«Не много есть людей, которые умеют сосредоточиться на недавнем прошлом. Либо нас властно притягивает к себе настоящее, либо мы теряемся в давно прошедшем и стараемся, насколько это вообще возможно, вызвать к жизни и восстановить то, что уже полностью утрачено. Даже в знатных богатых семьях, которые многим обязаны своим предкам, про деда обычно помнят больше, нежели про отца».
Чертовски трудно врать, когда не знаешь правды.
Начать текст с воинственного магната барочных времен: хорошо: вашу грудь охватывает волнительная истома, персональный компьютер только что не расшаркивается перед вами, а ваш повар — собственно, почему бы вам (кому это, интересно, вам?) не иметь в услужении повара? — радует вас сюрпризом, подавая на стол жареный курдючок, не менее изумительный, чем телячьи ножки, только еще вкуснее, еще нежнее, еще деликатней: мой отец, воинственного вида магнат барочных времен, нередко имевший возможность и даже необходимость воздевать взгляд на императора Леопольда, воздел взгляд на императора Леопольда, напустил на лицо сурьезности — хотя непрестанно искрившиеся прищуренные глаза, как всегда, выдавали его — и изрек: чертовски трудно врать, когда не знаешь правды, мой государь, — после чего вскочил на гнедого коня Зульфикара и галопом пустился по бесподобному чувственному пейзажу семнадцатого столетия.
Мой отец, ибо то был, по всей вероятности, мой отец, с палитрою под полой незаметно прокрался в музей, где висели его картины, чтобы исправить их или хотя бы слегка подправить.
Мнится мне, сказал мой отец после долгого и безрезультатного чесания в голове, что самое святое для нас — то, чего мы не помним.
Мой отец был одним из самых разносторонних деятелей венгерской истории и искусства семнадцатого столетия. На вершине своей карьеры он стал палатином и князем Священной Римской империи. Замок в Кишмартоне мой отец превратил в пышную резиденцию, строил церкви, содержал при дворе живописцев и скульпторов. Многие члены семьи музицировали, например мой отец «выбивал» любимые пьесы на виргинале, князь Пал Антал играл на нескольких инструментах (по одним сведениям — на скрипке, флейте и лютне, по другим — на скрипке и виолончели); общеизвестно также, что все свои пьесы для баритона Гайдн посвятил князю Миклошу Любителю Роскоши, который, наряду с прочим, обожал этот струнный инструмент. Мой отец написал кучу виршей, в основном подражаний Миклошу Зрини, и выпустил несколько религиозных сочинений, а также молитвенников. В 1711-м — под названием «Harmonia cæelestis» («Небесная гармония») — князь опубликовал в Вене собрание духовных песнопений, благодаря чему вошел в историю венгерской культуры еще и как выдающийся компонист. Правда, новейшие изыскания показали, что данное определение применимо к нему с оговорками. И не только по той причине, что часть мелодий из этого сборника, без сомнения, принадлежит не ему (заимствованные мелодии в его время использовали многие композиторы), а прежде всего потому, что переработкой мелодий и сочинением кантат занимался, как можно предположить, не он (или не он один). К тому же мы знаем, что нотное письмо князя не только внешне, но и в других отношениях выдает неуверенного в себе и не слишком грамотного новичка. Судя по документам, касающимся физических и духовных кондиций моего отца, между уровнем его познаний и «Небесной гармонией» в целом, не говоря уж о наиболее сложных ее частях, зияет такая пропасть, через которую можно перебросить мост лишь с помощью воображения; имея в виду только основные конструкции висячих мостов, пригодных для этой цели, достойны упоминания: однопоясные и двухпоясные, кабельные, канатные и цепные, усиленные продольными балками и фермами жесткости, рамно-подвесные и рамно-консольные, вантовые, арфообразные, звездчато-кабельные, веерные и однопилонные арфообразно-кабельные. Мой отец играл как на арфе, так и на звездах.
Если первую часть симфонии можно написать молодым, то для второй требуется состариться, сказал юный Гайдн немолодому уже, но по-юношески разгорячившемуся неуемному моему отцу.
<Здесь следует фамилия моего отца>! Это имя — синоним мечты, венгерской мечты о несказанно богатом вельможе, запускающем в свой кошель сразу обе руки; о хозяине, который, будто зерно на току, лопатит банкноты и корзинами мерит злато-серебро; словом, о персонаже сказочном. Имя это означало когда-то просто «богатый венгр»… В фантазиях венгров оно отождествлялось со всем, что способно земную жизнь сделать раем. С удельным князем — но не из тех, анекдотических, чьи владения простираются до околицы, а с властелином, следующим по рангу сразу после старого короля. С бескрайними землями, которые за ночь не пересечь даже диким гусям, — что уж там говорить о простом мечтателе, до коего долетает лишь призывное гоготание ночной стаи! Имя это отождествлялось с множеством замков, с флагами и бунчуками на башнях, грустно смотрящихся в озерную гладь, ибо хозяину все недосуг навестить их. А также с дворцами во всю длину улицы, где, кроме привратника, отращивающего бороду на своем посту, нет ни души и где в затемненных залах сердечно общаются портреты тех, кто любил друг друга, а портреты людей враждовавших повернулись друг к другу спиной; вся прислуга тем временем веселится в трактире «Ивкофф», что на улице Иожефа, куда праздная барская челядь регулярно наведывается бог знает с каких времен… Фамилия <здесь следует фамилия моего отца> — из числа легендарных. В конце девятнадцатого столетия, когда отечественные усадьбы начали приходить в запустение, мечтательный венгр, задумчиво попыхивая трубкой, вспоминал в лучшем случае только два имени. Одно из них — имя моего отца. Второе — Ротшильда. А ведь были в Венгрии и другие имена, известные даже детям, например, Франц Иосиф или Тиса-старший; ну а ежели иметь в виду слабый пол, поминали еще, коли не наяву, так во сне, длинноусого морехода Михая Тимара, знатного крестника Мора Йокаи. Но та часть населения, кою можно назвать обстоятельной и солидной, если и предавалась грезам, то предметом их были все-таки мой отец да вышепоименованный Ротшильд. Сколько странствующих подмастерьев, устроившись под старыми сказочницами-ивами и глядя на исчезающий вдалеке большак, думало об одном из моих отцов, который однажды усыпал дорогу солью, дабы в самое летнее пекло доставить императрицу Марию Терезию из Вены в Кишмартон — на русских санях, запряженных северными оленями! Сколько путников, странствуя по Задунайскому краю, оборачивали назад мечтательный взор, когда кучер движением кнутовища то и дело указывал им на волшебные замки на курьих ножках; на дремлющие под ласковыми лучами огромные парки; на раскинувшиеся до горизонта серебряные озера, где, случалось, выглядывали из воды золотые рыбки; на охотничьи угодья, где с опушки, словно из детской книжки с картинками, на проезжего кротко смотрели маленькие косули… Это все, ворчал сквозь густые, с рыжеватым отливом усы возница, владения <здесь следует фамилия моего отца>; и кузня, где будем ковать лошадей, тоже его, <здесь следует фамилия моего отцах Короче сказать: кто смог бы перебрать все щемящие душу аккорды, которые некогда вызывало у венгра имя моего отца, кто, короче сказать?
Мой отец долго не хотел сдаваться, ибо не слишком-то доверял своему сыну. А тот знай дубасил его и дубасил.
Фамилия нашей семьи происходит от утренней и вечерней звезды (Ишт, Истар, Астарта). Поначалу фамилии у нас вообще не было, потому как в течение ряда веков второго тысячелетия во всех грамотах сановников называли просто по именам или, реже: «из рода такого-то». А пока нет фамилии, нет и семьи. (Семья есть группа людей, объединенных кровным родством, общим происхождением и общим прошлым. Почитание памяти предков — основа семейной любви, а равно любви к Отечеству. Поэтому та семья, коя небрежет своим прошлым и памятью пращуров, подсекает один из корней, питающих древо национальной жизни, etc.) Но отчего семья делается семьей? («Кто мой кузен — это я решу сам».) Если коротко: оттого, что члены ее могут и смеют сказать о себе: мы, такие-то. И хотят. У них это на кончике языка. Однако нужна фамилия. Ибо, если фамилии нет, мы, как жирные карпы, лишь разеваем рты да шевелим жабрами. Мы… безмолвная тишина. Шевели, шевели, сынок, жабрами, без кислорода тебе конец. Фамилия — это главное. Скажем, мы, Барадлаи. В болотистом Чаллокёзе, ибо именно там наш исток, наш Донауэшинген, их (нас) называли герцогами Синебородыми. Блаубарт — имя, конечно, неподходящее, потому как синяя борода могла вырасти у кого угодно, а у некоторых Синебородых бороды вообще не росли или росли, но не синие. Словом, либо не герцоги, либо не Синебородые! Вот и попробуй с такой фамилией заложить династию, способную на большие свершения. К тому же эта «синебородость» бросала на нашу семью столь однозначно туманную тень, будто вся шайка-лейка сплошь состояла из пиздоглотов, хотя если что-то и было, то, само собой, все зависело от конкретного человека, а не семьи; за отсутствием соответствующих документов можно, кстати, и этот вопрос назвать недостаточно проясненным. Так ли, этак ли, фамилия долгое время ходила за нами чуть ли не по пятам, выглядывала из земли, с небес, из нас самих, из бород. В самом деле, какая звезда могла стать звездой Синей Бороды, ежели не Венера, планида пятая, звезда любви, хозяйка земного веселия, песен и музыки — скрипок, дудок, свирелей, всего драгоценного и затейного? Ее цвет — зеленый, запах — шалфейный. Она кружит ближе всех к Солнцу, один год являясь на востоке перед рассветом, и тогда называют ее звездой утренней, Люцифером, на другой же год восходит после заката, и тогда ее именуют звездою вечерней, Гесперусом. Звезда утренняя и вечерняя. Всякий, кто захворает под этой звездой, скорее всего — жертва слабого пола. Всяк ребенок, рожденный под оным знаком, будь то мальчик иль девочка, обречен на бесплодие и склонность к похоти. Человек, отмеченный знаком Венеры, необычайно мягок, он сомневается в самом главном, в чем сомневаться не должно, рубит сук, на котором сидит. Рубит и прививает, рубит и прививает, в этом он весь. Мой отец: человек, стоящий под утренней и вечерней звездой, он испытывает страх и головокружение, он стоит в пустоте, не здесь и не там, для него нет ни дня, ни ночи, и небо меланхолично-пустынно, видна лишь одна звезда, лишь подрагивающее мерцание, светящееся ничто, которое, однако, бывает богаче и больше, чем все, бывает плотной и при том легкой, сродни лососёвому муссу, субстанцией, радужной и серьезной, подвижной и неизменной; стоящий под утренней и вечерней звездой может ликовать, ибо он стоит в настоящем, в вечно длящемся настоящем (о фаустово мгновенье, как бы ни было ты банально!), его не затягивает липкая тина минувшего, не гнетет безответственное грядущее, для него нет ни «где», ни «куда», лишь золото настоящего, серебряное «теперь», железность сиюминутного бытия, но вот уже нет ничего, одно лишь железо, ржавение с убогой и грубой его красотой, осязаемость осыпающейся ржавчины, вещественность невещественного: мой отец.
Огромный фолиант, «Trophaeum Nobilissimae ac Antiquissimae Domus Estorasianae»[1], изданный в 1700 году, сия «безвкусная фальсификация», сие «посягательство против здравого разума», содержит генеалогию моего отца и включает в себя 171 гравюру, на которых представлены в полный рост его вымышленные и реальные предки. Часть гравюр изготовлена неким Петрусом, придворным живописцем князя. Культ Богородицы и культ семьи для моего отца — понятия близкородственные, что замечательно символизирует аллегорическая гравюра на титуле, изображающая Доблесть (Fortitudo) в виде Геркулеса и Благородство (Generositas) в виде Марса, охраняющих зал, где ангел на атласной подушечке преподносит Чести (Honor) корону <здесь следует фамилия моего отца>, и на гравюре сей Честь представлена, насколько можно судить, в виде Девы Марии с венгерской короной на голове. Согласно «Trophaeum…», мой отец вел свое происхождение не просто от Адама, от Ноя etc., а далее — от вождя Аттилы, но и — ближе к нам — от королевича Чабы, младшего сына Аттилы и пращура венгерского королевского рода Арпадов. Среди более поздних предков был вождь Эрш, который, как утверждается в упомянутом сочинении, из семерых племенных вождей, завоевавших территорию нынешней родины, прожил дольше всех и был, в сущности, суверенным властителем и двоюродным братом святых королей венгерских. От него ведет род свой наш предок Эсторас, мать которого, Ида, была, noch dazu[2], дакийской принцессой и внучкой царя Децебала, — неспроста, видать, возвращение Трансильвании стало одним из заветных, но так и не осуществленных желаний моего отца. Этот Эсторас ставил себя вровень со Святым Иштваном, его тоже крестил Святой Адальберт, который нарек его, разумеется, Павлом. И далее следует бесконечная череда предков моего отца, вплоть до реально существовавшего в пятнадцатом веке Бенедека. В отдельном разделе указанного сочинения приводятся вымышленные от первой и до последней буквы королевские грамоты Святого Ласло, Эндре Иерусалимского, Лайоша Великого, государей Жигмонда, Матяша и так далее о пожаловании этим славным, но не существовавшим в природе предкам всяческих привилегий. Так, Святой Ласло, согласно одной из фиктивных грамот, выражал великое удовлетворение тем, что его возлюбленный родственник ведет происхождение от семьи, которая сделала себе имя еще во времена Иисуса. Мой отец, надо, кстати, заметить, указывает на вздорность всех этих утверждений. Правда, делает это на персидском языке, но все же… Приводит он и новую этимологию нашей фамилии. Оказывается, «ezder» на фарси означает «дракон», и, стало быть, наша семья в действительности — Драконхази. А грифон на нашем фамильном гербе, защищающий с обнаженным мечом Отечество, на самом деле — дракон. Больше того, мой отец пускается далее в пространное рассуждение о том, что не у всякой фамилии имеются столь древние, подтвержденные документами корни, немало болтается по стране и таких семей, которым всего (так и пишет!) две-три тысячи лет, ибо из-за ударов судьбы, во множестве сыпавшихся на Отчизну, архивы пропали, но все это так, пустое — человека ведь судят по благородству и добродетельности, хи-хи, а не по происхождению, каковое само по себе — лишь гроб повапленный, внутри полный костей и всякой нечистоты.
Был у меня один дальний, загадочный мой отец — назовем его так, — над колыбелью которого сияли последние лунные блики века уходящего и первые рассветные блики века грядущего; вечерняя и утренняя звезда — от ее-то названия наша фамилия есть пошла.
Мой отец ездил на настоящем коне-чародее, которого так Чародеем и звали. Вещий конь этот был вороной масти, с белой меткой на левой задней ноге. Жил он на сахаре да пшенице, не признавая другой еды. И был действительно вещим, потому что не только понимал отца, но еще и советы ему давал! Это он посоветовал поставить ему подковы задом наперед, чтобы враг, преследуя моего отца в противоположном направлении, никогда его не настиг. (Позднее, когда все лошади были перекованы таким образом, мой отец обманул врага и обрел спасение, подковав своего коня на обычный манер.) Почуяв опасность, Чародей громко ржал и стучал копытами, а когда мой отец вскакивал в седло, он летел так стремительно, что копытами не касался земли. А то и под облака взмывал вместе с моим отцом. Стоило только приблизиться вражьему войску, как он выбивал копытом, сколько в том войске полков. Как-то раз мой отец проиграл сражение, и неприятель пустился за ним в погоню. Чародей домчал его до укрытия, сам же улегся среди убитых лошадей, подсунув голову под шею лежавшего рядом конского трупа. И враг проскочил мимо них. Этот фокус он проделывал дважды: в августе 1652-го и весной 1969-го.
Когда кто-то относится с небрежением к доверенному ему имуществу или деньгам либо наносит ущерб чьему-то добру, то венгры обычно ему говорят: «Эй, приятель! Это тебе не солома Чаки!» Вы спросите, откуда пошло это выражение? По натуре своей Чаки были мягкосердечными, щедрыми и даже беспечными господами. И богоблагословенный народ, живо смекнув, что в твердыне феодализма образовалась брешь, додумался до такой вот хитрости: зерно из сжатой пшеницы мужики вытаптывали лошадьми только наполовину, так что зерна оставались в колосьях, точнее, часть оставалась, другая — нет; солому же его светлость всегда отдавал крестьянам, и они могли отвезти вышеупомянутые зерна домой, где, вооружившись ручными цепами, производили второй обмолот. И вашим, как говорится, и нашим. И держался сей способ хозяйствования достаточно долго, намолотом были довольны и барин, и мужики. Но в один прекрасный момент владения Чаки перешли к семье моего отца, чьи управляющие отличались большой сурьезностью, так как либо рождались такими, за что их и нанимали, либо обретали должную сурьезность по ходу дела. Пшеницу, обмолоченную абы как, они больше не принимали, говоря мужикам: Это вам не солома Чаки, а солома <здесь следует фамилия моего отца>. Так появилась на свет эта идиома, сохранившая память о допотопном способе производства.
Мой отец относился к труженикам земли рачительно и запрещал своим людям заниматься поборами и разбоем (нас, детей, он порол за это собственноручно), однако когда закрома пустели, волей-неволей приходилось реквизировать у бедняков крупный рогатый скот. Народ воем выл. Постигла такая участь и старую кормилицу моего отца, у которой его архаровцы угнали единственную буренку. Потужила старушка, поплакала и пустилась пешком в Киш-мартон. Но когда добралась до замка, дорогу ей преградил привратник: Зачем, старая, пожаловала? Хочу с графом потолковать. Сегодня никак невозможно, приходи завтра. И так продолжалось несколько дней, совсем как в романе Кафки. Наконец бедная женщина отдала стражу последние свои грошики, тот ее и пустил. Так оказалась она перед моим отцом. Стояла она почтительно, однако дворецкий все же закричал на нее: На колени перед его светлостью! Это я-то? Да на колени? возмутилась старуха. На колени перед моим Мицу, которого я лелеяла, грудью своей кормила?! Заслышав перепалку, мой отец поманил к себе старушенцию, которая вытащила из-за пазухи сверток. В свертке том оказался маленький доломан. Узнаешь ли, Мицука? спросила она, падая на колени и целуя подбитый лисицей кафтанчик моего отца. Мой отец, никогда не видевший этот доломан, помог старушонке встать, поцеловал ее в лоб и со словами «да благословит вас Господь» отправил ее восвояси.
За пятьдесят филлеров мой отец мог съесть муху, за форинт разрешал сфотографировать ее труп на кончике языка, а за пять форинтов и одно яблоко (старкинг!) откусывал голову живой мыши. При этом работал не с материалом заказчика, а ловил мышей самолично.
Мой отец — можно считать это фактом — относился к Гайдну с большим уважением — и как к личности, и как к художнику; нередко он приглашал его к своему столу, но когда принимали гостей, Гайдну, как и нам, детям, накрывали в одной из соседних комнат. Как-то раз навестили нас два именитых английских лорда, о появлении коих мы еще издали узнали по тонкому экзотическому аромату духов. Лорды прибыли для того, чтобы подготовить визит адмирала Нельсона, и, едва усевшись за стол, стали спрашивать, где же Гайдн. Он сегодня обедает дома, не моргнув глазом соврал мой отец. Но восторженные англичане горели желанием посидеть за одним столом с Гайдном. Мой отец — что еще оставалось? — призвал Йозефа из боковой комнатушки и в сопровождении одной из наиобворожительнейших своих улыбок пригласил к столу. Глупые англичане были на седьмом небе от счастья, Гайдна их восторги оставили равнодушным. А мой отец, повинуясь внезапному озарению (и чувству мести), распорядился подать заготовленные для вечерней трапезы почки с горчичным соусом, что для больных ревматизмом, каковым был Гайдн, просто смерти подобно; разумеется, не в буквальном смысле. В конечном счете обед прошел в атмосфере всеобщего удовлетворения. (Как гласит поговорка, слуги мучаются подагрой, а их господа — ревматизмом. Что лишний раз подтверждает: отношение к Гайдну в нашей семье было уважительным.)
О, если бы только было на свете хоть что-то, о чем он, мой отец, мог бы знать решительно все, молил Господа мой отец (молись, гяур, молись, пес неверный! просвистел мимо уха неведомо чей совет, донесшийся со стороны реки), знать все, до мельчайших деталей, о генезисе катастрофы, об овцеводстве или о Гайдне — нет, лучше о Бартоке, — тогда жизнь его изменилась бы, и не только в отдельных аспектах, а так, что в один прекрасный момент, после поглощения фаршированного морского языка, во время футбольного матча, перед тем как поцеловать руку даме и вместо второго антиеврейского закона, он мог бы вдруг тихо произнести: нет, нет, в 1925-м этого не могло быть, и со вздохом добавить: ведь Кодай в то время курил уже только от случая к случаю — хотя о Кодае он знал бы не все, но достаточно много, возможно, даже неимоверно много, — и этими брошенными небрежно малозначительными, но точными фразами он мог бы завоевать уважение и преклонение друзей, коллег и в известной мере даже семьи, а достигнув определенного пусть не благополучия, но, во всяком случае, равновесия, мог бы затеять, положим, цикл популярных лекций (как в столице, так и на периферии!) на тему «К вопросу об одном созвучии в композициях Бартока», и тогда жизнь его изменилась бы, изменилась бы радикально, ибо он зажил бы новыми чувствами и страстями, неведомыми страхами, желаниями и влечениями, поначалу он пристрастился бы к излюбленной пище Бартока, мамалыге и венскому шницелю, безразлично оттолкнув от себя надоевший морской язык, и безразличие это все росло и росло бы, ибо сам для себя он значил бы все меньше, свои жесты и мимика, свое отражение в зеркале, собственный запах, цвет кожи, имя казались бы ему случайными, пустяковыми, несущественными по сравнению с Бартоком, даже с бартоковским посапыванием, и, честно сказать, он больше всего хотел бы совсем, и душою и телом, превратиться в Бартока, однако планы сии, скорее всего, были бы неосуществимы, как планы ребенка или романтика, ведь на самом-то деле в мире нет ничего, решительно ничего, о чем он, мой отец, мог бы знать абсолютно все, до мельчайших деталей, куда там, у него ни о чем нет даже минимально достаточных знаний, то есть в мире все так устроено, что ничего нельзя знать достаточно хорошо, как будто это и есть условие, sine qua non земного существования, как будто условию этому подчинен весь мир и оно-то и связывает вещи между собой, недостаточность наших знаний о них вносит в мир порядок, — на эту мысль, точнее сказать размышление, тростники у берега дальней реки откликнулись угрожающим шелестом; мой отец продолжал молиться, он чувствовал, что это логично, чувствовал, что эта логика, этот недвижный ужас или веселое чувство свободы, когда то, когда это, вынуждали его стирать различие меж двумя вещами: все о Бартоке и ничего обо всем, это одно и то же или две половины целого, две стороны той же самой медали, так что различие между ними проводить не имеет смысла, потому что, если смотреть на медаль с оборотной ее стороны, мы все равно будем видеть сторону, обращенную к нам, а оборотной будет для нас сторона, которая была лицевой, то есть ничего не изменится, и поскольку Барток — та личность, которая связывает, объединяет и разделяет вещи, то, следовательно, он, Барток, является всем, в этом смысле, по крайней мере; продолжая молиться, мой отец невольно пришел к тому, что в любом случае, будь то все или ничего, он должен стать Бартоком, и вовсе не потому, что это престижно или удобно, а потому, что иного выхода нет, и в эту точку, в идею стать Бартоком, он уперся, больше того, полагал, что поскольку в его размышлении нет ничего субъективного, то, само собой разумеется, к такому же выводу должны прийти и другие, то есть каждый должен стремиться стать кем-то, Бартоком, Гайдном, овцеводством, генезисом катастрофы, из чего, далее, вытекало, что все следовало бы перенаречь новыми именами или старыми — заново, возвести новый Вавилон, и тогда мой отец мог бы стать, скажем, Белой Бартоком, чтобы как наречет человек всякую душу живую, так и было имя ей, но ведь он, мой отец, вовсе не Бела Барток, — тогда что же все это значит? Пожалуй, не начни мой отец молиться, он не попал бы в эту трясину. Но все же возможно ли, что мир является таковым, каковым он является, оттого, что мы думаем о нем так, как думаем? Это Барток во всем виноват. Пусть будет всему виной Бела Барток. Или знойная босанова.
Ну как там, Бела, на небесах? благодать? спросил неожиданно мой отец, пытаясь сделать хорошую мину при плохой игре.
Бела Барток назначил моего отца королем Венгрии. Мицу, душа моя, твоя маленькая немощная страна в беде, я сделаю тебя королем, будь правителем мудрым и мирным; многого обещать не могу, получишь рояль, хористок и полк улан, уланы успокоят твою семью, как обычно бывает, не так ли? король успокоит страну, как обычно бывает, не так ли? Так оно и случилось. Особенно органично мой отец смог использовать рояль и хористок («О, раскрой свои черные крылья!», или: «Бей, звени, мой маленький молот, в бешеном ритме!», или: «Минор! минор! мажор! минор!»), а с уланами пришлось повозиться, поначалу он определил их на работы по дому (мытье посуды, покупки и огородничество, прежде всего прополка, которой никто не хотел заниматься), затем поручил их Гайдну, переписывать ноты, пока наконец, преодолев дихотомию западничества и мадьярофильства, не бросил их против Австрии, что выглядело логичнее выступления против Румынии — в свете бартоковской любви к румынской народной музыке. Невзирая на занятость, ведь в ту пору он должен был ежедневно ходить в свой офис, мой отец стал во главе армии, гарцуя на своей гнедой кобылице. Наездником он был никудышным, но между двумя падениями сидел на лошади с бравым видом и слегка склонив голову набок, будто внимательно наблюдал за происходящим.
Народ Канижы, сполна настрадавшись от басурманов, всем сердцем жаждал освобождения, но жаждал своеобразно — освободиться так, чтобы на место турок не заявились немцы (а того, что за немцами последуют русские, никто и представить себе не мог, не говоря уж о том, что наступит время, когда уйдут и русские и все же останется ощущение, будто в стране кто-то есть). Словом, обитатели Канижы жаждали быть хозяевами в своем городе. Наконец мой отец и генерал Зичи потребовали от неверных оставить крепость. Басурмане уговорам не поддались и атаковали расположившийся под стенами крепости христианский лагерь (а мой отец со товарищи были все христианами, конкретно — католиками), рассчитывая захватить их пушки. Осаждавшие ответили туркам жестко и, изрубив их в капусту, погнали обратно в их логово, в смысле — тех, кто из них уцелел, потому как пять сотен были порублены. Видя, что басурмане все еще не сдаются, мой отец со товарищи обложили крепость так плотно, что ни птица, ни рыба-язык, ни мамалыга, ни венский шницель не пролетит. И такой начался тут в крепости адский голод, что турки едва на ногах держались. Вконец ослабев, шатающиеся от голодухи турки крепость сдали. Уходя, они, правда, прихватили с собой около четырехсот возов всяческого добра, но главное, что их след простыл! Однако вместо старой напасти постигла Канижу новая: мой отец и граф Зичи верхом проскакали в крепость, да так споро, что чуть ли не затоптали старого и больного агу, поспешавшего к ним с приветствиями. Поклон вам, господа! Как дела? Не угодно ли спешиться? обратился к ним убеленный сединами янычар. На что мой отец благосклонно ответствовал: Дела наши хороши, а вот спешиваться нам не к лицу — не позволяет великий авторитет нашего государя. После чего и турки и венгры поняли, что Канижу знатные господа освободили для самих себя. История — это вечное попадание из огня да в полымя, такова уж ее природа, сказал мой отец, что вовсе не означало, будто он отрицает свободу в принципе, ведь о том, что и кто есть огонь, что и кто есть полымя и кто в него попадает, он высказываться не стал. Воздев оловянный кубок, он хитро улыбнулся. А с другой стороны, пьяно кивнул мой отец, всякому волку, всякому, хлопнул он по спине закадычного друга Зичи, все равно отольются овечьи слезы. Измученная Канижа спала мертвым сном.
В лето 1764-е Мария Терезия, обладавшая титулом курфюрста Богемии, повелела моему отцу ехать вместо нее во Франкфурт на императорскую коронацию своего сына Иосифа. (Было ли ей недосуг или хотела потрафить отцу — кто знает?) Отец мой Иосифа не любил, на что тот отвечал моему отцу взаимностью. Какой из него император, какой король! В лучшем случае гениальный чиновник, говорил он о нем презрительно. Позднее, когда Иосиф стал еще и королем Венгрии, отношения их расстроились еще больше. Жуткое дело — чтобы король да не был аристократом, ворчал мой папаша, которого даже враги не могли назвать либералом или человеком просвещенных воззрений. Зато он имел чувство стиля. В тот апрельский вечер Франкфурт был освещен во всех углах и концах. Перед домами некоторых прибывших на коронацию посланников, где была устроена великолепная иллюминация (особенно отличалось курфюршество Пфальцское), было светло как днем. Курфюрсты старались перещеголять друг друга. Однако иллюминация перед домом моего отца превосходила все прочие. Высокий посланник, чтобы достойно почтить этот день, совершенно пренебрег своею невыгодно расположенною квартирою и вместо этого велел украсить большую липовую эспланаду Конного рынка спереди разноцветно освещенным порталом, а позади него — еще более великолепною галереею. Все очертания были обозначены лампочками. Меж деревьями стояли сияющие пирамиды и шары на прозрачных пьедесталах; от дерева к дереву тянулись яркие гирлянды с висячими фонариками. Во многих местах мой отец раздавал хлеб и колбасы; не было недостатка и в вине. Неожиданно он обратил внимание на юношу, с наслаждением взиравшего вместе со своею подружкой на чудо, сотворенное моим отцом. Сопровождая слова энергичными жестами, молодой человек сказал что-то девушке и при этом, как показалось отцу, произнес его имя. Он поманил их к себе. Вот мгновенье, подумал отец про себя, начиная с которого можно вкратце предначертать будущее сего юнца. Он только пожал плечами, все было в его власти — уж такой он великий был господин, и что значит «всё», даже это решал он сам, и решал таким образом, чтоб и в самом деле все было в его власти. Что ты пробормотал, сынок? Юноша покраснел и с гордым смущением заявил, что только что родилось понятие «феерическое царство <здесь следовала фамилия моего отца>». Неплохо, неплохо, кивнул мой отец и дал кому-то из слуг указание записать. Хотя все это, дружелюбно сказал он юноше, только Dichtung und Wahrheit[3], давая тем самым понять, что уж он-то доподлинно знает, в чем разница между «Dichtung» и «Wahrheit». Как звать-то тебя? небрежно спросил мой отец. Тот ответил. Хорошо, я запомню, уже отворачиваясь, отозвался он, и в ту же минуту имя вылетело у него из головы.
Мой отец встретился по дороге с отрядом куруцев. Ты за кого, за куруцев или за лабанцев? спросили у него солдаты. За лабанцев, кротко ответил им мой отец, не знавший, с кем он имеет дело. На что те хорошенько его отмутузили. Отправившись дальше, мой отец вскорости повстречался с лабанцами. Те тоже спросили его, из каковских, мол, будешь, из куруцев или лабанцев. Мой отец не знал и на этот раз, с кем имеет дело, как не знал и противников тех, с кем сейчас повстречался, но, вспомнив недавнее злоключение, назвался куруцем. Тут лабанцы всыпали ему по первое число. Разделали под орех. Но в конце концов отпустили. Однако стоило ему чуть отъехать, как опять дорогу ему преградили куруцы. На сей раз мой отец и здороваться с ними не стал, а сказал: не спрашивайте меня ни о чем, бейте сразу. Так оно и случилось. После чего мой отец, «обаятельный граф», вскочил на гнедого коня Зульфикара и галопом помчался по бесподобному чувственному пейзажу семнадцатого и т. д.
Генерал лабанцев Хейстер прекрасно знал, что мой отец был любимцем князя Ракоци, поэтому и послал его первым на эшафот. Когда ему сообщили, что ему предстоит умереть, на лице моего отца не дрогнул ни один мускул. За время сражений он не раз заглядывал в глаза смерти, был с нею, можно сказать, на короткой ноге, так что не испугался и на сей раз. Поднявшись на эшафот, он достал из кармана своего доломана тонкой выделки белоснежный турецкий платок с золотою каймою, развязал его и извлек десять золотых монет. Находившиеся при этом солдаты были изумлены, немало подивился и сам палач, но отец, не обращая на них внимания, взял золотые и отдал их палачу со словами, которых никто не слышал. Палач разразился рыданиями. Возьми себя в руки, сын мой, сказал ему ласково мой отец, шагнул на плаху и, молча отстранив от себя подручного палача, собравшегося повязать ему на глаза повязку, бесстрашно заглянул в лицо смерти. Палач, послушавшись совета, одного из последних советов моего отца, действительно взял себя в руки. Моему отцу было сорок девять, когда он принял смерть, и это было самое большее, что он смог совершить ради нас (или, как говорят в народе, ради отечества).
Когда на рассвете того апрельского дня — дня, на который императорским указом была назначена его казнь — в камеру вошли тюремщики, мой отец стоял на полу на коленях, крепко сжав руки в молитве. Голова его была низко склонена, ниспадающие светлые волосы открывали длинную тонкую шею и выпирающий позвоночник, уходивший под льняную рубаху без воротника. Тюремщики на мгновение остановились, сочтя беседу графа с Богом достаточным основанием, чтобы на минуту забыть о строгих правилах испанского ритуала. Отступил назад и безмолвный священник, молитвенно сложив руки; ладони у него потели, оставляя предательский след на отделанной слоновой костью обложке требника; четки с крупными, как маслины, бусинами неслышно покачивались. Лишь ключи на большом кольце в руках одного из тюремщиков тихонько звякнули два-три раза. Аминь, прошептал мой отец, завершив свою утреннюю молитву. И добавил громко: Простите, отче! В этот миг, словно по команде, забили барабаны — зловеще и монотонно, как дождь по крыше. Офицер-гусар с румяным лицом и торчащими в стороны усами, в рамке длинных ружей двух хорватских улан, стоявших по бокам, начал читать приговор. Голос его был хриплым, камера отвечала пустым, гулким эхом. Приговор был безжалостен и неумолим: смерть через повешение. Мой отец с оружием в руках участвовал в одном из народных восстаний, которые время от времени потрясали империю, вспыхивая вдруг, внезапно, кровавые, жестокие и безнадежные, чтобы уже вскоре быть так же внезапно, жестоко и безнадежно подавленными. Его происхождение, знатность его семьи суд счел отягчающим обстоятельством, обвинив моего отца в предательстве не только монарха, но и собственного сословия. Казнь должна была быть показательной. Осужденный едва разбирал отдельные слова в потоке монотонных слогов, звеневших у него в ушах барабанной дробью. Время остановилось. Прошлое, настоящее и будущее перемешались, барабаны били, а у него в висках беспокойным пульсом отдавались далекие отзвуки победоносных сражений, триумфальных шествий и атак, равно как и стук иных барабанов, затянутых черным крепом, однако возвещавших тогда не его, а чью-то чужую смерть. Несмотря на свои годы (походил он скорее на мальчика-подростка, чем на сформировавшегося юношу), мой отец уже повидал и раны, и смотрел в лицо смерти, но еще никогда не видел ее вот так близко. И именно эта близость, это ощущение дыхания смерти на своей голой шее искажало в его сознании картину действительности, подобно тому как у страдающего астигматизмом близость предмета лишь еще больше искривляет его контуры. Единственное, о чем он сейчас мечтал — ведь в его кругу помимо достойной жизни превыше всего ценится еще только достойная смерть, — так это сохранить то достоинство, которого требует подобная минута от человека, носящего имя <здесь следует фамилия моего отца>. Ночь он провел без сна, но с закрытыми глазами и без единого громкого вздоха, чтобы тюремщик, поглядывавший в глазок, мог засвидетельствовать, что осужденный спал мертвым сном, будто ему предстоит венчание, а не смерть. И в каком-то странном смещении времени он уже слышал, как этот охранник будет рассказывать в офицерском казино: Господа, молодой <здесь следует фамилия моего отца> в ту ночь спал мертвым сном, без вздоха, словно накануне венчания, а не казни. Даю вам честное офицерское слово! Господа, отдадим ему должное! И послышался (он услышал его) хрустальный звон бокалов. До дна, господа, до дна! Эта очарованность смертью, это победное владение собой поддерживали его до утра, и свою собранность он укреплял молитвой, борясь, сжав зубы, с трусливыми судорогами кишечника и нервных узлов, этих предателей воли, крепил свое мужество семейной легендой. Потому и в качестве последнего желания, исполнение которого было ему предложено согласно милосердному протоколу, он попросил не стакан воды, хотя у него и горело все внутри, а сигарету, подобно тому как когда-то давно один из его славных предков попросил щепоть табаку, которую затем, изжеванную, плюнул в лицо палачу. Офицер щелкнул каблуками и протянул ему свой серебряный портсигар. (Господа, даю вам честное слово, рука у него дрожала не больше, чем у меня сейчас, когда я держу этот бокал. До дна, господа, до дна!) В свете первых косых лучей утреннего солнца, падавших в камеру, точно в пещеру какого-нибудь отшельника на старинных картинах, вьется дымок от сигареты, фиолетовый, будто рассвет. Осужденный почувствовал, как дым, эта чудесная иллюзия, на какое-то мгновение лишил его силы, расслабил, словно он услышал где-то вдалеке звук флейты, разливающийся над равниной; он быстро бросил сигарету на пол и затоптал ее своим гусарским сапогом, с которого были сняты шпоры. Господа, я готов! Выбранная из-за своей солдатской простоты, короткая, как команда, обнаженная, как выхваченная из ножен сабля, и столь же холодная, эта фраза должна была прозвучать как пароль, без патетики; тоном, каким говорят после доброго кутежа: Спокойной ночи, господа! Но, сейчас ему кажется, из этого не вышло ничего достойного исторического момента. Голос его был чист и звонок, все слоги четки, фраза проста, но прозвучала она как-то дрябло и словно бы ломко. С того дня, когда его навестила моя бабушка, мой отец знал, что вопреки безумной надежде, безумной и затаенной, его жизнь теперь лишь трагичный фарс, который пишут люди почти столь же могущественные, как боги. Она стояла перед ним, крупная, сильная, с опущенной налицо вуалью, заполнив всю камеру собою, своей персоной, своим характером, своей огромной шляпой с перьями и своими юбками, шуршавшими, хотя она стояла без единого движения. Она отказалась от простого тюремного табурета, который ей предложили уланы, оказав тем самым честь, какой, верно, еще никому здесь не оказывали; сделала вид, что не замечает, как рядом с ней поставили простую деревянную табуретку, ужасно грубую рядом с ее шелковыми воланами. Она так и осталась стоять в течение всего свидания. Говорила она с ним по-французски, чтобы сбить с толку офицера-улана, стоявшего в стороне на приличествующем расстоянии с саблей наголо, что походило скорее на отдание почетным караулом чести благородной дворянке (чье дворянство было столь же древним, что и самого императора), чем на грозное предупреждение гордой посетительнице императорских казематов. Я брошусь ему в ноги, прошептала она. Я готов умереть, мама, сказал мой отец. Она оборвала его строго, возможно, излишне строго: Mon fils, reprenez courage![4] Тут моя бабушка впервые слегка повернула голову в сторону стражника. Голос ее был лишь шепотом, сливавшимся с шепотом ее шелковых воланов. Я буду стоять на балконе, произнесла она едва слышно. Если буду в белом, значит, мне удалось… В противном случае вы, вероятно, будете в черном, сказал мой отец… Его вернули к действительности барабаны, вновь зазвучавшие, как ему теперь показалось, еще ближе, и он понял по ожившей картине, до той поры словно бы застывшей пред ним в немой неподвижности, что чтение приговора закончено; офицер свернул бумагу; священник склонился над ним и благословил его крестным знамением; стражи подхватили его под руки. Он не позволил поднять себя, легкий, сам выпрямился, лишь слегка поддерживаемый двумя уланами. Внезапно, еще прежде, чем он переступил порог камеры, в нем возникла, где-то в груди, а затем охватила его всего уверенность, что все закончится так, как требует логика жизни. Ведь сейчас все против смерти, все на стороне жизни в этом кошмарном сне: его молодость, его происхождение, слава его семьи, любовь его матери, императорская милость и даже это солнце, что падает на него, когда он поднимается в повозку со связанными сзади руками, словно какой-то разбойник. Однако это длилось недолго, только пока повозка не докатилась до бульвара, где ее поджидала шумная толпа, собравшаяся чуть ли не со всей империи. Сквозь уже не столь частую барабанную дробь до него доносился гул толпы, ее угрожающий ропот, он видел с ненавистью поднятые над головами кулаки. Толпа восхваляла императорскую справедливость, как всегда, славила победителя. Это его сломило. Голова моего отца поникла, плечи приподнялись, словно защищаясь от ударов (несколько камней пролетело над его головой), он лишь слегка пригнулся. Однако этого оказалось достаточно, чтобы толпа почувствовала, что мужество оставило его, что гордость его сломлена. Это вызвало почти восторженные выкрики. (Ведь толпа всегда радуется, видя, как падают духом мужественные и гордые.) В конце бульвара, там, где начинаются дворянские особняки и где толпа поредела, он поднял глаза. В свете утреннего солнца увидел ярко-белое пятно на балконе. Перегнувшись через перила, вся в белом, там стояла моя бабушка, за ней виднелись большие темно-зеленые листья филодендрона, словно подчеркивавшие лилейную белизну ее платья. (Он хорошо знал это платье, семейную реликвию: оно было на одной из наших прабабок в день императорского венчания.) Мой отец резко выпрямился, почти надменно, ему захотелось крикнуть этой враждебной толпе, что тот, кто носит имя <здесь следует фамилия моего отца>, не может умереть вот так, не может быть казнен, как какой-нибудь бандит с большой дороги. Так он и встал под виселицей. Когда палач выбивал табурет у него из-под ног, он еще ожидал чуда. Потом тело его крутанулось на веревке, а глаза выскочили из орбит, словно он внезапно увидел что-то ужасное, леденящее кровь. Господа! Я стоял в двух шагах от него, рассказывал в офицерском манеже в тот же вечер улан с торчащими усами. Когда ему на шею надевали петлю, он спокойно смотрел на руки палача, точно ему повязывают парчовый платок… Даю вам, господа, честное офицерское слово!.. Есть две вероятности. Или мой отец умер мужественно и достойно, в полном осознании неизбежности смерти, с высоко поднятой головой, или же это было лишь хорошо срежиссированным представлением, нити которого держала в руках гордая дворянская мать. Первую, героическую версию поддерживали и распространяли — сперва устно, а потом занеся и в хроники — санкюлоты и якобинцы. Вторую, согласно которой мой отец до последнего мгновения надеялся на какой-нибудь волшебный поворот, запечатлели историки могущественной Габсбургской династии с тем, чтобы не дать родиться легенде. Историю пишут победители. Легенды слагает народ. Писатели фантазируют. Единственное, в чем можно не сомневаться, это смерть.
