Андрей Иванов Харбинские мотыльки

Как рыбы попадаются в пагубную сеть, и как птицы запутываются в силках, так сыны человеческие уловляются в бедственное время, когда оно неожиданно находит на них.

(Екклесиаст 9:12)

Часть I

Глава первая

Терниковский пригласил Бориса в театр, усадил в кресло, влез на сцену и начал орать:

— Посмотрите вокруг себя! Оглянитесь! Кого вы видите? Никого! Пустой зал. Пустые стулья! Как вы думаете, кто меня может поддержать? Все делаю один! Понимаете? Без какой-либо поддержки со стороны, выстраиваю крепость и веду в одиночку войну — безвозмездно! Не за какие-нибудь кресты на грудь или шведские кроны! Нет! Просто так? Тоже нет! Веду войну за Россию! Понимаете? Без России мы — ничто! Пустой звук! Дырка от бублика! Я тут на этой сцене заявляю вам, что в моей редакции, как в штабе армии, все нацелено на то, чтобы спасти великую империю, пока ее окончательно не растащили большевистские крысы! За Великого Князя Николая Николаевича, ура!

Спрыгнул со сцены, отдышался в лицо оглушенному художнику, сказал:

— Ну как? Не хотите поработать над афишей? Пьеса называется «В омут с головой». Как видите, о нашей боли, злободневное… На прошлой неделе закончил. Писал год! Нужно как можно быстрей афишу. Через неделю играем. Репетировать начали месяц назад. Все готово, только афиши нет! Люди ждут. Все оповещены! Афиши нет. Понимаете? Часть средств идет на благотворительные процедуры. Билеты пошли и в продажу, и в лотерею. Афишу приносите послезавтра!

— Как! Так скоро?

— Конечно, премьера состоится 24-го. Чуете рифму чисел? 24-е апреля 1924. Я все продумал. Лучшего дня по астрологическим расчетам и не найти. Для премьеры в этом году самый подходящий день. Нумерация — это очень важно, молодой человек. Числа — в них успех!

— Как-то неожиданно, — подкашливая в кулак, проговорил тихим голосом Борис.

— А что, вас за месяц надо предупреждать? Вы слишком заняты? Много заказов? Не умеете по ночам работать? Забыли, как это делается? Вы художник или не художник?

Борис кивнул.

— Так в чем дело, молодой человек? В вас должно вдохновение бить ключом! Разве вы не испытали сейчас вдохновения? Глядя на меня, не испытали? Я вас спрашиваю…

Борис кивнул и спросил:

— А над декорациями не надо поработать?

— Что? — насупился драматург. — Над декорациями? Какими декорациями? Там нет декораций! Вы что, не понимаете? Пьеса современная, о сегодняшнем, о наболевшем, об эмигрантах!.. Какие к черту декорации? Все будет так, как есть: стол, стулья, дверь, окно. Помещение моей редакции, понимаете? Вы были у меня? — Художник кивнул. — Так что вы спрашиваете? Сами видели: у меня ничего нет. Обыкновенное помещение. Никаких декораций. Никаких костюмов. Мы ничего не изображаем. Играем самих себя. Таков наш путь.

Борис извинился, попросил — если можно — пьесу почитать.

— На всякий случай… Чтоб точнее вышло…

Терниковский мялся.

— А так не можете?

— Могу, но…

— Так в чем дело, молодой человек? Рисуйте афишу так, без задержки. Пьеса — сто страниц! Вы что, за ночь прочтете? Слушайте, нарисуйте на афише российский герб и аэроплан! Сможете?

— Смогу, но все-таки было бы лучше прочитать…

Драматург вздыхал, охал, мял лицо, прохаживался, держась за спину, попросил прийти к нему в редакцию.

— Завтра, — сказал он, — только не позже пяти.

Борис закончил пораньше в ателье, пришел в редакцию без четверти пять. Ему открыла местами напудренная секретарша.

— А его нет, — сказала она, продолжая пудриться при нем, — и не будет.

— А мне не оставляли пьесу?

— Нет, — сказала секретарша, захлопнула пудреницу, окатила художника презрением с ног до головы и грозно добавила: — Никому ничего не оставляли!

Обескураженный, Борис поплелся к себе, на ходу придумывал афишу: аэроплан — герб, — все это как-то…

Случайно увидел Терниковского. Он стоял посередине улицы Яани в распахнутом плаще и отчаянно жестикулировал, пытаясь остановить извозчика. Лошадь ржала и неслась, будто в хохоте убегая от драматурга. Катился трамвай. Трещал с переливами тормоз. Стекла сверкали. Терниковский выругался и впрыгнул в трамвай. Художник за ним.

— Нету копии, молодой человек, нету! Никто не делал копии! Все сам, все от руки. Раздал актерам. Вам нечего предложить. Так что с моих слов рисуйте. Аэроплан — герб — кровавый закат — мрак! «В омут с головой». Постановка Терниковского. Имена актеров: Терниковский, Ложкин и так далее, по списку… Я вам дал список? — Художник кивнул. — Так делайте! Что вам еще?

— Хотелось бы почитать… понять, о чем пьеса.

— Как это о чем?! Я же вам говорю! О нашем положении вещей! О сегодняшнем! О наболевшем!

Взрывы негодования. Слюни. Истерика. Весь трамвай смотрел на него, как на сумасшедшего. Были знакомые лица… Борис ежился. Терниковский опять изображал кого-то, как на сцене. Взмахи руками, угрозы, лозунги, притоптывания. Пятиминутный монолог редактора эмигрантской газеты «Полуночные известия».

— Поняли?

— М-да…

— Действуйте! — И вытолкнул художника из трамвая.

Борис поспешил к себе рисовать. Через неделю он скучал в кресле с контрамаркой в кармане. На сцене и правда почти ничего не было: стол, два стула, квадрат окна и плакат с карикатурой на стене. Как и предполагалось, редактора газеты «Полуночные известия» играл сам Терниковский, его секретаршу играла сама секретарша, любовница Терниковского, только ее звали Элеонора и была она жутко разодета, а на голове было что-то кошмарное. В первые полчаса на сцене практически никто больше не появлялся (мелькнуло какое-то лицо, но, может, показалось). Журналист диктовал секретарше свои грозные статьи, которые Терниковский публиковал регулярно в разных газетах под псевдонимами. Она стучала на машинке, закатывала глаза, вздыхала и ерзала. Еще он совершил три телефонных звонка и получил два (кто-то за сценой во что-то звонил; наверное, трясли колокольчик). Телефона в редакции Терниковского не было — это была хорошая выдумка. Где-нибудь подсмотрел. Говорил он по телефону с теми же интонациями, словно диктовал. Каждый звонок длился не меньше пяти минут. Все это было ужасно скучно. Слались телеграммы. Поздравления. Возгласы. Да здравствует Великий Князь! Ура!

В антракте Лева шептал Борису:

— Все тут. Сегодня все пришли. Сколько народу! Ты подумай, сколько народу пришло смотреть эту чепуху!

Люди прохаживались и вполголоса переговаривались:

— А сколько отделений?

— Четыре.

— Какой ужас!

Во втором действии Борис с изумлением узнал себя в сумасшедшем актере по прозвищу Чацкий.

Элеонора: Господин Терн, к вам художник!

Терн: Пусть войдет!

Вошел Чацкий. Шляпа в руках. На цыпочках. Скрипнул. Присел на краешек стула.

Терн: Так вы художник?

Художник: Да, художник.

Терн: Вы еще и рисуете? А мне сказали, что вы — фотограф.

Художник: Да, фотограф.

Борис вдруг понял, что разыгрывается сцена их знакомства. Все было совсем не так…

Николай Трофимович дал Борису адрес редакции Терниковского. На Ратушной, на третьем этаже. Каменная темная лестница. Стояли какие-то люди, говорили вполголоса. Редакция оказалась не настоящая, какую себе представлял Борис, а обыкновенная небольшая квартирка, обставленная как попало. Секретарша сказала, что его ждут, постучала в комнату к редактору, объявила, что пришел художник, втолкнула в тесную комнату, захлопнула дверь. Зашторенные окна, тусклая лампа. Ушиб колено о табурет.

— Садитесь.

Сел.

Массивный стол: бумаги, журналы, папки, книги. За столом сидел человек странной наружности. Лицо у него было непропорциональное, похожее на отражение в надтреснутом зеркале. Воображаемый раскол шел по щербинке, раздвоенному подбородку, укреплялся в шраме между бровей. Лоб у редактора газеты был выпуклый. Вместо того чтобы прикрыть шрам и безобразный лоб челкой, Терниковский носил пробор. От этого он походил на треснувшую дыню. Одежда на нем сидела очень странно, будто он ее второпях накинул, как застигнутый врасплох любовник из водевиля. За спиной у него висел плакат с карикатурой: обезьяна в буденновке, над которой занесен гигантский палец, и надпись «Дави большевистскую вошь!».

— А что, вы еще и рисуете? — спросил Терниковский.

— Да.

— А Николай Трофимович мне говорил, что вы — фотограф, в ателье работаете.

— Совершенно верно.

— В каком?

— Tidel.

— А, у Тидельманна! На каком языке он с вами говорит?

— На немецком.

— Значит, умеете. Старый черт прекрасно знает русский, прекрасно! Учтите на всякий случай.

— Спасибо, учту.

— Карикатуры можете?

— Могу.

— В какой газете работали?

— В газетах не работал, опыта нет, но вот вам мои карикатуры. Взгляните, пожалуйста.

Борис робко показал тетрадь (дневник и наброски); Терниковский слюнявил палец, листал тетрадь, Борис покашливал и говорил:

— Оставить не могу… так как тут еще и записи… личного характера…

— Вы и пишете? — ухмыльнулся Терниковский, с легкой жалостью.

— Эх, не нужны мне ваши записи. Я сам тут пишу, — вернул тетрадку. — Хорошо. Мне нравится. Если что, я учту, обязательно. Мне надо побольше карикатур на большевиков. Понимаете, с чем боремся? Агитационно-пропагандистская деятельность. В виде карикатур. Карикатура — это большая сила, — постучал пальцем по карикатуре на стене, прямо в морду щелкнул обезьяну. — Нужно что-нибудь такое, чтоб пробрало, как горчица, знаете? Ну, за это возьмемся чуть позже…

До этого — слава богу — не дошло. Газету закрыли. «Кто-то донес», — ругался Терниковский. Его вызывали в полицию. Некоторое время все было тихо. Опять объявился, в другой газете, но заседал по-прежнему у себя, на Ратушной, с обезьяной на стене. Опять пригласил к себе.

— Ребров, вы же фотограф?

— Да.

— Мне нужны фотографии архитектурных памятников, в том числе Петра Первого, и всех православных русских церквей, соборов, часовен — всех, что есть в черте Ревеля. Справитесь?

— Да. Петр есть. Все церкви тоже есть. В моей частной коллекции. И синагога в том числе. Их будет легко напечатать. Правда, бумага нынче дорогая…

— Это оплатим. А зачем синагога?

— Красивый архитектурный памятник.

— Вы — еврей?

— Нет.

— Тогда зачем синагога? У нас русская православная газета, учтите!

— Хорошо, учту.

— Ребров, вы все там же? У Тидельманна?

— Да, и у француза… в частном ателье-студии работаем над подготовкой к выставке…

— Очень хорошо. Познакомьте меня с вашим французом. Идите!

Чацкий ушел, чем-то грохнув за кулисами. На сцене появился капитан: усики, белые перчатки, бутоньерка.

Терн: Ага! Ротмистр Василиск! Вас-то мы и ждали!

Это был Тополев, в офицерской форме, с крестом на груди и — музыкальными часами.

Борис вздрогнул и покраснел.

Терниковский в своей пьесе все намешал. На самом деле Тополев не носил формы и появился в Ревеле несколько позже. В 1922-м. Его где-то подцепил поручик Солодов, говорят, ушел на рынок за картошкой, вернулся с другом. До встречи с Тополевым поручик ничего из себя не представлял. Скрипел и жаловался, чесался. Чубатый, глухой на одно ухо. Выглядел так, будто жил на вокзале в ожидании эшелона, который понесет его дальше, на какой-нибудь невидимый фронт. Каждый день чистил пистолет, натирал пуговицы. Даже не обзавелся гражданской одеждой, так и прохаживался по общему коридору в форме. Со всеми вежливо здоровался: «Тамара Сергеевна, здравствуйте!», — шляпу снимал, справлялся о здоровье. Его сапоги блестели и заглушали в коридоре все прочие неприятные запахи. Клевал носом на заседаниях «Союза верных». Никогда не выступал, но всегда угрюмо говорил, что готов отправиться в бой хоть сейчас. На стуле сидел только одной ягодицей. На генералов смотрел, как пес на хозяев. Увидит папаху Васильковского на Глиняной[1], и за ним, как приклеенный. В другой день заметит Булак-Балахови-ча, отдаст честь и хромает рядом. Так и попал в передрягу. Куммель тайком отправил в Россию группу людей, а на границе их встретили. Солодов и еще двое как-то уцелели, скрылись в тумане и болотами, болотами…

Тополев смеялся:

— Честное слово, поручик, что за нелепая история! Вы храбрый человек, но признаться — глупец! Как можно доверять этой старой лисе? Во что вы вляпались?

— Какой лисе?

— Куммель! Да он на вас зарабатывает! Снюхался с поляками. И нашим, и вашим. Ему небось и большевики заплатили, за каждого пойманного офицера тысячу рублей золотом! Направил вас в капкан и потирал руки. А на операцию наверняка из Варшавы миллион выпросил. Никак не меньше! На обмундирование и оружие, шутка ли — военная операция!

Как только появился этот проходимец, Солодов сделался резким, ворчливым и даже здороваться с соседями перестал.

Ротмистр Василиск. Летчик с музыкальными часами…

Борис чуть не упал в обморок, когда услышал эти часы в коридоре редакции. Набросился с бледным лицом на Тополева, схватил за грудки, еле отодрали. Терниковский и Солодов крепко сжали руки художника.

— В чем дело, мальчишка?! — стряхивал пылинки Тополев.

— Часы отца! Вы — вор! Это вы нас обокрали!

— Ну-ну, потише, — Солодов приструнил художника.

— Что за обвинения, молодой человек! — шипел Терниковский. — Что это на вас нашло? По порядку расскажите-ка!

Дали отдышаться, налили вина.

— …в Изенгофе во время сыпняка все вещи родителей пропали…

— Скверная история, — кивнул редактор, — я ее слышал от Николая Трофимовича, какое у вас там горе случилось… Скверно, господа, скверно…

— Да, под Нарвой многие… — хмуро буркнул поручик.

Терниковский сделал знак рукой, мол, дайте художнику говорить.

Борис поник, сидел и рассказывал, глядя в пол, как гимназист.

— Только саквояж с альбомами и аппарат на треноге остались. — Его губы тряслись.

— Ну, ну, — бурчал Солодов.

Тополев пил вино с совершенно отсутствующим видом, он словно и не слушал, как тот говорил — …все документы, все вещи… во время неразберихи увели… — Тополеву было невыносимо скучно, он смотрел на молодого человека, как на муху, словно раздумывая: прихлопнуть или ну ее?..

— …часы отца… всегда при нем были…

— Вы уверены, что это часы вашего отца? — наконец, цинично спросил Тополев, одергивая жилетку.

— Конечно! Я эту мелодию узнал сразу. Два раза чинили, но они все равно запинаются. И всегда одинаково! Это Charles Rouge. Там должна быть гравировка. Дорогому сыну Александру… От отца… То есть моего деда… В день ангела… 27 мая 1892…

— Хм! — Тополев проверил: — Точно!

