— Только заберите ее отсюда! Ради бога, заберите!
Павел без единого, движения слушал их разговор и водил глазами за Франкой. Дрожа всем телом, она покорно исполняла приказания урядника и одевалась. Делала она все это сознательно, даже с некоторой старательностью. Не обращая никакого внимания на присутствие нескольких мужчин в избе, она переменила толстую домашнего изделия юбку на ту городскую с грязными оборками, которую подняла с полу, надела чулки, новые сапожки, кафтан, кофточку, подбитую ватой, и, сбросив с головы полотняную тряпку, накинула на себя шерстяной платок. Тогда урядник взял ее за руку и повел к дверям.
Когда они проходили через избу, Павел мог видеть выражение ее глаз. Она шла тихо и очень послушно, дрожа всем телом, а ее расширенные и неподвижные глаза выражали смертельный ужас. Филипп сопровождал урядника до самой повозки, а женщины приблизились к больному.
— Лучше тебе, Павлюк? — спрашивали они.
— Уже и совсем хорошо… — ответил он.
Он лгал. Он проглотил слишком мало яду для того, чтобы умереть, но слишком много для того, чтобы так быстро выздороветь. Самые мучительные страдания уже миновали: его крепкий и здоровый организм успешно боролся с ядом, и ему помогли немного лекарства Авдотьи. Но он еще чувствовал боль, которую, однако, мог уже скрыть.
— Выпей зелья! — попросила Авдотья.
— Давай! — ответил он и выпил из поданного горшка столько, сколько она приказала.
— Хорошо? — спросила старая знахарка.
— Хорошо, только спать очень хочется.
— Ну и слава богу, что спать хочешь… значит, будешь здоров… — решили женщины, а он заговорил:
— Спасибо вам, милые, и за помощь, и за спасенье, и за доброе сердце. Теперь идите спать, отдохните… вы уж и так много потрудились около меня.
Авдотья сказала, что она будет ночевать возле него.
— Не нужно мне тебя, кума… — ответил он, — никого мне не нужно… Потушите огонь и идите спать… сон меня разбирает…
Вполне успокоившись за него, они потушили огонь в печи, лампочку на столе и ушли. Когда их шаги и звуки разговора замолкли вдали, Павел с громким стоном поднялся с постели, спустил ноги, сел и, низко опустив голову, будто застыл на кровати.
Почему он так упорно выпроваживал всех из избы? Почему он хотел остаться один? Чтобы в уединении и тишине подумать о том, что пришло ему в голову в то мгновение, когда Франка, которую урядник тащил за собой к дверям, дрожащая, покорная, с выражением смертельного ужаса в глазах проходила мимо его постели. Ему пришла тогда в голову мысль: «Вот она погибла навеки! Она попадет в Сибирь, и не будет для нее никакого спасения ни на этом, ни на том свете». А потом, точно издалека доносящееся эхо, послышались ему слова, которые он когда-то произнес в костеле перед алтарем: «И не оставлю я тебя до смерти». Долго в темноте, наполнявшей избу, царило гробовое молчание; прошел час, и, наконец, послышались произнесенные вполголоса слова:
— Не оставлю я тебя до смерти!
И вот слабо блеснуло пламя зажженной спички. Павел, шатаясь, сделал несколько шагов и зажег лампочку. В окнах Козлюков было уже совершенно темно: там все спали. Павел стал на колени перед кроватью и, наклонившись к полу, стал вытягивать из-под кровати какой-то тяжелый предмет. Он делал это с трудом, несколько раз со стоном выпрямлялся и отдыхал. Он еще страдал и чувствовал слабость, но с ним происходило то же самое, что случилось несколько часов тому назад с Франкой; все его существо сосредоточилось на одном чувстве, одной мысли, и это возбуждало его нервы, заглушало боль, придавая ему сил. Через несколько минут он выдвинул из-под кровати довольно большой сундучок, окованный железом и на замке. Ключом, который он нашел в кармане своей сермяги, он отворил этот сундучок и сначала стал выбрасывать из него различную летнюю одежду. Движения его делались все нетерпеливее и быстрее. У него не было лишнего времени. В эту ночь, скорее, а то будет поздно!..
