Часть II

Глава первая

1

Тимофей не переносил, когда люди шептались, и еще он боялся шороха. Шепот и шорох предвещали неприятности, — мальчик это понял очень рано. Еще тогда, когда они жили в душном переулке возле Кузнецкого моста. Под мостом молчала река, большая и страшная. К ней нельзя было близко подходить. На углу дома слепая старушка шептала «Отче наш», крестным знамением зашивая глазницы. По утрам глобус наливался солнечным светом. День был длинным и протяжным, как фабричный гудок. Вечера были тихими. Возле монополек и лавочек клянчили попрошайки, одетые в тополиный пух, валялись нищие. В одно и то же время проезжала телега, которая собирала барахло: иногда выбрасывали прямо в окно. В жару о подоконник можно было ожечься; в дождь будто настраивали рояль. Переходя через мост, поднимали на лицо шарф, мама говорила: «не дыши ртом», — и Тимофей дышал носом, громко, чтобы она слышала. В Москве ему ничего трогать не разрешали: все было грязным. У него очень рано появился кашель; думали, что болеет, а оказалось, что повторяет за мамой.

Шепот окружал их семью, как шелест крыльев мотыльков, которые трепыхались по ночам, садились на лицо, и тогда он вскрикивал. Шепотом отцу намекнули, что надо съезжать, и они уехали в Петербург, в большую светлую квартиру тети Серафимы. Там он впервые поговорил по телефону и побывал на сеансе медиумов: видел светящийся шар и тень, которая швырялась предметами. Но и оттуда выселили. Дом вначале наполнился шепотом и шорохами, за этим последовала беготня суетливых башмаков, и, наконец, нагрянули тяжелые сапоги, и все они — вместе с теткой — оказались в Кипени: направо — телеграф, налево — лютеранская церковь, речка, злые мальчики в парке, обломки старинной усадьбы, скудные пайки, жмых. И грянул гром, который приближался, нарастая; люди бросали все, уезжали кто куда, катились на чем попало; тетку с Нюркой отхватило и унесло, Тимофей ехал на машине с армейскими музыкантами, папа и мама шли рядом, машина еле ползла. Жили на покинутой усадьбе в Гатчине, старый, кем-то забытый попугай считал по-французски mille neuf cent trois… mille neuf cent quatre… mille neuf cent cinq…[20] и так мог считать до бесконечности, наверное… Попугай считал монотонно и чеканно, никто его не перебивал; Тимофей слушал, хотел узнать, когда попугай прервется, но дряхлая птица считала и считала, голосом старческим и противным, голосом гувернера, мсье Дорэ, который перед каждым занятием сперва тщательно осматривал руки и уши и даже зубы, и только затем подпускал к тетради и книгам детей, которые когда-то тут жили… их фотографии мальчик нашел в сундуке… mille neuf cent sept… девочки в форме гимназисток… mille neuf cent neuf. Nice, Promenade des Anglais[21]: удивленные пальмы, помпезные отели, ленивые безмятежные люди… mille neuf cent onze… под зонтиком две девочки на песке у самой воды… Biarritz[22]… mille neuf cent douze, считал попугай, как заводной. mille neuf cent treize… В 1913 году я родился, думал мальчик, глядя на попугая.

— Мама, а попугай может знать, что я родился в 13-м году?

— Нет, малыш, попугай не знает этого, — отвечала мама. — Он даже считать не умеет. Он просто произносит звуки. Без всякого смысла. Для него это ничего не значит… нонсенс, просто нонсенс…

Попугай продолжал считать. Мальчик засыпал под этот скрипучий счет, просыпался от блеяния пегой козы, которая блуждала по дворам и огородам без веревки, пока не угодила в суп полковой типографии. За супом последовало отступление, обоз под Нарвой, бараки, костры, бронепоезд, лазарет в Йевве[23], смерть отца, один закуток, другой, третий… мукомольня, лесопилка, сушилка, торговая фирма «Нептун»… а теперь — Ситцевая улица в Karbikula[24], дом № 5, квартира 13, вид на покойницкую (перестроенную в часовню).

В отдалении торчала верхушка огромного крана. Днем оттуда доносился жуткий скрежет. По утрам он видел, как ручейки людей сползали с горки, устремлялись в гавань. Вечером чернильные силуэты выбирались из провала в земле на пригорок и шли по улице, разбивая лужи и перебраниваясь. Под окном чавкала грязь, в домах хлопали двери, по коридорам гремели сапоги. Тимофей отрывал комочки бумаги, катал и прятал под отодранный кусок розовых обоев, из-под которого выглядывала газетная изнанка. Газовые фонари заливали улицу топленым маслом. Несмело ползли полуслепые сварливые машины. Везли скотину на бойню, кости на мыловарню. Тяжело нагруженные сырьем, фургоны вползали в ворота швейной мануфактуры, другие ехали в направлении фабрики «Пыхьяла». Тарахтя и клацая, катил старый трамвай: направо, а потом налево… еще раз туда, и все умирало.

По ночам Тимофей прислушивался к железнодорожному дыханию: столкновениям вагонов, скрипу и гудкам. Он считал, что все в городе зависело от работы механического сердца, которое надо было питать, чтобы оно билось, пульсировало, гремело ночью и днем; именно поэтому в гавань спешили мужчины, а женщины торопились на швейную мануфактуру; на рынок сползались телеги с продуктами, чтобы питать рабочих, которые смазывали роторы и валы, баржи везли уголь, чтобы топить сердце. Оно было высокое, как Эйфелева башня, и широкое, как крепость, которую можно было видеть в бинокль господина Тополева; в нем было множество раскаленных печей и перекрытий с мостами; гигантская помпа качала черную кровь, разгоняя ее по трубам, что бежали под землей в каждое здание города. Однажды придумав механическое сердце, мальчик объяснил себе жизнь, оправдал смерть, войну и болезни, мир стал понятен и прост, все обрело смысл. Вслушиваясь в гул своей воображаемой машины, Тимофей засыпал, а проснувшись, подползал по кровати к окошку, чтобы проверить: спешат ли все так же люди на работу?... едут ли машины?... горят ли фонари?... слышно ли, как бьется сердце?

Во дворе с ним никто, кроме маленькой Гали Засекиной, не дружил; дети кругом были злые (когда играли в колдуна, он всегда водил, от него прятались и дразнили: Тимофей-Тимофей, на спине висит репей!). Незадолго до того, как мама потеряла работу и ей стало хуже, Галя умерла (боялись тифа, а оказалось воспаление легких). Галя была косенькая — ее тоже все дразнили. Она долго болела. Тимофей навещал, приносил рисунки. Вскоре перестали пускать. Все молча ждали. Только в двенадцатой, как обычно, пили и в карты играли, водили женщин и всем грубили. Старик Бубнов заметил, что надо бы потише. Не обратили внимания. На следующий день Галя умерла и все было тихо, только ночью Тимофей слышал, как в глубине дома скребся плач — тихо-тихо, как родничок, и кто-то выходил в коридор и шуршал чем-то, и всхлипывал. Это было ни на кого не похоже. Мальчик долго не мог уснуть. Ему было страшно. Утром мать Гали набросилась на Тамару Сергеевну, кричала, что это все из-за нее, во всем она виновата, все на свете из-за нее, и болезни, и голод, и война — всё! Стала требовать вернуть долг… и бородавчатый Державин тоже выплыл из уборной, подтянул штаны и потребовал вернуть долг… наверняка испугался, что вот сейчас мать девочки получит с чокнутой писательницы свои марки, а ему не достанется. Впились в нее и не отпускали.

— Надо бы и честь знать, соседушка! — едко и одновременно тактично надвигался Державин.

— Вы совсем совести не имеете! — тянула Засекина писательницу за рукав.

— Сходите получите ваши деньги в Кассе помощи! У вас чахотка — вам полагается…

Бубнов вступился за Гончарову. Его отпихнули. Начали толкаться. Из двенадцатой вышел Тополев, громко прочистил горло, презрительно посмотрел в их сторону, и как-то все внезапно сникли.

Когда Тимофей оставался один, он усаживался поудобнее у окна и принимался гадать. Так как мама ему запрещала прикасаться к колоде Райдера (ею Гончарова пользовалась в особых случаях), он придумал свой способ гадания. Картами для него были люди, которые появлялись на улице. Он громко объявлял: «начинаю!» — и с этого мгновения неотрывно следил за всем, что происходило возле часовни. Любой прохожий мог стать картой из младшего аркана (в каждом человеке мальчик видел букву или какой-нибудь знак), разве что повозка была определенно Колесницей, велосипед — Фортуной, а дьякон — Смертью; старшего аркана в его колоде составляли заранее выбранные люди, в основном соседи и их гости. Шутом был посетитель 12-й квартиры, странный человек в черном пальто и низко надвинутой на глаза шляпе; про него говорили, что он был когда-то актером, а теперь сошел с ума и нюхал кокаин. Иногда его просто вышвыривали за дверь и он отчаянно барабанил. Эта карта, как считал Тимофей, не сулила ничего хорошего, но и навредить Шут тоже не мог. Иногда разыгрывал спектакль: встанет посередине дороги и декламирует что-нибудь, громко кричит, машет руками, — соседи высовывались в окна и свистели, хлопали в ладоши, он кланялся, глубоко, до самой земли, надевал шляпу и уходил с гордым видом. Тополев и Солодов, к которым приходил Шут, были Любовниками: они водили женщин и веселились, — если Шута не выкидывали, если он, молниеносно войдя, столь же стремительно уходил, сверкнув острыми локтями, то у них начиналось веселье, ночной кутеж. Шут попадался нечасто. Он был нищий (беднее нас, думал мальчик). Несколько раз, когда они с мамой ходили в ломбард, Тимофей видел его там. Шут стоял и, приложив шляпу к груди, шептал что-то, время от времени протягивая руку с шляпой в сторону прохожих, носком ботинка он ритмично постукивал о пятку другой ноги, — это походило на заклинание, но на самом деле, прислушавшись, Тимофей понял: он читал стихи. Каждый раз выпадал Отшельник — Державин, толстый хромой старик, у него была дочка, которую он гонял, как служанку; тонкие изогнутые брови и большой перекусанный рот. Отец круто корил ее за каждую мелочь, придумывал работы, говорил, что она неряшлива, одеваться заставлял до того бедно, что она была похожа на нищенку, и пальтишко у нее было маленькое, серенькое, почти детское, ей приходилось сутулиться, чтобы не порвать его, и туфли носила безобразные, а чулки толстые, старушечьи. Державин работал счетоводом в том же акционерном обществе, где работала Тамара Сергеевна и Иван Венедиктович Бубнов. Там же работала и дочь; по вечерам она зубрила эстонский, по выходным убирала у генерала Васильковского, который владел этим предприятием. Она была Луной в колоде Тимофея, он ей очень радовался. Державин постоянно был пьян — сильно ругался, когда перепивал. Если за Отшельником следовал Жрец или Жрица (Засекины), у мальчика портилось настроение. Жрец был похож на циркового атлета, вся одежда в обтяжку, на животе блестящие пуговицы, из кармана бордовой шелковой жилетки свисала цепочка. Его жена была похожа на песочные часы, цыганку и хрустящую булочку, от которой во рту остаются царапины, и еще, внутри нее вертелось зубчатое колесико, которым она распиливала людей: подходила вплотную и стиснув зубы принималась говорить, говорить, говорить, и Тимофей себя чувствовал доской, которая кричит, фонтанируя стружкой. Хозяином был хозяин, от него всегда пахло розовой водой, он был немец, и был он немногословный (спрашивал: «ну, что, сегодня будете платить?» — и уходил). У Бубнова всегда под мышкой была толстая книга, в которой, как шутили, он хранил свои деньги, и книгу соседи называли «банк»; Бубнов был Иерофантом; если заявлялся доктор, то доктор становился Иерофантом, и тогда Бубнов становился Повешенным. Бубнов тоже был пьяницей, как Державин, только он был добрым пьяницей. Однажды Тимофей нашел его на улице: Бубнов сидел на скамейке с открытым ртом, закинув голову далеко назад, будто высматривая что-то в небе, — он спал так. Тимофею очень нравилось, когда мама работала с ним в развесочном цехе, упаковывала чай, крупы, соль, сахар, которые прибывали в мешках и коробках с различными гербами, на них было написано по-английски. Тимофею нравилось играть с весами; некоторые коробки пахли морем и приключением — особенно те, что приходили из Америки.

Тимофей изобрел дополнительные карты, которых не было в колоде Райдера, например, Обида — собака, которую пинали все кому не лень; Скука — кошка на заборе; Неизвестное — пожилая женщина в смешной круглой шапочке с зонтиком. Увидев ее в окно, Тимофей завороженно следил за тем, как она, спотыкаясь, доходила до конца улицы, и думал: теперь может случиться все что угодно, и это будет Неизвестное. Самым главным в колоде был Маг, но эта карта выпадала очень редко.

С тех пор как Тамару Сергеевну уволили, она много болела, с наступлением осени ей становилось хуже, и она все время сидела дома. Тимофей почти не играл: некогда было — надо было много писать. Вчера снова был приступ, шла кровь. Было страшно. Всю ночь писали, а за стенкой шла карточная игра, пьянство, привели девиц и хихикали; под утро кончились чернила, мама сказала, чтоб тогда он ложился спать. За стенкой ссорились и играли, — так, под карточный бой, он и уснул. Проснувшись, увидел, что мать, прильнув ухом к двери, к чему-то прислушивалась; руки ее дрожали, и стул, о который она опиралась, тихонько поскрипывал. Она была похожа на летучую мышь. Раздраженные веки вздрагивали. В коридоре шептались. Тимофей лежал в кровати, не зная, подниматься ему или оставаться в постели. Он пытался понять, что там такое происходит…

За дверью были слышны голоса; однако слов разобрать ему не удавалось. С улицы доносился стук колес. Трамвай. Стук заполнял собой голову. Мальчик лежал и с удовольствием двигал язычком, в ритм. Грохотали какие-то ящики. А может, кто-то рубил дрова и, кажется, вскрикивал. В комнате было светло. На полу везде были набросаны бумаги в чернилах и тряпочки с пятнами крови. Голоса в коридоре звучали то громче, то уходили в пустоту (может быть, по коридору прохаживались). Морщины на лице писательницы натягивались и дрожали от напряжения. Она не могла расслышать каждое слово:

— Нет, Борис, нет… Ты ошибаешься… Особенно в этом… Да куда я теперь пойду…

— Брось, идем! — возникал другой голос, как валенок из сугроба, неуверенный.

— Деньги… бумажки… Живем ради того, чтобы набить брюхо… Пойми, деньги — ничто, мусор… Как знать, в какую страну мы завтра въедем… Может, в Совдепию…

— Я не об этом говорю…

— Все! Надоела болтовня! Я остаюсь. Ты как хочешь.

— Как быстро тебя пожрала эта плесень! Я понимаю, если б ты ходил в Bonaparte… А тут… в этой грязи с этими…

— Bonaparte — клоака для богатеньких стариков, которые успели вывезти свои бриллианты… пусть куражатся… недолго осталось… найдутся ловкие шнифера… с этими… они же отчаянные… тем острее… граница…

— Ты сумасшедший! Ты хочешь, чтоб тебя нашли в канаве…

— А разве мы уже не в канаве?

Заскрежетала пружина, дверь истерично захохотала — и Тимофей понял, что это смеялся человек в коридоре. Другой убегал: по винтовой лестнице вниз. Хлопнула дверь.

Гончарова увидела, что Тимофей проснулся, поманила его. Он откинул тяжелое одеяло, встал, но тут же сел. Голова сильно кружилась.

— Посмотри в окно, — сказала она.

Мальчик отодвинул занавеску: на улице стоял молодой человек в легком осеннем пальто и шляпе с узкими полями. «Маг», — подумал мальчик и улыбнулся. Маг скручивал папиросу.

— Видишь его?

— Да, — сказал он шепотом, словно боясь вспугнуть видение.

— Это художник, — сказала она.

— Я знаю.

— Господин Терниковский мне про него говорил. Он работает в ателье. Подойди к нему, скажи, что у нас кончились чернила. Попроси, не мог бы он нам немного дать… в долг… Он тоже пишет в журнал. У него есть!

Мальчик посмотрел на мать, нахмурился. Он не хотел ничего выпрашивать. Она держала в руках черный пузырек. Ее губы дрожали. Ему сделалось стыдно.

— Скажи, что нам надо письмо в редакцию, в Ригу, написать, насчет книги, — добавила она для убедительности. — Нам обещали гонорар. Возьмут роман, будет гонорар, так и отдадим, и продлим вид на жительство…

Телега со спящим мужиком неторопливо катилась в горку. Старая лошадь кивала на каждом шагу, точно разговаривала сама с собой. Листья покрутились у ног и убежали за угол. Ребров поежился. Яркое солнце терзало глаза. За кустами громоздились шпалы. У часовни стояли три женщины и дьякон. В голове были карты, грязные, замусоленные, уголки драные… толстые пальцы… Поручик Солодов недосчитывался безымянного на правой руке. Ребров закрывал и открывал глаза. Песок под веками струился. Тень дома давила. Он знал, что не уснет. Кокаин взвинтил его. Снял шляпу, пригладил волосы, надел. Вывернуться из кожи и спрятаться в колбе. Навсегда. Как те уродцы в Кунсткамере. Лучше не придумать. Лужи вытянулись как покойники. Дома заглядывали в них, как в зеркала, проститься. Скамейки, заборы — все убегало к морю, а там шиповник, сосны, осока, песок…

Приоткрылась дверь. Вышел мальчик лет десяти:

— Здравствуйте.

— Здравствуйте, — ответил Ребров, отвернулся, пошел. Громко хлопнула дверь. За спиной чавкали сапоги. Сейчас отвяжется. Сейчас до поворота и отвяжется. И эта телега отвалится. Все это сейчас исчезнет, как часовня, старухи, дьякон, мануфактура. Сальный бидон в телеге поблескивал. Лошадь вздохнула, по-человечески с чувством. Мальчик не отстал и после поворота.

— Господин художник, — неожиданно сказал мальчик. Ребров вздрогнул, остановился, посмотрел на него. — А у вас много картин?

— А? Картин? Каких картин? — Борис смотрел на мальчика в недоумении: какой нелепый мальчик! Как странно одет! А ведь я его видел в Рейсбюро. — Это ты меня спрашиваешь?

— Да, мама послала спросить… у нас чернила кончились… можно у вас попросить? В долг…

— Чернила кончились? Это твоя мама писательница?

— Да, нам письмо написать надо, — сказал мальчик. — Мама книгу пишет, а чернила кончились…

Борис хотел было спросить, о чем ее книга, но вспомнил, что писательница была оккультистка, стало быть, эзотерическую дребедень пишет, о графах-кровопийцах, о духах и прочей ерунде. Поежился. Какая это все чушь! Помусолил папиросу, сбил пепел. Несколько шагов шел молча, удерживая себя. Лучше не начинать. Одно слово скажешь и понесет… Испугается… Все казалось смешным: и мальчик в маминой одежде, и спящий в телеге мужик с бидоном, и эти убогие жилища… Какие книги?! Кричать о помощи! Письма… Кому? В этом мире точно некому. Письма надо слать духам. Пусть им пишет! Какие чернила? Разве чернилами пишутся такие письма?

Облизал губы, бросил папиросу, спросил:

— Как тебя зовут?

— Тимофей.

— Сколько тебе лет?

— Двенадцать…

— Смотри-ка, а пальцы в чернилах!

— Это я писал. Мама диктовала, а я писал. Мама больше писать сама не может, у нее руки больные. Она даже ложку не может держать. Она ничего руками не может делать. Поэтому за нее пишу я. Дадите чернил?

— Дам. Пойдем. Только я не в Коппеле живу, а в Каламая. Знаешь, где это? Каламая. Знаешь?

— Да, знаю. Мама там лекции читает, и мы там еще сеансы делаем иногда.

— Какие сеансы?

— Спиритические.

Борис ухмыльнулся краешком рта.

— Не смейтесь! Я каждый день это вижу. Они все с нами. И папа, и Эдгар По, и Алджернон Суинбёрн…

— Кто?

— Algernon Charles Swinburne, — произнес нараспев Тимофей, принял театральную позу и, глядя в сторону залива, начал громко читать…

Ребров смотрел на мальчика в немом изумлении; ему казалось, что должен быть кто-то еще… должен быть зритель, который притаился и наблюдает. Конечно. Мальчишку подослали разыграть меня. Какие чернила? Брехня! Может, Лева или сама мамаша… Снарядила… Прячется за кустами…

Оглянулся — никого. Сонная телега ползла; солнце поблескивало в лужах; листья шуршали. Кусты, спичечные скамеечки и тряпичный мальчик. Читал стихи, взмахивая чернильной рукой. Его нелепая одежка превращала его в бродячего актера, но он не притворялся.

Нет, не играет. На самом деле верит… и в мать, и в медиумов, во всё!

Про писательницу-эзотерку художник слыхал; смеялись… И Тополев, и Солодов — все смеялись… рассказывали шутки… у нее, мол, черная жаба… дома ей духи прислуживают… Но вот же не духи, а этот мальчик! Вот кто ей прислуживает! Читает стихи по-английски… посреди этого барачного балагана…

Накатил жаркий порыв ярости. Снова промелькнули в голове карты, подвязки, порошок. Ребров прикрыл глаза рукой. Мальчик замолк, посмотрел на него и сказал:

— Я и другие знаю… Edgar Alan Poe…

— Достаточно, — сказал художник.

Некоторое время шли молча.

— Так вы живете в том же доме, с господином Тополевым?

— Да, господа Тополев и Солодов наши соседи. Мы за стенкой от них. В тринадцатой. У них в комнате часы есть, мы к ним раньше ходили, время спрашивали.

Борис подумал, что мальчик, наверное, слышал, как они с Левой разговаривали в коридоре, и ему стало тоскливо.

Какими он нас там увидел? Стоят, шепчутся, скалят зубы, слюну роняют. Вывернутые наизнанку явления из потустороннего мира. Пережеванные собственным страхом и злобой. Из ночи в ночь подпитываем друг в друге кокаиновую лихорадку. От таких только вонь и злоба. Вонь и злоба!

— Значит, ты слышишь, как они в карты там играют, — сказал Борис.

— Каждую ночь играют. Либо сами вдвоем, либо с кем-то. Бывает, что нету их, ночь, другую, третью, неделю, уезжают куда-то…

Контрабанда, подумал Борис.

— …а потом приедут и пьют, веселятся.

Борис глянул вдаль, в сторону синей смычки на горизонте, подумал, что, кажется, приходит в себя. Прогулка пойдет на пользу. Приду домой, лягу, усну, под вечер вина попью и все как рукой… ночью писать, рисовать… завтра — воскресенье.

— Из Петербурга?

— Из Петербурга.

— А в какой гимназии учился?

— Не успел в гимназию. В школу пошел, но только до зимы… В Кипени была школа, где мама и папа работали. Папа учителем музыки, а мама литературу преподавала в старших классах. Только раньше папа не был учителем, он играл в оркестре, на концертах, в кинотеатре играл. А потом квартиру в Петербурге забрали, мы с теткой и няней уехали в Кипень, нас комитет направил, там мы паек получали…

Мальчик рассказывал, Борис слушал. Разгладилось, прояснилось. Вот почему он так странно выглядит. Как маленький старичок. Всю дорогу голодает. Борис отчетливо вспомнил, как они с отцом ездили за различными справками, чтобы получить разрешение на работу для него и матери; Таня все время хныкала, еды не было никакой; они возвращались с пустыми руками, у отца в глазах стояли слезы, Таню-ша бросалась к нему, он прижимал ее к себе, а она плакала и повторяла: «Папа, я кушать хочу… кушать хочу… Папа! Папа!» Они ездили и в Петроград, и в Волосово. Ехидно ухмыляясь, им выдавали бумажки, направили в Царское Село, там они сидели в очереди, в музее, где расположилась канцелярия: работали машинки, на вбитых в дверные косяки гвоздях висела одежда, ружья, планшеты, странные серые субъекты шастали по коридорам. Все они были хамоватые и больные, с папиросами и чайниками, в шинелях, сапогах или валенках. От них не было никакого толка. Два раза ездили — впустую. Наконец, после того как сам заведующий фермой в Павловске поехал и попросил за них, разрешили — Борис присматривал за птицей, колол дрова. Мальчик рассказал, что в школе он почти не учился, потому что умел и читать и писать, говорил что-то об усадьбе, речке, но Борис почти не слушал его, им овладело внутреннее отупение, с ним так часто бывало: после стремительной кокаиновой ночи наутро, когда силы иссякали, время, точно устав от гонки, останавливалось, совесть грызла душу, ум окунался в прошлое, проваливался в него, как в колодец, — в такие часы Борис видел самое мрачное. Заметенный григорьевский Петроград, весь в гололедице; мертвые трамваи, в которых играли дети; застывшие во льдах Невы баржи; испуг в глазах заведующего фермой Галошина, когда вошел белый офицер и с ним два солдата с винтовками; китайцы, повешенные на дубках под Гатчиной; мутные списки казненных на доске расписания поездов на станции Волосо-во… и все это двигалось, как состав, под протяжный скрежет и завывание «Интернационала» на июльском митинге в семнадцатом году, в родном курзале, было душно перед грозой, за стеклами ходили…

Мальчик упал, мягко, как тюк. Проскользнул сквозь воздух и время. Борис только всплеснул руками, а он на земле: рот приоткрыт, жизни в лице нет, веки дрожат. Ребров смотрел на его белые губы секунды две. Откуда он взялся? Почему лежит? Медленно наклонился, потянул, поднял (на миг он почувствовал, что кто-то подглядывает за ним). Мальчик был легкий, почти невесомый. Как паутинка, подумал художник. Голова перекатывается, руки болтаются. Он посмотрел в сторону телеги. В небе включилось солнце. Зрение перечеркнул желтый лист.

— Эй! — крикнул он сиплым голосом. — Сто-ой!

— Прррр! Стою! — Шапка полетела на землю. — Жив кто? Ранен кто?

Мужик со сна барахтался в шинели, одной рукой щупал солому подле себя.

— Ребенок. Упал в обморок. Довезешь?

— А-ну, давай его сюда. Места хватит. Куда везти-то? Далеко? Куда идете?

— Ты куда едешь?

— На Русский рынок.

— Все время по дороге?

— Так все время по дороге… Там он был. Где ж ему быть?

— Ну, так и поезжай. Я скажу, когда мы приедем. Недалеко. Минут десять пешком.

Художник понес мальчика. Тот пришел в себя.

— Лежи, лежи, — прошептал Борис.

— Лежу, — бессильно сказал мальчик.

Борис подал шапку мужику. Косой. Пригладил волосы. Нахлобучил шапку. Усмехнулся беззубым ртом. Тронулись. Еле-еле. Ребров без труда поспевал. Происшествие с обмороком оказалось неплохой встряской. Мир снова был настоящим. День ясным. Высоким. Разноцветным. Грязь и двухэтажные домики остались позади. Впереди было море, дорога. Мужик ухмылялся, поглядывая на ребенка, что-то себе под нос кивал.

— Как лошадь зовут? — спросил Борис зачем-то.

— А бог его знает… Как-то кличут, да я и не кумекаю по-ихнему. Так, пшла-родимая, вот и все. Лошадь на всяком понимает.

— А что, не твоя лошадь?

— Откуда моя? Хозяйкина. Я у ней в чулане живу, дрова колю, двор мету, отвези то, привези это. Тут мужики ей крыльцо строют, меня за пивом заслали. Вишь, какой бидон! Будет пьянка… Старуха водки еще ставит… Хе!

— Сам-то откуда здесь? С армией?

— А как же! С ней, родимой! Девятый пехотный Ингерманланд-ский полк! Весь белый свет повидал. И в Маньчжурии был, и в германскую… В гражданскую добровольцем пошел, конюхом взяли. Под Нарвой стоял. Ох и тошно же там было! Теперь вот кобылку стерегу. На пансион живу — спасибо генералу Горбатовскому, каждое воскресенье свечку ему ставлю! Мог и в шахту пойти, мужики пошли, работают. Только я, вишь, с деревянной ногой. Такого не берут… — Постучал по ноге. — Деревяшка!

— А можно мне постучать? — спросил мальчик.

— Стучи, мне-то что, она деревянная… в ней чуйства нету.

Тимофей постучал и таинственно улыбнулся.

— А папироски не курите?

Борис свернул на ходу. Солдат закурил.

— Как-то это незаметно происходит, — задумчиво сказал он. — Живешь себе человек человеком, а в один день глядь, а тебя уж и половина!

