Часть IV

1

В дверь постучали. Доктор Мозер платком вытирал испарину; без пиджака, в расстегнутой жилетке.

— Добрый день, Борис Александрович, извините, что беспокою. На пару слов…

Уронил взгляд: художник в носках.

— Да, конечно. Проходите. Чаю хотите?

— Нет, спасибо, — угрюмо сказал доктор, бочком вошел, тяжело вздыхая. — Какой чай… Жара!

— Да, жарко… — Борис топтался в замешательстве.

Доктор заметил, что он был слегка не в себе. Растрепан, рубашка навыпуск, без воротничка, брюки мятые. Посередине комнаты стоял аппарат на треножнике, направлен на распахнутый чемодан, набитый книгами, рубашками, всюду вещи, бумаги, вырезки из газет, фотокарточки…

— Собираетесь? Или работаете?

Ребров уныло улыбнулся.

— Собираюсь. Теперь наверняка. Фрау Метцер уезжает в Германию.

— Гитлер зовет, надо ехать. Понимаю.

— Да…

— Политика сильнее нас, — сказал доктор.

— Да…

— Извините, что вторгаюсь, Борис Александрович. Мне надо вам сообщить, что я зашел не просто так. Сейчас я к Рудалевым направляюсь. Вы не хотите ничего сказать вашему другу Леве?

— В каком смысле? — Борис вспомнил, что задолжал Леве и очень много. — Что? Что я должен ему сказать?

— Дело в том… — Доктор прочистил горло и сделал шаг в сторону окна. — Ну и духота… В общем, дело дрянь, на следующей неделе может быть поздно. Лучше не откладывать, я вам как врач говорю. Если хотите проститься, лучше не откладывать. Едемте прямо сейчас!

— Да, конечно, доктор, едемте!

Ребров пустился бродить по комнате… какая неожиданность… Нашел один ботинок… а где другой?.. Набросил плащ…

— На улице духота, Борис, — кисло сказал доктор.

— Да, да… но не в одной рубахе…

— Ах, да набросьте что-нибудь, машина ждет…

— Машина?

Во дворе шла торопливая загрузка вещей. Фрау Метцер руководила маленькими худенькими юношами в красных шапочках, на которых поблескивали латунные буквы: ekspress. Кузов фургона был заполнен, что-то не вмещалось. Рядом стояла легковая машина, подле нее лысый господин с тонкими усиками и мясистым подбородком. Курил, вальяжно прислонившись к дверце. Он был в легком элегантном костюме, который подчеркивал его пузо и широкие плечи.

— Добрый день, Борис Александрович, — сказал он, слегка картавя, сделал шаг навстречу Реброву, протянул руку (блеснули часы на золотом браслете). — Виктор Ларионович.

Крепко сжал руку.

— Очень приятно.

— Виктор Ларионович — в некотором роде родственник Рудалевых…

Ах, да какая разница, кто он?..

Доктор распахнул дверцу:

— Ну, залезайте!

Нырнул в машину, сел рядом с водителем (на заднем сидении заметил трость с потертым набалдашником, немецкую газету и дамскую сумочку).

— Давненько хотел с вами познакомиться, — сказал Виктор Ларионович и завел машину.

— Вот выдался денек, — буркнул доктор, ерзая и сдвигая палку. — Куда ее?

— Да бросьте куда-нибудь… А жара-то! Ну, что? Поехали потихоньку?

Тронулись. Некоторое время петляли, а затем выскочили на прямую и полетели.

— Что с Левой, доктор? — спросил Борис. Показалась Толстая Маргарита.

— Морфий, Борис Александрович, морфий, — ответил за него Виктор Ларионович.

Тяжелые каштаны раскачивали ветви; волновалась сирень. С моря ветер. Крик чаек. Доктор щелкнул своим саквояжем, вздохнул и сказал:

— Мда. Вот так, Борис Александрович, вот так. Морфий.

— Неужели…

— А вы не знали? — спросил он сухо, почти язвительно. — Разве не вместе баловались?

— Баловались кокаином, но это было давно…

— Ну вот, доигрались. Последний год кое-как тянули его. Можно сказать, продлили жизнь, благодаря Виктору Ларионовичу…

— Да будет вам, доктор, — отрезал Виктор Ларионович, будто вступаясь за художника. — Всем необходимо лекарство! Бывает, целые страны так тянут… Вон, все финское правительство ходило к докторам, правда, за медицинским спиртом. Кому-то спирт, а кому-то морфий. — Резко затормозил. Всех бросило в жар. — Ах ты, черт тебя дери!

Грозно скрипя, из-за поворота на них катился громоздкий «бульдог». Сердце Бориса скнуло. Тяжелый и медленный, автобус надвигался. Ребров в ужасе посмотрел на человека рядом с собой. Тот окаменел. Труп, мелькнуло в уме. Краем глаза увидел, что доктор снимает шляпу. Все внутри сжалось и ухнуло. Качнувшись, махина встала в каких-нибудь дюймах от автомобиля. Вместе с ветром нахлынул лязг и запах гари, обдало копотью смерти. Отпустило. Виктор Ларионович высунулся из окошечка и показал здоровенный кулак. Водитель «бульдога» развел руками, сделал жест, мол, виноват. Виктор Ларионович зачем-то распахнул дверцу и, для острастки, что ли, хлопнул ею, завел заглохший автомобиль.

— Вот нелюдь, — сказал он, нажимая на акселератор, — не видит, куда прет. Хорошо за нами никого не было, а то… Слыхали, под Тарту случай?.. Разбилась пара… На полном ходу в спортивном авто врезались в грузовик — и два покойника!

— Да, — сказал доктор Мозер, — слышал, совсем обезображенные… муж и жена… Засекины… Борис Александрович, вы кажется знали их?

Ребров промолчал. Он хотел закрыть глаза. Но с закрытыми глазами будет совсем страшно — и ехал дальше, почти не моргая.

— А я ведь у него этот самый автомобиль покупал, — Виктор Ларионович похлопал по рулю своей лапой, и весело воскликнул: — Вот так и не знаешь, где и когда отдашь Богу душу.

В комнате Левы было темно и удушливо. Он выглядел ужасно; скелет, покрытый росой; тяжело дышал. Его кровать теперь стояла у окна; вместо часов висела картина Бориса; тумбочка с иконой и стаканом воды, табурет; на полу валялось полотенце. Свет пробивался сквозь толстые шторы. Кожа умирающего поблескивала… как ртуть.

— Ну, вот, — сказал Лева вместо приветствия, — кажется, сбылось. Раньше я думал, что все-таки есть какая-то надежда, выкарабкаюсь, мало ли… враки… А теперь увидел тебя и понял — всё! Конец! — Он засмеялся одними губами. — Какой вы молодец, доктор! Какой вы, однако, умелец! И объяснять не надо. Все само объяснилось, а? Доктор, куда же вы? — За спиной Реброва двинулась тень, закрылась дверь, кто-то успел войти — сиделка. — Машенька, оставьте нас вдвоем! — Девушка вышла. Художник сел на табурет. — Боря, знаешь что, когда находишься на краю, понимаешь, где прервалась твоя жизнь. Человек все-таки бессмертен до какого-то момента, а потом пересек какую-то незримую нить… а дальше — все равно что бревно по реке… Эх, если б мы уехали во Францию…

— Все упиралось в мои документы…

— Ерунда. Документы — это пустяки. Сам знаешь, сколько стоили тогда документы. Дешевле морфия. Может, если б я уехал, все было бы по-другому…

— Да, по-другому…

— Как ты с готовностью ответил… Значит, ты считаешь, что все плохо, и все действительно могло быть как-то лучше. Ты всегда умел во время закрыться в себе. Уйти в свою лабораторию. Ты всегда был такой… безразличный. Да, вместе уехать…

— Да, — сказал Борис и вдруг понял: Лева его не слышал. Он бредил, глаза его вращались, он повторял:

— Вместе… уехать… вместе…

Борис несколько мгновений смотрел на Леву, не узнавая его, совсем. Перед ним лежало нечто. Комната стала фрагментом его картины. Захотелось оказаться по другую сторону дагеротипа.

Встал.

— Я сейчас, Лева.

Не оглядываться. К двери. Лева не слышал. Судороги. Он был, как белье, которое выжимали чьи-то невидимые руки.

— Я сейчас…

Пружины скрипели.

«Это, наверное, эпилепсия», — сказал себе Ребров, но легче не стало.

— Уехать… Вместе… Боря… Едем вместе…

Дверь распахнулась. Ворвался доктор Мозер со шприцем.

— Мария, держите его! — твердо скомандовал он, глядя на кончик иглы.

Борис отошел от кровати.

— Идите, там, в кухне, поговорите, — сказал доктор, не глядя на него, пока вводил иглу. — Ну, уходите же вы!

В конце темного коридора стол, на столе графин, чья-то рука и рюмка. Борис не сразу понял, что глаз, который на него смотрит, прищуриваясь, это блик света на влажной лысине. Человек сидел, глубоко свесив голову, и вздрагивал. Это был Дмитрий Гаврилович. Он был сломлен. В пижаме и тапках. Ужасно растрепан. Борис сел перед ним. Посмотрел под ноги. На полу лежала Библия. Старик молча налил ему водки.

— Нате-ка выпьемте, Борис, выпьемте… Такое горе!

Выпили. Голоса за стенкой стихли. Шуршала ткань. Звякали приборы в ванночке. Стало вдруг покойно, как в лаборатории, когда ателье закрывается, ключи звякают.

— Вот какое горе, — скрипел зубами Дмитрий Гаврилович, — вот как! Такое горе!

Вошел доктор. Он тяжело дышал. В руке держал часы. Платок, очки — засуетился — из кармана выпала бумажка, плавно полетела, подхваченная сквозняком.

Дмитрий Гаврилович застонал, его голова затряслась. Борис посмотрел на него, но увидел только грязный ворот его ворсистого халата, вихор седых волос и несколько ниточек. Встал, попросил прощения и пошел. За спиной двинулся стул — доктор подсел, взял графин. В гостиной проснулись часы.

2

Перед тем как отправиться на похороны, Борис зашел к Стропилину; постучал — тишина, какой-то монотонный стук за дверью, кажется, шушукались, но не открыли. Опять постучал, погромче. Ничего, ничего, и вдруг с шумом сдвинулось: перед ним распахнулась морозная ночь, на крюку керосиновая лампа, на соломе в потемках фигуры; ни мебели, ни окна, ни штор, ни книг, ни самой семьи Стропилина; только силуэты людей, которые шептались в полутьме. Видение тронулось и с лязгом поехало; дверь осталась на месте.

На кладбище была духота. Ребров подумал, что если бы пришло чуточку меньше людей, может, тогда было бы не так душно. Гроб везли на очень скрипучем катафалке. Скрип был живучий. Борис подумал, что теперь он будет долго преследовать его по ночам и вместе с ним восстанут и гроб, и покойник, и сам катафалк, запах ладана, голоса, траурные ленты над копытами лошадей, в гриве, ленты… на шляпах, черные перчатки, вуалетки…

Все кивали в платочки, и только лошадь отказывалась верить. По яркой песочной тропинке, как путевые обходчики, прогуливались грачи.

Мебель на даче в Павловске была вся скрипучая. Танюше нравилось, как скрипели дверцы шкафов, она подходила к ним, распахивала и смеялась.

Стали кидать землю (как всегда, в ней было больше песка), звук был такой, словно за дверью о коврик вытирают ноги.

На поминки пришло больше людей, чем можно было ожидать, и за столом всем места не хватило. Борис так и не решился попросить себе стул. Отец Левы ничего не видел. Всем руководила некая госпожа Гурина; она не заметила, что он остался без места и приборов. Машенька (или Матреша) помогала теперь по хозяйству. Она бегала туда-сюда с навязчивостью сквозняка. Это было так странно: еще на днях она присматривала за Левой, а теперь подает к столу и, кажется, присматривает за Дмитрием Гавриловичем; настал его черед приболеть, и он с каждым днем входил в роль: кашлял, держался за сердце, производил жуткое впечатление своими водянистыми глазами и тем, что не мог ни слова сказать без того, чтоб не вызвать в горле клокотание. За столом все были старыми, серыми, потертыми, говорили прокисшими голосами, как участники заговора, планирующие переворот, в исполнение которого не верят. Чужими голосами перебирали глупости.

— А Терниковский-то за своими немцами подался.

— Неужто в Германию?

— Да, да, в Германию.

— Неспроста он вапсам задницу лизал.

