«Сразу же после Февральской революции в 1917 году тов. Анохин избирается председателем волостного управления (в селе Гымыль в 30 км от Черемхово), где ведет массовую работу среди крестьян.
Все в это время уехали из ссылки, получив амнистию. Мы с тов. Анохиным выехали лишь в конце июня. Крестьяне расстались с т. Анохиным очень неохотно и страшно жалели о его уезде».
Нежданная радость — самая большая радость…
Семь лет Екатерина Егоровна даже думать не смела о возвращении сына — «вечное поселение в Сибирь» отнимало всякую надежду. Втайне она молилась лишь о том, чтобы бог милостивый дал ее Петеньке сил и здоровья, научил уму–разуму, наставил на путь истинный. Как о далеком и почти несбыточном мечталось иногда: вот подрастет Митя, пристроится к делу, соберет она хоть немного денег и отправится в эту неведомую Сибирь. Повидает старшенького, а тогда и помирать можно.
Шли годы, а мечта так и оставалась никому невысказанной и по–прежнему далекой.
Потом началась война, и общее горе заметно притупило ее собственное. Вдоволь настрадавшееся сердце матери чутко отзывалось на чужую беду, однако и засыпала и просыпалась она с одной мыслью — о Петеньке.
В тот мартовский день, когда в Петрозаводске обезоружили жандармов и городовых, а из тюремного замка под восторженные крики толпы вышли на волю политические, у Екатерины Егоровны впервые зародилась надежда.
Пароходный кочегар Маликов, сжимая в руке наспех сделанный красный флаг, подошел к ней и, сияя от счастья, сказал:
— Ну, мать, жди теперь Петра! Как он там, пишет ли тебе?
— Пишет, пишет, — смущенно и поспешно отозвалась она.
Было от чего смутиться Екатерине Егоровне. Вот уже два года не получала она от сына никаких вестей.
Вначале Петр аккуратно писал ей из Сибири. Екатерина Егоровна знала, что причислен он к деревне Онгой Ашехабатской волости Балаганского уезда Иркутской губернии, однако свой адрес Петр сообщал то на село Усть–Уда, то на станцию Зима, то на Иркутск, то на Черемхово. Это ее пугало. Ей казалось, что, переезжая с места на место, сын совершает что–то недозволенное.
О своей жизни Петр сообщал мало и всегда что–либо шутливое. Больше о местах, где доводилось ему быть — как там люди живут и чем занимаются. На третьем году ссылки прислал даже немного денег с извинениями, что большего прислать не в состоянии, что заработки здесь скудные, а он теперь не один и на руках у него целая семья.
Это известие всполошило Екатерину Егоровну. Какая семья? Откуда? Почему же Петенька не счел нужным родной матери сообщить, что надумал жениться, и попросить ее благословения! Разве бы она стала ему перечить?..
Ответное письмо сына успокоило. Петр сообщил, что в первые месяцы ссылки ему крепко помог один ссыльный товарищ. Он, по существу, спас его от смерти, приютив у себя голодного и больного новичка. Сам слабый и немощный, он три месяца выхаживал Петра, кормил и поил его, зарабатывая кусок хлеба на тяжелой физической работе. Недавно этот товарищ скончался. У него осталась семья, которая стала теперь для Петра родной.
Эта весточка от сына была последней. Не один запрос отправил Дмитрий в Ашехабатское волостное правление, но всякий раз приходил короткий ответ: «Проживает вне места причисления. Временно отпущен на заработки согласно вышестоящего дозволения».
В тот мартовский день, вернувшись домой с Тюремной площади, Екатерина Егоровна ворчливо сказала младшему сыну:
— Напиши–ка еще раз. Власть теперь переменилась. Пусть разыщут нашего непутевого да пристыдят его, что родных забывает…
А сама с болью подумала: «Только бы жив–здоров был! Только бы жив…»
Новый запрос решили направить через начальника только что созданной в Петрозаводске милиции.
Три месяца молчала почта. Наконец в домик на Новой улице поступило долгожданное письмо, написанное рукой самого Петра:
«Дорогие мама, брат и сестра! Простите, что давно не писал. Теперь скоро увидимся. Скоро возвращаюсь домой. Увидимся — обо всем поговорим. Не обижайтесь, ради бога. Желаю вам здоровья и счастья. Поклон от моей семьи. Ваш сын и брат Петр».
Все лето Екатерина Егоровна считала дни, ждала возвращения сына. Осенью письма от Петеньки стали приходить уже из Петрограда. Они были с каждым разом все реже и короче, и ее охватило тревожное предчувствие: не напрасно ли она надеется? Своих сомнений мать никому не высказывала, по–прежнему заставляла Митю аккуратно и подробно отписывать брату о их житье, но когда до нее дошли вести о новой революции в Петрограде, вдруг с болью и обидой поняла, что предчувствие не обмануло ее, что старший, видать, и вправду стал для семьи отрезанным ломтем и ждать его нечего.
Материнская обида недолга. Погоревала Екатерина Егоровна, поплакала тайком и вскоре стала жить новой надеждой — вот минует зима, станет потеплее, позовет ее Петенька в гости, она и съездит к нему. Петроград–то не за морями и не за горами. Говорят, поезд теперь идет туда неполные день и ночь. Мог бы, конечно, Петенька и сам навестить родной дом, с матерью, с братом и сестрой повидаться, но что можно спрашивать с нынешних детей?
Так и тянулись месяц за месяцем…
А в феврале — нежданная радость!
Вьюжным вечером возле домика Анохиных остановились крестьянские сани.
Екатерина Егоровна была одна. Ледяная крупка назойливо секла замерзшие стекла, в трубе завывал ветер, в избу пробивался откуда–то сквозняк, и пламя лучины то ярко вспыхивало, то притухало.
О приезде гостей Екатерина Егоровна услышала в тот момент, когда дверь распахнулась и по–хозяйски громкий голос произнес:
— Ну, команда, входи! Есть ли кто дома?
Первым из темноты сеней через порог переступил пятилетний мальчик в нагольной шубейке, подпоясанной широким ремнем. За ним — женщина в мужской ушанке и в длинном пальто с меховым воротником.
Екатерина Егоровна стояла, затаив дыхание. Она уже догадалась, кто это, но все еще не верилось. И даже когда, неся на руках закутанную в огромный платок девочку, в избу вошел Петр, мать все еще боялась признать его и чего–то ждала, словно вслед за этим коренастым усатым мужчиной должен войти и тот слабый застенчивый парнишка, с которым рассталась она восемь с половиной лет назад.
Хлопнула дверь, взметнулось пламя, и Екатерина Егоровна почувствовала, что силы оставляют ее.
— Петенька! Сыночек мой!
Он бережно опустил на лавку девочку, крепко, что было силы, прижал мать к груди. Так они стояли секунду–другую, потом он поцеловал ее в губы и сказал как–то легко и даже с насмешкой, налегая на слово «мою»:
— Ну, мать, вот и привез я тебе мою семью. Знакомься! Это жена моя — Берта Яковлевна. А это мои штыри кедровые — Сережка и Оленька.
— Я не стырь вовсе, — обиженно пробубнил мальчик, безуспешно пытаясь расстегнуть ремень.
— Конечно, не штырь, — кинулась к нему Екатерина Егоровна и поцеловала его в замерзшую щеку. — Выдумают тоже! Таких славных ребяток штырями называют… Давай–ка, родненький, я помогу тебе! Вот так. Снимай шубку да проходи от двери. Сейчас печку затопим, отогреемся, ужинать станем.
Так же ласково, не переставая приговаривать, она поцеловала девочку, развязала ей платок, усадила на кровать и остановилась перед невесткой, которая молча и настороженно следила за ней от дверей.
Екатерина Егоровна заглянула ей в лицо и как–то оробела, стихла, почувствовала себя неловко. Невестка ей не понравилась. Была она заметно старше Петра а главное — видать, с характером. Лицом бледная, измученная, а серые глаза так и буравят, не знаешь, как и подступиться. Екатерина Егоровна сдержанно поклонилась, но невестка вдруг улыбнулась в ответ, и лицо ее словно осветилось — стало доверчивым и извиняющимся.
— Здравствуйте, Екатерина Егоровна, — медленно и тихо произнесла Берта Яковлевна с легким акцентом.
— Здравствуй, голубушка ты моя, здравствуй. Милости прошу, входи в дом хозяйкой!
Они расцеловались, и сразу стало как–то легче.
— А где же Дуняшка, Митя? — спросил Петр, тоже переживший несколько мучительных мгновений. Мать только рукой махнула:
— К полночи заявятся. Теперь у каждого заботы да работы! Дуняшка–то у нас швеей заделалась, в мастерской служит. А Мити–то небось допоздна не будет, в Красную гвардию записался, каждый день дежурит да военному делу учится. Петенька, ты печку растопить сможешь ли? А я за ужин примусь! Вот не ждала, не гадала! Не знаю, чем и угощать вас. С едой у нас в городе вот как плохо! Хорошо хоть своего огороднего кой–чего осталось.
— Ты о нас, мать, не беспокойся. Мы на станции в буфете перекусили. Согрей нам чайку, да и пусть ребята спать ложатся. Устали с дороги. Поезд опоздал, чуть не сутки в пути…
— Нет уж. Ты сегодня гость и не тебе командовать! Берись–ка за печку! А ты, Берта Яковлевна, ребятами займись, а я мигом им кашки да супа с сущиком сварю — вот, глядишь, и будет все ладно!
Часа через два Сережа и Оленька, досыта наевшиеся, привольно спали на бабушкиной кровати, а взрослые тихо разговаривали за долгим чаепитием. Ради гостей лампа была заправлена остатками керосина. Натуральный чай и мелко наколотые кусочки сахара, привезенные сыном, были для Екатерины Егоровны самым дорогим угощением.
Петр спрашивал, мать охотно отвечала, и лишь молчание невестки немного смущало ее.
В политике Екатерина Егоровна совсем не разбиралась. Для нее смысл недавних событий в Петрозаводске, когда меньшевики и правые эсеры были отстранены от руководства, состоял в том, что помощника присяжного поверенного Куджиева в губернском совете заменил бывший преподаватель гимназии Парфенов. К судейским и адвокатам у нее не лежала душа еще с памятных дней 1909 года.
— А и верно — молод еще этот Куджиев–то! Какой с него начальник губернии? Парфенов — иное дело. Человек самостоятельный, в гимназии учительствовал, женат на дочке горного начальника генерала Яхонтова.
Петр не знал ни Куджиева, ни Парфенова, о том, что происходило здесь месяц назад, был наслышан лишь в общих чертах, и теперь, слушая бесхитростные пояснения матери, улыбался в усы, переглядываясь с женой.
Зато относительно других новостей можно было полностью положиться на осведомленность Екатерины Егоровны. Знала она чуть ли не каждого жителя города и, наверное, о каждом, если не прямо, то понаслышке, могла рассказать что–либо.
Когда наскоро перебрали родственников, Петр стал все ближе подводить мать к друзьям и товарищам по юношеским годам. С радостью узнал, что все они живы и здоровы — и Лева Левин, и братья Рыбак, и Володя Иванов, и Иван Стафеев, и Егор Попов… Нет, не все! Ничего не знала мать ни о Лазаре Яблонском, ни об Ашкенази. Ни тот, ни другой из ссылки в Петрозаводск не вернулись. Зато остальные из ссыльных — Харитонов, Чехонин, Морозов и Григорьев — постепенно вновь обосновались в родном городе.
Особенно порадовала Петра весть о дяде Николае. Мать не без гордости сообщила, что Григорьев теперь в городе при важной должности: все называют его комиссаром. Она часто встречает его на улицах, а раза два даже с портфелем видела.
— Ну, а ты, сынок, как же? — спросила она, с опаской посмотрев на невестку.
— Хорошо, мать, — улыбнулся Петр.
— К нам надолго ли? Или погостить?
— Насовсем. Для гостей время неподходящее.
— Служить где станешь иль опять на работу наниматься пойдешь?
— Я, мать, человек теперь не свободный. Куда направят, туда и пойду.
— Как же это не свободный, — испуганно спросила она. — Разве тебя революция не помиловала?
— Нет. Не в том смысле, — засмеялся Петр. — Куда Советская власть скажет, там и буду служить.
— Ну и куда же она тебя определит? — обиженная этим смехом, мать поджала губы, помолчала и добавила: — Другие, кто при режиме страдал, теперь в должностях ходят.
— Уже определила. На Мурманку.
— Это на железную дорогу, что ли? Кем же туда?
— Да тоже кем–то вроде комиссара.
Эта весть не очень обрадовала Екатерину Егоровну.
— Не лучше ль тебе, сынок, поближе к типографскому делу стать? Или забыл выучку за эти–то годы? По нынешним временам спокойнее, когда при профессии.
— Нет, на забыл. Только я, мать, теперь на всю жизнь человек подневольный, понимаешь?
— Не надоело тебе в подневольных при режиме ходить?
— А если нынешняя неволя люба мне? — улыбнулся Петр.
— Что говорить… — мать примиряюще посмотрела на невестку. — На Мурманке тоже служба… Там хоть паек против городского исправней дают. Братан твой, Мишка дяди Василия, тоже ведь на Мурманку перешел. В конторе по счетоводческой части служит.
Позже пришли — сначала Дуняшка, потом Митя. Дуняшка мало изменилась — ее Петр легко узнал бы, если бы случайно встретил на улице. Все такая же тихая, работящая, домовитая, она и приезду, брата обрадовалась по–своему — вся засветилась от переполнившего ее счастья, порывисто расцеловалась с Петром, с Бертой Яковлевной, потом вдруг засмущалась и принялась налаживать гостям постели. Зато младшего брата Петр признал с трудом. Это и не удивительно — оставил мальчонку, а встретил взрослого парня. Статью Дмитрий — настоящий мужчина, а характером, как видно, мягкий, даже излишне стеснительный. Пришел домой, а ведет себя так, словно в гостях оказался. Винтовку «бердан» от волнения поставил к печке, рядом с ухватом и кочергой; поздоровался с гостями и, не раздевшись, скромно присел на лавку, не зная, что делать дальше.
— Митенька, Дуня! Садитесь ужинать да чай пить! Что это вы? — суетилась мать, подогревая самовар.
Глядя, как младший брат, сдерживая аппетит, смущенно и как бы нехотя ест свою порцию рыбного супа, Петр с радостью подумал: «Хороший парень вырос! Молодец мать! На своих плечах всех подняла!»
Ему вдруг захотелось вот сейчас, немедленно приласкать брата, поговорить душа в душу, чтоб потом навек была у них дружба и полное доверие. Такое чувство он испытал впервые, хотя там, в Сибири, часто думал и о матери, и о Мите, и о Дуне. Издали все казалось другим. Читая письма, писанные Дмитрием под диктовку матери, разве мог он так ясно, как сейчас, представить себе, какой у него взрослый и хороший брат! В его представлении Митя жил все тем же тринадцатилетним мальчишкой, каким он видел его в последний раз через иллюминатор парохода на пристани.
— Ешь, Митя! — сказал Петр, придвигая остатки пайковых сухарей, полученных в Петрограде. — Голодно небось и у вас?
Брат благодарно улыбнулся, потянулся было к сухарям, потом помедлил и сказал:
— Ничего, жить можно. Красногвардейцам паек дают в день дежурства.
До сухарей он так и не дотронулся. Доел суп, выпил кружку чаю и встал из–за стола.
— Мам, я пойду. Мне сегодня на пост.
— Ты же вчера дежурил? — удивилась мать. — Неужто ради приезда брата отпроситься не можешь?
— Кабы знал, отпросился бы… Погода сегодня видишь какая? Сдвоенные посты велено выставить. Суханов приказал, чтоб к девяти вечера все на казарменном положении были.
Эти слова явно предназначались вместо извинения для Петра, но Дмитрий, еще не решив, как ему теперь называть старшего брата, произносил их, ни к кому не обращаясь. Петр понял это и помог:
— Ты, мать, не серчай на него. Служба — есть служба. Я провожу тебя немного, Митя.
Дмитрий протер отпотевшую винтовку, попрощался, и они вышли. Штаб Красной гвардии помещался в театре «Триумф», который был построен уже в отсутствие Петра напротив Гостиного двора. Выйдя за калитку, Дмитрий повернул налево. Молча дошли до Полевой улицы и остановились.
— Кто у вас Красной гвардией командует? — спросил Петр.
— Комиссар Дубровский.
— Военный человек?
— Да. Бывший прапорщик.
— Большевик?
— Да.
— В отряде много большевиков?
— Много. Вчера почти все записались.
— Как это записались?
— А так. Пришел вчера Илья Печерин и говорит: «Товарищи красногвардейцы! Кто желает записаться в партию большевиков–коммунистов, подходи ко мне в порядке очереди!» И тут же всем желающим партийные билеты выписал.
— Просто у вас, однако. Ты тоже записался?
— Я записался в сочувствующие.
— Это почему же?
— Не знаю. Так просто. — Дмитрий помолчал, потом улыбнулся: — По–настоящему я и есть сочувствующий… Сочувствую революции и партии коммунистов–большевиков.
— Только сочувствуешь?
— А тебе этого мало? — насупился Дмитрий.
— Смотри, какой ты у нас! — покачал головой Петр. — Решил, значит, посочувствовать, а остальное про запас оставить. Ну–ну, не обижайся. Я пошутил. По–моему тоже — лучше из сочувствующих в члены партии переходить, чем наоборот.
Стоять было холодно. Как Петр ни прятал подбородок в поднятый воротник демисезонного пальто, но укрыться от леденящего ветра никак не удавалось. Они медленно двинулись по Полевой к губернаторскому парку.
— Ты знаешь, — сказал Дмитрий. — Меня многие про тебя спрашивают.
— Кто именно? — заинтересовался Петр.
— А почти все. Как узнают, что я твой брат, так и спрашивают: где ты, что ты? До революции на улицах гимназисты и студенты останавливали. Недавно один наш петрозаводский из Петрограда приезжал, я на посту стоял — так тоже интересовался… Ты чего в Петрограде так долго задержался? Служил там где, что ли?
— Служил.
— Где?
— Потом расскажу. Ну и погодка! Как только ты на посту стоять будешь?
— Сегодня мне повезло. На телеграфной станции дежурить. А другим — беда! Хорошо, хоть тулупы достали. Ну, мне торопиться надо, а то опоздаю.
— Счастливо тебе, Митя!
На крыльце дома Петр встретил мать. Ему показалось, что она поджидала его, лишь для вида выметая набившийся в сени снег.
— Проводил братца? — ласково спросила она. — Спасибо тебе, сынок!
— За что, мама? — удивился Петр.
— За радость спасибо. Что не забыл нас, приехал… А потом… Посмотрела я, как вы дружка за дружкой — взрослые да самостоятельные — из избы выходите, и, видит бог, слеза прошибла. Не было у меня в жизни другой такой радости.
— Ну что ты, мама! Тебе спасибо.
Петр взял из ее рук голик и, хотя работа была явно бессмысленной, так как пурга нисколько не утихала, старательно вымел крыльцо.
— Петенька, сынок… Я вот спросить тебя хочу!
— Да, мама.
— Правду ль ты мне тогда в письме написал? Помнишь, о семье–то своей?
— Помню.
— Давно ль вы поженились?
— Третий год идет.
— Вот то–то я и гляжу! — вздохнула мать. — Мальчик–то и впрямь не твой вроде. А Оленька — вся в нашу породу. Как развязала платок да глянула — сразу увидела.
— Мама, можно тебя попросить?
— Говори, сынок, говори.
— Об одном хочу просить тебя, мама. В нашу ли, не в нашу породу ребята — но нет в доме чужих детей. Наши они теперь, родные! Спасибо, что ты сразу завела разговор. Я весь вечер ждал. И Берта ждала — сидела на себя не похожая. Нам с тобой говорить об этом нелегко, а ей каково! Она ведь, мама, добрейшей души человек! И то, что она и ее покойный муж сделали для меня, никто не мог бы сделать!
— По любви ль вы поженились, Петенька! — И сама почувствовав неловкую прямоту своего вопроса, сразу поправилась: — Может, ты по доброте своей решился? Я не осуждаю, не думай, а просто знать хочу.
Петр усмехнулся:
— Боишься, что ловкая латышка хитростью завлекла твоего сына? Не волнуйся, мать. Все было как надо. Ты ее полюбишь, и все будет хорошо.
— Давай–то бог, сыночек! Об этом я только–то и забочусь. Другого ничего и не надо!
— Николай Тимофеевич Григорьев все там же на Большой Голиковской живет? — спросил вдруг Петр.
— Там. Никак ты к нему идти надумал? Поздно ведь, сынок, да и пуржисто.
— Схожу. А то завтра некогда будет. Скажи Берте, что часика через два вернусь. Пусть она отдыхает. Намаялась в дороге с ребятишками!
Поблуждав по узким полутемным коридорам бывшей губернской управы, Петр наткнулся на дверь с бумажкой: «Комиссариат труда».
В комнате три стола. Вокруг каждого — люди. Все они говорят, спорят, занимаются своим делом, не обращая внимания на соседей.
— Пиши, Маркелыч, дальше… Пункт шестой: «Все сделки и контракты, заключенные без ведома…»
— Я утверждаю, что инженер Крутов — явный саботажник и подлец!
— Без согласия! Какое еще тебе «ведомо».
— Подросток — наше будущее! Все мы были подростками!
— Хорошо, хорошо — «…без согласия заводского комитета считать недействительными».
— Крутова, Черткова и других гнать с завода!
— Квалифицированного от себя оттолкнем. Нельзя мастерового с подростком равнять!
— «Пункт седьмой. По первому требованию заводского комитета администрация обязана…»
С минуту Петр стоит у порога, сквозь плотную дымовую завесу разглядывая присутствующих. Григорьев здесь, он сидит за центральным столом у противоположной стены — сутулый, кряжистый, накрепко вросший в кресло с высокой резной спинкой. Над головой — светлый прямоугольник невыцветших обоев, где еще недавно висел портрет кого–то из царской фамилии.
Вокруг бушуют страсти. Двое пожилых, незнакомых Петру рабочих с разных сторон давят на комиссарское кресло, предупреждающе стучат по столу костяшками пальцев, потом отскакивают и начинают с такой же горячностью атаковать третьего, молодого, который стоит напротив Григорьева и растерянно отбивается. Как видно, у молодого был лишь один довод, и он без конца повторяет его:
— Все мы были подростками и знаем почем на заводе фунт лиха!
Григорьев молчит, словно чего–то выжидая. Раз–другой он пробует всмотреться в Петра, но не узнает его. Петр находит свободный стул, задвигает его в угол и присаживается, с интересом наблюдая.
Картина знакомая. В Петрограде доводилось и не таков видеть. Здесь хоть спорят, а там случалось — стена против стены на собрании поднималась. И тогда в семьдесят пятой комнате Смольного раздавался звонок: «Товарищи! Приезжайте!» Ехали, выступали, спорили, срывали голоса, держались на самом краю пропасти и все–таки побеждали. Спорит, бушует, неистовствует в поисках правды вся Россия. Лампы гаснут от крика. Сначала даже страшно: неразбериха, сумятица, черт знает что! А приглядишься, подумаешь — без этого нельзя. Люди жизнь себе выбирают, каждому своим умом до правды дойти хочется. Комиссары тоже не святые. Им такие споры на пользу. Слушай, вникай, оценивай…
Посидев немного, Петр уже начал разбираться, что к чему. Шло заседание комиссии рабочего контроля за деятельностью администрации на Александровском заводе. Уже начали составлять резолюцию, когда возник спор, надо ли оплачивать подросткам сокращенный рабочий день как полный или следует платить за шесть часов.
«И впрямь, есть из–за чего спорить! — думает Петр. — Начни платить полностью — усачам обида. Подросток станет получать в расчете на час больше, чем рабочий с квалификацией! Если платить за шесть часов — какая же это будет льгота для подростка! А ведь декрет Совета Народных Комиссаров ясно говорит — ввести для подростков сокращенный шестичасовой рабочий день!»
Наконец Григорьев тяжело поднимается, нависает, опершись на обе руки, над столом, несколько секунд молчит и спрашивает через головы спорщиков:
— У тебя, Маликов, готова резолюция?
«Маликов, Маликов… — пытается припомнить Петр. — Нет, это не тот Маликов, что на пароходе служил. Того я помню. Этот с завода, наверное — брат…»
— Сейчас, Тимофеич, еще два пункта осталось. Пиши, Маркелыч! «Прием на работу и увольнение должно производиться только с ведома заводского комитета…»
Спорщики наконец затихают. Григорьев разглаживает усы, откашливается. Что он скажет, чью сторону примет?
— Стало быть, так, товарищи… Смысл закона о сокращенном рабочем дне заключается в том, что заработок должен оставаться неизменным. Труд несовершеннолетних — для нас, стало быть, гнусное наследие царизма. И если мы, взяв власть в свои руки, вынуждены мириться с ним, то уж давайте, стало быть, и оплачивать его на льготных условиях, как полный, стало быть, рабочий день. Давайте лучше позаботимся, чтоб эти два оплачиваемых, стало быть, часа были использованы юношеством на его физическое, культурное и умственное развитие.
— Этак каждый мальчонка теперь на завод ринется, — явно сдавая позиции, возразил один из усачей. — Виданное ли дело — задаром деньги получать?
— А вот ты, Федор, и разберись. Тяжелое дело в семье — возьми! Терпимое — пусть учится, нам скоро теперь свои, стало быть, ученые люди понадобятся! Завод для подростка — не мед с сахаром, сам знаешь! Но и революцию, стало быть, мы не для того делали, чтоб детский труд эксплуатировать! Читай, стало быть, Маликов, резолюцию. Время позднее, заканчивать пора!
Резолюцию приняли без голосования. Договорились, что с ней ознакомят всех рабочих, утвердят на общем собрании, а для администрации она вступит в силу с завтрашнего дня.
Заседание закрывается, но расходятся без охоты. Долго сидят, курят, переговариваются о том, о сем. Маликов прощается первым, за ним тянутся к выходу остальные.
Дождавшись, пока за последним закроется дверь, Григорьев вновь внимательно смотрит на Анохина и спрашивает:
— Вы, товарищ, ко мне?
— К тебе, Николай Тимофеевич.
— Присаживайтесь, пожалуйста, поближе.
Анохин подходит к столу и, глядя на дядю Николая, молча улыбается. Тот тоже не сводит глаз — вот–вот готов признать, но что–то мешает ему.
— Не узнаешь, дядя Николай? — спрашивает Петр.
— Постой, постой! — Григорьев вскакивает, обегает вокруг стола, становится чуть ли не носом к носу и все еще — или не узнает, или глазам своим не верит. Потом тихо, как бы самого себя, спрашивает: — Петька? Петька Анохин! Вот разрази меня, если это не Петька?
— Я, дядя Николай, я! Кто ж еще!
— Да откуда ты взялся, дьявол ты этакий! — Он тискает Петра в объятиях, словно бы ощупывает его крепкими руками. — Да мы же тебя, стало быть, и ждать–то уж перестали! В Питере, говорят, комиссарит! А он тут как тут, взял, стало быть, и приехал.
— Приехал, Николай Тимофеевич, как видишь, приехал.
— Ну, садись, браток! Садись, стало быть, и рассказывай! Фу–ты, черт! Ну кто бы подумал, что вот этот человек Петька Анохин. Сидит себе спокойно в углу. А я смотрю — не узнаю. Вроде бы не наш, не из городских. Ну, уполномоченный, стало быть, думаю, из Питера. Когда приехал?
— Сегодня.
— А может, ты и вправду уполномоченный какой?
— Нет, — смеется Петр. — Работать направлен.
— Куда? К нам?
— На Мурманку. На станции буду.
— Молодец! С железнодорожниками у нас беда. Республику в республике устраивают. Ну, давай, браток, рассказывай! Как жил, стало быть, что поделывал?
— Всего, дядя Николай, и не расскажешь.
— Все и не надо. По выбору. Кое–что, стало быть, от матери знаю, кое–что слухи донесли. Из большевиков–политкаторжан ты, стало быть, у нас единственный в Петрозаводске. Ты, браток, учти это. Просто ссыльных — много, а каторгу, стало быть, не каждому испытать пришлось.
— Ну, в этом не велика моя заслуга.
— В Питере где служил?
— При Смольном.
— Где там?
— В семьдесят пятой комнате.
— Постой, постой. Я ведь тоже недавно из Питера. На съезд Советов, стало быть, делегатом избрали. Две недели заседали. Как же мы с тобой не встретились, а?
— Я как раз в командировке был, в Псков с поручением ездил.
— А на транспорт как попал?
— Вызвали и направили… Не одного меня — многих. Ты правду сказал, что если не отвоюем железных дорог у ВИКЖЕЛя, то беды не оберемся. В Питере за Николаевскую знаешь какая борьба идет! Служащие чуть ли не поголовно сторонники Учредительного собрания, за правыми эсерами тянутся. Дело до применения оружия доходит. А теперь и на Мурманке неизбежно обострение.
— Почему? У нас вроде пока, стало быть, все спокойно.
— Тут опасность с другой стороны. Союзнички наши на Мурман целятся. Пока выжидают, а если удастся в Бресте мирный договор подписать, то без конфликта с ними не обойтись. Не будет мира в Бресте — все равно конфликт. Начнут наступать немцы, так и союзники опять к нам полезут, якобы со своей, помощью. И так плохо, и этак.
— Ну и как в Петрограде думают? Никаких перемен после съезда Советов не намечается?
— Нет. Мир с немцами любой ценой… Армии–то по существу нет у нас. На вокзалах тысячи демобилизованных. Ждут отправки домой. С оружием. Чуть ли не пулеметы с собой тащат… Дело дошло до того, что в Питере буржуазная сволочь, которая недавно кричала «война до победного конца», теперь в открытую прихода немцев ждет. Думают их штыками с революцией расправиться. На Знаменской площади демонстрации у памятника Александру III устраивают. А тут еще правые эсеры да меньшевики из–за угла гадят, спекулируют на разгоне Учредительного собрания. В общем, обстановка страшно тяжелая, и по всему видать, что гражданской войны нам не миновать.
— Сам так думаешь или слышал от кого?
— От умных людей слышал. Надо свою революционную армию создавать. Без неё пропадем.
— Что, приказ такой есть?
— Пока нет, но скоро, по–видимому, будет… Ну, а у вас как дела? Ты уж введи меня, Николай Тимофеевич, в обстановку.
— У нас — что? У нас — провинция, — невесело пошутил Григорьев. — Как в Питере аукнется, так у нас, стало быть, и откликнется.
— Откликается–то, я слышал, с запозданием. Больше двух месяцев меньшевики да правые эсеры у власти держались. Совет Народных Комиссаров не признавали.
— Лучше поздно, чем никогда. Было и это. У нас, браток, свои тут трудности. В городе и губернии мы власть, стало быть, взяли. А в уездах? Там везде засилье эсеров. С правыми эсерами, стало быть, вопрос ясен. Им мы уже не дадим подняться. А левые? Пока они работают с нами и в губисполкоме, и в комиссариатах. Но ведь они, черти, на этом не успокоятся. Вот скоро будет губернский съезд, так уж, поверь мне, они обязательно драку, стало быть, за власть устроят. А тут еще голод надвигается. Запасов в губернии никаких, подвоз резко сократился. По деревням правые эсеры шуруют, за учредиловку агитацию ведут. Воюем с ними пока на словах, силу применять воздерживаемся.. А они, стало быть, этим и пользуются, чуть ли не ежедневно митинги устраивают. Знаешь что! Приходи–ка завтра на завод. Бывший депутат учредиловки меньшевик Шишкин перед рабочими выступать собирается. Послушаешь этого краснобая, да и самому не грех выступить.
— Во сколько?
— В половине четвертого, в механическом цехе. У нас тут представитель ВЦИКа Алексеев приехал, тоже будет.
— Приду. Постараюсь управиться со своими делами и приду.
— Жить у матери будешь?
— Пока да. А потом квартиру искать придется. Тесно в доме, а у меня ведь семья.
— Женился? Молодец! И дети есть?
— Двое.
— Вот это по–нашему, по–рабочему! А у меня дочки, знаешь, уже какие выросли?! Невесты!
— Видел. Я ведь заходил к тебе домой. Елизавета Степановна меня не узнала. Я промолчал, так и ушел неопознанным.
— Зря. Она тебя хорошо помнит. Мы часто о тебе вспоминали. В Кадникове, когда узнали, стало быть, про твою эту историю с жандармом, знаешь, как Лиза расстроилась. Она мне житья не давала — погубили, говорит, парнишку. А о том, что тебя к смертной казни приговаривали, я узнал, стало быть, только в Петрограде, перед самой февральской, когда на «Лесснере» служил. Встретил там наших — Колю Дорофеева, Христю — они и рассказали.
— Давай не будем сейчас об этом…
— Ну–ну. Жена у тебя партийная?
— Старая подпольщица, — уклончиво улыбнулся Петр. — Тоже в ссылке была, вместе с первым мужем.
— Понятно… Ну что ж, браток. Время–то позднее. Может, ко мне пойдем, чаем угощу, посидим, стало быть, потолкуем?
— Полночь уже, в другой раз…
— Ну смотри! Мне завтра до свету в Соломенное попадать надо. Там на лесопилке дело с рабочим контролем никак не идет. Хозяин чуть ли не закрывать завод собирается. Так придешь завтра на митинг?
— Постараюсь.
Разошлись на Круглой площади. Григорьев по переметенной тропке начал спускаться в заводскую ямку, а Анохин некоторое время стоял напротив памятника Петру I, оглядывая знакомые каменные здания, двумя подковами охватывающие площадь. Мало что переменилось здесь за эти девять лет. Лишь не горели уличные фонари, не светились окна губернаторского дома, да не было у центрального подъезда одетого в теплую шинель с меховым воротником рослого откормленного городового,
Вместо него по огромному кругу площади медленно пробирались, увязая в снегу, двое красногвардейцев, в тулупах и с винтовками на ремне.
«Он умел выступать и его любили слушать… Особенно мне запомнилось одно из первых его выступлений на митинге перед рабочими Александровского завода в феврале 1918 года».
На середине основного пролета механического цеха стоял широкий обитый жестью верстак, на котором производилась разметка токарных и сверлильных работ. Здесь почти год назад, когда в Петрозаводск дошли вести о февральской революции, открылся первый, свободный рабочий митинг, который вылился затем в общезаводскую уличную манифестацию. С тех пор стало традицией все важные заводские собрания проводить у этого верстака, особенно в холодную или ненастную пору.
Ни лозунгов, ни знамен, ни стола для президиума. Вытершийся до блеска верстак, и вокруг него, чуть в отдалении — плотная стена людей между остановленными станками.
Сегодня митинг начался не совсем обычно.
Рабочие других цехов еще подходили, и Григорьев, по поручению объединенного комитета РСДРП (б), уже готовился объявить митинг открытым, когда стоявший в окружении своих единомышленников меньшевик Шишкин неожиданно вскочил на верстак и звонко выкрикнул: — Товарищи рабочие! Как избранный вами депутат Всероссийского Учредительного собрания я считаю своим долгом честно и открыто рассказать вам, что произошло в Таврическом дворце 5 января текущего года.
Рядом с Григорьевым стояли председатель губисполкома Парфенов, заводские большевики, группа представителей петрозаводской левоэсеровской организации, уполномоченный ВЦИКа по Олонецкой губернии Алексеев. Выходка Шишкина удивила всех.
— Сгони его! — вполголоса произнес Маликов, обращаясь к Григорьеву. — Кто дал ему право!
— Пусть выступает! — успокоил товарищей Алексеев. — Может, так даже лучше…
Шишкин был опытным оратором. Прижимая к груди ушанку и медленно поворачиваясь из стороны в сторону, он словно бы обращался к каждому о отдельности, показывая, что сердце его полно невыразимой горечи, глубокой обиды.
— Вы знаете меня, и я знаю многих из вас. Три с половиной месяца назад доверили вы своим избранникам собраться в истерзанном, раздираемом противоречиями Петрограде, чтобы в добром мире и согласна решить вопросы дальнейшего государственного устройства революционной России… С трепетом и волнением вступил я под своды Таврического дворца, который, как думалось тогда всем, станет в будущем колыбелью русской демократии и социализма. Такое же чувство переживали, я думаю, и все другие депутаты социалистических партий. Такое же чувство переживал и весь народ, включая пролетариат Петрограда, который в этот день собирался выйти на улицы, чтобы отметить его праздничной демонстрацией.
— Ложь! — не выдержал кто–то из большевиков, стоявших возле верстака. — Вы готовили заговор против революции!
Шишкин даже не повернулся на голос.
— Я не стану отвечать на эти инсинуации. Я обращаюсь не к вам, погрязшим и запутавшимся в узурпации власти, товарищи большевики! Сегодня я обращаюсь к тем, кто единственный имеет право судить и решать — к рабочему пролетариату, от имени которого вы пытаетесь совершать свои пагубные для революции дела. Пусть они выслушают нас и рассудят! Многих, я вижу, удивило, почему я стал выступать без предоставления мне слова. Я это сделал не от невоздержанности характера, не от нетерпеливости, а вполне обдуманно. Даже здесь, на нашем демократическом внепартийном митинге большевики подготовились узурпировать власть председателя, и я считал бы недостойным для себя получать слово с их разрешения.
