Едучи в пединститут, в город на Припяти, где жил и работал в молодые годы, Высоцкий полагал, что отдохнет. Прочитать за месяц спецкурс — всего тридцать часов — не так уж трудно для него, искушенного в этом деле за долгие годы преподавательской работы.
Наконец, он мог позволить себе отдохнуть после копания в библиотеках, архивах, правки корректур, разных нужных и ненужных заседаний, совещаний, ученых и редакционных советов, которые отнимали неделю за неделей и месяц за месяцем. Он любил ездить, но поездки в его жизни бывали не часто — одна, две в год, и он мог пересчитать их по пальцам. Преобладало будничное однообразие: на факультет или в библиотеку ходил по одной и той же улице, видел одни и те же здания, деревья, встречал хорошо знакомых людей и начиная с поздней осени, когда в лесу кончаются грибы, настраивался на волну мечтаний о новом лете, когда хоть на день можно вырваться из города в лес и побродить с лукошком на приволье. В человеке живет внутренняя потребность встретиться с простым, первозданным, что идет от земли, воды, травы, чистых облаков, ветра, который обвевает лицо, дождя, который до нитки промочит одежду. Такими вот странствиями по лесу Высоцкий лечился от однообразия своих занятий.
Он ехал в город, где прошла его молодость. Было грустно и немного тревожно. С тех пор как он уехал из города, он заезжал туда раза два или три, но мимоходом, даже не переночевав, и было то давно — лет десять или двенадцать назад.
Поезд идет с севера на юг, из края холмов, курганов, подернутых маревом перелесков на великую равнину, где и леса больше, где в пологих берегах течет спокойная Припять, хмурой ели почти не увидишь, зато еще встретишь дубовые рощи, что стоят в двадцатом стремительном веке как свидетели седой старины.
Сейчас сентябрь, созрели яблоки, груши, сливы, их медвяный запах проникает, кажется, даже в вагон, который проносится мимо станционных поселков, сплошь засаженных садами. На поле комбайны докашивают последние полегшие овсы, люпин. Уже и картошку женщины во многих местах копают.
Солнце висит совсем низко, его предвечерний свет порой касается макушек тополей, кленов, и тогда в их зелени на мгновенье вспыхивают золотые блестки. Жнивье почти всюду перепахано, над полем, пробуя силу крыльев перед отлетом в теплые края, носятся стаи скворцов. На станциях, где есть остановка поезда, женщины в длинных деревенских юбках продают крупную антоновку и краснобокий штрифель, вышагивают безразличные осмотрщики в засаленных одеждах, с молотками в руках, путейцы в огненно-желтых жилетках устало идут на отдых, на перроне снуют девушки в брюках, в босоножках на толстых подошвах — мода из городов двинулась в провинцию.
То в одном, то в другом месте выныривают, напористо шагая через поля и леса, треугольники огромных бетонных столбов — линии высоковольтных передач.
Высоцкий не отрываясь смотрит в окно. Когда редко ездишь, то даже обычные, не раз виденные картины волнуют и радуют. Понемногу начинает темнеть, в окнах далеких деревенских хат мелькают огоньки. На картофельных полях горят костры, вокруг них видны темные фигуры. Светя фарами, мерно покачиваются на проселочных дорогах автомашины, грузовики с заполненными картошкой кузовами стоят перед шлагбаумами.
Когда Высоцкий наконец оторвался от окна, намереваясь посидеть в купе, он встретился взглядом с седым, модно одетым человеком, стоявшим у соседнего окна. Человек внимательно, даже как-то бесцеремонно рассматривает его и через минуту, сильно прихрамывая, подходит.
— Высоцкий, — говорит он, — ты меня не узнал? Я тебя вначале тоже не узнал. Думал, ты или не ты?
Это был Вайнштейн, с которым Высоцкий в течение пяти послевоенных лет работал в газете. Как только Вайнштейн заговорил, он сразу же узнал его — нельзя было не узнать порывистого в движениях, торопливого в разговоре Мишу Вайнштейна, несмотря на то что он порядком сдал и постарел. На правах старых друзей они обнялись и долго трясли друг друга за плечи. Я про тебя слышал, — сказал Вайнштейн, когда первое возбуждение прошло. — Ты все там же?
— Там же.
— Меня, между прочим, тоже приглашали в институт. Не пошел. Газетчик, наверно, умрет газетчиком. Хотя газета теперь, сам знаешь, маленькая. В областную не хватило сил перебраться. Бросать хорошую квартиру, Припять... Из наших теперь там Малявка и Капуста. Лейбман ушел на пенсию, Котляров умер...
— Умер? — переспросил Высоцкий.
— Лет пять назад. От грудной жабы. Ты же помнишь, какой он был толстый. Работал в моем отделе.
— Кто из наших в редакции?
— Я да Корчной. Ты его должен знать. Мелькает во всех газетах. Мы теперь на высоте — такая стройка. Писать есть о чем. Вот и пишет... Дубовик, что заведовал сельхозотделом, тоже не поехал в областную. С редактором не ладил, ушел на пенсию по болезни. Теперь возится со своими пчелами...
Вайнштейн сыпал новостями, именами, фамилиями, а в глазах Высоцкого будто вставали знакомые лица, фигуры, улыбки, манера говорить или какой-нибудь жест, связанный с теми, кого Миша называл, и он даже удивлялся, что так хорошо, крепко помнит своих бывших товарищей по газете, о которых почти не думал, не вспоминал и с которыми долгие годы не виделся.
— Знаешь что, — Вайнштейн неожиданно заговорил о другом. — Моя жена тебя хвалит. Она тоже преподаватель. Читает в институте зарубежную литературу. Говорит — ты светило. На меня не обижайся — я листал твои книги, но не почувствовал вкуса. Легкодумный газетчик, чего ты хочешь. Не могу читать длинные скучные статьи. Надоело, еще когда учился...
— И мне надоело, — сказал Высоцкий.
Вайнштейн испытующе взглянул на него:
— Слушай, мне казалось, что ты напишешь другую книгу. Догадываешься, о чем речь. Не написал?
— Не написал.
— Это и есть утраченные иллюзии. Я тоже думал о книге. Лет пять носился с разными идеями, пытался что-то чиркать, да разве теперь возьмешься? О хлебе насущном надо думать. А теперь махнул рукой. Напишу очерк или фельетончик — и рад. Местная знаменитость. Приглашают на собрания, заседания, даже на банкеты. Что хочешь могу достать. Не улыбайся, не шучу... Стоя и оживленно разговаривая в узком коридоре купейного вагона, у окна, за которым проносились темные леса, поля, мелькали вечерние деревни, они часа через три приехали на место. От большой узловой станции до города на Припяти, куда добираются Высоцкий и Вайнштейн, еще километров десять, туда надо ехать автобусом, который обычно курсирует с утра до позднего вечера.
Вайнштейн сразу и устремился к автобусу, стоявшему в ожидании пассажиров на привокзальной площади. А Высоцкий так поспешно миновать станцию, деревянный городок, прилегавший к ней, не мог, слишком много было связано с этой станцией и городком.
— Обещай, что зайдешь ко мне, — торопливо говорил Вайнштейн, который успел купить билет, положить на сиденье портфель и выскочить из автобуса, чтобы попрощаться с Высоцким. — Хотя я чепуху говорю — завтра уезжаю. Я же был в БРК профсоюза, выбил путевку. Уезжаю на юг, на синее море. Без меня заходить к жене запрещаю. Ты не совсем старый, а она — красивая. Ты Клару Синельникову не забыл? — неожиданно спросил он, понизив голос. — Заслуженный врач республики и все такое прочее. Хочешь, я ей позвоню, что ты приехал?..
— Не надо, — Высоцкий старался говорить спокойно. — Я лучше с женой твоей познакомлюсь. Буду видеть ее каждый день. Я же в институт еду, на целый месяц.
Заурчал мотор. Вайнштейн прыгнул в автобус, молча погрозив из дверей кулаком.
Не было ни прежней станции, ни деревянного городка. Высоцкий как бы попал в другой мир. Из прошлого, из того, что он твердо помнил, остались только раскидистые станционные тополя. Под ними незнакомые каменные громадины, новая, совсем не похожая на прежнюю планировка зданий и — главное — новый дух самого города, над которым как бы пронеслись ветры больших перемен.
Прежнее помещение вокзала было деревянное, длинное, как сарай, размещалось в глубине двора. Выйдя на его крыльцо, огороженное балясинами, можно было видеть все пространство путей, наблюдать, откуда, куда прибывает и отъезжает товарный эшелон, так как других строений, заслонявших вид, поблизости не было. Новые здания, железнодорожные службы, как в большом городе, стоят теперь впритык к перрону, пути заставлены пассажирскими вагонами, гул товарных поездов, их гудки, лязг буферов, свистки сцепщиков где-то сбоку, за пределами пассажирского вокзала.
Пройдясь по улице, Высоцкий как бы даже испугался: он был в чужом, незнакомом городе. От станции раньше вела мощенная крупным камнем шоссейка, которая одновременно служила улицей; с правой стороны стояли приземистые, обшитые досками домики, а то и вовсе деревенского вида хатки с дворами, палисадниками, огородами, и только на изломе шоссейки, в том месте, где она делала крутой поворот, возвышалось несколько трехэтажных зданий, в которых жил железнодорожный люд. Теперь шоссе заасфальтировано и всюду поднялись многоэтажные коробки домов.
Кончилось тем, что Высоцкий заблудился. Возвышались незнакомые многоэтажные блоки, из их окон лился свет, по улицам еще ходили люди, из кинотеатра вывалилась веселая толпа, а он не знал, в каком месте города находится и как попасть на остановку автобуса, который отвезет его за Припять, в соседний город.
Расспрашивать о дороге он, однако, не стал. Этого не позволяло самолюбие. Городок, который так неузнаваемо изменил свое лицо, надо было осмотреть днем, а не ночью. Тем же путем, перекладывая из руки в руку чемоданчик, он возвратился на станцию. Время было не раннее, и в вокзальном ресторанчике Высоцкий легко нашел свободный столик, заказал немного водки, кружку пива, кое-какую закуску. Стоило отметить приезд в родные места, хотя бы и в одиночестве.
Через полчаса, когда в голове слегка зашумело, он уже с некоторой долей насмешливости смотрел на свое недавнее возбуждение. Он думал о том, что каждому человеку присущ консерватизм мышления, и сам он, как и все люди, склонен видеть вещи такими, какими они запали в душу в лучшие времена жизни. Ему дороги станция, городок, ибо сколько всего с ними связано! Тут прошла его молодость; на этой станции он выскочил из дрезины, когда бежал из охваченного пламенем Бреста; отсюда уехал на войну; тут слезал с поезда, демобилизовавшись. Он бывал па этой станции, провожая Клару, когда после побывки она уезжала в институт, и сколько раз на протяжении четырех или пяти послевоенных лет выслеживал товарные поезда, чтобы, направляясь в дальнюю командировку, залезть в тормозную будку.
Так думал он, стараясь отогнать излишние сантименты, а память между тем подсовывала живые картины прошлого, разные случаи и эпизоды, услышанные или сказанные им самим слова. Он до мелочей помнил, как после бегства из Бреста, достигнув на шестой день войны этой станции, он первым делом кинулся искать парикмахерскую — на верхней губе уже отчетливо пробивался пушок, и он не хотел, чтобы Клара увидела его небритым. Станционная парикмахерская и вторая, находившаяся в городке, рядом с каменным домиком банка, были забиты красноармейцами, и он, голодный, часа три простоял в очереди ради того только, чтобы насмешливый еврей-парикмахер, даже не намыливая лица, слегка поскоблил бритвой по щекам и губе.
Провожая Клару весной сорок седьмого в институт, фактически на последнюю сессию — летом институт она окончила, — он, имея редакционное удостоверение, достал ей билет, устроил в гостиницу — поезд отходил утром, — а сам устроиться не смог — мест в гостинице не было. Он тогда соврал ей, что ночевал у знакомого, на самом же деле спал, забившись в стожок, стоявший поблизости на чьем-то дворе, и утром чернобородый дядька, хозяин стожка, бил граблями по кавалерийским сапогам Высоцкого, которые высовывались из сена, — выгонял таким манером непрошеного гостя из своих владений.
Где та гостиница? Тогда стояла как раз напротив вокзального помещения, через шоссейку, теперь там большой магазин, деревянных строений вообще не видно...
Последним автобусом, который отходил в час ночи, Высоцкий поехал в соседний город, где в общей сложности он прожил более шести лет, где размещался институт и где приезжему преподавателю был забронирован номер в гостинице.
В гостинице он сразу же уснул, видел во сне, что лежит на сене, в хлеву, из щелей в стрехе пробиваются лучики света, до его слуха отчетливо доносится мелодичный звон — хозяйка доит корову. Тихо звеня, струйки молока бились о жестяные стенки ведра.
Еще он видел гнездышко, вылепленное ласточками в подстрешье хлева, слышал щебет маленьких птенцов, им уже было тесно в родительском гнезде, но еще не хватало сил, чтобы отважиться на самостоятельный вылет, и они только раз за разом высовывали любопытные крошечные головки.
У ласточек был обед. Их родители через короткие, почти равные промежутки времени залетают в хлев, приносят в клювах мошек, и как раз в это время птенцы начинают то весело, то возмущенно щебетать.
Он наконец проснулся, увидел светлую, залитую солнцем комнату с двумя окнами. В одном окне, забившись между двойных рам, стукаясь о стекло и не находя выхода, гудит шмель, через открытую форточку другого доносится чириканье воробьев. Высоцкий еще вчера разглядел, когда добирался в гостиницу, что размещена она в неожиданном месте — сразу за новым мостом через Припять, на горбатой улочке, прежде застроенной деревянными домиками, карабкавшимися вверх по косогору. У него ничего особенного с окраинной улочкой не было связано, тут, в предместье, он бывал редко, но все равно, помня ночное блуждание по соседнему железнодорожному городку, боялся, что не узнает местности, и потому не сразу подошел к окну.
Комната угловая, из левого окна видна новая асфальтированная улица, которая спускается к реке, несколько многоэтажных зданий — они почти заслоняют вид на Припять, — а ближе, почти впритык к гостинице, под самыми окнами, — просторный двор какой-то плодоовощной базы. Женщины во дворе трут, чистят жгутами морской травы дубовые бочки, моют в длинном дощатом желобе желтоватые огурцы. На дно бочек и сверху, на огурцы, кладут укроп, вишневый лист, какие-то другие специи. Заросший щетиной хромой дядька тут же вставляет крышки, закрепляет на бочках железные обручи. Мальчишки укладывают в деревянные ящики яблоки.
Высоцкий долго стоял у окна, взволнованный этой обычной картиной. Еще раз он допустил ошибку. Он ехал сюда взбудораженный, с праздничным настроением, как бы на встречу с молодостью, и, видимо, невольно считал, что праздновать, жить приподнятыми чувствами должны все, кто обитает в приречном, за последние годы благодаря новостройкам даже знаменитом городе. А люди живут обычно. Все долгие годы, когда тут его не было, солили огурцы, укладывали в ящики яблоки, помидоры, по кирпичику, по блоку возводили здания, которые заслонили теперь вид на Припять.
Из другого окна вид шире, разнообразнее — из него видна основная часть города, который, как Древний Рим, стоит на семи холмах. Новых зданий много, они бросаются в глаза, ибо кроме собственной вышины их еще подпирает высота покатых надприпятских гор, на седловинах которых они размещены. Но больше такого, что можно узнать, что Высоцкий хорошо помнит. Облик давнего городка все-таки сохранился, он вот в этих яблоневых садах — они, как и прежде, занимают всю котловину между пригорком с белокаменными зданиями и этим, на котором построили гостиницу. Сады и сады, налитая густой, темноватой зеленью листва, местами подернутая осенним багрянцем, прозолотью, тесное сплетение ветвей — нижние клонятся к земле под тяжестью пожелтевших антоновок и держатся на рогульках-подпорах.
Высоцкий будто вдыхает медвяный яблочный запах. Среди садов памятные домики с гонтовыми или железными крышами, покрашенными ставнями, маленькими узкими двориками.
Шмель между тем все гудит и бьется между рамами. Высоцкий раскрывает оконные створки, высвобождает из плена шмеля, впустив в комнату вместе с дыханием свежего воздуха разноголосый гул предместья. Где-то натужно ревет мотор, поднимается в гору по улице автобус, от реки доносятся глухие удары парового молота.
Высоцкий побрился, оделся, прошелся по улицам.
Институт стоит на горе, его белый пятиэтажный корпус заметно выделяется среди других зданий, Высоцкий его видел и из окна гостиницы. Только не знал, что это институт. Набережную улицу, прилегавшую к Припяти, трудно узнать. Кирпичных домиков — на их верхние этажи вели со двора деревянные лестнички — нет совсем, снесены, вдоль реки фактически образовались параллельные улицы, застроенные современными однообразными коробками.
Не узнать и центральной площади, и Высоцкий даже пожалел, что от нее ничего не сохранилось. Раньше центральная площадь придавала городку уют, ощущение покоя, провинциальной неторопливости. Довольно широкая, замощенная крупным булыжником, окруженная каменными лабазами, приземистыми складскими помещениями, в которых размещались теперь магазины и лавки, она выходила к Припяти, будто сливаясь с заречным простором. Сама застройка площади, как и всего городка, как бы подтверждала, что люди, тут поселившиеся, особых притязаний к жизни не имеют, довольствуются тем, что дает Припять, леса, поля, луга — их просторы видны сразу за рекой. В городке была металлообрабатывающая артель — ее позднее стали называть заводом, давно основанный, с хорошей славой пивоваренный завод, небольшая фанерная фабрика, а больше всего сапожных и швейных артелей, в которые объединились евреи-ремесленники. Были еще промысловые рыбные артели, но сразу после войны промысел и торговля пришли в упадок.
Теперь город, который окружил центральную площадь высотными — как и в крупных городах — домами, будто давал заявку на новую жизнь. Из-за этих зданий площадь как бы уменьшилась в размерах, хотя очертания ее остались прежними.
В институте Высоцкий поговорил с деканом филологического факультета Иваном Королем, чернявым, коренастым, с глубоко посаженными глазами. Король давно знал Высоцкого и еще тогда, когда он только закончил университет, присылал письмо с приглашением на работу в институт. Назад в город Высоцкий не поехал, его взяли в аспирантуру, но доброе чувство к местному литератору осталось, и не так давно он даже немного помог ему. В институте Король работает с незапамятных времен, выступает в печати с обзорами творчества местных писателей, но с собственной диссертацией задержался. После двадцати лет преподавательской работы он наконец написал диссертацию, послал в Минск, но там ее, как футбольный мяч, перекидывали с кафедры на кафедру.
Высоцкий к тому времени уже имел некоторый вес, и, когда диссертация попала ему в руки, он, дав Королю несколько не лишних для провинциала советов, пустил ее в ход на собственной кафедре. Король стал кандидатом, доцентом, и теперь, когда они оба переступили порог молодости, видимо, вспомнил, что Высоцкому следует навестить город, откуда начался взлет его научной карьеры.
О спецкурсе договорились легко. Расписание лекций Король составил с таким расчетом, чтобы у Высоцкого оставалось побольше свободного времени. Два дня в неделю по четыре часа. Такому расписанию мог позавидовать любой преподаватель.
На первое занятие к незнакомым студентам даже опытный преподаватель идет с холодком тревоги. Владеть материалом — еще не значит хорошо прочесть лекцию. Тем более что первой лекцией завоевывается крепость, которую непосвященные называют аудиторией. Нелегкое дело — аудитория. Знает это только тот, кто сам добывает хлеб преподавательской работой.
В узком зале за рядами столов дети полешуков, парни, девушки — преимущественно девушки — светловолосые, русые, чернявые — с интересом, любознательностью бросают взгляды на приезжего преподавателя, которого только что представил декан. Их поколение родилось как раз посредине века, не знало войны, голода, холода. Но и эти ребята, девушки кое-чего достигли — поступили в институт. Поступить в институт по нынешним временам не просто. Желающих много, надо знать материал, иметь крепкие нервы, ведь нередко какой-нибудь балл решает исход дела. Есть, конечно, и пролазы — они попадают в институты благодаря связям, знакомству с преподавателями, служебному весу родителей и другим немаловажным вещам. Но большинство таких, у которых знаний кот наплакал, на первом-втором курсе обычно отсеиваются.
Высоцкий написал несколько литературоведческих книг, их, возможно, читают студенты, это придает ему вес. Но все равно читать лекции не легко.
Преподавателю после того, как он вошел в незнакомую аудиторию, из множества обращенных на него глаз лучше всего выбрать те, что смотрят доброжелательно, приязненно, и не упускать этого лица, доверчивых глаз все время, пока он читает лекцию.
У Высоцкого есть конспект, но он в него не заглядывает. Давно нет в этом надобности.
Любопытные глаза нашлись — черненькая девушка, сидевшая в первом от двери ряду. Он еще и говорить не начал, а она так на него глядит, будто ждет чуда.
Окрыленный вниманием, которое светится в глазах, на лицах, преподаватель загорается сам, начинает жить лекцией, как актер живет на сцене. Не выпуская нити рассуждений, время от времени бросая взгляд на доверчивое лицо девушки, преподаватель все больше воодушевляется, не боится повторить мысль и только подыскивает для ее выражения другие слова. В музыке, кажется, это называют модуляцией.
Через полчаса, если его слушают, он становится хозяином положения. Он уже подчинил себе аудиторию и сделает с ней, что захочет. Он говорит о том, что хорошо знают сами студенты, делает их соучастниками разговора, расстояние между кафедрой, за которой он стоит, и столами, где сидят они, сокращается.
С высоты отвлеченных рассуждений он спускается на землю — он же преподает литературу, а она требует живых примеров, — и к тому, о чем говорит, не могут остаться равнодушными его молодые слушатели, так как они сами думают о жизни, о любви, о других жизненных делах.
Завладев вниманием студентов, преподаватель незаметно следит за ними. Особенно за темными, цвета черной смородины глазами, которые выделил с самого начала. Напряженность, первые признаки утомления он гасит шутками, веселым словом, смешной историей. Литература — сама жизнь, пусть даже и в условной форме, а разве о жизни надо рассказывать, только наморщив лоб и подняв глаза к небу?
Час — немалое время для педагога. За один час можно приблизить к себе слушателей, заслужить их доверие, уважение, а можно и оттолкнуть.
Когда прозвенел звонок на перерыв, по настроению студентов Высоцкий почувствовал, что начало неплохое. И рубашка на спине еще сухая. Она взмокнет, набрякнет соленым потом к концу четвертого часа. Как у грузчика, который таскает стокилограммовые мешки. Но мокрой сорочки никто не увидит, так как каждый уважающий себя преподаватель приходит на лецию в костюме, галстуке, белом воротничке.
В первый же день занятий Высоцкий познакомился с женой Вайнштейна. Худенькая, чернявенькая, она кажется скромной, тихонькой, и если бы не серебряные паутинки седины в черных как смоль волосах, можно было бы принять ее за студентку. Но Луиза Абрамовна — так зовут жену Вайнштейна — окончила Московский университет, аспирантуру при нем, слушала выдающихся лекторов. И до Москвы добрался шустрый Вайнштейн, привез оттуда, судя по всему, не только образованную, но и хорошую, душевную жену.
У Высоцкого свободное время до конца недели, и он может им распоряжаться как хочет.
День солнечный, жаркий, будто в горячем августе. Возле ларьков с газированной водой длинные очереди. Вообще город перенаселен. Высоцкий это заметил еще по гостинице. Коридоры, даже вестибюль ночью заставлены раскладушками. Утром, часов в шесть, раскладушки исчезают, так как на них спит рабочий люд, который спешит на смену, на автобусы — Нефтехимстрой в окрестностях города.
В конце концов, городок всегда был перенаселен. Но тогда, в послевоенное время, совсем по другой причине. Его сделали областным центром, и узкие улочки, приземистые домики с трудом размещали множество областных учреждений, организаций, которым нужны были помещения, кабинеты, транспорт. На центральной улице, полого спускавшейся к Припяти, вывески висели, пожалуй, на каждом здании. Весной, когда на склонах пригорков начинал таять снег, мутный поток мчался по главной магистрали, как по горной теснине, — мимо домиков с вывесками, людей с потрепанными портфелями, которые сновали взад-вперед по узкому тротуару, мимо куцых, как обрубки, тополей с обрезанными верхушками. Ледоход на Припяти вдребезги разносил временный деревянный мост, которым городок связывался с остальным миром; машины, пешеходы до самого лета, пока не наводили новый мост, переправлялись на противоположный берег на пароме и лодках. И трудно было представить, чтобы обособленный, будто остров, городок, который ничего особенного не производил, не мог послать в окружающие районы, деревни ни машин с собственной маркой, ни удобрений, ни чего-нибудь другого — материального, весомого, а спускал только циркуляры, постановления, приказы, мог серьезно влиять на ход хозяйственной жизни. Было ощущение нереальности, надуманности областного титула, присвоенного заштатному городку.
