Вера Аркадьевна написала, что Тимофей и Иван ходили в Новый год на Ратушную площадь, и — случилось несчастье: во время фейерверка одна ракета разорвалась рядом с ними, большая искра угодила прямо в глаз. Борис сперва подумал, что Тимофею в глаз попала «искра», но затем понял, что — нет, Ивану, потому что с тех пор Тимофей все время с ним, в больнице сидел подле койки каждый день, а теперь и вовсе к Каблукову перебрался, и самое страшное — себя винит в том, что случилось. Тимофей тоже написал, в красочных подробностях — используя медицинские термины, описывал процедуры, которые, когда Каблукова отпустили домой, сам делал, выполняя роль сиделки (промывал рану, менял повязки, давал лекарство). Он готовил, стирал, работал, и все равно — задолжали и пришлось съехать. Вера Аркадьевна приютила Тимошу у себя, а Иван лежал в чулане ее букинистического — за ним и Ольга приглядывала, и сторож. Сторож жаловался: Иван по ночам кричит. Спрашивали: что такое? Он отвечал, что задыхается. В конце концов его временно поместили в больницу, где присматривал за бедными туберкулезниками доктор Фогель. Вера Аркадьевна писала, что с этого времени у Тимоши начались странные душевные расстройства, которые она не бралась описывать, настолько они были из ряда вон выходящими. С таким я еще не встречалась, написала она.
Борис собирался, думал, как бы приехать, но не выходило; что-нибудь да отвлекало, не пятое, так десятое. Он был слишком занят своей картиной; точнее — уже не самой картиной (он закончил ее), сколько собой, образом kunstnika и той небольшой популярностью, которую он снискал в узких кругах благодаря выставке. Это событие выбило Реброва из колеи, он совершенно потерял чувство времени. Саму выставку он и не почувствовал. Она прошла как во сне. Будто и не с ним. Его больше поразило то, что картина завершена. Он не верил в это. Все получилось слишком неожиданно. Борис, ничего не планируя, взял и собрал муляж «Башни» в несколько дней. Это было во время его непродолжительной болезни. Он сидел дома и пил горячее вино с медом, возился с тканями, которые раздобыл у фрау Метцер в сундуках на чердаке, пристроил их на стульях, сделал амфитеатр с львами и гладиаторами, заполнил ряды самым разнообразным людом, воздвиг картонный корпус башни из коробок, находчиво обклеил их вырезками из газет и книг, что оставались после художника. Фрау Метцер они все равно не нужны… Сначала было страшно. Книги были толстые, важные, как живые. Кожаные переплеты потемнели, на свету отливали синим. Или это только казалось, что они отливают синим? Если бы не жар, вряд ли осмелился. Казалось, кто-то подглядывает. А как первые страницы вырвал — с корнем (из Abhandlung von der Fuge[52]), дальше щелкал ножницами увлеченно, с некой одержимостью, даже голова кружилась от дерзости.
А что, все равно старье, никому ненужное…
Брал Philosophie des Unbewufiten[53], вертел ее в руках, перелистывал, думал: вот читал ее, читал, чувствовал себя дураком, ничего не понимал, мучился, боялся карандашом оставить пометку, а вот сейчас ее ножницами! Брал другую — Allgemeine Kulturgeschichte der Menschheit[54] — и не читал вовсе, чик!.. чик!.. Geist der Zeit[55] — чик-чик-чик!
Выстроил фон из старого задника, который выклянчил у мсье Леонарда, закрепил его теми же книгами, использовал их как подпорки; разместил зеркала, подвесил кусок дирижабля, облака со свечкой в лампаде, одно за другим, круг за кругом выстроил Ад, расставил куколок в нишах, картонных коней — в ванночке с водой и камнями. Сам не заметил, как чулан опустел, и не сразу понял, что готово. Все решили ткани, шептал он себе под нос. И не верил… Нет, не верилось, что вот оно! Двигал лампы, ловил свет, рисовал и фотографировал творение; сбегал к французу, привлек его. Тот пришел со своими осветительными приборами, аппаратом, пластинками. Француз сперва скептически осмотрел гору мусора и побрякушек, сделал несколько дагеротипов, проявил и пришел в восторг. Прибежал, потрясая пластинками: Formidable! Etonnant! Miraculeux![56] Дивился и рассматривал le montagne de bric-a-brac[57], пытаясь постичь, каким образом весь этот хлам организуется в целое на картинке. Отправились вместе к Тидельманну, показали ему; тот подмигнул Борису, похвалил, купил экземпляр и разрешил вывесить остальные у себя в ателье. Сделали еще несколько дагеротипов, быстро нашлись покупатели. Борис с неделю рисовал le montagne с разных углов, никак не мог остановиться; француз приходил еще раза три с новыми пластинками, принес свой старый «юпитер»; Ребров мехами раздул побольше пыли, которую собрал на чердаке, на газеты, француз не понимал, зачем пыль, пожал плечами, снял сквозь пыльное облако, на следующий день снова прибежал, потрясая пластинками, просил Бориса нагнетать пыльное облако, делал еще и еще снимки с магниевой вспышкой! Пришел Ристимяги, увидел кучу, картины на стенах, хватал воздух ртом, как рыба, прижимал руку к груди… убежал, пришел через день, сообщил: подыскал галерею! Отправились к хозяину галереи Юхану, кроме галереи тот владел «художественным кафе». Юхан сказал, что работ для выставки маловато, свел Бориса с Ханно, художником лет сорока, который жил в башне на улице Лаборатоориуми. Хозяин галереи посоветовал им выставить свои картины вместе. Ханно рисовал, сильно подражая Мунку. Он жил неподалеку от музыканта и поэта. Кажется, гомосексуалисты, подумал Борис. Этим было лет по двадцать пять, и они вели себя совсем неприлично: щекотали друг друга, как дети, и хихикали. Все трое сильно пили и что-нибудь вытворяли: выламывали из стен камни, швыряли ими в кошек, на веревочке соседям под окнами спускали ботинки, мочились на черепичные крыши, выбрасывали в окно подожженные газеты. Они совсем не говорили по-русски, чуть-чуть говорили по-немецки и все время смеялись, им все казалось смешным. Скажут слово по-немецки и хватаются за животы. Ханно бывал серьезным, ему понравились работы Реброва, он оценил дагеротипы. «Такого я еще не видал», — сказал он. Расставил свои работы, все они показались Реброву сильно вторичными, подражательными, но он их хвалил, конечно, тоже. У Ханно было много журналов, они часами просиживали над ними, пили водку и рассматривали картинки, а Ристимяги переводил, быстро уставал, правда, пьянел и плакал, на что-то жалуясь. Поэт с музыкантом все время что-нибудь пели и играли, танцевали и хохотали, заводили граммофон и кричали что-нибудь неприличное вслед ковыляющим прохожим. Они были такие шумливые, у Реброва начинала болеть голова. В башне было холодно. Некоторые окна были заделаны подушками или картоном. Отобрав дюжину картин, что тематически и по цветовым тонам совпадали с «Вавилонской башней» Бориса, сделали выставку, пришло много народу — Николай Трофимович, Соловьевы, Стропилин и пр. Большую фотографию Реброва с Ханно поместили в Vaba Maa[58], Ристимяги написал небольшую статью. Несколько дней пили… но потом Борис спьяну что-то ляпнул; кажется, что-то вроде того, что эстонское искусство сплошь подражательное, в нем нет ничего оригинального, и уснул в кресле… Проснулся от холода на улице возле мусорного бачка, все так же сидя в кресле, на нем была его шляпа, на коленях лежало пальто, на плечах — снег. Оделся, обиделся, ушел.
Через неделю он поехал в Тарту. Произвел сильное впечатление на местную публику. Приезда ждали с нетерпением. Прочитали статью Ристимяги (там читали по-эстонски); кроме того оказалось, что, пока он пил в башне на Лаборатоориуми, в «Последних известиях» вышла о нем заметка, крохотная, и все же… Для него это был сюрприз, но он скрыл изумление. Неровен час, подумают, деланно удивляюсь — кто поверит, что газет не читаю? У Веры Аркадьевны собралось человек десять… и новые шли и шли… Это был настоящий фурор! Накануне отъезда в Тарту, Федоров сообщил Борису, что помещает в своем журнале его миниатюры, которые не решался опубликовать прежде, и фотографии, добавил, что с нетерпением будет ждать новый материал. Борис и это всем рассказал. Все всплеснули руками: будем с нетерпением ждать!
Ребров пробыл в Тарту три дня. Народ шел. Несли свои стихи, рисунки, фотоальбомы, точно хотели, чтоб он благословил. От стихов сразу началась головная боль; от акварелей заслезились глаза; фотоальбомы вызвали натуральную рабочую усталость и раздражение: они были набиты любительскими расплывшимися снимками («а это я» — перстом тычет в сизое пятнышко), из сорока один стоящий: человек с велосипедом в лесу возле пня, — хозяин альбома признается, что не знает, кто это такой, откуда взялась фотокарточка, но даже не сам человек удался, а блестящий велосипед и орешник с белками (как всегда, что-нибудь безымянное). Было много миниатюрных фотографий, величиной с марку (всюду экономят), — Ребров ненавидел такие заказы, он их делал сжав зубы (самое неприятное, что потом они просят их увеличить). Передавали из рук в руки — смотреть хотели все. Он путался. Фотографии мелькали. Редко встречались фотокарточки иностранного происхождения, они были ярче: более желтоватые — Берлин, более металлические — Париж, в рижских ателье портреты делали с избытком света, в котором растворялось всякое выражение, отчего в глазах появлялся испуг (Ребров ухмыльнулся: латыш, который недолго работал у Тидельманна, проделывал с клиентами тот же трюк — ослеплял лампами, а потом снимал, при этом он всегда улыбался, за глаза его звали Folterknecht[59]). Альбомы несли в ужасном количестве; гимназистка попросила экспромтом написать ей в альбомчик стишок; девушки за чаем тихонько пели; сестра Веры Аркадьевны связала шарфик — ему. Мелькнуло что-то знакомое. Ну-ка, ну-ка… Световой овал, наклон головы, дубовая ручка кресла, так и есть — в левом углу родной блинт Tidel. На второй день пришли два местных поэта и три писателя, которые давно печатались, и все их знали, только Ребров не знал. Писатели были много старше Реброва, им было порядочно за сорок, они выглядели весьма внушительно: седые бороды, густые шапки волос, суровые черты. Один приехал аж из Обозерья, про другого говорили, что он не вылезает со своего хутора никогда, а тут — такое событие… он был чуть ли не в прадедовском камзоле! Поэты на их фоне выглядели слегка инфантильными; Борису показалось, что они даже говорили стихами. Писатели величественно сидели, пили чай и на Реброва посматривали. Поэты все время вскакивали, ходили, щебетали с девушками. Борис смущался. Озирался. У него кружилась голова. Писатели говорили узловато, Реброву в каждой фразе чудились скрытые смыслы. Вокруг него разбрасывали сети из имен, названий разных обществ и кружков: Кайгородов, Обольянинова-Криммер, «Черная роза», «Среда»…
— Да, знаю, — отвечал осторожно кунстник, — посещал. Но ведь это все Куинджи. Это не мое.
— А советские художники вам нравятся?
— Филонов.
— А с кем из ревельских художников вы знакомы лично?
— Мсье Леонард, парижский дагеротипист, сейчас проживает в Ревеле. Арво Пылва, покойный.
— А бывали на выставках Ars’a?
— Бывал, но… выставка Добужинского произвела самое сильное впечатление, да, пожалуй, что самое сильное…
— А как вам картины Андрея Егорова?
— Очень нравятся. Кстати, Арво Пылва и Егоров дружили, рядом продавали картины на рынке, я часто их видел вместе.
— Вот как! Расскажите!
И он рассказывал, хотя не был уверен, что человек, которого видел со стариком на рынке, был тот самый глухонемой художник, которого ему показали несколько позже… Но какая разница?
Они расспрашивали о ревельских журналах и личностях, Ребров робко произнес несколько слов о Стропилине. Они пили чай и сопели; художнику стало неловко, он поторопился уйти, сказав, что, собственно, приехал не за тем… а навестить Тимофея и Ивана Каблукова, с которым приключилось несчастье: выбило глаз. Быстро собрались, поехали с Тимофеем в больницу.
Странности, о которых писала Вера Аркадьевна, проявили себя не сразу; всю дорогу Тимофей читал ему свои стихи, художник почти не слушал — он перебирал в уме сказанное, и все представлялись ему эти писатели с поэтами, как они сидят и на него смотрят, он думал о том, какое произвел на них впечатление, пытался увидеть себя их глазами, переживал, стихи Тимофея пролетали мимо, он рассеянно улыбался ему, выловил пару строк и повторил их, заметив — а вот это особенно хорошо — и довольно с него, он много болтает… Да, Тимофей стосковался по художнику, он его ждал, а когда тот приехал, сильно ревновал ко всем: Тимофею казалось, что художник его не замечает, со всеми говорит, а ему так, полслова, и все, поэтому теперь, в цвайшпеннере[60], рассказывал все, что уже описал в письмах, и сверху того говорил, что был в Риге и Вильнюсе от гимназии, но теперь, когда такое случилось, гимназию надо бросать. Это поразило Бориса, он заметил, что сказав это, Тимофей посерьезнел, напрягся, как перед прыжком или дракой.
— Как это бросать? — спросил Ребров и подумал: а какое мне дело? Я ему кто? Отец, брат, дядька?
— Подъезжаем, — сказал Тимофей. — Вот и больница. — Посмотрел на Реброва чужим взглядом и добавил: — Если бы я не повел Ивана на площадь, был бы у него глаз теперь.
Ребров с ужасом понял, что тот даже в голосе изменился, заговорил, как Иван Каблуков, с той же интонацией, так же злобно выдавливал из себя слова, будто ненавидя их. Только что он был собой, читал стихи, рассказывал школьные анекдоты и вдруг — за несколько секунд — стал совершенно другим, каблуковским волчонком!
— Я виноват в том, что с ним произошло, и должен эту вину искупить!
Тимофей достал из кармана черную повязку, нацепил ее на глаз и так пошел на встречу с Иваном.
На следующий день в книжном Борис случайно встретил Милу За-секину:
— Вера Аркадьевна мне звонила, но я не смогла прийти. Очень жаль! Как рада, что я вас встретила! У мужа гости, они выпивают, курят, обсуждают дела… к нам пригласить, увы, не могу! Но это хорошо: дела — это хорошо. Поначалу совсем не знали, как жить. В Коппеле в таком доме жили, просто ужас, все там болели, туберкулез ходил, сифилис, я в бухгалтерии, потом машинисткой, у нас дочь была, слышали, наверное…
Ребров притворно погрустнел, пробормотал соболезнования. Сказал, что знает, бывал у Гончаровой. Мила говорила быстро и как-то неряшливо, некоторые слова не договаривала и все время улыбалась, снова и снова бросала на него взгляды.
Ей, наверное, за тридцать пять уже, думал Ребров, твердо встречая эти взгляды. Она смеялась, рассказывала смешные случаи «из нашей убогой провинциальной жизни».
Развращена до крайности и даже пошловата… Что становится с женщинами в провинции… В данном случае это хорошо…
Как крепко сидит грудь! Талия и губы…
Зашли в кафе.
— Я Вере Аркадьевне еще тогда сказала, что знаю вас по Ревелю, что вы — такой талантливый художник, такой интересный мужчина! Наконец-то все оценили! — Ребров притворно засмущался, но сам жадно глотал ее вздор, присматриваясь к морщинам у глаз: Не красится… тридцать пять или сорок, какая разница… даже если сорок… такой рот, такие глаза… О! Вот это-то и взводит! Сорок! В ее тело впечаталась похоть… С нею можно многое, чего ни с Трюде, ни с другими не станешь даже пробовать… Все мужчины, что прошли через нее, оставили в ней отпечаток своей похоти… Они вылепили из нее настоящую сучку…
— …так она мне чуть ли не первой позвонила: ваш художник из Ревеля приехал! Сказала: приходите к нам на чай! На чай я не смогла…
— Ну вот, кофе пьем, — сказал Ребров.
Мила улыбнулась, посмотрела на него томно и, хищно понизив голос, проворковала:
— Жизнь у нас тут, Борис, серая. Одни дожди… Одна тоска… Видите, даже такая маленькая вещь, как ваш приезд, для всех нас — событие! Я на чай не смогла прийти, а теперь у меня весь вечер свободный… Вы где остановились? В гостинице или у Веры Аркадьевны?
— В букинистическом у Веры Аркадьевны…
— Какой ужас! В этом чулане! Как вы там живете? Идемте, немедленно мне покажете, это, должно быть, ужасно, и надо непременно что-нибудь предпринять!
Вечерело. Они пробрались в букинистический. Он со спичкой в руке провел ее, обжег пальцы. Нащупал свечи… Зажег.
— Вот так, — развел руками: на столе стакан, в стакане — пусто; свеча в блюдечке на окошке с паутиной. Мила вздохнула, сказала, что, к сожалению, не может его пригласить к себе:
— Мда… Ну и ну! Ну и Вера Аркадьевна! Так же нельзя!
— Ничего, ничего, — говорил художник, чувствуя, как ее духи кружат ему голову, наполняют комнату какими-то другими оттенками. Он смотрел на нее. Мила расстегивала пальто. Шорох ее одежды возбуждал. Он даже слышал ее дыхание. Наверное, сознательно так громко дышит… или тоже возбуждена… Да… возбуждена…
— Эх, выпить бы сейчас! — воскликнула неожиданно Засекина и засмеялась. Ребров развел руками. Она достала из несессера маленькую металлическую фляжку, потрясла ею в воздухе, фляжка блеснула.
— Есть во что налить? А, к черту! — Открутила крышку и, запрокинув голову (шея, ключицы, родинка), сделала глоток, поднесла кружевной рукав левой руки к губам и, зажмурившись, издала горлом звук томления. Протянула фляжку ему. Он быстро отпил. Поймал пальто… Жест: бросьте куда-нибудь… Бросил на топчан. Она отвернулась от него, сдернув с плеч тонкий платок.
— Что у вас тут? Книги, книги… — говорила Мила. — Вы тут, как в склепе…
Вздохнула, откинула руками волосы, выгибая спину. Он впился в ее шею, потемнело в глазах, волосы упали ему на лицо, он вдохнул их аромат и застонал. Она засмеялась, потягиваясь, и сказала:
— Какой голодный зверь.
Почувствовал ее руку на своем члене. Сжал груди, прижался к ней сзади. Она потянула платье наверх. Он загребал складки материи рукой.
— Какой нетерпеливый…
Платье не давалось, где-то что-то застряло. Она засмеялась, потянула, хрустнуло. Он наваливался на нее, она упала вперед на кресло, засмеялась еще громче. Он задрал платье, стал щупать ее ягодицы, сжимать мякоти, рычать, впиваясь ей в шею. Достал член и прижался к ее голым ягодицам. Потерся о них… возбудился еще сильней, до хрипа…
— Подожди, — задыхаясь, сказала она, вырывая что-то между ног, с треском, раз — и он вошел в нее…
— Не спеши, — говорила она, — не так быстро… не так…
Он прижал ее к стенке, вошел до конца и замер. Потянул за плечи назад. Она подалась, оглянулась на него рабским взглядом. Он улыбнулся, забросил ее густые черные волосы вперед, провел пальцем по выемке, крепко взялся за талию, ударил членом, еще, еще, еще…
Мила коллекционирует безделушки. Но это, как она сама выражается, не простые штучки, а все они когда-то принадлежали аристократам, до дыр изношенные вещи; костяной веер немецкой баронессы; на тень руки похожая перчатка французской маркизы (именно одна перчатка), нитка жемчуга, гребень, корсет… столько хлама! Даже есть игрушки, куколки, механический басенный квартет: мартышка хлопала в ладоши (тарелки, по всей видимости, отвалились), медведь держал обломок трубы, у осла осталась только скрипка, а вместо козла был один контрабас с ключиком, завела: кто в лес, кто по дрова. Первой умолкла ленивая мартышка, остальные долго скрипели и дергались, запоздалые ноты помаленьку отмирали, задевая за нервы, звякали и гудели тревожно.
Она любит фотографироваться в машинах; ей идут мужские костюмы, особенно спортивного покроя, брюки-галифе, военные сапоги на крючках, кожаная шляпка с круглыми очками и здоровенные перчатки по локоть.
Они часто бывают в Париже — там она всегда что-нибудь покупает на блошином рынке; ездят в Ригу и Варшаву, наведываются к антикварам, набивают свои чемоданы всякой всячиной. Мила говорит, что они подумывают открыть свой магазинчик.
В ее шкафчике огромное количество полок и ящичков, каждый ящичек запирается на ключ. Чего там только нет!
«Каждая вещица имеет свою историю». Хмурит по-детски брови.
Когда-то она мечтала стать аристократкой. Так она воплощает свою мечту: ходит по ломбардам, выкупает заложенные обедневшими аристократами браслеты, серьги, кольца…
(Хотя, скорей всего, антиквары морочат ей голову.)
С ней было просто. Он приезжал к Тимофею, останавливался в букинистическом Веры Аркадьевны, та звонила их общим знакомым, все собирались, читали стихи, обсуждали, что попало, вечером она приходила к нему. Когда муж уезжал по делам — он разъезжал с какими-то коммерсантами — Ребров, получив заранее открытку с памятником Калевипоэгу или Барклаю де Толли, с какой-нибудь мызой или мостом, выезжал в Тарту, оставался у нее. Они жили на втором этаже в каменном доме с мансардой на улице Стадиони. В округе было много собак, которые шныряли по пустырю или стаей носились по немощеным улочкам, иногда пробегали стайки крыс, выскочив из-за забора, проскакивали между ног. Дом Засекиных был единственный каменный (не считая кирпичной церкви), окнами выходил на психиатрическую лечебницу — мрачное квадратное здание, в котором ощущалась внутренняя сдавленность, с облупившимися стенами, ржавыми решетками и позеленевшими подоконниками. Прилипнув щекой к стеклу, за окнами сидели больные, высовывали языки, ковырялись в носу; обычно обритые наголо, тощие или до безобразия раздувшиеся, тоскливо посматривали на улицу. Смотреть там было не на что, но сумасшедшие все равно липли к окнам.
— Там есть и женщины, которые показывают себя, — рассказала ему Мила, — снимают с себя одежду, прямо стоя в окне. Очень много сифилитиков. Случается такое увидеть, что потом снится, просыпаешься в поту… Тоска у нас, как видишь. Иногда так возьмет за душу, самой хочется раздеться и на подоконник!
Полное ее имя было Милица, девичья фамилия Пентковская; она происходила из старинного польского купеческого рода; дед был православным, отец не ходил в церковь вообще и по-польски никогда не говорил. Родилась она в Двинске, в крепости, выросла у конюшни. Отец был военный. Умер он внезапно, во время скачек, упал, свернул шею. Мать сильно горевала и быстро умерла. Воспитывалась она в семье дяди, который стал ее первым мужчиной. Мила этого не сказала — Борис сам догадался.
У нее был маленький шрам на лице — это от дочки, случайно поцарапала: она что-то палочкой рисовала на песке, я нагнулась посмотреть, она неожиданно палочку подняла вверх, взмахнула рукой и прямо мне в лицо, чуть глаз не выколола. Я ее не любила почему-то, даже била, часто била, меня раздражали ее одежки, ее возня, мне так было досадно, что я должна с ней все время что-то делать, что она все время от меня чего-то хочет, так хотелось, чтоб кто-то с ней возился, чтоб росла сама, без меня, а она ко мне лезла. Когда бежали со всеми, она тверже всех держалась, совсем не плакала. Голод, холод, грохот, солдаты, выстрелы — никогда не жаловалась и ничего не боялась. А стоило мне ее пожурить, как начинали губы дрожать, и это меня бесило, я ей по губам тогда… А когда она умерла, я сильно разозлилась, но внутри что-то опустело, и появился холод. Хотелось всех вокруг убить. Стервой стала сразу. Хотя, может быть, я всегда ею была. Как ты думаешь, я стерва? Не отвечай. Я сама знаю: стерва. Ненавижу зеркала. Поэтому и не крашусь. Вижу шрам и ее вспоминаю. Не хочу вспоминать. Незачем. Бессмысленно. Я ее не любила. Может, потому и умерла, что ее не любили. Может так быть, Боря? Скажи, может?
— Да, может, — говорил он и просыпался, испугавшись своего голоса.
Случались до удушья тихие ночи. Он просыпался с ощущением, будто лежит с ней в постели. В нем жили ее улыбки, ее руки… Он лежал и думал обо всех понемногу… Люди появлялись в темноте, не давали уснуть. Он вставал, скручивал папиросу и осторожно, стараясь не скрипнуть, шел в коридор; там долго боялся зажечь спичку — осквернить пламенем кромешную тьму. Листья вздыхали, когда он выходил на улицу. Борис шел, продолжая разговор со своими ночными визитерами. Рядом в воздухе плыл луноликий Терниковский, улыбался щербинкой, посверкивал моноклем.
— Ну, и каким вы себе представляете это новое человечество? — спрашивал он ехидно.
— Без убийств, без пещерного оскала, без денег и воли к жизни любой ценой… — шептал в ответ Борис. — Хотя не знаю. Не представляю. Без поиска национальной идеи! Не размахивать факелом в ночи, а просто сообща строить мир… в котором самому последнему никчемному дураку жилось бы в радость, понимаете? Так как-то…
Тут появлялся Стропилин:
— А может, замысел таков, чтоб человек жил в мире, в котором все болтается на ниточке? И в первую очередь сам человек, без гарантий, что завтра его не подвесят?
Призрак Терниковского смеялся, хлопал в ладоши:
— Браво, Евгений Петрович! Что скажете, господин Ребров? Нужно ли новое человечество? Нужно ли, чтоб человек становился лучше?
В голове шумело. Сквозь бельмо смотрела луна. Шуршали клены.
— В конце концов, кто я такой, чтобы решать, что для человека лучше? И нужно ли, чтоб он становился лучше? Как это — лучше? Я всего лишь сделал фрагмент картины. Boriss Rebrov, kunstnik.
Весной приехал Китаев. Купил несколько картин, сказал, что обязательно покажет их в Париже. К его удивлению, художник остался равнодушным к этим словам. Китаев списал отчужденность на усталость.
— Много работаете, — сказал он.
— А что толку?
— Как! Про вас в газетах пишут. Молва идет…
— Чепуха…
Китаев водил Бориса по ресторанам, кормил, присматривался: в лице Бориса появились морщины, жесткие, безжизненные; характерная для всех фотографов холодность взгляда. Китаев опять много болтал: Башкиров на задворках Стамбула в захудаленьком ресторанчике на стенах увидел великолепные картины Челищева, купил за какие-нибудь гроши и прогремел на аукционе!
Внезапно пожаловался на объявившихся из ниоткуда родственников.
— С другой стороны, я этим родственникам немного благодарен. Я впервые понял, что хочу убить человека.
Борис с удивлением посмотрел на него.
— Нет, нет, я не собираюсь их убивать — невыносимые людишки! — однако они мне дали великолепную возможность разрядиться, выпустить, что называется, пары. Я действительно хотел их перестрелять, взять револьвер и перестрелять! Но так как я прекрасно знаю, что не смогу этого сделать, ведь я знаю это наверняка, да и нет у меня револьвера, то мне доставляет огромное удовольствие воображать, как я беру револьвер и убиваю их — всех, тетку за теткой, их мужей, их детей… Знаете, как приятно! Они сидят, говорят, а я представляю, будто у меня в шкафчике лежит револьвер, представляю, как я иду, открываю шкафчик, достаю револьвер и — паф! Паф! Паф! Ха-ха-ха! Вы не поверите, такое удовольствие!..
Они ходили по городу, Китаев вспоминал свои первые дни в Ревеле, налеты цеппелинов:
— Как тучи, они медленно плыли в синем вечернем небе, а все вокруг грохотало!..
На углу Глиняной и Никольской бомба разнесла вдребезги витрину антикварного.
— Старика-антиквара в клочья, трех посетителей покалечило, а на мне ни царапинки! Только в ушах свистело три дня после этого, а так — ничего… Судьба!
Все эти дни их возил граф Бенигсен, как всегда, в кожаном шлеме и старой кожаной куртке. Граф подъезжал к дому фрау Метцер, два раз жал на клаксон и выходил из машины почистить сапоги. Художник из коридора смотрел в окно на графа с щеткой и улыбался, стоял так несколько секунд, а потом спускался вниз. Катались у моря… Граф за все эти дни сказал от силы несколько фраз, и те касались погоды и места назначения, скорости или автомобилестроения (кажется, он знал о машинах и аэропланах практически все).
В последний день Китаев решил сводить Бориса в Bonaparte; граф их отвез в Екатериненталь и уехал. Прогулка не удалась: кругом были лужи, все дорожки расплылись. Bonaparte разочаровал. Обветшание чувствовалось уже на тропинке, что вела к ресторану: фонарные столбы покосились, кусты разрослись, кругом был мусор, газеты, пахло мочой. Один грифон потерял свою голову, крылья облезли, львы на пьедестале тоже облупились.
— Эх!.. — сказал Китаев.
Старинные двери требовали починки. На ступенях, что вели в зал, лежала новая дорожка. Стояли пузатые вазы с матерчатыми цветами. Когда художник увидел себя в ресторанном зеркале в полный рост, ему захотелось плюнуть в зеркало: он выглядел угловато. В таком костюме только в гроб, разве что… Ненавижу зеркала, вспомнил он. Китаев заметил раздражение на его лице, и помрачнел.
— Что-то не так? — спросил он.
— Все не так.
— Да, согласен, раньше было все кое-как, а теперь как-то совсем плохонько.
— Да, именно, совсем.
На стенах вместо немецких фотографий повесили каких-то эстонских дамочек с подкрашенными веерами.
— Работы эстонского ателье, — снисходительно заметил художник.
— Пестренько, но так фальшиво пестренько, не правда ли? — поморщился Китаев.
— Да.
Зал был пуст, но по-новому пуст. Всюду было солнце. Столики переставили. На окна повесили ажурный тюль. Сели в тени. Незнакомый кельнер, высокий и угрюмый, почему-то весь в белом, разливал Chablis по бокалам. Очень медленно. Казалось, нарочито медленно. С гримасой страдания. Будто вина ему жалко.
Художник отвернулся.
— Может, уйдем? — спросил Китаев.
— Нет, нет, — смутился Борис, — все это терпимо.
— Правда?
— Да, я ничего другого не ожидал, ведь и тогда было плохо, только по-другому… но плохо…
— О! Сегодня здесь тихо и мирно, и все очень дешево в сравнении с теми безумными днями, когда эстонцы открыли большевикам окно в Европу, здесь была биржа, настоящие торги, столик стоил пять тысяч марок, через этот ресторан неслись вагоны российского золота и бриллиантов! Помните, пару лет назад я вам показывал статуи с отстреленными головами? Это были отпечатки тех времен, когда здесь было ужасно, по-настоящему ужасно. Я тут выдавал себя за француза, паспорт-то у меня французский. Встречался с самим Хромым Бесом, и он не догадался, что я русский, вот что значит французский парикмахер, французский костюм и манеры! Да и переводчик у меня был приятный, старый антиквар, еврей, ювелир, вот он-то как раз и вызывал у них подозрения. Его в лоб спросили, где он жил до революции, и он рассказал им, как его грабили, как били витрины, как разнесли антикварный магазин и вынесли бриллианты, украшения, антикварную мебель… Можете себе представить, как мне хотелось смеяться? Приходилось делать невозмутимый вид, изображать непонимание. Гуковский смеялся старику в лицо, оскорблял и говорил, что он вор — вывез свои сокровища, а теперь шпионит тут, но все равно заключил сделку, а затем и другую. Не могу эти встречи вспоминать без содрогания. Меня выворачивало наизнанку, когда я ходил в их предство. Бумажки, видели бы вы, что за бумажки они мне давали! Какая грязь! Но я перешагнул через себя и сделал тут пятнадцать миллионов! Другие делали больше, много больше… Тогда было модно кричать, что воевать с каннибалами — это торговать с каннибалами, но я никогда не оправдывал себя этим. Понимаете, что у меня на душе? Эх, как бы я хотел повернуть время вспять и все отменить! Пройти мимо всего этого, не въезжать в «Петроградскую», не заходить в этот проклятый вертеп, не ехать затем в Монте-Карло…
Китаев жадно выпил бокал и распахнул портсигар, Ребров тоже выпил. Закурили.
— Именно потому, что невозможно повернуть время вспять, я и пришел сюда.
— То есть?
— Чтобы помучить себя, напомнить себе о той сделке. Там было несколько сделок, ведь я еще и свой пароход дал одному французу. Он на нем в Россию вывез столько хламу! Что они покупали! На что пошло золото России?! На хлам! Одного какао несколько сот тонн! И все намокло, все пошло к чертям на дно! Весь Финский залив был коричневый. Можно было черпать и варить… Эта шушера вагонами вывозила золото, а ввозила всякую чепуху! Молотки, пилы, напильники, чугунные сковородки, алюминиевые кастрюли, точильный камень… Ах, не прощу себе малодушие! Это был такой азарт! Представьте, миллионы текут рекой, тут словно пробило скважину! Ужасное время — все как будто сошли с ума. Нет, завтра же уезжаю! — Засмеялся и, словно оправдываясь, быстро заговорил: — Не поймите неправильно. В последние дни я стал часто менять свои решения. Сам не знаю почему, — стряхнул салфеткой пепел с рукава и нахмурился. — Как неопытный игрок: на красное?.. нет, на черное!.. Не хотите со мной поехать в Гапсаль? Как знаете… А там будет интересная компания. Хотя вы не игрок… Завтра уезжаю, и, кажется, пробуду там с месяц. Дольше месяца не могу находиться в одном городе.
— Почему?
— Преследует странное беспокойство. Нечто необычное. Обзавелся недавно. Возможно, что-то нервное. Например, если засиживаюсь где-нибудь, меня начинают терзать те же видения, что и в снах, только наяву. Не совсем так явственно, но они пробегают в мыслях. И все окружающее становится чем-то вроде скорлупы, в которой эти сны струятся. Трудно объяснить. Представьте, что весь мир — кожура, под которой сок, мякоть, суть — это сон, или то, что составляет сон. В венах бежит кровь, а сон и есть эта кровь, только во всеобъемлющем смысле. Когда это находит на меня, кажется, будто все вокруг намекает на что-то, люди следят, видят во мне нечто невиданное… чёрта…
— Почему чёрта?
— Не знаю. Мне в такие моменты кажется, что каждый, кто ни подойдет ко мне, послан тем сном, который во всех нас.
— Так, значит, сон общий?
— Да, да, я к этому и вел, сон-то общий! Каждый видит свое, а поток один. Это как река. В ней и в лодках катаются, кто-то рыбу ловит, а там прачки стирают… Бывает, разговариваешь с человеком, он тебя слушает, а тебе хочется узелок завязать…
— Какой узелок?
— Появляется ощущение, что все рассыплется сейчас, и хочется узелок завязать. Потому что я понимаю, что в нем и во мне — одно и то же. Оно гудит, как пчелиный рой, и вот каждый из такого роя и состоит, и все вообще… Если не завязать, можно и слиться, перемахнув через плоть, стать кем-то другим, или всем сразу. Все ведь соткано из ниточек и светящихся точек… Но самое интересное, как только выезжаю, все это сразу проходит. А если жду кого-то, не выходя из комнаты, кажется, что придут другие…
— Кто?
