Любовь приходит и в тридцать лет, и, как пишут в книгах, в сорок, даже позже, но своей первой любви человек не забудет никогда. Со мной это случилось рано, на шестнадцатом году жизни, когда учился в девятом классе. Моя избранница Люся Спивак — тоненькая, черненькая, молчаливая — сидела за третьей партой от дверей, я — за третьей от окон, мы находились примерно на одной географической широте, и это было очень удобно для любовных дел. Взглядами мы с Люсей обменивались ежеминутно, и этого никто не замечал: стоило нам только чуть-чуть повернуть голову, и мы видели друг друга.
Я в это время занимался делами серьезными: редактировал классную стенгазету, вел дневник, где подробно высказывался относительно международных событий, и читал толстые книги по истории Древнего Рима. Я собирался стать историком, летописцем и заранее готовил себя к этому.
Свое свободное время я планировал довольно строго, отводя определенное количество часов на подготовку к урокам, на художественную литературу и, наконец, на свои научные изыскания. Само собой разумеется, любовь в моей программе запланирована не была. Она возникла стихийно.
Началось со стенгазеты. Газета выходила еженедельно, и выпускали ее мы вдвоем с Павлом Коробко. Я писал заметки, а флегматичный, насмешливый Павел рисовал карикатуры. Правда, под заметками красовались разные фамилии-псевдонимы, но это был чистейший обман: никто никаких материалов не давал. Каждый четверг мы оставались в классе после уроков, а назавтра на стене висел свежий номер стенгазеты. Мы, редакторы, учились хорошо, срывов не знали, а потому не боялись критиковать тех, кто учился хуже. И вот случилось. На Люсю Спивак до этого я не обращал никакого внимания, так как ничем особенным она в девятом классе не отличалась. Получала тройки, даже двойки, в общественной работе не участвовала. Как раз в тот день, когда надо было выпускать очередной номер газеты, Люся провинилась. Наш географ, черный, как турок, и страшно насмешливый человек, отобрал у нее на уроке альбом. Он рассказывал об экономике Канады, а Люся в это время рассматривала фотокарточки подружек, наклеенные на страницы обыкновенной тетради. Я уже заранее, еще на уроках, смаковал выражения, которыми буду клеймить Люсю в стенгазете, а Павел Коробко (он сидел рядом со мной) рисовал карандашом на кусочке промокашки карикатуру. На карикатуре Люся была не очень похожа на себя: с пышной грудью и модной прической, но мы оба считали, что для критики такой рисунок подходит как нельзя лучше.
Наш девятый класс занимался во вторую смену, и домой мы возвращались в сумерках. Но теперь был апрель, шла последняя четверть учебного года, и на улице даже после шести уроков царила прозрачная предвечерняя синева. Земля подсохла, было тепло, и ребята толклись на школьном дворе у турника. Мы с Коробко сидели в классе и выпускали стенгазету.
В тот вечер я один на один и столкнулся с Люсей. Она не ушла домой, а стояла в нашем длинном коридоре у окна и, видимо, ждала меня. Когда я вышел из класса, она бросилась ко мне, огорченная, расстроенная.
— Не пиши про меня, Сергей, — тихо сказала она, опустив глаза. — Я тебе потом скажу... Не пиши...
По лицу ее пошли красные пятна, она чуть не плакала. Вообще во всей ее нерешительной и виноватой позе было что-то заставившее меня смутиться. Никогда со мной вот так, как теперь Люся, не разговаривали девчата.
И я как редактор сплоховал. Сказал Коробко, что про Спивак заметку давать не будем, отложим до следующей недели. Он недовольно хмыкнул — у него пропадала почти готовая карикатура, а я тем временем начал писать передовицу о повторении пройденного материала и подготовке к экзаменам.
Назавтра перед началом уроков, когда половина класса, столпившись у стенгазеты, читала заметки, ругая меня и Коробко, к моей парте подошла Люся и положила учебник тригонометрии. Я удивленно взглянул на нее — учебник по тригонометрии у меня был свой, но Люся, покраснев, устремилась на свое место. Я раскрыл книгу и увидел там записку...
Записку я прочитал на большой перемене, выйдя на школьный двор и спрятавшись под старыми, еще голыми после зимы тополями.
На листочке бумаги, вырванном из тетради, Люся красными чернилами писала, что любит меня еще с восьмого класса, с того времени, как после сельской семилетки поступила в нашу школу...
Придя вечером домой, я только наносил воды и наколол дров, а за книжки не сел. Мне хотелось куда-то идти, бежать, в груди нарастала волна неуемного, хмельного счастья. Меня любит девушка!.. Состояние было похоже на то, которое приходит солнечным летним утром, когда, проснувшись, всем существом чувствуешь, что день, который начинается, подарит много-много радости. Украдкой, закрывшись в комнате, чтобы не увидели младшие братья, я снял со стены зеркало и начал рассматривать свое лицо. Оно мне никогда не нравилось, а теперь казалось особенно неприятным. Уши оттопырены, губы толстые, нос картошкой. И еще эти веснушки на щеках и на лбу. Волосы стоят торчком, словно иглы у ежа, мне их никогда не удавалось как следует причесать. И за что только Люся меня полюбила?.. Я разглядывал себя, стараясь увидеть хоть что-нибудь красивое, отходил на два-три шага, чтобы оценить свою фигуру, но привлекательного находил очень мало. И все же какой-то внутренний голос говорил, что, видимо, я достаточно пригож, если меня полюбила такая девушка. Я был полон радости и как бы вырос в собственных глазах.
