Сакагути Aнго

Шифр (Перевод Полины Гуленок)

Приехав по работе в Канда, Ядзима по обыкновению заглянул в букинистический магазин. Там ему на глаза и попалась книга Акиры Ооты «Исследования общественной структуры Древней Японии», которую он тут же взял полистать.

Когда-то у него был экземпляр этой книги, но во время войны, пока Ядзима служил на фронте, вся его личная библиотека сгорела дотла при бомбардировке. Поддавшись ностальгии от новой встречи с потерянным изданием, он не мог не взять его в руки, однако настроения покупать книгу не было: что с того, что он купит теперь одну-две книги то тут, то там… Однако и оставлять томик в магазине не хотелось.

Открыв книгу, Ядзима заметил на титульном листе печать: «Личная библиотека Камио». Он знал ее.

Несомненно, это была книга его старого друга, погибшего на войне, — дом Камио тоже сгорел во время бомбежек, а его вдова вернулась к родителям в Сэндай.

Предавшись воспоминаниям, Ядзима купил книгу. А когда, вернувшись на работу, вновь открыл ее, обнаружил заложенный между страниц знакомый фирменный бланк — «Издательство Гему». И Ядзима, и Камио до отправки на фронт работали там. На бланке были столбцы цифр:


Сначала Ядзима подумал, что друг просто записывал номера заинтересовавших его страниц, но потом понял, что числа повторяются, — значит что-то другое. Неужели шифр? Это увлекло Ядзиму, который ничем особенным не был занят в тот день, и он решил проверить: нашел четырнадцатую букву четырнадцатой строки тридцать четвертой страницы, затем так же расшифровал следующую строку шифра… На четвертой букве он заволновался — слова действительно складывались!

«Я буду на обычном месте. 5.07,15:00».

Вот что получилось в итоге. Несомненно, шифр.

У Камио был отличный почерк, но эти числа выведены не так аккуратно, и в целом похоже, что писала женщина. Однако даже если после эвакуации книга успела побывать в чужих руках, несомненно, записка имела отношение именно к Камио, так как была написана на бланке издательства «Тему».

Листок сложен в четыре раза. Похоже на послание от любовницы.

Камио был лучшим другом Ядзимы. У них были общие увлечения — оба интересовались историей, особенно исследованиями древней Японии. Так что они часто обменивались книгами, обсуждали новые исследования, а порой и проводили собственные, отправляясь ради этого в поездки. Будучи связаны столь тесными узами дружбы, они прекрасно знали даже мелкие подробности жизни друг друга, и хотя друзья у них в основном были общие, но, если так подумать, на личные темы, выходящие за пределы увлечений, они беседовали только между собой и ни с кем из коллег особенно не общались. Ко всему прочему, книга, в которой лежала записка, считалась достаточно редкой, и хотя у Ядзимы она была давно, Камио, кажется, купил свой экземпляр незадолго до того, как его друг ушел на фронт.

Однако Камио никогда не рассказывал Ядзиме о том, что у него была любовница. Даже если он скрывал это от других, уж другу-то он точно рассказал бы.

Ядзиму призвали на фронт второго марта девятнадцатого года эпохи Сёва[7], Камио — в феврале двадцатого года. Его отправили в Северный Китай, где он и погиб в бою. Так что, по-видимому, «5 июня», указанное в записке, относилось к девятнадцатому году Сёва, времени, когда Ядзима уже был на фронте, а Камио еще оставался в Токио.

Ядзима в то время часто уносил бланки издательства домой и пользовался ими для личных записей. Все остальные сотрудники тоже так делали — с бумагой в магазинах тогда было туго, так что постепенно количество бланков, принесенных с работы про запас, все росло, и даже после того, как Ядзиму отправили на фронт, дома должно было оставаться много таких листков.

Ядзима подумал про Такако, свою жену. Из всех знакомых Камио только у него самого могла быть эта книга. Кроме того, этими бланками тоже пользовались они оба.

Камио не был ветреным человеком. Да и бабником тоже никогда не считался. Однако людей, совершенно не способных на измену, не бывает, и полностью отрицать такую вероятность невозможно.

Когда Ядзима был демобилизован и вернулся с фронта, он узнал, что Такако ослепла и живет у своих родителей. Во время бомбардировки в их дом попал снаряд. Такако, потерявшую сознание из-за взрыва, подобрали и спасли, однако в этом хаосе пропали двое их детей и, вероятно, погибли где-то — их судьба так и осталась неизвестна.

Такако из больницы связалась с родителями, но пока весть дошла, пока ее отец прибыл в Токио — с момента бомбежки прошло уже две недели, и хотя он осмотрел руины дома, в итоге выяснить ничего не удалось.

Шрамы на лице Такако практически зажили, так что, если не присматриваться, и не заметишь ничего, но зрение она потеряла безвозвратно.

Камио погиб на войне. Такако ослепла. Ядзима почувствовал жгучий стыд, поймав себя на мысли: «Уж не небесная ли это кара?», но избавиться от тяжелых дум никак не мог.

У него не имелось никаких конкретных доказательств, что записку написала Такако, и теперь, когда она ослепла, а Камио погиб, не было смысла ворошить прошлое. «Война была одним сплошным кошмаром», — постарался успокоить себя Ядзима и, вернувшись домой, убрал книгу подальше на полку, решив ничего не говорить Такако. Однако с течением времени ноша этой тайны становилась все тяжелее и тяжелее, а оттого, что разделить ее было не с кем, становилось только хуже.

И как раз тогда Ядзима вдруг вспомнил вот что. До отправки на фронт Такако всегда держалась по левую сторону от него. Это была неизменная привычка, оставшаяся еще со сладкой поры, когда они только-только поженились.

Поздними вечерами Ядзима читал за столом, а Такако пристраивалась рядом. Оторвавшись от книги, он тянулся к ней за поцелуем. «Ах, щекотно!» — смеясь, восклицала она — в ту пору они, новобрачные, ребячились целыми днями, и уже тогда Такако неизменно держалась по левую руку от мужа. И ночами она всегда клала подушку слева от него.

Замужество открывает перед людьми новый мир. Ядзима наслаждался миром женщины, который распахнула перед ним Такако. Он жадно изучал его, совершая все новые открытия. Так что ему приходилось размышлять и об этой загадочной привычке Такако, которая всегда подходила к нему слева, спала слева и так далее. Едва ли то были инстинкты. Он думал, что, должно быть, дело в какой-то древней традиции, о которой он сам не знает, но которой научили Такако. Однако сколько в течение двадцати лет он ни читал исторических книг, ничего подобного так и не нашел.

Но если подумать, правая рука мужчины — рабочая, та, которой он чаще всего касается женщины и ласкает ее. Если размышлять в таком ключе и принять, что Такако придерживается левой стороны инстинктивно, то выводы будут неутешительные. С другой стороны, ему самому порой казалось, что справа он выглядит хуже, чем слева, так что, возможно, эта привычка родилась сама собой из стремлений обоих и никакого особого смысла в ней не было.

После того как он вернулся с фронта, Такако стала держаться то с правой, то с левой стороны и ночью перестала ложиться всегда слева. В целом тут не было ничего удивительного: она ведь ослепла. Ядзима всегда думал так.

Однако после обнаружения зашифрованного письма, вновь и вновь возвращаясь мыслями к нему, Ядзима вдруг совершил пугающее открытие, что совершенно выбило его из колеи.

Камио ведь был левшой.

* * *

После репатриации Ядзима работал главой выпускающего отдела в довольно известном издательстве. Как-то раз ему понадобилось съездить в Сэндай за авторской рукописью, и, решив воспользоваться возможностью и заодно нанести визит вдове Камио, он взял с собой ту самую книгу.

Закончив с работой и прибыв к жилищу, куда перебралась во время войны жена Камио, он увидел перед собой красивый дом на не тронутом огнем холме, с которого открывался прекрасный вид на воды реки Хиросэ.

Вдова Камио, обрадованная встречей, приготовила к выпивке закуску, и когда они выпили за ее покойного супруга, слегка затуманенные алкоголем глаза женщины загорелись живым, ясным светом — Ядзима вдруг словно заново открыл для себя красоту, что таит взгляд женщины.

Супруга Камио всегда была красавицей, но до чего оживленной она казалась по сравнению с ослепшей Такако! Как странно даже думать о том, что столь жизнерадостная красивая женщина — так же как и он, возможно, жертва предательства Камио и Такако.

Если бы Такако не ослепла, а погибла вместе с детьми, возможно, воспользовавшись сегодняшней встречей, он бы начал ухаживать за этой женщиной и даже вступил с ней в брак — подумал Ядзима. И, осознав, куда завели его размышления, вернулся к мыслям о Такако и Камио.

«Если уж мне пришли в голову такие похотливые мысли, то почему бы и им не прийти к тому же», — с пугающей ясностью осознал он.

Вернулась старшая дочь Камио — она училась на втором курсе колледжа для девушек. Если бы дочь Ядзимы была жива, ей было бы примерно столько же. Дочь Камио стала жизнерадостной, светлой, красивой девушкой. Она казалась еще более подвижной и яркой, чем мать, — ее походка, то, как она садилась, поворачивалась, смеялась, ее смущенные ясные глаза… Ядзима невольно вспомнил жену, постоянно тихо сидевшую на месте, или же осторожно, наощупь, передвигавшуюся вдоль стен, или опиравшуюся на его плечо, подобно пугливому зверьку, — порой казалось, что от нее осталась лишь физическая оболочка. «Если бы хотя бы наши дети остались живы и, как эта девушка, оживленно сновали вокруг…» — вдруг подумалось ему, и от этих мыслей захотелось плакать. На сердце потяжелело, настроение испортилось, и ему стало невыносимо больше находиться в доме вдовы, так что он решил разобраться с последним делом.

— Кстати, я недавно нашел в букинистическом магазине в Канда томик из библиотеки Камио и приобрел его в память о покойном. — Он достал из портфеля книгу. — Вы продали всю библиотеку Камио?

Вдова взяла томик в руки и взглянула на печать на первой странице.

— Перед тем как уйти на фронт, Камио разделил книги на те, что можно продать, и те, что нельзя. Я хотела по возможности забрать с собой в эвакуацию все, но с транспортом тогда были большие сложности, и в итоге оказалось, что получится взять только самый минимум. Поэтому мне пришлось продать большую часть библиотеки за гроши. Я еще думала тогда, до чего тяжело и грустно мужу будет узнать об этом, если он вернется с фронта живым.

— У него было много ценных и редких книг, но вы продали все разом?

— Да, в маленький букинистический недалеко от дома. Получилось очень дешево. Не то чтобы я продавала их ради денег. Но стоило только подумать, как ценны эти книги были для мужа… Сердце просто разрывалось.

— Но хорошо все же, что вы успели эвакуироваться из города.

— Да, только это и радует. Я уехала почти сразу после того, как муж отправился на фронт, в феврале 1945-го, незадолго до начала Большой бомбардировки Токио[8].

В таком случае никому из коллег Камио его книги попасть в руки не могли. А записка с шифром датирована 5 июня 1944 года… Кто, кроме Такако, мог ее написать?

«В книге была странная записка с кодом», — он подумал было сказать это легко, как бы между делом, но на его лице наверняка отразилось бы волнение, поэтому он не смог вымолвить и слова. «В такие моменты жалеешь, что у людей есть зрение», — подумал Ядзима.

Тут жена Камио снова взглянула на книгу и, подняв голову, вдруг сказала:

— Как странно. Я уверена, что привезла эту книгу с собой.

— Может, просто перепутали?

— Да, удивительно, ведь на ней стоит печать, но я точно помню, что она здесь. Сейчас посмотрю.

Вдова проводила его к остаткам библиотеки Камио. Стопки книг были плотно сложены в токонома[9]. Пробежавшись по ним глазами, женщина воскликнула:

— Есть! Вот, смотрите. Это же она?

Ошеломленный Ядзима замер. Произошло нечто из ряда вон выходящее. Действительно, точно такая же книга стояла на полке.

Ядзима достал книгу и открыл ее. Печати библиотеки Камио не было. Что за ерунда? Он рассеянно пролистал страницы. То тут, то там виднелись красные пометки. Вглядевшись в них, он наконец понял, в чем дело. Это была его книга. И пометки сделаны его же рукой.

— Понятно. Это моя книга. Когда же мы успели перепутать экземпляры?

— И правда странно.

Камио и Такако использовали эти книги, чтобы писать друг другу зашифрованные записки. Обсуждая детали шифра, они случайно обменялись экземплярами. Казалось, сам божественный промысел проливает свет на преступную связь Такако и Камио, являя безусловное доказательство, — лишь при одной мысли об этом Ядзима почувствовал, как его затягивает в бездонную пучину отчаяния.

Однако в его сознании вспыхнуло неожиданное воспоминание, заставив пересмотреть ситуацию. Оно было подобно свету надежды, сияющему в конце тоннеля.

Он сам с Камио и поменялся. Как-то Ядзима одалживал другу эту книгу. Позже Камио купил себе экземпляр, и когда Ядзиме пришла повестка, Камио пригласил его к себе проститься перед долгой разлукой. Заодно он решил вернуть Ядзиме книги, которые тот давал ему почитать, — среди них был и этот том. Когда они разыскивали книгу, оба были уже подвыпившими, и в итоге Ядзима унес не тот экземпляр, не рассмотрев его повнимательнее. Должно быть, тогда они и поменялись случайно книгами.

С тех пор у Ядзимы не было времени взять томик в руки и заметить подмену — он в спешке собирался на фронт, и в итоге его экземпляр так и остался в доме Камио.

* * *

Ощутив неожиданную радость от того, что хотя бы одна книга из его библиотеки уцелела, Ядзима забрал свой экземпляр в Токио, а книгу Камио оставил его жене.

Однако история с шифром стала еще более непонятной.

Почему книга из его личной библиотеки, сгоревшей дотла, вдруг оказалась в книжной лавке?

Может быть, ее продали еще до трагедии? Но его семья не испытывала финансовых затруднений. Тогда у них были хорошие вложения, унаследованные от родителей, и хотя сейчас счета заморожены, во время войны стеснения в средствах они не испытывали.

Вернувшись в Токио, Ядзима решил поговорить с женой.

— Я тут нашел книгу из своей библиотеки в букинистическом.

— Вот как! Надо же… Хорошо, что не все сгорели. Ты ведь купил ее? Покажи-ка мне.

Положив книгу на колени, Такако нежно погладила ее.

— Что это за книга?

— С длинным названием — «Исследования общественной структуры Древней Японии».

Произнеся название книги, Ядзима почувствовал, какое волнение отражается на его лице, однако Такако лишь продолжила тихо поглаживать обложку.

— Все книги сгорели, так почему же одна оказалась в магазине? До чего странно… Ты продавала что-то из моей библиотеки?

— Конечно нет.

— Может, одалживала кому-то в мое отсутствие?

— Журналы или романы я, пожалуй, могла дать почитать соседям, но чтобы такую большую книгу в твердом переплете — нет, едва ли.

— Может, у нас что-то крали?

— Тоже нет.

Книга, что должна была обратиться в пепел, попала на прилавок. Однако Такако не выглядела удивленной столь странным происшествием и, кажется, лишь предавалась тихой ностальгии.

— Должно быть, ты сам ее кому-то одолжил, а ее в итоге продали, — безмятежно сказала она.

Такого быть не могло. Ведь эту книгу он вернул прямо перед уходом на фронт.

Такако ослепла. Говорят, глаза — зеркало души. Возможно, потеря зрения означает и потерю способности выражать эмоции. Во всяком случае, лишившись зрения, несомненно, куда проще держать под контролем выражение лица, чтобы не выдавать своих чувств. Ядзима подумал вдруг, что его попытки прочесть что-то по лицу жены просто бессмысленны.

Однако остался еще один способ. «Раз уж зашел так далеко, нужно попробовать все», — решил он.

Так что Ядзима снова заглянул в ту самую книжную лавку в Канда и поинтересовался, откуда у них книга. Документов с того времени не осталось, но хозяин лавки рассказал, что этот экземпляр ему не приносили — он сам ходил забрать книгу в числе других по запросу, и дал адрес продавца.

Это оказался небольшой дом в европейском стиле, уцелевший во время бомбежек.

Хозяина не было дома, но выяснилось, что он работает совсем недалеко от издательства Ядзимы, так что тот заглянул на его рабочий адрес. Там он встретился с болезненного вида мужчиной лет тридцати пяти, оказавшимся редактором в научном издательстве.

Оба работали в одной сфере и были большими книголюбами, а уж услышав о цели визита Ядзимы, новый знакомый и вовсе проникся к нему расположением.

Вот что рассказал этот человек.

Однажды в начале лета, когда Токио был уже выжжен бомбардировками, на неприметной улочке недалеко от дома он увидел мужчину, разложившего на расстеленной на земле газете штук двадцать книг на продажу. Подойдя поближе, книголюб увидел, что то были сплошь отличные издания по истории, редкие в те времена, и сразу же купил больше половины. Спросив названия, Ядзима убедился: это были остатки его личной библиотеки. Книги по древней истории его собеседник продал, а вот издания на тему христианства у него остались — около десяти томов.

— Должно быть, их вынесли из дома во время пожара, а затем их кто-то украл, — предположил новый знакомый.

— Скорее всего, так и есть. В тот день моя жена ослепла, а дети погибли. Прошло две недели, прежде чем супруга смогла связаться с родными и ее отец приехал в Токио, а до этого некому было присматривать за тем, что осталось от дома. Так что, когда тесть пришел туда, никаких наших вещей уже не было. Я не знал, что жена пыталась вынести книги, поэтому и представить не мог, что часть библиотеки сохранится.

Хотя Ядзима и понял, как могли сохраниться книги, но оставалось непонятным, почему зашифрованная записка Такако осталась заложенной между страниц. Может, она забыла ее отправить? Нет, вряд ли. Скорее планы изменились и она написала другую. А эта, уже ненужная, так и осталась лежать в книге. И все же… Камио погиб. Дом Ядзимы сгорел. Все имущество обратилось в пепел, и тот факт, что в одной из десятка чудом сохранившихся книг остался листок со случайно забытой там запиской Такако и что эта книга, содержащая единственную зацепку, способную приоткрыть завесу тайны, попала в руки Ядзимы, имеющего к ней прямое отношение, иначе как судьбой и не назовешь…

Камио мертв, Такако ослепла — один хранитель тайны потерял жизнь, другой — зрение, однако улика, выдающая их, не сгорела в пламени и через вора случайно попала в руки того, кто способен раскрыть секрет, — просто невероятно! Словно книга обладает собственной волей или одержима, как в мистических историях. Даже если рассматривать произошедшее как божий промысел, все равно в дрожь бросает — до чего поразительное совпадение!

Заметив, что Ядзима крайне взволнован, его собеседник истолковал это по-своему и осторожно произнес:

— Я до сих пор ужасно жалею, что пришлось расстаться с теми книгами по древней истории. Поэтому прекрасно понимаю ваши чувства. Но лишиться теперь и тех изданий, что остались, для меня было бы непереносимой утратой.

Ядзима поспешил его утешить:

— Нет-нет, что вы. Вернуть сейчас десяток книг из сгоревшей библиотеки будет еще грустнее. Я лишь задумался о несчастье, что обрушилось в тот день на наш дом, вот и расчувствовался.

И, поблагодарив хозяина за теплый прием, он раскланялся с ним.

* * *

В тот вечер Ядзима спросил у Такако:

— Я понял, почему та книга уцелела. Кроме нее сохранилось еще около десятка томов. Кто-то вынес их из дома перед пожаром. Ты сказала, что не выносила книги. Кто же мог это сделать? Может, ты просто забыла? Вспомни еще раз хорошенько, что тогда произошло?

На слепое лицо Такако легла печать раздумья.

— Что ты делала, после того как послышался сигнал воздушной тревоги?!

