Как-то раз, когда он начал ее дразнить, она бросила ему в лицо горсть сухих вишен, а другой раз, сорвавшись со своего места, села возле него и, сверкая белыми зубами, заглянула ему в лицо. В этот вечер Павел, возвращаясь от Козлюков, так сильно схватил ее за руку, что Франка вскрикнула от боли и стала просить, чтобы он пустил ее. Но он еще крепче сжал ей руку и, не обращая внимания ни на ее жалобы, ни на попытки вырваться, отвел ее в избу, затворил двери, зажег лампу и, снова сжав ей руку, спросил:

— Ты поклялась?

Она никогда не предполагала, чтобы его глаза могли так пламенно гореть и тихий голос мог звучать так грозно.

Несмотря на боль в руке, она загляделась на него, как на радугу.

— Ты поклялась? — спросил он снова.

— Ну так что же? — попробовала она ответить дерзко.

— Ответь! Хучей, слышишь, хучей ответь: ты клялась?

Теперь две синие жилы выступили на его обыкновенно спокойном лбу, а глаза сделались черными и грозно смотрели из-под бровей. Но вместо страха она почувствовала сразу, что в ней воскресает начавшее было угасать влечение к нему. Он опять нравился ей, очень нравился в этом совершенно ином, необыкновенном виде. Это было для нее нечто новое и интересное: это была какая-то сила, которая овладела ею, и страсть, похожая на ту, что огнем горела в ее жилах. Она упала к нему на грудь с криком любви, с бессвязными словами нежности и прильнула губами к его губам. А он так же, как тогда, перед могильным крестом, схватил ее в объятья и прильнул к ней, как пьяница к краю бокала. Потом он спросил ее:

— А о грехе не думала? Алексея не полюбила? Что?

— Чтоб его чорт побрал, этого хама! Он так нужен мне, как прошлогодний снег. Тебя я люблю, Павлюк! Ты мой миленький, дорогой, золотой, серебряный, бриллиантовый!

Он совершенно успокоился, он знал, что она никогда не врала и даже не была в состоянии скрыть того, что чувствовала и думала. И в самом деле, она на этот раз не солгала. К красивому и более обходительному мужчине и к другим она приставала по привычке, из желания покорять и под влиянием зарождавшейся симпатии, которая угасла при новой вспышке страсти к Павлу. Она перестала было ходить на вечерницы и несколько раз сама подмела избу и приготовила обед. Только она ни за что не хотела ходить за водой и доить коров. Павел не заставлял ее делать это и на ее отказ снисходительно отвечал:

— Ну-ну, глупости! Пусть будет по-твоему, лишь бы тебе было хорошо и ты сама была бы хорошей.

Однажды он обратился к ней с одной странной просьбой. Это было в воскресенье, после возвращения Франки из костела, находившегося в ближайшем местечке. Она ездила туда всякий раз, как это было возможно, то с мужем, то с Филиппом или Ульяной, то с каким-нибудь соседом, у которого нежно и вежливо выпрашивала позволение сесть на воз. Все-таки это был город, хоть и маленький, и он привлекал ее к себе. Во время службы она могла рассматривать разных людей, собравшихся в костеле, а потом поглядеть на лавки с товарами, посмеяться над чем-нибудь, услышать что-нибудь забавное, интересное. Отправляясь туда, она наряжалась в свое городское платье и брала в руки молитвенник, раздувшийся от вложенных в него картинок и карточек с поздравлениями, которые она получала иногда на свои именины.

Городским костюмом никто из деревенских не восхищался, но на молитвенник многие посматривали с удивлением и любопытством. Заметив этот молитвенник, Ульяна стала более вежлива к своей невестке, сидевшей возле нее на возу; взоры Филиппа тоже иногда останавливались на черном переплете и на позолоченных краях книги и становились задумчивыми и серьезными. Авдотья, в первый раз увидав молитвенник, захлопала в ладоши и вскричала:

— Вот счастливая! Бог милостив к тебе: ты по книжке можешь молиться ему!

И даже Алексей, когда однажды вез Франку вместе со своей женой в костел, увидав книжку, немного присмирел. Он перестал подтрунивать над Франкой и в знак уважения сгреб под нее немного больше сена. Но все-таки никто не относился к молитвеннику с таким любопытством и вниманием, как Павел. Всякий раз, как он брал его в руки, он прежде всего, нагнув голову, дул на него с обеих сторон, потом концами пальцев вытирал оставшуюся на нем пыль и, наконец, усевшись на скамейке, открывал его, водил глазами по печатным страницам, раскрывал в разных местах и блаженно улыбался или с молчаливым сожалением кивал головой.

Много времени проводил он в таком созерцании; оно обычно заканчивалось глубоким вздохом и почтительным возложением молитвенника на самое лучшее место в избе, то есть на ольховый черный шкаф, между лампой и самоваром из блестящей жести.

Как-то раз, когда Франка вернулась из костела, она, по обыкновению, небрежно бросила свой молитвенник на стол и, болтая и смеясь, стала вертеться по избе. Павел, не отрывая от книжки взгляда, проговорил:

— Франка! Знаешь что, Франка? Я давно уже хотел просить тебя об одном…

Она была в превосходном расположении духа, потому что сегодня в местечке, когда она была на рынке, какой-то господин в красивой шубе, — должно быть, писарь из соседнего имения, — кивнув на нее другому, сказал: «Вот красивая шельма!» А другой постарше, должно быть, управляющий, кивнул головой и ответил: «Да, ничего себе!» Этот короткий разговор, который она услыхала, доставил ей огромное удовольствие. Кроме того, за двенадцать копеек, которые у нее остались после покупки крупы и соли, она купила себе в лавочке карамели и теперь совсем по-беличьи грызла ее, свернувшись на скамейке, как кошка. Услыхав слова мужа, она нежно и приветливо ответила:

— Для тебя, Павлюк, я готова сделать все на свете.

— Ну, если уж ты такая добрая, сделай милость: научи меня читать.

Сначала она остолбенела от удивления, но потом почувствовала прилив гордости. Вот что значит происходить из хорошей семьи! Если бы она происходила из плохой, то не умела бы читать. Ладно. Почему же не научить Павла читать? Разве это трудное дело! У своих прежних хозяев она видывала иногда таких гувернанток, у которых было меньше ума в голове, чем у нее в мизинце, и однако же они учили. Только для этого нужен учебник.

Учебник Павел решил попросить у одного своего знакомого, а теперь он, весь раскрасневшись, настаивал, чтобы тем временем Франка показала ему буквы на молитвеннике.

— Покажи, Франка! Пока хоть на молитвеннике покажи… Я так долго ждал этого счастья!

Она опять изумилась. Что это еще за счастье: уметь читать? Но Павел начал ей объяснять, что он завидует только тем, кто умеет в костеле по молитвеннику славить господа бога, а дома, если есть время, читает разные интересные истории. Он никогда не любил скитаться по свету и потому не знает, что там делается, за горами и за лесами, а хотел бы знать. В книгах обо всем этом написано, он это знает, потому что, когда еще с покойным отцом бывал в разных домах, то много видел книг и слышал людей, которые их читали. Он помнит, что эконом громко читал иногда своей жене, а экономка, когда бывала в хорошем расположении духа, в воскресенье или в какой-нибудь праздник, звала отца его к себе в комнату и читала ему разные книжки. Он слышал также, как читали барышни, он влезал под крыльцо, на котором они сидели, и слушал их. Он часто думал о том, как бы научиться читать. Но не было возможности. Есть в этом селе два человека, которые умеют читать, но научить кого-нибудь у них нет ни охоты, ни времени. Но теперь пришло в его избу вместе с женой и это счастье. Она научит его лучше молиться богу, выйти из темноты на свет и, может быть, сделаться лучше, чем он был до сих пор; ведь он слышал, что в книгах даются такие советы, благодаря которым человеческая душа может сделаться чистой, как голубь.

— Ерунда, и душа и голубь! — вскакивая со скамейки, вскричала Франка. — Но что в книгах описывают интересные вещи — это верно.

Она сама любила иногда почитать, а у некоторых из ее господ было много книг, поэтому она брала их и читала по ночам, лежа в постели, а не то в праздничные дни с кем-нибудь из своих гостей — в гардеробной или в кухне. Одну из прочитанных историй она принялась рассказывать Павлу. Она читала ее с лакеем, в которого была тогда влюблена, и помнит все, точно это вчера было. Это был какой-то роман, полный удивительных и ужасных приключений и происшествий. В нем фигурировали убийцы, отравители, погибшие женщины, подкидыши, очень нравственные княжны и в высшей степени честные графы. Франка рассказывала его точно, с порывистой жестикуляцией и мимикой, подолгу и с большим наслаждением останавливаясь на любовных отношениях и злодействах, а глаза у нее горели, и мускулы лица вздрагивали. Вот как она воспользовалась своим уменьем читать!

Хотя Павел не совсем понял эту прекрасную историю, как называла ее Франка, и был даже немного напуган ею, но вовсе не охладел к своим планам. Зима была холодная, на реке, покрытой толстым слоем льда, почти совсем нельзя было работать, и поэтому Павел, располагая свободным временем, ежедневно то днем, то вечером требовал, чтобы Франка учила его читать. Сначала она охотно исполняла эту просьбу. За сосновым столом, старательно вытертым Павлом, у маленького окна, за которым в саду возвышались горы снега и стояла покрытая инеем груша, в суровом ничем не смягченном свете белой зимы сидели они оба над открытой книгой или учебником.

В такие минуты этот высокий, сильный, сорока с лишком лет человек, казалось, становился послушным, пугливым, как ребенок. Он наклонялся над столом так, что казался переломленным надвое, и с таким напряженным вниманием всматривался в буквы, которые показывала ему концом пальца Франка, что, казалось, глаза его выскочат из-под широко раскрытых век. В его лице, почти прикасавшемся к бумаге, происходили удивительные перемены: брови высоко поднимались, на лбу образовывались две большие морщины, а щеки и губы надувались. Когда он научился различать первые буквы алфавита и монотонно и медленно выговаривать а, б, в, — отрывистые звуки его голоса были похожи на стоны, с трудом вырывавшиеся из груди. Трудно ему было различать эти маленькие черные линии, незнакомые до сих пор его взору: медленно начинал его мозг эту прежде совершенно чуждую ему работу.

— Г, д, е, — стонал и вздыхал Павел, не чувствуя и не сознавая того, что так сильно ломает при этом свои руки, сложенные под столом на коленях, что на всю избу пальцы трещат в суставах, — ж, з…

Над следующей буквой он сидел долго и молчал, с каплями пота на нахмуренном лбу, и наклонялся все ниже и ниже. Трудно ему было отличить ее от одной из следующих. Наконец он тихо и боязливо произнес: «л».

Франка, которая при каждой ошибке Павла нетерпеливо вертелась на табурете, теперь вскочила с криком:

— Вот дурак! Л… л… какое же это л, когда сверху стоит точка! Вот хамская голова! Не книги читать тебе, сиволапому, а лапти плесть.

— Ну Франка, не сердись, тише же, тише! Я уже вспомнил, что это i… с точкой наверху… ну, сядь и поучи еще немного, тише!.. Тише.

Он притянул ее за руку к столу и тихо успокаивал:

— Видишь, Франка, я к этому еще не привык… но ты немного подожди… подожди… моя миленькая… пусть немного привыкну.

Она уселась опять, но уже нахмуренная и недовольная, и за каждую ошибку бранила его все сильнее. Он терпеливо переносил это.

— Подожди, миленькая, — повторял он, — подожди немного… пусть я привыкну.

Он в самом деле привыкал довольно быстро; прекрасно знал уже всю азбуку и как-то раз вечером, при свете керосиновой лампы уже довольно бегло бормотал: — в, а, ва, в, е, ве: — как вдруг Франка, будто ужаленная, вскочила с табурета и закричала:

— Не хочу, не хочу! Довольно этого! Чорт бы побрал это чтение! Разве я к тебе в гувернантки нанялась? Мне скучно, я готова завыть, как собака.

Она упала на постель и стала зевать, глядя в потолок и вытянув руки над головой. Это громкое и протяжное позевывание в самом деле было похоже на вой. Павел поднял свое огорченное лицо, молча посмотрел на нее, качнул головой и сделал рукой пренебрежительный жест.

— Вот, леший к тебе пристает. Должно быть, ты хочешь спать, если так зеваешь. Ну хорошо, — спать, так спать…

Он потушил лампу и через несколько минут уже крепко спал.

Но ей совсем не хотелось спать. В долгие зимние ночи на нее нападал страх иногда от гробовой тишины, иногда от изредка пробуждавшихся звуков. Хотя бы стук колес, хотя бы свисток ночного сторожа, хотя бы человеческие шаги по замерзшему тротуару улицы, хотя бы тусклый отблеск уличного фонаря, хотя бы самый тихий отзвук музыки, доносящийся с какого-нибудь ночного гулянья.

Но нет! Здесь не было ничего такого, что прежде успокаивало и развлекало ее, когда она, взволнованная или больная, не могла заснуть. Здесь в спокойные морозные ночи царила такая беспредельная тишина, соединенная иногда с такой бездонной тьмой, что Франке казалось, будто она лежит глубоко под землею. Иногда эту тишину нарушал сильный стук, словно выстрел из пистолета или удар камнем о стену избы. Франка, выпрямившись, с напряженным вниманием садилась на постели, а когда стук повторялся, начинала дергать спящего мужа за руку. Она испуганно шептала с трудом просыпавшемуся Павлу, что в избу ломятся разбойники. Он не верил этому, потому что с тех пор, как живет на свете, в селе не было никаких разбойников; однако он вслушивался в тишину и, когда стук повторился еще раз, со смехом говорил жене, что это трещат от мороза стены избы. Со временем она убедилась, что это правда, но никогда не могла привыкнуть к этим ночным звукам.