— Не знаю. Другие. Кто-нибудь такой, кто все перевернет с ног на голову. Иногда слышу шаги, и все внутри дрожит. И хочется кричать, звать на помощь, в окно выпрыгнуть!
— У меня такое тоже бывает, — улыбнулся художник, — но мне не хочется ехать…
— А меня все время куда-нибудь несет. Тяга к перемене мест, знаете ли. Я почему-то думаю, что это смерть.
Ребров приподнял брови. Китаев нахмурился.
— Да, смерть, таскается за мной повсюду. Прилягу, а она рядом. Неотвязное ощущение, и запах мерещится.
— Какой запах?
— Гнилой картошки.
Борис неожиданно вспомнил ферму Галошина — у него тоже сильно воняло гнилой картошкой.
— Я за последние пятнадцать лет не дочитал ни одной книги, — продолжал Китаев. — Начинаю и бросаю. Боюсь дочитывать. Читаю, а она рядом — читает. И мне кажется, что она шепчет: «Читай, читай. До конца. А в конце — я!», понимаете?
— Кто — я?
— Смерть. Я знаю, что я такой же, как все. Это она мне шепчет. Она ведь всех знает. Каждый носит в себе смерть, она созревает, как плод, в каждом, — и в один ужасный день город, в котором ты остановился, принимает тебя в объятия, как могила усопшего, и ты боишься, что никогда не уедешь отсюда. В той церкви тебя отпоют. С того почтамта пошлют телеграмму о твоей кончине. Может, повезут по этой дороге на кладбище. Некоторое время терпишь, но в какой-то миг все эти мысли становятся непереносимыми, и тогда я собираюсь, бросаю дела и еду. Куда-нибудь. Но даже в пути, случается, настигают беспокойства, сны… Например, ехал из Франции в Германию, задремал в поезде, и мне снится, что сижу у окна, еду, все те же знакомые поля, леса… и вдруг вижу — мост впереди разобран, а мы на полных парах приближаемся…
Он выпил, сделал знак кельнеру, заказал еще бутылку и попросил, чтоб поскорее приносили закуски. Кельнер поклонился, повернулся, и Китаев заметил, что высокий кельнер был слегка горбат (отсюда кажущаяся угрюмость).
— У вас мне спокойней всего, — продолжал он. — Я так привык за эти годы к вашей комнате, что всякий раз, когда еду в Ревель, думаю о вас. Думаю, как прокатимся с графом по Ревелю, съездим к морю, а потом сядем у вас, выпьем домашнего эстонского вина, поговорим… И это меня успокаивает. Еду в поезде и думаю: что вы там опять нарисовали? Чем удивите? Может быть, мне только у вас и хорошо. Но, к сожалению, и тут я ненадолго. Завтра же еду. Потому что всюду одно и то же. Везде действуют одни и те же законы. Человек всюду смертен, конец неизбежен и так далее… Старею. Появилась привычка ходить в одни и те же места. Останавливаюсь в «Золотом льве», хожу в «Асторию» и «Палас»… Сегодня решил посидеть тут. Я боялся, что это место закроют. Когда что-нибудь закрывается, меня посещает тревожное ощущение: не закрылось ли что-нибудь и во мне с закрытием заведения? Понимаете?
— Безусловно.
— Как прекрасно, что вы меня понимаете! И как прекрасно, что никуда не переезжаете! Я вам все время твержу, чтоб вы ехали, а втайне хочу, чтоб никуда не уезжали. Чтоб так и сидели. Чтоб я мог приехать к вам и забыться. Черти в смокингах и бесы во фраках кого угодно сведут с ума. В наше время только в такой комнатке, как ваша, и может быть хорошо. Вам-то как? Хорошо? Вы не тяготитесь тем, что никуда не выезжаете?
— Слепая лошадь годами ходит по кругу, зрячая давно сошла бы с ума.
Китаев улыбнулся и кивнул.
— Понимаю, понимаю…
Он хотел сказать Борису гораздо больше. Он хотел ему сказать, что последние несколько лет художник для него был одной из нескольких ниточек, которые его удерживали над пропастью. Особенно когда он плоско лежал в своем номере, глядя на вращающиеся лопасти вентилятора, представляя, как где-то крутится рулетка, а он лежит тут, как жетон, в ожидании. Вместо этого он поднял бокал и сказал:
— Не зря ходили кругами. Позвольте вас поздравить с окончанием картины и давайте выпьем за это!
— Есть на что к дантисту сходить, — сказал Ребров.
Выпили.
— Сколько лет работали?
— Пролетело незаметно… вот что странно: было тягостно и долго, а теперь — оглянусь — как вчера.
— Вам ведь еще нет тридцати, — заметил Китаев, — вот после тридцати самый ток времени начинается. Годы летят, как листья в октябре.
Помолчали, потягивая вино. Китаев опять заговорил.
— Нет тридцати, а многое успели… Говорите, французу понравилось?
— Он был в восторге. Сам по моему методу собрал парочку подобных вещиц, две недели у него ушло. Французы не любят тянуть, решил взять приступом. Собрать свой коллаж из старой одежды и костюмов, декораций, которые в его студии оставались — вместе возились, мне было интересно, что выйдет, но я ему сразу свое сомнение высказал: такая картина должна собираться не один год — с бухты-барахты ничего не выйдет… Так и получилось. Но надо отдать ему должное — оптимист и художник, удалось сделать недурное произведение, поиграл с осветительными устройствами и достиг интересного эффекта, хотя потом признался, что пустое… красиво и только, нет содержания… нет той пыли времени, которая скрепляет части моей работы в целое, этого у него нет, хотя недурные картинки у него вышли. Я рад, что он понял, что такое с наскоку не собрать.
— Пыль времени… За что-нибудь новое возьметесь?
— За подобное — вряд ли. Так, рисую понемногу… Что-то большое годами вынашивать сил не хватит. Столько лет держал замысел. Хотя я не заношусь. Я прекрасно понимаю, что сам себе придумал это мучение. Зато теперь есть на что опереться. Есть внутри это, а с этим я — художник. И годы эти не просто так прошли. В них толк был. Возможно, мне одному известный, но разве того не достаточно?
— Мне тоже известно, и французу, и тем, кто осветил в прессе вашу работу как необыкновенное достижение, так что не одному вам это известно.
Снова закурили. Принесли закуску и еще вина.
— А вы размышляли о природе вдохновения? — спросил вдруг Китаев.
— Да, конечно, очень часто думаю об этом…
— И что вы думаете, скажите?
— Ну…
— Я вот о чем подумал. Написал, допустим, книгу человек или картину, прославился, получил все, будто кувшин песочком потер, ему и деньги, и слава, и женщины… — Художник улыбнулся. Это приятно щекотало нервы. Ему захотелось рассказать про свою интрижку с Милой, но Китаев говорил так, будто откуда-то подозревал, что у Бориса есть женщины. — Вот только не уменьшается ли от этого шагреневая кожа?
Китаев прищурился. Борис усмехнулся, выпил и сказал:
— Нет никакой кожи.
— Вы уверены?
— Да.
— А что тогда?
— Если б я знал…
Китаев достал из портфеля дагеротип.
— Сегодня из Швеции приедет один коллекционер, Грегориус Тунгстен. Я ему рассказывал о вас. Он хотел бы с вами познакомиться. Вы как, не против?
— Нет, конечно.
— Вот и хорошо. Мы к вам нагрянем завтра вечерком. Посмотрим ваши работы…
— Буду рад.
Они спустились по лестнице. Вечер густел. Пели птицы. Долго шли по парку молча, затем Китаев вспомнил, что беседовал с Терников-ским.
— Говорили о вас.
— Мы с ним поспорили недавно, — сказал Борис раздраженно.
— О чем был спор?
— Так, ерунда. Понимаю, что глупости, а спорю, не могу удержаться. Потому что деть себя некуда. Тут поспорил, там поругался. Тому сплетню влил в ухо. У этого что-нибудь выудил. И — пропал! Раньше я таким не был. Засосало.
— Не лучше ли просто уехать во Францию и жить без этих мыслей? Я мог бы похлопотать о визе…
— С трудом верится, что во Франции лучше. Я от знакомых получаю страшные письма…
— Я бы подыскал вам что-нибудь, студию, ателье… Будете делать картины и дагеротипы, а? Вы все-таки художник, да и по-французски говорите…
— Даже если и так… Я бы хотел, чтоб такая возможность возникла не теперь, а тогда, до Изенгофа, до Нарвы — махнуть всем вместе из Павловска в Париж и — зажить… Никто не воскреснет, если я уеду во Францию.
— Это верно.
На какой-то башне негромко пробили часы.
Стропилина угораздило: съехал, поругавшись с хозяином дома, ко всему прочему, что там в журнале у него было, вышел скверный скандал в школе; но не теряет присутствия духа. Предложил ему к фрау Метцер — все равно пустуют комнаты, и берет немного; сказал, что подумает. — И чего тут раздумывать?..
Тимофей очень вырос; смотрел на него, когда он стихи свои читал и вспомнил, как он стучал по деревянной ноге солдата, которого теперь и в помине нету, наверное.
les annees passent
les annees de douleur, malheur et angoisse[61]
До того как мы с Левой опять ударились в разврат, был магический момент. Я заметил человека, которого видел на снимках К. (многократно). Мы сидели в кафе возле Михайловских ворот с Тидельман-ном и французом; ждали Тунгстена. Я поглядывал на горбатые спины извозчиков, прислушиваясь к колокольчику в ателье-студии Лемберга (частенько звякал); пили вино, француз и немец меня угощали поочередно, говорили о политике, конечно; оба нервничали и сходились на том, что надо уезжать.
— Клиенты ходят совсем плохо, — говорил Т.
— Мои дела тоже идут хуже и хуже, — жаловался француз.
— Слышите, как часто звякает у Лемберга? — сказал Т., мы кивнули.
— Вот так.
Тунгстен не шел, ждали долго, темнело, перед Ревельским клубом зажегся фонарь, двери клуба раскрылись, и вышел человек. Еще издали он мне показался чем-то знакомым. Он шел в нашем направлении, я с нетерпением ждал, когда смогу рассмотреть его лицо. Он прошел мимо — важный, пузатый, крепкий, усы, как у циркача, и трость; я следил за ним, он вошел в здание банка. Очевидно, делец. На меня это явление подействовало столь ошеломительно, что я забылся. Я был уверен, что это был один из наших клиентов, — я видел его портрет… когда?.. и где?..
Меня отвлек француз; попросил показать им мои фотографии; я неряшливо доставал конверты из сумки, они смотрели и кивали: пустые улицы — столбы — гора булыжников — облетевший куст сирени…
— Вот это и есть Die Neue Sachlichkeit[62], - засмеялся герр Т.
— О чем вы так задумались, глядя на того человека? — спросил француз.
— Я пытался вспомнить, где его видел. Мне показалось, я видел его на фотографии.
— Борис непременно должен каждому клиенту вернуть его Шлеме-ля, — сказал герр Т. — Вы без этого и дня прожить не можете. Скажите, Борис, а если б вы были дантистом? Что было бы тогда?
Чайка снялась, переплыла через небо на другую крышу.
(рисунок чайки)
Лева приходил с Никанором. Долго спорили. Никанор насмешливо называл Леву бутлегером. Придумал с этим словом стишок. Много раз читал. Хохотал. Глупо. Лева сердился. Тоже глупо. Никанор совсем исхудал. В нем что-то болезненное, что-то точит его. Много работает. Говорит с отчаянным надрывом. Пожаловался, что у жены плохо со здоровьем (я думал, он ее ненавидит, а он — любит, оказывается). Она не работает, на улицу почти не ходит, до врача и обратно, думают переехать куда-нибудь в глубинку, на природу, подальше от моря.
— В Ревеле погода негодная, — несколько раз сказал, что не раздумывая, не торгуясь берется за все. Целыми днями на керамическом заводе, а по вечерам: кожа, сапоги, туфли, кошельки… Теперь собрал каких-то людей вкруг себя. Говорят о создании колонии.
— Может, так все вместе справимся и совладаем с нищетой, — приговаривал он тоскливо, — может, так будет легче, хоть чуточку легче, если друг другу помогать, выручать друг друга… Все наши что-нибудь да делают руками, кто строит, кто столярничает, есть агроном, аграрную академию заканчивал в Петербурге, работает сейчас у баронессы в Причудье… Хозяйство ее поднимает, заодно место присматривает…
Говорил много, но веры в его голосе я не расслышал. Он так говорил, как молился. Анархизм для него как религия, а Кропоткин с Бакуниным как мессии. Я засмущался. Впервые услышал от него эти идеи, и голосом жалобным так высказанные, мне на душе стало гадко. Нельзя так на людях. Это было стыдно, он как исповедался или как на колени перед нами встал. Лева над ним смеялся. Никанор ему не сказал ничего, посмотрел тоскливо, собачьим взглядом, повздыхал и пошел домой, к жене. Лева сразу принялся его поливать грязью, говорить, что он прижился у пятидесятилетней старухи, немки, толстой и безобразной, живет в темной комнатке с ней в Вышгородской стене, как таракан, и еще смеет жаловаться, что ему трудно! Я сказал Леве, чтоб он замолчал. Так он принялся на меня орать:
— Тебе хочется, чтоб с тобой нянчились. Ты — художник! Ты — особенный! Ты хочешь, чтоб тобой восхищались, видели твою исключительность и нянчились? Твои картинки, твои стишки… Думаешь, кому-то это нужно и кто-то будет нянчиться с тобой, как с Никано-ром его баба? Ты такой особенный, полагаешь, тоже найдешь себе такую жирную домовитую немку? Как там Трюде? Готова принять? Тебе уже поставили урыльник под ее кушеткой? Ты, наверное, считаешь, что мир создан для тебя, все само собой образуется? Нет, мир — слепой жестокий старик, он держит тебя на веревке, как собаку. Ты — глаза его!
Он много всего кричал. Это только часть вопля. Я не дослушал. Выставил. Зол на него был. Но сам подумал, что он прав, в чем-то, не во всем, но был он немного прав: где-то в глубине я ждал, когда помрет слепой, чтобы въехать к Трюде и зажить sans souci[63]. Не в первый раз.
Мысли эти всплывали и прежде. Фрагменты воображаемой жизни с ней — как фотоснимки — проскальзывали в мои повседневные унылые дни, когда ни о чем не думалось, а только скрипело внутри: вот помрет старик — перееду к ней — не надо будет стольких вещей делать: гладить, убирать, готовить, беспокоиться о жалованье — ведь на двоих нам хватит работы у Т. Я не думал это в виде слов. Я никогда бы не позволил себе это произнести. В уме можно что-то говорить, а что-то прятать от себя, но носить, словно за подкладкой, и тайком грезить картинками. Так вот я грезил. Проскальзывали видения, как пролетает трамвай, пока идешь по Нарвской под дождем, и тебе кажется: повезло этим людям — сидят в вагоне, им там хорошо, у них нет дождя, нет забот. Но это заблуждение, и я прекрасно понимаю, что мои грезы о совместной жизни с Трюде блажь, иллюзия… окончательное поражение. Недопустимое!
Не успел я как следует покопаться в себе, как услышал его голос на улице. Лева не унялся. Он встал под окнами и кричал; неприятно, что он кричал со стороны улицы, где окна фрау Метцер, и я в коридор, как дурак, выходил и из окна просил его уйти, но только раззадорил еще больше. Пришлось выйти. Он на коленях просил прощения. У него случилась истерика. Я простил его, конечно.
Всю ночь шлялись с ним, пили в кабаках. Спорили. Вспоминали. Плакали. Я ему говорил, что нужно хоть что-нибудь делать.
— Пиши новеллы! Роман…
Он говорил:
— Зачем? Кому это нужно? Пустое!
— Ну, я-то делаю… Или ты скажешь, тоже пустое?
— Что ты делаешь? Что? Картинки? Не смеши меня!!!
Меня это обидело, я резко сказал, что делаю то, что должен делать; я чувствую, что делаю то, чего никто другой не сделает. Призвание. Я и правда так думаю. Он смеялся надо мной.
— Что это за призвание? Кому это надо? Кому нужны твои дагеротипы? Твои акварели?
— Даже если никому не надо — внутри мне надо, душе моей надо!
Он хохотал:
— Душе! Душе! — Как он смеялся! Как заливался! Весь город слышал, наверное. — Это пустая патетика! Фейерверк из слов! Чепуха! Ладно бы ты сказал, что делаешь это ради денег. Ну, признайся, что ради денег. Ради славы. Смешной, но славы. Признайся, я пойму.
— Нет, — говорил я. — Какие тут деньги? Раз, и их нет. А смешнее славы, на которую тут мог хоть бы гений рассчитывать, не придумать. Это совсем стыдно. Если б я это делал ради денег, я бы рисовал по две картины в день и стоял бы на Пикк Ялг[64]. Не ради денег, конечно. И не ради славы.
Много пили: сначала в «Манон», затем в «Черной кошке», а дальше — не помню… Женщины, таксомотор… Ужасно глупо! Почти всё, что заплатил за пять картин скупой Тунгстен, ушло в одну ночь. Какая глупость!
«…о себе: перебрался в дом к художнику. Платить Егорову стало невмоготу, тем более после того скандала, что у нас случился — не по моей вине — в гимназии. Ушел и от Егорова, и от Андрушкевича, тем более что они оказались заодно и всех нас дурачили. О столкновениях и закулисной игре я уже немного писал, а о выборах и пр., о Русском Национальном Союзе и т. п. — писать не стану: невыносимо! Коротко: набирает популярность Пумпянский, но я не верю: прокатят и его, обманут, вытолкнут из этой лодки. Слишком умен, а умных не любят. (Попробую в его газету устроиться, но и в это не особенно верю.)
В моем горе я не одинок, но разве меня это должно успокоить? Если кому-то, помимо меня, вдруг стало трудно жить, неужто это должно послужить утешением?
Не понимаю, почему вдруг потребовалось знание эстонского языка! Десять лет не требовалось, вдруг потребовалось! Хорошо, я согласен, но почему госпожа Эманд имеет право подходить ко мне с таким видом и говорить об этом при всех! Я всегда чувствовал, что она ко мне придирается. И смотрит на меня с презрением. Не на пользу ей пошла работа бонной в княжеской семье. Теперь на всю жизнь в ней: все, кто не князья, отребье.
Не понимаю, что произошло, но Егоров на меня сильно взъелся. Полагаю все-таки, из-за какой-нибудь статейки, может, за то, что постановку "Паутины” похвалил?.. написал что-нибудь в "Вести”? Достаточно в "Вести” написать, чтобы настроить против себя этих. Кто знает… Я так много пишу, — хотя ни разу не высказывался по поводу приходского разбирательства. Не помню: печатали меня в "Вестях” недавно или нет? Там засела бывшая Белая гвардия, один полковник редактирует статьи (раньше скаутами командовал, теперь за конторкой сидит), он такое может иной раз натворить, что автор впоследствии и не узнает написанного! Видимо, я что-то не проверил — я же так много пишу! мог и упустить — и где-то тлеет корректорская правка, из-за которой — иначе и быть ничего другого не может — Егоров на меня косые взгляды бросал.
(Может, из-за Булатова; может, где-нибудь случайно написал о нем или высказался комплиментарно; а может, потому, что был у Терниковского — больше к нему ни ногой!)
Что касается учителей и школ, их становится меньше и меньше — русских гимназий всего-то осталось три — и ученик пошел другой — не тот, что прежде, обэстонившийся и вялый, к русской литературе интереса не имеющий, практичные люди, думают о месте под солнцем, в уме взвешивают и ко всем приглядываются, самое неприятное: по одежке и зарплате уважают. Ну, так и понятно: знания оценить они не могут, т. к. — увы — совсем невежественны! Самое неприятное, они засели в бороне и не думают из нее вылезать — как кроты в своей норе — ни о чем слышать не хотят. Так узок стал человек! Думал я: займет это не меньше лет двадцати, но — как я ошибался! 10 лет — и совсем иная картина. Это отпрыски тех эмигрантов, которые зачитываются Зощенкой, Шишковым, Романовым, читают со сцены Маяковского. Вот откуда берутся недошлифованные болваны, они не задумываются, как себя выразить, без всякого интересу к театру, культуре, слову. Плечистые пролетарии! Но сколько в них европейской буржуазной повадки! Сколько гонору! Дурак дураком стоит, а все на нем блестит, и на всех смотрит с презрением. Вы бы слышали теперешнее русское пение гимназическое! Это вой сонных псов! Кто в лес, кто по дрова — этим и будет их вся последующая жизнь. Русская община размыта. Все, по примеру немцев и эстонцев, заперлись каждый в своем чулане. Я тоже. Заслуженно, вполне заслуженно. Но такого отношения — от г-жи Эманд — не заслужил. Она не имеет права. Она не знает. Она всего лишь бонна из прошлой жизни. Я свое знание тут собрал. И обидно, что такие, как г-жа Эманд, выносят в конце приговор, это как-то несправедливо. (А может, в том и состоит историческая ирония: я тоже виноват!) Представьте себя на моем месте: приходят и сообщают, что ваш предмет с начала года будет давать некто N. Как пережить? Поскорей открывать библиотеку, Русскую Библиотеку! Хорошо бы читальную комнату, но на это пока нет сбережений. Книг я собрал достаточно. Вся квартира в книгах! Занимаюсь библиографией. Готовлюсь. Надо дать объявление. Ребров после всего, что со мной случилось, и после всего, что я тут наблюдал последние дни, мне представляется надеждой нашего общества, он горит внутренним огнем и не угасает! Единственный из всех, кто продолжает трудиться! И как я ошибался в нем! Как долго не мог понять, что им выбранная позиция — крепость вокруг себя — единственный путь, придерживаясь которого, что-то можно сделать и выжить, не быть съеденным этими змеями и шакалами. По гроб благодарны ему будем: подсказал дешевые комнаты у одной немки, где и он сам — теперь под одной крышей, в одном коридоре, только он в углу, там холодно, а нам повезло, у нас теплее: к кухне поближе и под нами сама хозяйка (и всегда топит!). Кабинет мой завален книгами, зато писать уютно, и вдвое дешевле!!! Вид из окна на двор с сараюшками; печальней всего не лошадь и не забор с поломанными досками, а старая, толстостволая береза, вся в усерязях да колтушках, и кожура в трещинах. Глаза ночью закрою, и кожура эта перед глазами стоит, трескается, сокоточит.
Фрау Метцер — дама лет шестидесяти пяти, здоровьем пышет! Любительница поболтать; приглашала на чай и карты. Подумать только — карты! Пришлось расписать польку (третьим был торговец тканями снизу; умный, расчетливый, молчаливый эстонец, — он-то в результате и прибрал наши медяки).
Фрау Метцер чем-то похожа на Екатерину II с картины Шибанова, по-русски говорит чисто и охотно, вспоминает прежние времена, как в Петербурге жила, в Москву и Новгород ездила. "Богатая, великая страна была”, - вздыхает, не мне сочувствует, не нам, а самой — самой ей жалко: все-таки уловил я в ее вздохах, что Россия и ее страной была тоже! Много вздыхала и тяжело так, будто роняла ведро в колодец и потихоньку вытягивала с этими вздохами то 100 грамм черствого хлеба на день, то — с пенкой — темно-красную конину — таким был 1917 год в Ревеле!
Из последних гимназических новостей: один учитель съездил на экскурсию в Совдепию, приехал в глубоком нервном расстройстве, стрелялся, но выжил. Все, после этого ничего слышать о гимназиях и школах не хочу!..»
(написано рукой Тимофея Гончарова):
И всё-таки фашизм. Почему? Да потому, что мой «фашизм» это крик, который должен быть услышан. Молчать нельзя. Преступно — молчать. Мой «фашизм» — смысловая провокация, яркий, трагический образ, необходимый для того, чтобы расцветить блёклый облик нынешнего национал-радикального движения, давно уже ставшего призраком, уныло слоняющимся по улицам с хоругвью и свастикой. Наконец, это искреннее уважение к заблудшим героям былой Европы, чей опыт так же полезен нам, как опыт парижских коммунаров был полезен большевикам.
Делаю иконы для одного немца (12 часов в день), дает мало (2025 крон), никак больше не получается. (Помножь на 100, если по-старому в марках: 1 новая эстонская крона равна 100 старым эстонским маркам).
В самом конце апреля нас опять затопило, да так, как последний раз при тебе было, помнишь? Сидели, пустой чай гоняли. В мае после этого у меня обострение случилось, слег. Слава Богу, миновало.
Васильковы уехали в Чили, Строгов собирается в Америку. Горчаковы уже уехали в Африку. Оставшиеся где попало как-нибудь перебиваются: кто на торфе, кто на сланце, кто в школах, кто в штольнях или где придется, как мы. Отсюда русских во Францию на заводы чернорабочими отправляют вагонами. Условия там, конечно, очень неважные, но, принимая во внимание наше положение, мы с Тимофеем раздумываем поехать, как только мое состояние станет более-менее стабильным. За эти годы я многое о себе понял, ко многому стал терпим. О будущем я думаю так: лично меня там ничего не ждет. Движет мною одно — жажда быть полезным для России. Только как себе здесь найти применение? Жар внутри есть, а выхода ему нет, — оттого и сгораю. Живем впроголодь. Читаю только богословские книги. Средств записаться в библиотеку нет. Тимофей приносит от Веры Аркадьевны Гузман газеты. Но местные пишут плохо, да и верить никому не хочется. «Младоросская искра» меня смущает: много там глупостей и большевистская она какая-то. Присылай нам что-нибудь. А то: мрак, безработица и нищета. Такого плохого года в Эстонии еще не было. Все боятся думать о том, что грядет. В Принаровье и Причудье настоящий голод. Болезни косят людей. В нашем деле полный крах. Никто игрушек не покупает. Все деньги обывателей идут на дрова, еду, лекарства. Живем на хлебе и чае. Много рисую, да только не берут. Денег на краски тоже не хватает. Изготовляю краски сам: съедает время.
Обязательно пришлю. Я наладил связь с Америкой, жди посылки. Сам сложа руки не сижу. Протягиваю ниточки. Ты тоже не сиди. Помнишь, как на веранде у бабушки сидели и следили за паучком? Как кропотливо он плел паутинку! Мы с тобой только дивились. Ни минуты без дела! Поезжай-ка в Ревель да поговори с Терниковским, Стропилиным, обними их от меня, передай самые теплые слова, скажи, что молюсь за них, расспроси, как они, чем спасаются, приглядись — как одеты, что на стол подают, что у них дома — обогатились или все по-прежнему? Пообщайся с журналистами; может, кроме монархистов, еще кто завелся. Тут в Англии тоже не ахти. Мест нет. Все унижены. Чего-то ждут, на что-то надеются. Но ничего сами не делают. Я начинаю налаживать Академию. Получил письмо от Бердяева — интересуется, пишет, что надобность в подобной организации давно назрела, но осторожничает, надо встретиться. Томас Элиот — редактор The Criterion — уже пишет про нас и выразил желание стать ассоциированным членом Академии, и дал имена: Морис Рекитт — редактор A Journal of Christian Sociology, Кристофер Доусон — редактор The Sociological Review, Виктор Демант; удалось заполучить двух министров; консул сам не пришел, прислал атташе; был князь Андрей Владимирович. Журналистов, как мух! Несколько министров ответили, что прибудут на следующее собрание! Академия растет. То ли еще будет! (Жди посылки via America. Письмо сожги!)
Это было в гололед; Борис сидел дома без дров, табака, несколько дней не ел; работы не было — герр Тидельманн уехал в Германию и закрыл на неделю ателье, и две недели не возвращался, а потом и не платил месяц, никаких денег не было. Кунстник нерасчетливо потратился. У Николая Трофимовича не просил. Французу был и так должен. Фрау Метцер избегал. (Устал упреки ее глотать. «Не топите, как все, каждый день, оттого в доме холодно!» Обещал, что топить буду каждый день.) Лева уехал куда-то. У Ристимяги болела голова. Борис думал что-нибудь написать в газету (все равно какую). В сумерках видеть совсем перестал, ни свечей, ни керосина не было. Головокружение. Может быть, угорел (но трое суток не топил!). В дверь постучали; голоса представились: Стропилин, Каблуков. Иван притоптывал ножкой. Евгений Петрович волновался, поправлял воротничок. Одет писатель был, как на встречу с женщиной; Каблуков выглядел жутковато (как убийца). Предложил им войти, угоститься чаем. Отступили в тьму коридора, отказались, — некогда чай пить, некогда, надо идти по делам, пригласили пойти с ними: к Терниковскому, на конспиративную квартиру, послушать выступления…
— Там и чай попьем, — сказали в один голос. — Там и угощение обещают.
— Добровольский[65] будет, — сказал Иван, — обещал с собой привезти Сырцова.
— Это кто? — спросил Ребров, надевая пальто.
— Как! Вы не знаете Сырцова? Да это настоящая легенда!
— Не простудитесь? — заботливо спросил Стропилин. — Пальтишко легонькое. На улице мороз!
Борис подумал и надел студенческую шинель.
— Ничего, — приговаривал с иронией Иван, — не простудится, в такой шинели не простудится. Идемте, нечего дома сидеть. Впустую время уходит.
Пошли. Иван продолжал говорить о Сырцове, человеке, о котором все слыхали, но никто его не видал.
— Добровольский давно обещал его представить людям, чтобы развеять сомнения. Многие полагают, что за его статьями прячется сам Добровольский… Знаете, как Терниковский делает: пишет под разными псевдонимами статейки и создает видимость организации. Смешно и обидно! Потому что верно характеризует всех нас: только видимость организованности создаем, а сами по себе — два-три человека и то: пустота вокруг и несогласованность внутри. Например, анархист Колегаев, он все время говорит «мы», «наши», «у нас», только и слышишь, что они собирались, митинговали на керамическом заводе, строили что-то, обсуждали, а на самом деле — их там два человека, сидят в библиотеке, газеты читают, у них даже своего листка нет. Вот и про Сырцова так думают: статьи появляются, а кто его видел? Никто. Придумали, мол, сидит какой-то старец на острове, молится да пишет, а может, нет его? Теперь посмотрим…
Гололед мешал слушать, Иван сбивался. Кунстник один раз упал. Шли, шли… Ребров слушал.
— Сырцов уже глубокий старец. Так говорят, я не знаю. Пишет он умокувыркательно!
Словцо Терниковского, подметил Ребров.
— Переправляет листовки в Совдепию, оттуда многое тянет. Говорят, что разграбил тамошнюю типографию и собрал на болотах свой типографский станок, печатает свои опусы. Обещали привезти и их. Очень хотелось бы посмотреть! С трудом верится, что такое возможно.
Скоро выяснилось, что ни Иван, ни Стропилин не знали, где находится конспиративная квартира Терниковского. Только название улицы повторяли — Леннуки, Леннуки — но это ничего не меняло. Каблуков сказал, что знает, как выглядит здание.
— За каким-то мостом… — говорил Иван. — За какой-то речкой…
— За Клеверной, — буркнул Ребров.
— Не доходя до Казанской церкви…
— Это смотря откуда идти, — кашлянул Стропилин.
— Если все хорошо, занавески будут зеленые, — добавил Иван.
Отправились искать. Было темно, и Ребров совсем ничего не видел.
Как выходили на свет, что-то видел, но стоило только отойти от фонаря, как все гасло. Евгений Петрович воображал, что приблизительно представляет, где могла быть эта улица Леннуки.
— Где-то за Лендерской гимназией для девочек, — сказал он загадочным тоном, — там любит Дмитрий Гаврилович прогуливаться. Я его там пару раз встретил. Он мне сказал, что шел к Биркам, но мне почему-то подумалось, что он гулял возле гимназии.
Евгений Петрович неприлично хохотнул. Борис хотел возмутиться, поскользнулся. Упал бы, если б не Иван: подхватил художника под локоть и выругался.
— Ну и погодка! И лед, и вода! Черт знает что!
Долго блуждали; Стропилин все время что-нибудь лепетал; кое-как дошли до моста; долго шли вокруг фабрики, фонари почему-то не светили. Стена не кончалась. Ребров потерял надежду, что этот кошмар когда-нибудь кончится; Иван ругался и сплевывал в темноту.
Стропилин, наоборот, оживился:
— Отсюда я теперь знаю, как идти! В конце, за этой стеной, будет переулок, свернем в него и окажемся на месте! Мы круг сделали!
— Эк забрели! — сказал Иван. — Точно черт попутал.
Борис подумал, что писатель мог запросто умышленно кругами водить, чтобы поиздеваться и побольше глупостей наговорить. Каблуков заметил, что в небе очень низко плыл цеппелин. Борис ничего не видел, все сливалось во мгле.
— Об этом в газетах писали, — фыркнул Стропилин, — это какое-то испытание. Глупости! Не обращайте внимания.
Иван рассказал, что писали в газетах, будто где-то под Пярну грохнулся цеппелин, пока то да се, какие-то мошенники разобрали его, увезли двигатель, в общем растащили по кусочкам. Евгений Петрович сильно обрадовался этому анекдоту, неприлично громко рассмеялся. Вышли на перекресток. Стропилин объявил:
— Ну вот! Совсем немного осталось.
Шум. Машины и экипажи. Яркие фонари. Неуверенные прохожие торопятся, скользят, руками взмахивают. Ребров несколько раз останавливался: кружилась голова и подступал обморок. Свернули в заваленный снегом и глыбами льда переулок. Здесь царил мрак.
— А вот и зеленые занавески, — проговорил Иван, глядя куда-то вверх.
У Терниковских было много народу. Сам он был очень важно одет, особенным образом сшитый френч, черный с темно-синими обшлагами, синими нагрудными карманами и синим стоячим воротником, пуговицы были простые — металлические, но со свастикой, на груди у Терниковского на толстой цепи висел лунный камень, тоже со свастикой и какими-то индийскими буквами. Горела одна-единственная лампа, тоже особенная, японская, окрашенная позолотой, с красными иероглифами. Под лампой и выступали. От духоты и гомона Борис почувствовал себя плохо. Его усадили рядом с неким Сундуковым (неприятное лицо, брюзга).
Долго кого-то ждали. Люди спорили. Некоторые вскакивали и ходили, продолжая спорить со стенкой. Сундуков хитро улыбался, поглядывал на говоривших, слушал. Его глаза поблескивали (наслаждается спектаклем).