— Тогда я уже предчувствовала, что настал черед нашего района. В округе только мы и остались. Так что, когда услышала сигнал, была уже готова, тут же разбудила детей и велела им поскорее одеваться, но все равно сборы заняли время. Я чувствовала: дом точно сгорит, и очень спешила, помогая им одеваться. Когда мы выбежали из дома, небо уже было освещено лучами прожекторов, гремели зенитные орудия — не успели оглянуться, как вокруг поднялись языки пламени, а прямо над нашими головами в лучах прожекторов закружили самолеты. Потеряв голову от страха, я схватила детей за руки, и мы бросились в бомбоубежище. Тогда я была так испугана, что и подумать не могла захватить что-то с собой. Мы перевели дух, и, хотя страх еще не отпустил, начали появляться мысли, что хоть какие-то вещи взять стоило. Тут и Акио сказал, мол, мама, если все-все сгорит, что же с нами будет? И Вако подхватила: «Мы ведь останемся нищими и умрем с голоду! Возьми хоть что-нибудь!» Мы вышли из бомбоубежища. В тот момент все небо уже окрасилось алым. Я его и видела лишь мельком — мы сразу бросились бежать. Но тогда мои глаза еще видели. Небо все-все, полностью, полыхало алым. Оно надвигалось на нас, подрагивая, — небо, полное огня.

Глаза Такако, в которых отразилось пылающее небо, навеки потеряли способность видеть. «Может быть, и сейчас в них отражается лишь тот охваченный пламенем небосвод», — подумал Ядзима. До чего душераздирающая мысль!

«Стоит ли погребенный под прошлым секрет жестокости, с которой я заставил жену вспомнить ужас того момента, когда вспышка пламени навсегда выжгла ее глаза? Справедливо ли это?» — спросил себя Ядзима.

— Я ведь трусиха. Меня охватил такой ужас, что я плохо помню происходившее. Думаю, раза три мы добежали до дома и обратно. Еда, постельные принадлежности — взяли, кажется, что-то подобное. Но тогда, хотя я и была еще зрячей, я совсем перестала понимать, что передо мной. Последнее, что я помню, — звук. И одновременно — яркая вспышка. Больше ничего. Я ведь тогда собрала детей и, держа за руки, привела в убежище, так почему же я не увидела их тогда? Все, что я видела в последний миг, — небо, полное огня, небо из самого ада… Я ведь должна была хоть раз увидеть их, когда мы носили вещи из дома, так почему их не было видно? Почему я не смогла увидеть? Почему не видела ничего вокруг?

— Ну-ну, хватит. Прости, что заставил вспоминать подобное.

Ядзима зажал уши руками и опрокинулся на постель — Такако все равно не увидит. Он решил больше не копаться в прошлом.

Но на следующий день ход его мыслей переменился. Не стоит мешать одно с другим. В его сердце даже закралось сомнение: не прикрывает ли Такако драмой, связанной с потерей зрения, свою тайну, не хитроумная ли это уловка? Ведь у него есть неопровержимое доказательство.

Он подумал даже, что это все не иначе как промыслы судьбы, указывающей ему путь к истине, и теперь он должен, не отступая и проявляя дьявольское упорство, пробиться сквозь все препоны и выяснить правду, невзирая на женские хитрости.

В тот же день еще раз позвонил новый владелец книг, с которым Ядзима встречался вчера, и сообщил нечто совершенно неожиданное.

— Мне стоило еще при первой встрече рассказать, но я только вспомнил. В ваших книгах были вложены листки с какими-то числами — похоже, заметки. Я тогда решил, что, должно быть, они были важны для прежнего владельца, и хотя не думал, что с ним удастся встретиться, все же, поддавшись сентиментальности, вернул их на место и так и оставил в книгах. Если нужно, я могу принести их завтра.

Ядзима поспешно ответил:

— Нет-нет, эти записки без книг не прочитать. Не могли бы вы позволить мне самому забрать их сегодня вечером?

Хозяин согласился.

В каждой книге оказался свой шифр. Что же это такое? Действительно, у него с Камио было много одинаковых книг. Возможно, Камио и Такако меняли книгу после каждой переписки, условившись, какая будет в следующий раз. Но в записке, которая была у него на руках, нигде не указан номер книги и вообще нет какого-либо указания на то, из какого тома шифр. Может, они заранее определили последовательность книг, поэтому номер и не был нужен, но все равно смысл такой схемы казался непонятным. И что еще более странно — как в таком случае можно забыть записку и не отослать ее?

Так и не поняв ничего, Ядзима отправился к новому владельцу книг.

Он попросил у него немного времени, чтобы разобраться с записками, и разложил перед собой десять книг из своей бывшей библиотеки. В некоторых был один листок, в других два или три — всего нашлось восемнадцать зашифрованных посланий.

Ядзима с головой погрузился в расшифровку.

За короткое время, которое ему понадобилось, он пролил больше слез, чем за всю жизнь до этого. Он был опустошен. До чего трогательными оказались послания. Автором записок была не Такако. Их погибшие дети, Акио и Вако, пользовались шифром для переписки.

Сообщения были бессвязными, но отголоски веселой жизни детей, сохранившиеся в посланиях, трогали до глубины души.

Переписка началась с наступлением лета — ни одной записки, датированной раньше июня, не нашлось.

«Я ушел в бассейн, 10 июня, 15:00».

Почерк был небрежным, крупным — рука Акио.

«Встретимся на обычном месте».

Тот же смысл, что и в записке, которую он нашел первой. Что это за место, интересно? Должно быть, какое-нибудь потрясающее секретное убежище где-нибудь в парке.

«Не говори маме про того щенка. 3 сентября, 19:30».

«Он лает, так что, даже если спрячем, она все равно найдет».

Про собаку было еще несколько посланий. Что, интересно, с ней в итоге случилось? В зашифрованных письмах об этом ничего не говорилось.

Откуда брат с сестрой узнали про подобный код? Дело происходило во время войны, поэтому, конечно, у них было много возможностей разузнать о разных шифрах.

Оба очень полюбили эту игру в зашифрованную переписку, так что и во время пожара, наверное, захватили книги с собой, убегая в бомбоубежище.

А чтобы придать игре правдоподобности и загадочности, пользовались не своими книгами, а толстыми томами из отцовской библиотеки, причем теми, что выглядели особенно сложными и заумными.

Сейчас то, что он принял эту записку за письмо Такако, казалось абсурдным. Но и теперь он не мог отделаться от мысли, что книга обладает собственной волей. Теперь, когда все сгорело в страшном пламени войны, листок с кодом вот так, случайно, попался на глаза отцу — что это, если не воля судьбы?

Может, это и нелепая мысль, но не скрывается ли в записках желание детей перемолвиться с отцом словом на прощание?

Ядзима ощутил, как его охватывает печальное умиротворение — даже большее, чем если бы им все же удалось найти останки детей.

Послания словно говорили ему, даруя утешение: «Мы теперь играем на небесах». Ему хотелось верить в это.

1948

Под сенью цветущей сакуры (Перевод Валерии Хазовой)

Когда начинает цвести сакура, люди приносят алкоголь, едят данго[10], сидя под цветущими деревьями, и, опьяненные роскошью и великолепием цветов вишни, наслаждаются жизнью, вот только все это ложь. А ложь это потому, что люди, собравшись под цветущей сакурой, напиваются — их мучают отрыжка и рвота, а потом они затевают ссоры. В этом нет ничего особо удивительного еще со времен эпохи Эдо, однако в той же древности никто бы и не подумал о том, что отвратителен именно сам пейзаж и вид того, что находится под цветами сакуры. Если говорить о днях нынешних и о том, что видим под кронами цветущей вишни, то мы обычно акцентируем свое внимание на атмосфере шума и гама, который рождается из-за перепалок напившихся людей, однако абсолютно ужасен и вид самого места, даже если не учитывать присутствие людей. А ужасно само изображение того, что находится под кронами сакуры: если исключить фигуры, то даже в театре Но[11] есть такие сцены, где это обыгрывается — там мы можем увидеть матерей, чьих любимых детей украли, и эти несчастные, пытаясь их найти, возвращаются под сень японской вишни в полном цвету, сходя с ума; этих женщин преследуют галлюцинации — образ их чад, зарытых в опавшие цветочные лепестки. В конце концов эти женщины умирают от настигшего их безумия, погребенные под пологом из лепестков вишни.

Раньше, в древности, была дорога, ведущая через горный перевал Судзукатогэ, где путникам приходилось идти под сенью японской вишни. Все шло хорошо, пока не было цветов, однако с началом сезона цветения сакуры настроение всех путников, которые шли среди рощ сакуры, менялось. Они старались как можно быстрее покинуть эти места, и ноги сами несли их как можно скорее к лесу, где стояли зеленые деревья или хотя бы мертвые засохшие стволы. И если человек шел один, то все было, в общем-то, неплохо, потому что достаточно сломя голову убежать из-под крон сакуры, а затем можно с облегчением перевести дух, оказавшись среди нормальных деревьев, однако последствия для путешествующих парой путников были куда страшнее. Потому что резвость ног отличается у разных людей — кто-то неизбежно начинает отставать, и его товарищу приходится в панике бросать его, невзирая на безумные крики отчаяния, раздающиеся за спиной. Именно поэтому путники, до той поры бывшие в согласии и дружбе, переставали доверять друг другу, и их отношения портились, стоило им пройти по пути через перевал Судзукатогэ под сенью цветущей сакуры. Из-за этого путешественники специально стали выбирать другие обходные горные тропы, чтобы их путь не пролегал под этими деревьями, и через какое-то время рощи сакуры оставили этот некогда оживленный тракт один на один с безлюдной тишиной гор.

Через несколько лет после того, как тракт опустел, неподалеку от него в горах поселился разбойник. Это был жестокий и страшный мужчина, который мог выйти на большую дорогу и без всякой жалости раздеть догола человека и оставить его погибать в горах. Но даже такой человек, оказавшись под кронами сакуры, начал испытывать ужас и меняться. Почему-то он стал чувствовать страх и неприязнь к этим цветам, о чем в сердцах мог порой обмолвиться. Хоть под деревьями сакуры и не бывало движения воздуха, но всегда возникало такое ощущение, будто завывает рокочущий штормовой ветер. Однако этот ветер на самом деле был бесшумным. Слыша звук собственных шагов, путник чувствовал, как этот странный тихий, прохладный и недвижный ветер обволакивает его, и ему начинало казаться, что душа постепенно распадается, подобно сухим лепесткам, опадающим на землю с тихим шелестом. Поэтому становилось уже невозможно терпеть и хотелось бежать прочь, зажмурившись. Но бежать так было тяжело, ведь начинаешь врезаться в стволы деревьев, поэтому вновь открываешь глаза и паника моментально возвращается. Однако горный разбойник, как человек рассудительный и хладнокровный, не ведал подобных душевных терзаний и сожалений, и решил, что все это просто странно. «Можно отложить и до следующего года, — думал он. — Сейчас нет настроения размышлять об этом. Потом, уже в следующем году, как снова зацветет сакура, подумаю над этим», — решал он. И так было каждый год, пока не прошло с десяток с лишним лет, и в этом году он снова решил, что отложит раздумья о странностях сакуры до поры до времени. И нынешний год закончился так же, как и предыдущие.

Пока он над всем этим размышлял, его жертвой стала сначала одна благородная дама, а потом еще семь. Восьмую благородную даму он похитил на большой дороге, забрав также и вещи ее мужа, а его самого убил. Когда разбойник убивал мужа благородной дамы, ему в голову пришла мысль, что все это как-то странно. Обычно убийства не приносили ему никакого удовольствия, но в этот раз было по-другому. Мужчина не очень понимал, откуда взялось это необычное ощущение, но он не привык в чем-то себе отказывать, поэтому решил глубоко над этим не задумываться.

Поначалу разбойник не хотел убивать мужчину, а собирался, как обычно, снять с него все ценное и отпустить, но благородная дама была настолько прекрасна, что неожиданно он решил избавиться от ее мужа. Не только для него самого это стало неожиданностью, но и для женщины. Когда разбойник обернулся, она уставилась на него отсутствующим взглядом, оцепенев от страха. Когда он сказал, что с сегодняшнего дня она становится его женщиной, она лишь кивнула в знак согласия. Он подал ей руку и поднял с земли, однако оказалось, что она не в состоянии идти сама, и он приказал ей забраться ему на закорки. В начале пути разбойник нес женщину на спине легко, но когда они вышли на крутой склон, приказал ей слезть и идти самой, потому что нести ее стало опасно. Однако женщина лишь вцепилась в него покрепче, сказав, что ей не хочется слезать:

— Подумай сам: если эта крутая тропа доставляет сложности такому испытанному и опытному жителю гор, как ты, то как, по-твоему, удастся пройти по ней мне?

— Ну да, ну да, хорошо, — ответил разбойник, который пребывал в хорошем расположении духа, хотя было тяжело и он устал. — Но ты все-таки разок да слезь. Я сильный, мне не тяжело и отдых не нужен. А вот глаз на затылке у меня нет, так что слезь-ка с меня разок и дай посмотреть на твое красивенькое личико. Я же тебя с самого начала тащу на закорках, ничего тут не поделаешь, но я уже как-то умаялся.

— Нет-нет, — сказала женщина и покрепче вцепилась в его шею, — я впервые нахожусь в таком страшном месте и не могу успокоиться. Лучше поспеши скорее к своему дому и не останавливайся по дороге. А если обидишься и откажешься, то не стану я тебе женой. Если будешь заставлять меня мучиться в таком страшном месте, то я лучше откушу себе язык и умру.

— Ладно, ладно. Понятно. Так уж и быть, прислушаюсь к твоей просьбе, — ответил он ей.

Разбойник чувствовал себя необычайно счастливым и возбужденным, думая о том, как в будущем будет развлекаться с этой благородной дамой. Он хвастливо расправил плечи и повернулся раз вокруг себя, показывая женщине расположенные вокруг горы.

— Все горы, что только есть вокруг, — все мои, — сказал он, однако на женщину это не произвело сильного впечатления. Тогда он с неожиданной досадой продолжил:

— Ну хорошо. Все горы, что ты видишь, все деревья, все долины до самых облаков — они все мои.

— Поторопись уже. Мне совсем не хочется находиться тут, под всеми этими скалами и кручами.

— Ладно, ладно. Скоро уже придем ко мне домой и устроим пир горой.

— А ты не можешь поторопиться? Беги!

— Знаешь, здесь очень крутой склон, я бы и один не смог бежать по такой сложной местности.

— А ты ведь не был похож на труса. Что же я такое сотворила, какой бесполезной женщиной я стала? Э-эх, на кого мне положиться в этой жизни?

— Да что ты за дура! Смотри, какая тут крутая тропа.

— Боже, как же уныло и скучно. А ты уже устал.

— Да что за нелепица, по такой тропе даже олень не пробежит.

— Ой, кажется, ты запыхался, да и лицо какое-то зеленое, что ли.

— Ну, поначалу всегда тяжело, за что ни возьмись. Сейчас я соберусь и так быстро побегу, что у тебя дух захватит!

Однако разбойник вымотался под конец так, что, казалось, его тело просто развалится на кусочки от усталости. К тому времени, как они добрались до его жилища, у него потемнело в глазах, в ушах звенело и не было никаких сил, чтобы просто издать хоть какой-либо звук осипшим голосом. Из дома вышли семь украденных ранее женщин, чтобы встретить прибывших. Разбойник, как мог, расслабил затвердевшее, словно камень, тело и спустил женщину со спины.

Семь женщин были поражены красотой не виданной ими ранее дамы, а та в свою очередь с удивлением заметила, насколько эти женщины грязные и неопрятные. Среди них было несколько тех, которые раньше наверняка считались красавицами, но сейчас от их былой прелести не осталось и следа. Женщина в ужасе отпрянула от спины разбойника.

— Кто эти женщины?

— Это просто мои бывшие подруги, — в затруднении ответил мужчина. И хотя он, быстро оценив ситуацию, сразу добавил в свой ответ слово «бывшие», что в некотором роде было ему оправданием, но, так или иначе, такой ответ не удовлетворил женщину.

— Хм, это что, твои жены?

— Это только потому, что я не знал ранее таких красивых женщин, как ты.

— Убей эту женщину! — выкрикнула она, указав пальцем на самую прекрасную из несчастных.

— Слушай, может, мы не будем никого убивать, а они станут твоими служанками?

— Ты погубил моего мужа, а теперь не можешь избавиться от одной из своих жен, так? И несмотря на это, ты все равно хочешь, чтобы я стала твоей супругой?!

Сквозь плотно сжатые губы мужчина издал тяжелый стон. Разбойник одним махом убил ту женщину, на которую указала пальцем его новая пленница. Однако она не дала ему и секунды, чтобы перевести дух.

— Вот эту! Теперь вот эту, вот эту!

Мгновение он стоял в нерешительности, но потом без всяких церемоний разрубил шею следующей женщине. Упавшая с плеч голова еще не перестала подпрыгивать, катясь по земле, как вновь мелодичным колокольчиком прозвенел мягкий и чистый голос женщины, которая указала пальцем на новую жертву.

— Следующая она.

Та, на которую она указала, закрыла лицо обеими руками и издала истошный вопль отчаяния, разбойник занес меч над ее головой, а затем стремительно опустил его вниз. Оставшиеся женщины, не сговариваясь, одновременно встали и бросились наутек в четыре разные стороны врассыпную.

— Не дай никому уйти! Одна спряталась в зарослях! Еще одна рванула туда!

Мужчина в бешенстве ринулся в сторону горного леса, подняв над головой окровавленный меч. Только одна женщина не успела убежать, она сжалась от страха и не двигалась. Она была самой уродливой из всех, настоящая калека. Мужчина же настиг в лесу всех беглянок, не пощадив ни одной из них. Вернувшись, он небрежно замахнулся мечом на оставшуюся у дома женщину.

— Довольно! Эту можно оставить. Она станет моей прислугой.

— Давай я ее прикончу, пока есть возможность.

— Ты дурак? Я же сказала: не трогать ее!

— Хм, понятно. Твоя правда.

Мужчина отбросил окровавленный меч и рухнул на землю. Неожиданно на него накатила усталость, в глазах потемнело и навалилась такая тяжесть, как будто он врос в землю, на которой сидит. Тут он заметил, что вокруг повисла странная тишина. Его охватило будоражащее чувство страха, и когда он в беспокойстве оглянулся назад, то увидел, что женщина неподвижно стоит на месте с мрачным выражением лица. У него было такое чувство, что он оказался в ночном кошмаре. Потом его загипнотизировала красота этой женщины, которая притягивала и его взор, и саму душу. Тем не менее он пребывал в беспокойстве. Каком-то необъяснимом беспокойстве. Откуда оно взялось и чем было вызвано — этого он и сам понять не мог. Но его душа оказалась под властью необыкновенной красоты женщины, поэтому беспокойство, волнами накатывавшее на него, начало постепенно отступать.

Однако он подумал, что это чувство что-то сильно ему напоминало. Где-то когда-то нечто похожее он уже испытывал. Ах, ну да, конечно… Как только он осознал, что же это, он сильно удивился.

Рощи сакуры в период самого пышного цветения. Ощущения, которые испытываешь, когда проходишь под ними в этот момент, — вот на что похоже его чувство. Хотя чем именно похоже, не совсем понятно. И тем не менее что-то определенно роднило эти ощущения. Но так как это была лишь догадка, разбойник особо не беспокоился. Таким уж он был человеком.

Долгая зима в горах подходила к концу. Конечно, на верхушках гор и кое-где в долинах еще лежал снег, но уже появились первые предвестники наступающей весны и сезона цветов.

* * *

Женщина оказалась крайне капризной. Чем бы ее ни угощали и ни одаривали от чистого сердца, она все равно оставалась недовольной. Разбойник отправлялся в горы на охоту за птицей и оленем. И кабанину, и медвежатину к столу тоже доставлял. Хромая служанка же добывала коренья трав и побеги деревьев, весь день проводя в лесу. Однако женщина не выказывала никакого удовлетворения.

— Ты собираешься каждый день кормить меня этим?

— Но ведь это же отменное угощение. Раньше ты ела такую еду, дай бог, раз в десять дней.