Он поспешно надел сапоги и сермягу… Ночи были, правда, в то время довольно длинны, но до рассвета ему предстояло пройти четыре версты… Может быть, поехать? Вывести потихоньку из сарая коня Филиппа и запрячь его? Он мог бы это сделать, так как конюшню, никогда не запиравшуюся, сторожил Курта, а Козлюки не проснулись бы и не услышали бы ничего. Однако что-то удерживало его от этого; он не отдавал себе отчета, что именно, но ему не хотелось пользоваться в этом случае лошадью Козлюков. «Как собаки, они на нее набросились… — думал он. — Правда, что и есть за что, но кого она более всех обидела? Меня! — Значит, я могу простить свою обиду… И что же со мной случилось? Не умру же я!» Он чувствовал, что не умрет. Несмотря на страдания, он знал, что не таковы были бы они, если бы ему предстояло умереть. Ему не хотелось брать лошадь у Козлюков. В челне он скорее проедет это короткое расстояние, а от берега реки до жилья урядника не больше четверти версты. Он надел шапку и потушил лампочку. В сенях он ощупью нашел весло, прислоненное к стене, запер избу и спустился к реке.
Прошло несколько часов, поздний осенний рассвет загасил уже звезды в небе, а над землей и над водой разостлал холодный и влажный туман, когда челнок с двумя сидевшими в нем людьми пристал к берегу около деревни. У Павла, вероятно, нехватало сил, потому что он греб очень слабо.
Он возвращался не один; медленно, широким шагом подымался он в гору, низко опустив бледное, исхудавшее лицо. За ним, на значительном расстоянии, шагала исхудалая, сгорбленная женщина в кофточке, подбитой ватой, с лицом, почти совсем закрытым платком. Когда он отворил дверь избы и вошел в сени, она остановилась и осталась за порогом. Он повернулся к ней и сказал:
— Иди сюда!
Она переступила порог, перешла вслед за ним сени, вошла в избу и опять остановилась у дверей, так неподвижно, как будто она ослепла или не знала, что делать и куда итти.
Павел, тяжело опускаясь на скамейку, сказал опять:
— Раздевайся.
Она медленным движением сняла платок с головы, открывая черные растрепанные волосы и желтое, как воск, лицо, с посиневшими губами и опущенными веками. Руки ее бессильно опустились вдоль тела. Она походила на преступника перед судом, — вся была подавлена страшной тяжестью стыда. Минуту спустя ресницы ее дрогнули, а глаза, встретившись с глазами Павла, стали наполняться слезами. Не говоря ни слова, она сделала несколько шагов и, остановившись перед Павлом, быстро наклонилась всем телом, так низко, что волосы ее коснулись земли. Так благодарят за благодеяние, так просят крестьяне и крестьянки. Она видела это не раз, и теперь, поклонившись так Павлу, она быстро повернулась к дверям и вышла в сени. Он провел рукой по влажным глазам и неподвижно просидел еще несколько минут. Франка не возвращалась из сеней. Он встал, отворил дверь и увидел ее, стоявшую в темном углу, прижавшись к стене.
— Иди сюда, — сказал он опять.
Она послушно вошла и остановилась перед печью, повернувшись лицом к избе. Павел, присев на скамейке, заговорил слабым голосом: — Еще и этот раз я спас тебя, хотя ты совершила тяжкий грех, но если бы ты осталась там, ты уже навеки погибла бы, а тут, может быть, ты опомнишься… может быть, хоть теперь ты испугаешься своей злобы и покаешься в грехах… Пожалел я тебя, и как еще пожалел! Ведь я поклялся, что не оставлю тебя до смерти. Клятва — не шутка! Раз я поклялся, что не оставлю, так и не оставил… и до смерти, как поклялся… не оставлю.
Ему трудно было говорить; однако, видя, что она стоит неподвижно, будто окаменев, он прибавил:
— Ну, чего так стоишь?.. Разведи огонь, а то в избе холодно, и чаю завари для себя самой и для меня… Делай, что хочешь… и что нужно. Ты здесь такая же хозяйка, какой была прежде.
