«Мальчишка — я!» Но знайте — муж стальной
В мальчишке том стараньем вашим зреет…
Спасибо вам: спознался я с тюрьмой,
Она во мне кой–что посеет
И не на радость вам такой посев взойдет!..
• • • • • • •
«Вчера вечером я и мой сослуживец Иванов были на пароходной пристани при отходе парохода в гор. Петербург и после отхода пошли домой… Хотя мы состоим жандармскими унтер–офицерами, но носим штатское платье; вчера на пристани мы были для исполнения возложенных на нас обязанностей. Когда мы стали подыматься в гору, то увидели шедшего за нами Петра Анохина, которого мы знали, так как он состоял разносчиком «Оленецких губернских ведомостей», и Анохин нас знал…»
В этот вечер помощник начальника Олонецкого губернского жандармского управления подполковник Константин Никанорович Самойленко–Манджаро провожал в Петербург жену и дочь.
Вакационный срок в Смольном институте заканчивался, а приглашения до сих пор не поступило, время шло, поэтому Самойленко–Манджаро согласился с женой, что ехать в Петербург надо немедленно.
Собственно говоря, шанс у его дочери оставался единственный.
Три года назад, когда Самойленко–Манджаро служил в Перми начальником охранного отделения, он близко сошелся с генерал–лейтенантом бароном Остен–Сакеном, командированным на Урал во время тогдашних беспорядков. Теперь барон круто пошел вверх, был принят при дворе, а его жена недавно стала фрейлиной в свите императрицы. Неужели барон, много раз пользовавшийся гостеприимством в доме Самойленко–Манджаро, откажет теперь в протекции его дочери, к которой там в Перми был особенно ласков? Ведь совсем недавно губернатор Протасьев, вернувшись из Петербурга, передал полковнику от него поклон и доверительно сообщил, что барон пользуется особым благорасположением у великого князя, главнокомандующего войсками гвардии и Петербургского военного округа.
В пять часов все было готово к отъезду. Управленческий кучер Тихон старательно и накрепко привязал к задку легкой пароконной коляски три тяжелых чемодана и в ожидании поглядывал на окна.
Когда они втроем спустились во двор, ворота уже были открыты, и Тихон сидел на козлах. Погода стояла пасмурная. Утром прошел холодный дождь, и весь день над городом нескончаемо плыли низкие сизо–лиловые тучи.
— Костя, взял бы ты шинель, — попросила Мария Сергеевна.
— Тихон! По Святонаволоцкой до набережной! — приказал подполковник, усаживаясь в коляску.
— Слушаюсь, вашскородь!
К пароходной пристани ближе попадать по Мариинской и Соборной улицам, но Святонаволоцкая была помалолюдней, и Самойленко выбрал ее.
Чуть отвернув от ветра лицо, подполковник молча — сидел и думал, что, вероятно, следовало бы ему самому везти дочь в Петербург. Весной, когда они с Марией Сергеевной окончательно решили судьбу Людочки, он, собственно, так и предполагал поступить. Тогда он ожидал для себя больших перемен. В декабре полковника Загоскина перевели из Петрозаводска, и Самойленко полгода исполнял обязанности начальника губернского жандармского управления, ожидая, что вот–вот придет приказ о его окончательном утверждении в этой должности, а следовательно — и о повышении в чине. Он имел все основания рассчитывать на это.
Охранные дела в Олонецкой губернии шли неплохо. Если отбросить ложную скромность, то в этом немалая заслуга подполковника Самойленко–Манджаро. Он приехал в Петрозаводск в сентябре 1907 года, и уже через два месяца активно функционировавшая здесь организация социалистов–революционеров была ликвидирована. Эта операция оказалась несложной. Эсеры, вышедшие из подполья после манифеста 17 октября, свою работу в Петрозаводске строили в расчете на интеллигенцию. Их главари были известны полиции по выступлениям на легальных митингах в 1905–1906 годах. Несколько дольше пришлось повозиться с социал–демократами. Как выяснилось позднее, у них. был даже создан так называемый Петрозаводский комитет РСДРП, имелась своя библиотека, гектограф и тайная связь с Петербургом. Деятельность они сосредоточили на Александровском заводе, где осведомительская сеть у жандармского управления не была по существу налажена. Это и понятно — за два года в губернии сменилось три начальника жандармского управления. Тут пришлось начинать почти на голом месте, и опыт, приобретенный в Перми, принес немалую пользу.
Разве не вправе был рассчитывать подполковник Самойленко–Манджаро на повышение? За последние полгода, пока он временно исполнял обязанности начальника, сверху не поступило ни одного замечания или выражения неудовольствия.
Но вот в апреле на горизонте появился полковник Криштановский, и все надежды рухнули. Вернее, даже не сам полковник, а шифровка о его назначении. Новый начальник прибыл значительно позже, через месяц. Он, как видно, не очень был обрадован назначением и не спешил к месту службы.
Константин Никанорович тогда, помнится, впервые подумал, как нелепо и несправедливо устроена жизнь. Рассуди наверху по–иному — и были бы довольны двое — и он, и Криштановский. А так — проштрафился один, а наказан другой. В том, что Криштановский, служивший до этого в Петербурге, чем–то провинился, Самойленко не сомневался. Без этого из штаба корпуса редко переводят в провинцию, да еще без повышения в чине.
Отсюда и пошли натянутые отношения с новым начальником. И хотя чопорный, пунктуальный до мелочей Криштановский ничем не выказал нерасположения к своему помощнику, Самойленко–Манджаро чувствовал, что близости между ними никогда не будет.
…Коляска уже мягко катилась по пустынной Владимирской набережной. В погожие летние дни, особенно в праздники, здесь всегда людно. У деревянных причалов суетятся лодочники. Чиновники и мещане степенно прогуливаются семьями вдоль редкой тополевой аллеи у самой кромки воды. К часу отправления петербургского парохода гуляющие стягиваются к пристани. Из Летнего сада появляются компании гимназистов, студентов, прибывших из Петербурга на каникулы, и в такие минуты причал заполнен до отказа. Владельцы Онежского пароходства поощряют эти сборища, в праздничные дни нанимают духовой оркестр, и тогда, кажется, весь город собирается на пристани. Настоящая ярмарка!
В этот вечер, к счастью, всего лишь три–четыре десятка человек стояли на пирсе. Колесный пароход «Апостол Петр» поднимал пары, труба густо дымила, и восточный ветер сносил дым на провожающих.
У коновязи Тихон лихо развернулся, соскочил на землю и застыл, придерживая лошадей под уздцы. Дождавшись, пока господа выйдут из коляски, он привязал коней и принялся за чемоданы. Подполковник с женой и дочерью двинулись к пароходу.
Самойленко–Манджаро еще из коляски приметил двух мужчин, небрежно облокотившихся на перила неподалеку от трапа. Тогда он лишь мельком подумал, что это, возможно, его люди, а теперь с раздражением отметил, что не ошибся — это действительно были переодетые унтер–офицеры дополнительного штата Иванов и Ишанькин.
Подполковник едва сдержался, чтоб не выругать их и не отправить отсюда. Какие же это, к черту, сыщики, если бросаются людям в глава даже издали? Иванов еще ничего — он хоть внешне похож на преуспевающего мещанина–торговца, да и держится вроде свободно. А Ишанькин? Того и гляди, вытянется в струнку и гаркнет на вою пристань: «Здравия желаю, ваше высокородие!»
Провожающих на пароход не пускали, но матросы у трапа почтительно расступились перед жандармским подполковником, а на палубе его встретил сам капитан и проводил в каюту.
— Прошу вас, господин капитан, распорядитесь о багаже! — сказал подполковник, которому хотелось остаться наедине с женой. — Людочка, ты поди, дорогая, погуляй на палубе.
Внизу глухо и ровно работала машина, потом сверху раздался долгий сиплый гудок. Подполковник взглянул на часы — без четверти шесть.
— Маша! — начал он вполголоса. — Дай бог тебе удачи! Однако прошу тебя, не унижайся перед бароном, если почувствуешь, что он станет уклоняться…
— Не понимаю, зачем ты говоришь это? — пожала плечами жена. — Барон — воспитанный человек… Он так хорошо относился к нам, к Людочке…
— Маша, ты не знаешь Петербурга! Провинциальные знакомства там очень недорого ценятся.
— В конце концов, мы тоже дворяне… И не милости у барона мы будем просить, а содействия.
— Вот и славно! — обрадовался подполковник. — У меня, понимаешь, мелькнула мысль. Ты помнишь тайного советника, сенатора Крашенинникова? В прошлом году он приезжал сюда…
— Отлично помню.
— Я, пожалуй, напишу ему… Это на крайний случай, если барон будет холоден.
— Удобно ли? Хотя, что ж, попробуй… Для нас сейчас все знакомства важны.
Матросы принесли вещи, и сразу же наверху раздался второй гудок. Подполковник стал прощаться.
— Прошу тебя, дорогой! Меньше кури и, ради бога, не сиди подолгу за преферансом. Это вредно для здоровья! Вы всегда так много курите! Извини, я на палубу выходить не стану. Пришли скорее Людочку, я беспокоюсь, где она?
Уже готовились убирать трап, когда подполковник сошел на причал. Провожающие выкрикивали последние напутствия. Иванова и Ишанькина на прежнем месте уже не было. Не задерживаясь, подполковник зашагал к выходу.
Он уже садился в коляску, когда раздался отправной гудок, потом ветер донес первые тяжелые удары плиц по воде. Не оглянувшись на пароход, подполковник привычно перекрестился, мысленно пожелал своим доброго пути, секунду помедлил и приказал кучеру:
— На Екатерининскую! Дом Румянцева!
Однако в этот вечер игра не состоялась. Партнеры — командир петрозаводского отряда пограничной стражи ротмистр Фирсов и управляющий Олонецкой контрольной палатой действительный статский советник Челягин, как сговорившись, опоздали чуть ли не на час.
Квартирных телефонов у них не было, но хозяин дома, артиллерийский приемщик при Александровском заводе, штабс–капитан Межинский, не зная, как выйти из неловкого положения и чем занять важного гостя, то и дело бросался к аппарату, куда–то звонил, кого–то спрашивал, что–то пытался предпринять и, не дождавшись результатов, давал отбой, чертыхался, снова и снова приглашал подполковника к столу с закусками.
Они познакомились два года назад, когда Самойленко впервые посетил завод. Кроме преферанса общих дел у них не было, и знакомство поэтому носило характер легкий, приятный, ни к чему не обязывающий. Осенью и зимой за столом встречались по три раза в неделю — для игры были установлены твердые дни. Летом, как правило, компания распадалась и приходилось прибегать, как сегодня, к услугам случайных партнеров..
Холостяцкая квартира Межинского была знакома многим чинам Петрозаводска. Рассказывали, что даже сам губернатор Протасьев — большой любитель преферанса, не один раз в шутку собирался нагрянуть к штабс–капитану, чтоб лично проверить, не превращает ли нынешняя молодежь эту безобидную и благородную игру в азартную.
Об этом губернатор мог не беспокоиться. Играли здесь тихо и без азарта, лишних капиталов ни у кого не было, больше разговаривали, обсуждая губернские новости, а копеечный вист даже при самом диком невезении не позволял проиграть более двух–трех червонцев за вечер. Попросту за вином и картами убивали время, которого было слишком много у каждого, особенно зимой, когда с закрытием навигации Петрозаводск оказывался в три раза дальше от столицы, чем летом. В городе не было ни театра, ни порядочного клуба. Два года назад во вновь отстроенном Народном доме начала давать представления профессиональная труппа, но и само деревянное здание, и репертуар, явно рассчитанный на городских обывателей, были слишком далеки от запросов образованной публики.
Правда, и этот плюгавенький театрик, который еле сводил концы с концами, требовал внимательного глаза. В погоне за эффектом актеры так и норовили приспособить свои роли к условиям Петрозаводска, загримироваться под известных в городе должностных лиц и копировать их со сцены. Недавно, когда играли пьесу некоего Рышкова «Его превосходительства», то посягнули даже на самого губернатора. Конечно, никакой преднамеренной политикой тут и не пахло. Обычное озорство в расчете на кассовый успех. Получилось даже забавно и весело, но слух дошел до губернатора, и жандармскому управлению пришлось разбираться и наводить порядок.
Коммерческий клуб на Садовой в полной мере оправдывал свое прозвание «Купеческий», которое давно и напрочно утвердилось за ним чуть ли не официально. Что и говорить о культуре города, если в нем до сих пор не было электричества. По ночам зажигалось на улицах два десятка керосиновых фонарей, которые горели не столько для света, сколько для обозначения перекрестков.
Что же еще делать в этом городе людям, если не убивать долгие вечера за картами?
Ротмистр Фирсов и Челягин явились одновременно — веселые, смеющиеся, как будто и вины не чувствуя за опоздание.
— Господа, что же это вы… — начал было Межинский, но Фирсов громовым басом захохотал на весь дом и плюхнулся в кресло.
— Нет, вы только послушайте!.. Только послушайте!.. — в бессилье мотал он головой, указывая пальцем на Челягина. — Алексей Захарович, повтори! Прошу тебя, повтори!
Сдержанно улыбавшийся Челягин разделся, повесил шинель и спросил:
— Вы, господин подполковник, конечно, знаете Яблонского?
Самойленко–Манджаро не терпел не только разговоров, но и отдаленных намеков, касающихся сферы его деятельности, особенно со стороны штатских, да еще в подобных шутливых обстоятельствах. Он нахмурился и молчал. Однако все трое выжидающе смотрели на него.
— Если вы имеете в виду социал–демократа Лазаря Яблонского, высланного в прошлом году из пределов губернии, то да, знаю, — выдержав паузу, холодно ответил подполковник.
— Нет, нет… Отца его, — уточнил Челягин.
— Ну и что же? — еще строже спросил Самойленко–Манджаро.
— Так. Маленький случай. Сам сегодня был свидетелем. Иду это я вдоль Сенных рядов… Там в конце торгуют всякой рухлядью… У этого старика Яблонского, как вы знаете, нет даже ларька — прямо на земле торгует, чем придется… В последнюю неделю цветочные горшки продавал… Стоит он озябший, с лиловым носом… Сознаюсь, господа, каждый день его вижу и каждый раз жалею старика — все та же дюжина горшков… А сегодня, откуда ни возьмись, появляется впереди меня столичная дама. Утверждать не стану, но, по–моему, — это была супруга нового начальника жандармского управления полковника Криштановского.
— Не тяни, Алексей Захарыч! — взмолился Фирсов. — Суть, суть давай.
— Дама с прислугой… Останавливается у Яблонского, осматривает его горшки и, не спрашивая цены, говорит: «Сколько у вас? Дюжина? Беру все!..» Что же, вы думаете, сделал этот торговец? Думаете, обрадовался, стал благодарить? Ничего подобного. Он засуетился, забегал у своих горшков, а потом и спрашивает: «Неужели все сразу? Ай–ай–ай! Чем же я завтра торговать буду?»
— Вот именно — чем же! — выкрикнул Фирсов и снова загремел на весь дом. Межинский тоже не удержался, лишь подполковник улыбнулся скорее из вежливости и спросил:
— Надеюсь, не это задержало вас на целый час?
— За опоздание — куча извинений! Но я не один, ротмистр — тоже.
— Господа, господа, прошу закусить и скорее за дело! — заторопил хозяин.
Только сели за стол и не успели сыграть даже первый круг, как раздался телефонный звонок. Фирсов подошел к аппарату и потом позвал: —
— Константин Никанорович, вас…
Самойленко–Манджаро, не торопясь, закончил раздавать карты, по привычке заглянул в прикуп и пошел к телефону. Едва он назвал себя, голос Криштановского строго произнес:
— Господин подполковник, прошу вас немедленно прибыть в городское полицейское управление.
— Слушаюсь! — Самойленко–Манджаро подождал — не добавит ли начальник еще чего–нибудь, но на другом конце дали отбой.
Настроение испортилось. Он не сомневался, что случилось что–то серьезное — за последние два месяца это был первый вызов во внеслужебное время.
Игра — бог с ней, хотя за лето он и очень истосковался по преферансу. «Прибыть в полицию!» Ясно, какое–то важное происшествие! И то, что Криштановский первым узнал о нем, и то, что сейчас придется приносить извинения и срочно уходить, нарушая компанию и возбуждая у партнеров ненужное и преждевременное любопытство, чего так не любил Самойленко–Манджаро, — все это было вдвойне неприятно. И особенно неловко извиняться перед Челягиным, которому он в сущности сделал выговор за опоздание. Он хоть и штатский, а все–таки генерал.
— Господа, прошу прощения. Я, к сожалению, должен покинуть вас! — Самойленко–Манджаро сделал общий поклон и добавил, обращаясь к Челягину: — Извините, ваше превосходительство! Служба! — И он в бессилии перед обстоятельствами развел руками.
«Ваше превосходительство» возымело свое действие и было принято не только с удовлетворением, но и с сочувствием к действительно беспокойной службе подполковника.
До полицейского управления на Садовой было совсем близко, но, выйдя на улицу, Самойленко–Манджаро увидел, что управленческий кучер торопливо разворачивает перед подъездом лошадей. В коляске сидел дежурный жандармский вахмистр.
— Что случилось? — вполголоса спросил подполковник, как только коляска загрохотала по булыжной мостовой.
Вахмистр опасливо поглядел на кучера и, склонившись к подполковнику, тихо произнес:
— Покушение, вашскородие!
Самойленко–Манджаро даже побледнел. После прошлогодней истории с покушением на сенатора Крашенинникова, стоившей ему не одной пряди седых волос, но, к счастью, окончившейся благополучно, это слово стало самым роковым. Что за дурацкое наваждение? Не прошло года — и снова…
— Где? Когда? На кого?
Вахмистр снова покосился на кучера, теперь чуть не вплотную приблизил лицо к подполковнику и прошептал:
— Сегодня… На господина Иванова…
— На какого Иванова? — не выдержал подполковник. — Да говори ты громче, черт возьми!
— Слушаюсь! — испуганно дернулся вахмистр, но все–таки опять поглядел на кучера, помялся и в нерешительности прошептал: — Ha сыщика–с, вашскородие… На состоящего в должности филера унтер–офицера Иванова–с…
С плеч упал такой груз, что подполковник шумно и облегченно вздохнул.
— Убит?
— Никак нет. Жив–здоров. Только пальто малость попортили. А так жив–здоров. Пальто, правда, мало надеванное…
Коляска уже разворачивалась у двухэтажного деревянного здания городской управы на углу Мариинской и Садовой, где располагалось и полицейское управление, и Самойленко–Манджаро, не ожидая, пока лошади остановятся, выпрыгнул из нее, потом одумался, огляделся по сторонам и в подъезд вошел степенно, неторопливо, как и подобало ему по чину.
«Седьмом вечера Петрозаводске Соборной улице местный, мещанин Петр Федоров Анохин восемнадцати лет нагнав двух филеров жандармов Ишанькина Иванова ударил последнего сзади финским ножом в шею безрезультатно распоров только воротник пальто тужурки. Анохин задержан Ивановым…»
В кабинете полицеймейстера за широким резным столом сидел полковник Криштановский, а сам хозяин кабинета Мальцев — лысоватый, добродушный толстячок, счастливый своим недавним назначением на должность — скромно пристроившись сбоку, торопливо и сосредоточенно писал рапорт.
— Прошу вас, Константин Никанорович, садиться, — вежливо встретил Криштановский своего помощника, указывая на два глубоких кожаных кресла. — Вы еще не закончили, Михаил Романович? — обратился он к полицеймейстеру.
— Одну минутку, ваше высокоблагородие, — отозвался тот, смахнул рукавом пот со лба и застрочил еще быстрее. — Может быть, прикажете переписать набело — я вызову писца!
— Сейчас не надо. Перепишете завтра и пришлете в управление официальный рапорт.
Самойленко–Манджаро уловил в поведении полковника что–то настораживающее: Криштановский впервые обратился к нему по имени–отчеству.
— Могу я, господин полковник, узнать, что случилось? — спросил он.
— Да, да, конечно… Михаил Романович, может быть, уже достаточно? Подробнее доложите завтра!
Криштановский взял у Мальцева недописанный рапорт, не торопясь, прочел его про себя, потом огласил вслух:
— «Сего числа, в 6 часов вечера на Соборной улице у женской гимназии, мещанин города Петрозаводска Петр Федоров Анохин, восемнадцати лет, покушался на убийство унтер–офицера жандармского управления Дмитрия Ивановича Иванова. Анохин при задержании сознался в намерении лишить жизни Иванова и находится при вверенном мне Полицейском Управлении…»
— Какова цель покушения? — спросил Самойленко–Манджаро и сразу же сам понял, что поступил опрометчиво.
— А это, уважаемый Константин Никанорович, мы рассчитывали узнать у вас! — Криштановский, подавшись вперед, склонился к самому столу, и в световой круг от лампы с зеленым абажуром вошло его белое, сухощавое лицо: красивые остроконечные усы, чуть тронутые благородной сединой, тонкие, слегка скривленные в усмешке губы и главное — глаза — чужие, голубые и холодные, которые с первой встречи почему–то были особенно неприятны Самойленко.
— Именно, и только у вас! Именно вы нам внушали мысль, что в городе не осталось больше политических сил, способных на противозаконное действие. Не так ли, Михаил Романович? — вдруг повернулся Криштановский к Мальцеву, который лишь тяжко вздохнул в ответ.
«Вот ты куда метишь! — подумал Самойленко–Манджаро. — Только не пойму пока — зачем это тебе!»
— Не обижайтесь, господин подполковник, но это событие весьма и весьма печальное для нас всех…
— Да, весьма печальное, — со вздохом подтвердил Мальцев и осекся, поняв, что перебил Криштановского.
— Оно несомненно может вызвать весьма неблагоприятный отзвук, если не будут приняты незамедлительные меры. Поэтому предлагаю вам в соответствии с двадцать первой статьей «Положения об охране» приступить к дознанию.
Последнюю фразу Самойленко–Манджаро счел за лучшее выслушать стоя. Как только полковник умолк, он даже слегка прищелкнул каблуками, как это делал двадцать лет назад юнкером III Александровского училища.
— Слушаюсь!
— Сидите, сидите, — успокоил его полковник.
— Могу я узнать, где находится обвиняемый?
— Его допрашивает судебный следователь Чесноков в камере городского пристава.
— Где прикажете приступить к дознанию — здесь или в управлении?
— Начните сразу же здесь, как только закончит судебный следователь… Скажите, Константин Никанорович, Анохин ранее не состоял под наблюдением по вверенному вам ведомству? Может быть, замечался в связи с другими делами?
Новая перемена тона начальника опять насторожила подполковника. Он хорошо знал в лицо разносчика «Олонецких губернских ведомостей» и смутно припоминал, что в доносах филеров фамилия Анохина как будто встречалась. Однако не выработав твердой линии поведения, Самойленко всегда избегал определенных ответов.
— Я боюсь полагаться на память, — подумав, ответил он. — Если прикажете, я могу поехать в управление и свериться по журналу?
— Пока нет нужды. Подождем Чеснокова.
Первый следственный допрос явно затягивался. Чесноков прибыл в управление через тридцать минут после происшествия, по устному донесению полицеймейстера составил письменное постановление о привлечении Анохина в качестве обвиняемого и потом долго ждал товарища прокурора Григоросуло. Вдвоем они начали допрос, который продолжался уже около часа.
— Может быть, вы, Константин Никанорович, пока опросите Иванова и Ишанькина, — предложил Криштановский после нескольких томительных минут молчания. — Они, кажется, в дежурной комнате, не так ли. Михаил Романович?
— Нет, нет. Уже в канцелярии управления.
— Я собирался просить об этом вашего разрешения, господин полковник, — с готовностью встал Самойленко–Манджаро.
Иванов и Ишанькин сидели в пустой канцелярии, возле огромного несгораемого шкафа, на котором чуть светилась лампа с прикрученным фитилем. При входе подполковника они разом вскочили, вытянулись и застыли, не спуская глаз с начальника.
Самойленко–Манджаро выбрал стол у стены, уселся и приказал подать лампу. Они оба разом бросились к ней: Иванов оказался первым. Он поставил на стол лампу, дрожащими пальцами прибавил огня и снова занял место рядом с Ишанькиным.
Это было против всяких правил дознания, но подполковник решил допрашивать их обоих вместе.
— Ну–с, садитесь, — начал он и, видя, что они недоуменно переглядываются, приказал: — Садитесь, говорю! Достукались! Молодцы! Хороши филеры — нечего сказать! Сопляк–мальчишка делает с ними что хочет! Почему на пристани были вместе? Иванов, отвечай!
— Позвольте доложить, вашскородие! На пристани был господин Альбов — агент компании «Зингер», наблюдаемый нами согласно приказу.
Два года назад нынешний разъездной агент компании «Зингер», лодейнопольский мещанин Альбов проживал в Петрозаводске и привлекался к дознанию за участие в подпольном кружке. Поэтому, как только он появился в городе, подполковник приказал установить за ним негласное наблюдение.
— Что же он делал там?
— Судя по поведению, приходил узнавать, когда будут пароходы на Вытегру. Он, вашскородие, к отъезду готовится.
— С Анохиным он не наблюдался?
— Никак нет, вашскородие. Анохина мы видели на пристани, но с Альбовым они не разговаривали и, по всему судя, даже незнакомы.
Иванов, рослый двадцатисемилетний парень с усиками, уже несколько лет служил в должности унтер–офицера дополнительного штата. В Петрозаводск он был прислан из Владимира, когда там был открыт революционерами и работать сыщиком уже не мог. Здесь он начал неплохо. Именно ему удалось добыть преступные документы в доме Рыбакова по Большой Подгорной улице, которые затем привели к раскрытию тайной организации эсеров. Помог он и в деле с социал–демократами. Для этого его пришлось на полгода «устраивать» конторским служащим на Александровский завод, потом, задолго до ареста группы Ашкенази, Яблонского и Григорьева, «ссорить» с заводским начальством и «увольнять». Иванова все время приходится скрывать и маскировать.
С Ишанькиным легче. Тот старше, в армии дослужился до чина унтер–офицера, вышел в запас, имеет свой дом, усадьбу и ничто не мешает ему быть филером без видимости службы. Но Ишанькин глуп, прямолинеен и годен лишь для наружного наблюдения.
— Рассказывай по порядку, как было! Садись!
Иванов сделал два шага вперед. Однако сесть в присутствии подполковника не решился.
— Когда пароход, вашскородие, отошел, то я и Ишанькин пошли домой… Ну не то чтоб на самом деле домой, а так пошли, — домой вроде бы. Переждали мы почти всех и пошли… При подъеме в гору по Соборной улице приметили мы идущего сзади нас Анохина… Но мы не наблюдали за ним… Идем себе, переговариваемся… А когда мы уже прошли женскую гимназию, то я почувствовал удар сзади в шею. Вроде острым и большим чем–то… Стал это я ощупывать место удара и оттуда выпал нож. Поднял я его, а тут гляжу во двор гимназии вбежал человек. Ну, мы с Ишанькиным за ним, А он проходным двором мимо мужской гимназии, да к Гостиному двору, да и дальше к бульвару… Тут я и закричал: «Стой, иначе стрелять буду!» А он, вашскородие, бежит… Тогда я снова: «Стой, а то убью».
— Тут, вашскородие, неточно немного, — вступился Ишанькин, — Поначалу — правильно, а в другой раз — неточно. Второй раз он крикнул: «Стой, все равно убью».
— Я же так и говорю, — обиделся Иванов, недовольно обернувшись к Ишанькину.
— Ты слово «все равно» его высокоблагородию не сказал! — строго возразил тот.
— Хорошо, хорошо, Ишанькин… Продолжай, Иванов!
— Ну, человек этот остановился. Прямо, вашскородие, напротив дверей полиции… Тут мы его взяли под руки и сдали дежурному городовому Вилаеву. А этак минут через пять какая–то девчонка гимназистка ножны принесла: «Нашла, говорит, на бульваре», и видела, как Анохин их выбросил на бегу.
— Чем докажешь, что именно Анохин тебя ударил?
— Так ведь он сам сознался, вашскородие, — удивился Иванов. — Так прямо и сказал, что убить меня покушался, только не вышло… Да и народу другого кругом никого не было. Ишанькин вон свидетель…
— Ты что скажешь, Ишанькин?
Тот привычно вытянулся в струнку, несколько секунд широко открытыми глазами смотрел на подполковника и вдруг чуть не навзрыд завыл:
— Вашескородие! Докуда ж это нам терпеть такое придется! Докуда ж терпеть, вашескородие?! Ежели каждый с ножом кидаться станет…
— Прекрати, Ишанькин! У тебя есть что добавить или уточнить?
— Никак нет–с, вашескородие. Все точно–с.
— Иванов! Анохин когда–либо проходил у нас по наблюдению или, может, замечался с другими наблюдаемыми.
— Сам, вашскородие, не проходил. А замечаться — он замечался. Первый раз в позапрошлом году по участникам преступной сходки на Пробе. А потом — нынче весной, вместе с наблюдаемыми Левой Левиным и Давидом Рыбаком. В журнале мной сделана пометка под кличкой «Седой».
— Ишанькин! А у тебя?
— Никак нет, вашскородие. Встречал я его чуть не каждый день — он газеты разносит. А так вроде ничего подозрительного.
— При задержании били его?
— Никак нет. Опасались, вашскородие… Так сгоряча разок–другой ударили, а чтоб бить — этого не было.
— Хорошо хоть на это ума хватило… Иванов, оставайся здесь и жди приказаний. Ишанькин! Немедленно отправляйся в управление! Вместе с дежурным вахмистром привезешь сюда мой черный портфель! Повторяю, вместе с дежурным вахмистром!