— Для такого горного бродяги, как ты, эта еда, возможно, и сойдет, а мне кусок в горло не лезет. В подобной глуши ужасно длинные тоскливые ночи, когда только и слышно совиное уханье. Одной едой, пусть она и не уступает столичной, ты не отделаешься. Столичная жизнь, какова она?.. Как я, отрезанная от этой жизни, страдаю — ты даже себе и представить не можешь. Ты отнял у меня ту жизнь, а взамен дал еды да совиное уханье и воронье карканье по ночам. И даже не считаешь это чем-то постыдным или ужасным.

Но мужчина действительно не мог понять обоснованность подобных упреков. Просто потому, что он не знал, что из себя представляет эта самая столичная жизнь. Даже не мог предположить. Ему не приходило в голову, что той жизни, что он ведет, тому счастью, что испытывает, может не хватать чего-то еще. Его ставили в тупик постоянные недовольство и сетования женщины, и он продолжал мучиться из-за ее раздражительности, так как не понимал, как можно разрешить эту ситуацию.

Он не мог припомнить, скольких столичных путешественников уже убил, но все они были богачами и имели при себе роскошные драгоценности, поэтому он и выбирал их в качестве жертв, а если при себе у путников не имелось ничего стоящего, то это были какие-то крестьяне или просто нищие провинциалы. То есть все знания разбойника о столице ограничивались тем, что там живут люди при достатке, владеющие множеством дорогих и роскошных вещей. И ему вполне хватало этих знаний и такого понимания порядка вещей. Ему даже не нужно было утруждать себя мыслями о том, в какой стороне света находится столица.

Женщина очень ценила и берегла свои гребни, шпильки и украшения для волос кандзаси, румяна и помаду. Стоило ему лишь едва заметно запачкать одежды своими грязными или измазанными кровью горных зверей руками, как она немедля начинала отчитывать его за это. И правда, одежда для нее была жизненно важна, и она отдавала все силы, чтобы ее беречь, поэтому заставляла разбойника быть аккуратным со всеми вещами в их владении и наказывала ему содержать дом в порядке и регулярно ремонтировать, если появлялась необходимость. Одного комплекта одежды вроде косодэ[12] и шнурка хосохимо, чтобы подпоясаться, было недостаточно. Требовалось бессчетное количество такой одежды и шнурков, многие из которых потом шли на выброс, если случалось завязать их в слишком причудливой манере. Также нужно было множество украшений, подходящих друг к другу, чтобы создать всего один эффектный и завершенный образ. Мужчина взирал на все это с большим удивлением, а потом издавал благоговейный вздох восхищения. Он был уже согласен на все, полностью отдался этим, как ему казалось, магии и колдовству, когда для создания одного красивого образа использовались какие-то отдельные фрагменты и вещички, которые сами по себе не имели никакой ценности, но, соединенные вместе, рождали красоту. Потом их можно было использовать вновь по отдельности, поэтому он соглашался помогать дополнять эту красоту.

Мужчина рубил горные деревья, а потом по приказу женщины изготавливал из них всевозможные вещицы. Сначала сами вещицы, а потом другие детали, которые использовались для них. При этом, пока он их делал, не особенно понимал, что именно мастерит. Например, кодза — маленький раскладной стульчик. В ясную погоду женщина выносила его на улицу, садилась на него и, смежив веки, коротала время в тени деревьев. Дома она делала то же самое — садилась в кресло-корзинку с подлокотниками и погружалась глубоко в свои мысли, что мужчине казалось крайне загадочным, чарующим и одновременно до невозможности соблазнительным. Для него это было сродни настоящему колдовству, которое взаправду творилось на его глазах и которому он сам оказывался причастен, и он испытывал небывалое чувство благоговения и восхищения к результатам этой волшбы.

Хромая служанка каждое утро приводила в порядок и расчесывала длинные черные волосы женщины. Для этого мужчина ходил к особенно далекому горному потоку за чистейшей водой и потом хранил в памяти эти моменты тяжелого труда, которому он придавал большое значение. Ему страстно хотелось самому стать частью этой колдовской силы. Как-то раз он даже хотел своими руками расчесать черные волосы женщины, но она его отчитала и сбросила его грубые руки, сочтя их неподходящими. Он же, как ребенок, в смущении отдернул их и подумал, что это подобно стремлению к несбыточной мечте — не иметь возможности приобщиться к рождению образа такой красоты, когда наводят лоск на волосы, потом заплетают их, умывают лицо и так далее.

— Эка невидаль… — промолвил он, вертя в руках узорчатый гребень и украшенную шпильку. Еще недавно он не видел в этих вещицах никакого смысла и ценности, а теперь полностью принял суть гармонии и связи между вещами, понял смысл украшений. Постиг он и колдовство. Колдовство — это душа вещей. Внутри каждой вещи заключена душа.

— А ну не тереби их! Вот зачем как будто специально каждый день лезешь своими руками…

— Потому что это удивительно…

— Что удивительно?

— Да так ведь и не скажешь что, — смутился мужчина. Для него это было удивительно, но понять, чему именно он поражался, до конца не мог.

А еще в сердце мужчины поселился страх перед столицей. Нет, этот страх был не сродни боязни чего-то, а скорее беспокойством или стыдом за то, что он чего-то не понимал. Страх больше походил на чувство позора, что испытывает мудрец, когда ему задают вопрос, на который у него нет ответа. Когда женщина произносила слово «столица», его сердце замирало. Однако, поскольку он никогда ничего не боялся, его душе в принципе не было знакомо чувство страха и стыда. Поэтому в конечном итоге он стал испытывать к столице одну лишь неприязнь.

Не счесть, сколько сотен, сколько тысяч путников из столицы он ограбил, и никогда не встречал достойного сопротивления, поэтому жаловаться ему было не на что. Как он ни старался, не мог припомнить, чтобы кто-то был способен перехитрить его или ранить. И когда он думал об этом, испытывал гордость и удовлетворение. Он противопоставлял красоте женщины свою силу. Полностью осознавая, какой силой обладает, он также понимал, что является достаточно безрассудным, если не сказать бесшабашным, человеком. Однако даже эту горячность он не считал по-настоящему серьезным недостатком, которого стоит чураться. В целом можно сказать, что он был достаточно самонадеянным.

— Противники-то в столице есть достойные?

— Там есть самураи, вооруженные луками.

— Пф-ф. Я из лука могу подбить воробья на другом конце долины. В столице, наверное, нет таких твердокожих людей, которых нельзя было бы разрубить мечом…

— Там есть самураи в доспехах.

— Разрубит ли меч доспехи?

— Нет.

— Я могу завалить и кабана, и медведя!

— Да, ты действительно очень сильный, поэтому отправляйся со мной в столицу. С твоими возможностями я украшу собой и своими вещами столичный мир, и если у нас получится хорошенько развлечься, как я планирую, то, значит, ты правда могучий мужчина.

— Даже не сомневайся.

Мужчина решил отправиться в столицу. Он рассчитывал помочь женщине не более чем за три дня собрать все ее вещи для переезда: украшения, шпильки, румяна, одежды, зеркала и прочее. Ничто его не тревожило, но одна вещь все-таки вызывала беспокойство, хотя она не имела отношения к столице и грядущей поездке.

Рощи сакуры.

Через два-три дня они должны полностью расцвести. Но в этом году он был полон решимости. Во время самого пышного цветения он собирался провести время в тени деревьев, сидя неподвижно и никуда не уходя. Каждый день он тайком ходил в рощи сакуры, чтобы проверить, насколько уже набухли почки на деревьях. Он сказал женщине, которая торопилась с отправлением, что они выйдут в путь через три дня.

— Наверное, ты устал от приготовлений… — сказала женщина, пожав плечами. — Не дразни меня. Я уже слышу зов столицы.

— Просто я дал обещание.

— Ты? Кому ты мог дать обещание в этой горной глуши?

— Никому, но это не значит, что обещания нет.

— Как интересно. Ты говоришь, что никому его не давал, но все равно должен сдержать?

Мужчина больше не мог врать.

— Сакура цветет.

— То есть ты дал обещание сакуре?

— Из-за того что сакура цветет, мы можем отправиться только тогда, когда я прослежу за ней.

— Что это все значит?

— Дело в том, что нам придется идти под сенью цветущей сакуры.

— И почему мы должны ждать, пока ты будешь смотреть на нее?

— Потому что она цветет.

— Цветет, и что дальше?

— В рощах сакуры очень холодно из-за ветра.

— В рощах дует ветер?..

— Ну да…

— Под деревьями?

Мужчина почувствовал себя будто в ловушке и понял, что окончательно запутался.

— Я хочу пойти с тобой.

— Нельзя, — решительно ответил он. — В это время там можно находиться только одному.

Женщина горько усмехнулась. Мужчина впервые видел, как кто-то так усмехается. До этого момента он не знал, что бывают такие ядовитые и злобные улыбки. Причем он не мыслил об этом именно так: что усмешка была «ядовитой» или «злобной». Для него она была скорее как меч, который может разрубить его, а может и не разрубить. Именно такое сравнение, казалось, впечаталось ему в голову. Словно лезвие меча разрубало его голову на куски каждый раз, когда он вспоминал эту насмешку. И мужчина понял, что это не тот меч, с которым он сможет справиться.

Наступил третий день. Он тайком ушел из дома. Сакура была в полном цвету. Когда он сделал первый шаг, он вспомнил усмешку женщины. С небывалой до настоящей поры остротой она буквально разрывала ему голову. Только от одних этих мыслей он уже пребывал в смятении. Под деревьями на него неожиданно как будто со всех сторон накатились волны холода, которые пронизывали насквозь его тело, а внезапный ветер, как ураган, дующий отовсюду, заставлял его дрожать. Он закричал. Помчался прочь Сколько бежал, он и сам не знал. Он плакал, молился метался, он просто спасался бегством. А потом, когда понял, что покинул рощи сакуры, почувствовал себя так, будто пробудился ото сна. Только это был не сон: по его телу растекалась боль, и он никак не мог перевести дыхание.

* * *

Мужчина, женщина и хромая служанка начали жить в столице. Каждую ночь мужчина по указанию женщины пробирался в чужие дома и выносил оттуда одежды, драгоценные камни, украшения, но только этого ей было недостаточно. То, что она действительно хотела получить, — это головы людей, которые жили в этих домах.

Мужчина собрал несколько десятков голов из разных усадеб. Они были выложены по периметру комнаты в отдельных ящиках, некоторые были подвешены на веревке. Мужчина считал, что голов слишком много, и он начал путаться, какая кому принадлежала, а вот женщина, напротив, точно помнила каждую из них. Она узнавала их, даже когда выпадали волосы, сгнившая плоть отваливалась и проступали белые кости. Если мужчина или служанка самовольно переставляли одну из голов, женщина приходила в ярость. Она строго поясняла, из какой семьи был человек, где жил и где голова должна лежать.

Каждый день женщина играла с головами. Голова в сопровождении вассала выходит на прогулку. Голова из одной семьи приходит в гости к семье другой головы. Головы любят друг друга. Женская голова бросает мужскую, или мужская голова отвергает женскую, а та плачет.

Голова благородной девушки оказывается обманутой головой императорского советника, которая прокрадывается в безлунную ночь в ее покои, притворяясь головой возлюбленного, и вступает с головой девушки в интимную связь. Однако после этого голова девушки замечает подмену, но вместо того чтобы возненавидеть голову императорского советника, плачет над своей печальной участью и решает постричься в монахини. Затем голова советника прокрадывается в женский монастырь и бесчестит голову девушки, из-за чего она решает покончить жизнь самоубийством, но после увещеваний, нашептанных головой советника, сбегает из монастыря в родную деревню головы советника, где становится его пленницей и начинает отращивать волосы. Что голова девушки, что голова советника уже не имеют волос, сгнившую плоть местами сожрали опарыши, оголив кости черепа. Две головы устраивают пьяную вечеринку и предаются любви, зубы с сухим клацаньем сцепляются, изображая поцелуй, сгнившая плоть с чмоканьем прилипает, носы вваливаются, а глазные яблоки выпадают из орбит.

Каждый раз, когда головы сталкиваются друг с другом, они деформируются и ломаются, отчего женщина в приступе истинного наслаждения заливается громким серебристым смехом.

— Ты только глянь, какие вкусные щечки, ну, съешь их! И ее горло тоже можно съесть. Откуси кусочек от глаза. Или давай высосем их, как желток. Да, вот так, можно полизать. Какая вкуснятина. Смотри-ка, чтобы ничего не осталось! Ешь все! — сотрясалась женщина от смеха. Громкого переливчатого смеха, который похож на звон тонкого фарфора при легком ударе.

Была и голова буддийского монаха. Женщина ее ненавидела. В играх этой голове всегда доставалась самая незавидная роль: ее ненавидели, убивали, приговаривали к казни. Когда голову монаха увольняли, то у нее сначала «отрастали» волосы, а потом они сгнивали и осыпались, оголяя белый череп. После чего женщина отдавала приказ принести ей голову другого монаха. Новая голова еще сохраняла на себе отпечаток молодости и красоты юных лет. Радуясь, женщина клала голову на полку, двигала ее челюстями, щипала пару раз, но вскоре и та ей наскучивала.

— Хочу более толстую и уродливую голову! — приказала женщина. Мужчине пришлось постараться, и в конце концов он притащил связку из пяти голов. Одна из них принадлежала старому хромому монаху с толстыми щеками, жирными бровями и с как будто прилепленным к лицу несуразным носом. Была голова монаха с торчащими, как у лошади, ушами, а еще одна — с крайне покорным выражением лица. Однако женщине по душе пришлась лишь одна из всех. Это была голова монаха лет пятидесяти, напоминавшего долговязого демона из крестьянских баек, — крайне уродливого мужчины с опущенными уголками глаз, отвисшими щеками, с языком настолько толстым, что под его тяжестью открывался рот. В общем, это была очень некрасивая и неаккуратная голова. Женщина надавила на опущенные уголки глаз кончиками пальцев обеих рук, подняла их и покрутила, потом вставила в ноздри две палочки, выгнула уголки в обратную сторону и сдвинула их. Затем прижала голову к себе так, чтобы язык вывалился в ложбинку груди, и сделала вид, что монах ее лижет, после чего разразилась громким смехом. Но и эта голова ей быстро надоела.

Еще была голова красивой девушки. Умиротворенная, светлая голова благородного происхождения. Это детское, в общем-то, лицо каким-то странным образом казалось взрослым, и если хорошенько приглядеться к закрытым векам, на нем виднелись одновременно грустные, веселые и не по годам взрослые мысли. На этом лице была запечатлена какая-то печать жизненной тоски рано повзрослевшего человека. Женщина нянчилась с этой головой, как если бы это была ее собственная дочь. Расчесывала ее длинные черные волосы, наносила на лицо косметику. Заботилась о ней и так и эдак, и ее лицо озарялось добротой, будто вобрав в себя все цветочные ароматы.

Для головы этой благородной девушки потребовалась подходящая голова одного молодого благородного юноши. О ней женщина тоже заботилась, и ухаживала за ней с помощью косметики, и обе эти головы использовала для игр в безумную всепоглощающую любовь. Они злились друг на друга, ненавидели, спорили, обманывали, грустили, а когда их чувства вспыхивали с новой силой, огонь любви одного передавался другому, и тогда, казалось, от этого бушующего пламени может сгореть дотла все, к чему оно прикасалось. Но им помешали грязные головы злобного самурая, похотливого мещанина и падшего монаха, которые до смерти избили голову благородного юноши, а потом со всех сторон накинулись на голову девушки. На нее налипали кусочки сгнившей плоти атаковавших, ее драли зубами, больше похожими на звериные клыки, отгрызли кончик носа и выдрали волосы. После этого женщина проделала в голове девушки дырочки, прорезала кинжалом и выскоблила часть мяса так, что получилась самая уродливая голова, какую только можно себе представить. После чего отбросила ее прочь.

Мужчина ненавидел столицу. Как только он привык к этому необычному городу, у него осталось лишь чувство отторжения по отношению к нему. Он одевался в простую одежду, как и все, и выходил на улицы города. Днем нельзя было доставать меч. Ему приходилось ходить на рынок и расплачиваться деньгами за выпивку в питейных, где засиживались уличные путаны. Над ним издевались городские торговцы. Над ним насмехались все, даже крестьянки и их дети, приносившие на продажу овощи. Над ним смеялись даже уличные путаны. В столице середину улицы всегда занимала аристократия, предпочитавшая передвигаться на повозках, запряженных волами. Их сопровождали вассалы с красными от выпивки лицами, одетые в дорогие одежды суйканы и ходившие с крайне самодовольным видом. В городе, на дороге и в прихрамовом дворике — всюду его называли не иначе как дураком, тугодумом или болваном. Несмотря на все это, он совершенно не злился.

От чего он действительно страдал, так это от скуки. Общаться с людьми было настоящей тоской — устало думал он порой. Они казались ему слишком шумными. Когда по улице идет большой пес, то мелкие шавки начинают на него тявкать. Он как раз и был этим большим псом, на которого все огрызаются. А еще он ненавидел препираться, обижаться и предаваться раздумьям. «Горные звери и птицы, реки и леса — они так не докучали мне», — с тоской думал мужчина.

— Скучное место эта ваша столица, — жаловался он хромой прислужнице. — Не думаешь о том, чтобы вернуться в горы?

— Мне так не кажется, — отвечала ему она. Весь день служанка занималась тем, что стряпала, стирала белье, общалась с местным людом.

— В столице можно пообщаться с разными людьми, поэтому я и не скучаю, а вот в горах мне, наоборот, было тоскливо, и я их ненавидела.

— Тебе что, не становится скучно от всей этой болтовни?

— Конечно, нет. Да кто угодно не заскучает, если будет общаться с другими. А ты ни с кем не общаешься, вот тебе и тоскливо.

— Сильно в этом сомневаюсь. Когда болтаю, тогда и становится скучно, поэтому я и не занимаюсь этим.

— Все же попробуй еще разок поболтать — уверена, скука пройдет.

— И о чем же?

— Да о чем угодно.

— Как-то мне неохота, — раздраженно ответил он и зевнул.

Около столицы тоже были горы, но на их вершинах располагались храмы, хижины отшельников и множество жилищ простого люда. С гор была хорошо видна столица. «Как же много там домов и как много грязи», — думал мужчина.

Днем он практически полностью забывал, как каждую ночь убивал людей. Просто потому, что убийства он тоже считал скучным делом. Ничто его не интересовало. Он взмахивал мечом — и голова скатывалась с плеч. Головы были мягкие, практически не чувствовалась твердость кости — почти то же самое, что рубить редьку дайкон. Только они были неожиданно тяжелыми.

Ему казалось, что он отчасти понимает чувства женщины. В одном из буддийских храмов монах от отчаяния начал звонить в большой колокол. «Какой же он дурак, — думал мужчина. — Зачем он начал это делать — непонятно. Хотя, если бы пришлось жить, каждый день сталкиваясь с такими типами, то, может, и я бы развлекался так же».

Однако прихотям женщины не было конца, и они ему тоже уже надоели. Ее желания, если можно так выразиться, были подобны птице, которая носилась по небу без всякого отдыха. Такие птички не знают усталости. Словно ветер, они разрезают воздух и могут бесконечно парить в небе, наслаждаясь полетом.

А вот сам мужчина был абсолютно обыкновенной птицей. Он мог порхать с ветки на ветку, иногда парить над долиной, в общем, он скорее походил на сову, которая предпочитала дремать на суку. Вот такой птицей он себе казался. У него было здоровое тело, полное жизни и движения, быстрые реакции и прочее. Но он был очень тяжел на подъем. Для него полет без отдыха и передышки становился делом немыслимым.

Мужчина вглядывался в столичное небо с вершины горы. Его напрямик разрезала одна птичка. Небо то светлело днем, то темнело ночью, и так снова и снова — это была бесконечная череда тьмы и света. В этой жизни нет ничего, кроме бесконечных тьмы и света, но мужчина не мог принять их бесконечность. День, еще день, а потом еще один он размышлял об этой непрекращающейся смене света и тьмы, и у него раскалывалась голова. Это нельзя было назвать усталостью от раздумий, скорее муками раздумий.

