Повернувшись лицом к огню, Франка снова спросила:
— Может быть, очистить и сварить картошку?
— Свари… — ответил он и, встав со скамейки, молча надел сапоги и сермягу. Потом, отрезав от каравая ломоть хлеба, он спрятал его в карман и направился к дверям, держа шапку в руке. Перед дверью он остановился, посмотрел на женщину, стоявшую перед огнем, и, встретив ее тревожный взгляд, опустил глаза.
— Все в избе на том самом месте, где и раньше было… — понизив голос, начал он. — Бери, вари, ешь и ребенку давай. Делай, что хочешь. Ты тут опять такая же хозяйка, как и прежде.
Она вся подалась вперед и с тревогой в глазах вслушивалась в его речь, а при последних словах сделала такое движение, как будто хотела броситься к нему. Но он поспешно повернулся к дверям и уже на пороге сказал не оглядываясь:
— Под вечер я вернусь… если боишься оставаться одна, затвори дверь на задвижку.
Он уже принял твердое решение, но что-то потянуло его на волю, на быструю бурную реку: быть может, это был стыд, непреодолимый стыд, и боль, терзавшая его сердце.
Он взял пару весел, стоявших в сенях, положил их себе на плечо и широкими шагами стал спускаться с горы.
Вскоре после этого среди реки, разлившейся широкой лентой, мчался вдаль, точно птица, его челнок, поднимаясь и опускаясь по темным волнам, а вокруг раздавался шумящий и непрерывный напев быстрой и бурной реки. Шумно и беспрерывно напевала она ему теперь о ранах, причиненных изменой, о муках ревности и о сладкой надежде, отравленной воспоминаниями. Но больше всего она пела ему о священном долге помогать ближнему и спасать его, — долге, о котором он уже забыл, но который теперь снова стоял перед Павлом, озаряя внутренним светом его стареющее, обрамленное седеющими волосами лицо.
За час до наступления сумерек Павел вошел в избу и увидел Франку, лежавшую на кровати. Она не спала и, увидев вошедшего, быстро села на постели и сняла с головы мокрый платок. Поставив весла около стены, он спросил:
— Болит голова?
Она ответила, что теперь ей уже лучше: она отдохнула.
— Хорошо, что отдохнула… Хтавьян спит?
— Уснул… Целый день такое творил, что боже упаси, Все трогал в избе и все спрашивал: что это? что это? — а она очень боялась, чтоб он чего не испортил и чтоб, сохрани господь, не натворил беды. Но теперь, слава тебе господи, уснул…
Она говорила все это немного смелее и громче, но не двигалась с места, а в ее голосе и движениях чувствовались еще тревога и нерешительность. Минуту спустя она сказала:
— Я сварила кашу… она стоит в печке и еще горячая.
Павел вытащил из печки горшок и отрезал кусок хлеба.
Он ел медленно и довольно долго, однако не за столом, а стоя перед печкой. Потом он уселся на скамейке и обратился к женщине, неподвижно сидевшей на кровати:
— Иди-ка сюда. Поговорим.
Голос его звучал ласково. Когда она соскальзывала с постели и проходила через избу, в ее движениях было немного прежней живости и кошачьей гибкости. Однако она не обняла его, как это бывало прежде, и не улеглась, точно кошка, на его груди.
Уронив руки на колени, она сидела и молча ждала. Хотя он заговорил уже с ней ласково, хотя он сказал ей уже, что она тут такая же хозяйка, как была, но она еще не совсем была уверена в том, что он скажет ей теперь и как поступит с нею.
— Ну, — заговорил он, — много беды и унижений натерпелась ты? Довольна ли ты теперь, что от меня ушла и опять попала на дорогу, ведущую в ад? Приятна, должно быть, эта дорога, если ты пришла назад худая, как щепка, больная и почти голая! Га! Отчего же ты ушла и отчего вернулась?.. Говори же!
О, только этого призыва, произнесенного таким тоном, ждала она, чтобы излить все, что накипело у нее в груди за время скитаний. Как молния мелькнуло в ее душе воспоминание о той отдаленной минуте, когда на острове, среди белоснежной гвоздики, она рассказала этому человеку все, а он поступил с ней, как отец поступает с ребенком, как исповедник с кающейся грешницей, и даже полюбил ее с этого времени.
Воспоминание это придавало ей смелости и дало новый толчок ее желанию открыть ему свою душу, — это желание жгло ее. Она рассказала со свойственной ей непринужденной и гордой искренностью, что она влюбилась в этого лакея до безумия; она сама даже не знает, как и когда это случилось, но она просто души не чаяла в нем, жить без него не могла. А он поклялся ей, что вечно будет ее любить и никогда не оставит; и так он сладко это говорил, такой был вежливый и всегда красиво одетый, будто пан! Да он и в самом деле происходил из хорошей семьи. Отец его был даже шляхтич, дети которого только из нужды пошли на службу. Лишь она его увидела, то сейчас же узнала, что он из хорошей семьи, и это привлекло ее к нему. Сначала ей было в городе очень хорошо и весело. Она нашла службу в таком доме, где слуг было очень много, а работы мало. Кароль приходил к ней почти каждый день; в воскресенье и праздники водил ее на гулянье и в театр. Так продолжалось несколько месяцев. Вдруг — взял да уехал с тем господином, у которого он служил, в большой далекий город. Прощаясь с ней, он проливал горькие слезы, но говорил, что такой службы, как у этого пана, и таких доходов, как у него, он не найдет во всем мире, и поэтому нужно быть разве сумасшедшим, чтоб лишиться такой должности. Как она плакала, как умоляла его взять ее с собой. Он тоже рыдал, но не соглашался: «Что я там буду делать с тобой? На что ты мне там нужна?» И поехал, а она спустя две недели поехала за ним. Она думала, что она доедет до этого города, в котором он жил, и что он поможет в ее несчастье. Но она успела сделать лишь часть пути, так как беда случилась с ней на полдороге, в чужом городе…
Родилось дитя. Она дала ему имя Октавиан, — это очень красивое имя и не употребляется между простыми людьми. Она не могла даже написать письма, она не знала ни улицы, ни дома, в котором Кароль поселился со своим паном. Он или не знал об этом, когда с ней прощался, или не хотел сказать.
Она терпела тогда такую нищету, как еще никогда в жизни. Все деньги, которые у нее были, она издержала, чтобы снять угол в избе у какой-то прачки, а на прокормление ребенка она продавала платья и мелкие вещи, какие у нее были. В чужом городе не легко было найти должность. В течение нескольких месяцев она нанималась по домам стирать белье и даже мыть полы, а так как она кормила ребенка и терпела разные лишения, то часто сил ее не хватало на такую жизнь, и тогда она или ничего не зарабатывала, или только очень мало. Но потом она нашла работу, оставила ребенка у этой прачки, и ей было бы даже довольно хорошо, если бы ее не мучила печаль и не растравляла злоба против этого негодяя, который затащил ее сюда, а потом оставил в самом несчастном положении. По временам ее охватывало такое бешенство, что она рвала на себе платье, а в голове чувствовала как будто грохот десяти возов и шум десяти самоваров. Ею часто овладевала злость, особенно тогда, когда она вспоминала о Павле, о его доброте, о той тихой и миленькой избе, из которой она добровольно бежала; она до того злилась, что, кажется, убила бы всякого, кто попался бы ей тогда на глаза. Попалась ей раз на глаза кухарка, тоже очень злая женщина; они поссорились, и она бросила в голову этой кухарке горшок с горячей водой. Поднялся в доме страшный шум, ее обвинили перед судом: суд присудил ее к трем месяцам тюрьмы… ну она и пошла в тюрьму.
И чего она там ни насмотрелась! Вот наслушалась она там всего! Одна из тех женщин, вместе с которыми она сидела в тюрьме, отравила своего мужа, другая задушила ребенка; несколько было таких, которые поджигали дома или всю жизнь занимались воровством. Стыдно ей было сидеть с такими преступницами, тем более что это были все простые женщины, почти одни хамки, и говорили они по-хамски. Она чувствовала все сильнее шум и боль в голове, а когда ее, наконец, выпустили из тюрьмы, она еле притащилась к ребенку, расцеловала его, заплакала над его тяжкой долей и тут же слегла в больницу.
Там она пробыла несколько месяцев; она была больна какой-то странной болезнью. Жара у нее почти не было, однако она часто теряла сознание и часто разражалась одновременно смехом и рыданиями и во время этих припадков чуть не умерла. Когда припадки овладевали ею, она рвала больничные одеяла и била стаканы, в которых ей давали лекарства. Но наконец доктора вылечили ее и даже сделали так, что грохот в ее голове прекратился, и она почувствовала себя много лучше, чем до болезни. Она вышла из больницы, и у нее явилась такая жажда вернуться к Павлу, как будто ей три дня не давали воды. — Пойду к нему, пойду! — твердила она себе. Она опять стала наниматься стирать белье и мыть полы, но мало кто хотел принимать ее в дом, — все знали, что она только что вышла из тюрьмы. А тут эта прачка не захотела больше держать ни ее, ни ребенка. Что тут делать? Где тут приютиться, да еще с ребенком! Она почувствовала, что опять теряет силы и что в ее голове снова начинает шуметь. Тогда она продала все, что у нее было, даже одну из двух рубах. Эта прачка оказалась довольно сострадательной женщиной: выпросила для нее у каких-то господ несколько рубах, и вот она взяла ребенка и поехала. Сначала она ехала по железной дороге, а из ближайшего города какой-то мужик повез ее за пятнадцать копеек одноконной повозкой. Видно, ему было по пути, и сейчас же, как только она слезла с воза перед воротами Павла, он поехал дальше… Вот и все!
Это было немало. По впалым щекам Франки обильно текли слезы, падая на ее исхудалые руки и на грязную кофточку. Павел слушал и молчал, свесив голову; только, когда она перестала рассказывать, он тихо проговорил, уставив свой взор в землю:
— Ад! Ад! Кромешный ад!
И вид у него был такой, будто его опять покинули и мужество, и спокойствие, и твердость принятого решения. Теперь, когда он уже знал все, она ждала его первых слов, как смертного приговора; она даже притаила дыхание, вся скорчилась, прижалась к стене и дрожала. После ее быстрой речи, то резкой и сердитой, то плачевной и жалобной, в избе воцарилось глухое молчание, прерывавшееся только тяжелым дыханием Павла и доносившимся издали глухим шумом реки. Это продолжалось довольно долго. Наконец у противоположной стены послышался сначала слабый писк, потом тоненький жалобный голосок позвал:
— Ма-ма! Ма-ма!
Она не двигалась, с ужасом ожидая решения своей участи; но Павел поднял опущенную голову.
— Хтавиан проснулся; иди посмотри на него.
Она пошла и хотела взять ребенка на руки, но тот капризным движением вырвался из ее объятий, слез с постели и побежал к Павлу, который стоял теперь у окна. В избе зазвенел тоненький голосок:
— Хли-хли, хли-хлиб-ка!
Павел поднял с земли и взял на руки прибежавшую к его ногам красную «божью коровку».
— Хлебца хочешь? Хлебца хочешь? — спросил он и долго смотрел на исхудалое невинное личико ребенка. Можно было подумать, что глаза его, утомленные каким-то отвратительным зрелищем, отдыхали теперь, глядя на жалкое невинное детское личико.
— Хлебца хочешь? — переспросил он.
Но Октавиан совсем не думал о хлебе; он был сыт и уставил свои широко раскрытые глаза на окно, через которое можно было видеть Курту, на этот раз важно сидевшего у ворот. Он протянул свой маленький палец к окну и защебетал:
— Цю-ця! Цю-ця!
И обращаясь вслед затем к человеку, который держал его на руках, он серьезно спросил:
— А ти кто?
Улыбаясь, он несколько раз настойчиво повторил вопрос, который задавал еще утром, причем засунул свои руки в волосы Павла:
— Кто ти? Кто ти? Кто ти?
Павел, не сводя с него глаз, улыбался все веселее.
— Тятя! — ответил он.
— Тятя?.. — как бы с удивлением, наклоняя набок головку, спросило дитя.
— Тятя!
В ту же минуту он почувствовал, как тонкие и гибкие руки обняли его колени. Упав перед ним, Франка прижимала к его коленям свою голову и благодарила его. Только теперь поверила она, что он не выгонит ее из своей избы и будет отцом ее ребенка. Слова бурно срывались с губ, — слова благодарности, радости, восторга перед его добротой. Потом она стала клясться, что она теперь будет всегда, всегда честной и послушной и не перестанет любить и уважать его до самой смерти; а выйдет иначе — сама наденет себе петлю на шею или отравится, чтоб земля не носила такого чудовища, как она.
Павел поставил ребенка на пол и посадил на скамейку рыдавшую, ползавшую у его колен женщину, которая все не переставала всхлипывать, благодарить и божиться. Чтобы успокоить ее, Павел сел возле нее и тихо, ласково заговорил:
— Молчи! Ну молчи уже, бедная ты моя! Несчастная! Молчи, молчи!..
Она целовала ему руки, но еще не смела приблизиться и обнять его. Она говорила быстрым шопотом:
— От смерти ты меня, Павлик мой дорогой, сокровище мое золотое, от смерти ты меня спас, а то уже я порешила, что если ты меня не примешь, прогонишь, — оставлю дитя под какой-нибудь дверью, а сама отравлюсь. Она сунула руку в карман платья и, развернув вынутую оттуда бумажку, показала ему белый порошок.
— Видишь? Яд…
— Во имя отца, и сына… — перекрестился Павел. — Вот на что тебя подбил дьявол… Откуда же ты взяла этот яд?
Ого! Она всегда поставит на своем, если только сильно захочет чего-нибудь. Эта женщина, которая вместе с ней сидела в тюрьме за отравление мужа, рассказала ей, где и как можно достать Яду. А она, едучи сюда, думала про себя: «Если Павел прогонит меня, то я или повешусь, или отравлюсь». Но вешаться скверно. Только простые люди вешаются. Так вот она достала себе яду, но он ей уже больше не нужен. Павел простил ей все, и она опять будет его любить, уважать и будет спокойно сидеть в этой миленькой избушке, как у бога за пазухой.
Произнося последние слова, она спрятала в карман бумажку с белым порошком и, соскочив со скамьи, хлопая в ладоши и хохоча, подпрыгнула несколько раз, точно белка. Но Павел почувствовал внезапный страх.
— А-а-а! Как стало темно! — заметил он и, пройдя по избе, зажег лампочку.