Нынешняя перенаселенность — другое дело. В районе, где Высоцкий родился и который фактически прилегает к городу, в других местах, которые находятся в междуречье Днепра, Березины и Припяти, из земных недр течет нефть, и строительство в соседстве с городом нефтеперерабатывающего гиганта, химических заводов означает одно: город действительно возвысится, поведет за собой экономику прилегающего края, его имя с уважением будут называть не только в стране, но и за рубежом. Между тем порядочно прошло времени, как городок перестал быть областным центром.
Высоцкий до вечера бродит по улицам, отмечая перемены, узнавая былое, прежнее, чего все-таки больше и что всплывает в памяти приятными, грустно-радостными воспоминаниями.
Отца перевели в городок осенью тридцать девятого. Высоцкий тогда учился в девятом классе. Вообще отца перебрасывали из района в район: был сначала на партийной работе, потом на советской — председателем райисполкома, а в городок приехал заведовать горторгом.
У отца были свои счеты с жизнью. Мать Высоцкого умерла, когда сыну шел четырнадцатый год, два года они жили только вдвоем с отцом, который дома не засиживался, носился по району, возглавляя разные кампании, но цыганские скитания, одиночество, видимо, опостылели, и он женился. Может, потому и попросился на новую работу, пожелал переменить место.
Молодость не очень задумывается над сложностью, драмами жизни, ею руководит наивный эгоизм: после женитьбы отца, прихода в дом новой женщины, Высоцкий потребовал одного: чтобы ему дали отдельную комнату и не совали нос в его личные дела. Он много читал, быстро заводил знакомства — к этому, очевидно, приучили частые переезды семьи, — сдал нормы на все оборонные значки, готовя себя, как и большинство подростков того времени, к военной карьере. Учился он легко и успешно и после переезда в городок, который своим бытом мало отличался от районного местечка, жил как и раньше.
Новое было в возрасте. В городке он стал десятиклассником, а это означало, что близится пора вылета из родного гнезда и надо самому решать, чем он будет заниматься. И как ни нравилась ему лейтенантская форма, кубики в петлицах, скрипучие ремни, прочитанные книги делали свое, он решил поступать в университет.
В городке выходила областная газета, такая же большая, как и московские, минские газеты. Иной раз она печатала подборки стихов местных авторов, и Высоцкий загорелся, на него нашло вдохновение.
Время трубило в героические трубы: советскими стали Западная Беларусь и Украина, Прибалтийские республики, Бессарабия, победно отгремели бои с японцами на озере Хасан и у реки Халхин-Гол. Все это волновало, вызывало высокие мысли и порывы.
Высоцкий за месяц написал целую тетрадь стихов и однажды отважился — отнес в редакцию. Его принял рыжеватый, приветливый секретарь редакции — он сам писал стихи, а позднее, после войны, Высоцкому вместе с ним пришлось работать, — бережно, щадя самолюбие автора, большинство скороспелых творений отклонил, назвав их риторичными, художественно слабыми, но три стихотворения оставил, тут же, при Высоцком, поправив отдельные строки.
Стихи были напечатаны, об этом узнали в школе, и Высоцкий чувствовал себя героем.
Та последняя осень навсегда запала в память розовыми восходами и закатами солнца, которые удивительно отражались в зеркальной поверхности широкой Припяти. Утром лучи сперва золотят вершины песчаных с пятнами бурого глинозема пригорков, затем спускаются ниже и ниже, пока не тронут глади реки, которая в одно мгновение отзывается тысячами сверкающих волн. Вечерняя пора настраивала на более рассудительный, философский лад. Солнце идет на закат медленно, не спеша, как бы не желая уходить на покой. Еще горит густой позолотой пологий правый берег, еще небо над рекой то в светлых прогалинах, то в красновато-медном багрянце, а внизу, в прибрежных песках, темных лозняках, уже царит мрак.
Выпускной класс, предчувствуя расставание, необыкновенно сплотился. Были диспуты, совместные походы в кино, в театр, который переехал из другого города и для которого специально построили помещение с мраморными античными колоннами, — пожалуй, самое лучшее из четырех или пяти новых, выросших в областном центре.
Приятно было идти по притихшему ночному городку, слушать тихий шепот тополей, гулкие шаги, звонкие голоса друзей и подружек выпускного класса. Всходила луна, лила на окутанные мраком домики, улицы, переулки таинственный свой свет, и городок в такое время казался необыкновенно привлекательным, сказочным. Домики, хатки карабкались по косогору до самой седловины, блестели огоньки в окнах — в трепетном лунном свете пригорки вместе с небогатым человеческим жильем, разбросанным по склонам, вставали будто огромные небоскребы, чуть не касающиеся своими вершинами неба и звезд.
В те полные неясных юношеских порывов дни как раз и захватила молодую душу в плен Клара Синельникова, высокая длинноногая десятиклассница, красивая и необыкновенно молчаливая. Клара ходила по классу, сидела за партой, отвечала уроки, он слышал ее голос — грудной, глуховатый и одновременно по-девичьи звонкий. Клара все время будто что-то в себе таила. Она не набивалась в компанию, не выделялась среди девушек, хотя ее нельзя было назвать одинокой и грустной. Красота ее была настоящая, самой высокой пробы: продолговатое лицо, которое привлекало совершенством, деликатностью, задумчиво-спокойным выражением, статная фигура, плавность походки, движений, жестов, за которыми как бы таилась скрытая сила.
Училась Клара хорошо, была в ряду лучших учеников в классе. Подруги ей завидовали, но она вела себя так, что к ней нельзя было придраться. На насмешки отвечала безобидной улыбкой, ухаживания парней тактично отклоняла, выделяться не стремилась.
С Высоцким Клару сблизил случай. В классе собирали по рублю для помощи испанским детям, а у нее денег не было, и он охотно внес за нее рубль. На другой день Клара вернула долг серебряными монетами, и, когда пересыпала их в его ладонь, одна монета упала, покатилась по полу и провалилась в щель между половицами.
Клара густо покраснела, хотя неизвестно, кто был виноват: она ли, торопливо отдавая деньги, или он, небрежно подставив ладонь.
Отца той осенью перевели в Брест, а вслед за отцом уехал Высоцкий. Более, чем за что-либо другое, он корил себя потом за этот переезд, так как, добиваясь самостоятельности, продолжая учиться, в новом городе устроился на работу. Его взяли ночным корректором в газету, — видимо, могли взять и в припятском городе, и не надо было бы расставаться с Кларой, и тогда, возможно, совсем по-другому сложилась бы его жизнь.
Он часто писал Кларе письма, она отвечала — сдержанно, не проявляя особых чувств, сообщала небогатые школьные новости. А он понял, что любит ее по-юношески самоотверженно, до самозабвения, — множество прочитанных книг разбудили его фантазию; одиночество, неопределенные отношения с отцом, которые начались после прихода в семью чужой женщины, как бы требовали близости с живой душой, с девушкой, которая стала бы ему и подругой, и матерью.
За стихи он больше не брался: пять ночей в неделю, которые просиживал в редакции, уроки, подготовка к выпускным экзаменам изматывали вконец. Об одном только договорились с Кларой: после школы поедут в Минск. Она собиралась в медицинский институт, он — в университет.
А в Бресте, особенно ближе к весне, было уже тревожно. Жители открыто говорили, что немцы нападут, из магазинов, из ларьков исчезали соль, спички, в город прибывали новые воинские части, техника. Было несколько случаев, когда из-за Буга и Муховца перебирались на советский берег люди, которые не хотели жить под немцами: они тоже говорили, что фашисты готовятся к войне.
Но он работал в редакции, одним из первых вычитывал тассовские материалы, в которых даже намека не было на какие-либо осложнения. С Германией существовал договор о ненападении и даже о дружбе, в газетах больше писалось о мирных делах — вводились в строй заводы, колхозы рапортовали о выполнении хозяйственных кампаний, а он привык верить газетам и книгам. Так его воспитали.
Тогда, на рассвете, когда на Брест — сначала на крепость, а затем на город — обрушились немецкие снаряды, бомбы, он был дома — только-только вернулся из редакции, принеся с собой еще немного волглый номер воскресной газеты. Два дня назад был выпускной вечер, на нем десятиклассникам торжественно вручили свидетельство об окончании средней школы, была музыка, танцы, у него в ушах и теперь звенели мелодии прощальных школьных вальсов.
Отец сразу понял, что началась война. Мачехи дома не было — уехала к родственникам в район, где они жили до переезда в припятский городок.
— Добирайся до Оли, — сказал отец. Олей звали мачеху. — Побудь пока там. Если возникнет что-нибудь опасное, я тебя там найду...
Это был последний разговор с отцом. По сведениям, которые после войны по крупицам собирал Высоцкий, отец из города выбрался, прибился к воинской части, но и она попала в окружение, и он партизанил между Брестом и Барановичами. В марте сорок второго года погиб.
А сам Высоцкий мачеху разыскивать не стал, добрался до припятского городка, две ночи ночевал у матери школьного товарища — десятиклассников военкомат тем временем успел мобилизовать.
Следующую, третью ночь он провел с Кларой. Они сидели в яблоневом саду — он прилегал к большому деревянному дому Клариных родителей, — в старой, увитой диким виноградом беседке. Ночь была лунная, светлая, то в одном, то в другом конце города стреляли патрули — видимо, из предосторожности, — из-за Припяти даже отзвуки пулеметных очередей доносились. Они обнимались, целовались и в конце концов признались друг другу в любви. Впереди была разлука, они стали взрослыми, и слова взаимного признания в чувствах были просто необходимы перед дальней дорогой. Высоцкий должен был идти в армию — десятиклассников брали даже с неполными восемнадцатью годами. С Кларой договорились так: она эвакуируется, остановится в городке Тим на Курщине, где у нее есть родственники, а Высоцкий будет писать ей в Тим письма.
Они твердо решили не терять друг друга в вихре войны.
Увиделся он с Кларой только через пять лет. Она заканчивала медицинский институт, он после военного училища, фронта, побега из плена, нового фронта и демобилизации работал в газете, где когда-то напечатал первые стихи. И еще почти пять лет тянулись неопределенные, мучительные для обоих отношения, пока их с Кларой дороги не разошлись навсегда.
На окраинной улочке, по соседству с гостиницей, Высоцкий отыскал чайную, не сказать чтобы уютную: о замызганным полом, ободранными обоями на стенах, медлительными официантками. Зато тут можно занять отдельный столик, а пиво разливает красивая, с распущенными волосами буфетчица.
Пиво немного похуже, чем раньше. Но все равно от двух кружек слегка туманится в голове и мир кажется более веселым. Высоцкий приходит в чайную третий вечер и немного освоился с публикой, которая ее заполняет. За городом возводятся корпуса нефтеперерабатывающего завода, после смены строители приезжают в город, — очевидно, где-нибудь поблизости находится общежитие.
Вваливаются строители в чайную шумно, сдвигают в один ряд столики, заказывают ужин, подшучивают друг над другом. Из разговоров Высоцкий понял — монтажники. Зеленая молодежь эти монтажники, лет по восемнадцать — двадцать каждому, исключая белобрысого парня, он явно старше других — бригадир или мастер, который верховодит за столом.
— Взяли!
Бригадир с жестковатыми белесо-синими глазами старается обратить на себя внимание. Но чье? Парни и без того глядят на него как на бога.
Заходит гомонливая ватага цыган, они занимают два столика: цыгане теперь оседлые, приобщенные к индустрии, хотя коней, кажется, не бросили — что-то возят на стройку.
Несколько маляров в запачканных известью спецовках пьют пиво, наперебой спорят о нарядах, тарифах, расценках, ругают начальника.
Как и в предыдущие вечера, стоит возле буфета, облокотись на стойку, низкорослый, хмурый парняга в синем шоферском комбинезоне.
Монтажники тем временем заводят песню. Бригадир и тут командует — взмахивает рукой, и голос у него приятный: выделяется среди остальных. Официантка ставит на столик монтажников целую дюжину кружек пива, и буфетчица в их сторону приветливо поглядывает.
Теперь ясно, почему старается бригадир. Буфетчица красивая, и он со своим хором отдает ей дань внимания. А нахмуренный парняга, видимо муж буфетчицы, не нашел ничего лучшего, как сторожить жену. Но сторожи не сторожи, а внимание бригадира ей по душе, тем более что в ее честь даже песни поют.
Вечером Высоцкий бродит по притихшим улицам. Восходит, как в давние годы, луна, темнеют заречные сосняки, над луговиной синими островками висит туман. Город долго не засыпает, в ночном мраке из-за своих пригорков, котловин он кажется огромным, многоэтажным. В деревянном особнячке, где раньше помешалась редакция, теперь живут: занавески на окнах, синие абажурчики. Почта там же, театральной труппы в городе нет, в здании театра с античными колоннами проводятся обыкновенные киносеансы и порой, может, еще выступления народного театра. Из старины сохранилась в городке одна церковь — барокко, семнадцатый век. А городку тысяча лет, он упоминается в древних летописях, и вообще историки, лингвисты, археологи одно время связывали здешние места с прародиной всего восточного славянства.
Через три дня была еще одна лекция — напряженные, вдохновенные часы, когда он целиком вошел в доверие к студентам. Из института Высоцкий сразу направился в парк. Он умышленно не заходил сюда, как бы приберегая парк для тех дней, когда спадет тяжесть, связанная со спецкурсом. Тяжесть спала, студенты его приняли, и теперь, утомленный, еще возбужденный лекцией, он идет в заветное место.
В парке над Припятью несколько клеников он посадил памятной осенью сорокового года — тогда был объявлен месячник озеленения города, и десятиклассники принимали в нем участие. После войны он тоже сажал деревья — редакция выезжала на субботник в прилегающую к городу так называемую зеленую зону. В последние годы у Высоцкого не раз возникало желание посмотреть на деревья, посаженные его рукой.
Миновав арку — символический вход в парк, Высоцкий ничего не узнал. С ним случилось то же, что и в железнодорожном городке, когда, выйдя из вокзального помещения, он едва не заблудился. Теперь день, среди деревьев он не заблудится, но место стало чужим и как бы незнакомым.
С минуту Высоцкий стоял, присматриваясь к переменам, пока понял, что случилось. Парк заметно уменьшился, пожалуй, половину его занимают незнакомые постройки. Под ними те места, где росли посаженные им клены. Высоцкий погрустнел. Будто рвалась нить, которая связывала его с юностью: деревья, очевидно, вырубили и на их месте возвели железобетонные коробки.
Он вышел к Припяти. Она блеснула широким синим плесом, безлюдным песчаным берегом, видимо превращённым в пляж. В уцелевшей части парка клены, тополя, акации разрослись, сплелись кронами, на аллеях под ними полумрак, затишье, опавшая листва щедро застилает дорожки.
Высоцкий нашел скамейку на окраине парка, откуда лучше смотреть на реку, присел, положил рядом портфель. Пышные вершины кленов будто пламенем охвачены. Месяц желтолистья. Деревьев, которые посадил он, нет. Что ж, молодость давно прошла, и печалиться не стоит.
По-летнему светит солнце. В голубой вышине плывут белые тучки, синеет заречный сосняк, видимая глазом луговина заставлена редкими стожками. С левой стороны, легкие, ажурные, будто игрушечные, висят над рекой арки шоссейного и железнодорожного мостов. Возле шоссе, там, где оно скрывается в сосняке, стояла когда-то деревенька — несколько хаток с темными, обдутыми ветрами стенами. Хатки видны и теперь, сереют шиферными крышами, а сами желтые, синие, зеленые. Коснулось и деревеньки дыхание перемен.
Посредине реки промчался, вздымая пенистую борозду, катер, послышался далекий гудок парохода.
Из-за деревьев вышла стройная, легко одетая девушка или молодая женщина. Увидев, что крайняя скамейка занята, с минуту поколебалась, затем решительно направилась к ней и села с другого конца, не обращая внимания на Высоцкого.
Он тоже не смотрел на нее — сидел, курил, ни о чем не думал, расслабленный после недавнего напряжения, охваченный приятным, умиротворенным настроением. Такое настроение как бы невольно вызывала спокойная река, песчаный берег, зеленая трава на противоположном низком берегу, тишина, которая тут царила.
Он даже вздремнуть не вздремнул, а так, слегка покачивался в состоянии невесомости, между сном и явью, видел и не видел реку и песок. Встрепенулся от какого-то внутреннего толчка, когда взглянул на соседку, взгляды их встретились. Она первая отвела глаза. Он теперь все время украдкой следил за ней: интересное лицо — встретишь и запомнишь, — может, из-за прямых, чистых линий высокого лба, прямого носа; гибкая фигура.
Соседка держит в руках шариковую ручку и учебник английского языка — тот, по которому учатся студенты от первого до третьего курса, на сжатых коленях лежит толстая тетрадь в клеенчатой обложке и маленький карманный словарик. Встретив в тексте незнакомое слово, соседка сначала записывает его в тетрадь, затем снова углубляется в учебник. В маленьком словарике всех нужных слов не находится, и тогда она недовольно морщит лоб, что-то отмечая в тетради. Наверное, ставит против таких слов вопросы.
Девушка упрямая: прошло десять минут, двадцать, полчаса, а она по-прежнему перелистывает словарь, не поворачивая головы к соседу.
Высоцкий подсел ближе. Соседка сделала вид, что не заметила, а может, и впрямь не заметила. Пальцы ее правой руки в чернилах, маленькое чернильное пятно на прямом высоком лбу — испачкалась, когда поправляла волосы. Возникло доброе чувство к ней, желание ей помочь. А может, и другое было в неожиданном порыве — стремление отплатить за невнимание, возвыситься в ее глазах.
— Дайте учебник, — попросил он.
Она недоуменно взглянула на него.
— Дайте учебник.
Девушка осторожно отдала ему книгу.
— Так вы языка не выучите. Надо понять предложение, а потом записывать слова. Можно вообще не записывать. Лучше два-три раза повторить текст.
Он прочитал несколько строк, сразу же переведя их.
Она, видимо, поняла, что перед ней преподаватель, — по интонации чтения, неторопливой уверенности, поучительному тону. Сидела притихшая, послушная.
А он почувствовал, что несколько перебрал.
— Я в этом городе жил, — сказал с доверчивой улыбкой, — До войны и после войны. Можно было купаться в Припяти, а я зубрил латынь.
— Зачем вам нужна была латынь?
— В университете ее преподавали. Я учился заочно.
— На каком факультете?
— На филологическом.
Она встрепенулась, на лице пробился румянец.
— Я тоже любила литературу, а пошла на геологию, — сказала с огорчением. — Руковожу тут студенческой практикой.
— Нефть разведываете?
— Соль, — соседка оживилась. — Под городом запасы пищевой соли. Огромные, на сто лет хватит.
— Кажется, где нефть, там и соль? — несмело спросил Высоцкий.
— Тут нефть особенная. В отложениях между солевыми пластами. Поэтому долго не могли найти.
— У вас очень современная специальность. Если бы окончили филфак, стали бы учительницей, ходили на уроки, проверяли тетради...
— А так сижу в кабинете. После университета оставили лаборанткой на кафедре. Решила хоть английский язык изучить.
— Вы Гомельский университет кончили?
— Гомельский. Поступила туда, как только открылся.
— Странная вы, — сказал Высоцкий, с интересом разглядывая молодую женщину. — Геолог — профессия века. Могли в поисковую партию пойти.
— Было бы то же самое. Торчала бы в конторе, описывала керн, составляла сводки...
— Это, конечно, зимой. Летом — снова в экспедицию.
— Хочу в газету, — вдруг заявила девушка. — Немного поработаю и попрошусь. Думаю — возьмут...
Высоцкий от неожиданности смутился.
— Вы любите писать? — спросил он.
— Люблю быть с людьми. После школы работала в комсомоле. Пять лет, поэтому университет закончила поздно.
Только теперь Высоцкий заметил, что его соседка уже не юная девушка. Ей, очевидно, за тридцать, в характере что-то решительное, властное.
— Я тут в газете работал, — сказал он. — Сразу после войны. Немного знаю, что такое газета.
Она как бы спохватилась:
— Вы в институт приехали?
— В институт. Пригласили прочитать спецкурс.
— Я вас в гостинице видела, — вдруг призналась молодая женщина. — У вас отдельная комната. А наши доцент и преподаватель в комнате вдвоем. Тоже руководят практикой.
— Вы с ними?
— С ними. Но живу в палатке. Со студентами. Лаборантов в гостиницу не пускают.
Дальше — полная неожиданность. Они познакомились, молодую женщину зовут Галей, и — главное — она из местечка, где он родился, бегал мальчишкой, учился до шестого класса.
У него даже мелькает мысль, что Галя посланец судьбы. Приехать в город, где прошла молодость, и вдобавок встретить человека, который ходил теми же, что и он, тропками, помнит березняки, дубняки, сосновые боры на песчаных взгорьях — он недавно повидал их снова, и они все чаще встают перед глазами. Высоцкий, не обращая внимания на то, что наступил вечер, расспрашивает о жителях местечка, об учителях, которые его учили, рассказывает, что знает о местечке сам, вспоминает различные истории, которые приключались с его жителями. Воспоминания взвихрили чувства, он говорит увлеченно, вдохновенно, шутит, сыплет остроумными словцами — хочет ей понравиться. Она тоже оживилась, по каким-то ниточкам установила его родословную — несколько его дальних родственников и теперь живут в местечке. Он еще рассказывает ей, что недавно там был — знает, что в окрестностях местечка открыли нефть, и хотелось посмотреть, как она течет. Они расстаются друзьями, условившись встретиться завтра, на этом самом месте. Галя придет с учебником, и они позанимаются английским языком.
Вечером, когда Высоцкий блуждает по улицам городка, сталкиваясь с группами молодежи, студентов с транзисторами, портативными радиоприемниками в руках, будто показывающих этим, что они минуты не могут прожить без музыки, он не осуждает их, не насмехается, как прежде; его самого как бы подхватила волна, звеневшая в душе неслышной музыкой. Он будто почувствовал себя молодым, сильным, беззаботным, как вот эти студенты, у которых все впереди.
Ему хотелось побыть одному, и, дойдя до моста через Припять, он перешел его, спустился с высокой шоссейной насыпи, лугом побрел вдоль реки. По шоссе мчатся машины с зажженными фарами, сверкает огнями город, кажущийся отсюда, с левого берега, огромным и многоэтажным.
Высоцкий поймал себя на ощущении, будто давным-давно знаком с молодой женщиной, которую встретил в парке и доверие которой с такой страстью стремился завоевать. Ничего еще не случилось, нет никаких особенных признаков близости, а в душе будто поют соловьи. Может, он и ехал сюда, предчувствуя эту встречу, надеясь на нее, и поэтому с такой легкостью окунулся в водоворот неосознанных, но сильных и заманчивых влечений.
Он блуждает до полуночи. От реки направляется к сосняку, который в полумраке, вырисовывается темными купами, и, пройдя лугом версту или две, снова поворачивает к шоссе. Тепло, тихо, пахнет отавой, аиром, другими запахами тронутой осенним увяданием земли; нескошенная трава, на гривки которой он иногда набредает, сухая, неросная, мягко шелестит под ногами; в неярком свете сентябрьских звезд причудливыми кажутся приземистые стожки и копны недавно скошенной отавы.
Он снова ловит себя на чувстве, будто в какой-то другой жизни вот так же блуждал по лугу под сентябрьским небом, вбирал в себя запахи привядших трав, слушал приглушенный, смягченный расстоянием гул машин, проносившихся по шоссе, издалека смотрел на огни вечернего города. Он знал, что не забудет этого вечера. Что-то с ним происходило — будто вырастало из глубины существа, из тайных уголков души, сливаясь с землей, звездным сентябрьским небом, огнями заречного города.
Вернувшись на шоссе, Высоцкий дошел до деревушки, на остановке сел в автобус и вернулся в город.
Высоцкий едва дождался четырех часов — на это время было назначено свидание с Галей, — ходил из угла в угол по комнате, брал книгу, тотчас же откладывал ее в сторону, курил, наблюдал за плодоовощной базой.
И вот он снова с Галей, на той же скамейке, сидит и смотрит на парк, на Припять, на буксиры, белые пароходы, на еще по-летнему подернутые дымкой заречные дали.