— Испугался.

— А я слышал, с любовницей…

— Немцы бегут эстонцам на радость.

— И не только немцы.

Кто-то вздохнул:

— Да-а-а… как сказал мой коллега-эстонец, семьсот лет мы думали, как избавиться от них, а тут одним росчерком пера в три дня дело сделано!

Только карт не хватает, подумал Ребров.

Пришел человек с письмом от русского немца-репатрианта; читал выдержки; некоторые за ним повторяли: — Спальные места, буфет, немецкое пиво… — Люди вздыхали: — На пароходе отлично кормили, пели, танцевали… — Весело им там было… — Еще бы не весело… — Под музыку устраивали спортивные игры… потом качка… как только въехали в немецкие воды — вдарил гимн! Включили пластинку с речью Гитлера. Все пассажиры как по команде троекратно вытянули руку и прокричали: Heil Hitler! В Готенгафене встречали с музыкой и цветами. Вся Триумфальная арка увешана гирляндами с разноцветными лампочками и флагами. Оркестр! Куча народа… все улыбаются, обнимаются, целуются… Добро пожаловать на родину! Дали кофе и бутерброды с колбасой и сыром, разместили по вагонам — понеслись поезда во все концы… с песнями… кто куда… пиво, колбаса, сыр… меня и еще несколько сот человек выгрузили в Штетине… опять приветственная речь — Heil Hitler!!! — Оркестр, гороховый суп, пиво… Разместили у приличных людей… дали 24 марки… выдавали 5 марок в неделю… — А это сколько на наши?.. — Тихо! — Через пару месяцев пришли документы, поехал в Познань оформлять гражданство… булочки, печенье, 10 марок и «Майн Кампф» в подарок от Гитлера, разместились в классах познаньской школы… тут были все наши… открывали чемоданы, доставали колбасу, водку, вино, булочки… медицинский осмотр, гражданство, документы — штемпель! комендатура — штемпель! заполнение анкет, профессия, образование… жду работу и квартиру…

Ребров вышел. Доктор Мозер на кухне слушал пульс Дмитрия Гавриловича. Старик качал головой и что-то бубнил, доктор его останавливал, издавая губами шипение.

— Ш-ш, ш-ш…

— Лёвушка был какой-то странный в последние дни, — плаксиво лепетал старик, слезы текли по щекам. — Вы знаете, он отчего-то все время говорил странности. Он был выдумщик. Придумал каких-то контрабандистов, с которыми он будто бы возил водку. Он писал роман, а потом хотел, чтобы все это было как на самом деле. Не понимаю, зачем он так. Ему так хотелось выглядеть злее, чем он был на самом деле. Он хотел казаться хуже. Знаете, он даже ругался, как мужик…

Борис испытал сильный приступ тошноты; неожиданно он понял, за что Лева ненавидел отца: за этот плаксивый голос; Ребров словно увидел Дмитрия Гавриловича глазами Левы, ему захотелось подойти и сказать ему что-нибудь оскорбительное или просто дать оплеуху. Он вернулся в комнату, выпил водки; письмо дочитали, по лицам растекались слюни зависти; еще водки…

Доктор вел пьяного Бориса к себе домой:

— …моя жена вас уложит, а завтра мы вместе посидим, позавтракаем, подлечимся, вам нельзя оставаться одному, когда человек один в такие минуты, его начинает мучить призрак умершего, фигурально выражаясь, лезут в голову воспоминания, это хуже всего, а вы так слабы, мой друг, идемте, — он был тоже сильно пьян, очень сильно пьян. Это наверняка смешно выглядит со стороны. — Вы знаете, как он мне сообщил о том, что у него геморрой?

— Нет, — сказал Борис, — кто?

— Дмитрий Гаврилыч… Он мне это сообщил, как одиннадцатилетняя девочка… А что это может быть, если у человека из одного места кровь идет? Представляете? Я вам слово в слово…

— Он так сказал?

— Да, вот так… Что это может быть, если у человека из одного места кровь идет?

Долго ехали в трамвае; Борис рассказывал доктору о том, как они с Левой ходили к Гончаровой… она предсказала… фатум… от этого нет лекарства… Проваливался в сон, болтало, просыпался… рассказывал про Милу и Трюде… Доктор вставил, что аборты им делал, обеим… уж не по вашей ли милости?.. шучу… да теперь уж все равно… под Тарту, слыхали?.. в спортивной машине… вот так, никогда не знаешь… Да… Ребров вздыхал, вспомнил и про Тимофея, и про Каблуковых… кажется, плакал… о мечте Дмитрия Гавриловича…

— Вы знаете, а я почему-то думаю, что он и не хотел покупать дом, — сказал на это доктор. — Ему не нужен был настоящий дом — он хотел мечтать о доме… мечтать о доме гораздо важней, чем приобрести…

— Куда мы едем? — спросил Борис.

— Ко мне.

— Он хотел купить дом и сдавать комнаты.

— Нет, чепуха, — стоял на своем доктор. — Понимаете? Приобрел бы он дом — не о чем было бы мечтать. Мы выходим…

Вышли. Борис хотел закурить, но пальцы не слушались.

— Вам лучше не курить.

— Почему?

— Потому что вам будет плохо. Вы сильно пьяны.

— Но ведь это вы мне наливали.

— Какая разница, кто вам наливал?! Вы пьяны, это результат, причина уже не имеет значения. Вы знаете, что случилось?

— Что?

— Он промечтал своего сына.

— Кто?

— Дмитрий Гаврилыч… Он промечтал Леву! Он не видел его, не знал, вот как дом, он мечтал о нем… Понимаете? Борис, вашему другу теперь хорошо — он в доме, о котором мечтает его отец…

Борис схватил доктора за грудки, мотнул, замахнулся… но тут же погасло, он отпустил доктора:

— Извините, — сказал он отворачиваясь, — вы правы… да, они сильно ссорились… Лева презирал отца…

— Я знаю.

— Мне было так стыдно подслушивать там… Но откуда вы узнали, что я стоял в коридоре? Вы там тоже были?

— Идемте, Борис, вы пьяны, вам надо лечь, выспаться, вы бредите…

— Как стыдно! Как низко! Я — крыса… Знаете, крыса, которая выбежала случайно из подвала… бежит и не знает, куда бежать…

— Идемте, совсем немного осталось, держитесь, идите и не думайте… Шаг, шаг, шаг… вот так… ступеньки, осторожно, еще ступеньки… Верочка, приготовь нам, пожалуйста, постели Борису… с похорон… да… что?… откуда я знаю… вот так… ноги… ботинки… свет… пусть выспится… да не шипи ты на меня!.. с похорон, говорю… завтра поговорим…

3

Ребров шел неторопливо, прислушиваясь к рези в паху, пот струился по спине и груди. Долго не мог найти кабинет доктора, блуждал по коридорам больницы. Встречались люди в белых халатах, с удивлением смотрели на него, провожали взглядом. Он не решался обратиться за помощью: так помят, так задрипан… Некоторые коридоры были совершенно пустыми: стулья, скамеечки. Он садился, прислушивался к боли, несколько минут сидел, дожидаясь, когда все затихнет — и боль, и круговерть в голове, и голоса, и шаги. Рассматривал свое отражение: небрежно нарисовали, а потом лист бумаги скомкали, хотели выбросить, но передумали, расправили, и вот он — я, высосанный бессонными ночами на барже, подсушенный в дровяном складу, — я стал похож на одну из тех голов, что рисовал Филонов — испещрен до неузнаваемости. Поминали с Ильмаром Леву. Поминали спиртом. Несколько дней. Поминали так, будто хотели спалить воспоминания о нем. Больница несколько мгновений производила впечатление заброшенного здания, в котором нет никого и давно не было. Зеленые стены, засохшие растения в горшочках, мухи на подоконниках, мухи в плафонах. Вдруг хлопала где-нибудь дверь, и тишина взрывалась голосами. Ребров вставал, шел дальше. Боль пульсировала, то засыпала, то просыпалась. Коридор не кончался. Двери вырастали в стенах, как жабры. Все чуть-чуть приоткрытые… Но вот — 37, 38, 39, 40 — постучался.

— Здравствуйте, доктор, можно к вам?

— Борис?! Откуда вы взялись? — Доктор Мозер подскочил, и весь блеск кабинета, весь свет вместе с ним двинулся навстречу художнику. Пожали руки. — Проходите, проходите. — Борис вошел. Доктор выглянул в коридор — никого, дверь бережно прикрыл — и на ключик. Со спины он был похож на белую крысу. — Садитесь, садитесь…

— Борис поморщился, кое-как опустился на стул; доктор уставился на него: очки сверкают, взъерошенный и нервный, белый халат мгновенно пришел в беспорядок, из карманчика шнурок вываливается. — Мы вас обыскались, Борис Александрович! Что ж это такое? Где вы бродите, дорогой мой?

— А что такое?

— Люди пропадают, дорогой мой.

— Какие люди? Не понимаю. При чем тут я?

— Аресты в городе, а вы и не заметили? Соотс[84] и Васильковский первыми схвачены. Бенигсен скрывается, все прячутся. К вам тоже приходили. Мне вчера позвонила вдова Николая Трофимовича, сказала, что к ней приходили из полиции. Вас не застали, обыскали квартиру. Вверх дном. Письма, бумаги — забрали. Оставили бумажку, вызов в полицию. Не явитесь, будут искать. А были бы вы дома, пришлось бы пройтись. И всё.

— Что значит всё?

— Спросите Веру Аркадьевну и Ольгу.

— То есть?

— Их арестовали!

— Их-то за что?

— Кто знает, Борис Александрович. Людей забирают, вытряхивают из постелей, а потом родные ходят и не получают ответа. В свое время вас известят, говорят им. И где они, спрашивается, а? В Совдепии!

— Да почему сразу в Совдепии? У вас чуть что, сразу Совдепия.

— Я получил письмо от генерала Штубендорфа, — с важностью произнес доктор. — Помните такого? — Борис кивнул. — Так вот, был схвачен эстонской политической полицией месяц назад, сдан НКВД, вывезен в Петроград, и оттуда, из чертова пекла, выслан в Германию под давлением немцев! Каково?!

— Слишком фантастическая история.

— Черт вас дери! — Доктор топнул. — Сам пишет! Я читал! Я вам говорю, честный человек, мне — верите? Неслыханный случай — само собой, трудно поверить, но факт! Все попрятались, кто куда, его ищут, а он ходит, как ни в чем не бывало! Людей хватают на улице, а он… Вы, я вижу, совсем ничего не понимаете. Не улавливаете связь: договор большевиков с немцами — выезд немцев — советские базы — эти исчезновения без малейшего объяснения. Все связано! Забирают, между прочим, бывших господ офицеров, северо-западников и прочих деятелей, монархистов и политически активных, членов Русского Национального Союза. Сто лет не нужны были эстонцам, а тут вдруг понадобились. Кому? НКВД, конечно. Не ушами хлопать надо и философию жевать, а в оба по сторонам смотреть! В диком лесу живем! Волки в униформе ходят, людей едят, понятно?

— Да что вы на меня навалились? У меня боли, доктор. Я три ночи не спал! На улице ночевал. На улице! У меня ничего не осталось! Я часы отца заложил!

— Извините. — Доктор отступил, замешкался, посмотрел на художника: Ребров был действительно помят. Ему стало неудобно. — Стар я, дорогой друг, простите, терпения не хватает. — Достал связку ключей. — Не ценит человек жизнь, не ценит… Где боли?

— Ну, там… где-то… в известном месте…

— Ах, ты… И как? Резкие, ноющие?

— Сперва были ноющие, а потом острее и… Совсем неприлично…

— Понятно. В штаны делали? Ну, не стесняйтесь, меня нечего стесняться, было?

— Было.

— Понятно.

Доктор положил в карман баночку из темного стекла с таблетками.

— Мы вот давеча шли, вы сказали, что так смешно он про свою боль сказал…

— Кто? Дмитрий Гаврилович? — Запер шкафчик, ключик в карман.

— Да.

— И смех и грех. — Посмотрел на художника поверх очков и совсем другим тоном сказал: — Ну, что? Дайте посмотрю! Снимите штаны и лягте на кушетку!

Ребров разделся и лег. Ему на миг показалось, что он навсегда расстался с одеждой. Глянул на нее, будто прощаясь, цепляясь за свой призрак: черные мятые брюки, потертый пиджак, белая рубашка и шляпа. Одежда вызвала в нем укол жалости к себе. Отвернулся к стене. Уставился в разводы краски.