Октавиан, сидя на полу возле большой печи, играл угольями в горшке и вторил их шуршанию громкими восклицаниями:
— Ба-ба-ба-бах!
Франка подбежала к ребенку и стала его целовать так сильно, что он вскрикнул.
— Отдай уголь, — говорила она, — отдай, я самоварчик поставлю, и чаек будет… чаек…
А когда дитя заупрямилось, не желая отдать горшка, она ударила его рукой по спине. Октавиан громко заплакал. Павел строго сказал:
— За что же ты бьешь его? Дай его сюда!
По движениям, с какими она принималась ставить самовар и заваривать чай, видно было, что только теперь она почувствовала себя такой же хозяйкой, какой была прежде. Потом они пили втроем чай с черным хлебом; ребенок был весел; Франка болтливо и совсем уже смело расспрашивала про знакомых в деревне; Павел становился все ласковее и спокойнее. Наконец Октавиан, лежавший на постели, уснул, а Франка притихла и стала зевать.
— Ну, Франка, иди, помолимся господу богу вместе…
Она с удивлением смотрела на него, а он прибавил:
— А что ж! Без бога ты жила до сих пор, и дьявол искушал тебя. И я плохо делал, что с самого начала не склонял тебя к господу богу и к святой молитве. Теперь ты опять вернулась с дороги в ад и, может быть, уже туда не вернешься, может быть, ты уже образумишься, и все будет хорошо… В святом писании написано, чтобы Сион любил пресвятую матерь божию… Может быть, и ты полюбишь ее, и она спасет тебя от зла. Становись на колени и повторяй громко за мной…
Он стал на колени, оглянулся и, видя, что она тоже стала на колени, начал:
— Во имя отца, и сына…
Громко и медленно он читал «Отче наш», «Богородицу», «Символ веры» и все прислушивался, повторяет ли она каждое слово за ним, если же она не повторяла какого-нибудь слова, то оглядывался на нее и говорил:
— Повторяй!..
Окончив «Символ веры» и вставая с колен, он взял молитвенник со стола и раскрыл его в том месте, где была вложена поздравительная карточка, присланная Франке в день именин. Медленно читая по складам, он стал громко повторять:
— Молитва о пре-одоле-нии в-с-я… вся-к-ой-кой, г-р-е… грешн-о-й, грешной стра-ст-и.
Он прочел всю молитву, — впрочем, не очень длинную, — одни слова читая свободно, другие с трудом, а некоторые разделяя на слоги.
Прочитав молитву до конца, он набожно поцеловал купидона с венцом из роз в руках, изображенного на карточке, и, вложив его опять в молитвенник на то же самое место, перекрестился и встал с колен. Спокойствие и какой-то мягкий внутренний свет отражались на его лице. С выражением счастья он смотрел на Франку, а та, изнуренная и сонная, посматривала на него с любопытством. Как прежде, вид невинного дитяти обезоружил его и успокоил, так и теперь молитва с этой женщиной совершенно очистила ее в его глазах.
В первый раз с тех пор, как он опять увидел ее, он обнял ее, прижал голову к груди и целовал лицо с такой жадностью, с какой томимый жаждой человек пьет ключевую воду.
— Ой, Франка! — шепнул он, — как я тебя люблю! Бог поможет тебе стать доброй и честной… Я вижу, что ты этого сама желаешь… Господь бог поможет… Ой! Как же я тебя люблю! Милая моя! Бедная, как я тебя люблю!
На следующий день, вскоре после восхода солнца, он завернул Октавиана в порванный платок Франки, взял его на руки и вышел в сени. Дойдя до двери, ведущей во двор, он некоторое время стоял перед ней с видом человека, колеблющегося и борющегося с чем-то. Видно, тяжело ему было показаться перед людьми с этим ребенком на руках. Лакейское дитя, принесенное с конца света! Срам! Однако у него была причина, побуждавшая его показать всем, что он примирился с женой и принял ее дитя, как свое. Так он заставит их молчать и даст им понять, что он не позволит обижать ни ее, ни ее ребенка. В последнюю минуту, однако, ему нехватило смелости, и, стоя уже у дверей, он стал колебаться. Постояв несколько минут, он прошептал:
— Во имя господне… ради спасенья грешной души…
И он вышел, остановился на минуту за порогом, а потом, перейдя через двор, снова остановился в воротах. День был теплее и светлее предыдущих; с крыш падали алмазные капли; между деревьями задорно чирикали воробьи, по широкому полю расстилались полосы зеленеющей нивы. По дороге мимо ворот все время проходил кто-нибудь то с веслом, то с топором или лопатой в руках и, увидев Павла, сидевшего у ворот с ребенком на руках, кивал головою и говорил: «Хвала богу!» или «Как поживаете?»
Никто из мужчин не обращал внимания на ребенка. Одни принимали его за ребенка Ульяны, а другие спешили на работу: у них были свои хлопоты и заботы. Но вот на дороге показались две женщины; одна из них, широко раскрыв глаза, только посмотрела на Павла и прошла мимо; другая же остановилась с открытым от удивления ртом, посмотрела, покачала головой и, наконец, заговорила:
— А чье оно?
— Мое! — улыбаясь, ответил Павел.
Женщина отчасти смущенно, отчасти злорадно засмеялась:
— А когда ж это господь бог послал?
— Все равно когда, но послал.
И он поцеловал в голову Октавиана, который сидел спокойно на его руках, заинтересованный всем, что его окружало. Женщина быстро удалилась и, завернув в соседний двор, исчезла в дверях козлюковой избы. Оттуда стали доноситься до Павла звуки оживленного разговора, а минуту спустя во двор вышла Ульяна с грудным ребенком на руках в сопровождении еще троих своих детей. Она вышла и остановилась, причем остановились и дети, выставляя из-за ее юбки свои пухленькие румяные щечки и белокурые головки. На влажной траве двора, при свете солнца, босая, в короткой юбке и в грубой белой рубахе, окруженная детьми, она была воплощением здоровья, плодовитости и степенности. Она молчала, посматривая с любопытством на стоявшего поодаль от нее брата. На пороге появился высокий красивый Филипп, а из-за его плеча Данилка высунул свое безусое, насмешливо улыбающееся лицо.
Павел, увидев сестру, медленно направился к ней и, очутившись около нее, остановился и спокойно сказал:
— Франка вернулась…
Ульяна кивнула головой. Она слышала уже об этом от Данилки, — тот всегда все знал, — но он не знал, что Франка привезла с собой и ребенка. Теперь она поняла все и посмотрела на Октавиана молча, но с явным отвращением и пренебрежением. Филипп также не говорил ничего, но вдруг, как будто не будучи в состоянии сдержаться, громко плюнул. Данилка, стоя за спиной брата, старался сдержать смех. На лбу Павла появились опять две глубокие морщины. Он посмотрел на ребенка и сказал:
— Оно ни в чем неповинно… Божье созданье!
— Ну! — ответила Ульяна.
Октавиан протянул палец к летящему воробью и проговорил:
— Хли-хли-хли, хли-хли-хли!
Лицо Ульяны немного смягчилось, а Павел после минутного молчания заговорил опять:
— Известное дело… сирота!
— А то ж…
Она немного колебалась и притронулась пальцами к плечу и к груди ребенка.
— Какое ж оно крошечное и худенькое, — одна только кожа да косточки… Сколько ж ему?..
— Год и восемь месяцев… — ответил Павел.
— А-а! — удивилась женщина и посмотрела на самого маленького ребенка. — Так моему же год и три месяца, а какой он!
Радость и гордость отразились на ее румяном и полном лице. Но вслед за тем она посмотрела на сироту с состраданьем. Зато Филипп, стоя в дверях, отозвался:
— Дзевер, эй, дзевер, на што табе гэтай бенкарт? Разве тебе не стыдно будет смотреть людям в глаза?!
Глаза Павла засверкали.
— Чего стыдно? Греха стыдно, а сжалиться над несчастной сиротой нет никакого стыда. Я благодарю господа бога… С ребенком вместе ей будет и лучше в избе, и легче отмолить грех, и стать хорошей женщиной.
— Ой! — презрительно и иронически засмеялся Филипп, — кабы злым людям так хорошо было на свете, как она будет хорошей. Этому не бывать никогда.
В эту же самую минуту Франка перескочила через низкий плетень, отделяющий соседний дворик, и с хохотом подбежала к разговаривающим. Лицо ее было очень худое, желтое, но она причесалась сегодня гладко: черные волосы с темносиним отливом лоснились, как шелк. Она подпоясала свою испачканную кофточку пояском и, стройная даже в этом костюме, повисла сначала на шее Ульяны, целуя ее в щеки, лоб и губы. Филиппу она подала руку, а Данилку легонько ударила рукой по плечу и по щеке.
— Как поживаете? — говорила она. — Как поживаете, мои миленькие, золотые, бриллиантовые! Давно я вас не видела! А у тебя, Ульяна, уже двое детей родилось за это время! А как Данилка вырос! Мужчиной стал. Вот видите, я вернулась, а Павел такой добрый, что даже мне злого слова не сказал! Ох, какой он добрый! Такого доброго на всем свете нет. Избу я прибрала, огонь развела и прибежала к вам, мои миленькие, чтобы с вами поздороваться!
Она целовала Ульяну и детей, вертелась, смеялась; казалось, она готова душу отдать этим людям, казалось, она любит их до безумия. И в эту минуту она действительно любила их всей душой: она чувствовала себя снова спокойной, опять влюбленной в Павла, счастливой. При этом она не испытывала ни малейшего стыда. Перед Павлом ей было стыдно, когда она после всего, что случилось, вернулась в его избу, да еще с ребенком; но только перед ним чувствовала она этот стыд, а теперь и он уже исчез бесследно. Ульяна онемела от удивления. Филипп презрительно улыбался, а Павел серьезно обратился к ней.
— Возьми ребенка, — сказал он, — и ступай в избу. Подои корову и свари обед, только хутко, а то мне нужно поехать в местечко.
Она послушно взяла Октавиана на руки и тотчас ушла. Павел попросил шурина дать ему на несколько часов лошадь и пошел вслед за ним в маленькую конюшню. Ульяна, входя с детьми в избу, где Филипп уже что-то мастерил при помощи молотка и рубанка из новых досок, сердито сказала:
— Лучше бы она себе шею сломала, чем возвратилась сюда! Опять не будет ни минуты спокойной из-за нее, да еще, пожалуй, детям сделает какую-нибудь пакость.
— Пусть попробует! — не то грозно, не то шутливо отозвался Филипп.
Это был след воспоминаний о стычках, которые происходили между Франкой и Ульяной еще до исчезновения Франки из деревни; под влиянием раздражения и отвращения к Павлу она однажды закончила спор угрозой, что свернет шею детям Ульяны и передушит хамское отродье. Филипп смеялся над этими угрозами, но они глубоко запали в материнское сердце Ульяны.
Павел поехал в тот же день в местечко за одеждой для Франки и для ее ребенка.
Месяца два спустя, в воскресенье, Авдотья, сидя на траве недалеко от своей избы, грела на солнышке свои старые кости и, заметив идущего по берегу реки Павла, позвала его к себе:
— Кум! А кум! Паулюк! Чуешь? Хадзи тутка, Паулюк!
Услышав ее зов, он охотно пошел на гору. Он попрежнему держался прямо; движения его приобрели прежнюю бодрость. Когда он подошел к бабе, та подняла голову, повязанную красным, искрившимся на солнце платком.
— Ну, как? — спросила она.
Он понял ее вопрос без объяснений и с улыбкой отвечал:
— А ничего, хорошо. Все, слава богу, хорошо! Если б всю жизнь было так хорошо!
Как будто готовясь к продолжительной беседе, он прислонился к дереву, под которым сидела Авдотья. Она шептала, подняв на него лицо:
— Я вчера была в твоей избе, на вас и на ваше житье хотела посмотреть. Тебя не видела, ты еще с реки не вернулся, но ее я видела. Не такая, как прежде была… немножко иная.
— А Хтавьяна видела? — спросил Павел.
— Как не видать! Видела, на руки я его брала… такой легонький, точно перышко.
— Миленький, — заметил Павел.
— Бедненький! Такой худенький…
— Теперь уже не такой… немножко поправился.
— Ну за сиротой бог с калитой.
Этой пословицей Авдотья закончила свой разговор с Павлом, но заметно было, что она хочет поговорить с ним о чем-то важном. Она смотрела на него мигающими от солнечного света глазами и, подперев голову руками, тихонько спросила:
— А Франка копает огород?
— Копает! — радостно ответил Павел. — Весь огород вскопала. И все делает: варит, корову доит, белье стирает… хлеб печет… так ей уже приказано.
— Ты приказываешь?
— Да, я. Каждый день разбужу ее пораньше, молитву вместе со мной велю ей прочитать, а потом погоню ее на работу. Только за водой к реке не посылаю, это ей не по силам… но она должна делать все, что ей по силам.
— А слушается она тебя?
Он утвердительно кивнул головой.
— Слушается… Хоть иногда и рассердится, но должна слушаться. Теперь уже ничто ей не поможет, — ни гнев, ни поцелуи… она свое, а я свое. Работай, говорю, господь каждому человеку на свете велит работать! Святая молитва, говорю я, не даст дьяволу приступиться, а за работой не будет тебе приходить в голову всякая мерзость. Вот как я теперь поступаю с ней.
— Хорошо, Паулюк, вот это хорошо! — энергично подтвердила Авдотья. — Я тебе и раньше говорила, что так нужно делать, никакой власти ей не давать.
— Мне казалось раньше, — говорил задумчиво Павел, — что когда я ей после этого рабства, которое она терпела всю жизнь, дам волю и когда ей будет хорошо на свете, то и она не почувствует охоты творить зло. Теперь же я не допускаю баловства. Как дурно поступит, вразумляю ее и на нее накричу.
От любопытства Авдотья заморгала глазами.
— Что же она сделала? Разве она сделала что-нибудь дурное? — быстро прошептала она.
Но Павел сделал небрежное движение рукой, продолжая спокойно улыбаться.
— Пустяки! — ответил он. — Когда она копала огород, то стала ссориться с Ульяной; а два дня тому назад, когда ей очень не хотелось вставать рано, отколотила понапрасну ребенка. Такой уж у нее характер вспыльчивый. Я пожурил ее и за ссору и за то, что она била невинное дитя. Она так плакала, что не дай бог, а для меня нет хуже, когда она плачет. Кажется, я жизнь свою готов сейчас же отдать, только бы она не плакала… Но и это уже не поможет… как бы она ни плакала, я все-таки побраню и накричу… Но это скоро кончится… Скоро уже не за что будет кричать!