Давно, должно быть с того далекого времени, когда выехал из городка, Высоцкий не чувствовал себя так. Будто вернулась молодость: им владеет приподнятое, радостно-напряженное настроение, взвихренность чувств. Галя явилась как посланец полузабытой юности, властно зовущей в заманчиво-тревожную неизвестность.
Однако трезвый голос как бы предупреждает: терять головы не стоит, что было, не вернется. Молодой женщине он интересен потому, что она рвется к жизни, которую он уже изведал.
Что ж, он постарается не терять головы.
— Откройте учебник и читайте текст, — будто приказывает Высоцкий. — Там, где вчера остановились.
У нее неплохое произношение, цепкая память. Запомнила много слов и сейчас легко чувствует себя на странице, которая еще вчера казалась китайской грамотой.
Высоцкий смотрит на землячку, не скрывая удивления.
— С вашими способностями английский язык можно выучить за год, — говорит он.
— Я так хочу выучить хоть один язык! — восклицает она. — Но нет времени.
— Языком можно овладеть легко, если есть внутренняя потребность.
— А у вас она была?
— Во время войны. К немецкому языку. Хотелось знать, кто такие немцы и почему так пренебрежительно смотрят на нас.
— Вы и немецкий знаете?
Высоцкий усмехнулся:
— Лучше остальных. Читаю без словаря, могу попросить поесть и все такое прочее...
О языке Высоцкий всегда рассуждает охотно. У каждого человека есть увлечение, или, как теперь говорят, хобби. У него такое увлечение — языки. Если бы не было более сильной страсти к другому, к тому, что стало занятием, профессией, может, стал бы полиглотом. Но язык и литература — две стороны чего-то неизмеримого, огромного, что вместе с песней, музыкой определяет душу народа; трудно представить серьезного, уважающего себя литератора, который бы не интересовался языком, и не только своим, но и других народов.
Высоцкий говорит, говорит, может даже не совсем сознавая, что ему хочется увлечь, очаровать женщину, показаться в ее глазах необыкновенным. В нем уже пробудился педагог, преподаватель, а преподаватель всегда хочет подчинить своей власти тех, кто его слушает. Это не только задача. Учитель должен верить в то, о чем говорит. А значит, жить в слове, так как его оружие — слово и собственная жизнь.
Пускай слушает длинноногий, русоволосый геолог, который мечтает стать журналистом. Вы бурите скважины, моя девушка, достигаете пород, пластов, которым многие миллионы лет, а если обратимся к человеку, к корням его далекой, никем не написанной истории, то она в языке. Да, да — в языке. С помощью языка можно доказать, что народы, населяющие старую Европу, близкая родня, нет среди них высших, которые верховодили, и низших, которые подчинялись. Возьмем слова «земля», «почва». По-немецки это звучит — Boden. Der Boden. А нет ли параллелей в русском, белорусском языках, хотя, как известно, каждый народ сеял хлеб на своей земле и не имел обычая перенимать первородные слова. Разве что самую землю отнимал друг у друга. Так вот, в русском языке есть слово «под», в белорусском — «спадысподу». Оттенок другой, а глубинный смысл тот же. Спадысподу — значит из-под земли. Не слышите ли вы звуковой близости с Bodеп, хотя прошли тысячелетия, как племена, народы разделились.
Возьмем другое слово — вода. По-немецки — Wasser, по-английский — water. Звуковая оболочка изменилась, но корень нащупать можно, он одинаков.
Я умышленно беру слова, которые невозможно одному народу занять у другого. Такие слова, как мать, отец, сын, дочь, как и другие первородные понятия, не заимствуются, а в индоевропейских языках они, пожалуй, одного корня.
Вспомним слово «ветер»: Wind — по-немецки, wind — по-английски, vent — по-французски. Чувствуете, как вам дышит в лицо знакомой прохладой наших равнин и лесов?
А еще солнце: Sonne — по-немецки, sun — по-английски, soleil — по-французски. Все мы родились под одним солнцем и, как видите, даже название его сохранили...
Солнце тем временем скрывается за горами. Галя смотрит на Высоцкого с нескрываемым интересом.
— Я и не знала. Вы меня просто очаровали.
Он рад, что очаровал землячку. Только скорее она его очаровала, так как очень хочется вновь ее увидеть. Присутствие ее тут, в родном городе, вносит щемяще-радостную ноту в его чувства.
— Приходите завтра, — просит Высоцкий. — С учебником. Мне приятно с вами проводить время.
— Мы поедем на скважину, но вечером я вернусь. Приду обязательно. — В Галином голосе, кажется, звучит неприкрытая радость...
Они встретились завтра, послезавтра, еще через день. Ходили возле Припяти, смотрели на вечерние волны реки, на дальние заречные сосняки, на луга — с наступлением сумерек они постепенно окутываются зыбким туманом. Говорит больше Высоцкий, его собеседница благодарно слушает. У него будто невидимые створки души раскрылись. Часами рассказывает, как жил тут, в городе, что видел, разъезжая по командировкам. Больше всего рассказывает о газете, о порядках в редакции. Галя собирается стать журналисткой, и ей это не мешает знать.
Вечером в чайной знакомая компания. Узкоплечий бригадир посадил монтажников впритык к буфету, но водки они не пьют, только пиво, и все время поют.
Что-то новое в облике буфетчицы. Сначала Высоцкий не мог понять что. Наконец увидел — прическа. Позавчера волосы были распущены, теперь уложены аккуратными прядками.
Хмурый шофер стоит возле стойки с кружкой пива.
Высоцкий за ужином не задержался — вышел на улицу. За то время, пока был в чайной, по-летнему хлестанул стремительный теплый дождь, в свете фонарей блестят камни мостовой, железные крыши, листья деревьев. Небо укутано облаками, вода в Припяти кажется темной и густой.
Давным-давно, как бы за порогом сознательной памяти, был в этом городе вечер, нет, не такой — дождь тогда только чуть-чуть побрызгал, а край темного, затянутого тучами неба полосовали беззвучные зигзаги молний. Земля пересохла, просила дождя, и всюду пахло пылью. Тогда, в середине августа, земля на стежках потрескалась, трава на склонах пригорков лежала сухая, жесткая. Но великая надежда переполняла людей — первый урожайный год после войны, Высоцкий сам ездил по колхозам, районам, видел, какое вымахало жито, ячмень, овес. Шло к тому, что отменят карточки, исчезнет десятирублевая пайка на рынке, талоны на рубашку, туфли.
Он тогда приехал из Минска.
— Сдал, — сказал Кларе. — Теперь решай ты: так или не так.
Было им по двадцать четыре, вполне взрослые люди, только у Клары диплом, а у него четверки, полученные на вступительных экзаменах. Если ждать, пока он окончит университет, им будет по двадцать девять. Глупость, бессмыслица. Но учиться в университете можно заочно.
— Что решать? — спросила она.
— Знаешь...
— Что изменилось от того, что ты сдал экзамены?
— Все...
Действительно, все изменилось. Если он уедет в Минск, то назад в городок не вернется. Не будет же Клара на скромный заработок содержать мужа-студента. Но, как и раньше, он может работать в редакции, и наплевать на то, что Кларина мать, старшая сестра против того, чтобы они поженились. Они снимут комнатку и как-нибудь проживут. Он будет два раза в год ездить на заочные сессии, и Кларе не надо ехать в район, куда ее распределили после института...
Они сидели у нее в саду, он сильно поредел за войну, крытой беседки не было, зато всюду буйно разросся малинник — просто непролазная запушенная чаща. Дышать было трудно, и вообще назревало чувство, что в их отношениях достигнута граница, позади изведанное, даже опостылевшее — редкие, сдержанные, лишенные радости встречи, впереди — неопределенность.
— Не все так просто, — прижав руки к вискам, сказала Клара.
Он знал сам — не просто. Полюбить его Клара не успела, нельзя считать любовью пять лет разлуки, осторожные взаимные взгляды, которыми он с ней обменивался в десятом классе, и ответы на его письма из Бреста — их писала хорошо воспитанная, прилежная ученица. Было искреннее, настоящее только однажды — когда он уходил на войну. В саду, в старой обомшелой беседке, они горячо обнимались, целовались. И там были наконец сказаны слова, которые могли разгореться позднее в пламя, если бы не другие люди, окружавшие Клару долгие годы. Он не смог разбудить в ней пламя. А оно было. Особенно остро он чувствует это теперь, когда его солнце пошло на закат, а горечь утраты развеяна временем. Но щемит иной раз сердце...
Мать и старшая сестра, которые не хотели, чтобы Клара вышла за него замуж, — это другое. Это плен — он, девятнадцатилетний лейтенант, был в немецком плену более года, и, хотя бежал, партизанил, вместе с армией форсировал Днепр, был тяжело ранен, прошел Польшу, Германию, Чехословакию, вернулся с орденом и медалями, все равно плен висел над ним как проклятье. Таков в то послевоенное время был климат. Теперь, когда острота обиды исчезла, он не особенно винит Кларину мать и сестру, понимая, что ими руководило. Мать имела собственный опыт и боялась, чтобы то же самое не повторилось с дочерью.
А тогда в нем оскорбленная гордость, обида просто жгли душу. Кларину нерешительность он связывал именно с пленом. Хотя, как теперь понимает, Клара была далека от этого. В ее душе просто не разгорелось пламя. На стационар в тот год он не поехал. На что-то надеялся. И еще три года тянулись трудные, мучительные для них обоих отношения, которые в итоге привели к разрыву.
Был, конечно, третий, без треугольника в таких делах не обходится, — молодой, стройный, хорошо одетый завуч средней школы — институт успел окончить до войны, подавал надежды. Чем не пара будущий директор школы и тихая, с безукоризненной репутацией красавица с дипломом врача?
За завуча Клара вышла замуж через год после того, как Высоцкий уехал из городка, добился перевода на предпоследний курс стационара, хотя такое и не разрешалось правилами. И после приличных редакционных заработков, гонораров держался на стипендии, экономя каждую копейку. Рецензии, статьи он стал писать позднее, когда уже учился в аспирантуре.
Вернувшись в гостиницу, Высоцкий долго вышагивал из угла в угол. В окно виден двор плодоовощной базы — бочки, штабеля ящиков, разная утварь освещены электричеством, обмытый дождем картофельный бурт отливает золотыми блестками. Картошку погрузят на баржи, повезут вниз по Припяти, по Днепру. Картофельный край...
В местечке, где родился Высоцкий, тоже хорошо растет картошка. Но теперь там и нефть. Два года назад он посетил родные места, три ночи ночевал в гостинице, бродил по улицам, дивясь на неброские перемены. Завод или фабрика в местечке не возникли и, по-видимому, не возникнут в обозримом будущем — нет реки. А нефть течет. Три скважины действуют, фонтанируют, и в том как раз месте, которое с детства помнит Высоцкий.
Место было вырубкой, там было много дубовых пней, и он водил туда пасти дедова коня, а после уроков бегал за опятами. Скважины представляют собой небольшие, даже не огороженные площадки, из земли торчат коленчатые трубы, к одной из них пристроен прибор наподобие манометра. Ничего особенного не увидишь, нефть течет по трубам, только земля вокруг, как на станции или на Заводе, будто залита мазутом. Но его та картина взволновала...
Галю, молодую землячку, с которой он неожиданно познакомился и, наверно, еще встретится, конечно же подхватил ветер перемен. Нефть на околице родного местечка, на Полесской земле! Тогда, когда учился он, широкий мир манил тем же самым — уже шумели Днепрогэс, Магнитогорск, Хибиногорск, экспедиции Шмидта и папанинцев. Только те громкие дела были далеко, вставали окутанные дымкой неизвестности, теперь перемены — рядом, и в сегодняшних порывах молодежи, видимо, больше будничности.
Он чувствовал, что не уснет. Достал из чемодана три стянутых шнурками папки с рукописями. Когда он говорил Вайнштейну, что не написал книги, которую от него ждали, просто не хотел хвастаться: книга есть, написана и переписана давно, он и приехал сюда для того, чтобы придать ей что-то такое, что можно почувствовать только в этом городе.
Больше четверти века прошло, как закончилась война, а все приходят писатели, которые про нее рассказывают. Возможно, он сам станет одним из таких поздних баталистов. Много чего в жизни переплелось, не дало ему возможности высказаться сразу после победных салютов.
Высоцкий почти на память знает, что в каждой папке, — столько писал, переписывал. Романа, который столько лет согревал душу сладкой надеждой, видно, не будет, хорошо, если из трех лапок, в которых почти девятьсот страниц, получится повесть.
Он давно вынашивает идею. Она проста: надо поначалу рассказать, что и как чувствовал он сам в первый год войны, когда после десятимесячных боев под Харьковом оказался в плену, и как после неоднократных мучительных попыток сумел оттуда выбраться.
Рукопись чрезмерно распухла.
Длинная сентиментальная история — о переживаниях юноши его возраста, который учился в военном училище, находящемся в небольшом городке посреди казахстанской степи, тосковал по родным местам, слушал по вечерам тревожные вести с фронта, писал в разные адреса письма, чтобы найти свою девушку, которая — он это знал — эвакуировалась в тыл.
Почти половина первой папки — об эшелоне, который вез вновь сформированный полк на фронт, о марше по непролазной грязи до передовой, о неудачном трехдневном бое и, наконец, о плене — о голоде, унижении, неслыханных издевательствах.
Ничего этого не надо. Нужно только о том, как двадцатилетний лейтенант, попав в плен, работает на деревообрабатывающем заводе в украинской части Полесья, где работали одни пленные и где, хоть и плохо, начали кормить, договаривается с такими, как он сам, о побеге, рискует жизнью, делает три неудачных попытки и в конце концов вырывается из плена.
Все остальное должно возникать из воспоминаний, разговоров, коротких реплик. Писание — то же исследование. Главное — самому себе ответить, как могли конвоиры, откормленные, сытые немцы, спокойно смотреть на смерть от голода, болезней, ран, почему стреляли в беззащитных пленных, травили собаками, били за всякую мелочь. Именно на это надо ответить, так как среди конвоиров, хоть изредка, попадались другие немцы, которые не утратили способности сочувствовать человеку в его беде.
И во время войны, и после нее Высоцкий постоянно думал об этом.
За войну немецким языком он овладел прилично: научился без словаря читать газету, книгу. В полку связи, где пришлось служить после госпиталя, познакомился с лейтенантом-переводчиком, московским парнем, который, так же как и он, закончил перед войной десятилетку. Виктор Милованов — так звали переводчика — был из интеллигентной семьи. После школы шесть месяцев учился на курсах и уже в сорок первом году попал на фронт. Судьба его была более счастливой: окружения, плена не познал, ни разу даже не был ранен.
С Миловановым они крепко сдружились, особенно когда война окончилась и полк нес в Германии гарнизонную службу. Копались в библиотеках, книгохранилищах, подолгу разговаривали, затрагивая преимущественно высокие материи. Милованов был немного «не от мира сего»: тонкое, интеллигентное лицо, незлобивый, мягкий характер, пытливый ум. Еще во время войны носил в своей командирской сумке томик Канта с «Критикой чистого разума» и «Пролегоменами». Он, Высоцкий, таких книг тогда не читал, но любознательность брала свое, и он не раз допытывался у друга:
— В чем соль философии Канта? Можешь мне популярно рассказать?
Милованов брал щепочку, чертил на земле две параллельные линии.
— Первая линия, — объяснял он, — материя, ну, то, что всех нас окружает. Горы, реки, земля, небо, планеты, звезды. Вторая линия — сознание. Мы с тобой, одним словом. Можно присоединить остальное человечество. Разница будет невелика. Речь идет о субъекте. Таким образом, объект, это значит материя, с субъектом, это значит с нами, со всеми, кто способен мыслить, никогда не сольются. Они существуют параллельно.
Высоцкий ничего не понимал. Объект, субъект? К чему это? Неужели за такие рассуждения Канта считают великим философом? Милованов, видя, что товарищ ничего не понимает, виновато улыбался. Улыбка у него добрая, деликатная. В такие минуты он напоминал девушку...
Позднее, в студенческие, аспирантские годы, Высоцкий читал Канта, как и остальных философов — Аристотеля, Гегеля, даже самых новейших — экзистенциалистов. В мире абстракций он начал плавать довольно легко, понимая, что его первый учитель сам не очень-то переварил Канта. Может, потому, что одолевал его по оригиналу?
А Кант — действительно видный философ. От него позднейшая философия потянула дальше нить неверия, сомнения, субъективизма. Кант считал, что человеческий разум не в состоянии охватить, понять то, что происходит в окружающем человека мире вещей, ибо он, разум, имеет дело не с самими вещами, а только с их отражениями в сознании. Математику, геометрию, тригонометрию Кант считает чистым разумом, так как науки эти будто бы возникли не из опыта и практики, а привнесены сознанием: они изучают особенности пространства, времени — категорий, которые объективно не существуют и даны человеку априорно, это значит — без участия опыта и практики.
Если мир нельзя познать, то его можно создать — волей, силой навязать людям, обществу какие хочешь представления — такой вывод сделали позднейшие философы — Шопенгауэр, Ницше. Фашисты как раз и ухватились за Ницше, возведя его в ранг своего идеолога.
Высоцкий помнит: в Германии в каждой библиотеке — домашней или общественной — ему попадались на глаза книги Канта, Ницше. Гегеля, Маркса, Ленина, конечно, не было. Только однажды он нашел томик, выпущенный в начале тридцатых годов, с портретом вождя, каким рисовали его, когда Высоцкий только начал ходить в школу. Тот немец, который в своем шкафу прятал Ленина, видимо, был смелый человек. Хорошо, что он все-таки был. Так как чаще, пожалуй, в каждом семейном шкафу Высоцкий находил «Майн кампф» Адольфа Гитлера и «Миф двадцатого столетия» Альфреда Розенберга.
Да, вот так, в двадцатом столетии — мифы. Фашисты но видели в этом ничего плохого. У Ницше взяли идею сверхчеловека, понятие воли. «Мир как воля и представление» — называется одна из книг Шопенгауэра. Именно такой мир собирались построить фашисты. Через кровь, трупы, уничтожение целых народов проложить дорогу тысячелетнему рейху. Если истины нет, невозможно до нее добраться, то можно истину придумать, заставить в новоявленный миф поверить. Нужна только воля, сила. На ней держится мир.
Это, конечно, теория. Он, Высоцкий, как неопытный писатель, сделал ошибку, отведя в своей рукописи излишне большое место теоретическим рассуждениям. Ничего этого не нужно. Рядовые немцы, с которыми он встречался, когда попал в плен, и позднее, когда видел их в качестве пленных, и еще позднее, когда находился в Германии, разговаривал с кем хотел, — так вот все эти немцы ни Ницше, ни Альфреда Розенберга не читали, некоторые даже не знали, что есть такие книги. Но почему же тогда многие из них были так жестоки, беспощадны к своим жертвам, жгли живыми в захваченных деревнях старых женщин и детей, уничтожали пленных?
Всю ночь Высоцкий писал. Прежде всего надо оставить и даже расширить картины, посвященные плену. Он ничего не будет выдумывать, покажет только то, что видел, пережил.
Он начал с арки. До мелочей видел теперь эту арку над входными воротами в лагерь, каким стала оплетенная колючей проволокой территория небольшого деревообрабатывающего завода с циркулярками, пилорамой, штабелями бревен, двумя приземистыми бараками, в которых размещались пленные, и аккуратно ухоженным, с жестяной крышей домиком, где жила охрана. Когда-то заводик был частью небольшого поселка, лежавшего около железнодорожной ветки-однопутки. От склада, который теперь был за проволокой, до синеющего вдали леса вела узкоколейка, по которой провозили бревна. В лес пленных не пускали. Там работали жители поселка: валили сосны, грузили на узкие платформы, паровозиком подгоняли к самой арке. Раз в три дня входные ворота раскрывались, и машинист, подав пронзительный гудок, загонял цуг платформ в лагерь. Других гражданских сюда не пускали.
И еще раз в неделю, построив колонну, прихватив всех лагерных овчарок, конвой выводил пленных на станцию — грузить в эшелон шпалы, детали от бункеров — продукцию заводика. Это было единственным просветом в лагерном однообразии — визге пил, циркулярок, грохоте пилорамы, пыхтенье паровозика.
Высоцкий смотрит теперь на прошлую жизнь своего героя только через колючую проволоку лагерной ограды. Страницы, написанные ранее, — о довоенных мечтаниях юноши, училище связи, боях под Харьковом — надо переделать и подать сквозь чувства узника, который день и ночь бредит волей. На этом он построит первую часть повести.
Высоцкий больше вычеркивает, чем пишет. Снимает абзацы, обрубает вязь лишних слов, предложений, подчиняя ритм, мелодию рассказа настроению, которое теперь властно завладело им. Совсем не жалко выкидывать, перечеркивать целые страницы ради одного только предложения или какой-нибудь детали.
Что-то необыкновенно важное в жизни его герой познал там, в лагере, и как долго Высоцкий, незадачливый писатель, шел к этому выводу. За побег из лагеря наказание было одно — смерть; однако его лейтенант три раза повторял попытку. О том — будет или не будет жить — не думал. Вообще на войне никто о таких вещах не думает, даже старается отогнать подобные мысли, если они приходят. Война — особое состояние духа. Может, потому один человек так легко убивает другого, не ощущая особых укоров совести.
Время от времени Высоцкий встает, закуривает, подходит к открытому окну. В городе редкие огни, приглушенные ночные звуки: промчится по набережной такси, отзовется внизу, в каком-нибудь дворе, петух. Город спит. Тут, кажется, даже и предприятий таких нет, которые бы работали в ночную смену. Разве что электростанция да телеграф.
В эту ночь Высоцкий как бы живет в двух измерениях — в прошлом и настоящем. Переход от одного состояния в другое совершается мгновенно. Когда он стоит у окна, смотрит на город — ощущает себя сегодняшним, зрелым человеком, сядет к столу — и сразу перевоплощается в далекого, двадцатилетнего лейтенанта, который больше всего мечтает вырваться из плена. Есть, значит, то, что называется связью времен.
Хорошо, что он согласился читать лекции и приехал сюда. Как бы предчувствовал, что только тут, в городе молодости, может появиться настроение, которое позволит со священным трепетом переписывать, переделывать порыжевшие от долгого лежания листки.
Когда начало светать, перед Высоцким лежала стопка бумаги. Он перечитал написанное ночью, а также сплошь искромсанные поправками-вставками старые листки и остался доволен. Что-то вырисовывается. Что — он, теоретик, который столько лет морочит студентам головы, раскрывая сущность литературы, и сам не скажет. Есть ощущение правды, гармонии. Литература, видимо, держится на измерении жизни по наивысшим законам человеческого духа. Вообще странная вещь — литература. Во многих отношениях — загадка, тайна. Не на своем месте слово в предложении, и от всего предложения отдает фальшью. В математике от перестановки слагаемых сумма не меняется, в литературе — меняется.
Высоцкий закрыл окно, разделся и, добравшись до кровати, сразу заснул. Не слышал, как пробудилась гостиница, как хлопали двери, алюминиевые спинки раскладушек — их снова складывали, убирая из вестибюля.
Он проснулся в полдень и, позавтракав, решил заглянуть в редакцию. Из бывших сотрудников там только Вайнштейн да Корчной. Но Вайнштейн уже, видно, плещется в теплом море, а с Корчным он близок не был. «Добрый день», «как живешь?», «будь здоров» — только и всего. Надо в первую очередь познакомиться с машинисткой, перепечатывать понемногу написанное.
Редакция размещается в административном здании вместе с горкомом, горсоветом и другими учреждениями. Здание обращено фасадом на Центральную площадь. Длинный коридор, по сторонам комнаты. Комната на двух сотрудников. Роскошь. И новое племя газетчиков.
На отделении журналистики Высоцкий тоже читает курс литературы, поэтому знакомые есть и тут. Даже сам редактор знакомый — чернявый, общительный парень лет тридцати. Встретив Высоцкого в коридоре, сразу ведет к себе в кабинет.
— Съездим на Нефтестрой, Алесь Иванович, — приглашает редактор. — У нас «Волга», поедем, куда захотите. Я же знаю, журналистская жилка в вас бьется.
Высоцкий охотно соглашается:
— Поедем. Если можно, по колхозам повозите. Я тут в каждой деревне бывал.
— Повозим. Наверно, забыли, как принимали у меня экзамен?
— Земляков не забываю. Вы подготовились как следует. Просто блестяще отвечали.
— Вас боялся. Знал, что тут работали. Если бы поставили тройку, меня бы в редакции засмеяли. Я же университет заочно заканчивал, работал заведующим отделом.