— Вот, шел я тогда пьяный с вами, и боль меня изводила, в интимном месте, я смеялся над тем, как вы пошутили, а вместе с тем думал: сам как скажу? Понимаете?

— Давно это у вас?

— Нет. С апреля или марта.

— Понятно. Где? Рукой укажите место. — Резиновые перчатки липко причмокнули. — Понятно. Вот так больно?

— Да.

— А здесь?

— Нет, здесь ничего.

— Хорошо. А здесь больно?

— Нет.

— А так?

— Тоже нет.

— А вот здесь?

— Да!

— Хорошо, все. Одевайтесь! — Доктор бросил перчатки, снова открыл шкафчик, ушел в него с головой.

Ребров сел. Пот струился, утер. Начал одеваться. Никак. Доктор помог. Покрутились. Оделся.

— Так, — вздыхал доктор Мозер, перебирая баночки, — так, так… вашему горю мы поможем, с этим как-нибудь справимся. — Поставил на стол баночку с таблетками. — Так, это от боли и даже для удовольствия, но не злоупотребляйте. А это, — он встряхнул пузырек, как погремушку, — три раза в день, и я буду вас проверять… и еще кое-что принесу…

— Хорошо.

Борис потянулся и вздрогнул.

— Боли?

— Да.

— Три раза в день! — Тук-тук-тук пузырьком по столу. — Строжайшее воздержание от алкоголя! Примите сейчас же морфин. — Наполнил из графина стакан. — Вам сразу станет легче. А что касается остального… Слушайте, Борис Александрович, знаете что, я сейчас вас отвезу на квартиру моих знакомых. Там побреетесь, помоетесь… Переждете… Что-нибудь придумаем…

Борис напрягся.

— К каким знакомым? Может, я сам…

— Что значит сам? Как сам? Где?

— Ну, на барже у одного эстонца заночую. Я и вещи кое-какие у него оставил, только боли меня донимали.

— Нет, глупости. На барже… — Доктор махнул на него рукой. — Что вы, смеетесь? Поедем за город. Дача, морской воздух… Соловьевых помните?

— Ах, эти… Конечно, помню.

— Они вас примут.

— Неловко как-то.

— Не до этикета сейчас. Примут, и все! На несколько дней. А там что-нибудь да придумаем. Сидите, ждите меня. Я предупрежу их.

Пошел к двери.

— Стойте! — крикнул ему Ребров и поднялся. Доктор остановился и посмотрел на него. Художника трясло. У него были безумные глаза. Он протягивал в его сторону палец, словно грозя:

— Доктор, я вас предупреждаю!

— Что? Что вы? Возьмите себя в руки. Сядьте, дорогой друг. Сядьте, успокойтесь. Что за ребячество?

— Я боюсь, доктор, — сказал Ребров, глотая воздух ртом. — Мне страшно. Слышите? По-настоящему страшно. Нам с Левой предсказано…

— Что предсказано?

— В одно лето… Кажется, началось…

— Глупости. Лева 25-го мая умер, мая! Да я как услышал это, думал, вы пьяны были. Глупости это! Выкиньте из головы! Борис, слушайте! Вы — очень впечатлительны… художник… Воображение. Очень чувствительный человек. Но не падайте духом! Обещаю, я вам помогу. В этот раз не так все безнадежно по сравнению с Изенгофом. Сейчас все в наших руках.

— Вы уверены?

— Доверьтесь мне, Борис, я должен договориться с Соловьевыми и насчет машины узнать. Не поедем же мы на трамвае!

Доктор засмеялся. Ребров улыбнулся.

— Я сейчас, — подмигнул доктор. — Одна нога там, другая здесь.

Похлопал по плечу. Вышел. Борис посидел, глядя то в окно, то на стол доктора. Через пару минут он почувствовал некоторую расслабленность. Боль в паху утихла. Он встал со стула. Так и есть: безболезненно. Сел. На полу капли. Потрогал лицо. Влажное. Дверь распахнулась.

— Машина ждет, Борис Александрович!

Доктор был без халата. В руке шляпа. Свет на круглых плечах. Художник встал, прочистил горло.

— Прекрасно, — сказал он, надел шляпу и последовал за доктором.

— Что касается Тимофея, — говорил доктор, пока они шли коридорами, — то его устроили лучше вашего.

— Да?

— Он в больнице для душевно больных.

— Вот как? Ничего себе — устроили. А что с ним случилось?

— Трудно сказать. Не я этим занимался. Мой коллега в Тарту между делом сообщил. Странно, что вы не знали. Его уже год или два как поместили. Вера Аркадьевна писала вам, между прочим…

Художник поморщился, вспомнив, как жег письма, не читая.

— Я попробую разузнать и расскажу вам… потом…

В машине Ребров совершенно расслабился. Легонько потряхивало. Какая хорошая машина. Жирная зеленая листва горела полдневным солнцем. Как ровно плывет небо. Море плавилось и блестело. Какая чудесная машина. Море — ослепительная полоска. Глаза слезились и закрывались. Под веками плавали радужные пузыри. Таблетки в баночках тихонько шуршали. Укачивало.

— Это таблетка на вас подействовала, — сказал доктор, когда подошли к дверям. Он с трудом вел художника под руку. — Держитесь, ступеньки…

— А, вот и вы, заходите скорей, — встретил их Геннадий Владимирович. — Рад вас видеть, Борис. — Пожал вялую руку. — Как вы себя чувствуете?

— Я дал ему сильное обезболивающее…

— А, понятно… Проходите… Все готово… сейчас уложим…

— Пусть выспится… ему надо выспаться…

4

Борис поселился у Соловьевых за шкафом. Узенький топчан. Двери на веранду. Кучи книг. Днем он оставался один. Читал. Торопил время. Обрывал листики в настенном календаре, что висел на кухне под фарфоровой тарелкой с фазаном. Геннадий Владимирович работал с утра до ночи в типографии. Анна Михайловна ходила по ученикам. Ребров пил лекарства, чай, до вечера засиживался на веранде. Геннадий Владимирович возвращался и спрашивал:

— А почему в календаре уже суббота? Сегодня четверг! Я завтра на работу иду…

— Это я, — смущенно отвечал Ребров, — простите, по ошибке сорвал…

— А, ничего, ничего…

Вечера были тихие. Анна Михайловна вязала; Геннадий Владимирович вырезал мундштуки и трубки.

— Отчего трубку не курите? — спросил он Бориса.

— Крутить люблю — успокаивает.

— А я совсем не курю. Только трубки вырезаю.

— Покупают?

— Еще как!

Наступала ночь. Ребров уползал с книгой за шкаф. Немного читал со свечкой. Задувал и лежал в темноте. Кривошеий фонарь жмурился. Березка будила художника, словно напоминая о чем-то, но, проснувшись, он тут же забывал… Вместе с ним просыпался и фонарь, светил в утренней сини грустно, подслеповато. Первый утренний трамвай колотился глухо, как сердце. Будто тропил тропу. Закипал чайник. Анна Михайловна поднимала руку, чтобы сорвать в календаре листок, а он уж сорван.

Боли совсем прошли, и он, когда темнело или если просыпался ни свет ни заря, выходил пройтись. Доходил до моря, смотрел вдаль, плелся по взморью — тина хрустела под ногами, осока шелестела, в ботинки забирался песок, в кармане шуршали календарные листки. Садился на холмик, выкуривал сигаретку и возвращался.

С Соловьевыми можно было жить вечность. Они не задавали вопросов и говорили негромко: всегда вполголоса. Но июнь, сколько ни обрывай календарь, не кончался; дни тянулись и не укорачивались. Он тайком пил морфин и валялся в полудреме. Доктор привез еще лекарство. Осмотрел его, махнул рукой, сказал — ну, вот и все, а ты боялась, дура, — проверил пузырек с морфином, погрозил пальцем и посоветовал не принимать больше. Но пузырек оставил. На всякий случай. Кто знает, мало ли… боли… Борис взял себя в руки и несколько дней не принимал. Чаще курил, гулял, пил чай. Дни тянулись еще медленней! Он пытался забыться в разговорах. Присаживался к столу. Слушал истории Соловьевых. Приходила Марианна Петровна с дочкой, пили чай, вспоминали, как Борис пришел насчет Гончаровой, — но ничем помочь уже было нельзя; вздохнули, вспоминали другие истории… их были сотни, тысячи…

Марианна Петровна сказала, что ломбард, в который она сдала много недорогих, но ценных для семьи вещей, закрылся — хозяин слег и теперь в больнице. Она боялась, что ничего не получит обратно.

— Мелочи, но очень дорогие с ними связаны воспоминания, — вздохнула.

Анна Михайловна тоже вздохнула, и вдруг Ребров очнулся:

— А это какой ломбард? Не тот ли, что на Пикк?

— Тот самый…

Анна Михайловна всплеснула руками.

— Ну вот, плакали серьги, — засмеялся Геннадий Владимирович.

Художник вздохнул: часы…

Марианна Петровна рассказала историю о фарфоре, который долго держала в ломбарде, годами перезакладывала…

— …а потом как-то одни приличные люди (не скажу кто), помогли выкупить, выкупили, да не вернули. Весь фарфоровый сервиз на двенадцать персон с картинками и надписями на латинском, семейная реликвия была… Теперь, если хозяин ломбарда не объявится, у нас совсем ничего не останется с тех времен…

— Очень может быть, что не объявится, — сказал Соловьев. — Он кто был?

— То есть?

— Эстонец, русский, немец, еврей? Кто?

— Немец.

— Ну вот…

Борис слушал и думал о часах: а может, так даже лучше… пусть там остаются… не надо их всюду таскать с собой… сколько можно… вот бы от всего избавиться… от всех воспоминаний… и не помнить ничего…

Марианна Петровна вспоминала людей, которые помогали ее Обществу, перечисляла имена, среди прочих всплыл Китаев:

— Был такой интересный человек. Было в нем что-то роковое. Он нам долго и сильно помогал…

— Он у меня регулярно покупал картины, — сказал Борис.

— Да, знаю, — сказала Марианна Петровна, — он их потом на аукционе продавал, и все деньги шли на благотворительность, это я точно знаю.

— А вы тот самый художник? — спросила ее дочка.

— Какой тот самый? — не понял Борис.

Девушка прикрыла улыбку, покраснела, что-то прошептала маме на ухо. Та засмеялась.

— Что это все значит? — спросил Ребров.

— Не обижайтесь, — сказала Марианна Петровна, — просто мы вспомнили одну девушку, влюбленную в вас.

Геннадий Владимирович хлопнул в ладоши и засмеялся; Анна Михайловна глянула на него с притворным осуждением, сама улыбнулась. Ребров смутился. Ему рассказали про девушку, которая на протяжении нескольких лет была в него влюблена, писала стихи, ходила годами в ателье Тидельмана, фотографировалась, смотрела на него украдкой, а он и не замечал.

— И что с ней стало теперь? — спросил Соловьев.

— Вышла замуж, конечно, и они уехали в Ригу.

— Прохлопали невесту, — сказал Соловьев.

Какие бывают глупости, подумал Ребров.

Явился доктор с версией, что Стропилин был доносчик.

— С чего это вы взяли?

— Это предположение, но сами посудите, Борис Александрович, Федоров пропал, Андрушкевич, директор гимназии, в которой Стропилин работал, был схвачен… Вот и думайте… Опять же Егоров — тоже был схвачен на улице, а у него Стропилин квартиросъемщиком был! Где он работал?

— В гимназии.

— А после этого? Он несколько лет не работал!

— Да.

— На какие средства, спрашивается, жил? Почему бы не допустить, что состоял на должности в Охранной полиции? Писал доносы…

— Все это не имеет значения. Это никак не меняет ситуации.

— Как сказать, как сказать… Если знать, кто доносил, можно предположить, на кого он не мог донести! — Доктор выманил Реброва на улицу пройтись, и когда они встали у куста шиповника, тихо сказал:

— Послушайте, у нас есть пациент, ему осталось недели две. Давайте я вас оформлю вместо него.

— Как это?

— Очень просто, его похоронят под вашим именем. Раз, и вас нет. А вы вместо него. Чик-трак, рокировка! По его документам уедете. Он — немец, русский немец, таких много у нас…

— Постойте, постойте! Как же я заместо него так и поеду? Куда?

— Да куда хотите, туда и поедете.

— А что этот немец?

— А что немец?

— Что с ним?

— Как что? Он болен, мой старый пациент. Вашего возраста. Чуть старше. Ну, вы и выглядите старше своего. Такова наша жизнь: один год за два идет.

