших цветов и несколькими чахлыми, корявыми деревцами, с которых осенний ветер сорвал все листья.

Там ежедневно в два часа пополудни и прогуливался король со всей своей семьей; мы неверно выразились: там ежедневно в два часа пополудни выгуливали короля и всю его семью.

Это было неслыханно жестоко, однако менее жестоко, нежели подвалы мадридской инквизиции, палки совета десяти в Венеции, казематы Шпильберга.

Обращаем ваше внимание на то, что мы оправдываем коммуну не больше, чем королей; мы лишь хотим сказать, что Тампль был притеснением, притеснением страшным, роковым, неуместным, потому что суд превращался в мучительство, а обвиняемый — в мученика.

А теперь посмотрим, как выглядят герои нашей истории, за жизнью которых мы взялись наблюдать.

Король, близорукий, с обвислыми щеками, с выпяченными губами, двигавшийся тяжело, переваливаясь с ноги на ногу, был похож скорее на разорившегося добряка фермера; его печаль была соизмерима разве что с огорчением землепашца, у которого молния спалила амбар или град побил пшеницу.

Королева держалась, как всегда, надменно, холодно, отчасти вызывающе; в Дни своего величия Мария-Антуанетта внушала любовь; в час своего падения она могла заставить себе повиноваться, но ни у кого не вызывала жалости: жалость рождается там, где есть симпатия, а королеву никак нельзя было назвать симпатичной.

Принцесса Елизавета была в белом платье, символизировавшем чистоту ее тела и души; ее светлые волосы стали еще красивее с тех пор, как она была вынуждена носить их распущенными из-за отсутствия цирюльника; принцесса Елизавета была так хороша в голубых лентах на чепце и по талии, что казалась ангелом-хранителем всей семьи.

Наследная принцесса, несмотря на всю прелесть своего возраста, не вызывала к себе большого интереса; она была австриячкой как ее мать и бабка; ее хищный взгляд уже теперь светился презрением и гордостью, точь-в-точь как взгляд Марии-Антуанетты и Марии-Терезии.

Юный дофин, златовласый, болезненно-бледный, не мог не вызывать интереса; в его ярко-синих глазах загоралось иногда совсем не детское выражение; он все понимал, достаточно было матери лишь посмотреть на сына, а порой ему настолько удавались Детские плутни, что они заставляли плакать даже его палачей. Однажды несчастный мальчик провел самого Шометта, эту остромордую куницу, эту очкастую ласку.

— Ужо займусь я его воспитанием, — говорил бывший клерк прокурора г-ну Гю, камердинеру короля, — но для этого надо будет сначала разделаться с его семейством, чтобы он забыл о своем происхождении.

Коммуна была жесюка и в то же время неосторожна: жестока потому, что окружала короля плохими слугами, доходившими порой даже до оскорблений и ругательств; неосторожна, потому что показывала монархию слабой поверженной пленницей.

Каждый День она посылала в Тампль под видом офицеров муниципалитета все новых сторожей; они входили, испытывая лютую ненависть к королю, а выходили врагами Марии-Антуанетты, но почти все сочувствовали при этом королю, детям, прославляли принцессу Елизавету.

И действительно, что видели они в Тампле вместо волка, волчицы и волчат? Славное семейство буржуа, мать, отчасти гордячку, некое подобие Эльмиры, страдавшей даже тогда, когда кто-нибудь задевал край ее платья; но никаких черт тирана они не замечали!

Как же проходил обычно день королевской семьи?

Расскажем об этом со слов Клери.

Однако сначала бросим беглый взгляд на тюрьму, а потом переведем его на узников.

Король был заключен в маленькой башне; маленькая башня примыкала к большой, не имея с ней внутреннего сообщения; она образовывала прямоугольник с двумя башенками по бокам; в одной из этих башенок небольшая лестница вела из нижнего этажа в находившуюся на площадке галерею; в другой располагались кабинеты, сообщавшиеся с каждым из этажей башни.

Все здание имело пять этажей. Во втором находились передняя, столовая и кабинет; третий этаж был разделен приблизительно таким же образом; самая большая комната служила спальней королеве и дофину; вторую, отделенную от первой небольшой темной передней, занимали наследная принцесса и принцесса Елизавета; необходимо было пройти через эту комнату, чтобы попасть в кабинет башни, а этот кабинетик был не что иное, как то, что англичане называют ватерклозетом, общий для всех членов королевской семьи, а также офицеров муниципалитета и солдат.

Король жил на четвертом этаже, где было столько же комнат, сколько на третьем; он спал в самой большой комнате; кабинет в башне служил ему комнатой для чтения; несколько поодаль находилась кухня, которой предшествовала темная комната; в ней с самого начала и до того, как они были разлучены с королем, жили г-н де Шамильи и г-н Гю; после исчезновения г-на Гю она была опечатана.

Пятый этаж был заперт; первый этаж, отведенный первоначально под кухни, никак не использовался.

А теперь перейдем к рассказу о том, как королевская семья жила в такой тесноте в комнатах, представлявших собой нечто среднее между тюрьмой и апартаментами.

Об этом мы и хотим поведать читателям.

Король обыкновенно поднимался в шесть часов утра; он брился сам; Клери его причесывал и одевал; сразу же после этого король переходил в комнату для чтения, иными словами — в библиотеку архивов Мальтийского ордена, насчитывавшую более полутора тысяч книг.

Однажды король в поисках книг указал г-ну Гю пальцем на сочинения Вольтера и Руссо.

Он шепнул:

— А знаете, эти двое погубили Францию!

Входя в эту комнату, Людовик XVI опускался на колени и молился несколько минут, потом читал или работал до девяти часов; тем временем Клери убирал комнату короля, готовил завтрак и сходил вниз, к королеве.

Оставшись один, король усаживался, ради забавы переводил Вергилия или Горация: чтобы продолжать образование дофина, он сам решил снова засесть за латынь.

Комнатка эта была крохотная; дверь всегда оставалась широко распахнута: член муниципалитета безотлучно находился в спальне и наблюдал за тем, что делает король.

Королева отпирала свою дверь с приходом Клери, чтобы до его появления туда не мог зайти офицер.

Клери причесывал дофина, помогал королеве привести в порядок свой туалет и проходил в комнату наследной принцессы и принцессы Елизаветы для оказания тех же услуг. В эти недолгие, но драгоценные минуты Клери успевал передать королеве и принцессам новости; он знаком давал им понять, что должен им нечто сообщить: королева или одна из принцесс заговаривали с офицером, а Клери тем временем торопливо передавал остальным все необходимое.

В девять часов королева, дети и принцесса Елизавета поднимались к королю, где подавался завтрак; во время десерта Клери убирал комнаты королевы и принцесс; некто по имени Тизон и его жена были приставлены к Клери под предлогом помощи, а на самом деле шпионили за королевской семьей и даже за офицерами муниципалитета. Муж, бывший служащий городской заставы, был суровый и злой старик, неспособный на человеческие чувства; жена из любви к обожаемой дочери, с которой она была разлучена, доносила на королеву в надежде увидеться со своим ребенком[55].

В десять часов утра король спускался в комнату королевы и проводил там весь день; он занимался почти исключительно воспитанием дофина, разучивая с ним отрывки из Корнеля и Расина, давал ему уроки географии, учил его составлять и читать карту. Франция за три года была разделена на департаменты, и вот изучением этой-то новой географии королевства и занимался с сыном король.

Королева со своей стороны занималась образованием наследной принцессы; во время этих занятий королева впадала порой в мрачную и глубокую задумчивость, такое выражение горя все-таки имело некоторое преимущество перед слезами; когда это случалось, наследная принцесса не мешала ее горю: на цыпочках уходила прочь, подав брату знак не шуметь; королева более или менее продолжительное время была поглощена своими размышлениями потом слеза показывалась на ее ресницах, катилась по щеке, падала на пожелтевшую, цвета слоновой кости, руку, после чего несчастная пленница, почувствовав себя на мгновение свободной в мыслях, в воспоминаниях, почти всегда неожиданно бывала вырвана из задумчивости а, озираясь, возвращалась с опущенной головой и разбитым сердцем в свою темницу.

В полдень все три дамы отправлялись в комнату принцессы Елизаветы сменить утренние туалеты; в эти мгновения целомудренная коммуна позволяла им побыть в одиночестве: при переодевании дам никто из офицеров не присутствовал.

В час пополудни, если позволяла погода, королевскую семью выводили в сад; четверо офицеров муниципалитета во главе с командиром легиона Национальной гвардии сопровождали, вернее следили за ними в это время. Поскольку в Тампле находилось несколько каменщиков, занятых на строительных работах по разрушению старых домов и сооружению новых стен, пленники могли гулять лишь в определенной части Каштановой аллеи.

Клери также участвовал в прогулках, он упражнялся вместе с принцем с мячом или битой.

В два часа все поднимались в башню. Клери подавал обед; ежедневно в этот час в Тампль приходил Сантер в сопровождении двух адъютантов; он тщательно осматривал апартаменты короля и королевы.

Король иногда к нему обращался, королева — никогда; она позабыла о 20 июня и о том, чем была обязана этому человеку.

После обеда все спускались во второй этаж; король играл с королевой или с сестрой в пике или триктрак. В это время Клери мог пообедать.

В четыре часа у короля был послеобеденный отдых: он устраивался на козетке или в большом кресле; наступала глубокая тишина: принцессы брали в руки книгу или вышивание, и все замирали, даже маленький дофин.

Людовик XVI засыпал почти мгновенно: как мы уже сказали, он всегда находился в зависимости от своих физических потребностей. Король спал полтора-два часа. После его пробуждения беседа возобновлялась; звали находившегося поблизости Клери, и тот занимался с дофином чистописанием; после урока юного принца отводили в комнату принцессы Елизаветы, где он играл в мяч или в волан.

С наступлением вечера вся королевская семья собиралась за столом: королева вслух читала что-нибудь забавное или поучительное, принцесса Елизавета сменяла королеву, когда та уставала. Чтение продолжалось до восьми часов в восемь часов дофин ужинал в комнате принцессы Елизаветы — члены королевской семьи при сем присутствовали: король брал подшивку «Меркурия Франции», найденную им в библиотеке, и предлагал детям загадки и шарады.

После ужина дофина королева заставляла сына прочитать такую молитву:

«Господь всемогущий, давший мне жизнь и искупивший мои грехи! Я люблю Тебя! Продли дни моего отца, а также всей моей семьи, защити нас от наших врагов; дай госпоже де Турзель силы вынести все, что ей пришлось перевить из-за нас».

Потом Клери раздевал и укладывал дофина, около него садилась одна из принцесс и сидела до тех пор, пока он не заснет.

Каждый вечер в этот час рядом с Тамплем проходил разносчик газет, выкрикивая дневные новости; Клери был уже начеку: он передавал услышанные новости королю.

В девять часов король ужинал.

Клери относил на подносе ужин той из принцесс, что дежурила у постели дофина.

Покончив с ужином, король возвращался в комнату королевы, подавал ей и сестре руку в знак прощания, целовал детей, поднимался к себе, уходил в библиотеку и читал там до двенадцати часов.

Дамы запирались у себя; один из офицеров муниципалитета оставался в комнатушке, разделявшей обе их спальни; другой следовал за королем.

Клери стелил себе рядом с кроватью короля; однако, прежде чем лечь, Людовик XVI ждал, пока поднимется новый офицер, чтобы узнать, кто дежурит и видел ли он его раньше. Муниципальные офицеры сменялись в одиннадцать часов утра, в пять часов вечера и в полночь.

Такая жизнь безо всяких изменений продолжалась до тех пор, пока король оставался в малой башне, то есть до 30 сентября.

Как видит читатель, положение было неутешительное, и это вызывало тем больше жалости, что все невзгоды переносились с большим достоинством; даже наиболее враждебно настроенные охранники смягчались: они приходили следить за отвратительным тираном, разорившим Францию, перестрелявшим французов, призвавшим на помощь иноземцев, а также за королевой, сочетавшей в себе похотливость Мессалины с распущенностью Екатерины II, а вместо того они видели одетого в серое добряка, которого они зачастую принимали за королевского камердинера; он ел и пил с аппетитом, спокойно спал, играл в триктрак или пике, учил сына латыни и географии и загадывал шарады своим детям; видели и его жену, гордую и высокомерную, это верно, однако полную достоинства, спокойную, смиренную, не утратившую привлекательности; она учила дочь вышивать, сына — молиться, вежливо разговаривала со слугами и называла камердинера «мой друг».

В первые минуты все испытывали ненависть: каждый из этих людей, настроенных враждебно и жаждавших мести, поначалу давал выход этим чувствам; однако мало-помалу человек смягчался; он уходил утром из дому с угрожающим видом и высоко поднятой головой, а возвращался вечером печальный, с поникшей головой; жена поджидала его, сгорая от любопытства.

— А-а, вот и ты! — восклицала она.

— Да, — коротко отвечал муж.

— Ну как, видел тирана?

— Видел.

— Он кровожадный?

— Да нет, похож на рантье из Маре.

— Что делает? Верно, бесится! Проклинает Революцию! Он…

–..Он все время занимается с детьми, учит их латыни, играет с сестрой в пике и загадывает шарады, чтоб позабавить жену.

— Неужто его не мучают угрызения совести?

— Я видел, как он ест: это человек с чистой совестью; я видел, как он спит: могу поручиться, что кошмары его не мучают.

И жена тоже задумывалась.

— Стало быть, он не такой уж жестокий и не так виноват, как говорят?

— Насчет вины мне ничего не известно, а вот что не жесток — за это я отвечаю; несчастный он — вот это уж точно!

— Бедняга! — вздыхала жена.

Вот что происходило: чем более коммуна унижала своего пленника, тем очевиднее всем становилось, что это такой же человек, как все прочие; и тогда другие люди проникались жалостью к тому, в ком они признавали себе подобного.

Эта жалость высказывалась порой непосредственно королю, дофину, Клери.

Однажды каменотес прорубал в стене, в передней, отверстия, чтобы поставить там огромные запоры. Пока он завтракал, дофин играл его инструментами; тогда король взял у мальчика из рук молоток и долото и, будучи умелым слесарем, стал показывать, как нужно с ними обращаться.

Мастеровой из угла, где он сидел, закусывая хлебом и сыром, с удивлением следил за происходящим.

Он не вставал перед королем и принцем: он поднялся перед отцом и сыном; еще не успев прожевать, он подошел к ним, сняв шляпу.

— Ну что ж, — проговорил он, обращаясь к королю, — когда вы выйдете из этой башни, вы сможете похвастаться, что трудились над собственной тюрьмой!

— Эх! — вздохнул в ответ король. — Как и каким образом я отсюда выйду?

Дофин заплакал; мастеровой смахнул слезу; король выронил молоток и долото и вернулся в свою комнату, которую долго мерил большими шагами.

На следующий день часовой стоял, как обычно, у входа в комнату королевы; это был житель предместья, одетый хоть и бедно, но опрятно.

Клери был в комнате один, он читал. Часовой не сводил с него внимательных глаз.

Спустя некоторое время Клери, вызванный кем-то из членов королевской семьи, встает и хочет выйти; однако часовой, робко преградив ему путь, едва слышно говорит:

— Выходить запрещено!

— Почему? — спрашивает Клери.

— Приказом мне предписано не спускать с вас глаз.

— С меня? — переспрашивает Клери. — Вы наверное ошибаетесь.

— Разве вы не король?

— Так вы не знаете короля?

— Я никогда его не видел, сударь; да, признаться, я бы предпочел увидеть его не здесь.

— Говорите тише! — шепнул Клери. Показав на дверь, он продолжал:

— Я сейчас зайду в эту комнату, и вы увидите короля: он сидит у стола и читает.

Клери вошел и рассказал королю о том, что произошло; король встал и прошелся из одной комнаты в другую, чтобы славный малый успел вволю на него насмотреться.

Не сомневаясь в том, что именно ради него король так беспокоится, часовой заметил Клери:

— Ах, сударь, до чего король добр! Я никак не могу поверить в то, что он совершил зло, в котором его обвиняют.

Другой часовой, стоявший в конце той самой аллеи, где гуляла королевская семья, дал однажды понять именитым узникам, что ему необходимо передать им некоторые сведения. Сначала никто словно не замечал его знаков; потом принцесса Елизавета подошла к часовому узнать, не с ней ли он хочет говорить. К несчастью, то ли из страха, то ли из робости молодой человек с тонкими чертами лица так ничего и не сказал: только две слезы выкатились у него из глаз, и он пальцем показал на кучу щебня, где, по-видимому, было спрятано письмо. Под предлогом, что ищет в камнях биты для принца, Клери стал рыться в щебне; однако офицеры, несомненно, догадались, что он там ищет, и приказали ему отойти, а также под страхом разлуки с королем запретили заговаривать с часовыми.

Впрочем, далеко не все имевшие дело с узниками Тампля проявляли чувства почтительности и сострадания: во многих из них ненависть и жажда мести настолько глубоко укоренились, что самый вид несчастья короля, которое он переносил достойно и как обыкновенный буржуа, не мог отвлечь этих людей от их чувств, и потому король и королева подвергались грубым нападкам, проклятиям, а порой даже оскорблениям.

Однажды дежуривший у короля офицер по имени Джеймс, преподаватель английского языка, стал неотступно следовать за королем. Король вошел в свой кабинет для чтения — офицер вошел вслед за ним и сел рядом.

— Сударь! — с обычной кротостью обратился к нему король. — Ваши коллеги имеют обыкновение оставлять меня в этой комнате одного, принимая во внимание то обстоятельство, что дверь всегда остается отворена и я не могу избежать их взглядов.

— Мои коллеги вольны поступать, как им заблагорассудится, я же буду делать так, как мне удобно.

— Позвольте, сударь, обратить ваше внимание на то, что комната слишком мала и в ней невозможно находиться двоим — В таком случае перейдите в большую, — грубо возразив офицер.

Король поднялся и ни слова не говоря возвратился в свою спальню, куда дежурный отправился за ним следом и продолжал преследовать короля вплоть до того времени, пока его не сменили.

Однажды утром король принял дежурного офицера за того же, которого он видел накануне; мы уже сказали, что в полночь обыкновенно происходила смена караула.

Король подошел к нему и сочувственно проговорил:

— Ах, сударь, я очень сожалею, что вас забыли сменить!

— Что вы хотите этим сказать? — грубо оборвал его офицер.

— Я хочу сказать, что вы, должно быть, устали.

— Сударь, — отвечал этот человек, которого звали Менье, — я пришел сюда следить за тем, что вы делаете, а вовсе не для того, чтобы вы утруждали себя заботой о том, что делаю я.

Нахлобучив шляпу, он подошел ближе.

— Никому, и вам в меньшей степени, чем кому бы то ни было еще, — прибавил он, — не позволено в это вмешиваться!

В другой раз королева осмелилась обратиться к члену муниципалитета.

— Как называется квартал, в котором вы проживаете, сударь? — спросила она у одного из присутствовавших во время обеда.

— Отечество! — с гордостью отвечал тот.

— Но мне кажется, что отечество — это вся Франция? — возразила королева.

— Если не считать той ее части, что занята вызванными вами врагами.

Кое-кто из комиссаров никогда не разговаривал ни с королем, ни с королевой, ни с принцессами, ни с юным принцем, не прибавив непристойного эпитета или какого-нибудь грубого ругательства.

Однажды член муниципалитета по имени Тюрло сказал Клери достаточно громко, чтобы король не упустил ни слова из его угрозы:

— Если эту проклятую семейку не гильотинирует палач, я готов сделать это собственными руками!

Выйдя на прогулку, король и члены королевской семьи должны были миновать огромное число часовых, многие из которых были расставлены даже внутри малой башни. Когда мимо проходили командиры легионов или офицеры, часовые брали на караул; однако, когда следом за ними проходил король, они опускали ружья или поворачивались к нему спиной.

То же было и с внешней охраной, стоявшей в оцеплении вокруг башни: когда проходил король, они нарочно надевали головные уборы и садились; однако едва узники удалялись, как они вставали и снимали шляпы.

Оскорблявшие заходили еще дальше: однажды часовой, недовольный тем, что должен дежурить и отдавать честь членам муниципалитета и офицерам, написал на внутренней стороне ворот:

«Гильотина работает постоянно и ждет тирана Людовика XVI!»

Это было новое изобретение, имевшее огромный успех, и у часового нашлось немало последователей: вскоре все стены в Тампле, особенно на лестнице, ведшей в покои королевской семьи, оказались испещрены надписями вроде этих:

«Госпожа Вето у нас попляшет!»

«Ужо мы посадим жирного борова на диету!»

«Долой трехцветную ленту! Пора передушить волчат!»

Другие надписи наподобие пояснений под гравюрами растолковывали угрожающие рисунки.

На одном из таких рисунков был изображен повешенный; внизу надпись гласила:

«Людовик принимает воздушную ванну».

Но наиболее озлобленными в Тампле были башмачник Симон и минер Роше.

Симон совмещал несколько обязанностей: он был не только башмачник, но и член муниципалитета; кроме того, он являлся одним из шести комиссаров, которым надлежало наблюдать за работами и службами в Тампле. По этой причине он вообще не покидал башню.

Этот человек, ставший знаменитым благодаря измывательствам над принцем, был воплощением грубости; всякий раз, как он появлялся у пленников, он изобретал все новые притеснения.

Если камердинер требовал чего бы то ни было от имени короля, он говорил:

— Пускай Капет просит сразу все, что ему нужно: я не намерен ради него бегать по лестницам!