Ехали молча. Слева обрыв, гавань; справа дворы, заборы. Железнодорожные пути катали солнечный свет. Потихоньку из обломков выстроилась обшарпанная заводская стена; за ней вытянулись чугунные прутья высокой ограды. Каштаны, кладбище, лютеранская часовенка. Дорога пошла под уклон, лошадка повеселела, покатились быстрей. Где-то барахтался трамвай: скакал, позвякивал, скрипел.

Наконец-то.

— Вот тут мы сойдем, — сказал Ребров. — Спасибо!

— И вы будьте здоровы, берегите сынка! Изголодал он…

Поехал, поскрипывая; бидон перекатывался с боку на бок, как пьяный, посверкивая масляной улыбкой.

Тимофей не стал подниматься к художнику.

— А может, зайдешь? Картины посмотришь, — пригласил художник. Тот помотал головой, остался сидеть на скамейке во дворе.

Два маленьких мальчика бросали камни в лужу, в которой плавал бумажный кораблик; кораблик покачивался. На листьях деревьев блестели капли. Голова кружилась.

Ребров принес чернила, хлеб, писчей бумаги и почтовую марку на ладони (как бабочку). На марке была Толстая Маргарита и шпиль церкви Олевисте. Мальчик бережно спрятал ее в карман.

— До дома-то донесешь?

— Да, — сказал Тимофей. — Спасибо вам большое! Приходите к нам! Мама так рада будет вам! Так рада!

Порывисто отвернулся и пошел. Ребров смотрел ему вслед. В очерке спины мальчика было что-то знакомое.

Шлепнулся камень в воду. Дети засмеялись. Ребров побежал наверх, в коридор, чтобы посмотреть, как Тимофей перебегает дорогу, идет мимо камня, который еще вчера был там, на углу, а теперь вместо него была черная яма, и саднило, как если б вырвали зуб. Ушел. Возле ямы стояли рабочие с лопатами и кирками. Лежал обтянутый тросом столб.

Попыхивая трубкой, подошел сосед из дальней угловой комнаты. Встал рядом у окна.

— Собираются электрические фонари ставить, — сказал старый немец, не вынимая трубку. — Вдоль всей улицы.

— Может, веселей будет, — сказал Ребров.

— Наверное, только не в наших комнатах, — заметил старик.

По лестнице кто-то шел, громыхая сапогами. Послышался голос фрау Метцер. С нею два мастера. У одного на шее висел ящик с гвоздями, из него торчал молоток. Другой, выпятив нижнюю губу, тянул стекла, обернутые в коричневую толстую бумагу. Хозяйка им что-то медленно объясняла по-эстонски. Шли очень осторожно. Ступеньки поскрипывали.

— Добрый день, Эльза Августовна, — сказал художник.

— Добрый день, — улыбнулась она растерянной улыбкой и продолжала говорить с мастерами, те только кивали, вздыхали, насупив брови.

Старик, жуя трубку и проглатывая слова, заговорил с ней по-немецки, — Ребров понял только то, что он что-то сделал… что-то, о чем она его просила… и там было не так просто…

— Gut… gut… — говорила хозяйка, слегка смущаясь. — Danke sehr…

Vielen Dank… Siia, palun[25]. — Указала работникам на лестницу; те уверенно полезли наверх. — Мы будем окна забивать наглухо на чердаке. Скоро зима, а там стекла гуляют, — сказала фрау Метцер и улыбнулась Реброву.

— На улице фонари ставят, — зачем-то сказал художник.

— Да, — живо отозвалась хозяйка, — это хорошо, только я не понимаю, зачем ставить столбы. Повесили бы фонари на дома…

Над головой послышались тяжелые шаги. Ребров посмотрел на потолок: доски прогибались.

— Старый дом, — вздохнула хозяйка.

— Мой ровесник, — сказал старик.

К яме подъехал грузовик с щебнем. Наверху звякнуло.

Сначала улицу перебежала Обида; за ней по коридору шаги Жрицы; у часовни долго разговаривали женщины, одна в синем, другая в красном. Пришел Маг, принес газеты и записку к Иерофанту, ушел. Под окном проехала машина, нагруженная углем, с горочкой. В коридоре маму подловил Жрец, требовал вернуть долг. Мама просила подождать. Приходил Повешенный, предлагал переехать к нему. Мама отказалась.

Глава вторая

Ветра не было. Яркое солнце слепило. Облака кувыркались на месте. Море шло не спеша.

Борис привык реагировать на изменение света. Раскладывая фотографии по конвертам, он неожиданно ловил себя на том, что в животе играет струнка тонкого веселья, и, оторвавшись от работы, быстро находил, где зреет клубок, втягивая в себя пылинки, плетет цветную паутину.

Первый раз увидел дирижабль из поезда, когда мне было пять лет. Ехали в Петербург. Над Царским Селом повисла огромная тень. Люди открывали рты, показывали в небо. Я глянул и онемел. «Дирижабль», — сказал папа.

Улица сочилась дождевой водой. Переваливаясь на коротких ножках, топал малыш, держался одной рукой за стену. Рядом шла сонная мать. Растерянная улыбка на лице. На блестящей цепи мохнатая собака. Лежала в опилках. Вытянув лапы. Булыжники переливались, как баклажаны. Лужи цвели кленовыми листьями.

Безошибочно находил точку сгущения яркости, затаив дыхание, ждал, когда сойдутся все части в целое. Откровения случались нечасто. В череде пасмурных дней блеснет и померкнет; волшебная спица обовьет предметы золотистой каймой, быстро ослабнет, и все разбредутся. Задумаешься над чем-нибудь, и вдруг на салфетке узелок, расползается пряжей, втягивая стол, стул, этих двух с кельнером, — и Борис торопится к выходу, чтобы увидеть, как вспоров тучу, солнце заливает площадь, часовню, рынок, берет на ладонь памятник, пруд, кафе и держит, липки млеют, а парк в стороне стоит в тени, каштаны молчат.

Дорога соскальзывала к морю. Ручеек журчал. Пьяный клен в обнимку с фонарем. Дома на повороте слиплись. Дорога уползла под щебень, рассыпалась у ворот городской тюрьмы. Выскочили из двора дети: двое катали в тачке третьего. Выпростав ноги в сапогах, вихрастый переросток гикал и корчил рожи. Грязь с сапога так и капает… Чуть не въехали — Борис отшатнулся. Что-то сказали по-эстонски, засмеялись. Поднажали локтями. Покатили дальше. Из-под земли вырос господин Ристимяги, старый журналист, про которого говорили, что он пишет с конца прошлого столетия, — это всегда добавлялось: «Господин Ристимяги, который пишет с прошлого века». Он писал обо всем и для всех, никогда ни в чем никому не отказывал, писал одинаково хорошо как о талантливых поэтах, так и о бездарностях, как об актерах, так и о спортсменах, пожарных, трубочистах, музыкантах, рыночных торговках и художниках (о Реброве он написал тоже и еще о дюжине дураков заодно). Ристимяги хорошо и охотно говорил по-русски, много читал на пяти языках. «Лучшее лекарство от похмелья — это писать, — говорил г-н Ристимяги. — Если у меня сильное похмелье, а оно у меня почти каждое утро, я сажусь писать. А пишу я, как правило, с вином или аперитивом. Без этого я писать не сажусь. Потому и выходит, что лучшее лекарство от похмелья сесть и написать что-нибудь!»

— Добрый день, — сказал г-н Ристимяги и стал мять свою шляпу.

Ребров понял, что он был в сильном похмелье, его даже качало, руки у него тряслись, и весь костюм был в ужасном состоянии. Обычно так не бывало; несмотря на то, что Ристимяги пил всегда много и был часто пьян, но, когда бы его ни встретили в городе, он держался на ногах и не производил впечатления сильно пьющего человека. Немногие знали, что расхлябанность на него нападала, как только он входил в закоулки Каламая, наваливались юношеские воспоминания, грусть и жалость к себе душили, слезы ослепляли старого журналиста, он переставал держаться на ногах, цеплялся за заборы, терял вещи.

Вежливо справившись у Бориса о его здоровье, делах, творчестве и т. п., г-н Ристимяги спросил:

— А не знаете ли, мой дорогой друг, у себя ли Николай Трофимович?

— Да, да, у себя. Я только что от него… вот, зашел за газетами. — Борис показал газеты.

— Ага, — сказал журналист, задумчиво глядя на газеты, его мохнатые брови поползли вверх, голубые влажные глаза совершили оборот, рот приоткрылся, он вздохнул: — Ах, ну а скажите-ка на милость, как вы думаете, будет ли это подходящий момент, если я сейчас к нему нагряну? — И шляпу набросил на голову, застыв с улыбкой клоуна на лице, точно в ожидании аплодисментов. Борис улыбнулся.

— Николай Трофимович только что пообедал и собирался пропустить рюмочку или бокал вина, я отказался составить компанию, так что, думаю, вы будете в самый раз!

— Оч-чень хорошо! — потер ладони Ристимяги и, посерьезнев, пошутил: — Вот беда: дойти бы! Ох…

Оба посмеялись. Журналист пожал локоток Бориса, Ребров пожелал ему удачи. Г-н Ристимяги поклонился, Ребров поспешил тоже поклониться, снял шляпу.

Г-н Ристимяги не скрывал своего порока, за это Ребров и любил его, и Лева тоже (да и кто не любил старика?!). Лева про него говорил: «Ристимяги пьет. Пьет так много, как русский мужик может пить. Но Ристимяги пьет, как настоящий интеллигент: сильно хмелея, остается в своем уме, всегда остается интеллигентом, даже когда очень сильно напьется!»

Иногда по его просьбе Борис делал фотографии в одну эстонскую газету (платили мало, но прежде всего ему нравилось, когда в газетах писали «Boriss Rebrov», и через запятую — kunstnik[26]). Борис и Ристимяги много раз выпивали вместе; он заметил, что по мере опьянения старик говорил по-русски лучше и лучше, а под конец второй бутылки вина Ристимяги говорил без акцента вообще. С ним было легко… Ристимяги был робкий человек, в смущении он сжимался настолько, что вокруг него оставалось огромное пространство, и даже Борис чувствовал себя рядом с ним комфортно и не торопился убежать к себе в каморку. Ристимяги был одним из немногих, с кем Ребров мог сидеть без внутреннего зуда и не взвешивать фраз, как с другими. Был еще один старый художник, с которым было просто, сам Ристимяги и познакомил с ним Бориса. Он жил здесь, на улице Суур-Батарей, в нескольких домах от тюрьмы. Его звали Арво Пылва. Дружба продлилась недолго, не больше года; так скоро он умер.

Люди… с ними гораздо проще в темной комнатке со спиртовкой под чашечкой вечности. С живыми гораздо трудней: их надо ловить на лету. Неподвижное вытеснило живое. Большую часть времени я, как крот, в лаборатории проявляю или увеличиваю чужие жизни (все чаще фрагменты прошлых жизней). Без малого пять лет. Они готовятся заранее, приходят разодевшись, иные берут напрокат костюм, какой в жизни не носили, — стремятся наполнить фотографию чем-то, чего в их жизни нет и не было, они хотят создать подобие чего-то такого, что, вероятно, видели в «Гранд-Марине», «Модерне», журнале, ресторане, во сне. Напрасно стараются. Все это не пройдет. Мир фотографии пуст, потому что слишком отчетливо передает жизнь; художник, как чучельник, набивает свое творение смыслом, мишурой, гнилыми листьями, жестами, всполохами пожара на отдаленной станции детства, впрыскиванием морфия, визитами к проституткам, склоками с соседями, а фотография молчит, потому как безжалостна (холодная пластинка дагеротипа сравнима разве что с натертым до смерти хирургическим столом, тут ничего не скроешь, дальше бежать некуда; я знаю: каждый день встречаю людей, которых явил из мрака, — я наводнил ими город).

Встречая знакомое лицо, узнавал не сразу, приходилось выдерживать образ в черно-белом растворе памяти, пока не замрут черты; иногда вспоминалось, как писал имя на конверте, в который упаковал неизвестного (праздничный бордовый или рутинный коричневый); мог промучиться несколько дней и ничего не вспомнить.

Береза с обломленной ветвью, потертая листва до земли.

Открыв затвор, впитываю сердцем чудо, а затем вынашиваю; по мере затвердевания включается пламя, ртутные пары мысли облизывают страницы, оставляя на них слова. Все это здесь. Внутри меня. Трещины. Шахты. Туннели. Подземные реки. Дюкеры. Коридоры с призраками. Idola specus[27]. Мрак и копоть. Каждый день я погружаюсь в эту черноту, чтобы кого-нибудь похоронить или извлечь на свет.

По гнилым ступенькам Борис спустился к воде.

С людьми непросто: каждый что-нибудь крадет у меня; иной поработит и мучает; ведешь войну, о которой никто не подозревает; беседуешь с кем-нибудь на расстоянии, а тому невдомек; я блуждаю в человеке, как в лабиринте, и всегда ошибаюсь, другое вижу, что-то ищу, доверяюсь, а они пользуются. Узурпаторы моей воли. Деспоты, которые стремятся меня очаровать и истощить. Зачем я вам нужен? Сам виноват!

Он все-таки зашел к Гончаровой. Обещал — зашел. Принес вещи для мальчика, хлеб, немного денег… и старые газеты… Чувствовал себя глупо. Страшный беспорядок. Груды белья. Чемоданы обтянуты веревкой. В корзине кастрюля, из кастрюли ползет цветок. Потянешь за стул, вытянешь кошку, которая тут же прыгнет, и все полетит к черту: бумаги, одежда, спички…

Предложили чай с цикорием, который, как ему тут же объяснили, им носит некто Бубнов.

— Иван Венедиктович был экономическим советником в петербургском банке в прежние времена, а теперь бухгалтер, — сказала Тамара Сергеевна. — Все перемешалось.

Борис поддакнул. Предложила стул. Сел.

— Кого у нас тут только нет! — продолжала она. — Многие занимали почетные должности, а теперь — работают у мануфактурщиков, и то ладно. Люди, если надо, в кого угодно превратятся. Все зависят от солнца, луны, звезд. Но больше друзей, чем врагов! У нас так много друзей, сочувствующих, которые понимают, в каком мы неожиданно оказались положении. Помогают… Все из-за моей глупой болезни. Как жаль! Какой, однако, это нонсенс! Вся жизнь такой нонсенс! Но все это пустяки. Не обращайте внимания! Пейте чай!

Она говорила много и быстро, почти не глядя на него, показывала ему записи, приглашала на сеанс (это ничего не стоит, заметила она мимоходом), подарила несколько открыток, которые выпали откуда-то — она взяла блюдце, и они посыпались, и все ему под ноги: девочка с котенком, мальчик-амурчик, женщина с образцово пухлым младенцем. Разглядывая их, он вдруг почувствовал знакомое тепло, — из-за плеча в комнату заглядывало солнце. Предметы в комнате плавно преображались. Беспорядок складывался в узор. Вещи сползались к ногам писательницы. Гончарова сидела над своими бумагами вполоборота к нему. Дребезжа поджилками, время останавливалось, вязкий свет набухал, пока не вобрал ее всю (идеальный портрет). Ощущая синхронность с миром, художник замер, ожидая предельной яркости. Но все оборвалось. Солнце схлынуло, как в оттепель падает с крыши снег, как Трюде, вырываясь, шепчет: Nein, Boriss, ich bitte Sie… diesmal nicht… es ist nicht die rechte Zeit…[28] Борис отвернулся. Стыдом обдало, будто он подглядывал за ней и попался. Спешно простился. Выбежал, не застегнувшись. На улице его нагнал мальчик. Вы забыли шляпу, и вот… Писательница подарила ему свою книгу «Эликсир Парацельса». Спасибо, прошептал Борис, не открывая глаз, вслушиваясь, как волны переваривают смущение. Почему мне так неловко? Проглотил слюну. Я будто в чем-то виноват. Пирожное на столе Н. Т. Ложечка, подвешенная на ниточке собственного блеска. Накатил свет. Мальчик выплыл из волн. Это вторая книга трилогии, Борис Александрович. Да. Санкт-Петербург, 1911. Да. Слова мальчика пеной поднимаются, заворачиваясь в ушные раковины. Солнце греет веки, выбеливая негатив. Тимофей стоит перед ним в одном свитере. Ветер шевелит его нестриженые волосы. У него большой рот и раскосые глаза. Он собирает морщины на лбу и смотрит в глаза художника с робостью попрошайки. Вот, возьмите, пожалуйста. Пальцы в чернилах. Спасибо, беззвучно произносит художник. Он смущен. Ему хочется спрятаться. Провалиться сквозь землю. Но он смотрит, не смеет отвести глаз. Мальчик обращается в искривленный узор, который что-то символизирует. У мамы три книги о Братстве Бессмертных. Да, говорит Борис, продолжая смотреть на его волосы, гадая, что мог он символизировать. Куда я его спрячу от себя? Можно ли такое хрупкое существо утаить от себя и жить с этим вот так? Так, будто никогда не видел… Прошел мимо и забыл. Смогу ли? Тимофей улыбается и запальчиво пытается рассказать ему сюжет. В первой книге Супрамати проникает в тайный чертог Сфинкса. Его преследуют служители Люцифера. Да, понимаю, говорит ему художник. Там, в камере пирамиды, есть магическая лаборатория, которую построили жрецы Лемурии. Хорошо, говорит Борис, интересно, я почитаю, спасибо. Я потом могу вам принести и первую и третью, только первую сейчас не нашли, завалилась куда-то, наверное. Да, да, я почитаю, сказал Борис в голос, обязательно прочитаю, спасибо, и открыл глаза.

Два ряда зарешеченных окон делали крепость похожей на сомкнутые челюсти. Серый песок. Положил газеты на камень. Сел. Снял ботинки. Вытянул ноги. Холодок бодрил. Море шуршало. Бежали мурашки по спине.

Прежде чем зайти к Николаю Трофимовичу, Борис всякий раз придумывал какой-нибудь пустяковый предлог. В этот раз — забрать старые газеты.

— Мне нужны старые газеты для папье-маше, — объяснял он за кофе, — свои отдал теософке.

— Какой теософке? — спросил Николай Трофимович.

— Писательнице, Гончаровой, которая в Коппеле с сыном живет. Они там совсем пропадают, вот я зашел, помочь…

— И чем же ты помог, интересно?

— Отнес немного хлеба, одежды для мальчика… газеты заодно… они там в полной тьме! Ничего не видят!

— Ах, да, слышал про нее. У нас знакомые ходили на ее выступление. Она, кажется, работала на мукомольне, в конторе…

— Теперь не работает. У нее что-то с руками. Совсем ничего не может делать. Надо бы помочь… Может быть, придумаем что-нибудь?

— Кто? Мы? Что мы придумаем? Надо обратиться в Oma Abi[29] к Богданову. Он, кажется, занимается такими делами. Она у него работала, если не ошибаюсь…

— Не знаю, вряд ли она из тех, кто станет просить.

— Да, да, — продолжал копать ложкой пирожное Николай Трофимович, — а ежели больная, то в Общество помощи больным эмигрантам к этой… Марианне Кирхбаум, они многим помогли…

— Я ей посоветую.

— Непременно посоветуй.

Николай Трофимович хотел сменить тему, но Ребров сказал:

— Она и ее сын в таком состоянии… в таком ужасном состоянии…

Николай Трофимович отложил ложечку, прочистил горло и спросил:

— А что Терниковский не взялся помочь? Он с ней носился, как с торбой писаной, даже в газете писал про нее. Сама она пописывает время от времени…

— Писать она больше не может, — сурово сказал Борис, — она сыну диктует.

Николай Трофимович отставил кофе, пошел собирать газеты, на ходу бурчал, на что в них следует Борису обратить внимание, прежде чем пустить под папье-маше. Ребров слушал: отставка Каарела Пуста[30]; выставка Добужинского; новые подробности декабрьского восстания[31]; дебаты вокруг выселения отца Дмитровского; Пиль-ский о трагедии Лунца… и так далее…

Ребров слушал с каменным лицом; он был оскорблен тем, как Николай Трофимович резко забыл про Гончарову. Comme il a tourne la page…[32]. С азартом рассказал анекдот о какой-то женщине, которая бежала от большевиков и перешла границу два раза, потому что заблудилась в тумане, попала обратно к большевикам, снова бежала, на этот раз перешла в правильном месте.

— Недалеко от деревушки Кайболово. Под Кингисеппом.

Борис сухо сказал, что знает, где это. Покоробило, но промолчал.

— Что это за граница, которую может перейти такая клуша?! — продолжал смеяться Николай Трофимович.

Борис не улыбнулся, молча допил кофе, не притронулся к пирожным, отказался от ликера. Внутри все остановилось, и до сих пор — так и стоит. Ямбург. Кайболово. Пройдет еще двадцать лет, а я все так же буду вздрагивать от этих названий… Да, теперь так будет до конца. Смерч из пыли и кусачих мух гонит меня дальше. Позади каменная определенность, полная бессмыслица впереди. Я буду бродить по этим улочкам, завтракать по выходным у Николая Трофимовича, обсуждать с ним всякие глупости: эмигрантскую возню, склоки, какого-нибудь нового Муссолини, какую-нибудь новую войну, слушать анекдоты про перебежчиков, он мне будет переводить, что пишут в эстонской прессе о большевиках! Тайфун в Тихом океане! Умопомрачительное изобретение немцев! Американцы совершили перелет через Атлантику! Я буду сидеть на этих камнях, видеть отсюда себя, как сижу там, прикидываюсь, и будет мне противно… как сейчас… пройдут двадцать лет, и ничего не изменится… камень останется камнем, море — морем, тюрьма — тюрьмой, во мне будет все то же отвращение и ничего больше. Под Кингисеппом…

Он все-таки сходил в Общество помощи беженцам к Марианне Петровне. Попал на заседание комитета, готовились к лотерее… На веревках сушили бельё, гладили платья, рубашки, стоял пар, и мелькали нитки с иголками. Все ему весело улыбались. Он сразу узнал генерала фон Штубендорфа, и генерал припомнил:

— Мне ваше лицо будто знакомо…

— В «Русской книге» Байова, — напомнил Борис.

— Ах, да, конечно.

— И на базаре как-то…

— Ах, вы тот самый родственник того самого, с мебельного завода…

— Племянник Николая Трофимовича.

— Верно, — сказал генерал и сел крутить лотерейные билетики.

Пригласили к столу. Напоили чаем. Борис мялся, не знал, как объяснить, кое-как выдавил. Выслушали, повздыхали, сказали, что займутся, дали записку к врачу.

— С этой запиской она может пойти к доктору Мозеру — он примет бесплатно, — сказала Марианна Петровна. Попросили помочь с лотерейными билетиками.

— Курите? — спросил генерал.

— Да. — Полез за табаком. Тот остановил его.

— Это проще, чем крутить сигаретки, — усмехнулся генерал. — Вот так подгибаешь, раз-два и резинкой вокруг, понятно? — и улыбнулся.

Он был не таким, как тот полковник. Он улыбался приветливо, и все вокруг тоже. Борис смутился. Включился в работу. Попутно рассказал в деталях про Гончарову. Все вздыхали — таких было много, много… всем трудно, — говорили они, — все ради таких, как она. Куклы, пеналы, карандаши, всякая всячина. Ушел с подписным листом; обещал набрать хоть сколько-нибудь. Держал лист при себе. Сначала думал подойти к французу, но какое дело французу до русской? Тогда к Тидельманну. А ему что? Так и не решился.

Веки налились кровью. Шуршание волн пеленало. Ничего не изменится. Через тысячу лет море будет так же шуршать на этом побережье. Не через тысячу лет, так через сто. Соберу я подписей в этом листе или нет, какая разница? От этого точно — в мире ничто не изменится. Какое дело камню, на котором я сижу, до меня? Так и все остальное. Это вне меня! Даже любовь… вне меня! Бывает, когда что-то видишь, и внутри все дрожит, день, другой, и все, как всегда: каморка, морока, крадешься к какой-нибудь сговорчивой дуре вроде Трюде, покупаешь кокаин, плачешь под одеялом, проклинаешь Бога. Даже если на этом подписном листе появится чья-нибудь подпись и Гончарову пристроят куда-то, позаботятся, я спасу ее, что с того? Я точно так же буду нюхать кокаин, пить вино, курить, искать женщин и ненавидеть весь мир. Время пройдет, мир перевернется, а во мне все останется неизменным. Можно прославиться, разбогатеть, но внутри-то я знаю, какой я, — страх, дрожь и эта зеленая будка. Пришли и сожгли, не дали как следует сгнить, — ни за чем, просто так, никому ненужная вещь, — вот поэтому она по-прежнему тут, во мне и тут, вне меня.

Три года назад, ранней весной, в странном волнении, которое охватило его в ателье (безотчетный порыв куда-то бежать), он долго бродил по старым улочкам, тускло освещенным газовыми фонарями, в груди колотилось сердце, руки тряслись, он стоял под башнями: авось что-нибудь выкинут студенты (подожженный носок или пустую бутылку, даже такая мелочь, как горящий носок, могла в те минуты спасти мою душу!), подслушивал из темных закутков голоса, смех, крался за прохожими, курил в оцепенении, поджидая неизвестно кого в безымянном тупике, не зная, куда идти, куда сбыть трепет, как развеять шальные мысли, пробегавшие по спине; брел вдоль крепостной стены, затем вдоль стены завода… так он пришел к тюрьме; как и сегодня, спустился к самой воде. Будка лежала на песке, как раскрытый гроб, поджидающий мертвеца, — кто-то нацарапал на доске «44»; рядом валялась сеть, водоросли, коряги и еще какой-то мусор. В течение трех лет хотя бы раз в неделю он приходил на это место. Было ему грустно, но он все равно приходил: казалось, чем пронзительней была грусть, тем сильней его влекло сюда. Он придумал, что тут с ним обязательно случится что-нибудь: может, убьют… или помру именно тут, — и ему становилось как-то весело. От тяжелых стен крепости веяло особой меланхолией. Но это была какая-то отрадная меланхолия. Поэтому он и в дождь приходил, и зимой. Прийти сюда было для него все равно что смириться с судьбой. «Все решено, — думал он в такие минуты, — хуже, чем есть, быть не может. Остается дожидаться конца. Как те узники в тюрьме, так и я! Так и я!» И он ждал, подхлестывая судьбу: «Пусть будет еще хуже!»

Однажды будки не стало. Ее кто-то сжег. Остались только угли. Борис был в растерянности. Он ходил в недоумении по песку, смотрел на валуны, угли, тину… как ограбленный в своей квартире, в которой воры все перевернули вверх дном, ходил и ногой пинал головешки. Он был обескуражен: ожидаемое так и не свершилось. Несколько дней ходил сам не свой.

Иногда она снилась ему. Всплывала в минуты бесед, заслоняя в сознании только что придуманную фразу, — он застревал посередине строки, не понимая, что он хотел написать. В конце концов Борис решил сделать несколько миниатюрных картонных копий этой будки, выкрасил их в зеленый цвет и даже вставил внутрь каждой деревянного солдата. Он решил, что в его картине их будет несколько.

Скоро два года, как он задумал «Вавилонскую башню» — dada-collage, который он вознамерился собрать в виде муляжа и сделать дагеротип. Два года, а он все так же бродит и собирает по деталькам картину… и нет этому конца!

Он нарисовал несколько фрагментов.

Но кому это интересно? Даже мне… мне это не интересно!

Заготовками набит чулан, но Борис все еще не был готов к тому, чтобы начать собирать муляж целиком; он даже боялся браться за эскиз; каждый раз, когда он представлял себе свою «Вавилонскую башню», в ней чего-нибудь недоставало или всплывало что-нибудь новое.

Нужны уродцы, однажды подумал он, и рисовал уродцев (он даже написал рассказ, в котором описал свой день с дотошностью натуралиста, в конце которого, придя домой, в чулане нашел маленького уродца: он был темно-зеленый). Борис долго искал материал, из чего бы сделать таких уродцев…

Они должны воплощать мои уродливые дни, решил он.

У него были разные дни: слепые, глухие, безрукие и горбатые. Он много рисовал. Накопилась целая кипа. Некоторые шутя советовали вылепить их из глины, — но нет, Борис решил, что нужны стеклянные уродцы, попросил одного знакомого эстонца стеклодува, тот сделал три безобразные фигурки из обычного бутылочного стекла (похожие на неудавшиеся бутылки, — но, приглядевшись, становилось ясно, что все-таки стеклодув не одурачил его: в кусках стекла угадывались ножки, ручки и подобия лиц, утопленные в бесформенной материи, тюленьими глазками они смотрели с надеждой, что в них увидят живых существ). Обошлось недешево. Но Ребров был доволен. Когда он поставил их в небольшой зеркальный лабиринт в окружении свечей, стеклянные фигурки засветились, они лежали и беспомощно блестели, даже казалось, что они влажные и шевелятся. Борис продолжал рисовать: ему нужно было по меньшей мере еще четыре!