Мороз, как ледяной великан, с гневной тоской блуждал по селу. Он ударял то в одну стену избы, то в другую, отходил и приближался, стуком и тихим треском давал о себе знать у маленьких окон, ступал прямо по оградам сада и слонялся вокруг избы Козлюка. Эти блуждания ледяного великана по селу среди черных ночей случались редко. Но и оттепели не были немыми, мороз стучал, трещал, хлопал, а они вздыхали, шептали и всхлипывали. Ветер вздыхал на крыше избы; таявшие ледяные сосульки плакали, слышался тихий плеск; старая груша у стены шелестела над тающим снегом, по сухим стеблям в саду проносился еле слышный шопот. Франке казалось тогда, что она слышит кругом избы тихий говор притаившихся преступников или вздохи блуждающих и терзающихся духов. Она вспоминала о близком кладбище, и ей приходили в голову бесчисленные истории о духах и привидениях. И в темной избе раздавался громкий испуганный шопот:

— Во имя отца, и сына, и святого духа!.. Иисусе, Мария и все святые! Спасите!

При дневном свете, в веселом расположении духа, она всегда готова была сказать со смехом: «ерунда бог! ерунда душа!» Но в ночной темноте она верила в возвращающиеся с того света души и призывала на помощь не только бога, но и святых, имена которых она узнала из молитв в своем молитвеннике.

Но хуже всего бывало, когда над заснувшей деревней гуляли сильные зимние вихри. Из широких полей, из глубокой котловины Немана, из-под неба, погруженного в темноту, они прилетали, поднимаясь и опускаясь, и совершали свои бешеные оргии над рядом низких крыш, спавших под снеговым покровом, и вокруг темных стен, окруженных снеговыми валами. Воздух наполнялся тогда как будто шумом и криком собравшихся со всего света голосов. Казалось, огромные шары или клубки с разбега бешено ударялись друг о друга, и слышались раскаты грома или грохот пушечной пальбы; казалось, это молнии с неумолкающим треском стремились с одного конца земли на другой; казалось, это были завывания избитой стаи псов, крики измученных, плач скорбящих, протяжные причитания, тонущие в грозном шуме, трепет множества крыльев, соединенный с треском рушащихся зданий.

Все это адским шумом и беснованием наполняло темные пространства. Но ничто не пробуждало людей, заснувших под низким рядом крыш, окутанных в снежные покровы. Под всеми этими крышами спали спокойно и беспечно в суровых, но давно знакомых объятиях природы. Только одно человеческое существо сидело на постели, выпрямившись, устремя взор в темноту, напрягая слух, с замирающим в груди дыханием, с каплями пота на лбу. Франка была уверена, что вот сейчас, сейчас настежь распахнутся скрипящие и стучащие двери и окна избы и через них влетит целая толпа бешеных дьяволов или же вдруг эти свирепствующие вихри разнесут избу и крышу и повалят стены. Она опять дергала мужа за плечо:

— Изба развалится! Павел! Павел! Убежим куда-нибудь, изба развалится.

Сонным и удивленным голосом он спрашивал:

— Почему?

— Слушай! — отвечала она.

Он прислушивался одну минуту, а потом говорил, поворачиваясь на другой бок:

— Пустяки! Не развалится, разве это первый раз?

— Павлюк, — просила она тогда, — зажги лампу… мой дорогой, мой миленький, золотой, сокровище мое, зажги!

Но ей недолго приходилось упрашивать. Он вставал, зажигал лампу и спрашивал:

— Почему же ты сама не зажгла?

— Я и дышать боялась, не только что!..

— Пустяки! — повторял он, — перекрестись и спи.

После этого он опять засыпал, а она, немного успокоенная зажженным светом, все-таки не ложилась. Сидя на постели с растрепанными волосами и необсохшим еще потом на лбу, она начинала присматриваться к спящему человеку. Павел засыпал быстро и крепко.

Лежа неподвижно с закрытыми глазами, он казался значительно старше, чем тогда, когда двигался и смотрел. Гибкость движений и ясные голубые глаза придавали ему иногда почти юношеский вид. Теперь морщины, изрезывавшие его лоб, становились заметнее, а серьезный склад его губ придавал всему лицу суровое выражение. Франка, пристально глядя на него, говорила сквозь сжатые зубы:

— Болван! Он опять заснул!

Какой он теперь некрасивый! Он был совсем другой, когда она в первый раз увидела его на Немане в челноке. Тогда он показался ей таким стройным, а как он смотрел на нее. Ну, а теперь!.. Опять сквозь сжатые зубы она бормотала:

— Старый он уже.

Вокруг избы ветер гулял, свистел, гремел, завывал и стучал. Злым блеском сверкали черные глаза женщины с растрепанными волосами, которая сидела на постели, присматриваясь к спящему около нее мужчине.

Однако, когда он просыпался на рассвете и привлекал к себе ее, только еще начинавшую засыпать, она бросалась в его объятия как избалованная кошка; она целовала его, опьяняла своим любовным шопотом и через несколько часов после этого, смеясь и щебеча, соскакивала с постели и охотно суетилась у разведенного огня, приготовляя пищу.

Но случалось все чаще и чаще, что Павел, не разбудив ее, выходил из избы, чтобы заглянуть в прорубь, в которую он опустил вчера сеть, или, когда лед начинал ломаться, посмотреть на плывущие льдины и по ним определить место и направление для ближайшего улова.

Чувственность не была его коренным свойством. Она охватила его быстро, — тем быстрее, что случилось это поздно и в первый раз, — но теперь она уже слабела, уступая наклонности и привычке к долгим размышлениям и созерцанию.

После того как лед тронулся, он пришел в первый раз на берег реки и простоял неподвижно не менее часа, подперев голову рукой и вглядываясь в простиравшуюся перед ним картину. Синева неба была уже теплая от наступающей весны, и на нем поднималось из-за леса одинокое, бледноватое, но уже теплое солнце.

За рекой груды тающего снега белели среди зелени сосен, по вершинам которых с отрывистым и радостным карканьем прыгали и летали вороны.

Река была подобна полосе струящегося серебра, покрытой плавающими по ней пластинками, горками и домиками из хрусталя. Кое-где слышно было кипение и журчание воды, еще скрытой под толстым слоем льда; но по середине реки, сгрудившись или в одиночку, то стремительно, то медленно и важно, плыли эти хрустальные сооружения, блестящие и прозрачные, позолоченные лучами солнца или сияющие всеми цветами радуги. Их было так много, что они могли показаться каким-то фантастическим, бесчисленным народом, поспешно и молча убегающим откуда-то из неведомых стран. Не успевали проплыть одни, как приплывали другие; и когда те у видного с берега конца реки, казалось, собирались в целый город с сияющими крышами и башнями, у другого конца такой же точно город разбивался на кусочки, усеивавшие полосу струящегося серебра. В воздухе было тихо, и холод едва заметно сменялся теплом. Аромат оттаявшей, освобождающейся от снега и начинающей свободно дышать земли носился в воздухе.

Каждый год любовался Павел этой картиной, и каждый год встречал он ее дружеской улыбкой и радостным блеском глаз. Это был не восторг, пробуждающийся при виде красоты природы, а удовольствие при встрече с чем-то, что приближается, давно и хорошо знакомое.

Можно было думать, что к природе он чувствовал ту огромную привязанность, с какой дитя, еще не умеющее выговаривать имени матери, хватается своими ручками и губками за ее грудь, — ту привязанность, какую, быть может, чувствует улитка к своему известковому домику или червяк к родному комку земли. Однако, кроме этой привязанности к природе, он, должно быть, испытывал удивление и восторг при виде ее явлений. Ведь спускаясь с горы, в первый раз в эту весну, и увидев плывущие льдины, он остановился, как вкопанный, и с его уст слетел такой радостный крик, точно он увидел это первый раз в жизни. Потом он целый час смотрел на льдины с берега так пристально и внимательно, как будто считал их.

За теми, которые имели какую-нибудь причудливую форму, он следил взглядом дольше, чем за другими; при виде одной льдины, которая похожа была на часовню с крышей, сияющей всеми цветами радуги, он покачал головой и щелкнул языком:

— Вот красивая!

Пробужденный от созерцания стуком топора, он оглянулся и увидел Филиппа, который исправлял и налаживал свой паром, чтобы спустить его на реку. Видно, ему встретилось какое-то затруднение в работе, потому что он закричал Павлу:

— Помоги, дзевер, смилуйся, помоги!

Павел поднял с земли другой топор, приготовленный для Данилки, и принялся медленно и старательно вколачивать в толстые доски огромные гвозди. И так оба они прилежно стучали топорами в тихом утреннем воздухе. Наконец и Ульяна с двумя ведрами спустилась за водой, и другие женщины с ведрами и кувшинами показались на берегу. Несколько мужчин стали спускать с горы лодки и челноки, которые скоро могли понадобиться. Одни сколачивали топорами расшатавшиеся доски лодок, другие заливали пазы смолой.

Берег закипел жизнью: работа, размашистые движения рук, громкие разговоры. Перед началом работы все хоть минутку смотрели на плывущие льдины, качали головами, указывали друг другу пальцами на самые большие и самые необыкновенные. Женщины с громким криком погружали в еще студеную воду свои босые ноги и поспешно наполняли ведра и кувшины.

Несколько парней, под предводительством проказливого Данилки, перебравшись на льдину, плывшую у самого берега, пробовали скользить по двигавшейся полосе льда и кричали то радостно, то испуганно, Филипп, оторвавшись от работы, громко бранил младшего брата за шалости и леность, а Павел, тоже прервав свою работу, предсказывал всем, что весна в том году будет ранняя и теплая; он узнает это по запаху земли и по времени ледохода. Этому шуму, поднявшемуся на одном берегу, вторил на другом неистовый крик ворон, которые раскаркались и черными стаями летали над, лесом; а на вершине горы, от одного конца деревни до другого, раздавались мычание коров и блеяние овец, заглушённые стенами хлевов. Там же пели петухи и лаяли собаки, соперничая со стучавшими внизу топорами и пробуждая в далекой глубине леса протяжное эхо.

В это время Франка, проснувшаяся от скрипа отворяющейся двери, подняла свою растрепанную голову и увидела сначала суковатую палку, со стуком опустившуюся на пол, а потом какую-то кучу лохмотьев, присевшую на полу у самого порога.

— Хвала богу!.. — послышался голос, похожий на скрип пилы по дереву.

Франка лениво потянулась на постели и сказала:

— Ради бога, Марцелька, разведи огонь, я хочу еще немного полежать.

За миску кушанья, иногда за стакан чаю или кусок сала и горсть муки Франка сделала себе из этой нищей прислугу. Она же была наперсницей Франки и единственной женщиной во всей деревне, общество которой та любила и которую никогда не называла хамкой. Они поверяли друг другу свои тайны. Сидя на полу возле порога или попивая на скамейке мутный чай из зеленоватого стакана, Марцелла давно уже рассказала Франке всю свою жизнь.

Случай среди деревенских женщин совершенно исключительный: она никогда не была замужем.

Всю свою молодость она скиталась по господским дворам, когда бедствуя, а когда гуляя да живя припеваючи, все как придется, как судьба захочет. Было время, когда и она жила барыней и была счастлива, ходила в прекрасных платьях, работала лишь сколько захочет. Пан был молодой и любил ее, как свою душу. Он не женился на ней, потому что она была мужичка, но он любил ее и, пожалуй, никогда бы не перестал любить, да, чего доброго, и женился бы когда-нибудь на ней, если бы не промотал состояния и не уехал в далекие страны, в большой город. Где уж там ему было брать ее с собой в большой город, когда он и сам был беден. Он уехал и забыл ее. Она тоже забыла о нем. И счастье и несчастье испытала она потом в своей жизни; но теперь, когда она совсем постарела и стала нищей, она все чаще вспоминает это былое счастье, вспоминает, какой она была тогда и каким был он, и что она тогда, в эти давние-давние годы видела и испытывала. Всякие чудеса и дива и роскошь видела она тогда. То вздыхая, то хохоча, то жалобно кивая головой, то нашептывая что-то на ухо слушательнице, она рассказывала Франке про забавы, про панские лакомства и веселую музыку. Франка, раскрыв рот, с блестящими от любопытства и сочувствия глазами, жадно слушала эти дружеские рассказы, которые пробуждали в ее памяти рой воспоминаний. И она в свою очередь живо и горячо рассказывала Марцелле о летах своей первой молодости и любовных приключениях того времени. Печально и горько задумывались они обе.

Потом Франка начинала громко роптать:

— Ах, почему вся жизнь моя не прошла так, как проходила тогда! Почему я теперь такая несчастная, что и надеяться даже не могу, чтобы все это когда-нибудь вернулось!

А старая нищая, которая давно уже забыла слово «надежда», вздыхала, скрестив руки на палке и глядя в землю:

— Ах, хотела бы я по крайней мере знать: ходит ли еще он, голубчик мой миленький, ножками своими по свету? Спокойна ли головка его, счастлив ли он? Может быть, черви источили его под землей.

Иногда, когда она таким образом вздыхала и причитала, слезы показывались из-под ее опухших век и мутными каплями текли по ее пожелтевшим и морщинистым щекам.

Раз в минуту умиления она рассказала Франке, что было у нее двое детей: сын, который умер взрослым, и дочь, которая жива, но глуповата, ни к чему не способна: служба у нее всегда самая скверная, и она ни в чем не может ей помочь. Она сказала это без колебания, без стыда, как вещь самую обыкновенную, которая в данную минуту пришла ей на память. Вслед за этим она вспомнила, сколько горя, трудов и хлопот доставили ей эти дети, как ей приходилось трудиться и служить у людей, чтоб их прокормить и приодеть, и как за все это на старость ей не осталось ничего, кроме нищенства. Она нахмурила свои седые брови, и глаза ее из-за опухших и красных век сурово горели.

— Каб им добра не было ни на этом, ни на том свете! Каб их параличом разбило! Каб им кости покрутило!

Она по-мужицки проклинала все эти кровли, под которыми она любила, веселилась, трудилась, страдала, из-под которых в конце концов ничего не вынесла, кроме одинокой, нищенской, жалкой старости. Франка тоже чувствовала горькую обиду и гнев. Вскакивая со скамейки и жестикулируя худыми руками, она вторила проклятьям и жалобам нищей:

— А что же я приобрела у них! Что оставалось мне всякий раз после такой любви и после такой службы! Когда я любила сильнее всего, меня переставали любить. Когда я болела, меня бросали в больницу. Когда я выходила замуж, у меня были всего-навсего три дырявых рубахи. Ах, этот свет, эти люди! Пусть молнии небесные сожгут этот свет! Чтоб такие люди сквозь землю провалились!