Когда в борьбе с Габсбургами наступило затишье, князь Ракоци отправился за подмогой, препоручив командование войсками моему отцу, коего почитал своим верным последователем и товарищем. (С каким же разочарованием писал он позднее: Плачет душа наша и терзается муками сердце… тот, чьей славе и чести мы сами споспешествовали, чьи грехи покрывали, чью доблесть превозносили, кого сделали тайным наперсником нашей души и сердца, направил опасные труды свои не токмо что супротив нас лично, но супротив отчизны и нашего правого дела.) Мой отец же, сговорившись с венским эмиссаром Яношем Палфи, принял продиктованные двором мирные условия и подготовил капитуляцию армии куруцев. Собрав конницу, более десяти тысяч сабель, неподалеку от Майтеня, он выстроил армию в необозримой длины шеренгу. Когда генерал Палфи осмотрел войска, мой отец подал знак, по которому его окружили 149 знаменосцев, и он, стоя внутри круга вместе со своими офицерами, принес присягу на верность его императорскому величеству. Присяга его звучала так: Я, <здесь следует фамилия моего отца>, клянусь Всемогущим Господом, Вседержителем небес и земли: понеже всемилостивый государь наш, его величество император и коронованный наш король, действительно пощадит наши головы и нашу собственность, на все времена остаться верным слугою его величества и служить ему до последнего вздоха. Другие офицеры также принесли присягу, и, когда с этим было покончено, мой отец разразился блестящей речью, поблагодарив его королевское величество за амнистию и прощение, а генерала Яноша Палфи — за посреднические усилия. Палфи выступил с ответным спичем, на чем в деле об измене была поставлена точка. Поговаривают, будто мой отец предал Ракоци, позарившись на его имущество. Чепуха! (Впоследствии оно и правда досталось ему, но словно бы между прочим.) Скорее, его вдохновляло чувство мести, ибо князь задел его самолюбие. Как-то раз они были в одной компании, на курсах индийской кулинарии, где зашла речь о том, что значит быть храбрым. Мой отец сказал, что храбрый мужчина — тот, кто, не думая об исходе сражения, налетает на врага и сражается до последней капли крови. Храбрец не бежит с поля боя, а оставляет на нем свою голову. Все присутствовавшие приветствовали слова моего отца, что было ему весьма лестно. Но тут слово взял князь Ракоци. Самый смелый, сказал он, — тот, кто думает перед сражением. (Величайшая смелость — мыслить.) Думает о сиротах, о слезах вдов, о разоренных селениях, об уязвимых местах противника и только потом вступает в сражение, побеждая врага с наименьшими жертвами. Возразить было нечего, и вовсе не потому, что эти слова сказал князь, а потому, что слова были правильными. Но можем ли мы оценить правоту другого, когда ей противостоит наша неправота? Мой отец никогда не простил князю Ракоци сей урок, преподанный в светской компании благородных господ; и отомстил спустя время обидчику.
Когда Ракоци вынужден был покинуть отечество, а граф Каройи сложил оружие, мой отец и его соратники не могли поверить, что свободе пришел конец. Они уж привыкли к ней. А напрасно. И все ждали чего-то, ждали Ракоци, Берчени. Но никто так и не явился. Зато явился генерал Палфи (тот самый, что вместе с Каройи организовал измену) и начал переговоры с моим отцом и его сподвижниками. Что было делать? Пришлось согласиться на службу в армии императора, напялить на себя гусарские ментики с желтой шнуровкой и высокие кивера. Униформу-то мой отец сменил — но не сердце. В чем вскоре и убедился изменник Палфи, представляя новую кавалерию австрийскому генерал-аншефу. Когда австрияк вместе с Палфи объезжал строй, с моего отца и его гусар не спускала глаз целая армия немецких солдат. Австрийский же военачальник так привык к бритым немецким физиономиям, что, завидев усатых куруцев, не удержался и давай их чихвостить. Ругался он долго и злобно. Отец со своими куруцами молчали. Да вам всем надо головы по-отрубать, закончил разнос австрияк. На что мой отец, расправив большие свисающие усы, не удержался и пробурчал генерал-аншефу: Ох и дура ты, немец! Ну снесешь ты нам головы, а на что же тогда свои идиотские кивера напялишь? При этих словах улыбнулся даже граф Палфи, как-никак, все же бывший венгром, и непрошеным синхронистом перевел это так: Сей бравый солдат говорит: его куруцы искренне сожалеют, что воевали против его императорского величества. Что оставалось тут генералу? Только кивнуть в знак признательности.
Мой отец не хотел клонироваться. Ни в какую, и все тут. Даже повздорил с клонмейстером и, употребив весь свой вес и влияние при дворе — а были они немалые, — постарался эту идею похерить. Но, увы, получилось иначе.
Пришел час, когда Богу венгров угодно было оборотить на нас благосклонный взор; князь Ракоци решил предложить императору условия соглашения и доверил щекотливые переговоры моему отцу, сказав: Язык у тебя подвешен, так что слово (не саблю) наголо! О Мария, благослови! Слова хоть и не чужие, но все же и не свои! Мой отец вырос полиглотом — немецкая барышня, французская барышня, английская барышня (венгерские? ну а как же!), что касается итальянского, то человек с ним рождается, потому и с испанским в ладах, от которого до португальского — рукой подать. Мой отец вообще не думал, что для венгра все эти иностранные языки могут представлять сложность, что тот индоевропейский, что этот, один другому глаз не выклюет. Правда, говаривал он, я их не учил. (Не учил, потому что знал.) Например, он понятия не имел о сильном и слабом спряжениях, не мог этого объяснить, зато мог спрягать. Он и экзаменов не сдавал ни по одному языку. (А зачем? В 1950-х годах половина «Готского альманаха» работала неграми в Государственном бюро переводов, и по вышеуказанной причине, само собой, никаких дипломов от них не требовали, достаточно было знать языки.) У отца была отвратительная привычка поправлять других. Мой отец пытался исправить венгров. Делал он это, как говорили, с брезгливостью. Сверху вниз, с горних высей познания в безжизненную юдоль невежества. И при этом кривился. Что было вовсе не так. Напротив, он делал это от страха. Мысль о том, что так называемые корявые выражения преспокойно валяются где ни попадя, живут себе припеваючи, как у Христа за пазухой, его ужасала, и он, невзирая на лица, их исправлял. Моя мать часто с плачем вскакивала с места и спасалась бегством в соседний ракитник — в те годы по болотам и зарослям пряталось полстраны, между тем как другая гонялась за первой, а третья, ибо при подсчетах выходило именно так, страдала в рабстве, — короче, отец вечно поправлял ее французский язык, даже на людях, не la, а le, моя дорогая, le saucisson — вас, верно, ввела в заблуждение die Wurst, ведь это у немцев сосиска — женского рода. Возможно, всхлипывала матушка, и бросалась куда глаза глядят, конкретно — в соседний ракитник. Это унизительно, жалобно говорила она, тебе лишь бы побольнее ударить. Отец, как невинный младенец, оглядывался по сторонам, словно бы ища поддержки: у испанского посла, у прусского, ватиканского. (Ходили слухи, что когда освободился ватиканский престол, то якобы обсуждалась и его кандидатура, но от нее с сожалением отказались из-за «более чем вероятных конкубинатических связей», что служило формальным и, стало быть, неодолимым препятствием.) Никогда, никогда ей не одолеть сослагательное наклонение, объяснял мой отец посланникам с разочарованным видом, как будто это не мать, а они испортили ему игру. А «ложные друзья», вскричал он, the false friends! На голландском bellen означает «звонить в звонок», а не «лаять», как по-немецки, но кто может подавить улыбку при виде надписи у дверей амстердамского ветеринара «3 х bellen», и он начинал протяжно, жалобно и, разумеется, виртуозно выть. Дело в том, что переговоры мой отец вел не прямо, а через посредников, каковыми были посланники Англии и Голландии. Голландский посланник полагал, что куруцы в данных условиях требуют от Габсбургов слишком многого. И пытался торговаться с моим отцом. Но мой отец был дипломатом вспыльчивым и прямым — за пятьдесят филлеров он мог съесть муху, за форинт разрешал сфотографировать ее труп на кончике языка, а за пять форинтов и одно яблоко (старкинг!) откусывал голову живой мыши; при этом работал не с материалом заказчика, а ловил мышей самолично, — и, когда до него дошло, чем, собственно, занимается голландский коллега (торгуется), он кичливо изрек: Торг здесь неуместен, сэр, свобода — это не сыр! На что голландский посланник, считавший торговлю сыром, которая обеспечивала его стране благосостояние, далеко не постыдным делом, отвечал моему разгорячившемуся отцу: Если вы хотите свободы, то платите солдатам не медные, ничего не стоящие гроши, а срежьте со своих ментиков золотые и серебряные пуговицы, начеканьте монет и расплачивайтесь ими с ратниками — тогда им и воевать будет веселее, и смелости занимать не придется! Вон Голландия тоже добилась свободы, но вожди ее на кафтанах носили не золото-серебро, а оловянные пуговицы. («То go Dutch» означает: каждый платит за себя.) Мой отец, между прочим, прославился тем, что одевался с такой вызывающей роскошью, которая приводила в смущение коронованных особ всего континента и даже Британской империи. «Sehr nobel und ein Grandseigneur»[5], — писал о нем в своем дневнике граф Штаремберг, хотя лицо моего отца он находил при этом невыразительным, интеллект — посредственным, однако же не отказывал ему в статности, образованности и знании языков, которыми мой отец, правда, не злоупотреблял. С оловянными пуговицами ничего не вышло. Оказавшись перед судом истории, мой отец заявил, что проблему он понимает, небрежение общим благом есть грех, но, если он один будет носить оловянные пуговицы, делу это не поможет, потому как оловянные пуговицы — это символ, в отличие от алмазных, которые он может носить и один, в этом есть некий смысл, ибо алмазная пуговица — вещь конкретная. Эта мысль, сказал голландский посланник, согласно которой один простолюдин — категория бессмысленная, в то время как аристократ, будь он пройдоха, отъявленный негодяй или сирота, напротив, есть категория совершенно реальная, в корне порочна, и мой отец ошибается, полагая, что бедность является символической, а богатство — конкретным. Мой отец невинно захлопал глазами, оглядываясь по сторонам, как ребенок, ищущий помощи. Однако мудреный я человек, рассмеялся он. Вовсе не обязательно, ответил ему суд истории. Это как же? Мудреный, но не всегда.
По дороге на Сомбат, в Страстную пятницу, явились ему (моему отцу) небесные ангелы.
По дороге на Сомбат, в Страстную субботу, окликнула моего отца одна девушка: не надо ль ему отсосать. Отцу было тогда около сорока или, может, ближе к пятидесяти, что считалось по тем временам преклонным возрастом. Венгерский язык он по-настоящему так и не выучил, говорил на нем хорошо, но вел себя, как слепой, безошибочно ориентирующийся в мире, о котором ничего не знает; неведающее всеведение. Мой отец ошеломленно уставился на юницу, которая, сделав ему упомянутое предложение, с задиристым видом ждала ответа. Ты знаешь, венгерский язык я по-настоящему так и не выучил, ласково объяснил он девчонке, говорю на нем хорошо, но веду себя, как слепой, безошибочно ориентирующийся в мире, о котором ничего не знает; неведающее всеведение, рассмеялся он. Отсосать означает доставить кому-либо оральное наслаждение, не так ли? Девчонка даже не шелохнулась. Ну пойдем, любезно сказал мой отец, а то мне некогда. (Занят он был всегда.) Как знать, может, нам по пути. Какое-то время они шли молча, девчонка размахивала школьным портфельчиком. Ты меня на спор окликнула? спросил мой отец. Или из-за денег? Десятину нечем платить? Или, может, была не в духе? А может, наоборот, от радости? Мне хотелось узнать, что ты на это скажешь, вдруг выпалила девчонка. Ах так, разочарованно протянул мой отец, а я думал, тебе отсосать хотелось. (…) Ты меня заболтал, так что я уж не знаю, чего мне хотелось. Понятно, кивнул мой отец, ну что же, был рад с тобой пообщаться. Гайдуки учинили тут триумфальную салютацию. Так познакомился мой отец с моей матерью, а моя мать — с отцом.
Мой отец слыл доблестным витязем и славным военачальником, коему не было равных ни в поединке, ни в военной кампании. (Ох уж эти компании, как все это знакомо! — Моя мать.) Князь Ракоци души в нем не чаял, потому что однажды мой отец у него на глазах изрубил в капусту сорока двух противников. И ушам своим не поверил, когда ему донесли, что отец задумал измену. Но поверить все же пришлось, так как донесла на отца моя мать, которую он посвятил в свои планы. Мой отец был отдан под трибунал, приговоривший его за предательство к смертной казни. Ракоци, выслушав приговор, заплакал, но что он мог сделать — предателю полагалась смерть. Моя мать не уронила даже слезинки. В отличие от князя она моего отца разлюбила, разлюбила почти мгновенно и не понимала, что ее с этим человеком связывало. Она была в замешательстве. (Все, что она когда-то любила в нем, виделось теперь в ином свете. Все в отце ей не нравилось. И бедра-то были слишком широкие, и качал он ими, как баба! Рот был слишком большой, мысли — узкие, ягодицы — плоские, дыхание — кислое. Что казалось блеском ума, представлялось теперь краснобайством. Что представлялось умением чувствовать ситуацию, казалось приспособленчеством. Многогранность сделалась верхоглядством. Терпкость редких и дорогих духов — запахом экскрементов. Живость характера — суетливостью. Юмор — амикошонством. Нежность — заискиваньем. Строгость — грубостью, веселость — идиотизмом, дурное расположение духа — капризностью, ласковый взгляд — похотливостью. И так далее, и так далее, чего ни коснись. Например, временами мой отец разговаривал таким тоном, словно был не от мира сего, — чуть серьезней, чуть строже, чуть старомодней обычного, чем приводил мою мать в восторг, ангел, ангел, восклицала она. Теперь тот же самый тон та же самая моя мать считала тоном святоши. Как-то раз, когда они повстречались на ярмарке в Надьсомбате, мой отец, по рассказам матери, долго шнырял меж шатрами и фурами, нарочно не замечая ее. Но потом все же подскочил к ней и выхватил из торбы какую-то книгу, при этом губы его от презрения так скривились, что мать, по ее словам, и слушать его не стала. А накануне измены те же самые губы казались ей просто розанами, отверстыми для сладчайшего поцелуя.) Но самое жуткое и невыносимое было не в этом, а в его словах. Мой отец наговорил моей матери столько прекрасных слов! И теперь — задним числом — ей нужно было стереть их из памяти вместе с собственными взволнованными ответами. В моей жизни образовались дыры, сказала мне моя мать. Я искренне любила твоего отца, а теперь так же искренне не люблю. Камера смертников была в Шарошпатаке, туда и доставили моего отца перед казнью. Каково будет его последнее желание, спросили его. Он попросил принести ему зеркало. Бывшие товарищи удивились: зачем ему зеркало? Хочу посмотреть, остался ли я столь же храбрым, как в пору, когда был действительно храбр. А еще попросил офицеров послушать его прощальную песнь, но те не осмелились. И остался отец один. И боролся Некто с ним до появления зари; и, увидев, что не одолевает его, коснулся состава бедра его и повредил состав бедра у отца моего, когда он боролся с Ним. Песнь же его звучала так: Знать, моя такая доля — / Покидаю белый свет. / Коли грешен — смерть исправит: / Мне уже пощады нет. Пощады действительно не было, на следующий день он был казнен, точнее, палач его только ослепил, чтобы он больше никогда не смог посмотреться в зеркало. Не смог увидеть того смельчака. Палачу было невдомек, что то зеркало могло показать моему отцу не только смельчака, но и труса. Пусть светит тебе вечный мрак, молвил палач, как предписывала ему инструкция. Но тон его был почтительным. Мой отец со временем научился передвигаться в кромешной тьме. Но чести своей лишился — даже воры плевали ему вослед. И не осталось у него ничего — ни дома, ни страны (его родины), ни семьи, ни сына, ничего ровным счетом, даже того, кто помнил бы обо всем об этом. Это тоже чисто барочное свойство моего отца — эти вечные осцилляции между всем и ничем, меж землею и небом (земля — все, небеса — ничто). Барокко как абсолютная пустота: мой отец. Почему так выходит, что барокко, пусть оно еще рядом с нами, понять много труднее, чем классицизм, почему оно чуждо нам в большей степени, чем отстоящее дальше по времени Средневековье или близкое, но абстрактное, отвлеченное искусство нашей эпохи? Почему? Быть может, нам кажутся устаревшими идеи барокко? Или причина в той отвратительной страсти, с которой оригиналу подражали в период моды на необарокко? Мечтали вернуть феодальные формы жизни: жить в замках, рафинированно, легко и красиво, как некогда феодальная знать при французском дворе, и размышлять об утраченных владениях предков, об их вечно живых заслугах, коль таковые вообще имелись. Но сантиментам и прекраснодушным мечтам нет места в пределах реальности. Во всем мире ливрейный слуга и замок потеснились перед комфортным жильем, оснащенным умными механизмами, и профсоюзными акциями. Сколь далеким прошлым кажется ныне знаменитый визит Марии Терезии в Кишмартон! Из вполне объяснимого чувства тщеславия мой отец намеревался принять государыню с настоящим княжеским блеском. К зданию дворца был пристроен огромный зал (всё), но еще до ее прибытия крыло сгорело до тла (ничто). Тогда отец мой распорядился быстро соорудить для высочайшей особы маленький замок посреди парка, где во время визита проходили увеселительные мероприятия. Мария Терезия полюбопытствовала, во сколько он обошелся отцу. В восемьдесят тысяч форинтов. О, das ist für einen Fürsten <здесь следовало имя моего отца> eine Bagatelle! (О, для князя <здесь следовало имя моего отца> это сущий пустяк!), улыбнулась императрица. И часа не прошло, как на воротах уютного замка заблистала золотыми буквами надпись: «Bagatelle» — так с тех пор сей роскошный приют и зовется. Мой отец, словно вышвырнутая со двора собака, блуждал вокруг бывших своих поместий, вокруг себя самого, от замка к замку, от дворца к дворцу, Фракно, Кишмартон, Ланжер, Лакомпак, Лека, Керестур, Сарвкё, Фекетевар, Чобанц и Хедешд, Кёпечень, Шимонторня, Капош, Озора, Тамаши, Коппань, Алшолендва, Немпти, Лева, Садвар, Веглеш, Тата, Арва, Летава, Кабольт, Капувар, примерная стоимость коих составляла 2 780 ооо золотых форинтов. (За сто форинтов в те времена можно было купить городской особняк.) В Надьсомбате за тридцать тысяч мой отец построил для Ордена иоаннитов церковь, в то время как ежегодных налогов с бюргеров Надьсомбата набиралось всего 1 тысяча и 100 форинтов. Короче, с земли отец грохнулся в небеса; потеряв все, приобрел ничто — в лучшем случае место на мимоезжей арбе, направлявшейся из Надьсомбата в Кишмартон. С арбы, спеша уступить ему место, соскочили сразу шестеро седоков, но отец мой поблагодарил их, сказав, что идти ему недалече, до Кишмартона только. Слово взял седовласый, умудренного вида ездок и высказался в том духе, что несчастному (моему отцу) все же лучше присесть к ним, ибо хоть путь недалек, да мало ли что случится. Остальные согласно кивали. Половину отцова лица скрывала маска — столь ужасными были ямы, оставшиеся вместо глаз. Именно так сказала ему моя мать, перед тем как покинуть его. Это ужас, поверь мне, хоть напоследок поверь, сказала она и уехала. Пассажиры арбы призадумались о превратностях жизни, безнадежности бытия и коварстве фортуны. Поскольку 1100 они сравнивали с бесконечностью, то результат сравнения вызывал в них мистический трепет, но, естественно, прежнюю жизнь слепого попутчика они и представить себе не могли, ибо не поддается та разница описанию. А что может случиться? поправив на лице маску, спросил мой отец. Никто ему не ответил. Слышался только дребезг арбы. Снег растает, и снова придет весна. Было то 13 февраля, в 3 часа и 16 минут пополудни — именно в это время мой отец сказал, что растает и снова придет.
Опись движимого имущества его светлости моего отца, писанная языком венгерским на пяти листах, сшитых шелковым красным шнурочком, коего концы опечатаны черной печатью. Cista prima ex Hebano[6]: Аграф, брильянтов в оном изрядных и малых всего 114, формы якоря со крестом, с парой крыльев и парою пястей. Аграф другой, в оном яхонтов 25, брильянтов g и жемчужин з, с Юстицией в середине. Item[7], подвесочка Купидон, в оной яхонтов 4 изрядных да 22 малых, брильянтов 14 искр, смарагд один и жемчужин 17 махотных. Item, подвесочка Птица, колотая, в коей яхонтов малых 4 пары, в груди сапфир прозрачный, с изъяном, и в хвосте смарагд невеликий. Item, подвесочка старой работы, Адам с Евою, в коей яхонтов 3, брильянт один, и сапфир один, и одна же жемчужина. Item, букетец, сверху перьями, снизу в виде розетки, в коем брильянтов изрядных и малых числом 47 да висюлек жемчужных 3. Item, диадема старинная, ломаная, в коей 9 розеток, 7 из коих с двумя рубинами малыми и тремя жемчужинами, две же из них до середины обломаны, в каждой по одному лишь рубину и по одной жемчужине, а в одной из 7 розеток не хватает также рубина верхнего. Лента черного бархата с двумя венчиками на оной и 30 жемчужинами. Распятие малое, золотое, алмазов в оном 16. Еще распятие, золотое, двойное, и 6 овальных алмазов в оном. Item, распятие формы старинной, простого темного камня, в коем 7 в золотой оправе жемчужин. Item, 7 красных каменьев простых, оправленных в золото. Item, заколка золотая с подвеской, в оной 1 бриллиант изрядный огранки венгерской да 2 помельче. Другая заколка, золотая тож, в виде шпажки с 2 рубинами крохотными, и 2 подвески на ней, одна с сапфиром изрядным неошлифованным, другая с малым рубином. Item, заколка третья с брильянтиком на конце; рядом с оной заколкой лента розовая с пятью кулонами, в каждом по брильянту изрядному и одной жемчужине, также изрядною. Браслетов 2, в коих жемчужин общим числом 88 да 6 венчиков, в оных по 3 рубина, на концах по 2 венчика, в оных по 5 рубинов, а на других концах фермуары. Сережек пара одна, в виде сердечка, по 22 искры алмазной в каждой и жемчужины промеж них. Item, серьга, в коей 8 алмазов малых и висюлька жемчужная. Item, диадема с крестом, золотая, с камнем цвета зеленого посредине и висюлькой жемчужной на ней. Item, 22 аграфа размера малого, все с изъянами, по 17 жемчужин в каждом да одному рубину. Подвесочка-пеликан с тремя рубинами махотными. Item, ожерелье из 9 изрядных и 44 малых подвесок, золотых, с финифтью и мелким жемчугом. Item, ожерелье другое, в коем подвесок 41, золотых с черной финифтью, сзади же две пары алмазов мелких, в 21 подвеске по паре жемчужин, однако из четырех алмазов два утеряны. В потертой шкатулочке черной бархатной 13 перстней, из коих 4 печатки, в пятом рубин сердечком, неошлифованный, в шестом и седьмом по алмазу малому плоскому, в восьмом эмаль решетчатая и малый камушек фиолетовый, в девятом вставка резная из антилопьего копыта. Десятый эмалью убран бело-зеленою, с монограммой, без камня. Двенадцатый[8] с распятием белой эмали. Тринадцатый перстень серебряный, с камнем необработанным. Item, в другой потертой шкатулочке черной бархатной перстней и, из коих 5 без камней, шестой в виде змейки, с адамантиком махотным; еще два кругом выложены бирюзою и один с адамантиком, также махотным, один с рубиновым камушком, последний же медный, стеклом украшен. Item, в третьей шкатулочке черной бархатной перстней золотых 23, из коих один в виде розы с изрядным посередине брильянтом с высокой короной и десятью брильянтами плоскими, мелкими, вокруг оного. Другой перстень в виде звезды, с семью изрядными брильянтами по концам да 19 брильянтами мелкими промеж оных. Третий перстень с красивым рубином необработанным. Четвертый с рубином граненым. Пятый с розеткой, в оной 7 мелких камушков бирюзовых. Шестой с черно-белой эмалью и одним брильянтом с нацветом. Седьмой с розеткой, в оной 5 ограненных средних рубинов и 4 махотных. Восьмой с чернью, и брильянт ограненный в оном весьма красивый. Девятый с чернью и ограненным сапфиром. Десятый с сердечком эмалевым и в оном брильянт изрядный в виде сердечка же и рубинов 14 махотных вкруг него. Одиннадцатый в виде распятия, в коем 7 брильянтов изрядных. Двенадцатый перстень изрядный гишпанский, с розеткою, в коей один брильянт плоский и 18 махотных вокруг оного. Тринадцатый перстень изрядный гишпанский в виде страусова пера с девятнадцатью смарагдами плоскими. Шестнадцатый[9] со смарагдом изрядным, природным. Семнадцатый перстень изрядный гишпанский с тринадцатью рубинами плоскими[10]. В девятнадцатом брильянты по всей окружности, всего 19. Двадцатый перстень изрядный, гишпанской работы, в коем 9 камушков бирюзы. Двадцать первый с изрядным, красивой огранки брильянтом, под коим 8 еще брильянтов махотных. Двадцать второй со смарагдом весьма старинным. Двадцать третье колечко с зеленой эмалью, без камушка, золотое. В той же шкатулочке, сверх того, перстень изрядный турецкий, серебра золоченого, с камнем красным, изрядным. Item, ibidem[11], заколка в виде змеи, в коей 3 диаманта малых. Пирит, унгарит, кварц розовый, ляпис-лазурь, агат, жад. Item, диадема с уборами и каменьями, в коей уборов числом 19, средний с брильянтом, 4 с рубинами, другие 4 с изумрудами в каждом по одному да 10 уборов с изрядной круглой жемчужиной каждый. Item, диадема другая, в коей уборов 8, в четырех по алмазу, в четырех по рубину, да в каждом еще по 4 жемчужины, из оных g изрядных, округлых. Item, диадема третья, с 7 золотыми уборами, в каждом по одному рубину и паре жемчужин. Item, четвертая диадема, в коей 14 мелких уборов с рубинами да 13 малых с жемчужинами, а меж ними, кроме означенных, жемчужинок махотных 270. Уф, едва сосчитал, нелегкая их возьми! Диадема пятая, уборов в оной золотых 14, по рубину малому в каждом, а меж ними еще жемчужинок 36. Диадема шестая, в коей уборов золотых, субтильных всего 22, в каждом по одному рубину махотному, да сверх того 46 жемчужин мелких меж ними. Диадема седьмая, матерчатая, зеленая с белым, на оной золотых уборов 12, средний в виде сердечка, с эмалью, два с рубинами, в каждом по 9 штук, и мелких 26 жемчужин меж ними. Диадема восьмая, матерчатая, зело потертая, уборов на оной 14 золотых с эмалью, безо всяких каменьев, да 36 жемчужин меж ними. Диадема девятая, также матерчатая, зело потертая, красная с розовым, золотых уборов на оной 7 разной формы, 5 с жемчугами да 2 с богемскими брильянтами. Диадема десятая из подобной же ленты, уборов на оной 6 таких же, как на девятой, да два совсем мелких. Item, жемчужное ожерельице, в коем жемчуга ориентального средних размеров 652 зерна да 500 мелких зерен меж ними. Item, ладанка для мускуса на шнурочке с пятью сотнями мелких жемчужин. Item, зеленый галун для волос с кораллами мелкими и речным жемчугом. Item, ожерелье коралловое, с черным жемчугом вперемешку. Item, нить коралловая, в коей кораллов 234. В черном футляре бархатном прекрасной работы колье с подвеской изрядной, в коей 2 брильянта больших, 18 малых, 7 рубинов плоских изрядных да 8 малых. В колье оном золотых уборов больших 18, в каждом по одному брильянту изрядному, по четыре малых брильянта да по четыре малых рубина; сверх того уборов рубиновых 4, в каждом посередине рубин изрядный и вокруг по 4 рубина махотных да по 4 еще брильянтика; еще g уборов, в каждом по 5 жемчужин изрядных да по 4 малых рубинчика, одной жемчужины, однако же, не хватает. Item, цепь золотая тяжелая, в коей весу 3 фунта. Item, 3 куска позументу с жемчугом, всего 14 аршин. Item, 4 аршина с четвертью позументу узкого. Item, два куска позументу широкого кружевного с жемчугом, около 1 аршина. Item, кувшинчик с 20 золотыми уборами, ущербными, в каждом рубин посредине и по паре жемчужинок по бокам. Item, в шкатулочке махотной из слоновой кости разный лом золотой. Трамвайный билет проездной в алюминиевой рамочке, с фотографией. Item, в другой шкатулочке, черно-белой, пара сережек с сапфирами. Item, серьга с жемчужиной в золотой оправе, четырьмя сапфирами, тремя брильянтами малыми и малым же рубиновым камушком. Item, в шкатулочке из слоновой кости цепочка медная тоненькая. Item, 12 пуговиц золотых с эмалью, в каждой, кроме одной, по смарагду в средине. Item, 12 пуговиц золотых помельче, с эмалью черною, в каждой по одному рубину малому. Item, еще 23 пуговицы золотых, выпуклых, с эмалью, в каждой по брильянтику, кроме двух. Item, цепочка тоненькая, нашита на синий галун, на ней 42 медальки. Item, в черном футляре стаканчик яшмовый в золотой оправе. Item, в двух шкатулочках слоновой кости два золоченых замочка и перстень с печаткой изрядной. Item, в шкатулочке круглой серебряной бусы от четок и богемские диамантики. Item, в другой шкатулочке серебряной несколько мелких жемчужинок тусклых. Item, в серебряной шкатулочке, в виде книжицы, браслет из антилопьего копыта, резной. Item, шкатулочка формы продолговатой, пустая. Item, ящичек золоченый, пустой. Item, фиала золотая с эмалью. Item, коробок серебряный с кусочками серебра и маленьким, вроде детского, ожерельицем. Item, синий футляр с позолотой, пустой. Полтора копыта фаузовых (sic!), драконий язык, пояс из антилопьей кожи, орлиный камень и магический безуаровый камень оксидентальный, весьма старинный. Item, в шкатулке слоновой кости монеты серебряные, золотые, по случаю коронации даренные. Cista secunda nigra, vulgo Schreib-Tisch[12], на оном в Копенгагене изготовленные калоши. Cista seu Schreib-Tisch tertia[13]: в коем разнообразных цветов шелка для вышивки, для обтягивания пуговиц каменных, прекрасные четки из крупных кораллов вкупе с двумя распятиями гишпанскими. В ларе том же богато расшитое золотом, серебром напрестольное покрывало. Item, фланелевая рубашка, клетчатая, две скатерти шелковые цветные турецкие, пять покрывал холщовых и множество кружев. Cista quarta[14]: черный ящичек малый cum instrumentis scriptorijs, in concreto[15] обмотанная скотчем авторучка. Но то уже в сундуке десятом, орехового дерева. Cista quinta[16]: аптекарский ларчик, cum instrumentis suis[17], очки с разбитым стеклом. Cista sexta[18]: церковный ларец, изрядный, снаружи обтянутый красной кожею, с золотым убранством, изнутри в красном бархате, в коем находятся принадлежности таковые: дискосов средних серебряных 30; тарелочек 58; ваз фруктовых 28; шестигранных сосудов 4, два из коих изрядные, изнутри золоченые и снаружи золотом убранные. Кувшинчик с чеканкой, золоченый снаружи и изнутри. Item, портативная пишущая машинка «Гермес-Бэби». Item, ведерко с чеканкой, золоченое изнутри и снаружи. 5 кубков изнутри золоченых. Чаша с чеканкой изрядная, для питья, золоченая изнутри и снаружи. 6 подсвечников с золотым убором. 12 ножей, 10 вилок с черенками серебряными, золочеными, да ложек 12 серебряных, золоченых. 3 ножа и 2 вилки для кравчего. Пара щипцов для свечей и подсвечник серебряный. Грельник постельный, сушило. Чаша вызолоченная. Сахарница, 6 розеточек золоченых для уксуса. Чаша церковная. Блюдо с решеткой для мяса и два блюда изрядных, что в нижнем ящике. Cista septima, continens res argenteas[19]: кувшин умывальный Антала Лошонци, с тазом (35 фунтов), серебряный умывальный кувшин Дёрдя Батори, вместе с тазом (13 фунтов), высокий, с чеканкой, кувшин вместе с тазом, сплошь золоченые (71/2 фунта), item, другой, подобный же, таз с кувшином (6 1/2 фунта), третий, подобный же, таз с кувшином (5 1/2 фунта), кувшин золоченый, малый, с тазом, 13 кувшинов серебряных, золоченых по верху, с гербами Батори — вместе с тазами (16 1/2 фунта). 14 кубков серебряных с крышками, сплошь золоченых, с чеканкой (25 фунтов), item, размера среднего тазик, сплошь золоченый, с кувшином; часы позолоченные настольные, четырехугольной формы, в черном футляре, UMF Ruhla[20]. 9 кубков пузатых, с крышками, сплошь золоченых, с чеканкой, один кубок сплошь золоченый без крышки да 2 чаши сплошь золоченых (28 1/4 фунта), чернильница серебряная, одна. Один штоф; два волка; одна лошадь; одна гондола. Две чаши, один черпак (21 1/2 фунта). Один кубок изрядный серебряный, на ножках, сплошь золоченый, с чеканкой (15 фунтов). Item, таз белый, с кувшином. Сверх означенного, яиц страусовых 3; чарок мускатных 3; галера одна; ведерко одно; необработанного хрусталя два куска. Фиала каменная в футляре одна. В сундуке том же кувшин из граненого хрусталя, в золотой оправе. Также чаша граненого хрусталя, в золотой оправе. Сосуд в виде страуса, выложен перламутром. Сосуд серебряный, в виде фляжки, для розовой воды. Блюдце серебряное, чайное. Грельник постельный, серебряный. Стаканец серебряный для питья. Чернильница белая, что в большом пенале бедного нашего барина-господина. Часов с боем настольных, в футлярах, трое. Item, 9 блюд средних, старых, потрескавшихся. Item, блюдо изрядное. Двое часов с позолотой, нагрудных. Cista octava[21]. 6 хинпелей (sic!) серебряных, с позолотой. Сабля, убранная бирюзой. Сабля в ножнах, сплошь золоченых. Котелок солдатский, простреленный. Item, сабля турецкая в ножнах из кожи крупитчатой. Item, 3 палицы с бирюзой. Item, ханджар золоченый, выложенный рубинами и бирюзой. Item, других два ханджара в серебряных ножнах, с рукоятями костяными белыми. Item, чехол для ножей, в коем три малых, три средних и один изрядный широкий нож; чехол также выложен серебром. Два бунчука, из коих один отбит у боснийского паши Соколовича. Уздечка серебряная, золоченая, с красными шелковыми поводьями. Узда, прошитая золотой нитью, убранная серебром золоченым и бирюзою, зело красивая, вкупе с нагрудником. Другая уздечка серебряная, золоченая, с бирюзою, вкупе с нагрудником, поводья шиты золотом, серебром и убраны пуговицами серебряными. 3 старых уздечки, весьма схожие, серебряные, с подгрудниками. Еще другая уздечка, редко убранная серебром золоченым, чеканным, с подгрудником. Item, сбруя с подгрудником иной формы, старая, убрана серебром золоченым. Item, сбруя, убрана серебром, с тонкой чеканкой, с подгрудником. Пистолей пара с черными рукоятями, в футлярах парчовых. Перо цапли. Попона с кистями, шитая чистым золотом. Другая попона с кистями, шитая серебром золоченым. Третья — из красного атласа, шитая золотом, шелком, с тремя цветками. Удила турецкие, с серебром и малым количеством бирюзы. В бархатных ножнах сабля бедного моего батюшки, серебряная, с позолотою. Item, в кожаных ножнах крупитчатых его же серебряный, с позолотой, кинжал нагрудный, с черной тафтою[22]. Item, вне сундуков, в кладовой сей находится также алтарь черного дерева, с золотым убранством, с изображением Рождества Христова посередине, внутри алтаря дуклеты[23] в футлярах. Во внутренней кладовой cista попа[24], в коем: скатертей малых, под один прибор, 19. Item, скатертей еврейских для шаббата 4. Item, скатертей на три стола 4. Item, полотенец длинных 10 Ушанка рыжая, меховая. Утирок простых пять с половиною дюжин. Две утирки расшитые, белые. 3 кружевные утирки. 2 плетеные. 2 утирки шитья итальянского. 4 утирки расшитые. 3 кружевные утирки да одна гладкая. Простыней 3 пары с плетеными кружевами. Простыней пара белых с шитьем. Простыней пара с кружевами. Простыня с итальянским шитьем. Простыней пара с польским золотым шитьем. Наволочка длинная с польским золотым шитьем. Третья наволочка, длинная, расшитая по краям. Наволочка турецкая, черная, с набивными цветами. 20 стряпных передников. Две скатерти нижние длинные, с желтыми кружевами. 3 балдахина с кружевами. 2 тонкой выделки белоснежных турецких платка с золотою каймою. 8 аршинов турецкого полотна беленого. В простыне шитье всякое, большей частию золотое. Балдахин с турецким шитьем, зеленой тафтой подбитый. Шитье белое в простыне. Красный полукафтан атласный, с жемчугами, подбитый зеленым муаром. Темно-красного королевского цвета, с цветами серебряными, парчовая юбка, оторочена жемчугом средним, спереди в четыре ряда, сзади в два, с длинным шлейфом. Другая юбка со шлейфом, шитая золотыми, серебряными цветами, на оной 33 убора изрядных, в каждом уборе по бриллианту и две жемчужины. Полукафтан черный бархатный с воротом в жемчугах, сверху в один ряд, а понизу в три ряда, шириною в три пальца. Шапка польская, оторочена крупными жемчугами, на ней пять уборов с рубинами, из коих два потерялись; два кафтана, старые, рваные. Одеяло белое тканое, подбитое тафтой розовой, кое принадлежало его величеству Стефану Баторию. Одеяло другое, турецкое, красного атласа с золотыми цветами, тафтою зеленой подбитое. Cista decima[25]. В оном скатерть, шитая нитями шерстяными и синим шелком. Item, непочатая пачка сигарет «Мункаш». Занавесей каретных 12, камковых с черным шитьем и золотой бахромой. То же, черного бархата, с золотой бахромой, 8 штук. Ларец медицинский, ореховый, изнутри в красном бархате, с инструментом серебряным, золоченым отчасти. Одеяло атласное бирюзовое, с золотыми цветами. 5 Schreib-Hsch. Ларчик турецкий. Ларец кованый. Ларчик с серебряными уголками и чернильница малая. Зеркало с цветами серебряными да золочеными. Item, 4 пустых черных ларчика. Item, зонтичек итальянский от солнца. Cista undecima[26], из дерева орехового, инкрустированный; содержатся в оном из камня серентинового 10 чаш, 9 тарелок, 10 блюд, канцелярская скрепка. Cista duodecima[27], сосновый, простой, в оном потиров 13, из коих 3 золоченые изнутри и снаружи, с дискосами; семь внутри золоченые, а снаружи местами только, с дискосами, из коих три белого серебра; еще два потира белого серебра да один из меди, золоченый снаружи и изнутри, с дискосами серебряными, золочеными; один же потир без дискоса. Item, дароносиц серебряных 3, золоченых снаружи и изнутри, с футлярами; четвертая золочена изнутри только, а снаружи белая, с футляром. Пятая с чеканкою, золоченая изнутри и вдоль полукружия. Item, три напрестольных предмета, с жемчугами, два Agnus Dei[28], а третий формы иной, с жемчужинами, в футляре; два рубинами убраны. Item, золотая подвеска в полсикля весом, 2 браслета весом в 10 золотых сиклей (Моисей). Item, венчик девичий, mixtim[29] золоченый, на черном бархате с подкладкой черною шерстяною. Item, пестрая, черно-желтая пестрая (sic!), с белым подбоем. Item, антипендиум напрестольный, в кружевах, из пурпурной тафты. Item, казула из красного атласа, вместе с епитрахилью. Item, напрестольных срачиц 15, из коих 10 с шитьем шелковым, золотыми цветами и кружевами, остальные же с кружевами простыми. Item, 2 епитрахили из тафты вишневой, одна кружевом золотым обшита, другая атласом. Item, 3 антипендиума дамастовых и одна длинная пелена. Item, покров напрестольный с шитьем шелковым и золочеными кружевами. Item, пелена длинная тонкого холста, с шитьем. Cista dedma tertia[30]. Баул кожаный, для кареты. В оном знамя пехотное, красно-желтое. Item, кавалерийский штандарт, красно-желтый, с черным хвостом. Item, рубашки тафтяные с блестками золотыми, 26 из доброй тафты да 62 поплоше. Item, красных рубашек хлопчатых 14. Старый штандарт бедного моего господина (моего отца). Item, латы: одни серебряные, одни медные, одни железные, позолоченные. Камчатное знамя венгерское красное, шитое золотом. Другое камчатное знамя венгерское, шитое золотом. Третье знамя венгерское синее, из тафты, шито золотом. Четвертое знамя камчатное красное, что было знаменем крепости Папа, когда комендант в ней был господин мой Иштван. Пятое знамя, поменьше, из зеленой камки. Шестое розовое, из тафты, потертое, с золотым шитьем[31]. Шпалеры на все хоромы, потертые, кожаные, с позолотой, 12 штук. Шпалеры в другом покое, пурпурные, кожаные, с позолотой, 12 штук. В третьем покое 16 шпалер синей кожи, с позолотою. В четвертом покое зеленые, с позолотой, шпалеры, 6 штук. В пятом покое шпалеры камчатые, с цветами желтыми и пурпурными, 7 штук. В шестом покое шпалер брюдагельских 7 штук, с цветами большими красными и синими, да две еще брюдагельских шпалеры, одна красная и одна желтая. В седьмом покое желтых и красных шпалер 14, из атласа, потертых. Во внутренней кладовой придворный штандарт бедного нашего господина, цветной, с золоченым навершием, полушелковый. Другой штандарт, шитый золотом, с навершием красного золота. Item, латы со шлемом, золоченые. В кладовой новой, на длинном столе у большого окна, находятся: гобелен для парадных покоев, шитый шелком, фламандский, из 8 частей, с историей Актеона и Дианы. Брюки холщовые, ношеные. Другой гобелен фламандский на стену, из 6 частей. Третий гобелен на стену, фламандский, старый, из 7 частей, с историей Ноя. Четвертый гобелен на стену, фламандский, старый, из 8 частей, с историей Авраама. 3 длинных ковра турецких белых, зело потертых. 6 других потертых турецких ковров, изрядных. На другом столе портфель с застежкой, потертый, лоснящийся жиром, пузатый, как псина брюхатая. 5 персидских ковров, шелковистых, изрядных, 9 персидских настольных ковриков, шелковистых. Коврик такой же, округлый, потертый, да еще один белый, шарлаховый. В оной же кладовой сосуд изрядный арретинской керамики, оправленный в серебро, с золоченою крышкою, заказанный бедным моим господином (моим отцом) в качестве кубка заздравного ко княжескому двору. Item, в кладовой той же шкур тигровых 4 и леопардовых тоже 4. Item, 10 ковров, шитых шерстью. В покое, что над кладовой новой, 7 атласных шпалер полушелковых с синим узором. Походное серебро, что у кравчего да у стольника. У кравчего утварь следующая: кубков серебряных, золоченых, с крышками 3, кубков золоченых без крышек, вкладных 2, стаканов белого серебра 5, стаканчиков белых помельче 3, золоченый кувшин умывальный с тазом 1, серебряных блюдец 12, подставочек мельхиоровых для яиц б, тарелок серебряных 6, ложек серебряных 18, вилок серебряных 8, ножей серебряных 8, золоченых солонок 2, золоченых фиал 2, розетка для меда 1, подсвечников серебряных 5. У стольника же блюд серебряных 24. Мой бедный, бедный отец.