— Слушаюсь!
Отличительной чертой судебного следователя первого участка Петрозаводского уезда Тимофея Федоровича Чеснокова была аккуратность. Сам по натуре человек тихий, он меньше всего подходил для хлопотливой должности судебного следователя, требовавшей размаха фантазии, широты мышления, крутых поворотов в отношении с обвиняемыми. Нет, Чесноков не был блестящим следователем, хотя служил по ведомству юстиции более тридцати лет и дослужился до чина статского советника. Неторопливость, сосредоточенность и аккуратность — вот три кита, на коих основывалась вся его карьера, не очень успешная для человека с университетским дипломом. Рассказывают, что в Петрозаводск Тимофей Федорович приехал совсем иным и его первое дело о злоупотреблениях тогдашнего начальника Олонецкой таможни наделало много шума. Было это в пору, когда судебные учреждения России переживали бурную и долгую неразбериху, вызванную введением судебной реформы 1864 года. Дважды окружной суд под напором неопровержимых улик выносил обвинительный приговор, и дважды Сенат, разбирая кассационную жалобу обвиняемого и придравшись к каким–то формальным неточностям, кассировал приговор. Дело длилось около двух лет, и за этот срок общественное мнение губернии эволюционировало от восхищения молодым следователем к его полному порицанию. В конце концов дело было передано для дополнительного дознания в другие руки, обвиняемый был переведен на службу в другую губернию, а следователю Чеснокову пришлось начинать свою карьеру заново, но уже не с нуля, а с минусовой позиции, так как начальство усмотрело в его действиях серьезные упущения.
С тех пор Тимофей Федорович стал неузнаваем. Больше он уже не получал ни замечаний, ни порицаний по службе. Но с годами его некогда румяное, жизнерадостное лицо бледнело, приобретало серый землистый оттенок, карие глаза становились все более печальными а сам он как–то быстро постарел, отпустил бородку, усы, купил пенсне и стал похож на учителя гимназии.
Во время допросов он неторопливо записывал показания в протокол, четко формулируя вслух каждую фразу и требуя от допрашиваемого подтверждения ее правильности. Вопросы задавал ровным, спокойным голосом, без всякого желания навязать обвиняемому какую–либо мысль, поэтому и протоколы Чеснокова отличались обстоятельностью и строгой последовательностью.
Сегодня он вел следствие в присутствии помощника прокурора Григоросуло. Самойленко–Манджаро не без оснований опасался, что допрос может затянуться на несколько часов. Полковник Криштановский уже начал терять терпение. Несколько раз он просил полицеймейстера пойти узнать — скоро ли, — и уже готов был сам отправиться в камеру городского пристава, когда наконец дверь кабинета растворилась и вслед за Григоросуло вошел с портфелем в руке Чесноков.
— Наконец–то! — Полковник поздоровался с вошедшим и спросил: — Надеюсь, после такого длительного допроса вы нас утешите важными сведениями?
— Обвиняемый признал себя виновным, — тихо ответил Чесноков.
— Но это мы знали и раньше!.. А сообщники? Цель преступления? Есть ли какие–либо дополнительные данные о политическом характере злодеяния?
Чесноков достал из портфеля протокол и протянул полковнику:
— Вот протокол! Случай казусный… Больше, к сожалению, я ничего пока добавить не могу… Господин полицеймейстер, вручаю вам постановление о мере пресечения… Копию прошу направить вместе с обвиняемым начальнику тюрьмы… Пострадавший Иванов и свидетель Ишанькин сегодня мне не потребуются. Пусть явятся завтра к одиннадцати часам в мою камеру.
Полковник быстро пробежал глазами протокол, недовольно хмыкнул в сторону Чеснокова и приказал Самойленко–Манджаро:
— Прошу приступать к дознанию!
— Могу я, господин полковник, ознакомиться с протоколом?
— Да, да, конечно… Только он навряд ли отражает характер дела. Телеграммы командиру корпуса, департаменту полиции и начальнику охранного отделения я отправлю немедленно.
— Не лучше ли, господин полковник, подождать окончания допроса, — нерешительно возразил Самойленко–Манджаро.
— Нет. Ждать нет никаких оснований. О результатах прошу мне донести немедленно. Я буду дома. Для ведения дознания предоставляю все вверенные мне права.
— Слушаюсь!
Пока начальник одевался и разговаривал с Григоросуло, Самойленко–Манджаро успел прочитать протокол и подчеркнуто громко сказал полицеймейстеру:
— Прошу вас, Михаил Романович, немедленно принять ряд мер… У дома Анохиных, по Новой улице, установить засаду. Произвести тщательный обыск, брать всех приходящих и доставлять в жандармское управление… Обыски, вероятно, потребуются и в других местах. Сегодня же для допроса поочередно доставить в управление всех лиц по моему списку..
— Слушаюсь, Константин Никанорович!
Мальцев весь сиял от счастья, что такое щепетильное и непривычное для него дело столь легко и естественно вышло из ведения полиции, и ему уже не надо ни думать, ни приказывать, а лишь подчиняться и исполнять.
Машина завертелась. Забегали, засуетились полицейские чины, тихо отсиживавшиеся где–то в соседних комнатах. Лишь судебный следователь Чесноков, в шинели и фуражке, ожидая, когда ему вернут протокол, продолжал как ни в чем не бывало неторопливо и старательно протирать платком пенсне на цепочке. Дождавшись, он бережно уложил протокол в портфель, молча поклонился и вышел. Остальное его не касалось. Все предусмотренные Уставом Уголовного Судопроизводства процедуры им выполнены, и он, может до завтра выбросить из головы это совершенно непонятное ему дело. Пусть жандармское управление делает все, что ему вздумается. Тем более что при сем присутствует господин товарищ прокурора. Признаться, Чеснокова немного коробило — особенно вначале его службы, — когда жандармы беспардонно вторгаются в ход следствия, привносят в дело такой политический ажиотаж, что все это начинает мешать объективному дознанию. Но с этим он давно примирился. Тем паче сегодня когда дело начало явно приобретать политический характер ввиду прямой декларации обвиняемого о целях покушения.
«Я признаю себя виновным в том, что 11 августа 1909 года, в гор. Петрозаводске с обдуманным заранее намерением покушался на убийство жандармского унтер–офицера Дмитрия Иванова по поводу исполнения им служебных обязанностей... Я задумал убить Иванова около недели назад за то, что он открыл много политических преступлений… На убийство жандарма меня никто не подговаривал, и сообщников у меня не было… Больше в свое оправдание добавить ничего не могу…»
Худенький, невысокого роста парнишка в сером пиджаке и темно–коричневой ситцевой косоворотке сидел на деревянном диване вполоборота к письменному столу. Белесые гладко зачесанные волосы, которые в простолюдии называют «сметанными», по–девичьи нежная бледность лица и светлые широко открытые глаза делали его моложе своих восемнадцати лет.
Позади, чуть в отдалении, мрачно стоял полицейский надзиратель сыскного отделения Василий Лупанов.
Да, именно таким — только с огромной папкой в руках и в форменном картузе — привык видеть Самойленко–Манджаро рассыльного типографии, три раза в неделю приносившего в управление свежий номер «Олонецких губернских ведомостей».
— Фамилия, имя, отчество?
— Анохин, Петр Федорович.
— Время и место рождения?
— Родился в Петрозаводске, в 1891 году.
— Происхождение?
— Из местных мастеровых.
— Вероисповедание и подданство?
— Русский.
— Занятие и средства к жизни?
— Шесть лет работал в губернской типографии, получал 11 рублей в месяц. Две недели назад взял расчет, по собственному желанию.
— И с тех пор нигде не работал?
— Неделю назад поступил в типографию Каца.
— Семейное положение?
— Холост.
— Чем занимаются родители, братья и сестры?
— Отец умер. Работал на Александровском заводе, столяром. Мать Екатерина Егоровна работает по дому. Брату Дмитрию 12 лет. Сестра Евдокия портниха.
Самойленко–Манджаро с любопытством посмотрел на обвиняемого. Не часто на дознаниях люди из мастеровых дают такие точные и четкие ответы. Обычно сбиваются, переспрашивают, а то и вовсе молчат, и самому приходится формулировать суть их ответа.
Типовые анкеты жандармского протокола, как видно, составлялись с расчетом на интеллигенцию — в судебноследственном протоколе все сформулировано конкретней и проще. Зная, что его сегодняшний допрашиваемый — обычный рассыльный из типографии, подполковник старался задавать вопросы в доступной ему форме. Теперь очевидно, что делать этого не следовало — парнишка, по–видимому, не так уж и прост, как кажется…
— Место воспитания?
Это был восьмой вопрос анкеты, и впервые Анохин замялся, промолчал, поднял взгляд на подполковника, и в его светло–серых глазах промелькнуло недоумение.
— Место воспитания, спрашиваю? Ах, тебе непонятно… Ну–ну… Где учился, сколько, когда?
— Окончил три класса в приходском училище в 1902 году.
— Привлекался ли ранее к дознаниям? Каким, где, когда и чем окончено?
— Не привлекался.
Анохин отвечал тихим голосом и слегка картавил. Эта едва заметная картавость, напоминавшая подполковнику светский прононс некоторых губернских дам, невольно раздражала его.
— Ты почему шепелявишь? Разве ты не умеешь говорить нормально?
— Я говорю как умею.
— Раньше, мне помнится, ты не шепелявил.
— Мы с вами никогда не разговаривали.
— Ну а теперь вот, как видишь, довелось! Ну–ка братец! — кивнул подполковник полицейскому надзирателю. — Выйди–ка теперь за дверь… У нас с Анохиным есть дела не для посторонних ушей, не так ли? У него нашлись какие–то свои счеты с жандармами, и нам, естественно, хочется знать, когда, где и сколько мы ему задолжали. Ну–с, господин Анохин, я слушаю! Садись поближе и рассказывай! Хочешь — закури!
— Я не курю.
— Конечно, и водки не пьешь?
— Не пью.
— И с девицами не гуляешь? Понятно. Некогда. Истинный революционер так и должен поступать. У вас, вероятно, все такие?
— Где это — у нас?
— Ах, да… У вас, конечно, никакой организации нет и не было. Прошу прощения. Просто компания благонамеренных молодых людей, которые не пьют и не курят. Изредка, правда, нападают с ножами на высших государственных чинов, или на жандармов — и только.
— У нас нет никакой компании.
— Ну–ну… Мы отвлеклись от основной темы. Рассказывай. Я слушаю.
— Что рассказывать?
— Как ты один, повторяю — один! — задумал убить унтер–офицера Иванова и как привел свое намерение в исполнение.
— Я уже рассказывал следователю.
— Ну, ничего. Не ленись. Тебе теперь много, очень много придется говорить. Так что привыкай.
Анохин повторил почти слово в слово все, что уже рассказывал следователю Чеснокову. По фактам, деталям и обстоятельствам это не расходилось и с показаниями унтер–офицера Иванова. Полное признание вины и столь откровенные показания обвиняемого могли удовлетворить кого угодно, только не Самойленко–Манджаро. Делая вид, что внимательно слушает, подполковник мучительно раздумывал — как ему поступать дальше? Что выгодней — поднимать это дело до уровня политического преступления, совершенного тайной революционной организацией, или наоборот — замкнуть в рамках обычного уголовного проступка. Пока возможно и то и другое… Внутренне, для себя, подполковник был твердо убежден, что в городе нет настоящей, опасной для престола организации. Но если нужно для службы, то всегда найдется полдесятка таких вот, как этот, парнишек, «замеченных и наблюдаемых», которых, наверное, можно будет пристегнуть к сегодняшнему покушению. А пять человек — это уже сообщество.
В прошлом году по делу о покушении на сенатора Крашенинникова, совершенном Александром Кузьминым, подполковник сразу взял курс на ограничение его в рамках уголовного преступления маньяка–одиночки. В порядке дознания, были выявлены кое–какие связи Кузьмина и с эсерами, и социал–демократами, но все это для процесса не имело значения. Кое–кого потом незаметно выслали в административном порядке, кое за кем установили негласное наблюдение. Тогда такой ход вызвал одобрение Петербурга. А как теперь? Криштановский явно тянет в сторону раздувания дела. Ему это выгодно: он в губернии — «новая метла»…
А что лучше для него, для Самойленко–Манджаро? Это нелепое покушение до смешного напоминало прошлогоднее: опять нож, опять Соборная площадь, опять удар сверху, в область шеи — и полное признание вины. Правда, Кузьмин, нанеся удар сенатору Крашенинникову, предпочел скрыться и был схвачен засадой лишь через несколько часов. А этот глупый мальчишка чуть ли не сам прибежал в полицию… Он первым делом заявил о политических целях покушения. Налицо все объективные признаки маньякального поведения. На его месте умный злоумышленник, коль покушение не удалось, постарался бы скрыть свои истинные цели. Тем более что Иванов был в штатском и опасных для жизни телесных повреждений ему не нанесено.
Рассуждая подобным образом, Самойленко–Манджаро меньше всего был обеспокоен дальнейшей судьбой обвиняемого или поисками путей для облегчения его участи. Где–то там, глубоко внутри, конечно, жила в нем и жалость, и даже, возможно, более острая, чем можно было ожидать от человека в его положении. Нет, скорее — не жалость этому сидящему перед ним преступнику, а глубокое сожаление по поводу самого факта, который показывал, что яд бунтарских событий четырехлетней давности все еще продолжает отравлять на Руси молодые неокрепшие головы.
Так ли уж безобидно это покушение? Он учился в кадетском корпусе, когда взрыв двух бомб на набережной Екатерининского канала в Петербурге потряс его до глубины души.
Когда–то августейший монарх, путешествуя но югу империи, посетил их корпус. Имя царя с тех пор было окружено в корпусе таким почитанием, что простое его упоминание вызывало на глазах у чувствительного Самойленко слезы восторга и умиления. Именно во время панихиды 3 марта 1881 года, когда слез не скрывал никто из кадетов, у него созрело твердое решение посвятить жизнь делу охраны империи и трона. Производство Самойленко в первый офицерский чин в III Александровском военном училище совпало с раскрытием очередного сообщества заговорщиков из «Народной воли», готовивших убийство нового государя–императора. Ответом на это могли быть только верность, только рвение и усердие по службе! Думать о карьере казалось низким и позорным. И он мало думал о ней даже в кошмарные дни 1905–1906 годов, когда служил в Перми. Он честно, энергично и успешно исполнял свой долг, не особенно огорчаясь, что уже более десяти лет служит ротмистром без повышения в чине. Ему казалось, что чины, награды, повышения рано или поздно придут сами собой, надо лишь честно и беззаветно служить. Смешно подумать, каким наивным он был даже в сорок лет! Когда буря улеглась, он вдруг увидел, что заметно отстал от бывших однокашников, и тогда впервые подумал, что умение делать карьеру это такое же необходимое, если не более трудное, искусство, как и умение старательно и добросовестно исполнять службу.
— Значит, никаких сообщников у тебя не было?
— Нет, не было.
— А Леву Левина, сына бывшего фактора губернской типографии ты знаешь?
— Знаю. Мы вместе служили в типографии.
— Только служили? Понятно. Ну, а с Давидом Рыбаком ты, конечно, не знаком?
— Нет, почему же… Мы познакомились с ним весной.
— Где?
— Не помню. Кажется, на Мариинке… Или в Летнем саду.
— И часто вы встречались?
— Редко… Только на улице… Случайно…
— Значит, домой друг к другу не ходили?
— Нет.
— А с Левой Левиным?
— Несколько раз я бывал у него в доме.
— А он?
— Не помню, один или два раза…
— А не вспомнишь ли, зачем Лева Левин приходил к тебе 12 июня этого года?
— Это день моих именин.
— Кто еще был?
— Володя Иванов, наборщик из типографии Каца.
— Чем же вы занимались в тот вечер?
— Тем же, чем все занимаются на именинах.
— Все пьют водку. А вы — люди непьющие, некурящие.
— Почему же? На именинах и выпить не грех.
— А Лазаря Яблонского, наборщика из типографии Каца, ты знаешь?
— Да. Когда я был еще мальчишкой, он иногда приходил к нам в губернскую типографию.
— Зачем?
— Не помню. Кажется, по поводу создания союза типографщиков или какой–то кассы взаимной помощи.
— Ну, это было уж очень давно. А попозже ты с ним не встречался?
— Нет…
— А Менделя Ашкенази ты знаешь?
— Нет, не знаю.
— Как же не знаешь? Разве ты не бывал на сходках в 1907 году?
— Нет, никаких сходок я не знаю.
— Конечно, конечно… Теперь ты будешь говорить, что не знаком с братом твоего дружка Абрамом Рыбаком, который выслан сюда из Петербурга под надзор полиции?
— Так, что ли?
— Нет, почему же… Я знаю, что у Давида есть брат, но я не знаком с ним.
— Так–таки ни разу и не встречался?
— Нет.
— Скажи–ка, приятель… Ты никогда не страдал расстройством умственных способностей? Может, бывает пропадение памяти, помутнение мозга или еще что–нибудь?
— Нет, не бывает.
— Тогда объясни мне, пожалуйста… Что занесло тебя, русского парня, на плечах у которого семья, в эту гнусную жидовскую компанию? Посмотри, кто тебя окружает? Левины, Рыбаки, Яблонские, Ашкенази… Надо быть круглым идиотом, чтобы не понимать, как подло использовали они тебя в своих целях… Хитростью и обманом они завлекают в свои сети таких простодушных зеленых сосунков и приносят, на алтарь этой чуждой русскому народу революции все новую и новую кровь… Русские убивают русских! Им только этого и надо. Разве ты не видишь, как дешево они тебя купили?
— Меня никто не покупал. Я действовал один и никаких сообщников у меня не было.
— Разве я говорю о сообщниках? Чаще всего в кровавых делах их среди сообщников не оказывается… Их тактика незаметно науськивать, подстрекать…
— Меня никто не подстрекал. Я действовал сам.
— Выходит, ты просто идиот… Надо быть, совершенно ненормальным, чтоб броситься с ножом на такого физически сильного и, скажу тебе, ловкого человека, как Иванов. Да еще в присутствии Ишанькина… Они били тебя при задержании?
— Н–нет.
— А ведь у нас, знаешь, иногда и бьют. И очень больно бьют… Что делать прикажешь, если вот такие идиоты с ножами кидаются, а потом молчат, благородство показывают. Сиди, сиди… Я бить тебя не стану. Незачем. Твое дело совершенно ясное… Вот сегодня произведем обыски, арестуем Левина, братьев Рыбак, и цепочка замкнется… Уж они–то молчать не станут, уверяю тебя…
— Я действовал один.
— Ну, ладно. Не спеши, а то пожалеешь… Сейчас тебя отправят в тюрьму, и там будет достаточно времени обдумать свое положение.
Когда увели арестованного, Самойленко–Манджаро позвонил в тюрьму и распорядился содержать Анохина в строгой изоляции, выдать ему карандаш и бумагу, и о всех вызовах на допрос к судебному следователю предварительно ставить в известность жандармское управление.
Потом через городского пристава Космозерского он приказал начать немедленно обыски по намеченным адресам.
Каменное здание тюрьмы, расположенное на окраине тогдашнего Петрозаводска и отделенное от него широким пустырем, называемым Тюремной площадью, одиноко и грозно возвышалось над городом. Издали, поверх глухого забора, тускло поблескивали перечеркнутые металлическими решетками окна камер верхнего этажа. Это здание сохранилось и сейчас, но, зажатое со всех сторон жилыми домами, оно давно уже потерялось в городе и не производит того мрачного и устрашающего впечатления, какое оно должно было производить на горожан по замыслу его основателей.
Анохин под конвоем двух полицейских стражников был доставлен в тюремную канцелярию.
Время близилось к полночи, но в канцелярии поджидали прибытия нового заключенного сам начальник Петр Ильич Кацеблин и несколько надзирателей. Всех их Анохин знал в лицо — Кацеблину он доставлял газету, а надзирателей часто встречал на улицах. Когда Петр начинал службу в типографии, ему доводилось бывать и в этой комнате. Стражники у ворот, чтоб самим лишний раз не ходить в канцелярию, иногда пропускали рассыльного на территорию тюрьмы: «Одна нога здесь, другая — там, мигом!» Потом такие допуски прекратились.
Пока оформлялась расписка о доставке заключенного, Кацеблин молчал, но как только полицейские стражники ушли, он бодро и даже весело обратился к Анохину:
— Ну, тезка, и ты к нам? Добро, дружок, пожаловать! Ай–ай–ай! Пошалил, значит? Ну–ну, не огорчайся! Не ты, браток, первый, не ты и последний… Вот только статейка–то у тебя неудобная. Что ж ты с ножом? Ну, дал бы в морду, а то прямо с ножом… Нехорошо! Помнишь, как ты, мальчишкой еще, все просился тюрьму посмотреть, любопытствовал, значит? Теперь вот и познакомишься! Глядишь, на пользу пойдет!
Петр никогда ничего не просил у Кацеблина и даже, наверное, ни разу с ним не разговаривал… Он и теперь молчал, сумрачно глядя себе под ноги.
Его зачем–то еще раз обыскали. Надзиратель принес тюремную одежду. Переодеваться посреди комнаты на глазах у стольких посторонних людей было неловко. Хотелось отойти хотя бы за шкаф, но и начальник и надзиратели вели себя так, словно бы только и ждали посмотреть как он станет переодеваться. Потом долго и обстоятельно заполняли тюремное дело, измеряя рост, вес, определяя цвет волос, глаз и особые приметы. Несмотря на всю тщательность осмотра, особых примет так и не нашли, и написали: «уродливости и уклонений от нормы не замечено».
Кацеблин сам проводил Петра в заранее приготовленную камеру–одиночку. Пока шли по коридорам, освещаемым висячими лампами, по–отечески выговаривал:
— О матери подумал бы! Места себе старая не находит… Даже сюда, к тюрьме, вечером прибегала… Думаешь, легко ей теперь?
Петр молчал. Надзиратель отпер камеру, зажег на столе свечу, отомкнул наглухо приделанный к стене топчан и, поджидая начальника, остановился у порога.
— Ступай, ступай! — махнул ему Кацеблин, присел на единственный стул и спросил Анохина: — Нож–то где взял? Неужто специально покупал, для этого?
— Сам сделал, — буркнул Петр.
Допросы и осмотры так надоели, что остаться одному даже в этой мрачной камере казалось ему огромным счастьем.
— Еще хуже! Преднамеренное, заранее подготовленное покушение на убийство.
— Я не отказываюсь.
— Да еще на жандармского чина!.. Ты–то хоть знал ли, кто такой этот Иванов?
— Знал.
— Ну, а не вышло–то почему? Может, в последнюю минуту одумался?
— Нет.
— Плохо твое дело, парень. Совсем плохо. Было тут в прошлом году такое же… Он тут рядом, неподалеку сидел.
— Кузьмин, что ли? — недоверчиво спросил Петр.
— Ты знал его? — оживился Кацеблин.
— Не знал, но слышал.
— Слышал? — Кацеблин недоверчиво усмехнулся и покачал головой: — Глупые вы, ребята... Ой, глупые! Что Кузьмин, что ты! У Кузьмина, правда, несколько иное было… Не просто уголовщина, а преступление с политическими целями… Тайный советник, сенатор, председатель Петербургской судебной палаты! А тебе–то на кой леший этот Иванов сдался? Подумаешь, шишка какая — жандармский унтер–офицер!?
— Он не унтер–офицер, а сыщик! Людей выслеживает, под каторгу подводит! Да и каких людей?! Собака он последняя, а не человек.
— Ну–ну, не шуми! — Кацеблин встал, подошел к Петру, даже руку на плечо положил, — Разве ж он виноват, что служба у него такая… Может, у человека семья, дети… Мало ли как жизнь складывается...
— Нет у него никакой семьи.
— Вот что, парень, скажу я тебе! Зря ты себя за политика выдаешь… Только себе хуже делаешь, да и начальству в губернии вон хлопот сколько! О матери подумай. Ну, я пошел… Если сказать что захочешь, меня проси позвать… Ей–ей, советую — одумайся пока не поздно! По–соседски советую.
Дверь захлопнулась, загремел металлический засов, сухо щелкнул тюремный замок, и голос надзирателя приказал:
— Гаси свет, ложись спать!
«Дополнение № 808 обыском Анохина лично на квартире ничего преступного тчк По сношениям обысканы квартиры наблюдавшихся Рыбак Левин Иванов и ученик семинарии Стафеев тчк Преступного ничего тчк Первый и его брат задержаны тчк Нож Анохин взял тайно дяди Номер 812».
Из городской полиции Самойленко–Манджаро направился в губернское жандармское управление. Приказав дежурному вахмистру сварить кофе, он прошел в свой кабинет, несколько минут посидел в мягком, кресле, собираясь с мыслями, потом открыл сейф и выложил на стол все дела с перепиской по охране за последние три года.
Дел было много — целая гора разномастных папок под грифами «секретно» и «совершенно секретно», большинство из них подполковник отлично помнил, так как все они прошли через его руки, но у него была давняя привычка — раньше чем браться за новое дело, обязательно полистать, не доверяясь памяти, прежнюю переписку. Часто какой–либо пустяк оказывался той ниточкой, которая накрепко связывала прошлое с настоящим.
Прежде всего он просмотрел журнал наружных наблюдений, который велся на основании донесений тайных осведомителей и штатных филеров. Так и есть — Иванов не ошибся: Анохин несколько раз замечался с Рыбаком и Левиным. Ему даже присвоена агентами кличка — «Седой».
Теперь нужно проверить, с кем встречались за это время Левин и Рыбак. Сделать это нетрудно — надо лишь заглянуть в сводный отчет, где столбцом выписаны все наблюдаемые под их кличками, а напротив — дни встреч и порядковый номер того, с кем замечался.
Чаще всего Левин встречался с «Лекарем». «Лекарь» известен Самойленко–Манджаро. Это фельдшерский ученик Иван Николаев Новожилов. Против его фамилии еще в 1906 году чьей–то незнакомой рукой сделана приписка — «родной племянник Рысакова, убийцы императора Александра II». Да, это была бы заманчивая нить, если бы Новожилов еще весной не уехал в деревню?
Год назад Самойленко–Манджаро привлекал его к дознанию по делу Кузьмина, но достаточных улик не оказалось… Как жаль, что в журнале нет ни одной пометки о встречах Анохина и Новожилова! Однако эту возможность не надо упускать из виду. Теперь — Давид Рыбак… Его встречи внешне безобидны. Чаще всего замечался о учениками из мастерской Патиевского — Гришей Каменер и Нахимом Пивоваровым.
Его старший брат Абрам, после возвращения из Петербурга, держался осторожно. Посмотрим, что покажет обыск…
С удовольствием выпив две чашки черного кофе, принесенного вахмистром, Самойленко–Манджаро принялся за дела с перепиской.
Каждый раз он открывал их с каким–то приятным внутренним трепетом и читал, наверное, с неменьшим упоением, чем его жена новые романы современных писателей.
Донесения, опросы, протоколы, показания!.. Сшитые в одну папку разные бумаги! Нередко они вроде бы даже и не связаны одна с другой. Разве могут они сказать постороннему человеку то, что говорят сердцу Самойленко–Манджаро. А ведь каждая из них — это целый сюжет, какого не придумает ни один нынешний сочинитель. В последние десять лет Самойленко как–то незаметно стал считать себя близким или но крайней мере не чуждым литературе на том основании, что в Александровском военном училище он шел курсом старше нынешнего известного писателя Александра Куприна. Он даже и не помнит, были ли они знакомы, возможно, что и нет. Но одно то, что Куприн ходил когда–то под ним в «фараонах» (а всех младшекурсников в училище звали «фараонами»), ставило, по мнению Самойленко–Манджаро, его в какие–то особые отношения с писателем. Он даже подумывал, что как–нибудь потом, когда выйдет в отставку, навестит однокашника и подарит ему десяток–другой занимательных историй.
Вот сколько их, этих готовых сюжетов, с фабулами и экспозициями, с завязками и развязками, то есть со всем тем, что необходимо каждому произведению изящной словесности.
Каждый раз, открывая первую папку за 1906 год и читая донесение агента, подполковник не может сдержать улыбки. В декабре 1905 года, когда в Москве подавлялся вооруженный мятеж, в Петрозаводске состоялось многолюдное собрание, на котором эсеры излагали свою программу социализации земли. В первом ряду сидел губернатор Протасьев и «одобрительно», как пишет жандармский агент, «отнесся к оглашаемой декларации». До какой растерянности и наивности докатился в тот период нынешний начальник губернии! Не оттого ли он столь требователен и педантичен в охранных делах теперь! Интересно, довел это до сведения Петербурга тогдашний начальник жандармского управления Бабкин? Наверное, нет…
А вот другой — это уж совсем и грустный и смешной случай.
Весной 1907 года с первым пароходом прибыл в Петрозаводск вновь назначенный начальником губернского жандармского управления полковник Загоскин. На пароходе он познакомился с молодой красивой курсисткой, которую пригласил давать его детям уроки. К удивлению агентов и губернских чинов, встречавших Загоскина на пристани, полковник проявил об учительнице поразительную заботу, сам посадил ее в жандармскую коляску и отвез вместе с багажом к ее дому. Лишь много позже Загоскин узнал что учительница эта — член Петрозаводского комитета РСДРП дворянка Галина Станиславовна Тушовская, а ее багаж — это набор преступной литературы, который так и пропал тогда из глаз агентов. Что и говорить, до приезда Самойленко–Манджаро здесь в охранных делах царила полная безалаберность.