Где–то слева от верстака зааплодировали. Кое–кто из рабочих поддержал аплодисменты.
— Подобным образом, как настоящие узурпаторы, вели себя большевики и в тот день в Таврическом дворце. Они держались там не как представители одной из социалистических партий России, а примерно так же, как Николай II держал себя по отношению к Государственной думе. Захотел — собрал, не понравилось — разогнал! От членов Учредительного собрание они потребовали, по существу, присяги на верность Совету Народных Комиссаров, так же как в свое время Николай требовал такой присяги от Государственной думы. Это ли не издевательство над демократией! Это ли не кощунство перед революцией!
К началу митинга Анохин опоздал. Он стоял теперь в задних рядах, и отсюда было особенно хорошо видно, как реагируют рабочие на слова оратора. Безучастных не было, все слушали с большим интересом. Вначале это насторожило Петра. Казалось, оратору удалось завоевать не только внимание, но и сочувствие толпы. Удивляло и спокойствие петрозаводских большевиков, которые тесной кучкой стояли у верстака и молча слушали явно провокационные выпады Шишкина. Что это — уверенность в своих силах или растерянность перед напором красноречия меньшевистского говоруна? Петр издали всматривался в лица товарищей, но ничего на них прочесть не мог. Григорьев, стоявший с листком в руке ближе других к оратору, выжидающе поглядывал то на рабочих, то на Шишкина. Председатель губисполкома Парфенов (его Петр как–то сразу угадал по интеллигентному виду) тихо переговаривался с молодым солдатом в шинели и папахе, веселое, слегка самоуверенное лицо которого показалось Анохину знакомым, где–то уже виденным.
— Солдат у трибуны — кто это? — шепотом спросил Петр у стоявшего впереди него рабочего.
— А кто его знает! Вроде представитель из Петрограда, — ответил тот, не без подозрительности оглядев самого Анохина.
«Алексеев!» — подумал Петр, вспомнив слова Григорьева, что в губернии находится представитель ВЦИКа.
Ободренный вниманием Шишкин разошелся вовсю. С жалобно–доверительного тона, каким он начал свою речь, он перешел на обличающий, размахивал рукой и указывал пальцем на стоявших внизу большевиков.
— Вы взяли власть! Нет, вы не получили ее из рук народа, а сами узурпировали ее! И как всякие узурпаторы вы немедленно обратили ее против воли, против интересов народа! Неужели ради этого тысячи и тысячи революционеров в борьбе с самодержавием шли на смерть на каторгу, в ссылку! Имейте мужество вот перед ними, перед пролетариатом, именем которого вы клянетесь, признать, что с властью в стране вы не справились, что вы запутались… Только этим можно объяснить позорный факт разгона Учредительного собрания… Я заканчиваю, товарищи! По поручению комитета партии, представителем которой я по вашей воле был избран в Учредительной собрание, я вношу следующий проект резолюции: «Рабочие Александровского завода с гневом протестуют против позорного, акта разгона большевиками Учредительного собрания и вновь ясно и решительно подтверждают, что власть в стране должна принадлежать правительству, избранному путем самого широкого и свободного волеизъявления народа».
Под аплодисменты и ободряющие выкрики своих сторонников Шишкин провозгласил:
— Да здравствует истинно пролетарская революция! Да здравствует социализм!
— У вас все? — Григорьев уже стоял на верстаке рядом с Шишкиным.
— Все. Прошу, товарищи, голосовать!
— Э–э! Голосовать, стало быть, потом будем… Что же это вы? Столько о демократии говорили, о свободе и равенстве, а сами, стало быть, хотите место председателя на нашем митинге узурпировать. Нет уж, мы вас терпеливо слушали, теперь товарищи рабочие, стало быть, пусть нас послушают. Слово имеет председатель губисполкома товарищ Парфенов!
Пока Парфенов взбирался на верстак, в цехе стояла напряженная тишина. На заводе новый председатель губисполкома выступал в первый раз, говорили, что он и вообще не большой любитель ораторствовать, и все поэтому ждали его речи с любопытством. Учитель гимназии, зять бывшего горного начальника генерала Яхонтова — и вдруг большевик! Тут было чему удивляться.
Вот Парфенов снял шапку, сощурился.
— Не знаю, товарищи, имеет ли смысл отвечать на все те недостойные выпады, которые позволил себе предыдущий оратор. Лично для меня он не сказал ничего нового или неожиданного. Все это мы уже много раз слышали: и обиды, и оскорбления, и угрозы. Да и можно ли было ждать чего–то иного от представителя партии, которая вместе с Керенским продала дело революции, вступив в сговор, с международными империалистами. Партия, которая, входя в правительство Керенского, не захотела дать народу ни мира, ни земли, которая давно уже погрязла в революционной демагогии… Меньшевики и правые эсеры стояли у власти в Олонецкой губернии более полугода. Разрешили ли они хоть один, из коренных вопросов революции? Нет, нет и нет. Они лишь уповали на Учредительное собрание — дескать, оно разрешит все наболевшие вопросы. Возьмем ваш завод. Даже введение рабочего контроля на заводе проходило при таком сдерживающем влиянии их губернского исполкома, что по–настоящему так и не смогло развернуться. А ведь для этого никакого Учредительного собрания не требовалось. Для этого лишь нужно быть революционером не на словах, а на деле. Вот почему, когда большевики стали во главе октябрьского переворота и одним решительным ударом разрубили все запутанные узлы русской революции, то меньшевики и эсеры завопили — «это, дескать, узурпация власти». Давайте посмотрим, что представляло собой Учредительное собрание. Да, в подавляющем большинстве оно состояло из представителей социалистических партий. Но у этого большинства лишь оболочка была социалистической, Ведь это собрание отказалось даже обсуждать «Декларацию прав трудящихся и эксплуатируемого народа», декреты о земле и о мире… И теперь об этом собрании тоскует «революционер» Шишкин! Вот. товарищи, и судите сами, кто предает дело революции! Об этом можно бы говорить много, но я не хочу отнимать у вас времени.
— Вы позорно уклонились от существа, вопроса! — выждав, пока Парфенов сойдет с верстака, закричал кто–то из сторонников Шишкина, и сразу возник шум.
Собрание разделилось. Одни, выкрикивая обвинения в адрес большевиков, требовали объяснения их действий, другие пытались утихомирить крикунов.
Выступление заводского большевика Христофора Дорошина лишь подлило масла в огонь. Невысокий, подвижный и горячий по характеру, он не стеснялся в выражениях и так разозлил немногочисленных, но весьма упорных своих противников, что казалось, вот–вот начнется свалка. Дорошин заканчивал свою речь под несмолкаемый гвалт, и Анохин не разобрал его последних слов.
На трибуне представитель ВЦИКа Алексеев. Он долго стоит, выжидая внимания, внешне спокойный, невозмутимый. Алексеев молод. Он, пожалуй, моложе всех других, стоявших вблизи верстака. Но в его веселых глазах светится такая уверенность в себе и в благополучном исходе бушующих внизу страстей, что это невольно привлекает, заставляет думать, что все это им не один раз уже пережито и испытано.
Говорит он спокойно, непринужденно, но ему намеренно мешают. Как только толпа начинает стихать, вновь и вновь раздаются провокационные выкрики, и слова оратора тонут в нахлынувшем шуме. Алексеев опять выжидает тишины и, не обращая на выкрики внимания, продолжает речь с повторения прерванной фразы.
Тщетно Григорьев призывает к порядку. Меньшевики то один, то другой пытаются без разрешения председателя взобраться на верстак с тыла, но рабочие, выстроившись плотной стеной, задерживают их, не пускают.
Алексеев заканчивает речь под аплодисменты, свист и улюлюканье.
Список ораторов исчерпан, Григорьев выжидает тишины, спрашивает:
— Кто еще желает высказаться?
— Хватит! Голосуй! — несется в ответ.
Один из меньшевиков без предоставления слова прорывается на трибуну и начинает говорить. Его совеем уже не слушают, но он продолжает речь, говорит что–то долго, возбужденно и заканчивает неожиданным выкриком:
— История рассудит нас!
И на этот раз аплодисменты тонут в дружном свисте и улюлюканье.
— Есть еще желающие? — Григорьев медлит, обводит взглядом всех и задерживается на Анохине. Секунду–другую они молча смотрят друг на друга. И Петр резко поднимает вверх руку.
— Слово имеет товарищ Анохин!
Пока Петр протискивается вперед, Григорьев поясняет:
— Вы все знаете товарища Анохина. Он сын бывшего столяра из литейки Федора Анохина. Царским судам был приговорен к смертной казни, отбывал каторгу и недавно вернулся домой. Давайте, товарищи, послушаем, что скажет нам бывший политкаторжанин, наш земляк.
Люди расступаются, с любопытством смотрят на молодого, невысокого человека с усиками, в ушанке, в демисезонном пальто, в яловых сапогах, пробирающегося к верстаку. Многие припоминают и Федора из литейки, и его сына — рассыльного из типографии — но где ж теперь признаешь его, ведь столько лет прошло. Завод за эти годы вырос вдвое, появилось много приезжих — им–то и совсем неведома эта давняя петрозаводская история.
Петр взбирается на верстак, снимает шапку, и первым, кого он замечает —– это Абрама Рыбака, который стоит в стихшей толпе совсем близко, в нескольких шагах — все такой же сухощавый, рослый, с прежней печальной улыбкой на заметно постаревшем лице. Они обрадованно кивают друг другу. Абрам сутулится, словно бы прячется за чужие спины, его голова уже не возвышается над всеми, как в первый момент, но ощущение его внимательного взгляда не покидает Петра на протяжении всей речи.
— Товарищи! Первый оратор очень картинно говорил о том, что произошло в Таврическом дворце 5 января. Настолько картинно, что если бы мне самому не довелось быть там в этот день, то, ей–богу, и я бы, пожалуй, поверил ему. Да и как же тут не поверить, если собрались там паиньки, беззащитные и безобидные овцы, а злые волки взяли да и обидели их. Ведь мы же знаем, еще по детским басням знаем, что волки завсегда обижают, овец. Вот, примерно, такую басенку и рассказал нам сегодня уважаемый товарищ Шишкин. Хорошо рассказал, со слезой в голосе! Только умолчал при этом, что овцы–то были там не настоящие! Что из–под их овечьей шкуры выпирали хищные зубы, направленные против Советской власти. Что эту шкуру они сразу и скинули с себя, как только уселись в таврические кресла и стали ждать–поджидать, пока явится к ним красная шапочка, за которую они почитали наше рабоче–крестьянское правительство. Тут уж другая сказочка началась, товарищи, конец которой вы тоже знаете.
Я не был в зале, как товарищ Шишкин. Я весь день провел на улицах Петрограда. И у Смольного, и у Таврического, и на Знаменской площади… Скажу одно — эсеровско–меньшевистское большинство в Учредительном собрании готовило в этот день контрреволюционный переворот и, если бы пролетариат Питера не проявил революционной бдительности, то имели бы мы сейчас худший вариант корниловщины. Иным Учредительное собрание и не могло быть, — оно ведь выбиралось при Керенском. За день своего существования оно успело отвергнуть декреты о мире, о земле, о правах трудящегося и эксплуатируемого народа. Тем самым оно доказало, что в условиях социалистической революции оно является мертвым, контрреволюционным, ненужным народу! И как бы ни шумели контрреволюционеры, им не воскресить мертвеца! Власть будет принадлежать рабочим и крестьянам, в лице Советов!
— Вы тоже позорно уклоняетесь от существа вопроса! — выкрикнул тот же голос, который перебил речь Парфенова.
— Нет, я не уклоняюсь, — повысил голос Анохин, — а лишь подхожу к существу вопроса. Даже младенцу теперь ясно, что судьба социалистической революции зависит не от Учредительного собрания, а от того, насколько успешно сможем мы справиться с войной, разрухой и голодом. Вот тут давайте, если хотите, и поспорим!
— Это демагогия!
— С вашей точки зрения, возможно, и демагогия. А для нас это вопрос жизни или смерти! Мы не боимся честно и открыто сказать, что положение в стране страшно тяжелое. Рабочий класс Олонецкой губернии должен знать это. Ему и только ему придется, в первую голову, испытать это на себе.
Сказав это, Петр остановился. Подумалось, что, может быть, напрасно он коснулся этой темы. Ведь положение республики было таким, что накаленная атмосфера митинга могла легко разрядиться не в пользу Советской власти. Что утешительного может сказать он этим людям, у каждого из которых дома голодная семья, а впереди — еще столько месяцев тяжкой изнурительной зимы? В городах запасов продовольствия нет… Денежных знаков не хватает… Крестьяне испытывают острый недостаток орудий производства, а заводы не обеспечены сырьем и заказами… Транспорт расстроен… Чиновники, служащие и городские обыватели в своем большинстве враждебно относятся к Совету Народных Комиссаров… Факты саботажа не прекращаются, а спекуляция приняла прямо–таки катастрофические размеры.
Но первое слово уже произнесено, и отступа назад не должно быть.
На глазах происходила удивительная вещь! Чем откровеннее, доверительнее говорил Анохин о трудностях, переживаемых революцией и страной, тем внимательнее слушали его. Нет, эта тишина уже не походила на ту угрожающую настороженность толпы, когда достаточно одного враждебного выкрика, и все смешается. Кстати, Шишкин попробовал сделать это. Во время одной из пауз он насмешливо выкрикнул:
— Дожили! Довластвовались!
Но в ответ по цеху прокатился неодобрительный гул, и никто из меньшевиков в дальнейшем уже не осмелился прерывать оратора.
— Таково, товарищи, положение… Есть ли у нас выход из него? Да, есть! В хлебородных губерниях центральной России и Сибири есть огромные запасы хлеба, и, если мы наладим работу железнодорожного транспорта, мы успешно справимся с голодом. У нас есть заводы, которые могут обеспечить крестьян плугами, боронами, косами, серпами и мануфактурой. Но для этого они должны сбросить с себя обременительный груз военных заказов, а для этого, в свою очередь, необходимо во что бы то ни стало, любой ценой добиться мира с немцами. Наконец, у нас есть самое главное — Советская власть, которая в состоянии наладить управление на местах, борьбу с саботажем и спекуляцией. Нужно лишь, чтоб каждый рабочий, каждый трудовой крестьянин понял, что нынешняя власть — это его власть, что он в ответе за все дела в стране, что нельзя медлить и уповать на кого–то, кто, дескать, придет и наладит нашу жизнь. Так ставит вопрос наша большевистская партия и Совет Народных Комиссаров.
Анохин закончил свою речь не совсем обычно — без лозунгов и здравиц. Он просто чуть отступил назад и надел шапку. Несколько секунд все чего–то ждали, а потом в цехе раздался такой гром аплодисментов, что, казалось, в один миг сразу включились, заработали, зашелестели и загрохотали все трансмиссий и станки.
Добродушно щурясь, хлопал огрубелыми ладонями Григорьев, одобрительно улыбаясь, аплодировали Парфенов, Алексеев, Маликов, Дорошин, в толпе тут и там Петр вдруг впервые стал примечать заводских мастеровых, которых он сейчас мог легко спутать по фамилиям, но лица которых все яснее выплывали теперь из памяти давних юношеских лет…
Это было первое выступление Анохина в родном городе, и в душе Петр ликовал. Нет, не только потому что его небольшая речь была так тепло воспринята. В эти минуты он сделал для себя важное открытие, которым руководствовался затем всю жизнь: где бы ты ни выступал, каким бы трудным ни было твое положение, но обязательно доверься слушателям, будь откровенен до конца, и ты всегда найдешь сочувствие и поддержку.
В последующие четыре года Анохин произнес многие десятки речей и докладов на митингах, заседаниях и съездах. Бывали случаи, когда в итоге большинство оказывалось все–таки не за ним. Но ни разу он не изменил этому своему принципу.
У проходной Парфенов, Григорьев и Анохин простились с заводскими комитетчиками и направились к центру города.
Начинало смеркаться. Основная масса рабочих, участвовавших в митинге, уже разошлась по домам, и огромная, бугрившаяся суметами заводская ямка была пустынна и безлюдна. Лишь возле мостка через Лососинку на тропе одиноко темнела сутулая фигура.
Это был Абрам Рыбак. Петр был очень удивлен, когда сразу же после митинга Абрам куда–то пропал, даже не подойдя и не поздоровавшись.
— Ну, как впечатление, товарищ Рыбак? — поравнявшись, весело опросил Парфенов.
— Поздравляю с победой! — улыбнулся тот.
— Надеюсь, вы расскажете своему комитету о настроениях на заводе?
— За этим и приходил…
То ли Абрама стесняло присутствие посторонних, то ли он вообще считал излишним всякое проявление чувств, но встретились они с Петром сдержанно: молча улыбнулись друг другу, обменялись крепким рукопожатием и пошли рядом. Расспрашивая о каких–то пустяках, Рыбак понемногу замедлял шаги, и Петр понял, что он хочет остаться с ним наедине.
Парфенов и Григорьев, догадавшись об этом, ушли вперед.
— Я знал, что ты приехал, — сказал Абрам. — Вчера из Питера вернулся председатель нашего комитета Балашов. Он сказал мне об этом.
Петр недоуменно посмотрел, на товарища. Он не знал Балашова и не понимал, о каком комитете идет речь.
— Балашов, — пояснил Абрам, — председатель комитета партии левых социал–революционеров. Вчера вы ехали в одном вагоне, разговаривали и даже, кажется, поспорили по поводу брестских переговоров.
— А–а, — протянул Петр и растерянно замолк.
Там, вдали отсюда, он часто вспоминал своих петрозаводских друзей, особенно, когда началась война, а затем — и революция. Чем чаще он думал о них, тем тверже верил почему–то, что и Абрам, и Лева, и Давид обязательно станут большевиками. Почему же так ему казалось? Уж не потому ли, что свои собственные взгляды, и весь нелегкий путь постижения большевизма он невольно, переносил и на друзей? Ведь каждый из них был грамотней, начитанней и умнее его. Им легче во всем разобраться и выбрать единственно правильный путь. Петр на всю жизнь запомнил слова, услышанные шесть лет назад в иркутской пересылке от одного из старых подпольщиков: «У честного революционера заблуждения никогда не превратятся в окончательные убеждения. Рано или поздно он обязательно станет марксистом!»
А ведь такими честными, ищущими, преданными революции — и жили в представлении Петра его друзья юности!
— Я специально пришел на этот митинг, — продолжал Рыбак, — чтоб повидать тебя. Григорьев сказал утром, что ты собираешься выступать… Знаешь, твоя речь мне понравилась… Честно скажу, я и не предполагал, что из тебя получится такой opaтop! Не хотелось бы мне оказаться на месте Шишкина…
Петр и сам еще не утратил чувства волнующего удовлетворения и исходом митингами успехом своей первой в родном городе публичной речи. Однако похвала Абрама ничего не добавила к этой его радости. В ней почудилось ему что–то расчетливое, даже льстивое, совсем не свойственное прежнему, сдержанному и скупому на одобрения Абраму.
— Додик… он тоже левый эсер?
— Ты хочешь сказать левый социал–революционер? — с улыбкой поправил его Абрам. — Нет, пожалуй… Давид живет в Петрограде и как–то отошел от политики… Да он, по существу, и не был к ней близок. Так, мальчишеское увлечение…
— А Лева Левин?
— Лева — да. Он член нашей партии, функционер в типографии… А Иван Новожилов? Помнишь его? Теперь он товарищ комиссара земледелия в губисполкоме… Ты, я вижу, чем–то огорчен?
— Слушай, Абрам…
— Да, я слушаю…
— Я не умею хитрить… Особенно с друзьями… Ты прав, я очень огорчен.
— Чем?
— Как бы тебе сказать… Скорей всего, своей наивностью. Или тем, что мы оказались не вместе. Я был уверен, что встречу тебя, Додика, Леву среди большевиков… Конечно, это наивно, но я почему–то верил.
— Представь себе, улыбнулся Рыбак, — я ведь тоже не думал, что встречу тебя таким правоверным большевиком. Вчера я даже не поверил Балашову… Но в конце концов разве это главное? Мы делаем одно общее дело. Рука об руку боремся и работаем. Нас многое связывает в прошлом, а еще большее в настоящем. В чем–то мы расходимся, критикуем друг друга, но в нашем сотрудничестве залог успеха революции. Это признают и ваши, и наши партийные вожди. Неужели мы с тобой порвем старую дружбу?
— Да нет… Разве об этом речь…
— Ты не очень спешишь? — остановился Рыбак.
— Нет, а что?
— Знаешь, давай навестим Леву Левина. Он, кажется, хворает и будет рад повидать тебя. Посидим, потолкуем.
— Может быть, в другой раз… Сам понимаешь, вчера только приехал, дел по горло.
— Э–э, друг! Другого раза может и не быть. Обстановка такая — закрутит, завертит, не до встреч потом будет. Уж решайся, Петр, пожертвуй вечерок для друзей.
— Ладно, пойдем.
Лева Левин жил в том же доме на углу Святонаволоцкой и Жуковского, где Петру не один раз доводилось бывать в прежние годы. Казалось, с тех пор ничто здесь не изменилось. Та же загроможденная сундуками полутемная прихожая, те же три небольших комнаты, забитых угловатой, темного дерева мебелью, сохранившейся еще с времен, когда покойный Илья Левин прибыл со своим многочисленным семейством из Петербурга и был назначен фактором губернской типографии. Все в квартире было таким старым, поблекшим, пропахшим нафталином, что, казалось, утратило всякую способность стареть еще больше.
Гостей встретила седенькая, легонькая, трясущаяся к старушка, в которой Петр не сразу признал некогда шуструю, суетливую мать Левы, умевшую раньше так вести разговор, что гостю и слово вставить было трудно. От прежнего осталась лишь манера всплескивать словно в испуге руками и тянуться подслеповатыми глазами к лицу собеседника. Но по части разговора тетя Фаня явно сдала.
— Это Абраша, — тихо как бы для себя удовлетворенно произнесла она, чуть ли не ощупав Рыбака, и потянулась к Анохину. — А это кто же? Вы наверное к Левушке… Он дома, дома, проходите.
Так и не признав Анохина, она всплеснула руками и засеменила по узкому проходу.
— Левушка, Левушка… Где же ты? К тебе пришли. Абраша пришел и еще господин какой–то.
— Тетя Фаня, это никакой не господин, теперь господ нету, а это пришел Петя Анохин, друг Левы, помните? — сказал Рыбак, раздеваясь и жестом приглашая Петра сделать то же.
Старушка, взмахивая руками, уже успела прилететь обратно.
— Как же не помню? Чтоб все так помнили, как я. Петю Анохина казнили в то лето, когда Левушку забрали жандармы… Помню, помню. Беленький был, светлоглазый и Левушку очень любил. Не дай бог, каково было его матери?!
— Тетя Фаня, вы ошибаетесь, — мягко улыбаясь, объяснил Абрам. — Петю не казнили. Вот он, перед вами. Казнили другого, Сашу Кузьмина.
— Как же другого? Я хорошо помню, что в городе про Анохина говорили. Зачем же ты, Абраша, меня перебиваешь? Мы с Левушкой на его могилу ходили. На Неглинском кладбище… Чтоб все такими порядочными были, как этот самый юноша, мир его праху. Левушка говорил, что если бы он его от жандармов не скрыл, то и Левушку тоже казнили бы. А за что? Глупенькие они были, молоденькие…
— Мама, вы все перепутали, не надоедайте гостям, — с легким раздражением сказал Лева, появляясь из дверей комнаты.
— Левушка, не волнуйся! Тебе вредно! — всплеснула руками мать.
— Смотри, кого я к тебе привел! — закричал Абрам, подталкивая вперед Анохина.
Лева — заметно располневший, полысевший и даже как–то обрюзгший — долго и растерянно щурился сквозь очки, потом вдруг расплылся в счастливой улыбке и, вытянув вперед руки, как слепой, пошел навстречу Анохину. Не находя слов, они тискали друг друга, терлись небритыми щеками до тех пор, пока почувствовали неловкость, и оба разом отстранились.
Петр вдруг отметил, что его неожиданно постаревший друг до удивления похож на своего покойного отца, каким тот был в дни, когда Анохин впервые переступил порог губернской типографии. Не хватало лишь окладистой седой бороды и строгости в пристально–неспокойном взгляде.
— А я, понимаешь, хвораю, — как бы извиняясь, сказал Лева. — Простыл, что ли… Это так здорово, что ты пришел! Чего мы стоим? Идемте ко мне, в комнату! Мама, Соня, сделайте нам поскорей чаю… Черт побери, это так здорово! Соня, иди сюда и познакомься с моим другим Анохиным! — закричал он и тихо пояснил: — Соня — это моя жена… Ты, наверное, помнишь ее — она иногда бывала у нас. Ну, какой ты, Петр, молодец, что пришел, я так рад!
Петр не помнил никакой Сони, но тем не менее кивал и улыбался.
— А я, думаешь, не рад?! Да ты не суетись и не волнуйся. Мать вон говорит — тебе вредно!
— A–а, — махнул Лева рукой. — Разве ты не знаешь матерей! Ты извини ее… Она крепко сдала памятью.
В квартире все пришло в движение. В прихожей застучали быстрые каблучки, зашаркали старушечьи туфли, из кухни донеслось позвякиванье посуды. Абрам незаметно куда–то исчез и минут через двадцать явился довольный, улыбающийся, с флаконом аптекарского спирта.
— Панина разорил — нашего деятеля по здравоохранению, — подмигнул он. — Кто поверит, что у медика спирта дома не водится… Еле уговорил ради такого случая.
Скромную закуску собрали на письменном столе в комнате Левы, где среди книжных стеллажей, дивана, кровати едва хватило места для троих мужчин. Со стены строго и осуждающе смотрел на новое поколение крупно увеличенный портрет старого фактора, изготовленный в фотографии Иогансона.
Разговора, которого ждали все трое, долго не получалось. Не помогли в этом и несколько глотков щедро разведенного водой спирта, доставшихся на долю каждому. Неловкость и скованность не проходила. Ощущая это, Абрам попробовал шутить.
— А знаешь ли ты, Петр, — сказал он, — что мы сейчас совершаем преступление.
— Какое?
— Пьем спиртное. Согласно постановлению губисполкома у нас введен сухой закон. Появление на улицах в нетрезвом виде карается тюремным заключением до одного месяца, если не влечет по действиям более тяжкого наказания.
— Надеюсь, ты не поэтому ограничил нашу встречу пузырьком медицинского спирта?
— Нет, не поэтому, — засмеялся Абрам. — О твоем нравственном облике, я вижу, беспокоиться никому не надо… А жалкие запасы спирта у нас, в Петрозаводске, стали чем–то вроде меры материального поощрения. Других возможностей нет, вот губисполком специальным решением и выдает спирт особо нуждающимся, чтобы те могли продать его на рынке и купить что–то из продуктов. Единственный устойчивый эквивалент рыночного обмена между городом и деревней. Других, к сожалению, не имеем и неизвестно, когда они будут! Мужик ждет от города мануфактуры, плугов, керосину и еще черт знает чего, а мы, кроме остатков царского спирта, ничего на рынок выбросить не можем, хотя и говорим о товарообмене, о спайке города и деревни.
— Смешного тут ничего нет, — сказал Анохин. — Иронизировать тоже вряд ли стоит… В Петрограде это отлично понимают и потому так настойчиво добиваются мира с немцами.
Абрам словно ожидал этого и сразу же цепко ухватился:
— Скажи, Петр! Ты действительно веришь, что Брестский мир будет для нас спасением? Именно Брестский… Этот оскорбительный, унижающий нас жалкий мир?
— Верю. Брестский или любой другой, это значения не имеет. Но только мир, чтобы мы могли хоть немного передохнуть, справиться с внутренними трудностями. Без этого революция погибнет, она будет раздавлена.
— Постой, постой! Ты сказал — революция погибнет. Ты марксист. Я тоже исповедую Маркса. Разве истинная, созревшая в обществе социальная революция может погибнуть? Тут какое–то противоречие. Тут вы, большевики, или пугаете и себя и нас напрасными страхами, или сами ревизуете Маркса, считаете нашу революцию не исторической неизбежностью, а чем–то вроде преждевременного выкидыша?
— Насчет выкидышей истории мы уже слышали! Недалеко же ты, Абрам, ушел от господ Черновых, Церетели и им подобных…
— Погоди обобщать. Ты ответь мне на вопрос!
— Хорошо, я обязательно отвечу. Хотя ты сам отлично догадываешься о моей толке зрения. Но коль ты выдвинул такую альтернативу, то будь любезен первым и сказать, какой ты сам считаешь нашу революцию — истинной или недоноском?
— Я полностью разделяю взгляды своей партии левых социалистов–революционеров, которая считает Октябрьскую революцию истинной, своевременной и исторически необходимой.
— Зачем же ты тогда пытаешься набросить тень на нас, большевиков, инициаторов и руководителей этой революции? В чем ты хочешь обвинить нас? В Брестском мире?
— Да. Кому нужна она — эта позорная уступка немецкому империализму? Вы говорите о мировой революции, о солидарности, а сами на деле предаете не только интересы немецких трудящихся, но и интересы собственных русских рабочих и крестьян.
— Каким образом? — стараясь быть хладнокровным, спросил Анохин, хотя уже предчувствовал, что скажет сейчас Рыбак: с этим не один раз приходилось сталкиваться еще в Петрограде.
— Каким? Очень просто. Ваш Ленин, еще находясь в эмиграции, писал, что ничто не приближает нас к мировой революции так быстро и стремительно, как развязанная империалистами мировая война. И это, на мой взгляд, справедливое, исторически обоснованное утверждение, применимое не только к России, но и к другим странам. Почему же большевики, как только захватили власть, изменили точку зрения, перестали верить в возможность мировой революции, замкнулись в рамках только России и готовы идти на любую сделку с германскими империалистами в попытках удержаться? Разве Брестский мир не укрепляет позиции немецких империалистов и тем самым не ослабляет международные революционные силы? Разве это достойно интернационалистов, какими вы считаете себя? А положение России? Вы со спокойной душой готовы отдать на поругание немцам миллионы и миллионы русских крестьян и рабочих, хотя отлично знаете, что они никогда не примирятся с германской оккупацией, будут сами вести кровопролитную партизанскую войну… Говорят, вы готовы отдать немцам и Питер, лишь бы сохранить власть в своих руках… Неужели возможно и это?
Петр уже едва сдерживался. Он понимал, что Абрам не сказал ничего нового или неожиданного, что он лишь изложил перед ним официальную позицию своей партии левых эсеров, а если в чем–то и заострил ее, то сделал это в пылу полемики… Петр и сам предпочитал в спорах ясность, остроту и даже крайности. Но тем больнее было слушать все это из уст человека, который еще вчера жил в его представлении как умный, дальновидный и все понимающий друг.
— Ты кончил? — спросил Петр, внутренне дрожа от нетерпения. — Тогда разреши сказать мне.
— Пожалуйста, — удивленно посмотрел на него Рыбак. — Можно подумать, что мы на дипломатической конференции…
— Не знаю, от кого ты слышал о Питере и власти и с какой целью это говорилось… Скорей всего от контрреволюционных крикунов, которые больше всего озабочены тем, чтоб вновь столкнуть лбами Советскую республику с немцами и таким образом немецкими штыками задушить нашу революцию. Если хочешь знать мою точку зрения, то я тебе скажу прямо. Для меня судьба нашей революции дороже временной уступки Петрограда немцам, хотя, к счастью, вопрос так не стоит.
— Лева, ты слышишь? — торжествующе повернулся Рыбак к своему другу. — Боже мой, какой авантюризм, какая политическая слепота?!
Лева ничего не ответил. Он сосредоточенно курил, свертывая одну за другой самокрутки и, казалось, совсем не интересовался разговором.
— Да, да, дороже! — все больше распаляясь, продолжал Петр. — Революция, уцелев и окрепнув, справившись с внутренней буржуазией, вернет себе и Петроград, и все иные оккупированные земли… А если она будет раздавлена немецкой военщиной, то мировая буржуазия будет праздновать свою победу. Наш интернациональный долг перед международным пролетариатом состоит не в том, чтобы обескровить и погубить только что зародившуюся русскую революцию, а в том, чтоб сохранить ее, не дать погибнуть, сделать ее плацдармом для международной классовой борьбы. Как ни странно, но это отлично понимает сама международная буржуазия — и немецкая, и английская, и французская, а наши некоторые революционеры никак не хотят понять этого.
— Смотри–ка! — засмеялся Рыбак. — По–моему, ты кроешь меня прямо цитатами из Ленина!
— Не знаю — цитатами или не цитатами, а я говорю тебе то, что думаю. Это мое убеждение. Оно досталось мне слишком дорогой ценой. И за него я буду драться. А с тобой, Абрам, в особенности.
— Почему именно со мной?
— Сам сегодня говорил — почему… Нас многое связывало в прошлом, мы старые друзья, мы делаем теперь одно общее дело… Трудно определить, Абрам, думаешь ли ты так в действительности, как говорил сейчас, но, честное слово, слушать тебя мне было больнее, чем краснобая и учредиловца Шишкина. Тот открытый враг, а ты?..
— Ну–ну, договаривай, не стесняйся…
— Что договаривать? Ты и сам все отлично понимаешь.
Рыбак промолчал, потянулся к банке с махоркой, стал неумело свертывать цигарку. В это время тетя Фаня начала подавать чай, и разговор надолго прервался.
Чай пили для вида. И каждый думал о своем. Несколько кусочков сахара так и остались на столе нетронутыми. Молчание тяготило всех троих, и первым не выдержал Абрам.
— Не знаю, Петр, — сказал он, — как у тебя, а у меня такое чувство, словно знакомимся мы с тобой заново. Переменился ты, совсем непохожим стал… Смотрю вот, знаю, что ты, а даже как–то и не верится…
— Что ж тут удивительного? Девять лет прошло.
— Да–a, девять лет! — задумчиво произнес Рыбак. — И каких лет! Помнишь, как мы мечтали когда–то… Каким далеким казалось тогда это время. Революция, восстание, власть народа… И вот оно — совершилось. И только теперь понимаешь — какими мы были наивными. У тебя нет такого чувства, а?
— Почему нет? Тогда я, можно сказать, совсем еще ничего не понимал.
— А я, думаешь, понимал? — оживился Рыбак, обрадованный этим признанием. — Черта с два! Революция представлялась мне одним днем, одним всеобщим праздником, чем–то вроде штурма Бастилии. Порыв, натиск — и полное торжество сбросивших оковы рабства масс. Разве думалось тогда, что революция — это не только падение самодержавия или штурм Зимнего, что революция — это долгие унылые месяцы разрухи и нищеты, внутренних распрей и позорных просьб мира у империалистов. А тут еще надвигается война — если не с немцами, то своя, внутренняя, гражданская.
— Абрам, ты забыл, что все это было и после штурма Бастилии, — робко возразил ему Левин. — И голод был, и разруха, и войны.
— Ничего я не забыл, — вновь загорячился Рыбак. — Все помню. Действительно, все это было и там. Даже помню, чем все это кончилось… Наполеоновской диктатурой, возвращением Бурбонов… И понадобились новые революции, чтоб трудовой народ Франции встал на путь демократии…
Петр резко отодвинул недопитый стакан, поднялся, сверху вниз в упор посмотрел на склонившегося к столу Рыбака:
— Ты что? Никак от чая захмелел? Зачем ты городишь чепуху?
— Какую чепуху? — холодно сощурился Абрам. — Тебе что–то, я смотрю, изменяет выдержка…
— Да, чепуху… Ты отлично все понимаешь, а зачем–то намекаешь на какие–то параллели, пытаешься уподоблять нашу революцию французской… Это же похоже на провокацию! Не стану же я сейчас повторять тебе то что ты сам девять лет назад объяснял нам — и мне, и Давиду, и Леве — о социальных корнях Великой французской революции. Уж теперь–то мы отлично понимаем разницу между буржуазно–демократической и пролетарской революцией. На своей шкуре испытали!
— Каким ты, Петр, стал нетерпимым, колким и даже… самонадеянным, — с горечью медленно произнес Абрам. — С тобой трудно стало разговаривать. Я понимаю, конечно… Каторга, ссылка — тебе досталось больше, чем нам…
— Каторгу и ссылку прошу тебя, Абрам, не трогать!
— Ну вот, видишь, даже в этом ты…
— Да–да. Меня упрекай и вини, как хочешь, а каторгу не трогай! Для меня она значит совсем не то, что думаешь ты.
— Друзья! — неожиданно вмешался Лева. — Не хватит ли вам цапаться? Ни к чему это. Давайте–ка лучше поговорим о другом. Столько лет не виделись, а сошлись — и сразу спорить! Мы ведь даже не знаем, кто как жил эти годы. Честное слово, даже нехорошо как–то! Петя, рассказал бы ты о себе — о Шлиссельбурге, о Сибири. А ты, Абрам, не задирайся, прошу тебя!
— Хорошо, я умолкаю и буду с удовольствием слушать Петра! Это, действительно, весьма интересно!
Такой поворот смутил Анохина. Он уже привык к тому, что даже малознакомые люди считают нужным расспрашивать его о каторге, о загадочном и таинственном для них Шлиссельбурге. Петр не любил рассказывать об этом и чаще всего отделывался шуткой: «Да что вы! Разве Шлиссельбург — это каторга? Нет, это самый настоящий университет, ей–богу! Вот спросите любого — вам скажут!» Отшучиваться подобным образом было тем легче, что в этой шутке заключалась немалая доля правды.