И, мгновенно оживившись, стряхнув с себя сон, Тополев, как фокусник, показал всем часы, подошел к поручику, подошел к драматургу:

— Прошу убедиться, — говорил он голосом конферансье. — Молодой человек абсолютно прав.

— Успокойтесь, — говорил художнику Солодов. — Это еще не значит, что вы можете бросаться на людей.

— Да. Возьмите себя в руки, молодой человек, — говорил Терниковский подливая вина всем. — Сейчас господин Тополев все объяснит.

— Тут нечего объяснять, — сказал Тополев. — Все очень просто. Проще не бывает. Я выиграл эти часы в поезде по дороге в Ревель. Но раз это ваша фамильная вещица, которая, несомненно, имеет для вас известную сентиментальную ценность, так и быть, часы — ваши, берите.

Борис стоял как вкопанный.

— Ну, берите! — подтолкнули его Солодов и Терниковский.

Борис упрямился. Его ослепил гнев, — теперь часы не имели значения. Он хотел чего-то другого. Более того, он боялся прикоснуться к часам.

Тополев достал из кармана колоду, ловко перетасовал, протянул художнику.

— Снимите карту, — сказал он. Борис снял, Тополев тоже. — Что у вас там? Дама? Черт, — бросил свою, не показывая, — проиграл. Берите часы. Теперь вы их выиграли. И выпьем, черт возьми, за возвращение утраченной собственности и за справедливость!

Выпили. И пили дальше, не успевали тосты произносить. Утром художнику было плохо до жути. Очнулся у себя. Ничего не помнил. Стены колебались. В окне что-то подмигивало. С трудом узнал свою комнатенку. Она казалась тесней, чем обычно. На столике лежали часы. Борис испугался, будто увидел призрак. Спрятал их подальше. Постарался не вспоминать. Два часа проходил по дому с холодком под ложечкой. Часы не давали покоя. Крепился, крепился — не выдержал: отнес Николаю Трофимовичу. Рассказал о случившемся инциденте. Попросил хранить.

— Мне с ними в одной комнате тяжело.

— Понимаю, — вздохнул дядя, убрал в шкафчик под ключ.

Ротмистр Василиск расхаживал по сцене, врал напропалую. Только что потерпел крушение. Угнал большевистский аэроплан.

Тополев возник из ниоткуда; Солодов не помнил, как они встретились. Сильно выпил с полковником Гуниным, полковник угощал, угощал, а потом выругался и испарился, Солодов пошел по Стенной[2], шел и пел, вышел к Морским воротам — кто-то рядом подпевает… О воинском звании Тополева — если оно у него было — никто ничего не знал; почему-то стали звать ротмистром; кто-то говорил, что его уполномочил центр, но какой центр, не знал никто; сам он сказал, что его попросили открыть в Ревеле игорный клуб для прикрытия, сами знаете, для каких целей, не мне вам объяснять… Поручик Солодов кивал, а Терниковский улыбался, как довольный своими картами игрок. Все знали, что подобный клуб существовал в Нарве; Тополев на него и ссылался. Все это было настолько туманно, что отчего-то становилось само собой разумеющимся, никто не рисковал толковать его намерения, все делали вид, будто всё понимают. Время от времени, дабы произвести впечатление посильнее, Тополев показывал какую-то визитную карточку, ловко прятал ее в карман, при этом он быстро оглядывался и что-нибудь шептал со страшными глазами. Откуда-то знали наверняка, что он состоял в конфиденциальной переписке с берлинскими монархистами и имел связи с остзейскими баронами. Кто-то написал в Берлин и якобы получил подтверждение (совершенно секретно). Агент, говорили про него, агент Т.

Тополев первым делом попросил Солодова ввести его во все существующие общества Ревеля. Обошли всех, кого знал поручик, в том числе и к оккультистам заглянули, всюду получили немного денег в долг. Тополев был недоволен: ему казалось, что кого-то упустили, он чувствовал, что были еще какие-то организации…

— Чувствую, что это далеко не всё, поручик, вы что-нибудь да упустили, признайтесь!

Солодов кашлял, сопел в усы:

— Может быть, кого-то упустил из виду…

Тополева не устраивала неопределенность; он хотел видеть город насквозь.

— Так, чтоб он был у меня как на ладони, — говорил он, держа яблоко, — понимаете, что я имею в виду, поручик? Чтоб всё знать про всех! Каждое подгнившее местечко. Каждую ссадину, обиду, измену… Кто куда ходит, с кем спит, с кем шушукается, какие игры затевает… Только так нужно жить! А не в потемках! Ничего, ничего, я разворошу это осиное гнездо.

Он обновил свой гардероб, обзавелся белыми шелковыми перчатками, туфлями и ввел в обиход манеру нюхать кокаин.

— Вам не хватает жизненных сил, поручик. Кокаин придаст вам живости. А то посмотреть на вас, так вы сущий старик, хоть панихиду заказывай. Вам пятидесяти нет… или уже есть пятьдесят, а?

— Сорок три, — отвечал Солодов, прочищая горло.

— И такая развалина! Что с людьми война делает! — шлепал перчатками Тополев.

— Мда…

— Нюхайте кокаин, поручик. Это бодрит.

— Да, взбодриться не помешает, — отвечал Солодов.

Каждый день они выходили пройтись на Глиняную, затем шли к «Русалке», прогуливались у «Петроградской» в Екатеринента-ле. Тополев кому-нибудь подмигивал, манерно здоровался с дамами, всем улыбался, сверкал глазами и каждого встречного приглашал «к себе». С глазу на глаз он поругивал Солодова:

— Поручик, почему вы так грязно живете? Что это за место такое? Даже мостовой нет, одна грязь кругом.

— Зато дешево, — отвечал Солодов, — две комнаты и хозяин — немец — спокойный мужчина, с пониманием относится, по-русски говорит.

— Ладно, ладно, только места как-то маловато, салона не откроешь, разве что клуб…

— Клуб? Какой клуб?

— Карточный, какой. В винт играете?

— Еще бы!

— Ну вот…

К ним стали ходить. Подпитываясь кокаином и шампанским, Тополев бегал по Ревелю, посещал важных лиц города, вступал в различные общества. Первым делом объявил себя ветераном-инвалидом, устроил так, чтоб без очереди ему выписали из шведского штаба 300 крон, поставили на небольшой пансион от императрицы Марии Федоровны. Помимо этого, сколько-то марок в месяц он получал в течение года из «Союза верных». И все равно был сильно разочарован.

— Это ничто! — Брезгливо фыркал и взмахивал перчаткой. — За пролитую кровь — такая жалкая подачка. Вот она, имперская благодарность! Этого даже на шампанское не хватит. А у нас целый клуб! Все ходят, и всем приходится наливать, потому что не просто так ходят — хотят угощаться. Клуб без этого существовать никак не может.

Кроме этого Тополев хотел обедать в «Концерте», а ужинать в Cafe de Paris, откуда он обыкновенно являлся за полночь.

— Что делать? — вздохнул поручик.

— Как это что? — удивился Тополев. — Думать, где достать деньги. — Потребовал, чтобы поручик составил список всех русских, которых тот знал. — Я уверен, что кто-то где-то сидит на мягких подушках и перебирает драгоценности, а мы с вами подачками перебиваемся.

В процессе составления списка выяснилось, что было еще очень много организаций, обществ и кружков, о которых Солодов не имел ни малейшего представления.

— Это непростительная безалаберность, поручик. Вы совершенно не интересуетесь происходящим в мире. Начнется война, вы и не заметите.

— Ну, нет, войну-то я замечу.

— Не время спорить, поручик. Я хочу вбить вам в голову одну вещь. Если есть какое-то общество, то нужно все о нем знать. Поймите, даже самые нелепые на первый взгляд организации могут быть полезны для нас. Кстати, мне удалось выведать у проклятого Терниковско-го, что помимо открытых собраний, оказывается, у них проводят еще и закрытые, на которые нас с вами почему-то не приглашают. Как вам это нравится, поручик?! Quelle honte![3] Нами манкировали, а вам и невдомек! Вы и представить себе не можете, какой скандал я закатил Терниковскому. Теперь мы приглашены к генералу Игнатьеву. Приведите себя в порядок, и побольше блеску в глазах. Вы должны производить впечатление человека решительного, готового на всё, черт возьми!

Он быстро добился права посещать закрытые собрания, требовал, чтоб ему присылали извещения и держали в курсе всех событий и переговоров, которые, как ему казалось, совершались у него за спиной.

— Отсюда все недоразумения и несогласованность действий, что и привело в конечном счете к провалу Белого движения!

Он произносил яркие речи, ничем не отличался от прочих монархистов, даже кое в чем превзошел их: он требовал действия, и как можно более агрессивного.

— Постоянные кровавые террористические акции на территории большевиков могут привести к подрыву доверия власти, а внедрение агентов и отправка пропагандистской литературы должны в конечном счете вызвать в народе волну негодования, чем и надлежит воспользоваться!

Предлагал сбрасывать бомбы на Петроград или приграничные городки, взрывать мосты…

Он поразил всех. Солодов смотрел на него с открытом ртом; только некоторое время спустя, когда они вдвоем усаживались за кокаин, у Солодова начиналось в голове прояснение, поручик прочищал горло и спрашивал:

— Позвольте задать вопрос, ротмистр.

— Валяйте!

— Как, собственно, вы собираетесь осуществить сие…?

— Сие что?

— Бомбардировку Петербурга. Кто полетит на аэроплане?

— Ах, вот вы о чем! Господи, поручик, главное получить деньги на осуществление, а так как масштаб задуманного до дерзости фееричен, думаю, никто не станет с нас строго спрашивать, если что-нибудь где-нибудь пойдет не так. Нюхайте и запоминайте! Нас финансируют за веру и идеи, а не за осуществление задуманного. Поэтому советую вам как можно больше демонстрировать веру и рожать идеи, и не задавать нелепых вопросов!

Тополев предложил организовать партизанский отряд, и его многие поддержали, кое-кто полез в закрома…

Всего в спектакле было задействовано пять человек. У каждого три роли, не меньше.

В антракте Лева смеялся:

— Расскажу Тополеву. Жаль, что он не пошел. Надо, чтоб он увидел себя. Ротмистр Василиск. Сделал из него черт знает кого! Но доля правды есть. Нет, я не имею в виду ограбление, я о другом… Интересно, а будут еще давать или на этом все? Ты не знаешь? Тебя, конечно, он переврал. Чацкий! Сумасшедший художник. Переврал. Ты не такой замухрышка. Терниковский хотел, чтоб я написал рецензию на это. Карикатурный человек! О чем тут писать? О чем?

Борис ушел после третьего отделения. Пошел к Трюде. Нарвал колокольчиков в парке.

Отец Трюде был слепым. У него были саваны на роговице. Они жили вдвоем в холодной тесной квартире на улице Кирику. В тени Домской церкви. Почти все окна на Кирику были задраены ставнями. Единственный фонарь у прохода под арку освещал трещины в стене. Под ним в летние дни плели свои паутины пауки. Все на этой улице питались только его светом. Борис ни разу не видел, чтоб окна в домах горели изнутри, они были черные, завешенные плотными шторами. Фонарь был похож на чугунную колючку, висел криво у самого входа в коварный проход, будто заманивая. Борис всегда спотыкался, каждый раз о новый булыжник. Отцу Трюде свет был не нужен; он давно забыл, что это такое. К нему приходили такие же — древние немцы, иногда русские старухи в истлевших кружевах, пергаментные, восковые. Они сидели, как сектанты, в сумраке мусолили имена, события прошлого века, — говорили тихо, в час по щепотке слов, неторопливо плели паутину. «Так и надо, — думал Борис, — именно так о прошлом и нужно говорить: чтобы никто ничего не понимал». Расползались, шаркая и охая. Трюде шла укладывать отца, Борис делал вид, что уходит, топтался в коридоре, снимал ботинки, за усы относил их в ее комнату. Ему нравилось, как не говоря ни слова она его впускала, покорно стелила постель, просила отвернуться, раздевалась. Она соглашалась только тогда, когда за тонкой, как ширма, стеной начинал похрапывать отец и фонарь гас. Ребров быстро привык к этим правилам, поэтому не торопился. Вот загорятся фонари, пойду. Гулял по парку, рвал колокольчики. Утром так же, с ботинками в руках, он выскальзывал за дверь, надевал их и выходил на улицу Кирику. С головной болью и резью в глазах плелся узенькими улочками вниз. Булыжники под ногами были влажные от росы.

В этот раз не пустила. Не разобрал почему. Шептала и отводила глаза. Из глубины квартиры слышался голос отца:

— Wer ist da? Trude? Wer ist da?

— Das ist Hannah, Vater, — ответила она.

— Hannah? Was will sie denn?[4]

Борис дал ей цветы. Улыбнулся. Пошел домой.

Где-то лаяла собака. В окне фрау Метцер светился тусклый огонек. Художник предусмотрительно смазал петли, но она чувствовала, как он крался к себе, — она срослась с этим домом.

Налил вина. Закурил. Так и сидел в темноте.

7.10.20, Ревель

В связи с какими-то сложностями, непредвиденными на заводе у Н. Т., - как снег на голову, — мне подыскали комнату у пожилой немки, frau Metzer, теперь я тут, и впервые с того времени опять пишу. Куда-то надо спрятаться. В глазах стоят слезы, в горле ком. Неожиданное выдворение. По глазам и жестам понимал, что самому Н. Т. было все это ужасно и невозможно. Все это понятно; у них подрастают дети; денег не хватает; на то, что мне платят, жить я не смогу, буду искать что-то еще. Н. Т. обещал, что помогать будет, пока что, но объяснить одной экономией никак не получается.

Открыл тетрадь, а там все они — мама, папа, Танюша — еще живые. Выдрал страницы и сжег. Вот как щемит. Как это неожиданно — переехать, и найти эту тетрадь на дне саквояжа, и все разом получить! Лучше б не открывал сегодня. Совсем никогда.

У немки три комнаты сдаются на втором этаже, где я. В одной, заметил, есть неприятный дед, в другой противная пара, злые, бедностью засушенные, по всей видимости, бесплодные, с собачкой и бородавками. Сама немка еще та штучка. Чувствую, натерплюсь я с ней. Есть еще чьи-то дети и мужчина с усиками. Но эти ниже, на первом. Кто в какой квартире, пока неясно. Фрау Метцер сказала, что в прачечной у них работает женщина, приходит с сыном, принимают заказы: стирка, глажка, каждый день. Звонка нет — колокольчик на двери старомодный, медный, глубокий гулкий звук, такой печальный, почти как у нас в ателье был (словно внутри меня дернули). Н. Т. боролся с моими тюками, не справлялся, сундучок родительских вещей не знали, как взять, — чертыхались с ним на винтовой лестнице…

Я бы писал всю ночь. Какое это облегчение! — керосиновая лампа, подушка, стол, стул, тахта, печь и шкап — тут жил музыкант, остались вещи: одеяло, сундук, книги, большие кожаные переплеты, как в библиотеке.

Общая кухня, вход со двора. Я прожил у Н. Т. почти год. Я знал, что это должно произойти, но не был готов. Ни к этой комнате, ни к этим сборам, не был готов к этой тахте, к тому, как мне вручили подушку, ключ на шнурке. Винтовая лестница, ножки стола гуляют. Н. Т. стал искать, что бы такое подложить под ножку стола, — он таким виноватым себя чувствовал, так выглядело во всяком случае. Он сказал: «Все еще 100 раз может измениться! Все!» Только мне отчего-то кажется, что ничего не изменится. Будет только это.

Бедный Н. Т., не хотел бы я кого-нибудь вот так отвезти и в такую вот комнату.

И я ничего не стану писать и даже думать о его жене, — дело и не в ней, а во всех обстоятельствах, — такие тесные бывают дни.