Летом 1906 года местный зачинщик многих преступных митингов, социалист Георгий Поляков на глазах у огромной толпы обозвал явившегося умиротворять эту толпу губернатора Протасьева «щедринским помпадуром». Два месяца полиция тщетно пыталась арестовать этого смутьяна и подстрекателя. В город для наведения порядка был вызван отряд драгун. Дело дошло до того, что в день прибытия драгун, 27 сентября, Поляков в открытую явился к проходной Александровского завода, собрал вокруг себя рабочих и устроил митинг. Чинам полиции и стражникам был дан приказ арестовать агитатора. Один из городовых уже схватил его, но толпа оказала сопротивление, и Полякову опять удалось скрыться. Лишь в прошлом году, в результате настойчивых розысков по всей империи, этот опасный преступник был задержан в Забайкалье.
Поэтому надо ли удивляться, что к моменту назначения в Петрозаводск Самойленко–Манджаро здесь функционировал комитет РСДРП.
Во главе, комитета стояли часовщик Мендель Ашкенази, типографщик Лазарь Яблонский и студент Александр Копяткевич, а в его состав входили рабочие Александровского завода Николай Григорьев, Тимофей Чехонин, Тимофей Богданов, Виктор Донов, Иван Васильев, Василий Егоров, лесной техник Александр Харитонов, парикмахер Василий Богданов и учительница Галина Тушовская. Как потом выяснилось, в организации насчитывалось до 80 человек.
Раскрытие и разгром этой организации потребовал времени и сноровки.
Самойленко–Манджаро прибыл в Петрозаводск 17 сентября 1907 года, а через месяц на его столе уже лежала перехваченная на почте бандероль из Петербурга с экземплярами «Письма партийным организациям». Обыск на квартире адресата — матери Копяткевича — выявил немногое: несколько запрещенных книг и одно старое письмо по поводу присылки нелегальной литературы. Однако и этого было бы достаточно, чтоб произвести кое–какие аресты. Другой человек, наверное, так и поступил бы и тем самым лишь усложнил бы дело. Но подполковник не стал торопиться. Три месяца негласного наблюдения успокоили организацию.
11 января 1908 года неожиданный обыск в Петербурге на квартире студента университета А. Копяткевича дал немалый улов — преступного содержания рукописи, подготовленные для нелегального распространения, и письма Г. С. Тушовской с шифрованными сведениями о деятельности Петрозаводской организации. Снова несколько месяцев наблюдения, которые прибавили к делу дополнительные улики. В феврале при помощи филера Иванова был открыт действовавший на Александровском заводе таинственный «Андрей», под именем которого скрывался часовщик М. Ашкенази. В марте — перехвачена новая бандероль на имя матери Александра Копяткевича с последними циркулярами и протоколами ЦК РСДРП.
День ареста и ликвидации комитета был уже близок. Он был намечен на 30 апреля — накануне ставшей уже традицией рабочей маевки. Но неожиданные события ускорили дело. В один из апрельских дней на заводе в большом количестве были распространены по цехам прокламации, подписанные Петрозаводским комитетом РСДРП.
Обыски и аресты пришлось начать 18 апреля. Они длились больше месяца. У Кацеблина не хватало одиночек, и кое–кого из арестованных пришлось направить в уездные тюрьмы. Никто из членов комитета не дал никаких показаний, и май был, наверное, самым тяжелым месяцем за всю двадцатилетнюю службу подполковника Самойленко–Манджаро. Допросы и допросы… Днем и ночью… В тюрьме и в управлении… Казалось бы, все рушится. Если он не докажет наличие хорошо организованного преступного сообщества, то главарей трудно будет привлечь к военному суду.
Первым дал показания Яков Верещагин, Он не был членом комитета, а лишь входил в кружок Григорьева, где вечерами читали преступную литературу. Но он назвал членов кружка и пропагандиста Лазаря Яблонского. Признание Верещагина дало возможность спровоцировать на показания Тимофея Чехонина. А он уже являлся членом комитета.
В эти самые дни совершил свое странное покушение на сенатора Крашенинникова Александр Кузьмин.
Самойленко–Манджаро хорошо помнит бессонные ночи, похожие на сегодняшнюю. Кузьмин не входил в социал–демократическую организацию — однако назвал себя убежденным социалистом–одиночкой. Кое с кем из арестованных он в прошлом замечался и можно было попытаться его преступление связать с группой арестованных социал–демократов. Тем более что сам Кузьмин свое покушение объяснял желанием «убить царского сатрапа, жестоко и несправедливо расправлявшегося с революционерами, и тем самым привлечь общественное внимание к этому».
Менее опытный человек на месте Самойленко–Манджаро, возможно, и стал бы на этот весьма заманчивый путь. Но тогда чутье подсказало подполковнику, что делать этого не следует, что процесс в таком случае неизбежно превратится в слишком громкий, а доказательств, что социал–демократы, вопреки своей программе, встали на путь индивидуального террора, будет слишком недостаточно.
Прибывший из Петербурга следователь по особо важным делам, да и сам председатель Петербургской судебной палаты Крашенинников одобрил эту линию. Дело Кузьмина рассматривалось закрытым военным судом вне связи с Петрозаводской организацией РСДРП.
Однако покушение на Крашенинникова помогло развязать кое–кому языки. На допросах Самойленко–Манджаро, не занося этого в протокол, предъявил знавшим Кузьмина рабочим обвинение в сообщничестве с террористом. Опровергая это, они неизбежно приходили к признанию своего участия в пропагандистских кружках, а тем самым — и в принадлежности к социал–демократической организации.
В ноябре 1908 года главари социал–демократов были отправлены в ссылку, и в губернии наступила благодатная пора политического покоя.
Нет, почивать на лаврах Самойленко–Манджаро не пришлось. Да и лавров–то на его долю, по сути дела, не досталось. Новое назначение получил Загоскин, и Самойленко–Манджаро был твердо убежден, что вакансия начальника управления (а с него и полковничий чин) теперь–то останется за ним…
И надо же было Криштановскому так не во время впасть в немилость?!
Теперь жди нового случая. Не просто жди, а работай, вертись, как белка в колесе!
Штат в губернском жандармском управлении небольшой — четырнадцать человек и всего три офицерских должности. А новый начальник сам к производству ни одного дела не берет — они кажутся ему мелкими. Наверное, все эти расследования «покорнейших доносов о готовящихся революциях в деревнях» аристократу Криштановскому кажутся достойными лишь волостного урядника.
Но не из этих ли мелочей, которые при попустительстве обязательно приводят к крупному, и состоит великое дело охраны государственного порядка и спокойствия Российской империи?
Нет, будь Самойленко–Манджаро начальником губернского жандармского управления, он и сегодня не смог бы спать спокойно, как делает это сейчас полковник Криштановский.
…Самойленко–Манджаро особенно внимательно просмотрел прошлогодние показания участников социал–демократической организации. Среди десятков фамилий в деле никто ни разу не называл Петра Анохина, хотя его знакомство с Яблонским, Ашкенази, Григорьевым и многими другими не вызывало сомнений.
Это и не удивило, и не огорчило. Дело еще только начиналось, а ощущение предстоящих неожиданных открытий, поворотов и догадок, как всегда, приятно волновало подполковника, отгоняя сон и усталость.
Обыски продолжались чуть не до утра. Большая группа полицейских во главе с помощником городского пристава Пироненом и начальником сыскного отделения Анисимовым подкатила на извозчичьих пролетках к пятистенному бревенчатому дому Анохиных на Новой улице.
Наружное наблюдение за домом велось уже в течение нескольких часов, с момента покушения.
Искали методично и тщательно. Сначала в тесных комнатках, потом в сарае, в бане, на огороде. Все подозрительное складывали на старый, добела выскобленный ножом стол, за которым обычно обедали многочисленные обитатели этого домика, — ведь кроме семьи покойного Федора Анохина здесь проживали и его братья Семен, Михаил и Василий.
Когда начали оформлять протокол, кончился керосин в семилинейной лампе. Запаса у хозяев не оказалось, и Пиронену пришлось писать при тусклом свете закоптевших полицейских фонарей.
«…при обыске отобрано семь книг под заглавием:
1) «Красное знамя», изд. Арнольд Ариэль;
2) «Государственное устройство во Франции», книгоиздательство «Молот»;
3) «Город пролетариев», изд. «Слово и жизнь»;
4) «Почему крестьяне– требуют земли и воли», книгоиздательство «К свету»;
5) «Народный вестник», книгоизд. «Донская речь»;
6) «Речь Г. А. Гершуни, произнесенная на экстренном съезде партии социалистов–революционеров»;
7) «Жизнь и социализм».
Кроме того, обнаружено:
Талонная книжка Лодейнопольской земской управы, фотографических визитных карточек восемь штук, открытых писем 38 штук, визитных карточек девять штук и личная переписка».
Понятые Петр Суханов и Иван Иммонен подписали протокол, и обыск был закончен.
Приказав матери обвиняемого, Екатерине Егоровне, немедленно в сопровождении полицейского отправляться в губернское жандармское управление на Святонаволоцкую улицу, Пиронен удалился, не забыв оставить у дома Анохиных засаду.
Анисимов уехал раньше. Вместе с городским приставом Космозерским он отправился в дом Качаловых на углу улиц Жуковского и Святонаволоцкой, где проживала семья Левиных. Позже туда же прибыл и Пиронен. Не найдя при обыске ничего предосудительного, они арестовали Леву Левина и доставили его в полицейское управление.
Надзиратели петрозаводского сыскного отделения фон Утхов и Лупанов одновременно производили обыски в квартирах у друзей Петра Анохина — Владимира Иванова и Ивана Стафеева, живших неподалеку от обвиняемого. Кроме ничем не компрометирующих писем, дозволенных цензурою книг и фотографий Петра Анохина с дарственной надписью, обнаружить ничего не удалось.
Самойленко–Манджаро, выслушивая донесения и прочитывая протоколы обысков, уже начал терять уверенность, что ему удастся нащупать что–либо, что позволило бы при необходимости подтвердить у связь покушения с политической организацией.
Из пяти намеченных им обысков оставался последний — у мелкого торговца Аарона Рыбака. Этот последний и оказался самым добычливым для жандармского управления.
Аарон Рыбак был едва ли не самым бедным из всех мелких торговцев в Петрозаводске. Долгое время его большая семья не имела квартиры и ютилась в еврейской синагоге, во главе которой стоял богатый владелец типографии Рафаил Кац. Когда подросли сыновья, положение семьи временно улучшилось. Абрам, а затем и Давид получили работу, была снята комната, но даже это относительное благополучие оказалось недолгим. Абрам втянулся в политику, уехал в Петербург, где был арестован и потом освобожден под особый надзор полиции. В июне он вернулся в Петрозаводск, быстро приобрел популярность среди людей, сочувствующих эсерам, но материальной помощи семье почти никакой не оказывал, так как устроиться на службу не мог.
Обыск в семье Рыбака вели все те же Космозерский, Анисимов и Пиронен.
Время было далеко за полночь. Усталые, разуверившиеся в удаче полицейские чины бродили по комнате, трогая, ощупывая и передвигая с места на место мебель, посуду, утварь. Душный воздух тесного, переполненного людьми помещения давно понуждал их поскорее закончить этот осмотр, но все молча делали свое дело, так как никому не хотелось быть замеченным со стороны жандармского управления в небрежном отношении к службе.
Первым на запрещенные книги натолкнулся Анисимов. Владелец их, Абрам Рыбак, даже не стал запираться. Он тут же признал их своими. Находка заставила начать обыск заново. В пять часов утра, арестовав обоих сынов и забрав все, даже самые безобидные бумаги, которые нашлись в квартире Рыбака, довольные полицейские чины доставили все это в жандармское управление. Они даже не подозревали, что больше обнаруженных ими запрещенных книг порадуют подполковника одним письмом, адресованным Абраму Рыбаку.
Действительно, на первый взгляд письмо было самого безобидного содержания. Однако написано оно было двумя лицами на обеих сторонах листа — Василием Пановым и Яковом Эдельштейном. И тот и другой до 1907 года служили в Петрозаводске, один — земским агрономом, другой — типографщиком. По сведениям, принадлежали к местному комитету эсеров, были причастны к изданию прокламаций, но до ареста успели скрыться. Теперь они проживали где–то в одном месте…
И даже не это было самым важным для Самойленко–Манджаро. Неожиданно он установил, что почерки Василия Панова и Абрама Рыбака удивительно схожи с почерками рукописных протоколов, постановлений и резолюций эсеровской организации, попавших в руки жандармского управления в 1907 году.
Первым побуждением Самойленко–Манджаро было желание позвонить полковнику Криштановскому и порадовать его. Еще лучше не звонить по телефону, а просто спуститься вниз и постучать — ведь полковник жил в том же доме, где помещалось управление, только в другом подъезде.
Самойленко–Манджаро так и сделал: накинул шинель, вышел на крыльцо и остановился.
Окна начальнической квартиры были темны. Да и весь город спал — на сбегавшей к озеру Святонаволоцкой улице не видно ни одного огонька. По–прежнему дул холодный восточный ветер, и подполковник неожиданно представил себе, как препротивно сейчас в открытом озере. «Апостол Петр», конечно, еще не успел дойти до Вознесенья, и Мария Сергеевна, наверное, страдает от бортовой качки. Какое это ужасное состояние, когда скрипучая каюта бесконечно и жутко кренится из стороны в сторону, а тошнота с каждой минутой неудержимее подступает к горлу. Хорошо еще, что Людочка легко переносит качку.
«И все–таки надо было ехать в Петербург мне», — подумал Самойленко–Манджаро, скорее из сострадания к жене и для успокоения совести. Он–то знал, что Мария Сергеевна лучше его справится с этой неприятной миссией, ибо за двадцать лет службы он так и не научился ни просить, ни подлаживаться. В этом–то, как он понимал теперь, была и сила его внутреннего достоинства, и слабость нынешнего положения по службе.
Таким как Криштановский, хорошо. Сейчас он, конечно, спит себе покойно, а стоит разбудить его, сообщить о выявленном, он важно пройдет к себе, усядется за роскошный начальнический стол и потребует подробного доклада. Потом тут же напишет срочное донесение в Петербург в три адреса — командиру корпуса жандармов, департаменту полиции и начальнику охранного отделения.
И успех, который стоил Самойленко–Манджаро не только этой ночи, а и многих бессонных ночей, вдруг легко и просто в глазах петербургского начальства станет прежде всего успехом полковника Криштановского.
Как только подполковник подумал об этом, и будить и докладывать расхотелось. Формально он может не докладывать — ведь все еще далеко не закончено. Предстоит чем–то веским доказать сообщничество Абрама Рыбака в Анохина… Только тогда он сможет одним махом загрести всю эту компанию и отправить куда следует.
Самойленко–Манджаро постоял, подумал и, резко повернувшись, направился в свой кабинет.
«Сын мой Петр всегда был тихим и скромным… Табаку он не курил и водки не пил… Детство провел он при мне и среди семьи дядей, и я не помню от него, худого слова. С малых лет он был болезненный… До трех лет не ходил… Восьми лет поступил в приходскую школу, в которой учился очень хорошо, кончил через 3 года и поступил в Губернскую типографию…»
— Гаси свет и ложись!
Дважды лязгнул тяжелый тюремный замок, и все переменилось.
Ещё минуту назад время бежало так быстро, что даже разгоряченное сознание не поспевало за ним. Мучительно хотелось одного — не отстать, догнать, забежать вперед, чтоб предугадать будущее и встретить его с достойным обдуманным спокойствием. Нет, не для того, чтобы изменить что–то или исправить! Изменить или исправить ничего нельзя. Все идет так, как, наверное, и должно идти… Важно самому понимать это и дать это почувствовать им… Все усилие, все напряжение мозга сосредоточено на этом. Как нужны хотя бы полчаса… Полчаса покоя и одиночества.
Теперь все это есть.
Петр задул свечу, лег на жесткий деревянный топчан. Слепая темнота своей привычностью остановила бег времени, как бы отодвинула все случившееся за накрепко запертую дверь и сделала его не реальным, а наоборот — таким, каким оно представлялось ему вчера, когда он, лежа на домашней постели и вслушиваясь в легкое похрапывавание дяди Михаила, мысленно готовил себя к задуманному…
«С заранее обдуманным намерением…»
Эти слова за сегодняшний вечер повторялись так часто и им придавалось почему–то такое особое значение, что Петр про себя даже недоумевал, неужели следователь, жандармский подполковник или начальник тюрьмы — всерьез могут думать, что кто–то решится на подобное дело без заранее обдуманного намерения?
Да, он обдумал все заранее… Даже не вчера, и не позавчера, а двенадцать дней назад, когда уволился из губернской типографии. А может быть, и еще раньше — трудно об этом сказать…
Заявление об увольнении он подал после резкого разговора со смотрителем типографии, лицемерным чинушей Максимовым, который вновь не захотел перевести его на вакантную должность печатника, хотя ученический стаж Петра уже истек. Все знали, что эту должность Максимов держит для своего родственника. Товарищи по работе сочувствовали Анохину и советовали сходить с прошением к советнику губернского правления И. И. Благовещенскому, в ведении которого находилась типография.
Петр хорошо знал Благовещенского, виделся с ним чуть ли не каждый день. Собственно, рабочий день типографского рассыльного и начинался с того, что Петр под перекличку петухов торопливо бежал на Зареку, к собственному дому Ивана Ивановича, чтобы ему, первому в городе, доставить до завтрака свежий номер «Олонецких ведомостей». Благовещенский слыл в городе добрейшим и ученейшим человеком. Он возглавлял Статистический комитет, руководил Обществом по изучению Олонецкого края, сам писал статьи и редактировал краеведческие книги.
Конечно, послушайся Петр сослуживцев по типографии и обратись к Благовещенскому — все могло получиться иначе…
Но на этот счет у Анохина были свои принципы. Просить или жаловаться он не собирался. И со стороны товарищей ему нужно было не сочувствие, а коллективный протест. Он лишь с нескрываемым презрением посмотрел на советчиков и ничего им не ответил.
Утром 1 августа Петр получил расчет, небрежно положил в карман пять рублей сорок две копейки и впервые за шесть лет затворил за собой дверь губернской типографии, как посторонний.
Будущее его не пугало. Владелец частной типографии Кац расширял свое дело и с особым удовольствием преуспевающего конкурента принимал на службу всех уволившихся мастеровых из губернской типографии.
И все же настроение у Петра было скверное. В душе он ждал, что товарищи по работе, среди которых несколько лет назад, казалось бы, не без успеха вел свои беседы Лазарь Яблонский, хоть как–то поддержат его, выступят против произвола Максимова. Однако они не только промолчали, но и посоветовали идти кланяться в ноги губернскому начальству. «Вот тебе и рабочая солидарность! — с горечью подумал Петр, остановившись на Круглой площади. — Конечно, мое дело — мелочь. Но не выйдет ли так и тогда, когда начнется крупное?.. Не окажется ли своя рубашка ближе к телу?.. Неужели в людях совсем задавили то, что так радовало и поднимало их три года назад?»
За редкой цепочкой деревьев внизу пыхтел Александровский завод. Сизое неподвижное облако дыма и копоти висело над литейкой, а высоко, в синем прохладном небе, ровно курилась черная труба котельной.
Завод для Петра был с детства красив и загадочен. Особенно летом, когда в лучах солнца весело поблескивала огибавшая его старые стены быстрая Лососинка, когда по требовательному гудку сходились к металлическим воротам люди и надолго пропадали за ними, погружаясь там в какую–то особую неведомую жизнь. Петр знал, что жизнь эта не была ни красивой, ни заманчивой. Жизнь завода — это изнурительная работа, отнимавшая у людей силы и здоровье. Многие родственники, знакомые и сверстники Петра работали там. За этими стенами день за днем угасала жизнь столяра–модельщика из литейки Федора Анохина, который перед смертью наказывал жене и братьям:
— Катерина! Братушки! Только не отдавайте в завод Петьку… Слабый он, не выдюжит! Учите его — может в чиновники выйдет!
В чиновники Петр не вышел, но на завод ему идти не пришлось. Хорошо это или плохо — трудно сказать. Типографское дело для здоровья еще, пожалуй, похуже литейки… Но кто думает о здоровье в восемнадцать лет?
А на заводе все–таки была своя особая жизнь!
Петр сам увидел и почувствовал ее три года назад, когда сотни рабочих, собравшись на митинг, вдруг на главах превратились в единое целое, и казалось — не было силы сильнее их. Даже губернатор, явившийся однажды в окружении конных стражников, не требовал и не приказывал, а упрашивал рабочих разойтись по домам.
Петру было тогда пятнадцать лет, и он не понимал, почему рабочие медлят, почему они не обезоружат стражников, не сбросят оробелого губернатора с коляски и не сделают той самой революции, о которой так часто говорили Лазарь Яблонский, Георгий Поляков и другие ораторы на тайных сходках на Пробе, Кургане и Чертовом стуле?
«Революция — это праздник эксплуатируемых! — любил повторять Яблонский. — Пролетариату нечего терять, кроме своих цепей, а обретет он весь мир!»
Этот праздник, казалось, наступил…
А потом все пошло на убыль… В городе появились драгуны. Были настрого запрещены всякие митинги и собрания. Вновь, как и прежде, революционные брошюры и прокламации уже не читались в открытую, а тайно передавались из рукава в рукав. Работа в кружках затихала.
Когда весной прошлого года Петр узнал об аресте большой группы петрозаводских социал–демократов, первым побуждением было — явиться в полицию и потребовать, чтоб его арестовали вместе с ними. Этого требовала революционная солидарность! Разве Петр играл в организации меньшую роль, чем, скажем, пятнадцатилетний Иван Чехонин, арестованный три дня назад? Ведь они вместе разносили листовки, были связными, выполняли мелкие поручения. У настоящих революционеров и дело общее, и беда должна делиться на всех.
Несмотря на тяжкое материальное положение семьи, Петр, возможно, так и поступил бы, но неожиданно на улице встретил Якова Верещагина, который был арестован вместе с другими членами кружка Яблонского. Их продержали в тюрьме несколько дней и всех, кроме Харитонова и Егорова, выпустили.
Мрачный, подавленный Верещагин неохотно выслушал Петра и, тяжко вздохнув, посоветовал:
— Не глупи, парень… Понадобишься — сами заберут!
Тогда в Петрозаводске еще никто не знал, что жандармам удалось запутать Верещагина и выудить у него нужные им показания.
— Что делать надо, дядя Яков?
— Ждать… Жить и ждать…
Верещагин помолчал и, не попрощавшись, пошел своей дорогой. Он был на десять лет старше Петра, а выглядел стариком.
Ждать пришлось долго. Проходил месяц за месяцем, а никто не появлялся в типографии, никто не присылал никаких брошюр или листовок, никто не передавал приглашений на сходки или в кружок.
Все затихло. Лишь после казни Кузьмина в типографии шепотом передавали друг другу какие–то слухи о бунте в тюрьме, о том, что на могилу казненного кто–то каждую ночь приносит красные цветы, что теперь на кладбище дежурят полицейские.
Осенью стало известно, что члены Петрозаводского комитета РСДРП — Ашкенази, Григорьев, Чехонин, Копяткевич, Яблонский, Тушовская, Егоров и Харитонов — уже отправлены в административную ссылку в Вологодскую и Архангельскую губернии.
Зимой Петр особенно близко сошелся с сыном покойного фактора типографии Левой Левиным. Лева был на два года старше Петра, работал печатником, до самозабвения любил книги, и на этой основе они сдружились. Сначала о политике они почти не говорили. Подолгу гуляя по заснеженным улицам, обменивались впечатлениями о прочитанном и словно приглядывались друг к другу. Но когда Петр узнал, что Лева был другом Александра Кузьмина, он всей душой привязался к новому товарищу. Трагическая судьба юного петрозаводчанина, перед геройским поступком которого они оба преклонялись, накрепко соединила их. Лева не был социал–демократом, но он знал и Копяткевича, и Ашкенази, и Яблонского. Он хорошо отзывался о них, воздавал им должное, но обязательно с состраданием и грустью добавлял:
— Если революция — это самоотречение, то кто из них выше — они или Кузьмин? У них пока еще были только слова, слова, слова. А революция — это, прежде всего, дело!
Лева Левин познакомил Петра сначала с Давидом Рыбаком, а позже, когда тот приехал из Петербурга, то и с его старшим братом Абрамом.
Давиду едва исполнилось шестнадцать лет, но был он не по годам взрослым и серьезным. Как и Лева, он много читал, увлекался стихами. Именно от него Петр впервые услышал стихотворение, которое, наверное, на всю жизнь запало ему в память:
— Прощай, родная! Не тоскуй!
Не плачь… не плачь! Не надо…
Благослови и поцелуй —
Иду на баррикады,
Я не могу остаться… нет!
Там братья умирают.
Пусти меня! Уже рассвет.
Ты слышишь — там стреляют.
Куда ж, родная, ты? Постой,
Простимся у ограды,
Мать, ты со мной?! И ты со мной?
На смерть, на баррикады? —
И ночь прошла… Раздался гром
Последней канонады.
И положили их вдвоем,
Вдвоем у баррикады.
Когда бледный Давид читал их своим ровным и тихим голосом, устремив грустные глаза куда–то вдаль, словно вспоминая прошлое, Петр никак не мог отделаться от мысли, что все рассказанное в стихах действительно происходило. И не с кем–нибудь, а именно с этим бедно одетым голубоглазым парнишкой.
Долговязый и сутуловатый Абрам Рыбак внешне производил впечатление хмурого и неловкого человека. Однако в свои двадцать лет он испытал и несколько дознаний за участие в эсеровской организации, и заключение в Петербурге и высылку под надзор полиции. К друзьям своего брата он относился с любопытством, хотя и пытался скрывать его за снисходительной улыбкой. Ум, опыт и эта, иногда похожая на усмешку, понятливая улыбка старшего Рыбака придавали ему вес в глазах молодежи и ставили его в положение непререкаемого для них авторитета. Он знал так много и с такой ясностью и легкостью разрешал любой вопрос, что Петр невольно умолкал, внимательно слушая и искренне завидуя ему. Когда Абрам воодушевлялся, то манерой говорить он очень напоминал Лазаря Яблонского. Это сходство окончательно закрепило для Петра авторитет старшего Рыбака.
— Печальный опыт минувшей революции, — говорил Абрам, с улыбкой глядя на притихших юных слушателей, — должен научить нас самому главному… Нас, социалистов, погубили распри… Эсдеки, эсеры, большевики, меньшевики — а трудовой народ ведь един! Зачем же мы пытаемся расколоть его своими тактическими междуусобицами, если цель у нас одна — социализм. Для достижения этой цели все средства хороши и полезны. Теперь мы вынуждены опять начинать все с нуля. Надо сначала убить медведя — свалить самодержавие, — а потом уже делить его шкуру между разными направлениями социализма. Народ потом сам изберет, что ему лучше — диктатура пролетариата или демократия большинства… Так–то, друзья мои! А начинать нам приходится с нуля! Где те всходы, зерна которых сеяли на Александровском заводе Ашкенази, Яблонский, Копяткевич? Нет их. Их засыпал и загубил первый же суховей реакции — вот тебе и рабочий класс, вот тебе и гегемон революции!
Обидно, горько было слушать эти слова. Но и возражать Петр не мог. Эти мысли и ему не раз приходили в голову, а после одной недавней встречи попросту не давали покоя ни днем, ни ночью.
Незадолго до приезда Абрама в Петрозаводск, Петр, не дождавшись никаких вестей от товарищей по революционному кружку, решил сам начать устанавливать порвавшиеся связи.
Тихим майским вечером, тайком выйдя из города и вброд перебравшись через Лососинку, он разыскал на Голиковке дом Якова Верещагина.
Дядя Яков только что вернулся с заводской смены и в ожидании ужина вскапывал свои крошечный огород. Холодно поздоровавшись с Петром, он даже не прекратил работы. Лишь вскопав грядку до межницы, вытер пот, распрямил усталую спину, закурил и присел на камень.
— Зачем пришел?
Выслушав Петра, долго молчал, склонившись к коленям, кашляя и сплевывая себе под ноги, обутые в огромные облепленные грязью сапоги.
— Вот что, парень. С этим ты ко мне больше не ходи! Кончено с этим… Видишь? — Верещагин натруженным корявым пальцем указал на крыльцо дома, где копошилось трое ребятишек. — Их кормить, одевать, обувать надо… А меня чуть работы на заводе не лишили… Ваше дело холостое, бессемейное, вы и забавляйтесь с этой самой революцией, а меня оставьте в покое!
Петр молча повернулся и зашагал к калитке.
Почувствовав, что хватил через край, Верещагин поднялся, пошел следом, бубня себе под нос:
— Какой из меня подпольщик?.. Да и ни к чему это, видать. Не будет толку…
Уже ни от кого не таясь, Петр решительно направился по Александровской улице к другому члену кружка Яблонского — Егору Попову. Попов был одним из самых грамотных членов кружка. Во время читки революционных книг он часто подменял Яблонского, за что и получил добродушное прозвище — «Читарь».
Попов обрадовался приходу гостя, засуетился, увел Петра в сарай, но когда узнал, что Анохин никем не послан и пришел сам, заметно приуныл. На рассказ о посещении Верещагина Попов огорченно махнул рукой:
— Не один он такой… силой, сволочи, пригнули к низу душу рабочего человека… Фискалов на заводе — хоть пруд пруди… Иные чуть ли не в открытую жандармам за деньги продались, шпионить друг за другом начали…
— Что делать будем?
— Выходит, что пока установка, Анохин, прежняя. Уйти в подполье, сохранить силы и организацию!
— Да где же она, организация? — не выдержал Петр. — Нет ее! И сила зачем нам, если действовать не собираемся?
— Т–с–с! — оглянувшись, погрозил пальцем Попов. — Ты, Анохин, эти свои ликвидаторские настроения брось! Есть у нас организация, понятно! Придет время, и действовать начнем, и силу свою покажем.