— Мало прожито, много пережито, — как во сне молвил художник. — И что он, обречен?

— Совершенно! — воскликнул доктор. — Меня когда это осенило, я уснуть не мог! Хожу, думаю: ах, не простое это совпадение! Прямо на руку нам это! За вас силы добрые, может, ангелы какие-то ходатайствуют, но не сейчас думать об этом, не по эту сторону…

— И что, ему совсем недолго осталось? Он что, прямо так и готов умереть? Как на заказ?

— Шутите? На заказ… Говорю же — чудесное совпадение. Примите как чудо. Ничего в этом нет.

— Хорошо. Просто я подумал — как-то странно. Может, он вовсе и не болен…?

Доктор посмотрел на него сурово.

— У меня на руках не один пациент умер, а сотни. И ваши родители в том числе. Подумайте об этом тоже! Серьезней надо смотреть на вещи, дорогой мой. Всякий человек смертен, а я имею возможность это узреть раньше самого человека. А так, если человек умирает естественной смертью, почему бы тут не воспользоваться? Натуральный исход одного продлевает жизнь другому. По-моему это в полном согласии с законами природы.

— Что меня занимает, так этот немец.

— Да что он вам?

— Он-то знает?

— Откуда он может про вас знать? Вы что?

— Нет-нет, он хотя бы знает, что умирает?

— Он думает, как все. Пустяки, поболит, перестанет. Знаете, как пациенты часто думают: вот тут, доктор, побаливает, ноет в области груди, застудил нерв, наверное… Неделя, другая, и все.

— Странно это как-то. Подумать надо.

— Думайте, думайте, только побыстрей, вы не один у меня такой. Вот граф Бенигсен, между нами говоря, уже записался, уже лежит, под эстонской фамилией. Вместе могу устроить.

И ушел. Борис думал, пил чай, курил, обрывал календарные листки, думал… Опять было тихо. Настолько тихо, что художник даже задумался: а не улеглось ли?.. может, все кончилось?.. никто не умрет?.. Сделал несколько карандашных набросков в альбоме Сережи. После него осталось много нелепых этюдов. Ребров их переворачивал и рисовал свое — ему таким образом казалось, что, может, он как-нибудь приобщится к ловкому молодому человеку, у которого все состоялось: и карьера, и семья. Может, я так порисую на его этюдах, поживу тут с месяцок и потом в Прагу махну, к нему, к Сереже?.. Ему делалось тошно от таких мыслей, снова шел к календарю: уже сорвано, завтра еще не наступило, а он уже сорвал. Стоял и смотрел в завтрашний день, крутил самокрутку — а она уже скручена, и еще пять целых лежат на подоконнике, ждут — он садился и крутил новую, и именно ее и выкуривал!

Пришел доктор.

— Я звонил по вашему делу.

— Кому? — испугался Ребров.

— Коллеге. Вернее, по делу вашего друга, Тимофея.

— Ах, вы об этом…

— Ничего про вас, конечно, не сказал, да и человек надежный, вы знаете — доктор Фогель, он сейчас занимается душевнобольными в том числе. Так он приехал в Таллин и привез мне вот это.

Вынул из саквояжа большой коричневый конверт.

— Что это? — спрятал руки под мышки.

— А посмотрите! — Саквояж щелкнул металлическим зубом.

Ребров робко открыл конверт, это были какие-то записки, грязные, мятые листки, испещренные до боли в глазу.

— Это ваш Тимофей писал.

— Узнаю почерк.

— Он все время пишет.

— Как он?

— Теперь ничего. Принимает лекарство. Его постоянно теперь снабжают бумагой и карандашами, а то он сопротивлялся и не хотел отдавать. Некоторые записи ел. Сами видите, как исписал. Он получил сильную травму.

— Он все-таки сделал это?

— Что?

— Выколол себе глаз?

— Нет. Я не это имел в виду. А что, покушался?

— Да, видите ли, он винил себя в том, что произошло с Иваном, тот потерял глаз, и Тимофей хотел выколоть себе тоже.

— Господи! Нет, в этом отношении он в целости. Но вот душевная травма… Мой коллега из Тарту сообщил мне кое-что, по секрету. Тимофея обнаружили на заброшенной ферме, или на хуторе, одного, в руинах, и там было найдено еще пятнадцать тел…

— Мертвых?

— Да. Это не придали огласке. Там произошло нечто страшное. Судя по всему, Тимофей питался тем, что глодал умерших. Вообще непонятно, как он выжил, и почему именно он. Среди найденных тел были очень крупные мужчины, которые, судя по ранам на черепах, скорей всего были забиты. Возможно, на этой ферме случилась настоящая бойня. Как бы то ни было, уцелел один Тимофей. Обвинить его ни в чем невозможно. Хотя он был под надзором взаперти очень долго, все равно, всякое подозрение с него снято до появления улик, как я понимаю. Но никаких улик пока нет, ведь он мог забрести на этот хутор с телами и после случившегося, да и сами представляете, как делами русских занимаются: поубивали друг друга, ну и черт с ними! Хотя хутор, судя по всему, принадлежал эстонцу. Впрочем, правительство на всех махнуло рукой. Страна, кажется, выставлена на торги. Ждем-с молотка! — Горько усмехнулся, прочистил горло и продолжал: — Эти записки, Борис Александрович, я прошу вернуть мне, прочитать как можно скорей и вернуть, и приложите ваше мнение.

— Что я могу написать?

— Да что придет в голову в этой связи, то и напишите!

Ребров пожал плечами.

— Попробую.

— Дело в том, что мой коллега с удовольствием бы с вами встретился и поговорил об этом молодом человеке, для него это было бы очень важно, так как он очень переживает за своих пациентов, делает для них все возможное. Он — корсаковец[85], никаких смирительных рубашек, минимальные ограничения, никаких изоляторов, наказаний, физических воздействий, почему я и говорю, что Тимофею теперь лучше даже, чем нам с вами: всем бы жить в мире, где Сергей Сергеевич Корсаков руководит, все бы радовались! — Доктор усмехнулся, довольный своею шуткою. — Так вот, хотел он с вами пообщаться, узнать побольше о предыстории молодого человека — видите, какой глубокий подход, тоннель в душу ищет, подкапывается под болезнь — но, принимая во внимание двусмысленность вашего положения, я решил, что лучше будет вас не беспокоить.

— Это вы очень правильно сделали, — сказал художник, — я бы не хотел ни с кем видеться, пока все не утрясется.

— Естественно. Поэтому, если вы почувствуете, что сможете что-нибудь сообщить по поводу Тимофея, напишите или расскажите мне, а я передам, вместе с этими записками, ваш ответ моему коллеге. Для него это очень важно. Случай уникальный, просто из ряда вон выходящий.

— Да, я вижу. Пятнадцать тел…

— Да, и среди них тело вашего Каблукова.

— Вот так… все-таки…

— Да. Ваше мнение будет иметь значение. Можете описать их отношения.

— Каблукова и Тимофея?

— Да. Вы сказали, он себя винил в том, что тот глаза лишился.

— Да, и это их сильно повязало.

— Вот и напишите. Время у вас есть, тут тихо, спокойно. Вы знали Тимофея, и не один год, потому, наверное, есть что вспомнить.

— Я с удовольствием почитаю, посмотрю. Если что-нибудь вспомню, напишу.

— Вот и замечательно. Да, и насчет нашего разговора…

— Я думаю, — сказал Борис. — Об этом я думаю.

— Ну, думайте, думайте…

5

В записках Тимофея был хаос. Именно этого и не хватало сейчас: какого-нибудь безумства, в которое можно было бы уйти с головой и не подходить к проклятому календарю. В этом доме все ходят на цыпочках, все блестит, вещи не гремят, даже когда их роняют, они тихо падают, будто завернуты в марлю или сделаны из бумаги. В такой обстановке невозможно нормально существовать, делаешься фарфоровым.

Борис перебирал записки, раскладывал писульки перед собой на распахнутой газете, сортировал… Прочитал одну и залюбовался, как однажды в детстве, в Петербурге, открыл рот и не мог отвести глаз от старого генерала, который в исступлении стучал палкой по скамейке и требовал подать ему какую-то фрейлину, — отец потом сказал, что это неприлично — так стоять и смотреть на старого человека. Генерал был сумасшедший, и был он одет очень грязно, слюна на бороде, остатки пищи на старой шинели. От него сильно воняло мочой и перегаром. В записках Тимофея каждое слово было сумасшедшим, оно было вывернуто, как уродливое дерево, горело безумием и стучало палкой. Ребров будто не читал, а вслушивался в стук, который доносился сквозь толстые стены. Он читал и вспоминал тех сумасшедших, что смотрели из окон клиники напротив дома, в котором жила Мила, и думал: «Вот где он теперь, должно быть… Где еще, как не там? Уж лучше там… А может, и мне туда попробовать устроиться?.. Нет, глупости…»

Читая записки Тимофея, Борис долго не мог выстроить хронологический порядок. Наконец, решил точкой отсчета взять вырезку из газеты, в которой сообщалось об аресте Ивана. Первые записи, по-видимому, были сделаны в период, когда он был под стражей.

Решением директора полицейского управления вынесено наказание проживающему в Тарту лицу без гражданства Ивану Петровичу Каблукову в виде штрафа размером 200 крон, в случае неуплаты штрафа наказание заменяется арестом в 30 суток. Наказание последовало вследствие того, что И.П. Каблуков распространял наносившую ущерб нашим внешним сношениям русскоязычную фашистскую литературу, пропагандировал принципы всероссийской фашистской партии, в своих писаниях и устных речах выражал намеренное неуважение к эстонскому народу и представителям эстонской власти.

Тимофей и Иван в те дни были полны отчаяния, не знали, как собрать денег для уплаты штрафа. Тимофей каждый день вел дневник состояния Ивана. Мерили температуру, пили зверобой, заваривали пустырник с цикорием, сушили сухари, шили носки и стельки. Коротко говоря — собирали Ивана в тюрьму.

Что я такое без борьбы? Без борьбы я пустое место. Борьба для России — все мое существо! Тимофей писал письма во все концы (Ребров вспомнил, что и сам получал письмо, но не ответил). Во всем лояльный эстонской власти человек! Борьба моя была только против большевиков! Тимофей писал Алексею; тот отвечал, что очередная Интернациональная Ассамблея Академии Христианских Социологов собрала почти всех ассоциированных членов, включая тех, кто проживали во Франции и Америке, среди выступивших Т.С. Элиот, М. Рекитт, Доусон, я, Франк, славист, о котором я тебе рассказывал и др. (см. приложение). К сожалению, Бердяев так и не приехал, ждали, его ждали, а он, как оказалось, думал, думал — и в первую очередь «к сожалению» для него, упрекал и упрекаю его за это: он упускает прекрасную возможность поддержать великое начинание общемирового значения. Тимофей еще раз написал Алексею, написал митрополиту Александру, Николаю Печерскому, восемнадцати священникам, трем пасторам, настоятелям различных монастырей, всех просил заступиться за Ивана. Просил, если можно, написать лично на имя главы государства, чтобы, если можно, ослабили тюремный режим и еще, если можно, чтобы не высылали из Юрьева, конечно, если это возможно.

Был приписан адрес главы государства: Harra K. Patsile, Eesti Vabariigi Riigivanemale, Toompea loss[86]

Пометка:

Напомнить Родзаевскому сходить в Министерство иностранных дел в Маньчжурии и попросить, чтоб их министерство вошло в сношение с нашим и разъяснило, что литература ВФП не пропагандистского характера, а разоблачительного (писать на фр. или англ.).

Пытались с Иваном устроиться на работу. Ивану, как нансенисту, без специального разрешения не позволили работать даже на прежней работе. Три раза в неделю можно, постоянно — нет. Пошли подавать прошение: стоит немало, рассматривают от 3 до 4 месяцев. (В кредите мне отказано. В ломбард нести нечего.)

Вера Аркадьевна не пустила Ивана на порог. Меня, сказала, пустит, его — нет. Я вошел; он развернулся и ушел (представляю, что он чувствовал). Мои переговоры с Верой Аркадьевной закончились ничем: «Для твоего Ивана ничего — ни пальцем не пошевелю! Пусть живет, как хочет! Тебе помогу, ему — нет!»