Вход в мою комнату со двора — в этом есть что-то унизительное. Хотя через кухню я тоже могу перейти в общий коридор, спуститься и выйти через парадное, но там печальный колокольчик, и меня просят этого не делать. Видимо, чтобы не мыть пол. Топить самому — занятие, развлечение, и курить, если что, можно в коридоре. У меня есть деньги, надо что-то принести с рынка, если не поздно. Да поздно уж. Почти ночь. Какая быстрая темень. Сбежались тени и теснят. Есть табак. И немного керосину в лампе. Ну, что ж, начинаем обживаться!

Ноябрь

Вспоминал, как мы ехали в Эстонию, стремились в Ревель, какие надежды мы связывали с Н. Т. и его семьей. Непросто мне писать эти слова, но что поделать, вот, пишу. Рассчитывали мы на Н. Т. «Едем не на голое место», — отец так говорил. Все время восхищался его образованием и положением. «Все-таки он там уже больше десяти лет». Когда приезжал к нам, выглядел он, как немец, богатый немец, а не какой-нибудь прохвост. У мамы глаза горели. «Может быть, все это только к лучшему». И вся наша надежда направлена была на него, Н. Т. Никого у матери больше не осталось — старший брат, он нам и в те трудные годы помогал, когда у папы с ателье крах вышел из-за его поездок и экспериментов (мамины долги Н. Т. оплатил, заложенные в ломбард фамильные ценности выкупил, и они долго разговаривали вдвоем). Теперь думаю, а стоило ли надеяться? Что было бы, если б все мы приехали? Вчетвером — как принял бы он нас? Если уж меня не потянули… Да и что тут скажешь: живет он замкнуто, про Русский клуб и Русский Дом ничего хорошего не говорит, только ворчит что-то, хоть за руку и здоровается с русскими, но старается держаться от них подальше. На бридж по субботам к нему только немцы и эстонцы ходят! Хозяйство в доме жена ведет, а она немка: экономия во всем. Меня ни с кем знакомить не пытается. Так, два-три человека. Одно разочарование вышло. Как моя мать была бы в нем разочарована! (Это не горечь обиды во мне говорит, а холодный трезвый ум.)

Только что в мою комнату ворвались дети. Они не ожидали, что я тут; наверное, думали, что комната пустует. Бросились обратно вон. Мальчик поскользнулся, даже упал на колено, с ноги сорвался ботинок. Убежали, мелькая гольфами, а ботинок остался. Я взял его, а он еще теплый. Драный-предраный, и маленький, как игрушечный, но грубый, тяжеленький, настоящий. Хорошо такой ботинок готовит мальчика к тому, что там грядет: войны, строем по грязюке, с винтовкой наперевес. Вперед! Не щадя живота своего!

Я вышел с этим ботинком на кухню. Никого, только глаз на меня сквозь щель дверную смотрит, и тот метнулся и побежал, чередуя глухие и звонкие: носок — ботинок, носок — ботинок. Мы с ботинком остались одни. Я закурил и налил себе вина. Я пью тут один. Мне не с кем пить. На кухне газовая лампа. В печи тоскливо пламя пережевывает чурку. Признаться, никого не хотел бы видеть. Хорошо бы кого-то, но — мне стыдно, сейчас тут можно в этом признаться: я такая размазня, я совершенно не был готов, ни к тому, что внутри комнаты, ни к тому, что внутри меня вздрогнуло; когда я в этой комнате оказался один на один с собой, такое выплеснулось — стыдно, ох, как стыдно! Ни тем более к тому, что снаружи. Двор, в кашу взбитая грязь со снегом. Телеги: одна запряженная — рябая лошадь, другая — с пустыми оглоблями: одна оглобля на пеньке, другая в грязи. Сараи, яблони под тяжелым снегом. Зеркало на меня смотрит в ожидании. На меня лучше и не смотреть, так я жалок. Чего ждать? Лучше одному это все. Я совсем не готов и к тому, что грядет. Вот мальчик без ботинка, может быть, готов, а я ни к чему не готов. Je ne sers a rien![5]

А потом пришел человек с тонкими усиками, был он до смешного торжественно одет, держался очень строго: прямая спина, напряженные брови. Говорил со мной по-немецки и с важностью; я с горем пополам отвечал. Пришел он, как оказалось, за ботинком. Ушел, так же чинно шагая и напевая что-то себе под нос. Я сильно покраснел; в целом, меня это явление развеселило: неужто так разоделся, чтобы прийти за ботинком? Я видел мальчугана мельком: он тоже весь обтрепанный. Скоро из него вырастет настоящий тертый калач, как и его отец. Будут торговать вместе. Чем они там торгуют? Материей, тканями, ниткой… А жена шьет, только машинку и слышно: ток-ток-ток, ток-ток-ток… Я в детстве любил. Не думать!

Стараюсь больше выходить. Город не открывается мне. Несколько раз доходил по трамвайным путям до конца. Обрывались, и все. Один раз видел, как трамвай поворачивали: рычаг и круглая платформа вращались вместе с трамваем и кондуктором (вот если б можно было время так же развернуть и пустить в обратном направлении!). У кондуктора был всегдашний скучающий вид. По нему было видно, что надоело ему так вращаться. Хожу к морю. Теперь понимаю: все это время я жил как в клетке. С Н. Т. мы обычно только на базар да по городу пройдемся. Сколько всего увидел за последние недели! Хотя времени мало. Работа механическая. Herr T. доверяет пока только самое примитивное: убирать и готовить ванночки, упаковка, рассылка, записи — механические вещи, в этом есть что-то колыбельное, пеленки, как с Танюшей возились, радостно.

Чужие фотографии тут мне кажутся другими, на них люди выходят не так, как у папы выходили. Herr T. большой мастер, немецкая школа; познакомил с французом, — тоже светописец, коммерсант-парфюмер, прибеднялся и говорил, что все это, мол, пустяки, все это для себя, но мне одного взгляда было достаточно, чтобы понять: настоящий художник! Поразительные работы! Портреты — в глазах вечность. И видно, что работам 15–20 лет, значит, выдержка была какая длинная. Это как надо уметь человека расположить! В Москве работал, помимо дагеротипов — фотографии князей, княгинь и пр. Есть серия замечательных экипажей, но в основном любит все старое, старухи, попрошайки, калеки, трущобы… Вот это главное, но мне он сказал, что это-то как раз не главное, и все подсовывал мне свои основные работы, что он назвал: la grande collection historique![6] Но я-то понял, что для него главное. Говорит, что, когда вернется во Францию, сделает выставку. Я постеснялся сказать, что у меня тут тоже кое-что. Потом как-нибудь…

(Надо больше читать и учить немецкий.)

По ночам здесь бьют часы и ухают вагоны; в коридор выходит старик, — теперь я это знаю: выкурить трубку. Я вышел как-то в уборную, а он там, у окна, стоит и курит, извинился по-русски. Ночью здесь открывается тайная дверь в прошлое. Мне часто снится наша лаборатория, которую отец устроил в саду под вишнями возле кустов смородины. Я этого не помню, мама рассказывала, как он строил этот сарайчик. Он один строил, с гордостью говорил, что на глазок, и когда привез и свалил доски, мама сильно ругалась: «прямо на цветы!», и всегда говорила, что этот сарайчик страшно портит нам сад, и часто вспоминала те цветы. Я был маленький и первое время плакал, когда он в него уходил. Я боялся, что он не вернется; ждал, и никак было не дождаться. Входить туда мне, конечно, долго не разрешали. Мама однажды поймала у самых дверей. Вечерами папа показывал карточки и дагеротипы. У Тидельманна в лаборатории, как в больнице: все стерильно. Наш сарайчик был набит случайными вещами, оттого он казался таинственным, и темнота в нем была намного плотней, чем теперь.

Видел в городе Галошина — сердце сжалось. Он, наверное, и не знает…

Познакомился с Левой. Он ходит в какой-то литературный кружок. Пишет роман! Ему двадцать три, родился в Петербурге и бывал в Павловске, но вырос тут, в Ревеле. Не стал углубляться в прошлое. Держится холодно, почти надменно. Одет был в элегантный плащ, твидовый пиджак, в кармашке жилетки часы, и перчатки. Говорит быстро и много, в глаза смотрит редко, как-то вскользь посмотрит и отвернется. Я и этому рад. Он всех тут знает, живет бурно: театр, кружок, газета. Повел меня в кафе, и мы там напились.

Несколько раз встречался с Левой в эти дни. Приглашал к себе. Они живут в большом каменном доме. Подъезд запирается. На лестничной площадке консьерж сидит за столом с лампой и книгой. Над ним на стене большая доска с именами жильцов. Имена написаны по-немецки. «Дом принадлежит немцу», — сказал Лева. Пили дорогое вино. Курили английские сигареты. У них дома полно хрусталя, серебра, полки набиты книгами. Он очень много говорил о себе и об отце. Все из мелких петербургских чиновников («Башмачкины мы», — сказал он и горько усмехнулся); кто-то выбился, а потом растворился. Ругал отца. Сказал, что про него много уже написал. Сколько ни пишет — почти все про него. И все время ругается. Дал журнал с рассказом. Так странно. Он очень быстро загорается, вспыльчив. Говорит, что внутри его что-то подталкивает на безрассудство, и страху нет. Как будто знает, что сила, которая его на это толкает, позаботится о том, чтоб подстелили, если он упадет. Он верит в какую-то силу, которая его бережет. Я хотел ему рассказать о том видении, которое случилось во время тифа, но постеснялся; после как-нибудь.

Работа съедает время. Надо как-то исхитряться. Денег не остается совершенно. Раньше такого не было. Ушел и весь запас. Ходил просить у Н. Т. взаймы. В субботу выходил пройтись один. Дошел до парка, постоял у башни. Смотрел на нее сквозь голые ветки. Солнце было слабым, но вид был замечательный. Надо прийти сюда ранней весной, до листвы.

Лева познакомил меня с редактором «Речи», Стропилиным (и впрямь превысокий человек; борода, как у дьячка, и говор пономарский). Лева и его ругал (всех ругает). Пока шли к нему, Лева про него много глупых анекдотов рассказал, что, мол, из бедных, выучился каким-то чудом, два года проработал в какой-то школе в Петербурге, тут его взяли в гимназию, потому что брать было некого, прижился, журнал выпускает…

— У них всегда подают только пустой чай, — отметил Лева. — Но так важно, точно это вино или невесть что!

Долго шли. Рельсы тянулись, тянулись и оборвались, столбы тоже встали и дальше не пошли. Стропилину лет тридцать, от силы. Как Лева и сказал, его жена угощала пустым чаем, но подавался чай со значением (слегка мутный, как перестоявший квас). Говорили много общего. Жена чай подала и спряталась, больше ее не видели. Стропилин водил к морю. Очень много говорит, не остановить. Спросил о моем образовании. Я сказал, что у меня написан рассказ, пишу поэму.

— Поэму? Вы — поэт? К тому же. — Усмешка. Сказал, чтоб принес рассказ. — Поэм не надо. Поэм уж хватает.

Принесу рассказ — пусть почитает! Когда ушли, Лева все время ругал его, что тот не мог нас угостить как полагается. Сказал, что он и пишет, и печатает глупости.

— Вот увидишь, он разругает, но напечатает в конце концов твой рассказ. Вот увидишь!

(Зачем Лева тогда знакомил меня с ним?)

Был у Левы. Дмитрий Гаврилович был выпивши, хотел с нами посидеть, поговорить, но Лева отрезал «нет!», и мы заперлись у него, втайне от всех пили вино, и он ругал отца, называл его мокрицей и слизняком.

Я зачем-то ляпнул, что мне Стропилин при нашей последней встрече с глазу на глаз рассказал, будто Дмитрий Гаврилович мечтает купить дом, и почему-то смеялся над этим. Лева позеленел от злобы, молчал, молчал и вдруг взорвался:

— Я всегда знал, что самые большие интриганы — писатели, а самые ужасные сплетники — учителя. А Стропилин и то и другое: скверный писака и ужасно злой учитель. За эти два года, что я ему в журнал писал, он мне всю душу выел. А все из зависти, что мой отец богат. Хотя мы теперь совсем и не богаты, еле держимся. У нас даже автомобиля нет. Был да сплыл! Потому что он мокрица! Слизняк! Но этот слизняк был учредителем банка в 1913 году, а кто такой Стропилин? Какой-то outchitel!

Он рассказывал о каких-то анархистах, обещал познакомить с поэтами. Тут его мачеха поскреблась, он вышел на минуту, раздраженно что-то ответил отрицательно, и мы пили дальше, до позднего вечера, без закуски. Напился в тот день, плохо было. Ненавижу.

Ходили с Левой в Башню Монашек («В этой башне когда-то была баня для монашек, — говорил Лева, и хмыкал. — Тут монашки мылись!»). Там был небольшой зал, сцена, занавес, собрались поэты и читали странные стихи. Некоторые стояли во дворе, им вниз кидали подожженные бумажки. Во дворе прямо на булыжниках поставили стулья, фонарики, свечки, что-то изображали. Лева познакомил меня со многими; домой ко мне пошли втроем — с неким Никанором Коле-гаевым, высокий, широкоплечий, скуластый, бывший юнкер, воевал в отряде Пунина. «Пока его не развалил дурак Балахович», — гневно добавил он. С восхищением говорил о бароне Унгерне, читал стихи, в некоторых мелькал Унгерн. Стихи были странные, то ли в них не хватало гласных, то ли было слишком много согласных… запомнил строчку:

откупюрь у скупердяя том Бердяева.

Все прочее было непонятно. Пили всю ночь, и всю ночь Никанор читал стихи и говорил, что война еще не закончилась, война продолжается. Глаза у него горели. Лева смеялся. Нашел у меня в чулане кучу журналов, попросил почитать. Я с удовольствием дал. Никанор зачем-то извинялся и оправдывался:

— Я хотел бы глянуть, что нынче пишут молодые писатели, именно молодые писатели. Такие, как вы. Вы же писатели. Мне любопытно, о чем пишут… о чем думают такие, как вы… Ради кого мы погибали, ради кого калечились солдаты… Вы так пренебрежительно о всех нас говорите, как о казарменных вшах. У вас тут вон — немецкая философия! Конечно, вши, — пьяно сказал он и потом добавил с усмешкой: — Вши мы и есть!

Слушать это было неприятно и странно. Кем он себя чувствует? Кем нас считает? Какие мы с Левой писатели? Такие же, как и он.

Никанор работает на бумажной фабрике. Живет у немки в вышго-родской квартире. К себе, сказал с сожалением, пригласить не может, и замялся, как мальчишка (ему лет тридцать, наверное).

24.12.21

Сегодня мне девятнадцать.

Глава вторая

Стропилин был из семьи, в которой случилось несчастье, родителей он не помнил. Его воспитал дед (возможно, неродной). Они жили в большом деревянном доме вдвоем на отшибе заброшенного поселка, недалеко от железнодорожных путей, по которым раз в три дня проползал, притормаживая и позвякивая, медленный состав: голоса перекрикивавшихся мужиков и баб разносились по дому; тусклые фонари вагонов плыли в сиреневом сумраке, помаргивая между деревьями; звякали цепи, скрипели колеса, вздыхал паровоз, дрожали отзывчивые стекла.

Старик не терпел людей и живность; если забегала собака — хватался за палку, бросал ей вслед камень (наготове носил в кармане), заметив ворону, сплевывал и жутко бранился. Был он сильно хромой, каждый шаг его отображался на лице, и в конце концов хромота поработила его и вырезала в его чертах отвращение к жизни. Хоронили его спешно, не открывая гроба. Прощаться с ним, кроме Евгения Петровича, который был в отъезде, было некому. Старик и на спину жаловался; боли его изводили каждую минуту, он стонал по ночам, никогда не высыпался. Стропилин помнил детство урывками, и всюду были ушибы, падения, ругань, всюду был дед, который яростно волок его куда-нибудь или драл за уши, выговаривая что-нибудь. Самым ярким воспоминанием была палка, с которой ходил старик, суковатая и блестящая. Ручка ее была обвязана плотной веревкой, а конец залит металлом, так что каждый шаг был внушительным, он царапал, колол, въедался в сознание.