На стопку испещренных правкой страниц редактор смотрит с уважением.
— Статья?
— Берите выше.
— Оставьте. Машинистка перепечатает.
— Хочу сам познакомиться с машинисткой. Буду еще приносить.
Через полчаса Высоцкий покидает редакцию, не спеша идет в конец улицы, где в соседстве с обкомом партии размещалась редакция прежней, областной газеты. Скоро он доходит до знакомого деревянного дома, который напоминает поставленный на торец большой коробок спичек. По всем признакам, тут теперь коммунальные квартиры — занавески, шторы на окнах, вместо одного высокого крыльца — целых три. Высоцкому даже грустно стало.
Через улицу наискосок каменное здание почты, которая адреса не меняла, и Высоцкий направляется туда, покупает в киоске газету и, примостившись на скамейке со спинкой и массивными чугунными ножками, долго сидит.
Двухэтажный, деревянный, срубленный на прямой угол дом, похожий на коробок спичек, многое значил в его жизни. Прежней редакции газеты — большей по удельному весу и по штату — места в нем хватало. Высоцкий будто зримо видит скрипучую крутую лестничку, которая вела на второй этаж, обшарпанные обои на стенках, соты комнатушек, кабинетов.
На первом этаже в тесных каморках размещались отделы писем, культуры, сельскохозяйственный и машинописное бюро. Два старых «ундервуда» под ловкими пальцами редакционных машинисток трещали как пулеметы, так что человек, проходящий мимо домика, даже не глядя на вывеску, мог догадаться, что тут за учреждение.
Принимала Высоцкого в редакцию Ольга Самсоновна Бакуновская, маленькая, подвижная, с заплетенными в старомодный клубок волосами, с синими, по-детски доверчивыми глазами.
— Вы печатали что-нибудь?
— Стихи. В вашей газете.
— Знаете редакционную работу?
— Полгода работал корректором.
— Ай как хорошо! Оформим разъездным корреспондентом. Квартиры не дадим, карточку — с нового месяца. Задание получите в отделах. — Поглядев на шинель, которую Высоцкий не успел даже расстегнуть, на чемодан, поставленный возле двери, она виновато усмехнулась: — С квартирами тяжело. Пока найдете, ночуйте в редакции.
Разговор об устройстве на работу в такое солидное учреждение, как редакция, занял не более пяти минут. Ольга Самсоновна на военную шинель смотрела с уважением.
Он ночевал в редакции месяца три, пока не нашел собственный угол.
Удивительное было послевоенное время. По-своему великое и неповторимое. Настроение, несмотря на руины, землянки, голод, холод, царило высокое, возвышенное. Окончилась громадная, неслыханная в истории война, думал Высоцкий, и теперь начнется эпоха мира и счастья. Разве миллионы жизней, принесенные в жертву, не порука такому счастью?
Охваченный радостью от встречи с родными местами, Высоцкий довольно быстро — примерно через месяц после поступления в редакцию — написал первый очерк. Съездил в колхоз, в отдаленную бригаду, поговорил с бригадиром, вчерашним фронтовиком, и написал.
Он ждал триумфа, признания себя как газетчика...
Дубовик, заведующий сельхозотделом, высокий, широкоплечий, крепко сложенный, но больной туберкулезом легких, глуховатый, взрывчатый как динамит, долго подчеркивал синим карандашом отдельные слова.
— Слушай, корреспондент. На шести страницах я насчитал тридцать два слова «торжественно». Хочу торжественно заявить, что бросаю твой очерк в корзину...
Что ж, Высоцкому надо было понемногу спускаться на землю.
Высоцкий в основном работал на сельхозотдел, и писать его учил Дубовик. Заведующий отделом как раз переживал полосу взлета. Почти в каждом номере не только областной, но и республиканской газеты появлялись заметки, корреспонденции, очерки, подписанные псевдонимом «Ал. Боровой». Он был просто неутомим, этот Боровой, — никуда не ездил, не высовывал носа из редакции, но знал о делах каждого более или менее видного колхоза, МТС. Мог дать характеристику председателю, бригадирам, звеньевым, которые в то время начинали греметь.
Высоцкий считал, что никогда не станет таким сведущим, как Дубовик. И не научится так легко писать. Тот клал на стол стопку аккуратно нарезанной газетной бумаги, пододвигал ближе чернильницу, выгонял из кабинета курильщиков и, не обращая внимания на разговоры, телефонные звонки — может, потому, что был глуховат, — писал. Сразу придумывал название, отмечал абзацы, диалоги, почти ничего не вычеркивал. Его стиль, манера казались Высоцкому примером. Он и теперь помнит начало одного очерка, написанного Боровым: «Ехали трактористы. Ехали на ремонт...»
Свое время Высоцкий проводил преимущественно в командировках и за год многого достиг. Начал понимать структуру партийных, советских, сельскохозяйственных органов, узнал, кто кому подчиняется, от кого что зависит, знал нормы высева, глубину пахоты, сроки сева, сенокоса, уборки. Впрочем, почти до совершеннолетия он жил среди полей, лесов, и большой науки не было нужно. Область тем временем отставала по всем показателям — тракторный парк разбитый, коней мало, да и те болеют, большая половина погорельцев не вылезла из землянок, урожаи, надои мизерные. А в райзо стрекотали арифмометры, в колхозы спускались бумаги: посеять столько, удобрения внести столько, урожай собрать такой-то. Регламентация полная. Колхозникам оставалось внимательно читать и выполнять постановления.
Он помнит, как первой мирной весной ночевал в маленькой, раскинувшейся среди песков деревеньке. Председатель, накормив, повел показывать хозяйство. Со времени, когда отсюда прогнали немцев, прошло два с половиной года, мужчины только-только вернулись с фронта, и Высоцкий не рассчитывал увидеть что-нибудь особенное. Но даже обрадовался, когда председатель подвел к новенькому, как игрушка, коровнику. Белые, обструганные стены еще пахли смолой, пазы проложены мохом — будто не коровник, а хату строили, — все пригнано, досмотрено, прилажено. А плотники — десятка полтора сильных, в самом соку мужчин — тесали бревна; за деревней, на поле, дружно зеленела молодая озимь, и как было не восхититься картиной слаженного, где никто нише кого не подгоняет, труда, его результатами, горизонтом, который открывался глазам в недалеком будущем.
Плотники прервали работу, закурили. Один из них — высокий с небритым лицом — заговорил:
— Товарищ, если ты из газеты, то напиши вот о чем. До войны у нас был черепичный заводик. Немцы сожгли. Надо восстановить. Пускай дадут кредиты, мы сами отстроим. А то какие у нас заработки? А мы жить хотим, землю любим. Если так не сделают, разбегутся люди. Тут железная дорога близко, а заработки там больше...
Всюду, где в первые после войны годы бывал Высоцкий, показывали новые коровники, телятники, конюшни, свинарники. Это были точно первые ласточки мирной жизни. Другим хвалиться не приходилось — ни урожаями, ни надоями. Но об отходничестве еще не говорили. Плотники в песчаной деревеньке будто глядели вперед.
Уже в то время уполномоченные оргнабора носились по сельсоветам, колхозам, заманивали высокими заработками, проездными, суточными, прогрессивкой; давали деньги вперед — подпиши только договор. Вербовали в Карелию, в Донбасс, в Минск на строительство заводов, городов. Но даже молодежь если и подавалась в отход, то не очень охотно.
Высоцкий писал и писал. О людях, которые встретились во время командировки, об их делах. У него хватало слов написать шесть страниц — подвал в газетной полосе — о кузнеце, который с семьей сидел в землянке, не строил собственной хаты, зато наковал на весь колхоз топоров, крюков, назубил серпов, отремонтировал плуги, бороны. Следующие очерки были о телятнице, которая готовила для изнеможенных от бескормицы колхозных телят пойло из собственной картошки, об одноногом почтальоне, который, разнося письма, каждый день обходил на деревяшке большое, в несколько улиц село. Во все эти материалы Высоцкий привносил кое-что от себя, сочинял, додумывал.
Дубовик был беспощаден.
— Откуда ты знаешь, что чувствовал кузнец? Справку с печатью он тебе дал? Мякина, сентиментальщина. Газетчику нужны только факты. Чем ты докажешь, что в то утро светило солнце? А может, дождь шел. Лирика это. А в газете лирике не место.
Из очерка после такой перелицовки выходила куцая заметка.
Диалогов, которые не носили делового характера, разных пейзажей, а тем более углубления в мысли, чувства людей, о которых шла речь, Дубовик не терпел.
Очерк о песчаной деревеньке, о разговоре с плотниками, о черепичном заводе, кредитовании заведующий отделом забраковал по другой причине.
— Ты директивы не давай. Есть кому давать. Наша задача — вести правильную линию. Стратеги в твоем колхозе нашлись. В области лучше знают...
На совещаниях, собраниях активов произносились призывные речи о выселении из землянок людей, решительном подъеме урожайности, выполнении, перевыполнении обязательств, заданий, планов. А их было много. Объявлялись месячники по ударной вывозке древесины, удобрений на поля, ремонту дорог, заготовке кормов.
Высоцкий знал одного заместителя председателя райисполкома, по-военному подтянутого и даже одетого на военный манер — тогда любили так одеваться: гимнастерка из синего шевиота, галифе, хромовые сапоги. Он выступал на всех собраниях, совещаниях, но никогда специально не готовился к выступлениям. Нес на трибуну охапку графиков, заданий, сводок. Тон его выступлений был до прозрачности ясен, даже по-детски наивен. Заместитель председателя райисполкома называл по порядку отстающие колхозы и, обращаясь к председателям, спрашивал:
— Тебе план по яйцу спущен? Спущен. Почему не сдаешь яйцо?
И так о ходе выполнения каждой кампании.
А вообще райкомовцы, райисполкомовцы были великие трудяги, горемыки, в поношенных шинельках, рваных сапогах месили проселочную грязь, подталкивая собственным плечом неподатливый воз разрухи, невзгод, недостач — наследство огромной опустошительной войны.
И еще жгло в груди от горечи: чувство, очевидно, известное всем, кто на победоносном этапе войны дошел до Германии, видел одетые в кирпич и камень деревни, добротные, отгороженные от всего мира дворы бауэров, их островерхие, крытые черепицей, отнюдь не бедные дома. А наши деревни будто стадо овец, сбившихся в летнюю жару, да и те сожженные, разрушенные; погорельцы, вылезая из землянок, ставили хатки на живую нитку — лишь бы побыстрее возвести крышу.
Вторая мировая отгремела, эпоха мира, счастья, однако, не спешила наступать. Наоборот, как бы вставал еще более страшный призрак третьей мировой: заокеанская Америка размахивала атомной бомбой. Что же, надо подтягиваться, туже затягивать ремень, мы поколение, будто призванное удобрить почву для новых, будущих счастливых поколений. Так думал Высоцкий.
Он ездил и ездил. Ночевал в деревнях; большая половина их жителей — молодые вдовы, девчата, которым не суждено дождаться женихов. Одетые кое-как, они вилами выкидывали из хлевов навоз, сеяли, пололи, жали, молотили, возили на заготовительные пункты зерно. Первый мирный хлеб страны. И на строительных лесах в Минске стояли девушки — среди первых строителей их было там не менее половины.
И еще кок-сагыз был — безраздельное женское царство. Деревня еще не наелась хлеба, а уже рвала жилы, чтобы одеть в резину колеса автомашин, самолетов. И ползали женщины, девушки на коленях по болотным торфяникам, перемеривая его за лето по нескольку раз.
Газеты писали только о высоком. Материалы, которые в них помещались, дышали бодростью, дух, который их породил, Высоцкий как бы ощущал в самом себе. Закончилась огромная война, и мы в ней победили. Так почему же не победим теперь, когда не свистят пули, а над головами мирное небо и солнце?
Однажды случай столкнул Высоцкого с писателем, который приехал из Минска со специальным заданием. Они ночевали в гостинице в том самом железнодорожном городке, откуда надо было добираться в припятский городок, питались в буфете — там давали к щам с опятами маленький кусочек хлеба. Писатель одну за другой разменивал сотенные: они имели не слишком большой вес — выпьешь пару кружек пива, купишь две пачки папирос.
Писатель вместе с Высоцким направился в более или менее передовой колхоз, шли лесной дорогой, заблудились, зато побывали в деревнях, куда не думали заходить, ночевали у лесника, у бригадира тракторной бригады. Писатель ничего особенного не записывал — так, фамилию, какую-нибудь цифру. Разговаривал, как разговаривал бы на его месте каждый, кто попал к незнакомым людям.
Недели через две в республиканской газете начали печататься очерки. Боже ты мой! Оказывается, все заметил писатель, даже мелочи запомнил: лужицы талой воды, которые, как зеркальца, отсвечивали на весеннем солнце, рыжую прошлогоднюю осоку — сквозь нее на болотных кочках пробивались тоненькие стебельки черноголовки; словно в каком-то мгновенном снимке показал лесника, бригадира, председателя колхоза, вообще всех людей, с которыми пришлось встретиться и разговаривать. И ничего не выдумывал: был колхоз, который только-только начинал становиться на ноги, люди, которые хотели жить, работать, верили, что завтра будет лучше. И только одного не коснулся: на станции, где в буфете питались писатель с Высоцким, было полно мешочников; на открытых платформах, на тормозных площадках, в тамбурах вагонов везли хлеб мужчины и женщины: кто мешок, кто два, и даже железнодорожное начальство не запрещало такие перевозки.
В толстых литературных журналах стали печататься повести и романы о недавней войне, и Высоцкий с жадностью на них набрасывался. Он уже имел квартиру: отгороженную фанерной перегородкой боковушку, где помещалась железная кровать и тумбочка. Про войну тоже писалась правда, хоть и не до конца.
В газетах мелькали крылатые выражения: солдат-победитель, который прошел от Сталинграда до Берлина. Образ такой можно было воспринимать только как собирательный, так как Высоцкий хорошо знал, как нелегко пройти солдату не только от города до города, а во время наступления даже до ближайшей деревни. Или, может, то, что знал, видел он, ничего не значило?
Суровое было время, дышало аскетизмом, мерило человеческие дела высокими мерками. Правда, раз навсегда данных мерок быть не может.
Писал Высоцкий чаще всего ночью, в редакции, там же, положив под голову комплект прошлогодней подшивки, оставался ночевать даже и тогда, когда уже имел квартиру. Хорошо в редакции: можно открыть форточку, курить, ходить по комнате из угла в угол, обдумывать очередной абзац. Собеседники, чтобы поговорить, отвести душу, тоже были: сторож Залман Перец и Рудерман.
У Залмана сын — корреспондент республиканской газеты, на ее полосах почти каждый день мелькает его имя, и отец каждый раз похваляется:
— О, мой Миша... Такая голова!..
Высоцкий сыном-корреспондентом не восхищался, хотя правды отцу в глаза не говорил. Молодой Перец писал небрежно, никогда не задумывался над словами, его даже в областной газете нельзя было без коренной правки печатать. Зато он не давал маху в другом — поедет писать про леспромхоз и вернется в фуфайке, полушубке, валенках — одели, как лесоруба.
Старый Залман, узнав, что Высоцкий побывал в каком-нибудь районе, долго расспрашивает про цены на картошку, мясо, яйца. Получив ответ, недовольно шмыгает толстым носом, ворчит:
— Проживи на мою зарплату. На килограмм колбасы зарабатываю...
Рудерман — тихий, обходительный, мягкий. Любит литературу, рассуждает с Высоцким о Чехове, Гоголе, Куприне. Немолодой — на голове пролегла заметная лысина, остролицый, с глубокими глазными впадинами, — он не оставляет мечту поступить в университет. Хотя бы заочно, так как у него двое детей, а их надо кормить.
То, что в городке много еврейского населения, в значительной мере определяет состав редакции: половина ее сотрудников — евреи. Самый способный Блюменталь — ответственный секретарь, тот самый, что когда-то напечатал стихи Высоцкого. Прошел войну — работал в военной газете, — интеллигентный, с чувством юмора, начитанный, сам пишет стихи. Блюменталь никогда ни на кого не кричит, но авторитет его безупречен.
Собственным корреспондентом в газете работает Тихон Бобла, толстый, расплывшийся, с широким безбородым лицом и узкой прорезью жестких татарских глаз. Районы, которые входят в куст, заприпятские, наиболее богатые. Но у Боблы и детей богато, кажется восемь, и разной помощи, которую ему добавляют к заработку, не хватает. Получив гонорар, он поспешно ковыляет на почту и пересылает жене деньги не обычным, а телеграфным переводом — чтоб получила в тот же день.
С Боблой Высоцкий чаще всего странствует. Тихон — корреспондент бывалый и опытный. Начинал деятельность еще в союзной осоавиахимовской газете в начале тридцатых годов. В поддевке, огромных растоптанных сапогах — он транспортом не пользуется — от колхоза до колхоза, из района в район вышагивает пешком. Таким манером и питается — кто пустит переночевать, тот и поужинать даст.
У Боблы насмешливый, иронический ум, он умеет разговаривать с каждым, кого ни повстречает, знает положение дел не только в районах и колхозах, но и в бригадах и на фермах. Фактов у него в голове — не счесть. Но в то же время Бобла к делу равнодушен и даже страшно ленив: книг не читает, к знаниям не стремится — он как был, так и остался селькором тридцатых годов.
Заметок, корреспонденций, а тем более очерков Бобла не пишет, он просто подсовывает под стекло, которое лежит на столе заведующего сельхозотделом Дубовика, материалы, составленные по весьма нехитрому принципу — название колхоза, фамилия председателя, положительный или отрицательный факт, который имел место. Но в редакции постоянно возникает необходимость начать какую-нибудь кампанию, и, получив от редактора директиву, Дубовик начинает копаться в ворохе Бобловых бумаг, всегда находя факт, который отвечает новым требованиям. Нюх на факты у Боблы острый — недаром он старый газетный волк.
Так вот работалось. Через год пришел новый редактор — еще в военной шинели, с погонами майора. Ольга Самсоновна с этого времени стала заведующей отделом.
Не кто иной, как Дубовик — строгий наставник и самый большой в редакции авторитет, представил Высоцкого новому редактору:
— Наш спецкор. За полгода дошел до очерка и даже фельетон напечатал. Подает надежды.
Это была, а тем более из уст Дубовика, наивысшая похвала.
Жизнь в то время мерилась на пуды, центнеры, гектары. Идеи, которые возникали из того, что писал Высоцкий, да и все остальные сотрудники редакции, были не слишком-то сложными: организовать дело, поднять людей, добиться лучших хозяйственных успехов. Надо было верить в то, к чему призываешь. Высоцкий верил. Да и нельзя было не верить. Люди хотят жить, строить хаты, заводить семьи, добиваться большего достатка. Так почему они должны плохо работать?
Он ездил, писал, читал, питался плохо, первый год проходил в шинели, сапогах, в которых пришел с войны, — тогда многие так ходили. Жил на подъеме, жизнь, кажется, только-только начиналась, хотя и позади было много пережитого. Про войну думать не хотелось. Будто мир и война были совсем разные вещи.
Обычай всюду одинаков: студенты едут на картошку. Курс, на котором читает Высоцкий, декан задержал на четыре дня, чтобы дать возможность приезжему, специально приглашенному преподавателю прочитать свои часы. Для этого ему отдано время других преподавателей.
Картина студенческих сборов тоже одинакова. С котомками, рюкзаками за плечами шумливая орда рассаживается по автобусам и грузовикам с крытыми кузовами. Шоферы стоят группками, курят, переговариваются в ожидании, пока студенты рассядутся.
Из местного института, когда Высоцкий жил в городе, студентов на картошку не посылали. Теперь посылают. Дети деревни, они на две, три недели, а то и на целый месяц снова вернутся туда, где росли, расправляли крылья, чтобы полететь в новые дали. Хотя дали для выпускников пединститута известные — та же деревня, восьмилетка или десятилетка. Но не все туда поедут, а поехав, не все останутся. Дети деревни уже приобщились к городу, его удобствам, жизненным благам, сколько есть сил, стремятся вернуться на асфальт. Дипломированных учителей в деревне не хватает. Зато в городе, даже самом маленьком, — их с избытком.
Студенты, которые едут на картошку, еще не очень задумываются над сложностями жизни. Счастливая молодая пора. Парни в брюках и девчата в брюках. Смеются, шутят, подкалывают друг друга. Картошка — просвет среди будничности институтских занятий. Вечером на деревенской улице, под ясными осенними звездами, зазвенит гитара, до глубокой ночи не стихнут песни, смех. Высоцкий знает, как студенты убирают картошку.
Зато в аудиториях, в коридорах — непривычная тишина. Ни звонков, ни гомона. С картошкой область, видимо, отстает, так как даже первый и пятый курсы направлены в колхозы.
Каждый день Высоцкий читает теперь по шесть часов. Он, понятно, утомляется, но есть в таком расписании свои преимущества. Предмет спецкурса — поэзия Купалы, и все четыре дня студенты будут слушать, думать только о Купале.
В аудитории теперь — интимная обстановка.
Высоцкий говорит, читает на память стихи, пока не заметит на лицах слушателей первые признаки усталости. Делает перерыв, прохаживается по длинному коридору, затем — снова в аудиторию. Весь день перед студентами он один. Нет, не один — вместе с Купалой. Так будет завтра, послезавтра. Надо, чтобы молодые коллеги поняли, какой могучий талант Купалы, легко и свободно вошли в созданный им поэтический мир.
Так вот Купала, дорогие друзья, жил краем, который называется Беларусь, бредил его прошлым, будущим, с пламенной страстью стремился понять, чем живет, чем хочет жить крестьянин — житель края, его труженик, хранитель духовных богатств.
Из двух частей складывается мир Купалы — из того, что в течение столетий создавали предки и откуда полными пригоршнями поэт черпал, — из сказок, легенд, песен — и еще из того, что принесла революция, которая написала на знаменах слова, звавшие на борьбу за лучшую долю.
Да, да, друзья, революция — и первая русская, которая вызвала к жизни и подняла на своей волне песню Купалы, и Октябрьская, которую поэт принял всей душой, поставив ей на службу весь свой могучий талант, — составляет самое главное в том мире, который мы называем купаловским. Давайте посмотрим, как входит этот мир в сегодняшнюю жизнь, в ее просторы, дали. Помните Алесю, целеустремленную девушку, которая из крестьянской хаты, от материнской прялки пересела на самолет и назад, под соломенную стреху, ясное дело, никогда не вернется. Прозорливым умом Купала предугадал процесс, который начался давно, со времен первых пятилеток, и продолжается до наших дней. Свобода — это прежде всего возможность выбирать жизненные пути. Деревня откажется от патриархальщины, примет коллективные, индустриальные формы труда, молодежь рванется из деревень на заводы, фабрики, станет овладевать новыми профессиями — народ, республика, страна изменят ход, наполнение жизни, от рубежа до рубежа будет продолжаться поход за будущее, — Купала все это предвидел как художник...
На другой день с утра начался дождь, он лил беспрерывно два последующих дня, и под этот задумчивый аккомпанемент Высоцкий учил своих благодарных слушателей постигать поэзию, язык образности, музыку строк и строф, за масштабно-возвышенными поэтическими образами видеть их чисто земные истоки.
Он, кажется, добился, чего хотел. Выложился без остатка. Закончив лекцию, даже заслужил аплодисменты, чего в университете, где читает давно, никогда не было. Приехав с картошки, студенты сдадут зачет. У Высоцкого тем временем больше двух свободных недель.
Дождь продолжается, и Галя на свидание не пришла. Высоцкий побродил по парку, забрал в редакции — машинистка остается после работы — перепечатанный текст — получилась порядочная стопка — и, вернувшись в гостиницу, перечитывая, слегка правя машинописные страницы, снова вдохновился, засел за работу. Он ощущал небывалый ранее прилив сил.
Больше двух свободных недель. Никогда так не было, чтоб с утра не тревожила душу забота, даже какая-нибудь мелочь, которой надо заняться, так как не дает покоя она, давит на сознание.
И город виден из гостиничного окна, тот город, в котором он видит себя юным, молодым человеком с наивными мечтами и грезами.
Несколько дней и ночей подряд Высоцкий вычеркивает, дописывает, откладывая в новую стопку страницу за страницей. Наконец закончен рассказ про плен, он как бы вырвался на оперативный простор. Вырисовывается картина прихода героя в партизанский отряд, присоединение к регулярным частям Красной Армии, которая летом сорок третьего года стремительно рвалась к Днепру.