Когда он вернулся домой, женщина развлекала себя игрой с головами. Увидев его, она застыла в ожидании.

— Сегодня ночью принеси мне голову уличной проститутки. Это должна быть голова необыкновенной красоты. Она будет у меня танцевать и петь самые модные песни.

Мужчина попытался вспомнить бесконечную игру света и тьмы, за которой он наблюдал с вершины горы. В этой комнате должно было быть небо с бесконечной и вечной сменой тьмы и света, но он уже не мог вспомнить, как это было. И женщина уже являлась не птицей, а, как всегда, неизменно красивой женщиной. Тем не менее он ответил:

— Мне не хочется.

Женщина удивилась, но, в конце концов, рассмеялась в ответ:

— Ой-ой! Да ты никак струсил. Ты тоже обыкновенный слабак.

— Нет, я не боюсь.

— В чем же дело?

— У этого нет конца, поэтому мне надоело.

— Как странно. У всего, чего угодно, нет конца. Каждый день ты ешь, у этого ведь тоже нет конца? Каждый день ты спишь, и это неизменно, так ведь?

— Это другое.

— И в чем же разница?

Он затруднился ответить, но знал: это было другое. Он не хотел, чтобы женщина его переубеждала, поэтому вышел на улицу.

— Захвати с собой голову проститутки! — прозвучал у него за спиной голос женщины, но он не стал отвечать.

Вечерело. Мужчина вновь забрался на вершину горы, но неба уже не было видно. В следующее мгновение он подумал, что небо должно рухнуть. Оно рухнет. Он мучился так, будто свернул себе шею. Нужно убить женщину.

Можно остановить эту бесконечную смену небесного света и тьмы, если убить женщину. И тогда небо рухнет. Он перевел дух. Вдруг в его сердце раскрылась дыра и из его груди вылетел призрак птицы и растворился во тьме.

«Эта женщина — я? А та птица, которая напрямик разрезала бесконечное небо, — это был я сам? — гадал он. — Если убью женщину, то убью ли я сам себя? О чем я вообще думаю?»

И зачем нужно обрушивать небо, тоже стало непонятно. Было почти невозможным ухватить все эти мысли. А потом, когда мысли отступили, единственное, что осталось, — боль. Рассветало. У него не было мужества, чтобы вернуться домой, к женщине, поэтому он еще несколько дней скитался по горам.

Однажды утром он проснулся и понял, что спал под цветами сакуры. То было одиноко стоящее дерево в полном цвету. В удивлении он вскочил на ноги, но не для того, чтобы убежать прочь. Наверное, он остался под деревом потому, что оно было одно. Неожиданно он начал вспоминать деревья сакуры на горном перевале Судзукатогэ. Те пышно цветущие горные вишни ничем не отличались от этого дерева. В порыве ностальгии он погрузился глубоко в собственные воспоминания.

Возвращаться в горы… Надо возвращаться в горы… Как он мог забыть о такой простой вещи? И почему он вообще думал о всякой чепухе, вроде того, что должен обрушить небо? Он почувствовал себя так, будто очнулся от дурного сна. Это были спасительные мысли. Доселе забытое чувство, разбуженное ароматом ранней весны в горах, неожиданно охватило его и заставило понять свою ошибку.

Он вернулся к женщине. Она с радостью встретила его:

— Куда же ты запропастился? Извини, что изводила тебя теми несправедливыми словами. Но пойми, пожалуйста, грусть моего одиночества после того, как ты ушел.

Впервые женщина была такой доброй с ним. У мужчины заболело в груди. Еще чуть-чуть, и, кажется, его решительность совсем испарится. Однако ему удалось собраться с духом:

— Я решил вернуться в горы.

— Ты оставляешь меня?! Как такая жестокая и ужасная мысль могла прийти тебе в голову? — Ее глаза горели пламенем гнева, а на лице отразилась горечь. — Когда ты успел стать таким бессердечным?!

— Да просто я ненавижу столицу.

— Даже если я рядом с тобой?

— Я больше не хочу тут жить.

— Но я же здесь! То есть теперь ты ненавидишь и меня? Пока ты где-то пропадал, я только о тебе и думала! — В ее глазах застыли слезы. Такое случилось впервые. С ее лица исчезло и выражение гнева. На нем осталась только боль от пережитой жестокости.

— Но ты ведь не можешь жить нигде, кроме столицы. А я могу жить только в горах.

— Я без тебя не выживу. Ты не понимаешь…

— Говорю тебе: я могу жить только в горах.

— Если ты вернешься туда, я последую за тобой! Я и дня не смогу прожить в разлуке с тобой.

Из ее глаз потекли слезы. Она прижала лицо к груди мужчины и заливала ее горячими слезами. И в самом деле, женщина больше не могла жить без него. Головы стали для нее смыслом жизни. А кроме него, не было никого, кто мог бы их для нее доставать. Он стал частью женщины. Она не могла его потерять. Она была уверена, что ей удастся потом еще раз заманить его в столицу, когда на него нахлынут воспоминания.

— Но сможешь ли ты жить в горах?

— С тобой я смогу жить где угодно!

— Но в горах не будет желанных тобой голов.

— Если выбирать между тобой и ними, то я предпочту тебя.

Ему казалось, что он спит. Он был так рад, что ему не верилось в происходящее. Он даже во сне не мог себе представить, что попросит ее об этом.

В его груди вспыхнула надежда. Она появилась так неожиданно, и все его тяжелые мысли ушли куда-то на второй план. Он уже и забыл о том, какой женщина была неласковой до вчерашнего дня. Для него существовали только настоящий момент и завтра.

Двое немедленно отправились в путь. Они решили оставить хромую служанку в городе. Перед уходом женщина подозвала служанку и прошептала ей, чтобы та ждала их, потому что они возвращаются в горы только на время.

* * *

Перед глазами выросли силуэты древних гор — а значит до дома уже рукой подать. Добираться решили по старой тропе, по которой перестали ходить люди и которая уже практически исчезла. Остались только деревья и горные склоны. Если идти по этой тропе, то придется пересечь рощи сакуры.

— Посади меня на спину, мне не пройти по этому горному бездорожью.

— Да, конечно.

Мужчина легко усадил женщину себе на спину. Он вспомнил тот день, когда впервые заполучил ее: тогда он тоже взбирался по горной тропе со стороны перевала, усадив женщину себе на закорки. То был счастливый день, и сегодняшний ему под стать.

— В тот день, когда я впервые встретила тебя, ты тоже тащил меня на себе, — предавшись воспоминаниям, сказала женщина.

— Я тоже сейчас это вспоминал, — радостно рассмеялся мужчина. — Смотри-ка, уже видно. Вот это все — мои горы. Эти горы до самых облаков со всеми долинами, деревьями и птицами — мои. Как же хорошо в горах. А не пробежаться ли? В столице я такого не делал.

— В тот первый день я заставляла тебя бежать со мной на спине.

— И вправду. Ну и устал же я тогда, и голова кружилась.

Мужчина не забыл о цветущих рощах сакуры, но что могло случиться в такой счастливый день? Он не боялся.

Вскоре ему стал виден лес японской вишни. Без сомнения, сейчас сакуры все в цвету. Землю устилали сорванные ветром лепестки. Откуда же, интересно, они упали? Проследив за летящим вниз лепестком, он посмотрел вверх и восхитился картиной, которую увидел над своей головой: распустившиеся повсюду цветочные гирлянды сакуры.

Мужчина зашел под сень цветущих вишен. Впереди было темно, и постепенно становилось холодно. Неожиданно он заметил, что рука женщины становится все холоднее.

Внезапно ему стало не по себе. И тут до него дошло. Он понял, что она — демон. Неожиданно вокруг него стал закручиваться холодный ветер. К его спине всем телом намертво прилипла большущая старуха с фиолетовым лицом. Ее рот был разрезан до самых ушей, а вьющиеся волосы оказались зеленого цвета. Мужчина побежал. Он пытался скинуть ее с себя. С невероятной силой демон сдавил ему рукой горло. У него потемнело в глазах, все было как в тумане. Собрав всю свою силу, он ослабил хватку демона. Как только ему удалось просунуть руку в образовавшийся между ними зазор и дернуть демона за загривок, тот скользнул по его спине и тяжело упал вниз. Теперь мужчина сам ухватился за чудище. Он сжал демону шею. А когда пришел в себя, понял, что женщина, чье горло он сжимает, уже не дышит.

Глаза ему будто заволокло дымкой. Он попытался открыть их шире, чтобы зрение вернулось, но ничего не вышло. Когда его взгляд наконец прояснился, он обнаружил, что чудища, которого он придушил, уже нет, а перед ним лежит только труп женщины.

У него перехватило дыхание. В один миг его покинули все силы и улетучились всякие мысли. На трупе женщины уже лежало несколько опавших лепестков сакуры. Он тряс женщину. Звал. Обнимал. Все было напрасно. Он громко разрыдался. Кажется, с того момента, как он начал жить в этих горах, и до сегодняшнего дня он ни разу не плакал. Когда через некоторое время он пришел в себя, его спину уже покрыли белые лепестки цветов.

Это происходило прямо в глубине рощи сакуры. В ее самой отдаленной части, со всех сторон скрытой цветами. Исчезли страх и беспокойство, которые были днем. Исчез и холодный ветер, дувший до того отовсюду. В густой тени деревьев в полной тишине лишь опадали один за другим лепестки сакуры. Мужчина впервые сидел под деревьями сакуры, когда они в пышном цвету. И он сможет сидеть здесь, сколько захочет, потому что ему больше нет нужды куда-либо возвращаться.

Никто не поймет сейчас секрета, что кроется под сенью сакуры, когда она в полном цвету. И не познает, что такое одиночество. Сейчас мужчине был неведом страх одиночества, потому что он сам стал им.

Он впервые оглянулся по сторонам. Над головой были цветы. А под ними — бесконечный полумрак. Тихо опадали лепестки. Были только они. Больше нет никаких секретов, кроме этого.

Спустя какое-то время он почувствовал что-то теплое. И понял, что это была грусть в его собственном сердце. Окутанному прохладным воздухом и окруженному цветами, ему понемногу становилось понятно, что это за росток теплоты внутри.

Он решил взять немного лепестков, лежащих на лице женщины. В тот момент, когда его рука вот-вот должна была коснуться ее лица, ему показалось, что что-то произошло. В этот миг он осознал, что под его рукой остались лишь опавшие лепестки сакуры, а женщина исчезла. А потом и его рука, с которой он хотел их смахнуть, и все его тело тоже исчезли. Остались только лепестки цветов и холодный воздух.

1947

Идиотка (Перевод Анны Слащёвой)

В доме обитали люди, свиньи, собаки, курицы и утка, но никакой разницы ни в еде, ни в быте у них не было. На нижнем этаже покосившейся, как сарай, постройки жили хозяева — муж с женой, а на чердаке снимали комнату мать с дочкой, молодой девушкой, беременной непонятно от кого.

Комната, которую снимал Идзава, находилась в отделенном от дома сарае. Ему сказали, что когда-то давно там лежал больной туберкулезом сын семейства. Впрочем, этот сарай не был бы слишком роскошным и для больной туберкулезом свиньи. Но все же чулан, туалет и стенной шкаф там имелись.

Хозяева, муж с женой, работали портными, обучали жителей квартала шитью (поэтому больного туберкулезом сына и поместили в сарай) и входили в соседскую ассоциацию[13]. Девушка, которая снимала комнату на чердаке, раньше тоже работала в конторе соседской ассоциации и ночевала там же. Поговаривали, что она, не выделяя никого, завела отношения со всеми членами ассоциации, за исключением директора и портного (всего десять человек), и забеременела от кого-то из них. Дело уладили, взяв со всех членов совета подписку, что они будут обеспечивать девушку. Но говорят ведь, что «в мире все пригодится», — так что один из них, владелец лавки тофу, стал тайком пробираться на чердак, где нашла пристанище беременная девушка, и она сделалась его любовницей. Когда остальные прознали об этом, то сразу же заявили, что теперь все ежемесячные расходы должен покрывать владелец лавки тофу; платить (по 5 иен с человека) отказались семь или восемь человек, среди которых были зеленщик, часовщик, рантье и еще хозяева каких-то лавок — и девушка до сих пор топала ногами от злости.

У девушки был крупный рот и большие глаза навыкате, но, несмотря на это, она казалась страшно худой. Она ненавидела утку и хотела отдавать остатки еды курице, однако утка подкрадывалась к ней и вырывала еду, поэтому каждый день девушка со злости гонялась за ней. Во время бега ее странно вытянутая фигура с огромными выпирающими животом и задом тоже походила на утиную.

В конце той же улочки была табачная лавка, которую держала напомаженная пожилая женщина пятидесяти пяти лет от роду. Говорили, что она спровадила уже семерых или восьмерых любовников и мучительно выбирала, кто станет следующим — то ли буддийский монах средних лет, то ли какой-то лавочник, тоже средних лет. А еще говорили, что она продает сигареты поштучно (по цене черного рынка) молодым людям, которые заходят в лавку с черного хода. Когда портной спрашивал: «Господин (Идзава), может, зайдете к ней в лавку с черного хода?» Идзава отвечал, что у него особый рацион по месту работы и поэтому он обойдется без табачницы.

Кстати, наискосок от пункта выдачи риса жила вдова, у которой были небольшие денежные накопления. Ее старший сын (рабочий) и дочь на самом деле жили как муж и жена. Вдова считала, что это экономно, и смотрела на их отношения сквозь пальцы, пока сын не обзавелся женщиной. Тогда появилась необходимость куда-то пристроить дочь. Но когда ее решили выдать замуж за мужчину лет пятидесяти или шестидесяти, дальнего родственника, та приняла крысиный яд. Выпив его, она пошла к портным (туда, где снимал жилье Идзава) на урок, где ей стало плохо и она вскоре умерла. Районный доктор написал в свидетельстве о смерти «Причина: паралич сердца». Так дело и замяли. «Что? Какой врач выпишет такое свидетельство?» — пораженно спросил Идзава у портного, но тот лишь удивленно переспросил: «Хотите сказать, что не везде так делают?»

Рядом теснились дешевые апартаменты, где часть комнат занимали чьи-то любовницы и проститутки. Детей у них не было, и вдобавок они держали комнаты в чистоте и порядке, поэтому администраторы их любили и совсем не задавались вопросами об их беспорядочной и аморальной жизни. Более половины комнат в апартаментах служили общежитием для работниц военных производств, и там жили отряды девушек-волонтеров[14], любовница такого-то из такого-то департамента, военная жена начальника отдела (его законная супруга находилась в эвакуации), пассия директора и беременные девушки-волонтеры, которые не ходили на работу, но получали зарплату. Объектом зависти среди них служила жившая отдельно содержанка, которая получала 500 иен. Рядом с бродягой из Маньчжурии, который хвастался, что убивал за деньги (его младшая сестра училась у портного), жили массажист и мастер «школы карманников портного Гиндзи»[15], за ними — второй лейтенант флота, который каждый день ел рыбу, пил кофе, открывал консервы и хлестал алкоголь. У него было прекрасное зацементированное бомбоубежище, роскошнее даже, чем его жилье, хотя в этом районе совсем нельзя было построить бомбоубежище, потому что если прокопать землю хотя бы на тридцать сантиметров, то появлялась вода. Далее по пути Идзавы на работу стояла лавка мелочей (двухэтажный деревянный дом), которая в войну закрылась из-за отсутствия товаров. На втором этаже находился игорный притон, и его хозяин держал несколько «народных кабаков»[16], каждый день напивался допьяна и гневно смотрел на людей, которые выстраивались перед ними в очереди.

После университета Идзава сначала стал журналистом, а потом режиссером образовательных фильмов (хотя он только помогал, сам ничего не снял), и для своих двадцати семи лет он был неплохо знаком с изнанкой жизни, знал с неприглядной стороны мир политиков, военных, промышленников и деятелей искусства, но не имел ни малейшего представления о том, что происходит в маленькой фабрике на окраине города или в торговых кварталах, которые теснились у апартаментов. Он спросил: «Это из-за войны люди так огрубели?» И портной с философским видом ответил: «Нет, они такими были всегда».

Однако самым выдающимся был сосед Идзавы — сумасшедший. У него было состояние, и, казалось, он специально выбрал для дома участок в глубине улицы — из-за сильнейшей неприязни к вторжениям всех, от воров до любопытных прохожих. Если бы кто дошел до этого участка в глубине улицы и зашел в ворота дома, то не увидел бы двери — везде, куда ни посмотри, были только зарешеченные окна. А вход располагался со стороны строго противоположной. Короче говоря, не обойдя дом, попасть в него нельзя. Это было нужно для того, чтобы прохожие, вторгшиеся не по делу, уходили несолоно хлебавши или же чтобы сумасшедший мог видеть людей, которые бродят в поисках двери, и таким образом узнавать о вторжении. Сосед совсем не любил грешных людей из внешнего мира. В его просторном двухэтажный доме было соответствующее число комнат, но даже знавший все обо всех портной понятия не имел о том, что там внутри.

Сумасшедшему было около тридцати, он жил с матерью и женой двадцати шести лет от роду. Поговаривали, что только мать у него нормальная — эта храбрая женщина, будучи недовольной распределением еды, единственная могла в припадке истерики забежать в городской совет босиком. А жена сумасшедшего была идиоткой. В один очень счастливый год на сумасшедшего снизошло просветление, и, целиком облачившись в белое, он отправился в паломничество по восьмидесяти восьми храмам острова Сикоку, там же проникся взаимной симпатией к идиотке и привез ее домой в качестве сувенира. Сумасшедший выглядел как импозантный красавец, его слабоумная жена с тонкой печалью в глазах и овальным лицом с красивыми чертами, то ли как у старинной куклы, то ли как у маски театра Но, обладала благородством приличной девушки из хорошей семьи. И вдвоем они смотрелись как исключительно красивая пара отлично воспитанных людей, идеально подходящих друг другу. Сумасшедший всегда носил очки с толстыми линзами, и его печальное лицо выглядело усталым, словно от чтения многочисленных книжек.

Как-то раз, когда на улочке проводили учебную противовоздушную тревогу и все «хозяюшки» изображали бурную деятельность, сумасшедший в кимоно без хакама[17] сначала наблюдал за этим и смеялся, а затем вдруг переоделся в защитный костюм[18], украл у одной из них ведро и с нечленораздельными странными смешками стал зачерпывать воду и брызгаться, а потом, приставив лестницу, забрался по стене на крышу и, словно отдавая приказы оттуда, начал выступать с речью (поучительного характера). Тогда Идзаве впервые пришло в голову, что он сумасшедший. Этот сосед иногда пробирался через забор в свинарник к портному и, опустошая ведро с остатками еды, кидался камнями в уток, а порой, с невинным видом подкладывая еду курицам, вдруг давал им пинка. И Идзава, считая этого человека вполне приличным, молча обменивался с ним поклонами.

Да и чем этот сумасшедший отличался от нормальных людей? Его называли безумным, и все же он был гораздо более искренним, чем нормальные люди: громко смеялся, когда ему хотелось смеяться, выступал с речью, когда было желание выступить с речью, бросал камнями в уток, мог два часа подряд то тыкать в морду свинье, то щипать ее за зад. И при этом он был на порядок чувствительней к людскому мнению и мучительно думал, как бы отгородиться от людей, которые слишком много внимания уделяли мельчайшим деталям его личной жизни. Поэтому вход в его дом и располагался так, что надо было обойти дом по кругу, чтобы войти в него, и жил он совершенно тихо, редко тратил время на то, чтобы судачить о других, и был склонен к задумчивости. Из апартаментов на той же стороне улочки до сарая Идзавы круглый год доносились шум воды и вульгарные женские голоса — там жили две сестры-проститутки, и когда у старшей был клиент, младшая ночью ходила по коридору, а когда клиент был у младшей, по коридору ночью ходила старшая. Они считали, что один лишь хохот сумасшедшего делает их соседа представителем другого вида.