Дед Стропилина был бывшим священнослужителем. Одинокий, докучливый библиотекарь, он водил мальчика с собой на работу каждый день, заставлял его сидеть среди книг, молчать и не вставать с места; кроме того он преподавал латынь, писал статьи и заставлял внука переписывать «важные бумаги». Жили они очень замкнуто и однообразно, всякий пустяк был превращен в ритуал; дед никому не доверял и женщин считал существами низшего сорта, грязными и хитрыми, то же внушал и мальчику; он подчинил его себе полностью, даже овладел его душой, вложил в нее все самое главное: неприятие церкви, «духовное саморазвитие», упрямство и страсть к книгам. «Людям доверять нельзя, — говорил он, — только книгам можно, но и к тем нужно относиться с опаской, ибо писал их человек, а человек сам может не знать, куда ведет, потому как все слепые, а слепой по доброте душевной такого натворить может, век не расхлебаешь».

Стропилин был способным мальчиком и быстро усваивал истины, которые внушались ему изо дня в день, но, к сожалению, расторопности ему не хватало, потому часто попадал под горячую руку. К пятнадцати годам он изучил-таки все повадки деда и попутно впитал все его вредные привычки; уже тогда сверстники замечали, что разговаривать с ним невозможно: он жевал губы, чесал подбородок и выпячивал глаза так, будто ему было лет семьдесят, и говорил так же. Старик заставлял мальчика обращаться к нему со словоером, который и теперь, после стольких лет, всплывал и болтался, как хлястик; случалось это в минуты сильного волнения, когда Стропилин был не в силах с собой совладать, сам он понимал, что комичен, и сильно краснел от этого, а потом долго мучился ночью, и бывал груб в такие дни с домашними. Он много лет себя отучал от этого страшного навыка, но все равно раз в год словоер проскальзывал.

(«О папе с мамой дед не говорил, словно бы их и не было никогда».)

Евгений Петрович работал учителем литературы в русской гимназии, давал частные уроки, много писал во все возможные газеты и журналы (где можно было «огонорариться»), приобретал редкие книги, мечтая открыть библиотеку и давать читать книги за деньги («тогда бы я мог бросить преподавание, чтобы больше времени уделять писательству»). Помимо этого Евгений Петрович был редактором журнала «Речь», но выгоды с этого не имел, наоборот, «Речь», как он считал, сжирала все его время и силы, разве что печатал Стропилин себя там годами («Заметки писателя: 1917-19», «Заметки писателя: 1920-22») и помыкал при возможности начинающими авторами, наслаждался, наблюдая, как они крутят-вертят перед ним бумажки, извиваются, оправдывая свою бестолковщину, но и это надоело ему быстро, хотелось развернуться, но не получалось. Так как «Речь» выходила редко (иной год не выходила совсем), «Заметки» появлялись и в других журналах; в «Эмигранте», например, выходили, пока не прикрыли журнал, Терниковский даже что-то заплатил Стропилину за них, несмотря на то, что единомышленниками они не были, более того Евгений Петрович ненавидел Терниковского; в журнале «Эхо», кажется, те же самые «заметки» промелькнули под другим заголовком, никто не обратил внимания, никому не было интересно. Стропилину никак не удавалось найти лазейку, такую волшебную брешь в стене жизни, за которой, как в тайнике, хранятся запасы свободного времени, да еще той плотности, что позволила бы то время без особого труда преобразовать в книгу. Он тыкался носом то в одну дверь, то в другую, заводил знакомства, но всюду приходилось ему терпеть, так ничего и не выходило. Несколько времени он побыл членом общества «Русская школа в Эстонии» в период председательства купца И. Егорова, но вышел из общества, ничего не выгадав, как только из него вышел Егоров. Перед Егоровым Стропилин трепетал, боялся его, но инстинктивно стремился попадаться на глаза; поселился в одном из его домов на окраине города, дорого было, и далеко до гимназии, но нигде больше Евгений Петрович жить не хотел, потому что, встречая купца, писатель испытывал надежду, что одна из таких встреч что-нибудь изменит в его жизни, он почему-то чувствовал, что именно Егоров и сделает его известным всему миру, но каким образом, он не знал.

Ни за что не хотел искать более просторные комнаты подешевле и поближе к работе.

Евгений Петрович переписывался с невероятным количеством людей (дорого выходило, но было это очень важно, как уход за бородой: встать перед зеркалом в субботу с маникюрными ножницами и облететь бородку). Среди его корреспондентов были Ремизов, Рерих, Рудин… и многие другие, без кого свое существование Евгений Петрович и вообразить не мог; они что-то определяли в его существовании и мышлении, потому Евгений Петрович испытывал потребность им писать; у него был список в тетрадке, где он, соблюдая алфавитный порядок, отмечал, кому когда послал письмо. Часто так посиживал по субботам за чаем, полистывал тетрадку да подумывал, кому написать, а кому просто послать свой журнал или сообщить, с чем собирается выступить в грядущем году… Долго мог так сидеть… Делиться планами с идолами для него было намного важней осуществления своих смелых замыслов, это было даже поважней самого журнала и «Заметок»; а говорить с другими о своих корреспонденциях и адресатах тем паче! Прогулка до почты с дюжиной конвертов наполняла его жизнь особым смыслом, Евгений Петрович таким образом пересекал невидимые для прочих пространства, входил в сферы, для многих непостижимые; этот обязательный ритуал взбадривал его, давал сил для борьбы с рутиной, сообщал эфемерную перспективу и вселял надежды на изменения к лучшему. Отправив письма, Евгений Петрович несколько часов ощущал себя более живым, как актер, который испытывает прилив вдохновения, выходя на сцену, и чувствовал, что где-то там, в грядущем, есть кто-то, кто знает о нем, помнит; Евгений Петрович мысленно представлял, как его письма читают им обожаемые мыслители, быть может, обсуждают его идеи, задумываются над его строками, и волновался. Если по какой-то причине в течение обычного интервала времени он кому-то из своих идолов не отправлял письма, его посещало беспокойство, тогда Стропилин проверял список в тетрадке и, если это опасение подтверждалось, торопился сесть и написать — мог сильно разозлиться, накричать на близких, если ему что-то мешало в эти минуты. Такой же потребностью стало получить хотя бы раз в год письмо не от Куприна, так от Аверченко, даже если Аверченко ему отвечал просто из вежливости, а Куприн просил кого-нибудь ответить ему от своего имени. О, это были мгновения, которыми он дорожил! Незабываемые, сладостнейшие дни! Редко, к сожалению, очень редко они выпадали. Стропилин дорожил каждым, даже самым пустячным письмом — он их хранил в шляпных коробках.

Каждый вечер, когда ребенок засыпал, Стропилин вставал за конторку и писал — либо свои заметки, либо письма. Писать на сон грядущий вместо чая было лучшим лекарством от бессонницы и скоро сделалось привычкой (ревельской привычкой, подчеркивал он). Как-то в разговоре с Ребровым он обронил:

— Возможно, это что-то вроде хроники, и бросить это уже нельзя, да и от меня тут, по сути, совсем ничего не зависит: начатое дело предполагает рабское служение.

С этой мыслью он не расставался; в своих собственных глазах он стал летописцем.

«…у нас так и чихвостят Шульце, никак не забудется снос часовни на Русском рынке, и "Жизнь” совсем не выходит с тех пор. С церквами у нас беда — местное население объявило сбор средств на снос всех православных церквей, и еще у нас свара между своими из-за приходских денег, грозит затянуться настоящей тяжбой, дело прямо безобразное, громкое, всем вокруг видное и далеко слышное (мой домовладелец — известный всем человек — в этом принимает активное участие, что расстраивает меня безмерно: как тут не оступиться — семь раз думаю, прежде чем что-то сказать). Пресса разделилась. Хоть не бери газет в руки! Кроме всего прочего, все чаще с восторгом пишут о Муссолини и пр.: Пильский, Яров, Терниковский, монархисты, евразийцы и пр. Кстати, о Терниковском разговор особый: в Эстонии с дореволюционных времен, состоял юрисконсультом при штабе ген. Булак-Балаховича, пишет во все газеты, скандалист, интриган, то евразиец, то монархист-николаевец, недавно по роже съездил Протасову из-за стихов одной из своих любовниц — не скрывает своих связей — все на виду, противный, пузатенький, неотесанный. Протасову намеренно нанес публичное оскорбление, чтоб все ощутили его отчаянность, всем дал понять, что из-за женщины, а не из-за той статейки в “Посл. изв.”, как многие говорят. Кстати, Федоров и Терниковский, хоть и ненавидят друг друга, но все-таки оба обожают Гиппиус, нахваливают ее "Черную книжку”. Если Федоров — "тихий омут”, то Терниковский — настоящий истерик: недавно с докладом о “национальной русской идее” выступил в кинотеатре Passage, затем делил мир в Русском клубе, чуть позже там же устроил представление своей пьесы, вернее — даже и не знаю, как выразиться: он сам все написал, сам делал постановку, если можно это назвать постановкой, и сам играл. Пьеса отвратительная. Назвал он ее “В омут с головой”. Лучше б тогда: “В колодезь кувырком”! Смотреть было скучно и даже противно. Одна пропаганда. Особенно в четвертом отделении — сплошные реплики из его дурацкой газетенки “Русский голос”, которая была открыта на чужое имя, — какая-то Каплан, говорят, старушка с острова, — на нее Терниковский все оформил и опять за свое:

Великий Князь Николай Николаевич! Великое Возрождение Единой и Неделимой! Да здравствует Россия! Балтийским республикам обещает независимость в будущем. Газетку быстро прикрыли. Он открыл новую! Пьеса его заканчивается арестом редактора, сидит он в карцере и поет: "Боже, Царя храни!” Так все монархисты (а ими был зал битком) встали и подхватили!

Афишу к пьесе нарисовал Ребров, был он с Левой Рудалевым, оба смеялись и — слава богу — с кресел не поднялись подпевать, остались сидеть. Вру! Борис ушел с третьего отделения. Лева сидел недалеко от меня с отцом: Дмитрий Гаврилович пел, а Лева нет.

За Левой я наблюдаю последние лет пять; пишет мало и все ерунда; есть еще группа лиц, которые во многом похожи на него, — суммируя свои наблюдения, я пришел к выводу, что счастье неотделимо от родины; проживание в своем гнезде, в родном краю — вот что и только делает человека счастливым: это фундамент, на котором происходит устроение всей жизни; гармоническое существование обусловлено самой природой, посреди которой предки человека тысячу лет жили, жали, пели, собирали грибы-ягоды, охотились, влюблялись и т. д. — знание подобных вещей из поколения в поколение въедается в кости, сообщает уверенность и спокойствие (а без этого счастье немыслимо). Рудалев Л. не может найти гармонии в Ревеле, несмотря на то, что его отец богат, Л. не занимается устроением своей жизни, но наоборот — разрушением оной (доказывая мою теорию).

О Борисе Реброве скажу так: Ломброзо, как известно, обнаружил, что некоторые типы людей вследствие анатомического уродства ведут себя в обществе как-то иначе, потому как чувствуют и воспринимают мир не так, как люди обычные; Борис, как нам известно, был психически изуродован драмой, когда ему было шестнадцать, что ли, так что по-своему он тоже калека и — почему не допустить, что: думает, чувствует и — соответственно — ведет себя иначе, и другого подхода к себе требует. Только так я объясняю его непредсказуемость и неприступность и этот выверт в поведении. Потому ключ к нему подобрать очень трудно. Последний раз он был в очень странном состоянии. Я пытался его расшевелить, но — увы — пришлось опять ограничиться присутствием при его монологе, или беседе его с самим собой. Он ни на секунду не заметил меня. Говорил с собой и только. Когда я побывал у него, очень многое подтвердилось из того, что я предполагал. Все-таки он очень неустроен, и нескладность его жизни, обстоятельств и даже фурнитуры — не только в комнате, но и улица, где стоит этот старый деревянный дом с замызганными окнами, винтовая дряхлая лестница, что ведет со двора в его комнатушку, и улицы, что примыкают, те маршруты, которыми он ходит, и те места, где я его встречаю, — все исходит из его телесной угловатости; тут не только неуклюжесть походки (у него что-то со стопами), но и пальцев, которыми он что-нибудь постоянно мнет (бумажный катышек, сигарету, коробок). Все это привожу в подтверждение моей теории…»

* * *
13.02.22

Стропилин разругал мой рассказ. Сказал, чтоб переписал. Лева успокоил:

— Я ему как-то принес один и тот же рассказ не переделав, так он воскликнул: «О! Вот это да! Это совсем другое дело!» Хотя там никакого другого дела не было — там был тот же самый рассказ!

Лева говорит, что все — ерунда. И это не нигилизм. Лева так говорит: испепелить себя, и чем скорей, тем лучше. Я этого не понял. Он сказал, что его наполняет туман.

— С каждым днем больше и больше меня наполняет густой плотный туман, который пеленает меня. Я даже видеть стал хуже!

Я сказал, что тоже вижу хуже, но это может быть из-за работы — все время в темноте провожу. И добавил, что он наверное визионер. Ему надо стихи писать. Он импульсивный, и у него глаза навыкат. К тому же — тонкая кожа, белая-белая, и очень сильно видны вены под ней. Костистый и угловатый. Худой. Он остался у меня. Пили вино до глубокой ночи и жгли дрова. Пили вино, читали стихи, он дрожал, когда говорил о матери, его на самом деле сильно колотила боль по матери, у меня встали слезы, он понял, что я переживаю, и перестал. Мы долго смотрели на огонь, курили. Скурили весь табак. Он спал на кушетке. Я, не раздеваясь, лег на столе: постелил на стол второе одеяло, накрылся старой шинелью музыканта, который тут жил. Луна была яркая. Ногами в окно лежал и смотрел на Луну. Придумал стих:

я вырванное из жизни существо

семя которое нигде не прорастет

зверь который добычи не ищет

огонек угасающей сигареты

предчувствие затмения

безмолвие

ничто

15.03.22

Второй день простужен. Пью горячий чай с вареньем и медом (спасибо фрау Метцер!), не курю вторые сутки, и не тянет, нет привычки, баловство, вино пью и сочиняю поэму — будет что-то, Лева подивится, есть чем поразить скептика. Хорошо бы этот вечер так и тянулся, с вином и поэмой, — так много там еще: весь Павловск, все картинки, дагеротипы, все мы, все живы!

30.03.22

Гуляли с Н. Т. У театра встретились с его друзьями, некто Соловьевы, петербургская интеллигенция, сели на автобус и поехали в Екатериненталь. Было это неожиданно и приятно. Совсем новый «Mootor», красивый, лакированный, просторный, быстрый. Водитель в кепке с золотой косичкой над козырьком, в отутюженной форме с блестящими медными пуговицами, как игрушечный. Гуляли в парке, и оттуда пошли пешком к речке. Хотели кататься на лодках, но передумали. У моста были поэты, которые прочитанные ими стихи складывали в кораблики и пускали по воде.

апрель 1922, Ревель

Ходил в парк к подрезанной башне. Было яркое солнце. Голые ветки, рыжая черепица и серые стены. Надо было делать. Побежал к французу. Объяснил. Мсье Леонард сказал, что у него нет ртути. По-моему, просто связываться не хотел: подумаешь, какая-то башня, какие-то ветки. Не хотел возиться. Предложил сделать фотографию. Я сказал, что потом листья вырастут, все будет не то. И фотография — не то. Сам говорил: дагеротип — картина. Он покивал и все. Обещал, что сделаем позже. Досадно!