Тимофей ходил по людям, собирал деньги и тщательно документировал:

Добротолюбовы — 5 крон

Черепанов — 2 кроны

Симова -10 крон

Варенька -10 крон

(ниже прилагался список из 38 имен тех, кто отказали)

Получили:

50 лир из Рима

3 франка прислал Вершков

Дубин -1 франк

Алексей — 2 фунта

Мама, у меня все хорошо, мы живем во дворце; у меня здесь много друзей. Веселая компания. По вечерам мы танцуем. Устраиваем бал. Сегодня мы все вышли со свечами в руках, чтобы пройтись по всем коридорам, и вместе с нами тени плыли, и музыка играла, настоящий оркестр. Переливы и кружева. Мы пробежали по колоннаде и вышли на дебаркадер. Палили из пушек. Над морем было красное зарево от фейерверка! В честь Ивана и всех наших. Так было нужно. Это было всем нам так нужно. Уйти и поселиться на этом хуторе. К нам примкнул Никанор Колегаев и его группа анархистов. Вместе решили строить колонию. Хуторянин пил каждый день, капитан Солодов выходил на баркасе со спиртом в море. Ходили на луг, где рос чей-то горох, собирали. На барже жил мужик, который подавал предупреждающие сигналы. В ту весну ледоход смял несколько деревень. Люди остались без крова. Много животных убило. Погибли и люди. Они шли за гружеными телегами. Над ними летало воронье. Все предвещало бедствие. Вода шла за ними. Мы им предоставили кров. Никанор отчаянно работал и всем помогал. Возвели овин, разожгли костер в ямнике, сварили большой котел горохового супу. В хлеву с собаками поселилась семья одного учителя. Набились. Никанор и его люди строят новый дом, чтоб поместились все — и скотина, и птица. Получили письмо от Алексея. Наше дело встало. Мост обрушился. Против нас заговор. Но мы продолжаем борьбу. Эти выстрелы, — слышишь, мама, — это палят в нашу честь!

Рядом было вклеено письмо.

Владыке Митрополиту от 13/IX-1924, Тарту.

Я, Алексей Петрович Каблуков, будучи политическим беженцем-эмигрантом, прожив свыше 5 лет в Эстонии, все это время употребил на изучение истории Православия, исихазма, монашества и русской революции. Поелику можно, подвизался посвятить себя борьбе с большевизмом, а также служению Христианству во имя России и будущности Богочеловечества. Родился я в 1899 г. в Петербурге, в семье, принадлежавшей к высшему коммерческому кругу столицы. Мой отец, Петр Григорьевич Каблуков, был совладельцем крупного торгового дома «Товарищество Архангельского». Моя мать, глубоко верующая женщина, происходила из старинного купеческого рода. Воспитание получил под руководством немецкого гувернера, Петербургское Реальное училище, Санкт-Петербургский университет (юридический факультет). Не окончил. Был мобилизован большевиками, перешел к белым. Был послушником в Псково-Печерском монастыре, где познакомился с незаконнорожденным сыном немецкого барона, который в Эстонии основал завод по изготовлению моторов и много изобретал сам. Его зовут Вольфрам. Он спит без одеяла и не носит носков, даже когда спит, Вольфрам старается ноги держать на полу, чтоб постоянно чувствовать под собой почву. Это связано с тем, что он испытывал летательные машины, которые изобретал его отец. Вольфрам очень высокий и худой. Ему лет тридцать, но он утверждает, что ему уже 157 лет и его отцу был 231 год на тот момент, когда он прибыл в Эстонию, дабы вести борьбу с русскими, которые захватили Эстонию. Вольфрам плетет из ниточек себе паутинку, и перед тем как лечь спать, он натягивает паутинку на окошечко и, лежа в постели, подставляет свое лицо так, чтобы тени паутинки легли на лицо, потому что — говорит Вольфрам — это единственный способ, как предотвратить проникновение во время сна в голову пиявок. Я попросил его побольше рассказать о пиявках, и он сказал, что этих пиявок практически невозможно увидеть, потому что они умело маскируются под людей, если ты их заметил, или принимают облик тобою поду-манного, если ты поймал себя на том, что мысль кажется тебе чужой. У него очень красивая ложка, мама! Такими ложками кушали бароны, когда выплывали на воздушных шарах на свои воздухоплавательные прогулки над окрестностями Тарту. Они такими ложками кушали яичко, посматривая сверху, эстонские мужики снимали шапки, кланялись и в колокола звонили затем, чтоб отогнать ворон, дабы шар не врезался в стаю или не зацепился в тумане за церковь.

Стихи, стихи… коридоры в этом дворце сводчатые, окна огромные, двери тяжелые…

Кажется, письмо наше к Родзаевскому было перехвачено, ибо нам продолжают присылать на старый адрес, откуда нас выгнали за неуплату, и хозяин приходил злой, потому что там после нас оставалось много беспорядку, и жаловался на каких-то насекомых, которых мы якобы развели. Пытаемся получить официальное разрешение на то, чтобы вести работу дальше. Иван сейчас в комнатке библиотеки Веры Аркадьевны, все время лежит, и я каждый день хожу топить и кормлю его. Приходит д-р Фогель. Он говорит, что тут необходимо одно: средиземноморский воздух, вот что! Обратились в Министерство социального обеспечения, дабы поместить его в клинику бесплатно. Его поместили в отдел для нервных, т. к. сочли, что это болезнь на нервной почве, потом перенаправили в чахоточную. Вера Аркадьевна и д-р выбили для него комнатку. Только встал, как опять слег. Обеспокоенный новой харбинской посылкой, Иван ездил в Ревель, заодно похлопотать о своем подданстве и скандал унять, который случился из-за того, что он назвал Слепцова провокатором. Кажется, у нас назревает раскол. В Ревеле Иван провел трое суток, спал на скамейке в парке, днем все время бегом, то в очереди за документами, то в поисках работы, сапоги у него худые, пальтишко легкое, головного убора совсем нет, случился дождь с градом, подмок и вот опять слег, лежит, а на улице его Слепцов караулит с двумя своими пособниками. Может плохо кончиться. Иван все время с ножом. Мы думаем, как бы раздобыть огнестрельное оружие, или изготовить.

Было много стихов. И много хороших… Борис откладывал стихи… и читал дальше…

Эстонец, которому принадлежит хутор, лежит при смерти, за ним приглядывает девушка. У нее русые волосы. Солодов ее запирает с эстонцем, у него сильно вздулся живот, правый бок весь синий, и моча темная. Эстонка ни слова не понимает по-русски. Поет красиво. Поднялся лед, и мы с Никанором и его людьми отправились за картошкой. Собирали куски льда. Топили его, вынимали из кусков льда рыбу. Варили лед в чане на печи. Получался неплохой суп. Ничуть не хуже этого. Зубы у нас были лучше, чем тут. Могли многое есть. Съели лошадь. Эстонец начал блевать черным. Умер. Ивана положили на стол. Он дышал тяжело. В доме было холодно. С каждым часом становилось холодней. Подступали льды. Мы вошли в круг. Каждый возле своего знака. Взялись за руки. Солодов задул свечи. Упала тьма. Завыла собака.

6

Борис собрал очень много бумажек со стихами или чем-то, что можно было бы назвать стихами (так было бы проще), хотя скорей всего это были просто случайно записанные слова, которые отображали внутренний ритм Тимофея. Так как записи предстояло возвращать доктору, Борис решил стихи переписать. Отдавать это обратно эскулапу вот так просто он не хотел. Может, кто-нибудь напечатает… Стихи замечательные. Чем-то они ему напоминали его «Вавилонскую башню», — разбитые, расколотые слова, словно подобранные в мусорных отходах, обрывки реплик, услышанные на улице, захлебывающаяся в канализации фраза… чей-то крик, плач… шепот в коридоре и клекот дождя… Борис старательно переписывал, расшифровывал закорючки, угадывал слова в каракулях, которые и словами, возможно, не были, отслеживал строки, те петляли, уползали, как змеи, разбегались, как ртуть, переплетались, сворачивались в узлы, он старательно распутывал невод, вытягивая из бесцветного бреда искрометного бесенка. Местами Тимофей писал так убористо, что, казалось, он писал лишь затем, чтобы задрапировать изначально написанный стих. Реброву приходилось вглядываться и выискивать, есть ли за частоколом что-то стоящее, и всегда что-нибудь да находил (хотя иногда ему казалось, что видит одно, а записывает другое). Соловьевы его снабжали бумагой и чернилами. Геннадий Владимирович дал ему лупу. Это ускорило дело, и дни полетели! Не успевал к календарю подходить. А потом и вовсе забыл… переписывал стихи Тимофея, ел, прогуливался, читал записи, снова выискивал стихи, садился за стол, вооружался лупой, писал, ел, читал записи, шел гулять…

Между тем Иван Каблуков умер. Вольфрам открыл Тимофею тайну: он изобрел новый тип летательного аппарата, который будет кормить мертвеца, и с ним можно будет поддерживать связь. Эстонку звали Кая. Она была коротко пострижена. На затылке завиток. На шее пушок. Солодов и еще трое забили лося. Братство Святого Антония поддерживает богословские школы, приюты, монастыри, организует сборы пожертвований в пользу неимущих и больных русских эмигрантов в Англии. Братство добилось от своих друзей и членов Академии Христианских Социологов крупного пожертвования для монастырей и приютов игумении Рафины в Харбине и Шанхае. Эти пожертвования настолько крупны, что позволяют приобрести прекрасное имение в Калифорнии и перевести туда часть монахинь и сирот из Харбина.

Вклейка: Основателю Международной Академии Христианских Социологов. Соратник, женский отдел ВФП рассмотрел вашу просьбу. Фашистка будет командирована для обучения и организации женской ветви Братства Преп. Антония в Англии. С пан-арийским приветом. Ждем вашего дальнейшего ценного сотрудничества. Подпись. Зима 1938 г.

Ивана и Хозяина обернули в листовки, поместили в ящики, в которых приходила почта из Харбина, отнесли в хлев. Семья учителя перебралась в тесную комнатенку эстонца. Кая собирает в саду яблоки. Привстает на цыпочки. Икры наливаются. Жилка на шее вздрагивает, и в уголке глаза зрачок. Когда подходишь к ней… Стихи, стихи…

Разбирать было сложно, многие записи повторялись, Иван умер раз семь, не меньше. Они долго мыкались по Тарту, съезжали с квартиры, убегали от Слепцова и его людей. Иван и Тимофей прятались в рыбацком сарае у реки, в сторожке Анатомикума (или в морге), на лодочной станции у знакомого, который варил брагу и ловил раков. Вот они едут на строительство какого-то моста, где встречают Солодова, перебираются к нему на хутор. Попутно к ним примкнула мельничиха с детьми, учитель с семьей, какие-то несчастные, чьи хижины смело ледоходом. Они работают на большом картофельном поле. В стойле корова, в клетках кролики, умирающий Хозяин следит за огромной машиной, пиво, спирт, бутылки… пошла черная рвота, умер… Смерть — это таинство; тело — вместилище тайны. Он лежит и не шевелится. Желтые, как древки, ноги; глаза открыты и смотрят в потолок, на котором играют блики: вода катается по подоконнику, вода стекает по стеклу, вода сочится на пол, вода хлещет, как рвота; небо — глотка; по потолку расползается вода, отраженная в стекле; небо — дыра во всех направлениях. Дорогой мой брат, родной, напиши! Как ты поживаешь? Как держитесь? Академия моя, к величайшему сожалению, распадается аки карточный замок. Моя продолжительная переписка с Бердяевым закончилась ничем. Не хватило ему решительности примкнуть. Кто-то что-то шепнул, скорей всего. Однако не без гордости замечаю, что некоторые мысли (какие, указывать не стану) в его последних трудах сложились вследствие наших споров. Элиот ходил больше года, и мы с ним неоднократно встречались. Даже думалось — сдружились. Но отношение доброжелательное и ко мне, и к Академии резко переменилось, как только ветер подул из Германии. Был он после моего последнего бюллетеня совсем не такой; сотрудничество с ВФП воспринимал как нечто неприличное, заикнулся о своей репутации. До этого писал, что фашизм во всех странах разный и свой колорит имеет, и думал я, он как умный человек не станет судить по вершкам, а в корень попробует всмотреться, но видишь, как получается: англичанин — чужая для славянина душа, консерватизм, педантизм и предубеждение взяли свое (имя и репутация — вот что важнее тут!), да и русского он не знает: как ему разобрать? На всякий случай он решил выйти из Академии, а вместе с ним и некоторые другие, и посыпалось…

