Боль. Ночь покорности, утро смирения. Является ли эта жизнь всего лишь потугой в смирении? Стойкостью в несчастии? День за днем моя юность съедается напрочь; и счастье — я нашел его в убогих стенах.
Моя песня лишилась голоса, некоторое время я бездельничал в Токио, а затем понемногу начал что-то писать — не песню, а как бы «шум жизни»; так работа привела меня к пониманию того, как должно писать. «Полагаю, это о таких вещах, как…» — я приобрел что-то вроде уверенности и приступил к роману, идею которого давно вынашивал в себе.
В сентябре прошлого года я арендовал второй этаж дома отдыха «Тэнкатя-я» на вершине перевала Мисака в Косю[73]. С тех пор моя работа неуклонно продвигалась вперед и достигла наконец почти сотни страниц. Результаты казались недурными, даже когда я перечитывал написанное. Я собрался с новыми силами. И в один день, когда дул сильный зимний ветер, я яростно поклялся себе, что, несмотря ни на что, не вернусь в Токио, пока не закончу работу.
Это было глупым обещанием. Наступил сентябрь, октябрь, ноябрь, и холодная погода в Мисаке стала невыносимой. В те месяцы одинокие, удручающие ночи сменяли друг друга. Какое было искушение! Так скоропалительно дав себе обещание, я не мог вернуться сейчас, находясь на полпути. И хотя я желал убежать в Токио, это будто бы стало нарушением одной из заповедей. На перевале я колебался, выбирая между двумя путями. Я думал о том, чтобы спуститься в Кофу. Поскольку этот город был тише, чем Токио, я решил, что смогу продержаться там всю зиму.
Я отправился в Кофу. Это мне помогло: сильный кашель прошел. Я снял светлую комнату в ночлежке на окраине города и попробовал посидеть за столом. Я чувствовал, что принял правильное решение. Моя работа вновь стала постепенно продвигаться.
Около полудня, работая в тишине и одиночестве, я мог слышать, как поют молодые девушки. Я бы отложил ручку и послушал. Через переулок от ночлежки стояла шелковая ткацкая фабрика, и девушки пели за работой. Среди них выделялся один голос, возглавлявший пение. «Лебедь в пруду уток», — подумал я.
Это был прекрасный голос, такой красивый, что я чувствовал признательность к певице. Мне даже хотелось забраться на стену фабрики и одним глазком взглянуть на его обладательницу.
«Вот он я, несчастный мужчина, и вы не знаете, насколько мне помогает день за днем ваше пение — вы не знаете насколько. Как чудесно вы поддержали меня в моей работе! Я хочу поблагодарить вас от всего сердца».
Я спрашивал себя, должен ли написать что-то такое на листе бумаги и бросить его в окно фабрики. Но если бы я сделал нечто подобное, а девушка удивилась, испугалась и потеряла голос, мне бы стало хуже. Если бы, вопреки моим намерениям, выражение благодарности запятнало невинное пение, это было бы преступлением.
Я сидел один, нервно ерзая. Любовь — возможно, это была любовь. Был холодный, спокойный февральский вечер. Доносящийся из переулка, где находилась фабрика, хриплый голос пьяницы внезапно нарушил тишину. Я напряженно прислушался.
— Н-не смейся надо мной! Чего смешного? Да, я сейчас пьян, но это не повод высмеивать меня. I can speak English. Я собираюсь в вечернюю школу. Ты знаешь об этом, сестренка? Спорю, что нет. Это секрет даже от мамы. Я собираюсь в вечернюю школу, только тс-с. Это должно стать большой новостью, вот почему! Чего смешного, сестренка? Что смеешься? Ты слышишь меня, сестренка? Совсем скоро я пойду в армию. Не удивляйся, когда я пойду. Может быть, я и пьяница, но я могу работать как все. Нет, вру, меня еще не призвали. Напомню тебе, что I can speak English. Can you speak English? Yes, I can. Хорошая штука, да, этот английский? Скажи мне, сестренка, я молодец, а? Правда, да? Матушка просто не понимает этого.
Я приоткрыл форточку и выглянул в переулок. Сначала подумал, что смотрю на белое сливовое дерево. Но оказалось, это парень в белом плаще.
Да, на нем был дождевой плащ не по сезону, спиной он привалился к стене фабрики. Девушка, склонившись грудью к подоконнику, в упор смотрела из окна на пьяного младшего брата.
Несмотря на взошедшую луну, ни лица младшего брата, ни лица девушки не было видно ясно. Ее круглое и бледноватое лицо казалось смеющимся. Его смуглое лицо выглядело еще незрелым. «I can speak», — английская фраза этого пьяницы ударила меня с почти болезненной силой. В начале было Слово. Все, что существует, было сотворено через него.
Внезапно я вспомнил забытую песню. Эта будничная сцена стала для меня незабываемой.
Девушка с фабрики, которую я видел ночью, — была ли она той самой, с прекрасным голосом? Не знаю, она это или нет. Наверное, нет.
Когда мы жили в Митаке, в Токио, в опасной близости от моего района разрывались бомбы. Я не боялся смерти, но мысль о том, что бомба упадет на моего ребенка и он умрет, ни разу не увидев моря, взаправду путала. Сам я родился посреди равнин Цугару, поэтому увидел его поздно: впервые я отправился к морю, когда мне было уже десять. И огромное волнение от этого события стало одним из моих самых сокровенных воспоминаний. Я хотел дать своему ребенку шанс хотя бы раз увидеть море.
Моей дочери было пять лет. Бомба все же повредила наш дом, но никто не пострадал. Мы переехали на родину жены, в Кофу. Однако вскоре и этот город подвергся нападению вражеских самолетов и наш дом сгорел. Война продолжалась, и у меня не осталось иного выбора, кроме как увезти жену и ребенка на свою родину. Это было наше последнее пристанище. И поэтому мы отправились из Кофу в дом моих родителей, в Цугару. Нам потребовались три дня и три ночи, чтобы добраться до станции «Хигаси-Ноширо» в Аките. И когда мы перешли на линию «Гоно», я немного расслабился.
— С какой стороны будет море? — сразу спросил я проводника. Линия проходила вдоль побережья. Мы сели на ту сторону, с которой можно было увидеть море.
— Да, ты увидишь море. Скоро. Ты увидишь то же море, по которому плыл Урасима Таро[74].
Я был единственным, кто взволновался.
— Посмотрите! Это море! Ты видишь? Море! Смотри, какое оно огромное…
Наконец я смог показать моей дочери море.
— Посмотри на реку, мама, — сказал ребенок, не шелохнувшись.
— Реку? — удивился я.
— Да, река, — полусонно улыбнулась жена.
— Это не река, а море. Они совершенно разные! Так жестоко — называть море рекой!
Зная, что спорить действительно бессмысленно, я в одиночестве смотрел на море в вечерних сумерках.
Перед вами конспект весьма странной лекции о равенстве полов, которую некий престарелый поэт, лет десять назад покинувший столицу и живший в одиночестве в захолустье, прочитал по приглашению местного образовательного совета после того, как снова оказался в центре внимания во время так называемого Японского Возрождения[75].
Да, я понимаю, что такому старику, как я, никто уже не даст слова, да к тому же все это время в уединении я жил стесненно, без всякой славы, но уж на этот раз мне должно быть во всеоружии, вступить в бой не с голыми руками и направить этот мир на путь утонченности и достойных манер — такой уж, слава богу, нынешний дух времени. Наверняка нашлись люди, которые решили, что для этого в первую очередь нужно добиться процветания изящных искусств и с их помощью найти средство привести огрубевшие людские сердца к истинному пониманию прекрасного. И вот благодаря им я, забытый и брошенный всем миром старый писака, переживаю чудесную вторую молодость.
Нет, правда, не могу перестать важничать, ведь начиная с семнадцати я лет тридцать просто болтался по всему Токио, а потом, состарившись и устав от всего, десять лет тому назад поселился здесь, в деревне у младшего брата, и вот такой-то бесполезный старик — вполне естественно посмеяться над ним или с отвращением от него отвернуться, что бы там ни говорили о духе времени, — без всякого стеснения выходит на публику, да еще и по приглашению образовательного совета, чтобы выступить перед самым благородным и самым строгим в мире общественным институтом. Пожалуй, это даже почти жестоко по отношению ко мне, и все же, когда вчера ко мне приехал представитель образовательного совета и любезно предложил высказать свое мнение о каком-нибудь культурном вопросе, я с готовностью согласился и все мое тело так и била дрожь. Нет, честное слово, я помню, как у меня раскраснелось и горело лицо, словно у юной девушки, услышавшей долгожданное признание в любви, и как я мялся, будто ко мне пришли спрашивать совета в каком-нибудь страшном злодействе.
Однако, как любезно сообщил мне господин представитель, изначально на этой встрече должен был выступать господин Оока Горо, этот знаменитый философ и общественный деятель, который, кажется, планировал приехать сюда из города А. и поделиться с публикой некоторыми из своих новых идей. Но, к несчастью, хоть господин Оока уже обещал приехать, совершенно неожиданно он сообщил, что отказывается: нет, разумеется, у такой знаменитости имелась какая-нибудь веская причина, едва ли это было простым капризом с его стороны. В нашем мире происходит всякое, а у знаменитого и умного человека в любые времена могло случиться все, что угодно, и оставалось только сокрушаться по этому поводу. Но хотя господин Оока и отказался выступать, отменить встречу уже было никак невозможно, и вот тогда-то кто-то и вспомнил обо мне. Мол, этот старик писал когда-то то ли стихи, то ли еще что-то в таком духе, а значит, в своем роде деятель культуры, так почему бы не пригласить его? Нет, не подумайте, будто меня это обижает, я даже почитаю за честь, что обо мне вспомнили, но это все же преступление — хотя слово «преступление» звучит слишком сильно, — чтобы такой человек, как я, выступал перед такой важной публикой в столь святом месте; не будет ли это попросту жульничеством? Это терзало меня, и я провел без сна всю прошлую ночь.