Когда раздавался Гимн и Бог начинал одаривать венгров счастьем и благоденствием — например, во время трансляции матчей с участием сборной, то всем приходилось вставать; мой отец поднимался с мрачной торжественностью, сыновья же его всякий раз делали это как бы нехотя, во всяком случае всегда дожидались, пока мой отец обратит на них взор, в котором серьезность граничила с раздражением, и только тогда наконец вставали. Примерно одновременно с болельщиками соперников. И гримасничали, но так, чтобы отец этого не заметил. А если при этом звонил телефон или начинал свистеть чайник, сыновья моего отца принимали это как доказательство собственной правоты. Гимн, конечно же, вырывает нас из повседневной реальности, поднимая в сферы вечного бытия, но то — Гимн, а не телевидение, в чем и крылось неразрешимое противоречие поколений. Упомянутая замечательная привычка моего отца проливает свет на то возмущение и разочарованность, с которыми он реагировал на релятивизм (назовем это так) старшего сына моего отца. Реагировал же он истерично. Например, когда старший сын моего отца, случалось, упоминал, как здорово, что семья их такая большая и что есть в ней всякие-разные, есть двугорбые, есть одногорбые, есть герои и есть предатели и так далее, мой отец тут же возмущался. Какие предатели?! Кто конкретно?! Как можно так говорить?! Похоже, возможность существования таковых он исключал в принципе. Сын моего отца пожимал плечами, он не мог понять моего отца: да какая, в конце концов, разница, были в семье предатели или нет? Ведь это все в прошлом. А прошлое принадлежит нам не потому, что оно такое уж славное, а потому, что оно — наше, это наше богатство, богатство, которое делает нас свободнее. Мой отец, кстати говоря, — как раз замечательный образец так называемого отца-предателя. Многие презирали его за то, что он был на волосок ближе к лабанцам, чем то диктовалось хорошим вкусом (что было неудивительно: младшая ветвь, ветвь Чеснеки, с самого начала тянулась к Габсбургам). Мой отец, будучи командиром отрядов куруцев (полка штирского, полков Форгача и Эбергени), не стеснялся нападать и на собственных родственников (Антал, Даниэл и т. д.), и по этой причине его презирали не только куруцы, но, за глаза, и те члены семьи, что держали нейтралитет. Мой отец был человеком тучным, со смуглой блестящей лоснящейся кожей, которую так и хотелось погладить. Гладить, гладить до бесконечности. В тридцать пять он стал подполковником при князе Палфи, но вовсе не из карьерных соображений; просто он был человеком нетерпеливым. И тяготился жить в постоянной оглядке (чего в конце XVII века избежать было не так просто) то на Габсбургов, то на турок, то на Трансильванию, на королевский престол, на интересы нации, интересы семьи, на собственные интересы — надоело ему это все. И он стал военным, в меру сил и способностей исполнявшим приказы. Куруцев он не презирал, но считал их недальновидными. Ракоци, несомненно, был человек великий. Но как было б ужасно, если бы он победил. Соглашение с турками, заигрывание с французами. Ну и что с того? Время куруцев, конечно, апофеоз, а то, что было до них и после, разумеется, жуть сплошная. Мой отец — один из самых ненавистных членов семьи. Портрет его и сегодня можно увидеть в крепости Фракно. А его сыновья до сих пор встают, когда начинают транслировать футбольный матч. Есть в них пружина, которая заставляет их вскакивать на ноги. Сыновья сыновей моего отца поднимаются нехотя, не спеша — вслед за своими отцами.
Мой отец терпеть не мог Кошута, считая его выскочкой, человеком капризным, поверхностным, и во всех конфликтах занимал сторону Сечени. Его приветствовала толпа на Бродвее? и что с того? а после его перезахоронили на родине? это правильно, для этой цели Кошут как раз годился. Он (отец мой) вообще не любил протестантов. Уж слишком они упрямы, на его вкус, слишком от мира сего, для них Бог, полагал он, остается пусть важной, но все-таки фразой, они ждут, чтобы Он определил их судьбу, и вечно они на кого-то обижены, объяты мужественной печалью; не любил мой отец их плебейской гордыни — как будто страдание было изобретением Лютера и исключительной привилегией его последователей, потому-то отец не любил и куруцев: слишком много пылу, много песен, мало мысли, труда, китч какой-то! жалость к себе, ностальгия и китч! нет, Кошута он не любил — ах да, это я уже говорил, — и все же, все же в тот трагический день октября мой отец был повешен как предатель Габсбургов. Бабушка послала в Арад людей забрать из-под виселицы тело, узнать которое, как она наказала, можно было по бороде. Но бороды были еще и у Лахнера и Дамьянича, так что привезли всех троих и похоронили в саду замка Мача, что в комитате Арад, да будет земля им пухом.
О вельможах. Мой отец был из их числа — как-никак, инспектор природоохранного ведомства, пусть не единственный, а один из шести, но все-таки! все-таки primus inter pares. ◊ Мой отец был великим мира сего, настолько великим, что больше и быть нельзя, хотя это неверно, он не был вельможнее всех вельмож, однако представить его могущество невозможно. Взять, к примеру, хотя бы землю; кто в деревне главнее всех? самый крепкий мужик, у которого власти в деревне столько, что он может добиться всего, ну а больше всего ведь и нет ничего; это он заправляет жизнью села и всем прочим, буквально — всем; прикинем теперь, что будет, если это влияние, эту власть и все прочее увеличить во сто или в тысячу крат? Ничего. В этом случае масштаб уже не имеет значения. ◊ Народ так слепо предрасположен к вельможам, к моему отцу, так повсеместно восхищается его жестами, выражением лица, тоном и манерами, что боготворил бы моего отца, приди ему как-нибудь в голову быть с ним хоть немного добрее, быть человечнее. ◊ Мой отец обладает одним большим преимуществом перед остальными людьми. У него есть все: обильный стол, богатая утварь, собаки, лошади, обезьяны, карлики, шуты, льстецы — и пусть будет (зависть меня не гложет), но чему действительно можно позавидовать, так это тому, что он имеет счастье держать у себя на службе людей, равных ему и умом и сердцем, а то и превосходящих его. ◊ Мой отец необычайно гордится тем, что прокладывает в лесах просеки, окружает обширные территории неприступными стенами, золотит потолки, сооружает какую-то водяную фигню, устраивает оранжереи; но осчастливить верное ему сердце, наполнить радостью чью-то душу, облегчить горькую долю, отвести от кого-то беду — развлечения не в его вкусе. ◊ Мой отец, знатный вельможа, так легко отделывается одними обещаниями, его сан с такой легкостью избавляет его от необходимости держать слово, что он, как видно, еще очень скромен, если сулит только то, что сулит, а не в три раза больше. ◊ Стар и дряхл уже дядюшка Фери Динст (nomen est omen[32]), в развалину превратился, пока мне служил, сказал мой всесильный отец, куда его, старого хрена? И займет его место более молодой, лишив старика последней надежды, займет только по той причине, что дядюшка Фери Динст служил слишком рьяно, не жалея сил. ◊ Подчас бывает выгодней плюнуть на моего отца, чем жаловаться на него. ◊ Мой отец презирает умных людей, у которых нет ничего, кроме ума; умные люди презирают моего отца, у которого нет ничего, кроме высокого сана. Добропорядочный человек осуждает и тех и других, если единственная их заслуга — их сан или ум, но отнюдь не любовь к добродетели. ◊ Презрение моего отца к простолюдинам делает его равнодушным к лести и похвалам последних, тем самым умеряя его тщеславие; точно так же хвала, которую мой отец без меры и роздыха расточает монарху и Господу Богу, не делает их тщеславней лишь потому, что они мало уважают того, кто их превозносит. ◊ Если бы мой отец знал, что такое его приближенные и что такое он сам, ему было бы стыдно изображать из себя вельможу. ◊ Нет ничего хорошего в том, когда человека нарекают теми же именами, которые берет себе плебс. Чернь (и апостолы) называют себя Петерами-Петрами, Яношами-Иоаннами, Якабами-Иаковами. Моего же отца зовут: Ганнибал, Цезарь, Помпей. Лукреций. А если он пожелает, то кто запретит ему (моему отцу) именоваться Юпитером или Меркурием, Венерой или Адонисом? ◊ Мой отец обладает всеми жизненными благами, он наслаждается изобилием, спокойствием, безграничным счастьем: поэтому ему доставляет удовольствие посмеяться над карликом, обезьяной, глупцом или нелепым розыгрышем; людям не столь счастливым нужен более существенный повод для смеха. ◊ Мой отец любит шампанское и терпеть не может дрянного портвейна. Он напивается более дорогим вином, чем простолюдин, — в этом и состоит все различие в разгуле магната и младшего конюха. ◊ Заметить и оценить достоинства и тотчас вознаградить их как подобает — вот два смелых и не терпящих отлагательства шага, на которые мой отец часто неспособен. Плохо, видно, у бедолаги с ногами… ◊ Вообще-то, ты молоток! сказал мой отец, но этого недостаточно, ты должен вести себя так, чтобы я тебя почитал, чтобы мне было больно и огорчительно лишиться твоей благосклонности либо вовсе не заслужить ее. ◊ Моему отцу не хватило бы всех его сокровищ, чтобы вознаградить низких льстецов, принимай он все их слова за чистую монету; ему не хватило бы всей его власти, чтобы наказать их, пожелай он соразмерить кару с вредом, который они ему причинили. ◊ Со стороны моего отца было бы чистым лицемерием не занять без лишних просьб то место, которое приличествует его сану и которое все охотно ему уступают: ему ничего не стоит быть скромным, смешаться с толпой, которая расступается перед ним, и занять в собрании последнее место, ведь, увидев это, все бросятся пересаживать его на первое. Человеку попроще скромность обходится много дороже: если он замешается в толпу, его могут раздавить, а если займет место в конце стола, его там и оставят. ◊ Моему отцу не нравились первобытные времена, когда люди покинули райские кущи: ему было обидно думать, что у него с ними общие предки — одни и те же брат и сестра. Все люди — одна семья: их разделяет лишь большая или меньшая степень родства. ◊ О моем отце лучше молчать: говорить о нем хорошо — почти всегда значит льстить ему; говорить о нем дурно — опасно, пока он жив, и подло, когда он (мой отец) уже мертв.
На еду — что правда, то правда — семья моего отца просаживала денег больше, чем Габсбурги; образно выражаясь, эти язвенники, заработав себе изжогу в Испании, пытались избавиться от нее с помощью венской кухни, да у них и повара-то приличного не было никогда, а если и был, то из-за скупердяйских порций об этом никто не догадывался. А есть, между прочим, надо. (Что надо, то надо.) За королевским столом разговор шел о том, что в районе богемского Теплице развелось представительниц самой древнейшей профессии — ни пройти, ни проехать. И тут мой отец, наклонившись к ручке королевы, позволил себе легковесную шутку: конкуренция, ангел мой, или что-то в подобном роде, нахально, обворожительно, шепотом, но так, что каждое слово было отчетливо слышно в самом дальнем углу столовой: ангел мой и т. д. Герцогиня Нассау вскочила и с визгом бросилась вон. Мой отец — за нею! Граф, прошептал король как бы про себя, но так, что слово его было отчетливо слышно в самом дальнем углу столовой, граф! Мой отец застыл, словно восковая фигура в музее мадам Тюссо. Как хотелось ему вернуть все назад, но, увы, было поздно; его охватил предательский страх перед одиночеством. Задумавшись над прожитой жизнью, он осознал, что все в ней напортил, свою жизнь он, как говорится, погубил, но, поскольку потерял он не бог весть что, печалиться особенно не о чем. Мысленно перебирая столетия — девятнадцатое, шестнадцатое, восемнадцатое, — он выудил из последнего афоризм, который ему понравился: Печаль, сударь мой, это род безделья. В затянувшееся до бесконечности жуткое мгновение все взоры были обращены на него. Снаружи доносились рыдания высочайшей особы. Король тоже смотрел на него. Страх прошел, и сердце его охватила волнительная истома. Что прекрасно — то нравственно! возопил он и двинулся было за прекрасной дамой. Но не смог, не смог даже пошевелиться.
Мой отец родился слепым. Он стоит.
Исправление: Мой отец родился слепым, вместо глаз у него две жуткие впадины. Он стоит на углу, играя на скрипке «Интернационал» — отвратительно и занудно, со сладкими всхлипами, нежно, протяжно, как будто вальс.
Однажды, после того как он отбил мою мать у законного мужа и они вероломно прикончили кроткого несуразного бедолагу, мой отец поутру с изумлением оглянулся окрест и с испуганным ликованием обнаружил, что все-все вокруг отныне принадлежит ему. Кто бы подумал, что несметное состояние того человека столь внезапно окажется у его ног? О Фортуна, как возблагодарить тебя за благодеяние, что в сей день ты доставила моему отцу столько радости и блаженства, ибо, и правда, теперь обладает он всем Задунайским краем, вкупе с супругою доброго того господина, и вельможи великие, князья и цари всемогущие прислушиваются к его слову. И крепостей неприступных, и городов богатых отныне у моего отца не счесть; словом, все, чего пожелает душа. И угодий охотничьих, и сокровищ несметных — всего в изобилии, и платить не пришлось за это ни мечом, ни потом, ни кровью, ни праведными трудами. Как пришло невзначай, так пускай и уходит. Живи, пока жив, — таков был его девиз. И мой отец объявил по всем городам и весям, что решил завести себе новый двор. Первым делом несчетно должно быть при нем лютнистов, свирельщиков, скрипачей, трубачей, барабанщиков, дабы все ликовали и веселились, плясали и пели на радость очам его. Все решил обновить мой отец, планы строил великие — как себя показать, чем господ одарить, каким дивом их подивить. Все дворцы свои вызолотил, дорогими коврами, парчою покрыл покои; хотел мой отец, чтобы его боялись и почитали наравне с самим королем. Раз уж тот человек не сумел жить как надо, так сумею я!
Однажды утром, когда отец, пошатываясь, вышел из кухни в полуобморочном состоянии от чудовищного завала немытой посуды, а особенно от вида серебряного, впрочем, скорей мельхиорового подноса с припаянными к нему пятнами яичного желтка, и когда, войдя в ванную, он не обнаружил на месте свою зубную щетку, стакан для полоскания, бритву и унитаз, когда не нашел в зеркале своего лица, а добравшись до комнаты, увидел мятую постель, а в ней свернувшуюся котенком женщину с желтыми волосами, — вот тогда он подошел к своему письменному столу, слегка на него навалился, одновременно держась за него, и, твердо посмотрев своему сыну в глаза (на карточке взгляд сына суров и губы выпячены), сказал: Ты зарвался, вождь краснокожих.
Вы — человек веселый и все понимающий, все принимающий и прощающий, вы — блестящий собеседник и очаровательный человек, который во всем ищет закономерности, не собирается изменить мир, но принимает его как есть, принимает все сущее, вам никогда не приходит в голову, что мир мог бы быть иным, точнее, в голову вам приходит совсем другое, вы довольны многообразием бытия — именно это вы в нем приемлете, это многообразие, где зло и уродство не уравновешивают красоту и добро, не нейтрализуют их, а приумножают… приумножают друг друга, и все это потому, что вы еще никогда не стояли перед расстрельным отрядом, сказал моему отцу командир расстрельного отряда, как раз исполнявший свои обязанности.
Мой отец давно уж был палатином, рыцарем Золотого руна и действительным тайным, но так и не смог избавиться от подозрения, что цель Творения не есть цель этическая, не может быть таковою; он не смог изгнать из себя эту мысль, то бишь поступил с ней не так, как Господь с первой парой людей; хотя, честно сказать, правя дела свои, он и Господь находились в несколько разных позициях.
Художник рисует сердцем, сказал живописец, прикладывая палец к груди. Позднее в споре, победителем в коем по всему выходил мой отец, он в качестве последнего козыря, словно бы пытаясь сразить противника его же оружием, повторил ту же фразу. Художник рисует сердцем, и приложил палец к груди. Воцарилось молчание. И тогда живописец неподражаемо мягким и благородным жестом — с тем грустным изяществом, с каким берут в руки старинную драгоценность, фамильную, черт возьми! — взял двумя пальцами запястье моего отца и с насмешливо-простодушной улыбкой переместил его руку на левую сторону груди. Мой отец, вечно проигрывающий, покраснел.
Мой отец играл маленький танец Пёрселла. Закончив мелодию, он ликующе возопил: Это же кафедральный собор! А теперь бросим взгляд на камни, потому что всякий собор состоит из отдельных камней! Из камней и из Бога! встряла тут моя мать. Ну конечно, конечно. С точки зрения техники мой отец играл так себе, но играл он, целиком подчиняясь музыке, погружаясь в нее всем своим существом; когда он играл, музыка чувствовала себя замечательно. При этом он напевал, подвизгивая, как Глен Гульд. Вот видишь, это совсем по-школьному: вопрос — ответ, вопрос — ответ, а здесь, оп-ля, гляди-ка, на тот же вопрос — совершенно другой ответ! разве это подходит? и сразу прыжок, и какой! ведь это бемоль, а тут тональность диезная, и все это, не забудь, он проделывает в 1691 году! и все так непринужденно! ты слышишь, какой переход? почти атональная музыка, какое созвучие! Бах на такое никогда не отваживался, никогда. Этот Пёрселл был англичанином, не забудь. А на коду он оставляет вот этот звук, которого у него не было, но к которому он готовился, приберегал его, подводил к нему, да по этой маленькой пьесе Пёрселла можно понять, как надо сочинять музыку, ты согласна? Замечание моей матери о том, что между 1691 годом и нынешним временем все же есть различие, он явно не понял. Ее следующее замечание — о том, что Бог стал частным делом каждого человека, тоже вряд ли дошло до его сознания; как и уточнение моей матери относительно того, что он, мой отец, находится не в том положении, чтобы утверждать: Бога нет либо Он есть, но умер, и вообще, утверждать он может все что угодно, только это будет иметь отношение лично к нему, а соседа касаться уже не будет. Все это мало его волновало. Играя, он непрерывно плакал, о Wort, du Wort, das mirfehlt![33] Он плакал, слушая мою мать, и, счастливый, кивал. Та старалась скрыть свое раздражение. Ты грандиозно играешь, Йозеф!
Мой отец надерябался. И на полном серьезе велел Гайдну играть струнное трио. Но тот заупрямился. И что за шлея попала ему под хвост?
Осьмнадцатое столетие: Мой отец гусей по улице гонит (мой отец никогда не гонял гусей), в канаве траву собирает (не собирал отродясь), горшки на заборе сушит (и горшки не сушил), из колодца воду таскает (не таскал; хотя нет, еще как таскал, когда стал никем, то есть всем), под навесом заступы точит (точит, точит), в сарае кабанчика кормит, корове рожать помогает, уголь в печах обжигает, в церкви каменный пол подметает, на погосте могилу ровняет, в кузне железо греет, жеребца к кобыле пускает, в речку падаль бросает, у сапожника лапти чинит, у еврея палинку хлещет, у торговца соль закупает, у судьи справедливости ищет, дома, в горнице, женку колотит, в тюфяке табачок ховает, на дворе собаку гоняет, на гумне рожь цепом молотит, девке юбку в стогу задирает, на подводах оброк отвозит, в тенечке фасоль из горшка доедает, газы в портки пускает, — и в самую что ни на есть рабочую пору сонная, обалдевшая, слоняется по деревне история.
Попытаемся разобраться. Многие попрекают моего отца тем, что после разоблачения заговора Вешшелени он заметно и многократно обогатился. Что верно. Со смертью Миклоша Зрини ситуация так запуталась, что распутать ее не мог даже мой старик. Разум и чувства тогда (во второй половине XVII столетия) вошли в конфликт. Нация потеряла великого сына, с коим связывала надежды на избавление от турецкого и габсбургского ярма; впавший в отчаяние Вешшелени решил прибегнуть к лекарству, которое было страшнее самой болезни, к союзу с турками — в надежде, что они оставят в покое страну, перестанут отщипывать от нее крепости, города, угнетать подневольный народ. Младший брат Зрини, Петер, был человек ограниченный и, словно бы зная об этом своем пороке, легко поддавался влиянию и советам других, так что зря назначил его Леопольд баном Хорватии (24 января), старшего брата в глазах ожидающей помощи нации он заменить не мог. И после краткого, исполненного надежд периода, когда гордо звучали слова Миклоша Зрини «не замай мадьяра!», последовали мрачные годы внутренних распрей, да столь ужасных, что, казалось, венгров как таковых не осталось, а одни только лабанцы да куруцы. (Лабанцы, видевшие дальше своего носа и пытавшиеся не отгораживаться от мира, а умом постигать нужды нации и традицию обращать на пользу политике, а не интриге, считались людьми без сердца, без роду и племени, а куруцы, с естественным пылом души обожавшие родину, были во мнении лабанцев замшелыми ретроградами. Все это отдает инфантильностью, и страна эта инфантильна и остается таковой по сей день, ибо ночные грезы не может согласовать с дневными делами, прошлое — с настоящим, отличить поражение от победы и наоборот. Да при этом еще и дуется как ребенок. Позднее, будучи уже палатином, мой отец пытался покончить с этой раздвоенностью, пытался навести мосты, да не было берегов, вот в чем была беда, не доверяли ему ни его мадьяры, ни император, а наветы и почести, сыпавшиеся на него с разных сторон, еще больше подрывали доверие. Не случайно, что с Ракоци мир заключал не он, королевский наместник, а Палфи. Ну да Бог с ним. Мой отец, отделавшийся некоторой меланхолией и подагрой, не считал себя оскорбленным. Его увлекли дела семейные, то бишь личное процветание, что еще больше испортило его реноме. Однако не будем забегать вперед.) Страшный кризис застал моего отца на военной службе, где он командовал пограничными крепостями на левобережье Дуная. После разоблачения заговора Вешшелени отцу приказали конфисковать владения бунтарей, что он без особого рвения, но все же исполнил. И в виде вознаграждения получил часть владений казненного Ференца Надашди, его свояка, а именно Сарвкё, за который был выплачен королевской казне залог в 20 000 форинтов, каковой был позднее ему возвращен; уплатив 200 000 форинтов, он снова взял его в залог, а 13 августа (за день до смерти моей матери), после уплаты еще 75 000, владение стало жалованной ему вотчиной; далее, получен им был Капувар, залог, за него внесенный, составлял 50 000 форинтов, которые он и без того был должен казне; а также поместье, принадлежавшее Поттендорфам; из-за этих приобретений он навлек на себя еще большее раздражение. А вот владения Хамоннаи прихватить не вышло: гениальный план моего отца — поженить одного из своих сыновей на одной из дочерей собственной сестры Марии, наследнице вымершего по мужской линии рода Хамоннаи — потерпел крушение, встретив упорное сопротивление со стороны епископа Коллонича, одного из заклятых его врагов. (Увы, при дворе взяла верх губительная для нации идеология Коллонича, подорвавшая посреднические усилия моего отца и в верхах и в низах; реакцией на эту «тенденцию» — к величайшему сожалению моего отца — стала идея национального сопротивления, давшая оружие в руки Ракоци, воспитателем коего в юности был не кто иной, как Коллонич.) Были у моего отца и другие приобретения, лишь умножавшие число недругов и завистников, однако не следует забывать, что в означенную эпоху магнаты, не симпатизировавшие моему отцу, будь они трижды славлены, скрывая свои намерения за интересами нации, главным образом все же стремились к удовлетворению собственных интересов. Столкнувшись с сопротивлением, мой отец попытался растолковать упрямцам принцип «невидимой руки» (допустив ту элементарную ошибку, когда с помощью логики пытаются разрешить чисто эмоциональный конфликт). Согласно данному принципу, каждый человек, преследующий исключительно собственную выгоду, невидимой благодетельной рукой направляется к цели, способствующей максимально возможному росту общего блага. Таким образом, получалось, что все, что он делал, делалось «не по прихоти и не ради собственного прославления, а во имя родины». Деньги отец мой тратил без счета, временами даже в ущерб репутации славной фамилии, но, с другой стороны, состояние предков он приумножил в таких масштабах, что после его кончины потомкам досталось уже не одно-два владения, а, по сути, целое княжество. Однако враги не оставили его в покое и тут, пустив слух, что скончался он дурно, разодранный на куски охотничьим псом. (Нечто подобное, замечу, болтали и о моей бабушке, которая-де лежала несколько дней без памяти на холодном кухонном полу, и кошки, коих у нее было великое множество, лакомились ее телом.)
Турки давно уж оставили Кишмартон, давно уж покинули Венгрию, когда в село вдруг явились двое роскошно одетых господ. Оба они были турками. Постучались в первый попавшийся дом. Как живете-можете? С Божьей помощью. Какими судьбами к нам? осведомился хозяин дома — разумеется, мой отец. На что один из турецких господ отвечал: О, история сия длинная и печальная. А не слыхать ли в селе разговоров о женщине, которую турки угнали в неволю, но ей удалось бежать? Поговаривают, много чего поговаривают, сощурясь на них, отвечал мой отец. А было все так: двух детей этой женщины турки повезли на телеге, ее же привязали к повозке. Женщина, незаметно перерезав веревку, скользнула в канаву и убежала. Да как же ей было не совестно бросить на произвол судьбы двух малых детей? А что же ей было делать, если дома остались двое сироток, еще меньших, чем эти? К ним она и сбежала. Не слыхали ли вы про нее? За любую весточку о той женщине мы щедро заплатим. Но тщетно они упорствовали — а упорствовали турки долго, — о той женщине никто не слыхал. Was verborgen ist, interessiert uns nicht[34], говорили сельчане, владевшие не только венгерским, но и немецким. (Кроме того, жили там еще и евреи, а также хорваты.) Она уж, поди, умерла. Ни о ней, ни о ее семье не осталось и слуху. Крепко тут опечалились турчанины. Один из них говорит: А ведь мы только затем и ехали сюда из Царьграда. За какой же такой надобностью, позвольте узнать? сощурясь, спросил мой отец, хозяин дома в Кишмартоне. За той, господин, что женщина эта была нашей матерью. И с тех пор как нам стала известна история этой женщины, мы ищем ее повсюду, но, видно, уж никогда не найдем. Минуточку, сказал мой отец и, предложив басурманам сесть, велел пригласить мою мать, Марию Жозефу Герменгильду, урожденную принцессу фон Лихтенштейн. Она стояла перед ними, крупная, сильная, с опущенной на лицо вуалью, заполнив всю комнату собою, своей персоной, своим характером, своей огромной шляпой с перьями и своими юбками, шуршавшими, хотя она стояла без единого движения. Турки тут же вскочили и поцеловали ей руку, тем самым оказав моей матери честь, какой, верно, еще никому не оказывали. Ну хватит, рявкнул мой отец раздраженно, скажите лучше, не это ли ваша мать? и заставил ее повернуться, чтобы те могли осмотреть ее и спереди, и сзади, и сбоку. Нет, покачали головой турки, это не наша мама. Глубоко опечаленные, они распрощались и отправились восвояси в свой Царьград. Мой отец подождал, пока гости, незваные кстати сказать, покинули двор, и внезапно, с размаху, жестоко ударил мою мать по лицу, эту крупную сильную женщину с опущенной на лицо вуалью, заполнившую всю комнату собою, своей персоной, своим характером, своей огромной шляпой с перьями и своими юбками, шуршавшими, хотя она стояла без единого движения. Он разбил ей губы, и из уголка ее рта на пол стекала кровь. Вид крови привел моего отца в бешенство (он чувствовал себя оскорбленным, как будто этим мать нарочно хотела ему досадить), он снова ее ударил, мать повалилась на пол, где была кровь, то есть сдвинулась все же с места. Она скулила от страха. Боялась побоев, боялась боли (когда мой отец напивался, то не ведал ни Бога, ни дьявола), а больше всего боялась, что вслед за двумя возлюбленными своими детьми потеряет и моего отца. Это было бы уже слишком. Мой отец напоследок пнул валявшееся на полу тело и выбежал во двор. Он задыхался. Солнце близилось к горизонту. Постепенно он успокаивался. На душе было скверно. Дверь дома поскрипывала от порывов предзакатного ветра.
Мой отец вернулся домой. Лицо черно от щетины, глаза в красных прожилках, того и гляди, выпадут из орбит, одного зуба, кажется, не хватает, спиртным разит за версту. Он весело смотрит по сторонам. Его недоверчиво окружают: венский двор, венгерская знать, кабинет министров, домашняя челядь, едва ли не весь Задунайский край, моя мать. Слуги тащат за ним четырнадцать дорожных баулов, четырнадцать английских кофров свиной кожи, разной формы и назначения, но единой коллекции: Richardson & Durable, London. Это что? изумились все: венский двор, венгерская знать, кабинет министров, домашняя челядь, едва ли не весь Задунайский край, моя мать. Да так, барахлишко, опустил голову мой отец. (В переводе: Предметы первой необходимости.)
Мой отец был влюблен в брауншвейгский закат. Впервые он был очарован им по пути домой после злополучной осады Бранденбурга, и с тех пор, где бы он ни видел брауншвейгский закат, утром, в полдень, вечером, в любое время, он тут же визжал: что за прелесть! От этого вида он глаз не мог оторвать и все время пытался заставить других испытывать тот же восторг. И чего тут особенного? скучающе реагировала моя мать на завораживающий танец, прощальную космическую феерию лиловых, желтых, красных и прочих бликов. Брауншвейгский закат напоминает нам о саванне, а поскольку первобытный человек, далекий наш пращур, обитал прежде всего в саванне, мы внутренне, так сказать, антропологически к ней привязаны и находим ее прекрасной. Я в саванне никогда не была, кривила губы моя мать. Мой отец любил видеть мир, как он был представлен в школьных учебниках. Но после экзаменов на аттестат зрелости он многое позабыл. Скажем, не мог взять в толк, почему самолет летает, хотя он такой тяжелый, — возьмем, например, этот нож, много раз демонстрировал он нам за обедом: ррр-р, подражал отец звуку двигателя и тут же выпускал нож из рук; бац, вуаля, или наоборот: вуаля, бац. Вы видите, он упал! упал! видите! с отчаянным восторгом вопил он. Когда в газетах писали, что где-то затонул корабль, к примеру паром «Эстония», на борту которого, между прочим, была и его знакомая, симпатичная сестра одной симпатичной фоторепортерши, мой отец успокаивался. Ну что я вам говорил, говорил он. Слишком тяжелый! И лицо его морщилось, будто он съел лимон. Всякое тело, погруженное в воду или другую жидкость, цитировал он, теряет в своем весе столько, сколько весит вытесненная им жидкость, мой ангелок. (Из пособия для второго класса гимназии, Джон М. Проснитц.) Воцаряется тишина. Мой отец кивает. Мало воды было вытеснено, вот в чем проблема. Мало. А ведь я говорил!.. Ради прекрасной Елены на море была спущена тысяча кораблей. Представим себе, что 1 милли-елен есть часть красоты Елены, ради которой на воду спускали один корабль. По природе своей это вектор. Один отрицательный милли-елен означает, что красота ее столь велика, что один корабль должен быть потоплен. Ну что я вам говорил! («Моя жена умерла. Теперь я знаю, что это значит. Я рад, что мне больше не придется переживать подобное, и это приносит мне облегчение. Приятно также, что я могу рассчитывать на ваше участие, равно как и на участие всех других наших брауншвейгских друзей». Вот и все.)