После короткого вступления Терниковского начали выходить докладчики. Посланник Казем-Бека зачитал дружественное письмо-послание от младороссов. Зачитали письмо из Австралии. Доклад о деятельности русских эмигрантов в Болгарии, Югославии, Америке. Перед тем, как выступил Добровольский, пришел Коле-гаев — Ребров ему обрадовался. Глаза у Никанора горели безумно, он еще больше исхудал, был совсем плохо одет, в старый военный бушлат, ботинки у него чавкали или скрипели, но даже этот сырой скрип кожи отчего-то радовал Бориса, и он подмигнул Никанору, тот улыбнулся и покашлял в кулак тихонько. Добровольский говорил без бумаг, коротко и зажигательно, чего никак не ожидали от такого болезненного и дряхлого человека музейной наружности, представил в конце своего выступления Сырцова, седого кудлатого старика и уступил ему место. Тот читал долго и мучительно, с лупой и тряся головой. Он был маленький и щупленький, грива и бородища делали его совершенно непропорциональным, он был как цирковой уродец, каких прячут от всех в тесном помещении и показывают только в особенных случаях, дабы собрать побольше народу. Он опирался на палку и покачивался. Если отрывался от бумаг, потом долго не мог найти упущенную строчку, всматривался, трясясь, палка гуляла и стукала обо что-то. Сырцов много цитировал Розанова, говорил о таинстве пола и брака, незаметно от полового рефлекса шагнул к кровосмешению, и дальше началась языковая мешанина, некоторые слова слипались, мычание и заикание захватывало старика, он блеял, как коза, или выкрикивал что-то о белом человеке, о цветных врагах, о языке как нервной ткани народа. Неожиданно вырывались совершенно неприличные выражения, непечатные. Борису показалось сперва, что старик бранится, как бывает с извозчиком, заедет в какой-нибудь узенький двор — и ни туда ни сюда, лошадь бьет и бранится. Но, прислушавшись, художник понял: старик намеренно вставлял ругательства (как образцы дегенерации языка через противоестественное кровосмешение) и очень подробно комментировал. Заговорил о новой науке, им изобретенной, — цветное крововедение. Это была отдельная глава его жизни. Старик требовал тщательного изучения крови цветных и белых. Об этом он говорил стройно и гладко, без бумаг и без палки; притоптывал на месте, как волхв во время ворожбы, иногда прокручивался вокруг своей оси, как дервиш. Маниакально вспыхивая глазами, дергал себя за бороду сухонькими костлявыми ручками, — коротенькие, они выглядывали из рукавов его кацавейки и казались детскими, если бы не огромные ладони цвета свежей говядины, он ими разводил в воздухе, как фокусник, и тараторил:
— О положении дел в России ничего точно сказать не получится, пока мы не будем знать достоверно, как и насколько плохо влияет на кровь белого человека вливание крови цветных… хм… людей. До тех пор пока состояние крови белого человека не изучено, что-то утверждать сложно. Поэтому сейчас я могу сказать, что все — за исключением меня — занимались разве что изучением идей, психики и языка, в котором отразилось вредоносное вливание интернациональной крови, отсюда невозможность довериться Шпенглеру или какому-нибудь французу, которые пытаются толковать историю человечества и современное состояние Европы, да и всего мира, как какой-нибудь сон, а что еще как не сон, бред, галлюцинация, речи этих замаскированных масонов? Следы влияния на белого человека цветной крови мы можем с вами обнаруживать и без практического изучения крови, то есть отслеживая звуковые гаммы чужеродных языков в родном, его искажение, каковое я наблюдал в Петрограде и приграничных городках, куда пробирался инкогнито, пересекая не раз границу, дабы пополнить опытный материал, который свидетельствует о катастрофическом уроне, нанесенном русскому языку за последние годы большевистской власти. Повседневная речь современных россиян свидетельствует о стремительной дегенерации народонаселения страны. Однако изучения тамошней прессы и языка, мною подслушанного, задокументированного, недостаточно! Нужен опытный материал, нужны опыты для развития крово-ведения…
Добровольский закашлялся и поднялся.
— Я думаю, Терентий Парамонович, на этом месте мы можем сделать перерыв, так как…
Старик не обратил внимания. Он рычал дальше:
— Тех редких и бесценных опытов, которые мною уже проведены, пока недостаточно, но уже на основании проделанной работы я бескомпромиссно и совершенно точно могу утверждать, что мною в результате экспериментов было установлено, что рефлекс белого человека отторгает кровяную массу цветной расы, ибо последняя воздействует на психику белого как опиум, и сама коллизия кровей мгновенно снижает работоспособность белого человека и ведет к неминуемому вырождению, а в процессе жизни такой человек, вступивший в кровосмесительную авантюру, утрачивает божественную благодать и становится проклятым, неудачником, его преследует рок, как Иуду.
Добровольский обнял старика за плечи, усадил его, сказал, что сейчас готовится к выходу книга Сырцова, из нее-то и узнают благодарные слушатели о всех опытах и насущности данной науки; опять рассказывал, как старец живет, как изучал животных, где и сколько учился, добавил несколько слов о легендарном типографском станке: его, дескать, Сырцов собирал по деталям несколько лет, самолично отлил литеры, на нем-де и печатает свои работы, их можно приобрести тут. Указал на чемодан (кто-то с готовностью его распахнул). А вот и брошюры. Кто-то серенький и неприметный, как тень, защелкал сшивателем, скрепляя листки, все они были ярко-красного цвета. Добровольский сказал, что так как у старика не было типографской краски, он сам ее изготовил. Пустили по рукам опусы. Ребров полистал, но так и не понял, что за камень тот использовал для изготовления краски. Что за смеси?.. Удивительно красная, карминового цвета, с отливом коралла. Что бы это могло быть?..
Добровольский уступил место другому оратору, но старик еще не раз поднимался, чтобы что-нибудь сказать, оглядывался со своего стула на остальных.
Выходили под лампу другие… говорили, высказывались… Сундуков ухмылялся, себе под нос насмешливо комментировал, делал замечания, немного наклонив на плечо голову, поэтому Реброву казалось, что он ему говорит, хотя, возможно, он сам с собой говорил. Высокий однорукий бородач в офицерском мундире, с крестами на груди, зачитал короткий доклад о Вонсяцком; у него не было бумаг, только маленькая карточка в руке, настолько маленькая, что ее было даже не видно; время от времени он заглядывал в кулак и что-нибудь добавлял. Был как деревянный, напряженный и несгибаемый, заметно волновался, голос дрожал, но дрожал мелодично, словно он стихи читал; казалось, он делился со слушателями своими ностальгическими воспоминаниями. Поднимал брови, устремлял печальный взгляд вдаль, вздыхал… Если бы сейчас кто-нибудь наиграл на скрипке, подумал кунстник, то было бы похоже на литературное чтение:
мы вместе служили в гусарском полку…
помню бесконечный поход на Екатеринодар…
я вывез его в Ялту в тяжелом состоянии…
все эти годы мы не теряли друг друга из виду…
Анастасий Андреевич пишет часто и подробно… в
от некоторые выдержки из его писем…
Ребров заслушался, разглядывая его: сапоги, кресты и пуговицы на нем блестели, рукав был аккуратно подоткнут сбоку женскими булавками. Впереди сидела дама, с которой он пришел; она сидела с прямой спиной, выглядела очень важной. Сундуков негромко вставлял: так-так… ну да… допустим… а это хорошо… Было видно, что он в чем-то согласен с Вонсяцким, а в чем-то поспорил бы; Сундуков заводился, прочищал горло, его ноги ходили под стулом, влажные толстые губы шевелились, как гусеницы. Докладчика сменил Каблуков, зачитал статью брата; там было все то же: движение к национальному самоосмыслению через православие, и всюду был враг, опять Византия, и на этот раз русский народ удостоился чести спасти человечество от невидимого врага… который питается человеческими страхами, крадет масло из светильников и ложные вливает помыслы…
Кунстник заскучал. Появилась тошнота. Надо чего-нибудь съесть, и поскорей. Если б не голод, ни за что не пошел бы. Но как это просто: жить с невидимым врагом, верить, что Бог тебя пасет, а некий враг караулит, как вор в подворотне! Это так просто — убеждать себя, что ты — светильник и надо стеречь свое масло, тогда спасешься, — так просто думать, что нечто за тобой следит, что ты избран и кому-то там нужен, твой народ — богоносец, а сам ты — мессия! Гораздо сложней жить и не верить ни во что — вот где одиночество, подлинное одиночество, непроницаемое, как ночь. Быть покинутым, без костыля и опоры, без всяких поводырей! Скорее всего, Алексей придумал себе врага, который его стережет, чтобы не бояться одиночества, чтобы хоть что-то было рядом…
Важно вышел Терниковский, без прежней суеты рассказывал о своей переписке с генералом Араки, поднимал глаза к лампе с иероглифами, разводил ладонями, точно в мольбе, растягивал слова, говорил с придыханием, чуть ли не шепотом, напустил оккультного дыму, и вдруг в этом облаке Борис неожиданно и не без удовольствия обнаружил, что Терниковский жонглирует его мыслью, которою художник с ним поделился во время случайного спора: история — движение бессознательной массы, политика — искусство манипулирования этой массой (и сравнение политиков с карточными шулерами!). Но основное, что тогда сказал Ребров Терниковскому: человек ничто в потоке истории, история сама катится, как придется, — Терниковский опустил, более того, потихоньку заводясь, он говорил совершенно противоположное: личность, осознавшая свою национальную принадлежность, личность, которая знает свои корни, осознает свою народную, Богом данную миссию, только такая личность творит историю и из букашки превращается в гиганта! В сверхчеловека! В Прометея! Как фокусник, достал портрет Муссолини… и продолжал в привычном ключе: заходился до кашля, сжимал кулаки — аж костяшки белели, антисемитские лозунги из него вылетали, как монетки из треснувшей копилки.
Кунстник съежился; ему было стыдно, что минуту до этого он самодовольно на всех посматривал, несколько гордясь собой, — смотрел на Терниковского и думал: повлиял же!.. Но как только появился портрет и во все стороны полетели слюни, ему захотелось уйти…
Люди оживились. Ерзали и кивали. Сундуков улыбался. Запахло потом. Ребров не выдержал, тихонько вышел на кухню. Там была приоткрытая дверь, что вела в какой-то будуар, Ребров заметил краешек атласного балдахина с кисеей, большое зеркало, в глубине которого был женский силуэт, — дверь тут же захлопнулась. Он подышал в окно. Полегчало. Вышел и Колегаев. Из-за его спины вынырнула девушка, которая встречала в передней, приготовила им чай. Ребров и Никанор с жадностью съели по булочке.
— Опоздал, — качал головой Никанор, — никак не мог найти. Знаю, что где-то за фабрикой, я тут работал три года, пока не выперли, искал, искал, черт разберет в потемках. Фонари почему-то не светят. Два раза пролетел мимо. А лужи!.. А гололед!..
— Да, да, — кивал Ребров, — и гололед, и лужи…
— Ненавижу! Что за мокрядь! Хотел тоже выступить, вот, — показал бумаги, — даже подготовил кое-что, но стал слушать и понял, что не стану. Такие глупости говорят, что и начинать нет смысла.
— Зачем же вы тогда пришли? — вылез из-за шкафчика Сундуков, позвякивая ложечкой в стакане. Рядом с ним Иван, булочку жует, ножкой притоптывает. Колегаев не растерялся.
— А в основном посмотреть на то, что стало с человеком, который арестовывал уважаемого генерала Юденича, — язвительно произнес анархист, вытянулся и заулыбался, длинные пряди белых волос спадали на его большой лоб, желваки играли.
— Эт-то вы-вы о ком?
— Не знаете, чей пьете чай? Чей хлеб едите? — продолжал говорить загадками анархист. — Терниковский! Как был балаховец, таким и остался. Ишь, вырядился! Людей вокруг собрал, чтоб полюбовались.
Видели камень с крестом на груди? Это Тигровый глаз. Камень барона Унгерна! Ну и деньки были… — сказал он в сторону художника. — Барон его у одного бакши выменял, дорогая вещь, удачу приносит… Балахович его в карты у барона в Чите выиграл. Не знаю, за какие заслуги этот камень оказался на груди Терниковского. Знал бы он, что этот камень повидал… Эх-хе-хе…
Никанор ушел в себя, стоял, вспоминал что-то, вздыхал, грустно улыбаясь. Иван перестал стучать ножкой. Сундуков буркнул, что будь тут сам Вонсяцкий, он непременно задал бы ему пару вопросов.
— А то сидит в своей Америке, письма шлет, а их тут зачитывают, из уст в уста пересказывают. Где газета? Почему нет центра? Финансирования? Название партии какое-то странное, к тому же все это не утверждено, не продумано как следует и не оригинально. Кстати, никто из докладчиков ни слова не сказал о том, что в России голод, а это важно и очень хорошо!
— Что ж хорошего? — возмутился Колегаев. — Люди умирают…
— Это очень хорошо, что умирают, — сказал Сундуков. — Теперь поймут, какую власть выбрали, поймут, что за бесхозяйственные мерзавцы страну в свои руки взяли… и грабят! Расхищают! Воры! Вот кому народ страну отдал! Комиссарам, которые ничего не смыслят в экономике!
Стали выходить люди. Доклады кончились. Шли пить чай. Загудели. Голова у кунстника налилась. Хотелось курить. Ложечки позвякивали. Кипятку всем не хватало. Просили кружки сдавать. Ребров быстро отдал свою, и Никанор тоже, а Сундуков пил, тянул, чавкал и насмехался над советской властью, пересказывал анекдоты… и все добавлял:
— Ничего, ничего, скоро придет тот день, когда образумится народ, будет душить и вешать комиссаров!
Кто-то сказал ему:
— Да что ж в этом хорошего? Вешать, душить…
Сундуков опять наговорил гадостей, и над каждой гадостью похихикал. Ребров злился. Колегаев не выдержал и сухим, трескучим голосом сказал ему громко, чтоб все слышали:
— Даже если люди в России что-то и поймут, это ничего не изменит. Для этого надо знать Россию. Там если и поняли что-то, это еще не значит, что начнут какое-то дело делать. Да и давно пора бы понять, с 19-го года этот кошмар все-таки длится, я прекрасно помню, какой Петроград зимой в 19-м был. Что это за призрак был! Не город, а покойник!
— Да наверняка все всё поняли, — поддержал кто-то, и Сундуков скукожился.
— Русский народ, он как русская баба, все простит, все стерпит…
— Да, да, он не станет никого вешать на фонарях… даже комиссаров…
— Вы что, совсем ничего не понимаете? — зло вскричал Сундуков.
— Какая баба?! Мы говорим о народной массе! Во Франции народная масса Бастилию разнесла к чертовой матери! Перво-наперво она должна осознать свою миссию…
— Во Франции… — усмехнулся Колегаев.
— Тем более если осознает свою миссию, — вставил Ребров. — Хотя я сомневаюсь в том, что есть какая-то миссия.
Сундуков обернулся к Реброву, брезгливо поморщился и язвительно сказал:
— Скажите, а вы часом сюда не поесть пришли?
Иван хмыкнул. Ребров поднял подбородок и, не говоря ни слова, пошел к дверям. Колегаев, подкашливая, за ним. Долго искал шинель. Колегаев основательно застегнул свой бушлат, в карман сунул красную брошюру.
— Покажу своим, — перехватил он взгляд художника, — почитаю на собрании — посмеемся…
На следующий день Борис пошел к Николаю Трофимовичу. Собирались на домашний концерт к соседям Соловьевых. Обедали. Николай Трофимович отметил, что Борис плохо выглядит, — художник соврал, что много работы.
За кофе Николай Трофимович из газеты вычитал, что вчера ночью потерпел крушение крупный коммерческий цеппелин, который, помимо нескольких тонн груза, вез почту. Команда цеппелина совершила удачное приземление на можжевеловые кустарники. Никто не погиб.
по коридору пробежал призрак Танюши
(внучка фрау Метцер)
личность — это отблеск булавочной головки, тогда как на самом деле человек, с которым мы перепутали его Schlemel, это металл, из которого отлита игла.
пошел к Соловьевым вернуть журналы; остановила полиция: двое полицейских посветили в лицо, спросили документы — подозрительно. Пропустили. Геннадий Владимирович сказал, что это с тех пор, как в соседнем доме кто-то был выбран в правительство, поставили на улице патруль. «Надо съезжать», — усмехнулся он. Я побыл только с минуту. Ничего не взял. Больше не приду.
Видел жену Н. Т. - спрятался за афишную тумбу — не хотел с ней говорить. Не знаю, заметила или нет. Думаю, нет. Но сейчас пишу и краснею. Хотя в первую очередь, даже если заметила, должна быть довольна, что я спрятался. Не о чем нам говорить.
очень долго курил, а потом сидел неподвижно у огня, смотрел на пламя, размышляя о единовременности всего живого; мне казалось, что я слышу, как по чердаку кто-то ходит; наверное, хозяйская служка — косая хуторская эстонка — вышел, пошел по коридору, полез по лесенке, посмотрел: никого — послышалось.
чувствую, как тишина сгустилась и не отпускает; готовится картина; вдруг что-то схватывает мое внимание, как те лепестки черемухи на ветру, я откупориваю внутреннее око, жду, жду, а потом — запахнувшись — удерживаю, вынашиваю, ощущаю, как разгорается письмо, гудит, как в печи, возникают слова, как образы на пластинке.
крупица в бесконечной галерее
не я один собираю
не я один
и не обязательно носить с собой аппарат, не обязательно записывать — человек сам по себе — чудесная лаборатория, увидел, значит, присоединился; карандаш нужен не больше, чем спиртовка под чашечкой с ртутью (после кокаина и разврата часть пленки памяти засвечена).
Люди должны жить в страхе. Оттого и ретива пляска под виселицами. Человечество грабит, убивает, т. к. знает наверняка о случайности своего происхождения, бесполезности, кратковременности. Знает, но прикрывается Библией, философией, наукой. Но знает наверняка: нет у людей другого будущего, гармония в этом мире невозможна, человек не изменится никогда, потому что задуман так: убивать и грабить. Борьба и выживание — вот закон эволюции. Племена будут вести войны, чтобы победил сильнейший. Таково развитие. Мир на планете противоречит самой природе. Все это в нашей крови. Другим человек быть не может. Другого закона не дано.
Вот взять бы Леву, да отрезать ему палец и съесть у него на глазах. От ужаса он никому ничего не скажет, он просто сядет в поезд и уедет. Он не станет ходить и толковать: уехать или не уехать… рисоваться не станет, а бросится в поезд или пешком уйдет без оглядки! Он не сможет со мной находиться в одном городе. Так и человечество — как обезумевшее стадо, мчится, убегает, кричит, извивается, потому как ощущает, как некая сила преследует его, пожирая каждый день сотни тысяч людей — ничего себе палец!
опять послышалось, что на чердаке кто-то есть: ходит, переставляет мебель, даже послышалось, будто прочистил горло, выдвинул и с хлопком задвинул какой-то ящичек, хрустнула дверца шкафа (так у нас хрустела мебель в П., когда топили первые дни в октябре).
Не выдержал. Вышел проверить. В коридоре Стропилин за ухо тянул маленькое существо, сперва даже показалось карлика, обезьянку. Извинился — я обмер и пошел к себе, а потом вышел проверить, по лесенке: на чердаке пусто, совсем пусто, только стоят сундуки, и никого. Спускаюсь — Стропилин, мнется, тянет манжету, приносит робкие извинения, объясняет: это была его теща. Она «убежала». Мямлил, мялся, выясняется — он в чулане ее держит, а она вырвалась.
— Веревку, хитрая бестия, подточила чем-то. Теперь затянул крепким шнуром. Простите за неловкость! Это так нелепо! Так смешно! Она не в себе — за ней глаз да глаз. Такое неудобство для всех. — И шепотом добавил: — Не говорите фрау Метцер. Она не знает, что с нами теща.
— А разве она за нее с вас больше возьмет? Она же за комнаты берет.
— Все равно не говорите, пожалуйста. Я не сказал, когда вселялись, побоялся — больной человек, никто не знает, что на уме, — за вас неудобно-с.
— А я тут при чем?
— Вы все-таки поручились. Потому не сказал, побоялся, а теперь как-то неловко… post factum. Понимаете, как это выглядит? Как человеческая контрабанда!
— Так это она по чердаку шастает?
Он развел руками.
— А вы не слышали, как кто-то по чердаку ходит?
Он пожал плечами. Пошел. Он так говорил про тещу, словно не с ним все это, не про свою жизнь, а про соседа. А может, он жизнь воспринимает, как лунатик. Немудрено: был учитель и редактор журнала, а теперь никто.
Вот опять что-то грохнуло. Нет — на этот раз в дверь стучат.
Ребров отложил записи. Встал. Открыл: Стропилин. В костюме, с галстуком. Платок из карманчика. И надушен!
— Извините за беспокойство.
— Да ну что вы, никакого беспокойства, — угловатым жестом Ребров пригласил писателя войти. — Пожалуйста! Вы куда-то собрались?
— Нет, я к вам. Вы так не мерзнете?
— Нет, я привык.
— Холодно у вас. — И воздух понюхал.
— А у вас, все хорошо? Ничего не случилось?
— Случилось? Нет. То есть да. За этим и пришел.
Евгений Петрович порывисто сделал два шага, но не успел разогнаться, остановился перед полкой с книгами, обернулся вокруг своей оси, оглядываясь, куда бы сесть. Посмотрел на мольберт, прикусил губу.
— Простите за вторжение! Честное слово, я никоим образом не хотел прерывать вашей работы…
— Пустяки. Я и не работал вовсе. Только краски переводил. Чай, вино?
— От бокала вина не откажусь. — Стропилин сцепил и расцепил пальцы.
— Присаживайтесь в кресло. — Ребров схватил с кресла распахнутый том, поставил на полку. — Так что у вас случилось?
— Все-таки работали. — Стропилин покосился на стол: чернила поблескивали, тетрадь раскрыта — строки свежие…
— Это чепуха, — сказал Ребров, отодвигая подальше к окошку тетрадь, зажигая еще две свечи. — Для себя.
— Все мы это для себя… Извините, я хотел вас одну вещь спросить, — начал Евгений Петрович, — только не знаю, как начать…
— Да начните как-нибудь, — сказал Ребров, протягивая бокал вина. У Стропилина было напряженное лицо, он улыбался, но улыбка эта была натянутой, и ногой потряхивал.
— Благодарю, — пригубил. — Хм, крепкое!
— Да, хуторское.
— Тем лучше! Тем проще будет разогнаться с этой историей.
— Да что за история, Евгений Петрович?
— Попробую начать с того, что уже несколько лет я пытаюсь… Хм… Нет, не оттуда зашел… Мы недалеко от порта жили, как вы помните, — Ребров кивнул, — а там велись судостроительные работы. Шумно бывало, наш малыш часто просыпался, сильно кричал… Вот, особенно днем, если начинался скрежет или грохот в порту, он так кричал, что сердце сжималось. Я тогда сильно беспокоился, не может ли это отразиться на его душевном спокойствии? Ведь такие вещи могут сильно потревожить человека. Любого. Не только младенца.
Писатель взглянул на Реброва — Борис пожал плечами.
— А как вам у нас? — спросил художник. — Здесь вроде тихо.
— Тихо, спокойно.
— По ночам разве что вагоны ухают.
— Пустяки. А какие у вас открытки замечательные! Что это?
— Это Юрьев, ничего особенного. А у меня бессонница, все слышу, бой часов фрау Метцер считаю — сколько ударов до утра осталось… а вагоны бухают…
— Вагоны, часы — это музыка! Такое не сведет с ума.
— Нет, конечно, такое — нет.
— Вот-вот. Мир сводит людей с ума. Мир безумен, — тихо сказал Стропилин. Ребров насторожился, предчувствуя, что сейчас польется. — Вернее, мир населен безумцами. Оглядитесь, что творится. Мне давеча дохлую крысу подбросили.
— Как! — такого Борис никак не ожидал. — У нас?
— Да-да, у нас, в этом самом доме!
— Но как?
— Хотел бы я знать! Сижу, пишу. Вдруг слышу смех какой-то с улицы. В окно выглянул — никого. Опять пишу. Вдруг стук по стеклу и убежало. Я посмотрел в окно — пусто. Пишу, снова стук, стук. Вижу — повисло, болтается, стучит. Окно распахнул — крыса.
— Как?
— На веревке.
— С чердака?
— Наверное. Я не разглядывал. Дернул, сорвал, выбросил. Представляете, как я был взбешен! А если б жена моя нашла, что бы она сказала? Или малютка, что было бы, если бы он увидел… Это же… это…
— Так вы затем и выходили в коридор? На чердаке смотрели? Я не первый день слышу, как по чердаку ходят.
— Нет, не смотрел, — Стропилин покачал головой, и Борис заметил, что в глазах его было что-то детское. Обида, понял он. Как ребенок, которого наказали. — Как вы думаете, мог это Федоров сделать?
— Да вы что! Федоров — в последнюю очередь подумал бы на него! Нет, — отмахнулся Ребров, — он такой нерешительный человек. Да у него и со спиной что-то…
— С ногой, он был ранен в ногу.
— Вот видите, он бы не полез на чердак, у нас там лестница, видели какая? Не осилит.
— Да, вы правы. Тогда, наверное, это были ученики.
— Какие ученики?
— Мои ученики.
— Почему?
— Досаждали.
— Так вам и раньше приходилось сталкиваться с подобным?
— Нет. С подобным? Нет, что вы! Если бы я вообще слыхал когда-нибудь, что подобное бывает, заведено — шутка или розыгрыш, un true ridicule et bien inoffensif[66] — я бы первым посмеялся! Того гляди, привык бы. К чему не привыкаешь! Но там, где я жил, такое было невозможно, там такой дом был… У Егорова… Там бы не осмелились.
— Так с чего вы взяли, что ваши ученики знают, где вы теперь живете? Вы ведь в школу больше не ходите.
— Могли на улице выследить.
— Ну, не знаю, странно это как-то. Кому надо? Что это за ученики такие? Зачем следить?
— Вот я вам и говорю — безумие, безумие кругом, начинаешь всех подозревать. Я с этим и пришел. Хотел это все написать, но так меня сильно взбудоражило, что решил: пойду и с вами поговорю, чтоб мы вместе с вами здраво рассудили. Потому что написать все что угодно можно, пока один сидишь и пишешь, знаете — крыса станет слоном, а облако — Везувием, я решил пойти и ваше мнение услышать.
— Это потому что я под рукой, тут рядом? Могли бы поговорить с кем-нибудь более компетентным. С господином Ристимяги, например. Он куда лучше знает местное население и нравы. Может, он вам сказал бы верней — случаются такие игры или нет.
— Я с ним поговорю. Спасибо за совет.
Выпили молча. Борис еще налил. Стропилин смотрел, как он наливает, смотрел и вдруг сказал:
— А я на вас сперва подумал.
— На меня?
— Потому и пришел. Понимаю, что не вы, а перестать думать на вас не могу. Как увидел вас на лестнице, так сразу и подумал, что вы это сделали.
— Уверяю вас, что это не я. Зачем мне вам крысу подсовывать?
— А зачем ее вообще подсовывать кому бы то ни было? Сами рассудите, зачем? И ладно бы я вам подсунул…
— Вы? Мне?
— Да. Вот если б я вам подсунул крысу, это было бы логично, — с довольным видом сказал писатель.
— С какой стати вам мне крысу подсовывать?
— От зависти.
— От какой? Чему завидовать?
— Я понимаю, что завидовать совсем нечему, но все равно, такую крысу можно было бы подсунуть. Если вообще кому-то в нашем доме подсовывать крысу, так мне — вам, а не наоборот, потому как вы теперь знаменитый художник, в газетах про вас пишут. Нет, я понимаю, что это глупо, но хотя бы за то, что мой журнал Федоров погубил, а вы у него пишете, я мог бы вам крысу подсунуть, но не подсунул! Или возьмем наш фотографический очерк, который мы готовили для журнала «Эхо», жаль — немножко не успели. Кстати, слыхали, Бахов-то — в Совдепию вернулся! Вот так сюрприз!
Борис поморщился; Евгений Петрович энергично поправил воротничок и продолжал:
— Все-таки вы — молодец, протолкнули-таки фотографический очерк, правда, напечатали у Федорова. Нет, я претензий не имею, вы написали свое, к тем же фотографиям, но идея-то была наша, даже — моя, а получилось, что я как бы побоку. Не потому, что я так думаю, нет, поймите правильно, я объясняю, как могло бы показаться. Если представить причину. Вы пишете, вас печатают. Я пишу, меня никто не печатает, нуждаемся, и зависть оттого могла бы… именно могла бы возникнуть…
— Но это…
— Я всего лишь попытался рассуждать, затем и пришел, чтобы рассудить и разобраться: зачем кому-то в этом доме крысу под окно подсовывать? Почему мне? И если мне, то почему бы не вы?
— Да глупости, Евгений Петрович!
— Вот именно: глупость! Еще какая глупость! Но разве рассуждение это глупее, чем крыса у меня за окном? Она, прежде всего, и есть — глупость! А после такой глупости любое рассуждение становится наименьшей глупостью, чем эта дохлая тварь на веревке. Откуда-то взялась она у меня за окном. После того, как такое перед носом увидишь, все что угодно на кого угодно можешь подумать, разве нет?
— Да, вы правы.
— Вот вы говорите, шаги слышали на чердаке. Какого черта, спрашивается?
— Вот я и хотел бы знать.
— Я-то как хотел бы! А представьте, вам крысу на веревочке к окошку свесили…
— Вы с фрау Метцер об этом говорили?
— Не совсем… Не в подробностях… Сказал, что кто-то шалит, ботинки на веревке подвешивает, но не к моему окошку, а вообще… Бегает кто-то… по чердаку, вы ведь подтвердите, правда? — Ребров кивал.
— А про крысу я ей ничего не говорил, и вы не говорите! — Кунстник помотал головой. — К тому же теперь это такое глубоко личное дело, — говорил Стропилин, уйдя в себя. — Потому как выходка эта мою теорию о мировом сумасшествии подтверждает. Я об этом, можно сказать, последние десять лет неустанно думаю. Даже решил эксперимент провести.
— Эксперимент? Какой эксперимент?
— Я думал, вы поняли. Ну, да ладно. Это буквально в двух словах. Я пытаюсь оградить моего сына от всей этой сволочи. Я не допущу, чтоб мир просочился в его душу. Хотя бы первые пятнадцать лет… не дать миру запустить в него свои грязные лапы. Ни школы, ни гимназии, никаких друзей! Я знаю это отребье, я знаю, что такое школа, не понаслышке, вон они — школьники — из рогаток стекла бьют, из трубочек в тебя бумажками плюют, в стул что-нибудь ввинчивают или наоборот — ослабят болты и подсунут тебе, а ты — хрясь и, как дурак, ноги кверху! Нет уж! Я моего ребенка не отдам в эту мясорубку. Учителя тоже хороши, набивают учеников, как чучело, черт знает чем, потом они ходят бездушные, слепыми глазами на мир смотрят, а что видят? Я сам могу его образовать. Жена занимается языками и математикой, я — история, география, литература и так далее… Хотя бы первые годы выдержать в чистоте, а потом он нарастит панцирь. Первые годы самые важные, в человеке формируется связь с миром и людьми. Мир безумен. Люди растлены. В первые же годы детей растлевают их собственные родители, няньки, репетиторы, дурацкие книжечки, танцы, спектакли, всякие необдуманно подаренные штучки, рассказанные не к месту сказки, — все это въедается, как плесень. Даже самые простые вещи несут отпечаток грязных помыслов. Теперь, когда я не работаю в школе, мои нервы восстановились, у нас все хорошо, это положительно сказывается на всех. Знаете, как прежде было? Срывался… Такая обстановка… Кровь в голову ударит, и все — срыв, крик, слезы… А теперь, когда я могу спать дольше и думать стройнее, без перерывов и дерганья, у нас установились идеальные условия. Мир! Покой! Никакой суеты! Теперь я могу контролировать ход эксперимента двадцать четыре часа в сутки. Правда, держимся довольно замкнуто, избегаем общения с людьми.
— Что ж, учту на будущее, не буду мелькать. Не буду, ни в коем случае, Евгений Петрович, вам мешать! — И протянул руку. — Занимайтесь вашим экспериментом! Очень важное дело делаете! Не могу задерживать!
Евгений Петрович подскочил, пожал руку, с едва заметным поклоном (со стороны, может, и не заметным, но он и я — оба мы знаем), попятился… В дверях вдруг остановился, растерянно улыбнулся и спросил:
— Борис Александрович, знаете, а библиотеку мне пока открыть не удалось… — Причмокнул с досадой.
— Да?
— Много формальностей, — вздохнул Стропилин, — вы и представить себе не можете, Борис Александрович! Носимся с женой, как белки в колесе, а у нас дети, полоумная теща… средств на существование не хватает…
— Конечно, понимаю. И сколько не хватает?
— В данный момент крон десять спасли бы положение…
Ребров достал из кармана десять крон.
— Вот, пожалуйста.
Стропилин зашелестел, как лист:
— Спасибо! Спасибо, дорогой друг!
— Пустяки, пустяки…
Через неделю Стропилин пришел вернуть долг, выглядел он снова как-то странно. Борис подумал, что писатель похож на человека, который только что выиграл крупную сумму в карты или на скачках. Решили посидеть по-соседски, чай попить. Евгений Петрович светился от счастья, поглаживал руки, наконец, выдал: журнал Федорова под ударом.
— А самого Федорова вот-вот с работы попрут.
— За что?
— Да наверняка есть за что. За все воздается, — с удовольствием говорил Евгений Петрович. — У всего есть причина. Ex nihilo nihil fit.[67] Вот хотя бы за то судилище, которое они устроили над моими «Заметками».
— Какое судилище?
— Ну, как? Я получил уведомление, что в Ордене Литературных Инквизиторов на суде была рассмотрена моя деятельность.
— Не понимаю.
— Кое-кто у нас входит в тайный литературный орден.
— Первый раз слышу.
— Вещь смешная, ненастоящая, скорее театрально-шутовская, но все равно — обидная, потому как если вас там, условно говоря, казнят, то есть произведение ваше сожгут, то разнесется молва, и все об этом рано или поздно узнают, и это для самолюбия, знаете ли, очень неприятно, да и вообще…
— Гадость! — воскликнул Ребров.
— Согласен с вами, гадость, конечно, гадость. Мерзко, отвратительно этак быть вымазанным. Хоть и не самого там судят, все равно — знать, что твое произведение ругают, казнят люди в масках и мантиях, понимаете? Это люди, которые считают, что имеют право судить, быть инквизиторами, они устраивают символическое сожжение вашего романа, повести или чего угодно, если находят произведение недостойным! Вот Федоров, представьте, выдвинул мои «Заметки» на этот суд, меня об этом известили, держали полгода в неведении, а потом уведомили, что все прошло как нельзя гладко, был я, мол, оправдан, за меня Пильский вступился и отстоял. Понимаете?
— Нет.
— Да и бог с ним, — махнул рукой Стропилин. — Это было-то лет семь-восемь назад. А в Гапсале, слыхали?
— Что в Гапсале?
— Елисеев.
— Что Елисеев?
— Застрелен, — сказал Евгений Петрович, торжествуя. — Газеты пишут «застрелен», хотя я почему-то склоняюсь к мысли, что застрелился.
— Как?
— Взял, да и застрелился. Мало ли как. У нас даже учитель, который потеснил меня, и тот стрелялся. А этот, бывший камер-паж, уж знал как! Совсем недавно, еще до того как он, — Стропилин некрасивую сделал физиономию, — я слышал про него странную вещь, которая все объясняет. Один человек, который знал его очень близко, сказал, что Елисеев был черный меланхолик, бодлерианского склада, говорят, к тому же гомосексуалист. Его не так давно в «Бонапарте» видели с молодым человеком известной наружности.
— Это что значит? Известной наружности…
— Нарцисс, неприступный красавец, стоял перед зеркалом и на всех брезгливо косился, все были оскорблены, полный зал людей, он ни на кого не глядя с надменным видом садится у окна и никого не замечает. Сидели и на всех чихать хотели, пили и жеманно разговаривали. Потом с ним в Гапсале появлялся, в курзале — та же картина. Нет, я от осведомленного человека слышал: гомосексуалист, нюхал кокаин, колол морфий.
— Вряд ли, — поморщился художник.
— Почему вряд ли? Вы знали его?
— Я? Нет.
— Так почему сомневаетесь? Чтобы сомневаться, нужно знать человека.
— Я не об этом вообще. Я о своем.
— С вами говоришь, а вы о своем думаете.
Встал и ушел.