Жена-идиотка была особенно тихой и послушной. Она лишь нервно бормотала о чем-то, но слов было не различить, и даже когда удавалось их понять, смысл оставался совершенно неясным. Что касается еды, она не знала, как готовить рис. Если бы ей показали, может быть, она и смогла, но когда ее бранили за ошибки, она еще больше нервничала, и даже когда она ходила на выдачу еды, ничего не могла сделать сама и лишь стояла столбом, пока соседи не помогали ей. Само собой, люди считали естественным, что у сумасшедшего такая жена, и полагали, что на большее ему надеяться не стоило, но мать сумасшедшего была крайне недовольна и злилась: «Женщина называется, а даже рис приготовить не может!» Обычно свекровь была пожилой женщиной с элегантными манерами, но когда с ней делались необыкновенные истерические припадки, она становилась безумнее, чем обычные сумасшедшие, и ее оглушительные крики были самыми ненормальными, страшными и болезненными. Идиотка боялась всего и даже в мирные дни, когда ничего не происходило, вздрагивала, заслышав шаги свекрови, а когда Идзава здоровался с ней, застывала в ужасе.

Иногда идиотка тоже пробиралась в свинарник. Если сумасшедший заходил туда важно, как к себе домой, кидался камнями в утку и щипал свинью за морду, то идиотка прокрадывалась в свинарник бесшумно, как тень, и затаив дыхание. Это было, так сказать, ее убежище, и когда в такие моменты из соседнего дома слышались птичьи вопли свекрови «О-Саё! О-Саё!», в ответ на каждый окрик идиотка застывала и съеживалась, и эти повторяющиеся спазмы, как у загнанного насекомого, могли длиться долго, пока, наконец, она не выбиралась наружу.


Профессии журналиста и режиссера образовательных фильмов были наипозорнейшими из всех позорных профессий. Они понимали только нынешнюю моду, делали все, чтобы не отстать от нее, и в их мире не существовало ни поисков себя, ни индивидуальности, ни оригинальности. В их повседневных разговорах куда чаще, чем в повседневных разговорах служащих, чиновников и учителей, говорилось о личности, человеке, об индивидуальности, оригинальности, но это были только слова — все равно что называть человеческим страданием мучительное похмелье после вечера, посвященного трате денег и ухаживанию за женщинами. Они писали пустые тексты и снимали фильмы, лишенные высоты духа и единого правдивого словечка, напичканные такими клише, как «ах, чувства переполняют нас при виде нашего флага», «спасибо вам, офицеры!», «на глазах невольно выступили слезы», «вокруг слышались взрывы», «он в беспамятстве бросился на землю», «слышались пулеметные очереди» — будто бы войну можно описать так.

Другие говорили: мол, при цензуре ничего стоящего не создать, но это не значило, что они собирались писать правду — правда не имела никакого отношения к их сочинениям, и цензура тут ни при чем. Какая бы эпоха ни настала — эти люди все равно оказались бы поверхностными и пустыми. Они точно следовали за капризами моды и считали, что о нашей эпохе можно писать, взяв за образец популярные романчики. Да и сама правда эпохи оказывалась такой мелкой и грубой — и что общего вообще могло быть у войны и поражения, которые перевернули с ног на голову все две тысячи лет японской истории и человеческой правды? Судьба всей нации зависела от воли вождей, обладавших только зачаточными способностями к самоанализу, и от безрассудных действий вульгарной толпы. Скажи «индивидуальность» или «оригинальность» директору либо президенту компании, и тот отвернется, будто говоря: «Ну что за дурак», потому что журналист — это «спасибо вам, офицеры!», «ах, чувства переполняют при виде нашего флага», «на глазах невольно выступили слезы». На самом деле, нет — такова вся правда и такова вся эпоха.

Попробуй спроси, надо ли от начала до конца записывать длинную трехминутную поучительную речь военачальника, странные песни фабричных работников, похожие на ежеутренние молитвы, — и начальник, внезапно нахмурившись, отвернется, прищелкнет языком, потом вдруг оглянется и, смотря на пепельницу, наполненную драгоценными сигаретами, прорычит: «Искусство бессильно! Правда только в новостях!» Режиссеры, работники отдела производства — все они собирались в дружеские объединения, как профессиональные игроки в эпоху Токугава, и, используя свои таланты во имя «долга и человечности», создали систему круговой поруки куда более корпоративную, чем собственно корпоративная. Так они защищали свою посредственность и, считая борьбу за художественную индивидуальность или гениальность угрозой для себя и нарушением правил фракции, создавали внутренние общества взаимопомощи обделенным талантом. Внутри это были общества взаимопомощи обделенным талантом, но снаружи — общества потребления алкоголя, и люди из фракций занимали «народные кабаки», выпивали по три-четыре бутылки и пускались в споры об искусстве. Они носили шляпы, длинные волосы, галстуки и блузы, как у художников, но в их сердцах было больше верности корпорации, чем требовала сама корпорация. Идзава верил в оригинальность искусства и не хотел отказываться от индивидуальности, поэтому он не мог не только спокойно вздохнуть в этой системе «долга и человечности», но и не испытывать презрения к рабским и низменным душам и их посредственности.

Он стал изгоем — с ним не здоровались, и некоторые даже смотрели на него с презрением. Однажды он решился зайти в кабинет президента и спросить: «Это военные считают, что для отображения реальности хватит камеры и пары пальцев? Ведь у нас, художников, особая миссия — выбирать тот самый угол зрения, с которого реальность превращается в искусство». Президент компании не отвернулся, раздраженно затянулся, будто говоря: «Чего ты не уволишься? Боишься, что в армию возьмут?», затем горько улыбнулся, словно хотел сказать: «Почему ты не можешь просто работать, как все? Получай свои деньги, не думай лишнего и не наглей» и, не произнеся ни слова, жестом указал на выход. Что это, как не наипозорнейшая из всех позорных профессий? Идзава даже подумал, что если его вдруг заберут в армию, то так он спасется от горьких мыслей — и даже пули и голод казались ему чем-то вроде веселого аттракциона.

Пока в конторе Идзавы готовились сценарии с названиями «Не дадим Рабаулу пасть» или «Самолеты — в Рабаул!», американцы уже заняли Рабаул и высадились на Сайпане. Не успела пройти планировочная сессия ленты «Сайпан не должен пасть!», как Сайпан уже пал и оттуда стали летать американские самолеты. Со странным жаром обсуждались ленты «Как гасить бомбы», «Воздушные тараны», «Как растить картошку», «Ни один самолет не должен вернуться назад» и «Сбережение электричества и авиация». Один за другим появлялись причудливые фильмы, нагонявшие бесконечную скуку. Пленки не хватало, съемочных камер было мало, но энтузиазм художников достиг пика, словно в них кто-то вселился, и их поэтические чувства находили выражение в «Атаке камикадзе», «Защитим Японские острова», «Ах, сакура не гибнет» и тому подобном. Фильмы выходили бесконечно скучные, как чистый лист бумаги, а Токио вот-вот уже должен был превратиться в руины.

Пыл Идзавы иссяк. Он проснулся утром. От одной лишь мысли, что надо идти на работу, ему захотелось спать, и когда он дремал, раздался сигнал воздушной тревоги. Он натянул гетры, вытащил сигарету и зажег ее. «Если я пропущу работу, сигарет не будет», — подумал он.

Как-то раз задержавшись, Идзава едва успел сесть в последний поезд, но частная железнодорожная линия была уже закрыта, и ему пришлось довольно долго шагать по ночным улицам. Дома, когда он включил свет и не увидел, как обычно, расстеленного футона — который, видимо, кто-то убрал, пока его не было, — Идзава заподозрил, что кто-то заходил в комнату — чего никогда не бывало, — и, открыв чулан, рядом с кучей футонов он увидел идиотку. Она вопросительно оглядела Идзаву и зарылась лицом в футон, но, осознав, что тот не сердится, вдруг успокоилась, и в этом спокойствии проявилось даже чрезмерное дружелюбие. Она не говорила, а бормотала, и ее бормотание не имело ничего общего с тем, что хотел узнать у нее Идзава. Только после долгих размышлений и попыток сложить ее слова в предложения он смог составить крайне размытое представление о том, что хотела сказать эта женщина. Не спрашивая, он понял, что случилось, — скорее всего, ее сильно выбранили, и она, не зная, что делать, сбежала — и решил не задавать дальнейших вопросов, чтобы не вызывать у нее бессмысленного страха, а только уточнить, когда она пришла, но женщина все бормотала и бормотала о том и о сем, потом закатала рукав, и поглаживая одно место (там была ссадина) говорила: «Сейчас болит», «Сегодня болит», «Недавно болело», каждый раз указывая время, и он понял, что она пробралась к нему через окно ночью. Еще она пробормотала что-то похожее на извинение за то, что ходила по улице босая и принесла в комнату грязь. Хотя Идзава с трудом понял, что женщина хотела извиниться, но не смог проследить путь ее блуждающей мысли.

Будить поздней ночью соседа, чтобы вернуть ему перепуганную жену, было странно, но в то же время Идзава мог представить, какое непонимание возникнет, если он пустит женщину переночевать и вернет ее утром, особенно учитывая, что сосед — сумасшедший. «Будь что будет», — подумал Идзава, и в его душе поднялась странная храбрость. Но на самом деле это «будь что будет» было лишь импульсом, любопытством, возникшим на фоне той потери эмоций, которую он ощущал в повседневной жизни, — и он смотрел на появление этой женщины как на необходимое в жизни испытание. Он уверил себя, что если оставит женщину на ночь, то ему не стоит и думать ни о чем другом, кроме выполнения непосредственного долга, и бояться тоже нечего. Он убедил себя не стыдиться того, что его странно трогает подобный поворот событий.

Идзава расстелил постель на двоих, уложил женщину и выключил свет, но прошло две минуты, и сумасшедшая вдруг встала с постели и свернулась калачиком в углу комнаты. Не будь на дворе середина зимы, Идзава нарочно не стал бы обращать на это внимания и уснул, но ночь была зимняя и особенно холодная — и оттого, что он пожертвовал половиной постели, холодный воздух словно царапал кожу и Идзава дрожал от холода. Когда он поднялся и включил свет, увидел, что женщина, закатав рукава, сидела на корточках на полу, словно ее загнали в угол и она не знала, куда бежать.

— Что случилось? Ложись спать, — сказал Идзава.

Она кивнула и снова забралась в кровать, но через две минуты после того, как он выключил свет, она снова встала. Идзава сказал ей:

— Не волнуйся, ложись обратно, я тебя не трону.

Но женщина с испуганным видом забормотала что-то извинительное. Когда он в третий раз выключил свет, женщина снова быстро поднялась, открыла дверь чулана, забралась туда и закрыла ее изнутри.

Это упорство разозлило Идзаву. Он резко распахнул дверь чулана и заговорил:

— Ты не поняла, что ли? Я же тебе все сказал, а ты прячешься и закрываешь дверь. Это же оскорбление для меня, раз ты мне так не веришь. Почему ты сбежала из дома? Ты издеваешься надо мной и стыдишься меня, ведешь себя так, будто ты жертва, прекрати разыгрывать фарс.

Однако ему стало ясно, что женщина не способна понять эти слова, и он подумал: «Спорить с такой дурой глупо, лучше дать ей пощечину и лечь спать». Но женщина с неудовлетворенным видом забормотала:

— Я хочу вернуться, лучше бы я не приходила! Но мне некуда больше идти. — И эти слова задели Идзаву.

— Почему бы тебе не провести ночь тут, у меня нет плохих намерений, но ты ведешь себя, как жертва, это-то меня и разозлило, не заходи в чулан и спи здесь, в футоне.

Но женщина посмотрела на Идзаву и вдруг снова что-то забормотала.

— Что? Что такое? — Идзава чуть не подпрыгнул от удивления, потому что вдруг ясно расслышал в бормотании женщины слова «ты меня не любишь». — Э, что ты такое говоришь? — невольно переспросил Идзава, распахнув глаза.

— Лучше бы я не приходила, ты меня не любишь, ты обо мне не заботишься, — уныло и беспрестанно повторяла женщина и пустым взглядом смотрела вдаль.

И тут Идзава понял.

Женщина его не боялась. Все было наоборот. Она пришла сюда не потому, что ее ругали и не в поисках убежища. Она рассчитывала на любовь Идзавы. Но отчего в ней могла пробудиться уверенность в его чувствах? Он лишь несколько раз обменивался с ней приветствиями у свинарника или на улочке, и все это были внезапные, случайные встречи. А теперь по воле идиотки он испытывал вину из-за ее чувствительности, которая превосходила обычную человеческую. Когда свет гас и через минуту-другую женщина не ощущала, как мужские руки касаются ее тела, она осознавала, что ее не любят, и от стыда вылезала из футона. Идзава верил, что для идиотки это было поистине болезненно, но до конца не мог этого понять. Наконец она закрылась в чулане. Может, лучше было бы думать, что ей стыдно? Но слов, чтобы описать ее поведение, у Идзавы не было, и ничего не оставалось, кроме как попытаться опуститься до ее уровня. «Да и для чего нужна вся эта человеческая мудрость? Разве мне постыдно иметь столь же чистую душу, как у идиотки? Ведь мне прежде всего необходима чистая, непосредственная душа, как у нее. Я забыл эти чувства и страшно устал, пребывал во лживых иллюзиях, запятнал себя грязью в глазах обычных людей».

Он уложил женщину в кровать, сел у изголовья и стал расчесывать ее волосы, будто причесывал маленькую девочку, собственную дочь. Женщина приоткрыла глаза и выглядела словно невинная девушка.

— Я тебя не не люблю… Люди выражают чувства не только телесно, ведь человеку дороже всего родина, а ты будто оттуда, с этой родины, — вдруг со странным пафосом заговорил Идзава, зная с самого начала, что идиотка его не поймет. Да и что такое слова? Какую ценность они несут? Они даже не могут служить доказательствами истинности человеческих чувств… И есть ли хоть что-нибудь настоящее, что могло бы выразить чистую страсть? Все было лишь пустыми тенями. Поглаживая волосы женщины, он вдруг растрогался чуть ли не до слез, как будто вся его судьба заключалась в этой крохотной настоящей любви — единственном, что не было тенью, будто он гладил по волосам свою судьбу.

Да и чем кончится эта война? Может, Япония проиграет, американцы высадятся на острова и половина японцев погибнет. И это сверхъестественный рок, так сказать, божественное провидение. Но у Идзавы была только одна низменная забота. На удивление низменная забота, мысли о которой он никак не мог прогнать. Это была забота о двух сотнях иен, которые платила ему компания. Сколько еще он сможет получать эти деньги, не уволят ли его завтра, оставив без средств к существованию? Каждый месяц он получал зарплату и волновался: не прислали ли с ней приказ об увольнении? И получая конвертик, считал его счастливым билетом, который продлит жизнь еще на месяц — и низменность этого доводила его до слез. Он грезил об искусстве. И страдал. Ибо эти две сотни иен, которые были всего лишь прахом перед ликом искусства, терзали все его существо и в то же время давали ему возможность жить. Не только внешние обстоятельства зависели от двухсот иен, но и дух, и душа, и, сознавая низменность этого, он не мог оставаться спокойным. «Что такое красота в бурную эпоху? Искусство бессильно!» — идиотский окрик начальника терзал душу Идзавы со страшной силой, рисуя другую реальность. Да, Япония обречена. Все товарищи падут, как глиняные статуэтки, и их головы, руки и ноги будут летать в воздухе вместе с бетоном и обломками кирпичей, и все вокруг станет лишь плоской могилой, без деревьев и зданий. Куда бежать, в какой дыре оказаться, чтобы его наконец-то прикончили? Иногда Идзава будто пребывал во сне и испытывал любопытство к новому, перерожденному миру, который он застанет, если сможет выжить, — и к новой жизни в этом новом, непредсказуемом мире, в пустыне среди каменных обломков. Само собой, это случилось бы через полгода или год, но пока что он осознавал этот мир как далекий, существующий лишь во сне. Однако решительная сила двухсот иен преградила Идзаве путь, искоренила все живые надежды, и даже во сне две сотни иен преследовали его и мучили кошмарами, они высосали соки из всех эмоций в его жизни, и сейчас он будто шагал по мрачной пустоши, хотя ему было всего лишь двадцать семь лет.

Идзава хотел обзавестись женщиной. И хотя это было его самое сильное желание, он понимал, что совместная жизнь была бы ограничена двумя сотнями иен, и на горшки, и на чайник, и на мисо, и на рис — на все легло бы проклятие двух сотен иен, и дети тоже родились бы в тени этого проклятия, и женщина из-за него превратилась бы в ведьму и пилила бы Идзаву целыми днями. Свет в груди, искусство, луч надежды — все погасло в жизни, и сама жизнь оказалась на дороге, как куча лошадиного навоза, который развеется под солнечными лучами и совершенно исчезнет. Даже следов от ногтей не останется. И на женщину тоже ляжет это проклятие. Такая ничтожная, низменная жизнь. У него даже нет сил судить о ее низменности. Ах, война, разрушительная сила, которая с фантастическим беспристрастием судила всех, крушила глиняные статуэтки на покрытой каменными обломками пустоши, которой стала Япония, эта война как всепоглощающая, трагическая любовь, оставляющая после себя пустоту. Идзава хотел погрузиться в сон в объятиях богов разрушения, и когда звучала сирена, он живо надевал гетры. Только беспокойство привносило в его жизнь смысл. Когда тревога прекращалась, ему делалось грустно и он испытывал отчаяние от утраты всех эмоций.

Идиотка не знала, как варить рис или готовить мисо. Она была способна лишь стоять в очереди за едой по карточкам и то не могла внятно говорить. Она чутко реагировала на эмоции других людей, и ее реакции находились в диапазоне между рассеянностью и страхом. Злой дух двухсот иен не мог поселиться в этой душе. «Не создали ли эту печальную куклу специально для меня?» — думал Идзава. Он представлял, как бесконечно путешествует по мрачной, продуваемой ветром пустоши, обнимая эту женщину.

И все же эта мысль казалась ему странной, невыносимо глупой, потому что его низменность стала разъедать саму душу, основу его существа. Зная об этом, он почему-то чувствовал, что вся его любовь и другие чувства — лишь фикция. Существовал ли какой-то важный закон, по которому проститутки в апартаментах и чьи-то жены имели больше оснований считаться людьми, чем она? Однако этот закон строго соблюдался, и это было глупо.

«Чего я боюсь? Злого духа двух сотен иен. Будто я хотел с помощью женщины изгнать его и все равно остаюсь во власти проклятия. Я боюсь лишь внешнего облика этого мира. Мира проституток и чьих-то любовниц в апартаментах, беременных женщин из волонтерских отрядов, этих „комитетов очередей“, состоящих сплошь из хозяюшек, которые гнусаво крякают, как утки. И хотя я знаю, что другого мира нет, я не могу в это поверить. Я боюсь этого таинственного закона».

На удивление короткая (и в то же время на удивление длинная) ночь была на исходе. Ему казалось, что она была длинной, бесконечной, но вскоре она кончилась, и от утреннего холода тело Идзавы онемело, словно камень. Он все продолжал гладить волосы женщины, лежавшей на подушке.

С этого дня началась иная жизнь.

Хотя ничего не изменилось, за исключением того факта, что в доме появилось существо женского пола. Как будто и в той невозможной пустоте вокруг Идзавы, и в его душе не смогли прорасти ростки чего-то нового. Он рационально воспринял это странное событие, и поэтому в его жизни не случилось ни единой перемены, и даже стол все так же стоял на своем месте. Он каждое утро ходил на работу, а идиотка ждала его возвращения в чулане. Когда он выходил на улицу, сразу же забывал о ней, а если и вспоминал, то все это казалось ему далеким, словно случилось десять или двадцать лет назад.