Они посылали страстные проклятия на тот круг людей, в котором они провели свою молодость и откуда они вынесли нагие тела и опустошенную душу, но через четверть часа, через час или самое позднее на другой день они опять с восторгом, тоской и сожалением вспоминали о прелестях прежней жизни, об испытанных тогда удовольствиях, о волнениях и радостях.

Однажды, в сумерках, Марцелла, съев свой кусок хлеба и сыра, сидела на полу у порога избы и долго молчала. Она только что сказала Франке, что пойдет завтра в город, чтобы во время наступающей пасхальной недели собрать себе у добрых людей немного денег, так как в это время люди охотнее всего жертвуют нищим. Франка вся затрепетала, услыхав от Марцеллы, что она собирается в город. Она тоже помчалась бы туда, на крыльях полетела бы, чтобы увидеть дома, улицы, подруг и друзей, чтобы хоть один разок повеселиться и погулять по-прежнему. Но где ей теперь думать о таком счастье! Все кончено, теперь уже поздно, она сама себя уложила в гроб. Теперь ей остается только сидеть в этой избе, слушать вой ветра да смотреть на хамов. Вот что она с собой сделала!..

Франка долго говорила об этом, но Марцелла не отвечала; тогда она, согнувшись, уселась на скамейке и угрюмо замолчала. Тишина и сумрак наполняли избу. Из деревни доносился однообразный шум, На противоположном берегу реки громкий мужской голос протяжно выкрикивал: «Паром! Па-ром!..» Вслед за этим раздались шаги Филиппа и Данилки, бежавших с горы. На дворе весна торжествовала над холодом, пахло освежающими иглами сосен, зеленела молодая травка. Игравшие на дворе возле забора дети Козлюков то разражались слезами, то смеялись. Две женщины сидели в разных углах темной избы и молчали; и только после продолжительного молчания из темневшей в углу у двери кучи лохмотьев послышалось что-то вроде пения:

Повий, ветре, повий, ветре, з зялёного гаю,

Повярныся, наш паночек, з далёкого краю!

Як я маю повяваци, коли гай высоки,

Як я маю повярнуцца, коли край далеки!

Странное это было пенье: хриплое, дрожащее и отрывистое, но полное жалобы и печали. Пропев первую строфу, Марцелла начала так громко вздыхать, что эти вздохи так же, как прежде песня, наполнили всю избу, которая становилась все мрачнее.

— Ох-ох-ох! Ох-ох-ох!

Потом вздохи сменил свистящий шопот:

— Во имя отца, и сына, и святого духа. Аминь. Отче наш, иже еси на небесех…

В шопоте этом слышно было раскаяние, смирение и искреннее обращение сиротской, измученной души к отцу небесному. Она прочла всю молитву, перекрестилась и после этого заговорила уже совсем другим тоном:

— А-а! Я и забыла сказать тебе новость!

Громко и протяжно зевая, Франка спросила:

— А что это за новость?

— Уже какие-то господа из города наняли замок на лето.

Франка знала, что крестьяне называют замком ту дачу, в которой она провела несколько месяцев прошлым летом и откуда взял ее Павел.

Она вскочила со скамейки и захлопала в ладоши.

— Уже наняли! Ах ты, моя миленькая, что же ты мне раньше этого не сказала? Вот любопытно знать, кто они такие, эти господа? Может быть, знакомые? Может быть, привезут с собой кого-нибудь знакомого? Как только они приедут, полечу узнать и посмотреть! Не знаешь ли, Марцелла, богатые ли они, молодые ли, много ли у них прислуги?

Глава III

Осенний день подходил к концу. Холодный и неподвижный воздух наполнялся преждевременным синеватым сумраком, который лился из тяжелых, нависших клочьями туч. Клочья эти, как будто налитые расплавленным свинцом, медленно двигались на фоне более светлых облаков; на западной стороне горизонта они образовали сплошную толстую, высокую стену, по мутной, синевато-серой поверхности которой плыли тучки грязно-синего и почти черного цвета.

В этом преждевременном, печальном, синеватом сумраке, в воздухе холодном, неподвижном, как будто угасшем и лишенном звуков, запаха, даже дуновения ветра, ряд низких домов, вытянувшихся на вершине приречной горы, стоял тихо и неподвижно, как будто сонный. Где-то там на широких полях, устланных гниющим жнивьем и испещренных высохшими стеблями растений, последние — за этот год в этот день — пахари еще погружали плуги в потемневшую от дождя землю, протяжными криками заставляя измученных животных волочить плуг по последней, еще не вспаханной борозде. Но в деревне, на улице и на дворах не видно было людей. Все работы вне изб были окончены, огороды стояли пустые, ни одна ветка не шевелилась на деревьях, лишенных листвы, и деревья эти казались темными кружевными узорами на синевато-черном фоне неба. Там и сям у самой земли золотистыми или красноватыми огоньками загорались окна, а повыше из труб струился дым, но вместо того, чтобы лентами виться кверху, он печально и тяжело опускался на землю такими же клочьями, как те, которые висели в небе.

Среди этого сумрака и оцепенелой неподвижности природы и людей Павел стоял у двери своей избы, как столб, вкопанный в землю. В руке он держал короткую трубку и иногда бессознательно подносил ее к губам, но каждый раз рука его тяжело падала вниз, а из трубки не показывалось ни малейшего дымка, — она уже давно потухла. Из-под козырька его шапки, низко надвинутой на лоб, нельзя было рассмотреть выражения его лица и направления его взгляда, но по его губам и щекам беспрестанно пробегали короткие судороги как бы от внутренних рыданий. Иногда эти судороги искривляли его рот так, как это бывает у детей, которые стараются удержаться от слез или тихо вскрикивают в безграничном удивлении. Остолбеневший и неподвижный, будто в землю вкопанный, Павел по временам стонал:

— А-а-а-а!

И он опять молча смотрел из-под козырька шапки куда-то вдаль, на поля, лежавшие за последними заборами деревни, или на извивавшуюся среди них и терявшуюся вдали дорогу.

За Неманом раздался и понесся протяжно и угрюмо среди глубокой тишины крик:

— Паро-ом! Паро-ом!

Дверь козлюковой избы со стуком отворилась, двое людей перебежали узкий дворик, и две пары мужицких ног застучали по склону горы. За Неманом послышалось еще раз:

— Паро-ом!

Потом все затихло, потому что помост, укрепленный на двух лодках, уже мчался к песчаному берегу, на котором смутно вырисовывались очертания пароконной повозки. Под темными, низкими тучами, на темной воде, текущей медленно и тяжело, паром и правившие им люди казались призраками. В такт, тихо, без малейшего плеска и шелеста, Филипп и Данилка, оба высокие, откидывались назад и опять выпрямлялись. Сумрак скрадывал их черты и одежду, так что оба казались черными линиями, сросшимися с черным паромом, а длинные шесты шли черными тонкими и косыми линиями от их рук к воде. Когда паром переплыл через реку, на противоположном берегу послышался неясный говор, заглушённый расстоянием.

В это время Павел, стоя перед дверьми своей избы, протяжно и тихо произнес: — Господи Иисусе! Господи Иисусе!

Неизвестно, слыхал ли он крики и вообще мог ли какой-нибудь звук в эту минуту проникнуть в его сознание и вернуть к действительности его душу, погруженную в какую-то глубокую пучину. Медленным движением руки он поднял шапку, открывая лоб, и только тогда можно было увидеть, что он смотрел на дорогу, извивавшуюся по полю и скрывавшуюся под далеким темным сводом туч.

От реки медленно взбиралась в гору пароконная бричка, глухо поскрипывая колесами по отсыревшей земле. В эту самую минуту из-за угла козлюковой избы вышел Филипп. Повидимому, он спешил, потому что не обошел заборчика, разделявшего огород, а переступил через него и, несколько раз широко шагнув, миновал пустое поле и остановился перед Павлом.

— Дзевер! — заговорил он, — не сердись на меня, будь ласков, мы сейчас перевозили урядника через реку и все ему рассказали.

С трудом выжимая из себя слова, Павел спросил:

— А что ж вы ему сказали?

Филипп чуть опустил голову и поднес руку к волосам.

— А что Франка куда-то пропала, и уже неделя, как ее нет дома… — тихо сказал он.

Павел поднял голову, и из-под козырька шапки его глаза сверкнули внезапно вспыхнувшей злобой.

— Чорт вас за язык тянул! — тяжело дыша, заговорил он.

— Я-то, может быть, и не говорил бы… какое мне дело? — оправдывался Филипп, — да Данилка начал: так и так, господин урядник, так и так, говорит… убежала!

Теперь пароконная бричка выехала из-за козлюковой избы и остановилась перед закрытыми воротами дворика. В бричке сидел человек в плаще с блестящими пуговицами, он злобно и насмешливо закричал:

— А что, Кобыцкий, жена твоя, слышу я, исчезла… Удрала, что ли? А может, разбойники убили ее где-нибудь? Или утонула? А? Почему же ты полицию не уведомил? Может быть, если хорошенько поискать, так и нашли бы. Разве тебе не жаль ее? Такая красивая женщина исчезла, а он ничего. Как тебе не стыдно… ха, ха, ха!

Отсмеялся, а трое родных, стоявших перед избой, с нескрываемым любопытством ждали ответа Павла. Они, может быть, надеялись, что он разразится проклятиями против этой женщины или станет умолять полицейского чиновника, чтоб ее разыскали, чтоб ее хоть из-под земли достали, а привели бы к нему для наказания и мести. Но Павел, стоя около брички, молчал до тех пор, пока урядник не перестал смеяться; потом он серьезно и спокойно заговорил:

— Она не убежала, не утонула, и никакие разбойники не убили ее. Она пошла к своей семье…

— Эге! — тонким и недоверчивым голосом заговорил в воротах Данилка. — К семье ушла… неизвестно только, когда она вернется!

Филипп шикнул на брата, чтобы он молчал, а Павел продолжал, поглядывая на полицейского:

— Полицию я не уведомил и уведомлять не буду, потому что тут никакой полиции не нужно… я для нее полиция…

Он поднял голову, и в голосе его зазвучал гнев.

— Вот какой гордый, ого! — насмешливо прошипел урядник и сердито спросил:

— Так ты ей, значит, дал разрешение, а?

— Дал! — ни минуты не колеблясь, ответил Павел.

Данилка засмеялся в кулак.

— Ну, если так, то мне тут нечего делать. Но! Трогай!

Бричка покатилась и глухо застучала по улице деревни. Павел обратился к родным, стоявшим позади него; глаза его горели, как свечи.

— А вы держите крепче язык за зубами! — с порывистым движением руки закричал он, — а то я хоть и смирный, а гнев свой показать сумею… Какое вам дело до того, что она ушла, и что вас так интересует, когда она вернется — скоро или не скоро? Если она сделала кому-нибудь зло, то мне, а не вам. Вот что! Но она никакого зла не сделала… Она к семье своей пошла, с моего позволения пошла! Вот вам новость!.. Замолчите, и чтоб я больше никогда вашей болтовни про нее не слыхал.

— Ой, Павлюк, — жалобно застонала Ульяна, — ты уже нас совсем не любишь, если так нами пренебрегаешь… — и она прибавила еще тише: — из-за этой мерзавки, негодяйки…

Жалобный голос сестры, которую он вырастил на своих руках и как отец снабдил ее всем нужным, когда она уходила из родного дома, смягчил немного его гнев.

— Не пренебрегаю я вами, — спокойно ответил он, — я только прошу и приказываю, чтоб вы не делали того, что мне неприятно… Я вам этого никогда не делал, не делайте же и вы мне… А она к своей семье пошла, с моего позволения пошла, и возвратится ли скоро или не скоро, — это я сам прекрасно знаю. Вот вам новость… помните же!

Он отошел, но, пройдя всего несколько шагов, переступил низенький забор и опять остановился у своей избы; плечами он уперся в стену и дышал часто и тяжело, как будто был очень утомлен. Шапку он поднял до половины лба и смотрел на дорогу, еле заметной белеющей полосой пересекавшую темные поля. Козлюки ушли в свою избу, два маленькие окна которой были освещены.

Изба Павла стояла за его плечами, темная, запертая и молчаливая. Мгла густела, молчание опять воцарилось от неба до земли; его прерывал только ветерок, который перед самым наступлением ночной темноты сорвался неизвестно откуда, зашелестел сухими стеблями в огороде и полетел в сосновый лесок, к могилам и крестам. Сосны зашевелили ветвями и протяжно зашумели; мелкий дождевой туман опустился с туч, которые, все более темнея, сливались в одно черное, повисшее низко над землей покрывало. Для жителей деревни началась осенняя ночь, темная, длинная, не скрашенная еще вечерницами, которые начинались позже, ближе к зиме. Поэтому, кроме собак, которые пробегали иногда у стен и заборов, ни одна живая душа не показывалась на улицу из освещенных изб, откуда слышались звуки мирных разговоров. В леске над могилами закричала сова. Ворота дворика тихо скрипнули, и в густом мраке чья-то небольшая темная фигура, прошмыгнув через дворик, остановилась перед Павлом.

— Павлюк… — прошептал кто-то.

— Что? Кто это такой? — дрогнувшим голосом спросил Павел.

Но женщина не ответила на его вопрос. Она была низкого роста, и, чтобы заглянуть ему в глаза, ей приходилось высоко поднимать голову. Подняв голову, она прошептала опять:

— Павлюк, зачем ты торчишь перед избой как сторож? Будто столб какой, стоишь и таращишь ночью глаза на поле. Ведь уже ночь… Иди в избу! Чуешь? Ну, иди же, а то люди подумают, что ты с ума сошел или злой дух в тебя вселился.

Неизвестно почему, она говорила все это шопотом, — ведь слова ее не заключали в себе ничего таинственного, и вокруг не было никого, кто бы мог услышать ее. Но это был такой шопот, каким обыкновенно говорят люди, ухаживающие за опасно больными или умирающими: в нем чувствовалась забота и тревога, какие вызываются таинственным и грозным появлением болезни или смерти.

— Чуешь, Павлюк? — все более настойчивым шопотом повторяла она. — Иди в избу! Что ты тут выстоишь? Вот уж и дождь пошел. Ну, иди же! Иди, иди!

Обеими руками, наваливаясь всем своим худощавым телом, она стала толкать его к дверям избы. Но эта настойчивость возмутила его.