Попов принялся разъяснять, что период реакции не может быть вечным, он обязательно сменится новым революционным подъемом, что настоящий революционер должен уметь ждать.
Однако эти рассуждения нисколько не удовлетворили Петра. От них слишком веяло успокаивающей осторожностью, а его молодая душа, растревоженная беспрерывными думами и разговорами о самоотверженных поступках революционеров прошлого, прежде всего искала действия.
«Откуда же возьмется этот подъем, если каждый будет сидеть и ждать его? — раздумывал он, возвращаясь домой. — Лучшие люди томятся на каторге и в ссылке, фараоны празднуют свою победу, а мы должны чего–то ждать… Чем же тогда умный Читарь отличается от оробевшего и предавшего наше дело Верещагина?»
…Да, обидно и горько было слушать Петру слова Абрама Рыбака. Но возразить было нечего. Начинать, действительно, приходилось с нуля.
В июле была недолгая радость… Два раза в неделю газета «Олонецкие губернские ведомости» выходила с приложением официальной части, в которой публиковались указы, распоряжения и перемещения по губернии и империи. Два раза в неделю Петр брал под мышку тяжелую кипу газет и до полудня бегал по учреждениям.
Шесть лет назад, когда двенадцатилетним парнишкой он поступил в типографию, эта работа ему нравилась. В форменном картузе и казенных башмаках он весело носился по городу. Все его знали, и он всех знал.
Было забавно видеть, с каким жадным любопытством набрасывались чиновники на принесенную им газету, торопливо, все сразу, пробегали глазами убористые колонки перемещений по своему ведомству; как расцветали лица «счастливчиков», которым выпадало повышение, и как другие с плохо скрываемой завистью поздравляли их. После первых приливов радости, иные «счастливчики» важно вынимали из жилетов копейку или алтын и снисходительно протягивали их Петру. Мальчишкой Петр брал их, иногда по пути забегал в Гостиный двор купить леденцов или «петушка на палочке», а чаще приносил эти копейки матери. Ведь отца уже не было в живых, а его пять рублей жалования в месяц были чуть ли не основным ходом семьи.
Теперь эта работа опротивела до тошноты. И дело было не в этих унизительных подаяниях, их он давно уже гордо отверг, чем нажил себе немало врагов.
Просто Петр вырос, почувствовал себя взрослым, особенно с бурных дней 1906 года, когда впервые побывал на рабочей сходке. Уже много лет он числился не рассыльным, а учеником печатника, успешно освоил профессию, и если смотритель типографии Максимов и до сих пор отправлял его разносить газеты, то делал он это незаконно.
Теперь, когда его посылали разносить газеты, Петр уже не мчался, как ошалелый, по пыльным улицам города. Он задворками переходил из учреждения в учреждение, стараясь, чтоб как можно меньше людей видели его. Много раз он убеждал себя, что стыдиться тут вроде бы и нечего — работа есть работа, и не его вина, что Максимов такой подлец. Но возраст брал свое, и когда гимназистки на Соборной площади, провожая его взглядами, о чем–то перешептывались, он не знал, куда девать глаза.
Лишь несколько раз за последние годы он выполнял эту свою обязанность с прежней легкостью и даже гордостью. Это когда — сначала Яблонский, а потом «дядя Николай», как звали в кружке Николая Тимофеевича Григорьева, — поручали ему доставить по нужным адресам прокламации комитета.
Давно это было. Вот уж скоро год, как и тот, и другой томятся в ссылке в глухих уездах Вологодской губернии…
И все же постылая обязанность рассыльного принесла Петру и еще одну нежданную радость.
В июльский полдень, выйдя из канцелярии воинского начальника на Казарменской улице, он почти носом к носу столкнулся с торопливо шагавшим по направлению к заводской церкви Николаем Григорьевым.
В первую минуту Петр и не узнал дядю Николая. Мерная шляпа, очки, борода и длинные волосы делали его похожим на священника. И только усы были прежними — лихие, чуть закрученные кверху, как у нового жандармского начальника Криштановского.
— Дядя Николай? — удивленно отступил в сторону Анохин.
— Ты, Петр? — спросил тот, но не остановился, лишь торопливо проговорил: — Буду ждать тебя у церкви… Приходи сразу…
За полчаса, что провели они в глухом углу церковного садика, Григорьев успел рассказать, что он тайком на один день приехал в Петрозаводск за старшей дочерью, что сегодня же уезжает с пароходом, что все петрозаводские ссыльные на Вологодчине живы и здоровы, кроме Василия Егорова, который нынче весной утонул в реке, что на похороны собралось много ссыльных и произносились революционные речи. Жить в Кадникове трудно — работы нет, и почта приходит с огромным запозданием. Лишь совсем недавно с оказией удалось получить первую маленькую посылку с марксистской литературой.
— У нас и того нет, — пожаловался Петр. — Живем себе тише воды, ниже травы…
Дядя Николай в Петрозаводске успел повидаться кое с кем из товарищей по заводу, договорился, что поможет им через питерских ссыльных наладить связь с Петербургом, но дело это теперь нелегкое. Жандармы установили такую слежку и так обнахалились, что лезут в чемоданы чуть ли не к каждому подозрительному пассажиру.
— И все же одна цепочка у нас пока уцелела, — улыбнулся Григорьев, неловко протирая очки.
— Машинист с «Апостола»? — догадался Петр.
— Ты–то откуда знаешь?.. A–а, помню, помню… Я же сам однажды посылал тебя к нему. Эту ниточку надо беречь, учти, дружок… Начинать опять придется с малого, с установки связей…
— С нуля начинать придется! — поправил Петр.
— Почему с нуля? — не согласился дядя Николай. — Нуль это, стало быть, когда совсем ничего… А у нас разве не уцелело главное — люди, готовые бороться до конца? Мы временно отступили, но мы не побеждены. Рано они, стало быть, празднуют… Пройдет год, два, пять лет. И, стало быть, снова заполыхает повсюду наше дело. Ты, дружок, стало быть, не суди по Петрозаводску… Особо сильной наша организация никогда не была, да и опыта не имела, потому так легко и удалось жандармам нас разгромить. А Петербург, Москва, Иваново–Вознесенск? Даже в ссылке, — послушаешь, стало быть, других товарищей, что у них делалось, душа радуется! А ты говоришь — с нуля? Даже в Петрозаводске, дружок, и то сделано было немалое. Однажды Ашкенази правильно, стало быть, сказал: «Раб, вкусивший прелесть свободы, уже не раб, а борец»!
Таким дядю Николая Петр никогда не видел. Спокойный, уравновешенный Григорьев не любил и не умел много говорить. А если и брал слово на сходках, то выступал коротко, даже сбивчиво и вроде бы без всякого воодушевления. Сегодня его словно прорвало. То ли сказалось огромное нервное напряжение, пережитое в тюрьме и ссылке, то ли он очень спешил и хотел выговориться, но он не скупился не только на слова, а на жесты: снимал очки и потрясал ими перед самым носом Петра. Очки он надел для маскировки — это ясно: у тридцатилетнего токаря было отличное зрение.
— Дядя Николай! Егор Попов недавно сказал мне, что согласно теории период реакции сменится новым подъемом революции.
— Он, стало быть, правильно тебе сказал.
— Я не спорю. Мне другое интересно. Этот самый подъем наступит обязательно?
— Да. Таков уж, дружок, стало быть, закон истории.
— Даже если мы ничего не будем делать?
— Кто это мы?
— Ну, мы… Ты, я, Егор Попов, все другие…
— A–а, вот ты о чем?! — улыбнулся Григорьев. — Я сам, дружок, когда «Коммунистический манифест» читал да потом Яблонского слушал, часто, стало быть, об этом задумывался. Конечно, революция, дружок, это такая вещь, что она может обойтись, стало быть, и без нас с тобой. Рано ли, поздно ли, но придет она, стало быть, обязательно. Объективная, стало быть, закономерность. Не мы с тобой, так другие… А вот с руки ли нам с тобой, дружок, без революции обходиться? Да еще, если в наших силах ускорить ее приход! Не знаю, как ты, а лично я ждать не согласен… Я буду все силы отдавать, чтоб только, стало быть, ускорить ее приход. Вот так–то, дружок!
— Я тоже, — тихо подтвердил Анохин.
— Рад за тебя, Петр… Ну, мне пора!
На том и расстались. Григорьев в последний раз тщательно протер очки, водрузил их, заставил Петра повторить свой вологодский адрес и ушел к родственникам на Большую Голиковскую.
Петр долго смотрел ему вслед, все еще ощущая его крепкое прощальное пожатие.
Первым, кого увидел Петр, выйдя на Вытегорскую улицу, был жандармский сыщик Иванов, который кокетливо беседовал с какой–то немолодой девицей под ярким матерчатым зонтиком. Он приветливо поздоровался с Анохиным, хотя раньше никогда не делал подобного, и это насторожило Петра: «Неужто выследил дядю Николая?»
Петр с трудом дождался вечера, когда отправлялся пароход на Вытегру.
Пригласив соседа и друга Ваню Стафеева погулять, он пришел на пристань чуть ли не за час до отправления, когда и посадка еще не была объявлена.
Вскоре на пристани появился Иванов. Он лениво прошелся вдоль дебаркадера, внимательно и как бы нехотя оглядывая не столько самих пассажиров, сколько их багаж, и удалился.
Дяди Николая не было, и с каждой минутой Петр все больше убеждал себя, что этот подлец–сыщик, конечно же, не зря был на Вытегорской, что Григорьев уже, наверное, арестован.
Вот и последний гудок. Зашлепали по воде тяжелые плицы. Пароход начал отваливать, и в эту минуту в открытом иллюминаторе, где–то у самой кромки воды, Петр заметил лицо с очками, бородой и лихо закрученными кверху усами.
От радости он так хлопнул по спине Ванюшку, что чуть не столкнул того в воду. Потом принялся неистово махать уходящему пароходу.
Радость была недолгой.
Левее, в нескольких шагах от них, стоял и внимательно смотрел на уходящий пароход жандармский сыщик Иванов и, как показалось Петру, едва заметно и загадочно усмехался.
«В последнее время сын мой Петр Федоров Анохин 18 от роду, стал сильно задумываться; с детства будучи болезненным, он страдал сильными кровотечениями из носу… Вчера 11 числа в припадке раздражительности, как мне стало известно, сын мой Петр Анохин бросился на жандармского унтер–офицера с целью ударить его, видимо, без всякой особой причины. Так как, ввиду приведенных мною данных, поступок сына моего легко объясняется болезненным его состоянием, дошедшим до умоизступления, то имею честь обратиться к Вашему Высокородию с почтительнейшею просьбою об освидетельствовании сына моего Петра Анохина в состоянии здоровья».
С допроса в жандармском управлении Екатерина Егоровна Анохина вернулась под утро, когда холодный августовский рассвет уже проникал в горницу, скупо выделяя в полутьме всю безмолвно ждавшую ее семью. Потрясенная горем, она вошла тихо, словно бы в полусне, машинально притворила дверь, оглядела по очереди всех: младшего сына, дочь, троих братьев покойного мужа, и вдруг разрыдалась, закрыв лицо руками и притулившись плечом к косяку.
Тринадцатилетний Митя бросился к ней, сквозь слезы закричал:
— Не плачь, мамка! Не плачь, говорю…
Старший деверь Михаил Дмитриевич бережно усадил Екатерину Егоровну на лавку и, не найдя лучшего утешения, несколько раз повторил:
— Что ж тут поделать…
Из всех четырех братьев Анохиных Михаил был единственным грамотным. После смерти Федора он как бы взял на себя ответственность за его семью и, хотя материальной поддержки оказать не мог, но заботой и вниманием к детям брата пытался заменить им отца. Вчерашний вечер дядя Михаил провел на покосе, домой вернулся поздно, уже после обыска, и ко всему случившемуся отнесся более спокойно, чем его братья — Семен и Василий. Петю он особенно любил, всегда защищал его и, как видно, все еще не верил, что тот может сделать что–либо плохое.
—– Не плачь, Катерина! — успокаивал он невестку. — Уладится, даст бог… Чего в молодости не бывает…
Несколько минут прошли в молчании.
Младший деверь Василий, живший отдельно от братьев во флигеле, нервничал больше других. Во время волнений на заводе он участвовал в митингах, даже был выбран в одну из рабочих депутаций, и с тех пор начальство относилось к нему с подозрительностью. Возвращения невестки он ждал, чтобы поскорее узнать, насколько тяжела вина племянника.
— Катерина! Может, ты все ж скажешь нам… — начал было он, но Михаил так посмотрел на него, что Василий не стал продолжать.
Сорокалетний Семен, как всегда, был молчалив и озабочен. Он сидел в углу, в тяжкой задумчивости свертывал одну за другой цигарки и, казалось, никого не видел и не замечал.
О поступке племянника по городу уже поползли разные слухи. Еще до обыска Семен, возвращаясь домой, услышал о беде от одного из соседей, родственник которого служил в полиции. Тот прямо сказал, что Петра студенты и гимназисты заманили в какую–то заговорщицкую организацию, что преступления там совершают по жребию, и вот такой жребий выпал Петру.
Не верилось Семену в это, однако и поступок племянника никак не поддавался никакому объяснению. Умный, рассудительный парень — и вдруг тебе — среди бела, дня бросается с ножом на человека!
«Умный–то умный, а вел себя в последнее время непохоже на себя! — раздумывал Семен. — Задумчивый был какой–то, вроде бы пришибленный ходил. Мы–то считали, что так увольнение из типографии на него подействовало… А может, и был этот проклятый жребий!»
О своих подозрениях Семен решил до времени молчать, а то брат Василий, чего доброго, совсем взъерепенится — дело тут явно политикой пахнет. Завтра наверняка всю семью на допрос в жандармское управление потянут. Там важно лишнего не наболтать.
Немного успокоившись, Екатерина Егоровна сквозь слезы рассказала, что дела у Петеньки плохи, что забрали за политику, что если не докопаются, кто его подговорил, то грозит ему такое…
Тут она не выдержала и разрыдалась так, что минут десять не могла слова произнести…
…Жандармский начальник, который ее допрашивал, относится к Петеньке по–доброму. Он не кричал, не угрожал ей, сочувствие к беде имел и даже кофеем угощал. Он так прямо и сказал: попал, говорит, ваш сын в плохую компанию. Огромная, говорит, вина на нем, да и нам, говорит, неприятность… Найдем зачинщиков — они в ответе. Не найдем — одному Петеньке вся кара достанется. Дело–то до Петербурга, чуть ли не до самого царя уже известно стало.
— Ну, про нас–то, про дядьев, был у него спрос? — Нетерпеливый Василий даже поморщился, когда Екатерина Егоровна опять расплакалась и надолго умолкла. — Про меня он ничего не спрашивал?
— Как не спрашивать? Про всех спрашивал — и про родных и про знакомых. А чтоб особо он кем из родных интересовался, так вроде бы и не приметно было…
— Больно интересен ты ему, — впервые подал голос Семен, обращаясь к брату, но тот, обрадованный, даже не заметил насмешки.
— Добрые люди совет дали… Одно, говорят, у Петеньки оправдание — что сделал он это не в себе будучи, в беспамятстве вроде бы… Тюремный начальник Петр Ильич так прямо и сказал… Ты, говорит, на меня не ссылайся, а подай господину следователю прошение, чтоб Петеньку доктора осмотрели… Сама же, говорит, сказывала, что болезненным рос мальчишка…
— Правильно! Так и надо сделать! — горячо одобрил Василий. — Разве нормальный позволит себе…
— У Петеньки в прошлое лето не один раз кровь из носа шла, — тихо перебила его Евдокия, всю ночь неслышно проплакавшая в углу. Беду с братом она переживала особенно тяжело. Хотя Евдокия была старше Петра всего на четыре года, но рос он и на ее руках — недаром брат и теперь иногда в шутку называл ее «няней».
Екатерина Егоровна лишь тяжко вздохнула в ответ на эти слова и с надеждой посмотрела на старшего деверя. Михаил и Семен промолчали.
Нелегко было матери подавать прошение, чтоб ее родного сына признали ненормальным. Но другого выхода не было: «Только бы не тюрьма и не каторга, а такой позор переживем как–нибудь».
Когда решили писать прошение, то оказалось, что в доме нет ни клочка бумаги. Все, что было у Петеньки, забрала с собой полиция. Да и писать–то некому. Дядя Михаил, оставшийся единственным грамотным в семье, в последний раз брался за перо чуть ли не во время своей солдатской службы. Доверить такую бумагу малолетнему Мите тоже нельзя было.
Подумав, Екатерина Егоровна решила идти к жившему неподалёку на этой же улице учителю гимназии Собакину. Дядя Михаил хотел отправиться вместе с ней, но она отговорила:
— Константин Васильевич человек умный и добрый. Он лучше нас с тобой разберется, что к чему, Лучше уж с ребятами оставайся.
Преподаватель рисования в гимназии и учительской семинарии Константин Васильевич Собакин приехал в Петрозаводск два года назад и снимал квартиру на Новой улице у домовладельца Месселя. Собакины хорошо знали семью Анохина: Петр приносил им газету, а Екатерина Егоровна нередко помогала жене художника, имевшей двух малолетних детей, в домашних работах.
Квартира Собакиных была необычной, и Петр любил заходить сюда. Вся мебель с художественной резьбой и выжиганием была сделана руками самого хозяина. На стенах — картины, рисунки по эмали, чеканка по бронзе. В углах тесного кабинета — незавершенные скульптуры и бюсты, которые общительный Константин Васильевич разрешал не только разглядывать, но и объяснял их.
Со временем дон Собакиных стал известным в Петрозаводске. Губернские тузы, считавшие себя знатоками искусства, чаще и чаще, как бы соревнуясь друг с другом, приезжали на пыльную и грязную в непогоду окраину, чтоб посмотреть новые работы художника, а иногда и приобрести их. Собакины жили в достатке и могли бы снять квартиру поближе к центру, но Константину Васильевичу почему–то пришлась по душе эта тихая окраинная улица.
…Екатерину Егоровну встретили приветливо. Гостеприимная Варвара Васильевна принялась варить кофе а хозяин увел плачущую соседку в свой кабинет и подробно выспросил о случившемся.
Рассказ Екатерины Егоровны взволновал художника. Раскурив трубку, чего он обычно натощак не делал, Константин Васильевич долго расхаживал по маленькому кабинету из угла в угол. Жена принесла кофе, но никто из троих к нему не притронулся.
— Я, конечно, готов написать прошение, — наконец проговорил он. — Но не лучше ли обратиться к адвокату. Дело это тонкое, а честно вам скажу, мне никогда не приходилось сталкиваться с этим.
Слово «адвокат» почему–то испугало Екатерину Егоровну, и она вновь расплакалась.
— Костя! — укоряюще посмотрела на мужа Варвара Васильевна.
— Хорошо, хорошо… Успокойтесь, Екатерина Егоровна, прошу вас! Давайте писать прошение!
Через полчаса прошение было готово. Небольшая заминка вышла с подписью. Расписаться самому за неграмотную Анохину Константин Васильевич счел неудобным, а жена занималась в спальне с проснувшимися детьми. К счастью, мимо окна проходили двое мальчишек с удочками на плечах.
— Вася, зайди ко мне! — окликнул Собакин, растворив окно.
Ученик четвертого класса гимназии Вася Метченко с достоинством вывел свою подпись под прошением.
Уступая настойчивым просьбам хозяйки, Екатерина Егоровна выпила чашечку кофе и, поклонившись в пояс смущенному этой благодарностью Собакину, ушла.
— Костя, неужели ты не мог как–нибудь иначе? — с упреком спросила Варвара Васильевна. — У нее такое горе, она места себе не находит, а ты отсылаешь ее к какому–то адвокату!
— Варя, я хотел сделать лучше… Пойми, это прощение ничего не даст. Петр нормальный, умный и, я даже скажу, очень развитой юноша… Защиту его надо вести серьезно. Я, пожалуй, сегодня, сейчас же схожу к следователю Чеснокову и поговорю с ним… Кстати, ему однажды очень понравилась миниатюра «Олени»… Подарю–ка я ему!
— Это будет похоже на взятку! — улыбнулась жена.
— Да, черт возьми, верно... Но должен же я иметь какой–то повод, чтоб с утра являться на квартиру к малознакомому человеку!
— Разве судьба умного и, как ты говоришь, очень развитого юноши недостаточно веский повод!
— Да, конечно, ты, как всегда, права… Только учти, твоя постоянная правота уже начинает обижать меня, — пошутил он. — Неужели у вас в Рязани все такие умные, а?
Вскоре Константин Васильевич уже шагал по Мариинке, держа путь на улицу Жуковского, где жил судебный следователь Чесноков. Возле почтовой конторы он повстречался с губернским советником Благовещенским, который, как все знали, начинал свой день с долгой прогулки. В городе шутили, что по Ивану Ивановичу обыватели проверяют свои часы. Ровно в семь он выходит из дома на Зареке, в семь пятнадцать шествует по Соборной площади, в половине восьмого прогуливается по Владимирской набережной, а к восьми уже вступает на Петровскую площадь, чтобы две–три минуты в молчании постоять у памятника основателю завода и города.
Вежливо раскланявшись, Собакин и Благовещенский уже разошлись, когда художник вдруг вспомнил, что в ведении Ивана Ивановича находится губернская типография, где служил Анохин.
— Иван Иванович! Прошу прощения…
Слушая художника, Благовещенский раза два, стараясь делать это незаметно, вынимал из кармана часы.
…Да, Петра Анохина он хорошо помнит. Даже более того, года три–четыре назад он собственноручно отодрал его за ухо, когда в рассыльной типографской папке обнаружил бунтовщического характера листовки. Правда, в те годы эти листовки подбрасывались чуть ли не на стол губернатору… Очень сожалительно, что урок, как видно, не пошел впрок.
— К тому же, уважаемый Константин Васильевич, — медленно и веска закончил Благовещенский, — я уже более года административными делами типографии стараюсь не заниматься. Все эти функции возложены теперь на смотрителя господина Максимова, который известил меня, что Анохин уволен из типографии первого числа августа по собственной просьбе. Честь имею!
Он еще раз поклонился и зашагал к Петровской площади чуть быстрее обычного.
Отношение Благовещенского заметно остудило пыл Константина Васильевича. Если уж такой человек, как Иван Иванович, хорошо знавший Анохина и слывший в городе покровителем гуманитарных наук и искусства, не пожелал вникнуть в дело, то на кого же из власть имущих можно рассчитывать еще?
Благовещенский состоял членом многих попечительских и благотворительных комитетов, которые возглавляли сам губернатор Протасьев или его супруга. Он пользовался таким их расположением, что Протасьев, несмотря на разницу в чинах, иногда навещал в качестве гостя дом Благовещенского на Зареке. Неужели же начальник губернии не уважил бы скромного ходатайства своего любимца, чтоб хоть как–то облегчить участь совершившего ошибку юноши?
Неожиданным и столь ранним посещением судебный следователь Чесноков был удивлен до крайности. С давних пор его холостяцкая квартира редко видела гостей даже в обычное для визитов время. А тут — извольте видеть — гость в восемь утра, да к тому же, хотя и известный в городе, но совершенно малознакомый.
Попросив через служанку подождать, Чесноков прервал завтрак, оделся по всей форме и вышел в небольшую гостиную, где Собакин перелистывал лежавший на столе августовский номер «Русского богатства».
Вежливо раскланялись, пожали друг другу руки и присели в кресла. Испытывая все усиливавшееся волнение, Собакин объяснил, что осмелился побеспокоить хозяина по не совсем обычному делу, которое, возможно, покажется странным, но он считает своим долгом…
— Буду рад оказаться полезным, — тихо произнес Чесноков, давая понять, что долгое вступление и извинения излишни.
С чувством неуверенности и даже какой–то вины перед невозмутимым хозяином Константин Васильевич принялся рассуждать, что гуманизм, борьба за справедливость и сострадание к простым людям всегда составляли одну из самых лучших черт деятелей русской культуры, что всем им — людям образованным или облеченным властью — необходимо быть особенно чуткими и справедливыми, когда речь идет о молодом поколении, которому свойственны искания и ошибки, что лично у него нет других интересов, кроме желания как–то облегчить участь юноши и дать ему возможность защитить себя всеми дозволенными законом средствами…
Возможно, Собакин говорил бы еще долго, но Чесноков, терпеливо слушавший его, неожиданно улыбнулся.
— Вы, вероятно, имеете в виду дело Анохина? — спросил он,
— Да, да, — с радостью подтвердил Собакин.
— Что же вы хотите?
— Извольте. Сейчас объясню! — Константин Васильевич в волнении поднялся и прошелся по комнате. — Я обратился к вам, Тимофей Федорович, не только как к юристу, но и как к человеку, которого искренне уважаю… Я знаю этого юношу, знаю его семью… Сегодня ко мне приходила его мать… Надо было видеть эту бедную женщину! В общем, я пришел к вам за советом… Речь идет о защите… К кому из адвокатов лучше обратиться?
— Прежде всего, уважаемый Константин Васильевич, подобное обращение ко мне я могу объяснить лишь вашей малоопытностью. Вы хотите, чтоб обвинение оказывало помощь защите… Это нонсенс! Моя должность требует, чтоб я обвинял Анохина, а не защищал его!
— Извините меня, Тимофей Федорович… Но вы знаете дело, и я так надеялся на ваше справедливое сердце.
— Дело еще нельзя знать. Оно только начато. По этой же причине еще рано вести речь об адвокате. Никто не возьмется за дело, пока не будет сформулировано обвинительное заключение. Чтобы защищать подсудимого, надо прежде всего знать, в чем его обвиняют.
— Простите, а разве это неясно?
Чесноков снова лишь улыбнулся на этот вопрос.
— Да, да, понимаю, — заторопился художник. — Следствие еще только начато… Сколько оно может продлиться? Неделю, две, месяц? И все это время юноша и его бедная мать будут обречены на неведение и бездействие?
— Если бы вы, Константин Васильевич, явились ко мне в мою служебную камеру, я не стал бы говорить вам того, что собираюсь сказать теперь… Но дома, на квартире, — извольте послушать! Вчера, найдя в проступке Анохина признаки преступления, предусмотренного статьями девятой и тысяча четыреста пятьдесят четвертой, я заключил его под стражу. Это весьма неприятные статьи «Уложения о наказаниях», действующего в Российской империи. Но главная беда обвиняемому грозит не отсюда…
— Откуда же, Тимофей Федорович?
— Вы, вероятно, знаете, что с 1881 года у нас действует «Положение о мерах по охране государственного порядка и общественного спокойствия», принятое после убийства императора Александра II. Так вот. Статья тридцать первая этого «Положения» квалифицирует преступления весьма близкие к проступку Анохина, и предусматривает весьма тяжкое наказание.
— Какое же?
— Крайнюю меру… Военный суд…
— Не может быть! Это же невозможно!..
— Извольте послушать…
Чесноков достал с полки переплетенный в кожу том «Свода военных постановлений» и прочитал:
— Статья тридцать первая. «Для местностей не объявленных в исключительном положении на рассмотрение военных, судов передаются дела о государственных преступлениях, а также о вооруженном сопротивлении властям, или нападении на чинов войска и полиции и на всех вообще должностных лиц при исполнении ими обязанностей службы, или же вследствие исполнения таких обязанностей, если эти преступления сопровождались убийством или покушением на убийство, нанесением ран, увечий, тяжких побоев или поджогов. Наказания за эти преступления предусматриваются статьей 279 XXII книги «Свода военных постановлений».
— Но ведь Анохин, кажется, даже не ранил этого переодетого жандарма! — воскликнул Собакин.
— Этот вариант предусмотрен статьей восемнадцатой. Прочесть?
— Ради бога, не надо. Лучше бы мне никогда и не знать таких законов…
— Я не хочу быть прорицателем, — сказал Чесноков, ставя на место книгу, — но по тому интересу, которое проявило к этому делу жандармское управление, можно предполагать, что без этих статей тут не обойдутся… Спасти Анохина может лишь признание его душевнобольным.
— Мать уже написала прошение об освидетельствовании, — с надеждой сообщил Собакин.
— Да, если жандармское дознание не вскроет более глубоких политических причин, то сами факты покушения не противоречили бы подобному истолкованию состояния Анохина. Однако он сам ведет себя слишком рассудительно и спокойно, чтоб кто–либо смог счесть его за больного. Более того, он не только не отказывается, а и настаивает на политическом характере своего дела. Все это целиком и полностью ведет дело в военный суд… Ведь подобный прецедент был в прошлом году с Кузьминым, помните?
— Да, да, помню… Неужели же и Анохину уготована такая участь? Боже мой, даже не верится!
Чесноков лишь руками развел в ответ.
Некоторое время помолчали. Сипло, с шумом и скрежетом часы пробили половину девятого.
— Прошу вас, Константин Васильевич, — сказал Чесноков, поднимаясь первым, — не расценить мою откровенность как одобрение или сочувствие поступку Анохина. Нет, я резко и категорично осуждаю его не только по закону, но и по совести… Сочувствие мое, а лучше сказать — сожаление относится не к Анохину, а к недостаткам нашей юриспруденции, которая уравняла в ответственности намерение и действие и судит их по одинаковой мере строгости…
— Я понимаю вас и прошу извинить мое вторжение.
Разочарование от беседы со следователем было таким сильным, что Собакин, возвращаясь домой, не мог решить — стоит ли ему сообщать эти неприятные вести семье Анохина.