Над этими страницами он мучается меньше. Он уже нашел нужный тон, ритм рассказа, и, хоть по-прежнему безжалостно выкидывает из рукописи абзацы и страницы, работа продвигается быстрее. Часто одного-двух предложений достаточно, чтобы оживить картину, дать ей нужный настрой. А картина форсирования Днепра вообще неплохо написана. В ней Высоцкий поправил только отдельные слова.
Великое то было время — сентябрь сорок третьего года! Даже теперь Высоцкий словно зримо видит леса в первой осенней позолоте, их ласковую нежность, покой, — и гул артиллерийской канонады, вывороченные, иссеченные снарядами, минами, бомбами деревья, черные воронки одна на одной. Уцелевшие деревья напоминали голые хлысты — так сильно их обрубили осколками. Год и три месяца не был Высоцкий в армии, и за это время она неузнаваемо изменилась. И дело было не только в погонах, не очень аккуратно пришитых к солдатским гимнастеркам, оттопыренных на офицерских кителях, не в автоматах, которые носили за плечами даже ездовые, не в технике, которой стало заметно больше, а в чем-то другом, более существенном и важном. Армия научилась удерживать рубежи, не поддаваться панике, идти вперед. Солдат не боится глядеть в глаза смерти. Эти перемены Высоцкий почувствовал отчетливо и остро. Крови лилось, может, даже больше; чем в мае сорок второго года, когда подходили к Харькову, но это уже были победители, которые освобождали родную землю от ненавистного врага. Отставали кухни, солдаты по два и три дня не видели горячей пищи, ели накопанную в огородах, сваренную в котелках картошку с хлебом, но не жаловались, не искали виноватых, не роптали на судьбу.
В бой Высоцкий пошел рядовым. Что касается его пребывания в плену, то никто не учинял ему особых допросов: может, потому, что он два месяца находился в партизанском отряде и имел на руках соответствующую справку, подтвержденную подписями командира, комиссара и начальника штаба отряда и заверенную печатью еще довоенной МТС. Но и остальных окруженцев, которые сидели по селам, в примаках, освобожденных из лагерей военнопленных, попадавшихся на пути армии, охотно зачисляли в ее ряды, зная, что проверка боем — самая надежная.
Перелистывая страницы рукописи, Высоцкий вдруг поймал себя на неожиданной мысли. Тогда, в сентябре сорок третьего года, когда он снова стал солдатом, он чувствовал себя примерно так же, как чувствует теперь — через четверть века после войны. Тогда плен не унижал его и теперь не унижает. В армии перелом в отношении пленных, окруженцев произошел чрезвычайно быстро, как только она научилась наступать, побеждать. Он мучительно переживал, что был в плену, имел из-за этого немало волнений, неприятностей, уже в университете по анонимному письму его делом занималась комиссия, выносила решение. Такое было время, но все то позади. Когда закончилась война и он вернулся в городок, поступил в редакцию, жизнь обещала многое. Призрак старости даже в мыслях не маячил. Казалось тогда — молодость будет длиться бесконечно. Было, видимо, особенно острым ощущение радости жизни у людей, которые прошли войну. Но оно довольно скоро угасло.
Еще на войне Высоцкий почувствовал, что человеку в изменчивом, жестоком мире нужен другой человек, к которому можно прийти с радостью, горем, положиться во всем. На пути его любви с Кларой стал плен. Да, плен, так как, если бы он не был в плену, у него не было бы той внутренней неуверенности, колебаний, которые не позволили ему со всей решительностью приблизить к себе Клару. Да и она его колебания чувствовала.
Не отрываясь от стола, выходя только перекусить, тратя на сон не более пяти часов в сутки, Высоцкий за неделю упорной, изнуряющей, но и радостной работы дошел наконец до раздела — кончалась вторая папка, — в котором его герой через месяц после боя за Днепр лежит, тяжело раненный, в украинском селе. Пожалуй, то же произошло с самим Высоцким.
Он был ранен в живот, везти в госпиталь было некому и не на чем, и его оставили в глухом, сплошь засаженном вишнями селе украинского Полесья. Рядом с ним в темной сырой комнатушке деревенской сборни лежал раненый венгр-фельдшер, которого взяли в плен. Лечил их обоих местный ветеринар, участливый, добрый дядька, — он еще в первую мировую войну, служа в войске, кое-как овладел новой профессией. Ветеринар если не вылечил, так подлечил — настоями трав, примочками из самогонки. У него был толстый засаленный справочник лекарственных трав на польском языке, и по этому-справочнику венгр-фельдшер — он был ранен в обе ноги — выискивал нужные для лечения себя и Высоцкого травы — по картинкам и их латинским названиям. Там, в украинском селе, Высоцкий дал себе слово, если выживет, изучить латынь...
Выправив раздел, Высоцкий понял, что им должна закончиться первая часть повести. Писать дальше — о госпитале, операции, которые привели Высоцкого в большой уральский город, — не имело смысла. В армию он вернулся только через год — дивизия, в которую он попал, стояла в Польше, закрепившись на Сандомирском плацдарме. На этот раз в армию он снова пришел лейтенантом.
Дежурная в вестибюле — чернявая женщина с приятным лицом, — когда Высоцкий сдает ключ, всегда заводит с ним разговор.
— Вы все один сидите. Целую неделю никуда не выходите.
— Выхожу, — шутит он. — Только выбираю время, когда вы не видите.
— А то зашли бы. Квартира тут, близко. Десять лет без мужа живу. Дочка учится в институте. Теперь ее дома нет — уехала в колхоз картошку копать...
Женщина как-то виновато улыбается, и разговаривать с ней Высоцкому неловко.
В этот день он решил отдохнуть, сходить к Дубовику, а вечером встретиться с Г алей.
Дом Дубовика на покатой горе и выглядит даже краше, приветливей, чем раньше. Может, потому, что обшит досками, покрашен в синий цвет, покрыт шифером, — во всем чувствуется рука заботливого хозяина. Возле дома большой яблоневый сад, под деревьями несколько .рамочных ульев.
Дубовик сильно сдал — лицо осунулось, заострилось, и он как-то стал ниже ростом, стал похожим на мальчика, хотя голова седая.
Дубовик хвалит Высоцкого, что выучился, обосновался в Минске, пишет книги, как бы недоговаривая, что и сам он мог всего этого добиться, достичь.
— Я еще поработал бы в газете, если бы не этот выскочка, — так он аттестует редактора Иваньковича. — Очерка приличного ни разу не написал, а взялся командовать. Посмотри на сегодняшнюю газету — ни одного живого материала. Председателя какой-нибудь артели боится покритиковать — разве в наше время так было?..
У Дубовика гости — племянник, демобилизовавшийся из армии, и его товарищ. Оба ладные, широкоплечие хлопцы с загорелыми, обветренными лицами. Выпив за столом по чарке, хлопцы зашумели.
— Не останемся на Нефтестрое! — заявляет раскрасневшийся племянник. — Почему я должен зарабатывать сто или сто пятьдесят рублей, если хочу заработать за год на машину? Разве не имею права? Я могу давать по две и по три нормы, но заплатите мне за мою работу. Конституцией дозволено. Поедем на БАМ...
От Дубовика Высоцкий выбрался затемно. Побродил по парку, но Гали не встретил.
Начинался новый день.
В стопке около сотни страниц, и Высоцкий чувствует, что эти страницы удались. Никогда он так хорошо и сжато не писал. Снова и снова он перелистывает, перечитывает исчерканные правками листки, и сердце полнится тихой радостью. В том, что он на этот раз написал, угадываются характеры, их особенность, непохожесть, да и дух военного времени, кажется, присутствует.
В войну в какой-нибудь роте или даже взводе как бы сходилась одетая в солдатские шинели необъятная Россия, и были это простые люди, близкие нравами, привычками. Армия военного времени, как видит ее теперь Высоцкий, была примером единения, взаимопонимания, товарищества. Об этом он еще напишет во второй части, где расскажет, как шли они, солдаты, по Польше, Германии, Чехословакии, что там видели и чувствовали, как представляли себе мирную жизнь, в которую собирались вернуться.
Высоцкий вдруг ловит себя на мысли, что своим успехом, вот этой первой сотней страниц обязан Гале, встрече с ней. Его словно электрическим током пронизывает мгновенная радость. Зачем обманывать себя: он думает о Гале все время, желание вновь встретиться с ней живет в нем постоянно, вдохновляет, то, что за считанные дни и ночи он справился с большей половиной рукописи, произошло благодаря Гале и городу, который так властно напомнил о молодости.
Высоцкий примерно знает, где находятся палатки, в которых живут студенты-геологи и Галя. Это в самом конце улицы, на которой размещается гостиница. За окраинными домами, яблоневыми садами начинается большая, вымытая дождями и паводками котловина, заросшая дубовым кустарником, и только там могут быть разбиты студенческие палатки.
Он бреется электрической бритвой, одевается, выходит из гостиницы.
Улица сначала круто берет вверх, затем полого спускается к котловине. Булыжника тут нет, обыкновенная деревенская улица, и только огороженные штакетником дворы, аккуратные, с покрашенными ставнями домики показывают, что город еще не кончился.
В самом конце улицы Высоцкий видит Галю. Она подымается навстречу и, заметив Высоцкого, прибавляет шагу. Запыхавшаяся, не скрывая удивления, она наконец подходит. Ее лицо явно излучает это удивление. На Гале белая с кружевным воротником блузка, синий, в мелких цветочках сарафанчик, белые туфли, что-то новое в прическе — светло-русые волосы сплошной волной спускаются на плечи. Высоцкий никогда не разбирался в женских нарядах, не умел их различать у разных женщин, но теперь видит, что Галя умеет одеваться со вкусом. Она как молодой тополь — высокая, стройная, с открытым, чуть продолговатым лицом, выразительными, правильными, даже утонченными линиями.
— Студенты уехали на картошку, — в замешательстве говорит Высоцкий. — Все время шел дождь. Я приходил в парк, но вас не было.
— Дождя нет три дня.
— Я немного работал. Привез с собой рукопись, Я не обманываю — ходил вчера в парк, но вас не встретил.
Лицо у Гали засветилось,
— Я два раза была в парке. И к преподавателям в гостиницу приходила.
— Почему не зашли ко мне?
Она молчит. На смугловатом лице загадочная и как бы призывная улыбка. Как хочешь понимай эту улыбку.
— Вы должны восхищаться мной! — деланным, притворным голосом выпаливает Высоцкий. — Сейчас три часа, и со вчерашнего вечера я ничего не ел. И все эти ночи почти не спал...
— О, вы — герой. Но зачем же себя так изводить? Пожалели б себя ради меня хотя бы — я вам благодарна за английский язык.
Она, оказывается, и шутить умеет. В серых с зеленинкой глазах заметно мельтешат искорки смеха.
Не сговариваясь, они подымаются до того места, откуда улица снова начинает спускаться, теперь уже к реке.
— Может, зайдем ко мне? — предлагает Высоцкий. — Покажу вам оправдательные документы. Что делал, чем занимался.
— Не теперь. Когда-нибудь в другой раз. Лучше сходим к Припяти.
— Тогда на самую Припять. Пообедаем. Сжальтесь — почти целые сутки я действительно ничего не ел.
— В речной ресторанчик! — Галя не скрывает радости. — Туда я согласна, там чудесно. В такое время и людей бывает мало. Я один раз там была.
Странный все-таки народ женщины. На то, что Галя согласится с ним пообедать, посидеть на палубе старого речного пароходика, приспособленного под летний ресторанчик и намертво пришвартованного к берегу, Высоцкий меньше всего рассчитывал. Этот ресторанчик он приметил в первый день, как приехал в город, и, конечно, собирался сюда заглянуть. Теперь случай представился.
И все же что-то его беспокоит. Из предыдущих встреч мнение о Гале сложилось как об особе упрямой, целомудренной, в чем-то даже необыкновенно твердой. Неужели первое впечатление было обманчивым? Вообще он мало знает женщин и в глубине души даже побаивается их. В молодые годы его привязывало чувство к Кларе; позже, женившись, он просто смирился, оберегая покой и удобства, которые давала семейная жизнь. Занимался своими научными изысканиями. Это не значит, что его вовсе не интересовали женщины. В душе никогда не угасала надежда, что его еще настигнет необыкновенная любовь, что он встретит женщину, которая поймет его так, как не понимал никто. Надежды были смутные, шаткие, для их осуществления он практически ничего не предпринимал. А может, необыкновенных женщин не встречал? Те, которых он знал, ничем необыкновенным не отличались, некоторые нравились, и он, на вечеринках, гулянках или когда бывал на курорте, немного с ними флиртовал, но на этом все и кончилось. Он, конечно, не ангел с крылышками. Во время войны и после того, как разошелся с Кларой, он сходился с женщинами, но к серьезному это не привело.
Тем временем перейдя набережную улицу, Высоцкий с Галей забрели в парк. После дождя сентябрь снова дарит тихие солнечные дни. По аллейкам под ногами шуршат опавшие листья, но на тополях, дубках, акациях зеленый убор еще держится прочно и только изредка увидишь тронутую дыханием осени желтую прядку листвы. Бабушки возят в колясках внуков, вяжут, сидя на скамейках, чулки, попалась на глаза и веселая компания. Вообще-то тихо в парке. Рабочий день еще не кончился, ученики на занятиях, студенты — на картошке. Некому нарушать тишину в пока еще немноголюдном парке.
Пришвартован к берегу пароходик в том месте, где парк больше всего вырублен под застройку и где возвышаются теперь четырехэтажные коробки, заслоняющие Центральную площадь от реки.
С берега до пароходика проложен дощатый настил, а на палубу надо взбираться по крутой деревянной лесенке. Над палубой натянут брезентовый тент, под ним тонконогие столики, кресла на железных ножках. Тента на всю палубу не хватает, и несколько столиков стоят под грибами-зонтиками. За один из таких, откуда хорошо видны заречные луга, сосняк, сели Высоцкий с Галей.
Людей в ресторанчике немного. Тем не менее Галя на глазах переменилась. Решимость, с какой она согласилась пойти пообедать, тут ее сразу покинула. С каким-то страхом смотрит на Высоцкого, молчаливая, смущенная. На смуглых щеках отчетливо пробивается румянец. Порядки в ресторанчике такие же, как и в других местах общественного питания. Располневшие официантки в льняных расшитых платьях, с наколками на волосах, чем-то напоминающими царские короны, сгрудились за отдельным столиком, ведут неторопливые разговоры. Им как бы и дела нет, что клиенты ждут.
Галя нерешительно смотрит на меню, не решаясь что-либо выбрать, и Высоцкий усмехается — не часто, видно, ходила по ресторанам. Когда наконец подошла официантка, он заказал самое лучшее, что было из закусок, а из напитков — дорогой коньяк.
У Гали зарозовели щеки.
— Так меня еще никто не угощал.
На нее вдруг нападает смех. Она хочет сдержать его и не может — захлебывается, выхватив из сумки носовой платок, вытирает слезы, выступившие на глазах, опускает голову, — не хочет, чтоб кто-нибудь видел ее в таком состоянии. Смеется искренне — всем существом, до самозабвенья. А Высоцкому неловко. Мгновенно в памяти встает картина, напоминающая что-то подобное. Когда он убежал из лагеря, попал к партизанам, то чаще, чем в другие места, заглядывал в одно большое лесное село, вернее, в облюбованную, выбранную им самим хату в этом селе, где жили мать с дочкой. Дочке было лет восемнадцать, звали ее Параска, и, кажется, она с симпатией относилась к молодому и не сказать чтоб невидному партизану, каким тогда он был. Во всяком случае, с пустыми руками из хаты не выпускала, а если оставался ночевать, угощала, как могла. Про Клару он ничего не знал, не знал, где она, жива ли, и были все основания полагать, что есть на свете другая женская душа, которая искренне им заинтересована.
Так случилось, что в этом селе партизаны соединялись с регулярными частями Красной Армии. Высоцкий был зачислен в пехотный полк, получил амуницию, в новеньком солдатском обмундировании пришел попрощаться с Параской. Она тоже для такого случая прифрантилась — надела светлое, в полоску, ситцевое платье, которое очень шло ее полноватой фигуре. Был теплый звездный вечер, и вдвоем с Параской они вышли посидеть на лавочке.
Пользуясь тем, что за дочкой не следит зоркое материнское око, Высоцкий сделал робкую попытку прижать к себе Параску, и так же, как теперь Галя, она начала захлебываться смехом. Невеселое получилось расставание. Когда это было? Тридцать лет назад, в такой же сентябрьский день, но тогда ему было только двадцать, теперь без нескольких месяцев полвека, с точки зрения Гали, которая, видимо, только родилась, когда он пошел воевать, он старый, очень старый человек. Поэтому она, простая душа, и смеется над его запоздалым, нелепым ухаживанием.
— Почему вы загрустили? — спросила Галя.
— Вспомнил Параску.
— Какую Параску? — На ее лице неподдельное удивление.
— Была такая. Умела так же, как и вы, смеяться.
Она сразу помрачнела. Вид виноватый, смущенный, и она этого не старается скрыть.
Высоцкому становится жаль молодую женщину, и, чтобы утешить ее, он рассказывает о своих отношениях с Параской. Но вид у нее по-прежнему невеселый.
— Вы ей не писали с фронта?
— Нет.
— И никогда в том селе не бывали?
— Нет.
— Ничего вы в женщинах не понимаете. Ничегошеньки! — последнее слово она выговаривает громко, протяжно, как бы с каким-то вызовом.
Тем временем официантка принесла закуску и коньяк. Высоцкий налил рюмки, и они выпили.
— У вас тут была девушка? — снова спросила Галя.
Высоцкий удивленно взглянул на нее. Она затронула то, о чем ему не хотелось говорить.
— Была, — ответил он. — Я говорил вам: пять лет работал тут в газете. Она и теперь тут живет. Если захотите, я расскажу. Только не теперь, позже.
— Вы с ней встречались?
— Нет.
— Не хотите ее видеть?
— Не хочу.
Коньяк понемногу делает свое. Отсюда, с палубы неподвижного пароходика, необычными, незнакомыми кажутся деревья в парке, изгиб широкой синей Припяти, отсвечивающей солнечными бликами, заречный луг и далекий сосняк. Тон, направление разговора все больше сближают Высоцкого с молодой землячкой, у которой вид греческой богини, приятный грудной голос и такой искренний смех. Что бы там ни было, а она украсила его дни, придала смысл пребыванию в городе теперь уже далекой молодости.
— Хотите, покажу фокус? — неожиданно для себя спрашивает ее Высоцкий. Галя смотрит на него с недоумением. Он берет один из фужеров, выливает на палец капельку воды, оставшуюся на дне, и начинает водить пальцем по стеклянному ободку. Через минуту слышится тихий мелодичный звон, звук возрастает, становится пронзительным, тревожным — будто завывает сирена. Вот уже и из-за соседних столиков стали оглядываться и прислушиваться.
— Какой чистый звук! — восклицает Галя. — Я не знала, что стекло может так петь.
— Не всякое. Только хрусталь. Когда я был студентом, мы пугали таким звуком тех, кто пил коньяк.
Высоцкий снова налил в рюмки.
— Давайте выпьем за наше местечко. Детство я провел там, только жаль, вас тогда не было на свете. Несколько раз приезжал после войны, но вы, наверно, еще и в школу не ходили. Не суждено было познакомиться...
— Вы в двухэтажной школе учились?
— В двухэтажной.
— Я — в трехэтажной, — Галя заметно оживилась. — Глянешь в окно, и далеко видно. Лес, поле. Особенно зимой красиво. Белый снег и темный лес. По мере приближения весны, если смотреть вечером, лес и снег становятся синими...
— Вы, Галя, в душе поэт.
— Скажите лучше — неудачный геолог. Теперь даже литературные журналы не читаю. Только детективы.
Давайте выпьем.
Выпил Высоцкий, Галя только губами коснулась рюмки. Но и от капли, которую выпила первый раз, порозовела, раскраснелась, не скрывая, с нежностью смотрит на Высоцкого. Не сказала ни одного приветливого слова, ничем не выдала, что он ей нравится и что означает этот повлажневший, с веселыми искорками призывный взгляд доверчивых с зеленинкой глаз. В душе Высоцкого нарастает волна благодарности. Он не знает, замужем ли Галя — с виду ей тридцать или даже чуть больше, — как жила, что видела в жизни, — все личное она наглухо отгородила от него.
— В двухэтажной школе теперь общежитие для слаборазвитых детей, — вдруг сообщает Галя. — Их туда привозят из всей республики.
— Зачем вы это сказали? Хотели меня обидеть?
— Не хотела. Там действительно сейчас такое общежитие.
Официантка принесла горячее. Галя ест так же, как и пьет, — на тарелке у нее смесь закусок, к которым она почти не прикоснулась.
— Прошу вас выпить, Галя, хоть одну рюмку. И закусите, пожалуйста. Я рад, что вас встретил. Вы напоминаете, что и я был молод. Жил, строил разные планы в этом городе...
— Вы и теперь не старый.
— Мне сорок девять.
— Для мужчины такой возраст не страшен.
— Каждый возраст имеет преимущество. Мое в том, что могу поучать других.
— Не прибедняйтесь. Вами еще студентки увлекаются. Вы мне такую увлекательную лекцию на скамейке прочитали. О родстве индоевропейских языков. Я и теперь все помню. Если хотите знать, девушкам нравится первая седина.
— В кино, — сказал Высоцкий. — Особенно если актеры красивые.
— И в жизни. Наша выпускница вышла замуж за преподавателя. Он старше ее на шестнадцать лет. Ну и что?
— Для меня такое исключено. Дети, положение на работе.
Как-то поспешно она взяла рюмку и выпила. Отвернувшись от него, посмотрела на реку. А его будто электрическим током поразило: вот так, в профиль, чем-то неуловимым она напоминает давнюю, полузабытую, что встретилась в молодости и столько принесла страданий и тревог. Просто удивительное сходство: такой же, как у той, прямой нос, высокий лоб, точно очерченный подбородок. И смутно-тревожно заныло в груди: будто он прикоснулся к заветному, дорогому, утраченному навсегда и вновь блеснувшему смутной надеждой. Подавляя эту неожиданно нахлынувшую волну чувств, Высоцкий спросил:
— Вас не тянет в местечко?
— Нет.
— А я его часто вспоминаю. Радуюсь, когда нахожу какие-нибудь известия о его прошлом. Только их о местечке мало.
— Зачем вам?
— Чудачка вы. Я же все-таки пишу. И не только про других писателей. В изящной словесности не преуспел, но зато не теряю надежды. Она заметно оживилась.
— Книгу пишете. Роман?
— Еще рано говорить...
— Я завидую тем, кто пишет. Бывает, столько всякого наплывает, так хочется обо всем рассказать, поделиться с кем-нибудь...
— Потому и журналисткой хотите стать?
— Видимо, потому.
— Газета может и не дать того, чего ищете, — задумчиво сказал Высоцкий. — Я работал, знаю. А вообще-то многие писатели пришли в литературу через газету. Она приучает ценить факт, смотреть через него на мир, а литература нечто другое.
— Я хочу выпить за вас! — вдруг воскликнула Галя. — Думаете, тогда, когда я с вами познакомилась, просто так пришла в парк? Вас встретить хотела. Я знаю вас два года.
Высоцкий растерялся. Такого откровенного признания не ожидал.
— Откуда знаете меня? — только и спросил.
— Вы приезжали с писателями. Выступали в университете и по телевидению: Я тогда еще мечтала познакомиться с вами. Даже книгу купила. Хотела получить автограф.
— Почему не подошли?
— Смелости не хватило. Была студенткой. А теперь я с вами — ровня. Работаю в высшем учебном заведении.
Юмор — великая вещь. Благодаря ему можно скрыть замешательство, неловкость и бесчисленное множество других состояний возбужденной души. Если разговор подсвечен юмором, можно говорить о самых серьезных вещах и никогда не показаться смешным. Галя первая предложила игру, и Высоцкий ее продолжает.
— Я выпью за себя только при одном условии.
— При каком?
— Если и впредь будете такой же искренней.
— Постараюсь.
— Вы думали обо мне хоть немного?
— Нисколечко.
Высоцкий показал мизинец:
— Хоть на столько?
— Ни на пол столько.
А у самой щеки пылают, глаза светятся радостью и, кажется, излучают что-то совершенно противоположное тому, о чем она говорит. Мое дело табак, — хмуро заявляет Высоцкий.
— Не надо отчаиваться.
— Так должно быть. Не утешайте. Немолодой мужчина приехал в город, где когда-то жил, и его охватили разные там лирические чувства. Но кому до них дело?
— Дальше видно будет...