У меня были друзья, оба они учились в десятом классе, и почти ежедневно я ходил то к одному, то к другому. Но в этот вечер хотелось побыть одному.
Над местечком опускался сероватый весенний сумрак, где-то звучала гармошка, пели девчата. Я вышел на улицу и направился к железной дороге. Мимо проносятся стремительные поезда, из вагонов выглядывают пассажиры, незнакомые и загадочные. Всегда кажется, что люди, которые едут в красивых пассажирских вагонах, видели что-то особенное, и я им завидовал.
Рядом с железной дорогой чернели кусты, лежало поле, оттуда доносились терпкие, острые запахи прелой весенней земли. Верстах в четырех был лес. Я шел к нему, считая шагами шпалы, и думал о Люсе. Теперь она представлялась особенной, непохожей на других девчат нашего класса. Всегда задумчивая, молчаливая, а когда засмеется, то смех кажется неожиданным. Училась средне, но теперь о ее отметках совсем не хотелось думать. Почему я не замечал ее раньше?.. Я попытался представить Люсино лицо, фигуру, голос, но почувствовал, что не могу. Я мог вызвать мысленно образ каждой девушки, которую знал, а Люсин не мог. Черты ее лица на мгновение вставали, как зыбкие тени, и сразу расплывались, пропадали в тумане. Это было удивительно и тревожно.
Послышался далекий гул поезда. Скорый Ленинград — Одесса. Я любил этот вечерний поезд: он был посланцем широкого и привольного света, куда я стремился сам.
Я сошел на обочину насыпи, и мимо, обдав волной теплого пыльного воздуха, пронеслась длинная череда вагонов.
В окнах красивых спальных вагонов мелькали фигуры, лица, из одних окон били яркие, резкие полосы света, другие были освещены чуть-чуть, словно серебристым сиянием луны. Удивительно, но этот, издавна манящий меня, поезд был теперь уже связан с Люсей. Я мечтал побывать в обоих городах, которые соединял поезд, стоявший на нашей небольшой станции только минуту. Один воспетый поэтами город стоял на берегу северного моря, другой вырос на берегах синего Понта Эвксинского, волны которого пересекали и древние финикийцы, и греки, и римляне. Это известно из книг, но я еще никогда не видел моря и только мечтал о нем.
Назавтра я написал Люсе записку. Красных чернил не было; я с утра сходил в книжный магазин, купил порошок и, имея в виду будущее, развел целую бутылку, красных как кровь чернил. Записка была передана тем же способом, что и Люсина, — в учебнике тригонометрии. Я написал, что люблю ее, Люсю...
С этого дня началось у нас великое единение взглядов. Я не мог просидеть и пяти минут, чтобы не повернуть головы вправо и хоть краешком глаза не взглянуть, что делает моя Люся. Преподавателей не слушал, ничего из того, что они объясняли, не запоминал. Переполненный несказанной, неудержимой радостью оттого, что Люся близко, что ее можно видеть каждую минуту, я забывал обо всем на свете. Все мечты, размышления, желания были связаны с ней. Я мечтал об институте, о большом городе, в котором буду учиться, и всегда рядом с собой видел Люсю. Она словно благословляла на те великие дела, которые меня ожидали.
Люся тоже часто посматривала в мою сторону, и иногда наши взгляды встречались. Люся краснела. От этого она делалась еще красивее, какой-то беспомощной и виноватой. Волна нежности, ласки, преданности захлестывала меня всего, и я чуть не задыхался от полноты и разнообразия этих чувств. Я был счастлив. Я весь был во власти неясных, противоречивых сил, впервые за свои шестнадцать лет почувствовав, как богата и чудесна жизнь.
Записками мы обменивались чуть ли не ежедневно. Мы писали о своих чувствах, а кроме того, сообщали друг другу, что произошло с каждым за минувший день. Меня теперь страшно интересовали все подробности Люсиной жизни: что она делала, куда ходила, что читала. Она квартировала в семье железнодорожников-пенсионеров, а родители ее, сельские фельдшеры, жили в деревне, за восемь километров от местечка. Деревня носила красивое название — Боровцы. Я представлял ее зеленой, окруженной стройными синеватыми соснами. В Боровцах Люся родилась, окончила семилетку и вот уже второй год учится в нашей школе.
О Люсе, о нашей любви и переписке я ни слова не говорил своим друзьям — десятиклассникам Василию Сосновскому и Степану Гузу. Раньше у меня не было от них секретов, но о Люсе сказать я не мог. Что-то не позволяло. Может, стыдился. Они были почти на два года старше, но у них не было девушек. Это я знал точно. Хлопцы кончали десятилетку, я же занимался черт знает чем.
Мои любопытные младшие братья всюду совали носы. Поэтому я прятал Люсины записки не в книги, не в прошлогодние тетради, которые держал под столом в самодельном деревянном сундучке, а под крышей старого амбара, доживавшего свой век на огороде. Конечно, наблюдательный человек мог бы сразу заметить, что я часто наведываюсь в амбар и подолгу там задерживаюсь. Но мной никто не интересовался, и, вернувшись из школы, я мчался в амбар, доставал из-под крыши все Люсины записки и перечитывал заново, начиная с самой первой. Я уже не мог жить без сладостного ощущения взаимной любви. Количество записок увеличивалось: мы писали друг другу по три и по четыре тетрадных страницы и все никак не могли наговориться. Встречались мы только в школе.