Роше вел себя точно так же, а ведь это был совсем не злой человек: это он 10 августа забрал у входа в Национальное собрание юного дофина из рук матери и посадил его на председательский стол. Из тюремщика, которым был Роше, он превратился в офицера армии Сантера, потом стал привратником в башне Тампль; обыкновенно он ходил в военной форме, носил бороду и длинные усы, на голове у него была меховая шапка, на боку — сабля, а на поясе — связка ключей.

Он был рекомендован на это место Манюэлем скорее для того, чтобы следить за королем и королевой, и затем, чтобы им не причиняли зла, нежели для того, чтобы он сам причинял им зло; он был похож на ребенка, которому поручили охранять клетку с пташками и приказали следить, чтобы никто их не мучил, а он ради забавы сам вырывает г них перышки.

Когда король просил позволения выйти, Роше появлялся на пороге; однако он отпирал лишь после того, как заставлял короля подождать, долго гремя ключами; потом он с грохотом распахивал дверь; когда дверь, наконец, отворялась, он поспешно спускался вниз и вставал у последней ступени, не выпуская изо рта трубку; каждому члену королевской семьи, который мимо него проходил, а в особенности — дамам, он пускал дым в лицо.

Эти подлости проходили на глазах у национальных гвардейцев, однако вместо того, чтобы им воспротивиться, они нередко брали стулья и забавлялись зрелищем.

Чувствуя поддержку, Роше повсюду вел такие разговоры:

— Мария-Антуанетта строила из себя гордячку, но я-то заставил ее присмиреть! Елизавета и Другая принцесса против воли приседают передо мной в реверансе: проход такой низкий, что они вынуждены мне кланяться!

Потом он прибавлял:

— Каждый Божий день я окуриваю их дымом своей трубки. Недавно сестрица спросила у наших комиссаров:

«Почему Роше все время курит?»

— «Видимо, ему так нравится!» — ответили те.

Во всех великих искуплениях, помимо мучений, причиняемых жертвам, есть человек, который подносит к губам осужденного горькую чашу и заставляет испить ее до дна: для Людовика XVI такими людьми были Роше или Симон; для Наполеона — Гудзон Лоу. Но когда осужденный уже казнен или покончил с собой, именно их мучители поэтизируют свою жертву и посвящают этому всю оставшуюся жизнь! Разве остров Св. Елены был бы островом Св. Елены без тюремщика в красном? Разве Тампль был бы Тамплем, не имея своего минера или башмачника? Вот истинные герои легенды; и им по праву посвящены длинные и мрачные народные сказания.

Но как бы несчастливы ни были узники, у них было большое утешение: они были вместе.

И вот коммуна приняла решение разлучить короля с семьей.

26 сентября, пять дней спустя после провозглашения Республики, Клери узнал от одного из членов муниципалитета, что в большой башне для короля готовят новые апартаменты.

Глубоко опечалившись, Клери передал эту невеселую новость своему господину; но тот встретил ее со свойственным ему мужеством.

— Постарайтесь разузнать заранее, — молвил он, — на какой день назначена разлука, и сообщите мне.

К несчастью, Клери ничего больше узнать не удалось. 29-го в десять часов утра шестеро членов муниципалитета вошли в комнату королевы, когда там собралась вся семья: они пришли с приказом коммуны забрать у пленников бумагу, чернила, перья, карандаши. За обыском комнат последовал личный обыск членов королевской семьи.

— Когда вам будет что-нибудь нужно, — сказал один из членов муниципалитета по имени Шарбонье, — пусть ваш камердинер спустится вниз и запишет ваши просьбы в журнале, который находится в комнате совета.

Ни король, ни королева не сделали никакого замечания; они дали себя обыскать и отдали все, что у них было; принцессы и слуги последовали их примеру.

Только тогда Клери из случайно вырвавшихся у одного из членов муниципалитета слов понял, что король в тот же вечер будет переведен в большую башню; он доложил об этой новости принцессе Елизавете, а та передала ее королю.

До самого вечера ничего неожиданного не произошло. Любой шорох, любой скрип двери заставляли сердца пленников отчаянно биться, а их руки судорожно сжиматься.

Король оставался в комнате королевы дольше обыкновенного, но час прощания все-таки настал.

Отворилась дверь, те же шестеро членов муниципалитета, которые приходили утром, вернулись с новым приказом коммуны, который они прочитали королю: это был официальный приказ о его переводе в большую башню.

На сей раз невозмутимость изменила королю. Куда должен был его привести этот новый шаг на опасном и мрачном пути? Для членов королевской семьи начиналась новая жизнь — таинственная и неведомая, и они вступали в нее с трепетом и слезами.

Прощание было долгим и мучительным. Наконец, королю пришлось последовать за членами муниципалитета. Никогда еще дверь не захлопывалась за ним с таким ужасным скрежетом.

Коммуна так торопилась причинить узникам это новое страдание, что апартаменты, в которые повели короля, не были готовы: там лишь стояли кровать и два стула; невыносимо пахло клеем и краской.

Король безропотно лег в постель. Клери всю ночь просидел у его кровати.

Утром Клери, по обыкновению, поднял и одел короля; потом он собрался было отправиться в малую башню, чтобы одеть дофина; ему преградили путь, и один из членов муниципалитета по имени Верой сказал ему:

— Вы не будете отныне иметь возможность встречаться с другими узниками; король больше не увидит своих детей.

На сей раз Клери не хватило мужества передать своему господину эту роковую весть.

В девять часов король, не имевший понятия об ухудшении своего положения, попросил проводить его к семье.

— У нас нет на этот счет никакого приказа, — отвечали комиссары.

Король попробовал настоять на своем; однако ему никто не ответил, и вскоре он остался один на один с Клери.

Король сел, а Клери привалился к стене; оба были подавлены.

Полчаса спустя вошли два члена муниципалитета, за ними показался малый из кафе, он принес ломоть хлеба и бутылку лимонада.

— Господа! — воскликнул король. — Разве я не могу завтракать с семьей?

— Мы должны справиться по этому поводу в коммуне, — отвечал один из членов муниципалитета.

— Но ежели не могу выходить я, — продолжал король, — моему камердинеру разрешено сходить вниз, не так ли? Он заботится о моем сыне, и ничто ему не мешает, надеюсь, продолжать оказывать эти услуги?

Король просто выражал свою просьбу, в его голосе совсем не слышно было враждебности, и эти люди застыли в растерянности, не зная, что отвечать; тон короля, его манеры, сдерживаемое страдание — все это было так далеко от их представлений о нем, что они были потрясены.

Они молвили в ответ, что это не зависит от них, и вышли.

Клери замер у двери, глядя на своего господина с невыразимой жалостью; он увидел, как король взялся за принесенный хлеб, разломил его и протянул камердинеру.

— Бедный мой Клери! По-видимому, они позабыли о вашем завтраке! Возьмите у меня половину, мне хватит и другой половины, — сказал он.

Клери отказался; однако король стал настаивать, и он взял хлеб; он не сдержался и зарыдал. Король тоже заплакал.

В десять часов член муниципалитета привел строителей, заканчивавших ремонт; он подошел к королю и сочувственно проговорил:

— Сударь, я только что присутствовал на завтраке членов вашей семьи; мне поручено вам передать, что все они в добром здравии.

Король почувствовал, как у него отлегло от сердца; сочувствие этого человека подействовало на него благотворно.

— Благодарю вас, — проговорил он, — и прошу в ответ передать моей семье, что я тоже чувствую себя хорошо А теперь, сударь, скажите, нельзя ли принести мне несколько книг, которые я оставил в комнате королевы? Я буду очень вам признателен, ежели вы прикажете доставить их сюда.

Член муниципалитета был бы рад исполнить эту просьбу, однако он очень смутился: он не умел читать. Наконец, он сознался в этом Клери и попросил его спуститься вместе с ним, чтобы отобрать книги, о которых говорил король.

Клери был счастлив: он мог таким образом сообщить королеве новости о ее муже.

Людовик XVI подал ему знак одними глазами; этот знак содержал в себе тысячу поручений, Клери застал королеву в спальне вместе с принцессой Елизаветой я детьми.

Женщины плакали, маленький дофин тоже заплакал было, но слезы быстро сохнут на детских глазах.

При появлении Клери королева, принцесса Елизавета и наследная принцесса торопливо поднялись, безмолвно вопрошая его о состоянии короля.

Дофин подбежал к нему с криком:

— Мой добрый Клери!

К несчастью, Клери не мог им сказать ничего определенного: двое сопровождавших его членов муниципалитета вошли в комнату вместе с ним.

Королева не сдержалась и обратилась непосредственно к ним:

— О господа! Смилуйтесь! Позвольте нам видеться с королем хоть несколько минут в день и во время трапезы!

— Господа! — подхватил дофин. — Разрешите, пожалуйста, моему отцу к нам вернуться, и я буду молиться за вас Богу!

Члены муниципалитета молча переглянулись; их молчание заставило женщин закричать от боли и разрыдаться.

— Эх, черт возьми, была — не была! — вскричал тот, что говорил с королем. — Они будут сегодня обедать вместе!

— А завтра? — спросила королева.

— Сударыня! — отозвался тот. — Мы подчиняемся коммуне; завтра мы сделаем то, что она прикажет. А вы что на это скажете, гражданин? — спросил член муниципалитета у своего товарища.

Тот в знак согласия кивнул головой.

Королева и принцессы, напряженно ожидавшие этого знака, вскрикнули от радости. Мария-Антуанетта обняла обоих детей и прижала к себе; принцесса Елизавета, воздев руки к небу, благодарила Господа. Эта нечаянная радость, заставлявшая их кричать и плакать, походила скорее на скорбь.

Один из членов муниципалитета не сдержался и всплакнул, а присутствовавший при этом Симон вскричал:

— Мне кажется, эти чертовы бабы и меня способны разжалобить!

Обращаясь к королеве, он продолжал:

— Ведь вот не плакали вы так, когда убивали десятого августа народ!

— Ах, сударь! — молвила в ответ королева. — Народ не понял наших чувств! Если бы он знал нас лучше, он оплакивал бы нас, вот как этот господин!

Клери забрал заказанные королем книги и поднялся наверх; он спешил сообщить своему хозяину добрую весть; однако члены муниципалитета его опередили: до чего приятно быть добрым!

Обед подали у короля; собралась вся семья: это было похоже на праздник, им казалось, что, выиграв один день, они выиграли все!

Да, они в самом деле выиграли все, потому что приговор коммуны не был исполнен и король продолжал, как и раньше, видеться днем с семьей и обедать вместе со всеми.

Глава 18 ГЛАВА, В КОТОРОЙ ВНОВЬ ПОЯВЛЯЕТСЯ МАСТЕР ГАМЕН

Утром того же дня какой-то человек, одетый в карманьолку, с красным колпаком на голове, вошел, опираясь на костыль, в министерство внутренних дел.

Ролан был невероятно доступен, но как бы доступен он ни был, он, тем не менее, был вынужден — словно он стал министром в период монархии, а не Республики, — итак, он был вынужден, как мы сказали, держать в приемной секретарей.

Человек с костылем, в карманьолке и в красном колпаке, был, таким образом, принужден остановиться в приемной перед преградившим ему путь секретарем.

— Что вам угодно, гражданин? — спросил тот.

— Я хочу поговорить с гражданином министром, — отвечал человек в карманьолке.

Две недели тому назад титулы гражданина и гражданки заменили сударя и сударыню.

Секретари — всегда секретари, то есть люди бесцеремонные, — мы говорим о секретарях министерских!

Секретарь покровительственным тоном заметил:

— Друг мой, намотайте себе на ус: с гражданином министром так просто не поговоришь.

— А как же можно поговорить с гражданином министром, гражданин секретарь? — спросил человек в красном колпаке.

— Надо прежде изложить свой вопрос письменно.

— Я думал, что так делали при тиране, а после Революции, когда все свободны, министры перестали быть аристократами.

Это замечание заставило секретаря задуматься.

— Вообще это не так уж приятно, — продолжал человек в красном колпаке, карманьолке и с костылем, — ты тащишься из Версаля только ради того, чтобы оказать министру услугу, а он тебя еще и не принимает.

— Вы пришли оказать гражданину Ролану услугу?

— Ну еще бы!

— Какую же именно?

— Я пришел, чтобы рассказать про заговор.

— Ну, заговоров у нас и так предостаточно!

— А?

— Так вы за этим пришли из Версаля?

— Да.

— Ну, можете возвращаться в свой Версаль.

— Ладно, я пойду, да только ваш министр пожалеет, что меня не принял.

— Ах, ты!.. Ведь это приказ… А вы изложите свое дело на бумаге и приходите, тогда все пойдет своим чередом.

— Это ваше последнее слово?

— Это мое последнее слово.

— Похоже на то, что к гражданину Ролану труднее попасть на прием, чем когда-то пройти к его величеству Людовику Шестнадцатому!

— Что вы хотите этим сказать?

— Я сказал то, что сказал.

— Так что же вы сказали?

— Я сказал, что было время, когда я заходил в Тюильри, когда хотел.

— Вы?

— Да, мне Достаточно было лишь назвать себя.

— Как же вас зовут? Король Фридрих-Вильгельм или, может, император Франц?

— Нет, я вам не тиран, не работорговец, не аристократ; я всего-навсего Никола-Клод Гамен, мастер мастеров и всеобщий учитель.

— Учитель чего?

— Слесарного дела! Вы что, не знаете Никола-Клода Гамена, бывшего учителя слесарного дела господина Капета?

— Как?! Это вы, гражданин?..

— Никола-Клод Гамен.

— Слесарь бывшего короля?

— Вернее было бы сказать, его учитель, понимаете, гражданин?

— Именно это я и имел в виду.

— Ну, так вот он я собственной персоной! Секретарь взглянул на своих товарищей, словно спрашивая, как ему быть; те закивали.

— Тогда другое дело! — молвил секретарь.

— Что вы хотите этим сказать: другое дело?

— Я хочу сказать, что вы должны написать свое имя на клочке бумаги, а я передам его гражданину министру.

— Написать? А-а, ну да, ну да: написать! Я не очень-то был силен в этом деле и до того, как они меня отравили, эти разбойники; а уж теперь-то и того хуже! Взгляните, что со мной сделал их мышьяк!

И Гамен показал на свои искривленные ноги, согбенную спину, на сведенную, похожую на клешню, руку со скрюченными пальцами.

— Ах вы, бедняга! Неужто это они вас так отделали?

— Они самые! Вот об этом я и хотел рассказать гражданину министру, да и еще кое о чем… Я слышал, его собираются судить, этого разбойника Капета, и то, что я скажу, может статься, не помешает нации, принимая во внимание времена, в которые мы живем.

— В таком случае присядьте и подождите, гражданин; я сейчас напишу о вас гражданину министру.

И секретарь написал на клочке бумаги:

«Клод-Никола Гамен, бывший королевский учитель слесарного дела, просит гражданина министра срочно его принять для дачи важных показаний».

Он передал бумажку одному из своих товарищей, в обязанности которого входило докладывать о посетителях. Спустя пять минут его товарищ вернулся со словами:

— Следуйте за мной, гражданин.

Гамен с трудом поднялся, вскрикнув от боли, и пошел за секретарем.

Тот ввел его не в кабинет официального министра, гражданина Ролана, а в кабинет министра настоящего: гражданки Ролан.

Это была небольшая и очень скромная комната, оклеенная зелеными обоями и освещенная одним-единственным окном, в нише которого, сидя за маленьким столиком, работала г-жа Ролан.

Сам Ролан стоял у камина.

Секретарь доложил о гражданине Никола-Клоде Гамене — тот появился на пороге.

Слесарных дел мастер и в дни своей молодости и процветания не мог похвастаться привлекательной внешностью и произвести приятное впечатление, а уж теперь одолевшая его хворь, бывшая не чем иным, как суставным ревматизмом, изуродовавшая его члены и исказившая черты лица, отнюдь не прибавила ему, о чем нетрудно догадаться, красоты и привлекательности.

Вот почему когда секретарь притворил за ним дверь, честный человек — а надобно заметить, что никто, как Ролан, не заслуживал звания честного человека, — итак, честный человек, как мы сказали, оказался лицом к лицу с гнусным проходимцем.

Первое чувство, которое испытал министр, было ощущение глубочайшего отвращения. Он окинул гражданина Гамена взглядом с головы до ног, но, заметив, что тот дрожит, опираясь на свой костыль, испытал некоторую жалость к ближнему — если только гражданин Гамен мог быть ближним гражданина Ролана; вот почему первое, что сказал слесарю министр, было следующее:

— Садитесь, гражданин; вам, кажется, нездоровится…

— Еще бы! — вскричал Гамен. — Это все с тех пор, как меня отравила Австриячка!

При этих словах на лице министра появилось брезгливое выражение; он переглянулся с сидевшей у окна женой.

— Вы пришли ко мне, чтобы разоблачить это отравление?

— Это и еще кое-что.

— У вас есть доказательства?

— Ну, что До этого, то стоит вам только пойти со мной в Тюильри, и я вам его покажу, этот шкаф!

— Какой такой шкаф?

— Тот, в котором этот разбойник прятал свое сокровище… Да, мне следовало бы подумать об этом, когда я все закончил и Австриячка сказала мне своим слащавым голоском: «Слушайте, Гамен, вам жарко, выпейте этого вина, оно вас освежит». Я еще тогда должен был предвидеть, что вино отравлено!

— Отравлено?

— Да… Ведь я знал тогда, — с затаенной ненавистью прошептал Гамен, — что люди, помогающие королям прятать их сокровища, долго не живут.

Ролан приблизился к жене и вопросительно на нее взглянул.

— Во всем этом что-то есть, друг мой, — шепнула она. — Я теперь вспоминаю имя этого человека: это королевский учитель слесарного мастерства.

— А что за шкаф?

— Вот и спросите у него, что это за шкаф.

— Что за шкаф? — переспросил Гамен, услыхавший последние слова г-жи Ролан. — О, об этом я вам сейчас расскажу, черт побери! Это такой железный шкаф с дверным замком, в котором гражданин Капет прятал свои Денежки и бумаги.

— Откуда вы знаете о существовании этого шкафа?

— А он послал за мной и моим подмастерьем в Версаль, чтобы мы помогли ему доделать замок, который он начал было сам, да не справился.

— Но этот шкаф, наверное, был взломан и разграблен десятого августа.

— Ну, насчет этого можете не беспокоиться!

— Почему?

— Могу чем угодно поручиться, что, кроме него и меня, никто не сможет его найти, а тем более — отпереть.

— Вы в этом уверены?

— Совершенно уверен! Каким он оставил этот шкаф в Тюильри, таким он по сей день и стоит!

— А когда вы помогали королю Людовику Шестнадцатому запереть этот шкаф?

— Точно не могу сказать, это было месяца за четыре до его бегства в Варенн.

— И как это произошло? Вы… простите меня, друг мой: все это представляется мне чрезвычайно важным, и прежде чем отправиться на поиски этого шкафа, я хочу расспросить вас о некоторых подробностях.

— О, в подробностях недостатка не будет, гражданин министр, и представить их не составляет труда. Капет послал за мой в Версаль; жена не хотела меня отпускать. Бедняжка! Она словно предчувствовала, она мне говорила тогда: «Король — в незавидном положении, и ты себя опорочишь!»

— «Но раз он за мной посылает по делу, касающемуся моего ремесла, — возразил я, — да он ведь еще и мой ученик, стало быть, я должен идти».

— «Ладно, — отвечала она, — во всем этом есть какая-то хитрость: в такое время есть дела и поважнее, чем замки!»

— Ближе к делу, друг мой… Итак, несмотря на уговоры жены, вы все-таки пришли?

— Да, но лучше бы я их послушал, ее уговоры: я бы сейчас таким не был… Но они мне за это заплатят, отравители!

— Так что же было дальше?

— Ну да, вернемся к шкафу…

— Да, друг мой, и давайте постараемся от него не отклоняться, хорошо? Все мое время принадлежит Республике, а у меня его так мало!

— Тогда он мне показал дверной замок, который никак не хотел работать; он сделал его сам, из чего я понял, что если бы замок работал, он бы за мной не посылал, предатель!

— Он вам показал дверной замок, который не работал, так? — настойчиво гнул свою линию министр, пытаясь вернуть Гамена к интересовавшему его вопросу.

— Да, и он меня спросил: «Что здесь не так, Гамен?»

Я сказал: «Государь, я Должен его осмотреть».

Он ответил:

«Совершенно справедливо». Тогда я осмотрел замок и сказал: «Знаете, почему он не работает?» — «Нет, — отвечал ой, — иначе я тебя об этом не спрашивал бы».

— «Так вот: замок не работает потому, государь (его еще называли тогда государем, этого разбойника!), он не работает потому, государь… да очень просто, он не работает…» Внимательно следите за моим рассуждением, потому что вы не настолько сильны в слесарном деле, как король, и вы, возможно, меня не поймете… То есть нет, теперь я вспомнил: это был не дверной замок, а односторонний: для сейфа.

— Все это не имеет для меня ровно никакого значения, друг мой, — заметил Ролан, — как вы верно заметили, я не так силен в слесарном Деле, как король, и я не вижу разницы между замком для двери и замком для сейфа.

— Эту разницу я вам сейчас покажу…

— Не стоит. Вы сказали, что объяснили королю…

— Почему замок не закрывался… Хотите, я вам скажу, почему он не закрывался?

— Сделайте одолжение, — махнул рукой Ролан, рассудив, что лучше дать Гамену выговориться.