И мундиры… маленькие мундиры, придумывал он себе новое задание, и опять приходил к кому-нибудь в гости, садился с мрачным видом в углу, покачивал ногой, тянул сигаретку и спрашивал:

— А как вы думаете, где бы можно было раздобыть эскизы мундиров? Я бы хотел своих кукол нарядить в мундиры…

— Какие мундиры? Каких кукол? — спрашивали его.

— Кукол я еще не сделал, — отвечал Ребров, — потому что пока не решил, какие именно на них будут мундиры… Нельзя сделать куклу, не имея представления о том, какой на ней будет костюм!

— Так какие вы хотите на них мундиры?

— Пока не знаю, — отвечал он, и никто не знал, что на это сказать, поэтому с ним переставали разговаривать.

Чудак, думали про него, просто чудачество…

Он склеил из картона небольшой фрагмент Колизея, три ажурных моста, раздобыл несколько осколков большого зеркала, отрезок детской железной дороги с вагонетками, пристроил телеграфные столбы и шлагбаум, нарисовал горы, облака, низину, а в ней — кладбище; город был готов; казарма, траншея с трупами, кремль. Маленькие церквушки уже глотали нарисованных прихожан, за органом из спичечного коробка сидел кукольный черт. Однако все это никак не собиралось вместе. Да и ниши пустовали… В нишах должны были помещаться бытовые миниатюры, — он хотел, чтоб это было нечто неприличное, — думал, рисовал, — однажды понял: «семь грехов». И чтоб персонажи были до безобразия ужасные… Придумывал сюжеты, рисовал сцены… Но они выпадали из задуманного; казались тривиальными. Начал снова; получилось нечто необычное, и сам себе показался новым. Картина росла, как бобовое дерево из сказки; она прорастала внутрь него. Когда он забирался к себе в чулан, разбирал собранные части, ему казалось, что этого очень мало. Нужны еще лошади, катафалки, самые разнообразные материи, газеты, скелеты… оркестр скелетов!!!

Возился часами, погружаясь глубже и глубже… никаких видимых сдвигов в работе не было.

Может быть, эта картина — единственное, что способно изменить во мне что-нибудь. Но так ли важно ее завершить?

Он долго вырезал из газет заголовки, оклеил ими кусок дирижабля, который смастерил из найденного на куче мусора абажура; этот абажур подал ему новую идею: сделать несколько каркасов, украсить их лентами… Это будут мертвые цыганки… танцующие мертвые цыганки… там будет видно, что это будет… там прояснится… руки сами найдут искомое…

Работа в ателье и прочие заказы отнимали много сил, — кроме прочего возникали и другие вопросы: освещение. Одними керосинками не обойтись! В его комнате всегда было темно. Окно выходило во двор, и было оно очень узким, потому что немка сдавала ему очень дешевую комнату, узкую, с чуланом, лампы в доме были газовые, тусклые. Более того: в его комнате лампы не было. Там сейчас было пусто и мрачно. Он закрыл глаза.

Глава третья

1

В Екатеринентале Ребров встретил Стропилина. Евгений Петрович сидел на скамейке и презрительно ухмылялся, выглядел напряженным, как колючка. Старый мятый плащ. Острый воротник пиджака наново прострочен, манжеты и карманы тоже. На шее затвердевшая царапина от бритвы.

— Что, все ходите, бродите? — насмешливо сказал он художнику, покачивая ногой, складки на брюках резали воздух; быстрым движением спрятал в карман карандаш и бумагу.

— Хожу, — проговорил Борис, со вздохом присаживаясь рядом на скамейку (бросил взгляд на ботинки писателя: изрядно сношены и запачканы). Посмотрел в сторону пруда. В ярком свете прохаживались силуэты. Вскрикивали чайки. Со всех сторон доносился детский смех. Между деревьями бегали дети с собачкой. Собачка лаяла. Дети подбрасывали листья. — Какой день!

— Какой? Обычный день, — хмуро сказал писатель, рассматривая свои ногти.

Борис глянул на Стропилина: его лицо было желтым, жидкие волосы топорщились, серые глаза тускло поблескивали, на плечах лежали тени.

— Ну, что скажете? — спросил он, ядовито улыбаясь. — Где пропадали? Как поживает ваш француз? Что говорит о Ревеле?

— Француз? А что он говорит?

— Вы говорили, что он тут жил прежде, вернулся, после всех этих изменений…

— Ах, вот вы о чем, — Борис догадался, что француз Стропилину нужен для его писанины. — Говорит, что раньше было лучше. Одно и то же говорит. Все больше ругается: quel bordel! des putains, toutes sortes de brigands et des filous![33] Всем недоволен.

— Это и понятно, — усмехнулся писатель, — когда была Россия, французам в первую очередь было лучше. Они ведь всю интеллигенцию секли, подумать только, а? А вас не успели? Или успели?

— Нет, меня французы не секли, — подумал: наверное, это войдет в его «Записки». Придумает уродливый заголовок. Разговор с художником. На скамейке в Екатеринентале. Так все вывернет, сам себя не узнаешь. Он прикрыл рукою глаза. Лечь бы сейчас и уснуть… отдаться сумятице….

Глухо упал тяжелый каштан.

— Зачем он тогда тут сидит? Ехал бы к себе во Францию, раз недоволен. Будто у них там жуликов и шлюх меньше, — Стропилин громко засмеялся, тотчас умолк, посмотрел на ботинок.

— Он бы уехал, но у него здесь дело, парфюмерное, семья… Много причин оставаться в Ревеле.

— А, так он парфюмер!

— Нет, он представитель какой-то парфюмерной компании. Коммивояжер.

— А я думал он фотограф, художник.

— Это побочное. Он этим для себя занимается, фотографирует замки, всякую старину. Очень много Гапсаля. Но в первую очередь он — светописец, дагеротипист, это-то нас и связывает.

— Как? А вы что, тоже дагеротипист?

— Да, я занимаюсь этим с детства, мой отец был известный светописец, единственный в нашем городе, он этим в основном и занимался…

— А что за парфюмерия у вашего француза?

— Я не знаю, не интересовался.

— Вот какой вы, ничем не интересуетесь.

— Это не мое дело, — сказал Борис, понимая, что самого Стропилина нимало француз не интересует, а спрашивает он просто так.

— Так чего вы с ним тогда связались? Французский вы вроде бы знаете, уроки Евлухинским детишкам даете. Как они там, кстати, поживают? — Борис не успел ответить, Стропилин продолжал: — Не пойму я вас. Время куда ваше уходит? Лучше б написали чего-нибудь, чем с этим французом картинки лепить за так.

— Почему же за так? Он мне дает возможность немного подзаработать. Какое мне дело до его парфюмерии? Я парфюмерией никогда не интересовался. Я и не пользуюсь. Мне как-то все равно. У него отличная лаборатория. Вот что мне важно! Я работаю, выручка пополам. Ему и делать ничего не приходится. Все делаю я. Работаем как можем. Деньги не помешают. Сами знаете, сколько за вид[34] платить приходится. А просрочил — штрафов не оберешься…

— Да, да…

— Я французу многим обязан. Он меня многому научил. Пару раз выручал. Не все ж мне у родственника тянуть. Обещал мои работы выставить во Франции…

— Да? Так замечательно!

— Слова… Пока одни слова…

— И то хорошо. Общаетесь. Другие-то вон, фабрика и все такое. Понимаете? Фабрика глотает людей. В штольню уходят и не возвращаются. Бездонные эти штольни. Так что вам бы радоваться…

— Радуюсь.

— Многие так узко живут, только в своем котелке варятся. Посмотрите, как в Коппеле некоторые в этих домишках ютятся. Никого кроме соседей, тоже русских, таких же несчастных, как они сами, не видят.

— Да, верно, был я давеча там, и знаете, что видел? Нищета.

— Нищета! — воскликнул писатель. — Вот о чем писать нужно, а не картинки малевать, дамочек фотографировать…

— Некоторые до того дошли, в таком отчаянном положении… Я тут мальчику одной писательницы хлеб и чернила дал, он в обморок на улице упал.

— Писательницы? Какой писательницы? — загорелся Евгений Петрович. Он знал всех писательниц. Вернее: он был уверен, что всех знал. — Какие хлеб-чернила? Расскажите-ка…

Ребров вкратце рассказал о своем приключении, о сыне писательницы, — Стропилин внимательно слушал, глаза его расширялись, он ими поедал Реброва, но как только понял, кто была эта писательница, откинулся и уже не хотел дослушивать историю.

— Ах, знаю я ее, тоже мне писательница, — наконец, перебил он Бориса. — Ни писать, ни устроить свою жизнь не может. Пишет всякие фантазии. И те кое-как! Она и в Петербурге жила на нищенские гонорары, составляла гороскопы, кажется, муж ее, кстати, тоже на парфюмера работал, на заводике Ралле, в Москве…

— А мне говорили, он был музыкантом, учителем музыки…

— Да ну, что вы! Чепуха! Какой музыкант! Я был на одном вечере, где они с мужем появились, в шестнадцатом, кажется, году, так производили они на всех впечатление просто гнетущее. Одеты они были плохо, и выглядели так, словно приехали из страшной пыльной провинции, где и людей не видят. А какой вздор она писала! Любовные романчики, лубок!

— Мне кажется, она пишет что-то эзотерическое…

— И не только. Любовных романчиков у нее было хоть отбавляй! Да и те не всегда печатали. Так плохо они были написаны. На что они жили, хотел бы я знать…

— Спросили бы лучше, на что они теперь живут. И какая разница, что там она писала? Разве не должны мы заботиться друг о друге?

Стропилин прищелкнул языком раздраженно.

— А о себе вы способны позаботиться? О вас кто заботится? Подумайте… Николай Трофимович разве не помогает вам? А что бы вы делали без него? Зачем вы думаете о какой-то сумасшедшей, когда она и гонорары не берет, и все сеансы устраивает совершенно бесплатно! Не знали этого? Так надо было узнать, прежде чем бросаться помогать. Это вы от праздности, от пустого существования нашего, от того, что не научились еще справляться с пошлостью жизни. Порываетесь помогать… Вы только-только из России, из юности, да в не-нашу жизнь въехали. Даже великие писатели, такие как Ремизов и Бунин, говорят, что жизнь эмигрантская пустая, никчемная. В ней нет русской жизни, той смеси, в которой основной наш смысл, наше естество. Все приходится пережевывать, переваривать дважды, трижды… Если им так это трудно, что уж про нас говорить… К тому же — подумайте трезво — что это за сеансы? Если б она не понимала, что играет в спиритуализм, она брала бы деньги. Значит, понимает. Цирк устраивает. От скуки. Кстати, в Орден ее зачислил Терниковский. Но он о ней не позаботится. И ни ждите! Русский Союз — вот кто должен заботиться о ней! И не только о ней одной… А чем они там занимаются? — Махнул рукой.

— Конечно, я понимаю, — промямлил художник, — мне самому не по душе все эти спиритические сеансы, это такая глупость…

— Ну, как раз это-то еще ничего, — сказал Стропилин, — я к спиритуализму отношусь очень доброжелательно. Даже Николай Рерих устраивает сеансы и практикует автоматическое письмо. Некоторые посвященные видели… Я так думаю: несомненно, что-то там есть, энергийные миры существуют, а используя психические силы можно соприкоснуться или пообщаться с ушедшими, уверен, что можно шедевр написать, и не за год, а в месяц! Верю, что это работает. Но не в руках дилетантки Гончаровой! Упаси Боже! В это я не поверю! Кто с ней будет общаться, подумайте! Если приличные люди брезгуют с ней разговаривать, то кто ей ответит на сеансе? Какие духи? Черти какие-нибудь разве что… У них там тоже иерархия. Вы читали «Спиритуалистическую философию»?

— Нет.

— Наверное, и «Книгу медиумов» не читали.

— Нет, не читал.

— Я вам обязательно дам почитать. Очень важно, и потом, у меня есть большая коллекция журналов с работами Рериха и Чурляниса, зайдите ко мне как-нибудь.

— Обязательно, если удобно.

— Удобно, конечно, — и тут же перешел на ядовитое шипение: — Ее все ненавидят! Выкиньте из головы! Она всем смерть пророчит!

Шепот Стропилина застиг художника врасплох — он как змею увидел.

— Что значит смерть пророчит? — спросил он испуганно.

— Вы не слышали этой истории? А торопитесь спасать человека. Ну-ну… Вот послушайте! Она чуть ли не каждому русскому в Эстонии предсказывает либо смерть, либо что-то страшное… какие-то камеры пыток и поселения в Сибири. И все это якобы постигнет нас — меня в том числе — в сороковом году. Прямо Судный день грядет! Я-то к этому отношусь с насмешкой. Хотя признаюсь — находчиво, — c’est un true ingenieux [35], как говорится. Сама она, конечно, до этих дней не доживет — чахотка — да и жить она не умеет, а вот предсказывать всем смерть в один год — это очень хорошая мысль, в этом что-то есть! Если б я был шарлатан, я б такое однажды провернул. Это уже не просто шарлатанство, а артистизм! Никому не обидно: все умрут в один день! Очень недурной сюжет мог бы получиться, еще одна яркая строка в биографии Великого Розенкрейцера. — Стропилин внезапно стих, приблизился к уху Бориса и опять перешел на шепот: — Да и грязная она, от нее пахнет плесенью. А пишет она ерунду. Зачем разбрызгиваете себя по-пустому? Вы себе помогите сначала! У вас, между прочим, жуткий вид. Видели бы вы себя со стороны!

— А что такое?

— Не бреетесь. Воротничка не носите. Все на вас болтается. Щеки ввалились. Где вы шляетесь? Что делали там, в Коппеле? Все с Левой Рудалевым? Он-то чем занимается? Принесли бы что-нибудь в журнал лучше…

— Приносили — вы не взяли. А взяли б теперь, я б гонорар отнес ей.

— Гонорар… Эк у вас быстро — гонорар… Перепишите ваши наброски, будет что отнести. Вы неплохо начали, слог у вас есть, но все это как-то бессвязно. Рассматривает ваш герой картинки, и что? Пишете красиво, а к чему ведете, непонятно. Надо бисер как-то нанизывать. Нужна мысль. Мысль!

— Мысль… Обязательно вам нужна мысль. — В голове у Бориса вспыхнуло. — Я уже задыхаюсь от мыслей! Не знаю, как от них избавиться! Пыль смахнул, и нет пыли. А вот Киркегаарта или Ницше, если прочитал раз, до конца жизни с ними жить будешь. А они там, внутри, что-то с тобой делают. Хочешь, не хочешь, поздно. Впустил, значит, что-нибудь будет. Старый диван из комнаты можно выкинуть, а Достоевского не выкинешь.

— Вы правы, как выкинешь? Никак.

— Знать бы заранее… — Художник вздохнул. — Все в жизни как-то наобум получается. Видели когда-нибудь крысу на улице? Она бежит вдоль стены дома, все время держится возле стены. Вот так и я — всегда какая-нибудь книга, какая-нибудь система, то Шопенгауэр, то Хартманн… Сам шагу ступить не могу. А вы хотите мысль. Откуда ей взяться? Из чего? Я себя не чувствую. Как во время болезни, кулак сжимаю, а пальцы резиновые, сгибаются, а я их не чувствую. Живу, как во сне. Хочу бежать, а сдвинуться с места не могу. Сейчас одно, через час другое. Людей в ателье, знаете, сколько видишь? За один день такого насмотришься… Каждый в своей личине… Тут вам и Гоголь, и Чехов, и Салтыков-Щедрин… — Закашлялся, достал табак, начал сворачивать папиросу. — А то, что я вам приносил, Евгений Петрович, это не просто миниатюры, это работы моего отца. По-другому — литературно — не получается. Понимаете, не выходит.

— Понимаю, понимаю. Писать такое непросто. Знаю я вашу историю, Борис, знаю…

— Вот как. Знаете. Лева?

— Лева тут не при чем. Да и плевать ему на всех. Он хорошо живет. Вот он хорошо живет. Он и проказы строит, оттого что чувствует — за ним всегда отец есть, а тот немалый пост в компании занимает. Он не впроголодь, как мы с вами, живет. Лева тут родился, вырос, его и не отличить от местных. Видел я вас вдвоем как-то в городе. По вам сразу видно — хлястик, а Лева тут свой, и вы рядом с ним… Эх… — Махнул Стропилин рукой. — Не стал бы Лева вашу историю мне пересказывать. Он и думать об этом забыл. Эгоист он. Да и какой он русский!

— Евгений Петрович скривил рот. Отвернулся. Опять повернулся и опять в самое ухо зашептал: — Мы с вашим родственником, как вы изволили выразиться, дружим. Николай Трофимович, вот кто мне рассказал. И тогда стало как-то понятно, о чем вы написали, но надо бы иначе… Попробуйте другое. Пусть эта история с годами уляжется, глядишь, лет через пяток справитесь.

— Не знаю…

— Давайте сделаем так, если писать не хотите, фотографии сделайте мне.

— Какие фотографии?

— В приложении «Эхо» фотохроника выходит, мы могли бы вместе сделать нашу ревельскую хронику: ваши фотографии, мои этюды.

— Это нетрудно, смотря о чем вы будете писать.

— Зайдите как-нибудь на днях, обсудим. Если у вас уже есть что-то ревельское, приносите, посмотрим, вместе подумаем. Я могу написать к тому, что имеется, и что-то добавим, если нужно. Хотя недавно я получил письмо из Ковно, Бахов пишет, что совсем им там непросто, пишешь, пишешь, а толку никакого, и никогда не знаешь, закроют твое издание завтра или нет. Может оказаться, что и делать хронику для «Эхо» бессмысленно. Но ведь так у нас все. На волоске! Так что нам — сложа руки сидеть? Кстати, очень красочный образ он в своем письме вывел, пишет, что видел в цирке всадника с обезьянкой на плечах, всаднику хоть бы что, скачет и скачет, а ее трясет, подбрасывает, зубы бедняжка скалит, вверх тормашками летит, ухватится, повиснет, ничего не понимает, где верх, где низ… Вот так и русский эмигрант.

Очень метко, не правда ли?.. Ох, и этот здесь! — внезапно воскликнул Стропилин.

— Кто? — спросил Борис, вздрогнув.

Евгений Петрович кивнул в сторону аллеи, по которой, переходя из тени в тень, двигалась высокая фигура в светлом костюме. Борис прищурился, но все текло, расплывалось. Разглядел плащ; в руке, кажется, портфель. Человек шел медленно, слегка сутулясь. Было в этом что-то печальное. С каждым шагом человек превращался в лиловое пятно. От напряжения появилась боль в висках. Но Борис настойчиво смотрел в сторону тропинки. Незнакомец сливался с пробивающимся сквозь ветви светом. — Кто это?

— Елисеев. Опасный тип, был в штабе Юденича, запросто может быть и террористом, и кем угодно. Отчаянная голова. Они тут с Васильковским и Куммелем организовали партию, выпускали газету, отправляли вооруженные отряды туда, собирали деньги, собирали-собирали, а потом все это, как всегда, поползло, кого-то выслали, другие разбежались. Не ожидал его тут увидеть. Я думал, он в Париже…

— Как, вы сказали, его зовут?

— Виктор Елисеев, — сказал писатель. — Он и в Ордене состоит, сеансы посещает, очень интересуется эзотерикой, спиритуализмом. Да, что и говорить, спиритуализм — вещь интересная. В гадание по руке я не верю, а в астрологию верю. Только составлять гороскоп должен человек знающий, а не шарлатан. В числах тоже что-то есть, роковое. Да мало кто в этом толк знает. Так у нас во всем. Белое движение, газеты, театр, всякие союзы. Болтают больше. А еще хотят вернуть Россию. — Стропилин усмехнулся. — Всем нужна Россия. Монархисты, оккультисты… Кто как может. Эсэры-то во время кронштадтского восстания как оживились! И этот там с ними был, собирался, говорят, в Россию ехать. Смешно. Для меня все стало окончательно ясно с приездом Ремизова. Вот кого надо слушать! Все ясно. России больше нет. Но эти верят во что-то… Терниковский воду мутит, собрания устраивает, выпускает нелепые газеты…

— Извините, Евгений Петрович, — сказал Борис, — но мне надо идти.

2

Китаев снял длинный плащ и остался в мягком светлом костюме. В каморке художника он казался привидением. Борис от неожиданности не знал, что предложить гостю. Принял из его рук плащ, шляпу… Засуетился… Китаев встал перед зеркалом и пригладил напомаженные черные волосы, потрогал усики.

— Мне передали, что вы больше не желаете печатать карточки для меня, — сказал он, показывая зеркалу зубы (зеркало было старым и отчасти слепым, как неудавшийся дагеротип). — Очень жаль. Я, правда, не понимаю, в чем могла быть причина. Но ничего, ничего… — Китаев говорил с притворной ленцой. Вид у него был расстроенный: на бледном лбу лежал бисерный пот, поблескивал, тонкие губы были воспалены, покусаны или обветрены. Прошелся платком по лбу и, все так же не глядя на художника, пошел гулять по комнате, посматривая на корешки книг. — Знайте, что я зашел не потому, что хотел вас разубедить — впрочем, это ваше дело: думайте что хотите, — а потому что хотел бы у вас купить одну из ваших картин, а может, и две. Вы мне покажете? Вы обещали!

Ребров был застигнут врасплох этой просьбой — он не видел связи между пленками и картинами — развел руками и сказал, что картины в чулане…

— Так принесите их из чулана, — сказал Китаев нетерпеливо, — и бросьте куда-нибудь плащ, наконец! — Взял из рук Бориса плащ, бросил в кресло. — Или вы думаете, что я в чулан полезу? Ну, что вы стоите, как вкопанный?! Allez-y vite![36]

Борис извинился… несколько раз извинился… Распахнул чулан, стал суетливо вытягивать холсты, папки с набросками, ставил их возле дверцы, бережно вынес кипу журналов, потоптался с нею, пристроил возле кресла, сверху насадил абажур, тот упал и покатился, показывая надпись «Georg Faust». Китаев игриво пнул его носком ботинка. Борис прикусил губу — он внезапно ощутил себя ребенком, уронившим игрушку, — и покраснел. Китаев ходил в молчании по комнате, громко дул в нос мелодию.

Ограничился пятью холстами; ставить было негде, поставил кое-как на столе, стульях, тахте и подоконнике.

— К сожалению, у меня совсем плохо со светом, — проговорил он, зажигая свечку (прекрасная уловка, чтобы заглянуть в лицо гостю: презрения там не было, глаза Китаева блестели тревожно и безжизненно).

— Ничего, очень даже ничего, — говорил Китаев, не отпуская подбородок, он всматривался в один из фрагментов «Башни» с тремя нишами: в левой совещались над распростертым телом, в правой проституткам давали деньги, в центральной нише было собрание за столом, с вином и картами. Все три ниши были отделены друг от друга толстыми стенами, но соединялись тоннелями, по ним с лампадами шагали точные копии тех, что были наверху.

Борис достал табак, принялся скручивать папиросу; Китаев распахнул портсигар и, не отрывая глаз от картины, протянул его художнику.

Галка из разбитого арбуза выклевывает личинки. Стакан с чаем в посеребренном подстаканнике, надкушенное яблоко, мятая салфетка. Китаев улыбнулся.

— Эти две написаны с фотографий, которые сделал мой отец, когда ездил в Крым. В 1915 году.

— Ого! С фотографий рисовали, интересно. Получились червяки, очень живые. Как будто шевелятся. А это что? — спросил гость, останавливаясь перед дагеротипом на стене.

— Это портрет.

— Портрет?

Море, ивы…

— Да, это мой метод, — смутился Борис. — Как там было?.. Откровение прекрасного… нечто вечное за маской лица… В общем, тут есть то, что было, когда…

— Довольно, я понял, — сказал Китаев. — Вы ее тоже продаете?

— Берите.

— Вы уверены?

— Да.

— Хорошо. И вот эту, мрачную, — указал гость на картину с нишами, — уж очень хороша.

Борис стоял чуть сзади и смотрел на картину: благотворительное пожертвование проституткам; тайная вечеря с картами; распотрошенное тело и средневековые орудия пыток. Взял спички, прикурил. Бросил взгляд на Китаева. Тот улыбался. Он был очень доволен. Ребров погасил спичку, выпустил дым. Сделал шаг в сторону. Облачко дыма плавно шевелилось, растягивая лицо гостя. Оно расплылось, как в воде, и дрожало.

— Помнится, был у вас портрет, — сказал Китаев, оторвавшись от картины. — Что с вами?

— Ничего. Какой?

— У вас что, много портретов? В прошлый раз у вас на мольберте стоял портрет… или это был чей-то заказ?

Борис сморщился. Заказов у него ни разу не было.

— Заказы, конечно, бывают, — промямлил он, — я много рисую, — соврал он, прекрасно понимая, о каком портрете идет речь, начал ходить, говорить: — Знаете, бывают дни, когда так много всего в голове. Образы, образы… один на другой, и все мешается… Некоторые картины, кажется, закончил, а всего-то нарисовал в уме, понимаете? В уме. Представил картину так четко, что будто нарисовал, закончил… А потом ищешь эскиз или саму картину, а ее и нету, потому что только представил…

— Но тот портрет я сам видел! — возмущенно воскликнул Китаев. — Он был не в вашей голове, а наяву.

— Да, да. — Курил у окна художник. — Понимаю, что был… так сразу и не вспомнишь… Сейчас. Я посмотрю. — Неохотно полез в чулан.

— Этот?

— Нет.

— Может, вот этот?

— Нет, нет… Там было… в более ярких тонах…

— Ярких? Не этот?

— Да! Именно он! Чей это портрет?

— Ничей.

— Как ничей? Но ведь с кого-то этот человек нарисован?

— Нет, — слегка раздраженно сказал художник, — он ни с кого не нарисован. Я его выдумал. Такого человека нет.

— Как?! Неужели и так бывает?

— Да, а чего тут удивительного? Романисты выдумывают характеры, мешают людей, из семи одного лепят или типаж какой-нибудь общий для всех выводят. Думаете, нарисовать так нельзя?

— Не знаю. Я не писатель и не художник! Мне он нравится. Похож на моего брата.

Ребров потрогал кончик носа и сказал, что портрет не закончен. Придавил окурок в пепельнице.

— Вот и хорошо! Мне так даже больше нравится! — воскликнул Китаев. — И его я тоже беру.

— Незаконченный?

— Да, а что? Так даже жизненней. Жизнь судьбы обрывает, что там портрет! Сколько вы за все хотите?

— Все равно, — Борис махнул рукой.

— Ну, сколько вы обычно берете?

— Сколько дадите, столько и будет.

— Хорошо, — Китаев полез в карман, заодно достал овальный футляр с пленкой, поставил на стол, платок, записка, купюры — выгреб все на стол. Брезгливо отбрасывал от себя банкноты. Разбросав их по столу, решил, что мало, полез в портмоне.

Ребров смотрел на футляр с пленкой: ему чудовищно захотелось узнать, что в этот раз он наснимал, какие глупости, что там за люди… он сглотнул и погладил горло.

— Честно говоря, я передумал.

— Что передумали? Картины продавать передумали?

— Нет, я готов вам напечатать карточки тоже.

— Ах, вот как! Очень хорошо. А что случилось, если не секрет?

— С работой стало плохо. Мало заказов. В ателье не каждый день работаем. А в литографическом совсем ничего. Нужны деньги. Так что будет очень кстати.

— Понимаю, — вздохнул Китаев, — вот, — махнул рукой небрежно в сторону стола, — и тысяча марок сверху, идет?

— Да, конечно, — заволновался Борис, он никак не ожидал получить столько денег. — Не слишком ли?

— Слишком? Это смотря во сколько вы себя цените. Поверьте мне, на аукционе я выставлю ваши картины гораздо дороже, гораздо дороже! Так что берите и не раздумывайте. Да, и я хотел бы знать, что случилось. Почему вы не хотели печатать? Я, честно говоря, когда мне в отеле передали вашу записку, очень сильно смутился. Я шел к вам ругаться.

— Извините, — сказал художник, чувствуя, что сильно краснеет, — это связано с тем, чем вы занимаетесь…

— А чем я занимаюсь?

— Не знаю, но люди говорят…

— Вот видите! Вот видите! Не знаете, а люди говорят… Мало ли что говорят люди! Я вам говорил — я ничем таким не занимаюсь. Так удобней. Понимаете? Я отдавал в ателье. Пришли с обыском. Задавали вопросы. Сейчас сами знаете, за русскими плотно следят. ГПУ орудует и совпреды давят, тем более на здешних-то чиновников надавить — раз плюнуть. Да они и сами рады стараться, с прошлого декабря… Сами должны понимать, с прошлого декабря очень многое изменилось.