Наверное, ничего не случилось бы, если бы я проявил твердость и отказался, ведь, в отличие от этого знаменитого господина Ооки, мне доводится думать только о себе самом, но господин представитель видел меня насквозь и начал уговаривать: мол, раз уж представился случай, просто смешно придавать этому такое огромное значение, да к тому же если человек вроде вас покажется на публике и поговорит немного о культуре, то проблема разрешится благоприятнейшим образом для всех, а потому уж не откажите. И я был так благодарен за то, что и мои старые мощи могут на что-то сгодиться, так рад это слышать, что пусть мне и показалось это обманом, я все же с готовностью согласился. И вот я в волнении стою на этой кафедре и думаю, что если бы я и вправду отказался, мне оставалось бы только сожалеть об этом.
Разумеется, сейчас я, вне всяких сомнений, просто бесполезный старик, но если вы спросите меня, годился ли я на что-то хотя бы в молодые годы, то совершенно точно отвечу, что совсем ни на что не годился. Я был известен в Токио совсем недолго, да и к тому же лишь в узких кругах, так что тут и говорить-то не о чем, но прославился я тем, что, пусть и был негодным человеком, настолько негодных людей в Японии едва ли много наберется. Тем я и был известен. Да к тому же основной темой моего тогдашнего сборника стихов было «Я настолько глуп, что даже мошенники возвращают мне деньги». Как вы понимаете, такая репутация не вызывала уважения, только презрение да насмешки. Некоторые сострадательные люди еще жалели меня и заботились обо мне — так я и жил понемногу. Звучит чрезвычайно странно, но ценность моей жизни была только в том, что я ни на что не годился, а если бы годился хоть на что-то, то не имел бы вообще никакой ценности, и мне оставалось только смириться с тем чудным положением, в котором я оказался.
Однако спустя несколько лет я осознал, насколько постыдно и неприлично для мужчины столь странное положение, и выпустил новый сборник несколько более благоразумного тона. Основным мотивом этой книги было «Ах, где теперь добродетель того мальчика?» — и так окончательно впал в полное ничтожество. Теперь я был никчемнее всякой никчемности, а значит, можно сказать, подлинно никчемным. С годами я вконец опустился, да к тому же устал бороться с тяготами жизни в такой нищете, что и словами не передать. И однажды вместе с осенними ветрами я покинул столицу — вот какова была моя печальная судьба.
Словом, во мне, старике, и разглядеть-то особо нечего, и уж, само собой, я не буду оправдываться, пытаясь кичиться тем, что такова, мол, моя натура. Что человек вроде меня может поведать столь ученому собранию? Вот она, истинная жестокость.
Честно говоря, насчет демократии… Нет, прошу прощения за столь неожиданную смену темы, я и сам не могу удержаться от усмешки, так я поражен… Так вот, на самом деле я человек совершенно необразованный и ничего о демократии не знаю. Однако мне известно, что это слово значит «власть народа», а следовательно, имеет отношение к идеям, идеалам, Америке, глобальным вопросам — то есть общий смысл я все же улавливаю. В Японию тоже наконец приходит демократия, и я понимаю, насколько это славные перемены, ведь благодаря демократии устанавливается равенство между мужчиной и женщиной! Оно, именно оно вызывает у меня особенный душевный трепет. Вот чего я так долго ждал!
Стоит мне только подумать, что наконец-то перед женщинами будут отстаивать мужские права, как я преисполняюсь таких чувств, словно после долгой ночи наконец наступил рассвет, и не могу удержаться от улыбки. Должен сказать, что всю свою жизнь я терпел от женщин исключительно жестокое обращение. Иногда я даже думаю, что таким ничтожным стариком я стал именно из-за них, из-за женщин.
С малых лет эти проклятые женщины только и делали, что издевались надо мной и мучили меня. Моя матушка — не мачеха, прошу заметить, а родная мать — заботилась лишь о моем младшем брате, а ко мне всегда относилась до странности холодно и постоянно меня шпыняла. Много лет прошло с тех пор, как она отправилась в мир иной, и хоть негоже припоминать обиды усопшей, никогда не забуду, как в десять лет соседи подарили мне щенка своей собаки, я принес его похвастаться матери и пятилетнему брату, а тот, захотев щенка себе, разревелся. Тогда матушка, утешая его, с серьезным видом начала говорить странные вещи: мол, твой братик сам будет кормить этого щенка. Я так до сих пор и не понял, что это значило: что теперь я должен буду отдавать свою еду щенку или что вся еда в доме принадлежит мне, старшему сыну, а у младшего нет права даже завести щенка.
От этих слов мое детское сердце исполнилось отвращения. Преодолевая его, я все же дал младшему подержать щенка, но мать начала говорить брату: «Верни его, верни, дармоеда этакого». Разумеется, от такого я совсем пал духом, отобрал у брата щенка и бросил его возле помойки. Дело было зимой, и, когда мы сели ужинать и я услышал, как скулит щенок, мне кусок не лез в горло. В конце концов отец тоже услышал плач щенка и спросил матушку, что происходит. Та как ни в чем не бывало отвечала, что это старшенький принес щенка, но ему питомец сразу наскучил, вот он, видимо, его и выбросил — вечно этому ребенку все быстро надоедает. Я был так потрясен, что взглянул на мать другими глазами.
Отец отругал меня и велел матушке забрать щенка домой. Она принесла его на руках. «Замерз и страху натерпелся, бедняжка. Старшему тебя отдавать нельзя, снова бросит, так пусть хоть младшенький поиграет», — сказала она, убеждая отца согласиться. И с тех пор щенок, едва не погибший из-за моей жестокости и спасенный матушкиной милостью, стал питомцем доброго младшего братика.
И это был не единственный раз, я могу припомнить множество случаев, когда надо мной таким образом измывалась родная мать. Причина, очевидно, была в том, что я родился отнюдь не красавцем и с раннего детства во мне не было и капли миловидности. Но даже если и так, эти издевки превыше всякого здравого смысла, они почти лишили меня способности правильно понимать чужие слова.
По-видимому, это особая женское умение — одурманивать людей до беспамятства.
Родился я, как, возможно, знает кто-то из здесь присутствующих, в деревушке у подножия горы в трех ри[76] отсюда. И тогда, и сейчас нашей семье принадлежало немного земли. Брат мой, в отличие от меня, человек надежный, он сам ведет хозяйство, которое, однако, достаточно скромно, чтобы просочиться через крупную сеть нынешнего Закона о земельном регулировании[77]. После отъезда из столицы оно, конечно, стало для меня все равно что роскошное поместье, а во времена детства у нас даже работали и батрак, и служанка. Так вот, когда мне исполнилось, если не ошибаюсь, лет десять, в служанках у нас была девушка лет семнадцати или восемнадцати — стройная, румяная и быстроглазая. Меня, старшего хозяйского сына, она научила таким вещам, что и вспомнить стыдно, а когда я позже сам попытался сблизиться с ней, она прямо-таки из себя вышла от гнева, оттолкнула меня и заявила: «У вас дурно пахнет изо рта, отстаньте!» Мне до сих пор хочется кричать от стыда, который обуревает меня, когда я вспоминаю тот случай даже спустя многие десятки лет.
Примерно в те же годы в деревенской начальной школе на сорок или пятьдесят учеников приходилось двое преподавателей: учитель, которому было едва за двадцать, и его жена. Я искренне считал ее красавицей или же просто слышал, что в деревне она слывет красавицей, и в какой-то момент тоже проникся этой мыслью, но, в любом случае, я был ребенком и, какой бы красавицей она мне ни казалась, не питал к ней настолько серьезных чувств, чтобы страдать по этому поводу, хотя какие-то неясные эмоции меня все же обуревали.
Я до сих пор весьма отчетливо помню тот день. Дул порывистый осенний ветер. Учительница вела у нас урок чистописания, и вот, когда она проходила мимо меня, моя тушечница случайно опрокинулась, и разведенная тушь брызнула ей прямо на рукав, из-за чего меня оставили сидеть после уроков в классе. Но я испытывал к ней какие-то робкие чувства, а потому, хоть меня и наказали, был этому рад и не переживал ничего похожего на страх. Пока остальные ученики под проливным дождем возвращались домой, я сидел в классе вместе с ней. Вдруг ее словно подменили: она развеселилась и сказала, что муж ее сегодня уехал по делам в соседнюю деревню и пока не возвращался, идет дождь и ей одной грустно, потому-то она меня после уроков и оставила.
— Не думай обо мне плохо, барчук, — проговорила она. — Давай поиграем в прятки.
Разумеется, когда она так меня назвала, я подумал: уж не потому ли учительница особенно обо мне заботится, что наша семья в этой глуши считается зажиточной и даже, пожалуй, интеллигентной и в моей манере себя держать тоже есть некая изысканная привлекательность? И меня обуяло вульгарное и даже какое-то недетское самодовольство. Поэтому я, как подобает мальчику, которого называют барчуком, нарочно отвесил небрежный поклон и изобразил крайнее смущение.
По жребию водить выпало учительнице, и тут в холле школы раздался какой-то шум. Прислушавшись к нему, девушка сказала, что пойдет посмотрит, кто там, а мне в это время велела спрятаться получше. Улыбнувшись, она побежала в холл, а я спрятался под стол, стоявший в углу класса, и, затаив дыхание, стал ждать, когда она придет меня искать. Через некоторое время учительница вернулась вместе со своим мужем.
— Этот мальчишка так и липнет ко мне, аж тошно! — говорила она. — Я думаю, что тебе стоит отчитать его как следует.
— Ясно, — ответил учитель. — Где он?
— Должен быть где-то здесь, — равнодушно сказала она.
Учитель твердым шагом направился к столу, под которым я прятался.