— Ну, он не закрывался, понимаете? Это потому, что бородка ключа хорошо цеплялась за большую суколду, и суколда описывала полукруг, но дойдя до половины, она не могла отцепиться, как ей положено, потому что не была скошена по краю; вот в чем тут дело! Теперь понимаете? Суколда описывала расстояние в шесть линий, и закраину нужно было выточить на одну линию… Понимаете?

— Отлично понимаю! — кивнул Ролан, не понимавший ни единого слова.

— «Это моя ошибка, — сказал король (его еще тогда так называли этого гнусного тирана!), — ну, Гамен, сделай то, чего не смог сделать я, ведь ты — мой учитель».

— «О, не только ваш учитель, государь, но мастер мастеров и всеобщий учитель!»

— А потом?..

— А потом я взялся за работу, пока господин Капет разговаривал с моим подмастерьем, в котором я всегда подозревал переодетого аристократа; через десять минут все было сделано. Я взял железную дверь, в которую был врезан замок, и сказал: «Готово, государь».

— «Ну что же, Гамен, — сказал он, — пойдем со мной!» Он пошел вперед, я — за ним; он привел меня в спальню, потом — в темный коридор, соединявший его альков с комнатой дофина; там было так темно, что пришлось зажечь свечу.

Король мне сказал: «Держи свечу, Гамен, и свети мне». (Он позволял себе обращаться ко мне на «ты», тиран!) Он поднял деревянную панель, за которой находилась круглая дыра диаметром в два фута; заметив мое изумление, он сказал:

«Я сделал этот тайник, чтобы держать в нем деньги; теперь, как ты видишь, Гамен, нужно закрыть это отверстие вот этой дверцей». — «Ничего нет легче! — отвечал я ему. — Петли есть, замок — тоже». — Я навесил дверь, и оставалось только ее затворить; она захлопывалась сама, потом надо было сверху навесить панель, и готово дело! Ни сейфа, ни двери, ни замка!

— И вы полагаете, друг мой, — полюбопытствовал Ролан, — что этот шкаф был сделан с одной-единственной целью: превратить его в сейф и хранить в нем деньги — и только из-за этого король так беспокоился?

— Да погодите! Это все была уловка: он считал себя хитрым, тиран! Да я-то еще хитрее! Произошло вот что. «Ну, Гамен, — сказал он, — помоги мне сосчитать деньги, которые я хочу спрятать в этом шкафу». И мы с ним пересчитали два миллиона в двойных луидорах, которые мы разделили и разложили в четыре кожаных мешка; но пока я считал его золото, я краем глаза приметил, что его камердинер переносит в сейф бумаги, бумаги, бумаги… и я себе сказал: «Ага! Сейф — это для бумаг, а деньги — так, уловка!»

— Что ты на это скажешь, Мадлен? — спросил Ролан, склонившись над женой так, чтобы Гамен не слышал, о чем они говорят.

— Я скажу, что это сообщение чрезвычайной важности, и нельзя терять ни минуты. Ролан позвонил. Вошел секретарь.

— У вас есть во дворе ратуши заложенная карета? — спросил министр.

— Да, гражданин.

— Прикажите подать ее. Гамен поднялся.

— Ага! — воскликнул он, задетый за живое. — Похоже, я вам больше не нужен?

— Почему же? — возразил Ролан.

— Потому что вы приказали подать карету… Значит, министры и при Республике разъезжают в каретах?

— Друг мой! — отвечал Ролан. — Министры будут ездить в каретах во все времена: карета — для министра не роскошь, а экономия.

— Экономия чего?

— Времени, то есть самого дорогого, что только есть на земле.

— А Мне, стало быть, топать туда пешком?

— Зачем?

— Ах, черт побери, да затем, чтобы показать вам шкаф, в котором спрятано сокровище.

— Это ни к чему.

— То есть как это — ни к чему?

— Ну, разумеется, ведь я приказал подать карету, чтобы отправиться туда.

— Куда?

— В Тюильри.

— Так мы туда поедем?

— Сию же минуту.

— В добрый час!

— Да, кстати… — спохватился Ролан.

— Что такое? — спросил Гамен.

— А ключ?

— Какой ключ?

— Ключ от шкафа… Вполне вероятно, что Людовик Шестнадцатый не оставил его в двери.

— Да уж надо думать, если, конечно, он не такой дурак, каким кажется, толстяк Капет!

— Значит, вам нужно взять инструменты.

— Зачем?

— Чтобы отпереть шкаф.

Гамен достал из кармана новехонький ключ.

— А это что? — спросил он.

— Ключ.

— Ключ от шкафа, который я сделал по памяти; я его тогда хорошо запомнил, подозревая, что придет день…

— Этот человек — большой мошенник! — шепнула мужу г-жа Ролан.

— Так ты думаешь?.. — с сомнением начал он.

— Я Думаю, что ради правды мы в нашем положении не имеем права отказываться ни от чего, что посылает нам судьба.

— Вот он! Вот он! — весь сияя, кричал Гамен, размахивая ключом.

— И вы полагаете, — не скрывая своего отвращения, поинтересовался Ролан, — что этот ключ, хоть и сделан по памяти полтора года спустя, подойдет к сейфу?

— С первого же раза, я в этом уверен! — отозвался Гамен. — Не за красивые же глаза меня зовут мастером мастеров и всеобщим учителем!

— Карета гражданина министра подана, — доложил секретарь.

— Мне ехать с вами? — спросила г-жа Ролан.

— Разумеется! Если там есть бумаги, тебе я их и доверю; честнее тебя человека нет!

Обернувшись к Гамену, Ролан пригласил:

— Едемте, друг мой.

Гамен пошел вслед за супругами, ворча на ходу сквозь зубы:

— Я же сказал, что отплачу тебе за это, господин Капет?

Это? Что такое это? А все то доброе, что сделал ему король.

Глава 19 ОТСТУПЛЕНИЕ ПРУССАКОВ

Пока карета гражданина Ролана катится к Тюильри, пока Гамен ищет скрытую в стене панель, пока выкованный по памяти ключ с невероятной легкостью отпирает железный шкаф; пока сейф открывает взглядам присутствующих доверенный его недрам роковой клад, который, несмотря на отсутствие некоторых бумаг, переданных г-же Кампан самим королем, окажет столь страшное влияние на судьбу узников Тампля; пока Ролан уносит эти бумаги к себе, перечитывает их одну за другой, делает пометки, раскладывает, нумерует, безуспешно пытаясь найти в них следы взяточничества Дантона, о котором ему не раз доносили, — мы с вами посмотрим, чем занят бывший министр юстиции.

Мы говорим бывший министр юстиции, потому что как только был учрежден Конвент, Дантон поспешил подать в отставку.

Он поднялся на трибуну и заявил:

— Прежде чем высказать свое мнение по поводу декрета, который должен принять Конвент, я позволю себе передать ему полномочия, которыми наделило меня Законодательное собрание. Я получил назначение в грохоте пушек; сейчас соединение армий уже позади, объединение народных представителей — тоже. Я являюсь теперь лишь посланцем народа, и в качестве такового я и хочу говорить.

К словам: «Соединение армий уже позади» Дантон мог бы прибавить: «А пруссаки разбиты»; потому что он произнес эти слова 21 сентября, а 20-го, то есть накануне, произошло сражение при Вальми, однако Дантон этого не знал.

Он лишь сказал:

— Давайте развеем эти пустые призраки диктатуры, которыми хотели запугать народ; давайте заявим, что нет другой конституции, кроме той, что была принята народом. До сих пор народ возбуждали: необходимо было пробудить его для борьбы с тираном; пускай же теперь законы с той же суровостью будут наказывать тех, кто их нарушит, как суров был народ к тирании! Пусть они будут беспощадны ко всем преступникам! Откажемся от всяких крайностей! Объявим любую земельную и промышленную собственность священной!

Дантон со свойственной ему ловкостью несколькими словами рассеивал Два наиболее серьезных опасения Франции: Франция боялась лишиться свободы и собственности; и — странная вещь! — кто же более других боялся потерять свое добро? Новые собственники, ставшие ими всего несколько дней тому назад и не выплатившие за свою покупку еще и четверти ее стоимости! Вот они-то и стали консерваторами гораздо большими, нежели бывшие собственники и аристократы; последние предпочитали жизнь своим огромным владениям, чему доказательством служит то обстоятельство, что они побросали свое добро ради спасения жизни, тогда как крестьяне, становившиеся владельцами национальных богатств, вчерашние санкюлоты, готовы были за клочок своей земли отдать жизнь, охраняли его с оружием в руках и ни за что бы не эмигрировали!

Дантон понял это; он понял, что хорошо бы успокоить не только тех, кто стал собственником вчера, но и тех, кто только собирался им стать; ведь великая идея Революции заключалась в следующем: «Все французы должны стать имущими; собственность не всегда облагораживает человека, но она помогает ему приобрести чувство собственного достоинства, которое приходит вместе с независимостью».

Таким образом, гений Революции целиком выражался в нескольких словах Дантона:

«Откажемся от всяческих крайностей. Объявим любую собственность священной, то есть: человек имеет право распоряжаться собой по собственному усмотрению; имеющий цель человек получает право пользоваться плодами своей свободной деятельности!»

И кто же это сказал? Человек, участвовавший в событиях 20 июня, 10 августа и 2 сентября, — этот повелитель бурь, ставший капитаном и бросивший в море два якоря национального спасения: свободу и собственность.

Жиронда не поняла: честная Жиронда испытывала инстинктивное отвращение к… как бы поточнее выразиться… к доступному Дантону; читатели уже видели, как она отказала ему в диктатуре в тот самый момент, когда он хотел предотвратить бойню.

Один из жирондистов поднялся и, вместо того чтобы аплодисментами встретить слова гениального человека, только что определившего два величайших опасения Франции и постаравшегося успокоить народ, крикнул Дантону:

— Тот, кто пытается освятить собственность, порочит ее; касаться ее, пусть даже для того, чтобы утвердить, значит — поколебать святость, собственности. Собственность первична по отношению к любому закону!

Конвент принял два декрета:

«Конституция может иметь силу только в том случае, если она принята народом».

«Личная безопасность граждан, а также их собственность находятся под охраной нации».

Это было так и не так; в политике нет ничего страшнее недоговоренностей.

Кроме того, отставка Дантона была принята.

Но человек, который счел себя достаточно сильным, чтобы взять на себя ответственность за 2 сентября, то есть за террор в Париже, за ненависть провинции, за проклятие заграницы, человек этот, вне всякого сомнения, обладал силой!

Действительно, он держал в своих руках дипломатию, войну и полицию; Дюмурье, а стало быть, и армия тоже находились в его подчинения.

Новость о победе при Вальин облетела Париж в явилась причиной величайшей радости; она расценивалась гораздо выше, чем на самом деле того заслуживала.

Вот почему Франция вдруг забыла о только что пережитом смертельном ужасе и стала вести себя крайне вызывающе; во всех клубах только и разговоров было, что о битвах да сражениях.

«Почему, раз уж король Пруссии побежден, он не взят в плен, не связан по рукам и ногам или, во всяком случае, не отброшен по другую сторону Рейна?»

Вот какие разговоры слышались со всех сторон.

И поползли слухи:

«Все объясняется очень просто: Дюмурье — предатель! Он продался пруссакам!»

Так Дюмурье получил вознаграждение за оказанную им неоценимую услугу: неблагодарность.

Прусский король отнюдь не считал себя побежденным: он атаковал высоты Вальми, но не смог их взять, только и всего; и та и другая армии сохранили свой лагерь; французы, с самого начала кампании откатывавшиеся назад, преследуемые паникой, поражениями, превратностями судьбы, на сей раз сумели удержаться, и только. Что касается потерь, то с обеих сторон они были приблизительно равны.

Вот чего нельзя было сказать Парижу, Франции, Европе, потому что они жаждали победы; но именно с таким сообщением Дюмурье отправил к Дантону Вестермана. Победа над пруссаками была столь незначительной, а отступили они так недалеко, что спустя двенадцать дней после сражения при Вальми они где стояли, там и продолжали стоять.

Дюмурье написал в Париж, спрашивая, следует ли ему вступать в переговоры, ежели пруссаки обратятся к нему с предложениями. На его запрос было получено два ответа: один — из министерства, сухой, официальный, продиктованный воодушевлением от победы; другой, умный и обдуманный, был от Дантона.

Письмо из министерства гласило:

«Республика не вступает ни в какие переговоры, пока неприятель не освободил французскую территорию».

Дантон писал:

«Лишь бы пруссаки покинули пределы Франции; добивайтесь этого любой ценой».

Вести переговоры было непросто, если принять во внимание состояние духа прусского короля: почти в одно время с тем, как в Париж пришла новость о победе при Вальми, прусский король получил известие о свержении королевской власти и провозглашении Республики. Прусский король был взбешен.

Последствия этого вторжения, предпринятого с целью спасения короля Французского и не имевшего до той поры другого результата, кроме событий 10 августа, а также 2 и 21 сентября, то есть пленения короля, резни аристократов и свержения монархии, вызвали у Фридриха-Вильгельма приступ мрачной ненависти; он хотел сражения любой ценой и отдал 29 сентября приказ начать военные действия.

Однако, как видят читатели, до того, чтобы оставить территорию Республики, было еще далеко.

29-го вместо сражения состоялся совет.

Дюмурье был готов ко всему.

Герцог Брауншвейгский, очень несдержанный в речах, становился чрезвычайно осмотрительным, когда доходило до дела; герцог Брауншвейгский в конечном счете был еще в меньшей степени англичанином, нежели немцем: он женился на сестре английской королевы; и из Лондона он получал не меньше советов, нежели из Берлина. Если Англия решит драться, он будет сражаться обеими руками: одной рукой — за Пруссию, другой — за Англию; но если англичане, его хозяева, не станут вынимать шпаги из ножен, он был готов вложить в ножны и свою шпагу.

Итак, 29-го герцог Брауншвейгский представил на совете письма Англии и Голландии, отказывавшихся присоединиться к коалиции. Кроме того, Кюстин шел на Рейн, угрожая Кобленцу; а в случае взятия Кобленца путь в Пруссию Фридриху-Вильгельму будет отрезан.

И потом, было еще нечто гораздо более важное и серьезное, чем все вышеупомянутое! Случилось так, что у этого прусского короля была любовница, графиня де Лихтенау. Она вместе со всеми последовала за армией — как Гете, который набрасывал в фургоне его величества первые сцены своего «Фауста»; она рассчитывала на восхитительную военную прогулку: она хотела видеть Париж.

А пока она остановилась в Спа. Там она узнала о сражении при Вальми, об опасностях, грозивших ее августейшему любовнику. Красавица графиня более всего боялась двух вещей: ядер французов и улыбок француженок; она строчила письмо за письмом, и постскриптумы в этих письмах, то есть самое сокровенное, о чем думала писавшая их, состояли всего из одного слова: «Вернись!»

Короля Прусского удерживало, признаться, лишь одно: ему было неловко бросить в беде Людовика XVI. Все эти соображения влияли на него по-своему; однако двумя наиболее внушительными были слезы любовницы и опасность, грозившая Кобленцу.

Однако он не продолжал настаивать на освобождении Людовика XVI. Дантон поспешил передать ему через Вестермана все приказы коммуны, свидетельствовавшие о ааботливом уходе за, узником. Прусский король был этим удовлетворен: как видят читатели, его нельзя обвинить в несговорчивости! Его друзья уверяют, что, прежде чем удалиться, он заставил Дюмурье и Дантона дать ему слово спасти королю жизнь; однако не существует никаких доказательств этого утверждения.

29 сентября прусская армия начинает отступление и проходит милю; 30-го — еще одну милю.

Французская армия сопровождала ее, словно вежливо выпроваживая со своей территории.

Всякий раз как наши солдаты хотели атаковать пруссаков, иными словами — попробовать загнать кабана, напустив на него своих собак, люди Дантона их удерживали.

Лишь бы пруссаки ушли из Франции — вот все, чего хотел Дантон.

22 октября это патриотическое желание было исполнено.

6 ноября пушечный выстрел возвестил о Божьем суде над Французской революцией.

7-го Жиронда начала судебный процесс над королем.

Нечто подобное уже произошло полутора месяцами раньше: 20 сентября Дюмурье одержал победу в сражении при Вальми; 21-го была провозглашена Республика.

Каждая победа в определенном смысле венчалась успехом и заставляла Францию сделать еще один шаг в Революции.

На сей раз это был страшный шаг! Франция приближалась к цели, вначале невидимой: три года она продвигалась вслепую; как это часто случается в жизни, шагая все вперед и вперед, она начинала постепенно различать очертания вещей, которые до этого сливались в сплошную массу.

И что же замаячило вдали? Эшафот! А у подножия этого эшафота — король!

В эту вполне материалистическую эпоху, когда низменные инстинкты ненависти, разрушения и мести брали верх над возвышенными идеями отдельных личностей; когда Дантон, взявший на себя вину за кровавые сентябрьские события, обвинялся в чрезмерной снисходительности, трудно было себе представить, что идея может стать выше действия; и чего не могли понять члены Конвента или понимали лишь некоторые из них: одни — ясно, другие — инстинктивно, — так это то, что надо судить монархию, а не короля.

Монархия была темной абстракцией, грозной тайной, которую отвергали все до единого; она представлялась позолоченным идолом, подобным гробам повапленным, о которых говорит Христос, гробам, прогнившим изнутри и кишащим червями. Король же — совсем другое; король был заурядным в дни своего процветания; однако несчастье его очистило, а неволя возвысила; его чувствительность обострилась благодаря невзгодам; и даже королева приобрела некоторое обаяние: то ли что-то в ней изменилось, то ли ее обуяло раскаяние, но узница Тампля научилась ежели не любить — ее несчастное разбитое сердце растеряло, должно быть, любовь, как лопнувший сосуд, из которого по капле вытекает жидкость! — то по крайней мере чтить короля — помазанника Божия, принца крови, человека, материальные желания и вульгарные инстинкты которого так часто заставляли ее раньше краснеть.

Однажды король вошел к королеве и застал ее с веником в руках: она подметала комнату недомогавшего дофина.

Он замер на пороге, уронил голову на грудь, потом, тяжело вздохнув, прошептал:

— Ох, ваше величество! Какое занятие для королевы Франции; если бы кто-нибудь из Вены видел сейчас, чем вы занимаетесь!.. Кто бы мог подумать, что, соединив свою судьбу с моей, вы будете вынуждены столь низко пасть?

— А разве не достаточно того, — отозвалась Мария-Антуанетта, — что я имею честь быть супругой самого достойного и гонимого из всех людей?

Вот что отвечала королева, и это происходило без свидетелей, — ведь не могла она предположить, что в ту минуту ее слышит бедный камердинер, последовавший за королем, подобравший эти слова будто черные жемчужины, и сохранивший их, чтобы сделать из них венец не для короля, но для осужденного на смерть!

В другой раз Людовик XVI увидел, как принцесса Елизавета откусывает за неимением ножниц своими жемчужными зубками нитку, которой она чинила королеве платье.

— Бедная сестра! — молвил он. — Какой поразительный контраст с хорошеньким домиком в Монтрее, где вы ни в чем не испытывали нужды!

— Ах, брат! — отвечала святая девушка. — Могу ли я о чем-либо сожалеть, когда разделяю с вами горе?

И все это становилось известно, все эти подробности были золотыми арабесками, вплетавшимися в полотно мрачной легенды о короле-мученике.

Монархию постигла смерть, но король оставался жив — вот в чем состояла великая идея, столь великая, что она была по плечу лишь очень немногим, да и те не всегда — настолько идея была непопулярна — осмеливались ее выражать.

«Народ нуждается в спасении, но он не нуждается в отмщении!» — заявил Дантон в Клубе кордельеров.

«Разумеется, короля необходимо судить, — сказал Грегуар, выступая в Конвенте, — но он вызывает такое презрение, что к нему просто невозможно испытывать ненависть»

Пейн написал:

«Я хочу процесса, но не над королем, а над шайкой королей; у нас в руках — один из этой шайки; он наведет нас на след общего заговора… Людовик XVI чрезвычайно полезен для того, чтобы на его примере всем стала очевидна необходимость революций».

Итак, люди высочайшего ума, такие, как Томас Пейн, и по-настоящему великодушные люди, такие, как Дантон, Грегуар, сходились в одном: необходимо было учинить процесс не над королем, а над монархией и, если потребуется, вызвать на него свидетелем Людовика XVI. Республиканская Франция должна была подать пример народам, еще не освободившимся от ига монархии, действуя и от своего, и от их имени; Франция заседала не как земной посредник, а как божественный судия; она парила в высших сферах, и ее слово попадало в трои не как комок грязи и крови: оно сражало королей подобно грому и молнии.

Представьте себе опубликованный, основанный на доказательствах процесс, начинающийся с обвинений Екатерины И, убийцы собственного мужа и душительницы Польши; вообразите подробности этой чудовищной жизни, которые вытащили бы на свет как труп принцессы де Ламбаль, и это вдруг происходит при жизни императрицы; вы только представьте себе эту северную Пасифаю, прикованную к позорному столбу общественного мнения, — и скажите, насколько поучительным явился бы подобный процесс для всех народов.

В конце концов есть кое-что хорошее в том, что еще не сделано я что еще предстоит сделать.