Скоро наши отношения перестали быть тайной для класса. Первыми что-то почуяли девчонки. Мало того, что они замолкали и загадочно улыбались, как только я входил в класс, но еще начали проявлять чрезвычайное внимание к Люсе. Торчал возле ее парты на всех переменах, и я безрезультатно искал случая незаметно передать ей книгу. Ребята были менее любопытны, но тоже, видно, догадывались. Однако ни о чем не расспрашивали, и я им был благодарен за это.
Удивительная вещь — Люсина любовь меня окрыляла, и я, хотя на уроках все пропускал мимо ушей, учиться стал даже лучше, чем раньше. Сочинение по русской литературе преподаватель, не пожалев двадцати минут, зачитал перед всем классом. Я получал пятерки по всем контрольным, которые были в последней, четвертой четверти. А Люсины дела еще ухудшились. Она часто не могла сказать ни слова у доски, краснела. В эти минуты мое сердце сжималось от боли…
Наш девятый класс стал десятым.
Мы сдали экзамены немного раньше десятиклассников и решили организовать вечер. Об угощении и музыке взялись позаботиться девчата. Хлопцам велели принести вина. Вечер устраивался в просторной хате нашей ученицы, которая жила на Вокзальной улице. На этой же зеленой улице, сплошь засаженной тополями, квартировала и Люся.
От вечера я ожидал необычайного: мне стукнуло шестнадцать лет, я считался десятиклассником, меня любила самая красивая в классе девушка! Впервые в жизни я оделся во все новое. Родители в награду за успехи купили мне шерстяной костюм, шелковую сорочку и блестящие туфли с тупыми носами. Я чувствовал себя взрослым, самостоятельным и жадно пил сладость этого ощущения.
Девчата пришли в нарядных платьях, сделали замысловатые прически. Многих я знал с первого класса, привык к ним, не замечал, что они красивы. Все мы, хлопцы и девчата, незаметно друг для друга выросли и повзрослели за девять лет учения и, может, впервые это заметили на вечере, который устроили сами, без учителей. За столом царило сдержанное веселье. Это было совсем не то, что на шумных школьных сборищах. Мы вступали в новую жизнь и чувствовали важность момента.
Меня посадили рядом с Люсей. Я не очень-то умел пользоваться вилкой, стеснялся этого и молчал. Но эта неловкость скоро прошла. Хлопцы выпили по полстакана вина, девчата — по рюмочке. Вино приятно кружило голову, движения стали уверенными, и теперь я совсем не обращал внимания на свою вилку. «Я люблю тебя», — наклонившись к Люсиному уху, шепнул я. Говорил я эти слова впервые в жизни, мне хотелось сейчас же услышать ответ, но Люся молчала. Я вновь прошептал те же слова и увидел, как покраснело маленькое Люсино ухо. Его мочка стала как спелая ягода. Мне все же очень хотелось, чтобы Люся что-нибудь сказала, но вместо ответа она нашла мою руку и чуть-чуть ее пожала. Волна нежности залила меня всего.
Потом мы танцевали. Девчата раздобыли патефон и пластинки. Все это были вальсы, но такая музыка больше всего подходила к этому вечеру и к нашему настроению. Почти никто из ребят танцевать не умел, но кружились все. Я снял пиджак, чтобы зря не мять его. Приятно было сознавать себя взрослым, крепким, одетым в новую шелковую сорочку, которая тихо шелестела при каждом движении. Я кружился со всеми подряд, а Люсю не пригласил ни разу. Я стыдился, что не умею танцевать, таил надежду стать когда-нибудь настоящим кавалером и пройти с нею в вальсе так, чтобы всех привести в восторг. Мне было достаточно сейчас и того, что Люся рядом, что мы вместе в шумной, веселой компании, и я нисколько не завидовал тем, с кем танцевала она. У нас все было впереди...
Натанцевавшись, пошли гулять. Мы вышли со двора вместе с Люсей и незаметно отстали от других.
Было уже часов одиннадцать вечера. Песчаная, засаженная тополями улица тонула в сероватом полумраке. Вечер был теплый, улица пуста, таинственно, загадочно шумели листвой тополя. На станции пыхтел маневровый паровоз, с пристанционной площади, где на высоком столбе висел репродуктор, доносилась приглушенная музыка. Я взял Люсю под руку. Я чувствовал теплоту ее локтя, касался ее плеча, и ощущение было такое, что вот это и есть истинное счастье.
Я понимал, что нужно завязать разговор, но слов не находил. Так мы пришли к домику, где она жила. Приземистый этот домик отличался от других только тем, что стоял в глубине двора, а перед двором по краю улицы росли не тополя, а раскидистые вербы. Люся нерешительно остановилась перед калиткой и смотрела на меня. Теперь мне обязательно нужно что-то сказать, иначе она попрощается и уйдет домой. Я увидел лавочку под навесом.
— Давай посидим, — предложил я. — Еще рано...
Люся не возражала, и мы присели на лавочке. Так же как и раньше, тихо шелестели тополя, ночная улица была во власти приглушенных шорохов и звуков. Небо по-летнему густо усеяли звезды, с окраины, с осушенного болота, веяло влажной зябкостью. Я прижал Люсю к себе, дотронулся щекой до ее щеки. Она молчала, будто ожидая чего-то. Тогда, набравшись смелости, я поцеловал ее в губы. Поцелуй был краткий, несмелый, но и от него она тихонько, как вспугнутая птичка, вскрикнула.