— М-да…

— Все хотят знать — не занимаемся ли чем? Не причастны ли? Кто-нибудь да причастен. Только не я. Я и большевики — это смешно! Но они у вас тут в Эстонии, кажется, недовольны чем угодно: с большевиками вы или против, — они вас арестуют. На всякий случай. От греха подальше. Крохотное государство, чудовищные опасения. Чем меньше зверек, тем больше трясется. Мирное соглашение есть мирное соглашение. Скажите спасибо, что всех не выслали. У меня, между прочим, французский паспорт. Меня так просто не вышлешь. А что на пленке дипломаты и министры, так у меня с ними дела. А какие, это никого не касается. Так вот, чтобы лишний раз не объяснять…

— Да, вы говорили.

— Но вы не поверили, вам нужно что-то еще. Если вас вдруг вызовут в полицию, так и скажите: делали фотокарточки для господина Китаева, и дайте мой рижский адрес.

— Хорошо. Ладно, — задвигался Борис, упаковывать картину. Бумаги, веревки…

— Что? Уже выгоняете? Сейчас дождь пойдет. Неужели выгоните?

Ребров посмотрел в окно. Было светло, дождь и не намечался, но у него потемнело в глазах, он поверил, что верно сейчас грянет гром, и вдруг услышал, как предлагает Китаеву выпить вина.

— Давайте, — равнодушно сказал гость.

— Домашнее, эстонское, с хутора мужик возит и хлеб, и овощи, немка у него покупает сразу мешками, и жильцы заодно.

— Все равно, — буркнул Китаев, усаживаясь в кресло. Он был доволен этой маленькой встряской, в голове мелькнуло, что спать будет хорошо.

Борис наполнил стаканы.

— Поверьте мне, ничем вы не рискуете, — продолжал Китаев менее энергично, он потягивал вино, плавно успокаиваясь. — Это вы от скуки придумываете себе детектив, потому что все гораздо проще — жизнь штука плоская. Человек живет и думает, что в жизни его будет когда-нибудь большая любовь, обязательно приключение, завязка, кульминация и красивый конец. Всякий о себе думает, уж он-то чего-нибудь да стоит, каждый воображает себя героем романа, думает, что не наступил в моей жизни тот самый час, высшая степень развития сюжета впереди, меня еще что-то там ждет — высокое, великое… Олимп! Но вдруг человека хватил удар, потянул шнурок на ботинке — и удар! Или еще смешней — подавился рыбной костью, обычная инфекция — пьяный хирург и — помер, ни тебе кульминации, ни большой любви, ничего! Гроб вместо Олимпа, обычный деревянный, суковатый. La vie n’est pas un roman.[37] Вы, кстати, что-то писали. Должны понимать. — Он постучал пальцем по кипе журналов. — Как, печатают?

Борис неопределенно пожал плечами.

— Я возьму парочку журналов почитать?

— Берите. Только романов там нет.

Китаев сидел и листал журналы, читал оглавления, бормотал имена вслух:

— Зуров… кто такой этот Зуров?

— Он немного о войне писал.

— Служил?

— Кажется.

— А кто такой Симкин?

— Он пишет о Печорах, очерки.

— А стихов-то, стихов!

— Да, стихов много пишут. Еще вина?

— Да.

Художник пополнил стаканы. Китаев распахнул портсигар, закурили. Некоторое время пили молча. Китаев наблюдал за молодым человеком. Его сковала странная грусть. Сигарета в руке художника дрожала, и дымок завивался.

— Так что у вас с документами? — спросил Китаев наконец.

— Ничего, — сбил пепел. — Как все… Нансеновский паспорт.

— Как все… С этим далеко не уедешь. Хотите, попробую узнать насчет настоящего паспорта?

— Если вас не затруднит.

— Не затруднит. — Китаев резко захлопнул журнал, глянул в сторону окна. — Ну что, небо светлеет, пожалуй, пойду.

Встал. Ребров тоже поднялся, качнулся.

— Держитесь! — Борис ощутил, как его подхватили крепкие руки, потянули, усадили. — Какой вы худой. Быстро напились. Раз-два и готово. Это от недоедания. Сходите теперь же, покушайте. Я журналы беру почитать. Вам их вернут.

— Возвращать не надо. Берите так.

Дверь хлопнула. Внутри все погасло. Он закрыл глаза.

Скука… От скуки ходит и изображает что-то. И мне денег дает от скуки. Там могли быть, конечно, непонятные гуманистические идеи, в которых сам он запутался. Что-нибудь придумал себе. Атрофированная филантропия зажравшегося аристократа. Воображает себя Мамонтовым.

На минуту уснул. Снова стучат. Вскочил.

— Лева! — обрадовался он.

— Промок до нитки! — объявил тот вместо приветствия, шарил глазами, не зная куда деть изодранный зонт. — Но это чепуха! Ха-ха-ха!

Борис тоже засмеялся. Ему мгновенно захотелось обнять друга, рассказать что-нибудь. В голове все мешалось. Сколько всего там было! Круговерть! Он наполнил стаканы.

— Мало того что промок, — посмеивался над собой Лева, — так еще и собака чуть не покусала. Представляешь! Иду — бросается волкодав, отбиваюсь — зонт в клочья! И тут дождь. Промок, продрог и занемог. Ха-ха-ха!

Засмеялись.

— Вот, выпей! — предложил Борис. — И давай я затоплю, что ли…

— Лучше себе тоже налей! Выпьем!

— Да, да, налью, вина много…

— И свечи, зажги свечей побольше! Мрачновато у тебя.

— Да, да, — приговаривал Ребров, шурша спичками. — Свечей побольше. Чтоб празднично на душе стало!

Свечи неохотно выпускали лепестки. В воздухе поплыли дымки.

— Ну, прозит!

Выпили.

— Так был все-таки дождь? — спросил Борис.

— И до сих пор идет. — Лева сел в кресло. Борис пополнил стаканы. — Ты что, не видишь? Да у тебя окно паутиной заросло. Еще б ты видел!

— Опять засмеялись. Выпили. Свечи добавили веселья в глазах Левы. Кокаин, вдруг подумал Ребров. — Так лил… так хлестал из всех труб… Только ноги, кажется, и сухие! — Лева вытянул ноги, показывая дорогие английские ботинки.

— Купил-таки?

— Не удержался, — самодовольно улыбнулся Лева. — А то грязь у нас. Особенно у тебя, пока дойдешь — все ноги промокнут. Теперь буду частым гостем.

— Ну, ты даешь! Целое состояние!

— И ни гроша у отца не взял! Они стоят смертельного риску. — Лева подмигнул.

— Надо обмыть!

— Наливай!

Выпили. Лева зевнул. Закурили.

— Дело сдвинулось, — загадочно покачивая головой, сказал он. — Закупки в Данциге оправдали себя, можно себе позволить роскошь.

— Борис молча слушал, с восторгом глядя на Леву. — Сегодня не выдержал — купил. Зато ноги сухие!

Борису вдруг мучительно захотелось произвести на друга сильное впечатление, рассказать что-нибудь такое, что вытеснило бы кокаин и эти английские ботинки… чтоб высечь на его лице две-три морщины сочувствия.

— А у меня две картины купили, — сказал он.

— Ого! — воскликнул Лева. — Поздравляю!

Интересно, спросит, какие?

— Ты становишься знаменитостью! За это надо выпить!

Чокнулись, выпили.

Он и не знает моих картин… Да и какая разница?

В голове засвистело. Еще свечей…

— Как твой роман? — спросил Борис. Лева сделал кислую мину.

— Пока медленно. Хочу туда все вложить. Вылазки в Германию, Швецию, Финляндию. Всё! Ты не представляешь, каждый раз какая-нибудь история. Так много всего, так много, не знаешь, за что браться. Зачин мне теперь совершенно не нравится. К чему в этом романе мое бессмысленное серенькое детство? В нем же ничего интересного не было. Смерть матери разве что, но… Какое это имеет отношение к моей теперешней жизни? Вот Солодов и Тополев — вот персонажи, вот о ком стоит писать! Ты бы послушал их истории: германская война, гражданская… А какая Маньчжурия! Нет, надо переписывать, или все заново начинать. Детство — в журнал, разве что. Стропилину.

— Хмыкнул. — Роман, я решил, буду печатать не здесь и не так скоро. Даже если напишу через год, то два года ждать буду, смотря как дела наши пойдут. Мы задумали кое-что…

— Разумеется, — пьяно сказал художник, сделал паузу, подождал. Лева не стал делиться замыслами, и Борис продолжил: — Кстати, встретил тут на днях Стропилина. Знаешь, оказывается, Тополев и Солодов живут по соседству с чревовещательницей.

— Какой чревовещательницей? — Лева брезгливо свернул губы. Хмелеет, понял Ребров. Налил еще.

— Да писательница одна, которая про медиумов пишет. Гончарова.

— Ах, эта ведьма… Я и не знал, что она писательница.

— Да. Вот оказалось, что писательница. Стропилин мне по секрету сказал, что она предрекла смерть тому самому генералу, который пропал не так давно.

— Который? Они все пропадают!

— Тот, что сапоги Северо-Западной армии продал эстонцам. Аферист.

— Ах, этот. Так он что, умер? Это установлено?

— Не знаю, умер, не умер, но Стропилин утверждает, что она ему среди прочих предсказала скорую гибель, и вот нет его, а большинство русских, она говорит, сгинут в сороковом, что ли, году.

— С чего бы это в сороковом?

— Что-то будет, наверное. Стропилин так считает. Он тоже занимается, читает что-то…

— Да, он еще тот каббалист!

— Вот он и считает, что что-то будет. Великий Потоп или Страшный суд. Кто знает? Я, кстати, у нее был…

— Да? Ну и как?

— Никак. — Борис вспомнил, как Гончарова сидела в снопе света у окна, и его охватило волнение. — Ужас. Нищета. У нее чахотка. Грязь. Тараканы. Я просто хлеб им отнес, они чуть ли не с голоду помирают.

Мне так жалко их стало… Даже не то слово. Думаю теперь же сходить. Отнесу денег немного…

— Когда теперь же? — ухмыльнулся Лева, разглядывая Реброва.

— Вот сейчас дождь кончится и пойду.

— Ну, может, сегодня и не кончится, — сказал Лева, допил вино и вдруг выпалил: — А что! И я с тобой!

Вынул из кармана бумажку с кокаином, взвесил на ладони и подмигнул.

— Да? — Ребров покосился на крохотный сверток. — Пойдешь?

— Да, посмотрим, что она скажет. — Лева развернул аккуратно бумажку и негромко спросил: — Будешь?

— Если только разок…

— Тут разов на восемь будет…

Борис быстро выудил подвернувшийся дагеротип: конка с Невского, 11 июля, 1907. Протер платком. Лева высыпал немного порошка. Борис достал купюру.

— Ай, как хорошо, — говорил Лева, глядя на картинку и порошок.

— Сейчас мы им настоящие рельсы проложим! — Осторожно разделил игральной картой серый порошок. — Сейчас, сейчас, полетят, как на крыльях, пегасы, — шептал он, искривив рот, с азартом растягивая на дагеротипе две тоненькие полосочки. — Сейчас взбодримся и пойдем…

Борис, жадно допил вино, глубоко затянулся.

— …узнать дату своей смерти, чем не развлечение, а? — сказал Лева, прочистил нос и склонился над дагеротипом.

— Да, — севшим от волнения голосом сказал Ребров, глядя на порошок. — Сейчас только дождь кончится, и пойдем… узнаем…

3
28 октября 1925, Ревель

Лева решил непременно выяснить дату своей смерти. Мы понюхали немного кокаину, и он преобразился в Германа, он топал и пел:

Придет, чтобы силой узнать от тебя

Три карты, три карты, три карты!

Под драным зонтиком мы почти бегом направились к старухе. Мы так спешили, так яростно сверкали наши глаза, что я в лужах замечал отблески, и лошади и люди шарахались от нас. Мы так решительно бежали, словно спешили убить проклятую гадалку. «Три карты! Три карты! Три карты!» — ревел Лева, размахивая зонтиком. Пока шли, Лева сломался и раскрыл свои планы. Вернее, это были не только его планы, а Т. и С. В общем, это были их общие планы. И он просил, чтоб это было только между нами. Не собирался он со мной делиться ими, но тут кокаин его вывернул наружу. Они ждали корабль из Англии с каким-то капитаном, который по уговору должен был привезти им кокаин или опий — и все недорого (определенно за этим кто-то стоит). Капитан не раз привозил гашиш, опий, кокаин, но малыми порциями. Да у них и денег не было купить много сразу. Теперь они скупали золотые кольца в ломбардах и серебро, несмотря на бурные кутежи, у них все время было много денег, и еще были драгоценности, о которых Лева сказал краем рта. Что-то совсем нечистое. Не знаю, правда ли, будто бы Тополев и Солодов в Берлине ограбили фургон с деньгами, который шел из типографии в какой-то торговый дом, и закупили на это несколько сот литров спирта и сколько-то кокаина! Может, осколки романа, который он думает, что еще сочиняет, — хотя кто знает…

Бывают такие дни, когда и свет, и звуки, и запахи в тебя проникают с тревожащей сердце ясностью, они тебе что-то сообщают, каким-то образом участвуют в твоей судьбе, и ты понимаешь: сегодня произошло нечто, после чего ты уже не сможешь избежать своей судьбы и будет именно так, как будет, еще вчера было иначе, еще вчера не было предначертано, еще сегодня утром ты жил с неопределенностью и, стало быть, вечностью впереди, наступил вечер, и участь твоя решена, смерть обозрима, ты — смертен, неизлечимо болен смертью, жизнь твоя летит в одном направлении, и грош ей цена.

У самого дома нам попалось сразу двое сумасшедших. На углу с цветочками сидела на скамейке безумная кухарка, в прошлом полковая потаскуха, у нее к голове была на веревочках привязана крышка от кастрюли, а сама кастрюля стояла перед ней, в нее с крыши стекала дождевая вода, сумасшедшая ложечкой помешивала, будто варила суп! Мы прошли мимо. Навстречу из дома выскочил Чацкий. Он стал совсем похож на тень. Проскользнул между нами, как глист, оскалившись улыбкой покойника, шепнул что-то. Он был бледен, как напудрен к съемке, а может, и в самом деле пудрится.

Нас впустил Тимофей. Он был как будто напуган и тих. Его мать лежала на кровати, она смотрела в потолок и тяжело дышала. Мальчик сказал, что мама в трансе, у нее сейчас сеанс.

— Никому нельзя быть…

Лева нетерпеливо достал деньги, швырнул их на стол, отодвинул мальчика небрежно и сказал громко, обращаясь к сумеркам в комнате, что он пришел и немедленно желает услышать свою судьбу, смерть — все как полагается.

— За меньшим не пришел бы, — сказал он и стукнул зонтиком в пол, как шпагой. — Подавайте мне мою смерть, и немедленно!

Сумерки вздохнули. Лева сел на стул перед столом, где было пусто, ничего на столе не было (только свеча горела на блюдечке), и закурил бесцеремонно. Забросил ногу на ногу. Я тоже сел, у окна, где в последний раз сидел. Он дал мне папиросу.

— Какая скука, однако, — сказал он, покачивая английским ботинком.

Я поджал губу. Досадно, неловко — затащил в балаганчик, а ведь у него такие дела: лодки со спиртом стоят; но ничего не поделаешь, сидим, ждем. Окно было зашторено. Но все равно веяло холодом, было слышно, как бредил дождь и гудела железная дорога. Не успели как следует посмеяться над «спящей старухой», как она застонала, вытянула руки вперед, словно хватая что-то; она двигала ногами тоже, барахталась в постели, как утопленница, которая борется с течением. Мальчик с бумагой встал перед ней на колени, разместил писанину на стульчике. Она что-то шептала, или бормотала, слышен был только хрип, точно играл патефон, только вместо музыки кто-то с пластинки нашептывал; мальчик записывал, шуршал карандашом. Он писал в темноте. Как? Было так мрачно. Только тени рук эзотерки; мальчик сгорбился над стулом, сросся с ним, показывая затылок, облизанный светом от свечи, клок вздернутых на шее волос, спину, пятки в толстых шерстяных носках. В этом было что-то до боли родное. Она шептала. Он писал. У меня было беззаботное состояние. Как пришел к нам в ателье сделать свою фотографию, которую сам потом напечатаю (так не раз и бывало). Я хотел, чтоб все это было не так. Не тогда хотел, и не прежде — ведь прежде мне и не взбрело бы в голову прийти к ним за этим — а вот теперь, уже после всего, во мне появилось желание переиграть, так чтоб судьбу мою и Левы (как прекрасно все-таки узнать вместе) нам сообщили при каких-нибудь других обстоятельствах. Приходишь к ветеринару с собакой, а он спрашивает: «А у вас-то как с печенью?» — и ты понимаешь: оно. Так и получилось. Теперь мне хотелось бы напряжения, томительного ожидания или чтоб созван был ради меня одного тайный консилиум алхимиков-эскулапов, трибунал комиссаров-кровососов… что-нибудь! Получилось так, будто мы зашли сюда, как в магазин, и нам сказали… Не было оркестра, не было грома, не было даже запаха селитры. Были грязные занавески, плесень, запах нафталина и моль. Эзотерка лежала в трансе. Она не производила должного впечатления. За время визита она ни разу на нас не посмотрела. Лучше б она мне шепнула тогда, когда наливалась комната янтарем и все дышало вечностью (но, наверное, в тот день еще не сошлось). Визита как бы и не было. Мы так и сидели, переглядываясь, как в борделе, ожидая, кто нам достанется, какие в этот раз к нам выйдут. Лева качал головой и ухмылялся, я ему улыбнулся тоже, подыграл (точно как в борделе, черт подери!). Затем Тимофей подошел к нам и сказал, что исполнено, записано:

— Дух сообщил, что оба вы умрете в одно лето, через пятнадцать зим.

Выдал бумажку, как в конторе.

— Стало быть, в сороковом году, — зевнул Лева. — Ну, все как обычно. Сороковой год! — он толкнул меня рукой в плечо, шмыгнул. — Все как у всех. Ха! C’est banal… mais que faire? C’est la vie qui est banal, n’est ce pas?[38]

Погасил сигарету в блюдце со свечкой, наклонив пламя и всю комнату; бросил зонтик и пошел к соседям. Я остался сидеть. Мальчика было жалко. Он хотел нам посочувствовать, но мне было жалко его, потому что я не верил, не верил, или даже если и верил, то все равно мне его было жалко, как тех детей-зазывал при цирке, где тебе показывают стриженых кошек или крашеных обезьян. Неужели он верил в своих крашеных обезьян и стриженых кошек? Да и черт с ним! Меня сильно расстроило поведение Левы, его отношение. Возможно, все это не сработало потому, что он так все это воспринял. Отнесись он чуточку серьезней, тени стали бы колоннами, и из-за них выглянуло бы… Но ничего не свершилось. Свершилось, скорей всего, свершилось, но ничего не изменило в нем (а во мне?). Увидев, как Лева уходит, я понял, что шел он не сюда, не за откровением, а в соседнюю комнату, к Т. & С. (карты, женщины et cetera). Сейчас я пишу эти строки, а они там сидят и планируют, мечтают о пивоварне в Карловых Варах, нюхают кокаин и представляют свое будущее. С такой жизнью за пятнадцать зим можно тридцать три раза умереть, а сколько спирту можно перегнать, и подумать тошно!!!

Терниковский позвонил в ателье и пригласил Бориса к себе на новую квартиру: — Обсудить кое-какие детали, связанные с фотографиями для новой газеты. — Продиктовал адрес, объяснил, как найти, бросил трубку.

Борис долго искал. Квартира, которую снимала любовница Терни-ковского, находилась недалеко от Екатериненталя, в каком-то проходном дворе. На домах не было номеров. Дощечки с названиями улиц потерлись. Погода шептала и хлюпала. Наконец-то нашел: не улочка, а шворень в дышле тупика с курятником и конюшней; из клеток на Бориса пялились бусинками глаз дрожащие кролики. Удар копыта, вздох, снова удар. Куда свернешь, там и помрешь. Грязь, мертвые фонари, закоулки… Только в таких тупиках и жить его бабам! Только из такой тьмы он и выискивает себе наслаждение, мелкое, ничтожное, торопливое, как у грызунов. Все равно как с тараканом случаться.

Деревянный дом с опасно осевшей мансардой, кривая скрипучая лестница — по ней тянется процессия с гробом; еще более кривой мосток из досок на кирпичах над необъятной лужей; спящий столб; в прогорклом масле утопленные окна дома с портретами старушек в чепцах. Пропустил стоны. Поднялся. Как всегда, встретила секретарша, без слов ввела в кабинет, места в нем опять почти не было; на стене висела та же обезьяна, на столе кучи бумаг. Редактор вскочил навстречу художнику и сразу взорвался:

— Газета еще не зарегистрирована, но мы уже продумываем содержание номера! Все приглашены, все придут! Оставайтесь и вы! — Борис хотел отвертеться, но Терниковский настаивал, наливая вино по бокалам: — Занесем вас в коллегию, с вашим мнением нельзя не считаться: художник, оформитель, человек искусства со стажем, теперь можно и так сказать — вы столько для нас сделали, молодой человек! Такое мы не забываем! Дайте еще раз пожать вашу руку! — Схватил Реброва за руку и стал мять в своих лапах и приговаривать: — Мы в трудном положении, сами видите, что творится, как с нами обращаются и что грядет? Сами-то они и не знают, куда катятся! Пока мы не утвердили название газеты. Вы тоже предлагайте, предлагайте… Давайте выпьем! — Подал художнику бокал, чокнулись, выпили. — Эх! Молодой человек, дорогой мой, если б вы знали, как тяжело жить без поддержки, в этом холодном и чуждом мире, где все приходится делать самому! Черт возьми, в Париже и Берлине с этим намного проще! Поглядите-ка, «Возрождение» выходит беспрепятственно! Никто никаких препон не придумывает! А я уже похоронил — да-да, лучшего слова и не подыщешь — три периодических издания! И не потому, что средств не хватает — средств не хватает теперь всегда, к этому привыкли: работаем впроголодь и по ночам, потому что днем зарабатываем на хлеб насущный, а у меня семья! Да, да. Сын растет и — девочка в другой семье, всех надо поддерживать. Но как, если тебе палки в колеса так и вставляют?! Эх! — Щелкнул обезьяну по носу. — Смотрите, в какой квартирке приходится ютиться. А там, на Ратушной семнадцать, там совсем не было места. Больше трех человек пригласить не мог. Начинали задыхаться. Госпожа Каплан и Леночка иной раз в обморок падали… Вот как живем, молодой человек!

Посмотрите на этот портрет! Посмотрите! Как бы мне его в газету влепить, а? Что скажете?

Борис посмотрел на портрет князя, что висел на стене, и пожал плечами:

— Все очень просто. Я могу этим заняться, но…

— Небольшое вознаграждение обещаю, не бойтесь, и — да-да, я помню, что все еще должен за тот раз. Все разом и отдам!

— А если вас опять в полицию заберут с конфискацией? Я бы хотел получить хотя бы небольшой гонорар, у меня совсем с деньгами плохо. Одежды никакой нет…

— Да, это видно — поизносились вы, Борис, поизносились. — Выдвинул ящик и прочистил горло, покопался, пошуршал чем-то, должно быть, купюрами, достал фотокарточки. — Посмотрите-ка на эти старые фотографии! Посмотрите на них! Оцените! Нет-нет. И не пытайтесь оценить, ибо это оценить невозможно! Вот оно, наше счастливое прошлое, наше благоденствие и благосостояние, наше всё! Разве ж это можно оценить? Скажите, нельзя ли их реставрировать или увеличить?

Борис взял карточки со стола. Потрескавшиеся. Старая усадьба — старик-отец в пенсне и с тростью, еще молоденькая мать в очень старомодном платье, сам Терниковский в возрасте десяти лет, но уже с квадратной головой, — одна из сухих белых трещин бежала по его лицу.

— Можно, только за отдельную плату, — сказал Борис. — Будет дешевле, чем в ателье, я у француза сделаю, даже лучше, чем вам в ателье сделают.

— Об этом и прошу!

— Но придется повозиться. Дело в том, что тут надо ретушировать и…

— Да, да, да… За отдельную плату. — Выскреб из стола и бросил перед художником мятые купюры (бросил их, как фанты). — Вот столько, подойдет?

Ребров разгладил деньги; подумал, что пренебрежительное отношение Терниковского к банкнотам скорее было его тайным желанием скрыть от остальных свою скупость (так презрением к недоступной красивой женщине часто скрывают сильное желание ею обладать). В душе усмехнулся и сказал:

— Если это только за увеличение ваших фотографий…

— Ну, конечно! За портрет князя я заплачу отдельно.

— Хорошо, — сказал Борис, пряча фотографию с усадьбой в карман и еще два портрета родителей Терниковского.

— А не хотите ли бесплатной подписки? Зачем вам деньги, молодой человек? Вы совсем перестали поспевать за событиями, так можно и в сточной канаве оказаться. Можно спиться, утратить связь с миром, в дурдом загреметь! Сидите там в вашей черной комнатке, отгородились от мира красной лампой, ничего не читаете, ничего не знаете… Давайте я вам подписку вместо гонорара организую!

Ребров знал, что очень многие подписчики успевали получить два-три номера, а потом газету Терниковского закрывали. Да и писали там одно и то же…

— Нет, спасибо. Я принципиально отгородился от мира. Принципиально газет не читаю.

— Ах, принципиально. Но так это совсем другое дело! Артист! Оскар Уайльд! Понимаю! Уважаю!

Борис хотел уйти, но не нашел лазейки; начали приходить сообщники Терниковского. Семь человек. Среди них Тополев, Солодов, полковник Гунин, лица других тоже примелькались. Кое-как поместились. Борису пришлось задержаться — «хотя бы послушаете», — буркнул Терниковский; Борис слушал и подсчитывал в уме: хватает ли ему на новые ботинки, которые он видел в магазине Mood; вместе с той горстью, что швырнул Терниковский, и тем, что осталось от денег Китаева, должно было хватить, — художник волновался, ему не терпелось пойти домой, пересчитать, побежать в магазин, примерить новые ботинки. Он ерзал, слушал невнимательно… Выступал Тополев; прохаживался с бокалом в руке и рассказывал анекдот о том, как его партизанский отряд (так он называл своих контрабандистов) захватил двигатель с потерпевшего крушение большевистского цеппелина.

— Не успели эстонские егери приехать, как мы его свинтили!

— Как?! — восклицали все. — Но как вам удалось?

— Другой мог бы сказать, что нам повезло. Дескать, мы патрулировали возле границы, а тут — летит на нас дирижабль. Но все было несколько иначе! Дело в том, что мы всегда пристально наблюдаем за перемещениями воздушных масс и пограничными заставами. Ведем записи — вот вам журнал! — бросил тетрадку на стол. — В тот день мы заметили в бинокль некое тело, которое сперва приняли за стаю гусей, но по мере приближения тела, поняли, что это цеппелин, и мы это поняли еще до того, как он пересек границу. Так как я знаком с воздухоплаванием не понаслышке, мне не потребовалось много времени, чтобы понять, что цеппелин потерял управление и терпит крушение, или вот-вот потерпит крушение. Приняв в расчет силу и направление ветра, а также скорость, с каковой цеппелин несло на эстонскую территорию, мы с поручиком Солодовым легко определили, где приблизительно произойдет крушение, и направились быстро туда. К счастью, у нас был автомобиль…

— Автомобиль?! — ахнули все.

— Так у вас недурной отряд!

— Браво, ротмистр!

— Мы не сидим сложа руки, как видите, — сказал Тополев, самодовольно улыбнулся и, тотчас посерьезнев, продолжал: — Однако это не значит, что наш отряд не нуждается в финансировании или поддержке.

— Честно говоря, капитан, — влез полковник Гунин, — меня смущает, что это уже второй случай, когда вам так сказочно везет, в тот раз вы угнали аэроплан, в этот раз — дирижабль. Что это за везение такое? Знаете, как таких везунчиков называют в карточных клубах?

— Дорогой полковник, скажу вам прямо, техника воздухоплавания еще слабо изучена и тем более освоена большевиками. Средства перемещения в воздушном пространстве далеки от совершенных и не сравнятся по степени управляемости с лошадьми. Любой аэроплан — игрушка в руках стихии. Стоит ветру усилиться, как неопытный пилот становится жертвой сейсмического курьеза и добычей тех, кто первым прибудет на место его предсмертного вздоха. Главное — не зевать! В нашем случае действительно немножко подвезло. На ловца зверь сам летел! — Тополев хохотнул. — Грех было не воспользоваться. Таким образом, — обратился он ко всем, — нам удалось завладеть хорошим двигателем, каковым мы усилили наш катер на Финском заливе.

— Так у вас еще и катер?

— Катер у нас давно имелся, сами починили баркас, выброшенный на берег, собираемся на нем осуществлять доставку агитационнопропагандистской литературы в большевистскую Россию, для этой цели мы и установили на него двигатель с цеппелина.