Война, эта глупая война породила особо крепкую забывчивость. Ее удивительная разрушительная сила и способность изменять пространство производили каждый день сотни маленьких перемен, и то, что случилось на этой неделе, будто переносилось на несколько лет назад, а то, что случилось год назад, оказывалось где-то в глубине глубин памяти. Только недавно на улице, недалеко от дома Идзавы, были снесены фабричные кварталы и суматоха «эвакуации», словно пыль, пронеслась по всему городу, но хотя руины еще не убрали, эта суматоха казалась далекой, словно все произошло год назад, и даже те перемены в городе, которые на первый взгляд казались значительными, теперь выглядели совершенно естественными. И женщина-идиотка стала одним из грубых обломков, плодом столь крепкой забывчивости. Ее лицо валялось среди других обломков — того, что осталось от «эвакуированной» пивнушки перед станцией, куда еще вчера стояли очереди, от разрушенного бомбой здания и руин города.

Но каждый день раздавалась предупредительная сирена. Иногда объявляли и воздушную тревогу. Идзава каждый раз впадал в чрезвычайно мрачное состояние духа. Его тревожило, что недалеко от его дома может случиться воздушный налет и тогда что-то непоправимо изменится. И единственной причиной этой тревоги стало беспокойство за женщину, которая могла бы потерять самообладание и выбежать на улицу: тогда все узнали бы его тайну. Из-за этой внезапной тревоги он не мог возвращаться домой засветло. Сколько раз он впустую пытался бороться с жалостью к идиотке и невозможностью подавить свое беспокойство! В конце концов Идзава решил признаться во всем портному, но признаться кому-нибудь, чтобы избавиться от тревоги, — это была лишь мелкая, недостойная мера борьбы с низменным отчаянием, и Идзаве оставалось лишь проклинать и ругать ничтожество этого мира.

Он не мог забыть двух выражений лица идиотки. Когда он поворачивал за угол, когда поднимался по лестнице в здании компании, когда выходил из переполненного трамвая, он везде вспоминал эти выражения и каждый раз замирал, а затем снова на миг впадал в отчаяние.

Первое выражение он увидел, когда впервые дотронулся до ее тела. Сам этот случай на следующий день отдалился, сделавшись воспоминанием годовой давности, и лишь иногда он вспоминал ее отстраненное выражение.

С того дня идиотка сделалась телом, в котором не было иной жизни, кроме ожидания, ни малейшей мысли. Она только ждала. Оттого что Идзава трогал ее тело, ее сознание было целиком поглощено плотскими впечатлениями, и ее тело, ее лицо — все они будто чего-то ждали. На удивление, даже глубокой ночью, когда рука Идзавы задевала женщину, ее отупевшее от сна тело мгновенно реагировало и демонстрировало ту же реакцию, как если бы оно только жило в ожидании. Даже во сне! Однако когда она бодрствовала, в ее голове была лишь пустота — ее душа находилась в коме, и жило только тело. Когда она бодрствовала, ее душа спала, а когда она спала, бодрствовало тело. Существовала лишь слепая похоть. И когда идиотка бодрствовала, лишь ее тело реагировало на разные импульсы корчами, как тело насекомого.

Еще одно выражение появилось в тот день, когда у Идзавы был выходной, когда два часа бомбили район неподалеку и Идзава, у которого не было бомбоубежища, вместе с женщиной спрятались в чулане, завернувшись в футон. Бомбили где-то в пяти сотнях метров от дома Идзавы, все здания дрожали, как и сама земная ось, и с каждым взрывом затихали и дыхание, и мысли Идзавы. Сбрасывали и обычные, и зажигательные бомбы, но разница между ними была как между змеей и гадюкой — зажигательные бомбы летели с особенным жутким звуком, но не взрывались на поверхности земли, и звук стихал где-то над головой — как говорится, «голова дракона и хвост змеи»[19], только эта бомба была бесхвостой и по этой причине не вызывала большого страха. А обычная бомба падала со слегка низким звуком, будто шел ливень, но когда она взрывалась, казалось, что это конец, земная ось разлетится на куски, и ужас ожидания этого взрыва вызывал такой отчаянный страх, который никому не пожелаешь пережить. Хуже того, американские самолеты летали высоко в небе, словно безобидный ветерок, а падение бомб походило на удары молота огромного великана. Поскольку никто не знал, как будут атаковать самолеты, взрывы казались странными и далекими и ожидание их вызывало крайнее беспокойство. Страх, который возникал перед взрывом, убивал и слова, и дыхание, и мысли. Оставался лишь свет, живой холодный свет безумия и отчаяния, когда казалось: еще немного — и я умру.

Сарай Идзавы, к счастью, был со всех сторон окружен апартаментами, домом безумного и двухэтажными постройками, поэтому когда в соседних зданиях выбивало стекла и сносило крыши, у него обходилось даже без трещин. Однако на поле перед свинарником лежал окровавленный капюшон, который носили при воздушной тревоге. В чулане блестели глаза Идзавы. Он смотрел на лицо идиотки. На нем — пустота и отчаяние.

Говорят же, что человек разумен. И какие бы времена ни настали, у человека остается хоть толика самообладания и способности сопротивляться. Но как невыносимо было смотреть на идиотку, начисто лишенную и разума, и самоконтроля, и способности к сопротивлению! Лицо и тело женщины, когда та смотрела в сторону чуланной двери, не выражали ничего, кроме страха. Страх пульсировал, страх дрожал и стекал каплями слез. Если бы у собаки текли слезы или она смеялась бы, это было бы уродливо. Но слезы существа без толики разума были так же уродливы! Странно, что в разгар бомбежек дети от четырех до семи лет совсем не плакали. Их сердца бились, словно волны о берег, они теряли дар речи и смотрели на происходящее вокруг широко раскрытыми глазами. Из всего тела живыми казались только эти широко распахнутые глаза, но нельзя было сказать, что в них ясно читались страх или беспокойство. Дети сдерживали свои чувства так, что даже выглядели разумнее взрослых. В такие моменты взрослые казались ниже их, потому что открыто выражали беспокойство и страх смерти.

Муки идиотки совсем не походили на поведение детей с широко распахнутыми глазами. Она переживала инстинктивный страх и боязнь смерти, это были реакции не человека, даже не насекомого, а что-то уродливое. Чем-то это напоминало то, как маленькая гусеница длиной в вершок становится огромной, длиной в полтора метра. И в глазах у нее стояли слезы.

Ни слов, ни криков, ни эмоции. Она не сознавала существование Идзавы. Будь идиотка человеком, она вряд ли смогла бы ощутить такое одиночество. Невозможно было представить, чтобы мужчина и женщина стояли в чулане и один из них совершенно забыл о существовании другого. Люди говорят об абсолютном одиночестве, но оно возможно только при осознании существования других людей, а идиотка была слепая, неосознанная и одинокая. Одиночество гусеницы, крайнее состояние одиночества. И как ужасно и невыносимо было смотреть на это создание, не озаренное хоть какой-нибудь мыслью.

Бомбежка кончилась. Идзава обнял женщину. Она обычно реагировала, даже когда его пальцы касались ее груди, но на этот раз она утратила плотское желание. Обнимая ее, он чувствовал, что падает в бесконечную пропасть, темную-темную бескрайнюю пропасть.

Сразу после бомбежки Идзава прогулялся мимо разрушенных домов — где-то лежали женская нога, тело со вспоротыми кишками и отрубленная голова.

После бомбардировки десятого марта Идзава так же бесцельно бродил в дымке. Со всех сторон, словно куски жареной птицы, лежали мертвые люди. И это не вызывало ни ужаса, ни отвращения. Некоторые обгорелые тела лежали рядом с трупами собак, и их сжигали вместе, чтобы подчеркнуть, как жалка такая собачья смерть, — сильных эмоций это не вызывало. Это не люди умирали, словно собаки, и лежали вместе с ними, словно куски жареной птицы на тарелке. Это были уже и не собаки, и не люди.

А если и идиотка умрет таким образом — разве она не станет глиняной статуэткой, которая обратится в прах? Настанет ночь, когда и на этот район упадут зажигательные бомбы… И думая об этом, Идзава не мог не сознавать странного спокойствия: и он, и его лицо, и выражение глаз — все было спокойно. «Я жду бомбежки. Хорошо, — ядовито усмехнулся он. — Я ненавижу уродливые вещи. И разве тело без души не должно сгореть и умереть? Я не буду убивать женщину. Я низкий, подлый трус. У меня нет на это смелости. Война сама ее убьет. И надо просто помочь холодной руке войны, направить ее на голову этой женщины при первой же возможности. Мне все равно. Все может решиться в один миг, само собой». Идзава хладнокровно ждал следующей бомбежки.


Было пятнадцатое апреля.

За два дня до этого, тринадцатого числа, случилась вторая большая ночная бомбардировка Токио, и было сожжено все, что недалеко от Яманотэ, районы Икэбукуро и Сугано. Идзава случайно получил свидетельство пострадавшего, смог поехать в Сайтаму и вернулся с небольшим количеством риса в рюкзаке. Когда он прибыл домой, завыла сирена.

Глядя на районы Токио, которые подверглись бомбежке, любой мог догадаться, что, скорее всего, завтра или через месяц настанет черед и этого района. Идзава думал, что конец наступит не раньше чем завтра, потому что по темпу бомбежек было ясно, что самолетам нужно двадцать четыре часа, чтобы подготовиться к ночной атаке, и он не подозревал, что этот день уже настал. Впрочем, хотя он отправился за едой именно поэтому, главная цель его поездки была другой: со школьных времен у Идзавы были знакомые на ферме, и он, упаковав вещи в чемодан и рюкзак, оставил их там.

Идзава устал, потому что путешествовал в защитном костюме. Подложив под голову рюкзак, он лег на кровать посреди комнаты и спал, когда настал критический момент. Его внезапно разбудил доносившийся со всех сторон шум радио, когда первый самолет уже пролетел над южной частью полуострова Идзу. Вдруг завыл сигнал воздушной тревоги. Идзава понял, что настал последний день. Он спрятал идиотку в чулане и, взяв полотенце и зубную щетку, пошел к колодцу — несколько дней назад он раздобыл тюбик зубной пасты «Лев» и наслаждался мятным, давно забытым вкусом. Когда он понял, что настал последний день, ему захотелось почистить зубы и умыться, но пришлось потратить много времени, чтобы найти тюбик (ему показалось, что времени прошло действительно много), который лежал чуть в стороне от обычного места. Потом было трудно найти мыло (старинное туалетное мыло с запахом), которое тоже лежало не на месте. Идзава сказал себе: «Не нервничай, успокойся, успокойся» — и, ударившись головой о полку и наткнувшись на стол, остановился, чтобы взять себя в руки, но его тело инстинктивно нервно дергалось от волнения. Наконец он нашел мыло и, выйдя к колодцу, увидел, как портной и его жена переносят вещи с поля в бомбоубежище и похожая на утку беременная девушка вперевалку бредет со своими вещами. Идзава похвалил себя за то, что он все-таки нашел мыло и зубную пасту, и задумался на тем, что принесет ему этот день. Когда он еще не закончил умываться, завыли зенитки, и, подняв голову, он увидел десяток поисковых огней, в лучах которых летели американские самолеты. Пролетел один, потом другой — посмотрев в сторону станции, он увидел, что там уже разлилось огненное море.

Вот и все. Идзава вдруг успокоился. Стоя у сарая, завернувшись в одеяло и с защитным капюшоном на голове, он насчитал двадцать четыре самолета. Они летели над землей в световых лучах.

Зенитки стрекотали как бешеные, но бомб еще не было слышно. На двадцать пятом самолете послышался знакомый звук падения зажигательной бомбы, будто товарный поезд прогрохотал по мосту. Самолеты пролетали над головой Идзавы и атаковали фабрики неподалеку. Он не мог ничего увидеть, поэтому пошел к свинарнику и, оглянувшись, узрел огненное море там, где была фабрика, но, к его удивлению, самолеты летели и в обратном направлении, один за другим, и бомбили всю территорию. Радио прекратило вещание, небо скрылось за густой красной дымовой завесой, и самолеты, и поисковые огни исчезли из поля зрения. Везде, кроме севера, было огненное море, и оно постепенно приближалось.

Портной с женой очень предусмотрительно заранее выстроили бомбоубежище для своих вещей, даже собрали глину, чтобы замазать вход, и теперь они быстро перетаскивали туда все вещи, закрыли их и замазали глиной.

— С таким огнем все пропало, — сказал портной. Он стоял в старой форме, скрестив руки, и смотрел на огненное зарево. — Говорят, что надо гасить, но бесполезно бороться с таким огнем, надо бежать. Я побегу. Зачем оставаться здесь и задыхаться… — И портной положил оставшиеся вещи на тележку. — Вы не с нами? — спросил он Идзаву.

Идзава был преисполнен сложным и непонятным чувством. Его тело хотело сбежать вместе с портным, но что-то внутри удерживало его и сопротивлялось, и в то же время в его душе был ужас. «Если останусь на миг, я умру». — Страх оглушил его, по телу побежала дрожь, но он смог с ней справиться.

— Я останусь ненадолго. У меня работа. Я все-таки художник, и теперь, когда у меня появилась возможность предстать перед ликом смерти, я должен внимательно изучить его. Я бы хотел сбежать, но не могу. Лучше бегите сейчас. Вам надо бежать. Быстрее, быстрее. Еще миг, и будет поздно.

Быстрее, быстрее. Еще миг — и будет поздно. Говоря «будет поздно», он, конечно, имел в виду свою смерть. «Быстрее, быстрее» он говорил не портному, который бежал, а себе, потому что сам хотел сделать это. Но чтобы он смог сбежать, другие должны были уйти раньше. Иначе они увидят идиотку.

— Берегите себя, — сказал портной и в панике потянул за собой тележку. Он спешил и постоянно врезался в разные предметы. И жители улочки тоже стали убегать. Тянулись бесконечные жуткие звуки, без пауз и изменения тона, словно бушующее море, словно бесконечное падение бесчисленных обломков после обстрелов зениток, которые били по крышам, но это был топот ног бесчисленных беженцев, которые мчались по префектуральной дороге. Шум зениток казался неуместным, а топот ног — до странности живым. Кто мог бы представить, что эти странные бесконечные потоки звука без пауз и без изменения тона — топот человеческих ног? Небо и земля наполнились звуками: шумом американских самолетов, зениток, бомб, взрывов, шагов, ударов осколков о крыши, — но там, где находился Идзава, был небольшой тихий темный уголок, где между красным заревом неба и землей воцарилась тишина. Тишина странного молчания, тишина сумасшедшего одиночества окружили Идзаву со всех сторон. Подождать еще тридцать секунд, еще десять. Он не знал, кто приказывает ему это и зачем, и не понимал, почему должен подчиняться. Внезапно ему показалось, что он вот-вот сойдет с ума, закричит и побежит по улице.

В этот момент упала бомба, и грохот взрыва, казалось, разорвал его барабанные перепонки. Он бессознательно бросился на землю, звуки над его головой внезапно пропали, и его снова окружила неправдоподобная тишина. Как же страшно! Идзава медленно поднялся и отряхнул землю с колен и груди. Когда он поднял голову, увидел, что дом сумасшедшего горит. «Наконец попало», — он был странно спокоен. Затем понял, что и дома слева, справа и перед ним в огне. Идзава помчался к себе. Он оторвал дверь чулана (на самом деле она легко отвалилась и упала) и схватил футон вместе с идиоткой. Где-то с минуту он был в беспамятстве и не понимал, что происходит. Дошел до конца улочки и снова услышал, как что-то падает с неба. Он бросился на землю и заметил, что горит табачная лавка и от семейного буддийского алтаря в доме напротив поднимается огонь. У входа в улочку он огляделся и увидел, что дом портного тоже загорелся, как, видимо, и его сарай.

Со всех сторон было огненное море, искры огня плясали как безумные, и Идзава понял, что это конец. Когда он добрался до перекрестка, там было огромное столпотворение и все люди направлялись в одну сторону. Они стремились убежать подальше от огня. Это уже была не дорога, а поток людей, которые толкались, пихались, наступали друг на друга и стремились вперед. Когда слышалось, что падает бомба, толпа на миг ложилась и таинственно затихала. Некоторые все продолжали нестись вперед и пытались сбежать, но большинство, с багажом, женщинами, стариками и детьми, звали друг друга, останавливались, возвращались и перепрыгивали через друг друга. Вскоре огонь был по обе стороны дороги. Идзава достиг маленького перекрестка. Здесь людской поток стремился в одну сторону — подальше от огня, но Идзава знал, что в той стороне не было ни полей, ни открытых пространств и, если американские самолеты окажутся над ними и сбросят бомбы, смерть будет неизбежна. Дома по обе стороны дороги поглотило безумное пламя, но Идзава помнил, что где-то за ними была небольшая речка, а чуть дальше по течению — ячменное поле. Никто туда не бежал, и на миг решимость Идзавы ослабла, но он заметил, что в ста пятидесяти метрах от него мужчина гасит огонь водой. Он поливал бушующее пламя, но никакого геройства в этом не было: мужчина время от времени выливал ведро воды, потом стоял с глупым видом и ходил туда-сюда. Его движения казались странными, и было трудно объяснить мотивы, которые им двигали. «В любом случае он скоро сгорит заживо, — подумал Идзава. — Попытаю удачу. Удача… Только на удачу мне и осталось надеяться». На перекрестке была канава. Он погрузил футон в грязную воду. Затем держа за плечи женщину, обнял ее и, накрыв себя и женщину футоном, ушел в сторону от людского потока, в котором они были. Но только Идзава и идиотка приблизились к дороге, огражденной пылающем огнем, женщина инстинктивно остановилась и попыталась вернуться к человеческому потоку, как будто он засасывал ее.

— Дура! — воскликнул Идзава, удерживая женщину со всей силы. Он схватил ее за плечи и прижал к груди. — Ты умрешь, если пойдешь туда, — прошептал он. — Когда мы умрем, будем вместе, ты и я. Не бойся. И не уходи от меня. Огонь, бомбы — забудь о них, есть только мы вдвоем, смотри только на дорогу. Поняла?

Женщина кивнула. Это был неловкий кивок, но Идзаву переполнили эмоции. Она впервые проявила волю, первый раз за долгие часы бомбардировок и ужаса дала ответ. И это было так наивно, что Идзава чуть не сошел с ума. Теперь он держал в руках человека, и этим человеком он гордился. Вдвоем они бежали сквозь бушующее пламя. Когда они вынырнули из массы горячего воздуха, по обе стороны дороги было огненное море, но некоторые дома уже разрушились, и жар пламени стал слабее. Там была канава, полная воды. Идзава облил женщину водой с головы до ног, снова погрузил в воду футон и накрылся им. На дороге лежали горящие вещи и два трупа. Это были женщина и мужчина за сорок.

Идзава обхватил идиотку за плечи и помчался с ней сквозь огненное море. Наконец они добежали до ручья. Фабрики по обе стороны ручья пылали, и нельзя было ни оставаться, ни идти вперед, ни отступать. Идзава увидел лестницу, которая вела к ручью, и, накрыв женщину футоном, спустил ее и сам прыгнул вслед. Люди разделялись и шли маленькими группками. Теперь женщина по своей воле погрузилась в воду. И собака поступила бы так же, но Идзава смотрел широко открытыми глазами на рождение новой женщины и жадно наблюдал за тем, как она поливает себя водой. Речка текла из огня в сторону мрака. Тьма не была непроглядной, потому что огонь освещал край неба, и она наполнила Идзаву спокойствием, которое появлялось из ужасной усталости и ощущения пустоты. В глубине души он чувствовал облегчение, но это чувство было крайне мелочным, крайне спокойным. Все казалось абсурдным. Выше по реке находилось ячменное поле. С трех сторон его окружали холмы, и дорога шла между ними. Все дома на холмах горели, как и здания на дороге: храм, фабрика, баня — все это горело белым, красным, оранжевым, синим. Вдруг подул ветер и воздух на поле наполнился ревом, мелкие брызги огня полетели во все стороны.

Толпа все еще шла и шла. В ячменном поле было лишь несколько сотен человек — ничто в сравнении с тем потоком, который несся по шоссе. Рядом с полем находилась роща. В ней почти не было людей. Идзава и женщина расстелили футон и легли. За полем горел фермерский дом. Пожарные гасили огонь водой. Рядом был колодец, мужчина качал воду насосом и пил. Два десятка мужчин и женщин, старых и молодых, помчались к нему со всех сторон. Они качали воду и иногда пили. Затем они подошли к дому и протянули руки к огню, чтобы согреться, но когда от дома полетели горящие обломки, стали переговариваться, отворачиваясь от дыма. Никто не хотел помогать пожарным.