Пришел одесский поезд, он всегда приходил в половине двенадцатого ночи. На станции началась суета, шум, но сразу же поезд тронулся, и было хорошо слышно, как два диктора — мужчина и женщина — читают последние известия. Я тоже прислушался. Передавали опровержение ТАСС. Торжественно и значительно диктор говорил о том, что Германия не собирается нападать на Советский Союз, что концентрация германских вооруженных сил объясняется их перегруппировкой. Позднее я много-много раз вспоминал это опровержение, до мелочей возобновляя в памяти июньскую ночь, ведь за пять минут до того, как его начали передавать, я впервые поцеловал девушку...
Стало холодновато, я укрыл Люсины плечи пиджаком. Слов у нас по-прежнему не находилось, но теперь говорить было и не обязательно. Я обнимал, прижимал Люсю к себе и раз за разом целовал. Она не противилась, словно целиком отдаваясь в мою власть, власть мужчины.
Было уже далеко за полночь, когда мы поднялись с лавочки. Мы долго стояли у калитки, никак не могли расстаться. Наконец Люся обхватила меня за шею обеими руками и, на одно мгновение повиснув на мне, как на дереве, сама поцеловала меня в губы.
— Почему я не такая высокая, как ты! — воскликнула она, и столько в ее голосе было неподдельной, искренней горечи, что у меня невольно защемило сердце. Мне хотелось сказать, что я и люблю ее за то, что она хрупкая, кажется беспомощной, напоминает растение мимозу, о котором рассказала нам школьная ботаничка. Но Люся уже не слушала, она настойчиво стучала в окно своим пенсионерам, которые рано ложились спать.
Конечно, я был чудак. Назавтра было воскресенье, и я знал, что Люся пойдет в свои Боровцы к родителям. До Боровцов восемь верст, и я мог бы проводить Люсю. И как бы наговорились и нацеловались за эти восемь верст! Но не сообразил, и Люся пошла в Боровцы одна. Меня же так переполняли чувства, что я, как в тот первый раз, когда получил от Люси записку, двинулся по шпалам до будки, а потом еще дальше — в лес. В кустах перекликались птицы. На лесных полянах весело и щедро цвели колокольчики, пролески, анютины глазки, медуница. Я ждал чуда. Почему-то казалось, что вот-вот на лесной дороге должна появиться Люся. Иллюзия была настолько реальной, что я два или три часа ждал. Потом уже сообразил, что у нее есть свой лес и своя лесная дорога и в моем лесу ей пока делать нечего. Я бросился по железной дороге назад в местечко, прибежал к Люсиным хозяевам, но ее не было. Она, видимо, ждала меня, так как ушла после полудня…
Эшелоны, эшелоны, эшелоны... Неделя, как идет война, и наша маленькая станция напоминает большой человеческий муравейник. Длинными составами запружены все станционные пути, эшелоны стоят и на подходе к станции, перед самыми семафорами. Шум, суета, первые немецкие бомбы...
Простите нам, наши девчата, что мы были плохими кавалерами и не умели вас любить. Мы, может, и научились бы, но война слишком затянулась, да и мало нас вернулось с войны. Из девятого класса пошли на фронт шестнадцать ребят, пришли только четверо. Лежат они, хлопцы двадцать четвертого и двадцать пятого года рождения, в братских могилах у деревенек и безымянных высот от Днепра до немецкой Эльбы... Простите их, девчата...
Не судите строго и тех из нас, кто не вам, любимым, а другим, случайно встреченным на военных дорогах, отдал первую молодую нежность...
Шла первая неделя войны, и почти все мы, хлопцы из девятого класса, которым по годам еще рано было в армию, лежали на полу на разостланной соломе в нашей же школе, которая стала теперь казармой истребительного батальона. Мы выбрали себе комнату десятого класса. Она была на втором этаже, светлая, солнечная и удивительно уютная. Два окна выходили на восток и юг, два на запад, так что мы видели, если не находились в наряде, как поднимается солнце и как оно прячется за далекий лес. Парты из класса вынесли, и они штабелями стояли на заросшем муравой школьном дворе. Двор этот всегда за лето зарастал, но в сентябре, когда его начинали топтать сотни ног, становился голым, как майдан. Доска в классе висела на прежнем месте.
Школа стала казармой только наполовину. Завтракать и обедать мы ходили домой, а остальное время должны были находиться в школе.
Ночью мы патрулировали по притихшим, сонным улицам местечка. Мы впервые почувствовали, какую громадную власть дает винтовка, пусть даже малокалиберная. Можно было щелкнуть затвором, крикнуть: «Стой!» — и тот, кого окликали, останавливался, иной раз поднимал руки вверх, виновато оправдывался. Ночи были звездные, теплые, на лавочках и завалинках одни, без хлопцев, грустили местечковые девчата. Мы им приказывали разойтись, старались говорить с ними строго и официально, но девчата не считали нас бойцами и не очень-то слушались. Было грустно и тревожно в эти летние ночи. Наши отступали. Надвигалась неизвестность. Война оказалась совсем не такой, как раньше писали в газетах и показывали в кино.
В один из тех дней мой сосед и напарник Павел Коробко, с которым мы когда-то выпускали классную стенгазету, вернувшись с обеда, сказал, что видел в местечке Люсю. Она будто приходила к директору за школьными документами. Это могло означать только одно: ее родители, сельские медики, как и многие другие, собирались эвакуироваться. Нужно обязательно увидеться с Люсей! Я побежал к взводному командиру, участковому милиционеру, тихому, сдержанному человеку, и сказал, что у меня заболела мать. Он отпустил меня до вечера.