— Уж не вы ли сами и установили? — ехидствовал полковник Гунин.

— Нет, не я, полковник. У нас есть хороший механик, эстонец по имени Энн.

— Так в вашем отряде есть и эстонцы?

— Да, их несколько, а что в том такого? У нас интернациональный отряд.

— Что меня настораживает, — скрипнул полковник, — так это ваши связи с немецким бароном, как его… фон цур Мюлен?.. Не хочу скрывать, что немцы вызывают у меня опасения.

— Опасения ваши напрасные, полковник, — промурлыкал Терниковский (он был весьма доволен рассказом Тополева, смеялся и передергивал плечами: возможно, понюхал кокаину, — мелькнуло в голове художника). — С немцами надо осторожно вести переговоры, запираться в своем котле глупо, сами видели, что из этого вышло…

— Немцев не интересует судьба России! — крикнул полковник. — Их интересует только одно: подчинить себе Прибалтику, присоединить ее к Германии! Неспроста они контролируют все банки Эстонии и Латвии! Как знать, может, в дальнейшем они планируют нападение на Россию.

— Я еще раз хочу повторить, что поддержки от немецких баронов отряд не получает никакой! — воскликнул гневно Тополев. — Хочу повторить: отряд не получает поддержки ни от одной организации!

— Так, господа, — хлопнул в ладони Терниковский, — я вас не за этим пригласил! Об этом мы успеем. Прежде всего, мы собрались тут обсудить выступление Милюкова. Садитесь, ротмистр, я продолжу. — Терниковский встал. — К вопросу о финансировании вашего отряда мы обязательно вернемся. Как вы знаете, недавно в Берлине была напечатана статья «Национальный вопрос»…

Борис приподнялся, извинился одними губами и, не распрямляя спины, направился к выходу…

Доктор посоветовал присматривать за Николаем Трофимовичем.

— Заходите к нему почаще. Но ни в коем случае не расстраивать. Сами знаете, в какие годы живем, одно расстройство. Лечил генерала фон Штубендорфа, так он мне, знаете, что сказал: «Я устал прыгать на подножку поезда». Очень характеризует наши годы!

Борис избегал д-ра Мозера — слишком ярко вспоминался Изенгоф: его халат поверх шинели, руки, которыми тот проникал в самое нутро кошмара, извлекая его оттуда член за членом, собирал вновь, а он распадался…

В Екатериненталь лучше не ходить совсем: кого-нибудь да встретишь. Получил приглашение на бал, который устраивает общество помощи эмигрантам. Дочь Марианны Петровны — две косички, конопатый нос: «Приходите! Будем очень рады вас видеть!»

Покраснел, ничего не сказал.

Русских узнаешь по старым шляпам. У «Русалки» под ивами на скамейках сидят — пальто в подпалинах, драная шуба. Над ними на ветках вороны. Небо свернулось, как сливки. Ветер гонит бумажки по променаду. Вытягивает чей-то зонтик. Крякнул клаксон. Шляпы шевелятся, смотрят вслед автомобилю. Листья, бумажки, фонари. Так они и сидят. Шелестят газетами. Донашивают костюмы. Плывут по дорожкам Екатериненталя. Стоят там и тут, как шахматные фигуры.

Каплями пуантилиста проступают на фоне серого моря. Сядешь на скамейку, и тут же кого-нибудь принесет. Не Стропилин, так Федоров. Написали что-нибудь? Постоянно нужно что-то писать, нести, дрожать, сгорать внутренним пламенем. Где тут ходить? Не ходить вообще. Лечь и лежать. Закрыться в лаборатории француза. Суббота, воскресенье — пропащие дни. Когда-то ателье мне казалось наказанием, теперь начинаешь ценить мертвые часы: ни посетителей, ни коллег, — дверцы таксомоторов хлопают, колокольчики в магазинах звякают: дзинь в начале улицы, дзинь чуть ближе, дзинь дальше и в другом конце. Люди идут мимо, и бог с ними! Поезжайте к речке! За город! К морю! Покупайте бисквиты и цветы! Пейте вино! Зачем вам глянцевые двойники? Зачем множить несчастные лица? Трюде не понимает. Она всегда меня плохо понимает. Она думает только о работе. Когда хочет что-то показать в витрине, тянет за рукав.

Борис часто думал о ее отце. Вынимая пленку из аппарата, запускал руки в мешок и вспоминал его глаза. Стараясь не смотреть в лицо клиента, он отводил взгляд в сторону. Окно… Раз в неделю, обязательно, окно рожало регулировщика. На перекрестке он выглядел куклой. Котелок, отутюженные брюки, накрахмаленный воротничок. Болван болваном. В одно и то же время его менял другой болван, а этот шел куда-то мимо ателье (уже человеком), сдергивая на ходу белые перчатки совершенно свободными от дрессуры движениями. Deja vu, думал Борис. Возле тумбы таксомоторы. Одни и те же морды. Мальчишка с заплечной рамой, афишами и посудиной для клея орудует кистью (его Борис не сразу замечал — отчего-то брали совсем коротконогих). Едва дотягиваясь до верха, налепил вкривь и вкось, так сойдет, побежал дальше. Лапой удерживая позеленевший глобус, вслед ему смотрит стальной ворон (Борис к нему долго привыкал). Громоздкие вывески: JURGENSSON, H.O.Waldmann. До блеска надраенные медные часы в витрине антикварного. Флаг. Три золотых льва. Борис смотрел в окно безжизненным взглядом. И к чему глаза мне? Все равно, как слепой. Отец Трюде вот уже четверть века живет в насмерть зажатом резинками мешке, изо дня в день перебирая пленку памяти незрячими руками, и не может добавить к ней ни одного мгновения, даже полоски света, ничего. Она ему читает… соседи приносят сплетни… у них есть радио… Кто он мне?.. Зачем я думаю о нем?..

Заходите к нему почаще… не расстраивать… Зашел, а там отец Левы, доктор Мозер и еще один сутулый, серый, как крыса, — сидят за столом, пьют, а Николай Трофимович на них смотрит, слушает их байки — так они ему помогают, при нем пьют, анекдоты травят, настроение поднимают, от мыслей о смерти отвлекают. Доктор говорил о союзе врачей или пациентов, потом сказал, что в городе убийство — говорят, идентичное убийству в Париже, ГПУ убили кого-то. Я сказал, что сходил на Добужинского. Если б не вы, Николай Трофимыч, пропустил бы.

— Успели, — вставил доктор.

Дмитрий Гаврилович опьянел быстро и сильно, говорил невнятно и очень громко, — всем сделалось неуютно (может, только мне), — человек-крыса слушал и улыбался, приоткрыв рот, внимал. История о том, как Лева болел в детстве…

— Он был тогда совсем маленький, даже не говорил, полтора года ему было, заболел вдруг сильно, кашлял, кашлял, жар был, вот и кашлять перестал, кашель перешел в вой, в кроватке биться перестал. Нам всем страшно стало. Я не мог ждать и сидеть, нянечка Левушку мазями натирала, водкой, скипидаром, что-то прикладывала, а я по врачам бегал. Одного привез, другого, третьего… Всех водил, а потом — впал в отчаяние. Признаюсь, веру потерял, успокоился, сел и сижу. Просто сижу и даже не плачу. Вдруг услышал, что Левушке стало легче. Я это понял по крику. Он так вскрикнул с силой, и тут все поняли, что выжил, и такое счастье на меня навалилось, так мне хорошо и покойно стало, ни с чем это не сравнить! Такое счастье ничем не достигается в жизни. Ни свой дом, ни кресло министра…

Ускользает. Приду, запишу, выведу. Какую бы зарубку… Канава, почтовый ящик. Столб. За что бы ухватиться взглядом? Поздно. Кануло. Мелькнуло что-то, как по льду сверкнувший конек. Мираж царскосельской девочки. Призрак. Пропустил сквозь себя, как громоотвод молнию, и что теперь толку шарить в этом мешке? Душа-пленка. Чужие знаки. Чужие лица. В меня можно все что угодно напихать. Пустые люди. Зачем мне все это? Зачем мне вас понимать? Никто не пытается меня понять, отчего я пытаюсь? Не сплю, думаю… Что если нет в вас ничего? Рябь на воде. Ряска. Цветение в Клеверной. Вонь. Но бывает миг. Неуловимый. Удивительный. Как эта прозрачная березка. Полыхнула молния мысли. Смерч все сместил. Шаришь там, где что-то привиделось. Что там из прошлого? Клочки. Что для будущего? Песочек из разбитых часов на уроках музыки. Что у этого мальчика в его углу было? Тетрадка, из журнала вырванная картинка. Эдгар По, Суинберн, «Давид Копперфильд». Мать пичкает его оккультной дуростью. Эликсир Парацельса. Бессмертное Братство. Сатанисты. Сфинксы. Спасение человечества. За стенкой эти, с картами и девками. Да мы с Левой в коридоре. Наша ссора не самое отвратительное, что ему приходилось слышать в этом до дыр проеденном тараканами домишке.

Борис постоял перед сонной витриной с бесполым манекеном-обрубком в манто. Новые ботинки не поместились. Сделал шаг назад. Скверная погода — ботинки не разглядеть. Новые брюки к ним не помешали бы… Пошел. И пальто… Пошел. В следующий раз… если будет следующий раз.

На Вышгород к Трюде?.. Покрасоваться в новых ботинках, дождаться, как только утихнет кашель отца…

А может, начать картины продавать? Собирать заказы? Как с подписным листом: не хотите портрет? А хотите, нарисую вашу улицу? Ваш дом? Вашу квартиру? Кошку? Сделаю дагеротип…? Хотите? Дагеротип — не фотография, это искусство! Второго такого ни у кого не будет, — только у вас! Или — себя… как образец — вот мой дагеротип… такой же хотите? Купите отражение! На этой улице тогда еще не звучал фокстрот. Неужели каждый раз буду вспоминать? En pensent d’Elle[39]… Портрет я продал, а забыть не забыл. Как устроен ум! Одни и те же образы. Ничего неожиданного. Закладываешь в голову Рембрандта, вынимаешь Пикассо. В конце концов, жизнь становится похожей на альбом или коллекцию открыток.

Медленно выкатился трамвай. Борис дождался, вскочил на ходу. Сел у окошка. Отвернулся.

Вчера он рисовал фрагмент стены дома, — это было так давно, он только учился читать; долго ждал отца; ходил по двору, бегала детвора (мал мала меньше); ждал, пока отец сходит по какому-то делу; читал надписи на стене: Я — Петя… Он отчетливо запомнил эту надпись. Криво написанные буквы. Вчера они встали перед глазами. Рисовал всю ночь. Фрагмент стены, трещинки, неровности, щербинки. Я — Петя… Не получилось. Замазал. Еще раз. Не то. Взял картонку. Еще. Еще. Еще. Все не то. Ему не удавалось воспроизвести надпись как следует. Так, чтоб ощущалась рука того мальчишки. Того Пети. Я — Петя. Нет! Получался Boriss Rebrov, kunstnik. А Пети не было. Он изуродовал несколько папок: Я — Петя Я — Петя Петя — Я Петя.

Ничего не вышло. Такая простая вещь. Чего уж проще? Или: написать как-нибудь, никто не видел той надписи… Себя не обманешь. Обмани себя самого прежде ближнего своего. Нет, Я — Петя… Еще и еще! Если уж такое простое не могу. О чем, о какой «Вавилонской башне» речь? Его лихорадило. Он пил вино. Курил. Снова царапал на папке слова, букашек, человечков, птиц первобытной рукой забыть о картине стена это стена вот я в первый раз беру гвоздь и на стене царапаю червя крест круг человечек подходит мальчик постарше и царапает камнем паутину подходит гимназист пишет: Я — Петя.

Он исцарапал всю стену. Придется заклеить. А если фрау Метцер войдет в мое отсутствие? Как-нибудь объясню. Заплачу.

Я — Петя; Я — Петя…

Все есть фрагмент фрагмента. Большая рыба пожирает малую. Любая картина — часть целого. Человек вышел из человека, который вышел из другого человека. За каждым по пятам крадется тень бездны. За вагоном вагон, за катафалком катафалк, сосуд вываливается из сосуда. La mort est imprevisible et inevitable[40]. Труп закопают или сожгут, барахло будет продано. Картины пойдут за бесценок на каком-нибудь аукционе.

Петровская площадь. Каких-нибудь десять лет тому. Сошел. Постоял. Закурить? Вышгород. Туман съел башни. Окутал крепость. Облепил деревья, как вата рождественские лапки. Фонари еще не зажглись. Свет пока стоит, медлит. К Трюде идти рановато. Сидеть там, слушать разговоры, пить чай, шептаться с ней. Смотреть в мертвые глазницы старика.

Широким шагом по улице Jaani. Свернул. Еще раз. Подумал о нелепом визите к теософке. Эликсир Парацельса. В ее комнате пахло гвоздикой и еще чем-то. За угол. Зачем все это? Зачем Лева так кривлялся? Может, он всегда кривляется? А я ему верю… Напрасно, не стоит верить людям. Неизвестно, что лучше — рукоблудие или Трюде. Долго курил, медленно шел вдоль мхом поеденного забора. Ржавые почтовые ящики возле калитки. Как у нас… Сколько писем в вас опустили? А в наши? Кто-то получает? На наш адрес приходят письма? На чьи имена? Какая разница…

Возвращая пленку и фотографии, Борис рассказал Китаеву историю с гадалкой (хотелось удивить), тот воскликнул:

— О! Вы отважились посетить местную Марию Ленорман? Я б не пошел. Ни за что! Не хочу знать дня моей смерти. Пусть придет неожиданно, с ножом или болезнью — мне все равно. Лишь бы быстро. Суть жизни заключается в неведении. Это делает ее необъятной. Я никогда не понимал тех, кто что-то старается вызнать на скачках — я ставил и ставлю вслепую. Стараюсь бывать на ипподромах, где никто не знает меня: терпеть не могу, когда шепчут под руку. Не хожу на проминки. Не желаю видеть лошадей до заезда. Шанс, вот в чем прелесть жизни. Слепота случая. Сама по себе жизнь скучна, а точное знание дня смерти сделало бы ее невыносимой и бессмысленной, как рулетка потеряла бы смысл, если б вы знали достоверно, что выпадет. Тот, кто играет ради обогащения, не понимает игры! Признайтесь, что не верите…

— Не знаю, — сказал Ребров фонарю, пожимая плечами.

Фонарь вздрогнул, как сонная чайка, и настороженно засветился. Улица медленно наливалась янтарем. Никого. Зябко. Он еще раз пожал плечами. Вот так: «не знаю», и так пожал плечами. Глупости. Мария Ленорман. Да, конечно, глупости. Пора наверх? На чай? Амуры…

Прошлым летом Трюде выставила его совсем рано (отец летом просыпался раньше; скорей всего, будила привычка, а не свет, и не птицы, потому что никаких птиц там не было), и на Люхике Ялг[41] художник встретил анархиста Колегаева. Он торопился на работу. Под мышкой, как всегда, газета. За пазухой томик стихов. Было часов пять, чуть больше. Он сказал, что так рано выходит, чтобы успевать к семи на завод. С фабрики он ушел и теперь работал на керамическом заводе где-то у черта на куличках. Несколько раз так столкнулись. Ника-нор посмеивался:

— Что? Все амуры, амуры?

Ходил он, смешно поднимая ноги. Чтобы не сбить башмаки. И руками почти не шевелил, чтобы не расходилось пальто, наверное. Носил пролетарскую кепку и курил, не вынимая рук из карманов. И сигарета тянулась, тянулась… При встрече он говорил одно и то же:

— Надо бы к тебе зайти, посмотреть, что нового нарисовал. Или давай ты к нам! Мы теперь собираемся в одном месте… Послушаешь хотя бы… что-то новенькое, может, услышишь…

— Да, да, обязательно, — говорил Ребров, но так и не собрался.

Прощались на Ратушной площади. Колегаев каждый раз спрашивал:

— Ты туда? — и с прищуром кивал в сторону дома № 17. — В редакцию?

Однажды Борис соврал:

— Да, надо зайти, но сейчас еще рано. Погуляю чуть-чуть и в редакцию…

— Ну-ну, — сказал Колегаев с легкой завистью, — меня туда на пушечный выстрел не подпускают!

Засмеялся и пошел; Борис посмотрел ему вслед с чувством смутного превосходства. Кривые длинные ноги, высоко поднятый воротник, острые локотки, кепка, сдвинутая на макушку, синий дымок, несколько шагов, синий дымок.

Не хотелось бы с ним столкнуться теперь. Остановился. Амуры… Мертвый фонарь. Ноги встали, дальше не шли. Каменные дома кончились. Кругом были темные дворы и хилые сараюшки. Закурить?

В тумане кто-то пыхтел. Спрятаться? Человек спотыкался и чертыхался. Что-то скрипело. Шаг в сторону.

Галошин!

Весь влажный, в пару, в высоких сапогах и грязном фартуке поверх расстегнутого пальто. На фартуке пятно крови и масла. Точь-в-точь тот самый Галошин, каким его помнил Борис со времен Павловска.

— Боря? Не может быть!

— Я, — сказал Борис, растерянно глядя на окованное колесо тачки. Даже тачка была такая же! В ней были дрова. На миг сжалось сердце, и все вокруг стало Павловском, а он — ребенком.

— Ты здесь откуда?

— По делам, Игнатий Ефремович. По работе…

Галошин стоял, открыв рот.

— А я с рынка, — сказал он. — Мясо, рыба, дровами торгуем. Как папа, как мама?

— Хорошо, — неожиданно для себя сказал Борис, — у них все хорошо. Папа в фотографическом ателье…

— Ну да, как всегда, он… А мама шьет небось?

— Да, — сказал Борис, тихо улыбнувшись, — шьет.

— Ну да, ну да… Я так и думал, — вздохнул Галошин, — а я, вишь, дрова, рынок, дрова… Как белка в колесе! Ну а что делать? Доля такая. Ладно, покатил я дальше. Дома ждут, а мне еще к старухе с дровишками заскочить надо. Тоже ждет старая фрау. Холодный город, Боря, а?

— Холодный, — подтвердил Борис, и сам почувствовал, что душой согласился, даже дрогнул.

— Эх, думал ли когда?! Ну, кланяйся родителям!

— Обязательно.

Покатил дальше. Борис замер и стоял, пока скрежет не исчез за углом. Несколько поворотов шел, как слепой. В голове крутились реплики из этого странного разговора с Галошиным.

Куда я забрел, интересно…

Ничего не понимаю.

Ржавые таблички на домах. В большом каменном здании зажглось окно.

Тимофей слушал, как в груди матери клокотало пламя; он слушал, как это пламя горит и дрожит, как дыхание матери с хрипом прорывается, раздувая огонь, пожирающий ее жизнь. Он лежал, отвернувшись к стенке; за стенкой монотонные шаги и голоса (что-то взвешивают, решают); кто-то вошел в прихожую. Тимофей замер. Его сковал ужас. Он отчетливо услышал, как кто-то вздохнул. Кто? Кто это? Тяжелые скрипучие шаги, жалобные вздохи — старческие. Кто-то пересек их комнатку. Краем глаза Тимофей видел, как фигура склонилась над кроватью матери и зашептала. Он слов не понимал, и боялся понять. Он боялся, что если поймет… Опять кто-то вздохнул. Тимофей выскочил из кровати и не глядя бросился к двери, побежал по коридору на улицу. Затылком чувствовал кружащую над ним тень.

Юркнул во двор. Тень метнулась за ним.

К деревьям!

Бросился под ветви, обнял яблоню, прижался к ней губами, застонал, зажмурился, замер. Тень кружила, налетала, как ветер. Ветки вздрагивали. Его колотило, но не от холода, холода не чувствовал совершенно. Стихло.

Мальчик стоял так несколько минут. Слезы текли, он их слизывал, это успокаивало. Стоял так, пока собственное сердце не перестало заглушать мир. Он снова услышал, как сталкиваются вагоны, хрустит под ногами снег. Открыл глаза. Пригляделся. В темноте плыли папиросные огоньки. Хруст льда, хриплые голоса. Мальчик опустился на корточки, затаил дыхание. Две кляксы неторопливо ползли. Огоньки плясали, приближаясь. В паутине ветвей тлел желтый газовый фонарь, тусклый пособник пантомимы. Шептались. Мальчик зажмурился. Обдало дымом.

Прошли. Заскрипела и хлопнула дверь. Подождал, сделал несколько робких шагов. Лед под босыми ногами кричал. Улица была вытянута, как тело мертвеца в последней судороге. С одной стороны развилка; с другой заострившийся вверх. До блеска гололедом натертый нос уперся в тупик. Проволочные тени шевелились на желтой стене. Иней.

Мальчик долго стоял, прислушиваясь, ожидая чего-то… дуновения, знака, потустороннего подмигивания… Стоял, пока не смерзся в пустой кувшин, урну, трубу, по которой пробирается угарная мысль… даже не мысль, а шорох мысли…

Затем дверь открылась, и двое — первым топал Солодов, за ним напирал Тополев — вынесли гроб. Поместили в катафалк. Высыпали люди. Кивали, шептались, что-то бурчали себе под нос. Старушки плакали. Платки, распятие, Библия, кадило… Мальчика пронесли через прорубь, держа за руки, под мышки. Двигались толчками, порывисто. В направлении часовенки. Там поджидали, плакали, причитали. Света не было, была ночь. У некоторых вместо лиц тускло горели лампы.

* * *

Евгений Петрович был писателем, у которого еще не вышла книга; он мечтал о ней, как девственник о женщине, даже не представляя, какой будет она: сборник или роман; он представлял себе увесистый том, крепкий переплет, видел на нем свое имя — золотые тисненые буквы, но разглядеть названия не мог. Гораздо чаще мечтание о книге сопровождалось тем, что Евгений Петрович представлял себя в роли автора, который заставил всех говорить о себе, думать и жить по-другому. Он представлял, как производит на окружающих впечатление: сидит задумчиво в партере, а вокруг поглядывают и шепчутся; где-то между Парижем и Ниццей в поезде Стропилин видит прелестную незнакомку, русскую эмигрантку лет двадцати, которая читает его книгу, не догадываясь, что за ней наблюдает автор, — он мог так отчаянно замечтаться, что отчетливо видел счастливую улыбку на губах девушки.

С приближением осени приступы мечтательности учащались, становясь длинней и мучительней. Стропилин связывал это с погодой; он всегда внутренне сопротивлялся осени, не желал, чтоб она наступала, ему думалось: почему опять осень?... зачем?.. и как так быстро?.. Лето в Эстонии было коротким; он никогда не успевал ничего написать. Какие-то наброски, два-три рассказа, несколько очерков — все время забирали статьи, которыми приходилось как-то кормиться, и заметки, письма, письма и снова заметки… Редко случались ученики и, как правило, мучительно: летом дети сходили с ума (в каникулы Стропилин детей избегал; на них было лучше не наталкиваться — бесенята! — про себя называл их он). С наступлением сентября он хандрил, — хандра нападала не сразу, а исподволь, он угадывал ее по тому, с каким трудом выбирался из постели. Все лето он вскакивал au petit matin[42], а в сентябре будто выключалось что-то внутри, просыпался все так же рано, но лежал долго, будто поджидая чего-то; с наступлением зимних холодов становился и вовсе мрачным, с первой гололедицей его словно паралич сковывал: он не только не спешил выбираться из постели, но и чай в ней пил!

Жить бы так, чтоб по утрам не подниматься до десяти! — думал он.

— Что это была бы за жизнь! Какая роскошь! Вот что делает человека человеком, — рассуждал он, лежа в постели, помешивая чай. — Человеком становишься только тогда, когда можешь плюнуть на все и никуда не ходить, лежать и пить чай, не думая, что с того выйдет. Человек только тогда человек, когда сам себе хозяин и ни на минуту не задумывается, а что на это скажут или каким боком это выйдет, если я напишу так, а не этак. Только тогда может выказать себя гений, когда ни на кого не оглядывается, на всех плевал… Но мне б и просто поваляться в постели, как Обломову, мне б и этого валяния хватило! С удовольствием лежал бы до полудня, а потом… Потом я бы шел посидеть на террасе, чай пить, а там по террасе, через сады, на променад… и Средиземное море мне улыбается…

Он закрывал глаза: в роскошных шляпах появлялись дамы… их зонтики вращались… томный прибой платья, веер, взгляд из-за веера… пальмы покачивали листьями, поскрипывал какой-нибудь баркас на причале… на волнорез пыталась влезть волна и, выплюнув пьяного купальщика, закатывалась в обморок обратно… скуля рессорой, проезжал хрусткий экипаж; перелетали с крыши на крышу попугаи… журчал фонтан, и встречные снимали шляпы перед знаменитым писателем… а он, ко всему — славе, известности, тяжелому кресту своего гения — привычный, шел по променаду, в задумчивости… да, в задумчивости… вот как Волошин, думал Стропилин, вот как Волошин… и представлял, как тот прогуливается у моря, смотрит на айвазовские валы с террасы, Стропилин представлял горы, сады… он воображал, что посещает великого поэта, ему непременно надо его посетить… и он даже слышал, как тот, сидя в плетеном кресле, покачивая знаменитой гривой, говорит: «И как это вам такое удалось сотворить там, в вашей промозглой Курляндии?!» Стропилин сидел перед поэтом и мудро что-нибудь отвечал, каждый раз придумывал что-нибудь новое… а потом были другие: Горький, Алексей Толстой, Рерих… большие имена, большие имена… все озадачены… поражены… задеты за живое… Стропилин с каждым переговорил вот так, запросто, каждому сказал, что должен был сказать, упрекнул, высказал свои pro et contra; лежа в постели, потягивая третий стакан чая, он представлял, как произносит торжественные речи, как приезжает в Париж, встречается с Буниным, Алдановым, Ходасевичем et cetera, et cetera. Лица выплывали; каждому он что-нибудь сказал. С тумбочки брал портрет Блока и думал: эх, жаль-то как — не дожил!

С такими мечтами он просыпался, шел в гимназию, возвращался, и те же мечты нападали на Стропилина перед сном; он долго лежал с закрытыми глазами, напряженный, не замечая, что жена прислушивается к его дыханию, понимает, что не спит, и мучается.

Эти мечтания перебивали разные беспокойства. Одно засело настолько прочно, что Евгений Петрович устроил переполох с беготней по докторам, перепугав всех.

Как-то Стропилин возился со своим меньшеньким, и показалось ему, что у ребенка ногти на руках загибаются вниз, растут не ровно, как у личностей утонченных, артистических, а горочкой, закругляясь книзу, и ногтевая пластинка расширяется не лучами, а топорщится лопаткой. Евгений Петрович испугался: «Digiti hippocratici!»[43] Стал лихорадочно листать книги, перевернул весь дом. Обегал библиотеки и знакомых. Не спал — задыхался по ночам. Уговорил доктора Мозера посмотреть «пальчики мальчика». Тот пришел, посмотрел, ничего не нашел: «Совершенно нормальные пальцы… Совершенно здоровый ребенок! Ну, что вы, Евгений Петрович!» Стропилин не унимался: «Нет, доктор, что-то не так. Посмотрите повнимательней», — твердил он. Доктор выписал ему микстуру: «Двадцать капель перед сном. Будете спать как убитый!» Стропилин пил, но не успокаивался: продолжал наблюдать за ростом ногтей, рассматривал пальцы мальчика. В конце концов пришел к выводу: «Рабочий растет», — и его охватило отчаяние. Несколько месяцев кряду он ходил сам не свой, думал о том, что он может сделать для своих детей, что с ними будет… Мысли роились. В самые неожиданные минуты он впадал в столбняк, даже в гимназии, случалось посреди урока. «Кем он будет? — вдруг думал он, и ему до боли в сердце представлялось лицо сынишки. — Бедный, бедный малыш!» Он стоял со стеклянными глазами, по его лицу катились слезы. Он ходил по библиотекам и антикварным магазинам, искал книги по хиромантии, рассматривал рисунки, забредал в странные места. Дома снова и снова проверял ручки ребенка; щупал, мял ладони малыша, выискивал уплотнения в области холма Венеры… «Но разве это что-нибудь изменит?» — звучало в его голове. Ему казалось, что он видит грядущее, в котором его сын, весь черный, как негр, долбит ломом землю; рядом, на пригорке, покрытые белой пылью, месят цемент рабочие в кепках; Стропилин слышал скрип и тарахтение машин, кирки, крики, чавканье сапог и лопаты.