— Хочу спать, — сказала женщина. — Я устала, ноги болят, глаза болят, — бормотала она, но главным было то, что она хотела спать.

— Спи, — сказал Идзава, завернул ее в футон и зажег сигарету. Он выкурил одну за другой несколько штук и только хотел зажечь очередную сигарету, как прозвучал сигнал окончания бомбардировки и полицейские пришли к полю, чтобы сказать, что все кончено. Их голоса были грубы, не такие, как у других людей. Они закричали:

— Все конечно! Всем, кто живет в районе полицейского участка Камата, собираться у начальной школы Ягути. Школа уцелела.

Люди стали подниматься с поля и пошли к шоссе. Но Идзава не двинулся с места. К нему подошел полицейский.

— Что с ней? Ранена?

— Нет, устала и спит.

— Ты знаешь начальную школу Ягути?

— Да, отдохнем и пойдем.

— Смелей, не грусти.

Голос полицейского исчез. И сам он куда-то пропал, в роще остались вдвоем только Идзава и женщина. Вдвоем? Но разве женщина не была лишь куском плоти? Она спокойно спала. Все остальные шли сквозь руины. Они все потеряли дома и шли. Никто из них не думал о сне. Спать могли только мертвые и эта женщина. Мертвые никогда не проснутся, а она откроет глаза, но так и останется просто плотью. Она тихонечко похрапывала. В первый раз он услышал ее храп, которые звучал как хрюканье поросенка. «Да, — подумал Идзава, — все в ней от свиньи». И вскоре ему вспомнился случай из детства. Как по приказу главного задиры дети преследовали свинью. Когда они загнали животное, задира достал ножик и отрезал кусок мяса с ее зада. Идзава вспомнил, что на морде свиньи не было боли и она не кричала. Она только пыталась сбежать, будто не понимала, что от нее отрезали кусок.

Теперь Идзава представил, как они побегут с женщиной среди пыли и руин, будут перебираться через рытвины, когда высадятся американцы и тяжелая артиллерия начнет бить со всех сторон по бетонным зданиям и разрушать их, а американские самолеты будут время от времени снижаться и стрелять в них. В тени полуразрушенной бетонной постройки мужчина схватит женщину, сожмет ее и, насилуя, будет отрывать куски плоти с ее ягодиц и поедать их. Но она будет так занята делом, что не заметит, что происходит.

На рассвете похолодало. На Идзаве были зимнее пальто и толстый плащ, но холод казался нестерпимым. На поле местами что-то горело. Идзава захотел подойти погреться, но не мог пошевелиться, боясь разбудить женщину. Мысль о ее пробуждении казалась ему невыносимой.

Он хотел оставить женщину, пока она спала, но даже это было трудно. Когда человек что-то бросает, даже клочок бумаги, он делает это по собственной воле, желая избавиться от лишнего. Но у Идзавы не было достаточно ни воли, ни желания, чтобы оставить ее. Сейчас он не испытывал к ней ни капли любви, ни привязанности и все же не мог ее бросить, так как у него не осталось надежд на завтрашний день. Даже если завтра он оставит ее, то на что ему надеяться? На что можно будет опереться? Он даже не понимал, есть ли у него дом, где можно жить, нора, где можно спать. Высадятся американцы — и на небе, и на земле будут страшные разрушения, и большая любовь, порождение этой бесстрастной войны, рассудит все и всех. Думать больше не о чем.

Идзава решил, что на рассвете разбудит женщину, и, не глядя на руины, они отправятся куда-нибудь далеко, на самую дальнюю станцию, в поисках дома. Будут ли ходить поезда и трамваи? Он представлял, как прислонится к наваленным шпалам у станции и лучи утреннего солнца будут греть его и спящую рядом с ним свинью. Наступало очень холодное утро.

1946

Беспутные мальчишки и Христос (Перевод Веры Островской)

Зуб болел уже десять дней. Я прикладывал к правой щеке лед, пил сульфон и все время лежал. Лежать мне не хотелось, но со льдом на щеке больше ничего все равно не сделаешь. Поэтому я лежал и читал. Заново перечитал все книги Дадзая.

Три упаковки сульфона опустели, а боль все не унималась. Пришлось таки пойти к врачу. Но помощи от него я не дождался.

— A-а, вот и славно. Я бы и посоветовал вам принимать с ульфон и прикладывать лед. этого как раз достаточно.

Мне этого было совсем недостаточно.

— Думаю, скоро все пройдет.

У этого молодого врача была наготове идеальная фраза для любого случая. Скоро все пройдет? Медицинская наука основывается на чьем-то субъективном мнении или на объективных доказательствах эффективности лекарства? В общем, зуб так и продолжал болеть.

Что это за цивилизация, которая одним ядерным снарядом может уничтожить миллионы людей, но не в силах вылечить зубную боль у одного? Идиоты.

Жена хотела было поставить флакон с сульфоном стоймя, но случайно уронила его. Раздался такой звон, что я аж подскочил.

— Ты совсем сдурела?!

— Этот флакон вообще-то может и нормально стоять. — Похоже, ее забавляли такого рода упражнения.

— Дура ты. Терпеть тебя не могу.

Жена аж изменилась в лице. Гнев переполнял ее. Меня в этот момент переполняла боль.

Может, если воткнуть со всей силы в щеку нож и резко провернуть, станет легче? На шее вздулись и начали болеть лимфоузлы. Болели уши. Через мозг словно пропустили электрический ток.

Удави его. Срази демона. Изгони его. Вперед! Не смей проиграть. Сражайся.

Некий грошовый писака, мучимый зубной болью, вдруг взял и у давиле я. Надо было видеть его лицо после смерти. Оно было полно решимости. Лицо великого человека.

Хотя никто за такое восхвалять не будет. Никто.

Человеку, у которого болит зуб, никто не посочувствует, кроме тех, кто в этот момент страдает от той же проблемы. Даже если возмутиться таким оскорблением наших чувств, действительно ли люди, не сочувствующие чужой зубной боли, кого-то оскорбляют? В таком случае они оскорбляют саму зубную боль. Почему бы и нет? Почему не зубную боль? Ну надо же. Так вот они какие, эти зубы. Вот так открытие!

Только один человек по имени Масуганэ, главный редактор в издательстве «Гиндза сюппан», тот еще чудак, проявил ко мне сочувствие.

— A-а, Анго-сан. У вас никак зубы болят. Да уж, зубная боль и венерические болезни — несчастья одного порядка.

Это он славно сказал. Ухватил самую суть. Если подумать, долги — болезнь того же рода. Долги — тяжелая болезнь. Да еще и неизлечимая. Если от нее и можно избавиться, то точно не человеческими силами. Ах, как же это грустно!

Вытерпи боль и улыбнись пошире. Чего раскис, болван?

Чего плачешь из-за больного зуба? Пинка бы тебе, придурок.

Да ведь сколько у человека тех зубов? В этом и вопрос. Можно подумать, что у всех по-разному, но на самом деле-то нет. В странных местах обнаруживается сходство. Можно ведь было и не делать людей настолько схожими… Поэтому-то я и ненавижу Бога. На кой черт он создал всех настолько одинаковыми? С ума сошел, не иначе. Точно сошел. Такая методичность только безумцам и присуща. Мог бы сделать и попроще.

Вытерпи боль и улыбнись пошире. Улыбнись пошире и режь людей. Сиди и молчи и сразу же исцелишься. Вот так добрый старикан! Ясно, почему столько верующих в него.

За десять дней, пока у меня болел зуб, я стал раздражителен. Жена заботилась обо мне: бдела у изголовья, подсыпала лед в таз с водой, выжимала смоченные в ней полотенца и меняла их на моей щеке каждые пять минут. Если она и кипела от гнева, то не показывала этого и была покладиста, как студентка женского училища.

Наступил десятый день.

— Прошло?

— Да, вроде бы все прошло.

О чем думает животное, имя которому «женщина», разумному человеку не понять. Жена сразу же изменилась в лице.

— Ты десять дней надо мной издевался.

Показалось, что мне хорошенько врезали, а потом еще и отпинали.

Если бы я умер, она бы, наверное, так же изменилась в лице и со словами «Всю жизнь надо мной издевался» поколотила и придушила бы мой труп. Забавно было бы воскреснуть в этот момент.

Пришел Дан Кадзуо[20], вытащил сигареты дороже тех, что курил обычно, проворчал, что, когда денег нет, он роскошествует, а когда есть, покупает самокрутки по двадцать иен, и дал мне сигарету.

— А ведь Дадзай умер. Раз он умер, на похороны я не пошел.

Бывают ли похороны без смерти?

Дан вместе с Дадзаем состоял в какой-то коммунистической ячейке, или как еще называются такого рода общества. Дадзай был там за главного и, судя по рассказам Дана, едва ли не самым серьезным членом в ячейке.

— Место, где он утопился, недалеко от его дома, так что я подумал, что в этот раз он и правда умер, — изрыгнув это откровение, мудрый отшельник Дан продолжил: — Он снова всех разыграл. Ему лишь бы пошутить над нами. Умер он тринадцатого числа. В «Гудбай» тринадцать глав. Как же так, почему тринадцать…

Мудрец Дан еще несколько раз произнес «тринадцать». Меня охватила досада: как это я сам не заметил? Вот она, зоркость отшельника.

Я раньше всех узнал о смерти Дадзая. Репортер из «Синтё» сообщил мне до того, как новость попала в газеты. Услышав это, я скрылся, оставив записку. Каким-то шестым чувством я понял, что пресса скоро начнет донимать меня Дадзаем, а говорить о нем я не хотел, поэтому после визита репортера оставил записку и ушел из дома. Как оказалось, зря.

Репортер, увидев, что записка оставлена раньше, чем появилась статья в газете, что-то заподозрил. Он решил, что мы с Дадзаем вдвоем решили разыграть его самоубийство.

Поначалу и я подумал, что на самом деле он жив. Но на берегу реки были четко видны следы чего-то, соскользнувшего в воду. Он действительно умер, решил я. Такие следы — точно не розыгрыш. Надо взять этого репортера в ученики и велеть изучать детективы.

По большому счету, было бы славно, если бы его заблуждение оказалось правдой. Если бы Дадзай скрылся ото всех на год, а потом внезапно воскрес, журналисты и добропорядочные граждане наверняка жутко разозлились бы, но даже если и так, почему нет. По мне, если бы нам удалось подстроить фальшивое самоубийство Дадзая вместо настоящего, его книги от этого стали бы только лучше.

* * *

В отличие от японских литераторов, у Бландена[21] наметанный глаз. Касаемо смерти Дадзая он писал в «Дзидзи Симпо», что мало кто из литераторов умирает исключительно от меланхолии, в основном их загоняют в угол телесные страдания. В случае Дадзая одной из причин могла быть болезнь легких, пояснил он.

С Акутагавой, видимо, было то же самое. Надо полагать, подхватил в Китае сифилис и не смог этого пережить, с его-то аристократическими замашками.

Я действительно думаю, что даже если гнет болезней, от которых страдали Акутагава или Дадзай, будь то туберкулез или сифилис, обрел со временем хроническую форму и стал неосознанным, путь к самоубийству им открыла их собственная давившая на них физическая слабость.

Дадзай, пусть он и называл себя «МС», «Му Comedian», так и не смог стать настоящим комедиантом.

В последние годы у него это никак не получалось. Когда он писал «На закате дней», у него не вышло, потому что история оказалась слишком путаной. Лучшее из того, что он написал незадолго до смерти (язык не поворачивается это говорить), — «Заходящее солнце». Но разве не прекрасен написанный десять лет назад (это тоже считается за поздние годы) рассказ «Одежда из рыбьей чешуи»? Вот оно, настоящее произведение комедианта. «Заходящее солнце» не дотягивает до этого уровня, хотя в основном тоже творение комедианта.

«Отец» и «Вишни» же больно читать. Такое вообще нельзя показывать людям. Эти вещи полны похмелья и относиться к ним следует как к похмелью.

Боль и тоску от самобичевания и запоздалого раскаяния, вызванные этим похмельем, нельзя делать темой для литературы. И проблемой всей жизни тоже.

Незадолго до смерти Дадзай был слишком захвачен этим похмельем. Можно страдать им хоть каждый день, но в литературе оно ни к чему. Комедианту, взобравшемуся на подмостки, похмелье непозволительно. Даже если ты перебрал психостимуляторов и у тебя вот-вот разорвется сердце, пока ты на сцене, держи свое похмелье при себе.

Акутагава, как-никак, умер на сцене. Даже в момент смерти он был немного актером. Дадзай же, добавив ненужных деталей вроде числа тринадцать, продумывая сценарий во время написания «Исповеди „неполноценного“ человека» и «Гудбай» и действуя по этому плану, в итоге умер не на сцене, а от похмелья.

Без похмелья Дадзай был совершенно разумным, здравомыслящим, словом, нормальным человеком. Кобаяси Хидэо[22] такой же. Дадзай смеялся над здравомыслием Кобаяси, но зря. Если бы он не был таким здравомыслящим и рассудительным, то не смог бы и приблизиться к истинной литературе.

В январе этого года, когда мы встретились по случаю первой годовщины смерти Оды Сакуноскэ, его вдова опоздала часа на два. За это время все успели изрядно напиться, и кто-то завел разговор о нескольких тайных любовницах Оды.

— Говорите об этом сейчас, пока время есть. Когда придет госпожа Ода, об этом ни слова, — сказал я.

— Да, да, и правда, — сразу же во весь голос подхватил Дадзай.

Он, всегда отправлявшийся с визитом к старшим в хакама, был именно таким: разумным, здравомыслящим, в общем, настоящим человеком. А комедиантом он все же не стал: похмелье затянуло его с головой.

Жизнь человеческая полна стыда. Но для комедианта от литературы есть только человеческий стыд, а не стыд похмелья.

В «Заходящем солнце» слишком много вычурных выражений. «Вспорхнула рукой», «китайская гостиная», «поселковый эскулап» — все это еще ничего, но вот «мрачная тень несчастья» — фраза излишне возвышенная, аристократическая, избитая и шаблонная настолько, что автор может спокойно допустить ее, потому что не в этом истинная проблема литературы, но именно таких фраз он и стыдился, словно похмелья.

Стыд этот был совершенно бессмыслен и в отношении литературы даже нелеп.

К слову, Сига Наоя[23] именно за излишнюю изысканность выражений и разнес роман в пух и прах. И это очень отчетливо показало, что Сига Наоя ни в коем случае не литератор — прозаик, не более. Но для Дадзая, вне всякого сомнения, этот стыд был самым болезненным в его похмелье, он смущал его, приводил в смятение, заставлял терять голову.

Дадзай по сути своей был человеком то загоравшимся энтузиазмом, то скатывавшимся в похмелье, но и он сам разносил Сигу за излишне высокий стиль, называя его бесформенным.

Думаю, это был секрет Дадзая, который он особенно хотел скрыть. По его работам, начиная с самых ранних, было слишком отчетливо видно, что автор вырос в приличной семье.

При этом, когда Камэи Кацуитиро[24] как-то между прочим назвал себя потомком знатной фамилии, Дадзай сразу прицепился к этой фразе, мол, фу, что это за «знатная фамилия», не смеши, ужасная фраза, зачем ты так сказал, смеешься, что ли? Для него эта фраза прозвучала особенно нелепо. Как и в излишне возвышенный стиль произведений Сиги, он вложил в нее слишком глубокий смысл.

У Фрейда говорится о так называемом исправлении ошибки. Случайно оговорившись, мы пытаемся рационализировать свою проблему и исправить ошибку, но бессознательно сходным образом ошибаемся повторно.

Ослабленная похмельем психика страдает от этого особенно часто; многократные ошибки идут рука об руку с терзаниями, вызванными стыдом и смятением.

У Дадзая это обычно проявлялось в его произведениях.

Если вспомнить, Дадзай еще с юных лет, когда уехал из дома и начал жить с женщиной, частенько строил из себя отпрыска хорошей и даже аристократической семьи. Таким образом он, видимо, обманывал хозяев питейных заведений и копил неоплаченные долги.

Нет никакого сомнения в том, что его надломленную психику терзали смятение и чувство вины, вызванные стыдом, сопровождавшим его всю жизнь. Исправление ошибки, по Фрейду, значит, что вместо того, чтобы просто исправить свою оговорку, мы похожим образом ошибаемся снова и пытаемся найти связь в последовательности исправлений.

Однако Дадзай никогда не стремился просто исправить ошибку, то есть не предпринимал никаких активных попыток перейти к честному созиданию.

Он хотел этого. Его слова и поступки были полны стремления к нему и обнаруживали в нем здравый ум. Но он ничего не предпринимал. Наверняка на него повлияла и телесная слабость. Однако неразумно было бы утверждать, что дело только в ней. Все из-за того, что он выбирал слишком легкие пути.

Чтобы стать настоящим комедиантом, нужно приложить некоторые усилия и преодолеть свое похмелье, а чтобы утонуть в похмельной тоске, требуется минимум усилий. Однако если мы зададимся вопросом, почему он выбрал этот легкий путь, возможно, снова вернемся к его телесной слабости.

Однажды Дадзай, смеясь, дал Танаке Хидэмицу[25] такое наставление: всегда отвечай на письма поклонников и не возмущайся, это наши постоянные покупатели. Литератор тоже своего рода торговец. Танака Хидэмицу всегда следовал этому наставлению и, насколько мне известно, сразу же отвечал на все письма, но не похоже, чтобы так же поступал сам Дадзай. Но тем не менее Дадзай всегда был любезен со своими поклонниками.

В прошлом году хозяин книжной лавки, кажется в Канадзаве, прислал мне альбом с рисунками (скорее всего, это был альбом: открывать посылку я не стал, но в ней было что-то толстое) и написал короткое письмецо. Я уже и забыл о нем, но мне стали приходить новые письма с требованием ответа, в которых этот человек, тратя весьма дорогую бумагу, писал, что ему ответили и такой-то господин, и такой-то, и в том числе Дадзай, и присовокуплял к этому странные фразы, мол, я верю в человечность вашей натуры, Сакагути-сэнсэй. Как-то, будучи в особо скверном расположении духа, я отправил ему посылку обратно с припиской «Хватит донимать меня под идиотскими предлогами, болван» и получил сердитый ответ: меня обозвали психом. Если верить той открытке, Дадзай нарисовал что-то для того человека и приложил к рисунку письмо. Вот она, настоящая любезность. Думаю, и она от его физической слабости.

И в Японии, и за рубежом отношения писателей и их поклонников не особенно обсуждаемая тема, в отличие от отношений актрис и их почитателей. По сравнению с актерской работой, которая видна, так сказать, в реальном времени, литературный труд представляет скорее историческую ценность; интересы писателя, разумеется, слабее связаны с реальным миром, поэтому и окруженные почитателями авторы, включая Поля Валери, Малларме и Нацумэ с его собраниями по четвергам, имели скорее не поклонников, а учеников, за которыми они признавали некие таланты.

Поклонники Дадзая же ближе к фанатам кинофильмов, и это некоторым образом роднит его с Акутагавой. Я вижу и это следствием физической слабости обоих.

Их литература — это литература одиночества, которая вроде бы не должна вызывать сильного отклика у поклонников, и, если можно так сказать, обоим не хватило душевных сил стать лицедеями на сцене, но их слабость компенсировала своей жизненностью этот недостаток.

В конце концов, это и привело их обоих к смерти. Если бы они могли дать миру отпор, то не покончили бы с собой. Впрочем, может быть, и покончили бы, но будь у них, как у комедиантов, чуть больше душевных сил, они бы написали что-нибудь еще более выдающееся.

Произведения обоих, и Акутагавы, и Дадзая, очень психологичны, очень человечны, в них почти нет идейной составляющей.

Небытие — это не идея. Идеи, физиологическое содержимое психики, неотъемлемое приложение к человеку, обычно более глупы, более бестолковы. Христос — не идея, а человек как он есть.