— Почему? — спросила Авдотья.
— Вот, и умная баба, а еще спрашивает — почему? — Павел засмеялся. — А святая молитва, а увещевание, а труд? Если уж святая молитва, и увещевание, и труд не могут преодолеть зла, значит, настал конец света. Преодолеют наверно, как верно то, что всемогущий господь есть на небе. Может быть, не сейчас, может быть, пройдет еще немного времени, но наверно преодолеют.
В его улыбке и в спокойной, почти торжественной серьезности чувствовалась сильная и глубокая убежденность. Прежде он крепко и непоколебимо верил в непобедимую силу клятвы и в то, что человек, которому хорошо живется на свете, не может иметь влеченья к злому. Так и теперь он был глубоко и искренно убежден в пользе молитвы, увещеваний и труда. Авдотья гораздо лучше понимала эту новую его философию, нежели прежнюю, и готова была с ним согласиться. Она утвердительно кивнула головой.
— Добре, — говорила она, — добре, твоя прауда, Паулюк! Святая молитва все может сделать, и разумное наставление и труд тоже… Еще бы!.. Милосердный господь сделает так, что все будет хорошо! Ой! Каб хорошо было и вам и нам! А у нас беда!
В свою очередь она стала рассказывать другу о своих несчастьях. Три дня тому назад у них пал бычок, а такой был красивый да здоровый; Максим собирался повести его на ярмарку и, наверное, рублей пять взял бы за него. Пять рублей! Не шутка, такая потеря! А на прошлой неделе из волостной почты опять привезли письмо от Федора… Пишет, что никак не может привыкнуть в солдатах, кажется, птицей полетел бы в родную избу; хоть он и здоров, но что-то внутри болит; он всем кланяется.
— И тебе, Павлюк, кланяется, и Ульяне, и Данилке, и всем!
Когда она говорила о павшем бычке, у нее на глазах были слезы, а теперь она стала всхлипывать и залилась слезами. В ту же минуту на пороге избы показалась высокая молодая женщина с довольно красивым, но бледным лицом, — видно было, что она недавно перенесла тяжелую болезнь. Она несла огромное корыто, наполненное рубленой травой. Это была невестка Авдотьи. Уже два года она сильно хворала, и с тех пор уже ничто не могло вернуть ей прежних сил, несмотря на то, что теща поила ее подгрудником и другими травами.
Когда-то крепкое, но теперь бессильное тело ее болезненно гнулось под тяжестью корыта.
— Мама! — позвала она, — ох, мама, ради бога, дайте свиньям есть, а то мне нужно покормить ребенка: кричит да кричит!..
Из хаты в самом деле доносился пронзительный крик двухмесячного ребенка. Авдотья вскочила, вытерла нос пальцами, а заплаканное лицо передником, взяла из рук невестки корыто и понесла его бодро и проворно, хотя и с некоторым трудом, в ближайший хлев, из которого слышалось хрюканье свиней. Худая и бледная Максимиха исчезла в сенях избы, а оттуда выбежало двое детей; они зашлепали босыми ножками, направляясь вслед за бабушкой в хлев.
Самый старший, Фаддей, помер два года тому назад; но Ганка и Степка остались живы. Теперь в глубине хлева они подняли такой радостный крик и так смеялись, что Авдотья тоже хохотала. Глядя на свиней, жадно пожирающих свой корм, и на резвящихся детей, она совсем — хотя, быть может, только на минуту — забыла об околевшем бычке и о печальном письме Федора-солдата.
А Павел пошел на берег реки. В его челноке находились разные рыбацкие снасти и мешок с хлебом, сыром и салом. Невдалеке от реки Павел должен был встретиться с рыбаком, который часто помогал ему в работе и с которым он делил барыши. Теперь он собирался поплыть с ним вместе довольно далеко, к тому месту, где в это время года бывал самый обильный улов. Он собирался вернуться дня через три, а может быть, и позже, но был совершенно спокоен, — он верил, что в доме все будет хорошо. Павел так верил в это, что, перед тем как войти в челнок, он с тихой, сияющей радостью в глазах оглянулся на голубое небо, на зеленую землю, полюбовался прекрасным погожим весенним днем и, опираясь на весло, стал напевать крестьянскую песню:
Ой, у лузи, при дорози
Расцвела калина.
Породзила бедна удова
Солдацкого сына…
Он умолкнул, но в одном из садов, густом и затененном двумя яблонями и несколькими вишнями, какой-то женский голос подхватил долетевший с Немана мотив и тонким звучным дискантом повел дальше:
Породзила яна яго
До цёмной ночи,
Дала яму бело личко
Да чорные вочи…
В этот же день, задолго до вечера, Франка сидела на пороге своей избы с Октавианом на коленях. Она была опять одета по-мужицки, но на ней не было уже — ни на шее, ни в ушах — никаких блесток.
Вообще она больше стала похожа на крестьянку; увядшее, усталое лицо ее загорело, руки потемнели и огрубели. Только ее худоба не уменьшилась, напротив, она еще увеличилась, а лучи заходящего солнца освещали множество морщинок, накопившихся около ее губ и глаз. Дитя подскакивало и щебетало у нее на коленях, указывая маленькими ручками на собаку, на птичек, на деревья; она ласково болтала с ним, часто обнимала его и громко целовала в голову и в шею; но впалые глаза ее с темными кругами глядели печально, а маленькие губки были бледны.
За забором, тянувшимся вдоль дворика, слабо зеленел на темном фоне полей огород, вскопанный, засеянный и засаженный ее руками. Он имел очень жалкий вид в сравнении с другой половиной, принадлежащей Козлюкам и обработанной Ульяной. Там все имело свежий вид, росло густо, хорошо и издавало сильный аромат; тут изредка рассеянные растения завяли и засохли. Работая на этих огородах, две женщины видались ежедневно, и Ульяна не могла, а может быть, она и не хотела воздерживаться от издевательств над неловкой и ленивой работой Франки. Она назвала ее раз «пани», на что Франка, подымаясь с земли, закричала:
— Да уже верно не такая, как ты, хамка!
Тогда Ульяна прогнала со своей половины Октавиана, который играл в песке между грядками с ее трехлетней Марыськой. Она просто схватила его на руки и перебросила через низкий забор на ту половину, где находилась его мать. Глаза ее пылали от презрения и гнева, но она сжала зубы и уже ничего больше не говорила, хотя Франка, размахивая руками, то рыдая, то издеваясь, ругала ее до тех пор, пока Павел не пришел и не повел жену за руку в избу.
Теперь дворик Козлюков был тих и пуст. Ульяна пошла за своей коровой на пастбище и взяла детей с собой; Филипп и Данилка нанялись сегодня косить на фольварке. Только воробьи под крышами обеих изб и в старой груше пронзительно чирикали. По всей деревне слышались громкие голоса людей и животных; издалека доносился клекот аиста, а Франка, сидя на пороге своей избы, смотрела печальными глазами в лицо ребенка и что-то шептала ему бледными губами.
Вдруг из-за угла послышалось хриплое, но довольно громкое бормотание, прерываемое вздохами и стуком палки.
— Отче небесный, помилуй нас! Иисусе искупителю, помилуй нас…
Франка быстро подняла глаза и увидела выглянувшее из-за угла большое морщинистое лицо с воспаленными и припухшими глазами.
— Марцелька! — крикнула она с радостью.
— А Павла нет в избе? — тихим шопотом спросила нищая, опять выставляя из-за угла только голову, повязанную грязными лохмотьями.
— Нет! Нет! Три дня его не будет! — быстро ответила Франка и, опустив ребенка на землю, побежала навстречу пришедшей.
— Моя ты дорогая, золотая, серебряная! — смеясь и размахивая руками, лепетала она, — я ж тебя так ожидала, я так про тебя расспрашивала. Все говорят: нет Марцельки! Как ушла перед пасхой в город, так и не вернулась. Мы думали уже, что ты где-нибудь умерла…
Одетая в лохмотья, держа в обеих руках палку, та качала головой и медленно подвигалась к избе. Франка ввела ее и усадила на скамью, приветливо и весело с ней болтая; потом она бросилась к красному шкафчику и принесла нищей кусок хлеба, холодного картофеля в миске и немного соли.
— Ешь, миленькая, ешь! — просила она. — Ох, как это хорошо, что ты пришла, а то тут некому слова сказать…
Нищая не спешила есть; она, по-видимому, была сыта. Из-под красных век она следила хитрым и любопытным взором за движениями Франки.
— А-а! — удивилась она, — так ты тут такая же хозяйка, как и прежде была!
— А такая же самая! — восторженно закричала Франка. — Уже все забыто… Как будто ничего и не было!
— Ну, скажи-ка, ради бога, скажи, что с тобой творилось, где ты была, что ты делала, как ты вернулась сюда и помирилась с Павлом? — спросила нищая.
Франке не нужно было повторять два раза этой просьбы. Она уселась и стала рассказывать, а когда рассказывала о том, как Павел все простил ей и ребенка принял, как своего, то слезы блестели у нее на глазах и губы дрожали. Марцелла нахмурилась, сосредоточилась, ее квадратная фигура казалась еще толще и тяжелее.
— Вот добрый! — тихо и с удивлением произнесла она.
— Добрый! — подтвердила Франка. — Такого доброго, верно, на всем свете нет!
Вдруг она задумалась, брови ее нахмурились; она вздохнула.
— Впрочем, знаешь ли ты что, Марцелька, — прибавила она, — однако же не такой добрый, как был…
— Не может быть! — вскрикнула нищая.
— Ага! Раньше, бывало, что я хотела, то и делала… спала, сколько хотела… сделаю что-нибудь в избе — хорошо, не сделаю — никакого выговора не услышу от него. Еще, бывало, и конфеты привозил и на руки брал, точно малое дитя. Под конец я возненавидела его, бранилась, кричала… а он ни слова! Молчит, как стена, или обнимает и станет просить: «Тише, дитятко! Тише! Успокойся!» Теперь, не то! Ранехонько уже стоит над постелью и велит вставать. Сколько я ни прошу каждый день, сколько ни ругаюсь, — ничего! Я свое, а он свое: вставай и вставай! Иногда возьмет за руки и с постели стащит, а потом опять велит становиться на колени и читать с ним громко молитву… и из книжки молитву читает… а какое это чтение? Ой, боже милосердный, известно — хамское! Пока он одну молитву прочитает, у меня от стояния на коленях голова начинает кружиться. После молитвы опять гонит на работу, то огонь разведи, то корову выдои… а то огород вскопай или хлеб испеки!.. Даже когда он из избы уходит, все еще приказывает: «Смотри, Франка, сделай все, что я тебе приказал!» Когда он вернется и увидит, что не сделано, сейчас начинает отчитывать или даже накричит. Я уже делаю все, хотя мне и стыдно перед собой, что меня запрягли точно в соху, а тут иногда от слабости, кажется мне, что вот-вот сейчас и упаду. Но уж лучше это, чем проповеди о господе боге, о дьяволе, о вечном проклятии и разных таких глупостях. Притом я теперь невольница, продалась ему телом и душой. Здоровье я потеряла, ребенок на моей шее, и нет уже для меня другого выхода и иного спасенья, как жить в этой избе с этим человеком. На такую долю я осуждена… в такой печальный час я на свет родилась…
По мере того как она высказывала свои жалобы, все большая печаль наполняла глаза ее; наконец из них потоком потекли слезы, но скоро она перестала плакать и схватилась руками за голову.
— Ах, Марцелька! — застонала она. — Если б вы знали, какое мне горе с этой головой! Болит и болит! Когда я вернулась, она несколько недель не болела, а теперь опять болит, и этот шум опять вернулся, — не такой сильный, как был, но вернулся все-таки.
Она сбросила с головы пестрый бумажный платок и, обмокнув в ведре холщевую тряпку, обвязала себе ею лоб.
— Вот единственное мое спасенье! — говорила она. — Как начнет сильно болеть и шуметь в голове, нужно холодной водой смочить…
Она опять уселась против нищей, которая, скрестив руки на палке, так пристально следила глазами за ней и так задумалась, что на несколько минут утратила свою обычную болтливость. Потом она медленно заговорила охрипшим голосом:
— Видишь ты, какой он строгий теперь стал! А-а-а!.. Однако же, моя миленькая, счастлива ты, ой, как счастлива, что достался тебе такой человек!.. Как ты думаешь? Столько простить жене, и кормить чужое дитя, как свое, и еще приглашать ее на работу, точно пани какую за стол!.. Это не шутка, моя милая!.. Какой он добрый!..
— Ну да, добрый! — держась обеими руками за голову, сказала Франка. — Я и сама это знаю, за эту доброту я и продала себя ему в неволю!
Марцелька качала головой, смотрела в землю, а по темному, некрасивому лицу ее скользили тени каких-то мыслей. Минуту спустя она сказала, уставившись в землю:
— Ой, доля моя! Почему ты не послала мне в мои молодые лета такого человека и такого спасителя? Почему ты оставила меня на свете одинокой, точно былинку? Знала бы я, ой, знала, как уважать этого человека и спасителя, и не перенесла бы я столько всякой беды с детьми-сиротами и не терпела бы я на старости лет такого унижения.
Она качала головой, утратившей всякую форму под лохмотьями, а из груди ее вырывался не то плач, не то хохот, и, наконец, послышалась хриплая, жалобная мелодия:
Повiй, витре, повiй, витре,
С зеленого гаю,
Повернувся наш паночок
С далекаго краю…
— Ага! — тонким, пронзительным голосом закричала Франка, — хорошо тебе, Марцелька, так говорить, когда ты постарела, точно источенный червями гриб. Когда человек молод еще, он страстно желает света, веселья и разных удовольствий.
Марцелька подняла свои мутные глаза и уставилась на Франку.
— А сколько ж, моя миленькая, будет тебе лет?
— А тридцать восьмой пошел от сретенья, — с видимым торжеством заметила Франка.
Марцелька покачала головой.
— Ой, так ты уже не дитя, и до сорока тебе недалеко. Сорок лет — бабий век, моя милая.
— Вот хамская пословица! Разве это правда! Ай-ай, как бы еще за мной парни волочились, если бы я только была здорова и не жила в такой норе.