Видно, удивительная сила таилась в последних словах, потому что они поразили эту женщину в самое сердце. Она зашаталась, ноги у нее подогнулись, и она, вспыхнув ярким румянцем, обливаясь слезами, упала на землю. Она не кричала, не стонала, не рыдала; но, прильнув лбом к полу, несколько минут лежала безмолвно, как мертвая, и только по ее подергивавшимся плечам было видно, что она еще жива. Она плакала, но так тихо, что не было слышно ни звука.
Спустя несколько минут она поднялась и стала разводить огонь в печи. Она делала это тихо, быстро и старательно. Павел лежал на постели с закрытыми глазами, а на скамейке, ничем не прикрытый, в грубой рубахе, с открытой грудью и голыми ногами, спал маленький Октавиан. Во время вчерашней суматохи он влез сюда, заснул и так, скорчившись от холода, спал здесь до сих пор. Проходя мимо, Франка заметила это и накрыла его платком, который был у нее на голове. Четверть часа спустя она принесла Павлу зеленоватый стакан с чаем, но прежде чем подать его, остановилась посреди избы в странной нерешительности. Она подумала: не побоится ли он выпить то, что она ему подавала. Но он не боялся; он протянул руку, взял стакан и начал пить этот чай с жадностью, вызванной истощением и усталостью. Франка смотрела на него и вдруг закрыла лицо руками, точно желая скрыться от него.
— Напейся чаю, возьми подушку и усни… — сказал Павел и указал глазами на одну из двух лежавших на кровати подушек.
— Не нужно… я подложу под голову кафтан и так высплюсь… — тихо ответила она.
Павел закрыл глаза. Усталость отражалась на его лице. Вскоре он заснул крепким сном.
Козлюки узнали о возвращении Франки тогда, когда Ульяна, проснувшись, вспомнила о болезни брата и, желая узнать, что с ним, заглянула через окно в избу. Заглянув, она всплеснула руками и стрелой помчалась в свою избу.
Она увидела на постели спящего брата, а на скамейке Франку; голова ее лежала на свернутом кафтане, а глаза были широко раскрыты. Колдовство, дьявольские происки и всякие ужасы пришли ей в голову. С криком разбудив спавшего мужа, она рассказала ему о несомненном чуде. Но Филипп отлично понял, каким колдовством и чудом было вызвано неожиданное возвращение Франки в дом ее мужа.
— Твой брат с ума сошел! — закричал он сердито.
Когда же он высказал Ульяне свою догадку, она разразилась слезами и стала повторять:
— С ума сошел! Спятил! Разве могла я думать, что он такой дурень, что он свихнется.
Они не умели назвать поступок Павла иначе. Они сердились на Павла, ругали его, зло отзывались о нем и ходили, повесив головы. Филипп даже обдумывал план поездки в город, чтобы обвинить перед высшим начальством Франку и урядника, который выпустил ее из-под ареста. Он ходил к хозяевам постарше и спрашивал у них совета; но когда все это затянулось на несколько дней, он стал остывать.
Ульяна же начала размышлять о том, что после смерти родителей Павел воспитал ее, дал ей в приданое половину своего огорода и часто делал для нее то одно, то другое, давал ей деньги в долг, помогал, советовал… В будущем он мог бы пригодиться ей, да еще и как! У них ведь было много детей, а земли совсем небольшой кусок! Раздумывая об этом, она плакала и говорила мужу:
— А может быть, Филипп, оставить его в покое? Может быть, пусть уже будет по его воле. К чему нам его преследовать? Пусть ее уже сам господь бог накажет! Будем беречь избу и детей… а Павлюку не станем перечить…
Филипп ворчал, не соглашался, каждый день угрожал поехать в город, но не ехал и никаких других мер не принимал: он уже колебался и раздумывал. Он всегда помнил о доброте шурина и прежней согласной жизни с ним.