Соловьевы и все те, кто там у них бывает и живет в той части города, — оптимисты, они смотрят на жизнь, жадно впитывая ее, развлекают себя то концертами, то чтениями, театром — живут общно и шумно. Старики и молодые вместе шьют мягкие игрушки; кое-кто отливает солдатиков — продают на рынке! Эти не отчаялись, как многие, не ушли целиком в свои норы, как некоторые, хоть и голодают, но держатся (может, притворяются).

Мсье Леонард предложил поработать вместе в Екатеринентале, у памятника Петру. Меня это смутило; я не знал как и что, он махнул небрежно — все объяснит по ходу дела — поехали с треногой и небольшой доской, на которой наклеены его снимки и расписано, кто он такой (я, получается, его ученик-ассистент). В первый час переступил через все — страх, стыд, смущение — все побоку и как не бывало! Люди подходили, дергали Петра за нос, с удовольствием соглашались фотографироваться, француз раздавал визитные карточки, как фокусник, говорил, что снимки готовы будут завтра или, если хотите, сегодня вечером. Вечером проявлял. У него все под рукой: с закрытыми глазами работаю. Подсчитали: наделал за два часа на 30 марок в один только мой карман. Вечером пошел в ресторан! Смущался страшно — одежды подходящей нет, но я и выбрал ресторан поскромнее. Сидел один. Заказал вина и жареной колбасы. Боялся, что денег не хватит. Так еще и прилично осталось! Купил еще вина и праздновал в одиночку. Если так продолжать, я смогу в ресторан ходить каждую субботу!

Она вскрикивала, как ребенок: Слышите? Синичка… Синичка поет! Это весна!

Весна!

Синичка!

Элен — чудо! Вот уже неделю длится эта эйфория. Ей скоро восемнадцать. Ее воспитывала тетка. Ходил к ним в Коппель. Ноги летели! Грязь кругом была страшная, а как на сердце легко и весело было! Кто бы знал! Но надо таиться. Не подавать виду. Пригласили на чай. Там у них среди прочих «пил чай» и шумливый полковник Гунин. Рассказывал, как он с генералом Штубендорфом ржавые патроны чистил и ружья собирал в арсенале за городом. «Вот так, слева от меня одноногий солдат, справа генерал фон Штубендорф! Так вот! На одной скамейке! Это в Мяннику было! Каждый день пешком пять километров туда, пять километров обратно! Селедка с картошкой и чай! Я в прекрасной форме!» Благодаря тому же генералу Ш. он теперь дрессирует русских скаутов, гоняет мальчиков, обучает езде и военным терминам. Орет с утра до ночи. Наверное, и во сне вскрикивает. На одной скамейке с солдатом… Со мной за один стол при других обстоятельствах ни за что не уселся бы. Мы его с Н. Т. как-то встретили на рынке — в мясном павильоне — стоял и торговался. Н. Т. с ним поздоровался, он кивнул, на меня даже не посмотрел, как не было, опять давай торговаться; я подглядел, он купил большой кровавый кусок, огромный! Селедка с картошкой… Ненавижу этот базар и этого полковника! Рассказал анекдот о том, как эстонцы советскую торговую делегацию в банях мыли и одежды от вшей чистили. Министр иностранных дел господин Бирк распорядились! В России тиф! Всех стирать! Все предство! Во главе с Гуковским! Просим! Большевистские вши опасны для здоровья эстонцев. Все в хохот. Взрывы, канонада смеха! Ничего не понимали, но смеялись. Смеялись потому, что он смеялся. И смешно смотреть на него, и жутко: ничего кроме смеха от него не осталось; как сказал Лева: «Ничего от России не остается, кроме связки анекдотов, и те забудутся, и скорей бы уж!» Смех был, как настоящий оркестр; я затаил дыхание и слушал: Ее смех журчал отдельно.

Договорились увидеться в церкви.

— Придете?

— Обязательно приду!

Вчера в церковь не пошел; вышел, пошел, собирался пойти, но не дошел. Перебила вонь. Коптили селедку. Громко кричали и ругались. На углу встал и пристально глядел сумасшедший старик. Из кармана его рваных панталончиков торчали обрывки газеты, которую он жевал: запускал руку в карман, вырывал клочок и — в рот!

Хотя встречаю его часто, в тот момент мне это показалось дурным знамением. Пошел вокруг: у самого моря телеги; на мостовой — полицейский и с ним какой-то, на всех с подозрением смотрят пристально, ищут или ждут кого-то. Новый круг. Вернулся к цирюльнику, где вчера долго слушал музыку, что лилась из окна. Теперь там были: мешки, плач, ругань, суета, вездесущая копченая рыба — вот такая музыка!

Так и не дошел до церкви.

Ходили с Элен в «Би-Ба-Бо»[7] (фильм про Робинзона Крузо, в сущности ерунда, но меня отчего-то всколыхнуло, — почувствовал, что живу, что-то начинается, — обман, наверное). Гуляли у пруда Schnelli. Вся аллея усыпана бело-розовыми цветами каштанов, будто постелили пушистый ковер. Медленно шли через город. Элен заглядывала в каждый закуток.

— В Ревеле столько улочек, хочется по каждой пройти!

Легко представляю ее гимназисткой. Сколько я их видел в Петербурге! Шустрых, пугливых, длинные голые шеи, коричневое кашемировое платье, иногда бордовое, цвета густой крови на солнце, капот, пелерина, тальма, кокетливые прически, косынки, взгляд волчонком исподлобья.

Показывала, где теперь будут жить. Постояли у синагоги. Шли через Клеверную[8]; попался у моста Чацкий. Она испугалась и схватила меня за руку. Я успокоил: он — безобиден.

— Почему Чацкий?

— Так прозвали…

Рассказал, что в прежние времена он играл в кинематографе — то любовников, то рогоносцев — какое-то время в местном театре. Остальное, что слышал, не стал рассказывать: про его жену, тоже актерка, то ли покончила с собой, то ли умерла при каких-то стыдных обстоятельствах.

Захожу теперь к Соловьевым за книгами, — хотя места у них почти нету, продолжают покупать; их сын Сережа (ему, кажется, шестнадцать) сказал, что у него немецкий хромает, хотел бы подтянуть грамматику; я грамматики совсем не знаю.

Элен обмолвилась, что ходит с теткой по субботам на базар. Тоже стал ходить. Отвратительное место — телеги, лотки, селедочники в залитых раствором кожаных фартуках ныряют в бочку, заворачивают блестящую селедку в пергамент. Лошади стоят смирно, машут хвостами, топчутся, испражняются, расходятся помаленьку, ржут, телеги ходуном ходят, гремят, люди шарахаются, смеются… Хаос! Все это — люди, животные, мясо, рыба, раздавленные фрукты под ногами — один сплошной организм, который дышит, воняет, голосит, шевелится, хватает за руку, забирается в ноздри, — этот ком жизни невозможно насытить и невозможно остановить, прервать его копошение. Никого не встретил. И слава богу, — я бы не смог с Ней там говорить. (Одежда пропиталась запахом копченой рыбы, — герр Тидельманн сегодня даже носом повел и глянул на меня резко. В обед сходил в парфюмерный.)

Показала мне свой саквояж, в нем — сундучок, в сундучке — Евангелие 1867 года и икона Николая Угодника в деревянной раме со стеклом, настоящая деревенская икона.

— Мне ее бабушка подарила, когда умирала. Посмотрите, какой он добрый! Я иногда смотрю, а он улыбается… А иногда открываю: а он — грустный! И мне тогда спросить его хочется: Отчего же Вы грустный такой?

— Спросили хоть раз?

— Нет, ну что вы.

— Придете?

— Обязательно приду!

10-е

Опять пошел в церковь. По пути дорогу пересекла траурная повозка с покойником. Ушел к морю. Все неожиданно зазеленело. Жирная листва. Солнце как ртуть. Куриная слепота; мышиный гиацинт. Слишком поздно. Хотел побежать — слишком поздно!

Злился на себя.

— Придете?

Не пришел.

Лева читает Розанова и согласен с ним, что вся литература XIX в. — пустейшая и потому такое опустошение духа.

Ходил за мост, прошел мимо ее дома; все внутри волновалось; возле обувной фабрики Дмитрий Гаврилович. Он мне обрадовался; пожимал руку. Заметил, что у меня сыпь, и руку отдернул; я объяснил, что с красками вожусь, клею рекламы в литографическом, много руки мыть приходится, по десять раз на дню, оттого сыпь, он успокоился, сделал вид, что переживает за меня, — но было, конечно, неприятно. Он предложил с ним пройтись; задавал много вопросов, говорили о Павловске, нашлись общие знакомые… Пока шли вдоль реки, он рассуждал, что давно пора от нее избавиться. От реки, дескать, только вонь и болезни. Заговорил об утопическом городе Говарда и строительстве Коппеля по такому проекту, вплоть до Екатериненталя говорил об этом. Там было полно народу. Собрались смотреть состязание оркестров различных обществ. В цветниках возились садовники. Дмитрий Гаврилович заговаривался, улыбался себе под нос, а потом воскликнул: «Представьте себе город таким, как Екатеринен-таль! Представьте, как в нем жить!» Встретил какого-то своего знакомого, — с усами и тростью, — заговорил с ним, меня не представил, отпустил…

и этот день увянет как вчерашний.

Вечер. Вышел, пошел, думал — иду, дошел до конца нашей улицы, повернул: а там мерзкий старик, и он сморкался, громко, а потом долго отплевывался. Я не мог оторваться. Смотрел. Развернулся, пошел и больше не выходил. Весь день по двору метался сильный ветер, оборвал все вишни, устроил настоящую метель (переписал несколько страниц за прошлый год, кое-что выкинул).

1.7.22, Ревель

Не пришла.

11 августа

Все только и говорят, что о М. Чехове и новом паспорте Нансена. Хотел кое-что написать по поводу «Эрика XIV», но теперь полистал газеты и совсем не хочется. Дошел сегодня до рынка, встретил трех человек по пути и обратно; каждый — «Чехов! Нансен!» Мне безразлично. Стриндберг, Гауптманн, «Сверчок». Главное — Элен в восторге от театра была.

Всю дорогу шли пешком. Небо запуталось в ласточках.

— Прекрасная белая ночь! — восклицала она. — Какая настоящая петербургская белая ночь! Так не хочется уезжать!

Я хотел крикнуть: так не уезжайте! Но шел и молчал. Было так тяжело, так душно.

— К дождю. — И вдруг: — А почитайте стихи!

Я читал Блока: «Она пришла с мороза»; «Ночь, улица, фонарь, аптека»…

Долго держал ее за руку. Так и не решился. Вернулся. Головная боль. В ушах стрекот. Разразилась гроза, ливень хлынул — вот тебе и ласточки!

29 сентября 1922, Ревель

Часовню срыли.

Глава третья

Лева пригласил Бориса повеселиться; сорил деньгами, водил по кабакам, намекал, что ночью их ждут в борделе и все будет бесплатно — только свои, только молчок, зубы на замок — подмигивал и был страшно возбужден. Борис взволновался; первая щепотка кокаина его завела, внутри натянулись струнки, но Лева не добавлял, только шампанское, шампанское…

— Побережем силы на ночь, — говорил он. — Ночью будет веселье. Кокаин стоит попридержать. Если сейчас нюхнешь лишку, может сбить с панталыку и ничего не выйдет. — Говорил как опытный, дрожал, веки у него были воспалены, губы пересохли. — Нас ждут.

— Кто?

— Увидишь. Надо держаться. Не переусердствовать.

Борис догадывался, кого тот имел в виду, невольно озирался. Ему передалось возбуждение. Он неестественно посмеивался, качая головой, поправлял манжеты и снова оглядывался. Лева говорил намеками; Борис не понимал; был заинтригован; его приятель вел себя странно после возвращения из Германии. Судя по всему в путешествии он тесно сошелся с Солодовым и Тополевым, по его словам выходило, что он теперь их компаньон.

— Более того, — наклонился Лева над столиком, и Борис инстинктивно приблизился, глядя в переносицу друга, — кто они без меня? Что они могут сами? Если выражаться языком официальным, они тут никто, пустой звук. Я для них важная фигура, так как у меня подлинное эстонское подданство, в отличие от их поддельных. — Тут он ухмыльнулся.

В нем появились новые замашки, жесты и присказки, от него веяло трущобами, о которых Борис в книжках читал. Лева сказал, что в Германии у них на каждом шагу были приключения. Он над всеми посмеивался, был высокомерен и слегка грубоват с официантами.

— Одна дорога туда чего стоила! Так пили… Баркас эстонца легкий, швыряло нещадно. Пили, пили, но не помогло — блевали! Один эстонец только и выдюжил — ну, он ходок, десятый раз в Германию шел. Марки там ничего не стоят, приходилось по Берлину с заплечным мешком полным денег ходить и еще набитым до отказа чемоданом!

Теперь они возили спирт с одним эстонцем; каждый второй день выходили в море.

— …старый вояка, служил при царе батюшке на корабле. Нужен хороший мотор. Нужен катер, иначе не тягаться нам с конкурентами. Если б ты видел, сколько их там в залив каждый день ходит, а скольких ловят!..

Борис не понимал, о чем речь. Лева очень быстро и много говорил. Мысли влетали, вспыхивали, лопались, разлетались. От кокаина и выпитого шампанского дрожь пробирала, слова в голове дребезжали, как монетки в копилке, переливались и вспыхивали, как бензин. Лева не мог усидеть на месте, вскакивал, как куколка, которую за нитку дернули, и торопил Бориса уйти в другое кафе.

— Здесь как-то грязно, — говорил он, оглядываясь с подозрением.

Борис за ним бежал вприпрыжку, не чувствуя земли под ногами.

— И все-таки, Лева, объясни, зачем тебе все это? Почему бы не бросить всю эту суету и не уехать в Париж или Монако, где можно с шиком прожечь свои деньги? Не стыдно ли их тут проигрывать в рулетку и карты? Что за женщины в этом борделе, стыдно! А какие они могут быть в Монако! Подумай!

Лева отмахнулся и сказал, что сейчас уезжать глупо.

— Почему?

— Несвоевременно! — важно ответил Лева. — Потому что деньги теперь ничего не стоят. Не успеешь доехать до Монте-Карло, как они упадут в цене в десять раз и нечего проигрывать будет. А на черной бирже бегать выменивать, скупать фунты — это морока. Потому лучше пустить в дело. Как говорит Тополев, зачем бежать с золотого прииска, если на нем так отлично моется?

— Где же прииск тут?

— А ты не видишь? — изумился Лева. — На одном мыле можно жить припеваючи! В России у большевиков ни мыла, ни спичек, не говоря о сапогах, посуде и прочей ерунде! Тропы торены, люди каждый день ходят, а если таможенников купить, можно на все махнуть рукой и… Вон сколько желающих подзаработать. Собрал отряд под Нарвой, другой в Печорах, третий тут, под Финскими островками, и гоняй их туда-обратно. Тополев собирает отряд под Нарвой. Но это между нами, его монархисты финансируют, а он свою игру играет, он такой…

— Это я понял, что он игрок, но ты-то… ты-то…

— Тихо. Я тоже игрок, Борис, тоже! Спирт есть, надо его сбывать, пока в Финляндии сухой закон. В России нет ничего, а мыло, спирт, спички — это не молоко, не прокиснет. Имеет смысл не марки копить, а спички, мыло, носки, шерсть и гвозди закупать! Марки прогорят, а на мыло и спирт спрос всегда будет. Сейчас оборот с немецкого спирта сделаем, и свой заводик на хуторе у эстонца построим, будем сами варить!

— Что варить? Мыло?

