Cхожие мысли однажды услышал я и в проповеди снегиревского батюшки отца Никодима. Как-то заговорив о вражде христиан между собой, он вдруг резко перешел к нашей Гражданской войне и заявил, что она никому в укор поставлена быть не может. Те, кто в ней убивал, и те, кто погибли, каждый на свой лад хотели спасения человеческого рода. Они, исполнившись верой, как и положено, под водительством пророков и пастырей, шли к раю - неважно, небесному или земному. Ошибались они или нет, судить не нам.

Владимир Шаров


конспиратор


Бывший студент, бывший социалист-максималист самого разрушительного направления, бывший наследник трехэтажного дома на Долгоруковской улице, теперь уже безнадежно национализированного, бывший ниспровергатель основ, впервые в жизни оставшийся без родителей и потому стремительно, в шесть месяцев, повзрослевший, Григорий Исаакович с раннего утра топтался возле Исторического Музея и старательно делал вид, будто участвует в первомайском шествии.

Затеряться в толпе, как велел ему вчера Флегонт, оказалось не так-то просто.

- Вас ни в коем случае не должно быть заметно, - зудил Флегонт, снова и снова нервически поправляя рваную, для пущей конспирации полностью затемнившую окно занавеску, - но за те часы, что большевики проведут на площади, вы узнаете о них все, что только возможно. Содержание речей, численность полков, их вооружение, личная охрана главарей, автомобили, оцепление у всех ворот, слухи, происшествия, китайцы - нас интересуют любые сведения, что вы там выведаете. Со своей стороны, я обещаю доложить лично Борису Викторовичу о ваших успехах, если, конечно… - тут Флегонт окончательно уткнулся взглядом в занавеску и на минуту перестал замечать своего подчиненного, -…таковые, как мы надеемся, воспоследуют.

Мысль о том, что его успехи станут известны самому Борису Викторовичу, была сладкая, пьяная.

Но пока что докладывать было нечего.

Военный парад и все основные торжества, как обьяснили Григорию Исааковичу словоохотливые старухи у Иверской, почему-то перенесли на Ходынку, в то время как здесь вот уже третий час происходило нечто весьма заурядное и ничем совершенно не примечательное. Вздрагивая и уворачиваясь от пронзительного ветра, со стороны Никольской улицы по направлению к Москворецкой брели небольшие, по трое-пятеро, компании победившего пролетариата, все довольно оборванные и облезлые. Всякий раз, когда ветер хищно налетал на них, знамена с кривоватыми надписями «Освобожденный труд раскует мир из цепей капитала!», «Каждому гражданину революция дарует жизнь, но жизнь и потребует!», «Проснись дремлющий рабочий! Гидра буржуазии не спит!» сами собой широко развертывались и летели высоко над головами, но, как только порыв стихал, флаги и лозунги почти что падали на головы шествующих, и те, бранясь и бормоча что-то, отдирали их от себя и вяло подымали руки.

Хуже всего было то, что и ему самому, разумеется, в целях конспирации, приходилось держать в руках знамя с лозунгом. «Одолеем чуму империализма и капитала!» - торжественно сообщал Григорий Исаакович Красной площади и всему миру, сгорая в это время со стыда, хотя еще год назад он, по правде сказать, был бы счастлив разгуливать с чем-то подобным.

Время от времени на голову Григорию Исааковичу сыпались какие-то мокрые бумажки - должно быть, листовки, сброшенные с противно гудящего наверху аэроплана. Развернув одну из них, он с ненавистью узнал о том, кто, а именно он сам, сегодня является авангардом мирового рабочего движения, переходящего в наступление на эксплуататорские классы. Листовка то и дело бесцеремонно тыкала, как если бы хулиганским жестом брала читателя за пуговицу, и грустнее всего было узнавать в тяжеловесных оборотах речи неизвестного комиссара те самые выражения, которыми он сам еще так недавно громил несознательных товарищей по университетскому курсу.

Уже не думая о конспирации, он красноречиво озирался по сторонам, великое множество раз бесцельно бродил вдоль стены Музея, а когда наконец спохватывался, что со всех сторон на него могут быть устремлены злые, подозрительные взгляды - неуклюже сплевывал и спешно показывал пустоте вокруг себя семечки и папиросы, предусмотрительно купленные в целях уравнения себя с народом и теперь без всякого употребления томившиеся в карманах.