Гнев Козлюков на Франку очень скоро остыл, потому что они совсем не видели ее. Авдотья, которая, несмотря на негодование, возбужденное в ней поступком Павла, не выдержала и пошла узнать, что там слышно у него, бедненького, рассказывала, что он здоров, только очень слаб; все лежит и не выходит из избы. Франка спряталась от нее в углу сеней, так что она совсем не видела ее. Павел здоров и даже весел. Он сказал ей, что еще дня два-три отдохнет, а потом пойдет на реку. Посматривая в окно, он говорил, что хорошая погода не очень-то долго продержится и что вот-вот начнутся ветры и дожди. Когда же она вспомнила про Франку, он покачал головой и сказал:
— Она теперь уже не такая, как была! Она опомнилась и будет хорошей… как бог свят… теперь она будет хорошей!
Он действительно думал так. Это убеждение создавалось в нем постепенно, когда он лежал, вытянувшись на постели, как бы отдыхая после трудов. Она никогда не приближалась к нему; подавая ему что-нибудь, она вытягивала руку во всю длину. Она никогда первая не заговаривала с ним, а когда он заводил с ней разговор, отвечала тихо, вежливо, но отрывисто и опустив глаза в землю. В первый же вечер после возвращения от урядника она застлала скамейку толстым рядном, положила себе под голову кафтан и улеглась спать полуодетая, укрывшись старым ковриком. Напрасно он несколько раз повторял ей, чтобы она положила под голову одну из подушек или чтоб легла на кровать, а он будет спать на скамейке. На первое предложение она коротко, но решительно ответила:
— Не хочу, не нужно!
На второе она ответила с оттенком нетерпения:
— Еще чего!
Когда Октавиан хотел спать около нее, она сначала убеждала его, чтоб он влез на кровать и спал около «тятьки», а потом попросила Павла, чтоб он взял дитя к себе. В просьбе этой ясно слышался испуг. Казалось, самая мысль о том, что к ней прильнет это детское тело, возбуждала в ней тревогу.
Боязнь и даже страх, граничивший с ужасом, отражались на ее лице; они овладевали Франкой без всякого непосредственного повода, как бы под влиянием мыслей, приходивших ей в голову, или призраков, мелькавших перед ее глазами. Она делала все, что нужно было сделать в избе: подметала и варила; на рассвете или в сумерки, чтобы не встречаться с людьми, ходила с кувшином за водой, так как не была в силах нести ведер. Раз она даже испекла хлеб, а время от времени принималась и за шитье. Все это она делала быстро, тихо и старательно; но часто уставала среди работы и, как будто в изнеможении либо преследуемая страшными мыслями, останавливалась неподвижно перед огнем или посреди избы, устремляя в пространство свои угрюмые, печальные, чаще всего испуганные глаза. Один раз она даже вскрикнула от испуга.
— А что? — повернувшись к ней, спросил Павел.
Она опомнилась, как будто пришла в себя, и недовольно ответила:
— Ничего… Я сильно испугалась…
— Чего? — спросил он.
Она не ответила и продолжала подметать избу. От ее покорности и смирения у него сердце таяло в груди.
Наконец-то она исправилась! Наконец-то он одолел чорта, который сидел в ней. Но тем больше овладевало им сострадание к ней.
— Франка, — заговорил он раз, — чего ты, как избитая собака, не смотришь мне в глаза? Я уже не сержусь на тебя и очень рад, что ты стала доброй. Болтай попрежнему, смейся, веселись… Веселье не грех!
Она слушала его сначала с беспокойством, потом с удивлением, наконец, быстро отвернувшись, закрыла глаза рукой и зарыдала.
В другой раз, лежа на кровати, он позвал ее к себе, и, когда она, по обыкновению, стала в двух шагах от него, он заговорил:
— Чего ты боишься, Франка? Чего ты иногда такая испуганная, как будто увидела перед собой мертвеца? Может быть, ты боишься наказания господнего за все, что ты сделала злого? Не бойся! Я тебе говорю, не бойся, пойдешь к исповеди, испросишь прощения у господа бога, и он простит.
— Пустяки господь бог! — проворчала Франка тихо.
Он говорил дальше, не желая противоречить ей в эту минуту:
— Ты еще не стара, заплатишь и вознаградишь хорошей жизнью за зло. Вот и я скоро совсем выздоровею, попрошу за тебя прощения у Козлюков, будем все жить в здоровьи, согласии и благоденствии… А потом подрастет Октавиан, станет рыбу со мной ловить…
Тут на губах Павла появилась улыбка; она разлилась по всему его бледному и худому лицу и осенила его блеском, похожим на лунный свет.