Идя сюда, Петр ждал расспросов и думал о том, что на сей раз он изменит привычке, поговорит о прожитом и пережитом так, как давно хотелось. Где же и поговорить, как не в кругу давних друзей, общение с которыми столь круто повернуло когда–то его жизнь? Нет, он не собирался высказывать им ни единого слова упрека. Они ни в чем не виноваты перед ним — тогда все были наивны и беспомощны так же, как и он сам. Да и в чем упрекать? Его жизнь в конце концов сложилась удивительно счастливо, — может быть, даже удачнее, чем у них. Он благодарен судьбе, которая уготовила ему хотя и нелегкую, но зато теперь ясную и прямую дорогу!
Однако как говорить обо всем пережитом и передуманном теперь? Самое лучшее, конечно, — отшутиться. Глупо откровенничать, когда каждое твое слово будет тщательно взвешиваться на весах иного политического убеждения, а любое признание прозвучит как признак слабости. Ведь нити взаимного доверия порваны —– это теперь уже ясно!
Но и шутить что–то не было настроения. Слишком серьезным был разговор до этого.
Петр оглядел молча ждавших его товарищей и вдруг понял, что сегодня он уже не способен ничего им рассказывать.
— Прости, Лева! Сегодня поздно, — произнес он и поискал глазами на стене часы. — Я зайду к тебе в другой раз. Мне пора идти. Спасибо за угощение.
Все трое, каждый по–своему, ощутили вынужденность этой никому не обидной отговорки. Лева с укором кинул взгляд на Рыбака. Тот, словно спохватившись, взглянул на часы и тоже заторопился:
— Уже девять? Как быстро летит время! Мне тоже пора. Петр, погоди, я провожу тебя!
Подгоняемые холодным ветром с озера, они быстро поднимались вверх по старой Святонаволоцкой улице. Шли молча, хотя оба понимали, что без объяснений им не расстаться. В местах, где сугробы вплотную прижимали тропу к заборам, Рыбак, чтобы не тесниться, уступал Петру дорогу, затем снова догонял и шагал рядом.
Пересекли Повенецкую улицу. Идти стало свободнее.
Впереди справа уже смутно белел оштукатуренными стенами дом бывшего жандармского управления. Как и в прежние годы, два окна в нем тускло светились, словно два недремлющих ока, взирающих на темноту улицы.
— Что теперь там? — спросил Петр, замедляя шаги.
Абрам понял все с полунамека,
— Финансовый отдел управления достройки Мурманской дороги… Я бывал там. Странно теперь видеть эти кабинеты… Ты знаешь, я совсем недавно встретил бывшего начальника тюрьмы Кацеблина. Долго стояли. Занятная метаморфоза произошла с ним… Он удивительно много знает и теперь охотно откровенничает. Морозов уговорил его написать воспоминания об Александре Кузьмине. Кадеблин ведь присутствовал при его казни, сохранились какие–то письма и даже стихи, якобы написанные Кузьминым…
Разговор на этом оборвался. Сверху, торопливо прихрамывая, почти бежал им навстречу человек в нагольном полушубке. Узнав Рыбака, он остановился, замахал руками.
—– Абрам Аркадьевич, где ты пропадаешь?
— Что случилось? — спросил Рыбак.
— Потрясающая новость! — сверкая очками, закричал человек, потом вдруг замолк, подозрительно уставился на Анохина.
— Кто этот товарищ?
— Петр Анохин, мой друг, вчера приехал…
— А–а, — сразу сбавил тон незнакомец. — Приветствую вас… Будем знакомы. Садиков, — кивнул он в сторону Петра и снова радостно заторопился: — Потрясающая новость… Из Петрограда получено сообщение, что немцы разорвали позорное для нас Брестское перемирие и перешли в наступление по всему фронту. Ситуация в корне переменилась. В десять назначено заседание нашего комитета! Как можно было иметь дело с империалистами! Пусть большевики убедятся теперь сами, кто был прав!
— Чему ж вы радуетесь? Это же беда! — оборвал его Петр, уловив на себе взгляд Рыбака, в котором тот не смог скрыть своего торжества.
— Да, но только такая беда способна дать революции естественный ход развития, — захлебываясь, кричал Садиков. — Вероломство немцев всколыхнет все революционные силы. Не сегодня–завтра поднимется трудовой народ Германии.
— Какая наивность! — Анохин, не попрощавшись, резко повернулся и зашагал к губисполкому.
У подъезда бывшего губернаторского дома стоял усиленный караул и тщательно проверял документы. Этого вчера еще не было. В коридорах озабоченно курили вооруженные люди. В комнате большевистской фракции шла регистрация вызванных по тревоге коммунистов.
Стоя за спиной машинистки, Парфенов в своем кабинете медленно и четко заканчивал диктовать проект воззвания для завтрашней губернской газеты:
«Только организованность, только сплоченность всего трудового народа может остановить вооруженные полчища германского империализма. Все силы и средства губернии целиком и полностью передаются на дело революционной обороны республики Советов. Объявляется запись в добровольческие революционные отряды.
Германские шпионы, саботажники, распространители всяческих панических слухов будут расстреливаться на месте.
Все на защиту революции и Советской власти!»
Вопрос: Не пользовался ли особою милостию на путях монаршего милосердия?
Ответ: Не пользовался.
«Среди заключенных нашей камеры в Шлиссельбургской крепости нельзя было не обратить внимания на бледного, совсем еще молодого Анохина… Достаточно было обидеть одного заключенного, чтобы вся «бастилия» поднялась с протестом. Анохин при этом делался неузнаваемым. Он способен был любого тюремщика задушить собственными руками, и удержать его было очень трудно. Не раз ему за это приходилось сидеть в темных карцерах, сырых крепостных, башнях».
О порядках и режиме в Шлиссельбурге Петр многое знал до того, как в январе 1910 года он в составе небольшого этапа перешел по льду русло Невы и по команде конвойного офицера остановился перед запертыми главными воротами, над которыми устрашающе возвышалась глухая стена башни.
Ждали долго, коченея на ветру и тупо разглядывая странную надпись под расправившим крылья двуглавым орлом — «Государева».
Все было до удивления знакомо. Словно бы Петр уже бывал здесь. Вот сейчас откроются ворота, и по команде «Бегом, парами!» они, гремя кандалами, побегут под глубокие своды, потом круто повернут вправо и остановятся в приемном дворе.
Даже теперь, через восемь лет, Петр отлично помнит охватившее его тогда чувство радостного облегчения, когда все действительно так и произошло: бег, громыхание кандалов, поворот, остановка. И так все двадцать, пара за парой, с равными интервалами…
Рядом, в одной с ним паре стоял Абрам Фейгин — молодой еврей с курчавыми волосами и большими черными, слегка выпученными глазами. Абрам тоже в Шлиссельбурге впервые, но благодаря ему Петр получил возможность многое узнать о крепости.
Произошло это так.
Фейгин — социалист–сионист, из Чернигова. Он приговорен к четырем годам каторги за причастность к тайному сообществу и вооруженное сопротивление погромщикам.
В общей камере Петербургской пересыльной тюрьмы не было человека неугомонней и восторженней. О своем идеале — о полном и законченном возрождении еврейской нации на собственной территории, — Фейгин мог говорить часами. Он приставал к каждому, пронзительно вглядывался горящими фанатизмом глазами и, чуть заикаясь, спрашивал:
— Разве не довольно нам блуждать в изгнании, вызывая презрение у одних и обидную жалость у других? Пусть гений еврейства — все эти Спинозы, Марксы, Гейне, Антокольские — расцветают у себя дома… Вот вы увидели бы тогда, как далеко пошли бы евреи по части социального творчества, научной изобретательности, литературы и искусства…
Никаких разработанных теорий или планов у него не было. У него были лишь идеалы — такие пылкие, странные и несбыточные, что они делали Фейгина похожим на помешанного.
В камере к нему и относились как к больному. Терпеливо выслушивали, вначале даже пытались спорить, стараясь доказать абсурдность его надежд и реакционность сионистских убеждений. Но Фейгин был непоколебим, каждое возражение воспринимал как проявление антисемитизма, удрученно кивал головой и в любую минуту готов был расплакаться.
Однажды произошел взрыв. Спорили о чем–то другие, но Фейгин вмешался и произнес слова, которые возмутили всех политических:
— Вот вы все считаете себя революционерами, а не понимаете одной самой важной вещи. Любой социальный строй, какой бы вы ни установили, будет чреват новой революцией, пока не будет разрешен еврейский вопрос.
Камера притихла. Потом дружно, вся враз загремела кандалами, сдвигаясь к стене, где стоял Фейгин. Иосиф Генкин, вот уже четвертый год кочевавший по тюрьмам и этапам за участие в севастопольском вооруженном восстании, был ближе других к Фейгину и первым начал разговор.
— Ты хотел сказать — национальный вопрос?
— Я хотел сказать — еврейский вопрос, — улыбнулся Фейгин.
— Не считаешь ли ты, молодой человек, что еврейская проблема является главным двигателем революции?
— Не я считаю, а так есть на самом деле, — спокойно ответил Фейгин.
— И после этого ты называешь себя социалистом? Позор! Так поступают не друзья, а враги еврейской нации. Я перестаю вас считать своим товарищем и прекращаю с этого момента всякие с вами отношения.
Генкин повернулся и отошел. Другие молчали, не зная, как им поступить. Фейгин все еще улыбался, но по всему было видно, что он вот–вот расплачется. И все же он нашел в себе силы повторить вполголоса свое любимое:
— Чтобы понять еврея, надо самому родиться евреем.
Тут Анохин не выдержал. Они были ровесниками, и Петр чувствовал за собой особое право говорить Фейгину резко:
— Ты сказал чепуху… Ты о революции сказал так, как говорил мне на допросах жандармский подполковник Самойленко–Манджаро. Это он втолковывал мне, что революция придумана жидами, что только им она нужна, чтоб натравить русских друг на друга, а самим оказаться наверху, У меня в Петрозаводске полно друзей евреев. Они настоящие революционеры, не тебе чета. И если ты не откажешься от своих слов, я тоже перестану с тобой знаться.
Через два дня Иосифа Генкина увезли в Псковский централ. Он даже не попрощался с Фейгиным, который все это время держался в одиночестве, ни с кем не разговаривал и даже прятал взгляд. Ему старались не мешать — пусть парень попереживает. Потом состояние Фейгина стало беспокоить товарищей. Его пытались втянуть в общие разговоры, даже рады были придать случившемуся характер шутки, но прежнего неугомонного, общительного и наивного Абрама уже не было.
Лишь когда затихала камера, Фейгин в темноте ощупью отыскивал Анохина, садился рядом и начинал, один и тот же тихий разговор:
— Скажи, Петр! Ты это не выдумал? Твой жандарм действительно говорил тебе так?
Наивные вопросы Фейгина повергали Петра в изумление. Все черносотенные газеты России в открытую писали об этом, а он спрашивает, словно слышит такое впервые.
— Да, конечно, он говорил именно это, — отвечал Петр.
Бессмысленная назойливость Фейгина начинала уже раздражать.
Фейгин умолкал, задумывался, потом спрашивал снова:
— И он говорил это искренне, как ты думаешь?
— Ну какое это имеет значение — искренне или неискренне говорил жандарм? Важно, что он говорил это!
Фейгин вновь молчит, думает о чем–то и пристает опять:
— Нет, ты ошибаешься. Это очень важно — верит ли он сам в то, что говорит. Газеты это одно. Те, кто их пишет, могут и не верить. Им выгодно писать так против евреев, вот они и пишут. Твой жандарм — это совсем другое. Если он действительно так думает, то мне не хотелось бы думать так же, как и он.
— Чего проще — возьми и не думай!
— Это легко сказать, — тяжело вздыхал Фейгин. Казалось, вот–вот он отступит, признает свои заблуждения. Но когда Петр, чувствуя свое превосходство, начал объяснять ему все, что знал о классовой борьбе и революции, Фейгин терпеливо выслушивал его и снисходительно усмехнулся:
— Прости, Петр. Я читал все это… Это так неполно… А главное — моего вопроса это так и не разрешает… Тут надо думать и думать.
— Ну и думай, черт с тобой! — рассердился Петр. — «Моего», «твоего»… Нет у революции моего и твоего. Есть наше, общее, понятно?!
В оставшиеся до отъезда дни севастополец Генкин проявил особый интерес к Анохину. Он–то и познакомил Петра с порядками и режимом Шлиссельбургской каторги, в которой сам провел около двух лет. Ему довелось сидеть во всех трех тюремных корпусах крепости — в народовольческом, в «Зверинце» и на «Сахалине» — побывать в пяти карцерах, и он отлично знал не только каждого надзирателя, но и большинство заключенных. Знакомы Генкину были Смоленский и Вологодский централы, и поэтому он мог сравнивать.
Шлиссельбург имел свою особенность. В отличие от других каторжных тюрем, в нем заключенных почти не подвергали телесным наказаниям. Но это не мешало каменному острову на Неве носить славу самой ужасной из всех тюрем Российской империи. Слава шла из глубины веков — ведь где–то под стенами крепости покоились останки десятков казненных и сотен не выдержавших страшного режима «государевой темницы». Это — старая слава. Она закончилась в декабре 1905 года, когда царь, под влиянием нарастающей революционной волны, подписал указ о конце Шлиссельбургской государственной тюрьмы.
Но уже в начале 1907 года над Шлиссельбургом стала всходить новая мрачная слава, когда крепость была переименована во временную каторжную тюрьму.
Эта новая слава ни в чем не уступала прежней. И даже более того — она сделалась как бы официальной. Спешно возводимые и надстраиваемые здания шлиссельбургских тюрем уже не прятались, как раньше, за глухими стенами древней крепости, а возвышались над ними, долженствуя приводить в содрогание каждого, кто плыл пароходом по Неве. Новый Шлиссельбург рассматривался царским правительством как своеобразный памятник в честь победы, одержанной над революцией 1905 года.
Вторая мрачная слава Шлиссельбурга была во многом связана с именем начальника тюрьмы Зимберга — тридцатипятилетнего белобрысого остзейца, служившего до этого в Петербургском доме предварительного заключения. Если в других тюрьмах избиения и надругательства были основной мерой воздействия на политических противников царизма, то хитрый Зимберг учел особенности Шлиссельбурга и избрал другой метод. Ведь остров был расположен слишком близко к столице, и факты рукоприкладства быстро станут достоянием широких кругов. Иное дело — карцер. В крепости их, слава богу, хватает. В каждой из семи башен столько холодных каменных мешков, что одновременно можно отправлять туда десятки заключенных.
Именно Зимберг разработал целую систему использования светлых и темных карцеров для перевоспитания вверенных ему государственных преступников и с немецкой педантичностью проводил ее в жизнь.
Каждого прибывшего в крепость он первым делом пропускал сквозь темный карцер. Срок — неделя, две, четыре. В зависимости от характеристики, от статьи приговора, от поведения при встрече, от настроения начальника тюрьмы… Причина? Ты спрашиваешь о причине? Ты дерзишь начальнику? Вот это и есть вполне достаточная причина…
В темном карцере через три дня на четвертый зажигался свет, чтоб провинившийся мог уже не на ощупь познакомиться с грязными стенами, с надписями на них, увидеть и оценить всю безысходность своего положения. В «светлые дни» полагалась и горячая пища, но для заключенных в башенных карцерах такие «льготы» считались необязательными.
Если ты не выдержишь, впадешь в отчаяние и тебе надоест жить, то у Зимберга предусмотрено и это. Для отчета ему нужны живые, а не мертвые. Ни кандального ремня или подкандальников, ни портянок или носового платка, ни полотенца или очков — ничего этого в карцере не полагалось. Если хочешь умереть, разбегайся в кромешной тьме и бейся головой в глухую стену, как сделал это севастопольский матрос Агафон Глотов во время шестой отсидки чуть ли не подряд.
Вот когда посидишь в таком карцере раз, другой, третий, схватишь куриную слепоту или чахотку, то и возвращение в одиночный корпус, по мысли Зимберга, за счастье почитать станешь. А мало покажется тебе — на столе начальника снова появится дисциплинарный листок, на котором он аккуратно выведет три слова «утверждаю тридцать суток» и поставит свою подпись…
— Вы–то сами в крепости отсиживаться намерены или бороться? — спросил Генкин Анохина, когда рассказ о карцерах подошел к концу. Заметив недоумение на лице молодого каторжанина, он пояснил:
— На каторге люди по–разному сидят. Даже политические… Все свободы ждут, но одни — отсиживаются, дни считают, другие — борются. Зачем — спросишь? Чтоб еще хуже не стало, чтоб облик человеческий не потерять, чтоб интерес к жизни не утратить. У вас срок малый, вы и без борьбы можете выдержать. А тем, кто по первому или по второму разряду, без борьбы нельзя. Десять лет в отсидке не вытянуть, духа не хватит.
— Я тоже отсиживаться не собираюсь, — с обидой произнес Петр, уловив в словах Генкина оттенок скрытого упрека.
— Погодите, не торопитесь… Мне было бы приятней услышать это, когда вы недельки две в карцере у Зимберга проведете…
— Выдержу, не бойтесь…
— Ну–ну… А теперь — рассмотрим вторую особенность Шлиссельбурга. Это будет уже приятный разговор… Книги, книги… Наверное, даже ученый человек не имеет большего права на благодарность книгам, чем наш брат, каторжанин. Через два года и восемь месяцев вы, молодой человек, вспомните эти мои слова и будете их вспоминать не один раз. Даже если вы неграмотный! Даже если вы не любите читать!
— Я люблю читать.
— Тогда тем более…
…Да, это было великое счастье, что еще со времен узников–народовольцев, за каменными стенами, куда слабые отзвуки жизни проникали с огромным запозданием, выросла, постепенно накапливаясь, отличная библиотека. Нет, не за счет казны, не из смет главного тюремного управления пополнялось это удивительное собрание книг, где под благонамеренными титулами и переплетами таились сочинения Герцена и Плеханова, Салтыкова–Щедрина и Кропоткина. Ведь в российских тюрьмах того времени даже беллетристика считалась запретной. Право читать было куплено народовольцами долгой изнуряющей борьбой, ценой мучительных голодовок, истязаний и карцеров. Поэтому для каторжан нового Шлиссельбурга не было более священной обязанности, чем беречь это завоевание от посягательств администрации. Тюремная библиотека стала ареной постоянной политической борьбы, символом свободы и непокорности, тем общим делом, которое объединяло политических заключенных всех мастей и оттенков в единую силу, поддерживало у каждого чувство солидарности и товарищества.
Как и сама тюрьма, библиотека в Шлиссельбурге переживала второе рождение. Значительная часть книг, собранных народовольцами, в 1906 году, при ликвидации старой тюрьмы, оказалась в руках департамента полиции и пропала безвозвратно.
Начинать приходилось с малого. Несколько десятков оставшихся книг при создании новой тюрьмы размещались на лестничной площадке одиночного корпуса, под придирчивым и неусыпным оком старшего надзирателя. Настойчивость и самоотверженная борьба политических каторжан привели к тому, что администрация вынуждена была выделить под библиотеку одну из камер нижнего этажа и передать заведывание самим заключенным.
Началось бурное, удивительное по находчивости возрождение шлиссельбургской библиотеки. Оно продолжалось и во время пребывания в крепости Петра Анохина.
Когда в июле 1912 года Петр, просидевший в крепости более двух с половиной лет, вышел за ворота Государевой башни, чтоб отправиться на вечное поселение в Сибирь, вместе с охватившим его чувством радости, что наконец–то страшная каторга позади, что он выдержал, что ждет его пусть относительная, скованная пока кандалами и ограничениями, но все–таки большая свобода, он пережил и горечь утраты того ценного и незаменимого, что давали ему новые друзья и книги. Пока пароход пересекал Неву, он глаз не сводил с удалявшейся крепости и думал лишь о них — о друзьях и книгах. Друзей он вынужден был покидать в большой беде — в дни самого длительного и массового протеста, когда триста заключенных одновременно были переведены на карцерное положение.
А книги он оставлял непрочитанными — из нескольких тысяч томов он едва ли прочел три сотни!
…Все это было потом. А когда в пересыльной тюрьме Петр слушал рассказы Генкина, он верил и не верил услышанному. Многое тогда казалось невероятным, и ему больше всего хотелось, чтоб все было правдой. Пусть будут жуткие карцеры, пусть! Но пусть будет и право читать, и книги, и «камерные коммуны», и кружки́, и непоколебимая солидарность всех узников.
Вот почему Петр до сих пор запомнил испытанное им чувство облегчения, когда по команде «Бегом, парами!» они с Фейгиным бросились в глубину темного свода и все подтвердилось: бег, громыхание кандалов, крутой поворот и цепкие руки стражи, подхватившие их по другую сторону стены.
Даже у педантичного Зимберга бывали исключения из правил.
Одно из них выпало на долю Петра, которого не повели к начальнику, не бросили в карцер, а после перековки кандалов и заполнения бумаг доставили в одиночную камеру третьего корпуса.
Вызвано это было тем, что в крепости вторую неделю работала комиссия из Петербурга, ведшая расследование по доносу о готовящемся массовом побеге.
Донос оказался ложным. Вообще, хотя мысль о побеге никогда не перестает будоражить сознание каторжанина, бежать из Шлиссельбурга представлялось почти невозможным. Строжайшая внутренняя и наружная охрана, шестиметровые глухие стены крепости, широкая река, омывавшая остров, делали любой, даже самый дерзкий план трудно выполнимым.
И все же попытки побегов были. Одну из них можно назвать даже удачной, так как беглецов поймали лишь через три месяца. Это стоило им двух лет тщательной подготовки к побегу и в итоге — вечная каторга, сочетавшаяся с безудержной местью со стороны надзирателей за убитого беглецами охранника!
Страх перед возможностью побегов был в Петербурге сильнее, чем в самой крепости. Поэтому каждый сигнал проверяли долго и тщательно. Приезжали высокие чины, и Зимбергу волей–неволей приходилось сдерживать на время свой метод карцерного воспитания.
Естественно, ничего этого не мог знать Петр. В том, что его не направили сразу в карцер, он усмотрел прежде всего отступление от того, что рассказал ему Генкин, и это заставило его нервничать. Опять же и обед дали заметно лучший, чем он ожидал. Не собираются ли здешние тюремщики подкупить его этим, оторвать от всей остальной «бастилии»?.. Ну–ка, проверим!
Петр отчаянно замолотил в дверь.
— Стучать у нас запрещено! Что тебе? — сквозь окошко в двери спросил надзиратель.
— Мне нужны книги.
— Книги выдаются только по субботам.
— До субботы еще три дня. Мне сейчас нужны книги. Если не дадите мне книг, я стану стучать.
Надзиратель, захлопывая окошко, так выразительно поджал губы, что Петр не сомневался — сейчас он откроет дверь камеры и попробует кулаками закончить разговор.
Но дверь отворилась минут через десять, и вошел не надзиратель, а обрюзгший, лысоватый пожилой человек с офицерскими погонами. Петр по наивности принял его за Зимберга, однако это был его помощник — кавказский князь Гурамов, пьяница и несчастливец, ненадолго оказавшийся в должности ему совершенно неподходящей.
— Что вам угодно? — тихо и даже робко произнес он.
— Мне нужны книги.
— Но позвольте… У вас есть книги… Вот на столе.
На столике действительно лежали две книги духовного содержания из тех, что поставлял в крепость нравственно–богословский кружок мадам Вороновой.
— А вы стучите, будоражите весь корпус… Совершенно излишне… Полагаю, вам известно, что у нас работает комиссия, а вы мешаете… Никаких оснований для этого не вижу.
— Мне нужны настоящие книги.
— Других вновь прибывшим не полагается. Таков у нас порядок.
— Эти книги я уже читал в пересылке. Если вы не дадите мне других, я выйду из повиновения, — настойчиво повторил Петр, решив сразу заявить о своем характере.
Последние слова дали совсем неожиданный результат. Гурамов неловко поежился, оглянулся на дверь, потом сожалеюще покачал головой:
— Напрасно вы произнесли свою угрозу… Весьма напрасно… О ней я должен доложить господину начальнику… Вы пользуетесь моментом, но будете весьма сожалеть об этом.
Гурамов ушел. Через несколько минут явился злой, как черт, надзиратель и, грубо подталкивая сзади, повел Петра вниз. Петр еще не знал, куда его ведут — в карцер или в библиотеку, но это его мало теперь беспокоило. Важно, что в первой стычке с тюремщиками он все–таки не сдался. Пусть не думают, что он намерен здесь отсиживаться и покорно сносить все посягательства на свой законные права.
К счастью, привели в библиотеку, и это еще более окрылило его.
Библиотека помещалась в одной из самых просторных камер нижнего этажа, где находилась и переплетная мастерская. Петр угадал это сразу же, как только открылось окошко в двери — по знакомому запаху клея, по стопкам плотного картона у стены и по ручному прессу, какими еще недавно пользовались у них в губернской типографии.
Работающих никого не было видно. Из–за книжной полки вышел невысокий тихий каторжанин в кандалах. Благодаря бороде, очкам и неторопливой внимательности взгляда он походил на ученого старца, какими представлял их себе Анохин.
— Выдай ему книги! — резко произнес надзиратель, уступая место у окошка Петру и отходя к сослуживцу, дежурившему неподалеку.
— Вам нужны книги? — спросил ученый.
— Да.
— Кого вы хотели бы?
Петр смещался. Он и сам не знал, что ему нужно. Назвал первое, пришедшее в голову, — сочинения Льва Толстого.
Ученый улыбнулся, и тут Петр увидел, что он далеко еще не старец, а совсем молодой человек — бледный, измученный, но без единой морщинки на исхудавшем лице.
— Льва Толстого не держим. Могу предложить его однофамильца графа Алексея Константиновича Толстого. Роман «Князь Серебряный» популярная книга. Вы — политический?
— Да.
— Какая статья?
— Двести семьдесят девятая с помилованием.
— Здесь по какому разряду?
— По третьему. Два года восемь месяцев.
— Давно прибыли?
— Сегодня.
— О! И вам сразу разрешили книги! — Библиотекарь с любопытством оглядел Анохина. — Если не читали, рекомендую «Князя Серебряного»… Имеем много научной литературы по географии, астрономии, биологии и даже истории. Есть словари иностранных языков.
Петр выбрал «Князя Серебряного» и «Популярную астрономию» Фламмариона. Вот сейчас библиотекарь снимет с полки книги, запишет их и все кончится. Хоть бы еще минутку–другую постоять у окошка, перекинуться парой слов с этим милым, судя по всему, очень умным человеком. Но нет, не удастся. Надзиратель уже остановился на полдороге между Анохиным и сослуживцем, заканчивая свой разговор.
— На воле я служил в типографии, — торопливо произнес Петр, и сразу же покраснел от прозрачности своего намека.
Библиотекарь заинтересованно посмотрел на него|
— С переплетным делом знакомы?
— Да, приходилось…
— Хорошо, учтем. Скоро переплетной работы должно прибавиться.
Книги были выданы на руки надзирателю. Тот тщательно осмотрел их, полистал, потряс и лишь потом передал заключённому.
— Читай! Наслаждайся! Только дорого тебе это обойдется! Иди–иди, чего бычишься. Руки вперед, кандалами не греметь, смотреть только перед собой! Развелось тут вас, книжников!
…Так Петр Анохин, пока еще сам того не зная, впервые встретился с каторжанином Владимиром Лихтенштадтом — человеком удивительной судьбы, огромных познаний и неукротимой энергии, знакомство с которым не прошло бесследно для многих из шлиссельбургских узников.
Сын состоятельных, родителей и племянник царского сенатора, Владимир Осипович был схвачен в 1907 году по делу «Об экспроприации в Фонарном переулке» через две недели после того, как восемь других максималистов–террористов были осуждены и повешены. Это, видимо, и спасло молодого ученого от участи своих товарищей, вместе с которыми он готовил взрыв на даче Столыпина. Петербургский военно–окружной суд вынес ему смертный приговор, который был заменен пожизненной каторгой.
Несколько месяцев Владимир Лихтенштадт провел в одиночных казематах Петропавловской крепости, ожидая исполнения казни и ни на минуту не прекращая работы по переводу на русский язык научной книги.
Потом — Шлиссельбург… Это он воспринял, как праздник, как возвращение к жизни, к людям. Неслучайно, с мая 1908 года не было в крепости ни одного коллективного начинания или дела, активным участником которого не являлся бы Владимир Лихтенштадт. Мягкий характером, чуткий и отзывчивый на каждую просьбу товарищей — он пользовался авторитетом не только у политических, но и у уголовников, За это ему мстили надзиратели — холодно, расчетливо и жестоко. Отчаявшись сломить его непреклонный дух, делали все, чтобы подорвать в темных карцерах его здоровье. Если бы не активное вмешательство матери, добившейся приема в самых высоких сферах Петербурга, Владимир Лихтенштадт, ставший позднее последовательным марксистом–большевиком, навряд ли дожил бы до дня освобождения в феврале 1917 года.
Венцом его жизни была героическая гибель в боях с Юденичем в 1918 году на посту комиссара 6‑й дивизий Красной Армии.
Жизнь Владимира Лихтенштадта — необыкновенна и поучительна. Но она не представляла собой какое–то исключение. Ведь рядом и одновременно с ним томились в шлиссельбургских застенках такие люди как Серго Орджоникидзе, Борис Жадановский, Павлин Виноградов, Федор Петров, жизненный путь которых — это цепь героизма, самоотверженности и революционной непреклонности. А десятки других менее известных?
Сказать обо всех невозможно. Но каждый из бывших узников, вспоминая потом о шлиссельбургской каторге, рассказывая о той школе революции и борьбы, которую, он там прошел, с особой благодарностью говорит о книгах, о тюремной библиотеке и об одном из ее организаторов — Владимире Лихтенштадте.
Через полвека, прежде чем начать рассказ о своем пребывании в Шлиссельбурге, старейший член коммунистической партии профессор Ф. Н. Петров писал:
«Много хороших слов о книге сказано. Ее благодарят великие писатели и мыслители, прославленные полководцы и музыканты, всемирно известные живописцы и политические деятели, ученые всех отраслей. Ее горячо благодарят сотни миллионов людей.
Присоединяю к ним свой голос и я.
— Спасибо вам, умные книги. Как хорошо, что вы есть на свете!»
В те годы шлиссельбургской библиотекой пользовались сотни заключенных, но лишь узкий круг политических каторжан знал о том, каким образом пополняется она запрещенными не только в тюрьме, но и на воле изданиями.
К этому делу Владимир Лихтенштадт привлек свою мать — энергичную и предприимчивую Марину Львовну, которая после осуждения сына на пожизненную каторгу посвятила свою жизнь тому, чтобы хоть как–то облегчить его участь.
Тюремное управление постоянно ломало голову над тем, чем занять сотни бесплатных рабочих рук, без пользы пропадающих на острове. Строительство новых тюремных зданий в Шлиссельбурге, предпринятое в 1908–1911 годах, было делом временным, и оно, главное, не давало прямого дохода царской казне. Выхода искали в развитии ремесел — брали подряды на столярные, жестяные и скорняжные работы.
Тогда–то и пришлось по сердцу тюремному управлению предложение широко наладить переплетное дело. Благо нашлась выгодная и постоянная заказчица.
Марина Львовна не жалела денег и времени. Она разъезжала до Петербургу, собирала заказы у книгоиздательских фирм и букинистов, уговаривала, упрашивала, не стояла за ценой и добилась своего. Переплетная мастерская в крепости начала разрастаться, а заказы ей были столь выгодны, что кое–что стало перепадать и в карман Зимбергу.
Так были открыты возможности для проникновения на остров запрещенных книг, список которых по согласованию с товарищами составлял Владимир Лихтенштадт. Для вида тюремная библиотека пополнялась новыми ворохами самых благонамеренных изданий, проходивших без труда строгую цензуру. Через месяц–другой под их обложкой, узаконенной штампом дозволения, уже скрывались сочинения европейских философов, русских революционных демократов и современных партийных публицистов. На каждой из таких книг появлялся свой знак — бубновый туз, предупреждающий библиотекаря, что этот том можно давать лишь проверенным товарищам.
Конспирация была налажена так ловко, что держалась почти десять лет. Лишь в феврале 1917 года одна из «переодетых» книг случайно попала в руки уголовнику де Ласси, который тут же донес об этом по начальству. Администрация была потрясена, но принять каких–либо крутых мер она не успела — 28 февраля 1917 года ворота Шлиссельбурга были распахнуты, и страшная каторжная тюрьма была уничтожена навечно.
Однако в те далекие теперь времена, когда Петр Анохин только что поступил в Шлиссельбургскую крепость, ничто для каторжан не проходило в ней безнаказанно.
Через три дня, как только с острова отбыла следственная комиссия, в камеру к Анохину явился надзиратель и приказал следовать за ним. Они спустились во двор третьего корпуса, через узкую калитку в каменной стене вошли на территорию старой тюрьмы — цитадели, с которой собственно когда–то и зачиналась крепость, миновали ее и остановились у входа в круглую Светличную башню.
Арестантский халат плохо укрывал от жгучего январского мороза. Петр успел озябнуть до дрожи в зубах, и в те минуты ему больше всего на свете хотелось поскорее войти за эти мрачные башенные стены, чтоб укрыться от знобящего ветра.
Тогда он шел в карцер впервые и не знал еще, что зябнуть, дрожать и лязгать зубами ему придется все тридцать суток… Генкин, наверное, сиживал в карцерах в летнее время, и поэтому не рассказал о самом главном карцерном испытании — о холоде. Сама процедура водворения в карцер не заняла и пяти минут. Явился карцерный надзиратель, открыл дверь, и последовали один за другим приказы:
— Вынуть подкандальники!
— Отвязать кандальный ремень!
— Снять портянки!
Короткий для вида обыск, толчок в спину, скрип запираемой двери и — кромешная тьма вокруг.
Двигаясь на ощупь вдоль сырых осклизлых стен, Петр установил, что карцер представлял собой выгороженную в цилиндрической башне площадку неправильной формы, одна стена которой была прямой, а вторая — полукруглой. Пол каменный, и ничего на нем, кроме низкого дощатого помоста для спанья, не было. Пахло сыростью, плесенью и грибами.
В первую минуту показалось, что в карцере тепло, но озноб не проходил. Не кончился он и через час, и через два. Желание хоть как–то согреться преследовало неотступно. Сначала заставляло кутаться в успевшую отсыреть одежду, а потом, когда стала очевидной безрезультатность этого, вынуждало день и ночь двигаться по камере, до крови растирая кандалами ноги.
«День и ночь» — это условно. Дня там никогда не было. Была ночь — долгая и кошмарная, когда хочешь очнуться и не можешь.
Тьма и тишина доводили до исступления. Перед глазами плавают, расползаясь в стороны, желтые круги, и все время кажется, что вот сейчас они действительно разойдутся и впереди замаячит свет. Потом этот призрачный свет рождал галлюцинации, которые уже не оставляли человека до конца его пребывания в карцере.
Каждые четвертые сутки высоко под потолком загоралась лампочка, и надзиратель приносил горячую пищу. Лампочка была совсем тусклой, а пища успевала остыть, пока несли ее по морозу, но все это воспринималось, как чудо, как продолжение галлюцинаций. Узник ошалело озирал глухие грязные стены, радуясь и не веря в реальность происходящего.
В один из таких «светлых» дней Петр подумал о том, насколько относительно представление человека о счастье, если лампочка под потолком и остывший суп с куском черного хлеба могут приносить такую радость.
Подумал, и сам испугался своих мыслей. Надзиратель стоял у двери и наблюдал. Неужели он заметил, с какой жадностью набросился Петр на еду? Ведь все эти карцеры и были придуманы, чтоб каторжане смогли оценить прелести теплой и светлой камеры в корпусе. А разве сама каторга существует не для того, чтобы люди тосковали по воле?
Покончив с едой, Петр поднялся с помоста и решительно потребовал вывести его на прогулку, которая, как он знал, полагалась в «светлые» дни.
Надзиратель был удивлен до крайности.
— На дворе мороз, — пояснил он, не обратив внимания на недозволенную категоричность требования.
— Все равно, я требую прогулки.
Если бы не пришла в голову постыдная мысль об относительности счастья, Петр и сам не стал бы проситься на мороз. Хватало холоду и здесь. Но теперь — иное дело.
Пусть эти сатрапы не думают, что их темные карцеры могут смирить его…
Вероятно, в другую погоду и надзиратель повел бы себя по–иному. Ведь в башенных карцерах прогулки зависели от его желания. Но коль этому дерзкому мальчишке хочется прогулки, он ее получит, только пусть потом не жалуется. Не пятнадцать минут, а целые полчаса медленно, водил надзиратель Петра по заснеженному прогулочному двору, ожидая, пока тот совсем окоченеет и сам попросится снова в карцер. Ведь заключенный был и без верхней одежды и без подкандальников, а в просторные тюремные коты напробоску доверху набилось снегу.
Это было молчаливое единоборство, и Петр решил во что бы то ни стало его выиграть. Он уже не чувствовал ни рук, ни ног, его колотила такая дрожь, что хотелось ткнуться головой в сугроб, свернуться калачом и хоть как–то укрыться от леденящего ветра.