— Чего ты от меня хочешь, Авдотья? Чего ты ко мне привязалась, как смола? — сердито прошептал он. — Ну, отстань! Если захочу, так и всю ночь простою, тебе-то какое дело?

— А вот и не простоишь! Не дам я тебе даром погибнуть! Что ж это? Разве я мало больных видела и от смерти спасала? И тебя спасу!

Повидимому, состояние, в котором находился Павел, она тоже считала болезнью. Еще утром, встретившись с ним на берегу реки и уставившись на него своими живыми глазами, она покачала головой и тихо промолвила:

— Что-то ты, Павлюк, плох стал, как будто тебе неделя только осталась до смерти.

И, проворно поднимаясь в гору с ведром, полным воды, она решила, что вечером пойдет к нему наведаться… Теперь она опять шептала:

— Иди в избу, я тебе что-то про Франку скажу. Максим сегодня приехал из города, он видел ее в городе. Если пойдешь в избу, так я скажу, а не пойдешь, так и оставайся, как немая тварь, не имеющая никакого понятия… или как глупое дитя, не понимающее своего спасения…

Недаром в эту минуту пришло ей на ум сравнение с дитятей. Много, много раз, когда сын ее Максим и два другие сына, и дочери, и потом молоденькая невестка лежали на нарах в горячке или в других болезнях, она стояла над ними с горшком становнику или порушенику в одной руке и с деревянной ложкой меду в другой и говорила:

«Если напьешься зелья, так дам меду, а не напьешься, так и оставайся, как немое животное, не имеющее никакого понятия…»

— Если пойдешь в избу, я что-то про Франку скажу, а не пойдешь, то так и оставайся… Что же мне с тобой всю ночь здесь простоять? Ради тебя, как собаке, на дождике мокнуть?

Павел надвинул шапку на лоб.

— Мне не нужно никакого известия о ней… — проворчал он, — я сам все знаю… к своей семье ушла…

Так же как перед тем с урядником, с сестрой, с шурином, так и теперь с Авдотьей он обращался несвойственным ему образом — дерзко и нетерпеливо. Однако он двинулся к дверям избы и с громким стуком отворил их; входя в темные сени, он еще раз повернул лицо к черным полям и совсем уже потонувшей в темноте, невидимой глазу дороге.

В темной избе Авдотья заговорила громче, но все еще мягко:

— А-а-а! Ну уж и холодно у тебя в избе! Гм! Должно быть, ты уже дня три не топил печку. Ел ты что-нибудь сегодня или нет? Должно быть, не ел: как видно, в печке не было огня. Ну, дай спички, я разведу огонь и сварю тебе ужин! Ах, ты, старый да глупый! Давай спички, где они?

— Разве я знаю, — поищите, пожалуйста, сами.

Хриплым голосом произнеся эти слова, он сел на скамейку у окна. Женщина тихо, как мышь, суетилась в темной избе, обшаривая руками печку, трубу, стол и скамейки. При этом она шептала:

— Каб их паралич разбил! Каб их скрутило!.. Каб их хвароба…

Так она проклинала спички, которых не могла найти. Наконец она нашла их, и тотчас в ее руке блеснул маленький синий огонек, а потом длинным пылающим языком зажглась щепка. Авдотья нашла ее тоже ощупью, подняла с земли, а теперь держала зажженную в поднятой руке, ожидая, пока она разгорится. Перед глубоким, пустым, холодным отверстием печи, при свете пылавшей, как факел, щепки резко вырисовывалась ее голова в красном платке и лицо в рамке этого платка, изборожденное на щеках, на лбу, вокруг губ и глаз множеством глубоких морщин, но, несмотря на это, овальное, полное и румяное, как крепкое, только слегка тронутое морозом, осеннее яблоко. В черных живых, быстрых глазах, окруженных множеством морщинок, блеск огня зажигал золотые искры. Она развеселилась и разговорилась:

— Вот сейчас тебе и огонь будет, и ужин, и тепло станет в избе. А есть у тебя сало? Похлебки с салом сварить, что ли? А то как стану я чистить картошку, так до полночи голоден будешь. А с похлебкой возни немного. Потом посидим, поговорим, а если захочешь, так я и переночую тут… Все же не будешь одиноким, как волк… раньше ты привык было к этому, да теперь уж отвык… Ого! Разве я этого не знаю и не понимаю? Я все знаю и все понимаю. Когда мой помер, так сердце мое так болело, что если бы я осталась хоть на минуту одна, то так вот, кажется, и умерла бы и конец мне был бы. Но некогда было одной оставаться… дети не дали умереть… я за детьми смотрела и подгрудник пила. Я и тебе подгруднику принесу, в горе, известно, ужасно сердце болит, а как этого зелья напьешься, так сейчас боль утихнет и легче станет… Завтра чуть свет я тебе опять огонь разведу и одним духом к своим помчусь… Ого! Я еще, слава богу, с двумя избами и с двумя хозяйствами справлюсь. Сила есть и охота есть… Почему бы нет? Доброму человеку в горе помочь — разве это мало значит? Господь бог за это грехи отпустит, а ты, Павлюк, если отблагодарить захочешь, то как-нибудь принесешь нам немного рыбы… Фаддей и Ганна рыбку любят, страх как они, бездельники маленькие, любят ее, больше даже, чем сахар или бублики; а если не захочешь принести, так бог с тобой, и не приноси… не нужно… Все равно… лишь бы я тебя вылечила от этой скверной болезни! Ей — ей, вылечу! Почему бы не вылечить? Не такие я болезни видела и лечила.

Повидимому, между горем и болезнью она не замечала разницы, и первое казалось ей легче второй, потому что она не только все быстрее и громче говорила, но даже весело захохотала, вспомнив про своих маленьких бездельников, Фаддея и Ганну. При этом она подложила к пылающей щепке другую, третью, четвертую и собиралась уже бросить в пустое отверстие печки целый пук их, как вдруг почувствовала, что кто-то крепко схватил ее за руку.

— Не зажигайте огня! Если вы бога боитесь, не зажигайте!

Над ее головой зазвучал голос, проникнутый таким глубоким страданием, с каким она встречалась не раз в течение своей долгой жизни, но только у тех, кто умирал. Охваченная ужасом, она поспешно оглянулась.

— Почему? — спросила она с удивлением и, не выпуская из рук горящего пучка щепок, уставилась в поникшее лицо Павла.

— А-а-а! — удивилась она, — с ума сошел! Ей — богу, с ума сошел! На что ты теперь похож? Если бы ты сам себя увидел, так испугался бы.

Однако все дело было в том, что на лбу Павла появились две глубокие морщины, губы его искривились, из-под приподнятых бровей глаза без блеска неподвижно глядели куда-то далеко-далеко за эти стены.

— Не зажигайте огня… — повторил он, — ради бога, не зажигайте!..

Отчасти со страхом, отчасти с гневом она опять спросила;

— Почему?

— Не спрашивайте, умоляю вас, но не зажигайте…

А потом он с усилием прибавил:

— А мне показалось, что это она стоит возле печки и разводит огонь.

Он вырвал зажженные щепки из рук Авдотьи, бросил их на глиняный пол и затоптал. Мрак опять хлынул в избу, но с минуту в нем еще смутно обрисовывалась темная фигура Авдотьи. Долго стояла она молча и неподвижно, касаясь пальцами щек. Она всегда прикладывала пальцы к щекам, когда размышляла или удивлялась чему-нибудь. Очевидно, болезнь Павла была опаснее, чем она предполагала, когда стала громко болтать и даже хохотать, как будто ничего особенного не произошло. Повидимому, с ним случилось что-то очень серьезное. Очевидно, это на него напущено, и нужно будет завтра сварить ему копытнику, потому что копытник лучше всего помогает от того, что напущено. Но тем временем сострадание к куму и любопытство к тому, как все это случилось и что у него теперь в голове, так разожгли ее, что она еле могла сдержаться, столько вертелось у нее на языке вопросов, утешений и так ей хотелось поболтать. Тихо и медленно подошла она к Павлу, сидевшему на скамейке, и так же тихо, как возле больного, прошептала:

— А Максим привез про нее известия из города…

В темноте совсем не, видно было Павла, сидевшего у стены. И из этой темноты он ответил с непреклонным упорством:

— Мне никакого известия о ней не нужно. К своим родным она пошла, с моего позволения пошла…

Тогда Авдотья села на другой скамейке, стоявшей против окна, и медленно, на этот раз очень осторожно, стала шептать:

— Или ты, Павлюк, сам себя обманываешь, или хочешь людей одурачить. К чему все это пустословие, когда все знают, что она ни к какой семье не уходила, а просто убежала от тебя. Я же сама не раз и не два видела, как она бегала в замок, а когда она сама не могла побежать, то посылала эту мерзавку Марцеллу. И этого лакея я не раз и не два видела, когда он ходил над рекой и высматривал, не бежит ли она с горы! Я его даже вблизи видела. Он ходил в черном сюртуке, с завитыми волосами, и от него чем-то несло, не то это было ёлкое сало, не то богун, что растет в лесу, не то ядовитый блощитник, — никак не разберешь, но чем-то страшно несло от него. Марцелла говорила, что это духи и помада… чорт его знает!.. А та и стала изнывать от любви к нему. Она называла его паничом. Довольно уже, говорит, насмотрелась я на мужиков, теперь хочу панича. Я думаю, ей больше всего понравились эти духи. Однажды в замке, — это всем известно, — устроили на кухне танцы, и она помчалась на эти танцы. А ты в то время был целую неделю на реке, ловил рыбу и отвозил ее в город. С этих танцев она прибежала как сумасшедшая и еще долго по избе одна танцовала. «Ах, Марцелька, говорит, какой он красивый, как он прекрасно танцует и какой у него сладкий голос!» А потом, когда эти господа собирались назад в город, она что-то сначала приуныла, а потом опять повеселела и сказала Марцелле, что он ее уговаривает вернуться в город и опять поступить на службу, а он будет приходить к ней каждый день и, как только можно будет, поведет гулять или на танцы. «Помчусь за ним, говорит она, ей — богу, помчусь! Разве я в неволю себя продала? Разве меня при жизни в могилу зарыли? Разве мне свет не мил? Помчусь!» И помчалась! Чтоб ей добра не было, мерзавке этакой! А ты семью какую-то выдумал! Думаешь ты, что людей дурачишь, а сам дурак! Ведь каждому ребенку известно, какая это семья…

Она умолкла и, вероятно, с жадностью ожидала, что он ей скажет теперь, когда убедился, что она все знает и другие тоже все знают. Он, вероятно, станет проклинать Франку и роптать на свою собственную глупость: зачем он на ней женился; а как только он начнет проклинать и роптать, так и горе из него скорее выйдет. Однако долго пришлось ей ждать. Павел не отвечал, и лишь через несколько минут зазвучал в глубокой темноте его глухой и хриплый голос:

— Ведь она поклялась!

В этих словах слышалось безмерное и безграничное удивление. Авдотья почти с таким же удивлением вскричала:

— Разве ты в самом деле только от меня узнал об этом? Однако на этот раз она напрасно ждала ответа!

Павел молчал. Тогда она снова заговорила. Она рассказала, что вчера сын ее Максим возил на воскресный базар четверть овса и три десятка яиц и под вечер, уезжая с базара, встретил Франку на улице. Она шла под руку с каким-то кавалером, вероятно, с этим самым лакеем, и на ней было навешано столько красных лент, что в глазах рябило. Она увидела Максима и кивнула ему головой. «Как поживаешь, Максим? — спросила она, — кланяйся там всем от меня и скажи, чтобы писали мне». Потом она оскалила зубы и, подпрыгивая, пошла дальше со своим кавалером. А Максим оглянулся на нее и только плюнул. «Ах, мама, — сказал он, — такая меня охота взяла ударить ее по спине, что еле удержался… Побоялся, чтобы в полицию не отвели…»

Она опять замолчала, стараясь угадать, какое впечатление произвел на Павла рассказ Максима. Теперь-то, вероятно, станет он проклинать и ругать ее последними словами. Но Павел долго молчал; наконец он опять заговорил голосом человека, донельзя изумленного:

— А ведь поклялась!

— Баба свое, а чорт свое! — крикнула она. — Что хочешь ему говори, он только удивляется да удивляется. Чему ты так удивляешься?

Не дождавшись ответа на этот вопрос, она опять заговорила:

— Плюнь и начни себе по-прежнему жить тихонько, спокойно. Чего тебе не хватает? Изба у тебя есть, ремесло есть, да еще и хорошее, деньги кое-какие водятся, дружба людская и милосердие господа бога всемогущего будут с тобой… Чего тебе печалиться и горевать? Ай-ай! Если бы всем добрым людям так хорошо на свете жилось, как тебе, только не будь дураком! Господа бога слушай, с добрыми людьми живи, ешь, пей, а на ту беду, которая тебя постигла, плюнь! Ни один человек, — говорила она дальше, — без беды не проживет, но бывает беда много хуже этой. Вот у Карася две коровы весной околели, а теперь все свиньи начали болеть и, верно, тоже издохнут… Или вот у Симона Микулы: сын его Ясюк сделался разбойником, и уже раз его в Сибирь сослали, а теперь другой раз сошлют и плетьми накажут за то, что убежал оттуда. Вот настоящая беда! Если бы у меня, сохрани господи, сын был разбойником, то тогда уж я, наверно, не выдержала бы, попросила бы прощения у господа бога и повесилась бы или бы в Неман бросилась от муки за родного сына и от стыда… А у тебя какая беда? Незнакомую, чужую женщину вытащил из лужи и хотел, чтобы стала хорошей! Дурак ты! Я сразу знала, что из этого выйдет. Чортова дочка к своему батьке — чорту вернулась. Известно, чорт своих детей любит и никогда от себя не отпускает. Если и отпустит иногда, так на короткое время, а потом опять когтями за душу зацепит и тащит к себе, пока, наконец, совсем в ад не затащит. Так уж видно господь бог хочет, чтобы одни люди ему, а другие чорту служили. Ты, Павлюк, богу служи, а о чортовой дочери не заботься. Чужая она тебе была и опять чужой стала. Пусть она себе погибает и пропадает.

Дальше она уже и сама не знала, что говорить и чем его утешать. Всю свою жизненную философию она уже исчерпала и употребила все способы, чтобы вызвать его на разговор и на проклятия.