Соловьевы переехали поближе к морю, теперь они жили в большом флигеле старинной деревянной усадьбы. Называли их дом дачей, но это была не дача. Ребров сразу заметил, что у них холодно. Возможно, потому и зовут дачей. Спросил, как они тут держатся? Они сказали, что ничего, не стали жаловаться, заметили, что обычно очень хорошо, а холодно у них бывает только в те дни, когда соседи не топят. Но ведь лето на носу — у них такой холод! — подумал Ребров, но не сказал ни слова больше, потому что те не жаловались, а наоборот, всячески выражали довольство — больше места, больше света… Борису, наоборот, показалось, что стало мрачней, именно потому, что места прибавилось. Маленькая комнатушка во дворике возле Нарвского шоссе, где они прежде жили, Реброву нравилась больше; там было светло и уютно; в этом флигеле все было не так: старинная мебель, на которой стояли свечи, выпирала, пугала своей массивностью, под высокими потолками плавали тени, стены похрустывали, а в огромные окна с веранды заглядывал кривошеий фонарь, гас время от времени и вспыхивал опять, и это сильно действовало Борису на нервы.
«Я бы так жить не смог, — подумал он, — с таким фонарем за окном… Разве уснешь? Я бы трех дней тут не вынес, наверное…»
Пили мало. Говорили скучно. В основном слушали Сережу. В конце заявились Сундуков и Каблуков. Иван сидел у окна, скрестив руки, насупленный, одним глазом на всех поглядывал и повязку поправлял. Ребров справился о здоровье, тот отрезал, что все хорошо, спасибо, и отвернулся. О чем бы ни шел разговор, Сундуков пытался свернуть на политику, ему не давали развернуться, он тогда оборачивался к Каблукову и говорил с ним, опять пытался кого-нибудь втянуть, но без успеха. Быстро стали расходиться. Когда остались только Федоров и Ребров, Сундуков все-таки сумел поставить разговор на нужные ему рельсы, говорил о национализме, но опять так получилось, что никто, кроме Ивана, его не слушал. Борис слушал, но виду не подавал.
Было поздно. Втроем они вышли на улицу. Совсем трезвые. Накрапывал теплый летний дождик. Трамвай застрял. Ждали буксир.
Ребров выкурил сигарету. Немного постояли и пошли. Сундуков и Каблуков говорили о литературных кружках.
— Они там собираются обсудить Романова или Ремарка, — насмешливо говорил Сундуков.
— Поговорить о «Душе русской», — подхватывал Каблуков.
Так некоторое время и шли в сумерках, они смеялись над кружковцами, а Борис слушал, терпел, пока Сундуков не сделал заключение:
— Литература в эмиграции — это просто жизнеописание паразита, вот и все!
— Ну, почему? — удивился Ребров.
— Потому что русский эмигрант живет не для России, а для себя, и литература соответственно пишется для собственного успеха или славы, чтобы покрыть бесполезность, ненужность… Смысл существования в отрыве от своей нации утрачивается. Я вот, Борис, хочу вам сказать… Мне показали тогда в галерее ваши работы, я вам честно скажу, я смеялся. Не хочу, чтоб вам это потом доложили, хочу лично сообщить, что когда сходил в галерею, посмотрел, я подумал: дитя малое играется… картинки мастерит… Разве это жизнь? То же с литературой, она вся пишется a cote de la Russie[68]. Читали «Машеньку»? «Вечер у Клэр»? Это подтверждает: написание книжек — оправдание личного жалкого существования. Этот Сирин или Газданов типичная демонстрация, они занимаются выставлением своей личности. Это выстраивание своей биографии в отрыве от всего прочего!
— Чего прочего?
— От общества, от России, от борьбы за Россию… Потому что жить для себя, писать книжки, в которых ты вот такой напудренный, — очень просто по сравнению с борьбой. Вы мне лучше вот что, ответьте на вопрос: для чего эта беллетристика нужна? Для кого она пишется? Допустим, написал русский эмигрант роман, ну, и где место этого романа? В какой литературе? Эмигрантской? Что это такое? Это что-то мелкое и никому, поверьте мне, никому не нужное.
— Самонадеянное служение своим земным интересам — бесплодный труд, бесполезный и тщетный, — пробубнил Иван голосом брата.
Сундуков долбил дальше:
— Я был и в Берлине, и в Париже, я даже в Италию ездил, между прочим. Там много наших, и чем они занимаются? Проституцией, гомосексуализмом, курят опиум, пишут стихи, пьют, пишут романы, которые никому не нужны, для себя пишут, картинки малюют для борделей и водевилей, нюхают кокаин, играют на роялях без штанов, читают да-да да-да… уже и на французский, между прочим, перешли… только это какой-то бульварный французский, скверный до изжоги. Мельчает человек в отрыве от родины. Жить не для себя человек должен, а для себе подобных. Все остальное — декаданс!
— А может, как раз существование в эмиграции не противоречит природе и вами сказанному? — сказал Ребров. — А наоборот, обогащает…
— Каким образом? — Сундуков брезгливо фыркнул. — Пф! Ну, сами подумайте! Каким образом эмиграция может обогащать русский народ без связи с ним? Вы что, не знаете, что в России ничего, что пишется тут, не читают? Там все это запрещено! Там Сталин!
— Я о другом… Я смотрю на историю шире…
— Ну-ка! — ухмыльнулся язвительно Сундуков и передразнил: — Давайте ваше шире!
— Представьте себе, что русская эмиграция совершит возвращение в Россию…
— Какое возвращение? — буркнул Каблуков. — Опять немецкая философия?
— Нет, — начал раздражаться Ребров, он почувствовал, что каждое слово теперь будет оплевано, жалел, что начал говорить, но было поздно, надо было договаривать. — Я хотел сказать… Что, если русские изгнаны, чтобы вернуться в новом качестве? Не сегодня. А через сто лет или двести. Или достижение эмигрантов станет достоянием нового русского народа… А нам, к несчастью, суждено пережить бесславное изгнание, но в этой безвестности нам уготовлена особая участь…
— Какое достижение? — устало скрипнул Сундуков. — Какая участь?
— …обогатить чувства другими красками: утраты, обездоленности, выносить в себе другую Россию, породить новый тип русского человека… новый язык, новое искусство… это возможно, когда ты отрезан от корней и традиции… и вот этот человек впоследствии сольется…
Сундуков рассмеялся, не дал договорить:
— Какая удобная философия! Теория, признаюсь, настолько изящная, что она позволяет ничего не делать вообще! Придумал себе теорию — все вернется, и лежи себе, разлагайся, все равно откопают. Однако теперь я понимаю, что неспроста про вас тогда Терников-ский так высказался…
— Как так? — спросил Ребров.
— Вся ваша философия строится на гнилом фундаменте.
— Неужели?!
— Да, он даже резче сказал. Помнишь, Иван, когда с Северином Цезаревичем и Терентием Парамоновичем остались впятером, до утра проговорили… — Каблуков самодовольно кивал, даже кашлянул для значимости. — Вот тогда он и сказал…
— Интересно, — сказал Борис краснея. — Оказывается, обо мне говорят…
— Да, — сказал Иван, — говорят…
— Как же он тогда выразился, не помнишь? — продолжал искать точные слова Сундуков, слегка наклоняя голову в сторону Каблукова и даже протягивая небрежно руку, будто затем, чтоб Иван вложил в нее бумажку с теми самыми словами; Каблуков только пожал плечами, издал неопределенный звук «ах», дескать — не все ли равно? что тут толковать?; но Сундукову было мало, он хотел окончательно придавить художника. — В общем, так Терниковский сказал: мысли высказываете вы интересные и красиво обернутые, только слушаешь их, как будто находясь в комнате, где воняет дохлятиной.
Художник засмеялся, но горло сдавило от гнева, и получилось очень неестественно. Не обращая внимания на смех, Сундуков продолжал:
— Вот что я вам скажу, господин художник, никто вас не станет откапывать из-под обломков. Паровоз истории несется на полном ходу, набирает силы. Мы тут, на отшибе, живем в маленькой стране, которая в любой момент может стать мелкой картой в большой игре крупных игроков, и на чьей стороне вы будете? Кто вас расстреляет или похоронит? Подумайте об этом! Кладбище сровняют с землей, церкви уже ломают, архивы жгут, людей гноят в тюрьмах, все забудется, никто не вспомнит!
— Нелепо думать, что ты кому-то понадобишься лет через сто только потому, что писал картинки или романы, — сказал Иван. — На такое никто и не оглянется. Это мало кому нужно теперь, а потом и подавно.
— Даже если на минуту допустить такую возможность, — подхватил Сундуков, перебивая Каблукова, — и будущий русский эмигрант лет через сто захочет совершить возвращение или слияние с русским, который жил в России, то вот что я вам скажу: первый не будет русским, а второй будет такой омерзительный вид человека, что они никогда не поймут друг друга! Россия сгниет под большевиками, понимаете вы или нет? Не будет больше России! Ее уже нет!
И Сундуков опять заговорил о голоде в Совдепии, о терроре, расстрелах, восстаниях, пожарах… Все это, с его точки зрения, было очень хорошо и очень кстати!
Иван кивал: да-да… да-да…
Что-либо говорить было бессмысленно. Скорей домой, думал художник, в висках стучало. Набить трубку и наполнить стакан, там есть еще половина бутылки!
Он не сказал больше ни слова. Дошли до «Гран-Марины», слушая лозунги Каблукова. Ребров остыл. Немного колыхалось что-то в ногах, как в детстве после потасовки, но это не беспокоило. Пить хотелось. В горле было сухо.
Сергей приезжал: на себя не похож, — казалось, что разговариваю с сильно на него похожим человеком.
Приснился странный сон: лиловая мгла наполняла улицы, в ней тонули деревья и люди, шли солдаты в противогазах, голоса предупреждали: лиловый газ! Эх, если б умел писать так, чтоб ощущалась вязкость сна и тягучесть движений, гулкое течение мысли!
(написано рукой Тимофея Гончарова):
Монархистская организация Терниковского становится откровенно фашистской, что и радует и огорчает одновременно, т. к., по всей видимости, принят неверный подход. Хорошо то, что создан большой отряд юных националистов, которым руководит его сын. Плохо то, что «терниковские» вступили в сношение с доморощенными мелкомасштабными националистами и агитируют русское меньшинство голосовать за вапсов[69], неумелые действия которых могут свести на нет нашу долгую трудную работу (если начнутся чистки, то выметут всех). Вапсы тут свои, вот и хорохорятся, а мы на ниточке болтаемся, как пуговичка, ветер дунет — и нет нас, а им хоть бы что, потому ведут себя вапсы развязно и неаккуратно, и, по моему мнению, связываться с ними — сильно подставляться. Я решил, что наш очаг себя выказывать сильно не станет. Надеюсь, ты разделяешь мою точку зрения на это. Сильной стороной и надеждой Терниковского является то, что местные националистические силы становятся все более агрессивными и вызывают симпатии народных масс. Недавно в одной немецкой школе у нас на юге, недалеко от Выру, был «день свастики», все школьники носили форму и свастику на рукаве, была разослана листовка с призывом объединяться. Преждевременно. Есть только видимость, что национализм в Эстонии приветствуется как среди наших, так и коренного населения чуть ли не поголовно. Неверное представление. Кажется мне, Терниковский ослеплен этим. Он мне при встрече, не таясь, так и сказал, что на выборах надеется на победу вапсов и на последующую поддержку с их стороны рассчитывает (что вряд ли, хотя кто знает). Даже если и победят вапсы, есть у меня чутье: ничего это не изменит в нашем положении, т. к. имел я несчастье не раз убеждаться в том, насколько местные обеспокоены только своим хутором и дальше калитки ничего знать не хотят. К нашей борьбе их борьба не имеет никакого отношения. В этом я вижу заблуждение Терниковского. Интересна связь Терниковско-го с самим бароном фон цур Мюленом и еще одной крупной фигурой теперь уже общеевропейского значения, Розенбергом. Тут мне не все ясно пока, но есть кто-то при нем, кто осуществляет постоянное сношение с центром в Берлине, предполагаемый некто — Елисеев В. (бывал на конспиративной квартире Терниковского): входил в «Союз верных», савинковец, анархист в прошлом, искренний противник советской власти и участник различных кампаний во время Белого движения. По слухам, он одним из первых, еще в 1921 г., организовал националистическую ячейку в Сербии. Правда, не под своим именем. Как знать, под своим ли именем он теперь?
Были в Ревеле. Посетили Стропилина. У него полное расстройство: поперли из школы и журнал его пошел под откос. Встретились с Б. Ребровым, был он неприветлив, мнителен, надут случайной славой: сделал какую-то картинку, про него написали в газетах, некий богатый коллекционер из бывших наших аристократов — возможно, масон, жид и т. п. — купил эту картинку, увез в Париж или Берлин, и теперь Ребров презирает всех вокруг и толкует только об искусстве. Хорошо его Сундуков обрезал и на место поставил, любо-дорого смотреть было! Предлагаю исключить из Братства как ненужного и бесполезного индивидуалиста. К нам он ходит, слушает, спорит. Шпионом быть не может. Он совсем мелкий тип. Трус. Донести не донесет, но вреден своим присутствием: в смущение людей вводит. (Есть еще анархисты во главе с неким Колегаевым, но это ничто, пустой звук.)
Что касается «терниковских», тут я с тобой согласен: не сливаться (его философия и выступления нам понятны и могут быть полезны; за тем, что он пишет, надо наблюдать, ничего упускать из виду нельзя, но вступать в их организацию ни к чему, т. к. за нами Дальний Восток, там своих мыслителей хватает), от вапсов держаться подальше, но наблюдать — авось что и выйдет у них. Будем ждать, что придет via America. Вонсяцкий что-то мудрит. Я ему написал, чтоб установил связь с Араки, а он думает: полгода думает! Надеюсь, ты получал оттуда с пан-арийским приветом (подробнее не пишу).
С Ребровым отношений не рвать — пусть приходит, попроси, пусть мне пишет — хочу знать все, что говорит, думает, делает, куда ходит, что пишет, читает, чем он живет? Все хочу знать. Надо понимать, что он — экземпляр, из которых и Россия, и русская эмиграция в какой-то степени состоят, потому наблюдать за тем, как реагирует этот тип русского интеллигента, как развивается его взгляд на наше движение, очень полезно. Если понадобится, я пришлю некоторые корректировки, как и что сказать, что спросить (посмотрим, что он скажет, как поведет себя). Будь терпелив и не руби с плеча, хитрей надо быть.
Напиши поподробней об анархистах! Постарайся узнать о них побольше. Поговори с ними. Может, кто-нибудь из них поймет, что с нами иметь дело важней.
Жди посылки из Харбина с подробным докладом.
(Письмо сожги!)
Ждал поезд на Ревель, сидел, как в Петербурге, ожидая, когда в шесть часов подойдет поезд, набитый котелками, шляпками, сумочками, муфтами, фуражками, перчатками, руками, ногами, билетами, чиновниками и барышнями с покупками, желто-зелеными костюмами служащих, которые в основном сойдут в Царском, а мы поедем дальше, домой, в кармашке годовой билет (III класса по льготному тарифу в продувном шарабане от Петербурга до Павловска на весь 1915 год), выходишь на вокзале, а там музыка… постоим, послушаем, идем — домой.
Сознание, как ртуть, отражает и прошлое и будущее одновременно.
мне тридцать
Дорогой мой, наконец-то, свершилось! Во-первых, моя статья «Христианство и фашизм» напечатана, а во-вторых, воплощена в пакте, который был подписан в Токио на Пасху, и теперь, когда русские фашисты Дальнего Востока протянули руку через океан фашистам Америки, слилось и образовалось наше чудо — Всероссийская Фашистская Партия, членом которой ты, Ваня, теперь можешь стать. Предлагаю тебе незамедлительно написать в штаб, я о тебе уже замолвил слово, будешь корреспондентом «Нашего пути» и ассоциированным членом Академии Христианских Социологов. С чем я тебя от всей души поздравляю! Наконец-то дело сдвинулось! Не без участия генерала Араки, надо заметить; если б не этот мудрейший философ, вряд ли что-нибудь получилось. Я проследил, чтоб пакт был составлен как надо, и первая статья, самая фундаментальная, была записана мною лично: Всероссийская Фашистская Партия считает своим источником и основой святую Христианскую и Православную веру и ведет работу по советам и под руководством Русского епископата во всех своих начинаниях. Теперь жди посылки! С Богом!
Твой брат, Алексей
(написано рукой Тимофея Гончарова):
Получил с пан-арийским приветом 7 экземпляров «Нашего пути» по 1.25 доллара, инструкции и т. п., помимо опросника, который заполнил и отправил, спрашивают: могу ли я взять на себя представительство газеты из 25 % и корреспондировать в газету? Ответил, что работать буду с радостью, в этом единственный смысл своего существования только вижу, сообщил, что работу придется вести конспиративно: устраивать собрания и распространять фашистскую литературу у нас запрещено, хотя наша работа ничего против Эстонии не замышляет.
У нас тут демократия себя постепенно изживает, грызня между-партийная страшная, поливают друг друга грязью и зловонными помоями, несостоятельность управленческого аппарата очевидна, коррупция и личные интересы, стремление к роскоши и легкой жизни. Дай Бог доморощенным фашистам взять власть в свои руки! Масонство разваливает нашу Православную церковь, хотят снести собор Александра Невского (не верю, что эстонцам это сколько-то надо: зачем?). Сам посуди: Русский Национальный Союз — в нем почти и русских-то нет! Этот Союз умышленно ссорит русское население с эстонцами, все переворачивает с ног на голову, добиваясь полной конфронтации и взаимной ненависти, идет вразрез с направлением эстонского народа, и никаких других целей, кроме умышленного ввержения русских в яму беспомощности, не преследует.
Я указал также в своем послании в Харбин, что у нас безденежье страшное, отметил, что пересылка денег за газету невозможна. Пусть пересылают через тебя или via America. В случае принятия меня в ВФП попросил партийный билет, значок, а также карточку корреспондента на мое имя, если предусмотрено. В опросный листок я не стал, как ты, писать, что мы из купеческого сословия, а написал правду — что мы крестьяне, что образования полного не имею, что ты — православный миссионер при англиканской церкви и публицист.
(Вижу, ты себе клише красивое сделал и экслибрис! Что ж, идея замечательная, и мне она нравится. Думаю, я себе тоже сам что-нибудь отолью на досуге, идея у меня будет попроще — ты-то у нас секретарь Академии теперь! — придумал я себе такое: древнерусский воин на страже восходящего солнца с мечом и щитом со свастикой. Надеюсь, тебе понравится!)
Мила прислала открытку с видами Тарту:
Скорее приезжай!
Вся твоя.
М.
Ребров не ожидал, что ее муж будет дома. Он стоял и мыл руки. Без пиджака, в белой рубахе с подтяжками. Вытирал руки большой тряпкой, тщательно, как хирург.
— А вот и наш художник! — воскликнула Мила, и шепотом: — Проходи, проходи…
— А я в моторе копался, — сказал Засекин, протягивая руку, — машину у входа видали?
Реброва усадили, распахнули все те же альбомы, которые он уже видел. Муж хотел похвастать своими достижениями: машины, лошади, поезда, Рига, Варшава, Берлин…
— Сам снимал! — восклицал он, щелкая пальцем в какую-нибудь ерунду. — Сам делал! Все сам!
С деланной усталостью Борис сказал то, что не раз говорил в подобных случаях:
— Сегодня, когда фотоаппарат каждый может купить в магазине, все вообразили, что могут фотографировать, и штампуют ужасные фотографии. Это то же самое, что сказал Стропилин о современной поэзии и русской литературе вообще…
— А кто это, Стропилин? — спросил Засекин.
— Редактор одного журнала, человек пишущий, мыслитель, он преподает в русской гимназии литературу, и еще ведет один кружок, выступает с лекциями, человек думающий… Так вот, он сказал, что гимназисты, едва научившись писать, берутся сочинять паршивые стишки и мнят себя поэтами, а потом из таких вот поголовно мнительных молодых людей растет чащоба русской непроходимой литературы, в которой отыскать воистину ценное произведение уже не представляется возможным, да и нужно ли? Имеет ли смысл искать? Ведь то редкое, после стольких поисков, разве оно возместит страдания, доставленные всеми теми блужданиями вокруг да около…
Мила захохотала. Засекин сделал ей большие глаза и повел Реброва показывать лабораторию, которая находилась в туалетной комнате. Там уже было все готово. От него ожидали только одного: всплеснуть руками и восторженно онеметь. Все блестело и затаилось в предвосхищении экстаза. Вот где он свой мир создает. Ребров молча помыл руки. Сели за стол. Засекин говорил о Германии, выражал какие-то опасения.
— У меня есть нехорошие предчувствия, — говорил он, чмокая. — Всё это — Гитлер, Муссолини, Терниковский — у меня вызывает разнородные и противоречивые опасения.
— А при чем тут Терниковский? — воскликнула Мила (Ребров заметил, что она при муже другая: ведет себя дурашливо, старается выглядеть глупее).
— Да, действительно, — вставил Ребров, — вы как-то странно его поставили в один ряд с этими…
— А очень просто! — прорычал Засекин. — Я слушаю его, слушаю, и у меня возникает ощущение, будто что-то назревает. Я вот и сейчас, стоило вспомнить, как разнервничался. Всего трясет!
— Простите, а где вы его слушаете? Вы в Ревель ездите его слушать?
— И в Ревель, и у нас он бывает. Приезжал, читал лекцию, призывал… Он все время нас к себе приглашает, я уже и не езжу. Мила иногда ездит. Что там было, расскажи?
Ребров посмотрел на нее в ожидании. Любопытно, в Ревель ездит, а у меня не бывает…
— Да, — сказал он с ехидной улыбочкой, — было бы интересно узнать.
— Ну, как всегда, перед тем, как мы отправились в театр, он отвел нас всех на свою квартиру, где у них проходят встречи, и там три часа читали статьи… собрались люди… но я же ничего не понимаю в этом, я привезла, что он давал, брошюры и листки…
Ребров покачал головой. Ему захотелось рассмеяться, встать и уйти.
— Да, — встал из-за стола Засекин и вышел. — Где-то были эти листки… я вам сейчас покажу…
Художник почувствовал на себе ее руки, а затем — губы, язык нырнул в ухо.
— Ах, ты лживая шлюшка, — прошипел он.
— Вот! — донеслось из другой комнаты. — Тут они были…
— Ты с ума сошла, — пытался вырваться Ребров, но Мила не отпускала, она впилась в его ухо и шептала:
— Я их переложила, он будет долго искать, он никогда не помнит, что где лежит. — И уколола его в ляжку булавкой. Это было так неожиданно, что он чуть не вскрикнул. Но она крепко сжала его рот и держала так, продолжая лизать ухо и шептать: — Не вздумай кричать. Это глупо. Подумаешь, немножко кольнуло…
Он еле сдержался; боль была молниеносной; она его ослепила; по голове пробежали мурашки; с удивлением Борис почувствовал, что сильно возбудился.
Она отпустила его, взяла бутылку, наполнила его бокал.
— Вот полюбуйтесь. — Засекин вошел в комнату, дал ему «Новый свет»[70], - взгляните-ка. Шульце, фон цур Мюлен, Терниковский… фашизм являет собой национально идеалистическое и общественноэкономическое учение…
Художник взял из его рук газету.
— …волевое движение к идеалу Христианского Государства, намеченному в частности в России гением Владимира Соловьева, — подхватил он с очень серьезным лицом. — Вот так, значит.
— Не трудящийся да не ест! — воскликнул Засекин и захохотал.
— Каждый должен работать! Без работы ни один человек не имеет права участвовать в наслаждении благами земли! — прочитал художник с иронией в голосе. — Вот как просто!
— А теперь не трудящийся ест? Теперь наслаждается ли? Благами… даже если 16 часов работает, ничего! Шиш с маслом — и того нет! — восклицал Засекин. Выпил и громко поставил бокал. В движениях его было что-то дикое. — Он приезжал к нам, тут выпивал, ел, я не знаю, он трудится или нет.
— Вы знаете, Терниковский — он…
— Он поехал дальше, со своим фон цур Мюлем, кажется, в Берлин.
И зачем он все время нас к себе приглашает?
— Терниковский, прежде всего, артист…
— Ха! — усмехнулся Засекин. — Артист.
— Да, он играет в театре, много пишет, он…
— Ха! В театре!
Ребров присмотрелся к Засекину: он пьян или просто дурачится?
— Я боюсь, что все это может плохо кончиться, — поднимая бокал, сказал Засекин. — У меня дурные предчувствия.
— Скорей всего, вы правы, — сказал Ребров, поглаживая ляжку.
— Ха-ха-ха! Давайте выпьем за дурные предчувствия! Ха-ха-ха!
Выпили.
— Ну, дорогой, — сказала Мила, обнимая мужа и посматривая на художника, — Терниковский — просто актер, он играет, это его театр, жизнь ведь театр, не правда ли?
— Несомненно, — сказал Борис, глядя ей твердо в глаза.
— К черту! — Засекин отбросил ее руки, схватил порывисто бутылку, наполнил бокалы. — Давайте еще выпьем! Сегодня хочется быстрой езды! Настоящей русской быстрой езды!
— На лошадях! — воскликнула Мила.
Выпили не чокаясь.
— Ай, правда, — настаивала Мила, — поедемте куда-нибудь, покатаемся!
— Не, — сказал Засекин и набросился на еду, он был сильно пьян и зол, отрицательно мотал головой. — Не-не, не поедем, — он не хотел никуда ехать, — нет, дорогая, не сегодня. — Снова налил — теперь только себе — выпил один, жевал, шумно орудовал вилкой: тык! тык! тык!
Художнику сделалось как-то не по себе от этих звуков; скрежет ножа по фарфору его нервировал.
— Я с Терниковским тоже общался, — сказал Ребров нейтральным голосом, — и на меня он произвел…
— Поэтому я перестал появляться у них, — Засекин живо пополнил бокалы. — Мила может ездить… сколько угодно, если тебе тут скучно у нас… Ты ведь все равно там не выступаешь, да и вообще… не состоишь и не значишься…?
— А вы бы могли нас сфотографировать? — спросила Мила и небрежно бросила Реброву фотоаппарат. — У нас совсем нет хороших фотографий, где мы вдвоем! Правда, дорогой?
И поцеловала мужа; Ребров фальшиво умильнулся.
Они полдня гуляли по городу. Художник тащился за ними то на гору Домберг, то на Ангельский мост, Мила прижималась к мужу, целовала его; Ребров терпеливо фотографировал. Засекин не хотел, но она настаивала, вешалась ему на шею. Он убегал от нее по мосту, отворачивался от аппарата; Мила ловила его своей шалью, он отмахивался, скакал, как жирная курица. Раскраснелся. Мила громко смеялась. Художник притворно улыбался, но он был бел от ярости. Ему хотелось отхлестать ее по щекам и во всем признаться Засекину, но одновременно он чувствовал, что надобности в этом не было никакой: он сам ей изменяет на каждом шагу, с кем попало, и в бордели наверняка ходит… Конечно, ходит. У такого типа людей это в порядке вещей, обычный моцион, rien de plus[71]! Тем смешней моя роль в этом фарсе.
Засекин старался произвести на художника сильное впечатление и в конце концов все-таки затащил его одного в свой автомобиль, погнал на большую дорогу, пока ехали, сыпал непонятными для художника техническими словами, цифрами, названиями, уверял, что Германия — это та страна, которая перевернет мир, совершит технический рывок.
Художник молча кивал, с серьезным видом переспрашивал:
— Неужели? Да что вы говорите!..
— Да, уверяю вас. Поверьте моему слову! В Германии настоящий расцвет, ренессанс! Это у нас — завал, болото, лужа грязи и навоз. Наше дело, как ни старайся, а никак не идет. А в тридцать первом совсем, ох, что был за год! Думал, не выкарабкаемся. Я вам честно признаюсь, мы выжили благодаря сбережениям. На улицах машин почти не было, автобусов тоже… Помните?
— Ну, да…
— Двуколки, телеги, извозчики, один автомобиль промелькнет раз в несколько часов… Я о Ревеле говорю. Помните?
— Да, конечно, помню.
— Я пять дней просидел в отеле у окна. Пять дней! Пил, курил да в окно смотрел. Ни одного автомобиля за пять дней мимо не проехало. Ни одного!
Ребров хотел рассмеяться, но сдержался.
— Мы скоро уедем, — сказал Засекин помрачнев. — В Ригу или Варшаву. Насовсем, молодой человек, насовсем! Вот так-то.
— Разумное решение.
Борис был взбешен и сконфужен одновременно. Много выпил у Засекиных, задержали до самой темноты; от цирка, который ему устроили эти люди, кругом шла голова; поспешил через парк к Тимофею. У того заседали. Иван во главе стола что-то вещал, все слушали; художник сел, в надежде, что тот скоро кончит, но подходили новые и новые заговорщики, заглядывали, уходили, принесли печенье, картошку, вино. Иван не уставал повторять для вновь пришедших сказанное. Ребров устал слушать, тоже сходил за вином и печеньем. Был повод: Тимофей получил гражданство. Все его поздравляли.
— Наконец-то, и ура!
— Надо и мне хлопотать подданство эстонское, — бормотал Слепцов, чавкая.
— Как? Как ты будешь хлопотать? — спрашивали его.
— Неужто деньжата завелись? — спросил Каблуков.
— Денег нет как не было, может, какое-нибудь липовое. Какой-никакой, а паспорт нужен. Сам видишь, сколько волокиты из-за Нансена. Стыдно за этой жидовской грамотой в карман лезть. Как достанешь его, так и думаешь: ну все, сейчас начнется, того гляди продержат сутки и тогда только отпустят, да еще с наказом как можно скорей прочь. Уверен, что вся эта выдумка была не Нансена, а большевистско-масонского интернационала. Ну, Нансен тоже недаром в Совдепию ездил…
— Да зачем им это выдумывать? — бросил Ребров, которому надоело слушать этого неотесанного дурака.
— Как это зачем? Сами пораскиньте-ка мозгами! Это так просто, как на ладони! Приструнить эмигрантов! Держать их в узде. На постоянном учете. И распоряжаться: кому дать визу, а кому нет. Знать, кто куда поехал, сколько где пробыл. Нет, совершенно очевидно, что все европейские государства входят в заговор с ЧК и содействуют!
— В чем? — не выдержал Ребров, выпустил улыбку: вот болван! Думает, что следят за ним. Паспорт Нансена ввели, чтобы отслеживать, куда этот болван ездит, о чем думает! Дурак! — Вы хоть вдумайтесь в то, что вы говорите.
— Да вы вообще с луны свалились, или я просто не понимаю, Иван, что он говорит? Врангеля отравили в своем доме! Климович…
— ГПУ зверствует, и всюду жиды — это ясно как день! — поддержал Каблуков.
— Поэтому стоит обратиться к твоим источникам на Дальнем Востоке и попросить посодействовать с документами. Оставаться собой у всех на виду под колпаком нет смысла. Как думаешь, Иван, если вступить в ВФП, они окажут помощь с документами? Помогут перебраться в Харбин? Там ГПУ не достанет…
— Ты прежде сомневался.
— Я не сомневался. Просто не нравится мне это их подделывание под Муссолини и Гитлера. В том номере «Нашего пути», что ты мне показывал, огромный портрет Родзаевского, так он и прическу и усы носит, как Гитлер, и мне это не нравится. Как и сам Гитлер!
— Я же давал тебе «Мысли»[72] Первухина, ты читал?
— Читал.
— «Крест и свет»[73]…
— Читал.
— Ну, так там ясно сказано, что не надо смешивать гитлеризм и наше дело. Национал-социализм Гитлера — это не то же самое, что русский фашизм. Национал-социализм отдельно от Гитлера надо понимать как общечеловеческое дело в борьбе с жидовским марксизмом, а наше дело — в первую очередь освобождение России!
— Да помню. Я и говорю, с этим согласен в основном, а вот с младо-россами, с этими я вообще не согласен!
Иван презрительно хмыкнул:
— Младороссы… Их вера в эволюцию коммунизма — это просто тупость! Идиотизм, если не преступление, такое же, как и сменовеховство! Верить в то, что кровопийцы сами по себе из скотов превратятся в людей, наивно! Каннибалы не перестанут есть людей. Если не свергнуть коммунистов, они ни при каком повороте истории не станут людьми, потому что они прокляты! И дети их! И дети детей! В веках! А что касается младороссов, так они просто-напросто боятся интервенции, боятся сношений с западными идеологиями, так как закоснели в себе.
— Вот и я говорю, — всколыхнулся Слепцов, — почему они тогда не против существования лимитрофов на земле русской?.. А? Шли бы и спросили русских, которые живут в Польше, Финляндии, захотят они во исполнение идей господ младороссов стать частью великой новой Триэсэрии?
— Нужно понять раз и навсегда, что отторжения территории — явление временное и неизбежное, а так называемая интервенция — необходимое вливание новой крови во имя свержения Сатаны! Русская кровь все равно льется и без нашего в том участия. Так какая разница, будет интервенция или нет, если народ и без того страдает? Нужна вторая гражданская война! И более решительная, чем прежняя — аристократическая. Всякие Милюковы и князья только мешают. Они в новой идеологии ничего не понимают. Спорят в Париже о том, кому на престоле сидеть! Обойдемся без старых генералов. Я согласен не с Терниковским-отцом, но с сыном его согласен: нужно действовать! Я рад, что они готовы идти в дело. Взрывать мосты и пускать под откос эшелоны — это отчаянно и красиво! Я согласен, что это ужасно: пострадают русские люди, отравление источников — это, согласен, ужасно, но такова необходимость: в нашем деле не обойтись без жертв. Хоть мы и не можем сейчас с ними открыто поддерживать отношения, я, тем не менее, радуюсь. Новые люди народились и окрепли. Они готовы на предельное самопожертвование. Они и поведут новые полки на Совдепию и будут биться во имя Христа и Отечества!
Иван обмяк, в бессилии упал на стул, хватая ртом воздух. Пот струился по его лбу. В остекленевшем глазу вспыхивали блики будущих пожарищ новой гражданской войны. Все глядели на него и переживали, напрягались, будто пытаясь дышать вместе с ним. Тимофей изменился в лице. Слепцов прикусил губу. Другие застыли в оцепенении. Оракул полулежал на стуле, держась за грудь. Тимофей поднес ему кружку. Каблуков пил, его руки тряслись. Все молчали, прислушиваясь к его дыханию. Ребров в ужасе наблюдал за происходящим.
Сумасшедший дом какой-то, подумал он, и вдруг ему вспомнился один из детских страхов… Ему было лет шесть, когда он забрался на чердак и нашел там огромную паутину. Такой большой он еще не видел. Мохнатая, она таинственно колебалась на сквозняке, отливая пепельно-голубым. Опускаясь и поднимаясь, паутина навевала покой. Как завороженный, Борис протянул руку и прикоснулся к ней: мягкая. И вскрикнул от неожиданности. Отовсюду ринулись невидимые до того пауки. Он отдернул руку и в слезах бросился с чердака, а ужас за спиной нарастал.
Иван сильно побледнел, глаза его закатывались. Казалось, он мог упасть в обморок. Уговорили лечь. От лекарства, о котором заикнулся Тимофей, отмахнулся.
Пришли другие участники заговора (из Печор). Принесли сухарей. Тимофей снова поставил чайник на огонь. Дальше обсуждались дела куда более прозаические; говорили спокойно, без вскриков и агонии, деловито, как бухгалтеры.