«Самойленко — популярный жандарм в истории нашей партии. Во время встреч с известным работником нашей партии, безвременно погибшим в Сибири И. Ф. Дубровинским («Иннокентием»), он рассказал, что в конце 90‑х годов ему пришлось иметь дело тоже с Самойленко, который был тогда ротмистром. А. В. Луначарский также говорит о нем в своих воспоминаниях «Великий Октябрь».
В десять утра подполковник Самойленко–Манджаро уже снова был в своем служебном кабинете. День предстоял трудный: опять допросы. Особенно угнетало, что придется много писать. Конечно, можно бы пригласить и протоколиста, однако политическое дознание дело настолько тонкое, что лишние уши — всегда помеха.
Полковника Криштановского на службе еще не было. Как и следовало ожидать, он даже сегодня не изменил своего распорядка и, конечно, явится к одиннадцати.
Дежурный вахмистр доложил, что все вызванные на допрос прибыли.
— Как это все? — удивился Самойленко. — Вы что, вызвали всех сразу?
— Так точно, вашскородие!
— Дураки!
Установив очередность и приказав развести вызванных по разным кабинетам, подполковник хотел уже пригласить смотрителя типографии Максимова, как на пороге появился растерянный филер Иванов.
— Что у тебя?
Оглянувшись на дверь, Иванов сделал несколько несмелых шагов к столу подполковника и вполголоса сообщил, что на Зареке и в Закаменном ходят слухи, будто бы Анохин совершил свое злодейство не по своей воле, что в городе есть тайное сообщество террористов, куда входил и Анохин, что постановлено убить именно его, Иванова, и жребий достался Анохину.
— Ты и испугался? — усмехнулся Самойленко, пытаясь тем самым показать всю вздорность этих слухов, — От кого слышал?
— От Ефима Новожилова, вашскородие!
— Кто таков?
— Городовой полицейского управления. Живет в Закаменном.
— A–а! полиция! — небрежно протянул подполковник. — Ты был на допросе у судебного следователя?
— Только что оттуда, вашскородие.
— Ему не говорил про эти слухи?
— Никак нет.
— Правильно сделал. Никому больше ни слова. Городового я сам вызову и допрошу. Ты ступай и занимайся своей службой.
Иванов поклонился, сделал четкий полуоборот, но у двери в нерешительности задержался.
— Ступай, ступай! Слухи — вздор! — повторил подполковник. — У полиции от страха глаза велики! На днях отбудешь в командировку в Вытегорский уезд!
Болтливость служащих полиции уже не один раз путала карты жандармскому управлению. Самойленко позвонил полицеймейстеру Мальцеву и попросил его принять самые строгие меры, чтобы из стен полиции не распространялось по городу никаких сведений о вчерашнем происшествии, а городового Новожилова прислать к нему в три часа пополудни.
Едва Самойленко–Манджаро закончил этот разговор, как в его кабинете появился сам полковник Криштановский. Одетый подчеркнуто торжественно, даже с орденом, полковник сообщил, что ровно в двенадцать назначена аудиенция у губернатора для доклада по делу Анохина, и он просит информировать о всех уже вскрытых обстоятельствах. То, что полковник на этот раз не вызвал его для доклада в свой кабинет, а сам явился к нему, пришлось по душе Самойленко–Манджаро. Горячо и заинтересованно он стал рассказывать о ходе ночного дознания, о результатах обысков, о допросах Анохина, его матери, Левы Левина и братьев Рыбак. Однако лицо молча слушавшего его начальника с каждой минутой становилось равнодушнее, холоднее и суше…
— Значит, истинные причины покушения до сих пор еще не выяснены? — спросил Криштановский с неудовольствием после долгого молчания. — Не кажется ли вам, что мы с вами будем выглядеть в глазах губернатора, мягко говоря, не очень расторопными?
— Осмелюсь напомнить, господин полковник, что с начала дознания прошло лишь около двенадцати часов, — ответил Самойленко–Манджаро, для убедительности посмотрев на часы. — Из них только три часа дело стояло без движения.
— Три часа без движения? Почему? — насторожился Криштановский.
— С семи утра до десяти я позволил себе отдохнуть, — тихо произнес Самойленко, с удовольствием ощущая неуязвимость своего положения.
— Промедлений и задержек в ходе дознания я не усматриваю, однако результатами не доволен.
Криштановский уехал. Минут десять Самойленко–Манджаро расхаживал по кабинету, мысленно издеваясь над шляхстской надменностью начальника и досадуя на свое положение, когда — виноват ты или прав — последнее слово остается не за тобой. «Всю ночь спал себе спокойно, а теперь еще выражает свое неудовольствие! Интересно бы посмотреть, как он станет докладывать губернатору? Там небось ход дознания будет представлять в самом блестящем виде! Вот так люди и делают себе карьеру, а тут сиди, корпи, возись с этими проклятыми допросами… Нет хватит! Я тоже должен вести себя по–умному».
Весь день у Самойленко–Манджаро были плохое настроение. Этому способствовали и никудышные результаты допросов. До пяти часов вечера он успел пропустить восемь человек, а добавить к дознанию было нечего. Даже смотритель типографии Максимов, обязанный наблюдать за поведением рабочих, не смог сообщить ничего важного. Родственники Анохина были так потрясены случившимся и вели себя на допросах столь искренне, что не верить их показаниям было невозможно. Никого из друзей Петра, кроме Владимира Иванова и Ивана Стафеева, они не знали, а Леву Левина и Давида Рыбака видели в своем доме лишь один раз, в день именин Петра.
Версия о том, что Анохин совершил покушение по жребию, тоже не нашла никакого подтверждения. Городовой Новожилов показал, что разговор об этом возник среда полицейских случайно: просто кто–то высказал такое предположение потому, что в других городах бунтовщики вроде бы так часто делают, а сам Новожилов, хотя и живет неподалеку от Анохиных, в это не верит и никому, кроме своего зятя, не рассказывал…
Самойленко–Манджаро знал, что параллельно с ним ведет свои допросы судебный следователь Чесноков. О криминалистических способностях этого «сухаря», с нетерпением ждавшего срока выхода в отставку с полным пенсионом, подполковник был весьма невысокого мнения, но в пять часов на всякий случай позвонил ему.
Как и следовало ожидать, у Чеснокова ничего интересного для него не оказалось.
— Значит, никаких данных для привлечения Анохина по статье сто второй у вас не имеется? — спросил Самойленко–Манджаро.
Статья 102 уголовного Уложения предусматривала участие обвиняемого в сообществе, направленном к свержению существующего строя.
— Никаких, кроме декларации самого обвиняемого о политическом характере преступления, — ответил Чесноков.
— Декларации?! Что это еще за слово? Почему вы не хотите называть вещи своими именами? Разве вам мало признания самого Анохина? Именно признания, а не какой–то декларации.
— Ничем не подтвержденное пока признание я привык называть декларацией, — тихо пояснил Чесноков. — А кроме того, господин подполковник, мною получено прошение матери о медицинском освидетельствовании обвиняемого.
Ночью, когда развитие дела еще представлялось ему неясным, Самойленко–Манджаро сам дал намек матери Анохина составить это прошение. Сделал он это на тот случай, если высшее начальство захочет ограничить дело одним Анохиным. Теперь же он пожалел о своей поспешности, а слова «сухаря» о прошении воспринял как издевку.
— Вы собираетесь дать ход этому прошению? У вас есть какие–либо данные о ненормальности преступника?
— Ничего, кроме прошения матери. Я обязан сделать это.
— Почему же вы, господин Чесноков, — закричал в трубку подполковник, — так странно себя ведете? В одном случае, не имея данных, даете ход прошению матери. В другом, располагая признанием самого обвиняемого, не хотите инкриминировать ему статью сто вторую? Это становится похожим на ваше нежелание сотрудничать с жандармским управлением в раскрытии опасных политических преступлений.
Чесноков долго молчал. Самойленко–Манджаро представлял себе, как тяжело, наверное, дышится сейчас этому испуганному астматику. Интересно, что он сможет ответить?
— Господин подполковник! — донесся наконец слабый голос Чеснокова. — Я судебный следователь. Моя обязанность всесторонне и объективно раэобраться в обстоятельствах дела. Обвинение формулируется прокурором. Кстати, товарищ прокурора господин Григоросуло присутствует при моих допросах. Он и сейчас здесь. Если хотите, я могу пригласить его к аппарату.
— Благодарю вас… Не надо.
Самойленко–Манджаро вовремя повесил трубку. В его кабинете — второй раз за день! — появился полковник Криштановский.
— Сидите, пожалуйста, сидите! — мягко попросил он. — Я всего лишь на одну минуту. Скажите, Константин Никанорович, вы уже обедали?
— Нет, господин полковник.
— Очень хорошо. Моя супруга и я покорнейше просим, если вы не возражаете, отобедать сегодня у нас. Нет–нет, никаких особых поводов не имеется. Просто мы вспомнили, что вы живете теперь на холостяцком положении, и будем рады в шесть часов видеть вас у себя.
— Сочту за честь, господин полковник.
«Православный лях» умел принимать гостей. Самойленко–Манджаро убедился в этом сразу же, как только переступил порог столовой. Все самое лучшее из закусок, что нашлось в лабазах у петрозаводских «гостинодворцев», было выставлено словно напоказ, начиная с местной малосольной семги и заканчивая маринованными прибалтийскими миногами, которые в Петрозаводске были редкостью, так как пользовались спросом лишь со стороны приезжих гурманов.
Жена Криштановского в противоположность мужу была начисто лишена чопорности и своим простодушием напомнила Самойленко–Манджаро екатеринославских степных помещиц — подружек его матери.
— Вы, наверное, любите цветы? — не без умысла спросил он, вспомнив вчерашний потешный разговор о старике Яблонском. Цветов в комнатах нигде не было.
— Да, очень… Но здесь так трудно с хорошими семенами. Придется заказывать из Петербурга.
— Рекомендую обратиться к городовому врачу Мошинскому. Он у нас большой любитель этого дела. Если хотите, я вас познакомлю.
— Сделайте милость.
— Константин Никанорович, прошу к столу! — пригласил полковник. Он уже переоделся в домашний сюртук, расстегнул ворот белоснежной сорочки и вполне мог бы сойти за откровенно радушного хозяина, если бы в его взгляде, движениях и даже улыбке не проступала нетерпеливая настороженность, словно он не был еще уверен, стоило ли ему становиться на столь короткую ногу со своим помощником.
Надо сказать, что Самойленко–Манджаро и сразу не очень поверил в отсутствие каких–либо поводов для своего приглашения на обед. Теперь же, оценив поведение хозяина, увидев уставленный закусками стол и целую батарею разнокалиберных бутылок на буфете, он уже не сомневался, что «лях» что–то задумал.
Так оно и получилось.
Когда закуски уже перестали привлекать внимание обедающих и выпито было изрядно, хозяин приступил к делу.
— Если вы позволите, Константин Никанорович, — начал он, — то мне хотелось бы иметь с вами весьма откровенный разговор… Надеюсь, присутствие хозяйки не будет стеснять вас.
— Что вы?! — развел руками Самойленко–Манджаро. И хотя присутствие хозяйки несомненно стесняло его, он сделал легкий поклон в ее сторону: — Мне это даже приятно…
— Дорогая, прикажи подавать горячее… Так вот, Константин Никанорович! Не знаю, как вас, а меня, признаюсь, весьма беспокоят наши личные с вами отношения… Нет, нет, речь пока идет не о служебных, а именно личных, которые, конечно, накладывают свой отпечаток и на взаимоотношения по службе. Понятно, что наша служба регламентирована уставами и распоряжениями сверху, но все–таки, знаете ли, когда нет должного личного взаимопонимания, это неизбежно сказывается. Вы не подумайте, что я имею к вам какие–либо претензии.
— Я слушаю вас, господин полковник.
— Когда я получал сюда назначение, начальник штаба корпуса, его высокопревосходительство генерал Курлов дал вам весьма лестную аттестацию. И я вполне согласен с ним.
— Благодарю вас.
— …И вот этот весьма неприятный холодок, этакая отчужденность… Возможно, в чем–то есть и моя вина. Однако истинная причина, как мне кажется, кроется не во мне, а во всей этой истории с моим назначением сюда.
«Э–э, да ты не так глуп! — подумал Самойленко–Манджаро. — Но посмотрим, куда ты потянешь?»
— Вы позволите, Константин Никанорович, мне б предельно откровенным?
— Да–да, прошу вас.
— Я понимаю, что вы имели все основания занять мою должность. И для меня, смею уверить, она не является пределом моих вожделений. Скажу, больше, я буду рад как можно скорее освободить эту должность для вас. Для этого есть два вероятных исхода. Первый — вы будете стараться, как это говорят, спихнуть меня, тормозить наши общие дела, чтобы создать в Петербурге неблагоприятное впечатление о моем руководстве. Такую возможность я не исключаю, однако этот путь навряд ли самый короткий и результативный. Я стреляный волк, тридцать лет служу в корпусе, и у меня довольно хорошие связи. То, что меня перевели сюда, — это случайность, неблагоприятное стечение обстоятельств…
— Я не сомневаюсь в этом, — вставил Самойленко–Манджаро в надежде, что Криштановский расскажет поподробнее, в чем же именно состояло это «неблагоприятное стечение обстоятельств». Однако полковник или не заметил намека или сделал вид, что не заметил его, и продолжал:
— Второй исход. Мы оба служим дружно, как говорят, душа в душу. Одно или два удачно проведенных крупных политических дела, смею вас уверить, и мои друзья предпримут все, чтобы я вновь оказался в Петербурге. Я в свою очередь сделаю так, чтобы пост начальника Олонецкого управления остался за вами. Как, устраивает это вас, Константин Никанорович?
— Могу я узнать, господин полковник, в чем состояло неблагоприятное стечение обстоятельств?
— А–а, — небрежно махнул рукой Криштановский, но все же пояснил: — Вы, вероятно, слышали о Вержболовском деле?
Да, Самойленко–Манджаро слышал об этом. В 1907 году офицер Вержболовского жандармского управления Пономарев, чтобы раздуть политическое дело, устроил крупную провокацию с тайным перевозом из–за границы оружия и, желая свалить своего начальника подполковника Мясоедова, попытался запутать и его в потворстве революционерам. Когда подлог выплыл наружу, Пономарев уже служил в Петербурге в должности помощника начальника охраны Таврического дворца.
— Так вот, — продолжал полковник. — Корнет Пономарев был когда–то моим адъютантом и по моей рекомендации был переведен в Петербург. Надо быть абсолютным идиотом, чтоб действовать так примитивно!.. Но мы уклонились от темы. Я желал бы послушать теперь вас! Прошу, не оставить мою откровенность без взаимности.
— Хорошо, господин полковник. Я готов с благодарностью принять вашу руку… Однако здесь в Олонии мы навряд ли сможем рассчитывать в ближайшее время на какие–то крупные политические дела.
— Как? — воскликнул Криштановский. — Разве вчерашнее покушение не дает нам в руки хороших козырей? Я–то отлично знаю, что о каждом факте политического покушения докладывают самому государю–императору… Теперь все зависит от нас с вами, уверяю вас!
— До сих пор не добыто никаких данных, кроме писем Абрама Рыбака, для привлечения Анохина по статье сто второй. Да и письма не имеют к Анохину никакого отношения. На них нельзя поддержать обвинение в создании тайного сообщества с целью свержения установленного законом строя.
— Вы искренне убеждены в этом?
— Боюсь, что да… Хотя утверждать рано, ведь дознание еще не окончено, — как всегда из осторожности добавил Самойленко–Манджаро.
— Поймите меня, Константин Никанорович, — горячо заговорил Криштановский. — Анохин–одиночка — для нас с вами пустой номер. Анохин — член тайного сообщества — это внимание Петербурга, это осуществление и ваших и моих желаний. Неужели мы должны упускать эту возможность?! Разве все это дело не в наших руках?
В это время принесли горячее, вернулась хозяйка и разговор прервался.
Машинально принимая и отодвигая кушанья, Самойленко–Манджаро беспрерывно думал о том же, о чем думал все последние сутки.
Теперь многое стало ясным, но решить, что ему выгоднее, было так же трудно, как и вчера. Попытаться раздуть дело, конечно, можно. Кое–какие основания для этого есть. Но не получится ли в случае удачи так, что Криштановский уедет в Петербург, а он, Самойленко–Манджаро, опять останется с носом. Раскрыть вдруг тайное сообщество — значит волей–неволей признать, что он, Самойленко–Манджаро, исполнявший долгое время обязанности начальника управления, что–то недоглядел и плохо справлялся с этими обязанностями. Тайное сообщество в один день не создается — нити придется тянуть далеко назад, чтоб все это выглядело основательно. Вместо пользы для карьеры на всю жизнь можно пятно получить. Криштановскому хорошо, он в любом случае в выигрыше будет. А тут надо думать и думать… И упускать такую возможность тоже обидно — можно просидеть в помощниках до самой старости и отставки.
Хозяин обедал тоже без аппетита. G трудом дождавшись конца, он встал первым и попросил жену:
— Кофе и ликеры вели подать в кабинет.
Окна кабинета выходили в небольшой редкий парк, за которым в отдалении едва виднелись белые стены тюрьмы. Как это часто случается на севере, неожиданно из–под низко плывших весь день облаков, ненадолго перед самым закатом выглянуло солнце. Сквозь крупную, негустую листву молодых тополей оно проникло в кабинет, покрывая пол и стены какими–то расплывчатыми шевелящимися бликами.
— Давайте продолжим наш разговор, — сказал Криштановский, усаживаясь в кресло и предлагая место гостю напротив.
Однако не успели они закурить, как где–то в глубине тихой квартиры раздался звонок и хозяина вызвали в переднюю.
Он вернулся минут через пять — уже переодевшийся в мундир, радостный и даже сияющий с дешифрованной телеграммой в руке.
— Слава богу, все идет лучшим образом, — перекрестившись, сказал он и протянул телеграмму помощнику.
Самойленко–Манджаро прочел;
«Вследствие телеграммы № 808 Департамент полиции предполагает войти обсуждение прокурорским надзором вопроса привлечении мещанина Петра Федорова Анохина предварительному следствию 102 статьи Уголовного Уложения. Вышеуказанное обстоятельство даст возможность передать дело Анохина военной подсудности.
— Слава богу, — вслед за начальником повторил Самойленко–Манджаро.
Телеграмма делала их дальнейший разговор ненужным, и теперь он мог лишь пожалеть, что не успел до нее выразить своего полного согласия с предложением Криштановского.
— Константин Никанорович, — подчеркнуто дружеским тоном сказал Криштановский. — Прошу вас в ведении дальнейшего дознания руководствоваться телеграммой.
В субботу 15 августа Самойленко–Манджаро провел очередной допрос Петра Анохина. До этого он вызвал начальника тюрьмы и подробно выспросил о поведении заключенного. Кацеблин сообщил, что ведет себя Анохин на редкость спокойно и тихо: днем медленно расхаживает по камере из угла в угол, ночью спит или делает вид, что спит; к приему пищи относится равнодушно, но съедает все положенное по норме; в разговоры с надзирателями сам не вступает, однако на вопросы дает ясный и четкий ответ; изредка, встает на стул у окна и, вытянув голову, подолгу смотрит сквозь решетку во двор.
— Я ему, ваше высокоблагородие, раза два–три про Александра Кузьмина разговор заводил, — смущенно, словно бы признаваясь в своей вине, сообщил Кацеблин.
— Ну и что?
— Интересуется, ваше высокоблагородие… Расспрашивать вроде бы и не решается, а по глазам видно — интересуется… Может, его в ту же камеру перевести, в угловую на первом этаже? Впечатление может оказать…
— Пока не надо… А разговор с ним почаще заводите. Бумагу и карандаш ему предоставили?
— Как приказано, ваше высокоблагородие.
— Прошу продолжать наблюдение.
…Последний допрос продолжался значительно дольше предыдущих. Самойленко–Манджаро понимал, что если и сейчас, после телеграммы из Петербурга, он не получит каких–либо веских улик для привлечения Анохина к ответственности за соучастие в тайном политическом сообществе, то в глазах начальства будет поставлен под сомнение его собственный престиж. И все же в глубине души он предчувствовал неудачу. Два дня он возился с братьями Рыбак и Левой Левиным, но по сути дела ничего не добыл.
Абрам вообще отказался от всяких показаний и не реагировал даже на угрозы. Он бесстрастно смотрел на подполковника и лишь один раз, усмехнувшись, произнес:
— Господин офицер, я просто не понимаю вас… Вы же знаете, что три месяца назад меня фильтровали в Петербурге! Неужели вы не доверяете своим столичным коллегам?..
Самойленко–Манджаро едва удержался, чтоб вновь не прибегнуть к приемам, которые он нередко употреблял в молодости. Сила еще играла в кулаках, и он охотно посмотрел бы, как издевательская усмешка сползет с этой жидовской морды. Будь в деле побольше улик, он, возможно, и не стал бы церемониться. Но улик не было.
Допрос Анохина подполковник начал с выяснения некоторых обстоятельств, вскрывшихся при обыске.
Анохин показал, что семь печатных книг, обнаруженных у него на квартире, он нашел в лесу неподалеку от Кургана года два назад и никому читать их не давал. Самойленко–Манджаро попробовал запутать его, сказал, что два года назад этого случиться не могло, так как одна из книг якобы выпущена из печати совсем недавно. Но Анохин тут же попросил показать ему эту книгу. Вспомнив, что имеет дело с типографщиком, подполковник счел за лучшее незаметно перевести разговор на другое. Ничего не получилось и со следующим трюком.
Незаметно подсунув в фотографии, найденные на квартире у Анохина, снимок Александра Кузьмина, Самойленко–Манджаро попросил обвиняемого рассказать историю появления у него каждой карточки. Когда дело дошло до Кузьмина, Анохин искренне удивился и сказал, что эта фотография ему не принадлежит и что на ней изображено лицо, ему совершенно незнакомое.
— Как же незнакомое? — улыбнулся подполковник. — Вглядитесь–ка получше. Это же казненный в прошлом году Кузьмин. Лева Левин сказал, что вы с ним были друзьями?
Анохин внимательно всмотрелся в снимок и тихо произнес:
— Нет, Левин не мог сказать этого. Мы не были знакомы с Кузьминым.
— Так. Значит, свое первоначальное показание ты ни в чем изменить не желаешь и утверждаешь, что все показывал правильно?
— Да, не желаю.
— Ну, а нож?! Ты и сейчас станешь говорить, что нож принадлежит тебе?
Анохин смутился и даже, как показалось подполковнику, чуть–чуть покраснел.
— Нож я тайком взял у дяди Михаила.
— Это–то я знаю и без тебя. Но почему ты, черт возьми, врешь и вводишь нас в заблуждение?
— Мне не хотелось впутывать дядю.
— Скажи, какое благородство! Ну, а кого еще ты не желаешь впутывать? Если братьев Рыбак и Леву Левина — то можешь не стараться. Они, братец, уже впутались по горло, и не молчат, как некоторые простофили, играющие в благородство. Подумай сам, Анохин! Могу ли я теперь верить тебе?
— Разве я прошу вас об этом? — с обезоруживающей искренностью посмотрел Анохин прямо в глаза подполковнику. — Вы все равно мне не поверите, да и я вам тоже.
— Ого–о! — протянул Самойленко–Манджаро с неподдельным удивлением. — Это решительно меняет дело… Тогда, братец, давай разговаривать по–иному. На–ка, прочти вот это!
Он протянул Анохину копию телеграммы из Петербурга, приложенную к протоколу дознания.
— Ты знаешь, что такое сто вторая статья? — спросил подполковник, когда Анохин, прочитав телеграмму, молча положил ее на стол. — Это — до восьми лет каторги, если бы тебя судил гражданский суд…
— Я знал, на что шел, — тихо произнес Анохин. — И я не боюсь суда.
Эти слова развеселили Самойленко–Манджаро.
— Ты, наверное, собираешься на суде произнести яркую обличительную речь, не так ли?
Анохин молчал.
— Ты, конечно, читал изданную за границей книгу о сормовских волнениях и хочешь быть похожим на ее героев. Говорят, и в Петрозаводске она уже появилась. Не читал? Зря, любопытная книженция, рассчитавшая на таких простаков, как ты. А знаешь ли, братец, тебе без речей придется обойтись. Военный суд не любит дебатов.
Неожиданно Самойленко–Манджаро поймал себя на том, что у него начинает прорисовываться любопытный ход для дальнейшего дознания. Как жаль, что он не подумал об этом раньше и позволил себе отпугнуть допрашиваемого?! Теперь придется начинать заново!
— Вот так! Оставайся тут и подумай как следует! — сказал он и, кликнув стражника, вышел из кабинета. Вернувшись через полчаса, Самойленко–Манджаро спокойно и неторопливо начал расспрашивать Анохина о том, что уже записывал в протокол не один раз. Потом, постепенно войдя в нужную доверительную тональность, он стал объяснять, что в настоящее время обстановка изменилась и военные суды уже становятся редкостью, что год–два–три назад они рассматривали подавляющее большинство политических дел, a теперь берут их к производству лишь в особых случаях.
Самойленко–Манджаро отлично знал, что все это не так, что число гражданских лиц, судимых военными судам, из года в год растет, но он понимал и другое — что Анохин никогда не сможет проверить или опровергнуть его слов, и потому говорил легко, увлеченно и без всякого опасения.
— Как ты думаешь, почему департамент полиции решил передать твое дело в военный суд? — спросил он и сразу сам объяснил: — Только потому, что сейчас оно лишено всякой политической окраски. Да–да, обычное вооруженное нападение на воинского чина. Причины которого далеко неубедительны, хотя ты и пытаешься придать им политический характер. Не подумай, что я хочу тем самым умалить твою вину. Нет, за свой поступок ты понесешь суровое наказание. Но я хочу объяснить тебе истинное положение, в котором ты очутился, и те причины, по которым мы не можем рассматривать твое дело как чисто политическое. Повторяю, только поэтому дело передается военному суду, который несомненно строже гражданского расценит твой проступок. И плюс ко всему — рассматривать дело он будет при закрытых дверях и без всякой публикации в печати…
— Теперь давай обсудим второй вариант, — продолжал Самойленко–Манджаро после небольшой паузы. — Ты перестаешь запираться. Ты прямо и откровенно рассказываешь обо всем — о своей политической цели, о товарищах, об организации… Ты уже не жалкий одиночка–террорист, ты действительно человек социалистических убеждений. Конечно, не стану скрывать! Кое–кого из твоих друзей мы привлечем к ответственности. Но что им может угрожать? Если, как ты говоришь, они не причастны к покушению, то они легко докажут это. В таком случае — ссылка на два года в Архангельскую или Вологодскую губернию. Это максимальный проигрыш для вашей организации. А выигрыш? Во–первых, все дело будет гласно рассматриваться в гражданском суде, где могут быть и речи, и защита, и публика. Вероятно, на выездной сессии Петербургской судебной палаты в Петрозаводске. Во–вторых, и твой поступок из сферы отвратительной для широкой публики уголовщины превращается в политическую акцию, к которой, не скрою, у людей еще много сочувствия. В–третьих, приговор для тебя будет значительно милостивее. Дело может окончиться сущими для тебя пустяками… Сейчас еще не поздно все исправить! У тебя есть выбор. Подумай и выбирай!
— Мне нечего выбирать. Я действовал один.
— Этого я не отрицаю: действовал ты один. А твои друзья? Неужели у вас не было об этом разговора, хоть когда–нибудь?
— Друзья никакого отношения к моему делу не имеют.
— Это твой последний ответ?
— Ну, что ж! Пеняй дальше на себя! И никогда никому не говори, что тебе хотели плохого. Сам выбрал!
— Я не собираюсь жаловаться, — горько усмехнулся Анохин.
— Подпиши протокол! Вот здесь!
Это было явное поражение. И Самойленко–Манджаро чувствовал, себя так же отвратительно, как если бы его вдруг обманули в самых искренних и дружеских чувствах.
Через неделю, на запрос Департамента полиции о результатах дознания, Самойленко–Манджаро представил на подпись полковнику Криштановскому следующий ответ:
«В Департамент полиции
Как следствием, производимым судебным следователем о покушавшемся здесь 11 сего августа на жизнь унтер–офицера Иванова мещанине Петре Федорове Анохине, так и перепиской в порядке охраны, возбужденной тогда же, решительно никаких данных для предъявления ему, Анохину, обвинения по 102 ст. Уг. Ул. не добыто.
Представление же о передаче дела об Анохине Военному Суду Управляющим губернией сделано, ввиду состоявшегося соглашения с прокурором местного окружного суда, в порядке ст. 31 Положения об охране.
Вообще, дело Анохина совершенно аналогично с делом Александра Кузьмина, казненного здесь в минувшем году, за покушение на жизнь сенатора Крашенинникова, но Кузьмин логичнее мотивировал, объяснив, что имел в виду убить высшего представителя здесь судебной власти.
Передача Военному суду дела Кузьмина состоялась в указанном порядке.
— Теперь я вижу, Константин Никанорович, — горько пошутил Криштановский, надписав письмо, — что вы очень привязались ко мне.
— Не понимаю?.. Чем вызвано?..
— Тем, что вы дали мне на подпись эту бумагу… Да–а, какую великолепную возможность вы так и не сумели использовать!
«К данному уже мною показанию по делу по обвинению меня в покушении на убийство жандарма Дмитрия Иванова, добавляю: я имел прямое намерение убить Иванова, как я уже показывал, за раскрытие им политических дел, но каких — теперь не припомню, а главное — за стремление его к открытию таковых; по убеждениям я принадлежал к социал–демократической партии, хотя и не был членом ея… Больше в свое оправдание добавить ничего не могу»,
Карательная машина завертелась. 24 августа в Петербурге между Министерствами внутренних дел и юстиции состоялось соглашение о передаче дела Петра Анохина на рассмотрение военного суда для суждения по законам военного времени, согласно правилам, указанным в ст. 18 «Положения об охране».