Мой отец — после тщательных и весьма осмотрительных приготовлений — встал раньше обычного, чтобы еще до того, как будет взрезана первая буханка хлеба, еще до того, как гайдуки Палфи подожгут мост в Эсеке, и еще до того, как начнется судебный процесс против проворовавшегося менеджмента «Агробанка», заскочить в Братиславу, тогдашнюю Пожонь, место заседаний государственного собрания, в плавильном котле которого готовилась новая, современная Венгрия. Заскочить ему нужно было к любовнице. Но еще в туалетной комнате, как бы случайно, он столкнулся с моей матерью (оказавшейся там по малой нужде), которая, как была, полусонная, не сходя с унитаза, искусно удовлетворила моего отца. Тот только пожал плечами, может, оно и лучше, вставать рано он не любил, дорога до Пожони была отвратительная, сплошные ухабы, лошади уставали, к тому же его появление в городе могло дать пищу для разного рода политических спекуляций. Он вернулся в постель, послав нарочного в Пожонь с запиской, полной изощреннейших экскузаций; а моя мать, сияя улыбкой, подала ему завтрак в постель. Она была без ума от счастья. Отец — тоже. Так в чем же тогда проблема? спросила отца моя мать (или наоборот). В скуке, ответил другой.
Мой отец постоянно думал о моей матери. Он думал о ней, взрезая первую буханку хлеба. Он думал о ней, когда поджигал мост у Эсека. Он думал о ней, начиная судебный процесс против проворовавшегося менеджмента «Агробанка». Он думал о ней в четверг, когда перед домом подвергся нападению незнакомцев с бейсбольными битами. В стране нашей были потрачены безумные миллионы на всякого рода экономические оздоровления, забыли только оздоровить народ, и, пока этого не случится, социального мира нам не видать и отец будет продолжать думать об одном — о матери. Он думал о ней в годы, предшествовавшие Французской революции, когда окончательно обратился к классическим темам. Он думал о ней, когда стиль его утратил былую легкость. Он думал о ней, размышляя о том, куда подевался венгерский флот. Какая будет завтра погода. У моего отца был громадный письменный стол, с гладкой столешницей без прикрас, в стиле позднего, конца XVIII столетия, барокко, за которым он вершил государственные дела и при этом, опять же, думал о матери. Он думал, что, если бы моя мать тихой сапой, без слов забралась бы под этот стол и, как собачонка, мягкой своей головкой уткнувшись в колени, раздвинула бы ему ноги — на столе между тем продолжали б вершиться дела империи, решались бы судьбы, кружились фразы, дневная почта! — и дальше, и дальше, не касаясь руками, а действуя лишь подбородком, губами, носом, она (моя мать) дошла бы до пределов вообразимого, но не возбуждая при этом его до конца, а только держала, держала бы в тонусе, напоминая весь день моему отцу о полноте бытия. (Весь день, даже когда мой отец пас гусей, когда он распекал руководство молодой театральной труппы [Кечкемет!] за пренебрежительное отношение к провинциальной публике, в то время как многие, причем самые именитые мастера, отцу моему возражали. А поскольку для экономии времени мой отец и обедал за этим столом, то иногда, передышки ради, он подавал бы под стол кусочек-другой, но без слов и прикосновений.) Ангел мой, да вы извращенец, грустно констатировала моя мать, выслушивая предполагаемый распорядок дня. Но мой отец не скупился на аргументы. И, чудо из чудес, он действительно изменил чувственные горизонты моей матери, да так радикально, что временами она даже перегибала палку (образно выражаясь! ха-ха!), и тогда мой отец, пусть в шутливой форме, вынужден был предостерегать ее, точнее, напоминать моей матери, чтобы не забывала, что она все же мать четырех детей да еще католичка. Так точно, дружочек, кивала она и снова бралась за свое. Джинн был выпущен из бутылки.
Мой отец — комондор. Собака, что лает, редко кусает. Мой отец и кусает, и лает. Иным способом это можно выразить так: ему ближе Сталин и Чингисхан, чем автор «Сафо» Грильпарцер. Он нутром чувствует вызовы времени. Караван идет! Это чувство он хотел бы сделать руководством к действию, вытеснив его из царства души. Тем временем моя мать переводит с шести языков и кормит домашний скот, с польского, и так далее, буренку, ну и так далее. Мой отец утверждает, что мы живем в эпоху коммуникации, которая во всех отношениях радикально и качественно отличается от опыта предыдущих эпох. При этом развитие происходит скачкообразно, в отличие от аграрных и индустриальных обществ, все скачет. Как кенгуру! Совершенно новая ситуация, абсолютная симультанность. Если исчезло время, значит, и человек исчез, говорит моя мать, высыпая овес из мешка; ты хочешь сказать, что благодаря Си-эн-эн человек приблизился к небесам? что я превратилась в ангела? Но отец рассматривает происходящее как процесс, помимо которого нет никакой реальности. Ты только представь себе, какие этические, эстетические и религиозные следствия влечет за собой абсолютная симультанность! Ты о чем? мягко спрашивает его моя мать. Четвертого ребенка она родила в сорок лет. Суть не в том, о чем мы говорим, — важен способ, которым мы приближаемся к мышлению другого, в результате чего симультанность, навязанная нам на техническом уровне, уступает место симультанности качественной. То, о чем мы сейчас говорим, в силу природы своей требует совершенно иной системы понятий… но что делать, приходится обходиться тем, что есть. Нам все время приходится, порой в силу благовоспитанности, говорить о вещах, о которых мы говорить не можем. Молчание — вовсе не золото. Ты хочешь сказать, что разговор о предмете идентичен самому предмету? Мы живем в переходное время, мой ангел, кивнул мой отец. А чему тогда идентичен разговор о самом разговоре? Или же разговор, который ведется о разговоре, предметом которого является разговор? Человек! Человек постоянно оказывается в ситуациях, когда приходится вытягивать себя из воды за собственные волосы. Когда это не получается — это чудо. И когда получается — тоже чудо. У меня есть идея обсудить это с моими друзьями по переписке. А еще у отца есть лишайный карандаш, который он носит с собой, и когда у него на коже, в каком-нибудь месте, заметном и, так сказать, социально значимом, вскакивает какой-нибудь прыщик и т. п., он закрашивает его этим карандашом. Карандаш он украл у матери. Она знает об этом; и зла на него безумно. Но Бог с ним, с лишайным карандашом, как ты думаешь, не оттого ли Жорж Брак велик, что все вещи представлены на его полотнах как вещи в себе, в любой вещи он обнажает душу? Не исключено, недовольно бурчит мой отец, зато в любой строчке Гёте ты чувствуешь биение всей вселенной, судьбу каждого человека. Ах, вот где зарыта собака, хлопает моя мать себя по лбу, дело, оказывается, в самой обыкновенной мистике! Мой отец, хлопая дверью, выбегает в сад, а мать в душе просит у него прощения: все время я забываю, что он сумасшедший. Каким-то образом он почувствовал, что мир тоже свихнулся, и пытается предложить человечеству свою помощь. Он уже знает, что мы живем не в том в мире, который видим перед собой. Он уже знает, что не к звездам только относится наблюдение, что иногда мы видим свет звезд, которых уже много тысяч лет нет в природе. Вот почему он мне говорит: ты свет мой в ночи. Я знаю, почему он так говорит, но все же краснею, и это в моем-то возрасте!
В чем отличие между моим отцом и Богом? По-моему, оно очевидно: Господь Бог вездесущ; мой отец, в отличие от Него, тоже вездесущ, только здесь его нет.
Вообще-то, пока его не избили до полусмерти, мой отец вел себя как мужчина, сообразно тому эталону, которым всегда руководствовался. Но когда побои достигли определенного градуса (вырывание ногтей, например), он не на шутку перепугался и подлым, трусливым образом взмолил о пощаде. Его счастье, что он ничего ни о чем не знал. Он повторял это до рассвета. О, родное отечество! Оказывается, не так просто здесь стать предателем.
Мой отец оказался в плену. В плену у плененной турчанки. Зовут ее Лейли, и волосы у нее черные, прочные, будто конская грива, блестящие, как эбен, звенящие, когда она встряхивает головой, достигающие ягодиц; ее кожа покрыта благородной бледностью, губы подкрашены черной тутовой ягодой, как у панков. Мой отец влюбился в нее. Усадив ее на колени, он глядит на нее и не может оторвать глаз. Лейли опускает головку. Мой отец нежно поднимает ее подбородок, они обмениваются коротким взглядом, и девушка снова смежает очи. Они сидят молча, с серьезным видом. И все это продолжается около года. Но сегодня девушка вдруг открыла рот и что-то сказала ему по-турецки. Мой отец ответил ей по-венгерски. Теперь они разговаривают, и так будет продолжаться приблизительно еще год. — Перед смертью отец, изможденный, дрожащий, давно уже живший один (моя мать, сестра Тёкёли, переехала в Мариацелл, о чем судачил весь двор), вдруг сказал: Интересно, о чем она говорила?
Мой отец имел принципы. Принципов у него было много, не меньше, чем кошек. В основном это были моральные принципы, но имелось немало и эстетических, касавшихся устроения жизни, а также гигиенических. Или кулинарных (использование порошкового чеснока, например). Монетарно-финансовых. И в чем тайна вечной любви? Что предпочтительнее: брак, любовь или нечто третье? Принципы руководства футбольными клубами третьей лиги. Принципы быстрой, но безопасной езды. Восемь принципов контролирования эрекции. Герань как средство от педикулеза. В любой момент он мог выхватить подходящий принцип из кармана брюк или пиджака, из-под сорочки, из солонки во время обеда, из бинокля в театре, из пакетика с семечками во время матча, из стакана фрёча в корчме, где угодно, в библиотеке, в церкви, в казарме, в школе, в парламенте, везде и всюду. Ведь если у человека есть принципы и при этом он человек благородный, то он всегда прав, точнее сказать, доказать обратное невозможно: он прав, потому что неправым он быть не может. Разумеется, с ним можно соглашаться, а можно не соглашаться. Так что общаться с моим отцом было трудно. Он принимал только то, что считал возможным. В своей профессии он вроде бы преуспевал. А когда его вдруг не стало, ни в штанах, ни за обеденным столом, ни в театре, ни даже в антракте в опере, ни на футбольном матче, ни в корчме, ни в библиотеке, ни в церкви, ни в казарме, ни в госсобрании, ни в другой какой части пространства, скомбинированной с человеком, вроде офиса или швейцарской будки, когда уже не было на нем ни пальто, ни сорочки, ни пиджака, и выхватить принцип откуда-нибудь из-за уха, из волос, из ребра или какого-то потаенного места на теле он больше не мог, он был наг, его не существовало, то есть когда появился прекрасный шанс наконец с ним поговорить, его было не узнать. Это не мой отец; но тогда зачем, даже если можно? С кем? О чем?
Мать моего отца учила его только хорошему. Учила его тому, что все люди в конечном счете добрые и что Отец Небесный о нас заботится. Что на мир мы должны смотреть с доверием и что, если тебя ударят по одной щеке, ты должен подставить другую. Что из этого следует? А то — и сей тезис был краеугольным камнем педагогической концепции моей бабушки, — что дурные слова не имеют смысла, бессодержательны, потому что не существует соответствующей им «дурной» части мира. И когда мой отец все-таки научился у своих деревенских приятелей некоторым «нехорошим» словам, моя бабушка с гневной печалью загнала его в ванную и с мылом вымыла ему рот. После этого долгое время мой отец не мог есть — стоило ему проглотить что-нибудь, как его выворачивало. А потом, когда моему отцу не было еще пяти лет, бабушка умерла в жутких страданиях, у нее приключился заворот кишок, и они стали гнить; казалось, в ее животе поселился какой-то невероятно зловонный зверь, ну просто фильм ужасов, и сама она стала все больше превращаться в этого зверя. Из-за этого запаха пришлось даже дом покинуть. От стыда, что бабушка умерла, мой дедушка переехал с семьей в другую страну. И мой отец так и жил с мытым ртом и неполным словарным запасом. Ни о ком он не мог сказать ничего дурного, потому что не знал нужных слов, и по той же причине ни о ком не мог плохо думать. В результате он стал беззащитен, его вечно обманывали и высмеивали за глаза. Когда он сказал, например, — а было это, кстати, 13 марта, тогда после двух замечательных солнечных дней начался препротивный колючий дождь, как будто уже наступила осень или мы очутились вдруг в Аргентине, — когда он сказал: ну вот и покинула нас весна (что в словоупотреблении моего отца было простой констатацией факта, пусть и не соответствующей языковой практике), друзья похлопали его по спине и заржали, покинула, эт’точно! А ты здесь застрял! Мой отец посмотрел на них с глупой улыбкой, как будто услышал голос своей матери. Но она-то действительно нас покинула — как весна, если верить его метеорологическому прогнозу. Покинула, эт’точно! А ты здесь застрял! Мой отец вдруг смутился. Он не мог понять, о ком идет речь, кто этот самый «ты». И, как в зеркало, заглядывал в хохот друзей, но не видел в нем ничего.
Мой отец в гробу видал платить алименты. Чтоб ты сдохла, сучара поганая, отвечал он на требования моей матери. А твои сыновья?! Ты о них не подумал?! визжала в ответ моя мать. Да пошли они к ебаной матери, орал мой отец, что мать воспринимала как проблеск надежды и ободрения, ибо отправить к матери уже лучше, чем пожелать человеку сдохнуть. Это верно, однако платить отец все равно отказывался. Когда матери это вконец надоело, она наняла двух братков, чтобы припугнуть этого говнюка, моего отца. Моя мать торговала галстуками рядом с табачным киоском, замечательными, шелковыми, и проч., каждый стоимостью с месячную зарплату проходчика-метростроевца, хотя метро, неважно, наземное или глубокого залегания, в системе современного городского транспорта вещь совершенно необходимая, тем не менее галстуки у нее покупали, в том числе один парень по имени Золи и братья Фаркашевичи. У парня по имени Золи были такие бицепсы, что казались отдельным органом, самостоятельным существом, у матери при виде их аж дыхание перехватывало. Дети мои, это не бицепсы, а какое-то чудо света, не мышцы, не кости, не мясо, а просто чудо; мои руки по сравнению с его бревнами просто тень бестелесная. Вас что-то достает, голуба? спросил как-то у моей матери Золи; хотя она разговаривала с ним игриво, это самое «достает», видать, было написано у нее на лице. И тогда Фаркашевич-младший предложил Золи нанести визит моему отцу. Тот, естественно, обосрался. Но к нему даже не притронулись; заметили только, что решили его навестить, ибо некое чувство подсказывает им, что отец мой — засранец, которому западло платить, хотя речь идет о куске насущном для родных детишек, о семье, об ответственности и проч. А какое вам, мать вашу перемать, до этого дело, блин? спросил мой отец (еще до того, как успел обосраться). Мы, голубь мой драгоценный, с тобой реальный базар ведем, а ты нам байду разводишь? Сам жисть свою поломал, а нам теперь вставать ни свет ни заря, чтобы тащиться к тебе в Кишпешт?! Ты думаешь, это нам в лом? Но я, бля, тебе помогу, бля. Короче, делаем так. Ты, голубь мой драгоценный, берешь трубу, звонишь бабе и договариваешься, потому как речь о куске насущном, ответственности и проч. Это дело — ваш личный интим, нам плевать, жаль только, что вставать пришлось ни свет ни заря, ты нам весь дрых сломал. Тут Золи приблизился к моему отцу и расцеловал его в обе щеки. Вот тогда мой отец струхнул и тоже нашел двух амбалов, которых и нанял за 50 кусков в день. Обе стороны явились на встречу со своими людьми, но стрелка не сладилась. Амбалы отца, как выяснилось, были знакомы с амбалами моей матери, все четверо начали совещаться, потом люди моего отца зашли на почту, что у торгового центра «Флориан», и стали звонить своему пахану. Но Фаркашевич-младший отобрал у них трубку и стал говорить с паханом таким тоном, каким тот разговаривал с ним, так что все стало ясно, и амбалы моего отца отправились с ним совещаться в продуктовый отдел. От злости мой отец чуть не плакал, но все-таки заплатил, правда, не 300 кусков, как было обещано, а только 200, из которых 100 моя мать отстегнула Золи с напарником. Моя мать была счастлива. Если не будешь платить, сказала она моему отцу, я опять пришлю к тебе моих ангелочков. Чтоб ты сдохла, сучара поганая, отвечал он ей. Так познакомился мой отец с моей матерью.
Главное управление внутренних дел области Дьёр-Мошон-Шопрон задержало моего отца, 52 лет, по подозрению в покушении на убийство. Будучи в состоянии алкогольного опьянения, мой отец вступил в перепалку со своим сыном, 28 лет. Отстаивая свое мнение, мой отец яростно подкреплял его не словами, а употребляя нож, которым он резал сало, с длиной лезвия около 10 сантиметров. Молодой человек с тремя ножевыми ранениями в критическом состоянии был доставлен в больницу, где его тут же прооперировали.
Мой отец, с точки зрения нравственной, по всей видимости, — изначальное и предельное искушение: мой отец заключает в себе идею императива, выходящего за пределы логики (мой отец — как средство выражения-указания-сообщения). Различие между «есть» и «должно быть» проявляется именно в нем. Где нет моего отца, там нет и императива. Вот его-то, этот императив (а прежде того — моего отца), и следует сформулировать.
У моего отца — как якобы у всех прочих турок — было две жены: одна толстая, зимняя, и одна худая, летняя. Он работал тогда инженером-проектировщиком у австрийцев, сиречь Габсбургов, однако в различных странах этих Габсбургов нумеруют по-разному — к примеру, Рудольфов, с которыми поначалу была масса проблем, в смысле — досадных недоразумений, и неудивительно, что пришлось сперва провести инвентаризацию всех императоров, а затем, beziehungsweise[35], и королей… так вот, этот Рудольф, неважно какой по счету, совершенно забросил государственные дела, засел у себя на Градчанах, занимаясь там астрономией и алхимией, пока окончательно не свихнулся.
Мой отец — учитель истории. Во время весенних каникул он раскладывает пасьянс, во время зимних впадает в спячку, во время летних делает выводы из событий, которых никогда не было. «Меня зовут Эндре Ловаг, мой рост летом 170 сантиметров, зимой — 169. Этой осенью мне исполнится 29». Его любимое блюдо — бульон с макаронами «Алфавит». (Старый чудик.)
Положительное значение наложниц — кроме собственно перепиха, каковой мой отец считал важной гигиенической надобностью и при всякой возможности удовлетворял ее (кого удовлетворял?! — его!); обычно во время обеда его лейбдинер заглядывал в кухню, чтобы сказать одной из румяных молоденьких девушек: «Mari, waschn’s ihnen, Seine Durchlaucht mӧchte unmittelbar nach dem Essen a’ Hupferl machen!», иными словами, иди подмойся, ибо сразу после принятия пищи его превосходительство хотел бы, как это лучше сказать по-вашему? немного пожариться, подраить елдак, размять чресла, очесать транду, — так вот, благотворность наложниц он усматривал в том, что естественно и закономерно вспыхивающие меж ними распри, истерики, недоразумения, ревность не давали ему расслабиться. И он тоже начинал вздорить, впадал в истерику, испытывал приступы гнева и ревности. В результате обе стороны делались равноправными. Вселенский эгоизм моего отца мог посмотреться в зеркало. Взглянув на любовницу — свой розан, — мой отец мог увидеть себя. Вот почему он любил наложниц. Они отражали его виртуальный образ, а моя мать — реальный. Уникальность моего отца состояла в том, что разницы между реальным и виртуальным для него не существовало. Поэтому он обращался с любовницами как со своими женами, а с моей матерью — как с какой-нибудь гениальной шлюхой. Но эстетические представления моего отца о самом себе этим отнюдь не исчерпывались.
В перерыве между заседаниями венгерского госсобрания в Пожони мой отец вызвал из Парижа мадам Шель, одну из своих подруг. Организация поездки оказалась более сложной и дорогостоящей, чем ожидала сладкая парочка, правда, деньги моего отца не интересовали. Зато его политический статус, а также нахальное присутствие в Пожони его постоянной венской любовницы графини Зау требовали осмотрительности, а нехватка, точнее сказать, полное отсутствие во время парламентской сессии свободных гостиниц — изрядной изобретательности. Однако для моего отца ничего невозможного не существовало, он очень любил эту свою любовницу, любил беспредельно и даже беседовал с ней иногда. Она отвечала ему такими же чувствами. И тоже беседовала. После того как не без треволнений все было наконец устроено — и поездка графини Зау на венский концерт Гайдна, и охотничий домик, предоставленный графом Баттяни, — моего отца, словно молния, поразил вопрос: а что если у мамзели на этот период придутся тяжелые дни? Потому как, само собой разумеется, беспредельно и, само собой разумеется, можно и побеседовать, но все же, все же. Он немедля отправил в Париж гонца — прояснить ситуацию. Гонец тот, молодой и усердный слуга моего отца, обернулся стремительно. Красавица первым делом угостила меня пощечиной, ваше превосходительство, и он показал на щеку, где и правда еще краснело пятно, а после сказала: уж не думает ли твой граф, что я за такие деньги потащусь понапрасну в такую даль. Дело в том, что за дилижанс платил не отец, а его любовница. Почему, сказать затруднительно. Возможно, именно потому, что деньги его не интересовали. Как бы там ни было, услышав приятные новости, мой отец замурлыкал как кот. И — чуть не забыл — врезал парню еще одну оплеуху, дабы тот, чего доброго, не подумал, будто он недостаточно любит эту плутовку.
Как-то князь (или граф, а может быть, председатель горисполкома) отправил моего отца к любовнице, не к его, разумеется, а к своей, — прояснить ситуацию. Князь и его любовница использовали тайный язык, и, выражаясь на нем, князю нужно было узнать, не пришла ли весна. Князь был товарищем осторожным. Он собирался пригласить мамзель на уик-энд, но если, как принято говорить, «у нее гости», размышлял наш князь, то уж лучше провести выходные в семейном кругу. Бог, родина, семья (уик-энд)! Дама, которую навестил мой отец, рассмеялась и врезала ему по физиономии. Уж не думает ли твой малахольный хозяин, что я за такие деньги понапрасну буду катать свою киску? Мой отец бросился с доброй вестью к хозяину, который, тоже с веселым видом, врезал ему еще раз. Все были довольны, даже мой отец, несмотря на то что целое воскресенье ему пришлось развлекать многочисленных отпрысков князя, играя с ними в игру под названием «Кто будет смеяться последним».
Жена моего отца — жить им долго и счастливо и умереть в один день, — словом, моя мать отличалась от любовниц моего отца тем, что, хотя он был с ней не всегда, понятие «навсегда», пусть оно и не часто посещало моего отца, все-таки не казалось ему абсурдным; а вот представить, что он будет всегда с кем-нибудь из своих любовниц, всегда, то есть непрерывно, до того, после того и вместо того, — подобная мысль даже в самый начальный, бурный, безумный период нового романа могла вызвать у моего отца только безудержный хохот.
Мой отец вел себя с моей матерью и своими любовницами или, скажем точнее, соотносил их с собой совершенно иначе, чем следовало ожидать. С любовницами он был неприветлив, вечно поглядывал на часы, подаренные ему тестем, а если случалось усесться под вечер на узком балкончике, озаренном топазовым светом заката, он откровенно скучал. И когда обнаженная стопа женщины находила под шатким железным столиком его мощную ляжку, игриво гуляла по ней, он либо не замечал ее, либо стряхивал с себя невольным капризным движением. Он был утомителен, жесток, эгоистичен, но все же не безучастен; любовником он был не пылким, но по крайней мере надежным, а порой даже очаровательным. Например, мог порадовать любимую женщину букетиком полевых цветов или, в виде сюрприза, блюдом с омарами и лососиной. А если случалось, что женщина (ибо любовницами его в основном были женщины) в результате автомобильной аварии попадала с легкими нарушениями сердечного ритма в больницу, он по утрам с неподдельной тревогой в голосе говорил с ней по телефону. Навещать ее он обычно отказывался — это уж чересчур. И лежала несчастная в затемненной палате, и стонала, а если и не стонала, то была перепугана, голосок ее становился тонок и слаб, ей, как маленькой девочке, так хотелось прижаться к богатырскому телу отца, осторожно, дабы не потревожить заветной струны, мой отец же увещевательным, как у сестры милосердия, тоном ворковал с ней по телефону. И всегда, где бы он ни был — всегда! — он думал о моей матери, в восьми из десяти случаев — уж никак не реже, то есть достаточно часто. Если он неожиданно обнаруживал мою мать на людной улице, то пускался ей вслед, как подросток, страдающий гиперактивностью. Они ехали вместе в автобусе. Не хотите ли сесть за руль? спрашивал он ее, потому что они играли в шофера автобуса. Близость матери бросала моего отца в дрожь, у него тряслись губы, дрожала грудь, он чувствовал волнительную истому, бормоча, как молитву, имя моей матери. Когда он ждал мою мать — обязательно с дрожью, молитвой, томлением, — он мысленно ускорял время. Он представлял себе, как с нею происходит несчастье. Ее сбивает военный конвой. Теперь придется ему, моему отцу, воспитывать их детей. Ничего не поделаешь. Придется принести себя в жертву. Ничего, он на все готов. Он положит всю жизнь. А может, это уж чересчур? к чему? он озлобится на всю жизнь, а последствия будут расхлебывать дети? Нет, не надо собою жертвовать, но и детей не бросать, а воздать им (по заслугам, поганцам, — даже трагедия не могла лишить его чувства юмора). На вещи надо смотреть практически. Очевидно, придется кого-то нанять, типа домоправительницы, экономки… Хотя с экономками столько проблем, это не выход. Лучше всего, если бы дети были с нею в автомобиле. Лобовое столкновение. Политический скандал, министр внутренних дел оправдывается. А он (мой отец) страдает, оставшись один на один с ничем. Когда он воображает все это в деталях, то выясняется, что мучения эти мало чем отличаются от теперешних, когда он — один на один со всем, со всей вселенной. Обычно именно в этот момент появляется моя мать, появляется, как всегда, слишком поздно. У него уже подогнулись колени, ноги стали как ватные. А когда они не катались в автобусе, то заходили в кафе-мороженое, шумно грелись на солнышке, заказывали, как дети, одну порцию с двумя ложечками, дурачились со старым официантом, смуглым, будто цыган или негритянский бог, нет, нет, дядя официант, не две порции с одной ложечкой, а наоборот, и без шоколада — шоколад моя мать не любила. На них пялили глаза. Они перескакивали с темы на тему, приятное, полное чувство, ни о чем, обо всем, о борьбе за независимость в Индии и о противной официантке, попавшейся им однажды в Швейцарии, о торговле оружием и желтом платьице моей матушки. Моя мать носила сумасшедшие, яркие шмотки. Ее новый приятель был мужским портным, обслуживал узкий круг, а матери шил хоть и не бесплатно, но все же с существенной скидкой, так сказать, экспериментировал на моей мамочке. Моя мать заляпала подол мороженым, и они не упустили случая поострить по поводу подозрительных пятен, причем тоном весьма откровенным. Со своими любовницами мой отец в основном с раздражением обсуждал проблемы детей, своих и своих любовниц, куда подевалась ворона Карра и своевременно ли пришли в этом месяце месячные, без особого энтузиазма обсуждал с ними проблемы свекровей, которые с возрастом становятся все безответственнее и инфантильней, испытывают пароксизмы сексуальных желаний, предметом коих являются их зятья, то есть мужья любовниц, о которых если и можно что-то сказать, то в лучшем случае, что все они не ужасно захватывающие шармеры, а кроме того, заходила речь и об аферистах шуринах, проделывавших разные махинации с ваучерами. Зато на мать мою мой отец смотрел со слезами в телячьих глазах, с нежнейшей серьезностью, как будто он (всякий раз) видел ее впервые, чего моя мать терпеть не могла и обрушивалась на него беспощадно, не высмеивая его, а просто смеясь — не над моим отцом, нет, смех ее был от него как бы независим, но именно эта независимость и казалась уничтожающей. Однако моего отца смех не уничтожал, он продолжал глазеть на нее, на ее крепкие, жемчужно-белые зубы. Повсюду, где бы они ни появлялись, на них обращали внимание, лицо моего отца сияло, как у Моисея после общения с Богом. Впору было, чтобы народ не ослеп от сияния, надеть на отца покрывало — наверное, портной моей матери мог бы сшить что-нибудь подходящее. А еще — эта дрожь в коленях и вечное ожидание, не находившее разрешения; все было как-то неустойчиво и чревато дурными последствиями. Мы ведь уже не дети, увещевал он мать, но это не помогало. И он стал пытаться воображать мою мать в самых пошлых позах — в надежде, что эти картинки помогут избавиться от истеричных видений, рождаемых в нем желанием. К примеру — что было классической пошлостью, — он представлял мою мать сидящей на унитазе, а лучше в деревенском сортире, в тепле, вони, в окружении мух, вымазанных дерьмом шелестящих обрывков бумаги, звуков падающих экскрементов, или другой вариант — под влиянием услышанной где-то новости о том, что против экземы нет лучшего средства, чем собственная моча больного, которой следует смачивать соответствующие места, мой отец в ярких образах представлял себе, как моя мать мучается головоломной проблемой, пытаясь пописать себе на локоть, закладывает руку себе в промежность, к источнику, но моча заливает все, кроме нужного места, и тогда моя мать, сдвинув ладони лодочкой, пробует поливать себя, точнее, свой локоть; тоже задачка не из простых… Однако и это не помогало отцу. Когда они ели мороженое, моя мать совершенно непроизвольно, даже не замечая, щупала моего отца, что проявлялось чаще всего в том, что сильная и тяжелая ее ладонь (попробуй — смети) падала на его ляжку, возбуждая в обоих томительное беспокойство. Мой отец, со своей стороны, помещал ладонь на округлое плечо моей матери, он не шевелил ею, но все же это было (статическое, так сказать) поглаживание. При этом он ощущал себя самым сильным мужчиной на свете. Официант скоро умрет, сказала мамочка, и подумала: какое счастье — иметь спокойного мужа.
Когда это было? Когда у него обломилась шпора? Нет, чуть позже. Мысль об этом приходила ему на ум и прежде, но мимолетная, как большинство мыслей, приходящих на ум большинству из нас. Мой отец, как и большинство, тоже думал, что между хлебом и мыслью есть разница, что хлеб — насущнее. Чуть позже, а именно когда у ручья, уже в окружении, его лошадь взвилась на дыбы и нога его выскочила из стремени — лишь тогда. Когда во сне крылатые муравьи облепили его с головы до ног — лишь тогда. Когда на него напала гурьба пацанов и он мощным, бесшумным махом меча раскроил одному из них череп, медленно развалившийся, как арбуз, на две половинки, — лишь тогда. Когда он прервал короля и тот, взглянув на него с изумлением, улыбнулся зловещей улыбкой — лишь тогда. Когда на него нашло истерическое желание исповедаться и он, куда бы ни слал людей, не мог отыскать священника, даже кардинал Пазмань отказал ему в аудиенции, и он, пав на колени перед кустом по имени мордехай, торжественным тоном начал перечислять от первой заповеди до десятой, находя против каждой из них хоть малое совершенное им прегрешение, но хватало и более тяжких, и куст трепетал в бледно-лиловом тумане, — лишь тогда. Когда некто, некий некто, после долгой мольбы и замаскированных под унижение угроз наконец, хотя и не без прекословий, уступил его просьбе, отнюдь не само собой разумеющейся, — лишь тогда. Лишь тогда его охватил настоящий ужас. Страх. Хватающий за горло страх. Точнее, хватающий за желудок, за легкие, сердце. Казалось, все его существо хватала, сжимала, трясла какая-то сила, не давая ему вздохнуть. Сражение он проиграл с позором. Муравьи обглодали его до костей. Мертвый ребенок жестоко ему отомстил. При дворе мой отец впал в немилость. Куст вспыхнул черным пламенем. Его охватило холодное, ясное, как кристалл, чувство вины, волнами накатывали тошнота и дрожь; и ощущение, что случилось непоправимое. Потому что он уцелел. И что это разрушит всю его жизнь (или жизнь вообще?). Использовать, мелькнуло в сознании моего отца, эти краткие мгновения ужаса, чтобы подвести итог. Не мешкая. Как нужно жить? Во славу Господню. Что можно и чего нельзя? Единственное, чего нельзя ставить на карту, — это спасение души. А в чем состоит спасение, если не в любви (к моей матери)? Иными словами, нельзя ему умирать. Единственное морально приемлемое решение — это вечная жизнь. Не умирать. Как бы ни было это банально, еб вашу мать, не умирать!
Мой отец, черный рыцарь, облаченный в доспехи черной стали, стоит перед неким замком. Его стены черны, его гигантские башни кроваво-красного цвета. Перед воротами столпами вздымаются языки белого пламени. Он (мой отец) проходит сквозь них, пересекает внутренний двор и поднимается по лестнице. Звук его шагов разбивается о массивные каменные стены, вокруг царит мертвая тишина. Наконец он вступает в круглую башенную залу, где над входом высечена в камне красная улитка. Здесь нет окон, но, несмотря на это, ощущается гигантская толщина стен. Здесь не горит огонь, однако странный, не отбрасывающий теней свет наполняет собой всю комнату. За столом сидят две девушки, белокурая и черноволосая, и рядом с ними женщина. И хотя все три не похожи друг на друга, это наверняка мать и дочери. Перед черноволосой девушкой на столе лежит груда длинных блестящих гвоздей, какими обычно прибивают подковы. Она бережно берет их один за другим, проверяет остроту каждого и вкалывает белокурой сестре в лицо, руки, ноги и грудь. Та не совершает ни единого движения, не издает ни единого звука. Один раз темноволосая девушка задевает за край платья, и моему отцу открывается бедро и все истерзанное тело как одна кровоточащая рана. Этим беззвучным движениям присуща необычайная медлительность, как если бы некие скрытые механизмы задерживали ход времени. Женщина, сидящая напротив девушек, тоже безмолвствует и остается неподвижна. Совсем как на изображениях местных святых, к ее платью приколото огромное, вырезанное из красной бумаги сердце, закрывающее почти всю грудь. И мой отец с ужасом замечает, что с каждым новым уколом гвоздя, пронзающего белокурую девушку, сердце это становится все белоснежней, словно раскаленное железо. Он бросается к выходу, понимая, что такое испытание невыносимо. Мимо него проносятся двери, запертые на стальные засовы. Теперь он знает: за каждой дверью, будь то глубоко в подвале или высоко в башенных комнатах, разыгрываются бесконечные муки пыток, о которых никогда не узнает ни один человек. Я попал в тайный Замок Боли, говорит мой отец, и уже первое, что я увидел, оказалось выше моих сил.
Однажды, а именно в 1621 году, австрияки, безотносительно к тому, что означало в ту пору сие понятие, заняли Гейдельберг. Мой отец, который руководил тогда Ватиканом (а дядюшка Йоцо Варга — всего лишь молочной фермой), словом, папа мой, бывший тогда римским папой, воспользовавшись своими австрийскими, выражаясь изящно, контактами, немедля направил туда два батальона папской конницы с целью чуток пощипать знаменитую гейдельбергскую библиотеку. И они, естественно, пощипали. Но кому теперь придет в голову, что сокровища Ватикана — отчасти награбленные, грабил не только Советский Союз, который, кстати сказать, развалился. Мой отец на это только кивал, обливался потом, смеялся, пожимал плечами либо пускался в пространные объяснения.
Мой отец, когда ему было двенадцать лет, составил себе план жизни: стать добрым хозяином для своих подданных, гарантировать им, невзирая на меняющиеся обстоятельства, достойный уровень жизни и уверенное продвижение по служебной лестнице, и вообще, делать все возможное, чего требуют от него неписаные законы семьи, без каких-либо wenn und aber[36] (немецкий в оригинале), без размышлений, как прилежный школьник; его личной целью было, кроме того, нахождение равновесия между любовью как главной, по мнению многих, заповедью Христовой, самой сутью Его учения, и наличным состоянием мира. В свой черед, это предполагало решение следующих частных вопросов: Для чего Господь создал мир? Зачем это Ему понадобилось? Нуждается ли Господь Бог в чем-нибудь? Не равносильно ли совершенство и всемогущество застою? Если нет, почему? Что является перводвигателем? Чем он движет? Зачем Бог разделил свою власть с Сатаной? Почему Сатана восстал? (Все «почему» касались устройства мира: почему мир таков, что Сатана… и т. д.) Почему свобода воли приводит к злу или по меньшей мере к кошмару? Ибо ясно ведь, что к кошмарам приводит свобода воли, а не Господь Бог, что не Он является той черной дырой, не Он порождает войны, детоубийства и проч. Короче. Почему Господь Бог не создал «себе» лучшего человечества? Что в этом хорошего, в чем тут профит, закономерность? Почему мы рождаемся богоубийцами? Неужели для ужаса мало того, что мы способны сварить в кипятке любимого кролика наших детей? А дистанция между Богом и кроликом бесконечна, и, стало быть, столь же бесконечно хуже то положение, в коем мы обретаемся. Почему? Вся история — это кровь, пот и слезы, с редкими проблесками света. Почему? Где любовь? В чем дело? Все это мой отец записал в тетрадку, когда ему было двенадцать лет, а некоторое время спустя начал эту тетрадку искать, искать.
Единственное, что интересовало моего отца, была музыка, а Миклоша Зрини — литература, поэтому они и решили объединиться, как Сёрени с Броди, и — на основе заимствованной идеи! — написать мюзикл. Все были уверены, что идет война, что Венгрия — оплот Запада в борьбе против турецкой напасти и проч., между тем как они просто-напросто репетировали спектакль. Мой отец на собственные средства выставил конный отряд, исполнявший роль хора, справа басы, далее баритоны и проч. Победы в ту зиму следовали одна за другой. Турки не понимали, что происходит. Они знали, что Зрини — гениальный военачальник, да и отца моего ценили, но то, что происходило на этот раз, их разуму было недоступно. Еще бы, ведь все совершалось по законам мюзикла!
Когда-то давным-давно, когда мой отец с позором въезжал в Эперьеш, ныне больше известный как Прашов, народ рядами стоял вдоль дороги, жаждая взглянуть на моего отца и коня его Зульфикара. Иным удалось пробраться вперед, в первую, так сказать, шпалеру, еще больше народу было во второй, третьей и четвертой шпалерах. А дальше уже и шпалер никаких не просматривалось — сплошная толпа. Некоторым зевакам до того хотелось хоть беглый взгляд бросить на моего отца, что они мало того что на цыпочки приподнялись, но и шеи повытянули (дополнительно к цыпочкам), да с таким энергичным усердием, что, когда мой отец, проскакав на своем Зульфикаре, растворился в вечерних сумерках, шеи те на всю жизнь так вытянутыми и остались. Посему ежели вам когда-нибудь доведется встретить длинношеего человека, вы его не высмеивайте и челюсти в изумлении не отвешивайте. Человек тот не иначе как внук, а может, и прапраправнук одного из тех любопытствующих, кто столь своеобычно жаждал увидеть моего отца; повинуясь чувству, бесследно минувшему и пониманию сердца нашего недоступному.
