ПИСЬМА ГРАЖДАНИНА МИРА К СВОИМ ДРУЗЬЯМ НА ВОСТОКЕ

Письмо I [Вступление. Описание китайского философа.]

Господину ***, лондонскому купцу.

Амстердам

Милостивый государь, письмо ваше от 13-го сего месяца с вложенными в него двумя векселями (один на господ Р. и Д. на сумму в 478 фунтов, 10 шиллингов, другой на господина *** на сумму в 285 фунтов) дошло благополучно. Первый вексель был оплачен своевременно, что до второго, то, боюсь, что его придется опротестовать.

Податель сего письма — мой друг, а потому не откажите ему в вашем расположении. Он родом из китайской провинции Хэнань и оказал мне немаловажные услуги в те времена, когда был мандарином, а я — главой фактории в Кантоне[12]. Постоянно бывая среди англичан, он выучил ваш язык, но совершенно не знаком с вашими обычаями и нравами. Он слывет философом, и я убежден, что он честный человек; это послужит ему наилучшей рекомендацией в ваших глазах, равно как и то, что он друг

бесконечно преданного вам... и т. д.

Письмо II [Приезд китайца в Лондон. Цель его путешествия. Описание улиц и домов.]

Лянь Чи Альтанчжи к ***, амстердамскому купцу.

Лондон

Друг сердца моего!

Да осенят крыла благодати ваше жилище и да оградит вас щит совести от пороков и невзгод! Примите мою благодарность и уважение за все благодеяния — это единственный дар, который может предложить бедный странствующий философ. Судьбе угодно было сделать меня несчастным: другим она позволяет, выражать дружескую привязанность поступками, мне же для изъявления искреннего чувства оставляет одни слова. Могу ли я не замечать, с какой деликатностью вы стараетесь умалить собственные достоинства и мой долг перед вами. Уверяя, что недавние знаки вашей дружбы — всего лишь ответ на мои прежние услуги, вы добиваетесь, чтобы в вашей великодушной щедрости я видел лишь простую справедливость.

Оказывая вам в Кантоне некоторые услуги, я был побуждаем к тому законом, человечностью и просто служебным долгом; те благодеяния, которыми вы осыпали меня в Амстердаме, не предписывались законом или справедливостью, и даже половина их превзошла бы самые пылкие мои ожидания.

Поэтому прошу вас принять назад тех деньги, которые вы тайно положили в мой багаж, когда я уезжал из Голландии, и которые я обнаружил лишь по приезде в Лондон. Вы — купец, я — ученый, и, стало быть, вы любите деньги больше, чем я. Избыток для вас — источник радости, я же охотно довольствуюсь необходимым. Поэтому примите то, что принадлежит вам по праву. Деньги эти могут принести вам радость, даже если вам не случится истратить их, мне же они счастья не прибавят, ибо я счастлив тем, что имею.

Плавание из Роттердама в Англию было для меня тяжелее всех прежних моих путешествий. А ведь я пересекал необозримые и дикие просторы Татарии, испытал всю меру суровости сибирского климата, сотни раз грозила мне гибель от руки диких кочевников, и без трепета смотрел я на то, как вздымался к небу песок пустыни, точно волны бурного моря. Во всех этих злоключениях я неизменно сохранял присутствие духа. Но, когда я плыл в Англию, решительно все вызывало изумление и ужас в том, кто впервые доверился морю, хотя команда корабля не видела ни малейшего повода для тревоги. Наблюдать, как земля исчезает из виду, а корабль взлетает на волнах, точно стрела, пущенная из татарского лука, слышать, как воет в снастях ветер, и испытывать тошноту, которая лишает мужества даже самых сильных, — все это было для меня внове и застало меня врасплох.

Для вас, европейцев, морское путешествие — пустяк, мы же, китайцы, восхищаемся человеком, побывавшим в открытом море. Я знаю провинции, где нет даже слова, обозначающего океан. Тем удивительнее народ, среди которого я теперь живу, народ, который создал империю на столь зыбкой стихии и возвел города среди морских валов, что вздымаются выше хребтов Типарталы, над пучиной, что страшнее самого свирепого урагана.

Признаюсь, рассказы об этом и побудили меня отправиться в Англию; они-то и склонили меня предпринять путешествие, длившееся семьсот тягостных дней, ибо я хотел воочию убедиться в благоденствии этой страны и ознакомиться с ее городами, искусствами, науками и ремеслами.

Судите поэтому сами, сколь велико было мое разочарование по приезде в Лондон: ведь я не увидел ничего похожего на благоденствие, о коем столько разговоров за границей. Куда ни взгляну, на всем — на домах, на улицах и жителях — лежит печать унылой мрачности. Здесь не встретишь нарядной позолоты, украшающей китайские здания. Некоторые улицы Нанкина[13] устланы листовым золотом. В Лондоне ничего похожего не увидишь. Зловонная жижа медленно течет по мостовой[14]; доверху нагруженные фургоны с огромными, тяжелыми колесами заполняют все проезды, так что чужестранцу некогда глядеть по сторонам, и он рад уже тому, что вовремя унес ноги и не был раздавлен.

Архитектура здешних домов очень бедна, их украшают лишь грубо намалеванные картины[15], которые вывешены на дверях или окнах и свидетельствуют о бедности и тщеславии их владельцев: тщеславии — потому что каждый из них непременно выставляет такую мазню на всеобщее обозрение, бедности — потому что они не могут приобрести картины более пристойные. К этому следует прибавить, что фантазия здешних художников поистине жалка: поверите ли, — провидя не более полумили, я видел пять черных львов и трех голубых кабанов, хотя, как известно, животные подобного цвета если где и водятся, то только в буйном воображении европейцев.

Сумрачный вид здешних домов и угрюмые лица их обитателей наводят меня на мысль, что народ этот беден и что, подобно персам, англичане производят впечатление богачей всюду, но только не у себя на родине. Богатство человека видно по его глазам, гласит пословица Кси Ксо-фу[16]; если верить этому, то нет под солнцем народа беднее англичан.

Впрочем, я живу здесь только два дня, а потому не стану делать поспешных заключений. Прошу вас всемерно содействовать тому, чтобы письма, которые будут адресованы мной Фип Си-хи в Москву, пересылались туда как можно скорее. Я не стану их запечатывать, дабы вы имели возможность снять с них копию или сделать перевод, поскольку вы в равной мере владеете голландским и китайским языками. Дорогой друг, пусть наша разлука огорчает вас так же, как она огорчает меня. Даже сейчас, когда я пишу это письмо, я не перестаю скорбеть о том, что вы далеко.

Прощайте!

Письмо III [Еще о лондонских впечатлениях. Приверженность англичан к роскоши. Благие последствия этого. Джентльмен и дама, одетые по моде.]

Лянь Чи Альтанчжи — татарскому посланнику в Москве Фип Си-хи для последующей пересылки с русским караваном в Китай[17], первому президенту Академии церемоний[18] в Пекине — Фум Хоуму.

Не думай, о наставник моей юности, что разлука может ослабить мое уважение к тебе, а разделяющие нас пустыни — стереть в памяти твой благородный облик. Чем дальше я уезжаю, тем острее боль разлуки, ибо по-прежнему нерасторжимы узы, связывающие меня с отчизной и с тобой, и каждый переезд лишь удлиняет цепь, которую я влачу[19].

Доведись мне найти в этом далеком краю даже безделицу, достойную быть посланной в Китай, я с радостью бы сделал это, но тебе придется удовольствоваться возобновлением моих былых раздумий, а также беглым описанием народа, с которым покамест я знаком весьма поверхностно. Наблюдения человека, находящегося всего лишь три дня в чужой стране, неизбежно ограничиваются тем, что на первых порах более всего поразило его воображение. Я испытываю такое чувство, будто заново родился в неведомом мире — все вокруг изумляет меня, и разумом правит лишь ненасытная любознательность. Самые незначительные происшествия способны доставлять удовольствие, пока не утратят прелесть новизны. Когда я перестану изумляться, возможно, ко мне вернется способность судить обо всем более здраво, и тогда я призову на помощь рассудок и сравню друг с другом предметы, которые дотоле созерцал, не размышляя. Итак, я в Лондоне, разглядываю столичных жителей, а они — меня. Судя по всему, моя наружность кажется им диковинной; впрочем, живи я безвыездно дома, я, вероятно, тоже нашел бы англичан весьма забавными. Но долгие странствия научили меня потешаться лишь над глупостью, а высмеивать только подлость и порок.

Первое время после того, как я покинул родину и очутился за Великой китайской стеной, любое отступление от наших обычаев и нравов мнилось мне грубым попранием природы. Я с улыбкой глядел на синие губы и красный лоб тунгуса и едва сдерживал смех, видя дауров[20], украшающих голову рогами. Остяки, мажущие лица толченым красноземом, и калмыцкие красавицы[21], разряженные в овчины, казались мне весьма потешными. Но вскоре я уразумел, что если кто и смешон, так это я сам, а не они: ведь я без всякого права осуждал других людей только потому, что они не придерживались обычаев, рожденных в свою очередь предубеждениями и пристрастностью.

Вот почему до тех пор, пока я могу судить об англичанах только по их внешности, у меня нет желания порицать их за отклонение от природы. Возможно, они лишь пытаются усовершенствовать слишком простой ее замысел, ибо всякая причудливость одежды проистекает из желаний приукрасить природу. А такого рода тщеславие настолько невинно, что я вполне извиняю и даже одобряю его. Ведь именно желание быть лучше других способствует нашему совершенствованию. И, поскольку это стремление оборачивается источником пропитания для тысяч людей, ополчаться на него может только невежда.

Ты сам знаешь, почтеннейший Фум Хоум, что и в Китае множество ремесленников обязано своим пропитанием безобидному тщеславию своих сограждан. Наши прокалыватели ноздрей, бинтовальщики ног, красильщики зубов и выщипыватели бровей[22] лишились бы куска хлеба, если бы ближние их избавились от тщеславия. Однако в Китае удовлетворение этих прихотей требует меньше рук, нежели в Англии. Здесь же у светского щеголя или щеголихи едва ли отыщется на теле живое место, не преображенное искусными ухищрениями.

Для создания щеголя требуются совместные усилия разных мастеров, но более всего цирюльника. Вы, конечно, слыхали об иудейском богатыре, вся сила которого была в волосах[23]. Англичане же, по-видимому, решили, что волосы являются вместилищем мудрости. Чтобы здесь прослыть мудрецом, достаточно позаимствовать волосы у своих ближних и водрузить потом эту копну на собственную голову. Здешние судьи и врачи носят их в таком количестве, что порой трудно сказать, где голова, а где одни волосы.

Те, кого я только что описал, желают важностью осанки походить на льва, те же, коих я намереваюсь изобразить ниже, напоминают скорее дерзких суетливых мартышек. Цирюльник, преображающий этих, стрижет им волосы весьма коротко, а потом, смешав муку со свиным жиром, мажет этой смесью голову своей жертвы, так что кажется, будто у несчастного на голове чепец или пластырь. В довершение этой удивительной картины вообразите себе хвост какого-нибудь животного, например борзой или свиньи, который подвешивается к затылку, оканчиваясь как раз там, где у других животных хвост обычно только начинается. Прицепив такой хвост и напудрив голову, щеголь воображает, будто стал красивее; он напяливает на свое грубое лицо улыбку, и придает себе вид, приторный до отвращения. В этом обличий щеголь мнит себя неотразимым, уповая более на пудру, густо покрывающую его голову, нежели на мысли, в ней заключенные.

Впрочем, вспоминая, какова та, кому он строит куры, я перестаю дивиться, что он так вырядился. Она ведь тоже обожает пудру, хвосты и свиной жир. По правде говоря, почтеннейший Фум, я нахожу здешних дам чудовищно уродливыми, и вид их вызывает у меня одно лишь отвращение. Как непохожи они на прелестных китаянок! Европейские представления о красоте сильно разнятся от наших. Стоит мне вспомнить о крошечных ножках восточной красавицы, как я уже не в силах смотреть на женщину, у которой ступни достигают десяти дюймов. Вовек не забыть мне красавиц моего родного города Наньфу[24]. Как широки их лица, как малы носики, как узки глазки, как тонки губки, как черны зубы! Снег на вершинах Бао[25] бессилен соперничать с белизной их щек, а брови поспорят с линией, проведенной кистью Куамси[26]. Но обладай подобными прелестями здешняя дама, ее сочли бы безобразной. Между красавицами Голландии и Китая есть известное сходство, но англичанки решительно ни на кого не похожи. Розовые щеки, зубы отвратительной белизны и большие глаза не только здесь не редки, но служат предметом вожделений. В довершение всего у английских дам почти мужские ноги, и некоторые из них даже способны прогуливаться пешком.

Но как сурово ни обошлась с ними природа, они, очевидно, решили усугубить ее немилость, и в торжественных случаях употребляют для волос белую пудру, голубую пудру и черную пудру, а для лица — красную.

Им нравится раскрашивать лица, подобно корякам, и густо покрывать их черными мушками, которые они слюной приклеивают всюду, где только вздумается, кроме кончика носа; на этом месте мне еще не доводилось видеть такой мушки. Когда я закончу портрет английской щеголихи, вы лучше поймете, как располагаются эти мушки[27]. Портрет этот я постараюсь отправить вам в ближайшее время; он пополнит вашу замечательную коллекцию картин, старинных монет и всяческих уродцев.

Но белее всего меня поразило обстоятельство, о котором поведал мне житель этой страны, на чье слово можно положиться. «У большинства наших дам, — сказал он, — есть два лица: одно для сна, другое для общества. Первое годится для мужа и домашних, второе — чтобы пленять чужих. Домашнее лицо нередко бывает невзрачным, зато второе всегда привлекательно; его делают по утрам за туалетом, прибегая к советам зеркала и льстивой служанки, дабы решить, каким ему быть сегодня». — Не знаю, насколько эти слова близки к истине, но одно несомненно: перед выходом из дома англичанки не одеваются, но раздеваются, и я собственными глазами видел как дама, дрожавшая в гостиной от легкого сквозняка, отправилась на прогулку чуть ли не нагишом.

Прощай!

Письмо IV [Гордость англичан. Свобода. Пример того и другого. Газеты. Цивилизованность.]

Татарскому посланнику в Москве Фип Си-хи для последующей пересылки с русским караваном в Китай, первому президенту Академии церемоний в Пекине — Фум Хоуму.

Англичане молчаливы, как японцы, но самомнением превосходят жителей Сиама. Их сдержанность я поначалу объяснял скромностью, теперь же вижу, что она порождена гордостью. Снизойдите обратиться к ним первыми — и вам легко удастся завязать с ними знакомство, прибегните к лести — и вы обретете их дружбу и уважение. Они мужественно сносят голод, холод, усталость и любые житейские невзгоды; опасность лишь закаляет их дух, а в беде они не теряют бодрости. Одно лишь для них непереносимо — презренье. Его англичанин боится больше, чем смерти. Чтобы избежать презренья, он готов расстаться с жизнью, и умирает, когда ему кажется, что он утратил уважение света.

Гордость равно питает их национальные пороки и добродетели. Англичанин приучен любить короля как своего друга, но признавать лишь одного повелителя — закон, который он сам учреждает. Ему внушают презрение страны, где свобода одного покупается ценой всеобщего рабства, где сначала возносят тирана, а потом трепещут перед его властью, точно она дарована небесами. Повсюду у них только и разговоров, что о свободе, и тысячи людей готовы расстаться с жизнью ради этого слова, хотя, возможно, ни один даже не понимает его смысла. Однако последний мастеровой почитает за долг ревностно беречь свободу своей страны и нередко рассуждает о ней так высокопарно, как не пристало даже великому императору, ведущему свою родословную от Луны.

На днях, проходя мимо одной из городских тюрем, я невольно остановился, чтобы послушать разговор[28], который, как мне казалось, должен был немало меня позабавить. Беседу вели арестант-должник за решеткой, часовой и присевший передохнуть носильщик. Говорили они о возможной высадке французов[29], и каждый из собеседников, выказывал живую готовность защитить родину от грозной опасности.

— Что до меня, — воскликнул арестант, — то больше всего я тревожусь за нашу свободу! Что с ней станется, если победят французы? Друзья мои, ведь свобода — главное достояние англичанина, ради ее спасения не жалко и жизни. Нет, ее французу у нас не отнять! А уж если они победят, нечего ждать, что они сохранят нашу свободу, потому что сами они рабы!

— То-то и есть, что рабы, — подхватил носильщик, — все поголовно рабы! Им только тяжести таскать — больше ни на что не годятся. Да чтоб мне отравиться этим глотком (в руке он держал кружку), если я соглашусь на такое рабство. Я лучше в солдаты пойду!

Часовой, взяв стакан у носильщика, воскликнул с неподдельным жаром:

— Да что там свобода! Наша религия — вот что от таких перемен пострадает! Да, любезные, вере урон будет! Чтоб дьявол утащил меня в преисподнюю (столь торжественной была его клятва!), но уж коли французы сюда явятся, нашей вере придет конец!

Произнеся это, он не осушил кружку залпом, а поднес ее к губам и выпил неторопливо с истинным чувством.

Короче говоря, в Англии каждый мнит себя политиком; даже прекрасный пол часто мешает слова любви с речами о суровых опасностях, угрожающих нации, и нередко побеждает, прибегая к оружию более губительному, чем глаза.

Как и в Китае, всеобщее увлечение политикой находит здесь удовлетворение в ежедневных газетах[30]. Только у нас император пользуется газетой, дабы наставлять свой народ, здесь же народ норовит поучать в газетах правительство. Не думай, однако, будто сочинители этих листков и в самом деле что-то смыслят в политике или в государственном управлении. Сведениями своими они обязаны какому-нибудь оракулу в кофейне, который услышал их накануне вечером за игорным столом от вертопраха, почерпнувшего их у привратника одного вельможи, а тот выудил их у камердинера этого вельможи, камердинер же сочинил все от начала до конца, чтобы позабавиться.

Англичане предпочитают внушать окружающим скорее уважение, нежели любовь. Это придает чопорность их развлечениям и даже самая веселая беседа всегда бывает слишком глубокомысленной для приятного времяпрепровождения. Хотя в обществе ваш слух редко оскорбляет грубая шутка, но столь же редко вас восхищает и острословие, которое доставляет человеку хотя и мимолетную, но истинную радость.

Впрочем, недостаток веселости они возмещают учтивостью. Ты, конечно, улыбаешься, читая, как я расхваливаю обходительность англичан: ведь ты слышал иное от миссионеров в Пекине и наблюдал, как совсем по-другому ведут себя английские купцы и моряки у нас в Китае. Но должно повторить, что англичане намного обходительнее своих соседей. Особенно они достойны уважения за то, что, оказывая услугу, стараются умалить ее значение. В других странах тоже любят оказывать услуги чужестранцу, но при этом дают ему понять, что он у них в долгу. Англичане же оказывают любезность с выражением полного равнодушия и осыпают тебя благодеяниями с таким видом, будто не ставят их ни в грош.

Несколько дней тому назад случилось мне гулять в окрестностях Лондона в обществе англичанина и француза. Внезапно хлынул дождь. Меня он застал врасплох, тогда как оба моих спутника были в плащах, надежно защищавших их от этого потопа. Англичанин, заметив, что я дрожу, сразу же сказал:

— Послушайте, друг мой, что вы дрожите? Возьмите мой плащ, мне он не нужен... Все равно от него никакого проку, и я прекрасно обойдусь без него.

Француз также показал свою учтивость:

— Бесценный друг, — воскликнул он, — вы безмерно меня обяжете, если воспользуетесь моим плащом! Разве вы не видите, как прекрасно он защищает меня от дождя? Другому я ни за что его не предложил бы, но ради вас я готов расстаться с собственной кожей!

Надеюсь, почтеннейший Фум Хоум, что примеры подобного рода дадут тебе пищу для размышлений. Книга природы — книга мудрости, но больше всего черпает из нее тот, кто читает те с разбором.

Письмо V [Пристрастие англичан к политике. Образчик газеты, отражение в ней нравов разных стран.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Я уже писал тебе об удивительном пристрастии этого народа к политике. Англичанину мало убедиться, что силы соперничающих европейских держав находятся в равновесии, раз он благоденствует; нет, ему надобно точно знать, сколько весит каждая гиря в каждой чаше. Дабы он мог удовлетворить это любопытство, каждое утро за чаем ему подают листок с политическими новостями. Позавтракав этим, наш политик отправляется в кофейню переварить прочитанное и пополнить свои сведения. Оттуда он шествует в ресторацию осведомиться, нет ли чего новенького, и так продолжает слоняться до самого вечера, заботливо присовокупляя все новые находки к своей коллекции. Домой он добирается только к ночи, переполненный важными соображениями. Но, увы! — проснувшись поутру, он узнает, что все вчерашние новости попросту нелепость или заведомые враки. Казалось бы, отрезвляющий урок любому охотнику за новостями. Ничуть не бывало: наш политик, нимало не обескураженный, опять принимается за свое и рыщет в поисках свежих известий только для того, чтобы пережить новое разочарование.

Я часто восхищался коммерческим духом, царящим среди европейцев, и дивился тому, что они умудряются сбывать товары, которые житель Азии счел бы совершенно бесполезными. В Китае говорят: европеец и на плевке наживется; но это еще мягко сказано — ведь европейцы даже ложь и ту продают с барышом! Любая страна сбывает этот ходкий товар соседям.

Английскому торговцу таким товаром достаточно отправиться в свою контору и сочинить воинственную речь, якобы произнесенную в сенате, или слухи, будто бы почерпнутые при дворе, или сплетню о знатном мандарине, или сообщение о тайном сговоре между двумя соседними державами. Затем этот товар пакуется и отсылается агенту за границей, а тот в свой черед шлет две битвы, три осады и хитроумное письмо, полное многоточий, пропусков и многозначительных намеков.

Теперь, полагаю, тебе понятно, что любая газета — изделие всей Европы, и, читая ее проницательным взором философа, замечаешь в каждом сообщении приметы той страны, коей оно принадлежит. Географическая карта едва ли дает столь ясное представление о границах и местоположении страны, нежели этот листок о характере и нравах ее обитателей. Суеверность и мнимая утонченность Италии, церемонность Испании, жестокость Португалии, опасения Австрии, самоуверенность Пруссии, легкомыслие Франции, алчность Голландии, гордость Англии, безрассудство Ирландии и национальное самолюбие Шотландии — все это бросается в глаза на каждой странице. Впрочем, чтение самой газеты, вероятно, развлечет тебя больше, чем мои описания, а посему посылаю тебе образчик, который дает представление о том, как пишутся подобные сочинения, а равно и о народах, причастных к их созданию.

НЕАПОЛЬ. Недавно здесь мы откопали удивительную этрусскую статую, которая раскололась пополам, когда ее извлекали из земли. Надпись на ней едва различима, но Балдуччи, ученый знаток древностей, полагает, что эта статуя воздвигнута в честь латинского царя Пикуса[31], поскольку можно отчетливо разобрать, что одна из строк начинается буквой П. Есть надежда, что эта находка послужит основой для замечательных открытий, так как ученые двенадцати наших академий[32] с головой погрузились в ее изучение.

ПИЗА. С тех пор как отец Вздорцини, настоятель монастыря Св. Гилберта, переселился в Рим, у раки святого более не совершаются чудеса. Верующих все больше охватывает тревога, а некоторых терзают опасения, что святой Гилберт оставил их вместе с его преподобием.

ЛУККА. Правители нашей светлейшей республики уже не раз совещались относительно ее участия в нынешних европейских неурядицах[33]. Одни склоняются к тому, чтобы отправить войска — роту пехотинцев и шестерых кавалеристов — для поддержания императрицы[34], другие столь же рьяно отстаивают интересы Пруссии. Чем окончатся эти споры, покажет время. Можно, однако, с уверенностью сказать, что к началу следующей кампании мы сумеем выставить семьдесят пять вооруженных солдат, главнокомандующего и двух искусных барабанщиков.

ИСПАНИЯ. Вчера новый король[35] появился перед своими подданными и, простояв полчаса на балконе, удалился в свои покои. Это высокоторжественное событие было ознаменовано фейерверком и всеобщим ликованием.

Наша королева прекрасней восходящего солнца и слывет одной из самых остроумных женщин в Европе. Недавно на придворном празднике ей представился случай показать свою поразительную находчивость и несравненную живость ума. Герцог Лерма[36] приблизился к ней и, низко поклонившись, с улыбкой поднес букет цветов, убранных бриллиантами.

— Ваше величество, — воскликнул он, — я ваш смиреннейший и покорнейший слуга!

— О, сударь! — ответила королева, не запнувшись, — я горжусь величайшей честью, которую вы мне оказали.

При этом она сделала глубокий реверанс, и придворные долго смеялись меткости и быстроте ее ответа.

ЛИССАБОН. Вчера у нас было аутодафе[37] — сожжены были три молодые женщины-еретички (одна — удивительная красавица), два еврея и старуха, изобличенная в колдовству. Монах, сопровождавший эту последнюю, сообщает, что видел, как из ее тела вылетел дьявол в виде языка пламени. Народ выражал по этому случаю искреннее одобрение, радость и возносил хвалу всевышнему.

Наш милостивый монарх, наконец, оправился от испуга; хотя за столь жестокое покушение следовало истребить добрую половину нации, он в своей неизреченной доброте пощадил жизнь подданных, и было колесовано или иным способом казнено всего лишь пятьсот человек. И это за такое злодеяние[38].

ВЕНА. Как стало известно из достоверных источников, отряд в двадцать тысяч австрийцев атаковал превосходящие силы пруссаков, всех обратил в бегство, а прочих взял в плен.

БЕРЛИН. Как стало известно из достоверных источников, отряд в двадцать тысяч пруссаков атаковал превосходящие силы австрийцев, обратил их в бегство и захватил много пленных вместе с войсковой казной, пушками и обозом. Хотя эта кампания прошла не совсем согласно с нашими желаниями, когда наши мысли обращаются к тому, кто нами правит, на душу нисходит покой: пока мы спим, король бодрствует[39], охраняя нашу безопасность.

ПАРИЖ. Скоро мы нанесем решающий удар. В Гавре готовы к отплытию семнадцать плоскодонных судов[40]. Народ ликует, и наши министры без труда обеспечивают армию всем необходимым. Мы стоим на краю гибели. Народ выражает крайнее недовольство. Министры вынуждены прибегнуть к самым суровым мерам, чтобы покрыть военные расходы.

Наши невзгоды велики, но мадам де Помпадур[41] каждую ночь исправно снабжает нашего короля, который начинает дряхлеть, свежей девицей. Его здоровье, слава богу, все еще крепко, и, в опровержение всяких слухов, он столь же успешно справляется со всеми своими державными обязанностями. Покушение Дамьена[42] так его испугало, что врачи опасались за его рассудок, но муки этого негодяя вскоре утишили царственный ужас в его груди.

АНГЛИЯ. Школе требуется младший учитель. N. В. Болевший оспой[43], умеющий читать и причесывать.

ДУБЛИН. Сообщают, что знать и дворяне этого королевства, которые всячески поощряют изящные искусства, объявили подписку в пользу жеребца по кличке Черныш, соревнующегося с известной кобылой из Падерина[44].

Как сообщают из Германии, принц Фердинанд[45] одержал полную победу и захватил дюжину литавр, пять штандартов и четыре фургона с амуницией, а также множество пленных.

ЭДИНБУРГ. Нам доподлинно известно, что Сондерс Мак-Грегор, повешенный недавно за конокрадство, вовсе не шотландец, а уроженец Каррикфергуса[46].

Прощай!

Письмо VI [Утрата счастья в погоне за обогащением ума. Немилость, постигшая китайского философа.]

Первый президент Академии церемоний в Пекине Фум Хоум — взыскующему страннику Лянь Чи Альтанчжи, через Москву.

Охотишься ли ты на цветущих берегах Иртыша, взбираешься ли на обрывистые склоны Душнура[47], странствуешь ли по черной пустыне Гоби или обучаешь учтивости диких европейцев — в любой стране, под любыми небесами, в счастье и в беде — прими мой привет! Да хранит тебя всемогущий Тянь[48], да вселит он в тебя часть своего возвышенного духа!

Доколе, друг мой, тяга к знаниям будет мешать твоему счастью и отрывать от родных и близких, без которых жизнь так безрадостна? Доколе ты будешь скитаться по свету среди тысяч людей, но без единого друга, испытывая все тяготы пребывания среди толпы и все горести одиночества?

Я знаю, ты мне ответишь, что утонченное наслаждение с каждым днем становиться мудрее вознаграждает нас за все лишения. Знаю, ты станешь меня уверять, что находить счастье в одних чувственных удовольствиях недостойно и низко и, вероятно, пустишься в рассуждения о прелести духовных радостей. И тем не менее, поверь, друг мой, ты заблуждаешься. Все наши удовольствия, даже те, которые на первый взгляд не имеют ничего общего с чувственными ощущениями, происходят от них. Самые хитроумные математические выкладки и самые занимательные философские доказательства, если они так или иначе не способствуют какому-либо чувственному удовлетворению, восхищают лишь глупцов или тех, кто в силу привычки усвоил ложное понятие о наслаждении. Тот, кто отделяет духовные услады от чувственных, кто ищет счастье только в изощренности ума, так же жалок, как и нагой обитатель лесов, для которого все участье в плотских утехах, а разум не стоит ничего. Дикарь, который залпом пьет напиток наслажденья, не раздумывая о счастье, и мудрец, который, разделывая о пользе возлияний, не замечает чаши, — вот две крайности.

С тяжелым сердцем, дорогой мой Альтанчжи, сообщаю тебе печальную весть: то, что люди почитают за счастье, отныне больше не твой удел. Ты покинул Китай, вопреки древнему запрету и обычаям страны, и тем вызвал неудовольствие нашего великого императора, что повлекло за собой самые ужасные последствия. По его приказу твоя жена, дочь и родственники схвачены и обращены в дворцовых рабов. Отныне все они, кроме твоего сына, вдвойне собственность того, кто владеет всем на свете. Сына же, рискуя головой, я скрыл от стражников, выполнявших волю императора. Юноша упорствует в намерении разыскать тебя, где бы ты ни находился. Ради этого он готов преодолеть любые опасности. Хотя ему всего лишь пятнадцать лет, доблесть и отцовская решимость сверкают в его глазах, свидетельствуя о том, что ему уготовано незаурядное будущее.

Теперь ты сам видишь, мои драгоценный друг, какие плоды принесло твое неблагоразумие: утратив богатство, милую семью, преданных друзей и благосклонность своего повелителя, ты стал нищим, преступником перед лицом закона и, что еще хуже, навлек на себя гнев нашего владыки. Недостаток благоразумия нередко равносилен недостатку добродетели, и нет у порока более всесильного ходатая на земле, нежели бедность. От бедности я постараюсь тебя оградить, от порока же береги себя сам и вспоминай меня с прежней любовью и уважением.

Прощай.

Письмо VII [Лишь узы мудрости содействуют нашему счастью. Благое воздействие путешествий на нравственные понятия философа.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине[49].[50]

Воистину тяжкое горе обрушилось на меня: в наказание за мой проступок жена и дочь обращены в рабынь, юный сын, движимый священной любовью, решает, презрев опасности, отыскать того, кто был причиной его несчастий. Будь мои слезы драгоценней алмазов Голконды[51], ныне я бы не поскупился на них.

Но я смиряюсь перед волей небес; в руке у меня книга Конфуция, и, перечитывая ее, я обретаю смирение, терпение и мудрость. Мы должны чувствовать печаль, говорит он, но не следует поникать под ее бременем. Сердце мудреца должно быть подобно зеркалу, которое отражает все, оставаясь незапачканным. Неудержимо вертится колесо фортуны, но кто скажет в сердце своем: «Сегодня вознесен буду я?» Благоразумнее держаться середины, которая пролегает между бесчувственностью и отчаянием; не пытаться уничтожить природу, но лишь сдерживать ее, не встречать равнодушием несчастье, а извлекать из любой беды урок. Высшая доблесть не в том, чтобы никогда не знать падений, а в том, чтобы, упав, найти силы вновь подняться[52].

Знай, о почтенный последователь Дао[53], что ныне я чувствую себя готовым встретить любые превратности судьбы. Всю свою жизнь я стремился обрести мудрость для того, чтобы она дала мне счастье. Я внимал твоим поучениям, беседовал с миссионерами из Европы и, покинув Китай, перенес столько невзгод не из праздного любопытства, а чтобы расширить границы доступного мне счастья. Пускай путешествующие европейцы бороздят моря и пустыни, движимые одним желанием — измерить гору, описать водопад или сообщить, какие товары производятся в разных странах. Их сведения, возможно, сослужат добрую службу купцам и географам, но что они для философа, который стремится понять человеческое сердце, поближе узнать жителей разных стран и обнаружить отличия между ними, созданные особенностями климата, религией, образованием, предрассудками и пристрастиями.

Думаю, я дурно распорядился бы своим временем, если бы после всех моих злоключений узнал только, что дом лондонского купца втрое выше дворца нашего великого императора, что одежды английских дам длиннее, чем у мужчин, а священнослужители носят одеяния того цвета, который нам внушает отвращение, и что мундиры у солдат алого цвета, знаменующего для нас мир и невинность. А сколько путешественников ограничиваются рассказами о таких бесполезных мелочах! На одного, кто повествует о духе народа, с которым он знакомился, и проницательно описывает его нравы, суждения, религиозные верования, интриги министров и состояние наук, приходится двадцать занятых праздными пустяками, не представляющими никакого интереса для истинного философа. Их наблюдения ни умножают их собственного счастья, ни делают счастливыми ближнего. Они не учат властвовать собой или мужественно сносить невзгоды, не внушают любви к истинной добродетели или ненависти к пороку.

Ведь самый ученый человек может быть несчастен. Нетрудно стать премудрым геометром или астрономом, но очень трудно стать хорошим человеком. Посему я глубоко почитаю путешественника, обращающегося к сердцу, и презираю того, кто лишь тешит воображение читателя. Человек, уехавший из дому с целью усовершенствовать себя и ближнего, — философ, но тот, кто ездит из страны в страну, движимый слепым любопытством, — только праздный бродяга. От Заратустры[54] и до уроженца Тианы[55] я почитаю всех тех великих мужей, кто стремился своими путешествиями объединить мир. И чем дальше они уезжали от дома, тем больше обретали они мудрости и благородства, подобно рекам, что, удаляясь от истоков, становятся все полноводней и прозрачней.

И я горд тем, что странствия не столько сделали мою плоть нечувствительной к непогоде и дорожным тяготам, сколько укрепили мой дух в борьбе с превратностями судьбы и приступами отчаяния.

Прощай.

Письмо VIII [Китаец обманут лондонской проституткой.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Сколь нестерпимы, о кладезь небесной премудрости, были бы эта разлука и расстояние, нас разделяющее, если бы не возможность изливать душу на бумаге и постоянно делиться с тобой всем, что меня занимает.

С каждым днем я все больше привыкаю к народу, среди которого живу, и все чаще думаю о том, что со временем, вероятно, найду этих людей более щедрыми, обходительными и гостеприимными, нежели в первые дни моего пребывания здесь. Я начинаю постепенно постигать их нравы, обычаи и понимать причины их отличий от китайцев, этого зерцала вежливости, которому подражают все народы.

Вопреки моим вкусам и предубеждениям здешние женщины начинают казаться мне сносными, и я уже могу без отвращения смотреть на томные голубые глаза и зубы белее слоновой кости. Я все чаще склоняюсь к мысли, что красоту нельзя мерить одной меркой. Говоря по правде, манеры здешних дам так милы и прелестны, что я перестаю замечать все эти разительные изъяны их наружности, искупаемые не столь явными, но драгоценными достоинствами ума и сердца. Пусть зубы у англичанок не черные, а большой палец на ноге величиной со ступню китаянки, зато, мой друг, сколько в них душевности, и вдобавок они такие непринужденные, привязчивые, радушные и обольстительные создания! На лондонских улицах я за один вечер получил от женщин больше приглашений, нежели в Пекине за двенадцать лун[56].

Когда я в сумерках возвращаюсь с обычной одинокой прогулки, меня в разное время и на разных улицах встречают эти нарядно одетые и доброжелательные дочери радушия, помыслы которых столь же благородны, как их внешность. Тебе известно, что природа наделила меня наружностью самой невзрачной, тем не менее эти дамы в своем великодушии не придают этому обстоятельству ни малейшего значения. Мое широкое лицо и приплюснутый нос не внушают им отвращения; они догадываются, что я — чужестранец, и это служит для них лучшей рекомендацией. Они, как видно, почитают за долг перед отечеством привечать чужеземцев и оказывать им посильные услуги. Одна берет меня под руку и, можно сказать, заставляет идти с ней, другая обнимает за шею, не желая отстать в гостеприимстве, а третья, еще более любезная, предлагает мне подкрепиться стаканчиком вина для бодрости. Вино здесь пьют только люди богатые, и все же им угощают чужестранца.

Недавно одна такая добросердечная особа в белом наряде, как я ни упирался, проводила меня до дому, сияя рядом со мной подобно метеору. Судя по всему, изящное убранство моего жилища очаровало ее. Впрочем, это и неудивительно, ибо оно обходится мне без малого два их шиллинга за неделю. Любезность моей гостьи этим не ограничилась. Уходя, она спросила, который час, и, заметив, что часы мои испорчены, тотчас вызвалась отдать их в починку своему родственнику, что обойдется, конечно, дешевле, а ей, как она меня заверила, не будет стоить ничего. Через несколько дней она принесет мне исправленные часы, и я уже сочиняю приличествующую случаю благодарственную речь.

«О небесное совершенство! — скажу я ей, — сколь счастлив я, найдя после стольких мучительных скитаний прекрасную страну, населенную сострадательными людьми! Я еще объеду много стран и увижу много неведомых народов, но где еще я встречу сердце столь чистое, как то, которое бьется в твоей груди! О, без сомнения тебя вскормила клювом Шин-Шин или вспоила своим молоком заботливая Чжин Хун. Звук твоего нежного голоса заставил бы Чжун Фу забыть своих детенышей и вызвал бы из водной глуби самого Бо[57]. Твой слуга навсегда сохранит в душе чувство признательности и верит, что настанет день, когда он прославит среди дочерей Китая твою добродетель, искренность и правдивость!» Прощай.

Письмо IX [Распутство англичан. Описание дамского угодника.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Меня обманули! Та, которую я почитал дочерью рая, оказалась хуже самой бесстыдной из питомиц страны Хань[58]. Я лишился пустяка, но утешаюсь тем, что узнал истинную цену обманщицы. Посему я опять проникся полнейшим равнодушием к английским дамам, и наружность их вновь оскорбляет мой взор. Вот так изо дня в день я занят тем, что прихожу к умозаключениям, которые через минуту опровергает горький опыт. Настоящее открывает мне глаза на прошлое, и я обретаю если не мудрость, то смирение.

Законы и религия запрещают англичанину вступать в брак более чем с одной женщиной, а потому я решил, что в этой стране не может быть уличных девок. Я заблуждался. Любой англичанин заводит себе столько жен, сколько он в состоянии содержать. Законы этой страны скреплены кровью, их прославляют и оставляют в небрежении. Китаец, которому религия разрешает иметь двух жен[59], далеко превзойден англичанином в распущенности. Здешние законы подобны книгам Сивиллы[60], их все чтят, но мало кто читает и еще реже понимает. Даже те, кто считается их блюстителями, спорят по поводу смысла многих из них, а о некоторых даже не слышали. Посему закон, обязывающий англичанина иметь одну жену, строго соблюдается лишь теми, кому либо одной жены более чем достаточно, либо нет денег, чтобы купить себе двух. Остальные же открыто его нарушают и даже нередко похваляются этим. Подобно персам, они, очевидно, считают, что, увеличивая сераль, они доказывают свое мужество. Вот почему здешний мандарин содержит обычно четырех жен, джентльмен — трех, лицедей — двух, а судьи и помещики сначала совращают юных девушек, а потом карают их за распутство.

Мое описание может внушить тебе мысль, будто тот, кто заводит себе четырех супруг, в четыре раза превосходит здоровьем того, кто обходится одной, то есть, будто мандарин более крепок телом, чем джентльмен, а джентльмен — чем лицедей. Ничего подобного! Мандарин нередко еле волочит ноги, истощен излишествами и принужден искать разнообразия не от избытка сил, а, напротив, вследствие немощи. Многочисленность жен в высшей степени сомнительное доказательство его мужественности.

Кроме помещиков, здесь есть еще особый круг мужчин, главное занятие которых заключается в совращении красавиц. Глупые женщины называют их любезными кавалерами, а женщины умные почитают за чудовищ. Тебе, вероятно, интересно узнать, какими достоинствами отмечены эти мужчины, столь ласкаемые слабым полом; превосходят ли они всех прочих умом или красотой? Я отвечу тебе прямо: у них нет ни ума, ни красоты, но лишь бесстыдство и настойчивость. С помощью бесстыдства и настойчивости любой мужчина, даже в самых преклонных летах, прослывет сердцеедом. Мне даже рассказывали о таких, которые клялись, будто умирают от любви, тогда как всему свету было очевидно, что они вот-вот испустят дух от старости. А удивительнее всего то, что такие-то дряхлые повесы обычно одерживают больше всего бесчестных побед.

Такой кавалер каждое утро три часа приводит в порядок свою голову, под чем следует понимать только прическу.

Он признанный поклонник не какой-нибудь одной дамы, а всего прекрасного пола.

Он, видимо, полагает, что вечером каждая дама непременно простужается, и потому жалует к ней на следующее утро, дабы осведомиться о ее здоровье.

Он при всяком удобном случае стремится услужить дамам: стоит одной из них уронить булавку, как он опрометью кидается поднимать ее.

Разговаривая с дамой, он непременно приближает губы к самому ее ушку, воздействуя тем самым не только на ее слух.

В соответствующих обстоятельствах он спешит придать себе томный вид: прижимает руку к сердцу, зажмуривает глаза и оскаливает зубы.

Он очень любит танцевать с дамами менуэт, ибо для этого достаточно раз десять торжественно пройтись по залу в шляпе, иногда бросая нежные взоры на свою даму.

Он никого не оскорбляет и спокойно сносит оскорбления.

Он готов без конца говорить на любую тему, а когда сказать больше нечего, он начинает смеяться.

Таковы приметы сердцееда, который ухаживает за женщиной до тех пор, пока не погубит ее. Его покорность всего лишь уловка, от постоянного же угождения дамам он во всем им уподобляется.

Письмо X [Путешествие китайца из Пекина в Москву. Обычаи дауров.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Мне до сих пор не пришлось рассказать тебе о своем путешествии из Китая в Европу через страны, где Природа царит в своей первозданной дикости и являет чудеса среди полного безлюдья, страны, где суровый климат, губительные наводнения, сыпучие пески, непроходимые леса и неприступные горы кладут предел трудам землепашца и обрекают землю на запустение, страны, где в поисках скудного пропитания кочует смуглолицый татарин, чье сердце не ведает жалости, а вид более ужасен, чем опустошение, которое он сеет вокруг.

Ты без труда вообразишь, сколь тягостен путь по необозримым пространствам, которые либо пустынны, либо еще более опасны из-за своих обитателей, ибо там — приют изгоев, кои хотя и признают себя подданными Московии или Китая, но не имеют ни малейшего сходства с обитателями этих стран и ведут войну против всего человеческого рода.

Как только я оставил позади Великую китайскую стену, глазам моим открылись величественные развалины заброшенных городов. Там были храмы прекрасных пропорций и статуи, изваянные рукой мастеров, а вокруг простирался благодатный и плодородный край, но не было никого, кто мог бы пожинать щедрые дары Природы. Безотрадная картина, могущая обуздать гордыню королей и охладить человеческое тщеславие! Я осведомился у своего проводника о причинах такого запустения. Он объяснил мне, что некогда эти земли принадлежали татарскому князю, а руины — все, что осталось от приюта искусства, изощренного вкуса и довольства. Князь повел неудачную войну с одним из китайских императоров и потерпел поражение: его города были преданы разграблению, а подданные, все до единого, уведены в рабство. Таковы плоды честолюбия земных владык! Десять дервишей мирно спят на одном ковре, а два владыки ссорятся, как ни обширны их царства, — гласит индийская пословица. Право же, друг мой, людская гордыня и жестокость сотворили много больше пустынь, чем Природа! Она благосклонна к человеку, он же платит ей неблагодарностью!

Миновав эти края, загубленная краса которых наводит на печальные размышления, я спустя несколько дней прибыл в страну дауров, все еще подчиненную Китаю. Здешняя столица называется Кашгар[61], но она не идет ни в какое сравнение с европейскими столицами. Ежегодно назначаемые Пекином губернаторы и другие чиновники злоупотребляют своей властью и нередко отнимают жен и дочерей у местных жителей. Привыкшие к унизительной покорности, дауры сносят подобные обиды безропотно или скрывают негодование. Укоренившийся обычай и нужда даже варваров учат тому искусному притворству, которое у придворных взращивается честолюбием и интригами. Глядя на этот произвол власти я думал: «Увы, как мало знает наш мудрый и добрый император о столь непереносимых бесчинствах. Эти провинции расположены так далеко, что никто не услышит их жалоб, и так незначительны, что о них никто не печется. А ведь чем дальше до правительства, тем честнее должен быть его наместник, ибо уверенность в полной безнаказанности порождает насилие».

Религиозные верования дауров еще нелепее суеверий сектантов Фо[62]. Как изумился бы ты, мудрый ученик и приверженец Конфуция[63], верующий в единую и разумную первопричину бытия, если бы тебе довелось увидеть варварские обряды этих слепцов! Как оплакивал бы ты невежество и безрассудство человека! Его хваленый Разум словно лишь сбивает его с верного пути, а грубый инстинкт надежнее указывает дорогу к счастью. Представь себе! Они поклоняются злому божеству, трепещут перед ним и почитают его. В их представлении это — злобный дух, всегда готовый вредить людям, но тем не менее его нетрудно умиротворить. В полночь мужчины и женщины собираются в хижине, которая служит им храмом. Жрец простирается на земле, все присутствующие кричат что есть мочи, а бубны и барабаны поднимают поистине адский грохот. После двух часов этого раздирающего уши шума, который у них именуется музыкой, жрец вскакивает, принимает вдохновенный вид, весь надувается, показывает, что в него вселился демон, и начинает прорицать.

В каждой стране, мой друг, брамины[64], бонзы[65] и жрецы морочат народ, и все перемены происходят от мирян. Жрецы указуют нам перстом путь на небеса, но сами стоят на месте и не торопятся проделать этот путь.

Обычаи дауров под стать их верованиям. Умершего они три дня оставляют лежать на постели, на которой он испустил дух, а потом зарывают, но неглубоко, и голову оставляют снаружи. В течение нескольких дней ему приносят всевозможные яства и, только убедившись, что покойник не притрагивается к пище, наконец, засыпают могилу и больше кормить его не пытаются. Как могут люди вести себя столь нелепо? Настойчиво потчевать труп, уже разлагающийся! Где, вновь спрашиваю я, человеческий разум? Ведь свет его не озаряет не только отдельных людей, но и целые народы. Подумать только! Целая страна из страха поклоняется божеству и пытается кормить покойников! Если таковы их священные обряды, то можно ли считать этих людей разумными? И не мудрее ли их обезьяны с острова Борнео?

О наставник моей юности! Я убежден, что не будь философов, не будь тех немногих добродетельных людей, которые в сравнении с остальным человечеством кажутся существами иной породы, поклонение жестокому божеству утвердилось бы на земле повсеместно. Страх, а не добрая воля склоняет людей к исполнению долга. На одного человека, добродетельного из любви к добродетели и от сознания долга перед Творцом, приходится десять тысяч, которые блюдут его заповеди лишь из страха перед грядущей карой. И случись им, подобно ученикам Эпикура[66], укрепиться в мысли, что на небесах не припасены перуны для негодяев, они перестали бы покорствовать и возносить хвалы создателю, даровавшему им жизнь. Прощай.

Письмо XI [Польза роскоши, которая делает человека мудрее и счастливее.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Ты познакомился с этой картиной природы в ее первозданной простоте, а теперь скажи, о мой досточтимый друг, так ли привлекают тебя лишения и одиночество? Влечет ли тебя суровая жизнь кочевого татарина и жалеешь ли ты о том, что рожден среди роскоши и ухищрений цивилизации? Впрочем, лучше ответь мне: разве любому образу жизни не присущи свои пороки? Не правда ли, в странах с утонченными нравами пороки многочисленны, но зато не столь ужасны, а у варварских народов они хотя и уступают числом, но зато чудовищны. Вероломство и обман — это пороки цивилизованных наций, легковерие и насилие — спутники обитателей пустынь. Порождает ли роскошь хотя бы половину тех зол, которыми чревата жестокость этих последних? Философы, бичующие роскошь[67], не понимают, каким благом она оборачивается. Они, по-видимому, не разумеют, что ей мы обязаны большей частью не только наших познаний, но и добродетелей.

Призывы обуздывать наши желания, довольствоваться малым и удовлетворять самые насущные телесные потребности — одно краснобайство, и не лучше ли находить радость в удовлетворении невинных и разумных желаний, нежели подавлять их? Ведь наслаждение гораздо приятнее угрюмого удовольствия, которое доставляет мысль, что можно прожить и без наслаждения, не так ли? Чем разнообразней потребности цивилизованного человека, тем шире круг его радостей, ибо они в том и состоят, чтобы удовлетворять потребности по мере их появления. А посему роскошь, умножая наши желания, умножает и возможность достижения счастья.

Поразмысли над историей любой страны, славной богатством и ученостью, и ты убедишься, что не было бы там никакой учености, не будь в ней прежде всего роскоши, и что поэты, философы и даже славнейшие ее мужи — все это свита, следующая за колесницей роскоши. Причина тому ясна: мы только тогда стремимся к знаниям, когда они доставляют радость нашим чувствам. Чувство указывает путь, а разум объясняет то, что мы на этом пути обретаем. Сообщи обитателю пустыни Гоби величину параллакса Луны, и он не извлечет из этого никакой радости и только удивится тому, что кто-то не жалеет ни трудов, ни золота ради столь бесполезных сведений. Но укажи, что это открытие сулит ему осязаемые выгоды, ибо способствует мореходству, а благодаря этому он сможет получить платье теплее, ружье надежнее и нож острее, и он придет в восторг, предвкушая будущее свое благополучие. Словом, мы хотим знать только то, чем хотели бы владеть, и как ни порицаем мы роскошь, она пришпоривает все же нашу пытливость и будит желание узнать еще больше.

Роскошь не только способствует расширению наших познаний, но и укрепляет нас в добродетели. Взгляни на смуглого дикаря, обитателя Тибета, который утоляет голод плодами раскидистого гранатового дерева и обретает кров среди его ветвей. Я согласен, что у такого существа пороков немного, но они принадлежат к особенно гнусным. Разбой и жестокость в его глазах не преступление, и в сердце его нет места состраданию и доброте, которые облагораживают душу. Он ненавидит своих врагов и убивает побежденных. С другой стороны, просвещенные китайцы и цивилизованные европейцы способны любить даже своих недругов. Я сам был свидетелем того, как англичане помогли своим противникам, участь которых их соотечественники отказались облегчить[68].

Чем богаче страна, тем, говоря языком политики, крепче сплочены ее граждане. Роскошь — дочь всего общества, и человек, склонный к ней, для обретения счастья нуждается в услугах тысячи разных мастеров, а посему хорошим гражданином скорее станет тот, кто связан личным интересом с многими соотечественниками, чем аскет, живущий особняком.

Стало быть, как ни рассматривай мы роскошь, мы всякий раз убеждаемся в ее полезности — она обеспечивает трудом тысячи рук, от природы слишком слабых для других более утомительных ремесел, она дает занятие многим людям, которые иначе пребывали бы в праздности, она открывает новые пути к счастью без посягательств на чужое достояние. А потому у нас есть полное право взять роскошь под свою защиту; и поныне непреложны рассуждения Конфуция, сказавшего, что следует наслаждаться жизненными благами в той мере, в какой это совместимо с нашим благополучием и преуспеянием других; и тот, кто открывает новое удовольствие, является одним из самых полезных членов общества.

Письмо XII [Похоронные церемонии англичан. Их пристрастие к льстивым эпитафиям.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

От описания погребального обряда дауров, которые почитают себя самым просвещенным народом в мире, я должен перейти к описанию похоронных обычаев англичан, почитающих себя не менее просвещенными. Бесчисленные церемонии у постели больного представляются мне неопровержимым доказательством испытываемого ими страха. Спроси любого англичанина, боится ли он смерти, и он ответит решительным «нет»; однако, понаблюдай за его поведением во время болезни, и увидишь, что его уверения лживы.

Китайцы в подобных обстоятельствах ведут себя куда искреннее: им ненавистна мысль о смерти, и они не скрывают своего ужаса. Значительную часть жизни они посвящают заботам о своих будущих похоронах. Небогатый ремесленник тратит половину своего заработка на приобретение могилы лет за двадцать до того, как она может ему понадобиться, и отказывает себе в самом необходимом, чтобы ни в чем не нуждаться, когда ему уже ничего не будет нужно.

Но кто в Англии воистину заслуживает жалости, так это знатные люди, затем что умирают они при самых печальных обстоятельствах. Здесь взято за правило никогда не сообщать человеку, что дни его сочтены. Посылают за врачом, зовут священника, безмолвная торжественность воцаряется у ложа больного. Несчастный в агонии и ждет от близких сострадания, но никто не скажет ему прямо, что он умирает. Если это человек состоятельный, родственники заботливо просят его, чтобы он составил завещание для своего душевного спокойствия. Затем его уговаривают допустить к себе священника, ибо того требуют приличия. Друзья удаляются потому лишь, что им тяжело видеть его страдания. Одним словом, прибегают к тысяче уловок, чтобы вынудить человека сделать то, что он и без того согласился бы сделать, если бы ему сказали без обиняков:

— Сэр, ваш недуг неисцелим, так обратите же свои мысли к смерти. Но и это еще не все. Комната погружена в полумрак, дом оглашают стенания жены, плач детей, рыдания слуг и вздохи друзей. У постели больного неотлучно находятся священники и врачи в черном платье, и только факел тускло освещает все вокруг. Такая мрачная торжественность устрашит любого храбреца. Боясь испугать умирающего, англичане делают все, чтобы привести его в ужас. Странными поступками оборачиваются человеческие предрассудки! Так мучить тех, кого любишь, из ложно понятого сострадания!

Теперь ты видишь, друг мой, сколь противоречив характер этих островитян. Под воздействием честолюбия, жажды мести или разочарования они встречают смерть с завидной отвагой: тот, кто на одре болезни трепещет при виде врача, способен бесстрашно броситься на штурм вражеского бастиона или хладнокровно удавиться на собственной подвязке.

Страсть европейцев к пышным погребениям столь же сильна, как у китайцев. Когда умирает лавочник, гробовщик подрумянивает страшное лицо покойника и укладывает его получше для всеобщего обозрения; это называется у них — прощание с покойным. Поглазеть на это печальное зрелище сбегаются все городские бездельники и исполняются отвращением к усопшему, которого презирали при жизни. Бывает даже, что тот, кто не пожертвовал бы шиллинга, чтобы спасти самого близкого друга, завещает тысячи на то, чтобы украсить свой разлагающийся труп. Мне рассказывали об одном злодее, который, разбогатев ценой крови, завещал, чтобы прощание с ним было устроено самым торжественным образом. Тем самым он выставил себя к позорному столбу, вместо того чтобы незаметно кануть в забвение.

Когда человек похоронен, возникает новая забота: сочинение эпитафии. Чем больше она льстит, тем почитается лучше. Обычно оказание этой услуги берут на себя те родственники, которые получают львиную долю наследства и льстят в зависимости от степени своей радости. Когда читаешь эти надгробные жизнеописания, невольно думаешь, что смерть воистину уравнивает всех, затем что все без исключения изображаются образцовыми христианами, примерными соседями и честнейшими людьми своего времени. На европейском кладбище ты всегда испытываешь удивление: как могло случиться, что человечество, ведущее свой род от столь, благородных предков, пало так низко? Каждая могила взывает к вашей скорби и благоговению. Одного усопшего эпитафия славит за набожность, хотя в церкви он впервые очутился лишь покойником, второго — за редкий поэтический дар, хотя при жизни он был известен только своей глупостью, третьего — за удивительный ораторский талант, тогда как он отличался одним бесстыдством, четвертого — за ратную доблесть, которая проявлялась лишь в драках с городской стражей. А некоторые сами сочиняют себе эпитафии и взывают к доброжелательству прохожего. Поистине, каждого человека следует смолоду учить сочинению собственной эпитафии: пусть он облечет ее в самые лестные выражения, а потом всей своей жизнью постарается ее заслужить.

Я не успел еще посетить место, которое называется Вестминстерским аббатством[69], но собираюсь это сделать в ближайшее время. Там, говорят, посмертные почести возданы всем по достоинству. Там дозволяется хоронить только тех, кто был украшением рода человеческого или способствовал его совершенствованию. А самозванцев, которые с помощью влиятельных покровителей или денег дерзнули бы смешать свой нечестивый прах с останками философов, героев и поэтов, нет в помине.

Лишь ревнители добродетели покоятся в этой усыпальнице. Забота о гробницах вверена нескольким почтенным священникам. Они неподкупны, и никогда не стирали с плит достойные имена, чтобы освободить место для сомнительных претендентов, никогда не оскверняли священные стены ложным великолепием, которого потомство не признает или устыдится.

Я всегда считал, что воздаяние подобных посмертных почестей должно брать на себя государство, не препоручая их священникам, будь они даже самые уважаемые люди. Но достойные дела этих духовных лиц, их бескорыстное служение отечеству, в чем я вскоре сам сумею удостовериться, рассеивают мои предубеждения. Известно, что у спартанцев и персов погребальные почести связывались с политическими целями: они воздавались только тем, кто пал на поле брани, защищая родину. Так надгробие стало знаком истинного отличия: оно удесятеряло ратную доблесть героя — ведь тот сражается бесстрашно, кто сражается лишь затем, чтобы обрести могилу.

Прощай.

Письмо XIII [Описание Вестминстерского аббатства.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Я только что вернулся из Вестминстерского аббатства, где покоятся философы, герои и короли Англии. Как грустно читать надписи на плитах и сознавать, что под ними лежат благородные останки великих людей! Представь себе храм, отмеченный печатью древности, торжественный, как священный обряд, разубранный с варварской расточительностью, тусклые окна, темные своды, длинные ряды колонн, украшенных резьбой, и ты поймешь, какой трепет я испытал там в первую минуту. Я стоял посреди храма и обводил взглядом испещренные надписями стены, подле которых возвышались статуи и памятники умершим.

— Увы, — сказал я себе, — ничтожные дети праха уносят гордыню и в могилу! При всей моей незначительности сегодня я выше любого погребенного героя. Они трудились свой недолгий век ради преходящего бессмертия и в конце концов сокрылись в могиле, где нет у них иной свиты, кроме червей, и иных льстецов, кроме эпитафии.

Пока я предавался этим размышлениям, ко мне подошел господин в черном платье и, угадав, что я чужестранец, учтиво вызвался быть моим проводником в храме.

— Если какой-нибудь памятник, — сказал он, — в особенности заинтересует вас, я постараюсь удовлетворить ваше любопытство.

Я поблагодарил его за любезность и прибавил, что пришел сюда затем, чтобы посмотреть сколь проницательно, мудро и справедливо англичане воздают почести усопшим соотечественникам.

— Такие свидетельства признания, если пользоваться ими должным образом, — продолжал я, — а хвала покойникам никак повредить не может, — без сомнения, будут вдохновлять тех, кто созерцает их ныне. Долг каждого разумного правительства обратить эти гордые памятники себе на пользу и черпать силу в человеческой слабости. Если лишь воистину великие люди покоятся в сей несравненной усыпальнице, такой храм может преподать живым превосходный нравственный урок и пробудить в них благороднейшее честолюбие. Я слыхал, что здесь погребают только тех, кто был отмечен самыми высокими достоинствами.

Заметив, однако, что господин в черном слушает меня с явным нетерпением, я прервал свою речь, и мы принялись осматривать храм, переходя от памятника к памятнику.

Поскольку наш взор, как правило, привлекают наиболее прекрасные предметы, меня особенно заинтересовало надгробие красоты поистине удивительной.

— Очевидно, перед нами гробница человека знаменитого? — спросил я своего провожатого. — Судя по тому, как мастерски выполнено это величественное надгробие, под ним, наверное, покоится король, спасший страну от гибели, или законодатель, который положил конец междоусобице и утвердил справедливый порядок?

— Совсем не нужно иметь столько достоинств, — с усмешкой возразил мой спутник, — чтобы получить здесь прекрасный памятник. Вполне достаточно заслуг и поскромнее.

— Неужели? Тогда, вероятно, надо выиграть два-три сражения или взять десяток городов?

— Выигранные сражения или взятые города, — заметил господин в черном, — вещь недурная, но и тот, кто за всю свою жизнь не бывал ни в одном сражении и не участвовал ни в одной осаде, тоже может получить прекрасный памятник.

— Тогда, очевидно, это памятник поэту, одному из тех, кто блеском ума снискал себе бессмертие?

— Нет, сударь, — ответствовал мой провожатый, — тот, кто покоится здесь, стихов никогда не писал и презирал ум в других, поскольку сам был его лишен.

— Помилуйте, — вскричал я с сердцем, — чем же тогда знаменит погребенный здесь великий человек?

— Знаменит? — переспросил мой собеседник. — Если вам, сударь, не терпится узнать, то сей усопший джентльмен очень знаменит: он знаменит тем, что похоронен в Вестминстерском аббатстве.

— Но, во имя всего святого, как он сюда попал? Не подкупом же добился он места у тех, кто блюдет этот храм, и не стыдно ли ему пребывать в обществе, в котором даже незаурядные заслуги кажутся ничтожными?

— Полагают, — ответил господин в черном, — что этот джентльмен был богат, а друзья, как водится в подобных случаях, убедили его, что он великий человек. Он охотно им поверил, а те, чьим заботам вверен этот храм, охотно поверили ему, благо такой самообман был им полезен, и вот покойный заплатил за отличный памятник, а ваятель превосходно его выполнил. Впрочем, не думайте, что этот джентльмен здесь одинок, в соборе найдется немало господ, которых великие люди при жизни ненавидели и сторонились, но которые, тем не менее, пробрались сюда с твердым намерением попасть в их общество хотя бы после смерти.

Тем временем мы приблизились к особой части храма.

— Здесь, — сказал мой новый знакомый, показав пальцем, — уголок поэтов[70]. Тут вы видите памятник Шекспиру, Мильтону[71], Прайору[72] и Драйтону[73].

— О Драйтоне я впервые слышу, — признался я, — но мне рассказывали о некоем Попе[74]. Его могила тоже здесь?

— Нет, еще не приспело время, — ответил мой вожатый. — Надо подождать: он ведь не так давно умер, и ненависть к нему еще не остыла.

— Как странно! — воскликнул я. — Ненавидеть человека, посвятившего всю жизнь тому, чтобы развлекать и наставлять своих соотечественников!

— Потому-то его и ненавидят! Есть люди, которые называются обозревателями книжных новинок. Они следят за тем, что происходит в мире изящной словесности, и с помощью газет создают литературные репутаций. Они несколько похожи на евнухов в серале, которые сами не способны доставить наслаждение и не допускают туда тех, кто от них отличен. Эти обозреватели только и делают, что кричат «тупица!» и «щелкопер!», расхваливают покойников, поносят живых, снисходительно признают за настоящим талантом кое-какие способности, превозносят десяток болванов, чтобы прослыть беспристрастными, и чернят частную жизнь тех, чьи сочинения они бессильны опорочить. Обычно эти негодяи состоят на жаловании у корыстных книготорговцев, а еще чаще сами книготорговцы берутся за эту грязную работу, потому что ничего, кроме брани и глупости, тут не требуется. Любой поэт с талантом непременно обретает подобных недругов. И, как он ни презирает их злобу, им все же удается отравить его существование, так что погоня за призрачной славой оборачивается подлинными муками[75].

— Неужели таков удел всех погребенных здесь поэтов? — изумился я.

— Да, этого, к сожалению, не избежал ни один, кроме счастливчиков, родившихся мандаринами. Если они богаты, то могут купить похвалу продажных критиков, равно как и монумент в этом храме.

— Но разве нет, как у нас в Китае, людей, которые, отличаясь изысканным вкусом, покровительствуют таланту и пресекают происки бездарных завистников?

— Их довольно много, — последовал ответ, — но, увы, сударь, эти книжные обозреватели вьются вокруг меценатов и выдают себя за сочинителей, а те слишком ленивы, чтобы докапываться до истины. И вот за столом такого мандарина не находится места для поэтов, а заслуженное ими вознаграждение достается их врагам, пирующим в его доме.

Покинув эту часть храма, мы направились к железной двери, которая, как пояснил мой спутник, ведет в усыпальницу королей[76]. Я, разумеется, не мешкая, поспешил туда и хотел было войти, как вдруг привратник, загородивший мне дорогу, потребовал плату за вход. Возмущенный его словами, я полюбопытствовал, не ярмарочный ли это балаган, не позорит ли такое корыстолюбие Англию и не прибавится ли ей славы, если она откроет обозрению древности и величавые памятники старины, не облагая налогом человеческую любознательность, которая служит к ее же славе.

— Может, все, что вы говорите, справедливо, — сказал привратник, — потому что я ничего не понял, а три пенса вам все-таки придется заплатить. Посудите сами: свою должность я принял от одного человека, а ему ее за хорошую плату уступил другой, тот же связан с третьим, который откупил эту должность у тех, кто ведает храмом, и нам всем нужно кормиться.

Уплатив за вход, я надеялся увидеть что-нибудь необыкновенное, поскольку то, что мне показывали даром, было удивительно. Но тут меня ждало разочарование: за дверью не оказалось ничего, кроме черных гробниц, ржавых доспехов, рваных знамен да нескольких уродливых восковых фигур. Я пожалел зря истраченные деньги, но утешился мыслью, что больше платить уже не придется. Сопровождавший нас привратник плел, даже не краснея, всякий вздор. Он сообщил нам про какую-то даму, которая умерла оттого, что уколола себе палец[77], и про короля, у которого голова была из золота[78], и прочую чепуху.

— Поглядите, господа, сюда, — говорил он, тыча пальцем в старое дубовое кресло. — Вот диковинка, так диковинка! В этом кресле венчались на царство английские короли! А видите под креслом камень: он служил подушкой патриарху Иакову[79].

Признаться, ни кресло, ни камень не произвели на меня никакого впечатления. Другое дело, если бы мне показали в этом кресле древнего английского короля или голову Иакова на этом камне. А тут чему было дивиться? Ведь и я мог бы подобрать на какой-нибудь их улице камень и объявить его диковинкой только потому, что кому-то из королей случилось однажды наступить на него во время процессии.

Наш проводник повел нас какими-то мрачными переходами и винтовыми лестницами, продолжая плести небылицы, бормотать что-то и размахивать жезлом, который держал в руке, точно один из зловещих колдунов, обитающих в пустыне Гоби. Когда обилие диковинок сильно утомило нас, наш вожатый указал на какие-то доспехи, которые показались мне весьма заурядными.

— Эти доспехи, — объявил он, — носил генерал Монк[80].

— Подумать только! Генерал ходил в доспехах!

— Прошу вас, сударь, — не унимался тот, — взгляните на эту шляпу — ее тоже носил генерал Монк.

— Невероятно! Просто невероятно! Значит, генерал еще ходил и в шляпе! А как ты думаешь, сколько примерно она прежде стоила?

— Точно сказать не могу, но она составляет весь мой заработок за труды и хлопоты, сударь!

— Да. Вознаграждение не очень большое, — согласился я.

— Положим, не такое и маленькое, — возразил он, — потому что каждый джентльмен кладет в нее деньги, а я ими распоряжаюсь по своему усмотрению.

— Как! Опять деньги?

— Каждый джентльмен что-нибудь жертвует, сэр.

— А вот я не дам тебе ни гроша, — возразил я. — Блюстители храма обязаны тебе платить и следить, чтобы ты не вымогал деньги у посетителей! Когда мы платим за вход в балаган, с нас ничего не требуют при выходе. Видно, твои хозяева жадны не в меру. Укажи мне выход, а не то, неровен час, ко мне пристанут еще какие-нибудь церковные попрошайки.

Поспешно покинув храм, я вернулся домой, чтобы поразмыслить над тем, что мне довелось увидеть великого и ничтожного в этот день[81].

Письмо XIV [Прием, оказанный китайцу знатной дамой.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Недавно меня приятно удивило послание одной знатной дамы, которая сообщала, что жаждет познакомиться со мной и с нетерпением ждет нашей встречи. Не скрою, дорогой Фум Хоум, моему тщеславию это приглашение весьма польстило. Я тешил себя надеждой, что эта дама случайно увидела меня в каком-нибудь собрании и воспылала к моей особе такой страстью, что забыла о приличествующей ее полу сдержанности. В своем воображении я рисовал ее во всем блеске молодости и красоты и представлял в окружении амуров и граций. Словом, я отправился к ней, полный самых радостных предвкушений.

Как только меня провели в ее покои, все мои упования разом рассеялись: на кушетке там в небрежной позе возлежало крохотное морщинистое создание, которое благосклонно закивало при моем приближении. Это, как мне сообщили, и была хозяйка дома, равно славная знатностью, изысканностью манер, вкусом и умом. Я был одет по европейской моде, и потому она приняла меня сперва за англичанина и приветствовала по их обычаю, но не успел лакей доложить ее светлости, что я господин из Китая, как она мгновенно вскочила со своего ложа и глаза ее живо засверкали.

— Боже правый! Неужели этот джентльмен и в самом деле родился так далеко от Англии? До чего он своеобычен и удивителен! Боже! Как мне нравится чужеземный склад его лица! А заморский широкий лоб! Он неотразим! Я, кажется, отдала бы все на свете, чтобы увидеть этого господина в китайском платье. Прошу вас, сударь, станьте ко мне спиной и дайте поглядеть на вас сзади! Вот так! Нет, у вас и в самом деле вид путешественника. Эй, кто-нибудь из слуг, принесите-ка сюда блюдо с мелко нарезанным мясом! Я жажду увидеть, как он ест! Скажите, ради бога, сэр, с собой ли у вас палочки для еды? Это так мило, когда мясо кидают в рот. Пожалуйста, сударь, скажите что-нибудь по-китайски! Я и сама немного изучала этот язык. Боже, нет ли у вас при себе чего-нибудь китайского? Чего-нибудь эдакого, неизвестно для чего предназначенного? У меня уже есть штук двадцать прелестных китайских вещиц, совершенно бесполезных. Взгляните хотя бы на эти кувшинчики. Они настоящего тускло-зеленого цвета и служат только для украшения.

— Сударыня, — вымолвил я, наконец, — они, хотя и кажутся вам прекрасными, ничтожны в глазах китайца, но это полезная утварь, которая есть в каждом доме.

— Нет, вы заблуждаетесь, сударь, они ни на что не годятся!

— Как, неужели они не наполнены чаем, как принято в Китае?

— Даю вам слово, сударь, они стоят пустые и совершенно без дела.

— В таком случае это самые нелепые и неудобные вещи, какие мне только доводилось видеть, ибо изящны только те предметы, в которых красота сочетается с полезностью.

— Ничего подобного! — сказала дама. — Я начинаю подозревать, что вы и впрямь настоящий варвар. Вероятно, эти две чудесные пагоды тоже вам не по вкусу?

— Как! — вскричал я. — Неужели грубые суеверия Фо распространились даже здесь. Я питаю к пагодам глубочайшее отвращение.

— Китаец, да к тому же путешественник, и лишен вкуса! Я вне себя от изумления. В таком случае, сударь, полюбуйтесь хотя бы храмом в китайском вкусе. Видите его в конце сада? Есть ли в Китае что-нибудь очаровательней?

— Сударыня, я вижу небольшое старинное сооружение, которое можно назвать китайским храмом не более, чем египетской пирамидой, ибо оно равно не похоже ни на то, ни на другое.

— Как? Оно не похоже на китайский храм? Право же, вы ошибаетесь, сударь. Мистер Фриз, его строитель, сказал, что это китайский храм, а уж в его вкусе еще никто не дерзнул усомниться.

Тут я уразумел, что перечить ей — пустое занятие, и решил держаться с ней не как наставник, а как ученик. Она показала мне несколько комнат, убранных, как она уверяла, в китайском стиле. Каждая полка была там установлена извивающимися китайскими драконами, приземистыми пагодами и неуклюжими мандаринами.

Необходимо было двигаться с величайшей осторожностью, чтобы не разбить какую-нибудь хрупкую безделушку.

В таком доме, подумал я, следует быть постоянно начеку, подобно рыцарю, попавшему в заколдованный замок, где на каждом шагу его подстерегают неожиданности.

— Скажите, сударыня, — осведомился я, — неужели со всеми этими украшениями никогда ничего не случается?

— Сударь, человек рожден для несчастий, — ответила она, — а потому мне суждено выстрадать свою долю. Три недели тому назад небрежный лакей отломил голову моему любимому мандарину. Едва я оправилась от этого удара, как обезьяна разбила прелестный кувшин. Это несчастье я приняла особенно близко к сердцу, поскольку его причинил мне друг! Я, однако ж, вынесла и это испытание, но вот не далее как вчера я лишилась сразу полдюжины драконов, которые упали с каминной мраморной доски и разлетелись вдребезги. Но я и это, как видите, пережила. Вы не можете себе представить, как в этих бедах утешает меня философия! Сенека[82], Болинброк[83] и другие философы — мои спутники и наставники, которые учат сносить жизненные невзгоды.

Я невольно улыбнулся при мысли о том, что эта дама сама повинна в своих горестях и при этом жалуется на свою злосчастную судьбу. Посему, устав от притворства и желая предаться размышлениям в одиночестве, я откланялся в ту минуту, когда лакей, выполняя приказ госпожи, принес тарелку с мясом.

Прощай.

Письмо XV [Против истязания животных. Притча из «Зенд-Авесты»[84] Заратустры.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Лучшие из здешних жителей прикидываются страстными любителями животных. Послушав их, начинаешь верить, что они не убьют и кровопийцу-комара; они кажутся столь сострадательными и чувствительными, что их и впрямь можно принять за друзей всего сущего, покровителей самой ничтожной букашки или ящерицы. И тем не менее — ты не поверишь! — я видел, как эти самые люди, похвалявшиеся своей добротой, пожирали фрикасе из мяса шести животных. Что за странная непоследовательность: жалеть и в то же время поедать того, кого жалеешь. Лев обычно грозно рычит над своей добычей, тигр страшным ревом запугивает жертву; ни одно существо не выказывает расположения к недолговечному пленнику, кроме человека и кошки.

Человек рожден для простой и невинной жизни, но он изменил своей природе; он рожден, чтобы вместе со всем живым наслаждаться щедротами небес, но присвоил их себе. Он рожден разумным властелином над дикими животными, но стал их тираном. И случись эпикурейцу пресытиться на вчерашнем пиру, двенадцать животных наутро подвергнутся самым изощренным мукам, дабы пробудить в нем аппетит для следующей преступной трапезы. О простые и благородные восточные брамины! Вы искренние друзья тех, что подобно вам рождены для счастья! Вы никогда не искали минутных радостей ценой чужих страданий! Вы никогда не изучали искусства мучить, рождаемого пресыщением, никогда не объедались за преступной трапезой. Сколь возвышенны и чисты ваши ощущения в сравнении с нашими! Все стихии несут вам свои дары: незамутненный устами ручей для вас новый дивный напиток, а дыхание свежего ветра — новое лакомство, слишком изысканное, чтобы оно могло быть доступно западному воображению.

Хотя европейцы и не верят в переселение душ, тем не менее, некий здешний врач[85] весьма убедительно и здраво доказывал, будто в телах животных обитают демоны и души грешников, которые обречены томиться в этих узилищах, пока второе пришествие не возвестит им вечной кары. Но прежде чем пробьет этот час, им суждено сносить все лишения и муки, которые причиняют им люди или животные. Если и впрямь дело обстоит так, то вполне возможно, что когда мы сечем насмерть поросят или варим живьем омаров, мы подвергаем мучительнейшим пыткам какого-нибудь давнего своего приятеля или близкого родственника, а затем его подают к столу, за которым он некогда был самым желанным гостем.

«Кабул, повествует Зенд-Авеста, родился на заросших тростником берегах Мавра. Владения его были необозримы, а роскошь соперничала с богатством; он ненавидел кротких браминов и презирал их святую веру. Каждый день он ел мясо сотни различных животных, а его повара знали сотни способов, как раздразнить само пресыщение. И тем не менее, он не дожил до преклонных лет, а умер оттого, что не знал меры и объедался. Его отлетевшая душа предстала перед суровыми судьями, которые были душами тех самых животных, что пали некогда жертвой его обжорства.

Он трепетал этих судей, с которыми прежде обошелся как жестокосердый тиран, он молил о жалости, но ни в ком не находил сострадания.

— Неужто он не помнит, — сердито вскричал кабан, — каким мукам меня предали и не ради утоления его голода, а в угоду тщеславию. Меня затравили, а потом сочли мое мясо недостойным его стола. По моему мнению, самая подходящая кара — превратить его в свинью, на которую он больше всего походил при жизни.

— Я же предлагаю, — проблеяла овца с судейского кресла, — чтобы он понес наказание в теле ягненка, тогда его душе пришлось бы по четыре-пять раз в месяц расставаться с телом.

— Если собрание прислушается ко мне, — промычал теленок, — то этот человек должен принять мое обличье. Каждый день мне пускали кровь, чтобы мое мясо сделалось белее, а потом безжалостно убили.

— Не будет ли разумнее, — закудахтала курица, — откормить его на манер домашней птицы, а после запечь в собственной крови, как сделали со мной.

Большинству такая кара пришлась по вкусу, и ее уже собрались утвердить без лишних проволочек, как поднялся вол и сказал:

— Насколько мне известно, супруга подсудимого ждет ребенка. Умея провидеть грядущее, я знаю, что родится сын, болезненный, хилый, недужный, который будет в тягость себе и ближним. Не лучше ли, друзья, осудить душу отца на заточение в теле сына, дабы родитель на себе испытал все те немочи, которые вследствие невоздержанности он передал по наследству своему потомству?

Остальные судьи одобрили столь мудрое наказание и поблагодарили вола за добрый совет. Кабула снова низринули на землю, и душа его, поселясь в теле собственного сына, промучилась тридцать лет под бременем злосчастья, тоски и болезней».

Письмо XVI [О лжи, распространяемой книгами, претендующими на истинность.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Сказать по правде, не знаю, чем я больше обязан побывавшим в Китае миссионерам: полезными сведениями или ложными представлениями, которые они внушали мне своими россказнями. Они, например, уверяли меня, будто папа — это мужчина, который стоит во главе церкви, в Англии же все в один голос твердят, что это блудница в мужском платье[86], и его чучело нередко сжигают на костре, как самозванца. Те и другие сочинили по этому поводу тысячи книг: священники вечно спорят друг с другом, а когда не хватает доказательств, возмещают их бранью. Кому из них верить? Или, может быть, не верить никому? Когда я думаю о нелепостях и выдумках, которыми полны книги европейцев, я благодарю небеса, что родился в Китае и обладаю достаточной проницательностью, чтобы распознать обман.

Европейцы упрекают нас за то, что в нашей истории много лжи, а в хронологии — путаницы. В таком случае, как же они должны стыдиться собственных книг, многие из которых написаны докторами их богословия? Ведь в них постоянно с самым серьезным видом рассказываются чудовищные басни. Это письмо не вместит всех тех нелепостей, которые я находил в подобных писаниях, а посему ограничусь лишь пересказом того, как ученые мужи описывают обитателей земли. Не довольствуясь простыми уверениями, они вдобавок иной раз утверждают, будто сами были очевидцами того, о чем повествуют.

Некий христианский богослов[87][88] в одном из главных своих сочинений утверждает, что есть на свете люди, которые имеют один глаз посреди лба. А чтобы развеять все наши сомнения, он в другой своей книге[89] объявляет это непреложным фактом, коему он сам был свидетелем. «Когда, — пишет он, — я вместе с другими слугами христовыми отправился в Эфиопию, дабы нести туда свет евангелья, на юге страны мне встретилось целое племя людей, у которых посреди лба находился один-единственный глаз».

Тебя, почтенный Фум Хоум, конечно, поразит бесстыдство этого сочинителя, но, увы, он не одинок и лишь позаимствовал эту историю у своих предшественников. Так, Солин[90] сотворил еще одних циклопов — аримаспов,[91], которые живут по берегам Каспийского моря. Далее тот же Солин повествует о жителях Индии, у которых якобы всего одна нога и один глйз и которые, тем не менее, необычайно ловки, очень быстро бегают и даже промышляют охотой. Трудно сказать, чего больше заслуживают эти люди: сочувствия или восхищения, но кто действительно достоин сострадания, так это те, кого Плиний[92] именует кинамольками, у которых собачьи головы. Они не владеют человеческой речью и принуждены выражать свои мысли при помощи лая. Солин подтверждает то, о чем мимоходом упоминает Плиний, а французский епископ Симон Майоль[93] говорит о кинамольках как о существах, хорошо ему известных. «Миновав египетскую пустыню, — пишет он, — мы встретились с кинокефалами, которые населяют край по соседству с Эфиопией; живут кинокефалы охотой; они не умеют говорить, а только свистят; подбородок у них похож на змеиную голову, на пальцах длинные острые когти, грудь словно у борзой, которую они превосходят быстротой и проворством». Но представь себе, друг мой, этот диковинный народ, вопреки своей внешности, отличается необычайной тонкостью чувств, превосходя в этом отношении и жен лондонских олдерменов и китайских мандаринов. «Эти люди, — продолжает наш правдивый епископ, — с охотой пьют вино, любят жареное и вареное мясо, особенно привередливы во всем, что касается приправы, а пищу даже с малым душком с негодованием отвергают. Когда Египтом правили Птолемеи[94], — продолжает он несколько ниже, — люди с песьими головами обучали грамматике и музыке». Не поразительно ли? — Люди, не имея голоса, учат музыке и, не умея говорить, — грамматике! Даже последователи Фо не утверждали таких нелепостей. До сих пор нам рассказывали о людях с обезображенными головами или с песьими мордами. Но что бы ты сказал, услышав, к примеру, о людях просто без головы? Помпоний Мела[95], Солин и Авл Геллий[96] охотно повествуют нам и о таких. «У блемиев нос, глаза и рот расположены на груди или, как утверждают некоторые, на плечах».

Можно подумать, что эти авторы, питая отвращение к человеческому облику, вознамерились создать нечто новое по своему вкусу. Впрочем, будем к ним справедливы: хотя подчас они и лишают нас ноги, руки, головы или еще какой-нибудь пустячной части тела, зато с такой же щедростью наделяют тем, чего нам прежде недоставало. Особенно тороват на этот счет Симон Майоль: хотя он и упразднил у одних голову, зато других наградил хвостами. Он утверждает, будто в его время, то есть лет сто тому назад[97], у многих англичан были хвосты. Вот его собственные слова: «В Англии есть семьи с хвостами — эта кара ниспослана им за то, что они оскорбили монаха-августинца, который был отправлен к ним святым Григорием и проповедовал в Дорсетшире. Англичане пришили к его одежде хвосты различных животных, но вскоре такие же хвосты выросли у них самих и теперь передаются из поколения в поколение». Разумеется, почтенный автор написал так не без основания: и поныне многие англичане прикрепляют хвосты к парикам, в знак древности своего рода, я полагаю, а еще, вероятно, как символ тех хвостов, которыми они были наделены прежде.

Видишь, друг мой, каких только небылиц не наплели философы прошлого. Судя по всему, европейские сочинители считают себя вправе утверждать все, что им заблагорассудится. Один из них, весьма остроумный писатель[98][99], открыто заявил, что, поддержи его хотя бы шесть философов, он взял бы на себя труд убедить читателя в том, что солнце вовсе не служит источником света и тепла.

Прощай.

Письмо XVII [О нынешней войне между Францией и Англией и нелепых поводах, к ней приведших.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Если бы азиатский политический деятель прочел все договоры о мире, которые последние сто лет чуть не ежегодно заключаются в Европе, он, пожалуй, крайне изумился бы тому, что христианские правители умудряются все же враждовать друг с другом. Статьи этих договоров составлены весьма тщательно и утверждаются с величайшей торжественностью! Обе стороны клянутся неукоснительно соблюдать все условия соглашения, и кажется, будто наступило полное примирение и воцарилась искренняя дружба.

Но, невзирая на все эти договоры, народы Европы почти беспрерывно воюют друг с другом. Нарушить соглашение, принятое по всем правилам, очень легко, причем виноватой не бывает ни та, ни другая сторона. Сначала кто-то из них, например, нечаянно нарушает незначительное условие соглашения, в ответ бывший соперник тоже совершает мелкое нарушение, но уже преднамеренно, что в свой черед влечет за собой более серьезный выпад противной стороны. И те и другие жалуются на нарушения и оскорбления, объявляется война, поражения чередуются с победами, а победы — с поражениями, гибнут двести или триста тысяч человек; устав от всего этого, противники останавливаются на том, с чего начали, и хладнокровно приступают к новым мирным переговорам.

Англичане и французы, по-видимому, почитают себя первыми среди европейских народов. Хотя их разделяет узкий морской пролив, нет характеров более несхожих. Будучи соседями, они привыкли бояться друг друга и восхищаться друг другом. Сейчас обе страны ведут разорительную войну[100], взаимное ожесточение достигло предела, пролито много крови, а все потому, что одной стороне хочется носить больше мехов, нежели носит другая.

Поводом к войне послужили земли за тысячи миль отсюда: холодная, пустынная, неприветливая страна, принадлежащая народу, который владел ею с незапамятных времен. Дикие обитатели Канады почитают ее своей собственностью по праву долгого владения. Ведь они здесь безраздельно царили веками, не зная соперников и не ведая врагов, кроме хищных медведей да коварных тигров. Родные леса давали им все необходимое для жизни, и они умели наслаждаться тем, что имели. Так они могли бы жить вечно, если бы англичане не проведали, что Канада богата пушным зверем. С этого часа страна стала предметом их вожделений. Оказалось, что Англии крайне нужны меха: дамы принялись оторачивать мехом платья, а меховые муфты носили и щеголи, и щеголихи. Словом, выяснилось, что без мехов государственное благоденствие просто невозможно, и тогда англичане стали умолять короля подарить им не только канадскую землю, но и живущих на ней туземцев, дабы обеспечить Англию жизненно необходимым ей товаром.

Столь скромная и разумная просьба была немедленно удовлетворена, и множество колонистов отправилось завоевывать далекую страну и добывать меха. Французы, которые столь же нуждались в мехах (ведь они не меньше англичан любят муфты и палантины), обратились с подобным же прошением к своему королю и встретили такой же милостивый прием у монарха, который великодушно пожаловал им то, что ему не принадлежало. Где бы ни высаживались французы, они тотчас же объявляли землю своей собственностью; где бы ни появлялись англичане, они в свой черед тоже называли себя хозяевами по тому же праву, что и французы. Кроткие дикари не сопротивлялись, и незваные гости, если бы они договорились меж собой, могли бы мирно разделить несчастную страну. Но они перессорились из-за границ, из-за земель и рек, на которые ни одна из сторон не могла предъявить иных прав, кроме права сильного. Тяжба эта такова, что ни один порядочный человек не может искренно желать успеха ни той, ни другой из сторон.

Некоторое время война шла с переменным успехом. Поначалу побеждали французы, но за последнее время англичане окончательно вытеснили их из Канады. Не думай, однако, что успех одной стороны — залог мира; напротив, даже временное перемирие возможно при условии крайнего истощения воюющих государств. Первый шаг к примирению скорее пристало делать победителю, но среди англичан есть немало опьяненных успехом людей, которые требуют продолжения войны.

Самые дальновидные из здешних политиков все же понимают, что плоды нынешних побед, если их удерживать, обернутся для Англии не благом, но тяжким бременем и послужат ослаблению страны, а не ее возвеличению. Ведь государство похоже на человека: если ноги чересчур велики по сравнению с туловищем, тогда это не только не служит на пользу целому, но, наоборот, вредит ему. Между колониями и метрополией должна всегда сохраняться известная соразмерность: население в колониях растет, а вместе с ним и их могущество, а, обретая могущество, колонии обретают независимость. Они выходят из повиновения, и страна поглощается собственными владениями. Турецкая империя была бы намного грознее, будь она не так обширна. Теперь же она не в состоянии ни управлять принадлежащими ей областями, ни отказаться от них; она вынуждена защищать их, но не в силах принудить к полной покорности.

Однако, сколь ни очевидны эти истины, есть много англичан, ратующих за основание новых колоний в недавно завоеванных землях. Они готовы отправить в американские пустыни избыток соотечественников или, как они выражаются, дрянные излишки нации. Но кто эти несчастные, обреченные на переселение? Не калеки, поскольку на чужбине они так же не нужны, как и у себя дома, и не бездельники, которые за хребтами Аппалачей умрут от голода, как и на улицах Лондона. Эти «излишки» подразумевают самых трудолюбивых и предприимчивых людей, иначе говоря, тех, кто может быть полезен отечеству дома, должен почитаться опорой нации и быть взыскан милостями государства. Какие же товары станут поставлять взамен вновь учрежденные колонии? А вот какие! Шелк-сырец, пеньку и табак. Стало быть, Англия должна обменивать лучших граждан на шелк-сырец, пеньку и табак, а храбрым солдатам и честным купцам придется платить жизнью за понюшку табака и шелковую юбку. Чудовищная нелепость! Стоит ли после этого дивиться правителям Даурии, которые продают свою веру, жен и собственную свободу за стеклянные бусы или скверный перочинный нож.

Прощай.

Письмо XVIII [Повесть о китайской матроне.]

Лянь Чи Альтанчжи к ***, амстердамскому купцу.

Англичанин любит свою жену страстно, голландец — не более, чем того требует благоразумие; предлагая руку, англичанин часто отдает в придачу и сердце; голландец, предлагая руку, предусмотрительно оставляет сердце при себе; англичанин любит неистово и в ответ требует столь же неистовой любви, голландцу довольно скромных изъявлений чувств, поскольку сам не слишком на них тороват; англичанин исчерпывает почти все радости брака за первый же год, голландец расходует наслаждения бережно и всегда постоянен, затем что всегда равнодушен.

Между голландцем-женихом и голландцем-мужем разница невелика. И тот и другой в равной мере исполнены невозмутимого спокойствия; полог не таит для них Элизиума или Рая, и в первую ночь Yiffrow[101] для них не более богиня, чем через двадцать лет совместной жизни. Не в пример им, многие англичане женятся, дабы испытать в жизни хотя бы один месяц счастья. Они словно не в силах заглянуть в будущее далее, чем на этот срок, они вступают в брак, надеясь упиться блаженством, и, не испытав его, проникаются презрением к счастью вообще. А это рождает откровенную ненависть или, что еще хуже, отвращение, скрытое, под личиной приторной нежности. На людях соблюдаются все приличия, произносятся затверженные любезности, дома их сменяют косые взгляды, угрюмое молчание или ожесточенные ссоры.

А посему стоит мне увидеть молодых супругов, которые милуются у всех на глазах, как я сразу начинаю подозревать, что эти люди стараются обмануть других или себя, так как они либо ненавидят друг друга, либо в самом начале пути безрассудно расточают запас любви, отпущенный им на все путешествие. Ни он, ни она не должны требовать тех знаков любви, которые несовместимы с истинной свободой и счастьем. Настоящая любовь, идущая от сердца, скажется в тысяче нечаянных изъявлений нежности, а холодное и нарочитое выставление страсти напоказ свидетельствует о слабом разуме или о большом лицемерии.

Чжоан слыл самым любящим супругом, а Ханси — самой преданной женой во всем корейском царстве[102]. Их почитали образцовой супружеской парой. Соотечественники ими любовались и завидовали их счастью. Куда бы ни шел Чжоан, за ним следовала и Ханси. И все свои радости Ханси делила с супругом. Они всегда ходили, держась за руки, во всем выказывая взаимную любовь, то и дело обнимались и целовались. Уста их были постоянно слиты, так что, говоря языком медицины, они пребывали в постоянном анастомозе[103].

Казалось, ничто не в силах разрушить их взаимное согласие, так безмерна была их любовь. Но тут произошел случай, несколько поколебавший веру мужа в постоянство жены; ведь чтобы омрачить столь нежную любовь, достаточно самого ничтожного повода.

Как-то раз он шел мимо кладбища, находившегося неподалеку от его дома, и увидел там даму в глубоком трауре (всю в белом). В руке у нее был большой веер, которым она обмахивала свежий могильный холмик. Хотя Чжоан смолоду приобщился к мудрости в школе Лао, он все же не мог догадаться о причинах столб странного поведения, и поэтому, приблизившись к ней, вежливо осведомился, что все это значит.