Глава 20 ПРОЦЕСС

Бумаги из сейфа, выданного Гаменом, которому Конвент назначил за это дельце пожизненную ренту в тысячу двести ливров годового дохода и который умер в муках, скрученный ревматизмом, тысячу раз пожалев, что не умер на гильотине, куда он помог спровадить своего августейшего ученика; бумаги из сейфа, частью переданные Людовиком XVI г-же Кампан задолго до предательства Гамена, не содержали, к огромному разочарованию супругов Роланов, ничего такого, что компрометировало бы Дюмурье и Дантона; бумаги эти выставляли в дурном свете короля и священников; они обличали скудный, плоский, неблагодарный ум Людовика XVI, ненавидевшего лишь тех, кто хотел его спасти: Неккера, Лафайета, Мирабо! Впрочем, к Жиронде он тоже не питал теплых чувств.

Дискуссия о процессе началась 13 ноября.

Кто же ее открыл, эту страшную дискуссию? Кто стал меченосцем Горы? Кто воспарил над мрачным собранием подобно карающему ангелу?

Это был молодой человек, или, вернее, мальчик лет двадцати четырех, присланный до времени в Конвент, которого мы уже не раз встречали в этой истории.

Он был уроженцем одного из самых суровых краев Франции — Ньевра; в нем чувствовался этот терпкий я горький сок, который делает людей ежели не великими, то опасными. Он был сыном старого солдата, который за тридцатилетнюю службу был удостоен креста Св. Людовика и, следовательно, титула шевалье; с самого рождения он был печален, важен и суров; его семье принадлежало небольшое имение в департаменте Эны в Блеранкуре, недалеко от Нуайона, где она жила в скромном доме, который был далек даже от бедного позлащенного жилища латинского поэта. Он изучал право в Реймсе, но учился плохо, писал дурные стихи, его непристойная поэма на манер «Неистового Роланда» и «Орлеанской девственницы»[56] была опубликована в 1789 году, но не имела успеха, а в 1792 году была издана еще раз, но успеха снова не имела.

Он торопился вырваться из провинции и нашел Камилла Демулена, блестящего журналиста, державшего в своих крепких руках будущее молодых поэтов; и вот этот возвышенный, полный ума, блеска, непринужденности мальчишка однажды увидел, как к нему входит заносчивый, полный претенциозности и пафоса школьник, обдумывающий и холодно, медленно выговаривающий слова, падавшие по капле и способные источить камень; а выходили эти слова из маленького женского ротика; что же до других черт его лица, то у него были голубые неподвижные жесткие глаза, опушенные густыми черными ресницами; лицо его выделялось болезненной бледностью: пребывание в Реймсе вполне могло наградить студента права золотухой, от которой, как утверждали короли, они избавлялись в день своего коронования; его подбородок терялся в огромном галстуке, стянутом вокруг шеи, в то время как все носили его свободно, словно нарочно для того, чтобы облегчить палачу его задачу; двигался он скованно, нелепо, механически и был бы смешон, если бы не походил на привидение; довершал его облик низкий лоб, настолько низкий, что волосы падали на глаза.

Итак, Камилл Демулен однажды увидел, как к нему заходит странное существо, вызвавшее у него неприязнь с первого взгляда.

Молодой человек прочитал ему свои стихи и сказал, между прочим, что мир пуст со времен римлян.

Стихи показались Камиллу плохими, а мысль — надуманной; он посмеялся над философом, он посмеялся над поэтом; и поэт-философ возвратился к одинокому существованию в Блеранкуре.

Однако судьба вывела его из безвестности: судьба никогда не забывает о таких людях. Его родной городишко, Блеранкур, оказался под угрозой лишиться кормившего его жителей рынка; не будучи знаком с Робеспьером, молодой человек тем не менее обратился к нему с письмом, в котором попросил поддержать требование коммуны, прилагаемое к письму, а также предложил отдать в пользу нации свой дом, то есть все, что он имеет.

Что рассмешило Камилла Демулена, то привело Робеспьера в восторг: он вызвал молодого фанатика к себе, познакомился с ним, признал в нем одного из тех людей, с которыми делают революции, и, пользуясь своим кредитом у якобинцев, сделал его членом Конвента, хотя тот еще не достиг положенного возраста. Председатель избирательного корпуса, Жан де Бри, выступил с протестом и направил копию свидетельства о крещении новоизбранного: тому в самом деле было только двадцать четыре года и три месяца; однако благодаря влиянию Робеспьера этот протест не был принят.

У этого самого молодого человека скрывался Робеспьер в ночь 2 сентября; именно он спал в то время, как Робеспьер не мог сомкнуть глаз; этим молодым человеком был Сен-Жюст.

— Сен-Жюст! — обратился к нему однажды Дантон. — Знаешь ли ты, что о тебе говорит Дантон?

— Нет.

— Он говорит, что ты носишь свою голову, как Святое Причастие.

На женских губах молодого человека мелькнула бледная улыбка.

— Отлично! — воскликнул он. — А я его заставлю нести свою голову подобно Святому Дионисию! И он сдержал свое слово.

Сен-Жюст медленно спустился с Горы, столь же неторопливо поднялся на трибуну и спокойно потребовал смерти… «Потребовал» — слово, выбранное нами неудачно: он приказал убить.

Страшной была речь этого красивого бледного молодого человека, слетавшая с его женских губ; пусть повторит ее всю, кто хочет, пусть напечатает ее, кто может; мы же не в силах это сделать.

«Нечего долго судить короля, — сказал он, — необходимо его убить.

Необходимо его убить, потому что нет таких законов, чтобы его судить; он сам нарушил эти законы.

Необходимо его убить как преступника, взятого с поличным, запятнавшего себя кровью; монархия — непреходящее преступление: король противен природе; народ и короля ничто не связывает».

В таком духе он говорил голосом ритора около часу, не оживляясь, не горячась, сопровождая свои слова жестами педанта, а в конце каждой фразы повторялись одни и те же слова, производившие на слушателей не менее тягостное впечатление, нежели нож гильотины: «Необходимо его убить!»

Его речь произвела ошеломляющее впечатление; судьи все как один почувствовали, как в их сердца словно вошла холодная сталь клинка! Сам Робеспьер содрогнулся, услыхав своего ученика; сам Робеспьер испугался, видя, как далеко тот зашел, опередив даже самых смелых республиканцев и подхватив их кровавое знамя.

С этого времени не только был решен вопрос о процессе, но и был обречен Людовик XVI.

Пытаться спасти короля было смерти подобно.

Дантону пришло было в голову попытаться это сделать, но он не осмелился; у него хватило патриотизма взять на себя роль убийцы, однако он так и не нашел в себе сил стать еще и предателем.

11 декабря процесс начался.

Тремя днями раньше в Тампль явился член муниципалитета во главе делегации от коммуны: он вошел к королю и прочитал пленникам приказ, предписывавший им сдать ножи, бритвы, ножницы, перочинный ножики, одним словом, все острые предметы, коих обыкновенно лишают узников.

Тем временем в сопровождении подруги пришла г-жа Клери, чтобы повидаться с мужем; камердинер, как обычно, спустился под охраной в Зал заседаний, там он стал разговаривать с женой, которая громко рассказывала о домашних делах, а ее подруга шепотом сообщала.

— В ближайший вторник король будет препровожден в Конвент… Начнется процесс… Король может выбрать себе защитников… Сведения верные!

Король запретил Клери скрывать от него что бы то ни было: как бы печально ни было известие, верный слуга решил непременно передать его своему господину. И вот вечером, раздевая короля, он сообщил ему полученную новость, прибавив, что коммуна намеревается на все время процесса разлучить короля с семьей.

Таким образом, Людовику XVI оставалось всего несколько дней, чтобы обо всем договориться с королевой.

Он поблагодарил Клери за то, что тот сдержал свое слово.

— Попытайтесь разузнать, чего они от меня хотят, — попросил он камердинера, — и не бойтесь меня огорчить. Я условился также с домашними, что мы будем вести себя так, будто ни о чем не догадываемся, чтобы не выдать вас.

Но по мере того как приближался первый день процесса, члены муниципалитета становились все подозрительнее; Клери не удалось узнать ничего, кроме того, о чем говорилось в газете, которую ему передали: в ней был опубликован декрет, предписывавший Людовику XVI предстать 11 декабря перед членами Конвента.

11 декабря в пять часов утра Париж был разбужен барабанной дробью; ворота Тампля распахнулись, и во двор въехала кавалерия и вкатились пушки. Если бы королевская семья не знала о готовившемся событии, весь этот грохот мог бы сильно напугать ее; тем не менее вся семья сделала вид, что не понимает причины происходящего, и потребовала объяснений у дежурных комиссаров; те отказались отвечать.

В девять часов король и дофин поднялись завтракать в апартаменты принцесс; там они могли побыть вместе еще час, но под присмотром членов муниципалитета; спустя час нужно было прощаться, но сдержанно, так как они обещали не подавать виду о том, что знают, куда и зачем идет король.

Только дофин ничего не знал: его, по малолетству, решено было пощадить. Он принялся настаивать на том, чтобы король сыграл с ним в кегли; несмотря на беспокойство, которое король, должно быть, в то время испытывал, он пожелал доставить сыну удовольствие Дофин проиграл все три партии, всякий раз останавливаясь на счете «шестнадцать».

— Проклятое число! — воскликнул он. — Мне кажется, оно несет мне несчастье.

Король промолчал, но слова сына поразили его, словно дурное предзнаменование.

В одиннадцать часов, в то время, как король занимался с дофином чтением, вошли два члена муниципалитета и объявили, что пришли за юным Людовиком, чтобы отвести его к матери; король осведомился о причинах этого похищения, комиссары в ответ сказали только, что исполняют приказание совета коммуны.

Король поцеловал сына и поручил, Клери отвести его к матери.

Клери повиновался и вскоре вернулся.

— Где вы оставили моего сына? — осведомился король.

— В объятиях королевы, государь, — доложил Клери. В это мгновение снова вошел один из комиссаров коммуны.

— Сударь! — обратился он к Людовику XVI. — Гражданин Шамбон, мэр Парижа (сменивший на этом посту Петиона), прибыл в зал заседаний, сейчас он поднимется к вам.

— Чего он от меня хочет? — полюбопытствовал король.

— Это мне не известно, — отвечал член муниципалитета.

Он вышел, оставив короля в одиночестве.

Король некоторое время ходил широкими шагами по комнате, потом опустился в кресло у изголовья своей постели.

Член муниципалитета, находившийся вместе с Клери в соседней комнате, сказал камердинеру:

— Я боюсь заходить к узнику из опасения, что он будет меня расспрашивать.

Тем временем в комнате короля наступила такая тишина, что комиссар начал испытывать беспокойство; он бесшумно вошел и увидел, что Людовик XVI погружен в глубокую задумчивость: он сидел, уронив голову на руки.

На скрип дверных петель король поднял голову и громко спросил:

— Что вам от меня угодно?

— Я боялся, что вам стало плохо, — отвечал член муниципалитета.

— Я вам весьма признателен, — молвил король, — но я чувствую себя хорошо; только меня очень огорчило, что у меня отняли сына.

Член муниципалитета удалился.

Мэр появился лишь в час; он пришел в сопровождении нового прокурора коммуны Шометта, секретаря суда Куломбо, нескольких офицеров муниципалитета и Сантера с адъютантом.

Король поднялся.

— Что вам от меня угодно, сударь? — отнесся он к мэру. — Я пришел за вами, сударь, — отвечал тот, — в соответствии с декретом Конвента, который вам сейчас прочитает секретарь.

Тот развернул бумагу и прочел:

«Декрет Национального конвента предписывает Людовику Капету…»

Король прервал его словами:

— Капет — не мое имя: оно принадлежит моим предкам. Секретарь хотел было продолжать, но король заметил:

— Не нужно, сударь, я прочитал этот декрет в газете. Поворотившись к комиссарам, он прибавил:

— Я бы хотел, чтобы мне возвратили сына на те два часа, которые я провел в ожидании вашего визита: если бы сын был со мной, мне было бы легче прожить эти страшные часы. Вообще же это проявление той самой жестокости, от которой я страдаю вот уже четыре месяца… Я готов следовать за вами, но не потому, что подчиняюсь Конвенту, а потому, что сила — в руках моих недругов.

— Идемте, сударь, — пригласил Шамбон.

— Я прошу только дать мне время надеть редингот. Клери! Мой редингот!

Клери подал королю орехового цвета редингот. Шамбон вышел первым; король последовал за ним. Спустившись по лестнице, узник с беспокойством стал разглядывать ружья и, в особенности, всадников в незнакомых мундирах небесно-голубого цвета; потом он бросил последний взгляд на башню, и все отправились в путь.

Моросило.

Король, сидя в карете, выглядел совершенно спокойным.

Проезжая через ворота Сен-Мартен и Сен-Дени, король полюбопытствовал, какие из них было предложено разрушить.

В дверях Манежа Сантер положил ему руку на плечо я подвел к барьеру, на то самое место и к тому же креслу, где он присягал на верность Конституции.

При появлении короля все депутаты продолжали сидеть; только один из них встал и поклонился королю, когда тот проходил мимо.

Король в изумлении обернулся и узнал Жильбера.

— Здравствуйте, господин Жильбер, — приветствовал он доктора.

Поворотившись к Сантеру, он сказал:

— Вы знаете господина Жильбера: это мой прежний доктор; вы не станете его слишком строго наказывать за то, что он мне поклонился, не так ли?

Начался допрос.

И вот обаяние несчастья стало блекнуть, так как король отвечал на предложенные ему вопросы плохо, неуверенно, запираясь, отрицая, отстаивая свою жизнь, словно провинциальный адвокат, разрешающий спор об общей меже.

Несчастный король выглядел при ярком свете дня довольно невзрачно.

Допрос продолжался до пяти часов.

В пять часов Людовик XVI был препровожден в зал заседаний, где он оставался некоторое время в ожидании, пока подадут карету.

Мэр подошел к нему и спросил:

— Вы не голодны, сударь? Не хотите ли вы пить?

— Благодарю вас, — отвечал король, жестом показав, что ничего не хочет.

Однако почти тотчас, увидев, что гренадер достает из мешка хлеб и протягивает половину прокурору коммуны Шометту, король подошел к нему.

— Не угодно ли вам дать мне немного вашего хлеба, сударь? — попросил он.

Но так как он говорил тихо, Шометт отпрянул.

— Говорите громко, сударь! — приказал он.

— О, мне нечего скрывать, — печально улыбнувшись, заметил король. — Я прошу немного хлеба.

— Пожалуйста, — кивнул Шометт. Протянув ему свой кусок, он проговорил:

— Вот, режьте! Это спартанская еда; будь у меня коренья, я дал бы вам половину.

Они спустились во двор.

При виде короля толпа взорвалась припевом «Марсельезы», особенно напирая на строку:

Пусть кровь нечистую на пашни враг прольет!

Людовик XVI едва заметно побледнел и сел в карету. Там он стал есть хлеб, отламывая корочку: мякиш остался у него в руке, и он не знал, что с ним делать. Заместитель прокурора коммуны взял его у короля из рук и выбросил из окна кареты.

— Как это дурно бросать хлеб в такое время, когда его мало!

— А откуда вы знаете, что его мало? — спросил Шометт. — Ведь у вас-то в нем никогда нужды не было!

— Я знаю, что его мало, ибо тот, который мне выдают, припахивает землей.

— Моя бабушка, — продолжал Шометт, — всегда мне повторяла: «Мальчик, не роняй крошек: потеряешь — не вернешь».

— Господин Шометт, — отозвался король, — ваша бабушка была мудрой женщиной.

Наступила тишина; Шометт замолчал, забившись в угол кареты.

— Что с вами, сударь? — спросил король. — Вы побледнели!

— Да, я в самом деле чувствую себя неважно, — подтвердил Шометт.

— Может быть, вас укачало из-за того, что лошади идут шагом? — предположил король.

— Возможно.

— Вы бывали на море?

— Я воевал с Ламотт-Пике.

— О, Ламотт-Пике — храбрец.

И он тоже умолк.

О чем он думал? О своем прекрасном флоте, одержавшем блестящую победу в Индии? О том, что его морской порт Шербур захвачен? О своем восхитительном адмиральском, красном с золотом мундире, столь не похожем на его теперешний наряд, о своих пушках, паливших в его честь при его приближении в дни процветания!

Как был далек от этого несчастный король Людовик XVI, трясясь в дрянном, медленно тащившемся фиакре, рассекавшем волны народа, столпившегося, чтобы поглазеть на него, Людовика; толпа была похожа на грязное, зловонное море, поднявшееся из сточных парижских канав; король производил жалкое впечатление: он щурился от яркого солнца; щеки его, покрытые редкой бесцветной щетиной, обвисли; поверх серого камзола на нем был ореховый редингот; обладая механической памятью, свойственной детям и всем Бурбонам, он зачем-то все время сообщал: «А-а, вот такая-то улица! А эта — такая-то! А вот эта — такая-то!»

Когда карета выехала на Орлеанскую улицу, он воскликнул:

— Ага! А это Орлеанская улица.

— Теперь это улица Равенства, — заметил кто-то.

— Ну да, ну да, — кивнул он, — это, верно, из-за его высочества[57]

Он не договорил, погрузился в молчание и до самого Тампля не проронил больше ни слова

Глава 21 ЛЕГЕНДА О КОРОЛЕ-МУЧЕНИКЕ

Первой заботой короля по прибытии в Тампль была его семья. Он попросил, чтобы его отвели к домашним; ему ответили, что на этот счет никаких Приказаний никто не получал.

Людовик понял, что, как всякий узник, которому грозит смертный приговор, он обречен на одиночное заключение.

— Сообщите, по крайней мере, моей семье о том, что я вернулся, — попросил он.

Затем, не обращая внимания на четырех членов муниципалитета, он погрузился в чтение.

У короля еще оставалась надежда, что, когда наступит время ужина, его близкие поднимутся к нему.

Его ожидания были тщетны: никто так и не появился.

— Полагаю, что хотя бы моему сыну будет позволено провести ночь в моей комнате, — сказал он, — ведь все его вещи здесь?

Увы! В глубине души узник опасался, что и это его предположение не подтвердится.

Эту просьбу короля также оставили без ответа.

— Ну, в таком случае, ляжем спать! — заметил король. Клери, как обычно, стал его раздевать.

— О, Клери! — шепнул ему король. — Я не мог даже предположить, что они будут задавать мне такие вопросы!

И, действительно, почти все задававшиеся королю вопросы были основаны на бумагах, извлеченных из сейфа предателем Гаменом, о чем король не догадывался.

Но едва он лег, как сейчас же заснул с присущей ему безмятежностью, которая была столь ему свойственна и которую при других обстоятельствах можно было бы принять за бесчувственность.

Не так восприняли это другие узники: одиночество короля имело для них огромное значение; это был удел всех обреченных.

Так как кровать и одежда дофина остались в комнате короля, королева уложила сына в собственной постели и всю ночь простояла у его изголовья, не сводя глаз со спящего мальчика.

Королева погрузилась в угрюмое молчание, замерев и будто олицетворяя собою статую матери у могилы сына; принцесса Елизавета и наследная принцесса решили провести ночь, сидя на стульях рядом со стоящей королевой; однако члены муниципалитета вмешались и заставили обеих принцесс лечь в постель.

На следующий день королева впервые обратилась к охранявшим их с просьбой.

Она просила, во-первых, чтобы они разрешили ей увидеться с королем и, во-вторых, чтобы ей принесли газеты: она хотела знать о том, что происходит на процессе.

Обе ее просьбы были переданы в совет.

Во второй просьбе ей было отказано наотрез; первая была исполнена наполовину.

Королеве не разрешалось видеться с мужем, как и принцессе Елизавете — с братом; но дети могли видеть отца при том, однако, условии, что они не увидятся больше ни с матерью, ни с теткой.

Этот ультиматум был передан королю.

Он на минуту задумался, потом со свойственным ему ошрением произнес:

— Ну что ж, мне придется отказаться от радости видеть своих детей… Впрочем, важное дело, занимающее меня теперь, все равно не позволило бы мне отдавать им столько времени, сколько мне хотелось… Дети останутся с матерью.

Получив такой ответ, члены муниципалитета перенесли кровать дофина в комнату матери, не расстававшейся со своими детьми вплоть до того дня, когда ее осудил революционный трибунал, так же как короля осудил Конвент.

Необходимо было подумать о том, как поддерживать с королем связь вопреки его одиночному заключению.

И снова за это взялся Клери, рассчитывая на помощь лакея принцесс по имени Тюржи.

Тюржи и Клери, исполняя свои многочисленные обязанности, встречались то тут, то там; однако члены муниципалитета строго следили за тем, чтобы они не разговаривали. «Король чувствует себя хорошо».

— «Королева, принцессы и дофин чувствуют себя хорошо», — это были фразы, которыми они только и успевали переброситься.

Но вот однажды Тюржи изловчился и передал Клери записочку.

— Мне сунула это в руку принцесса Елизавета вместе с салфеткой, — шепнул он своему коллеге.

Клери бегом бросился с запиской к королю. Она была написана при помощи иголки: принцессы уже давно были лишены и чернил, и перьев, и бумаги. В записке было две строчки:

«Мы чувствуем себя хорошо, брат.

Напишите нам».

Король написал ответ; с того времени, как начался процесс, ему возвратили перья, чернила и бумагу.

Он передал Клери незапечатанное письмо со словами:

— Прочтите, дорогой Клери: вы увидите, что в записке нет ничего, что могло бы вас скомпрометировать.

Клери из почтительности отказался и, покраснев, отвел руку короля с запиской.