День был солнечный, но холодный и пыльный. Ветер носил по улицам обрывки газет и бумаг, засыпал песком глаза... Я кинулся на квартиру к Люсиным хозяевам — она туда не заходила, потом бегал с улицы на улицу — по хатам девчат из нашего класса, к которым могла зайти Люся. Нигде она не была. Только на улице Коммунаров, самой длинной и пыльной улице местечка, мне наконец повезло. В хате Параски Бастуй я узнал, что час назад у нее была Люся, она действительно взяла документы, так как ее родители собираются эвакуироваться. Выйдя от Параски, я понял, почему Люся заходила к ней. Параска жила в самом конце улицы; дальше за чередой тополей улица переходила в песчаную дорогу, которая вела в Боровцы. Люся, видимо, спешила, потому и забежала к одной Параске. День тот, до невыносимого печальный, запомнился обрывками бумаг, несшихся по всем улицам и проулкам, и пылью, которая засыпала глаза, скрипела на зубах...
Через месяц сам я в компании трех приятелей прошел через Боровцы. Из истребительного батальона нас отчислили как несовершеннолетних. Вот-вот местечко могли занять немцы, и мы надумали пробиваться на восток. Железная дорога уже не работала, и мы двинулись пешком. У нас не было никакой надобности заходить в Боровцы, деревня лежала в стороне от железной дороги, но я уговорил ребят, и они согласились сделать крюк. Боровцы оказались совсем не такими, как я представлял. Стояли они на песчаной равнине, и лес от деревни был далеко, как и в нашем местечке. В одном я не ошибся: деревня тонула в зелени садов. Издалека она казалась зеленым островком среди золотистого хлебного моря.
Мы пришли в деревню вечером, солнце садилось за темнеющей стеной далекого бора, и лучи его зловеще-тревожно отражались в окнах приземистых старых хат. На широкой, заросшей по обочинам полынью и бурьяном улице лежали длинные тени. Ветви яблонь и груш склонялись от плодов до земли, на улице царило безлюдье, и было грустно-грустно. Мне совсем не хотелось узнавать, где Люсин дом, — это теперь не имело значения. Люси не было в Боровцах, и не нужно было ворошить воспоминания. Зайдя в какой-то двор и вытащив из бездонной колодезной глубины деревянное, покрытое зеленой слизью ведро, мы напились воды и двинулись полевой проселочной дорогой, которая вилась среди несжатой, переспелой ржи в сторону железной дороги. Пройдя Боровцами, я, видимо, в душе считал, что распрощался с Люсей.
Через неделю мы возвращались по шпалам железной дороги домой. Мы дошли до Днепра, но пробраться на восток не смогли. На том берегу уже шли бои...
О том, что Люся не вырвалась из своих Боровцов и никуда не эвакуировалась, я узнал позже, холодной осенью. Но это известие меня не обрадовало, и не возникло никакого желания увидеться с девушкой. Немцы стояли под Москвой, впереди была неуверенность, и думать о Люсе я не мог.
Я увидел ее почти через год после того, как началась война. У нас в местечке была подпольная группа. Мы кое-что делали, но больше спорили о положении на фронте и о том, когда же немцы будут разбиты. Мы собирали оружие, налаживали связи с партизанами, и один из хлопцев, стоявший близко к нам, хоть подпольщиком и не был, сообщил, что у его двоюродного брата, который живет в Боровцах, есть большой запас патронов. В Боровцы лучше бы идти этому парню, но попросился я, и, конечно, из-за Люси.
Двоюродный брат оказался человеком хмурым, недоверчивым, хитрил и вилял, и никаких патронов раздобыть у него не удалось. Но я был не очень огорчен этим. Вечерело. О том, чтобы возвращаться в местечко, нечего и думать, нужно было позаботиться о ночлеге.
Я пошел к Люсе. Ее дом был, пожалуй, самым лучшим в деревне — с желтыми наличниками, большими окнами, с высоким дощатым забором. То, что оказалось за забором, удивило меня еще больше. Крыльцо с навесом, обвитое сплошной зеленью дикого винограда, большой ухоженный сад, цементированный колодец.
Люся меня встретила, нисколько не удивившись, словно ждала, что я приду. Она была одета в шелковую белую блузку и черную шерстяную юбочку и, пожалуй, почти не изменилась за этот тяжелый год.
— Это Сергей, — сказала она матери и протянула мне руку.
Мать также совсем не удивилась, будто давно знала, кто я и зачем пришел. У Люси были еще две младшие сестры и брат, очень на нее похожие. Я смущался, не знал, что говорить, куда девать руки, но все были со мной приветливы, как с хорошим знакомым.
В доме было четыре комнаты, двери выкрашены белой краской, стены оклеены красивыми обоями, на окнах занавески, фабричная мебель: диваны, кресла с гнутыми спинками. В душе у меня шевельнулось недоброе чувство. Люся принадлежала к другому, чем я, кругу. Мой отец, обыкновенный железнодорожник, теперь был, возможно, на фронте. Он не мог дать мне такой роскоши.
Когда совсем стемнело, пришел Люсин отец. Высокий, говорливый, подвижный, с очками в золотой оправе и с большой лысиной.
Ужинали за столом, застланным белой скатертью, при яркой двенадцатилинейной лампе. Младших усадили на кухне. Мне как взрослому гостю налили стаканчик водки. Затем второй. Я чокнулся с Люсиным отцом и, вероятно, потому, что с утра не ел и прошел восемь верст, сразу опьянел.