Франка слушала его; карминно-красный румянец выступил на ее щеках; но, когда он протянул к ней руки, чтобы прижать ее к себе, она внезапно бросилась к дверям, выскочила в сени и в продолжение нескольких часов не возвращалась.
Однако она не сидела в сенях, а выскользнув из избы, обошла ее кругом и села на обрыве между иссохшими листьями лопуха и стеблями репейника. Сидела она там с четверть часа, как вдруг услышала за собою шелест. Из-за амбара вышла Марцелла.
— Франка! — раздался издали боязливый голос.
Франка повернула голову.
— Подойди! — ответила она.
Нищая приближалась медленно. Она не была уверена, знает ли Франка, что она выдала ее Филиппу. Она и побаивалась и страстно желала узнать от нее обо всем случившемся и опять завязать с ней полезные связи.
— Как же ты, котик, поживаешь? — начала она. — Слава боту, что ты тут сидишь… а люди уж бог знает что говорили…
— Люди ничего не знают… — фыркнула Франка, — я одна все знаю… Люди глупые, злые, подлые… он один только добрый…
— Кто, голубка моя, кто это такой добрый? — спрашивала Марцелла, доведенная до высшей степени любопытства.
— Садись, я тебе все расскажу.
Обрадованная этим предложением, эта живая куча лохмотьев сейчас же села около нее среди репейника. Франку словно тяготило какое-то бремя, она хотела поскорей сбросить его с себя. Она начала говорить как всегда, — быстро, с огненной необузданностью. Она рассказала о том, как урядник привез ее в свой дом, запер в холодный чулан, и какие она там переживала муки, как она страшно, ужасно, невыразимо боялась того, что должно было ее постигнуть. Запрут ее в тюрьму, поведут на суд, в Сибирь, на каторгу сошлют… Ведь она хотела отравить мужа, а за это полагается большое наказание, она хорошо это знала. В чулане было темно, она ощупью искала на полу и на стенах какой-нибудь веревки и гвоздя, на котором она могла бы повеситься и таким образом убежать от всего, убежать на тот свет, где ее никто не может догнать. И когда она так томилась, валяясь на земле в темноте и холоде, она вдруг услышала голос Павла. Она не поверила своим ушам, однако это был его голос. Он постучал к уряднику в окно и просил отворить ему дверь. Урядник встал, впустил Павла и зажег свечу, а Франка, увидя свет в двери через щель, кинулась к ней и все видела и все слышала.
— Что ж ты видела, моя миленькая? Что ты слышала? Говори! — спросила Марцелла, вся дрожа от любопытства, а может быть, и от волнения.
Она видела и слышала, как Павел говорил и объяснял уряднику, что она, Франка, невиновна, что все это только сплетни и людские наговоры; ведь он же не отравлен, жив и ничего против нее не имеет.
— Отпустите ее, ваше благородие, и отдайте ее мне! — просил он.
Наконец урядник, быть может, довольный тем, что ему кланяются чуть не в ноги, не выдержал и согласился выпустить ее. Он подбоченился и при этом сильно смеялся: «Вот дурак! — говорил он, — такого дурака еще и на свете не было!» А Павел, не обращая внимания на его смех, просил позволения забрать ее с собою. «Так где же она, ваше благородие? — спрашивал он. — Выпустите и отдайте ее мне». — Урядник открыл чулан и должен был со свечой искать ее, так как она, увидя, что Павел идет к дверям, спряталась за какую-то бочку и желала одного: провалиться сквозь землю и исчезнуть. Но Павел поднял ее с земли, взял за руку и повел в свой челнок! Вот как это было! Вот что она видела и слышала!
Она умолкла, а Марцелла сначала точно онемела, а потом стала шептать:
— Ой, и добрый же он! Как Иисус Христос, такой добрый! А ты, Франка, счастливая…
— Чорт бы побрал такое счастье! — заворчала она.