Упал ли взор Марцеллы в эту минуту на блестевший в углу самовар или встретился с висящим на стене мешком с мукой или крупами, — одним словом, она поспешно, как будто желая исправить сделанную ошибку, стала поддакивать Франке:
— Ну, да! Верно! Почему бы нет! Худенькая такая ты и деликатная, как те панны, что ходят в корсете, а ручки у тебя маленькие, как у дитяти, а глаза такие…
Вдруг на дворе Козлюков послышались голоса. Франка стала на колени на лавку возле окна и приложила лицо к мокрому стеклу. Она увидела Ульяну, загонявшую корову в хлев, четверых детей, ползавших по траве, Филиппа с косой на плече, входившего в избу, и Данилку, который, также с косой на плече, разговаривал со стоявшим в воротах парнем одного с ним возраста.
— Посмотрите, Марцелла, — быстро прошептала Франка, — посмотрите, моя дорогая… каким красивым парнем стал этот Данилка…
Юноша был действительно красив. В короткой холщевой рубахе, в высоких сапогах, с блестящей в последних лучах солнца косой на плече, он казался стройным и веселым. Ему пошел девятнадцатый год, лицо у него было гладкое, как у девушки, а волосы золотисто-русые. Сморщенные щеки Марцеллы задрожали от приглушенного хитрого смеха.
— Молодой он, — сказала она, — оттого и красивый.
— Это ничего, что молодой, — тихо шептала Франка, — зато он такой тонкий и стройный, как панич. Смотрите-ка! А я до сих пор и не замечала, что он такой красавец!
Злорадная улыбка расплылась на морщинистом лице Марцеллы; тихо и льстиво она спросила:
— Так, может быть, сказать этому парню, что ты про него говорила? А? Вот обрадуется! Ах боже мой, пресвятая богородица! Настоящая потеха! Ему даже и в голову не приходит, чтобы кто-нибудь хвалил его за то, что он красив.
— Скажите, моя золотая, дорогая моя, непременно скажите! Вот любопытно, обрадуется ли он и что про меня скажет?
В эту минуту Ульяна вышла из хлева, и дети подлетели к ней, как птенцы. Разговаривая с ними и широко улыбаясь, она налила из подойника молока в маленький горшок и по очереди подносила его к четырем протягивавшимся к ней детским ротикам. Трое этих малюток были ее детьми, четвертый был Октавиан. Она дала молока и своим и ему; правда, ему она дала после всех и, может быть, меньше, чем своим, но все-таки дала. Потом все четверо побежали за ней в избу.
Хотя Франка все время смотрела в окно, но она не заметила этой сценки, происходившей в соседнем дворе. Она занята была своими мыслями и молчала довольно долго; наконец, когда уже совсем стемнело, она выпрямилась и подняла вверх руки; большие, глубоко запавшие ее глаза наполнились глубокой грустью.
— Ах, Марцелла, моя миленькая! — заговорила она тихо и медленно, — сосет меня что-то… плохо мне на свете жить!
— Почему тебе плохо? — спросила нищая.
— А что же хорошего? — ответила она, заломив руки над головой. — Он, видишь, хоть и добрый, но не умеет уважить мою деликатность, не умеет говорить так, как мне нравится; ходит в такой грубой одежде и такой какой-то… я и сама не знаю, какой он…
После минутного раздумья она докончила:
— Конечно… хам… какой бы ни был добрый, а все-таки хам!
И она прибавила еще тише:
— И такой уж он теперь старый… такой старый!
Миновала пора косьбы и жатвы. Много разных событий произошло за это время в двух соседних избах.
Однажды, когда косили принадлежавший Филиппу лужок, находившийся неподалеку от деревни, Павел вышел утром из избы, поглядел на небо и сказал шурину, который нес солому в хлев:
— Скорее, Филипп, убирай сено с луга, а то завтра или послезавтра господь бог пошлет дождь, и я чувствую по ветру, что надолго.
Филипп верил предсказаниям шурина относительно погоды, поэтому он сейчас же принялся запрягать лошадь, а Данилке приказал приготовить грабли и вилы. Ульяна оставалась дома одна, и если бы кто-нибудь потребовал паром, то ей самой пришлось бы перевезти проезжего через реку. Теперь река стала очень узка и текла спокойно. Весной даже двум мужчинам трудно бывало переправлять через нее паром, а теперь и одна баба справится; а если б понадобилось перевозить двух лошадей или какой-нибудь тяжелый воз, то Павел сможет прибежать на помощь сестре, так как он будет сегодня ловить рыбу поблизости. Когда они уговаривались и Филипп кончал запрягать лошадь, из-за спины Павла выскочила Франка и сказала, что и она поедет на луг сгребать сено. Она уже сделала в избе все, что требуется: кушанья наварила на целый день, корову выдоила и хочет теперь помочь Филиппу убрать сено. Одета она была в белую, как снег, рубаху, голубую коленкоровую юбку и розовый передник; черные волосы из-под цветного платка рассыпались по ее лицу и плечам. Движения ее были живее обыкновенного, глаза смотрели весело, а белые зубы сверкали. Филипп принял ее предложение с насмешкой:
— Эх, от твоей помощи разве только чорту польза будет!
Но Данилка возразил:
— Пусть едет… Втроем всегда легче и скорее…
— Пусть едет! Покажите ей раз-другой, как работать граблями, она и научится. Все-таки хоть немного поможет… — заметил Павел.
Она села с Филиппом на воз и поехала, а Данилка отправился пешком более короткой дорогой. Но не проехал воз и нескольких саженей, как Франка соскочила на землю и побежала к шедшему по меже парню.
— Эй! — закричала она, убегая от Филиппа. — Мы скорее дойдем по той дороге, чем ты доедешь!
Возвратившись с луга, Филипп с удивлением рассказывал жене, что эта сумасшедшая Франка в самом деле довольно хорошо сгребала сено и действительно помогла им.
— Если бы она не была ленива, она всему научилась бы… — прибавил он.
— Она много может сделать, когда хочет! — заметил Данилка, прожевывая хлеб и посматривая в окно на Франку, которая суетилась на своем дворе; глаза его сверкали зеленым блеском, как у кошки.
Это повторялось очень часто. Во время жатвы Франка с серпом ходила на поле Козлюков и помогала им, хотя и не могла так усердно и так хорошо жать, как Ульяна, потому что у нее нехватало ни силы, ни навыка. Филипп пахал свое маленькое поле или смотрел за домом и за паромом, а Данилка с двумя женщинами жал и возил снопы в амбар. Франка часто влезала вместе с ним на воз со снопами и ехала домой, потом они вместе возвращались и опять принимались за работу. Она не раз жаловалась на жару и на боль в спине, но была весела, проворна, говорлива и обнаруживала необыкновенное для нее усердие к труду. Она ласкалась к Ульяне, называла ее золотой и алмазной, целовала и носила на руках детей, а к Данилке льнула, как муха к меду. Но на эту ее привязанность никто не обращал внимания. Не было ничего удивительного в том, что она шутила и заигрывала с парнем, а по воскресеньям на несколько часов исчезала куда-нибудь вместе с ним. Хотя она опомнилась, почувствовала охоту к труду и перестала надоедать, будто оса, людям, но не могла же она сразу забыть все свои глупости. Хоть и старая она, а иногда глупая, как ребенок; а так как и Данилка еще дитя, то она ему как раз пара. Все-таки хорошо, что она опомнилась, работает, помогает людям и вежлива. В таком близком соседстве иметь ведьму не совсем приятно. Пусть она себе будет странной и немного сумасшедшей, лишь бы не была ведьмой. Ульяна тоже вежливо обращалась с невесткой, чаще ласкала Октавиана и оказывала Франке разные услуги в хозяйстве из благодарности за помощь в поле: иногда месила и пекла вместо нее хлеб, а то полоскала в реке белье и колотила его вальком или приносила для Франки ведро воды.
Итак, в течение трех месяцев эти люди, проводя свою жизнь в труде, ничего не замечали и никакие подозрения не приходили им в голову. Даже тень подозрения не омрачала им летних солнечных дней, и ни одна капля грязи не тяготила их души, когда они засыпали, утомленные работой, и крепко спали всю ночь.
Павел в это время совершал длинные поездки по реке и, возвращаясь домой, заставал Франку за работой, веселую, в белоснежной рубахе и розовом переднике. Хотя она подчас дерзко отвечала ему, а иногда отталкивала его с нескрываемым отвращением, но он приписывал все это остаткам дьявольских искушений, которых еще не могли преодолеть молитвы и увещевания. «Пусть она ведет себя, как хочет, лишь бы была честная!» — думал он. Октавиана он часто брал на руки, давал ему привезенные из местечка бублики и любил и ласкал это дитя все больше и больше. Лаская его и играя с ним, Павел не обращал внимания на то, как сердито ворчит Франка, и на злые слова, с которыми она иногда обращалась к нему, тем более, что она скоро опять приходила в хорошее расположение духа, дружески разговаривала с ним, наполняя избу своей болтовней и смехом, который особенно нравился Павлу. Итак, в продолжение этих трех месяцев ничто не затмевало для него света летнего солнца, дышалось ему привольно и легко, и засыпал он спокойно и крепко.
Вдруг, в конце одного августовского дня, в избе Козлюков поднялась возня. Оттуда слышались адские крики взрослых и детей. Филипп бил своего брата. Это было вечером. Неизвестно, где и каким образом он узнал о проступке брата, но он узнал об этом так неожиданно и так все было очевидно, что это потрясло до глубины души даже этого сильного и простого мужика. До сих пор он никогда не обижал своего младшего брата, но теперь, казалось, он сошел с ума, до того ожесточенным было выражение его лица и так беспощадно бил он своего брата по спине, придерживая его одной рукой за одежду.
— Содом и Гоморра, — кричал он, — ты хочешь, чтобы из-за тебя гром господень сжег нашу избу! Ведь он тебе как родной дядя был, на руках тебя носил, уму-разуму учил! А ты вот как его благодаришь!.. Ты с его женой… За соху, за цеп, за работу берись, а не за бабами бегай! Гнев божий ты навлекаешь на нас и на наших детей… Вон из дому! Слышишь?.. Чтоб духу твоего здесь не было! Слышишь? Хоть по миру иди! В работники нанимайся! Хоть на вечную погибель ступай! А из моей избы вон! Вон! Вон!
Выкрикивая все это, Филипп бил парня, борясь с ним изо всех сил; тот был хоть и слабее, но все-таки довольно силен. Филипп выталкивал его за дверь, а Ульяна с громким плачем ломала руки. Дети кричали. Данилке уже около самого порога удалось вырваться из рук брата, и он, красный, как вишня, с сверкающими глазами, с разорванной на плечах одеждой, стал дерзко кричать:
— А ты никакого права не имеешь выгонять меня из избы! Она так же моя, как и твоя… Мы одного батька дети!
— А кто тебе батьком был? — снова бросаясь к нему, крикнул Филипп. — Я тебе отцом был, когда ты остался сиротой на моих руках! Разве для того я тебя растил, кормил, добру и разуму учил, чтобы ты содом и гоморру затевал! Ну, научу же я тебя!.. Ну, будешь ты помнить! Ну, будешь ты…
И вместе с градом грубых ругательств посыпались на плечи и голову Данилки новые удары. Братья яростно боролись у дверей.
Ульяна, заливаясь слезами, крича и заламывая руки, старалась их разнять. Дети вопили. Проснувшиеся куры пронзительно кудахтали. Даже Курта протяжно завыл под скамейкой, а бурый кот, на которого кто-то случайно наступил, испуганно метался по избе, отчаянно мяукая и не зная куда бежать.
Вдруг в избу вошел Павел. Он возвращался с реки, поднимаясь в гору, услыхал крики, доносившиеся из избы Козлюков, и, встревоженный этим, прибавил шагу. Увидев Павла, Ульяна, может быть, из жалости к брату, а может быть, из опасения лишиться его дружбы, залилась слезами и бросилась к его ногам. Данилка, вырвавшись из рук Филиппа, выбежал из избы, а Филипп, с растрепанными волосами и лицом, еще горевшим от ярости, обратился к Павлу и рассказал ему все в тех же грубых выражениях, какими он ругал парня, которого считал страшным преступником.
Рассказ этот продолжался не более трех минут, и Ульяна, не успев еще подняться с земли и стоя на коленях, закричала мужу:
— Тише! Молчи! Филипп, ой, Филипп, что ты делаешь! Молчи!
Но Филипп сказал уже все, и Павел вышел из избы.
Он не обошел кругом, чтобы через калитку войти в свой дворик, но переступил низкий плетень огорода и пошел по зеленым грядкам. Он был бледен, как полотно, глаза его горели. Гнев и ревность овладели им, терзая его сердце. Они почти лишали его рассудка. Шатаясь, как пьяный, он прошел через сени и с шумом растворил дверь в избу.
В избе перед печкой, в темной глубине которой тлели раскаленные уголья, стояла Франка. Она стояла согнувшись, прижимая руки к груди, и в кровавом свете огня лицо ее казалось красным, как кровь. Она отлично знала, что произошло в избе Козлюков; она видела в окно, как Павел входил к ним и как он вышел оттуда; ей было страшно и стыдно. Тот стыд, который она испытывала, когда после трехлетних скитаний возвратилась сюда, был ничем в сравнении с тем тяжелым стыдом, какой охватил ее теперь. Поэтому-то она так согнулась, и лицо ее было почти так же красно, как пылавший в печке огонь. Как только Павел остановился на пороге, она закричала, протянув к нему руки:
— Не верь ты им, Павел, не верь, это неправда!.. Они нарочно…
Первый раз в жизни она лгала и лгала не от страха, а от стыда; половину жизни отдала бы она за то, чтобы он поверил ее лжи. Но Павел приблизился к ней и, не говоря ни слова, схватил ее за плечи своими железными пальцами. Она пронзительно вскрикнула и упала на пол под ударами его кулака. Она вскрикнула несколько раз и вдруг почувствовала, что плечи ее свободны от железных тисков и что она осталась в избе одна.
Шатаясь, с каплями пота на лбу, Павел вышел из избы, обошел ее вокруг, прижался лбом к задней стене ее у самого склона горы и заплакал. Ярость, гнев и ревность, которые там, в мрачной избе, заставили его поднять руку на эту женщину, распростертую на земле, теперь ослабели и растаяли в великой, разрывающей его грудь жалости к себе, к ней и к тому человечному, доброму, святому делу спасения, которое он начинал уже два раза и которое опять обратилось в ничто. Заломив руки, прижав лоб к шероховатой стене, он рыдал, отрывисто шепча сквозь слезы:
— Нет уж, видно, для нее ни спасения, ни искупления! Нет уже для меня счастливой доли на свете! Боже мой всемогущий! Боже мой милосердный! Что мне теперь делать?!