Плохим я был в тот вечер подпольщиком. Я ругал на чем свет стоит немцев, пересказывал сводки с фронта, которые мы записывали, слушая московское радио, усиленно намекал, что принимаю участие в других, еще более опасных делах. Люсины родители слушали внешне спокойно, не осуждая и не восхищаясь тем, что я говорил. Это меня смущало, нервировало. Мне хотелось, чтобы они высказали свое отношение ко всему происходящему на свете, но они молчали.
— Все еще может быть, — в конце концов сказал отец, вставая из-за стола. — Поздно, спать пора. Хотя молодые люди еще могут погулять...
Это было что-то вроде разрешения нам с Люсей выйти на улицу.
Мы вышли, сели на лавочку. Я обнимал и целовал Люсю. Но все было не так, как в прошлом году. Здесь, в Боровцах, тоже были полицейские и был староста — свет переменился. На летнем небе плыла полная луна, в ее серебристом, таинственном свете хаты, заборы, деревья в садах приобретали зыбкие, неверные очертания. Я чувствовал, что Люся далека от меня, от моих дел, беспокойств. Я не упрекал ее даже в мыслях. То, что делали мы, было мужским делом.
И только одно мне не нравилось. Все время мимо лавочки, где мы сидели, дефилировал Люсин брат. Разумеется, он не просто прогуливался: поздно, да и подростки вроде него обычно ходят компанией. Ясно, он следил за Люсей, и послали его, видимо, родители.
Неужели я был похож на соблазнителя?..
Меня уложили спать на диване в отдельной комнате. В полосе лунного света, который падал через окно в комнату, была хорошо видна белая как снег простыня на моей постели. Я несколько конфузился: восемь верст я прошел по песку, и можно легко представить, в каком виде будет завтра простыня. Я ее тихонько снял, свернул и положил на стул. Чтобы не испачкать ногами дивана, подушку сдвинул чуть не на середину постели с таким расчетом, чтобы ноги висели в воздухе. Ночью я почти не спал. За стеной лежала Люся, моя Люся... Спала она или думала обо мне? Впечатления прошедшего дня, вечера сплелись в горячий противоречивый клубок и не давали покоя. Кроме того, я боялся, что если засну, то утром Люсина мать или сама Люся войдут в комнату и увидят, какие у меня грязные, черные ноги.
Отказавшись от завтрака и выпив только стакан молока, я двинулся в местечко. Люся дошла со мной до калитки...
Более чем через год, когда немцев отогнали за Днепр, Люся провожала меня на фронт. Между этими двумя свиданиями лежала целая полоса больших и малых событий. Летом, спустя месяц после похода в Боровцы, меня арестовали. Расстреляли двоих наших, могли расстрелять и меня. Но те, что пошли на смерть, оказались ребятами твердыми и тайны подполья не выдали. Там, в тюрьме, я почти не вспоминал о Люсе. Потом был в партизанах, ходил с винтовкой к нашему местечку. Страшно хотелось, чтобы Люся увидела меня с винтовкой, с красной полоской на пилотке, но наш отряд действовал по другую сторону железной дороги, и в Боровцы я попасть не мог.
И вот Люся явилась в местечко и прислала ко мне домой Параску Бастуй с наказом, чтобы я вечером пришел к Параске. Была поздняя осень, землю схватило первым заморозком, и я не шел, а летел в конец улицы Коммунаров, гремя разваливающимися ботинками по мерзлой земле.
Люся была в той самой, что и летом, белой шелковой блузке, только застиранной и не новой. На гвоздике у печки висело ее порыжевшее школьное пальто.
Мы с Люсей уже взрослые, нам было по восемнадцать лет, но, о чем нужно говорить, мы не знали. Сняв пальто, я смотрел на Люсю, она — на меня, и мы оба молчали. Параска позаботилась: оставила нас одних в чистой натопленной половине хаты. Я в конце концов осмелел, что-то рассказывал о своем партизанстве, а Люся по-прежнему смотрела на меня и молчала.
Параска знала, что я иду на фронт. Ее старший брат погиб в сорок первом, и она, видимо, совсем не разделяла нашего с Люсей настроения. С решительным видом, который совсем не подходил к ее чернявому лицу, она вошла в комнату и постелила нам постель. Одну на двоих...
За окном лежала светлая осенняя ночь; со стула я перебрался на лежанку к Люсе, и мы сидели обнявшись, прижавшись спинами к теплой печке. Постель ждала нас... Я думал об отношениях между мужчинами и женщинами, о том, как все это будет у меня с Люсей. И все же что-то останавливало. Что? Не знаю сам. Может, обыкновенная юношеская стыдливость. А может, что-то другое, еще более высокое. То, что должно было произойти, мысленно представлялось в совершенно ином, сияющем свете. Здесь же была обычная, разостланная Параской постель, деревенская хата, пожелтевшие, не очень хорошо выбеленные стены...
Мы с Люсей просидели всю ночь. К утру, утомленные, с синяками под глазами, мы прятали друг от друга глаза.
— Может, и я пойду в армию, — сказала она мне на прощание и заплакала. — Встречу там тебя...
Люся подарила мне свою фотографию. Судя по подписи, она приготовила ее мне еще в Боровцах.