Он слабо помнил, как добрел до двери карцера, как опустился на помост, чтобы вытрясти снег из котов, как захотелось ему лечь, и он уже не мог совладать с этой непозволительной слабостью. В попытках согреться, он ежился, задирал на лицо рубаху, дышал в нее и впервые за трое суток дрожь вроде бы прошла, даже сделалось как–то жарко и душно. Он еще успел обрадоваться этому и решил заснуть, а дальнейшее он уже не помнит.
Очнулся Петр в тюремном лазарете с тяжелым воспалением легких, когда кризис уже миновал, а полупьяный лазаретный фельдшер был крайне озадачен таким исходом, так как успел послать в столярную мастерскую заказ на гроб.
Так для Петра Анохина началась вторая каторжная школа — наука ненависти, непримиримости и стойкости. Ее он проходил долго — два с половиной года там, пять лет в ссылке, да собственно, не будет у нее, видно, конца до тех пор, пока не победит мировая революция.
…Нет, не пользовался Петр Анохин «особой милостью на путях монаршего милосердия». Совсем не пользовался. Никогда.
И если каторга и ссылка не ожесточили до крайности его сердце, не подавили то хорошее, что жило в нем с мальчишеских лет, а наоборот — развили и укрепили веру в добрые начала жизни, дали знания, опыт, сноровку, то обязан он этим своим товарищам по борьбе и несчастью.
Среди нескольких сотен каторжан Шлиссельбургской крепости их было совсем не много. На каждого политического приходилось по семь–восемь уголовников. Но именно «политики» определяли весь тонус жизни каторжного острова.
Их разъединяли по корпусам, сортировали по разным камерам, прятали по одиночкам, но «бастилия», как в шутку называли они свое тюремное сообщество, жила. Более того, даже отъявленные бандиты и убийцы из уголовников вынуждены были смирить свои нравы и уступить руководство камерной жизнью «политикам».
Мужество и непреклонность политиков приводила в изумление самих тюремщиков. Офицер Борис Жадановский, приговоренный к вечной каторге за участие в восстании киевских саперов, пробыл в Шлиссельбурге пять лет и провел в карцере 118 суток. От него надзиратели добивались немногого — чтоб при входе начальства в камеру он вставал и приветствовал его традиционным «Здравия желаю, ваше высокоблагородие!». Жадановский в ответ требовал, чтоб со всеми политическими заключенными надзиратели обращались вежливо, только на «вы», и не унижали их человеческого достоинства. В итоге — карцер, карцер, карцер…
Борьба продолжалась не месяцы, а годы. Тюремщики никак не могли поверить, что им не удастся сломить этого малорослого, хилого здоровьем и совсем еще юного подпоручика. Из карцера его бросали в камеры, где содержались самые отпетые типы из уголовников, которых специально науськивали проучить «бывшего офицерика». Через неделю и в этой камере надзиратели могли наблюдать знакомую картину — окруженный плотным кольцом узников Жадановский страстно и горячо рассказывал о революции или читал им какую–нибудь книгу. В Шлиссельбурге сам Борис Петрович стал убежденным марксистом и одним из лучших пропагандистов.
Все чаще карцеры заканчивались для него лазаретом.
В тот день, когда подвыпивший фельдшер горько сетовал на свою оплошность с Анохиным, лазарет посетил Зимберг, Как всегда, он явился неожиданно, не успели даже вызвать доктора. Начальник оглядел все восемь коек и каждому больному задал один и тот же вопрос!
— Как чувствуешь себя?
Большинство не находило сил для разговора и лишь слабо кивало головами. За всех отвечал фельдшер, державшийся на почтительном расстоянии:
— Крепок, ваше высокоблагородие! Жив будет!
У последней койки начальнику пришлось задержаться.
— A–а, господин Жадановский! Ну как ты? Не пора ли снова в карцер?
Больной даже не посмотрел на Зимберга.
— Я тебя спрашиваю! — повысил тон начальник.
— Он крепок, ваше высокоблагородие! — подал голос фельдшер, с трудом подавляя икоту.
— Молчи! Я не с тобой разговариваю!
— Простите, — повернулся к начальнику Жадановский, — вы спрашиваете меня?
— Кого же еще?
— Тогда будьте любезны обращаться на «вы».
— Это почему еще? Почему я должен делать тебе исключение?
— Потому что я не считаю вас своим столь близким другом, чтоб позволить называть себя на «ты».
— Ах, вот как! Опять за старое… Фельдшер! Немедленно — дисциплинарный рапорт. Две недели карцера после выписки!
— Слушаюсь!
Жадановский, как будто это его не касалось, продолжал смотреть вверх, и ни один мускул не дрогнул на его измученном курносом, но полном внутреннего достоинства лице.
Анохин после выписки из лазарета был направлен к уголовникам, в общую камеру второго корпуса. Вскоре из карцера туда же на короткое время был доставлен и Жадановский. Там они познакомились, сдружились и уже не теряли из вида друг друга до последних дней пребывания в Шлиссельбурге.
Потом встречались они не часто — лишь на общих работах по достройке четвертой тюрьмы или изредка в переплетной мастерской, куда бунтарей назначали не очень охотно, несмотря на все старания Лихтенштадта. Однако было у шлиссельбургских каторжан два заветных места, к которым они прибегали в тех случаях, когда надолго оказывались оторванными друг от друга.
Первое — крепостная церковь. Попасть туда по субботам было совсем не трудно, стоило лишь изъявить желание. Во время богослужения там всегда можно перекинуться несколькими фразами с нужным тебе человеком. И все же к этой мере общения «политики» прибегали крайне редко, считая ее унизительной.
Другое дело — тюремная баня. Туда водили партиями. И если тебе посчастливилось встретиться там с нужным товарищем, то можешь наговориться с ним всласть. А если и не повезло, то в тайном «почтовом ящике» смело оставляй записку, — она обязательно попадет адресату.
Записки были короткими, всего несколько фраз, иногда ничего не сообщающих и лишь подбадривающих — «держись, дескать, друг». Но какую радость доставлял сам факт их получения! Особенно, если пишет тебе такой известный всей «тюремной братии» человек, как Борис Жадановский или уважаемый всеми доктор Петров из третьего корпуса.
13 июля 1912 года для Анохина истекал срок пребывания на каторге. С этого дня он перечислялся в разряд ссыльно–поселенцев. А за две недели начались события, которые надолго всколыхнули весь Шлиссельбург.
«Бастилия» забастовала.
Поводом послужили усилившиеся надругательства над человеческим достоинством заключенных. Во время одной из проверок помощник начальника тюрьмы обозвал одного из политиков «коровой» и в ответ на коллективное требование извиниться разразился потоком брани.
Камера дружно поднялась с протестом. Тут же она вся целиком была объявлена на карцерном положении.
В ответ грянула песня.
Песня «Нас давит, товарищи, власть капитала» вырвалась в тюремные коридоры. Ее подхватили в других камерах, и вскоре пел уже весь корпус. Одна песня сменяла другую, их звуки донеслись до соседних корпусов, и, хотя там еще ничего не знали, чувство солидарности сделало свое дело. Вскоре пела вся тюрьма, весь остров. Звуки неистового хора разносились в тишине белой ночи над Невой, будоража население маленького обывательского городка на левом берегу реки и рабочих пороховых заводов — на правом.
Администрация бесновалась. Все карцеры давно уже забиты до отказа, триста заключенных переведены на карцерное положение в своих камерах, а пение не прекращалось.
Это был самый массовый и самый дружный протест за всю историю шлиссельбургской каторги. О его истинных причинах начальство не догадывалось. А ведь тюрьма в своей незримой глубине бурлила уже не первую неделю.
Еще в конце мая — начале июня в крепость из разных источников просочились слухи о Ленском расстреле. Через почтовый тайник подробности массового убийства рабочих были сообщены в каждую камеру, и они потрясли даже уголовников. О протесте пока не сговаривались, не назначали сроков, но он зрел — это чувствовалось по всему.
Незадолго Петр, вновь сидевший с уголовниками в «зверинце», получил сразу две записки. Первую от «доктора».
«События в Сибири всколыхнули всю Россию. Даже правительство вынуждено начать расследование этого преступления. Газеты пишут о непрекращающихся рабочих волнениях. Поднимается новая волна… Подробности в «зверинце» у Марголина, в «сарае» у Балабина, в четвертом корпусе у Петровича».
Такие записки «доктор» отправил, наверное, во многие адреса.
Жадановский и Лихтенштадт писали Петру вместе:
«Твой срок скоро заканчивается. Остерегайся и помни — на воле каждый из нас нужней. Хорошо бы увидеться в эти дни. Если нет — счастья тебе и удачи».
Увидеться им больше не довелось. В самом начале протеста Жадановский и Лихтендшадт были заключены в общий карцер второго корпуса, где, несмотря на угрозы порки, вместе с товарищами не прекращали пения. Это длилось целую неделю — в темноте, на воде и хлебе, пока не осипли их голоса, пока голод не обессилил протестующих, а страшная духота и спертый воздух не привели их в лазарет.
Петр протестовал вместе с уголовниками. Долго петь им не пришлось — уголовникам быстро надоела эта канитель, но они с удовольствием избрали свою форму протеста. Пользуясь жарой, разделись донага и при входе надзирателя дружно ложились на пол.
К счастью, карцеры были переполнены политическими, и у начальства не оставалось ничего другого, как не замечать этих вольностей.
Да, в трудную пору покидал Петр Анохин своих товарищей по каторге, которые продолжали борьбу и после его отъезда. Уже в Сибири, через несколько лет, он узнал, что «песенный протест» вскоре сменился более организованным, что тюремному начальству были предъявлены требования из 17 пунктов, в результате чего четырнадцать политических были спешно переброшены в Орловский централ, славившийся на всю Россию жестокими порками, избиением и издевательствами.
Среди переведенных был и Борис Жадановский. Где–то он сейчас?
Два месяца назад в Петрограде Анохин неожиданно встретил Лихтенштадта. Во главе отряда красногвардейцев он шел по Суворовскому проспекту в сторону Смольного. Долго говорить не пришлось — оба спешили. Но Владимир — все такой же мягкий, искренний, душевный — успел сообщить, что Жадановский жив, что он выдержал все муки и истязания, но опасно болен и теперь лечится где–то в Крыму.
Для обоих это была огромная радость. Они стояли, смотрели друг на друга и улыбались тому; что и они вот тоже живы, что довелось им и свидеться, что встретились они хотя и в тревожные, но в общем–то счастливые дни, а то, что было там, в прошлом, то о нем и вспоминать им не к чему — оно и так никогда не забудется.
«Настоящим свидетельствуется, что предъявитель сего тов. Анохин Петр Федорович с начала 1918 года по май месяц 1921 года действительно состоял на посту Председателя Олонецкого Губернского Исполнительного Комитета.
Самым ярким и верным показателем его неоценимых заслуг делу революции, интересов рабочих и крестьян служит тот факт, что на протяжении этих трех лет, во время восьми состоявшихся Губернских съездов Советов его кандидатура первой и единогласно проводилась в состав членов Губисполкома…»
В конце февраля железнодорожники станции Петрозаводск избрали Петра Анохина депутатом Олонецкого губернского Совета, в составе которого к тому времени начала резко обостряться политическая борьба между большевиками и левыми эсерами.
Камнем преткновения служил вопрос о войне и мире.
В октябре 1917 года левые эсеры, выделившись в самостоятельную партию, пошли на соглашение с большевиками. Они входили в состав ВЦИКа, Совета Народных Комиссаров, в местные Советы. В начале они даже поддерживали ленинскую политику скорейшего окончания войны. Однако, когда на переговорах в Бресте выяснились захватнические аппетиты милитаристских кругов Германии, левые эсеры заколебались, стали хитрить, уклоняться, искать каких–то третьих путей в войне и мире и в конце концов решительно выступили против подписания Брестского договора.
Обстановка осложнялась тем, что в составе Центрального Комитета большевистской партии не было полного единодушия по вопросам войны и мира. Группа «левых коммунистов» во главе с Бухариным выдвинула авантюристический лозунг ведения против Германии «революционной войны» с расчетом на интернациональную помощь международного и, в первую очередь, немецкого пролетариата. Троцкий в нарушение инструкций Совета Народных Комиссаров и ЦК партии сорвал переговоры в Брест–Литовске.
18 февраля немцы возобновили наступление. Авантюристическая политика «левых» привела к тому, что условия нового мирного договора, подписанного в Бресте 3 марта 1918 года, оказались еще более тяжкими, позорными и унизительными для России.
Ленин понимал, что Брестский договор не может быть долговечным, но мир, как воздух, необходим был молодой советской республике, чтобы создать рабоче–крестьянскую армию, наладить государственный аппарат, справиться с разрухой и голодом, охватившим всю страну.
Брестский мир дал передышку, значение которой было очевидно для всех. Однако и это не помешало политическим противникам большевиков внутри страны и в составе Советов использовать его для обострения противоречий, для враждебной агитации и даже попыток открытых контрреволюционных мятежей…
В Олонецкой губернии, как и в большинстве слаборазвитых в промышленном отношении губерний, левые эсеры представляли собой немалую силу. Спекулируя своей аграрной программой и выдавая себя за единственную выразительницу интересов трудового крестьянства, их партия, внешне сотрудничавшая с большевиками и поддерживающая на словах политику Советской власти, добилась в деревнях большой популярности.
Левые эсеры возглавляли многие уездные Советы, входили в состав каждого комиссариата при губисполкоме. Из тактических соображений они до поры до времени мирились с своим положением на «вторых ролях», выжидая удобного момента и лишь позволяя себе критиковать большевиков со все возрастающим напором.
Заключение Брестского мира подстегнуло их к активным действиям. Они поняли, что декреты Совнаркома, направленные на скорейшую организацию и упорядочение власти на местах, с каждым днем укрепляют позицию большевиков, завоевывают им авторитет и поддержку со стороны рабочих и крестьян.
Первую попытку захватить власть в Олонецкой губернии левые эсеры предпринимают 22 апреля 1918 года, когда по рекомендации Петрозаводского комитета РСДРП (б) большевистская фракция вместо В. М. Парфенова, которого предлагалось оставить губернским комиссаром по народному образованию, выдвинула на пост председателя губисполкома Петра Федоровича Анохина.
Валентина Михайловича Парфенова в петрозаводской, большевистской организации любили.
На памяти у многих — тусклый декабрьский день 1917 года, когда на заседание только что созданного объединенного комитета РСДРП (б), вслед за Н. Г. Григорьевым, в комнату вошел неожиданный гость.
— Вот, товарищи, к нам пришел Валентин Михайлович Парфенов. Давно он искал нас, чтобы вступить в нашу организацию…
Тут было чему удивляться. Преподаватель гимназии, зять бывшего горного начальника, интеллигент до мозга костей, окончивший Петербургский университет и охотно принимаемый до революции в самых высших кругах Петрозаводска — и вдруг просит принять его в большевистскую партию.
Парфенов рассказал о себе. Родился в 1884 году. В студенческие годы участвовал в митингах, много читал политической литературы. После окончания университета служил в Петербурге. Неоднократно подвергался обыскам по подозрению в неблагонадежности, в результате чего был переведен на службу в провинцию. После Февральской революции вступил в социал–демократическую организацию, но еще летом разуверился в проводимой меньшевиками политике, пытался выступить против и в результата оказался у них в изоляции… С июля состоит членом Губсовета…
Товарищи выслушали рассказ Парфенова настороженно. Потом депутаты–коммунисты подтвердили, что Парфенов действительно много раз голосовал в Губсовете вместе с большевистской фракцией.
Это решило дело.
Так в Петрозаводской организации большевиков появился первый ее член, имеющий высшее образование.
Ум, образованность и принципиальность Валентина Михайловича проявились после 4 января 1918 года, когда он был выдвинут на пост председателя губисполкома. Умело и самозабвенно занимался он налаживавшем административного и хозяйственного аппарата губернии, особое внимание уделяя своему любимому делу — народному образованию.
В середине марта, когда в Петрозаводске стало известно о соглашении Мурманского Совдепа с военным командованием Антанты, Парфенов сразу разгадал предательскую сущность этой сделки и возглавляемый им губисполком занял твердую ленинскую позицию. При его активном участии в эти же дни в Петрозаводске был ликвидирован контрреволюционный офицерский заговор, во главе которого стоял командир конно–сводного инженерного батальона бывший штабс–капитан Скачков, присланный из Петрограда.
И все же, как это явствует из архивных документов, полного доверия В. М. Парфенову не было. Некоторые коммунисты, особенно из числа левых, никак не могли примириться с мыслью, что бывший представитель привилегированного класса стоит во главе революционной власти.
Однажды Анохин после заседания губисполкома возвращался домой вместе с Егором Поповым. Жили они в разных концах города, но Егор вызвался проводить Петра.
После революции Читарь преобразился, расцвел, во всю мощь развернул свою кипучую неугомонную натуру. На заседаниях в Губсовете брал слово по каждому вопросу, выступал горячо, даже яростно, и в любой проект резолюции считал нужный вносить дополнения. В заводской организации его уважали и считали теоретиком, так как Егор много читал, следил за печатью и усиленно занимался политическим самообразованием.
Была глухая ночь. Неожиданная оттепель разлила по улицам огромные лужи, которые и обходить–то было не просто, так как они подмывали края высоких сугробов. Шли медленно, не торопясь. Читарь не умолкал ни на минуту. Вспомнил он и их последнюю встречу, в мае 1909 года. Вместе посмеялись над наивностью тогдашних суждений, и Егор вдруг сказал:
— Много мусора у тебя в голове было. Хорошо, что ты от него избавился.
Петр и сам отлично понимал это. Но в том, что Читарь счел возможным сейчас говорить об этом не только серьезно, но и назидательно, звучало что–то настораживающее.
Опять поговорили о том, о сем, а при прощании Егор спросил словно бы между делом:
— Да, а как ты, Анохин, относишься к Парфенову?
— Хорошо отношусь… А что?
— Да так… Тебя, Анохин, не удивляет, что такому человеку мы доверили самую высшую власть в губернии?
Если бы Петр ответил, что сам он никогда не задумывался над этим, он сказал бы неправду. Он думал об этом не раз, внимательно наблюдал за Валентином Михайловичем и всегда в итоге радовался, что во главе губисполкома стоит такой умный, образованный, обладающий большой выдержкой и настойчивостью человек.
Пока Анохин раздумывал, собирался с мыслями, Читарь вновь удивил его вопросом:
— Вот ты, Анохин, как живешь? Сколько комнат занимаешь?
— Да ты что, Егор Васильевич? — засмеялся Петр. — Будто не знаешь?
— Вот–вот, — вполне серьезно ответил Читарь и даже глубокомысленно поднял кверху палец. — Ты, бывший политкаторжанин, в одной комнатке с семьей и родственниками ютишься, чуть ли не на полу спишь. А он… Три комнаты имеет. Библиотека, гостиная, рояль, картины на стенах… К лицу ли это советскому руководителю, если он настоящий коммунист? А знаешь ли ты, что он даже старорежимных знакомств не порвал — с этими врачами, учителями, адвокатами? Раскланивается да за ручку здоровкается с этими кадетскими подпевалами прямо на улице…
— Может, это и хорошо, что прямо на улице, — улыбнулся Анохин. — Что ж ему теперь — нос задравши ходить, что ли?
— Ты все шутишь, Анохин. А я вот боюсь, как бы нам гнилую дулю не проглотить… Не зря в народе говорят: «сколь волка не корми…» За такими глаз да глаз нужен. Ну, это я так, к слову… Прощай! Заглядывай в Губсовет почаще, кому и активничать, как не тебе!
Эту настороженность в отношении себя чувствовал и сам Валентин Михайлович. Она ощущалась не только снизу, но и сверху.
В дни переезда Совета Народных Комиссаров в Москву в Петрозаводске была получена телеграмма, в которой Мурманский Совет извещал, что в целях защиты железной дороги от немцев он вошел в соглашение с англо–французами, и требовал беспрекословного ему подчинения со стороны всех комитетов и Советов, расположенных в полосе железной дороги от Мурманска до Званки.
Неожиданная телеграмма из Мурманска поставила Олонецкий Губсовет в трудное положение. Распорядившись о срочном созыве заседания губисполкома, Парфенов попробовал связаться с Москвой, но вызвать к прямому проводу В. И. Ленина не удалось. Не теряя времени, он попытался соединиться с Н. И. Подвойским в Петрограде. Подвойского тоже не оказалось на месте. К аппарату подошел его секретарь Лурье.
Изложив суть дела, Парфенов в самом срочном порядке попросил подтвердить — даны ли Советом Народных Комиссаров столь широкие полномочия Мурманскому Совету?
Ничего определенного секретарь Подвойского ответить не мог.
— В таком случае, — продиктовал Парфенов, — просим немедленно же снестись по этому вопросу с товарищем Лениным и ответ его передать нам, ибо от этого зависит дальнейшая наша судьба, и ответ дайте до десяти, в крайнем случае до одиннадцати часов вечера сегодня. Он будет иметь решающее значение.
— Постараюсь все сделать. Если к одиннадцати ответа не будет, то полагаю, что выход вам подскажут ваш революционный опыт и обстоятельства на месте, — закончил разговор секретарь.
До глубокой полночи сидели члены Олонецкого губисполкома, ожидая ответа и строя различные предположения о причинах его задержки.
Медлить было нельзя. На повторные запросы в Петров град комиссар штаба Петроградского военного округа Б. П. Позерн неожиданно передал: «Мурманский Совет правильно ссылается на распоряжение Троцкого». И как личное замечание Парфенову, добавил: «Прекратите паниковать».
И все же Олонецкий губисполком поступил так, как подсказывал ему «революционный опыт».
В ту ночь он принял постановление.
«Признать, что заключение Мурманским Советом соглашения с правительственными агентами англо–французов противоречит общему направлению политики рабоче–крестьянской России». «Революционный опыт» не подвел. Через некоторое время предательская роль Мурманского совдепа стала очевидна.
Но не прошло и месяца, как Парфенов был вынужден обратиться в губисполком с официальным заявлением, в котором просил разобраться с возводимым на него обвинением со стороны Б. П. Позерна в том, что он, Парфенов, якобы состоял при выборах в Учредительное собрание в списках кадетов.
12 апреля 1918 года Олонецкий губисполком рассматривал это заявление. Для большинства оно прозвучало словно гром среди ясного неба. Весь 1917 год Парфенов провел в Петрозаводске, никуда не выезжал, выборы в Учредительное собрание проходили у всех на глазах и никаких компрометирующих председателя губисполкома данных не имелось.
Заседание постановило: «Затребовать в 48 часов от т. Позерна объяснения о фактических данных».
Трудно сказать, сам ли Позерн явился источником этих слухов о Парфенове или они исходили от кого–либо из Петрозаводска?
Никаких документальных объяснений из Петрограда не последовало, но тем не менее через десять дней состоялось решение о замене Парфенова на посту председателя губисполкома более сильным товарищем.
К счастью, это совпало с желанием самого Валентина Михайловича, который давно хотел сосредоточиться на работе в губернском и городском комиссариатах народного образования.
Смену председателя левые эсеры и решили использовать для того, чтоб дать первый открытый бой петрозаводским большевикам.
22 апреля на пленарном заседании губисполкома рассматривалось много вопросов, в том числе и доклад инженера Аржанова «О южном варианте соединения Мурманской ж. д. с Архангельской и Котласской линией с продолжением ее далее на г. Пермь».
С редким единодушием и большевики и левые эсеры без долгого обсуждения принимали в тот день резолюции.
Все ждали главного.
Наконец объявлен шестой вопрос. Он сформулирован как «выборы постоянного президиума Олонецкого губисполкома».
Сразу же левые эсеры выдвигают предложение, чтобы на пост председателя были выставлены кандидатуры от обеих ведущих фракций.
Большевики предлагают не менять достигнутой в январе договоренности о распределении постов в губисполкоме, подождать до очередного губернского съезда Советов, который должен состояться через два месяца.
Левые эсеры непримиримы. Они настаивают на своем и, используя поддержку беспартийных членов исполкома, при голосований добиваются большинства. Торжествуя победу, они объявляют своего кандидата на пост председателя. Это — фельдшер П. П. Панин, исполнявший обязанности комиссара по внутренним делам.
Некоторые члены большевистской фракции находились в командировках и на заседании не присутствовали. Взвесив обстоятельства и не выставляя своего кандидата, большевики внесли предложение отложить голосование хотя бы до завтра. В противном случае, объявили они, фракция большевиков покинет заседание и снимает с себя всякую ответственность за положение дел в губернии.
Ввиду несогласия левых эсеров, так и пришлось поступить.
Недолго довелось Панину посидеть в председательском кресле. Ровно через сутки собралось второе пленарное заседание, на которое успели вернуться из командировок кое–кто из членов большевистской фракции.
Как только большевики объявили свою кандидатуру, судьба председательского места была решена. За Анохина проголосовали и беспартийные. По решению фракции Григорьев должен был рассказать поподробнее о кандидате чтоб привлечь на свою сторону беспартийных, но выступать ему почти не довелось — сразу раздались голоса: «Знаем! Слышали!»
В напряженной тишине подошел Петр Федорович к председательскому столу, за которым в дальнейшем ему пришлось сидеть в течение трех лет, медленно, с волнением произнес:
— Заседание объявляется продолженным… Переходим к выборам членов президиума исполкома.
Это была победа. Но все чувствовали, что борьба только начиналась и основная схватка еще впереди.
Все уже спали, когда глубокой ночью Анохин вернулся домой. Мать, не очень–то довольная его постоянными поздними возвращениями, молча зажгла лампу, подала еду и, как всегда, присела напротив.
— Ты ложись, спи, — привычно произнес он, хорошо зная, что мать и на этот раз ни за что не послушается и не отойдет от стола, пока он не поужинает.
— Ладно уж тебе…
Он хорошо понимал ее. Он даже знал, о чем она каждый раз думает, утомленно глядя на него и с трудом преодолевая дремоту. Она, наверное, ждет. Ждет, когда кончатся и эти неурочные ужины, и его полуночные приходы и вообще вся эта неустроенная жизнь. Приехал, привез семью, а сам и дома не бывает. Уходит чуть свет, а когда явится — никто и не знает… Пора бы и за ум браться, семейную жизнь налаживать — не юноша, поди, двадцать семь скоро. Дети без отца растут. Уходит — спят, приходит — опять спят. А о том, чтоб по хозяйству помочь — и думать не приходится. Хорошо, хоть Дмитрий да дядья близко — все мужские дела на их плечах.
Она, конечно, думает об этом, а сама еще и не знает, что теперь ему, может, и ночевать не всякий раз дома придется, — ведь положение губернии с каждым днем все ухудшается.
— Мать, меня ведь председателем губисполкома выбрали, — тихо сказал Петр, глядя в ее грустные глаза.
Нет, не обрадовал он ее этим, совсем не обрадовал. Она даже не удивилась, лишь покачала головой и тяжко вздохнула, будто заранее готовила себя к худому.
— Да не печалься ты, мать! Не в тюрьму же меня запирают, чего ты? Товарищи доверие оказали.
— А Парфенов что ж? Чем он не угодил вам?
— Парфенов в наробразе работать станет. Сам попросился.
Последние слова совсем встревожили ее. Она посмотрела на сына даже с каким–то глубоким состраданием.
— А другие–то чего? Неужто побойчей никого не нашлось? Опять один ты подходящим вышел…
— Что ты говоришь, мать? Почему «опять»?
— Разве при старом режиме не тебя выбрали тогда этого жандарма убивать? Все были не подходящи — один ты годен!
— Да не выбирал меня никто. Сам я тогда. Что ты выдумала?
— Ладно уж тебе, — сказала она с таким видом, словно истинная правда никому, кроме их двоих, неведома. — Ты, сынок, не обижайся, а только радоваться тут нечему. Видать, нет по нонешним временам никакой радости в этой самой власти, коль Парфенов сам уволился. Парфенов–то ведь мужик умный, ученый… Худого слова про нашу нынешнюю власть не скажу, греха не стану на душу брать. А только надолго ли это, Петенька? Заходила я сегодня в бакалейку к Селиверстову — солью хоть думала разжиться. А там в открытую говорят… С немцами, говорят, удалось замириться, а вот с англичанами да французами войны не миновать. На Мурмане те столько понавезли всего — и солдат, и пушек, и продуктов — что скоро, говорят, вся Россия у них будет. Правда ль это, сынок?
— Что — правда?
— Что воевать с ними станете?
— Ну, до этого дело, может, и не дойдет… А понадобиться — станем. Не для того мы, мать, своих царя да буржуев сбрасывали, чтобы чужим покоряться.
Петр вдруг замолчал. Было как–то обидно и непривычно вполголоса повторять в родном доме те самые слова, которые он часто произносил на митингах. Мать ведь она все понимает, все чувствует — наслушалась и от него, и от Берты, и от Дмитрия. Не в первый раз разговор затевается. Просто хочется человеку знать — долго ль ждать еще жизни спокойной и надежной, чтоб и сыновья при доме, и внуки, чтоб и обед был сытным и всё честь но чести, как мечталось ей… Вот тут бы и найти для нее слова — ласковые, утешительные, которых, видно, и ждет она каждый раз, когда с показным недовольством встречает совсем отбившегося от семьи сына. Пообещай ей, что завтра на весь день дома, что никуда идти не надо и то, вероятно, была бы счастлива! А как пообещаешь? Не лгать же ей, как тогда на пароходе, при расставании перед каторгой…
— Выходит, паек в городе теперь с тебя спрашивать будут?
— С меня.
— И ругать последними словами тоже тебя? За те восемь фунтов муки на едока в месяц?
— Меня, кого же еще.
— Хорошую должность подобрал ты себе. Не мне, сынок, учить тебя, только дети твои без отца растут. Сережка тот совсем тебя перестал «папой» называть. Просыпается и первым делом: «Что, Анохин опять дома не ночевал?» Веришь ли, услышала я и чуть не расплакалась… Уж не знаю от кого манеру взял — отца по фамилии…
Это уже было примирение. И обрадованный Петр решил рискнуть — сказать то, что еще две минуты назад казалось невозможным.
— Не печалься, мать! Вот скоро вытряхнем остатки буржуев, наладим нашу рабоче–крестьянскую власть и — вот увидишь — буду целыми днями дома сидеть, с ребятишками играть.
Хитрость не удалась. Мать усмехнулась, махнула рукой:
— Ладно уж тебе… Лампу–то гасить или сидеть станешь? Керосину–то совсем, поди, не осталось…
— Ты, мать, ложись. Я сам погашу.
Каждую ночь тесное жилище Анохиных становилось похожим на ночлежку. Спали везде — Берта Яковлевна с Оленькой на кровати, бабушка с Сережкой на печке, Дуняшка на лавке, а то и на полу. Стеснительный Дмитрий старался вообще не ночевать дома — брал свой полушубок и уходил или к дяде Михаилу или к кому–либо из знакомых. Петр, когда доводилось приметить это, испытывал всякий раз угрызения совести, давал себе твердый зарок завтра же заняться поисками собственного жилья. Но наступало утро, и вместе с ним ночные заботы становились такими мелкими и несущественными, что и думать о них было попросту некогда. Так и проходили неделя за неделей.
Глядя, как мать, покряхтывая и вздыхая, неторопливо взбирается на печь, Петр опять–таки подумал о собственном жилье. До каких пор он будет мучить семью и родных?! Завтра же надо поговорить с Даниловым. Неужели в исполкомовских домах на бывшей Екатерининской улице не найдется комнаты?
Он подумал об этом и вдруг понял, что ни завтра, ни послезавтра ничего не изменится. И не потому, что Данилов откажет ему. Нет, он, конечно, найдет ему квартиру, стоит лишь попросить. В крайнем случае реквизирует ее в пользу губисполкома у кого–либо из частных домовладельцев. Все это не так уж и сложно. Просто сам Анохин ни завтра, ни послезавтра не заведет об этом разговора. Особенно теперь, когда его избрали на такую должность… Нечего сказать, хорош был бы председатель губисполкома?! Еще и палец о палец не ударил на новой работе, а о жилье для себя позаботился. Столько дел в губернии, столько мучительных вопросов — судьба Советской власти на волоске висит, — а он о квартире?! Нет уж, он готов жить так и год, и два, и столько, сколько потребуется — лишь бы все шло, как надо…
Каким–то будет завтрашний день?
Петр приспосабливает к стеклу лампы лист бумаги, чтобы свет не мешал спящим, чуть вкручивает фитиль, достает блокнот и задумывается.
Да, каким–то будет он, завтрашний день? С чего начинать, за что браться в первую очередь?..
Петр понимает, что сколько бы сейчас он ни думал, ему навряд ли удастся наметить или предугадать что–либо существенное. Жизнь на поверку всегда выходит сложнее любых задумок и прикидок, особенно в таком деле, как работа губисполкома. Вероятно, имело бы смысл подождать до завтра, детально познакомиться с делами, посоветоваться с Парфеновым, Григорьевым, Дубровским, узнать, как намерены вести себя левые эсеры… Да, конечно, он все это сделает! Сделает обязательно! Может быть, сейчас лучше бы не терять понапрасну время, а лечь спать, чтоб утром явиться в губисполком со свежей, отдохнувшей головой?
Но разве сумеет он заснуть? Хочется сразу, немедленно разобраться хотя бы в главном. Чтоб прийти завтра не только со свежей, но и не с пустой головой,
Петр придвигает поближе к лампе блокнот, слегка слюнявит палец, проводит им по тому месту, где должна лечь первая строка, и химическим карандашом пишет:
«Военный вопрос. Все внимание организации отрядов Красной Армии. Изыскать денег и паек. Петрозаводску — на 500 человек. Уездам — на 2000 человек. Поручить Тарасову, Дубровскому, Матвееву».
Почерк у Анохина ровный, разборчивый и красивый. Петр с улыбкой вспоминает, как понравился однажды его почерк попечителю Черемховского уездного училища, и это решило дело с устройством на службу в годы ссылки. На должности делопроизводителя им хотелось иметь человека с законченным гимназическим образованием, а у Анохина таких документов естественно не было. Попечитель — процветающий, лысый промышленник — лишь заглянул в прошение и сразу разрешил все сомнения директора училища: «Такой почерк и грамотность может выработать только хорошая гимназия. Анохина принять, а документы затребовать».
Через два месяца пришлось уйти, но голодное время было позади…
«Продовольственный вопрос. Тихомиров — получиновник, полуторговец. Укрепить коллегию двумя–тремя энергичными партийными товарищами (Гурьев — из Повенца, Петров — из Спасопреображенской волости). Заводу и уездам — самим направить людей за хлебом. Тоже — Мурманской дороге. Заново провести учет продовольствия в городе».
«Экономический вопрос. Финансы и промышленность…»
Написав это, Петр откидывается к стене и задумывается. Он знает, насколько тяжело сейчас на Александровском заводе. Заказов и снабжения нет. Цеха простаивают, митингуют, требуют. Но что можно сделать, чем помочь? С финансами еще трудней — нет денег даже для закупки хлеба. Через десять дней откроется сплав. Для лесного промысла центр выделил небольшое ассигнование, но доход можно получить не раньше осени. Реки еще подо льдом, а когда удастся сплавить и запродать лес, чтоб можно было прижать лесопромышленников налогом…
…А все–таки — как хорошо бы сейчас выспаться.
Петр закрывает глаза, и сразу же, вместе с долгожданной, приятной для тела расслабленностью, откуда–то из темноты, одна за другой накатываются беспокойно–резкие картины виденного, слышанного, перечувствованного. И самому трудно разобраться — то ли это уже настоящий сон, то ли утомленная память пытается и не может справиться с возбуждением. Перед глазами, как живые, бесконечно, раз от разу все тревожнее, плывут и плывут бессвязные картины. Знакомое переплетается с незнакомым, случившееся — с тем, что могло бы произойти, и все настолько отчетливое и реальное, что он лишь запоздалым, слабеющим усилием отделяет одно от другого.
…Зал заседаний губисполкома. Рядом со снисходительно усмехавшимся Абрамом Рыбаком почему–то бурно неистовствует другой Абрам — Фейгин. Он что–то кричит с места, тянет вверх руку, требуя слова, но никто не обращает на него внимания. И Анохин нисколько этому не удивляется, так как он–то точно знает, что Фейгин давно уже умер, что он похоронен неподалеку от Шлиссельбургской крепости…
Слово берет левоэсеровский лидер Балашов. Высокий, подтянутый, в аккуратно подогнанном офицерском френче без погон, он выходит к столу, поскрипывая начищенными хромовыми сапогами… Скрип–скрип–скрип… Он начинает говорить. Скрип–скрип–скрип… Нет–нет, это уже не сапоги скрипят, а плотный, холодный сибирский снег — там, на льду замерзшей таежной речки Уда. Балашов шагает рядом с Анохиным и во весь голос втолковывает значение крестьянской общины, которая якобы сама по себе является зачатком социализма. Петру холодно, болят натертые кандалами ноги, хочется есть. Он проклинает того самого мужика Мингалева, который заплатил ему за три дня работы по двадцать копеек и выпустил больного в далекий двухсотверстный путь: «Иди в Усть–Уду, там ссыльных политиков много, помогут… Мне ты, больной, не нужен!» Балашов почему–то шагает налегке, в одном френче, и ему не холодно, но Петр не удивлен этим. Далеким слабым сознанием он отдает себе отчет, что никакого Балашова в те годы с ним не было, что все это ему чудится во сне. Но все равно заново переживает это так, как будто еще и не знает — доберется ли он сам до Усть–Уды живым… Нет, и это он знает. Он понимает, что обязательно доберется, только странно, почему Балашов оказывается там раньше. Ему уступают место у теплой печки, а Анохину говорят: — «У него больше прав, он наш, а на тебе чужой армяк…» Напрасно Петр пытается объяснить, что весь путь он прошел один. Ему не верят. Даже сам Балашов с язвительным упреком говорит: «Вот всегда вы, большевики, такие! Везде хотите первыми быть!» Петр чувствует, как коченеет, но в это время слышит голос Григорьева:
— Петя, проснись! Проснись, Петя!