— Спирт!!! — шикнул на него Лева. — У эстонца земли — за день не обойти! Сколько картошки посадить можно! А батраков вон — севе-ро-западникам свистни, как в сказке сбегутся. Эстонцу шестой десяток идет, устал по морю гонять с «торпедами». Солодов тоже устал, с его контузией, две войны за плечами, сколько можно! Пусть другие, говорит, поработают теперь. Он прав! И эстонец прав. Голодных много, люди всегда найдутся, готовые рисковать, тем более безработные — вот и работенка. Море большое, говорит эстонец, места всем хватит. Мудрый мужик. Кто-то спирт варит, а кто-то его возит. Пока сухой закон в Финляндии и Швеции, нужно возить. Вот те и прииск! А когда заработает машина, прибыль пойдет, можно будет и в Монте-Карло, и в Париж ездить. И как ездить: монархисты делегатом отправят и все оплатят тебе. Этим Тополев занимается. Одна голова за всех думает. Главное, производство спирта наладить. Этим я пока занимаюсь…

Борис с восторгом посмотрел на Леву. Тот кивнул.

— Да, да, я знаю людей, закупка инвентаря и оборудования, все это на мне теперь, отдельное строить будем здание — маленький цех — в этом я толк знаю, даром что ли сын инженера?! А там… все на меня записано, мое это дело, а они… — Лева оглянулся и, понизив голос, сказал: — Никто, вот кто они такие. Что бы там ни было, я не окажусь в накладе. Думаешь, просто так Тополев с монархистами связался? Он выход на крупные капиталы ищет. А во что вкладывать, коли документов нет? То-то и оно! Говорит, пока мы здесь в грязи возимся, где-то миллиарды оборачиваются, и он прав! Оборачиваются, ей-ей! Без нас пока что, без нас, но это не значит, что нужно отчаяться и сидеть сложа руки. Сложа руки сидеть никак нельзя, понимаешь? Копейка рубль бережет. Свой спирт — это все-таки кое-что. Пока сухой закон в Швеции и Финляндии, можно жить и на этом.

В Екатеринентале их ждал Тополев, ходил и постукивал тростью по скамейке, на которой сидел Солодов, вытягивая ногу с мучительной гримасой:

— Вот, — сказал он с досадой, — ноет. Ничего не поделать. К заморозкам.

— Где вы так долго? — строго спросил Тополев. — Нас давно ждут.

— Говорили в девять… — промычал Лева.

— Правильно: в девять. А сейчас уже четверть десятого! Вставайте, поручик, сейчас вам разомнут косточки, идемте!

Они направились в глубь парка. Сумерки плотно повисли на ветвях. Печальные фонари рассеянно улыбались им вслед. Тропинка привела к воротам большого мрачного здания, которое выглядело так, словно только что прошел дождь и оно все еще не просохло. Ворота намертво вклинились в землю, проржавели и обросли мхом и вьюном; ограда местами завалилась. Окна были плотно зашторены. Над тяжелой дверью с окошечком горела лампа. Тополев постучал несколько раз. Видимо, условный стук, подумал Борис. Лева ухмылялся, подмигивал. Солодов кряхтел и искал обо что-нибудь опереться.

Резко приоткрылось окошечко и столь же резко закрылось, тяжелый засов взвизгнул дважды.

— Вас заждались, — сказал высокий эстонец, лет сорока, с зачесанными волосами и крысиным профилем.

Тополев брезгливо дернул губой, показал портфель и добавил слово «обстоятельства». Эстонец приложил палец к губам. Тополев сказал, чтоб все вели себя как можно тише. Эстонец повел по длинному узкому коридору. Одет он был, как бухгалтер: рубаха, жилетка, нарукавники. Впустил в небольшую комнатку без окон, зажег свечу и сказал:

— Ждите пока тут, — и ушел.

Остались в полной тишине и полумраке. Стол, несколько стульев, графин, стакан, застеленная кушетка и свеча.

— Что за черт… — начал было Солодов, но Тополев не дал ему закончить:

— Молчите, поручик, — сказал он шепотом. — Некогда, — распахнул портфель, достал камеру, коробочку с пленкой, поставил перед Борисом на стол. — Смотрите, маэстро, вот вам камера, вот вам пленка, необходимо сделать несколько снимков, здесь и прямо сейчас. Медлить нельзя ни минуты. Приступайте!

Борис хотел задать вопрос, но Тополев махнул резко рукой и сказал:

— Без разговоров! Нельзя терять ни минуты! Быстро!

Ребров взял камеру, осмотрел ее. Немецкая, но не Leica. Таких он не видал. Персональные пленочные аппараты Тидельманна он знал на ощупь, этот его озадачил. У него была странная насадка. Взяв в руки, ощутив тяжесть и мощь, Борис испытал благоговейный трепет. Поднял глаза на Тополева, но спрашивать, откуда этакое чудо и что оно здесь делает, не стал. Поставил аккуратно на стол.

— Что-то новенькое, — пробормотал себе под нос. Взял коробочку с пленкой. — Нужна полная темнота.

— Туда, — указал пальцем Тополев в сторону дверцы.

Лицо его горело. Он был напряжен, полон решимости, словно готовилось убийство. Ребров послушно проследовал в комнатку. Уборная. Темнота плотная. Лучше не бывает. Вернулся к столу. Взял аппарат.

— Можно попросить задуть свечу?

— Сколько угодно, — сказал Тополев и задушил пальцами пламя.

Борис закрылся в уборной, легко справился с пленкой:

— Можно зажигать. Готово, — сказал он.

Чиркнула спичка, осветив изумление на лице Левы. Солодов тянул ногу на стуле, покручивая ус.

— Так, — помахивая спичкой, сказал Тополев, — все остаются на местах. Маэстро пойдет со мной, как только придет…

Дверь открылась, вкатился кругленький лысенький толстячок.

— Ну фто? Пофему так долго нет? — залопотал он полушепотом с немецким акцентом.

— Все готово, — сказал металлическим голосом Тополев. — Вас ждали.

— Идемте!

Ребров и Тополев поспешили за толстяком. Он шел совершенно бесшумно (Борис приметил на его ногах мягкие тапки на резиночках). В руке у него поблескивал ключ. Лысина посверкивала в полутьме. Лампочки светили тускло. Коридор сужался. Двери кончились. Лампочки светить перестали. Толстяк остановился перед лестницей, поднял указательный палец и пошел на цыпочках. Тополев предупредительно посмотрел Борису в глаза, перевел взгляд на аппарат, снова в глаза. Борис кивнул. Мягко пошли по лестнице. Ребров прижимал к себе аппарат, бережно и крепко, как драгоценность. Ступеньки таяли под ногами. Все внутри напряглось. Темнота стала непроницаемой. Теперь он ощущал себя в родной стихии. Он шел и улыбался. Два раза ткнулся в Тополева. Грубая шершавая ткань, крепкая кость локтя. Темнота. Левой рукой нащупал стену. Крался вдоль стены. Очень медленно. Слышалось сопение толстяка. От Тополева веяло одеколоном. Встали. Тихонько завозился ключ. Скрипнула дверца. Послышалась придушенная музыка. Мрак шевелился, но по-прежнему не пускал. Борис ждал. Слушал. Толстяка в коридоре больше не было, но Тополев не двигался с места. Приблизилось лицо. Дыхание.

— Опустись на коленки и следуй за мной, — шепотом сказал Тополев, — можешь?

— Попробую, — так же тихо сказал Борис и опустился на коленки. — Могу, — пополз, опираясь на левую руку. Ткнулся головой в мягкое, подождал, пополз, ткнулся в твердое. Рука похлопала его по плечу.

— Сюда, — шепнул Тополев. Борис повернул, вполз в нишу, прополз почти на брюхе по натертому полу. Еще отчетливей музыка, пела, кажется, немка, очень нежно. Да, знакомый перелив. Известная фантазистка. Смех и возгласы. Борис замер рядом с Тополевым, припоминая имя певички. Но глухо билось сердце. Мысль замерла. Память не двигалась. Пение в темноте и смех. Как в кинотеатре, подумал он, вспомнив, как мальчишкой прятался на чердаке «Иллюзиона». Смеялась женщина, и кто-то рычал. За стенкой. Где-то рядом ощущался толстяк, он сопел и очень тихо возился. Кажется, что-то откручивал. Пыль лезла в ноздри. Аппарат в руке стал теплым. Ладони влажными. Брызнул свет. Ivogun, вспомнил Ребров, Maria Ivogun. Тонкая полоска света. Еще одна. Есть. Окошечко. Отчетливо слышался женский визг и хохоток мужчины. Теперь он видел Тополева, толстяка, их напряженные лица. Тополев подманил Реброва к отверстию.

— Смотрите, маэстро. Только не шумите. Смотрите, надо сделать снимки, маэстро!

Борис посмотрел в окошечко и увидел комнату. Они находились где-то под потолком и смотрели на комнату сверху. Это был чей-то будуар. Беспорядок. Атласные ткани. Балдахин. Ковер, подушечки, чулки, штаны… Стол с бутылкой шампанского, бокалами и закуской.

Котелок, трость, подтяжки… Свисала большая люстра, играя отсветами маленьких свечей, которые горели повсюду. По комнате на четвереньках ползал человек. Плешь. Без штанов. В кресле лежала пышная женщина и посмеивалась, размахивая длинной мягкой перчаткой. На голове у нее были перья. Обнаженная грудь блестела, чем-то натертая. Большая толстая грудь. Она раздвинула ноги. Толстяк вцепился зубами в чулок и потянул.

— О-о! — воскликнула женщина и швырнула в него перчатку, выхватила откуда-то маленький мягкий хлыст с кисточкой на конце и шлепнула мужчину по спине. — Не рви мне колготки, пачкун! Ты не заслужил! — оттолкнула его ногой. — Сперва выслужись как следует, грязный мальчишка, а потом притрагивайся ко мне! Ну-ка! Служи!

Мужчина высунул язык и заскулил, бросился к женщине на четвереньках, с урчанием уткнулся в межножье, завозился, ворчливо вылизывая промежность; складки на его затылке отвратительно шевелились. Женщина хохотала и похлестывала его по спине, ягодицам, ляжкам, приговаривая:

— Вот так, песик, вот так! — хлестала легонько и хихикала.

— Снимайте, маэстро, чего вы ждете?

Борис установил локти и приступил к съемке. Боялся, что внизу услышат щелчок. Даже зажмурился. Аппарат сработал бесшумно. Отлегло. Ни одного сухого щелчка. Руки дрожали, на глаз набегала капля. Кругом была пыль. Мужчина откинулся, вскочил, с рыком сбросил с себя остатки одежды и пустился в неистовый дикарский пляс. Потряхивая членом, подвывая, он кружился перед проституткой. Жир на животе колыхался. Он закатывал глаза. Гримаса похоти. Борис сделал несколько снимков. Кажется, поймал. Проститутка гоготала и, подзуживая, легонько хлестала мужчину по чреслам, ягодицам, бедрам, а он проворачивался, гортанно подпевая:

Sehr komisch ist furwahr der Fall!!!

Ja, sehr komisch, hahaha!!!

Ja, sehr komisch, hahaha!!![9]

Подскочил к граммофону, завел пластинку сначала, схватил бутылку и вылил на себя шампанское. Есть! Хохот, пляска. Снова подскочил к проститутке, показывая ей свой вздувшийся орган. Есть!

— Ой, а это что такое? Ну-ка, что это у нас за игрушка?! — воскликнула она, потянула мужчину за член. — Откуда такой зверек взялся?

Ей было не меньше пятидесяти, лицо было сильно накрашено, оно было похоже на маску; и на груди было много пудры, на ногах, на животе… Она держала его яйца, словно взвешивая. Мужчина постанывал, скулил. Вдруг она шлепнула его по ляжке.

— А ну, давай к биде! Сейчас Полина придет. Она не выносит вонючих мальчишек! Давай-ка мойся как следует!

Мужчина с хихиканьем поскакал за ширму. Послышалась вода.

— Сняли это? — прошептал Тополев.

— Да, — еле выдавил Ребров, в горле пересохло, его трясло от страха, омерзения и непонятного возбуждения.

— Ждите, когда снова начнется, и снимайте, не теряйтесь. Нам нужно его лицо. Не щадите пленку, снимайте!

Вошла еще одна женщина, с кандалами и плетью. Она выглядела усталой. Высокая, полураздетая, худая. Прохаживаясь по комнатке, уныло оглядывала разбросанные вещи. Comme une femme de chambre[10]. Пнула ногой подушку, почесалась, зевнула. Другая ей что-то негромко сказала; тощая кивнула. Выскочил из-за ширмы мужчина, бросился к ней:

— По-ли-на!!!

— Иди сюда, негодник! — скомандовала пожилая проститутка. — Ты еще не заслужил хорошего отношения! У тебя совершенно нет манер, гадкий мальчишка! На колени, щенок! Лизать, песик, лизать!

— Давайте, маэстро, давайте! — шипел Тополев. — Не упускайте! И так, чтоб лицо стервеца было видно.

— Мало света, — шепнул Ребров.

— Где ж я вам свет раздобуду, маэстро?

— Вы уверены, что с этой камерой что-то выйдет при подобных условиях?

— Новейшая камера! В Берлине купили! Лучше на сегодняшний день быть не может. Снимайте!

— Света мало, света бы…

Но вышло на удивление неплохо — Тополев был доволен. Обещал заплатить после… И слово сдержал: заплатил десять тысяч марок и снова исчез.

После этой вылазки, как бы случайно, в ателье появился Китаев. Трюде наделала в записях неразберихи, перепутала некоторые заказы; Борис возился, сортировал конверты и вносил записи заново. Свет в ателье потускнел, Борис оторвал глаза от гроссбуха: перед ним стоял щегольски одетый высокий господин с тонкими усиками и большими голубыми глазами невротика. Он был в легком пальто парижского покроя, снег лежал на воротнике, поблескивая. Одной рукой он прижимал к груди шляпу, другой (на пальце перстень с фиолетовым камнем) держал фотокарточку: молодой камер-паж с галунами и прекрасная княгиня в бальном платье. Борис только сейчас понял, что в ушах звенит затихающий колокольчик. Забыл закрыть дверь, подумал он. Увлекся, — ему было жалко Трюде (хотел непременно исправить все). Конец дня. В лаборатории оставались ретушеры, лаборанты, в студии над свадебным альбомом возились художники. Борис взял карточку: камер-паж улыбнулся, глаза княгини посветлели. Скорей всего ее глаза были голубыми. От силы двадцать три. Ему — каких-нибудь восемнадцать. Весь навытяжку. Полная грудь любви. Лосиные рейтузы, ботфорты, шпоры, на сгибе руки камер-паж торжественно держал каску с султаном и андреевской звездой. На оборотной стороне: que Dieu vous benisse.[11]

Посетитель стряхнул капли с рукава.

— Вот, опять мокрый снег, — сказал он и устремил на него болезненно-рассеянный взгляд. Ребров смутился: в гроссбухе клякса.

— Портрет брата, — лепетал незнакомец. — Хотелось бы увеличить — поставить в рамку — как можно скорей. Я уезжаю послезавтра!

Голос посетителя дрожал, дыхание бежало на поезд. Отказывать Борис не умел.