…снова разлив, люди выходят с плугом, пашут бесконечное поле, врезаются в небосклон и с закатом возвращаются домой, с пригоршнями звезд и туманом на плечах… Вольфрам изобретает приспособление для того, чтобы сажать картофель, вбивают сваи вокруг картофельного поля, натягивают канаты, прилаживают механические руки, Каблуков умирает в хлеву, Кая бросается в колодец, кто-то всю ночь кричит у реки, мертвая старуха с фонарем на берегу озера, семья учителя стережет покойников в ящике, обернули заботливо листовками члены, в другом ящике спит Хозяин, Солодов отправляется на охоту, с ним идут семеро, за спиртом приезжают братья-близнецы, которые открыли в Выру питейное заведение Papli all[87], мертвый эстонец приглядывает за парогенератором и подачей холодной воды, Тимофей в телескоп следит за посадкой картофеля и читает стихи… приносят лося, Солодов ранен в ногу в перестрелке с лесником, вернулось всего трое, шинкуют «Азбуку фашизма», люди по ночам сажают картофель в соответствии с картой созвездий, стихи, морфий, стихи, рана цветет, из нее тянется вьюнок, пускает корень, появляются клубни, стихи… Корову кормят нашинкованной «Азбукой», Вольфрам изобретает типографский станок, который печатает невидимые листовки, в дождь они возникают на стенах Москвы и прочих крупных городов России, перевозить больше литературу на лодке не надо, отчет в Харбин, Иван диктует, Тимофей пишет… запускают механическую руку, мотыльки плетут в ящике кокон, нога-клубень дает глазки… Кормят «Азбукой» корову, молоком поят семью учителя, мажут ногу, вытирают рот Солодова, капают в глаза молоко, шинкуют «Азбуку», кормят корову, поят молоком работников в поле, всех, в том числе мертвых в ящиках… Солодов умирает, из ладьи строится ковчег, клубни, что дала его нога, в поле растут, будет хороший сырец, говорит эстонец, крик над рекой, стихи… Корова проваливается на тонком льду, ломает ноги в грязи, полено пробивает зоб, кровь хлещет, корова ревет, как роженица, умирает, каждый получает свой кусок мяса, глодают кости, мертвые в ящиках улыбаются, сыты, все сыты, над коконами вьют нити мотыльки… клубни, глазки, стихи… Невидимые листовки в дождь проступают на стенах Кремля… это стихи… Вольфрам изобретает ткацкий станок, который улавливает лучи далеких звезд и ткет из них саван для вечно живых, в поле растут клубни, Тимофей следит за температурой и уточной нитью, каждая нить бежит в кокон, начинается созревание, семья учителя добровольно укладывается в ящики, заботливо обернул всех листовками, под голову каждому «Азбука фашизма», в картофельном поле налитые клубни сочатся кровью, клубни приняли форму человеческих тел, растут в земле на глубине метра, Тимофей ходит в поле каждый день, вырезает из них органы, отрубает члены, кормит ими спящих в коконах, следит за парогенератором, ткацким станком и нитью, лучи греют коконы, в них созревает жизнь, гудит, как осиное гнездо, Тимофей смазывает нить маслом и слюной, чтоб свет струился и проскальзывал в коконы, чистит коконы щетками, отгоняет мышей и крыс, ходит в поле, тела-клубни растут, будет хороший сырец, следит за подачей холодной воды, вырезает органы, кормит коконы, следит за уточной нитью, поддерживает работу типографского станка… Тем временем Вольфрам изобретает трубу, в которой прошлое и будущее, как кусочки стекла в калейдоскопе, будут складываться и раскладываться, слышишь, мама! Скоро не будет ни прошлого, ни будущего, будет всё, и всё будет сразу!

И как-то ночью прорвало: с треском раскрылись коконы, все вокруг затмила бледно-лиловая пыль. Треск стоял оглушительный. Коконы рвались, словно крича. Из них с металлическим лязгом вываливались громадные тела спящих, с ревом выкарабкивались, стряхивая с себя пыльцу, разрывали пуповину. Стальные мотыльки! Крылья играли в лунном свете ядовито-холодными переливами. На лапках мотыльков были шипы, брюшко пульсировало, как сердце. Тимофей стоял и смотрел. Сводчатый коридор задрожал, когда мотыльки затрепетали крыльями, поднимая ветер и комья земли, — клубни шевелились, как спящие люди, одежда на них рвалась… Мотыльки взмыли в ночное небо, ломая крыльями ветки деревьев, что росли возле дома (яблони и вишни пригнуло к земле), — они парили над озером, отражаясь в мертвой воде, поднимая волну, а затем, один за другим, улетели в направлении границы, и все стихло. Какое-то время в небесах тлело лиловое сияние, в озере играли волны, поблескивая, но и это успокоилось.

* * *

Он вернул записки доктору. Ходил. Курил. Глотал таблетки. Пил чай. Обрывал листки в календаре. В конце июня случился переворот. Впрочем, как и ожидалось. Коллегу доктора арестовали. И многих других. Борис мгновенно забыл о Тимофее. Жара полыхнула грозой. Все стало ясно. Выхода из этого тупика нет. К Соловьевым зачастили гости. Все в панике. Садились за чай, но тот стал горячей и не желал питься. Перебирали одни и те же события. Демонстрации с красными флагами. Митинг на Тоомпеа. На Ратуше повесили портрет Сталина. Кто-то вспомнил 24-й год. Соловьев сказал, что тут нечего даже сравнивать!

— Первого декабря был фарс, а теперь это не шутка, потому что власть просто-напросто передали в руки комиссарам. Вот так — черный день в календаре! Теперь нами всеми займется НКВД.

— Но даже тогда, в 24-м, было страшно, — сказала его жена. — Помните, Пильский рассказывал, как к нему пуля залетела?

— Угу, в кухню, — промычал Геннадий Владимирович.

— …а что уж теперь говорить… — Анна Михайловна вздохнула. — Помню, как Сережа в гимназию ушел и мы ждали, когда же он вернется…

— Снег был сухой в тот день, скрипел, — вспомнил Геннадий Владимирович, — как безе.

— Ждали, волновались… А его нет и нет, нет и нет…

— А я в лаборатории был, — сказал Борис равнодушно, — ничего не заметил. Вышел, а все кончилось.

Геннадий Владимирович покачал головой:

— Теперь никуда не спрячешься. Ни в какой лаборатории не укроешься. Пойдут по всем адресам.

— Как хорошо, что мы у эстонца снимаем! — воскликнула Анна Михайловна.

— Рано или поздно узнают. Русская фамилия — на допрос. Так и будет. Нет, 1 декабря — это ни в какое сравнение не идет! Я тоже работал в тот день. Почистил от снега у нас двор с утра пораньше, пошел на работу… Мы с одним знакомым торговали дровами, арендовали местечко… Жду — никто не идет — потом узнал… Пришла одна старушка, рассказала… Теперь мой друг купил дом — сдает комнаты…

Мечта Дмитрия Гавриловича, подумал Ребров, купить дом и сдавать комнаты.

— Эх, что с ним будет теперь? И с домом его? — спросил Соловьев стенные часы. Часы по-стариковски цыкали.

Соловьевы волновались сильней и сильней, от этого в квартире становилось все холодней и холодней. Даже протопили. И чай горячий пили все время. Занавески тоже волновались, несмотря на то, что окна держали плотно закрытыми. Волнение подпитывали их друзья, которые стали ходить каждый день. Приходили они спокойные, а посидев с часок у Соловьевых, уходили очень взволнованные и ладони потирали, будто подмерзли. Говорили все примерно одно и то же:

— Эстонское правительство отдало большевикам страну и нас заодно!

— Вот тебе и попались.

— Надо было сразу в Париж ехать…

— Или в Парагвай…

— Продажное оказалось правительство. Кто ж знал…

— Да сам народ вышел на улицы с флагами…

— Не говорите ерунды — народ согнали провокаторы, доморощенные коммуняки!

Кто-то тихо произнес: «ультиматум»…

— Натерпелись, им и показалось сдуру, что с большевиками заживут…

— Все к тому и шло…

— А чего вы хотели?

— Двадцать лет назад у них своя армия была, и они хотя бы стреляли в большевиков и немцев! Могли на англичан положиться…

— За эти двадцать лет они все порядочно зажрались!

— Двадцать лет назад в Европе совсем другая расстановка сил была. Были англичане, французы…

— Где они теперь?

— Где Бельгия? Где Голландия?

— Эстонцев тогда поддерживали мы и англичане… да и старая гвардия была во главе…

— Сейчас только две силы в Европе: Гитлер и Сталин — все! Как они решат, так и будет.

— Ничего не остается, как ждать…

— …тише воды, ниже травы…

— Кто бы мог подумать, что такое грянет…

— Да…

— И даже сова не кричала…

— …и самовар молчал…

Однажды принесли письмо от кого-то из Тарту, в него было вложено письмо от Алексея Каблукова, который помимо прочего интересовался, не знает ли кто-нибудь, где его брат. Или: если никто не знает, где его брат, может, кто-нибудь знает что-нибудь о Борисе Реброве? Не мог бы Борис Ребров мне написать? Может, он слышал что-нибудь о брате моем?..

Приложен был адрес, почему-то американский.

Ребров удивился: «Откуда он мог знать, где я?»

— Простите, — спрашивал он подозрительных гостей, — а почему вы принесли это письмо сюда?

— Да, — таращился Соловьев, — как-то странно получилось: откуда взялось письмо? И почему принесли сюда?

Гости невнятно лепетали:

— Нам его передали…

— Знакомые…

— Им в Юрьев пришло…

— А само письмо от Каблукова откуда пришло? — спрашивал Борис.

— Из Юрьева одна знакомая передала, ей пришло…

— Мы не знаем…

— Из Америки, наверное, ведь адрес тут американский…

— Возможно, пришло на старый адрес, где Иван снимал квартиру, — проговорил мысли вслух Ребров, и те подхватили:

— Да! Да!

— Так и было!

— И все равно, почему письмо принесли сюда? — спросил он.

— Да! — спросил Соловьев. — Кто мог знать, что Борис здесь?

Те только пожали плечами, отвели глаза, быстро оделись, ушли.