Но сколько не жди, а Флегонт будет им недоволен.

Никто не выступал еще сегодня на площади, хотя деревянная трибуна возле Минина и Пожарского явно готовилась для ораторов. Никаких полков пока видно не было. Из всех видов вооружений ему бросились в глаза только отдельные винтовки за спинами нескольких то ли красноармейцев, то ли краснофлотцев, то ли красногвардейцев, явно разбойничьего вида типов, которые одни на всей демонстрации сохраняли важное выражение лиц, до того важное, что самый высокий из них то и дело снимал оружие с плеча и позировал с ним, словно бы только что самолично изловил если не самого Клемансо, то уж по меньшей мере Керенского. Никого из известных по фотографическим изображениям и карикатурам вождей в первомайских рядах также не наблюдалось - возможно, они сразу отправились на Ходынку, а может быть, все еще тревожно ожидали чего-то за своими крепостными стенами. Из всех слухов, которые Григорию Исааковичу удалось подцепить у Иверской (расспрашивать хмурых пролетариев он, к стыду своему, так и не решился), самым правдоподобным был тот, что большевики, мол, готовят все эти праздники и командуют шествиями для того только, чтобы в конце концов, и не далее как этим же летом, вернуть на престол Николая, тайными агентами которого они и являются. Вот только восстановят в народе порядок и послушание - и сразу же царя на место.

Но Григорий Исаакович сомневался, что Флегонта заинтересует народная логика.

И, уж конечно, здесь не было ни одного китайца. Один скверный ветер, и все больше с дождем. Состоящая из разноцветных кружков, ромбов и прямоугольников гидра буржуазии, нарисованная на большой доске, намокла и расплылась, от чего приняла вид еще более отвратительный. Стоять на одном месте, соблюдая при этом конспирацию, за всеми наблюдать и ждать важных событий было холодно.

А может их и не будет, событий?

Семечки, которые он все равно не умел грызть, выскользнули из ладони и посыпались на мостовую. Григорий Исаакович проклинал всех. Флегонта, который отправил его сюда мерзнуть неизвестно зачем. Комиссаров, предъявляющих себя массам повсюду, но только не там, где ему выпало сегодня дежурить. Дремлющих на ходу пролетариев, с их гидрами и цепями, которые в эти шесть месяцев, казалось, заполонили собой весь привычный мир и уже никогда не уйдут из него в свое вожделенное царство социализма, труда и свободы. Он проклинал и себя - за чтение революционных книжек, за демонстративные, только чтобы позлить родителей, радикальные разговоры, за тайную убежденность, что разрушать и ниспровергать можно бесконечно, ибо нечто очень важное, сохраняющее жизнь его и близких, все равно ни за что не разрушится. Как глупа была эта самоуверенность, с которой он, не имеющий никакого понятия о слежке, маскировке, разведке, взялся караулить большевиков на Красной площади! Еще бы, ведь его похвалит сам Борис Викторович. Как же. В действительности, ему самому стоило бы поблагодарить эту власть за то, что она все никак не соизволит явиться. Когда явится - его тут же заметят и заберут.

А ведь еще две недели назад, в восторге от первой встречи с Флегонтом, он воображал себе скорое крушение большевизма, неожиданную, но в чем-то принадлежащую и ему победу, открытые ворота Кремля, сквозь которые свободно, как в прошлом году, идет гуляющая публика…Ничего этого не будет. Он вовсе не повзрослел, а всего лишь кинулся из одной наивной крайности в другую, примкнул к тем, кого ждет провал, арест, поражение, а затем, вероятно, и смерть. Как можно было осенью отказаться ехать с родителями? Это гнусное знамя с колючим древком, которое нельзя выбросить, нельзя даже на минуту выпустить из рук, стерло пальцы до крови. Хорошо бы сбежать отсюда прямо сейчас, а потом уже придумать приличные обьяснения. Когда же эти сволочи устанут маршировать, каким должен быть дождь, чтобы их смыло прочь с площади, вон из города…

Странный шелест за спиной оборвал эти сердитые рассуждения.