Он открывает глаза, в темноте не сразу угадывает встревоженное лицо жены и с радостью, теперь уже окончательно, убеждается, что это был самый настоящий сон.
— Ты почему–то так страшно стонал, — говорит Берта Яковлевна. — Здоров ли ты?
— Все нормально. Спи, пожалуйста…
— За тобой пришли.
— Кто?
— Там, на крыльце.
Керосин в лампе кончился. Красноватый уголек сгоревшего фитиля еще слабо тлеет, потрескивая и выбрасывая искорки, но свет больше уже не нужен. За окном уже утро.
Петр пальцами гасит фитиль, надевает кожанку, кладет в карман револьвер и выходит на улицу.
У крыльца — Дубровский. На дороге — военкомовская запряженная парой коляска.
— Прости, Петр Федорович, что разбудил. На станцию прибыл эшелон с инвалидами. Союзники через Мурманск неожиданно и спешно эвакуируют из Франции раненых солдат русского экспедиционного корпуса. Положение, говорят, у них отчаянное… Надо ехать! Надо что–то делать!
— Едем!
«Вот и начался твой первый день, товарищ председатель!» — подумал Анохин, садясь в коляску и вспомнив ночные размышления.
«Отец первым в Петрозаводске рисовал портрет В. И. Ленина. Однажды я пришла домой и увидела отца, сидящего у мольберта и внимательно рассматривающего небольшую фотографию в увеличительное стекло…
«Это Ленин, — сказал отец и, подумав, добавил: — Как будто я его где–то видел… А вот цвет глаз никак не могу понять».
Отец сказал, что этот снимок единственный и другого ему не дали. Заказ был сделан от Исполкома…»
Куча дел — больших и малых, политических, военных и хозяйственных — сразу же свалилась на нового председателя Олонецкого губисполкома.
В течение дня от вопросов комплектования отрядов Красной Армии приходилось перебрасываться на борьбу с голодом, надвигавшимся на губернию, от расследования актов саботажа, спровоцированных на Александровском заводе старыми специалистами, к созданию военного заслона на Мурманской железной дороге, на которую угрожающе целились войска бывших союзников.
Сам председатель был малоопытен, да и органы Советской власти на местах еще только начинали набирать силу, — вот и приходилось ему, как, впрочем, и всем членам губисполкома, вертеться, словно белка в колесе.
А поздно вечером, как всегда — ежедневное заседание с такой повесткой дня, что голова пухла от обилия и неразрешимости всех накопившихся вопросов.
Среди множества забот была и такая, которая кое–кому теперь может показаться незначительной. Однако с каждым днем и часом она тревожила Анохина все сильнее. Меньше недели оставалось до 1 Мая, а отпраздновать его в этом году хотелось по–особому торжественно. Ведь это был первый пролетарский праздник после победы Октябрьской революции.
Но как подготовиться к нему, если и дух перевести некогда?
Все же в ночь на 27 апреля выкроили время. Посовещавшись, назначили праздничную комиссию и председателем ее опять–таки Анохина выбрали. Учитывая обстановку, решили на многое не замахиваться — провести уличную манифестацию, украсить город красными флагами, а в театре «Триумф» организовать несколько митингов–концертов. Выделили ораторов: от большевиков — Анохина и Парфенова, от левых эсеров — Балашова и Рыбака.
Подытожили — уж слишком скромно получается. Опечаленно притихли — откуда что взять? Комиссар по продовольствию покряхтел, поерзал в мягком губернаторском кресле и махнул рукой — «давайте уж выдадим ради светлого пролетарского дня по фунту муки на едока сверх нормы».
Оживились, от всей души порадовались, а потом опять задумались: все–таки не хватает чего–то. Нового, истинно–революционного маловато. Митинги, флаги, манифестация — были и в прошлом году. А что касается продуктов — с ними тогда вообще такой беды еще не знали. Конечно, два только что сформированных отряда Красной Армии и прибывший из Петрограда батальон железнодорожной охраны — это оставит впечатление! Особенно если они пройдут по улицам под оркестр. А пятьсот коммунистов в городе — разве это не сила! Год назад даже маленькой большевистской ячейки не было.
И все же хотелось еще чего–то. Посидели, поломали головы, ничего не придумали. Время было за полночь, и решили — пусть комиссия сама пошевелит мозгами.
С тем и разошлись.
У подъезда недолго постояли и уже начали прощаться, когда Анохину пришла в голову неожиданная мысль:
— А знаете, товарищи! Нам надо обязательно достать большой портрет Ленина. Обязательно! Пусть–ка петрозаводские пролетарии посмотрят на своего вождя. Ведь у нас никто почти и не видел его.
— Придумал же ты, Петр Федорович! — засмеялся заведующий отделом управления Губсовета Данилов. — Большой портрет Ленина! Да где ж его взять? У нас и маленьких раз–два, и обчелся, а ты — большой!
— Найти, достать, сделать, наконец! — загорелся Анохин. — Валентин Михайлович! — кинулся он к Парфенову, призывая того в союзники. — Ведь может же художник нарисовать большой портрет с фотографии?
— Конечно, может, — подтвердил Парфенов. — Только поздно мы спохватились. Осталось каких–то три дня. Вряд ли кто возьмется.
Анохин спорить не стал. Ненадолго вернулся в свой кабинет, а минут через десять уже шагал по Полевой улице, держа путь к дому, где жил художник Собакин.
Этот дом он знал давно, еще с тех времен, когда служил рассыльным в губернской типографии. Три раза в неделю приносил он учителю рисования «Олонецкие губернские ведомости» и всегда искал повод, чтоб подольше задержаться в его необычной, совсем не похожей на другие, квартире, где вся мебель, с затейливой резьбой, была сделана руками хозяина, а стены увешаны картинами, рисунками по эмали, чеканкой по бронзе.
Когда в 1909 году Анохин сидел в тюремной одиночке и ждал военного суда за покушение на жандарма, Константин Васильевич, рассказывают, безуспешно пытался помочь ему. Да и что мог сделать учитель рисования, если высшая воля российского монарха давала одно лишь толкование поступку Анохина — смертная казнь через повешение.
Давно это было, девять лет прошло. Постарел за это время Константин Васильевич, заметно сдал. Бороду отпустил и, говорят, выпивать стал часто.
Возьмется ли он теперь за эту работу? Сможет ли сделать?
Вот и знакомый с детства дом!
Анохин очень обрадовался, когда увидел в одном из окон слабый свет. «Хорошо, хоть с постели поднимать не придется», — подумал он, отворяя калитку.
Дверь открыла жена художника. Она с испугом и удивлением отступила назад, увидев человека в кожаной куртке.
— Не узнаете, Варвара Васильевна?
— Н–нет.
— А я, Варвара Васильевна, всегда вас помнил.
— Простите… Темновато… Проходите, пожалуйста.
— Не беспокойтесь, прошу вас. — Анохин прошел в комнату и спросил с улыбкой: — Неужели вы не помните Петю Анохина?
— Варя, кто там?
На пороге появился сам хозяин — бородатый, взъерошенный, в накинутой на плечи куртке.
— Петр Федорович! — закричал он. — Товарищ Анохин! Варя, ведь это сам товарищ Анохин к нам! Как же ты не узнала его?
Варвара Васильевна совсем смутилась.
— Простите, ради бога… Не ждали… В такой час… Раздевайтесь, проходите, пожалуйста. Я сейчас… Хотя бы чаю… У нас, знаете ли, рядом военные стоят… Я думала, снова по поводу уплотнения.
Анохин пожал обоим руки, отказался от чаю, сославшись на позднее время, и сообщил, что пришел он по важному делу.
— Прошу ко мне! — сразу посерьезнел хозяин и показал на распахнутую дверь кабинета.
Анохин вошел в знакомую комнатку, огляделся и про себя отметил, что постарел, к сожалению, не только хозяин. Одряхлел и кабинет, вроде бы и размерами меньше стал. Видно, не находят сбыта загромождающие углы кабинета скульптуры и висевшие на стенах картины, — время не то. И все же для Анохина, так давно не приходившего сюда, это было возвращение в один из самых приятных уголков его юности.
Анохин достал из внутреннего кармана куртки фотографию, размером с открытку, и протянул ее Собакину:
— Скажите, Константин Васильевич, могли бы вы нарисовать большой портрет этого человека?
Художник осторожно взял карточку, положил на мольберт, придвинул лампу и принялся внимательно вглядываться в изображение.
Молчание длилось минуту–другую–третью. Карточка на мольберте казалась удивительно маленькой, и Анохин с каждой секундой все больше опасался, как бы художник своим отказом не положил конец всей его затее. Он очень дорожил этой фотографией. Досталась она ему по счастливой случайности, когда он встретил в Петрограде одного из товарищей по Шлиссельбургской каторге. Не зная, что подарить Петру на память, тот не без сожаления вынул из бумажника эту фотографию и на обороте написал: «Анохину от друга–каторжанина…»
— Это, вероятно, Ленин? — тихо произнес Собакин.
— Да.
Художник прошел к письменному столу, разыскал лупу и снова вернулся к мольберту.
…Говорят, в Москве и Петрограде уже появились цветные литографии — портреты Ильича. Если бы не эта затянувшаяся свара с эсерами, давно уже следовало достать их для Петрозаводска…
— Какого цвета у него костюм?
— Вероятно, черный.
— А может, коричневый?
— Возможно.
Снова долгое молчание и очередной вопрос:
— Борода ведь, кажется, у него рыжая?
— Да. Не совсем. Если чуть–чуть с рыжинкой. А скорее всего темно–русая.
Художник поднял взгляд на Анохина и впервые улыбнулся:
— По–моему, вы явно хотите приукрасить своего вождя.
«Скорее бы он говорил что–нибудь определенное», — уже с досадой подумал Анохин.
Наконец Собакин откинулся в кресле, потер ладонью уставшие глаза и произнес:
— Попробовать можно… Вам, конечно, это нужно очень срочно?
— Да, конечно.
— Значит, сухая кисть. Тон сепии.
— Только нам нужен очень большой размер.
— Какой?
— Аршина полтора, лучше — два, а то и три.
— Размер значения не имеет. Так и быть, попробую. Работа не из легких.
— Мы хорошо заплатим. Дадим хороший паек.
— Я не об этом, — поморщился Собакин. — Просто я не уверен, что удастся сделать что–либо стоящее, что–то внести в портрет свое, оригинальное. Ведь фотография — она фотография и есть.
— Нет уж, Константин Васильевич. Прошу вас об одном — ничего не вносить. Сделайте точно таким, как на фотографии.
Художник удивленно посмотрел на Анохина, но ничего не сказал.
Едва за Анохиным захлопнулась калитка, Собакин бросился к жене.
— Варя! Ты слышишь! Он заказал мне портрет, большой портрет Ленина.
Он расхаживал по кабинету, время от времени подходил к мольберту, внимательно рассматривал фотографию, бормоча что–то вполголоса, пока жена не остановила его:
— Подожди–ка! Ты не договорился о холсте. Ведь у тебя не осталось ни аршина.
— Да, черт возьми! Ведь верно!
— Беги скорей, догоняй.
— Ну, нет, дорогая. До этого я не унижусь. Жалкий кусок холста никогда не был предметом заботы заказчика. Во все времена и эпохи даже у самых нищих, даже у уличных художников.
— Значит, снова скатерть или простыня? — с грустной улыбкой спросила Варвара Васильевна. Конечно, ей жалко было очередную льняную скатерть, на которую можно было при случае выменять несколько кружек молока для детей. Но дороже всего для нее сейчас — неожиданно пробудившееся у мужа хорошее настроение, хоть чем–то напоминавшее дни его прежнего творческого горения.
После столь удачного посещения Собакина Анохин вернулся в губисполком, чтоб в тишине и покое посидеть, собраться с мыслями, а заодно и разделаться с ворохом бумаг, старательно подкладываемых ему секретарями каждый вечер.
Так он поступал вчера, позавчера… В общем, все три дня, как избран председателем. После заседания исполкома заглянет домой, объявится, что жив–здоров, посмотрит на спящих детишек и снова сюда, где и поработать можно и подремать на кожаном диване с высокой резной спинкой.
Спал он мало и плохо, — отвык за тяжелые каторжные годы. Там бессонница доводила людей чуть ли не до могилы. Звякнет сосед кандалами — отлетел сон. Лежишь с открытыми глазами — и думать не думается, и смутная тревога заснуть не дает. Там не засыпали, а постепенно погружались в тягучее полузабытье, в котором не было границ между сном и реальностью.
Часы в стоячем футляре медленно и тяжело пробили три раза. И словно по их сигналу приоткрылась дверь.
Дежурный не вошел, а прокричал откуда–то из темноты: — Товарищ Анохин! Вас тут какой–то гражданин добивается. Важное дело, говорит.
— Пропусти!
К этому, тоже, видно, надо привыкать. Ночи не прошло, чтоб кто–то не явился… Но меньше всего рассчитывал Днохин увидеть снова Собакина.
— Константин Васильевич, что такое?
— Фу, наконец–то, — перевел дыхание тот. — Слава богу! Я уж и надежду потерял найти вас. Прибегаю домой — нет, говорят, дома. Сами, говорят, беспокоимся… А тут еще этот стражник — талдычит свое, нет никого, и все.
— Что случилось, Константин Васильевич?
— Ведь я у вас главного не спросил! Вот память какая стала! Работать–то я начал. Подрамник нашел, холст натянул, разметку сделал, а главного у вас не спросил. Скажите, Петр Федорович, вам доводилось встречаться с Лениным? Разговаривать с ним?
— Нет, не доводилось.
— Может быть, вы хотя бы видели его?
Да, Анохин, конечно, видел Ленина, и однажды — совсем близко. Это было в январе, в день открытия Учредительного собрания, когда Анохин в числе других комиссаров–большевиков стоял в вестибюле Таврического дворца. Ленин в сопровождении Бонч–Бруевича и трех женщин быстро прошел мимо, на ходу поприветствовав товарищей.
— Да, я видел Ленина. Но зачем это вам, Константин Васильевич?
— Отлично. Тогда скажите же мне поскорее, какого цвета у него глаза? Вначале я определил, что карие, но Варвара Васильевна заронила во мне сомнение.
— Глаза, глаза… — Анохин напряг память. Он отлично, как сейчас, видел перед собой драповое пальто с барашковым воротником, такую же ушанку, короткую острую бородку — действительно рыжеватую, — широкий нос, скулы, усы. Все это промелькнуло быстро, в течение двух–трех секунд. Но какие же у Ленина глаза — почему же он не запомнил их? Ведь, войдя, Ленин посмотрел сначала вправо, потом влево — должны же были они с ним встретиться взглядами? Как же это он, Анохин, не обратил внимания на цвет его глаз?
— Действительно, — продолжал Собакин, — если судить по этой фотографии, то они могут оказаться и карими, и темно–серыми, и вообще черными.
— Константин Васильевич, я не помню, какого цвета глаза у Ленина.
— Как это не помните? Вы же говорите, что видели его!
— Видел, но не запомнил. Вернее, не заметил, не обратил внимания.
— Это не делает вам чести.
— Разве это так важно? Сделайте их точно такими, как на фотографии.
— Вы представляете, что говорите?! У настоящего художника даже в карандашном наброске точно угадываешь цвет глаз. А мне вы предлагаете рисовать всем известного человека в натуральную величину, и я решительно ничего не знаю о нем! Если я не буду точно знать цвета глаз, я отказываюсь от работы.
— Завтра я скажу вам это точно.
— Не завтра, а сегодня, сейчас. Поймите, что без этого я даже думать не могу о работе. С точки зрения портретиста — это просто кощунственно.
Минута тягостного для обоих молчания, как видно, остудила пыл художника, и он продолжил разговор в более спокойном тоне.
— Возможно, среди вас есть еще кто–либо, кто видел Ленина?
— Конечно, есть. Григорьев, Гижицкий.
— Могу я узнать их адреса?
— Хорошо. Идемте.
— Куда?
— К Григорьеву. Гижицкий, к сожалению, в Пудоже.
Уже брезжила слабая полоска занимающейся за озером зари, когда они вышли на Круглую площадь, спустились в заводскую ямку, перешли Лососинку и оказались на другой, уже Зарецкой части города. Они шагали вдоль глухого забора, и Анохину было особенно обидно ощущать за ним непривычную тишину. Завод молчал. Вот уже несколько месяцев заказов и материалов с трудом доставало для работы в одну смену, и из всех болей и забот губисполкома эта была едва ли не самая горькая. Ведь завод составлял основу города, с ним всегда были связаны надежды обитателей вот этих рабочих домиков — и здесь, и в Закаменном, и на Голиковке. Разве не обидно, что теперь, когда власть действительно перешла в руки революционного пролетариата, завод вынужден перебиваться случайными заказами на ремонтные работы? Конечно, трудности эти временные. Анохин твердо верил, что Анисимов и Эрихман, командированные два дня назад в Петроград, привезут добрые вести. На исполкоме им так и было сказано — без обеспечения завода заказами и материалами назад не возвращаться. Ремонт паровозов для Мурманки, которым занимаются цеха, дело временное, непривычное и не очень–то верное. Оно лишь расхолаживает заводской коллектив…
— Петр Федорович, будьте любезны подождать меня! — послышался голос Собакина.
Анохин остановился. Вот черт, и не заметил, что оставил художника далеко сзади.
—– Жду, Константин Васильевич, жду…
Приходу Анохина Григорьев нисколько не удивился. Он еще не знал, кто пришел и зачем, но пока жена Елизавета Степановна открывала дверь, успел встать с постели, наспех одеться и принялся было натягивать сапоги.
— Погоди, Николай Тимофеевич, — остановил его Анохин. — Мы ненадолго. Скажи, ты видел Ленина?
Григорьев с удивлением посмотрел на Анохина, на неизвестно зачем появившегося здесь учителя гимназии, снова на Анохина, и пожал плечами: дескать, сам же знаешь, что видел, зачем спрашиваешь?
— Не помните ли вы, товарищ Григорьев, — заторопился Собакин, — какого цвета глаза у Ленина?
Григорьев нахмурился… Черт те знает что? Если бы в городе не был бы введен строгий сухой закон, то можно невесть что подумать.
Николай Тимофеевич не спеша натянул сапоги, встал и лишь затем в упор поглядел на Собакина.
— Зачем вам это?
Узнав в чем дело, широко заулыбался. «Хорошо. Ладно придумали», — в душе одобрил он, но ни слова не сказал. Так и стоял, улыбаясь и довольно разглаживая усы. Даже забыл, о чем его спрашивают. А когда Собакин напомнил он явно растерялся.
— Стало быть, так… Роста он небольшого. Пожалуй, вот поменьше Анохина будет. В кости широкий. Живой такой. Говорит с трибуны и все время то влево, то вправо поворачивается. Я, стало быть, три раза слушал его на съезде и каждый раз в другом месте сидеть пришлось… Стало быть, сидишь, слушаешь, а он вроде бы все время на тебя смотрит… Вроде, стало быть, к тебе обращается… Живые глаза у него, видно, зоркие… А улыбнется — хитрые такие делаются. А когда о переговорах с немцами говорил, так они гневом сверкали. И голос как бы дрожал от обиды. Медленно говорил, с болью, стало быть… И все время в сторону «левых» головой кивал, даже иногда пальцем показывал.
По тому, с какой готовностью Григорьев рассказывал о подробностях III Всероссийского съезда Советов и с каким старанием уклонялся от ответа на прямо поставленный вопрос, Анохин уже понял, что и Николай Тимофеевич тоже не помнит, какого цвета глаза у Владимира Ильича. Неужели это непонятно Собакину? Слушает он вроде бы с интересом, но так и кажется, что въедливый художник вот–вот снова задаст свой каверзный вопрос и поставит дядю Николая в такое же неловкое положение, в каком до сих пор находится сам Анохин.
К счастью, этого не случилось.
Николай Тимофеевич охотно рассказал не только о съезде, но и о том, как в апреле они с Елизаветой Степановной ходили в колонне завода «Новый Лесснер» к Финляндскому вокзалу, но народу там было столько, что Ленина видеть им не довелось и речь его они слышали в передаче других.
— Ой, да у нас же есть фотография! — воскликнула вдруг Елизавета Степановна. — Коля из Питера привез, со съезда. Где она у тебя? Чего ж ты людям не покажешь?
Достали фотографию. Она была такой же, как и та, что принадлежала Анохину. Долго рассматривали ее.
— Большое спасибо вам! — поднялся наконец Собакин. — Вы мне рассказали очень много важного и интересного.
— Не стоит! Вы уж извините! — улыбнулся Григорьев.
Он вышел проводить гостей. На крыльце вдруг сказал смущенно:
— Сдается мне, что глаза у Ильича вроде бы карие.
— Вы так считаете? — оживился Собакин.
— Утверждать не возьмусь… Близко–то видеть мне, стало быть, его не пришлось… Другие в перерывах так и лезли на сцену — толпа целая, разве, стало быть, пробьешься. Да и неловко вроде… Если каждый надоедать станет… Вот так, стало быть…
На обратном пути Анохин и Собакин оживленно переговаривались. Собакин принялся развивать мысль о том, что если в исполкоме есть умные головы, то они должны подумать об открытии в Петрозаводске художественной школы или, на худой конец, небольшой студии, где молодые способные юноши могли бы готовить себя к поступлению в Академию художеств, что вообще–то такие умные головы в исполкоме есть — вот хотя бы Парфенов, с ним уже был разговор, но все дело упирается в денежный вопрос, а это не должно служить препоной, так как школа или студия в дальнейшем и сама могла бы кое–что зарабатывать, выполняя заказы, подобные сегодняшнему.
— Будет у нас, Константин Васильевич, школа! — успокоил его Анохин. — Вот увидите, будет! Дайте хоть чуть–чуть очухаться, разобраться — что к чему… Только бы не началась заваруха с англо–французами…
На Круглой площади они молча минуту–другую постояли, глядя как первые оранжевые лучи солнца ложатся на крыши и как голубеет высокое ясное небо. Начиналось тихое безветренное утро — одно из тех, которые почему–то всегда рисовались Анохину, когда вдали отсюда он вспоминал родной город. Вероятно потому, что была какая–то своя неповторимая прелесть в этой короткой поре, когда озеро еще покрыто льдом, а здесь на площади — тепло, сухо, солнечно, и сверкающая белизной озерная даль вызывает и чувство печали по уходящему, и волнующее ожидание чего–то радостного.
На минуту показалось, что и не было этих девяти лет. Ничего не было — ни тюрьмы, ни каторги, ни ссылки. Вот сейчас его окликнут, и он, прижимая кипу газет, снова помчится по тихим, залитым солнцем улицам, будет бегать долго, легко и радостно, так как пришла наконец весна, а кому не сулит она радости.
Было странно и даже нелепо ловить в себе это мальчишеское чувство. Особенно теперь, после всего пережитого. После бессонной ночи. После многих других бессонных ночей. Перед наступающим днем, который наверняка преподнесет такое, о чем и не догадываешься…
Да, странно и непривычно стоять, глядя бесцельно на город, на озеро, на занимающееся совсем обыкновенное утро. Вот даже дежурный вышел на крыльцо губисполкома и обеспокоенно смотрит на них. Он наверняка раздумывает — не заметил ли новый председатель что–либо подозрительное. Нет–нет, дорогой товарищ, не беспокойся! Все в порядке — ничего не случилось! А если что и произошло — то только радостное, но его, пожалуй, никому не объяснишь. Просто выдалась какая–то удивительная ночь, и теперь, когда она кончилась, как–то трудно с ней расставаться.
— Ну, Константин Васильевич, значит, через два дня?
— Да, да, конечно, — поспешно ответил тот.
Портрет был готов к сроку.
Собакин сам, с большими предосторожностями, внес его в кабинет председателя, где находились едва ли не все члены президиума исполкома. У каждого из них было множество своих неотложных дел, и они не без недовольства смотрели на художника, который зачем–то возится с большой рамой, обернутой старыми газетами.
Наконец Собакин установил портрет у стены, поправка его так, чтобы свет падал прямо, сорвал обертку и отошел в сторону.
— Прошу принять заказ.
Анохин посмотрел и чуть не ахнул. Портрет был совсем не похож на тот, который он ожидал увидеть. Пиджак, галстук, высокий лоб, лысина, короткие волосы, бородка и усы — все было как надо. Но лицо!
На портрете Ленин почему–то улыбался. Нет, даже не улыбался, а хитровато щурился и чуть–чуть лукаво усмехался, и это делало его непохожим на того Ильича, которого довелось Анохину видеть в жизни и к которому он так привык по фотографии.
Петр Федорович растерянно молчал. Наверное, следовало объяснить товарищам, что происходит и откуда взялся этот портрет, но как объяснить, что сказать? Большинство из них знают Ленина но фотографии и, конечно, дружно забракуют работу Собакина… Еще бы! Зачем–то и одну бровь нарисовал выше другой, выгнул ее вопросительно. А глаза почему–то блестят и щурятся. Тут уж не усомнишься, какого они цвета, — явно карие.
Эх, Константин Васильевич, не можешь ты без чудинки! Что мешало тебе сделать в точности, как на фотографии, чтоб уж наверняка? Вот забракуют товарищи, и будет обоим конфуз: тебе — как художнику, мне — как зачинателю этого дела.
— Ну, как, товарищи? — громко спросил Анохин.
— Что как? — повернулся к нему Парфенов.
— Принимаем портрет? Похож он на настоящего Ленина?
— Мне нравится, — ответил Парфенов. — По крайней мере, оригинально, и с настроением… Молодец, Константин Васильевич! А что касается схожести, тут уж судить надо тем, кто видел Владимира Ильича в жизни. Можно посмотреть фотографию, с которой делался портрет?
— Пожалуйста, Валентин Михайлович! — с готовностью подал ему карточку Собакин.
С полминуты Парфенов рассматривал фотографию, сличал ее с портретом, потом сказал:
— Скажу одно: мне приятно видеть товарища Ленина таким… Веселым, жизнерадостным… Да, по–моему, портрет довольно точен.
К фотографии потянулись все. Тоже молча разглядывали, тоже. сличали, передавая друг другу, но понять, нравится ли остальным товарищам работа художника, пока было невозможно.
Мнение Парфенова чрезвычайно обрадовало Анохина. Он–то уж понимает в таких делах. Человек с высшим образованием, университет закончил, в гимназии преподавал… Если и есть в исполкоме кто–нибудь разбирающийся в вопросах искусства — то это, конечно, Валентин Михайлович.
Но тут — дело особое. И не случайно другие молчат. Ждут, наверное, что скажет Григорьев.
А Григорьев молча сидел, думал, навалившись локтем на стол и машинально покручивая левый ус. Он был ближе других к портрету, и никто не видел, что выражает его взгляд.
Наконец, почувствовав, что все ждут его, он повернулся к товарищам:
— Стало быть, так…
И не найдя сразу нужных слов, опустил взгляд, снова задумался:
— Портрет хороший… Как живой… Он и таким бывает… Говорит, говорит, потом и усмехнется вроде… и прищурится. Тут уж и все в зале заулыбаются.
— Это–то мне и хотелось схватить с ваших слов. Помните, позавчера? — не выдержав, подал голос Собакин. — Я очень рад, что именно вам понравилось.
— Похож, похож, — подтвердил Григорьев.
— Значит, одобряем! Нет ни у кого возражений? — спросил Анохин с таким счастливым настроением, словно удалось сделать что–то поистине большое и важное. — Ну, Константин Васильевич, от лица исполкома огромная вам благодарность.
— Не за что. Вам спасибо.
— А нам за что? — удивился Анохин.
— Что одобрили, не забраковали.
Все засмеялись. Собакин тоже улыбнулся, но потом вполне серьезно пояснил:
— Знаете, тут под портретом шесть карандашных набросков загрунтованы. А на седьмой, скажу честно, у меня уже нет ни сил, ни времени.
Портрет до праздника так и остался стоять в кабинете председателя губисполкома. Анохин настолько привык к нему, что уже не представлял себе Ленина иным. И все же, оставаясь наедине, Петр Федорович ловил себя на странном желании взглянуть на портрет как–нибудь сбоку, чтоб увидеть Ленина в профиль — так же, как видел он его в тот памятный день, когда Ильич проходил совсем рядом. Анохин знал, что это невозможно, но все–таки отходил и вправо, и влево, останавливался, подолгу смотрел на портрет. И всякий раз зоркие, с хитроватым прищуром карие глаза смотрели в ответ прямо на него.
«Летом 1918 года были ранние заморозки, хлеба померзли.
Год был неурожайный. Беднота во всех волостях голодала. Кулаки развернули бешеную спекуляцию хлебом. Кулачество пыталось натравливать голодающих на Советы и раздувать национальную рознь.»
С невеселыми думами возвращался Петр Анохин из Повенца, с уездного съезда Советов. Повенецкий уезд был, пожалуй, самым трудным. Он простирался на сотни верст от границы с Финляндией, где совсем недавно буржуазия потопила в крови рабочую революцию, до глухих староверческих русских селений на востоке, вплотную примыкавших к Архангельской губернии.
Мурманская железная дорога делила уезд на две части — русскую и Корелу. И хотя беда у них была общая — страшный голод, обстановка складывалась по–разному.
В Реболах, Ругозере, Поросозере и Паданах то и дело появлялись зарубежные лазутчики, агитировавшие за присоединение этих волостей к Финляндии. Следом за ними шли вооруженные белофинские банды. Для самообороны в каждом селе приходилось организовывать отряды и дружины, отрывать крестьян–бедняков от работы, что еще более отягощало и без того бедственное положение с продовольствием. Едва развернувшаяся в карельских деревнях классовая борьба была с самого начала усложнена подогреваемым извне национальным вопросом.
На востоке, в русских волостях — не меньшие трудности.
Потерпев в апреле поражение в Петрозаводске, левые эсеры все свои усилия сосредоточили на агитации в деревнях. Декрет ВЦИКа об организации комбедов обострил борьбу и вызвал отчаянное сопротивление со стороны левых эсеров. К сожалению, их агитация на первых порах находила поддержку не только у зажиточной части крестьянства, но нередко оказывала воздействие и на бедняков. Голодный, малограмотный мужик, озабоченный тем, как завтра накормить семью, ошалевал от долгих ожесточенных споров, робел, терялся и, глядя на «самостоятельных» деревенских хозяев, тянул вслед за ними руку, голосуя «за Советскую власть без комбедов и продотрядов».
Организация комбедов давалась всякий раз в жестокой схватке с кулаками, и как бывало порой обидно, когда в результате уловок и хитростей в его состав проникали богатеи, против которых комитет и должен быть направлен…
С севера нависала новая угроза — войска Антанты. Пока что южнее Кандалакши они не спускались. Но было уже ясно, что союзники лишь выжидают удобного момента для продвижения к Петрограду и Москве.
Случись такое — и Олонецкой губернии придется держать оборону на три фронта: против англо–французов — с севера, белофиннов — с запада и сил контрреволюции — внутри.
Поезд от Медвежки до Петрозаводска шел долго — шесть часов по расписанию. Анохину хватало времени все обдумать, взвесить и оценить, чтобы по приезде доложить губисполкому о повенецких делах. В одном купе с Анохиным ехал председатель Повенецкого уездного исполкома Василий Тимофеевич Гурьев. Всю дорогу они тихо беседовали, облокотившись на вагонный столик и глядя на проплывающие за окном безмолвно застывшие в белой ночи пейзажи.
Гурьев — паданский карел, бывший учитель, человек большого упорства и бесстрашия. Совсем недавно он вернулся из долгого путешествия по западным волостям, которые уже были оккупированы белофиннами. Там он проводил сходы и организовывал партизанские отряды. Бандиты дорого, наверное, заплатили бы за голову «большевистского прихвостня» и противника «соплеменных интересов», если бы кто–либо выдал Гурьева. Однако среди трудовых крестьян в карельских селах не нашлось ни одного предателя, кто рискнул бы поднять руку на Василия Тимофеевича. И это было самым верным доказательством того, что идея присоединения к Финляндии не находит у населения поддержки.
— Был у меня наган, — задумчиво, вполголоса говорил Гурьев, зная, что Анохин внимательно слушает его. — Так взял, на всякий случай. Чтоб не с голыми руками, если что… Всю дорогу наган пролежал в кармане. Не понадобился. Весной направили мы в эти волости полтысячи винтовок. Проверил чуть ли не каждую. Все налицо и в надежных руках… Одна беда — голод. На этом белофинны и спекулируют. Если бы мы сумели помочь партизанским отрядам хлебом!
Анохин промолчал. Что можно было ответить сейчас, когда со всех сторон только и слышишь «хлеба, хлеба». Василий Тимофеевич и сам знает положение с продовольствием. Конечно, говорит он об этом не в надежде выпросить у председателя губисполкома лишнюю сотню пудов, а потому, что положение действительно аховое и не говорить об этом нельзя…. Да, как это ни удивительно, но судьба революции в России во многом упирается в вопрос, который раньше не представлялся таким важным… А ведь есть хлеб в России, есть! Никуда он не мог деться! Не может быть, чтобы страна, которая кормила половину Европы, вдруг не смогла бы теперь прокормить худо–бедно себя. Весь вопрос — как взять его? Выход один — встряхнуть деревню, особенно в богатых хлебородных губерниях… Но отсюда–то и начинаются главные, трудности. Делать это надо сейчас, немедленно, пока городской пролетариат не задохнулся в тисках голода. Начнешь трясти мироеда–кулака, а по всей крестьянской России покатится: «Братцы, мужика грабят!» Так уж заведено в деревне, где голос богатея веками был слышнее на миру голоса бедняка. И вот мужики через неделю приедут в Петрозаводск, на IV губернский съезд Советов, где должны будут высказать свое отношение к комбедам и продотрядам. Левые эсеры наверняка навяжут дискуссию и по Брестскому миру. Ради своих узкопартийных тактических целей они станут подогревать мужика против политики ВЦИКа и Совета Народных Комиссаров.
Так было на уездных съездах — в Повенце, Пудоже, Вытегре, Олонце. Теперь предстоит второй круг борьбы — самый важный. Если левые эсеры получат в губисполкоме большинство, то рано или поздно англо–французским интервентам будет открыта дорога на Питер. Выхода из трудностей они станут искать за счет помощи от богатых союзников.
— Как думаешь, Василий Тимофеевич? — спросил Анохин. — Найдем мы поддержку у мужиков на губернском съезде?
Гурьев подумал, покачал головой:
— Боюсь, нелегко будет. А сам ты как считаешь, Петр Федорович?
— Я вот все думаю, думаю. Ведь за нами же, черт побери, правда! Большинство делегатов на съезде будут составлять крестьяне. Кое–кто из членов губисполкома советовал провести съезд как можно раньше, в самый разгар полевых работ, чтобы поменьше мужиков присутствовало. С тактикой эсеров, говорят, нужно бороться их методами.
— Нет, Петр Федорович. Вы правильно поступили. В конце концов мы не в политику играем, а революцию делаем. И делать ее надо в честной борьбе. Поверь мне, я мужиков неплохо знаю, сам в деревне вырос, в деревенской школе учительствовал. Рано или поздно они поймут, за кем правда.
— Поздно не годится, — усмехнулся Анохин. — Если поздно, то эсеры все наши завоевания на тормозах спустят и революцию на сторону продадут.
— А поспешишь — тоже людей насмешишь! Мужик нетороплив, ему время нужно, чтоб понять, разобраться, что к чему.
— А где его взять, время–то? В том–то и дело, что ждать некогда, да и нельзя! Революция — это как крутой поворот: промедлишь, упустишь момент — из колеи выбросит!
Две недели подряд олонецкие «Известия» ежедневно оповещали на первых полосах, что 25 июня 1918 года в Петрозаводске откроется IV Чрезвычайный губернский съезд Советов.
Как всегда, перед бурей наступило затишье. Предчувствуя свою победу на съезде, левые эсеры вели себя покладисто, на заседаниях губисполкома не вносили встречных резолюций и заботились лишь о том, чтобы все представители от уездов прибыли в Петрозаводск к сроку. Их лидеры Балашов, Садиков, Алмазов, Панин и Рыбак поочередно дежурили в комнате, где сотрудники отдела управления губисполкома производили регистрацию и проверку полномочий делегатов. Тут же оформлялась запись по фракциям. На заборах и афишных тумбах блекли под июньским солнцем совместные прокламации большевиков и левых эсеров, в которых крупными буквами было напечатано:
«Обе партии, высоко держа красное знамя социализма, уже более полугода совместными усилиями защищают интересы деревенской и городской бедноты, ведя в то же время ожесточенную борьбу с империализмом».