Через час после этого его челнок плыл по реке, подобно маленькой черной точке на ее стальной поверхности; на небе загорелись золотые звезды, а серебряная струя бежала позади челнока и шептала свою вечную, однообразную, жемчужную песню. Всю ночь Павел провел на реке, а может быть, на каком-нибудь уединенном берегу, где-нибудь под старой вербой или дрожащей осиной.
В избе же часа через два после того, как ушел Павел, послышался тихий шопот, прерываемый стонами и вздохами.
— А-а! Побил! Смотрите-ка, побил! Должно быть, очень уж ревнивый, когда даже бьет! Он еще никогда никого не бил! Такой смирный, такой добрый… а побил!
— Чтоб ему господь бог не простил этого никогда, как я не прощу! — послышался пронзительный женский крик. — Не прощу!.. Не прощу… до самой смерти не забуду такого позора… ах, позор! Позор! Позор! Ой, боже мой, до чего я дожила, чего я дождалась! Разве для того меня мать родила, чтобы я чувствовала хамские кулаки на своей спине! Я из хорошей семьи: у дедушки были свои дома, мать образованная была, двоюродный брат богатый, живет себе пан-паном, а я вот до чего дожила! Накажи его, господи, за мою обиду! Чтоб ему добра не было ни на том, ни на этом свете!
Она проклинала, роптала, иногда стонала, как дитя, а иногда она вскакивала, как сумасшедшая, и стучала кулаком по столу и, бросившись на постель, рвала на себе волосы.
— Довольно, я уже отблагодарила его за доброту, уже заплатила за все своей спиной и своим позором. Помнила я об его доброте, и такой стыд охватил меня, что, кажется, живой в землю бы себя зарыла, лишь бы только не видеть его больше, не смотреть ему в глаза! Но теперь я уже ничего не стыжусь! Ничего! Ничего! Если он имеет право бить меня, так я имею право делать все, что хочу. Если бы мне не жаль было Данилки, я бы опять ушла. Может быть, я и уйду. Вот возьму, да и уйду!
— А Октавиан? — откликнулся из кучи лохмотьев грубый, хриплый голос.
— Чорт его возьми! Чорт возьми все! — кричала лежавшая на кровати женщина. Однако внезапно она умолкла и через минуту проговорила неуверенным голосом:
— Так что? Оставлю…
Но около своих босых ног она чувствовала теплое тело спящего ребенка и заколебалась.
— Что тут делать? — прошептала она. — Тут ли мне его оставить… или взять с собой. Да притом и Данилку жаль!.. Ах, если бы ты знала, Марцелла, как я его люблю… какой он милый! А ты не видела его, когда шла сюда? А?
— Как же, — видела. Я нарочно зашла к ним, чтобы посмотреть, что с ним, с бедненьким, творится, что он теперь, несчастный, поделывает?
— А что, что? — прошептала Франка. — Может быть, он говорил что-нибудь? Может быть, он велел что-нибудь мне сказать?
— Ничего он не говорил и ничего передать не велел… — ответила Марцелла. — Известно — ребенок! Брат побил, так он сидит и плачет! Что же ему делать?
Франка глубоко вздохнула.
— Вот, — заметила она, — тоже хам, а не такой, как все хамы… молоденький, стройный и не выучился еще грубости…
— А ты и про Павла то же самое говорила… что он хоть и хам, но не такой, как все…
— Пусть его бог накажет за то, что он меня соблазнил и обманул. Он представлялся мне добрым и вежливым, но теперь показал, кто он такой. Вот если бы я не сошла с ума и не вышла бы за него, так теперь бы я вышла за Данилку…
Марцелла издала протяжный возглас удивления.
— Ах ты, миленькая моя, что ты говоришь? Ведь он же дитя в сравнении с тобою, ты же могла бы быть его матерью! А, чтоб тебя! Вот выдумала! Ах, боже милосердный! В сорок лет выйти за такого мальчугана!
Неудержимый смех овладел бабой; она, закрывая рот руками, старалась заглушить его, боясь обидеть Франку. Последняя заговорила немного обиженным тоном:
— Так что же, что я старше его? Одна моя хозяйка была старше меня, а муж у нее был молоденький и плясал под ее дудку и делал все, что она велит. Аи, аи! Чего не бывает на свете! А может быть, ты думаешь, он не захотел бы жениться на мне? А я говорю, захотел бы и еще как захотел бы!
— Говорил он, что хотел бы? — спросила Марцелла.
— Говорить-то он не говорил, но я знаю… — ответила Франка.
Сидя возле кровати, старуха вся тряслась от сдерживаемого смеха, но через минуту она заговорила заискивающим тоном:
— А верно, захотел бы, отчего бы нет? Не было еще на свете такого мужчины, которой не захотел бы такой красотки. Ты такая нежная, такая красивая, и веселенькая, и проворная, как белая козочка на лугу, или как королева в замке…
— Вот видишь! — заговорила опять Франка. — Мне этот мужик, грубиян, медведь, разбойник, кровопийца руки и ноги связал!
Она снова села на кровать и схватилась руками за волосы. Когда она начала говорить, ее пылкая, страстная речь раздавалась во всех углах темной избы.
— Не любила я его уже и прежде… такой вол, медведь, скучный, старый… но теперь, когда он осмелился поднять на меня руку, я во сто раз больше не люблю его… Ненавижу, ненавижу!.. Так ненавижу, что, кажется, убила бы его, задушила…
— Тише! — испуганно зашептала Марцелла, — еще придет и услышит!
— Не придет и не услышит! Черти будут его всю ночь носить по реке! Уж я его привычки знаю! А если бы и услыхал? Я ему сама скажу это! Пусть знает, как обижать женщину из хорошей семьи.
Она истерически зарыдала и попросила Марцеллу, чтобы та смочила тряпку в холодной воде и подала ей, потому что у нее так сильно заболела голова и до того стало шуметь в ушах, словно ей вот сейчас умереть.
После этого у Франки часто бывала голова обвязана мокрым платком, и видно было по ней, что страдания, против которых она употребляла это средство, были в самом деле мучительны. Она стала похожа на сухую и желтую щепку, а на ее желтых, как воск, бескровных щеках часто пылал яркий румянец. Вставая с постели, она дрожала, как в лихорадке, и шаталась на ногах, а в припадке гнева обнаруживала удивительную энергию и силу. Болезнь ее зародилась в ней еще в детстве благодаря неправильному образу жизни, развилась в продолжение скитальческой и бурной молодости и особенно усилилась во время последних скитаний благодаря нищете, презрению людей, позору, тюрьмам и страху за свое будущее. Теперь болезнь эта быстро овладела ею.
Это была одна из тех странных, тайных болезней, семена которых с самого рождения заложены в некоторых человеческих организмах. В спокойной и чистой атмосфере они могут исчезнуть, но среди трагических бурь, в болотных испарениях жизни они дают плоды, отравляющие разум и волю человека. Франка действовала сознательно, хладнокровно, со страстной энергией, но ее разум и ее воля работали исключительно в одном направлении. Она думала, что страшно и жестоко обижена и опозорена; она хотела надоедать, вредить, мстить, горло перегрызть за эту обиду и унижение. Но еще сильнее, чем мести, она желала совершенной, неограниченной, дикой свободы. Принуждение и зависимость всегда раздражали ее, но она терпела их по необходимости, сердясь и ворча; теперь же она совсем не могла этого переносить. Прежнее нетерпение, проявлявшееся лишь время от времени, превратилось теперь в беспрестанное беспокойство, воркотня перешла в крик. Все, что мешало ее свиданиям с Данилкой, доводило до бешенства ее инстинкты, никогда не знавшие ни границ, ни стыда, а воспоминание о побоях Павла доводило ее гордость до безумно преувеличенного представления о собственном превосходстве. Ее темперамент, характер и привычный склад мысли, развившиеся в ней под влиянием ее образа жизни, усиливали мучительную болезнь нервов и доводили их до крайнего напряжения.
Поэтому на небольшом пространстве, которое составляли дворы и огороды, разделявшие обе избы, ежедневно происходили такие события, о которых прежде жители этой деревни не имели никакого, представления; здесь бушевал настоящий ад — вечные ссоры, угрозы, крики и плач. Тихая, но решительная Ульяна тоже рассвирепела на невестку, которой не могла простить ни обиды брата, ни ее постоянных ругательств. Все существо Франки казалось ей горстью грязи. Суровая и строгая в своих понятиях о женской добродетели, которые она почерпнула из наставлений своих родителей и из жизни окружающих, она для эротического безумства Франки имела только два названия: распутство и содом и гоморра; произнося эти слова, она краснела, как девушка, и отплевывалась с отвращением, которое так искривляло ее коралловые губы, как будто она проглотила какое-нибудь противное насекомое или напилась воды из лужи. Встречая в течение всей своей жизни людей только одного круга и не имея никакого понятия о других людях, она боялась этой совсем особенной женщины, этой приблудной, этой сумасшедшей, готовой, как ей казалось, на все, даже на поджог или на убийство ребенка. Разве на другой день после того памятного происшествия Франка, выбежав во двор, не угрожала Филиппу и Ульяне, что сожжет их избу за то, что они обвинили ее перед мужем, и благодаря им этот хам побил ее, происходящую из такой хорошей семьи, образованную и деликатную? А вот случай еще хуже. Однажды, когда она издали увидела идущего по полю Данилку и хотела догнать его, маленькая Марыська, играя возле ворот, попалась ей под ноги и, падая, ухватилась за ее юбку; тогда Франка схватила девочку, как коршун жаворонка, и отшвырнула его от себя так, что Марыська ударилась о забор и больно ушиблась. У нее еще до сих пор остались синяки на плечах и на лбу. Тут Ульяна и Филипп бросились к Франке и хотели побить ее за то, что она обидела их ребенка, но она убежала в свою избу и заперлась. Зато на другой день они выругали ее последними словами; она ничего не ответила, схватила топор и пошла с горы к реке. Они не могли догадаться, зачем она взяла топор и побежала к реке.
— Может быть, даст бог, утопится! — говорили они.
Но она и не думала топиться. Войдя почти по колени в воду, она принялась рубить паром Филиппа. Худая, как щепка, желтая, словно восковая свеча, с обвязанной мокрым платком головой, она не хуже любого мужчины рубила топором доски парома. Злость придавала ей силы, и щепки летели во все стороны.
К счастью, Павел невдалеке ловил рыбу; он заметил Франку, догадался, что она делает, и, подбежав к ней, вырвал топор у нее из рук. Потом, несмотря на ее крики и сопротивление, он втащил ее на гору, втолкнул в избу и запер снаружи дверь. Даже окно он заложил соломенной плетенкой и подпер деревянным колом, чтобы Франка не могла выскочить. А когда Павел ушел, Филипп, по просьбе жены, тихонько подошел к окну, отодвинул край плетенки и через образовавшуюся щель увидел Франку, сидевшую на полу в углу темной избы. Она держалась за голову и тихо рыдала, вздрагивая всем телом.
— Пусть плачет! Дай бог, чтобы она вся слезами изошла! — проклинал Филипп, крайне озлобленный против Франки за свой паром.
Но Ульяна, выслушав мужа, призадумалась, вздохнула и молча направилась к избе. Заметив, что маленький Октавиан, которого она, ссорясь с его матерью, выругала и прогнала со двора час тому назад, сидит теперь у ворот с испуганным и печальным лицом, она кивнула ему головой и позвала его:
— Иди сюда!
Мальчик сейчас же подбежал к ней, а она, погладив его рукой по волосам, ласково сказала, чтобы он шел играть с ее детьми, которые гуляют на песке у лесочка. Несмотря на отвращение и ненависть, которую она питала к Франке, образ женщины, сидящей в солнечный день в темном углу и, как рассказывал Филипп, вздрагивающей от рыданий, произвел на нее грустное впечатление. По всей вероятности, она не умела определить, что она думала и что чувствовала, но, вероятно, она поняла, что большая злость есть в то же время и большое несчастье для человека. Она почувствовала сострадание к этой распутнице, ведьме, сумасшедшей, и оно выразилось в доброжелательном обращении с ее ребенком, так же, как припадки гнева и ненависти к Франке она изливала не только на нее, но и на ее дитя.
В тот же самый день, под вечер, Павел разговаривал с Авдотьей на берегу реки. У него был вид человека сильно утомленного или больного. Голова его была опущена, а впалые глаза угрюмо смотрели в землю из-под лба, изрытого морщинами. Подперев рукой голову, он тихо и медленно говорил:
— Что мне делать? Боже мой милосердный! Боже всемогущий! Что мне с ней делать?
Авдотья, небольшого роста, худощавая, босая, стояла у полного ведра воды, выпрямившись и обратив к Павлу свое румяное сморщенное лицо, выражавшее скорбь и удивление. Рот ее был раскрыт, но она ничего не говорила; она не знала, что говорить и что посоветовать в этой беде, о которой вся деревня говорила, как о чем-то чудовищном. Павел убедился, что ему незачем скрывать своего горя, так как все о нем знают. Неподвижно и молча стояли они друг против друга: он — с побледневшими щеками и склоненной на руку головой, она — прямая, как свеча, скрестив под передником руки, приподняв к Павлу голову в красном платке и раскрыв рот. Кругом не было никого; у безлюдного песчаного берега вода, позолоченная лучами заходящего солнца, текла спокойно, однообразно и непрерывно; над бором, лежавшем на противоположном берегу, плыло длинное бледнозеленое облако; на горе в деревне ревел скот. Было тихо, спокойно, тепло и ясно.
Авдотья приложила пальцы к щеке и немного помолчала, — она думала. Вдруг она громко крикнула с энергией и твердой уверенностью:
— Бей!
Переступая с ноги на ногу и блестя глазами, она заговорила дальше:
— Бей ее, Павлюк! За все бей! И за распутство, и за злость, и за леность бей! Не жалей, а бей! Ласка не помогла, и молитва святая не помогла, и работа не помогла, так, может быть, побои помогут. Может быть, она бояться будет, может быть, ей угроз нужно… может быть, тогда она опомнится! Уж если нельзя иначе справиться с нею, так бей!
— Да, если уж иначе нельзя с ней справиться… то только в этом спасение! — машинально повторил он и вдруг всплеснул руками.
— Что тут делать? — начал он опять. — Если бы мне одному было горе с ней, так бог с нею… но других жаль. За что они терпят от нее ругань и убытки? Может быть, ей денег дать, все отдать и выгнать из дому? Я, кажется, и сделал бы теперь так, я, кажется, и не люблю уж ее совсем; а все-таки жаль мне выгонять ее на окончательную гибель. И грех на душу возьму, если выгоню ее. Ведь перед святым алтарем клялся, что не оставлю ее до самой смерти. И так плохо, а так еще хуже… Что тут делать?