— Увы, — воскликнула дама, и глаза ее наполнились слезами, — как мне перенести утрату мужа, погребенного в этой могиле! Он был лучшим из людей и нежнейшим супругом! Умирая, он запретил мне выходить замуж до тех пор, пока не просохнет земля над его могилой; я твердо намерена исполнить его волю, и теперь, как видите, обмахиваю веером могилу, чтобы она скорее подсохла. Вот уже два дня я строго соблюдаю его завет и не выйду замуж, пока не исполню все в точности, как он завещал, даже если могила будет сохнуть еще четыре дня.

Чжоан, пораженный красотой женщины, все же не мог удержаться от улыбки, потому что очень уж спешила вдова с замужеством. Утаив, однако, причину веселости, он учтиво пригласил даму в гости, прибавив, что у него есть жена, которая сумеет смягчить ее горе сочувствием. Когда они уже были дома, Чжоан, улучив минуту, рассказал Ханси о том, что видел, прямо сказав, что опасается, как бы и ему не выпала такая доля, случись милой супруге пережить его.

Трудно описать, как негодовала Ханси по поводу столь низкого подозрения. И так как ее любовь к мужу была не только сильна, но и чрезвычайно чувствительна ко всему, Ханси ответила на его подозрения слевами, укорами, грустными взглядами и сетованиями. Досталось и вдове: Ханси объявила, что ни за что не проведет ночь под одним кровом с негодяйкой, которая способна на такое постыдное непостоянство. Словом, несмотря на холодную ночь и непогоду, гостье пришлось искать себе другое пристанище; Чжоан не хотел перечить жене, и Ханси настояла на своем.

Не прошло и часа после ухода вдовы, как в дверь постучался бывший ученик Чжоана, пришедший навестить наставника, которого не видел много лет. Приняли его весьма гостеприимно и усадили за стол на самое почетное место. Вино лилось рекой. Чжоан и Ханси не скупились на знаки взаимной привязанности и полного примирения. Ничто, казалось, не могло сравниться с их счастьем; муж был так нежен, а жена так покорна, что, глядя на них, мало кто им с грустью не позавидовал бы. Но тут их счастью пришел внезапный и роковой конец. С Чжоаном случился апоплексический удар, и он бездыханный упал на пол. Все попытки вернуть его к жизни оказались тщетными. Сначала Ханси была безутешна, но через несколько часов нашла в себе силы прочесть завещание покойного. На следующее утро она уже повела разумные речи, мудро превозмогая свое горе, на второй день сумела утешить молодого ученика Чжоана, а на третий они без дальних околичностей решили пожениться.

В доме утихли рыдания, тело Чжоана сунули в старенький гроб, который поставили в убогой каморке и бросили без присмотра до того часа, когда закон разрешал погребение. Тем временем Ханси и юный ученик надели самые дорогие одежды, невеста украсила нос огромным драгоценным камнем, а ее возлюбленный облачился в самый роскошный наряд своего усопшего учителя, приклеив накладные усы, которые свисали до самого пола. Наступил долгожданный час свадьбы. Родственники радовались близкому счастью новобрачных. Весь дом был в огне светильников, которые источали тонкий аромат и сияли ярче полуденного солнца. Во внутренних покоях Ханси с нетерпением поджидала молодого мужа. И вдруг в смятении и страхе вбежал слуга и сообщил, что с женихом случился глубокий обморок, который обернется смертью, если не раздобыть сердце недавно умершего человека и не приложить к его груди. Услышав эту весть, Ханси, подобрав одежды, схватила молоток и кинулась к гробу, решив воспользоваться сердцем мертвого мужа ради спасения живого. Она так сильно била по крышке гроба, что оторвала ее после двух-трех ударов, но покойник, доселе лежавший без движения, внезапно зашевелился. Ханси в ужасе выронила молоток, а Чжоан поднялся из гроба, не понимая, что с ним произошло, почему его жена так разодета и отчего она так изумлена. Он прошелся по комнатам, удивляясь их пышному убранству. Однако он недолго пребывал в неведении, так как домашние поспешили рассказать ему все, что произошло после того, как он лишился чувств. Не веря своим ушам, он кинулся на поиски Ханси, чтобы услышать правду из уст жены или укорить ее за неверность. Но Ханси предупредила его упреки: не снеся позора и разочарования, она вонзила себе в сердце нож, и Чжоан нашел лишь ее окровавленное тело.

Чжоан, как истинный философ, не стал предаваться чрезмерному отчаянию, а счел за благо стойко перенести утрату, и, починив гроб, в котором покоился сам, положил в него неверную жену, а чтобы не пропало свадебное угощение, в тот же вечер женился на вдове с большим веером.

И поскольку оба заранее узнали слабости друг друга, они умели прощать их в супружеской жизни. Так прожили они согласно много лет, и, не ожидая блаженства, были довольны тем, что обрели.

Прощайте.

Письмо XIX [Как англичане обходятся с неверными женами и как с ними обходятся русские.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Вчера мне нанес визит господин в черном, сопровождавший меня по Вестминстерскому аббатству. После чая мы решили погулять в окрестностях города и отдохнуть на лоне природы, которая вновь начинает облекаться в зеленый наряд. Однако в предместье нам преградила путь толпа, которая обступила супружескую пару, ссорившуюся так громко и яростно, что нельзя было разобрать ни единого слова. Зеваки радовались перебранке, которая, как после выяснилось, разгорелась между аптекарем Какафаго и его благоверной. Насколько можно было понять, доктор, зайдя на половину жены без предупреждения, застал там джентльмена при обстоятельствах, не вызывающих ни малейшего сомнения.

Будучи ревнителем чести, доктор решил сразу же отомстить за столь наглое оскорбление и, схватив с каминной доски ржавый мушкетон, прицелился в осквернителя супружеского ложа и спустил курок. Негодяй, конечно, получил бы пулю в лоб, если бы не оказалось, что мушкетон уже много лет как никто не заряжал. Кавалер удрал через окно, а дама, превосходно изучившая нрав своего супруга, тотчас затеяла с ним перебранку. Муж был вне себя от гнева, жена вопила что есть мочи; на шум сбежалась толпа, но не для того, чтобы помирить их, а чтобы позабавиться их ссорой.

— Увы, — сказал я своему спутнику, — что станется с несчастной женщиной, уличенной в измене? Поверьте, я жалею ее от всего сердца: ее муж, полагаю, ее не пощадит. Сожгут ли ее заживо, как заведено в Индии, или отрубят ей голову, как в Персии? Будут сечь бичами, как в Турции, или обрекут на вечное заточение, как у нас в Китае? Объясните мне, как карают за такой проступок английских жен?

— У нас никогда не наказывают оступившуюся даму, — ответил мой собеседник, — за все расплачивается муж.

— Вы, разумеется, шутите! — прервал я его. — Я чужеземец, а вы насмехаетесь над моим невежеством!

— Я и не думаю шутить, — отвечал он. — Доктор Какафаго застал жену на месте преступления, но, поскольку у него нет свидетелей, он ничего не сможет доказать. А потому ему придется просто отправить ее к родственникам, причем выделив ей часть своего дохода.

— Невероятно! — воскликнул я. — Мало того, что ей позволяют жить отдельно от предмета ее ненависти, так он еще обязан давать ей деньги, дабы она не пала духом.

— Вот именно, — сказал мой собеседник, — а вдобавок все будут называть его рогоносцем. Мужчины станут смеяться над ним, дамы — жалеть его, и даже самые близкие друзья не смогут сказать в его оправдание ничего кроме:

«Бедняга никому не делал зла».

— Погодите! — прервал его я. — Неужели никак нельзя наказать изменницу? Неужели у вас нет исправительных домов для таких особ или другой кары за такое преступление?

— Милейший! — с улыбкой заметил мой собеседник. — Да если бы к каждому, кто был повинен в подобном проступке, относились бы так сурово, то половине королевских подданных пришлось бы сечь другую. Признаюсь, дорогой Фум, будь я на месте английского супруга, то больше всего на свете остерегался бы ревновать или совать нос в дела жены, если ей было бы угодно держать их в тайне. Допустим, я уличу ее в неверности, что из этого воспоследовало бы? Если я спокойно проглочу оскорбление, надо мной будут смеяться только она и ее любовник, а если я, наподобие трагического героя, примусь громогласно сетовать, то стану посмешищем всего света. А посему, уходя из дому, я непременно сообщал бы жене, куда я иду, дабы ненароком не встретить ее где-нибудь с любезным ее сердцу обманщиком. По возвращении же я всегда стучал бы в дверь на особый манер и вдобавок, неторопливо подымаясь по лестнице, предупреждающе кашлял бы раза четыре. Я ни за что на свете не стал бы заглядывать к ней под кровать или за занавески, и даже случись мне узнать наверное, что тут прячется капитан, я, невозмутимо прихлебывая холодный чай, принялся бы в самом почтительном тоне рассуждать об армейских чинах.

Мне кажется из всех народов наиболее мудро при подобных обстоятельствах ведут себя русские. Жена обещает мужу никогда не попадаться на нарушении обета верности, а он обещает без малейшей злобы избить ее до полусмерти, если она все-таки на этом попадется. Словом, каждый из них знает заранее, что его ждет при таких обстоятельствах. Жена грешит, принимает обещанные побои, потом вновь обретает расположение супруга, и все начинается сначала.

Посему, когда русская девица собирается замуж, ее отец, держа в руке палку[104], спрашивает жениха, берет ли он эту деву в жены, на что тот отвечает утвердительно. Тогда отец трижды поворачивает невесту кругом и трижды легонько ударяет ее палкой по спине, приговаривая:

— Голубушка моя, — в последний раз колотит тебя любящий батюшка; передаю отныне отцовскую власть вместе с палкой твоему суженому, а уж ему лучше ведомо, как тем и другим распорядиться.

Искушенный в правилах приличия, жених берет палку не сразу, а уверяет будущего тестя, что жене палка не нужна и он к ней ни за что не прибегнет. Однако отец, которому лучше известно, что нужно дочери в замужестве, настаивает на своем. Затем, являя пример русской учтивости, один просит принять его палку, а другой от нее отказывается; дело, однако, кончается тем, что жених уступает, после чего невеста в знак покорности кланяется ему, и обряд продолжается по установленному обычаю.

В таком сватовстве есть удивительное чистосердечие; жениха и невесту, таким образом, подготавливают ко всем будущим превратностям супружеской жизни. Брак сравнивали с игрой, где ставкой служит жизнь, а посему весьма похвально, чтобы игроки с самого начала объявили друг другу, что карты у них меченые. В Англии же, как мне говорили, обе стороны пускаются на все уловки, чтобы утаить до свадьбы свои недостатки, и потому семейную жизнь можно считать расплатой за первоначальный обман.

Прощай.

Письмо XX [Некоторые сведения об английских литераторах.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Выражение «литературная республика» — широко распространено среди европейцев, однако сопрягать его с учеными людьми Европы совершенно нелепо, затем что нет ничего столь не похожего на республику, нежели сообщество, которое здесь так именуют. Судя по этому выражению, можно вообразить, будто ученые тут составляют единое целое, не отличаются интересами и соревнуются в осуществлении одних и тех же замыслов. А посему естественно возникает искушение сравнить их с литературными обществами в Китае, где каждый подчиняется разумной иерархии и способствует созиданию храма знаний, не пытаясь из зависти или невежества чинить препятствия другим.

Здесь же дела обстоят совсем иначе. Каждый гражданин этой воображаемой республики жаждет власти, и никто не хочет подчиняться; каждый видит в собрате не соратника, а соперника. Все клевещут, оскорбляют, презирают и высмеивают друг друга. Стоит одному из них написать книгу, которая нравится публике, как остальные принимаются сочинять памфлеты, где тщатся доказать, что книгу эту можно было бы написать гораздо лучше или что она вовсе никуда не годился; стоит одному написать о чем-то новом, как другие тотчас принимаются убеждать читателей, будто всем это давным-давно известно и какой-нибудь Кардан[105] или Бруно или еще какой-нибудь ученый муж, до того скучный, что никто его не читает, давно предвосхитили это открытие. Вместо того, чтобы объединиться, подобно гражданам одного государства, они, наоборот, разделяются, и у них сколько людей, столько и клик, а посему гораздо справедливее назвать это враждующее сообщество не литературной республикой, а литературным хаосом.

Правда, встречаются здесь и люди поистине даровитые, которые почитают и ценят друг друга, но взаимное восхищение не в силах защитить их от поношений толпы. Мудрецов мало, и хвалят они вполголоса, глупцам же несть числа, и хулят они что есть мочи. Великие люди редко вступают в общества, нечасто встречаются, чураются интриг, тупицы же громогласно травят свою жертву до тех пор, пока не погубят ее доброе имя, а за дележом добычи рычат и кусают друг друга. Здесь ты увидишь, как компиляторы и книжные обозреватели чернят честного человека, грызясь при этом между собой злобно и непрерывно. Они вроде русских волков, которые рыщут в поисках оленя или лошади, а в случав крайней нужды не брезгуют и себе подобными. Пока еще есть книги, о которые можно поточить зубы, они уничтожают их за братским пиршеством, но как только на их беду запас иссякнет, критик пожирает критика, а компилятор обкрадывает компилятора.

Конфуций наставляет нас, что долг ученого способствовать объединению общества и превращению людей в граждан мира[106]. Писатели же, о которых я говорю, готовы разъединять не только общество, но и целые государства. Если Англия ведет войну против Франции, то французские глупцы почитают за долг воевать с английскими глупцами. Так, к примеру, Фрерон[107], один из тамошних знаменитых писак, судит обо всех без исключения английских писателях следующим образом: «Их достоинства, — говорит он, — заключаются в преувеличении и часто еще в нелепых искажениях. Исправляйте их творения сколько хотите, все равно в них останется закваска, которая все испортит. Подчас эти сочинители выказывают талант, но они решительно лишены вкуса: на английской почве редко восходят побеги дарования». Сказано довольно откровенно и без желания польстить. Но послушай, что говорит другой француз, чей талант воистину общепризнан: «Мне, право, трудно решить, чем мы превосходим англичан или чем те превосходят нас. Когда я сравниваю достоинства обоих народов в каком-нибудь литературном жанре, на память приходит столько чтимых и прославленных имен, что я решительно не знаю, какой стране отдать предпочтение[108]. И так отрадно думать, что окончательного ответа и не найти». Но дабы ты не подумал, будто одни французы грешат пристрастностью, посмотри, как судит о французах некий английский журналист. «Достойно удивления, — пишет он, — что у нас такую пропасть переводят с французского, тогда как многие отечественные сочинения преданы полному забвению. Хотя французы и славятся по всей Европе, мы полагаем, что они самые никчемные мыслители (мы чуть было не сказали писатели), каких только можно себе представить. Однако, тем не менее, за исключением... и т. д. ...» Другой английский сочинитель, Шафтсбери[109], если мне не изменяет память, напротив, утверждает, что французские авторы занимательны, рассудительны, пишут более ясно, логично и интересно, нежели писатели его собственной страны.

Как явствует из этих противоречивых суждений, хорошие писатели и в той и в другой стране хвалят, а бездарные поносят друг друга. Ты, вероятно, удивишься, что посредственные сочинители мастера осуждать других, тогда как их собственные недостатки бросаются в глаза каждому; возможно, ты также вообразишь, будто прославленные писатели должны с особенной охотой сообщать свету свои мнения, поскольку их слово окажется решающим. Однако на деле все обстоит наоборот: великие писатели хлопочут только об упрочении своего доброго имени, а бездарности, увы, не щадят своих сил, чтобы сравнять любое доброе имя со своим собственным.

Но попробуем поверить, что ими движет не зависть и не злоба. Ведь критик обычно следует тем же побуждениям, что и писатель. Тот рьяно уверяет нас в том, что написал хорошую книгу, а критик столь же усердно доказывает, что сам он мог бы написать и лучше, была бы охота. Критик лишен писательского таланта, зато наделен писательским тщеславием. Неспособный от природы воспарить над землей, он ищет успеха в критике чужих произведений, хитроумно рассуждает об игре чужого воображения, притязает на роль наставника наших чувств и поучает, что надобно хвалить, а что ругать. Такого критика можно почитать человеком со вкусом не более, чем китайца, измеряющего свою мудрость длиной ногтей[110].

Стоит в этой литературной республике появиться книге, вдохновенной или остроумной, как критики незамедлительно возбраняют читателям смеяться по той лишь причине, что сами они за чтением ни разу не улыбнулись, а им, меж тем, лучше известно, что смешно и что не смешно. Другие критики оспаривают этот разящий приговор, называют судей пауками и уверяют читателя, что он может смеяться сколько душе угодно. Тем временем третьи критики кропают комментарии к книге, дабы растолковать читателю, где именно ему следует смеяться, а после них объявляются критики, которые пишут комментарий к комментарию. Так одна книга кормит не только фабрикантов бумаги, наборщиков, печатников, переплетчиков и лотошников, ею торгующих, но и еще по крайней мере двадцать критиков и столько же толкователей. Словом, мир литераторов можно уподобить персидской армии, в которой множество лазутчиков, избыток маркитантов, целая толпа прислуги, пропасть женщин и детей и очень мало солдат.

Прощай.

Письмо XXI [Посещение китайцем театра.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Англичане любят театр не меньше китайцев, но представления их весьма отличаются от наших. У нас их разыгрывают на открытом воздухе, у англичан — под крышей, у нас — при дневном свете, у них — при свете факелов; у нас представление одной пьесы длится восемь-десять дней кряду[111], английская пьеса идет обычно не более четырех часов.

На днях мой приятель, господин в черном, с которым я очень коротко сошелся, повел меня в театр, где мы удобно расположились подле самой сцены. Так как занавес еще не был поднят, я мог наблюдать за публикой и предаваться тем размышлениям, которые обычно рождает новизна.

Люди богатые сидели большей частью внизу, зрители беднее располагались над ними и чем беднее они были, тем выше сидели. Обычная иерархия была, казалось, поставлена с ног на голову, и те, кто днем занимали самое скромное положение, теперь на время возвысились и словно присвоили себе право всем распоряжаться. Это они требовали музыки, поднимали страшный шум и вели себя со всей наглостью нищих[112], внезапно вознесенных судьбой.

Те, кто сидел на галереях пониже, держались все же скромнее сидевших на самом верху, хотя и не так чопорно, как находившиеся внизу; судя по их виду, многие, подобно мне, попали сюда впервые, и в ожидании представления ели апельсины, читали листки с содержанием пьесы или разговаривали.

Внизу, в той части зала, которая именуется партером, восседали те, которые, по-видимому, считают себя непререкаемыми судьями и творения поэта и игры актеров; отчасти они явились сюда ради развлечения, но еще более для того, чтобы показать свой тонкий вкус, а потому держались с той неестественной важностью, какая обычно присуща мнимым знатокам. Однако, как сообщил мой спутник, среди сотни таких людей нет и одного, кому были бы известны даже азы критики; и право судить они сумели присвоить потому, что некому оспорить их претензий, — теперь всяк, кто называет себя знатоком, так им и слывет.

Но, пожалуй, самым плачевным казалось положение тех, кто сидел в ложах: остальные зрители пришли сюда поразвлечься, эти же сами были частью представления. Я невольно подумал, что они разыгрывают пантомиму: ни одного поклона или жеста, который не был бы заучен и отшлифован заранее, ни одного взора или улыбки без намерения сразить наповал. Кавалеры и дамы разглядывали друг друга в лорнеты (мой спутник заметил, что плохое зрение с недавних пор вошло в моду); все держались с напускным равнодушием или небрежностью, хотя сердца их жаждали побед. Но все вместе: свечи, музыка, нарядные дамы, полные нетерпеливого ожидания мужчины — являло очень приятное зрелище, умиляя сердце, умеющее радоваться человеческому счастью.

Но вот наступила, наконец, долгожданная минута: поднялся занавес, и появились актеры. Женщина, изображавшая королеву, сделала зрителям глубокий реверанс, и все захлопали в ладоши. Хлопанье в ладоши в Англии, по-видимому, означает одобрение. Обычай довольно нелепый, но в каждой стране, как тебе известно, есть свои нелепости. Я, меж тем, равно дивился как подобострастию актрисы, которой следовало держаться как приличествует королеве, так и легковерию зрителей, выражавших ей одобрение прежде, чем она успела его заслужить. Кончив раскланиваться с публикой, королева начала диалог с неким многообещающим юношей, изображавшим ее наперсника. Оба они пребывали в крайнем отчаянии, ибо, как оказалось, королева пятнадцать лет тому назад потеряла ребенка, драгоценный портрет которого она все еще носит у себя на груди, а ее добросердечный собеседник разделяет все ее печали.

Стенания королевы становились все громче, ее пытались утешить, но она не желала и слушать никаких утешений — слова напрасны, твердила она. Затем появился ее супруг, и застав королеву в таком горе, сам едва сдерживает слезы и стенания. Так они скорбели три сцены, после чего занавес опустился, возвещая конец первого действия[113].

— Воистину, — заметил я своему спутнику, — эти короли и королевы впадают в отчаяние из-за сущих пустяков. Случись так вести себя людям не столь высокого звания, их сочли бы умалишенными.

Едва я вымолвил это, как занавес поднялся снова и появился разгневанный король. Супруга отвергла его нежное участие, уклонилась от августейших объятий, и он как будто преисполнился решимости покончить счеты с жизнью, не снеся ее презрения. Так они поочередно терзались на протяжении всего второго действия. После того, как он прохныкал первую половину второго действия, а королева — вторую, занавес вновь опустился.

— Как вы, очевидно, заметили, — промолвил мой приятель, — король пылок и чувствителен до крайности. Окажись на его месте простой смертный, он оставил бы королеву в покое и дал бы ей время прийти в себя; но ему незамедлительно подавай любовь или смерть; смерть и любовь — вот что занимает героев нынешних трагедий, и ничего больше; они то обнимаются, то — закалываются, мешая кинжалы и поцелуи в каждой реплике.

Я хотел изъявить полное с ним согласие, как вдруг моим вниманием завладела новая фигура: на сцене появился человек, балансировавший соломинкой на носу[114], и восхищенная публика захлопала в ладоши.

— Чего ради появился этот нелепый фигляр? — вскричал я. — Неужели он тоже имеет отношение к пьесе?

— Вы говорите фигляр? — возразил мой друг. — Да знаете ли вы, что это один из самых важных участников представления? Ничто не доставляет такого удовольствия публике, как созерцание соломинки на носу: ведь в соломинке заключен глубокий смысл и каждый извлечет из него поучение по своему вкусу; человек, наделенный таким талантом, непременно наживет себе состояние.

В начале третьего действия на сцену вышел актер, который сообщил нам, что в этой пьесе он злодей и намерен совершить ужасающие преступления. Затем к нему присоединился еще один такой же лиходей, и оба они злоумышляли, пока не упал занавес.

— Если он негодяй, — сказал я, — то довольно глупый, раз без всякой нужды выбалтывает свои секреты. В Китае теперь подобные монологи на сцене не допускаются.

И снова громкие хлопки заглушили мою речь на полуслове: на сцене учился танцевать шестилетний ребенок, отчего дамы и мандарины получали живейшее удовольствие.

— Горько видеть, — заметил я, — как ребенка сызмала обучают столь неблаговидному ремеслу; я убежден, что танцоров у вас презирают не меньше, чем в Китае.

— Ничего подобного, — возразил мне собеседник, — в Англии танцы почитаются весьма достойным и благородным занятием; человек, весь талант которого в ногах, поощряется больше, чем тот, у кого дарование в голове. Тот, кто, подпрыгнув, успеет трижды стукнуть каблуками в воздухе, может рассчитывать на триста фунтов в год; кто сделает это четырежды — соответственно на четыреста фунтов, а кто, изловчившись, проделает такое пять раз, тому и цены нет; такой искусник может требовать самого высокого жалованья. Танцовщиц так же ценят за подобные прыжки и курбеты; у них даже в ходу поговорка: чем выше ноги задерешь, тем денег больше соберешь. Но вот начинается четвертое действие. Посмотрим, что произойдет дальше.

В четвертом акте королева обретает своего потерянного ребенка, который за это время вырос в статного и весьма достойного юношу. Посему она мудро рассудила, что корона пойдет ему больше, нежели ее супругу, который, как ей известно, умеет только хныкать. Но король проведал о ее замыслах, и вот тут-то все и началось: король любит королеву и любит свой трон и потому, дабы сохранить и то и другое, он решает умертвить ее сына. Королева обличает его, жестокость, безумствует от гнева, а потом, совсем обессилев от горя, падает в обморок, после чего опускается занавес — конец четвертого действия.

— Заметьте, до чего искусен автор! — воскликнул мой приятель. — Когда королеве сказать больше нечего, она падает в обморок! И пока она лежит, закатив глаза, на руках у верной служанки, каких только ужасов мы себе не вообразим! Мы трепещем и сочувствуем ее горю. Поверьте, друг мой, эти обмороки — подлинная фигура умолчания нынешней трагедии.

Начался пятый акт, и чего там только не было! Менялись декорации, расстилались ковры[115], гремели трубы, вопила толпа, суетилась стража, бегая из одних дверей в другие... Боги, демоны, кинжалы, орудия пыток, яды...

Но закололи короля, утопили королеву или отравили сына — я решительно не помню.

Когда представление окончилось, я не удержался и сказал, что герои этой пьесы были так же несчастны в Первом действии, как и в последнем.

— Разве можно сострадать им на протяжении целых пяти актов? — продолжал я. — Ведь сострадание нельзя испытывать долго. Кроме того, мне нестерпимо слышать, как актер несет всякий вздор, и ни пылкие жесты, ни заламывания рук, ни горестные позы меня не трогают, если для них нет достойной причины. После того как меня раз-другой обманут этими ложными тревогами, мое сердце останется спокойным и в самые роковые минуты трагедии. Актер, как и автор, должен стремиться воплотить одну великую страсть, а все остальное должно ей подчиниться, оттеняя тем ее величие. Если же актер любые реплики произносит тоном отчаяния, он торопится растрогать нас до времени, предвосхищает события и перестает производить впечатление, хотя и добивается наших рукоплесканий.

Но тут я заметил, что публика быстро расходится, и потому, смешавшись с толпой, мы вышли на улицу. Там, то и дело натыкаясь на оглобли карет и ручки портшезов, мы кружили, точно птицы, летящие среди ветвей, но в конце концов выбрались из толчеи и благополучно добрались до дому.

Прощай.

Письмо XXII [Сын китайского философа продан в рабство в Персию.]

Лянь Чи Альтанчжи к ***, амстердамскому купцу.

Письма из Смирны[116], которое вы переслали мне нераспечатанным, было от моего сына. Поскольку я позволил вам оставлять копии писем, которые отправляю в Китай, вы можете без всяких церемоний читать все, что адресовано мне. Ведь и радость и горе пристало делить с другом. Приятно сознавать, что добрый человек радуется моим удачам, но не менее приятно найти в нем сострадание моему горю.

Каждое известие, которое я получаю с Востока, доставляет мне лишь новые страдания. У меня были отняты жена и дочь, и все же я мужественно перенес эту утрату; теперь сын мой обращен в рабство варварами. Только этот удар и был способен поразить меня в самое сердце. Да, я ненадолго поддамся естественной скорби, но лишь для того, чтобы доказать, что сумею превозмочь и это горе. Истинное величие души не в том, чтобы НИКОГДА не знать падений, а в том, чтобы, упав найти силы вновь ПОДНЯТЬСЯ.

Когда наш могущественный император, разгневанный моим отъездом, отнял все мое достояние, мой сын был укрыт от его ярости. Под покровительством и опекой Фум Хоума, благороднейшего и мудрейшего из всех жителей Китая, он недолгое время изучал науки Запада у миссионеров и мудрость Востока. Но, узнав о моих злоключениях и движимый сыновним долгом, он решил отправиться за мной и разделить мою горькую участь.

В чужом платье пересек он границу Китая, нанялся погонщиком верблюдов в караван, направлявшийся через тибетские пустыни, и был уже в одном дне пути от реки Лаур, которая отделяет эту страну от Индии, когда на караван внезапно напали татары-кочевники, захватили его и обратили в рабство тех, кого в ярости не сразили. Они увели моего сына в бескрайние пустынные степи у берегов Аральского моря.

Он жил там охотой и каждый день должен был отдавать часть добычи своим жестоким господам. Образованность, добродетели и даже красота его в их глазах ничего не стоили. Они почитают единственным достоинством умение раздобыть как можно больше молока и сырого мяса, и доступна им только одна услада: обжираться этой грубой пищей до отвала.

Однако в те края приехали купцы из Мешхеда[117] покупать рабов, и среди прочих им продали и моего сына; его увезли в Персию, где он и томится по сей день. Ныне он принужден угождать сластолюбивому и жестокому господину, человеку, жадному до низменных удовольствий, которого долголетняя военная служба научила заносчивости, но не научила храбрости.

Последнее мое сокровище, все, что у меня осталось, мой сын — ныне раб![118][119] О, всеблагие небеса, за что мне такая кара? За что я коротаю дни в этой юдоли и зрю собственные беды и невзгоды ближних? Куда ни обращу свой взор — всюду передо мной лес сомнений, ошибок и разочарований! Зачем мне дарована жизнь? Ради каких высоких целей? Откуда я пришел в этот мир? Куда стремлюсь, в какие новые пределы? Разум бессилен ответить. Его слабый луч открывает мне ужас моей темницы, но нет путеводного света к спасению. О хваленая земная мудрость, сколь никчемна твоя помощь в несчастье!

Меня поражает непоследовательность персидских магов, а учение их о двух началах — добре и зле[120] — ввергает меня в ужас. Индус, омывающий лицо мочой и почитающий это за благочестие, вызывает не меньшее изумление. Вера христиан в трех богов в высшей степени нелепа, но не менее отвратительны евреи, утверждающие, будто богу угодно пролитие крови. В равной мере я не в состоянии понять, как разумные существа могут отправиться на край света, чтобы облобызать камень[121] или разбросать голыши. Как все это противно разуму, и, тем не менее, все они якобы могут научить меня, как быть счастливым!

Право же, люди слепы и не ведают истины. От зари до заката человечество блуждает по бездорожью. Куда обратить стопы в поисках счастья и не мудрее ли отказаться от поисков? Подобно гадам, что гнездятся в углу величественных чертогов, мы выглядываем из наших нор, озираемся окрест и дивимся всему, что видим, но не можем постичь замысел всеблагого зодчего. О, если бы он открыл нам себя, свой замысел мироздания! О, если бы знать, зачем мы созданы и почему обречены страдать! Если нам не суждены иные радости, кроме тех, которые предлагает эта юдоль, то мы воистину жалкие твари! Если мы рождены только затем, чтобы пугливо озираться, роптать и умереть, тогда небеса несправедливы. Если этой жизнью кончается мое существование, тогда я отвергаю дары провидения и мудрость творца. Если эта жизнь — все, что мне суждено, то пусть тогда на могиле Альтанчжи будет начертана эпитафия: «Я получил это за прегрешения отца, за собственные прегрешения отказываю это потомкам!»

Письмо XXIII [Похвала англичанам, собравшим пожертвования военнопленным французам.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Хотя я подчас и оплакиваю человеческую участь и порочность человеческой натуры, но все же порой я становлюсь свидетелем такого высокого благородства, что душе, угнетенной мыслями о грядущих страданиях, становится легко; такие дела точно оазис среди азиатской пустыни. Я вижу у англичан множество превосходных качеств, которых не могут умалить все их пороки; я вижу у них добродетели, которые в других странах присущи лишь немногим, между тем, здесь их встречаешь у самых разных людей.

Может быть, англичане милосерднее других оттого, что всех превосходят своим богатством; может быть, обладая всеми жизненными благами, они имеют больше досуга и потому замечают чужое бедственное положение. Но, как бы то ни было, они не только милосерднее других народов, но и рассудительнее выбирают предмет своего сочувствия.

В иных странах благотворитель обычно движим непосредственным чувством жалости, и щедрость его проистекает не столько от стремления помочь несчастному, сколько от желания оградить себя от неприятных впечатлений. В Англии же благотворительность — подруга бескорыстия. Люди состоятельные и благожелательные указывают, кому потребна помощь. Нужды и достоинства просителей подлежат здесь всеобщему обсуждению, и тут нет места пристрастиям и неразумной жалости. Помощь оказывается только тогда, когда ее одобрит рассудок.

Недавний пример подобной благотворительности произвел на меня такое сильное впечатление, что мое сердце вновь открылось для радости, и я снова стал другом человечества.

Взаимная ненависть англичан и французов вызвана не только политическими причинами. Нередко усугублению распри способствует своекорыстие частных лиц. Войны между другими странами ведутся обычно лишь самими государствами: армия воюет против армии, и личная вражда отдельных граждан гаснет в этой общей борьбе. Что же до Англии и Франции, то отдельные подданные там беспощадно грабят друг друга на море[122], и потому их взаимная ненависть так же сильна, как между путешественником и разбойником. Вот уже несколько лет страны эти ведут разорительную войну, и в каждой из них томится немало пленников. Во Франции пленных подвергали жестоким лишениям и охраняли с чрезмерной суровостью; гораздо большее число пленников в Англии содержалось в обычных условиях, но соотечественники забыли о них, и они испытывали все тяготы, которые сопряжены с долгим заточением и нищетой.

Их согражданам было сообщено об их плачевной участи, но те, думая только о том, как досадить врагу, отказались что-нибудь сделать для них. Англичане увидели, что в тюрьмах томятся тысячи несчастных, покинутых на произвол судьбы теми, чей долг был оказать им помощь, терзаемых сотней недугов и лишенных одежды, которая защищала бы их от зимних холодов. И тогда человеколюбие нации одержало верх над враждебными чувствами. Пленники, конечно, были врагами, но врагами, потерпевшими поражение и больше не вызывавшими ненависти. Поэтому, забыв о раздорах, люди, у которых достало мужества для победы, сумели найти в себе великодушие для прощения. Несчастные, от которых, казалось, отвернулся весь свет, встретили в конце концов сочувствие и помощь у тех, кого еще недавно хотели покорить. По подписке были собраны щедрые пожертвования, куплены предметы первой необходимости, и бедные сыны веселого народа обрели прежнюю веселость.

Ознакомившись с перечнем жертвователей, я увидел, что все они были англичане, и иностранцев среди них почти не встречалось. Лишь англичанин оказался способен на столь благородный поступок. Признаться, когда я смотрю на этот список филантропов и философов, я возвышаюсь в собственных глазах, так как он внушает более благоприятное мнение о роде человеческом. Особенно поразили меня слова, которыми один из жертвователей сопроводил свой дар: «Лепта англичанина, гражданина мира, французам, пленным и нагим»[123]. Мне очень хотелось бы, чтобы этот человек пережил ту же радость от своей доброты, какую почувствовал я при размышлении о ней; это одно вознаградило бы его сполна. Такие люди, друг мой, служат украшением человечества. Он не делает различии между людьми, и все те, в ком запечатлен божественный образ творца, ему друзья; он почитает своей родиной весь мир. Таким подданным мог бы гордиться и китайский император.

Человеческой натуре от века, присуще свойство радоваться поражению недруга, и тут ничего нельзя поделать. Но мы можем искупить это, обратив мстительное торжество в акт милосердия, и оправдать нашу радость, постаравшись избавить других от страданий.

Нанеся три сокрушительных поражения татарам, вторгшимся в его владения, император Хамти[124], лучший и мудрейший из императоров, когда-либо управлявших Китаем, возвратился в Нанкин, чтобы вкусить плоды своей победы. Народ, любящий праздничные шествия, нетерпеливо ждал, что после нескольких дней отдыха император ознаменует победу триумфальным шествием, какое обычно устраивали его предшественники. Недовольный ропот достиг ушей императора. Он любил свой народ и готов был сделать все, дабы удовлетворить справедливые желания подданных, а потому заверил их, что во время ближайшего же праздника фонарей[125] устроит одно из самых великолепных шествий, какие когда-либо происходили в Китае.

От такой милости народ возликовал, и в назначенный день у дворцовых ворот собралась огромная толпа, предвкушая обещанное зрелище. Но время шло, а меж тем не было заметно никаких приготовлений, приличествующих такому случаю. Не были развешены десять тысяч фонарей, не была зажжена иллюминация по городским стенам, и толпа, раздосадованная такой медлительностью, снова стала негодовать. Но в эту минуту дворцовые ворота широко распахнулись, и показался сам император, не в пышном наряде, но в скромной, одежде, а за ним следовали слепцы, калеки и городские нищие. Все они были в новом платье, и каждый нес в руках деньги, которых должно было хватить на целый год. Толпа сначала изумилась, но вскоре поняла мудрый замысел своего императора, который хотел внушить мысль, что в умении осчастливить хотя бы одного человека заключено куда больше величия, нежели в десяти тысячах пленников, прикованных к триумфальной колеснице.

Прощай.

Письмо XXIV [Осмеяние лекарей-шарлатанов и их снадобий.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Как бы ни были велики достижения англичан в других науках, они, по-видимому, более всего преуспели в искусстве врачевания. Едва ли найдется на свете болезнь, от которой у них не было бы самого верного лекарства. Магистры прочих искусств сетуют на неисчислимые загадки бытия, ничего определенно не утверждают и все решают с оговорками, и только английская медицина не знает сомнений. Напротив, здешние эскулапы предпочитают особо трудные случаи. Будь недуг самым страшным и не оставляющим надежд, на каждой улице сыщется немало врачей, которые, назначив особую пилюлю для каждого пораженного органа, поручатся за верное исцеление, которое не потребует времени, не уложит в постель и не помешает пациенту вести дела.

Когда я размышляю над тем, сколько усердия требуется от врачей, я поражаюсь их добросердечию. Ведь они не только уступают лекарства за полцены, но красноречиво увещевают больных прийти к ним и вылечиться! Право же, английские пациенты просто упрямые ослы, раз они не желают приобрести цветущее здоровье на столь легких условиях. Неужели они гордятся тем, что их раздуло от водянки? Или им нравятся жар и холод, в которые их бросает лихорадка? Или они получают такое же удовольствие от самой подагры, как и от приобретения ее? Вероятно, так оно и есть, иначе они поспешили бы прибегнуть к помощи тех, кто берется, не медля, исцелить их недуги. Что может быть убедительнее посулов здешних лекарей? Сначала врач просит почтеннейшую публику внимательно выслушать его, потом клятвенно заверяет, что еще не было такого случая, чтобы его пилюли не оказали бы самого благодетельного действия, и предъявляет список тех, кого они спасли от верной смерти. И, тем не менее, здесь то и дело встречаешь людей, которым нравится болеть! Да что там болеть! Здесь есть даже такие, которым нравится умирать! Да, да, клянусь головой. Конфуция, они умирают! А, между тем, на любом углу они могли бы за полкроны купить спасительное средство!

Меня поражает, дорогой Фум Хоум, что эти врачи, прекрасно знающие, с какими упрямцами им приходится иметь дело, еще до сих пор не попробовали оживлять покойников. Если живые отвергают их снадобья, то почему бы им не приняться за мертвецов, в которых они вряд ли найдут столь оскорбительное упорство. Ведь покойники — это самые покладистые пациенты. И какой благодарностью отплатил бы врачам наследник, которому воскресили родителя, или вдова, которой вернули усопшего супруга!

Не подумай, друг мой, что такая попытка была бы химерической; они уже давно творят исцеления не менее дивные. Разве не удивительно, что старец превращается в юношу, а немощный калека обретает силу и здоровье? А ведь это происходит каждый божий день, и чудо творит обыкновенный порошок, причем дело обходится без столь сложных процедур, как те, когда больного варят в кипящем котле или перемалывают в мельнице.

Среди здешних врачей мало кто изучал медицину обычным способом, большинство постигает ее в один миг, по наитию свыше. На некоторых оно нисходит еще в материнской утробе, и, что поистине замечательно, в шесть лет они знают все тонкости своей профессии так же, как в шестьдесят. Другие же значительную часть жизни даже не подозревают о скрытом в них даре, пока банкротство или пребывание в тюрьме не пробуждает его во всей силе. Есть среди них и такие, которые обязаны успехом лишь своему беспредельному невежеству. Ведь чем невежественнее лекарь, тем менее можно его заподозрить в обмане. Как и у нас на Востоке, здесь полагают, что только круглый дурак может выдавать себя за колдуна или врачевателя.

Когда посылают за таким лекарем по наитию, он никогда не докучает больному осмотром и задает два-три вопроса лишь приличия ради, ибо любой недуг распознает озарением. От любой болезни он прописывает ему пилюли или капли и так же мало беседует со своим пациентом, как коновал, пользующий лошадь. Если больной остается в живых, лекарь включает его в список исцеленных, а если умирает, о его болезни можно с полным основанием сказать, что поскольку ее не удалось излечить, значит она была неизлечима.

Письмо XXV [О естественном возвышении и упадке государств, подтверждаемом историей королевства Ляо.]

Лянь Чи Альтанчжи — к ***, амстердамскому купцу.

На днях я оказался в обществе некоего политика, который горько сокрушался о бедственном положении Англии и уверял меня, что государство оказалось на ложной стезе, так что даже человек с такими способностями, как у него, вряд ли сумел бы исправить дело.

— Зачем нам понадобились эти войны на континенте? — вопрошал он. — Мы — народ торговый, нам должно развивать коммерцию по примеру наших соседей — голландцев. Наше дело увеличивать торговлю, повсюду основывая новые колонии. Сила нации в богатстве. А что до прочего, то нам достаточно защиты флота.

Мои слабые доводы были бессильны переубедить человека, который почитает себя достаточно мудрым, чтобы возглавлять кабинет министров, и все же мне казалось, что я вижу истинное положение вещей, поскольку сужу о нем беспристрастно. А посему я не стал его урезонивать, а попросил позволения рассказать небольшую историю. В ответ он улыбнулся снисходительно и иронически, я же поведал ему ИСТОРИЮ ВОЗВЫШЕНИЯ И УПАДКА КОРОЛЕВСТВА ЛЯО[126].

На севере Китая, там, где великая стена, разветвляясь, опоясывает целую область, была расположена плодородная провинция Ляо, жители которой наслаждались свободой и полной независимостью. Поскольку стена со всех сторон надежно защищала их землю, они не опасались нежданного вторжения татар, и каждый, владея некоторой собственностью, ревновал о защите отечества.

Но безопасность и богатство в любой стране естественно рождают любовь к наслаждениям. Удовлетворив нужды, мы хлопочем об удобствах, а получив их, жаждем всевозможных удовольствий; когда же любая прихоть исполнима, в человеке пробуждается честолюбие и ставит перед ним новые цели. Словом, жители страны, еще недавно пребывавшие в первобытной простоте, помышляли теперь о более тонких нравах, — а, вкусив их, устремились к изысканности. Тогда же оказалось, что для блага страны следует разделить жителей на сословия. Прежде каждый гражданин возделывал землю или занимался ремеслом, а при необходимости шел в солдаты. Теперь этот старинный обычай упразднили, придя к заключению, что человек, с детства приученный к одному роду занятий, мирному или военному, лучше преуспевает в избранном деле. И вот жители страны отныне разделились на два сословия: ремесленников и солдат. Первые способствовали благоденствию государства, вторые оберегали его безопасность.

Свободной стране всегда грозят враги не только внешние, но и внутренние, злоумышляющие против ее вольностей. Народу Ляо приходилось остерегаться и тех и других. Но страна ремесленников была лучше любой другой приспособлена к охране внутренних свобод, а страна воинов могла успешнее отразить нападение чужеземцев. Однако такое разделение, естественно, повлекло за собой разногласия между двумя сословиями. Ремесленники выражали опасение, что существование постоянной армии угрожает свободе остальных, граждан, предлагали распустить войско и уверяли, что одной могучей стены довольно, чтобы защититься от самого опасного врага; солдаты, в свой черед, указывали на мощь соседних государей, на их тайные заговоры против Ляо, на непрочность стены, которую может разрушить любое землетрясение. Но покамест этот спор продолжался, государство Ляо оставалось воистину могущественным: каждое сословие ревниво следило за действиями другого, что поощряло равное распределение благ и предотвращало смуту. Мирные ремесла в те дни процветали, но и военное искусство не было в небрежении. Соседние державы, видя, что им незачем опасаться честолюбивых замыслов Ляо, народ которого радел не о богатстве, а о независимости, довольствовались беспрепятственной торговлей с ним; они посылали в Ляо природные дары и, получая взамен готовые изделия, платили немалые деньги.

Таким путем народ Ляо обрел устойчивое благоденствие, и его богатства соблазнили татарского хана, который направил против Ляо несметные полчища. Но граждане Ляо все до одного поднялись на защиту отечества, ибо в ту пору их еще вдохновляла любовь к нему, и они, мужественно сражаясь с варварами, одержали полную победу.

Именно с этого времени, которое народ Ляо почитал вершиной своей славы, историки и ведут начало упадка этой страны. Ее жители достигли могущества, потому что любили родину, и утратили его, потому что поддались честолюбию. Им казалось, что обладание татарскими землями не только укрепит в будущем их мощь, но и приумножит богатство в настоящем, а потому и солдаты и ремесленники единодушно решили, что этот пустынный край следует заселить и превратить в колонии Ляо. Когда торговый народ ведет себя как захватчик, он неминуемо гибнет.

Ведь его благоденствие во многом зависит от поддержки соседних государств: пока те относятся к нему без зависти и страха, между ними процветает торговля, но как только эта страна посягает на то, чем она пользовалась лишь из чужой любезности, все соседи сразу же сокращают свою торговлю с ней и ищут других связей, которые не столь выгодны, но зато более достойны.

С тех пор другие страны стали с опаской следить за честолюбивым соседом и запретили своим подданным какое бы то ни было общение с его гражданами. Однако жители Ляо и не думали отказываться от своих дерзких притязаний, ибо только колонии почитали они теперь источником богатства. «Богатство — это сила, говорили они, а сила — это полная безопасность». Множество отчаявшихся или предприимчивых переселенцев устремилось в пустынные области, отнятые у татар. Поначалу торговля между колониями и метрополией приносила немалые взаимные выгоды. Она поставляла колониям всевозможные товары своего изделия, а те, в свою очередь, посылали соответствующие количества слоновой кости и жень-шеня[127]. Эта торговля чрезвычайно обогатила жителей Ляо, а непомерное богатство породило столь же непомерную распущенность, ибо люди, у которых много денег, всегда изыскивают всяческие неслыханные прежде наслаждения. Как описать мне постепенную гибель страны? Со временем любая колония расширяется и завладевает всей областью, где некогда была основана. Население ее растет, а вместе с ним и цивилизованность. Многие предметы, которые первоначально ей приходилось получать от других, она научается изготавливать сама. Так произошло и с колониями Ляо: не прошло и ста лет, как они превратились в могущественные и цивилизованные страны, и чем более они крепли, тем менее выгодной для них становилась прежняя торговля. И вот метрополия начала все больше беднеть от сокращения торговли, но оставалась столь же расточительной. Прежнее богатство породило привычку к роскоши, которую уже никакими способами нельзя было искоренить. Торговлю с соседними странами жители Ляо давно уже не вели, а торговля с их колониями день ото дня естественно и неизбежно шла на убыль. Однако они по-прежнему вели себя как высокомерные богачи, хотя им уже нечем было поддерживать свои притязания, и все еще упорствовали в расточительности, хотя их бедность уже вызывала презрение. Короче говоря, страна теперь походила на распухшее от водянки тело, чьи огромные размеры свидетельствуют лишь о его нежизнеспособности.

Былое богатство делало их лишь более беспомощным; так богатые люди, впав в бедность, оказываются самыми несчастными и ни к чему не пригодными. Они воображали, будто колонии, которые на первых порах способствовали процветанию страны, будут и впредь содействовать ее благоденствию, однако им пришлось убедиться, что они должны отныне рассчитывать только на собственные силы, что колонии всегда приносят лишь временные выгоды и, став цивилизованными и развитыми, более не служат поддержкой метрополии. Страну уже откровенно презирали, и вскоре император Хонти вторгся в ее пределы с огромной армией. Историки нам не сообщают, почему колонии Ляо не пришли на помощь метрополии: то ли из-за дальнего расстояния, то ли потому, что хотели, воспользовавшись случаем, избавиться от зависимости. Известно только то, что страна почти не оказала сопротивления. Хваленые стены оказались слабой защитой, и вскоре Ляо пришлось признать власть китайской империи.

А ведь народ Ляо мог бы жить счастливо, если бы он сумел вовремя обуздать свое честолюбие и стремление к богатству и знал бы, что расширение империи часто ведет к ее ослаблению, что наиболее могучими оказываются те страны, которые черпают мощь во внутреннем единении, что колонии, привлекая к себе людей смелых и предприимчивых, оставляют метрополию на попечение людей робких и корыстных, что от крепостных стен мало толку, если защитникам недостает мужества, что избыток торговли может повредить нации так же, как и ее недостаток, и что благоденствующее государство и государство-завоеватель — это далеко не одно и то же.

Прощайте.

Письмо XXVI [Нрав господина в черном с некоторыми примерами непоследовательности его поведения.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Хотя я люблю заводить знакомства, дружеской близости ищу с немногими. Господин в черном, о котором я уже не раз упоминал, один из тех, чью дружбу я хотел бы заслужить, потому что питаю к нему истинное уважение. Правда, поведение его отмечено странной непоследовательностью и, пожалуй, уместнее было бы именовать его чудаком среди нации чудаков. Он — человек щедрый до расточительности, но хочет при этом слыть образцом бережливости и благоразумия, речь его пересыпана присловиями, свидетельствующими о своекорыстии и эгоизме, а сердце полно безграничной любви к людям. При мне он объявил себя мизантропом, а лицо его говорило о сострадании к ближнему, с языка слетали самые злые слова, а взгляд смягчала жалость. Одни люди притворяются участливыми и сострадательными, другие похваляются, будто наделены этими качествами от рождения, но я впервые встречаю человека, который словно стыдится своего природного добросердечия. Он столь же усердно старается скрыть эти чувства, как лицемер — равнодушие. Однако стоит ему на минуту забыться, как маска спадает, и даже самому поверхностному наблюдателю становится ясна подлинная его сущность.

Недавно, когда мы гуляли в окрестностях Лондона, разговор зашел о том, как в Англии облегчают участь бедняков, и мой собеседник сказал, что его удивляет глупое слабодушие его соотечественников, которые торопятся благодетельствовать тем, кого законы и так обеспечивают всем необходимым.

— Помилуйте! — говорил он, — в каждом приходе есть богадельня, где беднякам дают пищу, одежду, кров и постель. Больше им ничего не надо, равно как и мне. А между тем они еще недовольны. Меня поражает бездеятельность наших мировых судей! Отчего не арестовать бездельников, которые сидят на шее у тружеников? И у этих трутней есть еще защитники! Неужели эти добряки не понимают, что лишь мирволят праздности, расточительности и обману? Да посоветуйся со мной любой сколько-нибудь уважаемый человек, я скажу ему, чтобы прежде всего он не верил лживым россказням этих попрошаек. Право, сударь, все они обманщики, все до единого, и заслуживают тюрьмы, а не вспомоществования.

Он еще долго и горячо предостерегал меня от опрометчивости, которая, впрочем, мне не свойственна, когда к нам подошел старик в некогда щегольском, весьма потертом платье и воззвал к нашему состраданию. Он заверил нас, что никогда прежде ему не случалось просить подаяния, и только крайние обстоятельства — умирающая жена и пятеро голодных детей понудили его прибегнуть к столь постыдному занятию. Будучи предупрежден о лживости подобных историй, я остался равнодушен к его словам, чего нельзя было сказать о моем спутнике: он переменился в лице и тотчас перестал разглагольствовать. Я без труда понял, что он горит желанием помочь умирающим с голоду детям, но стыдится обнаружить передо мной свое мягкосердечие. И пока в нем шла эта борьба между состраданием и гордостью, я притворился будто смотрю в другую сторону, и, он, улучив минуту, украдкой сунул бедняку серебряную монету, при этом негромко, чтобы я не услышал, отчитывая его за то, что он не зарабатывает свой хлеб в поте лица и досаждает прохожим наглыми небылицами.

Полагая, что я ничего не заметил, он с прежним пылом начал после этого обличать нищих, а кстати рассказал несколько случаев, свидетельствовавших о его собственной несравненной осмотрительности и бережливости, а также и об умении выводить мошенников на чистую воду. Он подробно описал, как расправился бы с попрошайками, будь он мировым судьей, дал понять, что пора бы расширить тюрьмы, и поведал две истории о дамах, которых ограбили нищие. Когда же мой спутник начал третью, столь же поучительную историю, путь нам преградил моряк с деревяшкой вместо ноги, который протянул руку за подаянием, призывая на нас божье благословение. Я хотел пройти мимо, не обратив внимания, но приятель, оглядев беднягу, попросил меня остановиться, дабы он мог показать мне, с какой легкостью он умеет разоблачать обманщиков.

Напустив на себя суровость, он стал сердито расспрашивать моряка о том, в каком именно сражении его так изувечили. Тот не менее грубо ответил, что был боцманом на катере, а ногу потерял на чужбине, защищая тех, кто отсиживался дома. Услышав такой ответ, мой приятель разом утратил строгий вид и перестал задавать вопросы; теперь он думал только о том, как незаметно оказать помощь несчастному. Сделать это было непросто, ибо он хотел остаться в моих глазах черствым, но облегчить свою совесть, облегчив нужду матроса. Посему, бросив свирепый взгляд на связки лучин, болтавшиеся на веревке за спиной у этого малого, мой приятель спросил, сколько стоит одна такая связка, и, не дожидаясь ответа, ворчливо заявил, что не даст больше шиллинга. Такой оборот поначалу озадачил моряка, но он тут же опомнился и протянул весь свой товар.

— Возьмите весь мой груз, сударь, — сказал он, — и мое благословение в придачу!

Трудно описать, с каким торжествующим видом мой друг пошел дальше, неся свою покупку; он заверил меня, что лучина, без сомнения, краденая, а потому тот и уступил ее за полцены. Потом он стал перечислять всевозможные выгоды, которые дает употребление лучины, и особо указал, какая получится экономия на свечах, если зажигать их лучинами, а не от огня в камине. Ему легче вырвать здоровый зуб, чем дать денег такому бездельнику, если только это не будет возмещено чем-нибудь стоящим. Трудно сказать, сколько времени еще он продолжал бы панегирик бережливости и лучине, если бы его внимание не привлек новый предмет, более достойный сострадания, нежели прежние. То была женщина в лохмотьях, которая пыталась петь балладу, но таким тоскливым голосом, что трудно было понять, поет она или плачет. И видеть, как эта несчастная и в беде пытается забавлять прохожих, оказалось моему приятелю уже не под силу. Его пылкое красноречие внезапно иссякло, и на этот раз он даже забыл притвориться. Прямо у меня на глазах он, желая помочь бедняжке, принялся шарить в карманах, но какова была его растерянность, когда он обнаружил, что уже роздал все деньги. В эту минуту даже горесть на лице нищенки уступала Отчаянию, которое выразило его лицо. Он продолжал тщетно шарить в карманах, а затем, не найдя ничего, с выражением бесконечного участия протянул ей купленную за шиллинг лучину.

Письмо XXVII [История господина в черном.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Странный характер моего знакомого, выказывающего доброту к людям вопреки собственной воле, признаюсь, вызвал во мне удивление и желание узнать, какие причины побуждают этого человека скрывать качества, которые любой другой всячески старается выставить напоказ. Мне не терпелось услышать историю человека, который явно обуздывал себя на каждом шагу и в проявлениях щедрости руководствовался внутренней потребностью, а не доводами рассудка.

Однако он согласился удовлетворить мое любопытство лишь после неоднократных и настойчивых просьб.

— Если вы любите рассказы о людях, к которым спасение приходит в самый последний миг, — начал он, — тогда моя история должна вам понравиться, ибо я целых двадцать лет каждый день находился на грани голодной смерти и все же не умер.

Отец мой, младший отпрыск благородной семьи, был священником небольшого прихода. Его образованность превышала его достаток, а щедрость превосходила образованность. Несмотря на бедность, у него были льстивые прихлебатели, еще беднее его. За каждый обед, которым он их угощал, они платили ему похвалами, а отец только этого и хотел. То самое честолюбие, которое владеет монархом, стоящим во главе армии, владело и моим отцом, когда он восседал во главе своего стола. Он рассказывал историю про плющ, и все смеялись; он повторял шутку о двух студентах и одной паре панталон, и общество смеялось, а уж история про валлийца, отправившегося на прогулку в портшезе, вызывала всеобщий хохот. Вот так удовольствие, которое он получал, возрастало пропорционально удовольствию, которое он доставлял другим, ибо он любил весь свет и был уверен, что весь свет любит его.

Доходы его были более чем скромны, и он проживал все до последнего гроша. Он не собирался оставлять в наследство своим детям деньги, так как почитал деньги мусором, и предпочел дать нам образование, которое, как он часто говаривал, дороже серебра и золота. С этой целью он взялся обучать нас сам, заботясь при этом об укреплении наших нравственных понятий не меньше, чем о расширении наших познаний. Нам постоянно твердили о том, что основой первоначального возникновения человеческого общества явилась всеобщая благожелательность; нам внушалось, что к нуждам человечества надобно относиться как к своим собственным и что к человеку, созданному по образу и подобию божьему, мы должны питать любовь и уважение. Отец превратил нас в машины сострадания, мы не могли противостоять малейшему движению сердца, откликавшегося на действительное или притворное несчастье. Одним словом, нас превосходно обучили искусству раздавать тысячи задолго до того, как привили куда более нужное умение заработать фартинг.

Я не могу избавиться от мысли, что, усвоив возвышенные уроки отца, я забыл об осторожности и утратил даже ту малую толику хитрости, которой был наделен от природы, и, вступая в суетный и коварный мир, уподобился одному из тех римских гладиаторов, которых посылали на арену без доспехов. Тем не менее мой отец, не имевший никакого представления об изнанке жизни, гордился моей несравненной рассудительностью, хотя вся моя житейская мудрость заключалась в том, что я, под стать отцу, умел рассуждать о предметах, которые, находясь прежде в практической сфере, были весьма полезны, но, потеряв с ней всякую связь, оказывались теперь решительно ни к чему.

Впервые его ожидания были обмануты, когда мои успехи в университете оказались весьма скромными. Он льстил себя мыслью, что скоро увидит меня в сонме первостепенных писателей, но с горечью убедился, что мое имя остается в полной безвестности. Его разочарование отчасти объяснялось тем, что он переоценил мои способности, а отчасти тем, что я питал неприязнь к точным логическим суждениям; непресыщенное воображение и память влеклись тогда к все новым предметам и впечатлениям, и я не склонен был рассуждать о том, что мне было хорошо известно. Однако это вызывало недовольство моих наставников, которые не преминули сделать вывод, что я несколько туповат, хотя соглашались, что я добрый малый, который и мухи не обидит.

К концу седьмого года моего пребывания в колледже отец умер, оставив мне в наследство одно лишь благословение. И вот в двадцать два года мне пришлось пуститься в одиночку по безбрежному житейскому морю в утлой ладье, не запасясь ни компасом хитрости, ни щитом злобы и не имея даже провианта, который поддержал бы меня в столь опасном путешествии. Но надо было приискать себе занятие, и друзья посоветовали мне (ведь они всегда предлагают советы, когда начинают презирать вас), так вот, друзья посоветовали мне принять духовный сан.

Однако необходимость носить длинный парик, в то время как мне больше нравился короткий, или черное одеяние, тогда как я предпочитал коричневое платье — казалась в ту пору мне столь нестерпимым посягательством на мою свободу, что я решительно отказался. Английский священник отнюдь не сходен с китайским бонзой, который стремится к умерщвлению плоти. У нас примером слывет не тот священнослужитель, который хорошо постится, а тот, который хорошо ест. Тем не менее я отказался от роскоши, праздности и беззаботной жизни, по-ребячески придав важность такой причине, как одежда. И мои друзья не сомневались, что я окончательно себя погубил. Но все же им было жаль доброго малого, который и мухи не обидит.

Бедность, разумеется, рождает зависимость, и я был принят в число льстецов у одного знатного господина. Вначале я находил странным, что положение льстеца почитается столь неприятным: ведь в том, чтобы почтительно внимать словам его милости и смеяться, когда он ждал одобрения присутствующих, не было ничего трудного, в конце концов к тому обязывала меня простая благовоспитанность. Но скоро я заметил, что его милость намного глупее меня, и с этой минуты перестал льстить. Теперь вместо того, чтобы покорно слушать всякий вздор, я начинал возражать и поправлять. Льстить тем, кого мы не знаем, легко, но нет наказания горше, чем необходимость льстить людям, которых знаешь слишком хорошо и чьи пороки известны нам наперечет. Стоило мне теперь открыть рот для похвалы, как совесть укоряла меня за ложь. Вскоре его милость увидел полную мою непригодность к подобной роли, и я был изгнан. При этом мой патрон соблаговолил заметить, что считает меня в сущности добрым малым, который даже мухи не обидит.

Претерпев неудачу на этом поприще, я надумал искать утешения в любви. Некая молодая девица, которая жила с тетушкой и обладала собственным немалым состоянием, давала мне, как я воображал, все основания надеяться на благосклонность. Тому были неопровержимые доказательства: она часто вместе со мной смеялась над своими необразованными знакомыми и над собственной тетушкой в том числе, она постоянно повторяла, что в умном человеке легче обрести хорошего мужа, нежели в дураке, и я столь же постоянно принимал эти слова на свой счет. При мне она неизменно рассуждала о дружбе, о прелестях ума и с презрением отзывалась о высоких каблуках моего соперника мистера Крошкинса. Таковы были обстоятельства, которые, как мне казалось, явно свидетельствовали, что дело клонится в мою пользу. И вот, хорошенько взвесив все «за» и «против», я, наконец, собрался с духом и сделал ей предложение. Девица выслушала меня с полным спокойствием, казалось, она внимательно рассматривала рисунок на своем веере. И тут все, наконец, объяснилось. На пути нашего счастья было одно препятствие, сущий пустяк: моя избранница была три месяца замужем за... за тем самым мистером Крошкинсом, который носит высокие каблуки! Однако в утешение она добавила, что хотя от нее я и получил отказ, но ее тетушка, возможно, не останется глуха к моим мольбам, так как старая дама всегда считала меня добрым малым, который даже мухи не обидит.

Однако у меня ведь были друзья, к тому же многочисленные; к их помощи я теперь и решил прибегнуть. О дружба! Ты ласковая утешительница страждущих сердец, к тебе прибегаем мы в часы невзгод, в тебе ищет помощи несчастный, на тебя уповает измученный тяготами бедняк; от тебя ждет облегчения злополучная жертва судьбы и неизменно обретает... еще одно разочарование! Первый, к кому я обратился, был ростовщик, уже не раз предлагавший мне деньги в ту пору, когда, как было ему превосходно известно, я в них не нуждался. Я сказал ему, что теперь самое время испытать его дружбу, так как я хочу взять взаймы две сотни и намерен обратиться за ними к нему.

— Скажите, сударь, — осведомился мой друг, — вам в самом деле нужны эти деньги?

— В самом деле, — отвечал я ему. — Нужны и чрезвычайно.

— Какая жалость, — сокрушенно сказал ростовщик. — Сочувствую от всего сердца, но тот, кто нуждается в деньгах, когда приходит брать взаймы, еще больше нуждается в них, когда придет время расплачиваться.

Негодуя, я кинулся к человеку, которого считал лучшим своим другом, и обратился к нему с той же просьбой.

— Признаться, мистер Скелетоу, я всегда знал, что дело кончится этим. Как вы знаете, я желаю вам только добра. Но до сих пор вы вели себя совершенно нелепо, и некоторые из наших общих знакомых всегда считали вас глупцом. Стало быть, вам нужно двести фунтов? Именно двести? Не больше и не меньше?

— Честно говоря, — ответил я, — мне нужно триста, но остальное, я надеюсь, сумеет ссудить другой мой приятель.

— В таком случае, — сказал мой друг, — послушайте моего совета (а, как вы знаете, я вам желаю только добра) и возьмите у этого приятеля всю сумму полностью. Видите ли, тогда вам можно будет обойтись одним векселем.

Отныне нищета стала преследовать меня по пятам, но по мере того как я беднел, бережливость и предусмотрительность не стали моими подругами: с каждым днем я становился все беспечнее и простодушнее. Один мой приятель из-за пятидесяти фунтов угодил в долговую тюрьму, и, желая вызволить его из беды, я поручился за него. Но едва он очутился на свободе, как сбежал от своих кредиторов, и мне пришлось занять его место. Поначалу я полагал, что в тюрьме мне будет лучше, чем на свободе. Я надеялся в этом новом мире встретить таких же простодушных, доверчивых людей, как я, но они оказались столь же хитрыми и своекорыстными, как обитатели того мира, который я оставил за воротами. Пока у меня еще были деньги, они выклянчивали их, занимали у меня уголь, забывая заплатить за него, и мошенничали, играя со мной в крибедж[128]. И все это происходило оттого, что в их глазах я был добрым малым, который и мухи не обидит.

Очутившись впервые в узилище, в котором столь многие видят обитель отчаяния, я не пережил ничего отличного от того, что испытывал на свободе. Я был по одну сторону двери, а те, кто разгуливал на воле, по другую, вот и вся разница. Поначалу меня, правда, тревожила мысль о том, как в эту неделю обеспечить себя пропитанием, чтобы не умереть от голода в следующую, но вскоре я свыкся с этим, и, если бывал сыт сегодня, уже нимало не заботился о завтрашнем дне. Я с благодарностью съедал все, что бог пошлет, не предаваясь горестным размышлениям о своем положении, и не взывал к небесам и звездам, когда случалось обедать пучком редиски ценой в полпенса. Мои товарищи постепенно поверили тому, что салат я предпочитаю бараньему жаркому; я же утешался рассуждением о том, что всю жизнь буду есть либо белый хлеб, либо черный, верил, что все, что случается в жизни, — к лучшему, смеялся, когда не испытывал боли, принимал мир таким, какой он есть, и, за отсутствием других книг и собеседников, часто открывал Тацита[129].

Трудно сказать, как долго оставался бы я так простодушен и безучастен ко всему, если бы не пробудился, узнав, что мой старый знакомый — благоразумный болван — назначен на высокую должность. Тут я уразумел, что следую ложной стезей и что истинный путь к облегчению участи ближнего — сначала добиться независимости самому. Тогда я решил любыми средствами поскорее выбраться из тюрьмы и решительно изменить мои привычки и поведение. С этого дня я надел на свой прямой, откровенный и сердечный нрав маску скрытности, осторожности и расчетливости. До могилы я буду гордиться героическим поступком, который мне случилось совершить: я не дал старому другу полкроны в час его нужды, хотя меня это нисколько бы не затруднило. Только за это меня стоит превознести до небес.

С той поры я повел бережливую жизнь, редко нуждался в обеде, а потому получал приглашение откушать в двадцати домах. Я скоро усвоил повадки завзятых скряг с тугим кошелем и незаметно снискал почтение окружающих. Соседи спрашивали у меня совета, как выдать замуж дочерей, я же всякий раз старательно уклонялся от прямого ответа. Мне подарил свою дружбу олдермен потому лишь, что в его присутствии я заметил, что тысяча фунтов без одного фартинга уже не тысяча фунтов. Меня пригласили на обед к ростовщику, потому что я притворился, будто не выношу мясной подливки; теперь я вот-вот вступлю в брак с богатой вдовушкой, которую покорил, сказав только, что хлеб вздорожает. Когда мне задают вопрос, я независимо от того, известен мне ответ или нет, многозначительно отмалчиваюсь и только улыбаюсь. Если с благотворительной целью собирают деньги, я всех обхожу со шляпой, но сам не даю ни гроша. На мольбы бедняка о помощи отвечаю, что мир кишит обманщиками, но я не попадаюсь на их удочку, потому что всегда отказываю. Одним словом, я понял, что добиться уважения малых сих можно только так: ничего не давай, и тогда у тебя будет, что давать[130].

Письмо XXVIII [О многочисленности старых дев и холостяков в Лондоне и причинах этого.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Недавно в обществе моего друга, господина в черном, беседы с которым так занятны и поучительны, я, не удержавшись, упомянул, что в этом городе слишком много старых холостяков и старых дев.

— Судя по всему, браки у вас не в почете, — заметил я, — иначе нам не приходилось бы видеть эти полчища потрепанных щеголей и увядших кокеток, которые все еще пытаются подвизаться на поприще, давно для них закрытом, и ищут только веселья и развлечений. Я глубоко презираю убежденного холостяка, я вижу в нем животное, которое питается из общей кормушки, ничем не заслужив свою долю. Холостяк подобен хищнику, и закон должен применять столько же уловок и так же прибегать к силе, дабы загнать сопротивляющееся животное в ловушку, как это делают жители Индии, охотясь на носорога. Почему бы не разрешить толпе улюлюкать ему вслед, а мальчишкам — безнаказанно потешаться над ним? Общество благовоспитанных людей должно поднимать холостяка насмех, и если, перевалив за шестой десяток, он приволокнется а дамой, та по праву может плюнуть ему в лицо или — что, пожалуй, буде даже большей карой — ответить на его мольбы.

Что касается старых дев, — продолжал я, — то к ним следует относиться менее сурово, ибо, полагаю, они блюдут обет безбрачия не по своей воле. Ни одна здравомыслящая женщина не согласилась бы на вторые роли при родах и крестинах, будь у нее возможность играть главную: она не заискивала бы перед невесткой, а помыкала собственным мужем, не трудилась бы над заварным кремом, а, лежа в постели, отдавала распоряжение его приготовить, и не прятала бы чувства под маской чопорной скромности, а, пользуясь правами замужней дамы, пожимала бы руку знакомым мужчинам и подмигивала в ответ на double entendre[131]. Нет женщины настолько глупой, чтобы по доброй воле жить в одиночестве. Мне увядающая старая дева напоминает одну из тех граничащих с Китаем прекрасных земель, которые пропадают втуне оттого, что там никто не живет. И винить в том следует не землю, но тупость соседей, которые бесчувственны к ее красоте, хотя никто им не препятствует отправиться туда ее возделывать.

— Видно, сударь, вы весьма мало знакомы с английскими дамами, — отвечал мой приятель, — если полагаете, будто они остаются старыми девами вопреки своей воле. Осмелюсь утверждать, что вы едва ли сыщете среди них одну, которая не выслушала бы на своем веку несколько предложений и не отвергла их из тщеславия или корысти. И они не только этого не стыдятся, а при любом удобном случае похваляются своей непреклонностью[132]. Бывалый солдат не перечисляет свои раны с такой гордостью, с какой этот ветеран в юбке рассказывает о ранах, ею некогда нанесенных, а всех историй, подтверждающих былую смертоносную силу ее глаз, не переслушать и за год. Она расскажет про офицера в мундире с золотой шнуровкой, который испустил дух от одного ее сурового взгляда, да так и не пришел в себя... покуда не женился на собственной служанке; и помещика, который, получив жестокий отказ, вне себя от ярости устремился к окну и, открыв его, в отчаянии бросился... в свое кресло; не забудет она и священника, который, не встретив взаимности принял опиум и навсегда вырвал из своей груди жало отвергнутой любви..., выспавшись как следует. Одним словом, она говорит об эти потерях с удовольствием, и, подобно некоторым негоциантам, утешается числом своих банкротств.

Вот почему, когда я вижу перезрелую красавицу, то сразу решаю про себя, что она или гордячка и скопидомка, либо причудница и кокетка. Возьмите, к примеру, мисс Дженни Кремень. Помнится, была она и собой недурна и приданое имела недурное, но ее старшей сестре удалось выйти за дворянина, и это замужество обрекло на девичество бедняжку Дженни. Видите ли, после такой удачи, выпавшей на долю их семейства, она считала себя не вправе обручением с купцом опозорить родню. Вот и вышло, что равных себе она отвергала, а люди знатные ее не замечали или презирали. И теперь она принуждена довольствоваться ролью гувернантки при детях своей сестры и трудиться по меньшей мере за троих служанок, не получая при этом жалованья, положенного хотя бы одной.

Мисс Выжимайлз была дочерью закладчика. Папенька сызмала внушил ей, что нет ничего на свете лучше денег, и после смерти оставил ей кой-какое состояние. Она прекрасно понимала весомость своего приданого и, не желая поступиться ни единым фартингом, решила выйти замуж за человека, равного ей богатством, а потому отказывала тем, кто, как говорится, надеялся поправить свои дела женитьбой, и стала старой и сварливой, так и не взяв в толк, что ей следовало бы поубавить спеси, памятуя, что лицо у нее бледное и рябое.

Леди Бетти Гром, наоборот, всем взяла: собой хороша, и богата, и знатна. Но ей нравилось покорять сердца, она меняла поклонников, как перчатки. Начитавшись комедий и романов, она вбила себе в голову, что человек здравомыслящий, но некрасивый, ничем не лучше дурака. Таким она отказывала, вздыхая по смазливым, ветреным, беспечным и неверным шалопаям. Отказав сотням достойных поклонников и повздыхав по сотням презирающих ее вертопрахов, она вдруг обнаружила, что всеми покинута. Теперь она вынуждена довольствоваться обществом своих тетушек и кузин, а если и пройдется порой в контрдансе, то со стулом вместо кавалера: сперва, оставя его, устремится к кушетке, а после, приблизясь, направится с ним к буфету. Всюду ее встречают с холодной вежливостью и, усадив в сторонке, забывают как старомодную мебель.

А что сказать о Софронии[133], мудрейшей Софронии, которой с младенчества внушали любовь к древнегреческому языку и ненависть к мужчинам. Галантных кавалеров она отвергала, затем что они не были педантами, а педантов отвергала, затем что они не были галантными кавалерами. Будучи излишне разборчивой, она в любом поклоннике тотчас отыскивала недостатки, которые неумолимая строгость не давала извинять. Так отказывала она женихам, пока годы не взяли свое, и теперь, морщинистая и увядшая, она без умолку говорит о красотах ума.

Письмо XXIX [Описание литературного клуба.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Если судить об образованности англичан по числу издающихся книг, то, возможно, ни одна страна и даже Китай, не сравнится в этом с ними. Я насчитал двадцать три книги, вышедшие из печати только за один день, а это составит восемь тысяч триста девяносто пять книг в год. Большинство их посвящено не одной какой-нибудь науке, но охватывает весь круг наук. История, политика, поэзия, математика, метафизика и натурфилософия — все сведено в одной книге, размерами не более букваря, по которому наших детей учат азбуке. Если предположить, что просвещенные англичане читают хотя бы одну восьмую того, что печатается (а я полагаю, что никто не посмеет притязать на образованность при другом условии), то в таком случае каждый ученый прочитывает здесь ежегодно тысячу книг. Из моего рассуждения ты легко можешь представить себе, какой широтой познаний должен обладать человек, проглатывающий в день по три новых книги, в каждой из которых заключено все достойное внимания, когда-либо высказанное или напечатанное.

И все-таки, к моему недоумению, англичане далеко не такой просвещенный народ, как вытекает из приведенных выше подсчетов. Людей, которые постигли все науки и искусства, здесь очень мало; то ли большинство не способно объять столь обширные знания, то ли сочинители этих книг не являются сведущими наставниками. В Китае император осведомлен о каждом ученом, притязающем на издание собственных сочинений, в Англии же автором может быть любой, кто мало-мальски умеет писать, поскольку закон разрешает англичанам не только говорить все, что им заблагорассудится, но и высказывать свою глупость, сколько им заблагорассудится.

Вчера я с удивлением спросил господина в черном, откуда берется такая уйма писателей, чтобы сочинять книги, которые одна за другой сходят с печатного станка. Поначалу я думал, что таким способом здешние учебные заведения наставляют и поучают свет. Но мой собеседник тут же заверил меня, что ученые профессора никогда ничего не пишут, а некоторые даже забыли то, что когда-то читали.

— Но если вам хотелось бы посмотреть на сборище авторов, — продолжал он, — то я мог бы ввести вас сегодня вечером в некий клуб, члены которого собираются в семь часов по средам в трактире «Метла» в окрестностях Излингтона[134], чтобы потолковать о делах прошедшей недели и забавах предстоящей.

Я, разумеется, согласился. Мы отправились туда и вошли в трактир немного раньше того часа, когда там имеют обыкновение собираться завсегдатаи.

Мой друг воспользовался этим обстоятельством, чтобы предварительно описать мне главных членов клуба, включая и хозяина, который как будто прежде и сам пописывал, но потом издатель за былые услуги приставил его к нынешнему делу.

— Первый человек здесь, — сказал мой приятель, — доктор Вздор, философ. Он слывет великим ученым, но поскольку почти не раскрывает рта, судить об этом с определенностью не берусь. Обычно он располагается у камина, посасывает трубочку, говорит мало, пьет много и считается душой общества. Говорят, он замечательно составляет именные указатели, сочиняет эссе о происхождении зла, пишет философские трактаты на любую тему и может за день накропать рецензию на любую книгу. Да вы сразу же узнаете его по длинному седому парику и голубому шейному платку.

Наибольшим почтением после него пользуется здесь Тим Слоговор, существо презабавное. Временами он сверкает, подобно звезде первой величины, среди избранных умов века и равно блистательно сочиняет ребусы, загадки, непристойные песенки и гимны для молитвенных собраний. Этого вы распознаете по его шелковому, но засаленному кафтану, пудреному парику, грязной рубашке и дырявым шелковым чулкам.

Далее следует назвать мистера Типса, мастера на все руки. Он снабжает читателей рецептами против укусов бешеной собаки, а если надо, вмиг сочинит вам превосходную восточную повесть, и к тому же постиг все тонкости писательского ремесла, ибо еще не сыскался издатель, которому удалось бы его обвести вокруг пальца. Его вы отличите от прочих по удивительной неуклюжести и кафтану из самого грубого сукна, про которое он не преминет сказать, что хотя оно и грубое, зато не в долг взято.

Стряпчий Крив — тут главный знаток политики, он сочиняет парламентские речи, воззвания к соотечественникам и прошения к важным сановникам; он знает подноготную любого нового спектакля и по любому поводу ухитряется высказать своевременные соображения.

Не успел мой приятель договорить, когда в комнату вбежал перепуганный трактирщик со словами, что в дверь ломятся судебные приставы.

— В таком случае нам лучше отсюда уйти, — заметил приятель. — Готов побиться об заклад, что сегодня вечером никто из членов клуба сюда не явится.

А посему, обманутые в своих ожиданиях, мы отправились домой — он, чтобы тешиться своими чудачествами, а я — чтобы, как обычно, взяв перо, описать другу события минувшего дня.

Прощай!

Письмо XXX [События, происходившие в литературном клубе.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Судя по полученным вестям из Москвы, караван в Китай еще не отправился, но я продолжаю писать, уповая на то, что ты сразу получишь целый ворох моих писем. В них ты найдешь не столько полную картину жизни и нравов англичан, сколько подробное описание некоторых их особенностей. Человечество только выиграло бы, если бы путешественники поменьше предавались общим рассуждениям об увиденных народах, а сообщали бы нам во всех подробностях те мелочи, под влиянием которых складывались их впечатления. Дух страны необходимо исследовать, так сказать, опытным путем, и только тогда мы можем получить точное представление о других народах и обнаружить ошибки самих путешественников,, если им случится сделать неправильные заключения.

Мы с моим другом вновь посетили клуб авторов. На сей раз при нашем появлении члены его были в сборе и громогласно о чем-то спорили.

Поэт в шелковом, но засаленном кафтане размахивал рукописью и пылко убеждал собратьев по перу выслушать первую часть героической поэмы, которую он сочинил накануне. Но остальные члены клуба отказывались наотрез: они никак не могли взять в толк, почему он должен удостоиться такой чести, тогда как многие из них опубликовали уже целые тома, в которые ни один человек не заглядывал. Они настаивали на неукоснительном соблюдении статьи клубного устава, касающейся публичного чтения. Тщетно поэт умолял принять во внимание исключительные достоинства своего творения — собратья по перу и слышать ничего не желали. Был открыт клубный устав, и секретарь огласил особое для подобных случаев правило: «Если какой-нибудь стихотворец, сочинитель речей, критик или историк вознамерится развлекать общество чтением трудов своих, то перед тем, как открыть рукопись, он должен сделать взнос в размере шести пенсов и далее платить по шиллингу в час до конца чтения. Указанные деньги делятся поровну между присутствующими для возмещения причиненного им беспокойства».

Вначале наш поэт как будто испугался такого штрафа и некоторое время не мог решить, то ли внести ему задаток, то ли спрятать поэму; но, когда, осмотревшись, он заметил двух незнакомцев, тщеславие взяло верх над благоразумием, и, внеся требуемую сумму, он воспользовался своим правом.

В наступившей глубокой тишине он принялся излагать свой замысел.

— Милостивые государи, — начал он, — сочинение мое не похоже на обычные эпические поэмы, которые слетают с печатного станка, точно бумажные змеи летом; вы не найдете в ней ни Турнов, ни Дидон[135], но ироическое описание Природы. Прошу вас только об одном: постарайтесь настроить свои души на один лад с моей и слушайте эти строки с таким же восторгом, с каким я их создавал. Поэма открывается описанием спальни сочинителя; картина эта была набросана в моем жилище, ибо, да будет вам известно, государи мои, героем поэмы являюсь я сам[136].

Затем, приняв позу оратора, жестикулируя и завывая, он прочитал:

Трактир под «Красным львом» на улице на этой,

Сзывает в погребок всех путников с монетой.

Там черный портер есть, там Калверта бочонки[137],

Хлыщи из Друри-Лейн[138], беспутные девчонки.

Там в задней комнате есть Скрогена обитель,

В нее не проникал судебный исполнитель.

Сквозь узкое окно туда сочится свет:

Там, под лохмотьями, спал Скроген, наш поэт.

Там пол, посыпанный песком, скрипит тревожно,

Картинки жалкие на стенках видеть можно:

Насчет игры в гусек[139], и про двенадцать правил.

Что мученик-король[140] нам некогда оставил.

Лубочный календарь висел там, наконец,

И в профиль принц Вильгельм[141] — известный всем храбрец.

Камин был точно лед, и, не согретый славой,

Вновь Скроген созерцал узор решетки ржавой.

Лишь пепел видел он, взор опуская вниз,

Вверху ж — в зарубках весь — был надкаминный фриз:

За молоко, за эль, за стирку двух рубашек...

А на камине — пять разбитых чашек.

Поэт не лавром был увенчан — колпаком,

Который, впрочем, днем служил ему чулком...

Последняя строка, видимо, настолько его восхитила, что он не в силах был далее продолжать.

— Нет, вы только послушайте, господа, — воскликнул он, — как это написано! Спальня у Рабле[142] в сравнении с этим — сущий вздор!

Который, впрочем, днем служил ему чулком...

Сколько музыки, смысла, правды и натуральности в каких-нибудь двенадцати слогах.

Он был слишком поглощен восхвалением собственной персоны, чтобы заметить, как остальные кивали друг другу, перемигивались, пожимали плечами, едва сдерживали смех, всем своим видом выражая презрение. Когда же он начал спрашивать их мнение, то услышал одни похвалы. Тот клялся, что поэма неподражаема, другой уверял, что она чертовски хороша, а третий в восторге кричал: «Carissimo!»[143][144]. Наконец, обратясь к председателю клуба, поэт сказал:

— Позвольте, господин Крив, узнать ваше мнение?

— Мое, — ответил тот, выхватывая рукопись из рук сочинителя, — Да захлебнуться мне этим стаканом вина, если я когда-нибудь слышал что-либо равное этому! Я уверен, — продолжал он, сворачивая рукопись и засовывая ее в карман автора, — что вас ждет великая слава, когда поэма выйдет в свет, а потому, с вашего разрешения, я положу ее к вам в карман. Мы не станем злоупотреблять вашей добротой и не заставим вас читать дальше; ex ungue Herculem[145][146], благодарствуем и на этом, благодарствуем.

Автор предпринял две-три попытки вновь извлечь свою рукопись, но всякий раз председатель успевал схватить его за руку, пока, наконец, стихотворец не принужден был уступить, сесть на место и удовольствоваться похвалами, за которые он заплатил.

Когда эта буря стихов и пылких похвал утихла, один из присутствующих не замедлил переменить предмет беседы, выразив удивление, что есть еще такие болваны, которые отваживаются в наше время заниматься поэзией, в то время как и за прозу-то платят гроши.

— Поверите ли, господа, — продолжал он, — только за последнюю неделю я сочинил шестнадцать молитв, двенадцать непристойных историй и три проповеди, и все по шесть пенсов за штуку; но, что самое удивительное, издатель остался в убытке. В прежние времена я за такие проповеди получил бы приход, а ныне,, увы, у нас не осталось ни благочестия, ни вкуса, ни юмора. Положительно, если в этом году дела не изменятся к лучшему и нынешнее правительство не совершит каких-нибудь глупостей, которые дадут нам повод поносить его, то я вернусь к прежнему своему ремеслу и вместо того, чтобы давать работу печатному станку, вновь сам за него встану.

Весь клуб единодушно присоединился к его сетованиям, сойдясь на том, что худших времен еще не бывало. А какой-то господин добавил, что знать, не в пример прежнему, не желает теперь подписываться на новые сочинения.

— Ума не приложу, почему так получается! — говорил он. — Ходишь за ними по пятам, и, тем не менее, за целую неделю изловишь не более одного подписчика. Дома великих мира сего стали неприступны, как пограничная крепость в полночь. Если дверь в каком-нибудь богатом доме и приотворена, брешь эту непременно охраняет дюжий привратник или лакей. Вчера, например, я подкарауливал с подписным листом милорда Спесивли, креола, я все утро сторожил его у дверей, и в ту самую минуту, как он садился в карету, сунул ему в руку подписной лист, сложенный на манер письма. И что же вы думаете! Едва взглянув на надпись и не разобрав, кто ему пишет, он тут же передал письмо своему камердинеру, сей достойный муж обошелся с моим листом не лучше своего господина и отдал привратнику, а тот нахмурился и, смерив меня взглядом с головы до ног, вернул его мне нераспечатанным.

— К дьяволу всю эту знать! — воскликнул низенький человек с очень своеобразным выговором. — Они обходятся со мной гнуснейшим образом. Вы, конечно, знаете, господа, что недавно из дальних странствий вернулся некий герцог. Я, разумеется, тотчас принялся за дело и сочинил звучный панегирик в стихах в таком высоком штиле, что, казалось мне, он и из мыши исторг бы молоко. Я расписал, как все королевство приветствует возвращение его светлости в родные края; не забыл, натурально, упомянуть и о невозместимой утрате, которую понесли с его отъездом изящные искусства Италии и Франции. Я ожидал, что получу по меньшей мере банковский билет. И вот, завернув стихи в фольгу, я отдал последние полкроны ливрейному лакею, наказав вручить стихи герцогу. Письмо мое было благополучно доставлено его светлости, и после четырех часов ожидания, в течение которых я испытывал поистине адские муки, лакей возвратился с пакетом вчетверо толще моего. Представьте себе мой восторг при виде такого ответа. Я тотчас схватил его дрожащими руками и какое-то время держал нераспечатанным, стараясь угадать, какие в нем таятся сокровища. Когда же я, наконец, открыл его, то, клянусь спасением души, господа, обнаружил, что его светлость изволили прислать мне не банковский билет, а... шесть стихотворений, намного длинней моего, преподнесенные ему по тому же случаю.

— Да что и говорить! — воскликнул другой член клуба, до тех пор не проронивший ни слова. — Эти вельможи созданы на погибель нашему брату сочинителю не менее, чем судебные приставы! Я расскажу вам сейчас, господа, историю столь же правдивую, как и то, что трубка моя сделана из глины. В ту пору, когда я только-только разрешился первой своей книгой, я задолжал портному за костюм. В этом, как вы сами понимаете, нет ничего необычного, такое может случиться с каждым. Так вот, задолжал я эти деньги, а портной, прослышав, что книга моя принята хорошо, прислал за деньгами, требуя, чтобы я тут же уплатил ему весь долг. Но хотя тогда я был богат славой, ибо моя книга распространялась по городу как лесной пожар, денег у меня не было. И вот, не имея возможности расплатиться с ним, я почел за благо неотлучно сидеть в своей комнате, предпочитая домашнюю тюрьму, выбранную мной самим, той тюрьме, которую изберет для меня портной. Чего только ни предпринимали судебные приставы, на какие только уловки они ни пускались, чтобы выманить меня из моей крепости. То сообщали через посыльного, будто некий господин желает поговорить со мной в соседнем трактире, то приходили якобы со срочным письмом от моей тетки, проживающей в провинции, то сообщали, будто мой лучший друг находится при смерти и хочет со мной проститься, но все было тщетно: я был глух, бесчувствен, тверд, как скала, и непреклонен, приставам так и не удалось тронуть моего каменного сердца, и я успешно сохранял свою свободу, ни на миг не выходя из комнаты.

Две недели все шло превосходно, но вот однажды утром получаю я великолепнейшее письмо от самого графа Суденденьского, в котором он сообщает, что прочитал мою книгу, восхищен каждой ее строчкой, сгорает от желания поскорее познакомиться с сочинителем и имеет кое-какие планы, которые могут послужить к моей немалой выгоде. Поразмыслив над содержанием письма, я решил, что подвоха тут никакого нет, ибо бумага была с золотым обрезом, а посыльный, как мне сказали, вполне походил на джентльмена. Одним небесам известно, как я торжествовал в ту минуту, я уже предвкушал свое грядущее благоденствие, радовался утонченности века, не дающего прозябать гению в нищете, и заранее сочинил приличествующую случаю благодарственную речь, в которую удачно ввернул пять пышных комплиментов его милости и два поскромнее — самому себе. На следующее утро, дабы точно поспеть к назначенному часу, я нанял карету и назвал кучеру дом и улицу, которые были указаны в письме лорда. По дороге, предосторожности ради, я закрыл окошки кареты и, отгородившись от уличной сутолоки, весь горя от нетерпения, досадовал на то, что карета тащится слишком медленно. Но вот долгожданная минута, наконец, наступила, и карета остановилась, я открыл окошко, чтобы насладиться зрелищем величественного дворца его милости и пейзажем окрест, и увидел — о горестный, горестный вид — я увидел, что нахожусь не на людной улице, а в грязном переулке, и не у подъезда лорда, а у дверей долговой тюрьмы. Тут я понял, что все это время кучер вез меня прямо в тюрьму, и узрел судебного пристава, который с дьявольской ухмылкой приближался, чтобы взять меня под стражу.

Подлинный философ не обходит вниманием самое незначительное событие, он питает ум и тешит душу созерцанием жизненных перипетий, которые остальным людям мнятся низменными, обыденными и заурядными. Основываясь на множестве таких частных наблюдений, которые не останавливают внимания других, философ в конце концов оказывается способен сделать общие выводы. И пусть это послужит извинением тому, что я посылаю в далекий Китай описания нравов и нелепостей, которые, как бы ни были ничтожны сами по себе, все же помогут постичь этот народ куда более верно, нежели описания его гражданских установлений, суда, правительства, торговли и дипломатических отношений.

Прощай!

Письмо XXXI [Искусство садоводства у китайцев. Описание китайского сада]

Лянь Чи Альтанчжи к ***, амстердамскому купцу.

В садоводстве англичанам еще далеко до совершенства, достигнутого китайцами, хотя с недавних пор они и начали нам подражать. Ныне здесь усерднее прежнего учатся у Природы: деревьям позволяют пышно разрастаться, потокам теперь не приходится покидать естественное русло, и они прихотливо вьются по долинам; растущие привольно цветы сменили геометрические клумбы, а пестрые луга — подстриженную гладь газонов.

И все-таки англичане отстают от нас в этом пленительном искусстве, их садоводы покамест не достигли умения сочетать красоту с наставлением в мудрости. Европеец вряд ли поймет меня, когда я скажу, что в Китае планировка почти каждого сада таит в себе высокое поучение, и человека, прогуливающегося под сенью дерев, учат мудрости, приобщая его к какой-нибудь возвышенной истине или к тонкой мысли, заключенным в том, как расположены купы дерев, ручьи и гроты. Позвольте мне пояснить свое суждение примером моего собственного сада в Куамси. Мое сердце все еще радостно влечется к этим картинам минувшего счастья, и на чужбине я нахожу усладу в том, что воскрешаю их хотя бы в воображении.

От дома вы шли по аллее, столь густо обсаженной деревьями, что взор не проникал за их стволы, тогда как по сторонам аллеи его ласкали прекрасные произведения из фарфора, картины и статуи[147]. Затем вы достигали цветущей лужайки, окруженной скалами, деревьями и кустами, причем все они располагались столь естественно и свободно, точно были сотворены самой Природой. На лужайке справа и слева от себя вы видели расположенные друг против друга ворота, различные и строением и украшениями, прямо же перед вами возвышался храм, отмеченный изяществом, а не показным великолепием.

Ворота справа отличались крайней простотой или даже неказистостью: колонны обвивал плющ, их осенял сумрачный кипарис, а камни казались источенными безжалостным временем. Два мраморных стража с поднятыми палицами охраняли эти ворота, возле которых угнездились ужасные драконы и змеи, устрашая приближающегося путника, открывавшийся же за воротами вид казался в высшей степени унылым и неприветливым, и только надпись на воротах Pervia Virtuti[148] могла бы привлечь его.