Рядом с моим отцом сидел, кажется, принц, кажется, Карловацкий, или Бог его знает, юноша симпатичный, чувственный, еще не созревший, но с большим, как выражаются виноделы, потенциалом, во всяком случае, это он основал питомник по разведению прославленных липицанеров; напротив моего отца восседал король, а наискосок — королева. Обсуждали, как и чем выплачивать контрибуцию, как быть с лошадьми (мой отец о ту пору приторговывал муракезами, конягами крепкой тяжеловозной породы) и что делать с той частью людей, что останется после обмена пленными, а именно: возможно ли обменять их на лошадей, по какому курсу, или их уничтожить, и если уничтожать, то каким путем: расстреливать, вешать, четвертовать? все требовалось обговорить: кто будет уничтожать, каждая сторона — своих? или нанять палачей из нейтральных княжеств? и т. д. и т. п., короче, скучные, бесконечные деловые переговоры… Взгляд моего отца упал на немолодую уже, но весьма прелестную королеву; в нем не было ничего, ну решительно ничего особенного, однако нельзя сказать, что взгляд этот был никакой; упавший случайно на королеву взгляд был взглядом мужчины, смотревшего на женщину, но не больше. Король Гогеншуллер, перехватив его взгляд, вскочил, с обалденным грохотом отшвырнув трон, мой отец, прекрасно знавший (воспитание), что подданные в присутствии стоящего короля не сидят, вскочил вслед за ним, face to face; король, уставившись на него, тяжело дышал. Что за фигня? изумился отец, разумеется, про себя, ибо был не в том положении, чтобы задавать вопросы. Тем временем слуги водрузили на место трон, король сел, мой отец тоже сел. И бросил недоумевающий взгляд на принца Карловацкого, который, опустив свои эбеново-черные длинные ресницы, схоронил лицо в молодой бороде. На королеву он (мой отец) смотреть не отваживался, хватило и одного раза. Так и сидят они за столом. Сидят молча. Понедельник, вторник, март, апрель, снова март. Лошади, те, что остались, превращаются в дохлых кляч, мрут сами собою пленные, юный князь оброс седой бородой, у моей матери уж и талия стала царственная, и давление пусть не сильно, но скачет. И только король не меняется, потому что король есть король, да взгляд моего отца (тоже царственный, пусть и не коронованный). Такие дела.
Мой отец был епископом. Бывает и не такое. Как-то раз явилась к нему депутация крепостных: нельзя ли ввиду недорода освободить их от десятины? Мой отец освобождать их не пожелал, какого им хера надо, он и при урожае получал только десятину, и при неурожае не больше, надо вкалывать лучше, а не государство доить, точнее, епархию, in concreto — моего отца. Однако, будучи любителем пошутить, он спросил мужиков: кто средь вас самый умный будет? Я, надо полагать, выступил вперед староста. Ну тогда отгадай загадку, отгадаешь — прощу десятину. Сколько волосков на твоей голове? Надо думать, почесал в голове старик, не более девяти. Потому как ежели было б десять, то десятый ваше преосвященство давно уж отняло бы. Недурно, недурно, криво усмехнулся мой отец, но все же от десятины мужиков не освободил. Это тоже входило в шутку, было частью потехи, исторического фарса, потому что одно дело — толковый ответ и совсем другое — мешок пшеницы. А еще было как-то, что, проезжая через Эгер, Иосиф II остановился, естественно, у моего отца, с которым они терпеть не могли друг друга, однако что было делать, приходилось сотрудничать. Мой отец, решив смазать получше их отношения, принимал императора с большой помпой, давая в его честь обеды один другого великолепней. Почему-то не ужины, а всегда обеды. Хлеб-соль платежом красна, полагал мой отец. Однако Иосиф II, то ли переел, то ли не в настроении был (а может, и то и другое), возьми и скажи ему после обеда: ваше преосвященство — преемник апостолов, а разве апостолы в такой роскоши жили? (Ну что, схлопотал?) Как там насчет верблюда, игольного ушка, а? Мой отец поперхнулся (он ел). И ничего не ответил. Но на следующий день, после того как Томас, верный слуга моего отца, с недовольной физиономией объявил, дескать, кушать подано, мой отец пригласил императора в маленькую комнатушку навроде кельи, где единственным гостем, кроме его величества, был только придворный священник, и стол накрыт был глиняными тарелками и деревянными ножами и вилками. Обед состоял из трех простых блюд. Император, который любил свой желудок гораздо больше, чем венгров (да и австрийцев, добавим!), долго ждал, когда же последует за сей странной закуской рафинированное продолжение. Но тщетно, ибо не подали даже пустых тарелок. Император не мог скрыть своего раздражения. Что за шутки, епископ?! Никаких шуток, ваше величество, отвечал мой отец строгим и несколько расстроенным тоном. Вчера ваше величество принимал граф <здесь следует фамилия моего отца>, а сегодня — епископ Эгерский, скромный и недостойный преемник святых апостолов. Тем дело и кончилось. Кстати сказать: слава об учености моего отца достигла дальних краев, и когда один молодой человек из здешних посетил известного немецкого профессора Детлефа Грёбнера, тот как раз листал одну (иль другую?) из книг моего отца. <Здесь следует фамилия моего отца> еще жив? поинтересовался профессор. Жив, только все время пьет. Не пойму, почему же те, кто не пьет все время, не пишут таких книг, как эта? отозвался с досадой ученый муж. Иосиф II любил заглянуть в карман моего отца. Император, хоть был императором, не являлся аристократом. Он был больше чем аристократ, но и меньше одновременно. Оттого и кончил так плохо — ему не было места в сословной системе. Лицей Эгера, построенный моим отцом, вызвал у неистового реформатора восхищение. Quanto costa?[37] Оплачено, ваше величество, сказал <здесь следует фамилия моего отца>. (Общеизвестно, что мой отец уничтожил все документы, имевшие отношение к стоимости великолепного и прекрасно оснащенного заведения, чтобы никто не узнал, во сколько, quanto, ему обошелся сей храм наук.) Император испытывал желание как-то насолить иерарху. Красивое здание, и большое, сказал он с волчьей улыбкой, под казарму сгодится. (На удивление пошлое замечание, если вспомнить, что именно его матушка, Мария Терезия, отказала лицею в университетском статусе — по наущению примаса Баркоци, заподозрившего, что мой отец, в пику университетам Вены и Тырнау (он же Надьсомбат), замыслил создать венгерское по духу учебное заведение; после чего мой отец, взяв все расходы, включая епархиальные, на себя, немедленно выгнал в шею Герля-младшего, близкого ко двору и примасу Баркоци человека, перепоручив строительство надежному во всех отношениях Якабу Феллнеру; тот был, конечно, не Борромини и даже не Антон Пильграм, вместе с которым мой отец в свое время восхищался красотами Рима, когда он был еще многообещающим воспитанником иезуитской Германо-венгерской коллегии, а Пильграм — начинающим архитектором, но все же специалистом добротным, на которого можно было положиться; похоже, Баркоци был прав в своих подозрениях, ибо отец мой писал свою фамилию через «sz», а не через «s», дабы отличаться от прочих, верных двору, членов семейства, на что моя мать остроумно и едко заметила: фамилия через «sz», возможно, не столь верноподданническая, но уж очень длинная.) Здание это построено графом, а не епископом, ваше величество, надменно сказал мой отец. Вот почему в его завещании значилось, что, в случае если лицей будет лишен изначального своего научного назначения, он должен вернуться в собственность семьи <здесь следует фамилия моего отца>. Item, когда они вошли в церковь, император (он же венгерский король) Иосиф снял шляпу, в то время как мой отец, который до этого скромно следовал за монархом с непокрытою головою, надел на себя епископскую беретту. Ваше величество, сказал он тихо, с угрозой и гордостью в голосе, здесь — мое царство. Item: император, заинтересовавшись нашим фамильным гербом, решил опять позабавиться. Что за зверь такой на гербе? спрашивает он моего отца, указывая на птицу с телом льва и с орлиным клювом. Грифон, ваше величество. А не скажешь ли, старина, где уроды такие водятся? Да там же, где и орлы двуглавые, в тон ему отвечал мой отец, после чего исповедовал императора. На исповеди тот признался, что не верует в Бога, во всяком случае в тот его вариант, который нуждается в посредничетве церкви. О церкви лучше не поминай, сын мой, сказал мой отец, отражая любые возможные оправдания со стороны императора. Что до неверия, не полагайся на него безоглядно. И у неверия бывают черные дни. И придется тебе тогда на коленях молить Господа своего Бога. Епископ, вы мне угрожаете? Ну вот еще, раздраженно и вполне искренне возразил мой отец. Мне до этого не дожить, в свою очередь, возразил император. Воцарилось молчание. И тогда мой отец неподражаемо мягким и благородным жестом — с тем грустным изяществом, с каким берут старинную фамильную драгоценность, дароносицу работы ювелира из Лёча Яноша Силаши (1752), эмаль по золоченому серебру со сценами из жизни Христа и Девы Марии, высота 77,5 см — взял двумя пальцами кисть императора и с насмешливо-простодушной улыбкой переложил его руку со своей ляжки на его, императорское, бедро. Мой отец укоризненно покачал головой: на сей случай — смириться, покаяться — есть еще смертное ложе. Item: Мой отец на дух не переносил немцев. Путешествуя как-то по Задунайскому краю, в небольшом городке он проснулся ни свет ни заря от несусветного шума. Что стряслось? спрашивает он слугу. Ничего, ваша светлость, просто какой-то немец, странствующий подмастерье, на дереве удавился. О если бы все деревья приносили только такие плоды, вздохнул мой отец, цитируя знаменитое изречение Тимона-мизантропа. Позднее фашисты бросили его в тюрьму — вместе с Байчи-Жилински, организатором Сопротивления, и мучившимся хроническим флюсом Палом Явором.
Парадный кубок из раковины наутилуса (Германия, 2-я пол. XVII в.; серебро с позолотой, литье, гравировка, чеканка) несколько пострадал. Мой отец чуток общипал изделие знаменитого ювелира из Нюрнберга Ганса Петцольта, свинтив (аккуратно) аллегорическую фигурку Мудрости с верхней части и восседающего верхом на дельфине тритона — с нижней. А бесценную перламутровую раковину, основную часть кубка, использовал с той же целью, с какой водители-дальнобойщики во время короткого передыха используют связку ключей. Как Александр Македонский, в послеобеденный час мой отец ложился отдохнуть с перламутровой раковиной в руке (Македонский брал в руку шарик слоновой кости); когда его одолевал сон, раковина падала на пол, мой отец просыпался и продолжал работать. За поштучную плату он штамповал из пластмассы ременные пряжки для одного частника, который из жалости подкидывал ему работенку; устроиться куда-то официально мой отец не мог, несмотря на то что в 1956 году ничего не делал, хотя мнение о происходившем имел, чего во время революции явно мало, а после нее более чем достаточно.
Мой отец был просто Гаргантюа, хотя, глядя на него, никто этого не сказал бы; он был худым, белокурым, хилым, носил очки. Зато умел пердеть на ходу, даже с ноги не сбивался. Левой, жжжах, правой, жжжах. Так и шагал, о бок с королем неаполитанским и со старым пройдохой Меттернихом, по всей, можно сказать, Европе, вечно окутанный сладковатым, острым, дурманящим сероводородом. Ну вылитый пролетарий. Мой отец был восстанием масс. Де-факто восстание масс приключилось, когда однажды, явно переоценив вышеозначенный свой талант, мой отец: обосрался. Собрав волю в кулак, он попытался зажать свой анус, но поздно. Дерьмо потекло: по ляжкам. Ну и вонища в этой стране, сказал мой отец. Окружавшие его приближенные закивали. Вперед, издал мой отец боевой клич, на баррикады, да здравствует революция! Но сам, по понятным причинам, даже не шелохнулся. Учитывая сложившиеся обстоятельства, это было бы роковой ошибкой.
Случилась одна заморочка. Мой отец слишком пылко взялся за дело, заключая мир с Бонапартом, между тем как развязка, хотя корсиканскому выскочке уже наступил капут, требовала расчета и беспощадности. Канцлер Меттерних, конечно, светился от счастья — понятно: не выгорит дело, все шишки на моего отца, а если все сладится, то куриная грудь Меттерниха тут как тут, самое подходящее место для размещения соответствующих орденов. Словом, составление мирных договоров — процесс долгий и кропотливый, это вам не блины печь, тут нужны взвешенность и умение заглянуть в будущее. Один день в этом деле сам по себе значения не имеет, его можно провести удачно, вдохновенно и искрометно, что важно и что неважно, будет видно позднее, задним числом, когда дело сделается, вот тогда дни получат смысл, не здесь, не теперь, потом; а пока лишь надежды и само делание, машинерия, когда видимо только усердие. Мой отец, однако, работал с таким пылом, энтузиазмом, заключал мир с таким фанатичным рвением, что можно было подумать, будто он должен быть заключен в воскресенье, а уже середина среды. По утрам, направляясь в свой кабинет, он пересекал двор замка и видел в зеркальных окнах свое отражение. Он смотрел на себя, любовался. И думал — прекрасно зная, что это преувеличение, — я выгляжу так, будто мне двадцать пять, я талантлив и ярок, как Солнце, и все-все у меня впереди. Он кивал зеркальному отражению, то весело кивало ему в ответ. Надо, правда, заметить, что ему действительно было двадцать пять. И, кстати, о будущем: чтобы Наполеонов сын не слишком потом выпендривался, требовалось сделать его посмешищем, но так, чтоб заметили это не сразу, а когда уже будет поздно, и фундировать таким образом беспроблемное будущее; с этой целью мой отец с командой придумали вот что: сыну Наполеона, тогда еще сопляку, предложить потешный герцогский титул. Вспомнив крохотное предместье Вены, мой отец подал мысль, пусть он будет герцог фон Мёдлинг, что в переводе, mutatis mutandis, могло бы звучать как князь Тьмутараканский или граф Ракошпалоты, но Меттерних выбрал менее остроумный вариант — герцог Рейхштадтский; отличие состояло в том, что Рейхштадта вообще не существовало. Но, независимо от своего титула, щенок Жозеф Франсуа Шарль Бонапарт проблем им не доставлял.
Мой отец подходил к вещам всесторонне. С одной стороны, он был обеспокоен тем, что новый законопроект о полиции ставит тайну исповеди под угрозу. По проекту предполагалось, что жучки можно устанавливать даже в исповедальнях. Доверенный человек и пресс-секретарь Меттерниха не отрицал, что в принципе установка подслушивающих устройств в исповедальнях не исключена — с помощью множества крохотных трубочек в форме колокольчиков голоса кающихся транслировались бы непосредственно куда следует, — поскольку до сих пор (а сейчас четверг, 10.15 утра) никаких поправок не внесено. Духовенство, заявил мой отец, в отстаивании тайны исповеди пойдет до конца. А тайная полиция, добавил он, — в отстаивании права на сбор информации. (Вот так!) С другой стороны, как раз в лаборатории моего отца проводились эксперименты по «одомашниванию» если и не жучков, то во всяком случае тараканов, этих неистребимых обитателей венгерских квартир. В связи с захватывающими перспективами их применения, сообщил мой отец, насекомые эти стали главными объектами роботроники. И уже в ближайшие годы с помощью тараканов, оснащенных миниатюрными камерами, можно будет искать людей, оказавшихся под завалами в результате землетрясений, а кроме того, насекомые, способные проникнуть под любой порог, найдут широкое применение в шпионаже. Не останутся недоступными для них и исповедальни! В этом месяце (марте) начата пятилетняя «программа роботизации тараканов», в ходе которой, после предварительного удаления усиков, в спину им хирургическим путем будут вживлять микропроцессоры и видеокамеры, управление же будет осуществляться с помощью электронных импульсов. Вес электронного оборудования (2,8 грамма) этому насекомому нипочем, так как таракан существо на редкость выносливое, выдерживающее вес, в двадцать раз превышающий его собственный. В моем случае это составило бы 1670 килограммов, скромно улыбнулся мой папочка, как будто он тоже был насекомым. При этом в интересах большей надежности для экспериментов выбраны американцы, самые-самые сильные и крупные тараканы, настоящие звери, хотя даже с ними случается, что при команде «направо и 5 сантиметров вперед!» они совершают прыжок налево. (Да восславится Господь наш Иисус!)
Мой отец быстрее всех мог произнести «how are you?», в том смысле, что, с кем бы он ни встречался, он первым говорил: how are you? при условии, что можно и нужно было говорить именно «how are you?» Благодаря этому он стал послом в Англии и оставался им в течение тридцати лет — пока не лишился покровительства Меттерниха. Хотя последний ценил моего отца за надежность, проистекавшую из интеллигентности, рассудительности и умения досконально, можно сказать, по-родственному, вникать в дела британцев, он не мог простить ему шумихи, поднятой вокруг тайны исповеди. Англичане в ту пору во всем и везде были настолько первыми, что им доставляло наслаждение хоть в чем-то чувствовать себя вторыми. То be second, усмехались они, как умеют одни только англичане, — усмешкой симпатичного подростка и опасного сумасшедшего одновременно. Этим «секондом» Альбион был обязан моему отцу, за что и остался ему благодарен.
Как-то в Лондоне мой отец познакомился с моей матерью таким образом: подойдя к моей мамочке в Лондоне, он откашлялся и сказал: lesson one, I am a man, you are a woman, are not you? Именно так.
Моя мать, которая боготворила пожилого Гайдна, вернувшегося на родину из Лондона, не только предоставила ему экипаж, раззолоченную карету, в которую впряжена была шестерка лошадей с бархатной упряжью, но вдобавок велела увеличить ему жалованье, а уж о дисциплине, порядке, его положении и тем более служебных обязанностях не заводила и речи; авторитет известного на весь мир маэстро был уже столь велик, что однажды, когда мой отец вмешался в ход репетиции, Гайдн сказал, мои извинения, ваша светлость, право распоряжаться здесь принадлежит мне! на что мой отец, ни слова не говоря, удалился и даже не осерчал. (Подлежащее см. в самом начале), когда в первый раз, с доверием, какое способны испытывать влекомые друг к другу большие сердца, взяла в рот половой член моего отца, от испуга и потрясения задохнулась, лицо ее горело от счастья, и любовь, вспыхнувшая в ней к моему отцу, была горяча безмерно. Она долго не соглашалась. Отнекивалась. Ей это было не по душе. Мой отец же, напротив, хотел только этого. Началось между ними все с легкого флирта, дальше больше, но мой отец — ну и хер же он был — имел принципы и спать с кем попало не собирался, а вот насчет вафлю дать, это пожалуйста. По мнению моей матери, это какое-то католическое трюкачество — чтобы и волки сыты, и задницу не ободрать. Но она — не тот человек, ей все подавай, всю программу от гала-концерта до розыгрыша лотереи, и только потом уж это (назвать вещь ее именем она не решалась). Они долго друг друга мучили, унижали, мерились силами, пока мой отец наконец не сломался и не лег в постель с этой чувственной, но неблагородного происхождения девушкой. Первый случай потряс даже моего отца, потрясла та серьезность, с какой она принялась за дело. Она торжественно спустила с моего отца брюки, размеренными движениями и с серьезным видом сняла носки, которые аккуратно вложила в его ботинки, словно бы восстанавливая некий незримый порядок, после чего, подчиняясь все той же незримости, склонилась к его промежности. Как Мэпплторп, подумал он. Так же серьезно относится к фаллосу: как к характерному актеру, не клоуну, без иронического understatement[38] (мой отец много лет прослужил послом в Лондоне). Моей матери же, наоборот, несмотря на всю ее торжественность и серьезность, казалось смешным, что часть может выступать вместо целого; полноправный представитель его сиятельства, так ласкательно назвала она сей фрагмент моего отца, что вызвало у моего отца недоумение, но он был не в том положении, чтобы задавать вопросы. (Вопрос как-то раз задала моя мать, дурацкая шутка, а не вредит ли это здоровью, напротив, усмехнулся отец, — который обожал женщин и вместе с тем любил справедливость, а сочетать две эти склонности совсем нелегко, — это даже полезно, разрешено минздравом, нечто вроде биологически активной добавки. Ответ был циничный, но не отталкивающий; нечто вроде, кивнула мамочка, глядя ему в глаза.) С фрагментом моего отца моя мать обращалась с веселым почтением, ей казалось, она принимает в себя их грядущую, а отчасти уже начавшуюся совместную жизнь, и делала она это возвышенно, торжествующе и вместе с тем с каннибальским бешенством: поглощала моего отца. Который, благодаря этому необыкновенному гимну, внезапно понял, что такое мужское тело. Страсть моей матери помогла ему осознать, в чем его специфичность. На него снизошел покой, лишенный уже и тени высокомерия. I am a man, you are a woman. Моя мать, утомленная, мешком повалилась набок и тотчас заснула. Иногда она всхрапывала. Мой отец смотрел на нее и был счастлив, ему казалось, что он открыл что-то важное. Он гладил ее плечо, затылок, осыпал ее легкими поцелуями. Он был опустошен, полон матери, и наоборот. Горизонт купался в топазовых лучах солнца. Тем временем в душе Гайдна, внешне всегда улыбчивого, уравновешенного маэстро, кипела борьба тайных чувств и терзаний. Он был недоволен собой, сомневался в справедливости высоких оценок его таланта. Ему казалось, что ослепительная слава, мировое признание, внушительное состояние достались ему не совсем заслуженно! Яркий свет проливает на это письмо моей матери, датированное весною, в котором она замечает, что Гайдн поделился с ней замыслом: написать наконец что-нибудь такое, что принесет ему непреходящую славу. Какое безумие! Сказать такое после ста симфоний, почти восьмидесяти струнных квартетов и прочих шедевров! Он, оказывается, еще только собирается создать нечто, что сделает его славу непреходящей!.. Вот смех-то.
You could be my son, сказала женщина (моя мать) моему отцу, который понял ее слова таким образом, что он мог бы стать ее солнышком, что ж, извольте пожаловать в дом восходящего солнца! и с много-, во всяком случае одно обещающей наверняка ухмылкой (с жутким кокетством, по мнению моей мамы) опустил жалюзи. Моя мать испугалась. Послушай, Ирен, уговаривала она себя, не попробовать ли тебе сформулировать это иначе? И действительно, смысловой акцент фразы с одного конца проблемы ей удалось переместить на другой: I could be your mother. Ухмылка слетела с его лица — с этого дня мой отец, хотя втайне питал временами нечто вроде безумной надежды, был уверен, что жизнь его станет теперь базарной комедией в постановке наделенных божественной властью женщин, — и он поднял жалюзи. (Дергал их, как трусливый засранец, — мнение моей матери.) Так познакомились мой отец, моя мать.
Мой отец изучал английский. Кропотливо, усердно. И когда он однажды, вместо того чтобы, например, сказать how are you или, лучше того, the pen is on the table, стал уверенно, даже самонадеянно формулировать длинную фразу об особенностях структуры, характера европейской культуры, с акцентом на ностальгической природе переживаемого момента, на том утверждении или, скорее, посылке, что нам, дескать, дорого уходящее, больше того, минувшее, иными словами, то, чего уже просто нет, однако при всем при том — и это являлось главным в его высказывании, заложенной в нем, так сказать, оплеухой, а с другой стороны, его болью, — словом, при всем при том это вовсе не вопрос выбора, не результат сознательного решения, а напротив, естественное, вытекающее из типа, характера данной культуры следствие и проч., короче, когда он все это выдал на своем свежеобретенном английском — как он полагал — языке, сознавая, конечно, возможные ошибки в спряжении, порядке слов и отборе лексики, он был тем не менее изумлен, что его собеседник, лысый, закованный в кандалы обворожительный турок, красивый как солнце, умный и сильный, словом, настоящий мужчина, безотносительно к тому, что под этим подразумевать, ответил с широкой и дружелюбной, насколько это было возможно в несчастной его ситуации, улыбкой: о’кей, о’кей, после обеда, если хотите, можно сыграть в пинг-понг. My father has the ball. Если бы мой отец хоть что-нибудь принимал всерьез, он бы заплакал.
Мой отец, по мнению некоторых, весь свой ум, интеллект держит там, при этом они указывали на промежность, туда. И независимо от того, сколь утонченным был человек, этот жест, сопровождаемый возбужденным хихиканьем, всегда был до рвоты противен и омерзителен. Обязательное хихиканье выражало что-то вроде признания, зависти, даже одобрения, хотя само замечание непременно имело целью решительно осудить, унизить моего отца, дать понять, что он невменяем, впал в moral insanity[39], что он носится со своим членом, что член у него — всему голова. О, если бы это было так, вздыхает отец, как плохой актер в единственной за всю жизнь великой роли, и поглаживает себя там. Божественный жест!
Жизнь моего отца была распланирована наперед. План был не ахти какой гениальный, но перспективы открывал привлекательные, наследственные владения-то офигенные: какая может случиться беда? Мой отец имел собственный план, который в конце концов и осуществился, причем воплощался он с такой сногсшибательной силой, что ему не могли помешать даже так называемые исторические перемены, а было тут всякое, полный набор: и Трианон, и Салаши, и русская оккупация, и 1956 год, короче, сплошная динамика. Сущность плана моего отца состояла в том, что он терпеть не мог жирной баранины. А потому он завез с Ближнего Востока породу овец, откладывающих жир в хвосте; курдюк у них вырастал до размеров футбольного мяча. Кстати, в жареном виде это истинный деликатес. Так вот, чтобы несчатным тварям Божиим не приходилось таскать за собой по земле жировую подушку, мой отец сконструировал для них маленькую двуколку. И всю жизнь мастерил потом эти тележки. Сидит где-нибудь — во дворе, на пастбище за околицей, у дорожной канавы под деревом — и клепает свои колымаги, таким мы его и запомнили. Они были даже названы в его честь. Разновидность лесного ореха, не знаем уж почему, и эти тележки. Овечки блуждали по всем владениям, и достаточно было глянуть, какая часть Задунайского края отмечена-расцарапана параллельными линиями от овечьих двуколок, чтобы знать, что это все — наше. Разумеется, конфискация есть конфискация. Или, как выражается мой отец (на родине Яноша Бойяи, автора неевклидовой геометрии, слова эти как нигде понятны и правомерны), параллелины есть параллелины. Мой отец всю жизнь оставался владетелем, не в смысле — латифундистом, а потому что считал всю страну своей, во всяком случае все ее параллелины и царапины. Ох уж эти твои параллельные, махнула рукой моя мать, как только они познакомились, нигде они не сойдутся. В бесконечности, хитро подмигнула им одна из овечек.
Мой отец постоянно рисовал на песке овец, даже когда пас овец. Художеству его никто не учил, это было от Бога. Когда Джованни Чимабуэ увидел его рисунки, они произвели на него столь неизгладимое впечатление, что он спросил моего отца, не хочет ли он работать у него в мастерской. На что мой отец сказал: с удовольствием, если не возражает его отец. Тот возражать не стал. В отличие от отца Микеланджело, который за рисование бил Микеланджело смертным боем, считая изобразительное и, шире, искусство вообще «занятием низким и недостойным почтенной семьи». Что-то в этом, пожалуй, есть. Кроме того, с Микеланджело моего отца связывало то, что он, как и Микеланджело, женою своею считал искусство (а картины — как бы своими отпрысками). По этой причине мой отец допоздна занимался мазней и на робкий призыв моей матери идти наконец в постель восклицал: О che dolce cosa и questa prospettiva![40] Впоследствии эти слова понимали так, что prospettiva (la! она!) — и есть та сладостная любовница, которая удерживала художника от супружеского ложа. В этом тоже, наверное, что-то есть. Недаром ведь Поллайоло на гробнице папы Сикста IV изобразил перспективу в виде женской фигуры!
Мой отец целовал мужчину всерьез (до сих пор) лишь однажды. Назвать этот поцелуй любовным было бы чересчур, но все же он был куда значительнее, чем мужественное лобызание. Дело же обстояло так: у моего отца был друг-писатель, в смысле и друг, и одновременно писатель. Хотя взгляды у них были совершенно разные, мой отец его книги любил. Писатель был скептиком, созерцателем, смиренно, но увлеченно ревизовал окружающую действительность, а о том, чтобы, так сказать, изменить ее, даже не помышлял, полагая подобные устремления в поэтическом смысле бесплодными, смехотворными, ну а в личном плане — гордыней. Мой отец был полной противоположностью! Он не мог примириться с миром, вечно бичевал эгоизм политиков и трусливость людей. Уклонисты от жизни! так он выражался, нельзя передоверять свою жизнь другим, то есть можно-то можно, да только зачем. Мой отец любил жизнь как антагонизм смерти и все время что-то предпринимал в духе устаревшего, с классической, общепринятой точки зрения, гуманизма: учил цыганских детей математике, вбивал в головы матерям-одиночкам периодическую систему Менделеева и давал уроки танцев умственно отсталым мальчикам (начинающим и продвинутым); он был настоящим подвижником. Как ищущий благодати профорг, подтрунивал над отцом его друг. По мнению моего отца, несмотря ни на что, несмотря на неслыханные скандалы XX века, миром правят добро и любовь, против которых бессильно все, даже человеческая природа, хотя, несомненно, это узкое место, но он свои выводы делает, исходя из людей, коих лично знает, а не из тех, о ком только читал; само собой разумеется, он знает и всяких мерзавцев, но это ничуть не меняет его убеждения, которое опирается на фундаментальное основание: чувства. Система, а речь идет именно о системе, не может держаться на чувствах, уныло усмехнулся друг моего отца. Ему было скучно быть правым; ведь правота — это одно, а правда — совсем другое. Жизнь без любви не стоит ломаного гроша, взвопил мой отец. (Они пили весь день. Особых причин к тому не имелось — просто день был такой.) Любовь опасна, это игра с огнем, засмеялся писатель. Мой отец замахал руками. Компьютеры! начало новой культуры! смерть слова! конец истории! Вот ваши идеи! Как будто все можно заменить. А это вы чем замените?! Мой отец, потянувшись через стол, взял руку писателя и нежно погладил ее, вот это! Писатель, кивая, опять засмеялся. Чувства всегда актуальны, всегда существуют, не успокаивался мой отец. Но не являются государствообразующей силой, отмахнулся писатель. Как это не являются! и вообще, кому оно интересно, твое государство?! Нам с тобой — если мы не хотим, чтобы новые орды варваров заполонили твой сад. Мой отец: да нельзя же все просчитать до последней мелочи — надо верить, и все! И все?! вскинул брови писатель и приготовился атаковать, почувствовав себя на своем поле. Понимал, понимал мой отец, в какие дебри хочет его завести писатель, нет, нет, к мифу мы должны относиться серьезно! Серьезно и иронически, сказал его друг. Теперь очередь впасть в уныние была за моим отцом. Писатель пожал плечами, он готов был просить прощения, а есть ли что-нибудь в этом мире, на что можно смотреть без иронии? Бог. Какой Бог? Бог. Да брось ты… Он просто нелеп, само его положение иронично. Господи, которого нет, помоги!.. Что это, если не ирония… ирония бытия?! Мой отец не любил таких разговоров. И тогда… И тогда мой отец перегнулся через стол и осенил губы своего друга долгим поцелуем, влажным, горячим, пульсирующим, каким никогда еще не целовал мужчину. И было то — хорошо. Его друг, покрасневший и совершенно серьезный, сказал: вот в этом, пожалуй, иронии не было. Ну ладно, пора идти.
Мой отец, по мнению его друга, полагает, что человек по природе своей 90 доброе существо. Хе-хе, посмеивается друг моего отца, давая понять, что считает это абсурдом, но продолжает, причем не без гордости, весело поминать об этом в разных компаниях, словно бы говоря: посмотрите, какой замечательный у меня друг. Мой отец, друг друга моего отца, слушая его, только усмехался. Но однажды он прошептал на ухо своему другу (который считает человека, и не без основания, кровожадным животным либо, в легком подпитии, говорит, мол, да, мой отец прав, человек добр, только он об этом не знает), когда я говорю, что человек добр, то имею в виду не человека, но способ, каким я высказываюсь о нем. И тогда друг моего отца перегнулся через стол и осенил губы моего папочки влажным, горячим, пульсирующим поцелуем, чего, само собой разумеется, не делал еще никогда. Так познакомились мой отец с моей матерью.
Это правильно, что Господь не стал запрещать моему отцу грешить, ибо сделать это Он мог бы только усилием, как если бы мой отец был скалой или камнем. И тогда мой отец не знал бы и не прославлял имени Его. Не зная греха, он возгордился бы и думал, что он чист, как сам Бог. А следовательно, несравнимо лучше, что Господь разрешал моему отцу грешить вместо того, чтобы отвращать его от греха, ибо грех (моего отца) пред Господом есть ничто: как бы он ни был велик, Бог может его одолеть, и одолевает, и одолел уже во славу Свою Господню, не причинив никакого вреда моему отцу. Нет, не мог Он, Господь, изменить Своих предписаний, содержа моего отца в безгреховности и при этом не нанося ущерба вечной истине. Ибо тогда мой отец не мог бы Его прославлять от всего сердца своего, что является первою и единственной целью Творения.
Мой отец был монстром. Так же как моя мать. Они были монстрами с утра до вечера и с вечера до утра, сами того не желая, в силу культурных традиций, рефлексов, характера, когда как. Ну самыми настоящими монстрами. Иногда они приглашали гостей, или ходили в театр, или устраивали веселые экскурсии в горы Вертеш — дабы прервать жуткую череду своих черных дел. Они были очень похожи на героев второразрядных американских фильмов. Которые, хоть и несмотрибельны, социологически и антропоморфологически полностью достоверны (как мои родители).
Во вторник около полуночи на заправочной станции компании «MOL», расположенной в Озде на ул. Кёалья, бензозаправщица 56 лет обратила в бегство двух моих отцов, которые, скрывая лица под масками и угрожая ей пистолетами, требовали отдать выручку. Бесстрашная женщина подняла громкий крик: люди добрые, помогите! И двое моих отцов задали стрекача, то есть скрылись с места события. Так познакомились мой отец с моей матерью, которая, правда, потом ничего не помнила, не хотела помнить, даже стоимости неэтилированного бензина 95 марки.
Жизнь семейного клана столь прихотлива в своем течении, подвержена стольким случайностям: пульс истории, личные факторы, то одна семейная ветвь усилится, то другая, то старший сын вдруг (?) погибнет смертью героя, а следующий за ним наследник — не стоит и говорить. В нашей семье решающим фактором стал граммофон. Мой отец был в восторге от граммофона (после того как он появился, а он появился как раз в то время). В семье было трое братьев, мой отец был средним, и все же наследство досталось ему. Как это получилось? От вращения диска, этой новой динамики, мой отец просто сходил с ума, и, чтобы вращение было еще более ощутимым, захватывающим, он утыкал диск граммофона перышками, и вместе со старшим братом (наследником всех владений) они до головокружения таращились на граммофон. Позже оба стали активными соучастниками вращения; используя хитроумное оперение как своего рода мастурбатор (первое изобретение моего отца!), они подставляли свои елдачки под перышки, которые в ходе вращения сладко их щекотали. Это изобретение отличалось двумя замечательными особенностями: физической, в смысле автоматизма и завидного постоянства скорости, и психологической: это не было самоудовлетворением, так как было не «само»! И это внутренне раскрепощало (по воскресеньям на исповеди теперь можно было обойтись без угнетающей и, главное, такой жалкой формулы «согрешил сам с собой»), что, в свою очередь, воздействовало на тело, усиливая наслаждение. (О, те сладкие, невинные, грандиозные наслаждения, для себя и во имя себя, без ответственности перед другим, дань уважения мирозданию, естеству! Теству! Ва-у-у-у!) И чем же все кончилось? А тем, что однажды вращение затянуло мошонку старшего брата под диск, и готово, кранты! Младший брат моего отца (он должен был унаследовать лесные угодья и богатые рыбой пруды в окрестностях Мора), будучи еще несмышленышем, подглядывал за старшими из-за шторы. И то, что он наблюдал, повергало его в такой ужас — черный диск, мелькание перьев и торчащие между ними торчалки, — что он до конца своих дней и знать не хотел об этом торчании. И поэтому получилось, что мой отец стал единственным наследником состояния, продолжателем рода, плюс удовольствие, полученное им от того вращения.
Что за чудо — его вкусовые рецепторы! Мой отец потерял уже все, не только имения, рыбные пруды и лесные угодья, простирающиеся до самого Мора, дворцы, замки, ценные бумаги («…у меня были акции, но я заложил их, и сумма залога приносит мне больше дохода, чем если бы…»), но потерял и родину, точнее, только страну, ибо родину, в духе семейных традиций, он носил в своем сердце. («У меня не осталось дома, только временное пристанище и постель… Что еще более важно — или более трагично, если еще существуют такие понятия, как трагедия, — я больше не чувствую солидарности с венгерским обществом. С кем здесь быть солидарным? С бесчестной буржуазией, с жадными и эгоистичными мужиками, с безграмотными рабочими?.. Что касается моего класса, я могу думать лишь о конкретных личностях; я познал отвратительные качества этого класса и пришел в ужас. Я больше не солидарен с венгерским обществом, и это — самое худшее, что со мною могло случиться. Теперь, когда они плачутся, что земля уходит у них из-под ног, что они лишились всего, или плачут по утраченным Кашше и Надвараду, мне ни капельки их не жалко. Они сами этого добивались своей слепотой, глухотой, алчностью, стяжательством и жестокостью; вот и получили сполна. Я служу своему родному языку, но больше не чувствую солидарности с обществом, которое на нем говорит»). Он потерял мою мать, которой надоели его шатания, потерял нас, испуганно устремившихся вслед за матерью; но даже и в этой, серой на сером фоне, жизни он не утратил жажды наслаждений, конкретно — желания и способности ощущать вкусы. О, эти его вкусовые рецепторы! Против них оказалась бессильна даже диктатура пролетариата! Мой отец был готов проглотить весь мир. Однажды — когда было это? в 1952-м? или 1953-м? — кто-то принес ему кучу поросячьих хвостов, чтобы он сделал из них что-нибудь. Если сможет. Он смог. Приготовил из них жаркое по-брашевски. Таким образом, жаркое по-брашевски изобрел в начале пятидесятых годов мой отец. Многие полагают, что это венгерское блюдо имеет какие-то древние корни. Так и есть, но только в определенном смысле! Судак а-ля Дорожма — тоже его придумка! То есть блюдо существовало и раньше, но не имело названия. И вот мой отец, развернув карту Венгрии, сказал старшему сыну (других тогда еще не было и в помине!): закрой глаза и ткни пальцем! Он ткнул. Дорожма! А когда семью выселили в деревню, мой отец даже там умудрился открыть небольшую корчму. Женский туалет находился в детской. Если кто-нибудь находил в рыбе косточку, получал бесплатно бутылку шампанского, правда, случаев таких не было. Народ в заведение валом валил! Только не надо думать, что в корчме каждый ел что хотел, — мой отец умел вливать в души нужные ему желания. Заливала, так его за глаза называли официанты. Они, хотя и любили его, нередко над ним подтрунивали. Глядите, опять старик заливает, смеялись официанты у него за спиной.
Мой отец умер от отравления паштетом из ядовитых трюфелей. Его друзья и поклонники знали его как человека, находившего наслаждение в задорном споре, не особо нуждавшегося в Боге и поэтому считавшего человека не тварью Божией, а простым механизмом. Любимой частью этой машины для него была голова. Философия, ирония, эстетика! По его представлениям, мозг являлся источником не только ума, интеллекта, но и грез, наслаждений, то есть природа наделила нас способностью быть счастливыми, а стало быть, — и отец мой был счастлив, что пришел к этому заключению, — мы должны наслаждаться жизнью! Руководящим принципом его жизни, его девизом была не слишком почтительная версия заповеди Христовой: Любите, неважно что и кого, но любите! (Как выражаются в Вене: Liebt, wen oder was Ihr wollt, aber liebt!) Человек, говорил мой отец, рождается в неведении, а умирает — если хватает мудрости — скептиком.