Казалось бы, все идет как надо: коалиция между партиями продолжает в губернии жить и действовать. Накануне открытия съезда стал ясен его фракционный состав: большевики 62 делегата, левые эсеры 47, а остальные 80 человек были беспартийными.
24 июня революционный Петроград торжественно и многолюдно проводил в последний путь Володарского, павшего жертвой правоэсеровского террора.
В этот же день в Петрозаводске состоялись предсъездовские партийные собрания большевиков и левых эсеров. Они проходили одновременно. Из раскрытых окон зала губисполкома, где собрались большевики, и из дома Кипрушкина на Екатерининской улице, где помещался штаб левоэсеровской организации, в один и тот же час неслись над городом торжественно–траурные звуки «Варшавянки», исполняемой как память павшему революционеру и как гневный протест против происков контрреволюционеров.
Да, все внешне пока шло так, как и должна идти у двух истинно революционных партий, решивших рука об руку довести до конца дело освобождения трудящихся от ига эксплуатации. По крайней мере, так могло казаться неискушенному в политике человеку.
Поздно вечером Анохин решил посетить общежитие для приезжих делегатов. Оно было оборудовано в здании бывшего епархиального училища на Зареке. Просторные светлые комнаты. У каждого металлическая кровать, белые простыни, шкафчики для еды. Молодец Данилов, постарался на совесть!
Жили здесь в основном делегаты–крестьяне.
Когда пришел Анохин, большинство уже отдыхало. Спали не раздеваясь, прямо на одеялах, упрятав в головы котомки и закрыв из предосторожности окна. Клубы плотного махорочного дыма медленно плавали в оранжевых столбах предзакатного солнца. Видно, совсем недавно были здесь и споры, и разговоры, которые так хотелось бы послушать Анохину, но теперь усталые с дороги крестьяне лишь сладко похрапывали на непривычно мягких койках.
Петр Федорович переходил от комнаты к комнате, бесшумно открывая и закрывая двери. Да, многое завтра будет зависать от того, с какими думами засыпали эти мужики на чистых городских постелях.
Не спали одни каргополы. Притихшие, молчаливые, они сидели каждый на своей койке, и Анохин, открыв дверь в их комнату, даже удивился этому странному безмолвию.
— Здравствуйте, товарищи!
— Доброго здоровья! — отозвались два–три голоса.
— Не спится на новом месте? — спросил Анохин, входя и присаживаясь к столу, стоявшему посреди комнаты,
— На старом, на новом — тут все одно не до сна! — вздохнул мужик в ситцевой косоворотке, подпоясанной широким военным ремнем. — Беда у нас, гражданин… Домой бы нам надо.
— В чем дело? Какая беда?
— А вы кто, извиняюсь, будете?
Анохин назвался, и сразу один за другим делегаты потянулись поближе, окружили его плотным кольцом.
— Какая же беда, рассказывайте! — обратился Анохин к мужику, который первым вступил в разговор.
— Пущай он говорит! — ткнул тот рукой в сторону молодого парня в солдатской гимнастерке, а сам дрожащими от волнения пальцами принялся свертывать цигарку. Свернул, попросил одолжить огонька, затянулся и продолжал: — Мы–то, считай, семь ден как из дому. В уезде выбирались, в Пудоже парохода ждали, да и тут третий день кормимся. А он сейчас появился. В Каргополе еще позавчера был. Вот ты его и послушай, коль наша беда тебе интересна.
— Говори, товарищ! — повернулся Анохин к парню.
Беда, действительно, оказалась немалая. Пять дней назад разразившийся над Каргопольем град начисто положил все озимые. С этой вестью и прислали парня из уезда к своим делегатам.
— А на яровые ныне и вовсе надежды малые! — добавил мужик в косоворотке. — Сколь времени с голодухи пухнем, нови ждем и — на тебе! Вот сидим и гадаем — то ли домой подаваться, то ли у съезда помощи просить?
И сразу заговорили в несколько голосов:
— Бабы–то одни вон как, поди, убиваются!
— Убивайся — не убивайся! Рук теперь не подставишь.
— У власти подмоги просить надо. Стихийное бедствие все–таки, страховку–то пусть выдадут, да не деньгами — хлебом… Власть–то народная теперь, наша, по справедливости удовлетворить должна.
Последний голос не понравился Анохину. Был он какой–то уж очень вкрадчивый и до подозрительного расчетливый. Петр Федорович, обернувшись, выхватил взглядом низенького, благодушного на вид мужичка.
— А ведь власть сама хлеба не сеет, — сказал он. — Откуда же ей взять хлеба.
— Как это откуда? Будет же урожай в других местах. Не везде же напасть, как у нас.
— Кое у кого и сейчас хлеба много. Но не дают его. Просим — умоляем, а не дают.
— Что же это за власть, если распорядиться не умеет? В прежние времена и то властей слушались.
— Раньше силой слушаться заставляли. Урядник, исправник, стражник. Чуть что и в Сибирь недолго. А мы силой не хотим, по–доброму, на сознательность стараемся воздействовать. Да вот не у всех она, эта сознательность, имеется. Правду говорят — сытый голодного не разумеет.
— А ты заставь, чтоб разумел, чтоб по справедливости, если ты народная власть.
— Чем заставить — силой?
— А понадобится — и силой! Неужто уезд в беде оставишь?! Не пойдете на помощь, мы своих представителей в губернии заменим. И Капустина, и Часовенного… Что это за власть, если порядка навести не может.
Анохин улыбнулся.
— Ну что ж, товарищ! Мне очень приятно, что ты так активно поддерживаешь политику Советской власти о продотрядах и комбедах.
— Какие еще продотряды? — встревожился мужик, бегая взглядом по лицам земляков. — Никаких продотрядов и комбедов! У нас наказ имеется.
— А ведь, дорогой товарищ, продотряды и комбеды и создаются для того, чтобы заставить несознательных сытых разуметь голодного, поделиться с ним хлебом. В городе и в деревне. Ты же сам меня только что так рьяно призывал к этому!
— Ловко же ты, однако, мои слова–то перевернул! — покачал головой мужичок и оробело огляделся — не осуждают ли земляки его за скользкий разговор. — Нет уж, уважаемый, ты это брось! Нам в волости продотряды не нужны!
— Никто к вам продотряды посылать и не собирается! — повысил голос и Анохин, заметив, что, привлеченные их спором, в дверь заглядывают заспанные мужики из других комнат. — Вам самим хлебная помощь нужна.
— Вот это другая статья! Так бы прямо и говорил. — Мужичок даже просиял.
— Но ты–то вообще против продотрядов, как я понимаю? — в упор спросил Анохин.
— Против. Мы все против. Наказ такой имеем от общества.
— А хлеб–то тебе нужен?
— Нужон. Сам видишь, беда какая…
— Ну так вот. У Советской, власти своего хлеба нет. В городах дело потяжелее вашего. В Питере мрут люди.
— Ты на город не кивай. Город, известное дело, вы в накладе не оставите. Ты вот лучше скажи, как нашей беде помочь думаешь?
— А ты сам сообрази, умная голова! Чтоб тебе помочь, нужно взять этот хлеб у кого–то другого, у кого его побольше вашего. Много ль найдется охотников среди богатеев отдать его добровольно? В земле сгноят, скоту скормят, а за свое держаться будут… Вот теперь и соображай, для чего понадобились комбеды и продотряды, против которых ты так рьяно выступаешь.
— Выходит, комбеды нужны, чтоб чужое добро считать, а продотряды, чтоб силой его забирать? — усмехнулся стоявший у двери высокий человек в холщовой толстовке. Был он худощав, по–военному строен, лицом интеллигентен, и по тому, с каким почтением мужики повернулись в его сторону, можно было понять, что здесь этот человек — далеко не последняя спица…
— Да, в том числе и это! — согласился Анохин, хотя почувствовал в его тоне недоброе намерение. — Считать, перераспределять, платить по твердой цене. Если не дают добром, забирать, спасать страну и революцию от голода! Что ж в этом плохого? И напрасно вы, товарищ, насмехаетесь!
— Фамилия моя — Катугин! — Человек в толстовке, не переставая усмехаться и не спуская глаз с Анохина, приблизился почти вплотную. — Я самый рядовой волостной фельдшер, если вам угодно. Объясните нам, товарищ Анохин, одну вещь. Почему большевики так круто отвернулись от Советов? Кричали, призывали — «вся власть Советам», а теперь вроде бы на попятную! Теперь комбеды понадобились. В чем здесь причина? Советы у большевиков из доверия вышли или большевики у Советов — трудно это мужику в толк взять.
— Какому мужику?
— Как какому? — деланно удивился Катугин. — Самому обыкновенному, который в деревне живет, землю пашет, хлеб сеет, город кормит.
— Так. Понятно. А ведь вы, товарищ Катугин, меня спрашиваете, а сами отлично знаете, что в деревне нет обыкновенного мужика. Есть бедняк, есть середняк, а есть и кулаки. И к каждому из них у революции свой подход. Обыкновенного, мужика эсеры выдумали, чтоб столкнуть интересы рабочего и крестьянина. Кого, какого мужика бы имеете в виду?
— Затрудняюсь ответить, — развел руками Катугин. — Я, знаете ли, привык считать мужика мужиком, ибо всех их объединяет общность интересов, условий жизни, мышления и психологии. Коль применять вашу терминологию, то, на мой взгляд, бедняк и кулак отличаются лишь тем, что одному удалось разбогатеть, а другому пока не повезло. Дай этому самому бедняку возможность, он станет точно таким же богатеем. Уж не собираетесь ли вы поменять их местами при помощи этих самых комбедов? Боюсь, ничего из этого не выйдет — только окончательно разорите деревню.
— Вы, конечно, к партии эсеров принадлежите? — спросил Анохин.
— Не принадлежу, а просто разделяю их взгляды на деревню.
— Это сразу и видно. Когда подобные взгляды высказывает городская интеллигенция, я их еще могу как–то понимать. От деревни они далеки, жизнь там рисуется им в розовом свете, через какие–то литературные образы писателей–народников… Но вы–то, товарищ Катугин, постоянно живете в деревне?
— Да. Родился, вырос и служу в земской больнице пятнадцатый год.
— Так разве вы не видите, что реально происходит там? Я всего каких–то три года жил в Сибири, во время ссылки, и прямо скажу — глаза открылись. Деревни в Сибири богатые, а идет в них самая настоящая классовая борьба, только каждый борется против эксплуатации в одиночку. И все это под видом долгов, отработок, аренды и черт знает чего. Одни наживаются, другие голодают.
— Так было, товарищ Анохин, и так долго будет.
— Но надо же покончить с этой несправедливостью!
— При помощи комбедов с этим не покончить.
— А как?
— При помощи крестьянской общины…
— …В которой опять главенствовать будут кулаки! — подхватил Анохин. — Это утопия! А в конце концов она приведет к настоящей контрреволюции и в городе, и в деревне.
— Предложите другой план, — улыбнулся Катугин.
— У нас есть твердый план. Вы читали письмо Ленина питерским рабочим «О голоде»? Читали его работу «Очередные задачи Советской власти»?
— Читал. Этим вы оттолкнете от себя мужика и ничего не добьетесь.
— Трудовое крестьянство нас поддержит, а в поддержке кулаков мы не нуждаемся.
— Поддержит ли вас крестьянство, это выяснится завтра, на съезде… Как, мужики? — повернулся Катугин к молчаливо слушавшим делегатам. — Станете вы завтра голосовать за комбеды и продотряды? Чего молчите? Скажите председателю губернской власти, что вы думаете! Ведь он за этим, поди, и пришел.
Мужики в ответ хмуро и нерешительно переминались, отводили глаза и тянулись за кисетами. Не случись в уезде беды — все для них было бы проще. А тут попробуй разберись, как оно лучше? Ляпнешь не то, и без помощи от губернии останешься…
— Ну что же вы? Языки, что ль, проглотили? — Сквозь насмешливый тон Катугина уже пробивалось явное раздражение. — Вот ты, Агеев! — ткнул Катугин пальцем в грудь мужика, первым начавшего разговор с Анохиным. — Какой тебе наказ от общины дан?
— Голосовать за Советскую власть без комбедов и продотрядов, — неохотно ответил тот.
— Ну так чего ж ты молчишь? Не говоришь об этом прямо?
— Погоди, товарищ Катугин! — вмешался Анохин, — Зачем неволишь? Да и вопрос ты поставил неправильно. Разве наша политика в деревне только к этому сводится? Нет, вовсе нет! Комбеды и продотряды — мера временная и вынужденная… Из–за саботажа кулачества, из–за спекуляции хлебом и открытой контрреволюции в деревне. Пусть мужики завтра доклады послушают, обмозгуют их, а уж потом и решают.
— Дело это у них давно решенное, — усмехнулся Катугин.
— А ты все–таки за них не решай… Им на земле жить, пусть сами думают. Ну, мужики, время позднее, пора и отдыхать, поди. Откройте–ка окна да проветрите комнату перед сном — вон накурили сколько. А мы с Калугиным пойдем. Он ведь, как я понимаю, не здесь остановился, а у кого–то в городе. По дороге и доспорим.
— Нет уж. Спорить завтра будем, на съезде…
— Ну, как угодно. Можно и на съезде…
Анохин попрощался и уже подошел к двери, когда позади раздался голос:
— А с нашей бедой–то как же быть?
Анохин обернулся. Не менее полутора десятка мужиков выжидающе и настороженно глядели на него.
…Потом, через неделю, когда при выборах губернского Совета левые эсеры получат преимущество перед большевиками всего в несколько голосов, Анохин будет часто вспоминать эти напряженные секунды, которые станут казаться ему в чем–то решающими и с его стороны ошибочными. Анализируя случившееся, он будет корить себя тем, что в тот момент зря не поддался соблазну слукавить, схитрить, подкупить каргополов обещанием оказать им немедленную помощь хлебом, запасов которого, как он знал, нет в губернии: схитри, пообещай сразу — и, возможно, каргопольские крестьяне проголосовали бы за большевиков. Тем болей что и хитрость–то тут не ахти какая. Как ни крути, а каргополам помогать все равно придется, на голодную смерть уезд не оставишь. Хлеба в губернии нет — это правда! Но добывать его все равно надо! Тут вопрос жизни и смерти для всей революции! Нет, Анохин и в те томительные секунды твердо верил, что хлеб для губернии будет добыт готовящимися к отъезду на юг олонецкими продотрядами.
И все же Петр Федорович не пошел тогда на эту хитрость. Не пошел потому, что ему казалось обидным и несправедливым по–купечески широко обещать еще не добытый продотрядами хлеб тем, кто, хотя и несознательно, тянет эсеровскую линию, выступает против организации самих продотрядов.
Анохин сказал то, что думал. Обведя взглядом хмурые мужицкие лица, он произнес — решительно и беспрекословно:
— Уезд в беде мы не оставим… Но хлеба в губернии нет. Добудут его продотряды — дадим его и вам! Не добудут — вместе голодать придется. О вашей беде я доложу исполкому и съезду.
Все было бы хорошо и правильно, если бы растерявшиеся перед своей бедой каргополы верили в продотряды так же, как и он, если бы продотряды не казались им чем–то страшным, ненужным и вредным, если бы эсеровские шептуны не рисовали их голодному воображению молочные реки и кисельные берега, которые вот–вот хлынут в Россию из Мурмана, где союзнические корабли якобы день и ночь выгружают продовольствие для спасения русского народа.
«Помнится, как мы, группа делегатов большевистской фракции IV губернского съезда, беседовали о ходе его. Петр Федорович был бодрым и уверенно говорил:
— Ничего, товарищи. Это временная победа левых эсеров.
Им не верят рабочие в городе, скоро и в глазах крестьянства они разоблачат себя…»
До открытия съезда остается полчаса.
Делегаты, позавтракав в исполкомовской столовой, большими и малыми группами степенно шествуют к зданию бывшей земской управы на Онежской набережной. Многие с котомками — ведь редко кто из крестьян рискнул оставить в общежитии недельный делегатский паек, основную ценность которого составляют полфунта сахара и две осьмушки махорки.
Губсоветовский фордик, дребезжа и отплевываясь газолиновой копотью, в нарастающей лихорадке мечется вверх и вниз по Соборной улице. В тишине и свежести солнечного июньского утра будоражат город звуки невидимого духового оркестра, беспрерывно исполняющего «Смело, товарищи, в ногу!». Чем ближе набережная, тем слышнее музыка и бодрее под нее шагается делегатам.
Над фронтоном двухэтажного здания — кумачовый лозунг: «Да здравствует Советская республика и мировая революция!» Чуть ниже — другой: «Привет делегатам IV Олонецкого губернского съезда Советов». Перед входом, где два постовых проверяют мандаты, большая толпа. Стоят, курят даровую фабричную махорку, греются на ярком солнышке и смотрят, как весело поблескивают в руках военных оркестрантов причудливо изогнутые трубы. Напрасно бородатый сторож трясет медным колокольчиком, призывая делегатов входить в зал. Время еще есть, и никому не хочется расставаться до срока с праздничным настроением.
В дальней, до синевы накуренной комнате второй час заседает большевистская фракция губсовета. Уже выступил представитель центра Александр Копяткевич, уже заслушали Данилова, который сообщил окончательные итоги регистрации делегатов по фракциям, уже всем было ясно, что без схватки с левыми эсерами на этот раз не обойтись, и все же трудно было решить — самим ли начинать ее первыми или ждать пока это сделают противники.
Дорошин, Копнин и Попов рвались в бой.
— В жмурки играть нечего! — горячился Егор Попов. — Надо захватить инициативу! Первыми! При выборах председателя съезда! Вчера на собрании они решили выдвинуть в председатели съезда Балашова.
Все понимали, что левые эсеры настроены получить в свои руки председательствование на съезде. Возможно, они его и получат. По надо ли большевикам вступать с ними в открытый бой до обсуждения главных резолюций — по военному и продовольственному вопросам? Не лучше ли поберечь силы и постараться докладами и выступлениями привлечь на свою сторону беспартийных? Ведь широкий бой за место председателя, в случае его проигрыша, может сделать левых эсеров вообще хозяевами положения на съезде.
Такой точки зрения придерживаются Анохин, Григорьев, Парфенов и Данилов.
Спор иногда утихает, и наступает тягостная тишина…
— Пора бы и начинать съезд! — напоминает Данилов. — Десять минут осталось… Решай, Петр Федорович! Тебе открывать съезд! Надо ли нам во вступительном слове давать бой или не надо!
Коротко выступили по второму разу. Дорошин и Копнин уже не настаивали на своем, но Попов был непоколебим.
— Мы отказываемся от большевистской принципиальности! — воскликнул он, уязвленный тем, что остался в одиночестве.
— Нет, мы отказываемся от прямолинейности, которая может стать пагубной, — возразил ему Анохин. — Конечно, пост председателя съезда важный рычаг. Мы должны и будем за него бороться, если окажутся шансы получить его. Все выяснится в первые минуты… Но для нас гораздо важнее победить в конце, при голосовании резолюций и при выборах. Мы руководящая партия и пусть первыми междупартийный бой начинают они. Так будет для нас выгоднее — тем самым они сами разоблачат себя в глазах беспартийных.
— Пора, товарищи, пора! — тревожится Данилов.
— Абсолютно согласен с большинством! — заявляет Копяткевич.
В эти минуты в такой же прокуренной комнате первого этажа заседает руководящее ядро фракций левых эсеров. Настроение у них отличное. Хотя сама фракция составляет на Съезде лишь четверть зарегистрировавшихся делегатов, однако, как удалось выяснить, поддержка беспартийного крестьянского большинства им обеспечена. По важнейшим вопросам — об аннулировании Брестского мира, об отказе от комбедов и продовольственных отрядов — на их стороне будут представители меньшевиков, интернационалистов и эсеров–центристов.
Обсуждается все тот же вопрос — как быть? Сразу ли заявить свое право на главенство, что неизбежно приведет к разрыву с большевиками, или формально продолжать линию коалиции, добиваясь своего внесением фракционных поправок к большевистским резолюциям.
У левых эсеров — свои энтузиасты. Садиков, Родичев, Алмазов тоже рвутся в бой. Им не терпится поскорее оттеснить большевиков на второй план, стать на съезде полными и единовластными хозяевами. Тихомиров, Хрисанфов и Рыбак придерживаются более гибкой тактики.
— Большевики могут покинуть съезд! — предостерегает Рыбак.
— Ну и отлично! — улыбается Садиков. — Лично мне надоели их капризы. Не подчинившись воле большинства съезда, они разоблачат себя.
— Вы забыли историю с разгоном Учредительного собрания! На их стороне армия, Чека, рабочие. — Рыбак нервно встает, принимается размашисто шагать по комнате, потом — долговязый, сутулый и возбужденный — нависает над развалившимся в мягком кресле Садиковым:
—– В конце концов, кто мы? Политические враги или союзники по революционной борьбе? Надо решить этот кардинальный вопрос! Вы, как я вижу, исходите из первого… Лично я не хочу опять попасть в объятия Чернова и его компании.
— Зачем же, Абрам Аркадьевич, так нервничать! — улыбается Садиков.
— Товарищи, товарищи! — постукивает ладонью по столу Балашов. — Прошу вас не заходить в разговорах так далеко. Это излишне! Что касается Учредительного собрания, то ты, Абрам Аркадьевич, отлично знаешь, что наша партия полностью поддерживала его разгон и не к чему сейчас такие двусмысленные намеки. С другой стороны, и тебя, — кивок в сторону Садикова, — прошу понять, что не в наших интересах на глазах у крестьянства устраивать открытую драку за власть. Мы должны действовать умнее. Пусть мужик сам сделает выбор, кто ему ближе. Я считаю, что у нас есть полная возможность обойтись без взаимных с большевиками резкостей и все решить истинно демократическим путем. Не забывайте, что наших распрей ждут господа меньшевики и правые социалисты. Я уверен, что они вновь затянут свою песню про учредиловку — тут мы должны быть принципиальны и выступить единым фронтом с большевиками. Наше дело настолько правое, что нам нет нужды идти на обострения. Все, товарищи! Идемте!
Зал полон. В дальнем углу тесной кучкой сидят меньшевики и интернационалисты: Куджиев, Ягодкин, Комаров и рядом с ними — Шишкин. «Как он оказался тут?» — шагая к столу президиума, подумал Анохин, отлично помнивший, что бывшего члена Учредительного собрания никто делегатом не выбирал.
Анохин подходит к столу, кладет бумаги, тянется рукой к серебристому колокольчику.
Звонок, затихающий говор, наконец — тишина. Едва Анохин объявил съезд открытым и зал загремел дружными аплодисментами, как к столу председателя выскочил пунцовый от возбуждения вытегорский большевик и крестьянский поэт Метелкин. Вскинув вверх руку, он ждет пока стихнут последние хлопки. Потом резко запрокидывает голову, устремляет взгляд в какую–то точку на лепном земском потолке и громко, во всю силу голоса, декламирует:
Из дальних уголков Олонии холодной
Сошлась богатырей великая семья.
Иных ладья пустыней многоводной
К нам принесла из древнего селья.
В тревожный час, покинув милый кров,
Иные пилигримами явилися на зов,
Чтоб поделиться думами своими…
Тишина такая, что слышно каждое поскрипывание стула и отрывистое шуршание карандаша под торопливой рукой стенографистки. Недоуменное любопытство на лицах мужиков сменяется восхищением: «Вот смотри ж ты, свой вроде мужик, а какую штуку может!» Снисходительно улыбаются городские интеллигенты. Им стихи Метелкина не в диковинку, чуть ли не каждый день в газете читают. Волнуются, переживают большевики из редакции и губнаробраза — Гершанович, Данилов, Парфенов, Кунаев. Только бы Метелкин не сбился, только бы до конца дотянул — такая аудитория промашки не простит, прямо в лицо засмеют и на возраст не посмотрят: не можешь — не лезь, дескать…
А Метелкин разошелся не на шутку. Он уже лихо размахивал рукой и последние слова, не хуже артиста, обратил непосредственно к сидящим в первых рядах:
— Привет вам, мудрые вожди,
Потомки вольного могучего народа!
Отриньте злые плевелы вражды,
В вашей власти есть и рабство, и свобода!
Последняя строка не очень–то складно вышла, да уж где тут разбирать! Метелкина проводили с трибуны так, как не провожали потом ни одного оратора. Хлопали так долго, что в вестибюле не выдержал оркестр, ударил марш и снова «Смело, товарищи, в ногу!». Зал поднялся и запел.
Глядя на воодушевленные песней лица, Анохин невольно слегка дирижировал, и ему уже как–то не хотелось верить, что через десять — пятнадцать минут этот дружный зал резко расколется на две непримиримые половины.
«Неужели мы едины лишь в песне? — подумалось ему. — Почему же, как только доходит дело до практического осуществления тех же самых идей, о которых поем сейчас, начинаются оговорки, разногласия, противоречия и вражда! Ведь есть же, наверняка есть слова, которые могут дойти до самого сердца всех собравшихся здесь. Ну, если не всех, то, по крайней мере, большинства из них, дойти и взволновать так же, как доходит и волнует эта песня!»
А потом он подумал о том, что эту истину отлично усвоили эсеры! Речь их ораторов — этих присяжных краснобаев, польется так плавно, с такими переходами от язвительности к трагизму, с такими заклинаниями и поклонами в сторону святого русского мужика, что у того же самого мужика душу захолонет и слезы из глаз выжмет. Так говорить им легко. Ведь не на их плечах висит вся тяжесть ответственности за то великое и малое, что вобрало в себя единственное слово — революция. Не за их спиной стоят миллионы голодных ртов городской бедноты, не на них нацелены штыки и ненависть мировой буржуазия. Не им, а большевикам отвечать перед народом за голод, разруху, спекуляцию, за безработицу на Онежском заводе или стихийное бедствие в Каргополье.
Песня кончилась.
Уже при выборах мандатной комиссии стало ясно, что беспартийное крестьянство отдает предпочтение левым эсерам. Но мандатную комиссию удалось без споров и разногласий сформировать на основе равного представительства. Сложнее оказалось с постом председателя съезда. Как только было объявлено о выдвижении кандидатур, Александр Копяткевич от имени фракции большевиков внес предложение избрать Анохина. Сразу же представитель Петроградской боевой организации левых эсеров Самохвалов выдвинул кандидатуру Балашова.
Зал напряженно загудел, грозя тут же расколоться на непримиримые части. Тогда левый эсер Тихомиров внес предложение, чтобы обе фракции договорились о председателе до голосования. Но тут свою провокационную роль сыграли петрозаводские меньшевики.
Из задних рядов к трибуне рванулся Василий Куджиев, возглавлявший Олонецкий эсеро–меньшевистский губсовет до 4 января 1918 года. Он не дошел даже до трибуны и остановился посреди зала:
— Считаю последнее предложение по меньшей мере странным. Опять важный вопрос хотят решать не по воле собравшихся здесь полномочных представителей губернии, а где–то заглазно. Это нарушение демократии, недоверие съезду. Съезд должен сам избирать своего председателя. Кандидатуры выдвинуты, и надо голосовать!
Крики «Просим!» и «Долой!» покрыли слова довольного Куджиева.
Дело было сделано, пришлось голосовать. Кандидатура левых эсеров собрала на 26 голосов больше, и польщенный, но тщательно скрывавший это Балашов двинулся к председательскому столу. Шел он неторопливо, словно бы нехотя. С подчеркнутым дружеским расположением пожал руку сходившему в зал Анохину, и это вызвало новую бурю аплодисментов. Балашов произнес краткую вступительную речь, суть которой сводилась к тому, что оказанное ему доверие он намерен обратить на пользу избравшего его собрания и постарается не столько руководить съездом, сколько руководствоваться его волей.
Копяткевич тихо шепнул сидевшему рядом Анохину:
— Сейчас станет ясно их истинное намерение…
Как только Балашов закончил свою речь, Копяткевич попросил слова и предложил послать от имени съезда приветственную телеграмму Совету Народных Комиссаров в Москву, Союзу Коммун Северной области в Петроград и всем уездным исполкомам Олонецкой губернии,
В первую минуту Балашов заметно растерялся. Не зная, как поступить, он вопросительно посмотрел на Самохвалова, но тут опять вмешался Куджиев.
— Здесь собрались, — начал он, сдерживая возмущение, — полномочные представители трудового народа губернии, чтобы определить свое отношение к самым кардинальным вопросам нашей революции и в том числе к политике Совета Народных Комиссаров. И что же получается? Большевики предлагают нам без всякого обсуждения выразить верноподданнические чувства их руководству в Москве. Это недопустимо. Это такая же провокация, какую мы уже видели в отношении Учредительного собрания. Я считаю, мы должны отвергнуть эти посягательства на свободу и волю нашего съезда.
Выступление Куджиева было явно рассчитано на то, чтобы вбить еще один клин между большевиками и левыми эсерами. Однако на этот раз расчет привел к обратному результату. Ссылка на Учредительное собрание сделала для левых эсеров невозможным присоединение к голосу Куджиева. Сначала Балашов, потом Самохвалов дали резкую отповедь меньшевикам и предложили принять приветственную телеграмму без обсуждения и голосования.
Этот эпизод приглушил остроту междупартийной борьбы на съезде, дал возможность без споров и разногласий избрать состав президиума, утвердить регламент и повестку дня. Предстояло заслушать доклады от уездов и отчеты всех губернских комиссаров, обсудить текущий момент, продовольственный, военный и финансовый вопросы, избрать делегатов на V Всероссийский съезд Советов и произвести перевыборы состава губисполкома. Регламент усложнялся тем, что каждый доклад (а их было полтора десятка) дополнялся двумя содокладами от фракций. Таким образом, четверть присутствующих на съезде были официальными ораторами, и времени на широкие дебаты почти не оставалось. Впрочем, никто, кроме меньшевиков, на них и не настаивал. Крестьяне, озабоченные приближающейся сенокосной порой, дружно просили ограничить время для выступлений в прениях десятью минутами,
До поздней ночи слушали доклады с мест. Один за другим поднимались на трибуны представители уездов, коротко рассказывали о первых шагах Советской власти в деревнях и все дружно требовали хлеба. Продовольственный кризис был настолько тяжким, что уездные ораторы отодвигали в сторону листки с тезисами и били в одну точку — хлеба, хлеба, хлеба. Шло вынужденное и печальное состязание в крестьянском красноречии. Только бы ни в чем не уступить соседу, только бы еще сильнее разжалобить слушателей своими горестями и бедами. Стоило олонецкому представителю Чубриеву, выступавшему первым, заявить, что «грамота у него невелика, что свою грамоту он купил у деревенского попа за мешок картошки», как повенецкий докладчик Фролов не упустил случая посоперничать с ним даже в этом:
— У олонецких мужиков была хоть картошка для попа. А у нас, у повенецких, попы–то были, а картошки на грамоту отродясь не хватало. Вот и судите–ка сами о нашей теперешней бедности… Как выйти из нее, мы не знаем. Как все исправить, чтоб поддержать и Советскую власть, и свой желудок? И когда он будет полон, мы прекрасно заработаем и пойдем, куда угодно. Только одни трусы боятся смерти, но смерть хороша, когда я знаю, за что иду… Иду твердо и спокойно… Вот, товарищи, какое печальное положение в нашем уезде.
Жалоб на беды и недостатки было так много, что к вечеру с ними заметно пообвыклись, ораторов провожали сдержанными вежливыми хлопками, и усталые делегаты ждали конца заседания.
И все же, когда каргопольский представитель Белобородов с болью и слезами на глазах стал говорить о стихийном бедствии, обрушившемся на уезд, ровный шелестящий шумок в зале постепенно смолк. Сколь ни тяжело было нынешнее положение в других уездах, но оно все–таки воспринималось как временное. Вот через месяц–другой созреет новый урожай и станет полегче — этой надеждой жили все. А тут — дело иное. Кому, коль не мужику, сидящему в зале, понимать истинные размеры несчастья, свалившегося на каргополов. Тут нельзя не посочувствовать. Да к тому же, по нынешним временам, одним сочувствием, пожалуй, не обойдешься. Не пришлось бы своим малым хлебушком с каргополами делиться? Было с чего притихнуть и вновь с выжиданием и опаской тянуть головы в сторону президиума.
Белобородову не аплодировали. В напряженной тишине вышел он из–за трибуны и направился в зал. Зашушукались левые эсеры, сидевшие вокруг своего петроградского представителя Самохвалова. Не торопился предоставлять слово следующему оратору и Балашов. Все чего–то ждали.
Анохин понял, что левые эсеры, окружившие Самохвалова, готовятся внести какое–то предложение, и решил опередить их. Он попросил слова для внеочередного заявления и, выйдя к трибуне, сказал:
— Ввиду чрезвычайности фактов, сообщенных товарищем Белобородовым, от имени губисполкома вношу предложение, чтобы съезд не оставил их без внимания и, как высшая власть в губернии, принял специальное постановление: объявить особенно пострадавшие от града Лепшинскую и Калитинскую волости Каргопольского уезда местами стихийного бедствия, выслать туда комиссию для определения истинных размеров потерь, и, как только в губернию поступит хлеб, заготовленный нашими продотрядами, выделить комитетам бедноты этих волостей дополнительную хлебную помощь.
— Опять продотряды и комбеды! — взревели голоса из задних рядов, где сидели меньшевики и эсеры. — Это же провокация!
— Прощу прекратить выкрики! — энергично затряс колокольчиком Балашов. — Считаю внесенное предложение вполне своевременным и приемлемым! — Уловив одобрительный кивок Самохвалова, он продолжал: — Ставлю его на голосование по пунктам.
— Прошу голосовать предложение целиком! — прервал его Анохин.
— Вы настаиваете? — деланно удивился Балашов. — Но ведь оно состоит из трех самостоятельных пунктов?
— Фракция большевиков настаивает на голосовании предложения целиком! — с места потребовал Копяткевич.
— Хорошо. Ставлю предложение товарища Анохина на голосование целиком. Кто за — прошу поднять руку!
Предложение было принято значительным большинством. Когда поздно вечером заседание было закрыто и делегаты густой толпой повалили к выходу, к Анохину подошел Балашов.
— Ну, Петр Федорович, — с улыбкой произнес он, — ты настойчиво, как добрый хозяин норовистую лошадь к кнуту, хочешь приучить мужика к мысли о необходимости продотрядов и комбедов?
— Насчет необходимости ты правильно, Иван Владимирович, понял. Только продотряды — не кнут. Поищи других сравнений!
— Но и овсом их тоже не назовешь. Особенно в отношении деревни.
— А мы и самого мужика с лошадью не сравниваем.
— Вот это верно! — засмеялся Балашов. — В этом мы всегда найдем общий язык… Ну, а как — ты доволен началом съезда? — Он испытующе посмотрел в глаза Анохину.
— Начало нормальное… Только сам понимаешь, что конец — всему делу венец!
Домой возвращались вчетвером: Копяткевич, Анохип, Парфенов и комиссар юстиции Копнин. На город спустилась тихая белая ночь, в мягком полусумраке которой дома и деревья казались преисполненными какой–то особой таинственности. Любительский симфонический оркестр в Летнем саду заканчивал свой ежедневный концерт, к городским причалам подплывали последние запоздалые лодки, и размеренный скрип уключин как бы отбивал ритм замедленному штраусовскому вальсу. Это было удивительно, но в то страшно тяжелое лето, когда на едока выдавалось по пять — восемь фунтов муки в месяц, полуголодный Петрозаводск переживал непонятное увлечение музыкой. Такого город не знавал в прежние, более благополучные времена. По инициативе губнаробраза возникали любительские квартеты, трио или даже оркестры, с неизменным успехом игравшие в Летнем саду или кинотеатре перед началом сеанса. Они исполняли наспех подготовленную программу, но чтобы собрать благодарных слушателей, достаточно было одной скромной афиши на весь город.
Когда свернули на Соборную улицу и начали подниматься вверх, Копяткевич стал вполголоса анализировать итоги первого дня съезда.
— Главное — мы ни в чем не отступили от своих принципов и не позволили втянуть себя в ненужные сейчас распри по мелким вопросам, — говорил он молча слушавшим товарищам. — Ведь в глазах простого крестьянина и мы, и левые эсеры представляем единую силу, которую он называет Советской властью. Вы думаете он придает какое–то особое значение тому, что председателем съезда избран Балашов, а не Анохин?
— Наверное, придает, если большинство крестьян голосовало за Балашова, — заметил Анохин. — Ты нас, Александр Антонович, не утешай! Мы ведь понимаем, что к чему.
— А я и не утешаю. Наоборот, хочу настроить вас на боевой дух в дальнейшем. Что касается Балашова, то для крестьянина — он свой мужик, сам выходец из деревни.
— Он ведь, кажется, откуда–то из–под Тивдии? Вроде у его отца и сейчас хозяйство там есть?
— Не у отца, а у тестя, — поправил Парфенов. — Сам Балашов типичный интеллигент. Просто он удачно под мужика рядится.
— У отца ли, у тестя, — мужику все равно. Для крестьянина сейчас он все–таки ближе, понятней, чем вы, я или Анохин. На этом Балашов пока и выиграл. Но дело это недолгое. Классовая борьба в деревне только еще начинается.
— Опять ты успокаиваешь нас, Александр Антонович, — усмехнулся Анохин. — Не надо этого, не нытики мы, не бойся! Но правде в глаза надо смотреть. Резолюцию о комбедах и продотрядах нам навряд ли удастся провести.