— Эй, что ты там делаешь, болван? — спросил он, а я так и застыл на четвереньках под столом, от стыда не имея сил даже вылезти, и по лицу моему текли слезы ненависти к учительнице.
Виной всему наверняка моя собственная глупость. И все же откуда берется эта женская беспощадность? Всю дальнейшую жизнь мне было уготовано оставаться истерзанным в клочья этой страшной женской жестокостью, проявлявшейся в самые неожиданные моменты.
Когда умер отец, дома у нас стало совсем тоскливо, поэтому я заявил, что оставляю дом на мать и брата, а сам в свою семнадцатую весну уехал в Токио и устроился помощником в одну частную типографию в Канда. Типография эта была маленькой, печатала в основном рекламные листки да визитки, а работали в ней всего четверо: хозяин, двое наемных рабочих и я. Как раз в это время, сразу после Русско-японской войны, по Токио начали ходить поезда, одно за другим появлялись причудливые здания в западном стиле, словом, времена были самые благополучные и наша маленькая типография без работы не простаивала. Но, как бы я ни был занят, ни за что не подумал бы, что моя работа слишком тяжела, если бы не жена хозяина и кухарка, женщина лет примерно тридцати, родом из Тибы, смуглая до черноты. Они, уж и не знаю, сколько раз, своими злобными насмешками доводили меня до слез. Наверное, женщины сами совершенно не осознавали, насколько их уколы были болезненны, но для меня не было ничего страшнее их. На работе надо мной издевались хозяйка и кухарка, а когда мне временами выпадал свободный день и я уходил гулять, в городе встречал демониц другого рода, не менее жутких и злых.
Однажды, спустя год после моего переезда, — как сейчас помню, в сезон летних дождей, когда лило целыми днями, — мы вместе с другим работником типографии под одним зонтиком отправились развлечься в Есивару[78], и там меня и унизили безжалостным образом. Женщины в Есиваре — самые несчастные и униженные среди женщин, а значит, как никто должны быть наделены состраданием и милосердием, думал я, но в тот день лично убедился, что на самом деле они обладают немалой властью и ведут себя своевольно, почти как вдовы. В ту ночь мне пришлось быть весьма осторожным в выражениях, чтобы на меня не вызверились, и молиться про себя, так что я и живым-то себя не почувствовал. Видимо, благодаря молитве женщина меня все-таки не прогнала и рассвет мы встретили вместе. Наутро она позвала меня выпить чаю. Судя по тому, что она держалась с некоторым достоинством, среди куртизанок явно была не из последних, Она позвала старуху-служанку и отправила ее пригласить к нам моего приятеля и девушку, с которой он провел ночь, спокойно разлила чай и, достав из буфета в углу комнаты тарелку постной овощной тэмпуры, предложила ее гостям.
— Э, хозяин, — сказал мой приятель, — да твоя женщина тебя даже угощает. Смотрю, ты, красавчик, у нас настоящий сердцеед.
При таких словах я не мог удержаться от смущенного смешка. Вдруг, как только я отправил в рот целый ломоть сладкого картофеля, моя женщина холодно спросила:
— Ты что, из деревни?
Обомлев от страха, я поспешно проглотил картофель и кивнул. Она повернулась к спутнице моего приятеля и зашептала ей с таким невозмутимым видом, будто говорила о погоде. Мол, дурно воспитанного мужчину сразу видно: когда предлагаешь угощение, смотри, как он ест и языком прищелкивает.
Тогда я, конечно, был сам виноват. Учитывая, что приятель за мгновение до этого называл меня хозяином и сердцеедом, я совсем растерялся и под каким-то предлогом, улыбаясь сквозь слезы, отправился домой. По дороге я случайно порвал шнурок асида[79] и дальше молча побрел босиком, заткнув полы кимоно за пояс и чувствуя себя совсем жалким. До сих пор меня пробирает дрожь, стоит мне вспомнить тот день. Даже куртизанка, одна из тех, о которых говорят как о самых несчастных и обездоленных женщинах, внушила мне не меньший ужас, чем бог грома.
И с такого рода жестокостью женщин я сталкивался великое множество раз, но даже если рассказывать исключительно о случаях настолько унизительных, что я до сих пор не могу их позабыть, на лекцию мне потребуется целый месяц, поэтому, с вашего позволения, я припомню всего три или четыре, прежде чем откланяться.
В маленькой типографии в Канда, претерпевая унижения от хозяйской жены и ее смуглой кухарки родом из Тибы, я проработал пять лет. За это время, уж и не знаю теперь, к счастью или к несчастью, даже такому ничтожеству, как я, представился случай самую малость выделиться в поэтических кругах. Воистину человеческая жизнь — странная штука, иначе и сказать нельзя. В те времена Япония пылала страстью к литературе, да такой, что нынешнее так называемое «культурное возрождение», торжественное, как бдение над усопшим, не идет ни в какое сравнение. То была бурная, пылкая, безудержная страсть, которую сложно представить. Иностранную поэзию переводили вовсю, в моду вошло писать стихи, располагая строки как придется.
В типографию, где я работал, господа из поэтических кругов принесли заказ на свой журнал толщиной примерно в двадцать страничек, который назывался «Утренняя заря». Заказ этот мы приняли, и вот, набирая литеры для печати, и я загорелся страстью к литературе. Я купил в книжной лавке большой сборник современной поэзии и, читая его, начал обретать уверенность в собственных силах. Затем попробовал таким же вольным, хаотическим стилем написать стихотворение о том, что видел собственными глазами на поле в родной деревне — как на спине у свиньи сидит ворон. Случайно оно попалось на глаза одному из поэтов, издававших «Утреннюю зарю», он нашел их занимательными и, оказав мне великую честь, опубликовал их в журнале.
Воодушевившись, я написал следующее стихотворение — «Когда я полез воровать яблоки», по мотивам произошедшего со мной в деревенском детстве злоключения — текст получился довольно длинным и был написан в таком же вольном духе. Эти стихи тоже напечатали в «Утренней заре», и сразу же в газете появилась рецензия на них, да написанная в таких мудреных выражениях, которых я даже не знал, а потому весьма неприятно тому изумился. У меня становилось все больше и больше друзей среди поэтов, а поэты — это такие существа, которые напиваются до беспамятства и спят прямо на голой земле. Меня они хвалили, называя непосредственной душой, и я тоже стал добросовестно напиваться и спать на голой земле, за что меня хвалили еще больше. Чтобы найти на это денег, я стал завсегдатаем ломбарда, из-за чего нападки хозяйки и кухарки стали совсем уж невыносимыми, и вот, будучи не в силах от них защититься, я сбежал из типографии. Так я, возможно, пожертвовал всю свою жизнь демону поэзии. Однако если бы в то время хозяйка и женщина из Тибы были ко мне хоть немного добрее и высказывались бы в отношении меня мягче, я бы, возможно, забросил все мысли о поэзии, углубился в работу и сейчас бы сам уже, наверное, управлял типографией. Впрочем, это всего лишь жалобы старика, покорнейше прошу не воспринимать их всерьез.
Такой никчемный человек, как я, никоим образом не мог зарабатывать себе на жизнь, подобно умнейшим людям искусства в Токио, одним написанием стихов своим неуверенным пером. О жизни моей после того, как я покинул типографию, и говорить не стоит; когда я теперь вспоминаю о ней, мне кажется, будто я ошеломленно разглядываю бумажный фонарь, расписанный картинами адских мук, и не перестаю удивляться тому, как не сошел с ума, не умер от голода и вообще дожил до таких лет. Я разносил газеты. Работал старьевщиком и зазывалой. Торговал с лотка. Пытался открыть молочную лавку. Ходил по улицам, продавая непотребные фото и картинки. Строчил статьи в желтые газетенки, бегал на посылках у каких-то бандитов, словом, брался за всю ту работу, которую может делать ничтожество. Теперь же, окончательно опустившись и покинув столицу, это ничтожество проживает в нахлебниках у брата, и хоть мне некого винить в том, что в жизни моей и смотреть не на что, все же иногда меня посещают старческие мечты: ах, если бы во времена детства и молодости те женщины не были со мной так жестоки, может, мне удалось бы взрастить в себе немного гордости и силы и стать настолько достойным мужчиной, насколько это возможно для такого ничтожества. Но я снова и снова вспоминаю все те обиды, что женщины наносили мне с детства, и мысли о них так и терзают мое сердце.
Покуда я жил в Токио, от меня сбежали три жены. Первая была ужасна, вторая еще хуже, а третья вышвырнула меня сама. Возможно, это странно прозвучит, но ни один из этих браков не был заключен по моей инициативе, всякий раз на нем настаивала женщина, хотя, разумеется, это не значит, что я настолько одурел от любви, что соглашался. Женщины умеют интуитивно распознавать слабовольных и никчемных мужчин, цепляться к ним, мучить, сколько душе угодно, а потом, когда им наскучит, выбрасывать, как изношенную обувь. Поэтому-то я казался им превосходной добычей.
Моя первая жена была, как говорилось в те времена, синим чулком, то есть носила очки и была непроходимо глупа; с утра до вечера она только и делала, что плакалась мне, мол, все не хватает ей моей любви и не хватает, а стоило мне, ни слова не говоря, сделать угрюмое лицо, как она тут же начинала пронзительным голосом кричать: «Вот, опять это ужасное лицо! Дьявол! Повеса! Верни мою невинность! Растоптал ее, возмещай теперь!» — и прочую брань, от которой меня совсем уж воротило.
Как раз в те времена я изо всех сил старался научиться писать хорошие стихи, душа моя, можно сказать, стремилась к высоким материям, пусть это и было едва заметно. Так что, даже если вся эта брань и была бредом, сказанным в полубезумии, когда меня так честили дьяволом, повесой и попирателем невинности, я думал: а вдруг и весь свет будет считать меня таким? Тогда будущая моя жизнь окажется непоправимо испорченной, а это уже было совсем не смешно, ведь я был еще так молод. Уж и не знаю, сколько раз в приступе меланхолии я думал: почему бы мне не убить жену и не умереть самому?