— Ну, — после короткого молчания сказала она, — как гэта было? Как гэта сталося? Кажи! Как расскажешь, легче станет…

Не знала Авдотья, что есть на свете человеческие натуры глубже всякого колодца; если раз упадет им в душу цветок любви, так уж никакие волны не выбросят его оттуда и никакие страдания не вырвутся громкой жалобой. Сердце может чувствовать вонзенный в него нож, но рот не раскроется для обвинения. Ибо сострадание к тому, на кого обвинение должно пасть, в этих натурах выше всех претерпеваемых этими людьми мучений. Они не произнесут осуждающего слова, даже если от этого ни один волос не упадет с головы обвиняемого и даже если это наполовину вернет им утраченный покой. Всеми силами, хотя бы и ложью, они будут стараться отклонить и других от этого обвинения. Как это так! Обвинять того, на чьей груди голова наша, почивая, видела золотой сон жизни! Проклинать ту душу, для которой мы хотели бы — из огня, из воды, пройдя по каменистым дорогам, через пылающий ад, — добыть всяческие блага! Роптать на те дни и часы, когда деревья пели нам песни, когда птицы разговаривали с нами и из всех источников жизни били для нас сладкие, благостные воды! Все это могло быть сном, обманом, рассеявшейся грезой, мгновенной молнией, после которой осталась только тьма, но там не было ничьей вины, разве только наша. Да, наша, а не того, кого мы не хотим обвинять ни за что в жизни и не перед кем на свете. Да есть на свете такие человеческие натуры.

Но Авдотья, несмотря на свой опыт, совсем ничего не знала о них. Не знал о них и Павел, он не думал о том, какая у него натура, а еще меньше о том, что у него она именно такая; он только чувствовал, что если бы его распяли на кресте или же святые сошли с неба и принуждали его говорить, он не сказал бы о Франке ничего дурного, не обвинял бы ее ни в чем и не просил бы ни о каком возмездии.

— А знаете, кума, — после долгого молчания откликнулся он из глубокой темноты, — это я виноват во всем, что случилось! Один я, больше никто… Во-первых, я слишком мало отгонял от нее чорта молитвой и наставлениями; а во-вторых, когда я уже заметил распутство и догадался об этом лакее, я попрежнему уходил из дому. Нужно было больше увещевать ее и лучше за ней смотреть… глаз с нее не спускать… так она и не исчезла бы, а теперь она исчезла по моей вине… и себя я погубил, и ее… и она еще вправе роптать на меня, не то что я на нее…

Авдотья принялась жадно слушать Павла, как только он стал говорить, но чем больше он говорил, тем большее удивление охватывало ее, даже дыхание ее приостановилось, и она на минуту онемела. Наконец, она удивленно проговорила:

— Сдурел, совсем-таки сдурел!

Потом встала со скамейки и заговорила, смеясь и не скрывая своего удивления:

— Ну, я сегодня не добьюсь от тебя толку, сегодня даже не стоит говорить с тобой. Ложись спать. Может быть, когда ты выспишься, господь бог возвратит тебе разум. А я здесь переночую, потому что хоть ты и сдурел, а все-таки жаль мне тебя. Останешься один, так, не дай боже, сделаешь над собой что-нибудь дурное… Совсем с ума сошел.

Она перекрестилась, пробормотала вполголоса краткую молитву и, подложив себе под голову ватный кафтан и сбросив только башмаки, одетая, в юбке и теплом платке, так и заснула на скамейке у стены. В избу, наполненную непроницаемой темнотой и мертвящей тишью, проникали крики и всхлипыванья сов и филинов; ночные птицы кричали и плакали где-то там в соснах над могилами, а за маленьким окном в пустом огороде дождь плескал и шептал, казалось, будто он переходит с места на место, потому что плеск его раздавался то ближе, то дальше: и за самой стеной и где-то возле заборов; а порою он гнул и с сухим треском ломал ветви и сучья. К этим слабым, но неумолчным звукам прибавился еще один.

— Во имя отца, и сына, и святого духа. Аминь. Отче наш, иже еси на небесех…

Это был шопот, раздававшийся у самой стены, но такой громкий, проникнутый таким страстным рвением, что он наполнил всю окружавшую мглу. Продолжался он недолго, — столько, сколько нужно было, чтобы прочесть всю молитву, но в конце он усилился в порыве мольбы и стал сопровождаться ударами кулака в твердую и сильную грудь.

— Боже, помилуй ее грешную! Боже, помилуй ее грешную!

Обыкновенно Павел заканчивал ежедневную молитву, трижды ударяя себя в грудь, со словами: «Боже, помилуй меня грешного!» Теперь он говорил: «Боже, помилуй ее грешную!», и повторял он это много раз, все громче и громче, страстным шопотом, все сильнее ударяя себя при этом в грудь. Потом он умолк и так притих, как будто его совсем не было в избе. На другой день, проснувшись на рассвете, Авдотья сквозь открытую дверь увидела, что Павел занят в сенях какой-то спешной работой. Пригнувшись к глиняному полу и энергично двигая руками, он что-то лепил или месил. Вскочив со скамейки, она подбежала к нему и увидела, что он мешал мокрую глину со множеством наловленных в лесу речных мотыльков и лепил из нее громадные желтые шары. Она хорошо знала, для чего эти шары: если их бросить в воду, то по ней расплываются целые рои мертвых мотыльков, на которых набрасываются стаи рыб. Но она все-таки удивилась.

— Рыбу ловить поедешь? — спросила она.

— А как же, — вода сегодня хорошая… — ответил он.

Она пошла развести огонь в печке. Павел на этот раз не мешал ей. Слепив несколько глиняных шаров, он уселся в избе на скамейке и отрезал громадный ломоть от хлеба, лежавшего на столе.

Вид у Павла был обычный, только щеки немного впали; но это не удивляло женщину, она знала, что он уже несколько дней не ел горячего и сильно горевал. Теперь он съел миску каши, которую она ему наскоро сварила, встал, закинул за спину мешок с глиняными шарами, а пук длинных удилищ положил на плечо.

До сих пор он ничего не говорил Авдотье, казалось даже, что он совсем не слыхал ее болтовни, в которой слова сострадания перемешались со смехом. Только теперь, надев шапку, с мешком на спине и с удилищами на плече, Павел приблизился к ней.

— Спасибо, кума, за дружбу и за все, спасибо. Да наградит вас господь бог!

Сказал он это медленно и тихо, дружелюбно кивнув головою, и протянул старой женщине руку, желтую от глины. Это растрогало ее; она одинаково склонна была к умилению, к болтовне и к смеху. Черные круглые глаза ее увлажнились, ресницы стали моргать.

— Не за что, не за что! Вот и слава богу, что к тебе, Павлюк, разум вернулся…

Когда он вышел, она тоже выбежала из избы и смотрела, как он спускался с горы к реке. Босые ноги ее тонули в грязи, а темная, как эта грязь, рука, сморщенная, с пальцами, искривленными от работы, творила в воздухе крестное знамение. Она была старше его на двадцать лет, и когда он был еще ребенком, она не раз носила его на руках, потом она всегда называла его добрым и разумным человеком и крестила с ним нескольких детей. Чувств своих она никогда не разбирала и не умела назвать, она даже не думала и не знала, что испытывает к этому человеку чувство сердечной дружбы, но именно оно говорило в ней. Так же и Павел не разбирал, чем были для него раны попранной любви и веры, но они его мучили. Такие чувства, не проанализированные, не названные, наполняют сердца простых людей, но потому, что эти чувства процветают где-то внизу и безымянны, люди высшего круга полагают, что они совсем не существуют.

Однако, что бы он ни ощущал, жил он попрежнему и почти не изменился. Только щеки его впали, отчего лицо, и без того несколько продолговатое, удлинилось еще больше, да волосы на висках стали совсем седыми. С лица его исчез малейший проблеск радости, одно время озарявший его и наполнявший глаза его тихой радостью: он уже не выглядел на десять лет моложе, казалось даже, что с каждым месяцем он стареет на целый год. Он как-то отяжелел и совсем притих; ходил медленнее и почти никогда ни с кем не разговаривал. Но он все еще держался прямо, сильный, гибкий, ловкий и привычный ко всякой работе. Работал он даже больше прежнего на реке, а когда нельзя было ловить рыбу, то и в поле и около избы.

Собственного поля у него не было, но в первый же день, когда поднялась сильная буря и на Немане бушевали высокие волны, отнимая всякую надежду на какой-нибудь улов, он пошел к шурину и спросил, все ли его поле вспахано? Филипп был озабочен именно тем, что до сих пор еще, хотя время было позднее, не успел вспахать под весенний посев двух моргов земли.

В это время у него было много работы у парома, а Данилка был еще молод для того, чтобы ходить за сохой. Павел молча заложил лошадь шурина и отправился в поле. Пахать-то он умел, но, постоянно проводя время на реке, он не любил полевых работ. А теперь он предпочитал заниматься хоть этим, чем сидеть без дела. Он даже помогал шурину молотить рожь и исправлять плетень. За это Ульяна стирала ему белье, чинила одежду и пекла хлеб. Но и на воде и в широких полях природа с вечным равнодушием свершает круг своих явлений, и человеческий труд встречается с воздвигаемыми ею препятствиями.

Бывало время, когда река не подпускала к себе рыбаков, а поля не нуждались в работниках. Тогда Павел выходил на ту дорогу, с которой он не спускал глаз в продолжение нескольких дней после исчезновения Франки, и шел по этой дороге долго и далеко. Шагая, он часто поднимал голову и бросал из-под козырька напряженные взгляды на боковые дорожки и в даль. Глазами он искал чего-то на широкой равнине, в разбросанных среди нее рощах и на неясных полосах дорожек и межей. Иногда он останавливался, еще выше поднимал голову и еще больше напрягал зрение. Как только он замечал черневшую на сером фоне или на краю одной из дорожек маленькую движущуюся точку, он сейчас же широкими шагами спешил ей навстречу. Вскоре он замечал, что это был одноконный возок, на котором кто-либо из его соседей возвращался домой из местечка, или нищий, ковылявший, опираясь на палку, или это шла женщина, сгорбившись под тяжестью мешка с картофелем или отрубями. Тогда посреди пустынного поля, в сыром воздухе, сером от осеннего тумана, и в шуме холодного ветра звучало краткое приветствие:

— Хвала господу!

— Во веки веков! — спокойно отвечал Павел и, равнодушно кивнув головой встречному человеку, шел еще долго вперед, пока не становилось совсем темно.

Раз под вечер, когда он уже возвращался в деревню, из тяжелых ноябрьских туч полил проливной дождь, а ветер, сердито шумя, стал хлестать дождевыми струями, как холодными острыми плетьми, — они с глухим шумом падали на землю и стегали прохожего по лицу и плечам. Войдя в избу, Павел зажег лампу и вытащил из горячей печи горшок с пищей, которую он приготовил себе на весь день. Его сермяга промокла, и стекавшая с нее вода блестела при свете лампы. Однако он не снимал ее. Присев на скамейку, он опустил деревянную ложку в горшок, медленно поднес ее к губам и задумался о чем-то, то и дело посматривая на темное окно. Можно было подумать, что он первый раз в своей жизни видел такую темь, так пристально всматривался он в нее. Когда ветер шумел протяжнее и дождь усиливался, рука его с деревянной ложкой, полной каши, останавливалась в воздухе. Можно было подумать, что его пугал этот грозный шум природы, при котором он, однако, за всю свою жизнь привык беспечно работать и спокойно засыпать. Он поставил горшок и остатки хлеба на печь, потом остановился и, опершись подбородком на руку, стал задумчиво глядеть в темное окно и прислушиваться к доносившимся со двора звукам.

— Господи, помилуй! Господи, помилуй! — прошептал он потом, взял со стола лампу и поставил ее на маленькое окошко. Не затем ли он поставил ее на окно, чтобы она была путеводной звездой тому, кто стремится, быть может, к его избе? Не призывал ли он этим полным мольбы страстным шопотом помилованье господне на какое-нибудь человеческое существо, которое, как он думал, направляется сюда сквозь мрак ноябрьской ночи, ветер и струи дождя? Присев на скамейку, он стал при свете лампы чинить невод, порванный во время последнего улова рыбы.

Стальная игла блестела в его руке, когда он старательно и искусно заменял порванные петли новыми. Он стягивал их, разматывая шнур сбежавшего на полу огромного клубка, и, казалось, был целиком поглощен этой работой. Но душа человеческая слышит иногда беспрестанный шопот, не умолкающий ни во время еды, ни во время работы, ни в тишине, ни среди шума. Он не мешает нормальному течению жизни и обыденной работе тела и мысли, но сам он — как будто другая, скрытая жизнь — иное, таинственное существование.

И Павел, несмотря на то, что он спокойно съел свой ужин и потом так усердно погрузился в работу, что начал было сопеть на всю избу, поднял вдруг голову с видом человека, внимательно прислушивающегося к чему-то.

Желтый косматый Курта залаял на дворе Козлюков. Но на кого же он мог лаять в такое позднее время? Не послышатся ли вместе с его лаем около забора шаги робкого, измученного и прозябшего человека? Нет! Это только старый Курта пролаял и умолк, и никаких шагов не слышно. В руке Павла опять заблестела игла. В углу зашуршали мыши. Он оглянулся и увидел маленького проворного зверька, пробежавшего по полу вдоль стены с быстротою молнии.

Это, очевидно, доставило Павлу удовольствие, потому что он улыбнулся и покачал головой.

— Вот глупая тварь! Чего она боится? Пришла бы ко мне, я бы дал ей немного хлеба.

Вдруг скрипнула дверь со двора в сени. Павел опять стал внимательно вслушиваться в тишину. Может быть, туда кто-нибудь вошел, стал около порога, не смея войти в избу, и стоит в темноте, дрожа от холода и страха? Он положил на скамейку сеть и иглу, встал и вышел в сени с лампой в руке. Лампа осветила сени. Там стояла лестница, прислоненная к стене, дырявый ящик для сохранения рыбы, ведро с водой и бочонок с капустой, заквашенной Ульяной, но никого не было.