Десять минут спустя Тюржи уже был передан ответ.

В тот же день Тюржи, проходя мимо приотворенной двери Клери, бросил к его кровати клубок ниток: в нем была спрятана вторая записка принцессы Елизаветы.

Так способ сообщения был найден.

Клери замотал в тот же клубок записку короля и спрятал его в посудный шкаф; Тюржи нашел клубок и положил ответ в то же место.

Так продолжалось несколько дней; однако всякий раз, как камердинер представлял королю новое доказательство своей преданности или проявлял ловкость такого рода, король качал головой:

— Будьте осторожны, друг мой, вы подвергаете себя опасности!

Способ этот в самом деле был весьма ненадежен, и вот что придумал Клери.

Комиссары передавали королю свечи в перевязанных бечевкой пакетах; Клери тщательно собирал бечевки, а когда их у него накопилось достаточно, он доложил королю, что придумал более надежный способ сообщения: необходимо было спустить бечевку принцессе Елизавете; принцесса Елизавета, окно которой было расположено как раз под окном небольшого коридора, смежного с комнатой Клери, могла бы с наступлением темноты переправлять свои письма, привязав их за веревочку, и тем же способом получать ответы короля. Все окна были защищены навесами, и потому письма не могли упасть в сад.

Кроме того, на той же бечевке можно было спустить перья, бумагу и чернила, что освободило бы принцесс от необходимости вести переписку при помощи иглы.

Так у пленников появилась возможность ежедневно обмениваться новостями: принцессы получали сообщения от короля, а король — от принцесс и от сына.

Вообще же Людовик XVI заметно упал духом с тех пор, как предстал перед Конвентом.

Существовало две возможности: либо, следуя примеру Карла I, историю которого Людовик XVI так хорошо знал, король откажется отвечать на вопросы Конвента, либо если он и станет отвечать, то свысока, гордо, от имени монархии, не как обвиняемый на суде, а как дворянин, принимающий вызов и поднимающий перчатку противника.

К несчастью, Людовик XVI по природе своей не был королем в полном смысле этого слова, и он не смог, остановить выбор ни на одной из этих возможностей.

Как мы уже сказали, он отвечал заикаясь, плохо, робко, и, чувствуя, что благодаря неведомо как попавшим в руки его врагов бумагам он запутался, несчастный Людовик в конце концов потребовал защитников.

После бурного обсуждения, последовавшего за уходом короля, Людовику XVI решено было предоставить возможность выбрать себе советчика.

На следующий день четыре члена Конвента, назначенных по этому случаю комиссарами, явились к обвиняемому, чтобы узнать, кого он выбрал своим советчиком.

— Господина Тарже, — отвечал тот.

Комиссары удалились, после чего г-н Тарже получил уведомление об оказанной ему королем чести.

Неслыханная вещь! Этот человек, занимавший значительное положение, бывший член Учредительного собрания, один из тех, кто принимал самое горячее участие в работе Учредительного собрания, человек этот испугался!

Он трусливо отказался, бледнея от страха перед своим веком, чтобы краснеть от стыда перед грядущими поколениями!

Однако на следующий день, после того как король предстал перед судом, председатель Конвента получил следующее письмо:

«Гражданин председатель!

Я не знаю, предоставит ли Конвент Людовику Шестнадцатому возможность иметь адвокатский совет и позволит ли он королю выбрать членов этого совета по своему усмотрению; в этом случае я желаю, чтобы Людовик Шестнадцатый знал, что ежели его выбор падет на меня, я готов оказать ему свои услуги. Я не прошу Вас сообщать Конвенту о моем предложении, так как я далек от мысли, что являюсь лицом достаточно значительным для того, чтобы он мною занимался; но я уже дважды вызывался в совет того, кто был прежде моим государем в те времена, когда это считалось большой честью для любого человека: я должен ему отплатить услугой теперь, когда многие находят это опасным.

Если бы я знал, как сообщить ему о своей готовности, я не взял бы на себя смелость обращаться к Вам.

Я подумал, что только Вы, занимая такой пост, сможете найти способ передать ему мое предложение.

Примите уверения в искреннем моем к Вам почтении, и т, д.

Мальзерб».

В то же время пришли просьбы еще от двух человек; одна — от адвоката из Труа, г-на Сурда. «Я готов, — не побоялся написать он, — защищать Людовика Шестнадцатого, потому что верю в его невиновность». Другое письмо было получено от Олимпии де Гуж, странной южанки, диктовавшей свои комедии, потому что, как говорили, она не знала грамоты.

Олимпия де Гуж стала защитницей женских прав; она хотела добиться для женщин права входить наравне с мужчинами в состав депутаций, принимать участие в обсуждении законов, объявлять мир или войну; и она подкрепляла свои претензии следующими словами: «Почему женщины не поднимаются на трибуну? Ведь всходят же они на эшафот!?»

Она в самом деле взошла на него, несчастное создание; но в ту минуту, когда читали приговор, она снова стала женщиной, то есть существом слабым, и, желая воспользоваться послаблением, заявила, что беременна.

Трибунал отослал осужденную на медицинское обследование; результат обследования был таков: если беременность и есть, то слишком ранняя, чтобы можно было ее установить.

Перед эшафотом она снова держалась, как мужчина, и умерла так, как и подобало сильной женщине.

Однако вернемся к Мальзербу. Речь идет о том самом Ламуаньоне де Мальзербе, бывшем министром при Тюрго и павшем вместе с ним. Как мы уже рассказывали, это был маленький человечек лет семидесяти двух, который с самого рождения был ловким и рассеянным, кругленьким, вульгарным — «типичнейший аптекарь», как пишет о нем Мишле; в таком человеке никто не мог угадать героя античных времен.

В Конвенте он называл короля не иначе, как «государем».

— Что тебя заставляет так дерзко с нами разговаривать? — спросил один из членов Конвента.

— Презрение к смерти, — только и отвечал Мальзерб. И он в самом деле презирал ее, ату смерть, к которой он ехал, беззаботно болтая с товарищами по несчастью, и которую он принял так, будто должен был, по выражению г-на Гильотена, испытать, принимая ее, лишь легкую прохладу на шее. Привратник Монсо — а именно в Монсо сносили тела казненных, отметил одну особенность, в самом деле свидетельствовавшую о презрении к смерти: в маленьком карманчике штанов одного из обезглавленных тел он обнаружил часы Мальзерба; они показывали два часа Осужденный по привычке завел их в полдень, то есть а тот самый час, как поднимался на эшафот.

Итак, за неимением Тарже король взял в совет Мальзерба и Тронше; те за отсутствием времени пригласили адвоката Дезеза.

14 декабря Людовику было объявлено, что он может встретиться со своими защитниками и что в тот же день к нему придет с визитом г-н Мальзерб.

Преданность г-на Мальзерба очень тронула короля, хотя его темперамент делал его малочувствительным к такого рода волнениям.

Видя, с какой простотой подходит к нему этот семидесятилетний старик, король почувствовал, как сердце его переполняется благодарностью, и он раскрыл — что случалось крайне редко — объятия, проговорив со слезами на глазах:

— Дорогой мой господин Мальзерб! Обнимите меня! Прижав его к груди, король продолжал:

— Я знаю, с кем имею дело; я знаю, что меня ожидает, и готов принять смерть. Вот таким же, каким вы меня сейчас видите — а ведь я вполне спокоен, не правда ли? — я и взойду на эшафот!

16-го в Тампль прибыла депутация; она состояла из четырех членов Конвента: это были Валазе, Кошон, Гранпре и Дюпра.

Для изучения дела короля был назначен двадцать один депутат; эти четверо входили в эту комиссию.

Они принесли королю обвинительный акт и бумаги, имевшие непосредственное отношение к его процессу.

Целый день ушел на чтение этих документов.

Каждая бумага оглашалась секретарем; после чтения Валазе говорил: «Вы признаете..?» Король отвечал «да» или «нет», вот и все.

Через несколько дней пришли те же комиссары и прочитали королю еще пятьдесят один документ; он подписал все бумаги, как и предыдущие.

Вместе это составляло сто пятьдесят восемь актов; королю были предложены копии всех документов.

Тем временем у короля вздулся флюс.

Он вспомнил о приветствии Жильбера в ту минуту, как он входил в Конвент; он обратился в коммуну с просьбой позволить его бывшему доктору Жильберу осмотреть его, коммуна отказала.

— Пускай Капет не пьет ледяной воды, — заметил один из ее членов, — и флюсов у него не будет.

26-го король должен был второй раз встать перед барьером Конвента.

У него еще больше отросла щетина; как мы уже сказали, она была некрасивой — бесцветной и редкой. Людовик попросил вернуть ему бритвы; просьба его была удовлетворена, но с условием, что он воспользуется ими в присутствии четырех членов муниципалитета!

25-го в одиннадцать часов вечера он взялся за составление завещания. Этот документ настолько хорошо известен, что, несмотря на то, как трогательно, в христианском духе он составлен, мы его не приводим.

Два завещания не раз вызывали у нас интерес: завещание Людовика XVI, стоявшего перед лицом республики, но видевшего перед собой только монархию, и завещание герцога Орлеанского, находившегося перед лицом монархии, но видевшего перед собой только республику.

Мы приведем лишь одну фразу из завещания Людовика XVI, потому что она поможет нам ответить на вопрос о точке зрения. Как принято думать, каждый видит не только то, что существует в действительности, но и то, что открывается с определенной точки зрения.

«В заключение, — писал Людовик XVI, — я заявляю перед лицом Господа Бога нашего, будучи готов пред Ним предстать, что не могу упрекнуть себя ни в одном из предъявленных мне обвинений».

Людовику XVI потомство создало репутацию порядочного человека, которой он, возможно, обязан именно этой фразе; Людовик XVI нарушил все клятвы, пытался бежать за границу, опротестовав все принесенные ранее клятвы; Людовик XVI обсудил, аннотировал, одобрил планы Лафайета и Мирабо, призвавших врага в сердце Франции; Людовик XVI был готов предстать, как он сам говорит, пред лицом Господа, который должен был его судить, и, стало быть, веря в Бога, в Его справедливость, в Его вознаграждение за добрые и злые поступки; так каким же образом Людовик XVI мог сказать: «Я не могу упрекнуть себя ни в одном из предъявленных мне обвинений»?

В самом построении этой фразы заключено объяснение.

Людовик XVI не говорит: «Выдвинутые против меня обвинения ложны»; нет, он говорит: «Я… не могу упрекнуть себя ни в одном из предъявленных мне обвинений»; а ведь это отнюдь не одно и то же.

Людовик XVI, даже готовый взойти на эшафот, остается учеником герцога де ла Вогийона!

Сказать: «Выдвинутые против меня обвинения ложны», значило бы отрицать эти преступления, а Людовик XVI не мог их отрицать; сказать: «Я не могу упрекнуть себя ни а одном из выдвинутых против меня обвинений» — это, строго говоря, означало: «Преступления эти существуют, однако я не могу себя в них упрекнуть».

Почему же Людовик XVI не упрекал себя в них?

Потому что он, как мы только что сказали, рассматривал их с точки зрения монархии; благодаря кругу, в котором они были воспитаны, благодаря освящению законности, этой непогрешимости божественного права, короли относятся к преступлениям, в особенности — к политическим преступлениям, совсем иначе, нежели другие люди, потому что смотрят на них с другой точки зрения.

Таким образом, возмущение Людовика XI родным отцом не является преступлением: это борьба ради общественного блага.

Таким образом, для Карла IX Варфоломеевская ночь — не преступление: это способ всеобщего спасения.

Таким образом, в глазах Людовика XIV отмена Нантского эдикта — не преступление: это всего-навсего мера, принятая в интересах государства.

Тот же Мальзерб, который сегодня защищает короля, раньше, будучи министром, хотел защитить протестантов. Он встретил в лице Людовика XVI ожесточенное сопротивление.

— Нет, — ответил ему король, — нет, изгнание протестантов — государственный закон, закон Людовика Четырнадцатого; не будем нарушать прежние границы.

— Государь! — возразил Мальзерб. — Закон никогда не теряет силы за давностью.

— Да! — вскричал Людовик XVI, как человек, не видевший в отмене Нантского эдикта ущерба правосудию. — Но разве отмена Нантского эдикта — это не спасение государства?

Таким образом, для Людовика XVI гонение на протестантов, вызванное набожной старухой и злобным иезуитом, эта жестокая мера, из-за которой кровь потоками хлынула на Севеннские равнины, из-за которой вспыхнули костры в Ниме, Альби, Безьере, было не преступлением, а, напротив, мерой в интересах государства!

Есть еще нечто, требующее изучения с точки зрения короля: король, рожденный почти непременно от иноземной принцессы и, стало быть, связанный с ней кровными узами, является отчасти иностранцем по отношению к собственному народу; он им правит, и только, да и то — через кого он правит? Через своих министров.

Таким образом, народ оказывается не только чужим ему по крови, народ не только не достоин быть его союзником, но король не снисходит даже до самоличного правления своим народом; напротив, иноземные государи являются родственниками и союзниками короля, не имеющего в собственном королевстве ни родства, ни союзников, и уж с иноземными государями он общается без посредничества министров.

Испанские Бурбоны, неаполитанские Бурбоны, итальянские Бурбоны были потомками Генриха IV; все они были кузенами.

Австрийский император был шурином Людовика XVI, принцы Савойские были его союзниками: Людовик XVI был саксонцем по матери.

Итак, народ начал навязывать своему королю условия, которые тот не мог принять, потому что они противоречили его интересам; кого же призывал Людовик XVI на помощь в борьбе против восставшего народа? Своих кузенов, своих шуринов, своих союзников; для него испанцы и австрийцы не были врагами Франции, потому что все это были родственники и друзья его, короля, а с точки зрения монархии король олицетворял Францию.

Что шли защищать эти короли? Святыню, неприступную гордыню — монархию!

Вот почему Людовик XVI не мог упрекнуть себя в выдвигаемых против него преступлениях.

В конце концов эгоизм короля породил эгоизм народа; и народ, возненавидевший монархию до такой степени, что презрел Бога — народу внушали, что королевская власть исходит от Бога, — выступил 14 июля, 5–6 октября, 20 июня и 10 августа, по-своему понимая интересы государства.

Мы не называем 2 сентября, потому что, повторяем, 2 сентября останется на совести коммуны!

Глава 22 ПРОЦЕСС

Наступило 26-е; этот день застал короля готовым ко всему, даже к смерти.

Он составил свое завещание еще накануне; он боялся, неведомо почему, что будет убит на следующий день по дороге в Конвент.

Королева была предупреждена, что король вторично вызван в Собрание. Передвижение войск, барабанный бой могли бы перепугать ее насмерть, если бы Клери не придумал, как предупредить ее о готовившемся событии.

В десять часов утра Людовик XVI ушел в сопровождении Шамбона и Сантера.

Когда он прибыл в Конвент, ему пришлось ждать целый час: народ мстил ему за пятисотлетнее ожидание в приемных Лувра, Тюильри и Версаля.

В это время шло обсуждение, в котором король не имел права принимать участие: ключ, переданный им 12-го Клери, был перехвачен; кому-то пришла в голову мысль попытаться отпереть этим ключом дверь, и ключ подошел.

Этот ключ и был предъявлен Людовику XVI.

— Я не узнаю этот ключ, — отвечал тот.

По всей вероятности, он выковал его сам.

Именно в таких тонких вопросах королю и недоставало величия.

Когда обсуждение закончилось, председатель объявил Собранию, что обвиняемый и его защитники готовы предстать перед судом.

Король вошел в сопровождении Мальзерба, Тронше и Дезеза.

— Людовик! — обратился к нему председатель. — Конвент принял решение выслушать вас сегодня.

— Мой совет прочитает вам мой ответ, — молвил король.

Наступила глубокая тишина; все члены Собрания понимали, что можно было дать еще несколько часов королю, лишенному королевства, и человеку, лишаемому жизни.

И потом, возможно. Собрание, некоторые члены которого явили собой пример возвышенного ума, ожидало, что вспыхнет оживленная дискуссия и уже лежащая в гробу монархия, готовая опуститься в кровавую усыпальницу, быть может, вдруг восстанет, явится во всем величии умирающей и произнесет для истории несколько слов, которые будут передаваться из поколения в поколение?

Нет, до этого было далеко: речь адвоката Дезеза была типичной адвокатской речью.

А ведь как почетно было защищать дело наследника многих королей, которого рок столкнул с собственным народом, и не столько во искупление его собственных преступлений, сколько во искупление преступлений и ошибок целого рода.

Нам представляется по этому поводу, что если бы мы имели честь быть г-ном Дезезом, мы не говорили бы от имени г-на Дезеза.

Слово было за Людовиком Святым и Генрихом IV; именно этим двум великим представителям рода надлежало оправдать Людовика XVI за слабость Людовика XIII, расточительство Людовика XIV, распутство Людовика XVI Однако, повторяем, все произошло совсем не так.

Дезез вел себя вызывающе, тогда как ему надо было постараться прежде всего увлечь слушателей; следовало быть не лаконичным, а скорее поэтичным; необходимо было взывать к сердцу, а не к разуму.

Но, может быть, по окончании его невыразительной речи слово возьмет Людовик XVI, раз уж он выразил желание защищаться, и теперь он будет защищаться, как подобает королю: с достоинством, величием, благородством.

«Господа! — начал он. — Только что вам были представлены мои средства защиты; я не буду еще раз о них говорить, выступая перед вами в последний раз. Заявляю вам, что мне не в чем себя упрекнуть, и мои защитники сказали вам чистую правду.

Я никогда не боялся, что мои поступки будут обсуждаться публично; но у меня просто сердце разрывалось, когда я обнаружил, что в обвинительном заключении меня упрекнули в намерении пролить кровь моего народа, в особенности же меня поразило, что мне приписывается ответственность за несчастья, имевшие место десятого августа.

Многочисленные представленные мною в разное время доказательства моей любви к народу, а также мое поведение должны, по моему мнению, свидетельствовать о том, что я не боялся рисковать собой ради своего народа, а также должны навсегда снять с меня подобное обвинение».

Понимаете ли вы наследника шестидесяти королей, потомка Людовика Святого, Генриха IV и Людовика XIV, который, отвечая на обвинение, не нашел ничего убедительнее?

Но чем несправедливее, на ваш взгляд, было обвинение, государь, тем более красноречивым должно было сделать вас ваше негодование. Вам следовало бы оставить потомству хоть что-нибудь, хотя бы проклятие, брошенное в лицо вашим палачам!

Председатель Конвента удивился не меньше нас с вами и спросил;

— Вам нечего более добавить в свою защиту?

— Нет, — отвечал король.

— Можете идти.

Людовик удалился.

Его проводили в один из прилегавших к Собранию залов. Там он обнял г-на Дезеза и прижал его к груди; г-н Дезез весь взмок, и не столько от усталости, сколько от волнения; Людовик XVI заставил его переодеться и сам согрел адвокату рубашку.

В пять часов вечера он возвратился в Тампль, Час спустя трое его защитников вошли к нему как раз в ту минуту, как он поднимался из-за стола.

Он предложил им подкрепиться; один г-н Дезез откликнулся на его предложение.

Пока тот ел, Людовик XVI обратился к г-ну де Мальзербу.

— Ну, теперь вы сами видите, что я был прав с самого начала, и приговор мне был вынесен раньше, чем меня выслушали.

— Государь! — молвил в ответ г-н де Мальзерб. — Когда я выходил из Собрания, меня со всех сторон обступили славные люди, которые заверили меня, что не допустят вашей смерти или, по крайней мере, вы умрете не раньше, чем они и их друзья.

— Вы их знаете, сударь? — оживившись, спросил король.

— Лично — нет, государь; однако я, разумеется, узнал бы их в лицо.

— Ну что же, — продолжал король, — постарайтесь разыскать кого-нибудь из них и передайте, что я никогда бы себе не простил, если бы из-за меня пролилась хоть одна капля крови! Я не пожелал этого тогда, когда, пролившись, эта кровь могла бы спасти мой трон и мою жизнь; я тем более не хочу этого теперь, когда я пожертвовал и тем, и другим.

Господин де Мальзерб рано оставил короля, чтобы успеть исполнить полученное от него приказание.

Наступило 1 января 1793 года.

Людовик XVI содержался под стражей в полном одиночестве; при нем был оставлен один-единственный камердинер.

Король с грустью думал о своем одиночестве в такой день, как вдруг к его кровати подошел Клери.

— Государь! — обратился к нему едва слышно камердинер. — С вашего позволения я хотел бы от души вам пожелать, чтобы ваши несчастья поскорее кончились.

— Я принимаю ваши пожелания, Клери, — подавая ему руку, молвил король.

Клери коснулся протянутой ему руки губами и омыл ее горячими слезами; потом он помог своему господину одеться.

В это время вошли члены муниципалитета.

Людовик обвел их внимательным взглядом и, заметив на лице одного из них выражение жалости, подошел к этому человеку.

— Сударь! Не откажите мне в огромной услуге! — попросил король.

— В какой? — полюбопытствовал тот.

— Навестите, пожалуйста, мою семью от моего имени, узнайте, как она себя чувствует, и пожелайте ей счастья в наступающем году.

— Я схожу, — заметно смягчившись, пообещал член муниципалитета.

— Благодарю вас, — сказал Людовик XVI. — Надеюсь, Бог воздаст вам за то, что вы для меня делаете!

— А почему узник не попросит позволения увидеться с семьей? — спросил у Клери другой член муниципалитета. — Теперь, когда следствие окончено, я уверен, что он не встретит препятствий.