— Мой родной брат и княгиня Юсупова… После этого бала из ревности или зависти его разжаловали по доносу… Из ревности и зависти, и то и другое… Он был блестящий, талант, поэт… Лучший друг написал рапорт, какая-то ерунда, политические разговоры… Чушь! Мой брат никогда не интересовался политикой… Разжаловали в унтеры и — в Маньчжурию, bon chance![12]. Десять лет спустя — легендарная встреча — я сам присутствовал: Английский клуб — бридж — я проигрался — кто выиграл, не помню — играли по мелкому — выходим в фойе — ба! Лучший друг моего брата бросается в ноги… Молит о прощении… Кто старое помянет… Обнялись. И что говорит этот друг моего брата…? Он говорит: «А ты знаешь, я столько думал, а ведь ты тогда был прав!» Ха-ха! Прав! Вообразите! В чем? В чем был он прав, если мой брат и не говорил и даже не думал про царя ничего! Такое было время — искривленное: все шептались, шушукались, друг друга подозревали… Через год после этого: то же место — те же игроки — бридж — я проигрался, как всегда — влетает мой верный друг: только что в кого-то стреляли — подозреваемый заходил в клуб — советую вам… Я к моему дорогому брату, он смеется и машет на меня рукой… Как знаешь, как знаешь… Немедленно выхожу через черный ход и как можно скорей… Через пять минут влетает ЧК, всех арестовывает, всех к стенке… всех и моего брата… Вот эта фотокарточка — все, что осталось… послезавтра поезд… как можно скорей…

— В нашем ателье, увы, так скоро не получится, у нас сейчас много заказов…

— А где можно? Мне необходимо! — топнул ногой посетитель.

— Понимаю, — ответил Борис, поглядывая на художников и ретушеров, которые уходили, прощаясь, он им кивал, и шепотом: — Я попробую договориться… попробую что-нибудь придумать…

Лицо господина с фотографией искривилось. Задергалась губа.

— Уж попробуйте, — чуть ли не с вызовом сказал посетитель, — придумайте что-нибудь! Я в этом «Салоне», в номерах, еще ночь буду… Кухня у них отвратительная… Табльдот такой, что от запаха все нутро сворачивается! Послезавтра уезжаю, так что — будьте добры!

Борису вдруг показалось, что все это какое-то представление. Незнакомец заскочил в ателье, чтобы спрятаться от каких-нибудь преследователей, которые летели за ним на всех порах от черного хода Английского клуба. Наверняка играли крупно, и не проиграл, а выиграл, подумал художник.

— Ах да, забыл представиться! — хлопнул себя по лбу посетитель. — Сорок лет, а памяти нет. Китаев! Валентин Антонович Китаев! И я к вам с рекомендацией.

— Какой рекомендацией?

— Сейчас узнаете. Вы ведь закрываетесь? Давайте я вас подвезу!

Крупными хлопьями валил снег. На улице ждал знакомый таксомотор. Большой, как рояль. За рулем сидел граф Бенигсен.

Ребров часто видел графа на стоянке в конце улицы Лай. Граф прогуливался возле своего громадного автомобиля в офицерских галифе и высоких сапогах. Как-то Борис видел его вместе с генералом Васильковским. Генерал был в папахе и генеральской шинели с шашкой на боку. Граф, как всегда, в тяжелом кожаном шлеме, который придавал ему вид воздухоплавателя. Широким шагом они молча шли по улице Пикк. Люди смотрели им вслед. Ни на кого не обращая внимания, граф и генерал дошли до церкви Святого Духа, сверили часы с часами на церкви и очень церемонно простились. Некоторые потом говорили, что в Ревеле снимали фильм.

Граф и теперь был в кожаном шлеме пилота. Рядом с ним сидел Тополев, что-то тараторил, граф неподвижно смотрел сквозь стекло в снег, казалось, даже не слушая того.

— Вот кто мне вас рекомендовал! — воскликнул Китаев, распахивая дверцу.

— Добрый вечер, маэстро! — сказал Тополев. — Как поживаете?

Копию Борис сделал у француза, тогда же напечатали и фотографии с нескольких пленок. Китаев остался доволен, заплатил щедро, с тех пор время от времени заходил к Борису. Несколько раз они встречались в городе. Китаев приглашал художника в кафе, угощал, жаловался, что в Ревеле скучно, в Риге немного веселей, но все равно очень и очень скучно…

Был он разным; меняя костюм, менялся сам. То был смешливым, то хмурым, как туча. Иногда становился придирчивым и капризным. С другими он говорил скороговоркой, подергивался, хлопал глазами, как при первой встрече в ателье. Борис вскоре заметил, что сам Китаев оставался при этом спокоен, он просто изображал, что нервничает, заставляя торопиться и дергаться всех вокруг, входить в его положение, стремиться поучаствовать в нем; теперь с особым наслаждением Борис наблюдал, как при виде Китаева швейцары и лакеи спешили ему услужить, кельнеры суетились, все перед ним расшаркивались. Китаев только хлопал ресницами и приподнимал ухоженные брови, изображая беспомощность.

Всегда получалось так, что говорил он, а Ребров слушал, вставляя что-нибудь. Китаев чаще всего вспоминал о коротком периоде, который провел в Москве, у него там была тайная связь с актрисой.

— Не знаю, почему-то меня преследует Москва, хотя я родом из Санкт-Петербурга, но ярче всего вспоминаю Москву, наплывает без спросу и томит, знаете… Что-нибудь звякнет, и тут же всплывает ранняя весна в Москве, когда снег сходит, знаете, везде капель, журчит и сквозь прочий шум резво летят подковы экипажей, по-новому грохочет трамвай — все проснулось! А бывает, еду с каким-нибудь стариком в купе, от него пахнет старостью, французским одеколоном, сигарой, и вдруг он, шелестя газетой, начинает прикусывать зубами, по-стариковски, знаете, зуб о зуб, стук-стук, стук-стук, и сразу: московский зимний трамвай — глухо бежит сквозь снег — стук-стук, стук-стук… А что вы делали в прошлом году в декабре? Во время переворота были в Ревеле? Видели что-нибудь? Страшно небось было?

Ребров сказал, что ничего не видел, весь день сидел в лаборатории у француза, а потом рассказали…

— Много работаете, — заметил Китаев.

— Я с детства много работаю, — рассказал, что у отца в Петербурге было свое ателье, там и начал…

— Сколько же вам было? Что вы делали?

— С одиннадцати лет по субботам я разносил заказы по домам, в собственные руки.

— А что за ателье у вас было? Где?

Борис сказал, что ателье было скромное, в подвале, на окраине, назвал адрес.

Для бедных, подумал Китаев, попытался вспомнить улицу, в которой косточкой в горле стоял корень знакомой фамилии, но так и не всплыло (возможно, знал человека с такой фамилией), — кроме ателье Шрадера и Чеснока, ни одного не вспомнил…

В собственные руки, думал Китаев, одиннадцатилетний мальчик по субботам… должно быть, получал чаевые… копеечку… бедно жили, бедно…

Китаев был, как огромное дерево, высокий, крепкий, неприступный. Он безупречно одевался. Роскошь была его крепостной стеной, за которой он прятал человека; Китаев скрывался сам от себя, мечтая забыться. Покупал паспорта, поселялся под чужим именем в номерах гостиниц с глициниями, гладиолусами, карамбольными valets de chambre[13]; где-нибудь посреди дымчатых пейзажей зернистой Франции он заводил знакомства с людьми, которых обычно чурался, или признавался в любви случайной незнакомке на перепутье прерывистых перспектив многослойной итальянской Ривьеры, а потом, уничтожив паспорт, одежду, забывал и тех, с кем сошелся. Его посещали странные видения. Так, глядя из своего номера на Александрплац, он увидел облако газа, оно поднималось из вод Шпрее и обволакивало Берлин. Как-то в Швейцарии, потягивая вино с одним из своих должников на террасе отеля у кувшинками затянутого пруда, Китаев произнес:

— Я прощу вам долг…

— Как?! — Долг был огромен. — Совсем?

— Да, запросто прощу вам долг, если вы напишете, что завещаете мне ваш труп.

— Что?

— Я хочу иметь полное право распоряжаться вашим телом после вашей кончины.

— Но зачем?

— Этого вы никогда не узнаете.

Как диковинную жемчужину, он прятал свою смертность в изящные шкатулки, возил себя в шикарных автомобилях, заворачивал свое тело в дорогие ткани и меха, погружал его в ароматные ванны, вверял в руки только проверенных докторов и куртизанок. Китаев заставлял людей обращаться с ним, как с драгоценностью, музейным экспонатом, реликвией. Но, несмотря на утонченность и элегантность, чувствовалась в этом господине животная сила, стихия, страсть, человек. Иностранные словечки подтачивали его образ, как жучки, манеры вязали, как вьюны; однако без них он обходиться не мог. Браслет на руке, цветок в петлице, из кармана выглядывающий платок — уродливые грибы на коре могучего дерева — именно эта дрянь и была он, ленивый, беспечный, склонный к меланхолии субъект, который стремился усыпить в себе все человеческое.

Ребров и представить себе не мог, сколько неудобств Валентину Антоновичу доставлял его здоровый организм. Любое напоминание о самых обычных потребностях ввергало его в глубокое расстройство. Пустяки сильно раздражали. Китаев не умел отдыхать — тело требовало работы, а он не хотел работать. К тому же Валентин Антонович никогда не уставал. Ни одно занятие — лошади, женщины, охота, многодневная игра — не могло его утомить. Усталость в нем бралась от скуки, от столкновения с самим собой. Ему почему-то обязательно нужно было себя терзать; сходить в морг, заплатив сторожам, было его духовным откупом. Он мог час простоять над трупом незнакомца, рассматривать его, размышлять, вглядываясь в черты покойника. Ужас прорывается сквозь мишуру каждое столетие. Кровь проливается, чтобы лилось шампанское. В окопы заползает газ, чтобы легче дышалось другим. Обязательное жертвоприношение. Убив миллион, спасаем миллиард (или наоборот). Необходимое кровопускание. Клошара столкнули в воду — я плачу сто франков, чтобы прогуляться по моргу и случайно остановиться над ним. Почему он? Почему я? Кто из нас на кого смотрит? Почему я — это я? Может быть, я — это он, с той стороны смотрящий на себя?

Китаев все время был настороже: даже когда бывал в поэтическом настроении, рассказывал что-нибудь художнику, уходил в тургеневские поля, бродил там с ружьем, возвращался в дым пьяный с голым генералом в разбитой бричке, окунался в омут петербургского разгула, Валентин Антонович исподтишка следил за молодым человеком, ему казалось, что Ребров либо не верит ему, либо искусно притворяется безразличным, выжидает, как стервятник, чтобы выклевать из него кусочек. Поэтому Китаев подводил художника к пригорку, откуда тот мог видеть только уголок бастиона, — о подземных тоннелях Борис не догадывался. Этими тоннелями, чтобы войти внутрь Китаева, пользовались немногие; как правило, это были люди, от которых он зависел. Об этом никто ничего не должен был знать. Боязнь, что Ребров его в чем-нибудь заподозрит, превратила их отношения в конспиративную игру, а беседы — в обмен шифрограммами, к которым ключ подбирал каждый из игроков на свой вкус. Ребров не понимал, чего от него хочет Китаев, так как сам ничего не хотел от него, разве что угощаться в кафе дорогими винами, курить его сигареты, наблюдать странности и капризы богатого аристократа.

С каждой встречей Китаев рассказывал больше и больше, но вряд ли приоткрывался. Его новые истории ничего не добавляли, скорее вносили еще больше путаницы. К Парижу и Берлину добавилась Ницца с прекрасной кузиной великого композитора…

— Вы наверняка слышали о нем, — понизив голос, Китаев произнес незнакомое имя. — Ну как же! Дирижер, меценат, коллекционер. Недавно уехал в Америку. У себя на вилле в Ницце устраивал грандиозные приемы. Кого там только не было! Композиторы, виртуозы, сам Прокофьев! Мы с Оленькой сбегали в сад, прятались в беседке, увитой виноградными лозами и плющом, говорили, говорили… под гром рояля и стон скрипки… и тут непременно появлялся ее обожатель, Николаша…

Китаев рассказывал, как посещал парижские галереи и аукционы, прохаживался с Щукиным по просторным залам hotel Drouot, в кафе les Deux Magots он вел беседы с Анненковым и Бакстом, прогуливался по Place des Vosges с Челищевым, Дягелевым, Бенуа…

— Представьте, уезжаю в Plombieres-les-Bains на воды, говорят, успокаивает нервные расстройства… останавливаюсь в отеле Du Parc. Ну, думаю, тишина, покой, месяц проведу в тоске и одиночестве, так нет! На одной из тонюсеньких дорожек, случайно встречаю Оленьку с Николашей. Ее дядя лечит подагру, принимает наполеоновские ванны, а они гуляют в парке и читают стихи, — его глаза затуманились. — Знаете, это было замечательно! Они так мирно шли — Оленька по тропинке, а Николаша рядом с нею по цветам… Я слушал, как он негромко читает стихи… Над нами Вогезы. Запах хвои и серы. Тишь, оглушительная тишь! В ту минуту мир был бесконечен, Борис, понимаете? Бесконечен! Я шел поодаль, смотрел на них и думал: они будут так вечно идти по этой ниточке и читать Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Фета… Жизнь полна случайных встреч, которые объяснить невозможно! Понимаете, Борис, невозможно!

Китаев унаследовал от отца не только большие карточные долги, от выплаты которых его избавили большевики, но и тягу к азартным играм. Частенько уезжал, никого не предупредив, иногда оставлял багаж. Посещал гениев в психиатрических клиниках, поддерживал писателей. Спасал кого-то от голода и нищеты. Где-то в Константинополе были комнаты, которые он оплатил, работы, на которые помог несчастным устроиться в Париже, пансионаты с беспомощными аристократами, которых он содержал. Китаев разыгрывал перед художником пантомимы. Борис с удивлением наблюдал, как он хорохорится, изображая людей, которых ему вряд ли когда-нибудь доведется повидать. Они буквально возникали в его комнате!

— В Париже такая неразбериха была в двадцатом году, вы не представляете. Что творилось! Французы не впускали, высылали в Совдепию, всех ставили на учет, в делах сплошной salade russe[14], как говорится. И все завидуют и шпионят друг за другом. Все врут! Никто никому не верит, но сплетни слушают с удовольствием, не знают, на что решиться. Дамочки боятся продавать свои бриллианты. Я открываю магазин и предлагаю услуги — мне, слава богу, доверяют. Жалуются на французов и евреев: предлагали меньше! У кого-то полные мешки северо-западных крылаток, на них даже не играли. Играли просто так, пили и беседовали. С нами был один полковник, сидит, рассуждает. По его словам выходило, что в Эстонии все чудесно. Я только что из Эстонии. С удивлением слушаю, о чем это он?.. Он возмущается, почему ругают эстонцев! Зачем бегут? Отчего вся эта неуместная, по его мнению, паника? Там все прекрасно! Кто хотел работать, тот нашел работу. Бегут те, кто привык бездельничать! «Офицеры не хотят работать, — заявлял он. — Только обивают у меня пороги, просят помочь выбраться!» Вот гадина! — восклицал Китаев.

— Сам юркнул в тепленькое гнездышко и слышать не хочет, как другие бедствуют. Воспевает французов: союзники! Союзники! Мне хотелось его отхлестать — еле удержался. Все ходили под дамокловым мечом высылки! Принудительные работы, унижения и взятки! Препятствия на каждом шагу! Даже свои отказывались протянуть руку! Наступали туфлей на горло! Кого давили? Контуженных офицеров, которые за Россию шли в штыковую? Кому они теперь нужны? Белое движение оказалось убыточным предприятием: большевиков вытеснить не удалось — стало быть, дивиденды не с кого брать. Свое дело открыть — проще соткать персидский ковер! Я через такое прошел, чтобы открыть пустячный магазинчик, вам и не снилось! За все могли засудить! За любую мелочь! Мне повезло с тем пароходом. И вообще, повезло, потому что все начиналось задолго до того, как ухнуло. Да и не так много оставалось в российских банках. А пароход из меня, между прочим, хотели через суд вытянуть!