— Не знаешь ты своего счастья и не понимаешь… глупая ты… — начала Марцелла, но Франка быстро прервала ее:
— Он убил меня своей добротой, так замучил меня, что жить больше не могу на свете… от одного страха жить не могу…
Она задрожала всем телом и прошептала:
— Иисусе, Мария! Богородица Мария! Господи Иисусе! Если бы только могла, то, кажется, убила бы ее, как бешеную собаку!
— Кого? — спросила испуганная нищая.
Франка продолжала шептать:
— Все время стоит она у меня перед глазами и стоит… куда ни повернусь, везде ее вижу… и такая она страшная…
— Кто такой, моя миленькая? Кто же это все стоит у тебя перед глазами?
Франка взглянула на нее с удивлением:
— Да я же сама! — ответила она.
— Во имя отца, и сына, и святого духа… — начала Марцелла.
Франка схватила ее за плечо.
— Ничего ты не знаешь и не понимаешь! — зашептала она. — Я боюсь себя самой… боюсь того, что я сделала с той минуты, когда я через щель видела и слышала, как он просил за меня урядника. Со мною сделалось такое, что больше уже я не могу жить. С тех пор меня что-то грызет, не дает мне спать… пугает… И себя самой я боюсь, и его я боюсь… Теперь я боюсь его еще больше, чем тогда, когда он меня бил… не могу на него глаз поднять… такой стыд!
— Брось ты все это, успокойся! — убеждала нищая. — Уважай его, люби и сиди себе спокойно, как у Христа за пазухой, и все будет хорошо.
Франка отрицательно тряхнула головой.
— Уж я ее знаю! Она, как пьяница; когда трезва, то хорошо, а если напьется, то опять что-нибудь такое сделает…
— Кто? Что ты там городишь, Франка? Кто такой?
— Да я же! — ответила она удивленно и тихо, таким голосом, каким говорят очень больные люди, и стала сетовать:
— Нехорошо мне, моя Марцеллочка, так мне нехорошо, что жить не могу больше… Ну, что за житье мне на этом свете! Связана я и по рукам и по ногам, боюсь, чтобы опять какой-нибудь беды не натворить; боюсь я той жизни, которая ждет меня, и всего я боюсь… Ничего больше я не люблю, ничего уже я не хочу… Будто в могилу меня зарыли…
После минутного раздумья она снова стала жаловаться:
— Так мне нехорошо, моя Марцеллочка, так мне плохо… так меня что-то внутри грызет и сосет…
Она с трудом встала с земли… От реки подул холодный ветер; она вся задрожала.
— Холодно!
— Да, — подтвердила Марцелла, — уже осень… А ты, моя голубушка, мое сокровище, дай мне кусочек сала, а то мне не с чем горячего кушанья сварить.
— Люди говорят, — начала Франка, глядя куда-то вдаль, за реку, — люди говорят, что, когда какой-нибудь человек повесится, будет сильный ветер…
— Да, говорят! — подтвердила Марцелла и продолжала: — может быть, Павел завтра пойдет на реку, так я приду к тебе, моя миленькая…
— А, завтра!
— А сала ты мне дашь?
— Завтра! — повторила Франка и, не говоря ничего больше, пошла домой через чащу бурьяна.
Когда она вошла в избу, Павел сидел на лавке за столом, а маленький Октавиан играл у него на коленях и заливался на всю избу громким смехом.
— Где ты была? — спросил Павел вошедшую Франку.
Она сказала, что сидела за избой и что на дворе подымается сильный ветер.
— Осень… — ответил он, — но это ничего; завтра я на реку пойду, хотя бы волна была большая; теперь можно наловить пропасть рыбы…
Они поужинали при свете лампочки. Франка ела сама и кормила ребенка. Если бы в эту минуту опытный психиатр мог наблюдать глубокую, безнадежную печаль, отражавшуюся в ее глазах, то он, вероятно, понял бы, что ее душа, точно бабочка с помятыми крыльями, судорожно бьется над той границей, которая отделяет сознательность от безумия, ум от помешательства.
Но Павел видел только, что женщина с ребенком на коленях, сидевшая против него, была спокойна, кротка, стыдлива, и он думал, что на следующий день, прежде чем отправиться на реку, он должен помириться с Козлюками и поговорить с ними о Франке.