Ребров не спал всю ночь. Так он волновался. Кто-то знает, кто-то там знает, что я тут. И Соловьевы — он слышал — не спали, ворочались, шептались. Кто-то знает, что у них Ребров, что теперь со всеми нами будет? Несколько дней Борис ходил сам не свой. Август, скорей бы август! Вторник. Листок в календаре не переворачивали неделю. Дождь остановил время. Часы, набрав в рот воды, вздернули брови: без пяти два. Толкнул — пошли. Облака в небе повисли, серые, как грязная марля. Свет был какой-то придушенный. Он сделал все предметы акварельными. Прикасаясь к предметам, казалось, мог намочить руку. Дом втянул все звуки, как улитка рога. Борис был один. Все тени расползались и тихонько шевелились в углах. Откуда-то струился ветерок. Небо не двигалось, хотя за окном творилось черт знает что. Береза сходила с ума. Кусты шиповника пытались откупиться белыми лепестками… розовыми… По стеклу ползла, ползла божья коровка, но и ее сорвало и унесло. Борис был в отчаянии. Соловьевы не возвращались. Где-то задержались. А может — донесли? Пошли — раскаялись? Часы опять стали. Дурной знак. Завел. Пошли: цык-цык-цык. Ай-ай-ай… и остановились. Что-то не так. Внутри меня так тревожно, словно запускают волчок. Что-то во всем этом предательское. Пустился ходить по комнатам. Как вор, открывал ящики, заглядывал под кровати. Перевернул банку: выпал и пополз паучок. Дурной знак. Где-то посреди оборота между шкафом и кухней Борис понял, что ищет бритву, которой с сочным шелестом брился Соловьев. Сел и покурил. Нет, я искал что-то другое. Нет, именно бритву. Я искал бритву. Заглянул в шифоньер — тут ее нет и не может быть — обследовал шифоньер и уже никуда не хотел заглядывать: боялся найти. Наткнулся на наливку. Сделал два глотка. Настойка. Малиновая настойка. Взял таблетку морфина, сделал еще два глотка настойки и пошел к морю. Ветер что-то рассказывал деревьям; те волновались: всплеснут ветвями, ахнут и тихо шепчутся между собой. Закурил самокрутку… Небо сдвинулось, уронило в воду пригоршню монет. Кажется, еще немного, и я пойму, что рассказывает ветер. Из шума листьев выскребу слова, прочитаю воздушное послание, как записи Тимофея. Но что-то мешает… Не что-то, а я сам. Признайся, ты не хочешь понять, что шепчут листья, о чем кричат чайки. Шуршит осока под ногами. Потому что боишься. Боишься прочитать узор прибоя на песке. Пересчитать те камни, что торчат из воды, и получить дату. Ты не хочешь знать, что грядет. Ты хочешь идти — слепой слепым — и плакать. Безумец вождь слепому в наши дни! Он брел по побережью и плакал. Я сам во всем виноват. Я хотел, чтоб все умерли. Сосны, осока, стихи… Если б я нашел источник жизни, я бы не задумываясь его отравил. Под ногами хрустели шишки. Вода горела. Серебряные чайки вспыхивали и гасли. Но кто с уверенностью скажет, что он не отравлен? Силуэт Таллина вставал из воды. Все эти годы я не жил, я притворялся. В море плавали яхты, лодки, — море было как в заусенцах. Кто эти люди? Почему они так беспечно катаются на лодках? Неужели им ничто не грозит? Внутри открылось поддувало и потянуло! Разве я сам не хотел, чтоб мир прекратил существовать, чтоб все кончилось вместе со мной? Я ходил по этому городу и искал способ, как это осуществить. Я голодал, шел наперекор всем своим желаниям, я изобретал особые маршруты, знаки, которые писал на стенах в неожиданных местах, собирал картину, которая должна была стать заклинанием для всего человечества, вырабатывал мысли, как яд, которыми опутывал этот город, как паутиной, чтобы он стал пупом смерти, в котором увязнет жизнь. Ветер пробежал по берегу и швырнул в лицо песок, сухие сосновые иголки и несколько капель. Тьфу! В результате я живу на даче людей, сына которых в душе презираю, думаю о неизвестной девушке, которая в меня была влюблена, а я и не знал… Я зачем-то думаю о Леве и Дмитрии Гавриловиче, о Николае Трофимовиче и случайных знакомых, о Федорове и Стропилине, которые ненавидели друг друга и… думаю о тебе, Тимофей: мог ли я тебе чем-нибудь помочь? Устроился лучше моего. Безумие — что может быть лучше? В такие дни… такие дни… Побрел вдоль прибоя в направлении города. Оставляя следы на песке и тине, в них забиралась вода. Сперва образуются пустоты, затем они заполняются предметами или событиями, знаками или жестами, людьми, животными, эшелонами, судьбами, войнами, жертвами, героическими свершениями, изысканными извращениями, фиктивными браками с отравлением, предательствами, запоями, сменами караула и самоубийством в конце бессмысленного на первый взгляд ожидания. Не сразу, но постепенно — как запахом комната, когда в нее входит мокрая, только что искупавшаяся женщина (пусть хоть и шлюха в махровом коротком халате без кушака) — человеческие существа вливаются в формочки, как мутная жижа наполняет мой след: жижа поднимается, вытравливая следы из тины, — очень скоро все смоет вода, и я смогу уйти незаметно. Серость неба отражается в водице, мое лицо — смутно, но видно, моя нерешительность, мой страх, моя боль, мои переживания, моя слабость, моя злоба на весь мир — все уместилось в этом пятачке жижи, весь я. Теперь мне просто стыдно жить дальше. Стыд опережает меня, куда бы я ни пошел. И страх. Я боюсь смерти, как животное, к которому приближается мясник. Я не хочу умереть и никому не желаю смерти, никому. Но мясник приближается. Я боюсь умереть, и мне стыдно жить дальше. Никакая смерть этого не исправит. Смерть — это пустая комната, предельное обнажение, окончательный распад бытия. Кому достанется моя каморка? Кто в ней теперь будет жить? На полке я оставил книги, на стенах — картины, в чулане чемодан, тетради и журналы. Кто их прочтет? Может, следующий жилец ими цинично растопит печь. Каждое существо стремится к теплоте и сырости, к хлюпающей складке, к сочащейся титьке, потому что каждое существо окружено небытием (человек ни к чему не присоединен, ни с чем не связан — отбросить эти иллюзии! — человек одинок и точка). Небытие, как луч черного света, в котором плавают маленькие искорки бытия, образуя вращение, — музыка, которую называют жизнь. Жить дальше непереносимо. Все катится к черту. Я плачу. Лондон бомбят. Механические мотыльки улетают, вырываясь из пустой глазницы трамвая. Потолки в этом дворце сводчатые. Китаев мусолит пулю. Крик над рекой: Кая! Солнечный зайчик пляшет в глазу. Собака перебегает дорогу. Трамвай притормаживает со скрипом. В камере за машинкой совсем молоденький. Допрос ведет человек без руки.

Протокол допроса обвиняемой.

Вера Аркадьевна Гузман. Расскажите об антисоветской деятельности, которую проводило «Русское Студенческое Христианское Движение» в Эстонии и Вы лично. Нашей целью было воспитать русскую молодежь в Эстонии прежде всего русской, сохранив ее от денационализации, а потом верующей православной. В чем именно проявлялась антисоветская деятельность в работе этой организации и в чем заключалась Ваша роль лично? В этой работе приходилось сталкиваться с основными вопросами христианства и коммунистического мировоззрения, а именно вопрос свободы личности, свободы совести, отношение личности и коллектива. Мною лично и другими активными работниками Движения проводилась точка зрения, противная той, что проводится в Советском Союзе. Таким образом, можно сказать, что Движение проводило антисоветскую деятельность во всех вопросах, касавшихся религии, и не признавало права государства вмешиваться в дело совести человека как свободной личности.

Алексей, боюсь, что нечем мне вас порадовать. Сам я почти ничего не знаю. Меньше прочих о вашем брате. Да и ни с кем я не поддерживаю связь. Последнее, что я слыхал об Иване, было то, что прочел в записках Тимофея, сына оккультной писательницы, который был близок с Иваном, и жили они все вместе с соратниками по борьбе вашей на одной Богом заброшенной ферме у черта на куличках, и случилось там нечто невероятное. Слух фантастический настолько, что Тимофей за это угодил в сумасшедший дом, где поныне и пребывает без возможности выйти. Потому пишу как есть в его записках: Иван стал механическим мотыльком диковинного размера и улетел вместе с прочими соратниками по партии в Харбин. Так пишет Тимофей. Опровергнуть сей слух я не могу и не хочу, настолько он волшебный и прекрасный. Скажу искренне, что сам его предпочел бы для вашего брата, да и для себя тоже. Это лучшее, что можно пожелать не только ему, а любому человеку. И бросил письмо в реку. Ведь жизнь есть сон, и он один на всех.

7

На следующий день пришел доктор. Рассказал, что в городе повальные аресты, такие массовые, каких свет не видывал. Люди прячутся. Переодевание и конспирация. Кое-кого укрыли в больнице…

— Теперь неизвестно, что с вами делать, — сказал он. — Соловьевым самим не мешало бы в Финляндию. Думаю, даже подделка паспортов теперь не имеет смысла. Никого никуда не выпустят без особого разрешения. В порту такой контроль, что хуже тифозного карантина в двадцатых! Ладно, паспорт вам сделаем. Будете жить. Ваш пациент потихоньку… хм… Надо ехать. Но как?

— Уехать можно, — сказал Борис твердо, хотя его трясло. — Есть баркас и человек, который переправит.

— Да? Надежный? Русский?

— Эстонец, островитянин, контрабандист… Я его давно знаю… Он живет на барже, он переправит в Швецию.

— Почему не в Финляндию?

— Все-таки в Швецию лучше, у меня там есть знакомый швед, ценитель искусства, его зовут Грегориус Тунгстен, — проговорил художник заветное имя, перебирая в нем звуки, как волшебные четки, — Грегориус Тунгстен, — повторил он, видя, какое сильное впечатление производит на доктора, — да, вот он — богатый коллекционер, покупал у меня много раз, у него магазин и галерея в Стокгольме на Конгенсгатан, в самом центре. Надеюсь, поможет, если обратиться.

— Это хорошо, — залепетал старик, как околдованный, — это просто прекрасно! А этот контрабандист? Как думаете, надежен?

— Я у него жил на барже. У него мои вещи остались. Там и картины есть. Мы крепко пили.

— Так, может, еще кого возьмет?

— Надо с ним поговорить. Наверняка денег попросит.

— Деньги найдем, собирайтесь. Поживете в больнице. Все-таки давайте сделаем вам паспорт с немецкой фамилией на всякий случай.

— Да какой из меня немец?

— Очень даже сносный немец. Я их столько на своем веку видел, и таких, которые совсем по-немецки не говорят. Вот сам я, например, наполовину немец, а говорю через пень колоду…

— Я и не думал, доктор, что вы — немец.

— Немец… А что вы думали?

Глупая заминка. Борис смолчал.

— На Бога надейся да сам не плошай. Нельзя вам здесь оставаться, Борис Александрович, сердцем чую — нельзя. Сами посмотрите: письма носят… Сегодня письмо, завтра арест. Черт побери, что за люди! Все про всех всё знают. Живем, как в стеклянных домах. Никуда не спрятаться! Пока в больнице полежите.

— Хорошо, в больнице тоже можно. — Борис начал собираться. Задумавшись на секунду, он спросил: — Доктор, скажите, а вы могли бы меня к нему?

— К кому?

— В палату к этому немцу поселить?

— Зачем это вам? Что за странная фантазия! А впрочем, какая разница…

— Как его зовут?

— Штамм. Густав Штамм. Надо будет поговорить с вашим контрабандистом.

— Сами вы тоже едете?

— Поеду, только не сразу. Дел у меня много. Люди от меня зависят. Ладно. Я за вами заеду. Завтра и в больницу оформим. Завтра, все завтра.

На следующий день он приехал на огромной машине графа Бениг-сена. Ребров простился с Соловьевыми, попросил хранить стихи Тимофея. Был нелеп. Чуть не расплакался.

— Ну, ну, — бурчал доктор, — что вы… Может, сейчас покатаемся и вернемся…

Прозвучало это фальшиво. Голос доктора дрогнул. Соловьевы взволновались. Анна Михайловна сказала, что, может быть, и ехать не стоит…

— Едемте, едемте, Борис Александрович, — настаивал доктор Мозер.

— Ну, что вы, в самом деле?

Граф Бенигсен сидел на заднем сидении, вид у него был отсутствующий, точно он случайно оказался в машине и не имел к ней никогда никакого отношения; за рулем был молчаливый усач, который тоже когда-то водил такси, вид у него был самый отрешенный. Несмотря на то, что граф сбрил усы и не был в своем нелепом кожаном наряде, Борис его сразу узнал. Теперь он был одет очень просто: серый костюм, кепка. Как рабочий в выходной день, подумал Борис. Даже ботинки были квадратные, сбитые, словно он в них всю жизнь простоял у станка. Ни за что не скажешь, что граф! И выражение лица у него, как у слегка выпившего эстонца. Таких по городу ходят сотни!

Поехали в гавань. Всю дорогу Ребров рассказывал про Ильмара. Все внимательно слушали. Голос художника дрожал. Он сам себе казался лгуном, сам себе не верил… Тополев, Солодов, Лева Рудалев — все знали Ильмара, зачем-то убеждал он, чем вызвал подозрения.

— Тополев исчез, других нет в живых, — заметил доктор. Граф покашлял в кулак и сказал:

— Давайте искать. Там видно будет.

Баржи в заливе не было. Катер эстонца пустовал. Несколько пивных бутылок каталось на дне, поблескивая. Чешуя и вода в корыте. Никакого Ильмара не знали рыбаки в соседних лодках. Они пили водку, смеялись, курили ядовитый табак и Ильмара знать не хотели.

Поискали в порту и поехали в город. Объездили все питейные заведения, в которых художник видел Ильмара. Борис дергался. Надвигал шляпу на глаза.

— Не надо нервничать, — заметил ему сзади граф, — сидите прямо! Вы привлекаете внимание. Откиньтесь себе, словно вы банкир и на всех плюете! Расслабьтесь!

Художник снял шляпу, расстегнул несколько пуговиц.

— Так-то лучше, — сказал граф и похлопал художника по плечу.

В ближайшем кафе граф купил Борису водки. Ильмара не было. На улицах царил беспорядок. Шаталось много пьяных. Бродили люди в фуражках с красным околышем. Наконец-то, попался! Ильмар сидел на скамейке в сквере, пил пиво и смотрел, как на площади Эстонии готовится выступить ансамбль песни и пляски советских войск. Он был сильно пьян, настолько пьян, что его с трудом заметили на скамейке, и даже заметив, Борис не сразу узнал: так его исказила пьянка. Его трясло от выпитого. Он был весь серый, в мелу.