Моего отца давно уже… давно уже не было, осталась лишь приготовленная им колбаса, сухая, круто наперченная, так называемая крестьянская — был у него один гениальный рецепт рассола, собственное изобретение, жаль, не запатентовал, — просто чудо, не колбаса; висела у нас в чулане, обдуваемая ветерком. Мясо для него было дороже всего на свете. Вот подагру и схлопотал. Дороже золота. Когда я ем мясо, то чувствую себя человеком. Когда я беру его и кусаю — потому как мясо надо кусать, тут зубы нужны, крепкие челюсти, — я понимаю, что кое-чего достиг. Что живу. Настоящей жизнью. Кукуруза или морская капуста для этого не годятся. Он сломался совершенно внезапно, хрясть, и все, еще вечером был хозяином жизни, носился по городу на спортивном «вольво», как какой-нибудь Саймон Темплар, просиживал ночи в баре «Канары», менял, как перчатки, женщин, включая и мою мать, содержал всю семью, ибо, с тех пор как ему пошел шестнадцатый год, мой дедушка бросил дела, выпал из оборота, уж так он решил, и целыми днями сидел в занавешенной дальней комнате и все что-то читал, читал, отца моего принимал только по субботам, кресло, виски, затемненная комната, отчет отца о доходах, который он делал стоя, дед сидел, на коленях книга, закладками он никогда не пользовался, они были под запретом, человек должен знать, где находится, таково было его кредо, закладки он выдергивал из книг, будто сорняки, и помнил, куда поставил тридцать или пятьдесят лет назад ту или иную книгу, какого года издания, где начинается в ней сцена рокового купания Немечека, страница такая-то, такая-то строка сверху, а в конце жизни решил заново перечитать все любимые книги, прочесть книгу о Вильгельме Оранском, или Вильгельме Молчальнике? или это одно лицо? мой отец, стоя у дверей, спросил, который раз вы ее читаете, папа? третий, один раз прочел, потому что хотел, другой раз — потому что понял, а теперь — чтобы попрощаться; мой дедушка перечитывал на прощанье книги, которые были важны для него (не все, потому что для этого потребовалась бы еще одна жизнь, конец которой пришлось бы приберечь, опять же, на перечитывание), и тот факт, что отец содержал семью, а его отец (следовательно) был никчемностью и бездельником, — все это не имело значения, бесстрастный авторитет моего деда был абсолютно непререкаемым, мой дед презирал окружающий мир, кому — этим?! считая моего отца тоже частью окружающего его мира, и, когда он просил принять какого-нибудь важного человека, с которым надо бы побеседовать в интересах семьи, мой дед, не отрываясь от книги, спрашивал: он говорит по-венгерски? и если посетитель не говорил, бросал лишь: а жаль, чем все и заканчивалось, старик был хер еще тот, но все-таки личность, короче, сегодня он (мой отец) был еще богачом, а назавтра уже голодранцем, потому что кто-то придумал импортировать ткань с лавсаном, на которой все помешались, хотели только ее, это был истерический приступ моды, он мог продержаться до лета, никак не дольше, но к тому времени, кроме долгов, у отца уже не было ни шиша, и пришлось тогда собирать и морскую капусту, и бог знает еще чего, мой отец научился стряпать какую-то вкусную ерунду из муки, жира и воды, со специями, тогда же им был придуман гениальный рецепт рассола для изготовления колбасы, и тогда же у всех в семье стали кровоточить десны, шататься зубы, и доктор установил, что это цинга. Однако в один прекрасный день мой отец вдруг снова разбогател, еще вчера цинга, а наутро уже подагра, говяжьи ребра на углях, асадо, вымоченные в маринаде и постоянно поливаемые шматки мяса, ну и горчица, само собой. Если в прошлом году было восемь тысяч, то в этом — уже целых восемьсот. Что касается колбасы, то лучше ее кусать, а не резать, в пятерню и — хрум. Можно также ломать.
Целыми днями мой отец целеустремленно ест, метет все подряд, словно заводной, боясь опуститься ниже девяноста. Лишний вес ему не вредит, если не считать одышки. Нацисты встроили ему в тело датчик — куда точно, он не рассказывает, стыдится, — который, как только вес моего отца опустится ниже девяноста, взорвет его, жах! и все кончено. Жри, еврей, сказали они, так как в лагере все отощали, кожа да ребра, и поэтому, пусть вполголоса, еле слышно, они (евреи то есть) стали роптать, мол, нельзя ли чуть-чуть побольше, хоть чего-нибудь, ну хоть листьев капустных; нет проблем, ответили им. А теперь уже ничего не поделаешь.
Свое нерешительное, назовем его так, поведение во время нилашистского террора мой отец компенсировал таким образом, что — спустя сорок весен — выдрессировал (чистокровную!) пули так, что, когда он кричит ей: нацисты! она начинает неистово носиться по всей квартире, кого-то искать, при этом гости, если таковые имеются, евреи и не евреи, начинают смеяться, показывая на пса, иногда — друг на друга, и всякий, без исключения, раз награждают собаку аплодисментами. Не аплодирует только моя мать (никогда), она (всегда) презирает их: моего отца, пули, гостей (евреев и не евреев).
Мой отец занимался уборкой клевера, пятьдесят шесть тысяч хольдов — не шутка, а тут дождь на носу, и поэтому появился на поле с большим опозданием, до середины второго тайма заколотил три мяча и тогда попросил его заменить, мужики, извините, мне надо идти, клевера.
Гамбургский мускат был любимым вином моего отца. Среди лошадей — липицанеры, а из вин — этот самый мускат. Полно, Матика, чепуху молоть, как он может быть вашим любимым вином, когда его нет в природе. Гамбургский мускат! Что за бред? Это в ганзейском-то городе! На что мой отец начинал блевать, как собака на свадьбе, буянить и всех задирать, объясняя, что перебрал гамбургского муската. Мы, в соседней комнате, дрожали от страха. Ну как? орал мой отец торжествующе, ты больше не сомневаешься, Фома неверующая?! Верю, верю, кивала мать, и нельзя сказать, что ответ ее был совсем уж неискренним.
Сыр пармезан, сардины, маслины и масло оливковое от Игнация и Кристопа Шпеттлей, капусту квашеную от Йозефа Хадерлейна, пиво от Карла Лиффнера, приборы столовые от Кершека и Кубичека из Темешвара, сигары гаванские от Гесса и сыновей, розочки к оголовнику и нагавки от Антала Мольнара, под желтую карету две пруги новые от Яноша Матича, для конюха Дьони из Майка шляпу от Йожефа Весели и от него же три синих каскетки, очки от Симона Вальдштейна, придворного оптика и механика, а также хранителя сокровищ императорско-королевского двора, удостоенного оных чинов также при дворах императора германского, королей итальянского и испанского и принца уэльского, три кадушки от Йожефа Пулы, вазелин от Юста и К° сетку для ловли ястребов, от кого не суть важно, а также смазку каретную татофинум (?) — таков был заказ моего отца. По утрам он вел долгие переговоры с мэтром Бальдауфом, своим поваром. Как сказал Юм, мы привыкли к тому, что солнце восходит каждое утро, и ожидаем, что так же будет и завтра; пребывая в этой уверенности, мой отец каждое утро общался со своим поваром. Они обсуждали друг с другом, что хотели бы съесть (приготовить), а затем обсуждали, как много всего стоит на пути их безмерных желаний, ведь на рынке может не быть кориандра, или вдруг моему отцу расхочется почек с луком, или в окрестностях, чего доброго, объявятся русские и станут насиловать всех подряд — кошек, женщин, рантовые сапоги. Отпустив повара, мой отец составлял расписание дня, дабы вовремя передать его — через слуг — моей матери. И не было дня, чтобы в том расписании отсутствовал пункт: личное знакомство. Так познакомились мой отец с моей матерью. Шоколад ему поставлял из Вены Пьетро Ринальди, реже — Зала, поставщик Императорского двора.
Ну еще бы! Мой дедушка, отец моего отца, наследный владетель Чаквара и окрестностей, тут же вышвырнул моего отца из замка. Дело в том, что во время жатвы деревенский оракул предсказал ему: младенец, которому еще только предстояло явиться на свет (мой отец), доложон стать его убийцей, а мой дедушка жизнь любил, и вообще, и, в особенности, свою собственную, и посему после рождения сына он велел бросить его в горах Вертеш. Ребенка спасли, и он вырос при дворе другого графа — графа Айки и Иноты — в полной уверенности, что является полноправным наследником этих владений. Но однажды оракул подивил моего отца, сказав, что он доложон (опять это «доложон») покинуть родительский дом, дабы не стать, невольно и все же неотвратимо, убийцей отца и наложником собственной матери. К предсказанию мой отец отнесся серьезно и покинул свой дом, который считал своим домом, своих отца и мать, которых считал своими отцом и матерью. По пути, у местечка Баконьлеп, где пересекаются три дороги, он столкнулся с дедушкой и в завязавшемся споре о том, кто нарушил ПДД, укокошил его. Допрыгался старикан! Явившись в Чаквар, мой отец в два счета решил проблемы, не дававшие жизни всему населению (устроил канализацию, разрубил затянувшийся узел коммунальных неплатежей), и благодарный народ избрал его своим графом, а в придачу досталась ему рука моей бабушки. (Ей было тогда столько же лет, сколько теперь моей Гитте.) И стали они жить в мире, и почете, и уважении, от не узнанной им его матери (хотя, судя по фотографиям, они были весьма похожи — тот же лоб, тот же самый, с горбинкой, нос!) родились двое сыновей и две дочери. Но однажды, без всякой к тому причины, разразилась чума, и население Чаквара вновь обратилось к оракулу, который поведал им, что они должны найти и наказать убийцу дедушки Лайоша. Мой отец, не жалея сил и не покладая рук, занялся расследованием, в ходе которого свет пролился на все (до причиндалов отца и матери). Бабушка с горя повесилась, а мой отец выколол себе глаза, избрав вечный мрак, и убрался туда, откуда явился, в наследственные владения. Остались после него неплохая система канализации и установленный модус вивенди относительно распределения общественных платежей. Все сбылось, как предсказано было оракулом.
По мнению моего отца, усиление энтропии прямо связано с греховностью человечества; закат Европы и регулярные биржевые кризисы — все это суть закономерные следствия второго закона термодинамики. И если счастливая семья становится вдруг несчастной, энтропия усиливается. См. начало «Анны Карениной»!
Контрверсия этой легенды звучит так: на станции «Площадь Баттяни» пригородной электрички к моему отцу подошел… Христос, Иисус Христос, с заплетающимся языком, мутным взором, свежей ссадиной на переносице, одетый в тяжелое, источающее смрадный дух пальто. Утомленным, почтительным голосом Он попросил денег. Нету, раздраженно ответил отец, у которо-го были только тысячные купюры. Человече, сказал Христос и двумя руками взял руку моего отца. Вздрогнув от легкости шелковистого мягкого прикосновения, мой отец испуганно отдернул руку. Пшол вон! оттолкнул он Христа, ступай! На что Сын Божий ответил: ступай же и ты, да не будет тебе покоя ни днем ни ночью. И стало так. И скитался отец мой от станции к станции, от страны к стране и нигде не мог обрести покоя, даже вечного, requies aeterna, ибо и смерти лишил его Бог в Своем Божием гневе. И куда бы мой папочка ни ступил, всюду сеял он бедствия (реки обращались в пустыни, падал скот и т. п.). Так отец оказался в положении иудейского народа — антисемитский подтекст в комментариях не нуждается.
На станции «Площадь Баттяни» пригородной электрички мой отец, с заплетающимся языком, мутным взором, свежей ссадиной на переносице, одетый в тяжелое, источающее смрадный дух пальто, подошел к Христу, Иисусу Христу, и утомленным, почтительным голосом попросил денег. Нету, раздраженно ответил Христос, у которого были только тысячные купюры. Человече, сказал мой отец и двумя руками взял руку Христа (поймал Бога за бороду). Тот, вздрогнув от легкости шелковистого мягкого прикосновения, испуганно отдернул десницу. Пшол вон! оттолкнул его Сын Божий, ступай! да не будет тебе покоя ни днем ни ночью. И стало так. И скитался отец мой от станции к станции, от страны к стране и нигде не мог обрести покоя, как вечный жид. А вдобавок еще и реки обращались в пустыни, и скотина падала. Словом, было делов.
Человек — существо страдающее. Всякий страдалец — общественно опасное существо. Мой отец общественно безопасное существо. Мой отец не страдалец. (!) Следовательно, он — не человек. Как же так?
Мой отец, опираясь на законодательство США, предъявил иск Богу по причине великой засухи, недорода и проч. И даже выиграл дело в первой инстанции — из-за неявки ответчика. А вот во второй —
У моей матери была большая, напоминавшая кафедральный собор швейная машинка «Зингер». На ней из кусочков желтого шелкового покрывала она сшила звезды Давида для моего отца и сына моего отца — одну побольше и одну поменьше; дело в том, что, согласно закону, при смешанном браке конфессиональная принадлежность мальчиков определялась вероисповеданием отца, а девочек — вероисповеданием матери. Вот они и стояли, вытянувшись, как на примерке костюма, мой отец и сын моего отца, пока мать, с булавками во рту, прикладывала желтые звезды к лацканам их пиджаков. Неизвестно, набрался ли мой отец храбрости и презрел закон или нашел в нем лазейку и умудрился креститься. Как бы то ни было, а желтые звезды, похожие на одуванчики, еще долго пылились в ящике швейной машинки среди разноцветных катушек, лоскутьев и пуговиц; за исключением того случая, «генеральной» примерки, они, мой отец и сын моего отца, никогда их не надевали. В страдании есть что-то непристойное.
Если бы мой отец был тем извергом и тираном, каким его иногда представляют, тупицей и жалким выродком, заслуживающим упоминания только из-за своих страданий, то едва ли его старший сын с младых ногтей (будущие «когти льва»!) придумывал бы на каждый день недели «пожелание доброго утра дорогому папеньке» (Morgenglückwünsche[41] на ученой латыни). Будет счастье беспредельно в этот светлый понедельник. Лучи золотого светила несут вам здоровье и силу. Владыка Всеблагой мир даст вам и покой. С этого начинался день, каждый день; между тем мой отец был всего лишь моим отцом, извергом и тираном, тупицей и жалким выродком. И только страдания делали его, моего дорогого, достойным упоминания.
Мой отец никогда никому не хотел причинять страданий. Ни малейших; и потому делал все: врал, притворялся, платил деньги, любил ближних, как самого себя, жертвовал обеденным перерывом, короче, действительно все. И это его отвращение, этот ужас перед страданием причиняли уйму страданий.
Мой отец, сколько он себя помнил, старался во всем быть закономерным, неслучайным и предопределенным, в каждом слове, движении, авантюре, прегрешении, упущении и поступке, в каждом глотке вина (отвратное пойло)… да что говорить, даже малая часть выполненной им работы свидетельствует о неустанных и героических усилиях, с которыми он (мой отец) так отчаянно пытался отрицать свою эвентуальность.
(Образы плачущего отца.) По улице ехал какой-то аристократ. И сбил моего отца. Где и когда это было, можно сказать совершенно точно; виноват был он (мой отец). Погруженный в себя, он обдумывал одну фразу, то есть фразы, собственно, еще не было, а были набросанные в кучу слова, подмостки литературы, на них автор-повествователь (Ich-Erzähler), и ничего, кроме этих слов, он не видел; он как раз собирался начать их складывать, как бац! — проезжавшая мимо открытая «BMW» зацепила его, мой отец полетел лицом вниз, а машина, не успев затормозить, еще на него и наехала. Он ударился лбом об асфальт и замер, тихо вытянувшись на мостовой. Шевелиться ему не хотелось. Страна между тем продолжала строить социализм. Водитель, наглый молодчик в темных очках, с испугом и раздражением наклонился над моим отцом. Тому все еще не хотелось двигаться. Но, заметив испуг и не обращая внимания на раздражение, он стал успокаивать молодого человека, не подымаясь с земли, словно подушку, обнимая (точнее, скребя) мостовую, дескать, не о чем беспокоиться, случай очень простой, есть виновная сторона, и виноват во всем — он, мой отец, и не частично, не прежде всего, а целиком и полностью, потому что, как принято выражаться — ведь так выражаются в этих случаях? — он сошел с тротуара в пределах тормозного пути и всю ответственность берет на себя; пусть кому-то это покажется странным, но есть люди, которые не желают бороться за выживание, вот и он таков, и уже не изменится, хотя понимает, с другой стороны, что теперешнее его положение требует изменений, ибо валяться перед колесами, точнее сказать, под колесами это не комильфо, и он бы поднялся, да только не может, не может пошевелиться, и даже, пусть не обидятся на него любезный молодой человек и его очаровательная партнерша, — не хочет, не хочет, и чувствует, это чувство переполняет сейчас все его существо, что он наконец-то нашел свое место (где и когда, это можно сказать совершенно точно), что теперь, когда так скандально скачет курс доллара, а на противоположном зеленом газоне уже распускаются крокусы, ему кажется, будто он достиг цели, что его бытие и существование слились воедино, что вот оно — его место, вот дом его, его подиум, с которого он наконец мог бы заговорить, а не под нос себе бормотать, как это делал наш пресловутый двадцатый век, отсюда в принципе можно было бы говорить о вещах общезначимых, вот место, где он бы был Ich-Erzähler, повествуя от первого лица единственного числа, поэтому он просит не беспокоить его, он не намерен двигаться и, хотя ему стыдно за причиняемые неудобства, хотел бы остаться здесь навсегда, уткнувшись лицом в пыльный теплый асфальт. Навсегда. Так оно и случилось. Моя мать сидела не шевелясь в «BMW» и смотрела перед собой, никого не видя, хотя зевак собралось достаточно.
В Ладенбурге, недалеко от Мангейма, находится первый в мире гараж, то есть помещение, предназначенное для хранения автомобиля; построил его Бенц. Раз в неделю Берта Бенц, легендарная Берта, отправлялась в Гейдельберг — покупать в аптеке бензин. Мой отец.
Прогноз моего отца — хуже некуда. Он закладывал, выглядел пасмурно, зубы не чистил. Внутри его черепной коробки проплывали тяжелые темные облака. Вероятность дождя небольшая, ожидается прояснение, ветер северный, местами порывистый, дневное повышение температуры приостановится, утром будет +15…20, в Стокгольме облачно, +11, в Афинах ветер, +25, в Берлине пасмурно, +16. Моя мать не могла понять, с кем она живет (Стриндберг). Он никогда не снимал с головы шляпы. И в городе ему дали кличку — Дурень в Шляпе. Кроме него, был еще один — знаменитый Дюри-Свистун, но тому мозги выбили в 56-м. В городе строили тогда метро, способное перевозить под землей массу народа, разгружая тем самым наземный транспорт. У «Астории» мой отец, обманув охрану, проник в строящийся туннель и вступил в разговор с рабочими. Он хотел стать художником, но в силу семейных традиций и интересов окончил сельскохозяйственный институт, занимался коровами, ну и проч., а дипломную защитил на тему «Севооборот: решения и соблазны». Он часами мог говорить рифмованной прозой. Но никто этого не замечал. Так разговаривал он и с проходчиками. (А проходчик, ведь он, как известно, никто?..) Метро, в отличие от моего отца, функционирует по сей день, ежедневно доставляя народ на работу и в иные места: в кино, на футбол, в ресторан, в аптеку. Теперь пришло время вот этого, указывал мой отец в темноту сочащегося жижей туннеля. Работяги, продолжая в полутьме заниматься своими делами, слушали Дурачка в Шляпе. Это тоже своего рода здание. А здания, господа, держатся на двух вещах. На технологии, то есть на том, каким образом мы кладем камень на камень. Смею напомнить вам, что во времена оны, когда зародилась готика, появились несущие стены, другой стала форма сводов, все вдруг начало расти, открываться, исчезли арочные полукружья, и храм уже стал не просто большой, огромный в сравнении с крохотным человеком, а устремился в небо, то есть и человек, при всей его малости, воздел голову к небу, к Всевышнему, к своему Богу. Это и есть, господа, другая вещь, камни — это одно, а внутренняя свобода — другое. Вы чувствуете, господа, этот фантастический размах, это поразительное сопряжение материи и духовности?! Вы чувствуете?! Технология должна следовать духу, достигнуть того же, чего достиг дух! Надеюсь, вы понимаете, о чем я вам говорю… Хорошо, господа, я принимаю ваш ответ, который скорее — вопрос. Но в таком случае, будьте любезны сказать: где этот дух обитает сегодня? Я вижу лишь то, что и вы: вот эту вот гениальную хренотень из железобетона. Камень остался на камне. Это я вижу. А теперь до свидания, господа, я удаляюсь в свои покои, мне надо почистить зубы.
Мой отец, бог весть почему, по прошествии десятилетий вдруг решил приударить за моей матерью (цветы, шампанское, фелляция, то есть, простите, наоборот: кунилингус). Но ко времени, когда он вернулся с бокалами для шампанского и так далее, моя мать углубилась в беседу с кем-то другим. С обворожительной молодой девушкой, стройной, даже когда она сидела, креолкой с двумя большими, но при этом изящными кольцами в ушах, с откинутыми, приглаженными назад волосами (так будут выглядеть волосы моего отца смертном одре), выгодно демонстрирующими ее очаровательный профиль: подобных красавиц моя мать еще никогда не встречала. Абсолютное торжество природы! Скосив глаза, она заметила моего папочку и подала ему тайный знак, мол, оставь в покое, пошел вон, и вообще, мы с тобой не знакомы. Мой отец изумленно отвесил челюсть. Но мать, улыбаясь, продолжала болтать. Она работала. Девушка была вся внимание. Вы знаете, милочка, говорила ей моя мать, взяв девушку за руку, это было бы просто ужасно, если бы вы сидели, стояли, ходили здесь, и я ничего не предприняла бы. Ужасно! Но ведь это не так, сказала девушка. Не так, ответила моя мать, целуя ее ладонь. Мимо моего отца они прошли с таким видом, словно тот был официантом. Он лишь успел услышать слова моей матери: вы, моя дорогая, несете свое объяснение в самой себе. На отца моя мать даже не оглянулась, лишь махнув ему за спиной на прощанье: мол, оставь меня, пошел вон, и вообще, мы с тобой не знакомы. А как же шампанское и все прочее?
Тоже женщина ничего, сказал мой отец и этого своего мнения придерживался до конца жизни. Так познакомились они с моей матерью.
Моя мать обожала прикидываться, будто нет у нее ни детей, ни мужа (сиречь моего отца), и любила поэтому путешествовать, странствовать, будто пташка, по белу свету, то в Мали, то в Гишпанию, в края, где еще не ступала нога туриста. Сопровождать ее будет Енё Барадлаи, сказала она, даже не задумываясь, что имя сие означает. Отцу это показалось подозрительным. Хорошо, сказал он, вы поедете с Барадлаи, но поклянитесь! Моя мать подняла одну бровь, чему она научилась у моего отца. Поклянитесь, что, когда а) вы будете вкушать крабов или прочих ракообразных, b) будете закусывать тапасом или с) пить, потягивать или лакать сангрилью, вы будете непременно думать лишь обо мне. И вечно чавкающий Барадлаи — да не чавкает он! — поблекнет пред вашим взором, и в вашем воображении останусь лишь я, в полный рост, в цвете, словно на голографии, в самом выгодном ракурсе. Моя мать промолчала. Но не думайте, что я уж такой говнюк — на рыбу это не распространяется! возопил мой папочка, хотя ясно, что вы будете обжираться рыбой, поскольку вы ее любите. Моя мать продолжала молчать. На рис тоже! А паэлья? вопросительно взглянула она на моего отца. Мой старик холодно кивнул, хотя ясно, что некоторые виды паэльи без рака немыслимы. Хорошо, я клянусь. Мой отец взвыл как собака. А когда через две недели, сияющая, в шоколадном загаре, освободившись из объятий юного Барадлаи, который, если бы не его прирожденная меланхолия, производил бы впечатление истинного джентльмена, она с жаром, словно страдающая гиперактивностью гимназистка, бросилась на шею моему отцу, он сначала стряхнул ее, но потом, упав на колени, взмолился: никогда больше не уезжайте от меня так далеко! Даже в Эрд или в Пилиш-бог-знает-куда. Оставайтесь всегда со мной. Наготове. И ждите меня, как пожарник огня. Вы должны всегда находиться рядом и, если я свистну, отвечать мне: I love you! Ни больше ни меньше — фьють, I love you, неужто так трудно запомнить?!
В канун Рождества мой отец вновь достал свой охотничий дробовик и отправился в Мечер, чтобы пристрелить мою мать. Но, к счастью, нашел на него такой приступ кашля и он выхаркал столько рубиновой крови, что свалился без сил, и пришлось его уложить обратно в постель.
У железнодорожной станции Дейтар одна моя мать, жительница Балашшадярмата, опоздавшая на последний автобус, остановила микробус. В машине сидели трое моих отцов; двое, ни слова не говоря, набросились на нее. Сорвав с женщины платье, они попытались ее повалить. Но моя мать пинала их и царапала, больше того, одного из обидчиков (моего отца) укусила за руку. Дело кончилось тем, что, озверев от «бешеной кошки», они вышвырнули ее из машины, а за ней и ее шмотье. Милицейское управление города Балашшадярмат начало расследование по делу о покушении на изнасилование, совершенное неизвестными (компашкой моих папаш).
Мой старик решился на сверхчеловеческий подвиг: за 115 дней проехать на велосипеде двадцать три тысячи километров (в десятичной системе счисления!) через всю Америку. Своим велопробегом от Патагонии до Аляски он собирается привлечь внимание мировой общественности к людям, страдающим рассеянным склерозом (PC). Во дает старик, ну прямо Лэнс Армстронг! Старт должен быть дан 15 марта в аргентинском городе Ушуая, самом южном населенном пункте земного шара. Как заявил мой отец, в усилиях, которые он приложит во имя успешного завершения турне, страдающие PC нуждаются каждый день. Старик и до этого не был домоседом. Он объехал на велосипеде всю пустыню Австралии. (Где познакомился с моей матерью, у той самой знаменитой горы.) Подготовка к турне по Америке длилась достаточно долго. Команда сопровождения будет следовать за моим отцом в двух старых микроавтобусах, в нее входят врач из Голландии (он же прекрасный веломеханик) и репортер (не пригодный более ни на что). Дистанцию он (мой отец) будет проходить на одном полугоночном и одном горном велосипеде, а в качестве запчастей берет только два колеса и двадцать шин. Об опасностях мнение его таково, что предвидеть их невозможно. Боится он только того, чего он боится и дома: невадских гремучих змей да волков и медведей Аляски. Во время остановок он собирается участвовать в массовых спортивных мероприятиях, организуемых клубами PC, лучше всего было бы, конечно, сыграть в мини-футбол, но это не обязательно, он готов ко всему, даже к кроссу. Все интересующиеся могут следить за перипетиями велопробега из любой точки мира с помощью Интернета (www.alba.hu/eea).
Мой отец давно мечтал побывать в Австралии. Хочу убедиться, говорил он, что я не упаду там с земного шара. Да много чего говорят, не так ли? Естественно, дело было совсем не в этом. Мой отец, как всегда, влюбился. Увидел цветное фото Австралии, пустую пустыню, залитую чем-то рыжим, — и потерял голову. С того момента он не мог думать ни о чем другом, кроме рыжей пустоты, этого завораживающего туристов вакуума («край девственной красоты и контрастов»). Ничего, что он прежде любил, точнее, к чему был привязан, что сладостным грузом давило его всю жизнь, ничего из этого он не видел на той фотографии. Ничто — это и есть любовь. Так (однажды) и познакомились мой отец с моей матерью.
Мой отец каждый день, всегда в том же самом месте и в то же самое время, видел девушку, которую ему — каждый день — хотелось окликнуть, потому что все в ней было такое… (австралийское?), ну буквально все. Но сделать он этого не осмеливался, чего-то боялся, опасался обидеть девушку, да и волновался! Наконец, на седьмой день, мой отец все же набрался духу, и дело пошло. Сперва девушка прислушивалась к его словам, слегка повернув к нему голову, но постепенно лицо ее становилось все дружелюбнее, однако при этом она не переступала границ культурной коммуникации, которые мой отец нарушил своей неожиданной инициативой. Само собой разумеется, все кончилось, как и должно кончаться, когда два переполненных сердца чего-то очень хотят. К черту всю эту бюрократию! вскричал мой отец раздраженно и познакомился с моей матерью, к черту!
У моей матери — лошадиные зубы. Что поначалу моего отца несколько дезориентировало — он приближался к ней (моей матери) если не с холодной, то во всяком случае с осмотрительной вежливостью. Но потом поразительная амальгама ума и эротики, зрелости и ребячливости, анархии и надежности покорила моего отца, и это еще слабо сказано. Вы — крупнейшая веха в истории женского пола, говорил, например, мой отец (довольно громко), то есть, будучи рядом с матерью, он вел себя, будто выпивший. И это не было слабым подпитием, а намного серьезнее, мужественнее, жестче, опьянение было необратимым, доподлинным и все-таки легким, как прыжок в неизвестность, совершенный без трепета, с удивительным легкомыслием, с задорной бравадой по отношению ко всему бытию, но только не столь осознанный, и все же многозначительный; бесшабашность — наверное, этим словом можно охарактеризовать треволнительное состояние духа, охватившее моего отца. Значение этого экстатического опьянения всем сердцем может понять только человек, знающий, что мой отец — алкоголик. Так познакомился мой отец с моей лошадинозубой матерью.
Моя мать уже давно тосковала без моего отца, отлучившегося по делам государственной важности (Лола). Я готова ползти к тебе, написала она моему отцу, даже на карачках. Мой отец, живо представив себе эту позу, отписал: разворачиваю оглоблю в сторону дома. Моя мать живо представила себе эту оглоблю. И время понеслось как на крыльях.
Моему отцу, который вовсе не был революционером, а был просто широкой натурой, увлеченно искавшей смысл бытия, точнее сказать, смысл собственного бытия, а еще точнее — смысл личной свободы, вконец все это надоело (в смысле: красные звезды), и он демонтировал с купола Парламента самую большую в стране звезду. Работа была еще та. Символ в три метра диаметром и весом полтонны — не будем сейчас вдаваться, может ли символ быть таким тяжеленным, — расчлененный на части, покоится нынче на складе Национального музея в Матяшфёльде. В течение тридцати девяти лет огромная звезда светила с купола Парламента, не будем вдаваться в подробности кому — да всем нам. Правда, в 1957-м ее на короткое время сняли, заделать следы от пуль, оставленные революцией, то есть контрреволюцией, — хотя для следов разницы никакой, они те же самые. 31 января 1990 года мой отец, вооружившись ножовками, взялся за демонтаж. Фрагменты звезды и инструкция по ее сборке — главный шедевр моего отца — были упакованы в ящики и пылятся теперь в запасниках Национального музея. Мой отец хотел экспонировать это чудище на постоянной выставке, но сборка потребовала бы огромных средств. Короче, теперь красная звезда уже и не красная, да и не звезда, но по-прежнему дорогая. Так что пришлось моему старику экспонировать герб Народной Республики, снятый со здания ЦК партии. Два с половиной метра в диаметре, тоже внушительно! А еще моему старику пришло в голову экспонировать Кадара; но не будем вдаваться в подробности.
Он был стар, горбат, кожа, будто пергамент, называли его героем, голова была в струпьях и страшно воняла. Его руки распухли в каменоломне. Он строил Дунайский канал и выжил лишь потому, что некто сочувствующий ему (моя мать) ежедневно украдкой приносил ему ложку рыбьего жира. В принципе он достоин был жалости, но де-факто был жуток: мой отец.
Мой отец, поскольку надо было на что-то жить, а политическая ситуация к тому времени вроде стабилизировалась, решил заняться разведением евнухов. Хотя он и обзавелся предусмотрительно двумя докторскими дипломами (наук правовых и наук государственных), готовясь грамотно управлять имением, и безупречно владел английским, французским и немецким языками, сперва он был дорожным рабочим, потом подмастерьем паркетчика, потом занялся отливкой пластмассовых пряжек, а теперь вот еще и евнухами. Что требует крайней осмотрительности, большой эмпатии и высочайшей пробы профессионализма. Начать хотя бы с отбора человеческого материала — ведь, скажем, чтобы навербовать команду потенциальных евнухов, надо знать, что у них за потенция, насколько они ею дорожат и, главное, какие качества откроются в них после того, как они оной потенции будут лишены. С риском связана и главная операция, хотя шансы на выживание в подростковом возрасте весьма высоки. Темное ремесло превращения нормального человека в кастрата окружено глубочайшей тайной, и некоторый свет проливает только сравнительный анализ специальных терминов: «давление», «разбивание», «отрезание» и «вытягивание». Евнухи четко подразделяются на несколько групп: кастраты — с напрочь отрезанными пенисом и яичками; спадо — удалены яички методом вытягивания; филиби — яички разбиты и деформированы, семенные железы повреждены. Мой отец отдавал предпочтение удалению только яичек (а у самых юных он просто их деформировал и перетягивал семенники). Самое главное было ослабить кровотечение. После вмешательства мой отец брал подопечного под руки и два-три часа водил по комнате, после чего укладывал его. Летом пациента на три дня зарывали по шею в песок и не давали пить, что заставляло его страдать не только от жажды и страшной боли, но более всего от невозможности справить естественную нужду. А когда через три дня под личным наблюдением моего отца повязку снимали и извлекали оловянную трубку с краником или пробкой, несчастный получал возможность слить мочу, которая била фонтаном. Если же несчастному освободить мочевой пузырь не удавалось, это значило, что мочеточник распух, помочь пациенту невозможно и он обречен на гибель. Но не будем кликать беду, для отца подобные случаи связаны с многочисленными потерями — финансовыми, эмоциональными, да и доброму имени от этого только ущерб, хотя все понимают, что определенный процент неудач неизбежен. Но те, кто, пройдя через муки, превращались в объект вожделения (Lustobjekt), приносили папочке неплохую прибыль. В среднем выходит не так уж плохо, говаривал он. Очень многие юноши оставались довольны своей судьбой, с присущей их возрасту бескомпромиссностью разделяя господствующее воззрение, что женщины — лишь препятствия и ухабы на пути к безгреховности, другие, напротив, впоследствии сожалели, ибо страсть все же пробуждалась в них, и все в них (кроме одного) восставало против моего отца; эти моего отца ненавидели, и, если случалось, что позднее пути их пересекались, они коварно сулили ему золотые горы, власть, влияние и уговаривали его вместе с семьей переселиться в роскошный дворец, где они дослужились до должности главного евнуха, что и в самом деле карьера головокружительная. Однажды случилось так, что мой отец клюнул на эту приманку, не подозревая об ожидавшей его мести, и вместе с чадами и домочадцами переселился в роскошный дворец (мать, естественно, была в восторге, она давно мечтала о таком дворце). Но вскоре он понял, что полностью оказался во власти своих, скажем так, бывших учеников. Они вынудили моего отца кастрировать четырех прекрасных своих сыновей, а последних заставили оскопить собственного (моего) отца. Гримальди, Фаринелли, Николини, напевал мой отец имена знаменитых кастратов, пытаясь делать хорошую мину при жуткой игре. Но что ждало их на этом пути, какие препятствия и ухабы, ему знать было не дано.
Один из дежурных преподавателей женского общежития городка Айка паническим тоном сообщил дежурному офицеру местного отделения милиции, что сегодня вечером вооруженный мужчина совершил нападение на двух гимназисток. Некоторое время спустя милиция задержала местного жителя, моего отца, вооруженного стартовым пистолетом «ягуар» с патронами. Что же произошло? В темное время суток мой отец с пистолетом в руке подошел на улице к моей матери и ее подруге, желая принудить их к жутким вещам (точнее, к совершенно конкретной вещи, каждую по одному разу). Моей мамочке удалось бежать, в то время как ее подругу мой отец схватил за руку и тут же признался ей в любви, сказав, что давно без ума от нее (sic!) и, если она не отдастся ему, он вынужден будет ее пристрелить. Девчонка пустилась бежать, а папашка мой, со страстью в душе и стартовым пистолетом в руке, остался стоять на обочине. Вскоре он был задержан, поскольку моя мать его запомнила и сообщила милиции точные приметы. Мой отец пребывает в недоумении, хотя прежде уже был судим за разбойные нападения. На сей раз он обвиняется в посягательстве на нарушение свободы личности. Я просто следовал естественным инстинктам, говорит он, — ну, в смысле, хотел ебаться, а если дело не выйдет, тогда убить, но это лишь в крайнем случае. И потом, девчонки ведь убежали, вернее сказать, затеяли игру в салочки, что, согласитесь, снимает с меня часть ответственности. И вообще, меня удивляет поведение органов власти. Которые лупили меня, как будто не понимали, в чем дело. Мне это кажется перегибом, хотя сознаю, что на такие вещи можно смотреть и с других позиций. Десяти заповедей, например. Не убий и т. д. Но для тех, кто их исповедует, есть Господь, который вместо них убивает. Это тоже непросто, но, согласитесь, это иное дело. Кто-то ведь должен брать на себя грязную работу.
В Софии следователи антитеррористического отдела Скотланд-Ярда допрашивали моего отца в связи с делом Маркова. Георгий Марков, который эмигрировал в 1969 году и работал на всемирную службу новостей Би-би-си, прогуливаясь по мосту Ватерлоо, согласно реконструкции событий, как бы случайно (ха-ха, это классно — случайно!) был уколот специально препарированным наконечником зонтика; игла с отравляющим веществом четыре дня спустя после смерти диссидента была обнаружена в его бедре. Но в тогдашних условиях следствие зашло в тупик. Теперь времена изменились! Документы снова подняли, и оказалось, что мой отец, в ту пору третий секретарь посольства, незадолго до происшествия по поддельному паспорту прибыл в Лондон, а вскоре после убийства Маркова мелкого дипломата (моего отца) назначили чрезвычайным и полномочным послом в Стокгольм. И, как человеку, которого никогда прежде не судили (за совершение особо тяжких преступлений), моему отцу теперь непонятно, что происходит. На вопрос «Санди Таймс» он раздраженно ответил, что газеты это не касается, допрашивал ли его Скотланд-Ярд или нет, и что, вообще, он ощущает себя «в окружении волчьей стаи». Разумеется, мне это кажется перегибом, хотя я и понимаю, что на такие вещи можно смотреть и с других позиций. Десяти заповедей, например. Не убий и т. д. Но для тех, кто их исповедует, есть Господь, который вместо них убивает — даже скот неразумный в первом приплоде. Кто-то должен ведь делать и эту работу.
Мой отец был с Господом Богом в приятельских отношениях. Как-то раз он (отец мой) попал в большую беду. Как настоящий мужчина, он пытался, хватая себя, так сказать, за волосы, выбраться из той темной ямы, в которую превратилась вся его жизнь. Но все было бесполезно. Точнее сказать, дело мало-помалу рассасывалось. Но для этого требовалось время. (Что есть Бог без Человека? Абсолютная форма абсолютной скуки. А что есть Человек без Бога? Абсолютное безумие, замаскированное под невинность.) И вспомнил он тут о своем приятеле. О Господи, Ты всегда был рядом со мною, я знал это и, оглядываясь, всегда видел следы двух пар ног, Твоих и моих. А в последнее время, теперь, когда я оказался в беде, почему Ты оставил меня? Я оглядывался и видел следы одной пары ног. Все верно, сын мой. Я нес тебя на руках.
В восемнадцатом столетии отец мой убил религию, в девятнадцатом — убил Бога, в двадцатом — убил человека.