Человечность (небытие есть приложение к человечности) вечна и неизменна, она присуща всякому обыкновенному человеку; личность — человек, который проживет всего лет пятьдесят, но будет единственным в своем роде, и это отличает его от всякого обыкновенного человека. Идеи же есть приложение к личности, поэтому они живут и умирают вместе с ней. Это и делает их нелепыми по сути своей.

Идея — это план действий, который каждая отдельная личность изобретает, вкладывая в него все силы, измышляя всевозможные средства, чтобы наиболее достойно и хорошо прожить собственную жизнь. Поэтому идеи исчерпывают себя со смертью человека или когда он говорит себе: «Хватит суетиться!»

Дадзай все это осознал, но остановить себя так и не смог. Он измышлял какие-то способы сделать жизнь лучше, не боялся ребяческих идей, но, тем не менее, это не сделало его дураком. Но даже осознав все это и посмотрев на жизнь безучастно и отстраненно, он никак не мог себя спасти и ничем не мог гордиться. Это он должен был видеть отчетливо до отвращения.

Никто из поклонников Дадзая не понимал его печальную обреченность. Они лишь аплодировали тому, как холодно и отстраненно он насмехается над ребяческими идеями и бессмысленным людским упорством или демонстрирует публике свое похмельное самобичевание.

Я не думаю, что Дадзай сам желал этого похмелья, но оно являлось его проклятием. Как бы наивно это ни было, каким бы ребячеством ни отдавало, он наверняка хотел жить лучше, отчаянно трудиться на благо общества, быть хорошим человеком.

Его собственная слабость не позволяла ему этого добиться. Поэтому он добивался расположения поклонников и не остался в истории комедиантом: стал комедиантом только для них.

«Исповедь „неполноценного“ человека», «Гудбай», число тринадцать — мерзкая чушь. Если бы это касалось кого-то другого, Дадзай наверняка сказал бы так же.

Если бы он избежал смерти и вернулся к жизни, однажды, терзаясь и мучась от своего похмельного стыда, он бы наверняка написал, что «Исповедь „неполноценного“ человека», «Гудбай» и самоубийство — просто мерзкая чушь.

* * *

Иногда Дадзай становился истинным комедиантом и писал по-настоящему блестящие произведения. «Одежда из рыбьей чешуи», «Заходящее солнце», несколько из его ранних произведений, «О равенстве полов» и «Дружеские визиты» из поздних — эти легкие работы воистину великолепны. В них он был истинным комедиантом, достойным остаться таковым в истории.

Но он не смог долго держаться, в итоге опять превращался в похмельного лицедея, потом брал себя в руки и снова становился комедиантом, а затем вновь погружался в похмелье. И так повторялось бесконечно.

Но с каждым разом он набивал руку и становился лучшим рассказчиком. При этом содержание его произведений не менялось. Это литература, в которой мы видим его понимание человеческой натуры, он писал только о подлинно человеческих проблемах, и потому никаких существенных изменений в его идеях не было.

И в этот раз, если бы ему удалось избежать самоубийства, оправиться и снова стать настоящим комедиантом, он бы наверняка стал еще искуснее и преподнес нам что-нибудь по-настоящему прекрасное.

Вообще, принцип его похмельного самобичевания понять легко: разумеется, так он срывал овации слишком серьезно настроенной молодежи, но в то же время Дадзай, натура возвышенная и одинокая, погружался в похмельное шутовство — как мне кажется, чтобы бороться со своей телесной слабостью и, кроме того, с пристрастием к алкоголю.

Бланден верно указал на его слабость, я же добавлю одно совершенно обыденное чудовище — алкоголь.

Последние годы Дадзая были бесконечным похмельем; самое обыденное из зол, похмелье, наверняка разъедало его гордую одинокую душу.

Алкоголь почти не вызывает отравлений. Недавно некий психиатр заявил, что, как известно, в Японии практически нет настоящих алкоголиков.

Однако считать, что алкоголь не наркотик, а просто еще один продукт питания, — большое заблуждение.

Алкоголь — не просто вкусное угощение. Какое бы виски, какой бы коньяк я ни пил, в конце концов они всегда сваливают меня с ног, отнимая сознание. Я пью, чтобы опьянеть, а опьянев, засыпаю. И это лишь один из производимых алкоголем эффектов.

Однако, когда ты пьешь, ты забываешь о риске опьянеть. Нет, ты перерождаешься совершенно другим человеком. Если бы тебе не нужно было забыть, кто ты есть, тебя бы вообще не потянуло к выпивке.

Впрочем, желание забыть, кто ты есть, — вранье. Если бы ты действительно этого хотел, ты бы пил круглый год и вечно ходил пьяным. Это и называется декадансом.

Тут пустословить нельзя.

Но я живой человек. Слишком просто было бы заявить, что полвека жизни ничего особенного из себя не представляют, поэтому я не хотел бы этого делать. Какими бы незрелостью, наивностью и упрямством это ни казалось, всегда стремись дать окружающим понять, что ты еще жив. Напиваться до беспамятства круглый год равносильно смерти.

В том, чтобы на время забыть, кто ты такой, есть своя притягательность. В этом и правда есть величайшая магия. В былые времена, выпив на пятьдесят сэн, сжатых в кулаке зазубренным столбиком, пять стаканов сакэ у станции Синбаси, я творил настоящие чудеса. В последние годы эта магия уже не дается мне так легко. Дадзай же уверился, что маг из него полноценный, а вот человек — нет.

Вот только Дадзай изначально не был неполноценным. Даже когда его обуревали похмельные смятение и стыд, он все равно был куда более достойным человеком, чем те, кто не знает ни стыда, ни смятения.

Он не утратил способности писать. Просто на какое-то время в нем иссякла сила, делавшая его комедиантом.

Да, некоторым людям было сложно иметь с ним дело.

Например, по отношению ко мне он внезапно стал литературным соратником, но когда он спросил, что же ему с этим делать, я ответил, что можно смело на это наплевать. «Да, и правда», — обрадовался Дадзай. Другим он потом говорил, что, мол, специально изобразил перед Сакагути Анго замешательство, а тот, как и предполагалось, начал строить из себя старшего товарища и так забавно стал убеждать, что не стоит брать это в голову, только что по плечу не хлопая.

Многие из его старых друзей, столкнувшись с таким поведением, исполнялись к нему неприязни и отдалялись от него. Разумеется, их задевало подобное отношение, но на самом деле он и сам страдал от этой своей привычки и сам приходил от нее в замешательство.

Эта привычка, как видно и из его же книг, происходила из желания угодить собеседнику и что-нибудь сболтнуть ради красного словца. Его друзья из числа писателей не могли об этом не знать, но и те, кто знал, все же считали это неприятным и прекращали общение.

Но стыд и смятение, самоуничижение и мучения Дадзая из-за этого наверняка были огромны. В этом отношении он был искренним и заслуживающим доверие полноценным человеком.

Поэтому, пусть он и стыдился, и терзался из-за своей привычки таким образом угождать собеседнику, в его произведениях об этом нет ни слова.

К слову, Танака Хидэмицу, его ученик, не отделял приватные беседы от литературы и впоследствии страдал не только про себя, но и в открытую вываливал на бумагу все свои внутренние терзания. Но тут ничем не помочь, поскольку это явно приносило ему облегчение.

Дадзай таким не был. Он был скромнее, набожнее, искреннее. Одни эти качества должны были делать его терзания невыносимыми.

Разумеется, Дадзаю, страдавшему от презрения к себе больше, чем кто-либо другой, магия алкоголя была жизненно необходима. Но так как похмелье — неотъемлемое приложение к алкогольному волшебству, становилось только хуже. Он словно подливал масла в огонь.

Когда алкоголь — дополнение к еде, от него не бывает похмелья, но когда он выступает в роли волшебного зелья, оно неизбежно. Когда его чары действуют на ослабленную психику, человек подавленный, легко поддающийся соблазнам, задумывающийся, почему бы ему, собственно, не умереть, начинает считать собственными мысли о том, что он больше не может работать, а литература ему надоела. На самом деле это просто похмельное наваждение, и его отчаянное положение, неспособность к работе — не более чем бред.

И Дадзай, человек проницательный, многое повидавший в жизни, поддался этому пошлому заблуждению. Ничего удивительного. Алкоголь — это магия. Противостоять его чарам человеческий разум не в силах, как бы хорошо он ни знал, насколько они пошлы и глупы. Они манят его, словно Лорелея[26].

Печальна судьба Дадзая. Лорелея утянула его на дно.

Самоубийство влюбленных — наглая ложь. Он, опьяненный сакэ, просто влюбился под действием алкогольных чар. Но это был уже не он, но другой человек. Значит, тот, другой, и влюбился, а сам Дадзай ничего об этом не знал.

Вообще, что это за чушь — влюбиться и потому умереть. Влюбленные обычно хотят жить.

Предсмертное письмо Дадзая невозможно воспринимать всерьез. Судя по всему, писал он его в стельку пьяным. Возможно, конечно, он задумывался о том, чтобы умереть именно тринадцатого числа. Однако «Исповедь „неполноценного“ человека», потом «Гудбай», потом самоубийство — он, видимо, пытался придумать сценарий собственной смерти. Но даже если он усматривал в этом некий смысл, то совершенно не обязан был умирать. Он не был в настолько отчаянном положении, не настолько в нем уверился, чтобы покончить с жизнью.

Его собственное похмельное опустошение сделало эту развязку неизбежной. Но если бы Саттян сразу сказала, что не хочет этого, он бы не стал воплощать свой замысел. Дадзай предложил ей это, будучи пьяным в дым, а она, должно быть, приняла его слова за окончательное решение.

Саттян была одной из причин его пьянства, но в ее предсмертном письме, где она пишет, что счастлива сопровождать глубоко уважаемого ей наставника, нет ни следа опьянения. Однако письмо Дадзая ни формой, ни содержанием совершенно никуда не годится; вне всякого сомнения, он писал его настолько мертвецки пьяным, что, если б не умер, наутро, мучась похмельем, он бы сгорал от стыда за то, что написал такую чушь. Но, покончив с собой, наутро он не проснулся и муки раскаяния его не настигли.

Предсмертное письмо Дадзая слишком уж бестолковое. Все, что он писал незадолго до смерти, было плодами его похмелья, но в них все же чувствовалась рука комедианта. Хуже всего в этом отношении последняя часть (четвертая, что ли?) «Как довелось мне услышать». В ней комедиант почти не ощущается. Некоторые из поздних его произведений — сплошное нытье. Судя по всему, по мере того как он писал их, его смятение становилось все сильнее, душевные силы истощались и ему становилось все тяжелее и больнее жить. Однако, видя, как люди из его ближайшего окружения аплодируют ему за это, понимая, насколько они глупы, он махнул на них рукой и продолжал вести себя так, как они ожидали, окончательно давя в себе комедианта. Так что он оставался комедиантом до самого конца, пусть и играл только для ближайшего окружения.

Но в его предсмертном письме не видно и лицедея, игравшего для тесного кружка своих.

«Не судите строго моих детей, даже если они окажутся посредственностями», — пишет он. «Передайте жене, что я умер не из ненависти к ней», — пишет он. «Во всем виноват господин Ибусэ[27]», — пишет он.

Во всех этих строках — лишь пьяная болтовня, и ничего от комедианта. Но все же грустно писать то, что он пишет о детях. Как же он все-таки хотел, чтобы они не стали посредственностями. Но даже окажись они таковыми, разве не жалко собственных детей? Какая вообще разница? Для Дадзая наверняка это было очевидно. По его произведениям видно, насколько здравомыслящим, маленьким, добрым и рассудительным человеком он был, поэтому их и следует читать.

Однако он не пишет «пожалейте моих детей», и возможно, именно то, что он отдельно говорит о посредственности, и есть ключ к причине тоски, пронизывавшей его всю жизнь. Он был из редкой разновидности любителей привлекать к себе внимание, одержимых незаурядностью. Сама же любовь к чужому вниманию — явление обыденное и вполне нормальное. Дадзай открыто демонстрирует его даже в брюзжании на Сигу в «Как довелось мне услышать».

Как бы Дадзай ни изгибался перед Сигой в поклонах, мол, если его высочество соизволило потратить время и прочитать мою книгу, мне больше нечего желать, если забыть о его мастерстве комедианта, он все же был совершенно обычным человеком. И это вполне нормально. Как бы он смог что-то написать, если бы не был обычным здравомыслящим человеком? В последние годы Дадзай напрочь об этом забыл, купился на овации и предался похмельному самобичеванию — и таким образом сам наступил себе на горло.

Повторю еще раз: если бы он не был обычным, нормальным человеком, он не написал бы ничего выдающегося. Дадзай, будучи добропорядочным, здравомыслящим и рассудительным человеком, в какой-то момент вдруг перестал это осознавать.

* * *

Человека анализировать почти невозможно. Особенно если это ребенок. Дети слишком внезапно появляются на свет.

Странное дело, но детей у меня нет. Дважды я чуть не стал отцом, но один ребенок родился мертвым, а другой умер вскоре после рождения. Благодаря этому сейчас я избавлен от многих хлопот.

Когда живот женщины раздувается от чего-то чужеродного, внезапно тебя начинает это волновать, ты совершенно неосознанно начинаешь думать как родитель, и в итоге рождается и вырастает новый человек — что за глупость.

Люди ни в коем случае не дети своих родителей. Как и Христос, все они появляются на свет в яслях посреди хлева.

Дети вырастают и без родителей. Это ложное утверждение.

Дети вырастают даже при родителях. Родители — бестолковые существа, у которых вдруг раздувается живот и которые ни с того ни с сего начинают суетиться, и вот эти бестолочи внезапно начинают вести себя как родители, питать сострадание к этому чужеродному неизвестно чему, не человеку и не животному, и, укрывшись, от посторонних глаз, растят этого ребенка. Дети без родителей растут куда лучше.

Дадзай был чудаковатым беспутным мальчишкой, которому много боли причинила семья — родители и братья.

Он все время ворчал, мол, мало ли в какой семье я родился. Он осознавал, что она давит на него. Но при этом думал про себя, что лучше бы он родился в знатной или даже в императорской семье, и эту нелепую мечту пронес через всю жизнь.

Дадзай уже не поднимет голову ни перед родителями, ни перед братьями, ни перед наставниками, ни перед старейшинами. Поэтому их следует сокрушить. Мне жаль его. Он молчал, но скрывал в себе столько любви, что хочется биться в рыданиях. Прямо-таки образец психологии беспутного мальчишки.

Даже в сорок лет Дадзай оставался беспутным мальчишкой. Он был из тех, кто не смог бы стать ни беспутным мужчиной, ни беспутным стариком.

Беспутные мальчишки не желают проигрывать. Они хотят выглядеть наилучшим образом, что бы ни делали. Даже умирая в петле, они стремятся показать себя молодцами. Умирая, они хотят держаться как принцы или императоры. Даже в сорок лет душа Дадзая осталась душой беспутного мальчишки, и каким же бестолковым он был, если всерьез намеревался совершить такую глупость.

Смерть литератора не должна быть такой. Даже в сорок лет этот чудак и неудачник остался непутевым подростком и в итоге, окончательно запутавшись, покончил с собой.

Иногда это выглядело просто смешно. К старшим товарищам он всегда приходил одетым в хаори и хакама и вел себя с ними почтительно. В этом заключался его моральный долг беспутного мальчишки. Он был вежлив. И всегда старался держаться как принц крови, как самый вежливый человек в Японии.

Акутагава выглядел более взрослым, более рассудительным, чем Дадзай, к тому же талантливее, спокойнее и невиннее, но на самом деле и он был беспутным мальчишкой. Если сравнивать их характеры, Акутагава скорее из тех, кто на храмовых праздниках бродит с кинжалом за пазухой и с угрозами домогается юных девиц.

Не смешите меня, говоря, что философы еще хуже литераторов. Что вообще такое философия? Разве это на самом деле не пустое место? Сплошные размышления, и только.

Гегель, Нисида Китаро[28] — кто это такие? Иные люди остаются беспутными мальчишками даже в шестьдесят. Они так и не смогли повзрослеть: слишком глубоко ушли в раздумья.

О чем же они задумались так глубоко? В чем разница между размышлениями беспутных мальчишек и философов? Разве не только в том, что взрослые задумываются о больших глупостях?

И Дадзай, и Акутагава покончили с собой так, как кончают с собой беспутные мальчишки.

Среди всех беспутных мальчишек они были особенно слабыми и робкими. Силой они уступали всем остальным, умом — тоже. Они защищали себя только обращаясь к кому-то еще и ссылаясь на его авторитет. И Акутагава, и Дадзай обращались за этим к Христу. Так и поступают самые слабые и робкие из беспутных юнцов.

Если говорить о Достоевском, и он был беспутным мальчишкой, но у него была сила, которая сделала его вожаком над остальными мальчишками. Люди с такой силой, как у него, не обращаются за поддержкой к Христу или кому-то подобному. Они сами становятся подобными Христу. Они сами создают Христа. И он действительно создал. Перед самой смертью он успел создать своего Алешу. До этого он пребывал в хаосе, в котором пребывает всякий беспутный мальчишка.

Смерть, самоубийство — все это глупости. Мы умираем, потому что проигрываем. Тот, кто побеждает, не умирает. Верить в то, что смерть есть победа, — еще большая глупость, чем верить в доброго старикана, который избавит от всех напастей.

Человеческая жизнь — это все. Умирая, мы исчезаем. Слава, вечно живущее искусство — все это ерунда. Я ненавижу призраков. Ненавижу их за то, что, даже умерев, они продолжают жить.

Важна только жизнь. Но почему-то именно этого никто не понимает. На самом деле проблема даже не в том, понимает это кто-то или нет. Проблема в том, что человек или жив, или мертв, третьего не дано. Кроме того, разве умереть не значит просто исчезнуть, обратиться в ничто? Надо жить, преодолевать трудности, бороться. Умереть мы всегда успеем, так что не стоит заниматься такой ерундой, как собственная смерть. Зачем спешить сделать то, что можно сделать в любой момент?

Должно быть, это и есть верность истинному долгу смиренного человека: умирая, вернуться в небытие. Я рассматриваю это как обязанность, неизбежную для каждого из нас. Пока человек живет, он человек, после смерти же остаются лишь кости и пустота. К тому же только пока человек живет и осознает это, для него существуют истина и справедливость. В философии религий, рассуждающих равно о жизни и о смерти, нет ни справедливости, ни истины. Это просто игрушки.

Однако от жизни можно и устать. Даже я иногда подумываю о том, чтобы вернуться в небытие. Проще говоря, мы устаем бороться. Но наша храбрость предрешена. Пока человек жив, он всеми правдами и неправдами преодолевает трудности и борется за себя. Он ни за что не проиграет. Чтобы не проиграть, он и продолжает борьбу. Иной борьбы просто не существует. Пока мы сражаемся, мы не проигрываем. Но в то же время мы и не одерживаем победу. Человек ни за что не победит в этой битве, он может только не проигрывать ее.

Нельзя думать о том, что ты должен победить. Победа в этой борьбе невозможна. Кого ты вообще собираешься побеждать?

Нельзя считать время чем-то бесконечным. Нельзя всерьез думать о таких раздутых, подобных детским мечтам материях. Время — лишь промежуток от рождения до смерти.

Вокруг нас слишком много раздутого. У всего есть предел. Просвещение лежит в обнаружении наших пределов. Преувеличение — детские иллюзии, а не просвещение.

Изобретение ядерного оружия — это не путь к просвещению. Это детские игры. Просвещение в том, чтобы контролировать его, знать меру в его применении, не вести войн, думать о том, как обустроить мирную жизнь, словом, обозначить его пределы.

Самоубийство — это не путь к просвещению. Это тоже детская игра. Свои пределы необходимо знать с самого начала.

Благодаря войне я пришел к мысли, что ядерное оружие, детские игры, сама война — все это не путь к просвещению. Все это просто раздутые мелочи, которые пытаются нам впихнуть.

Путь к просвещению — знание наших пределов. Ради этого я и сражаюсь.

1948

Загрузка...