Рассказы Китаева петляли, как ревельские улочки. Казино в Монте-Карло, туманный Баден-Баден, бега в Царском Селе, бордели в Клиши, было много имен, которые ни о чем не говорили художнику, от этого Борис начинал немного злиться, он чувствовал себя никому не нужной тварью в богом забытой дыре. Они пили коньяк, спрятавшись в кафе от дождя. Борис сильно пьянел, в голове вспыхивал магний: Москва — увлечение актрисой, Венеция — попытка самоубийства. У Китаева была фантастически насыщенная жизнь, кроме того, его отец погиб от взрыва пороховой бочки, приготовленной для фейерверка.

— Il etait excentrique, mon pere! Пожалуй, чересчур даже для России, — говорил Китаев, покуривая сигару. — Он все время старался всех удивить какой-нибудь выходкой, — промокнул платком губы. — Он совершенно не умел скучать. Вот в чем беда: в России не умеют скучать. Так и не научились. Обязательно надо что-нибудь выдумать. Пусть хоть дом твой провалится, только бы об этом наутро говорили. Видите, нам важно, чтоб о нас говорили. Американцы и европейцы изобрели столько всего на этот счет. А русские… — Китаев вздохнул и затушил сигару. — L’homme s’epuise par des actes instinctivement accomplis qui tarissent la source de son existence[15]. Мой отец стремился прославиться любым способом. Проиграться в карты, да так, чтоб все сразу: и шахты, и лошадей, и фамильное поместье — всё! Чтобы затем отыграться и спасти честь! Он мечтал, чтоб о нем писали в газетах. Он жаждал странной популярности. Затеял строительство самой высокой колокольни, которая рухнула недостроенная и наполовину. Все бросил. Летал на воздушном шаре. Искал на Урале чудо-самородок. Отливал мортиры. В конце концов подорвался на бочке с порохом.

— И вы так об этом говорите…

— Как это так?

— С насмешкой.

— Совсем не с насмешкой я об этом говорю. Он не замечал ни нас с братом, ни матери, жил по своим законам, ни о ком не заботился. Вместе с ним взорвались еще три человека. В мирное время. Инициатором пустой авантюры был он. Как мне об этом говорить? С ним случилось то, что и должно было случиться. Тут не над чем смеяться и не о чем жалеть. Все очень закономерно и заурядно. Таких случаев миллион! В том-то и дело, что на Руси таких людей пруд пруди, отсюда весь этот беспорядок. У нас экстравагантность в порядке вещей. Вот в чем беда.

— Мне порой тоже хочется что-нибудь сделать вопреки, — ляпнул художник.

— Как вопреки?

— Как-нибудь наперекор задуманному, — продолжал Борис. — Например, знаешь, как удобней дойти до какого-то места, а идешь так, как неудобно. — Руки от волнения затряслись, по спине побежали мурашки. — В двух словах это не растолковать. Тут важна система. Многое можно так делать. Хочешь есть — не ешь. Не хочешь курить, а ты куришь. Я ненавижу карты, а сидел и играл сутками… Или вот…

Борис рассказал, как они с Тополевым ходили в бордель, фотографировали одного господина, который развлекался с отвратительными проститутками, и Борис получил за это 10 000 марок, всю ночь не спал, и другую ночь не спал, а потом не стерпел, пошел в тот бордель и потребовал себе тех же самых проституток, от них потребовал, чтоб делали с ним то же, что и с тем господином. И это было ужасно, ему было омерзительно, тошно, он несколько дней после не мог есть, спать, его рвало, лихорадило, его преследовал запах тел, он лежал в бреду, ему мерещились эти женщины, он слышал их голоса, пришлось вызывать врача… Доктор Мозер констатировал нервный приступ, давал ему пить снотворное; он долго спал, несколько дней только спал; служанка фрау Метцер приносила ему супы, и все потихоньку прошло.

— Ну, и как? — спросил Китаев. — Поняли в себе что-нибудь?

— Что-нибудь уж точно понял. Очень многое в себе открыл!

«Я вам еще про видение мое не рассказывал, — думал Борис, — вот если б я вам про видение рассказал, про то, что мне открылось во время тифа в Изенгофе… интересно, что бы вы на это сказали…»

Но промолчал.

— А доктору вы тоже рассказали?

— Про что? — удивился Ребров, думая, что тот услышал его мысли.

— Про то, как с господином Тополевым фотографировали в публичном доме.

— Нет, — сказал Борис. — Я никому ничего про публичный дом не рассказывал.

— Ну и правильно. Не надо никому рассказывать. Лучше не надо. Господин Тополев мне кажется очень серьезным человеком, очень серьезным, поэтому лучше не надо…

Они вышли из кафе. Было тепло и все блестело. Немного впереди шли симпатичные барышни. Солнце играло на мокрой материи их зонтиков. Ветерок дразнил душистой сиренью.

— Я и в прежние времена подолгу жил за границей, — говорил Китаев, широко шагая и улыбаясь. — Я видел свет. Жил при разных правительствах. Финансировал Белое движение. Выкупал долги и ссужал миллионы. Подписывал контракты в Париже, Лондоне, Берлине, плавал в Америку… Но Америка, вам скажу, это другой мир! За американцами будущее, поверьте мне. В остальном для меня почти ничто не поменялось. Потихоньку приумножаю то, что успел вывезти. А это можно делать и с французами, и с поляками. Есть Россия, или нет ее… Какая она — большевистская или царская… Толку от нее так и так никакого. С русскими невозможно иметь дело. Сегодня они с тобой договариваются об одном, а завтра они все проигрывают в карты или в каком-нибудь идиотском споре, и тебе приходится все отменять. В Европе и Америке так не делается. Потому и жизнь там проще, устойчивей и планомерней. Вот уеду в Америку, и пусть все катится к черту! Мне как-то все равно. Понимаете? Скука, вот что гложет. А может, и что-то другое. Не знаю. Ну, прощайте! — протянул руку. — Дай бог, свидимся!

Долго не объявлялся. Как-то зашел Тополев — с письмом и пленкой от Китаева, а с ним Лева, посидели, понюхали кокаин и полетели по своим делам… через неделю нагрянули за карточками и пленкой, дали конверт с деньгами, рассказали анекдот, посмеялись и улетучились.

октябрь 1922, Ревель

Сережа теперь много пишет в газету, под псевдонимами (буду при нем осторожней ругать прессу). Я его приглашал к себе и показывал свои работы; он с интересом смотрел (от вина отказался, и я пить при нем застеснялся). Переболели тифом; у них это было в Пюхтицком монастыре. Покойников было так много — некуда было складывать; не успевали выносить; доверху заполнили весь собор — чудом выжили (братик умер, и друзья почти все, с кем бежали). Все то же, как и в Изенгофе. Я хотел его спросить про это, но не решился. Они долго добирались до Ревеля, с приключениями, без гроша, помогали американские миссионеры. Сережа сказал, что папа работает техником на стекольной фабрике, а мама репетитором. Сперва они жили в подвале, затем перебрались в домишко внутри двора большого доходного дома; прямо рядом с помойкой, их единственное окно смотрит на арку с выходом на Нарвскую. Мы стояли и разговаривали, пролетел трамвай: «Совсем как у нас», — сказал он, и точно: когда прокатился трамвай с открытыми дверцами, мне тоже показалось, что мы в Петербурге. Я ему сказал, что когда по брусчатке экипажи едут, тоже напоминает, он резко кивнул — стало очень печально. Там у них вокруг почти все русские, и не такие бедные, как в Коппеле или в Юрьеве. Летом соседи в квартире № 17 играют Рахманинова, Гайдна, Вивальди, концерты для скрипки и фортепиано, открывают окно, и все во дворе садятся и слушают. Сережа сказал, что зимой весь двор бывает засыпан снегом по пояс, утром отец встает и делает тропинки. Вообще метет двор частенько, хотя и интеллигент. У них есть водопровод, но в туалет они ходят в первый этаж первого корпуса этого большого здания.

Гуляли втроем в парке, взобрались на самый верхний ярус, смотрели, как над холмами ползет туман, светятся аллеи, ходят люди, плывут между деревьями фонарики велосипедистов. Шли улочками, из ресторанов негромко доносилась музыка, гомон голосов, позвякивание приборов. Мимо нас проезжали шикарные автомобили. Опять решили, что пройдем сперва по Нарвской, доведем Сережу до дому, а дальше вдвоем (самый волшебный отрезок пути).

Долго шел домой. Была тихая ночь, сухая и чистая; аккуратно вырезанная луна и горсточка звезд; так много вертелось в моей голове, так много, если б кто-нибудь знал!

15-19 декабря 1922, Ревель

Встречался с Левой. Про Сережу Соловьева он говорил в исключительно насмешливом тоне: «правильный… прямоугольный… амбициозный… интересуется светской жизнью… салонный мальчик… в театре каждую субботу сидит в креслах критиков… воображает о себе невесть что…» Я терпел, терпел, а потом надоело, ушел. Ему лишь бы всех грязью облить. На катке был фейерверк. Все отразилось в черном льду, как в стекле. Неожиданная мысль: дагеротип! Осенило — сделать картину. Пока шел — картина родилась в голове; теперь я знаю, что делать! (Завтра с Н. Т. идем в Reisburo.)

В Канцелярии все ругали нансенский паспорт, в каждом коридоре разговоры о часовне, о русских гимназиях, о театре. Всюду одно и то же: Надсон и Нансен! Столкнулись с полковником Гуниным (продлевал вид), и опять про своих вшей! Подслушал смешнейший разговор; сын и мать решали: брать или не брать гражданство. Беспомощные и раздраженные.

3 февраля 1923

уехала

Апрель 1923

Сегодня был свет — совсем такой же, как в тот день у моря, когда увидел Элен в первый раз. Побежал к мсье Леонарду. — On va faire du portrait![16] Вернул долг. Он ничего не понимал. Извозчик ждет! Мой аппарат. Француз унес его к себе (заграбастал, как шифоньер). Ждал бесконечность. Сдымил две папиросы. Готовьте лабораторию, месье! Он смотрел на меня, как на явление. Тронулись! Он кричал вослед: экспозиция — пять минут — не меньше! Ne vous inquietez pas, monsieur![17] К морю, извозчик, к морю! Тут помедленней. Растрясете. Приехали! Она стояла подле ивы, солнце. Установил. Здесь. Да. Я стоял у разбитой стены, — я тут стоял, смотрел — туда. Так, так. Все как тогда. Все на своем месте. И свет! Свет не подвел. Убийственноослепительный, ест-режет глаз. Tant mieux.[18] А француз-то недоумевал. Из-за чего такой ажиотаж? Сказал, что в лабораторию в этот раз не пустит: все сам сделает (вот меня уже и в лабораторию не пускает — думает, что я ему устрою там беспорядок; руки у меня тряслись, голос дрожал). Он был растерян и, кажется, разозлился немного. Напряженно смотрел мне в глаза; обеспокоился — не болен ли я? А ведь возможно: так кричать на пожилого господина, так гнать извозчика с аппаратом и так сорить деньгами, — безумец!

Сутки! Другие! Три дня ждал. Готово: «Чей же тут портрет? Нет никого!» (Смеется.) А! Как точно вышло! Какой молодец! Как славно сделал! Все так и было и есть! А какая синь! Какая прозрачность! Какой перелив! Мастер! И как ему удалось? Отец не мог такой ясности добиться. Не во мне же дело: наставил да открыл, выдержал. Нет, дело в его лаборатории. Вот оно: ива, море, солнце, лужа и щебенка, вдали — песок, променад. Тут мое всё!

Май 1923

Разбирал заказы, попались школьники на приеме у президента и среди прочих — Сережа, счастливчик, с бокалом вина, между директором и какой-то кокеткой с конопушками и кольчиками (мне гимназию закончить так и не довелось). Я зачем-то ему рассказал об этом совпадении; он заметил, что такое совпадение встречается разве что в романах, тут же выпалил, что был на чудном поэзо-концерте Северянина, тот был в рыбацком свитере под горло, в сапогах выше колена. Очаровал всех! Мы шли с ним по Нарвской, он задумчиво сказал: «А может, русские должны совершить возвращение?» Я поинтересовался — какое возвращение? Он выдал красивую мысль: «Что если мы изгнаны, чтобы вернуться в новом качестве? Мы тут, чтобы пережить изгнание, обогатить душу чувством вины, чтоб породить нового человека, который будет страдать больше, совеститься больше, чувствовать острей, глубже проникать мыслью в материю, и этот новый тип русского человека даст росток новой России и всему человечеству, ведь нас разбросало по всему свету, кто в Аргентине, Парагвае, о Европе я и не говорю!»

лето

Иной человек, как родник, постоянно к нему возвращаешься, и радуешься. Есть такие, как мебель: ничего в них нету, просто есть и все, потому что должен быть. Вот как старик в коридоре — ходит и ходит, вроде не нужен, а не станет, и будет сосать под сердцем.

Ну вот, Сережа получил визу, уехал. У плотника есть доска. У могильщика лопата, земля, покойник. У конюха лошадь. Хромой с палкой идет. А я как без рук и без ног.

(несколько листов вырвано)

Февраль 1924

Нюхали с Левой кокаин. Сидели у меня с самого вечера и весь следующий день, и, кажется, потом тоже. Я не заметил, как пролетели сутки. Запомнилось немногое, по большей части стерлось. Он сказал, что для него самое главное в жизни — преодолеть в себе «акцизного чиновника»; он считает, что его отец — «акцизный чиновник» в душе. Я не помню, почему. Скорей всего, это имело смысл только тогда, в том состоянии необычного вдохновения. Хотя, возможно, он с этим живет. Он долго объяснял, что-то про деда своего говорил, но я все забыл. А потом все время про отца:

— Его уже не переделать, и я его презираю за это! За то, что он не смог выправить дела, когда все рухнуло. Это доказывает, что тогда ему повезло, просто повезло, он не сам достиг той вершины, откуда его скинула революция. Если б ты видел его, когда большевики закрыли счета! Прошло столько лет, и ничего не изменилось. С восьми до шести на работу. Лижет зады начальству, осторожничает с подчиненными… Сколько кругом сноровистых предпринимателей, которые приехали вот как ты, и на голом месте — раз и построили свое дело! Дай ему сейчас куш, ничего путного он не сделает. Дом купит и все. Для чего?

Лева сказал, что связался с контрабандистами, чтобы ни в чем не зависеть от отца; идти по дорожке, которую тот ему прочит (сидеть в конторе у эстонцев и носить бумажки из одного кабинета в другой с прогибом в пояснице, улыбаться и одеваться, как они, всюду с ними), он наотрез отказался. — Тем более быть под началом у отца — ни за что!

Признался, что мачеха была частью de sa fantaisie erotique[19] аж до пятнадцати лет! Неожиданное признание. Наверное, так действует кокаин, и он тут же забыл, что сказал это. (Может, и я ему наболтал про себя такого? Я видел его мачеху: в ней ничего нет.)

— Теперь она сильно подурнела, отец быстро из нее все соки вытянул. Как я его ненавижу! Лучше опиум, кокаин, бордель, пьянство! Контрабанда, тюрьма, лучше совершить кражу, крупную, убийство без определенной цели, чем как он, тихонько на козетке сидеть сиднем, придерживать болонку или читать газету… Что угодно лучше, только не стать таким, как мой отец — половинчатым.

Затем он опять говорил о безумии, а я боялся, что нас может услышать фрау Метцер — придет, увидит нас в таком виде — безумных. Я просил его говорить как можно тише. Лева перешел на шепот, но все равно было очень громко!

Осень 1924, Ревель

Видел Чацкого у Клеверной: перевесившись через ограждение в том месте, где были разобраны доски — начаты какие-то работы, — безумец водил руками и шептал что-то, в черной воде что-то шептал ему в ответ его двойник.

Загрузка...