— Бей! — повторила Авдотья.
— Эх, уж это мне битье…
— Для ее спасенья бей! Может быть, натерпевшись страху, раскается.
— Для ее спасения… может быть, еще и опомнится… — не поднимая глаз, повторил Павел.
Через час после этого он вошел в свою избу, ощупью нашел лампу, зажег ее и осмотрелся.
— Франка! Есть давай! Чуешь, хутко! — Голос его звучал строго и властно.
Франка выскочила из темного угла и закричала, размахивая руками:
— А ты не смей со мной говорить своим хамским языком! И приказывать мне не смей! Я тебе не слуга! Хоть я и сошла с ума, выйдя за тебя, но в сравнении с тобой я пани, княжна, королева! Ты мне служить должен и вытирать пыль v моих ног, а не то чтобы я тебе служила!
Она еще долго говорила в том же духе, рассерженная тем, что он оставил ее на несколько часов в темной избе. Павел ничего не отвечал; словно окаменевший, сидел он на скамейке, а когда Франка, наконец, замолчала, он опять повторил:
— Давай есть!
— Нет у меня для тебя никакой еды! — крикнула она.
— Свари сейчас же! — закричал он, повышая голос.
Потому ли, что она сама весь день ничего не ела и была голодна, или потому, что ей было холодно и хотелось погреться у огня, но она принесла из сеней вязанку дров и в молчании, прерываемом только угрюмой воркотней, развела огонь в печке. Налив воды в горшок, она всыпала в него несколько горстей крупы. Павел несколько мгновений следил за ней мутными, лишь изредка вспыхивавшими гневом глазами; затем он присел к столу, открыл лежавший на нем молитвенник и погрузился в чтение. Может быть, стремясь отогнать от себя мысли, которые мучили его, он и стал читать вполголоса:
— Пусть о-пла-ки-ваю я ви-ну мою, пусть я отвергну искушения…
Возле печки, в которой пылал уже огонь, раздался язвительный, колкий смех.
— Вот так чтение! Вот прекрасное чтение! Так и видно, что образованный! Навоз тебе возить, а не книжки читать! Хам!
— Пусть исправятся дурные склонности мои… — обхватив голову руками, продолжал читать Павел.
— Да перестанешь ли ты? — крикнула Франка. — Я предпочитала бы слушать кваканье лягушек, чем это хамское чтение. Читать ему захотелось! Помещик! Граф! Раввин жидовский!
Павел читал или, лучше, сказать, бормотал:
— Пусть добро-детели мои…
Вдруг маленькая, ловкая, дрожащая рука выхватила книжку у него из-под носа.
Он вскочил со скамейки и, сверкая глазами, выпрямился, как струна.
— Отдай книжку! — крикнул он.
— Не твоя книжка, а моя! Не смей трогать мою собственность! Если захочу, так сожгу ее и — адье! Черти на том свете будут тебе книжки давать!
— Франка, отдай! Слышишь ли ты? Бить буду! — проговорил он сквозь зубы, и заметно было, что он с трудом сдерживал свой гнев, страшный гнев тихого и ласкового, но в глубине души полного страсти человека.
— Бей! — крикнула она. — А я сожгу книжку!
Она взмахнула рукой, как бы собираясь бросить в огонь «Богослужение», но ее остановила та же самая твердая, железная рука, которую она уже чувствовала на своих плечах несколько дней тому назад. Он вырвал из ее рук книжку, выпустил ее плечо и тяжело опустился на скамейку. Он был бледен, как полотно, тяжело дышал и громко повторил несколько раз сдавленным голосом:
— Ад, ад! Настоящий ад!
Он сдержался и не бил ее. Через несколько минут он заговорил тихим, прерывающимся голосом:
— Франка, опомнись! Вспомни господа бога, душу свою пожалей… ведь ты мне тогда на кладбище перед крестом святым клялась… и другой раз в костеле клялась… Ведь я тебе ничего дурного не сделал… за что ты меня мучаешь?. Зачем ты себя губишь?..
Стоя перед огнем, она молчала и дрожащей рукой мешала в горшке воду с крупой. На лице ее, залитом красным светом огня, были сомнение и раздумье. Грызшая ее злоба, казалось, унималась. Когда Павел сказал: «Ведь я тебе ничего дурного не сделал, за что ты меня мучаешь?» — щеки ее болезненно дрогнули и глаза закрылись. У нее снова был пристыженный вид.
Вдруг дверь приотворилась, и показался маленький Октавиан, которого держали две большие красные руки. Стоявшая за дверью Ульяна резко и презрительно, грубее обыкновенного закричала:
— На тебе твоего щенка… почему ты сама за ним не смотришь? Если бы не я, от него бы только кости остались. По дороге бегал… я его из-под воза выхватила, из-под самого воза. Почему не смотришь? Родила его, так и смотри за ним! Такая же из тебя мать, как и жена! Бездельница, а не мать! Содом и гоморра, а не жена!
Она с шумом затворила дверь, а Октавиан, которого она втолкнула в избу, поднял руки к голове и залился слезами.
Услыхав голос Ульяны, этой ненавистной для нее женщины, из-за которой она была избита и потеряла Данилку, Франка бросилась к дверям, сжав кулаки и с загоревшейся угрозой в глазах.
— Убью! — крикнула она, — ей-богу, убью… за горло схвачу и задушу, как собаку…
Легко было поверить, что если бы она догнала Ульяну, то попробовала бы исполнить свою угрозу. Но она опять почувствовала на своем плече ту же самую сильную руку и опять с пронзительным криком упала на пол.
В избе слышались крики Франки и всхлипывания испуганного ребенка, раздавались глухие удары и быстрый, отрывистый, сдавленный шопот:
— Не убьешь! Не убьешь! Раньше я тебя… Потерпи! Покайся! Опомнись! За грехи страдай! Про убийство не думай! Покайся!
Наконец все затихло, и Павел, сгорбившись, вышел из избы; лицо его было бледно и облито потом, а грудь судорожно вздымалась и опускалась. Несмотря на его силу, ноги у него дрожали. Он сел возле порога, обхватил голову руками и стал покачиваться из стороны в сторону.
— Боже мой, боже! Боже милосердный! — вздыхал он громко и с отчаянием.
С полчаса сидел он так, раскачиваясь всем телом, держась руками за голову и призывая милосердие божие; потом он о чем-то вспомнил, встал и вошел в избу. Что делается с ребенком? Он оглядел избу. Франки он не заметил. Она так спряталась в каком-то углу, что ее совсем не было видно, но Октавиан сидел на полу перед печкой и строил из щепок не то дом, не то забор. Смыкавшимися сонными глазами он время от времени посматривал на горшок, стоявший перед догорающим огнем. Заметив Павла, он выпустил щепки из рук и жалобно закричал:
— Тятя! Есть!
Каша еще не сварилась, поэтому Павел вынул из шкафа кусок хлеба, положил на него тоненький ломтик сала и дал ребенку. Потом, нагнувшись, взял его на руки и перенес на кровать.
— Когда наешься, спи! — сказал он ему.
Из самого темного угла избы, где среди рыболовных снастей и хозяйственных орудий чаще и громче всего возились мыши, послышалось сердитое, перемежавшееся стонами ворчанье:
— Не тронь моего ребенка! Слышишь? Это мое дитя… панское… а ты разбойник, кровопийца… хам! Подлый хам! Слышишь?
Павел ничего не ответил. Он потушил лампу, вышел из избы и не возвращался всю ночь.
Вскоре после этого настал день, самый страшный для всех жителей обеих изб. Франка словно совсем лишилась рассудка. Ужас и отвращение овладели Козлюками, тем более, что они понимали причину этого сильнейшего припадка ее бешенства. Они узнали об этом от Данилки, который накануне под вечер бомбой влетел в избу и закричал чуть не плача:
— Что же мне делать? Потом вся беда опять свалится на меня… Она пристает ко мне, как смола… И теперь прилетела в амбар… обнимает… соблазняет… просит…
— А ты что сделал? — строго спросил Филипп, поднимая голову от бороны, которую он чинил.
— Дал по шее и убежал… — пискливо ответил Данилка.
— А ты не лжешь?
— Ей-богу, правда, — божился парень.
— Ну смотри, а то, если врешь… я с тебя шкуру спущу.
Ульяна, наклонясь над кадушкой, в которой она месила тесто, пробормотала несколько проклятий и плюнула в сторону.
Данилка говорил правду. Мысль о свидании с ним наедине засела гвоздем в голове Франки и кипятком разливалась по ее жилам. Ее привлекала к нему не столько любовь, сколько желание поставить на своем, не глядя на все и на всех; в ней кипело возмущение против наложенных на нее уз и против ненавистного кулака, который угрожал ей. Чем большую ненависть чувствовала она к Павлу и его родным, тем безумнее она желала каким-нибудь образом показать им свою волю, хоть на минуту забыть с красивым парнем о том, что жгло, терзало и мучило ее. Впрочем, она была уверена, что Данилка в ней души не чает, что он даже готов был бы жениться на ней, будь она свободна, что он избегает ее только из страха перед Павлом и Филиппом.
Он в самом деле избегал ее. Правда, сначала он был ослеплен и упоен первым в своей жизни любовным похождением, поэтому он легко поддался нашептываньям Марцеллы и кокетству Франки; но теперь он испугался не только гнева брата, но и греха; ему стало стыдно, он охладел и, махнув рукою, решительно сказал:
— Я ее и знать не хочу!
Поэтому, когда она, улучив свободную минуту, вбежала за ним в амбар и стала вешаться ему на шею, шепча что-то и ласкаясь к нему, он оттолкнул ее и сердито сказал:
— Отстань! Чего ты пристала, как смола! Чего ты хочешь?
А когда она еще упорнее стала приставать к нему, он ударил ее кулаком по спине, а сам убежал.
Это превзошло меру того, что она могла перенести. Как это? Разве она для того родилась, чтобы каждый хам мог бить ее? Кто она такая, чтобы терпеть всякие унижения? Она им покажет, они узнают, кто она такая! Будут они ее помнить! На другой день после неудачного свидания с Данилкой она выкрикивала все это, расхаживая вдоль забора, окружавшего огород, и грозя кулаком по направлению к соседнему двору. Было очень рано, но Павел еще до рассвета пошел на берег, а Филипп и Ульяна стояли перед дверью своей избы, не зная, что говорить и за что приняться. На их побледневших лицах выражалась тревога. На крик собралась кучка народа, все с разинутыми ртами смотрели на то, что происходило во дворе. Тут была и Авдотья, которая, возвращаясь из соседней деревни от больной женщины, проходила мимо и тоже остановилась около ворот.
— Я вам, хамы, покажу, кто я такая! — кричала Франка. — Я вас научу, как уважать высших. Я из благородных благородная! Отец мой в канцелярии служил, у дедушки свои собственные дома были, мать на фортепиано играла… Слышите вы? Вот, кто я такая! Я напишу Ключкевичу! А вы знаете, кто он такой? Он адвокат, я ему все напишу, а он вас всех за мою обиду в Сибирь сошлет! Он благородный, на благородной женат, богат, все господа шапку перед ним снимают, все суды он держит в своих руках, он все может. Он — брат, он заступится за меня… он всех вас в Сибирь сошлет… всех… всех… на вечную каторгу… ноги вашей тут не будет…
Долго кричала она таким образом, пересыпая грубыми ругательствами и проклятиями свои хвастливые слова и угрозы. Потом она затихла и, глухо бормоча себе что-то под нос, стала метаться по двору, поросшему пожелтевшей травой и окруженному низким забором. Вид ее в эту минуту был особенно страшен. В грязной рубахе и розовом переднике, в башмаках на босу ногу, с мокрой тряпкой на голове, едва прикрыв плечи рваным платком, она ходила вдоль забора, глухо ворча себе что-то под нос. Она была похожа на дикого зверя, который мечется в своей клетке, одержимый бешеным гневом и страстным желанием свободы. Прислушавшись, можно было ясно разобрать слова, которые она произносила:
— Наказание господне! Наказание господне! Наказание господне обрушилось на меня за то, что я сама не умела достойно вести себя и затесалась к хамам. Отец и мать мои в гробах переворачиваются, глядя на мой позор! Наказание господне! Наказание господне! Наказание господне за то, что я не сумела поддержать свое достоинство.
Потом опять, выпрямившись и подскочив к забору, который отделял ее от двора Козлюков, она протянула к ним сжатые кулаки и закричала:
— Избу подожгу, детей передушу, топором изрублю! Напишу Ключкевичу, напишу одному своему пану, чтобы они наказали вас за мою обиду, в тюрьму посадили, в Сибирь сослали… Я благородная из благородных, у меня с благородными знакомства есть… я все могу, я избу вашу сожгу… Моя мать на фортепиано играла… я ее из гроба вытащу: я полицию и суд приведу… я благородная из благородных… Всех вас, хамов, погублю…
Она выпрямилась, подняла вверх руки с сжатыми кулаками; ее прекрасные волосы, как черные и блестящие змеи, вились по ее плечам и груди, а большие, глубоко запавшие глаза словно метали молнии из-под лба, покрытого мокрой тряпкой; она походила на одержимую. Но смотревшим на нее людям она казалась исчадьем ада. Ими овладевало все большее изумление, и на их лицах выражался все больший страх; особенно испуганы были Ульяна и Филипп, к которым непосредственно были обращены ее угрозы и проклятия. А вдруг какое-нибудь из них сбудется? А вдруг этот ее Ключкевич в самом деле такой великий адвокат и нашлет на них беду? Вдруг она не в добрый час говорит все это? Притом Козлюки нисколько не сомневались, что она способна поджечь дом или задушить ребенка. Они стояли пораженные, остолбеневшие и онемевшие, а в кучке женщин и мужчин, стоявших у ворот, иногда раздавался заглушённый хохот, но чаще слышался шопот удивления и ужаса:
— Комедия!
— Ведьма!
— Сумасшедшая!
— Надо ее в город отправить и в сумасшедший дом посадить!
— Бога Павлюк не боится, что такую в избе держит…
Однако никто не хотел и не осмеливался подойти к Франке с увещанием или с угрозой. Только Авдотья, которая некоторое время помаргивала глазами и кивала головой, издавая тихие восклицания ужаса, вдруг поспешно перекрестилась и, выпрямившись и спрятав руки под передником, прошла небольшое расстояние, отделявшее ее от усадьбы Павла, вошла во двор и загородила Франке дорогу.