Во время оккупации я все-таки мало вспоминал о Люсе, не искал с нею встреч. Она, ее любовь были для меня будто в запасе. Окончится война — и тогда придет все, думал я. Мне даже не приходило в голову, что Люся может встретить другого, лучшего, чем я. Я знал, что она любит меня, она сама писала и говорила об этом. Это было гарантией непоколебимости нашей любви.
Окончится война, тогда придет все...
Два или три раза мне передавали, что там, в Боровцах, Люся ходит на вечеринки, сидит с хлопцами на лавочках. Я считал это мелочью. Пусть гуляет, раз нравится! Я думал о фронте, мечтал о том дне, когда фашизм будет разбит окончательно. Точно помнил все даты нашего наступления, знал, в какой день выбиты фашисты из каждого, пусть самого маленького города Советского Союза. За два года войны хорошо изучил географию боев. И считал все это куда более важным и значительным, чем моя любовь к Люсе.
Окончится война, тогда придет все...
Война не окончилась, а оно пришло. Хоть я считал себя стратегом, солдат из меня вышел неважный. Я плохо протирал ствол автомата, и в нем образовались раковины, которых мог не заметить разве только слепой. Меня ругал командир отделения, маленький, черный, с прямолинейным, как аршин, характером узбек: «Ти, Дубровец, полытычески нэсознательны...» На другой день после выдачи я потерял котелок, и мне не во что было брать суп и кашу. Когда ночевали у громадного, разложенного из сосновых сучьев костра, я прожег себе полу шинели. Так и ходил в подпаленной шинели. Обмотки всегда почему-то сползали. На худом, вытянутом, как гороховый стручок, лице начал расти белый мягкий пух. На Карельском перешейке, на бруствере траншеи, проложенной среди камней, у меня над головой разорвалась мина. Осколки пошли наискось — маленькому узбеку, командиру отделения, который сидел у противоположной стенки, распороло живот, и он кричал: «Дубровец, застрели меня, я не хочу мучить...» Я не хотел стрелять, а если бы и решился, то не смог бы: из носа и ушей текла кровь, а правая перебитая рука висела как плеть...
В палатке медсанбата, куда меня вместе с другими привезли на черном раненом коне, морфия мне не дали — то ли его не было, то ли мне не следовало давать. Я лежал на столе, доктор что-то делал с моей рукой, а черноволосая, с синими, как васильки, глазами женщина стояла надо мной и вытирала марлей пот со лба...
Дней через пять я уже гордился, что ранен: рука висела на марлевой перевязи, переброшенной через шею, и писать сам письма я не мог. Продиктовал молодой, моего возраста, санитарке два письма: одно — Люсе, другое — матери...
Уже полгода я был на войне и еще не получил от Люси ни одного письма. Я считал, что она тоже в армии, писал ее родителям в Боровцы, чтобы узнать адрес, но ответа не было. Однажды, после того как уже решил, что ее письма просто не доходят (за полгода три раза менялась моя полевая почта), я вышел из медсанбата и увидел Люсю. Она, тоненькая, с темно-русыми завитками из-под пилотки, поднималась по склону каменистого пригорка, и я содрогнулся от счастья. Она была здесь, рядом со мной!.. Я догонял се минут десять, задыхался, взмок, не добежав — окликнул ее, и она обернулась. Я ошибся, это была не Люся...
Вскоре я узнал, что Люся не в армии, а учится на учительских курсах в ближайшем от нашего местечка городке. И еще узнал я печальную весть: ее отца, хоть он был и немолод, мобилизовали в армию, и он, фельдшер, умер там от тифа. Теперь я понимал, почему не пишет мне Люся.
Осенью, уже в Восточной Пруссии, меня царапнуло еще раз: маленький, величиной с горошину, осколок засел в затылке. Мне опять повезло: осколок мог быть больше, мог глубже засесть. Тогда же, осенью, почти через год после того, как мы провели ночь в хате Параски Бастуй, я получил от Люси первое письмо. За этот год я выкарабкался из полосы невезения, которые постоянно преследовали меня в начале военной службы: носил на погонах сержантские лычки, был командиром отделения. Теперь на таких, каким сам был год назад, я смотрел немного свысока, снисходительно, жалел их. Была у меня и фронтовая любовь — тянулась она больше месяца... Мою избранницу звали Г алей. Курносенькая, насмешливая связистка из соседнего батальона. Случилось так, что мы вместе охраняли имущество полка, оставленное на время в немецком городке.
Ходил к Гале, а думал о Люсе, которая прислала два письма и опять замолчала. Хвалился подаренной фотографией, и все, кому показывал, подтверждали, что девушка необычайно хороша. Кое-кто из бывалых по-солдатски бесцеремонно посмеивался, что такая, мол, в девках не засидится и особенно вздыхать не станет. Все во взводе знали, что письма от Люси я получаю чрезвычайно редко.
Написал я стихотворение, которое никому не показывал, считая несамостоятельным. Написано оно было на мотив известного в годы войны «Синего платочка»:
В левый карман гимнастерки
Карточку я положу,
И на привале с нежной печалью
Я на нее погляжу.
Карточку эту простую,
В школьной тетрадке храня.
Ты подарила и говорила,
Что не забудешь меня...
Потом пришла Победа. Чистенькие немецкие города, белые флаги, которые на удивление всем нам вывешивались почти из каждого окна. Бесконечно длинные колонны понурых, с опущенными головами, военнопленных. Ни с чем не сравнимая, бьющая в груди радость: «Мы победили в такой войне — и я в ней участвовал!..»