Чтобы не думать об этом, садился за бумаги… писал припадками, которые длились до самого утра… пока не валился в изнеможении лицом в написанное…

«…Терниковский опять наделал шума; на этот раз вокруг одной писательницы-оккультистки, Тамары Гончаровой, написал письмо-обращение, призывая жертвовать в пользу умирающей от чахотки русской писательницы. Не дождались — на неделе преставилась. Случайно оказался на похоронах. Сам Терниковский произнес речь. Наверняка заранее написанную и отрепетированную (он же актер!). Сочинения Гончаровой, замечу мимоходом, как и сама смерть, были ужаснейшие. Но если романы по большей части пустейшая оккультная требуха, годная разве что для всеядных умов суеверных жительниц Коппеля, кои не устают креститься и блюдце вечерами по столу вертеть и носятся с ее бумажками как оглашенные, то при мысли о том, как умирала она, меня сковывает ужас, т. к. сам слаб, нездоров и в еде себе приходится отказывать. С нами теперь мой друг Каблуков, работать пока не может, за ним уход нужен (тоже чахотка), доктор Мозер настоятельно советует Гапсаль — а лучше Италия. Где уж тут? Спасибо за так посмотрел и лекарств достал. Его брат, Алексей, уезжает во Францию (вот увез бы с собой), с целью, надо заметить, неопределенной. Чувствуется, что зацепиться где-нибудь хочет, да так, чтоб не утруждать себя особенно. По духовной линии продвигается (так он говорит, но туманно как-то). Ищет себе покровителей. Самое нелепое занятие, но надо отдать ему должное — получается, т. к. хитер, умен, умеет пустить пыль в глаза; говорит, что католиков и православных якобы примирить пытается и за одним столом собрать для обсуждения общих целей каких-то (под крылышко так и просится не к тем, так к другим). Однако юрьевский кружок его распадается. Недолго они просуществовали! (Я не злорадствую.) Субъект он мне пока непонятный, жаль, что уезжает. Боюсь, так мне ничего и не удастся в нем разобрать. Слишком скользкий, или лучше сказать — туманный. А вот брат его Иван — человек простой, как стакан пустого чаю. Мне все в нем понятно! Каждая мысль, как чаинка, плавает, — предсказуем весьма! Потому мне и жалко его стало: таким в жизни не везет, на таких беды так и сыплются. Пока он у нас поживет, и, если найдет в Ревеле работу, то нам всем жить легче станет. А если нет, поедет обратно в Юрьев. Об этом у нас уговор. Пока лежит, не встает. Даже не знаем, как быть; как он в таком состоянии работу искать думает? Попробовал поговорить с Б. Ребровым (оба все-таки художники), но Борис ничего определенного не сказал, буркнул два слова про литографический, но совсем неразборчиво. Для меня он становится все более неприступным и непроницаемым. Совершенно ушел в себя, живет в каких-то безднах. Предсказать, в какую сторону подует ветер или пойдет течение внутри него, я не способен (очень он молод еще, и одержим!), потому и говорить с ним стало невыносимо. Договорились, что он напишет для нашего журнала что-нибудь, но это вилами по воде, потому как он, как мне показалось, тут же все сказанное им и забыл, и вряд ли у него хватит времени и терпения переписать свои наброски. Он занят своей большой картиной, о которой постоянно говорит или, даже если не говорит, то молчит о ней. Много мелькает там и тут с Л. Рудалевым. Незадолго до смерти Гончаровой мы с ним, Борисом, встретились в Екатеринентале, он заговорил о ней с жаром, хотел ей как-то помогать, спасать (вещь невозможная, т. к. находилась она уже обеими ногами в могиле) и, насколько понимаю, вместе с Терниковским & Co принимает посильное участие в судьбе ее сына. Так что ему не до нас…

Объявлялся Федоров — и говорил резкости. Или если не резкости, то противоречил опять, был вызывающе насмешлив. Грозится выпускать новый журнал, свой, переманивает всех, кто писал для нас. И главное — его слушают, им любуются и им восхищаются. Глупцы! Еще наплачутся. Я эту бестию насквозь вижу! Но ничего не поделаешь: всем молодым он (и им нежно любимый дебошир Северянин) кажется умным, мудрым, повидавшим жизнь, и — самое главное — успешным: в банке пристроился, в "Руле” у него что-то вышло, как-то снюхался с Пильским. Своими действиями он всячески мою работу подтачивает, а мою фигуру пытается ущипнуть, все время в мою сторону что-нибудь да ляпнет, посмеется над моей статьей или над “Заметками”. В общем, назревает раскол. Журнал наш без того на ладан дышит. С нашими людишками разве кашу сваришь? Каждый что-то свое втиснуть желает, а пишут все по большей части несусветные глупости. Почти как Гончарова. Стихи так себе. А в прозе разве что Вильде[44], и тот мало пишет, больше эпатирует. Слыхал, он пытался переметнуться через Чудское на лодке к большевикам, да не справился с волной. Думаю, сам про себя распускает легенду — не первый раз. Впрочем, капля правды в этом озере вымысла есть: молодежь от невыносимости тутошней жизни все больше читает советскую литературу, прессу и интересуется Совдепией. Готовы бежать все равно куда, хоть к большевикам, толки уже пошли: все-таки свои — русские (лиха беда начало).

На похоронах Гончаровой оказался я случайно, а там процессия — Терниковский со своими монархистами (шли с достоинством черносотенцев), Б. Ребров тащился с аппаратом, сам колченогий да еще эта дура на треноге, — представители разных обществ повылезали, и все хотели сняться на картинку. Почитательницам Гончаровой нет счета! Говорят, гонораров за свои публикации не брала, читала и тоже денег не брала, выправить вид не успевала, а рукописи раздавала, а те их переписывали, так ее эзотерика и распространялась. Бродит это в народе, как "Младоросская искра”. За свои сеансы в "Ордене круглого стола” денег снова не брала! Карты Таро раскладывала, но просто так! И если спросят меня, что погубило ее, скажу во всеуслышание, не чахотка и даже не регулярные штрафы за просроченный вид на жительство, а именно теософия! И дилетантизм, конечно. (Отчасти сам Терниковский виноват в том, что с нею случилось.) Она была такой нескладной! Больно смотреть было! Такие люди и в лучшие годы кое-как держатся на плаву, а в наши дни… Эх! Жила она в откровенно бедственном положении. Если нам так тяжко, то что уж про старую больную женщину скажешь, ежели по рукам и ногам повязала она себя всей этой хиромантией! До работы ли ей было? А как начинала, как начинала! Только приехала, написала статью, в которой изливала радость и источала оптимизм, что приняли ее в Эстонии, надеялась на светлое будущее, выкрикивала благодарности и американским миссионерам, которые им помогали, в том числе. Кажется, так ее статья и называлась — "К светлому будущему!”. Все возрадовались. Никто не знал еще, что на самом деле никакая она не писательница, а так, выдумщица длинных цветистых фраз, которые произносят графы и медиумы. Я сходил на встречу с ней, мне было любопытно, как она себя поведет, как будет держаться. Надо признаться, она держалась достойно. Писала она под витиеватым псевдонимом, что-то вроде Elsebeth von Apfelberg или Elisabeth von Lebenskugel, не помню (возможно, то и другое, любила псевдонимы). Большого писателя из себя не изображала, призналась, что в юности много читала Вальтера Скотта и Жорж Санд. К двадцати годам написала два рыцарских романа о Жанне д'Арк. Ну, что тут скажешь… Похороны были мрачные. С сыном ее случилось нечто непредвиденное, он впал в беспамятство и отчаянно кричал, вернее сказать голосил, его унесли какие-то военные. Терниковский долго говорил о судьбе русского человека, о трудностях. Обернул так, что усопшая — это каждый из нас, и пример всем нам, и каждый из нас должен бы позавидовать ей, таков был славный путь ее, и мужа ее, который умер от тифа в нарвских бараках, не преминул помянуть. Не просто так говорил, аллегорию ввернул, но под конец не выдержал и без искусности свою речь горькими обличительными восклицаниями закончил: "До какой степени русское общество наше холодно и бессердечно, что отнеслось к страданиям русской же писательницы, находившейся в отчаянном положении, с полным равнодушием!” Дальше он перешел на "русскость”, говорил о вел. кн. Н. Н., о Православии, исторической национальной идее и т. п. Коротко говоря, оборотил похороны в митинг…»

Глава четвёртая

1

Kunstnik[45], думал он про себя, Boriss Rebrov, и казался себе кем-то другим, иностранцем с непроницаемым лицом. Бреясь, краем глаза присматривался к себе в зеркале; следил, как этот kunstnik Rebrov идет по коридору, заходит в кухню, здоровается со стариком, ставит на огонь чайник; поправляет манжеты и — трогает воротничок. Одернув жилетку, кунстник садится и, закинув ногу на ногу, скручивает папиросу. Никаких суетливых движений. Ни одного лишнего слова. Сдержанная улыбка. Погруженный в недоступный для окружающих мир, он на все посматривает с легким удивлением, внимательно выслушивает историю старика о том, как они молодыми ходили на лыжах в Карелию, отмечали Рождество в Выборге, в замке, палили из ружей в небо:

— 1900 год! Какие были надежды! Новое столетие…

Кунстник не спрашивает, как они ходили на лыжах в Карелию и почему на лыжах, — ему все равно; он сочувствует, но и ухмыляется про себя: какие надежды? откуда взяться надеждам? в связи с чем? новое столетие… с чего это тогда были надежды, а теперь вдруг нету? какая разница? Идет с чайником по коридору. Разговаривает с фрау Метцер. С уважением, но внутри он снисходителен. Ей нужно выговориться, пожаловаться на зятя. Выслушал, посочувствовал, ушел к себе. Готовил краски. Мастерил кисти. Старался забыть о поездке в Тарту.

Работы в ателье было как назло немного. Деньги кончались. Все готовились к праздникам. Работали два часа в день, а потом и вовсе закрылись на неделю. Деть себя было некуда, но от приглашения Николая Трофимовича отказался. И денег решил не занимать. Попробую продержаться так. Трое суток кунстник писал, читал и рисовал; чай, хлеб, вино. Бродил по Екатериненталю. Мороз крепчал. Выпрыгнул из сугроба Лева, за ним Солодов. Пьяные, дурные. Рассказали, что ходили по льду в Финляндию. Жили пять дней на границе под Кингисеппом.

— В деревне такие клопы. Во, с кулак! — кричал Солодов. — Мыши, а не люди! Все! Сразу пусть с той стороны покупатели идут и забирают на месте! Три дня в такой бане жили, они там месяцами не моются!

Весь товар в бане держали. Доверить некому. Кругом грязь! Собаки, кошки, скотина, брага. Пьют каждый день. Жучка за них на ту сторону бегает!

Кунстнику было все равно; он сам в юрьевском букинистическом три ночи мерз на койке, подвешенной к стене. Среди книжных полок без двери. Сквозняк. Печурка маленькая. Топить сильно боялся, а когда укладывался, водку пил, чтоб не заболеть, поддувало не закрывал: боялся угореть. Привез кашель. Денег не осталось. Встретил Трюде, в кафе не пошли. Гуляли. Она заметила, что Борис либо не понимает, что она говорит, либо не слушает. Обиделась, но он и этого не заметил. Он думал о другом. В поезде мальчик вспомнил, как они с папой и мамой ехали из Москвы в Петербург. Катались по городу в ландо. Ходили в театр. Ребров, конечно, все это представлял по-своему: как они катались в ландо, ходили в театр. Мама была в шляпке с вуалеткой и пальто с опушками (я даже запах помню). У папы в тот день сквозь дырочку в подкладке карандаш убежал, я его нащупывал и смеялся: вот он где, пап, доставай! Но он смущался. Я этого тогда не понимал. Сестренки еще не было. Ребров слушал Тимофея и волновался. Они долго ехали молча. Мальчик смотрел в окно. — А хотите, я почитаю стихи? — Ребров соглашался, и Тимофей читал. Вспомнил, как в Москве они втроем гуляли в парке, и вдруг сделался серый день, совсем серый мрачный день, вокруг никого, птицы разом умолкли, деревья затихли, и внезапно налетел ветер, а за ним хлынул ливень, короткий, они промокли до нитки, и долго на пристани ждали парохода, совсем мокрые, мама и папа ругались, мальчик потом долго болел воспалением легких. — А какого парохода вы ждали? — Мальчик не мог вспомнить. На трюмо тети Серафимы было три фарфоровых слоника. Тимофей придумал, что это были три принца, которых заколдовала злая колдунья и превратила в фарфоровых слоников. Слоники были замечательные, крашеные золотом и с каменьями. Мальчик придумал, что освободиться от чар колдуньи принцы могут только в том случае, если он разобьет их на куски. Тетя Серафима сильно плакала. Тимофея долго ругали, и он тоже плакал, а потом рассказал всем, зачем он разбил слоников, и его простили. Мама после сказала ему, что этих слоников привез из путешествия по Англии муж тети Серафимы, который погиб в японскую. Борис вспомнил, как herr Tidelmann рассказывал ему, сколько фотокарточек приходилось делать перед мировой, в основном это были молодые солдаты, которые уходили на фронт, и их девушки. Немец печатал три карточки: солдату, его девушке (а одну оставлял себе — из суеверия).

— Вообразите, Борис, скольким из них не довелось вернуться с этой проклятой войны! Больше половины, я уверен, больше половины тех, что были в моем ателье! И знаете, что я сделал? Я сохранил их. Каждого солдата, которого я фотографировал! Они все у меня — десять здоровенных альбомов, все в Берлине лежат. Я не могу с ними расстаться! Я не знаю, что с этим делать, но уничтожить это невозможно. Отдам в какой-нибудь архив, непременно такой архив должен быть. Да, обязательно должен! Пусть сохранятся, для истории! Людей не уберегли, так хотя бы фотографии…

Я так и не сделал фотографию Гончаровой, думал кунстник. А ведь мальчик просил…

В поезде Тимофей вспомнил, как их маленький обоз по пути в Гатчину остановили ходи[46]. Мужчины отдавали табак, женщины съестное, кое-кому пришлось снять сапоги. Китаец сидел на их телеге и мерил, приговаривая: «кароший, кароший». Перед глазами Бориса возникли повешенные. Возможно, те же. Хотя их столько там шаталось… стольких повесили… и до сих пор шатаются, подумал он, отворачиваясь к окошку. В рыхлом белом поле тянулась черная, до боли наезженная дорога. Мальчик снова читал стихи… Всю дорогу: то стихи, то воспоминания. Борис боялся, что у Тимофея снова случится истерика, как это было на кладбище. Хотя это была не истерика. Мальчик у могилы матери говорил странные вещи; он был как одержимый. Ребров представил, что если этакое накатит на Тимофея в поезде: в этом роскошном вагоне, обитом бордовой замшей, среди приличных людей, ухоженных дам и кавалеров с тростями, мы и так выглядим фигурами с этнографической выставки… и если теперь это случится?.. вот сейчас, посреди этого, мальчик в ступоре заговорит утробным голосом… что я тогда буду делать? Борис ежился. Зачем я в это ввязался? Бубнов поспорил с Терниковским. Терниковский настоял на своем. Поехал Борис. Дали денег…

— Заодно и с людьми познакомитесь, — говорил Терниковский. — Я договорюсь. Вас встретит Алексей Каблуков. Вы, кажется, знакомы…

Художник первый раз слышал это имя.

— А мне Стропилин говорил, что знакомы… Ну, ничего! Там и познакомитесь. Он — председатель кружка «Лотос». Газету, что ли, выпускает в Юрьеве. Борис, вам надо вылезать из своей лаборатории. Совсем там мхом обросли. Вот адрес. Вера Аркадьевна Гузман. Впрочем, Алексей вам покажет…

Лучше бы Бубнов поехал. Старый бухгалтер хотел сам позаботиться о Тимофее, забрать его к себе. Терниковский сказал, что это глупости, он лучше устроит сына писательницы.

— Есть люди, которые о нем позаботятся, — говорил Терниковский, поглядывая на свою жену и доктора Мозера, те поддакивали:

— Да, да, господин Бубнов, ну сами подумайте, о ком в нашем возрасте мы можем позаботиться?

— У вас жены нет… была б жена, позаботилась бы…

— Мальчику в школу ходить надо, — давил Терниковский. — Готовить еду, покупать одежду, учебники, все такое. Справитесь? Сами подумайте. И самое интересное, зачем? Зачем это вам? Если есть люди, которые давно этим занимаются. Есть общество, которое…

— Да, Вера Аркадьевна давно… у нее детский пансионат… Общество русских сирот и дети беженцев…

— Если усыновят, он сможет оптироваться по приемным родителям, понимаете?

— Да, да, оптироваться, — прошептал кто-то за спиной.

— Вера Аркадьевна — бессребреник…

— …своих сыновей потеряла…

— Получит паспорт через несколько лет, — говорил Терниковский Бубнову. — Может быть, подыщем средства и устроим в университет или училище. Получит профессию. — Неожиданно резко спросил: — А какой у вас паспорт? Нансена? Сколько вам лет? Лучше о себе подумайте!

Он был грубоват со стариком. Борис сжался. Терниковский несколько раз попадался на пленках Китаева. Ну и что? Глупости. Бухгалтер разводил руками, что-то бурчал в ответ. Глаза у него были влажные, как у старого пса. Художник старался не смотреть. Но свет падал ему на лицо. Красное, морщинистое. Обветренный нос шелушился. Не смотреть не получалось. Неловко, как неловко!

— Вера Аркадьевна всю себя отдает сироткам…

— Вот, — рявкнул Терниковский агрессивно, — слыхали! Зачем вам в это лезть, если…

Жена Терниковского разрядила обстановку, попросила мужа открывать бутылки; она оказалась властной дамой с раскатистым голосом, прическа в два этажа, серьги, пудра, помада, блеск. Она всех хлопала по плечам, а когда никого подле не оказывалось, принималась хлопать в ладоши и громко смеяться. Со всеми на ты. Она пела когда-то и теперь по любому поводу готова была петь. Быстро усадила бухгалтера пить водку, и после третьей он был согласен со всеми. Он быстро стал похож на всех остальных. С него сошло это затмение — позаботиться о мальчике — и он стал совершенно неотличим от прочих. За столом теперь сидело одно многоголовое существо, которое ело, пило, говорило. Водки было так много, что можно было принимать прохожих с улицы. Было накрыто два стола; столовое серебро и диковинный фарфор (на дне розетки с огурчиками Борис обнаружил коленопреклоненного царя на утесе перед морем, под картинкой надпись: De profundis). Сын Терниковского был похож на отца: тоже приземист, крепок, сжат как кулак, такой же напряженный лоб. Очень спортивный парень, лидер и чемпион, гордость клуба «Витязь». Пил со всеми на равных, хотя ему только-только исполнилось восемнадцать. Доктор Мозер шептал Борису о состоянии здоровья Николая Трофимовича. Если б Борис был kunstnik, ему было бы наплевать и на состояние здоровья Николая Трофимовича, и на доктора. Но он был слаб, он пил водку, кивал, внимательно слушал.

— Надо понимать и чувствовать ближнего! Не доводить вот до этого, — стучал пальцем по столу доктор. — До этого не доводить! Понимаете, что хочу сказать?

Борис кивал: до этого — до поминок — не доводить — понимаю… Говорили о Тимофее. Все обеспокоились судьбой сына русской писательницы. Даже Тополев и Солодов, Державин, Засекины — все пили водку и кивали. Все так любили писательницу. Она так болела, так страдала. Все хотели помочь. Засекина заикнулась о том, что все ей помогали, она так многим осталась должна… Муж ее, кажется, толкнул под столом ногой. Терниковский не пожалел на билеты денег:

— Поедете в Юрьев высшей категорией! — громко, чтоб все слышали.

— И мы скоро в Юрьев переезжаем, — ляпнула Засекина. Яркая пышная брюнетка.

— Мила, Мила, — вздыхал муж. Его стали расспрашивать, что да как. Не без удовольствия отвечал: коммерция — машины — велосипеды — спортивный инвентарь — рекламы — лошади…

— Обожаю ездить верхом! — воскликнула Засекина, и снова откинулась, а затем придвинулась к столу, и грудь на руки выложила. Руки в браслетах, яркий лак на ногтях. — Невероятное ощущение! — закатила глаза. — Ни за что не сравнится с машиной! Хороший конь — это…

— Нет, дорогая, ты не понимаешь, — заспорил муж, — машина — это совсем другое. Эти вещи нельзя сравнивать!

Мила не унималась.

— Конечно нельзя! Я и говорю, что нельзя! — И засмеялась, громко, вульгарно.

Ребров сидел почти напротив и невольно посматривал на ее бюст; платье было сильно декольтированное. Румянец и поволока в глазах.

Большой рот, пухлые губы. Очевидно, стерва, подумал он. Она частенько отбрасывала волосы назад: откинется назад, задрав подбородок и отведя плечи, взмахнет руками, брызнув искрой, грудь при этом взлетит и тяжело опустится. Роскошная стерва. Когда их взгляды встретились, его сердце екнуло; она улыбнулась.

Терниковский сказал, что остались рукописи, которые он изучает. Надо позаботиться, опубликовать. Деньги от продажи книг Гончаровой пойдут в тот самый приют-пансионат, куда направляется Тимофей. Не будь он сыном русской писательницы, плюнули бы, небось, и забыли, подумал Борис, с брезгливостью рассматривая пьяные лица.

Снег подтаял, а потом подморозило. Тянулись сонные дни. Получив крохи, Борис, наконец, не вытерпел и зашел к Николаю Трофимовичу (про себя твердо решил: будут давать деньги — не возьму). Дяде пришла праздная идейка повесить в гостиной картину — какую-нибудь с паровозом — подобное он видел у своего немецкого начальника, решил, что Борис мог бы изобразить.

— И обязательно сходи в Канцелярию, — добавил Николай Трофимович напоследок. — Не забудь!

(Все-таки пришлось взять.) Сходил в Канцелярию — длинные очереди. Отстоял с радостью: не все ли равно как убивать время? Продлил вид, все-таки дело. С водопроводом что-то случилось: в коридорах Канцелярии пахло туалетом. Попадались знакомые лица, но появились и новые, с подозрительным прищуром. Наверное, перебежчики. У соседей играла музыка. Купили радио. Танцевали. Поездка выбила из колеи. Пока был в Тарту, многое изменилось. А всего-то прошла неделя. Он вернулся с кашлем, книгами, студенческой шинелью (невесть кем подаренной) и тоской на душе. Юрьев — мрачный городок, записал он в тетрадь. С недотыкомками. В таких вот городках и случается всякое, мценское. Вся одежда пропиталась запахом нафталина и еще чем-то, старыми отсыревшими книгами. Почему-то думал: приеду, а тут весна. Приехал, а зима крепче прежнего. Сквозь мороз свистки с вокзала долетают отчетливо, точно свистнули за углом, и финские сани скрипят по снегу, а по льду — с невыносимым скрежетом. Дети наклеили бумажные снежинки на окна. От скуки кунстник все подмечал, прислушивался: по коридору ноги шаркают, потянуло табаком, половица скрипнула или дверь у соседей, принесли почту (надо посмотреть, нет ли чего). У соседей заглохло радио, ругались — кунстник потер ладони, записал в тетрадь. Все подряд записывал. Так что после пришлось несколько страниц совсем вырвать. Пустое. Наткнулся в газете на сообщение о смерти русской писательницы, вырезал, чтобы использовать в картине. Пил чай, вино, возил карандашом в альбоме: мост, паровоз — выходило черт-те что; бросал карандаш, курил табак, листал книжки, ставил на место, долго стоял у окна. В голове вспыхивали фотографически ясные и очень детальные эпизоды из поездки. Хутора, занесенные снегом станции, белые поля, брейгелевский лес. Брался рисовать — не выходило. Как начать? Частокол леса. Нахохлившийся хутор. Вот фонарь, точно ватой обернутый. Бросал, раздражался. Надевал шинель, выходил пройтись. Шинель все еще была чужой; дух другого человека из нее пока не вышел, и кунстнику казалось, что он не один гуляет, а с кем-то. Мороз пощипывал. Снег ужал улицы. Узкие тропинки. Кунстник плелся по гололеду вдоль фонарей. В ушах стук колес. Тревожно призывный. Ходил к вокзалу. С ненавистью разглядывал паровоз. Как начать? Какую часть выдолбить из этой махины? Как это разместить? Паровоз сопротивлялся, с гудком выпустил облако. Взметнулись голуби. Выскочила кошка: холка дыб-ком, хвост дугой. Бочком, будто танцуя, пробежала мимо. Кунстник постоял в облаке пара, пока не закружилась голова. Прошелся по парку туда и обратно. Залили каток, повесили цветные лампочки. Было много людей, смеха. Знакомые поэты пили водку, подозвали. Отказывался, отказывался… Ну! Чтобы согреться… Ну ладно… согреться… Натощак легла скверно. Першило. Встретил Стропилина. У него начались каникулы, вот он и выполз от безделья. Спросил, как съездили. В двух словах рассказал. Тот пригласил в гости на чай. Пустой чай будет, подумал кунстник, и отказался: сослался на кашель. Заперся. Два дня писал картину с огромной трубой. Вышло хорошо, но быстро. В такие дни посидеть бы подольше. А паровоз и ныне там. Не осталось ни олифы, ни смесей. И черт с ним! Отнесу ему трубу. С дровами возиться не было сил. Думал. Ничего не делал. Kunstnik Boriss Rebrov. Даже свечи не жег. Сидел в сумерках. Kunstnik. Холодно. На стеклах поблескивал лед. По стенам крались тени снежинок. Спрягал латинские глаголы. Пусть другие ходят в церковь, орган слушают.

Я буду, как молитву, спрягать глаголы.

В Тарту их встретил Алексей Каблуков, молодой человек с жиденькой бороденкой и восковым песьим лицом. Мягко пожимая руку, представился:

— Алексей Каблуков, председатель общества «Лотос», — улыбнулся, показывая крупные кривые желтые зубы (голубые, слегка воспаленные глаза оставались безжалостно-безразличными), и добавил:

— Мне о вас очень много рассказывал наш общий знакомый… Евгений Петрович Стропилин…

Ребров кивнул. Каблуков улыбался, не отпуская руку художника:

— Наш журнал… то есть это пока не журнал, а всего-то листок, но мы скоро надеемся выпускать журнал, так как нам оказывает поддержку церковь… и в дальнейшем мы надеемся упорствовать в этой области, приложим как можно больше сил, чтобы по ту сторону отозвалось, понимаете, как это важно!

Борис посмотрел на Тимофея.

— А это и есть тот самый мальчик? — спросил председатель и снова показал клыки. — Мы поможем отнести чемоданы… Нас ждут… Знакомьтесь, это…

Председатель повернулся и махнул рукой. Подошли двое. Помятые, прыщеватые, сильно похожие друг на друга молодые люди; как оказалось, братья Слепцовы. Было в них что-то деревенское. Они-то и несли чемоданы, с мужицким усердием, кряканьем и сопением.

— Сейчас устроим мальчика, а потом я вам покажу город. Вы ведь впервые у нас, не так ли?

Борис кивнул.

— Вот и отлично. Кстати, у нас сегодня заседание «Лотоса». Вам будет интересно.

Борис еще раз кивнул. Не отвертеться, подумал кунстник.

У дома Веры Аркадьевны председатель отослал своих носильщиков, сам позвонил в дверь и ждал, не уходил. Открыла женщина лет тридцати с манерами гувернантки и улыбкой старой девы.

— Это Ольга, — проворковал председатель. — Здравствуйте, Ольга! — Та сконфузилась, впустила. Алексей шепнул: — Племянница Веры Аркадьевны.

Как выяснилось, Вера Аркадьевна приболела, у нее приключилась простуда. Запах микстур, салфетки…

— Это так некстати, — говорила из-за цветастой ширмы, — мы передвигали вещи… и вдруг меня буквально свалило. Видите, какой беспорядок!

Громадный шкаф, здоровенные часы, комод, трюмо — все стояло невпопад.

— Мне так неловко, — говорила она гнусавя. — Гуляли у речки, вот те раз…

Ребров кивал, ловил себя на том, что надо говорить вслух. Каблуков улыбался, раздувал крылья носа. Вера Аркадьевна обращалась к мальчику на Вы, задавала ему вопросы. Тимофей растерялся, он не понимал, кто с ним говорит. Борис беспокоился. Ему показалось, что у Тимофея начнется припадок, он сказал, что Тимофей почти две ночи не спал, и прочистил горло для внушительности.

— Как жаль, что я не могу к вам выйти, — сказала Вера Аркадьевна.

— Ольга, накормите мальчика и постелите ему прямо сейчас в отдельной комнате. Пусть выспится!

Отнесли вещи. Тут Каблуков постарался. Помог. В доме было много комнат. Всюду гобелены, вышитые барышни с кавалерами, павлины на скатерти, фарфоровые купидоны. Под ногу Борису подвернулась игрушечная уточка. Пискнула. Комнаты для детей на втором этаже. Узкая мрачная лестница.