— Подписчики появились…
— Угу, угу…
— …желающих восемь человек, ну, и там будет человека три, только они пока не решаются подписаться…
— …да и мы тут посмотрели — осуществление подписки сопряжено с некоторыми сложностями…
— Так, так, что за сложности?
— …официально никак не получается…
— …а доставать валюту дороговато: фунт на черном рынке за двадцать крон и более идет…
Каблуков поморщился:
— Все валится к черту с этой почтой и валютой. Еще бы не валилось! Вчера марки, сегодня кроны… Я тоже узнавал, что касается календариков, которые выслали, их можно было бы продавать, но таможня наложила пошлину, жидовское государство! Сорок шесть крон! Да и те, за прошлый год, то есть на ныне текущий, так и не разошлись. Потому что все это интересует только людей бедных, вроде нас с вами. А толстосумам-то чего думать о России, им и так хорошо… А странно, в прошлый раз на календарики не было пошлины… Да и «Азбуку» получили без пошлины… В Ревель возить все это неудобно, — заметил он. — Каждый раз ехать, везти с собой… вот если б они разок в Ревель прислали… Кому там можно было бы доверить? Кто бы взял на себя смелость получить в Ревеле? Ребров, вы как, струсите? Или вы выше всего этого?
— Чего вы хотите от меня? — притворился, будто не понимает, сам взвешивал: очень не хочется, чтоб все решили, что струсил. Все смотрели на него.
— Вот если б вас попросили, получить разок на почте посылку на свой адрес в Ревеле, сходили б?
С другой стороны, они знают, как я отношусь к их борьбе. Но в том-то и дело: если это все мышиная возня, то почему я должен бояться?
— Ах, ну это ж пустяки, — сказал Борис. — Пусть пришлют. Я и за таможню заплачу, у меня вроде бы и деньги есть пока…
— Вот и отлично! Тогда я в Харбин направлю ваш адрес — они вам пришлют коробку с литературой, надеюсь, никакой пошлины не будет.
Иван и Тимофей приехали к Реброву смотреть посылку. Борис не стал покупать перронный, ждал в зале. Всклокоченный Каблуков со своей повязкой был страшен, как бандит. Но страшнее всего были их ботинки. Они были так сбиты, точно по ним били камнем, чтобы превратить в лепешки.
— Ну, что? — спросил Ребров вместо приветствия. — Как добрались?
— С горем пополам, — ответил Иван, выглядел он сильно помятым, бледным, утомленным. — Было много остановок, досмотр, крутили-вертели, — жестикулировал он тоже порывисто, — на фотокарточки смотрели. А там я с глазом еще. Стали проверять. Пришлось повязку снимать. Указали на это. Тыкали пальцем то в лицо, то в паспорт. Вопросы задавали. Пришлось объяснять…
— Понимаю, остановитесь у меня. Я устрою… Фотокарточку, хотите сделаю? Ничего стоить не будет.
Иван замялся, Тимофей его опередил:
— Спасибо, Борис Александрович, вы нас здорово выручите.
— Спорить много не будете? — сказал Иван. — Я устал, слаб после болезни.
— Не буду, обещаю. Идемте!
Пошли. Поскорее с вокзала: люди смотрят.
— Как чувствуете себя?
— Лучше, — сказал Иван.
— А ты как? — спросил он Тимофея.
— Слава Богу, Борис Александрович, спасибо! Можно вас спросить, стихи мои читали?
— Да, Тимофей, отличные!
— Спасибо вам! Спасибо…
Но тут резко влез Каблуков:
— Однако и весело тоже было в поезде. Встретили фашистку, совсем неожиданно, а, Тимка?
Тимофей поддакнул, улыбнулся.
— Едем, смотрим — сидит, читает «Наш путь»! Откуда, спрашивается? Она: передали… и оказывается, чуть ли не через пятые руки! Читают люди, читают! Она сказала, что это получше «Искры»[74]… ругала «Искру»… Живет на отшибе у эстонца на мельнице, света божьего не видит, в церковь вот, говорит, вырвалась, да на кладбище могилки стариков прибрать. Так вот глухо живет русский эмигрант! Мы ей пообещали только появившийся «Клич», нам из Финляндии прислали, и книгу Горячкина про Столыпина — такого она еще не читала! Видите, мне и не надо тянуть за собой, люди сами тянутся.
— У меня есть что вам сказать на это, — ответил Ребров сухо, — да только не стану — обещал: не спорить.
— Потом… потом поспорите…
Пришли.
— Ну, показывайте! — От нетерпения Иван чесал ладони.
Борис открыл чулан.
— Пожалуйста!
— Ох, ты! — воскликнул Иван. — Здоровенный, как гроб! — кулаком по нему стукнул, скинул пальтишко, согнулся пополам, рыкнул и потянул: ящик шел со скрипом. Кряхтение Ивана и скрип по полу ящика слились в жуткий нечеловеческий стон.
— И как вы его притащили? — удивился Тимофей.
— Доставили, пришлось уплатить, — сказал Ребров. — У нас есть знакомый конюх, возит нам, недорого берет…
— А, понятно, это возместим, — сказал Иван, вскрывая гроб (вылетела пыль). — Только не сейчас… Сейчас никак не можем заплатить…
— Борис Александрович, у нас совсем плохо с деньгами…
— Ну, что ж, — развел руками художник, — потом как-нибудь…
Иван извлекал пачки газет, похлопывал их, как младенцев, приговаривал что-то. Лиловая пыль распространилась по комнате…
Несколько месяцев к Борису ходили люди, спрашивали «новости с Востока»; он выдавал листки, которые Иван указал: «эти можно выдавать», — газеты увез. Борис не успел ничего возразить, он и не понял, что значит «можно выдавать», стал понимать, когда началось хождение к нему молчаливых, вытянутых до болезненности личностей, которые ждали каких-нибудь «особенных вестей» из Харбина; он давал им листочки, они были недовольны, требовали каких-то брошюр, газет.
— Велено это давать, — сухо отвечал он, замечал в них недоверие и злился, говорил еще жестче: пусть обидятся и совсем не приходят! Но они шли и шли; скоро листки кончились, но они все равно приходили, он говорил, что нет ничего больше, они спрашивали:
— Когда будут?
Он говорил, что больше не будет.
— От меня больше не будет, — уточнял Ребров. — Сюда не приходите.
Они зло смотрели на него: волчий прикус сменялся на ехидную ухмылку, наглую, как у шпаны, — уходили… но крутились возле дома. Кунстник долго ждал, что нагрянут с обыском, но обошлось.
Лето промелькнуло как поезд: Tallinn — Tartu, Tartu — Tallinn. Омытый дождями. Все лето на деревянной скамеечке. Быстро вызубрил ландшафт. Ярко и душно. Мухи, комары. Дождь так и не намочил: налетал, пока был в поезде. Они все еще зовут его — Юрьев. У Веры Аркадьевны все пропиталось жасмином, лавандовой водой, чайной розой — запахи старости. Хорошо от реки веет. Приятно, успокаивающе плещет. Как на каком-нибудь острове в Санкт-Петербурге, да, именно так: как на островке. И Вера Аркадьевна — как с ней спокойно! Как с теткой!
Варенька сказала: «Это потому что в ней Бог», — и она тоже в этом РСХД, все там.
В начале осени все как-то опять резко сузилось. Странное чувство. Будто огонек внутри гаснет. Было око все лето распахнутым, как зонтик, а пришел сентябрь, и оно закрылось. (Может, с заболеванием моим связано.)
Странный день был в конце сентября, улыбающийся, как старик, тихий, с проблеском забытого: люди, их речь, неспешность, с которой говорили, — всё это отливало чем-то из далекого прошлого. Приехал, один прошелся по всему городу, никого не искал, никого не встретил, гулял, а потом до реки дошел и стало совсем спокойно. Стою, вода движется. Как после тифа, подумалось неожиданно, — и точно ведь!
Я тогда воспринял смерть всех совсем спокойно, как должное, и когда барон наклонился мне сказать, что я один остался, я уже знал: по тому, как доктор смотрел? как шептались вокруг? Не знаю как, но знал. Чувствовать и плакать потом стал, когда силы пришли, а неделю после тифа не мог и плакать. Все это можно объяснить истощенностью организма. Но это спокойствие, с которым я вышел к реке, не объяснишь слабостью. Я был так спокоен, что мне даже стало страшно — тем притупленным страхом, когда уже не можешь противостоять. Неизбежность. В этом спокойствии было ощущение неминуемого. И когда я увидел бревно в воде, похожее на утопленника, я даже вздохнул с облегчением, но когда понял, что не утопленник, а всего-то бревно, подумал: быть утопленнику. В этом было что-то фатальное.
Вера Аркадьевна долго говорила о Тимофее. Интонации у нее были совсем материнские. Сказала, что он болеет, что она переживает за него и т. д., и т. п. Я успокоился только тогда, когда пришли Ольга и Варенька, и при них Вера Аркадьевна говорила о детишках с теми же интонациями, что и о нем, хотя он давно не ребенок. Вечером доктор Фогель зашел, все вместе пили ликер с кофе, и д-р тоже говорил о Тимофее дольше, чем говорят в таких случаях. Молниеносным росчерком осенило, что меня сюда выманили затем, чтоб я занялся Тимофеем. Ужасно глупо. En plus[75]: до того я был втайне убежден, что В.А. меня приглашала ради своей сестрицы (а может, все вместе?); да, почему бы им меня не женить и тут же опекуном к нему не приставить? Они тут так опекают друг друга! Все добрые! Все благородные! И меня по своим правилам хотят переделать: чтоб я в благородство с ними играть начал. Дудки! Благородный порыв, не обусловленный общинными нормами, я принимаю, но как только человек с добром к вам лезет, потому как в обществе это считается добром, тут я на дыбы встаю. Добро только там добро, когда само из тебя рвется, и ты ничего поделать с собой не можешь. Уж лучше прослыть циником, чем добрым. Я насмотрелся на эти балы! До сих пор стыдно в город выйти — всюду стоят с подписными листами и бантами, улыбаются… и под каждым Библия, как плита! Вот на чем вся эта благотворительность держится: каждый трусит, Бога боится, боится настоящим быть.
Смерть писательницы они приняли как всеобщую вину, и сына ее теперь хотят запоздалой заботой всячески окружить.
После Тимофея говорили об Иване. Вера Аркадьевна ругалась. Судя по тому, что врач говорит о Иване, он совсем слаб умом стал.
— У него истощение на почве полового воздержания, — сказал д-р tete-a-tete.
— Неужели от полового воздержания может возникнуть истощение? — спросил я.
— Нервное истощение, понимаете? Психика нуждается в телесном общении, в семье, в продолжении рода — этим жив человек, — оживился д-р Фогель. — Залог здоровья человека в его нормальном природном функционировании, когда все в теле в соответствии с назначением используется.
— Тогда мне недолго осталось! — засмеялся я.
Он махнул рукой:
— Не вы один. Вон их сколько, целыми днями хожу, всех не обойти, изо дня в день, город с гулькин нос, ходишь, ходишь, а он не кончается!
У всех тут истощение, половое воздержание и слабоумие. Не только у Каблукова: вон Варя на улице на руке виснет, сплетни разносит, Ольга так и стреляет глазками по сторонам и глупости бормочет, Мила готова в окно голой вылезти. Барышни сидят по домам, стишки по десять страниц в день строчат, и все чушь. Не знают, чем занять себя, придумывают женские союзы какие-то, состязаются в том, кто длинней шарфик свяжет, у кого стишков в альбомчиках больше и с романами полка длинней. Мне этот доктор решительно нравится. Правда и у него hobby есть странное: собирает билеты — проездные и театральные. У меня тоже в конце спросил:
— Вы свой билет не выкинули?
Я не сразу понял.
— Какой билет?
— Вы на поезде приехали…
— Да.
— Билетик не сохранился ли? Видите ли, я билеты собираю, всякие…
Я подарил ему мой билет. Смешной человек. Но судит трезво. Есть в нем резкость суждений. Нечего жалеть идиотов! Хвалит постоянно д-ра Мозера.
— Вот у кого поучиться есть чему! Большой практик!
появились противные бабочки; у меня есть подозрение, что они заехали с посылочкой из Харбина; мотыльки, бархатные, бледно-лиловые, маленькие. Надо чем-то травить.
Мила, с ней все иначе — даже кульминация; важен не выброс семени (все это — похоть и соитие — побочное), а участие в ее интриге, там я — по сути — не я, а — кто угодно. И это мне нравится! Она таким образом погружает меня в безымянную обездушенную плоть. Ведь не с качествами моими, которых она и оценить не может, она совокупляется, она не отдает мне предпочтение перед мужем. Для нее важна формула: «быть с другим». Другой — вот что решает тут. Быть другим в измене — вот моя роль в этом анекдоте. Я — никто, кто угодно, quelquun dautre[76]. Потворствую ей, и мне это нравится (не ей потворствовать, а потворствовать ей в моем обезличении). Она занимается растлением не своей плоти, а своей души, и уничтожением моей личности и души через это; я — сподручное средство (так можно золотыми часами забивать какой-нибудь гвоздь), есть ли у меня личность, душа, история — не имеет значения, в этом нет надобности. Не телом, а душой пасть. Это она много раз повторила. Не телом, а душой пасть. А когда она играет с моими пальцами у него за спиной, — это чтоб я острей ощутил то, как мы с ней повязаны. Это не шалости. Это скрепы! Она не повторяет одно и то же каждый раз, а ныряет в колодец похоти глубже и глубже, погружается в грех основательней, туда, где нет понятия о грехе, где он, как воздух, дышишь им и не задумываешься, в ту область, где из греха построены твердь под ногами и твердь небесная, где есть только грех и ничего больше. Если в бордель я шел, чтобы окунуться на час-два, то с Милой это как опиум, который затягивает с головой, и ты не прыгнул и вынырнул, а погружаешься с ней осознанно, понимая сердцем, что ты в омуте и вся грязь его в тебя въедается каждую секунду. Потому сколько лет эта связь может длиться, уже не важно. Удерживает любопытство: а есть ли дно у этого омута? Если есть: что там?
Как цветок растет из земли, так человеческая личность растет из Бессознательного.
сегодня узнал, чем травить этих бабочек, сходил и купил, их стало больше — весь чулан, где держал я посылку, там они летают. Травил.
Кунстник начал тяготиться юрьевской связью. Но обрывать не хотел — что-то было… Иногда, вспомнив о Миле, вздрагивал. Первое время, проявляя фотографии с ее изображением, заводился, но и это прошло: она выходила плохо. Вспышки гасли, образовывались мрачные промежутки, траншеи длинною в месяц, два… нет, и ладно… и снова вспышка! Мила писала довольно длинно — чепуха — скучней того, что болтала в постели… Два раза приехала в Ревель, — пришлось с ней ходить… Он очень боялся попасться кому-нибудь на глаза, держался весьма напряженно, очень официально подавал руку — она над ним подтрунивала. Борису было стыдно за свое обиталище. Хотел что-нибудь сделать. Как-то обмануть ее. Увести куда-нибудь… только не к себе, и это его сломало. Кунстник устал. От нее и всего остального. Сколько можно требовать от человека внимания? Эта женщина — как плесень! Кунстнику опротивел поезд и унизительное хождение по Тарту. Если кто-то к нему приставал, он старался отделаться. Разве что Варя, от нее отделаться было труднее всего. Она его не отпускала, не выболтав все секреты города; обязательно затягивала в кафе и расспрашивала обо всем, но не слушала, что он говорил, тараторила свое: про учителя французского, который нюхал кокаин (зайдет в соседнюю комнатку на минутку и затем, чрезвычайно взбодренный, продолжает урок), про учителя литературы, который был очень нервный и боялся грозы, не ел мяса, уверял, что от одного куриного яйца у него может начаться эпилептический приступ (руки у него постоянно тряслись, но противней всего у него дергалось веко), про то, как они вдвоем с одним студентом из их Христианского союза пошли гулять на бульвар Клиши и там из переулка им навстречу неожиданно выскочила молоденькая парижанка в длинном манто, она вскрикнула и распахнула его, под манто не оказалось ничего, студент упал в обморок, проститутка засмеялась и поскакала дальше… и таких историй у нее было в запасе несметное множество, она могла целый день сидеть, пить кофе и тараторить. Ребров вежливо улыбался, но ему безумно хотелось сказать этой несмышленой девушке, что он тоже ходит к проституткам и нюхает кокаин, — так и подмывало, но выдержал. Потому что его приезд в Тарту был еще более стыдный, чем проститутки и кокаин, это было хуже всего. Он крался через мост, придерживая шляпу (один раз ветер унес), и ругался сквозь сжатые губы, проклинал себя и весь мир. Это хуже борделя и морфия! Хуже кражи и растления детей! Вдоль реки, подмерзая на ветру. Так тебе, заболей чем-нибудь и подохни! Под ивами целовались, на скамейках кто-нибудь да сидел, посматривал пристально — свидетели моего падения. Подняв воротничок, ссутулившись. Серый сквер, опавшие листья. Под ногой жижа. Зимой не пройти: снега по пояс или сплошь слякоть. Бранился и шел вокруг. У провисшего моста затхлые деревянные постройки, лай и блеяние коз, терпкая вонь. Раз вляпался в лужу у ворот и понял, что это была не просто грязь, а кровь, она текла из-за забора, лужа была кровью забитого животного… отсюда и вонь… и затхлость… и крысы… Возле православной церкви всегда кто-нибудь ходил, попрошайничал и крестился. Ночевать у Милы кунстник боялся, но оставался, чтобы не показать. По утрам торопился… Она валялась и смотрела с ухмылкой. Он краснел и раздражался. Приезжал реже и реже.
Вот как из глупого разговора родилась еще более глупая идея, и во что это вылилось!
Теперь понять, что из чего вышло, откуда, от какой ниточки потянулась вся эта сволочь, я не смогу. Все от моей беспечности, которая одолевала меня в те душные летние дни в Юрьеве, когда я ждал, пока муж Милы не уедет в Прагу, — вот отсюда, наверное, из того зноя и праздности, — не зная, чем себя занять, в приступе похоти, сгорая от кобелиного томления, я болтался вдоль реки, спасаясь от жары, ходил по мостикам, кружил по одним и тем же тропинкам в парке, курил до дурноты у пристани, разглядывая барышень в лодках (пьяный, я даже флиртовал с ними!), просиживал вечера в кафе с племянницей Веры Аркадьевны… Как же бессмысленно я убивал эти дни! И каким ничтожным было то, чего я ожидал в конце! Я, конечно, должен был поплатиться за это.
И вот, тяжелым предгрозовым вечером, когда деть себя было совсем некуда, зашел к Тимофею, якобы поговорить о его сборнике. Тимофей в себе сильно сомневался, говорил, что не знает, надо ли печататься… какие стихи отобрать… листал тетрадки… хотел читать вслух… Тут Каблуков влез и грубо отчитал Тимофея:
— Раз не уверен, так и показывать нечего. Чего толку людям голову морочить?! Если б я возил кисточкой по холсту, что-то выдавливал из себя, я б и не показывал никому. И тем более не показывал бы, если не уверен! Художник должен быть уверен в том, что делает. Иначе что это за художник… и т. д.
— А как учиться тогда? — спросил наивно Тимофей. — Я хочу мнение слышать…
— Выкидывать, жечь, если не уверен. Только так и учатся.
Каблуков с ним очень жестко обошелся при мне. Как же он с ним говорит, когда никого нет?
За то время, что он провел в больнице, Иван сильно оброс, вьющиеся каштановые волосы торчали во все стороны, щеки впали еще больше, плохие зубы, воспаленные веки, усы и борода старили его. Он был как облупившаяся картина; когда улыбался, казалось, проглядывала клетка, за которой Иван прятал, как зверя, язык. Он был помят и растрепан. Постель не заправлял.
— Потому что большую часть времени лежу, — сказал так, словно упрек в мою сторону бросил, будто в больницу по моей вине попал. Вспомнив, как они с Сундуковым клевали меня, я сразу сильно закипел внутри. Смотрю на него: лежит на нестираных простынях, без глаза, в чахотке, и мальчишку за собой тянет, кряхтит, наставляет:
— Глупости все это… Не время стишки писать да картинки малевать, вот-вот все взметнется…
— Что взметнется, Иван? — не выдержал.
— Да все взметнется! — говорит. — Весь мир вулканом, как конь на дыбы встанет. Все перевернется, банки полетят к черту, бюрократы туда же… Найти свое место в этом потоке, вот что надо. Бороться!
— Бороться…
— Сомневаетесь, — покачал головой, — вы не в борьбе нашей сомневаетесь, а в себе.
— В себе, понятное дело, сомневаюсь, но это обычное, так у каждого должно быть, во всем надо сомневаться, а вот людей сбивать с толку… слепой поведет слепого, как говорится… и как вы на себя смелость такую берете? Удивляюсь! Неужели так брату верите?
— Брат мой плоть и кровь моя, как себе самому ему верю. И в себе уверен! Только никого за собой насильно не тяну. Сами летят, как на свет мотыльки. Приходят, усаживаются вот здесь подле меня и говорят. А говорят, знаете что? То, что думают. И другого уже сказать не могут. Люди видят, что творится, и другого способа изменить положение вещей нет и не может быть. — Иван взял кружку, поднес к губам, и вдруг суровый вид разгладился, и на лице его появилась противная улыбка. — А вы, между прочим, сюда не спорить приезжаете, а с блудницей переспать, рога ее мужу наставить. Смеете тут говорить
— слепой поведет слепого… Вы и в церковь-то не ходите, все по вертепам чаще. Никто вас слушать не станет. Потерянный вы человек. Себя ищете в споре с нами. Нет, чтоб примкнуть. Индивидуализм не позволяет. Слава, картинками любуетесь. Откуда помысел пришед картинки малевать? Спросите себя: откуда помысел? Вы не лики святых, а блудниц размалеванных из вертепа да на полотно, да еще уверяете, что лучше нашего знаете, куда идти.
— Я не говорил, что знаю, куда идти. Я утверждаю, что вы ошибаетесь и ваш фашизм ведет вас к гибели, и людей, кто с вами. А что касается моих заблуждений, хождений по вертепам и блудницам, это мое дело, и я никого в это не втягиваю, заметьте, даже не говорю об этом ни с кем. А то, что рисую, так не смотрите, если не нравится. Моя мазня вас не должна волновать. Чего не скажешь о вашей так называемой борьбе. Это волнует, поскольку в дело замешаны теперь некоторые близкие мне люди, о которых я и беспокоюсь. Включая вас.
— Бросьте, плевать вам на меня!
— Нет, не плевать! — Я обрадовался: зацепил, так надо тянуть! Говорю: — Разве мы не ладили, Иван? Мы хорошо понимали друг друга до того, как вы начали все это. Помните, вы мне даже помогли в работе над моей картиной?!
— Трата времени и сил. Больше не о чем тут говорить.
— Ну, как хотите…
Так обрывалось несколько раз: только нащупал ниточку и потянул, как он обрывал. Значит, верно нащупал. Есть ниточки, можно дернуть так, что весь этот карточный домик развалится. И хорошо бы всем им доказать: ерундой занимаются. Бессмысленно это. Даже более бессмысленно, чем мое шатание по их городку.
— Человек — ничто, — сказал я ему. — Человек не может изменить историю.
— Очень даже может, — зло ответил упрямец, — иной человек сам не подозревает, что история сквозь него идет. Ходит, дышит, живет, как все, а история уже струится сквозь него, и никто этого не замечает, а в один день это обнаруживается. О биологическом оружии слыхали? Так вот, наше дело и есть — диверсионное биологическое оружие. Тут дело не во мне. Я трезво смотрю на свою роль. Я всего лишь крыса, которую заразили чумой и направили во вражеский лагерь. Какая-нибудь дрянная тварь империю может на колени поставить. Сколько городов горело…
— Ну, так и уезжали бы в Совдепию! Боролись бы там, заражали… Что тут воду мутить-то?
— Надо будет, поедем. Пока ведем работу здесь. Сами видите: готовим листовки, и людей тоже.
Когда Тимофей пошел меня проводить на поезд, я ему сказал, чтоб писал стихи, ничего не сжигал, указал ему на те, что больше всего мне понравились (если до того я был совершенно безразличен к этой затее, то теперь назло Ивану мне захотелось, чтоб сборник непременно напечатали).
И в этот раз с тем же к нему зашел, а там эти: Каблуков и его соратники, заседают… Иван получил очередное письмо от Алексея, который что-то там предлагал, какое-то решение по поводу подписчиков. По какой-то валютной казуистике никак было не устроить подписку, хотя были желающие, говорят, человек тридцать, — у Алексея была какая-то комбинация, которую он предлагал провернуть или узаконить распространение харбинских изданий, т. к. это не антигосударственная, а публицистическая и просветительская литература, и подписку осуществлять на месте, если сделать законно эстонский филиал издательства. Но что-то упиралось, как всегда, в «масонский заговор» и «жидовскую бюрократию», а также «эстонский национализм».
Иван сказал:
— Чтобы по своей профессии мне заниматься, я должен получить эстонский диплом и документ о знании эстонского языка, так что он думает (это он о брате своем), что мне тут кто-то разрешит филиал фашистской газеты делать? Да меня никто и слушать не станет, открой я только свой поганый русский рот!
Это он прав: никто слушать не станет.
Ему заметили:
— Мы можем на месте печатать газету!
— Да, это мы можем, но нас за это как раз и посадят, или вообще… — резонно возразил Каблуков.
Обсуждались также новые статьи и еще что-то, а потом один из них ляпнул, что неплохо было бы, раз литература пришла в таком количестве, зачем-де она в таком количестве в Эстонии нужна, если тридцати подписчикам раздали, а ее там еще несколько пачек, килограммы бумаги! Важней было бы большую часть отправить в Россию… то есть Совдепию! Каблуков на того злобным оком сверкнул, шепотом спросил:
— А как ты думаешь в Совдепию отправлять литературу? Подписчиков там сделать?
Тот замялся, обмолвился, что группа Терниковского как-то отправляет не только литературу, но и своих агитаторов… И черт меня за язык дернул сказать, что очень просто можно отправить в Россию литературу с контрабандистами! (Я это по-одному сказал: хотел им показать, что всех их вместе взятых умнее и что не только заплатить пошлину могу, да и знаю, как все это организовать, а они занимаются черт знает чем, просто сами себя грызут и толком в этих делах не понимают. Я хотел им показать, что если б я этим занимался, не будь мне так противно все это, я б наладил дело. И вот за это-то и поплатился!) Они все на меня посмотрели, и Каблуков сказал:
— Вы так говорите запросто, будто знаете таких контрабандистов.
Я сказал, что знаю. На этом все остановилось, и я забыл, а потом мне пишет Каблуков: вы как-то сказали, что могли бы помочь и отправить с известными людьми в известное место известную литературу. Я не стал думать об этом, решил, что и отвечать не стоит — глупость. Забыл. Тут Лева зашел и пожаловался на то, что их «Пиковую даму» накрыли шведы вместе с товаром и всю команду эстонцев (и одноногого русского солдата) посадили:
— Им-то что, в тюрьме шведы кормят, одноногому совсем хорошо, он даже в армии таких харчей не получал, — так в один голос Солодов и Тополев сказали: — Мотор жалко: 40 узлов «Пиковая дама» делала — самой быстрой на Балтике была! Теперь такую не собрать! Где такой двигатель взять? Второго такого шанса не будет. Да и нет смысла — финны закон отменили, скоро и шведы за ними, мы теперь только в Совдепию ходим, да и свои появились — покупают, варим спирт на картофеле потихоньку…
Было очевидно, что Лева пересказывал со слов своих «командиров», даже их интонациями и мимикой: углом рта говорил, как Тополев, а бровями играл, как Солодов (неужели они всю жизнь будут его идеалами? неужели он так и не увидит, что они пустые и прожженные люди, морально искалеченные войной, и ничего больше?). Надоело слушать, выпалил ему все, что у меня было на уме: про листовки и Каблуковых. Лева усмехнулся и сказал, что они переправляли пару раз литературу Терниковского, но там были люди, которые специально ждали, забирали, и вся операция отдельно оплачивалась.
— А вообще, я считаю, что это очень дурно для нашего предприятия, — заметил он брезгливо, — потому как контрабанда — мыло, зубной порошок, спирт — расходится, а вот эта пакость всплывает и бродит. Сейчас и так тяжко стало прорываться, бдительны стали, на постах собаки, все ведем через своих испытанных людей, но, как показало время, ни на кого полагаться нельзя. Все люди с душком, мелочные… Лучше не стоит…
Я так и ответил Каблукову. Стихло на время. (Я и не знал, что пока я тут хожу, брожу, работаю, рисую, они там, как мыши, шуршат, мечутся, переписываются и уже — как заключенные — ухватились за ниточку и тянут.) Очередное письмо от Ивана! Пишет, что все это было взвешено его братом, и вот решено: надо попробовать за вознаграждение (которое Алексей непременно вышлет через Харбин — при том что я свои деньги, потраченные на таможню, еще не получил!!!) переправить в Совдепию хотя бы одну пачку листовок, никому не передавая, а хотя бы просто оставить в каком-нибудь общественном месте, а лучше в нескольких общественных местах, или разбросать на улице города-поселка-деревни и тому подобный нонсенс! Я не стал отвечать. Разорвал в сердцах и — и разбросал клочки по комнате. Не мог успокоиться. Пил вино, пинал пачки, топтался по клочкам бумаги, достал календарик и плюнул в изображение русского воина со свастикой на щите, а потом подбирал и подбрасывал клочки письма Каблукова, кружился и хохотал. Клочки письма тоже кружились…
Другое письмо! Иван пишет, что если есть люди, которые отправляют литературу куда-надо, с ними не отправлять, т. к. его очаг не может на себя взять смелость в таком случае утверждать, что сами переправили. Нужно своими силами и не в том же месте, где уже ведется работа. Я в отчаянии! Зачем вы мне пишете, если я не занимаюсь этим? Сами делайте! Ведите свою работу, где хотите! Оставьте меня в покое!!! Я просто так заметил, что можно… Знать не хочу, что у вас на уме!!! Молчок. И вдруг: приезжает собственной персоной. Я возвращаюсь с рынка. Иван у меня на пороге, расхаживает, нетерпеливо поджидает, одним глазом поблескивает. Худой, желтый, злющий.
— Поговорить хочу! По тому самому делу! — Даже не здороваясь.
Я устал. С работы. С рынка. В своих мыслях, делах… Я вот чему тогда удивился… не совсем тогда, а несколько позже я это сформулировал, а тогда меня поразило неосознанно, не мыслью, а кожей поразился: откуда у этого человека сила всем этим заниматься? Я едва ноги волочу, просто хожу в ателье на работу, да и работа у меня не физическая и чистая, никто не торопит, делаю столько, сколько в силах сделать: herr Tidelmann любит меня как родного — платит хорошо, да и француз приплачивает… Тут у меня и картины пошли, заметки в газеты берут — спасибо Ристимяги, он перевел три мои статьи о русском авангарде и Ходасевиче на эстонский, благодаря чему я известность приобрел в эстонской среде, теперь могу говорить kunstnik Boriss Rebrov. Не так много дел и свершений, а ноги еле идут, еле ношу себя, хотя идти-то тут: два шага в любом направлении… Ни на что сил и времени не хватает! А этот — кожа да кости, один глаз, туберкулез, столярка, типография по ночам, весь день мастерит, иконы красит, какие-то ящики тягает и успевает на собраниях голосить, агитировать, бегать с газетами по подписчикам, всеми управлять, и письма-отчеты брату пишет, и в Харбин статьи шлет! Откуда силы в этом человечке? Стоит, ссутулившись, чахлый, изможденный, но видно, что крепко стоит, не сдвинешь, желваками играет, впился в меня своим глазом (один за два сверлит). Мне провалиться захотелось. Сумка у меня тяжелая — не для себя одного покупал, еле тяну, — и эта сумка мне предательски с укором шепчет: сла-абый ты у меня…
Иван руки за спиной держит и требует:
— Дайте поговорить с людьми! С теми самыми!
Я пригласил к себе.
— Зайдемте, чаю попьем, приглашаю.
Он ни в какую.
— Некогда. Дела!
Я махнул рукой.
— Ну, как знаете! — Мало руки не подает, так и войти не хочет. — Тогда не говорите потом, что не приглашали. Ждите здесь. Сейчас спущусь, отведу, так и быть.
Сам к ним собирался. Заела тоска! Дела… Борьба… Мышиная возня… Кокаину щепотку, и на всех вас плевать! Отвел его к Солодову с Тополевым. Иван не церемонясь с порога заявил:
— Я знаю, чем вы занимаетесь, господа, и мне необходимы ваши услуги!
Тополев блеснул на меня глазами, чуть не прожег дыры на моей шкуре. Я схватился за грудь, хотел объяснить, но не успел и слова сказать, как Тополев распахнул дверь в другую комнату и предложил решительным жестом мне туда пройти:
— На два слова, маэстро.
Взглядом поднял на ноги Солодова, тот с кряхтеньем вскочил, предложил стул Ивану, что-то еще спросил, то есть «занимать гостя» начал; я вышел. Тополев подошел вплотную, припер к шкафу:
— Что это за чучело, молодой человек? Что это за чучело, и что оно тут делает? И откуда это чучело знает, чем мы занимаемся? А?
Я заверил его, что это совершенно свой человек и что он ничего не знает, это он так выразился. Выскользнул и полез в карман показать ему листовки. Сейчас все объясню, сейчас поймет и благодарить будет.
— Иван Каблуков, он — вообще-то — так, никто, ассоциированный член ВФП, художник-корреспондент харбинской газеты «Наш путь», — voila газеты! Достал листки, поставил календарик с богатырем на полку, все превратил в театр, сказал, что я шел к ним за кокаином, хотел немного попросить в долг, а тут Иван, и у него дело — спасение России! Как не поучаствовать? — Только вы и можете в данный момент помочь. Только на вас, старых бойцов, надежда!
— Что за дело? — грозно надвигался на меня Тополев. — Что значит спасать Россию? Какое мне дело до спасения России? Какой мне прок с этого оборванца? Вы в своем уме? Что мне с ним теперь делать? Или вы сами справитесь?
— С чем? С чем справлюсь? — Я похолодел. — Вы погодите с плеча рубить, господин Тополев. Он — соратник Терниковского, спросите его, как с ним справляться. Да и что значит прок? Сейчас, может, и нет прока, но брат его, Алексей Каблуков, в Англии большим делом занимается, всем руководит оттуда… с министрами и князьями за ручку здоровается, состоит в тайной ячейке, организатор подпольной сети, секретарь Христианской Академии и глава тайного общества! Вы хотели связей, господин Тополев, вы сами искали связей в Берлине, Париже… вот вам и козыри в руки! Свяжитесь с Алексеем Каблуковым и посмотрите сами, стоит ли с ними дело иметь. Еще благодарить меня будете, что привел к вам этого оборванца.
— Англия, говорите? — призадумался Тополев. — Хм, хм, хм… Интересно… Тайное общество или кружок какой?
— Если б кружок, я б не приводил его к вам.
— Откуда вам известно все это?
— Я с Алексеем Каблуковым лично знаком, мы переписывались, да и приглашали меня, но мне всего этого не надо. Кстати, Ивану про вас я ничего такого не говорил. Ему, может быть, Терниковский про партизанский отряд рассказал. Иван там часто на конспиративной квартире бывает. И вообще, посмотрите на него — какой из него агент? Как он может быть опасен? С одним глазом!