На ближайшей к зданию Музея кремлевской башне (он не знал, как она называется), прямо над воротами, красовалась огромная революционная тряпка, как обычно, кричавшая ура всемирному рабоче-крестьянскому интернационалу. Теперь, обернувшись, он увидел, как она, без всякой причины, ибо ветер вроде бы чуть притих, слетела с каменной поверхности и медленно опустилась вниз, прямо под ноги удивленному часовому. На том месте, которое она закрывала, оказался православный образ, икона какого-то неведомого святого. Святой был пожилым, седобородым и, как показалось Григорию Исааковичу, довольно грозным. Следы от выстрелов и артиллерийских залпов полностью стерли его левую руку, но в правой он держал высоко поднятый меч, своей тонкостью и изяществом почему-то напоминавший иллюстрации из детской книги о мушкетерах. По обе стороны от святого помещались два ангела, хрупкие черты которых были повреждены куда больше, и единственное, что еще можно было заметить - какие-то мирные, вовсе не похожие на мечи, предметы в их руках. Казалось, что они доверчиво обращаются к святому, совсем не глядя на его оружие, как если бы были детьми, пришедшими пожаловаться на какого-то невидимого обидчика. Они так бережно держали свой стершийся от пулеметного огня груз, глядя на заступника.

Что они принесли ему? Этого он не мог разглядеть.

Но в этот момент важнее всего было то, что он никак не мог отвести глаз от образа. Святой глядел на него строго, но в этой строгости одновременно жило многое: и прямой вопрос, отчего он трусит и ерзает, на который нечего было ответить, и словно бы отдававшееся тонким мечом указание не теряться, не прятаться, а еще оттенок снисхождения, благословения даже, явно внушавшего надежду на то, что пустое, скучное и опасное дело, ради которого он застрял здесь надолго, окажется частью чего-то важного, сделается началом совсем другой, куда более сложной и драгоценной борьбы, нежели та, которой так театрально гордились мокрые флаги, картонки и тряпки вокруг.

Погоди, будет тебе еще и весело и тяжело, - обещал ему этот взгляд, казалось, обращенный к мельтешащей внизу площади с каких-то безмятежных, бесконечно удаленных от нее высот.

Когда Григорий Исаакович отвернулся от образа, ему уже менее всего хотелось покидать демонстрацию. И дело было уже не в том, что скажет ему Флегонт, что подумает о нем Борис Викторович. Размахивая знаменем, как самый заправский пролетарий, и уже не помня ни о какой маскировке, он нетерпеливо зашагал в сторону Минина и Пожарского. Тем более, что там, кажется, начинался митинг.


попович


Бывший семинарист, бывший крайний консерватор самого рептильного направления, бывшая любовь всего отцовского прихода, бывший любимец епископа Феодора - ректора родного училища, Иван Александрович был совершенно счастлив оказаться на первомайском параде уже на третий день своей службы в Красной Армии.

Единственное, что портило ему триумфальное настроение в праздник, было никак не выходящее у него из головы брезгливое-жалостливое выражение на лице врача в районном комиссариате. Врач должен быть всего лишь осмотреть его и поставить печать, одну из многих. Но, когда на столе у него оказались анкета и заявление Ивана Александровича, он неожиданно углубился в чтение, как если бы изучал течение болезни опасно хворающего пациента. Иван Александрович возвышался над столом (еще в училище он был выше всех, это ему и в армии, может быть, пригодится) и терпеливо ожидал начала осмотра. Наконец, доктор будто очнулся, отложил бумаги и уставился на него.

- Значит, вы, гм, сын… священнослужителя? - вежливо кашлянув, спросил он и задумчиво похлопал себя по щеке.

- Так точно.

- И отличались примерным поведением и прилежанием в духовном училище, а далее и в семинарии?

- Так точно.

- А теперь изъявили добровольное желание вступить в ряды Рабоче-Крестьянской Красной Армии?

- Так точно.

- Что ж… извольте получить вашу печать.

И доктор отпустил его без всякого осмотра, но те бесконечно долгие минуты, пока он молча, с недоумением глядел на Ивана Александровича как в зеркало, в котором на мгновение показалось иное лицо - были почему-то невыносимы, и даже теперь, три дня спустя, их никак не получалось забыть.

Но к черту врача. Сегодня Первое мая.