Наконец на третий год нашей супружеской жизни жена бросила меня и сбежала из дома. Она оставила мне странную записку, составленную в самых неприятных выражениях: ты, мол, Иуда, я с самого начала это понимала, а если сравнить с насекомым, то ты просто красный муравей. Все это звучало как полная чушь, но тем не менее от отвращения меня аж пробрала дрожь, словно то было проклятие старой демоницы из ада. Эта записка показалась мне настолько жуткой, что я особенно остро почувствовал: ужас, который могут внушать женщины, не имеет предела, если даже такая бестолковая, как моя жена, смогла подобрать столь гадкие слова, что дрожь пробирала.
Но все-таки она была образованной женщиной и бранилась вполне культурно, и если сравнивать ее брань с подлинной гнусностью второй жены, пожалуй, она была вполне терпимой. Вторая жена работала официанткой, которую я нанял, когда открыл в Хонго маленькую молочную. С молочной, впрочем, ничего не вышло, и ее пришлось закрыть, но эта женщина хитростью поселилась у меня. До денег она была жадной, словно голодная волчица, мои стихотворные упражнения вообще не признавала, а друзей из поэтических кругов ругала на чем свет стоит. В житейских делах она была ужасно приземленной, отзывы на мои стихи ее совершенно не волновали, она бранила меня только за то, что я не работаю, плакалась, что нет более несчастной женщины, чем она. А когда кто-нибудь из редакции журнала приходил с заказом на стихи, она, не обращая на меня внимания, придвигалась к нему и начинала, без конца поправляя растрепанные волосы, без улыбки и с такой ненавистью в голосе, словно человек из журнала был ее злейшим врагом, выговаривать: мол, нынче все стоит дорого, муженек мой разиня, дурак и лентяй, так что и поручить ему ничего нельзя, стишками прокормиться невозможно, так я подумываю, мол, уговорить его устроиться на железную дорогу; но эти приятели по дрянным стишкам, с ними из мужа вообще ничего путного не выйдет. Даже те, кто нарочно приходил за моими стихами, после такого поспешно откланивались с неприязненным видом, видимо, преисполнившись презрения к обоим супругам.
Когда они уходили, жена вгрызалась в меня и ни с того ни с сего начинала отчитывать: мол, это был такой важный посетитель, а ты ему никакой любезности не оказал, вот и упустил, что ж ты только на меня полагаешься, будь уж мужчиной, держись с достоинством, надо же как-то более умело вести такие разговоры.
В ту пору я писал репортажи для сомнительных газетенок и целыми днями носился под палящим солнцем по всему Токио. Обращались со мной как с нищим, но я с заискивающей улыбкой лебезил и отбивал поклоны и однажды кое-как сумел собрать одноиеновыми купюрами около десяти иен. Когда я в крайнем воодушевлении вернулся с ними домой, как сейчас помню, был августовский вечер и жена, обнажившись по пояс, мыла на веранде голову.
— Эй, сегодня я при больших деньгах, — сказал я, показывая купюры.
— Не таких уж и больших, если они все по одной иене, — без улыбки ответила жена, продолжая мыть голову.
— Так что же, они тебе не нужны? — спросил я, пав духом.
— Положи здесь, — сказала жена, кивнув на пол у своих колен.
Я положил деньги куда она велела, но в тот же миг подул вечерний ветер и купюры разлетелись по всему саду. Пусть они и были по одной иене, я считал их большой суммой, заработанной непосильным трудом, и, не раздумывая, с криком бросился за ними, вероятно, являя собой самое жалкое зрелище, какое только возможно.
У жены в Синсю[80] был младший брат, единственный ее кровный родственник, и все деньги, которые я зарабатывал, она отправляла ему, а потом, едва увидев меня, требовала еще и еще денег. Мне казалось, ее не волновало, добуду я эти деньги грабежом, убийством или как-нибудь еще, лишь бы отдал их ей. Наверняка за каждым, кто совершил преступление ради наживы, стояла такая вот женщина.
Как ни странно, пусть она и поливала грязью всех моих товарищей по перу, особенно самого молодого из них, поэта из Асакусы, страстного поклонника оперы, юношу, еще не успевшего выпустить ни одного сборника и удостоившегося ее наиболее злобных насмешек, в итоге она сошлась с ним и, бросив меня, ушла из дома. Воистину женщины способны на странные поступки. Да уж, пытаться понять их — только больше мучиться.
Однако должен сказать, что она была еще ничего по сравнению с третьей женой. Та с самого начала сблизилась со мной, намереваясь помыкать, как чернорабочим. В те времена я впал в еще большее ничтожество, писать стихи мне не хватало душевных сил, поэтому я продавал одэн[81] с уличного прилавка в Хаттёбори и спал там же за прилавком, как бродячий пес. Чуть дальше по той же улице старуха за шестьдесят и ее дочь, рослая женщина лет сорока, торговали печеным ямсом[82]. Жили они в ночлежке неподалеку, словом, влачили почти такую же нищенскую жизнь, как и я. Они-то и положили на меня глаз: начали навязываться с ненужной помощью, заманили жить в ту же ночлежку, и с этого момента я стал нести тяжелый крест.
Мы совместили прилавки, в некотором роде расширив торговлю, и пришлось мне трудиться до изнеможения с утра до ночи, выполняя всю работу от плотничания до закупки продуктов. Старуха с дочерью занимались только обслуживанием покупателей, а на меня сваливали все грязные дела, выручку от продаж они держали при себе, и постепенно я оказался у них в услужении. А когда я пытался по ночам поближе познакомиться с дочерью, и она, и ее мамаша бранили меня и прогоняли, как шкодливого кота. Со временем мне все же удалось с ней сблизиться и выяснить, что на самом деле старуха не приходилась ей матерью, что вроде бы обеим довелось в жизни пасть до уличных проституток, но, судя по всему, они отличались таким дурным нравом, что в итоге всем надоели и охотников до них больше не находилось.
От этой сорокалетней бабы я заразился дурной болезнью и познал неведомые мне ранее мучения. Но женщины и это обернули против меня: едва дочери что-то не нравилось, как она заявляла, что у нее болит спина или что-нибудь еще, и заваливалась спать, и обе они говорили, что, мол, из-за того, что дочери попался такой негодный мужчина, здоровье у нее теперь никудышнее, и так постоянно поносили меня и без конца гоняли, заставляя выполнять их поручения.
В итоге не без моих усилий, должен заметить, торговля в нашей лавочке пошла бойко — двух уличных прилавков было уже маловато, и по наущению старухи с дочерью пришлось снять в переулке в Синтомитё маленький домик, вывесить на нем фонарь с надписью «Одэн и закуски» и переселиться туда. Теперь я постоянно был у них на побегушках, старуху мне было велено звать хозяйкой, а жену — сестрицей. Они поселились на втором этаже дома, а я спал на кухне, подстелив циновку.
До сих пор помню ту ясную лунную ночь в середине осени, когда я уже за полночь закрыл лавку, поспешно отправился в Цукидзи в одно заведение, хозяин которого по доброте душевной пускал меня помыться, на обратном пути поел гречневой лапши с уличного прилавка и, придя к черному ходу дома, обнаружил, что дверь уже заперта на засов изнутри. Я вышел к парадному входу и, подняв глаза на второй этаж, шепотом попробовал позвать хозяйку и сестрицу, но на втором этаже было темно и никто не отзывался, будто они уже легли спать. Из-за того что я только помылся, на осеннем ветру я продрог. Меня разобрала досада и я, подставив мусорный ящик, влез на навес и, постучав в ставни на втором этаже, снова попытался дозваться до хозяйки или сестрицы. Вдруг изнутри раздались крики жены: «Воры! Воры!» Она продолжала и продолжала вопить, повторяя «Воры!», пока изнутри не раздался странный металлический звон: как выяснилось позже, старуха начала бить в жестяной таз. Но в тот момент у меня все волосы встали дыбом, я свалился с навеса и хотел было убежать, но тут меня поймал полицейский, прибежавший на шум и крики. Он схватил меня и отвесил несколько тумаков, пока не увидел в лунном свете, что это я, — то был полицейский из ближайшего участка, знавший меня в лицо. Я объяснил ему, в чем дело, и он ответил:
— Э-э, ну и дела! — и расхохотался, но на втором этаже все продолжали кричать «Воры!» и бить в таз, пока со всей улицы не сбежались разбуженные шумом соседи. Тогда полицейский заорал не своим голосом в сторону второго этажа:
— Эй, вы, там, откройте двери!
Шуметь на втором этаже прекратили, загорелся свет сначала наверху, потом внизу, дверь лавки открылась, и оттуда осторожно высунулись заспанные старуха с дочерью. Полицейский с ухмылкой сообщил, что никакие это были не воры, и вытолкнул меня вперед, но старуха как ни в чем не бывало спросила:
— Кто это? Я не знаю этого человека. Ты его знаешь? — обратилась она к дочери.
— С нами он точно не живет, — с самым серьезным видом ответила та.
От такого обращения даже я не нашелся, что сказать, и, пробормотав только: «Что ж, тогда прощайте», направился в сторону реки, не обращая внимания на то, как полицейский пытался меня остановить, и думая, что они все равно рано или поздно собирались меня прогнать и в этом доме мне оставалось жить недолго, а значит, следовало быть готовым к тому, что теперь меня снова ждет одинокая бродячая жизнь.
Я подошел к перилам моста, и неожиданно из моих глаз полились слезы. Одна за другой они капали в реку, медленно катившую волны под луной, и каждая капля оставляла на водной глади маленькие, но прекрасные круги. С тех пор прошло уже лет двадцать, но я до сих пор помню тоску и грусть, овладевшие мной в ту ночь.