Совсем иначе выглядели вторые ворота, легкие и изящные, манящие к себе. Цветочные гирлянды обвивали колонны, все отличалось тщательной и совершенной отделкой, и камень блестел так, будто его только что отполировали; нимфы в самых соблазнительных позах, изваянные искусной рукой, звали путника подойти поближе, а за воротами, насколько было видно, все казалдсь приветливым, изобильным и способным доставить бесконечное наслаждение. Да и сама надпись на воротах усугубляла эту заманчивость, поскольку наверху были начертаны слова Facilis descensus[149][150].

Теперь, я полагаю, вы и сами догадываетесь, что неприветливые ворота по замыслу изображали дорогу к Добродетели, а противоположные — куда более приятную стезю, ведущую к Пороку. Естественно предположить, что посетителя неизменно соблазнял путь через те ворота, что обещали ему столько утех. В таких случаях я всегда позволял ему самому сделать выбор и почти всякий раз оказывался свидетелем того, как гость сворачивал налево и устремлялся к воротам, сулившим больше радостей.

Сразу же за воротами Порока деревья и цветы расположены были таким образом, что производили самое выгодное впечатление, но по мере того, как гость шел дальше, он постепенно замечал, что сад принимает все более одичалый вид, пейзаж мрачнеет, дорожки петляют, он спускается все ниже, над головой нависают грозные скалы; угрюмые пещеры, неожиданно разверзшиеся пропасти, устрашающие развалины, груды непогребенных костей, свирепый рев незримого водопада — вот чем сменился ландшафт, еще недавно радовавший глаз. И тщетно пытался он вернуться обратно, ибо лабиринт был слишком запутан и никто, кроме меня, не умел найти выход. Когда же становилось ясно, что гость в должной мере напуган увиденным и понял опрометчивость своего выбора, я выводил его обратно через потайной ход к тому месту, где он сделал первый неверный шаг.

На сей раз путник оказывался перед сумрачными воротами, и, хотя их вид ничем его не привлекал, все же, ободряемый надписью, он обычно устремлялся к ним. Темный вход, грозные фигуры стражей, которые как бы преграждали ему дорогу, погребальные кипарисы и плющи — поначалу все исполняло его трепетом. Однако, пройдя немного дальше, он замечал, что местность хорошеет и светлеет на глазах; красивые водопады, ковры цветов, деревья, отягченные плодами или цветами, прозрачные ручьи преобразили все вокруг. Затем он замечал, что поднимается все выше, что пейзаж становится все прекраснее, что вид перед ним открывается все шире и даже самый воздух как бы обретает особую свежесть. И тогда обрадованного и упоенного этой внезапно открывшейся ему красотой я вел гостя в зеленую беседку, откуда он мог обозреть весь сад и всю долину окрест и где он убеждался, что стезя Добродетели ведет к Счастью.

Прочитав это описание, вы, пожалуй, вообразите, что для устроения подобного сада потребуется громадный участок, но уверяю вас, в Англии я видел парки, которые превышали его размером в десять раз, но не обладали и половиной его прелести.

Утонченному вкусу достаточно и клочка земли, большие пространства нужны тому, кто хочет поразить великолепием. Самое малое место в руках опытного садовода может стать воплощением изящной аллегории и обогатить наш разум полезными и необходимыми истинами.

Прощайте.

Письмо XXXII [Вырождение некоторых английских знатных семейств. Грибное пиршество у татар.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

На днях, когда мы с моим приятелем гуляли за городом, мимо промчалась карета, запряженная шестеркой лошадей, в которой сидел вельможа с голубой лентой через плечо. Его сопровождала многочисленная свита из офицеров, лакеев и экипажей с дамами. Когда мы отряхнули пыль, поднятую этой кавалькадой, и могли продолжать нашу беседу без опасений задохнуться, я заметил моему спутнику, что столь пышная свита и экипажи, на которые он смотрел с таким презрением, вызвали бы в Китае самое великое почтение, ибо у нас они всегда свидетельствуют о великих заслугах, и пышность мандарина указывает, в какой мере он превосходит соотечественников добродетелью и талантами.

— Вельможа, только что проехавший мимо нас, — ответил мой спутник, — не имеет никаких собственных заслуг. Ни талантами и добродетелями он никакими не обладает. С него довольно, что ими обладал его предок лет двести назад. Да, было время, когда род его по праву носил свой знатный титул, но с тех пор он утратил былые достоинства, вот уже свыше ста лет предки этого господина занимаются улучшением породы своих собак и лошадей, а не своих отпрысков. Этот аристократ, — как ни скуден он разумом, ведет родословную от государственных мужей и полководцев, но, к несчастью, его прадедушка женился на стряпухе, а та питала слабость к конюху милорда, а потому чистота породы была несколько нарушена, и новый наследник получил от матери великую любовь к обжорству, а от отца — неистовую страсть к лошадям. Эти склонности продолжали переходить от отца к сыну и теперь стали фамильной чертой, и нынешний лорд равно знаменит своей кухней и конюшней.

— Но в таком случае, — воскликнул я, — этого аристократа можно пожалеть! Ведь, занимая, в силу происхождения, привилегированное положение, он тем самым становится всеобщим посмешищем. Король, разумеется, волен раздавать титулы кому угодно, однако только собственные заслуги могут снискать человеку уважение сограждан. Наверное, подобных людей равные им по положению презирают, а народ попроще ими пренебрегает, и потому они принуждены жить среди прихлебателей в тягостном одиночестве.

— Как вы далеки от истины! — отвечал мой друг. — Хотя этот вельможа чужд всякому благородству, хотя он двадцать раз на дню дает почувствовать своим гостям, как он их презирает, хотя у него нет ни вкуса, ни ума, ни познаний, хотя беседа с ним отнюдь не поучительна и не было еще случая, чтобы он уделил кому-нибудь малую толику своих богатств, тем не менее, многие почитают знакомство с ним за великую честь. Ведь он — лорд, а это в глазах большинства искупает все. Знатность и титул настолько притягательны, что сотни людей готовы поступиться своим достоинством, готовы подличать, льстить, раболепствовать и отказывать себе в истинных радостях, лишь бы оказаться в обществе сильных мира сего, без малейшей надежды на то, чтобы усовершенствовать среди них свой ум или вкусить от их щедрот. Они жили бы счастливо среди равных себе, но пренебрегли их обществом ради тех, кто в свой черед пренебрегает ими. Вы ведь видели, какая толпа бедных родственников, проигравшихся в карты вертопрахов, капитанов на половинном жалованье[151] добровольно сопровождает своего принципала в его сельскую резиденцию? А ведь любой из них мог бы вести куда более приятную жизнь у себя дома, в квартире за три шиллинга в неделю, получая яз ближайшей кухмистерской полуостывший обед, принесенный в оловянной миске, накрытой сверху другой такой же миской. Так нет, эти бедняги предпочитают сносить наглость и высокомерие своего покровителя, только бы сойти за тех, кто со знатью на короткой ноге. Ради этого они готовы целое лето терпеть унизительную зависимость, хотя знают наперед, что приглашены они туда затем лишь, чтобы по любому поводу восхищаться вкусом его сиятельства, а каждой изреченной им глупости поддакивать восклицанием: «Ах, до чего верно подмечено!», расхваливать его конюшню и восхищаться вином и кухней.

— Постыдное самоуничижение этих господ, о котором вы поведали, — сказал я, — привело мне на память обычай, имеющий распространение среди племени татар, называющихся коряками; обычай этот, в сущности, мало чем отличается от нравов, только что вами описанных[152]. Торгующие с коряками русские завозят к ним особый сорт грибов, которые обменивают на беличьи, горностаевые, собольи и лисьи шкуры. Этих грибов богатые запасают на зиму огромное количество, затем что у тамошней знати заведено устраивать грибные пиры, на которые приглашаются все соседи. Грибы кипятят в воде, получая при этом отвар, обладающий особым дурманящим свойством, и это питье ценится у коряков превыше всякого другого. Как только все приглашенные, в том числе и дамы, соберутся и покончат с церемониями, обычными у знатных особ, они начинают пить грибной отвар без всякой меры, мало-помалу хмелеют, хохочут, говорят double entendre, словом, общество хоть куда. Люди попроще тоже очень охотно потребляют этот отвар, но такая роскошь в чистом виде им недоступна. Посему они собираются вокруг хижины, где происходит пиршество, и ждут того вожделенного часа, когда дамы и господа, почувствовав необходимость облегчиться, выйдут на воздух. Тогда они подставляют деревянные ковши и ловят в них восхитительную влагу, которая, почти не изменившись от подобного фильтрования, продолжает сохранять свои опьяняющие свойства. С превеликим удовольствием они выпивают ее и, захмелев, так же веселятся, как их благородные соплеменники.

— Счастливая аристократия! — воскликнул мой собеседник. — Она может не опасаться, что утратит уважение, лишь бы не случилось спазма, и при том чем пьянее вельможа, тем он полезнее! У нас такого обычая нет, но, полагаю, случись нам завести его, и в Англии найдется немало блюдолизов, готовых пить из деревянных ковшей и восхвалять букет отвара его сиятельства. А так как мы строго блюдем аристократическую иерархию, то, кто знает, не пришлось бы нам увидеть, как лорд подставляет чашу министру, баронет — лорду, а дворянин без титула держит ее у чресел баронета, смакуя напиток, прошедший двойную фильтрацию? Что до меня, то с этих пор, услышав льстецов, старающихся превзойти Друг друга в похвалах своему знатному патрону, я тотчас увижу перед собой деревянный ковш. Я не нахожу причин, почему человек, который мог бы в тихом довольстве жить у себя дома, добровольно склоняется под обременительное иго этикета и безропотно сносит надменность своего патрона, и могу объяснить это лишь тем, что такой человек одурманен лакейской страстью ко всему аристократическому. Оттого решительно все, что исходит от знати, вызывает в нем восторг и отдает грибным отваром.

Прощай!

Письмо XXXIII [О характере китайских сочинений. Осмеяние печатающихся в здешних журналах восточных повестей и пр.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Я возмущен, дорогой Фум Хоум, возмущен до глубины души! Нет больше мочи выносить самонадеянность этих островитян: подумай только — они вздумали обучать меня обычаям Китая! Они вбили себе в голову, что каждый, кто приезжает оттуда, непременно должен изъясняться иносказаниями, клясться Аллахом, поносить вино, а также говорить, писать и держаться подобно турку или персу. Для них наши утонченные нравы и варварская невоздержанность наших восточных соседей — одно и то же. Куда бы я ни пошел, всюду вызываю либо смущение, либо удивление: один не признает во мне китайца, потому что я больше напоминаю человека, нежели чудище, другие приходят в изумление, убедившись, что и люди, родившиеся в пяти тысячах миль от Англии, наделены здравым смыслом.

— Как странно! — говорят они. — Этот человек получил образование так далеко от Лондона и тем не менее рассуждает вполне здраво! Родиться не в Англии и все-таки обладать здравым смыслом! Невероятно! Не иначе, как это переодетый англичанин[153]. Да и в его внешности нет ничего варварского, ничего любопытного.

Вчера я был приглашен к одной знатной даме, которая, очевидно, черпает свои скудные познания о восточных обычаях из печатающейся чуть ли не ежедневно чепухи, объявляемой восточными повестями или истинными сведениями о Востоке. Приняла она меня очень любезно, но все же была озадачена тем, что я явился без опиума и табакерки. Для остальных гостей были расставлены стулья, для меня же положили на пол подушку. Напрасно уверял я хозяйку, что китайцы сидят на стульях[154], так же, как европейцы, — она были слишком большим знатоком хорошего тона, чтобы обойтись со мной как с заурядным гостем.

Едва, согласно ее желанию, я уселся на полу, как она приказала лакею повязать мне салфетку под подбородком. Разумеется, я хотел этому воспрепятствовать, утверждая, что у китайцев это не принято, но тут против меня ополчилось все собравшееся общество, которое, как оказалось, представляло собой клуб знатоков китайских обычаев, и мне подвязали салфетку.

Однако я не мог сердиться на людей, чьи ошибки проистекали от избытка вежливости, и устроился поудобнее на подушке, полагая, что они, наконец, успокоятся, но не тут-то было. Не успели подать обед, как хозяйка осведомилась, что мне подать — медвежьи когти или ломтик птичьего гнезда[155]. Я о таких яствах и не слыхивал и, естественно, предпочел есть кушанья, мне известные, и попросил кусочек ростбифа, который стоял на буфете. Моя просьба вызвала всеобщее замешательство. Китаец ест говядину! Быть того не может! Ведь в говядине нет ничего китайского! Будь это китайский фазан, тогда другое дело.

— Сударь, — обратилась ко мне хозяйка, — мне кажется, я имею некоторое основание считать себя сведущей в китайской кухне. Знайте же: китайцы говядины никогда не едят[156], так что позвольте предложить вам плов. Лучше вам не приготовят и в Пекине. Рис сварен с шафраном и всеми необходимыми пряностями.

Не успел я приняться за еду, как присутствующие начали ахать и охать и все общество вновь пришло в смущение оттого, что я обходился без палочек. Некий серьезный господин, которого я принял за сочинителя, произнес весьма ученую (так по крайней мере думали окружающие) речь о том, как ими пользуются в Китае. Он вел долгий диспут с самим собой о возникновении такого обычая и ни разу не подумал, что разумнее было бы попросту спросить об этом меня. Молчание же мое он истолковал как признание его правоты, и, решив еще больше блеснуть ученостью, принялся рассказывать о наших городах, горах и животных с такой уверенностью, будто сам был родом из Куамси, но при этом оказывался так далеко от истины, будто свалился с луны. Он стал доказывать, что я вовсе не похож на китайца, что у меня скулы недостаточно выдаются и лоб слишком узок, словом, он и меня почти убедил, что я — самозванец, а об остальных и говорить нечего.

Я пытался изобличить его невежество, но тут все в один голос объявили, что в моей речи нет ничего восточного.

— Этот господин, — сказала дама, слывущая весьма начитанной особой, — говорит совсем как мы. Фразы у него простые, да и рассуждает он довольно здраво. А истинный восточный стиль ищет не здравого смысла, но великолепия и возвышенности. Ах, как прекрасна история великого путешественника Абульфаура[157]! Чего там только нет — и джинны, и колдуны, и птицы Рухх[158], и мешки с золотом, и великаны, и волшебницы, и все так величественно, таинственно, красиво и непонятно...

— Я написал немало восточных повестей, — прервал ее сочинитель, — и самый взыскательный критик не посмеет сказать, что я где-нибудь отступил от истинной манеры. Подбородок красавицы я сравниваю со снегом на вершине Бомека[159], а меч воина — с тучами, что скрывают лик небес. Упоминая о богатствах, я непременно сравниваю их с несметными стадами, пасущимися на цветущих склонах Теффлиса, а, говоря о бедности, всегда уподобляю ее туманам, окутывающим склоны горы Баку. И все персонажи говорят у меня друг другу «ты»; там у меня есть и падучие звезды, и горные обвалы, не говоря уже о малютках гуриях, которые весьма украшают описание. Вот послушайте, как я обычно начинаю мои повести: «Ибн-бен-боло, сын Бана, родился на мглистых вершинах Бендерабасси. Борода его была белее перьев, одевающих грудь пингвина, глаза его были точно очи голубок, омытые утренней росой; его волосы, ниспадавшие, словно ветви ивы, льющей слезы над прозрачным ручьем, были столь прекрасны, что, казалось, купались в собственном блеске, а ноги его были, как ноги дикого оленя, бегущего к горным вершинам». Вот что значит писать в истинно восточном вкусе! А когда автор восточной повести тщится придать каждой строке какой-то смысл, творение его сразу теряет красоту и звучность. Восточная повесть должна быть звучной, возвышенной, подобной музыке и бессмысленной.

Я не мог сдержать улыбки, слушая, как этот уроженец Англии пытается наставлять меня в искусстве восточной речи. После того как он несколько раз с торжествующим видом огляделся, ища одобрения, я осмелился спросить, случалось ли ему путешествовать по Востоку. Он ответил, что нет. Я спросил тогда, понимает ли он по-китайски или по-арабски, на что последовал тот же ответ.

— Как же вы беретесь, сударь, будучи незнакомы с подлинными восточными сочинениями, судить о восточном стиле? — сказал я. — Поверьте слову настоящего китайца, к тому же хорошо знакомого с арабскими писателями: все то, что вам ежедневно преподносят как подражание восточным сочинениям, не имеет с ними ничего общего ни мыслями, ни языком. Сравнениями на Востоке пользуются весьма редко, а метафоры и подавно не в ходу; в Китае же словесности и вовсе несвойственно все, о чем вы рассуждали; в ней преобладают сочинения, написанные в спокойной и неторопливой манере. Писатели этой страны более всего заботятся о том, чтобы поучать читателя, а не развлекать, и обращаются скорее к его разуму, нежели к воображению. В отличие от многих европейских сочинителей, которые не страшатся отнимать у читателя слишком много времени, они обычно подразумевают более, чем выражают.

Кроме того, сударь, вы глубоко заблуждаетесь, полагая, будто китаец столь же невежествен и не искушен в словесности, как турок, перс или обитатель Перу. Китайцы не меньше вас сведущи в науках и вдобавок владеют такими ремеслами, о которых европейцы даже не слыхали. Большинство китайцев не только приобщены к отечественным наукам, но и превосходно знают иностранные языки и западную мудрость. Если вы мне не верите, потрудитесь заглянуть в книги ваших же путешественников, которые подтверждают, что ученые Пекина и Сиама ведут богословские споры на латинском языке. «Колледж Маспренд, расположенный в одном лье от Сиама (повествует один из ваших путешественников[160])[161], явился в полном составе, дабы приветствовать нашего посла. Я испытывал искреннее удовольствие, глядя на толпу священников, почтенных как возрастом, так и смирением, которых сопровождали юноши из множества стран: из Китая и Японии, Тонкина и Кохинхина[162], Пегу[163] и Сиама; все они желали засвидетельствовать нам свое уважение в самой любезной манере. Один из кохинхинцев произнес речь на безупречной латыни, но его затмил студент из Тонкина, искушенный во всех тонкостях западной премудрости не хуже парижских ученых мирян». Уж если ваши законы и науки, сударь, известны юношам, не покидавшим родины, что говорить обо мне, который проехал тысячи миль и многие годы дружил в Кантоне с английскими купцами и с европейскими миссионерами. Все безыскусственное у разных народов очень похоже, а страницы нашего Конфуция и вашего Тиллотсона[164] мало чем различаются меж собой. Жалкую манерность, вымученность сравнений и отвратительную цветистость слога обрести легко, но слишком часто эти ухищрения служат лишь свидетельством невежества и глупости.

Я говорил долго, увлеченный серьезностью темы и собственным красноречием, как вдруг, оглядевшись, заметил, что меня не слушают. Одна дама шепталась со своей соседкой, другая внимательно изучала достоинства веера, третья позевывала, а сочинитель крепко спал. Посему я решил, что самое время откланяться. Гости нимало не огорчились моим намерением, и даже хозяйка дома с самым обидным равнодушием смотрела, как я поднимаюсь с подушки и беру шляпу. Меня не попросили повторить мой визит, а все потому, что я оказался разумным существом, а не заморским чудищем.

Прощай!

Письмо XXXIV [О нынешнем смехотворном пристрастии вельмож к живописи.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

В Англии изящные искусства подвержены столь же частым переменам, как законы и политика; и не только предметы роскоши или одежда, но сами представления об утонченности и хорошем вкусе подчиняются капризам переменчивой моды. Говорят, тут было время, когда знать всячески поощряла поэзию, и вельможи не только покровительствовали поэтам, но даже служили им достойным образцом для изображения. Тогда-то и были созданы на английской земле те дивные творения, которые мы так часто с восторгом перечитывали с тобой, поэмы, возвышенностью духа не уступающие творениям Менцзы[165], а глубиной и силой мысли — творениям Зимпо.

Знатные господа любят щеголять ученостью, но при этом хотят обладать ею без каких бы то ни было усилий. Чтение поэзии требует размышлений, но английские аристократы не любили думать, а потому они вскоре перенесли свою любовь на музыку, ибо в этом случае они могли предаваться приятному безделью, сохраняя видимость утонченного вкуса. Своих бесчисленных прихлебателей они заставили восхвалять это новомодное увлечение. У тех в свой черед нашлись толпы подражателей, исполнившихся таких же, чаще всего притворных, восторгов. Из-за границы за немалые деньги выписывались орды певцов, и все уповали, что недалек день, когда англичане в музыке станут примером для Европы. Но скоро эти надежды рассеялись. Вопреки стараниям знати, невежественная чернь не желала учиться пению и отказывалась подвергаться церемониям[166], которые приобщили бы ее к поющему братству. Колония заморских певцов мало-помалу редела, ибо, к несчастью, сами они лишены были способности умножать свое племя.

Музыка, таким образом, утратила свою притягательность, и теперь в моде одна живопись. В настоящее время прослыть знатоком этого искусства — значит получить доступ в самое избранное общество. Пожать плечами в нужный момент, сделать восхищенную мину или издать два-три невнятных возгласа — вот, пожалуй, и все, что нужно небогатому человеку, который ищет благосклонности знатных меценатов. Нынче даже юных вельмож с детства приучают держать в руке кисть, а счастливые родители, полные радужных надежд, предвкушают то время, когда все стены будут украшены творениями их отпрысков.

Многие англичане уже не довольствуются тем, что отдают этому искусству все свое время у себя дома, теперь знатные молодые люди нередко отправляются на континент для того лишь, чтобы изучать там живопись, собирать картины, разглядывать геммы, зарисовывать статуи. Так они и ездят по кунсткамерам/и картинным галереям, попусту тратя лучшие годы жизни, неплохо разбираясь в картинах и совсем не зная людей. Разубеждать их бесполезно, ибо эта их блажь считается проявлением утонченности и хорошего вкуса.

Конечно, живопись следует поощрять, так как художник несомненно способен украсить наше жилище изящнее, нежели обойщик. Но все же я думаю, что эти меценаты совершают весьма неравноценный обмен, тратя на убранство дома то время, которое следовало бы употребить на убранство своего разума. Тот, кто для доказательства своей утонченности может сослаться только на собрание редкостей или коллекцию картин, на мой взгляд, с равным успехом мог бы похваляться своей кухонной утварью.

Я убежден, что единственной причиной, которая побуждает знать столь неумеренно увлекаться живописью, является тщеславие. Купив картину и полюбовавшись ею дней десять, владелец неизбежно остывает к ней, и отныне он может извлечь из нее удовольствие только показывая картину другим. Так он становится хранителем сокровища, которое ему самому не нужно, и свою галерею он содержит не для себя, а для знатоков, которые обычно бывают искательными льстецами и охотно изображают восторг, вовсе его не испытывая. Но для счастья коллекционера они так же необходимы, как необходимы зеваки для вящей пышности восточной процессии.

Я прилагаю письмо знатного юноши, которое он во время путешествия по Европе отправил в Англию отцу. Из письма явствует, что юноша этот чужд порокам, послушен своему наставнику, наделен от природы добрым нравом и стремится к знанию. Однако с детства ему внушили, будто совершенствоваться можно, лишь обозревая собрания редкостей и картинные галереи, и будто человеку знатному приличествуют лишь познания в живописи.

«МИЛОРД.

Мы в Антверпене всего два дня, но едва представилась возможность, я сразу же сел писать вам отчет обо всем, что мы успели здесь увидеть, ибо пользуюсь каждым случаем послать весточку добрейшему из отцов. Едва мы прибыли из Роттердама, как мой наставник, который безмерно любит живопись и прекрасно разбирается в ней, решил тотчас отправиться в церковь богоматери[167], хранящей бесценные сокровища. Мы приложили немалые старания, дабы точно определить ее размеры, и разошлись в подсчетах на целых полфута, а потому оставляю эти сведения до дальнейшего. Право, мой наставник и я могли бы жить и умереть в этом храме. Там не найдется уголка, который бы не был украшен творениями кисти Рубенса[168], Ван дер Мейлена[169], Ван-Дейка[170] или Воувермана[171]. Какие позы, обнаженные тела, одеяния! Я даже пожалел англичан, у которых нет ничего подобного. Поскольку мы не хотели упускать ни одного благоприятного случая, то после осмотра храма отправились к господину Хогендорпу, чье замечательное собрание вы так часто расхваливали. Его камеям и в самом деле цены нет, а вот инталии[172], пожалуй, не так хороши. Он показал нам одну, изображающую жреца у алтаря, и уверял, что это подлинный антик, но мой наставник, который превосходно разбирается в малейших тонкостях, сразу же обнаружил, что это явное чинквеченто. И все же я не могу не восхищаться гением господина Хогендорпа, сумевшего собрать со всех концов света тысячи предметов, назначение которых никому не ведомо. Никто, кроме вас, милорд, и моего воспитателя не вызывал у меня подобного восхищения. Это поистине необыкновенный человек! На следующее утро, дабы день не прошел впустую, мы поднялись рано и тотчас отправили письмо господину Ван Шпрокену, сообщая о своем желании познакомиться с его картинной галереей, и он ответил любезным приглашением. Его галерея, пятьдесят футов в длину и двадцать в ширину, вся до отказу заполнена картинами. Но более всего меня там поразило «Святое семейство», точно такое же, как у вас! И хозяин пытался уверить меня, что его картина — подлинник. Признаюсь, меня это встревожило, как, боюсь, встревожит и вас, затем что я всегда льстил себя мыслью, что единственный оригинал принадлежит вам. Во всяком случае я посоветовал бы вам снять эту картину, пока ее подлинность не будет подтверждена, ибо мой наставник заверил меня, что напишет труд, доказывающий, что она никак не может быть подделкой. Всего в этом городе не пересмотришь и за сто лет. Днем мы отправились к кардиналу, чтобы осмотреть его статуи, которые и в самом деле превосходны. Среди всего прочего там имеются мастерски исполненные фигуры трех спинтриев[173], которые сплелись в объятии. Что же касается торса, о котором вы столько мне рассказывали, то лишь недавно удалось, наконец, установить, что это не купающаяся Клеопатра, как вы, милорд, предполагали, а Геркулес за прялкой[174], и в доказательство тому написан даже особый трактат.

Теперь я окончательно убежден, что милорд Фэрмли — сущий гот и вандал, который ничего не смыслит в живописи. Не понимаю, почему его почитают человеком со вкусом. Представьте себе, проходя на днях по улицам Антверпена и глядя на плохо одетых жителей, этот грубый невежда позволил себе заметить, что фламандцам следовало бы продать свои картины и купить себе одежду. Вот coglione![175] Завтра мы идем смотреть коллекцию господина Карвардена, послезавтра — редкости, собранные ван Раном, потом намерены посетить Голгофу, а потом... Но я уже исписал весь лист... Примите же, милорд, мои самые искренние пожелания счастья. Надеюсь, что, повидав Италию, эту благословенную обитель искусства, я вернусь на родину, достойный тех забот и расходов, которых вы не пожалели для моего образования.

Остаюсь, милорд,

вашим преданнейшим

и пр., и пр.

Письмо XXXV [Сын философа рассказывает о девице, томящейся вместе с ним в неволе.]

Хингпу, раб в Персии, — странствующему китайскому философу Альтанчжи, через Москву.

Судьба сделала меня рабом другого, но, следуя природе и естественным склонностям, я по-прежнему почитаю вас превыше всех. Тело мое подвластно тирану, но вы — господин над моим сердцем. И все-таки, отец, не осуждайте меня столь сурово за то, что я пал духом под бременем несчастий. Душа моя так же страдает от рабского ярма, как и тело. Мой господин с каждым днем внушает мне все больший ужас. Тщетно рассудок твердит мне о презрении к нему; это чудовище превращает даже сон в кошмар.

Недавно раб-христианин, трудившийся в саду, случайно взглянул в беседку, где злодей угощал кофе обитательницу своего гарема; несчастный пленник был в тот же миг заколот кинжалом. Отныне я на его месте; это намного легче прежней работы, но не менее мучительно, так как теперь я чаще оказываюсь на глазах того, кто внушает мне отвращение и страх.

Как низко пали в наше время персы! Край, славный тем, что он явил миру пример свободолюбия, ныне стал землей тиранов, обративших его народ в рабов! Удел бездомного татарина, обитателя Камчатки, который ест свою траву и рыбу, наслаждаясь полной свободой, завиден по сравнению с долей тысяч людей, изнывающих здесь в безысходном рабстве и проклинающих день своего рождения. Это ли справедливость небес? Обречь на страдания миллионы ради пресыщенности немногих! Почему сильные мира обретают счастье ценой наших сетований и слез? Неужели роскошь богачей должна оплачиваться нуждой бедняков? О, конечно, конечно, эта жестокая, лишенная стройности и порядка жизнь должна быть лишь преддверием грядущей гармонии, и душа, причастная земным добродетелям, вознесется во вселенский v сонм под начальством самого Тяня, где не будет злобных тиранов, тяжких оков и свистящих бичей и где я, исполненный радости, вновь встречу своего отца и дам волю сыновним чувствам. Там я припаду к его груди, выслушаю мудрые наставления из его уст и возблагодарю его за все счастье, которое он открыл мне.

Негодяй, ставший по воле рока моим господином, недавно купил несколько новых рабов и рабынь, среди них, говорят, есть пленница — христианка невиданной красоты. Даже евнух, который привык равнодушно взирать на женскую прелесть, поет ей хвалы. Но даже больше красоты прислужниц изумляет ее гордость. Рассказывают, будто она отвергает самые пылкие домогательства надменного повелителя. Он даже обещал сделать ее одной из своих четырех жен при условии, если она примет его веру и отречется от своей. Едва ли она отвергнет столь соблазнительное предложение, а медлит только потому, что желает воспламенить его еще более.

Я только что видел ее! Не подозревая о моем присутствии, она, откинув покрывало, прошла мимо того места, где я пишу это письмо. Ее глаза были подняты к небесам, к ним устремляла она взоры. Всемогущее солнце! Что за нежданная кротость, какое одухотворенное изящество! Ее красота казалась прозрачным покровом добродетели. Сами небожители вряд ли выглядят совершеннее, но печаль придавала ее облику трогательность, и к моему восхищению примешивалось сострадание. Я поднялся со скамьи, и она тотчас удалилась. К счастью, нас никто не видел, иначе эта встреча могла бы привести к роковым последствиям.

Прежде власть и богатство моего господина не внушали мне зависти. Я считал, что дух его не способен наслаждаться дарами фортуны, а посему они оборачиваются для него бременем, а не благом. Ныне же от одной мысли, что ему во власть предана подобная красота и что это небесное создание будет принадлежать ничтожеству, которое даже не сумеет оценить выпавшее на его долю блаженство, все мое существо трепещет от доселе неведомого негодования.

Однако, отец, не подумайте, что это смятение чувств вызвано столь ничтожной причиной, как любовь. О нет, я никогда не дам повода и предположить, что ваш сын и ученик мудрого Фум Хоума может унизиться до недостойной страсти. Меня лишь возмущает, что такое совершенство достанется столь не заслуживающему его.

Да и тревожусь я не за себя, а за красавицу-христианку. Когда я размышляю о жестокости, того, кому она предназначена, то жалею ее, о как жалею! Когда я думаю, что ей, рожденной повелевать тысячью сердец, придется довольствоваться властью только над одним, то мною овладевает чувство простительное, ибо оно рождается из благожелательности ко всем людям! Я знаю, что человечность и особенно сострадание всегда вас радуют, а потому и не стал скрывать, сколь тронули меня несчастья прекрасной чужеземки. Ее судьба заставила меня на время забыть о собственном безнадежном положении. Изверг с каждым днем лютует все сильнее, и любовь, которая у других смягчает нрав, в нем, по-видимому, только разжигает свирепость.

Прощайте!

Письмо XXXVI [Письмо от него же. Прекрасная пленница согласилась стать женой своего господина.]

Хингпу, раб в Персии, — странствующему китайскому философу Альтанчжи, через Москву.

Гарем ликует: прекрасная рабыня Зелида, наконец, согласилась принять магометанскую веру и стать одной из жен сластолюбивого перса. Невозможно описать восторг, которым сияют кругом все лица. Всюду звучит музыка и царит праздничное оживление. Самый жалкий из рабов словно забыл о своих оковах и радуется счастью Мостадада. Здесь раб для хозяина, как трава, которую мы топчем; во всем покорствуя господину, они с безмолвным усердием служат ему, горюют его горестями и веселятся его удачам. О небеса, как много нужно, чтобы сделать счастливым одного человека!

Двенадцати самым красивым рабам, в том числе и мне, приказано торжественно отнести хозяина в брачную опочивальню. Огонь благовонных светильников озарит все вокруг, как днем; за огромные деньги наняты танцовщицы и певицы; свадьба приурочена к наступающему празднику Барбура[176], и тогда сотни золотых таэлей[177] будут розданы бесплодным женщинам, чтобы те молились о ниспослании потомства новобрачным!

Как всесильно богатство! Сотне слуг, в душе проклинающих тирана, велено изображать веселье, и они веселятся. Сотне льстецов велено присутствовать на торжестве, и они услаждают его слух хвалами. Красота, всевластная красота ищет признания у богатства и едва удостаивается ответа. Даже любовь, и та ходит у него в прислужницах, и даже, если страсть притворна, она носит личину искренности, а чем может в этом случае превзойти ее и неподдельная искренность? Чего еще желать богачу?

Великолепный наряд жениха уступает только дивному наряду невесты. Шесть евнухов в драгоценных одеждах проводят своего господина к брачному ложу. Шестеро дам, блистающих истинно персидской пышностью одеяний, торжественно разденут невесту. Им вменяется в обязанность приободрить ее, освободить от всех обременительных украшений и одежд, за исключением последнего платья, которое так замысловато перетянуто лентами, что его не так-то просто снять; с ним она должна неохотно расстаться по велению самого счастливого обладателя ее прелестей[178].

Мостадад, отец, совсем не философ, и все же он и в невежестве своем всем доволен. Его рабов, верблюдов и наложниц не счесть, и он не желает более того, что имеет. За всю свою жизнь он не прочитал ни одной страницы Мен-цзы, и тем не менее все рабы в один голос твердят, что он счастлив.

Простите мне слабость моей природы, но бывают мгновения, когда сердце мое восстает против велений мудрости и жаждет такого же счастья. Но к чему мне его богатство с невежеством в придачу? Быть таким, как он, не знать духовных радостей, не знать высшего счастья — делать счастливым ближнего, не уметь приобщить прекрасную Зелиду к философии!

Как! Неужели я, поддавшись страсти, откажусь от золотой середины, мировой гармонии и неизменной сущности ради какой-то сотни верблюдов, сотни рабов, тридцати пяти породистых лошадей и семидесяти трех красавиц! Нет, лучше испепелите меня, унизьте паче самых униженных. Отрежьте мне ногти, о всеблагие небеса, если я снизойду до такого обмена! Как! Отречься от философии, которая учит меня смирять страсти, а не удовлетворять их, учит вовсе очистить душу от их бремени, учит и в страшных муках хранить безмятежность духа. Отречься от философии, которая и сейчас врачует мое сердце и дарует покой; отречься от нее ради других наслаждений! Никогда, никогда, даже если соблазн убеждал бы меня голосом самой Зелиды!

Одна из рабынь сказала мне, что невеста появится в платье из серебряной парчи, а волосы ее украсят самые крупные жемчужины Ормуза[179]. Впрочем, зачем докучать вам этими подробностями, которые не имеют к нам никакого касательства! Боль разлуки с вами омрачает мой дух, но боюсь, как бы среди всеобщего ликования мое уныние не истолковали иначе. Воистину горек удел тех, кому, как мне сегодня, не дозволены даже слезы — это последнее утешение несчастных! Прощайте!

Письмо XXXVII [Еще письмо от сына. Он начинает разочаровываться в своих поисках мудрости. Аллегория, доказывающая ее тщетность.]

Хингпу, раб в Персии, — странствующему китайскому философу Альтанчжи, через Москву.

Я начинаю сомневаться в том, может ли одна мудрость сделать нас счастливыми, и не приближает ли нас каждый шаг на стезе познаний к новым горестям? Не в меру пытливый и живой дух только губит тело — ведь чем крупнее алмаз, тем скорее изнашивается его оправа.

Чем обширнее наши знания, тем безграничней открываются пределы для умственного взора и он уже различает отдельные предметы менее отчетливо, а невежественный поселянин, взгляд которого устремлен лишь на то, что вокруг, созерцает Природу с большею радостью и вкушает ее дары с большим аппетитом, нежели философ, пытающийся умом объять все мироздание.

Недавно я завел об этом речь в кругу своих собратьев по неволе, и один из них — седовласый гебр[180], равно замечательный благочестием и мудростью, обнаружил интерес к тому, что я говорил, и пожелал пояснить мою мысль аллегорией, почерпнутой из книги Заратустры «Зенд-Авеста»[181].

— Из этой аллегории, — сказал он, — явствует, что люди, странствующие в поисках мудрости, на самом деле идут по замкнутому кругу и после долгих мытарств возвращаются к прежнему неведению. И еще из нее явствует, что все наши поиски приводят либо к слепой вере, либо к неразрешимым сомнениям.

В давние времена, задолго до появления на земле многих народов, весь человеческий род обитал в одной долине. Со всех сторон ее окружали высокие горы, и простодушные жители долины не знали, что на свете существуют другие земли. Они думали, что небо опирается на вершины этих гор, и полагали, что они окружены непроходимой стеной. Ни один человек не отваживался взобраться на крутые отроги, дабы узнать, что же находится за ними. О небесах они судили по преданиям, гласившим, будто те сотворены из алмаза. Люди невежественные черпают мудрость из преданий и в них находят ответ на все вопросы.

В уединенной этой долине, которую Природа щедро одарила медвяными цветами, целительным воздухом, прозрачными ручьями и золотыми плодами, ее простосердечные обитатели были вполне счастливы и довольны жизнью и друг другом. Они не желали большего счастья, ибо не могли его себе вообразить; гордость, честолюбие и зависть — эти пороки были им неведомы, а называлась страна Долиной Неведения из-за этой простоты ее жителей.

Но однажды злосчастный юноша, более дерзкий духом, чем остальные, решил взобраться по склону, дабы осмотреть вершины, которые дотоле почитались неприступными. Жители долины с изумлением следили снизу за храбрецом; одни восхищались его мужеством, другие осуждали за безрассудство; он же тем временем уже приближался к тому месту, где земля и небо точно сливались воедино, и вот, благодаря упорству и тяжким усилиям, достиг, наконец, желанной цели.

Велико было удивление юноши, когда он увидел, что, вопреки его ожиданиям, небо осталось столь же далеко от него, как и прежде. Он удивился еще более, когда увидел, что по ту сторону гор простирается беспредельная страна, и уж совсем поразило его то, что страна эта показалась ему издали еще прекраснее и заманчивее той, которую он оставил за собою.

Пока он предавался созерцанию, перед ним появился гений и с видом глубочайшего смирения вызвался служить ему проводником и наставником.

— Дальний край, который прельщает тебя, — произнес светлый дух, — зовется Краем Определенности. Все чувственные наслаждения в этой прекрасной стране облагорожены мыслью; обитателям ее дарованы все радости бытия, но к тому же им еще дано сознавать, сколь они счастливы. В этой стране не знают, что такое невежество, и ни одно удовольствие там не грозит обернуться горем, ибо каждое из них одобрено разумом. Что до меня, то я зовусь гением Убежденности и поставлен тут, дабы сопровождать каждого смельчака в страну счастья через лежащую впереди область, окутанную туманом и тьмой, где путь преграждают дремучие леса, водопады и пещеры. Но следуй за мной, и со временем я приведу тебя в далекую, желанную страну безмятежности.

Бесстрашный юноша, не колеблясь, отдался под покровительство гения Убежденности, и они отправились вдвоем размеренным и легким шагом, коротая время беседой. Поначалу казалось, что путешествие сулит одни удовольствия, но постепенно небо помрачнело, а тропа стала крутой и трудной. У их ног разверзались страшные пропасти или бушевали воды горной стремнины, и тогда приходилось возвращаться назад. А тьма сгущалась, и они шли все медленнее, спотыкаясь, все чаще останавливаясь, и душами их все больше овладевала тревога и смятение. Тогда Путеводный гений посоветовал своему подопечному опуститься на четвереньки, пояснив, что хотя это и замедлит продвижение, зато намного безопасней.

Так они некоторое время продолжали свое путешествие, пока их не нагнал другой гений, который с большой быстротой двигался в том же направлении. Проводник юноши тотчас узнал в нем гения Вероятности. Его спину осеняли два широких крыла, которые непрестанно поднимались и опускались, что, впрочем, не убыстряло его движения. Внешность его изобличала самонадеянность, которую человек неискушенный мог принять за прямодушие; а его единственный глаз находился прямо посреди лба.

— Слуга Ормазда[182], — воскликнул он, обращаясь к смертному путнику, — если ты держишь путь в Край Определенности, зачем же ты доверился гению, который так медлителен и едва знает дорогу? Следуй-ка лучше за мной, и ты быстро доберешься до желанного места, где нас ждут всевозможные утехи.

Властный голос и быстрота, с какой передвигался гений Вероятности, побудили юношу сменить проводника. И, покинув своего скромного спутника, он поспешил дальше с новым, уверенным в себе вожатым, радуясь тому, что теперь они быстрее доберутся до места.

Но вскоре ему пришлось раскаяться в своем выборе. Теперь, когда им путь преграждал бурный поток, вожатый убеждал юношу презреть опасность и плыть наперекор волнам, а если впереди разверзалась пропасть, приказывал, очертя голову, бросаться вперед. Всякий раз чудом спасались они от неминуемой гибели, но это лишь удваивало безрассудство гения Вероятности. Так он вел за собой юношу, невзирая на бесчисленные препятствия, пока, наконец, они не оказались на берегу океана, перебраться через который было совершенно невозможно из-за черного тумана, клубящегося над водой. Темные валы вздымались к небу, и это волнение напоминало разнообразные тревоги, смущающие человеческий дух.

И тут гений Вероятности признался, что вел себя безрассудно и не годится быть вожатым в Край Определенности, куда до сих пор не удавалось попасть никому из смертных. Однако он пообещал юноше найти другого проводника, который знает дорогу в Край Уверенности, где люди, наслаждаясь миром и покоем, почти столь же счастливы, как и обитатели Края Определенности. Не дожидаясь ответа, он трижды топнул ногой и призвал Демона Заблуждений, одного из мрачных слуг Аримана[183]. В тот же миг земля разверзлась, и оттуда с большой неохотой появилось дикое существо, которому свет дня казался непереносим. Это был великан, черный и уродливый, и весь его облик говорил о тысячах неуемных страстей. Он топырил крылья, предназначенные для самого стремительного полета. Юноша сначала был испуган его видом, но, заметив, что демон покорен воле его вожатого, сразу успокоился.

— Я вызвал тебя, чтобы ты исполнил свой долг! — крикнул демону гений Вероятности. — Перенеси на спине этого смертного через Океан Сомнений и доставь в Край Уверенности. Я приказываю тебе в точности исполнить, что велено. Тебе же, — сказал гений юноше, — я завяжу глаза повязкой, и не снимай ее, как бы тебя ни уговаривали и чем бы тебе ни грозили. Не развязывай ее, не смотри на океан вниз, и тогда ты доберешься до этого благословенного края.

Сказав это, он завязал путнику глаза. Демон, бормоча проклятия, посадил его на спину, и, распластав огромные крылья, скрылся в облаках. Ни грозные громовые раскаты, ни злобный вой бури — ничто не могло понудить путника снять повязку. Потом демон устремился вниз и полетел над самой поверхностью океана. Тысячи голосов, то громко его бранивших, то презрительно насмехавшихся, тщетно убеждали юношу оглядеться окрест — он упорно не снимал повязки и, вероятно, попал бы в блаженный край, если бы лесть не оказалась сильнее всех прочих уловок, ибо вдруг он со всех сторон услышал радостные голоса, приветствовавшие его и поздравлявшие с благополучным прибытием в обетованный край. И утомленный путешественник, стремясь поскорее увидеть желанную страну, сорвал повязку и открыл глаза. Увы, юноша поспешил, он не достиг еще и середины пути. Демон, который по-прежнему парил над океаном, прибегнул к этим звукам для того лишь, чтобы обмануть его. Теперь, освободясь от наложенного на него заклятья, он тотчас сбросил с себя изумленного юношу, который упал в бушевавшие воды Океана Сомнений, и они навсегда сомкнулись над ним.

Письмо XXXVIII [Китайский философ одобряет справедливость недавнего приговора и приводит пример неправосудия французского короля в случае с принцем Шароле.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Когда греку Пармениду[184] довелось совершить какой-то поступок, который снискал одобрение толпы, он тотчас же подумал, что чернь способна хвалить лишь недостойное хвалы, а потому, оборотясь к стоявшему возле философу, сказал:

— Прошу прощения, но, боюсь, я повинен в какой-то глупости.

Как тебе известно, я, подобно Пармениду, презираю суждение толпы и считаю недостойным льстить сильным мира сего. Однако столь многое украшает и возвеличивает последние годы царствования английского короля[185], что я не могу уклониться от похвалы и не признать, что на сей раз толпа права в своем единодушном одобрении.

Не подумай, впрочем, что я восхищаюсь выигранными сражениями, расширением границ королевства или покорением врагов. Если бы ныне царствующий король прославился только ратными подвигами, я отнесся бы к нему с полнейшим равнодушием. Военные доблести в наш просвещенный век справедливо не причисляются к завидным добродетелям, и в них теперь с понятным ужасом начинают видеть врагов рода человеческого. Добродетель престарелого монарха, о которой я говорю, куда более возвышенного свойства — ее труднее всего обрести, и из всех королевских добродетелей ее менее всего превозносят, хотя именно она заслуживает высшей похвалы. Добродетель, которую я имею в виду, зовется СПРАВЕДЛИВОСТЬЮ, неукоснительным соблюдением правосудия, равно чуждого жестокости и лицеприятия.

Хранить незапятнанной эту добродетель королю труднее всего, потому что он облечен правом миловать. Все люди, даже тираны, склонны к милосердию, когда их не ослепляет страсть или корысть. Человеческое сердце от природы склонно прощать, и мы, уступая велениям этого милого обманщика, нередко готовы поставить свое сострадание выше общественного блага. Какой любовью к своему народу, какой властью над собственными страстями и какой ясностью суждений должен быть наделен человек, который смиряет доводы сердца доводами разума, а будущее благо подданных ставит выше своего душевного покоя.

А если к этому естественному милосердию добавить мольбы многочисленных друзей преступника о помиловании, если вспомнить, что король должен оставаться глух не только к собственным чувствам, но и к просьбам тех, кто ему дорог, — и все ради народа, чьи мольбы он, вероятно, никогда не услышит, а благодарности не дождется, — то начинаешь понимать, в чем истинное величие! Попробуем хотя бы на мгновенье поставить себя на место этого справедливого старца, осаждаемого просителями, единодушно взывающими о милости, к которой нас склоняет сама природа, причем не забыт ни один довод, способный разжалобить, и, если отказ наш может оскорбить лежащих у наших ног заступников, то снисхождение не возмутит никого; так представим же себя в подобном положении, и я уверен, что каждому из нас будет легче поступить как человеку добросердечному, а не как беспристрастному судье.

Справедливость — величайшая из монарших добродетелей, хотя бы потому, что ей редко воздают должное, и потому тот, кто следует ей, поступает так не из пустого тщеславия, но повинуясь поистине высоким побуждениям. Люди, как правило, одобряют смягчение приговора и все, что на первый взгляд кажется проявлением человечности, но лишь мудрец может понять, что истинное милосердие заключено в нелицеприятном правосудии, только ему ведомо, как трудно, испытывая сострадание, осудить того, кого жалеешь.

Эти не отличающиеся новизной мысли породило во мне событие в этой стране, явившееся поразительным примером нелицеприятного правосудия и непоколебимой решимости короля наказать преступника по заслугам. Знатный вельможа во власти гнева, меланхолии или безумия убил своего слугу. Все думали, что знатность убийцы смягчит суровость наказания, однако он был обвинен, осужден и предан позорной смерти, как самый низкий злодей[186]. Было справедливо признано, что истинно благородна только добродетель, а человек, который поступками поставил себя ниже любого простолюдина, не имеет права на привилегии, они служат наградой лишь за высокие заслуги. Быть может, во внимание было принято и то, что преступления тех, кто вознесен высоко, особенно омерзительны, так как не нужда служит их причиной. Повсюду на Востоке, не исключая и Китая, такой вельможа, повинный в подобном преступлении, с легкостью избежал бы кары, отдав судье часть своего богатства. Даже в Европе есть страны, где слуга считается полной собственностью своего господина. Раб, убивший хозяина, предается самой страшной смерти, если же случается обратное, господин отделывается небольшим штрафом. Посему блаженна та страна, где все равны перед законом и где люди, облеченные судейскими полномочиями, настолько неподкупны, что не соблазняются взяткой, и настолько пекутся о своей чести, что не помилуют преступника, равного им титулом или родовитостью. Такова Англия. Не думай, однако, что она всегда славилась столь строгой нелицеприятностью. И здесь бывали времена, когда сан смягчал суровость закона, когда титулованные негодяи избегали кары и долгие годы оставались позором для правосудия и аристократии.

В соседней стране и поныне знатные вельможи самым возмутительным образом получают прощение за самые возмутительные преступления. Там, например, и по сей день здравствует человек[187], не раз заслуживший самую позорную казнь. Но в жилах злодея течет королевская кровь, и этого достаточно, чтобы извинить его поступки, которые позорят человечество. Этот господин забавлялся тем, что стрелял с крыши своего дворца по прохожим и чуть ли не ежедневно предавался этому княжескому развлечению. В конце концов друзья одного из убитых сумели привлечь его к ответу, — негодяй был признан виновным и приговорен к смерти. Однако, приняв во внимание его титул и ранг, милосердный монарх помиловал преступника. Нераскаянный злодей вскоре возобновил свои забавы и опять убил человека. Его вновь приговорили к смерти, и, как ни странно, король вновь его помиловал! Можешь ли ты это себе представить! И в третий раз тот же человек совершил точно такое же преступление, и в третий раз законы страны признали его виновным! О том, что было дальше, я предпочел бы умолчать, дабы не краснеть за род человеческий! Его помиловали в третий раз! Пожалуй, тебе эта история покажется удивительной и маловероятной, и ты подумаешь, будто я описываю нравы дикарей Конго! Увы, история эта, к сожалению, правдива, и та страна, где она произошла, почитает себя самой просвещенной в Европе.

Прощай!

Письмо XXXIX [Размышления об истинной учтивости. Письма двух девиц, живущих в разных странах и ложно почитаемых там за образец благовоспитанности.]

Лянь Чи Альтанчжи — к ***, амстердамскому купцу.

В каждой стране существуют свои церемонии, но истинная учтивость повсюду одинакова. Церемонии, коим мы обычно уделяем такое большое внимание, всего лишь искусственные ухищрения, с помощью которых невежество пытается подражать истинной учтивости, порождаемой здравым смыслом и добросердечием. Наделенный этими качествами человек, даже если он никогда не бывал при дворе, всегда приятен; без них он останется мужланом, даже если всю жизнь прослужил при дворе церемониймейстером.

Что сказали бы о китайце, который вздумал бы щеголять приобретенными при восточном дворе манерами за пределами Великой стены? Как выглядел бы англичанин, искушенный во всех тонкостях западного этикета, появись он на восточном приеме? Разве его не сочли бы дикарем еще более нелепым, чем его невоспитанный лакей?

Манеры напоминают неполноценную монету, пущенную в обращение с соизволения короля: дома они вполне заменяют настоящие деньги, но за границей они совершенно бесполезны. Человек, который вздумает в чужой стране платить отечественным хламом, покажется либо смешным, либо преступным. Только тот истинно воспитан, кто понимает, при каких обстоятельствах следует держаться национальных привычек, а когда можно пренебречь тем, что так неукоснительно соблюдается на родине. Умный путешественник сразу примечает, что мудрецы одинаково учтивы в любой стране, тогда как дураки бывают учтивыми лишь дома.

Передо мной лежат два весьма светских письма — оба они посвящены одному и тому же предмету, оба написаны знатными дамами. Но одна из них задает тон в Англии, а другая — в Китае. У себя на родине каждая из них слывет среди beau monde[188] законодательницей вкуса и образцом истинной учтивости. Их письма дают нам полное представление о том, какие качества их поклонников кажутся им достойными хвалы. Судите сами, кто из них лучше понимает, что такое истинная учтивость. Английская дама пишет своей приятельнице нижеследующее:

«Право, милая Шарлотта, мне кажется, что мой полковник в конце концов добьется своего! Он — самый неотразимый кавалер на свете. Он так одевается, так ловок, так весел и так мило ухаживает, что живостью, клянусь, не уступит итальянской борзой маркиза Мак-Акинса. В первый раз я увидела его в Рэнла[189]; он там блистает, без Рэнла он ничто, как, впрочем, и Рэнла без него. На следующий день он прислал визитную карточку, прося разрешения пригласить нас с маменькой на музыкальный вечер. Все время он поглядывал на нас со столь неотразимым бесстыдством, что я получала такое удовольствие, точно при сдаче карт мне сразу достался марьяж. На следующее утро он явился к нам с визитом, чтобы осведомиться, как мы с маменькой добрались до дому. Должна тебе сказать, дорогая, что этот обворожительный дьявол увивается за нами обеими сразу. Лакей застучал в дверь — а у меня забилось сердце! Я думала дом развалится от этого стука. Под самые окна подкатила карета с лакеями в прелестных ливреях! У него бездна вкуса. Маменька все утро трудилась над своей прической, ну а я приняла его в дезабилье, небрежно и спокойно, как будто его визит меня ни капельки не взволновал. Маменька изо всех сил старалась быть такой же degagee[190], как я, но от меня не укрылось, как она покраснела. Право, он обольстительный дьявол. Пока он у нас сидел, мы смеялись, не переставая. Я никогда еще не слышала столько забавных шуток. Сначала он принял маменьку за мою сестру, чем рассмешил ее до крайности, потом принял мой природный румянец за румяна, чем рассмешил уже меня, а потом вынул табакерку и показал картинку, и тут мы все трое рассмеялись. В пикет он играет так дурно и так любит карты и так мило проигрывает, что решительно покорил меня. Я выиграла целых сто гиней, но зато потеряла сердце, Я думаю, незачем добавлять, что он всего лишь полковник ополчения[191].

Остаюсь, любезная Шарлотта, вечно любящей тебя БЕЛИНДОЙ.

Китайская пишет наперснице, своей бедной родственнице, по такому же поводу, и, по-видимому, ей известно, как следует держаться в подобных случаях, даже лучше, чем европейской красавице. Вы долго жили в Китае, и, без сомнения, легко признаете правдивость этой картины, а будучи знакомы с китайскими нравами, сумеете понять все, что имеет в виду эта дама.

ЯЙЕ от ЯОВЫ.

Папенька клянется, что пока он не получит от полковника сто, двести, триста, четыреста таэлей, он не уступит ему ни одного моего локона. До чего мне хочется, чтобы мой ненаглядный заплатил папеньке требуемый выкуп. Ведь полковник считается самым учтивым человеком в Шэньси[192]. Смогу ли я описать его первый визит! Как они с папенькой кланялись друг другу, пригибались и то замирали на месте, то начинали приседать, как отступали один перед другим и вновь сходились. Можно подумать, что полковник знает наизусть семнадцать книг этикета[193]. Войдя в зал, он очень изящно трижды взмахнул руками — тогда папенька, не желая уступать ему, помахал четырежды; после чего полковник повторил все сначала, и оба они несколько минут с дивной учтивостью размахивали руками. Я, конечно, оставалась за ширмой и следила за этой церемонией в щелочку. Полковник об этом знал: папенька его предупредил заранее. Я все, кажется, отдала бы, лишь бы показать ему мои крохотные туфельки, но, к сожалению, эта возможность мне не представилась. Впервые я имела счастье узреть другого мужчину, кроме папеньки, и клянусь тебе, дорогая моя Яйя, я думала, что три моих души[194] навеки покинут тело. Как полковник хорош! Недаром его считают самым красивым мужчиной во всей провинции — так он толст и так невысок ростом. Но эти природные достоинства весьма выгодно подчеркивал его костюм, до того модный, что и описать невозможно! Голова у него наголо обрита, и только на макушке оставлен пучок волос, заплетенных в очаровательную косичку, которая свисает до самых пят и заканчивается букетом желтых роз. Не успел он войти, как я тотчас поняла, что он весь надушен асафетидой[195]. Но его взоры, дорогая моя Яйя, его взоры просто неотразимы. Он все время смотрел на стену, и я уверена, что никакая сила не нарушила бы его серьезности и не заставила бы отвести взгляд в сторону. Учтиво промолчав два часа, он галантно попросил привести певиц только ради того, чтобы доставить удовольствие мне. После того, как одна из них усладила наш слух своим пением, полковник удалился с ней на несколько минут. Я уже думала, что они никогда не вернутся! Признаюсь, я не видала человека очаровательнее! Когда он возвратился, певицы вновь запели, а он опять устремил взор на стену, но через каких-нибудь полчаса снова удалился из комнаты, на сей раз с другой певицей. Нет, он и в самом деле очаровательный мужчина!

Вернувшись, он решил откланяться, и вся церемония началась заново. Папенька хотел проводить его до двери, но полковник поклялся, что скорее земля разверзнется под ним, чем он позволит папеньке сделать хотя бы один шаг, и папеньке под конец пришлось уступить. Как только он перешагнул порог, папенька вышел следом за ним, чтобы посмотреть, как он сядет на лошадь, и тут они снова добрых полчаса кланялись и приседали друг перед другом. Полковник все не уезжал, а папенька все не уходил, пока, наконец, полковник не одержал верх. Зато не успел он проехать и ста шагов, как папенька выбежал из дому и закричал ему вслед:

— Доброго пути!

Тогда полковник повернул назад и во что бы то ни стало хотел проводить папеньку в дом. По приезде домой полковник тотчас же послал мне в подарок утиные яйца, выкрашенные в двадцать цветов. Такая щедрость, признаюсь, покорила меня. С тех пор я все время загадываю судьбу на восьми триграммах[196], и всякий раз они предвещают мне удачу. И опасаться мне нужно только одного, чтобы полковник после свадьбы, когда меня доставят к нему в закрытых носилках и он впервые увидит мое лицо, не задернул занавеску и не отправил меня обратно к папеньке. Разумеется, я постараюсь выглядеть как можно лучше. Мы уже покупаем с маменькой свадебное платье. В волосах у меня будет новый фэнхуан[197], клюв которого будет спускаться до самого носа. Модистка, у которой мы купили его вместе с лентами, бессовестно нас обманула, поэтому, чтобы успокоить свою совесть, я тоже ее обманула. Согласись, так и следует поступать в подобных случаях. Остаюсь твоей, моя дорогая,

вечно преданной

ЯОВОЙ.

Письмо XL [Среди англичан не перевелись еще поэты, хотя они и пишут прозой.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Об английских поэтах ты неизменно говорил с большим уважением, полагая, что в искусстве своем они не уступают не только грекам и римлянам, но даже и китайцам. Но теперь даже сами англичане считают, что поэты у них повывелись, и они ежечасно оплакивают упадок вкуса и отсутствие талантов. Пегас, говорят англичане, видно, сбросил с себя узду, и нынешние наши барды пытаются направить его полет к небесам, уцепившись за его хвост.

И все-таки, мой друг, такие суждения услышишь только среди невежд; люди с истинным вкусом полагают, что поэты в Англии есть и по сей день и что некоторые из них ничуть не уступают своим предшественникам, а, быть может, даже и превосходят их. Невежды считают, что поэзию создают строки с определенным числом слогов, так что пустенькая мысль укладывается в строфы с одинаковым числом строк, завершающихся рифмой. Я же, не в пример им, не представляю себе поэзии без неподдельного чувства, богатства воображения, лаконичности, естественности описаний и благозвучности. Только это может взволновать меня и растрогать.

Если мое представление о поэзии справедливо, то англичане в наши дни не столь уж бедны поэтическими дарованиями, как им это кажется. Я знаю несколько истинных, хотя и непризнанных, поэтов, которые наделены душевной силой, возвышенностью чувств и величавостью слога, то есть тем, что делает поэта поэтом. Многие из нынешних сочинителей од, сонетов, трагедий и стихотворных загадок и в самом деле не заслуживают этого имени, хотя они постоянно из года в год бряцают рифмами и подсчитывают слоги. Зато их Джонсоны[198] и Смоллеты[199] — настоящие поэты, хотя, насколько мне известно, за всю жизнь они не сочинили ни одного стихотворения[200].

В любом молодом языке назначение поэтов и прозаиков различно: поэты всегда выступают первыми, они ^идут неторными путями, обогащают национальную сокровищницу языка и совершают на этом поприще все новые и новые подвиги. Прозаики следуют за ними с большей осмотрительностью и, хотя они не столь торопливы, зато тщательно оберегают любую полезную или любезную читателю находку. Когда же мощь и возможности языка проявились в должной мере и поэт отдыхает от своих трудов, тогда-то его обгоняет неутомимый собрат по искусству. С той минуты свойства, присущие обоим, сочетаются в прозаике; пламень поэтического вдохновения загорается в историке и ораторе, и у поэта не остается иных достоинств, кроме метра и рифмы. Так во времена упадка древней европейской словесности Сенека, хотя и писавший прозой[201], был не меньшим поэтом, чем Лукан[202], а Лонгин[203], сочинявший трактаты, превосходил возвышенностью Аполлония Родосского[204].

Из всего этого следует, что поэзия в нынешней Англии не иссякла, л лишь изменила свое обличье, по сути своей оставшись прежней. Можно только спорить о том, что предпочесть: стихотворную форму, которой пользовались лучшие писатели прошлого, или прозу хороших нынешних писателей. На мой взгляд, следует предпочесть творения прошлого: они подчинялись ограничениям, налагаемым стихотворным размером и рифмой, но ограничения эти не только не препятствовали, но, напротив, споспешествовали выразительности чувств и возвышенности стиля. Обузданное воображение можно уподобить фонтану, который тем выше стремит струю, чем уже отверстие. В истинности этого наблюдения, справедливого для всех языков, убеждается на собственном опыте любой хороший писатель, и все же объяснить, отчего так происходит, пожалуй, столь же трудно, как холодному таланту извлечь урок из этого открытия.

В пользу литературы прошлого говорит еще одно обстоятельство — разнообразие ее музыкального звучания. Возможности последнего в прозаических периодах весьма ограниченны, тогда как у стихотворной строки они воистину беспредельны. Я сужу об этом, разумеется, не по творениям нынешних стихотворцев, которые, не понимая, что такое музыкальное разнообразие, монотонно повторяют из строки в строку одну и ту же интонацию, а по творениям их предшественников, которые понимали толк в таком разнообразии, а также исходя из музыкальных возможностей английского языка, далеко еще не исчерпанных.

Во избежание монотонности поэтических размеров было придумано несколько правил, и критики принялись толковать об ударениях и слогах, между тем помочь в этом деле могут только здравый смысл и чуткий слух, которые не приобретешь с помощью правил. Излияния восторга или вопли гнева требуют различных ритмов, иного словесного строя, согласного с выражаемым настроением. Меняются чувства и вместе с ними меняется и размер — вот в чем тайна всей западной и восточной поэзии. Словом, главный недостаток нынешних английских стихотворцев заключается в том, что все разнообразие чувств они укладывают в единый размер, и стараются дать пищу воображению, а не тронуть сердце.

Письмо XLI [Поведение прихожан в соборе св. Павла во время богослужения.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

В свое время я послал тебе, о благочестивый ученик Конфуция, описание величественного аббатства или усыпальницы, где покоятся останки королей и героев этого народа. С тех пор я успел побывать еще в одном храме, который уступает этому древностью, но превосходит его величием и красотой. В этом святилище[205], самом большом в королевстве, я не увидел ни высокопарных эпитафий, ни льстивых славословий усопшим, все там изящно и просто. Только по стенам почему-то висят лохмотья[206], отнятые ценой огромных потерь у врага во время нынешней войны. Когда они были новыми, шелк, пошедший на их изготовление, в Китае оценили бы в пол-связки медяков[207], и тем не менее мудрые англичане снарядили целую армию и флот, чтобы захватить их, хотя теперь эти лоскуты так поистрепались, что вряд ли годятся и на носовые платки. Своей победой англичане, как меня уверяют, стяжали великую славу, а французы утратили ее. Неужели вся слава европейских народов заключается в шелковых лохмотьях?

Мне дозволили присутствовать при богослужении, и, если бы ты не знал религии англичан, то по моему описанию вполне мог решить, что речь идет о таких же темных идолопоклонниках, как последователи Лао. Громадный идол, к которому, судя по всему, они возносят свои молитвы, восседает над вратами в глубине храма, и это место, как и у евреев, почитается святая святых. Пророчества этого идола звучат на сотни самых разных ладов, и это внушает прихожанам восторг и благоговейный трепет. Старуха, судя по всему, жрица, охваченная экстазом, поднимала и опускала руки, мерно раскачиваясь. Как только идол начал вещать, все, обратившись в слух, замерли в напряженном внимании, согласно кивая головой, выражая одобрение и словно черпая высокое поучение из этих звуков, которые чужестранцу показались бы невнятными и бессмысленными.

Когда идол умолк и жрица заперла его легкие на ключ, большинство прихожан тотчас разошлись[208], и, решив, что богослужение окончено, я взял шляпу и вознамерился последовать за ними, как вдруг меня остановил господин в черном, объяснив, что служба только начинается.

— Как! — воскликнул я, — но ведь уже все молящиеся покинули храм! Неужто вы хотите меня убедить, будто все эти верующие и нравственные люди способны столь бесстыдно уйти из храма до конца службы? Вы, конечно, заблуждаетесь! Даже калмыки и те не ведут себя так непристойно, хотя и поклоняются складному табурету.

Мой приятель, краснея за своих соотечественников, поспешил заверить меня, что ушли одни глупцы-меломаны, помешавшиеся на музыке, и пустоголовые, как скрипичный футляр.

— Остались же, — продолжал он, — истинно верующие люди. Музыка согревает им сердца и возвышает душу восторгом. Понаблюдайте, как они поведут себя дальше, и вы признаете, что среди нас есть немало действительно религиозных людей.

Я последовал его совету и посмотрел по сторонам, но ни в ком не приметил той пылкой веры, о которой он говорил. Один прихожанин бесцеремонно разглядывал окружающих через лорнет, другой и вправду шептал моленья, но только на ушко своей возлюбленной, третий вполголоса болтал с соседом, четвертый нюхал табак, а священник сонным голосом что-то бубнил о повседневном долге.

— Да быть не может! — вскричал я, случайно оглянувшись назад. — Что я вижу! Этот прихожанин просто спит, откинувшись на скамье. Но, возможно, он в молитвенном экстазе или ему явилось мистическое видение?

— Увы, — ответил мой собеседник, горестно покачав головой, — ничего подобного! Просто он слишком плотно пообедал и, не в силах разомкнуть слипающиеся веки.

Оборотясь в другую сторону, я увидел молодую даму, которая тоже мирно дремала.

— Странно, — пробормотал я, — неужто и она предавалась чревоугодию?

— Полноте, — прервал меня приятель, — вы не в меру придирчивы! Чревоугодие! Какое кощунство! Нет, она спит лишь потому, что всю ночь просидела за картами.

— Но ведь, куда я ни посмотрю, — возразил я, — ни в ком не заметно ни малейших признаков благочестия! Вот только старушка, там в углу, которая тихо стонет, прикрывшись траурным веером, как будто благоговейно внимает проповеднику.

— Так я и знал, — заметил мой приятель, — что мы вас чем-нибудь проймем! Эту старушку я знаю. Она совсем глуха и обычно ночует в церковном притворе.

Одним словом, друг мой, я был изумлен равнодушием большинства молящихся и даже некоторых служителей храма. Я издавна привык верить, что духовными пастырями могут быть лишь люди, отличные своей праведностью, ученостью и безукоризненной честностью; я и в мыслях не допускал, что на эту стезю можно вступить по протекции какого-нибудь сенатора или потому лишь, что она обеспечивает достаточный доход младшим отпрыскам знатных семей. Помыслы этих людей должны быть постоянно устремлены к делам небесным, и я ждал, что и взоры их будут направлены туда же. Своим поведением, думал я, эти люди должны доказывать, что их склонности полностью отвечают их долгу. И что же оказалось: некоторые священнослужители никогда даже не переступают порог своего храма, и, получая причитающееся им жалованье, вполне довольствуются тем, что их обязанности выполняют другие[209].

Прощай!

Письмо XLII [Китайская история великими деяниями превосходит европейскую.]

Фум Хоум — взыскующему страннику Аянь Чи Альтанчжи, через Москву.

Доколе я буду корить тебя за упрямство и непомерное любопытство, которые губят твое счастье? Какие неотведанные яства, какие неизвестные услады вознаградили тебя за тяжкие скитания? Назови мне те утехи, которые были бы тебе недоступны в Китае? Скажи, чего ты хочешь и не можешь найти у себя на родине? Зачем же подвергать себя таким лишениям и опасностям, если все, чего ты жаждешь, можно обрести дома?

Ты скажешь, что в науках, служащих честолюбию, и в ремеслах, готовых удовлетворить самые необузданные прихоти, европейцы превзошли нас. Что ж, я вполне допускаю, что они и вправду лучше нас строят корабли, дальше стреляют из пушек, точнее измеряют высоту гор, но разве они опередили нас в величайшем из искусств — искусстве управлять государством и самим собой?

Когда я сравниваю историю Китая и Европы, сердце мое наполняется гордостью при мысли о том, что я родился в стране, ведущей свое происхождение от самого солнца. Когда я думаю об истории Китая, перед взором возникает необозримая древняя империя, основанная на законах Природы и Разума. Сыновний долг перед родителями — это священное чувство, которое сама Природа вложила в каждого из нас, придает силу власти, существующей в нашей стране с незапамятных времен. Сыновнее повиновение — вот первое и непреложное условие существования государства. Оно помогает нам стать верными подданными нашего императора, внушает необходимую почтительность к людям, стоящим выше нас, и приучает благодарно уповать на волю небес. Оно же внушает нам уважение к браку, благодаря которому мы в свой черед можем требовать повиновения от других. Оно делает нас хорошими чиновниками, ибо подчинение в юности — лучшая школа для тех, кто хочет научиться управлять. Оно превращает, так сказать, все государство в единую семью, защитником, отцом и другом которой является император[210].

История нашего счастливого края, укрытого от остального человечества, знает немало государей, каждый из которых почитал себя отцом народа, и плеяду философов, мужественно боровшихся против идолопоклонства, предрассудков и тирании, жертвовавших ради этого своим счастьем и одобрением современников. Стоило узурпатору или тирану захватить власть, как все лучшие и достойнейшие сыны отечества сплачивались против него. Отыщется ли во всей европейской истории пример, подобный тому, как двенадцать мандаринов открыто заявили жестокому императору Ди-сяну[211] о том, что он ведет себя недостойно? Первого из них, отважившегося на этот опасный шаг, император велел разрубить пополам, второго предать жестоким пыткам, а после казнить мучительной казнью, третьего, бесстрашно явившегося вслед за ними, тиран заколол собственноручно. Так все они, один за другим, погибли в муках, пока не наступил черед последнего мандарина. Но и тот не отступил от своего намерения. Он вошел во дворец, держа в руке орудия пыток и, обратясь к государю, воскликнул:

— Вот, Ди-сян, знаки отличия, которыми ты за верность долгу удостаиваешь своих подданных. Я устал служить тирану и пришел за причитающейся мне наградой!

Пораженный таким бесстрашием император тут же помиловал его и стал вести себя иначе. Может ли европейская история похвастать тем, что тирана склонили к милосердию?

Когда на великого императора Жэнь-цзуна[212] напали пять братьев, четырех из них он поразил саблей, а когда он сражался с пятым, подоспевшая стража бросилась на заговорщика, грозя изрубить его на куски.

— Нет! — воскликнул император, и лицо его было спокойно. — Он один уцелел из пяти, а ведь кто-то должен быть кормильцем и утешением их престарелых родителей, так пусть он живет.

Когда Хэ-цзун[213], последний император из династии Мин, был осажден в своей столице мятежниками, он решил выступить против неприятеля во главе шестисот своих телохранителей, но они покинули его. Потеряв последнюю надежду и предпочитая смерть плену, он удалился в сад со своей единственной малолетней дочерью. Там, в укромной беседке, он обнажил меч и поразил им девочку в самое сердце, а потом покончил с собой. В последнюю минуту он начертал кровью на одежде следующие слова: «Я предан моими подданными и покинут друзьями. Делайте с моим прахом, что хотите, но пощадите, пощадите мой народ!»

Вот уже сколько веков империя наша остается все той же; хоть ее и покорили татары, она продолжает хранить свои древние законы и ученость. Пожалуй, вернее будет сказать, что страна наша присоединила к себе татарские владения, а не допустила чужеземного захватчика в свои пределы. Империя, размерами равная всей Европе, управляется единым законом, признает власть одного монарха и только один раз за четыре тысячи лет претерпела более или менее основательные перемены[214] — это настолько величественно и удивительно, что в сравнении другие государства кажутся мне достойными лишь презрения. У нас не преследуют за вероисповедание, не враждуют из-за инакомыслия. Ученики Лао-киум[215], идолопоклонники из секты Фо и последователи философии Конфуция стремятся лишь делом доказать истинность своих верований.

Теперь оставим этот счастливый и безмятежный край и обратим свой взор к Европе — арене интриг, корысти и честолюбия. Каких только потрясений она не пережила только за одно столетие! И что принесли они. Лишь гибель и разорение тысяч людей. Каждое знаменательное событие сулит европейцам новые беды. Периоды затишья не привлекают внимания тамошних историков, они предпочитают говорить лишь о бурях.

Вот перед нами римляне, утвердившие власть над варварскими племенами, а затем в свой черед ставшие добычей тех, кого они некогда покорили. А после эти варвары, приняв христианство, повели бесконечные войны с последователями Магомета или, что еще ужаснее, стали уничтожать друг друга. Вселенские соборы в средние века оправдывали любые злодеяния, а крестоносцы сеяли опустошение и в своих собственных странах, а не только в завоеванных землях. Церковные отлучения, освобождавшие подданных от клятвы верности своему государю и подстрекавшие к мятежам, потоки крови на полях сражений и на плахах, пытки, как аргумент для убеждения непокорных. Прибавьте к этому мрачный перечень войн, восстаний, предательств, заговоров, отравлений и государственных смут.

А был ли прок от этих бедствий хотя бы одному европейскому государству? Никакого. Тысячелетняя вражда несла несчастья им всем и не обогатила никого. Великие нации Европы не расширили своих пределов, ни одной не удалось подчинить соседей и завершить тем самым бесконечную распрю. Так, Франция, несмотря на все победы Эдуарда III[216] и Генриха V[217], невзирая на все усилия Карла V[218] и Филиппа II[219], все еще сохраняет старые границы. Испания, Германия, Великобритания, Польша, северные государства остались такими же, какими были когда-то. Так какие же плоды принесли гибель стольких тысяч людей и разрушение стольких городов? Да никаких! Конечно, европейские государи понесли немалые потери от врагов христианства, но, воюя друг с другом, они ничего не выиграли. Эти государи, ставившие честолюбие выше справедливости, по заслугам были названы врагами человечества. А духовенство, принося мораль в жертву суемудрию, нанесло урон всему обществу.

Как ни рассматривай европейскую историю, она неизменно видится клубком преступлений, безумств и несчастий, безрассудной политики и бессмысленных войн. Среди этого длинного списка человеческих слабостей можно, конечно, порой встретить великий характер или высокую добродетель, как попадается в лесной глуши расчищенное поле или уютная хижина. Но на одного такого правителя, как Альфред[220], Альфонс[221], Фридрих[222] или Александр III[223], приходится тысяча государей, опозоривших человеческий род.

Письмо XLIII [Апострофа в связи с предполагаемой смертью Вольтера.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

До нас дошло известие, что скончался Вольтер[224] — европейский поэт и философ! Теперь он уже недосягаем для многочисленных своих врагов, которые при его жизни всячески поносили его творения и порочили егорепутацию. Едва ли сыщется в его последних сочинениях страница, которая не говорила бы о муках сердца, кровоточащего от незаслуженных обвинений. Блажен он, избегнув теперь хулы и покинув мир, который не был достоин ни его самого, ни его книг.

Пускай другие, друг мой, возлагают панегирики на катафалки сильных мира сего, я же скорблю, когда человечество несет вот такие утраты. Когда умирает философ, я считаю, что потерял заступника, наставника и друга, мир же, по моему убеждению, теряет утешителя среди бедствий, чинимых честолюбием и войной. Каждый день природа в изобилии производит тех, кто может исправно нести государственные обязанности, но она скупится на рождение высоких умов, и за сто лет она не всегда дарит миру хотя бы единственного гения, дабы просветить и возвысить выродившийся век. С непомерной щедростью природа творит королей, правителей, мандаринов, ханов и придворных, но, произведя однажды на свет мозг Конфуция, она отдыхает три тысячи лет. И хорошо делает, затем что дурной мир оказал мудрецу дурной прием.

Чем объяснить, друг мой, недоброжелательность, которая преследует по пятам великого человека до гробовой доски? Откуда эта дьявольская страсть отравлять жизнь тем, кто хочет сделать нас мудрее и счастливее?

Когда я вспоминаю о судьбе философов, в разное время радевших о просвещении человечества, то, говоря по правде, преисполняюсь самого Нелестного мнения о человечестве. Когда я читаю о бичевании Мен-цзы[225], пытках Цинь[226], чаше Сократа[227] и ванне Сенеки[228], когда слышу о гонениях на Данте[229], заточении Галилея[230], об унижениях Монтеня[231], об изгнании Картезия[232] и клеветах на Бэкона[233], о том, что даже Локк[234] и тот не избежал хулы, когда я размышляю обо всем этом, то, право, теряюсь в догадках, чего в людях больше — невежества или подлости.

Если ты захочешь узнать о Вольтере по отзывам газетных писак и безграмотных сочинителей, то увидишь, что все они изображают его каким-то чудищем с мудрой головой и порочным сердцем, так что сила его ума и низменные устремления составляют отвратительный контраст. Но полюбопытствуй, что пишут о нем писатели, вроде него самого, и он явится тебе совершенно другим человеком. Из их описаний ты увидишь, что ему были свойственны доброта, сострадательность, величие духа и еще многие добродетели. Люди, которые, очевидно, знали его лучше других, говорят об этом в один голос. Державный Пруссак[235][236], Д'Аржанс[237][238], Дидро[239], Даламбер[240] и Фонтенель, словно соревнуясь, рисуют его другом людей и покровителем молодых талантов.

Стойкая верность тому, что он почитал справедливым, и благородное презрение к лести — вот основа характера этого великого человека. Эти качества породили его замечательные достоинства и немногие слабости. Он был человеком пылким в дружбе и беспощадным во вражде, и все пишущие словно проникаются тем же духом и отзываются о нем либо с восторгом, либо с ненавистью. Впрочем, можно ли оставаться равнодушным к характеру столь выдающегося человека? Тут каждый читатель неизбежно должен стать либо врагом, либо поклонником.

Свой славный путь Вольтер начал восемнадцатилетним юношей, но уже тогда он был автором трагедии[241], заслуживающей всяческого одобрения. Получив небольшое наследство, он сохранял независимость в свой продажный век и поддерживал достоинство просвещения, своим примером показывая современным ему писателям, как следует презирать милости знатных. За сатиру на королевскую любовницу[242] его изгнали из родной страны. Он принял должность историографа французского короля, но тотчас отказался от нее, едва понял, что она дарована ему с целью превратить его в первого придворного льстеца.

Великий Пруссак, пригласивший его к себе, дабы он служил украшением королевства, был достаточно умен, чтобы ценить его дружбу и извлекать пользу из философских наставлений[243]. При дворе этого государя Вольтер прожил до тех пор, пока козни, дотоле не известные миру, не принудили его покинуть эту страну. Его собственное счастье, счастье монарха, сестры монарха[244] и части двора сделали его отъезд необходимым.

Устав, наконец, от придворной жизни и причуд августейших особ, он удалился в Швейцарию[245], в этот край свободы, где его ждали покой и Муза. Там, хотя сам он не любил пышности, за его столом часто собирался цвет европейской образованности, который привлекало желание увидеть своими глазами человека, чьи сочинения доставили им столько удовольствия. Приемы эти отличались необычайным вкусом, а беседы были поистине достойны философов[246]. Страны, где были в чести свобода и науки, внушали Вольтеру особую симпатию, поэтому быть англичанином — значило в его глазах заслуживать всяческого восхищения и уважения[247].

Между Вольтером и последователями Конфуция существуют немалые различия, но, хоть я и придерживаюсь иных взглядов, это обстоятельство ни в коей мере не умаляет моего почтения к Вольтеру. Не гневаюсь же я на своего брата только за то, что он ищет благорасположения отца другими средствами, чем я. Забудем недостатки Вольтера, ибо его достоинства заслуживают всемерного восхищения. Я предпочитаю вместе с мудрецами восхищаться его мудростью, а над его слабостями пусть смеются завистники и невежды. Ведь чужие заблуждения всегда особенно смешны тем, кто сам умом не вышел.

Прощай!

Письмо XLIV [Мудрость и советы лишь умеряют наши страдания, но не в силах соделать нас счастливыми.]

Лянь Чи Альтанчжи — Хингпу, невольнику в Персии.

Нельзя создать философское учение о счастье, которое подходило бы для всех сословий, ибо каждый, кто стремится к этой цели, выбирает свой путь. Как различны цвета, которые к лицу разным людям, так различны и удовольствия, отвечающие различным склонностям. Всевозможные секты, пытавшиеся растолковать мне, в чем состоит счастье, в сущности толковали о своих собственных пристрастиях, вовсе не справляясь о наших. Их последователи обременены всякого рода запретами, но счастья им от этого не прибавилось.

Если мне, например, нравится танцевать, было бы нелепо с моей стороны предлагать такое же развлечение калеке; а если этот последний, больше всего любя живопись, вздумает приобщить к ней того, кто утратил способность отличать один цвет от другого, он поступит столь же глупо. Потому-то советы, обращенные ко всем, обычно бесполезны, а на советы каждому в отдельности понадобились бы многие тома, потому что каждому человеку нужно свое особое руководство для выбора.

По-видимому, душе человеческой дано испытывать лишь определенную меру счастья, и никакие общественные установления, обстоятельства и превратности судьбы не в состоянии увеличить ее или уменьшить. Тот, кто сравнит свое нынешнее положение с прошлым, скорее всего убедится, что в целом он столь же счастлив или несчастлив, как был прежде.

Удовлетворенное честолюбие или непоправимое несчастье порождают в нас недолгое чувство радости или горя. Эти потрясения могут на время нарушить равновесие пропорционально их силе и впечатлительности человека. Но душа, сначала растревоженная случившимся, с каждым днем будет освобождаться от его влияния, пока, наконец, не вернется к своему прежнему спокойствию. Если бы нежданный поворот судьбы освободил тебя и посадил на трон, твое ликование было бы естественно, но вскоре дух твой, как и твое лицо, вновь обрели бы обычное спокойствие.

Потому-то каждая попытка искать счастья там, где нас нет, любое учение, внушающее, что нам будет лучше, если мы обретем что-то новое, или обещающее поднять нас на ступеньку выше, приносит нам одни тревоги, ибо опутывает нас долгами, которых мы не в силах вернуть. Став обладателями тех преимуществ, которые выдаются за благо, мы вскоре обнаруживаем, что они не сделали нас счастливее.

Наслаждаться настоящим, не жалея о прошлом и не заботясь о будущем, нас призывали поэты, а не философы, и все же этот совет мудрее, чем обычно принято считать. Это единственный рецепт обретения счастья, который одинаково подходит для самых различных людей. Искатель наслаждений, труженик и, наконец, философ — все они в равной мере стараются следовать ему. В самом деле, если мы не находим счастья в настоящем, так где же его искать? В воспоминаниях о прошлом или в упованиях на будущее? Но посмотрим, может ли это принести нам удовлетворение.

Способность вспоминать о том, что минуло, и предвкушать грядущее — вот качества, которые более всего, пожалуй, отличают человека от животных. Хотя и животные в известной степени обладают такой способностью, вся их жизнь, по-видимому, заключена в настоящем, независимо ни от прошлого, ни от будущего. Человек же, напротив, пытается искать в этих двух источниках счастье и обретает беды.

Следует ли считать это свойство нашего ума преимуществом, которым мы вправе гордиться и за которое должны благодарить Природу, или это скорее несчастье, которое нам нужно оплакивать и покорно сносить? Одно несомненно: оттого ли, что мы злоупотребляем этой способностью, или же по самой сущности своей, она лишь усугубляет наши беды.

Если бы нам была дарована возможность возвращать усилием памяти одни только приятные события, не воскрешая мрачные стороны прошлого, тогда по желанию мы могли бы приобщиться идеальному счастью, возможно, куда более сладостному, нежели изведанному наяву. Но в этом нам отказано; прошедшее в воспоминании всегда бывает омрачено горькими и тягостными событиями. Вспоминать плохое — занятие не из приятных, а воспоминанию о хорошем всегда сопутствуют сожаления; поэтому, предаваясь воспоминаниям, мы больше теряем, чем приобретаем.

Что же до нашей способности уповать на будущее, это, как мы убедимся, дар еще более мучительный, нежели первый. Трепетать грядущей беды, что может быть тягостней? А предвкушать будущие блага — значит испытывать раздражение оттого, что сейчас они еще недоступны.

Таким образом, куда ни обрати взор, ничего утешительного не сыщешь. Позади — радости, которых уже не вернуть и о которых сожалеешь; впереди — радости, по которым томишься и потому живешь в тревоге, пока не обретешь их. Если бы мы могли радоваться настоящему, не отравляя эту радость воспоминаниями или надеждами, наша участь была бы еще терпима.

К этому, собственно, и стремятся люди, не искушенные в философии, они по мере сил ищут в жизни лишь развлечений и удовольствий. Каждый человек, кем бы он ни был, независимо от его ума, заботится только об этом; иначе он оплакивает свою судьбу. Искатель наслаждений ищет развлечений по призванию. Человек деловой домогается того же, поскольку и в трудах своих он ищет скрытого в них развлечения. Наконец даже философ, размышляющий о смысле жизни, невольно развлекает себя мыслью о том, кем он был и кем должен стать.

Посему нам следует решить, какое из развлечений лучше всего: удовольствия, дела или философия? Что лучше помогает избавиться от тревожных чувств, порождаемых памятью и предвкушением?

Любое удовольствие пленяет нас ненадолго. Самое большое наслаждение длится лишь миг, и все наши чувства так связаны друг с другом, что насыщение одного из них вскоре утомляет и все остальные. Только поэты уверяют, будто, пресытившись одним, человек тотчас же устремляется к другому. Но в природе все происходит иначе: чревоугодник, объевшись, уже не получает удовольствия от вина; пьяница, в свою очередь, не способен испытать те восторги, которые превозносят влюбленные, влюбленный же, испытав упоение, обнаруживает, что все его желания равно притупились. Вот так, удовлетворив одно свое чувство, искатель наслаждений теряет вкус ко всему. Он оказывается в пустоте между изведанным и ожидаемым удовольствием и видит, что ему нечем заполнить этот промежуток. Настоящее не дает ему радости, ибо он уже лишил его всякой прелести, и дух, оставленный без пищи, естественно, обращается к прошлому или будущему. Человек думает о том, что был счастлив, и понимает, что сейчас он счастлив быть не может; он видит, что счастье может вернуться, и торопит этот час. Вот так он оказывается постоянно несчастен, если исключить краткий миг удовлетворения. Словом, вместо беспечной жизни человек чаще всего ведет неприятные беседы с самим собой. Восторги его редки и мимолетны, а желания, словно неумолимые кредиторы, то и дело предъявляют векселя, которые он не в силах оплатить. И чем острее были прежние удовольствия, тем сильнее сожаления, тем нетерпеливее надежды. Вот почему искатель радостей влачит самое безрадостное существование.

Привычка к сдержанности умеряет желания делового человека, он менее жалеет о прошлых радостях и менее тревожится о грядущих. Его жизнь хоть и не лишена надежды, но не столь омрачена сожалениями и переходами от мимолетного восторга к долгому томлению. Прежние удовольствия не дарили ему особого упоения, а потому и будущих он ожидает без особого волнения.

Философ, который печется обо всем человечестве, должен менее Других терзаться воспоминаниями о прошлом или мыслями о будущем. Его помышления отданы чужим заботам, изучению нравов — вот источник его радостей, и длиться они могут бесконечно, так как их можно при желании разнообразить, и не возникают те томительные промежутки, которые приходится заполнять воспоминаниями о прошлом или предвосхищением будущего. Благодаря этому жизнь философа исполнена почти непрерывных удовольствий, а размышления, причиняющие другим столько тревог и страданий, ему служат опорой и путеводным светом на жизненной дороге.

Словом, каждый может быть счастлив лишь в определенной мере и увеличить эту меру невозможно. Печали же человеческие искусственны и чаще всего проистекают от нашей глупости. Философия может споспешествовать нашему счастью только тем, что уменьшает наши печали. Ей не следует делать вид, будто она способна открывать людям новые источники счастья, но зато она может научить нас, как бережнее пользоваться тем, что мы уже имеем. Коль скоро главный источник наших горестей — сожаления о прошлом и страх перед будущим, тот мудрый человек, кто думает только о настоящем без оглядки на прошлое или будущее. Это невозможно для искателя наслаждений, нелегко для человека делового и в известной мере доступно философу. Как были бы мы счастливы, родись мы все философами, способными отрешаться от собственных забот, посвящая себя заботам о всем человечестве.

Прощай!

Письмо XLV [Жадность лондонцев до всякого рода зрелищ и монстров.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Многочисленные приглашения, которые я получаю от здешних знатных особ, вероятно, могли бы польстить тщеславию иного человека, но я прихожу в уныние, как подумаю, чем питается подобная обходительность. Приглашают меня не из дружеских чувств, а только из праздного любопытства, не для того, чтобы поближе узнать меня, а чтобы поглазеть как на диковинку. То же чувство, которое побуждает их знакомиться с китайцем, преисполнило бы их гордостью, явись к ним с визитом носорог.

Все в этой стране — и знать, и чернь — любят всякие зрелища и диковинки. Мне рассказывали про одного ловкого малого, который живет припеваючи, изготовляя такие диковинки, а потом либо продавая их, либо показывая за деньги. Собственно поделки его — самые заурядные, но оттого, что он их от всех прячет и показывает только за плату, они в глазах всех становятся чем-то необыкновенным. Начал он с того, что в театре марионеток появлялся в виде восковой фигуры за стеклянной дверью. Держась от зрителей на нужном расстоянии и украсив голову медной короной, он казался удивительно естественным, прямо живым! Так продолжалось довольно долго, и он пользовался большим успехом, пока однажды, не удержавшись, чихнул прямо перед зрителями и уже не мог более уподобляться мирному обитателю катакомб. Тогда он перестал изображать истукана и начал обирать зевак, приняв образ вождя индейцев: размалевав себе лицо и издавая воинственный клич дикарей, он весьма успешно напугал нескольких дам и младенцев. И жил бы он в полном довольстве, если бы его не арестовали за долги, которые он наделал еще в бытность свою восковой фигурой. Пришлось ему умыться и обрести естественный цвет лица, а с ним и прежнюю бедность.

Спустя некоторое время он вышел из тюрьмы, изрядно поумнев, и решил впредь не изображать диковинки, а изготовлять их. Он наловчился подделывать мумии, с легкостью мастерил lusus naturae[248], более того, говорят, что он продал семь окаменевших омаров собственного изготовления одному известному собирателю редкостей. Но ученый Мозгиус Набекрениус взялся опровергнуть эти слухи в весьма ученом трактате.

Последней его диковинкой оказалась самая обыкновенная петля, и тем не менее с помощью этой петли он заработал больше денег, чем всеми прежними выдумками. Дело в том, что здешняя публика вбила себе в голову, будто одного знатного преступника должны повесить на шелковой веревке[249]. Эту веревку она хотела увидеть больше всего на свете, и он, вознамерившись удовлетворить всеобщее любопытство, свил ее из шелка, добавив для красоты еще и золотые нити. Публика платила, чтобы поглазеть на шелковую веревку, и пришла в восторг, когда за ту же плату ей показали еще и золотые нити. Вряд ли стоит упоминать, что этот мошенник продал свой шелковый шнур почти за ту же цену, в какую она обошлась ему самому, едва стало известно, что преступника повесили на обыкновенной пеньковой веревке.

Судя по тому, какие зрелища здесь в чести, ты легко поймешь, что англичане предпочитают видеть предметы не такими, какими они должны быть, но такими, какими они быть не должны. Обычная кошка на четырех лапах их не интересует, хоть она и полезна; но если у нее только две лапы, и, следовательно, ловить мышей она не может, тогда ей цены нет, и каждый, кто притязает на вкус, станет торговаться из-за нее на аукционе. Здесь человек, будь он прекрасен, как небесный гений, может умереть от голода, а вот если он весь усеян бородавками, как какой-нибудь дикобраз, он обеспечен до конца своих дней и ему отнюдь не возбраняется плодить себе подобных.