Давно уже воцарились мир и покой, и только в сердцах бушевала война. Откуда ни возьмись поблизости от усадьбы вдруг появились маскировавшиеся под турецких всадников широкими шароварами и красочными нарядами турецкие всадники, они сперва хитростью взяли усадьбу и вырезали всех ее обитателей до последнего. Кровь лилась ручьями, человеческие мозги брызгали на беленые стены, и стервятники рвали на части убиенных младенцев. Моя мать, заикаясь, считала смердящие под палящим солнцем трупы. Мир лишился рассудка. (Самое позднее, в этот момент мой отец должен был наконец понять, что он может отправляться куда подальше, к чертям собачьим со своим нежно лелеемым «я», со своим эго, над которым он столь самозабвенно, с таким вниманием к мельчайшим деталям трудился десятилетиями, ибо оно уже ничего не значило, его не было, потому что мир вокруг нас — не пустое пространство, которое мы, по собственной прихоти, заполняем игрой, а полное, даже переполненное: болью. Вот именно! Причем настоящей, физической, пес неверный, гяур, сказал ему турок, прежде чем заколоть моего отца, но так и не заколол: как будто мир вокруг нас был пустым пространством, которое мы, по собственной прихоти, заполняем: игрой.) Моя мать, заикаясь, считала смердящие под палящим солнцем трупы: считала их по-турецки.
И вот пришла весть: неверные сеют смерть в Гимешалье, Кара-Мустафа нападает на мирно пасущихся, по известному своему обыкновению, венгров, а мы — терпи; Вена настаивала на том, чтобы в интересах мира чуточку пострадать, однако на этот раз терпение наше лопнуло. Давно уж хотелось венграм чем-нибудь отличиться! Мой отец сказал старшему моему брату Ласло: выбери мужчин и пойди, сразись с басурманами; завтра я стану на вершине холма, и Жезл Отечества будет в моей руке. И мой дядя Ласло сделал, как сказал ему мой отец, и пошел сразиться с басурманами; а мой отец, и граф Форгач, капитан крепости Эршекуйвар, и господин вице-генерал Пал Шерени взошли на вершину холма. И когда мой отец воздевал руки, побеждал мой дядя, а когда опускал их, его одолевал басурманин. Но руки моего отца отяжелели, и тогда они взяли камень и подложили под него, и он сел на нем, Форгач же и Шерени поддерживали его руки, один с одной, второй с другой стороны. И руки его были воздеты до захождения солнца. И мой дядя низложил басурманина и народ его острием меча. — Во имя ужасной и банальной правды остается добавить, что Шерени ронял руку моего отца трижды, и один раз — Форгач. В первый раз это стоило жизни дяде моему Ласло, который на своем Зульфикаре, обещанном, между прочим, мне, вместе с Яношем <здесь следует фамилия моего отца> и его слугой Марци, а также двумя десятками ратников, оказался прижатым к болотистому ручью, где конь его поскользнулся, но дядя мой, упав вместе с ним, еще долго сражался пешим и даже прикончил двух турок. Но в конце концов, ослабев от множества полученных ран, он скончался. Как свидетельствуют его шлем и панцирь, хранящиеся в Музее военной истории (Heeresgeschichtliche Museum) в Вене, он получил удар мечом по голове и пулю, которая, вырвав кусок металла внизу нагрудника, попала ему в живот. Вероятно, последняя рана и оказалась смертельной. Затем упал барон Ференц и был обезглавлен турком. Тамаш получил несколько огнестрельных ранений, а тело Гашпара было усеяно дюжиной колотых ран. Кровавая дань, которую заплатила судьбе в один день и час всего лишь одна семья, потрясла не только всю нацию, но и совесть всей христианской Европы. От имени императора соболезнования передали граф Мансфельд и граф Пухгеймский, а утешительные слова и благословение папы — специальный посланник понтифика. Пышные были похороны в Надьсомбате, ничего не скажешь.
После того как убили моего отца, власти, которые, видимо, чувствовали вину за допущенный перегиб, направили семье телеграмму, адресовав ее почему-то не моей матери, а сыну моего отца, который, будучи о ту пору младенцем, еще не умел читать. Телеграмма гласила: В результате досадного недоразумения мы убили вашего отца. Сожалеем. Моя мать читала, разглядывала и вновь перечитывала телеграмму и наконец сказала: могли бы отчитаться и поподробней.
Как писали газеты, жизнь моего отца, не говоря уж о его смерти, заслуживает романа. Он был убит с особой жестокостью в полдень вторника. Исполнителем страшного злодеяния стал автомеханик, фамилия не имеет значения, 24 лет, проживает по адресу. Брак моих родителей в последние годы расстроился, и моя тридцатитрехлетняя мать съехала к автомеханику, хотя у того даже автомобиля не было. Но потом, из-за четверых детишек (это мы! — только в раннем возрасте), вернулась все же к отцу, продолжая втихую сношаться с Аттилой (автомехаником). План убийства они разработали вместе. Моя мать сообщила механику, что они уезжают на дачу в Тихань, где около полудня должны встретиться с агентом по недвижимости. Так оно и случилось. А после того как агент с чувством выполненного долга удалился и моя мать отправилась в магазин за сметаной (к тыквенному супу), механик прокрался в дом и тяжелым (не только на вид) молотком привел замысел в исполнение, что есть тягчайшее преступление. О неприглядной роли моей матери в этой истории свидетельствует тот факт, что она, как соумышленница и соучастница — звучит прямо как Тартарен из Тараскона, — тоже была арестована. И эта гнида, не моя мать, а ее любовник, во всем сознался, включая те 200 тысяч форинтов, которые мой отец утром того злосчастного дня, еще до собственного убийства, снял со счета в местном сберегательном банке. Разумеется, можно было бы много чего рассказать не только о смерти, но и о жизни моего отца — фоторепортер, график, краткий венгерско-шведский словарь, да и стихи писал. Его коллекция предметов искусства Восточной Азии оценивается в миллионы форинтов. Между тем как 100 форинтов — это где-то 1 дойчмарка, так что не трудно себе представить обменный курс моего отца.
Виадук, построенный в 1938-м, за год до начала войны, стал с тех пор настоящим символом города, послужив местом самоубийства уже 250 человек. Сорок метров свободного парения! Последние двое были почти детьми. Они бросились вниз, держась за руки. Они были влюблены. Девочке, моей матери, было пятнадцать, мальчику, моему отцу, восемнадцать лет; учились в одной гимназии и были на хорошем счету. Моя мать — открытая и любознательная, мой отец — замкнутый, как теперь говорят, интроверт. Но что самое непонятное: их бабушки не только не запрещали их любовь, но, напротив, всемерно ее поощряли. Семьи их были крепкими и материально обеспеченными (особенно семья моего отца, разумеется). Почему? Почему? Почему? Эти три слова вырезал одноклассник моего отца на своей парте. Но ни преподаватели, ни психологи не знают ответа. Город в трауре, гимназисты в глубоком шоке. И все же в конце недели — по просьбе учеников — в гимназии состоялось ежегодное празднество альма-матер под девизом «Жизнь прекрасна и замечательна!». Так познакомились мои родители, конкретно — мой отец с моей матерью.
Мой отец, неизвестно уж почему, вырос в Веспреме. Поэтому на слово «виадук» у него была аллергия. Когда кто-нибудь говорил ему: «виадук», в голову ему бросалась моча и он бил наотмашь. (Мой отец, неизвестно уж почему, вырос в Дебрецене. Поэтому на слово «кальвинист» у него была аллергия. Когда кто-нибудь говорил ему: «кальвинист», в голову ему бросалась моча и он бил наотмашь.) (Мой отец, Берлин, Рейхстаг, бил наотмашь.) (Мой отец, Москва, ГУМ, бил наотмашь.) (Мой отец, Нью-Йорк, небоскреб, бил наотмашь.) (Мой отец, Будапешт, площадь 7 ноября, бил наотмашь.) (Мой отец, Афины, logariazmo parakalo[42], бил наотмашь.) (Мой отец, Вифлеем, ясли, бил наотмашь.) (Мой отец.) (Бил наотмашь.) (…)
Ежегодно на Пасху, начиная с 1962 года, в местечке Сан-Педро-де-Кутуд, что к северу от Манилы, на глазах многочисленных верующих, журналистов и любопытствующих, нескольких моих отцов-добровольцев распинают на кресте. Кающимся за свои грехи либо страдающим ради исцеления болезных родичей моим отцам (как верующим, так и атеистам) вбивают в руки и ноги, меж костяшек пальцев, тщательно продезинфицированные десятисантиметровые гвозди. И от двух до десяти минут мой отец висит на кресте. Иерархи филиппинской церкви уже неоднократно поднимали голос протеста против этого ритуала, big deal[43]!
Смерть моего отца была отнюдь не закономерной. Он мог бы скончаться от тысячи разных других причин. Можно было бы сюда примешать и политику: в самом деле, как мог человек с двумя дипломами о высшем образовании стать мотористом насосной станции в захолустной области Зала, если не по вине коммунистов? Все это было бы справедливо, даже если мы стали бы манипулировать датами, утверждая, что случилось это уже после 1989-го (или задолго до 1945-го); случилось же следующее: вскоре после полуночи на делянке G-2 торфоразработок, что у селения Этрет, в одной из бытовок загорелась буржуйка. Мой отец-моторист, проснувшийся от пожара, схватил печку в охапку и бросил ее в находившееся рядом озеро. И все было бы в полном порядке (если не считать обстоятельств жизни моего отца и упомянутого пожара), да только, переусердствовав, мой отец загорелся сам. И тогда, применив к себе ту же самую процедуру, что и к буржуйке, он бросился в озеро и потонул вслед за нею. Потонул, не приняв во внимание, что всякое обобщение распространяется на его части, иными словами, буржуйка, охладившись в воде, пошла ко дну, и отец, охладившись в воде, пошел, вслед за нею, ко дну. В субботу, после полудня, тело несчастного извлекли из озера вызванные из Надьканижы пожарные.
Эрвин Шрёдингер поместил моего отца в закрытый ящик. Ситуация такова: помимо моего отца, в ящике находится механизм, содержащий радиоактивное ядро и емкость с отравляющим газом. Параметры эксперимента подобраны так, чтобы вероятность того, что ядро распадется за 1 час, составляла 50 %. Если ядро распадется, оно приведет механизм в действие, он откроет емкость с газом, и мой отец умрет (оплаканный его женой, точнее сказать, вдовой, четырьмя сыновьями, пятью невестками, постоянно меняющимся количеством внуков, а также бесчисленными поклонниками и поклонницами). Вопрос Шрёдингера заключается в следующем: непосредственно перед тем как мы вскроем ящик, дабы установить, жив ли мой отец или мертв, можем ли мы сказать: находится в нем живой мой отец или мертвый? Ответ следующий: в этот момент мы не можем сказать, что мой отец жив, и не можем сказать, что он мертв. В лучшем случае, если уж непременно надо что-то сказать, мы можем ответить, что мой отец либо жив, либо мертв, то есть имеется 50-процентная вероятность того, что он жив, и 50-процентная вероятность того, что он мертв. Это — все, что мы можем сказать. Естественно, когда мы откроем ящик, то увидим в нем либо живого, либо мертвого моего отца. В первом случае мы сможем сказать со 100-процентной уверенностью, что он жив, а во втором — со 100-процентной уверенностью, что он мертв. Но тогда возникает вопрос: если после открытия ящика мы найдем, что мой отец мертв, можем ли мы утверждать, что смерть моего отца была объективной реальностью уже до вскрытия ящика? Ведь если бы мы его не открыли, то мой отец еще целый час с 50-процентной вероятностью жил бы как у Христа за пазухой. Во всяком случае, для каждого наблюдателя ящик вел бы себя так, как если бы в нем с 50-процентной вероятностью жил отец, мой отец. Возможно ли, что наблюдение как таковое, сыновнее наблюдение, может убить моего отца или, напротив — при счастливом стечении обстоятельств, — возвратить его из 50-процентного небытия? Вот почему запрещается трогать отца. Кому хочется стать отцеубийцей, даже если вероятность успеха всего 50 процентов? Бедный Шрёдингер предложил отнести свой ящик к перекрестью трех дорог, но сам нести его отказался, дескать, плохо с ногами, воспалились стопы и распухли лодыжки.
Комментируя этот пассаж, мой отец скромно заметил: боюсь, все мы являемся кошками Шрёдингера, и время от времени некий благожелательный, исповедующий любовь, странный, дряхлый, с густой бородой господин, вытянув руку из-за облаков, где небо, по выражению моего отца, всегда голубое, приоткрывает ящик, в котором и кот, и датчик, и ядовитый газ, и частица радия (я говорю «и», говорит мой отец, просто в шутку, потому я говорю, не вдаваясь в дебри теоретической физики), и весело вопрошает: Как живешь, сын мой? И мы отвечаем: с определенной степенью вероятности. Так сказал мой отец.
Наследство — это имущество, переходящее от отца к сыну, пока есть отец и пока есть сын. Руководство для юношей, автор и год издания не указаны, перевод с немецкого Петера Таттерпаттера. Примеры и комментарии. Некоторые из моих отцов — сумасшедшие. Они с воплями шатаются по бульварам. Ты можешь их игнорировать, или прижать к груди, или поделиться с ними своим самым сокровенным — им все едино, в ушах у них холодный свинец. Когда они начинают лаять, погладь их по голове и скажи: извини. И если они затыкаются, это не значит, что они тебя поняли или простили; это лишь означает, что их мозг заблокирован отвратительными эротическими видениями. Позволь же им попускать слюни, а затем врежь как следует им по шее ребром ладони. И скажи еще раз: извини. Но только не думай, что на них это возымеет действие, ибо мозги их — некое месиво, изгрызенная мышами бумага — вот что такое их мозги, однако, разговаривая с ними, ты должен принять позу естественной обеспокоенности, сей наклон во всех странах света означает сочувствие — и этот язык они еще понимают. И, конечно, жратва, подачка. В твоем кармане всегда должен быть шматок мяса. Сперва покажи его им, вот оно, мясо, потом укажи на их пасть, чтобы знали, что мясо — для них. Даже если они не разинут пасть, швырни его, а ежели не поймают или оно попадет им в нос или, скажем, в очки, ебани им еще раз по шее, отчего пасть сама по себе откроется, и готово, кусок у них в брюхе. Но возможно, что все будет совершенно иначе, и тебе не удастся помочь отцу, своим сумасшедшим отцам. И если они завопят: мелети, эмпайер! попытайся расшифровать послание. А ежели завопят: сатанинские выродки забили твоего коня! запиши в блокнот число имен существительных в этой фразе, а при возгласе: в сутане твоего порося танега все одно мелети! ты вспомни, что однажды они уже просили тебя мелетить, вот и мелети их, зараз! ◊ Есть пути правды и пути неправды, но я не припомню, чтобы были у меня отцы, которые бы нарочно учили меня ходить неправедными путями. Мой отец поучает меня, восседая на облаке неведения. Сын мой милый, жесткое мясо, прежде чем поручиться за него обеими руками, надо отбить двумя каменьями. А до того надобно его «причесать» и почистить щеткою. Но может сгодиться для этого и аппарат «искусственной почки» или циклотрон. (В 1954 году с помощью этого аппарата умер мой красавец дядя, которого бабушка, если бы тоже не умерла, оплакивала бы по сей день.) Бульон из говяжьего костреца в комбинации с ржавым ликером, полученным из проваренных в течение трех часов копыт, — прекрасное средство от туберкулеза, а также великолепное снадобье для соблазнения аборигенок, которых можно тут же обнять. Забыться в их необъятном лоне, закрой глаза, открой ротик, ма шер (как говорил мой отец). Аборигенов-мужчин можно соблазнить дешевыми цветными бусами: девственно-белыми, темно-синими и пурпурно-красными, а от настоящего жемчуга они часто просто отмахиваются. Не дикарям нужно дарить дешевые книги в следующих переплетах: мертвенно-белых, коричневых и цвета водорослей — и в первую очередь книги, которые тематически и фактологически как-то связаны с морем. А когда явится тебе сатана в сатанинском обличье, не выказывай изумления. Начинай торговаться. И если ни бисер, ни книги (независимо от тематики и фактологии!) его не заинтересуют, предложи ему бутылку темного охлажденного пива «Кёбаняи». И тогда уж… Все же есть что-то ценное в поучениях моего отца. А может, и нет. ◊ А вот в некоторых странах отцы мои смахивают на клубки цветных ниток. (Брысь, противные кошки!) В других они смахивают на глиняные горшки или стеклянные банки. А иногда мой отец — все равно что статья в газете: читаешь о фильме, который уже посмотрел, который тебе понравился, но смотреть его еще раз никакого желания, а в газете о нем читать — тем более, таков мой отец. Есть у меня один отец треугольной формы. А некоторые отцы, когда у них спрашивают, который час, плюются серебряными дукатами. Один мочится духами, другой — чистым спиртом. А то еще есть отец, превратившийся в сказочное морское чудище, другой — в двойника человека, которого он так боялся в детстве. Есть отец — коза, есть — молоко, есть преподаватель испанского в монастырской школе, есть отец — исключение из всех правил, есть даже такой, который запросто, одним махом мог бы разрешить все мировые экономические проблемы, но он с этим не спешит. Есть отцы, любящие пофорсить, но далеко не все и разве что только дома. Есть отцы, которые прикидываются лошадьми, но далеко не все и разве что в XVIII веке. Есть отцы, которые падают с лошадей, но далеко не все, и есть, которые, упав с лошади, пристреливают ее, но далеко не все; есть отцы, которые лошадей боятся, но в большинстве своем они боятся женщин. Есть у меня отцы, которые занимаются мастурбацией из страха перед женщинами, а есть и такие, которые спят с продажными женщинами из страха перед женщинами, которым не нужно платить, а есть и такой отец, который вообще никогда не спит, пребывая в тревожном ожидании будущего, давно уж оставшегося позади. ◊ Отец-попрыгунчик встречается так же редко, как белые вороны, из чего можно заключить, что вороны-альбиносы все же встречаются (только редко). Очень трудно представить себе танцевальную залу, барочный салон или полученную по протекции панельную развалюху, где не было бы тесно двум отцам-попрыгунчикам. Целесообразней всего привязать такого отца к выхлопной трубе дальнобойной фуры — он и мир повидает, и над жизнью своей задумается, в общем, это ему полезно. Как-то в 1969-м или 1970-м году один такой мой отец, сбежав в Народный парк, прыгал там и пинал какой-то коричневый круглый предмет диаметром около фута. Ага, догадался сын моего отца, это грех, это грех. Потом откуда-то взялся сачок, и мой отец стал ловить им грех. Но тщетно! И было в этом его фиаско что-то скорбное, удручающее. Сами эти прыжки приводили в уныние, портили настроение. Может быть, потому, что ноги моего отца все время болтались в воздухе? ◊ Подобраться к моему отцу проще всего сзади. В этом случае, если его вдруг охватит неодолимое желание вонзить в тебя копье, ему придется сперва повернуться, и ты, выиграв время, успеешь зарезервировать куда-нибудь билет, к примеру, в Рукмини, где моих отцов нет вообще. Однако тамошние непорочные богини плодородия долгими и промозглыми зимними вечерами, забравшись под одеяло, недоступным нашему разумению способом все-таки умудряются заниматься производством потомства. Прекрасное место это Рукмини. Но что это тут торчит? Копье! Оно самое. И кругом: следы копий, все изранено копьями. Но проще всего — все же сзади. ◊ Был у меня один конкретный отец, детей у которого плодилась тьма-тьмущая, вот и решил он их продавать на костомольный завод (где, как можно предположить, занимались производством клея). А поскольку завод недовольных и хнычущих детишек не принимал, мой отец разыгрывал из себя самого что ни на есть любящего родителя. Закармливал своих отпрысков леденцами с кальцием, поил молоком морских свинок, рассказывал им всяческие забавные истории и каждый день разучивал с ними физические упражнения для укрепления костной ткани. Крепкий пацан — это верняк, рассуждал он. И завод регулярно, раз в год, присылал к нему маленький синий фургон. ◊ Имена отцов: и были имена отцов: Аба, Агабиель, Агариель, Агарон и проч. ◊ У каждого из моих отцов есть свой голос, и у каждого голоса — собственная угроза, terribilitas[44]. Звучат голоса моих отцов всякий раз по-разному: как шипение горящей кинопленки, как раскалывающаяся глыба мрамора (по утрам), как звяканье двух канцелярских скрепок (вечером), как бульканье в яме для гашения извести или хохот летучих мышей. От голоса моего отца могут треснуть очки. Мой отец, если только не облачен в мантию моего отца, может быть кем угодно: героем-любовником, мелким пройдохой, засевшим в глубинке помещиком, как наш поэт Бержени, боксером, жестянщиком, автогонщиком или агентом. Почему-то чаще всего агентом. Почти все мои отцы меньше всего стремились стать моими отцами — или влипали в это дело случайно, или кто-то оказывался «недостаточно опытным». Между тем среди этих моих «отцов по недоразумению» было больше всего господ утонченных, деликатных и даже красивых (интересно знать почему). Если же мой отец оказывался таковым по «доразумению», и не раз, и не два, а двенадцать или двадцать семь раз, на него мы могли смотреть с подозрением — неужто он не противен себе? Но ему хоть бы хны. В буйные вечера он напяливает на себя бейсболку в память о молодых летах — о высадке в Нормандии или об оккупации Праги… Но есть средь моих отцов немало совсем непорочных, которые превращаются либо в святые мощи, прикосновение к коим заставляет неизлечимо больных людей и проч., либо в такие тексты, которые затем изучают многие поколения, чтобы довести отвращение к чтению до совершенства… Текстуальных моих отцов обычно переплетают в синий коленкор. Для выражения доктринерства самое подходящее средство — отцовский тон. Брррр! ◊ Мои отцы походят на глыбы мрамора — охрененных размеров кубы, полированные, с разводами и прожилками, прямо у вас на пути! Ни перебраться через него, ни мимо прошмыгнуть. Как нельзя перебраться или прошмыгнуть мимо прошлого. А ежели и удастся обойти одного отца, то вполне вероятно, что на пути вскоре возникнет другой — или тот же самый, воспользовавшийся только одному отцу ведомым, более коротким путем. Присмотрись повнимательней к фактуре и цвету этой мраморной глыбы! Не напоминают ли они тебе фактуру и цвет среднепрожаренного бифштекса? Это и есть цвет и фактура лица твоего отца. Кроме мрамора следует также упомянуть собачий клык. Но отец с собачьим клыком — это несколько проще. Если тебе удастся набросить лассо на собачий клык, другой же конец веревки закрепить на луке седла, да еще если и лошадь твоя понимает, что значит лассо, и в нужный момент чуть притормозит, чтобы натянулась веревка, — то успех обеспечен. В музее китов в городе Тата демонстрируется такой тридцатидвухсантиметровый собачий клык, по ошибке идентифицированный как клык моржа. Хотя дураку понятно, что это — клык моего отца. И дурак этот счастлив, что никогда не встречался с моим отцом. ◊ Если же имя твоего (моего) отца — Франц, Матяш или Иосиф, заройся в землю, или беги в монастырь, или к разбойникам в горы Баконь. Поскольку имена эти — королевские, и пусть твой (мой) отец, Франц, Матяш или Иосиф, и не король, память о королевстве хранят самые сокровенные части их тела. И нет более угнетающего, идиотского положения, чем быть экс-королем. Такие мои отцы ведут себя дома так, как будто это Королевский дворец в Вышеграде, а родственников и знакомых считают придворными, которых своей королевской милостью они могут возвысить или понизить. И человек, не зная, где он, «внизу» или «наверху», болтается как пушинка, не чуя земли под ногами. Короче, ежели Франц, Иосиф, Матяш, Рудольф, Иштван, Геза — рви когти, пока твой отец не обнажил ятаган. (Привет мамочке!) Адекватное поведение по отношению к таким моим отцам — поведение пресмыкающегося, лизоблюда, подтирки, наушника и Иуды. А если ты не успел добежать до леса, то становись на колени, сложи перед грудью ладони и, опустив голову ниц, стой до рассвета. К этому времени твой отец, вероятно, упьется до чертиков, и ты можешь идти (если ее не конфисковали) в постель, а если голоден — то на кухню, подкрепиться остатками ужина, которые блюдущий чистоту повар еще не успел убрать, накрыв блюда фольгой. Но бывает, что повар опережает тебя и тебе остается сосать лапу. ◊ Масть — дело немаловажное. Мои отцы рыжей масти, в особенности с золотистым отливом, отличаются надежностью. Их можно использовать: (1) для решения цыганского вопроса, (2) в качестве клепального молотка при возведении мостовых конструкций, (3) для подслушивания разговоров, ведущихся меж викариями, и (4) для перевозки по городу зеркал особо больших, до 18 кв. м, размеров. Отцов мышастой масти лучше всего избегать. Такой отец испытывает страх перед жизнью, а поскольку жизнь — это, можно сказать, сплошная полоса препятствий, то мы только и делали бы всю жизнь, что мандражировали из-за фатера. Булано-саврасые, как считается, — отцы благоразумные и добропорядочные, и если Господь велит такому зарезать сына моего отца, то он, скорее всего, извинится и скажет «нет». Каурый в такой ситуации наверняка выслушает все pro и contra, пегий просто-напросто отвернется, а мухортый тут же примется точить нож. Отцы светло-бурой масти легко возбудимы, их полезно использовать, где требуется толпа: во время погромов и коронаций. Если где-то сорвалось заказное убийство, то виноват, по всей видимости, мой пегий отец, забывший снять колпачок (или как он там называется) с оптического прицела винтовки. Есть еще масть «мандариновое желе» — этот склонен к похабщине, извращениям, что похвально и даже свято, и к тому же, как правило, не приводит к отцовству: всю славу свою носить ему при себе. Отцы пятнистые, называемые еще чубарыми, с разного рода крапинками, полосками и разводами, отличаются добродушно-возвышенным настроением, питаемым чувством неполноценности, и особо тонким чутьем. Масть моего отца сама по себе не определяет ни личность, ни поведение, но есть в ней нечто пророческое, судьбоносное. Распознав свою масть, мой отец может смело идти в ногу со своей судьбой. ◊ Отцы и ласки. Если один из моих отцов «наотцует» сплошных дочерей, жизнь сразу становится веселей и просторней. Наши сестренки и старшие сестры созданы ведь для ласк, и нередко бывает, что ласкают их вплоть до семнадцати-восемнадцатилетнего возраста. Конечно, при этом нельзя сбрасывать со счетов опасность, что моему отцу придет в голову переспать со своей красавицей дочерью, ведь она же, в конце-то концов, его, и вовсе не так его, как жена или эти его коровы-любовницы. Гений не останавливается на пол пути, говорят некоторые из моих отцов и, не щадя немолодых уже ног, несутся за младшими, но уже с совершенно роскошными бедрами моими сестренками, чтобы завалить их в постель. Но большинство из моих отцов все же не таковы. Для большинства — дисциплинированного большинства — такого вопроса даже не существует. Но если моя сестренка усядется к такому отцу на колени, то скажите на милость, кто тот арбитр, который проведет черту: где кончается «моя родная кровиночка» и где начинается полнокровная женщина? Но большинство все же твердо придерживается табу, больше того, один мой отец ввел дополнительное устрожение: «Смотри, Терчи, я тебе ребра пересчитаю, если только увижу, что этот Hans-Sebastian Lottermoser, немецкий в оригинале, запускает свою грязную лапу промеж твоих трепетно-нежных персей!» Или жестом, указующим в будущее: «Вон, Тереза, пятидесятилитровый бочонок с надписью „antibaby-spray“, и на этом синем бочонке сверху выгравированы твои инициалы, ты видишь?» Но все это ерунда. Важно то, что отец дочерей неважен. Он вне конкурса, hors concours. Поэтому и отношение к такому отцу более благосклонное, более чувственное. Случается даже, что не он ласкает своих дочерей, а они — его. Чего не бывает на свете! ◊ Случается, что язык мой не поворачивается, чтобы произнести: «мой отец». ◊ В специальной литературе известно двадцать два типа моих отцов, из которых лишь девятнадцать можно назвать существенными. Не имеет особого значения так называемый мой подпивший отец, неважен и мой отец — «львиное сердце», а с точки зрения наших целей, неважен и мой святой Отец. А вот отец, падающий с неба, очень даже важен. Мы не знаем, что вы подразумеваете под отцом, во всяком случае рекомендуем вам не увлекаться велосипедом. Космы падающего отца ветер разбрасывает на все четыре стороны света, его щеки полощутся, хлопая его по ушам. Сыновья моего отца вместо перьев носят на шапках куски сырого бекона и выступают против введения акцизных марок. И это после всего, что мой отец для них сделал! Мои падающие отцы надеются остановить падение, вкалывая с удвоенным рвением и в два раза больше. Они важны, ибо олицетворяют собою этос труда, каковой этос — сущий идиотизм. И должен быть, чем быстрее, тем лучше, заменен этосом страха. ◊ Мои отцы исчезают самыми разными способами, стоя, сидя, в беретах, мягких шляпах пятидесятых годов, в майках, бриджах, рубашках навыпуск. После обеда они отправляются на прогулку и исчезают бесследно. Иногда они «исчезают», не покидая дома, а запершись у себя в мастерской (бывшем сарае), или погружаясь в системные рассуждения о прекрасном, или мечтая о тайной жизни. Война — самый обыденный, самый надежный способ исчезновения отцов. (Так исчез на войне мой дядя, брат моего отца; как говорится, «пропал без вести». Пропавших без вести, как правило, долго ждут. И слухам об их смерти не верят, но потом все же как-то смиряются. Нет, он не умер, но проходит время, и мы перестаем думать о нем как о живом. Он жив, но к нам уже не вернется. Последний раз его видели около лагеря беженцев в Бичке. Он был с вещмешком и смеялся.) Вооруженный подобным набором фактов, я мог бы подать объявление в газету: «Потерялся чистопородный отец, изможденного вида, рост 184 (182?) см, вооруженный до зубов своим преданным „Смит-Вессоном“ 38 калибра. Откликается на обращение „Дубина ты стоеросовая!“. Нашедшим вознаграждение по договоренности». После этого можно задать лишь один действительно важный вопрос: действительно ли ты хочешь найти его? Представь, что он будет найден. И заговорит с тобой тем же тоном, что прежде. И так же будет вонзать в твою мать свои когти. А тут еще это копье. Или дротик, не помню уж, что там было. И если он, этот дротик, начнет, как бывало, летать за ужином над столом? Короче, как вы хотите жить? Хотите ли вы еще четверть века слушать, как он нервно скрипит пальцами по ножке фужера? Или пусть отправляется на Борнео? Скажи ему: Сулавеси. Пусть скрипит там, им это в диковинку. По крайней мере не будет швырять за окно шашлычницу и распугивать гостей вечеринки отрыжкой размером с раскрытый зонтик. И не будет тебя избивать ни сыромятной плетью, ни банальным ремнем. Так что не обращай внимания на пустующий стул во главе стола. И возблагодари Господа Бога. ◊ Когда, независимо от причин и обстоятельств, ты должен спасти отца, ты на мгновение ощущаешь, что мой отец — это ты, а не мой отец. Всего на мгновение. Единственное мгновение в жизни, когда можно это почувствовать. ◊ Ну и, естественно, отцов хуй. На официальном, общественно признанном языке — фаллос моего отца. Орган магический. В состоянии покоя — стыдиться тут нечего, медицинский факт — он представляет собой нечто сморщенное и невзрачное, легко помещающееся в плавках и прочих штанах-трусах, его и показывать как-то неловко, хотя, заимствуя метафоры у природы, можно уподобить его маленькому боровичку или виноградной улитке. Магическая природа моего отца перемещается в такие моменты в другие части его тела (кончики пальцев, лоб). А что если — ибо возможность такая не исключена — ребенку, как правило любознательной шестилетке, захочется на него посмотреть? Пусть посмотрит. Но только утром. И то при отсутствии утренней эрекции. Пусть коснется его спокойно, легко и непринужденно. И коротко. Возбуждать любопытство нецелесообразно! (Ведь она еще только учится читать и писать.) Вести себя нужно сдержанно и любезно. Никаких (драматических) сцен! Как будто речь идет о большом пальце вашей ноги. И спокойно, без суеты прикрыться. Не забывайте: дотронуться не значит — держать! Что касается сыновей, здесь подход индивидуальный, пугать их глупо (да и не нужно), мягкий шанкр, твердый шанкр! Любопытный с точки зрения философии феномен представляет собой полунапряженное отцовство, которое Аристотель причислил к категории несовершенств, а также влияние этого факта на развитие европейской скульптуры (усеченность и проч.). Фундаментальный закон, утверждаем мы: стоячий фаллос принадлежит тому, кто, или что, привело его в это состояние. Отцов хуй во всех отношениях превосходит все прочие, не отцовы, но не в смысле размера, веса и проч., а в силу определенной метафизической «ответственности». И это верно даже применительно к самым несчастным, убогим и умалишенным моим отцам. Африканские экспонаты (Мали!) как нельзя лучше отражают сию специфическую иерархию. В то время как в доколумбовой Америке этого нет, или почти нет. ◊ Имена отцов. И были имена отцов: Баадгал, Баальберит, Бёлль и т. д. ◊ Сын моего отца знал одного своего отца, который единолично владел всеми медвежьими заказниками в южном Чонграде. Человек этот (мой отец) был известен твердыми принципами и даже в самых плачевных жизненных обстоятельствах не пожирал собственных детей. Но дети, один за другим, все-таки пропадали. ◊ Одним словом, ключевая идея отцовства-ответственность. Они отвечают за то, чтобы небо, та самая «небесная гармония», не свалилось вдруг нам на головы и чтобы твердь земная не разверзлась v нас под ногами. А также за то, и это самое главное, чтобы ребенок не помер с голоду, чтобы была у него еда, а на случай холода — плед. В своем отцовстве мой отец смел и неколебим; они все этим отличаются (исключения — случаи изуверства, использование детского труда и безбожное сексуальное домогательство). Молодец, Йожи, ты сработал на славу, добрую сделал прививку к семейному древу, пацан твой растет как сорняк, и деньги уже зарабатывает, торгует сантехникой, и подругу нашел, которая тебе по душе, и пропитку ей сделал, так что жди пополнения. И, главное, не сидит, не колется. Но заметил ли ты нервный тик в уголке его нервного рта? Он означает, что его бесит, когда его называют Йожи-маленьким, означает, что в левой штанине брюк он уже держит обрез, а в правой — мясницкий топор, держит их для тебя, ожидая удобного случая. Получай, папаша! Да ведь я тебя пеленал, сопляк! Вот это ошибка. Во-первых, потому что неправда (в девяти случаях из десяти пеленки меняют мои мамаши), во-вторых же, это напоминает сыну о первопричине его безумия. Он в ярости от того, что был маленьким, а ты был гигантом, даже тень твоя была больше него, но дело даже не в этом, он в ярости от того, что он для тебя был случайностью, а ты для него — неизбежностью, а кроме того, он в ярости от того, что, когда он впервые показал, что любит тебя, ты этого не заметил, когда он любил тебя, ты этого просто не замечал. ◊ Когда умирает один из моих отцов, отцовство возвращается к Отцу Небесному, который является суммой моих мертвых отцов. (Это не определение Отца, а только одна из сторон Его бытия.) Отцовство возвращается к Нему, во-первых, по той причине, что там его место, а во-вторых, чтобы оно не досталось сыну моего отца. Передача власти — дело серьезное и сопровождается торжественным ритуалом, сжиганием шляпы. И ты, сирота, безотцовщина, должен сразиться с воспоминаниями об отце. «Да» и «нет» хватают сына моего отца, тянут в разные стороны. С каких пор, в какой мере «я» — это «я»? — Ни с каких, ни в какой до конца, я отныне всегда буду частью его (моего отца). Это — последнее покушение моего отца. ◊ Отцеубийство противоречит закону и правилам этикета, и, кстати, задним числом, это было бы совершенно ненужным подтверждением правоты моего отца («Ты, жалкий отцеубийца!..»). Желать можно, делать нельзя. Да и зачем? Нет никакой необходимости убивать моего отца — время, верный слуга, сделает это и без меня. Моя истинная задача в другом: стать моим отцом, но в более бледном, более слабом издании. Если он играл в футбол, я буду играть в водное поло. Если он говорил на трех языках, я буду говорить на двух (или на одном). Если он был полковником-уланом, я — сержантом. Если он 184 (182?) см, я — только 178… Он учился на математическом, я — на физмате. И так по всему списку, изучай своего отца. И не забывай о законе и правилах этикета. А также о времени.
Мой отец, мой мертвый отец (заимствованная идея, мое сочувствие, Дональд!), скончался. Пошли, сказал ему старший сын моего отца, и они побрели на кладбище. Сеялся мелкий дождь, для похорон то, что надо, и несколько сотен людей с черными зонтиками стояли вокруг могилы. Вот так-то. Что «так-то?», спросил мой мертвый отец. Ну так. Эта черная яма? Ну да. Моя сестра отвернулась. Мой отец и его сын стояли у края могилы. Чуть в стороне — бульдозеры. Тут собираются что-то строить? Да нет. Какая длинная яма. В самый раз, думаю я. Мой отец снова заглядывает в могилу. О! Понятно, понятно теперь… А что за люди? Зачем их сюда пригнали? Мы хотели отдать тебе последние почести, венки, траурный марш, скорбящая публика. А где же мохнатка? Мохнатки нету? Моя сестра задирает юбку. Красивая, золотистая, говорит мой отец. И просторная. И это все? Все, отвечает моя сестра. К сожалению, папа. Но почему? Ведь жизнь продолжается. Ведь она и твоя, и моя, такая вот казуистика. Очень жаль. Красивая, золотистая и просторная, повторяет отец, протягивая к ней руку. Не смей, восклицает сын моего отца. Не смей, восклицает моя сестра. А в чем дело, уже и потрогать нельзя?! Нельзя. И это, прошу прощения, в конце столь отвратно организованного путешествия? Даже нельзя дотронуться? Так что же мне делать? Ложиться в могилу. Как, заживо? Тебя уже нет в живых, разве ты забыл? Мне туда неохота! Никому неохота. Дождь продолжает накрапывать. Моя сестра, задрав юбку, стоит у края могилы. Ну могу я вложить туда свою руку? спрашивает мертвый отец. Так сказать, в качестве последнего желания. Это исключено, отвечает сын моего отца, неприлично. Я обладатель ордена Золотого руна, кричит мой отец. Дорогой, мой любезный, полезай в эту черную яму, говорит сестра. А это не больно? Больно, но я буду держать тебя за руку. И это — все? Это что — конец? Да. Но я буду держать тебя за руку. Ну ладно… Я все правильно делаю? Ты все делаешь замечательно, папочка. Я не думаю, чтобы у кого-нибудь получилось лучше. Спасибо, приятно слышать. В этот момент сын моего отца, поверх юбки, помещает ладонь моего отца на мохнатку. Полезай, говорит сестра, я держу тебя за руку. Я в восторге, что за блаженство! Теперь оно будет вечным, говорит сестра, как это ни печально… Остаться в живых хотя бы еще на миг… Это возможно, говорит ему сын моего отца. Мой отец укладывается в могиле, вытягиваясь во весь рост. В самый раз. Я уже здесь, кричит он из ямы. Это безумие, говорит сын моего отца. Грандиозно! Как это ему удается?! Дыра, яма, и я — внутри. Моя сестра все еще держит его за руку. Еще минуту! кричит мой отец… Но бульдозер не ждет.