После того случая я продолжал терпеть жестокость различных женщин, но если вы думаете, что все это были женщины необразованные, а значит, едва ли способные на жестокие, безжалостные поступки, то это совершенно не так. Стараниями некой профессорши женского университета, долго учившейся за границей и покинувшей этот мир в прошлом году, один из моих сборников подвергся такому поношению, что я был потрясен до глубины души и с тех пор не смог написать ни строчки. Даже если бы я пожелал, то не смог бы опровергнуть ее слова или как-то оправдаться: ее нападки были слишком беспощадны. И образования-то у меня никакого нет, кроме начального, и стихи мои настолько вопиюще бездарны, что их невозможно читать, и очевидно, что деревенщина из Тохоку не может написать хоть сколько-нибудь утонченных стихов, и стоит, мол, лишь посмотреть на меня, и сразу видно, что у меня лицо не поэта, а опустившегося грязного жалкого труса, и Японии никогда не стать цивилизованной страной, пока существуют такие необразованные люмпены от поэзии. Она была права во всем от первого до последнего слова, но в ее критике — точной и беспощадной, будто она бранила бестолкового ребенка, выговаривая, что он обуза для семьи и ему лучше умереть, — звучала такая ярость, словно она хотела раздавить меня, показав, что ничтожество и есть ничтожество.
Я всего раз видел эту даму на каком-то поэтическом вечере, так что у нее не должно было быть никаких личных обид, но почему же она выбрала именно меня, незаметного люмпена, для своих нападок? Видимо, даже если женщина преподает в университете и обучалась за границей, она все равно сохраняет эту особую склонность — прицепляться к никчемным мужчинам, чтобы как следует их помучить. В общем, когда я прочитал в некоем поэтическом журнале эту статью, я весь так и затрясся, от ужаса во мне пробудилось какое-то странное, извращенное чувство, и я отправил этой пожилой даме с широким величественным лицом, какое и у мужчин встречается редко, телеграмму, которая окончательно покрыла меня позором. В ней значилось: «Целую».
Однако эта пожилая профессорша наверняка даже не заметила, в какой ужас она меня повергла, окончательно убив во мне и без того хилого поэта. А если бы и заметила, наверное, это привело бы ее в особенный восторг, но в прошлом году она покинула этот мир.
Что ж, уже изрядно стемнело, а значит, полагаю, пора заканчивать мой глупый рассказ. Подводя итоги, хочу сказать, что все женщины в этом мире, образованные или нет, от природы наделены странной и страшной жестокостью, но, несмотря на это, говорят, что они слабы, что хотят хорошего обращения. Когда ты согласишься с этим, они говорят, что мужчина должен быть мужественным, а что вообще такое мужественность? Когда ты пытаешься вести себя мужественно и думаешь, что женщине это нравится, она говорит, что ты с ней чересчур груб, а потом еще как-нибудь особенно жестоко тебе мстит. Так что же нам остается делать? Разумеется, с тех пор как я переехал сюда из столицы, не проходит и дня, чтобы на меня не напали по какому-нибудь странному поводу жена брата, или ее сестра, или их тетка, или еще кто-нибудь из женщин, живущих в доме. «Пока в этом мире существуют женщины, мне, видимо, не найдется в нем места», — думал было я, совсем пав духом, но теперь, когда наступило торжество демократии и, согласно новой конституции, между мужчинами и женщинами полное равноправие, я могу только сердечно поздравить всех мужчин. Теперь никто не сможет сказать, что женщины слабые существа — как-никак теперь все равны. Как это славно! Теперь можно не сдерживаться и неприкрыто говорить о женщинах дурно. Спасибо свободе слова, это еще одно замечательное право! Теперь и я, человек, которому та старая профессорша вырвала язык поэта, получил, благодаря новой конституции, равенству полов и свободе слова, язык, способный жаловаться на женщин. И остаток жизни я намерен посвятить разоблачению женского насилия.
Не стало одного маститого литератора. Под конец церемонии прощания полил дождь, ранний весенний дождь.
С похорон под одним зонтом возвращались двое. Один — высокий, средних лет, в одежде с фамильными гербами — писатель. Другой — красавец, помоложе, в круглых очках и полосатых брюках — редактор. Едва они отдали дань уважения покойному, как принялись сплетничать о его женщинах.
— А говорят, он тоже до баб был большой охотник, — произнес писатель. — Глядишь, и твой черед придет. Вон как усох.
— Я собираюсь со всем этим покончить, — покраснев, ответил редактор.
Писатель выражался крайне прямолинейно и вульгарно, поэтому редактор всегда держался от него на почтительном расстоянии; но так как сегодня он не взял с собой зонтик, ничего не оставалось, кроме как спрятаться под дзяномэ[83] писателя и сносить его колкости.
«Конечно, я собираюсь со всем этим покончить. Вообще говоря, в этих словах есть и доля правды».
Что-то переменилось. После войны прошло три года, и, похоже, действительно что-то изменилось.
Тадзима Сюдзи, мужчина тридцати четырех лет от роду, главный редактор журнала «Обелиск». В его речи иногда проскальзывает кансайский говор, но о своем происхождении он рассказывать не любит. На первый взгляд он толковый, этот редактор, но так только кажется — на самом деле он вертится на черном рынке и неплохо зарабатывает. Однако, как гласит пословица, «легко нажито — легко прожито»: пил он как сапожник и, по слухам, содержал с десяток любовниц.
При этом холостяком он не был. Какой там холостяк — уже во второй раз женат. Предыдущая жена, оставив ему дочку-идиотку, умерла от воспаления легких. Он продал дом в Токио, перебрался к другу в Сайтаму и уже там женился снова. Жена была из крестьянской семьи — довольно зажиточной, хотя с первого взгляда этого и не поймешь. И для нее брак, конечно, был первым.
Кончилась война, и он, оставив жену с дочкой на попечение родителей супруги, вернулся в Токио, снял комнату на окраине только для того, чтобы ночевать, шнырял повсюду, ловко вертелся на черном рынке и неплохо так зарабатывал.
Однако спустя три года что-то в нем переменилось. То ли в мире что-то стало иначе, то ли от ежедневных возлияний он исхудал… Нет, нет, это все возраст, все пустое, выпивка опостылела, купить бы маленький домик, привезти из деревни жену и дочку… Нечто сродни ностальгии все чаще занимало его душу.
И пора бы бросить черный рынок, посвятить себя журналу. Вот только…
Вот только есть проблема. Сначала нужно красиво расстаться со своими женщинами. Даже при одной мысли об этом Тадзима, каким бы толковым ни был, терялся и лишь тяжело вздыхал.
— Собираешься покончить, говоришь. — Высокий писатель ухмыльнулся. — Ты молодец, конечно, но скажи на милость, сколько у тебя баб?
Тадзима горестно скривился. Чем дольше он думал, тем сильнее осознавал, что одному ему не управиться. Ладно бы дело было только в деньгах, но от женщин так просто не избавишься.
— Должно быть, я был не в себе. Куда мне столько…
Он вдруг решил рассказать обо всем этому престарелому писаке и спросить совета.
— Ну ты даешь! Кто бы мог подумать… Только ветреные натуры обычно трусят, когда речь заходит о морали, но это бабам и нравится. Если ты молод, хорош собой, при деньгах, а вдобавок добрый и с какими-никакими моральными устоями, то неудивительно, что будешь нарасхват. Ты-то, может, и хочешь со всем покончить, да они тебе не дадут.
— Вот именно.
Он вытер лицо платком.
— Ты, часом, не плачешь?
— Нет, просто очки запотели.
— Да я же слышу. Ну ты и герой-любовник!
Тадзима промышлял на черном рынке, и вопросы морали его не особо занимали, но, как и подметил писатель, несмотря на свою ветреность, в глазах женщин он выглядел на удивление благопристойно, и они без малейшего опасения доверялись ему.
— Есть какие-нибудь идеи?
— Не-а. Тебе бы лет на пять уехать за границу, но теперь так просто никуда не выедешь. Или, может, собери их всех в одной комнате, пусть споют «Свет светлячка», или нет, лучше «Почтительно взирая»[84], выдай каждой по аттестату, а после прикинься сумасшедшим, выскочи голышом из комнаты и дай деру. Должно сработать. Они удивятся и уж точно отстанут.
Совет вообще никуда не годился.
— Ну что ж, спасибо. Я, пожалуй, на трамвае…
— Ничего страшного. Прогуляемся до следующей остановки. Как ни крути, для тебя это важная проблема. Давай вместе поразмыслим, что делать.
Писателю, по всей видимости, было нечего делать, и он не собирался отпускать Тадзиму.
— Да не стоит… Я уж сам… как-нибудь…
— Нет-нет, самому тебе не справиться. Только не говори, что собрался свести счеты с жизнью. Я уж заволновался. Помереть из-за того, что бабы тебя любят, — это не трагедия, это уже комедия. Фарс какой-то. Верх идиотизма. Никто даже не посочувствует. И не думай об этом. Слушай, есть идея! Разыщи где-нибудь редкостную красавицу, расскажи ей, что да как, — пусть притворится твоей женой. И наведайся вместе с ней к каждой из твоих женщин. Точно сработает. Все бабы оставят тебя в покое. Как тебе, попробуем?
Соломинка для утопающего. Тадзима немного воодушевился.
Тадзима решился попробовать. Однако и тут была загвоздка.
Редкостная красавица. Редкостных уродин можно найти хоть три десятка по пути к ближайшей трамвайной остановке, но вопрос был в том, существуют ли редкостные красавицы где-то, кроме легенд.
К тому же щеголь Тадзима был настолько самолюбив, что даже избегал появляться на людях вместе с некрасивыми женщинами под предлогом недомогания. И среди его так называемых любовниц были одни красавицы, однако ж ни одну из них нельзя было назвать редкостной красавицей.