— Что ж… — Тополев поправил на мне пиджак, галстук, застегнул даже пуговичку. — Посмотрим, посмотрим… Вот ваш кокаин. Будет прок с этого одноглазого, все долги прощу. А если сдаст, из-под земли достану, оба глаза выколю.
Он ядовито улыбнулся, но мне было не страшно, я уже мял пальцами бумажку и слышал, как там хрустит «снежок».
— Нюхайте, маэстро, и идемте, поговорим с гостем.
Я вобрал две тоненькие ниточки порошку, и тут все стало комедией окончательно!
Иван не терял времени даром, он уже агитировал Солодова, тот напряженно слушал, впитывал каждое слово, из приоткрытого рта струился дымок; Тополев буквально влил в Ивана бутылку шампанского. Его ощупали, похлопали со всех сторон, расспросили, как глаз потерял, рассказали с десяток своих кровавых историй, заметили, что он хиловат для контрабандного дела, да и с одним глазом…
— Потому к вам обращаюсь за помощью, — сказал Иван. — Так как всего лишь являюсь руководителем очага ВФП в Юрьеве. Мой брат — основатель Братства Святого Антония и секретарь Академии Христианских Социологов в Англии, апостол учения барона фон Штейна и член Всероссийской Фашистской Партии, постоянный корреспондент газеты «Наш путь», вот его статья, и вот тут тоже он, а это мои иллюстрации… Он активно способствует делу освобождения России от большевистской заразы. Мы получаем через него из Харбина литературу, которую следует доставить в Россию… и т. д.
Глаза Тополева заблестели. Он кивал Ивану так, словно все давным-давно знал о его брате. Иван опьянел и болтал черт знает что, плел сказку про каких-то добровольцев в Финляндии, сказал, что и там работа идет, печатают, распространяют через своих.
— Борьба не окончена, господа офицеры! Роспуск армии Юденича и поражение Врангеля — это еще не конец! Теперь борьба приняла иной, политически-стратегический окрас и ведется она не только в эмиграции, но, поверьте мне, и на территории бывшей России! Кто кого! Возьмем большевистскую сволочь измором, идеологией, агитацией. Не верю я в то, что само по себе изнутри народное волнение взорвется и свергнет комиссаров. Необходима идеологически-обра-зовательная систематическая конструктивная пропаганда! Спасем Россию!
Пять минут тарахтел, если не больше, болезненно притоптывая ногой в конце, точно восклицательный знак пробивал. Ему дали выговориться. Дальше дело приняло необычный оборот, его заверили, что над этим подумают, наполнили бокалы:
— За общее дело! — воскликнул Тополев.
— За освобождение России от большевистской заразы! — воскликнул Иван.
— За царя-батюшку! — крикнул Солодов.
Снова налили. За то и это! Еще бутылка. Бах! Пробка в потолок. По-шло-поехало… Спьяну Иван пообещал им в качестве вознаграждения не только бесплатную подписку на харбинскую газету, но и календарики и значки, а также, если они впоследствии пожелают вступить в партию, что приветствуется, бесплатную форму и пр. Все это была комедия, которая теперь успешно разрешилась. Солодов взялся доставлять листки в Совдепию. Он быстро заразился политикой. Прочитал «Наш путь», один номер «Нации», другой, затем все прочие газеты и «Азбуку фашизма» — он оказался завзятый юдофоб — лозунги пришлись ко двору, его истощенный кокаином и пьянством мозг вцепился в эту идею, как иной сифилитик в чудотворную икону. Всю осень бегал, приходил ко мне, с кряхтеньем забирал пачки и отправлялся на границу. На катере ходил к финским островам, «рыбакам» давал, которые обещали распространение. Вскоре так увлекся, обуял его бес, под Кайболово сам лично переползал границу, пускал листовки по реке, отправлял Жучку, запускал змеев. Тополев отчитывался перед теми и другими: «Партизанский отряд ведет работу!» Иван беспокоился, писал мне, что Тополев приезжал к нему в Юрьев: требовал финансирования (на топливо и пр.), настоял на том, чтоб тот дал ему адрес брата, и сам вступил в переписку с Алексеем. В конце концов, Лева оказался прав: вся эта деятельность им сильно спутала карты и поставила под угрозу все их предприятие. (Он признался, что Тополеву через Терниковского только однажды удалось вытрясти из германского центра неплохие деньги.) Очень быстро — чуть ли не в октябре — на российской стороне началось оживление. Делом заниматься стало совсем невозможно и — бессмысленно! Жители окраин с той стороны в такой тьме жили, у них там вообще нечего, наверное, было читать, никакой бумаги не было, так для них «Наш путь», «Клич», «Мл. искра» и черт знает что еще там у них было — все это стало настоящим откровением, народ увлекся чтением. Перестали покупать спирт, мыло, одежду, потому как не только пить, но и есть, мыться, выходить из домов перестали, не вставали больше с постелей, лежали и газеты читали, фашизм в себя впитывали, разлагались заживо. В городе, где еще сохранялась жизнь и даже мыло встречалось, забили тревогу, т. к. до Ямбурга эта зараза не дошла во всей силе, а поразила отдельных членов общества, которые ездили на поездах на окраину и в поездах от нечего делать почитывали, нашлись сознательные большевики, которые вызвали работников ОГПУ, начались чистки, лечили лежачих, лечили простым способом: ставили клизмы, давали рвотное, держали в карцере; выводили фашизм, как вшей; изловили проводника, поменяли всех таможенников, те уж и стоять не могли и ничего не видели, все им грезилось зарево какое-то, поговаривали, что листовки эти сбрасывали с самолетов (над окраиной часто слышали какой-то стрекот пропеллера, но самого аэроплана никто не видел). Жучку подстрелили, а потом и Солодова — еле дотащился. Тополев сам извлекал пулю, прижег порохом, раскаленным ножом рану ковырял, а потом пинцетом вынул, и — все изумились: пуля была серебряная! Зашивал отпаренной и в спирту выдержанной леской — ушло много морфия, увлеклись… так и живут: морфий колют да спирт варят. Перебрались к эстонцу на хутор, тот жалуется: думал, отдохну, займусь варкой, а теперь — сами пьем больше, чем варим!
Лева выглядел больным и усталым, тяжело дышал и жаловался:
— Столько денег угрохали в строительство на хуторе, цех построили, дорогое оборудование, но толку с гулькин нос, капает, капает… Большой перерасход при варке спирта получается. Пшеница дорогая. Картошка мороженая. Такой спирт разве что в Россию годен. Там пьют и не спрашивают. Да и там уже все навострились варить. Не хотят платить. Да и нечем. Большевики так умно устроили народ в узде держать: денег не дают. Денег народ не получает. Карточки какие-то… Им просто нечем расплачиваться! Несут награбленное: иконы да кресты, брошки, цепочки. Прохиндеи! Взамен хотят чего-нибудь немецкого, английского, безделушек каких-нибудь. Как дикари, ей-богу! На границе устраивают настоящий базар! Никогда не знаешь, на что нарвешься. Люди отчаялись. Могут и пальнуть. Продаем местным, но все сами варят… Скоро леса не останется!
(Про роман его я и спрашивать забыл.)
Сегодня весь день травил. Проклятые мотыльки из всех щелей лезут.
Это было так: в марте пачку журналов отправил по адресу, который прислал мне Алексей. Стоило дорого. Обещал, что деньги мне передадут. (И сколько мне ждать? С осени жду!) Отослал на свои. Последний раз. Точка! В Финляндию не так дорого, как боялся, но пачка была увесистая. Через два-три дня ко мне в штатском из политической полиции.
— Boriss Rebrov?
— Я — Борис Ребров.
Бумажки в лицо ткнули. Устроили обыск; пригласили фрау Метцер. Говорили с ней. Увели к себе. Только успел пальтишко накинуть. Но просквозило сразу. А может, так перенервничал, что заболел. Долго не продержали. Двое суток на все про все. Первые сутки: на меня налетели шквалом молодые следователи, обвиняли в причастности к вапсам, кричали: почему не понимаешь по-эстонски? Не уважаешь эстонскую культуру? Пренебрежительно отзываешься об Эстонской Республике? Закона не знаешь? Не имеешь права по эстонскому законодательству заниматься распространением запрещенной политической литературы! Орали так, что я скоро оглох. Не успевал отвечать. Закрыли на ночь в одиночную камеру, с видом на море, и — потрясающее совпадение! — из окошка моей камеры видел берег и те камни, на которых я любил сидеть, там, где когда-то нашел зеленую будку. И так меня это всколыхнуло! Так поддержало! Так обрадовало! Я себя таким сильным почувствовал! Не боюсь ничего! Ничего! Пусть пытают, гнут, вьют, мне все равно!
На следующий день за меня взялся другой полицейский: старый, с седыми усами и лысиной; говорил он на чистом русском; при царе еще служил, Петербург вспоминал с восторгом. Этот не кричал, много вздыхал, говорил ровно, спокойно, с достоинством и сочувствием, с таким проникновенным, почти отеческим пониманием. Заметил, что непросто мне жить у немки, комнатка маленькая, темная, холодная, в ателье получаю мало (не поленился узнать, сколько зарабатываю).
— И дела у вашего родственника неважные: болеет он. — Вздохнул, точно сочувствуя. — Болеет…
Сказал, что знает, как я попал в Эстонию. Потерял родителей и т. д. Надавил на верные клавиши. Внутри заскрипело, застонало. Тут он перешел к делу. Выяснилось вот что.
— Посылку в Финляндию вы слали? Не отпирайтесь. Вот вашей рукой заполнено на почте.
— Не отпираюсь — я посылал, и что с того?
— А знаете ли вы, Борис, что в Эстонии введено военное положение? Попытка переворота недавно была, мы раскрыли правительственный заговор, знаете? — Что-то скороговоркой проговорил о Немецком клубе, какой-то национал-социалистической газете, имена, имена и страшное слово: заговор. — Так таки не слыхали? Или газет не читаете?
— Что-то слышал, но при чем тут моя посылка?
— Как это? Вы что, не знаете, что посылаете? И кому?
— Меня просто попросили переслать пакет. А кому, там было написано.
— Да, там было написано — Шарко, а получил Сирк.
— Ну и что? Я тут при чем? Я и не знаю, кто этот Шарко-Сирк.
— А откуда мне знать, что вы на самом деле не знаете? А вдруг знаете?
— Нет, не знаю.
— Вы уверены?
— Уверен.
— Хорошо. Даже если это так, это не снимает с вас ответственности за соучастие. Дело в том, дорогой друг, что Артур Сирк — опасный человек, государственный преступник, член национал-социалистической организации, участник антигосударственного заговора.
— Опять имена, национал-социалистические лидеры, партия, Балтийское братство, и снова Сирк: — Был арестован, бежал из этой же самой тюрьмы, в которой теперь сидите вы, разыскивается, действует под партийной кличкой Шарко. Вы ему посылаете литературу и говорите, что ничего не знаете. Как это понимать? Как мне вам верить? Кто поверит в то, что вы — художник, всего лишь глупый русский человек, который не понимает эстонского языка и не знает, что происходит в Эстонии? Это слишком наивно. Вас печатают в эстонской газете. Вот ваши статьи. Не ваши?
— Мои… — Ком в горле, мои статьи: Boriss Rebrov, kunstnik. — Я… о поэзии…
— О поэзии! Ха-ха-ха! По-э-зи-я! При всей моей доброте даже я не могу поверить в то, что вы не читаете газет, ничего не знаете. Не получается. Скажите… Откуда у вас эта посылка? Кто вас просил связаться с Сирком?
— Мне ее прислали из Харбина. По просьбе некоего Каблукова, Алексея Каблукова…
А дальше я изложил все. Пошли они к черту! Я к этому не имею ни малейшего отношения! Пусть сами расхлебывают!
Следователь попросил меня все это подробно описать. Я согласился. Писать там нечего. Быстро написал. Он посмотрел.
— И это все? — спросил так ехидно.
— А что еще?
Задал пару вопросов о Терниковском и квартире на Леннуки: вот так, они уже откуда-то знали, что я там побывал!!! Вот так работают — все про всех откуда-то знают. Ты тут ходишь, думаешь, картинки малюешь, а за тобой следят. Зашел чаю попить, сухарь съесть, а уже в списках!!! Охранная контора — недреманное око. Отпираться было бессмысленно. Сказал, что забрел случайно. Сказал с кем…
Полицейский усмехался:
— Ну, ну… Случайно посылку Сирку послали, случайно зашли к Тер-никовскому на антигосударственный съезд… Не слишком ли много случайностей, Ребров? Мне будет трудно сделать так, чтоб вас не интернировали.
— Куда?
Тут у меня коленки затряслись, по ногам побежало электричество, так стало стыдно и страшно. — Куда? Куда? — Я раз тридцать спросил «куда?»… Так стыдно.
— Куда-куда? — ехидничал следователь. — Не бойтесь, не в Россию. Ну, сошлют на острова или в Тарту. Что приуныли? Не хотите? Тогда пишите заново и подробно!!!
Потребовал, чтоб детально описал сходку на Леннуки: кто там был, что говорил, всех выступавших. Дольше часа сидел, писал. Принесли чай, дали сигареты, обращались вежливо. В конце передо мной поставили большую коробку, в которой я обнаружил все мои бумаги, что они изъяли при обыске у меня. Попросили помочь следствию, и, чтоб им не возиться, я должен был быстро найти все относящееся к этому делу. Я нашел быстро письма от Алексея, там было и то, с адресом Шарко. Следователь был доволен. Пообещал походатайствовать, чтоб не высылали.
— Вот, подпишите еще вот это, — подсунул бумагу.
— Что это?
— Это заявление о вашей лояльности эстонскому государству, что вы не состоите в запрещенных партиях, что вы согласны сотрудничать, если понадобится, и так далее… Формальность! Давайте, подписывайте! Не хотелось бы вас терять из виду. На островах никто не говорит по-русски. Что вы там будете делать? Вы же ничего не умеете… Погибнете там, сопьетесь, сдохнете, как собака, под каким-нибудь забором…
Я подписал. Отпустили. Но все равно бумаги, включая наброски новеллы, задержали. Будут проверять. Обещали вернуть в течение полугода, а то и меньше, как управятся. Я сказал, что торопиться незачем, там нет ничего, только литературные опыты, дневники. Полицейский сказал, что как пить дать назначат штраф. Это обязательно. Остальное — как придется. Попросили не уезжать из Ревеля.
все эти дни оттирал раствором пол, заделал замазкой все щели, но пыль откуда-то все равно лезет; как только свет, так сразу видно: лиловая пыль плавает в воздухе, даже не пыль, а волокна… сейчас плавает в воздухе пыль, через месяц опять полезут мотыльки… всю одежду пожрали… драил в чулане тоже, там нашел много куколок, толстенькие, крепенькие, давил, а потом вымел все и вынес
свои бумаги я получил очень скоро; штраф был небольшой, заплатил Н. Т. - я совсем издержался. Дурацкая ситуация. Пришлось объяснять. Его жена смотрела на меня, как на полного идиота, и сильно злилась. Смотрела на меня и презирала. Н. Т. был ужасно подорван, переживал. Так неловко. Но разве я как-то виноват? И что он из-за меня нервничает?
Вечером разбирал записи, открыточки Милы расставлял повсюду, чтоб повеселее стало на душе, хотя грязь: и внутри, и снаружи, и эти цветистости — грязь, грязь! Грязь! И никакие это не чувства, а просто похоть, я знаю. Но надо же как-нибудь скрасить. Вот еще интересная мысль: в тюрьме я себя чувствовал чистым, святым. А как вылез на свет да в каморку свою вошел — снова я и опять жалкий и задрипанный. Тидельманну тоже пришлось объяснять. Кажется, поверил. С фрау Метцер поговорили. Сильно разволновался. Успокоил себя работой: драил пол и скоблил доски; под обоями тоже, кажется, образовалось: нащупал, выковырял пальцем — точно: твердые шарики — отодрал кусок, глянул туда: эти шарики всю стену облепили, отодрал всю бумагу на стене и газеты под нею, травил и скоблил нещадно.
В чулане снова появились мотыльки — видимо, после обыска расшевелили что-то, вот они и полезли. Взялся убирать. Вдруг в окно кто-то камешек кинул. Сперва подумал — показалось, убираю дальше, слышу снова: тюк! Выглянул — кто-то там есть. Погасил весь свет. Вышел в коридор, пошел по лестнице вниз, постоял на крыльце, на всякий случай в темноту кликнул тихонько. Нет ответа. Возвращаюсь к себе — Лева, сидит в кресле, весь бледный, страшный, лунный свет на коленях держит. Голосом утробным говорит, что его Тополев послал разобраться со мной; я не понял, что значит разобраться; стало жутко; в каком смысле? Он объяснил: Тополев хочет знать все, что я говорил в полиции: слово в слово — врать бесполезно — он все равно узнает. Я заверил его, что про него ни слова не сказал, заверил, что они откуда-то про Ивана и про Леннуки уже знали. Терниковский у них на крючке. За ним установлена слежка. Почту читают всю. Тщательная перлюстрация! Как в библиотеке, сидят и читают письма! 12 часов в сутки! Наняли всех уволенных русских учителей — теперь они письма читают и доносы пишут! Вот так.
Лева махнул рукой и уронил голову:
— Черт с ними со всеми, Борис, — сказал он из последних сил, — не могу я больше все это терпеть. Пойми, если б только делом мы занимались, все было бы как нельзя хорошо, потому что на одном спирте можно было три дома купить, и мыло и ботинки армейские хорошо шли… Но даже по армейским ботинкам стали вычислять, понимаешь, как навострились проклятые на границе — думал: купим заставу и дело пойдет, не тут-то было! Увидят, что люди ходят в контрабандных ботинках и на допрос, пытают до ужаса, все заставы усилили, собак поставили. А тут эти листовки еще… Я передам Тополеву твои слова, только все это излишние предосторожности. Уверен, что пока мы тут с тобой сумерничаем, он несется в Швецию. Видел паспорта у него, несколько паспортов. Давно готовился к отходу. Бросит он нас. Хорошо хоть кабак успели открыть, хотя бы туда наш спирт вливается. Но мало, не хватает, Боря, не хватает мне этого.
Я хотел вставить, что и хорошо, что бросит: надоел он тут, горло давит, но Лева говорил и говорил, половины им сказанного я и не понимал, потому что он был чуть ли не в бреду. Остался ночевать у меня. Чай пить не стал, кажется, и не понял, что я ему чай предложил. Он даже подняться не смог. Ботинки скинул и остался в кресле сидеть. Просил свет не зажигать. Так и сидел. А под утро я проснулся из-за него. Он сильно стучал зубами и бредил, я испугался. Думал, он замерз; растопил; не помогло — ему плохо было. Вскочил и, стукаясь о двери и косяки, спотыкаясь на лестнице, ушел кое-как. Я смотрел из окна в коридоре, как он переходил улицу: несло его, качало, бросало из стороны в сторону, шел не разбирая дороги.
С утра пораньше взялся за уборку, травил и драил в чулане, пыли поднял — жуть! Мотыльки летели из щелей! Туча!
В самом разгаре ко мне постучали, и странно так постучали: игриво — тук-туки-тук! Будто пальцы пробежали по клавишам. Открываю: Мила! С мужем! С покупками и вином! А у меня открытки, ею подписанные, всюду расставлены — зачем я их расставлял?
Они были в совершенно ненормальном состоянии. Пьяные и разгоряченные. Засекин кричал, что они выиграли в казино целый куш! Три бутылки шампанского. Подставляйте стаканы. Хлоп! В голову ударило, все кругом пошло. Мила была тоже сильно пьяная и на меня бросилась. Давай танцевать! Я испугался. Отскочил. Засекин захохотал: поглядите, бабы испугался! Наливал, пел, хлопал в ладоши: танцуй! танцуй! Сделали три круга по комнате. Она меня поцеловала под улюлюканье мужа. Тут я совсем чуть не сошел с ума. В голову такое полезло… Кто знает, что они задумали: расправу надо мной! Надругательство! Засекин завалился на мою тахту и что-то бессвязное рассказывал, рассказывал… про какие-то машины и гонки…
— … вот я тут ездил в Ригу на выставку! Крепко пили! В поезде я познакомился с одним предпринимателем из Франции, из бывших аристократов… Веселый господин! Кажется, граф. От нечего делать он поехал с нами… Много пили, играли в рулетку, карты — он все время проигрывал и смеялся, так естественно беззаботно, это невозможно сыграть или подделать! Он проигрывал, сорил деньгами и сыпал анекдотами! Мне никогда так легко не было, как в эти дни в Риге!
Я спросил имя, но он не мог вспомнить.
— Зачем вам имя? Имя теперь не значит ничего. Куда ехать? Скажите, куда ехать? Хотя откуда вам знать… вы же — художник. Представляете, его отец подорвался на бочке с порохом, когда устраивал иллюминацию в день своего рождения! Вот так! Ба-бах! На бочке с порохом! Всем назло взял и подорвался, такая вот иллюминация! Какая смерть! Красота!
Хотели, чтоб я опять таскался за ними с аппаратом, делал фотографии. Я отказался. Дел невпроворот: обои, насекомые, беспорядок, картины…
— Эх, картины, — махнул рукой Засекин. — Скучный вы человек, художник!
Как только ушли, взялся за стекло, резал со стен бумагу и соскабливал шарики — в воздухе лиловая пыль! Пошел за раствором; в коридоре эта пыль тоже, и на улице померещилась, но нет, на улице не было. По пути наткнулся на Трюде — шла под руку с каким-то важным господином в большой черной шляпе (шляпа, кажется, отделана кожей); стала настоящей дамой (теперь понятно, почему она уволилась: я боялся — из-за меня, но нет, у нее все хорошо). Прошли мимо друг друга, не поздоровавшись. Опустила глаза так порывисто, я чуть не расхохотался. Ведь этот, в дорогой шляпе, не знает, как я с ботинками в руках в ее комнату на цыпочках шмыг! Хотелось смеяться на всю улицу. Пришел и травил, проветривал; пока травил, решился: пора кончать эту юрьевскую интрижку, рвать с Милой и ни с кем ничего не заводить — низко и бессмысленно! Даже нехорошо стало от решимости. Руки затряслись. Так захотелось не только порвать отношения, но и одежду на ней. Прекратил думать. Вышел покурить. Фрау Метцер подвернулась, пригласил ее к себе — показал: вот, фрау Метцер, полюбуйтесь, моль! Motte! Maulwurf![77] Ничего не сказала. Она будто и не видит ничего. Совсем ослепла! Помолчала, покачала головой, стиснув губы, принесла нафталин. Поблагодарил и продолжил своим способом с «черепом» на коробочке, разводил и на стены наносил; пообещал ей, что наклею ту бумагу, которую она сама захочет. Она сказала, что принесет мне бумагу, и если я оклею стены сам, она с меня за это денег не возьмет!
В июне Борис получил очередное послание из Харбина. Пора ставить точку. Опять целая пачка! Невзирая на запрет о выезде из Таллина, решил отвезти эту пачку в Тарту. Ставить точку, так ставить. Иначе так и будут слать и слать. Из пачки опять высыпались какие-то комочки пыли, маленькие, лиловые, круглые, укатанные, похожие на известковую крошку. Было и письмо к Ивану.
От 7 марта 1935 г. (с грифом: Бог Нация Свастика Труд).
От начальника связи ЦК Всероссийской Фашистской Партии (подпись-закорючка).
Уважаемый соратник.
Подтверждаю получение Ваших писем и отчета от 2 декабря 1934 года. Мы тотчас же отписали Вашему брату и снабдили всем необходимым. Мы согласны с Вами, и принятое Вами решение — не сближаться с помянутой организацией — одобряем, так как очевидно теперь, что они себя сильно скомпрометировали. Советуем соблюдать конспирацию и действовать в рамках принятого в Эстонии закона. Статья маркиза Т. получена и идет в очередном номере журнала «Нация». Просим в дальнейшем писать разборчивей. Боимся искажений при расшифровке. Работа нашей организации, как Вы можете убедиться из газеты «Наш путь» и приложенного полугодового доклада, в котором была отмечена активная работа Вашего очага, идет семимильными шагами вперед, во многом благодаря действиям вашим тоже. Одновременно с сим посылаем Вам по Вашей просьбе еще «Азбуки фашизма». «Виа Америка» идет другое послание с некоторым конспиративным содержанием. Будут еще желающие выписать, сообщите.
Пишите больше для «Нашего пути».
Как Вы видите, Ваш материал о сатанистах мы использовали довольно ударно.
Ждем дальнейшего.
Слава России!
С фашистским приветом.
В докладе Борис нашел несколько добрых слов в адрес «дерптского очага в Эстонии», члены которого, рискуя своей жизнью, переправляют систематически «Азбуку фашизма», журнал «Нация» и газету «Наш путь» в большевистскую Россию. Были цифры. Они впечатляли. Для транспортирования в СССР за отчетный период выпущено 120 тысяч экземпляров листовок различных наименований, в том числе «Братья», «К пограничной страже СССР», «Кто нас неволит». Значительная часть этой литературы проникла в СССР и сделала свое дело. Чины советской пограничной стражи в некоторых районах с большим интересом знакомятся с фашистской литературой. Наблюдается интерес со стороны комсомольцев…
Борис ехал в поезде, читал и скрежетал зубами. Созданы юношеские и детские организации: «Союз Юных Фашистов», «Союз фашистских крошек», ежемесячная газета «Русь» в Болгарии, «Фашистская страница» в Тяньцзинской газете «Возрождение Азии»… Открываются курсы, русский клуб в Харбине, драмкружок, оперная студия, хор и фашистский симфонический оркестр… Ведется разведывательная работа… Наблюдение за членами ВФП в отношении их связей, знакомств и сохранения ими чистоплотности помыслов и достоинства ВФП в окружающей среде… Сбор редких книг по иудо-масонству… Н. А. Бутми «Тайные общества и иудеи», «Обвинительный акт по делу Бейлиса», «Масоны в Харбине», «Россия в еврейских путах», работы Л. дэ Понсена и др. Перед пасхой «Наш путь» успешно провел кампанию бойкота православными еврейских кондитерских магазинов. Идеи фашизма единственно могут сплотить эмиграцию и поднять против коммунистов подъяремную Россию!
Это было похоже на бюллетень Братства Святого Антония, который Алексей присылал из Англии (и передавал с Иваном) каждые полгода… только чуть побольше размах, а по сути… статьи — выступления — сборы — участники, среди коих по большей части были мертвые души, буквально: брат Слепцова, который утонул во Франции, по-прежнему числился членом Братства и являлся на собрания, даже выступил с докладом о жидо-масонской природе коммунистической партии; кажется, Алексей не обратил внимания на то, что тот умер. Хотя ему писали, с какими сложностями столкнулся Слепцов, когда вывозил прах брата, — сколько было возмущений по этому поводу!
Покачиваясь в поезде, Ребров представлял себе Алексея — как тот в Англии пишет отчеты о деятельности Братства (куда включена, возможно, и моя выставка, — чем черт не шутит), отдает машинистке за деньги размножить, показывает эти отчеты своим коллегам по Академии, зачитывает, выступает с докладами, в общем, делает то же самое, но уже среди важных персон, облаченных во фраки и бабочки, к которым, кроме как с поклоном и sir, не обратиться, после каждой Ассамблеи почетный секретарь составляет новый отчет, в котором подробно описывает деятельность своей Христианской Академии на берегах туманного Альбиона, наверняка вкладывает список членов и посетивших очередной Интернациональный Съезд (а вписать в такой список можно кого угодно), отпечатывает на машинке, чтобы выглядело внушительно (на английской бумаге), и отправляет в Харбин, дабы предстать перед Родзаевским & Co этаким философом, который изо всех сил борется во имя Православной церкви и России, мыслителем, имеющим вес в европейском высшем обществе, теологом, который состоит в переписке с Бердяевым и митрополитом Евлогием, с Элиотом накоротке!
Самого Алексея художник рисовал себе совсем другим — теперь это, должно быть, представительный, все так же скромный, бедно-ватый, но совсем не тот, не тот… а матерый! В нем появилась сановитость, несомненно; ведь его изнутри поддерживает структура, паутина, философия, религия, политические фигуры, которые пилят мир, кромсают жизни направо-налево, гонят цистерны горючего, эшелоны солдат, решают: быть или не быть войне… и тому подобное. В то время как его Братство — это призраки, скелеты в обносках, крысы, которые снуют с одной работы на другую, бегают за посылками на почту, что-то пишут, разносят, передают с прищуром друг другу записки, сигналы подают кому-то, переползают с листками границу, с затаенным дыханием слушают сказки о Харбине… мечтают о восстановлении России… О, с каким восторгом и трепетом Иван читает письма от брата! Однажды Ребров застал его как раз за этим чтением; собрались люди, весь очаг, кто мог, тот пришел; Иван торжественно стоял посередине комнаты, листок в его руке дрожал, и голос тоже — так он волновался. Алексей писал: «…большевистский паровоз на полных парах разваливается! Голод, болезни, нехватка медикаментов, одежды и примитивных средств гигиены. Сталину не доверяют. Зреет заговор. В партии большевиков склоки и внутренние размолвки. Народ бунтует, всюду поджоги, восстания, саботаж. Власть коммунистов ограничивается европейской частью и дальше Иркутска не идет. В Сибири всем управляет Блюхер, который плевал на коммунистов и Сталина. Под его командованием Дальневосточный Корпус, в числе которого много бывших кадетов. В Сибири готовят переворот и возмездие. Скоро-скоро свергнут власть большевиков, сковырнут Кремль, и во главе страны встанет Регент Блюхер всея Руси. На западе ждут и внимательно следят за ходом событий. Родзаевский с японской стороны направляет лазутчиков. Добровольский через своих финнов расшатывает Петроград. Кронштадтские фашисты готовы по сигналу взяться за оружие. Готовьтесь и вы!»
Несмотря на то, что Борис никогда не читал газет и ничем не интересовался, он сразу почуял: брехня! Но его поразило то, с каким воодушевлением это письмо было воспринято. Они поверили каждому слову. Кричали: вот какое, оказывается, положение вещей! Нам лгут! Советские газетенки врут! Вот она — правда! Достоверные сведения от монаха, который из России в Англию добирался пешком, все это сам видел, а потом рассказал Алексею. Монах не мог врать. О, как легко ему удавалось морочить головы этим людям!
Долго преследовал Бориса призрак Алексея Каблукова, спать не давал. Он представлял себе этого человека, пытался понять, как он устроен изнутри. Пытался просочиться под маску. Откуда в восковом прогорклом святоше тяга управлять этими куклами? Он и меня хотел в свою веру окунуть. Несомненно. Письма писал: враг, враг… к каждому приставлен враг… весь мир нашептал враг… Враг разрушил Византию, потому что опасался враг, что монахи практикуют исихазм, который выведет человека из тьмы к свету, и тогда узрит врага… То же с Россией… большевики и враг… жидо-масонская сатанинская лавочка… церкви взрывают, да и в Эстонии часовню-то снесли, на собор Александра Невского замахнулись, все по наущению совпредов, влияние бесспорное, т. к. самим эстонцам все равно — стоят церкви и стоят… но большевики запустили руку… часовню снесли, памятник Петру расплавили на кроны… И про тайное знание, в которое он был посвящен чуть ли не с детства — бабушка рассказывала на ночь, в монастырских кельях укрепилось. Но это не объясняет того, почему он толкает голодных, больных людей на самоубийство! Зачем фашизм? Ладно, фашизм… Но зачем они ему? Что он с этого получает? Ведь не платят ему за число душ, обращенных в новую веру. Так какое удовольствие? Если не серебро, то что? Какой прок с них ему? А с мертвых тем паче… Нет, нету смысла. Для каких целей он подпитывает их ядом и лживыми письмами? Хотел бы я знать, правда ли то, что он пишет, будто встречается с министрами, учеными, князьями. Даже если так, что с того? Не плюнуть ли на этих нищих, раз вращаешься в высших сферах? Нет, продолжает писать, сообщать: виделся с Элиотом, погруженный в себя мистик, аскет, великий ум и так далее… И я бы такое смог написать кому угодно про кого угодно… Может, не было Элиота? Зачем врать? Поразить всех этих? Какое же это низкое удовольствие! А если был, что с того? Какой прок? Если б, как Хлестаков, доил он элиотов, а то… облат в каком-то аббатстве, и денег часто не хватает, тоже голодает… Так в чем смысл? Где скрывается выгода?
Борис сгорал по ночам от бессонницы, а если засыпал, в снах ему являлся Алексей: он приезжал на шикарном автомобиле, за рулем сидел человек в цилиндре, у Алексея голова была непокрыта, одет он был странно, в нечто подобное рясе. Алексей распахивал дверцу, приглашал Реброва. Художник стыдился, но почему-то не мог противиться, садился с ним рядом и, подавленный, ехал, а тот ему говорил странные вещи, которые забывались тотчас по пробуждении. Ребров вскакивал мокрый, его трясло от омерзения и стыда. Он клялся, что разоблачит негодяя перед всеми — в первую очередь перед его родным братом. Я им докажу, что их за нос водят, они поймут, я им открою глаза… но быстро успокаивался, ему хотелось плюнуть на них на всех: пусть подыхают, если им так нравится, пусть загибаются от своей борьбы! Значит, им это необходимо. А этот пользуется, подстегивает, в костер листовки подбрасывает — и пусть горят!
Но все равно не мог перестать думать, не давали ему покоя вести от Тимофея, опять он писал, что дела совсем плохи, опять жаловался на судьбу; Борис отвечал ему, чтоб он бросил все это! Пиши стихи! Ты талантливый поэт, зачем тебе этот фашизм? Занимайся поэзией, учись, работай, ходи в кружок и т. п. Что угодно, только не Иван со своими «азбуками». Но тот крепко вбил себе в голову, что виноват в том, что случилось с Иваном. Борис понимал, что тут образовался мертвый узел. Переубедить Тимофея не получится. Даже если он переубедит Ивана, мальчишка все равно будет виной привязан к нему. Плевать на них всех. Никого Ребров разубеждать не хотел, даже думать об увечном не мог (увечье не пробуждало жалости к этому человеку, наоборот: оно усиливало отвращение). Вместо этого Борис снова пытался понять Алексея. Где совесть? Как же так — родного брата, калеку-туберкулезника, толкать в могилу, ведь Иван ему пишет: дела идут из рук вон плохо… и Тимофей ему пишет, что с Иваном совсем плохо… Тимофей даже настоятелю в Печерский монастырь писал и какому-то митрополиту, у которого Алексей секретарем был в Берлине, тоже писал: напишите Алексею, чтоб прислал нам средств… пусть вывезет брата! Тот прислал им что-то… и снова: пачки из Харбина, бюллетени, письма, отчеты… Видимо, не человек с той стороны пишет, уже не человек…
Бессонной ночью как-то поднялся и впотьмах, не зажигая свечей, набросал что-то, но так и не уснул: писал весь день. В творческом припадке за двое суток написал картину, на которой изобразил Алексея Каблукова в дорогом английском твидовом костюме, лицо его было пустотелой маской, за которой располагался крохотный штаб лилипутов с пишущими машинками, типографским станком, большими счетами и сейфом, в разрезе тело этого существа было чем-то вроде крепости, оснащенной различными машинами, которыми управляли другие лилипуты, изможденные, почти скелеты, они тянули канатики, заставляя вращаться шестерни. Борис назвал картину «Мессия» и даже взялся писать поэму «Антихрист» — воодушевился, несколько дней ходил сам не свой, по ночам вскакивал и записывал, все у него образы в голове всполохами возникали: то кровавые закаты, в которые на дирижаблях уплывали генералы испражняться на толпы, то огромный шатер, в котором человек из цилиндра вынимал младенцев, — но быстро охладел, собрал все стихи и спалил в печке, пил вино, курил и жег с ненормальным наслаждением.