— А к кому нужно обратиться? — поспешил узнать Клери.

— К Конвенту.

Спустя минуту возвратился член муниципалитета, который ходил к королеве.

— Сударь! — обратился он к королю, — Ваша семья благодарит вас за пожелания и, в свою очередь, желает вам счастья.

Король печально усмехнулся.

— И это первый день Нового года! — молвил он. Вечером Клери передал королю то, что сказал член муниципалитета о возможности встречи с семьей.

Король на мгновение задумался, словно на что-то решаясь.

— Нет, — вымолвил он наконец, — через несколько дней они не смогут отказать мне в этом утешении: подождем.

Католическая церковь умеет заставлять своих избранных добровольно умерщвлять душу!

Приговор должны были огласить 16-го.

Все утро г-н де Мальзерб провел с королем; в полдень он ушел, пообещав вернуться с отчетом о поименном голосовании, как только оно будет завершено.

Голосование должно было проводиться по трем чрезвычайно простым пунктам:

1. Виновен ли Людовик?

2. Выносить ли приговор Конвента на суд народа?

3. Какое будет наказание?

Кроме того, необходимо было сделать так, чтобы потомки видели: если члены Конвента голосовали не без злобы, то уж, во всяком случае, и без страха; а для этого голосование необходимо было проводить открыто.

Один жирондист по имени Биротто потребовал, чтобы каждый поднялся на трибуну и во всеуслышание высказал свое мнение.

Монтаньяр Леонар Бурдон пошел еще дальше: он предложил обязать всех подписать мандатные листки с решением.

Наконец, представитель правого крыла, Руийер, потребовал, чтобы каждая комиссия составила списки отсутствующих и имена отсутствующих без уважительной причины были бы сообщены в их департаменты.

И вот открылось долгое и страшное заседание, длившееся семьдесят два часа.

Зал заседаний имел весьма необычный вид, так не соответствовавший тому, что должно было произойти.

Должно было произойти нечто печальное, мрачное, пугающее; зал выглядел таким образом, что ничто в нем не указывало на готовившуюся драму.

В глубине были приготовлены ложи, в которых парижские красавицы в мехах и бархате лакомились апельсинами и мороженым.

Мужчины подходили к ним поздороваться, перебрасывались несколькими словами, возвращались на свои места, кивали друг другу, махали руками; все это походило скорее на театр.

Трибуны Горы отличались особенным блеском. Именно среди монтаньяров заседали миллионеры: герцог Орлеанский, Лепелетье де Сен-Фаржо, Эро де Сешель, Анахарсис Клотц, маркиз де Шатонеф. Все эти господа заказали трибуны для своих любовниц; те приходили, украшенные трехцветными бантами, со специальными пропусками или рекомендательными письмами к секретарям, а те исполняли при них роль билетеров и лакеев.

Верхние трибуны, открытые для простого народа, все три дня были забиты до отказа; там пили как в кабаке, ели словно в ресторане, разглагольствовали будто в клубе.

На первый вопрос: «Виновен ли Людовик?», шестьсот восемьдесят три человека ответили: «Да».

На второй вопрос: «Выносить ли приговор Конвента на суд народа?», двести восемьдесят человек ответили:

«Да»; четыреста двадцать три человека ответили отрицательно.

Затем наступил черед третьего, важного, самого главного вопроса: «Какое будет наказание?»

Когда приступили к обсуждению этого вопроса, было уже восемь часов вечера третьего дня заседаний, январского дня, печального, дождливого, холодного; все устали, начали терять терпение: силы как актеров, так и зрителей иссякли после сорокапятичасового напряжения.

Каждый депутат поднимался на трибуну и произносил один из следующих четырех приговоров: тюремное заключение — изгнание — отсрочка казни или суд народа — казнь.

Любые выражения одобрения или неодобрения были запрещены, однако когда верхние трибуны слышали что-либо иное, кроме слова «Казнь», оттуда доносился ропот.

Правда, однажды и это слово вызвало ропот, шиканье и свист: это произошло, когда на трибуну взошел Филипп Эгалите и сказал:

«Руководствуясь единственно чувством долга, а также будучи убежден в том, что все, кто замышлял или будет замышлять против суверенитета народа, заслуживают смерти, я голосую за казнь».

Во время этого ужасного происшествия в зал заседаний Конвента внесли больного депутата в ночном колпаке и домашнем халате. Он попросил его принести, чтобы он мог проголосовать за изгнание, что и было разрешено, потому что это был акт милосердия.

Верньо, председательствовавший 10 августа, был назначен председателем и 19 января; тогда он провозгласил низложение, теперь ему предстояло провозгласить смерть.

«Граждане! — молвил он, — Вы только что совершили великий акт правосудия. Я надеюсь, что из чувства человеколюбия вы будете соблюдать тишину; когда правосудие выразило свое мнение, слово за человеколюбием».

И он прочитал результаты голосования.

Из семисот двадцати одного человека, принявшего участие в голосовании, триста тридцать четыре высказались за изгнание или тюремное заключение, а триста восемьдесят семь — за казнь: одни — за немедленную казнь, другие — с отсрочкой.

Итого, за казнь проголосовало на пятьдесят три человека больше, чем за изгнание.

Однако если вычесть из этих пятидесяти трех голосов те сорок шесть, что были отданы за отсрочку казни, то перевес тех, кто выступал за немедленную смерть, составлял всего семь голосов.

«Граждане! — с выражением глубокой скорби продолжал Верньо. — Объявляю от имени Конвента, что наказание, которое он выносит Людовику Капету, — смерть».

Голосование состоялось 19-го в субботу вечером, а окончательный приговор Верньо огласил лишь 20-го в воскресенье, в три часа утра.

В это время Людовик XVI, лишенный всякой связи с внешним миром, знал, что решается его судьба, и один, вдалеке от жены и детей, — от встречи с которыми он отказался, дабы укрепить свой дух, словно кающийся монах, закаляющий свою плоть, — он вручал с совершенным безразличием — так, по крайней мере казалось, — свою жизнь и свою смерть Господу.

В воскресенье утром, 20 января, в шесть часов, г-н де Мальзерб вошел к королю. Людовик XVI уже поднялся; он стоял спиной к камину, облокотившись на стол и спрятав лицо в ладонях.

Заслышав шаги своего защитника, он вышел из задумчивости.

— Ну что? — спросил он.

У господина де Мальзерба не хватило духу ответить; однако по выражению его лица узник понял, что все кончено.

— Смерть! — воскликнул Людовик. — Я в этом не сомневался.

Он раскрыл объятия и прижал зарыдавшего г-на де Мальзерба к груди.

Потом он продолжал:

— Господин де Мальзерб! Вот уже два дня, как я пытаюсь найти в своем правлении нечто такое, что могло бы вызвать хоть малейший упрек моих подданных; так вот могу вам поклясться со всею искренностью, как человек, который скоро предстанет пред Господом, что я всегда желал своему народу счастья и никогда даже не помышлял ни о чем ином.

Эта сцена происходила в присутствии Клери, заливавшегося горючими слезами; королю стало его жаль: он увел г-на де Мальзерба в свой кабинет и заперся там вместе с ним; спустя час он вышел, еще раз обнял своего защитника и уговорил его прийти вечером.

— Этот славный старик взволновал меня до глубины души, — вернувшись в комнату, признался он Клери. — А что с вами?

Он спросил так потому, что Клери дрожал всем телом с той самой минуты, как г-н де Мальзерб, которого он встретил в передней, шепнул ему, что король приговорен к смертной казни.

Тогда Клери, желая, по возможности, отвлечься от охватившего его волнения, принялся готовить все необходимое для бритья короля.

Людовик XVI сам стал взбивать пену, а Клери стоял перед ним с тазиком в руках.

Вдруг король сильно побледнел, а губы и уши его побелели. Опасаясь, как бы ему не стало плохо, Клери отодвинул тазик и хотел было его поддержать, но король сам взял его за руки, со словами:

— Ну, ну, мужайтесь!

И он принялся спокойно бриться.

Было около двух часов, когда явились члены исполнительного совета, чтобы прочитать узнику постановление.

Возглавляли совет министр юстиции Гара, министр иностранных дел Лебрен, секретарь совета Грувель, председатель и генеральный прокурор парижского муниципалитета, мэр и прокурор коммуны, председатель и общественный обвинитель уголовного трибунала.

Сантер вышел вперед.

— Доложите о членах исполнительного совета! — приказал он Клери.

Клери собрался было исполнить приказание, но король, заслышав топот, не дал ему войти с докладом: дверь распахнулась, и он появился в коридоре.

Тогда Гара, не снимая шляпы, заговорил первым. Он сказал:

— Людовик! По поручению Конвента временный исполнительный совет познакомит вас с декретами от пятнадцатого, шестнадцатого, семнадцатого, девятнадцатого и двадцатого января; сейчас их прочитает секретарь совета.

Грувель развернул лист бумаги и дрожащим голосом стал читать:

СТАТЬЯ ПЕРВАЯ

«Национальный Конвент объявляет Людовика Капета, последнего короля французов, виновным в заговоре против свободы нации и в покушении на безопасность государства».

СТАТЬЯ ВТОРАЯ

«Национальный Конвент приговаривает Людовика Капета к смертной казни».

СТАТЬЯ ТРЕТЬЯ

«Национальный Конвент объявляет недействительным документ Людовика Капета, представленный собранию его защитниками и понятый как апелляция к народу на приговор, вынесенный против него национальным Конвентом».

СТАТЬЯ ЧЕТВЕРТАЯ

«Временный исполнительный комитет обязан довести настоящий декрет до сведения Людовика Капета на следующий день, а также принять необходимые меры по его охране и безопасности, чтобы обеспечить исполнение декрета в двадцать четыре часа со времени его оглашения, и дать отчет Национальному конвенту немедленно после приведения приговора в исполнение».

Во время чтения лицо короля оставалось совершенно спокойным; на нем ясно отразились только два выражения: при словах «виновен в заговоре» на губах короля мелькнула презрительная усмешка; при словах «приговаривается к смертной казни» приговоренный поднял глаза к небу, словно обращаясь к самому Богу.

Когда чтение было окончено, король шагнул к Грувелю, взял у него из рук декрет, сложил его, спрятал в бумажник, достал оттуда другой документ и протянул его министру Гара с такими словами:

— Господин министр юстиции! Прошу вас теперь же передать это письмо в Национальный конвент.

Министр замер в нерешительности: тогда король продолжил:

— Сейчас я вам его прочитаю.

В отличие от Грувеля он стал читать спокойно, невозмутимо:

«Прошу предоставить мне трехдневный срок, в который я мог бы приготовиться к встрече с Господом; прошу с этой целью разрешить мне свободные свидания с лицом, на которое я укажу комиссарам коммуны; прошу также, чтобы этому лицу были обеспечены спокойствие и уверенность в том, что его не будут преследовать за акт милосердия, который он исполнит по отношению ко мне.

Я прошу освободить меня от постоянного наблюдения, установленного общим советом в последние дни.

Я прошу в этот срок дать мне возможность увидеться с моей семьей, когда я этого захочу и без свидетелей; я бы желал, чтобы Национальный конвент теперь же позаботился о судьбе моей семьи и позволил ей свободно выехать, куда она сама сочтет возможным удалиться.

Я поручаю милосердию нации всех тех, кто был ко мне привязан: среди них немало таких, кто лишился своего состояния и теперь, не имея жалованья, возможно, находится в стесненных обстоятельствах; среди тех, кто получал пенсион, немало стариков, женщин и детей, которые не имеют других средств к существованию.

Составлено в башне Тампль 20 января 1793 года.

Людовик».

Гара принял письмо.

— Сударь! Это письмо будет немедленно передано в Конвент, — пообещал он.

Король снова раскрыл бумажник и достал оттуда Другой небольшой листок.

— Ежели Конвент удовлетворит мою просьбу относительно лица, к услугам которого я хотел бы прибегнуть, — проговорил король, — вот его адрес.

На листке рукой принцессы Елизаветы в самом деле был написан адрес:

«Господин Эджворт де Фирмонт, дом № 483, улица Бак».

Королю нечего было прибавить; он отступил на шаг, как в ту пору, когда он тем самым давал понять, что аудиенция окончена.

Министры и сопровождавшие их лица вышли.

— Клери! — обратился король к камердинеру, который, чувствуя, что ноги отказываются ему подчиняться, привалился к стене. — Клери, подите узнать, готов ли обед.

Клери отправился в столовую, где застал двух членов муниципалитета; те прочитали ему приказ, который запрещал королю пользоваться ножами и вилками. Только один нож предполагалось доверить Клери, чтобы он мог разрезать своему господину хлеб и мясо в присутствии двух комиссаров.

Приказ был еще раз прочитан королю, потому что Клери наотрез отказался сообщить ему о принятой мере предосторожности.

Король разломил хлеб руками, а мясо — ложкой; вопреки своей привычке он съел совсем немного: обед продолжался всего несколько минут.

В шесть часов доложили о приходе министра юстиции.

Король поднялся ему навстречу.

— Сударь! — молвил Гара. — Я отнес ваше письмо в Конвент, и мне поручено передать вам следующее:

«Людовик волен вызвать служителя церкви по своему усмотрению, а также увидеться со своими близкими свободно и без свидетелей.

Нация, будучи великой и справедливой, позаботится о судьбе его семьи.

Кредиторам королевского дома будут возмещены убытки по всей справедливости.

Национальный конвент готов удовлетворить просьбу об отсрочке».

Король кивнул, и министр удалился.

— Гражданин министр! — обратились к Гара дежурные члены муниципалитета. — Как же Людовик сможет увидеться со своей семьей?

— Да наедине! — отозвался Гара.

— Это невозможно! Согласно приказу коммуны мы не должны спускать с него глаз ни днем ни ночью.

Дело и впрямь запутывалось; тогда ко всеобщему удовольствию было решено, что король примет членов своей семьи в столовой таким образом, чтобы его было видно через дверной витраж, а дверь будет заперта, чтобы ничего не было слышно.

Тем временем король приказал Клери:

— Посмотрите, не ушел ли еще министр, и пригласите его ко мне.

Спустя минуту вошел министр.

— Сударь! — молвил король. — Я забыл вас спросить, застали ли дома господина Эджворта де Фирмонта и когда я смогу с ним увидеться.

— Я привез его в своей карете, — отвечал Гара. — Он ожидает в зале заседаний и сейчас будет у вас.

И действительно, в ту минуту, как министр юстиции произносил эти слова, г-н Эджворт де Фирмонт появился в дверях.

Глава 23 21 ЯНВАРЯ

Господин Эджворт де Фирмонт был духовником принцессы Елизаветы: около полутора месяцев тому назад король, предвидя приговор, который только что был объявлен ему, попросил свою сестру порекомендовать священника, который мог бы сопровождать его в последние его минуты, и принцесса Елизавета, обливаясь слезами, посоветовала брату остановить свой выбор на аббате де Фирмонте.

Этот достойнейший служитель церкви, англичанин по происхождению, избежал сентябрьской бойни и удалился в Шуази-ле-Руа под именем Эссекса; принцессе Елизавете были известны оба его адреса, и она дала ему знать в Шуази, что надеется на его возвращение в Париж ко времени вынесения приговора.

Она не ошиблась.

Аббат Эджворт со смиренной радостью принял, как мы уже говорили, возложенную на него миссию.

21 декабря 1792 года он писал одному из своих английских друзей:

«Мой несчастный государь остановил на мне свой Выбор, когда ему понадобился человек, способный подготовить его к смерти, если беззаконие его народа дойдет до свершения этого отцеубийства. Я и сам готовлюсь к смерти, ибо убежден, что народный гнев не позволит мне пережить эту отвратительную сцену; однако я смирился: моя жизнь — ничто; если бы ценой своей жизни я мог спасти того, кого Господь поставил для гибели и возрождения других, я охотно принес бы себя в жертву, и смерть моя не была бы напрасной».

Вот каков был человек, который должен был оставаться с Людовиком XVI вплоть до той минуты, когда его душа покинет землю и отлетит на небеса.

Король пригласил его к себе в кабинет и заперся с ним. В восемь часов вечера он вышел из кабинета и обратился к комиссарам с такой просьбой:

— Господа! Проводите меня к моей семье.

— Это невозможно, — отвечал один из них, — но если пожелаете, ваших родных приведут сюда.

— Хорошо, — кивнул король, — лишь бы я мог принять их в своей комнате без помех и без свидетелей.

— Не в вашей комнате, — возразил тот же член муниципалитета, — а в столовой; мы только что так условились с министром юстиции.

— Но вы же слышали, — заметил король, — что декрет коммуны позволяет мне увидеться с семьей без свидетелей.

— Это верно; вы увидитесь наедине: дверь будет заперта; но мы будем присматривать за вами через витраж.

— Хорошо, пусть будет так.

Члены муниципалитета удалились, и король прошел в столовую; Клери последовал за ним и стал отодвигать стол и стулья, чтобы освободить побольше места.

— Клери, — промолвил король, — принесите немного воды и стакан на тот случай, если королева захочет пить, На столе стоял графин с ледяной водой, в пристрастии к которой короля упрекнул один из членов коммуны; Клери принес только стакан.

— Подайте обычной воды, Клери, — попросил король, — если королева выпьет ледяной воды, с непривычки она может захворать… И вот еще что, Клери: попросите господина де Фирмонта не выходить из моего кабинета: я боюсь, как бы при виде священника мои близкие не всполошились.

В половине девятого дверь распахнулась. Первой вошла королева, ведя за руку сына; наследная принцесса и принцесса Елизавета следовали за ней.

Король протянул руки; все четверо со слезами бросились к нему.

Клери вышел и прикрыл дверь.

Несколько минут стояло гробовое молчание, нарушаемое лишь рыданиями; потом королева потянула короля за собой в его комнату.

— Нет, — возразил, удерживая ее, король, — я могу видеться с вами только здесь.

Королева и члены королевской семьи слышали через разносчиков газет о приговоре, но они не знали никаких подробностей процесса; король обо всем им поведал, извиняя осудивших его людей и заметив королеве, что ни Петион, ни Манюэль не требовали казни.

Королева слушала, и всякий раз, как она хотела заговорить, ее душили слезы.

Господь послал несчастному узнику утешение: в его последние часы он был обласкан любовью всех, кто его окружал, даже любовью королевы.

Как уже могли заметить читатели в романической части этой книги, королева с удовольствием отдавалась радостям земным; она обладала живым воображением, которое в гораздо большей степени, нежели темперамент, заставляет женщин забывать об осмотрительности; королева всю свою жизнь совершала необдуманные поступки; она была неосмотрительной в дружбе, она была неосмотрительной в любви. Пленение вернуло ее к чистым и святым семейным узам, которые она нарушала в дни своей бурной юности. Так как она все умела делать только страстно, она в конце концов страстно полюбила в несчастье и этого короля, этого супруга, в котором в дни процветания видела лишь вульгарного толстяка; в Варение, а также 10 августа Людовик XVI показался ей человеком бессильным, нерешительным, преждевременно отяжелевшим, да чуть ли не трусом; в Тампле она начала подмечать, что ошибалась в нем не только как женщина, но и как королева; в Тампле она увидела, что он умеет быть спокойным, терпеливо сносящим оскорбления, кротким и стойким, как Христос; все, что в ней было от высокомерной светской дамы, улетучилось, растаяло, уступило место добрым чувствам. Если раньше она чрезмерно презирала, то теперь сверх меры любила. «Увы! — сказал король г-ну де Фирмонту. — Зачем я так сильно люблю и столь нежно любим?!»

Вот почему во время этой последней встречи королева испытывала нечто вроде угрызений совести. Она хотела увести короля в его комнату, чтобы хоть мгновение побыть с ним наедине; когда она поняла, что это невозможно, она увлекла короля к окну.

Там она, без сомнения, опустилась бы перед ним на колени и со слезами испросила бы у него прощения: король все понял, удержал ее и вынул из кармана свое завещание.

— Прочтите это, моя возлюбленная супруга! — попросил он.

Он указал ей один из абзацев, который королева стала читать вполголоса:

«Прошу мою супругу простить мне все зло, которое она терпит по моей вине, а также огорчения, которые я мог ей причинить на протяжении нашей совместной жизни, как и она может быть уверена в том, что я нисколько на нее не сержусь. Даже если она в чем-либо когда-либо сама себя упрекала».

Мария-Антуанетта взяла руки короля в свои и прижалась к ним губами; в этой фразе «как и она может быть уверена в том, что я нисколько на нее не сержусь» заключалось милосердное прощение, а в словах: «даже если она в чем-либо когда-либо сама себя упрекала» — необычайная деликатность.

Благодаря этому она умрет с миром в душе, несчастная Магдалина королевской крови; за свою любовь к королю, хоть и запоздалую, она была вознаграждена Божеским и человеческим милосердием, и ей было даровано прощение не только в интимном разговоре, тайно, словно подачка, которой устыдился бы сам король, но во весь голос, публично!

Она это почувствовала; она поняла, что с этой минуты стала неуязвима перед лицом истории; однако она ощутила себя еще более беззащитной перед тем, кого она любила слишком запоздало, чувствуя, что всю жизнь его недооценивала. Несчастная женщина не могла говорить, из груди ее рвались рыдания, крики; она с трудом говорила, что хотела бы умереть вместе со своим супругом и что если ей откажут в этой милости, она уморит себя голодом.