Хотя в тот дождливый день он с ходу мысленно отбросил легкомысленный план, предложенный этим престарелым писакой, но ничего лучше ему в голову не приходило.
«Что ж, попробую. А вдруг где-то и впрямь завалялась такая редкостная красавица». И его глаза за стеклами очков бесстыдно забегали по сторонам.
Танцплощадки. Кафе. Чайные домики[85]. Нет, и тут нет. Сплошь редкостные уродины. Конторы, универмаги, фабрики, кинотеатры, ревю. Да откуда ж им там взяться! Он нагло заглядывал за ограды женских университетов, носился по конкурсам красоты мисс-че-го-то-там, под выдуманными предлогами пробирался на кинопробы — где он только ни был, но все безрезультатно.
Добыча сама попалась к нему в руки, когда он шел домой.
Он уже начал терять надежду и с крайне удрученным видом брел в сумерках по черному рынку за станцией Синдзюку. Никакого желания заходить к кому-то из любовниц у него не было. При одной мысли о них его бросало в дрожь. Надо расстаться с ними.
Вдруг позади послышалось: «Тадзима-сан!» — и он чуть не подскочил от неожиданности.
— А… Это вы мне?
— Ты серьезно?
Отвратительный голос. Будто ворон прокаркал.
— Ого! — воскликнул он, снова взглянув на нее. Как он мог ее не узнать?
Он был знаком с этой женщиной. Торговка на черном рынке, даже не так — простая перекупщица[86]. Ему только пару-тройку раз доводилось иметь с ней дело на черном рынке, но он хорошо запомнил ее каркающий голос и необычайную физическую силу. Эта худенькая женщина могла легко утащить на себе под сорок килограммов. Вечно пропахшая рыбой, в грязной одежде, рабочие шаровары-момпэ[87] заправлены в резиновые сапоги — не понять, мужчина перед тобой или женщина. После дел с этой торговкой, похожей на нищенку, щеголь Тадзима первым делом бежал мыть руки.
Ничего себе Золушка! Такая изящная в модном европейском платье. Стройная фигура, прелестные тонкие ножки и ручки. На вид ей было двадцать три или двадцать четыре — нет, двадцать пять или двадцать шесть. Печальное лицо немного бледно, словно цветок груши. И эта ослепительная красавица аристократической внешности была той торговкой, которая могла легко утащить на себе под сорок килограммов.
Плохо, конечно, что голос отвратительный, но можно просто не давать ей говорить.
Попробуем.
Говорят, встречают по одежке. В особенности женщины способны полностью преобразиться, всего лишь принарядившись. Возможно, все они по природе ведьмы. Однако редко встретишь женщину, которая могла бы перевоплотиться так, как эта (ее звали Нагаи Кинуко).
— Похоже, дела у тебя идут неплохо. Неужто приодеться решила?
— Хорош уже!
Какой отвратительный голос. Всю аристократичность как ветром сдувает.
— У меня к тебе просьба.
— Опять будешь торговаться? Ну ты и жмот!
— Нет, я не о торговле. Я уже собираюсь завязывать. А ты все так же работаешь?
— Знамо дело. Как поработаешь, так и полопаешь.
Что ни скажет, сплошная вульгарщина.
— Ну и чего это ты так вырядилась?
— Я же все-таки женщина. Иногда хочется принарядиться и в кино выбраться.
— Ты была в кино?
— Да. Уже возвращаюсь. Как оно там называлось… «На своих двоих по Хоккайдо».
— Токайдо, наверное. Одна?
— Что за вопросы? Странные вы, мужчины.
— Раз так, есть просьба. Не уделишь мне час, нет, даже полчаса?
— Стоящее дело?
— С тебя не убудет.
Пока они шли рядом, из десяти встречных людей восемь обернулись и посмотрели им вслед. Они смотрели не на Тадзиму, а на Кинуко. Даже такой привлекательный мужчина, как Тадзима, на фоне элегантной Кинуко выглядел невзрачно и убого.
Тадзима привел девушку в знакомый подпольный ресторанчик.
— Какое у них тут фирменное блюдо?
— Вроде бы тонкацу[88].
— Возьму его. Есть хочу. А что еще у них есть?
— То же, что и везде. А что ты хочешь?
— Их фирменное. Что, ничего, кроме тонкацу, нет?
— Порции здесь большие.
— Жмот! Черт с тобой. Пойду сама узнаю.
Чудовищно сильная, обжора, но при этом редкостная красотка. Нельзя ее упустить.
Тадзима пил виски и, с раздражением наблюдая, как Кинуко все ест и ест, объяснил ей суть своей просьбы. Кинуко лишь продолжала есть и не проявляла особого интереса к его истории — непонятно, слушала ли она вообще.
— Ну как, возьмешься помочь?
— Ну и дурак же ты! Дела у тебя совсем плохи.
Тадзима, обескураженный столь резкими словами, продолжил:
— Да, дела совсем плохи, потому и обращаюсь к тебе. Я в полном тупике.
— Зачем такие хлопоты? Если тебе надоело, не лучше ли просто расстаться со всеми?
— Не могу же я поступить так грубо! Ведь они когда-нибудь замуж соберутся или нового дружка заведут. Это долг мужчины — подтолкнуть подругу к такому решению.
— Ну и ну! Что еще за идиотский долг? Наплетешь им про расставание — или что ты там придумал — а сам и дальше будешь за ними ухлестывать? У тебя на роже написано, что ты развратник.
— Полегче! Будешь хамить — разозлюсь. У всего есть предел. Сама-то уплетаешь за обе щеки.
— Интересно, а кинтон[89] здесь подают?
— Что, опять есть захотелось? Желудок бездонный? У тебя точно какая-то болезнь. Может, тебе врачу показаться? Вон сколько слопала. Меру надо знать!
— Ну ты и жмот. Женщины обычно столько и едят. Дамочки, которые все время отказываются от еды, просто рисуются, чтобы выглядеть соблазнительно. Что до меня, я могу есть столько, сколько хочу.
— Нет уж, хватит. Это место не из дешевых. Ты что, всегда так много ешь?
— Нет, конечно. Только когда угощают.
— Я буду угощать тебя, сколько пожелаешь, только выполни мою просьбу.
— Тогда мне придется пропускать работу, а это убытки.
— Это я отдельно возмещу. Получишь ровно столько, сколько обычно выручаешь.
— Мне только сопровождать тебя надо, и все?
— Ну да. Но есть два условия. Ты должна держать язык за зубами, когда рядом другая женщина. Поняла? Можешь смеяться, кивать, мотать головой, но не более того. И еще одно — не ешь в присутствии других. Когда мы вдвоем, ешь сколько влезет, но при других не позволяй себе ничего, кроме чашки чая.
— И за это деньжат подкинешь? Ты ведь жмот, обманешь еще.
— Не волнуйся. Мне сейчас не до обмана. Если не получится, то мне конец.
— Зарезал путь к отступлению?
— Кого еще зарезал? Бестолочь, говорят «отрезал путь».
— Что, разве? — сказала она как ни в чем не бывало.
Тадзима с трудом сдерживался. Но все-таки она красива. До того изящна — не верится, что такое в мире бывает.
Тонкацу. Куриные котлетки. Сасими из тунца. Сасими из кальмара. Рамэн. Угорь. Тушеные овощи с мясом. Шашлычки из говядины. Большая тарелка суси. Салат с креветками. Клубника со взбитыми сливками.
Еще и кинтон попросила. Да ни одна женщина столько не съест. Или все-таки съест?..
Кинуко сказала, что она живет в районе Сэтагая, по утрам обычно занимается рабочими делами и после двух часов дня бывает свободна. Поэтому Тадзима условился с Кинуко, что примерно раз в неделю, в удобный для обоих день, они будут созваниваться, договариваться о месте встречи и устраивать прощальное шествие к одной из женщин, с которыми Тадзима намерен расстаться.
Было решено, что первой целью станет салон красоты в универмаге в районе Нихомбаси.
Позапрошлой зимой щеголеватый Тадзима как-то раз случайно зашел в салон красоты, где ему сделали химическую завивку. Главным мастером салона была Аоки, женщина лет тридцати, которая потеряла мужа во время войны. Она была из тех, кого Тадзима не завоевывал целенаправленно — Аоки сама проявила инициативу. Она моталась на работу в Нихомбаси из общежития для работников универмага в район Цукидзи, но доходов едва хватало на одинокую жизнь. Получилось так, что Тадзима стал помогать ей деньгами, и даже в общежитии знали об их отношениях.
Однако Тадзима редко показывался в салоне в Нихомбаси. Он рассудил, что появление там такого видного мужчины, как он, помешает работе Аоки.
И вот он пришел в ее салон в сопровождении редкостной красотки.
— Здрасьте, — поздоровался он, а затем холодно бросил: — Я сегодня с супругой. Привез ее из эвакуации[90].
Этого оказалось достаточно. Аоки была красивой женщиной без особых изъянов, с ясным взглядом, белой и нежной кожей, но между ней и Кинуко пролегала непреодолимая пропасть — как между солдатскими сапогами и хрустальными туфельками.
Две красавицы поприветствовали друг друга без слов. Аоки, казалось, едва сдерживала слезы. Сразу стало ясно, кто победил.
Как и было сказано ранее, Тадзима, общаясь с женщинами, надевал маску благопристойности и ни разу не солгал, что холост. Все с самого начала знали, что его семья в эвакуации за городом. И вот наконец они вернулись к нему. К тому же, как и ожидалось, жена Тадзимы — настоящая красавица, молодая, элегантная и, по всей видимости, хорошо воспитанная.
И даже Аоки ничего не оставалось, кроме как лить слезы.
— Сделайте-ка моей жене прическу, — продолжил Тадзима в том же духе, собираясь нанести сокрушительный удар. — Говорят, даже в квартале Гиндза нет такой умелой мастерицы, как вы.