— Но отдельной такой резолюции мы и не выдвигаем. Предложим единую по всему продовольственному вопросу. У тебя же вот удачно сегодня получилось с каргополами.
— Да, ловко ты их поддел, Петр Федорович, — засмеялся довольный Копнин.
Сам Анохин не разделял такого оптимизма.
— Боюсь, не сделал ли я ошибки, — в раздумье сказал он. — Ведь второй раз левые эсеры такого не допустят. Теперь Балашов настоит на раздельном голосовании резолюции по продовольственному вопросу. Хотя, с другой стороны, не в кошки–мышки же мы играем! Не в том же наша задача, чтобы перехитрить эсеров, а в том, чтоб вырвать из–под их влияния крестьянское большинство.
— Правильно рассуждаешь, — одобрил Копяткевич. — Только действовать нам нужно осмотрительно. Как показал сегодняшний день, эсеры не хотят идти на полный разрыв с нами. Они боятся остаться один на один со всей сложностью обстановки в губернии. Да и понимают, что мы не допустим этого. Разрыв не выгоден и нам, особенно сейчас, накануне Всероссийского съезда. Конечно, мы должны и будем вскрывать ошибочную, капитулянтскую сущность их политики в деревне, их авантюристский курс в вопросе войны и мира, но пока, мне думается, надо делать это, не переходя к прямому разрыву с ними. Ты, Петр Федорович, с этой толки зрения еще раз просмотри свой завтрашний доклад по текущему моменту. Завтра первым выступает Самохвалов. Если он захочет навязать нам открытый бой, то мы должны быть готовы к нему.
Открытый бой все же грянул назавтра и продолжался до конца съезда.
Начался он на дальних подступах, с артиллерийской подготовки, каковой явился доклад Самохвалова по текущему моменту. Тяжелые снаряды левоэсеровской критики долго молотили по беспомощным и уже разбитым позициям петрозаводских меньшевиков, а потом вдруг обрушились на узловые пункты политики ВЦИКа и Совета Народных Комиссаров.
Сделано это было чисто спекулятивным приемом. Указывая пальцем в сторону меньшевиков, Самохвалов патетически восклицал:
— Их не было с нами, когда мы поднимали трудовые массы города и деревни на совершение Октябрьского переворота! Их не было с нами, когда мы противостояли открытому контрреволюционному гнезду Учредительного собрания! Вот почему они не имеют сейчас никакого права на критику Брестского мира! Критиковать Брестский мир имеем право мы, и мы критикуем его! Мы будем критиковать его, так как он продает немецким банкирам завоевания нашей русской революции, за которые наша партия заплатила кровью своих лучших сынов!
Дальше покатилось–поехало. Под флагом товарищеской критики Самохвалов всю вину за тяжелое положение в стране взвалил на большевиков, на их нежелание прислушаться «к чаяниям и интересам крестьянства, волю которых может выражать лишь партия левых социалистов–революционеров, выросшая и окрепшая в борьбе за эти самые интересы и чаяния». Естественно, он начисто отверг продовольственную политику ВЦИКа и Совета Народных Комиссаров, потребовал немедленной отмены декретов о комбедах и продотрядах, в качестве якоря спасения от голода провозгласил свободный товарообмен между городом и деревней.
Масла в огонь подлили интернационалисты.
Собрав в перерыве пятнадцать подписей крестьян, Куджиев в записке председателю съезда потребовал, чтоб ему было предоставлено полчаса для содоклада от имени якобы только что созданной фракции беспартийных. Уловка была тут же разоблачена. Куджиев получил обычные десять минут для выступления в прениях. Он взошел на трибуну и заявил, что и большевики и левые эсеры обманывают съезд, пытаются ввести его в заблуждение.
Зал настороженно затих.
Куджиев поправил пенсне, демонстративно достал из кармана часы, заметил время и начал прямо с вопроса:
— Что же объединяет теперь большевиков и левых эсеров? Они разошлись в разные стороны по Брестскому миру. Они разошлись в вопросе о продотрядах. Они разошлись в вопросе о комбедах. Так что же объединяет их, спрашиваю я вас? Ничто. Нет у них общей платформы. И та и другая партия ведут обманную, авантюристскую политику, совершая преступление перед демократией и свободой.
По залу прокатился гул недовольства. С трудом установив порядок, Балашов обратился к оратору:
— Продолжайте. Только воздерживайтесь от оскорбления партий, коль вы ратуете за демократию.
Куджиев говорил ровно десять минут. Спасение революции и страны он видел в немедленном созыве нового общероссийского Учредительного собрания, в объединении всех под лозунгом демократии и свободы и на доказательстве этого тезиса сосредоточил все свои усилия.
Под дружный неистовый топот и крики «Долой!» Куджиев сошел с трибуны и невозмутимо направился в конец зала, где сидел довольный Шишкин.
— Господин Шишкин, — громко обратился Балашов к бывшему депутату Учредительного собрания. — В президиум поступила записка, где просят вас предъявить пригласительный билет, на основании которого вы присутствуете на съезде.
— Билет у меня есть.
— Предъявите его президиуму.
— Я это сделаю в перерыве. А сейчас прошу разрешить мне быть хотя бы немым свидетелем ваших преступных деяний.
— Вон! Долой! У него нет билета! — понеслись по залу возмущенные голоса.
— Неужели я так опасен вам даже молчаливый! — выкрикнул Шишкин.
Слово к порядку ведения съезда взял член президиума Парфенов.
— Вы не опасны нам ни молчаливый, ни говорящий! Вы такой же политический мертвец, как и явление вас породившее. Вы напрасно переоцениваете значение своей личности, вы просто мешаете работе съезда. Чтобы вы поняли, насколько вы не опасны для нас, вношу предложение — пусть сидит со своим дружком Куджиевым, пусть они смотрят и видят, как представители трудового народа решают без них судьбы революции. Может быть, это пойдет на пользу!
Неожиданное предложение понравилось делегатам, и они с веселым смехом проголосовали за него: «Пусть учится! Пусть! Просим!» В те дни ни сам Парфенов, ни другие участники съезда и не предполагали, что это решение окажется пророческим хотя бы в отношении Куджиева. Вскоре Василий Михайлович Куджиев бесповоротно перейдет на большевистские позиции и станет одним из организаторов Карельской Трудовой Коммуны [1].
Поздно вечером слово для доклада по текущему моменту от фракции большевиков было предоставлено Петру Анохину. Текст доклада был им написан заранее и перепечатан на машинке. Его обсуждали и утвердили на совместном заседании окружкома партии и большевистской фракции Губсовета.
Однако, взойдя на трибуну, Петр Федорович глянул в зал и, встретив напряженные выжидающие взгляды сотен людей, он вдруг понял, что говорить только по написанному сейчас просто недопустимо.
— Товарищи! — тихо, как бы пробуя голос, произнес Анохин и выждал, пока смолкнут в рядах последние шепотки. — Я выступаю сейчас не с отчетом о деятельности губисполкома. Это будет позднее. Это сделают наши губернские комиссары. Я буду говорить как член партии коммунистов–большевиков, как докладчик от большевистской фракции съезда и представитель Петрозаводского окружного комитета нашей партии. Это не значит, что я стану высказывать вам чьи–то чужие мысли, которые меня лишь обязали высказать. Нет, я буду говорить о том, что думаю, что исповедую и разделяю я сам. Тем самым я нисколько не нарушу волю своей фракции, так как у нас существует полное единодушие по всем вопросам.
Зал внимательно слушал, и это придало Анохину — нет, не спокойствие, он уже привык преодолевать волнение на трибуне, — а то ощущение уверенности в себе и свободы, когда знаешь, что тебя слушают и ты можешь говорить легко и без напряжения.
Анохин начал издалека. Проанализировав ход развития революции и линию поведения политических партий, он одно за другим опроверг обвинения и притязания левых эсеров. Делал он это мягко, не прибегая к оскорбительным выпадам, а полагаясь на силу и убедительность самих фактов.
— Нам говорят: долой Брестский мир! Хорошо, давайте прислушаемся и подумаем, что это — демагогия или реальность? Долой мир — это значит опять война, это значит — опять два–три миллиона человек, которых нужно одеть в солдатские шинели и направить против немцев. Их нужно не только одеть, обуть, вооружить, их нужно кормить. А где взять хлеба, если мы и сейчас задыхаемся в тисках голода? Я уже не говорю о том, как трудно теперь измученного четырехлетней бессмысленной войной солдата заставить пойти в опостылевшие ему окопы. Разве тот же мужик не рад полугодовой передышке, которую дал ему Брестский мир? Чем занимаются сейчас эти два–три миллиона рабочих рук? Они пашут землю и сеют хлеб, который и спасет нашу революцию от голода. Теперь, товарищи, и судите, кто понимает интересы крестьянства, а кто лишь кричит об этом?
Эти слова были встречены аплодисментами крестьянских делегатов.
— Нам говорят — «долой продотряды! Только свободный товарообмен в сочетании с углублением классового самосознания крестьянства!» Правильные, хорошие слова. Мы за товарообмен между городом и деревней. Но разве кому–нибудь не ясно, что это дело завтрашнего дня. А продовольственный вопрос — дело сегодняшнего дня. Голод не дает никакой отсрочки, он не станет ждать, пока мы поднимем классовое самосознание в деревне до такой степени, что богатые крестьяне сами добровольно дадут излишки хлеба! В Петрограде малые дети пухнут и умирают от голода! В Петрограде обезумевшие от отчаяния матери поднимают голодные бунты! А в хлебородных губерниях в закромах богачей гниют миллионы и миллионы пудов! Неужели сейчас, в такую минуту, городской и деревенский пролетариат должен ждать, пока кулак и спекулянт смилостивятся, перевоспитаются и соблаговолят дать ему хлеба! Нет, товарищи, нужны срочные и самые решительные меры! Нам говорят, что продотряды — это грабеж деревни. Так могут утверждать лишь те, кто не читал декретов правительства по продовольственному вопросу. Хлеб заготавливается продотрядами не бесплатно, а по твердой государственной цене в обмен на городские товары. Продотряды — это срочная, крайняя и временная мера, необходимая для спасения страны и революции! Так понимает этот вопрос наша партия большевиков! И так она ставит его перед всем трудовым народом!
Доклад Анохина слушали так, что лед недоверия, казалось, уже сломлен, что крестьяне, составлявшие большинство делегатов, поняли, наконец, неизбежность твердой продовольственной политики, тем более что сами они приехали сюда с наказом от обществ добиться хлебной помощи от центра.
Вместе с большевиками они охотно аплодировали Анохину в самых ярких местах его речи, горячо проводили его, когда он закончил свое выступление.
Однако, когда две резолюции по текущему моменту, предложенные фракциями большевиков и левых эсеров, были поставлены на голосование, преимущество оказалось за той, где осуждался. Брестский мир, где отвергалась политика комбедов и продотрядов. Шестьдесят три делегата проголосовали за резолюцию большевиков и семьдесят три за резолюцию левых эсеров.
В значительной мере это объяснялось тем, что левоэсеровская резолюция внешне была одета в оболочку самой горячей поддержки идей революции и Советской власти, содержала такую спекулятивно высокую оценку революционных возможностей русского крестьянства, что все попытки большевиков доказать ошибочную, авантюристическую сущность целого ряда ее практических положений никак не доходили до сознания большинства делегатов из деревни.
Такое соотношение голосов сохранилось до конца съезда. Оно обеспечило левым эсерам победу при выборах губисполкома, в состав которого вошли восемнадцать левых эсеров и двенадцать большевиков.
В том, насколько революционная фразеология левых эсеров запутала делегатов из крестьян, Анохин имел случай убедиться в самом конце съезда.
Смолкли звуки «Интернационала», отгремели последние овации. Радостные, возбужденные делегаты покидали душный, уже задымленный самокрутками зал.
К Анохину подошел сияющий, немного смущенный, пожилой мужик с пышными фельдфебельскими усами и с пустым, заправленным под ремень рукавом солдатской гимнастерки.
— Товарищ Анохин! Здравия желаю!
— Здравствуйте.
— Вы меня не признаете?
— Простите… Не припомню…
— А ить мы с вами, товарищ Анохин, вместях кандалами позванивали, доброхотные подаяния принимали… Не забыли, как до Петербурга в одном этапе нас везли на пароходе?
— Барышев?! — воскликнул обрадованный Анохин. — Солдат Барышев, из–под Пудожа…
— Точно. Он самый, — счастливо заулыбался мужик. — А я тебя, товарищ Анохин, сразу признал–от, хоть ты и мальчонкой–то был тогда. Фамилию–то не упомнил, а как стал ты говорить — голос–то знакомый… Лицом–то, однако, ты здорово переменился. В большое начальство вышел. Много раз подойду — и сумление берет. А вдруг–от и не ты вовсе — в конфуз–то как бы не ввести. Сегодня–от, перед отъездом, решился.
— Я, я это, товарищ Барышев! И очень рад я, что встретились… Ну, как жил ты эти годы? Судили тебя тогда или обошлось? Отойдем–ка в сторонку, посидим минутку, расскажи!
Барышев сильно переменился. В ту ненастную ночь, когда плыли они в тюремной каюте, был он молодым и здоровым, но, подавленный своим несчастьем, впечатление производил жалкое. Теперь же перед Анохиным сидел однорукий инвалид — беда для крестьянина такая, что страшнее вроде бы и не придумаешь, а у Барышева лицо бодрое, сияющее, широкая улыбка так и топорщит густые, прокуренные усы, под которыми желтовато поблескивают крепкие зубы. Даже и не верится, что это тот самый солдат, который был когда–то настолько погружен в свое отчаяние, что Благосветову приходилось уговаривать его, словно малого ребенка. О своей дореволюционной беде он говорил охотно, даже с гордостью.
Военный суд приговорил его и еще восемнадцать солдат к разным срокам каторги и дисциплинарного батальона.
Причитавшийся ему год Барышев отбыл в Псковском централе, потом — ссылка на поселение, но помогла война. Был мобилизован, дослужился до унтерских лычек, двух Георгиев получил, а перед самым замирением, осенью прошлого года, лишился руки.
— И войны–то уж никакой не было. В окопах ночи коротали, а днем–то сплошь митинговали. Покидает немец снаряды — и ладно! Один–от дурацкий осколок и на мою долю пришелся — начисто обрубил! Докторам только зашить и осталось. Домой как раз к переделу подоспел. Пятнадцать годков, почитай, не был дома–то. Хозяйство в такой вид пришло, что…
При этих словах Барышев весело улыбнулся и махнул своей одинокой рукой, словно речь шла о чем–то совершенно пустяшном или, по крайней мере, постороннем для него.
— Как же жить думаешь? — спросил Анохин.
— Как жить? — пожал плечами Барышев, — А так вот и придется… с одной рукой–от… Крестьянское дело, сам видишь, мне не подходит. Мужики, как грамотного да идейного, в Совет выдвинули… В делегаты вот попал.
— В деревне у вас как, голодно?
— И не говори! Нови ждем — не дождемся.
— Ты сказал — «идейного»… Ты что, в партии состоишь?
— Нет. Не записан. Только революцию я стойко провожу, ты не думай! С фронта это у меня. Против эксплуататоров вот как борюсь! С нами, с фронтовиками–то, считаются на деревне. И вот, как фронтовик–от, я хочу сказать тебе… По старому знакомству вроде… Есть у нас, у крестьян сила, есть. Мы без этих комбедов так тряхнем кулаков и спекулянтов! Мы найдем этих капиталистов, они еще запрыгают у нас в небо, вот увидишь! В этом я вроде бы тебе возразить хочу…
Анохину давно не терпелось узнать, за какую резолюцию отдал Барышев свой голос. Теперь надобность спрашивать отпала сама собой. Ясно, что и он проголосовал за левоэсеровскую…
— Много у вас фронтовиков в деревне?
— Шестеро нас.
— И все думают так же, как ты?
— Ну, может, и не все такие активисты... Но мужики нас слушаются.
— Много вы хлеба у кулаков реквизировали, чтоб помочь бедноте, накормить голодных.
— Так ведь говорю, товарищ Анохин! — загорячился Барышев. — Не занимались мы этим… А теперь, раз постановили браться за это дело, возьмемся. Приеду и первым делом так и скажу в Совете.
— В Совете, думаешь, тебя поддержат?
— Кто его знает? Кто победней поддержит…
— Много ли таких в Совете?
— Человек пять наберется.
— А остальные будут против?
— Могут.
— Вот теперь, Барышев, ты и объясни мне, почему ты голосовал против комбедов? Ты же сам собираешься продовольственный вопрос в своей деревне решать, опираясь на бедняков, избранных в Совет. ВЦИК дает тебе законные и полномочные права, а ты голосуешь против.
— Товарищ Анохин! Ей–богу, не нужны нам никакие комбеды. Вот увидишь, сами справимся. Все дело в фронтовике. Захочет фронтовик — сообща все сделаем. Мы ведь с оружием. Мы и так возьмем эксплуататоров за горло!
— Ну что ж, Барышев! Желаю успеха! Однако скажу! Если будешь делать то, что сейчас обещаешь, то без комбедов да без помощи городского пролетариата тебе не обойтись. Понадобится помощь — пиши, поможем!
— Сделаем. Сами все сделаем. Обещаю!
В его голосе было столько уверенности, что Анохин, пожимая на прощание руку, грустно улыбнулся:
— Оптимист ты, Барышев! Удивительный оптимист! И когда ты стал таким?!
Барышев принял замечание за упрек, неожиданно обиделся:
— Зря вы, товарищ Анохин, обзываете меня. Я за революцию всей душой–от.
Анохин засмеялся, похлопал его дружески по плечу.
— Не обижайся. Слово это хорошее. Я сам такой.
Поражение на выборах не было неожиданным, однако от этого не становилось менее горьким. Оно до чрезвычайности осложнило всю обстановку в губернии и поставило перед большевистской фракцией трудные проблемы. Левые эсеры, без сомнения, захотят теперь многое повернуть по–своему. Они, конечно, будут потрясать своими резолюциями, одобренными большинством съезда. Как им противостоять? Сейчас, пока руководящие посты в важнейших комиссариатах и отделах губисполкома принадлежат большевикам, им, левым эсерам, практически навряд ли удастся что–либо сделать. Но так долго продолжаться не может. Пользуясь большинством в Губсовете, они, конечно, захотят получить эти посты в свои руки. Как удержать их?
Не менее огорчительна была и другая сторона в случившемся — политическая. Завтра в Москве откроется V Всероссийский чрезвычайный съезд Советов. Что и говорить — хороший подарок съезду преподнесли петрозаводские большевики? Стыд, позор — да и только!
Как ни старались товарищи скрывать это друг перед другом, но уныние и растерянность угадывались, на их лицах, когда собралось совместное заседание большевистской фракции губисполкома и Петрозаводского окружного комитета РКП (б).
Пока ждали Анохина и Игошкина, которые вот уже более часа по прямому проводу связывались с центром, каждый мысленно анализировал ход губернского съезда, искал каких–то ошибок у себя или у товарищей, и самым мучительным было то, что никаких явных просчетов или упущений не находилось.
Держались по–разному. Одни хмуро курили в тягостном раздумье, другие с напускной бодростью расхаживали по комнате, беспрестанно разговаривая и пробуя даже шутить. Егор Попов сидел с таким многозначительным видом, словно ему одному дано было понимать истинные причины происшедшего. Поскольку такое поведение Читаря повторялось не в первый раз, беспокойный, язвительный Христофор Дорошин не мог отказать себе в удовольствии поиздеваться над ним:
— Не мучай нас, Егор Петрович! — подмигивая товарищам, умолял он. — Скажи, о чем молчишь? Не таись, открой глаза нам!
— Балаболка ты, Христя! — печально качая головой, отругивался Читарь. — И как только тебе серьезное дело доверили?
— Будто не знаешь как? — лукаво щурился Дорошин. — Так прямо и сказали — если что, Егор Петрович поможет! Он всегда наперед все знает. А ты вот сидишь и молчишь! Знаешь, а сказать не хочешь!
— Придет время — скажу! — мрачно пообещал Читарь.
Как только явились Анохин и Игошкин, Читарь взял слово первым и принялся горячо доказывать, что напрасно не послушались его в начале съезда, напрасно не пошли на открытый бой и полный разрыв с левыми эсерами, что интеллигентская мягкотелость привела фракцию к невольному оппортунизму, так как теперь сотрудничество с левыми эсерами в губисполкоме будет означать отход от генеральной линии партии.
— Еще три часа назад можно было исправить положение, — заявил Попов.
— Как? — спросил Анохин.
— Покинуть съезд!
— Твоя позиция ясна. У тебя есть конкретное предложение?
— Да. Фракция большевиков должна полностью выйти из состава губисполкома, где большинство принадлежит левым эсерам.
— Кто еще желает высказаться? — спросил Анохин. — Возможно, есть другие предложения?
— Есть. Разрешите мне.
Военный комиссар Дубровский подошел к председательскому столу, встал рядом с Анохиным.
— Уйти из губисполкома — это значит добровольно отдать всю власть в губернии в руки эсеров. Это предложение считаю крайне ошибочным. Сейчас мы должны остаться в губисполкоме. И пока мы там будем, хотя бы в меньшинстве, мы не позволим левым эсерам проводить их резолюции, направленные к срыву Брестского мира или к затуханию классовой борьбы в деревне. Уйти и стоять в стороне — это тоже не принципиальность, а черт знает что! Если нам и придется хлопнуть дверью, то лишь затем, чтобы назавтра же поднять рабочий класс города и изгнать левых эсеров из губисполкома, как сделали мы это в январе с меньшевиками. Однако сейчас, накануне Всероссийского съезда, делать это считаю преждевременным.
Дубровского поддержали Парфенов, Григорьев, Данилов, Игошкин. Голос Егора Попова Остался вновь в одиночестве, но Читарь не сдавался:
— Рано или поздно вы признаете мою правоту! Принципиальность — это такая вещь, с которой шутить не подложено. Она жестоко мстит за себя.
— Да мы разве шутим, Егор Петрович! — воскликнул Дорошин. — Мы все очень ценим ее, твою принципиальность.
— Ладно, ладно, Христя! Ты и сам не знаешь, когда ты шутишь, а когда всерьез говоришь.
Анохин Коротко сообщил о переговорах с центром, подчеркнул, что рекомендации оттуда не расходятся с мнением товарищей, что в настоящее время нельзя ни на час оставить власть в губернии в руках одних левых эсеров, что перед фракцией стоит нелегкая задача добиваться через губисполком проведения в жизнь декретов ВЦИКа и Совнаркома.
— Что касается принципиальности, — сказал Анохин, — то тут Егор Петрович, пожалуй, прав. Теперь она потребуется от нас особенно, чтоб своевременно разгадывать и предупреждать маневры левых эсеров в губисполкоме. Я уверен, что левые эсеры очень быстро разоблачат себя в глазах тех самых крестьян, благодаря которым они получили большинство на съезде. Сложившееся положение мы должны воспринимать как временное и недолгое!
«Вчера Всероссийский съезд Советов подавляющим большинством голосов одобрил внешнюю и внутреннюю политику Совета Народных Комиссаров. Так называемые левые эсеры, которые за последние недели целиком перешли на позицию правых эсеров, решили сорвать Всероссийский съезд. Они решили вовлечь Советскую Республику в войну против воли подавляющего большинства рабочих и крестьян. С этой целью вчера, в 3 часа дня, был убит членом партии левых эсеров германский посол. Одновременно левые эсеры попытались развернуть план восстания…»
Когда петрозаводские большевики обсуждали итоги только что закончившегося губернского съезда, они еще не знали, что на севере уже развернулись события, которые до предела обострили положение не только Олонецкой губернии, но и всей Советской республики. Англо–французские войска, дислоцированные на Мурмане, перешли к активным военным действиям. Они заняли северную часть Мурманской железной дороги, установили свой контроль в поездах, на телеграфе, разоружили охрану, арестовали местных советских руководителей.
2 июля быстрым продвижением к югу интервенты захватили город Кемь, арестовали и на глазах изумленных жителей расстреляли членов уездного Совета Каменева, Вицупа, Малышева.
Это было началом большой войны, которая с первых же дней придвинулась вплотную к границам Олонецкой губернии.
5 июля военный комиссар Олонецкой губернии Арсений Васильевич Дубровский получил приказ чрезвычайного комиссара Мурманско–Беломорского края С. П. Нацаренуса о введении военного положения во всем районе Мурманской железной дороги до станции Званка включительно.
В тот же день Олонецкий губвоенкомат принял ряд срочных мер по обороне губерний. Все части Красной Армии были немедленно приведены в боевую готовность.
В городе объявлялось чрезвычайное положение. Некоренные жители Петрозаводска, не состоящие на службе у Советской власти, подлежали высылке из города в течение 48 часов. Бывшим офицерам было предложено немедленно поступить на службу в Красную Армию, а учреждениям приготовиться к возможной эвакуации. На специально сформированный рабочий отряд возлагалась охрана в городе порядка, проверка документов, изъятие нарезного и холодного оружия, учет продовольствия.
Вечером 6 июля, когда стало известно о захвате интервентами Сороки, из Москвы, где уже третий день заседал V Всероссийский съезд Советов, поступила путаная телеграмма, намекавшая о каких–то чрезвычайных событиях и требующая от всех совдепов «безусловного подчинения воле трудового народа города и деревни». Телеграмма была без подписи. О ее поступлении сразу же сообщил Анохину и Дубровскому один из большевиков, служивший на телеграфе. Всю ночь они втроем просидели у аппарата прямой связи, пытаясь добиться разъяснений. Аппарат молчал. Линия связи с Москвой оказалась прерванной.
Из Петрограда тоже не могли дать никаких определенных сведений.
В Петрозаводске еще не знали о том, что левые эсеры в Москве убили германского посла Мирбаха, подняли мятеж, ненадолго захватили центральный телеграф и разослали по стране несколько провокационных сообщений.
Подробности этих событий стали известны в Петрозаводске тогда, когда левоэсеровское восстание было окончательно подавлено.
Члены большевистской фракции Анохин, Дубровский, Данилов, Парфенов, Капустин, Анисимов и Зуев сразу же явились в кабинет председателя губисполкома и потребовали экстренного созыва заседания.
— Это невозможно. Мы же вместе с вами решили дать членам губисполкома отпуск и не проводить заседаний до 16 июля.
— Обстановка не терпит никаких отлагательств, — заявил Анохин. — Мы не покинем помещения губисполкома до тех пор, пока не будет созвано заседание. Рассаживайтесь, товарищи!
— Но многие члены исполкома в отъезде. Давайте назначим заседание хотя бы на завтра, — сопротивлялся Балашов, поглядывая на своих товарищей по партии Садикова и Рыбака, сумрачно сидевших у председательского стола.
— Соберите тех, кто на месте!
— Это возмутительно! — неожиданно вскипел Садиков. — Подобное требование, Петр Федорович, недопустимо. Ваша фракция составляет меньшинство, а ведете вы себя, как диктаторы! Почему мы должны подчиняться?
— Мы не требуем никакого подчинения, товарищ Садиков, — спокойно пояснил Анохин. — Мы лишь просим собрать заседание губисполкома для обсуждения важных и срочных вопросов. Это требование не мое, а всей фракции большевиков. А фракция может потребовать созыва заседания в любое время.
— Но почему сейчас? Немедленно? — Садиков вскочил и забегал по кабинету. — Это же черт знает что? Я протестую! У нас есть решение!
— Прошу спокойствия! — постучал карандашом по столу Балашов. — Заседание назначаю ровно через час.
Ждать долго не пришлось. Члены губисполкома от партии левых эсеров оказались поблизости, и заседание было открыто раньше намеченного срока.
— Слово предоставляется фракции коммунистов–большевиков! — объявил Балашов. — Кто от вас будет говорить? — обратился он к Анохину.
— Товарищ Парфенов.
— Хорошо. Мы слушаем.
Парфенов начал с вопроса:
— Было ли известно Петрозаводскому комитету партии левых социалистов–революционеров о действиях, происходивших в центре?
— Вы спрашиваете нашу фракцию? — удивился Балашов.
— Да. Вашу фракцию и ваш партийный комитет.
Балашов пожал плечами:
— Ввиду малого количества присутствующих на заседании левых социалистов–революционеров и ввиду экстренности самого заседания я ничего не могу сказать ни от имени фракции, ни от имени комитета.
— Ответ по меньшей мере странный, — вмешался Анохин. — Здесь я вижу весь руководящий состав и комитета, и фракции… Неужели вы так и не определили своего отношения к событиям в Москве?
— Представьте себе, не успели, — пожал плечами Балашов.
— А события на Севере, в Кеми? Как оценивает их ваша фракция?
— Ввиду недостаточности информации, мы не имели сейчас возможности определить к ним свое отношение.
— Странно. Надеюсь, вам известно, что один из троих совдеповцев, расстрелянных в Кеми, принадлежал к вашей партии?
— Да. Известно. События там загадочны и непонятны. Вероятно, следует послать туда комиссию для расследования.
— Комиссию?! — усмехнулся Парфенов. — Может быть, вы намерены послать туда делегацию для установления контакта с представителями Антанты?
— Вы пытаетесь приписать нам то, что мы не собираемся делать.
— В таком случае нам хотелось бы знать, что вы собираетесь делать? Мы просим вас определенно заявить о характере действий вашей фракции и партийного комитета на будущее.
— Что за допрос? — вскочил возмущенный Садиков. — Вы не имеете права!
— Это не допрос, а взаимное выяснение позиций. Вы знаете, насколько изменилось в последние дни положение в стране. От имени фракции большевиков я предлагаю, чтобы фракция левых социалистов–революционеров, имеющая большинство в губисполкоме, четко определила свое отношение к текущему моменту.
— Прошу слова! — поднялся Рыбак. — Я хочу напомнить фракции большевиков, что характер нашей политики полностью одобрен на IV губернском съезде Советов.
— Да, да, — поспешно поддержал его Садиков. — Наша партия всегда стояла на платформе Советской власти, всегда будет бороться за таковую и работать на ее пользу.
Слова попросил Анохин.
— «Работать», «борешься», «на пользу»… Это все слова. А из заявления товарища Рыбака видно, что события в Москве, убийство германского посла и попытка срыва Брестского мира находятся в русле политики вашей фракции и вами одобряются.
— Мы этого не заявляли, — возразил Балашов.
— Поэтому мы и просим вас сделать четкое и определенное заявление о вашей политике и об отношении к московским событиям.
— Вы хотите это услышать сейчас?
— Да, конечно.
— Тогда объявляю перерыв для фракционного совещания.
После получасового перерыва Садиков огласил пространную уклончивую декларацию из четырех пунктов, в которой утверждалось, что их партия «всегда стояла на позиции беспощадной классовой борьбы во имя социальной революции», что «сведения из Москвы односторонни и не освещают в необходимой ясности происшедших там событий», что «фракция протестует против возводимых на ее партию обвинений», что «фракция предлагает своим членам оставаться на местах, вверенных им трудовым крестьянством Олонецкого края». Вместе с тем в декларации говорилось, что «волю фракции левых социалистов–революционеров может выявить лишь полный ее состав в лице делегатов–крестьян, которые в настоящее время разъехались по домам». Как только Садиков, упиваясь торжественно–скорбными переливами своего голоса, закончил чтение декларации, Анохин от имени фракции большевиков попросил сделать перерыв.
Удалившись в соседнюю комнату, большевики недолго посовещались. Всем было ясно, что левых эсеров нужно устранять от руководства губисполкома, но когда и каким путем это сделать лучше — требовалось обдумать. На сегодняшнем заседании присутствовала лишь половина членов губисполкома. По существу, заседание было не правомочным, и если предъявить сейчас левым эсерам ультиматум о немедленном их выходе из губисполкома, то это может вызвать неблагоприятный политический резонанс в губернии, особенно среди крестьянства, делегаты которого в заседании не участвуют. Да и в городе партия эсеров насчитывает более двухсот членов, располагает оружием и, если начать действовать сейчас, то не исключена вооруженная схватка, которая неизбежно перекинется в уезды и лишь подстегнет англо–французских интервентов к быстрейшему продвижению на юг. В то же время нельзя было терять ни одного дня.
Взвесив все, большевики составили свое заявление, и Парфенов зачитал его на заседании:
— «Считая, что декларация, оглашенная группой левых социалистов–революционеров губисполкома, выражает мнение не всей фракции, а лишь части ее, фракция коммунистов, считая вопрос об отношении Олонецкой партии левых социалистов–революционеров к происходящим событиям в Москве открытым, предлагает фракции социалистов–революционеров исполкома экстренно созвать общее собрание партии и вынести на нем вполне ясное и точное отношение к создавшемуся положению, для возможности дальнейшей совместной работы двух партий в губисполкоме».
Заявление было выслушано в напряженной тишине.
Парфенов передал листок секретарю губисполкома Смелкову и сказал, обращаясь к Балашову:
— Я полагаю, мы можем надеяться, что все это будет сделано безотлагательно?
— Да, да, конечно, — с плохо скрытым облегчением произнес Балашов и тут же счел нужным поправиться, чтоб его согласие не было истолковано, как слабость: — Мы сделаем это так скоро, как представится возможным.
Несмотря на заверение Балашова, собрание петрозаводской левоэсеровской организации откладывалось со дня на день. Становилось очевидным, что левые эсеры решили дотянуть до 16 июля, когда в Петрозаводск возвратятся из отпуска члены губисполкома от крестьян и должно будет состояться пленарное заседание.
Формально аппаратом губисполкома руководил Балашов. Похудевший, осунувшийся, он ежедневно являлся на службу, до поздней ночи просиживал в председательском кабинете, однако и ему и всем другим уже было ясно, что никакого влияния на ход дела в губернии он не имеет.
Важнейшие комиссариаты находились в руках большевиков, которые непосредственно выполняли указания своей фракции и центра.
Каждый раз при встрече с Анохиным Балашов виновато повторял:
— Завтра мы соберем собрание. Завтра обязательно.
Смотреть на него в такие минуты было жалко и противно. До недавнего времени лично к Балашову Анохин не испытывал каких–либо неприязненных чувств. Как и Абрама Рыбака, он считал его честным и порядочным человеком, который по нелепой случайности или злой иронии судьбы оказался совсем не в том лагере, где ему полагалось бы быть. Теперь Петр Федорович понимал, что за спиной Балашова скрываются иные, враждебные Советской власти силы, и то, что Балашов, сам сознавая это, неумело путался и хитрил, особенно злило Анохина.
— Сколько же можно тянуть? — не скрывая раздражения, спрашивал он.
— Завтра обязательно!
Собрание эсеров состоялось 11 июля. Оно было строго закрытым, но вечером того же дня большевикам стало известно, что хотя прежнего единства среди левых эсеров в оценке текущего момента уже не оказалось, победила все же линия, одобряющая авантюристскую политику их московского центра.
В полночь Анохин пришел в губвоенкомат.
— Ну, Арсений Васильевич, — сказал он Дубровскому, — теперь слово за тобой! Ждать больше нечего. У тебя все готово?
— Да.
— Тогда начинай!
Дубровский по телефону связался со штабом недавно сформированного в Петрозаводске Коммунистического полка, вызвал в распоряжение губвоенкомата вооруженный взвод, приказал ему выдвинуться к зданию милиции и ждать дальнейших распоряжений.
План операции был разработан заранее. На этот счет уже имелось постановление окружкома и большевистской фракции губисполкома. Отряд красноармейцев окружает штаб левых эсеров в доме Кипрушкина на Екатерининской улице, производит обыск, изъятие всего оружия и конфискацию документов. Тем временем сотрудники ЧК и милиции проводят разоружение левых эсеров на квартирах. Юридическим основанием для обыска и разоружения является то, что губерния объявлена на чрезвычайном военном положении. Аресты и применение силы производить лишь в случае сопротивления. Вся операция должна быть закончена к шести часам утра.
Анохин и Дубровский подошли к зданию милиции одновременно со взводом красноармейцев. Три десятка бойцов с примкнутыми штыками ускоренным маршем двигались по Мариинской улице, неся на плечах два станковых пулемета. Тишина и полумрак белой ночи, мерный приглушенный топот строя, отрывистые команды, важность предстоящего дела — все это возбуждающе действовало не только на бывшего офицера Дубровского, но и на такого штатского человека, каким считал себя Анохин.
Взвод вошел во двор милиции, по команде колыхнулся в последний раз и замер. Молодой командир сделал четкий полуоборот и приблизился к Дубровскому:
— Взвод Коммунистического полка прибыл в ваше распоряжение!
Как видно, в армии он был недавно и ему пока доставляло немалое удовольствие и командовать, и подчиняться.
Дубровский, конечно, понял это. Поздоровавшись, он обошел строй, бегло для вида осмотрел оружие и снаряжение бойцов, поблагодарил командира за оперативность, и все втроем они поднялись в кабинет начальника милиции, где уже сидело несколько ответственных работников ЧК.
Командир, так лихо распоряжавшийся во дворе, оказался из заводских. Конечно же это Володя Усов! Как Анохин не узнал его сразу? Откуда у парня взялась такая военная выправка?
Здороваясь с Усовым за руку, Анохин сказал!
— В строю взвод у тебя хорош! А как в бою? Не подведет?
Зардевшийся от похвалы командир спросил:
— А что, разве предвидится?