Сразу же прокурор Санкт–Петербургской судебной палаты Корсаков предписал прокурору Петрозаводского окружного суда «принять меры к скорейшему окончанию следствия по означенному делу».
Это предписание было немедленно доведено до сведения следователя Чеснокова.
28 августа — стало последним днем следствия, утра Чесноков через петрозаводского городового врача Мошинского произвел в тюрьме судебно–медицинское освидетельствование Анохина.
Мошинский в своем заключении написал:
«Приняв во внимание, что освидетельствуемый отвечает на все вопросы толково, никакими болезнями, которые могли бы влиять на психическую деятельность, не страдал и не страдает, точно также никогда не подвергался никаким вредным насильственным воздействиям, которые могли бы отразиться вредно на психической деятельности свидетельствуемого, я нахожу, что свидетельствуемый вполне нормален в психическом отношении».
Молча наблюдавший за ходом экспертизы Чесноков нисколько не сомневался в ее результатах. Глядя, как Мошинский размашисто и торопливо записывает свое мнение, Чесноков думал о том, что сегодня он составит свой последний, девятый по счету, протокол, передаст все прокурору и этому мучительному следствию настанет конец. Почему — мучительному? Неужели потому, что истинные мотивы покушения так и останутся для него загадкой? Но разве мало подобных, так до конца и не разгаданных дел приходилось ему передавать прокурору за тридцать лет службы? Тогда его беспокоило лишь одно — только бы дело было принято и не возвращено на доследование! Это дело примут наверняка. Его ждут не дождутся, чтоб поскорей спихнуть в военную прокуратуру. Почему же на этот раз он не испытывает привычного чувства облегчения? И зачем нужны ему эти «истинные мотивы покушения», если через год он выйдет в отставку, постарается все это напрочь выбросить из головы и станет в тиши природы ублаготворять свою проклятую астму.
А все же «истинные мотивы» существуют — теперь это особенно ясно! Еще недавно была слабая надежда, что их нет, что экспертиза вдруг внесет в дело что–то неожиданное… Тем обиднее и горше теперь, что ему, Чеснокову, так никогда и не придется узнать этих «мотивов». Нет, не для дела, а хотя бы для себя. Военному суду ничего не нужно — там достаточно самого факта. А ему, как следователю и человеку, это надо знать! Хотя бы потому, чтоб понять наконец, зачем молодежь снова, как и в годы его юности, сознательно и безрассудно кладет свои головы на плаху? Ведь революция оказалась блефом — это ясно каждому. Трон остался непоколебимым, и жизнь идет своим чередом!
С таким настроением и приступил Чесноков к последнему допросу Анохина сразу же после освидетельствования. Он задавал вопросы и все время ловил себя на том, что расспрашивает обвиняемого не столько для пополнения дела, сколько для удовлетворения своего любопытства.
Анохин подтвердил все свои прежние показания и лишь особо подчеркнул, что по убеждениям он принадлежит к социал–демократической партии.
— Но ведь, насколько я знаю, на всех судебных процессах социал–демократы отрицали индивидуальный террор? — спросил Чесноков. — Этот вопрос относится к политическому дознанию и мне вы имеете право не отвечать на него, если не желаете.
— Нет, почему же? Я отвечу… Как я уже говорил, я не состою членом партии, и социал–демократы никакого отношения к моему делу не имеют. Я действовал один. Больше ничего добавить не могу.
Закончив допрос, Чесноков тут же приступил к составлению протокола о завершении предварительного следствия. Показав Анохину все следственные материалы, он спросил, не желает ли обвиняемый чем–нибудь дополнить их. Анохин от дополнения отказался.
Когда протокол был подписан, Чесноков поинтересовался, знает ли Анохин, что его дело передается военной подсудности?
— Да, знаю, — ответил тот. — Мне говорили об этом на допросе в жандармском управлении.
— Разве жандармское дознание не закончено?
— Не знаю. Но больше недели меня никуда не вызывали…
Чесноков подумал и решился:
— Теперь, когда следствие завершено, в моей компетенции до завтрашнего дня разрешить вам свидание… С кем вы желали бы?
— С матерью, с братом и сестрой, с дядей Михаилом.
— Только одно! С кем?
— С матерью.
Через Кацеблина Чесноков тут же отправил посыльного к матери Анохина с предложением немедленно явиться в тюрьму для свидания с сыном.
Екатерину Егоровну и звать было не надо. Чуть ли не каждый день она часами простаивала у тюремных ворот в надежде узнать что–либо о своем Петеньке. Не успел Чесноков закончить письменные формальности, связанные со свиданием, как ему доложили, что мать обвиняемого уже находится в тюремной канцелярии. В ту же самую минуту его пригласили к телефону.
Звонил Самойленко–Манджаро.
— Господин следователь! Мне стало известно, что вы разрешили обвиняемому Анохину свидание с матерью?
— Да, господин подполковник, — ответил Чесноков, несколько удивленный такой осведомленностью.
— Вы получили на это санкцию прокурора?
— Ваше высокоблагородие, — подчеркнуто почтительно обратился к нему Чесноков. — Обвиняемый Анохин пока числится содержанием за мной. Завтра я передаю завершенное производством дело на усмотрение господина прокурора, и обвиняемый будет перечислен содержанием за ним.
— Благодарю за разъяснение. Надеюсь, мне вы разрешите присутствовать на этом свидании?
— Милости прошу, если это представляет для вас интерес.
Свидание состоялось в той же камере, где проходил последний допрос. Теперь, после звонка из жандармского управления, Чесноков должен был предпринять ряд мер для соблюдения формальностей. Матери и сыну порознь объяснили, что они обязаны все десять минут сидеть на указанных им местах, не приближаться друг к другу и даже не вставать, говорить громко и отчетливо — в противном случае свидание будет немедленно прервано.
У противоположных стен длинной и узкой камеры были поставлены две табуретки. Одну из них Чесноков предложил занять матери. И сообщил ей, что согласно ее прошению сегодня состоялось медицинское освидетельствование сына, что ее сын признан вполне нормальным и здоровым.
Екатерина Егоровна от волнения и радости плохо понимала происходящее, кивала в ответ на каждое слово и безотрывно смотрела на дверь, из–за которой должен был появиться ее Петенька.
Когда с небольшим опозданием в камеру вошел Самойленко–Манджаро, Чесноков распорядился ввести обвиняемого.
— Подождите, — остановил его подполковник.
Сегодня Самойленко–Манджаро был необычно суров и даже мрачен. В ответ на приветственные поклоны, он едва кивнул Чеснокову и Кацеблину, прошел к столу, сел и хмуро оглядел по очереди присутствующих.
— Госпожа Анохина, вы любите своего сына? — спросил Самойленко–Манджаро, словно бы с трудом решившись на это. — Вы хотите ему добра?
Екатерина Егоровна, не находя слов, растерянно молчала. На ее глазах уже наворачивались слезы.
Подполковник и не нуждался в ответе. Все, что он делал сегодня, делалось им уже без всякой надежды на успех, скорее машинально, по давней привычке использовать малейшую возможность.
— У нас, госпожа Анохина, остался последний шанс. Если ваш сын не сделает честного признания, не откроет своих сообщников, то завтра же его дело будет передано в военный суд. Если вы любите своего сына и хотите ему добра, уговорите его не упорствовать. Напоминаю, что речь идет о его жизни. Вы поняли меня, госпожа Анохина?
Слезы уже катились по щекам Екатерины Егоровны. Вытирая их концом платка, она всхлипывала и согласно кивала.
— Введите арестованного! — приказал Самойленко–Манджаро. — Вы, Петр Ильич, можете быть свободным.
Кацеблин почтительно поклонился и исчез.
Несколько минут прошли в тягостном молчании, и подполковник, постепенно ожесточаясь на эту явно бесполезную затею, с непонятным и несвойственным ему внутренним сарказмом думал о том, что, если во всем этом и есть какой–либо шанс, то, конечно, не у Анохина, не у этой плачущей женщины, тем более не у Чеснокова или Кацеблина, а именно у него самого. Как это глупо и даже оскорбительно, когда достоинство и безупречность зависят от такой мелочи. Скрытый поединок с Криштановским он проиграл, это теперь уже ясно, и проиграл из–за какого–то пустяка, из–за несговорчивости мальчишки, которому уже ничто не поможет и завтра же он канет в небытие со своим дурацким покушением и глупым запирательством. Да, обидно и оскорбительно.
Подполковник еще утром решил, что продолжать службу под началом Криштановского он не должен; надо писать прошение о переводе в другую губернию. Чего доброго, этот «православный лях» еще воспротивится, он опять оказался наверху; а такие любят держать на привязи, тонко и унижающе мстить за былую строптивость.
Безупречная карьера и сопливый мальчишка! И от него все еще продолжало многое зависеть.. Если бы сегодня удалось добыть сведения о преступном сообществе, то Самойленко–Манджаро вновь обрел бы былую независимость и шанс на продвижение. Хотя бы с помощью этого противного ему Криштановского…
В коридоре послышались приближающиеся шаги, на секунду они замерли, потом дверь распахнулась.
Петр ненадолго задержался у порога, затем быстро прошел к своему месту и, прежде чем сесть, вдруг слегка поклонился матери. Этот неожиданный поклон удивил всех — и плачущую мать, и сидевшего за столом Самойленко–Манджаро, и стоявшего у окна следователя. Екатерина Егоровна, не вставая с табурета, трижды поклонилась в ответ и в каком–то и горестном, и счастливом изумлении уставилась на сына.
Петр улыбнулся ей и одобряюще покивал головой. Она тоже улыбнулась, словно забыв, где они находятся и что ждет ее сына.
— Спасибо тебе, мама! Я так рад! Как вы там живете? Дуняшка как, Митя?
— Слава богу, сынок… Ты–то как, Петенька?
— Хорошо, мать, — снова улыбнулся он.
— Сыт ли ты, Петенька? Ты уж прости, сынок, передачи нынче я никакой не успела сготовить. Дают ли тебе мои передачи?
— Дают. Только ты, мама, передач не носи. Кормят меня здесь, хватает… Как дяди поживают?
— Слава богу, сынок… Все живы–здоровы. Кланяться тебе велели. Дядя Михаил сено готовит, коровой обзавестись хочет. А братан твой двоюродный Миша — на службу поступил. В контрольную палату приняли. А потом говорят, и в чиновники выйдет… Ровесник ведь он твой Петенька! — не удержавшись, с сожалением сказала она в расплакалась.
— Прости меня, мать! — тихо произнес Петр, уловив в ее словах невольный упрек. — Виноват я перед тобой, сам знаю… Только не попрекай меня, ладно? За Мишку я рад я люблю его… У него своя дорога, у меня своя… Может быть, тебе и больно слышать это, но пойми меня, мама, я ни о чем не жалею!
— Что ты говоришь, Петенька! Разве можно так–то! Что о тебе господа офицеры подумать могут?! Ты ведь не такой, Петенька, совеем не такой!
В растерянности она не знала даже, к кому обращаться — то ли к сыну, который, наверное, не ведает, что говорит, то ли к молча слушавшим их господам.
Екатерина Егоровна с болью и обидой стала убеждать сына, что вся семья и родственники решили нанять адвоката, что присяжный поверенный господин Леви сказал ей, что лучшая защита в этом деле — это полное признание и раскаяние, что сын ее еще очень молод и суд учтет это и снисходительно отнесется к его ошибке, тем более что никто не пострадал.
— Прошу в разговоре придерживаться семейных дел! — счел долгом напомнить Чесноков, посмотрев на часы.
Самойленко–Манджаро обернулся к нему, что–то недовольно прошептал и объявил:
— Время еще есть. Можете продолжать.
— Петенька! — сказала мать. — Мы решили подать прошение.
— Какое еще прошение? — нахмурился сын.
— О твоем помиловании. Господин Леви сказал, что лучше подать на высочайшее имя. Он обещал написать его.
Петр даже встал, но, вспомнив предупреждение, снова опустился на табурет. Немного успокоившись, он произнес, стараясь говорить как можно мягче и убедительнее:
— Мама! Прошу тебя не делать этого. Я знал, на что шел, и не буду ни у кого просить милости. Не нужны мне и такие адвокаты, как господин Леви.
— Петенька, но ведь тебя закуют в кандалы и отправят на каторгу! Неужель ты хочешь погубить себя?
— Госпожа Анохина, — вмешался Самойленко–Манджаро. — В присутствии вашего столь несговорчивого сына я хочу напомнить вам следующее: если ваш сын будет продолжать упорствовать и скрывать фамилии своих сообщников, с которыми должен разделить ответственность, то его дело будет передано в военный суд и каторга может оказаться самой мягкой мерой наказания.
— Петенька, ты слышишь?! Прошу тебя — не губи ты свою молодую голову, покайся ты. Ой, батюшки мои! И откуда все это взялось в тебе?! Неужели тебе не жалко всех нас?
— Мама, ты не слушай его! Он хочет, чтоб я оговорил своих друзей! А они ведь не виноваты, мама! Он и их хочет отправить на каторгу.
— Свидание окончено! — резко поднялся Самойленко–Манджаро. Если бы не мать и не чистоплюй Чесноков, сегодня он с удовольствием раза два–три съездил бы по морде этому нахалу. Нет, даже не ради показаний, а просто так, чтоб сбить эту мерзкую спесь. — Стража! Увести его!
Два надзирателя уже стояли у настежь распахнутой двери, а в полутьме коридора виднелась почтительно вытянувшаяся фигура начальника тюрьмы.
— Мама, прости меня и не обижайся, — от порога крикнул Петр. — Так надо, мама! Кланяйся нашим!
Захлопнувшаяся дверь приглушила последние слова, они донеслись откуда–то издалека, и ей показалось, что вот сейчас, сию минуту, сын хотел сказать самое важное и нужное. Она с мольбой посмотрела на жандармского начальника, который уже надевал фуражку.
— Вы можете идти, госпожа Анохина.
Медленной заплетающейся походкой она добралась до двери, обернулась:
— Ваше высокородие! Пожалейте его! Он еще такой молодой!
— Да, да. Ступайте! Вам не на кого пенять.
Нет, не таким представлялось ей свидание, о возможности которого днем и ночью она лишь мечтала эти три недели. И все же нынешний сын — какой–то чужой, непонятный и даже жестокий — был для нее не менее дорогим и любимым, чем прежний — мягкий, ласковый и послушный.
«Дело полно, медленностей и упущений не усмотрено.»
22 сентября 1909 года помощник командующего войсками гвардии и Петербургского Военного округа генерал от инфантерии Газенкампф, соглашаясь с заключением военной прокуратуры, приказал «предать мещанина Петра Анохина Петербургскому военно–окружному суду».
Назавтра помощник военного прокурора подполковник Матиас представил суду короткий обвинительный акт, список лиц, подлежащих вызову, и следственное дело, указав при этом, что вещественные доказательства, как–то: нож, ножны, тужурка и пальто, — находятся в Петрозаводском полицейском управлении. В качестве свидетелей названы жандармские унтер–офицеры Дмитрий Иванов и Алексей Ишанькин.
Днем позже под председательством генерал–лейтенанта Корейво состоялось распорядительное заседание суда, которое постановило: «делу дать ход и рассмотреть при закрытых дверях ввиду охранения правильного хода судебного заседания…» Для рассмотрения дела определен состав суда, председателем назначен генерал–майор Никифоров, членами суда: полковники Семеновского полка Левстрем и Пронин, полковник гвардейской конно–артиллерийской бригады Виноградский и полковник кавалергардского полка князь Долгоруков.
3 октября начальник Петрозаводской тюрьмы Кацеблин получил предписание военного судьи генерала Никифорова о немедленном переводе подсудимого Петра Анохина в Петербург в Дом предварительного заключения.
Несмотря на субботний день, у прокурора Петрозаводского окружного суда Орлова вечером состоялось совещание, на котором было постановлено не ждать формирования «большого этапа» и отправить Анохина и еще троих переводимых в Петербург заключенных с первым же пароходом, выделив для этого усиленную стражу.
Завтра из Петрозаводска в столицу отправлялся пароход «Петербург», не приспособленный для тюремных перевозок. «В целях безопасности и во избежание всякого рода случайностей» совещание решило на время перевозки заковать четверых заключенных в ножные кандалы.
Об этих поспешных приготовлениях ничего не знал сам Петр Анохин. Прошел месяц со дня окончания следствия и свидания с матерью. Сначала Петр ждал, что не сегодня–завтра его вызовут в суд. Он уже не сомневался, что суд будет военным, однако и не предполагал, что состоится он в Петербурге. Ведь Кузьмина судили здесь же, в родном городе!
Дни проходили, иступляюще похожие один на другой.
Дважды, с разрешения и с цензурой прокурора, ему дозволено было отправить короткие записочки матери. Дважды он получил и ответы, написанные на листках школьной тетради крупным ученическом почерком брата Мити. Оба письма заканчивались одними и теми же словами: «Петенька, сынок мой родненький, не губи ты себя понапрасну!» И эта мольба матери приводила его в отчаяние.
Ежедневно Петра выводили на прогулку. Помощник начальника тюрьмы — молодой и румяный чиновник, довольный и собой, и службой, — открывал дверь камеры и весело, упиваясь звуками своего голоса, объявлял:
— Полчаса променаду! Полчаса променаду!
Прогулки Петру разрешались в одиночку, но и они доставляли какую–то радость. Заложив руки за спину, он молча шагал вдоль глухой тюремной стены под пристальным взглядом надзирателя. Он не мог ничего видеть, кроме неба над головой, но ничто не мешало ему слушать. Вот вниз по Святонаволоцкой, взвизгивая немазаными колесами, тяжело проехала телега; вот снизу, от городских кузниц у Неглинки, знакомо донеслись редкие глухие удары молота и звонкое частое постукивание ручника по наковальне. Теперь все это стало для него таким родным, волнующим, что Петр старался осторожнее ступать по земле, чтоб не заглушать этих звуков.
Недолгая радость постепенно уступала место тоске по воле, а потом снова приходило отчаяние. Неужели действительно правы те, кто утверждает, что все напрасно и ничего нельзя изменить? Нет, он не раскаивается в ни о чем не жалеет, кроме того, что сделал он очень мало! Но разве не правы слова песни, которую с таким восторгом, как клятву, совсем недавно пел он вместе с друзьями:
Пусть нам погибнуть придется
В тюрьмах и шахтах сырых!
Дело всегда отзовется
На поколеньях живых…
Он готов на все, только бы знать, что не напрасно! Почему же молчит тюрьма, почему молчит воля? Может быть, он поступил безрассудно, не очень умело, но надо же было кому–то начинать!
Тюрьма молчала. Изредка Петр скорее угадывал, чем слышал, как где–то кто–то перестукивается, иногда из–за двери он различал озорные голоса и даже пение, но к нему никто не стучал и никто не делал попыток установить с ним связь. Даже в баню его водили одного, а парашу из камеры забирали по утрам два уголовника, смотревших на него с презрительным любопытством. Непонятная, кем–то подстроенная отчужденность особенно угнетала Петра, хотя он и пытался утешить себя тем, что в тюрьме политических заключенных, наверное, очень мало. Начальник тюрьмы Кацеблин, довольно часто заходивший в камеру, был единственным источником новостей. Он–то и сообщил Петру в конце сентября, что Лева Левин и Давид Рыбак вчера выпущены на волю, а Абрам Рыбак, сидевший в камере с другой стороны здания, будет, вероятно, отправлен в ссылку.
В воскресенье 4 октября Петра после завтрака повели в каптерку, выдали белье, брюки, бушлат и велели переодеваться. В соседней камере его поджидал кузнец, который молча принялся за свое дело. Он примерил к ногам Петра несколько колец, выбрал подходящие и ловко заклепал их. Так Анохин впервые оказался в кандалах, которые вначале не произвели на него впечатления ни их десятифунтовой тяжестью, ни их наличием. Даже наоборот — возвращаясь в свою камеру, он легко позвякивал цепями, стараясь не менять походки. Что такое кандалы, он ощутил через час или два, когда полегоньку, а потом все сильнее и сильнее начали ныть ноги — сперва от ощущения закованности, затем от тяжести оков и натертости голеней.
После обеда две пары кандальников стояли у тюремных ворот. Четыре стражника с примкнутыми штыками и пожилой усатый унтер заняли свои места, ожидая команды на выход. Позади на повозке лежали заплечные мешки охраны и скромные пожитки этапируемых.
Петр оказался в первой паре, рядом с высоким бородатым заключенным в очках и в суконном армяке. Судя по всему, этапы для соседа не были в диковинку. За десять — пятнадцать минут, пока шли последние приготовления, он успел познакомиться со всеми товарищами и особенно заинтересовался Петром. Узнав, что Анохин еще и не осужден, он до крайности удивился и громко обратился к начальнику тюрьмы:
— Господин начальник! Прошу вашего внимания!
— Что такое? — Кацеблин подошел поближе.
— Разве законы империи теперь уже позволяют заковывать в кандалы людей, судом к этому не приговоренных?
— Кого вы имеете в виду? Вы закованы по закону!
— Я имею в виду этого юношу! — очкастый указал на Петра. — Он даже неосужденный, он только подследственный… К тому же политический! Вы не имеете права!
— Он закован по предписанию господина прокурора и это не ваше дело, господин Благосветов, он же Разумовский, он же Григорович. Вам, как беглому каторжнику, вовсе не пристало рассуждать о законности!
— При первой же возможности о ваших действиях я доведу до сведения начальства и общественного мнения.
— Надеюсь, такая возможность вам теперь не скоро представится! — улыбнулся Кацеблин и скомандовал: — Трогай!
Ворота тюрьмы распахнулись, конвой взял ружья наизготовку, и партия медленно двинулась к пристани.
Петр вырос на окраине города и с детства привык к частым крикам мальчишек:
— Колодников ведут! Колодников ведут!
Враз прекращались ребячьи игры, и все наперегонки неслись к мостику через Неглинку, за которым начинался Петербургский тракт. Зрелище всегда было одно и то же: серая масса удивительно похожих друг на друга людей, едва передвигая ноги, спускалась на мост, переходила его и тяжело, из последних сил, тянулась мимо городских кузниц к тюрьме, где на углу Святонаволоцкой и Большой Закаменской их поджидали сердобольные старухи с ломтями хлеба.
В первый раз Петр испугался. Ему, наверное, не было тогда и пяти лет, а кандалы на мосту гремели особенно грозно, и заросшие лица колодников казались нечеловечески страшными, и их выпученные глаза медленно и жадно, одного за другим, оглядывали притихших мальчишек.
Потом этапы перестали и для Петра быть в диковинку. Их стали приводить все чаще и чаще, и не только со стороны Петербургского тракта, но и от пристани. Вместе с колодниками все больше стало прибывать арестантов без кандалов, которых называли «ссыльными», и мальчишки уже кричали по–другому:
— Ссыльных ведут! Ссыльных ведут!
Встречать ссыльных теперь выходили не только старухи и ребятишки с городских окраин. На тюремной площади стали собираться и шумные гимназисты, и любопытствующие торговцы, и рабочие с Александровского завода, и даже сочувствующая революционерам интеллигенция. Стража едва успевала следить за порядком и торопилась поскорей загнать этап за тюремные ворота.
Так было еще совсем недавно. По крайней мере — год или два назад.
Как–то оно будет сегодня?..
…Миновав круглую Петровскую площадь, этап вышел на самую оживленную улицу города — Мариинку. Идти по булыжной мостовой стало труднее: тяжелые на деревянной подошве тюремные башмаки скользили, и цепи у Петра то и дело позвякивали о камни.
— Не торопись! Ремень ровней держи, ноги пошире расставляй! — советовал ему Благосветов, шагавший почти бесшумно.
День был по–осеннему пасмурный, холодный, и гуляющих на Мариинке, несмотря на воскресенье, не было. Моросил мелкий дождик, редкие прохожие, кутаясь в поднятые воротники, почти не обращали внимания на арестантов. Поравняются, секунду–другую помедлят, с удивлением глядя на необычную в воскресный день процессию, перекинутся между собой парой слов и идут своей дорогой. Лишь извозчики, как всегда стоявшие в Палатском переулке, повскакивали с облучков и вышли на Мариинку, но городовой вылез из своей будки и пристыдил их, отдав за одно честь знакомому унтеру из конвоя.
Петр знал и городового Вилаева, и извозчиков, как знал он в лицо многих встречавшихся им прохожих. И то, что все они не обращали на него внимания, принесло ему немалое облегчение. В душе он подготовил себя к таким встречам, решив держаться гордо и независимо. Но решить оказалось куда легче, чем выполнить: голова сама собой опускалась вниз, а подбородок прятался в серый арестантский бушлат. Благосветову хорошо — в городе его не знают, да и вид у него такой, что за уголовника его никто не примет. По всему видно — политический!
На углу Екатерининской, у каменного здания почтовой конторы три нахохлившихся фигуры в гимназических шинелях сгрудились нос к носу и осторожно покуривали, пуская дым в рукав. Петр приметил их издали и все время краешком глаза наблюдал. Кажется, среди них был и тот отчаянный гимназист Андреев, который еще мальчишкой три года назад приводил своих крикливых друзей на рабочие митинги. В прошлом году он привлекался жандармами к дознанию по делу социал–демократов, даже временно исключался из гимназии, но потом был восстановлен.
Вот один из гимназистов заметил этап, что–то сказал товарищам, и все трое выстроились у края тротуара.
Этап медленно приближался. И вдруг звонкий голос разнесся над Мариинкой:
— Анохина ведут! Смотрите — это Анохин!
Это было так неожиданно, что унтер вздрогнул, сделал несколько торопливых шагов к тротуару:
— Господа гимназисты! Прошу соблюдать…
Но гимназисты не умолкали. Они чуть ли не хватали за рукав прохожих, указывали на этап и кричали:
— Смотрите, это Анохин! Анохина ведут!
Прохожие останавливались. Многие из них не знали, кто такой Анохин и почему об этом нужно кричать на всю улицу, но как не остановиться, коль другие стоят и смотрят. Откуда–то появились ребятишки, и собралась уже изрядная кучка народа.
— Господа! Прошу расходиться! Не положено! — упрашивал унтер, когда толпа, обрастая любопытствующими, двинулась по тротуару рядом с этапом. Мальчишки уже путались под ногами у конвоиров.
— …Он типографщик. В первой паре справа! Он покушался на жандармского филера с политическими целями! — захлебываясь от возбуждения, громко повторял Андреев, когда все новые и новые люди присоединялись к процессии.
Некоторые, выслушав эти объяснения, тут же отставали и шли своим путем, другие забегали вперед, чтоб заглянуть в лицо кандальнику.
Петр уже не прятал лица. Подняв голову и глядя куда–то вдаль, он шел шаг в шаг с Благосветовым, словно все происходящее его не касалось. Он вслушивался в шум и все еще не мог понять, чем вызвано это неожиданное возбуждение — обычным любопытством, сочувствием к нему или, может, даже негодованием?
Шум был прерван трелями полицейских свистков. От Садовой, придерживая на бегу шашки, спешили навстречу городовые.
Толпа вмиг рассеялась, даже гимназисты как сквозь землю провалились, и лишь откуда–то из–за забора донесся последний одинокий выкрик:
— Позор фараонам!
Полицейские проводили этап до Соборной площади, потом двое повернули назад, а третий пошел и дальше рядом с конвоем.
Все стихло. Глухо позвякивали цепи, и позади тарахтели по булыжнику колеса тюремной телеги.
Напротив собора унтер замедлил шаг, трижды с поклоном перекрестился и выразительно оглянулся на вверенную ему команду. Стражники последовали его примеру. Перекрестились и двое кандальников, шедших сзади! Благосветов лишь усмехнулся на это, а Петр отвернулся в другую от собора сторону.
Еще двадцать шагов, и они ступят на то самое место, с которого все началось… На тротуаре на углу Пушкинской уже виднеется та выщербленная дождем каменная плита, где он, не вынимая руки из кармана, вытащил из ножен финку и решительно прибавил шагу, глядя прямо в откормленный бритый затылок… Пунцовый затылок покачивался из стороны в сторону, в такт ленивой, оскорбительно самодовольной походке, противней которой, казалось, и не было на свете… Несколько мгновений Петр чуть ли не дышал в этот омерзительный затылок, все еще не peшаясь. И только когда ему показалось, что Иванов оборачивается, он торопливо выдернул нож из кармана и поспешно взмахнул им…
— Держаться правой стороны! — скомандовал унтер и сам первым сдвинулся вправо, пропуская экипажи.
Внизу уже виднелась пристань.
…Как глупо все получилось! Нож почти по самую рукоятку вошел во что–то мягкое. Иванов действительно поворачивался к нему — Петр никогда в жизни не видел у людей такого испуганного, даже умоляющего взгляда, какой был у сыщика.
Бежать Петр не собирался. Ни тогда, когда обдумывал план действия, ни за минуту до его исполнения. Пусть жандармы пишут в своих протоколах, якобы он побежал, «увидев, что промахнулся»! Нет, скорей все было наоборот! Если бы не страдальчески–жалкое лицо Иванова, какое, наверное, бывает лишь у смертельно раненного человека, Петр никогда не побежал бы… Возможно, и сам Иванов вгорячах посчитал себя смертельно раненным, но смотреть на его лицо было страшно…
Петр растерялся и побежал. Сначала во двор мужской гимназии, потом к Гостиному. Он мог бы удрать от погони: Иванов и Ишанькин отставали. Наверное так и надо было сделать. Но тогда?! Бежать на виду у публики, как какому–то карманному воришке, за которым с криком гонятся два человека в штатском, было невыносимо стыдно. И он остановился. Тем более что скрываться не входило в его планы… Глядя на подбегавшего Иванова, он даже испытал минутное облегчение, что тот жив и невредим. Да, он проявил эту минутную слабость, ненужность которой осознал сразу же, как только Иванов и Ишанькин с побоями повели его в полицию.