Это было недалеко от истины. Аоки на самом деле была отличным мастером.
Кинуко уселась перед зеркалом.
Аоки накинула ей на плечи парикмахерский пеньюар и стала расчесывать волосы. Глаза ее были полны слез.
Кинуко оставалась безмятежной.
Тадзима же вышел из салона.
Когда укладка была готова, Тадзима тихо зашел в салон. Он незаметно вложил толстую пачку банкнот в карман белого халата Аоки и молитвенно прошептал:
— Гудбай.
Он сам удивился своему голосу, в котором слышались нежная и извиняющаяся интонация, нотки сочувствия и печали.
Кинуко молча поднялась. Аоки, тоже не говоря ни слова, поправила наряд Кинуко. Тадзима первым выскочил из салона.
«Как мучительно расставание…»
Кинуко с безмятежным видом вышла вслед за ним.
— Не так уж и хорошо вышло.
— Ты о чем?
— О завивке.
«Дура!» — хотел было он обругать Кинуко, но сдержался — все-таки они в универмаге. А вот Аоки никогда не говорила о людях дурно. И денег не просила, и часто выручала со стиркой.
— И это все?
— Да.
Тадзима упал духом.
— Раз уж вы так легко расстались, значит, девчонка себя совсем не уважает. А разве ж она не красотка? С такой-то внешностью…
— Перестань! Какая она тебе девчонка. Она всегда держится с достоинством, не то что ты. И вообще, помолчи. Твое карканье сводит меня с ума.
— Охо-хо, уж простите-похрустите.
До чего дурацкий каламбур. Еще немного, и Тадзима правда сойдет с ума.
Из странного тщеславия Тадзима во время свиданий отдавал спутнице кошелек, чтобы та платила за все, а сам притворялся щедрым, делая вид, что сумма его совсем не интересует. Но до сих пор ни одна женщина не тратила деньги по своей прихоти без его разрешения.
Однако госпожа «похрустите», не моргнув глазом, принялась делать именно это. В универмаге было множество дорогих товаров. Она спокойно, без колебаний выбирала вещи высшего качества, и все они без исключения были невероятно элегантными и изысканными.
— Ну все, завязывай!
— Вот жмот.
— Ты еще небось есть захочешь?
— Сегодня, так уж и быть, обойдусь.
— Верни кошелек. С этих пор больше пяти тысяч не тратишь.
Теперь уж было не до тщеславия.
— Да не потратила я столько!
— Нет, потратила. Дома сверю счета и узнаю, сколько осталось. Точно больше десяти тысяч на тебя ушло. И тот ужин был не из дешевых.
— А что, если я все брошу? Я ж не просто так из интереса с тобой гуляю.
Это был почти шантаж.
Тадзиме оставалось только вздыхать.
Однако и сам Тадзима был не так-то прост. Он промышлял на черном рынке и мог разом заработать несколько сотен тысяч иен. Словом, малый не промах.
Совсем не в его характере было молча терпеть и прощать, когда им вовсю пользуются. Он не успокоится, пока не отплатит ей тем же.
«Вот чертовка! Нахалка. Я тебя проучу».
С прощальными шествиями разберемся потом. Сначала сделаем ее застенчивой, послушной, скромной и умеренной в еде, а потом уже продолжим. Если все и дальше так пойдет, то эта затея станет слишком затратной и продолжать ее будет невозможно.
Не подпускай врагов близко, но приближай их к себе — вот ключ к победе.
По телефонному справочнику он узнал адрес Кинуко, а затем купил бутылку виски и всего пару пачек орешков. Он надеялся, что Кинуко будет голодна, угостится, напьется виски и заснет мертвецким сном. Тогда он овладеет ею. Главное, это чертовски дешево. Да и комнату не нужно снимать.
Тадзима всегда был уверен в себе, когда общался с женщинами, но столь грубый, бесстыдный и бессердечный план означал, что с ним правда что-то не так. Должно быть, он вышел из себя из-за того, что Кинуко так беззастенчиво им пользовалась. Всем известно, что нужно держать себя в руках, когда речь идет о влечении к женщине. Однако то же справедливо и для алчности. Если люди чересчур трепетно относятся к деньгам и хотят во что бы то ни стало компенсировать потраченное, то из этого тоже ничего хорошего не выйдет.
Рассердившийся Тадзима задумал циничный и подлый план, и в итоге его самого это привело к сокрушительному поражению.
Вечером Тадзима наведался в Сэтагая и разыскал дом Кинуко. Это оказалось двухэтажное деревянное здание, старое и мрачное. Комната девушки находилась наверху — прямо напротив лестницы.
Он постучал.
— Кто там? — послышалось привычное карканье. Открыв дверь, Тадзима остолбенел от удивления. Беспорядок. Вонь.
Ну и дыра! Маленькая комната на четыре с половиной татами[91]. Пол лоснился от грязи, вздулся буграми, похожими на морские волны, а от аккуратной каймы циновок не осталось и следа. В комнате было некуда ступить из-за торгового инвентаря: на липком полу лежали разбросанные канистры с керосином, клочки бумаги, коробки из-под яблок, двухлитровые бутылки, что-то похожее на птичьи клетки и какие-то свертки.
— А, это ты. Чего пришел?
Кинуко была в тех же нищенских лохмотьях, в которых Тадзима видел ее несколько лет назад, — в грязных шароварах-момпэ, в которых она выглядела так, что нельзя было понять, мужчина или женщина перед тобой.
На стене висел рекламный плакат кассы взаимопомощи — единственное украшение комнаты. Не было даже занавески. И это комната молодой девушки? Тускло светила маленькая лампочка. Какая же дыра…
— Просто зашел в гости. — От ужаса голос Тадзимы зазвучал хрипло и отрывисто, под стать Кинуко. — Но, похоже, лучше в другой раз.
— Тебе ведь точно что-то надо. Ты не из тех, кто лишний шаг просто так сделает.
— Нет-нет, сегодня я правда просто…
— Да расслабься. Неженка какой.
И все же до чего кошмарная комната.
Ему правда придется пить виски здесь? Надо было купить бутылку попроще.
— И вовсе я не неженка. Это называется опрятность. А ты сегодня, как обычно, неряха, — отрезал он.
— Я тяжести таскала, поэтому немного устала и легла днем поспать — только недавно встала. А, кстати, у меня кое-что есть. Заглянешь? Отдам по дешевке.
Наверное, хочет что-то продать. Если можно поживиться, то грязная комната — не такая уж проблема. Тадзима разулся, зашел внутрь и, выбрав место почище, сел по-турецки, не раздеваясь.
— Тебе ведь нравится вяленая икра[92]? Ты же любитель выпить.
— Очень нравится! У тебя есть? С удовольствием угощусь.
— Смеешься что ли? Плата вперед.
И Кинуко беззастенчиво сунула ладонь под нос Тадзимы.
Уставший от ее выходок, Тадзима с отвращением скривился:
— Все, что ты делаешь, отбивает у меня желание жить. Убери уже руку. И без вяленой икры обойдемся. Она вообще лошадям на корм.
— Я тебе по дешевке продаю, дурачина. Вкуснотища, из самого Нагасаки. Не вредничай, доставай-ка деньги.
Она продолжала трясти рукой перед ним и не собиралась ее убирать.
К несчастью, Тадзима и в самом деле обожал вяленую икру. Лучшей закуски к виски и не сыскать.
— Возьму немножко.
Тадзима раздраженно положил в ладонь Кинуко три крупные купюры.
— Еще четыре, — хладнокровно сказала Кинуко.
Тадзима оторопел:
— Хватит с тебя, дура!
— Вот жмот. Купи уж целый кусок! Ты и сушеного тунца, что ли, половинками берешь? Настоящий жмот!
— Ладно, возьму целый.
Даже такой неженка, как Тадзима, оскорбился до глубины души:
— Смотри — раз, два, три, четыре! Довольна? Убери ладонь. Посмотреть бы в глаза родителям такой бессовестной жадины.
— Я бы тоже посмотрела. И врезала бы хорошенько. Говорят же: «И зеленый лук, заброшенный, вянет и сохнет»[93].
— Твоя биография меня не интересует. Дай-ка стакан. Что ж, виски и вяленая икра. И еще орешки есть. Угощайся!
Тадзима жадно осушил большой стакан виски в два глотка. Сегодня у него был тайный план напоить Кинуко, но все получилось наоборот. Ему пришлось купить баснословно дорогую икру «из самого Нагасаки», которую Кинуко, ничуть не стесняясь, в мгновение ока нарезала толстыми кусками и свалила в миску, обильно посыпав приправой «Адзиномото»[94] сомнительного происхождения.
— Кушать подано. Приправа за счет заведения, не беспокойся.
Вяленой икры и так обычно много не съешь, а если она еще и «Адзиномото» посыпана, то вообще невозможно. Тадзима загрустил. Да брось он эти семь купюр в огонь, и то бы не ощущал потерю так сильно. Бессмысленная трата. Деньги на ветер.
С чувством, что вот-вот расплачется, Тадзима достал со дна миски кусочек икры, на который не попала приправа, и с дрожью в голосе спросил:
— Ты хоть когда-нибудь сама готовила?
— Если возьмусь, то справлюсь. Не готовлю, потому что слишком хлопотно.
— А стирка?
— Не делай из меня дуру. Я, как ни посмотри, чистюля.
— Чистюля? — ошеломленный Тадзима оглядел эту вонючую дыру.
— Да тут уже было грязно, все руки не доходят убраться. И к тому же я торгую, поэтому в комнате всегда беспорядок. Показать тебе, что у меня в гардеробной[95]?
Она поднялась и быстро распахнула дверь.
Тадзима вытаращил глаза.