— Вещи можно оставить тут, — сказала Ольга, и повела Тимофея наверх, но мальчик ринулся к Борису, схватил его за рукав и попросил, чтоб он писал ему. Художник смутился, пообещал.

— И я вам писать буду, Борис Александрович, каждую неделю!

Борис буркнул, что обязательно приедет к нему весной, если не получится раньше.

— Да, да, — из-за плеча влез председатель, — приезжайте непременно! Будем вам очень рады.

Ольга отвела их в букинистический магазин, который служил также частной библиотекой, где можно было посидеть, почитать, выпить чашку кофе или чая, бывали пирожки… Все это Ольга и Алексей рассказали Реброву, пока вели его дворами. Тесная комнатенка, полки, книги… Осторожно, здесь ступенька… Не наткнитесь на шкап… Маленькое окошечко; выдвижная, как в поезде, кровать.

— А здесь будет спальное белье, — сказала Ольга, распахнув плетеный сундучок, — принесу позже.

Познакомила с пьяным дворником-сторожем, показала редкий фолиант, дала имена всем запылившимся портретам на стенах.

— Ключ под пустым горшочком у черного входа, — махнула по-девичьи хвостом, завернулась в шаль, притопнула сапожками и побежала на рынок, пока не поздно.

Алексей показал ему город. Отвел на гору Домберг. Постояли на Ангельском мостике.

— Люблю ходить, — сказал Алексей. — Привычка монастырская, знаете ли, ходить по келье. Так вы занимаетесь фотографией?

Борис подтвердил.

— А сколько, по-вашему, будет сделать фотокарточку, например, для нашего листка…? Вы не торопитесь с ответом. Мне Евгений Петрович говорил, вы немного пишете. Присылайте, мы почитаем. Если подойдет, непременно поставим в номер. Сами понимаете, гонораров мы не платим, мы — идейная добровольческая организация… как вы догадались, из названия нашего кружка — «Лотос», понимаете?

— Да.

Сходили к памятнику Барклаю де Толли, пронеслись мимо Анато-микума, прошли через реку, вернулись обратно. Алексей все время говорил. Полчаса ушло на одни потопы. Тарту, оказалось, чуть ли не каждый год во время оттепели заливала река, и все ходили по дощечкам, мосткам, а кто по крышам и чердакам лазил. Алексей смеялся, а Ребров не поверил: врет про чердаки и крыши, подумал он. Потом про себя, про себя… Два года в монастыре послушником. Византия пала в период расцвета исихазма… Неспроста! К каким чудесам вели человечество! В период нового возрождения исихазма распалась Русь… Большевистская революция — духовная провокация. Угли разметало, огонь погас… Враг, за всеми ударами судьбы один враг… Грызем друг друга, а кто стравил нас, не видим. Суждено нам собирать те угли и раздувать пламя в кузне… Вот она — миссия русского человека!

Все это председатель узнал в лабиринтах Псково-Печерского монастыря, ему там многое открылось. В сознании художника возникли пещерные ходы, кельи, из которых выходили монахи, настоятель со свечкой и распятием шел по бесконечному тоннелю, ведя за собою братию… тени, шорох ряс… Реброву казалось, что сам Каблуков только что вышел из такого тайного хода и вот-вот скроется в нем, потому прислушивался, вытягивая шею.

— Моя идея встроить в структуру православного монастыря конгрегацию ученого монашества по католическому образцу — это по своей сути своеобразный орден, и это довольно смелая по духу и совершенно революционная идея, так как ведет к сближению православной церкви с католической, но это только видимость, потому как не это является целью, ибо изначально я отдаю себе отчет в том, что это невозможно и никакое единение данных церквей никогда не будет достигнуто, так как все еще очень много препятствий к тому, сами понимаете, то есть в данном случае пока что эта идея понравилась настоятелю и только, поэтому он одобрил мою поездку, я тут написал митрополиту в Париж, прошу о содействии, чтоб подыскали мне место в Богословском институте со стипендией, понимаете, пока нет ответа, но все равно собираюсь ехать, меня ждут в Берлине, экуменизм — дело непростое и может быть неверно истолковано. А вы с моим младшим братом встречались? Он живет сейчас в Ревеле у нашего общего знакомого господина Стропилина. Он, должно быть, говорил вам о моем брате?..

— О вашем брате? — удивился Ребров. — Признаюсь, мог и забыть или попросту не услышать. Может, говорил, да я забыл.

— Ничего, ничего… Познакомитесь еще. Ну что, идемте к нам, в «Лотос»?

Встреча проходила при задернутых занавесках и слабом освещении. Члены кружка были чем-то похожи друг на друга, будто болели одной редкой болезнью. Наверняка не доедают, решил Борис. Квартира была продувная, все кружковцы сильно мерзли, горячий чай подавали безостановочно, но без суеты. Носила чай какая-то печальная женщина со смиренно опущенными ресницами и тихой улыбкой. Она двигалась как во сне, за все извинялась: не хватило стула — ради бога извините; надо посторониться — ради всего святого простите.

Студенты читали свои сочинения, одинаково монотонно. Наверное, кому-нибудь подражают. Говорили, как на ветру, отрывисто и с оглядкой. Поглаживали руки, бедра, сильно нервничали — притоптывали, постукивали пальцами, дышали в кулак и шуршали ладошами.

Председатель зачитал бюллетень, кто-то за этим прочитал статью Терниковского, и начались споры, которым не было конца. Воодушевленные националистическими взглядами Терниковского, студенты преобразились и громко вскрикивали, тараторили до сипоты, захлебывались слюной, жарко кричали друг на друга, даже швырялись бумажками и карандашами, выдвигали свои взгляды, спорили и смеялись. О чем именно они спорили, Ребров так и не понял, потому что все они говорили одно и то же: все были за христианство, против большевиков, не согласны со сменовеховцами и евразийцами, смеялись над монархистами, в чем-то соглашались с Терниковским (кто-то даже крикнул, что лично беседовал с графом! — Так Терниковский был граф? — Почему был? Он и есть! — А ты уверен? — Кто сказал, что я знал его лично? — Ты же сам говорил, что лично! — Да, но я не говорил, что он граф). Ребров немного успокоился. Я тоже лично общался с Терниковским, подумал он и ухмыльнулся: еще вчера он не был графом. С этого мгновения он смотрел на всех с легкой иронией, наблюдал за кружковцами как бы свысока. Как только председатель встал читать статью Терниковского, посвященную Муссолини, обожание объединило всех членов кружка, они перестали спорить и тихо слушали, а когда тот кончил, долго сидели, блаженно улыбаясь, и мурлыкали: Муссолини… Муссолини… В комнате даже потеплело.

За чаем Алексей сказал художнику, что у него есть небольшая коллекция фотографий, не желаете ли посмотреть? Государь император и императрица, Великий Князь Владимир… Григорий Распутин… Вот фотографии Владыки и архиепископа… митрополит Евлогий… Дольше всего любовался портретом Муссолини, а после мельком показал Папу Римского и захлопнул альбом, бросив между прочим, что хотел бы пополнять коллекцию.

— Да только кем? Некем! В этой стране разве что статую Петра сфотографировать, да и той уж нету…

— Есть, — сказал Борис, — у меня есть много фотографий с Петром.

— Вот как хорошо! — воскликнул Алексей. — Что ж, мы подумаем над вашим предложением о вступлении в наш кружок, обсудим на собрании и вам сообщим. Пришлите нам фотокарточку со статуей Петра, и что-нибудь из вашего…

— Хорошо, — пожал плечами художник.

— А образование у вас какое? — спросил Каблуков, хитро прищурившись.

Ребров смутился. Стал жевать, что все документы пропали, во время тифа… в Изенгофе… такое творилось…

— Понимаю, понимаю… — Алексей снисходительно погладил по плечу Реброва. — Такие времена… жестокие, дикие времена… многим не довелось доучиться… я ведь тоже так и не окончил… Ну что, будем закругляться?..

Вернулся Ребров в букинистический магазин совершенно взвинченным (даже задыхался). Сильно подмерз по дороге, дергал звонок, долго ждал у дверей, вспомнил, что нет никого, — искал вход не с той стороны (входить через черный ход, говорила Вера Аркадьевна, ключ на полке под пустым цветочным горшком). Пробирался по гололедице, держась руками за стену-забор-столб, и все-таки упал… В комнате было холодно и темно (керосинка умерла, моргнув два раза; жег свечи). Резал полено на лучины (тень строгала сапог). Сорвалась рука, разбил палец в кровь. Пытался затопить. Никак не разгоралось. Плюнул в сердцах и выругался (не помогло). Пил водку из бутылки (стакана не нашел), в печку дул… Махнул рукой. Заснул в холоде, пьяный и голодный.

Перед самым отъездом ему подарили шинель. Борис так и не понял, от кого был этот странный подарок. Шинель была студенческая, с дурацкими лычками. Неловко носить такое, я и студентом никогда не был. Но он так устал, что не стал отказываться. Ольга заботливо завернула в коричневую бумагу, обвязала веревкой. Так и пошел, похрустывая.

Январь 1926, Ревель

Снилось: ходил по коридорам и заглядывал в комнаты, а там люди в паутинных саванах. И было странное ощущение, знакомое, как в Изенгофе. У меня даже руки тряслись весь день после этого. Китаев говорит, что часто ему снятся странные сны — не кошмары, а такие, что запоминаются и мучают. «С этим трудно жить, — говорит. — С трудом верится, что этакое живет в твоей голове». Вот и мне тоже. Как вспомню…

Познакомился с Иваном Каблуковым. На брюках у него были брызги зеленой краски. Необыкновенное лицо. Его бы писать, или в театре ему играть. Похожи они с братом совсем мало — при встрече не догадался бы, что брат, если б не знал. Изнурен болезнью сильно, чувствуется, как съедает его чахотка. Совсем бледный, и сквозь матовую кожу проступает румянец, будто светится изнутри, горит. Д-р Мозер спросил, как я съездил, как Н. Т. - а я у него давно не был, неловко получилось. Тот: ну, я сам зайду. Иван это быстро глазками поймал и взвесил, куда-то себе в голове уложил наш обмен фразами. Глаза быстрые и коварные. Вьющиеся каштановые волосы; манеры грубые, порывистый, резкий человек. Напряжен, словно в ремни затянут, и эти ремни растягивает при каждом слове. Его наброски сильно впечатляют. Рука набита. Смело. Была с ним икона, сам писал, но икону возит молиться. Странно, заметил, что у Стропилина нет икон и в церковь не ходят. И голос у него резкий, в горле будто песок, — возможно, это из-за болезни, — так или иначе, он говорит с ненавистью к словам, выдавливает их из себя, как гной, с остервенением и брезгливостью. С раздражением. Мол, говорить вам еще! будто и так не понятно! — Что-то такое в его тоне. Водил его к себе. Показал ему наброски. Он больше мое жилье рассматривал, спрашивал про отопление, освещение и цены; поразился, что не так много. «Я думал, в Ревеле дерут больше», — сказал он со скрежетом (мне показалось — зависть). Кое-что из моих работ ему понравилось, взял почитать журналы, хотя попутно заметил: «Печатают всякое… а что толку?» Но взял. Спросил, что у меня за ботинки. Сказал, что английские, — он замкнулся. На дагеротипы не обратил внимания, но когда я ему объяснил суть моей «Вавилонской башни» и само философское основание, откуда растет, он загорелся, слушал жадно, заволновался, даже задрожал, руки задергались, сказал, что это очень глубоко, так и сказал, пообещал сделать для меня кукол и деревянных болванов. Я сказал, что есть одна знакомая, которая для кукол сможет сшить наряды, но вот военную форму — вряд ли кто сподобится. Он согласился: военная форма — это сложно. Он: «А нельзя ли из бумаги?» — Превосходная мысль!!!

* * *

сделал из воска куколок, наклеил газетные буковки — очень сильное впечатление производит — голые люди в бане и на них буквенные татуировки

* * *

…многое упускаю: времени нет, все работа, картины, ателье… Отнес «Трубу» Н. Т., он посмотрел и сказал: «Как-то ненатурально вышло» — и на жену смотрит, та одним глазком взглянула — и бровями сделала, так что все лицо натянулось — терпеть не могу ее немецкие ужимки. В общем, не взял. «Ты лучше это галеристу отнеси. Он любит такое». Вот уничтожил одним словом: такое, — и дал адресок старика (а я этого старикашку уже знал — он копейки дает и противный в общении, руки не подает и смотрит на то, что ему приносят, как старьевщик). Н. Т. немного порассуждал за кофе, как и что бы он хотел видеть на своей картине; я наконец понял: ему так, чтоб как на фотографии, подавай. Вот это искусство! Чтобы колесо было колесом, а нос был носом, пар — паром, а не так чтоб в этом пару вытягивались предметы и люди во все стороны, как в воде или в кривом зеркале. «Все у тебя как-то вывернуто. Не можешь ты нормально. Мне в гостиную…» Ну, конечно, в гостиную, где по субботам в карты играют, где чай-кофе люди пьют, — да, понимаю: туда такое не повесишь, вывернутое. Меня это разозлило. И Лева со своими истериками… Черт знает что, а не жизнь!

* * *

ползаю, как муравей по муравьиной куче, выкапываю что-то из этого мусора, но — муравьи осмысленно таскают свои соломинки и иголки, они знают, что делают, все это в гармонии с природой, а я просто шатаюсь по улицам, слушаю, что говорят, рисую что-то, склеиваю, а в голове: нормальное и вывернутое, вывернутое и нормальное, — как не впасть в отчаяние?!

* * *

Трюде — моя стыдная бессмысленная связь (это тоже что-то вывернутое). Вся моя жизнь, как кривая нога Ипполита из Madame Bovary, высохшая, как то дерево в парке: большей частью сухое, треснуло, но живет, так и я. Мою ногу уже не выправить; ампутировать разве что. Нормальная жизнь — это когда со смыслом все делаешь, когда поступки целесообразны. А у меня — все шиворот-навыворот. Жизнь Трюде, против моей, полна смысла — какая бы бесперспективная, серенькая она ни была, в ней есть смысл хотя бы потому, что она нужна отцу, за которым ухаживает (но умрет старик, и после она придумает себе смысл, найдет его в какой-нибудь ничтожной дряни и все у нее будет richtig[47]).

В библиотеку так и не решился войти; прошел мимо, дошел до Моста, увидел фигуру Чацкого. Повернул обратно.

За две недели в январе Ребров с Алексеем успели трижды написать друг другу. Первым осторожно написал Алексей, прислал большой конверт, сообщил радостную весть: Борис Ребров принят в кружок «Лотос», считается полноправным членом и будет получать бюллетень; председатель попросил прислать что-нибудь для их листка: лучше прозу; поэзию не печатаем совсем; у нас это не пройдет. В качестве примера вложил последний номер, в котором было несколько небольших писулек самого Алексея: смерть матери… разговор с дедушкой о Боге… бурный разлив Оки… Фон Штейн, д Аннунцио и Муссолини… Муссолини у него борец за христианство и монархию, воспет как Прометей!

Борис просмотрел листок, трижды перечитал послание. Придирчиво изучил манифест. Дурацкий, подумал кунстник. Там же была приторочена речь Терниковского. Кунстник расстроился. Все не то. Ответил коротко. Вложил миниатюры и фотокарточку со статуей Петра (после переноса в Екатериненталь, с основательно натертым носом). Алексей отозвался с восторгом, но, видимо, не понял, о чем писал Ребров; как бы между делом спросил о религии и политике. Борис коротко написал, что ни тем, ни другим не интересуется. Алексей незамедлительно сообщил, что собирается приехать в Ревель, проездом на Валаам, остановится у Стропилина, хочет непременно повидаться с Борисом, побеседовать с глазу на глаз (предлагаю назвать цикл миниатюр «Из-енгоф»), написал о смерти отца, о том, как ему трудно было перенести эту страшную новость, и если бы не печерские монахи, а особенно иеромонах Иоанн и послушник Григорий, который теперь у нас живет, мы его поддерживаем… И ни слова больше. Алексей обрывал мысль. Наверное, торопился, подумал кунстник, или чернил-бумаги жалел. Небрежный, но — чистюля.

Приехал в снегопад. И был он каким-то другим. Переписка изменила его, подумал Ребров. Председатель весело топтался, посмеивался, но мешкал входить. Снег с плеч стряхивал, пританцовывая; одежда на нем была новая.

— Я по пути на Валаам, — сказал он. — Не мог не заглянуть к вам. Как знать, увидимся ли. Вот вам наш последний листок. Тут и миниатюры ваши. Сразу двадцать экземпляров даю. Раздайте среди своих, будьте добры.

— Обязательно.

Борис вел его по коридору к себе и смущался. Алексей озирался, смотрел на стены, двери, потолок и всему удивлялся.

— Вот значит где вы живете, — говорил он, — вот значит как вы живете…

Реброву показалось это странным.

— У меня все решилось: уезжаю в Германию! А там как получится, ответа на мое ходатайство я пока не получил. Решил заехать на Валаам… Это важно…

Борис приготовил чай.

— Я бы тоже уехал, — сказал он, — только что-то меня тут держит.

Алексей бросил на него пронзительный взгляд и принялся дуть на чай, сделал маленький глоток:

— Прежде всего, дорогой друг, мне жаль покидать Юрьев потому, что такой у нас сплоченный кружок, такое у нас завязалось общение, работа наладилась такая, что даже обидно, скажу я вам, бросать все. Но я не оставляю наш «Лотос». Ни в коем случае! Уезжаю, да, конечно, но это ничего не значит, буду продолжать работать в отдалении. Как знать, что выйдет. Пока можно с уверенностью сказать, что наш кружок обрел единодушие и направление. Вот как получается, приходится на этом разлететься. У нас вот братья Слепцовы тоже уезжают в Париж, на заводы… Как знать, что там их ждет. Трудная жизнь, это определенно. В любом случае, я уже получил несколько адресочков монархистов и в Берлине, и в Париже. Может, все идет к лучшему. Может, и провидение, а? Как бы то ни было, если б не понимание того, что покидаю Юрьев во имя дел куда более значительных, нежели литературное наше общество, я б ни за что, клянусь вам, не уехал. — Отставил кружку, расплылся в прежней, устрашающе безжизненной улыбке. — Шел сейчас по Ревелю, и две вещи вспомнил. Во-первых, как мы втроем с отцом в Ревель приезжали. Тоже зимой было дело. Незадолго до его кончины. — Сделал паузу, посмотрел в сторону окна.

— Во-вторых, как-то вдвоем с бабушкой мы в лютый мороз в Александра-Невскую лавру ходили… Об этом я напишу, обязательно напишу! А вы, значит, в церковь не ходите…

— Нет, не хожу. Помните, на похоронах матери Тимофея, были монахи? Вы их знали?

— Нет, — сказал Алексей, — я не был на похоронах его матери.

— Ах да, правда, извините.

— Ничего. А скажите, вы в церковь по убеждению не ходите или просто так получилось?

— Не хожу и все. Ноги не идут.

— Вот. Большевикам помогаете.

— Что? Если в церковь не хожу, так сразу большевикам помогаю?

— Напрасно вы усмехаетесь. Очень может быть, что не сами, так других подталкиваете.

— Каким образом?

— Другие, кто помоложе, вот как Тимофей, посмотрят, тоже не будут, потому как для него вы образец, герой, которым он восхищается, возьмет да в церковь не станет ходить, вам подражать будет, философию читать, ан прочтет Маркса, увлечется, да и на сторону большевиков переметнется, вот вы душу-то и сгубили да большевикам помогли. Да и не большевикам, так врагу.

— Какому врагу?

— Сами знаете, враг один, — ровно сказал Алексей, хитро улыбаясь. — К каждому свой приставлен. Сидите, пьете, картинки рисуете да врагу службу служите.

— О чем вы говорите? Какую службу?

— Знаете, знаете, — кивал Каблуков. — Каждый знает, только сам от себя врага прячет, думает, он его лучший советчик. У каждого первый учитель — враг. Все в нашем мире от него. Не наше это. К нам пришло. Понять это наша задача.

— Не понимаю я ваших богословских задачек.

— Значит, не время. Просто поймите, человек — светильник Божий. Светить, чтобы спастись, а для этого врага со всеми его уловками отринуть надо, все, на чем мир стоит и чем нас в сетях держит. Я вот сейчас в монастыре не живу и в церковь не хожу. Хочу узнать, можно ли оставить молитву, когда добился безмолвия. Можно ли не бояться жить без молитвы…? Об этом хочу спросить. Хочу отважиться. Это не дерзость, а дерзание. Потому как с молитвой ты защищен, как со щитом, а можно ли попробовать проверить себя и чистоту души и жить без молитвы…? Может, вам и не нужны ни церковь, ни Библия, не знаю. Может, вы с Богом. Откуда мне знать? Не берусь вас судить. Только от одного предостерег бы вас, по-дружески, на каждом шагу говорить о том, что не веруете, лучше не надо. Ведь вы веруете, во что-то свое веруете. Только некоторые не поймут. Я пойму, я понимаю, это гордыня, упрямство у вас такое и еще что-то, но вы веруете, по-своему, другим этого не понять, потому о таком лучше молчать-помалкивать, а вы бравируете… в соблазн других вводите… Мне вот тоже один иеросхимонах печерский советовал стяжать мир в душе, безмолвие внутреннее, и тогда тысячи, говорит, вокруг тебя спасутся. Сей, говорит, доброе слово куда попало, и в каменья, и в добрую землю, достигай тишины духа! Молитвой Иисусовой подвяжись! Я два года послушником был, а он мне сказал, что мое место в миру, как Алеше Карамазову старец сказал… «Предстоят тебе трудности, потому как дело непростое. Едешь ты к католикам, — сказал он, — зачинаешь дело многим непонятное, может показаться другим, что в этом выгоду личную ищешь, пристроиться желаешь. Только ошибаются все они. Я тебя хорошо узнал. Ты простой, бесхитростный, а потому легко тебя обмануть, могут и обидеть словом дурным, клеветой запачкать, а начнешь обижаться да себя жалеть, так и пропадешь. В жалости слабость и болезнь. Помни, что никуда ты не едешь, ни во Францию, ни в Германию, ибо ничего нового для тебя там нет, а всюду Бог, Он тебя в себе катает! Но прежде чем ты поймешь истину, пострадать придется. Молитвой Иисусовой спасешься! Пути сами откроются. Такое откроется, о чем не помышляешь!» Так сказал. Главное, светильник свой наготове держать, чтоб масло в нем не пересыхало. Ну, ладно, надо мне ехать! — Алексей встал и начал одеваться. — С одной стороны, рад, что этот разговор промеж нас состоялся, с другой — боюсь, будете ли меня теперь вашим другом считать…? Не хотелось бы терять вас из виду, вы мне очень дороги сразу стали, и сошлись зараз мы как-то, сами видите — накоротке уже! Пишете вы тонко… Хотелось бы письмо хотя бы раз в год получить. Напишете?

— Напишу.

— Ну, вот и ладно! — сказал Алексей и, застегнув последнюю пуговицу, посерьезнев сразу, обнял Бориса, перекрестился и сказал: — Теперь на Валаам!

2

Поначалу Тимофей писал кунстнику часто; все письма были восторг; Тарту — сказочный городок, Вера Аркадьевна — ангел, Ольга — ангел! Стихи, стихи. В конце апреля случился потоп: было весело, люди на лодках по улицам плавали, по досочкам ходили! Журчание реки, стихи. Факельный вечер студентов; ночные прогулки и пение; студенты, гофманские персонажи; катание на пони; колокольный звон; у соседа ручной ворон, Тимофей его учит слову «nevermore»; ездили в Пюх-тицу; День Русской Культуры; стихи, стихи; ездили в Тойла, снова стихи. Слава богу, он писал реже и реже, и письма его становились короче; летом он перестал писать совсем. Кунстник вздохнул с облегчением.

25.07.26, Ревель

Я полагал, что заикаюсь и спотыкаюсь на каждом шагу оттого, что все эти годы меня держало костлявой рукой прошлое, но все гораздо сложнее. Здесь чаще идут дожди, и эти дожди несравнимо более меланхолические, нежели наши. Там они шли для всех, а тут как будто только для меня. Играют опьяненные опиумом пианисты, каждый свою грусть мне вбивает клавишами в душу, только мне! Но, может, потому там они были «для всех», что остро проникаться ощущением дождя я научился в гимназии? Прошлое, конечно, тут, а не там, только теперь не тяготит, держит оно меня ради уготовленного будущего, возможность которого созревает по мере преодолевания силы тяготения. Превозмогая в себе прошлое, оставляешь его за звонко захлопнутой дверью, — «освобождаясь умом», становишься другим человеком.

* * *

возвращаюсь к этой записи через месяц: Я долго не мог понять, почему я не чувствую — все-таки надо сказать: не проникаюсь до конца чужбиной, а как воздушный шар, заякоренный временным видом на жительство (в ожидании гражданства — сколько лет еще ждать? et alors?[48] что изменится?), болтаюсь тут, как Петрушка. Так вот, однажды, после нескольких бессонных ночей (сильно болела голова), я пересматривал этими ночами работы отца, перечитывал «Двойник», заглянул в «Портрет», всплывали воспоминания, — отделил всё дорогое, отрешенно увидел себя как незнакомца и понял: Петербург был и остается городом, который фотографировал отец, который описали Достоевский, Гоголь, Пушкин, Блок, Белый, этот город населен персонажами, которые срослись с моей душой (они и есть я, или — там мое море, из которого происхожу, как рептилия), Петербург описан красками, слоями слов, а Ревель нет (призрак Петра, Екатериненталь, Морская крепость, Бестужев-Марлинский — вчерашние знакомства, а не друзья с детства), Ревель для меня пока не описан, и потому это город-призрак. Я тут как проездом.

1.9.26, Ревель

нужна другая память; нужно иначе укладывать воспоминания — нужно собирать впечатления художественно, фиксировать не то, что лежит на поверхности: то, что можно увидеть, потрогать, понюхать, услышать и пр., - не только сгустки мысли, а так, чтобы оно было как картина, в которой целиком жизнь, все ветви и все тени, все шепотки и всё неповторимое, потому что chaque instant la vie est un Dada-collage[49], который незаметно распадается до состояния tabula rasa, а затем невидимой волей собирается вновь: машины, дома, деревья, дождь, дамочка с тортом, грязноносый мопс на руках сонного господина в котелке, кельнер, столики, вынесенная на улицу мебель, гофрированные крыши, подмоченные ярким солнцем деревья, труба с трубочистом, голуби, лужа, облака et cetera, et cetera — все это содержит в себе загадку для каждого участника и меня, и мсье Л., и herr Т., который сделал этот снимок. Но почему хранителем этой коллекции стал я? В этом, несомненно, что-то есть.

Алексей пишет, чтоб я подыскал для него что-нибудь. Митрополит отказал, Православный Богословский институт в Париже отклонил мое ходатайство. Кто-то что-то кому-то написал, несомненно. Идея семинарии тоже под вопросом. Впрочем, как и мои унионистские идеи. Наше дело под ударом. Все непонятно, но ясно, что все у него срывается. На последние письмо мне послал. Работенку, угол у немки, говорили, недорого. Прикрепил коротенькую статейку, накропал на досуге, больше похоже на наблюдения жизни в Париже и Берлине, просил отнести куда-нибудь, авось что дадут… Смешные надежды! Кто только не писал такого о Берлине и Париже?! Как нелепо! Быстро же его путешествие в Ватикан завершилось! И чем? Угол у фрау Метцер ему за счастье видится!

Октябрь

свет стал совсем… У Терниковского в кабинете стоял широченный шкап из черного дерева, и от него исходила гулкая тишина. Мы сидели с ним в тесноте, как в купе, и молчали долго, и мне казалось, что кто-нибудь сейчас еще войдет (может, даже из этого шкапа!), но было тихо-тихо, только часы скребли, настругивая время, но и этот скребет уползал в шкап, точно он все звуки поглощал. Так вот, в эти ветреные дни ничего ни в себе, ни вокруг не обнаруживаю, будто где-то над миром распахнули громадный шкап, как у Т., который пожирает все живое, высасывает из предметов и людей сущностное.

По вечерам — все как обычно: горячий чай, вино, табак, — но даже это пустое. Шуршу бумажками. Курю — пустой дым пускаю. Ничего не чувствую. От вина не хмелею. Даже голод не томит, могу не есть трое суток — и хоть бы что!

Свет стал совсем предательский, размывает все. Хожу наугад, говорю на авось — поймут, нет, как-нибудь… да и все равно! Слышу — идут навстречу, не вижу кто, сторонюсь, стою, жду, руками стену ощупываю, пройдут — иду дальше. Иногда здороваются, а кто, не знаю. Такие вечера. Как только вечер, свет упал, все отрезало, погасло. Зажгу свечу — вижу, погасло — мир канул ведром в колодец.