Павел подошел к полуоткрытой двери. Видно, входя в избу, он неплотно затворил дверь, и ветер открыл ее с протяжным скрипом. А может быть, не ветер? Может быть, это кто-то хотел войти в избу, но из боязни и не зная, как его там примут, отступил от порога и теперь покорно и грустно стоит около стены под потоками дождя, стекающего с крыши? Он поставил лампу на пол, вышел из избы и медленно, шагом, обошел вокруг хаты, напряженно всматриваясь в темноту. Он прошел даже вдоль заборов огорода и двора и посмотрел через низкие ворота в непроницаемый мрак, скрывавший поле и дорогу. Нигде никого не было; только старый Курта, узнав его даже в темноте, перескочил через заборчик и лизнул ему руку своим холодным языком. Он погладил рукой лохматую голову собаки и вместе с собакой вошел в избу. В сенях он поднял лампу с пола, поставил ее опять на окно и принялся было за свою работу, как вдруг что-то холодное и лохматое дотронулось до его руки: Курта поднял голову и смотрел на него разумным, печальным взглядом голодного, озябшего животного.

— Бедный ты!

Павел взял с печи ломоть хлеба, дал его собаке и с видимым удовольствием смотрел, как она ела хлеб, а потом открыл дверь и ласково, но решительно приказал ей выйти из избы. Бедное животное! Холодно ему на ветру и на дожде, но что же делать, он должен ночевать на дворе, чтобы стеречь избу, конюшню и амбар от воров.

— У всякой твари есть свое горе и своя беда. Почему это так?.. Кто его знает!

Опершись подбородком на руку, он долго думал над этим. В сущности, он думал над бездной, над неразрешимой, тяжелой загадкой всеобщего страдания, но он не мог назвать ее и разобраться в ней.

В осенние ночи на окне избы Павла у самых стекол, влажных от дождя или тумана, до позднего часа горела лампа. С дороги и с тропинок, пересекавших мокрые и темные поля, она, вероятно, имела вид маленького, еле видного огонька. Парни и девушки, шедшие на вечерницы к Козлюкам, замечали этот огонек, но не обращали на него никакого внимания. Судьба Павла перестала всех интересовать с тех пор, как он успокоился и стал жить попрежнему. Даже Ульяна и Филипп редко заглядывали к нему. Они были заняты своими делами, а когда не работали, то отдыхали или мирно беседовали с соседями. Однако девушки, проходившие мимо избы Павла, направляясь со своими прялками к Козлюкам, и парни, прятавшиеся за углами стен или за изгибами заборов, чтобы попугать девушек, не раз слышали странные звуки, доносившиеся из этого освещенного окна. Вернее, это был один звук, монотонный, похожий на нескончаемое бормотанье или беспрестанное повторение букв и слов. Данилка, самый смелый и любопытный из парней, забрался раз под самое окно и заглянул в середину избы, а потом объявил всем собравшимся в избе Козлюков, что дядька сидит и читает.

— Ей-богу, читает! — клялся он, вытаращив глаза и ударяя себя кулаком в грудь: — книгу читает!

Это никого не удивило, потому что уже раньше в деревне всем было известно, что жена выучила Павла читать.

— Ай, жонка, каб гэтаких на свете не бывало! — отплевываясь и густо краснея, говорила Ульяна.

— Только и пользы от его женитьбы, что он теперь читать умеет! — громко смеясь, прибавил Алексей, но по блеску его голубых глаз можно было заметить, что уменье Павла читать возбуждало в нем зависть и удивление.

Вот гордился бы он, вот командовал бы он всей деревней, если бы умел читать! В самом деле, в долгие зимние вечера Павел читал. Что? Как? Этого никто не знал, кроме него самого да мышей, которые все смелей и чаще пробегали около стен, и старого Курты, который иногда долгими часами спал у его ног, свернувшись в клубок.

Случилось это вот как. В один декабрьский день, под вечер вошел он в избу озябший и усталый, потому что вместе с Данилкой провел целый день на замерзшей реке, вырубая железными ломами во льду проруби и опуская в них сеть. Дело это было не легкое. Они сделали несколько прорубей, но напрасно, — вся их работа окончилась неудачей. Не с чем будет даже завтра поехать в местечко к тому купцу, который обыкновенно оптом покупал его товар и сам уже отправлял в большой город. Но эта неудача не очень огорчила его.

— Пустяки! Не дал бог сегодня, даст завтра.

Он махнул рукой и сел на скамейку. Он не был голоден, потому что Ульяна приносила обед на реку и ему и Данилке. Тулупа он не снимал. Сильный мороз и острый ветер прохватили его до костей. Сапоги на нем были высокие, до колен, а на них еще бесформенные войлочные мешки, набитые для тепла сеном. Отдыхая на скамейке в этом костюме, он медленно осматривал избу, слабо освещенную угасавшим дневным светом и отблеском снега. Потухшим, медленным взором усталого и невеселого человека Павел осмотрел стены, которые были выбелены в последний раз еще до его женитьбы и теперь уже сильно почернели от дыма и пыли; посмотрел на один угол, в котором за метлой и двумя корзинами из лозы возились мыши, и на другой, в котором стоял пустой сундучок Франки; наконец взгляд его скользнул по красному шкафику, занимавшему третий угол, и упал на лежавший там предмет. Это была книжка в порыжелом переплете с поблекшей позолотой. Лежала она между лампой и самоваром, в том самом месте, где он ее положил тогда, когда Франка в последний раз вернулась из костела в его избу.

Уже больше трех месяцев прошло с того дня, когда он, возвратившись с реки, не нашел Франки дома. До поздней ночи он ждал ее, наконец увидел открытый и совсем пустой сундучок и догадался, что она ушла совсем. Уходя, она не взяла ничего из того, что принадлежало ему, даже пальцем не прикоснулась ни к чему, хотя хорошо знала, где она могла найти и пищу, и одежду, и деньги; но все, что принадлежало ей, все свои городские наряды и украшения она взяла с собой. Из всех своих вещей она не взяла только молитвенник. Как мог он не заметить его до сих пор? Ежедневно он снимал со шкафа лампу, а иногда и самовар, а молитвенника не заметил. Хотя в течение прошлой зимы он часто сидел над азбукой, занимаясь сначала с Франкой, а потом, когда она стала капризничать, самостоятельно читая по складам, но до сих пор не настолько еще привык к этой трудной, удивительной, почти чудесной вещи, какой ему казалось чтение, чтобы оно стало ему необходимым. Теперь при слабом свете зимних сумерек, в тишине, не нарушаемой даже шорохом мышей, после труда, который только утомил его, но не принес пользы, он, случайно взглянув на молитвенник, встал и подошел к шкафу.

Проходя по избе, он, несмотря на свою стройную фигуру, напоминал толстого и неуклюжего медведя благодаря своему тулупу и войлочным мешкам на ногах. Куски льда, запутавшиеся в его густой и короткой бороде, таяли в теплой избе и каплями стекали на пушистый ворот тулупа. Он взял молитвенник со шкафа, поднес его к окну, дунул несколько раз на его обложку и почтительно и осторожно стер с него концами красных от холода пальцев остатки пыли. Потом, усевшись на скамейке, он открыл книгу на первой странице и уставился на большие буквы заглавия. Сначала буквы эти, несмотря на их отчетливость, казались ему просто перепутанными линиями. Уже три месяца он не видел их и совсем от них отвык… Сначала он было все понял и запомнил все буквы, а теперь опять отвык; однако через несколько минут он вспомнил первую букву.

— Б… — пробормотал он.

Потом, с более или менее длинными паузами перед каждой буквой, он стал читать по складам:

— Б-о-бо, г-о-го… Бого… От радости он даже заерзал на скамейке и продолжал читать дальше:

— Бо-го-слу-же-ние.

Прошло не менее четверти часа, пока он сложил в одно слово эти двенадцать букв, но все это ему очень нравилось. Потом он продолжал читать. Таким образом он прочитал на заглавном листе все до напечатанного внизу года издания книжки, которого он не разобрал, потому что совсем не знал печатных цифр. Считал он бегло, но не умел ни прочесть, ни написать ни одной цифры. Итак, он пропустил эти непонятные для него черные значки и, перевернув страницу, стал читать календарь:

— В го-ду, в году…

С неимоверным трудом, всматриваясь в некоторые буквы в продолжение целой минуты, сжимая руки под столом и ломая их так, что хрустели суставы пальцев, он прочел:

— В году двенадцать месяцев или пятьдесят две недели…

Он давно знал, что в году двенадцать месяцев или пятьдесят две недели; тем не менее его бесконечно обрадовало то, что он прочел об этом в книжке. Он поднял голову и почувствовал, что ему стало очень жарко и что устал он гораздо больше, чем после вырубки нескольких прорубей на замерзшей реке. Лоб его был в поту. Павел снял тулуп и услыхал сначала со двора Козлюков, а потом и из других дворов все слабее доносившееся пение петухов: было около полуночи. Чтение заглавия книжки и разъяснения о том, что в году двенадцать месяцев и пятьдесят две недели, заняло у него весь долгий зимний вечер. Он помнил, что открыл книгу еще при дневном свете, но не мог вспомнить, когда и как зажег лампу. Он сделал это, должно быть, совсем бессознательно, напряженно думая над тем, как сложить в заглавии один чрезвычайно трудный слог, состоящий из букв: Х-р-и-с…

Целые четверть часа, уже при свете лампы, он мучился над тем, как сложить эти буквы, и, наконец, произнес: — Христ…

А через несколько минут он прочел все слово:

— Христиане.

Так проводил он потом почти все зимние вечера. Он уже прочел о том, что такое Филипповка, что такое пост, когда церковь воспрещает венчаться и устраивать свадьбы, прочел об обязанностях по отношению к богу, к ближним, к самому себе и начал уже главу о святых таинствах, когда в избу вошла Авдотья.

Это было уже в конце января. Павел в продолжение шести недель прочел по складам восемь страниц и начинал уже читать плавно. Он хорошо помнил, как иногда Франка, нетерпеливая и скучающая, кричала ему: «Плавно читай! Читай не складывая, дурак ты этакий!» А когда он никак не мог исполнить этого приказания, она вырывала у него из рук книжку и с чувством собственного превосходства, которое немного заглушало в ней скуку и нетерпение, показывала, как надо читать плавно. Теперь он сам пробовал читать, не соединяя по слогам, и за этой-то невероятно трудной работой застала его Авдотья; ее внуки были больны, двое из них выздоровели, один умер. Теперь кума пришла навестить его. Поговорив с ней об умершем внуке и о младшем сыне, которого недавно взяли в солдаты, и угостив ее грушами, Павел опять принялся за книжку.

Авдотья, оставшаяся, как пришла с мороза, закутанной в платок, так что оттуда виднелись только нос и глаза, ничего не имела против чтения Павла и стала слушать его с большим любопытством. Постепенно любопытство это сменилось сосредоточенным напряжением внимания и слуха. Сидя на табуретке, она словно окаменела. Огрызок груши выпал у нее из рук. В длинной сермяге и сером платке, который покрывал ее голову и часть лица грубыми складками, она имела вид каменного изваянья. Павел, соединяя по слогам более длинные слова и сразу прочитывая короткие, читал:

— Деяния человеческие, чтобы быть угодными богу, должны быть не только добрыми, но сверхъестественными, то есть происходить по сверхъестественной божьей милости…

Старуха, сидя неподвижно на скамейке, решительно ничего не понимала. Если бы ее били, даже убивали, Авдотья все-таки не сумела бы объяснить даже приблизительно, что это значит: сверхъестественные деяния человеческие. Тем не менее ее стали охватывать жалость и скорбь, совсем как и в церкви, когда ксендз читает проповедь, а она, совершенно не понимая его возвышенной речи, все-таки чувствует желание вздыхать и плакать. Может быть, эти необыкновенные слова, напечатанные в святой книге, действовали на нее так, как действует иногда музыка; может быть, они пробуждали в глубине ее души какие-то затаенные чувства. Когда Павел читал о двойном милосердии господнем, освящающем и преходящем, Авдотья стала вздыхать все чаще, громче и протяжнее, и наконец, когда он медленно прочел: «обыкновенным и самым обильным источником милосердия господнего являются святые таинства», она, застонав, громко зарыдала. Согнувшись и закрыв лицо полой сермяги, она голосила:

— Ох, взял господь бог всевышний, взял к себе малыша моего маленького, Фаддея моего миленького! Пропало дитя, что цветок под снегом, исчезло с этого света, что ягодка…

Некоторое время она так голосила, заливаясь слезами. То, что она говорила, не имело ничего общего ни с двояким милосердием господним, ни с самим обильным источником, но эти святые слова были толчком, который нарушил равновесие ее страдающей души. Так иногда в пышной и ярко освещенной зале, при звуках струн, поющих под смычком музыканта, по бледным щекам элегантно одетой дамы начинают струиться тихие слезы. Конечно, затянутая в корсет дама не станет голосить. Авдотья же голосила, а Павел, закрыв книгу, тихо и ласково утешал ее. Он говорил о воле божьей, о том, что человек все равно что червь, потому что червя съедает рыба, а человека должна поглотить земля, и что после смерти Фаддея у нее осталось еще двое внуков. Женщина в сермяге и в толстом платке постепенно затихала, становилась неподвижной и опять начинала походить на каменное изваяние. Наконец она еще раз взглянула на Павла и спросила таинственным шопотом:

— Ну, а об этой… ничего не слышно?

В глазах ее, не обсохших еще от слез, уже светилось любопытство. В продолжение нескольких недель она не видела Павла: может быть, в это время произошло что-нибудь новое в его отношениях с Франкой.

Павел довольно долго молчал, а потом тихим, монотонным голосом начал говорить:

— Ничего я про нее не слыхал, ничего я про нее не знаю, и только господь бог знает, что там с ней делается… где она… Опять душа ее погибла и попадет в ад… а я думал, что ее спас… от страданий на этом и от вечного проклятия на том свете. Она не захотела, не выдержала. Настоящая пьяница, хоть и не пьет водки. Ох, бедная она, бедная!

Павел махнул рукой; смотрел он не на женщину, с которой говорил, а куда-то в сторону.