Их не было дома. Вдоль стены росли хризантемы, насмешливо покачивались. В коридоре у двери на вешалке пальто, на полке кепка. Борис так пачку прямо и поставил у двери, где у них безобразно стоптанная обувь стояла, со злостью на грязные башмаки пачку и поставил. Сам пошел к Засекиным. С Милой поговорить. Тоже точку ставить. Пора! Хватит! Достаточно измучил себя. Булавка! Сейчас припомню тебе булавку!
Доплелся. Позвонил. Была одна. Входить не стал.
— Я на два слова, — сказал он угрюмо.
— Ну, как хочешь…
Кошачья улыбочка, масляные глазки, нега во всем теле, покачивание юбки и локон на палец накручивает, накручивает…
— В общем, между нами все кончено. Было это неинтересно, и нет в этих отношениях смысла, — выпалил он, не глядя ей в глаза, и пошел вниз.
— Еще совсем недавно тебе нравилось! — крикнула она ему вслед.
Ступеньки. Ступеньки.
— Передумаешь, я не обижусь!
— Не передумаю! — крикнул, не оборачиваясь.
— Не зарекайся!
Смех, ступеньки, смех, ступеньки…
По пути к Каблукову ему встретилась Варя.
— А я и не знала, что вы в Тарту!
— Я и сам не знал, что возьму и приеду. Я, никого не предупреждая…
Она принялась щебетать:
— А Борис Вильде, представляете, у Жида живет!
— Что? — вздрогнул Ребров. — Какой Вильде, простите?
— Ну, Борис Вильде — писатель наш. — Варенька взмахнула рукой и изобразила в лице нечто: поморгала — видимо, так она изображала Вильде или нечто писательское. — Раз, и у Жида!
— У какого жида? — смутился Ребров.
— Как у какого? Ну, Андре Жид, писатель! Знаете?
— Ах! Ну, ну… А что, он не мог получше устроиться?
— Куда уж лучше-то?! Самый популярный сегодня в Европе писатель, если не в мире…
— Да?
— А вы и не знали?
— Признаться, первый раз слышу.
— Неужели? Фу, какой вы! — Она толкнула его легонько, и вдруг понизив голос быстро проговорила: — Кстати, он собирается жениться, и это на вторую неделю в Париже!
— Кто? Жид?
— Да не Жид — Борис Вильде!!! Да что с вами?
— Не знаю. А что?
— Вы как не в себе. Он приехал из Германии и сразу со всеми познакомился, представляете, гол как сокол, без второй пары брюк и костюма, а его принимают в салонах и всюду вхож, все от него в восторге! Он почти ни слова по-французски, а через две недели пишет: теперь я проживаю у Андре Жида… мои рассказы на французский переводят… и еще — я женюсь… На принцессе! Представляете!
— Да, да…
Что за глупости! Жид, какое мне дело до какого-то писателя во Франции? До какого-то Вильде! До принцесс! Чихать я хотел на принцесс! Проглотил все это. Извинился. Варя предложила зайти в кафе; он извинился. Дела… Снял шляпу, отступил на шаг. Дела… Вечером поезд. Шаг… Нет времени. Простите. Пошел опять к Каблуковым. Никого! Где черти носят? Но пачка пропала. Бродить у реки не стал — ветер с дождем. Пошел в кафе: ужасная трата денег — и совершенно бессмысленная. Один смысл в этой поездке есть: избавиться одним махом от всех. Не бросаться же в реку из-за них! И засмеялся. Он сидел в кафе, курил, пил кофе с коньяком, смотрел на улицу и смеялся. В самом деле, не бросаться же из-за всех этих дураков в реку! По лицу его бежали слезы. Из-за этих… Никак было не остановить смех. Неужели истерика? Да, точно — настоящая истерика! Руки тряслись. Он сжал их. Еще коньяку, еще… Неожиданно поймал на себе взгляд — на улице стояла Варенька, смотрела на него, вот только отказавшегося с ней зайти в кафе посидеть, стояла и смотрела, сделала губки, сказать, наверное, хотела: вот вы какие! Он отвернулся. Встал, подошел и заказал себе еще коньяку и кофе. Мне все равно, твердил он про себя. Сел и сижу. Как мне это все опротивело! — вдруг всплеснуло в голове. — Вот если б вы, Варенька, знали, вот если б все знали: как мне все опротивело! Вы бы там не встали так и не смотрели на человека сквозь стекло… Если б вы все что-нибудь… хоть что-нибудь знали о человеке, на которого так смотрите… Если б вы, Варенька, знали, со сколькими вещами и людьми приходится сталкиваться, чтобы погладить одежду! Чтобы выглядеть что называется «прилично»… если б… думать обо всех этих мелочах вместо главного… и еще смеете ждать от человека чего-то… если б вы знали, что человеку приходится с собой делать, на что идти… А вы приходите без предупреждения, рассказываете байки о том, как кто-то где-то женился, застрелился, подвесил вам крысу, заставляете с чужими женами танцевать, целоваться, бегать с пачками ненавистных газет, смеетесь, допрашиваете, вынуждаете слушать ваши глупости… принцессы, кокаин, проститутки… шубку распахнула, а под шубкой ничего… Вот под шубкой той как раз — мое!
Уехать!
Уехать?..
Нет! Как раз поэтому и не уеду! Буду дальше в Ревеле у вас под носом сидеть и на всех вас плевать, мучиться, слушать ваши глупости и сидеть тут.
Осторожно глянул на улицу. Варенька исчезла.
Может, померещилось…
Выкурил две сигареты, допил кофе. Вышел. Вечер выдался жиденький. В ушах стучало, а может, ветер выл. Пьяный. Борису показалось, что человек, что курил на противоположной стороне улицы, чем-то ему знаком. Было в нем что-то… неприятное… Человек отклеился от столба, пошел за ним следом по узкой улочке, неся на плечах желтый свет фонарный, противно шаркая, как шпана. Борис подумал: хвост… слежка! И захохотал. Сделал петлю, шарканье не отстает. Прошел между колоннами Ангельского мостика, поднялся наверх, встал — верно: тоже поднялся! тоже встал! Комедия! Настоящая комедия! Борис, нахально улыбаясь, подошел к нему. Человек в картузе не смутился. Только воротник приподнял. Стоит, курит, даже сплюнул вниз. Типичное эстонское лицо.
— Следите? — сказал Ребров. — Ну, следите, следите. — Человек стоял и смотрел на него с безразличием собаки. — Я вам докладываю: иду к Ивану Каблукову. Так и доложите вашему начальству! Запишите сразу. Продиктую и адрес! Не хотите? Что смотрите? Доложите вашему начальству: Ребров ходил к Каблукову!
Человек даже не моргнул. Ему было все равно. Он стоял и мимо плеча художника смотрел куда-то. Из приоткрытого рта шел дымок. Художник усмехнулся, покачал головой, воскликнул: Quelle betise![78] — повернулся и пошел вниз по ступенькам.
Каблуков и Тимофей были у себя. Что-то клеили. Иван вырезал ножом куколок, а Тимофей их обклеивал. С порога Ребров бросил Ивану листовку, письмо, сказал, что заходить не станет, даже раздеваться не станет, и пошел в атаку:
— Передайте вашему брату, чтоб эти, из Харбина, мне больше ничего не слали! Я в тюрьму по вашей милости угодил! Двое суток просидел. Пять раз вызывали на допрос, не кормили и спать не давали. Напишите брату или кому он там пишет, чтоб на мой адрес не присылали. Если хотят и дальше это поддерживать, пусть с Солодовым или с Сундуковым в Ревеле спишутся. А со мной — всё! Слышите? Кончено! Никаких штучек. Никаких посылок я никому слать не стану. Ишь как! Посылаешь кому-то, а там, оказывается, другой человек получает, а меня по вашей милости…
— Да замолчите вы, слушать тошно вас! — заорал Каблуков, сорвавшись со стула, взлетела лиловая пыль, что-то вспорхнуло. — По вашей милости, по вашей милости… — передразнил он, кривя рот так, что жилы на шее вздувались, а ноздри вздрагивали, как у лошади. — Это меня по вашей милости неделю продержали в холодной! Открылось кровотечение аж! Все он там наболтал, все выболтал: меня попросил Каблуков, Каблуков сказал… Каблуков, Каблуков… Понаписали там невесть чего… везде Каблуков… Все, чего и не было! В каждом предложении — Каблуков, как запятая! Кто вас просил? Сказали б, что просто вашим именем подписался кто-нибудь…
Его лицо горело от гнева. Ребров потерял дыхание. Сглотнул. Закашлялся. Заговорил.
— Учить будете? Я вам не дам на меня орать!
— Это я вам не дам тут орать!
— Я вам тысячу раз говорил: меня это все не интересует. Не надо меня впутывать в ваши комбинации!
— Вас спросили — вы согласились.
— Бросайте это недостойное занятие!
— Ах, ты какой! — Каблуков всплеснул руками по-бабьи, хрустнул в коленях и, повернув слепое око к Тимофею, заговорил с ним краем рта, страшно поглядывая на ботинки художника, лицо и вся фигура его были жутко перекошены, во всем облике Ивана неожиданно сгустилась угроза, голос его звучал глухо, слова он проговаривал медленно: — Посмотри-ка на него, Тимка. Это твой друг. Пришел нас агитировать отречься от родины. Сам отрекся и нас зовет. Куда, спрашивается, зовет он нас? Посмотри на него и подумай, куда зовет тебя этот человек? Ну, что скажешь, Тимка? Сколько их вокруг, на каждом шагу, и каждый отречься подбивает. Мало нам того доктор-ишки, из-за которого меня в кутузке держали, так и этот еще понаписал… А теперь стоит, уму-разуму учит, я, значит, во всем виноват, а он вишь, какой — верно поступил. Эх! — Потряхивая кудрявой головой, он по-мужицки крякнул, словно выпил водки, губы даже утер рукавом, сел и, изменившись в лице, сосредоточился на письме. — Так, ну это-то нам все понятно. — Отложил письмо, развернул отчет, углубился. — Ага…
Он сидел так, словно художника не было. Ребров хотел было пойти, но тут он почувствовал, что так и не получил от Ивана твердого ответа, который гарантировал бы то, что присылать ему посылки больше не будут.
— Послушайте, — сказал он более спокойным голосом. — Вас я никак обидеть или сдать полиции не хотел и не хочу, я там написал «Алексей Каблуков», а ему тут навредить не могут… вашего имени я не упомянул…
— Я и брат — это одно и то же, — буркнул Иван, не отрываясь от бумаг.
— Хорошо. Но послушайте, там уже знали про встречу на квартире у Терниковского…
— Об этом весь город знал, — сказал Иван, не отрываясь от бумаг.
— Там знали, что мы с вами были на той квартире! Про нас кто-то донес!
— Кто-то донес… Теперь вы можете говорить что угодно: там знали, кто-то донес… После того, как вы там побывали, можете говорить что угодно… Той квартиры уж год как нет.
— Значит, так, хватит! Больше мне ничего не присылать. И сами угомонились бы…
— Да поняли мы, — сказал Иван, не глядя на него. Тимофей поставил стул перед художником и сказал виновато:
— Чай будете? Только что вскипел. — Поставил чайник на стол.
— Нет, — сказал Ребров. — Спасибо, не буду. Только что кофе пил.
— Кофе… — ухмыльнулся Иван. — Да от вас водкой разит. — Взял свою кружку, подул, все так же просматривая харбинский доклад и приговаривая себе под нос: — Этот докторишка тоже ползал тут, пил у всех… чай… проживал то там, то здесь, даже у нас остановился на ночь, рериховец, о евразийстве толковал, иконы изучал, интересовался обществом Зиндера-Франка. Да и что там интересоваться, чистая масонская лавочка, а он изучал, иконы рассматривал, в прочие общества влиться хотел, шпион, а водку хлестал, только налей — стакана нет, большевистская выучка! А потом в полицию побежал, нашу «Азбуку» понес совпредам, и те наслали к нам с обыском, понял как! — Иван вскочил, бросил бумаги на стол, скривился и, громко стуча пальцем по столу, стал изображать полицейского: — По всем пунктам мирного договора Эстония должна наказывать всех лиц, что ведут антикоммунистическую пропаганду, ибо Эстония дружественное Совдепии государство, понял? — Оглянулся на Тимофея.
— И ты, и я, может быть, все мы под колпаком не у эстонской политической полиции, а у большевиков! Вот перед кем отвечаем, понимать нужно. За всем стоят комиссары! — Обернулся к Реброву, согнулся и, выгибая шею, как собака, стал шипеть: — Я неделю просидел, а вы два дня и заскулили, всех сдали. А я неделю, с туберкулезом! Так что вы мне теперь скажете? А? Что скажете, я вас спрашиваю? По вашей милости, ваша милость, по вами написанной писуле я, может, вообще…? а?
— Хотите прощения, чтоб просил перед вами? — огрызнулся Ребров.
— Не дождетесь! Не чувствую за собой вины.
— Откуда вам чувствовать-то? — Каблуков отвернулся. — И не ждали…
— Бросьте кривляться, Каблуков! На меня эти спектакли не произведут ровным счетом никакого впечатления. Одумайтесь и бросьте, пока не поздно. Вот же вам пишут в письме — в связи с принятым в Эстонии законом… Сидеть тише воды, значит.
— Так вы и письмо прочли? — Ухмыльнулся Иван. — Ну-ну… — Сел и опять уставился в бумаги.
В это неожиданно влез Тимофей, ввернул какое-то слово, что пора бы приостановить борьбу.
— Да, — сказал Борис, перебивая Тимофея, — верно. Это безумие теперь было бы продолжать заниматься этим. Кроме прочего, это ставит под удар теперь и меня, так как за мной и шпион ходит, и я к вам пришел и согласился, чтоб послания и письма приходили на мой ре-вельский адрес, полагая, что будут просто письма, но я ни в коем случае не хотел, чтобы присылали литературу из Харбина и календари! Мне ни в коем случае этого не надо! Я еще и за таможенную пошлину не получил обратно…
Каблуков поморщился.
— Пошлину вспомнил, — пробормотал он, играя желваками.
Тимофей, не заметив оскомины на лице Ивана, сказал:
— Борис Александрович правильно говорит, сейчас на самом деле было бы правильно приостановить… Да, может, следовало бы совсем призадуматься над тем, что писал Алексей о церкви и РСХД, может, Иван, тебе следует послушать брата и поехать в Болгарию, учиться в Богословский Институт, как и пишет брат…
Каблуков снова вскочил, листки полетели на пол, Иван кинулся теперь на Тимофея, толкнул его на кушетку, навис над ним и зашипел:
— Отступиться хочешь? Отступиться? Давай! Предай до петухов три раза! Давай! Я не против. Уходи к учителке, с ней живи, с детишками! Только одна заковырка есть: хочешь отступить, верни глаз! Ты его завещал России! Забыл? Если отступаешься, давай глаз сюда! Он тебе не принадлежит!
В руке у Каблукова при этом откуда-то взялся нож. Борис почувствовал, как его ноги слабеют и во рту все сохнет, горло сдавило, он хотел подойти, взять стул, разбить его о голову Ивана, у него аж потемнело в глазах от решимости, само желание съездить по густым каштановым волосам мгновенно его опустошило, и руки затряслись. Расстегивая пуговички на воротнике, он сказал слабым голосом:
— Каблуков, вы с ума сошли. Прекратите немедленно.
— А вы не лезьте не в свое дело! — грубо ответил тот, глянув порывисто на него через плечо. — Это между нами только. Как в семье. Брат с братом говорит, не лезьте. Так и тут.
— Да вы что, это, конечно, не так. Вы и не братья…
— Тебе почем знать, братья мы теперь или нет?
— Все равно. Так нельзя. Хоть бы и с братом…
— Да что нельзя?! — развернулся к нему Каблуков, и художник почувствовал облегчение. — Кто вы тут решать, что можно, чего нельзя! Не лезь, говорят! Иди своей дорогой! Тебе на судьбу России плевать, а на нас и подавно должно быть. Что не плюнешь? А? Что тебе этот слюнтяй? Он тебе зачем? Кто он тебе?
— На твою Россию — да, а на глаз его нет, не плевать. На всю Россию и весь народ ее — да, плюю прямо сейчас на пол, — и Ребров сплюнул, почувствовав в себе силу и жар, мурашки пронеслись по спине и волосам, — а вот за глаз его смертным боем с тобой биться буду!
— Давай! — резво крутанулся на месте Каблуков, пружиня в коленках, будто танцуя: живость в нем была необыкновенная. — Я тоже буду. Потому что глаз этот от России уже неотделим! И если хочет уйти, пусть глаз отдает. А если ты не дашь, я за этот глаз, как за Россию, с тобой, гадом, биться буду!
На лбу Ивана блестел пот, глаз тлел, как уголек, волосы шевелились и отливали пламенем, мотыльки порхали вокруг него, как нимб. Он был одержим. В руке поблескивал нож. Иван сделал шаг в направлении художника. Борис почувствовал, как в животе что-то вздрогнуло, в паху пробежал холодок и волосы зашевелились.
— Ты не прав, Иван, пойми, ты не прав, — заговорил художник сдавленным голосом. — Так нельзя. И в одном ты ошибаешься — мне не плевать на Россию. И он, и ты — вы оба — моя Россия, или не понял ты этого еще? Когда поймешь?
— Что ж ты на нас писал в полиции, Иуда? Кому ты нужен после этого? За глаз он вступается, может, нас завтра из-за твоей писульки в каторгу… обоих… Пришел… Мешается, видите ли, рассуждает, ходит, мыслишки посасывает да на всех плюет. Прямо на пол… Тьфу! Письма ему получать на свой адрес боязно. Штрафа испугался… Денежки за пошлину жалеет… а из-за глаза драться готов…
Каблуков засмеялся. Он смеялся, и его трясло, он был так возбужден, как натянутый канат, в нем гуляла сила, которая вредна была его телу. Художник смотрел на него, чувствуя, как дрожь передается ему, и, наконец, понял, что его самого трясет, зубы стучат, во рту появился отвратительный привкус горелого. Это была ненормальная дрожь, болезненная. Иван стоял, смотрел на него и смеялся, успокаиваясь, наблюдая, как горячка обволакивает художника. Ножа в его руке больше не было. Отсмеялся. Подышал тяжело и сказал слабым голосом:
— Глупости… Нужны вы мне… Убирайтесь!
Тимофей поднялся с кушетки и заговорил негромко:
— Я хотел сказать, что нужно прекратить деятельность на некоторое время, Иван, на месяц, на два, и подумать, как поступить, чтобы подписчики сами могли получать, а любопытные могли бы приходить к нам и с нами читать. Ведь читать с нами могут, это-то не запрещается по закону!
— Потом обсудим, Тимка, а сейчас… оставьте меня… уйдите! — сказал Каблуков хрипло, застонал и повалился на пол, без сознания. Ребров бросился к нему:
— Что с ним?
— Это пройдет, сейчас отступит… давайте его на кушетку… — сказал Тимофей. Отнесли на кушетку. — Сядьте, пока… чай там попейте! Вы сами не в себе… а я с ним… оботру его…
Борис отошел к столу, сел на стул. Тимофей колдовал над Каблуковым, Борис не хотел смотреть на них. Его затошнило. Выпил чаю, не оборачиваясь к ним. Его отвращала сцена этой заботливости. Ребров с омерзением слушал, как Тимофей возился у него за спиной. Кажется, он укол ему сделал. Звякнуло что-то. Запах спирта и еще каких-то медикаментов поплыл в воздухе. Ребров зажмурился. Его колотила эта ненормальная дрожь. Тошнота толчками пробегала по желудку.
— Хотите водки? У нас есть водка, — сказал Тимофей.
Ребров не глядя выпил полстакана залпом. Встряхнуло, желудок обожгло, голова закружилась. Каблуков лежал и бредил. У него был жар.
— Ему так полежать немного надо, — сказал Тимофей, накрыв его одеялом. — Ну, а теперь представьте, что будет, если его отправят на каторгу, как тех вапсов в прошлом году? Что будет?
Пусть меня оставят в покое, думал Борис. Плевать мне, что с ним будет!
Тимофей продолжал говорить, а художник думал: не хочу всего этого слушать… пусть все они катятся к черту со своей борьбой! К черту!
Он выпил еще водки и пошел в букинистический. Решил остаться на ночь в Тарту. Вера Аркадьевна ничего против не сказала. Сил не было, после разговора с Верой Аркадьевной еле дотащился до магазинчика. Подворотня родила большую лужу, в которой покачивался свет фонаря. Он остановился. Постоял, раздумывая, с какой стороны обойти: всюду кромочка с дюйма два-три. Что так, что эдак, извозишься в дерьме.
— Тьфу ты черт! Так и есть, — сказал он в голос, — все одно — дерьмо!
Махнул в сердцах рукой и пошел прямо по воде. Остановился посередине, подпрыгнул, шлепнул изо всех сил подошвами — брызги во все стороны!
— Хорошо! — сказал он громко и пошел довольный.
Только свечи зажег, как пришла Мила. Твердо, по-хозяйски вошла. Эскорт скользких теней. Шелест платья. Бусы. Сумочка. Остановилась в дверном проеме. Смотрит, как на преступника. Караулила?! А я босой… и брюки сырые… противно…
— Нашел себе кого-то? — спросила она. — У нас, тут? Или там, у себя?
— Что? Ай! — Спичка обожгла пальцы.
— Это та немочка, из ателье, да? Неужели ты не понимаешь, что с ней у тебя не будет такого? Ни с кем не будет… как со мной!
— Я никого не нашел и не искал. — Плюхнулся в кресло, вытянул ноги, закрыл глаза, вздохнул: — Сил никаких нет…
Она подошла к нему, села на рукоять кресла, положила ему руку на голову:
— Это потому, что я с ним… Ты не можешь больше терпеть…
— Нет, — отбросил ее руку, — плевать мне на то, что ты с ним.
Она порывисто встала, отвернулась.
— Я от всего устал. Ты только о себе думаешь, а я обо всем — обо всей жизни, о Тимофее…
— А что тебе этот убогий?
— Нет, больше не могу объясняться. Надоело! Прятаться, притворяться… Скандалы из-за писульки в газете… Из-за чего? Из-за мелочи! Стрихнин в каждом слове — из-за ерунды! И так из месяца в месяц, годами шушукаться могут! Сегодня бросаются с ножом, а завтра за посылкой отправляют как ни в чем не бывало! И за что мне все это?
— Бедненький, такие страдания. Ты, наверное, себя вообразил кем-то. Что-то придумал себе… — Она попыталась его обнять; он отвел ее руку. Она скользнула пальцами по его волосам. Сжала губы. — А может, ты себя для чего-то решил поберечь? Думаешь, завтра придет и тебе чудо в лукошке принесет? Счастье, розовенького младенца, богатую невесту…
Схватила и потянула за волосы. Он вырвался:
— Перестань!
— Завтра ждешь. — Мила покачала головой. — Да, да, вижу: ждешь.
— Ничего я не жду, — зло сказал он, глядя на свои ноги: грязные, из мокрых брюк они торчали, как палки (ногти нестриженые, длинные, грязные — и пусть!). — Меня тошнит от одной мысли, что я буду красться к тебе хотя бы еще один раз.
— Ты просто так и не стал мужчиной, — сказала она, поднимаясь, застегиваясь. — Так, я ухожу. Мне не о чем с тобой говорить. Ты просто сопляк, вот и все!
Пошла. И обе жирные тени за ней.
— Иди, иди к своему Терниковскому. Настоящий мужчина. Он тебя отведет в домик, где устраивают оргии. Можно будет сразу с тремя…
Она резко обернулась.
— Зачем ты сказал это? Вот зачем тебе обязательно…
Она подошла и сильно лягнула его по ноге, еще, еще…
— Ну, ты что! — Он вскочил и оттолкнул ее.
Она ударила его кулаком в лицо. Удар был слабый, но оскорбительный. Вспыхнуло в глазах и окатило голову. Схватил ее руку и сжал. Сжал сильнее, чем хотел. Ее мягкая кожа пробуждала ярость. Им овладело непреодолимое желание сделать ей очень больно. Поставить ее на колени. И давить, давить. Сквозь облако ярости донеслось: отпусти… Она стояла перед ним на коленях и извивалась. Его зубы хрустели. Закрыл глаза. Остановил припадок. Отпустил.
Мила встала, отшатнулась.
— Да ты просто зверь…
Он стоял, не открывая глаз; ждал, что она уйдет. Но она не уходила. Смотрела на него и не могла уйти. Он решительно подошел к ней и сгреб за плечи, как хозяин, повалил на койку. Начал рвать платье.
— Ты что? — скулила она. — Что?
Раздвинул ноги коленками.
— Ничего, — сквозь зубы, — сейчас придушу тебя, как кошку, и брошу тут!
— Ха-ха-ха! — засмеялась она, понимая, что он не собирается ее душить. — Ты не сможешь… Не сможешь…
— Сейчас увидишь…
— Попробуй! Придуши! На! Давай! Я не стану сопротивляться…
Она выгнула спину, закинула голову. Он взял ее за горло, сжал, наклонился и стал лизать ее… от горла до подбородка… от подбородка до уха… Она стонала, высвобождая грудь; впился в сосок.
— Ну, что же ты не душишь меня? А? — дразнила она, сама выворачивалась из платья, как змея. — Что же ты никак не задушишь меня? Задуши! Задуши меня! — говорила она, сжимая его набухший член. — О! Умоляю! Задуши меня поскорей! Ну же! — Она елозила, пристраиваясь. — Последний раз, — шептала она, прижимая его к себе, — последний раз…
Почувствовав, что она плачет, он стал слизывать слезы, нанося бедрами удар за ударом…
Ночью ему приснились мотыльки. Они кружили вокруг него, а он их выгонял из комнаты Каблукова. Махал руками. Вставал с топчана, бросался к окошку, отмахивался. А они кружат, кружат… Посередине комнаты сидел Тимофей. На стуле. В руках у него были куклы, обклеенные бумагой со свастикой. Над ним зеленая лампа с красными иероглифами, и снова мотыльки шелестят, вьются, как снежинки над перроном, над могилами, а сани скрипят, копыта стучат, гробы сталкиваются, как вагоны. Сердце бьется, и болит сердце. Везде в комнате были листовки и газеты. У дверей ждали люди. «Ну, что? Вы идете?» Лампа то вспыхивала, то гасла. Мотыльки налетали, как ласточки. «Это к грозе». На глазу у Тимофея была повязка. Читал стихи по-французски:
Tu prends ton cafe parmi les malheureux
Et tu bois alcool brUlant comme ta vie, mon vieux![79]
В кровати лежал Иван. Он был обклеен листовками. Из пустой глазницы вылетали мотыльки.
Борис проснулся от рези в груди. Будто вбили кол в солнечное сплетение. Перед глазами все вертелось. Мотыльки… В голову лезли чужие мысли. Незнакомые голоса наперебой что-то говорили друг другу, а его будто и не было. Наплывали образы, ударяли в грудь, отбегали, смотрели с любопытством. Он ворочался и не понимал: спит или нет? Встал, зажег керосинку. Тени отступили, но светлее не стало. В коридоре что-то поскрипывало. Книги шептались. Вещи подсматривали.
Вышел на улицу. В луже чернота. Вырвало. Горечь в груди отпустила. По дороге ползла мгла. Попил воды из ведра. Умылся. В голове посвежело. Наступало утро. Грязь просыпалась. Поплелся на вокзал. Вслух спрягая латинские глаголы. Светлело. Грязь под ногами принимала все более живое участие, с выражением сопровождала. Хлюпала, улыбалась, поблескивала. Он смело шагал по втоптанным лицам. Шагал, не жалея ног.
Курить не стал. Долго прохаживался по перрону. Остановится, почувствует кол между лопатками и снова ходит. Остановится, вздохнет — боль в груди, и снова идет.
Наконец-то открыли вокзал. Пожилая женщина неопределенной национальности, не замечая художника, протерла пол, пробежалась тряпкой по подоконникам, сняла газетный лист со скамьи. Ворчала себе под нос непонятно на каком языке. Эхо ходило за ней по пятам. Сел, у его ног собралась и дрожала кружевная тень. Ноги ныли. На что-то жаловался желудок. В голове гудело. В глазах двоилось. Стук в ушах. Стук.
В поезде он уснул, и было легко: ему приснилось, что он возвращается из гимназии домой. Дом — теплая точка, к которой приближается поезд. Не проснувшись до конца, он заплакал.
В августе Ребров получил письмо от Тимофея. Каблуков два месяца провел в тюрьме. Денег заплатить штраф так и не раздобыли. Алексей прислал что-то, но недостаточно даже для оплаты долга за квартиру. Выселили. Встали перед глазами наглые хризантемы. Пришлось ютиться больному Ивану в букинистическом. Желудок совсем отказал. Д-р Фогель поместил его в больницу, где туберкулезников лечат бесплатно, больница для бедных эмигрантов. Пошел на поправку. Но надолго ли? Смотреть на это совершенно непереносимо. Я писал его брату, но он не отвечает. На последние пишу Вам, Борис Александрович, так как стало ясно, что до Ивана никому, кроме меня, дела нет, и если я о нем не позабочусь, то никто не поможет. Теперь он ютится в букинистическом магазинчике, а там холодно (сами знаете), к тому же у нас этой весной опять случился потоп, если помните, и букинистический затопило, с тех пор никто его не протапливал как следует, потому что Вере Аркадьевне не до того, стоял он закрытым все это время, и теперь там сыро, всюду плесень: ему там совсем невозможно. Я временно у Веры Аркадьевны. Ищу работу. Улицы грязные, и без хороших сапогов некоторые улицы не пройти совсем. Обещали в типографию взять, но я этому ремеслу не обучен, потому первое время буду совсем мало получать. Есть опасение, что и того не будет: в наши дни мало кому платят. Сами понимаете. Не могли бы вы нам немного прислать денег, чтобы подыскать жилье? Если не сможете, я пойму, потому что кругом эмигранты без языка обречены на нищенское существование, обещаю также, что если не сможете помочь, письмо будет между нами. Мы начинаем работать над игрушками, но дела наши пока идут медленно.
Кунстник порвал письмо и бросил в печку. В эти дни слег и Николай Трофимович. Борис забегал. Николай Трофимович напоминал ему о гражданстве; каждый раз одно и то же:
— Медлить нельзя, подавай прошение! Начинай хлопотать! В газетах пишут: тех, кто не подал ходатайства, попросту вышлют в провинцию из городов! На острова! И что ты там делать будешь?
Борис перестал к нему ходить. Француз собирал чемоданы.
— Пора домой, — говорил он посреди полупустой квартиры, — сделаю, наконец, выставку.
Купил у Бориса все дагеротипы и несколько картин. В ресторане «Кунинг» устроили прощальный ужин, обедали вчетвером: Тунг-стен, мсье Леонард, Борис и Тидельманн, — провожали мсье Леонарда. Борис сжался, когда Herr Tidelmann, будто шутя, сказал, что его ателье тоже больше не приносит дохода — не закрыть ли его совсем?.. Внутри все обмерло: такого он и вообразить не мог! Даже руки с бокалом не донес до губ — поставил на стол. Тидельманн посмотрел на него и опустил глаза, и художник понял, что он не шутит, — хрустальные люстры, фарфор, гобелены — вся театральная роскошь ресторана померкла, слиплась и встала в горле комом. Выпил, поперхнулся, закашлялся.
— Видите ли, Борис, — сказал Тидельманн, похлопывая художника по спине, — немцев в Эстонии остается все меньше и меньше. Сами видите, какие наступают времена… Эстонцы к нам ходят все реже и реже, предпочитают своих.
— Понимаю, — отвечал Борис, сильно смущаясь.
— Я слышал, Кюниг тоже собирается закрывать, — вставил мсье Леонард, показав пальцем в сторону дверей, что вели в кухню ресторана, намекая таким образом на хозяина.
— Да, я тоже, — сказал, сурово кивая, герр Тидельманн, и снова посмотрел на Бориса: — Слишком много открылось студий и ателье в последние пять лет. Для такого маленького города, как Таллин, слишком много, мой друг.
Мсье Леонард подхватил: рекламы, аренда съедают всё!
Включился швед: да… рекламы, рекламы…
— Штат сократили, производительность упала, — объяснял Тидельманн шведу с французом, — арендная плата растет не по дням, а по часам. — Те только кивали, а Борис лихорадочно думал: куда бежать?.. где искать?.. — Материал, оборудование… — перечислял немец.
— Да, — кивали швед и француз, — простая арифметика…
— Именно, простая арифметика!
Эх, как они легко поняли друг друга! — подумал Ребров.
Через несколько дней на двери появилось объявление о распродаже инвентаря, объявление было на двух языках: немецком и эстонском. Слетелись конкуренты с Никольской, Lehmstrasse, Suur Karja[80]. Торговались, брали дорогое оптическое оборудование за бесценок; выносили «юпитеры» и лампы, шкафчики и этажерки, с которых забывали снять коробки и ванночки; выторговывали закупленный материал: пигменты, гуммиарабик, бромосеребряную бумагу, кровяную соль, берлинскую лазурь, желатин, литографскую краску, лампы, фоны, задники; расчетливый антиквар купил штативы Клари и светоотражающие экраны, изготовленные черт знает когда. Во время проявления к Борису в лабораторию вошел герр Тидельманн и вынес красную лампу, а за ней и старинную камеру обскура. Последний рабочий день в ателье закончился кошмаром: грандиозный задник с иллюзией Елисейских Полей треснул в руках пьяных носильщиков и сложился, как крылья бабочки. Защемило сердце, художник поторопился выйти; не услышав колокольчика, не стал придерживать дверцу — пусть грохнет! Пусть провалится!
Началась бессонница. Кунстник стал чаще гулять у моря. В эти дни он думал только о работе. Особенно его разозлило то, что Лунин из ателье на Никольской сразу отказал, отказал резко, точно хотел дать понять, что не возьмет Реброва только потому, что тот работал у Ти-дельманна. Глупо было соваться к нему, корил себя Борис, тут все было заранее известно, успокаивал себя художник, но не думать не мог, вспомнит, как дернул щекой Лунин, и внутри злость закипает, а сам краснеет.
Другие обещали подумать, говорили по-эстонски, начиналось самое страшное: не знал, что ответить, потому как не понимал, что спрашивали…
Искал пустые улочки. Прохаживался в Екатеринентале до самого верхнего яруса. Оттуда спускался до пруда, помытые дождем скамейки были облеплены первыми желтыми листьями. Шел дальше. Мимо тарахтели трамваи, автобусы. Попадались нарядные дети с ранцами. Пешком до Старого города. Оттуда дальше к вокзалу… Поезда манили, перроны снились… но снились они ему втрое, впятеро длиннее… Он подолгу сидел у пруда в парке Шнелли, отвернувшись от вокзала, но сердцем жадно ловил свисток, стук колес… Хотелось ехать: хотя бы в Юрьев… А что там, в Юрьеве? Букинистический Веры Аркадьевны… Так унизительно, так стыдно… Чистил ботинки подорожником, удерживаясь от крика; причесывался, незаметно намочив в фонтане расческу, курил, а потом поворачивал обратно, шел — само спокойствие — через парк мимо башен, нырял под арку, начинал блуждать, часто проходя по одним и тем же улочкам три, четыре раза. Заглядывал по пути в разные ателье, салоны, спрашивал, не нужен ли художник, опытный мастер, декоратор и т. п. Никому никто был не нужен. От своих не знали, как избавиться. Все были замкнутые, напуганные, подозрительные. Зашел к старику-галеристу, который говорил по-русски и даже покупал у него когда-то картины, за гроши брал у других. Тот сказал:
— Приносите, посмотрим… — И переспросил: — Как вы сказали ваше имя?