Меня это обстоятельство укрепляет — меньше выхожу, меньше говорю и думать стал меньше. Лишних встреч стало совсем мало. И не надо. Только отчаяние наслаивается на душу от разговоров. Все жалуются. Ржавеет внутри.

Ворох листвы в каждом дворе. Дни быстро угасают. Опять зашел к Трюде, посидели, посумерничали. Опять не понимаю ее, а она — меня. Отец ее уже не встает, и тем более совестно мне там появляться. Хожу парками. Кучи листвы горят каждый день. В одной куче варежка дворника горела, видел его в кустах: ходит-бродит, шевеля голыми пальцами, варежку ищет и бормочет что-то, пьяненький.

Сегодня сухой, похрустывающий воздух. Гулял возле тюрьмы. Море едва ворочалось. Оно было во сне. Я сидел на камне и думал о чем-то… в голове играл оркестр, вылезали на сцену актеры, то один, то другой, опровергали друг друга, я слушал. И вдруг — тишина, и я совершенно отчетливо понимаю: не о том думаю!

Так отчетливо было это понимание, что еще долго сидел как связанный, боясь шелохнуться.

январь 1927, Юрьев — Ревель

Был в Юрьеве. Привез целую коробку книг и деревянных болванов, что изготовил для меня Иван. Крашу. Сам он забегался и стал, как моль, буркнул, что «Лотос» больше не существует, таким тоном, словно кто-то умер. Сильно волнуясь, Иван сказал, что теперь вместо «Лотоса» будет какое-то братство. Может быть, он так волновался из-за девушки, с которой меня познакомил Тимофей. Варенька. Кажется, она сильно нравится Ивану. Впрочем, ерунда. Конопатая хохотушка-трещотка. От нее в ушах два дня после звенело. Недавно из Парижа приехала. Вместе с Верой Аркадьевной и Ольгой они все ходят в РСХД. Тимофей дал новые стихи почитать. Странные. Ils me semblent Baudelaire ou bien «Illuminations» de Rimbaud.[50] Хотя он не знает французского, читает англичан: Суинберна и какого-то Элиота. (Давно ничего не читал.)

У них там живет странный человек, о котором вскользь говорил Алексей, послушник, вернувшийся в мир: выглядит он жутко. Тимофей сказал, что он воет по ночам и стенает.

Иван рассказал о брате: монастырь… Париж, Берлин… — Вот как: окунулся! — Дал письмо почитать. «Тут вот отдельно для вас Алексей написал»… Там опять: "Нельзя ли что-нибудь опубликовать за небольшой гонорар? Покажите Стропилину, будьте так добры. Им там совсем не на что жить". — Я не сразу понял, о ком это он. Читаю дальше: "Иван работает то в типографии, то иконы рисует, то деревянных солдатиков вырезает и матрешек красит. Пока свет есть, работа без перерыва. А потом при свечах и лучине. Работы не найти. Профессия нужна, а без знания эстонского никто по профессии не даст работать. А учиться дорого".

Извечный разговор, каждый второй. Мы с Иваном переговорили об этом коротко: я сказал, что сам чудом устроился — повезло. Промелькнула зависть (а может, показалось). Письма взял. Что ж, покажу, передам, мне не трудно; я добавил, что брат его мне писал, только не понял, чего от меня он хотел. Тут Иван стал нервничать, ходить по комнате, сказал, что брату в Париже некуда сунуться было, вот он и написал, теперь вроде бы не собирается возвращаться. «В этих письмах все и найдете». Толстенная пачка! Целый роман!

* * *

Алексей так красочно расписывал свои трудности и лишения, что Реброву не верилось: выходило больно литературно.

В Германии ему было очень тяжело: полно безработных, высокие цены, спешка и непонятный говор. Поначалу Алексей жил в Армии спасения, но и это выходило слишком дорого, нашел комнатку в подвальчике за 25 марок, без воды и туалета (ходил справлять нужду в подвал соседнего дома или у речки под мостом, т. е. — где попало), без электричества, с потолком настолько низким, что Алексей, человек роста выше среднего, принужден был ходить сильно сгорбившись; он делил эту комнатку с одним русским, который хорошо говорил по-немецки, ходил с ним ловить рыбу, он здорово наловчился дергать карасей из запущенного пруда, этим и питались. Этот русский был из Сибири, росточка такого маленького, что неудобства не замечал совершенно. У него на все, что бы ни случилось, была присказка: мал да удал. Поймал рыбу — мал да удал. Поскользнулся, башмак порвал — мал да удал ан впросак попал. Говорить с ним было не о чем. Алексей искал души, но никто его близко к себе не подпускал. В Германии все русские совсем онемчурились и в себя заперлись, каждый о себе в первую очередь думает, записал Алексей. Ему повезло: познакомился в эстонском консульстве с Борисом Вильде! Какая удача! Он ввел его в круг… Сам тоже бедствует, но не теряет присутствия духа, и потому фортуна вертится под его дудочку, с восторгом писал Алексей. Некоторое время он с ним встречался. Вильде много расспрашивал Алексея, а тот охотно ему все про всех выбалтывал: Валаам, Псково-Печерский монастырь, последнее странствие в Ревель, смерть писательницы Гончаровой, деятельность Терниковского, посещение Реброва…

— До чего таинственная личность поселилась в Ревеле! Ваш тезка, Ребров, художник, фотограф-изобретатель… Слыхали про него?

Вильде не слыхал, жадно слушал, улыбался. Спрашивал: как там Стропилин?.. пишет?

— Стропилин пишет роман! — воскликнул Алексей.

— Да неужели сподобился?

— Да, — серьезно сказал Алексей, — и, по словам художника Реброва, в этот роман входит все: каждая газетная новость, каждый случайный разговор…

— О! — только и восклицал Вильде.

— …каждый штрих и всякая мелочь…

— О!

— … а также сны…

— О!

Они встречались чуть ли не каждый день на протяжении полуго-да. Вильде посмеялся над комнатой с низким потолком и пригласил Алексея пожить у него. В кино его водил, в кафе. Предлагал Алексею вино, но тот отказывался, пил чай с булочками, а молодой писатель пил вино и хвастал:

— Вчера вы не пошли со мной, потащились в церковь, а между прочим, ужинал я в эстонском клубе. Был в гостях у самого консула! Он наслышан, что я сильный шахматист, заметив меня в клубе, пригласил к себе сразиться в шахматы, бросил вызов, так сказать. Обыграл его в два счета! Он не сдался. Давайте, говорит, реванш, требую реванша, но в карты! Я сказал, что играю только на деньги, пусть смешные, но деньги, но так как у меня ни пфеннинга, он заорал: вот вам 5 марок за мое поражение в шахматы, дайте мне их в карты отыграть. И что вы думаете? Я ушел с десятью марками! Так что, если хотите эклер, не стесняйтесь, я куплю вам эклеров.

Алексей отказался от эклеров, но намекнул, что знает одну студенческую столовую, где хорошо и недорого кормят. Вильде согласился.

Ходили в варьете, где Вильде опять бравировал:

— Был у турецкого атташе и там заполучил несколько знакомств, — показал карточки. — Теперь у меня есть несколько хороших зацепок во Франции, так что если вы надумаете ехать в Париж, так и быть, я дам вам письмо с собой и номер телефона. Что ваш Богословский институт?

— Жду. Молчат. Перенесли решение на следующий год.

— Странно! Я слыхал, они там частенько принимают, а вы с опытом: два года в монастыре! Должны бы принять. И как вы выдержали два года в монастыре?! Я не выдержал бы, — хохотнул, — падок, простите за откровенность, на выпивку и ходок. Сами видите, какое у меня тут увлечение случилось.

Алексей ухмыльнулся, погладил бороду. История с китаянкой, с которой Вильде мелькал там и тут, якобы давая ей уроки немецкого и русского, сильно смешила Алексея, но при этом он конфузился тоже, так как все эти истории, которые случались с Вильде на каждом шагу, пугали его. Он не знал, как это воспринимать. С одной стороны, Вильде шутил (правда, история с пистолетом, которым он размахивал в Екатеринентале, за что его чуть не исключили из университета, была не такой уж смешной), выставлял себя фигурой комической, с другой стороны — он в самом деле ухлестывал за женщинами и пил, и даже курил гашиш с испанцами. Алексей это считал развратом, а хождение по кафе и варьете — расточительством. У Алексея должен быть другой товарищ. Мелькало слово соратник, — Ребров догадался, что Алексей давненько себе подыскивал соратника, с легкостью представил, каким тот должен быть: вместо коловращения и беготни за юбками он должен посвящать всего себя религиозной деятельности и борьбе, писать каждый день несколько десятков страниц какой-нибудь галиматьи и молиться. Несомненно, Вильде на эту роль никак не подходит (и я тоже!): к политике и религии он был совершенно равнодушен. Алексей это понял и расстроился, но продолжал следить за Вильде. Не восхищаться им нельзя. Он заставит восхищаться собою любого.

— Кстати, если решите остаться, не пропадем — в Берлине у меня порядочно знакомств. На Рождество имею уже три приглашения! Останетесь на Рождество? Вместе пойдем!

— Может быть, останусь, — отвечал Каблуков. — А может, поеду… Думаю.

— Ну, думайте, думайте… Откуда вы деньги возьмете, простите за нескромный вопрос?

— Не забывайте, я все-таки по церковной части, — сказал Алексей. — Виза у меня уже есть.

— Ну, да, конечно.

Алексей предложил Борису что-нибудь написать для их кружка «Лотос», но у Вильде было так много планов, он так много писал для всех одновременно, что ему не хватало денег на то, чтобы рассылать написанное, не то что новое сочинять! Гонорары были смешные, — «Лотос» не мог предложить гонорара. Алексей в конце концов подобрал у него в комнате какие-то испещренные мятые листки, спросил, можно ли располагать вот этим, как чем-то вроде наброска на что-то, можно ли пропечатать в «Лотосе»?

— Да берите, — махнул рукой писатель, начищая ботинок, — да, и вон там, посмотрите, завалилось за стол порядочно, это тоже можете брать и, если хотите, используйте как заблагорассудится…

Алексей набрал побольше бумажек, тщательно изучил материал, переписал, дополнил, и тоже приложил к своим письмам. Каждый такой листик был помечен наверху: Борис Вильде «Берлинские записки». С наступлением тепла Алексей уехал в Париж…

Долго (листков пять) Алексей описывал путешествие из Германии во Францию; несколько ядовитых строк уделил парижским монархистам и поэтам, которые, судя по всему, его не приняли (может, даже поиздевались, с удовольствием поразглядывали и выдворили), их он назвал «декадентами», «морфинистами», «вульгарными ни-чегонеделателями» и быстро перешел к описанию города, — скучно, пресно: кафе, мосты, Сена, башня, Клиши, парижане — все то, что многими давно было описано, ничего нового. Так и не устроился в Париже; знакомые Бориса Вильде не отвечали, телефон молчал, соседи сказали, что те уехали в Ниццу. Алексей шатался по улицам в поисках работы, но с этим во Франции было еще хуже; стучался в двери, но не отворялось ему; наблюдал серчание в сердце и обиды на всех, кто оставил его одного, но вовремя посекал вспышки гнева. На то воля Божья, неустанно повторял он. Последние деньги ушли на ночлежку — ночевал на кладбище, в склепе маркиза. Захоронение было заброшенным — видимо, род угас, — завернувшись в газеты, задраив выход из склепа картонным щитом, так он прожил — без еды и питья — десять дней. Ребров усмехнулся: не верю! — смеялся и повторял: не верю! Вся история со склепом никуда не годилась. Алексей не написал ни что было за кладбище, ни имени маркиза. Да и кто бы выдержал десять дней в склепе! Зато с какой поэтической вдумчивостью Алексей описывал заброшенную часть старого кладбища! Покосившийся крест прислонился к обелиску, как старик, опирающийся на поводыря. Занесенные опавшими листьями холмики. Запуталась во вьюне статуя девы Марии. Шуршание мышей и завывание собак. Весенний луч вплетается в едва позеленевший куст сирени, как спица, пронзающая клубок. Алексей все это примечал, а сам крался вдоль ограды, ожидая наступления сумерек; оглядывался, перепрыгивал ручей, перелезал через ржавую изгородь…

Ну, ну, думал Ребров, давай, влезай в свой склеп, вымазавшись в земле… Склеп был чуть более вместителен, чем два гроба, писал Каблуков, и больше, чем те дупла, в которых сибирские монахи-схимники жили. Грех жаловаться! Тем более что я в нем свободней себя чувствовал, нежели в самом людном из мест. Даже свободней и менее одиноко, чем в монастыре!

Холод и голод Алексей преодолевал с молитвой; напевал протяжно, как уличный попрошайка у Казенной богадельни в Изборске, где по настоянию Старца, жил Алексей у отшельника Беглого, ходил к богадельне послушать, как молятся нищие, поучиться у них смирению. Прогуливаясь по улочкам Парижа, молился и не позволял предаться отчаянию. Вечером он снова крался к своему склепу, заворачивался в газеты, укреплял ногами картонный щит, молился…

На девятый день во время прогулки по набережной встретились ему люди, которые узнали его — обрадовались — им про него писали — они его ждали — руками всплескивали — произносили знакомые имена — приглашали к себе: еду и кров предлагали. Понял он, что их враг направил, соблазняет и от испытания уводит. Не пошел с ними, в склеп полез и на десятый день пел молитву Иисусову, и свершилось! Открылось Алексею, что не все потеряно. Понял он, что Богословский институт от него отвернулся, не получит он стипендии и места, но это не значило, что Бог от него отвернулся, наоборот: идти следует в ином направлении! Бог наставляет! В уме его возникла идея: преобразовать маленький студенческий кружок «Лотос» в Братство преподобного Антония. Святой Антоний поборол похоть и красную чуму. Вот и мы — выведем «красную чуму»! И это только начало, первый круг, который послужит основой для другой организации, та будет заниматься изучением болезней общества, преобразованием и подготовкой его для принятия соединенных истин земной и небесной, телесной и духовной сфер. Академия Христианских Социологов.

На этом история обрывалась; далее прилагался кодекс Братства преп. Антония, отчет секретаря Алексея Каблукова и список братьев, в котором рядом с именем Бориса Вильде Ребров обнаружил свое.

3

Кунстник ездил в Тарту. Его что-то влекло. Возможно, чувство вины. Тимофей радовался ему. Показывал город. С восторгом отзывался о местных стихоплетах, цитировал Северянина. Водил на гору Дом-берг и там читал стихи Нарциссова и Новосадова. Кунстник старался не выпустить ухмылки. Ухмылка могла подкосить юнца, довести его до слез. Борис это понимал. Он видел его насквозь. Мальчик задыхался от восторга. Он все еще был прозрачен, как тогда, у залива. Они шли вдоль реки, кунстник с напускной серьезностью говорил:

— Читай почаще свои стихи другим. Это хорошая практика. Читать свои стихи вслух, громко, смело, с вызовом. Так лучше всего можно почувствовать фальшь, услышать недостатки.

— Боюсь, кроме вас, мне больше некому читать.

— Почитай их Ольге, Вере Аркадьевне…

Тимофей смутился.

В поезде Борис старался забыть о нем, но не получалось. Образ Тимофея преследовал его. В воображении портрет мальчика трепетал иной жизнью, по нему словно пробегали блики пламени (было бы страшно фотографировать). Сквозь черты Тимофея проглядывало другое лицо — его матери, и художнику становилось жутко. Он отворачивался в окно, купая глаза в небе, будто стараясь смыть с них образ.

Я не должен думать о нем. Не должен переживать. Плевать на него! Плевать! Я ему никто. И он мне тоже — никто.

Но точно так же, как не мог оторваться, подглядывая за сумасшедшими, Борис не в силах был прервать это мучение: вновь и вновь оживлял в сознании Тимофея. Прогуливаясь по улочкам Ревеля, мысленно говорил ему что-нибудь, чего никому никогда не сказал бы, читал его стихи на каком-нибудь пустыре, не замечая, как вокруг темнеет, — так он доводил себя до нестерпимого умственного припадка.

Что будет потом? — спрашивал он себя. — Что потом? Почему я не могу выкинуть его из головы? Кто привязал меня к этому мальчишке? Зачем? Ведь я ничем не могу ему помочь!..

— Мне наплевать на тебя! — кричал он в пустоту. — Наплевать! Слышишь? Тьфу!

Долго сочинял письмо, в котором придумывал причины, почему больше не сможет навещать его. У меня снова трудности на работе: работы нет. И это правда — работы стало меньше. Мои картины никто не покупает, хотя никаких картин нет. Я задумал новую серию картин. Давно ничего не писал, надо бы взяться за сборку. Ничего не выходит в последние дни. Не пишется. Не тот свет. Свет в этом году совсем мертвый. Ничего не родится. Берешь яблоко, а оно не живое. Так и не написал. Не смог. Это все равно что взять его и поселить в этой каморке.

Февраль 1927, Ревель

Несколько раз снился Париж, только был он в моем сне какой-то петербургский: огромные проспекты, дворцы, фонтаны, толпы людей и экипажи, моторы, над каждой улицей висел разноцветный дирижабль с фонариками, которые мигали, по Невскому проехал поезд, и я спросил кого-то: откуда Невский проспект в Париже? — Мне ответили: C’est le boulevard de Nevski, — и я успокоился.

Собираю картину, а она меня.

Апрель

Времени нет

ножницами воду

делаем вид

Трюде к отцу приставлена судьбой, а я судьбой от всех отрезан. Я почти ничего не делаю, чтобы жить, и ничего не жду. Зачем я нужен? Спрягаю глаголы. Чего ради живу? Идет дождь, смотрю на дождь; идет снег, смотрю на снег. Ветер срывает лепестки — смотрю им вслед. Если жизнь воспринимать не как историю, но единовременное существование всего живого, то получается что-то вроде пыли в луче света.

Как monsieur Leonard сказал глядя на наш семейный дагеротип: II n’y a pas de lumiere sans ombre. Mais en effet tout est lumiere![51]

Во всех смыслах верно: всё есть свет (даже там, где тень!).

14-е мая 1927, Ревель

всерьез начал сборку — все валится из рук (попробую в следующую пятницу)

Июнь

ласточки, как тогда, летали, голова разболелась; тучи стянули небо, — как тогда, весь день и особенно вечер был такой, как после «Эрика», только гроза так и не прорвалась, ушла, и где-то за городом

* * *

собирал зеркальную часть Тщеславия. Выставил куколок. Долго крепил и настраивал зеркала так, чтоб они уводили в бесконечность (колоннада — самое трудное). Оторвался, повернулся за чем-то и вдруг понял, что нахожусь в чужой комнате: стою перед столом и не узнаю стол, этого стола не было — лампа, книги, тетради, фотографии — все не мое; и окно не узкое, а широкое, большое, от пола до потолка, с видом на незнакомый город: широкая река и мост над ней, но совершенно точно — не Петербург, — в этом городе я никогда не был. По мосту ехали автомобили, шли люди… Все были маленькие, словно я смотрел на мир с высоты птичьего полета. Перехватило дыхание. Я повернулся к моей картине — все на месте, шагнул в ее сторону и вошел в свою комнату, оглянулся: мой стол, мое окно, и мой вид из окна. Покурил, попил крепкого чаю на кухне, попался фрау Метцер, опять она меня встряхнула вопросами по поводу того, что я не убираю и в коридоре хлам. Кроме того, я так и не внес свою долю на картофель, кабачки, тыкву, мясо, вино и пр. Упрекала. Но как я был рад слушать ее упреки. Как я был рад! Как хорошо! Сказал, что дам денег и заплачу за комнату. В комнату идти не решался. Сидел и чай пил. «На кухне не надо курить, — сказала она. — В коридоре в окно курите! — И опять: — Ну, так будете платить или нет? Когда мне ждать? Завтра? В новом году?» Я предложил ей пойти со мной (все-таки страшновато было одному). Пошли в комнату вместе. С ней комната вела себя подобающим образом, присмирела, ничто не таращилось. Фрау Метцер заметила, что ей все равно, что я тут клею или мастерю, но чтоб после было убрано, и: «Если что-то попортите, сами ремонтируйте!» Я пообещал, что так и будет. Дал денег. Ушла. Выпил вина, успокоился.

* * *

Стропилин отказывал себе во многом. К этому он привык, ибо отказывал себе во многом с детства, — но в последние годы он дошел до крайности, какой никогда прежде не знал, а только наблюдал в других людях и, обнаруживая в себе эту крайность, пугался, потому что не знал, что может за этим последовать. Его пугали умонастроения людей, с которыми он переписывался, и в которых он подозревал ту же крайность, и себя сдерживал, не писал им. Его раздражали лица людей в экипажах, и особенно тех, что усаживались в экипажи у Михайловских ворот, его возмущали лица людей, которые выходили из Ревельского клуба, — и он перестал ходить мимо Михайловских ворот. Его оскорблял вид женщин, что выходили из магазина Mood, их голоса его раздражали; он чувствовал себя совершенно раздавленным после разговора с человеком, который был одет лучше его, а если тот работал в каком-нибудь банке да к тому же говорил по-эстонски, а таких становилось все больше и больше, Стропилина охватывало беспокойство, которое было невозможно унять несколько дней. (Отчасти он понимал, что ненавидит Федорова именно за это; Федоров для Стропилина был сильным источником беспокойства.) Евгений Петрович избегал людей; он переставал здороваться с теми, кому удалось издаться, даже если книга была, в сущности, дрянь. Годы шли, а его книги все не было, работы подходящей тоже не было, как и надежды, что в череде однообразных дней будет хотя бы проблеск. Русские гимназии и школы закрывались. Все трудней и трудней Евгению Петровичу удавалось найти средства для издания журнала, в котором все меньше и меньше желали печататься, а если несли, то безоговорочно упрямствовали, не желали, чтоб он корректировал и делал замечания. Все это его угнетало. Мысли о том, кем будет его сын, не давали покоя…

«…ведь невозможно предугадать, кем станет этот улыбающийся мальчик, пусть он трижды мил, любезен, опрятен, прилежен и т. д. — может быть, в грядущем он станет анархистом, как Колегаев, или, как Ребров, будет ходить, неприкаянный. Был на днях у его дяди, Николая Трофимовича, зашел разговор о племяннике. Вернее, признаюсь, я сам подвел: хотелось услышать, что Николай Трофимович думает о Борисе.

— Борис на отца своего сильно похож, — сказал Николай Трофимович. — Совсем как он. Изобретатель. Я выкупал мамины драгоценности, которые сестра закладывала, чтобы выручить их всех. Он в долги со своими изобретениями залезал. Не умел вести дела. Работал там и тут, все мечтал о собственном ателье. Так ничего и не вышло. Уедет куда-нибудь, увлечется, а потом шлет телеграммы. Все так и утекало на опыты. Движущиеся картинки. Аппарат на колесах. Аквариумная дагеротипия. Фокусничанье. Бедных тоже жалел, сами как церковные мыши…

Мы немножко подвыпили с Николаем Трофимовичем; я — немножко, а он уже выпивши был, когда я пришел, и как еще выпили, он совсем разошелся. К нам подсела жена его, немка, тоже себе налила ликеру, и тут между ними разыгрался небольшой семейный спектакль.

Грета сказала, что Борис к ним приходит и назло сообщает неприятные вещи о том, как другие русские плохо живут, чем пытается задеть, как она считает, Николая Трофимовича, корит его этими россказнями. Например, она рассказала, как Борис приходил к ним как-то насчет писательницы ходатайствовать (насколько понимаю, речь шла о Гончаровой), а после того, как она умерла, приходил, описывал, как прошло на похоронах, говорил о ее несчастном мальчике, которого отправили куда-то в приют.

— Он это не просто так говорил, — настаивала Грета. — Не просто так. Он говорил так, словно мы обязаны были взять того мальчика к себе!

— Ну, что ты, нет, конечно, — отвечал Николай Трофимович.

— И еще подпись твою получить хотел, лотерейные билеты приносил, как будто мы очень богатые благотворительностью заниматься. Он не ради нее это делал, а тебя этим пытался уколоть, — сказала Грета и похлопала Николая Трофимовича по руке, и мне это показалось в высшей степени ироническим жестом. Похлопала нежно, улыбнулась, но все это был театр!

— Да нет, — отмахивался Николай Трофимович. — Зачем бы ему это надо было? Меня уколоть…

— Он обиду в сердце носит. Винит тебя. Хотя если и винить тут кого-то, так меня. Но это не имеет значения, потому что никто не виноват. И ты это должен понять и не думать.

— Да я и не думаю.

— Думаешь, я знаю, думаешь, — сказала Грета, повернулась ко мне и, твердо глядя в глаза мне, произнесла: — Ночи не спит, ворочается, думает.

Грета несколько раз в тот вечер сказала, что девушка Трюде, с которой все мы видели Бориса не раз (они вместе работают), очень хорошая. Несколько раз повторила:

— Я знала ее мать. Хорошая была женщина. Трюде в мать пошла. Ухаживает за слепым отцом. Это очень хорошая девушка.

Несколько раз повторила. К чему бы это? Говорила она так, словно хотела каким-то образом надавить на Николая Трофимовича, чтобы он что-то объяснил Борису. Женить она, что ли, хочет его? Но зачем ей это? В любом случае, Николай Трофимович усмехался, он пропустил ее слова о девушке Трюде мимо ушей.

В конце, когда Николай Трофимович вышел в уборную, Грета мне сказала, что у него со здоровьем что-то совсем разладилось в последние дни. Я это и сам знал, и навещать ходил, — потому и пришел, в конце концов, — она так сказала, точно я не знал этого и забрел случайно. Неужели не поняла?

— Все было ничего-ничего, и вдруг пошло-поехало.

На глаза навернулись слезы! Это было так неожиданно: она схватила платок и заплакала! Мне стало страшно, будто Николай Трофимович не в уборную вышел, а умер.

Я быстро собрался, попрощались, и ушел. В тот вечер у меня было очень тревожно на душе, я шел и думал: никогда не знаешь, как и когда это может схватить. Все это так неожиданно. И то, как жена Николая Трофимовича схватила платок, вышла, заплакав, мне не давало покоя. Точно это сигнал мне был какой-то, знак об отчаянии каком-то, в каком они там находятся.

Может, все это уже в ребенке есть: и смерть его, и обиды, и таланты делать добро и гадости — всё!

Эх, пишу я эти слова и думаю: кем он станет, мой мальчик? Каким будет? Каким его люди воспримут? Будет ли он, как Николай Трофимович? Или, как Борис, будет ходить и обижаться на людей, говорить с ними странно? Как тогда в парке, наговорил бог весть чего, не закончил и ушел, весь загадочный. Или сделается истериком, как Тер-никовский?

Кстати, Терниковский опять оскандалился. Бойкотировал со своими монархистами Милюкова, и теперь его выслали на острова. Наконец-то! Инцидент был очень неприличный. Милюков приехал с лекцией "Грозит ли война Европе?”, но за неделю до приезда по городам уже распространилась мерзкая листовка, по всей видимости, написанная самим Т., в которой он призывал дать отпор предателю Милюкову, саму лекцию Т. назвал "зловредной”. Милюков приехал, ни сном ни духом, я видел его: он улыбался и был очень оптимистично настроен. Не успел он подняться на сцену театра "Эстония”, где присутствовало более ста человек, в том числе чины и государственные деятели, как выскочил какой-то однорукий в сером офицерском костюме северо-западник из бывших “верных”, и давай выкрикивать ругательства в адрес Милюкова. Инвалида немедленно арестовали. Он был не в себе, хохотал и размахивал одной рукой, и та взлетала как-то неестественно, будто неживая. Затем расследование, суд, все наскоро, выслали пятерых, включая Терниковского. Тут же в “Возрождении” появилось анонимное письмо — по насмешливой, залих-ватски-хулиганской манере легко догадаться, кто написал его…»

осень 1927, Ревель

Фрау Метцер была со мной необыкновенно вежлива (я ей вперед заплатил). Улыбалась. Несла в руке букет снежноягодника. Толстые белые ягоды. Шла и любовалась. Никогда не понимал ее страсти к этим цветам. Что в них? Я спускался за почтой.

— Вам там письмо пришло, лежит на столе в кухне, — сказала она, умиляясь букету, и пошла дальше по лестнице. — Наверное, от барышни, — добавила насмешливо.

Все ждет, что я барышень начну водить. Не дождетесь! Сама себе букеты делает. В пятьдесят пять лет с таким картофельным носом ничего другого не остается. На ступеньках несколько ягод попалось, подобрал.

Был у Н. Т., приходил отец Левы; доктор Мозер и еще один, с кем Н. Т. в бридж по субботам играет; говорили о пустяках, Н. Т. вычитал из газеты, что Клеверную уведут под землю, а мост уберут, — обсасывали это. Дмитрий Гаврилович потирал ладони и приговаривал: «Давно пора, давно пора!» Он был так доволен, точно это был им самим задуманный план.

Загрузка...