— Приставить ногу! — прервал размышления Петра голос унтера.
Этап остановился на площади перед входом на пристань. До отправления парохода было не меньше двух часов, и по дощатому настилу пирса бродили лишь случайные прохожие. Зато слева у лодочных причалов, как всегда в воскресный день, шумел настоящий базар. Жители Деревянного, Ялгубы, Суйсари, ввиду позднего времени и ненастной погоды, торопились хотя бы по дешевке распродать привезенные товары, наперебой зазывали покупателей, предлагая сигов, ряпушку, убоину, дичь, соленые грибы и ягоды. Одна за другой лодки ставили паруса и уходили в озеро. Навстречу со стороны Чертова стула и Ивановских островов возвращались лодки городских охотников и рыболовов.
Вся эта с детских лет знакомая картина до боли растревожила душу, и Петр впервые так отчетливо и горько подумал, что теперь все это его не касается, что он здесь чужой, что скоро этот притихший у пирса пароход надолго, а может быть и навсегда, увезет его. Петр обернулся посмотрел на поднимающуюся вверх от пристани Соборную улицу. Неужели он больше так и не увидит мать? Как он не догадался крикнуть гимназисту, чтоб тот предупредил ее… Ведь так много надо сказать! Чтоб не убивалась понапрасну, чтоб думала теперь не о нем, а о младшем Мите, которому, по всему видно, придется быть ее кормильцем в старости…
— Бери, Анохин! — толкнул его в бок Благосветов.
Деревенская женщина в черном платке на виду у стражников протягивала кусок пирога с рыбой. Пирог был белым, с коричневой поджаристой корочкой по краям — таких Петру не часто доводилось пробовать и в добрые времена, а сейчас он был бы рад и куску черного хлеба. Может, потому он оробел и не решался взять пирог у женщины.
— Возьми, сынок! Помолись за своего ровесника, раба божьего Андрея! — тихо сказала женщина, почти насильно всовывая пирог. Видя, что часовые не препятствуют, потянулись с подаяниями арестантам и другие прохожие.
— Это что такое? Прекратить! — издали закричал унтер, уже успевший сбегать к пароходу. — За мной, шагом а–арш!
Пристань очистили от посторонних. Откуда–то появились полицеймейстер Мальцев и начальник тюрьмы Кацеблин. Под их присмотром арестантов по одному проводили на пароход, спустили вниз и поместили в тесной каюте с наглухо закрытым иллюминатором под потолком. Дверь заперли на ключ, поставили в проходе постового, а стражники и унтер расположились в соседней каюте.
— Ну, Кочерин, с богом! — послышался из–за двери напутственный голос Кацеблина. — Не забудь! Анохина первым сдать в предварилку, а остальных троих в пересылку… Смотри, чтоб все было честь честью!
На полчаса все стихло. Арестанты поедали подношение и вполголоса переговаривались. Тут Петр и познакомился с двумя другими спутниками.
Один из них оказался пудожским крестьянином Василием Барышевым, недавно вернувшимся после срочной службы. Две недели назад исправник вдруг арестовал его и заковал в кандалы… Лишь в Петрозаводске ему сказали, что он будет привлечен к суду за убийство на маневрах подполковника Нечая. Да, был у них в полку на учениях такой случай год или два назад… Открыли огонь по наступающему «противнику», а потом оказалось, что где–то на левом фланге за ручьем нашли убитого командира батальона. Человек он плохой был — зверь настоящий, что греха таить! Не любили его в полку… Только кто ж стрелять до своему командиру станет? Может, из офицеров кто счеты какие свел, а скорей — шальная пуля срикошетила… Да и господину подполковнику на том месте быть не полагалось. Никто и не знал, что он там. Долго таскали по допросам всю первую роту… Думали, все кончено, домой отпустили, а вот возьми тебе — кандалы! Да еще говорят — военный суд будет… Бумага об аресте самим генералом бароном Остиным–Сакиным подписана.
— Знаком мне этот барон Остен–Сакен, — сказал Благосветов. — Большой он любитель стальных ожерельев. Но ты, солдат, не отчаивайся! Держись за свое, и точка!
Четвертый арестант был из уголовников. Не без труда удалось у него выпытать, что он из тех пяти кандальников, которые весной убили часового, обезоружили стражников и совершили побег из этапной избы в Пряже… Побег прошел удачно. И кандалы сбили, и по винтовке на руках у каждого… Только сам он захандрил — морозы жмут, а кругом леса. Откололся от товарищей, вышел на тракт и сдался стражникам. Думал, учтут, помилуют… Полгода ждал в надежде, а теперь вот — Сибирь, вечная каторга… Сам он и бежать–то не собирался, силой Заставили бандиты. Хотели в Финляндию удрать, только загоняла их стража по лесам, да всех поодиночке и постреляла где–то возле Олонца.
— А у меня ведь семья, братцы! — громко заплакал уголовный. — Жена, мать–старушка, дети малые… Поить–кормить надо…
— Перестань! — вдруг резко сказал Благосветов, сурово глядевший на него. — Врешь ты все! Нет у тебя семьи и не такая ты овечка, как прикидываешься. Небось сам подговорил товарищей на побег, да и продал их, хотел помилование заработать на чужой крови! Таких жандармы любят!
— Откуда знаешь? — вскинулся уголовник, загремев цепями. Слез на его глазах как не бывало.
— Сиди! С такими как ты от Иркутска до Читы пешком прошел, изучил вашего брата. За дешево купить хочешь — семья, жена, дети… Других дураков поищи со своими жалобами.
— Ох, и умный же ты, падла очкастая! — в восхищении улыбнулся уголовник. — А ведь и верно — нет, братцы у меня семьи. Никого нет — один. Только товарищей я не продавал, врешь ты, очкастый!
— Сядь в угол и чтоб я тебя всю дорогу не слышал! — приказал Благосветов. — А уши свои пальцем заткни от соблазна. Анохин, отодвинься от него! Барышев, поменяйся с Анохиным местами!
Все, чувствуя за Благосветовым какое–то непонятное, но неоспоримое право повелевать, беспрекословно подчинились ему.
Раздался долгий первый гудок. Петр, оказавшийся под иллюминатором, встал, едва дотянулся до стекла, выглянул. И первой, кого он увидел на пристани, была мать. С узелком в руке она металась по пирсу от сходней к корме, от кормы к носу, вглядывалась в окна верхних кают и в иллюминаторы, искала глазами его и никак не находила. Следом за ней бегали брат, сестра и дядя Михаил.
Петр застучал по окованному железом стеклу:
— Мама! Мама!
Но она не видела и не слышала. Петр уже готов был прийти в отчаяние, как Благосветов вдруг подошел к двери каюты и замолотил по ней.
— Позовите начальника конвоя! — попросил он в ответ на оклик часового и, как только тот открыл дверь, с достоинством сказал:
— Господин унтер–офицер! Там, на пристани, мать Анохина… Разрешите им свидание!
— Не могу–с. Без начальства не положено.
— Будь человеком унтер… Ты же сам теперь начальник! Парня на каторгу, может, и на всю жизнь от матери увозишь, а ты — «не могу–с»?! Неужто души у тебя нет? Пусти старуху на пароход, а парня в гальюн поведи… Все ведь в твоей власти. У самого небось дети есть.
Унтер заколебался, как–то нерешительно затворил дверь, а минут через пять снова открыл ее:
— Кому тут по надобности?
— Иди, Анохин! — подтолкнул Петра Благосветов.
Мать стояла в конце узкого прохода. Петр, не поддерживая звеневших кандалов, кинулся к ней, крепко прижал к груди и, чувствуя, что вот–вот не сдержит слез, торопливо заговорил:
— Мама! Не плачь! Не думай обо мне! Все будет хорошо! Прости, что не могу быть тебе кормильцем! Прости, родная! Так надо, мама! Ты не жалей меня, а только прости!
Мать не отвечала. Она ласково гладила его по лицу, плакала, прижимаясь щекой к грубому арестантскому бушлату, и все старалась всунуть сыну в руку узелок с передачей.
Стражники стояли вплотную к ним. Мать наверное и не заметила, как узелок оказался у опасливо посматривавшего вокруг унтера.
— Все! Анохин, проходи! — приказал тот и сам оторвал мать от сына.
Другой из стражников подхватил ее под руку и повел к выходу.
— Береги себя, сынок! — обернулась она сверху трапа.
Раздался второй гудок.
Вернувшись в каюту, Петр бросился к иллюминатору. Черный дым стлался по пристани, и лица родных, стоявших у перил, то стушевывались и пропадали, то снова оказывались совсем близко, в каких–то пяти шагах от него.
Заработала машина, глухо задрожали переборки, где–то рядом заплескалась вода, пристань покатилась в сторону и ее уже нельзя было видеть из иллюминатора.
Унтер принес передачу, от двери молча осмотрел всех — в сохранности ли кандалы — и вышел, а Петр все еще прижимался щекой к холодному стеклу, глядя на скрывавшийся во мгле город. Вот недалеко мелькнуло и пропало урочище Проба, где несколько лет назад он впервые бывал на рабочей сходке.
Серое небо, холодная свинцовая вода за бортом, мгла и впереди — такое же мрачное будущее…
Благосветов и Анохин не спали всю ночь. Мерно похрапывал у двери уголовник, где–то внизу у их ног беспокойно ворочался во сне Барышев, а они сидели, прислонившись друг к другу плечом, и тихо, почти шепотом, разговаривали.
Давно уже Петр не испытывал такого чувства доверия, откровенности и близости, как в эту хмурую осеннюю ночь, пока пароход медленно пробирался во тьме к Вознесенью.
Судьба как будто решила все сразу возместить ему за два месяца мучительного одиночества и послала в спутники человека, который понимал его с полуслова.
Учитель Благосветов в декабре 1905 года принимал активное участие в вооруженном рабочем восстании в Ростове–на–Дону, был приговорен к восьми годам каторжных работ, бежал и долгое время скрывался. Год назад он под чужой фамилией был снова арестован во Пскове за политическую пропаганду и подвергнут административной ссылке на Север. Он не успел добраться до места назначения, как департаменту полиции удалось открыть его настоящую фамилию. По телеграмме из Петербурга он был закован в кандалы, и теперь его ждет суровый суд.
Выслушав обстоятельства дела Анохина, Благосветов помолчал в раздумье, потом с улыбкой сказал:
— Было и у нас в Ростове такое же дело… И тоже с жандармом Ивановым. Только наш Иванов не сыщик, а повыше бери — подполковник, начальник железнодорожного жандармского управления… Дело было летом, месяца за четыре до моего ареста. Забастовали рабочие в железнодорожных мастерских. А этот Иванов приказал применить оружие. Ну, и первым от удара жандармской шашкой пал Василий Антипов. Забастовку в мастерских подавили…
А через несколько дней подполковник Иванов получил анонимное письмо, что он приговорен к смертной казни. Назавтра этот же Иванов был убит выстрелами из револьвера у подъезда своего дома… Только, скажу тебе, наш комитет РСДРП никакого отношения к этому убийству не имел.
— А кто же его? — спросил Петр, затаив дыхание.
— Кто? Конечно, эсеры. Нашлись три отчаянные головы… Стрелял ученик технического училища Ковалев, а помогали ему два других молодых парня. Представляешь, какой переполох вышел? Наш комитет в это время готовился ко всеобщей забастовке, чтоб перевести ее потом в вооруженное восстание, а тут такое дело! Чуть провал не вышел. Ковалев был схвачен дня через четыре, и парню грозила смертная казнь…
— Грозила? Разве его не казнили?
— Казнили бы обязательно, но удалось побег ему устроить… Тут уж и наш комитет эсерам помогал. Содержали Ковалева не в Ростове, а в городе Каменске… Все удачно, к счастью, получилось… А забастовку нам надолго задержало. Ростов был буквально наводнен, после этого случая, казаками и жандармами. Нашему комитету пришлось скрываться, прервать завоз оружия для восстания. Вот ты теперь сам и посуди — был ли большой толк для революции от этого убийства?
— Вы это в упрек мне говорите? — спросил Петр. — Пусть я поступил глупо… Но я и решился на свое дело потому, что ничего похожего на Ростов у нас не было. Ни комитета, ни забастовки… Все затихло… Одни сатрапы да их поганые ищейки праздновали свою победу. Пусть видят, что не всех они до тюрьмам и каторгам посажали! Неужели вы станете меня упрекать?
Благосветов помолчал. Пароход качало, торопливо и сбивчиво шлёпали по воде плицы, и с шумом мимо борта проносились рассекаемые форштевнем волны.
— Нет, не стану… Только узколобые начетчики от революции решатся на упрек тебе! Жизнь, Анохин, всегда сложней любой теории, но если ты не будешь знать теории, то никогда не разберешься в жизни. Наша теория революции — это сгусток векового опыта. Она куплена дорогой ценой тяжких поисков, морем крови и долгих заблуждений. Ты, конечно, слышал о Желябове, Гриневецком, Морозове, Фигнер и других народовольцах?
— Слышал.
— И ты, конечно, преклоняешься перед ними?
— А вы разве нет?
— Ну, почему же… Не уважать их нельзя. Я ведь сам среди народовольцев начинал.,. Однако уважать можно по–разному. Можно преклоняться, восторгаться, даже подражать им, как поступают, к примеру, нынешние эсеры… Но не лучшим ли уважением для памяти казненных будет, если мы, наученные их печальным опытом, поведем дело революции по–другому?
— Значит, их опыт все–таки принес пользу революции? Хотя бы тем, что вы только что сказали?
Благосветов усмехнулся.
— Ты, Анохин, цепкий парень… Конечно, принес. Именно тем, о чем мы уже говорили. Но именно поэтому будет особенно неправильно, если каждый станет, вопреки опыту, приходить к революционной правде через повторение их заблуждений… Ты, конечно, понял меня — я это чувствую.
— Знаете, вы говорите очень похоже на дядю Николая.
— Кто такой?
— Наш, с завода… Простой рабочий, но у него как–то все понятно выходит.
— Социал–демократ?
— Да. Сейчас он в ссылке. В июле тайком приезжал в Петрозаводск. Всего на один день. Знаете, вот с нашей встречи у меня все и началось. Я так боялся, — вдруг этот Иванов уже выследил его? Помню, идем мы с товарищем домой, а я и разговаривать ни о чем не могу, все посматриваю вокруг, ищу глазами этого жандарма… Даже руки дрожали…
— И тут ты решил расправиться с ним?
— Нет, не сразу… Тогда я только подумал об этом… Ну, думаю, если ты, собака, и впрямь выследил дядю Николая, то несдобровать тебе! Сам погибну, но и тебе, подлец, не жить!
— Мстить надумал? Таким путем бороться решил?
— Погодите… Дядя Николай благополучно уехал. А дней через десять, в воскресенье, отправились мы с друзьями на лодках в Пески. Человек шесть собралось. Двоих я даже впервые видел. Купались, костер на берегу жгли… А главное, очень много и интересно разговаривали. Стихи читали, песни пели… И все об одном — о свободе, о революции, о справедливости… Этот день я, наверное, никогда не забуду. Был он каким–то необыкновенно счастливым и вместе печальным. Не в том дело, что накануне и в субботу я уволился из типографии, поругался со смотрителем и ушел. Тогда я, помнится, меньше всего думал об этом. Хотелось не только петь и разговаривать, хотелось действовать! Что–то сделать такое, о чем мечтали те великие люди, которые сочиняли эти стихи и песни! Это было как клятва! И я уверен, что все переживали то же самое! Мы много говорили об этом, хотя никто не знал, что нужно делать, с чего начинать… Домой мы возвращались поодиночке, так как за некоторыми из нас полиция вела наблюдение. Было уже поздно. Помню, подошел я к Неглинскому кладбищу и вдруг остановился. Где–то здесь неподалеку могила Александра Кузьмина. Это наш петрозаводский парень. Его казнили в прошлом году за покушение на сенатора Крашенинникова. Я знал, что найти могилу невозможно. Жандармы сравняли ее с землей. Я стоял, смотрел на тихую окраину кладбища, а в голове все сильней стучали слова песни, которую мы так много пели в тот день: «Дело всегда отзовется на поколеньях живых…»
— Скажи, твои друзья примыкали к эсерам? — спросил Благосветов, воспользовавшись небольшой паузой.
— Если только по убеждениям… Ни в какой организации они не состояли… Да и нет у нас в Петрозаводске никаких организаций. Разве черносотенцы… Все разгромлено.
— Продолжай. Только говори потише, я пойму.
— …И надо же было случиться такому, что на Солдатской улице я встретил Иванова. Не знаю, что ему было нужно там? Ведь жил он совсем в другом месте, а теперь вразвалочку, как всегда, брел от Левашовского бульвара. Остановился, пропустил меня, поздоровался и опять как–то ехидно улыбнулся. Вот тогда–то я и решился! Тогда–то, помню, и пожалел, что не было у меня никакого оружия… Ну, а остальное вы знаете!
— Ты друзьям сказал о своем решении?
— Нет! — резко возразил Анохин. — Я действовал один.
— Не горячись! Я верю тебе… Это хорошо, Анохин, что ты до конца верен дружбе! Таким и надо быть! Так и следовало держаться, если бы дело было поручено тебе организацией. Но друзей тоже надо уметь выбирать! И если твои друзья знали или догадывались о твоих намерениях и не отговорили тебя — то они поступили не очень–то по–товарищески.
— Я действовал один! — повторил Петр.
— Я же не спорю! — улыбнулся Благосветов. — Чего же ты сердишься?
— Простите, пожалуйста… Но это же самое мне все время пытался навязать подполковник Самойленко–Манджаро. Он даже сулил мне помощь, если я признаюсь что действовал не один.
— A–а, вот оно в чем дело… Теперь понятно. И все–таки, коль у нас зашел такой откровенный разговор скажи, Анохин: там, на берегу вы говорили о том, что, дескать, хватит слов, хватит бесцельной пропаганды, что пришла пора действовать, что только в борьбе и самоотречении обретешь, дескать, право свое… Было такое, скажи?
— А разве это не так? Что же тут плохого? Почему вы смеетесь?
— Я не смеюсь, а просто улыбаюсь, ибо узнаю эсеровскую закваску и прежде всего — самого себя. Как странно все повторяется! Ну да ладно. Теперь ты и сам многое в состоянии понять… Значит, предъявлена тебе сто вторая, а везут на военный суд? Это, Анохин, тяжелый случай. И ты будь готов к самому худшему. Поэтому давай, пока есть время, вместе подумаем, как лучше держаться и как быть с защитой? У меня все–таки кое–какой опыт есть…
— Я думаю отказаться от защиты.
— Почему?
— Не стану я просить ни защиты, ни милости. Не для того я брался за свое дело. Пусть каторга, ссылка, казнь — мне все равно!
— Ну и дурак, прости меня! Выходит, Анохин, ты так ничего и не понял. Зря, выходит, мы разговаривали.
— Нет, почему же? Я многое понял и вам за это спасибо.
— Почему же ты так глупо продолжаешь вести себя? Ты думаешь, если тебя казнят или отправят в вечную каторгу, ты принесешь этим много пользы революции? Наивно рассуждаешь, парень! Самодержавие любыми мерами устраивает расправу над нами. Ведь его нынешние так называемые законы — это же не что иное, как расправа с революцией. На пощаду нам надеяться нечего. Значит — нужно защищаться. Любыми средствами, вплоть до побегов. Пойми это раз и навсегда, если ты революционер, а не новоявленный христосик! Вот что! У нас еще более суток, целых две ночи вместе. Я тебе многое могу рассказать, ведь и меня в Ростове судил военно–окружной суд. Дам фамилию умного петербургского адвоката. Научу, как перестукиваться в тюрьме. Это нехитрое дело, в тюрьмах по нынешним временам ты всегда найдешь немало людей, которые дадут тебе добрый совет… Все это при одном условии, если ты сразу и напрочь отбросишь свои мальчишеские замашки. В противном случае — бок о бок и в стороны? Ясно? Я не шучу, Анохин. Человек я настырный, и грош мне цена, если мне не удастся переубедить такого неоперившегося птенца, как ты. Всю жизнь не прощу себе этого, понятно?
Суд был скор
Да не тот приговор
Суд был прямой,
Да судья — кривой…
Утром 3 ноября, как только забрезжил поздний петербургский рассвет, из ворот Дома предварительного заключения выехала в сопровождении трех конных стражников черная карета. Она свернула на Литейный проспект, потом по Пантелеймоновской мимо Летнего сада выбралась на Садовую улицу, снова свернула вправо и долго громыхала по булыжной набережной Екатерининского канала.
На Мойке, у Поцелуева моста карета остановилась возле здания Петербургского военно–окружного суда.
Рослый жандармский унтер–офицер степенно слез с коня, неторопливо, придерживая рукой саблю, вошел в вестибюль и зычно доложил дежурному офицеру:
— Согласно приказу доставлен из тюрьмы подсудимый Анохин!
Суд был назначен на одиннадцать часов, но начало пришлось отложить. По положению военно–окружной суд мог открыть свое заседание лишь при наличии четырех временных членов, назначаемых из числа штаб–офицеров сроком на четыре месяца.
В кабинете судьи генерал–майора Никифорова уже находились полковники Левстрем, Пронин, Виноградский. Как всегда, запаздывал кавалергард князь Долгоруков.
И то, что опоздание было не первым, и то, что подобное манкирование, непозволительное другим, безнаказанно сходило с рук князю, злило собравшихся, делало потерю времени особенно обидной и ощутимой. Даже обычный в предсудебные часы легкий разговор о столичных новостях на этот раз то и дело прерывался долгими паузами.
Наконец появился и Долгоруков, приехавший неожиданно для всех в дворцовой форме — в белом мундире, поверх которого была надета красная кираса, в белых замшевых лосинах и блестящих гвардейских ботфортах.
— Господа, у меня весьма мало времени! — вместо извинения объявил он, отдавая каждому честь и пожимая руку. — Полковник Гагарин неожиданно заболел и я заступаю на дежурство во дворце.
— Начнем заседание! — и генерал Никифоров первым тронулся к выходу.
Они вошли в небольшой, отделанный под красное дерево зал, расположились за длинным столом с высокими креслами. Генерал, проверив наличие секретаря, прокурора, защитника, судебного пристава и священника, объявил, что рассмотрению суда подлежит дело о мещанине Петре Анохине, обвиняемом по таким–то и таким статьям, и приказал ввести подсудимого.
Под конвоем двух с саблями наголо жандармов Петр вошел в зал, занял указанное ему за перегородкой место.
Часы пробили двенадцать.
Судья задал подсудимому несколько вопросов, выясняющих его личность, и спросил — получил ли подсудимый обвинительный акт, списки судей и фамилию прокурора, поддерживающего обвинение.
— Да, — ответил Анохин.
— Явились ли свидетели? — обратился генерал к приставу.
— Так точно, ваше превосходительство.
— Размещены ли они в соответствии с 717 статьей «Военно–судебного Устава»?
— Так точно, ваше превосходительство.
— Приступаем к рассмотрению дела! Господин секретарь, прошу огласить обвинительный акт!
Тот же голос, что и три недели назад, так же размеренно и бесстрастно повторил обвинение, каждую фразу которого Петр знал наизусть.
— Подсудимый! Понятна ли вам суть обвинения? — спросил генерал и, помедлив, пояснил: — Вы обвиняетесь в том, что, задумав лишить жизни жандармского унтер–офицера Иванова за то, что последний раскрыл много политических преступлений, вы 11 августа в Петрозаводске нанесли ему с указанной целью финским ножом удар в шею, чем, однако, не причинили ему вреда по обстоятельствам от вашей воли не зависевшим. Признаете ли вы себя виновным?
— Да, я хотел убить жандармского сыщика Иванова.
— Подсудимый признал свою вину, — объявил генерал и, обернувшись сначала к прокурору, потом к защитнику, спросил: — Встречают ли стороны надобность в проверке доказательств?
— Прошу допросить свидетелей Иванова и Ишанькина, — сказал прокурор.
— Иванова прошу допросить в качестве пострадавшего! — возразил защитник.
Вышла недолгая заминка. Суд, посовещавшись, все же решил и Иванова, и Ишанькина допрашивать в качестве свидетелей.
— Заявляю протест! — поднялся адвокат. — Иванов является в первую очередь пострадавшим, и суд должен признать его в качестве такового.
— Протест несвоевременен! Список свидетелей был вручен обвиняемому около месяца назад, и он был согласен с ним… Пригласите в зал свидетелей!
Ввели свидетелей. Председатель суда задал вопросы о их личности, вероисповедании и нет ли у них особых отношений с обвиняемым. Потом священник привел свидетелей к присяге, Ишанькина удалили из зала, а Иванов стал давать показания.
Он повторил слово в слово все то, что показывал и следователю Чеснокову, и подполковнику Самойленко–Манджаро.
Петр не видел Иванова с того памятного вечера. Помимо того, что сегодняшняя их встреча сулила очень мало хорошего для Петра, ему было как–то особенно обидно, неловко и даже стыдно сидеть перед ненавистным филером в жалком положении подсудимого. Конечно, Иванов — пешка. Что значит он в сравнении с этими генералами и полковниками! Все дело в них! Им дано судить, решать судьбы, держать в повиновении таких, как Иванов! Или таких, как эти два застывших по бокам жандарма, которые, по своей тупости и довольству, сами не знают, что творят. Прикажи им рубить шашкой — они зарубят, прикажи отпустить на волю — тут же отпустят и даже удивятся. Таков же и Иванов, только еще хуже, так ка не простой холоп, а холоп–ищейка…
— Имеются ли у обвинения вопросы к свидетелю Иванову? — спросил генерал.
— Не имеется, — ответил прокурор.
— А у вас, господин защитник?
— Да. Скажите, господин Иванов, вы служите в жандармском управлении в должности филера?
— Так точно–с.
— В чем же состоят ваши обязанности?
— Наблюдать за неблагонадежными элементами.
— Вам дают задание по наблюдению или вы сами решаете, за кем наблюдать?
— Когда как–с. Чаще всего мы имеем задание…
— Точнее. Имеете ли вы право без распоряжения начальства устанавливать за человеком наблюдение?
Иванов замялся, растерянно посмотрел на судей, на прокурора и молчал.
— Я жду ответа, свидетель.
— О всех замеченных неблагонадежных лицах или действиях мы докладываем начальству.
— На следствии вы заявили, что до 11 августа обвиняемый Анохин ни в чем подозрительном не замечался, не так ли?
— Так точно–с.
— И вместе с тем, как явствует из ваших сегодняшних показаний, вы вели за ним постоянное наблюдение. Было это или нет?
— Никак нет–с. Анохин лишь замечался с неблагонадежными элементами, за которыми велось постоянное наблюдение.
— Кто эти неблагонадежные элементы?
— Лева Левин и Давид Рыбак.
— Господа судьи, — обратился защитник. — Прошу отметить. После инцидента 11 августа указанные Лева Левин и Давид Рыбак были привлечены к жандармскому дознанию, арестованы и за неимением каких–либо компрометирующих их фактов, освобождены из–под ареста… Скажите, свидетель! Как часто вам доводилось встречать или видеть Анохина до покушения?
— Почти каждый день–с.
— Где?
— На улице–с. Он работал разносчиком газеты.
—– Он, как вы утверждали на следствии, знал о том, что вы служите филером?
— Так точно–с. Он приносил газету в жандармское управление и часто встречал нас там.
— Как вы считаете, свидетель, могло ли у Анохина, который, по вашим собственным утверждениям, не являлся неблагонадежным, создаться в результате только что сообщенных фактов мнение, что вы постоянно ведете за ним наблюдение?
— Не могу знать–с.
— Господин председатель, считаю, что вопрос защитой поставлен в наводящей и потому неправильной форме, — заметил прокурор.
— Да–да. Формулируйте вопросы конкретней, — согласился генерал, недовольный затяжкой процесса.
Все — и прокурор, и члены суда, и адвокат, — знали, что дело Анохина уже решенное, что никакие новые факты не изменят сущности приговора. Статьи 18 и 31 «Положения об охране», предусматривавшие «нападение на чинов войска и полиции и на всех должностных лиц при исполнении ими обязанностей службы», требовали наказания в соответствии с 279 статьей Свода военных постановлений, а это означало смертную казнь.
Поэтому процесс не представлял никакого интереса и с точки зрения юридической.
Председатель, даже не стараясь вникать в существо судебного следствия, следил лишь за соблюдением формальностей, так как смертные приговоры поступали на конфирмацию к командующему войсками. Прокурор, отлично сознавая неоспоримость выводов обвинительного акта, заботился о сохранении «чести мундира». А защитник, понимая полную беспомощность своего положения, если и пытался что–то предпринять, то лишь за тем, чтобы хоть этим оправдать себя в глазах подсудимого.
Самое нелепое и парадоксальное состояло в том, что если бы члены суда и захотели вынести обвиняемому иной приговор, то они не смогли бы этого сделать. По высочайшему повелению от 8 сентября 1905 года военно–окружной суд сам не имел права смягчить наказания, а лишь мог, при наличии смягчающих обстоятельств, наряду с вынесением смертного приговора представить командующему войсками отдельное постановление.
На желании хоть как–то добиться у суда этого «отдельного постановления» и были сосредоточены слабые усилия защитника. Он сам понимал их тщетность…
— Скажите, свидетель, чем вы объясняете мотивы покушения на вас? Не вашим ли излишне ревностным отношением к службе, когда вы ежедневно наблюдали за человеком, не являющимся неблагонадежным?