— Нет. Пожалуй, сейчас нет. Однако все может случиться.
— Справимся, товарищ Анохин… Ребята у нас хорошие. Все будет сделано.
Дубровский каждому поставил задачу, спросил — всем ли ясно — и объявил:
— Я иду с отрядом красноармейцев на Екатерининскую. Товарищ Анохин остается здесь. Связь держать с ним. О выполнении задания докладывать ему!
В два часа ночи красноармейский отряд бесшумно окружил штаб левоэсеровской организации на Екатерининской улице.
Двухэтажный деревянный дом, с большими частыми окнами и с нависшей над крыльцом верандой, загадочно и настороженно поблескивал темными стеклами, и в первую минуту Дубровскому подумалось, что эсерам уже все известно и они приготовились к обороне. Потом со стороны Бородинской улицы он увидел освещенное окно и понял, что ошибся в своем предположении.
В сопровождении четырех бойцов Дубровский поднялся на крыльцо, где у входной двери коротал свои часы ничего не подозревавший наружный постовой.
— Я губернский военный комиссар. Приказываю сдать оружие! — тихо приказал он и шагнул в глубь коридора, уже веря и радуясь тому, что все, кажется, пройдет без каких–либо осложнений.
Находившиеся в дежурной комнате два вооруженных револьверами и бомбами левоэсеровских боевика никакого сопротивления не оказали. В ответ на требование губвоенкома открыть комнаты для обыска, они лишь попросили разрешения связаться по телефону с Балашовым, но когда им было отказано в этом, покорно сдали и свое личное оружие и ключи.
Вскоре полсотни винтовок, два пулемета, несколько ящиков с патронами и гранатами уже были погружены на подводы. Дубровский составлял акт, когда прибежал посыльный от Анохина и сообщил, что сотрудниками ЧК при обыске одной из квартир арестованы два бывших офицера царской армии — полковники Петров и Поленов, которые, судя по документам, проживают в городе нелегально, и нужно срочное подтверждение этого военкоматом. Дубровский отлично помнил, что названные офицеры в военкомате не регистрировались. Он по телефону сообщил об этом Анохину, сказал, что минут через двадцать зайдет в военкомат и проверит еще раз, а сейчас просит совета — как быть с разоруженными левоэсеровскими боевиками, нужно ли их арестовывать?
— Сопротивления не было? — спросил Анохин.
— Нет.
— Тогда задержи их до конца операции, чтоб не было лишнего шума, и отпусти.
— Хорошо.
Но шум все–таки произошел.
Трудно сказать, каким образом узнал Балашов о том, что происходит в их штабе.
Когда Дубровский, закончив оформление акта, вышел на крыльцо, он увидел, что красноармеец с трудом сдерживает напор председателя губисполкома, пытающегося пройти в помещение. Балашов был не один, сзади него стоял невесть откуда взявшийся левоэсеровский сотрудник редакции губернских «Известий».
— Товарищ Дубровский! — закричал Балашов, заметив военкома. — Это же дикое самоуправство! Я требую объяснений! Немедленно скажите, чтоб пропустили меня!
— Пропустите! — приказал Дубровский постовому.
Они вернулись в дежурную комнату. Балашов сел за стол, в волнении расстегнул ворот френча, загнанно огляделся и вдруг закричал:
— Что здесь происходит? Я требую объяснений!
Дубровский, не отвечая, прошел к столу, сел чуть в отдалении и спокойно попросил:
— Если можно, не кричите! Я готов объяснить все и без крика. Происходит изъятие оружия!
— На каком основании? Почему я, как председатель губисполкома, не поставлен в известность?
— В данном случае я действую на основании приказа о введении в городе военного положения, который вам хорошо известен.
— У большевиков вы тоже изымаете оружие?
— Никакого оружия в комитете большевиков не хранится. Вы это тоже знаете.
— Но ведь оружие организация левых социалистов–революционеров имеет с разрешения военных властей?
— До сих пор — да. С сегодняшнего дня — нет. Разрешение военкомата аннулировано.
— Ловко. Весьма ловко. Но, может быть, вы объясните — почему? Я полагаю, что у вас нет оснований считать, что мы использовали это оружие во вред Советской власти?
— Пока, к счастью, таких данных нет.
— Тогда почему же вы это делаете ночью, тайком?
Дубровский выразительно посмотрел на журналиста.
Следовало бы, конечно, попросить его отсюда, но стоит сделать это — и назавтра по городу поползут черт знает какие слухи. Лучше уж не связываться, пусть слушает и что–то строчит в своем блокноте.
— Пока, к счастью, никаких данных по Петрозаводску нет! — повторил Дубровский. — Но у нас есть данные о действиях левых эсеров в других городах… В Москве, например… Это одна сторона дела. А есть и вторая. Так хранить оружие, как это делаете вы, — преступление. Я с четырьмя красноармейцами легко занял дом, где хранится два пулемета, пятьдесят винтовок и много патронов. В городе, вы знаете, проживает несколько сот бывших офицеров. А если бы вместо нас сюда явились они и захватили оружие? Надеюсь, теперь вы понимаете, почему мы сделали это?
— Мне давно все понятно. Очень давно. Может быть, вы объясните, почему же в таком случае на квартирах членов нашей партии производятся незаконные обыски и даже, кажется, аресты? Я не ночевал дома. Но, говорят, и ко мне делали попытку вломиться, выкрикивая оскорбительные слова.
— Кто вам сказал это?
По мимолетному взгляду, который бросил Балашов в сторону журналиста, Дубровский понял, откуда дует ветер. Это было тем более странно, что никакого обыска в квартире Балашова и других членов губисполкома делать не предполагалось.
Сурово посмотрев на журналиста, Дубровский спросил:
— Вы видели это?
— Я видел, как трое чекистов приближались к дому, где живет Иван Владимирович, — заметно оробев, ответил тот.
— И вы слышали оскорбительные слова?
— Не знаю… Возможно, мне показалось…
— К чему эти ненужные мелочи? — поднялся Балашов. — Мне все понятно. Давно все понятно. Я хочу осмотреть помещение, увидеть, что вы здесь натворили.
— Пожалуйста. Только я очень сейчас тороплюсь, а двери должен до завтрашнего дня оставить запломбированными. Прошу не задержать.
Балашов переходил из комнаты в комнату, зажигал свет, осматривался и, хотя обыск производился со всей осторожностью, вполголоса бормотал: «Вандализм! Настоящий вандализм!»
Дубровский стоял в коридоре.
Вдруг в одной из комнат раздался истошный балашовский крик: .
— Это же дикость! Это же вандализм!
Дубровский метнулся туда и увидел председателя губисполкома, благоговейно державшего перед собой фотографию в рамке с разбитым стеклом.
Это был портрет Марии Спиридоновой.
Дубровский отлично помнил, что во время обыска фотография висела на стене над письменным столом. Возможно, кто–то из красноармейцев в нарушение приказа и сорвал ее в последнюю минуту, но этого единичного факта оказалось достаточно, чтоб потом в газете «Известия Олонецкого Губсовета» появилось сообщение, что «обыск проводился дико и разнузданно», что «красноармейцы топтали сапогами портреты таких заслуженных революционеров, как Мария Спиридонова».
К утру все было закончено.
Конфискованное оружие передали штабу Красной Армии, следственный отдел ЧК начал распутывать клубок контрреволюционной офицерской организации, открывшейся в связи с задержанием Поленова и Петрова, а во все воинские части и учреждения был направлен официальный приказ Олонецкого военного комиссара не исполнять никаких распоряжений должностных лиц, принадлежавших к партии левых эсеров.
«В силу сложившихся обстоятельств вся ответственность и тяжесть работы легла в настоящее время на одну партию коммунистов–большевиков; при наличии слишком небольших сил приходится выполнять колоссальную работу, занимая одновременно по несколько постов».
Шестнадцатого июля истек срок отпуска, который был предоставлен членам губисполкома от крестьян, и в этот день было назначено пленарное заседание.
По–разному ждали его в обеих фракциях. И большевики, и левые эсеры понимали, что это их совместное заседание будет последним, что логика политической борьбы развела обе партии далеко в разные стороны, что одной из фракций придется покинуть Губсовет, но позиции теперь переменились. Большевики ждали заседания с окрепшей уверенностью в его исходе. Среди левых эсеров царили смятение и полная утрата перспективы. Причин для растерянности у них было более чем достаточно. На недавно закончившемся в Петрозаводске делегатском съезде Советов Мурманской железной дороги двадцать пять левых эсеров осудили мятежнические действия своего ЦК и заявили о выходе из партии. Неутешительные для левых эсеров вести шли из уездов, где, несмотря на их бурную агитацию, крестьянская масса никак не могла понять, зачем понадобилось бросать бомбу в немецкого посла и призывать к новой войне с Германией.
Незадолго до открытия пленарного заседания председателю большевистской фракции Губсовета Анохину вручили правительственную телеграмму из Москвы, от Народного комиссара внутренних дел Г. И. Петровского:
«Немедленно устранить всех левых социалистов–революционеров со всех руководящих постов, отделов управления и комиссий по борьбе с контрреволюцией как губернских, так и уездных Советов, заменив их коммунистами».
Телеграмма вносила полную ясность и окончательно закрепляла план действий, разработанный фракцией совместно с окружным комитетом РСДРП. Заседание губисполкома можно было начинать прямо с оглашения этой директивы. Однако Анохин, посоветовавшись с Парфеновым и Дубровским, внес на обсуждение фракции иное предложение.
— Поскольку телеграмма товарища Петровского, — сказал он, — не определяет, каким путем мы должны добиваться удаления левых эсеров, я считаю, нет смысла менять намеченной нами программы действий. Если мы начнем с оглашения полученной директивы, то дадим в руки враждебных агитаторов лишний козырь. Опять поднимутся вопли об узурпации власти, о применении силы… По–моему, у нас достаточно сил и возможностей, не ссылаясь на телеграмму, заставить левых эсеров уйти из губисполкома.
— Уж не думаешь ли ты открывать дискуссию? — удивился Егор Попов.
— А что? Если понадобится, мы готовы и поспорить. Но сегодня, именно сегодня мы окончательно и бесповоротно возьмем в свои руки всю полноту власти в губернии! Есть ли другие мнения?
— Можно, конечно, и так, — неопределенно высказался Попов. — Только я не пойму, зачем нам самим усложнять это дело? По–моему, коль есть директива, то надо не мудрить, а прямо выполнять ее! Вызвать взвод красноармейцев и дело с концом.
— Говори яснее: ты против, что ли?
— Да нет, не против… Раз большинство «за», то и я не против. Только я имею на этот счет свое особое мнение.
— А на какой счет у тебя, Егор, нет «особого мнения»? — спросил Дорошин и рассмеялся довольный своим вопросом.
— Свое мнение, Христя, неплохо бы иметь и тебе! — не остался в долгу Попов, по привычке настраиваясь на препирательства, но товарищи запротестовали:
— Хватит вам! Нашли время.
Предложение Анохина было принято единогласно, и после перекура члены губисполкома отправились на закрытое пленарное заседание.
Балашов медлит. Двадцать четыре члена губисполкома из тридцати молча сидят в ожидании. Секретарь Смелков, пристроившийся сбоку у председательского стола, пошелестел бумагами и замер с карандашом наготове, а Балашов словно не замечает ни собравшихся людей, ни этого вежливого намека. Он упорно смотрит на тяжелую, плотно закрытую дверь…
— Пора, — вполголоса напоминает Смелков. — Больше никого не будет…
— Да–да, — торопливо спохватывается Балашов, окидывает взглядом кабинет и поднимается. Секунду–другую он смотрит на лежащий перед ним листок бумаги, потом глухим, сдавленным голосом объявляет:
— Пленарное заседание разрешите считать открытым…
Многим из левых эсеров явно не по нраву такое поведение их лидера. Особенно — Садикову, который исподлобья мрачно следит за председателем и досадливо сопит.
Пора бы объявить повестку дня, а Балашов снова медлит. Большевики терпеливо ждут. Абрам Рыбак, не зная, чем заполнить неловкую паузу, лихорадочно шарит по карманам, достает какие–то бумажки, перебирает их и снова рассовывает по местам.
Но в следующую минуту всем становятся понятными причины столь странного поведения Балашова. Медленно и подчеркнуто скорбно он произносит:
— На днях мы проводили в последний путь славного товарища, видного функционера нашей партии, неожиданно скончавшегося члена губисполкома Алмазова… Предлагаю почтить его память вставанием.
Левые эсеры дружно и даже как–то обрадованно встают. Садиков уже не скрывает своего удовлетворения артистической находчивостью Балашова, с вызовом посматривает на большевиков.
Те тоже поднимаются, несколько секунд стоят в молчании.
— Прошу садиться!
Балашов делает легкий жест рукой и продолжает:
— Наша фракция предлагает вместо покойного товарища Алмазова включить в члены губисполкома присутствующего здесь члена нашей партии товарища Хрисанфова.
Он испытующе смотрит в глаза Анохину, ожидая возражений. Петр Федорович, слегка усмехнувшись столь тщательно разыгранной сцене, тут же заявляет, что фракция большевиков возражений не имеет.
— Одновременно мы предлагаем решить вопрос о выделении пособия семье покойного, — добавляет Балашов.
— Да–да, — неожиданно вскакивает Садиков и, словно бы предвидя возражения, восклицает: — Товарищ Алмазов всю жизнь честно и преданно отдал делу революции, интересам трудовых классов. Он был поэтом, истинным глашатаем свободы, борцом против самодержавия. Его стихи будили народ, звали…
Этого Анохин уже не смог выдержать.
— Вы имеете в виду его книгу «Живые цветы»? — перебил он, с усмешкой глядя на Садикова.
— Какую книгу? При чем здесь книга? — оскорбленно закричал тот. — Почему вы не даете говорить?
— Стоит ли говорить так долго? — Анохин поднялся и пояснил: — Против полагающегося в таких случаях пособия никто не возражает. А что касается «глашатая свободы» и «борьбы против самодержавия», то тут покойный действительно ни при чем. Может, поэт он был и неплохой, а революционер явно никудышный. Два года назад выпустил здесь же в губернской типографии свою единственную книгу с посвящением великому князю Николаю Николаевичу…
— Эта книга пронизана патриотическим чувством! — не унимался Садиков. — Надо отличать поэзию от лозунгов!
— Если патриотизм и верноподданнические излияния, но вашему мнению, одно и то же, то не лучше ли последовать поговорке — о покойном или хорошее, или ничего. Я — за последнее. Повторяю, против пособия мы не возражаем. Не пора ли перейти к делу.
Балашов доволен примирительным тоном Анохина и согласно кивает головой.
На повестке дня три вопроса: утверждение протоколов предыдущих заседаний, формирование Совета народного хозяйства губернии и текущий момент.
Протоколы единогласно утвердили, вопрос о совнархозе, по предложению большевиков, перенесли на следующее заседание, и Балашов объявил обсуждение последнего пункта повестки дня…
И тут произошла новая сцена.
В кабинете было душно, Как только Балашов объявил третий вопрос, большевик Иван Данилов, без всякой задней мысли, встал и, подойдя к окну, распахнул его.
— Закройте окно! — словно ужаленный, закричал Садиков. — Вы ведь знаете, что я не выношу сквозняков.
Данилов принял это за шутку. День стоял изнуряюще жаркий. Круглая площадь и сейчас была залита предзакатным солнцем, в комнату снаружи повеяло не столько прохладой, сколько приятной вечерней свежестью.
— Я прошу немедленно закрыть окно! — Садиков чуть ли не дрожал от гнева. — Вы нарочно хотите, чтоб я покинул заседание. Вы все делаете во вред! Товарищ Балашов! Если сейчас же окно не будет закрыто, я немедленно уйду! Вы видите, что я даже летом вынужден ходить в валенках, а они нарочно создают сквозняки.
Данилов недоуменно пожал плечами и затворил окно, но и это не успокоило Садикова. Он продолжал что–то ворчать об уважении к людям, о том, что отсутствие навыков истинного демократизма сказывается и в таких вот мелочах, когда некоторые, не считаясь с мнением других, позволяют себе делать все, что им заблагорассудится…
Слушать подобную болтовню было стыдно, но большевики терпеливо и молча ждали, когда же Балашов прервет наконец своего соратника.
Кое–как Садиков угомонился, и председатель объявил, что слово предоставляется фракции большевиков. Твердо убежденный, что выступать будет Анохин, он прямо обратился к нему:
— Пожалуйста. Мы слушаем вас, Петр Федорович…
— Почему меня? — спросил Анохин. — От фракции будет выступать товарищ Парфенов.
— Ах, прошу прощения. Пожалуйста, Валентин Михайлович…
Парфенов встал:
— Как было решено на прошлом заседании губисполкома, мы ждем от фракции левых социалистов–революционеров объяснений об отношении фракции к событиям а Москве, к событиям на Мурмане и к линии поведения их ЦК.
— Вы кончили? — не поднимая глаз от стола, спросил Балашов.
— Да.
— От имени нашей фракции выступит товарищ Рыбак.
Абрам Рыбак считался среди левых эсеров одним из лучших партийных ораторов в городе. Еще в дореволюционные годы Анохин с упоением и завистью слушал страстные, речи своего бывшего друга, который о сложных вещах умел говорить удивительно задушевно, доходчиво и убедительно. В последние месяцы Рыбак выступал крайне редко, и Петр Федорович не один раз задумывался — почему бы это так? До него доходили слухи, что у Рыбака и Балашова есть какие–то серьезные разногласия с другими членами левоэсеровского комитета, но понять и разобраться, в чем их суть, не было никакой возможности. За пределы своей организации эти разногласия левые эсеры не выносили, перед большевиками держались подчеркнуто солидарно, а после того февральского разговора на квартире у Левы Левина Рыбак уже не делал попыток сблизиться с Анохиным. Встречались они часто, чуть ли не ежедневно, но их отношения носили лишь служебный характер. В последнее время Абрам работал редактором «Известий Олонецкого Губсовета», с делами неплохо справлялся, политическую линию в газете вел вполне приемлемую как для левых эсеров, так и для большевиков, пытаясь сглаживать остроту их противоречий. Такая линия ставила его в положение некоего буфера в отношениях между фракциями.
Сейчас, услышав фамилию Рыбака, Анохин подумал, что левые эсеры, как видно, не случайно избрали Абрама своим первым выступающим. Наверное, они решили взять курс на примирение.
Рыбак поднялся, сделал два широких шага к председательскому столу и — долговязый, мрачный, сутулый тяжело навис над ним. В медлительности его движений было что–то неестественное, вроде бы вымученное…
— Товарищи! тихо и как–то неуверенно начал он. — Нашей фракции вторично задан вопрос, правомерность которого нами отвергается. Имеет ли право одна фракция требовать от другой отчета о ее действиях? Мы представляем в губисполкоме две разных революционных партии. Если бы наши взгляды и действия, проистекающие из наших программ, были одинаковы, то, вероятно, и не было бы двух различных партий. Была бы одна партия… Бы же требуете от нас невозможного… Вы требуете, чтоб мы давали вам отчет об отношении нашей фракции к нашему центральному органу, чтоб мы отчитывались перед вами о правильности или неправильности действии нашего Центрального Комитета… Ваше право критиковать нашу партию, наш ЦК… Пожалуйста, критикуйте! Но не делайте попытки вмешиваться во внутреннюю жизнь другой, сотрудничающей с вами партии… Это одна сторона вопроса. Вторая состоит в том, что судить нашу фракцию надо только по ее действиям. За свои действия наша фракция готова отчитываться, отвечать и нести ответственность… Что касается действий в Москве, то никакого ответа за них наша фракция нести не может. В силу сложившихся обстоятельств мы до сих пор еще не имеем объективной информации о том, какие действия вообще были, предприняты нашим Цека и чем они были вызваны.
— Разве вы не читаете газетных отчетов, правительственных сообщений и документов? — с места спросил Дубровский.
— Эта информация для нас односторонняя, — ответил Рыбак. — Я кончил…
Не успел он отойти к своему месту, как вскочил Садиков:
— Прошу слова!
— Погодите, — остановил его Балашов. — У нас установлена очередность ораторов. Теперь очередь фракции большевиков.
— Пожалуйста, пусть выступает Садиков, — сказал Анохин, посчитавший за лучшее выслушать сразу все доводы противников.
Шаркая валенками, Садиков вышел к столу, оперся на него руками и обвел присутствующих гневным взглядом. На его желчном, измученном лице перекатывались желваки.
— Я полностью присоединяюсь к первой части речи товарища Рыбака и считаю совершенно недостаточной ее вторую часть. К чему нам эти недомолвки? Надо прямо сказать, что никакого восстания в Москве против власти Советов нашей партией не предпринималось… Все события в Москве были вызваны недопустимыми действиями представителей власти, называющейся Рабоче–Крестьянской, против Центрального Комитета и фракции левых социалистов–революционеров на V Всероссийском въезде Советов, где мы составляли почти половину съезда. Поэтому наша фракция требует немедленного прекращения всяких репрессий против организаций и отдельных членов нашей партии, восстановления партийной печати и свободного созыва нашего партийного съезда… Фракция не оправдывается, фракция обвиняет и протестует против насилия над представителями трудового крестьянства! Да здравствует трудовое крестьянство и рабочие! Да здравствуют Советы крестьянских и рабочих депутатов! Да здравствует их защитница — партия левых социалистов–революционеров–интернационалистов!
Выпалив единым духом все это, Садиков выпрямился, вытер со лба пот и обратился прямо к Анохину.
— А теперь, если угодно, можете вызывать чекистов и отправлять меня в тюрьму.
Анохин с трудом сдержал в себе вспыхнувшее негодование.
— Прекратите паясничать, Садиков! Вы же знаете, что вам ничего не угрожает, поэтому и позволяете себе подобную браваду!
— Товарищи, товарищи! — застучал карандашом по столу Балашов. — Призываю к порядку… Считаю нужным пояснить. Товарищу Садикову было поручено сделать заявление от фракции. Он правильно передал его суть, но нарушил форму изложения… Фракция осуждает это нарушение. Товарищ Садиков, вручите секретарю письменный текст заявления фракции. Есть смысл огласить его.
— Не нужно! — поднялся Парфенов. — Вы же сами сказали, что суть его передана правильно, а форму и разного рода домыслы, допущенные Садиковым, мы оставляем на совести вашей фракции.. Нас интересует главный вопрос: будет ли фракция левых эсеров при работе в исполкоме руководствоваться и проводить в жизнь в Олонецкой губернии постановления V Всероссийского съезда Советов или будет руководствоваться указаниями своего Цека? Мы ставим этот вопрос и требуем четкого, недвусмысленного ответа.
— Перерыв, перерыв! — закричал Садиков, опередив собиравшегося что–то сказать Балашова. — Мы требуем перерыва для фракционного совещания.
Был объявлен перерыв. Большевики и левые эсеры разошлись по своим комнатам, посовещались и вновь собрались в кабинете председателя.
Слово взял Абрам Рыбак.
— Из Москвы только что приехал председатель губернской продовольственной управы Тихомиров. Как очевидец московских событий он может рассказать нам многие подробности. Мы предлагаем пригласить и заслушать товарища Тихомирова.
Большевики сразу же отсекли новую попытку левых эсеров уклониться от прямого ответа на главный вопрос.
— Мы против! — возразил Парфенов. — Тихомиров является членом партии левых социалистов–революционеров и даст одностороннее толкование фактов. Его мы можем заслушать по приезде из Москвы представителя партии большевиков, комиссара юстиции Копнина, который участвовал в работе V съезда. А сейчас мы требуем ответа на поставленный нами вопрос!
Слова неожиданно попросил член губисполкома от Петрозаводского уезда левый эсер Попов, тихий, покладистый мужик, всегда молча сидевший на всех заседаниях. Запинаясь и краснея, он не без труда прочел, резолюцию, вносимую якобы от имени крестьянской секции:
— «Крестьянская секция губисполкома… Не считаясь ни с какими… партийными раздорами… убийством графа… Мирбаха и беспорядками в Москва постановила… Всем членам исполкома оставаться на своих местах… работать так, как и раньше… для блага трудового народа и поддержки Советской власти».
Крестьянская секция губисполкома была межпартийной, и большевики, входившие в нее, ничего не знали о вносимой резолюции. Федор Капустин, делегат от Каргопольского уезда, сразу же заявил:
— Это ложь. Крестьянская секция не уполномочивала товарища Попова вносить резолюцию… Скажи, товарищ Попов, где и когда собиралась она и почему нас не позвали?
Попов растерянно молчал, поглядывая на Балашова, который в свою очередь бросил укоряющий взгляд на Садикова и даже не решился поставить липовую резолюцию на обсуждение.
С минуту длилась неловкая пауза, пока председательствующий собрался с духом и объявил:
— От имени фракции социалистов–революционеров–интернационалистов слово имеет товарищ Садиков.
На этот раз Садиков не стал импровизировать. Он демонстративно достал из кармана бумажку и принялся читать — медленно, четко, выделяя каждое слово:
— «Фракция левых социалистов–революционеров в ответ на вопрос фракции большевиков — признает ли партия левых социалистов–революционеров постановления V Всероссийского съезда, заявляет, что никогда ни фракция левых социалистов–революционеров, ни партия не вносили дезорганизации в ряды рабочих и крестьян, и всегда подчинялись воле верховного органа — решениям Всероссийского съезда Советов, и теперь так же будет подчиняться всем полномочным решениям V съезда, вынесенным всеми правомочными представителями крестьян и рабочих, а не одной только фракцией. Вместе с тем фракция протестует против приемов фракции большевиков в высшем органе Олонецкой губернии, выразившихся в оглашении только части принятой резолюции и замалчивании уже готового решения…»
Садиков все же не выдержал, оторвался от бумаги и, с нескрываемой злобой глядя в глаза Анохину, произнес:
— Мы ведь знаем, что у вас в кармане лежит решение насильственно захватить власть в губернии… Вы все–таки хотите погубить нашу революцию!
— У вас все? — спросил Анохин.
— Нет, не все… «В связи со всем сказанным фракция предлагает потребовать от имени Олонецкого ГИКа у Всероссийского ЦИКа оглашения в печати всех работ мандатной комиссии V Всероссийского съезда, не исключая и возражений ее членов, ныне арестованных в Москве, но избранных и уполномоченных тем же съездом, для полного выяснения перед всеми крестьянами и рабочими истинного представительства на съезде».
Садиков положил перед секретарем текст оглашенной декларации и сел.
— Просим сделать пятиминутный перерыв! — предложил Анохин, поднимаясь.
Как только большевики собрались в помещении своей фракции, Анохин сказал:
— Ну что ж, товарищи… Все ясно и надо кончать. Давайте решим, кому мы поручим огласить нашу резолюцию.
— Может, тебе, Петр Федорович, — предложил Дубровский.
— Могу, конечно, и я. Но лучше бы, мне думается, кому–то другому.
— Тогда Парфенову. Ему это не впервые, — засмеялся Дубровский. — Меньшевиков изгонял, пусть и левых эсеров туда же. Дело почетное.
— Я смотрю, Арсений Васильевич, ты меня в какого–то вышибалу превратить хочешь, — улыбнулся Парфенов.,
— Голос у тебя архиерейский… Уж больно мне он нравится!
В гробовой тишине вошли большевики в зал и расселись по своим местам. Выждав секунду–другую, Парфенов встал и попросил слова.
— «Франция коммунистов, — спокойно начал он густым басом, — ясно учитывая всю пагубность и недопустимость действий левых социалистов–революционеров по отношению к нашей Советской республике и революции в вопросах внешней и внутренней политики на заседании Олонецкого ГИКа 16 июля 1918 года, вынесла следующую резолюцию…»
Валентин Михайлович сделал паузу, и в это время часы в углу зашипели и пробили длинно–тягучих ударов. Была уже полночь, но навряд ли кто–либо из присутствующих, кроме секретаря Смелкова, посмотревшего на часы, отметил это. Все сидели в неподвижно замерших позах. Даже кривая усмешки на лице Садикова казалась застывшей и ничего не выражающей.
— «Ввиду того, — вновь раздался голос Парфенова, — что фракция левых социалистов–революционеров считает постановление V Всероссийского съезда Советов не решением всего съезда, а решением только фракции коммунистов–большевиков и уклоняется от прямого ответа на вопрос — будет ли она при работах исполкома руководствоваться и проводить в жизнь постановление V Всероссийского съезда, фракция Коммунистической партии ГИКа от имени Окружного комитета партии коммунистов, Военного Комиссариата и Петрозаводского Военно–Революционного Комитета объявляет, что все члены фракции левых социалистов–революционеров, одобряющие политику своего ЦК, должны немедленно покинуть места в ГИКе, который объявляется с настоящего момента Олонецким Губернским Революционным Исполнительным комитетом, к каковому и переходит вся власть в пределах губернии».
Закончив чтение, Парфонов надвое сложил листок и тихо сказал:
— Мы требуем немедленно поставить эту резолюцию на голосование.
Некто не шелохнулся. Эсеры, конечно, ждали такого исхода, даже, наверное, готовили себя к нему, но теперь, когда то случилось, ни один из них не смог в первую минуту преодолеть своей растерянности. Особенно — Балашов.
Склонившись к столу и сдавив ладонями виски, он загнанным, напряженным взглядом смотрел на дверь, как бы ожидая, что она вот–вот отворится и в кабинет беглым шагом войдут вооруженные красноармейцы. Невольно подчиняясь этому ожиданию председателя, к двери один за другим устремили взгляды и все остальные левые эсеры. Так длилось три, пять, десять секунд…
Наконец Балашов выпрямился, шумно перевел дыхание,
— Голосование излишне, — тихо, как бы советуясь, произнес он. — Голосовать такие вещи, мне кажется, не имеет смысла.
— Нет, имеет! — опомнился теперь и Садиков. — Голосовать обязательно нужно. Если не для нас, то для истории. А перед этим наша фракция требует объявить пятиминутный перерыв.
Левые эсеры без большого энтузиазма удалились на свое последнее фракционное совещание.
Вместо пяти минут перерыв длился более часа. Большевики уже начали сожалеть, что согласились на него. Кто–то высказал предположение, что левые эсеры не вернутся вообще и надо, не ожидая их, приступать к делу. Дважды Дубровский выходил в аппаратную узнать, нет ли срочных сообщений, и, возвращаясь, с улыбкой говорил, имея в виду эсеров:
— Спорят… По–моему, даже ругаются… Шум даже в коридоре слышен.
Наконец, разгоряченные, с красными от возбуждения лицами левые эсеры появились в кабинете и столпились у порога. Даже Балашов не занял своего председательского места. К столу вышел один Садиков, державший в руке бумажку. Со снисходительной усмешкой он оглядел спокойно сидевших на своих местах большевиков и принялся читать:
— «Фракция левых социалистов–революционеров заявляет, что она никогда не стояла и не будет стоять на рельсах узкой межпартийной борьбы и вся ее существующая тактика вызывается попиранием отдельными лицами и центральной властью интересов трудового крестьянства в продовольственных и других вопросах и в сведении к нулю власти Советов рабочих и крестьян, что подтверждается и в Олонецкой губернии, как видно из постановления фракции большевиков, взявшей на себя роль уполномоченного Военного Комиссариата и иных партийных органов, осмелившейся посягать на волю крестьян и рабочих всего Олонецкого края, выраженную им на своем Чрезвычайном съезде, и подчинять его решения стремлениям партии большевиков. Фракция сознает, что в настоящий ответственный момент каждый социалист не будет даже задумываться — нужно работать или нет, в частности, члены фракции, как избранные крестьянством Олонецкого края на Чрезвычайном съезде, ответственны только перед крестьянством Олонии и уходят из исполкома и комиссариатов по требованию большевиков, только подчиняясь грубой силе, основанной на штыках».
Садиков гордо вскинул голову и, шаркая по полу валенками, медленно направился к выходу. Он шествовал так, как будто всходил на эшафот и его со всех сторон подпирали острия штыков. Если бы момент не был столь ответственен, то подобное позерство впору было бы провожать веселым смехом. Все эсеры молча один за другим оставили помещение. Но не таков был Садиков. Прежде чем уйти, он, обернувшись, с пафосом произнес:
— За вами сила, но не правда!
— Ступай, ступай! — не выдержал Дубровский, приподнимаясь. — Ишь, праведник нашелся!
…Дверь с шумом захлопывается.
Секретарь Смелков дописывает, последние строки протокола:
«…Фракция левых эсеров в полном составе в два часа ночи покидает заседание».
Парфенов идет к председательскому столу, по пути расставляя в порядок стулья левых эсеров.
Данилов вдруг широко улыбается:
— Теперь–то, я полагаю, у нас есть наконец право открыть окна и впустить свежего воздуха.
Все смеются, и сразу становится радостно и легко, хотя чуть–чуть и непривычно.
Парфенов просит пригласить из комнаты фракции всех находившихся там членов большевистской партии.
Первое заседание губернского революционного исполнительного комитета объявляется открытым.
Секретарь Смелков берет чистый лист бумаги и начинает новый протокол.
Вопросов много, а времени для записи протокола мало — ведь решаются все вопросы без долгих словопрений, перерывов и деклараций. Быстро–быстро скользит привычная секретарская рука по гладкой бумаге, а и то успевает записывать лишь самую суть.
«1. Выборы председателя Губревисполкома: Анохин П. Ф.
2. Выборы Президиума: Товарищ председателя — Подгорных. Секретарь — Смелков.
3. Охрана города Петрозаводска: Усилить караулы и патрули (Дубровский).
4. Замещение комиссаров левых эсеров комиссарами большевиками. Временно назначить: Продовольственная коллегия — Петров, Мартынов, Власков. Земледелия — Николаев. Финансов — Пичурин (Вызвать из уезда Яковлева). Казначей — Филиппов. Внутренних дел — Дорофеев. Почт и телеграфа — Игошкин. Редколлегия газеты — Данилов, Богданов. Учетно–контрольная комиссия — Капустин. Ревтрибунал — Зуев».
Вновь назначенным комиссарам тут же оформляются мандаты и предлагается немедленно приступить к исполнению обязанностей. Данилов составляет текст официального оповещения для публикации в губернской газете. Тем временем Дубровский по телефону связывается с командирами воинских частей, коротко информирует их и договаривается об усилении караулов и патрулей. Через час заспанный телеграфист начинает отстукивать на аппарате срочное сообщение:
«Москва. Совнарком. Ленину.
Петроград. Трудовая коммуна.
Копия Северному Областному Комитету коммунистов. и Центральному Комитету Коммунистической партии.
Окружной комитет коммунистов, Петрозаводский Революционный комитет, Военный комиссариат предложил левым эсерам оставить места в губернском исполкоме. Образован Олонецкий Губернский Революционный Исполнительный Комитет составом фракции коммунистов.
Около шести утра наконец–то выдается свободная минута. Комиссары губревисполкома разошлись и разъехались, чтобы первыми встретить на своих постах начало нового дня.
Тихо, непривычно тихо стало в кабинете председателям. Словно бы и не было этой бурной ночи! О ней напоминает лишь едва слышное, сбивчивое и поспешное, стрекотание машинки; за стеной печатается первый протокол вновь созданного органа революционной власти.
Анохин закуривает, подходит к раскрытому окну, долго в задумчивости стоит перед ним…
Он глядит на залитый солнцем, еще не пробудившийся родной город и вперемежку с радостью в душе поднимается и крепнет тревога.
В ту минуту он твердо знал лишь одно — Советской власти еще предстоят суровые и, быть может, самые грозные испытания. Какими они будут — об этом он не мог даже и догадываться.
Он не знал, что не один раз прозвучит над страной тревожное предостережение: «Социалистическая революция в опасности!» Что и в Олонии через год белофинские отряды подойдут к стенам Петрозаводска, и только мужество и стойкость всего населения спасут город от захватчиков!
Что английские интервенты и белогвардейцы будут полтора года терзать Север боями, кулацкими восстаниями, карательными экспедициями и расстрелами! Наступят недели и месяцы, когда смертельная угроза вынудит ревком начать эвакуацию Петрозаводска. Но вслед за тем вновь придет радость одержанной победы. Будут поражения. Но будет и Сулажгорский бой, и десанты в Видлице, в Лижме, которые войдут в историю как славные страницы гражданской войны.
Будет трудно, иногда невыносимо трудно! Но даже в самые опасные моменты, когда исход борьбы зависел от каждого отмобилизованного рабочего или крестьянского штыка, олонецкие большевики не раз вспомнят это июльское утро и порадуются тому, что левоэсеровская демагогия не путается больше в ногах пролетарской революции.
К тому времени и от самой партии левых эсеров останется лишь воспоминание. Честное большинство под влиянием событий пересмотрит свои идейные позиции и примкнет к коммунистам. Их олонецкий лидер И. В. Балашов вступит в 1919 году в члены РКП (б) и погибнет на крупном военно–политическом посту в Закавказье. В том же году вступит в коммунистическую партию и Абрам Рыбак, который пройдет в ее рядах тридцатипятилетний путь служения народу и революции. Анохин с радостью узнает об этом и искренне поздравит своего старого друга.
Все это будет потом…
А сейчас, в тихую минуту передышки, Анохин стоит у окна, курит и чувствует, как вместе с раздумьями приходит тревожное, давящее и волнующее ощущение всей полноты ответственности за совершенное и предстоящее.
1966 г.