Ресторанчик между тем наполняется. Посетители, пожалуй, те же, что и в чайной, где бывает Высоцкий, только лучше одетые. Возможно, они по служебному положению выше — техники, инженеры, которые днем работают на стройке, а вечерами, спасаясь от неустроенности быта, приходят сюда провести время.
В компании, разместившейся за соседними столиками, Высоцкий замечает белобрысого парня, который верховодит монтажниками в чайной. Только бригадир одет теперь в модный клетчатый костюм — он тоже, наверно, техник или даже инженер. С техниками и их друзьями пришли бойкие девушки в брюках, а одна в длинной юбке необычной расцветки. Цвет и рисунок этой юбки напоминают флаг заморской державы. Галя тем временем забеспокоилась:
— Пойдемте.
— Посидим немного.
— У меня голова заболела. Пойдемте...
Она поднялась, ни на кого не глядя, двинулась к выходу.
А он еще минут десять ждал официантку, чтобы рассчитаться. Уже огни начали зажигаться в городе.
Галю нашел на знакомой скамейке. Сидела грустная, притихшая. Речного ресторанчика отсюда не видно.
— Десять дней осталось, — сказал Высоцкий. — Приедут студенты с картошки, приму зачет и обратно в Минск.
— Я тут буду дольше, чем вы.
— Будете по мне скучать?
Снова она оживилась, взглянула на Высоцкого с благодарностью.
— Нисколечко.
— Зачем же мы встречались?
— Чтобы провести время.
— Значит, туман?
— Туман.
— Просвета не видно?
— И не будет.
Вдруг она приблизила свое лицо к лицу Высоцкого, почти шепотом спросила:
— Та женщина, что тут живет, красивая?
— Была красивая.
— Вы не пойдете к ней?
— Нет.
— За время, как уехали из города, никогда с ней не встречались?
— Один раз. Совершенно случайно.
— Приходите сюда каждый вечер. Вы умеете считать?
— Умею.
— Будет еще десять вечеров. Целая вечность.
— А если будет дождь?
— Спрячемся под дерево.
— Знаете что, — сказал Высоцкий. — У меня есть просьба. Большая. Послушайте.
Взволнованная тоном, которым он начал разговор, она молчала, испытующе поглядывая на него.
— Тут, в парке, несколько деревьев посадил я. Еще когда в школу ходил, до войны. Но их вырубили. Росли на том месте, где теперь дома. Но мы еще лес сажали. Дубы, березы, клены. Два гектара. В сорок шестом году. Роща Победы. Это отсюда недалеко, километров восемь. Давайте съездим туда.
— Двадцать семь лет вашей роще, — задумчиво промолвила Галя.
— Мирная эпоха, — сказал Высоцкий. — Новое поколение. И вы в том числе.
— Я — военное поколение. Родилась в первый год войны.
— Я так и думал, — сказал Высоцкий.
— Что думали?
— Что вы родились в войну.
— Отца своего я никогда не видела.
— Кем был ваш отец?
— Никем. Работал в леспромхозе.
С минуту они помолчали. Чтобы переменить разговор, Высоцкий заговорил о другом:
— Хорошая пора — осень. Бывает у вас такое ощущение: один круг жизни замыкается, начинается новый, и от этого тревожно и грустно.
— Бывает! — Галя встрепенулась. — Я думала, что только я так чувствую.
— По этой причине мы любим поэтов.
— При чем тут поэты?
— При том, что рассказывают о чувствах. Наших с вами. То же самое чувствуем мы, но они острее. И они первые дают название тому, что мы только смутно предчувствуем.
— Как вы хорошо говорите! Я знаю, вы тоже поэт.
— Никакой я не поэт. Преподаватель литературы.
— Вы многих женщин любили? — вдруг спросила она.
От неожиданности Высоцкий растерялся.
— Почему вы об этом спросили?
— Потому что вы красивый. Представляю, каким были молодым. Девушки за вами цугом ходили. Ради красивого мужчины женщина идет на все. Ничего не боится, ни о чем не думает. Бросается как в омут головой...
— В молодости я был худым и тощим, — сказал Высоцкий. — Как монах-пустынник. И вообще дела мои плохи. Если женщина хвалит вслух, это очень плохо.
— Зачем вы так сказали?
В ее голосе послышалась тревога.
— Мне показалось, вы себя из числа женщин исключаете. Компенсируете мою потерю комплиментом.
Она приумолкла, задумалась. Даже в сумерках он заметил, как густо она покраснела.
— Женщина, которую я любил, живет в этом городе, — сказал Высоцкий. — Настоящая любовь бывает не часто. Не каждому удается поймать такую редкую птицу. Никто не знает, почему любовь приходит и почему кончается. Нет общих показателей. Видимо, у каждого по-своему. Меня девушка, про которую рассказываю, просто не успела полюбить. Была война и все такое прочее. За любовными приключениями я не гонялся. И знаете, нисколько не жалею. Можете в это поверить?
— Могу, — чуть слышно, одними губами проговорила она.
— Не обижайтесь на меня, — продолжал Высоцкий. — Сегодня я сделал открытие. Вы похожи на ту женщину. И не только лицом, но чем-то другим, чего я больше всего боюсь...
— Чего вы боитесь? — снова как бы с каким-то страхом спросила она.
— Позвольте теперь мне сделать вам комплимент.
— Не надо. — Он видел, как стало ей неловко, неуютно, будто она боялась, что он скажет пошлость.
— Вы такая красивая. И умная. Вас я не забуду. Благодаря вам мне хорошо писалось. Разрешите мне иногда посылать вам открытку. А может, и приехать!..
Она молчала.
Он сделал несмелую попытку прижать ее к себе, и она решительно поднялась.
— Не надо, Александр Иванович.
И легко, чуть шаркая туфлями о гравий, насыпанный на аллеях, исчезла в вечернем сумраке.
Весь вечер Высоцкий похаживал из угла в угол по комнате. На душе было скверно. Более глупое положение, в которое он поставил сам себя, трудно придумать. Полез обниматься, разглагольствовал о чувствах. Старый козел в штанах. Первый раз за двадцать лет по-настоящему понравилась женщина, и он грубо, пошло ее оттолкнул. И все же ему казалось, что отношения с Галей не кончены. Женщины не должны обижаться на такое.
В полночь он взялся за вторую папку, и удивительно легко, хорошо пошла работа. Он будто наяву видел большое польское село, в нем на отвоеванном плацдарме за рекой Сан размещался полк — видел себя, двадцатилетнего лейтенанта, что вернулся с погонами после тяжелого ранения и мог считать себя ветераном, как считали себя все, кто год или больше пробыл на войне. Ему тогда казалось, что не было окружения под Харьковом, плена, а только вот это предчувствие окончательной победы, которым жила армия, перевалившая за отечественные рубежи на огромном протяжении фронта: на юге — в Румынии, Венгрии, Чехословакии и на севере — в Польше, Восточной Пруссии, — стояла на чужой территории, готовясь к последней, как тогда писали газеты, схватке в логове фашистского зверя.
Тогда, в начале сорок второго, он закончил училище связи и теперь впервые попал на фронт по прямому назначению — в полк связи.
Он достаточно хорошо знал службы полка, их функции, роль, чувствовал себя в своей тарелке, и от этого было тоже приятно, хорошо.
Декабрь сорок четвертого года в Польше долго был бесснежным. По замерзшей земле в темноте улиц грохали солдатские сапоги. На западной окраине неба мелькали багровые сполохи, раскаты взрывов глухо разносились вокруг. Фашистский зверь был еще силен: именно тогда началось немецкое наступление против союзников в Арденнах.
Бывали и тихие вечера: артиллерия замолкала, отблески пожаров не полосовали небо, и тогда удивительно похожим было польское село на родное, белорусское: такие же деревянные хаты, заборы, темные купки деревьев в огородах.
Там, в Польше, Высоцкий впервые получил письмо от Клары. Адрес ее он знал еще в госпитале, получив его от Клариной матери: припятский городок был освобожден в самом начале сорок четвертого. Клара почему-то долго не отвечала. Уже когда он бодро ковылял по палате как выздоравливающий, ожидая отправки в пересыльный пункт, ему сказали, что на его имя, в прежнюю палату, приходило письмо. Он долго искал его, но так и не нашел. Расспрашивал о почерке на конверте, и, по свидетельству нянечек, которые обслуживали палату, почерк был похож на Кларин.
Из ее письма, которое он теперь носил в нагрудном кармане гимнастерки, время от времени вынимая и перечитывая, не вытекало, однако, что она писала ему раньше. И вообще письмо было немногословно. Но и тетрадного листка бумаги, свернутого в треугольник, ему было достаточно. Он знал, что Клара жива, служит в госпитале в большом городе, учится одновременно в институте, и ему грезилось, что ее вдруг пошлют в военный госпиталь или медсанбат на тот участок фронта, где служит он, и они встретятся. Огромный фронт имел тысячи госпиталей, медсанбатов, и, если руководствоваться здравым смыслом, вероятность встречи была ничтожной. Но он не хотел слушать доводов разума. Он мечтал. Это давало возможность рисовать в воображении множество вариантов их встречи с Кларой. Он видел себя еще раз раненным, направленным в госпиталь того города, где она работает. Он совершил подвиг, о нем написали в газете, генерал приходит в госпиталь, чтоб его поздравить, приносит орден, и обо всем этом знает Клара...
Грезы, мечты шли рядом с вполне трезвым армейским бытом, как бы дополняя его, высвечивая себе неясные и зыбкие контуры будущей мирной жизни. Письма от близких и родных тут, на фронте, имели огромное значение. Где отец, что с ним, он не знал, и некуда было написать, чтобы узнать о нем. Судьба товарищей-десятиклассников, которые на неделю раньше его ушли в армию, была также неизвестна. Для всех, кто служил в полку, самый радостный час наступал, когда приходила почта. Но он редко получал письма.
Он написал в городок по адресам, которые помнил, несколько писем родителям знакомых ребят, девушкам-одноклассницам, но ответы получил неутешительные. Те товарищи, с которыми ему хотелось наладить переписку, вестей о себе не подавали. Они, как он сам, успели закончить разные училища, курсы и уже в сорок втором попали на фронт. Могло статься, что их судьба еще хуже, чем его. Двое или трое из их класса, попав в окружение, прибрели еще в сорок первом домой, жили в оккупации и теперь снова на фронте.
Оставалась одна Клара. Странно, пройдя через пекло окружения, плена, хорошо зная, какие отношения бывают между мужчинами и женщинами в госпитале и тут, на фронте, он Клару из всего этого исключал, даже мысли не допуская, что она может с кем-то сойтись, кого-то полюбить. По-прежнему он думал о девушке нежно и восторженно.
В селе, где они стояли, пока не началось зимнее, январское наступление, он вообще был на взлете надежд. Поляки к советским солдатам относились хорошо, но Высоцкому особенно повезло. В хате, где он квартировал, его хозяйка, старушка, которая пекла облатки для костела, по фамилии, внешнему виду приняла Высоцкого за поляка, давала ему огромный тулуп, и он выбирался ночевать из переполненной хаты на чердак, накрывался этим теплым, уютным тулупом, чувствуя себя под ним как у бога за пазухой.
Старушку он отблагодарил тем, что научился читать по-польски, выучил польский гимн и еще несколько песен и утешал ими ее доброе сердце.
В том польском селе, пользуясь затишьем, наступившим на фронте, Высоцкий снова начал писать стихи. Писал по-русски. Торжественное время как бы требовало каких-то особенных, высоких и звучных слов. Начальные строчки стиха, посланного Кларе, Высоцкий и теперь помнит;
Ночь над Польшей тиха.
И звезды как там мерцают,
И старая сводня — луна
С улыбкой на небо вползает...
Стихотворение заканчивалось напоминанием, что луна, которая столько веков охраняет влюбленных, прибережет это счастье и для них с Кларой и никому не раскроет их тайны...
Потом началось наступление, вставали один за другим польские городки, из которых только что прогнали фашистов, был дым пожарищ, улицы, забитые щебенкой, жженым кирпичом, руинами зданий, — в каждом из населенных пунктов, которые мелькали как на экране, взвод Высоцкого проводил не более одной ночи. Темп наступления был настолько стремительным, что полк не успевал обеспечивать связь между штабами.
В белом, чистом, аккуратном Глейвице — с этого города начиналась Германия, и именно тут фашисты инсценировали нападение поляков на радиостанцию, чтобы развязать войну против Польши, — взвод Высоцкого задержался на неделю, охранял имущество полка, которое не успели перебросить на правый берег Одера.
Население фашисты заставляли эвакуироваться, их специальные команды гнали людей перед собой, большинство городов, селений были пусты, но в Глейвице часть жителей осталась. Тут Высоцкий впервые увидел мирных немцев. Взвод разместился в доме, в одной из квартир которого жила обыкновенная немецкая семья — бабка, мать, две длинноногие дочки и еще какая-то родственница. Обе дочки, как и родственница, оказались приятными на вид девушками. Немного освоившись, связисты начали за ними ухаживать. Дня через три бойцы убедились, что у немок нет хлеба, и немного выделили им из собственных припасов. Не было к этим людям никакого презрения, ненависти, а только жалость и даже сочувствие. О мести, враждебности к немкам, отцы и братья которых, возможно, уничтожали, опустошали родную землю, и мысли не было.
Высоцкий хорошо помнит это чувство, так как было еще много других немецких городов, в которых ему, как командиру взвода, приходилось вступать в разные отношения с местным населением. В одном городке — он назывался, кажется, Фридлянд — они догнали табор беженцев — с крытыми фурами, синими, как у цыган, повозками, обтянутыми брезентом сверху, — там же по соседству размещался лагерь невольников: оплетенное колючей проволокой поле с вышками, аккуратными прямоугольниками бараков, апельплацами. Высоцкому кольнуло в сердце: в таком же лагере, только значительно меньших размеров, почти год прожил он сам.
Лагерь был рабочий, находился в нем разный европейский люд: поляки, чехи, французы, итальянцы и, конечно, наши советские, которых было больше всех.
Освобожденные из-за проволоки люди сразу начали трясти беженцев, и взводу Высоцкого — хоть никто не давал такого приказа — пришлось первую ночь даже охранять набитые разным добром немецкие фуры и повозки.
Нет, он ничего не забыл: чувства мести к немцам не было, наоборот, распирала грудь неудержимая радость от того, что война кончается, что именно они, советские, преодолели невзгоды, поражения, отступления, пришли сюда, в Европу, и тут тоже, жертвуя жизнью, несут мир, покой недавним врагам. Как теперь понимает Высоцкий, это была радость благородства, радость людей, которые дают, а не берут. В госпитале он был в уральском городе и собственными глазами видел, как живет индустриальный тыл. Кузнецам победы хлеба давали почти вдвое меньше, чем теперешним немецким пленным. А сами фашисты заморили голодом миллионы наших пленных, и даже тех, кого взяли на работу, кормили так, чтобы у людей едва-едва держалась душа в теле.
Солдаты сорок пятого года, кому повезло пройти за Дунай, Вислу, Одер, чувствовали себя знаменосцами мира, добра, справедливости. У Высоцкого нет другого опыта, кроме собственного, и он постарается рассказать о том, что повидал, прочувствовал, что стало частицей его самого. Об этом будет вторая часть повести. Он должен противопоставить пережитое им самим в плену тому, что принесли советские солдаты, так далеко шагнувшие за родные рубежи.
Там, в Польше, Германии, а в конце войны в Чехословакии, где он пробыл мало, немного больше недели, он чувствовал себя на взлете надежд, смерти не боялся, почему-то считая, и даже веря, что не должен погибнуть в самом конце войны.
Из окруженного Бреслау вырвалась тысяча или более немцев, они были как бешеные, эти недавние окруженцы, уничтожали, сметали начисто слабые тыловые подразделения, штабы. Особенно жестокий бой завязался возле линии фронта, который на участке, где воевал Высоцкий, стабилизировался еще в марте. То селение, которое они, связисты, вооруженные автоматами и гранатами, обороняли, как раз прикрывало дыру, в которую фашисты могли нырнуть. Бой шел ночь, день и еще ночь. Две роты связистов разгромили бешеных окруженцев фаустпатронами. Научились ими пользоваться.
В том бою Высоцкого ранило мелким осколком в шею, но взвод он не оставил. И позднее не оставил, когда можно было направиться в медсанбат. Он не хотел, чтобы война закончилась без него. Шея одеревенела, неделю или две он не мог повернуть головы, пока гнойная опухоль не прорвалась. Могла случиться беда, и хорошо, что попался фельдшер, который сделал противостолбнячную прививку.
Высоцкий был молод и всю войну думал о Кларе. Будущего, которое наступит после войны, без Клары не представлял. Мечтами о счастье встречи с девушкой была проникнута вся его тогдашняя жизнь.
Он твердо знает — без любви на войне нельзя. Силу солдату дает мысль о родном угле и о самых близких людях.
И об этом он напишет в своей повести.
Под конец ночи Высоцкий вышел из комнаты и увидел необычную картину. Весь длинный гостиничный коридор сплошь заставлен раскладушками. Под дверью номера, в котором он живет, тоже раскладушка, на ней, даже не прикрывшись одеялом, лежит загорелый до черноты парень. При бледном свете лампочки, подвешенной к потолку, читает книгу. Вот так отдыхают строители нефтеперерабатывающего гиганта. Мест не хватило, и этих положили спать в коридоре.
Во дворе плодоовощной базы, несмотря на ночное время, большое оживление. Знакомый мужчина вставляет в бочки, заполненные солеными огурцами, крышки, подтягивает обручи. В кузов автомашины мужчины грузят ящики. Видимо, подошла баржа, и до утра ее надо загрузить.
Глядя из другого окна на притихший ночной город, Высоцкий думает о Гале. Если не обманывать самого себя, то с того дня, как он с ней познакомился, только о ней и думает. Она целиком завладела его существом. Пришла как наваждение. За какие-то две недели он влюбился как мальчишка, из ученого сухаря превратился в поэта. В пятьдесят лет это, оказывается, тоже приходит. С такой же силой, как в молодости. Он знает позывные любви. Каждую минуту будет думать о Гале, жаждать нового свидания, чтобы только увидеть ее, услышать ее голос. Подсознательно он уже пытался убежать от встреч с ней, то, что неделю не ходил на свидание, было бегством. Только никуда он не убежал...
А как она, Галя? Удивительная, загадочная, как сказка. Завтра он найдет ее. Десять вечеров должны принадлежать нм. Как хорошо она про вечера сказала...
Высоцкий снова берется за рукопись. На порыжевших, отпечатанных на машинке страницах мелькает имя Клары, но это прошлое, он его воскрешает потому, что есть Галя. Она теперь владеет его порывами, водит пером, потому так легко рождаются новые страницы. Он раньше не знал, что есть вдохновение. Теперь знает.
Вдохновение — как сверхъестественная сила, оно, будто по волшебному мановению, неизмеримо обостряет зрение, чувства, делает ясновидцем, помогая рассмотреть то, что проглядывало раньше только в зыбких, общих чертах. И еще музыку рождает вдохновение, а она соединяет в нужный ряд слова, точные, весомые, которые в противном случае стояли бы как солдаты в вольном строю.
Высоцкий будто находится на высокой горе, откуда открывается необыкновенный кругозор. И все-таки хорошо, что есть рукопись. Работа — порука вдохновению.
У Высоцкого, будто у строителя, под руками камень, гравий, цемент, и из этих материалов — их все заменяют ему слова — он возводит свое здание.
Когда начало светать, он, как обычно, разделся и лег. Трех или четырех часов сна теперь хватает, чтобы, проснувшись, снова сесть за рукопись.
Спал он часов до десяти.
Побрившись, умывшись, вышел в коридор и сразу увидел Галю. Стояла возле подоконника и, как только он брякнул ключом, открывая дверь, метнулась к нему:
— Александр Иванович, я не могла иначе. Не думайте плохо обо мне.
За одну ночь ее лицо посерело, осунулось. На него будто легла тень. Должно быть, вовсе не спала. У него просто отнялся язык. Слышал только, как стучит сердце.
— Сегодня уезжаем в Дуброву. Брать пробу на соль. Хотела предупредить.
— Надолго едете?
— Не знаю.
— Простите меня, Галя. Того, что нашло, не знал лет двадцать. Говорю, как на исповеди...
Грустно усмехнувшись, он попытался пошутить: Попал в ваши сети, и теперь делайте со мной что хотите...
Ее лицо мгновенно засветилось радостью. Будто и не было на нем серой тени.
— Ничего я с вами не сделаю! — не сказала, а воскликнула.
— Вы уедете, и десяти вечеров не будет.
— Будут, — тихо ответила.
— Где вас найду?
— Найдете.
Она все время оглядывается, как бы намереваясь сейчас же исчезнуть из коридора.
— Посмотрите, как живу, — сказал Высоцкий, показывая глазами на дверь своей комнаты. — Зайдем на минуту.
— Теперь нет времени.
— А когда будет время?
— Ничего вы не понимаете! — она прямо обожгла его взглядом. В эту минуту казалась необыкновенно привлекательной. Блеск глаз, легкий румянец, проступивший на щеках, радостное возбуждение, призывные нотки в голосе — все недвусмысленно свидетельствовало о ее благосклонности к нему, о чувствах, которых не скрывала...
Легко, грациозно она побежала по коридору и перед лестницей оглянулась.
А он, взволнованный, возбужденный, не зная, что думать, прошелся по длинному коридору, вернулся назад, постоял у окна, где недавно она его ждала, затем вошел в свою комнату. В соседней комнате щелкнул замок, зазвенела ведром уборщица. На дворе плодоовощной базы не видно никакого движения — ночная смена, наверно, отдыхала. Он сложил бумаги, папки, спрятал в ящик стола.
Чувствовал — писать сегодня не сможет.
Никого и ничего не замечая, он вышел из гостиницы, побрел по улице. Надо было разобраться в том, что произошло. Душа будто пела. Его любит женщина, молодая, красивая, умная. Как раз такая, о которой он мечтал всю жизнь. Он сказал ей о чувствах, и она приняла их с радостью...
День прошел как в розовом тумане. Он до мелочей перебирал в памяти ее слова, жесты, оттенки голоса, еще и еще раз укрепляясь в мысли, что она в прятки не играла, о своем влечении сказала с удивительной непосредственностью, домогалась интимности, как бы стремясь услышать от него слова, которые сегодня услышала. Он испытывал прилив сил, бодрости, его захлестывала властная волна необыкновенно острого ощущения полноты и радости жизни. Он сказал ей правду: двадцать лет, после того как разлучился с Кларой, ничего подобного не чувствовал.
Он не завтракал и не обедал: берегом Припяти направился в южное предместье города, где раньше никогда не был. Он даже не заметил, как миновал предместье, добрел до деревеньки, расположенной как бы в вымытой между пригорками котловине. Прижимаясь к пригорку, стояли сонные домики с синими ставнями, ветви яблонь гнулись к земле от тяжести желтобоких антоновок, и всюду было множество дубов. Его даже удивило: дубы и дубы. Не очень высокие, раскидистые, они росли в каждом дворе, придавая деревне задумчивый вид. Поблизости город, который становится шумным, суетливым, а тут жизнь по-прежнему течет старосветски неторопливо и тихо.
В город он вернулся на автобусе и сразу пошел в знакомую чайную. Там, как обычно, тесно, шумно, грязноватую комнату наполняет многоголосый гомон и густой табачный дым.
Он долго ждал, пока освободится столик, а заняв его, не спешил есть, хотя подгонял голод. Ему было хорошо сидеть и слушать, нравился шум, не смолкавший в стенах этого не очень значительного учреждения, в которое после смены заходят маляры, штукатуры, шоферы, грузчики — обычный рабочий люд. За столиками пьют пиво, громко разговаривают, сообщают что-то важное, неотложное, не высказав чего нельзя жить; во всех разговорах, обрывки которых Высоцкий слышит, есть правая и виноватая сторона, правая сидит тут, виноватая, скорее всего, отсутствует; за каждым столиком свой заводила, который полнее, лучше, чем другие, высказывает то, что у всех наболело. Мир, как всегда, кипит страстями, нерешенными вопросами, острые грани которых, очевидно, сходятся здесь сильнее, чем в каком-либо другом месте.
Вдруг Высоцкий вздрогнул, почувствовав, что его кто-то разглядывает. Повернув голову, он поймал на себе колючий взгляд узкоплечего бригадира, которого он уже заставал в чайной раньше, а вчера, когда обедал с Галей, видел в ресторанчике. Белесые глаза парня смотрели недобро, жестко, он сейчас же отвел их, как только встретился взглядом с Высоцким.