Некая женщина, живущая по соседству со мной, была с детства обучена ремеслу швеи, но с трудом добывала себе пропитание, хотя и хорошо владела иглой. Но с ней случилось несчастье, и она лишилась обеих рук по локоть. В Другой стране это, конечно, обрекло бы ее на голодную смерть, здесь же, напротив того, принесло ей богатство. Теперь ее считают искусной мастерицей, дела ее пошли в гору, и все охотно платят деньги за то, чтобы взглянуть на безрукую портниху.

Некий джентльмен, показывая мне свою коллекцию картин, остановил на одной из них восхищенный взгляд.

— Взгляните на мое сокровище! — воскликнул он.

Я долго разглядывал картину, но так и не нашел в ней тех достоинств, которые, по-видимому, пленяли ее владельца. Более того, она показалась мне самой ничтожной в коллекции, и, наконец, я решил спросить, чем же она так замечательна.

— Сударь! — вскричал он, — ее достоинства заключены не в ней самой, а в том, как она была создана. Художник писал ее ногой[250], держа кисть между пальцами. Я заплатил за нее большие деньги, ибо столь редкие достоинства требуют особого вознаграждения.

Здешняя публика не только падка до всяких диковин, но и щедро платит тем, кто их показывает. И ученая собака[251], которой сейчас покровительствует знать, и шарлатан с ящиком, который уверяет, что может показать такое подражание природе, какого никому еще не случалось видеть, — все они купаются в золоте. Певица везет подписной лист в собственной карете, запряженной шестеркой лошадей; какой-нибудь малый, перебрасывающий соломинку с ноги на нос, день ото дня богатеет; другой обнаружил, что нет ничего доходнее, чем публично глотать огонь, а третий позвякивает бубенчиками, пришитыми к колпаку, и, насколько мне известно, из всей братии ему одному платят за то, что он работает головой.

Недавно молодой сочинитель, человек добронравный и образованный, жаловался мне на эту щедрость не по заслугам.

— Я отдаю молодость, — говорил он, — на то, чтобы наставлять и развлекать своих соотечественников, а в награду получаю одиночество, бедность и попреки! А какой-нибудь прощелыга, едва пиликающий на скрипке или выучившийся свистать на особый манер, снискивает всеобщие похвалы, щедрое вознаграждение, рукоплескания.

— Помилуйте, молодой человек, — возразил я ему, — неужто до сих пор вы не знаете, что в таком большом городе, как этот, куда доходней забавлять общество, нежели стараться принести ему пользу? Умеете ли вы, к примеру, так подпрыгнуть, чтобы успеть четырежды щелкнуть каблуками, прежде чем снова опуститься на землю?

— Нет, сударь.

— А стать сводником в угоду богатому патрону?

— Нет, сударь.

— А стоять на двух лошадях, несущихся во весь опор?

— Нет, сударь.

— А можете проглотить перочинный ножик?

— Нет, сударь, все это не по мне!

— Ну тогда вам осталось одно-единственное средство! — воскликнул я. — Разблаговестите по городу, что на днях вы проглотите собственный нос, но только, разумеется, по подписке!

Я не раз имел случай пожалеть о том, что наши восточные мимы и фокусники не пробовали выступать перед англичанами. Тогда, по крайней мере, английские гинеи, уплывающие сейчас в Италию и Францию в обмен на тамошних скоморохов, потекли бы в Азию. Некоторые из наших фокусов доставили бы англичанам величайшее удовольствие. Светским щеголям пришлись бы по вкусу изящные позы наших танцовщиц и их снисходительность, а дамы столь же высоко оценили бы искусство наших мастеров, изготовляющих и пускающих потешные огни. Как они были бы приятно поражены, когда усатый детина разрядил бы мушкетон прямо в лицо какой-нибудь красавице, не опалив ни единого ее волоска и даже не растопив помаду. Возможно, после первого раза она свыклась бы с опасностью, и дамы начали бы состязаться друг с другом в искусстве бесстрашно выдерживать обстрел.

Но из всех чудес Востока самым полезным и, смею думать, самым занимательным оказалось бы зеркало Ляо[252], отражающее не только лицо, но и сущность человека. Говорят, что перед таким зеркалом император Чжу-си каждое утро заставлял наложниц украшать свои прически и сердце. Пока они прихорашивались, он частенько заглядывал через их плечо в зеркало, и, по свидетельству историков, среди трехсот наложниц его гарема не было ни одной, душа которой уступала красой ее внешности.

Разумеется, подобное зеркало и здесь принесло бы такие плоды. Английские дамы, как наложницы, так и все прочие, несомненно отразились бы в этом нелицеприятном наставнике в самом прелестном виде. И если бы нам представилась возможность заглянуть в зеркало из-за плеча сидящей перед ним дамы, мы бы, конечно, не увидели там ни ветрености, ни злонравия, ни чванства, ни распущенности, ни праздного безделья. Мы несомненно убедились бы в том, что, заметив хоть сколько-нибудь ощутимую погрешность в своих мыслях, дама без промедления принялась бы исправлять ее, а не тратила бы силы на то, чтобы замазывать следы неумолимого времени. Более того, я воображаю даже, что наедине с собой английские дамы извлекали бы из такого зеркала гораздо больше удовольствия, чем из любых китайских безделушек, как бы дороги или забавны они ни были.

Письмо XLVI [Сон.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Закончив последнее письмо, я лег спать, размышляя о чудесных свойствах зеркала Ляо и жалея, что у меня здесь нет такого зеркала, иначе я непременно позволил бы дамам смотреться в него и не брал бы с них никакой платы. И то, в чем судьба отказала мне наяву, фантазия предоставила во сне[253]: уж не знаю, каким образом, но у меня в самом деле появилось такое зеркало, и ко мне уже приближалось несколько дам: кто по собственной охоте, кто против воли, подгоняемые толпой сердитых джиннов, в которых я угадал их мужей.

В зале, где все это происходило, стояло несколько игорных столов, точно совсем недавно оставленных игроками; свечи на них сгорели дотла, и было пять часов утра. Я находился в самом конце длинной залы и потому мог легко разглядеть каждую даму, пока она шла ко мне от дверей. Каково же было мое удивление, когда я не увидел ни одного цветущего или приятного лица! Однако я объяснил это слишком ранним часом и милосердно подумал, что лицо только что проснувшейся дамы всегда следует рассматривать сочувственным оком.

Первой подошла, чтобы узреть в зеркале свое духовное лицо, супруга члена парламента, которая, как я узнал впоследствии, возросла в ссудной лавке, поэтому теперь она изо всех сил старалась возместить пробелы в воспитании и понятиях, блистая роскошью нарядов и не жалея денег на дорогие развлечения.

— Господин фокусник! — воскликнула она, подходя ко мне. — Говорят, будто бы у вас есть что показать в этом волшебном фонаре, или как там его называют, и можно разглядеть, каков человек изнутри? Право же, как говорит лорд Кувалдингтон, это очень занятно, потому как я еще ничего подобного не видывала. Но только каким манером это происходит? Должны ли мы раздеться донага, а потом вывернуться наизнанку? Но в таком случае, как говорит лорд Кувалдингтон, об этом не может быть и речи! Я ведь ни за что на свете не стану раздеваться при мужчине, о чем и толкую милорду чуть не каждую ночь!

Я поспешил ее уверить, что раздеваться ей нет надобности, и, не медля, поставил перед ней свое зеркало.

Когда всеми признанная красавица, едва оправившись от оспы, подходит впервые к любимому зеркалу, которое столько раз повторяло хвалы воздыхателей и показывало, что они не лесть, но истина, и мнит узреть вновь милый облик, который прежде всегда доставлял ей радость, но вместо вишневых губок, нежного румянца щек и белоснежного чела видит уродливую образину, всю в оспинах, следах недуга, ее сердце преисполняется горем, негодованием и яростью, она проклинает судьбу и звезды, но более всего ни в чем не повинное стекло. Так и наша дама: прежде ей не случалось видеть воочию собственную душу, и теперь она была ошеломлена ее безобразием. Я поднес зеркало к ее лицу, но она закрыла глаза и наотрез отказалась взглянуть в него хотя бы еще раз. Она даже попыталась вырвать зеркало из моих рук и разбить его вдребезги. А потому, поняв, что она неисправима, я отослал ее и показал зеркало следующей.

Это была девица, которая до тридцати шести лет ревниво оберегала свою девственность, а потом, отчаявшись найти мужа, завела любовника. Ни одна женщина не предавалась столь буйному веселью — она не знала удержу, почти ни в чем не уступала мужчинам, участвовала во всех их забавах, и однажды ночью даже отправилась на улицу избить стражника. — Ну-ка, милейшее чужеземное пугало, — сказала она мне, — я тоже хочу взглянуть, сто тысяч чертей! Хотя мне решительно все равно, как я буду выглядеть в зеркале такого старомодного чучела! Если законодатели моды признают за мной красоту лица, то свет будет настолько любезен, что в придачу восхитится и красотой моего ума.

Исполняя ее желание, я поднес ей зеркало и, признаться, был удручен тем, что увидел. Дама же некоторое время рассматривала себя с весьма самодовольным видом, а потом с радостной улыбкой заявила, что не считала себя и вполовину такой привлекательной, как оказалось на деле.

Ее сменила знатная дама, которую муж почти насильно подвел к зеркалу. Нечаянно он встал перед ним первым, и я увидел, что его дух отравлен безмерной ревностью. Я собрался было упрекнуть его за то, что он обращается с женой так грубо, но тут перед зеркалом очутилась она, и мне пришлось отказаться от своего намерения. Увы! Оказалось, что подозрения мужа были отнюдь не напрасными.

Затем к зеркалу подошла дама, которая докучала всем своим знакомым просьбами откровенно сказать ей о ее недостатках и, однако, даже не пыталась их исправлять. Не успела она подойти, как я увидел в зеркале тщеславие, притворство и некоторые другие неприглядные пятна на ее душе, и, по моему совету, она тотчас принялась от них избавляться. Однако нетрудно было заметить, что усердие ее лишь показное: едва она стирала их в одном месте, как они тут же проступали в другом. Поэтому после трех-четырех безуспешных попыток она решила воспользоваться зеркалом для самых обычных целей и стала поправлять прическу.

Тут все присутствующие посторонились, давая дорогу ученой даме, приближавшейся ко мне неторопливой поступью и с важностью на лице, которое весьма не повредило бы умыть.

— Сударь, — воскликнула она, размахивая рукой, сжимавшей щепотку нюхательного табака, — я в восторге от предоставившейся мне возможности воочию увидеть душу, во имя которой я не щадила трудов. Но дабы другим женщинам открылся пример, достойный подражания, я настаиваю на том, чтобы всему обществу было дозволено заглянуть в зеркало через мое плечо.

Я поклонился в знак согласия и, повернув к ней зеркало, показал ученой даме изображение ее души, далеко не столь совершенной, как она полагала. Злонравие, заносчивость и желчность были видны совершенно отчетливо. Но ничто не могло бы сравниться с весельем других дам, глядевших на ее отражение. Они давно уже терпеть ее не могли, и теперь зала зазвенела от смеха. Это могло бы смутить кого угодно, но только не ученую даму: она сохранила присутствие духа, а когда смех поутих, с непоколебимой уверенностью заявила, что отражение, появившееся в зеркале, не более как deceptio visus[254], что она слишком хорошо знает свою душу, чтобы поверить лживым изображениям. Произнеся это, она с видом оскорбленного достоинства удалилась, твердо решив вместо исправления своих недостатков сесть за критический трактат о недостатках зеркала, отражающего душу.

Признаюсь, я и сам уже начал сомневаться в правдивости моего зеркала; ведь все эти дамы обладали одной неоспоримой добродетелью — они встали рано, поскольку было еще только пять часов утра, и меня удивило, что это никак не отразилось в зеркале. Поэтому я решил поделиться своими подозрениями с молодой дамой, чьи душевные качества выглядели в зеркале привлекательней, чем у остальных, — всего каких-нибудь семьдесят девять пятен, не считая мелких слабостей и изъянов.

— Сударыня, я вижу некоторые добродетели вашей души, — сказал я ей, — но одно из них в зеркале во всяком случае не отразилось. Оно умолчало о том, что вы сегодня встали так рано и, боюсь, оно лживо.

Молодая дама улыбнулась моему простодушию и, слегка покраснев, призналась, что она, как и все остальные, провела ночь за карточным столом.

К этому времени все дамы, кроме одной, успели не только посмотреть на себя, но разбранить зеркало и его владельца. Однако я решил, что и дама, которая скромно сидела в углу, не проявляя любопытства к своей особе и не вызывая его у других, тоже должна взглянуть на себя. Поэтому я приблизился к ней и поднес зеркало к самому ее лицу. То, что я увидел, привело меня в восторг: ни одного порока, ни единого пятнышка не появилось в правдивом стекле. Оно было точно белоснежная целомудренная страница, не тронутая писательской рукой.

— О дочери англичан, — вскричал я, — поспешите сюда, и вы увидите пример, достойный подражания! Взгляните в зеркало, признайте его нелицеприятный суд и склонитесь перед совершенствами этой женщины! Повинуясь моим словам, дамы толпой приблизились и, взглянув, признали, что в отражении и в самом деле есть некоторая доля истины, потому что особа эта глуха, нема и дурочка от рождения.

Эту часть сновидения я отчетливо помню, а потом по обыкновению мне привиделись чудища, заколдованные замки и крылатые драконы. Ты, дорогой мой Фум Хоум, особенно хорошо умеешь толковать вещие сны, и какое удовольствие доставили бы мне твои объяснения! Увы! Этому препятствует разделяющее нас расстояние. И все же я не сомневаюсь, что, читая мои письма, ты проникнешься глубоким уважением ко всем английским дамам: ведь тебе хорошо известно, что сны следует понимать наоборот.

Прощай!

Письмо XLVII [Рассеяние — лучшее лекарство от горя.]

Лянь Чи Альтанчжи — Хингпу[255][256], невольнику в Персии.

Твои последние письма изобличают натуру, которая стремится к мудрости, но оказывается игрушкой тысячи страстей. Ты стараешься почтительно убедить меня, что и теперь следуешь моим наставлениям, и все же твой разум, по-видимому, ныне так же порабощен, как и твое тело. Познания, мудрость, начитанность, любовь к искусствам и изящество — разве это не бесполезные украшения ума, коль скоро они не способствуют счастью того, кто ими обладает? Разум, постигший заветы философии, становится крепче дуба и гибче ивы. Самый верный способ ослабить наши муки — это признать, что мы и в самом деле их испытываем.

Стойкость европейских мудрецов — всего лишь иллюзия. Разве это заслуга — бесчувственно сносить удары судьбы или же притворяться бесчувственным? Если мы и в самом деле бесчувственны, то мы обязаны этим нашему счастливому телосложению, это благо даровано нам небесами, и его не добудешь искусственным путем и никакими способами не усовершенствуешь.

Если же мы притворяемся бесчувственными, тогда мы просто обманщики, так как пытаемся уверить других, будто наслаждаемся преимуществами, которыми в действительности не обладаем. Посему, стараясь казаться счастливыми, мы испытываем двойное мучение — от скрытых наших страданий и от укоров совести, казнящей нас за обман.

Насколько мне известно, в мире существуют только два философских учения, которые доказывают, что стойкость духа — это призрачная добродетель; я имею в виду приверженцев Конфуция и последователей Христа. Все остальные учат гордости в беде, и только Конфуций и Христос учат смирению. Страдания, говорит китайский философ, рождают слезы и жалобы, и это так же верно, как то, что на смену дня приходит ночь. А потому, когда нас терзают беды или мучают тираны, наше право и долг искать облегчения в развлечении, искать утешения у друзей и особенно у лучшего из них, создавшего нас своей любовью.

Философы, сын мой, уже давно изобличают страсти как причину всех человеческих бед. Я признаю, что они и вправду становятся источником наших страданий, но они же порождают все наши радости, а посему наши усилия, равно как и философские старания, необходимо направить не на то, чтобы притворно скрывать страсти, а на то, чтобы противопоставить наклонностям, влекущим нас к пороку, страсти, укрепляющие в нас добродетель.

Душу можно уподобить полю битвы, где готовы столкнуться две армии. Нет такого порока, которому бы не противостоял более могущественный соперник, и нет такой добродетели, которую не могли бы совместно одолеть пороки. Разум направляет обе армии, и подавить одну страсть он может лишь с помощью другой. Подобно тому как корабль, теснимый волнами со всех сторон, остается недвижен, разум, обуреваемый уравновешивающими друг друга страстями, наслаждается спокойствием.

Я предпринял меры, насколько позволяет мое скромное состояние, чтобы вызволить тебя из рабства. Я написал недавно правителю Аргуни[257] и просил его уплатить за тебя выкуп, даже если бы это потребовало всех денег, привезенных мной из Китая. Но если мы будем нищи, то утешимся тем, что нищету свою разделим друг с другом, а много ли значат усталость и голод, когда на другую чашу весов брошены дружба и свобода!

Прощай!

Письмо XLVIII [Сказка, из коей явствует, сколь не пристало сильным мира сего увлекаться предметами, их недостойными.]

Лянь Чи Альтанчжи к ***, купцу в Амстердаме.

На днях я заглянул в мастерскую художника, чтобы развлечься (картин я-покупать не собирался), и с удивлением увидел там юного князя, который, надев фартук, старательно постигал искусство живописца. Мы сразу припомнили, что уже встречались прежде, и после обычного обмена любезностями я стал наблюдать, как он пишет. Поскольку все, что ни делают богатые, принято хвалить, а здешних князей, как и в Китае, всегда окружает свита, каждый его мазок на все лады расхваливали три-четыре джентльмена, которые для этой цели поместились у него за спиной.

Нужно ли говорить, что мне было очень неприятно видеть, как юноша, который благодаря своему высокому положению мог бы приносить пользу тысячам людей, лишь попусту тратит силы, думая, что совершенствует свой вкус и умножает славу родового имени.

Когда я вижу ошибку, я тотчас стремлюсь ее исправить, потому, когда его светлость захотел узнать мое мнение относительно выбранного для рамы китайского орнамента, я поспешил заверить его, что китайский мандарин счел бы недостойным заниматься такими пустяками.

В ответ присутствующие разразились негодующими и презрительными восклицаниями, и до моего слуха донеслись слова: «вандал», «гот», «вкус», «изящные искусства», «утонченность» и «вдохновение», произнесенные с насмешкой или возмущением. Но, рассудив, что возражать этим болтунам бессмысленно, я решил попусту не спорить и попросил позволения рассказать сказку. Моя просьба вызвала хохот, но насмешки юнцов меня не трогают, и я повторил свою просьбу, добавив, что сказка эта убедительно покажет, как глупо увлекаться пустяками, и что поучительность искупит ее незамысловатость.

— Помилуйте, — воскликнул князь, полоща кисть в воде, — нельзя ли обойтись без морали? Уж если нам суждено слушать сказку, так пусть в ней хотя бы не будет поучения.

Я пропустил его слова мимо ушей и, пока он возился с кистью, начал свой рассказ.

— В королевстве Бонбоббин, которое, как повествуют китайские хроники, благоденствовало двадцать тысяч лет назад, царствовал принц, наделенный всеми совершенствами, какими обычно славятся королевские сыновья. Красота его затмевала солнце, и оно, находясь в близком с ним родстве, останавливалось порой в небесах, дабы полюбоваться своим родичем. Ум его был столь же совершенен, как и его красота. Он знал все на свете, хотя никогда ничего не читал; философы, историки и поэты представляли на суд принца свои сочинения, и тот был настолько проницателен, что мог судить о достоинствах книги по одному переплету. Героические поэмы, трагедии и пасторали он писал с удивительной легкостью; ему было решительно все равно, что сочинять: песни, эпиграммы или ребусы, но, правда, акростихи он никогда до конца не доводил. Одним словом, волшебница, одарившая его при рождении, наделила принца всеми достоинствами, во всяком случае его подданные их за ним признавали, что, в сущности, одно и то же. Да и сам принц нисколько в этом не сомневался. За свои совершенства получил он и вполне достойное имя: звали его Бонбенин-Бонбоббин-Бонбоббинет, что означает Светоч Солнца.

Так как он был очень могущественным и еще не избрал себе супруги, соседние короли старались с ним породниться. Каждый из них отправлял к его двору свою дочь в великолепном наряде, с пышной свитой, в надежде, что ей удастся пленить его сердце, а потому порой у него одновременно гостило до семисот чужеземных принцесс невиданной красоты и добродетели — каждая из них вполне могла осчастливить семьсот обыкновенных смертных.

Ошеломленный таким разнообразием, великодушный Бонбенин, если бы закон не вынуждал его остановить свой выбор на одной, охотно женился бы на всех сразу, ибо никто не понимал галантного обхождения лучше его. Он проводил несчетные часы в размышлениях, кого сделать своей избранницей. Одна невеста всем была хороша, но ему не нравились ее брови; другая была ярче утренней звезды, но он не одобрял ее фэнхуан; третья плохо белила щеки, а четвертая недостаточно чернила ногти. Но вот после бесчисленных взаимных разочарований и принца и невест Бонбенин остановил, наконец, свой выбор на несравненной Нанхоа, королеве алых драконов.

Приготовления к королевской свадьбе, равно как и зависть отвергнутых девиц, не нуждаются в описании и остаются непревзойденными. В окружении восхищенной толпы придворных красавица принцесса проследовала в королевскую опочивальню, и там, освобожденная от обременительных украшений, взошла на королевское ложе; не заставил себя долго ждать и юный жених. Он вошел яснее утра и запечатлел на ее губах огненный поцелуй, истолкованный свитой как знак того, что им следует удалиться.

Возможно, я должен был упомянуть в самом начале еще одно достоинство принца: он любил коллекционировать и разводить мышей, и, поскольку это было вполне безобидное развлечение, никто из его советников не мешал его прихоти. Принц держал великое множество этих прелестных зверьков в прекраснейших клетках, украшенных алмазами, рубинами, жемчугом, изумрудами и другими драгоценными камнями. Четыре часа ежедневно он предавался этому невинному увлечению, любуясь невинными мышиными проказами.

Но возвратимся к нашей истории. Когда принц и принцесса возлегли на ложе (он — трепещущий от любви, она, как легко вообразить, — от целомудренной боязни), готовые, но еще не смеющие заключить друг друга в объятья, внезапно принц, ненароком бросив взгляд в сторону, увидал очаровательного зверька: белую мышь с зелеными глазами, которая резвилась на полу. У принца уже были голубые мыши, красные мыши и даже белые мыши с желтыми глазами, но он давно жаждал стать обладателем именно белой мыши с зелеными глазами. Горя от нетерпения, юный принц быстро вскочил с постели и попытался поймать маленькую чаровницу, но та мгновенно исчезла, затем что, увы! ее подослала отвергнутая принцесса, а сама она была волшебницей.

Отчаяние принца не поддается описанию. Он обшарил спальню по всем углам и обыскал даже постель, на которой лежала принцесса; принцессу же он несколько раз перевернул с боку на бок и снял с нее все одежды, однако мыши так и не нашел. Принцесса любезно вызвалась ему помочь, но все было напрасно.

— Увы! — воскликнул измученный принц. — Как я несчастен! Какое тяжкое разочарование! Ничего не видел красивей этой мыши! Я готов отдать полкоролевства и принцессу впридачу тому, кто ее отыщет!

Принцесса, хоть и не очень обрадованная второй половиной его обещания, утешала принца как могла. Она говорила, что у него уже есть сотни мышей и что этого вполне достаточно, чтобы удовлетворить философа вроде него. Правда, ни у одной из них нет зеленых глаз, но он должен благодарить небеса за то, что у них вообще есть глаза. Отличаясь чрезвычайной рассудительностью, она доказывала ему, что непоправимые несчастья следует сносить терпеливо, что роптать в таких случаях бесполезно и что человек рожден для страданий; она даже умоляла его вернуться на ложе, дабы утешить его лаской, но принц был безутешен. Взглянув на нее с тем непреклонным видом, каким издавна славился его род, он поклялся, что не станет спать в королевском дворце и не вкусит невинных супружеских радостей до тех пор, пока не отыщет белую мышь с зелеными глазами.

— Полковник Прихвостинг, скажите пожалуйста, как вам нравится этот нос? — прервал меня его светлость. — Не кажется ли вам, что в нем есть что-то от манеры Рембрандта? Принц, страдающий из-за белой мыши? Какая нелепость! Майор Лизоблюд, не кажется ли вам, что эта бровь очень удалась? Да, скажите на милость, к чему тут зеленые глаза? Забавлять детей? Я отдал бы тысячу гиней, лишь только бы мне удался колорит на этой щеке! Но я вас перебил, сударь, прошу прощения, продолжайте.

Письмо XLIX [Продолжение сказки.]

Лянь Чи Альтанчжи к ***, купцу в Амстердаме.

Монархи, продолжал я, в те времена отличались от нынешних: дав слово, они его держали. Таким был и Бонбенин, который всю ночь горько жаловался принцессе на свое несчастье, а та вторила его стонам. Когда же наступило утро, он огласил указ, в котором обещал половину своего королевства и принцессу тому, кто поймает и принесет ему белую мышь с зелеными глазами.

Едва был обнародован указ, как во все мышеловки королевства были положены сырные корочки. Сколько поймали и убили мышей — и не сосчитать, но среди них не оказалось мыши с зелеными глазами. Чтобы помочь беде, несколько раз созывали тайный государственный совет, но, хотя в него входили два лучших истребителя мышей и три знаменитых крысолова, заседал он втуне. По поводу столь важного события принцу, как водится, со всех концов страны были присланы верноподданнические адреса с обещанием не щадить ни жизни, ни кошелька, пока мышь не будет поймана. Но и такая преданность государю не помогла: мыши никто не изловил.

Тогда принц сам решил отправиться на поиски, поклявшись нигде не ночевать дважды, пока не найдет мышь. Он покинул дворец и без провожатых пустился странствовать. Он пересек много пустынь, переправился через множество рек, бродил по горам и долам, всюду спрашивая, не видали ли белой мыши, но ее нигде не было.

Однажды, охваченный усталостью, он укрылся от полуденного зноя под изогнутыми листами бананового дерева и погрузился в размышления о своем горе. И тут он вдруг увидел, что к нему приближается безобразная старуха. Ее лицо было так сморщено, а спина так сгорблена, точно ей было не меньше пятисот лет, и кожа была усеяна пятнами, как у жабы, только, пожалуй, еще гуще.

— А! Принц Бонбенин-Бонбоббин-Бонбоббинет, — воскликнула уродливая старуха, — что ты делаешь тут вдали от своего королевства? Что ты ищешь и что привело тебя в царство Муравьев?

Принц, всегда изысканно учтивый, поведал ей свою историю трижды, так как старуха была туга на ухо.

— Что ж, — сказала ему старая волшебница, ибо она была волшебница, — я обещаю сию же минуту добыть тебе белую мышь с зелеными глазами, но только при одном условии.

— При одном! — ликуя, воскликнул принц. — Да назови хоть тысячу! Я с радостью исполню их все.

— Нет, — сказала старая волшебница, — достаточно и одного и притом не столь уж неприятного. Ты должен сейчас же пообещать, что женишься на мне.

Такое условие повергло принца в крайнее смятение. Белой мыши было отдано его сердце, невеста же казалась ему отвратительной. Он попросил у волшебницы время на размышление, так как хотел посоветоваться с друзьями.

— Нет, нет, — воскликнула безобразная старуха, — раз ты медлишь, беру назад свое обещание! Я не собираюсь навязывать свои милости ни одному мужчине. Эй, слуги! — вскричала она, топнув ногой. — Подайте мою колесницу! Повелительница Муравьев королева Барбацела не привыкла к таким унижениям!

Не успела она вымолвить эти слова, как в воздухе появилась огненная колесница, запряженная двумя улитками. Волшебница уже собралась сесть в свой экипаж, но тут принц сообразил, что он может добыть белую мышь сейчас или никогда. И забыв про свою законную супругу — принцессу Нанхоа, он упал на колени перед старухой, умоляя простить его за то, что он по легкомыслию отверг такую красавицу. Этот своевременный комплимент тотчас же умиротворил рассерженную колдунью. Она гнусно ухмыльнулась и, взяв юного принца за руку, повела его в ближайший храм, где их сразу же и обвенчали. Как только церемония была окончена, принц, с нетерпением ожидавший той минуты, когда он сумеет увидать свою желанную мышь, напомнил новобрачной об ее обещании.

— Мой принц, — ответила она, — сказать по правде, я и есть та самая белая мышь, которую ты увидал в брачную ночь на полу королевской опочивальни. Теперь ты сам должен сделать выбор: буду ли я мышью днем, а женщиной — ночью, или же днем — женщиной, а ночью — мышью?

И хотя принц был превосходный казуист, но никак не мог решить, что же предпочесть. В конце концов он счел за благо посоветоваться с голубой кошечкой, которая последовала за ним из королевства и часто развлекала принца беседой, а также помогала ему советами. Собственно говоря, этой кошечкой была верная принцесса Нанхоа, разделявшая с принцем все его злоключения.

Согласно ее наставлениям, принц осторожно напомнил колдунье, что женился на ней не ради ее прелестей, а, как ей самой хорошо известно, только ради ее достояния, и потому по многим причинам удобнее, если женщиной она будет днем, а мышью — ночью.

Холодность супруга сильно уязвила старую волшебницу, но ей пришлось уступить. Остаток дня они провели в самых утонченных развлечениях: джентльмен говорил непристойности, а дамы смеялись и сердились. Когда же наступила долгожданная ночь, голубая кошечка, не отстававшая от своего хозяина ни на шаг, последовала за ним даже в опочивальню. Барбацела вошла туда в сопровождении дикобразов, поддерживавших ее шлейф в пятнадцать ярдов длиной, который сверкал драгоценными камнями, отчего она казалась еще уродливей. Забыв о своем обещании, она уже собралась взойти на ложе, но принц потребовал, чтобы она показалась ему в облике белой мыши. И так как волшебницы не смеют преступать данное слово — то, превратившись в самую очаровательную мышку, какую только можно себе вообразить, Барбацела принялась беспечно резвиться. Тогда принц, не помня себя от счастья, пожелал, чтобы его мышка-подружка прошлась по комнате в медленном танце под его песенку. Принц запел, а мышь принялась танцевать с удивительной грацией, безупречным ритмом и глубочайшей серьезностью. Но едва только мышь сделала первый круг, как Нанхоа, голубая кошечка, давно ожидавшая этой минуты, безжалостно набросилась на нее и, разорвав на мелкие кусочки, в одно мгновенье проглотила; чары рассеялись, и Нанхоа снова приобрела человеческий облик.

Тут принц понял, что был во власти колдовского наваждения, что его страсть к белой мыши была ложной и чуждой его душевным склонностям. Теперь он увидел, что его увлечение мышами всего-навсего пустая забава, которая к лицу крысолову, а не принцу. Он устыдился своего низменного пристрастия и сто раз просил прощения у разумной принцессы Нанхоа.

Она простила его весьма охотно. Возвратившись в свой Бонбоббин, они счастливо жили и царствовали долгие годы. Королевство благоденствовало их мудростью, каковой, судя по этому рассказу, они обладали. Перенесенные злоключения убедили их в том, что люди, увлекающиеся пустяками ради забавы, со временем обнаруживают, что эти пустяки становятся смыслом их существования.

Прощайте.

Письмо L [Попытка определить, что разумеется под английской свободой.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Спроси у англичанина, какой народ в мире обладает наибольшей свободой, и он, не задумываясь, ответит: «Мой!» Но спроси его, в чем, собственно, эта свобода заключается, и он тотчас умолкнет. Это счастливое преимущество англичан состоит не в том, что народ принимает здесь большее участие в государственном управлении, ибо некоторые европейские государства их в этом превосходят; не заключается оно и в меньшем бремени налогов, которые здесь высоки, как нигде; не проистекает оно и от малочисленности законов, затем что вряд ли сыщется народ, столь ими обремененный, и, наконец, оно не в том, что собственность их ограждена особенно надежно. — не менее надежно она защищена в любом цивилизованном государстве Европы.

В чем же англичане свободнее (а это несомненно) других народов, как бы те ни управлялись? Их свобода заключается в том, что они пользуются всеми благами демократии, но с тем важнейшим преимуществом, которое дает монархия: суровость английских законов может быть смягчена без ущерба для государственного строя.

В монархической стране, где государственный строй особенно прочен, можно смягчить законы без опасных последствий, ибо даже когда народ единодушен в желании нарушить отдельный закон, который способствует процветанию страны или общественному благоденствию, над народом всегда есть дееспособная сила, приводящая его к повиновению.

Но там, где законодателем является сам народ, даже малейшее нарушение закона недопустимо, так как подобные действия угрожают государственному строю. Когда нарушителем становится законодатель, закон утрачивает не только силу, но и святость. В республике закон следует соблюдать строго, затем что государственный строй там менее устойчив; там закон должен походить на супруга-азиата, который оттого и ревнив, что сознает собственное бессилие. Поэтому в Голландии, Швейцарии и Генуе новые законы вводятся довольно редко, зато старые соблюдаются с неукоснительной строгостью. В подобных республиках народ оказывается рабом им же введенных законов, и его положение мало чем отличается от положения подданных абсолютного монарха, превращенных в рабов такого же смертного, как они сами, и наделенного всеми человеческими слабостями.

В силу ряда счастливых обстоятельств в Англии государственный строй достаточно прочен, или, если угодно, достаточно монархичен, чтобы допустить послабление законов, и все же они сохраняют должную силу и управляют народом. Это, пожалуй, самая совершенная из известных форм гражданских свобод. Хотя законов здесь больше, чем в любой другой стране, народ повинуется лишь тем из них, которые в данное время более всего нужны обществу. Многие законы ныне не соблюдаются, а иные просто забыты; некоторые сохраняются на случай нужды, другие же постепенно так устаревают, что их и не надо отменять.

Почти каждый англичанин ежедневно безнаказанно нарушает какой-нибудь закон и не несет за это никакой кары. Игорные дома, проповеди в недозволенных местах, уличные сборища, ночные проказы, публичные представления и запрещены, и привлекают множество граждан. Запрещения эти полезны, но, к чести властей предержащих и к счастью для народа, никто не настаивает на их соблюдении, кроме корыстолюбцев.

Закон тут точно снисходительный отец, который, хотя и не выбрасывает розгу, наказывает ребенка редко. Однако, если эти простительные нарушения превзойдут меру, так что общественное благоденствие или государственный строй окажутся под угрозой, правосудие вновь станет карать их и не пощадит нарушителей, на коих прежде смотрело сквозь пальцы. Вот этой-то гибкости законов англичанин обязан свободой, превосходящей ту, которой пользуются народы с более демократическим правлением. Ведь каждый шаг, ведущий к демократической форме правления, любое ограничение власти закона на деле означает ограничение свободы подданных, а любая попытка сделать правительство более народным не только ограничит естественную свободу граждан, но в конце концов погубит весь политический строй.

Жизнь демократических правительств недолговечна; со временем они коснеют и множат новые законы, не отменяя старых. Подданные угнетены, страдая под бременем бесчисленных установлений. Ждать облегчения участи им не от кого, и отныне только государственный переворот может вернуть им прежнюю свободу. Так, римляне, за исключением самых знатных, пользовались большей свободой при императорах, даже тиранах, чем на закате дней республики, когда законы умножились и стали s тягость, когда что ни день вводились новые законы, а старые блюлись с неукоснительной суровостью. Недаром, когда римлянам предложили восстановить их былые права[258], они ответили отказом, понимая, что только императоры могут смягчить суровость политического строя.

В наши дни государственный строй Англии крепок, как дуб, и гибок, как тамариск. Однако стоит народу в пылу заблуждения устремиться к мнимой свободе, вообразив, что ограничения монархии увеличивают их собственные права, как он скоро убедится в своей тяжкой ошибке. Ведь каждый алмаз, вынутый из королевской короны, послужит подкупу и обману; возможно, он и обогатит тех немногих, кто поделит его между собой, но приведет это лишь к обнищанию народа.

Как римские сенаторы исподволь подчинили народ, льстя ему видимостью свободы, хотя истинно свободными были лишь они сами, так всегда кучка людей, прикрывшись борьбой за общие права, может забрать в свои руки бразды правления, и народ окажется в ярме, власть же достанется лишь немногим.

Посему, друг мой, окажись на английском троне король, который по доброте своей или дряхлости поступился бы в пользу народа малой толикой собственных прав, или появись хотя бы министр, человек достойный, всеми уважаемый, тогда...

Но я исписал уже весь лист.

Прощай.

Письмо LI [Визит книгопродавца к китайцу.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Когда вчера за завтраком я в задумчивости допивал чашку чая, мои размышления были прерваны приходом моего старого друга, представившего мне незнакомца, также одетого во все черное. Этот последний долго извинялся за свой визит, уверяя, что причиной этого вторжения было его искреннее уважение ко мне и почтительнейшее любопытство.

Неумеренная учтивость без видимой причины меня всегда настораживает, и я встретил его любезности довольно сдержанно. Заметив это, мой приятель, дабы я сразу же понял род занятий и характер его спутника, осведомился у господина Бредни, что нового он напечатал в последнее время. Я тотчас предположил, что гость мой книготорговец, и его ответ подтвердил мою догадку.

— Прошу прощения, сударь, но нынче для книг не сезон, отвечал он, — ведь книги, что огурцы, а, как известно, каждому овощу свое время. Выпускать летом новую книжицу — все равно, что торговать свининой в июльскую жару. Мой товар летом не расходится, разве уж что-нибудь самое пустенькое. Обозрение, журнальчик или судебный отчет может развлечь летнего читателя, но то, что поценнее, мы придерживаем на зиму и весну.

— Признаться, сударь, мне не терпится узнать, что это за книги поценнее, — произнес я, — которые возможно читать только зимой?

— Сударь, не в моих правилах расхваливать свой товар, — ответил книготорговец, — однако скажу, не хвастая, что в своем деле я любого за пояс заткну. Мои книги хотя бы тем хороши, что всегда свежие! И я держу за правило с каждой переменой времени года отправлять старье на оклейку сундуков. Есть у меня сейчас десяток новых титульных листов, к которым осталось лишь подобрать книги: не товар будет, а загляденье! Пусть другие делают вид, что руководят чернью, — это не в моих правилах: я всегда позволяю черни руководить мной. Как только публика подымет шум, я всегда вторю толпе. Если, к примеру, все в один голос говорят, что господин X — мошенник, я тотчас велю напечатать, что он злодей. И книга идет нарасхват, потому что покупатель берет ее не для того, чтобы узнать новое, а чтобы иметь удовольствие увидеть в ней собственное мнение.

— Но, сударь, вы говорите так, точно сами сочиняете книги, которые издаете, — перебил я. — Нельзя ли хотя бы краешком глаза взглянуть на творения, которые вскоре должны изумить мир?

— Нет, сударь, я лишь набрасываю план, — ответил словоохотливый книготорговец. — И хотя я человек осторожный и не люблю до времени показывать кому-нибудь свои книги, но вас я хочу просить об одолжении, а посему кое-что вам покажу. Вот они, сударь, бриллианты чистой воды! Imprimis[259], перевод медицинских рецептов для тех врачей, которые не смыслят в латыни: Item[260], наставление молодым священникам, как следует класть мушки на лицо, к нему приложен трактатец, как улыбаться, не кривя рта. Item, полная наука любви, легко и доступно изложенная одним маклером с Чейндж Эли[261]. Item, соображения их сиятельства, графа... о наилучшем способе чинить грифели и цветные карандаши. Item, всеобщий справочник или обозрение обозрений...

— Сударь, — воскликнул я, — по части титульных листов любопытство мое полностью удовлетворено. Я хотел бы познакомиться с чем-нибудь более существенным: с рукописью какого-нибудь исторического сочинения или героической поэмы.

— Помилуйте! — воскликнул торговец. — На что вам героическая поэма? Взгляните-ка лучше на новый фарс! Вот, не угодно ли? Прочитайте любую страницу: юмор без подделки, настоящий и в новом вкусе... Перлы, сударь. Что ни строка, то перл остроумия или сатиры!

— Уж не имеете ли вы в виду эти многоточия? — осведомился я. — Других перлов я что-то не примечаю.

— А как же, сударь! — подхватил он. — Найдется ли в наше время хоть одна остроумная вещица, которая не состояла бы сплошь из многоточий и прочерков? Ведь секрет нынешнего остроумия — это умело поставленное многоточие! Прошлой зимой, например, я приобрел одну штучку, у которой только и было достоинств, что девятьсот девяносто пять оборванных фраз, семьдесят два «ха-ха», три хороших шутки да подвязка? А посмотрели бы вы, какой она имела успех, сколько вызвала шума и треска! Почище любого фейерверка.

— Полагаю, сударь, что вы недурно на ней заработали?

— Да уж не скрою, эта вещица с лихвой окупила себя, хотя прошлой зимой, откровенно говоря, особой прибылью я похвастаться не мог. Заработал на двух убийствах, но зато прогорел на дурацкой проповеди о помощи ближнему, которая пришлась не ко времени. Прогадал я еще на «Верном пути к богатству», зато выплыл с помощью «Адского путеводителя». Ах, сударь, уж эта вещица была сделана поистине рукой мастера от начала и до конца. Автор хотел посмешить читателя, не докучал ему нравоучениями, не досаждал злобной сатирой. Он здраво рассудил, что мешать мораль и юмор — значит слишком уж перегибать палку.

— Но зачем же было печатать такую книгу? — вскричал я.

— Сударь, ее печатали затем, чтобы продать. И ни одна книга так бойко не расходилась, как эта. Разве что критику на нее покупали охотней. Это самый ходкий товар, и потому я всегда издаю критику на каждую книгу, какая имеет успех.

Попался мне однажды такой автор, к которому критики не знали как и подойти. Ни одного лишнего слова, все верно и очень скучно. Рассуждал-то он всегда здраво, да только никто его читать не хотел. Тогда я смекнул, что ему лучше приняться за критику, и раз уж ни на что другое он не годился, снабдил я его бумагой, перьями и поручил к началу каждого месяца изыскивать недостатки в чужих книгах. Короче говоря, он оказался просто сокровищем: никакие достоинства от него не спасали. А самое замечательное было то, что лучше и злее всего он писал, напившись до бесчувствия.

— Но разве не существуют книги, — возразил я, — которых своеобразие защищает от критики? Особенно если их авторы прямо объявляют о нарушении правил, которыми она руководствуется.

— Нет уж, он любую книгу разбранит так, что любо-дорого, — уверял издатель. — Хоть вы по-китайски напишите, все равно ощиплет вас, как цыпленка. Скажем, захочется вам напечатать книгу, ну там, китайских писем; так как бы вы ни старались, а он все равно докажет публике, что можно написать ее лучше. Если вы будете строго придерживаться обычаев и нравов своей родной страны, ограничитесь только восточной премудростью и во всем сохраните простоту и естественность, все равно пощады не ждите! Он с презрительной усмешкой посоветует вам поискать читателей в Китае. Он укажет, что после первого или второго письма ваша безыскусность становится невыносимо скучной. А хуже всего то, что читатель заранее угадает его замечания и, несмотря на вашу безыскусственность, предоставит ему разделываться с вами по своему усмотрению.

— Хорошо, — воскликнул я, — но, чтобы избежать его нападок и, что еще страшнее, недовольства читателей, я призвал бы на помощь все свои знания. Хотя я не могу похвастать особой ученостью, но, по крайней мере, не стал бы таить то немногое, что знаю, и не старался бы казаться глупее, чем есть на самом деле.

— Вот тогда-то, — ответил книготорговец, — вы и очутились бы полностью в нашей власти! Тогда все в один голос завопили бы: неестественно, ничего восточного, подделка, притворная чувствительность! Да мы бы, сударь, затравили вас, как крысу!

— Но, клянусь отцовскими сединами, тут может быть одно из двух, — возразил я, — как дверь бывает или открытой, или закрытой, так и я могу быть или естественным, или неестественным!

— Вы можете писать, как вам заблагорассудится, мы все равно вас разбраним, — сказал книготорговец, — и докажем, что вы тупица и невежда! Однако, сударь, перейдем к делу. У меня как раз печатается сейчас история Китая, и, если вы согласитесь поставить на ней свое имя, то я в долгу не останусь.

— Как можно, сударь, подписаться под чужим сочинением! — вскричал я. — Ни в коем случае! Я еще не вовсе потерял уважение к себе и своим читателям!

Такой резкий отказ сразу охладил пыл книготорговца, и, посидев с недовольным видом еще полчаса, он церемонно откланялся.

Прощай!

Письмо LII [В Англии судить о положении человека по одежде невозможно; два примера тому.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Во всех других странах, дорогой мой Фум, богатых людей узнают по платью. В Персии и Китае, как почти повсюду в Европе, те, у кого много золота и серебра, часть его помещают на свою одежду. Но если в Англии увидишь богатого щеголя, значит, в кармане у него пусто. Излишнее щегольство почитается здесь верным признаком бедности, и тот, кто, сидя дома, созерцает в молчаливом упоении свои сокровища, делает это, как правило, в самом простом платье.

Сначала я не мог взять в толк, отчего вкусами англичане разнятся от всех прочих, но потом мне объяснили, что виною тут их соседи — французы, которые, когда приезжают с визитом к этим островитянам, всегда бывают разодеты в пух и прах, хотя золотое шитье и кружева — лишь позолота, прикрывающая их бедность. А потому, богатая одежда стала не в чести, и даже здешние мандарины ее стыдятся.

Признаться, я и сам полюбил английскую простоту. Мне равно претит, когда напоказ выставляют богатство или ученость: того, кто в обществе тщится показать, что он умнее других, я почитаю невоспитанным невеждой, а того, чья одежда отличается особой пышностью, я не склонен считать богачом, но уподобляю его тем индейцам, которые любят носить на себе все свое золото в виде серьги в носу.

Недавно мне случилось побывать в обществе, которое великолепием платья превосходило все, дотоле мною виденное в Англии. Войдя в комнату, я просто опешил от пышности и разнообразия одежд. Вот этот, в голубом с золотом кафтане, должно быть, сын императора, подумал я; а тот, в зеленом с серебром, наверное, принц крови, а вон тот, в алом с золотым шитьем, премьер-министр; все они, конечно, вельможи, и притом один другого красивее! Некоторое время я сидел в смущении, которое охватывает простых людей, подавленных превосходством окружающих, и внимательно слушал, о чем они говорят. Однако беседа их изобличала невежество, какого я не ожидал от столь знатных особ. Если это и принцы, думал я, то столь глупых принцев мне еще встречать не приходилось. И все-таки их одежда продолжала внушать мне благоговейное почтение, ибо роскошь наряда воздействует на наш разум помимо воли.

Но мой приятель в черном с откровенным презрением перечил самым разодетым из них. Не успел я изумиться его дерзостям, как еще больше удивило меня поведение этих господ: в комнату вошел человек средних лет в шляпе, грязной рубашке и простых башмаках, и сразу куда только девалась их важность! Каждый старался оттеснить другого и поклониться первым незнакомцу. Они напомнили мне калмыков, жгущих фимиам перед медведем!

Желая узнать причину такого переполоха, я незаметно поманил приятеля из комнаты, и он рассказал мне, что эта августейшая компания состоит из одного танцмейстера, двоих скрипачей и скверного актеришки, которые собрались здесь, чтобы придумать новую фигуру для контрданса. Пришелец, этот немолодой джентльмен, на самом деле деревенский помещик, который приехал из деревни научиться танцевать менуэт по-столичному.

Больше я уже не дивился надменной манере моего приятеля разговаривать с ними, и даже пожалел (прости мое восточное воспитание), что он не спустил этих каналий с лестницы.

— Как можно позволять, — вскричал я, — чтобы подобные бездельники наряжались, будто королевские сыновья, и хотя бы несколько минут пользовались незаслуженным уважением. Надо ввести закон, который карал бы за такое наглое самозванство! Пусть ходят из дома в дом с инструментами на шее,, как у нас в Китае, и тогда мы сможем сразу их узнать и обходиться с ними с надлежащим пренебрежением.

— Не горячитесь, друг мой, — ответил господин в черном. — Сейчас танцмейстеры и скрипачи стараются походить на джентльменов, а если сделать по-вашему, то джентльмены начнут подражать им. Тогда щеголь отправится с визитом к даме со скрипичным футляром, подвешенным к шее на красной ленте, и смычком в руке вместо трости. Хотя выражение «глуп, как танцмейстер», уже вошло в поговорку, многие джентльмены почитают танцмейстера образцом благовоспитанности и подражают не только бойкой развязности его манер, но и бессмысленной болтовне. Словом, если вы введете закон, запрещающий танцмейстерам подражать джентльменам, то вам придется также постановить, что джентльмены ни в коем случае не должны подражать танцмейстерам.

Расставшись с моим другом, я отправился домой, думая по пути о том, как трудно распознать людей по их наружности. Но, соблазненный приятной — прохладой вечера, я зашел в городской сад, дабы поразмыслить о том, что увидел и услышал. Пока я сидел там на скамье, радуясь близости цветущей природы, я вдруг заметил на другом конце скамьи поникшего человека, который, казалось, был нечувствителен к красоте вокруг него.

Убожество его одежды не поддается описанию: изношенный кафтан из очень грубой ткани, рубашка, хотя и чистая, но холщевая. Волосы как будто давно уже не знали гребня, да и все остальное говорило о крайней бедности.

Человек этот то и дело вздыхал, и весь его вид говорил о глубоком отчаянии, а потому, движимый состраданием, я поспешил предложить ему утешение и помощь. Ты знаешь, как отзывчиво мое сердце к чужой беде. Печальный незнакомец сначала хранил молчание, но, заметив мой странный выговор и необычность суждений, понемногу разговорился.

И тут я понял, что он вовсе не так уж несчастен, как показалось. Когда я предложил ему монету, он отказался, хотя моя щедрость была ему, очевидно, приятна. Правда, иногда он обрывал беседу, вздыхал и сетовал на то, что заслуги и добродетель остаются в пренебрежении, тем не менее в его лице я заметил ту безмятежность, которая свидетельствует о душевном покое.

Воспользовавшись перерывом в нашей беседе, я собрался было уйти, но тут он учтиво попросил сделать милость отужинать у него. Меня очень удивила подобное приглашение в устах столь плохо одетого человека, но из любопытства я дал согласие. Хотя мне было неприятно, что меня, могут увидеть в таком обществе, я все же последовал за ним с видом живейшего удовольствия.

По мере приближения к своему дому мой спутник делался все веселее. Наконец он остановился, но не у дверей лачуги, а у ворот дворца! Посмотрев на это величественное и вместе изящное здание, я обратил взгляд на моего столь жалкого с виду проводника и не мог поверить, что все это великолепие принадлежит ему. Тем не менее, это было так. В пышных залах с безмолвным усердием хлопотали десятки слуг, несколько красивых и нарядных дам вышли встречать его. Для нас был накрыт изысканнейший ужин. Одним словом, человек, которого незадолго перед тем я искренне жалел, был утонченнейшим эпикурейцем, старавшимся вызвать к себе презрение на людях, чтобы острее насладиться роскошью и властью дома.

Прощай!

Письмо LIII [О вздорном увлечении такими непристойными и дерзкими книгами, как «Тристрам Шенди».]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Как часто мы с тобой восхищались красноречием европейцев! Глубиной мысли и утонченностью воображения они, казалось, превосходят даже китайцев! Как нас пленяли эти смелые фигуры речи, благодаря которым чувство проникает в самое сердце! Целыми днями мы изучали искусство, с помощью которого европейские писатели так дивно живописуют страсти и чаруют читателя.

Но хотя нам известны почти все риторические фигуры прошлого века, все же некоторые из тех, которые особенно в моде ныне, еще не достигли Китая. Эти фигуры, носящие название Непристойности и Развязности, здесь теперь в большом ходу и вызывают всеобщий восторг. Таковы уж их свойства, что любой болван, умело пользующийся ими, может прослыть остроумцем! Они обращены к самым низменным свойствам человеческой натуры, взывают к тем страстям, которыми наделены все мы и которые не отважимся отрицать.

Всегда считалось, и, мне кажется, не без основания, что дураку не так-то просто выдать себя за умного, но, оказывается, с помощью риторической фигуры Непристойность этого очень легко можно добиться, и тупоголовый сквернослов нередко слывет находчивым и изящным шутником. Пищей для подобного остроумия служит что угодно, и при этом даже нет нужды затруднять воображение. Если дама стоит, можно по этому поводу сказать острое словцо. Если дама упала, то с помощью модного бесстыдства нетрудно придумать хоть сорок двусмысленностей. Впрочем, сальности доставляют наибольшее удовольствие престарелым джентльменам, так как, в некоторой степени утратив способность к другим ощущениям, они особенно чувствительны к намекам, которые щекочут их органы слуха.

Писатель, пишущий в этой манере, может быть уверен, что обретет множество поклонников среди дряхлых и бессильных. Для них, собственно говоря, он и пишет, от них ему и следует ждать вознаграждения за труды. Его сочинения вполне заменяют шпанских мушек[262] или пилюли из асафетиды, а его перо можно уподобить клизме аптекаря, поскольку они преследуют одну и ту же благородную цель.

Однако, хотя подобная манера письма вполне соответствует вкусам здешних светских дам и джентльменов, особой похвалы она заслуживает за то, что равно приноровлена и к самым грубым понятиям. Даже дамы и джентльмены из страны кафров[263] или из Бенина[264] в этом смысле оказываются людьми вполне просвещенными, ибо они могли бы смаковать эти непристойности и судить о них со знанием дела. И даже с еще большим восторгом, ибо они не носят ни панталон, ни юбок, препятствующих применению средств такого рода.

Право же, мне в голову не приходило, что здешние столь благовоспитанные дамы способны смело отбросить предубеждения и не только восхищаться книгами, единственное достоинство которых составляет вышеупомянутая фигура, но даже сами прибегают к ней. Тем не менее, это так. Теперь невинные создания открыто читают книги, которые прежде прятали под подушкой. Теперь они так изящно роняют двусмысленности и с такой милой непринужденностью лепечут о восторгах, коими готовы одарить счастливца, что подчас мне вспоминается, как у нас в Китае гостеприимный хозяин, желая быть особенно учтивым и возбудить у гостей аппетит, перед обедом ведет их на кухню, дабы они вдохнули аромат приготовляемых кушаний!

Многое мы почитаем потому, что оно от нас бережно скрыто. Если бы татарину-язычнику было разрешено поднять покрывало, прячущее кумир от его взора, то он навсегда избавился бы от своей нелепой веры. Сколь доблестным свободомыслием должен обладать писатель, который отважно живописует вещи такими, какие они есть, срывает покрывало скромности, обнажает самые потаенные уголки в храме и открывает заблуждающимся людям, что предмет их поклонения всего лишь мышь или обезьяна.

Однако хотя фигура Непристойность сейчас в моде, а мастера по этой части пользуются особым благоволением знати, этих подлинных ценителей изящной словесности, это всего лишь повторение того, что однажды уже было. Когда-то такими вот писаниями благородный Том Дэрфи[265], как повествуют английские авторы, стяжал немалую славу и стал фаворитом короля.

Книги этого замечательного сочинителя хоть и не дошли до Китая, да и вряд ли известны теперь и на его родине, прежде украшали туалетный столик каждой модницы, и о них велись изысканные, я бы сказал, весьма изысканные беседы.

— А ваша светлость видела последнюю новинку мистера Дэрфи «Щелка»[266]? До чего игривая вещица!

— Конечно, милорд, кто в свете ее не видел! Этот Дэрфи уморителен, как никто. Читая его, умираешь от смеха! Что может быть забавнее и живее, чем та сцена, например, когда сквайр и Бриджит встречаются в погребе? А как им пришлось потрудиться, вставляя втулку в пивную бочку? Сколько в этом лукавства и находчивости! Ничего подобного на нашем языке не писалось.

Так рассуждали они тогда и точно так же рассуждают теперь, потому что подражатели Дэрфи не превзошли его остроумием, но превзошли (надобно признать) бесстыдством.

Бывает, что безнадежные тупицы с помощью чисто механических уловок ухитряются прослыть людьми приятными и даже умными. Для этого требуется лишь умение шевелить бровями, щелкать пальцами и морщить нос. Любой невежда, научившийся изображать кошку или свинью с поросятами, умеющий дерзко хохотать и похлопывать собеседника по плечу, сумеет без труда поддержать разговор. Но писатель не может перенести на бумагу подмигивания, пожимания плечами и ужимки. Правда, он может напечатать на титульном листе свой портрет, но, если он лишен остроумия, то лишь с помощью непристойности может выдать себя за человека даровитого. Заговорив о некоторых особых ощущениях, мы обязательно вызовем смех, но дело тут не в писательском искусстве, а в самом предмете.

Непристойность редко когда обходится без помощи другой фигуры, которая зовется Развязностью, и тот, кто в совершенстве умеет применять одну, не менее ловко обращается и с другой.

Наилучший способ рассмешить собеседников — это самому расхохотаться первым. А когда пишешь, следует ясно показывать, что ты притязаешь на юмор, и тогда читатель сочтет тебя юмористом. Для этого нужно обходиться с ним как можно фамильярнее: скажем, на одной странице отвесить ему низкой поклон, а на следующей дернуть за нос. Хорошо еще говорить с читателем загадками, а потом отправить его спать, дабы во сне он поискал разгадки. Нужно пространно рассуждать о собственной персоне, о главах книги, о своей манере писать, о том, что ты намерен делать, о своих достоинствах и о достоинствах своей матушки, и это с самым безжалостным многословием. При каждом удобном случае следует выражать презрение ко всем, кроме себя самого, улыбаться без причины и шутить без остроумия[267].

Прощай!

Письмо LIV [Знакомство с нищим, но чванным щеголем.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Хотя мне свойственна задумчивость, но я, тем не менее, люблю веселое общество и не упускаю случая отвлечь ум от повседневных забот. Поэтому я часто, присоединившись к шумной толпе, развлекаюсь там, где мне предлагают развлечение. Никто не обращает на меня внимания, и, приняв вид беспечного гуляки, я кричу, когда кричат вокруг, и бранюсь, когда они шикают. Дух, на время опустясь на ступеньку пониже, обретает силу для более высокого полета, подобно тем, кто отходит назад, чтобы дальше прыгнуть вперед.

Недавно, прельстившись вечерней прохладой, мы с моим другом отправились в загородный парк поглядеть на публику. Некоторое время мы прогуливались, расхваливая прелести красавиц или наряд тех, кто ничем иным не блистал, как вдруг приятель внезапно остановился, схватил меня за локоть и увлек прочь с главной аллеи. По тому, как он торопился и с опаской оглядывался, я заключил, что он не хочет встречаться с человеком, идущим где-то позади. Сперва мы свернули направо, потом налево, а потом пошли прямо быстрым шагом, но все было напрасно: человек, от которого мы пытались ускользнуть, безошибочно угадывал каждую нашу уловку и быстро догонял нас. В конце концов мы остановились, решив покориться неизбежности.

Наш преследователь, не замедлив подойти к нам, заговорил, словно обращаясь к старым друзьям.

— Дружище Скелетоу, где это вы пропадали? — вскричал он, тряся руку моего спутника. — Право, я уж решил, что вы связали себя узами брака и засели у себя в поместье!

Пока мой приятель отвечал, я имел случай рассмотреть незнакомца. Его шляпа была щегольски заломлена, но испитое лицо казалось очень бледным. Шею он обмотал широкой черной лентой, на груди блестела пряжка, усеянная стекляшками, галун на камзоле истерся, на боку висела шпага с черным эфесом, а шелковые чулки, хотя и были недавно выстираны, от долгой службы изрядно пожелтели. Я с таким интересом разглядывал его странный наряд, что расслышал только последние слова моего друга, который восхищался модным платьем мистера Тибса и его цветущим видом.

— Ах, полно, Уилл, — воскликнуло это пугало, — ни слова об этом, прошу вас! Вы же знаете, что я ненавижу лесть! От всей души ненавижу! Однако, что правда, то правда: короткость с людьми знатными помогает человеку не отстать от моды, а от жареной оленины не худеют! Конечно, я презираю этих аристократов не меньше, чем вы, но среди них попадаются чертовски славные малые, и не следует поворачиваться спиной к достойной половине только из-за того, что вторую половину не мешало бы хорошенько прополоть. Будь они все похожи на лорда Шалопая, добросердечнейшего малого, какой только выжимал лимон для пунша, я первый стал бы поклонником аристократии! Кстати, вчера я обедал у герцогини Пикадилли[268]. Милорд, разумеется, тоже был там. «Послушайте, Нед, — сказал он мне, — держу пари на что угодно, если не угадаю, где вы занимались браконьерством прошлой ночью!» «Браконьерством, милорд! — ответил я, — тогда считайте, что вы проиграли, потому как я сидел дома и предоставил красавицам охотиться за мной. Таков уж мой обычай: я ведь покоряю прекрасных женщин на манер некоторых хищников: не двигаюсь с места и — хлоп! — они уже у меня в зубах!»

— Ах, Тибс, как вы счастливы! — воскликнул мой спутник и с жалостью посмотрел на своего собеседника. — Надеюсь, это общество не только облагораживает вкус, но и утяжеляет кошелек?

— Еще бы! — ответил тот. — Только прошу никому ни слова, величайшая тайна. Так вот, для начала пятьсот фунтов в год, милорд поклялся своей честью. Вчера он увез меня в своей карете, мы обедали с ним в деревне tete-a-tete[269] и только об этом и толковали.

— Позвольте, сударь, вы, вероятно, запамятовали! — воскликнул я. — Вы только что сказали, что обедали вчера в городе.

— Разве? — ответил он, и глазом не моргнув. — Что ж, если я так сказал, значит так оно и было, значит я обедал в городе. Черт возьми, ну, конечно... я в самом деле обедал в городе, а потом отобедал в деревне, потому что, должен вам сказать, друзья мои, я обычно обедаю дважды. В еде последнее время я стал дьявольски привередливым. Сейчас я расскажу вам забавнейшую историю: собрались мы как-то в очень узком кругу отобедать у леди Грог..., ужасная кривляка, но это строго между нами, величайшая тайна. И вдруг я замечаю, что в соусе к индейке не хватает асафетиды; обнаружив это, я объявил, что бьюсь об заклад на тысячу гиней... Кстати, дружище Скелетоу, одолжите мне, пожалуйста, полкроны на минуту-другую... Только непременно напомните мне об этом при встрече, а не то, двадцать против одного, что я забуду их возвратить!

Когда он удалился, мы, естественно, заговорили о странностях этого господина.

— Его наряд не причудливее его поведения, — заметил мой друг. — Сегодня его можно встретить в лохмотьях, а завтра в парче. Знатные особы, о которых он так фамильярно говорит, едва удостаивают его кивком при встрече в кофейне. К счастью для общества, а возможно и для него самого, небеса создали его бедняком, и в то время как его нищета всем бросается в глаза, он тешится мыслью, что ее никто не видит. Он приятный собеседник, затем что умеет польстить, и начало его разговоров всем нравится, хотя, конечно, все знают, что под конец он непременно попросит взаймы. Пока молодость смягчает его легкомыслие, он может рассчитывать на подачки, но когда наступит старость, коей шутовство не пристало, он увидит, что покинут всеми. Осужденный на склоне дней стать приживалом у богачей, которых некогда презирал, он выпьет до дна чашу унижений, шпионя за прислугой или служа пугалом для расшалившихся детей.

Прощай!

Письмо LV [Визит к нему; знакомство с его женой, описание его жилища.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Боюсь, что я завел знакомство, от которого не так-то просто будет избавиться. Вчерашний франтик снова изловил меня сегодня в парке и, хлопнув по плечу, приветствовал как старого приятеля. Он был в том же платье, только пудра на волосах была обильней и рубашка грязней. Зато на этот раз он был в очках, а шляпу держал под мышкой.

Я знал, что он существо безобидное и смешное, а потому не мог ответить холодностью на его приветливость. Дальше мы пошли вместе-, точно были век знакомы, и не замедлили обсудить все темы, служащие лишь вступлением к серьезной беседе.

Однако странности его нрава не замедлили дать себя знать: он раскланивался со всеми хорошо одетыми встречными, которые, судя по тому, как они отвечали на эту любезность, по-видимому, знать его не знали. Время от времени он доставал записную книжку и у всех на виду что-то важно и озабоченно записывал. Так мы дошли до конца аллеи; его чудачества меня бесили, и я не сомневался, что кажусь смешным не менее, чем он сам.

Когда мы достигли ограды, мой спутник воскликнул с необычайной горячностью:

— Черт возьми, в жизни не бывал в таком безлюдном парке! Ни души за весь вечер! Не с кем даже словом перемолвиться!

— То есть как это «ни души»? — раздраженно перебил я. — А эта толпа, которая потешается над нами?

— Дорогой мой, вы, я вижу, удручены этим обстоятельством? — возразил он с величайшим добродушием. — Черт возьми, когда свет смеется надо мной, я в свой черед смеюсь над светом. И мы квиты! Лорд Треплоу, креол Билл Спесивли и я иной раз любим повалять дурака: уж тогда чего только мы не говорим и не делаем шутки ради! Но вы, я вижу, человек серьезный! И если вы предпочитаете общество людей серьезных и чувствительных, то милости просим отобедать сегодня со мной и моей супругой. Нет, нет, и слушать не стану никаких отговорок! Я представлю вас миссис Тибс, и вы сами убедитесь, что другой такой дамы Природа не создавала! Она воспитывалась — но это между нами — под надзором самой графини Флиртни. А какой голос! Но ни слова больше. Она непременно нам споет. Вы увидите и мою дочурку Каролину Вильгельмину Амелию[270] Тибс, прелестную крошку! Я прочу ее за старшего сына лорда Пустозвонинга. Говорю это по дружбе только вам. Ей еще только шесть лет, а как она танцует менуэт и играет на гитаре — чудо! Я хочу, чтобы она блистала во всем. Во-первых, я сделаю из нее ученую барышню и сам обучу ее греческому. Я изучаю этот язык, чтобы потом давать ей уроки, но пусть это останется между нами.

С этими словами он схватил меня под руку и, не дожидаясь моего согласия, увлек за собой. Мы шли какими-то задворками и темными переулками, потому что мой спутник, казалось, питал отвращение к людным улицам. Наконец, мы остановились перед дверью жалкого домишки где-то в предместье — по словам мистера Тибса, он выбрал эту резиденцию ради чистого воздуха.

Мы вошли в парадное, которое как будто всегда было гостеприимно открыто, и стали подниматься по старой скрипучей лестнице. Идя впереди и показывая дорогу, Тибс любезно осведомился, люблю ли я красивый пейзаж, на что я ответил утвердительно.

— В таком случае подойдите к моему окну, и перед вами откроется очаровательнейший вид, — сказал он. — Вы увидите корабли и всю окрестность на двадцать миль вокруг, потому что я живу довольно высоко. Лорд Свалкинг хоть завтра же выложил бы за него десять тысяч гиней, но, как я имею обыкновение говорить ему, у меня на мой вид свои виды, и я оставлю его у себя, чтобы друзья меня почаще навещали.

К этому времени мы взобрались на самый верх, как шутливо заметил хозяин, на первый этаж, считая от дымовой трубы. Он постучал в дверь, и чей-то голос спросил: «Кто там?» Мой вожатый сказал, что это он. Но ответ, как видно, не удовлетворил вопрошавшего, и вопрос был повторен. Тогда Тибс ответил погромче, и какая-то старуха опасливо отворила дверь.

Когда мы вошли, Тибс с необычайной церемонностью приветствовал меня под своим кровом, а затем, обратясь к старухе, спросил, где ее хозяйка.

— Известное дело, где, — ответила та, — стирает обе ваши рубахи у соседей. Ведь лохани они больше не дают!

— Какие две рубахи? — воскликнул несколько смущенный хозяин. — О чем говорит эта дура?

— Про что знаю, про то и говорю, — возразила старуха. — Она стирает ваши рубахи у соседей, потому что...

— Тысяча проклятий! — закричал Тибс. — Я не желаю больше слушать твои глупости! Иди и скажи хозяйке, что у нас гость. Проживи эта шотландская карга у меня хоть тысячу лет, она все равно так и не выучится, как положено себя вести служанке, а уж о светских приличиях и манерах и говорить нечего. И вот что удивительно: до меня она служила у члена парламента, моего приятеля, шотландца, человека весьма светского... но пусть это останется между нами. Пока мы ожидали появления миссис Тибс, я имел возможность осмотреть комнату и ее убранство, которое состояло из четырех стульев с продавленными сиденьями, вышитых, как заверил меня Тибс, его супругой, квадратного стола с облезшим лаком, колыбели в одном углу и громоздкого комода — в другом; над камином красовались разбитая пастушка и мандарин без головы, а на стенах развешаны были жалкие картины без рам, писанные, как объяснил Тибс, им самим.

— Как вам, сударь, нравится этот портрет в углу, выполненный в манере Гризони[271]? Сколько в нем гармонии! Это мой автопортрет, и хотя в нем нет никакого сходства с оригиналом, одна графиня предложила мне сто гиней за копию! Я, разумеется, отказал ей, — ведь я не какой-нибудь ремесленник!

Тут, наконец, появилась миссис Тибс. Она была одета неряшливо, но держалась кокетливо, и, несмотря на худобу, еще сохранила следы былой красоты. Она раз двадцать кряду извинилась за свое дезабилье, но выразила надежду, что ее простят, так как она всю ночь веселилась в парке с графиней, которая без ума от роговой музыки[272].

— Да, кстати, душенька, — сказала она мужу, — его сиятельство не преминул выпить за твое здоровье полный бокал.

— Ах, бедный Джек, — воскликнул Тибс, — добрейшее существо! Я знаю, он во мне души не чает! Надеюсь, душенька, вы распорядились насчет обеда? Конечно, ничего парадного — ведь нас только трое. Лучше что-нибудь изысканное: немножко тюрбо, или ортолана, или...

— А что вы скажете, мой дорогой, по поводу чудесного кусочка бычьей щеки, — перебила его жена, — прямо с жара и под соусом по моему рецепту?

— Чудесно! — воскликнул Тибс. — К такому блюду бутылочка крепкого пива будет как нельзя кстати. Но подайте нам ваш соус, который так нравится его светлости! Я терпеть не могу эти огромные куски мяса, которые невыносимо отдают деревней. При одном их виде человек, хоть сколько-нибудь знакомый с обычаями света, содрогается от отвращения.

К этому времени мое любопытство явно поубавилось, зато аппетит разыгрывался все сильнее. Общество глупцов лишь вначале вызывает у нас улыбку, но затем неизбежно наводит уныние. А потому я поспешил сказать, что уже приглашен в другое место, о чем совсем было запамятовал, воздал честь дому по английскому обычаю, сунув в дверях монету старой служанке, и удалился, хотя миссис Тибс заверяла меня, что обед будет на столе не позже чем через два часа.

Прощай!

Письмо LVI [Некоторые мысли относительно современного положения в различных странах Европы.]

Фум Хоум — взыскующему страннику Альтанчжи.

Дальние звуки музыки, которые обретают новую сладостность, пролетая над широкой долиной, не так радуют слух, как весть от далекого друга. Караван из России только что доставил мне двести твоих писем с описанием европейских нравов. Ты предоставил географам измерять высоту тамошних гор и глубину озер, а сам стремишься постичь дух, образ правления и нравы страны.

В этих письмах я нашел дневник, в котором запечатлена работа твоего ума, размышляющего обо всем, что происходит вокруг, а не мелкие подробности путешествий от одних зданий к другим, не описания таких-то развалин или такого-то обелиска и не сообщения, сколько туманов[273] ты отдал за такой-то товар и каким количеством провианта запасся, чтобы пересечь еще одну пустыню.

Из твоего рассказа о России я узнаю, что страна эта вновь готова вернуться к прежнему варварству, что ее великому императору[274] следовало бы прожить еще сто лет, чтобы до конца осуществить свои обширные преобразования. Но дикарей можно уподобить лесу, в котором они обитают; для того чтобы расчистить участок под пашню, достаточно несколько лет, но чтобы земля стала плодородной, требуется куда больше времени. Приверженные старине, русские вновь воспылали враждой к чужеземцам и вернулись к прежним своим жестоким обычаям. Воистину благие перемены происходят постепенно и трудно, дурные — скоро и легко[275]. «Не нужно дивиться тому, — поучает Конфуций[276][277], — что мудрецы шествуют стезей добродетели гораздо медленнее, нежели глупцы стезей порока. Ведь страсти увлекают нас за собой, мудрость же только указывает путь».

Германская империя[278] — этот осколок величия Древнего Рима — находится, судя по твоему описанию, накануне полного распада. Члены этого огромного тела не связаны меж собой государственными узами, и лишь уважение к старинным установлениям кое-как еще удерживает их вместе. Даже понятия — отечество и соотечественник, на которые опирается государственный строй у других народов, здесь давно уже остаются в небрежении, и жители там предпочитают именоваться по названию тех или иных крохотных земель, где они увидели свет, нежели носить куда более известное наименование «немец».

Правительство этой империи можно уподобить суровому хозяину, но слабому противнику. Княжества, которые пока еще подчиняются законам империи, ждут лишь удобного случая, чтобы скинуть их ярмо, а те, что уже достаточно сильны и давно им не повинуются, ныне сами стремятся диктовать империи свою волю. Борьба в империи теперь ведется не ради охраны старинного государственного устройства, но для его разрушения. Если перевеса добьется одна сторона, управление неизбежно станет деспотическим, если же другая, то возникнет несколько независимых государств, но в любом случае нынешнее ее устройство будет уничтожено.

Напротив, шведы, хотя как будто и ревностно отстаивают свои вольности, возможно, лишь ускоряют установление деспотии[279]. Тамошние сенаторы, притворяясь, будто радеют о свободе народа, на самом деле заботятся только о собственных вольностях. Однако обманутый народ скоро поймет, что аристократическое правление гибельно, поймет, что власть, касты — бремя более тягостное, нежели власть одного. Они отринут эту самую тяжкую из тираний, когда одна часть властвует над целым; шведы станут искать спасения под сенью трона, ибо тогда их жалобы не прозвучат втуне. Если народ может найти себе иную защиту, он не станет покорствовать власти аристократов. Низшие сословия могут на некоторое время подчиниться тирании касты, но при первой же возможности они начнут искать спасения в деспотизме или демократии.

Пока шведы незаметно приближаются к деспотизму, французы, наоборот, мало-помалу обретают свободу. Когда я думаю о том, что даже парламенты (каждый член которых назначается двором, а президент лишен права действовать самостоятельно), еще недавно покорно исполнявшие королевскую волю, ныне дерзко говорят о привилегиях и свободе[280], то я начинаю склоняться к мысли, что дух свободы тайно проник в это королевство. Пусть только на французском престоле сменится три слабых короля, как маска будет сброшена и страна снова обретет свободу[281].

Когда я сравниваю положение голландцев в Европе с тем, какое они заняли в Азии, то просто диву даюсь. В Азии они — повелители всех индийских морей, а в Европе всего лишь робкие обитатели жалкой страны, которые давно уже чтят не свободу, а корысть, права отстаивают не ратной доблестью, а с помощью торговых сделок, лебезят перед своими хулителями и подставляют спину под плеть любого могущественного соседа. У них нет друзей, которые придут на выручку в беде, и нет мужества спастись самим; их правительство бедно, а богатства частных лиц лишь послужат приманкой какому-нибудь алчному соседу[282].

Жду с нетерпением твоих писем из Англии, Дании, Италии и Голландии, хотя зачем, казалось бы, желать рассказов, повествующих лишь о новых бедствиях и доказывающих, что честолюбие и корысть равно властвуют в любом краю.

Прощай.

Письмо LVII [О том, как трудно преуспеть на литературном поприще без искательства или богатства.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Литературная критика в Китае меня всегда восхищала. У нас ученые люди собираются вместе, дабы вынести свое суждение о новой книге, беспристрастно оценить ее достоинства, не вникая в. жизнь сочинителя, а затем знакомят читателя со своим одобрением или порицанием.

В Англии таких критических судов не существует; человеку достаточно возомнить себя судьей талантов, и редко кто возьмется оспаривать его претензии. Если кому-либо взбрело на ум стать критиком, довольно во всеуслышание объявить, что он — критик, и дело с концом. С этой минуты он обретает власть творить суд и расправу над каждым негодяем, дерзнувшим наставлять или развлекать его.

А раз уж таким образом чуть ли не каждый член общества получает право голоса в литературных делах, то нечего удивляться, если и тут всем распоряжаются богачи, либо покупая стадо избирателей своим лестным вниманием, либо подчиняя их своей власти.

Стоит какому-нибудь вельможе сказать за обедом, что такая-то книга написана недурно, как пятеро прихлебателей тотчас разблаговестят эту похвалу по пятнадцати кофейням, а оттуда она, изрядно приукрашенная в пути, попадет в сорок пять трактиров, где подают напитки подешевле, а оттуда честный торговец унесет ее к своему домашнему очагу, где эту похвалу с восторгом подхватят жена и дети, давно наученные считать все его суждения верхом премудрости. И так, проследив источник громкой литературной славы, мы обнаруживаем, что она исходит от вельможи, который, возможно, обучен всем наукам и родному языку гувернером из Берна или танцмейстером из Пикардии.

Англичане народ здравомыслящий, и мне особенно странно видеть, как ими правят мнения тех, кто по своему образованию никак не годится в литературные судьи. Люди, выросшие в роскоши, видят жизнь только с одной стороны и, конечно, не могут судить о человеческой природе. Да, они способны описать церемонию, празднество или бал, но это люди, воспитанные среди мертвящего этикета, привыкшие видеть вокруг лишь почтительные улыбочки. Как они могут притязать на знание человеческого сердца! Мало кто из английских аристократов прошел лучшую из школ — школу нужды; впрочем, еще меньше найдется таких, кто вообще учился в школе.

Казалось бы, и бездельник герцог, и вдовствующая герцогиня имеют не больше права притязать на истинный вкус, чем менее знатная публика, однако все, что им вздумается сочинить или расхвалить, немедленно объявляется верхом совершенства. Вельможе достаточно взять перо, чернила, бумагу, накропать три объемистых тома и поставить на титульном листе свое имя. Будь его сочинение омерзительнее списка его доходов, все равно имя и титул автора придают блеск его трудам, так как титула вполне достаточно, чтобы заменить вкус, воображение и талант.

Посему не успеет книга выйти, как начинают спрашивать, кто ее автор? Есть ли у него выезд? Где находится поместье? Какой стол он держит? Если же автор беден и все эти вопросы не получают удовлетворительного ответа, тогда и он сам, и его книги тотчас предаются забвению, и бедняга слишком поздно понимает, что тот, кто вскормлен на черепаховом супе, стоит на более верном пути к славе, нежели те, кто питался Туллием[283].

Напрасно горемыка, презрительна отвергнутый модой, уверяет, что он учился во всех странах Европы[284], где только можно было почерпнуть знания, что он не щадил сил, стремясь постичь Природу и себя. Его книги могут доставлять удовольствие, и все-таки ему откажут в праве на славу; с ним обходятся, как со скрипачом, игрой которого хотя и наслаждаются, но на похвалу скупятся, затем что он кормится музыкой, тогда как джентльмен-любитель, как несносно он ни пиликай, приведет слушателей в восторг. Впрочем, скрипач может утешиться мыслью, что хотя все хвалы выпадают на долю его соперника, зато деньги достаются ему, но тут уж его нельзя уподобить писателю, ибо вельможа снискивает незаслуженные лавры, а настоящий писатель остается ни с чем[285].

А потому бедняк, помогающий своим пером законам страны, должен почитать себя счастливым, если обрел не славу, а хотя бы снисходительность. И все же с ним обходятся слишком сурово, ибо чем просвещеннее страна, тем большую пользу приносит печатное слово и нужда в сочинителях возрастает соответственно с умножением числа читающих. В образованном обществе даже нищий, сеющий добродетель печатным словом, много полезнее сорока тупоголовых браминов, бонз или гербадов[286], как бы громко, часто и долго они ни проповедовали. И этот нищий, наделенный способностью воспитывать праздный ум и поучать развлечением, несравненно более нужен просвещенному обществу, чем двадцать кардиналов во всем их пурпуре и блеске схоластической мишуры.

Письмо LVIII [Описание объездной трапезы у епископа.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Господин в черном не упускает случая показать мне людей, знакомство с которыми дает пищу для размышлений или удовлетворяет любопытство. Его стараниями меня недавно пригласили на объездную трапезу. Чтобы понять смысл этого выражения, надобно знать, что в прежние времена здесь существовал такой обычай: один раз в году старшие жрецы разъезжали по стране, дабы на месте проверять, как отправляют свои обязанности их подчиненные, пригодны ли они к должности, в надлежащем ли порядке содержатся храмы.

Хотя эти объезды приносили немалую пользу, они были сочтены слишком обременительными и по ряду причин в высшей мере неудобными. Так как старшие жрецы должны неотлучно находиться при дворе, дабы испрашивать повышение, они не в состоянии в то же время заниматься делами в деревнях, лежащих далеко в стороне от дорог, ведущих к указанному повышению[287]. А если добавить подагру, этот бич здешнего духовенства с незапамятных времен, да еще плохое вино и скверный стол, неизбежные в дороге, то и не покажется странным, что этот обычай давно упразднен. А потому ныне старший жрец, вместо того чтобы объезжать своих подчиненных, довольствуется тем, что они раз в год всем скопом являются к нему, и таким образом хлопотливая обязанность, прежде отнимавшая без малого полгода, выполняется за один день. Когда они собираются, он поочередно опрашивает каждого, достойно ли тот себя вел, довольна ли им паства, и каждый, повинный в упущении или не любимый своими прихожанами, кается во всем без утайки, за что он распекает их без всякого снисхождения.

Мысль о том, что я буду находиться в обществе философов и ученых (такими их рисовало мое воображение), доставляла мне немалое удовольствие. Я предвкушал пиршество ума наподобие тех, которые так прекрасно описали Ксенофонт[288] и Платон[289]. Я надеялся услышать там Сократов, рассуждающих о божественной любви, что же до яств и напитков, то готовил себя к разочарованию. Мне было известно, что вера христиан требует от них поста, воздержания, я видел, как умерщвляют плоть восточные жрецы, а потому готовился к пиру, где будет много мыслей и мало мяса.

Но когда мы туда пришли, я, признаться, не заметил, чтобы лица или тела собравшихся свидетельствовали об умерщвлении плоти. Однако красноту их щек я объяснил умеренностью, а тучность — сидячим образом жизни. Все вокруг свидетельствовало о приготовлении отнюдь не к философской беседе, но к обеду; собравшиеся неотрывно глядели на стол в молчаливом предвкушении, но я почел это простительным. Мудрецы, рассуждал я, не грешат торопливыми суждениями, они отверзают уста лишь по размышлении зрелом. «Молчание, — говорит Конфуций, — это друг, который никогда не предаст». Вероятно, думал я, сейчас они оттачивают афоризмы или обдумывают веские соображения, дабы обогатить дух своих собратий.

Любопытство мое было возбуждено до предела, и я с нетерпением поглядывал на присутствующих, надеясь, что затянувшееся молчание наконец прервется. И вот один объявил, что в его приходе свинья принесла пятнадцать поросят в один опорос. Такое начало показалось мне странным, но как раз тогда, когда кто-то хотел ему ответить, обед был подан и разговор прекратился.

При виде множества кушаний лица озарились радостным оживлением, и я решил, что уж теперь-то, в столь располагающем настроении, они предадутся философской беседе. Однако тут старший жрец отверз уста для того лишь, чтобы заметить, что оленина не очень выдержана, хотя он приказал подстрелить оленя за десять дней до обеда.

— В ней нет того аромата, — продолжал он, — боюсь, вы даже не заметите, что ели дичь.

Жрец, сидевший рядом с ним, понюхал блюдо и, утерев нос, воскликнул:

— Ах, ваше преосвященство, вы чрезмерно скромны, ваша оленина превыше любых похвал! Всем известно, что никто не умеет так выдержать оленину, как повара вашего преосвященства!

— А куропаточки! — перебил другой. — Таких я нигде не едал!

Его преосвященство хотел что-то ответить, но тут еще один гость завладел вниманием общества, похвалив поросенка, которого объявил неподражаемым.

— Полагаю, ваше преосвященство, — сказал он, — что его тушили в собственной крови!

— Что же, раз его тушили в собственной крови, — подхватил сидевший рядом шутник, кладя себе огромный кусок, — теперь мы его потомим в яичном соусе!

Эта остроумнейшая шутка вызвала продолжительный хохот, и веселый жрец, решив не упускать удобного случая еще больше отличиться, заявил, что попотчует присутствующих славной историей о поросятах.

— Такой отличной истории, — воскликнул он, трясясь от смеха, — вы еще никогда не слыхивали! Жил у меня в приходе фермер, который ужинал не иначе, как уткой с драченой; так вот этот самый фермер...

— Доктор Толстогуз, — вскричал его преосвященство, — позвольте мне выпить за ваше здоровье!

— ... так вот, любя утятину с драченой...

— Доктор, позвольте положить вам крылышко индейки, — перебил его сосед.

— ...так вот, этот фермер, любя...

— Да полно вам, доктор, скажите лучше, что вы предпочитаете — белое или красное?

— ...до того любил дикую утятину с драченой...

— Осторожно, сударь, не то вы угодите рукавом в подливку.

Оглядевшись, почтенный жрец убедился, что никто не расположен его слушать, тогда он попросил стакан вина и утопил в нем свое разочарование заодно с историей.

Беседа и вовсе теперь сменилась беспорядочными возгласами; насытившись сам, каждый принялся усердно потчевать соседа.

— Превосходно!

— Неподражаемо!

— Позвольте предложить вам поросенка!

— Нет, попробуйте грудинку!

— Я ничего вкуснее не едал!

— Чудесно!

— Восхитительно!

Этот назидательный диспут длился в течение трех перемен, что заняло несколько часов, и пиршество окончилось только тогда, когда уже никто больше не в силах был проглотить хотя бы еще кусок или вымолвить хотя бы одно слово.

Когда людям предписывается воздержанность в одном, то вполне естественно, что они стремятся с лихвой вознаградить себя в чем-нибудь другом. Посему здешние духовные лица, особливо люди преклонных лет, полагают, что, воздерживаясь от женщин и вина, они получают право свободно предаваться всем прочим радостям, и вот иные из них встают по утрам только для того, чтобы посовещаться с экономкой об обеде, а когда он съеден, пускают в ход всю остроту ума (если обладают им) на обдумывание следующей трапезы.

Злоупотребление вином, пожалуй, более простительно, ибо один стакан незаметно кличет другой и жажда разгорается еще сильнее. Путь этот обманчив и бодрящ, серьезные веселеют, грустные утешаются, и можно даже отыскать оправдание этому у классических поэтов. Что же касается еды, то после утоления голода каждый лишний кусок несет с собой отупение и недуги, и притом, как сказал поэт, их соотечественник[290]:

Плоть ублажая, умерщвляем дух,

К божественным речам слуга порока глух.

Теперь вообразим себе на мгновение, что после пиршества, вроде вышеописанного, когда вся компания сидит вокруг стола в летаргическом оцепенении, отяжелев от супа, поросятины, свинины и грудинки, в окно вдруг заглянет голодный нищий, худой, весь в лохмотьях, и обратится к собранию с такими словами:

— Уберите-ка салфетки из-под подбородков. Голод вы утолили, а все, что вы съедаете сверх того, — мое и должно быть возвращено мне. Вам оно дается для облегчения моей нужды, а не для того, чтобы вы обжирались. Как может утешать или поучать других тот, кто вспоминает, что он жив, лишь мучаясь от дурных последствий плохо переваренной пищи. Пусть вы глухи к моим словам, как подушки, на которых восседаете, но общество не одобряет распущенности своих, духовных пастырей и осуждает их поступки с особенной суровостью!

И ответить на подобную отповедь они могли бы, по-моему, только так:

— Друг, ты утверждаешь, что общество нас осуждает и питает к нам неприязнь? Будь по-твоему, но если это и правда, что нам за дело. Мы будем проповедовать обществу, а оно нам — платить, любим ли мы друг друга или не любим.

Письмо LIX [О том, как сын китайского философа и прекрасная пленница освободились от рабства.]

Хингпу — к Лянь Чи Альтанчжи, через Москву.

Вы, конечно, обрадуетесь тому, что письмо отправлено из Терки[291], города, который лежит за пределами персидского царства. Я живу здесь в полной безопасности, обретя все, что может быть дорого человеку, и счастлив вдвойне оттого, что могу разделить эту радость с вами. Дух мой, как и тело, опьянен свободой, и я исполнен благодарностью, любовью и восторгом.

Будь единственным источником этой радости лишь мое собственное счастье, вы могли бы по праву обвинить меня в себялюбии. Но ведь свободна и прекрасная Зелида, а посему простите мое неумеренное ликование: ведь я вызволил из рабства самое достойное создание на земле.

Вы помните, с какой неохотой она согласилась на брак с ненавистным тираном. Однако покорность ее была притворной, лишь средством выиграть время и найти способ бежать. И вот, пока шли приготовления к свадьбе, однажды вечером она прокралась туда, где я обычно отдыхал после изнурительного дня. Она предстала передо мной подобно небесному духу, явившемуся утешить невинного страдальца, и ее взор, исполненный нежного участия, помог мне преодолеть робость, а голос звучал нежнее донесшейся издалека музыки.

— Бедный чужеземец, — сказала она по-персидски, — та, которую ты видишь перед собою, еще несчастнее тебя. Пышность свадебных приготовлений, богатство моего наряда и хлопоты бесчисленной челяди лишь усугубляют мои страдания. Если у тебя достанет мужества спасти меня от грозящей гибели, презрев власть ненавистного тирана, я отплачу тебе самой горячей признательностью.

Я поклонился ей до земли, и она тотчас удалилась, оставив меня в изумлении и восторге. Ночь я провел без сна, и утро не уняло моей тревоги. Я перебирал в уме тысячи способов ее спасения, но тут же с отчаянием понимал, что ни один из них не годится. В таком смятении я пребывал до вечера, когда расположился на прежнем месте, надеясь вновь увидеть Зелиду. И скоро прекрасное видение явилось мне опять. Я, как прежде, поклонился ей до земли, но она, подняв меня, заметила, что дорога каждая минута и церемонии неуместны. Она сообщила, что свадьба назначена на завтра и у нас остается лишь эта ночь. Я смиренно ответил, что готов исполнить любое ее приказание. Тогда она предложила немедленно перебраться через высокую садовую ограду, прибавив, что одна из рабынь подкуплена и ждет нас с веревочной лестницей в условленном месте.

Я повел ее туда, трепещущую от страха. И что же? Там мы увидали не рабыню, а самого Мостадада, который подстерегал нас: негодница все рассказала господину, и теперь тот воочию убедился в справедливости ее слов. В ярости он обнажил саблю, но алчность сдержала его гнев, подсказав, что после примерного наказания меня можно будет продать другому хозяину. А потому он велел бросить меня в темницу, приказав наутро дать мне сто палочных ударов по пяткам.

И вот, едва забрезжил свет, меня вывели из темницы, чтобы предать ужасной пытке, которая страшнее самой смерти.

Сигнал трубы должен был возвестить о свадьбе Зелиды и моем истязании. Обе эти, равно мучительные для меня, церемонии вот-вот должны были начаться, как вдруг я услышал, что на город напал отряд черкесских татар, сметающих все на своем пути. Тут каждый бросился спасаться сам, а я тотчас развязал веревки и, выхватив саблю у одного из рабов, который не посмел воспротивиться, бросился на женскую половину дворца, где Зелида в свадебном уборе была заперта до начала брачного торжества. Я попросил ее не медля следовать за мной и оружием проложил себе дорогу сквозь толпу трусливых евнухов. Весь город уже был объят пламенем и ужасом. Каждый думал только о своем спасении, не заботясь о других. В этой суматохе я вывел из конюшни Мостадада двух кровных скакунов, и мы с Зелидой помчались на север к черкесскому царству. Туда устремились не только мы, и никто не обратил на нас особого внимания. Через три дня мы добрались до города Терки, лежащего в долине среди сумрачных кавказских хребтов.

Здесь, вдали от всяких опасностей, мы вкушаем все радости, которые совместимы с добродетелью. Правда, порою в моем сердце просыпается прежде неведомая страсть, но моя прекрасная спутница внушает мне столь великое восхищение, что сама нежность оборачивается почтением. Хотя красота ее кажется необыкновенной даже среди красавиц черкешенок[292], ее разум пленяет меня еще больше. Как разительно не похожа женщина глубокого ума и высоких чувств на дочерей Востока, которых учат лишь заботиться о красоте лица и тела, чтобы их можно было продать подороже.

Прощайте!

Письмо LX [История прекрасной пленницы.]

Хингпу — к Лянь Чи Альтанчжи, через Москву.

После того как мы достаточно отдохнули, мое любопытство, о котором меня заставили забыть грозные опасности, вновь проснулось; я жаждал узнать, какое несчастье ввергло в рабство мою прелестную беглянку, и не мог не удивиться вслух тому, что подобная красота оказалась ввергнутой в пучину бедствий, избежать которых ей удалось лишь в последний час.