Члены муниципалитета, наблюдавшие за этой сценой через застекленную дверь, не могли сдержаться: сначала они отвели глаза, потом, ничего не видя, но продолжая слышать душераздирающие стоны, дали волю своим чувствам и зарыдали.

Предсмертное прощание длилось около двух часов, наконец, в четверть одиннадцатого король поднялся первым; тогда жена, сестра, дети повисли на нем, как яблоки на яблоне: король с королевой держали дофина за одну руку; наследная принцесса, стоя по левую руку от отца, обхватила его за талию; принцесса Елизавета с той же стороны, что и ее племянница, но чуть сзади, вцепилась королю в плечо; королева — а именно она более других имела право на утешение, потому что была самой грешной, — обхватила мужа за шею, и вся эта скорбная группа медленно продвигалась к двери со стонами, рыданиями, криками, среди которых слышалось только:

— Мы увидимся, правда?

— Да… Да… не беспокойтесь!

— Завтра утром… завтра утром, в восемь часов?

— Я вам обещаю…

— А почему не в семь? — спросила королева, — Ну, хорошо, в семь, — согласился король, — а теперь… прощайте! Прощайте!

Он так произнес это «прощайте!», что все почувствовали, что он боится, как бы ему не изменило мужество.

Наследная принцесса не могла более выносить эту муку; она протяжно вздохнула и опустилась на пол: она лишилась чувств.

Принцесса Елизавета и Клери поспешили ее поднять.

Король почувствовал, что должен быть сильным; он вырвался из рук королевы и дофина и бросился в свою комнату с криком:

— Прощайте! Прощайте!

Он захлопнул за собой дверь.

Королева совсем потеряла голову: она прижалась к этой двери, не смея попросить короля отпереть, и плакала, рыдала, стучала в дверь рукой.

Королю достало мужества не выйти.

Тогда члены муниципалитета попросили королеву удалиться, подтвердив обещание короля о том, что она сможет увидеться с ним на следующий день в семь часов утра Клери хотел было отнести еще не пришедшую в себя наследную принцессу в покои королевы; однако на второй ступеньке члены муниципалитета остановили его и приказали вернуться к себе.

Король застал своего духовника в кабинете башни и попросил рассказать, как его доставили в Тампль. Слышал ли он рассказ священника или неразборчивые слова сливались в его ушах в сплошной гул и заглушались его собственными мыслями? Никто не может ответить на этот вопрос.

А аббат рассказал вот что.

Предупрежденный г-ном де Мальзербом, назначившим ему встречу у г-жи де Сенозан, о том, что король собирается прибегнуть к его услугам в случае смертного приговора, аббат Эджворт с риском для жизни вернулся в Париж и, узнав в воскресенье утром приговор, стал ждать на улице Бак.

В четыре часа пополудни к нему вошел незнакомец и передал записку, составленную в следующих выражениях:

«Исполнительный совет ввиду дела государственной важности просит гражданина Эджворта де Фирмонта явиться на заседание совета».

Незнакомцу было приказано сопровождать священника: во дворе ожидала карета.

Аббат спустился и уехал вместе с незнакомцем. Карета остановилась в Тюильри.

Аббат вошел в зал заседаний; при его появлении министры встали.

— Вы — аббат Эджворт де Фирмонт? — спросил Гара.

— Да, — отвечал аббат.

— Людовик Капет выразил желание, чтобы вы находились при нем в последние минуты; мы вызвали вас, дабы узнать, согласитесь ли вы оказать ему ожидаемую от вас услугу.

— Раз король указал на меня, — молвил священник, — мой долг — повиноваться.

— В таком случае, — продолжал министр, — вы поедете со мной в Тампль; я отправляюсь туда прямо сейчас.

И он увез аббата в своей карете.

Мы видели, как тот, исполнив положенные формальности, добрался, наконец, до короля; как Людовик XVI был вызван своими домашними, а потом снова возвратился к аббату Эджворту и стал расспрашивать его о подробностях, с которыми только что познакомился читатель.

Когда он окончил свой рассказ, король предложил:

— Сударь! Давайте теперь оставим все это и подумаем о великом, единственно важном деле: о спасении моей души.

— Государь! — отвечал аббат. — Я готов всеми силами облегчить вашу участь и надеюсь, что Господь мне поможет; однако не кажется ли вам, что для вас было бы большим утешением сначала отстоять мессу и причаститься?

— Да, несомненно, — согласился король. — И поверьте, что я сумел бы оценить по достоинству подобную милость; но как я могу до такой степени подвергать вас риску?

— Это — мое дело, государь, и я хотел бы доказать вашему величеству, что достоин чести, которую вы мне оказали, избрав меня себе в помощь. Позвольте мне действовать по своему усмотрению, и я обещаю все устроить.

— Действуйте, сударь, — кивнул Людовик XVI. Потом, покачав головой, он прибавил:

— Но вам вряд ли это удастся… Аббат Эджворт поклонился и вышел; он попросил дежурного проводить его в зал заседаний.

— Тот, кому завтра суждено умереть, — сказал аббат Эджворт, обращаясь к комиссарам, — желает перед смертью отстоять мессу и исповедаться.

Члены муниципалитета в изумлении переглянулись; им даже в голову не приходило, что к ним можно обратиться с подобной просьбой.

— Где же, черт побери, можно в такое время найти священника и церковную утварь?

— Священник уже найден, — отвечал аббат Эджворт, — я перед вами; что же до церковной утвари, то ее предоставит любая близлежащая церковь, нужно лишь сходить за ней.

Члены муниципалитета колебались.

— Что вас смущает? — поинтересовался аббат.

— А что если под предлогом причащения вы отравите короля?

Аббат Эджворт пристально посмотрел на человека, высказавшего это сомнение.

— Вы только послушайте, — продолжал член муниципалитета, — история дает нам немало примеров такого рода, что вынуждает нас быть подозрительными.

— Сударь! — молвил аббат. — Меня так тщательно обыскали, когда я сюда входил, что вы можете быть абсолютно убеждены: яда я с собой не пронес; ежели бы завтра он у меня вдруг оказался, то это означало бы, что я его получил из ваших рук: сюда ничто не может ко мне попасть без вашего ведома.

Комиссары вызвали отсутствовавших членов и стали совещаться.

Просьбу решено было удовлетворить, но при двух условиях: первое — аббат составит прошение и подпишет его; второе — церемония будет завершена на следующее утро не позднее семи часов, потому что в восемь пленник должен быть препровожден к месту казни.

Аббат написал прошение и оставил его на столе, потом его проводили к королю, которому он и сообщил добрую весть о том, что просьба удовлетворена.

Было десять часов; аббат Эджворт заперся с королем, и они оставались наедине до двенадцати.

В полночь король сказал:

— Господин аббат, я устал; я бы хотел поспать: мне нужно набраться сил для завтрашнего дня. Он дважды позвал:

— Клери! Клери!

Клери вошел, раздел короля и хотел было завить ему волосы; тот усмехнулся.

— Не стоит беспокоиться! — сказал он. Засим король лег и, когда Клери задернул полог кровати, приказал:

— Разбудите меня завтра в пять часов.

Едва коснувшись головой подушки, пленник сейчас же уснул.

Господин де Фирмонт лег на кровать Клери, а тот просидел всю ночь на стуле.

Клери спал беспокойно, то и дело вздрагивая; он услышал сквозь дрему, как часы бьют пять.

Он поднялся и пошел разводить огонь.

Заслышав его шаги, король, проснулся.

— Эй, Клери! Так, стало быть, пять уже пробило? — спросил он.

— Государь! — отвечал Клери. — Многие часы уже отзвонили, а на башенных пяти еще нет. И он подошел к постели короля.

— Я хорошо спал, — заметил тот. — Мне это было необходимо, минувший день меня ужасно утомил! Где господин де Фирмонт?

— На моей кровати, государь.

— На вашей кровати? А где же вы сами провели ночь?

— На стуле.

— Это возмутительно… Должно быть, вам было неудобно.

— Ах, государь! — воскликнул Клери. — Мог ли я думать о себе в такую минуту?

— Бедный мой Клери! — вздохнул король.

Он протянул камердинеру руку, к которой тот припал, заливаясь слезами.

И вот верный слуга в последний раз стал одевать своего короля; он приготовил коричневый камзол, серые суконные штаны, серые шелковые чулки и пикейную куртку.

Одев короля, Клери стал его причесывать.

Тем временем Людовик XVI отстегнул от своих часов печатку, опустил ее в карман куртки, а часы выложил на камин, потом снял с пальца обручальное кольцо и положил его в тот же карман, что и печатку.

В ту минуту, как Клери помогал ему надеть камзол, король достал бумажник, лорнет, табакерку и выложил их вместе с кошельком на камин. Все эти приготовления происходили в присутствии членов муниципалитета, которые вошли в комнату осужденного, как только заметили там свет.

Часы пробили половину шестого.

— Клери! — молвил король. — Разбудите господина де Фирмонта.

Господин де Фирмонт уже проснулся и встал: он услышал отданное Клери королем приказание и вошел.

Король приветствовал его взмахом руки и попросил следовать за ним в кабинет.

Клери поспешил приготовить алтарь: он накрыл скатертью комод, а церковную утварь, как и предсказывал аббат де Фирмонт, комиссары получили в первой же церкви, куда они обратились; ею оказалась церковь Капуцинов в Маре, недалеко от особняка Субизов.

Приготовив алтарь, Клери пошел с докладом к королю.

— Вы сможете прислуживать господину аббату? — спросил его Людовик.

— Надеюсь, что смогу, — отозвался Клери, — правда, я не знаю на память молитвы.

Король дал ему молитвенник, открытый на «Introitus»[58].

Господин де Фирмонт был уже в комнате Клери, он одевался.

Против алтаря камердинер поставил кресло, а перед креслом положил большую подушку, но король приказал ее унести и сам пошел за маленькой, набитой конским волосом, которой он обыкновенно пользовался, когда молился.

Как только священник вошел, члены муниципалитета, считавшие, очевидно, для себя унизительным оставаться в одной комнате со служителем культа, поспешили перейти в переднюю.

Было шесть часов; служба началась. Король выстоял ее от начала до конца на коленях и чрезвычайно сосредоточенно молился. После мессы он причастился, и аббат Эджворт, оставив его помолиться, пошел в соседнюю комнату снять с себя церковное облачение.

Король воспользовался этой минутой, чтобы поблагодарить Клери и попрощаться с ним; потом он возвратился в свой кабинет. Там его и застал г-н де Фирмонт.

Клери сел на кровать и заплакал.

В семь часов его кликнул король.

Клери прибежал на зов.

Людовик XVI подвел его к окну и сказал:

— Передайте эту печатку моему сыну, а обручальное кольцо — жене… Скажите им, что мне очень тяжело с ними расставаться!.. В этом пакетике собраны волосы всех членов нашей семьи: передайте его королеве.

— Неужели вы с ней больше не увидитесь, государь? — осмелился спросить Клери.

Король на мгновение запнулся, словно душа покинула его тело, чтобы полететь к королеве; потом, взяв себя в руки, он продолжал:

— Нет, решено: нет… Я знаю, что обещал увидеться с ними нынче утром; но я хочу избавить их от страданий… Клери, если вы их увидите, расскажите им, чего мне стоило уйти, не поцеловав их на прощание… При эти словах он смахнул слезы. Собрав последние силы, он с трудом прибавил:

— Клери, вы передадите им мой последний привет, не так ли?

И он пошел в свой кабинет.

Члены муниципалитета, как мы уже сказали, видели, что король передал Клери различные вещи: один из комиссаров потребовал их у камердинера; другой предложил оставить их Клери на хранение впредь до распоряжения совета. Так и решено было сделать.

Четверть часа спустя король снова вышел из своего кабинета.

Клери держался поблизости в ожидании приказаний.

— Клери! — молвил король. — Узнайте, могу ли я получить ножницы.

И он снова удалился к себе.

— Может ли король получить ножницы? — спросил Клери у комиссаров.

— На что они ему?

— Не знаю; спросите сами.

Один из членов муниципалитета вошел в кабинет; он застал короля на коленях перед г-ном де Фирмонтом.

— Вы просили ножницы, — обратился он к королю. — Зачем они вам?

— Я хотел, чтобы Клери остриг мне волосы. Член муниципалитета спустился в зал заседаний. Обсуждение заняло полчаса, в конце концов просьба короля была отклонена.

Член муниципалитета снова поднялся к королю.

— Вам отказано! — сообщил он.

— Я не собирался брать в руки ножницы, — заметил король, — Клери подстриг бы меня в вашем присутствии… Доложите об этом совету еще раз, сударь, прошу вас!

Член муниципалитета в другой раз спустился в зал заседаний, снова изложил просьбу короля, однако совет продолжал упорствовать.

Один из комиссаров подошел к Клери и сказал ему:

— По-моему, тебе пора одеваться, ты пойдешь вместе с королем на эшафот.

— Зачем, Боже мой?! — затрепетав, воскликнул Клери.

— Да не бойся, палач о тебя мараться не станет, — отозвался тот.

Начинало светать; послышался барабанный бой: во всех секциях Парижа был объявлен общий сбор: это движение, этот шум достигли башни и заставили аббата де Фирмонта и Клери похолодеть.

Король, сохранявший невозмутимость, на мгновение прислушался и проговорил ровным голосом:

— По-видимому, начинает собираться Национальная гвардия.

Некоторое время спустя отряды кавалерии вошли во двор башни Тампль; послышался конский топот и голоса офицеров.

Король снова прислушался и с прежней невозмутимостью продолжал:

— Кажется, они приближаются.

С семи до восьми часов утра в дверь кабинета короля неоднократно и под разными предлогами стучали, и всякий раз г-н Эджворт вздрагивал; однако Людовик XVI поднимался без всякого волнения, подходил к двери, спокойно отвечал всем, кто обращался к нему с вопросами, и возвращался к исповеднику.

Господин Эджворт не видел приходивших, но до него долетали некоторые слова. Однажды он услышал, как кто-то сказал узнику:

— Ого! Все это было возможно, когда вы сидели на троне, а теперь вы больше не король!

Король возвратился к священнику; лицо его было по-прежнему невозмутимо; он сказал:

— Только посмотрите, как обращаются со мною люди, святой отец… Однако надобно уметь сносить все безропотно!

В дверь снова постучали, и опять король пошел отпирать; на сей раз он возвратился к аббату со словами:

— Этим людям повсюду мерещатся кинжалы и яд: плохо они меня знают! Покончить с собой было бы слабостью: можно было бы подумать, что я не сумею достойно умереть.

Наконец, в девять часов шум стал громче; двери с грохотом распахнулись; вошел Сантер в сопровождении семи или восьми членов муниципалитета и десяти жандармов, которым он приказал выстроиться в два ряда.

Заслышав за дверью шум, король не стал дожидаться, пока в дверь кабинета постучат, и сам вышел Сантеру навстречу.

— Вы пришли за мной? — спросил он.

— Да, сударь.

— Я прошу одну минуту.

Он ушел к себе и прикрыл за собой дверь.

— На сей раз все кончено, святой отец, — проговорил он, опускаясь перед аббатом де Фирмонтом на колени. — Благословите меня в последний раз и попросите Господа не оставить меня!

Получив благословение, король поднялся и, отворив дверь, пошел к членам муниципалитета и жандармам, находившимся в его спальне.

Те не обнажили головы при его приближении.

— Шляпу, Клери! — приказал король. Заплаканный Клери поспешил исполнить приказание короля.

— Есть ли среди вас члены коммуны?.. — спросил Людовик XVI, — Вы, если не ошибаюсь?

Он обратился к члену муниципалитета по имени Жак Ру, приведенному к присяге священнику.

— Что вам от меня угодно? — полюбопытствовал тот. Король вынул из кармана свое завещание.

— Прошу вас передать эту бумагу королеве… моей жене.

— Мы явились сюда не для того, чтобы исполнять твои поручения, — отвечал Жак Ру, — а для того, чтобы препроводить тебя на эшафот.

Король принял оскорбление со смирением Христа и с тою же кротостью, какая была свойственна Богочеловеку, поворотился к другому члену муниципалитета по имени Гобо.

— А вы, сударь, тоже мне откажете? — спросил король.

Гобо, казалось, колебался.

— Да это всего-навсего мое завещание, — поспешил успокоить его король, — вы можете его прочитать: там есть такие распоряжения, с которыми я хотел бы ознакомить коммуну.

Член муниципалитета взял бумагу.

Король увидел, что Клери принес не только шляпу, о которой говорил король, но и редингот: как и камердинер Карла I, верный Клери боялся, как бы его хозяин не озяб и его дрожь не приняли бы за проявление трусости.

— Нет, Клери, — остановил его король. — Дайте мне только шляпу.

Клери подал ему шляпу, и Людовик XVI воспользовался случаем, чтобы в последний раз пожать руку своему верному слуге.

Затем он произнес твердо, что редко случалось с ним, в жизни:

— Идемте, господа!

Это были последние слова, которые он произнес в своих апартаментах.

На лестнице ему встретился сторож башни, Матей: накануне король, застав его сидящим у камина, довольно резко попросил освободить ему место.

— Матей! — молвил Людовик XVI. — Я третьего дня был с вами немного резок: не сердитесь на меня!

Матей, ни слова не говоря, повернулся к нему спиной.

Король прошел через первый двор пешком и, пересекая его, несколько раз оглянулся, мысленно прощаясь со своей единственной любовью — с женой; со своей единственной привязанностью — с сестрой; со своей единственной радостью — с детьми.

У ворот стоял выкрашенный зеленой краской наемный экипаж; два жандарма стояли у распахнутой дверцы: с приближением осужденного один из них шагнул внутрь и устроился на переднем сиденье; за ним вошел король и знаком пригласил г-на Эджворта сесть рядом с ним сзади; другой жандарм зашел последним и захлопнул дверцу.

По городу тем временем поползли слухи: одни говорили, что сидевший в карете жандарм — переодетый священник; другие говорили, что оба жандарма получили приказ убить по дороге короля при малейшей попытке его похищения. Ни то, ни другое не имело под собой оснований.

В четверть десятого кортеж двинулся в путь…

Скажем еще несколько слов о королеве, принцессе Елизавете и детях, которым король перед отъездом послал прощальный взгляд.

Накануне вечером, после трогательного и в то же время душераздирающего свидания, королева едва нашла в себе силы, чтобы раздеть и уложить дофина; сама же она не раздеваясь бросилась на кровать; на протяжении всей этой долгой зимней ночи ее знобило от холода и ужаса.

В четверть седьмого двери во второй этаж отворились; это комиссары пришли за молитвенником.

С этой минуты все члены королевской семьи стали готовиться к обещанной королем накануне встрече; но время шло, королева и принцесса Елизавета стоя вслушивались в каждый шорох, в каждый звук, оставлявшие короля равнодушным, но приводившие в трепет камердинера и исповедника; женщины слышали скрип отворявшихся и затворявшихся дверей; они слышали крики толпы при появлении короля, они слышали удалявшийся грохот пушек и конский топот.

Тогда королева рухнула на стул и прошептала:

— Он уехал не попрощавшись!

Принцесса Елизавета и наследная принцесса опустились перед ней на колени.

Все их надежды улетучились одна за другой; сначала они уповали на изгнание и тюрьму — тщетно; потом они мечтали об отсрочке — напрасно; наконец, они стали лелеять мечту об освобождении короля по дороге в результате какого-нибудь заговора; но и этой мечте не суждено было сбыться!

— Боже мой! Боже мой! Боже мой! — кричала королева.

И в этом последнем отчаянном призыве к Господу бедная женщина тратила последние силы…

Тем временем карета катила все дальше, и вот она выехала на бульвар. Улицы были почти безлюдны, многие лавочки были еще на замке; ни души в дверях, ни души за окнами.

Приказом коммуны было запрещено всякому гражданину, не являвшемуся членом вооруженной милиции, выходить на прилегавшие к бульвару улицы и показываться в окнах во время движения кортежа.

Низкое мглистое небо не позволяло увидеть ничего, кроме леса пик, среди которых редко-редко мелькали штыки; перед каретой шагом ехали всадники, а впереди них двигалась огромная толпа барабанщиков.

Король хотел было спросить что-то у своего исповедника, да так и не смог из-за шума. Аббат де Фирмонт протянул королю требник: тот стал читать.

Проезжая через ворота Сен-Дени, он поднял голову! ему послышался какой-то необычный шум.

И действительно, человек десять молодых людей, размахивая саблями, выбежали с улицы Боргар и пробились сквозь строй солдат с криками:

— К нам, кто хочет спасти короля!

На их призыв должны были откликнуться три тысячи заговорщиков барона де Батца, известного авантюриста: он отважно подал сигнал, но вместо трех тысяч человек откликнулись единицы. Барон де Батц и с ним еще десяток осиротевших сынов монархии, видя, что поддержки нет, воспользовались замешательством и затерялись в улочках, прилегавших к воротам Сен-Дени.

Это происшествие и отвлекло короля от молитвы, но оно было столь незначительным, что карета даже не остановилась. Когда же спустя два часа и десять минут она остановилась, то была уже у конечной цели своего пути.

Как только король почувствовал, что карета остановилась, он склонился к уху священника и шепнул:

— Вот мы и прибыли, сударь, ежели не ошибаюсь.

Господин де Фирмонт промолчал.

В то же мгновение один из трех братьев Самсонов, парижских палачей, подошел к дверце кареты и распахнул ее.

Король положил руку аббату де Фирмонту на колено и властно проговорил:

— Господа! Поручаю вам этого господина… Прошу вас позаботиться после моей смерти, чтобы его никто не обидел; я прошу именно вас последить за ним.