Компания, которой верховодил парень, та же, только аккуратнее, лучше одетая. Может, у монтажников выходной, подумал Высоцкий, ища глазами буфетчицу. Она тоже на месте, наливает пиво, и тоже что-то праздничное проглядывает в ее одежде: в прорези халата видно пестрое шелковое платье, пушистые волосы распущены, как у русалки. Шофера, который следил за женой, опершись на стойку буфета, почему-то нет.
Расплатившись с официанткой, Высоцкий вышел из чайной. Начинало темнеть, и его вдруг охватила грусть. Душевный подъем, вызванный неожиданным свиданием с Галей, словами, которые он ей сказал, той откровенной радостью, с которой она приняла его признание, как бы начинал спадать. Гали нет, он не может с ней встретиться, как вчера, как в предыдущие дни, и от этого невыносимо тоскливо. Он видит теперь себя в смешном положении: за две недели влюбился в красивую незнакомку, признался в любви, вскружил ей голову, а о дальнейшем не подумал. Он уже чувствует, что знакомство с Галей — не легкое курортное увлечение, которое он себе позволял, когда был моложе. Те увлечения как бы заранее были рассчитаны на срок, пока он плескался в море, принимал разные лечебные процедуры, и, как только кончалась путевка, кончались и они. Заметного следа в душе те увлечения не оставляли. Тут другое. Тут как бы начинается безумие, такое же, как в далекие годы молодости. Потому что уже сколько дней нет минуты, чтобы в его мыслях, чувствах, ощущениях не присутствовала Галя. Любовь, наверно, и есть безумие, так как избавиться от мысли о Гале, не жаждать встречи, не придумывать слова, какие ей скажет, он не может. Он весь напрягается, становится сам не свой, и она, видимо, это почувствовала. И кто она, почему так отважно бросилась навстречу? Он только теперь спохватился, что свою жизнь она как бы держала перед ним на крепком запоре. Ей тридцать два года, и, кроме того, что родилась в том же, что и он, местечке, работала в райкоме, с опозданием закончила университет, а теперь работает лаборанткой на кафедре, собираясь когда-нибудь перейти в газету, он ничего больше о ней не знает. Не знает даже, замужем ли она, есть ли у нее семья?
Он и сам не свободен, связан по рукам и ногам, потому и у нее ни о чем не спрашивал, как бы предлагая те же курортные правила игры. Но тут не игра. Через считанные дни он уедет, и что, как все будет дальше?
Ему не двадцать, не тридцать, он знает, что так просто переступить через то, что началось, не сможет. Иначе будет укорять себя до смерти. Он сам жаждал, ждал такую женщину, и она пришла. Будь что будет...
Впрочем, он успокоился. Профессиональная привычка взяла верх. За долгие годы преподавательской работы он привык к ясности, как бы научился раскладывать по полочкам мысли, не терпя, отметая противоречия. Будучи честным по натуре, старался, чтобы слова не расходились с делом. Делал, как считал справедливым, и верил, что из этого складываются основы добродетельности. Конечно, жизнь — сложная вещь, иной раз приходилось отступать от правил, которых старался держаться, и всегда в таких случаях он страдал от угрызений совести.
В гостиницу Высоцкий возвращается поздно, тихой улочкой, обойдя полгорода. Ноги гудят от долгой ходьбы. А вообще-то сегодняшняя прогулка не помешает, так как проводит он дни и ночи в родном городе в больших трудах.
Впереди мостик, под ним булькает ручей, который, начинаясь от родника, стекает в Припять. В этом месте прогал между зданиями, межи огородов, садов, лощинка, заросшая орешником, диким малинником, ежевикой. Из давних дней всплывает воспоминание: в зарослях лежит замшелый камень-валун, сев на него, спустив босые ноги в студеную воду, он сколько раз, когда работал в редакции, спасался таким образом от усталости.
Ночь лунная, удивительно теплая. Высоцкий спускается с насыпи, раздвигает кусты, чтобы найти знакомый камень. Он чудак, конечно, — столько живет возле реки и ни разу не искупался. Теперь вода, наверно, холодная.
Неожиданно он чуть не вскрикивает от удивления. На камне, который он искал, сидят двое, на траве лежит их одежда, в лунном свете загорелое тело мужчины кажется темным, малозаметным, зато матовой белизной отливает тело женщины, у которой распущенные волосы закрывают плечи. Он сразу узнал их, бросился прочь и, пока взбирался на насыпь, думал, что узкоплечий бригадир монтажников старался не зря, организовав хор в честь красивой буфетчицы, и не зря сторожил жену хмурый шофер. Только того, что растекается как живое серебро, никогда не устережешь. Закон жизни. Из любви возникает столько радости, поэзии, взлетов человеческого духа и столько драм и трагедий...
Высоцкий проснулся рано, достал папки, попробовал писать, но ему не писалось. Он помучился час или больше, но не смог поправить ни одной страницы. Слова шли вялые, стертые. Может, он просто устал?
В вестибюле за столиком, отгороженным балясинами, знакомая дежурная.
— Вас редко видно, — сказала Высоцкому.
— Вчера до ночи ходил по городу.
— Может, в театре были?
— Разве у вас есть театр?
— Наезжий. Артисты живут в гостинице возле рынка. Скоро уедут.
— Хорошо играют? — спросил Высоцкий.
— Не знаю, — грустно улыбнувшись, она окинула его как бы испуганным взором. — Хоть бы в кино кто пригласил. Двести человек в гостинице, и никто не пригласит.
Он не знал, что ответить.
— Дочка еще на картошке? — наконец спросил.
— На картошке. Через неделю приедут.
— На втором курсе?
— На втором.
Снова не находил он слов, чтобы как-то поддержать разговор.
— Муж, когда умирал, приказал выходить замуж, — вдруг призналась женщина. — Говорил, одна нагорюешься. Он был добрый, умный, — серебристая капелька слезы вдруг поползла по щеке, и она быстро ее смахнула. — Попадались люди, но я не хотела. Думала: пусть подрастет дочка. Разве кто заменит отца?
Подошел новый приезжий, достал паспорт, командировку. Дежурная в мгновение ока переменилась.
— Мест нет! — почти крикнула строгим, казенно-отчужденным голосом. — Только по брони...
Высоцкий вышел из вестибюля, прежде чем направиться в чайную, купил на углу улицы в киоске газеты.
В такое время людей в чайной немного, можно сидеть, думать, читать. Буфетчица на месте — она прямо-таки сияет. Веселая, шустрая, режет хлеб, щелкает на счетах и как из мешка сыплет остроумными словечками. Хмурого шофера нет, — очевидно, подался, бедняга, в дальний рейс.
Со времени приезда в город Высоцкий с особым интересом просматривает местную газету. Ее страницы как бы дышат родным, близким, нет-нет да и мелькнет знакомое название деревни, фамилия. Он может зрительно представить себе все шесть десятков деревень, входящих в состав района, пейзажи, их окружающие, картины застроек, лица давних председателей, бригадиров, так как с каждым было связано какое-нибудь событие. Почти в половине деревень он ночевал, питался, писал о сельских людях корреспонденции и очерки, другие деревни, которые ничем не выделялись, просто проходил или проезжал.
Удивительного ничего нет: за пять лет он много повидал. Район средний, но таких в области большинство, сильных колхозов насчитывалось два или три. За время, проведенное в газете, на его глазах будто прошла послевоенная история района. Две трети деревень было сожжено; в те годы люди переселялись из землянок в новые хаты, и не все хаты радовали глаз, так как некоторые, особенно те, что принадлежали вдовам, строились на живую нитку: лишь бы скорее вылезти из сырой землянки. Сорок седьмой и сорок восьмой годы порадовали хорошим урожаем, но и урожай существенно не улучшил дела окрестных деревень: отстраивались города, увеличивались размеры хлебопоставок, и килограмм на трудодень — такую оплату редко превышал какой колхоз.
Своеобразно в то, уже далекое время проводились хлебозаготовки. Лозунг был один: «Как можно быстрее выполнить первую заповедь». Женщины с серпами еще только выходили в поле, возле кузниц еще стояли неотремонтированные жатки, немногочисленные комбайны намолачивали первые центнеры, а лозунг уже занимал прочное место на первой странице газеты и не сходил до того времени, пока область не рапортовала о выполнении плана.
Считалось наиважнейшим достижением подать рапорт до первого августа. С такой задачей справлялись только два южноприпятских района, где земли лучшие и урожаи выше. В честь района-победителя областная газета всегда давала полосу или даже разворот. Раза два ездил организовывать такие материалы Высоцкий. Писал о том, как сушили зерно на токах, дерюжках, мобилизовывали весь наличный транспорт, чтобы доставить хлеб в государственные закрома.
Победителей чествовали как богов. Он помнит, что сам начинал один свой очерк про хлебосдачу словами, как хлеборобы с надеждой глядят на небо, ожидая, когда кончится непогодь и можно будет скорее отвезти зерно на станцию, на государственный склад.
Стиль теперешней газеты, которая издается в родном городе, заметно изменился. Не найдешь таких, как раньше, прямых, как приказы, призывов. Авторы корреспонденций позволяют себе вести разговор от собственного лица: я приехал, увидел то и другое, спросил у бригадира, он мне ответил... Тогда, когда работал Высоцкий, подобный стиль не прошел бы в газете ни за что. Может, только в фельетоне. Да и там вместо «я» старались писать «мы». «Вам не приходилось шить шапку в местной артели «Индпошива»? — начинал один фельетон Высоцкий. — А нам пришлось...»
Удивительное было послевоенное время, в чем-то великое, памятное. Впрочем, и тогда трезвый взгляд брал верх, и далеко не все секретари райкомов стремились во что бы то ни стало хлебосдачу закончить до первого августа.
Занятый размышлениями, Высоцкий не заметил, как перед его столиком остановился полноватый, седой, но с молодыми глазами человек.
— Вам из редакции звонят, — сообщил. — Редактор просит к телефону. Зайдемте в мой кабинет.
Это директор чайной, и в его словах чувствуется уважение к редакции.
В трубке веселый голос Иваньковича, редактора:
— Алесь Иванович, ищу вас целый час. Сейчас подъеду. Помните, просили повозить по району...
На ловца и зверь бежит. Высоцкий, как и вчера, места не находил, не знал, чем занять день.
Редактор — парень свойский, обходительный. Он, кажется, из тех уравновешенных людей, которые никогда не волнуются, не выходят из себя и на все — хорошее и плохое в жизни — смотрят снисходительно. Он высокий, широкоплечий, неторопливый в движениях, к его ладной фигуре идет красиво посаженная голова, темные, зачесанные назад волосы, в которых пробивается первая седина, кругловатое смуглое лицо.
Редакторская «Волга» старого образца, но блестит лаком и кажется новой, шофер чем-то похож на самого редактора.
— Сегодня начало занятий в системе партпросвещения, — сообщает Иванькович. — Поэтому и удалось вырваться.
Сентябрь, значит, кончился, начинается октябрь. Не так много времени осталось Высоцкому дышать воздухом родных мест. Три дня займут зачеты.
Выбравшись за пределы предместья, машина помчалась по асфальту, и Высоцкого охватило такое же чувство, какое нахлынуло тогда, когда он сошел с поезда и блуждал по улицам железнодорожного городка. До щемящей боли в груди он узнает окружающее и в то же время не узнает, так как перемены видны на каждом шагу. Пейзаж индустриальный: вдоль асфальта линия высоковольтной передачи, шеренга приземистых каменных построек, которые одна за другой появляются на горизонте, — тогда, когда он бродил по этой дороге, их и в помине не было, как не было и самого асфальта. Много на дороге машин. Знакомые деревеньки, которые мелькают по сторонам, кажутся молчаливыми, притихшими, картина застройки изменилась мало, те же самые хаты, улицы, только смотрятся по-другому, так как прежде всего поражают порядком и опрятностью. Теперь не редкость в сельской местности каменные, кирпичные дома — как на Минщине, так и тут, на Полесье, — и хоть еще не много таких домиков, но хорошо, что их начинают строить.
В памятные послевоенные годы, когда Высоцкий бродил от деревни к деревне по районам, сердце болело от вида родных селений. Он видел ухоженную каменную немецкую деревню и, сравнивая добротные дома, хозяйственные постройки, просторные дворы, сараи с нашими покривившимися деревянными хатками, хлевушками, на соломенных крышах которых зеленел мох, порой приходил в отчаяние. Думалось — сто лет понадобится, чтобы все это переиначить, перестроить, так как быт — что-то очень устойчивое, он переходит от дедов к внукам, от поколения к поколению.
Прошло двадцать с лишним лет, и можно пускать по знакомой дороге самых придирчивых туристов — пейзаж переменился до неузнаваемости. Много новых, пусть и Деревянных домов, хат; в старых, которые уцелели, покрашены ставни, фронтончики, почти на каждой крыше высится телевизионная антенна, дворы окружены садами, палисадниками, и потому селения кажутся зелеными островами. Колхозная застройка — новая целиком, аккуратно распланированная, кирпичные здания всюду побелены, ласкают взор, и совсем не видно послевоенных коровников, телятников, свинарников, которыми так гордились председатели колхозов, когда в деревню заглядывал корреспондент. Всюду на поле группки студентов, которые выбирают картошку, плетясь вслед за копалками.
— Едем возле нефтепровода, — объясняет Иванькович. — Осмотрим Нефтехимстрой — и на Дуброву. Пообедаем, переночуем. Я на занятиях поприсутствую.
Высоцкий вздрогнул — два года — в сорок седьмом и сорок восьмом — в Дуброве работала участковым врачом Клара, теперь возле буровой вышки берет пробы Галя. Удивительно сходятся его жизненные круги. Будто один накладывается на другой, и в тех именно местах, что сами по себе порождают подъем в душе.
А может, он потому и Дуброву любил, что там, в трех тесных комнатушках обычной хаты, в которой размешалась больница, расхаживала Клара, принимала больных, выписывала рецепты, неприступная и строгая в белом халате. Фактически она жила в городе, два-три раза в неделю приезжала к матери, пока, отбыв нужный срок, окончательно туда не перебралась.
Так или иначе, но он охотно ездил в Дуброву и тогда, когда Клара там не работала, бывал в «Красном тракторе» — так назывался местный колхоз — чаще, чем в других деревнях, и напечатал о его людях больше всего материалов. Было несколько очерков, а в сорок седьмом году — он хорошо это помнит — организовал полосу в честь того, что «Красный трактор» закончил сев ранних зерновых до первомайских праздников.
Клара его статьи, очерки невысоко ставила. Скорее всего, никогда их не читала. Его фамилия часто мелькала в областной газете, кроме обычных материалов он писал фельетоны, стихи и за это пользовался большим почетом у районных газетчиков, и, в какой бы район ни приехал, редакционные сотрудники его знали. Ничего этого Клара как бы не хотела замечать.
Ехали уже вдоль площадки Нефтехимстроя. Площадь, которую занимало строительство, огромная — целый городок, и всюду леса, железные каркасы, переплетения труб, которые ведут к огромным чанам разной формы и объемов.
Во многих местах поднялись блоки зданий из бетона и стекла, в которых, видимо, разместились цеха нефтеперерабатывающего завода. Земля повсюду раскопана, котлован на котловане, и на склонах ползают бульдозеры, гремят, вгрызаясь железными зубами в землю, экскаваторы — вокруг глина, железобетонные блоки и снова леса.
Возле строительной площадки сходится несколько дорог, таких же широких, заасфальтированных, похожих на ту, по которой проехали, и все забиты бесконечным потоком машин с длинными прицепами — на них бетонные блоки, кирпич, камень, трубы, железные конструкции и фермы.
С цепью машин трудно разминуться, и шофер свернул на дорогу, которая поперек пересекает площадь Нефтехимстроя. Можно с ближнего расстояния взглянуть на объекты, которые возводятся. Высоцкий мало понимает в строительном деле, не знает даже, как перерабатывается нефть в бензин, в другие горючее, смазочные материалы, но ему давно хотелось побывать на стройке. С того времени, как в родных местах открыли нефть, в душе то и дело вспыхивает радостный трепет. Может, это оттого, что родной уголок как бы сравнялся теперь с самыми прославленными местами. Когда при новом знакомстве у Высоцкого спрашивают, где он родился, то, называя местечко, ближайший город, он обязательно добавляет, что в этих местах добывают нефть.
Иванькович тоже возбужден. Шофер ведет машину на малой скорости, время от времени ее останавливает, а Иванькович, повернув к Высоцкому свое приятное лицо, рассказывает о крекингах, проценте серы в местной нефти, о ее высоком качестве. Поднаторел редактор в технических вопросах, начав писать про нефть и строительство. Стройка между тем действительно известна и значительно больше по размаху, по удельному весу, чем думал раньше Высоцкий. По мощности завод превзойдет Новополоцкий, но с пуском его запоздали. Новый секретарь горкома, доверчиво рассказывает Иванькович, стройкой только и живет, бывает тут ежедневно, летает в Минск и Москву и, очевидно, добьется, что в начале будущего года первая очередь завода вступит в строй...
Теперь Высоцкий и сам видит, что большая часть работы сделана. Через стеклянные стены длинной анфилады цехов, которые тянутся параллельно один другому и замыкаются в правильный четырехугольник, проглядывает их внутреннее оборудование — снова трубы, чаны, резервуары. С правой стороны стройки общежитие, а еще правее вырисовываются черты жилого городка. Когда ехали по асфальту, Высоцкий легко ориентировался на местности, узнавал места, пейзажи, теперь ничего не узнает, и ощущение такое, будто попал в совсем незнакомый мир. Он знает — завод размещается между Козляками и Крапивницей, деревнями ничем не знаменитыми, в которых он никогда подолгу не задерживался, так как не о чем было писать. Между деревнями был лес — дубняки, березняки. Теперь леса не видно, не видно даже следов раскорчевок, и поэтому, наверно, полная утрата ориентации. Кстати, чувство знакомое. На глазах Высоцкого отстраивался Минск, он помнит очертания старых площадей, скверов, вид зданий, каких давно нет, так как на их место встали новые площади и здания. Но и прежние время от времени всплывают в памяти, и, закрыв глаза, он до мелочей может восстановить их облик, и, значит, они как-то живут.
— Припяти завод не повредит? — спрашивает Высоцкий.
— Не должен, — задумчиво отвечает редактор. — Планируется отводной канал.
Он приехал в Дуброву с таким же высоким настроением внутреннего подъема, как приезжал в давние годы, когда тут работала Клара. Еще издалека увидел буровую вышку — она на поле, там, где возвышаются дубы, под ними виднеются вагончики, очертания каких-то бараков, — наверно, начинается стройка.
Он не знал, что скажет Гале, когда ее встретит, мысли путались, разбегались, он чувствовал только радость, которая властно охватила его сущёство. За два дня, пока не видел Галю, он как бы достиг наивысшей точки накала: если бы не подвернулся Иванькович, он нашел бы иной способ приехать в Дуброву, так как не встретиться с Галей не мог.
Это было, конечно, безумие. Разумом он это понимал, но не в силах был преодолеть всевластное стремление, которое подчиняло остальные мысли и чувства. Решительный разговор произошел позавчера в гостинице, Галя сама пришла к нему, так как, видимо, тоже боялась, что порвется тугая нить стремительного сближения, которое наметилось между ними с первой встречи. Так должно было случиться, он сам жаждал этого. Он ей сказал все, и она сказала. Пусть не словами. Он видел, чувствовал ее порыв к нему и через свое чувство переступить не может. Иначе будет укорять себя все дни, которые ему осталось прожить. За двадцать лет всевластное чувство пришло впервые, ни одна женщина за это время не могла его потрясти так, как Галя; она будто пробудила душевные силы, которые до сих пор были приглушены, дремали.
Дуброву узнать можно, хотя и перемены произошли большие. Три, как ранее, поселка; южный и северный и раньше выглядели довольно прилично, но старая деревня, расположенная между ними, вид имела чрезвычайно убогий. Портила впечатление. Замшелые, с маленькими окнами хаты жались одна к другой — их, наверно, построили еще деды и прадеды.
Старой улицы нет, осталась только ее нижняя часть, спускавшаяся к болоту. В центре своем Дуброва — вполне современный поселок. Как и в других селениях, мимо которых проезжал Высоцкий, встали тут новые дома, среди них несколько каменных. И диво дивное — есть в Дуброве несколько магазинов, швейная мастерская, ателье по ремонту приемников и телевизоров, столовая, гостиница, — вы слышали об этом, граждане?
Только машина, проезжая дорогами, улицами, по-прежнему тонет в зыбком полесском песке. Асфальт до Дубровы еще не проложен. И председатель в Дуброве знакомый — Моисей Горох. При Высоцком он был инструктором горкома и заведующим районо. Но Гороха нет, уехал в город, где постоянно живет его семья.
Еще не поздно, но сумерки уже сгущаются. Устроившись в гостинице, Высоцкий с Иваньковичем направились затем в столовую. Тут Высоцкого подстерегала главная неожиданность.
Зал в столовой довольно просторный, столики, стулья — городского типа, порядки основаны на самообслуживании. Несколько столиков сдвинуты, за ними шумно беседуют молодые люди с загорелыми до черноты лицами, бронзовыми телами, которые проглядывают из-под расстегнутых воротничков. Не сразу Высоцкий заметил среди застолья Галю, а заметив, так растерялся, что даже забыл поздороваться. Она тоже растерялась, покраснела, кивнула ему головой и сразу же отвела взгляд.
Иванькович тем временем остановился возле веселой компании, подошел к Гале, поздоровался, как со знакомой, за руку, что-то у нее спросил. Она ему что-то ответила — из-за шума нельзя было услышать что.
Высоцкий сел за столик в другом конце зала. Он долго не мог справиться с собой — краснел, бледнел, дышал, как выброшенная на берег рыба.
Галя сидит между двух широкоплечих парней. У одного на продолговатом лице заметен синеватый шрам — будто след от раны, второй, с роскошной черной шевелюрой, кажется самоуверенным и высокомерным. В застолье других женщин нет, и все внимание компании обращено к Гале. На студентов Галины собеседники не похожи — самостоятельные люди.
— Геологи, — сказал Иванькович, подойдя. — Денег хватает, гуляют как аристократы.
— Вы знакомы с Хмелевской? — стараясь говорить спокойно, спросил Высоцкий.
— Вы ее тоже знаете? — редактор, кажется, вовсе не удивился. — Мы в комсомоле вместе работали. Хочу ее в газету взять. Хорошая дивчина. Только испортил жизнь ей один баламут. Он отсюда, из города...
Высоцкий вдруг вспомнил, как подхватилась Галя, когда в речной ресторанчик зашел бригадир монтажников. Может, он ее муж?
Галя время от времени бросает на Высоцкого взгляды, вид у нее немного растерянный — видимо, не ожидала, что он застанет ее здесь. Но ведь ничего особенного не случилось. Разве геологи не могут пригласить в компанию красивую женщину, с которой работают, и разве она должна отказываться от приглашений? Высоцкому до боли жаль Галю. Совсем в новом свете встает их стремительное сближение. Молодая женщина — словно птица с перебитым крылом — стремится вдаль и ищет опоры.
Как-то вдруг шумливая компания поднимается, выходит из столовой. На пороге Галя остановилась, встретилась взглядом с Высоцким. Он улыбнулся, кивнул головой — будто подал знак, что останется в деревне.
— Горох собирается на пенсию, — говорит Иванькович. — Председатель был хороший. Двадцать лет на одном месте.
— Где Гавака? — спрашивает Высоцкий о прежнем председателе, которого хорошо знал.
— Наверно, на пенсии. Как выпустили из тюрьмы, был председателем сельпо.
— От Гаваки молодежь в отходники не бежала. А как от Гороха?
— Времена другие, — Иванькович вдруг становится задумчивым. — Теперь, если хочешь, чтоб человек остался в селе, дай условия получше, чем в городе. Только далеко еще до этого...
Вечером Иванькович идет на занятия, а Высоцкий в ожидании встречи с Галей блуждает по Дуброве. Им владеет необычное, какое-то тревожно-приподнятое настроение. Былое, давнее переплетается с сегодняшним, он узнает дороги, деревья, здания и в то же время не узнает, так как на все лег отпечаток перемен. На окраине Дубровы был белый мысок чистого березняка, он и теперь там, но деревья разрослись, вроде бы поредели, их пожелтевшие кроны отливают каким-то тревожным блеском под последними лучами солнца, которое уже наполовину скрылось за лесом. Он никогда не думал, зачем насажен на бугорке березняк, и только теперь догадывается: там, очевидно, кладбище, так как в другом месте его нет.