Вскоре после ужина она отперла синий сундучок, и вынула оттуда крепкую красную тесьму, называемую дзягой. На Франке была грубая юбка, розовый передник да изорванная городская кофта, которую она и перевязала вынутой из сундука тесьмой. Павел не обратил на это никакого внимания. Сидя на постели, он начал раздеваться, готовясь ко сну, и уже стягивал сапоги, когда Франка со спящим Октавианом на руках подошла к нему. Она отрывисто и громко поцеловала ребенка в щеку и положила его возле Павла на кровать.
— Будь милостив к нему так, как ты был ко мне… Он ни в чем не виноват! — прошептала она.
Павел удивился.
— Что ты, одурела, Франка? Разве я его не люблю и не жалею?
Но она, стоя в нескольких шагах от него, поклонилась ему до самой земли так же, как тогда, когда он освободил ее из-под ареста. Так же точно кланялся Павел уряднику, упрашивая его освободить Франку, а потом благодаря. Можно было предположить, что от него она переняла эти поклоны. Павел не сказал ничего больше. Положив голову на подушку, он думал:
«Ей еще стыдно! Она еще не может забыть о том, что сделала. Ну и слава богу! Видно, она уже совсем раскаялась».
И он заснул с этими думами. Он спал и не слышал шума все увеличивавшегося ветра на дворе; не слышал он также, как ночью дверь избы слегка скрипнула.
Рано утром его разбудил шум людских голосов. Беспрестанно повторялось его имя и имя Франки. Он вскочил и в одной полотняной одежде, босой выбежал из избы.
Там, где кончалась изгородь Козлюков, отделенная песчаной, дорогой от кладбищенского лесочка, стояла толпа испуганных мужчин и женщин, говоривших, кричавших, указывавших руками на то место, где среди двух старых сосен возвышался тонкий, высокий крест.
Павел из громких разговоров и криков разобрал только несколько слов и, как безумный, побежал к этой испуганной, шумевшей толпе людей. Но, как только он добежал до толпы, подул сильный ветер. Из-за сосен вырвался розовый передник и затрепетал в нескольких футах над землей. Кроме этого розового лоскутка, метавшегося при бледном свете восходящего из-за туч солнца, Павел не увидел более ничего, но он угадал все. Теперь уже он не спасет ее. Он схватился рукой за забор, а пробегавшие мимо Авдотья и Ульяна заметили, по всей вероятности, на его лице что-то страшное, потому что, расставив руки, обе закричали:
— Спасайте, люди! Держите, спасайте! Умрет! Упадет и умрет!
Он не умер. Это неправда, будто здоровые, сильные по натуре, не истощенные люди умирают от нравственных страданий. Сильный, здоровый крестьянский организм Павла Кобыцкого не надломился и не ослабел за эти несколько лет жизни, которые, подобно огненной молнии или неистовой буре, прорезали ровную, тихую дорогу его жизни. Со времени внезапного окончания этого эпизода прошло уже много лет. Но и теперь еще можно видеть неманского рыбака, плывущего рано утром по серебристой реке против розовой зари или по вечерам плавно скользящего по волнам в сгущающемся сумраке заката. Когда он выходит из челнока на берег подле соснового бора или причаливает к острову, застланному снежно-белыми цветами и поросшему лесом высоких царских кудрей, то часто ему сопутствует десятилетний мальчик со светлыми, как лен, волосами и с большими черными глазами, отененными длинными ресницами. Старый рыбак чуть сутулится, он поседел, стал задумчив и молчалив. Живой и смелый мальчик с румяными щеками вечно болтает; но сейчас же можно заметить, что они живут в полном согласии друг с другом и что им хорошо вместе. Когда ребенок иной раз надолго исчезнет в густых зарослях царских кудрей, по реке раздается мужской оклик:
— Октавиан, Октавиан!
А из гущи ветвей, как звонкий колокольчик, отвечает детский голос:
— Ку-ку, тятя! А, ку-ку!