Пока новобранцы, а Иван Александрович шел среди них первым, маршировали на Красную площадь от Хамовнических казарм, где их пока что разместили, погода становилась все лучше и лучше. Само солнце, обыкновенно еще жадное на тепло в эти дни, казалось, присоединилось к коммунистической партии. Ветер, широко поднимавший знамена представителей Эйнема, Гужона, Цинделя и Бромлея, с которыми они соединились на пути к площади, был ласковым и мягким, как вата. Он лишь легонько подталкивал шествие к тому месту возле памятника Минину и Пожарскому, где должен быть состояться митинг, словно бы и ему, ветру, в точности как самому Ивану Александровичу, не терпелось услышать выступления товарища Троцкого и товарища Каменева. А когда порыв утихал и лозунги клонились вниз, демонстранты, о чем-то весело переговаривавшиеся друг с другом, с силой толкали флаги к небу, так, что за стеной из красных материй Покровский собор становился почти незаметным.

Аэроплан, ласково гудевший где-то наверху, осыпал Ивана Александровича и его товарищей листовками, как цирковым конфетти. Развернув одну из них, он прочел краткую историю празднования Первого мая: забастовка в Чикаго, расстрел на площади…рассказ этот чем-то напоминал жития святых, которыми много лет терзали его преподаватели, но на этот раз ему не нужно было ни механически заучивать важнейшие места, ни терпеливо преодолевать ощущение чего-то безразличного, казенного. Строки неизвестного происхождения, отданные ему кем-то почти с облаков, как будто крепко брали его за ворот шинели и спрашивали: а ты знаешь, зачем сюда заявился? Знаешь, что бывают на свете и вовсе не праздничные, а кровавые, пока непредставимые для тебя сейчас революционные выступления? Не слиняешь, не запросишься домой, если что?

Ему было и страшно и радостно от этих вопросов.

Мешала только винтовка.

Иван Александрович совершенно не умел стрелять и, вплоть до позавчерашнего дня, вообще никогда не брал в руки никакого оружия. Стрелковые курсы были у них еще впереди и, если точно следовать уставу, они должны были ходить безоружными, но, в честь большого праздника и предстоящего парада, каждому из них в казармах выдали сегодня не только обмундирование, но и винтовку. Теперь, когда ее нахождение за плечом представлялось Ивану Александровичу хоть и в небольшой степени, но уже обычным делом, он понял, что внешний вид вооруженного человека, каким он привык видеть его на улицах и в иллюстрированных изданиях - это вовсе не то сложное состояние, которое отныне обременяло и даже изумляло его. Дело было не в том, что винтовка, вместо со штыком, оказалась довольно-таки тяжелой, и ствол ее время от времени бил его чуть пониже лопатки, и даже не в том, что его, ни разу в жизни не стрелявшего, не оставлял страх случайного выстрела, произведенного по роковой неосторожности, страх своего или чужого увечья. Важнее всего, что оружие было не естественной частью его собственного облика, как то полагалось любому солдату с картинки, но скорее каким-то странным, нелепым предметом у него на плече, подобно тем причудливым знакам чужого религиозного культа, какие можно увидеть на церковной процесссии в далекой стране. Его и без того длинная фигура, довершенная высоким окончанием штыка, сделалась несуразной, смешной. Чем дальше по направлению к площади шел Иван Александрович, тем больше ему казалось, что он тащит на себе какой-то брусок, случайую доску, которую он зачем-то подобрал на улице и которую теперь неудобно бросить, а вовсе не орудие чьего-то будущего убийства. О том, что из этой самой винтовки, этим самым штыком кого-то можно и нужно будет убить, Иван Александрович ни разу еще не думал, а когда один раз эта мысль все-таки пришла к нему, он сумел легко отогнать ее, настолько она, трудная и тяжелая, не вязалась с его собственным глупейшим видом. Его, подумать только, красноармейца, впервые идущего по улице уже не по собственной надобности, а на самый настоящий военный парад. Но винтовка, неуклюже барабанившая по спине, не давала ему покоя - он то и дело снимал ее, крутил в руках, примеривая и так и этак, точно незнакомую игрушку, а затем, убедившись, что все равно пока что не сумеет как следует с нею сладить, убирал ее обратно за спину.