— Франка, — начала она ласково и степенно, — слушай, Франка, тебя околдовали. Я знаю, почему ты такая; я тебе принесу такого зелья, что как только ты его выпьешь, зло как рукой снимет. У меня есть такое зелье от наговора… я тебе дам его. Я тебе помогу, спасу тебя! Только ты теперь перекрестись, моя милая, перекрестись… один только раз перекрестись… увидишь, легче станет… Это на тебя напущено… это на тебя нечистую силу наслали… перекрестись!..
Франка сначала слушала с лихорадочным любопытством ласковую и просящую речь старухи, но потом подскочила к ней, сжав кулаки и быстро дыша.
— Ты сама ведьма! — крикнула она. — Что ты меня какими-то чарами пришла пугать…
— Я ведьма! — вскрикнула Авдотья, для которой не было страшнее оскорбления. Она была лекарка, но не ведьма, она любила делать добро людям, а к злу чувствовала отвращение, словно к смертному греху. В первый раз в жизни ее назвали ведьмой. Схватившись за голову, она гневно закричала:
— Ты сама из чортова племени!
— Я благородная из благородных, а ты чортова прислужница., Вон! Чего ты мне на глаза лезешь… колдунья, хамка… Вон! Вон!
Две женщины стали метаться возле забора, два визгливых голоса кричали так, что уже ничего нельзя было разобрать. Алексей Микула выскочил из стоявшей у забора толпы и побежал на помощь Авдотье; по его примеру медленно двинулись и другие.
— Связать ее и отправить в сумасшедший дом! — кричал Алексей.
— Связать! Схватить!.. Запереть в избе! Послать за Павлом, — раздались крики в толпе.
Ульяна, вся дрожа, стояла возле своей избы; одной рукой она осеняла себя крестом, а другой прижимала к себе теснившихся вокруг нее детей, между которыми был и Октавиан.
Вдруг из-за угла показался Павел. Кто-то уже успел найти его на реке и уведомить о том, что творилось. Он шел быстро, низко надвинув шапку на глаза, и щеки его были красны, как пламя. Авдотья побежала ему навстречу и, ломая руки, стала громко жаловаться, что Франка назвала ее ведьмой, побила ее и, верно, убила бы, если бы Алексей и другие люди не защитили ее.
Павел быстрым движением отстранил Авдотью и двух мужчин, которые стояли на дороге, и, схватив Франку за плечи, втолкнул ее в избу. Он сделал все это, не говоря ни слова, не переводя дыхания; глаза его были прикрыты козырьком шапки, а щеки огненно красны. Когда он вместе с Франкой исчез внутри избы, свидетели происходившего частью разошлись, частью остались на дворе Козлюков и молчали, будто ожидая чего-то. Среди этого молчания из избы Павла донесся крик женщины и повторился не несколько раз, как бывало прежде, а уже несколько десятков раз. Потом все стихло, и люди окончательно разошлись. Козлюки даже принялись за свои обычные работы, и только смех четверых играющих детей звенел у опушки кладбищенского леса, да по временам раздавался лай желтого Курты, который грелся на бледном сентябрьском солнце.
Изба Павла, освещенная снаружи лучами бледного осеннего солнца, была тиха, как гроб, дверь ее была заперта, окно завешено соломенной плетенкой и подперто деревянным шестом. Внутри, в темной избе, Франка разводила в печке огонь. Несколько минут тому назад Павел, выходя отсюда, проговорил сурово и хрипло:
— Разведи огонь и свари что-нибудь поесть! Чтобы все было готово, когда я вернусь с реки. А не будет, — снова побью!
После его ухода все в избе погрузилось во тьму. Но Франка просидела впотьмах лишь несколько минут, сгорбившись и словно онемев от всего пережитого. Потом она вскочила и торопливо стала разводить огонь. Дрожащими руками бросая в печку поленья и сухие щепки, она приговаривала отрывистым и свистящим шопотом.
— Сварю я тебе кушанье, увидишь, какое вкусное! Я тебя отблагодарю… Я покажу вам всем… будешь ты доволен кушаньем, которое я тебе сварю… Хорошо тебе будет после него! Подожди! Подожди!. Теперь уже только разве на том свете ты попробуешь лупить своими хамскими кулаками таких, как я!
Можно было подумать, что после всего, что случилось, она почувствует себя утомленной и ослабевшей. Нисколько! Она удивительно быстро развела огонь, налила воду в горшок, достала из мешка крупу. Потом она выхватила из шкафа нож, очистила немного картофеля, бросила его в кипящую воду, пошла с зажженной щепкой в сени и принесла оттуда кувшин с молоком. Какая-то мысль, какое-то чувство придавали рукам ее силу, телу — гибкость, движениям — быстроту. Можно было предположить, что ею овладели неимоверное усердие и забота о том, чтобы кушанье, которое она готовила, было как можно вкуснее. Насыпая соли и крупы в горшок с водой, бросая картофель и наливая молока, она хрипло шептала:
— Наешься ты теперь, будешь сыт, так будешь сыт, что никогда больше есть не захочешь… Поблагодаришь меня… Узнаешь при смерти, что значит поднимать руку на такую, как я!
И после этих торжествующих и злобных фраз она начала угрюмо причитать:
— Наказание господне! Наказание господне! Наказание мне господне за то, что я сама не умела вести себя с достоинством и затесалась к хамам! Вот до чего я дошла! Вот что мне приходится теперь делать! Наказание господне!
Блеск огня, падавший на ее лицо, освещал ее глаза, полные бездонной, мрачной, застывшей печали.
Когда похлебка была готова, она подошла к своему сундуку, стоявшему в углу, открыла его, вытащила из него разорванную грязную юбку и стала искать в ней карман. А найдя, она опустила в него руку и вынула что-то, завернутое в бумагу. Потом она небрежно бросила юбку на пол и, не закрывая сундука, возвратилась к печке с бумажкой в руках и высыпала в горшок то, что в ней было. Все это она проделала в совершенном молчании, — ее движения стали спокойнее, чем прежде. Она всыпала белый порошок в кашу, приправленную молоком, и стала помешивать деревянной ложкой в горшке. Она мешала медленно, старательно; ее синие губы были плотно сжаты, глаза горели и на щеках пылал яркий румянец…
Она, без сомнения, делала все это с полным сознанием своей цели, и разве только очень опытный психиатр мог бы сказать, была ли она в этот момент вполне в здравом уме. Но верно то, что в эту минуту она жила только настоящим, не помня прошлого и не думая о будущем. Она не чувствовала ни тревог совести, ни борьбы. Первых она никогда в жизни не испытывала: во всю ее жизнь та часть человеческого существа, которая возбуждает совесть и нравственную борьбу, отсутствовала в ней. Теперь, под влиянием страсти и дошедшей до крайнего напряжения болезненной сосредоточенности на одной только мысли, совесть могла проявиться в ней менее, чем когда бы то ни было. Во всем теле она чувствовала боль от тумаков людей, которые защищали Авдотью, и от побоев Павла. Она считала себя опозоренной и обиженной, она ненавидела и хотела во что бы то ни стало жестоко отомстить кому-нибудь. Без сомнения, безумие не вполне оставило ее, и эта ненормальная, полупомешанная, исстрадавшаяся и словно опьяневшая женщина вот-вот могла перейти ту узкую черту, которая отделяет сознание от полного помешательства.
Закрыв дверь и окно своей избы и надвинув шапку на глаза, Павел широкими шагами направился к той хате, в которой жила Авдотья. А та развешивала на заборе стиранное белье. Не входя во двор, он остановился перед Авдотьей и, не снимая шапки, заговорил глухим голосом:
— Простите, кума, что вы терпели такую неприятность из-за меня… Побил…
Заплаканная Авдотья, выпрямившись, пряча свои руки под передник и моргая глазами, зашептала:
— Ей кулаки не помогут! На нее это напущено, и пока не отведешь этого, ничто не поможет. Уж я сегодня узнала, что это не божья воля, а людское дело. Сегодня вечером я наварю копытнику и принесу ей выпить… копытник от сглазу лучше всего, а если он не поможет… то что-нибудь другое поможет, потому что это напущено…
Павел долго молчал и, наконец, ответил, пожимая плечами:
— Разве я знаю? Может быть, и твоя правда… может быть, и напущено… Ни ругань, ни ласка не помогали, ни святые молитвы, ни работа не помогали, и побои не помогают… Какая тут божья воля? Это уже чортова воля и сила… или… или же впрямь кто-нибудь напустил это на нее?
Он колебался, он не хотел верить, но, угнетенный несчастьем, пораженный постигшими его разочарованиями, которые постепенно уничтожали его до сих пор непоколебимую веру, он и сам начал думать, что на Франку действовали сверхъестественные силы. Авдотья шептала:
— Вечером я подойду к саду и позову тебя. Ты придешь, и я дам тебе горшочек с копытником, а ты вели ей выпить его… хоть бы не знаю как не хотела, вели… злой дух кричать в ней будет, но ты не обращай на это внимания и прикажи выпить… При этом читай «Отче наш» и крестись, все крестись и ее крести… Вечером я тебе расскажу, как все это сделать…
— Хорошо… — ответил Павел. — Принесите, научите, помогите, и пусть вас господь бог наградит за то, что вы меня не оставляете в несчастье.
Он повернулся и пошел к реке. Однако сегодня он не в состоянии был приняться за работу. У него был такой вид, как будто его самого жестоко избили; страдание иссушило его щеки и изрезало его лоб глубокими морщинами. Часа за два до захода солнца он, сняв плетенку с окна своей избы, открыл дверь и вошел в дом.
Печка была задвинута деревянной заслонкой. Франка сидела на кровати, сжимая голову руками. Как только в избе стало светло, она вскочила, схватила лежавший на скамейке кусок полотна с воткнутой в него иглой и, возвратившись на прежнее место, стала шить. Взглянув на печку и заслонку, за которой хозяйки обыкновенно ставят сваренную пищу, Павел вспомнил, что со вчерашнего вечера он ничего не ел.
— Нет ли чего поесть? — спросил он, и голос его звучал гораздо спокойнее и ласковее, чем несколько часов тому назад; это был голос человека, который после вспышки гнева начинает чувствовать сострадание, после бури и ссоры желает тишины и примирения.
— Нет ли чего поесть, Франка? — спросил он еще раз.
Не поднимая ни головы, ни глаз, она проворчала:
— Есть…
— Налей в миску и дай.
— Возьми сам… — ответила она.
Павел поднял заслонку, выдвинул из печи горшок, отрезал кусок хлеба и стал есть, стоя перед печкой, которая заменяла ему стол. Ел он очень медленно. За минуту перед тем он чувствовал голод, но теперь пища с трудом шла ему в горло. Он чувствовал в ней какой-то горьковатый вкус, но думал, что это печаль залила ему горечью рот. Скорее печаль, чем эта горьковатая пища заглушила его голод. Съел он немного, потом выпустил из рук ложку, оставив ее в похлебке, снял сермягу, положил ее себе под голову и, громко вздыхая, растянулся на скамейке, как человек очень уставший. Франка, склонив голову, шила. Когда Павел ел, она не отрывала глаз от полотна, теперь же стала бросать на мужа пытливые и быстрые взгляды. Когда она увидела, что он закрыл глаза и заснул, она отбросила полотно, облокотилась на колени и закрыла лицо руками.
В избе царила тишина, нарушаемая только дыханием спящего человека. Со двора доносился шум детских игр, в которых принимал участие и Октавиан. Вероятно, Ульяна накормила его сегодня, что, впрочем, случалось довольно часто; он резвился с ее детьми на солнышке и не шел в избу. Стало уже темнеть, наступал вечер. Павел беспокойно зашевелился и тихо застонал сквозь сон. При этом рот его искривился, как будто от боли. Однако он не проснулся. Франка подняла голову, посмотрела на тихо стонавшего человека, вскочила с кровати и выбежала из избы. Обойдя избу, она быстро зашагала вдоль крутого склона горы позади амбаров, стоявших один возле другого. Заметно было по ней, что она и сама не знала, куда и зачем идет. Трудно сказать, как бы далеко она зашла, если бы она не заметила на краю горы, за амбарами, двигавшуюся ей навстречу тяжелую, квадратную фигуру женщины в лохмотьях, опиравшуюся на палку.
— Марцелла! — крикнула она таким голосом, как будто после долгого пребывания среди мучивших ее врагов она приветствовала единственное в мире милое для нее существо. Она давно уже не видела старой нищей, потому что Марцелла как прежде в сношениях с лакеем Каролем, так и теперь в происшествии с Данилкой чувствовала себя виноватой, боялась, как огня, Павла и Козлюков и, проживая теперь в отдаленной избе на краю деревни, предпочитала не попадаться им на глаза. Ей любопытно, даже очень любопытно было узнать, что делается с Павлом и с Франкой после сегодняшнего происшествия, о котором она уже слыхала. Поэтому она за амбарами пробиралась к их избе, надеясь тайком что-нибудь увидеть и услыхать или встретить где-нибудь Франку и расспросить ее. Теперь она прибавила шагу. Франка не шла к ней, а бежала. Очутившись возле нищенки, Франка протянула руки, обняла ее, прильнула к ней своим гибким телом и зарыдала. Казалось, радость, которую она испытала, увидев друга, смягчила ее затвердевшее, каменное сердце и растаяла слезами.
Марцелла зашептала:
— Бьет? А, что? Все бьет да бьет? Такой, казалось, добрый был, а теперь стал такой злой! Бедная ты, рыбка моя бедная! Не для того тебя бог создал, не для того ты на свет родилась… Царствовать бы тебе да властвовать на этом свете, а не терпеть такой позор… ах, боже мой, боже! А я боялась притти к тебе… он бы и меня побил… Золотая ты моя, может быть, ты мне вечерком кусочка два сахару принесешь… я здесь тебя ждать буду… живот что-то болит; становнику себе наварила, да слишком он горький, подсластить нужно…
Франка вдруг перестала плакать.
— Не будет он больше бить меня, нет, — прошептала она.
— Почему? — спросила нищая.
— Уж я так сделала… что не будет…
— Миленькая ты моя, что же ты ему сделала?
Франка отрывисто прошептала:
— Отравила!
— Во имя отца, и сына!.. С ума ты, что ли, сошла, что такие вещи говоришь? — вскрикнула Марцелла.
— Может быть, я и сошла с ума, но он уже больше не будет жить на этом свете…
Стоявшую перед ней старуху охватила дрожь. — Господи Иисусе!.. Франка, да ты не лжешь? Она ударила себя кулаком в грудь.