— Три дня пью, — говорил он. — Пропиваю все, что есть, пока не поздно.

Отошел и помочился на кусты. Его усадили в машину. Объяснили суть дела. Предложили деньги.

— Зачем мне деньги? Какие деньги? — смеялся Ильмар. — Разве теперь крона что-то значит?

С ним было бессмысленно говорить. К тому же Ильмар порывался отлить. Граф предложил ему поговорить с глазу на глаз.

— Высадите нас, — сказал он строго, — мы прогуляемся…

И они вышли. Борис был в отчаянии.

— Что делать? Что делать? — сокрушался он. — Проклятый пьяница! Бестолочь!

— Доверьте это дело графу, — сказал угрюмый шофер. — Куда вас отвезти?

— В больницу, — вздохнул доктор, — познакомлю вас с господином Штаммом.

Он был еще ничего. И не скажешь, что умирает. Кроме них двоих, в палате никого больше не было. Пустые койки. Несколько дней Борис и Штамм вместе прогуливались по больничным коридорам, играли в шахматы, пили чай, развязывали узелки памяти. Штамм знал много анекдотов, но было заметно, что он угасает, как пламя в лампе, в которой кончается керосин. Тихий, вежливый человек. Когда с ним заговаривали, на его лице сразу расцветала улыбка. Всегда говорил «доброе утро», днем обязательно говорил «добрый день», а вечером, даже если виделись до того, он непременно говорил «добрый вечер». На ночь Борису желал «приятных сновидений». Голос у него был мягкий и гладкий. Голос человека, который ожидает хороших новостей. Он всегда был в таком благостном состоянии духа, какое Борис замечал разве что у людей перед Рождеством или путешествием, отпуском или днем рождения. Штамм владел ломбардом:

— Пришлось временно закрыть, — пожалел он, — я один работал, все сам, все сам. Все в моей голове. Ничего, выйду, со всеми быстро разберусь.

И в ту же ночь он умер. Борис проснулся от странного всхлипа. И щелчка. Щелчок, словно лопнул какой-то пузырь. Борис хотел встать, но что-то его не пустило, будто навалилась какая-то сила и давила. Его сковал страх. Он услышал, как кто-то вошел в палату и сел на соседнюю койку (от ужаса Ребров сжался и не дышал, спрятался с головой под одеялом). Был голос. Были слова. Но он не смог разобрать. Он слышал всхлипывание и стоны. Шепот, шепот и вздохи… Ребров затыкал уши: боялся, что если поймет слова… что если хоть слово разберет… и зажимал посильней уши. Ему было настолько страшно, что хотелось бежать со всех ног, но он лежал, притаился, зажмурился и перестал дышать. Так и пролежал до утра в оцепенении. Его подняли ни свет ни заря, объявили о скорбной новости.

— Господин Штамм, — позвал его доктор, — ваш сосед умер.

Художник посмотрел на застеленную койку. Уже увезли. А вдруг обманывают?

— Могу я увидеть тело?

— Морг в подвале, по коридору направо, до конца и все время вниз, — равнодушно ответил доктор и пошел из палаты, но задержался в дверях: — Да, господин Штамм, потом зайдите ко мне, я вас выписываю, заодно растолкую кое-какие детали… Надо обговорить дальнейшее, — подмигнул.

Борис долго искал морг. С ног слетали шлепанцы, убегали вперед. Халат хватался за дверные ручки. Стукнулся коленом о кадку с цветком. Вспугнул свое отражение в подвальной луже под лампочкой. Суеверно переступал через трещины в полу. Мимо три раза провезли пустые носилки. Не к добру… Вот и ступеньки и в глубине дверь… Спустился в холод, постучался в сумрак. Долго ждал, стучал. Наконец, металлический лязгнул засов.

— Родных повидать? Идемте… — Пьяный старик, ковыляя и цокая (наверное, протез), отвел в мертвецкую. Тела, неподвижные, как лужи.

— Штамм, Тамм… — бормотал старик, переходя от тела к телу. — Тут… вроде бы…

Борис посмотрел на разбухший труп.

Утопленник? Где мой сухонький хозяин ломбарда? Откуда вместо него этот великан?

— Это не он, — сказал он. Старик пожал плечами. Художник пошел к доктору, прибавляя в шаге. Через ступеньку прыг!

— Это не он, — сказал, врываясь без стука.

— Что? — поднял доктор сонные глаза, он был весь в бумагах. — Что значит не он?

— Штамма нет! — торжествовал художник. — Вместо него какой-то утопленник ненормальных размеров. Вы все подстроили!

— Ах, да, конечно, подстроил… Вы не под тем именем смотрели, дура! — крикнул доктор, бросил перед художником на стол паспорт.

— Что это?

— Ваш паспорт.

Художник открыл: Gustav Stamm и фотокарточка Бориса. Ладно склеено.

— Надо было под своим именем покойника смотреть, — сказал доктор. — Кто у нас умер-то? А?

— Как это кто?

— Борис Ребров — вот кто умер! — крикнул доктор и махнул на него рукой, со стола сорвалась бумажка, полетела… повисла в воздухе… плавно опустилась на пол. — Пойдемте вместе!

Художник бежал вперед — скорей, пока не переставили; колченогий старик еще не успел дверь на засов закрыть:

— Повидать родных-близких?

Быстро нашелся, будто только что подвезли, и на пальце свежая бирка: Boriss Rebrov. Все точно. Склонился над ним, посмотрел в лицо… Улыбается.

— Торопитесь, — долетало до него эхо, — машина ждет!

— Как! Уже?

— Все получилось как нельзя удачно. Пользуйтесь случаем, Борис Александрович. Поезд уходит. Надо прыгать. Ждать некогда. Вот ваша одежда.

Рыбацкий свитер, брюки, ботинки.

— Это не моя одежда.

— Переодевайтесь без разговоров. — Борис быстро переоделся. — Ну, идемте!

Доктор шептал на ходу, что граф Бенигсен обо всем договорился. Коридор вывел во двор. Прямо к машине графа. Впрыгнули. Водитель был тот же, невозмутимый усач. Тронулись. Ехали молча. Было много встречных машин, грузовиков с солдатами, по железнодорожным путям тянулись составы, конца им не было видно. Как только выбрались за город, резко упала ночь. Еле тащились, не зажигая фар. Туман прилипал к стеклам. Дорога врастала в лес. Молчали. Останавливались и прислушивались. Съехали на обочину, углубились и ждали затаившись: промчались грузовики с людьми. Военные. Ехали в тумане дальше. Подкрадываясь, как воры. Дорога сделалась узенькой. А потом и вовсе ушла в песочную ниточку. Шофер все равно не включал фары. Встали.

— Тут, — сказал усач.

— Мы вас доведем куда надо и оставим, — сказал доктор.

— Что? Как оставите? Где?

— Так захотел граф, — проскрипел доктор.

— Таков уговор, — сказал водитель. — Граф никому не доверяет.

— При чем тут граф, если я свел вас с Ильмаром!..

— Теперь всей операцией руководит граф, господин Штамм, — сказал строго шофер.

Стиснув зубы: мне эти военные!..

Вышли и долго пробирались сквозь кустарники, ветки царапались.

— Вроде бы тут, — сказал доктор, неуверенно оглядываясь по сторонам: всюду туман.

— Да, точно, — подтвердил водитель. — Ждите здесь, господин Штамм!

И исчез.

— Что?

— Ждите, — донеслось из тумана. — Через час, другой за вами придут.

— Прощайте, Борис! — Доктор обнял художника. — С Богом!

Исчез.

Шаг в одну сторону — туман; несколько шагов в другую — тоже туман. Черт! Наткнулся на ветку. Поцарапал щеку. Черт!

Тишина. Где-то вдалеке шептало море. Он стоял, прислушивался, ждал. Ночь быстро свила гнездо и уснула. Хотелось курить, но не решался. Так и стоял… Время не двигалось. Туман тихонько шевелился. На мгновение ему померещилось, что кто-то положил ему руку на плечо… Сгинуло. Скоро и тумана не стало. Одна темень вокруг. Ждал, ждал… Вдруг что-то как будто мелькнуло. Прислушался, всматриваясь. Точно! Хрустя веточками, во мраке к нему плыли сигаретные огоньки. Кто-то кашлянул.

— Эй, кто там? — спросил он.

— Идите сюда, Штамм, что вы стоите? — послышался голос.

Это был граф Бенигсен. В сторонке ругнулся Ильмар, сплюнул, и еще кто-то там с ними…

— Знакомьтесь, это Энн, — сказал граф. — Прекратите курить!

— Штамм, — сказал Борис и пожал невидимую руку.

Огоньки погасли. Шли в полном мраке. Борис плелся наугад.

— Энн — лучший механик в Эстонии, — негромко рассказывал граф (кажется, с улыбкой). — Он мне чинил машину, и на лодки моторы ставит. Мы решили, что катер вашего друга надо усилить, предложил Энну. Он согласился с нами в Швецию уйти. Идем вчетвером, больше никто не знает об этом.

— Хорошо, хорошо, — шептал Борис.

— Что хорошо? Я вас спрашиваю: больше никто не знает о нашем отплытии?

— Нет, только доктор и этот шофер.

— Шофер — мой друг, доктор — не в счет.

— Я тоже решил уйти в Швецию, — сказал Ильмар, — у нас теперь самый быстрый катер, от русских легко уйдем. Будем в Швеции утром. Останусь там. Будем рыбачить, лодки чинить, правда, Энн?

— Не пропадем, — сказал Энн и задумчиво добавил: — Уже грибы появились, рановато…

— От каких русских вы собираетесь уходить? — строго сказал граф. — Не надо нам погони. Пойдем тихо, чтоб не услышали. Поняли?

— Сейчас такой туман, — сказал Ильмар, — что никто ничего не увидит! Можно с музыкой идти!

— Не надо с музыкой, — сказал граф. — Дорогу-то в тумане найдете?

Борис споткнулся.

— С закрытыми глазами, — сказал Ильмар, — обижаете, вся жизнь — море! У нас самый быстрый катер… На Финском заливе таких никогда не было!

— Все равно, — говорил граф, — уйдем незаметно.

— Самым быстрым катером была «Пиковая дама», — сказал тихо Энн.

— «Червоный туз», — сказал Ильмар.

— Нет, «Пиковая дама», мы на нее ставили мотор с дирижабля. Это был самый быстрый катер.

— «Червоный туз» сорок узлов делал.

— А «Пиковая дама» сорок пять!

— Тихо! — зашипел на них граф. — Пришли.

Обдало ветерком. Послышался плеск.

— Все это в прошлом, — прошептал Ильмар. — Теперь наш самый быстрый.

— Штамм, перелезайте, что вы стоите?

— Где?

— Да вот корма!

— Я ничего не вижу.

— Вот вам моя рука, держите…

Кто-то в темноте взял за руку, потянул…

— Смелее!

Борис ухватился за рукав и прыгнул в черноту. Упал. Кто-то усмехнулся. Послышалась возня. Ильмар и Энн шептались по-эстонски. Ильмар командовал; Энн ворчливо отвечал, что знает, что делает… Качнуло. Тронулись.

— Ложитесь и поспите немного, — сказал ему граф и похлопал рядом что-то мягкое. — Вот фляга, выпейте!

В руку дали флягу. Он сделал несколько глотков. Странная смесь. Устроился на каком-то мешке. Накрыли одеялом. Сделал еще несколько глотков. Вернул флягу. Покачивало. Тихонько урчал мотор, как огромная кошка. Темнота обволокла. Он в ней покачивался, как в растворе, медленно засыпая…

Проснулся, когда вышли из тумана; ударило солнце в глаза.

— Как спали, господин Штамм? — спросил граф Бенигсен, улыбаясь.

Он был как с картинки! В рыбацком свитере под самый подбородок, высоких сапогах. На голове охотничья шляпа с пером. На носу затемненные очки. В руках бинокль.

— Спасибо, хорошо, — ответил Борис, рассматривая его странный костюм.

— Красота! — воскликнул граф.

— Да, — сказал Борис, поднимаясь.

Море было ослепительно глянцевым.

— Sverige! — крикнул Ильмар, указывая куда-то вперед.

— Давай полный вперед! — крикнул граф. — Штамм, хотите посмотреть?

Протянул бинокль.

— Спасибо.

Всюду, куда бы он ни смотрел, были солнечные зайчики, они плясали на волнах, как мотыльки.

Загрузка...