— Ребров. Борис Ребров.
Старик кивнул, как деревянный дятел.
Не знает. Первый раз слышит.
— Приносите. Посмотрим, — неопределенно двинул плечом.
Борис почувствовал себя самозванцем. Стал носить с собою паспорт и бумаги, которые дал ему Тидельманн. Но это не успокаивало. В эти дни ему казалось, что в нем умирает художник.
Кунстник, говорил он себе. Kunstnik Boriss Rebrov, и ничего не отзывалось, внутри была сморщенная, как пленка на какао, тишь, скомканный лист бумаги, расправить страшно: как знать, что там сложится? Ни ветерка. Мерещилось надгробие: Boriss Rebrov, kunstnik. Ветка кивала. В разных частях города одна и та же птичка пронзительно пела: тинь-тинь-ти-инь… Изо дня в день: тинь-тинь-ти-инь…
Плелся через Глиняную, не поднимая глаз. Безмолвно: Ратуша, узенькая темная улочка без названия, Нунне, вниз до парка Шнел-ли, сквозь кусты в аллею, где обычно никого в такие промозглые дни, только тощие столбы с ржавыми фонарями, закопченными стеклами, призраки двадцатых годов… Все дорожки в листьях, под ногами катались каштаны, хруст… Курил на скамейке, подложив газету, падали каштаны… Каркали вороны, прыгая по жухлой траве… Вдруг — свисток с вокзала и — тинь-тинь-ти-инь… Курил на деревянном мостике, под которым притаились утки, они тихонько крякали, падали каштаны…
Вот так живут многие, — думал он, подсматривая за утками, — целые народы живут именно так, как эти утки: притаятся под каким-нибудь мостиком, крякают потихоньку, переругиваются, щиплют друг дружку, а потом приходит охотник и ба-бах из обоих стволов…
Мысль перебивали каштаны. Но даже каштан не падет просто так…
Вспомнилось, как в грозу на крышу их дома в Павловске обрушивались желуди и Танюша кричала во сне…
Он себя чувствовал скорее поэтом, чем художником, но так и не написал ни строчки. В эти дни ни к чему не прикасался.
Я словно мертвый. От меня все отмирает. Сам я еще живой, думал он, рассматривая линии на ладони, но — надолго ли? Еще живой, начинал он так, будто записывал, но от меня мир отходит. Не я отхожу, а мир от меня. К черту!
Бродил по городу, тратил последние деньги, что оставил ему герр Тидельманн. Зашел в «Аско» и оставил две сотни, а на утро был зол на себя. В зеркало на себя посмотрел, как на чужого: куда деньги дел? Неделю не выходил. Собрался с силой, заставил себя закончить три картины. Писал с ненавистью и к себе и к картинам. Доставал из кармана чек, который выписал ему Тидельманн, рассматривал его, а потом, аккуратно сложив в конверт, прятал. Не хотел тратить. Это при крайней нужде, говорил он себе.
— При крайней нужде, — сказал он вслух и, посмотрев в зеркало, подумал: а разве она не наступила?
Послал письмо Тунгстену, тот не ответил. Ждал полторы недели. Обычно ответ приходил через пять дней, дольше недели ни разу не было. Возможно, в делах или в отъезде, успокоил себя Борис. В отъезде, шептал внутренний голос. Чихать он хотел на тебя, Ребров, кун-стник! Чи-хать! Отнес картины старику-галеристу. Тот взял дешево. Торговаться было бессмысленно. Хорошо хотя бы так берут. Через год совсем забудут. Кто такой? Начинай сначала: Борис Ребров, kunstnik.
Ходил по столовым, прятал глаза; по ночам пил вино, выходил в коридор покурить в окошко. Как тот старик, что жил-жил и однажды умер, — никто не пришел хоронить.
Дни замкнулись на парке Шнелли, отчего-то шел именно туда. До Екатериненталя ноги не шли. Ослаб волей. Нести себя уже никуда не хотел. Покупал дешевое печенье и сидел в парке, притворяясь, что кормит птиц, а сам хрумкал печенье, и было ему стыдно. В парке Шнелли гуляли только старики и нищие, попрошайки (к Борису не подходили: за своего принимают, — решил он и испугался). Как-то, сидя у пруда, он почувствовал, будто кто-то скребется за спиной. Оглянулся — снег, на ржавые листья каштанов падала мелкая крошка… Какой ранний снег в этом году!
Le temps passe vite[81], - записал он в дневник и все.
Д-р Мозер сообщил, что Николаю Трофимовичу опять хуже, был сильно обеспокоен; вместе пошли развлекать старика; Борис соврал, что подал на гражданство; посидели, поговорили, Николай Трофимович даже шутил и выглядел неплохо, Борис засомневался в словах доктора. Когда уходили, доктор прицепился, взял под локоть, да так и повис, дошел с ним до Екатериненталя, повел в обшарпанное кафе какого-то своего старого товарища.
— Австрийский немец, тоже уезжает, — говорил доктор, пытаясь подманить хозяина, но тому было некогда, он руководил погрузкой мебели.
У входа стояло сразу два фургона. Прямо при клиентах люди в форме таскали шкафчики, столики, стулья, с большим усердием, как больного, несли задрипанный диванчик с лакированными гнутыми ножками. Входить туда не хотелось; в дверном проеме стояла пыль, и из этой пыли, вслед за диваном, им навстречу выплыли дубовые часы с фарфоровой готической улыбкой и едва различимым гудом. Доктор и художник отступили. Борис подумал было увильнуть, глянул в сторону пруда: там прогуливались дамочки в розовых шляпках (уже в манто); солнце уныло выглядывало из-за низкого пушистого облака; дети в шарфах и плотно застегнутых куртках кормили лебедей булкой, чайки вились, кричали, перехватывали, дети махали руками, смеялись; за облетевшими кустами с книгой в руках на скамейке сидела пожилая женщина, ветер ее толкал, толкал, а она упрямо не хотела уходить. Неужели читает?..
Борис предложил пройтись, но доктор потянул…
— Давайте, давайте, Борис Александрович, посидим… погреемся… поговорим… о стольких вещах стоит поговорить…
В кафе был беспорядок. На полках кофемолки, чашечки, блюдца, ангелочки, розетки. Посередине зала некстати стояло трюмо с пыльным веером и тремя слониками. Подошли мужики. Коротко посовещавшись, взяли, перевернули, опрокинув весь мир (чуть не подкосились ноги!), понесли. Всех нас когда-нибудь вот так же возьмут и отнесут, подумал Борис. По лестнице небрежно спускали еще и еще мебель: столы, скамейку, из тумбочки со скрипучим смехом выскочил сумасшедший ящик и расплескал журналы, пудреницу, клипсы — всё это растеклось по полу. Доктор отскочил. Хозяин заведения бросился поднимать с пола ящик. Художник почувствовал себя, как в театре. Декорации валятся из рук носильщиков. Пьеса сыграна, но зрители почему-то не расходятся. Они сидят за столиками и пьют, с удовольствием наблюдая за сутолокой. В основном были парочки, и все они, как показалось Борису, прощались; доктор не обращал на все это внимания, усадил художника за стол, заказал коньяк, кофе, булочки, продолжал философствовать: от состояния Николая Трофимовича он перешагнул к сердечной болезни безымянного эмигранта вообще.
— Эмигрант, как грызун какой-то, — говорил он, подливая в кофе коньяк, — его сердце бьется в десять раз беспокойней, чем у обычного человека. — Стряхнул капли коньяка с пальцев. — Человеку нужен режим и покой, а это в наши дни самая большая роскошь! Даже очень богатый человек не может себе этого позволить. Ко мне ходил один, из бывших аристократов, коммерсант, миллионер, все его беспокоило что-то… и вот — застрелился не так давно. Что уж говорить о бедных нансенистах! Посмотрите, что творится в Германии. Да то же самое, что было в 19-м в России.
Он уже не говорил о Николае Трофимовиче; о его сердце на фоне всеобщего хаоса не было речи. Кажется, доктор поставил точку вообще на всех.
— Зачем лечить, если это неизлечимо? Ужасно и непоправимо. Теперь так и будет. Река времен всех несет к обрыву. Зачем кого-то лечить отдельно? Ведь смоет всех!
Ребров соглашался:
— Да, река времен. Да, человек — щепка. — Впервые он чувствовал, что доктор говорит то, что ему самому хотелось слышать.
— Время меняет все! Не только людей и что их составляет, но и интенсивность кровообращения!
— Не только аппарат, но и свет стал не тем, что десять лет назад, — вставлял художник. — Краски стали более размытыми — те же самые масляные краски, а плотность вроде не та, яркости в них не хватает, насыщенности нет. Так и с людьми, и с событиями. Говорят что-то, а все пустое, мелочное.
— Да, да, мельчает человек, что тут говорить! И здоровье тут не при чем. Оно тоже меняется, не в отдельных людях, а во всех! Что-то влияет извне, как погода: больше солнца и все питательно, а другой год — пустое! Так и время уничтожает людей, собирает урожай, как стихийное бедствие, а говорят, болезнь… Ерунда! Болезнь иногда так же необходима, как хрипотца. Раньше подагра была у всех, и ничего! Раньше чуть что — кровопускание, пиявки. И помогало от всех болезней! А теперь, — доктор махнул рукой, глянул в сторону хозяина, — сами не знают, от чего лечатся. Потому что не больны, а как бы это сказать — не уродились в целом, вот и болит там и тут. Посмотрите, например, на Федорова, он так измучился! Еле ноги волочит.
Художник улыбнулся и кивнул, доктор заказал еще коньяку.
— Смерть не имеет объяснения, — говорил он, — объяснить можно конкретный случай, описать, найти лекарство, но первопричина нам останется неизвестной. Почему именно этот человек и именно в этот час? Можно спасти пациента, так нет — он поедет в какое-нибудь село и спьяну угодит в колодец годом позже, и что? Бороться с болезнью надо, но я думаю, что болезнь — это инструмент, который всего лишь сопутствует чему-то, что приходит извне забрать человека, фатум, а все говорят: болел, боролся, спился, надорвался и так далее. — Доктор посмотрел на него с прищуром. — Что-то и вы плохо выглядите, Борис. Опять бессонница?
— Да, бессонница.
— Бросайте курить.
— Зачем?
— У меня есть от бессонницы безобидное средство. Да и копеечное, надо сказать.
— Вы знаете, я сейчас остался без работы. Тидельманн закрывается.
— Все-таки не выдержал старик, — вздохнул доктор. — И что будет вместо ателье, не знаете?
Ребров с удивлением посмотрел на него: какая ему разница, что будет вместо ателье? Ему-то какое дело?
— Просто я там рядом живу, — улыбнулся д-р Мозер, прочитав взгляд Бориса.
— Нет, не знаю…
— Видно, не тянет здоровьечко, не тянет, — загадочно произнес доктор, — сам я Тидельманна не лечил, но по одному цвету лица, глазам и мешкам под глазами многое можно сказать…
— Вот как? — машинально произнес Борис, а сам задумался, что никогда ничего не замечал, ему казалось: крепкий старик, немец, мощный, богатый, властный, всегда в деле, и что конца этому ателье не будет…
— Да, почки, печень, сосуды… А если послушать, о-о… Там и сердце наверняка! По нему видно, баловал себя изрядно. Женщин любил, а? Ведь так?
Борис отвел глаза, — никаких женщин подле Тидельманна он не замечал.
— Забот у него много, — продолжал доктор, — две семьи на себе тянуть, шутка ли? Да еще родственников у него… Мы — соседи, можно сказать, часто и кофе вместе пили. Он ко мне заходил, гуляли по городу, у пруда, а потом в «Эрнест» или «Филипыч»…
Для Бориса и это было неожиданностью: «Филипыч» и герр Тидельманн — это не вязалось. Вида не подал, спросил со скукой в голосе:
— Так вы, значит, лечили его?
— Нет, говорю же — не лечил. Мы кофе пили вместе по-соседски.
— С коньяком небось.
— С коньяком, с коньяком, это точно. Лечится он в Берлине, ездит в Баден, кто-то у него там, ведь он наполовину австрияк! Говорит, доктор ему настоятельно посоветовал диету соблюдать. Так он сменил свиной шницель на куриный. Представляете? Я не удержался и рассмеялся. Вот так диета!
— Да, поесть герр Тидельманн любит…
— И игрок — страсть какой!
— Игрок?..
— А вы не знали? На ипподром с директором табачной фабрики и этим как его… мусью вашим…
— Мсье Леонард?
— Да, с мсье Леонардом, втроем.
— Так и мсье Леонард тоже игрок?
— А как же! Еще какой игрок! Я их всех вместе на ипподроме часто видел.
— Так и вы, доктор, тоже на лошадей ставите?
— Нет, боже упаси! Я не играю, я — развеяться хожу. Знаете, покричишь, покричишь, руками в воздухе помашешь, тростью о лавку хряснешь — и пары выпустил, домой идешь как новый. А Тидельманн азартный, трясется, когда на последний круг заходят, кричит и краснеет, весь заливается краской, аж багровеет. Странно, что вы не знали про ипподром…
Борис почувствовал себя неуютно; ему захотелось уйти или заговорить о чем-нибудь другом, но сделать это так, чтобы д-р Мозер не заметил, чтоб тому не показалось, будто он убегает от его слов.
Кажется, краснею. Он вытер испарину платком.
— Кофе с коньяком, — кивнул д-р Мозер, улыбнувшись.
— Да, опять спать не смогу.
— Вот, погодите. — Доктор полез в саквояж, щелкнул, достал пузырек. — Держите!
— Что это?
— За полчаса до того, как ляжете, примите, будете спать как убитый.
Борис спрятал пузырек в карман. Рука его ткнулась в конверт с бумагами, который ему выдал Тидельманн. Письма с его рекомендацией: на эстонском рукою секретаря, и на немецком — сам он писал. «Будете в Германии, может пригодиться, — сказал старик, на прощанье пожимая руку. — Да и вообще, если в Германии будете, напишите мне!» Там была и карточка с его адресами в Австрии и Германии; чек на несколько крупную сумму.
А ведь для меня Т. был чем-то вроде трамвая: сел и поехал, и все двадцать лет так и ехал… Т. для меня был просто хозяином. Стыдно признаться, но почти ничего, кроме хозяина, я в нем не видел: хозяин, который должен дать работу и эту работу оплатить. Я на него даже сердился, когда не было работы. Но и сердился я на него как-то не так, как сердятся на человека, а как на лошадь или неисправный механизм. Вот и к фрау Метцер у меня почему-то те же чувства.
— Вот и домовладелка моя, кажется, готовится уехать, — сказал он, чтобы заглушить мысль. — И сверх всего этого надо хлопотать о подданстве.
— Надо, конечно.
— Так что никакое лекарство тут не поможет.
Доктор вздохнул:
— Да, лекарства против таких вещей нет. Но поверьте мне, я вам дал нечто такое, что заставит вас спать хотя бы.
— Я, конечно, попробую, спасибо… Спасибо!
— Ну, а как ваше зрение? С тех пор не падало?
— Нет.
— А с наступлением сумерек?
— Нет.
— Овощное рагу.
— Только этим и питаюсь — на мясо денег не хватает.
— Заходите к нам раз в неделю, пообедаем.
— Вот только подыщу угол…
К ним подошел потный хозяин кафе, попросил пересесть за другой столик:
— Прошу прощенья… Ради всего святого, такое неудобство… Все венские стулья на продажу… Извините… Вот некстати приехали, ждут, надо все успеть, склады закрываются, потом не будет возможности… Позвольте, простите… Все идет с молотка!
— И эти стулья? — спросил доктор, с улыбкой поглаживая венский стул, на котором вот только сидел.
— Да, именно эти стулья. Сюда, пожалуйста.
Подвел к низенькому невзрачному столику, на котором уже стояли приборы, рюмки с коньяком, кофе.
— Это от меня.
И убежал. Сели.
— Да, бегут немцы, — сказал доктор, старый стул под ним согласился. — Мои пациенты, русские немцы, почти все уехали, и почти все в Финляндию. Говорят, что оттуда подадутся в Швецию. Очень путаный маршрут. А вы что не уехали? Вы, кажется, собирались в Аргентину… или Парагвай…?
— Парагвай? Я? Нет, вряд ли это был я. С моими документами не то что в Парагвай, в Ригу не съездить, а теперь и до Юрьева… Двадцать пять километров от места жительства. Не дальше!
— Ах да, простите. Плохо получилось тогда с вашими документами!
Как образцовый старик он все забыл и тут же вспомнил, больше, чем было, и в мельчайших подробностях, весь кошмар, с которым Ребров боролся ночами, доктор Мозер с легкостью кухарки вынул и развернул, перелистал как альбом, вслух перебрал все станции: и смерть родителей, и то, что отец дольше всех держался, и бедную девочку, сколько ей было, ах да, пять лет, и сбережения со всеми документами, кто-то воспользовался неразберихой, деньги, документы, драгоценности… ай-ай-ай…
— Не прощу себе, — приговаривал доктор. — Нет, сколько лет пройдет, не прощу!
— Ну, при чем тут вы?
— Не уследил. Я отвечал! В госпитале за всех отвечает врач! По тем временам меня могли расстрелять.
— Всех могли расстрелять в те времена. За всеми не уследишь. Столько людей… у каждого что-нибудь да украли… У вас в госпитале человек сто было.
— Не меньше, это точно. В январе двадцатого уже ни камфоры, ни морфия, ничего не оставалось, ни-че-го. Что за время! А что за чертовщина была под Нарвой! Уму непостижимо! Вы помните?
Борис поморщился.
— Ах, да вам было-то…
— Семнадцать исполнилось той зимой.
— Нежный возраст.
Ребров отвернулся. Не вспоминать. Но не смог. Всплыл сиреневый Ямбург, весь в мареве и пыли. Влюбленные парочки, Тенистый сад, виселица возле аккуратного собора, бородатые дворники с метлами, огрызки веревок на ветках молодых дубков, каждый вечер медленное шествие под похоронный марш… Все еще были живы, всё казалось театром, и музыка, и война, ингерманландские торговки, сквозь пыльцу поблескивающая Луга, мостик над ней, мальчишки с удочками, ивы, винтовочный салют и Коль славен наш Господь в Сионе…
— Нарва, Нарва… — бурчал свое доктор. — Как долго не хотели впускать, держали обоз, требовали разоружить. Все понимали, что такое разоружить армию. Как только армию разоружают, она превращается в толпу оголтелых уголовников. Затем впустили, договорились оборонять Эстонию от красных. Продажные министры! И чем это все кончилось? Безумие! Предательство и безумие!
Все это Ребров много раз слышал, принялся скручивать сигаретку, доктор не унимался: санитарный поезд, подводы, Йевве[82], лазарет, снова поезд, опять подводы…
— Господи Боже мой, не помню, чтоб мне еще когда-нибудь приходилось столько метаться. Как белка в колесе! — Выпил и громко поставил перед собой рюмку, вспомнил убийство полковника Амосова, три тысячи солдат решили вернуться в Россию, добрую половину из них расстреляли красные на Чудском, оставшиеся подранки повернули обратно: — …обморожения, ранения, гангрены, едва ковыляли, ползком доползли, и по ним открыли огонь эстонцы! А потом опять сыпняк!
— Ну, мне, пожалуй, пора. — Борис со скрипом поднялся. — Надо искать работу, присматривать новое жилье подешевле. Надо выспаться, в конце концов. Я ночь не спал. Рад был вас повидать, доктор.
— Да-да, конечно, — сказал он по-стариковски растерянно, — насчет жилья подумаем, у меня есть знакомства. Вы сейчас где?
— Все там же, у фрау Метцер.
— Это там, где я был, когда у вас было с нервами?
— Да, там же.
— Тогда я знаю. Вы не представляете, сколько в моей голове адресов сменилось за эти годы. А сколько съехало насовсем, я имею в виду…
— Угу… Прощайте!
Доктор задержал его руку.
— Я к вам зайду на днях, потолковать… — И вдруг шепотом спросил:
— А вы не думали перебраться в Юрьев?
— В Юрьев? А там чем лучше?
— Во-первых, дешевле, во-вторых, есть знакомые, которые за копейки вас пустят к себе жить, в-третьих, с работой проще… Нет, это совершенно точно! Юрьев! Я и сам собираюсь туда… У меня там друг, доктор Фогель…
— Спасибо за совет, я подумаю.
Н. Т. умер; вдова вернула мне часы отца, которые он хранил. Это было так жутко, что я провалился куда-то, ничего не видел и не слышал несколько дней. Долго ничего не мог записать. Даже думать не мог. Совсем один. Никуда не выходил. Месяц, наверное, ни с кем не говорил. Держал себя, как в карцере. Думал о его жизни: ничего не смог придумать. Он для меня остался непонятным — закрытым человеком. За неделю до кончины я ему соврал, что получил подтверждение о том, что мое ходатайство на подданство было принято. Он успокоился: «Ну, слава Богу, наконец-то…» Не смог ему сказать, что отказано (видимо, из-за того случая с посылкой).
Было много коллег и тех, с кем Н. Т. играл в бридж по воскресеньям, пришли Соловьевы — очень постарели; д-р Мозер произнес речь (коротенько и метко). Был незнакомый господин в сильно потрепанной одежде, еле стоял, то ли пьяный, то ли больной; был Ристимяги, конечно.
Часы тяготили; они словно потяжелели… Полный карман кошмара. Суну руку, а там это…
Я долго пил и на следующий день, мы с Ристимяги сидели у меня, он плакал, перечислял, сколько людей ушло за последние пять лет, очень многие… так и остался до утра. На следующий день убежал к себе писать что-то; я еле доплелся до Екатериненталя. Морской воздух освежил, в груди сильно ныло. Курил, ходил от скамейки до скамейки. Это смешно, даже страшно, но в Екатериненталь я поплелся в надежде встретить шведа, последний раз Тунгстен останавливался в бывшей «Петроградской», и теперь я там крутился у гостиницы, как спекулянт в надежде на что-то. Метрдотель и швейцары на меня пялились. Хотели отогнать, как собаку. Когда это нелепая надежда из меня выветрилась, полегче как-то стало. Думал об одной — чуть ли не единственной — поездке с Н. Т., это было еще до рождения Танечки, мы — я, мама, папа и он — гуляли в каком-то парке, пробыли целый день. Я был слишком мал, чтобы запомнить, что это было за место. Возможно, я был такой маленький, что и не говорил еще толком. Меня там все поражало; я захлебывался от счастья, впитывал мир, он еще казался большим и таинственным, парк был бесконечным, деревья высокими, тени длинными. В громадное озеро окуналось солнце. Тростник, лужайки, беседки. Лодки плыли по небу, отраженному в горючей глади воды; бело-лиловое облако расползалось по лазури как пряжа. Люди в лодках смеялись, пели… До сих пор слышу голоса с того озера, но разобрать сквозь время голоса отца и дяди не могу. Аппарат стоял на треноге. Они смотрели на озеро и о чем-то говорили. Теперь никогда не узнать. Я сидел в Екатеринентале на обшарпанной скамье. Блеклое пятно в ватном небе, ветерок; глядя на то, как дети кормили булкой бумажных лебедей, думал о том озере, раздвигая до бесконечности воспоминание, очищенное временем до фотографической неподвижности. И что-то еще я тогда подумал, но сбился… Мне все время казалось, что за мной подглядывают люди, что сидели на другой скамейке, — краем глаза я видел, как они выглядывали из-за кустов. Мне это надоело. Раздраженный, я встал и пошел. Проходя мимо, решил бросить на них взгляд: это были кусты! Людей на скамейке не было! Кусты шевелились, шушукались, подглядывали.
Фрау Метцер передумала уезжать — слава Богу! Работы не найти. Все ревельские ателье битком, мест нет, тем более venelane[83]. (Может, и правда: в Юрьев?) Если б выучил за эти годы язык, хоть куда-то пристроился бы. Что толку, что я читаю немного! Вот вышла статья Ристимяги, я с трудом что-то понимаю. Стыдно; хотя бы из уважения к старику мог бы сподобиться. Он принес газету, две бутылки вина, сидели, пили, я читал, он плакал. Там он пишет про мебельный заводик, на котором Н. Т. работал, еще о чем-то, о человеке, которого он знал, он работал на заводике том, умер недавно — я понял, что про Н. Т., увековечил как мог — и моя фотография: завод, трамвайная остановка, какие-то люди идут, когда ж это было? 10 лет тому! И снизу: kunstnik Boriss Rebrov. В общем, хорошая статья, о трудной жизни русского эмигранта. Все читали, всем нравилось, люди по улицам ходили с грустными улыбками, наверное, все прочитали его статью. Ристимяги признался, что написал ее еще и потому, что в Vaba Maa появляются время от времени статейки, в которых нападают на русских… Я пожаловался ему немного. Рассказал, как у меня вдруг все рухнуло. Он живо пристроил меня в газету фотографом на подхвате. Копеечный, но заработок. Ездил в Нарву, Выру. Кормила газета. Пили, пили, и Ристимяги слег, но, слава Богу, быстро поправился. С этой мелкой работенкой в меня вселилась крохотная надежда. Я ему так благодарен, что когда вижу в городе, чуть не плачу. Никого у меня не осталось, кроме него, — такие мысли пробегают в моей голове. Пробегают, как мыши. Пробегут и затаятся. Чуть расслабишься, опять вылезают и скребутся, и пальто, подаренное Н. Т., на меня смотрит и всеми складками выражает: один ты у меня, один-одинешенек. Надо работу получше найти. Работа только и спасет. Спьяну сунулся на литографический — его и в помине нет. Ходил, искал, плутал по портовым улочкам. Литографии, рекламы… Вспомнил, как делал трафарет большой чашки кофе с дымком над нею. Искал похожие. Увижу рекламу на заборе, стою, смотрю и думаю: где ее сделали? Наваждение какое-то. Обуреваемый фантастическими надеждами на то, что меня примут и дадут рисовать рекламы или хотя бы буквы из фанеры выпиливать, я забрел в порт. Ходил, стены ощупывал. Запах опилок и крик пилы манили. Казалось, что именно там, где звенят пилы, летит стружка, и должны выпиливать не сами рекламы, так щиты к ним. Стучался в двери, плутал по лестницам. Не помню, как забрел в какой-то склад. Там что-то выгружали. Чуть ли не с собаками выгнали. Бежал по мокрым камням, как подбитая ворона. Ноги промочил, весь грязный, по колено в тине…
Голодаю. Приходится выдумывать что-то и писать в русскую газету. Какие там глупые люди! Зато могу пойти бесплатно в театр; правда, придется сидеть в ложе для критиков. До сих пор не решился. Все будут смотреть… даже если под псевдонимом напишу, все сразу догадаются и будут спрашивать: а кто это? — Тот, что сидел в задрипанном костюме. — А что он такое? — А какой-то художник. — Что он знает о театре? — Да какой он художник!.. ну и т. п. Легко вообразить. Но не идти же на кабельный завод?! Лучше смерть, чем кабельный или керамический!
Объявился мой Тунгстен, и я снова взялся за работу. Кажется, что-то проясняется и в театре при школе, там понравилась моя идея использовать зеркала и манекены. Авось, возьмут декоратором. (Обнадежили в ателье на Суур Карья — возможно, весь этот балаган скоро кончится. Скорей бы!)
Приходил Лева. Его мачеха умерла. Косит людей. Был он странно взвинчен, мрачен и взвинчен одновременно, кричал:
— Он ее в гроб вогнал! В гроб! А теперь сидит и плачет. Сидит и плачет! Что делать? Ты знаешь, что я ему сказал? Я сказал: ты знаешь, что делать. Я сказал: жениться в третий раз! Вот что делать! Ха-ха-ха! Ты знаешь, я недавно слыхал от одного некроманта про завитки и петельки на пальцах, и подумал: зачем ей надо было врать, если она все равно умирала? А? Как думаешь, зачем ей надо было это все придумывать и врать, если все равно умирала?
— Кто? — спросил я. — Ты о ком?
— Да гадалка та, помнишь? Пятнадцать лет… Смотри, как быстро десять лет промелькнули. Скоро сороковой… А как вчера было…
(Взял у него в долг — уплатил фрау М.)
Где-то звякнула цепь. Ребенок всплеснул руками, и чайка вспорхнула с бортика. Под ложечкой заструился песок, словно внутри перевернули часы. Скамейка подо мной (босые ноги на травке) качнулась, как люлька карусели. Старый отель накренился. Кружевная барышня едва успела к ребенку: в воде безмолвно парила птица. Ни облачка. Подпиленные липы навытяжку. Над ними старые каштаны. Куда ни глянь, по всему периметру каре бежит трещина, плохо скрытый фокусником стык: видишь, где разбирается мир, поблескивает между стволами дождем помытая машина, стреляя солнечными зайчиками, и кружится голова.
Покачиваясь, как на аэроплане, я вязал узелки мысли: чайка, поезд, ртуть — знаки, которые не тороплюсь расшифровывать. Что важней: минута невесомости или заземленная молния? Силуэт незнакомки или на цепь строки посаженная правда жизни? Если в этом дешевом отеле есть хотя бы одна комната, в которой, возможно, живет прекрасное существо (пол не имеет значения), пусть временно, но уродство этого задрипанного мироздания оправдано, и даже смерть Н. Т. (и смерть вообще). Не хочу знать достоверно, мне достаточно подозревать.
Сегодня ночью была гроза, захлебывался ливень, а утром туман: фонари торчат, как виселицы. Всю остальную чепуху смыло за ночь. На променаде такой плотный туман, что моря не видно, шуршит где-то там… Идешь вдоль пляжа, а бездна шепчет. Навстречу выплывают встревоженные прохожие. Хлюпают голенища рыбаков, скоблят набойки. Ступеньки сбегают в воду. На ступеньках чешуя и рыбьи внутренности. Гадали?
В кафе и ресторанах огни. Удушливо плотный воздух: одеколон, табак, перегар, ночная плесень. Звон чашек далеко слышно, голоса хрустят со вчерашнего дня. У фонтана мне почудился запах жасмина, и я опять ощутил прилив сил, порыв веры: нет, я не случайно сюда попал после всего, не случайно выжил, страдал не зря и не затем, чтобы продолжать мучиться в потемках.
Во-первых, надежда вылупляется из предчувствия; во-вторых, синтаксис судьбы непогрешим (стрелочник может пустить состав под откос, но не переставить местами вагоны), сцепленные между собой события предполагают очередность. Трюде любила забегать вперед, она читала, как арфистка, заложив пальцами сразу в нескольких местах книги… Но с судьбой так нельзя! Тут важен каждый узелок! Последовательность высвобождения нитей. Только так я смогу доказать, что не зря… не случайно… и то, что мне привиделось на тропинке в июльской жаре, было не расстройство, а знак.
По порядку. Предчувствие сгущалось во мне, как гроза, — накануне видения я поймал себя на том, что спрашиваю себя: может, теперь я могу оглядеться с холма и мне больше не страшно? Столько лет прошло… Может, затянулось? В ту ночь я лег трезвым. Закрыл глаза с твердым намерением: сейчас увижу, как было все в Изенгофе. Отпустил время: отчетливо представился снег, взрыхленный до рыжей изнанки, как окровавленный тулуп, из которого вынимают, а он кричит, вынимают, а из него хлещет и хлещет… копыта, коричневая каша, телеги скрипят, новенькие гробы сталкиваются… лошади машут хвостами, гривой… слюна, солома… опять ударяются гробы — глухой звук наполняет голову мутной водой обморока… их так много, я не знаю, на какой телеге они… все перемешалось: солдаты, гражданские лица, старики, дети… всех уравнял тиф… их так много… мне не хватает воздуха…
Встал: пот, холодный, липкий, заструился по спине и груди. Курил, руки тряслись. Налил вина, ждал, что рассосется. Но ребенок не ушел. Он так и сидел в кресле моей плоти. Лунный свет на медных кольцах; в стекле блик; все то же в зеркале, вместе со мной: ниточка дыма, стакан вина. Возможно всё — как тут не отчаяться! За все эти годы в чулане я сам стал частью картины. Я пытался не замечать в себе безграничную глубину; был лампой, в которой дрожит и бьется бабочка газа. Какая разница, кто я и куда тянется эта ниточка дыма? Назови мне имя того, кто промелькнул на платформе той безымянной станции, когда мы все вместе ехали в тот парк, где…
(С железной дороги донесся протяжный скрип.)
Что такое человеческая судьба? Паутинка, вплетенная в многослойный узор, и чем больше у человека родственников, друзей, тем плотней он связан, прочней держится, — у меня никого; иногда мне кажется, что я не существую, что я — образ, подобный тем, что напускали на себя клиенты нашего ателье (которого больше нет).
Ночь треснула стенными часами фрау Метцер, разбилась и больше не склеилась. Надо что-то искать, новую работу, новую комнату, — так до утра: то гробовая тишина, то железнодорожный стон, часы, мысли…
На несколько минут (или секунд?) провалился в бред, и там я вдруг поверил, что-то меня убедило, будто все они живы, где-то там, за пределами этой страны, которая во сне моем была огромной крепостью, стеной, внутри которой есть озеро, есть мост над рекой, и все отражаются — вот, все в этом бреду были отражениями, как деревья в пруду Schnelli, — и я верил — о, как пронзительно я верил! — стоит мне уехать отсюда, как я с ними сразу встречусь — в трамвае или в поезде увижу отца с газетой, Танечка будет сидеть рядом с мамой — они будут такими, как тогда, и мне будет семнадцать. Я очнулся с безумным намерением собираться, ехать. Снизу поднимался шум — фрау Метцер и все ее семейство ехали на неделю в Пярну, эти звуки подхлестывали (возможно, они и сколотили для меня это видение). Я поднялся вместе с грохотом их сборов; поторопился себя занять бритьем и утренним чаем, чтобы не лежать, не давить слезы в подушку, шатался по коридору, старался попадаться всем на глаза, чтобы забыться, поскорее стать привычным квартирантом, каким они меня видят каждый день, отчаянно подыгрывал всем, смыть колючей водою сон, вытеснить дымом папиросы и крепким чаем ночное наваждение: будто родители и сестренка где-то живы и думают, что это я — умер.
Стропилин стриг бороду, варил кофе, ел булочки, меня угостил. Хотел завести разговор, но я вывернулся: выдумал предлог. Ушел в Екатериненталь, и вот я на скамейке, с папиросой, головная боль переползает из левого виска в темя, чтобы двинуться дальше, захватить весь мир. Листья плавно летят в воду: каждый навстречу своему отражению. На террасе полупустого кафе тяжелые тени. Плешивый квартет в застиранных фраках кормит вялых уток — инструменты спят на лакированных стульях. Дряхлый грузовик хрюкнул и встал у подъезда, сделал лужу. Снизу с кряканьем подают, в кузове с кряхтением принимают. Дом высунул из окна тюлевый язык, откашливается чьими-то криками. Чайка переплыла небо и сгинула. Лазурный свет струится сквозь тяжелую крону каштана; люди тают в растопыренных лучах; марево над прудом и тропинкой; на разогретом воздухе, как на пленке, проступают негативы ангелоподобных существ.