Тем временем подошли два других палача.

— Да, да, — отвечал один. — Мы о нем позаботимся, не беспокойтесь.

Людовик вышел.

Подручные палача подошли к нему вплотную и хотели было его раздеть; однако он презрительно усмехнулся, оттолкнул их и стал раздеваться сам.

На мгновение король остался в образовавшемся вокруг него плотном кольце; он бросил наземь шляпу, снял камзол, развязал галстук; палачи снова подступили к нему.

Один из них держал в руке веревку.

— Что вам угодно? — спросил король.

— Связать вас, — отвечал палач, державший веревку.

— Вот на это я не соглашусь никогда! — вскричал король. — Вам придется отказаться от этой затеи… Делайте, что вам положено, но меня вы не свяжете! Нет! Нет! Никогда!

Палачи возвысили голос; назревавшая схватка у всех на глазах лишила бы жертву достоинств, приобретенных им за шесть месяцев жизни, полной спокойствия, мужества и смирения; один из братьев Самсонов, проникшись жалостью и в то же время будучи вынужден исполнить страшную миссию, подошел и почтительно произнес:

— Государь! Вот этим платком…

Король взглянул на духовника.

Тот сделал над собою усилие и проговорил:

— Государь! Так вы будете еще более похожи на Христа, пусть это послужит вам утешением!

Король поднял к небу глаза, в которых застыло выражение неизъяснимой муки.

— Разумеется, — молвил он, — только Его пример может заставить меня пережить подобное оскорбление!

Повернувшись к палачам и смиренно протянув им руки, он продолжал:

— Делайте, что хотите, я выпью эту чашу до дна.

Ступени, ведшие на эшафот, были крутыми и скользкими; пока король поднимался, его поддерживал священник. Почувствовав, как в какое-то мгновение осужденный всем телом навалился на его руку, аббат подумал было, что в последнюю минуту король сдался; однако дойдя До последней ступени, тот вырвался, если можно так выразиться, из рук духовника и бросился к другому краю площадки.

Он был весь красный и никогда дотоле не казался таким оживленным и возбужденным.

Барабаны по-прежнему гремели; он взглядом приказал им умолкнуть.

Король заговорил громко, уверенно:

— Я умираю невиновным, я не совершал ни одного из предъявленных мне обвинений; я прощаю тем, кто повинен в моей смерти, и прошу у Бога, чтобы кровь, которую вы сейчас прольете, никогда не пала на Францию!..

— Бить в барабаны! — приказал чей-то голос, который долгое время считали принадлежавшим Сантеру, но в действительности это выкрикнул г-н де Бофранше, граф д'Уайя, незаконнорожденный сын Людовика XV и куртизанки Морфизы. Это был единокровный брат отца осужденного.

Раздался барабанный бой.

Король топнул ногой.

— Прекратите! — крикнул он. — Я буду говорить! Однако барабанная дробь не смолкала.

— Делайте свое дело! — обращаясь к палачам, завопили окружавшие эшафот люди с пиками.

Те накинулись на короля, медленно подступавшего к ножу гильотины и внимательно разглядывавшего форму лезвия, чертеж которого годом раньше он сам набросал на листе бумаги.

Потом он перевел взгляд на священника, стоявшего на коленях и молившегося на краю площадки.

Меж двумя стойками гильотины произошло какое-то движение: рычаг пришел в движение, голова осужденного показалась в оконце, сверкнула молния, раздался глухой стук, и вдруг хлынула кровь.

Тогда один из палачей, подобрав голову, показал ее толпе, заливая площадку королевской кровью.

При этом люди с пиками взревели от радости и, подавшись вперед, стали обмакивать в этой крови кто пику, кто саблю, кто носовой платок — те, у кого, разумеется, он был; — потом все закричали: «Да здравствует Республика!»

Однако впервые этот призыв, заставлявший трепетать народы от радости, угас, так и не встретив отклика. Республика запятнала свое чело несмываемой кровью! Как сказал впоследствии один известный дипломат, она совершила более чем преступление: она допустила промах.

В Париже наступило оцепенение, граничившее с отчаянием: какая-то женщина бросилась в Сену; один цирюльник перерезал себе горло; некий книготорговец сошел с ума; кто-то из бывших офицеров скончался от сердечного приступа.

Наконец, перед открытием заседания Конвента председатель вскрыл только что полученное письмо; оно было написано человеком, который просил отдать ему тело Людовика XVI, чтобы он похоронил его рядом со своим отцом.

Оставались обезглавленное тело и голова, лишенная тела, посмотрим, что с ними сталось.

Мы не знаем более страшного документа, чем протокол захоронения, составленный в тот же день, он перед вами:

ПРОТОКОЛ ЗАХОРОНЕНИЯ ЛЮДОВИКА КАПЕТА

«21 января 1793 года, II года французской Республики, мы, нижеподписавшиеся официальные представители парижского департамента, наделенные генеральным советом департамента властью на основании постановлений временного исполнительного совета Французской Республики, отправились в девять часов утра на квартиру к гражданину Рикаву, священнику церкви Святой Магдалины; застав его дома, мы спросили его, принял ли он все необходимые меры, предписанные ему накануне исполнительным советом, для погребения Людовика Капета. Он отвечал, что в точности исполнил все приказания исполни; тельного совета и департаментских властей и что все готово.

В сопровождении граждан Ренара и Даморо, викариев прихода Святой Магдалины, которым было поручено гражданином священником участвовать в погребении Людовика Капета, мы отправились на кладбище вышеуказанного прихода, расположенное на улице Анжу Сент-Оноре; по прибытии на место мы проверили исполнение распоряжений гражданином священником в соответствии с приказом, полученным нами от генерального совета департамента.

Некоторое время спустя на кладбище в нашем присутствии отрядом пешей жандармерии был доставлен труп Людовика Капета; в результате осмотра нами было установлено, что все члены на месте, голова отделена от туловища; мы отметили, что на затылке волосы острижены и что труп — без галстука, без сюртука и без башмаков; на трупе были: рубашка, пикейная куртка, штаны серого сукна и пара серых шелковых чулок.

В вышеозначенной одежде он и был положен в гроб, опущен в могилу и немедленно зарыт. Все было подготовлено и исполнено в строгом соответствии с приказами временного исполнительного совета Французской Республики; вместе с гражданами Рикавом, Ренаром и Даморо и викариями церкви Святой Магдалины, подписали:

Леблан, служащий департамента;Дюбуа, служащий департамента;Даморо, Рикав, Ренар.»

Так, 21 января 1793 года погиб и был погребен король Людовик XVI.

Ему было тридцать девять лет и пять месяцев без трех дней; он правил восемнадцать лет; он находился под стражей пять месяцев и восемь дней.

Его последняя воля так и осталась не выполнена: кровь его пала не только на Францию, но и на всю Европу.

Глава 24 СОВЕТ КАЛИОСТРО

Вечером того страшного дня, пока вооруженные пиками люди бегали по пустынным и освещенным улицам Парижа, казавшимся еще более печальными из-за иллюминации, и размахивали носовыми платками и обрывками рубашек, смоченных в крови, с криками: «Тиран мертв! Вот она, кровь тирана!» — во втором этаже одного из домов на улице Сент-Оноре встретились двое; каждый из них думал о своем.

Один из них, одетый в черное, сидел за столом, подперев голову руками и не то глубоко задумавшись, не то переживая большое горе; другой, судя по одежде — деревенский житель, большими шагами мерял комнату, мрачно поглядывая перед собой, наморщив лоб, скрестив на груди руки; но всякий раз, как он проходил мимо стола, он украдкой вопросительно взглядывал на товарища.

Сколько времени прошло с тех пор, как они встретились? Мы не могли бы ответить на этот вопрос. Наконец крестьянину надоело молчать, и, подойдя к человеку в черном, он заговорил, в упор глядя на того, к кому обращался:

— Эх, гражданин Жильбер!.. Можно подумать, что я разбойник, ежели я голосовал за смерть короля!

Человек в черном поднял глаза, печально покачал головой и протянул руку своему товарищу со словами:

— Нет, Бийо, вы такой же разбойник, как я аристократ: вы голосовали по совести и я — тоже; только я голосовал за жизнь, а вы — за смерть. А как ужасно лишать человека того, что никакая человеческая власть не в силах ему вернуть!

— По-вашему выходит, что на деспотизм нельзя поднять руку? По-вашему, свобода — это бунт, а правосудие существует только для королей, иными словами — для тиранов? Что же тогда остается народам? Право служить и повиноваться И это говорите вы, господин Жильбер, ученик Жан-Жака, гражданин Соединенных Штатов!

— Я говорю совсем о другом, Бийо; я не могу питать неуважение к народу.

— Ну так я вам скажу, господин Жильбер, со всей резкостью своего грубого здравого смысла, и я вам разрешаю ответить мне со всей утонченностью вашего ума. Допускаете ли вы, что нация, считающая себя угнетенной, имеет право лишить свою Церковь владений, урезать в правах или вовсе уничтожить своего властелина, объявить им бой и освободиться от ига?

— Несомненно.

— В таком случае она имеет право закрепить результаты своей победы?

— Да, Бийо, она вправе это сделать, безусловно так; но ничего нельзя закреплять путем насилия, с помощью убийства. Помните: «Человек, ты не имеешь права убивать своих ближних!»

— Но короля нельзя назвать моим ближним! — вскричал Бийо. — Король — мой враг! Я вспоминаю, как моя бедная мать читала мне Библию; я помню, что Самуил говорил иудеям, просившим у него царя.

— Я тоже помню, Бийо; однако Самуил обличал Саула, но не убил его.

— Ну, я знаю: стоит мне пуститься с вами в рассуждения, как тут я и пропал! Я вас попросту спрошу: имели мы право взять Бастилию?

— Да.

— Имели мы право, когда король хотел лишить народ свободы собраний, устроить день Игры в мяч?

— Да.

— Имели, мы право, когда король хотел запугать Учредительное собрание праздником телохранителей и сосредоточением войска в Версале, пойти за королем в Версаль и привести его в Париж?

— Да.

— Имели мы право, когда король попытался сбежать, чтобы перейти на сторону неприятеля, задержать его в Варенне?

— Да.

— Имели мы право на двадцатое июня, когда увидели, что после клятвы Конституции тысяча семьсот восемьдесят девятого года король ведет переговоры с эмигрантами и вступает в сговор с заграницей?

— Да.

— А когда он отказался санкционировать законы, выражавшие волю народа, имели мы право на десятое августа, иными словами — захватить Тюильри и провозгласить низложение?

— Да.

— Имели мы право, когда, находясь под стражей в Тампле, король давал повод к заговорам против свободы, передать его в руки Национального конвента, чтобы судить его?

— Имели.

— Ежели мы имели право его судить, то мы имели право и осудить..

— Да, можно было приговорить его к изгнанию, к ссылке, к пожизненному заключению, к чему угодно, но не к смерти.

— А почему, собственно, не к смерти?

— Потому что он виноват на деле, но его нельзя обвинить в злом умысле. Вы судили его с точки зрения народа, дорогой мой Бийо; а ведь он-то действовал как монарх. Разве он был тираном, как вы его называете? Нет. Разве он был угнетателем народа? Нет. А соучастником преступлений аристократии? Нет. А врагом свободы? Нет!

— Стало быть, вы, доктор Жильбер, судили его с точки зрения монархии.

— Нет, потому что тогда я бы его оправдал.

— Разве вы его не оправдываете, ежели голосовали за сохранение ему жизни?

— Не совсем, ведь это было бы пожизненное заключение. Бийо, поверьте мне, я судил его еще более пристрастно, чем мне бы того хотелось. Будучи выходцем из народа или, вернее, будучи сыном народа, я, держа в своей руке весы правосудия, чувствовал, что чаша страдании народа перевешивала. Вы смотрели на него издали, Бийо, и вы видели его совсем не таким, как я: не удовлетворенный доставшейся ему королевской властью, он подвергался нападкам и Собрания, считавшего его еще чересчур сильным, и честолюбивой королевы, и недовольной, чувствовавшей себя униженной знати, и непримиримого духовенства, и озабоченной лишь собственной судьбой эмиграции, и, наконец, его братьев, разъехавшихся по всему свету, чтобы от его имени возглавить врагов Революции… Вы сказали, Бийо, что король не был вашим ближним, что он был вашим врагом. Но ведь ваш враг побежден, а побежденного врага не убивают. Хладнокровное убийство — это не суд, это — убийство. Вы только что превратили монархию в мученицу, а правосудие — в месть. Берегитесь! Берегитесь! Перегибая палку, вы так и не добились желаемого результата. Карл Первый был казнен, а Карл Второй стал королем. Иаков Второй был сослан, и его сыновья умерли в изгнании. Человек по природе впечатлителен, Бийо, и мы только что оттолкнули от себя на полвека, на столетие, может быть, большую часть населения, которое судит о революциях, руководствуясь сердцем. Ах, поверьте мне, друг мой: именно республиканцы более других должны оплакивать смерть Людовика Шестнадцатого, потому что эта смерть падет на их головы и будет стоить им Республики.

— Твои слова не лишены здравого смысла, Жильбер! — послышался чей-то голос.

Оба собеседника вздрогнули и разом обернулись к двери, потом в один голос вскричали:

— Калиостро!

— Ну да, это я! — отвечал тот. — Но и Бийо тоже по-своему прав.

— Увы! — отозвался Жильбер. — В том-то и несчастье, что дело, которое мы защищаем, имеет две стороны, и каждый, глядя на него со своей стороны, может сказать:

«Я прав».

— Да, но он должен также признать, что отчасти и не прав, — заметил Калиостро.

— Каково же на этот счет ваше мнение, учитель? — полюбопытствовал Жильбер.

— Да, да, а что обо всем этом думаете вы? — поддержал его Бийо.

— Вы недавно судили обвиняемого, — заговорил Калиостро, — а я буду судить ваш суд. Если бы вы осудили короля, вы были бы правы; но вы осудили человека — вот в чем заключается ваша ошибка.

— Не понимаю, — сознался Бийо.

— Слушайте внимательно, я уже начинаю догадываться, — посоветовал ему Жильбер.

— Надо было уничтожить короля, пока он был в Версале или в Тюильри, неведомый народу, затерявшийся в окружении придворных, отгородившийся стеной швейцарцев; надо было убить его седьмого октября или одиннадцатого августа: седьмого октября и одиннадцатого августа это был тиран! Но после того, как его в течение пяти месяцев продержали в Тампле, где он находился у всех на виду, ел, спал на глазах у народа, стал приятелем простого человека, ремесленника, торговца, он возвысился вопреки или, напротив, благодаря постоянным унижениям, он поднялся до звания человека, и уж тогда надо было обойтись с ним по-человечески, иными словами — осудить его на ссылку или заключение.

— Вот вас я не понимал, — обращаясь к Жильберу, заметил Бийо, — а гражданина Калиостро я отлично понимаю!

— Эх! Разумеется, после этих пяти месяцев заточения вам его представляют трогательным, невиновным, достойным уважения; вам показывают его прекрасным мужем, заботливым отцом, славным человеком. Глупцы! Я считал их умнее, Жильбер! Его даже приукрасили: как скульптор, высекая статую из мраморной глыбы, может использовать в качестве модели существо весьма прозаическое, ничем не примечательное, ни злое, ни доброе, существо со своими привычками и вовсе не возвышенное, отнюдь не Бога, а в лучшем случае церковного старосту, — так и нам теперь пытаются высечь из этого обрюзгшего мужчины статую, воплощающую мужество, терпение и смирение, и статую возводят на пьедестал страдания; бедного короля превозносят; возвеличивают, освящают; дошло даже до того, что и жена его любит! Ах, дорогой мой Жильбер, — рассмеявшись, продолжал Калиостро, — кто бы мог нам сказать четырнадцатого июля, или в ночь с пятого на шестое октября, или десятого августа, что королева когда-нибудь полюбит своего супруга?

— О, если бы я мог додуматься до этого раньше!.. — прошептал Бийо.

— Ну и что бы вы тогда сделали, Бийо? — спросил Жильбер.

— Что бы я сделал? Да я бы его убил либо четырнадцатого июля, либо в ночь с пятого на шестое октября, либо десятого августа; мне бы это большого труда не составило!

Эти слова были произнесены так просто, что Жильбер простил Бийо, а Калиостро пришел в восторг.

— Да, — помолчав, молвил последний, — однако вы этого не сделали. Вы, Бийо, проголосовали за смерть, а вы, Жильбер, — за жизнь. А теперь не угодно ли вам выслушать мой последний совет? Вы, Жильбер, добились того, чтобы вас избрали членом Конвента, с единственной целью: исполнить свой долг; вы, Бийо, — чтобы утолить жажду мести. Итак, и то и другое исполнено; вам нечего здесь больше делать: уезжайте!

Оба собеседника удивленно взглянули на Калиостро.

— Да, — продолжал тот, — вы оба не принадлежите к какой-либо партии, вы поступаете по велению сердца. После смерти короля между политическими партиями начнется грызня. Которая из них падет первой? Этого я не знаю; однако мне известно, что все они погибнут одна за другой; следовательно, уже завтра, Жильбер, вас обвинят в излишней мягкости, а послезавтра — впрочем, может быть, еще раньше, чем вас, — Бийо будет обвинен в чрезмерной жестокости. Можете мне поверить, что в надвигающейся схватке между ненавистью, страхом, жаждой мести, фанатизмом мало кто уцелеет; одни запятнают себя грязью, другие — кровью. Уезжайте, друзья мои! Уезжайте!

— А как же Франция? — проговорил Жильбер.

— Да, а Франция-то как же? — поддакнул Бийо.

— Францию можно считать спасенной, — отозвался Калиостро, — внешний враг разбит, внутренний — мертв. Насколько опасен эшафот двадцать первого января для будущего, настолько он в настоящем представляет собой безусловную, огромную силу: силу безвозвратных решений. Казнь Людовика Шестнадцатого обрекает Францию на месть монархов и дает Республике поддержку обреченных на смерть и потому готовых на отчаянный шаг нации. Возьмите, к примеру, древние Афины или современную Голландию. Соглашениям, переговорам обсуждениям начиная с сегодняшнего утра положен конец; Революция в одной руке держит топор, другой размахивает трехцветным флагом. Можете ехать со спокойной душой; раньше, чем она опустит топор, с аристократией будет покончено; прежде, чем она выпустит из рук трехцветный флаг, Европа будет побеждена. Уезжайте, друзья мои, уезжайте!

— Бог мне свидетель, — вскричал Жильбер, — что ежели грядущее, которое вы мне пророчите, и впрямь будет таковым, я не буду жалеть о том, что покинул Францию; но куда же мы отправимся?

— Неблагодарный! — воскликнул Калиостро. — Неужто ты забыл о своей второй родине — Америке! Ужели ты забыл ее огромные озера, девственные леса, бескрайние, словно океаны, прерии? Разве не нуждаешься ты в отдыхе на природе после этих страшных потрясений?

— Вы поедете со мной, Бийо? — спросил, поднимаясь, Жильбер.

— А вы меня простите? — шагнув навстречу Жильберу, проговорил Бийо. Они обнялись.

— Мы едем, — молвил Жильбер.

— Когда? — полюбопытствовал Калиостро.

— Да… через неделю. Калиостро покачал головой.

— Вы уедете нынче же вечером, — возразил он.

— Почему?

— Потому что я уезжаю завтра.

— Куда же вы едете?

— Придет день, и вы об этом узнаете, друзья!

— Однако как же нам уехать?

— «Франклин» через тридцать шесть часов отплывает в Америку.

— А паспорта?

— Вот они.

— А мой сын? Калиостро пошел к двери.

— Входите, Себастьен, вас ждет отец, — приказал он Молодой человек вошел и бросился отцу в объятия. Бийо горестно вздохнул.

— Нам не хватает лишь почтовой кареты, — заметил Жильбер.

— Моя карета заложена и ждет вас у дверей, — отозвался Калиостро.

Жильбер подошел к секретеру, где хранились их общие деньги — тысяча луидоров, — и знаком приказал Бийо взять свою долю.

— Денег-то нам хватит? — спросил Бийо.

— У нас их больше, чем нужно на покупку целой провинции.

Бийо в смущении стал озираться по сторонам.

— Что вы потеряли, друг мой? — спросил его Жильбер.

— Я ищу одну вещь, которая, по правде сказать, мне ни к чему, потому что я все одно писать не умею.

Жильбер улыбнулся, взял перо, чернила и бумагу.

— Диктуйте, — предложил он.

— Я бы хотел попрощаться с Питу, — молвил Бийо.

— Я сейчас ему напишу.

И Жильбер исполнил свое обещание.

Когда письмо было окончено, Бийо спросил:

— Что вы там написали? Жильбер прочел:

«Дорогой Питу!

Мы покидаем Францию: Бийо, Себастьен и я — и нежно обнимаем вас всех троих.

Надеемся, что, имея ферму Бийо, вы ни в чем не будете нуждаться.

Придет день, и мы пригласим вас к себе.

Ваш друг,

Жильбер».

— И все? — спросил Бийо.

— Нет, есть еще post-scriptum, — возразил Жильбер.

— Какой?

Жильбер в упор посмотрел на фермера и прочел:

«Бийо поручает Вам Катрин».

Бийо облегченно вздохнул и обнял Жильбера. Десять минут спустя почтовая карета уже уносила Жильбера, Себастьена и Бийо в Гавр.

Загрузка...