— Не говори о моей красоте, — воскликнула она дрогнувшим голосом, — она-то и принесла мне столько бед! Погляди вокруг, и ты увидишь одних красавиц. Природа щедро наделила чарами здешних женщин, но своей тороватостью небеса ясно засвидетельствовали, сколь низко ценят они это благо, ибо тут оно даровано племени продажных женщин.

Я вижу, ты хотел бы услышать мою историю, но твое любопытство равно моему желанию его удовлетворить. Я нахожу радость в рассказе о былых страданиях, а когда об этом просит мой избавитель, то к удовольствию прибавляется еще и сознание долга.

Я[293][294] родилась в стране, лежащей далеко на Западе, где мужчины отважнее черкесов, а женщины красивее черкешенок, где доблестью героя руководит мудрость, а утонченность чувств заостряет стрелы женской красоты. Я была единственной дочерью армейского офицера, утешением его старости или, как он ласково говорил, единственной нитью, которая связывает его с жизнью и делает ее радостной. Благодаря своему положению он свел знакомство с теми, кто превосходил его богатством и знатностью, и, нежно любя меня, всегда брал с собой, когда наносил им визиты. Так я рано переняла манеры и привычки тех, кого называют светскими людьми, и, хотя сама была бедна, научилась презирать всех, кто живет скромно.

Благодаря моим знакомствам и претензиям на светскость у меня не было недостатка в поклонниках, но я была бесприданницей, а потому каждый из них стремился лишь приятно провести со мной часок-другой в надежде, что когда-нибудь ему удастся совратить и погубить меня. В обществе за мной ухаживали с большей настойчивостью, нежели за другими девицами, которые были богаче и знатнее, но я приписывала это особому уважению, хотя на самом деле тут были совсем иные причины.

Среди тех, кто добивался моей благосклонности, был некий господин, друг моего отца, человек уже немолодой, не отличавшийся ни приятной внешностью, ни изяществом манер. Его возраст — ему было под сорок — более чем скромное состояние ввели меня в заблуждение: я считала его единственным искренним своим поклонником.

Но нет ничего опаснее расчетливости пожилого сердцееда. Хорошо изучив женские слабости, они пользуются малейшей благоприятной возможностью и, будучи не так увлечены, как молодые повесы, питают к женщине меньше уважения, а потому более дерзки. Коварный негодяй прибегал к тысячам уловок, чтобы осуществить свой гнусный замысел, а я, хотя и прекрасно все видела, объясняла его поведение другими причинами, так как подлинные казались мне невероятными.

Оттого, что он часто бывал у моего отца, их приязнь крепла день ото дня, и я привыкла видеть в нем друга и заступника. Правда, я никогда не любила его, но глубоко уважала и дала согласие на брак с ним, чего он, казалось, только и желал, хотя под разными предлогами и откладывал несколько раз нашу свадьбу. Тем временем распространился ложный слух о моем замужестве, и другие поклонники покинули меня.

Однако я, в конце концов, была выведена из заблуждения, внезапно узнав, что он женился на весьма богатой девице. Это известие меня не очень огорчило, так как мой выбор объяснялся лишь благоразумием, но мой отец повел себя иначе. Вспыльчивый от природы и к тому же побуждаемый ложными представлениями о чести офицера, он стал укорять друга в таких выражениях, что ответом явился вызов на дуэль, который, разумеется, был тотчас принят.

Была полночь, когда меня разбудили, объявив, что отец желает видеть меня немедленно. Я была удивлена, но оделась и в сопровождении одного слуги отправилась за посланным, который и привел нас на луг недалеко от дома, где защитник моей чести, единственный мой друг, опора, наставник и товарищ моей юности лежал на боку, весь в крови, и уже готовился испустить дух. При виде этого ужасного зрелища ни одной слезы не скатилось по моим щекам, ни единого вздоха не вырвалось из груди, Я опустилась рядом на землю и, положив его седую голову на колени, стала всматриваться в помертвевшее лицо, терзаясь такой мукой, перед которой бледнеет самое страшное отчаяние. Слуги побежали за помощью. Ничто не нарушало мрачное ночное безмолвие, и я слышала только прерывистое, тяжелое дыхание отца, видела лишь его раны. Я молча склонилась над дорогим лицом, тщетно стараясь ладонями остановить льющуюся кровь. Первые минуты он, по-видимому, был в беспамятстве, но потом открыл глаза и поглядел на меня.

— Мое дорогое дитя, — промолвил он. — Все еще дорогое моему сердцу, хоть ты и забыла о своей чести и запятнала мою. Я прощаю тебя! Презрев добродетель, ты погубила нас обоих, и все же я тебя прощаю с тем же состраданием, какое надеюсь найти на небесах.

Он скончался. И с тех пор я не знала счастья. Сраженная мыслью, что была причиной смерти человека, которого только и любила на земле и который перед кончиной упрекнул меня за то, что я запятнала честь семьи, зная, что я ни в чем не повинна, но не могу это доказать, без денег, без друзей, способных поверить мне или пожалеть меня, оставленная на позор и людское осуждение, я взывала к распростертому передо мной безжизненному телу и, чувствуя, что мое сердце разрывается на части, спрашивала:

— Зачем, дорогой отец, ты погубил навек и себя, и меня? Пожалей свою дочь, вернись ко мне, потому что только ты один можешь меня утешить!

Очень скоро я убедилась в том, что мне и в самом деле не у кого искать утешения, я увидела, что не могу рассчитывать ни на сочувствие женщин, ни на помощь мужчин, и поняла, что важнее пользоваться доброй славой, нежели вправду заслуживать ее. Всюду, где я появлялась, меня встречали презрением или неприязнью, а если порой и были со мной учтивы, то из самых подлых и низких побуждений.

И вот, дабы рассеять тревоги непереносимого одиночества, я, изгнанная из общества людей добродетельных, была принуждена завести знакомство с теми, кто, подобно мне, лишился доброй славы, но, быть может, заслуженно. Среди них была одна весьма знатная дама, чье поведение свет порицал еще больше, чем мое. Родство наших судеб вскоре нас сблизило: я знала, что всеобщее презрение сделало ее несчастной, а я научилась считать страдание искуплением вины. Хотя добродетель этой дамы была отнюдь не безупречной, она достаточно сохранила тонкость чувств, чтобы страдать из-за этого. Она предложила мне уехать с нею и поселиться в Италии, где никто не будет знать ни нас, ни наших несчастий. Я с радостью согласилась, и вскоре мы очутились в красивом уголке прелестнейшей провинции этой волшебной страны.

Если бы моя спутница избрала его как приют для оскорбленной добродетели, как тихую гавань, откуда мы могли бы спокойно взирать на дальний грубый мир, я была бы счастлива. Но она замыслила совсем другое и поселилась там лишь для того, чтобы тайком пользоваться теми наслаждениями, которым не смела предаваться открыто. Познакомившись с нею ближе, я увидела порочные стороны ее натуры. Казалось, дух ее, равно как и тело, были созданы для одних наслаждений, и даже грусть служила ей для их продления. С рождения созданная для светской жизни, она говорила несравненно лучше, чем писала, и писала несравненно лучше, чем жила. Люди, ищущие одних удовольствий, влачат самое жалкое существование, какое только можно себе представить. Таков был удел и этой дамы. Покой казался ей непереносимым, и она знала лишь две крайности — либо восторг, либо тревогу, блаженство или душевные муки. Отсутствие желаний причиняло ей такую же боль, какую голодному человеку причиняет отсутствие хлеба. В такие дни она обычно лежала в постели, а вставала лишь в предвкушении нового развлечения. Упоительный воздух Италии, живописный уголок, где стоял ее дворец, и сам дух народа, единственное счастье которого заключается в изысканной чувственности, — все способствовало тому, чтобы изгладить в ее памяти воспоминания о родине.

Но если ей эта жизнь была по душе, то меня она удручала. С каждым днем я становилась все задумчивее, и мою печаль она считала оскорбительным вызовом ее веселью. Я понимала, что уже не гожусь ни для какого общества: достойные люди мной пренебрегали, порочные внушали мне отвращение. Я оказалась в раздоре со всем человечеством. И даже моя добродетель, которая должна была послужить мне защитой, здесь ставилась мне в укор. Словом, питая отвращение к жизни, я решила покинуть мирскую суету, которая мне постыла, а потому отправилась морем в Рим, где намеревалась постричься в монахини. Но даже во время этого недолгого путешествия жестокая судьба подкараулила меня. Корабль наш захватил берберийский корсар[295], и все, кто был на нем, в том числе и я, были обращены в рабство. Случись мне рассказать о всех печалях и мытарствах, которые я претерпела, ты подумал бы, что я пересказываю тебе роман. Достаточно сказать, что меня несколько раз перепродавали. Каждый новый господин, видя мою несговорчивость, предпочитал оставить меня в покое и сбывал другому. Так продолжалось до тех пор, пока судьба мне не улыбнулась и ты не избавил меня от неволи.

Так закончила она свою историю, которая изложена здесь коротко, но по приезде в Москву, куда мы вскоре выедем, я опишу вам все в подробностях. И теперь, если вы пришлете мне весточку, я почту себя счастливейшим из смертных.

Прощайте!

Письмо LXI [Наставление юноше, вступающему в жизнь, с поясняющими мысль историями.]

Лянь Чи Альтанчжи к Хингпу.

Весть о твоем освобождении сняла с моей души бремя постоянной тревоги; я могу больше не оплакивать участь сына, могу восхищаться его стойкостью среди бед и мужественным вызволением от них.

Теперь ты свободен, ты избавлен от ига жестокого господина и стоишь на распутье, и то, какую дорогу ты сейчас изберешь, решит, будет ли твоя жизнь отмечена счастьем или горем. Несколько лет благоразумия, которое в твоем возрасте равнозначно добродетели, принесут тебе достаток, покой, радость и уважение. Алчное нетерпение сразу же вкусить всех доступных благ обернется тем, что в удел тебе достанутся нищета, заботы, сожаления и хула.

Как известно, лучший советчик тот, кто прежде сам пренебрегал советами. Вот почему я с полным правом могу обратиться к тебе с советами, даже и не ссылаясь на родительскую власть.

Молодые люди, не обладающие твердостью характера, обычно обращаются за советом к кому-либо из своих друзей и некоторое время следуют ему, затем ищут совета у другого и начинают вести себя согласно его словам, а затем обращаются к третьему, и так без конца. Однако, поверь мне, подобные колебания до добра не доводят. Например, люди могут сказать тебе, что ты не годишься для какого-то определенного занятия, но не обращай внимания; если ты будешь упорен и старателен, то непременно убедишься, что оно-то тебе годится и, послужив опорой в молодости, станет твоим утешением в старости. Для того чтобы постигнуть необходимые сведения любой профессии, довольно самых умеренных способностей. Даже если разум несколько уравновешен глупостью, это может оказаться полезным. От больших дарований человеку часто меньше проку, чем от скромных. Жизнь обычно сравнивают со скачками, но уподобление это становится полным, если прибавить, что того, кто скачет быстрее всех, труднее всего обуздать.

Любому человеку достаточно одной какой-нибудь профессии, и, что бы ни говорили на сей счет ученые мужи, постичь ее можно быстро. Посему довольствуйся одним хорошим занятием, а если ты будешь равно искусен в двух, люди тебе не доверят ни одного.

Как-то раз фокусник и портной толковали о своих делах.

— Горе мне! — жаловался портной. — Несчастный я человек! Если людям взбредет на ум ходить без одежды, тогда я пропал. Ведь больше я ничего не умею делать.

— Я тебе от души сочувствую, — отвечал фокусник. — Но, благодарение небесам, у меня положение иное. Если один фокус не удастся, так у меня припасена добрая сотня других. Во всяком случае, если останешься без куска хлеба, приходи ко мне. Я тебе помогу.

Но вот наступил голод. Портной кое-как перебивался, потому что люди не могли обойтись без одежды. Но бедняга фокусник, хоть и знал сотню фокусов, не мог заработать ни гроша. Напрасно он вызывался глотать огонь или выплевывать булавки — никто не хотел платить за это деньги. И в конце концов ему пришлось просить подаяние у того самого портного, чье ремесло он прежде презирал.

У человеческого благополучия нет врагов гибельнее, чем гордость и запальчивость. Если ты негодуешь на несправедливость, то смири свой гнев до той поры, когда разбогатеешь, и тогда давай ему волю. Гнев бедняка подобен попытке безвредного насекомого ужалить: она его не защитит, а только наверняка погубит. Чего стоит гнев, который оборачивается пустыми угрозами?

Как-то раз на берегу пруда гусыня кормила своих гусят, а надобно заметить, что гусыни в таких случаях всегда очень заносчивы и чванливы. Стоило незлобивому животному мирно пройти неподалеку, как гусыня тотчас бросалась на него. Пруд, говорила она, принадлежит ей, и покуда она может хлопать крыльями и щипать клювом, права и честь ее в безопасности. Она не раз отгоняла уток, поросят и цыплят; более того, даже коварная кошка и та бросилась наутек. Но вот к пруду подошел мастиф и, испытывая жажду, решил полакать немного воды. Гусыня бросилась на пса, как фурия, щипала его и колотила крыльями. Мастиф рассердился и раз двадцать готов был хорошенько куснуть гусыню, но он все же обуздал свой гнев, оттого что поблизости был его хозяин.

— Безмозглая дура, — проворчал он. — Тем, у кого нет ни силы, ни оружия, следует вести себя вежливо. За это твое шипенье и хлопанье тебе когда-нибудь свернут голову, — ведь испугать они никого не могут и не послужат тебе защитой.

Сказав это, он подошел к пруду, напился, не обращая на гусыню никакого внимания, и побежал догонять хозяина.

Успехам молодых людей препятствует и то, что, не желая сносить оскорблений от кого бы то ни было, они сами не хотят причинять никому обид. А потому они стараются всем угождать, выполнять все просьбы, подлаживаться к любому обществу. Они не имеют своей воли и, подобно воску, принимают любую форму. Пытаясь угодить всем подряд, они уготавливают себе лишь горькое разочарование. Ведь для того, чтобы вызвать восхищение большинства, достаточно угодить совсем немногим.

Как-то раз известный художник задумал написать картину, которая пришлась бы по вкусу всему свету. Когда картина, выполненная с тщанием и искусством, была наконец готова, он выставил ее на рынке, присовокупив письменное обращение, в котором просил помечать лежащей возле кистью каждую деталь, которая покажется неудачной. Явились зрители и объявили, что картина удалась, но каждый, желая показать себя знатоком, брал кисть и что-нибудь да помечал. Вечером художник с грустью обнаружил, что его картина превратилась в одно большое пятно: не нашлось мазка, который бы избежал знака чьего-либо неодобрения. Не удовлетворясь этим судом, художник решил еще раз проверить вкусы публики, но иным способом. На следующий день он снова выставил свою картину, попросив на сей раз отмечать ее достоинства. Публика выполнила его просьбу, и вечером художник увидел, что его картина вся испещрена знаками одобрения. Каждый мазок, который накануне подвергся осуждению, сегодня вызывал похвалы и восторги.

— Что же! — воскликнул художник. — Теперь я понял, что наилучший способ понравиться одной половине человечества, это не обращать никакого внимания на мнение другой, ибо то, что одни сочтут недостатком, другие непременно объявят достоинством.

Прощай!

Письмо LXII [Подлинное жизнеописание Екатерины Алексеевны, жены Петра Великого.]

Лянь Чи Альтанчжи — к Хингпу, через Москву.

Судьба и характер твоей прекрасной спутницы, и в бесчестье сберегшей добродетели, описанные тобой, воистину замечательны. Ведь многие пекутся о добродетели только потому, что это похвально, твоя же избранница — лишь ради душевных радостей, ею даримых. Такие, как она, должны служить примером всему женскому полу, а не те, что прославились качествами, чуждыми женской природе.

Женщины, знаменитые своей доблестью, искусством в политике или ученостью, пренебрегли обязанностями своего пола ради того, чтобы отличиться в делах, приличествующих мужчинам. Красавица с палицей Геркулеса по мне так же нелепа, как и могучий герой, усевшийся за ее прялку.

Стыдливая девушка, благоразумная жена или заботливая мать семейства приносят обществу несравнимо большую пользу, нежели философы в юбках, дерзкие героини и властные королевы. Женщина, которая делает счастливыми детей и мужа — одного оберегает от пороков, а других приобщает к добродетели, — намного превосходит величием тех изображаемых в романах дам, которые не знают иного занятия, чем поражать мужчин стрелами из своего колчана или смертоносным взором.

Женщины, как известно, предназначены природой не для того, чтобы самим нести бремя великих забот, но для того, чтобы облегчить нашу ношу, их нежность — достойная награда за опасности, которым мы подвергаемся ради их благополучия, а их непринужденная и веселая беседа радует нас после утомительных трудов. Им предназначен круг домашних хлопот, и, выйдя за его пределы, они оказываются в чуждой сфере и утрачивают свое очарование.

Посему слава обходится с прекрасным полом весьма несправедливо: тем, кто менее всего заслуживает памяти, мы поем восторженную хвалу, а тех, кто украсил собой человечество, обходим молчанием. Пожалуй, несправедливость эта никогда не была столь явной, как в наш век. Семирамиды[296] и Фалестриды[297] древности восхваляются, а многие современницы, куда более достойные, остаются незамеченными и безвестными.

Екатерина Алексеевна[298][299] родилась[300] возле небольшого ливонского городка Дерпта[301]. От родителей она унаследовала лишь добродетельность и бережливость. После смерти отца она жила с престарелой матерью в скромной хижине, крытой соломой, и обе они, хоть и были очень бедны, не роптали на свой удел. Живя в полной безвестности, Катерина прилежно трудилась и кормила мать, которая была слаба и немощна. Когда Катерина сидела за прялкой, старушка читала вслух душеспасительные книги. Окончив дневные труды, обе усаживались у очага, радуясь скромному ужину и мирному досугу.

Хотя Катерина была прекрасна лицом и телом, думала она лишь об украшении своего духа. Мать научила ее читать, а старый лютеранский пастор наставил ее в вере. Природа наделила ее не только кротостью, но и твердостью, не только остротой мысли, но и верностью суждений. Ее женские совершенства покорили немало сердец среди окрестных молодых крестьян, но она отказала всем, кто просил ее руки, ибо, горячо любя мать, и помыслить не могла о разлуке с ней.

Катерине исполнилось пятнадцать лет, когда ее мать умерла. Тогда она покинула свою хижину и поселилась у пастора, своего духовного наставника. В его доме она приглядывала за детьми, так как благоразумие сочеталось в ее характере с необычайной живостью и веселостью.

Старик любил Катерину, как родную дочь, и дна вместе с его детьми училась музыке и танцам у домашних учителей. Так она умножала свои достоинства, пока был жив ее названый отец, но с его кончиной снова оказалась в нужде. В ту пору Ливония была разорена войной[302], и все вокруг лежало в запустении. В такие времена, как известно, тяжелее всего приходится беднякам, и Катерина, несмотря на все ее добродетели, испытала все бедствия, которые влечет за собой нищета. С каждым днем добывать пропитание становилось все труднее, и когда Катерина истратила все, что у нее было, она решила отправиться в богатый город Мариенбург[303].

Уложив в котомку свои скромные наряды, она отправилась в путь пешком. Перед ней лежали пустынные земли, которые вдобавок то и дело разорялись шведами и русскими, так как край этот переходил из рук в руки. Однако голод научил Катерину презирать опасности и тяготы пути.

Как-то вечером в придорожной хижине, где она искала ночлега, два шведских солдата приняли ее, как они выразились, за «обозную девку», и, возможно, в своих домогательствах они не остановились бы и перед насилием, если бы проходивший мимо подпоручик не вступился за девушку. Солдаты тотчас оставили ее в покое, но благодарность Катерины сменилась еще большим изумлением, когда в своем избавителе она узнала сына своего наставника, благодетеля и друга — покойного пастора.

Встретила она его как нельзя более кстати. Небольшие деньги, взятые в дорогу, уже давно кончились, так что за ночлег она теперь платила одеждой и котомка ее была уже почти пуста. Великодушный земляк дал ей денег, сколько мог, купил одежду, снабдил лошадью, а также рекомендательным письмом к господину Глюку, коменданту Мариенбурга, старому другу его отца.

В Мариенбурге нашей прелестной страннице оказали сердечный прием, и комендант тотчас предложил ей стать гувернанткой двух дочерей, и, хотя ей едва исполнилось семнадцать лет, она доказала, что способна наставить их не только в добродетели, но и обучить хорошим манерам. Ее рассудительность и красота вскоре побудили коменданта предложить ей руку и сердце, но, к немалому его удивлению, она сочла за благо ответить отказом. Движимая чувством благодарности, она решила, что выйдет замуж только за своего избавителя, хотя он потерял в сражениях руку и получил другие увечья.

Как только этот офицер по делам службы прибыл в город, Катерина, желая избавиться от домогательств других женихов, сама предложила ему брак; он с восторгом согласился, и они обвенчались законным порядком. Но Катерине была предназначена необычная судьба. В самый день их свадьбы русские осадили Мариенбург. Несчастный солдат, так и не успев насладиться супружеским счастьем, кинулся в самую гущу боя и уже не вернулся к юной своей жене.

Меж тем осада становилась яростнее: одни ожесточенно оборонялись, другие шли на штурм, побуждаемые духом отмщения. Эта война между двумя северными державами в ту пору велась поистине варварски. Мирный крестьянин и даже слабая девушка нередко разделяли судьбу вооруженного солдата. В конце концов Мариенбург был взят штурмом, и свирепость атакующих была столь необузданной, что не только гарнизон, но почти все жители — мужчины, женщины и дети — были истреблены. Однако Катерину нашли в печи, где она пряталась, когда ярость победителей была уже утолена.

Доселе она была бедна, но свободна, теперь же ей пришлось покориться горькой участи и изведать все тяготы плена. Но и тут ее отличали благочестие и смирение. И хотя несчастья угасили в ней прежнюю живость, но веселости она не утратила. Молва о ее достоинствах и кротости достигла ушей русского генерала князя Меншикова, который пожелал ее увидеть. Восхитившись ее наружностью, он выкупил девушку у солдата и отдал в услужение своей сестре. Здесь с ней обходились со всем уважением, какого она заслуживала, и красота ее расцветала с каждым днем.

Некоторое время спустя, когда в доме князя Меншикова находился сам Петр Великий, Катерине было поручено подать сухие фрукты, и она обошла гостей, скромно потупя глаза. Могущественный царь был поражен ее красотой. На следующий день он приехал снова, велел позвать очаровательную служанку, задал ей несколько вопросов и нашел, что умом она еще краше, нежели лицом.

Вынужденный в юности жениться по государственным соображениям царь на сей раз решил вступить в брак по сердечной склонности. Он незамедлительно приказал разузнать о прошлом прекрасной ливонки, которой еще не было и восемнадцати лет, проследил ее путь по юдоли безвестности через все ее злоключения и убедился, что во всех превратностям судьбы она вела себя с истинным величием. Ее низкое происхождение не смутило царя. Они обвенчались в домашней церкви, и царь объяви; придворным, что лишь стезя добродетели — верный путь к трону.

И вот Екатерина, родившаяся в низкой глинобитной лачуге, стала императрицей величайшего государства на земле. Бедная одинокая странница теперь была окружена тысячами подданных, которые почитали ее улыбку за счастье. Не имевшая прежде куска хлеба отныне могла кормить от своих щедрот целые народы.

Высоким положением она была обязана отчасти судьбе, но еще больше — добродетели.

Она навсегда сохранила душевные достоинства, которым была обязана троном. Пока ее супруг, монарх, радел о просвещении своих подданных мужского пола, она в свой черед пеклась о совершенстве женщин. Она изменила покрой их одежды, ввела ассамблеи, где присутствовали одновременно мужчины и женщины, учредила женский рыцарский орден[304] и, наконец, достойно исполнив долг императрицы, подруги, жены и матери, скончалась с тихим мужеством, ничего не оплакивая, но оплаканная всеми.

Прощай.

Письмо LXIII [Расцвет или упадок литературы не зависит от воли людей, они — следствие перемен, происходящих в природе.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

В каждом письме я ожидаю известий о переменах в Китае, необычайных событиях в государстве или несчастьях, которые постигли моих друзей. С тяжелым предчувствием открываю я каждое письмо и всякий раз приятно разочаровываюсь, убедившись, что моя родина и друзья по-прежнему благоденствуют. Я странствую, а они наслаждаются покоем, и жизнь их меняется только в моем беспокойном воображении. Лишь быстрота перемен, которые испытываю я, придает обманчивое движение тому, что на самом деле почти неподвижно.

Однако, друг мой, поверь, что даже Китай неприметно теряет былое величие: его судьи стали более корыстны, а купцы более склонны к обману, нежели в прошлом, и даже искусства и науки приходят в упадок. Вспомни резьбу, которая украшает наши древние мосты, и статуи, придающие очарование самой природе! Во всей империи нет теперь художника, способного создать нечто равное. Наш фарфор, которым некогда славился Китай, стал хуже, и ныне даже европейцы нас в этом обгоняют. Было время, когда Китай служил прибежищем для чужеземцев и всем оказывал гостеприимство: и тем, кто любовался его величием, и тем, кто споспешествовал его процветанию. Ныне империя не допускает в своих пределах распространения полезных чужеземных новшеств, а жители ее чинят друг другу препятствия во всем, что могло бы содействовать благосостоянию страны.

Что же причиной упадка государства, столь мало страдавшего от внешних перемен? Чем объяснить то, что Китайская империя, могущественная, как никогда, почти не знакомая с вражескими нашествиями[305] и даже перенявшая полезные европейские новинки, столь неудержимо возвращается к варварству?

Этот упадок не зависит от чьей-то злой воли, а есть следствие естественного хода вещей. В течение двух-трех тысячелетий Природа через надлежащие промежутки времени производит на свет великие умы с усилием, подобным тому, которое влечет за собой смену времен года. Эти умы появляются внезапно, живут отпущенный им век, просвещают мир, затем умирают, как осыпавшийся колос, и человечество вновь постепенно погружается в прежнее невежество. А мы, простые смертные, озираемся по сторонам, дивимся упадку, пытаясь постигнуть его тайные причины, относим их за счет небрежения талантами, меж тем как на самом деле это вызвано оскудением творческой мощи. Нас поражает застой в науках и искусстве, и нам неведомо, что плодоносная осень миновала и утомленная Природа копит силы для новых свершений[306].

Бывали времена, когда появлялись люди очень высокого роста, в другие — те или иные животные плодились в небывалых количествах; бывали времена изобилия и времена необъяснимого голода. И если Природа проявляет себя столь различно в своих видимых творениях, то несомненно она должна быть столь же разнообразной, создавая умы. И если один век она поражает силой и ростом Милона Кротонского[307] или Максимина[308], то другой — благословляет мудростью Платона или добродетельностью Антонина[309].

Посему упадок любой нации следует объяснить не случайностью, но естественным ходом вещей. В эпохи невежества! тоже рождались люди выдающихся дарований, но их мудрость не могла облагородить нравы их варварского века. Мир как будто погружен в глубокий сон, но вот раздается призывный клич Природы, и, покорное этому зову, человечество вдруг пробуждается, торжествуют науки, и сияние одного гения растворяется в блеске целого созвездья.

А потому века просвещения наступают всюду одновременно. Когда в Китае начал рассеиваться мрак варварства, западный мир также вступил в эпоху цивилизации. Когда у нас был Яо[310], там был Сезострис[311]. В последующие века Конфуций и Пифагор были почти что современниками[312], а затем в Греции, как и в Китае, появляется целая плеяда философов. Новый период варварства начинается примерно в одно время и там, и тут. Но вот в 1400 году христианской эры пришел к власти император Юнлэ[313] и начал возрождать образованность на Востоке, и тогда же в Италии Медичи[314] лелеяли младенческий гений новой цивилизации. Вот так, в одну эпоху просвещение царит во всем мире, чтобы затем смениться варварством, и он то озарен светом знаний, то окутан мраком невежества.

Так было, и так, вероятно, будет всегда. В Китае, как я уже ранее заметил, просвещенность начинает идти на убыль, и если бы можно было нелицеприятно оценить нынешнюю образованность Европы, то, наверно, стали бы явными признаки упадка. Мы обнаружили бы, что европейцы нравственному совершенствованию предпочитают занятия математикой и метафизические тонкости, мы обнаружили бы, что ученость понемногу перестает заботиться о пользе и теряет связь с жизненными нуждами. И лишь те получают право зваться учеными мужами, кто знает много более того, что может быть на самом деле полезно или занимательно. Мы обнаружили бы, что каждое смелое начинание подавляется осторожностью, а вдохновение сочинителя охлаждается робкой боязнью кого-нибудь задеть, и мы обнаружили бы, что лишь немногие храбрецы не страшатся осуждения и ради великих открытий готовы на все. Провидение подарило человечеству почти четыреста лет процветания наук и искусств. Не погружает ли оно нас теперь в прежнее невежество, оставляя нам только любовь к мудрости, но лишая ее благих плодов?

Прощай.

Письмо LXIV [Знатные господа предпочитают счастью побрякушки и церемонии, однако жалкое их тщеславие обществу на пользу.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Европейские государи вознаграждают подданных за примерную службу двумя ярдами голубой ленты, которую положено носить через плечо. Удостоенные такого знака отличия зовутся кавалерами ордена, а во главе его всегда стоит сам король. Подобный способ вознаграждения за важные услуги экономен, и короли могут почитать себя счастливыми, что их подданные довольствуются столь пустячными наградами. Случится вельможе потерять в сражении ногу, король жалует ему два ярда ленты, и он уже вознагражден за свое увечье. Случится посланнику ради поддержания чести своей страны за границей истратить все свое состояние, король жалует ему два ярда ленты, которые считаются равными фамильному поместью. Одним словом, пока у европейского монарха есть хотя бы один ярд голубой или зеленой ленты, он может быть спокоен — недостатка в государственных деятелях, генералах и солдатах у него не будет.

Меня безмерно восхищают эти королевства, где владельцы обширных родовых поместий готовы подвергнуться тяжким невзгодам и лишениям ради пустых отличий. Человек, обладающий достаточным богатством, испытывает, вступая на поприще честолюбия, множество неудобств, и вместе с тем его новое положение не приносит ему таких благ, которые были бы ему недоступны прежде. До того, как стать придворным, он хорошо ел, пил и крепко спал, пожалуй, даже крепче, нежели после того, как облекся властью. Он мог бы окружить себя льстецами и оставаясь частным лицом, а угождать излюбленным своим прихотям куда удобнее у себя дома, вдали от посторонних глаз и не опасаясь ничьего осуждения.

Какую же пользу приносит увеличение и без того достаточного богатства? Да никакой. Если бы вельможа мог, увеличивая свои богатства, одновременно увеличивать и свою способность ими наслаждаться, вот тогда это преимущество приносило бы осязаемые плоды.

Если бы, превратив одну тысячу в две, он мог бы блаженствовать с двумя супругами или съесть два обеда, тогда он терпел бы лишения во имя обретения новых радостей, и это было бы простительно. Но на деле все получается наоборот: он видит, что вкус к удовольствиям притупляется, как ни старается он его возбудить, и по мере того, как богатства растут, способность наслаждаться скудеет.

Вот почему я не завидую сильным мира сего, и даже жалею их. Они кажутся мне людьми добронравными, но заблуждающимися, и своим счастьем они обязаны не себе, а нам. Ради нашего, а не своего удовольствия потеют они под бременем драгоценных украшений, для нашего удовольствия торжественно сопровождает их пышная свита лакеев, тогда как один кафтан и один лакей вполне могут удовлетворить все нужды томной праздности, а у кого их двадцать, те, в сущности, лишь одним пользуются для собственного удовольствия, а прочими девятнадцатью обзаводятся для нашего. Воистину прав Конфуций, говоря, что мы тратим больше сил, дабы убедить других, сколь мы счастливы, нежели заботимся о том, чтобы чувствовать себя счастливыми на самом деле.

Однако, хотя желание быть на виду и на устах у всех и заботы о поддержании своего достоинства оборачиваются для честолюбцев большой докукой, для общества большое благо, что находятся люди, готовые променять досуг и спокойствие на ленты и треволнения. Ведь их тщеславие не причиняет нам никакого ущерба, а отнять у младенца погремушку было бы, право, жестоко. Если герцогу или герцогине угодно обзаводиться свитой ради нашего развлечения, тем хуже для них; если им нравится появляться на улицах в сопровождении сотни лакеев и мамелюков ради нашего развлечения, — опять-таки тем хуже для них. Ведь спектакль дается для зрителей и только им доставляет удовольствие, а знатные честолюбцы — лишь комедианты, потеющие на подмостках.

К мандарину, который любил украшать свои одежды множеством драгоценных камней, однажды приблизился лукавый старик-бонза, перед этим долго ходивший за ним по улицам, и, низко поклонившись, поблагодарил за драгоценности.

— О чем он говорит? — воскликнул мандарин. — Любезный, ведь я не подарил тебе ни единого камня!

— Да, — отвечал тот. — Но ты позволил мне смотреть на них, а ведь и самому тебе от них не больше пользы. Стало быть, между нами только та разница, что ты еще должен оберегать их от воров, ну, а меня эти хлопоты не прельщают.

Прощай!

Письмо LXV [История сапожника-философа.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Хотя меня никогда не привлекало зрелище пышных процессий, мне обычно нравится находиться в глазеющей толпе и следить за выражением лиц вокруг: наблюдать удовольствие одних, зависть других и тщеславные желания, обуревающие всех. Недавно с этой целью я отправился посмотреть на торжественный въезд иностранного посла, решив слиться с толпой, кричать вместе с ней, глядеть на то же, на что смотрит она, и на некоторое время приобщиться к развлечениям и радостям простонародья.

Когда я проталкивался вперед, чтобы лучше разглядеть кавалькаду, кто-то наступил мне на ногу и разорвал башмак, поэтому я уже не мог поспевать за остальными и понемногу отстал. Хотя поглядеть на шествие мне таким образом не удалось, я с удовольствием наблюдал зрителей, ковыляя в хвосте толпы, точно инвалид за арьергардом.

И вот в то время как я рассматривал возбужденные лица и наблюдал, как одни зеваки протискивались в первые ряды, а другие довольствовались тем, что успевали увидеть из-за спин и голов, как одни восхищались четырьмя чернокожими лакеями, торчавшими на запятках кареты, другие же — лентами на лошадиных шеях, мое внимание вдруг привлек к себе человек, который показался мне гораздо занятней самой процессии. Это был бедняк сапожник, который сидел в своей лавочке на углу и прилежно трудился, не замечая толпы вокруг. Это равнодушие пробудило во мне любопытство, а так как я нуждался в его помощи, то и решил прибегнуть к услугам этого философа[315]. Узнав, в чем дело, он пригласил меня войти и, положив башмак на колени, принялся молча чинить его.

— Послушай, друг мой, — сказал я, — как ты можешь работать, когда мимо проходит такая пышная процессия?

— Пышная-то она пышная, господин хороший, — ответил сапожник, — и глазеть на нее охотники найдутся. Только мне-то что толку от ее пышности? Вы ведь не знаете, что значит быть сапожником, и хорошо, что не знаете! Кусок хлеба у вас есть, можете себе разгуливать да смотреть по сторонам с утра до ночи, ведь дома-то вас ждет горячий ужин. А пустись-ка я гоняться за этими разряженными господами, только голод разыграется, а он, господи помилуй, у меня и дома велик и уж нагуливать его незачем. Вы вот обедаете по четыре раза на дню, да еще ночью ужинаете, и мне с вас пример брать не к чему. Нет, сударь, коли господь призвал меня в этот мир чинить старые башмаки, я к этим разряженным господам не имею касательства, а они ко мне. Заметив мою улыбку, он продолжил:

— Видите эту колодку, сударь, и молоток? Так эти колодка и молоток — два моих самых верных друга на свете. Иных друзей у меня нет, хотя мне друзья очень бы пригодились. А у знатных господ иной раз бывает по пятьсот друзей, затем что им они без надобности. Покуда я верен молотку да колодке, мне не на что жаловаться, а стоит мне поглазеть на всякие там процессии, как опостылеет мне мое ремесло, на сердце становится тяжело и рука не поднимается.

Эти его слова только раззадорили мое любопытство, и мне захотелось узнать побольше о человеке, которого Природа сотворила философом. А потому я незаметно заставил его разговориться о его жизни.

— Я странствую вот уже пятьдесят пять лет, — начал он. — Сегодня я здесь, а завтра, глядишь, меня уже здесь нет, ибо, на свое горе, в молодости я очень любил перемены.

— Стало быть, вы путешественник? — прервал я его. — Нет, путешествиями похвастать я не могу, — ответил он. — Сколько помню, за всю мою жизнь я только трижды покидал родной приход, но уж тут нет такой улицы, на которой я бы в свое время не жил. Стоило, мне обосноваться на одной улице, как непредвиденное несчастье или желание испытать судьбу уводило меня на добрую милю от прежних заказчиков и какой-нибудь другой сапожник неудачливее занимал мое место и богател. А когда один из них умер в прежней моей лавке, так у него в поясе нашли целых семь фунтов и семь шиллингов, и все в золотых монетах.

Я невольно усмехнулся, слушая об этих путешествиях у домашнего очага[316], и спросил его, был ли он когда-нибудь женат.

— А то как же, сударь, — воскликнул он, — шестнадцать долгих лет! И тяжко мне приходилось, бог свидетель! Моя благоверная вбила себе в голову, что единственный способ преуспеть в этом мире — это копить деньги, а потому заработаю я за неделю всего три шиллинга, она уж обязательно припрячет все, что ей удастся забрать в руки, хотя неделю потом мы голодали.

Первые три года мы с ней из-за этого ссорились чуть ли не каждый день, и мне всегда удавалось настоять на своем. Но она была упрямая и продолжала прятать деньги. Наконец, я устал ссориться и настаивать на своем, и уж тут она принялась копить, пока я от голода чуть не протянул ноги. От такого ее поведения я с горя зачастил в трактир. Там сидел я с теми, кому тоже свой дом опостылел, и пил, пока были деньги, а потом пил в долг, пока верили, и в конце концов однажды, когда меня не было дома, явилась к нам трактирщица и вручила жене длиннющий счет, который разбил сердце моей благоверной. После ее смерти я обшарил всю нашу лавку, но она так ловко запрятала деньги, что я так и не нашел ни единого фартинга.

К этому времени мой башмак был уже починен, и потому, уплатив бедному ремесленнику за труды и сверх того вознаградив его за повесть, я поспешил домой для того, чтобы продлить полученное от этой беседы удовольствие, пересказав ее моему другу.

Прощай!

Письмо LXVI [Различие между любовью и благодарностью.]

Лянь Чи Альтанчжи — к Хингпу, через Москву.

Уместное великодушие приносит нам многие блага, но только не любовь тех, кто рядом с нами. Оно приносит уважение и даже непритворную привязанность, однако подлинная любовь рождается в душе сама собой, и ее нельзя добиться великодушием, ни усилить подарками, ни сохранить щедростью. Человек, облагодетельствованный нами, не властен любить по обязанности и не в силах превратить благодарность в страсть.

Щедрая помощь или иное благодеяние могут пробудить симпатию, могут вызвать в облагодетельствованном сознание долга, желание заплатить добром за добро. Это и есть благодарность, простая благодарность без примеси любви, и это все, чем может вознаградить чуждый притворства рассудок за оказанные милости.

Однако благодарность и любовь — чувства едва ли не противоположного свойства; любовь часто возникает помимо нашей воли, вспыхивает, не спросясь, и ей редко предшествует уважение. Мы любим, сами не ведая почему, и любим в человеке все безраздельно. К его слабостям мы столь же снисходительны и так же гордимся его достоинствами, точно речь идет о нас самих. Покуда живо это чувство, мы радуемся, заботливо его лелеем и нелегко от него отказываемся. Мы ждем и хотим лишь одной награды — любви за любовь.

Благодарность же, наоборот, всегда рождается в ответ на какие-то одолжения, мы смотрим на нее как на долг и ощущаем его как бремя, пока долг этот не будет уплачен. Всякое выражение благодарности есть самоуничижение, и некоторые люди нисколько этим не тяготятся, а, наоборот, то и дело твердят о своей великой признательности, полагая, что словами можно в какой-то мере вернуть долг.

Следовательно, любовь — самое радостное и приятное чувство, а благодарность — самое унизительное состояние духа. О любимом человеке мы думаем с восторгом, но того, кто связал нас узами благодеяний, мы невольно подозреваем в посягательстве на нашу свободу. Оттого-то любовь и благодарность редко уживаются в человеческом сердце, и одна неминуемо губит другую. К одному и тому же человеку мы можем питать либо любовь, либо благодарность, но не оба эти чувства одновременно. Стараясь влить в них новый жар, мы их ослабляем. Дух не выдерживает слишком уж больших обязательств, и каждое новое благодеяние уменьшает надежду на будущую признательность и преграждает все пути, ведущие к любви.

А потому не только великодушней, но и разумней бывает притворяться, будто мы не имеем никакого понятия о важности оказанных нами услуг, и попытаться сделать долг благодарности как можно легче. Любви следует добиваться с помощью тонких уловок, а не прямым натиском; должно делать вид, будто мы и не подозреваем, что человек нам обязан, чтобы он был волен в своих чувствах. Принуждением можно исторгнуть у человека благодарность, но она неотвратимо обернется неприязнью.

Если мы хотим одной благодарности, заслужить ее не так уж трудно; за оказанную услугу надлежит платить привязанностью, и мы имеем право требовать того, что нам положено.

Но гораздо осмотрительнее поступиться этим правом и обменять его, если возможно, на любовь. Постоянные изъявления благодарности не приносят нам особой радости, но дорого обходятся тому, с кого мы их взыскиваем. Требование благодарственных заверений равносильно взысканию долга, когда кредитор ничего в сущности не получает, а должник платит против воли.

Когда философ Мен-цзы странствовал по свету в поисках мудрости, как-то раз ночь застала его у подножия дикой горы, вдали от человеческого жилья. Пока он одиноко блуждал в темноте, которую дождь и гром делали еще ужаснее, он заметил пещеру отшельника и, подойдя, попросил приюта.

— Входи! — сурово сказал отшельник. — Люди не достойны помощи, но поступать с ними по заслугам значит уподобиться этим неблагодарным существам. Войди же, ибо лицезрение порока подчас укрепляет нас в желании следовать стезей добродетели.

После скудного ужина из кореньев и чая Мен-цзы, уступив любопытству, спросил отшельника, отчего тот удалился от людей, хотя их поступки служат истинной школой мудрости.

— Не говори мне о людях, — негодующе вскричал отшельник. — Я буду жить здесь вдали от мерзкого, неблагодарного света! Здесь, среди лесных зверей, я не встречу льстецов. Лев — великодушный враг, а собака — преданный друг, но человек, мерзостный человек способен бросить отраву в твой кубок и поднести его тебе с улыбкой!

— Значит, тебе пришлось немало претерпеть от людей, — заметил проницательный философ.

— Да! — ответил отшельник. — Я отдал им все мое достояние, а взамен получил лишь вот этот посох, эту чашку и эти коренья!

— Ты раздарил свое богатство или лишь давал его взаймы? — спросил Мен-цзы.

— Конечно, раздарил! — подтвердил тот. — Ведь быть ростовщиком невелика заслуга.

— И люди благодарили тебя? — продолжал философ.

— Тысячу раз! — воскликнул отшельник. — Они каждый день изъявляли мне благодарность за прежние благодеяния и просили о новых.

— Но если ты не давал деньги в долг, думая получить их обратно, — улыбаясь, промолвил Мен-цзы, — то обвинять людей в неблагодарности несправедливо. Ведь они признавали, что обязаны тебе, большего ты от них не ждал, они же несомненно заслужили каждое благодеяние, постоянно подтверждая, скольким они тебе обязаны.

Слова Мен-цзы поразили отшельника, и, в волнении посмотрев на гостя, он воскликнул:

— Я не раз слыхал о великом Мен-цзы... и теперь я убежден, что он передо мной. Мне уже восемьдесят лет, но рассудком я, как видно, еще дитя. Возьми меня с собой в школу человеческой мудрости и наставляй как самого молодого и невежественного из твоих учеников[317].

Вот отчего, сын мой, в жизни лучше иметь друзей, чем тех, кто связан с нами лишь узами благодарности, а так как любовь — чувство добровольное, она живет дольше насильственно исторгнутой признательности. Услуги, нам оказанные, ложатся на нас тяжким бременем, а потому, отказав однажды в благодарности, мы уже не можем вновь пробудить в себе это чувство. Дух, который столь низок, что способен отречься от справедливого долга, не испытывает после никаких угрызений, но, напротив, упивается вновь обретенной свободой и даже радуется собственной низости.

Как это не похоже на ссору двух друзей! Размолвка причиняет страдание обоим. Подобно разрезанному пополам существу из сказки о сотворении мира[318], души, влекущиеся друг к другу, жаждут прежнего союза; с этих пор счастье каждого ущербно и самые радостные минуты отравлены тоской. И тот, и другой ищет малейшей возможности ускорить желанное объяснение, и даже самой маленькой уступки или случайной встречи бывает достаточно для примирения.

Впрочем, полно рассуждать, позволь мне лучше смягчить суровость моих советов небольшой историей из жизни европейцев, которая отлично пояснит мою мысль.

Некий скрипач и его жена, которые, как водится у супругов, то жили душа в душу, то бранились, однажды поссорились и никак не желали уступить друг другу. Жена, конечно, думала, что права она, а муж упрямо стоял на своем. Что делать? Объяснения только ожесточали ссору, и в конце концов они пришли в такую ярость, что поклялись больше никогда не делить ложа. Обет опрометчивый, ибо в глубине души они по-прежнему любили друг друга, и к тому же в доме была всего одна кровать. Однако они не желали отступать и ночью положили между собой скрипичный футляр. Так продолжалось три недели, и каждую ночь между ними лежал скрипичный футляр.

Но оба уже от души раскаивались в своей клятве: досада их прошла, любовь вернулась, и они были бы рады убрать футляр, но гордость не позволяла ни ему, ни ей сделать первый шаг к примирению. И вот как-то ночью, когда оба лежали без сна, разделенные ненавистным футляром, муж неожиданно чихнул, и жена, как водится, пожелала ему здоровья.

— Послушай, — сказал супруг. — Ты говоришь так от чистого сердца?

— Да, да, конечно, бедный Никлас! — вскричала та.

— Тогда, — воскликнул муж, — можно и убрать этот футляр!

Письмо LXVII [Бежать людей в поисках мудрости — пустая затея.]

Лянь Чи Альтанчжи — к Хингпу, через Москву.

Книги, сын мой, хотя и учат нас уважать интересы ближнего, нередко внушают небрежение к собственным. И юный читатель, внимая наставлениям о том, как радеть о благе общественном, сам становится несчастен и, ревнуя о мировой гармонии, забывает, что в этом концерте у него есть своя партия. Посему я не терплю тех философов, которые выставляют жизненные тяготы в столь привлекательном свете, что их питомцы поклоняются горестям, мечтают изведать прелести нищеты, устремляются ей навстречу, не боясь ее тяжкого бремени, пока оно не раздавит их.

Юноша, проведший отрочество над книгами и знающий жизнь и людей только по ученым трактатам, хранит в голове все нелепые ошибки мудрецов. Неподготовленный к плаванию по жизни, но убежденный в своей проницательности, он самоуверенно отправляется в путь, из тщеславия не спрашивает советов, блуждает наугад и в конце концов оказывается на краю гибели.

Он вычитал из книг и почел за истину, что люди — это воплощение либо всех добродетелей, либо всех пороков. А ведь он научился презирать порок и любить добродетель, а потому, пылкий в своих привязанностях и ослепленный неприязнью, он в каждом человеке видит либо друга, либо врага. От любимых он ждет безупречного благородства всегда и во всем, а недругам отказывает в малейших достоинствах. Это разделение для него непреложно, в нем причина первых его разочарований. Ближе знакомясь с человеческой натурой, он постигает, что в дружбе следует хранить трезвость, а в неприязни снисходительность. Ему становится ясно, что достоинства одних подчас омрачает порок, а изъяны других искупаются добродетелями. Он обнаруживает, что святых характеров без малейших недостатков не существует вовсе и что негодяи бывают не чужды хороших качеств, он замечает нечестие под батистом[319] и верность за тюремной решеткой.

Только теперь, когда уже поздно, он понимает, что ему следовало бы любить с меньшим пылом и ненавидеть не столь яростно, что настоящие мудрецы редко ищут возвышенной дружбы с людьми добродетельными и, насколько в их силах, избегают неприязни даже дурных людей. Каждый день он видит новые примеры того, как дружеские узы, ставшие слишком тесными, рвутся и как люди, которым он выказывал презрение, отплачивают за это сторицей. И в конце концов он вынужден признать, что объявил войну порочной половине человечества, не заручившись помощью и поддержкой добродетельной его части.

Однако наш философ-книжник уже зашел так далеко, что отступать ему некуда, и, хотя стараниями нажитых врагов ему грозит нищета, он решает встретить ее без боязни. Ведь философы описывали нищету самыми радужными красками, и юноша не без тщеславия думает явить собой миру еще один образчик долготерпения, стойкости и смирения.

— Приди же, Нищета! Мудреца ты не страшишь. В твоей свите шествуют Умеренность, Здоровье и Бережливость; Бодрость и Свобода — твои верные подруги. Кто посмеет устыдиться тебя, если сам Цинциннат[320] тебя не устыдился? Журчащий ручей и полевые злаки — вот все, что нужно человеку для удовлетворения телесных нужд. Человеку нужно очень мало и к тому же так недолго[321]. Приди же, о Нищета, и пусть цари дивятся смирению философа!

И богиня приходит, затем что Нищета всегда откликается на зов. Но, увы! Юноша скоро убеждается, что она отнюдь не так обворожительна, как толкуют книги и как рисовало ему собственное пылкое воображение. Так, на Востоке жених, встречая невесту, которую ее друзья и родственники описывали как небесную красавицу, горя нетерпением, приподымает покрывало, чтобы, наконец, узреть ее лицо, и вместо красоты, слепящей, как солнце, он видит перед собой безобразие, от которого леденеет сердце. Вот какой видит Нищету ее поклонник. Все его восторги исчезают бесследно, сменяясь тысячами горестей, чье ужасное шествие возглавляет Презрение, указующее на юношу грозным перстом.

Теперь бедняга обнаруживает, что царям недосуг глядеть, как он вкушает свою убогую трапезу, и что чем больше он нищает, тем меньше остается у него друзей, и мир, отвернувшись от него, позволяет ему изображать философа в торжественном одиночестве. Быть может, и приятно играть роль философа, если тебе рукоплещет человечество, но что толку носить маску невозмутимого довольства и взбираться на подмостки, когда никто не смотрит на представление. Итак, юношу все покинули, и стойкость его не находит одобрения даже у него самого, потому что он либо не замечает своих лишений, а это значит, что природа создала его бесчувственным, либо скрывает то, что чувствует, а это — притворство.

И вот нашим юношей овладевает хандра. Не разбираясь, кто виноват в его бедах, он проникается отвращением ко всем людям и, став человеконенавистником, ищет уединения, дабы на свободе поносить весь мир.

Кто-то сказал, что одиночества ищут лишь ангелы или чудовища. Однако этот приговор слишком суров, а похвала незаслуженна. Обычно мизантроп, удаляющийся от общества, — это неплохой человек, который вступил в жизнь, не имея опыта, и не сумел приобрести его, находясь среди людей.

Прощай!

Письмо LXVIII [Осмеяние лекарей-шарлатанов на примере наиболее известных из них.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Я уже писал тебе, премудрый Фум, об успехах англичан в искусстве врачевания. Китайцы гордятся умением по пульсу определять болезни[322], сиамцы — познаниями в лекарственных травах, но только англичане объявляют своих лекарей великими целителями, возвращающими молодость и продлевающими жизнь. Меня невыразимо восхищает почтение, каким эта страна окружила медицину, как поощряет она своих врачей, как привечает иноземных! Подобно искусной садовнице, Англия насаждает на своем острове пришельцев из всех концов мира. Любое диковинное растение сразу пускает здесь корни, крепнет под живительными лучами привета, и огромная столица, точно гигантская и благодетельная навозная куча, принимает всех без разбора и питает намного щедрее, чем они привыкли питаться дома.

В других странах один и тот же врач лечит от любых недугов: тот доктор, который лечит подагру на большом пальце, будет пользовать вас и от головной боли, а тот, кто вчера лечил чахотку, сегодня дает пилюли от водянки. До чего нелепы и смешны эти мастера на все руки! Ужели механизм живого существа проще медной булавки? А ведь над ее изготовлением трудятся десяток разных рук. Так неужели достаточно одного врача, чтобы привести в порядок человеческое тело?

Англичане чувствуют справедливость такого хода рассуждений, поэтому глаза у них лечит один врач, а пальцы на ногах — другой; у них есть врачи, которые лечат прострел, и есть такие, которые прививают оспу. У них есть доктор, который скромно довольствуется тем, что лечит их от укуса клопа, и не менее пятисот лекарей, которые врачуют от укуса бешеных собак.

Люди, сведущие в медицине, здесь, как правило, не страдают ложной скромностью и не прячутся от глаз публики. Все заборы испещрены именами, адресами и похвалами их талантам и чудодейственным снадобьям. От их рук не ускользает никто из больных, если не считать тех, кого убьет молния или сразит внезапный недуг. Случается, что чужестранец, не понимающий по-английски, или неграмотный поселянин отправляются к праотцам, не отведав живительных капель и целительных лекарств. Но что до меня, то, прожив в этом городе всего неделю, я уже перестал страшиться даже самых ужасных болезней и знаю наизусть имена и снадобья всех великих врачевателей и врачевательниц.

Ничто так не тешит любопытство, как анекдоты, пусть даже самые пустячные и незначительные, из жизни великих мира сего. И хотя талант мой убог и скромен, я все же дерзну живописать самых примечательных из тех, кто подвизается на этом почтенном поприще.

Первым в славном списке стоит доктор Ричард Рок, П.Р.О.Ф.А.Н. Этот великий человек крошечного роста, он толст и ходит вперевалку. На голове у него всегда хорошо расчесанный седой парик, и его завитые локоны ниспадают на щеки. Порой он выходит из дома с тростью, но всегда без шляпы. Право же, просто чудо, что такая знаменитость не носит шляпы, но тем не менее это так — шляпы он не носит. Его объявления обычно снабжены его портретом: он сидит в кресле, зажав в пальцах пузырек, а вокруг — гнилые зубы, щипцы, пилюли, бинты и аптекарские банки. Надежней и заманчивей его посулов и придумать невозможно, ведь он обещает: «Как бы ни был тяжек ваш недуг, не отчаивайтесь: в моих силах вас вылечить».

За ним следует, как многие полагают, ничуть ему не уступая в самомнении, доктор Тимоти Фрэнке, Б.Л.Е.Ф, живущий на улице Олд-Бейли[323]. Если Рок на удивление мал ростом, то его главный соперник Фрэнке на удивление длинен. Он появился на свет в 1692 году, и сейчас, когда я пишу эти строки, ему ровно шестьдесят восемь лет, три месяца и четыре дня. С возрастом он, однако, не утратил здоровья и природной живости. Говорят, он гуляет, расстегнув кафтан на груди. Но этот господин, чья репутация несколько двусмысленна, особенно замечателен столь идущей ему самоуверенностью, которая выручает его во всех случаях жизни, ибо, кроме доктора Рока, никто не может превзойти доктора Фрэнкса внушительностью и солидностью.

Но даже великим людям, как и простым смертным, свойственны слабости. Мне, право, неловко о них упоминать, ведь слабости подобных людей следовало бы предавать забвению, однако другу я должен рассказать все. Эти два столпа медицины нынче ведут меж собою войну, да, дорогой Фум Хоум, клянусь головой нашего дедушки, они враждуют между собой как самые обыкновенные люди, как простые смертные. Непобедимый Рок советует человечеству остерегаться самонадеянных шарлатанов; Фрэнкс же отвечает сарказмом на сарказм (а надобно заметить, что у обоих бездна остроумия) и дает своему сопернику отвратительную кличку — Дик-коротышка. Он называет ученейшего доктора Рока! — Дик-коротышка! Клянусь головой Конфуция, это неслыханное кощунство! Дик-коротышка! Силы небесные, какая жалость, что два премудрых мужа, рожденные для того, чтобы сообща просвещать мир, затевают свару и делают посмешище даже из самой своей профессии. А ведь мир достаточно велик, по крайней мере для двух великих целителей. Ученым было бы более к лицу оставлять такие споры простым смертным, и тогда бы мы увидали, как Рок и Фрэнке рука об руку с улыбкой на устах шествуют навстречу бессмертию.

Далее в списке следует доктор Уокер[324] — творец собственных панацей. Этого господина отличает отвращение к шарлатанам, и он постоянно предостерегает почтенную публику, чтобы она не доверяла забот о своем здоровье первому встречному, из чего следует, что тот, кто не будет пользоваться его услугами, обречен на гибель. Его гражданский пыл равен его успеху. Не ради собственной выгоды, а ради блага родины изготовляет он пластыри и запечатывает пузырьки с каплями, рассылая их с соответствующими пояснениями в самые дальние уголки Англии. Все это он делает во имя родины. Он уже успел состариться на ниве медицины и добредетели, и, пользуясь его собственным изящным выражением, «таких лекарств, как у Уокера, не сыщешь в целом мире».

Это, мой друг, внушительный триумвират, и все-таки я решил выступить против всех них в защиту чести китайской медицины. Я поклялся вызвать доктора Рока на диспут о тайнах этой профессии перед лицом всех ревнителей науки, знатоков астрологии или членов ученых обществ. Я придерживаюсь взглядов Ван Шу-хэ, которого глубоко почитаю. И на все доводы я буду упрямо отвечать, что «сердце — сын печени, мать которой почки, а желудок — супруг»[325]. Поэтому я набросал нижеследующий вызов на диспут и намерен его отправить незамедлительно:

«Я, Лянь Чи Альтанчжи, Д.О.К.А., уроженец Хэнани в Китае, шлю этот вызов Ричарду Року, П.Р.О.Ф.А.Н.У., уроженцу Помойного тупика в Уоппинге[326]. Милостивый государь, хотя я воздаю должное вашим заслугам и стараниям проникнуть в тайны природы, однако полагаю, что в искусстве врачевания есть еще немало вам неведомого. Мне известно, великий Рок, что вы врач, но и я врач, и посему я вызываю вас испытать свою ученость и дать ответ на трудные вопросы и загадки нашей профессии. Во время этого диспута мы рассмотрим всю теорию и практику медицины, а также ботаники и химии. Я приглашаю на наш диспут всех ревнителей науки, а также профессоров медицины. Надеюсь, наш спор мы будем вести в подобающем тоне и с той серьезностью, каковая приличествует людям ученым. Но прежде чем мы встретимся, я хотел бы, чтобы вы перед лицом всего мира ответили на один вопрос; я вопрошаю с той же торжественностью, с какой вы столь часто поучаете публику. Так отвечайте же незамедлительно и не заглядывая в свой лечебник: какая из трех перечисленных болезней оказывается наиболее роковой — аритмия, нарушение речи или апоплексический удар?[327] Прошу ответить столь же публично, как я задаю этот вопрос[328]. Остаюсь, в зависимости от вашего ответа, либо вашим поклонником, либо соперником».

Прощай!

Письмо LXIX [Осмеяние боязни бешеных собак.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Снисходительная природа оградила этот остров от моровых язв, столь губительных для других частей света. Когда дождливый сезон в Китае запаздывает, в стране воцаряются голод, уныние и ужас. Ветры, дующие с выжженных солнцем недр западной пустыни, с каждым порывом несут смерть. Обитателям же счастливой британской земли все ветры несут здоровье, и землепашец, засевая свое поле, радуется будущему урожаю.

Но хотя англичане избавлены от истинных бедствий, не думай, друг мой, что это делает их счастливее других народов. Правда, мор или неурожай им не грозят, но зато у них есть своя особая напасть, которая причиняет стране необычайный ущерб. Бедствие это распространяется со скоростью чумы и заражает почти все сословия. А самое странное заключается в том, что обитатели страны даже не дали названия этой болезни, хотя врачам других стран она хорошо известна и зовется паническим страхом.

Не бывает года, когда бы страну не поразило это жестокое бедствие в том или ином обличье, но по сути своей оставаясь тем же. Один год беда приходит из пекарни в виде шестипенсовой булки[329], на другой — она является в облике кометы с огненным хвостом, на третий — грозит из плоскодонного судна[330], а в четвертый — приводит в ужас, обернувшись укусом бешеной собаки[331]. Люди, зараженные этим поветрием, лишаются душевного покоя, в унынии бродят они по улицам, расспрашивая о новых несчастьях, и обретают утешение лишь в том, что нагоняют страх друг на друга. Им все равно, далека ли опасность или близка, велика она или мала. Едва они вознамерились пугаться и пугать, как ничтожнейшие пустяки начинают порождать растерянность и отчаяние. И страхи каждого равны уже не истинной своей причине, но ужасу, который он читает на лицах окружающих, ибо стоит только возникнуть тревожным слухам, как они продолжают разрастаться сами по себе, хотя причина их давно перестала существовать.

Сейчас в Англии господствует эпидемия боязни бешеных собак, и вся страна ввергнута в смятение. Англичане выходят нынче из дома, оглядываясь по сторонам, точно бешеные собаки подстерегают их чуть ли не за каждым углом. Врач предлагает свои средства от укуса, сельский стражник запасается петлей, а некоторые смельчаки надевают сапоги и толстые рукавицы, дабы достойно встретить врага, если он на них кинется. Словом, весь народ готов мужественно обороняться, и, судя по всеобщему воодушевлению, англичане преисполнены твердой решимости не стоять покорно, пока их кусают бешеные собаки.

Определяют же они, бешеная ли это собака или нет, прибегая к способу, напоминающему тот, каким в старину европейцы угадывали ведьм. Старуху, заподозренную в колдовстве, связывали по рукам и ногам и бросали в воду; если она не тонула, ее немедленно вытаскивали, чтобы сжечь на костре, а если она шла ко дну, то обвинение с нее снимали и ее хоронили по христианскому обряду. Точно так же собаку, которую подозревают в бешенстве, окружает толпа и принимается дразнить несчастное животное. Если пес огрызается или пробует укусить, тогда все единодушно признают его бешеным, ибо кто же не знает, что бешеные собаки кусают все на своем пути, а если бедняга пускается наутек, то ему опять-таки нечего ждать пощады, ибо известно, что бешеная собака всегда бежит туда, куда обращена ее морда.

Посторонний наблюдатель вроде меня, которому смешны эти выдуманные страхи, не без улыбки следит за тем, как развивается эта национальная болезнь. Ее первый слабый признак — тут же забытая история о том, что через соседнюю деревню пробежала собачонка, которая кому-то показалась бешеной. Затем начинают рассказывать, что через некий городок пробежал мастиф и искусал пятерых гусей, которые тотчас взбесились, на их клювах заклубилась пена, и вскоре они издохли в страшных мучениях. Затем наступает черед трогательного рассказа о маленьком мальчике, которого собака укусила за ногу, и он сам пришел, чтобы его полечили соленой водой[332]. Не успевают англичане вдосталь поохать из-за этого происшествия, как их уже пробирает ледяная дрожь от ужасного известия о некоем человеке, недавно скончавшемся от укуса, полученного несколько лет тому назад. А следом за этим рассказом появляется зловещая повесть о том, как почтенного отца семейства и семерых его детей искусала бешеная болонка и несчастный родитель догадался о беде, когда попросил пить и увидел, что болонка плавает в чашке.

Вот так рождается панический страх, и уж тогда каждое утро приносит слухи о новых несчастьях. И, как с историями о привидениях, которые все любят слушать, хотя и испытывают ужас, так и в подобных случаях все с жадностью внимают этим россказням и прибавляют от себя новые, устрашающие подробности. Случится, например, какой-нибудь нервической даме у себя в поместье испугаться собачьего лая, что, увы, случается не редко, и вот уже в округе начинают рассказывать о том, что бешеная собака бросилась на знатную даму. А в соседнюю деревню приходит страшная весть уже о том, что бешеный мастиф искусал знатную даму. С каждой минутой история обрастает зловещими подробностями, а когда попадает в Лондон, то жители уже описывают друг другу, как знатная дама с безумными глазами, брызжа пеной, бегала на четвереньках, лаяла по-собачьи и кусала слуг, пока по совету домашнего врача ее не задушили между двумя перинами, а бешеный мастиф тем временем рыщет по Англии, ища, кого бы ему пожрать.

На днях моя хозяйка, добрая, но легковерная женщина, разбудила меня ранее обычного. С перекошенным от испуга лицом она заклинала меня, если я хоть немного дорожу жизнью, не выходить из дому, потому что недавно произошло ужасное событие, переполошившее весь город. Где-то в окрестностях, заверила она меня, бешеный пес укусил фермера, который тотчас взбесился, кинулся на скотный двор и укусил свою лучшую пеструю корову, которая тоже не замедлила взбеситься: ее морда покрылась пеной, она встала на задние ноги и, расхаживая так, то лаяла по-собачьи, то начинала разговаривать, как фермер. Когда я стал допытываться, откуда моей хозяйке это известно, оказалось, что ей рассказала об этом соседка, которая узнала это от другой соседки, а та слышала все от верных людей.

Если бы потрудились проверить все эти истории, то, конечно, выяснилось бы, что многие жертвы на самом деле целы и невредимы, а на сотню тех, кого укусила собака, не найдется ни одного укушенного действительно бешеным зверем. Из-за подобных россказней люди только теряют покой и, поддавшись ложному страху, кто-нибудь, кто их наслышался, и впрямь может впасть в безумие, которому будут сопутствовать все признаки, с таким сочувствием перечисляемые в этих небылицах.

Но допустим даже, что за год три-четыре человека действительно погибают этой ужасной смертью (хотя и это уже слишком большое допущение), так сколько других людей за тот же срок сохранили здоровье и имущество благодаря этим верным животным! Полуночный грабитель не решается подойти к мирно спящему дому, ловкий вор оказывается пойманным, охота восстанавливает здоровье и бодрость, а бедняк находит в своей собаке преданного помощника, который с радостью делит его труд и довольствуется самым малым воздаянием.

«Собака — честное созданье, я — верный друг любого пса»[333], — сказал один английский поэт. Из всех животных, которые пасутся на лугах или рыщут в лесу, только собака оставила своих собратьев ради дружбы с человеком; к человеку обращает она говорящий взор, чая помощи во всякой своей нужде, а сама с радостью и самоотверженностью оказывает человеку посильные услуги, терпеливо и покорно снося ради него усталость и голод. Никакие обиды не могут поколебать ее верность, никакие несчастья не вынудят ее покинуть своего благодетеля. Стараясь во всем угодить хозяину и боясь огорчить его, собака стойко хранит свою преданность, и только она не льстит ему, когда ластится. И какая жестокость — мучить столь преданное существо, покинувшее лес, чтобы найти у человека защиту! Платить такой неблагодарностью верному животному за все его услуги!

Прощай!

Письмо LXX [Фортуну напрасно почитают слепой. История жадного мельника.]

Лянь Чи Альтанчжи — к Хингпу, через Москву.

Слепы те европейцы, что изображают Фортуну незрячей. Ни у одной красавицы нет столь прекрасных глаз, и нет никого зорче Фортуны. Тот, кто без устали гоняется за ее милостями, напрасно надеется ее встретить. Подобно записной кокетке, она бежит наиболее пылких своих преследователей и под конец отдает предпочтение прилежному труженику, который сидит дома и занимается делом.

Удивляюсь, как это люди смеют называть Фортуну слепой; судя по обществу, которое она избирает, ей нельзя отказать в проницательности. Где бы ты ни увидел карточный стол, будь уверен, что Фортуны там не встретишь; когда бы ты ни увидел дом, двери которого всегда открыты настежь, будь уверен, что Фортуны там не встретишь; если увидишь человека, чьи карманы оторочены золотым галуном, не сомневайся, Фортуна с ним незнакома, а увидишь любезную и обходительную красавицу, знай, что Фортуна ее избегает. Словом, она споспешествует только трудолюбию и так же часто возит тачку, как и сидит, развалясь, в карете шестерней.

Если хочешь подружиться с Фортуной или, оставляя метафоры, если хочешь, сын мой, разбогатеть и не нуждаться в деньгах, стремись более сберегать, нежели приобретать. Если люди станут говорить: «Деньги можно раздобыть здесь, деньги можно раздобыть там» — не обращай внимания, занимайся своим делом, оставайся, где был, и старайся получить, что можно, оставаясь на своем месте. Если услышишь, что сосед нашел на улице кошелек с золотом, не беги на эту улицу, озираясь по сторонам, в надежде найти другой, а если узнаешь, что сосед нажил состояние, занявшись прибыльным делом, не бросай свое занятие и не пробуй стать его соперником. Не стремись разбогатеть сразу, а терпеливо копи фартинг за фартингом. Быть может, ты презираешь такие мелкие деньги, но помни, что тем, у кого нет ни фартинга, ни друзей, которые могут его ссудить, фартинг кажется отличной монетой. Когда глупого мельника Вана в час нужды могла бы выручить самая мелкая монета, никто из друзей не пришел ему на помощь, ибо знали о его нищете. Читал ли ты в наших ученых китайских книгах историю Вана? Того самого, что презирал мелкие деньги и в погоне за большими утратил и то, что имел?

Так вот, мельник Ван был алчен, деньги любил превыше всего и почитал только тех, у кого они водились. Когда при нем упоминали о каком-нибудь богаче, Ван тотчас говорил:

— Я его очень хорошо знаю, мы с ним старые знакомые, можно сказать друзья; он был воспреемником моего сына.

Когда же речь заходила о каком-нибудь бедняке, Ван о нем и слыхом не слыхал. Возможно, говорил он, что это человек весьма достойный, да только я не люблю знакомиться с кем попало и всегда смотрю, кого брать в друзья.

Как ни старался Ван разбогатеть, а все оставался бедняком и жил только доходом от своей мельницы. Доход этот был хотя и невелик, но зато верен. Пока мельница молола, Ван мог рассчитывать, что будет сыт, а он к тому же во всем себе отказывал и каждый день откладывал монету-другую. Время от времени он их пересчитывал и любовался своим сокровищем. И все же ему было мало этих денег — они только ограждали его от нищеты, он же мечтал о богатстве.

Как-то раз, когда Ван предавался этим мечтам, ему рассказали, что его сосед нашел в земле горшок с деньгами и что перед тем такой горшок снился ему три ночи подряд. Эта новость точно ножом полоснула по сердцу Вана.

— Я вот, — сказал он, — гну спину с утра до ночи ради жалких грошей, а моему соседу Хан Ксу достаточно улечься спать и увидеть во сне тысячи, чтобы утром получить их наяву. Ах, если бы и мне снились такие сны, с каким удовольствием выкопал бы я этот горшок! Как тихо принес бы его в дом, так что жена и та бы ничего не заметила! А потом... до чего же приятно запустить руку по локоть в груду золота!

От этих мыслей мельник совсем пал духом. Куда девалось его прежнее трудолюбие! Скромные доходы вызывали в нем одно отвращение, и постепенно люди перестали ездить к нему на мельницу. Каждый день он только и думал о своем желании и каждую ночь ложился спать в надежде увидеть клад. И вот Фортуна, которая так долго пренебрегала им, по-видимому, сжалилась над его горем и послала желанный сон. Приснилось ему, будто глубоко под фундаментом мельницы спрятан огромный горшок с золотом и алмазами, а сверху он прикрыт большим плоским камнем. Проснувшись, Ван возблагодарил звезды, наконец внявшие его мукам, и, как водится в таких случаях, скрыл от всех свой сон, дабы он приснился ему еще две ночи кряду, что доказало бы его правдивость. Желания его и на сей раз сбылись: ему дважды пригрезился горшок с деньгами, зарытый все в том же месте.

Теперь сомнения его рассеялись, и на третий день, поднявшись чуть свет, он взял лопату, отправился на мельницу и стал подкапывать стену там, где он видел во сне клад. Сначала он выкопал разбитую кружку и почел это добрым предзнаменованием; потом стал копать глубже и вытащил совсем целую и новую черепицу. В конце концов, выкопав глубокую яму, он добрался до большого плоского камня, но такого огромного, что сдвинуть его с места одному человеку было не под силу.

— Нашел! — в восторге воскликнул Ван. — Вот он! Под таким камнем хватит места для целого котла. Надо сходить за женой и рассказать ей всю правду. Пусть поможет своротить этот камень.

И вот, вернувшись домой, он поведал жене о том, какое счастье выпало им на долю. Легко вообразить восторг жены. Вне себя от радости она кинулась мужу на шею. Однако им обоим не терпелось узнать, сколько же там денег, и они поспешили к тому месту, где Ван копал, и увидели там... о нет, не сокровище, но развалины мельницы, своей единственной кормилицы, которая рухнула от подкопа.

Прощай!

Письмо LXXI [Нищий щеголь, господин в черном, китайский философ и другие в Воксхолле.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Жители Лондона любят гулять пешком так же, как наши друзья в Пекине ездить верхом. Самое любимое летнее развлечение лондонцев — это посещение вечером большого сада[334], расположенного неподалеку от города, где они гуляют в самом лучшем своем платье, наведя красоту, и слушают музыку.

Недавно мой старый приятель, господин в черном, пригласил меня отужинать в этом саду в небольшом обществе, и в назначенный час я пришел к нему. Все были уже в сборе и ждали меня. Общество состояло из моего друга, который разоделся в пух и прах, приспустил чулки, надел черный бархатный жилет, еще почти совсем новый, и расчесал седой парик, точно собственные волосы, вдовы закладчика, предмета воздыханий моего друга, на которой было платье из зеленого Дамаска и по три золотых кольца на каждом пальце, мистера Тибса, захудалого щеголя, которого я уже описывал ранее, и его супруги в ветхом шелковом платье, из-под которого виднелся грязный тюль нижней юбки, и в шляпе величиной с зонтик.

Поначалу мы не могли решить, как добраться до сада. Миссис Тибс питала отвращение к воде[335], а вдовушка, отличавшаяся дородством, ни за что не хотела идти пешком, вследствие чего мы отправились в карете, слишком тесной для пятерых, и мистеру Тибсу пришлось поместиться на коленях у своей жены.

Лошади тронулись, и всю дорогу мистер Тибс развлекал нас мрачными предсказаниями: он заверил нас, что в саду мы не увидим никого, кроме мелких лавочников, и что это последнее гулянье[336] в нынешнем году, а потому нам предстоит довольствоваться обществом аристократов с Теймз-стрита и Крукид-лейна[337], присовокупив к этому еще несколько столь же унылых пророчеств, порожденных, возможно, его неудобной позой.

Когда мы добрались до сада, там уже горели огни, и должен признаться, что в его пределах моим чувствам были уготованы нежданные удовольствия. Повсюду среди недвижных ветвей мерцали фонарики, вечернюю тишину нарушал прелестный концерт, которому вторило, соперничая с ним, пение птиц в дальней части рощи; щеголевато одетая, веселая толпа, столы, уставленные изысканными яствами[338], — все это напоминало блаженство, обещанное пророком мусульман, и сразу пленило меня.

— Клянусь головой Конфуция, — это великолепно! — воскликнул я, обращаясь к своему другу. — Здесь сельские красоты сочетаются с придворной пышностью, и если не считать небесных дев, которые висят на каждом дереве и всегда готовы принадлежать вам, я, право, не вижу, чем этот сад хуже Магометова рая!

— Что до дев, то в нашем саду этих плодов не так уж много; но если их могут заменить дамы, столь же многочисленные, как яблоки осенью, и в уступчивости превосходящие гурий, тогда, я полагаю, нам нет нужды искать рай на небесах.

Я готов был согласиться с ним, но тут мистер Тибс и остальные пожелали узнать наше мнение, как наилучшим образом провести вечер. Миссис Тибс предложила неторопливо погулять по саду, где, по ее словам, всегда можно встретить самое избранное общество; вдова же, посещавшая сад не чаще одного раза в год, считала, что нам следует, не медля, занять Места получше, чтобы посмотреть игру фонтанов[339], а этого, уверяла она нас, ждать придется не более часа. Дамы заспорили, а так как обе были весьма неуступчивы, то словесная перепалка с каждым словом становилась все более ядовитой. Миссис Тибс недоумевала, как могут люди, получившие воспитание за прилавком, делать вид, будто им известны обычаи высшего света, на что вдова возразила, что хотя некоторые люди и сидят за прилавком, однако в другое время они сидят во главе собственного стола и могут нарезать себе сколько угодно жаркого, чего никак нельзя сказать о тех, кто кролика под луковым соусом не отличит от гусятины с крыжовенной подливкой.

Не знаю, чем бы кончился этот спор, если бы Тибс, по-видимому хорошо знавший пылкий нрав своей супруги, не поспешил прервать их пререкания, предложив зайти в один из павильонов и посмотреть, есть ли там что-нибудь приличное на ужин. Все согласились, но тут возникло новое осложнение: мистер и миссис Тибс хотели непременно сидеть среди публики благородной, притом в таком павильоне, где можно на людей посмотреть, себя показать и быть, как они выразились, средоточием всеобщего внимания. Но получить доступ в такой павильон оказалось не так-то просто, ибо, хотя сами мы были убеждены, что принадлежим к хорошему обществу и обладаем благородной внешностью, убедить в этом лакеев оказалось затруднительно. Они утверждали, что хорошие павильоны предназначены для чистой публики.

В конце концов нас усадили, правда не очень на виду, и подали ужин. Вдова нашла его превосходным, но миссис Тибс находила все подряд отвратительным.

— Полно, душенька, — урезонивал ее супруг, — конечно, таких соусов, как у лорда Крива или леди Букль, здесь не найдешь, но для Воксхолла и это неплохо. Мне не нравится не их кухня, а вино! — воскликнул он, осушая стакан. — Вот оно и впрямь никуда не годится!

При этих словах вдова закладчика сдалась. Теперь она поняла, что и впрямь ничего не смыслит в обычаях высшего света, ибо даже вкус у нее оказался самым плебейским, ведь она только что похвалила отвратительное пирожное и причмокивала, когда пила никудышное вино; поэтому она уступила пальму первенства и до конца вечера удовлетворялась тем, что слушала и училась. Правда, иногда она забывалась и начинала все хвалить, но супруги Тибс тотчас возвращали ее на стезю брюзгливой утонченности. Она похвалила роспись павильона, в котором мы сидели, но ее вскоре убедили, что подобная мазня может вызвать только ужас, но отнюдь не восторг. Потом она отважилась одобрить одного из певцов, но миссис Тибс не замедлила объяснить ей с видом знатока, что у певца нет ни слуха, ни голоса, ни вкуса.

Желая доказать непреложность музыкальных суждений своей супруги, мистер Тибс попросил ее доставить удовольствие обществу, спев что-нибудь, но она решительно отказалась.

— Ты же прекрасно знаешь, дорогой мой, что я сегодня не в голосе! — сказала она. — А когда поешь не так, как хотелось бы, лучше не петь. Да и что толку петь без аккомпанемента!

Все хором принялись уговаривать миссис Тибс, хотя, казалось, уже вдоволь наслушались и музыки, и пения. Больше всех старалась вдова, которая, желая теперь доказать свою утонченность, и слушать не хотела никаких отказов. Наконец, миссис Тибс уступила нашим настояниям и, после долгих откашливаний, запела таким голосом и с такими ужимками, что пение ее, сколько я мог заметить, доставляло удовольствие только ее супругу, сидевшему с блаженным видом и отбивавшему пальцами такт.

А надобно тебе сказать, друг мой, что, когда в этой стране мужчина или дама поют, присутствующим положено сидеть молча и неподвижно, точно статуи. Лицо и тело должны выражать самое сосредоточенное внимание, и пока длится пение, они пребывают в полной окаменелости. В такой-то мучительной позе мы и слушали миссис Тибс, не сводя с нее глаз, пока лакей не сообщил нам, что сейчас пустят фонтаны. Вдова, как я заметил, сразу вскочила, но тут же принудила себя снова сесть, покорствуя правилам хорошего тона. Миссис Тибс, сто раз видевшая это зрелище, не позволила себя прервать и безжалостно продолжала петь, не снисходя к нашему нетерпению. Я, признаться, немало развлекался, наблюдая лицо вдовы, в котором ясно читалась борьба между правилами хорошего тона и любопытством. Весь вечер она только и говорила о фонтанах и, по-видимому, приехала сюда лишь ради них. Однако она не смела посреди пения вскочить, ибо тогда она навсегда утратила бы право называться светской дамой или претендовать на светское общество. Словом, миссис Тибс все пела, а мы все слушали, и вот, когда она наконец умолкла, к нам подошел лакей и сообщил, что воду уже перекрыли.

— Как перекрыли! — вскричала вдова. — Уже перекрыли! Не может быть! Отчего же так скоро?

— Не смею спорить с вашей милостью, — отвечал лакей. — Извольте, я снова сбегаю и погляжу.

С этими словами он удалился, но вскоре вернулся и подтвердил печальное известие. Никакие правила приличий не могли уже сдержать разочарование дамы моего приятеля, и она принялась без обиняков изливать свою досаду. Короче говоря, она теперь сама стала поносить все подряд и в конце концов вынудила нас отправиться домой как раз тогда, когда, по словам супругов Тибс, начиналось самое светское время для гулянья и дам должна была развлекать роговая музыка.

Прощай!

Письмо LXXII [Осуждение закона о браке.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Неподалеку от Лондона живет бедняк-лудильщик, вырастивший семерых сыновей. Сейчас они все в армии и сражаются за родную страну. Какое же вознаграждение получил этот лудильщик от государства за свою бесценную услугу? Да никакого! А ведь когда война кончится, вполне возможно, что его сыновей будут плетьми гнать из прихода в приход, как бродяг, а старик-отец, немощный и хилый, кончит свои дни в исправительном доме.

В Китае такого достойного подданного окружили бы всеобщим уважением, наградили бы по заслугам если не высоким саном, то хотя бы освобождением от тяжкого труда. На пирах его сажали бы на почетное место, и даже мандаринам было бы лестно кланяться ему. Английские законы карают порок, китайские делают больше — они воздают за добродетель.

Памятуя, сколь мало поощряются здесь брачные союзы, я нисколько не удивляюсь тому, что продолжение рода здесь не в чести. Поверишь ли, дорогой Фум Хоум, англичане даже ввели законы[340], которые возбраняют вступать в брак. Клянусь головой Конфуция, я вовсе не шучу! Такие законы действительно существуют, хотя здешние законодатели и не воспитывались у готтентотов и не заимствовали принципы справедливости у обитателей Анамабу[341].

Тут есть закон, запрещающий мужчине вступать в брак с женщиной вопреки ее воле. Хотя такой закон и противоречит нашим азиатским обычаям и отчасти служит помехой браку, тем не менее я не вижу в нем ничего дурного. Есть и закон, предписывающий, что ни одна девица до совершеннолетия не может выйти замуж без родительского согласия, причем под совершеннолетием понимается такой возраст, в котором наши женщины уже давно не рожают. Это тоже, конечно, помеха браку, ибо влюбленному труднее угодить троим, нежели одной, и гораздо труднее понравиться особам пожилым, нежели молодой девушке. Закон требует, чтобы жених и невеста немалое время поразмыслили, прежде чем сыграть свадьбу. Это еще более серьезная помеха браку, так как опрометчивые поступки люди обычно совершают без долгих раздумий. Закон требует также предварительного оглашения предстоящего брака, а это тоже серьезная помеха браку, поскольку одни стыдятся подобного оповещения из ложной скромности, другие опасаются его из разных корыстных соображений. Из закона явствует, что брачная церемония не заключает в себе ничего священного, поскольку брак может расторгнуть любая гражданская власть. Однако тот же закон предписывает уплатить священнику солидную сумму, чтобы получить его святое разрешение на вступление в брак.

Как видишь, друг мой, брак здесь огорожен такой стеной препятствий, что те, кто хочет преодолеть их, не должны роптать на судьбу, если она им преподнесет ложе, устланное терниями. И пенять на законы нечего, ибо они, насколько возможно, удерживают людей от этого рокового шага. Брак в Англии превращен в такое серьезное дело, что лишь очень серьезные люди решаются связать себя его узами. Те, кто молод, весел и красив, то есть те, кем владеет только страсть, теперь редко помышляют о браке, ибо их чувства не берутся в расчет. Оттого женятся и выходят замуж теперь лишь старики, уроды да корыстолюбцы, которые, если им все-таки удается обзавестись потомством, множат, вероятно, лишь племя себе подобных.

Закон же этот ввели, очевидно, из-за случаев такого вот рода: скажем, скряга, смолоду копивший деньги, чтобы дать за дочерью такое приданое, на которое польстился бы и мандарин, испытывал тяжкое разочарование, потому что дочь убегала с лакеем. Каково было безутешному родителю видеть бедняжку в одноколке, когда он думал, что она будет ездить в карете шестерней. Это ли не удар судьбы! Глядеть, как милые сердцу денежки обогащают нищего! Сама натура вопияла от такого кощунства!

Случалось также, что высокородная девица, наследница громких титулов и всех нервических болезней предков, решает нанести ущерб своей знатности, но поправить здоровье, выйдя замуж за фермера. Каково безутешным родственникам видеть, как нежный цветок грубо вырван из семейного сада и пересажен в навозную кучу. Это ли не попрание всех основ?

И вот, дабы столь плебейские союзы не пятнали честь великих мира сего, на пути к браку воздвигли препятствия, из-за которых богатые могут жениться только на богатых, а бедняку, вздумавшему покончить с холостой жизнью, остается только делить нищету с женой. Таким образом, здешние законы поставили с ног на голову все, что побуждает людей к браку. Здравый смысл подсказывает, что люди богатые влекутся к красоте, а бедняки — к деньгам, однако закон так хитро здесь составлен, что богатым предлагают жениться на деньгах, в которых они не нуждаются, а беднякам не остается иного выбора, кроме красоты, к которой они равнодушны.

Равномерное распределение богатств — основа благоденствия любой страны. Огромные деньги, скопившись в одних руках, лежат мертвым бременем, крайняя нищета обрекает других на праздное прозябание, и только люди с умеренным достатком обычно бывают деятельны. Они не настолько далеки от бедности, чтобы забыть о ее лишениях, и не настолько богаты, чтобы утратить привычку к труду, а потому, оставаясь в среднем положении, всегда заняты делом. Как же неразумны те законы, что помогают имущим копить богатства, но во сто крат пагубнее те законы, что усугубляют тяготы бедности.

Английский философ Бэкон сравнивает деньги с навозом: «собранный в кучи, он, — говорит Бэкон, — не только бесполезен, но вызывает отвращение. Однако, разбросанный самым тонким слоем по полям, он увеличивает благосостояние страны»[342]. Точно так же должно распределять национальные богатства, в противном случае обществу нет от них никакого проку, а когда брачные законы делают их привилегией немногих, то, пожалуй, они приносят один вред.

Подобные ограничения брачных союзов вредоносны и для здоровья общества. Точно, так же, как у животных при скрещивании улучшается порода, так и в странах, где есть полная свобода брака, жители с каждым поколением становятся все статнее и красивее. И, наоборот, там, где браки дозволены лишь между людьми определенной касты, колена или орды, как, например, у гяуров[343], евреев или татар, все люди вскоре становятся похожи, словно члены одной семьи, и каждый род хиреет и обретает свое особое уродство. Отсюда неопровержимо следует, что здешние мандарины, если они твердо решили жениться только на девицах своего сословия, в недалеком будущем породят потомство с лицами мандаринов и наследник иного знатного семейства покажется хуже крестьянского недоноска.

Я перечислил далеко не все препоны, которые англичане ставят на пути к браку, и можно сказать, что они достигли своей цели: безбрачие здесь встречается очень часто и оно даже в моде. Старые холостяки открыто появляются в обществе, а старые девы, милый Фум Хоум, кокетничают на глазах у всего света. Говоря между нами, будь я англичанином, то и сам, наверное, остался бы холостым: выполнить все требования закона у меня недостало бы сил. Я еще согласился бы в разумных пределах ухаживать за своей избранницей, но ухаживать за ее папенькой, маменькой и полчищами кузин, теток и дальних родственниц, а затем стать притчей во языцех деревенского прихода — нет, благодарю покорно. Уж я бы скорее начал волочиться за ее бабушкой!

Такое множество запретов можно объяснить лишь одним: вероятно, англичане решили, что страна их перенаселена, и не нашли более верного средства поубавить в ней народа. Если это действительная причина, мне остается поздравить мудрых законодателей с полным успехом их замысла:

— Привет вам, о близорукие политики, о пропалыватели нивы человеческой! Вот так вы подрезаете крылья трудолюбию и превращаете Гименея в маклера. Вам дано различать крохотные предметы, но вы слепнете, когда от вас требуется немного дальновидности. Вот так, о знатоки людей! Вы дробите общество и разделением ослабляете те силы, которые должны были бы умножать единением. Вот так вы ввергаете в пучину бедствия всю страну, чтобы избавить немногих от мнимых несчастий. Ваши действия можно оправдывать сотнями подобий истины, а противопоставить им можно лишь два-три довода, но они-то и являются истинными.

Прощай!

Письмо LXXIII [С возрастом мы все более дорожим жизнью.]

Лянь Чи Альтанчжи — к Хингпу, через Москву.

Старость, которая отнимает у нас радость жизни, усиливает желание жить. Те опасности, которые в молодости мы презирали, с возрастом кажутся все ужаснее. По мере того как проходят годы, растет наша осторожность, и вот уже главным нашим чувством становится страх, так что жалкий остаток жизни мы тратим на тщетные усилия отдалить неизбежный конец или запастись необходимым на возможно долгий срок.

Сколь странно это заложенное в нас природой противоречие, от которого даже мудрецы не свободны. Если судить о том, что мне предстоит, по уже прожитому, то будущее мое ужасно. Опыт говорит мне, что былые наслаждения не принесли подлинного счастья, а чувства напоминают, что те, которые еще могут выпасть на мою долю, уже не покажутся столь же сладостными. И все же предупреждения и опыта и чувств остаются втуне. Надежда, более могучая, чем они, придает будущему радужные тона. Все еще мерещится манящее счастье, и я, точно игрок, проигрывающий партию за партией, с каждым новым разочарованием со все большим азартом стремлюсь продолжать игру.

Откуда, мой друг, эта растущая с годами жажда жизни? Отчего мы прилагаем столько усилий, чтобы продлить существование в тот период, когда оно уже того не стоит? Быть может, Природа, стремясь сохранить человечество, усиливает в нас желание жить по мере того, как уменьшает наши радости и, обкрадывая чувство, отдает добычу воображению. Жизнь была бы невыносима для старика, если бы и в своей немощи он боялся бы смерти не более, чем в юности. Бесчисленные недуги, приходящие с дряхлостью, и мысль о том, что все радости позади, немедленно подвигли бы его своей рукой положить конец этому горестному прозябанию, но, по счастью, презрение к смерти покидает его как раз в то время, когда оно могло бы оказаться роковым, и жизнь приобретает мнимую ценность пропорционально тому, как утрачивает истинную.

Обычно наша привязанность к окружающим предметам тем крепче, чем больше мы к ним привыкаем. «Мне не хотелось бы, — говорит французский философ, — чтобы мой давнишний приятель, старый столб, был кем-то вырыт!» Привычка к определенным предметам незаметно переходит в желание постоянно их видеть, и тогда мы расстаемся с ними очень неохотно. Вот почему старики так жадно оберегают все свое. Они любят мир и все сущее в нем, любят жизнь и все ее дары не потому, что она еще доставляет им радость, но потому, что они давно к ней привыкли.

Вступив на китайский престол, Чэнь Ван, прозванный Целомудренным[344], повелел освободить из тюрьмы всех, кто был несправедливо заточен в предшествующие царствования. Среди тех, кто пришел благодарить своего избавителя, оказался величавый старец, который, пав к ногам императора, обратился к нему с такими словами:

— Великий отец Китая, взгляни на восьмидесятипятилетнего горемыку, которого бросили в темницу двадцатидвухлетним юношей. Меня заточили, хотя я не совершил никакого преступления и не видел моих обвинителей. С тех пор более пятидесяти лет провел я в одиночестве и мраке и привык к страданиям. Ты возвратил мне свет, и, ослепнув от его сияния, я брожу по улицам в надежде отыскать друзей, которые помогли бы мне, утешили или хотя бы вспомнили меня. Но мои друзья, семья, родственники — все давно умерли, и меня некому вспомнить. Дозволь же мне, Чэнь Ван, дожить горестные дни в моей темнице, ибо ее стены милее мне самого пышного дворца. Жить мне осталось недолго, и я буду несчастен, если только не проведу остаток дней там, где протекла моя молодость, в той тюрьме, откуда тебе угодно было меня освободить.