— Ей-богу! — ответила Франка.
— Спасите! Иисусе, Мария! Иосиф святой! Отче наш, иже еси на небесех… Святой Антоний, пресвятая богородица… Во имя отца, и сына, и святого духа… — заплетающимся языком, дрожа, крестясь и отступая назад, лепетала Марцелла, а ее узкие, как щели, серые глаза с опухшими красными веками расширились от ужаса. — Ах, мерзавка ты! Дьявол тебя толкнул на это! Несчастная моя головушка! Зачем же я пришла! Зачем ты мне это сказала… еще и на меня беда свалится… ах, мерзавка ты! Разве в тебе нет души человеческой?..
Вдруг со стороны избы Павла раздался крик:
— Ульяна! Ульяна! Ульяна!
Это был призыв на помощь, призыв громкий и сильный, но очень странный, проникнутый страданьем. Франка обернулась на этот зов и помчалась, как стрела, к дому. Спрятавшись за боковую стену избы, она стала смотреть из-за угла во двор. Павел стоял перед дверьми с лицом, обращенным к двору Козлюков, и все слабее и чаще звал Ульяну. Дети играли тут же за воротами и не обращали никакого внимания на этот зов. Наконец Ульяна откликнулась откуда-то из глубины чуланчика:
— Чего?
— Хадзи, Ульяна! — позвал Павел. — Коли в бога веруешь, идзи хучей… ратуй! Шатаясь, прижимая руки к груди, он вошел в избу; Ульяна, испуганная его словами и его голосом, выбежала из хлева и подбежала к нему. Филипп выглянул из избы и закричал жене:
— Куда ты бежишь, Ульяна?
— Хадзи хутко! — откликнулась она и вбежала в избу брата. Уже более часа в этой избе раздавались глухие стоны больного, плач и вопли женщин, и царила суматоха. Все суетились вокруг больного. Павел, без обуви и без сермяги, в холщевой одежде лежал на постели, время от времени стонал и метался от боли и слабости, иногда успокаивался на минуту и слабым голосом беспрестанно просил воды. Вместо воды ему давали зелье, которое Авдотья варила в печке, переливала и студила. Она всхлипывала, хваталась за голову, когда страдания и стоны Павла усиливались; когда же он чувствовал облегчение и умолкал, она энергично размахивала руками и говорила:
— Вот что бывает от горя! Все это от горя! Замучила эта шельма бедненького, в могилу его свела!.. Но, может быть, господь бог поможет, и я отхожу его. Может быть, зелье поможет!..
Она выгребала из печи горячий пепел, ссыпала его в мешки и учила Ульяну, как обкладывать ими брата. По красным щекам Ульяны текли частые слезы, она старательно исполняла все приказания лекарки и только время от времени выбегала из избы, чтобы посмотреть на детей.
Филипп неподвижно и грустно сидел на скамейке, ему нечего было делать. Только раз, когда Авдотья подбежала к больному, который сильно застонал, и пронзительно закричала: «Умирает! Он уже умирает! Громницу, ради бога, скорее громницу давайте!» — он вскочил и принес из своей хаты огарок толстой восковой свечи. Женщины зажгли ее и дали в руки больному.
С этих пор громницу беспрестанно тушили и зажигали, то подавая больному, то отбирая у него свечу. Как только страдания его увеличивались, ее зажигали и подавали ему, но стоило этим страданиям уменьшиться, как ее вынимали у него из рук и тушили.
В это время в избу вошла Франка. Тихо, как призрак, подошла она к стене и села в углу на пол. Никто не обратил на нее никакого внимания. Только раз, когда Ульяне нужно было зачерпнуть из ведра воды, потому что Авдотья собиралась варить какие-то новые травы, она порывисто оттолкнула с дороги женщину, сидевшую около ведра.
Франка забилась еще дальше в угол и, облокотившись на колени, спрятала лицо в ладони. Она не поднимала головы даже тогда, когда Павел начинал громче стонать, а женщины, суетясь и рыдая, подавали ему зажженную свечу; не подняла она ее и тогда, когда Данилка вошел в избу, вполголоса что-то спросил, что-то сказал и вышел смущенный, повесив голову.
Уже два часа смятение царило в избе Павла. По прошествии двух часов больной стал реже стонать, — он успокаивался; его тяжелое тело, вытянувшееся на постели, становилось неподвижным, а сведенное судорогами страдания лицо его, слабо освещенное горевшей на столе лампой и казавшееся раньше синеватой маской, принимало опять свой обычный вид.
— Легче тебе? — наклонясь к нему, спросила Авдотья.
— Легче… — слабым голосом ответил он.
Тогда Ульяна опять вспомнила о детях.
— Филипп! — обратилась она к мужу, — пойди посмотри, в избе ли дети… потуши огонь, а то еще беды наделают… если Лука плачет, так принеси его сюда.
Филипп встал и вышел из избы; был уже вечер, прохладный, ясный и звездный. Филипп, направляясь к воротам, заметил в сумраке, слабо освещенном сиянием звезд, стоявшую за воротами толстую, почти квадратную женщину, и до ушей его донесся хриплый шопот:
— Господи Иисусе, помилуй нас! Иисусе милосердный, помилуй нас! Господи Иисусе, спаситель наш, помилуй нас!
Это не был обыкновенный шопот нищей; в нем слышались испуг, ужас и призыв бога на помощь. Однако Филипп не обратил на это никакого внимания, тем более что при его приближении тяжелая бормочущая фигура женщины отступила. Но как только Филипп, направляясь в свой дворик, повернулся к ней спиной, она вернулась и сделала несколько поспешных шагов по направлению к мужику. Таким образом она ходила уже около трех часов, то уходя, то возвращаясь, то топчась на одном месте, то садясь на землю, когда ее старые ноги отказывались служить. Потом она вставала и опять шла, возвращалась и останавливалась… Она усердно молилась и не знала, на что решиться. И сказать о том, что она знала, она боялась, и молчание приводило ее в ужас. В первом случае она боялась подозрений, которые могли бы пасть на нее, хлопот и суда, в другом — ее пугал страшный суд божий. Она чувствовала состраданье к этому человеку, стоны которого были слышны даже во дворе и доходили до ее ушей, и испытывала отвращение к этой женщине, у которой, верно, не было души человеческой, раз она такое сделала…
— Филипп! — позвала она наконец, — а, Филипп!
Филиппу показалось, что он слышит за спиной скрип пилы. Он хотел было войти в свою избу, но оглянулся.
— Чего? — спросил он.
Из стоявшей перед ним кучи лохмотьев выглянуло сморщенное, искаженное ужасом лицо Марцеллы.
— Ведаешь, Филипп, — начала она, — ведаешь? Он… Павел… твой дзевер… атруты!
— Что? — вскрикнул Филипп.
— Ей-богу! — прошептала опять нищая. — Не говори только никому, мой миленький, не говори, что это я сказала тебе, а то еще и мне беда будет… она подсыпала яду в кушанье… не говори только никому, что ты от меня узнал, если бога боишься, не говори!..
Филиппу все вдруг стало ясно. Он давно ожидал чего-нибудь подобного, — она ведь способна на все. Конечно! Откуда взялась эта внезапная болезнь Павла? Его охватили одновременно ужас и своего рода восторг: ужас возбуждало в нем совершенное преступление, восторг он чувствовал при мысли, что Павел убедится, наконец, сам, какую беду и какое несчастье он накликал на себя и на них. В голове его, как молния, мелькнуло: тюрьма, суд, Сибирь! В тюрьму ее посадят, сошлют в Сибирь и всех их избавят от нее навсегда. Он вскочил с места, оттолкнул Марцеллу и кратчайшей дорогой через заборы и огород побежал к избе Павла и с криком влетел в избу, в которой воцарилось минутное молчанье:
— Вот что! Вот как! Ведаешь, Паулюк?! Ты атруты… женка тебе яду дала! Слышишь ли ты?
Он так хорошо услыхал, что поднялся на постели, точно подброшенный пружиной, сел и, выпрямившись, издал только один звук:
— Га?
— Отравила… — повторил Филипп, — в кушанье яду насыпала…
Авдотья и Ульяна заломили руки, а потом схватились за головы. Первая подскочила к больному:
— Ел ты что-нибудь сегодня?
Теперь Павел опустился на постель.
— Ел… — тихо ответил он.
— А что же ты ел?
— Похлебку… — прошептал он.
— А где эта похлебка? — засуетилась по избе Авдотья.
Ульяна, тяжело дыша, с выражением ужаса на лице, подняла с земли горшок с наполовину потонувшей в нем ложкой.
— Вот, я тут поставила, а то он мешал мне разводить огонь…
Ее каштановые волосы, выбившись двумя прядями из-под платка, казалось, дыбом встали у нее на голове. Филипп с взъерошенными волосами и с блуждающими глазами стоял в открытых дверях; в темных сенях виднелось побледневшее лицо Данилки, а за ним четверо маленьких детей, тесно прижавшихся друг к другу, удивленных криками и необычным движением… Авдотья поднесла горшок почти к лицу больному:
— Эту похлебку ты ел?
Но Павел уже не отвечал; блуждающим, страшным взглядом водил он по избе. Взглянув на открытый сундучок Франки, стоявший в углу, и на лежавшую подле него юбку, он увидел небольшую измятую бумажку, валявшуюся посреди избы; он что-то вспомнил и закрыл глаза. Грудь его вздымалась высоко, тяжело, но из сомкнутых уст его не вышел ни один звук. Напрасно Авдотья и Ульяна выкрикивали ему в самое ухо свои вопросы, напрасно дергали они его за рубаху и за руки; со вспотевшим лбом, сжав губы, плотно закрыв глаза, он лежал точно мертвый, казалось, ничего не чувствовал и не слышал. Только ускоренное и тяжелое дыхание доказывало, что он жив. Но женщинам опять показалось, что он уже кончается, а так как теперь они знали, что он умирает не от обыкновенной болезни, а от отравы, то они выпрямились, объятые ужасом, перекрестились и стали тихо читать молитву. В этой тишине, нарушаемой только шопотом испуганных женщин и треском огня, с противоположного берега реки послышался басовый протяжный окрик:
— Па-ро-о-ом! Па-а-а-ром! Па-а-а-ром!
Филипп, быть может, в первый раз не обращал никакого внимания на этот окрик, но Данилка немедленно выскочил из сеней, а минуту спустя он возвратился и, заглядывая в избу, громким шопотом сказал:
— Филипп! Иди скорее! Урядник!
Он издали узнал хорошо знакомых ему лошадей урядника и голос его ямщика. Филиппа будто что-то подбросило, он вскочил и мгновенно выбежал из избы, а потом, схватив шест, стоявший у стены избы, во весь дух помчался с горы, без шапки, весь наклонившись вперед.
— Вот слава богу! — кричал он. — Вот господь бог милосердный послал его сюда! Вот во время приехал!
В приезде урядника не было ничего удивительного, так как он очень часто переезжал в этом месте через Неман. Но Филипп видел в этом приезде перст божий. Высоко подняв над головой шест, бежал он к реке; Данилка мчался за ним с таким же самым орудием. Вскоре на серой реке, в сумраке, прозрачном от света звезд, черный паром с двумя наклонявшимися и выпрямлявшимися черными человеческими фигурами стал тихо и скоро подвигаться, точно видение, выделяясь на поверхности воды двумя сухими черными косыми линиями.
Изба Павла на короткое время опустела. Ульяна побежала в свою избу, чтоб уложить спать старших детей, а на младших хоть взглянуть да заодно потушить огонь. Авдотья отправилась в противоположную сторону так поспешно, как только могла: она пошла за зельем от «сделанного». У ней было одно средство, такое превосходное и испытанное, что помогало во всех случаях. Если б она раньше знала, чем болен Паулюк, она уже давно сварила бы это зелье; теперь она побежала за ним.
Когда в избе стало пусто и тихо, Павел открыл глаза.
— Франка! — проговорил он слабым голосом.
В углу между ведром с водой и рыбачьими снастями послышался легкий шорох. В избе показалась Франка. Голова у нее была обвязана мокрой тряпкой; тихая, сгорбленная, она выглядела точно мрачное привидение. Она сделала несколько шагов вперед и, судорожно дергая рубаху на груди, опустив глаза и уставившись в землю, остановилась перед Павлом.
— Франка! — слабо и медленно заговорил Павел. — Правда ли это?
Она молчала.
— Франка, — заговорил он опять, — ты никогда не лгала… Скажи и теперь: правда ли это?
— Правда… — ответила она.
Павел закрыл опять глаза. Он не застонал и не сказал ни слова, только пот обильнее выступил на его лбу и губы сжались еще сильнее. Франка стояла на одном и том же месте, неподвижно глядя в огонь. В глазах ее не было ни сожаления, ни страха. Они лишены были в данную минуту какого-то определенного выражения. В них было лишь бессмысленное остолбенение, иногда сменявшееся насмешливым блеском.
Вдруг в сенях послышались поспешные шаги.
Филипп без шапки, запыхавшийся, с растрепанными волосами и торжественным выражением лица подошел к больному.
— Не сердись, дзевер… — заговорил он решительным голосом, — сейчас придет урядник забрать эту мерзавку…
Слова эти точно пробудили Франку от тяжелого сна; она задрожала всем телом, крикнула и бросилась к дверям. Но ей загородила дорогу Ульяна, возвращавшаяся с ребенком на руках; вслед за ней в избу вошел тот самый человек в одежде с блестящими пуговицами, который два года тому назад, сидя на повозке, разговаривал с Павлом об исчезнувшей Франке.
Несколько минут в избе слышались шум голосов и движение. Филипп, Ульяна, Авдотья, вернувшаяся со своим зельем, наперебой говорили, рассказывали, свидетельствовали, показывали горшок с похлебкой, не пускали, отталкивая в глубь избы, Франку, которая, дрожа всем телом, несколько раз бросалась к дверям. Полицейский слушал, удивлялся, возмущался, потом подошел к Павлу и стал задавать ему вопросы. Но Павел лежал неподвижно, плотно закрыв глаза, сжав губы, вытянувшись во всю длину своего большого тела. Он молчал, как могила, и только тогда поднял глаза, когда урядник повелительным тоном обратился к Франке:
— Ну, одевайся, да скоро… поедем на гулянье…
Потом он говорил еще Филиппу, что уже слишком поздно везти ее в город, так что эта милая птичка переночует у него. Ему оставалось не больше четырех верст до дому, а у него было сегодня столько работы, что он хочет хоть на несколько часов заснуть спокойно. Зато уже завтра раненько он повезет ее дальше.