— Я не сержусь на нее. На себя я сержусь, а не на нее. Как видно, иначе мне с ней нужно было поступать…

— Ну да, иначе! Верно, иначе… — с горячностью прошептала Авдотья. — Волю ты ей дал… к труду не приучал… в постели она, как свинья в хлеву, валялась… конфеты, как барыня, грызла да чай пила…

— Если бы она вернулась, — после долгого молчания заговорил Павел, — я бы с ней иначе поступал…

— Чего ей возвращаться! Не вернется она… Марцелла пришла из города и говорила, что ее там уже нет: вероятно, потащилась куда-нибудь со своим лакеем…

У Павла засверкали глаза, но он быстро опустил их и больше ни слова не сказал Авдотье. Она вскоре встала, кивнула головой и, простившись с Павлом словами: — Прощайте! Благослови вас господь! — вышла из избы.

После морозного и ветреного дня наступила бурная ночь. Вокруг избы ветер свистел, гудел и стонал. Павел потушил лампу. Черная тьма охватила избу; в этой тьме, среди воя ветра, то слабевшего, то усиливавшегося, Павел не мог заснуть так скоро и крепко, как прежде. Долго вместе с возней и шорохом мышей, бегавших среди корзин и метел, слышно было, как он ворочался и протяжно вздыхал; потом раздался страстный, молящий шопот, и послышались глухие удары кулака в грудь.

— Боже, помилуй ее грешную! Боже, помилуй ее грешную!

Глава IV

Уже третья зима проходила после исчезновения Франки, и все решили, что Павел совершенно забыл о ней. В последнее время он даже повеселел и хотя все еще не принимал никакого участия в пирушках и не смеялся, но уже не избегал людей; с каждым, кто к нему обращался, он охотно и вежливо разговаривал и в зимние вечера стал опять изредка приходить к Козлюкам, брал на колени племянников, целовал их и улыбался, когда они шалили или болтали. Он сильно старел: лысина его увеличивалась, волосы седели все больше и больше, а плечи, до сих пор такие прямые, горбились, что было заметнее всего тогда, когда он шел, медленно передвигая ноги. Это никого не удивляло; ведь он был уже далеко не молод; работал он много, гораздо больше, чем перед женитьбой, и с такой же бодростью и силой, как прежде.

В один из первых мартовских дней он был занят с утра до вечера приготовлением снасти для весенней рыбной ловли. В этом году лед вскрылся и снег растаял раньше, чем обыкновенно. Широко разлившаяся река подмывала корни сосен того леса, что был на другом берегу, и высокими, пенистыми, шумными волнами плескалась о склон горы, на которой расположилась деревня. Серые, вздувшиеся волны быстро несли посредине реки большие клочья белой пены и мелкие осколки льда, которые при свете солнца отливали золотом и всеми цветами радуги. Иногда с крутого берега осыпался с громким и продолжительным шумом, словно проливной дождь, крупный песок или со склона горы, подмытой водой, с громким стуком и плеском катился и падал в реку тяжелый камень. В воздухе уже носился запах оттаявшей земли и раздавался щебет оживающих птиц; но все в природе было еще серым, холодным, все было пропитано сыростью оттаивающей земли, полно бурных движений ветра и воды.

В избе Павла в углу у стены стояли железные ломы, теперь уже не нужные. На стенах висели вычиненные сети. На столе и скамейке грудой лежали только что свитые веревки различной толщины и длины, проволочные крючки. Данилка, теперь уже красивый, стройный восемнадцатилетний парень, целыми днями помогал Павлу вить веревки и мастерить крючки. Он охотно занимался этим, потому что так же, как и Павел, чувствовал с детства граничившее со страстью влечение к рыбной ловле.

Около полудня пришла Ульяна с младенцем на руках. Это был уже четвертый ребенок; крестили его этой зимой. Павел был на крестинах, охотно разговаривал с собравшимися соседями и был ласков с матерью новорожденного. На этих-то крестинах все и решили, что он совсем забыл о своей мерзкой жене и даже не думает горевать о том, что она ушла. Напротив, он, вероятно, радуется, что она его бросила, и что та глупость, которую он сделал, не принесла ему большого несчастья. Филипп, немного выпивший на крестинах сына, смеясь напомнил шурину мужицкую пословицу:

— А что, дзевер? Как это говорится… баба с воза, коню легче!

Ульяна, завернув грудного ребенка в теплый платок и положив его на постель брата, развела огонь и сварила обед для Павла и Данилки. Стоя перед огнем, эта сильная, здоровая и красивая женщина без умолку говорила то о новых досках, которые нужны Филиппу для починки парома, то о том, что нынче едва ли хватит хлеба до нового, то о том, что старший ее сын, Семен, стал настойчиво требовать сапог.

Говоря о новых досках и о хлебе, она искоса поглядывала на брата, причем ее голубые глаза жадно поблескивали. Повидимому, ей очень хотелось, чтобы тот помог ей в этих довольно важных заботах. Рассказывая про Семена, про его желания, она смеялась, показывая все свои белоснежные зубы, сверкавшие между полных коралловых губ.

Павел слушал ее внимательно и утвердительно кивал головой, давая ей понять, что он понимает заботы сестры и постарается ей помочь. Он накормил хлебом и картофелем желтого Курту, который вертелся у его ног, потом взял с постели ребенка и принялся качать его на руках и забавлять посвистыванием. Со двора Козлюков раздался громкий голос Филиппа, звавшего жену. Ульяна взяла ребенка из рук брата и убежала. Вскоре после этого на противоположном берегу реки раздался протяжный крик:

— Паром! Паром! Паром!

Данилка бросил до половины свитую веревку и выбежал из избы на помощь Филиппу. Переправлять паром через широко разлившуюся, бурную реку, отталкиваясь шестами, было делом нелегким. Кто знает, справятся ли они вдвоем? Поэтому через минуту Филипп позвал и Павла.

— Дзевер! Идите, помогите! Ради бога, помогите!

— А третий шест есть? — громко спросил Павел.

— Есть, есть! — крикнул Филипп.

Павел надел шапку и, как был — в короткой сермяге и высоких сапогах, — пошел помогать шурину.

Когда он возвратился с парома, в его избе было почти совсем темно. Ульяна поставила в печь горшок с едой, оставленной на ужин, и задвинула отверстие печи деревянной доской. Огня не было видно; в одном углу тускло блестел самовар, а в другом чернели нагроможденные там ломы, весла, метлы и корзины. Висевшие на стенах сети казались колеблющимися, бесформенными. За окном шумел частый мартовский дождь, и слышался ослабленный расстоянием однообразный и глухой шум реки.

Павел зажег лампу, немного отодвинул рассыпанные по столу крючки и веревки и раскрыл книгу. Это было то же самое «Богослужение», привезенное три года тому назад Франкой и оставленное здесь ею. В первую зиму Павел, ничего не пропуская, прочел страниц шестьдесят, в продолжение другой зимы — вдвое больше, а в третью — еще больше. Однако всей книжки он еще не успел прочесть. Молитвы, которые ему больше всего нравились, он закладывал картинками. Этих картинок в книжке Франки было довольно много, между ними попадались и те билеты с поздравлениями в день Нового года и именин, которые она получала от городских знакомых и друзей. Это были яркие гирлянды роз или букеты, нарисованные или наклеенные на плотную бумагу. Были там также красные сердца, пронзенные золотыми стрелами, и желтые купидончики с блестящими крыльями.

Внизу, а иногда вокруг этих изображений были полуграмотно написаны имена и фамилии кавалеров, которые присылали эти подарки, а также указаны числа, когда их дарили Франке. Но Павел не умел прочесть этих надписей и принимал эти билеты за иконки, купидончиков же он считал ангелами. Открыв «Богослужение», он набожно поднес к губам карточку с красным сердцем, поддерживаемым купидончиками, поцеловал его и осторожно вложил опять в книжку; потом он начал читать, по обыкновению, медленно и вполголоса:

— Приготовь чертог твой Си-о, Сио-не, Сионе.

Он замолчал и задумался. Он думал о том, кто это такой Сион! Может быть, какой-нибудь король, а может быть, вельможа, которому святая книжка приказывает приготовить чертог. Что значит чертог? Он понимал и представлял себе чертог большой залой, наполненной всякими украшениями, вроде той, какую он видел иногда в одном из знакомых домов через открытую дверь передней. Но кто же это Сион?

— И прими царя Христа…

Перед воротами что-то загремело, как будто по мокрой земле прокатились колеса, и затем сразу затихло. Курта залаял на соседнем дворе; скрипнули ворота. Павел поднял голову и стал прислушиваться. Ничего… тихо… За окном так темно, как будто кто-нибудь плотно занавесил его снаружи, и ветер с дождем шумит все сильнее и сильнее. Павел снова принялся читать.

— Возлюби Ma-Марию…

Он подумал минуту.

— Ага! Это тому Сиону, королю какому-то или вельможе, святая книжка приказывает возлюбить Марию…

И он читал дальше:

— Ибо она есть врата небесные…

Он вздохнул.

— Ах, если бы человек после смерти вступал во врата небесные!..

Теперь он ясно услышал, что скрипнула дверь, ведущая со двора в сени.

— Вероятно, Авдотья… — произнес он вполголоса и весь выпрямился, как струна. В сенях послышались шаги, но не тяжелые шаги обутой в грубые сапоги Авдотьи. Кто-то ступал тихо и робко, как мышь. Павел, все еще прямой как струна, бессознательно мял в руках желтую страницу книжки и смотрел на закрытую дверь. Но тихие, робкие шаги затихли, а дверь не отворялась. Опять что-то зашевелилось за дверью и опять затихло, а Павлу казалось, что он слышит тяжелые, но сдерживаемые вздохи. Взволнованный, высоко подняв брови, он подошел к дверям и порывистым движением открыл их.

— Кто тут? — закричал он.

В темных сенях у самой стены послышался ответ:

— Это я…

— Кто? — повторил он и весь подался вперед.

— Я… Франка!

Он перешагнул высокий порог, ощупью нашел около стены руку в твердом, промокшем от дождя рукаве и, крепко схватив ее, втащил в избу невысокую, худую, темную женщину, одетую в грязное пальто, с которого стекала вода; голова и лицо пришедшей были закутаны в толстый порванный платок. Когда на нее упал бледный свет лампы, стоявшей на столе, она с опущенными руками, онемевшая, остановилась у дверей. Он выпустил ее руку и, не сводя с нее глаз, заговорил таким голосом, как будто спазмы сжимали ему горло:

— Ты… ты… ты!

Среди складок намокшего черного платка горели, как уголья, большие, глубоко запавшие глаза, а узкие бледные губы еще тише, еще более робко, чем прежде, прошептали:

— Я… не сердись…

Но он даже не слыхал того, что она говорила.

— Вот она и вернулась! А я уже и не ждал… раньше ждал… а теперь перестал…

Он захлебнулся и всплеснул руками, громко глотая слюну и давясь слезами.

Женщина в темной промокшей одежде, стоявшая неподвижно у дверей, пробормотала немного громче, хотя все еще очень робким голосом:

— Если мне можно здесь остаться, то хорошо, а если нет, то я сейчас пойду себе…

— Вот дура! — расхохотался он во все горло. — Раздевайся хучей, хучей, раздевайся, а то еще захвораешь от этой сырости.

Как всегда в минуты сильного волнения, он и теперь заговорил по-белорусски; он стал поспешно развязывать ее платок, чуть ли не срывая его с головы. От холода или от волнения она дрожала так сильно, что у нее зуб на зуб не попадал. Она тихонько сказала, что не снимет пальто, так как дождь промочил его только сверху, а без него ей будет очень холодно. Не говоря более ни слова, она уселась на скамейке, прикрытой постелью Павла, поникла головой и опустила руки на колени. Ее растрепавшиеся и рассыпавшиеся волосы падали на лоб и плечи, а среди мокрых черных прядей виднелось маленькое, желтое, скорбное, изнуренное лицо. Тень от длинных полуопущенных ресниц падала на ее вздрагивающие худые щеки. Павел, опустив и крепко сжав руки, стоял перед ней и, не отрываясь, смотрел на нее.

— Вот и вернулась… — говорил он, — опять вырвалась из дьявольских когтей… увидела, где ее добро и спасение… Ох, бедняжка ты моя, несчастная ты моя!..

Он вдруг повернулся и направился к печке.

— Я сейчас разведу огонь. Дам тебе похлебки или заварю чаю… сейчас ты согреешься, тогда тебе станет легче…

Печка находилась возле дверей, и, когда Павел направился к ней, Франка испуганно взглянула на него и тихонько вскрикнула:

— Ой!

Он беспокойно оглянулся на нее.

— А что! Верно, больна? Верно, в животе болит? Видно, немало всякой беды перенесла да еще в такой холод приехала. Подожди минутку, подожди! Сейчас будет огонь, и все будет…

Он смущенно поднял руку к лицу:

— Щепок нет… Каб их… в сенях оставил… подожди минутку, подожди!

Он протянул было руку к дверям, как вдруг Франка громче прежнего, почти пронзительно вскрикнула:

— Ой, не ходи туда… не ходи…

Он с испугом посмотрел на нее.

— Почему? — спросил он.

Франка, не трогаясь с места, дрожала как в лихорадке и, заломив руки, заговорила словно в бреду:

— Ах! Что мне делать? Что мне делать? Что из этого выйдет? Если, ты пойдешь впотьмах, то наступишь и задавишь, а когда пойдешь с огнем, то увидишь и сейчас же меня прогонишь… Что мне тут несчастной делать? Что из этого выйдет? О, господи Иисусе! Пресвятая матерь божья, спасите меня несчастную!

Испуганный, держа руку на задвижке, он стал спрашивать:

— Как что выйдет? На кого я там наступлю? Кто там такой в сенях?

Она закрыла лицо обеими руками и, судорожно рыдая, громко произнесла:

— Дитя!

В течение нескольких минут он стоял у двери, как вкопанный, словно прикованный к месту, опустив голову, с глубокими морщинами на лбу; потом медленно подошел к столу, взял лампочку и так же медленно вышел с нею в сени.

Минуту спустя он вернулся с каким-то предметом, не имевшим никакой определенной формы, завернутым в грубые мокрые лохмотья, и молча положил его на постель около Франки. Она следила за всеми его движениями испуганным безумным взглядом черных пылавших глаз; Павел спросил, понижая голос и не глядя на нее:

— Почему ж ты не внесла его сразу в избу, а бросила, как щенка, на холоде, на земле?