— Не могу знать–с. За Анохиным мы не вели наблюдения, он лишь замечался нами…
— Значит, покушение на вас не связано с исполнением вами служебных обязанностей?
— Ваше превосходительство! — поднялся прокурор. — Мне кажется, адвокат допрашивает Иванова не в качестве свидетеля, а в качестве потерпевшей стороны, что уже отвергнуто постановлением суда.
— Да–да, — согласился председатель. — Суд считает возможным прекратить допрос свидетеля Иванова. Есть ли надобность в допросе свидетеля Ишанькина?
И обвинение, и защита от допроса Ишанькина отказались.
— Судебное следствие считаю оконченным, — объявил генерал. — Переходим к прениям сторон. Ваше слово, гocподин прокурор!
— Я, господа судьи, не намерен долго задерживать ваше внимание. Дело совершенно ясное, а судебное следствие не вскрыло, да и не могло вскрыть никаких новых обстоятельств. Ввиду признания обвиняемым своей вины, попытка защиты привнести в ход процесса какие–то иные мотивы покушения, кроме политических, выглядит особенно неубедительной. Сегодня мы еще раз имеем дело с отголосками того зла, которое, стремясь подорвать благополучие и процветание империи и трона, уже привело однажды к беспорядкам, бунту и кровопролитию. К счастью, наши законы справедливы, незыблемы и решительны в квалификации такого рода деяний. То, что обвиняемый молод, заставляет нас лишь строже отнестись к его преступлению, ибо это не какая–то случайная ошибка, а вполне обдуманный, преднамеренный акт, свидетельствующий не о заблуждениях, а о коренной порочности некоторой, правда — небольшой, доли современного молодого поколения. Обвинение считает вину полностью доказанной и требует применения 279 статьи XXII книги Свода военных постановлений.
— Слово предоставляется защите! — объявил генерал, посмотрев на часы. Прошло уже тридцать пять минут. Если адвокат затянет свою речь, то может создаться весьма трудное положение. Ведь князь Долгоруков скоро должен покинуть суд, а вынесение резолюции требует обязательного присутствия всех четырех временных членов…
Защитник — помощник присяжного поверенного Петропавловский — не знал этого беспокоящего судью обстоятельства. Но он знал другое — военный суд не любит долгих речей и словопрений. А поскольку он понимал, что ему никогда не удастся опровергнуть или поколебать в глазах суда выдвинутые против Анохина обвинения, у него оставался, как ему казалось, единственный слабый шанс для облегчения участи подзащитного: не раздражать суд безуспешными спорами с прокурором, а постараться найти какие–то смягчающие обстоятельства. Таким обстоятельством представлялась ему молодость обвиняемого. Правда, прокурор, как бы угадав его намерения, в своей речи упредил и этот довод, но другого ничего не оставалось.
Вот почему речь адвоката продолжалась всего несколько минут и была выдержана в плане индивидуально–психологической защиты.
Характеризуя подзащитного и жизнь провинциального Петрозаводска, где вырос Анохин, он намеренно избегал постановки политических и социальных проблем.
— Господа судьи! — воскликнул он, как бы взывая к их гуманности и добросердечию. — В одиннадцать лет обвиняемый начал свою трудовую жизнь. В одиннадцать лет! Семейные обстоятельства сложились так, что он лишен был золотой поры детства! Он приходил домой усталым, и лишь книги давали ему отдохновение, лишь через них он узнавал, что была у других счастливая пора детства, отрочества и юности. Господа судьи! Эта увлеченность книгами и начитанность подсудимого не могли не повлиять на формирование его характера. Они будили воображение, обостряли его психологию, рождали в нем импульсы тревог, беспокойства и неудовлетворенности… А тут еще несправедливое отношение со стороны смотрителя типографии, увольнение, поиски службы, удар по самолюбию и так далее, и тому подобное. А тут еще — каждодневная встреча с жандармским агентом Ивановым, который хотя и не имел приказа вести за Анохиным постоянное наблюдение, но фактически вел его, усугубляя тем самым обостренное психологическое состояние моего подзащитного. Много ли нужно юноше, господа судьи, чтобы он бросился с ножом, с камнем или с палкой на обидчика? Именно таким обидчиком предстал в его глазах филер Иванов. То, что в дальнейшем подсудимый привнес в дело политические мотивы, это не более как дань его начитанности, его стремлению не выглядеть в глазах других людей обычным нарушителем правопорядка. Господин прокурор не произнес этих страшных слов — «смертная казнь». Но мы–то с вами знаем, что означает 279 статья Свода военных постановлений! Неужели вы отправите на смерть юношу, вступающего в жизнь, только за то, что он охотничьим ножом распорол пальто и тужурку переодетого в штатское платье жандарма, не нанеся ему даже малейшего ранения?! Господа судьи! Я верю в вашу справедливость и прошу одного — гуманности к человеку, доброты к ближнему, милосердия к оступившемуся. Я кончил, господа судьи!
Адвокат сел. И хотя он сознавал, что истинные причины его взывающего к милосердию красноречия понятны всем присутствовавшим, он был доволен своей речью. По крайней мере, он был предельно краток и его, кажется, слушали. Теперь многое зависело от подзащитного. Если бы он покаялся в совершенном и попросил снисхождения, то, может быть, суд и решил бы, наряду со смертным приговором, принять особое постановление с просьбой о помиловании. Правда, об этом постановлении, даже если оно и состоится, никто не узнает, кроме самих судей. Но без него трудно рассчитывать на какое–то снисхождение.
— Последнее слово подсудимого! — объявил генерал, уже уверенный в том, что все необходимые формальности он успеет провести при полном составе суда.
Анохин встал. Конвойные на полшага отступили назад и под взглядами начальства словно окаменели. Несколько секунд длилось молчание.
— Подсудимый! Вам предоставляется последнее слово!
Петр поднял голову и посмотрел на судью.
— Вы будете говорить? — В голосе генерала слышалось нетерпение.
— Говорите, — обернувшись к нему, прошептал защитник. — Просите помилования! Слышите!
— Я спрашиваю вас в последний раз! — Генерал уже не скрывал раздражения.
— Говорите же! — чуть ли не простонал защитник. — Потом будет поздно!
— Я не знаю, что говорить… — тихо произнес Петр, но поскольку все в нетерпении ждали его слов, то голос его был услышан за судейским столом. — Я сказал все… И мне нечего больше добавить… Теперь я понимаю, что совершил ошибку… Хотя и не такую, как говорил здесь господин адвокат… Теперь я не совершил бы.
— У вас все? — генерал уже встал с кресла.
— Проси помилования, идиот! Проси скорей! — сквозь зубы произнес адвокат.
Петр лишь посмотрел на него и молча отвел взгляд в сторону, на темную стену позади судейских кресел.
— Объявляется перерыв для вынесения резолюции! Членов суда прошу пройти в совещательную комнату!
Судебное заседание длилось ровно сорок восемь минут…
Обычно в совещательной комнате устраивался небольшой перерыв, чтобы члены суда могли покурить, обменяться впечатлениями и вообще отдохнуть за прохладительными напитками. Сегодня ввиду поспешности князя Долгорукова такого перерыва не было. Членам суда был сразу же предложен заранее заготовленный вопросный лист, где единственный вопрос был поставлен в той же форме, в какой генерал задавал его подсудимому в начале заседания. Только вместо слов: «Признаете ли… себя виновным в том, что…» — теперь стояло: «Доказано ли, что…»
Недолго посовещавшись, суд сформулировал ответ: «Да, совершил и виновен».
Один за другим брали перо и молча выводили свои фамилии полковники Левстрем, Пронин, Виноградский… Лишь князь Долгоруков, уже успевший надеть, шинель, спросил:
— А все же, господа, я не понял — было ли последнее слово подсудимого раскаянием?
— Было! Конечно, было! — подтвердили другие члены суда, только, генерал Никифоров дипломатично промолчал.
— Тогда, господа, может, нам следует принять особое постановление о наличии смягчающих обстоятельств. Ведь преступник действительно чертовски молод и лицо у него совсем не злодейское, а я бы сказал, даже доброе и симпатичное. Как вы, господа? Ваше превосходительство, вы не считаете это нужным?
— Мне кажется, князь, — сказал Никифоров, — что его высокопревосходительство и без наших постановлений постоянно проявляет достаточную мягкость.
— Я не настаиваю, господа. Однако смертная казнь — это чертовски неприятно все–таки… Ну, прошу извинения, мне пора!
Долгоруков ушел, а оставшиеся члены суда под руководством генерала принялись за составление резолюции.
В это время в судебном зале защитник выговаривал своему подзащитному за его последнее слово, за то, что, проявив глупое упрямство, подсудимый тем самым усугубил свое положение и лишил себя, может быть, единственного шанса. Он говорил раздраженно, а сам где–то внутри чувствовал даже облегчение. Он–то знал, что смертный приговор неизбежен в любом случае. И пусть Анохин воспримет теперь приговор не как бессилие защиты, а как расплату за свое упрямство.
— Ведь это не шутка, батенька! — из–за перегородки, распаляя себя все больше и больше, говорил адвокат. — Ты сам предписал себе крайнюю меру! Неужели так трудно было произнести три слова: «раскаиваюсь и прошу помилования»! Всего три слова! А ты еще зачем–то поставил под сомнение доводы защиты! На что ты рассчитываешь, на что надеешься!
Петр ни на что не рассчитывал. Он даже не думал о приговоре, так как все еще никак не мог сосредоточиться. Все, развернувшееся в этом зале, происходило настолько легко и быстро, что казалось сном или шуткой. Неужели это и есть тот грозный суд, о котором он столько думал?
Что же в нем страшного? Все так просто: «господин прокурор», «господа судьи», «господин адвокат».
— Ты понимаешь, в какое положение ты поставил и себя и меня? Я ведь объяснял тебе! Приговор военного суда подлежит лишь кассационному обжалованию. А для этого у нас нет никаких поводов, ибо суд проведен с соблюдением всех установленных законами норм…
Слова защитника доходили до Петра так глухо, как будто их разделяли не деревянные в пояс перильца, а сплошное невидимое стекло… «Установленных законами».
В последние месяцы все люди, с которыми довелось встречаться Петру, кажется, только и думали об этом — как бы соблюсти и не нарушить… Даже Самойленко–Манджаро, прежде чем предложить ему гнусную роль провокатора, обязательно ссылался на какую–то установленную законом статью, которая давала право на ведение дознания.
— У нас осталось последнее. Как только объявят резолюцию, мы подадим прошение… К счастью, я предвидел эту твою глупую выходку и заранее подготовил его…
Защитник лязгал замками портфеля, рылся в бумагах, перелистывал их, снова совал в портфель. Он явно спешил: суд мог войти с минуты на минуту.
— Учти, я не намерен уговаривать. Это не входит в мои функции… Честно скажу, я и так весьма сожалею, что взял на себя твое дело.
— Встать! Суд идет!
Пристав лихо щелкнул каблуками и распахнул двери.
Генерал и трое полковников гуськом прошли к своим местам, но не сели в кресла, а вытянулись по стойке «смирно».
— Объявляется резолюция суда! — Голос генерала звонко отдавался в пустом зале.
— «Тысяча девятьсот девятого года, ноября третьего дня, Петербургский военно–окружной суд… выслушав дело о Петрозаводском мещанине Петре Федоровиче Анохине, восемнадцати лет, признал его виновным в покушении на убийство жандарма по поводу исполнения сим последним служебных обязанностей, а потому и на основании восемнадцатой и тридцать первой статей «Положения о мерах к охранению Государственного порядка и общественного спокойствия» и 279 статьи XXII книги «Свода военных постановлений…» постановил: подсудимого Петра Федорова Анохина лишить всех прав состояния и подвергнуть смертной казни через повешение с последствиями, указанными в 28 статье «Уложения о наказаниях»… Приговор по вступлении его в законную силу представить на предмет утверждения Помощнику Главнокомандующего войсками гвардии и Петербургского военного округа».
Выждав небольшую паузу, генерал чуть тише добавил: — Приговор в окончательной форме будет объявлен тотчас же по изготовлении такового. Приглашаю к этому времени всех участвующих в деле быть. Приговор вступит в законную силу четвертого ноября. Для подачи кассационных жалоб устанавливается суточный срок с момента оглашения приговора. Заседание суда объявляется закрытым!
Часы на стене показывали ровно половину второго.
«Начальнику СПб Дома Предварительного заключения 3 ноября 1909 года.
Препровождается обратно вызывавшийся в суд 3 ноября с. г. подсудимый мещанин Петр Анохин, который приговорен к смертной казни через повешение.
Приговор в окончательной форме ему объявлен.
Военный судья генерал–майор Никифоров.
Помощник секретаря титулярный советник Бирюков.
Издавна заведено, что казни по суду совершаются на рассвете, тем самым как бы даруя приговоренным еще одну, последнюю ночь. До своих решающих минут эта ночь одинакова как для тех, для кого она окажется действительно последней, так и для тех, кому случай и счастье принесут потом помилование. Занесенный меч приговора, «вступающего в законную силу на следующий день», одинаково висит над теми и другими, не разделяя их и никому не оставляя никаких надежд.
Таковы были военно–судебные установления Российской империи.
Осужденный должен ждать своей смерти, и он ждал ее. Вследствие других правил и установлений это ожидание растягивалось нередко на недели, пока приговор находился на конфирмации.
Никто не знал, когда тот или иной командующий войсками или генерал–губернатор соизволит выбрать время и что ему вздумается начертать на приговоре.
Меньше всего об этом знал сам осужденный.
Вот почему каждое наступившее утро он невольно встречал все более крепнувшей надеждой, которая потом, когда приговор все–таки утверждался к исполнению, делала казнь особенно тяжелой и нелепой.
Вот почему каждую приближающуюся ночь даже помилованный впоследствии осужденный воспринимал и переживал, как свою, возможно последнюю…
За время революции 1905–1907 годов военные суды вынесли столько смертных приговоров, что каждая из российских тюрем, помимо общих правил и установлений, выработала и свои собственные традиции в отношении к осужденным на смерть.
В Петербургском Доме предварительного заключения казни не совершались. Для этой цели по столичному судебному округу министерством юстиции были секретным порядком рекомендованы два места — особая Шлиссельбургская тюрьма и Лисий Нос на берегу Финского залива.
Однако и Дом предварительного заключения имел свои традиции, с которыми сталкивался «смертник», как только его привозили из суда.
Прежде чем впустить в камеру, Анохина тщательно обыскали и отобрали ремень.
— Зачем? — спросил он. Этот факт удивил его не своей истинной значимостью, о которой он пока не догадывался, а житейским неудобством все время поддерживать рукой широкие тюремные штаны.
— Так положено, — ответил надзиратель, производивший обыск, а старший дежурный надзиратель, наблюдавший за процедурой, с улыбкой добавил:
— Это, чтоб ты не вздумал раньше времени…
Даже этот вполне определенный намек не произвел на Петра почти никакого впечатления. Вот уже несколько часов им владело удивительно отупляющее чувство безразличия и к себе, и ко всему, что происходило вокруг. Оно началось с первых минут суда. Он так ждал его, так волновался и переживал, пытаясь представить, как все будет, и был так удивлен несхожестью своих представлений с увиденным, что до сих пор все казалось ему не настоящим, а нарочито разыгранным.
— Ну, готово? — весело спросил старший надзиратель. — Входи, сто тридцать седьмой! А ремешок — это полагается… Мало ли что придет в голову вашему брату?!
— Боитесь, что вас могут лишить такого удовольствия? — переступив порог камеры, обернулся Петр.
— Входи, входи! Ишь, какой языкастый нашелся?! Посмотрим, надолго ли храбрости твоей хватит? Ты, Казаков, гляди за ним! Глаз не спускай!
Казаков и действительно «не спускал глаз…». Несколько часов подряд Петр медленно расхаживал по камере и всякий раз, поворачиваясь к двери, видел нависшего над «глазком» надзирателя.
«Следишь? Ну и следи, фараон несчастный! — не без злорадства думал Петр. — Хочешь посмотреть, как я буду убиваться, плакать, пощады просить? Нет, сатрапы, не дождетесь! На зло вам не увидите этого… Главное — ходить и ходить. Не думать об этом и ходить!»
В камере залегли свет. Петр все еще продолжал двигаться медленными выверенными шагами, но одиночество уже начало действовать на него. На людях было все–таки легче! Даже среди чужих, враждебно к нему относящихся!
Их открытая враждебность заставляла его искать в себе силы не раскисать, сдерживаться, не падать духом, и это уводило от ненужных расслабляющих мыслей, которые теперь, как назло, все настойчивее лезли в голову.
Перелом произошел во время ужина.
Так же, как и в первый день, где–то далеко в коридоре раздался воодушевляющий все тюремное население протяжный крик:
— У–у–ужин! Ужи–и–ин!
Петр принял через окошко миску с похлебкой, привычно зачерпнул со дна ложкой и неожиданно ощутил в ней странную тяжесть. Обычно похлебка была слегка, для виду, приправлена мукой, а тут — кусок настоящего мяса, которое в тюрьме почти никогда не давали.
Да, конечно, об этом следовало догадаться сразу. Ведь кусочек мяса — это такая малость! Почему же в последний раз не доставить радости голодному человеку? Тем более что это будет лишним напоминанием о его печальной участи…
И тут к Петру как будто пришло прозрение. Умещавшийся на ложке кусочек мяса вдруг сказал ему больше, чем беспощадный суд, длинный приговор и недвусмысленное поведение тюремщиков. Он словно бы впервые поверил в реальность происходившего, и тогда стало страшно.
Нет, он не выбросил тюремную подачку в унитаз, хотя в первую минуту и подумалось об этом. Более того, он нашел в себе силы повернуться лицом к двери и съесть это мясо на глазах у надзирателя. Так, ему казалось, должен был бы поступить в его положении Благосветов, которого он все чаще и чаще вспоминал в трудные минуты.
«Главное — держаться. Все равно ничего не изменишь!» — твердил он, а сам со страхом ощущал, что силы уже покидают его.
Почти машинально он доел ужин, сполоснул под краном миску, поставил ее на полочку у двери. Это было единственное место в камере, куда не доставал глаз надзирателя. Петр привалился плечом в угол и несколько минут стоял, пытаясь вновь сосредоточиться и чувствуя невозможность сделать это.
Сразу же открылось окошко.
— Сто тридцать седьмой! Где ты?
— Здесь.
— В углу стоять нельзя! Выходи!
Снова — шесть шагов до окна и столько же обратно. Раз, другой, третий… Петр ловит себя на том, что начинает ходить все быстрее и быстрее. Он замедляет шаги, но опять повторяется то же. Это непроизвольное ускорение уже мучает его, оно все время стоит в голове где–то позади всех других торопливых, лихорадочно сменяющихся мыслей, мешая им и напоминая, что он должен что–то сделать…
Петр останавливается, секунду–другую медлит и вновь начинает отмеривать шесть утомительно–однообразных шагов. Надо что–то предпринять! Но что можно сделать, если надзиратель и на минуту не пропадает в «глазке» двери. Нельзя даже постучать, вызвать на разговор кого–либо из соседей. Но почему нельзя? Что теперь может сделать ему надзиратель? Разве есть что–либо страшнее того, что ждет его утром?
Петр теперь знает, что нужно делать. Он ложится на койку и начинает костяшками пальцев тихо стучать в стену. Долго никто не отвечает, потом доносится слабый ответный стук. Это, конечно, сосед справа. Он уголовный, ждет суда за хищение, и не с ним хотелось бы связаться Петру в эту последнюю ночь. Но другого выхода нет, и Петр просит его сообщить кому–либо из политических заключенных, что сегодня Анохина приговорили к смертной казни.
— Кто он такой? — спрашивает сосед, считая, что Петр сообщает о ком–то третьем.
— Социал–демократ из Петрозаводска…
— Революционер?
— Да.
— Так ему и надо, — доносится в ответ, — Пусть не мутит народ… А просьбу твою я передам.
— Ты сволочь, холуй и провокатор! — в ярости отстукивает Пётр. Он вскакивает с койки, берет металлическую ложку, подходит к водопроводной трубе и начинает стучать.
— Сто тридцать седьмой! Прекрати! — раздается сразу же голос надзирателя, Петр даже не оборачивается. Звонко и четко одну за другой он выстукивает буквы:
— Товарищи отзовитесь Сегодня приговорен смертной казни.
— Прекрати немедленно! — надрывается за дверью надзиратель.
Петр вслушивается — не отзовется ли кто–нибудь? Нет, кругом тихо… Лишь опять справа слышится слабое царапанье по стене… И вдруг — радость. Сразу и сверху и снизу, сбивая друг друга, начинают что–то стучать по трубе.
Но в камеру врываются двое надзирателей, силой оттаскивают Петра от трубы, отбирают ложку, раз–другой, словно случайно, бьют короткими тычками под дыхание и требуют азбуку.
— Какую азбуку? — не понимает Петр, морщась от боли.
— Ту, по которой стучал…
— Нету у меня, фараоны, никакой азбуки.
Надзиратели не верят, обыскивают его, ничего не находят и удивленные уходят.
— Будешь буйствовать — загнем салазки и в карцер!
— Не посмотрим, что смертник! — пообещал чужой надзиратель, позванный, как видно, на помощь.
Самое тяжелое произошло под утро.
В камере темно. Слабым желтым пятном едва светится «глазок» на двери. Петр лежит на койке и ждет. Сдерживая дыхание, он вслушивается. Он понимает, что этим лишь напрасно мучает себя. Он пытается о чем–либо думать, но мысли, даже самые дорогие и близкие, легко и быстро проскальзывают в голове, оставляя на душе горечь своей неуловимостью.
Тюрьма спит. По крайней мере, так кажется Петру…
А возможно, и не один он недвижно лежит с открытыми глазами на жесткой койке? Он — сто тридцать седьмой, а сколько этажей и отсеков? И далеко не все камеры в тюрьме одиночные… Как это хорошо — быть не одному!
Нет, не спит тюрьма. Где–то далеко–далеко слышны шаги и приглушенные голоса.
Петр настораживается. Да, так и есть — шаги приближаются. С каждым ударом сердца они все ближе и слышнее. Два или три человека четко шагают в ногу. Надзиратели так не ходят…
Петр вскакивает, садится на койку, и в ту же секунду в камере вспыхивает яркий до боли в глазах свет.
…Это за ним — предчувствие не обмануло его!
Скрежет замка, толчок в металлическую дверь и строгий знакомый голос:
— Сто тридцать седьмой! Выходи!
В дверном проеме — фигура старшего надзирателя, в отдалении позади — еще двое.
Это — конец! Петр встает, медленно надевает халат, башмаки, бескозырку. Не глядя на молчаливо застывших надзирателей, выходит в коридор.
— Обыскать! — командует старший.
Надзиратели быстро ощупывают его сверху донизу.
— Обыскать камеру!
Петр не смотрит на старшего, но ощущает на себе его взгляд.
Коридор действительно длинный. И в ту, и в другую сторону — шагов пятьдесят, не меньше. Сейчас они тронутся. Куда, в какую сторону? Если в канцелярию, то налево и вниз. Если во двор — то направо.
Петр знает, что ему делать. Он это решил давно. Вот — сейчас они тронутся — и он начнет… Ту самую песню, которую, как говорил ему Кацеблин, запел Александр Кузьмин, когда его вывели из камеры.
— Готово. Ничего нет! — откуда–то из глубины доносится голос надзирателя.
Вот сейчас! Они выйдут, станут у него но бокам, и он начнет! «Пусть нам погибнуть придется в тюрьмах и шахтах сырых!» — про себя повторяет Петр, чувствуя, как бешено колотится у него сердце.
Надзиратели выходят в коридор, но камеру почему–то не закрывают.
— Ну, как, языкастый! Поубавилось, гляжу, у тебя храбрости! — спрашивает старший, подмигивая подчиненным.
Петр не отвечает. Он думает о своем и плевать ему теперь на все издевки.
— В камеру! — вдруг резко командует старший. — Кому говорю! Чего стоишь! Марш обратно!
Подталкиваемый надзирателями Петр переступает порог камеры. Сзади с оглушающим треском захлопывается дверь, и сразу же гаснет свет.
Он долго стоит у порога, лишь начиная догадываться о смысле происшедшего.
В ту ночь он еще не знал, что согласно тюремным правилам осужденные к смерти должны подвергаться ежедневным обыскам и что старший надзиратель сам волен решать, когда ему удобнее произвести эту процедуру. Тюрьма имела возможность мстить даже обреченным.
И она делала это с такой изобретательностью, что смертники до последних своих минут не знали, когда их действительно выводят на казнь, а когда учиняют над ними очередное издевательство.
3 ноября в день суда приговор по делу Петра Анохина был отправлен на конфирмацию к Помощнику Главнокомандующего войсками гвардии и Петербургского военного округа генералу от инфантерии Газенкампфу.
Темно–синяя папка с вшитыми в нее восемьюдесятью семью листами судебного и следственного дела легла на стол дежурного по штабу и стала ждать своей очереди..
Лишь на десятый день адъютант доложил суть дела, и его высокопревосходительные руки раскрыли папку, полистали приговор.
К счастью, была суббота — день прощений и покаяний, молитв и милостей, канун завтрашних воскресных радостей. Генерал помедлил и мягким гусиным пером — он уважал старые добрые традиции — размашисто начертал на приговоре:
«Приговор суда утверждаю, но назначенную судом Петру Анохину смертную казнь заменяю ссылкою в каторжные работы на два года и восемь месяцев со всеми законными последствиями сего наказания,
13 ноября 1909 года.
В тот же день дежурный генерал штаба составил предписание в адрес Петербургского военно–окружного суда о сущности резолюции Газенкампфа и даже снабдил бумагу грифами «секретно» и «спешно».
Бумага еще два дня находилась в штабе и лишь в понедельник 16 ноября 1909 года была доставлена в суд.
В свою очередь председатель суда составил бумагу в адрес военного прокурора с предложением о приведении в исполнение приговора, утвержденного генералом Газенкампфом.
Сам Петр Анохин узнал о помиловании ровно через две недели после суда.
17 ноября тот же старший надзиратель, который устроил издевательский обыск в первую ночь и повторял его при каждом удобном случае, открыл камеру:
— Сто тридцать седьмой! Выходи!
«За оконной решеткой кончался серый петербургский день, и Петр был удивлен неурочным вызовом.
— А ну, пошевеливайся! Быстро, быстро!
Старший надзиратель сегодня был необычно суетлив. Петр нарочно медлил, пытаясь сообразить, чем все это вызвано. Он уже был почти уверен, что его ждут какие–то перемены, старался угадать их и радовался даже тому, что, может быть, его переведут куда–то и он расстанется с этой до кошмаров тяжелой одиночкой.
— Вещи брать? — спросил он.
— Какие еще вещи? Скорей!
Они пошли налево. Сначала — коридорами и металлическими лестницами, потом мрачными глухими переходами, где шаги отдавались словно в пустой бочке… Две недели мучительного ожидания без прогулок и нормального сна изрядно измотали Петра. Он шел как в тумане, неуверенно ступая по каменному полу, а когда они вошли наконец в большую светлую комнату, с широкими окнами и бархатными портьерами на дверях, голова у Петра закружилась, и он едва не упал.
Старший надзиратель сердито подхватил его под локоть, выпрямил и словно припечатал к полу.
— Ваше высокоблагородие! Заключенный Анохин доставлен по вашему приказанию!
Помощник военного прокурора, не тот, который присутствовал на суде, а тот моложавый подполковник Матиас, который составлял обвинительный акт, взял со стола приготовленную бумагу и, не глядя в нее, объявил:
— Осужденный Анохин! Резолюцией его высокопревосходительства смертная казнь заменяется вам двумя годами восемью месяцами каторги с лишением всех прав состояния и последующей ссылкой на вечное поселение в Сибирь.
Подполковник умолк, не спуская глаз с Петра и чего–то ожидая.
— На колени, дурак! — шепотом, но так, чтобы слышало начальства, произнес надзиратель. — Становись на колени и благодари его высокопревосходительство за оказанную тебе милость!
Он так давил на плечо Петра, что тот с трудом удержался на ногах.
Петр, сделав вынужденный шаг вперед, освободился от его руки и продолжал стоять, глядя на подполковника.
— Приговор обращен к исполнению с шестнадцатого ноября. Местом отбытия каторги определена Шлиссельбургская крепость! Имеются ли вопросы, просьбы и ходатайства к военной прокуратуре?
— Нет, — хрипло ответил Петр, сам не узнавая своего голоса.
— Можете увести заключенного!
Весь обратный путь Петр ощущал за спиной раздраженное сопение надзирателя. С каждым шагом оно все больше и больше забавляло его. Пусть сопит, пусть сердится, пусть даже издевается! Теперь ничего не страшно.
В душе поднималось радостное окрыляющее чувство, и в такт глухо бухающим в пустоте шагам Петр мысленно повторял:
— Пусть нас по тюрьмам сажают,
Пусть нас пытают огнем,
Пусть в рудники посылают, —
Мы на все казни пойдем!
— Радуешься? — спросил старший надзиратель, прежде чем впустить Петра в камеру.
— А вы разве — нет? — улыбнулся Петр.
— Почему же? И нам приятно, что власть у нас милостивая… Только вот, думаю, — пойдет ли тебе на пользу?
— Пойдет! Обязательно пойдет! — пообещал Петр.
— А ты, парень, не очень–то улыбайся! Каторга, конешно, не смерть на виселице, а для иных она и хуже смерти! Как раз для таких, как ты! Там умеют разговаривать с вашим братом не по–нашему. Любого в бараний рог согнут! Это ведь Шлиссельбург все–таки.
— Кто не захочет гнуться, того никто не согнет!
1965г.