В отпуск я приехал в начале зимы, через два года после того, как пошел в армию. Товарный поезд, которым я добирался до своей станции, тащился медленно, подолгу простаивая на всех полустанках и разъездах. Вдоль железной дороги — лес. Деревья стояли голые и грустные, и только лесная, не укрытая еще снегом земля краснела и золотилась грудами опавшей листвы.
Наконец и моя станция. Знакомая, прежняя: приземистые, покрашенные желтой краской пакгаузы, сложенная из красного кирпича водокачка, громадные, с развесистыми кронами, тополя.
После поцелуев, объятий с онемевшей от счастья матерью, с растерянным, беспомощным, как дитя, отцом, с братьями, выросшими, худыми, которые смотрели на меня в немом восхищении, после поздравлений соседей, которые валом повалили в хату, радостных восклицаний первый мой вопрос — о Люсе. Родители о ней знали. Писал им, спрашивал о ней, пока еще шла война.
К вечеру, только накинув на плечи шинель, чтобы все видели мой орден и три медали, я вышел на улицу. Как радостно было узнавать знакомые лица, какими родными и близкими кажутся даже те, на кого прежде и внимания не обращал, с кем, может, и не здоровался! Сегодня все со мной приветливы, радостно удивлены. Человек вернулся с войны, вырос, повзрослел! Мужчины, как с равным, здороваются со мной за руку. Осторожно, чтобы не обидеть меня, кто-нибудь вспомнит о ровесниках, которые ушли вместе со мной, но вот не вернулись.
Только успел я дойти до центральной площади, пыльной, неуютной, с облезлой деревянной трибуной посредине, как встретил одну из своих одноклассниц. Она мне сказала, что Люся здесь и, кажется, еще не уехала. Я бросился на прежнюю Люсину квартиру, и предчувствие меня не подвело. Люся была там.
Слепец! Я даже не замечал, как радость превращается в боль и муку. Люся встретила меня неласково. Она стояла растерянная, испуганная и не пыталась скрывать свои чувства. Похудевшая, поблекшая, будто тяжелая болезнь подточила ее и она только-только встала на ноги. Но все-таки это была Люся, и, охваченный счастливым порывом, я не хотел ничего замечать. Спрашивал о здоровье, о семье, о том, много ли писала мне писем на фронт. Она сказала, что завтра ей очень нужно быть в Боровцах, — я предложил сейчас же проводить ее до самых Боровцов. И случилось чудо. Люся будто повеселела. Она взяла с собой маленький узелок, и мы двинулись.
Когда мы вышли из местечка, из-за туч выплыла луна, полная, серебристая, и на диво красивыми представились мне неровное, вспаханное поле, широкая, с наезженными колеями дорога, придорожные, окутанные зыбкими тенями кусты. Казалось, звенела над всей этой красотой еле слышная песня — ее пели серая пашня, пепельно-сизое небо, далекие серебристые звезды. Мною овладел бес вдохновения, и я говорил, говорил, не давая Люсе вымолвить слова. Мы шли с ней по дороге, по которой более четырех лет назад я не догадался ее проводить, но теперешний я не шел ни в какое сравнение с тем, давнишним, который не был на войне, не имел ордена и медалей и ничего-ничего не видел и не знал.
Мы вошли в лес. Голые развесистые вершины чуть слышно шумели. Здесь было темнее, лунный свет лился сверху, выделяя среди темной стены деревьев светло-серую полосу дороги.
— Павел Коробко погиб. Ты знаешь, Люся?
— Знаю.
— И Борчевский, и Петровец, и Олешкевич...
— Знаю.
Мною начало овладевать беспокойство: почему Люся говорит со мной неохотно?.. Но это беспокойство сразу же схлынуло, как только мы вышли из леса на залитую лунным светом поляну. На ней стояли редкие, молодые еще деревца, и теперь — меня никогда не подводил слух — я услышал чуть уловимую, тихую музыку. Будто кругом звенели маленькие серебряные звоночки.
— Ты слышишь, Люся?
— Слышу. Поднимается ветер. Надо скорей домой.
Ветер действительно усилился, и под его порывами звенела сухая неопавшая листва на молодых дубках, стоящих на поляне.
— Давай посидим, Люся.
Она села на обочине дороги рядом со мной, опустив ноги, обутые в высокие ботинки, в канаву. Перед нами лежала залитая серебром, с темными силуэтами деревьев поляна, и по-прежнему чуть слышно звенела листва.
— Я виноват перед тобой, Люся. У меня было с одной... Сама знаешь что... Но люблю я тебя...
Она сразу затрепетала, как птица, пойманная в силки, и громко, захлебываясь рыданиями, заплакала.
Я гладил ее по волосам, она сидела, уткнув голову в колени.
— Ну скажи что-нибудь... Я же люблю тебя...
— Прости меня, Сергей, — проговорила она вдруг удивительно спокойным голосом. — Я не твоя. Надо было раньше сказать или написать. Я замужем. Еще не записаны, но все равно…
Я вскочил на ноги, через секунду снова сел, положил Люсе руку на плечо. Она осторожно сняла. Пальцы ее были холодные и вялые. На поляне потемнело. На круглую серебристую луну набегали серо-сизые, как дым, облака, и было такое впечатление, что это не облака, а луна куда-то стремительно летит. По-прежнему чуть слышно звенели дубовые листья. На поляне росли зимние дубы, и листва на них трепетала всю зиму до настоящей теплой весны, пока на развесистых, узловатых ветвях не проклюнется новый зеленый листок...