Привязанность этого старца к своей темнице сходна с привязанностью, которую мы питаем к жизни. Мы привыкли к своей тюрьме, мы смотрим по сторонам с досадой, мы недовольны таким обиталищем, и все же продолжительность нашего заключения лишь увеличивает нашу любовь к темнице. Нами посаженные деревья, нами построенные жилища и взращенное потомство — все это прочно связывает нас с землей и делает горьким прощание с ней. Для молодых жизнь — незнакомка, спутница, еще полная тайны, а потому поучительная и занимательная, им приятно с ней, но ее общество не очень ценят. Мы же, доживающие свои дни, смотрим на жизнь, как на старого друга. Шутки ее нам заранее известны, ей больше нечего нам поведать такого, что заставило бы нас улыбнуться, мы не ждем от нее никаких новых радостей. И все-таки мы любим ее; даже лишенные всего, что придавало ей прелесть, мы все-таки любим ее; мы бережем скудеющее сокровище со все увеличивающейся скупостью и испытываем невыразимые муки при роковом с ней расставании.

Англичанин сэр Филипп Мордаунт был молод, хорош собой, прямодушен и храбр. Он был богат и пользовался расположением своего короля, что уже равносильно богатству. Жизнь открыла ему свою сокровищницу и сулила долгую чреду счастливых дней. А он, едва вступив на ее порог и отведав радостей, почувствовал пресыщение. Он говорил, что жизнь внушает ему отвращение, что ему надоело без конца ходить по кругу, и, отведав все наслаждения, он убедился, что с каждым разом удовольствие от них слабеет.

— Если жизнь так непривлекательна в молодости, — воскликнул он, — какой же она будет в старости? Если и теперь она еле переносима, то уж тогда, конечно, станет омерзительной.

Эта мысль ежечасно отравляла ему существование, и, наконец, со всем спокойствием, какое может дать извращенный рассудок, он положил конец своим сомнениям с помощью пистолета! Если бы этому заблудшему юноше объяснили, что чем больше живешь, тем жизнь становится сладостней, он ждал бы старость без содрогания, нашел бы в себе мужество жить и принес бы пользу обществу, которому нанес ущерб, малодушно его покинув.

Прощай!

Письмо LXXIV [О посредственностях, объявляемых гениями.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Читая здешние газеты, я за какие-нибудь полгода встретил в них упоминания не менее чем о двадцати пяти великих людях, семнадцати очень великих и девяти гениях. «Это те, — утверждают газеты, — на кого будут с восхищением взирать потомки, это имена, чья слава будет изумлять грядущие века». Что же получается? Сорок шесть[345] великих людей за полгода составит за год девяносто два. Хотел бы я знать, как потомки сумеют запомнить их имена! И неужели у будущих поколений не найдется других дел, кроме заучивания столь длинных списков?

А между тем стоит мэру произнести речь, как его тотчас объявляют великим человеком. Стоит только педанту издать in folio[346] свои прописные истины, как он незамедлительно становится великим. Стоит виршеплету зарифмовать свои избитые чувства, как и он становится гением на час.

И как бы ничтожен ни был предмет подобных восторгов, за каждым следует толпа еще более ничтожных поклонников. Под восхищенные клики своей свиты шествует он к бессмертию, самодовольно оглядываясь на бегущих обожателей и мало-помалу обзаводясь всеми нелепыми странностями и причудами, коими чревато сознание собственного величия.

Вчера некий господин пригласил меня отобедать, обещая попотчевать оленьей ляжкой, черепаховым супом и великим человеком. Я пришел к назначенному часу. Оленина оказалась превосходной, суп отличным, а знаменитость — невыносимой. Только было я отважился заговорить, как меня резко оборвали. Дабы вернуть утраченную репутацию, я предпринял вторую, а затем и третью вылазку, но опять был вынужден в панике отступить. Тогда я решил пойти в атаку еще раз, но с более укрепленных позиций, и заговорил об управлении в Китае. Но он и тут оборвал меня, стал перечить и доказывать нечто противоположное. «Великий боже! — подумал я, — этот человек воображает, будто знает Китай лучше меня!» Я поглядел по сторонам, желая удостовериться, кто из присутствующих на моей стороне, однако все взоры были восторженно устремлены на знаменитость, а потому я счел за благо умолкнуть, как подобает воспитанному человеку, и не вмешиваться более в разговор.

Стоит только человеку здесь приобрести круг подобных почитателей, и он может с этих пор творить любые нелепости — все объяснят возвышенностью натуры или рассеянностью ученого. Если он нарушает общепринятые правила приличия и путает чайницу с табакеркой, все уверяют, что мысли его были заняты более важными делами. Говорить и поступать, как все прочие смертные, — значит показать, что ты не более велик, чем они. В самом понятии величия уже заключена некоторая странность — ведь нас редко поражает то, что схоже с нами самими.

Когда татары избирают далай-ламу[347], они сразу же помещают его в темном углу храма, где он должен сидеть, полускрытый мраком от людских взоров, сдерживая малейшие движения рук, губ и глаз, а главное, храня торжественное безмолвие. Однако это лишь начало его обожествления. Повсюду рассылаются вестники, которые рассказывают народу о благочестии далай-ламы, его отрешенности от житейской суеты и любви к сырому мясу. Люди верят им, спешат в храм и простираются ниц перед далай-ламой, который теперь превращается в идола. Он выслушивает их мольбы, сохраняя полную неподвижность, чем доказывает свою божественную сущность, и с этих пор жрецы кормят его ложкой бессмертия. По такому же рецепту здесь пекутся великие люди. Идолу достаточно только держаться особняком и подождать, чтобы ничтожные его почитатели пропели ему повсюду хвалу, — и тотчас же этого государственного мужа или сочинителя заносят в свиток славы и восхваляют до тех пор, пока восхваления эти остаются в моде, или же до тех пор, пока ему удается скрывать от света свое полное ничтожество.

Я побывал во многих странах и повидал немало городов, и не было города, где не обитало бы десятка таких вот маленьких гениев, которые воображают, будто известны всему миру и превозносят славу друг друга. Довольно забавно наблюдать, как такие доморощенные знаменитости обмениваются комплиментами. Я присутствовал при том, как некий ученый немец был объявлен остроумнейшим человеком в мире за панегирик, с которым он обратился к некоему монаху. Однако монах вскоре разделил с ним эту славу, ответив таким же панегириком, и в результате оба удалились под всеобщие рукоплескания.

Незаслуженное поклонение, которым окружен великий человек такого сорта, нередко сопутствует ему и после смерти. Часто кто-нибудь из его ничтожных поклонников, преисполнясь сознанием величия предмета, пишет историю его жизни и трудов. Сочинения эти, как правило, повествуют о коловращениях между камином и покойным креслом. Из такой книги мы узнаем, в каком году гений родился и в сколь раннем возрасте обнаружил необыкновенные способности и прилежание, а также знакомимся с образчиками его младенческого остроумия, записанными его матушкой или тетушкой. Следующий том посвящен его университетским годам, и мы узнаем, с какой поразительной быстротой он набирался учености, как превосходно штопал дырявые чулки и как додумался оборачивать книги бумагой, чтобы не портился переплет. Затем наш герой вступает на литературное поприще и издает свои писания in folio. Отныне колосс воздвигнут, и его труды жадно расхватываются любителями редких книг. Ученые общества приглашают его стать их членом. Он вступает в полемику с иноземным мудрецом с длинным латинским именем, одерживает победу, удостаивается похвалы глубокомысленных и важных авторов, очень любит поросенка в яичном соусе, становится президентом литературного клуба и умирает в зените славы.

Счастлив тот, кто сумеет обзавестись таким ничтожным, но верным почитателем, который во всем хранит ему преданность и обороняет его хвалой и хулой от всех противников, питает его гордость, пока он жив, и превозносит его после смерти. Мы же с тобой, друг мой, не имеем таких почитателей, мы не принадлежим и никогда не будем принадлежать к сонму великих, что нас нимало не заботит, а посему постараемся быть честными людьми и не терять здравого смысла.

Письмо LXXV [В защиту необходимости услаждать читателей новыми книгами.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Множество людей в этом городе живет сочинением книг. Между тем в каждой большой библиотеке тысячи томов остаются непрочитанными и забытыми. В первые дни моего пребывания здесь я никак не мог взять в толк, отчего это происходит. Возможно ли, думал я, чтобы возникала нужда в новых книгах, когда старые еще не прочитаны? И зачем людям изготовлять товар, когда рынок и без того им завален, да притом еще лучшего качества, чем нынешний?

Однако то, что поначалу озадачило меня, свидетельствует лишь о мудрости и утонченности этого народа. Даже если прежние сочинения написаны лучше[348], творения живущих ныне писателей обладают тем преимуществом, что отмечены печатью нового времени. Былое принадлежало другим, настоящим владеем мы, а посему нам прежде следует изучить свое, а уж потом на досуге перенестись воображением во времена Шону[349], царствовавшего за двадцать тысяч лет до сотворения Луны.

Древние книги, подобно старинным монетам, могут доставить удовольствие людям любознательным, но для обихода полезнее современные книги, как и монеты, находящиеся в обращении. Первые нередко ценятся выше своей действительной стоимости, их заботливо берегут, а вторые редко идут выше своей правильной цены и их безжалостно терзают руки критиков и компиляторов. Сочинения древних авторов хвалят, а современных — читают. Мы благоговеем перед сокровищами предков и свою любовь к ним выставляем напоказ, а книги современных гениев нас пленяют, хотя мы стыдимся в этом признаться. Мы берем в руки древние сочинения с тем же чувством, с каким отправляемся с визитом к вельможам: это нелегкая церемония, и тем не менее нам не хотелось бы от нее уклониться. Знакомство с современной книгой похоже на беседу с другом: она, возможно, не льстит нашему тщеславию, зато доставляет больше удовольствия.

Чем образованнее общество, тем нужнее новые книги. В век просвещения почти каждый становится читателем и внемлет поучениям типографского станка, а не поучениям с церковной кафедры. Проповеди бонзы хороши для невежественного крестьянина, но только проникновенное слово хорошего писателя способно воздействовать на сердце, вкусившее изнеживающих плодов цивилизации. Книги необходимы, дабы исправлять пороки людей просвещенных, но пороки эти непрерывно меняются, стало быть, и противоядие надо изыскивать каждый раз новое.

Я не считаю поэтому, что книг в Англии издают слишком много; наоборот, их следовало бы издавать гораздо больше, ибо они — наилучшее орудие исправления общества. Жителей каждой страны должны наставлять или писатели, или проповедники, но чем шире круг читателей, тем уже круг слушателей, тем полезнее писатели и менее нужны бонзы.

Вот почему, на мой взгляд, государству следовало бы не жаловаться на то, что сочинителям платят не по заслугам, хотя на самом деле они еле сводят концы с концами, но всемерно содействовать умножению их числа, а также поощрять их трудолюбие. Бонзу вознаграждают огромными богатствами за то лишь, что он наставляет немногих и самых невежественных людей, и уж, конечно, бедный образованный сочинитель, который способен учить добру миллионы, не должен заботиться о хлебе насущном.

Согласен, что действительно талантливый человек всем наградам предпочитает славу, но в наш просвещенный век стяжать ее, пожалуй, труднее, чем прежде. Сколько превосходных писателей на закате Римской империи, когда образованность процветала, так и не добилось ни славы, ни бессмертия, которое считали своим уделом по праву! А сколько византийских авторов, писавших в ту пору, когда Константинополь был утонченным законодателем империи, теперь покоятся в европейских библиотеках или не напечатанные, или не читаемые! Да, все лавры выпали на долю тех, кто были первыми, в те века, когда и Рим, и Византия еще оставались варварскими государствами. Но вместе с ростом образованности множилось и число сочинителей, и многочисленность эта пагубно сказывалась на их известности. Вот почему только естественно, если писатель, понимая, что его сочинения не принесут ему славы в грядущем, старается в настоящем извлечь из них какую-то пользу и для себя.

Чем бы ни были движимы люди, взявшиеся за перо, — корыстью или жаждой славы, — страна, где они наставляют и поучают, становится просвещеннее и счастливее. Те же страны, где дозволены одни проповеди жрецов, коснеют в невежестве, религиозных предрассудках и рабстве. В Англии, где печатается столько новых книг, сколько во всей Европе, в народе царит дух свободы и разума. Да, англичане нередко поступали как глупцы, но мыслят они обычно как люди.

Единственная опасность от такого изобилия новых книг заключается в том, что некоторые из них способны принести обществу вред, а не пользу. Но там, где писателей много, они сами обуздывают друг друга, и печатное обличение, пожалуй, самая страшная кара для человека, злоупотребившего печатным словом.

Однако следует англичанам отдать должное: такого рода писатели встречаются здесь редко. Большинство печатающихся книг предназначено для того, чтобы наставлять человеческие сердца или содействовать общественному благу. Самый скучный сочинитель с почтением рассуждает о добродетели, свободе и любви к ближнему, рассказывает свою правдивую повесть, не скупясь на добрые и разумные советы, предостерегает против рабства, мздоимства или укуса бешеной собаки и с самыми благими намерениями старается сделать так, чтобы его журнал и поучал, и развлекал. А вот французские борзописцы, которые не находят такого поощрения, куда белее вредны. Нежные сердца, томные глаза, Леонора, изнывающая от любви в тринадцать лет, исступленные восторги, тайное блаженство — вот скабрезное содержание их скабрезных записок. А если в Англии какой-нибудь любитель непристойностей позволит себе что-либо подобное, все его собратья по перу придут в неистовое возмущение, и от расплаты ему не уйти, даже прибегни он к могущественному покровительству.

Вот так, друг мой, даже бездарные сочинители приносят известную пользу. Но есть и другие писатели, которых Природа одарила талантами щедрее прочих. Эти люди отличаются блеском ума и умением прекрасно выражать свои мысли. Это люди, отдающие всему человечеству те чувства, которые прочие приберегают для себя. Такие сочинители заслуживают того, чтобы страна, где им дано было увидеть свет, воздавала им самые высокие почести. Им принадлежит мое сердце, потому что им оно обязано любовью к людям.

Прощай!

Письмо LXXVI [Грация предпочтительней красоты. Аллегория.]

Хингпу — к Лянь Чи Альтанчжи, через Москву.

Я все еще нахожусь в Терки, где получил деньги, присланные, чтобы выкупить меня из рабства. С каждым днем моя прекрасная спутница внушает мне все большее восхищение. Чем ближе я узнаю ее душу, тем пленительней она мне кажется. Она прелестна даже среди дочерей Черкесии.

Однако начни я судить об ее облике по законам скульптуры, то должен буду признать, что здешние женщины превосходят ее красотой, ибо природа не наделила Зелиду той правильностью черт, которой славятся черкешенки. Тем не менее в искусстве покорять сердца она далеко превосходит первых красавиц этой страны. Я часто спрашиваю себя, в чем тайна этих властных чар? Хотя здешние красавицы и восхищают мой взор, но чем чаще я их вижу, тем меньше они мне нравятся. Зелида же все более пленяет мое воображение, и каждый раз, когда я ее вижу, я убеждаюсь, что моя нежность и уважение возросли во стократ. Отчего я утрачиваю справедливость и красота с изъянами кажется мне лучше той, над которой природа трудилась с особым тщанием? Откуда это ослепление, когда человек, которого оставила равнодушным комета, восхищается метеором? Когда разум мой изнемог от мучительной загадки, на помощь пришла фантазия, и вот что мне пригрезилось[350].

Представилось мне, будто я нахожусь меж двух областей: одна зовется царством Красоты, другая — долиной Граций. Первая из них украшена всеми дарами Природы, самые разнообразные плоды отягчают деревья, в роще звучит музыка, воздух напоен ароматами, все радует глаз соразмерностью форм и гармонией и сулит бесконечные наслаждения. Долина же Граций не пленяет своим видом; ручьи и рощи в ней ничем не отличны, нигде не видно пышных куртин, среди деревьев не звучат мелодии, берега речки поросли камышом, и соловьиным трелям вторит крик грача. Все там — сама простота и естественность.

Путника, как известно, всегда манит что-нибудь необычное: посему, сгорая от любопытства, я поспешил в царство Красоты, предвкушая радость знакомства с тамошней владетельной богиней. Вместе со мной туда устремились еще какие-то люди, но я с удивлением заметил, что навстречу нам шли другие, торопясь покинуть этот край, с виду столь благословенный.

После некоторых усилий я удостоился чести предстать перед богиней, которая воплощала собой красоту. Она восседала на троне, а у его подножия стояли те, кто пришел столь же недавно, как я; все они зачарованно созерцали ее, восклицая: «О, какие глаза! Какие губы! Как нежен ее румянец! Как совершенен облик!» От таких похвал Красота опускала очи долу, пытаясь изобразить скромность, но вскоре вновь обводила нас взором, точно желая возбудить новые восторги. Она то старалась пленить нас улыбками, то хмурила брови, желая внушить нам не только нежность, но и почтительность.

Это длилось довольно долго, но мы все обратились в зрение и даже не заметили, что богиня за все это время не проронила ни слова. Затем, однако, ее безмолвие начало нам досаждать.

— Как! — говорили мы друг другу. — Неужто нам нечего ждать, кроме томных улыбок, нежных взоров и наклонений головы? Или богине угодно услаждать только наше зрение?

Затем один из нас приблизился к богине и поднес ей плоды, сорванные по дороге. Она приняла дар рукой, белее горного снега, нежно и ласково улыбнулась, однако уста ее по-прежнему оставались безмолвны.

Тут я заметил, что моим товарищам наскучило восторгаться богиней, и они, один за другим, начали уходить. Не желая остаться в одиночестве, я решил последовать их примеру, но у храмовых дверей меня окликнула женщина по имени Гордость, которой, казалось, не понравилось наше поведение.

— Куда вы так спешите? — гневно спросила она. — Ведь богиня Красоты здесь!

— Я видел ее, сударыня, — сказал я, — и нахожу, что она даже прекраснее, чем гласит молва.

— Тогда отчего вы покидаете ее? — спросила женщина.

— Я разглядывал ее так долго, что успел выучить черты ее лица наизусть. Выражение ее глаз остается одним и тем же; ее нос прекрасен, но он все тот же, каким был полчаса назад. Вот если бы ее лицо немного служило зеркалом разуму, возможно, я пожелал побыть с ней дольше.

— Что за важность, есть у нее разум или нет! — возразила моя собеседница. — К чему ей разум, когда природа сотворила ее столь совершенной? Будь у нее заурядное лицо, вот тогда мысль могла бы его украсить, но любое изменение совершенных черт только портит их. Красивое лицо само по себе совершенство, и красивой женщине следует лишь оберегать и хранить его. Печать мысли только разрушит всю неизреченную его гармонию.

Я на это ничего не ответил и поспешил в долину Граций. По дороге я догнал моих товарищей, побывавших в царстве Красоты, которые теперь тоже шли в долину Граций.

Когда мы вступили в долину, окружающий вид начал неприметно становиться милее и краше. Все казалось таким естественным, таким уютным и приятным, что наши заледеневшие от восторга души обрели веселость и безмятежность. Нам не терпелось поклониться здешней богине, но найти ее никак не удавалось. Один говорил, что храм ее где-то справа, другой утверждал, что слева, третий — что он впереди, а четвертый уверял, что мы его миновали. Словом, все вокруг радовало нас, но мы не знали, где искать Грацию.

В этой приятной неуверенности мы пробыли несколько часов и хотя очень хотели найти богиню, на задержку не сетовали. Каждый уголок долины ласкал глаз тихой прелестью, которая хотя и была неприметной, но тем не менее сразу овладевала душой, и наш укромный приют пленял нас все более. Однако мы продолжали искать богиню, когда нас вдруг остановил голос, донесшийся неизвестно откуда:

— Если вы хотите увидеть богиню Грации, не ищите ее в одном облике, ибо их у нее тысячи. Всечасно меняясь под испытующим взором, она чарует не столько видом своим, сколько разнообразием. И мы беспечно любуемся ею, будучи не в силах что-либо предпочесть, но очарованные всем без остатка[351][352]. Она — то воплощение торжественного Раздумья, то — само Сострадание со слезами в очах; сейчас она вся светится радостью, мгновение спустя ее черты искажены мукой. Ее взгляд то манит нас, то корит за дерзость. Строго говоря, ни в одном из этих обликов богиню нельзя назвать прекрасной, но, воплощаясь в них всех, она неотразима.

Прощайте!

Письмо LXXVII [Поведение лавочника и его приказчика.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Лондонские лавки не хуже пекинских. В Лондоне торговец вешает над дверью картину, оповещающую прохожих о его товаре точно так же, как в Пекине таблицы заверяют покупателя в безупречной честности торговца[353].

Сегодня утром я отправился купить себе шелку на ночной колпак. Не успел я переступить порог лавки, как ко мне кинулся хозяин с двумя приказчиками в пудреных париках, спрашивая, что мне угодно. Трудно найти более предупредительных и вежливых людей. Стоило мне только посмотреть на что-либо, и они мгновенно бросались туда, куда был устремлен мой взгляд. Достаточно было одного моего движения, как они начинали метаться по лавке, желая мне угодить. Я заявил, что хочу купить хорошую ткань, и в тот же миг они предложили не менее сорока образчиков, один лучше другого, с прелестнейшими узорами и словно нарочно сотканных для ночного колпака.

— Любезнейший, — сказал я хозяину, — не трудитесь мне что-нибудь объяснять. Я знаю толк в шелках и прекрасно вижу, что эта ткань, к примеру, такая же непрочная, как ваш эпонж.

— Ваша правда, — согласился лавочник, который, как я потом заметил, взял за правило не перечить покупателю, — ваша правда, сударь, спору нет. Но поверьте на слово, сударь, — утром сама леди Трэн купила такую ткань на плащ.

— Позвольте, милейший, — возразил я ему, — если дама и точно выбрала ее себе на плащ, это еще для меня не резон шить из нее ночной колпак.

— Ваша правда, — вновь сказал он, — но что к лицу красивой даме, тем паче пойдет красивому джентльмену!

Этот тонкий комплимент моей безобразной физиономии он ввернул с такой ловкостью, что я попросил отрезать на колпак этого шелку, хотя он мне решительно не нравился.

Препоручив это приказчику, хозяин снял с полки несколько штук шелка, намного красивее прежнего, и развернул их передо мной.

— Полюбуйтесь-ка, что за красота! — воскликнул он. — Лорд Змейкинг нынче утром посоветовал приятелю купить этого шелку к рождению его величества[354]. На жилет ничего лучше не найти.

— Но мне вовсе не надобен жилет, — возразил я.

— Не надобен? — повторил лавочник. — Тем настоятельнее я советую вам завести жилет сейчас. Ведь когда он вам понадобится, то обойдется намного дороже, поверьте слову. Покупайте всегда загодя, до того, как появится нужда, и тогда вас не обведут вокруг пальца, как говорят у нас в Чипсайде[355].

Его совет показался мне настолько здравым, что я почел за благо ему последовать. Да и шелк точно был хорош, а это усугубляло искушение, и я велел завернуть и его.

Пока приказчики отмеряли и резали шелк, — не знаю почему, но проделывали они это очень медленно, — лавочник развлекал меня рассказом о новомодном обычае здешних знатных щеголих принимать гостей в халате.

— Не угодно ли сударю взглянуть, из какого шелка их шьют? — спросил он и, не дожидаясь ответа, тотчас развернул передо мной штуку, которую сочли бы восхитительной даже в Китае. — Если бы знатные господа проведали, что я продал эту ткань кому-то, кто даже не носит титул «высокородие», они тотчас отказались бы от моих услуг. Сами видите, милорд, что она хоть и богата, но в самом строгом вкусе — как раз то, что сейчас в моде!

— Я не лорд, — прервал я его речь.

— Прошу прощения! — воскликнул он. — Однако, если вы надумаете обзавестись халатом, соблаговолите припомнить, что я предлагал вам отменный шелк. Честность, сударь, честность — вот мое правило! Вы можете шить халат сейчас, а можете погодить до той поры, когда шелк вздорожает, а халаты выйдут из моды. Но давать советы не по моей части.

Короче говоря, почтеннейший Фум, он убедил-таки меня купить шелку на халат, и наверно уговорил бы купить добрую половину его товаров, останься я в его лавке подольше, да хвати у меня на это денег.

Вернувшись домой, я еще долго дивился тому, как такой невежественный и заурядный человек сумел заставить меня делать то, что было выгодно ему. Я ведь знал, что печется он о собственной выгоде, притворно радея о моей, и все же в добровольном ослеплении я поддался власти тщеславия в сочетании с уступчивостью, с открытыми глазами угодил в расставленную мне ловушку и обрек себя на огорчения в будущем ради того, чтобы доставить ему удовольствие сейчас. Мудрость невежд в чем-то похожа на инстинкт животного. Ей мало что подвластно, но в этих узких пределах она действует решительно, энергично и успешно.

Прощай!

Письмо LXXVIII [Осмеяние французов в свойственной им манере.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Мои письма могли навести тебя на мысль, что англичане самый смешной народ в мире. Они точно смешны, но не больше других европейцев, которые смеются друг над другом, а азиаты — над ними всеми.

При случае я тебе напишу о наиболее нелепых обычаях других европейских стран, а пока ограничусь Францией. Когда путешественник въезжает в это королевство, он прежде всего замечает, что все встречные и даже дети рассматривают его с развязным любопытством. Французы, как кажется, вообразили, будто они умнее всех на свете, и оттого таращат глаза, стараясь придать себе вид все замечающих наблюдателей.

Не знаю уж по какой причине, но лицам тамошних красавиц свойственна болезненная бледность. Возможно, из-за этого они стали прибегать к румянам, а от румян появляются морщины, и вот к двадцати трем годам красавица обретает вид старой карги. Но хотя они, в сущности, никогда не выглядят молодыми, однако, можно с уверенностью сказать, никогда не считают себя старыми. Девица и в шестьдесят лет стремится к новым победам; она танцует ригодон[356], хотя еле ковыляет, даже опираясь на трость, изображает юную барышню, играет веером, строит глазки и болтает о чувствах, раненых сердцах и смерти от любви, когда ее уже подстерегает смерть от старости. Подобно умирающему философу, она старается сделать свои последние минуты на земле самыми блестящими во всей ее жизни.

Французы особенно гордятся своей обходительностью с иноземцами. И по правде говоря, столь учтивых нищих, как во Франции, мне нигде не доводилось видеть. В других странах у путешественника клянчат милостыню либо с жалобными воплями, либо с угрюмой злобой. Французский же нищий попросит подаяние с изящным поклоном и, поблагодарив вас улыбкой, пожмет плечами.

А вот еще пример французской благовоспитанности, о которой следует упомянуть. Англичанин в обществе иностранцев, если знает, что его не поймут, никогда не заговорит на своем родном языке; даже путешествующий готтентот хранил бы молчание, если бы не был обучен другим языкам, кроме собственного. А француз начинает болтать с вами, не задумываясь над тем, понимаете вы его или нет. Его нисколько не заботит, знаете ли вы французский язык, и, глядя вам прямо в глаза, он говорит без умолку, задает тысячу вопросов и, за неимением лучшего, сам на них отвечает.

Однако обходительность французов с чужестранцами далеко уступает их самовлюбленности. Все французское непременно лучше, чем у кого-либо другого, очаровательно, романтично и до того великолепно, что и сказать нельзя. Каждый сад — эдем, любая лачуга — дворец, каждая женщина — ангел! Они прищуривают глаза, разевают рты и восторженно восклицают: Sacre![357] Какая красота! О ciel![358] Какой вкус! Mort de ma vie![359] Какое величие! Кто может сравниться с нами? Только французы — цивилизованные люди, остальные же — двуногие варвары.

Будь у французов мясо, они были бы лучшими поварами в мире, но и без мяса они могут угостить вас пятью блюдами из молодой крапивы, семью — из щавеля и дюжиной — из лягушачьих лапок. Когда привыкаешь, эти яства начинают даже нравиться, к тому же они не обременяют желудок и не вызывают колик. Обед обычно состоит не менее чем из семи горячих блюд. Правда, несмотря на такое изобилие, даже при гостях стол редко накрывают скатертью. Но можно ли за это осуждать французов? У людей, не имеющих нижнего белья, вполне извинительно отсутствие столового.

Даже сама религия у них утрачивает торжественное величие. По дорогам чуть не через каждые пять миль обязательно попадается изображение богоматери в грязном чепце, старой красной юбке и с накрашенными щеками, перед нею теплится лампадка, от которой я, с позволения, конечно, святой девы, зажигал свою трубку. Иногда вместо богоматери стоит крест или распятие с деревянным Спасителем и всеми атрибутами — губкой, копьем, гвоздями, клещами, молотком, пчелиным воском и пузырьком с уксусом[360]. Меня уверяли, что некоторые из этих изображении упали с неба. Если это так, то на небесах обитают весьма посредственные мастера.

Проезжая через их деревни, я нередко видел, что мужчины сидят у порога и вяжут чулки, в это время как женщины возделывают землю и подрезают виноградные лозы. Вероятно, поэтому прекрасному полу во Франции даны особые привилегии: они могут ездить верхом, разумеется, если удастся раздобыть лошадь, без дамского седла.

Боюсь, что это описание покажется тебе излишне злым и скучным. Весьма возможно, но эту манеру описывать иностранцев я заимствовал у французов же и нахожу только справедливым вернуть им хотя бы часть насмешек, которыми они столь щедро осыпают других.

Прощай!

Письмо LXXIX [Приготовления обоих театров к зимним баталиям.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Два театра[361], служащие местом увеселения здешних горожан, вновь открылись на зиму. В отличие от регулярной армии актеры затевают свои баталии в тот момент, когда другие покидают поля сражения. Когда европейцы перестают убивать друг друга по-настоящему, они развлекаются поддельными сражениями на подмостках.

Танцмейстер опять подкидывает ноги выше головы, плотник мастерит рай из картона, герой украшает чело медью, а героиня принимается начищать свой медный хвост[362]. Одним словом, все пришло в движение, начиная от театрального письмоносца в желтой куртке вплоть до Александра Великого, взгромоздившегося на табурет.

Битва между театрами вновь закипела. Война, открытая война, в которой не просят и не ждут пощады! Две певицы[363], точно герольды, возвестили о начале этой распри, и весь город разделился на два враждующих лагеря. Ведь у одной соловьиное горло, у другой — лучшие манеры, одна приседает до земли, зато другая благодарит публику улыбкой, одна выходит скромно, как бы прося одобрения, другая — с уверенностью, которая вызывает у зрителей рукоплескания; одна пудрится, другая — нет; у одной необычайно длинная талия, зато другая держится непринужденней. Все, решительно все чрезвычайно важно и полно значения. Город, правда, еще не склонился окончательно на чью-либо сторону, поскольку тут есть над чем задуматься; соперницы продолжают состязаться в достоинствах, и вполне вероятно, что, ко всеобщему удовольствию, состязание это продлится до конца сезона.

Говорят, у генералов обеих армий[364] есть в запасе солидные подкрепления. Если в одном театре покажут пару бриллиантовых пряжек, то в другом зрители увидят такие брови, которые вполне могут соперничать с пряжками. Если одни поразят мир позами, то другие не уступят им в искусстве пожимать плечами; там выводят на сцену толпу детей, здесь на сцену выводят толпу стражников в красных одеждах, которые, к вящему изумлению зрителей, вскидывают сабли на плечо.

Меня уверяют, что здешняя публика ходит в театр не только развлекаться, но и чтобы извлечь для себя нравственную пользу. В ответ я лишь улыбаюсь. Когда я посещаю здешние театры, от ревущих труб, воплей за кулисами и криков на сцене у меня к концу представления голова идет кругом. И если, приходя в театр, я о чем-нибудь размышляю, то когда я ухожу, оказывается, что я обо всем забыл, оглушенный похоронным маршем, траурным шествием, джигой или бурей.

Пожалуй, нет ничего легче, чем сочинять пьесы для английской сцены, и мне невдомек, отчего никто не взялся за это ремесло. Если сочинитель хорошо знает всю важность грома и Молнии, если он приобщен к тайнам смены декораций и применения люков, если понимает, когда следует показать зрителю канатоходца или водопад, если он постиг особенности таланта каждого актера и умеет приспособить к ним свои монологи и диалоги, значит ему известно все, чем можно угодить нынешнему зрителю. В театре этот блистает воплями, тот — стонами, третий — дрожью ужаса, четвертая — заламываниями рук, пятая — улыбками, шестая — обмороками, а седьмая — семенит по сцене с необыкновенной живостью, а посему наибольший успех ждет ту пьесу, где каждому из них дано блеснуть в полную меру. Нынче не актер должен приноравливать свой талант к поэту, а наоборот.

Словом, чтобы написать сегодня трагедию, следует знать, как пользоваться театральными ахами и охами. Некоторое число этих восклицаний вперемежку с воплями «Боги!», «Что за мука!», «Какая пытка!» и «Проклятье!» доведут любого актера до судорог и исторгнут слезы из глаз зрителей; надо только пользоваться ими умеючи, и театр загремит от рукоплесканий. Но самое главное — это сцены с мольбами и стонами. Хорошо изучив вкусы здешних театралов, я настоятельно советую двум любимцам лондонской публики[365] вводить такие сцены в каждую пьесу. Лучше всего будет, если в середине последнего действия они выйдут на сцену, закатывая глаза и простирая руки к небесам. Слова тут совершенно излишни, достаточно обмениваться стонами. Они должны при этом менять тон от гневного до безнадежного, используя всю театральную гамму, и извиваться всем телом, изображая все оттенки отчаяния, а когда зрители оросят их страдания потоками слез, они могут с безмолвной торжественностью удалиться со сцены в разные двери, заламывая руки или хлопая себя по карманам. Такая трагическая пантомима растрогает зал не хуже самых страстных монологов и позволит сэкономить на вознаграждении автора.

Дабы угодить публике, следует все пьесы сочинять в таком духе, да многие из нынешних пьес так и сочиняются. Такие пьесы, точно опиум, преисполняют сердце бессмысленным восторгом и освобождают разум от тяжкого бремени мысли. Вот красноречие, коим отличаются многие ныне забытые пьесы, некогда почитавшиеся превосходными; вот молния, равно озаряющая своим блеском и сверхъестественного тирана, «бурь пожирателя», и малютку Норвала[366], «что чист, как неродившийся младенец».

Прощай!

Письмо LXXX [Пагубное стремление множить законы о наказаниях и применять существующие без всякого снисхождения.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Дух милосердия, которым исполнены китайские законы, всегда восхищал меня. Приговор о казни везут неторопливо, делая по шести миль в сутки, зато помилование отправляют с самым быстрым вестником. Если пятеро сыновей одного отца вместе совершили преступление, одного из них прощают, дабы род не прервался и было кому ухаживать за престарелыми родителями.

Английским законам тоже не чужд дух милосердия, хотя некоторые в заблуждении и пытаются его подавить. Законы, однако, неохотно карают нарушителя и не позволяют блюстителям правосудия наказывать не в меру строго. При аресте должника возбраняется прибегать к оружию, ночной страже дозволяется обуздывать пьяных горожан лишь с помощью дубинки. Правосудие в подобных случаях точно прячет свою суровость и оставляет некоторые проступки вовсе без наказания, лишь бы не покарать за них чересчур сурово.

Англичанин может гордиться не только тем, что над ним властны одни законы, но и тем, что законы эти смягчает милосердие. Страна, где законы суровы и соблюдаются неукоснительно, как, скажем, в Японии, оказывается под игом самой ужасной тирании. Монарх-тиран обычно страшен только для знати, бесчисленные же уголовные законы сокрушают своими жерновами все сословия, но особенно тех, кто вовсе беззащитен, то есть бедняков.

Бывает, что народ попадает в рабство к им же учрежденным законам, как то случилось с афинянами при Драконте[367]. «Все, очевидно, началось с того, — пишет историк, — что хитрые преступники пытались обойти существующие законы: их злоумышления явились причиной появления нового, направленного против них закона. Но та же хитрость, которая помогала им обходить прежние установления, учила их, как обойти и новые. Они изобретали новые уловки, и правосудие отвечало новыми законами, но преступники по-прежнему его опережали. Если какие-нибудь действия объявлялись преступными, негодяй переставал их совершать и придумывал еще что-то, пока не наказуемое законом. Словом, те, против кого вводился закон, оставались безнаказанными, а карающая рука правосудия настигала лишь тех, кто был глупее. Тем временем уголовные законы все множились, и уже по всей стране трудно было найти человека, который когда-нибудь не нарушил бы невольно тот или иной из них, а потому в любую минуту мог быть беспощадно предан суду». На деле уголовные законы вместо того, чтобы предотвращать преступление, применяются лишь после того, как оно совершено, и вместо того, чтобы положить конец злодеяниям, лишь умножают их, побуждая искать новые уловки, чтобы избежать наказания.

Посему подобные законы напоминают мне телохранителей, которых подчас приставляют к государям-данникам якобы для того, чтобы оберегать их от опасности, но на деле для того, чтобы они ежечасно чувствовали, что они — пленники.

Правда, уголовные законы обеспечивают неприкосновенность собственности в государстве, но в той же мере делают более неверной личную безопасность гражданина. Ведь будь закон трижды полезен и беспристрастен, он нередко оборачивается несправедливостью. Так, справедливое применение закона о смертной казни за воровство лишь оберегает наше имущество, но если лицеприятный или невежественный судья выносит неправый приговор, тот же самый закон посягает на нашу жизнь, затем что казнь невинного причиняет ущерб всему обществу. Следовательно, если ради сбережения имущества одного человека я издал закон, который может отнять жизнь у другого человека, в этом случае я ради достижения ничтожного блага буду повинен в совершении гораздо большего зла; и, дабы общество беспрепятственно владело безделкой, я подвергну страшной опасности истинную драгоценность. В подтверждение этого можно сослаться на опыт любого века. Не существовало закона более справедливого, чем lesae majestatis[368], который был учрежден, когда Римом правили императоры. И разве не разумно было его требование изобличать я карать любые заговоры против императорской власти? Но сколько чудовищных преступлений повлек за собой этот закон: ссылки, удушения, отравления чуть не в каждом знатном семействе. И притом все делалось законным путем: преступника судили и лишали жизни в присутствии многих свидетелей.

И так всегда будет там, где кары многочисленны и применяет их нерешительный и, главное, состоящий на жалованье судья. Подобный человек радуется умножению уголовных законов, ибо каждый из них он при случае может обратить в орудие вымогательства. В таких руках чем больше законов, тем больше возможностей не творить справедливость, но удовлетворять алчность.

Получающий жалованье судья, вознаграждение которого зависит не от его честности, а от числа им осужденных, должен отличаться безупречной добродетелью, иначе он будет склонен к жестокости. Когда же судья вступает на путь неправосудности, уже невозможно предсказать, как далеко он может зайти. Говорят, что гиена по природе не кровожадна, но стоит ей однажды отведать человеческого мяса, и никакой лесной хищник не сравнится с ней в прожорливости, а ее добычей теперь становится только человек. Корыстный судья воистину гиена в образе человеческом. Начав с тайного глотка, он уже закусывает в дружеской компании, а обедает на людях, затем начинает обжираться и, наконец, принимается сосать кровь, как вампир.

Не таким рукам следует вверять правосудие, но тем, кто умеет не только карать, но и миловать. Мудро поступил некогда император Наньфу[369], когда ему сообщили, что его враги подняли мятеж в одной из дальних провинций.

— Следуйте за мной, друзья мои, — сказал император, — и я обещаю, что мы скоро истребим недругов.

Он тотчас выступил в поход, и при его приближении восставшие сложили оружие. Все ожидали, что император жестоко расправится с мятежниками, и были изумлены, убедившись, что с пленными обращаются мягко и человеколюбиво.

— Неужели вы так выполняете свое обещание? — вскричал его первый министр. — Ведь вы дали царское слово уничтожить своих врагов, а теперь не только помиловали их, но некоторых еще и обласкали!

— Я обещал уничтожить врагов, — ответил великодушный император, — и сдержал свое слово; вы сами можете убедиться, что они больше не враги мне! Я обратил их в своих друзей.

Действуй такой способ безотказно, он стал бы самым верным средством уничтожения врагов государства. И как было бы хорошо, если бы всегда удавалось поддерживать общественный порядок одними только наградами и милосердием. Но коль скоро наказания все же необходимы, следует сделать их более устрашающими, применяя их лишь изредка. Пусть правосудие обнажает свой меч в устрашение, а не для отмщения.

Письмо LXXXI [Осмеяние дамских шлейфов.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

До сих пор я еще не описал тебе английских дам так подробно и полно, как следовало бы. Женщин, друг мой, трудно постичь даже в Китае, так чего же мог я ждать в стране, где их все признают загадкой и где я чужестранец.

По правде сказать, я не решался приступить к их описанию из боязни, что они претерпят какое-нибудь новое превращение, прежде чем это описание будет завершено, и нарисованный мной портрет устареет прежде, чем увидит свет. Сегодня они взбираются на высокие каблуки, а завтра убавляют каблуки и надстраивают головы[370]. Одно время их юбки были распялены на китовом усе[371], но сейчас они убрали свои обручи и стали тонкими, как русалки. Все, решительно все, начиная от жены какого-нибудь мандарина, катящей в карете, гремя колесами по булыжнику, и кончая скромной швеей, бегущей по улице, постукивая по камням подковками деревянных башмаков, претерпевают непрерывные метаморфозы.

Нынче женщин разных сословий можно различать главным образом по шлейфу. Как прежде о знатности или модных замашках дамы судили по величине ее фижм, так теперь и то, и другое измеряется длиной ее хвоста. Женщины скромного состояния довольствуются хвостами скромной длины, но дамы, занимающие высокое положение и обладающие тонким вкусом, не знают тут никакого удержу. Говорят, шлейф супруги мэра в дни церемоний превосходит длиной хвост бентамского барана, а ведь хвост этот, как тебе известно, укладывается на тележке, которую баран и возит за собой.

О солнце Китая, каких противоречий не найдешь в этом диковинном мире! Не только жители различных стран придерживаются противоположных взглядов, но даже обитатели одного и того же острова нередко сами себе противоречат. Поверишь ли, милейший Фум, тот же народ, которому нравятся женщины с длинными хвостами, у лошадей стрижет хвосты по самую репицу!!!

Но, как ты легко можешь догадаться, меня вовсе не огорчает мода, которая способствует увеличению спроса на восточные товары и благоприятствует процветанию моей родины. Ничто не могло бы столь успешно поднять цену на шелк, как манера одеваться. Длинный шлейф обходится даме не дешево, а между тем стоит поволочить его на публичном гуляний несколько вечеров, как носить его больше нельзя, и приходится вновь покупать шлейф, дабы возместить ущерб, нанесенный ее гардеробу. Некоторые особенно бережливые дамы вынуждены чинить свой шлейф по восемь-десять раз за сезон. Такие ненужные расходы могут разорить англичан, но зато обогатят нас, китайцев.

Господин в черном — заклятый враг столь пышных шлейфов — уверяет меня, что они чрезвычайно неудобны и модно одетая дама оказывается такой же калекой, как любая красавица в Нанкине. Но особенно негодует он против дам, которые следуют этой моде, не располагая необходимым достатком. Он заверил меня, что знает особ, которые, не имея нижней юбки, поспешили завести шлейф; известны ему и простолюдинки, которые вообразили, что станут важными дамами, если прицепят к своему платью три лишних ярда ветхого шелка.

— Я знаю одну бережливую лавочницу, — продолжает он, — которая, считает себя обязанной носить шлейф, точно знатная дама, хотя всякий раз, выходя из дому, терзается опасениями, как бы он от этого скоро не износился. Любая прогулка становится для нее источником новых волнений, и шлейф так же ей досаждает и лишает ее покоя, как бычий пузырь, привязанный к хвосту кошки.

Более того, он берет на себя смелость утверждать, что шлейф может поставить даму в весьма щекотливое положение. Если, к примеру, какой-нибудь грубиян захочет сорвать с ее губ поцелуй, а дама попытается от него уклониться, то, попятившись, она неизбежно наступит на свой шлейф и упадет навзничь, и тогда, как хорошо известно каждому... может пострадать ее платье.

Здешние дамы не стесняются смеяться над крохотными размерами китайских туфелек, но я полагаю, что наши жены в Китае имели бы куда больше оснований для смеха, если бы им представилась возможность увидеть непомерную длину европейских шлейфов. Клянусь головой Конфуция, женщина добровольно уродует себя нам на потеху, пришивая себе огромный неуклюжий хвост! Пятиться дама не в состоянии, вперед должна идти только медленно, а если вздумает повернуться, то вынуждена бывает описать круг, подобно крокодилу, защищающемуся от нападения. И воображать при этом, что такой туалет прибавляет важности и величия! Быть уверенной, что пятнадцать ярдов волочащейся сзади тафты делают даму более достойной уважения! Нет, не могу больше сдержаться, ха ха, ха! Это, конечно, остатки европейского варварства. Любая татарка, облаченная в овечьи шкуры, носит куда более удобные одежды. Здешние писатели время от времени ополчаются против нелепости этой моды, но, пожалуй, лучше всего они были осмеяны в итальянском театре, где у Паскуарелло, подрядившегося сопровождать графиню Фернамброко[372], одна рука занята ее муфтой, другая — ее левреткой, а потому он торжественно несет за нею шлейф, предусмотрительно заткнув его себе за пояс.

Прощай!

Письмо LXXXII [Науки полезны странам густонаселенным и вредны — варварским.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Уже некоторое время европейские философы ведут ожесточенный спор о том, благодетельны или пагубны для человечества искусства и науки[373]. Защитники последних, стараясь доказать их полезность, утверждают, что без них в пределах небольших областей не могло бы обитать значительное число людей, что они доставляют наслаждение и что знания способствуют укреплению добрых нравов.

Те, кто придерживается противоположного мнения, живописуют счастливую и невинную жизнь дикарей, прекрасно обходящихся без учености и ученья, указывают на многочисленные пороки, присущие только цивилизованному обществу, доказывают, что без угнетения, жестокости и кровопролития невозможно укрепить гражданское общество, и утверждают, что счастливое равенство, присущее варварскому состоянию, следует предпочесть противоестественному подчинению, сопутствующему цивилизации.

Спор этот, уже давший столь обильную пищу для праздных размышлений, велся с великой запальчивостью, но (не скроем своего мнения) не слишком разумно. Те, кто указывают на полезность наук в цивилизованном обществе, безусловно правы, как правы и те, кто утверждают, что дикари счастливее без них. Однако, когда первые пытаются доказать, что науки равно полезны и обитающему в пустыне дикарю, и жителю многолюдной страны, или когда вторые объявляют науки вредными для всякого общества и рады были бы не только закрыть им доступ к невинным детям Природы, но и изгнать их из густонаселенных стран, тогда заблуждаются обе стороны, поскольку знания, дающие счастье цивилизованному европейцу, принесут одни страдания кочевнику азиатской пустыни.

Позволь мне для доказательства этого перенестись воображеньем в дремучие сибирские леса, и мы увидим их нищего обитателя, который жаждет счастья отнюдь не менее многомудрого китайского философа. На много миль вокруг простирается невозделанная, необитаемая земля, единственным и неоспоримым владетелем которой является он и его небольшое семейство. При подобных обстоятельствах Природа и Разум неизбежно заставят его жить охотой, а не земледелием. Он, без сомнения, изберет тот образ жизни, который требует лишь небольшого труда, и ту пищу, которая наиболее вкусна. Он предпочтет праздное существование и ненадежное изобилие постоянному достатку, обретаемому в поте лица. И он, зная, что счастлив, не захочет по доброй воле изменить свою дикарскую жизнь.

По той же причине он не пожелает связать себя законом. Ведь законы создаются для защиты собственности, а у него нет собственности, которой он опасался бы лишиться, и он не ищет ничего сверх необходимого для существования. Вступать в договор с другими людьми значило бы для него взять на себя обязательства, не надеясь и на малую награду. Он и его соплеменники — не соперники, а просто обитатели одного и того же бескрайнего леса. Увеличение имущества одного не уменьшит плодов прилежания другого. Поэтому нет нужды в законах, обуздывающих эгоистические желания, поскольку самое неограниченное их удовлетворение не влечет за собой пагубных последствий.

Точно так же наш одинокий обитатель Сибири не только сочтет науки совершенно бесполезными для своих повседневных занятий, но и как пища для ума они вызовут у него только отвращение. Ведь прежде свойства предметов должны пробудить нашу любознательность, и лишь тогда разум возьмет на себя труд доискиваться до их причин. Одни из этих свойств постигаются опытом, другие — путем тщательного исследования, некоторые из них можно понять благодаря знанию других стран, а некоторые — на основании тщательного изучения собственной. Но обитатель дикого края имеет дело с небольшим кругом предметов: дичь, за которой он охотится, и убогий шалаш, который он сооружает лишь на время, — вот что его занимает. Соответственно невелика и его любознательность, а с ней и способности мыслить отвлеченно.

Далее, нашу пытливость подстегивают чувственные радости. Все свое внимание мы чаще всего отдаем тем предметам, которые так или иначе связаны с нашими желаниями, удовольствиями или нуждами. Сперва стремление к счастью обращает наши страсти на тот или иной путь и указует предмет изучения, и лишь вслед за чувствами начинает говорить разум. Расширение круга доступных нам радостей с неизбежностью влечет за собой и расширение научных исследований, но в странах, где большинство радостей малодоступно, Разум лишен главного своего вдохновителя, а когда отвлеченное размышление находит награду лишь в себе самом, тогда это занятие для глупцов.

Дикий обитатель Сибири слишком мудр, чтобы тратить время на поиски знаний, к которым не склоняют его ни любознательность, ни жажда удовольствий. Если вы сообщите дикарю, на каком градусе широты находится Кито[374], это не пробудит в нем ни малейшего интереса. Скажите ему, что подобные сведения содействуют мореплаванию и торговле, — он останется к вашим словам столь же равнодушен. Открытие, ради которого другие ставили на карту жизнь, не пробудит в нем ни удивления, ни восторга. Ему вполне довольно того, что он знает все о немногих предметах, от которых зависит его благополучие. Ему известно, где лучше всего поставить ловушку на соболя, и он разбирается в мехах намного лучше европейца. Более обширные познания сделали бы его только несчастным. Они осветили бы убожество его жизни, но не помогли бы изменить ее. Счастье неимущего в его неведении.

Бедственное положение тех, чьи желания превосходят их возможности, прекрасно описано в притче индийского моралиста Локмана[375]. «Слону, что с особенным усердием помогал Вишну[376] одерживать победы в сражениях, бог обещал исполнить любое его желание. Преклонив колени, слон поблагодарил своего повелителя и пожелал получить разум и способности человека. Вишну огорчила эта глупая просьба, и он попытался отговорить слона от столь нелепого желания, но, видя, что все его доводы тщетны, он в конце концов наделил слона такой мудростью, что ее вполне достало бы на исправление Зороастровой Зенд-Авесты. Получив разум, слон удалился, радуясь божественному дару; хотя тело его осталось прежним, его желания и склонности совершенно переменились. Он сразу же подумал, что было бы не только удобно, но и пристойно обзавестись одеждой, но, к несчастью, сам он сшить ее не мог, а попросить об этой услуге других также был не в состоянии, ибо говорить, как человек, он не умел. И тогда он в первый раз почувствовал тревогу. Затем он заметил, что пища людей отличается большей изысканностью и поэтому возымел отвращение к своей обычной еде и возмечтал о яствах, украшающих царскую трапезу. Однако он вновь обнаружил, что его желание тщетно: раздобыть мясо он мог без особого труда, но вот приготовить его сколько-нибудь сносно был не в состоянии. Словом, любые удовольствия, приносящие людям радость, его делали лишь все более несчастным, так как он убеждался, что насладиться ими ему не дано. Так и жил слон, ропща на свой удел и терзаясь недовольством, презирая себя и проклиная губительное тщеславие, пока, наконец, его благодетель Вишну не сжалился над его безысходным положением и не вернул ему неведение и счастье, наслаждаться которыми он был первоначально создан».

Нет, друг мой, приобщить к науке племя диких кочевников — значит обречь их на большие невзгоды, чем уготовила им Природа. Простая жизнь — вот что наиболее подходит тем, кто пребывает в первобытном состоянии.

Великий законодатель России[377], стремясь образовать невежественных обитателей Сибири, поселил среди них несколько образованнейших европейцев. Дальнейшее показало, что этот дикий край еще не был готов принять их. Сначала их томил какой-то странный недуг, и с каждым днем они все больше менялись, и в конце концов вместо того, чтобы приобщить страну к благам цивилизации, сами усвоили тамошние нравы и одичали.

Нет, друг мой, чтобы науки приносили пользу стране, эта страна должна стать густонаселенной, а обитателям ее следует из охотников стать пастухами, а потом земледельцами. И вот когда собственность приобретет ценность и, следовательно, станет причиной несправедливости, когда затем учредят законы для охраны имущества, когда под покровительством этих законов у людей появится лишняя собственность, а с ней и роскошь, которая требует постоянного своего поддержания, вот тогда науки станут необходимы и полезны, государство не сможет без них существовать, тогда-то и следует насаждать науки, которые наставляют людей, как извлекать наибольшее удовольствие из ограниченного достояния и как избегать неумеренности.

Наука вовсе не причина роскоши, но ее следствие, и таким образом эта пагубная сила сама порождает свое противоядие. Утверждая, что роскошь влечет за собою развитие наук, мы утверждаем истину, когда же заодно с теми, кто отрицает полезность просвещения, мы утверждаем, будто науки порождают роскошь, то это ложь, вздор и нелепость.

Прощай!

Письмо LXXXIII [Несколько предостережений, почерпнутых у современного китайского философа.]

Лянь Чи Альтанчжи — Хингпу, через Москву.

Ты достиг возраста, сын мой, когда стремление к удовольствиям охлаждает усердие. Но не погуби погоней за ними счастье своей дальнейшей жизни. Жертвуй малыми удовольствиями в ожидании больших. Посвяти несколько лет прилежным занятиям, и тогда ты не будешь знать ни забот, ни нужды.

Однако чем рассуждать об этом самому, я лучше приведу тебе наставления, почерпнутые мной у современного китайского философа[378]. «Кто обрел счастье учением, тот непременно упрочит его настойчивостью. Любовь к книгам охлаждает страсть к удовольствиям, а когда страсть эта гаснет, для поддержания жизни требуется самая малость. Ведь человека, имеющего больше необходимого, не постигают тяжкие разочарования, и он избегает всех унижений, связанных с нищетой.

В жизни, добровольно посвященной науке, есть неизъяснимая прелесть. Впервые читая хорошую книгу, я словно приобретаю нового друга, а, перечитывая ее, как будто встречаюсь со старым. Все, что случается с нами, — важно оно или нет, — должно служить к нашему совершенствованию. Не только один алмаз придает блеск другому алмазу, этому служит и просто камень. Поэтому даже оскорбления и пренебрежение, высказанные нам ничтожным человеком, должны пойти нам на пользу. Его грубость заставляет меня заглянуть в собственную душу, дабы искоренить малейший недостаток, который мог быть причиной его поношений.

И все же сколь ни велики радость и польза, приносимые человеку знаниями, родителям часто стоит немалого труда заставить детей учиться. Нередко прилежание заменяется принуждением. Нерадивость же в годы ученичества лишает надежды достичь чего-либо в будущем. Стоит им оказаться перед необходимостью написать несколько строк в выражениях более изысканных, нежели обычно, перо становится для них тяжелее жернова, и они тратят десять дней на то, чтобы более или менее пристойно составить два-три периода.

Такие люди оказываются в особо неловком положении, когда в конце парадного обеда пускают блюдо с игральными костями, дабы с их помощью решить, сколько стихов должен припомнить каждый из гостей. Приходит черед неуча, и он глупо молчит. Общество забавляется его смущением, все перемигиваются и смеются над ним, а он только таращит глаза по сторонам и присоединяется к общему хохоту, даже не подозревая, что он его причина.

Не так важно читать много, как читать постоянно. От случайного чтения толку мало. А некоторые один день трудятся с необычайным усердием, а затем десять дней отдыхают. Но мудрость — большая кокетка, и за ней надобно ухаживать рьяно и упорно.

Древние говорили, что, открывая книгу, человек всегда извлекает пользу. И я повторяю вслед за ними, что любая книга служит нашему совершенствованию, за исключением романов[379], которые только развращают читателя. Они представляют собой вредные вымыслы и превыше всего ставят любовную страсть.

Непристойности в них выдаются за игру ума, интриганство и преступные вольности — за галантность и обходительность, а тайные свидания и даже злодейство рисуются в столь привлекательном свете, что могут увлечь даже людей зрелых. Насколько же больше должны страшиться их влияния молодые люди обоего пола, чей рассудок еще так слаб, а сердце так восприимчиво к страсти.

Умение проскользнуть с черного хода или перелезть через ограду — вот достоинства, которые намеренно приукрашиваются, пленяя неопытные души. Правда, в таких историях дело завершается обычно браком, заключаемым с согласия родителей и с соблюдением всех предусмотренных законом церемоний. Однако преобладающая часть книги содержит немало такого, что оскорбительно для истинной морали, ниспровергает похвальные обычаи, попирает законы и объявляет пустыми самые непреложные обязательства человека перед обществом — вот почему романы столь опасны для добродетели.

— Но позвольте, — возразят некоторые. — Сочинители этих романов помышляли лишь о том, чтобы представить порок наказанным, а добродетель вознагражденной. Согласен. Но заметит ли большинство читателей эти кары и награды? Не будет ли их внимание отвлечено совсем иным? И можно ли представить, что искусство, с которым автор старается внушить любовь к добродетели, окажется сильнее тех соблазнительных мыслей, которые влекут к распущенности? Чтобы внушить добродетель с помощью столь ненадежного средства, автор должен быть философом и притом весьма выдающимся, но много ли сыщется в наш век таких философов?

Избегай книг, где порок выступает в личине добродетели; ищи мудрости и знаний и никогда не обольщайся тем, будто ты обрел их. Человек МУДР до тех пор, пока продолжает поиски мудрости, но стоит ему только однажды вообразить, будто он уже достиг желанной цели, как он превращается в глупца. Ищи добродетель, уподобившись слепцу, который не сделает шагу, не ощупав дорогу.

Мир подобен безбрежному морю, а человечество — суденышко, бороздящее его бурное лоно. Наше благоразумие — его паруса, науки — весла, счастливая или несчастная судьба — попутные или неблагоприятные ветры, а рассудительность — кормило. Без последнего корабль — игрушка любой волны и может погибнуть при небольшом ненастье. Короче говоря, безвестность и нищета порождают рвение и бережливость, рвение и бережливость порождают богатство и почет, богатство и почет порождают гордость и роскошь, а гордость и роскошь — скверну и праздность, а скверна и праздность вновь порождают нищету и безвестность. Таковы метаморфозы жизни.

Прощай!

Письмо LXXXIV [Сведения о некоторых поэтах, живших и умерших в нищете.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Я полагаю, что характер поэта повсюду одинаков: он наслаждается настоящим и пренебрегает будущим. Говорит он разумно, а поступает как глупец, столь мужественен, что сохранит хладнокровие при землетрясении, и столь чувствителен, что расстроится, если разобьет чашку; таков его характер и, как его ни толкуй, он во всех отношениях противоположен тому, который ведет к богатству.

Поэты Запада замечательны своей нищетой не менее, чем талантом, однако среди многочисленных богаделен, учрежденных для облегчения участи бедняков, как мне удалось узнать, лишь одна предназначена для впавших в нищету писателей. Она была основана папой Урбаном VIII[380] и названа приютом неисцелимых, дабы указать, что преклонивших здесь голову невозможно излечить как от нищеты, так и от сочинительства. Честно говоря, вздумай я послать тебе жизнеописания западных поэтов, древних или современных, ты, вероятно, решил бы, что я собираю сведения для истории человеческих бедствий.

Гомер — самый знаменитый поэт и нищий древней Греции. Он был слеп и пел свои песни на улицах, и стихи были привычней для его уст, нежели хлеб. Комедиографу Плавту[381] жилось лучше: у него было два ремесла: поэзией он занимался для собственного развлечения, а кормился тем, что вертел мельничные жернова. Теренций[382] был рабом, а Боэций[383] умер в тюрьме.

У итальянцев Паоло Боргезе[384] — поэт, почти не уступавший Тассо[385], знал четырнадцать разных ремесел, и все же умер оттого, что ни одним не мог себя прокормить. Даже сам Тассо, отличавшийся среди поэтов самым приятным характером, часто бывал принужден одалживать деньги у друзей, чтобы свести концы с концами. Он оставил нам очаровательный сонет, в котором просит у своей кошки одолжить ему свет ее глаз, чтобы он мог писать, ибо он нищ и не может купить свечи[386]. Но кто более всех заслуживает нашего сострадания, так это Бентивольо[387], несчастный Бентивольо! Его комедии будут жить, покуда существует итальянский язык.

Все свое состояние он потратил на благотворительные и богоугодные дела, а когда на старости лет впал в нищету, его не приняли в приют, им же самим некогда учрежденный.

В Испании великий Сервантес умер от голода[388], и точно известно, что прославленный Камоэнс[389] окончил дни в богадельне.

Если мы обратимся к Франции, то найдем там еще более разительные примеры неблагодарности общества. Вожла[390], один из образованнейших писателей и благороднейших людей своего времени, был прозван Филином, так как, опасаясь своих кредиторов, весь день сидел дома и отваживался выходить только по ночам. Примечательно его завещание, где, распорядясь, чтобы все его имущество пошло на уплату долгов, он писал: «... однако ежели случится, что и после того не всем кредиторам будет уплачено сполна, выражаю в таком случае нижеследующую мою волю: пусть продадут тогда мое тело хирургам с наивозможнейшею выгодой; вырученные деньги должны пойти на уплату всего, что я остался должен обществу, дабы, не сумев быть полезным при жизни, я мог бы принести пользу хотя бы после смерти».

Кассандр[391] был одним из величайших гениев своего времени, но все его дарования не могли хотя бы прокормить его. Постепенно проникшись ненавистью к человечеству, ибо ни у кого он не встретил жалости, он, ожесточась, в конце концов осмелился винить в своих бедах провидение. В час кончины, когда священник умолял его уповать на справедливость небес и просить милосердия у творца, Кассандр ответил:

— Если господь отказал мне в справедливости на земле, как могу я ожидать ее в грядущем?

Ему на это возразили, что недолгое попрание справедливости ни в коей мере не ставит под сомнение ее существование.

— Заклинаю тебя, — продолжал духовник, — всем, что есть дорогого на свете, примириться с господом, отцом твоим, создателем и другом!

— Нет! — воскликнул в гневе несчастный Кассандр. — Ты знаешь, на какую жизнь он меня обрек, и видишь (тут он показал на солому, на которой лежал), как судил мне умереть!

Но страдания поэтов в других странах — сущие пустяки в сравнении с тем, что выпадает на их долю в Англии. Имена Спенсера[392], Отвея[393], Батлера[394] и Драйдена[395] каждый день упоминаются как упрек их отечеству; некоторые из них жили в самой тяжкой нищете, другие буквально умерли от голода.

Ныне немногочисленные поэты Англии не зависят более от милостей знатных патронов; теперь единственным их покровителем является публика, а она — господин доброжелательный и великодушный. Разумеется, публика часто заблуждается в оценке достоинств тех, кто добивается ее благосклонности, но к чести ее надобно сказать, что заблуждение это длится недолго. Иные сочинения пользуются некоторое время известностью, но, будучи лишены подлинных достоинств, вскоре перестают привлекать к себе внимание. Время — пробный камень всего истинно ценного — очень скоро обнаруживает подделку, а посему писателю не следует гордиться успехом, пока не пройдет хотя бы десять лет, на протяжении которых его книги доставляли читателю удовольствие.

Ныне сочинитель, чьи творения обладают подлинной ценностью, извлекает из этого пользу. Покупая его книги, каждый просвещенный человек тем самым вознаграждает писателя. Поэтому, если в прошлом веке можно было смеяться над тем, что поэты обитают на чердаках, то нынче такие шутки уже никому не покажутся остроумными, затем что грешат против истины. Теперь талантливому писателю нетрудно разбогатеть, если он того жаждет, те же, кто бездарен, остаются в безвестности, ибо иного они и не заслуживают. В наши дни писатель может отказаться от приглашения на обед, не опасаясь навлечь на себя немилость своего покровителя или остаться голодным до утра. Теперь он может появляться в обществе одетый не хуже других и, беседуя даже с принцами, держаться с тем превосходством, на которое дает право мудрость. И хотя он не может похвастать особым богатством, зато может смело держаться с достоинством и независимостью.

Прощай!

Письмо LXXXV [Осмеяние мелочного соперничества актеров.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Я так давно разделяю все заботы этого народа, что и сам почти превратился в англичанина. Я уже с удовольствием читаю о том, как они берут города и выигрывают сражения, и втайне желаю неудачи всем врагам Британии. И все же любовь к человечеству вынуждает меня с тревогой наблюдать за его распрями. Я предпочел бы, чтобы европейские раздоры вновь были улажены по-дружески, ведь в этом прекрасном мире только войны вызывают у меня непреодолимую враждебность. Мне ненавистно, когда в драку вступают соперничающие государства, или мужчина с мужчиной, или даже женщина с женщиной.

Я уже тебе писал, что пока Европу раздирали междоусобицы, на театральных подмостках тоже шла ожесточенная баталия, и можно было опасаться, что наши певицы[396] полны решимости состязаться друг с другом в том, кто кого перепоет, до конца сезона. И знаешь, друг мой, наши опасения оказались не напрасными! Они не только задумали меряться силами до конца сезона, но, что того хуже, петь одно и то же и, наконец, — что уже вовсе нестерпимо — вынуждать нас платить им за это.

Уж если им непременно хочется воевать, так пусть бы они устроили открытое состязание и вопили бы одна перед другой сколько душе угодно. Что за смысл бросать вызов на расстоянии, с тем чтобы за них сражалась публика? Нет, лучше бы они выбрали самую широкую и многолюдную улицу, отважно сошлись бы лицом к лицу, да и померялись силами в искусстве выводить трели.

Как бы то ни было, я твердо решил, что ни одной моей монеты им больше не достанется! Хотя я и люблю музыку, уши у меня, благодарение небу, не ослиные. Помилуйте! Сегодня вечером — Полли и Карманник[397], завтра вечером — Полли и Карманник, и так, что ни вечер, то Полли и Карманник. Мочи нет! Больше я этого слушать не желаю! Душа не лежит! Одна какофония и смятение! Нет уж, любезные мои шиллинги, позвякивайте в моем кармане; ваша музыка мне много милее пенья скрипок и щебета соловьев в юбках.

Но больше всего бесит меня то, что мне докучают этими трелями не только с подмостков, но и надоедают в частных разговорах. Да какое мне дело, что предпочтительней — серебряное горло одной или великолепная манера петь другой? Какая мне печаль, если у одной лучше верхи, а у другой благородней низы? Пусть одна поет на диафрагме, а другая с тремоло, мне-то что! Но все эти пустяки повсюду служат предметом горячих споров, и эти музыкальные дебаты, особенно между дамами, почти всегда завершаются отнюдь не музыкальными перебранками.

Я убежден, что дух противоречия свойственен самой натуре англичан. Жители других стран спорят только по важным поводам. Здесь же раздоры возникают из-за самых ничтожных предметов. Эту страсть к спорам они привносят даже в свои развлечения. Только подумать, дамы, которые, казалось бы, должны умерять вспыльчивость сильного пола, сами присоединяются к враждующим партиям, кидаются в самую гущу боя, поносят друг друга и храбро готовы принести в жертву даже своих поклонников и свою красоту.

Немало поэтов здесь усердно подливают масло в огонь усобиц и пишут для сцены. Только не пойми меня превратно. Я разумею не театральные пьесы, а лишь стихотворные панегирики актерам, ныне это наиболее распространенный род сочинения для сцены. Обязанность такого театрального стихоплета — следить за появлением новых актеров в его театре и на следующий же день разражаться в газете высокопарными виршами. В них Природа и актер соперничают друг с другом, причем актер всенепременно выходит победителем, или Природа принимает его за самое себя, или же старик Шекспир, завернувшись в саван, наносит ему визит, или же арфы девяти сладкогласных Муз поют ему славу, ну, а если, дело касается актрисы, к услугам стихотворца — Венера, прекрасная богиня любви, и нагие Грации; ведь она и сама, должно быть, родом и воспитанием богиня, и она, должно быть... Впрочем, вот тебе образчик таких виршей, которые дадут о них более полное представление.

На лицезрение миссис ***, исполнявшей роль ***

Тебе наскучил хор всех девяти Камен, —

Хвалу тебе пою всех девяти взамен!

О, сколь божественно твое очарованье!

Кого не покорит очей твоих сиянье?

С прелестной грацией твой каждый шаг исторг

На лицах зрителей и слезы, и восторг!

А слушать речь твою — высокое блаженство...

О, господи! Ты вся восторг и совершенство!

Киприды жалобам так стал внимать Зевес

Среди пафосских рощ[398], меж лиственных завес.

И внемля сладости ее молений нежных,

Одушевлялась плоть утесов безмятежных.

Все очаровывал речей блаженный тон,

Богинею любви Кронион был пленен!

И все-таки не думай, друг мой, будто я питаю какую-нибудь вражду к соперницам, из-за которых кипят нынешние сражения; напротив, их пение было бы мне приятно, если бы я мог его слушать время от времени, когда сам этого хотел бы, и если бы я не вынужден был слушать толки о нем, куда бы я ни шел. Я даже готов покровительствовать им обеим, и в доказательство моего благоволения разрешаю им в любой вечер, когда у меня будет досуг, явиться ко мне домой и спеть мне, но при условии, что они будут помнить свое место и, развлекая меня, останутся скромно стоять у порога.

Как видишь, я не напрасно прочел все семнадцать книг китайских церемоний, и знаю, кому какие знаки уважения оказываются. Лицедеи, глотатели огня, певицы, дрессированные собачки, дикие звери и канатоходцы в меру своих сил стараются развлечь нас, а потому не следует платить им одним презрением. Законы любой страны по крайней мере должны позволять им безнаказанно исполнять их фокусы. Не следует также клеймить их позорным наименованием бродяг; их занятие ничем не хуже ремесла брадобрея или гробовщика, и будь мое мнение достаточно влиятельным, особо отличившиеся из них зарабатывали бы в год фунтов сорок-пятьдесят.

Боюсь, бднако, что ты, воспитанный в строгом духе восточной бережливости, обвинишь меня в расточительности, станешь доказывать, что такое вознаграждение непомерно велико за столь бесполезное кривляние. Могу себе представить, как ты изумишься, узнав, что многие из них, хотя закон приравнивает их к бродягам, зарабатывают в год более тысячи[399]. Ты поражен? И не без причины. Бродяга с годовым доходом в тысячу фунтов — это ли не чудо Природы! Куда до него летающим рыбам, окаменелым крабам или омарам-путешественникам. И все-таки из любви к искусству я охотно избавил бы этих людей и от излишнего презрения окружающих и от излишних богатств. Закону следовало бы взять их под крыло, объединить в единый цех, как, например, цирюльников, и оградить от чрезмерного бесчестья и чрезмерных доводов. Что же до их таланта, то решение этого вопроса я предоставил бы целиком на усмотрение публики, являющейся несомненно самым подходящим судьей, независимо от того, презирает ли она лицедеев или нет.

Да, Фум, я ограничил бы их доходы! Театрального воина, который сражается на подмостках, надо содержать в такой же строгости, как и бентамского боевого петуха[400]. Когда мы забираем такого петуха с его навозной кучи, то уже не даем ему обжираться и сокращаем число его одалисок. Точно так же следует поступать и с лицедеями: кормить, но не закармливать. Им следует зарабатывать свой хлеб, но пусть не прихватывают чужой. А вместо четырех содержанок пускай довольствуются двумя.

Если актеров ограничить таким образом, это, вероятно, охладит пыл их поклонников и сделает его менее нелепым. Пора положить конец тому, чтобы люди, чья доблесть снискивает им такое восхищение за границей, у себя дома пели хвалу прыгающим болванам и спорили из-за дурацки разодетых актрис.

Закончу письмо здравым суждением философа Ми[401]: «Ты любишь гармонию, тебя чарует музыка. Я не стану тебя осуждать, если ты будешь внимать прекрасному пению у себя в кабинете, любуясь цветником, или же вечером, когда луна льет на землю серебряный свет. Но если эта страсть завладевает человеком настолько, что шайка лицедеев, музыкантов и певцов богатеет, пока он разоряется, тогда он подобен трупу, чей мозг бальзамировщики вытащили через уши».

Прощай!

Письмо LXXXVI [Осмеяние скачек в Ньюмаркете. Описание гонки телег.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Из всех увеселительных мест, посещаемых здешними дамами и господами, я не успел побывать только в Ньюмаркете[402]. Как мне рассказывали, это обширное поле, куда по определенным дням приводят трех-четырех лошадей, которых затем пускают вскачь наперегонки, и лошадь, бегущая быстрее других, получает приз. Эта забава в большой моде и почете, и здешняя знать предается ей с большей страстью, нежели обитатели Явы петушиным боям, а туземцы Мадагаскара — бумажным змеям. Меня даже уверяли, что иные аристократы не хуже своих конюхов разбираются в подковах и гвоздях, а лошадь с мало-мальскими достоинствами никогда не будет нуждаться в знатном покровителе.

Почти ежедневно газеты печатают описания этих состязаний. Вот одно из них: «Означенного числа бежали — Краб его светлости, Улитка его сиятельства и Пукало сквайра Кнутингхэма. Скакали сами хозяева. Такого наплыва знатной публики не было уже несколько сезонов. Вначале повел Краб, но Пукало вскоре пошел с ним голова в голову, однако Улитка, воспользовавшись благоприятной переменой ветра, вырвалась вперед. Краб сошел, Пукало захромал, а Улитка достигла столба под общие рукоплескания». Как видим, Улитка заслужила всеобщие рукоплескания, и, без сомнения, его сиятельство получил некоторую толику похвал, столь щедро расточавшихся Улитке. О солнце Китая! Что за величественное зрелище: государственный муж в жокейской шапочке, кожаных штанах и с хлыстом в зубах, приближается к столбу под одобрительные вопли грумов, жокеев, сводников, герцогов, выросших в конюшне, и дряхлых генералов!

Описание сей аристократической забавы, которое я здесь привел, а также глубокое почтение, которое вызывают у меня его высокородные ревнители, внушает мне мысль, что я буду созерцать конные скачки с подобающим благоговением, тем более, что я уже подготовлен к такого рода зрелищу, так как на днях сподобился присутствовать на гонках повозок. Не берусь судить, было ли это состязание трех повозок из разных приходов устроено благодаря подписке среди местных вельмож или члены совета графства щедро сложились, дабы поощрить ремесло ремесленников, судить не берусь; как бы то ни было, состязание велось по всем правилам и с соблюдением всех необходимых церемоний, и блестящая публика единодушно решила, что зрелище было отменное, гонки удались на славу и возниц не подкупили.

Состязание происходило на дороге, ведущей из Лондона в деревню под названием Брентфорд[403], и участвовали в нем повозка из-под брюквы, повозка мусорщика и повозка из-под навоза, причем их владельцы сами сели на козлы. Перед началом гонок на Мусор против Навоза ставили пять к четырем, но когда они прошли полмили, знатоки увидели, что просчитались, и никто уже не сомневался в победе Брюквы.

Однако вскоре исход состязания опять стал неясен. Брюква, правда, шла впереди, однако Навоз был покрепче дном. Зрители без умолку вопили: «Держу на Брюкву! Ставлю на Навоз!» Лошади теперь неслись голова в голову. Брюква была легче на ходу, зато Навоз казался расчетливей. Особенно бросалось в глаза, как пылко прекрасный пол поддерживал того или иного возницу. Одних пленяла немытая красота Навоза, других — разбойничий вид Брюквы, а на долю злополучного Мусора, который угрюмо нахлестывал свою лошадку далеко позади соперников, достались подбадривающие крики малой части зрителей и сочувствие всех. Вот так некоторое время нельзя было угадать, кому же уготованы победные лавры. До призового столба было уже недалеко, и тот, кто правил повозкой из-под брюквы, уже не сомневался, что придет первым, как несомненно и случилось бы, будь лошадь так же честолюбива, как хозяин. Однако, приблизившись к развилке, откуда начиналась дорога к дому, она остановилась и не пожелала сделать ни шагу дальше. Навоз, не успев насладиться недолгим своим триумфом, угодил в придорожную канаву, и возница увяз в привычной грязи. Вскоре подоспел Мусор, а так как столб был совсем близко, он и достиг его под приветственные крики зрителей, после чего был обласкан цветом брентфордского общества. Фортуна оказалась милостива лишь к одному, хотя ей следовало бы хранить беспристрастие — ведь у каждого из трех были свои достоинства, каждый изо всех сил старался заслужить приз, и каждый был достоин своей повозки.

Это описание, пожалуй, предвосхищает то, что я собирался сообщить тебе о Ньюмаркете. Мне сказали, что даже там увидишь немногим больше. Возможно, в одежде зрителей и будут кое-какие различия, но не в манерах. Брентфордская знать столь же просвещенна и утонченна, как и лошадники Ньюмаркета; брентфордские вельможи садятся на козлы своих повозок, а высокородная ньюмаркетская братия не брезгует садиться в седло вместо жокеев. Короче говоря, состязания эти одинаково разумны и там, и там, и кроме как о брюкве, мусоре и навозе писать мне все равно было бы нечего.

Прости меня, мой друг, но я, взращенный в философском уединении, очевидно, сверх меры сурово отношусь к тому, что унижает человеческую природу и умаляет ее достоинство.

Письмо LXXXVII [Опрометчивость государств Западной Европы, прибегающих к помощи русских в своих междоусобицах.]

Фум Хоум — к Лянь Чи Альтанчжи.

Ты твердишь, что европейцы мудры, но в чем же заключается их мудрость? Ты уверяешь, что они вдобавок и храбры, но у меня есть причины сомневаться в их храбрости. Они ведут войну друг с другом и обращаются при этом за помощью к русским[404], своим и нашим соседям. Подобный союз свидетельствует как об опрометчивости европейцев, так и об их малодушии. Плата за эту помощь усиливает и без того могущественных русских и ослабляет платящих, и без того уже истощенных междоусобными распрями.

Я вижу в Русской империи естественную соперницу западных областей Европы, притом соперницу уже сильную, и, благодаря форме ее правления, грозящую стать еще могущественнее. Эта обширная империя, которая в Европе и Азии занимает почти треть Старого Света, была около двухсот лет тому назад разделена на отдельные царства и княжества, а потому и слаба. Однако со времен Ивана Васильевича[405] она значительно окрепла и расширилась; непроходимые леса и неисчислимые дикие животные, которыми прежде изобиловали ее земли, ныне оттеснены, и на их месте возникло множество поселений. Царство, наслаждающееся внутренним спокойствием, владеющее бескрайними землями и перенявшее военное искусство у иноземных народов, должно, естественно, становиться все могущественнее, и, возможно, в будущем мы услышим; что Россию назовут, как некогда, Officina Gentium[406].

Заветным желанием их великого монарха Петра было обзавестись крепостью где-нибудь в Западной Европе. Эту цель преследовали многие его замыслы и соглашения, но, к счастью для Европы, все они потерпели неудачу: Такая крепость в руках русских равносильна воротам шлюза: когда того потребовали бы соображения честолюбия, выгоды или необходимости, они могли бы затопить весь западный мир наводнением варваров.

Право, друг мой, у меня нет слов, чтобы выразить негодование, пробужденное во мне европейскими политиками, которые делают этот могущественный народ посредником в своих сварах. Русские пребывают ныне в состоянии между просвещенностью и дикостью, что более всего благоприятствует успехам на военном поприще, и если им удастся обрести опору в западных землях Европы, тогда жалкие усилия сынов изнеженности и раздоров не смогут вытеснить их оттуда. Плодородные долины и благодатный климат всегда будут служить достаточной приманкой для бесчисленных обитателей степей, нехоженых лесов и заснеженных гор.

История, житейский опыт и рассудок вкупе с природой раскрывают перед человечеством книгу мудрости, но оно не желает ее читать. Мы с ужасом смотрели, как крылатые полчища голодной саранчи, ничтожной в отдельности и гибельной в туче, облаками темнят дневной лик, грозя миру голодом. Мы видели, как она опускалась на изобильные равнины Индии и Египта и в мгновение губила труды и чаяния целых народов, не щадя ни земных плодов, ни зелени полей и превращая в устрашающую пустыню прекрасные земли. Мы видели, как мириады муравьев бесконечной лавиной устремлялись из южной пустыни, как они упрямо ползли, с неутомимым упорством пополняли редеющие ряды, сеяли опустошение на своем пути, тесня людей и животных. Когда же они пожирали все без остатка, огромные кучи их отравляли ими же созданную пустыню! Людские нашествия были точно такими же. Мало чем отличающиеся от лесных зверей, руководимые лишь инстинктом и голодом, дикари, как известно, несметными полчищами, неудержимо и одновременно устремлялись на мир из своих лесов и пещер. Готы, гунны, вандалы, сарацины, турки, татары — мириады людей, животных в человеческом облике, без родины, без имени, без законов своей многочисленностью подавляли любое сопротивление, разрушали города, обращали в прах империи, а затем, уничтожив целые народы и оставив за собой пепелище, они, в свой черед, становились жертвой нового неведомого врага, который превосходил их дикостью.

Прощай!

Письмо LXXXVIII [Совет англичанкам обзаводиться мужьями, с подходящей к этому историей.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Воспитание лучшей половины человеческого рода в Англии полностью поручено заботам иностранцев, и учителя словесности, учителя музыки, парикмахеры, гувернантки тут все из-за границы, а потому и я подумывал, не открыть ли мне женскую академию, ибо в успехе можно было бы не сомневаться, затем что я и подавно чужестранец.

В этой академии я бы наставлял дам во всех таинствах супружеской жизни. Жены обучались бы там искусству управлять мужьями, а девицы — умению выбирать их. Женам я открыл бы секрет: в какой мере можно притворяться больной, не опасаясь вызвать отвращения, объяснил бы благодетельность колик в животе, а также светской высокомерной наглости. Девицам следует приобрести умение разбираться в претендентах на их руку и отличать педанта от ученого, гражданина от самодовольного тупицы, помещика от его коня, щеголя от его обезьяны, но главное, они должны постичь искусство управлять своими улыбками и знать, когда следует кокетливо хихикнуть, а когда залиться долгим старательным смехом.

Но я отказался от этого намерения, ибо какой смысл обучать, как управлять мужьями или как их выбирать, когда браки сейчас не в моде, и приходится радоваться самому плохонькому мужу. Безбрачие распространено нынче среди всех сословий. На улицах полно старых холостяков, а в домах — девиц, которые в свое время отвергли недурные партии и вряд ли могут рассчитывать на что-нибудь теперь.

При таком положении вещей я могу дать прекрасному полу только один совет: как можно скорее обзавестись мужьями. Во всем мире не сыскать более плачевного зрелища, включая даже развалины Вавилона, чем шестидесятитрехлетняя девица на выданье или дряхлеющий холостяк, который порхает из гостиной в гостиную, выставляя напоказ парик с косицей и пару ушей. Одна является моему воображению ночным чепцом на подкладке или помадницей, а другой — декоктом или коробочкой пилюль.

Посему я еще раз настоятельно советую девицам обзаводиться мужьями. Пусть не отказывают старому поклоннику без веских на то причин и не отворачиваются от нового, не убедившись в его ветрености. Пускай недотроги не обвиняют мужчин в коварстве, кокетки не ищут долгого ухаживания, а родители не требуют от жениха состояния, равного приданому невесты. Касательно последнего, я мог бы привести доводы, которые заставили бы умолкнуть любого казуиста. Посему я начал бы с того, что разделил рассмотрение этого вопроса на пятнадцать параграфов, а затем sic argumentor[407]... Впрочем, не стану нагонять на нас обоих тоску и ограничусь индийской сказкой.

В устье реки Амидар, почти там, где она впадает в Каспийское море, расположен остров, редко посещавшийся обитателями окрестных земель. В этом уединенном уголке, богатом всем, чем могла одарить его дикая природа, жила царица с двумя дочерьми, которые были еще малютками, когда ей удалось спастись с ними с гибнущего корабля. Так они и выросли на острове. Однако, хотя юные девицы никогда не видели мужчины, а потому не имели ни малейшего понятия о сильном поле, в одной из девиц нетрудно было распознать черты недотроги, а в другой — кокетки. Старшая без устали внимала наставлениям благоразумной и осторожной маменьки, младшая часами любовалась своим отражением в ручье.

В этом уединении развлечением им служила рыбная ловля. Мать обучила их всем тайнам этого искусства: показала места, наиболее пригодные для ужения, объяснила, чем наживлять крючок в разные времена года и как наилучшим способом извлечь из воды чешуйчатую добычу. Так беззаботно и невинно проводили они день за днем до тех пор, пока однажды царица, которой нездоровилось, не попросила дочерей поймать ей на ужин осетра или акулу, которые, по ее мнению, не могли повредить ее желудку. Дочери повиновались и, насадив на крючок золотую рыбку — лучшую в таких случаях наживку, — отправились на берег и, усевшись на камень, забросили позолоченный крючок в речную струю.

На противоположном берегу, чуть дальше, у самого устья жил юноша, искатель жемчуга, который от продолжительного занятия своим ремеслом превратился почти в амфибию и целыми часами мог находиться на дне без воздуха. Случилось так, что он нырнул как раз в тот самый миг, когда девицы расположились удить. Увидя наживку, которая показалась ему в самом деле золотой, он решил схватить ее, но в обеих руках у него уже были жемчужницы, а потому ему пришлось зажать рыбку в губах. Дальнейшее нетрудно себе представить: невидимый крючок тотчас впился в его челюсть, и, как ни старался юноша, освободиться он не смог.

— Сестрица, — воскликнула младшая принцесса, — я видно поймала огромную рыбу! Никогда не бывало, чтобы рыба на крючке так билась. Иди сюда и помоги мне вытащить ее.

И вот они вдвоем подтянули искателя жемчуга к берегу. Каково же было их удивление, когда они его увидали!

— Господи! — воскликнула недотрога. — Что мы поймали? Какая странная рыба. В жизни не видала ничего подобного. Какие глаза! Какие страшные лапы! Какая безобразная морда! Помнится, я уже где-то читала об этом чудище. Не иначе это Тенленг, пожиратель женщин. Давай бросим его обратно в море!

Искатель жемчуга с крючком во рту стоял, между тем, на берегу у другого конца удилища, всем своим видом стараясь разжалобить сестер, а потому глядел на них с нежностью, обычной в таких обстоятельствах. Кокетка, несколько успокоенная его видимой безобидностью, осмелилась возразить старшей сестре.

— Право же, сестрица, — сказала она, — я вовсе не нахожу эту рыбу такой страшной. Немного разнообразия нам не помешает. От этих вечных акул, осетров, омаров и раков меня уже тошнит. Хорошо поджаренный ломтик этой рыбы, приправленный соусом из креветок, будет весьма недурным блюдом. Небольшой ее кусочек с пикулями, я думаю, мама с удовольствием съест. А если она почувствует колики, то не станет больше есть и только.

— Какой ужас! — вскричала недотрога. — Неужто ты хочешь отравиться? Говорю тебе, это Тенленг! Я читала о нем в двадцати книгах, и в каждой его называют самым страшным животным из всех обитающих в океане. Я уверена, что это самое коварное и хищное в мире существо, а мясо его ядовито.

Гут младшей сестре осталось только согласиться; совместными усилиями они извлекли крючок изо рта искателя жемчуга, и, оказавшись на свободе, он тотчас погрузился в набежавшую волну и скрылся из виду.

Как раз в эту минуту на берег спустилась их мать, пожелавшая узнать, отчего задержались дочери. Они поведали ей обо всем случившемся и описали чудовище, которое им удалось поймать. Пожилая дама была одной из самых проницательных женщин на свете: ее прозвали синеглазой царицей, ибо в юности она постоянно расхаживала с синяками под глазами, так как, будучи в подпитии, проявляла склонность к кулачному бою.

— Увы, дети мои, — вскричала она, — что вы наделали! Рыба, которую вы поймали, зовется мужчиной. Это одно из самых кротких домашних животных в мире. Как славно оно резвилось бы в саду и веселило бы нас куда больше белок и обезьян.

— Ну, в таком случае, — сказала юная кокетка, — попробуем снова его поймать. Ставлю три зубочистки против фунта нюхательного табаку, что поймаю его, когда захочу.

И вот они снова забросили удочку, но, несмотря на все старания и ухищрения, так больше и не поймали искателя жемчуга. Одинокие и разочарованные, они много лет безуспешно удили рыбу, пока наконец божество этого острова не сжалилось над их несчастьем и не превратило недотрогу в креветку, а кокетку в устрицу.

Прощай!

Письмо LXXXIX [Нелепость увлечения ученых мужей предметами древними или бесполезными.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Как меня забавляют, дорогой Фум Хоум, труды некоторых здешних ученых. Один сочиняет фолиант об анатомическом строении гусеницы, другой пишет толстенный том о рисунке на крыле бабочки, третий разглядит крохотный мир на листочке персикового дерева и напечатает книгу, где рассказывает о том, что читатель собственными глазами мог бы разглядеть в две минуты, будь у него микроскоп.

Я постоянно сравниваю разум таких людей с их очками. Поле зрения их так мало, что позволяет охватить целиком лишь мельчайшие предметы. Они рассматривают природу по частям: сначала хоботок, потом щупики, потом щетинку блохи. Вот полип собирается позавтракать червяком, а ну-ка придержим его, да посмотрим, сколько времени он может прожить без пищи, а теперь вывернем его наизнанку, вот он заболел и гибнет. Так они корпят над пустяками, занимаясь только опытами и не делая никаких обобщений, а ведь только обобщения расширяют знания. В конце концов их мысли, постоянно занятые ничтожными предметами, укорачиваются до столь же крохотных размеров, и самого мельчайшего вопроса бывает довольно, чтобы поглотить все силы их разума.

Тем не менее, друг мой, как ни смешны эти люди в глазах света, каждый пользуется почетом и уважением у себе подобных. У них есть залы для заседаний, где один выставляет на всеобщее обозрение какую-нибудь раковину и удостаивается похвал присутствующих, другой приносит особый состав и показывает ряд опытов, которые заканчиваются ничем, и удаляется под гром рукоплесканий. Третий сообщает об очень важном открытии доселе неизвестного процесса в скелете крота, и счастливца признают точным и проницательным, а четвертый, истинный баловень судьбы, маринует в банках со спиртом всяких уродцев и обретает славу великого ученого.

Труды этих людей предназначаются не для того, чтобы развлечь публику, но друг другу в поучение. Мир не становится ни мудрее, ни лучше, узнав, чем питается такое-то насекомое и что оно служит пищей другому, которое в свой черед пожирается третьим. И все-таки есть люди, которые посвятили себя изучению подобного вздора и говорят о нем с восхищением. Они находят в этом занятии такое же удовольствие, какое испытывают те, кто целый день просиживает над решением загадок или распутыванием детских головоломок.

Однако из всех ученых наиболее нелепы те, кто, изучая седую древность, становятся рабами своей страсти. Скудость письменных свидетельств они обычно восполняют собственными домыслами, а затем начинают свято верить в истинность предположений, в которых первоначально даже сами видели лишь игру фантазии.

Европейцы немало наслышаны о китайской империи, однако о ее цивилизации, ремеслах, торговле, законах и нравах им почти ничего не известно, И сейчас на складах их купцов, ведущих торговлю с Индией, хранится множество утвари, растений, минералов и механизмов, пользоваться которыми они не умеют и не в силах даже приблизительно догадаться о их назначении. И вот, хотя народ этого ничего толком не знает даже о нынешнем Китае, философы, о которых я говорил, завели долгий, утомительный и высокоученый спор о том, каким был Китай две тысячи лет тому назад. Даже сейчас благополучие Европы и благоденствие Китая никак друг от друга не зависят, но две тысячи лет назад между ними и вовсе не было связи. Однако ученые исследуют этот вопрос, блуждая по лабиринтам древности. И хотя от той поры не осталось ни росы, ни запаха ветра и ни единой приметы, направляющей сомнительные поиски, они, руководствуясь смутными догадками, идут по несуществующему следу и усердно продолжают гоняться за призраком. При этом каждый предпочитает держаться своего пути. Один, например[408], уверяет, будто Китай населили выходцы из Египта. Сезострис, заявляет он, достиг со своими войсками Ганга, И коль скоро он зашел так далеко, то мог добраться и до самого Китая, до которого оставалась какая-нибудь тысяча миль. А если мог добраться, то, следовательно, добрался, и Китай, следовательно, не был населен до его появления. Следовательно, он его и населил. Кроме того, у египтян есть пирамиды, а у китайцев фарфоровая башня. Египтяне обыкновенно по празднествам теплили свечи, китайцы в дни торжеств зажигают фонарики. У египтян есть своя великая река, а у китайцев — своя. Но самым неопровержимым доказательством является то, что древние правители Китая и Египта носили одинаковые имена. Император Ки[409] это несомненно фараон Ахтой[410] — ведь стоит вместо К поставить А, а вместо и поставить хтой, и мы получим имя Ахтой. С такой же легкостью можно доказать, что Мен[411] и император Юй[412] — одно и то же лицо. Стало быть, китайцы — это выходцы из Египта.