Она прошептала, судорожно сжимая руки:

— Я боялась…

Он направился к печке и стал разводить огонь. Делал он все это без прежней поспешности, без той сильной радости, которая перед тем отражалась на его лице. Напротив, лоб его, изрезанный глубокими морщинами, и крепко сжатый рот придавали ему угрюмый, суровый вид. Он пододвинул горшок с похлебкой к огню, приготовил чай в маленьком чайнике и положил на стол большой круглый хлеб вместе с ножом.

— Иди, ешь!

За последние четверть часа он произнес только эти слова и, произнося их, не глядел на Франку. Она как будто оцепенела и не двинулась с места. Из лежащего на постели свертка грубых лохмотьев послышался громкий жалобный зов: «Ма-ма! Ма-ма!», перешедший в громкий плач. Франка еще не двигалась и, казалось, ничего не видела и не слышала. Павел круто повернулся к ней. Борозды на его лбу углубились еще больше, а его сдавленный голос прозвучал сердито:

— Почему же ты не развернешь ребенка? Хочешь, чтобы он задохся, да? Поганая мать!

Она вскочила, как ужаленная, и дрожащими руками долго развязывала сверток; наконец оттуда показалось маленькое исхудалое босое дитя, наполовину прикрытое ярко красным тряпьем, настолько изорванным, что сквозь дыры на плечах и груди виднелась желтая кожа, под которой торчали косточки. Волосы у него были густые и длинные. Блестящие черные, точно уголь, глаза его с жадностью устремились на лежавший на столе черный хлеб.

— Дай… дай… дай!.. — на всю избу зазвенел тонкий голосок, звучавший рыданьем, и из красных порванных лохмотьев показались тянувшиеся к столу и к хлебу крошечные, тонкие, желтые, как воск, ручонки.

— Чего стоишь, как столб? — попрежнему грубо крикнул Павел. — Принеси его сюда и накорми. Слышишь? Ну!

Послушно, как ребенок, взяла она дитя на руки и понесла к столу. Ребенку было уже, вероятно, больше года, так как он уже говорил и умел различать предметы, однако он был такой крошечный и легонький, что даже эта бессильная, исхудалая и измученная женщина несла его, как перышко. Франка села с ребенком у края стола и вложила ему кусок хлеба в маленькие ручки, которые сейчас же с жадностью понесли этот хлеб в рот. Павел поставил перед Франкой тарелку дымившейся похлебки.

— Ешь и ребенку дай! — сказал он, а сам сел поодаль у стенки, в тени.

Она пробовала есть, но не могла; пища не шла ей в горло, и глаза ежеминутно наполнялись слезами.

Она дула на деревянную ложку и понемножку вливала похлебку в рот малютки. В избе царило молчание, нарушаемое только громким чмоканьем ребенка и тяжелым дыханием Павла… Там, где он сидел, было темно, и нельзя было заметить, смотрел ли он на Франку; однако несколько погодя он заговорил громко, но кротко:

— Почему ты не ешь?

— Не хочу… — еле слышным голосом ответила она.

Он встал, с минуту повозился около печки, а потом поставил перед ней стакан зеленоватого чаю и опять уселся на прежнее место вдали от стола. Ребенок, согретый горячей похлебкой и сытый, встрепенулся будто птичка и, протянув маленький палец к стакану, закричал:

— Цай! цай!

И, увидев несколько кусков сахару, которые Павел положил возле стакана, стал еще громче кричать:

— Аи, аи! Са-ха-л! Са-ха-л! Аи! Аи! Сахал!

И радостный детский голосок звучно повторял одно это слово в безмолвной избе возле окна, закрытого снаружи черными покровами ночи. Голос этот походил на серебристый звук равномерно двигающегося колокольчика или на воркование горлицы. Франка наклоняла стакан с остывшим чаем к этим маленьким щебечущим губкам, как вдруг рука ее дрогнула: в тени у стены низкий, но уже менее суровый голос проговорил:

— Крещеное?

— А как же! — шепнула она.

— А как его звать?

— Октавиан.

— Хтавиан… — повторил он и умолк и только спустя несколько минут спросил опять:

— Сколько ему лет?

— Год и восемь месяцев… — ответила она.

Ребенок выпил лишь несколько глотков чаю, остальное с видимой жадностью выпила Франка и при этом съела несколько кусков хлеба.

— Хочешь еще? — спросил Павел.

Она тихо ответила дрожавшими губами, что не хочет больше чаю и что дитя уже совсем сонное. Ребенок действительно дремал: дорога утомила его и от тепла его клонило ко сну. Склонив голову на плечо матери и закрыв глаза, малютка еще раз тихонько пролепетал:

— Саха-лю! Дай… дай… дай…

И длинные, как у Франки, ресницы ребенка опустились на исхудалые щеки, а губы его, похожие на бледный лепесток розы, закрылись с тихой улыбкой. Однако Франка не встала; с выражением угрюмой печали она не отрывала глаз, полных слез, от шероховатой поверхности стола. Павел долго молчал, потом встал.

— Ну, иди спать! — проговорил он.

Он указал на кровать.

— Ложись сама и уложи ребенка возле себя… я переночую на скамейке…

Она встала и, сделав несколько шагов с ребенком на руках, неподвижно остановилась перед ним.

— Чего тебе? — резко спросил он.

Она молча взяла его руку и поднесла ее к губам. Он отнял руку и повернулся к стенке.

— Ну, иди спать… иди спать… Бог с тобой… — проговорил он и быстрым, как бы невольным движением провел рукой по ее волосам. Но вслед затем он отвернулся и потушил сперва лампочку, а потом остатки огня в печке. Густая тьма воцарилась в избе, в которой в продолжение нескольких минут слышался шелест, пока раздевалась Франка, а потом лишь тихое дыхание двух глубоко уснувших существ: женщины и ребенка. Но у противоположной стены на твердой скамейке всю ночь с шелестом и стуком ворочалось на скамье тяжелое тело, слышались глубокие вздохи и громкий шопот Павла, который то с отчаянием и печалью, то с тревогой и раскаянием взывал к богу. Его душу, очевидно, терзала и волновала буря противоположных чувств. Почему? Ведь это маленькое существо, которое, как птичка, не имеющая своего гнезда, неожиданно явилось в его избу, не сказало ему ничего нового. Да, он и прежде знал о нем, но теперь отвлеченный факт стал живым образом, вот оно — неопровержимое доказательство. Появление этого ребенка поразило его прямо в сердце и не давало ему ни минуты покоя; теперь он ясно видел все то, что он считал грехом и к чему питал отвращение.

В эту длинную темную ночь ему казалось, что ангелы и дьяволы рвали и раздирали его, желая овладеть его душой. Сострадание и радость, ярость и отчаяние попеременно охватывали его душу. Он так крепко сжимал руки, что в глубокой тьме вместе со вздохами слышался сухой треск в суставах его пальцев.

— Что тут делать? Может быть, когда день настанет, дать ей денег, отдать ей хоть все, что есть в избе, и сказать, чтобы она убиралась вон вместе со своим щенком. Чтоб убиралась вон! А ведь он поклялся перед богом и самим собой, что спасет ее от гибели… Ведь она пришла к нему, ища спасенья, и, может быть, теперь-то настала такая минута, что она отречется от дьявола и станет доброй и честной?

— Ну, где там!.. Слабая надежда! Разве бывает, чтобы пьяница бросил пить водку? Она ведь хотя и водки не пьет, а все-таки пьяница! А вдобавок взять к себе навсегда в избу этого щенка и ее грехом и своим срамом хвалиться перед людьми! Ведь вся деревня станет смеяться, что он кормит лакейского ребенка! Стыдно!.. И так горько, что, кажется, все сердце залито кровью…

— Не хочу! — быстро прошептал он, — ни за что не хочу!

Но если он выгонит ее теперь из своей избы, то она уже никогда больше не вернется, и он никогда больше не увидит ее, не увидит этих сверкающих глаз, этих черных, как смоль, волос, не услышит ее громкого смеха, который он любил больше жизни своей. В темноте раздался его тихий шопот, в котором слышались рыдания:

— Не могу! Ой! Боже ж мой, боже, ни за что не хочу!

Некоторое время он молчал, потом зашептал:

— Что мне тут делать? Боже мой всемогущий, что мне тут сделать? Как мне тут быть?

Однако, когда еще довольно поздний рассвет стал наполнять сероватым светом темную избу, Павел уже спал. Почти одетый, сняв только сапоги и без сермяги, которую он положил себе под голову, он лежал, вытянувшись во всю длину, на узкой скамье, в белой холщевой одежде и более, нежели когда-либо, казался плечистым и огромным. Несмотря на то, что заснуть ему удалось лишь под самое утро, он проснулся в обыкновенную пору и, вероятно, сразу вспомнив все случившееся вчера, приподнялся на локте, положил голову на руки и неподвижно глядел на кровать, стоявшую напротив.

Франка, тоже сняв только пальто и башмаки, спала крепким сном. Как видно, она плакала перед сном, спрятав лицо в подушку, так как и теперь часть ее лица и лба скрывалась в подушке. Черные, густые, волнистые волосы беспорядочно рассыпались по ее плечам. Сквозь прозрачную кофточку виднелось ее изнуренное тело и торчали кости лопаток, а из-под грязной юбки были видны ноги в дырявых и грязных чулках. Во всей этой спящей съежившейся фигурке с прелестными волосами, но желтой кожей лица было что-то уличное, безалаберное, но от нее веяло и безграничным страданием. На лбу Павла появились глубокие морщины; он устремил на спящую свой влажный и угрюмый взор. Вдруг в сумрачной лазури его глаз промелькнул радостный луч, а сурово сжатые губы сложились в слабую улыбку.

Ярко-красное пятно, до сих пор неподвижно лежавшее возле темной кофточки Франки, зашевелилось и подняло сначала пару крошечных босых ножек, потом маленькую головку с желтым, как воск, лицом и растрепанными русыми кудрями, наконец пару еще более крошечных, чем ножки, ручек, которые, освободившись из лохмотьев, поднялись к волосам и исчезли в их гуще. Новизна места ничуть не испугала привыкшего к бродячей жизни ребенка. Наоборот: свесив ножки с постели, спрятав ручонки в волосах, он стал медленно, как будто в глубокой задумчивости, осматривать все углы избы. Обрадовал ли его вид лежащего на столе хлеба или, может быть, заинтересовал неясный блеск лома, приставленного к стене, — он выпрямился, широко раскрыл глаза и, удивленно поводя плечами, тихо засмеялся и залепетал:

— Хли-хли-хли-ли-ли-ли!

Неизвестно, к какому языку относились эти звуки и что они означали, но на губах Павла появилась улыбка, а глаза его следили все время за направлением детских глаз и, наконец, встретились с их удивленным и уже чуть испуганным взором. Вид незнакомого человека немного встревожил ребенка. Он замер, потом, вынув свои руки из волос, одной из них схватил свою маленькую ножку, как будто защищаясь ею. У противоположной стены раздался шопот:

— Иди-ка сюда…

Павел движением головы и пальцем подзывал ребенка к себе; но малыш поднимал босую ножку все выше к груди, морщил бледные губки и уже готов был разразиться плачем, когда человек, лежавший на скамье, повторил:

— Иди, сахару дам…

В один миг босая ножка освободилась от сжимающих ее ручек, а потом и обе стали спускаться на пол. В сумрачной избе послышались звуки, напоминавшие не то монотонный серебристый звон, не то воркование горлицы:

— Саха-лю! Саха-лю! Саха-лю!

Павел встал со скамейки и направился к красному шкафику, а за ним по глиняному полу быстро засеменили босые детские ножки…

Когда он, держа в пальцах кусок сахару, вернулся, у самых ног его стояло маленькое, одетое в красное платьице существо с устремленными на него черными глазами и протянутыми к нему тонкими худыми ручонками.

— Дай… дай… дай!.. — зазвенел на всю избу тонкий голосок.

Красное платье ребенка, усеянное черными пятнами, напомнило Павлу хорошенькое безвредное насекомое, качающееся летом на зеленой травке. Он нагнулся и взял на руки ребенка, который уже сосал сахар.

— Ох, ты, моя крошечная божья коровка! — прошептал Павел. — Божья тварь совсем невинная!

Держа малютку на коленях, он присел на скамейке у окна. Теперь уже с другой стороны избы, где-то за Неманом, всходило солнце и бросало в серую предрассветную синеву полосу бледнорозового и золотого света. По двору Козлюков, видневшемуся из окна, между запертыми еще дверьми хаты и кучей навоза, бегал желтый Курта, что-то обнюхивая, чего-то ища.

Ребенок, держа в одной руке огромный кусок хлеба, а в другой сахар, жадным взглядом следил через маленькое окно за движениями собаки и, наконец, залепетал:

— Цю-ця! Цю-ця!

— Цю-ця! Собачка! — ответил Павел.

Ребенок, изумленный звуком его голоса, повернулся к нему всем своим лицом и, как бы надумавшись, спросил:

— А ти… ти… кто?

Так как Павел не отвечал и молча, исподлобья смотрел на ребенка, тот принялся теребить своей крошечной ручонкой рукав рубахи взрослого.

— Кто ти? Кто ти? Кто ти? — опять не то звенит серебряный колокольчик, не то чирикает воробей. Но Павел не отвечал, ребенок забыл о своем вопросе и вскрикнул:

— Киця!

Он увидел за окном осторожно бегущего кота.

Когда Франка проснулась и раскрыла глаза, на лице ее выразилось изумление, граничившее с испугом. Павел сидел у окна и держал в своих широких руках дитя, которое, стоя на его коленях, погружало свои крошечные пальцы в короткую и полуседую гущу его волос. Она быстро поднялась с постели, не надевая башмаков, тихо подошла к окну и сделала таксе движение, как будто хотела взять дитя с его колен. Павел оглянулся; глаза его встретились с ее испуганным взглядом, и, прижав к себе дитя, он коротко сказал:

— Не нужно!

— Надоест… — тихо заметила она.

Он ничего не ответил. Она, вероятно, была больна, дрожала всем телом и, хотя в избе совсем не было холодно, зябко куталась в свою изорванную кофту.

— Развести огонь? — спросила она.

— Разведи.

Она стала возиться около печи; невольные стоны вырвались у нее из груди, иногда она схватывалась обеими руками за голову. Однако она скоро развела огонь. Дитя соскочило с колен Павла и шлепало за ней, следя за тем, что делает мать, а увидев огонь, который веселым пламенем запылал в печке, закричало от радости.

Загрузка...