Более двадцати лет идет в Дуброве повседневная, незаметная для тех, кто живет тут, работа, но он, Высоцкий, фактически гость, он даже не узнает человека, который за это время родился и вырос. И кого он тут знал? Гаваку, двух-трех бригадиров, колхозников, некоторых учителей. Где они, что с ними? Скорее всего, как Гавака, на пенсии, так как уже тогда были людьми немолодыми.
Когда совсем скрылось солнце, в разных концах деревни вспыхнули цепочки огней. Их заметно больше, чем в те послевоенные годы, когда Высоцкий был молодым и не раз тут ночевал. Весь в огнях промежуток между южным и северным поселками — из рассказа Иваньковича Высоцкий знает, что там теперь комплекс из нескольких коровников и телятников; буровая за околицей напоминает корабль с высокой мачтой — такой в блеске огней издали кажется.
Политзанятия, на которые пошел Иванькович, в школе.
Школа двухэтажная, в окнах, за исключением двух-трех комнат, темно. Стоит школа на косогоре, на том месте, где когда-то был ветряк. Мельница и после войны бездействовала, стояла с неподвижными крыльями, ободранными стенами — бревна основы внизу торчали, как голые ребра. Гавака построил в Дуброве электростанцию, первым в районе привез списанный на заводе локомобиль, динамо-машину, дал свет колхозникам. Помещалась электростанция в длинном хлеву, там, где теперь городок животноводческого комплекса, и возле нее всегда возвышалась гора выкорчеванных пней. Пни сжигались в печи локомобиля — то ли дров не было, то ли их просто Гавака жалел, да и свет подавался только до одиннадцати часов вечера. После одиннадцати — Гавака в этом был убежден твердо — надо спать, и свет — излишняя роскошь. Динамо-машина часто портилась, и тогда над Дубровой с вечера повисала дегтярная тьма.
Высоцкий напряжен, взвинчен, ему кажется, будто судьба испытывает его: встреча с Галей должна произойти на тропках молодости, где когда-то он столько бродил, мечтал, думал. Как бы возвращаются ветры на круги своя. Он не знает, что скажет теперь Гале: там, в городе, он чувствовал, что его влечет к ней, как не влекло ни к одной другой женщине, видел, что и она тянется к нему. Теперь почувствовал другое, о чем раньше даже не догадывался: она красивая, и не один он это видит. Поклонники, ухажеры у нее всегда будут. Она, конечно, знает себе цену. Он, как наяву, видит загорелые лица, крепко сбитые фигуры геологов — они люди ее поколения, смелые, уверенные в себе, и оттого ему тревожно.
Уже около часа Высоцкий бродит по улице.
Как и в других деревнях, в Дуброве студенты копают картошку. Вернувшись с поля, часть из них сидит на крыльце клуба, поет под гитару, остальные, разбившись на парочки, гуляют по улице. Парни ходят в обнимку с девушками, переговариваются, смеются, девчата все без исключения в брюках. Новые ветры долетели и до Дубровы.
Тогда, сразу после войны, вечером в деревне царила тишина. Клуба не было, да и парней не было — не вернулись с войны, и девушки, наработавшись в поле, на фермах, рано ложились спать. Как раз как хотел Гавака. Странно вело себя то девичье поколение. Из девушек, ровесниц Высоцкого, хорошо если достались мужья хотя бы половине. Пять лет он ездил по деревням, ночевал, где придется, но ни разу не было случая, чтобы кто-нибудь из девчат, не вышедших замуж и знавших, что не выйдут, набивался на короткую связь. Кажется, знали незамужние вдовы только тяжелую мужскую работу да грустные песни в поле. Тихо, без слова протеста сошли в свое женское небытие.
Тут, в Дуброве, в давние послевоенные годы телятницей работала одна из таких — Анастасия Федосовна Бурак. Высоцкий несколько раз писал о ней в газете. Маленькая, подвижная, с густым засевом веснушек на узком неброском личике, она была необыкновенно самоотверженной. Колхозные телята падали от бескормицы, и она готовила им пойло из собственной картошки.
Это было еще до того, как в Дуброву привезли председателем Гаваку. Однажды зимней ночью через Дуброву проезжал секретарь обкома, заметил свет в колхозном хлеву и заглянул на огонек. Настя Бурак как раз отпаивала ослабевших телят. В скором времени ее избрали депутатом Верховного Совета республики.
Она и во время депутатства ферму не бросила, ухаживала за телятами, но муж нашелся — хитроватый счетовод, который до сорока лет проходил бобылем. Когда Настя забеременела и подошло время рожать, ее, как депутата, отвезли в город, в роддом, там она родила двойню — мальчика и девочку, но, чтобы привезти роженицу назад, в Дуброву, Гавака коня пожалел. Настя с близнецами на руках прошла пятнадцать верст — от города до деревни — и еще плетеную люльку принесла на плечах — купила на базаре.
Гаваку за его поступок наказали — райком объявил ему выговор...
Политзанятия, наверно, кончились, так как свет погас во всех окнах школы. Гали нет — Высоцкий не знает, что думать. Парочки разбрелись, теперь на улице толпой вышагивают студенты, что сидели на крыльце клуба, по-прежнему под перезвон гитары они поют. Поодаль от студентов, чтобы не особенно бросаться в глаза, бродит Высоцкий.
Его одолевают невеселые мысли: старый, поседевший дядя, а равняется с молодежью. Когда только начинал преподавать, разница в летах между ним и студентками, которые всегда составляли большинство на филфаке, была невелика. Но шло время, студентки, получив дипломы, разлетались, на их место приходили новые, а он оставался в прежней роли. Это, наверно, создавало иллюзию бесконечной молодости. Может, он и поддался этой иллюзии? Но почему нет Гали? Может, ей стыдно ходить с ним по улице, потому и уклонилась от встречи...
При мысли, что он не увидит Галю, ничего ей не скажет, ему становится до отчаяния тоскливо и пусто. Он теперь уже корит себя за то, что не подошел к геологам, не поздоровался с Галей, не предложил пройтись. Несчастный влюбленный антропос, человек в футляре. Разве так, как сделал он, красивой женщине назначают свидание? Плевать она хотела на его условные знаки. Она просто над ним смеется. Женщина любит, когда перед ней преклоняются, когда готовы идти ради нее в огонь и воду. Побеждают настойчивые.
Он между тем бродит и бродит.
Поздно уже, студентов не слышно — наверно, разошлись по хатам. Огней стало меньше — Дуброва спит. Мысли у Высоцкого мельтешат, набегают одна на другую, он как бы дошел до высшей точки неистовства и готов теперь на самый безрассудный шаг. Сейчас он у кого-нибудь спросит, где ночуют геологи, пойдет туда и вызовет Галю. Лучше всего у дежурной спросить, в гостинице есть дежурная...
Он поворачивает, идет к гостинице и на крыльце видит Галю. На ней легкий плащик, она стоит на нижней ступеньке и как бы слегка покачивается. Заметив Высоцкого, нисколько не удивляется.
— Где вы были? — задыхаясь, не в силах скрыть волнения, спрашивает он. — Я весь вечер вас искал.
— На буровой есть бараки. Там мы ночуем.
— И геологи там? — вырывается у Высоцкого.
— Там. Где же им быть? — она отвечает как бы с вызовом.
— Галя!.. Вы все знаете. Я еще в городе сказал.
— Проводите меня. Я уже легла спать, да голова разболелась. Решила пройтись.
Они идут в направлении буровой. Дорога подымается на пригорок. Взошла луна, и цепочка огней, блестевшая в деревне, поблекла. Светло и хорошо при лунном сиянии. Все вокруг как бы окутано зыбким туманом.
— Я не хотел подходить к вам в столовой, — говорит Высоцкий. — Незнакомая компания.
— Правильно сделали.
— Почему не подождали меня?
Галя молчит. Могучее оружие у женщин — молчать, когда нечего сказать. Так же делала Клара. Никогда не отвечала на острые вопросы. На улице с ним не показывалась, даже тут, в Дуброве. Берегла авторитет. Строгий доктор в белом халате. Интересно, как было у нее с завучем? Неужели показывала себя такой же неприступной монашкой?
Ночь тихая. Где-то прокукарекал петух, залаяла собака. И снова тишина.
— Знаете, о чем я думаю? — спросил Высоцкий.
— О чем? О том, что не может вся земля стать городом. И не надо, чтобы становилась?
— Не понимаю, при чем тут город?
— У вас же поэтическая душа. Вы должны меня понять. Вот эту землю, небо, лунный свет, звезды, деревья, траву по-настоящему можно почувствовать только в деревне. Когда я вижу все это тут, да еще осенью, мне в лицо как бы дышит вечность. Осенью жизнь замыкает круг, чтобы весной начать новый. Пахнет привялой травой, и падает с деревьев желтый лист. Так было и так будет. И перед ликом вечности не терзаешься от неудач, несостоявшихся мечтаний. Тебе не повезло, так повезет кому-нибудь другому. Каждая отдельная личность как бы соединяется со всеми остальными людьми, со всей вселенной...
— Вы меня убаюкиваете. Как тогда в парке, — она заметно оживилась.
— Я преподаватель, это моя профессия.
— Вы интересно говорите.
— Спасибо за комплимент.
Не доходя до дубов, они повернули и пошли назад к деревне.
— Через неделю я уеду, — сказал Высоцкий.
— Через неделю? — В голосе ее послышался нескрываемый страх, она остановилась. При свете луны он видел ее лицо — растерянное, испуганное, в глазах блестели слезы. Как там, в парке, его захлестнула волна нежности, благодарности, жалости, он сделал попытку прижать ее к груди. Но она решительно, даже грубо вырвалась из объятий.
— Александр Иванович, я немолода. Мне тридцать два года. Знайте, я люблю вас. Ночь не спала, когда увидела вас в университете. Пойду за вами, только позовите. Но просто так — не могу... Никогда не могла. Я уже была замужем...
— Поздно, Галя, — сказал Высоцкий. — Никуда я вас не позову.
— Знаю. Я все про вас знаю, — она выкрикнула последние слова с отчаянием, сквозь слезы и, сразу сжавшись, ссутулившись, бросилась прочь.
Онемевший, убитый, с горячим комком, подступившим к груди, Высоцкий стоял на дороге и смотрел ей вслед...
Тихо ныла душа..
Настроение самоотверженности — сладко-щемящее, мучительное — не оставляет Высоцкого с той ночной минуты, когда на пригорке за Дубровой он расстался с Галей. В глазах стоит ее образ, он слышит ее отчаянный голос, ощущает всю ее, искреннюю, доверчивую и в то же время непокорную и гордую. Он еще не встречал такой женщины.
Мысли, чувства мелькают, путаются. Утром, когда он встал с постели, не закрыв после ночного свидания глаз, первым его желанием было побежать на буровую, найти Галю и искренне, честно ей все объяснить. Он же ничего от нее не хочет, согласен, чтобы только изредка писать письма, получать ответ, а если представится возможность — встретиться. Зачем решительно, безжалостно рвать то, что так красиво наметилось?
На буровую он, однако, не пошел. Какой-то внутренний голос как бы подсказывает, что Галя поступила правильно. Выбирать надо сразу. Со временем еще труднее будет выбирать...
Теперь он рассуждает какими-то масштабными категориями: молодой газетчик, который приезжал в Дуброву, писал заметки, очерки, неудачно ухаживал за Кларой, и сегодняшний преподаватель из столичного университета в его представлении сливаются в одну особу, как бы лишенную признаков возраста, особу эту обошло интимное, личное счастье, поэтому она держится на чувстве сопротивления и может предъявлять жизни счет. Он чувствует себя обиженным и обойденным. Пускай!..
Минутами наплывает неудержимая злость на Галю. Ему тогда кажется, что она целомудренная, неприступная только с ним, так как почувствовала, что он всей душой потянулся к ней. Женщины в таких делах имеют острый нюх: сама подогревала его чувства и, доведя их до наивысшего накала, отошла в сторону. Свою молодость выставляет как безотказную гарантию. Разве не знала, не представляла его положение? Он ее рабом не был и никогда не будет. Любви не просят!..
Утром на «Волге» из города приехал Горох — раздобревший, солидный, сильно поседевший. Высоцкого узнал сразу, приветливо поздоровался.
— Ты, я слышал, стал профессором, — сказал со своей всегдашней безобидной насмешливостью. — А я кто? Если бы не был старым, тоже мог бы пойти в институт, даже звали.
— Не прибедняйтесь, — заступился за Высоцкого Иванькович. — У него нет ваших орденов, и к Герою не представят. В смысле же общего благополучия теперешний председатель передового колхоза равен академику...
Возьми себе мое благополучие, — без злости отрезал Горох. — Я могу нормы по комплексу ГТО сдать, а пускай бы академик попробовал. Я уже двадцать лет бегаю. Как гончая...
Горох повел показывать комплекс: кирпичные постройки, коровы в станках, полная механизация. Когда-то так водил Высоцкого Гавака. Только какие тогда были фермы — обыкновенные хлева. Встречаясь с доярками, работницами. Горох шутит, в разговорах его, в распоряжениях, которые отдает людям, нет и тени властного тона, а только убеждение, что так и надо делать; он улыбается, и ему улыбаются, нет натянутости, неискренности, заискивания, которое сразу бросается в глаза новому человеку. Гавака никому не улыбался, носил на лице хмурое упорство. Мало кто знает: лично Гавака был предельно честным, артельного ничего не брал, не имел привычки водить уполномоченных из района в чью-нибудь хату. Если уважал кого, приглашал к себе. Однако его не любили в Дуброве, не терпели, даже мстили. Два раза поджигали хату. После первого пожара — хата стояла на отшибе — он построил новый дом на старой улице, где постройки жались одна к другой. Но и улицы не пожалел кто-то: во время второго пожара смело огнем чуть не половину хат. Гавака и третий дом построил, объявил, что застраховал на большую сумму, и тогда невидимые враги успокоились.
Но сам Гавака сорвался: ночью, обходя хозяйство, обнаружил, что один из сторожей спит на дежурстве. Не сдержался и ударил его. Может, он считал сторожа поджигателем? Так или иначе, но завели судебное дело, сторож был инвалидом войны, и Гавака сел на пять лет.
Жизнь какой-то стороной повернулась к Гаваке несправедливо: Дуброву, пусть суровыми, деспотичными мерами, он поднял, в колхозе получали по три килограмма на трудодень, когда другие не получали ничего, и такой бесславный конец...
День не в пример вчерашнему — хмурый, ползут по небу серые, косматые облака, и даже ветер усилился.
Осень. В город Высоцкий с Иваньковичем возвращаются ближайшей дорогой — вчера специально дали круг, чтобы посмотреть район, Нефтестрой. Иванькович вдруг сказал:
— У вас усталый вид, Александр Иванович. Бросайте к черту гостиницу. Разве там выспишься? «Межколхозстрой» имеет профилакторий — отдельные комнаты, лес, тишина. Хотите, позвоню начальнику?
— Где профилакторий?
— Возле Припяти. За Волоками. Восемь километров от города. Автобус ходит.
Дивные дела бывают на свете. За Волоками редакция сажала рощу Победы, те деревья давно выросли, и Высоцкий именно там хотел побывать. Даже Галю приглашал. Теперь побудет один. Спасибо тебе, добрый человек Иванькович.
Дни хмурые, осенние, время от времени накрапывает дождь, в вершинах сосен однообразно шумит ветер. Лес, который когда-то сажала редакция, вырос: высоко поднялись березы, сосны и даже дубы. Сосен больше — лучше прижились на песчаном косогоре. Березы стоят будто облитые золотом, а редкие дубы еще зеленые, желтого листа немного.
Вырос лес, и, наверно, мало кто помнит, чьими руками он посажен, и не найдешь дерева, которое ты посадил сам. От этого у Высоцкого щемящая грусть на душе. Бывает, ветер дохнет сильнее обычного, и тогда с берез срывается дрожащая волна желтых листьев. Золотая заметь с минуту держится в воздухе, кружит, как в невидимом водовороте, затем оседает на землю. Под каждой березой — круг желтых листьев. Это те, которые сами опали. Те же, которые срывает ветер, заметными полосками расстелены на вереске и поодаль от деревьев.
В последние дни с утра Высоцкий едет маршрутным автобусом в город, в институт, принимает зачеты, вернувшись, до сумерек бродит по лесу. Иной раз он выбирается на берег Припяти, доходит до деревеньки Волоки — она стоит на склоне глубокого яра — тихие хатки под дубами, мычание коров, блеяние коз, на веревках, натянутых между деревьями, сушится белье.
На противоположной стороне ревут экскаваторы, гусеничные тракторы стальными тросами вырывают из земли пни — большая делянка леса раскорчевана, начинается новая стройка.
Людей в осеннее время в профилактории мало. Те, которые тут отдыхают, собираются в холле, до полуночи смотрят телевизор.
У Высоцкого уютная комнатка, в ней письменный стол, мягкое кресло, перед окном колышутся ветки сосны. Сиди по вечерам и пиши. Но с того дня, когда он перебрался из гостиницы, не написал ни строчки. Даже рукопись не вынимал из чемодана.
На столе телефон, рядом телефонная книга, напечатанная в местной типографии. Хороший дерматиновый переплет, название оттиснуто золотыми буквами. Можно позвонить, пожалуй, в каждую деревню, поговорить с. председателем колхоза, бригадиром, директором школы и многими другими людьми, фамилии которых помещены в этой книге. Много знакомых фамилий; по давнему обычаю, в каждой деревне свои — но что за люди за ними, Высоцкий не знает. Тех, кого он помнил, нет, сошли со сцены.
В Дуброву, на буровую тоже можно позвонить: есть два телефона. Желание услышать Галин голос настолько сильное, что Высоцкий не сдержался и позвонил. В озабоченном мужском голосе, когда он попросил позвать к телефону Хмелевскую, не послышалось удивления, но через минуту — в комнате наперебой разговаривали, спорили — тот же голос сообщил, что Хмелевская в городе.
Он тут же позвонил в гостиницу, поговорил с дежурной. Нет, никто к нему не приходил, не спрашивал, не интересовался...
Настал день отъезда. Покинув профилакторий, Высоцкий зашел в институт, оставил в комнате декана чемодан и сразу подался на улицу, на которой размещена новая гостиница и которая, как он знал, за последними домами предместья кончается глубоким яром. Он спустился на дно этого заросшего рябиной и дубовым кустарником оврага, надеясь найти палатки геологов. Их не было. Наконец немолодая, одетая в ватную куртку и валенки с галошами женщина, пасшая корову, сказала Высоцкому, что палатки сняли еще неделю назад.
На обратном пути он зашел в гостиницу — преподаватели, с которыми Галя приехала, жили в прежней комнате. Студенты, очевидно, просто перебрались куда-нибудь под крышу, так как стало холодно. До вечера, до боли в ногах, блуждал он по парку, по улицам, надеясь на чудо, на то, что Галя, возможно, тоже его ищет.
Гали он не встретил, зато на улице нос к носу столкнулся с Вайнштейном. У того загорелое, бронзовое лицо, веселые искорки в глазах.
— Отдохнул, брат, что надо. Синее море, солнце, покой. Хоть раз в год надо вырываться из привычной среды. Само собой, одну интересную особу встретил. Сначала не очень льнула — старый, хромой, — а потом ничего. Есть еще порох в пороховницах...
Вайнштейн пригласил в гости, но Высоцкому было не до того. Вечером он уехал из города. На душе было такое же пронзительно острое ощущение утраты, как и в далекие молодые годы, когда он почти в такую же осеннюю пору прощался с городом, с Кларой, уезжая на постоянную учебу в университет.
Прошел год. Снова окутались желтой листвой леса. Пединститут, находящийся в припятском городе, отмечал тридцатилетний юбилей — столько времени прошло с той, еще огненной военной поры, когда он впервые раскрыл двери для детей полешуков.
Вручить институту приветственный адрес, произнести юбилейную речь послали Высоцкого.
Снова, как и прошлой осенью, он жил в той же гостинице, ходил по знакомым улицам. Он знал — вступила в строй первая очередь нефтехимкомбината, который перерабатывал местную нефть, но в самом городе особых перемен не произошло. На набережной возводились два или три новых здания, гудела, проезжая через железный мост над рекой, бесконечная череда грузовиков и самосвалов.
Припять текла так же спокойно, не спеша, как год назад, как и тогда, когда Высоцкий жил в родном городе.
Торжественный вечер прошел как положено — поздравляли юбиляра, на столе президиума выросла горка папок с приветственными адресами, стояло много подарков.
Вторая, неофициальная часть удивила Высоцкого: никогда он не видел такого роскошного банкета, какой сумел устроить провинциальный институт. В актовом зале были накрыты столы человек на триста, от закусок они ломились.
Картину необычного институтского хлебосольства объяснил Вайнштейн — и он, и редактор газеты Иванькович, который мелькнул в толпе, тоже приглашены на банкет.
— Знай наших! Край подымается, заявляет о себе, а его мозговой трест — институт. Все предприятия, какие есть в городе и за городом, внесли на банкет свой пай. Растем и хотим показать, что не лыком шиты. А тебя поздравляю. Почему таил, что написал книгу?
Главная неожиданность была, однако, впереди. Когда были сказаны первые тосты, выпиты первые чарки, а бесконечно длинное застолье наперебой загомонило, Высоцкий повернулся к соседу и не поверил глазам: на месте незнакомого парня сидела Галя. На ней строгое, темное, отделанное белым воротничком платье, волосы, как у десятиклассницы, спущены на плечи, но профиль тот же орлиный, лицо игривое, и как-то по-новому озорнее, веселее, светятся серые глаза.
Он глядел на нее, не в силах сказать что-либо.
— За прошлую осень и за вашу повесть. Вы стали писателем. А я заняла ваше место, — сказала Галя.
— Какое место? — недоуменно спросил он.
— Перешла в газету. Теперь живу тут. Только не знаю, догоню ли вас. Писать так трудно...
На этом вечере все имело какой-то резон: многолюдный банкет, которым город как бы заявлял о своем возросшем значении, молодая женщина-геолог, ставшая журналисткой, ибо недра края несут ему богатство, славу и об этом надо писать человеку сведущему.
Высоцкий, глядя Гале в глаза, искренне признался:
— В прошлом году я поверил, что вернулась молодость. Того, что с вами, не чувствовал давно. Влюбился, как мальчик. Повесть благодаря вам написана...
Она ничего не ответила, только чуть заметно вздрогнула.
— Почему вы в прошлом году больше не появились? — тихо спросил он. — Я очень мучился. Десять обещанных вечеров...
— И я мучилась. Вы были не свободны, и я связана...
В уголках ее глаз навернулись слезы, и ему стало очень жаль ее. Было такое ощущение, что он с ней не расставался и не было ничего того, что пролегло между ними за этот год.
— Вы что-то новое пишете? — спросила она.
— Пишу.
— Теперь без меня?
— Без вас.
Он вообще как бы чувствовал себя победителем в этот вечер и за это жестоко поплатился. Подошел с налитой до краев рюмкой декан, затем Иванькович, снова Вайнштейн, поздравляли с успехом, он заговорился с ними и не заметил, что Гали рядом нет. Она исчезла так же незаметно, как и появилась.
Остро и тоскливо ощутил он Галино отсутствие, когда начались танцы. Для танцев освободили огромный физкультурный зал — он находился на втором этаже, там гремит медными трубами оркестр, и туда спускаются преподаватели и гости.
Как вышагивают в вальсах и танго институтские кандидаты наук, доценты, какие у них возбужденные, просветленные лица! Высоцкий их радость понимает, так как это их праздник, тот Юрьев день, который выпадает редко среди бесконечных лекций, семинаров, заседаний и совещаний.
Мог и Высоцкий с Галей вот так танцевать, кружиться, улыбаться, разговаривать. Весь год он думал о ней, и ему было ей о чем рассказать. Но он не нашел нужных слов, чтобы Галя осталась с ним на этот вечер.
Банкет, танцы продолжаются чуть ли не до самого утра. До конца Высоцкий не выдержал — ушел в гостиницу.
На другой день было воскресенье — выходной день, и Высоцкий снова уезжал из города. Неожиданно подул холодный северный ветер, целыми охапками обрывая и нося в воздухе желтые листья с посаженных вдоль улицы лип и тополей.
Когда автобус въезжал на мост через Припять, Высоцкий вдруг увидел Галю. Она расхаживала по берегу с тем самым белобрысым бригадиром монтажников, которого Высоцкий прошлой осенью часто видел в чайной. Галя размахивает руками, что-то доказывает. Догадка не подвела, — значит, тот парень ее муж. Женщина одета в белый свитер, шея обвязана шарфом, концы которого развеваются на ветру. Руки, которые Галя порой протягивает, и эти трепещущие концы шарфа делают ее похожей на птицу, которая собирается взлететь.