Но другой ученый муж не согласен с вышеизложенным: он полагает, что Китай — колония, которую основал Ной[413] сразу после потопа. Это явствует, прежде всего, из огромного сходства между именами основателя китайской империи Фу Си[414] и Ноя, спасителя человечества, так, как их пишут англичане — Noah, Fohi. И правда, в том и другом по четыре буквы, причем разнятся только две. К тому же, согласно китайской хронике, у Фу Си не было отца; у Ноя, судя по библии европейцев, отец был, но поскольку он наверное утонул во время потопа, то можно счесть, что и У Ноя отца как бы не было. Следовательно, Ной и Фу Си — одно лицо. Сразу после потопа землю покрывала грязь, а раз ее покрывала грязь, то грязь эта должна была высохнуть, а если она высохла, то покрылась зеленью, и по этой прекрасной дороге Ной мог убежать от своих дурных детей, а раз мог, то, следовательно, он и убежал от них и ради развлечения проделал путь в две тысячи миль. Следовательно, Ной и Фу Си — одно лицо.

Другая ученая секта, а все они, надобно заметить, слывут среди непосвященных великими учеными, утверждает, что китайцы ведут свое начало не от колонии Сезостриса и не от Ноя, а от Магога, Мешеха и Фувала[415], и, следовательно, Сезострис, Ной и Фу Си — это совсем не одно и то же.

Вот так-то, друг мой, праздность напускает на себя глубокомысленный вид, и, размахивая погремушкой, с младенческим бессмыслием требует, чтобы мир в восхищении взирал на нее, и называет это глупое времяпрепровождение философией и ученостью.

Прощай!

Письмо XC [Подверженность англичан сплину.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Когда мужчины этой страны достигают тридцати лет, они каждый год уединяются, чтобы предаться сплину. Простолюдины, не располагающие мягкими подушками, пуховиками и покойными креслами, вынуждены лечить свою хандру пьянством, безделием и злостью. Когда они в таком настроении, чужеземцу лучше не попадаться им навстречу, иначе его длинному подбородку, поношенному кафтану или плоской шляпе нечего ждать пощады. Если же чужеземец им не встретится, они довольствуются дракой с себе подобными.

Богатые, как более чувствительные, испытывают более сильные приступы этого недуга. Однако если бедняки в таком случае преисполняются дерзости, то эти, напротив, утрачивают твердость духа. И вот генерал, который, когда здоров, смело стоит под градом ядер, во время припадка боится задуть свечу, а адмирал, встречавший, не моргнув, бортовой залп, все дни напролет сидит в спальне, нахлобучив на себя два ночных колпака, и вздрагивает при малейшем сквозняке, так что лишь черная борода да насупленные брови отличают его от супруги.

В загородных поместьях эта болезнь чаще поражает прекрасный пол, в городах же она особенно опасна для мужчин. Дама, годами чахнувшая в сельском уединении среди воркующих горлинок и тоскующих соловьев, вновь обретает былую живость, проведя одну ночь в городе за карточным столом. Зато ее супруг, который в деревне отличался завидным здоровьем, охотился и напивался, в городе томится хандрой в той же мере, в какой к его супруге возвращается веселость духа. Приехав в Лондон, они обмениваются недугами. Из-за ее званых вечеров и пикников он надевает меховой колпак и фланелевый набрюшник точь-в-точь, как индеец, который, когда его жена благополучно разрешится от бремени, дозволяет ей хлопотать по хозяйству, а сам вместо нее ложится в постель принимать поздравления и соболезнования.

Но те, кто постоянно живет в городе, обязаны этим недугом прежде всего погоде. Трудно описать, что может натворить восточный ветер. Известны случаи, когда он превращал светскую даму в кушетку, олдермена — в пирожное с заварным кремом, а вершителя правосудия — в крысоловку. Даже философы становятся жертвой его воздействия. Поэтов он нередко превращает в детскую погремушку, а сенатора-патриота — в буфетный столик.

На днях я отправился с визитом к господину в черном и вошел к нему в дом в том приятном расположении духа, которое всегда рождает уверенность в радушном приеме. Открыв дверь, я увидел, что мой приятель в халате и байковом ночном колпаке с самым унылым видом усердно учится играть на флейте. Мне показалось весьма нелепым, что человек на склоне лет тратит попусту здоровье и душевные силы, будучи кроме того от природы лишен музыкальных способностей, поэтому я решил спросить, зачем ему, человеку уже немолодому, понадобилось учиться играть на столь трудном инструменте. Но он даже не ответил и, не отнимая флейты от губ, лишь некоторое время сердито смотрел на меня, вздыхал, а затем вновь принялся дудеть свои гаммы. Исторгнув из флейты несколько самых унылых звуков, он, наконец, повернулся ко мне и осведомился, не кажется ли мне, что за два дня он добился поразительных успехов.

— Как видите, — продолжал он, — у меня уже недурной амбушюр[416], а что до пальцев, то мой учитель уверяет, что через несколько уроков они обретут нужную гибкость.

Столь неуместные притязания меня настолько изумили, что я не знал, что и сказать. Впрочем, причина всех этих нелепостей скоро мне стала ясна: мой друг находился во власти сплина, и, к несчастью, его минутной прихотью стала игра на флейте.

Желая незаметно рассеять его мрачное настроение, я принялся притворно поддакивать ему и пустился рассуждать о разных невеселых материях, с помощью чего философы нередко избавляются от хандры, заразив ею других. Я говорил о том, что человек несчастен в этой жизни, что благополучие одних зиждется на страданиях других и что мир устроен ужасно: горемыки чахнут под бременем бедствий, а мошенники благоденствуют в роскоши, я обличал бесчеловечность богача, неблагодарность нищих, лживость цивилизованных людей и жестокость невежественных. И в конце концов я помог ему вновь обрести безмятежность духа, вместе с ним посетовав о горестном уделе человека.

— Как-то вечером, — поведал мой друг, — сидя в одиночестве у камина, я случайно заглянул в правдивый рассказ о людях, которых называют «ловцами воров»[417]. Я прочел о гнусных жестокостях, совершенных этими ненавистниками рода человеческого, об их притворной дружбе с теми, кого они собирались предать, о том, как они подстрекали тех на грабеж, а затем отправляли на виселицу.

Временами, не в силах продолжать чтение, я восклицал: «И это — люди!» Как я узнал из дальнейшего, они много лет жили этим постыдным ремеслом и обогащались ценой крови. «Как! — снова восклицал я. — И я принужден жить в таком мире и называть таких людей братьями!» Я прочел, что тот самый человек, который вел осужденного бедняка к виселице, обрек его на казнь, дав под присягой лживые показания. «И у этого клятвопреступника, — думал я, — такой же нос, такие же губы, руки и глаза, как у Ньютона!» Наконец я добрался до описания того, как обыскивали несчастного, укравшего у одного из ловцов полкроны. Им было известно, что кроме этой монеты у него ничего нет, и после долгого обыска, который, как они знали, окажется бесплодным, отобрав полкроны, один из негодяев с притворным состраданием воскликнул: «Полно! Оставим бедняге все остальное. Ему это пригодится в Ньюгейте[418], куда мы его посылаем!» Такой преступности и лицемерия терпеть я более не мог и, в ярости отбросив прочь книгу, я проникся отвращением к человечеству. Несколько минут я сидел молча, но вскоре меня стало раздражать громкое и назойливое тиканье часов. Я тотчас убрал их подальше и попытался вновь обрести спокойствие духа. Но вскоре меня привел в раздраженье ночной сторож. Не успел я прийти в себя, как мой душевный покой нарушил ветер, свистевший за окном. А когда ветер утих, я стал прислушиваться к шороху жуков-точильщиков в дубовых панелях. И тогда я понял, что утратил душевное равновесие. Я пробовал найти опору в философии и доводах разума, но как я мог сопротивляться или нанести ответный удар, если не видел ни единого врага? Мне не грозила никакая беда, мне нечего было опасаться, и все-таки я чувствовал себя несчастным. Утром, желая рассеяться и унять тревогу, я принялся ходить из кофейни в кофейню, но скоро заметил, что знакомые тяготятся мной, а остальные смеются. Тогда я пробовал заглушить тоску танцами, фехтованием и верховой ездой. Решал геометрические задачи, вырезал крышечки к курительной трубке, сочинял стихи и вырезал узоры из бумаги... В конце концов я занялся музыкой и убедился, что усердные занятия ею, если и не приносят исцеления, то, по крайней мере, умеряют все тревоги.

Прощай!

Письмо XCI [Влияние почвы и климата на характер и склонности англичан.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Есть свое удовольствие в размышлениях о том, как влияют почва и климат на людские нравы, на животных и растения различных стран. На животных это влияние сказывается более заметно, нежели на человеке, а на растительности особенно отчетливо. Бывает, что растения, ядовитые у себя на родине, утрачивают вредоносные свойства, оказавшись за морем. В Македонии, к примеру, водятся такие безвредные змеи, что с ними играют дети[419], а в некоторых областях Феса[420], говорят, водятся львы, до того робкие, что женщины способны криком отогнать их, хотя они ходят стаями.

Но нет другой страны, где влияние почвы и климата проявлялось бы столь явно, как в Англии. Та же скрытая причина, которая придает задору собакам и петухам, наделяет здешних мужчин бешеным нравом. Впрочем, он здесь главным образом присущ простолюдинам. Люди образованные повсюду похожи друг на друга. Но, подобно тому, как об особенностях климата и почвы следует судить по плодам невозделанной природы, дух народа следует изучать на его грубых непросвещенных сынах. Английский простолюдин отличается от себе подобных во всем мире гордостью, нетерпеливостью и особой твердостью духа.

Пожалуй, нет свойств, которые лучше поддавались, бы полировке, и, когда к ним добавляется благовоспитанность и умение сдерживаться, все вместе создает замечательный характер; утонченный и величественный, радушный и искренний. Таковы, как правило, лучшие из англичан. Но те, кто прозябает в первобытной грубости, менее любого другого народа под солнцем пригодны к общению с себе подобными.

Бедняки, правда, всюду обходятся друг с другом без особой нежности. Собственные горести занимают их мысли, и, возможно, они не слишком щедры на сочувствие оттого, что не находят его в других. Но в Англии бедняки обходятся друг с другом с такой свирепой враждебностью, точно с рождения ведут непрерывную войну. Если, скажем, в Китае в узком переулке встретятся два носильщика, они снимут поклажу, принесут взаимные извинения за невольную заминку и на коленях попросят друг у друга прощения[421]. Когда же двум их собратьям по ремеслу случается столкнуться в Англии, они поначалу бранятся, а потом вступают в драку. Казалось бы, им довольно несчастий от нужды и тяжкого труда, и незачем усугублять эти беды враждой, но, по-видимому, такие мысли даже не приходят им в голову.

Однако эта нелепость искупается тем, что в большинстве своем эти люди великодушны, смелы, предприимчивы. От малейшей обиды они теряют власть над собой, но сносят тягчайшие испытания с удивительной стойкостью. Они не раз доказывали, что способны перенести такие невзгоды, которые оказались бы не по силам другим народам. Очутившись по воле случая на пустынном острове, они выказывают невиданное упорство в борьбе с опасностями, а попав за преступление в тюрьму, прилагают больше усилий освободиться оттуда, чем кто бы то ни было. Особая прочность английских тюрем сравнительно с подобными сооружениями в любом другом месте свидетельствует о настойчивости англичан. Самые крепкие тюрьмы, какие я видел в других странах, не сумели бы обуздать неукротимый дух англичанина. Одним словом, все то, что в силах сделать человек в минуту крайней опасности, англичанин сделает. Его добродетели словно дремлют в тихую погоду и просыпаются лишь тогда, когда им предстоит помериться силами с родственной им бурей.

Но лучшей похвалой этому народу служит великодушие его преступников, милосердие воров и грабителей с большой дороги. Пожалуй, ни один народ не может похвастать примерами того, как разбойники и в беззаконии сохраняют сострадание, показывая, что знают меру и в злодеяниях, и даже в самих преступлениях можно заметить след неугасшей совести. В любой стране грабеж и убийство почти всегда сопутствуют друг другу. Здесь же это случается очень редко и то лишь при опрометчивом сопротивлении или погоне. В других странах бандиты безжалостны, здесь же разбойник с большой дороги или грабитель во всяком случае ведут себя благородно с собратьями по ремеслу. Поэтому, основывая свое суждение об англичанах на примере добродетелей и пороков простонародья, я говорю, что их недостатки сразу же очевидны чужеземцу, но достоинства способен разглядеть лишь испытующий взор философа.

На первых порах иностранцев возмущает дерзость этих людей, которые на улицах осмеивают и оскорбляют их, не оказывают им обычных в других странах мелких знаков внимания, которые среди людей незнакомых свидетельствуют о взаимном расположении. Они путешествуют по стране, но из упрямства или по невежеству не пытаются узнать ее поближе, все время замечают что-то, что вызывает у них отвращение, а затем отбывают восвояси и рассказывают, что это страна хандры, грубости и злобы. Одним словом, Англия — последнее место в мире, где следует путешествовать ради удовольствия, но зато путешествие там может многому научить. В знакомые я выбрал бы кого-нибудь другого, но друзьями — только англичан.

Письмо XCII [О том как некоторые философы измышляют для себя несчастья.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Наш разум любит придумывать несуществующие беды. Бродяга нищий, у которого нет ни защитника, ни стола, ни крова, думает, что истинное счастье — это трудиться и есть досыта. Снимите с него рубище, избавьте от нужды, накормите, оденьте и найдите ему занятие — его желания тотчас же возрастут и для счастья ему будут нужны дорогие наряды, яства и досуг. Предположим, что и эти его желания осуществятся, но чем выше он поднимется, тем большего захочет. Да, у него есть покой и достаток, но праздность, как известно, подруга неудовлетворенности, и скоро он пожелает не только избавиться от страданий, но и вкушать одни удовольствия. Вот и они отпущены ему. Увы! Это лишь разбудит в его душе тщеславие, которое неизбежно отравит будущее счастье завистью, разочарованием или пресыщением.

Однако это умение мучить себя измышляемыми бедами покажется особенно смехотворным, когда мы взглянем на философские горести, страсть к которым нигде не достигает таких сумасбродных крайностей, как в Англии. Здешнему философу, видно, мало печалиться о том, что собственный его мир терзают войны, моровые язвы и варварство, нет, он будет горевать об обитателях Луны, если в расположении ее воображаемых гор обнаружатся изменения, и страшиться угасания солнца, если пятна на его поверхности увеличатся. Казалось бы, философия родилась, дабы делать людей счастливыми, здесь же она делает несчастными тысячи.

На днях хозяйка принесла мне дневник одного из таких унылых философов, проживавшего здесь до меня. Дневник этот содержит историю жизни, которая кажется непрерывной чередой печалей, дурных предчувствий и огорчений. Описания одной недели будет достаточно, чтобы получить полное представление об остальном.

Понедельник. В сколь скоротечном, гибнущем мире суждено нам жить и сколько поводов чувствовать себя несчастным дает человеку философия. Одно горчичное зерно будет порождать себе подобных неисчислимые годы, однако в том, что даровано этому крохотному семени, отказано нашей солнечной системе: горчичное зерно по-прежнему остается неизменным, тогда как солнечная система стареет и обречена в недалеком будущем на распад. Как будет ужасно, когда движение планет станет таким хаотическим, что возникнет нужда в исправлении, когда Луна впадет в страшный пароксизм изменений, а Земля, отклонившись от дневного пути и, подобно другим планетам, перестав обращаться по кругу, настолько сместится от центра вращения, что, не подчиняясь более законам системы, умчится в бесконечное пространство и столкнется с каким-нибудь небесным телом, а не то, упав на Солнце, угасит его или же мгновенно сгорит в его пламени. Возможно, сейчас, когда я пишу эти строки, эта ужасающая перемена уже началась. Как мне уберечься от этой всемирной катастрофы! И все же, несмотря ни на что, глупый человек смеется, поет и радуется прямо под этим самым солнцем и, по-видимому, совсем не озабочен своим положением.

Вторник. Вчера лег в великой тревоге, но, пробудясь, утешился мыслью, что грозная перемена произойдет неизвестно когда, а посему мысль о ней, как и о смерти, можно легко вынести. Но сейчас наблюдаются другие перемены, перемены строго обусловленные и неотвратимые, хотя, к счастью, я почувствую их лишь в своих потомках. Дело в том, что угол, образуемый экватором и эклиптикой[422], в настоящее время на двадцать минут меньше того, какой наблюдал две тысячи лет тому назад Пифей[423]. Если дело обстоит действительно так, то за шесть тысяч лет угол уменьшится еще на целый градус. Отсюда же следует, что наклон нашей земли, как ясно указал Лувиль[424], постепенно изменяется, а это значит, что и климаты должны постепенно смещаться, и, следовательно, примерно через миллион лет Англия фактически окажется на месте нынешнего Южного полюса. Я содрогаюсь при одной мысли об этом! Как перенесут наши несчастные внуки этот чудовищный климат! Миллион лет пролетит быстро — ведь в сравнении с вечностью этот срок — лишь краткое мгновенье, и, значит, я могу сказать так: еще мгновенье, и наша прекрасная страна обернется ужасной пустыней, вроде Новой Земли.

Среда. Сегодня ночью по моим расчетам должна явиться давно предсказанная комета[425]. Благие небеса, какие беды нависли над нашей крохотной Землей. Какая грозная гостья! Суждено ли нам сгореть в ее пламени или всего лишь задохнуться в парах ее хвоста? Вот в чем вопрос! Безрассудные смертные, продолжайте строить жилища, сажать плодовые деревья и приобретать поместья, ибо завтра вы погибнете. Но что, если комета все-таки не появится? Это будет не менее гибельно. Ведь кометы — это слуги, которые возвращаются, дабы снабжать солнце топливом. Поэтому, если Солнце не получит его своевременно, а все запасы иссякнут, оно неминуемо угаснет, как догоревшая свеча. В какое ужасное положение попадет наша Земля, лишенная живительных лучей! Разве мы не видели, как бесследно пропали несколько соседних светил? И разве у хвоста Овна недавно не угасла звезда?

Четверг. Комета все еще не появилась. Я очень этим огорчен. Огорчен, во-первых, потому, что мои расчеты оказались неверными, во-вторых, потому, что боюсь, как бы Солнце не осталось без топлива, в-третьих, потому, что всякие остроумцы станут теперь потешаться над нашими предсказаниями, и в-четвертых, я огорчен потому, что если комета появится сегодня ночью, то неизбежно должна будет попасть в сферу земного притяжения, и тогда да поможет небо той стране, куда комете случится упасть.

Пятница. Все наше ученое общество занято усердными поисками кометы. Мы наблюдали за это время в разных частях неба не менее шестнадцати комет. Однако мы единодушно решили назвать ожидаемой кометой только одну из них. Той, что находится возле Девы, недостает лишь хвоста, дабы она стала предметом восхищения обитателей Земли.

Суббота. Луна, как я вижу, вновь взялась за свои старые проделки. Ее кульминации, либрации[426] и прочие отклонения меня поистине поражают. Вот и моя дочь сбежала сегодня утром с гренадером. Ничего удивительного: мне так и не удалось привить ей вкус к истинной мудрости. Она всегда обещала стать пустоцветом. Но Луна, Луна, вот кто внушает мне истинную тревогу! Я безрассудно надеялся, что понял ее, считая постоянной я верной лишь мне одному, но каждая ночь изобличает ее вероломство и твердит мне, что я несчастный и покинутый влюбленный.

Прощай!

Письмо XCIII [О склонности некоторых людей восхищаться писаниями знатных особ.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Удивительно, сколь великое воздействие оказывают на наш рассудок титулы, даже если мы сами их придумали. Словно малые дети, мы облекаем марионеток в роскошные наряды, а потом дивимся этому фальшивому чуду. Мне рассказывали о крысолове, который долгое время бродил по окрестным деревням, но никто не прибегал к его услугам, пока он не догадался присвоить себе титул Придворного крысолова Его Величества. Успех превзошел все его ожидания: прослышав, что он ловил крыс при дворе, все с готовностью принимали его и давали работу.

Но, по-видимому, больше всех сознают преимущества титула сочинители книг. Здесь все, как видно, убеждены, что книга, написанная плебейской рукой, не может ни наставить, ни возвысить дух. Никто, кроме королей, ханов и мандаринов, не может сочинять с надеждой на успех. Если названия книг не вводят меня в заблуждение, то тут не только принцы крови и придворные, но даже императоры печатают свои сочинения.

Если человек, занимающийся литературным трудом, откровенно признается, что он пишет ради хлеба насущного, то ему проще будет прямо отослать свою рукопись булочнику на растопку печей: никто не станет его читать. Понравиться публике могут лишь поэты, выросшие при дворе или, по крайней мере, делающие вид, будто они там выросли. Попробуй мошенник открыто признаться, что намерен очистить наши карманы и набить собственные, как каждый читатель тотчас отвернется от него, и даже те, кто сами пишут ради пропитания, примутся сообща травить его, прекрасно понимая, что эдак и они могут лишиться куска хлеба.

Это глупейшее предубеждение тем более меня удивляет, когда я думаю о том, что почти все лучшие творения ума, увидевшие здесь свет, были плодами нужды. Их Драйдены, Батлеры, Отвей и Фаркеры[427] — все писали ради хлеба насущного. Поверь, друг мой, голод обладает удивительной способностью оттачивать талант, и тот, кто на сытый желудок размышляет как герой, основательно попостившись, достигнет величия полубога.

Но более всего поражает то, что люди, которых так презрительно отвергают глупцы, и есть лучшие писатели. Что касается меня, то, покупая шляпу, я не стану обращаться к чулочнику, а пойду к шляпнику, если ж захочу купить башмаки, то не обращусь за ними к портному. Так же деле обстоит и с творениями ума: если бы я захотел, чтобы мне угодили получше, то непременно прибегнул бы к услугам тех, кто избрал это дело своим ремеслом и кормится им. Ты, вероятно, улыбаешься моим странным рассуждениям, однако, уверяю тебя, друг мой, остроумие тоже в какой-то мере ремесло, и человек, долгое время старавшийся обретет хотя бы его подобие, станет в конце концов счастливым обладателем его сущности. От длительной привычки к литературному труду он приобретет такую точность мысли и искусность изложения, каких сочинители-дилетанты, будь они вдесятеро талантливее его, никогда не добьются.

Воистину заблуждаются те, кто ждет от знатного титула, высокого сана и прочих отличий совершенств, которые достигаются только благодаря прилежанию и оттачиваются необходимостью. Мы с тобой знали немало громких литературных имен, обязанных скоротечной славой одной лишь моде. Равно ты знавал и неудачников, с трудом добившихся мало-мальской известности. Их талант был признан лишь тогда, когда они уже не могли насладиться радостью всеобщего признания. Словом, лишь та известность чего-нибудь да стоит, которая нелегко далась и поэтому нелегко утрачивается.

Прощай!

Письмо XCIV [Сын философа вновь разлучен со своей прекрасной спутницей.]

Хингпу из Москвы — к Лянь Чи Альтанчжи, в Лондон.

Придет ли конец моим невзгодам? Неужели мне вечно суждено проклинать суровую судьбу и стойко сносить несчастья, а не показывать себя умеренным в дни благоденствия? Я надеялся оберечь свою прекрасную спутницу от всех опасностей и благополучно отвезти на родину. Теперь и эти надежды рухнули.

Покинув Терки, мы отправились кратчайшим путем к русским границам. Мы оставили позади Уральские горы, покрытые вечными снегами, и уфимские леса, где безраздельно царят хищный медведь и визгливая гиена. Потом мы поплыли по быстрой реке Белой, стремясь скорее добраться до берегов Волги, где ее воды орошают плодоносные долины Казани.

Мы плыли на двух судах, должным образом снаряженных и вооруженных на случай нападения волжских разбойников, которых, как нас предупредили, там множество. Эти разбойники — самые лютые на свете. Большей частью они либо преступники, либо беглые русские крестьяне, ищущие убежища в лесах по берегам Волги. Они объединяются здесь в шайки, живут как дикари и добывают пропитание разбоем. Лишенные жилищ, друзей и постоянного пристанища, они становятся опаснее и безжалостнее тигров. Они не дают пощады никому, и им ее тоже не оказывают. Суровость закона еще больше их ожесточает, и они понемногу превращаются в существа, у которых свирепость льва сочетается с человеческим коварством. Если их захватывают живыми, то подвергают ужасной казни: строится плавучая виселица, на которой их подвешивают на железных крючьях, вонзающихся под тяжестью тела им под ребра. Виселицу пускают вниз по течению, и они умирают в страшных мучениях, причем нередко агония длится по нескольку дней[428].

В трех днях пути от устья Белой мы заметили, что нас догоняет вооруженное судно, идущее под парусами и на веслах, с явным намерением напасть на нас. На его мачте висел флаг с ужасным символом смерти, и наш капитан сразу увидел в подзорную трубу, что это разбойники. Невозможно описать смятенье, овладевшее нами при этом известии. Вся команда тотчас собралась обсудить необходимые меры безопасности, и было решено, что одно судно с женщинами и наиболее ценными товарами продолжит свой путь, а мужчины останутся на другом, дабы смело отразить нападение врага. Решение это было, не медля, приведено в исполнение, и впервые со времени нашего бегства из Персии мне пришлось против воли расстаться с прекрасной Зелидой. С тоской глядел я вслед ее судну, которое удалялось с той же быстротой, с какой к нам приближались разбойники. Вскоре они поравнялись с нами, но, увидев, каковы наши силы, и, быть может, догадавшись о том, что все самое ценное мы отослали вперед, они, судя по всему, предпочли бы отправиться вдогонку, а не нападать на нас. И вот три дня они пытались проскользнуть мимо нас, но на четвертый, убедившись в тщетности своих попыток и отчаявшись захватить желанную добычу, удалились, позволив нам беспрепятственно продолжить наш путь.

Мы были безмерно рады избавлению от опасности, но вскоре последовало разочарование, тем более жестокое, что оно постигло нас совершенно неожиданно. Из-за малочисленности команды судно, на котором были отправлены женщины и ценные товары, разбилось, натолкнувшись на мель, и всех, кто на нем находился, крестьяне увели в глубь страны. Однако обо всем этом мы узнали только по прибытии в Москву, где вместо ожидаемой радостной встречи нас ждало известие о злополучной судьбе второго судна и нашей потере. Нужно ли описывать мои муки, когда я утратил надежду вновь увидеть прекрасную Зелиду! Моя будущая жизнь рисовалась воображению в самом радужном свете, и вот один-единственный вероломный удар судьбы лишил ее всякой привлекательности. Все картины грядущего счастья были связаны с мыслью о Зелиде, а без нее все разом стало томительным, скучным и невыносимым. Теперь, когда она потеряна, я могу признаться, что любил ее, и ни время, ни доводы рассудка не в силах вытеснить ее образ из моего сердца.

Прощайте!

Письмо XCV [Отец утешает его по этому случаю.]

Лянь Чи Альтанчжи — к Хингпу, в Москву[429][430].

Твое горе — мое горе. Но у каждого возраста есть свои беды, и ты должен приучиться терпеливо их сносить. Несчастная любовь — вот горе молодости, неудовлетворенное честолюбие омрачает зрелость, а бесплодная скупость — старость. Вот что подстерегает нас на жизненном пути и; чего мы должны опасаться. Любви следует противопоставить развлечения или же найти новый предмет для своей страсти, честолюбию — прелесть досуга и скромного существования, а скупости — страх близкой смерти. Вот те щиты, коими нам следует обзавестись, дабы сделать каждую пору жизни, если не приятной, то хотя бы сносной.

Люди жалуются на то, что нет на свете покоя. Они не правы: обрести покой нетрудно. А сетовать им следует лишь на свое сердце, затем что оно — враг покоя, которого они ищут. Причина их недовольства в них самих. Люди стремятся за краткий свой век удовлетворить тысячу ненасытных желаний. Проходит месяц и наступает другой, год кончается и начинается другой, но человек неизменен в своих безумствах и слепо упорствует в заблуждении. Мудрецу приятны любые небеса и любая земля. Цветник для него — прославленное Эльдорадо, неприметный ручеек — водомет молодых персиковых деревьев[431]; птичий щебет слаще гармонии целого оркестра, а оттенки облаков любезнее искусного карандаша.

Человеческая жизнь — это путешествие, и его надобно совершить, какими бы плохими ни были дороги и какие бы невзгоды нас на них ни подстерегали. А если поначалу дорога кажется опасной, узкой и утомительной, то к концу она либо станет лучше, либо мы свыкнемся с ее рытвинами и ухабами.

Ты, насколько я вижу, неспособен воспринять эти великие максимы,, но попробуй, по крайней мере, вникнуть в смысл следующей притчи, доступной любому разумению. Я плетусь на никудышнем осле, а передо мной человек скачет на резвом коне, и меня гложет зависть. Но вот я оглядываюсь назад и вижу, как много людей еле передвигают ноги под тяжкой ношей. Мне должно сострадать их участи и возблагодарить небеса за свою судьбу.

Когда на Цинь-фу обрушивалось какое-нибудь несчастье, он поначалу плакал, как малый ребенок, а после обретал прежнее спокойствие духа. Погоревав несколько дней, он становился самим собой — самым веселым стариком во всей провинции Шэньси. В одно и то же время умерла его жена, сгорел дом со всем имуществом, а единственного сына продали в рабство. Целый день Цинь-фу предавался скорби, а на завтра пошел плясать у дверей богатого мандарина, чтобы заработать себе обед. Гости озадаченно смотрели на старика, веселящегося после стольких утрат. Сам. мандарин вышел к нему и спросил, отчего он, еще вчера ливший слезы от горя и отчаяния, сегодня беззаботно пляшет.

— Позволь мне ответить вопросом на вопрос! — воскликнул старик. Какая вещь прочнее — твердая или мягкая? Та, что противится, или таг что уступает?

— Разумеется, твердая, — отвечал мандарин.

— Ты ошибаешься, — возразил Цинь-фу. — Мне восемьдесят лет, а загляни мне в рот, так увидишь, что зуба нет ни одного, а язык — целехонек[432].

Прощай!

Письмо XCVI [Осмеяние скорби и ликования по случаю недавней кончины короля. Описание траура у англичан.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

В Китае мы печалимся по усопшим близким совсем иначе, нежели в Европе. Здесь траурный цвет — черный, а в Китае — белый; здесь, когда умирает отец или мать или родственник (друзей тут оплакивают редко), надевают темное платье и несколько дней расхаживают с постной миной, но скоро покойник забыт, жизнь течет без изменений, и никто не чувствует утраты, кроме разве что любимой экономки и любимого кота.

Тогда как у нас в Китае это весьма важное дело. Можно ли забыть, сколь благочестиво ты вел себя однажды в подобных же обстоятельствах, чему я сам был свидетелем. Помнится, это было, когда скончалась незамужняя сестра твоей бабушки. Гроб был поставлен в главном зале. Перед ним стояли изображения евнухов, лошадей, черепах и других животных в скорбных и почтительных позах. Более отдаленные родственники почтенной старухи, в том числе и я, пришли выразить свое соболезнование и почтить память покойной согласно обычаям нашей страны. Едва мы поднесли наши дары — восковые свечи и благовония — и испустили приличествующие случаю вопли, как из-за занавеса выполз на животе почтеннейший Фум Хоум во всем унылом величии неутешного горя. Твое лицо искажала печаль, и облачен ты был лишь в пеньковый мешок, стянутый веревкой у шеи. Два долгих месяца длился этот траур[433]. Ночью ты лежал на одной циновке, а днем сидел на неудобном табурете. О благочестивый человек, явивший страну пример скорби и подобающего поведения! О, воистину благочестива страна, где если и не испытывают горя из-за кончины друзей, то, по крайней мере, умеют печалиться о них ради своей собственной!

Здесь все обстоит иначе, все приводит в изумление. Среди каких людей я нахожусь? О Фум, сын Фо, среди каких людей я нахожусь? Они не ползают вокруг гроба, не надевают пеньковых мешков, не лежат на циновках и не сидят на табурете! Здесь джентльмен надевает все черное с таким видом, точно собрался на праздник по случаю дня рождения, а вдова, облекшись в глубокий траур по первому мужу, уже принаряжается для второго. Но забавнее всего то, что наши веселые плакальщицы прикрепляют к рукаву лоскут муслина, который и служит признаком скорби. Скорбящий муслин! Увы и еще раз увы! Это и в самом деле печально! На эти повязки из муслина, по-видимому, и возложена вся тяжесть утраты.

Но вот ярчайший пример этого контраста, этого трагикомического поведения в дни горя. Английский король, чья кончина, хотя и внезапная, не была неожиданной, умер после долгих лет царствования. Преклонный возраст и слабое здоровье усопшего монарха смягчали горе его подданных[434], надежды же, которые они возлагали на его преемника, заставили их души колебаться между скорбью и радостью. Но все-таки как им подобало вести себя по такому случаю? Несомненно, им следовало, прежде всего, выразить благодарность умершему другу, а не объявлять, какие надежды внушает им их будущий повелитель[435]. Даже преемнику покойного столь непостоянная любовь должна была показаться низкопоклонством. Но, как бы то ни было, в тот самый день, когда умер их старый король, они радовались новому.

Я же не в силах понять, как можно горевать и радоваться одновременно, веселиться и скорбеть, плясать на похоронах джигу[436] и жечь праздничные огни? Тем, кто восхвалял при жизни короля его мнимые добродетели, следовало бы после его смерти хотя бы оплакать подлинные достоинства усопшего.

Так как национальная скорбь меня ни в коей мере не касалась, горя я, естественно, не испытывал. «Теряя друзей, — говорит европейский философ, — мы сначала прикидываем, в какой мере их кончина отразится на нашем благополучии, и соразмеряем свое горе соответственно». Но поскольку я не получаю и не жду милостей от королей и их льстецов, поскольку я не был особенно близок к их усопшему монарху и знал, что трон пустовать не будет, и поскольку, согласно китайской пословице, человечество еще может остаться без сапожников, но опасность остаться без императоров ему не грозит, я и сумел перенести королевскую кончину как приличествует философу. Однако я почел своим долгом принять скорбный, меланхолический вид, дабы не выделяться среди окружающих.

Когда новость разнеслась по стране, первыми, кого мне довелось увидеть, были веселые собутыльники, которые пили за благополучие нового короля. Я вошел в комнату, изображая на лице крайнее отчаяние и полагая, что мой горестный вид будет воспринят с одобрением. Вместо того все единодушно объявили меня кривлякой и сукиным сыном и велели убраться со своей постной рожей куда-нибудь подальше. Тогда я решил исправить ошибку и с самым веселым видом явился в другое общество, которое обсуждало предстоящие похороны. Некоторое время я сидел там с выражением развязной веселости. Тогда один из главных плакальщиков, заметив мою беспечность, осведомился, не угодно ли мне скалить зубы где-нибудь в другом месте, затем что они не желают терпеть в своем обществе бессердечных негодяев. Покинув и это общество, я решил хранить на своем лице вид ни для кого не оскорбительный, и теперь упражняюсь в модном выражении: нечто среднее между шутливостью и сумрачностью, полная девственность лица, не запятнанного даже проблеском мысли.

Но если, друг мой, горе тут мало кого заботит, траур зато имеет огромную важность. Когда в Китае умирает император, все расходы, связанные с торжественным похоронным обрядом, берет на себя казна. Здесь же, когда умирает правитель, мандарины ретиво отдают распоряжение о трауре[437], но я что-то не видал, чтобы они собирались платить за него. Случись двору прислать мне серый простой сюртук или черный кафтан без карманов, я охотно подчинился бы их приказу и носил бы и то и другое. Но, клянусь головой Конфуция! Носить черную одежду да еще вдобавок самому покупать ее — как тут можно сохранить спокойствие духа! Как! Мне приказывают носить траурную одежду, не узнав прежде, могу ли я ее купить! О Фум, сын Фо, среди каких людей я нахожусь! В этой стране не надеть черного платья — значит признаться в нищете. Здесь те, у кого скорбный вид, не могут купить траурную одежду, а те, кто может, не желают делать скорбного вида!

Прощай!

Письмо XCVII [Любая литературная тема уже исчерпана.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Местные издатели привыкли выпускать вслед за пришедшейся по вкусу книгой еще несколько, написанных в том же духе, полагая, что их непременно раскупят и станут читать из свойственного людям стремления всесторонне знакомиться с любезным им предметом. Поэтому первая книга более пробуждает любопытство, нежели удовлетворяет его. Но стоит ему однажды пробудиться, как от самых незначительных усилий оно быстро возрастает. Достоинств первой книги достаточно, чтобы озарить ее светом последующие попытки, и пока эта тема не будет исчерпана, заняться другой невозможно. И вот бездарная поделка, выпущенная вслед за всем понравившейся книгой, помогает отвлечь разум от того, что доставляло ему удовольствие, и ее можно уподобить баннику, который суют в жерло выстрелившей пушки, чтобы приготовить ее к новому выстрелу.

Однако стремление исчерпать определенную тему или литературную манеру до дна делает затем на какое-то время невозможным новое обращение к ней. Пресытившийся читатель отвернется от такой книги, точно у него приступ литературной тошноты, и хотя титульный лист читается охотнее всего, у такого читателя не хватит терпения одолеть даже его.

Признаться, я сам таков. Теперь я стал совершенно равнодушен к некоторым темам и манерам сочинительства. Нравились ли мне такие книги первоначально, судить не берусь, но сейчас я отвергаю новую книгу, ознакомясь лишь с ее названием в объявлении, и не испытываю ни малейшего желания заглянуть дальше первой страницы, даже если на второй автор обещает представить собственную физиономию, искусно выгравированную на меди.

В чтении я теперь сущий гурман. Простая говядина или обыкновенная баранина мне не по вкусу. Я предпочитаю китайские деликатесы из медвежьих когтей и птичьих гнезд и соус, остро приправленный асафетидой или благоухающий чесноком. Вот почему существуют сотни весьма мудрых, ученых, нравственных и написанных с самыми лучшими намерениями книг, которые меня нисколько не привлекают. Так, клянусь жизнью, у меня не хватало мужества одолеть более двух страниц «Размышлений о боге и природе», «Размышлений о провидении» или «Размышлений о милосердии» или каких-нибудь иных размышлений. Я не способен мыслить о мыслях каждый божий день. Не манят меня и опыты, посвященные разнообразнейшим предметам, будь они трижды занимательны, а что касается погребальных или даже благодарственных проповедей, то первые не вызывают у меня слез, а вторые не доставляют радости.

Однако реже всего я заглядываю дальше титульного листа, когда держу в руках книгу изящных стихов. Честно говоря, я читаю книги в надежде почерпнуть в них что-нибудь новое, но те стихи, которые пишут нынче, не говорят читателю ничего. Он находит в книге красивые, искусно зарифмованные слова, гладкие рифмы и решительно никакого содержания. Вереница пышных образов проходит перед его воображением точно смутные видения во сне, но его любознательность, разум и все чувства крепко спят. Jucunda et idonea vitae[438][439]; того искрометного остроумия, что, увлекая фантазию, наставляет и сердце, здесь нет и в помине. Читатель, который вздумает обратиться к нынешним хваленым сочинениям такого рода, должен отказаться от здравого смысла и довольствоваться длиннейшими составными эпитетами и созерцать картины потому лишь, что они выписаны с дотошной тщательностью.

Если мы попытаемся разобраться в своих ощущениях, то убедимся, что эти вымученные пустяки доставляют нам мало радости и что наше одобрение более всего походит на заразу, которую мы подхватили у других и которую сами в свой черед распространяем, нежели выражает то, что мы на самом деле чувствуем. Бывают предметы, никчемность которых очевидна, и тем не менее все, будто сговорившись, убеждают друг друга, что предметы эти достойны всяческого одобрения. Такое лицемерие особенно в ходу в литературе, когда вслух осуждают то, чем с восторгом наслаждаются наедине с самим собой, и на людях одобряют то, что дома вызывало лишь отвращение. Дело в том, что, высказывая свои суждения на людях, мы заботимся не о том, чтобы воздать должное автору, а о том, чтобы поразить других своей проницательностью.

Впрочем, пусть подобные сочинения, успевшие стяжать себе славу, пользуются ею на здоровье. Я не собираюсь ее умалять, поскольку никогда не был столь влиятелен, чтобы ей споспешествовать. Боюсь, однако, что в будущем я отважусь прочитать у иных стихотворений лишь названия. К их числу, прежде всего, относятся всевозможные оды по случаю зимы, лета или осени. Словом, все те оды, эподы[440] и монодии[441], которые будут почитаться слишком классическими и утонченными, чтобы их можно было читать, и совершенно недоступные человеческому разуму. Пасторали тоже очень недурны, если иметь к ним вкус, но по мне, Тирсис — самый несносный малый из всех, с кем мне случалось беседовать, что до Коридона[442], то его общество меня совсем не влечет. Элегии и послания приятны лишь адресатам; что же до эпических поэм, то стоит мне прочитать первые две страницы, как я уже знаю, что за ними последует.

Однако нынешние трагедии поучительны и полны нравственных уроков, и было бы грешно не одобрить столь благие намерения. Из них я, к примеру, почерпнул следующие великие истины: предугадать грядущее невозможно, злодея ждет неумолимое возмездие, а любовь — сладостное утешение человеческой души. Я уразумел, что не следует противиться воле небес, ибо когда противишься воле небес, то воля небес наталкивается на сопротивление, и усвоил пропасть других мыслей, столь же новых, тонких и поразительных. Посему я не пропущу ни одной новой трагедии на театре, ибо размышления такого рода вполне сносны, когда к ним добавляется барабанный бой, рев труб, гром, молнии и свист рабочих, меняющих декорации.

Прощай!

Письмо XCVIII [Описание суда в Вестминстер-холле.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Недавно я задумал посетить Бедлам, место, где содержатся сумасшедшие. Я отправился к господину в черном в надежде, что он согласится быть мне проводником, но оказалось, что он собрался в Вестминстерхолл[443], где англичане вершат суд. Узнав, что приятель мой ведет судебную тяжбу, я несколько удивился, но еще более изумился тому, что разбирательство длится уже несколько лет.

— Как может человек, знающий свет, прибегать к защите закона! — воскликнул я. — Мне хорошо известны китайские суды: все они без исключения напоминают крысоловки: попасть туда проще простого, а выбраться очень трудно, да и хитрость требуется такая, какой у крыс обычно не бывает.

— Поверьте, — ответил мой друг, — я, конечно, не прибегнул бы к суду, если бы меня предварительно не уверили в успехе. Положение вещей мне представили в столь заманчивом свете, что я решил, будто стоит мне объявить, что правота на моей стороне, как останется насладиться плодами победы, и вот уже десять лет на каждом заседании я предвкушаю свое торжество, и все приближаюсь и приближаюсь к победе, которая никак не дается мне в руки. Однако теперь, я полагаю, мы так ловко обошли противника, что если не случится непредвиденных осложнений, то сегодня уложим его на обе лопатки.

— Что ж, если дела обстоят таким образом, я непрочь проводить вас в суд, — заметил я, — и разделить радость вашего успеха. Но скажите на милость, — продолжал я, — отчего вы считаете дело, прежде доставившее вам столько разочарований, законченным.

— Мой адвокат уверяет, что Салкилд и Вентрис[444] решительно на моей стороне и что существует не менее пятнадцати прецедентов.

— Понимаю, это, по-видимому, двое из ваших судей, которые уже высказали свое мнение, — прервал я.

— Прошу прощения, — ответил мой приятель, — но Салкилд и Вентрис — это юристы, которые около ста лет назад высказали мнение по делам, сходным с моим. Мой адвокат ссылается на мнения, свидетельствующие в мою пользу, а юрист, нанятый противной стороной, приводит суждения, трактующие вопрос иначе. Как я уже говорил, Салкилд и Вентрис на моей стороне, а Кок и Хейлз[445] на его, и выиграет тот, у кого больше подобных свидетельств.

— Однако какая нужда затягивать судебный процесс и приводить чужие мнения и отчеты! — воскликнул я. — Ведь тот же здравый смысл, который направлял юристов в прежние века, может подсказать вашим судьям верное решение и сейчас. Ведь те в свое время высказывали доводы, руководствуясь только светом разума, а ваши судьи обладают тем же светочем сегодня[446], и даже, смею сказать, большим, так как в прежние века было много предрассудков, от которых нынешний, к счастью, свободен. Если другие науки отказались от ссылок на авторитеты, так почему необходимо придерживаться их в юриспруденции? Представляю себе, насколько такой метод расследования должен запутывать каждое дело и озадачивать даже человека сведущего; судебный церемониал неизбежно должен усложняться, формальности возрастать, и больше времени уходит на изучение способов ведения тяжбы, чем на доказательство истины[447].

— Я вижу, вы стоите за быстрое отправление правосудия, — возразил мои друг, — но ведь весь свет согласен, что предмет постигаешь тем лучше, чем больше над ним размышляешь. К тому же англичанин особенно горд тем, что его собственность надежно защищена, а ведь весь свет согласен, что неторопливое отправление правосудия — наилучший способ защитить собственность. Для чего у нас так много законников, как не для защиты нашей собственности? Для чего у нас так много формальностей, как не для защиты нашей собственности. Не менее ста тысяч семей живут в богатстве, роскоши и довольстве только потому, что заняты защитой нашей собственности.

— Затруднять правосудие умножением законов или ставить его под удар, полагаясь на наших судей, — вот две скалы, о которые разбивается законодательная мудрость, — заметил я. — В первом случае истец напоминает того императора, который, как рассказывают, задохнулся под пуховиками, предназначенными для того, чтобы его согреть, а во втором — жителей города, впустивших врага в свои стены, дабы доказать миру, что они полагаются только на свою храбрость. Но что это! Как много людей... и все в черном... Каким образом хотя бы половина их находит себе занятие?

— Догадаться не трудно, — ответил мой собеседник, — они живут тем, что следят друг за другом. Судебный пристав, к примеру, следит за должником[448], стряпчий за приставом, поверенный за стряпчим, адвокат за поверенным, вот им всем и находится занятие.

— Понимаю, — сказал я, — они следят друг за другом, но платит за все несчастный клиент. Мне на ум приходит китайская басня[449], носящая название «Пять зверей за обедом».

Кузнечик, вдоволь насытясь росой, весело распевал в тени; фонгэм[450], питающийся кузнечиками, собрался его проглотить и уже тянулся к нему; змея, которой фонгэмы с давних пор служат единственной пищей, свилась в кольцо, готовясь задушить его, желтая птица уже неслась к змее, а ястреб падал с высоты на желтую птицу... Каждый был занят своей добычей и не замечал опасности, грозившей ему. И вот фонгэм пожирает кузнечика, змея — фонгэма, желтая птица — змею, а ястреб — желтую птицу. Но вдруг из-за облаков появился орел и разом пожрал и ястреба, и фонгэма, и всех прочих.

Не успел я докончить свою басню, как к нам подошел адвокат и сообщил, что слушание дела откладывается, что надо уплатить судебные расходы и что все уверены, что уж на следующий раз мой приятель одержит победу.

— Думаю, что в таком случае благоразумнее будет перенести дело на следующую сессию, — вскричал мой друг, — а сейчас мы отправимся осматривать Бедлам.

Прощай!

Письмо XCIX [Визит маленького щеголя. Снисходительное обращение с женщинами в некоторых странах Азии.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

На днях ко мне явился с визитом маленький щеголь, который, как я заметил, обзаведясь новым платьем, воспрянул духом. Разговор зашел о различии в обращении с прекрасным полом здесь и в Азии[451] и о том, что под влиянием красоты наши манеры становятся изысканнее, а беседа занимательнее.

Вскоре я убедился, что мой гость отдает решительно предпочтение азиатскому обхождению с женщинами и что он непоколебимо убежден, будто мужчина, имеющий в своем распоряжении четырех жен, счастливее обладателя одной.

— Правда, у вас на Востоке светские люди — рабы, — говорил он, — и живут в вечном страхе перед удавкой. Ну и что! Они находят достаточное утешение в серале. Конечно, они не умеют вести светских бесед, бывая за границей, но ведь дома их утешает сераль. Говорят, что у них нет балов, званых вечеров и опер, но зато есть сераль; они лишены вина и французской кухни, но имеют сераль. А сераль, сераль, мой милый, искупает любые неудобства! Кроме того, я слыхал, что ваши азиатские красавицы обладают достоинством, делающим их приятнее всех прочих женщин — у них нет души; а, право же, во всем творении для меня нет ничего заманчивей дамы, лишенной души. Ведь у нас душа доводит до погибели чуть ли не половину слабого пола. Восемнадцатилетняя девица с душой ставит на козыря сотню фунтов, ее матушка с душой держит пари на скачках, ее незамужняя тетушка с душой способна за один раз скупить все товары в мелочной лавке, а у прочих такие души, что иначе, как бездушными, их не назовешь.

— Что касается души, — прервал я его, — то азиаты гораздо добрее к прекрасному полу, нежели вы полагаете. Вместо одной души идол китайцев Фо дает каждой женщине три, брамины дают им пятнадцать, и даже Магомет и тот нигде не запрещает женщинам доступа в рай. Абуль-фида[452] рассказывает, будто однажды некая старуха стала допытываться у пророка, как следует жить, дабы удостоиться рая.

— Почтеннейшая, — ответил ей пророк, — старухи в рай не попадают.

— Не попадают? — переспросила та в ярости.

— Никогда, — сказал Магомет. — По дороге в рай они молодеют[453].

— Да, сударь, — продолжал я, — мужчины в Азии ведут себя с женщинами почтительнее, нежели вы думаете. Как в Европе произносят молитву перед началом обеда, так в Китае супруг, согласно обычаю, творит молигву перед тем, как лечь в супружескую постель.

— Славный обычай, умереть на месте! — воскликнул мой собеседник. — Но, говоря серьезно, сударь, почему бы мужчине и не быть равно благодарным в обоих случаях. Клянусь честью, я всегда больше расположен благодарить создателя в постели красивой женщины, нежели за ростбифом.

— Есть у нас и другой милый женщинам обычай, — продолжал я прерванную мысль. — После свадьбы новобрачная получает три дня полной свободы[454], в течение которых мужчины и женщины совершают тысячи сумасбродств. Молодую укладывают на брачное ложе и развлекают бесчисленными забавами и шалостями. Один мужчина нюхает ее надушенный платок, другой пытается расстегнуть ее подвязки, третий стаскивает с ноги башмачок, чтобы затеять игру «где туфелька»[455], четвертый прикидывается дурачком и смешит ужимками, а чаша между тем быстро движется по кругу, пока дамы и мужчины, жена и муж, и все, кто ни есть, не тонут в море рисовой водки.

— Онеметь мне, оглохнуть и ослепнуть на месте, — вскричал мой гость, — до чего славно! Такая снисходительность китайских дам не лишена смысла. Зато у нас едва ли сыщется женщина, которая три дня кряду может сохранить доброе настроение. Не далее как вчера, например, я позволил себе сказать несколько любезностей жене знакомого горожанина, не потому, что влюблен в нее, а просто из жалости. И что же, вы думаете, ответило это нежное создание? Что ей противны поросячий хвостик моего парика, высокие каблуки моих туфель и мой желтый цвет лица. Вот и вся награда! Клянусь небесами, хотя она безобразнее актрисы без грима, однако вела себя наглее знатной дамы!

Он все продолжал эту бессвязную речь, но тут его инвективы были прерваны приходом господина в черном, представившего нам свою племянницу — молодую девушку редкостной красоты. Ее наружность была такова, что заставила бы умолкнуть самого сурового обличителя женщин. Она держалась непринужденно, но без развязности, скромно, но без чопорности, и казалась просто чудом. Выражение лица и речь ее были удивительно естественны. Она не жеманничала, не строила глазки, не смеялась притворным смехом и не вздыхала без видимых причин. Узнав, что она недавно вернулась из-за границы и хорошо знакома с обычаями разных стран, я, движимый любопытством, задал ей несколько вопросов, но она уклонилась от ответа. Признаюсь, никогда прежде лишь видимость достоинств и добродетели не внушали мне такого расположения, и я охотно продолжил бы беседу, если бы мои гости вскоре не разошлись. Однако, откланиваясь, маленький щеголь отозвал меня в сторону и попросил меня разменять двадцатифунтовую банкноту, но так как я сделать этого не мог, он удовольствовался тем, что взял полкроны взаймы.

Прощай!

Письмо C [Похвала независимой жизни.]

Лянь Чи Альтанчжи — Хингпу, находящемуся в Москве.

Из всех добродетелей щедрость превозносилась моралистами более всего. Любой моральный трактат стремится будить в нас сострадание к чужим несчастьям и разжимать руку скупости. Нищие философы восхваляют щедрость, ибо она идет им на пользу, и даже богач Сенека и тот написал трактат о благодеянии[456], хотя известно, что сам он ничего никому не давал.

Удивительно, однако, то, что из всех наставников, учивших нас дарить, ни один не внушал мысль о том, сколь позорно брать, не показал, что каждое принятое нами благодеяние ограничивает нашу свободу, а постоянная зависимость от чужих подачек унижает нас.

Если бы людям так же убедительно и красноречиво внушали, что принимать благодеяния унизительно, как призывают оказывать их, тогда каждый бы исполнял налагаемые его положением в обществе обязанности с бодрым тщанием, не поддаваясь надежде и не ожесточаясь из-за разочарований.

Любая милость в какой-то мере принижает человека, принявшего ее, и соразмерно оказанной помощи или тому, сколь часто он прибегает к ней, человек утрачивает естественную независимость. Посему тот, кто живет чужими незаслуженными щедротами, неизбежно страдает от тягчайшего гнета. Закованный в кандалы раб может роптать, не навлекая упрека, но смиренного нахлебника при малейшем признаке недовольства тотчас винят в неблагодарности. Один может выкрикивать проклятия в своей темнице, другой обречен на безмолвие угрызений нравственной тюрьмы. В довершение всех бед, каждое новое одолжение лишь усугубляет бремя, гнетущее деятельный разум, пока в конце концов закосневший рассудок не свыкается со своими узами, и раболепие становится привычкой.

Так обстоит дело с людьми, обладающими чувствительной душой, но встречаются люди, от рождения лишенные чувствительности, которые, принимая подачки, продолжают пресмыкаться ради новых, не колеблясь, приемлют щедроты, точно заслуженную плату, и даже благодарность за прошлые благодеяния превращают в просьбу о будущих. Таких невозможно ввергнуть в унижение, затем что души их подлы по природе. Зависимость губит лишь достойных, а подлая душа лишь пребывает в первозданной подлости. Вот почему постоянная щедрость неуместна или даже вредна: либо человек являет свою недостойную суть, либо превращается в недостойного. Поистине, тот, кто спокойно приемлет частые благодеяния, не заслуживает их вовсе.

Описывая низость жизни, протекающей в постоянной зависимости, я, разумеется, не имею в виду природное или политическое подчинение, которые существуют в любом обществе, ибо в этих случаях хотя от нижестоящего и требуется подчинение, все же обязательства обеих сторон взаимны. Сын вынужден полагаться на помощь родителя, но и родитель обязан оказывать поддержку, которой тот ждет; офицер обязан выполнять приказания старшего по чину, но вправе требовать достойного с собой обхождения. Не такое подчинение я осуждаю, но то, когда каждая ожидаемая милость — всего лишь следствие доброй воли дающего, когда в благодеянии могут отказать без угрызения совести или сделать предметом щедрот кого-то другого, не нарушая справедливости. Репутация охотника за наследством, например, в некоторых странах вызывает отвращение и всюду достойна презрения. Такое всеобщее осуждение человека, который ничем не нарушает закона, иные моралисты объявляют несправедливым предрассудком, забывая, сколь низко должен был пасть негодяй, рассчитывавший разбогатеть с помощью благ, на которые у него нет ни естественных, ни общественных прав.

Но отношения, основанные на благодеяниях и признательности, нередко оборачиваются во вред не только получающему, но и дающему. Человек мало узнает о себе или о мире, находясь среди людей, которые окружают его из благодарности или корысти. Унизительное состояние нахлебников неизбежно питает в нем чувство собственного величия, ибо люди меряют свои способности по тем, кто их окружает. И вот, привыкнув переоценивать свои достоинства, он на деле уменьшает их; и хотя самонадеянность растет, возможности остаются прежними, речи его превращаются в пустую похвальбу, а дела завершаются постыдным разочарованием.

Самая страшная беда знати, возможно, в том и состоит, что она принуждена жить среди тех, чьи истинные достоинства умалены зависимостью, а дух подавлен обязательствами. Смиренный приживальщик, возможно, вначале имел в виду платить добром за добро, но вскоре его унизительное положение накладывает на него печать, постепенно он опускается до лести и доходит, наконец, до тупого благоговения. Стремясь поправить дело, знатные нередко отстраняют старых прихлебателей и окружают себя новыми. Такие перемены ошибочно объясняют бессердечностью, двуличием или капризностью патрона, тогда как справедливее приписать их постепенному духовному падению клиента.

Да, сын мой, воистину добродетельна жизнь независимая. Только она приуготовляет душу к возвышенным порывам человечности, свободы и дружбы. Мы должны радоваться возможности дарить, но стыдиться брать. Спокойствие, здоровье и богатство сопутствуют стремлению трудом завоевать себе положение; нищета, угрызения и неуважение — вот следствия вымогаемых милостей. Истинно блажен человек, который лишь себе обязан счастьем, и прекрасней, во сто раз прекрасней хмурое усердие трудящейся бедности, нежели раболепная улыбка благоденствующей лести.

Прощай.

Письмо CI [Народ должен повиноваться тем, кому он препоручил власть. История, служащая тому подтверждением.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

В любом обществе одни люди рождены учить, другие учиться, одни — трудиться, а другие — праздно наслаждаться плодами их труда, одни — повелевать, другие — повиноваться. Народ, даже при большой свободе, должен частично поступиться своими вольностями в пользу правительства в надежде обрести взамен безопасность. Об этом следует помнить, каким бы непоследовательным ни казалось потом поведение правителей. Все не могут быть у власти и лучше, когда она в руках у немногих. В любом сложном деле, когда много советчиков, достаточно малейшего препятствия, чтобы решение его застопорилось. Суждение одного лица всегда оказывается более надежным проводником в лабиринте интриг и иных препон. Как говорит басня[457], змея, у которой одна голова и много хвостов, гораздо сильнее и проворнее той, у которой только один хвост и много голов.

Как ни очевидны эти истины, англичане, судя по всему, пренебрегают ими. Не довольствуясь благами внутреннего мира и изобилия, они ропщут на своих правителей и мешают им осуществлять их замыслы, точно хотят не счастья, а неизвестно чего. Но если европейцев убеждают доводами, то обитателей Азии наставляют притчами, и потому я облеку свою мысль в следующую историю.

Такупи был долгое время первым министром Типарталы, плодородной страны, лежащей у западных границ Китая. В годы его правления народ наслаждался всеми благами, какие только приносят ремесла, просвещение и торговля. Да и государство было хорошо защищено. Но часто люди, имеющие все, что душе угодно, терзаются вымышленными бедами и отравляют себе жизнь страхом, что благоденствие их не вечно. Словом, народ этот стал искать поводов для недовольства и в конце концов нашел их. И вот царице, правившей этой страной, была представлена жалоба с перечислением всех преступлений Такупи. В угоду подданным царица назначила день разбирательства, дабы выслушать обвинения против министра и его оправдания.

В указанный час Такупи предстал перед судом, и первым его обвинителем выступил возчик, доставлявший городу рыбу. Он заявил, что с незапамятных времен рыбу возили на лошади в корзине, которую помещали о одного боку, а с другого ради удобства и равновесия подвешивали камень. Но Такупи, из любви к новшествам, а может быть, и подкупленный плетельщиками корзин, воспретил возчикам пользоваться камнем и приказал вместо камня подвешивать еще одну корзину, что грубо нарушает обычаи старины и королевства Типартала.

После этой речи судьи неодобрительно закачали головами, укоряя Такупи. Затем явился другой свидетель — смотритель городских зданий. Он обвинил опального министра в том, что тот велел снести древние руины, препятствовавшие проезду по одной из главных улиц. Благородные памятники варварской старины, говорил он, эти руины прекрасно доказывают, как мало смыслили наши предки в архитектуре, и посему их следует чтить как святыню и ждать, пока они сами не развалятся.

Последней свидетельницей выступила вдова, у которой было похвальное намерение сжечь себя на погребальном костре вместе с супругом. Но министр, любитель новшеств, помешал ей и остался бесчувственным к ее слезам, крикам и мольбам.

Два первых злодеяния Такупи царица могла бы еще простить, но его поступок с вдовицей так оскорблял женский пол и настолько нарушал дедовские обычаи, что требовал немедленного возмездия.

— Как! Не дать женщине сжечь себя, если она того хочет! — вскричала царица. — Сколь прекрасно воспитаны женщины, если их надо силой удерживать от того, чтобы время от времени они не развлекали подруг зрелищем жареной супруги или испеченной знакомой. За такое оскорбительное обращение с женщинами осуждаю преступника на вечное изгнание.

Такупи, хранивший до сих пор молчание, заговорил лишь для того, чтобы выказать свою покорность.

— Ваше величество, — воскликнул он, — я признаю свою вину и поскольку подлежу изгнанию, то прошу сослать меня в какой-нибудь пришедший в запустение город или разоренную деревню той страны, которой я управлял. Если я смогу превратить там землю в плодородную пашню или возродить среди жителей дух трудолюбия, это меня несколько утешит.

Его просьба показалась основательной, с ней тотчас согласились, и одному из придворных было приказано выбрать место изгнания, соответствующее просьбе. Несколько месяцев искали такое место, но все безуспешно: во всем королевстве не нашлось ни одной разоренной деревни или пустынного города.

— Увы! — сказал тогда королеве Такупи. — Возможно ли, чтобы плохо управлялась страна, где нет ни разоренных деревень, ни обезлюдевших городов?

Почувствовав справедливость укора, царица сменила гнев на милость и стала к нему благосклоннее прежнего.

Письмо CII [О страсти английских дам к азартным играм.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Здешние дамы далеко не так любят азартные игры, как азиатские женщины. Тут я должен воздать должное англичанкам, ибо я люблю хвалить, когда похвала заслужена. В Китае часто можно видеть, как две светские дамы играют до тех пор, пока одна не выиграет всю одежду другой и не разденет ее догола. И вот победительница удаляется в двух нарядах, а проигравшая крадется сзади в чем мать родила[458].

Ты, конечно, помнишь, как наша незамужняя тетка Шанг играла с шулером. Сначала уплыли ее деньги, затем пришлось снять украшения, за ними последовала и вся одежда, когда же она осталась нагишом, то, будучи женщиной с характером, решила не сдаваться и стала играть на собственные зубы. Однако Фортуна и на сей раз с ней обошлась круто. Зубы последовали за платьем, и тогда тетка поставила свой левый глаз. О горькая судьба, она проиграла и его! Впрочем, она утешилась тем, что провела шулера: ведь он обнаружил, что глаз у нее стеклянный, только став его владельцем.

Сколь счастливы, друг мой, англичанки, которым неведомы такие крайности. Хотя здешние женщины и любят азартные игры и с детства приобщены к их премудростям, но столь смело пытать злую судьбу не решаются. Право же, они никогда не играют..., то есть не играют на свои глаза и зубы.

Правда, за игорным столом они частенько ставят на карту свое состояние, красоту, здоровье и репутацию; случается, что доигрываются до того, что мужья их попадают в тюрьму, но все же, в отличие от наших китайских жен и дочерей, блюдут приличия. Мне довелось присутствовать здесь на рауте, когда светская дама, проиграв наличные деньги, сидела, удрученная неудачей, но тем не менее и не думала снимать единственную нижнюю юбку или класть на стол последней ставкой головной убор.

Однако, одобряя их умеренность во время игры, я все же не могу умолчать об их к ней приверженности. В Китае коробку с игральными костями дают женщинам только по праздникам, в Англии же что ни день, то праздник, и даже ночь, когда другие отдыхают от трудов, распаляет в дамах карточный азарт. Я слыхал об одной престарелой провинциальной даме, которая, узнав, что врачи бессильны ей помочь, чтобы скоротать время, начала играть с младшим приходским священником. Выиграв все деньги, она предложила сыграть на ее похоронные расходы; предложение было принято, но, к несчастью, старушка испустила дух, едва успев заглянуть в свои карты[459].

Есть страсти, которым предаются по-разному, однако последствия их всюду одинаковы. В Англии играют усердней, в Китае — азартнее, здесь раздевают собственное семейство, там — сами раздеваются донага. Китаянка, предающаяся страсти к игре, нередко становится пьяницей и, потрясая стаканчиком с игральными костями, держит в другой руке чашу с горячительным. Я не хочу утверждать, что англичанки пьют, но естественно предположить, что, потеряв все, кроме чести, дама поступится и ею и, утратив всякую разборчивость, уподобится тому испанцу, который, оставшись без денег, пытался занять их, предложив в залог усы и бороду[460].

Прощай!

Письмо CIII [Китайский философ начинает подумывать об отъезде из Англии.]

Лянь Чи Альтанчжи — ***, амстердамскому купцу.

Я получил письмо от сына, в котором он сообщает, что все его попытки разыскать благородную девицу, бежавшую с ним из Персии, оказались тщетными. Муки своего сердца он старается мужественно скрывать. Я не докучал ему участием. Ведь, стремясь умерить печаль, оно слишком часто усугубляет ее и усиливает то, что исцелить могут лишь время и случай.

Он сообщает мне, что при первой возможности собирается уехать из Москвы и сушей отправиться в Амстердам. Посему я должен вновь злоупотребить вашим дружеским расположением и прошу вас снабдить сына необходимыми сведениями, как разыскать меня в Лондоне. Не могу описать вам, как я радуюсь надежде увидеться с ним: у нас в Китае отца с сыном связывают более тесные узы, нежели у вас в Европе.

Деньги, отправленные мне из Аргуни в Москву, прибыли в полной сохранности. Как мне выразить свое восхищение честностью жителей Сибири! Населяющие этот пустынный край дикари, возможно, единственные нецивилизованные обитатели нашей планеты, которые живут согласно нравственности, хотя даже не подозревают, что поступки их заслуживают похвалы. Я слыхал удивительные вещи об их доброте, благожелательности и великодушии, а постоянная торговля между Китаем и Россией служит тому лишним подтверждением.

«Будем восхищаться грубыми добродетелями дикарей, — говорит китайский законодатель, — но подражать все же утонченным нравам просвещенных». Хотя стране, где я нахожусь честность и благожелательность не столь свойственны, однако искусство заменяет здесь природу. Хотя каждый порок расцветает в Англии пышным цветом, зато и каждая добродетель здесь достигает беспримерных высот. Город, подобный этому, равно питает великие добродетели и великие пороки. Негодяй здесь быстро набивает руку в самых хитроумных мошенничествах, а философ ежедневно находит новые образцы, склоняющие его к самоусовершенствованию. Нет таких радостей, чувственных или духовных, которые этот город не мог бы вам предоставить. Тем не менее, я — сам не знаю почему — не хотел бы остаться в нем до конца своих дней. Место, где мы появились на свет, обладает такой притягательностью, что оно одно способно радовать нас. Какие бы жизненные превратности мы ни испытывали, как бы ни трудились, где бы ни странствовали, наши утомленные желания влекут нас домой в поисках покоя, мы хотели бы умереть там, где родились, и надежда на этот желанный исход смягчает любую беду.

Как вы уже, наверно, догадываетесь, я собираюсь покинуть эту страну. И все же мысль об отъезде вызывает во мне грусть и сожаление. Хотя: привязанность путешественников недолговечней весеннего снега, однако мне грустно при мысли, что порвутся узы дружбы, возникшие за время моего пребывания здесь. Особенно тяжело будет мне расстаться с моим постоянным спутником, проводником и наставником.

Но я не уеду, пока не дождусь сына. Отныне он будет моим спутником во всех странствиях. В его обществе любые дорожные невзгоды я буду переносить легко, радуясь возможности наставлять его и умиляясь его послушанию!

Прощайте!

Письмо CIV [Уловки, к которым иные прибегают, чтобы прослыть за людей ученых.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Китайские ученые глубоко почитают внешние формы. Записная кокетка так не заботится о своем туалете. Они, можно сказать, облечены в мудрость с головы до ног: у них и шапочка философская, и усы философские, и туфли философские, и веера философские. Установлена даже философская длина ногтей, и все же, хотя внешних признаков мудрости у этих ученых хоть отбавляй, зачастую внутри они пусты.

Философствующих щеголей в Европе не так много, и все же я слышал, что они есть и тут. Я имею в виду тех, кто старательно облачается в ученую личину, не обладая на деле ни глубокими познаниями, ни тонкостью ума, кто трудится в поте лица, добиваясь почетных титулов, знаменующих, научные заслуги, кто льстит собратьям, надеясь на ответную лесть, и занимается наукой, дабы прослыть ученым.

Обычно такие люди принимают гостей в кабинете при всех регалиях: комнатных туфлях, халате и кресле. Стол едва виден из-под огромного фолианта, который всегда раскрыт, но никогда не читается. Оставшись один, наш мудрец дремлет, чинит перья, щупает свой пульс, смотрит в микроскоп, а иногда почитывает развлекательные книги, которые бранит на людях. В его библиотеке царит священный порядок, и она чаще всего являет собой кладбище редких книг, которые очень дороги, затем что слишком скучны или бесполезны, а потому не переиздаются.

Такие люди, как правило, пополняют собой литературные клубы, академии и ученые общества, где часто встречаются, чтобы обменяться ничтожными мнениями и непомерной хвалой. В беседе они никогда не обнаруживают невежества, делая вид, будто им все уже известно. Сообщите им, новое наблюдение — они, оказывается, уже слыхали об этом раньше, озадачьте каким-нибудь доводом — они лишь усмехнутся в ответ.

И все же с помощью таких жалких ухищрений они достигают желанной цели — обретают уважение. При некоторой осторожности человек легко может скрыть скудость своих знаний, зато каждый, кому не дано разглядеть дурака, охотно любуется и восхищается позолоченными переплетами книг, длинными ногтями, серебряной чернильницей и расчесанной бородой.

Когда в Китай приехал первый европейский миссионер отец Матвей[461], его пригласили ко двору, дабы убедиться, так ли он сведущ в астрономии, как говорят. Испытание проводилось первыми астрономами государства, которые после доложили императору, что познания миссионера крайне поверхностны и никак не могут сравниться с их собственными. Отец Матвей, однако, противопоставил их суждениям опыт и предложил им точно определить время затмения Луны, которое должно было произойти в одну из ближайших ночей.

— Как! — воскликнули некоторые люди. — Неужто варвар без ногтей посмеет состязаться в астрономии с теми, кто посвятил ей всю свою жизнь, кто знает половину существующих иероглифов, кто носит ученые шапочки и туфли и удостоен всех ученых степеней!

Уверенные в своей победе астрономы приняли вызов. И вот началось затмение. Китайцы установили великолепное приспособление и ошиблись на пятнадцать минут, а миссионер, пользуясь единственным инструментом, определил время с точностью до секунды. Это можно было счесть убедительным доказательством, однако придворных астрономов оно не убедило: вместо того, чтобы признать свою ошибку, они стали уверять императора, будто расчеты их были верными, а этот иностранец с остриженными ногтями заколдовал Луну.

— Что ж, — воскликнул великодушный император, улыбнувшись их: невежеству, — в таком случае вы по-прежнему будете слугами Луны, а этого человека я назначаю ее управляющим.

В Китае очень много таких людей, чьи притязания на ученость основываются лишь на внешних приметах, а в Европе их число в каждой стране соответствует ее невежественности. В Испании и Фландрии, которые на три столетия отстали в науках от прочей Европы, насчитывается до двух десятков ученых титулов и знаков отличия, неведомых во Франции или в Англии. У них имеются свои Clarissimi и Preclarissimi, свои Accuratissinu и Miriutissimi[462]. Круглая шляпа дает одному право выступать на ученых диспутах, другому квадратная — обучать, а шляпа с кисточкой чуть ли не освящает покрываемую ею голову. Но там, где поощряется истинное знание, подобные внешние эмблемы постепенно выводятся. Мантия, отороченная горностаем, величественная борода и волочащийся шлейф изгнаны за ненадобностью; философы одеваются, говорят и думают как обычные люди, и скорнякам, шляпникам и пажам остается лишь оплакивать век учености.

Я же, друг мой, довольно насмотрелся на чванное невежество, и чту истинную мудрость. И меня удостаивали ученых титулов и отличий, но я по себе знаю, как мало мудрости они прибавляют.

Прощай!

Письмо CV [Описание предстоящей коронации.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Приближается коронация молодого государя[463]. И знать, и народ ожидают ее с нетерпением. Нижнюю часть дома, где я проживаю, снял деревенский помещик, прибывший по сему случаю в Лондон с семейством, дабы на других посмотреть и себя показать. Его жена накупила огромное количество шелка, который, как заверил ее лавочник, войдет в моду в следующем сезоне, а юная барышня, ее дочь, даже велела проколоть себе уши ради предстоящей церемонии. Среди этой суматохи я кажусь всем досадной помехой, и потому мне предложили перебраться двумя этажами выше, дабы освободить место для тех, кто, по мнению хозяйки, достойнее, однако при мне она ограничивается лишь тем, что называет их благородным обществом.

Маленький щеголь, который уже успел втереться в число моих близких друзей, описал мне вчера в мельчайших подробностях готовящуюся коронационную процессию. Стоит людям заговорить на любимую тему, как они становятся весьма красноречивыми. Этот же разговор как нельзя лучше отвечал характеру моего собеседника. Его воображение было воспламенено разнообразием сверкающих предметов: короны знати, гербы, галуны, кружева, драгоценные камни, стеклярус и бисер...

— Вот тут идут кавалеры ордена Подвязки, — восклицал он, — а тут шествует красный Дракон с гербами на спине. Тут выступает Кларенс, а вот тут Голубая Мантия[464], не желающая от него отставать. Здесь попарно идут олдермены, а вон там доблестный английский воин[465], который, ничуть не оробев при виде многочисленных джентльменов и дам, выезжает вперед в полном вооружении на боевом скакуне и бесстрашно бросает свою перчатку. Ах, — продолжал он, — если бы нашелся смельчак, который поднял бы эту роковую перчатку и принял вызов, какое вышло бы славное состязание! Наш боец не пощадил бы его и проучил при всех, как следует. Боюсь, однако, что во время коронации никто не решится с ним тягаться: во-первых, противник рискует пасть в поединке, а во-вторых, если бы он и уцелел, ему не миновать виселицы за государственную измену. Нет, думаю, никто не отважится оспаривать корону в бою со столь непобедимым противником. Скорее всего поединка не будет, и боец прогарцует перед нами, держа в одной руке поводья, а в другой — кубок с вином.

Некоторые люди умеют рассказывать так, что их описание только еще больше затемняет предмет, и при всей словоохотливости моего собеседника я так и не получил ясного представления о коронационной процессии. Я полагал, что коронование монарха должно быть торжественной, внушающей благоговение церемонией, но в таком описании она что-то не внушала благоговения. Если это соответствует истине, сказал я себе, значит европейцы несообразно смешивают возвышенное и комическое, высокое и низкое. Как можно в минуту, когда король заключает договор с народом, допускать то, что способно умалить величие подобной церемонии? Нелепая эмблема придаст шутовской вид всему происходящему. Так, на виденной мной картине Альбрехта Дюрера художник, изобразив Страшный Суд, грозное божество и трепещущий в ожидании приговора мир, написал и весельчака, везущего сварливую жену в ад на тачке[466].

Пока я предавался таким размышлениям, собеседник, приписавший мое молчание восторженному изумлению, продолжал изображать те подробности церемонии, которые были более всего приятны его легкомысленному воображению, и заверял меня, что задержись я в этой стране на несколько месяцев, то увижу нечто поистине великолепное.

— Мне уже известны, — продолжал он, — по меньшей мере пятнадцать кафтанов из золотой парчи, сшитых для этого случая, а уж бриллиантов, рубинов, изумрудов и жемчуга будет не меньше, чем латунных гвоздей на портшезе. И все мы будем шествовать торжественным шагом — вот эта нога все время позади вот этой. Дамы будут бросать букеты, придворные поэты — свитки со стихами, а публика облачится в лучшие свои наряды. На миссис Тибс новый сак, обшитый оборками, и французская прическа, словом, куда ни глянь — красота да и только; миссис Тибс приседает герцогине, а ее светлость отвечает поклоном. «Дорогу!» — кричит герольд; «Посторонись!» — кричит придворный церемониймейстер; «Топчи его, дави!» — кричит стража.

— Ах, — продолжал он, изумленный собственным описанием, — искусство способно превратить даже самое незначительное событие в величественное зрелище; ведь чего проще — один человек надевает шляпу другого, а кажется чудом.

Тут я окончательно убедился, что ум его целиком занят мишурой этого спектакля и совершенно равнодушен к истинному значению столь дорогих приготовлений. «Пышные процессии, — говорит Бэкон, — приятное зрелище, только следует научиться делать их изящными, а не дорогими»[467]. Шествия, кавалькады и пестрая мишура, которую создают портные, парикмахеры и горничные, невольно вызывают благоговение. Император в ночном колпаке куда менее внушителен, чем император в сверкающей короне. Политика похожа на религию: попытка освободить любую из них от церемониала — верный способ вызвать презрение к ним. Любому человеку, мудрецу и простаку, необходимо чем-то восхищаться, и каждое разумное правительство обязано внушать всем сословиям повиновение бриллиантовой пряжкой или благодетельным эдиктом, законом против роскоши или ожерельем из стекляшек.

Мое молчаливое раздумье только воодушевило моего гостя, и он снова принялся расписывать праздник. Желая раздразнить мое любопытство, он сообщил мне, какие громадные деньги зрители платят за свои места.

— Церемония будет на славу — по цене видно! — восклицал мистер Тибс. — Некоторые дамы говорили мне, что готовы расстаться с одним глазом, лишь бы вторым поглядеть на празднество. Вот послушайте, — продолжал он, — у меня есть приятель, который ради меня снабдит нас местами по сходной цене. Уж я позабочусь о том, чтобы вас не надули, а он даже лучше меня расскажет вам о смысле, украшениях, великолепии и очаровании церемонии.

Глупости при частом повторении теряют свою нелепость и начинают казаться разумными: он так часто приводил свои доводы и так настаивал, что я, наконец, уступил. Словом, мы вместе отправились заручиться местом, но каково было мое удивление, когда с нас запросили за одна место кошелек золота. Я сперва даже не поверил.

— Послушайте, милейший, — вскричал я, — уплатив двадцать фунтов за право посидеть здесь часок-другой, смогу ли я взять с собой хоть камешек из дорогих уборов?

— Нет, сударь.

— А долго ли я буду сыт воспоминаниями о коронации?

— Недолго, сударь.

— А может ли она одеть меня, накормить или сделать здоровым?

— Сударь, — ответил тот, — вас, видно, ввели в заблуждение: единственное, что вы получите, это право говорить, что вы видели коронацию.

— Будь я проклят! — возопил мистер Тибс. — Если это все, зачем же швырять деньги на ветер: этого права меня никто не лишит, увижу я коронацию или нет.

Я понимаю, друг мой, что это довольно сбивчивое описание. Ты упрекнешь меня в том, что я не указываю ни чинов, ни порядка по старшинству, ни места, что я и понятия не имею, будут ли впереди шествовать герольды или орден Подвязки, не узнал размеров шляпы лордов или длину шлейфа дам. Я знаю, как ты любишь подробные описания, но, к сожалению, это не в моей власти. Думаю, однако же, что это торжество во многом уступит великолепию процессии, когда наш покойный император Фонгти[468] сочетался браком с Луною, а распорядителем был Фум Хоум собственной персоной.

Прощай!

Письмо CVI [Осмеяние погребальных элегий, посвящаемых знатным. Образчик такой элегии.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Прежде существовал здесь такой обычай: когда умирали именитые люди, их друзья бросали в могилу скромные дары. В дело шли незатейливые вещи — благовония, ладанки, пряности, горькие травы, ромашки, полынь и стихи. Однако со временем обычай этот повывелся, и ныне в таких случаях обходятся только стихами, ибо такая поминальная жертва может быть погребена вместе с усопшим без малейшего ущерба для живых.

Вот почему когда умирает вельможа, поэтам и гробовщикам находится немало работы. Один поставляет длинный плащ, черный жезл и катафалк, а другой строчит пастораль или элегию, монодию или посмертный панегирик. Знатным людям решительно не о чем тревожиться; они могут умирать, нимало не мешкая: уж поэт и гробовщик о них позаботятся. За полчаса отыщут метафорические слезы и фамильные гербы, и пока один торжественно предает покойника земле, другой, выражаясь фигурально, возносит его к звездам.

Существует несколько способов выражения поэтической скорби по такому поводу. Бард предстает перед нами то задумчивым юношей, горюющим среди могил, то Тирсисом, льющим слезы в кругу кротких овечек. То Британия, усевшись на собственном бреге, дает волю материнской печали, а то Парнас — да-да, гора Парнас — кручинится, обливаясь горючими слезами.

Но самый обычный способ таков: Дамон встречает удрученного Меналка. Пастух спрашивает друга, отчего он грустит, а тот отвечает, что умер Польо.

— Если так, — вопиет Дамон, — то удалимся же в ту дальнюю рощу, где кипарисы и жасмин наполняют воздух благоуханием, и будем поочередно оплакивать Польо, друга пастухов и покровителя муз.

— Ах, — отвечает его друг, — не лучше ли будет грот подле ручья? Журчание струй сольется с нашими сетованиями, а соловей на ближнем дереве станет вторить нам.

Облюбовав местечко, они заводят плач. Ручей умолкает, внимая их горьким жалобам, коровы бросают щипать траву, тигры, преисполнившись сочувствия, и те выходят из чащи. Клянусь могилами наших предков, дорогой Фум, их сетования нисколько меня не трогают. На мой вкус это просто жидкий опиум, и тигр, наделенный чувствительностью не более обычного, будет растроган раз в двадцать больше меня[469].

Но хотя я не могу лить слезы вместе с опечаленными пастухами, мне подчас жаль поэта, которому из-за обеда приходится творить новоявленных полубогов и героев. Какое грустное зрелище являет собой человек, который садится сочинять преднамеренную лесть. Каждая написанная им строфа безмолвно изобличает низменность его занятия, и в результате глупость его становится еще непроходимее, а бездарность еще очевиднее.

Дивлюсь, как это до сих пор не выдумали способ льстить недостойным, сохраняя чистоту совести. Мне нередко хотелось изобрести средство, при помощи которого человек мог бы воздать должное себе и усопшему патрону, не испытывая презрения к себе. После долгих стараний я его нашел, и вот посылаю тебе образчик стихотворения на смерть знатного человека, где и лести довольно, и сочинитель не кривит душой.

На смерть достопочтенного ***

Камен пусть плачет хоровод, —

Наш Польо с жизнью распрощался:

Когда б он прожил лишний год,

Он бы сегодня не скончался!

В век Добродетели бы он

Среди героев очутился, —

Затмив отвагу всех времен,

Когда б чуть ранее родился.

Печальны нивы, скорбь в лесу

И даже овцы погрустнели, —

И холм бы обронил слезу,

Когда б холмы рыдать умели.

А до чего он щедрым был,

В своих щедротах невоспетый!

Не тщетно тот его молил,

Кому помог он в жизни этой.

Отпев его и схоронив,

Единогласно свет решает,

Что будет он посмертно жив,

Как мертвецам и подобает.

Письмо CVII [О чрезмерной доверчивости англичан ко всякого рода известьям. Пример подстрекательства.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской академии церемоний в Пекине.

Получая известие, следует сначала обдумать, насколько оно достоверно, а потом уж поступать сообразно обстоятельствам. Англичане же в таких случаях поступают иначе: они сначала действуют, а потом с большим опозданием начинают обдумывать. Зная о такой их склонности, некоторые люди избрали себе ремеслом предсказывать гибель как современникам, так и их потомкам. Эти мрачные слухи незамедлительно принимаются на веру, весть о близком несчастье быстро распространяется повсеместно, ее сбывают с рук и перепродают. Люди поносят правителей, собираются толпами, кричат, а после, наделав достаточно глупостей, принимаются хладнокровно и здраво обсуждать свои дела, озадачивают друг друга силлогизмами и готовятся к новым слухам, за которыми следует все то же самое.

Не успевают люди выбраться из одной новости, как уже тонут в другой. Они точно собака, которая угодила в колодец и царапает стенки, стараясь выбраться. Когда она вытаскивает из воды передние лапы, зеваки уже думают, что она сейчас вылезет, но тут туловище тянет ее на дно, и она уходит в воду по самый нос. Чем больше она напрягает силы, тем больше слабеет и погружается все глубже и глубже.

Говорят, некоторые люди тут живут припеваючи, пользуясь легковерием сограждан. Зная, что публика обожает кровь, увечья и смерть, к каждому месяцу они приурочивают разные напасти. В этом месяце публику непременно сожрут французы, приплывшие на плоскодонных судах, в следующем — солдаты, которые должны выгнать французов[470]. То людей одолевает тяга к роскоши, а то селедочные акции[471] одни только способны вытащить их из омута нищеты. Проходит время, слухи оказываются ложными, новые обстоятельства рождают новые перемены, но люди не меняются и упорствуют в своей глупости.

В других странах на таких политических пророков никто бы и внимания не обратил, и они корпели бы над своими новостями в одиночестве и хандрили без малейшей надежды заразить своей хандрой других. Но, по-видимому, Англия это страна, где хандра живет с особым удовольствием: человек здесь не только может предаваться ей без всякого ограничения, но при желании заразить своим недугом все королевство. Ему довольно во всеуслышание заявить, что правительство никуда не годится, что оно ведет страну к гибели, что британцы выродились[472], и тогда каждый уважающий себя гражданин почитает своим долгом оплакивать всеобщий упадок и, вообразив, будто государственный строй рушится, всеми силами стремится его ослаблять.

Эти люди, пожалуй, посмеются над моим простодушием, если я посоветую им не доверять так слепо мрачным предсказаниям и, прежде чем горевать, хладнокровно поразмыслить над ними. Недавно мне довелось услышать историю, которая, хотя и касается одного лишь семейства, тем не менее может послужить отличным примером того, как ведет себя нация, когда ей грозят бедой. В Англии водятся любители мутить воду не только в делах общественных, но и в частных. Недавно один из таких проказников на потеху друзьям или от скуки отправил угрожающее письмо некоему почтенному семейству, проживающему со мной по соседству. Вот оно:

«Сэр, поскольку вы очень богаты, а я очень беден, считаю необходимым уведомить вас, что я постиг великие тайны и могу отравить мужчину, женщину, ребенка, не опасаясь, что меня обнаружат. Посему, сэр, вы сами можете назначить время собственной кончины — через две недели, через месяц или через полтора. За этот срок вы вполне сумеете привести в порядок свои дела. Хотя я и беден, но люблю вести себя как подобает джентльмену. Но, сэр, вы должны умереть, ибо я решил, что вы должны умереть. Кровь, сэр, кровь — вот мое ремесло. А потому советую вам через полтора месяца день в день проститься с друзьями, женой и семейством, ибо большего срока я вам дать не могу. Если вы желаете удостовериться в могуществе моего искусства и правдивости моих слов, сорвите с письма печать, сложите его и дайте своему любимому голландскому догу, который греется у камина. Он тотчас проглотит письмо, точно сухарик, намазанный маслом. Спустя три часа и четыре минуты дог захочет откусить себе язык, а еще через полчаса разлетится на мелкие кусочки. Крови, крови, крови! На сем остаюсь, сэр, вашим смиреннейшим и преданнейшим слугой до вашего смертного часа!»

Можно вообразить ужас, который охватил почтенное семейство. Несчастный адресат пребывал в крайнем изумлении: он никак не мог взять в толк, кому он внушил такую злобную ненависть. Были призваны друзья, и все сошлись на том, что это ужасно и что необходимо просить правительство назначить награду и обещать помилование, а не то такой негодяй примется изводить ядом семью за семьей, и невозможно сказать, чем это кончится. Словом, они обратились к властям; те приняли решительные меры, однако изловить негодяя не удалось. И тут кто-то вспомнил, что письмо так и не скормили собаке. Тотчас голландского дога привели в круг родственников и друзей, сорвали с письма печать, аккуратно сложили его вчетверо, и вскоре обнаружили к величайшему своему удивлению, что собака не желает глотать письма.

Прощай!

Письмо CVIII [О пользе и занимательности путешествия на Восток.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фим Хоуму, первому президенту китайской Академии церемонии в Пекине.

Невежество европейских путешественников, забиравшихся в дальние уголки Азии, не раз изумляло меня. Их вели туда либо корысть, либо благочестие, а потому и рассказы их о виденном таковы, каких только и можно ждать от людей ограниченных или предубежденных, покорных предрассудкам или просто невежд. Разве не удивительно, что среди такого множества искателей приключений нет ни одного философа? (Джимелли[473] не в счет, ведь ученые давно сошлись во мнении, что это подделка.)

А между тем в каждой стране, какой бы дикой и нецивилизованной она ни была, жители всегда знают те или иные тайны природы или ремесел, каковые можно у них с пользой позаимствовать. Сибирские татары, к примеру, извлекают из молока очень крепкий спирт[474], и секрет этот, вероятно, неизвестен европейским химикам. В самых глухих уголках Индии знают, как приготовлять пурпурную краску из растений и как превращать свинец в металл, твердостью и цветом почти не уступающий серебру. В Европе любой из этих секретов мог бы принести человеку целое состояние. Умение азиатов вызывать ветер или дождь европейцы считают легендой, так как у себя дома ничего подобного не видали. Но ведь точно так же они сочли бы сказкой порох или компас, услышь они, что у китайцев было нечто подобное до того, как сами их придумали.

Из всех английских философов я особенно чту Бэкона, гения поистине великого и дерзостного, который допускает существование еще неразгаданных тайн и, не страшась трудностей, побуждает человеческую любознательность исследовать все на свете и даже призывает человека померяться силой с ураганом, молнией и землетрясением, дабы подчинить их своей власти. О, если бы в страны, куда заглядывали доселе лишь суеверные или алчные люди, отправился человек, обладающий отважным духом, гением, проницательностью и ученостью Бэкона, — какие успехи выпали бы на долю человечества! Как просветил бы он края, в которых побывал! И сколько замечательных сведений и полезных усовершенствований он привез бы оттуда домой!

Право, не найдется такой варварской страны, которая отказалась бы поделиться всем ей известным, если бы она могла почерпнуть у путешественника равноценные сведения, и я полагаю, что человек, готовый дать больше знаний, нежели получил, будет всюду желанным гостем. Он должен лишь заботиться о том, чтобы пиршество ума, которое он предлагает, было бы доступно тем, с кем он намерен иметь дело. Нет смысла наставлять невежественных татар в астрономии, а просвещенных китайцев учить обрабатывать землю и строить прочные жилища. Пусть он покажет варварам, как они могут сделать свою жизнь приятнее, а обитателей более цивилизованных стран приобщит к радостям умозрительных наук. Гораздо благороднее для философа посвятить себя такой задаче, нежели сидеть дома, вписывать в каталог еще одну звезду, пополнять коллекцию еще одним уродом, или, не щадя сил, надевать упряжь на блох и вырезать узоры на вишневых косточках.

Я много размышлял об этих материях и всякий раз дивился тому, что ни одно из английских обществ, учрежденных для поощрения искусств и образования, не догадалось отправить кого-либо из своих членов в восточные области Азии, где он мог бы сделать немало открытий. В полезности подобного путешествия мы убедились бы, прочитав книги своих странствовавших по свету соотечественников, которые сами заблуждаются и вводят в заблуждение других. Купцы рассказывают нам о ценах на различные товары, о способах их упаковки и о том, как европейцу надежнее всего сберечь здоровье в чужих краях. Миссионер же сообщает, с какой радостью приняла христианство страна, куда он был послан, и указывает число обращенных, а также описывает, как он умудрялся блюсти великий пост там, где нет рыбы, или как выходил из положения, давая причастие там, где не было ни хлеба, ни вина. Такие сообщения, к которым добавляются еще описания свадеб, похорон, надписей, рек и гор, и составляют обычно весь дневник европейского путешественника. Что же касается тайн, которые знают местные жители, их, как правило, называют колдовством. Когда путешественник не умеет растолковать чудеса, которым сам был свидетелем, он попросту приписывает их власти дьявола.

Как имел обыкновение повторять английский химик Бойль[475], если бы каждый ремесленник мог поведать о всех мыслях, приходивших ему в голову за работой, философия неизмеримо обогатилась бы. Но с еще большей справедливостью можно утверждать, что пытливый наблюдатель, собирая знания даже в самой варварской стране, принес бы неоценимую пользу. А разве нет и в самой Европе множества полезных изобретений, которые известны или используются только в одном из ее уголков? К примеру, немецкое орудие, которым жнут, по-моему, намного удобнее и лучше английского серпа. Дешевый и быстрый способ изготовления уксуса без предварительного брожения известен только французам; и если даже у себя дома можно обнаружить такие замечательные вещи, сколько же полезных сведений таят страны, где еще никто из европейцев не бывал, и те, которые невежественные путешественники торопливо пересекали, следуя за каким-нибудь торговым караваном.

Мне могут возразить, что причиной тут предубеждение азиатов против приезжих иностранцев. Но как легко европейские купцы, выдававшие себя за Sanjapins или, иначе говоря, северных паломников, проникали даже в самые недоверчивые страны! Таким даже сам Китай не запрещает въезда.