Чистота и порядок — словно исходит золотое сияние и чувствуется дивный аромат. Комод, туалетный столик, чемодан, три пары туфелек на подставке для обуви — иными словами, тайная гардеробная Золушки с вороньим карканьем.
Хлопнув дверцей шкафа, Кинуко уселась на грязный пол чуть подальше от Тадзимы.
— Мне и раз в неделю принарядиться достаточно. Не особо стараюсь нравиться мужчинам, да и рабочей одежды мне хватает.
— Но эти момпэ разве не слишком страшные? Это же негигиенично.
— Почему?
— От них воняет.
— Выискался тут аристократ! От тебя самого всегда выпивкой несет! Такой противный запах.
— Это аромат любви.
Чем больше он пьянел, тем меньше обращал внимания и на отвратительную обстановку, и на лохмотья Кинуко, а злое намерение осуществить план у него усиливалось.
— Чем больше ссор, тем крепче любовь.
И снова неловкая попытка соблазнения. Однако в такого рода ситуации мужчина — будь он даже великим человеком или выдающимся ученым — предпринимает подобные идиотские попытки, которые, вопреки ожиданиям, часто оказываются успешными.
— На пианино играют. — Тадзима вел себя все манернее. Он расплылся в улыбке и прислушался к отдаленным звукам радио.
— Ты что, в музыке разбираешься? А кажется, что медведь на ухо наступил.
— Дура, тебе моего гения не понять. Если музыка хороша, я готов ее хоть весь день слушать.
— А сейчас что играют?
— Шопена, — выпалил Тадзима наобум.
— А я думала, это «Этигодзиси»[96].
Разговор двух ничего не понимающих в музыке невежд. Оживить обстановку не получилось, и Тадзима поспешно сменил тему.
— Ты же когда-нибудь влюблялась?
— Какие глупости. В отличие от тебя, грязным развратом не занимаюсь.
— Последи за словами, нахалка.
У Тадзимы резко испортилось настроение, и он осушил еще один стакан виски. Вот дела. Кажется, это полный провал. Но отступить — значило бы потерять репутацию героя-любовника. Надо проявить стойкость и добиться своего.
— Любовь и разврат — совсем разные вещи. Видно, ничего ты в этом не понимаешь. Могу тебя научить.
Тадзима произнес эту фразу, и в тот же миг его самого бросило в холодный пот от пошлости сказанного. Нет, так не пойдет. Немного рановато, но стоит уже сейчас притвориться мертвецки пьяным и прилечь.
— Ох, и захмелел же я. Выпил натощак, вот и ударило в голову. Можно у тебя переночевать?
— Нет уж! — Воронье карканье превратилось в яростный рык. — Не дури меня! Я тебя насквозь вижу. Если хочешь остановиться у меня, плати пятьсот тысяч, нет, миллион иен!
Все пропало.
— Да что же ты так злишься-то. Я просто захмелел, поэтому совсем немного тут…
— Нет-нет. Иди домой.
Кинуко встала и распахнула дверь.
Загнанный в угол, Тадзима совершил последнюю неловкую и бездарную попытку. Вскочив с места, он неожиданно приобнял Кинуко.
Тут же получив удар кулаком в лицо, Тадзима издал странный пронзительный вопль. В этот же момент он с содроганием вспомнил о чудовищной силе Кинуко, которая была способна с легкостью тащить на себе под сорок килограммов и, завопив что-то нечленораздельное вроде: «Простите, простите… Грабят!» — вылетел из комнаты.
Кинуко спокойно заперла за ним дверь.
Спустя некоторое время Тадзима подал голос.
— А… Эм-м… Прости, но моя обувь… И еще, если есть шнурок или что-то вроде, дай, пожалуйста… У меня дужки очков сломались.
Пока чувство чудовищного унижения, появившееся впервые за всю его «карьеру» героя-любовника, сменялось жгучим возмущением, он кое-как замотал очки красной изолентой, которую дала Кинуко, а затем прилепил ее на уши.
Он отчаянно воскликнул: «Спасибо!» — бросился вниз по лестнице и, оступившись, снова издал жалкий вопль.
Тадзима не мог не испытывать сожалений по поводу денег, потраченных на Нагаи Кинуко. Все-таки таких убыточных вложений у него еще не было. Быть не может, чтобы ему не удалось найти ей применение и обернуть ситуацию в свою пользу. Однако эта ее чудовищная сила, это обжорство, эта жадность…
Потеплело, начали распускаться цветы, и только Тадзима пребывал в состоянии глубокой депрессии. С той провальной ночи прошло уже несколько дней, на нем были новые очки, отек со щеки уже спал, и Тадзима все-таки позвонил Кинуко. Он решил начать с психологической атаки.
— Алло. Это Тадзима. В прошлый раз я хорошенько надрался, — рассмеялся он.
— Знаешь, когда девушка живет одна, и не такое случается. Не бери в голову.
— А я вот с того момента много размышлял и в итоге подумал: если я расстанусь с женщинами, куплю маленький домик, вывезу из деревни жену с ребенком и заживу счастливой семейной жизнью — как думаешь, разве это аморально?
— Не понимаю, ты это о чем вообще? Любой мужчина, стоит ему только поднакопить деньжат, начинает задумываться о всякой мелочной ерунде.
— Вот и я говорю, разве это аморально?
— Ну, не так уж и плохо. Ты же наверняка уже скопил деньжат?
— Да что ты все про деньги да про деньги? Я тебе о морали говорю, понимаешь? Об идеологии — что ты об этом думаешь?
— Да ничего я об этом не думаю. Я вообще о тебе не думаю.
— Не сомневаюсь. Но я вот думаю, что поступаю хорошо.
— Ну и отлично. Я кладу трубку. Не люблю бесполезную болтовню.
— Но для меня это действительно вопрос жизни и смерти. Я думаю, что к морали нужно относиться серьезно. Пожалуйста, помоги мне. Я хочу поступить правильно.
— Странно это. Опять решил прикинуться пьяным и дурака из себя строить? Нет, спасибо.
— Нельзя над этим смеяться. У всех людей есть стремление поступать правильно.
— Можно уже трубку повесить? Тебе заняться больше нечем? Я тут уже с ноги на ногу переминаюсь, в туалет хочу.
— Подожди, пожалуйста! Как насчет трех тысяч иен за день?
Психологическая атака перешла в разговор о деньгах.
— А кормить будешь?
— Нет, давай уж без этого. У меня в последнее время доходы низкие.
— Меньше чем за десять тысяч иен даже не проси.
— Ну, тогда пять тысяч иен. Пожалуйста, давай так. Это же вопрос морали, как-никак.
— Я в туалет хочу, понимаешь ты или нет?
— Пять тысяч иен, прошу.
— Какой же ты дурак!
Послышался ехидный смех. Похоже, согласилась.
В любом случае Тадзима должен найти применение Кинуко, но не больше чем за пять тысяч иен в день, и угощать ее ни кусочком хлеба, ни стаканом воды не будет. Если он не станет расчетливо выжимать из нее все соки, то это окажется слишком накладным. Любое проявление сочувствия под строгим запретом, иначе — крах.
Кинуко ударила Тадзиму так, что он даже закричал — но ведь он может обратить ее чудовищную силу в свою пользу.
Среди его многочисленных любовниц была девушка по имени Кэйко Мидзухара — посредственная художница, которой еще не исполнилось и тридцати. Она снимала две комнаты в районе Дэнъэнтёфу: в одной жила, а другую использовала как студию. Как-то раз один художник порекомендовал ее Тадзиме в качестве иллюстратора. Когда тот предложил ей разместить в «Обелиске» картину или гравюру, девушка покраснела и показалась ему такой милой, что он решил изредка помогать ей материально. Она была мягкосердечная, молчаливая и очень плаксивая, но никогда не выла и не рыдала навзрыд, впадая в истерику, а плакала трогательно, как маленькая девочка, и это выглядело не так уж и неприглядно.
Однако у нее был один недостаток — старший брат. Он долгое время служил в Маньчжурии, говорят, был крепко сложен и с малых лет отличался буйным нравом. Когда Кэйко рассказала о брате, Тадзиме сразу все это не понравилось. Еще со времен «Фауста» так повелось, что для ловеласа плохая примета, если у возлюбленной есть старший брат — военный, сержант или капрал.
Брат этот недавно вернулся из Сибири[97] и теперь неизменно дежурил у Кэйко дома.
Тадзима не хотел встречаться с ним лицом к лицу, поэтому он позвонил Кэйко по телефону в надежде вытащить девушку в город. Мощный голос, явно принадлежащий сильному мужчине, ответил, что девушка не сможет прийти, и представился:
— Я брат Кэйко.
Конечно же, он там.
— Я работаю в журнале… Хотел посоветоваться с госпожой Мидзухарой по поводу иллюстраций… — От волнения голос Тадзимы дрожал.
— Не получится. Она простыла и отдыхает. Работать ей пока запрещено.
Неудача. Похоже, теперь выманить Кэйко не получится.
Однако не сообщить о расставании из страха перед братом было бы невежливо по отношению к девушке. Кроме того, раз она заболела и к тому же живет со своим родственником-возвращенцем, то наверняка нуждается в деньгах. Быть может, именно сейчас самый подходящий момент. Навестить больную, сказать добрые слова и незаметно протянуть деньги… Хоть ее брат и вояка, вряд ли он ударит его за такой поступок. А может, тот растрогается сильнее Кэйко и даже пожмет ему руку. А если братец все же задумает учинить дебош… Тогда можно справиться с помощью Нагаи Кинуко, точнее ее чудовищной силы.
Вот тут-то он и найдет применение этой мощи, использует ее на сто процентов.
— Согласна? Наверняка все будет в порядке, но там парень буйный. Если он замахнется на меня, ты, пожалуйста, легонько его осади. Да не волнуйся, он, кажется, слабак, — Тадзима стал говорить с Кинуко заметно вежливее.