Неужели все это взаправду, счастливо думал он, как будто бы только что убежал с уроков и мог при этом уже не бояться возможного наказания. Вот я выхожу на площадь, вот прохожу мимо Казанского собора, равняю шаг, заворачиваю, спотыкаюсь, снова выравниваю шаг, обхожу рабочих, и за все это время никто не остановит меня, не закричит, не сделает так, чтобы я понял, что все это шествие, и митинг, и парад - недоразумение, пуф, мираж. Если бы ректор видел меня сейчас… но тут Иван Александрович вдруг ясно разглядел перед собой хорошо знакомое, сморщенное лицо ректора, епископа Феодора, и понял, что тот не сказал бы ему вовсе ничего резкого, а только озабоченно перекрестил его, как тяжелого больного в жару и бреду. Ректор почему-то слился в его воображении с издевательской жалостью комиссариатского врача, отчего Иван Александрович, по-прежнему шагавший по площади, почувствовал себя уязвленным, обиженным даже. Коммунизм и пролетариат - это совсем не шутки, как вам всем, господа, представляется! - захотелось сердито прокричать ему, но кричать было некому. Мы еще убедим вас, что все в мире устроено не по-вашему, и никогда по-вашему больше не будет! - ссорился он с ректором и врачом, мысленно отдаваясь участию в некотором множестве, состава которого он сам еще не знал, и даже не хотел знать в эту гневную секунду. Достаточно было и того, что он мог и хотел в нем участвовать.

Гидра мировой буржуазии, нарисованная из кружков, ромбов и прямоугольников на большом деревянном щите, смотрела на Ивана Александровича ласково и даже как-то утешительно. Пока он злился, пошел дождь, но такой же смирный, уютный, как и ветер до этого. Но теперь его уже ничто не радовало.

Мы вам еще покажем, снова начал он шипеть про себя - и тут его отвлекли прерывистые, но все же очень резкие звуки, как будто что-то рвалось и портилось где-то совсем рядом. Он остановился и обернулся.

В двадцати шагах от него была Никольская башня в окружении низеньких часовенок, снизу вся разбитая от артиллерийских обстрелов. Над ее воротами вывешено было большое красное знамя, кажется, посвященное мировому Интернационалу. Теперь, на глазах у Ивана Александровича, оно разрывалось и слетало вниз - точнее, отдельные его части ровными, как в мастерской отрезанными кусками плавно опускались и падали к ногам задравшего голову часового. За знаменем оказался образ Николая Угодника, с разбитым пулями крестом и отчетливо видным мечом, в окружении двух ангелов, почтительно державших пальмовые ветви.

Пальмовая ветвь обыкновенно служит символом мученичества, как-то само пришло в голову обьяснение, много раз слышанное в училище.

Ангелы, основательно поврежденные пальбой, и, вследствие разнообразных огнестрельных следов уже не похожие между собой, любовно смотрели на Святителя Николая, смотрели, аккуратно сжимая свою ношу, но, казалось, совершенно не замечали друг друга. Им, соседствовавшим так близко, не было друг до друга никакого дела - они были всецело поглощены созерцанием святого.

А он, подняв меч, смотрел прямо на Ивана Александровича. Во взгляде его, вполне открывшемся, когда предпоследний кусок ткани спустился на землю, можно было прочесть и воинственность, и огорчение, и суровую решимость открыть какую-то новую, невыносимую правду, но Иван Александрович, не ожидавший такого столкновения именно здесь, именно сегодня, увидел в нем нечто мгновенно его успокоившее, примирившее, изгнавшее прочь его прежнее раздражение.

Ему показалось, что все его неловкое, лишнее прошлое, в одну минуту оказавшееся перед ним на покалеченной башне, на него уже не сердится, и не осуждает, но лишь тихо следует за ним.

Даже сейчас я как-нибудь останусь с тобой, словно бы шепнул ему образ, выглянувший из-под знамени.

И та мучительная дистанция между озабоченным, грустным ректором, который даже теперь наверняка любил и молча перекрестил бы его, и этими галдящими вокруг него гужоновцами и бромлеевцами, один из которых, тощий, растрепанный, вдруг замахал флагом, на котором было выведено «Одолеем чуму империализма и капитала!» и, мелко семеня, побежал к Минину и Пожарскому, под ногами у которых начинался митинг, - теперь эта дистанция разом пропала. Злости больше не было. Весь его жар, все болезненное волнение - исчезло.

И, вместо того, чтобы поклониться, Иван Александрович как-то неловко улыбнулся Святителю Николаю, как воспитанные дети улыбаются незнакомому взрослому, вручившему им нежданный, удивительный и не открытый еще до конца подарок.

Загрузка...