Тогда по суровым губам рыбака скользит улыбка, и он зовет мальчика, чтобы тот набрал ему воды в горшок, куда он бросает наловленную рыбу. Октавиан с пучком белой гвоздики в руках выбегает из густой травы, садится на берегу острова и, следя за набирающейся в горшок водой, все время кричит звонким голосом:
— Гуль, гуль, гуль, гуль!
По всему видно, что ребенок счастлив. Что же чувствует, что думает заботящийся о нем человек во время своих беспрестанных плаваний по реке? Люди говорят, что о своей повесившейся жене он со дня ее похорон ни при ком ни разу не вспоминал, что не ищет, как и прежде, человеческого общества, что так же, как и прежде, и весной, и летом, и осенью небо служит для него кровом, а река женой.
Но в длинные зимние вечера в течение нескольких часов в окне у неманского рыбака виднеется бледный свет горящей лампочки, а парни и девушки, проходя мимо на вечерницы к Козлюкам, слышат за этим окошком беспрерывное монотонное бормотанье. На столе лежит все то же «Богослужение», а над ним, нагнувшись, сидит высокий и сильный человек с нахмуренным челом и седой бородой; разбирая с трудом некоторые слова, он медленно, по складам читает молитвы. Других книг Павел Кобыцкий совсем не знает, да, наверно, и не узнает никогда, потому что в том местечке, где он часто бывает, не продают никаких книг, а достать у людей или почерпнуть у них каких-нибудь сведений о книгах очень трудно. Зато эту книгу он прочел три раза от начала до конца и теперь начал читать ее в четвертый раз. Впрочем, скоро два года, как у него стало меньше оставаться времени для чтения «Богослужения», — около него часто лежит раскрытая пожелтевшая, старая, порванная азбука, а над ней, на высокой скамейке, сидит Октавиан и, погрузив пальцы в свои густые льняные волосы, складывает:
— Б-а — ба, б-е — бе.
В прошлую зиму он дошел уже до соединения с различными гласными буквы к, но так как летом многое позабыл из того, чему научился, то Павел велел ему начать опять с б. Бормотанье Октавиана обычно продолжается довольно долго. Потом дитя засыпает, а Павел читает вполголоса «Богослужение».
Наконец окно рыбака заволакивается тьмой.
И весь ряд хижин, растянувшихся над рекой по краю горы, глубоко и тихо засыпает под толстым покровом снега. Кроме редкого лая собак и едва слышного пения петухов, голос живого существа не нарушает беспробудной тишины деревенской зимней ночи. Слышны только голоса природы.
Иногда ледяной великан — мороз — блуждает по деревне, С сердитым шумом стучится он то в одну избу, то в другую, и то далеко, то совсем вблизи раздается его тихое щелканье по окнам и заборам или сухой треск.
В другие же ночи вдруг подует ветерок и наступит оттепель. Тихо и монотонно плачет он, подтачивая тающие ледяные сосульки на крышах, шелестит по деревьям и таинственно шепчется с сухими огородными стеблями.
Но иногда бывают шумные и грозные ночи. В темном пространстве срываются в бешеной пляске вихри; воздух наполняется кипеньем и криком; это состязаются между собой удары грома и гул пушечной пальбы, молнии, пролетающие с ужасным грохотом с одного конца земли на другой, завыванье исхлестанной кнутами своры псов, крики замученных, слезы угнетенных, протяжные жалобы…
Все это адским шумом и бешенством наполняет темные пространства, но не будит людей, заснувших под низкими крышами, покрытыми снежным покровом.
Когда мороз стучит, шелестит и трещит, или оттепель вздыхает, рыдает и шепчется, или, наконец, бушуют на просторе бури, только один человек долго не засыпает под одной из этих крыш.
Около него на постели слышится дыханье прижавшегося к нему спящего ребенка, а он бессонными глазами смотрит в непроницаемую тьму и вслушивается в голоса природы, И часто в это время, в непроглядной темноте и мертвой тишине, в которую иногда врываются голоса природы, раздаются глухие удары кулака в крепкую и сильную грудь и слышится громкий, молящий, страстный шопот, многократно повторяющий:
— Боже, помилуй ее грешную! Боже, помилуй ее грешную и несчастную!