В подобные путешествия следует посылать людей, которым по плечу такая задача, и заниматься этим должны бы правительства. Это восполнило бы ущерб, нанесенный честолюбивыми желаниями, и показало бы, что есть люди даже более великие, чем патриоты, люди, любящие человечество. Трудно лишь подыскать человека, подходящего для столь нелегкого дела. Он должен отличаться философским складом ума, он должен обладать умением видеть ту общую пользу, которую может принести то или иное частное явление, ему должны быть равно чужды спесь и предрассудки, он не должен быть педантом, приверженцем одной философской системы и знатоком одной лишь науки, быть не только ботаником и не только собирателем древностей. Его разум должен быть обогащен самыми разнообразными знаниями, а манеры облагорожены общением с людьми. Он должен быть в какой-то мере энтузиастом, любить путешествия, обладать пылким воображением и любовью к переменам; тело его должно не знать усталости, а сердце не страшиться опасности.

Прощай!

Письмо CIX [Попытки китайского философа узнать, кто из англичан особенно знаменит.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Приехав в эту страну, я хотел прежде всего познакомиться с именами и достоинствами тех из ныне живущих, кто слывет тут ученым или мудрецом. Я полагал, что самый верный способ добиться цели — это поговорить с людьми непросвещенными, ибо только та слава громче, которая достигла ушей простого люда. Придя к такому решению, я приступил к расспросам, но был лишь разочарован и озадачен. Я обнаружил, что в каждой части города есть своя собственная знаменитость. Тут одна сторона улицы восхищалась словоохотливым сапожником, властителем умов другой был ночной сторож — гроза воров. Пономарь считался величайшим человеком в одном конце переулка, но не прошел я и половины его, как оказалось, что славу с ним делит речистый проповедник. Узнав, чем я занят, хозяйка моя любезно вызвалась помочь мне советом, оговорившись, правда, что она никакой не судья, однако, если я положусь на ее вкус, то уж, конечно, сочту Тома Коллинза самым остроумным человеком на свете: ведь Том кого хочешь передразнит и вдобавок прекрасно изображает свинью с поросятами.

Тогда я уразумел, что если буду судить о заслугах человека по его известности среди простонародья, то мой список великих имен станет длиннее «Придворного календаря», и посему предпочел отказаться от прежнего способа и решил навести справки в том обычном приюте славы, название коему книжная лавка. Я попросил книготорговца сказать мне, кто нынче снискал наибольшую славу добродетелью, умом или ученостью. В ответ на мой вопрос он протянул мне памфлет под названием «Наставление молодому стряпчему».

— Вот, сударь, то, что вы ищете! — сказал он. — Полторы тысячи разошлись за день. Судя по заглавию книжки, уведомлению, плану, содержанию и указателю, ее сочинитель превзошел в Англии всех.

Я понял, что попусту теряю время, так как мой собеседник ничего не смыслит в истинных достоинствах, и потому, уплатив за «Наставление молодому стряпчему», как того требовала вежливость, я тотчас же откланялся.

Поиски знаменитых людей привели меня затем в лавку гравюр. Уж тут-то художник — зеркало общественного мнения, рассудил я. Подобно тому, как прежде на римском форуме ставили статуи лишь достойным, так и тут, вероятно, на продажу выставляют изображения лишь тех, кто достоин нашей любви. Каково было мое удивление, когда, принявшись рассматривать это собрание знаменитых лиц, я обнаружил, что самые разные достоинства уравнены в нем, как в могиле. Словом, эта лавка скорее казалась усыпальницей человеческих заслуг. Какое-нибудь ничтожество занимало здесь столько же места, сколько изувеченный в сражениях доблестный воин, судья соседствовал с ворами, шарлатаны, сводники, ярмарочные шуты занимали почетное место, а знаменитые жеребцы уступали в числе лишь еще более знаменитым шлюхам. Многих современных писателей я читал с восторгом и одобрением еще до приезда в Англию, но их портретов тут не оказалось. Стены пестрели именами сочинителей, о которых я даже не слышал или тут же забыл, жалкими кичливыми знаменитостями на час, которым удалось войти в моду, но не суждено достичь славы. Под портретами я читал имена N., и NN.. и NNN., этих мимолетных кумиров невежественной толпы, которые торопятся увековечить свои бесстыжие лица на меди. Посему мое недоумение от того, что я не нашел немногих чтимых мною имен, сменилось чувством облегчения. Я сразу вспомнил одно меткое замечание Тацита по такому же поводу: «В этой процессии лести не было изображений ни Брута, ни Кассия[476], ни Катона[477], «ео clariores qui imagines eorum non deferebantur»[478][479], и их отсутствие служило лучшим доказательством их заслуг.

— Тщетно искать подлинное величие среди памятников непогребенным мертвецам, — воскликнул я. — Нет, я пойду к гробницам, где покоятся истинно славные, и погляжу, нет ли там среди недавно скончавшихся таких, кто заслужил внимание потомков и чьи имена я мог бы назвать моему далекому другу, как возвеличившие нынешний век.

И вот, упрямо продолжая свои поиски, я во второй раз отправился в Вестминстерское аббатство. Там действительно появились новые надгробия, воздвигнутые в честь великих людей, хотя имена этих гениев вылетели у меня из головы. Я хорошо помню, что надгробия создал ваятель Рубийяк[480]. Я невольно улыбнулся, читая две новые эпитафии, одна из которых восхваляла покойного за то, что он ortus ex antiqua stirpe[481], а другая превозносила усопшего, который hanc cedem suis sumptibus recedificavit[482]. Величайшая заслуга первого заключалась в том, что он принадлежал старинному дому, а второй отличился тем, что поддержал старинный дом, который пришел в упадок.

— Увы, — воскликнул я. — Такие надгробья увековечивают не великих людей, а маленького Рубийяка.

Разочаровавшись в своих поисках, я решил пойти в кофейню и, присоединившись к компании, попробовать узнать что-нибудь у них. И вот там, наконец, я услышал почитаемые мною имена, но только их старались всячески ославить. Прекрасного писателя они облыжно назвали безнравственным человеком, другого — утонченного поэта — упрекали в отсутствии добронравия, третьего обвинили в вольнодумстве, а четвертого в том, что некогда он был игроком.

— Как несправедливо человечество распределяет славу! — воскликнул я. — Сначала мне попались невежды, которые охотно расточают ее, но не способны распознать истинные достоинства, теперь же — люди, которые знают, кто заслуживает восхищения, но зависть отравляет их похвалы.

Эти неудачи склонили меня к мысли, что мне следует самому узнать тех, о ком так лицеприятно судит публика. Встречая людей поистине замечательных, я видел, сколь они достойны хвалы, которой стараются избегать. Я понял, что восторги толпы расточаются ничтожествам, а жало ее злословия бессильно. Незаурядным людям свойственны мелкие слабости и сияющие добродетели, и они столь же благородны сами, как и их творения. Но, блистая добродетелью и талантами, они, однако, допускают много оплошностей, бросающихся в глаза людям ничтожным. Невежественный критик и глупый педант жадно ищут погрешности в чужих речах и поступках: ведь их чувства тупы и не способны воспринимать красоту. Такие люди ничего не понимают ни в книгах, ни в жизни. Своей хулой они не могут очернить истинный талант и не могут создать длительной славы своей хвалой. Словом, эти поиски привели меня к мысли, что возвеличить других способен лишь тот, кто сам достоин славы.

Прощай!

Письмо CX [Проект введения при английском дворе азиатских придворных должностей.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

При дворах восточных монархов есть множество должностей, о которых в Европе не имеют никакого представления. Здесь, например, не существует поста чесальщика императорского уха или ковыряльщика монаршьих зубов. У них нет придворного мандарина, носящего королевскую табакерку, или главного устроителя императорского досуга в серале. И всетаки я дивлюсь тому, что англичане удержались от подражания нам во всем этом, так как они обычно восхищаются всем китайским и любят создавать новые и бесполезные должности. Они наполнили жилища нашей утварью, жгут в парках наши фейерверки и даже развели в прудах китайских рыб. Но вывозить, друг мой, им следовало бы не рыб и не утварь, а наших придворных, которые стали бы исполнять все необходимые церемонии лучше своих европейских собратьев и вполне удовольствовались бы большим жалованьем за малые труды, тогда как иные придворные в этой стране выражают недовольство, хотя получают большое жалованье, вовсе ничего не делая.

Вот почему последнее время я подумываю опубликовать прожект о внесении в здешний придворный реестр некоторых восточных должностей и титулов. Я считаю себя гражданином мира, и мне столь же приятно радеть о благе страны, где мне случается жить, как и о благе собственной моей родины.

В роскошных покоях дворца в Пегу нередко заводятся крысы. Однако религия этой страны строго возбраняет их убивать. Посему обычно прибегают к помощи знатного придворного, который, рискуя спасением души, соглашается очистить королевские апартаменты. Когда царствует слабый монарх, придворные крысы кишат в каждом дворцовом углу в необыкновенных количествах. Но благоразумный монарх и ревностный министр вскоре изгоняют крыс из их убежищ за циновками и занавесями, успешно освобождая двор от этой нечисти. Такую должность, по-моему, стоит ввести и в Англии, где, как мне сказали, дворец очень стар, а потому наверное за панелями и драпировками крыс там очень много. Посему было бы не худо дать какому-нибудь министру должность и титул Придворного Крысолова. Его нужно облечь властью изгонять крыс, ловить, травить и давить их с помощью колдовства, ловушек, хорьков и яда. Пускай он беспощадно орудует метлой и смахивает пыль с любых предметов, и не щадит даже паутины, освященной веками. Недавно я рассказал об этом прожекте знатным особам, которые занимают высокие государственные должности[483]. Среди них был главный инспектор Великобритании, мистер Генрикс — глава министерства, Бен. Виктор — казначей, Джон Локман — государственный секретарь, а также издатель правительственной газеты. Все они нашли мое предложение полезным, однако усомнились, что его одобрят придворные обойщики и горничные, которые, опасаясь хорьков, крысиной отравы и порчи мебели, станут, наверно, возражать. Следующее мое предложение носит более общий характер и, я полагаю, встретит меньшее сопротивление. Хотя я не знаю страны, где бы люди так льстили друг другу, как в Англии, англичане совершенно не знают толка в этом искусстве и льстят на диво неуклюже. Их похвальные речи, точно татарские кушанья, весьма обильны, но состряпаны отвратительно. Клиент тут так сдабривает фрикасе, предназначенное для его патрона, что оно оскорбляет обычный человеческий нос, даже еще не достигнув стола. Случись городку отправить поздравление министру, оно обернется сатирой и на министра и на самих поздравителей. Если какой-нибудь фаворит сидит, стоит или спит, тотчас находятся поэты, которые слагают об этом вирши, и священники объявляют об этом с кафедры. Так вот, чтобы избавить и льстеца и его патрона от обязанности, наверное докучной им обоим, я учредил бы здесь должность наследственного льстеца, как это принято при некоторых дворах в Индии. Такой льстец дает знак присутствующим, когда следует выказывать восхищение, а когда изъявлять восторг. Когда император дружески беседует с раджами и прочей знатью, этот чиновник всегда находится возле него. После каждой фразы, чуть только монарх замолчит и улыбнется своим словам, как караматчик (так называется эта должность) считает это неопровержимым свидетельством того, что его величество произнес нечто необычайно остроумное, громогласно возглашает: «Карамат! Карамат! Чудо! Чудо!», всплескивает руками и закатывает в экстазе глаза. Его возгласы тотчас подхватывают окружающие придворные, а император, меж тем, наслаждается молча успехом шутки и обдумывает очередное остроумное изречение.

Я советовал бы английским вельможам непременно сажать за свой стол такого человека. От частого упражнения он быстро поднаторел бы в этом искусстве и со временем без особых хлопот угождал бы своему патрону и сделал бы излишними топорные комплименты неумелых льстецов. Я убежден, что мое предложение придется по вкусу здешним церковнослужителям: ведь кое-кого из них оно обеспечит местечком. И, разумеется, судя по последним их проповедям, многие духовные лица уже вполне подготовлены к тому, чтобы занять эту должность.

Но самым важным я считаю свой последний прожект. Наша соседка российская императрица учредила, как ты, верно, помнишь, женский рыцарский орден. Не отстала от нее австрийская императрица, а у китайцев он существует с незапамятных времен[484]. Дивлюсь, как англичане от всех отстали. Когда я размышляю о том, каких людей возводят здесь в рыцарское достоинство, то недоумеваю, отчего англичане обходят этой честью женщин. Они возводят в рыцари сыроваров и кондитеров[485]; а почему бы не удостоить этого заодно и их жен? Они возлагают на торговцев свечами рыцарские обязанности; так почему бы не облекать ими и их жен? Галантерейщики присягают, как положено рыцарям: «Никогда не покидать поля боя, поддерживать и защищать честь благородного рыцарского сословия добрым конем, сбруей и доспехами». Галантерейщики приносят такую клятву; почему бы не приносить ее их женам? Я совершенно убежден, что их жены разбираются в баталиях и рукопашных намного лучше своих мужей, а что до рыцарского коня и доспехов, так оба знают лишь сбрую на лошади, запряженной в коляску. Нет, мой друг, чем возводить в рыцарское достоинство мужей, я с большей охотой сделал бы рыцарями их жен. Не следует, однако, смущать покой страны этим новшеством. Достаточно воспользоваться названием и девизом какого-нибудь старинного, ныне забытого ордена и предоставить дамам право выбора. В Германии, например, есть орден Дракона, в Шотландии — орден Руты, во Франции — Дикобраза и т. п. Названия эти звучат благородно и вполне приличествуют женскому ордену.

Прощай!

Письмо CXI [О религиозных сектах в Англии, в частности, о методизме.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Религиозных сект в Англии во много раз больше, чем в Китае. Здесь любой человек, у которого есть желание и возможность нанять помещение для молитвенных собраний, может стать основателем секты и торговать новой верой[486]. Те, кто продают последнюю новинку, предлагают чрезвычайно выгодные сделки, суля своим последователям за весьма малые деньги весьма большую уверенность в грядущем спасении.

Их лавки недурно посещаются, а клиентура день ото дня растет, так как все, разумеется, хотят попасть в рай, не тратясь много.

Не подумай, однако, будто эта новая секта отличается своими взглядами от официальной религии. Было время, когда расхождения во взглядах и впрямь разделяли сектантов и подчас сводили инаковерующих на поле боя. Распри возникали тогда из-за белых одежд, черных мантий, шляп с полями и поперечных прорезей карманов, и у людей были хоть какие-то основания для вражды, они знали, что защищают. Теперь же англичане настолько исхитрились в делах веротворчества, что основали новую секту, не имея никаких новых взглядов. Они враждуют из-за принципов, которые обе стороны в равной мере отстаивают; обе стороны ненавидят друг друга, и в этом заключается их единственное различие.

Но хотя они и придерживаются одинаковых взглядов, поведение их кое-чем отличается. Исповедующие официальную религию смеются, когда им весело, а если и стонут, то лишь от страха или боли. Последователи же новой секты, напротив, рыдают ради собственного удовольствия и не признают иной музыки, кроме хоровых вздохов и стонов или мелодий, подражающих стенаниям. Они ненавидят смех. Влюбленные объясняются друг с другом стихами из Плача Иеремии[487], жених приближается к брачному ложу с погребальной торжественностью, а невеста выглядит мрачнее, чем лавка гробовщика. Танцы, по их мнению, прямой путь в дьявольские сети, и они скорее предпочтут забавляться хвостом гремучей змеи, чем возьмут в руки игральные кости, даже ради шутки.

Ты, конечно, понял, что я описываю секту фанатиков, и уже сравнил ее с восточными факирами, браминами и талапойнами[488]. Ты знаешь, что из поколения в поколение многие члены этих сект никогда не улыбаются и добровольное мученичество — вот единственное достоинство, которым они могут похвастать. Фанатизм всюду приводит к одному и тому же: терзают ли плоть факира булавками или держат брамина в темнице, кишащей крысами, простирают талапойнов ниц или налагают суровую эпитимию на сектанта — фанатики, отвернувшиеся от света разума, всегда угрюмы; страх их зависит от глубины их невежества, так как людей, блуждающих в потемках, постоянно гнетут дурные предчувствия.

И все же есть более веская причина, побуждающая фанатика ненавидеть смех: он сам нередко становится мишенью насмешек. Примечательно, что проповедники ложных доктрин терпеть не могут веселья и, сея всюду семена лжи, призывают к серьезности. Так, например, китайского идола Фо никогда не изображали смеющимся, глава браминов Заратустра смеялся, говорят, дважды: появившись на свет и покидая его. Даже Магомет, хотя и любил радости плоти, был заклятым врагом веселья. Когда однажды он рассказывал своим последователям, что в день воскресения из мертвых все предстанут нагими, его любимая жена заметила, что такое сборище будет нескромным и неприличным. «Глупая женщина, — вскричал мрачный пророк, — хотя все до единого и будут наги, в этот день им будет не до смеха!»[489] Люди, подобные Магомету, ненавидят смех, ибо видят в нем самого грозного врага, и предписывают нам серьезность, желая скрыть собственное ничтожество.

Смех всегда был самым могущественным врагом фанатизма и, в сущности говоря, это единственный противник, который может с успехом ему противостоять. Преследуя любую секту, лишь укрепляют ее. Под топором палача она обретает большую силу и, подобно некоторым живучим насекомым, только множится, если резать ее на куски. Доводами разума тоже одолеть фанатизм невозможно: вместо прямого сопротивления он уклоняется от натиска и укрывается за тонкостями и чувствами, которые нельзя ни понять, ни объяснить. Человек, пытающийся разубедить фанатика, может с равным успехом растирать пальцем ртуть. Посему единственное оружие против фанатика — это презрение. Пытки, костер и схоластические споры лишь облагораживают гонимую идею. Но сокрушить гордыню фанатика не удается, и лишь презрение ранит его смертельно. Охотники узнают уязвимые места дичи по тому, как животное их оберегает. Точно так же слабость фанатика обнаруживается в том, с каким тщанием он старается настроить своих приверженцев на серьезный лад и оградиться от могучей силы смеха.

Во времена, когда королем Испании был Филипп Второй, в Саламанке[490] два монашеских ордена оспаривали между собой первенство. История одного ордена содержала больше чудес, а история другого считалась более достоверной. Обе стороны поносили друг друга, как водится в богословских спорах, и весь народ разделился на враждующие лагери, так что междоусобная война казалась неизбежной. Дабы предупредить нависшую опасность, соперникам предложили испытать истории их орденов, огнем — тот орден, манускрипты которого пламя не тронет, будет признан победителем, и ему окажут вдвое больше почета и уважения. Когда люди стекаются со всех сторон, чтобы увидеть чудо, можно поставить сто против одного, что они в самом деле его увидят. А потому на это испытание собрались неисчислимые толпы. И вот к костру приблизились монахи обоих орденов и уверенно швырнули манускрипты в огонь. Но к большому разочарованию присутствующих, чуда не произошло, и обе рукописи сгорели. Лишь поставив оба ордена в смешное положение, удалось предотвратить кровопролитие. Люди начали смеяться над своим легковерием, и удивлялись, что могли враждовать из-за такого пустяка.

Прощай!

Письмо CXII [Описание выборов.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Все англичане сейчас празднуют событие, которое случается тут каждые семь лет: в эти-дни распускается парламент и назначаются выборы нового. Блеск и великолепие этого торжества неизмеримо уступают нашему празднику фонарей, нет в нем и того всеобщего восторга и единодушия, которым отличаются, другие восточные празднества. Зато ни одно торжество в мире не может соперничать с английским в обжорстве. Оно поистине изумляет меня. Будь у меня пятьсот голов и каждая семи пядей во лбу, я все равно не сумел бы сосчитать коров, свиней, гусей и индеек, которые идут на заклание во благо своей страны.

По правде говоря, на всех английских собраниях — религиозных ли, деловых или увеселительных — еда едва ли не самое важное занятие. Когда закладывается церковь или жертвуют на богадельню, устроители сходятся вовсе не для совещания, а для обильной трапезы, чем немало споспешествуют делу. Когда требуется облегчить нужду бедняков, те, кто распределяет вспомоществование; собираются за столом и едят до отвала. И не было случая, чтобы они накормили бедняков, прежде чем насытились сами. Однако во время выборов городских властей англичане переходят всякие границы. О достоинствах кандидата нередко судят по числу пиров, которые он задает: сойдясь вместе, избиратели едят его угощение, восхищаясь не его благоразумием или честностью, а количеством говядины и крепких напитков.

Впрочем, подобное чревоугодие извинительно, так как желание съесть побольше на чужой счет естественно для любого человека. Удивляет меня другое: даровое угощение вовсе не приводит их в доброе расположение духа, а, напротив, чем больше они едят, тем больше ими овладевает злоба. От каждого проглоченного куска, от каждого стакана вина они все более ожесточаются. Сколько достойных людей, смирных, как ручные кролики, нагрузив желудок предвыборным обедом, становится опасней заряженной пушки. Я даже сам видел, как рассвирепевший шляпочник во главе рассвирепевшей толпы ринулся навстречу разъяренному кондитеру, предводителю враждебной стороны.

Не думай, впрочем, что дерутся они без всякой причины. Напротив, здесь нет грубых, неотесанных мужланов, которые колотят ближних ни с того ни с сего. Основания тому достаточно полновесные: один кандидат, к примеру, угощает джином, напитком отечественного производства, а другой всегда пьет коньяк. Коньяк полезен для здоровья, зато джин — напиток свой, отечественный. Вот вам и веская причина для разногласий! Что предпочтительней — напиваться джином или коньяком? Противники встречаются, спорят и колотят друг друга, покуда не отрезвеют, а потом расходятся, чтобы снова напиться и затеять новую потасовку. Посему можно без преувеличения сказать, что у англичан идет война; одолев врагов внешних, они разбивают теперь головы друг дружке у себя дома.

Недавно я посетил соседний городок, желая посмотреть, как происходят выборы. Отправился я туда в обществе трех скрипачей, девяти дюжин окороков и местного поэта, посланных для подкрепления сторонников джина. Мы прибыли в городок полные боевого духа. Скрипачи, нимало не оробев при виде противника, ехали по главной улице, лихо ударяя смычками. Благодаря этой хитроумной уловке они благополучно добрались до своей штаб-квартиры под приветственные крики толпы, которой нравилось слушать музыку, а еще больше смотреть на окорока.

Признаться, мне приятно было видеть, что люди всех чинов и сословий оказались по этому случаю равны и что беднякам тоже выпал случай вкусить незатейливых радостей бытия, на которые дала им право природа. Если кто и оказывал кому знаки почтения, так богачи людям самого низкого звания. Я видел, к примеру, как у дверей сапожника толпилась знать, ожидая, когда он проснется, и как галантерейщик давал аудиенцию, стоя за прилавком. Но вскоре размышления мои были прерваны криками толпы, которая требовала незамедлительного ответа, за кого я стою: за винокурни или за пивоварни? Поскольку смысл этих слов был мне неведом, я поначалу счел за благо промолчать. Не знаю, во что обошлась бы мне моя сдержанность, не случись толпе всецело заняться поединком между коровой поклонника коньяка и собакой любителя джина, завершившимся под ликующие клики собравшихся победой собаки.

Приведшая всех в восторг потеха была прервана одним из кандидатов, который произнес прочувствованную речь о том, как злоупотребление ввозом заграничного напитка привело к упадку отечественного винокурения. Я сам видел, что некоторые при этом даже прослезились. Оратора сопровождали госпожа Депутат и госпожа Мэр. Госпожа Депутат была совершенно трезва, а что касается госпожи Мэр, то один из зевак шепотом сообщил мне, что она была очень недурна собой до того, как заболела оспой.

Смешавшись с толпой, я отправился в зал, где происходили выборы муниципалитета. Описать этот хаос я просто не берусь! Толпа была, очевидно, в равной мере распалена злобой, соперничеством, политикой, патриотизмом и пуншем. Заметив, что двое мужчин еле втащили в зал какого-то человека, я поначалу проникся состраданием к немощам несчастного, но вскоре убедился, что малый просто так пьян, что не стоит на ногах. Другой явился на выборы без посторонней помощи, но, хотя и не валился наземь, зато язык у него отнялся, и он не мог вымолвить ни слова. Третий, как ни был пьян, все же держался на ногах и даже ворочал языком, однако никак не мог ответить на вопрос, за кого он голосует, и кроме слов «табак и коньяк» от него так ничего и не добились. Словом, зал для выборов напоминал театр, где обнажены все страсти, или школу, где глупцы становятся еще глупее, а философы обретают мудрость.

Прощай!

Письмо CXIII [Об одной чрезвычайно важной литературной полемике, ведущейся при помощи эпиграмм.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Споры между людьми учеными здесь ведутся теперь гораздо лаконичнее, чем прежде. В свое время на фолиант отвечали фолиантом, а боец всю жизнь тратил на один-единственный поединок. Нынче же долгие споры не в моде: их решает эпиграмма или акростих[491], а воин, подобно внезапно напавшему татарину, либо сразу одерживает победу, либо пускается в бегство.

Сейчас весь город занят весьма серьезным литературным диспутом. Ведется он с большим ожесточением и с надлежащей долей эпиграмматической остроты. Дело в том, что некоему сочинителю опротивели физиономии некоторых актеров и он выразил свое отвращение в стихах[492]. Комедианты в свой черед обрушились на него и стали всех уверять, что он бездарность, затем что пишет он ради хлеба насущного, а их физиономии, напротив, хороши. Тогда на помощь поэту пришел критик и стал утверждать, что стихи эти великолепны и остроумны и что сочинить их тот смог лишь с помощью друзей[493]. После этого друзья ополчились на критика и доказали, что стихи сочинены самим поэтом. Вот так они все вцепились друг другу в волосы: друзья — критику, критик — актерам, актеры — поэту, а тот, в свою очередь, актерам. Чем кончится эта свара и кто тут прав, сказать невозможно. Город следит за их борьбой, не присоединяясь ни к одной из сторон, подобно тому герою древней легенды, который наблюдал, как рожденные землей братья рубили друг друга и все пали в этой кровавой сече.

Примерно так же ведется и вышеупомянутый спор, только противники здесь отличаются от бойцов из легенды тем, что каждая новая рана придает им силу для ответного удара и хотя они как будто стараются друг друга погубить, на самом деле набивают себе цену и способствуют собственной известности. Ведь как рассуждает каждый из них: сегодня в газете появится мое имя, а завтра имя моего соперника. Публика, разумеется, станет о нас расспрашивать, и по крайней мере уличная чернь узнает про нас, хотя ничего достойного славы мы не совершили. Мне довелось читать о таком споре, случившемся здесь лет двадцать назад. Хильдебранд Джейкоб[494], если мне не изменяет память, и Чарлз Джонсон[495] оба были поэты, и оба снискали себе немалую известность, ибо Джонсон написал одиннадцать пьес, поставленных с большим успехом, а Джейкоб, написавший только пять[496], сколько же раз смиренно благодарил зрителей за незаслуженные рукоплескания. Вскоре они прониклись горячей любовью к таланту друг друга. Они писали, они горячились, и каждый требовал у публики похвал в адрес собрата по перу[497]. Джонсон уверял публику, что никто из ныне живущих поэтов не обладает легкостью и изяществом Джейкоба, а Джейкоб утверждал, что никто не способен изобразить страсть, как Джонсон. Их взаимные восхваления не были напрасны: город смотрел их пьесы, восторгался ими, читал их и, ничего в них не осуждая, благополучно забывал. Однако вскоре против этого могучего содружества выступил Тибальд[498]. Тибальд уверял, что в трагедиях одного встречаются погрешности, а в комедиях другого остроумие подменяется пустой болтовней. В ответ на это союзники набросились на него, точно тигры. Они отвергали упреки хулителя и выражали сомнение в его искренности. Долгое время образованные люди спорили о том, кто же из этой троицы наиболее велик — Джейкоб, Джонсон или Тибальд. Ведь все они успешно писали для театра, имена их упоминались чуть ли не в каждой газете, а сочинения имелись в любой кофейне. Но вот в самый разгар этой борьбы появился еще один, четвертый[499], соперник и затмил всех троих вместе с их трагедиями, комедиями и прочим.

С того момента они стали мишенью для критики: не проходило буквально и дня, чтобы их не называли презренными писаками. Критики, бывшие врагами Драйдена и Попа, стали их врагами. И вот Джейкоб и Джонсон вместо того, чтобы исправить свои недостатки, объяснили нападки критики завистью. И поскольку Драйден и Поп тоже подвергались нападкам, наши сочинители почли себя равными Драйдену и Попу.

Но возвратимся к нашей истории: главным оружием борьбы ее участники избрали эпиграмму, которой никто доселе не пользовался с таким совершенством. Обе стороны обнаружили поразительную изобретательность. В результате появился на свет новый род сочинений, который следовало бы, пожалуй, назвать не эпиграммой, а эпиграмматической диссертацией. Она состоит из прозаической предпосылки, затем следует эпиграф — строки из Роскоммона[500], далее — сама эпиграмма, а в конце — пояснения, растолковывающие ее смысл. Впрочем, ты сам можешь познакомиться с ней и ее прикрасами.

ЭПИГРАММА[501],
адресованная джентльменам, задетым в «Росциаде», поэме, написанной автором.

Продав свое перо, обременен долгами,

Строчит, чтоб в долговой не очутиться яме[502].

Роскомм.

Пускай не бесит вас, язвительно-горька,

Задиры Бавия[503] сердитая строка.

Чтоб щедрость[504] вашу смог и добродетель[505] ведать,

Творцу голодному вы дайте пообедать.

Тут он раскается, уж как бы ни был плох,

Хоть за подвохом вам устраивал подвох.

И он, переродясь, покажет деловито:

Виной всему не вы, а что карман как сито

И хлещет через край вонючее корыто.

Последние строки, несомненно, написаны мастерски. Это тот род аргументации, который называют озадачивающим. Противник повергается в растерянность, так как не в силах ничего ответить. Его подняли на смех, а он безуспешно пытается разгадать смысл остроты. Из нее следует, что у автора есть корыто, что это корыто вонючее и что это вонючее корыто хлещет через край. А почему оно хлещет через край? А потому, что у автора карман, как сито.

Появилась и еще одна попытка в таком же роде. Эпиграмма, сочиненная по тому же поводу, которая так плотно набита содержанием, что критик мог бы без труда поделить ее на добрых пятнадцать эпиграмм, причем каждую со своим жалом. Но ты сам в этом убедишься.

К Дж. К. и Р. Лл.[506]

Я это, или вы, иль он, иль все втроем,

Мы здесь в любой строфе и строчке узнаем.

Но, как бы ни был кто из нас велик иль мал,

Не он, не вы, не я — все Черчиль накропал.

Как прикажете это понимать? На мой взгляд, дабы сделать это сочинение вполне совершенным, автору, как и в предыдущем случае, следует снабдить его примечаниями. Здесь чуть не каждое слово нуждается в объяснениях и притом довольно пространных. ВЫ, ОН, Я! А если спросить: а кто вы собственно такие? Нам представлены здесь неизвестные персоны, о которых через секунду забываешь. Следовательно, имена их необходимо было привести в примечаниях. Когда же читатель доходит до слов «велик иль мал», загадка становится просто неразрешимой. Можно сколько угодно углубляться в ее разрешение, так никогда и не догадавшись, в чем же соль. Да будет в таком случае известно, что слово «мал» взято исключительно ради рифмы, а слово «велик» — лишь потому, что его уместно поставить рядом со словом «мал».

И все же, хотя я покамест лишь наблюдаю за опасностями, угрожающими другим, должен, однако, признаться, что начинаю трепетать и за собственную участь. Боюсь, мой вызов доктору Року[507] оказался опрометчивым и я нажил врагов больше, чем рассчитывал. Я уже получил несколько писем от здешних ученых и исполнился дурных предчувствий. Могу с уверенностью сказать, что в этом городе я не обидел ни одно живое существо за исключением моего соперника доктора Рока; и все-таки, если верить письмам, которые я чуть не каждый день получаю, а также тем, которые появляются в печати, одни находят меня скучным, другие — развязным, в одних я представлен желчным, в других — тугодумом. Клянусь предками, мне живется хуже летающей рыбы: стоит опуститься на дно, как за мной охотится прожорливая акула, не успею всплыть, как на меня набрасываются дельфины, а когда поднимаюсь на крыльях, на меня кидаются хищные птицы, что кружат над морской пучиной. Прощай!

Письмо CXIV [Против закона о браке. Восточная легенда.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Промедления, препятствия и разочарования, предшествующие здесь вступлению в брак, бывают не менее многочисленными, чем те, которые предшествуют подписанию мирного договора. Законы этой страны всемерно способствуют процветанию торговли, но не браков. Поистине можно восхищаться тем, как тут поощряется торговля пенькой, красителями и табаком. И только брак находится в небрежении.

А ведь на свете мало стран, где все — весенняя свежесть воздуха, полевая зелень, прозрачные ручьи и красавицы женщины — так располагало бы к любви, как в Англии. Здесь Гений любви мог бы резвиться в живописных рощах, звенящих трелями птиц и овеваемых душистыми ветерками. Но с некоторых пор он покинул этот остров, и теперь, когда молодая пара намеревается вступить в брак, взаимная склонность и общность вкусов будущих супругов являются последним и самым незначительным соображением. А вот если совпадают их имущественные интересы, тогда, поддавшись взаимному влечению души, они готовы в любой момент заключить договор. Давно заложенные лужайки кавалера без памяти влюбляются в достигшие брачного возраста рощи барышни. Все улажено, и жених с невестой благочестиво любят друг друга в соответствии с установлениями парламента.

Таким образом, богачи здесь все же обладают привлекательностью, но мне жаль тех, у кого ничего нет. Говорят, было время, когда девицы, не имевшие иных достоинств, кроме молодости, добродетели и красоты, могли выйти за приходского священника или армейского офицера. Говорят, что румянец и невинность шестнадцати лет бывали неотразимыми, когда дело касалось как тех, так и других. Но с недавних пор розничная торговля румянцем, нежными взглядами, ямочками и улыбками была запрещена заранее установленным мудрым законом[508]. Весь запас улыбок, вздохов и нежного шепота считается контрабандой до тех пор, пока девица не достигнет знойных широт двадцати двух лет, то есть возраста, когда подобный товар нередко теряет свою прелесть. Разрешение на ямочки и улыбки девица получает в ту пору, когда они утрачивают обворожительность. Тогда-то ей, ставшей уже уродиной, милостливо позволяют пускать в ход свои чары безо всяких ограничений. Однако к тому времени поклонники у нее перевелись: капитан завел другую даму сердца, а священник предоставляет ей оплакивать в одиночестве ушедшую молодость, и бедняжка умирает, лишенная даже духовного утешения.

Так что, как видишь, европейцы ставят препоны любви с таким же ожесточением, как самые невежественные дикари Софалы[509]. Гений любви несомненно покинул наш бренный мир. Всюду я вижу вооруженных недругов, готовых притеснять его. Алчность в Европе, ревность в Персии, церемонность в Китае, нищета среди татар и сладострастие черкесов противостоят его могуществу. Гений любви, которому некогда поклонялись в стольких обличиях, изгнан с земли. Теперь его нигде не сыщешь, и все, чем женщины любой страны могут отныне похвастать, исчерпывается немногими жалкими реликвиями, скудными свидетельствами прежних милостей исчезнувшего бога.

Гений любви, повествует восточная легенда, долгое время обитал в счастливых долинах Абры, где каждый ветерок целебен и каждый звук успокаивает душу. Храм его был переполнен, но с каждым веком число поклонявшихся ему таяло и пыл их охладевал. Увидя, наконец, что алтари его совсем заброшены, он решил перебраться в более благодатные края. И тогда призвал он прекрасный пол всех тех стран, где надеялся найти достойный прием, представить доказательства того, что они заслуживают, чтобы он избрал свою обитель у них. В ответ на этот зов благородные девицы и дамы со всех концов земли отправили своих послов, дабы они вручили ему приглашение, доказав, что в их стране его ждет достойный прием.

Первыми явились красавицы Китая. Никто из посланниц других стран не мог соперничать с ними скромностью вида, одежды и манер. Они не поднимали глаз от земли; платье из прекраснейшего шелка скрывало руки, грудь и шею, и только лица оставались открытыми. Они не позволяли себе ни одного взгляда, который мог бы показаться кокетливым, и живость была чужда их красоте. Однако их черные зубы и выщипанные брови пришлись Гению любви не по вкусу, а когда он увидел их крохотные ножки, то и вовсе отверг их приглашения.

За ними последовали черкешенки. Они приближались, держась за руки, распевая чрезвычайно нескромную песню и обольстительно приплясывая. Их одежды не скрывали их прелестей, так что шея, левая грудь, руки и ноги были обнажены, но уже мгновение спустя стало очевидно, что зрелище это скорее пресыщает взор, нежели воспламеняет желание. На их лицах точно спорили розы и лилии, а сладостная томность, дремавшая в очах, придавала им неотразимое дурманящее очарование. Но прелести эти скорее навязывались, нежели предлагались влюбленным. Казалось, красавицы сами сулят поклонение, а не ожидают его. И Гений любви прогнал их, как недостойных его внимания, — ведь они изменили законам любви: из уловляемых превратились в уловительниц.

Затем предстали очаровательные посланницы королевства Кашмир. Этот блаженный край как будто самой природой был предназначен для бога любви. Тенистые горы защищали страну от лучей жгучего солнца, а ветры с моря поили свежестью воздух. Золотистые лица посланниц казались почти прозрачными, а на щеках как будто рдели алые тюльпаны. Ни один ваятель не мог бы передать изящество их черт и гибкость стана, а зубы их были белее слоновой кости. И бог уже почти склонялся к тому, чтобы поселиться в их стране, но тут, к несчастью, одна из этих дев заговорила об учреждении его сераля.

Далеко не последними в этом шествии были нагие обитательницы Южной Америки; по общему признанию, прелести их превосходили все, что может нарисовать самое пылкое воображение, и ясно доказывали, что красота бывает совершенной и при смуглой коже. Но бедняжки не получили никакого воспитания и потому совсем не умели пользоваться своими чарами; они были отвергнуты, так как обещали лишь плотские наслаждения, но не духовные. Таким же образом были отклонены домогательства посланниц других королевств: черных красавиц Бенина, темнокожих дочерей Борнео и женщин из Виды с их татуированными лицами, безобразных дев из страны кафров, приземистых барышень Лапландии и исполинских красоток из Патагонии.

Но вот появились, наконец, европейские красавицы. Их поступь казалась воплощением изящества, а глаза выражали тончайшую чувствительность. По мере того, как они приближались, росло всеобщее убеждение, что они восторжествуют над соперницами, а Гений глядел на них с особенным вниманием и приязнью. С необычайной скромностью стали они говорить о своих правах, но, к несчастью, их представительнице случилось обмолвиться такими выражениями, как «дом в городе», «дарственная на недвижимое имущество» и «деньги на булавки». Эти на первый взгляд безобидные слова мгновенно привели к самым неожиданным последствиям: вне себя от ярости Гений покинул их круг. Взмахнув крылами, он взлетел над землей и воспарил к тем эфирным пределам, откуда некогда явился.

Присутствующие онемели от изумления. Теперь они ясно поняли, что могуществу женщин отныне пришел конец, ибо их покинула Любовь. Некоторое время они предавались безысходному отчаянию, пока одна из них не предложила средство для сохранения могущества женщин: надо воздвигнуть идола взамен исчезнувшего бога, и пусть обитательницы каждой страны украсят его по своему вкусу. Предложение это вызвало всеобщее одобрение. Так, из причудливых даров красавиц разных стран и был сотворен идол, нисколько, впрочем, не напоминавший истинного бога. Китаянки снабдили чудище крыльями, кашмирки украсили рогами, девственницы из Конго прикрепили ему хвост, а европейские дамы вложили в руку кошелек. С тех пор все любовные клятвы, обращенные к богу, на самом деле приносятся идолу, но, как и в прочих лживых религиях, чем холоднее сердце, тем громче клятвы. Прощай!

Письмо CXV [О пагубности чрезмерно высокого мнения о человеческой природе.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Люди всегда склонны были хвалить человеческую природу и с особенной охотой рассуждали о человеческом достоинстве. О нем разглагольствовали с уверенностью, свойственной обычно тем, кто заранее убежден в благосклонности слушателей, и победы одерживались оттого, что не было инакомыслящих. И все же, если основываться на наблюденном или прочитанном, люди чаще заблуждаются в тех случаях, когда чересчур высоко мнят о собственной природе, а не когда презирают ее. Стараясь всячески преувеличить свою изначальную роль в мироздании, они умаляют свое истинное значение в обществе.

Самые невежественные народы всегда были о себе самого высокого мнения. Они полагают, что божество особенно печется об их славе и благополучии, помогает в сражениях и говорит устами их наставников; их колдуны находятся в самых тесных сношениях с небом, а их героев хранит не только стража, но и ангелы. Когда португальцы впервые появились среди невежественных обитателей африканского побережья, дикари готовы были признать, что чужеземцы искуснее их в мореплавании и в военном деле, и все же пришельцы казались им лишь полезными слугами, посланными змеей, покровительницей племени, для того, чтобы одарить народ предметами роскоши, без которых он мог бы обойтись. И хотя эти дикари допускали, что португальцы богаче их, но ни в коем случае не хотели признать, что король чужеземцев может быть равен их Тоттимонделему, на шее которого красовалось ожерелье из ракушек, а на ногах браслеты из слоновой кости.

Если ты спросишь у дикаря об истории его страны и предков, то непременно услышишь, что их воины могли одолеть целое войско, а мудрецы обладали удивительными познаниями. Человеческая природа для него — неведомый край, и он приписывает ей возможность самых невероятных свершений, так как понятия не имеет о ее пределах. Все, что способно нарисовать воображение, дикарь считает возможным, а коль скоро это возможно, то, следовательно, по его мнению, должно было произойти. Он никогда не измеряет действия и способности других своими собственными способностями и не оценивает чужое величие собственным бессилием. Он вполне довольствуется убеждением, что живет в стране, где происходили невиданные события, свято веруя, что воображаемое могущество других бросает свой отблеск и на него. Так он мало-помалу утрачивает сознание своей ничтожности, заменяя его смутными представлениями о сверхъестественных способностях человечества, и охотно готов уверовать в чудодейственную силу разных шарлатанов, так как не может проверить, соответствуют ли их слова делам.

Вот почему во времена варварства и невежества люди создавали себе полубогов и героев. Ведь те являлись людям, преисполненным чрезмерно высокого мнения о человеческой природе, поскольку не знали границ ее возможностей, они являлись людям, охотно верившим в то, что человек способен быть богом, ибо они еще слишком мало знали и о боге, и о человеке. Обманщики понимали, что людям от природы свойственно желание видеть великое в сотворенном из жалкой человеческой плоти, что невежественные народы равно кичатся как сооружением башни до облако] или вечной пирамиды, так и созданием собственного полубога. И то ж самое самодовольство, которое воздвигает колосса или пирамиду, твори кумира или героя. Но хотя дикарь и способен воздвигнуть колосса по, самые небеса, он все же не в силах превознести героя хотя бы на дюйм выше человеческой меры; и тогда он принижает себя самого и простираете; перед идолом ниц.

Стоит человеку усвоить ложное представление о своем достоинстве, как он вступает со своими богами в самое дружеское общение, и люди уже почти ангелы, ангелы — почти люди, и более того, они лишь слуги, которые только и ждут, чтобы исполнить приказания людей. Персы, например, обращаются к своему пророку Али следующим образом[510][511]: «Хвала тебе, о славный создатель, перед коим солнце всего лишь тень. Ты — венец творения господня, царь рода человеческого, великая звезда справедливости и веры. Стихия морская изобильна лишь твоими щедротами. Ангелы небесные пожинают свой урожай в плодоносных садах чистоты твоего естества. Перводвигатель никогда не метнул бы солнечный диск через небесные просторы, дабы зажечь утреннюю зарю, если бы не беспредельная любовь к тебе. Архангел Гавриил — вестник истины — целует на заре порог твоей обители. Если бы существовало место более высокое нежели вознесенный надо всем сущим престол господень, то я сказал бы, что это место твоего пребывания, о повелитель верующих! Гавриил, со всей его мудростью, всего лишь ученик в сравнении с тобой». Вот так-то друг мой, люди считают возможным обращаться с ангелом. Но если в самом деле есть высшие существа, то с какой презрительной усмешкой должны они внимать песнопениям ничтожных смертных, льстящих друг другу подобным образом, или взирать на существа, которые дерзко претендуют на божественную власть лишь потому, что они понятливее обезьян и деятельнее устриц, на эти песчинки, на этих жалких обитателей атома, притязающих на роль зиждителей вселенной. Сколь, милосердны должны быть небеса, если они не обрушивают свои громы и молнии на виновных. Но небеса милосердны, они с состраданием взирают на безрассудства людей и не хотят губить существа, созданные их любовью.

Обычай создавать полубогов распространен лишь среди варваров. Что же до народов просвещенных, то я не знаю ни одного, — который воздавал бы божеские почести простому смертному, так как люди просвещенные слишком хорошо видят слабости человека, чтобы считать его наделенным божественной властью. Правда, они верят подчас в чужих богов или в богов своих предков, но только потому, что несовершенства их давно забыты и сохранились лишь предания об их могуществе и сотворенных ими чудесах. У китайцев, к примеру, никогда не было своего божества; идолы, которым и по сей день поклоняется простонародье, были заимствованы у соседних варварских племен[512]. Римским императорам, требовавшим божественных почестей, доказывали кинжалом, что они смертны[513]; и даже Александр Македонский, который среди варваров почитался божеством[514], так и не сумел внушить образованным соотечественникам веру в свою божественность. Лакедемоняне[515] язвительно ответили на притязания Александра следующим саркастическим законом:

Ει 'Αλέξανδρος ζοολέται είναι θεός, θεός έστω[516][517]

Прощай!

Письмо CXVI [Является ли любовь естественной или вымышленной страстью.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Есть что-то неизъяснимо привлекательное в речах прелестной женщины, и даже когда она молчит, ее красноречивые глаза учат мудрости. Ум наш восхищается совершенством, которое мы видим перед собой, и в нашей душе, очарованной несравненным изяществом, воцаряется сладостная гармония. Это приятное состояние испытал я недавно, находясь в обществе моего друга и его племянницы. Мы заговорили о любви, которую наша собеседница, по-видимому, способна не только внушать, но и красноречиво защищать. Каждый из нас судил по-своему. Она настаивала, что это чувство естественное, всем присущее и приносит счастье тем, кто чужд крайностей. Мой друг не разделял мнения, будто это чувство присуще нам от природы, но признавал, что оно в самом деле существует и бесконечно способствует облагораживанию общества. Я же, ради поддержания разговора, стал доказывать, что это всего лишь выдумка наиболее хитроумной части прекрасного пола, принятая затем на веру наиболее глупыми мужчинами, и, следовательно, любовь можно считать не более естественной, чем привычку нюхать табак или употреблять опиум.

— Возможно ли, — воскликнул я, — считать подобную страсть естественной, когда даже наши суждения о красоте, ее вдохновляющей, полностью зависят от моды и каприза. Древние, считавшие себя тонкими ценителями красоты, восхищались узким лбом, рыжими волосами и сросшимися бровями. Таковы были прелести, некогда пленявшие Катулла, Овидия и Анакреонта[518]. Нынешние дамы вознегодовали бы, если бы их поклонники вздумали восхвалять их за подобные достоинства. И оживи сейчас древняя красавица, то ей, прежде чем показаться в обществе, пришлось бы прибегнуть к услугам щипчиков для выщипывания волос, тюрбана и свинцового гребня.

Однако различия между людьми древности и нынешними не столь велики, как между людьми, живущими в различных странах. Так, например, влюбленный из Гонгоры вздыхает по толстым губам, а китаец вдохновенно восхваляет тонкие; в Черкесии прямой нос считается наиболее отвечающим канонам красоты, но стоит вам пересечь горы, отделяющие эту страну от татар, и окажется, что там в чести приплюснутые носы, желтая кожа и глаза, между которыми три дюйма расстояния. В Персии и некоторых других странах мужчина, женясь, предпочитает, чтобы невеста была девушки, а на Филиппинских островах, если жених обнаружит в брачную ночь, что ему подсунули девственницу, то брак немедленно расторгается и невесту с позором возвращают родителям[519]. Кое-где на Востоке стоимость красивой женщины, надлежащим образом откормленной, достигает нередко 100 золотых монет, а в королевстве Лоанго[520] самых знатных дам обменивают на свиней. Принцесс, правда, сбывают повыгоднее: за них запрашивают иногда даже корову. Да что говорить! Разве я не вижу, что даже в Англии лучшие представительницы прекрасного пола находятся в пренебрежении? Ведь здесь вступают в брак и помышляют о любви одни только старики да старухи, которым удалось скопить деньжат! Разве я не вижу, как в цветущую пору жизни — от 15 до 21 года — девушку по сути лишают всего, на что она имеет право, и обрекают на девственность? Как! Неужели я стану называть любовью то перестоявшееся чувство, которое питают друг к другу пятидесятишестилетний холостяк и сорокадевятилетняя вдовушка? Никогда! Какая польза обществу от союза, при котором брюхатым чаще оказывается мужчина? Кто докажет мне, что такое чувство естественно? Разве что род людской становится более приспособлен для любви по мере приближения к старости и, подобно шелковичным червям, начинает размножаться перед смертью?

— Независимо от того, естественное ли это чувство или нет, — глубокомысленно возразил мой друг, — оно несомненно способствует счастью в любом человеческом обществе. Все земные наслаждения недолговечны, и время от времени мы ими пресыщаемся; любовь — это средство продлить наивысшее из них, и, без сомнения, лишь тот игрок, который делает наибольшую ставку, сулящую самый крупный выигрыш, окажется к концу жизни победителем. Так думал и Ванини[521], говоривший, что «каждый час без любви прожит напрасно». Его обвинители неспособны были постичь значение этих слов, и несчастный защитник любви погиб в пламени, увы, отнюдь не метафорическом. Не говоря уже о тех радостях, которые сулит это чувство каждому из нас, благодаря ему жизнь общества также неизбежно совершенствуется. Любой закон, ставящий ему препоны, делает жизнь человека беднее и ослабляет государство. Хотя любовь не может привить душе человеческой нравственные начала, но зато она способна развить их, будь они там заложены: сострадание, щедрость и великодушие начинают еще больше сверкать под ее воздействием, и одного этого чувства достаточно, чтобы облагородить любого мужлана.

Однако это редкостное растение отличается чрезвычайной хрупкостью: требуется немалое искусство, дабы оно произросло в обществе, но достаточно самой малой невзгоды, и оно тотчас погибает. Вспомним, как любовь была истреблена в Риме и с каким трудом возродилась она затем в Европе; любовь как будто дремала на протяжении веков и наконец проложила себе путь к нам благодаря поединкам, турнирам, драконам и мечтам о рыцарском служении. В остальном мире, за исключением Китая, люди никогда не имели ни малейшего представления, сколь сладостна и благодетельна любовь. В этих странах мужчины, обнаружив, что они сильнее женщин, утвердили свое безоговорочное главенство, и это вполне естественно, а потому любовь, которая отказывается от этого естественного преимущества, несомненно должна быть следствием искусства, цель которого — продлить наши лучшие мгновенья и украсить жизнь общества.

— Я вполне разделяю ваше мнение относительно благодетельных свойств, заключенных в этом чувстве, — сказала наша собеседница, — но, право же, оно проистекает из иного, более благородного источника, нежели тот, который вам угодно было упомянуть. Я склонна, напротив, думать, что к искусству прибегают как раз в тех странах, где истинную любовь отвергают, где стремятся подавить это естественнейшее влечение; народы же, у которых она процветает, тем самым еще более приближаются к природе. И те усилия, которые прилагаются в иных местах, чтобы искоренить сострадание и другие свойственные человеку от природы чувства, могут быть употреблены и на то, чтобы уничтожить любовь. Нет народа, пусть самого непросвещенного, который, славясь простотой нравов, не славился бы и умением любить. Это чувство процветает не только в южных краях, но и в самых холодных. Даже обитатель знойных лесов Южной Америки не чувствует себя счастливым, если, обладая своей возлюбленной, он не владеет ее душой.

Я Энной задет за живое,

Мне с нею любовь не мила:

Сердечко свое ретивое

Другому она отдала[522].[523]

Влияние любви на человека слишком могущественно, чтобы его можно было счесть следствием искусственных ухищрений. И не во власти моды принудить душу и тело к тем изменениям, которые мы каждодневно наблюдаем. Ведь люди даже умирают от этого. Кто не слыхал о судьбе итальянских любовников — Да Корсика и Джулии Белламано: после долгой разлуки они умерли от счастья в объятиях друг друга. Подобные примеры красноречиво свидетельствуют, что это чувство в самом деле существует и что, противодействуя ему, мы противимся естественным велениям сердца.

Прощай!

Письмо CXVII[524] [Картина ночного города.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Часы только что пробили два. Огарок то вспыхивает, то еле мерцает, задремавший сторож забывает выкликать час, трудолюбивые и беспечные равно вкушают отдых, и только забота, злодейство, бражничество и отчаяние не ведают покоя. Пьяница вновь наполняет губительную кружку, грабитель совершает свой тайный обход, и самоубийца поднимает преступную руку, покушаясь на свою священную жизнь.

Не лучше ли мне вместо того, чтобы коротать ночь над страницами древних или острословием современных гениев, совершить одинокую прогулку там, где несколько часов назад прогуливалось Тщеславие в разных личинах, где оно топталось на подмостках, а теперь, точно капризный ребенок, устало от собственных проказ.

Какой кругом мрак! Догорающий фонарь отбрасывает слабый желтый свет, не слышно ни единого звука, разве что часы пробьют да где-нибудь далеко залает собака. Куда девалась вся суета, эта дочь человеческого тщеславия. В такой час лучше всего понимаешь, как оно ничтожно.

Ведь неизбежно придет время, когда это недолгое одиночество сменится вечным и сам этот город подобно его обитателям, исчезнет с лица земли, уступив место пустыне.

Сколько больших городов, под стать этому, славилось некогда в сем мире. Они гордились великими победами, предавались веселью с таким же правом и столь же безудержно и в слепой самонадеянности сулили себе бессмертие. Потомки едва могут определить местонахождение одних из них, а среди зловещих руин других бродит печальный путешественник и, глядя на развалины, учится мудрости и постигает быстротечность всего земного.

Вот здесь, восклицает он, высилась крепость, ныне заросшая бурьяном, вот там был сенат, где ныне гнездятся ядовитые гады, а вот здесь красовались храмы и театры, превратившиеся в груды щебня. Города эти пришли в упадок; их погубили роскошь и корысть. Государство награждало не тех, кто приносил пользу обществу, а тех, кто развлекал его. Роскошь и богатство послужили приманкой захватчикам, которые хотя и были поначалу разбиты, но возвратились вновь, упорством добились победы и в конце концов уничтожили эти города, так что и названия их не осталось.

Как пустынны сейчас улицы, где каких-нибудь несколько часов тому назад было столько прохожих; и те, кого встречаешь теперь, расстались со своей дневной личиной и не пытаются больше скрыть свои пороки или несчастья.

Но кто же эти люди, которым улица служит постелью и которые находят краткий отдых от нужды у дверей тех, кто богат? Чужестранцы, бродяги и сироты, чей удел так жалок, что для него нет облегчения, а беды так безмерны, что перед ними сострадание немеет. Их несчастья внушают скорее ужас, а не жалость. Нагота некоторых из них не прикрыта даже лохмотьями, другие — иссушены недугом. Мир отвернулся от них; общество закрыло глаза на их беды и ввергло в объятия нищеты и голода. Эти бедные дрожащие женщины знавали некогда лучшие дни и слыли красавицами. Они были совращены богатыми негодяями, а затем выброшены на улицу, где царит зимняя стужа. Быть может, в эту минуту они лежат у порога своих соблазнителей и молят злодеев, чьи сердца не ведают жалости, или развратников, от которых можно дождаться только проклятий, но не помощи[525].

Зачем я родился человеком, если обречен взирать на страданья несчастных, которым не в силах помочь! Бедные сирые существа! Общество заклеймит вас позором, но не пригреет вас. Ничтожные невзгоды сильных мира сего, воображаемые огорчения богачей всячески преувеличиваются с помощью риторических красот и выставляются напоказ, дабы привлечь наше сочувственное внимание. Слезы же бедняков остаются незамеченными, их угнетают и мучают, и любой закон, который оберегает избранных, оборачивается против них.

Зачем мое сердце так чувствительно? Зачем я не могу удовлетворять его порывы? Сострадательный человек, бессильный помочь, несчастнее того, кто нуждается в помощи.

Прощай!

Письмо CXVIII [О рабской угодливости голландцев, представлявшихся при японском дворе.]

Фум Хоум — взыскующему страннику Лянь Чи Альтанчжи, через Москву.

Я был отправлен с посольством в Японию, но через четыре дня данные мне поручения будут выполнены, и ты не можешь представить себе, с каким удовольствием я вернусь на родину, с какой великой радостью покину эту надменную, варварскую, негостеприимную страну, где все и вся меня раздражает и делает мой патриотизм еще более пылким.

Но если здешние жители — дикари, то голландские купцы, которым дозволено вести здесь торговлю[526], кажутся еще отвратительнее. Из-за них я возненавидел всю Европу: на их примере я узнал, до какой низости может довести человека алчность, какие унижения готов сносить европеец ради наживы.

Я присутствовал на аудиенции, которую император дал голландскому послу, отправившему за несколько дней до того подношения всем придворным. Но дары императору посол должен был вручить сам. Я был наслышан об этой церемонии, а потому любопытство побудило меня отправиться во дворец.

Сначала пронесли подарки[527], разложенные на красивейших столах, украшенных цветами и инкрустированных эмалью; столы эти несли на плечах слуги под звуки японской музыки и в сопровождении танцоров. Пышность этой процессии навела меня на мысль, что самим дарителям будут оказаны царские почести. Но вот после того, как были торжественно пронесены подарки, показался посол со свитой. Они шли, покрытые с головы до пят черными покрывалами, лишавшими их возможности что-либо увидеть, и каждого из них вел поводырь, выбранный из людей самых ничтожных. Проследовав в таком унизительном виде через весь город Иеддо[528], они достигли, наконец, дворцовых ворот, где после получасового ожидания были допущены в помещение стражи. Здесь им было разрешено откинуть покрывала, и, час спустя, церемониймейстер ввел их в зал для аудиенции. Тут их взору предстал император: он восседал под балдахином в другом конце зала, и голландского посла повели к его трону.

Едва посол прошел полпути до трона, как церемониймейстер закричал зычным голосом: «Голландска капитана!», — и посол, упав ничком, пополз дальше на четвереньках. Подползши еще ближе, он приподнялся на колени и поклонился, стукнув головой об пол. После этой церемонии ему дали знак удалиться, и он снова пополз на животе, пятясь, точно рак.

Сколь безмерно должны любить богатство люди, если ради него они идут на такие унижения! Оказывают ли европейцы подобные почести своему божеству? Пресмыкаются ли они перед Верховным Существом как перед этим повелителем варваров, дабы получить разрешение покупать фарфор и безделушки? Какой великолепный обмен: жертвовать национальным достоинством и даже самим званием человека ради ширмы или табакерки.

Если церемонии, которым я был свидетелем во время первой аудиенции, показались мне унизительными, то то, что я увидел во время второй, было еще отвратительней. На сей раз император и придворные дамы расположились за ширмами, дабы следить за всем, оставаясь невидимыми. Сюда же привели европейцев для того, чтобы они еще раз уподобились ползучим гадам. Это зрелище доставило двору чрезвычайное удовольствие. Чужеземцам задавали тысячи нелепых вопросов: как их зовут и сколько им лет; им приказывали писать, стоять навытяжку, сидеть, нагибаться, говорить друг другу любезности, представляться пьяными, говорить то по-японски, то по-голландски, петь, есть, короче говоря, им приказывали делать все, что могло удовлетворить женское любопытство.

Представь себе, мой дорогой Альтанчжи, серьезных людей, которые превратились в шутов и играли свою роль ничуть не хуже ученых зверей, что по праздникам тешат чернь на пекинских улицах. Однако это еще не все: такой же визит голландцы обязаны нанести каждому вельможе — их женам, которые перенимают все мужнины причуды, очень нравится смотреть на паясничающих иностранцев. Даже дети весело хохочут, глядя на танцующих голландцев.

«Увы, — промолвил я про себя, возвратясь домой после такого представления, — неужели это те же голландцы, что напускают на себя такую важность при пекинском дворе? Неужели это тот же народ, который кажется столь надменным у себя дома и в любой стране, где он только появляется? Вот так алчность преображает надменных гордецов в презренные ничтожества, заслуживающие лишь насмешки. Я предпочел бы влачить жизнь в нищете, чем богатеть такой ценой. Мне не нужно богатство, за которое я должен заплатить своей честью и достоинством! Лучше, — сказал я себе, — покинуть страну, где живут люди, которые обращаются с чужеземцами, как с рабами и, что еще отвратительнее, сами покорно сносят подобное же обхождение. Я досыта насмотрелся на этот народ и не имею желания лицезреть его далее. Лучше распроститься с этим до крайности подозрительным народом, нравы которого развращены пороками и предрассудками, где науки находятся в небрежении, где вельможи — рабы императора и тираны народа, где женщины целомудренны, только если их лишают возможности совершить прелюбодеяние, где верных последователей Конфуция гонят так же, как христиан[529], одним словом, страну, где людям запрещено мыслить и где, следовательно, они обречены изнывать под гнетом самого тяжкого рабства — рабства духовного.

Прощай!

Письмо CXIXI[530] [О страданиях бедняков. История калеки-солдата.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Несчастья знатных, мой друг, выставляются напоказ, дабы привлечь наше внимание, о них повествуют с пафосом, призывая весь мир созерцать благородных страдальцев, и последние черпают утешение в том, что внушают восхищение и жалость.

Так ли уж трудно быть стойким в несчастье, когда тебе дивится весь мир? При таких обстоятельствах люди способны на мужественное поведение из простого тщеславия. Лишь тот, кто, пребывая в полной безвестности, способен отважно встретить беду, лишь тот, кто, будучи лишен дружеской поддержки или сострадания ближних и не имея ни малейшей надежды на облегчение своей участи, способен, тем не менее, сохранить присутствие духа, — лишь тот поистине велик. Крестьянин он или придворный, он заслуживает всяческого восхищения и может служить нам образцом.

Однако несчастья бедняков не привлекают внимания света, хотя иные из них за один день претерпевают больше лишений, нежели сильные мира сего за всю свою жизнь. Невозможно даже представить себе, какие испытания бестрепетно и безропотно переносит простой английский матрос или солдат. Каждый день приносит ему новые страдания, но он не сетует на свою тяжкую судьбу.

С каким негодованием слушаю я жалобы героев трагедии на свой тяжкий жребий: ведь главные их беды проистекают лишь от высокомерия и гордыни, а самые страшные их несчастья — сущие пустяки в сравнении с тем, что каждый день выносит бедняк. Они могут вволю пить, есть и спать, имеют рабов, всегда готовых к услугам, и до конца своих дней не ведают забот о хлебе насущном, между тем как многие их ближние обречены на бродяжничество, лишены друзей, которые пришли бы им на помощь, преследуемы законом и слишком бедны, чтобы надеяться на правосудие.

На эти размышления навел меня просивший подаяния одноногий калека, которого я увидел несколько дней назад в одном из городских предместий. Я полюбопытствовал, что довело его до такой крайности, и, подав ему милостыню, попросил рассказать историю его злоключений. Тогда калека, который был некогда солдатом, поудобнее оперся на костыль и, исполняя мою просьбу, с истинно британской твердостью духа поведал мне следующее.

«Что до моих несчастий, сударь, то не стану врать, будто мне их выпало больше, нежели другим. Вот ногу я потерял и вынужден теперь побираться, а в остальном, слава тебе господи, мне не на что жаловаться. Ведь есть и такие, кто лишился обеих ног и глаза, но мои-то дела, слава тебе господи, не так уж плохи.

Отец мой был батраком; когда мне было пять лет, он умер, и меня должен был взять на воспитание приход. Но так как отец мой много странствовал, то прихожане не могли сказать, где я родился и к какому приходу принадлежу, и отослали меня в другой приход, а оттуда меня отправили в третий, пока, наконец, не было решено, что я и вовсе не принадлежу ни к какому приходу. Но потом меня все-таки определили. Я был малый не без способностей и выучил всю азбуку, но надзиратель работного дома приставил меня к делу, едва я подрос настолько, что мог орудовать молотком.

Так я беззаботно прожил целых пять лет. Работал я всего десять часов в день, а меня за это кормили и поили. Мне, правда, не дозволяли уходить далеко от дома из опасения, как бы я не сбежал, но что за важность, зато по дому и по двору я мог разгуливать с полной свободой, и этого мне было вполне достаточно.

Потом меня отдали к фермеру, у которого я работал от зари и дотемна, но зато я там славно ел и пил вволю. Мне была по душе моя работа, да вот фермер вскоре помер. Тут уж я должен был сам о себе позаботиться и задумал идти искать свое счастье по свету. Я бродил из города в город, работал, если удавалось найти работу, и голодал, когда ее не было. Так бы я, наверно, и прожил свой век. Но однажды случилось мне идти полем, принадлежавшим мировому судье, и тропинку как раз передо мной перебежал заяц. И тут не иначе как бес попутал меня бросить в этого зайца палку. Ну, что ты будешь делать! Убил я зайца и, не помня себя от радости, поднял его с земли, а тут мне навстречу мировой судья: назвал меня негодяем, схватил за шиворот и потребовал, чтобы я доложил о себе все как есть. Я тотчас стал ему рассказывать, что знал: откуда я родом, какого прихода и кто мой отец, но хотя я очень подробно ему все рассказал, однако судья заявил, что я так и не смог дать о себе никаких сведений, и вот меня судили, признали виновным в бедности и отправили в Ньюгейт, чтобы потом сослать на плантации.

Конечно, про тюрьму говорят разное, но по мне приятнее Ньюгейта места не найти. Я там ел и пил вволю, и мне не надо было работать, но, что поделаешь, эта жизнь была слишком хороша, чтобы продолжаться вечно! Через пять месяцев меня погрузили на корабль и увезли с еще двумя сотнями таких же, как я. Ехалось нам так-сяк. Сидели мы в трюме и мерли, как мухи, потому что дышать там было нечем, да и еды не хватало. Только мне-то есть не хотелось, потому что меня всю дорогу трясла лихорадка. Видно, само провидение обо мне позаботилось, и, когда с едой стало туго, оно избавило меня от голода. Когда мы добрались до места, нас продали плантаторам. Я был сослан на семь лет, а так как к этому времени я успел позабыть грамоту, то мне пришлось работать вместе с неграми; но я честно трудился, как мне и было положено.

Когда семь лет кончились, я нанялся на корабль и так добрался домой. До чего же я обрадовался, когда опять увидел старую Англию, ведь я очень любил свою родину. О свобода, свобода, свобода! Вот достояние каждого англичанина, и я готов умереть, защищая ее! Однако я боялся, что меня снова могут обвинить в бродяжничестве, а потому решил не возвращаться в деревню; я остался в городе и работал всякую работу, когда мне удавалось ее найти. Так жил я некоторое время очень счастливо, но вот однажды вечером, когда я возвращался с работы, меня сбили с ног два каких-то человека и велели не двигаться. Они оказались вербовщиками. Они поволокли меня к судье, и так как я не мог назвать свой приход и свое занятие (это-то всегда и губило меня), то мне предложили либо стать матросом на военном корабле, либо завербоваться в солдаты[531]. Я предпочел стать солдатом, и в этой роли, достойной джентльмена, провел две кампании и участвовал в сражениях во Фландрии[532], получив всего одну рану в грудь навылет, которая и по сей день дает о себе знать.

Когда заключили мир, мне дали отставку, но работать мне было трудно, потому что рана часто болела, и я завербовался на службу в Ост-Индскую компанию. Там я участвовал в шести крупных сражениях с французами[533], и, конечно, умей я читать и писать, капитан непременно повысили бы меня в чине, так что был бы я капралом. Но, видно, не судьба была. Вскоре я заболел, и, когда уже ни на что не годился, мне разрешили возвратиться домой. В кармане у меня было сорок фунтов, которые я скопил на службе. Дело было уже в начале нынешней войны[534], я надеялся благополучно добраться до родных берегов и жить на эти деньги в свое удовольствие, но правительству нужны были солдаты, и меня снова завербовали еще до того, как я успел ступить на землю.

Наш боцман вбил себе в голову, что я упрямый малый, он уверял всех, будто я отлично разбираюсь в морском деле, но притворяюсь, чтобы бездельничать. А между тем, видит бог, я ничего в этом не смыслил! Он бил меня всем, что попадалось под руку. Но, как бы он меня ни бил, мои сорок фунтов были при мне и служили мне утешением и утешали бы меня и по сей день, если бы наш корабль не захватили французы, а уж тогда я потерял все свои денежки до последнего пенни!

Наш экипаж французы бросили в тюрьму, и многие там погибли, потому что не могли вынести тюремной жизни, а мне все было нипочем, потому как я уже хлебнул ее. Однажды ночью, когда я спал на нарах, закутавшись в теплое одеяло (потому что, надобно вам сказать, я всегда любил спать с удобствами), меня разбудил боцман, державший в руке потайной фонарь. «Джек, — говорит он мне, — готов ты вышибить мозги французскому часовому?» «Ладно, — отвечаю я, протирая глаза, — мне своего кулака не жалко». «Тогда, — говорит он, — ступай за мной, и уж мы на своем поставим». И вот я встал, завернулся в одеяло, потому что другой одежды у меня не было, и мы пошли расправляться с французами. Оружия у нас, правда, не было, но ведь один англичанин всегда стоит пятерых французов. Подкрались мы к дверям, у которых стояло двое часовых, накинулись на них, вмиг обезоружили и повалили. Мы бежали вдевятером. Добравшись до пристани, захватили первое подавшееся суденышко и вышли в море. Не прошло и трех дней, как нас подобрал английский капер, который был рад такому подкреплению; ну мы и дали свое согласие и решили попытать с ними счастье. Только нам не повезло. На третий день наш капер столкнулся с французским военным кораблем, на нем было сорок пушек, а у нас всего двадцать три, но мы решили дать бой. Сражение длилось три часа, и мы, — конечно, одолели бы француза, но, к несчастью, потеряли почти всю команду, когда победа была уже у нас в руках. Так я снова угодил во французский плен, и мне пришлось бы плохо, попади я вновь в эту брестскую тюрьму, да только на мое счастье по дороге наш корабль захватили англичане, и вот я вновь оказался на родине.

Да, чуть не забыл сказать вам, что в этой стычке с французами я был дважды ранен: мне оторвало четыре пальца на левой руке и правую ногу. Если бы мне повезло и я потерял бы ногу и покалечил руку на борту королевского судна, а не на капере, то имел бы тогда право до конца своих дней получать одежду и денежное содержание, но, видно, не судьба. Один родится на свет с серебряной ложкой во рту, а другой с деревянным уполовником. Но все же, благодарение богу, я в добром здравии, и нет у меня на земле врагов, кроме француза да мирового судьи».

С этими словами он заковылял прочь, восхитив меня и моего приятеля твердостью духа и довольством своим жребием. Мы не могли не признать, что повседневное знакомство с нуждой является лучшей школой душевной стойкости и истинной философии.

Прощай!

Письмо CXX [О нелепости некоторых титулов последних английских монархов.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Титулов у европейских государей гораздо больше, чем у азиатских владык, но зато они далеко не столь величественны. Король Биджапура[535] или Пегу не ограничивается тем, что присваивает себе и своим наследникам власть над всем миром, он объявляет своим владением все небеса и шлет приказы Млечному пути. Европейские монархи ведут себя скромнее и ограничивают свои титулы земными пределами, но недостаточную их пышность возмещают количеством. Их пристрастие к длинному перечню этих побрякушек доходит до того, что я знавал германского государя, у которого было больше титулов, нежели подданных, и испанского дворянина, у которого было больше имен, чем рубашек.

В противоположность этому «английские монархи, — свидетельствует писатель прошлого века, — считают ниже собственного достоинства присваивать себе такие титулы, которые лишь льстят гордости, но ничего не прибавляют к славе; они выше того, чтобы право на почтение обретать о помощью хилых потуг геральдики, ибо вполне удовлетворены сознанием своего всеми признанного могущества». Ныне, однако, правила эти преданы забвению: с некоторых пор английские монархи присвоили себе новые титулы и вычеканили на монетах названия и гербы никому не известных герцогств, крохотных княжеств и зависимых земель[536]. Я уверен, что тем самым они хотели еще более возвеличить, британский трон, но на самом деле эти жалкие украшения умаляют величие, которое эти государи стремились упрочить.

Титулы, присваиваемые себе королями, как и архитектурные украшения, должны отличаться величественной простотой, которая более всего внушает благоговение и трепет; излишние мелкие украшения в обоих случаях свидетельствуют о низменном вкусе или скрытом убожестве. Если, к примеру, китайский император помимо прочих титулов присвоил бы себе еще и титул помощника мандарина Макао[537], а король Великобритании, Франции и Ирландии пожелал, чтобы его именовали вдобавок герцогом Брентфорда[538], Люнебурга[539] или Линкольна[540], то кто не вознегодовал бы на такое смешение великих и ничтожных притязаний и в герцоге или помощнике не забыл бы императора.

Такой же пример унижающего честолюбия дал нам прославленный король Манакабо, когда заключил с португальцами первый договор. Среди даров, врученных ему послом этого народа, был меч с бронзовой рукоятью, который, судя по всему, пришелся королю особенно по вкусу. Для него этот меч был столь важным знаком собственной славы, что он счел необходимым упомянуть его среди многочисленных своих титулов. Посему он велел, чтобы подданные впредь именовали его так: «Талипот, бессмертный властитель Манакабо, вестник утра, светоч солнца, повелитель всей земли и могущественный владетель меча с бронзовой рукоятью».

Это смешение блестящих и жалких титулов, помещение на одной и той же медали гербов великой империи и безвестного княжества проистекает из самых благородных побуждений последних английских монархов. Стремясь выразить свою любовь к родному краю, они отчеканили на монетах его название и эмблемы, таким способом возвыся страну, доселе пребывавшую в неизвестности. Само собой разумеется, что народ, отдавший Англии своего короля[541], должен был получить взамен какое-то почетное вознаграждение. Однако теперь дело обстоит по-иному. Ныне в Англии правит истинный англичанин[542], а посему его подданные могут уповать на то, что на английских монетах будут вычеканены английские титулы.

Если бы английские деньги предназначались к обращению в Германии, тогда названия и гербы немецких княжеств не выглядели бы на них столь неуместно. Но хотя прежде это и могло иметь место, однако в будущем такая опасность не предвидится, и, поскольку Англия намерена придержать свое золото, я искренно полагаю, что Люнебург, Ольденбург[543] и прочие могут оставить свои титулы у себя.

Среди государей распространен ложный предрассудок, будто множество громких имен способствует их влиянию. Между тем истинно великие люди всегда этим пренебрегали. Когда Тимур-хромец[544] завоевал Азию, к нему явился некий оратор с поздравлениями. Он принялся славить Тимура, называя его величайшим и прекраснейшим из смертных. Повелителю не нравилась эта жалкая лесть, но оратор не унимался и объявил, что Тимур — самый храбрый и совершенный из земных существ. «Остановись на этом, друг, — воскликнул хромой владыка, — и подожди, пока я не обзаведусь другой ногой». Лишь ничтожества и тираны находят удовольствие в умножении этих знаков тщеславия. Но подлинное могущество и свобода ставят себе более высокие цели, и лучшей хвалой им часто служит величественная простота.

Молодой английский монарх уже выказал надлежащее презрение к некоторым бессмысленным атрибутам королевской власти: поварам и поварятам пришлось покинуть королевскую кухню, многочисленная челядь и целая армия бездельников получила отставку. Поэтому можно надеяться, что юноша, сумевший вернуть двору бережливость и простоту, проникнется в скором времени истинным уважением к собственной славе и подобно тому, как он отменил бесполезные должности, сумеет с презрением отвергнуть и пустые или унизительные титулы.

Прощай!

Письмо CXXI[545] [О причинах нерешительности англичан.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

Всякий раз, когда я пытаюсь охарактеризовать англичан в целом, тотчас возникают какие-нибудь непредвиденные трудности, которые мешают мне осуществить мое намерение, и я не знаю, осуждать их или хвалить. Когда я размышляю об их рассудительности и склонности к философии, они вызывают мое одобрение, но стоит мне только взглянуть на оборотную сторону медали, как я замечаю непоследовательность и нерешительность, и тогда просто не верится, что я вижу перед собой тот же самый народ.

Однако при ближайшем рассмотрении оказывается, что непоследовательность эта проистекает именно из их склонности к размышлению. Человек, всесторонне рассматривающий какой-нибудь запутанный предмет и призывающий на помощь разум, неизбежно будет часто менять свои взгляды, блуждать в разноголосице мнений и противоречивых доказательств; любая перемена точки зрения изменит открывающуюся перед ним картину, придаст силу дотоле не возникавшим соображениям и будет способствовать еще большему смятению ума.

Наоборот, те, кто ничего не проверяет разумом, действуют просто. Невежество не знает сомнений, оно руководствуется инстинктом, и в узких пределах скотского единообразия человеку не грозят никакие неожиданности. То, что справедливо по отношению к отдельным людям, столь же верно, применительно к государствам. Рассуждающее правительство, подобное здешнему, испытывает постоянные потрясения, в то время как королевства, где люди приучены не прекословить, а повиноваться, не ведают никаких перемен. Так, в Азии, где власть монарха зиждется на силе и страхе подданных, изменение системы управления — вещь совершенно неизвестная. Там у всех людей будто один склад ума, извечное угнетение их нимало не смущает. Исполнение воли монарха — вот их главный долг. Любая отрасль управления словно в капле воды отражает все государственное устройство в целом, и если один тиран низложен, вместо него появляется другой, чтобы управлять точно так же, как его предшественник. Англичане же не подчиняются власти, как покорные овцы, а пытаются руководствоваться разумом и сообразуются не с волей государя, а с естественными правами человека. Но то, что отстаивает у них одно сословие, отвергается другим, и доводы как тех, так и других представляются достаточно убедительными. В Азии народами управляют согласно незыблемым обычаям, а в Англии — с помощью разума, беспрестанно меняющего свой облик.

Недостатки азиатского образа управления, опирающегося на обычай, очевидны: его пороки неискоренимы, и гений в этих условиях низводится до уровня посредственности, так как недопустимо, чтобы более ясный ум искал средства исправить явные изъяны. Но, с другой стороны, раз их образ управления не меняется, то им нечего опасаться новых пороков или непрерывных перемен. Борьба за власть длится там обычно недолго, после чего в стране воцаряется прежнее спокойствие. Там привыкли к подчинению, и люди приучены не иметь никаких иных желаний, кроме тех, которые им дозволено удовлетворять.

Недостатки правительства, которое, подобно английскому, во всех своих действиях руководствуется разумом, не уступают вышеописанному. Необычайно трудно принудить большое число свободных людей действовать совместно ради общей пользы; здесь хлопочут о всевозможных благодетельных переменах, но попытки претворить их в жизнь неизбежно ведут к новым потрясениям в государстве, ибо всяк понимает благо по-своему, и в результате предрассудки и краснобайство нередко одерживают верх над справедливостью и общественным благом. Но хотя при подобных порядках народ может поступать вопреки своим интересам, он будет пребывать в счастливом неведении: ведь заблуждения незаметны, покуда не начали сказываться их последствия. Здесь каждый человек сам себе тиран, а такому господину он все легко прощает. Словом, неудобства, которые он испытывает, могут на деле быть равными тем, которые испытывают люди при самой жестокой тирании, но человек терпеливее сносит любое несчастье, если знает, что оно — дело его собственных рук.

Прощай!

Письмо CXXII [Осмеяние манеры, в которой пишутся книги о путешествиях.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемонии в Пекине.

Мое длительное пребывание здесь начинает меня тяготить. Стоит только предмету утратить новизну, как он перестает доставлять нам удовольствие. Некоторым натурам столь любезны перемены, что само удовольствие, войдя в привычку, становится несносным, и это побуждает нас искать новое счастье, хотя мы и платим за него ценою бед. А потому я жду только приезда сына, чтобы покинуть это изрядно наскучившее место и отправиться искать новые радости в лишениях и опасностях. Я признаю, что жизнь, растрачиваемая в бесконечных скитаниях, — это лишь пустое времяпрепровождение, но разменивать жизнь на пустяки — таков удел человечества. Прыгаем ли мы на сцене или важно выступаем на коронации, вопим ли у праздничных костров или произносим речь в сенате, все равно в конце концов нас неизбежно ждет горькое разочарование. Принимая участие в этом спектакле, мудрые посмеиваются, а глупцы важничают, и, быть может, к этому только и сводится различие между, ними. Пусть это послужит оправданием моим легкомысленным письмам. Я говорил о пустяках и знал, что это пустяки: ведь для того, чтобы представить жизнь в смешном виде, достаточно только назвать вещи своими именами.

Описывая эту страну, я опустил некоторые примечательные подробности, потому что считал их известными тебе, или потому, что сам был недостаточно с ними знаком. Но есть одно упущение, которого, как я предвижу, мне не простят, — я ни слова не сказал о здешних зданиях, дорогах, реках и горах. Именно на такие описания особенно щедры все прочие путешественники, поэтому мое молчание покажется особенно вопиющим. С каким наслаждением, например, читают о том, как некто, странствуя по Египту, измерил тростью упавшую колонну и определил, что длина ее составляет ровно пять футов и девять дюймов, а затем спустился в катакомбы и вылез из них через другой ход, или как он отломил палец у древней статуи, хотя за ним следил янычар, или как присовокупил еще одну догадку к уже известным ста четырнадцати о значении имен Исиды и Осириса[546].

Я так и слышу, как мои друзья в Китае требуют такого же отчета о Лондоне и его окрестностях, и если я пробуду здесь несколько дольше, то, вероятно, смогу удовлетворить их любопытство. Когда исчерпаются другие темы, я собираюсь обстоятельнее описать городскую стену, а также изобразить прекрасный дом лорд-мэра, перечислить великолепные площади, где стоят особняки вельмож, и не премину рассказать о дворцах английских королей. Не забуду я упомянуть о красотах Шу-Лейна[547], где живу со дня моего приезда. И тогда ты сам убедишься, что в искусстве описаний я ни в чем не уступлю многим моим собратьям-путешественникам. А покамест посылаю тебе образец такого рода сочинений — краткие заметки о недавнем путешествии в Кентиш-таун[548], которые я набросал в манере современных путешественников.

«Будучи много наслышан о Кентиш-тауне, я возымел сильное желание увидеть это прославленное место. Я, конечно, предпочел бы удовлетворить любопытство, не утруждая себя поездкой туда, но это представлялось затруднительным, а потому я решил отправиться в путь. Путешественники обыкновенно добираются до Кентиш-тауна двумя способами — либо нанимают карету, что обходится в девять пенсов, либо идут пешком, что не стоит ни пенса. Езда в карете, на мой взгляд, несравненно более удобный способ передвижения, но я все же решил отправиться пешком, сочтя такой способ передвижения наиболее дешевым.

Итак, отправляясь в путь по Собачьему проезду, вы выходите на прекрасную дорогу, по обеим сторонам которой тянутся изгороди; справа открывается живописный вид на рощи и луга, усеянные цветами, которые без сомнения, услаждали бы обоняние, если бы навозная куча слева не добавляла к их ароматам своего благоухания. Эта куча намного древнее самой дороги, и я не могу не упомянуть о несправедливости, в которой чуть было не оказался повинен. Ведь я обрушил свой гнев на тех, кто нагромоздил навозную кучу возле самой дороги, тогда как должен был бы обратить его против тех, кто проложил дорогу возле навозной кучи.

Несколько далее взор путешественника ласкает сооружение, напоминающее триумфальную арку. Однако такие строения составляют особенность этой страны и в просторечии именуются дорожной заставой. На фасаде я мог различить сделанную большими буквами довольно пространную надпись, начертанную, возможно, по случаю какого-нибудь торжества, но поскольку я спешил, то предоставил разбирать ее другому любознательному путешественнику, которому случится избрать эту дорогу, сам же, продолжая путь на запад, — вскоре достиг необнесенного стеной города, носящего название Излингтон.

Это весьма опрятный город с домами преимущественно кирпичными и церковью с колокольней. Посреди города есть небольшое озеро или, скорее, пруд, ныне, правда, сильно запущенный. Говорят, летом он пересыхает; если это в самом деле так, то вряд ли в нем может в изобилии водиться рыба, что, по-видимому, сообразили и местные жители, которые привозят рыбу к своему столу из Лондона.

Осмотрев достопримечательности этого славного и живописного города, я отправился далее, оставив справа прекрасное каменное сооружение, именуемое Белым Акведуком. Жители Лондона частенько собираются здесь, чтобы отпраздновать день горячих булочек с маслом. Несомненно, зрелище людей, восседающих за маленькими столиками, должно быть и забавным и поучительным для стороннего наблюдателя, но еще занимательней это празднество для того, кто сам принимает в нем участие.

Отсюда без всякой охоты отправился я в Панкрас[549], как пишут обычно название этого местечка, или Пэнкридж, как его произносят, но которое следует и произносить и писать Пангрейс. Эту поправку я отваживаюсь предложить mea arbitrio[550]; слово παν по-гречески «все»; будучи присоединено к английскому слову «грейс», означающему милосердие, милость, оно образует слово Всемилостивый или Всемилость, что, конечно, является, весьма подходящим названием для такого священного места, каким оно почитается. Но как бы то ни было, если не считать приходской церкви с ее прекрасной колокольней, Всемилость не заслуживает внимания любознательного путешественника.

От Всемилости до самого Кентиш-тауна удобная дорога тянется среди прелестной сельской местности, обильно орошаемой прекрасными сточными канавами. Вокруг все пестрит от цветов, аромат которых доставлял бы усладу путнику, если бы благоуханный ветер не забивал ему пылью нос.

При въезде в Кентиш-таун первыми бросаются в глаза лавки ремесленников, где торгуют свечами, мелким углем и половыми щетками. Есть там и несколько величественных кирпичных зданий с многочисленными столбами для вывесок или, вернее, колоннами, весьма своеобразной архитектуры. Посылаю тебе изображение некоторых из них (vide таблицы А. В. С.). Свое название этот прелестный город получил, по всей вероятности, от своего соседства с графством Кент, и в этом, разумеется, нет ничего странного, поскольку их разделяет только Лондон и прилегающие к столице селенья. Но как бы то ни было, дело близилось к вечеру, и, наскоро поужинав жареной бараниной и сушеными плодами, именуемыми картофелем, я решил, что продолжу свои наблюдения на обратном пути. И сделал бы это с удовольствием, не помешай одно обстоятельство, которое я, говоря чистосердечно, предвидел заранее: приближение ночи не позволило мне обозревать окрестности, ибо домой я возвращался в полной темноте».

Прощай!

Письмо CXXIII [Заключение.]

Лянь Чи Альтанчжи — Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.

После многочисленных разочарований желания мои, наконец, полностью сбылись. Мой долгожданный сын теперь здесь, со мной. Его приезд разом рассеял мои тревоги и принес с собой нечаянные радости. Благодетельные перемены, происшедшие в его уме и внешнем облике, превзошли самые пылкие отцовские надежды. Я расстался с мальчиком, а встретил мужчину, приятного лицом, возмужавшего в странствиях и умудренного невзгодами. Однако его несчастная любовь окрасила его речь меланхолией, омрачавшей временами восторг нашей встречи. Я полагал, что лишь целительное время излечит недуг, но Фортуна, точно вознамерившись осыпать нас своими щедротами, разом вознаградила нас за все горести.

Спустя два дня после его приезда господин в черном и его очаровательная племянница пришли поздравить нас, и вообрази же себе наше изумление, когда прелестная родственница моего друга оказалась той самой пленницей, которую освободил мой сын и которая, претерпев кораблекрушение на Волге, была увезена русскими крестьянами в Архангельск. Будь я романистом, мое перо подробно описало бы их чувства, вызванные нежданным свиданием. Но ты и так можешь легко себе представить их восхищение. Если эти чувства невозможно было выразить словами, разве можно их словами описать?

Когда два юных существа питают друг к другу пылкую и искреннюю любовь, для меня самое большое удовольствие видеть их мужем и женой. Независимо от того, знакомы они мне или нет, я счастлив сознанием, что к мировой цепи прибавилось еще одно звено. Природа создала меня сватом и наделила душой, отзывчивой на человеческое счастье. Словом, я, не мешкая, осведомился у господина в черном, не связать ли нам влюбленных брачными узами, а так как он скроен из того же материала, что и я, то сразу же дал согласие, и свадьбу назначили на следующий день.

На этом веселом празднестве присутствовали все, с кем я успел познакомиться со времени моего приезда. Маленький щеголь был назначен распорядителем, а миссис Тибс, его супруга, следила, чтобы все соответствовало правилам хорошего тона. Особенно оживлены и нежны были господин в черном и вдова закладчика. Вдова нарядилась, следуя советам миссис Тибс, а что касается ее поклонника, то голова его была украшена париком с косицей, который дал ему взаймы маленький щеголь, дабы он мог предложить руку и сердце при полном параде. Общество без труда догадалось, что в этот вечер будут сыграны две свадьбы, и, по правде говоря, мой приятель и вдовушка не скрывали своей любви. Он даже отозвал меня в сторону, желая узнать, не нахожу ли я его несколько староватым для женитьбы.

— Я, конечно, знаю, — продолжал он, — что собираюсь свалять дурака, но друзья примутся расхваливать мое благоразумие и ставить всем в пример.

Во время обеда все, казалось бы, свидетельствовало о добром согласии и дружной веселости. Каждый чувствовал себя непринужденно, и любая шутка вызывала смех. Господин в черном сидел подле своей возлюбленной, подкладывал ей кушанья, чокался и, прижимаясь к ее коленке и локотку, лукаво что-то нашептывал, а она в ответ трепала его по щеке. Никогда еще запоздалое чувство не было таким игривым, безобидным и забавным, как у этой почтенной пары.

Тут подали вторую перемену, и среди прочих разнообразных угощений прямо перед вдовой поставили чудесную индейку. Европейцы, как тебе известно, разрезают мясо прямо на столе. Оттого-то мой друг попросил свою даму отрезать ему кусочек. Обрадовавшись возможности показать свое умение (а в этом искусстве она, по-видимому, считала себя мастерицей), вдовушка приступила к делу и стала сперва отрезать ножку.

— Сударыня, — воскликнул мой приятель, — если мне будет позволено подать вам совет, лучше начать с крылышка, тогда легче будет справиться с ножкой.

— Сударь, — возразила вдова, — уж позвольте мне самой знать, как режут птицу; я всегда начинаю с ноги.

— Возможно, сударыня, — не сдавался ее кавалер, — но с крылышка начинать удобнее, и я принялся бы за него.

— Сударь, — прервала его дама, — вот когда вы будете иметь дело с собственной птицей, то можете, если вам угодно, начинать с крылышка, а уж мне позвольте начать с ноги. Меня уже поздновато учить!

— Сударыня, — перебил он, — человек никогда не бывает слишком стар, чтобы учиться.

— Стар! — возопила вдова. — Кто это стар, сударь? Когда придет мой черед умереть, кое-кому это увидеть не придется! Если нельзя начинать с ножки, так режьте индейку сами.

— Сударыня, — сказал господин в черном платье, — по мне, что с ножки начинать, что с крылышка — разница невелика. Коли вам приспичило начинать с ноги, воля ваша, хоть я и прав.

— Уж у вас позволения не спрошу! И впредь, дружок, держитесь от меня подале!

— Ну, — ответил тот, — это проще простого — достаточно мне пересесть на другой конец стола. Итак, ваш покорный слуга!

Так в одну минуту пришел конец столь долгому ухаживанию, ибо после такого разговора эта почтенная пара и слушать не хотела о совсем было уже решенной свадьбе. Подчас пустой случайности достаточно, чтобы расстроить самый торжественный договор. Однако хотя это в какой-то степени и омрачило царившую за столом гармонию, но счастья юной пары не смутило, и, сколько я мог заметить по выражению лица новобрачной, она не огорчилась оттого, что брак ее дяди расстроился.

Через несколько часов никто уже не вспоминал о недавнем происшествии, и всяк искренно радовался тому, что его общество приятно остальным. Мой сын и его прелестная подруга решили поселиться здесь; господин в черном подарил им небольшое поместье. Этого вместе с тем, что мог уделить им я, вполне довольно для их подлинного, а не мнимого, счастья. Что же до меня, то городом мне служит весь мир, и поэтому я не очень беспокоюсь о том, на какой из его улиц доживу остаток дней. Его я посвящу изучению нравов различных стран и уже уговорил господина в черном быть моим спутником. Не случайно говорит Конфуций: «Кто хочет обрести счастье или мудрость, тот должен искать перемен».

Прощай!

Загрузка...