Мой отец, осина дрожащая, занят уже только одной мыслью, своим завещанием. День-деньской он сидит на солнышке, и, если к нему подбирается тень, он вскрикивает, и кто-нибудь передвигает его вместе с креслом на освещенное место. Когда он в очередной раз вспоминает о завещании, в глазах его вспыхивает неукротимый огонь (или это игра? он сам его разжигает?), он призывает к себе мою младшую сестренку, или младшего брата, или старшего сына моего отца и принимается диктовать. Библиотека каббалистических текстов, четыре тысячи манускриптов. Собрание циклоид, 118 предметов. Стамески. Стамеска прямая. Стамеска полукруглая, изогнутая. Нож-стамеска, заточенный с двух сторон под углом 20 градусов. Флахштихель с прямым лезвием шириной 5 мм. Стамеска для выборки пазов узкая с односторонней заточкой. Стамеска-клюкарза для барельефной резьбы. Четыре стамески-ложечки и шило. Ложа в Опере. Коллекция пластинок с записями Бенни Мотена. Кресло-качалка «тонет». Армия. А кому ты завещаешь армию? Если хочешь — тебе. И какого рожна мне с ней делать? Рапорты будешь выслушивать, по плацу гонять. Будут крутиться, как зингеровская машинка. Парады всякие, приемы для генералитета, поднять флаг, развернуть знамена. Тамаш Эсе и проч., разве не помнишь? Защита святых рубежей. Пограничные крепости. Бросок на Белград против турок, словом, армия — штука многофункциональная. Но и дорогостоящая, с другой стороны. Фураж, наемники, телевидение. Если хочешь чего подешевле — покупай «запорожец». Хорошо, хорошо, отложим этот вопрос. Но есть много других вещей, их рассмотрим в разделе «прочее». Нужна ли тебе Регина? С этой дамой я никогда не встречался, так что лучше отметь ее знаком вопроса. В завещании вопросительных знаков не может быть! Вот в чем прелесть! Никаких вопросительных знаков! Ты понимаешь? Ты понимаешь? Ты понимаешь? Не плачь, мой отец.
Это еще что? Прочитайте, папочка. Это завещание. Чье завещание? Ваше. Мы, я и мои родные братья, кровь от крови вашей, решили, что пришло время принять некоторые меры на случай кончины моего отца. Ведь в конце жизненного пути человека поджидает столько всяческих неожиданностей. Но я не хочу, я не собираюсь думать о конце жизненного пути. Этого, папочка, не хочет никто, тем не менее это неизбежный рубеж, и мы, я и мои братья, полагали, что об этой неизбежности нужно задуматься и моему отцу, и мы полагали, что, как человек умудренный, мой отец этот шаг совершит. Тут вы правы. Мудрость моя бесконечна. И непревзойденна. Но я все равно не хочу! Но как же, ведь главные доблести моего отца — благоразумие и предусмотрительность. А я не хочу, черт возьми! Еще не время. Да, папочка, всему свое время… и времени в том числе, вам это лучше знать, но если вы, папочка, полагаете, что лучше, если в ваших делах будут царить хаос, кавардак, отвратительная неразбериха и путаница, то, естественно… Я еще слишком молод! Сию же минуту подайте презерватив! А вы, дети мои, убирайтесь обратно в пизду!
Сколько ни помнит сын моего отца своего отца, все у того подчинялось какой-то искаженной, ходящей конем логике. Сыну моего отца было семь лет, мой отец устроился художником в пионерский лагерь, а он жил «при нем». Однажды сидел он в пустой столовой и ел борщ. А напротив — мой отец в «аттличнейшем» состоянии. Смотрит, как он ест. И вдруг его (моего отца) рука высовывается с пальцем, свернутым улиткой, и щелк — улитка стремительно распрямляется. У него из глаз посыпались искры, а потом — слезы. Перед ним стоит огромная тарелка красного борща, и в нее капают слезы. Повариха, рядом сидевшая, так и взвилась: «Ну чего, дурак пьяный, над ребенком куражишься! Совсем, что ли, в голову ударило!» Тут сын моего отца, как всегда, отца бросился защищать: «Мой папочка хороший, вы не понимаете, он шутит!» Повариха зачем-то стала вытирать глаза, а потом ушла куда-то и вынесла сыну печенья, леденцов и два стакана компота из сухофруктов. Он — ест, а мой отец: «Ну что, сынок, конфеты-то вкусные?» По его мысли, по мысли эпохи, к которой он принадлежал, проблема «слезинки ребенка» решалась просто. Компот из сухофруктов слезинку на весах революции явно перетягивал. Сын моего отца сейчас забыл и вкус весело крошащихся во рту леденцов, и сладкую кашицу макаемого в компот печенья. Помнит это вообще, по ассоциации. А вот красное корытце борща с падающими туда горячими прозрачными каплями, и тупая боль в макушке, и недоуменно-мучительный поиск оправдания: за что? что же он такого сделал? а ведь «сделал», просто так не может же быть щелбан-молоток… Компот не ответил на вопрос, а лишь отвлек от него. Ответ сложился через десятилетия. И вот сейчас он, достойный сын своего отца, протягивает руку через толщу времени и металлической пружиной распрямляет палец в щелчке. И глаза моего отца вываливаются в борщ, и мозг брызжет из окровавленных глазниц. Мой отец по-детски прислоняет к черным впадинам тыльные стороны ладоней и слепо плачет. Глаза моего отца: бесконечный тупик.
А был у меня и такой отец — по всей видимости, белорус, — который в течение восемнадцати лет подозревал мою мать в измене. Разговоров об этом у них никогда не было, но втайне страдал он ужасно. И вот, через восемнадцать лет агонии, он все же призвал мою мать к ответу, которая с убедительной откровенностью объяснила ему, что его подозрения беспочвенны. Мой отец тут же прошел в соседнюю комнату и застрелился. Он не смог вынести мысли, что столько лет страдал совершенно напрасно.
Мой отец был человеком, стремившимся к правде, потому что, как он любил выражаться, чертовски трудно врать, когда не знаешь правды (думал ли он при этом о Хорти, или о немцах, при которых сидел в тюрьме в Шопронкёхиде, или уже о коммунистах, сказать затруднительно). Его отношение к слову, высказыванию было несколько более интенсивным, чем у большинства людей. Разговор требует лишь некоторого количества мнений, высказывание — дело иное, оно требует самомнения (или самообмана, но это, скорее всего, ошибка, ляпсус). «Во всех отношениях он всегда был чуть больше натуральной величины». Когда мой отец родился, он весил шесть килограммов. Одиночество — это зло, сказано Господом. Есть фразы, для понимания которых нужна целая жизнь. Мой отец свою жизнь потратил на то, чтобы понять это «зло». Он всю жизнь с ним боролся. Он не был анахоретом, ни в малейшей степени — напротив, как вольный каменщик элитной ложи «Zur gekrӧnten Hoffhung»[45], основанной получившим французское воспитание императором Францем, был якобы его другом и компаньоном по тайным ночным похождениям и в венском обществе слыл донжуаном. Это ему Моцарт посвятил свой «Реквием вольному каменщику» (ор. 477 в каталоге Кохеля), и он же послужил прототипом «Кавалера Розы» Р. Штрауса, — но Священное Писание мой отец штудировал крайне усердно, делая из него, по своему обыкновению, подробные выписки. В первую очередь его интересовали причины печали, ибо, в противоположность радости, связанной со спасением и присутствием Господа, печаль — горький плод отделяющего нас от Господа Бога греха. Доколе, Господи, будет это продолжаться? вопрошал мой отец. (Некоторые считают антропоморфное представление о Боге оскорбительным как для Бога, так и для человека. Мой отец к их числу не принадлежал.) Доколе будешь скрывать лице Твое от меня? Доколе мне слагать советы в душе моей, скорбь в сердце моем день и ночь? Доколе врагу моему возноситься надо мною? Ни доколе; врагов у отца моего хватало, но возноситься над ним о ту пору никто и думать не смел. Семья тогда представлена была двумя блистательными поколениями, перекрывшими остальным — с долей неискренности можно было б сказать: невольно — все пути наверх. Куда ни повернись — всюду они. Отец и дядя были правоверными лабанцами, опорой двора, людьми Палфи. Мой дедушка даже жену подобрал себе в этом лагере, заключив брак с «грациозной Сидонией Палфи», которая нарожала ему двенадцать детей, включая моего отца. Когда дядюшка Йожеф стал главным королевским судьей, а Янош Палфи был уже совсем плох, он председательствовал вместо него на очередной сессии госсобрания, и хотя в моде тогда был немецкий крой, его это не смущало — он ходил всегда только в венгерской аттиле. Королева его привечала, но, когда он однажды признался ей, что высшие чины Австрии не слишком симпатизируют венграм, — видите ли, граф, они до сих пор морщатся от пороховой вони, которой нанюхались от пушек куруцев! (мой родич-лабанц при этих словах тоже поморщился), а посему она, королева, вынуждена принимать решения, не слишком считаясь с венграми. На что граф искренне ей ответил: Государыня! Недоверие венгров оправдано вековой историей. Обойдусь без примеров. Но рука, управляющая империей, может править ею бестрепетно — упомянутая антипатия никак не направлена против личности королевы. (…) Национальные требования венгров основаны на древних законах, скрепленных вечною клятвою, но никогда еще эти законы не соблюдались. Услышав от старого лабанца эти слова, королева разразилась слезами и жалобами на несчастное свое положение. Случилось это 17 июля в Пожони. А был еще дядюшка Антал, до конца жизни оставшийся верным фельдмаршалом князя Ракоци, в результате чего двор лишил его всех владений, передав их двум его братьям. Это, однако, их не поссорило, и они продолжали любить друг друга. Мой отец был самым молодым членом нового «поколения гениев» (его братья: Миклош, посол в Санкт-Петербурге, и Карой, епископ Эгерский, имя которого носил в Эгере знаменитый Лицей им. Хо Ши Мина), отличался яркими дарованиями и европейской образованностью, обладал утонченным вкусом и прекрасной внешностью (портрет его демонстрируется в Венгерской исторической галерее) и был богатейшим магнатом; в двадцать лет — губернатор Мошона, в двадцать шесть — камергер его императорского и королевского величества. Однако не оставляла его печаль, и напитан он был хлебом слезным. В принципе все было ясно: истинная причина безмерных страданий кроется в грехе. Избавления, как в Писании сказано, надо искать в Спасителе: возврати мне радость спасения Твоего и Духом владычественным утверди меня. Но отец мой не понимал этого до конца и придерживался скорее земного стоического стремления избежать печали, зная, что страх Господень усладит сердце и даст веселие и радость и долгоденствие жизни. Знал, что жизнь, долгоденствие — радость уже сами по себе. Оттого и работал не покладая рук. Восемнадцатое столетие было веком строителей, и он воздвиг в Чеклесе самый изысканный из семейных замков, перестроил Венгерскую Канцелярию на Банкгассе (ныне — красивейшее посольское здание в Вене) и при этом, будучи заводилой в Обществе Кавалеров, кочевал из постели в постель, зачастую в компании с императором, своим тезкой. (Кочевание из постели в постель — это тоже восемнадцатый век.) Мария Терезия только морщилась, к подобному легкомыслию, будучи женщиной строгих нравов, она относилась неодобрительно. Правда, отец легкомысленным человеком не был, однако серьезность и несерьезность существовали в нем столь неразрывно, что верх брало то одно, то другое качество, причем без какой бы то ни было логики. Мой отец был осознанно легкомыслен, что означало не стремление к легкомысленности, а свободное ее проявление, раскрепощенность, и все это вкупе с его глобальной борьбой с печалью. Как говорится в Писании: лукавое сердце причинит печаль, но человек многоопытный воздаст ему. И мой отец — меняя одну постель на другую, — похоже, всю жизнь с этим сердцем расплачивался. (В качестве исторического курьеза можно упомянуть, что именно его указом, по примеру французов, были учреждены в Венгрии залоговые учреждения.) Но как бы он ни провел ночь, в девять утра он был уже на докладе у императрицы. Мария Терезия, пристально поглядев на его лицо, по его глазам, по теням вокруг глаз легко догадалась о бурно проведенной ночи. Имя моего отца она произнесла серьезным и раздраженным тоном (как учительница, вызывающая ученика к доске: Ковач!). Мой отец недовольно опустил голову. Что вы бормочете?! вскричала императрица и королева. Разве я не дала своим подданным четкого указания обращаться к моему величеству в полной форме и грамматически правильно? Вообще-то, к моему отцу она была благосклонна, уважая его таланты, устоять перед которыми было трудно. Но его легкомысленность презирала. Мой отец ухмыльнулся в глаза королевы. Да, ваше величество, вы имеете полное право и даже обязаны это требовать. Ведь ежели перед троном вашего величества подданный будет заикаться, путаться в падежах, а придаточное предложение будет болтаться на главном, как, простите, покосившийся ставень, который треплет из стороны в сторону виннервальдский ветер, ежели вместо того, чтобы проявить все свое красноречие или безмолвствовать, он будет нести ахинею, и это в тот самый момент, когда присутствие вашего величества должно мобилизовать в нем все силы, потребные для создания осмысленной фразы… Не продолжайте, граф, если вы не хотите походить на моего сына. Не хочу, ваше величество, мило поклонился отец. Это было уже после рождения старшего сына моего отца. Мой отец не желал походить даже на него, на собственного сына. С появлением каждого следующего ребенка он все больше пугался. Всякое прибавление, новое существо, к которому он имеет или будет иметь отношение, давало повод к печали. С детьми он пытался держать себя строго (лелей дитя, и оно устрашит тебя; играй с ним, и оно опечалит тебя; не смейся с ним, чтобы не горевать с ним и после не скрежетать зубами своими), пытался — не ища обходных путей — питать надежды (умер отец его — и как будто не умирал, ибо оставил по себе подобного себе), пытался быть взвешенным (сердце, утвержденное на обдуманном совете, не поколеблется во время страха), но в конечном счете единственным существом, к которому он хотел бы иметь отношение, была моя мать. И в этом, сказать откровенно, он преуспел. Как раз в этот год он был назначен Распорядителем королевских увеселений, единовластным хозяином Бургтеатра — из чего вытекало, что и годовой дефицит этого заведения ему «позволялось» покрывать из собственного кармана. Дороговатая честь! О, милый наш донжуан! Доверили все же козлу капусту?! шушукались в венских салонах. Северный ветер колюч, а шушуканье в венских салонах и того пуще. Но серчать мой отец не любил, он больше любил смеяться. Ну и, естественно, не отказывался при случае отведать доверенной его заботам капусты. Власть притягательна — в буквальном смысле этого слова. Смеялся он и тогда, когда судьба свела его с Антонией-Николеттой Ришар. Антония-Николетта была тоже смешливая. Правда, звезд с неба она не хватала, но достоинств душевных, и умственных, и телесных в ней было столько, что она не могла не притягивать к себе венгров, а мой отец в этом отношении был в первую очередь венгром. Моя мать не была женщиной гамлетовского склада, в ее мире не было тайн, и сердце ее было открытой книгой, которую мог листать любой. Актрисой она была бездарной, легкомысленной и обворожительной. (Она была откровенной роялисткой и истовой католичкой, но слухи о ее казни — что, мол, выступивший против Габсбургов Имре Тёкёли, захватив мою мать, отрубил ей голову — оказались сильно преувеличенными, моя мать и после падения Тёкёли, столь логичного, еще долго жила в добром здравии и прекрасном настроении, об аппетите же и говорить нечего — на день св. Мартина съедала в один присест если не целого гуся, то уж утку во всяком случае. А ведь добрую службу мог сослужить нашей нации Тёкёли, под старость лет зло шутил мой отец, но, кроме Кальмана Тали, этого рифмоплета, никому он, похоже, не пригодился. Хотя верно и то, что без небылиц, сочиненных Тали, в том числе и про Тёкёли, грезы венгров были бы менее яркими.) В лице моего отца и в лице моей матери встретились две легкомысленности, и многие были уверены, что им суждено соединиться в одну большую серьезность — но этого не случилось. Хотя испугались они серьезно; испугались, когда стало ясно, что они, так сказать, нашли друг друга, испугались, поняв, что вот он, тот человек, которого можно не опасаться. И были потрясены, обнаружив прекрасную цельность природы, да и сами, каждый найдя свою половину, стали на удивление цельными. Любовь пробудила в них уважение ко всему окружающему. Моему отцу было тридцать семь, и свое место в жизни он уже занял. И место то было светлое и просторное. Высокое место. Легкомысленность — это не качество, одно из многих, она нераспространима на части, а только на целое, точнее сказать, она не щадит ничего, при этом не будучи радикальной; легкомысленность — это не ураган, выворачивающий с корнем деревья жизни, которые мы с серьезным ответственным видом лелеем изо дня в день, она ласкова и нежна, как легкий осенний (парижский) дождик, как утренний туман или апрельское солнце, которое едва греет, но стоит взглянуть на него, как мы прослезимся и через пелену слез будем не очень-то замечать упомянутые деревья, то натыкаясь на них, то не видя их вовсе. Легкомысленность очаровательна, в ней есть соразмерность. (Или только в моем отце? Ведь легкомысленность — прямая противоположность взвешенности, не бетон, а пушинка летучая, в силу непредсказуемости легкомысленность — просто рассадник несоразмерности.) Даже в самые отчаянные свои загулы мой отец не забывал о множестве вверенных ему дел, в коих руководствовался теми же устремлениями, что и в личной жизни. Он не верил, что путь к добру может пролегать через зло, не верил в трудности, не верил в боль, не верил, что «пальма растет под грузом», он верил лишь в радость и добродушие. Es muβ immer Spaβ dabei sein![46] Само собой разумеется, он не верил и в Бога. Бог казался ему слишком угрюмым. Мой отец отнюдь не считал мир юдолью слез и страданий. Он понимал, что с точки зрения его благоустроенной жизни видеть мир таковым было бы затруднительно, понимал, что его восприятие весьма субъективно, что его точка зрения — лишь одна из возможных и характеризует скорее его самого, нежели состояние мира. Разумеется, его представления о реальности были чисто индивидуальными — но разве бывает иначе? Может, Бог его для того и создал, чтобы представлять этот личный взгляд? Он, конечно же, знает, что легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богатому человеку войти в Царство Небесное, но не думает, что не слишком богатому или бедному человеку сделать это намного легче. И вообще, верблюда тренировать надо! И даже бессмысленность и безжалостность жизни казались ему веселыми. Мой отец был готов защищать Творение даже от самого Творца. Его неверие говорило на языке веры. В конце концов, если мой отец и не верил, то не в Бога, а в грех. Как может легкомысленный человек верить в смертный грех, предполагать, что он способен обидеть Бога? В отличие от него Бог, конечно же, это предполагает. И вообще, сдается, что Господь Бог постоянно хотел бы беседовать с ним о грехе. Как будто нет других тем, только этот холодный ужас перед грехом! Но не в этом ли есть единственное и главное различие между Мной и тобою? в недоумении восклицает Бог. На что мой отец, уловив лишь слово «единственное», принимается славить Творение. Но Богу важно акцентировать различие, для Него это не какая-то там иудейская казуистика, hin oder her[47] (немецкий в оригинале), а факт остается фактом, различие есть, мало ли что мой отец есть образ Его и подобие. И Он воззвал было к скромности моего отца, однако нескромностью мой отец не страдал. В чем была вся загвоздка. Иерархию он уважал, тем более что и сам занимал в ней почетное место. Тогда, конечно, легко, проворчал Господь. А никто и не утверждал, что трудно, раздраженно парировал мой отец. Опять это предположение, будто «легкое» изначально менее ценно, чем «трудное». Господь мой, это ведь все равно, как если бы я утверждал, что легко быть Богом, когда человек, простите меня, всемогущ! А Ты бы попробовал прожить на пенсию или на зарплату учителя, уж прошу меня извинить… Боже Милостивый, Ты дал мне жизнь, дал судьбу! Так не жди же неблагодарности от меня. Я лечу как на крыльях, ибо судьба позволяет мне это, и лечу в направлении, которое избираю сам. Мой отец знал, что может позволить себе не все, но многое, и поэтому позволял еще больше. Он знал, что можно и чего нельзя и что в некоторых случаях можно даже и то, что нельзя. Моя мать — не из знати, и брать таких в жены не принято. Это ясно. Что делать? Все просто. Попросить, заранее оговорив сумму, некого престарелого французского беженца де Дюрвиля, человека благородных кровей, жениться на оной актрисе, а затем поскорее отдать концы, так и произошло, и 6 июля он поспешил отвести под венец подругу — новоиспеченную баронессу Дюрвиль. Мой отец (разумеется) правильно все просчитал: обществу важны не принципы, а принятый стиль, нарушить который не дозволяется; так что извольте обставить все как положено, сообразно месту и времени. В Вене даже извозчики знали, что мадам Ришар (моя мать — по второй своей роли) — ни истинная Дюрвиль, ни истинная баронесса, истинным был только сомнительный фон этой якобы свадьбы, о котором знали чуть ли не все жители Вены, тем не менее в венских салонах известные своим злословием дамы, прикрывая веерами подгнившие зубы, только цокали языками в знак одобрения последнего подвига донжуана (моего отца — по второй его роли). Растущего влияния моего отца — сперва он придворный канцлер, с 64-го — великий магистр ордена Святого Иштвана, с 65-го — главный венгерский камердинер двора, с 71-го — рыцарь ордена Золотого руна, с 73-го — главный гофмейстер, а с 83-го — бан Хорватии, что как-никак было третьей высшей венгерской должностью в Австрийской империи, — хватило даже на то, чтобы сделать истинного барона из отпрыска приснопамятного Дервиля от его первого брака. Талант по природе своей всегда избыток, перебор, неумеренность. Придерживать его никакого смысла, придерживать и дозировать надо бездарность, недостаток таланта, лелеять, беречь как зеницу ока и не разбрасываться безответственно тем, что может сгодиться на лучшие (худшие) времена. Нет смысла экономить добро, говорил мой отец, если даже самый богатый человек должен быть в чем-то скрягой, то лучше уж экономить зло. Женитьба не изменила основного течения жизни моего отца, однако его французский племянник, Ласло Балинт, после посещения Вены с некоторым изумлением отметил в своем дневнике, что его дядя, несомненно, верен своей жене, бывшей актрисе. Малышка, похоже, что-то умеет, злословили в венском обществе. А она (моя мать) и действительно кое-что умела. То были времена спокойные, без треволнений и бурь, не из тех, когда что ни год, то какое-то новое бедствие, когда не успеешь выбраться из одной напасти, как наваливается другая; напротив, они отходили ко сну без тревог, точно зная, что ждет их утром, и, проснувшись, обнаруживали друг в друге не тот вид радости, которую порождают беды и беспрерывные удары судьбы, не она открывала навстречу друг другу сердца родителей; ведь бывает, что чем суровей судьба, чем неистовей ураган, тем больше сближаются муж и жена, — но это был не их случай. Их сближало другое. Если верно, что мужчина и женщина когда-то были одним существом, то есть каждый из нас потерял половину, то мой отец свою половину обрел. Но одних лишь душевных и физических прелестей моей матери для этого было бы мало; и легкомысленности было бы мало (ведь у нее столько направлений, и вопрос — в каком направлении человек легкомыслен). Действительное умение моей матери состояло в другом: она поддерживала моего отца в его борьбе против Бога. То есть против греха. Мать попросту уничтожила грех (в том смысле, что он больше не существовал для моего отца). И дело было не в том, что она как бы заняла место Бога, и не в том даже, что, как некий бункер (или, положим, юбка), моя мать стала для отца убежищем, куда он мог спрятаться, отдыхая душой и телом, ничуть не тревожась заботами внешнего мира. Нет. Моя мать не спрятала моего отца от внешнего окружения, а создала для него целый мир. Мир, свободный от беспрерывной угрозы греха, от липкого страха впасть в прегрешение. Едва моя мать появилась на сцене (на сцене моего отца), мой отец перестал бояться, что Господь оставит его в одиночестве. На этой сцене моя мать была величайшей, ни с кем не сравнимой актрисой. Мой отец вставал рано, он любил еще до завтрака разобраться с бумагами, перепиской, моя же мать, поскольку была ленива, во всяком случае отвечала всем признакам лености, любила до полудня поваляться в постели. Она способна была, без какой-либо подготовки и принуждения, проспать хоть двенадцать часов подряд. И каждый день моего отца начинался с того, что он нежно смотрел на спящую мать. А затем обращался к Богу, вот видишь, Господи, а я что Тебе говорил?! Разве не весело? Мой отец мог служить хорошим примером так называемого радостного отца.
Крепость, воздвигнутая на доломитовых скалах, служила нашей семье с 1622 года, и ни разу (!) туркам не удалось ею овладеть. С вершины открывается прекрасный вид на множество деревушек, заселенных нашими крепостными, а при ясной погоде и добром зрении можно даже увидеть Шопрон. Одной из достопримечательностей является так называемый турецкий колодец глубиною в 142 метра. Мой отец, пользовавшийся славой экспериментатора, швырял мою мать в несказанную глубину и замерял время — секундомером, прекрасной работы французского часовщика Виктора Пайяра, а до того как тот был изобретен, просто считал, один, два, три, считал размеренно, до тех пор, пока не раздавался плеск. Коэффициент ускорения свободного падения он принимал за 9,81. Так познакомилась моя мамочка с моим папочкой.
В июне этого года, двадцать второго дня, по случаю, надо думать, летнего солнцестояния, мой отец поймал мою мать, дворовую девку по имени Янка Мотта, и изнасиловал ее; по ходу дела он откусил маме ухо, кончик носа, часть груди и даже умудрился выкусить небольшой кусочек внешней губы. (Чтобы разрезать ее на куски и засолить мою маму с целью длительного хранения, у него не хватило времени.) Когда через сорок восемь часов его схватили, он уже ничего не помнил и думал, что его разыгрывают. (А где же тогда ее ухо? А кончик носа? Да и здесь, какой ужас, здесь тоже кое-чего не хватает!) Зато моя мать помнила буквально все и всю жизнь потом поминала ему (это все). Люди, знающие моего отца, утверждают, что он нормален. Тогда что же могло с ним произойти? Развитый интеллект вовсе не исключает возможности минутного помутнения разума. Опуститься на уровень животного ему могло помочь и спиртное. Но разве в животном мире такое бывает? Бывает, конечно. Вон, амебы после деления поедают своих собратьев, то же самое делают богомолы, пауки, скорпионы; самки некоторых членистоногих после спаривания пожирают сделавших свое дело самцов. Даже мирный кузнечик пожирает свою партнершу в процессе спаривания. В процессе?! В процессе. Кузнечик?! Кузнечик. Но все же пример одноклеточных или членистоногих — не слишком ли далековат? В конце концов, что бы мы о моем отце ни думали, он, извините, не одноклеточное и даже не членистоногое. Да, конечно, в половом поведении позвоночных — а мой отец позвоночное! — встречаются некоторые формы оральности, вспомним, к примеру, о ритуальных поцелуях рыб, о потирании клювами между птицами, о любовных покусываниях млекопитающих. Два базисных чувства встречаются у материнской груди — любовь и голод, утверждает специалист. Любовь и голод: мой отец. Ухо, кончик носа, часть груди, кусочек внешней губы: моя мать. Вот так они познакомились.
Мой отец, человек без свойств, переспал со старшей сестрой. Вот сучара.
Мой отец зарычал на мать, мне плевать, дорогая (просим не беспокоиться, имена редакция изменила), меня не интересуют твои восемьдесят кило, и назначил ей не слишком далекий, но не лишенный практичной щедрости срок, самый последний, слава Богу, сегодня уже существуют методы, есть программы, диеты фруктовые, их даже против рака используют, хотя это смешно, есть метод Джейн Фонды опять же, да ему все равно, пусть даже хирургически, одним махом, вырежут из моей матери весь этот жир, детали его в этом смысле действительно не волнуют, только сделай же что-нибудь с собой! таблетки вон есть, пожалуйста, можно таблетки, только смотри, бляха, шерстью не обрасти от этих сраных гормонов, стоит это немало, но не в деньгах суть, он достанет, суть в том, что моя мать как свинья разжирела, и он больше не желает смотреть на этот пузырь, на эту кубышку, на эти бесформенные холмы и груды, короче, чтоб было ясно, что он не кота в мешке продает, он выразится совершенно четко: либо мать моя возьмется, наконец, за себя, либо он, мой отец, завязывает с ней как мужчина, все, хватит, он более не желает крутиться со своим хером вокруг этой кучи жира, и если, как он надеется, моя мать дорожит статус-кво, то, пожалуйста, все в ее руках, лично он не хотел ее обижать, просто вел себя как мужчина и вовсе не собирался ее облаять, это не лай, а рассудительный разговор двух взрослых людей, обмен мнениями о жизни, совместном будущем, и именно так надо это воспринимать, не впадая в истерику из-за не совсем привычных, может быть, выражений, что поделаешь, он такой человек, только не надо все это раздувать, а уж плакать по этому поводу — просто смешно. Мою мать разговор задел за живое, потому что, с одной стороны, она знала, что существенно изменить свое тело она не в силах, но, с другой стороны, и это ее поразило больше всего, вышло так, что, хотя она и сама испытывала восторг далеко не от каждого из восьмидесяти своих килограммов, именно это новое, можно сказать, состояние — «как свинья», по словам отца — побудило ее вспомнить о своем теле, попросту наслаждаться им, и своим, и телом отца, и ей казалось невероятным, что мой отец ничего не заметил. И что же ей было делать? Какого хера? Пить виски и трахаться на стороне, то есть пытаться не растерять того беспокойства, той новой чувственности, которые пробудил в ней отец? Так оно и случилось. Но это ее и сгубило, потому что, хотя она наслаждалась, была как на крыльях от радости, опьянения, от сознания, что приносит счастье всегда удивительно молодым своим новым любовникам, — все это не отвечало ее натуре. Ее натуре отвечал только мой отец, отвечал с первых дней и по гроб жизни, но он, к сожалению, как на грех зациклился на этих восьмидесяти кило.
Смерть, по обыкновению слишком спорая на ногу, настигла моего отца, когда моя мать жила с ним счастливейшей жизнью, в самой светлой радости, и горе ее, безутешное горе так называемой любящей женщины, дошло до того, что, не будучи в силах разлучиться с моим отцом, с его охладевшим телом, она проспала с ним под одной простыней не только последнюю, но и следующую за ней ночь; так они сблизились, еще раз. Но и это — уже за пределами времени — опьяняющее сближение не убавило ее горя; лишь после смерти оставило оно мою мать, я так думаю.
Моя мать, счастливая, стояла на автобусной остановке. С неба весело хлестал дождь, люди прятались кто куда, и только счастливая моя мать стояла на остановке как идиотка, благостно подставляя под струи дождя радостную мордашку. Мой отец тормознул и, опустив стекло громадного грузовика «Чепель», издал цокающий звук, каким приводят в чувство храпящих. Мать открыла глаза. Мой отец тоже заухмылялся как идиот и манящим движением указательного пальца пригласил ее сесть в кабину. Такого счастливого жеста, рассказывала моя мать, я не видела больше ни разу в жизни; жеста, который одновременно жест и пародия на него, грубый мужской призыв и вместе с тем — извинение за него, однако в том смысле, что извинение извинением, но и грубый призыв извольте принять серьезно. Да садись ты, пиздюшка! А пошел ты, раздраженно квакнула моя матушка. Мой отец хлопнул дверью и выжал газ. Так они познакомились. (Мой отец настолько был опьянен видом моей матери, что врезался в идущий впереди автобус. Правда, не сильно. Грузовик и автобус не пострадали, отец благодушно пересмеивался с шофером автобуса, оказавшимся африканским принцем (Мали), который защитил кандидатскую диссертацию в Сегеде да так в Венгрии и застрял. Однако на следующий день у него (моего отца) заболела и закружилась голова, он не мог понять, в какой он находится части света, как оказалось, у него было повреждение позвонка, и потом, уже до конца жизни, голова его вечно болела. Утром, вечером, ночью, болела и ныла.)
Мой отец, точнее сказать, моя мать не давала покоя отцу, все допытываясь, любит ли он ее. Мой отец мою мать любил и поэтому отвечал, что любит. Но мать почему-то не очень верила или же притворялась, что не верит отцу, и постоянно требовала гарантий: вот, скажем, точно ли будете вы любить меня до 5 мая (а было еще только 25 апреля)? Мой отец вздыхал и открывал ежедневник.
Каждое утро, зимой и летом, в мороз и в дождь, мой отец подкрадывался к окну и с жутким скрипом выцарапывал ногтем на замерзшем окне: I е&, и далее следовало имя моей матери. Но моя мать была так ленива и так любила поспать — всхрапывая и даже похрюкивая при этом, как поросенок, — или просто валялась в постели; короче, когда она продирала глаза, надписи уж и в помине не было. Такое вот, можно сказать, знакомство.
Так познакомились мой отец с моей матерью (черновики письма на Венгерское радио): Во вчерашней вечерней программе Вы, милостивый государь, в контексте, которого я не могу здесь касаться, дважды произнесли одно слово: Гвадалахара. Что за чудное слово! Как хотелось бы слышать его вновь и вновь: Гвадалахара! Уважаемый господин редактор! Вы представить себе не можете, что означает в нашей венгерской глуши это слово, Гвадалахара! Во вчерашней программе Вы дважды упомянули, точнее сказать, протащили его в эфир — и в мою жизнь. Мне хотелось бы слышать его еще и еще. На это письмо мой отец так и не ответил.
Мой отец, прибывший вместе с войсками Паскевича, стоял на квартире в доме моей матери, одном из красивейших в городе. Этот самый граф (мой отец), рассказывала мне мать, выставил на подоконник свой кивер: пусть все еще с улицы видят, что здесь живет русский офицер, и зря не беспокоят хозяев. Пятилетнюю мать кивер этот тянул к себе с магической силой, она с благоговением гладила его, когда никто не видел; однажды мой отец, застав ее за этим занятием, сунул кивер ей в руки: пусть поиграет, если хочет. Мою мать сфотографировали в 1912 году: она сидит на камышовом стуле, глядя в объектив, на ней траурное платье, на шее траурная цепь, свисающая почти до колен, на лице ее нет улыбки, хотя она не выглядит и мрачной; спокойно и бесстрастно смотрит она из-под невероятной по размерам, сплошь состоящей из мягких черных матерчатых валиков шляпы, словно вознамерившись еще раз со вниманием рассмотреть мир, в котором она так зажилась. Ее старший сын говорил, что охотно отдал бы часть своей жизни, чтобы каким-нибудь чудом увидеть, как его мать, пятилетней девочкой, в длинных панталончиках с оборками, вбегает в комнату, где обедают русские офицеры, которых она ни капельки не боится, и на голове у нее кивер моего отца (того самого графа).
Урок физкультуры был отменен, потому что наша учительница тетя Ица почувствовала себя плохо, у нее было головокружение, и дядя Ференц, поддерживая учительницу, вывел ее из зала; так что сын моего отца вернулся из школы на час раньше обычного. Ключа от калитки у него не было, но звонить он не стал. Можно было войти и так. Прыжок, подтягивание, перекат, и готово. Когда он уже открывал дверь дома, то услышал отчаянный дикий крик, заставивший его замереть на месте. Крик был похож на вопли футбольных болельщиков, на грани членораздельности и за гранью приличий, когда непонятно, то ли забили гол, то ли «судью на мыло». Мой отец, сидя за пишущей машинкой, орал во всю глотку: «Люблю тебя!» Мою мать, в испуге предположил сын моего отца. А учителка Ица вскорости забеременела, и уроки вместо нее проводил дядя Ференц. (Позднее учителя физкультуры сошлись, и свадьба была в гимнастическом зале. Восьмой «А» при этом продемонстрировал групповые упражнения. А мой отец, как выяснилось еще позднее, учителку Ицу, по имени мужа, называл исключительно госпожой Ференц — моя ненаглядная госпожа Ференц.)
Как закадычный друг Пала Вашархейи, точнее сказать, Миклоша Вешшелени, мой отец получил разрешение плавать на лодке по всей территории Будапешта. Где угодно! (Из-за внезапного таяния снега и ледяных заторов Дунай грозил тогда, в 1838-м, городу наводнением, и угрозы свои привел в исполнение.) Мой отец в эпоху реформ, таким образом, клеил девчонок с помощью гребли — и в первую очередь мою мать, которая наводнения обожала: все течет, все меняется и т. п. Они плыли с ней в направлении пештской базилики францисканцев. Игнац Хорват, профессор технического университета, связав пару баркасов под видом «гидрометрической станции», читал студентам лекции на открытой воде. Рыбы, плавающие в Дунае, таращились на моих родителей, а мои мать и отец — на рыб. (Моя мать не была официально представлена моему отцу, поэтому вышла заминка, когда из ресторана «Карпатия» кто-то из общих знакомых крикнул им: где они познакомились? В буфете, тут же нашлась моя мать. Мой отец продолжал грести.)
В детской комнате все было слышно. Вы думаете, что это так просто: сказать мне, что вы меня любите, и на этом все? Ну а я? Мое мнение никого не интересует, вы так полагаете? Да, я так полагаю, ответил ей мой отец. Моя мать закричала. Пошел вон! Убирайся к себе домой! Убирайся куда угодно! Ты слышишь? Об остальном позаботимся я и Боди. Забирай свой портфель!.. Их уже не было в живых, когда старший сын моего отца обнаружил записку, что-то вроде черновика письма, где были такие слова: Единственное, что мне бы хотелось забыть, это мои слова, что это так просто. В конце жизни — и, как говорят, это случай нередкий — почерки моего отца и моей матери были очень похожи.
Как это было? Война уж давно закончилась, страна зажмурилась на оба глаза, и даже стихи были под запретом? Или, напротив, еще ничего не кончилось, и все было актуально? Ты меня любишь? Люблю, люблю всё, твои глаза, колени, люблю твою задницу; твои волосы, твою грудь. То есть любишь меня целиком? Да, а ты? Я люблю твой лоб, твои ноги, яйца, твои плечи, твой рот. То есть любишь меня целиком? О да. Так познакомились мой отец, моя мать и в целом, и в частностях.
Мой отец ждал маркграфа Людвига Баденского. Планировалось одержать над басурманами победу, какой еще свет не видал. Мой отец был талантливым военачальником, а Людвиг, за победы над оттоманами прозванный «Луи Турецким», был тем, кем он был; по семейной традиции мой отец родился солдатом, а командовать войском стал в силу своих способностей, ну а баденец был вождем по рождению. Шел дождь, холодный и мерзкий, как будто стоял ноябрь, хотя было 2 июня. Мой отец то читал (неизвестно что) в своей палатке, то совершал променады в близрасположенном Эсеке, то есть все перепробовал, одиночество, глубину, примитивное общество, но чувствовал себя, как Тонио Крёгер, мимо которого проходила жизнь. Подобные чувства посещали его крайне редко и только тогда, когда рядом не было моей матери. Он пылко обнял прибывшего наконец молодого баденца с длинными, до плеч, кудрявыми волосами, мытыми, самое ранее, Полгода назад. Ну-ну, несколько изумленный таким проявлением страсти, проворчал тот по-стариковски или как старый дворовый пес, ррр… Наконец-то! вскричал мой отец, не отрывая глаз от молодого красавца. Старина, я не могу без женщин! Или без мужчин! Мне нужен кто-то конкретный. Людвиг Баденский выслушал друга с понимающим раздражением и с этого дня каждый вечер заказывал из деревни по девушке. И как это мне самому в голову не пришло?! Кто, девушки?! Да нет, девушки приходили — не пришло в голову заказать! Баденец не мог понять логики моего отца: такой знатный магнат, а ведет себя как провинциальный мясной лавочник или, хуже того, как никто. Мой отец был действительно знатным магнатом — и вместе с тем был никто, в этом была его специфичность. А еще он любил сложные отношения, а «заказ» — это слишком просто, это так примитивно. Тем не менее с девушками из деревни он весело проводил время, каждый вечер, вплоть до дня их блистательнейшей победы. Вот тогда он стал мрачен. (Людвиг Баденский был не в восторге от некоторых женственных, так сказать, черт моего отца, отдавая предпочтения более традиционным образцам мужественности: напр., целомудренность + ебать всех подряд.)
Кем же был мой отец? Да не один ли хрен, кем он был, есть и будет — знатным магнатом уж точно. Но однажды (прекрасный день) от него ушла жена. Или он ее вышвырнул? Женщина она была яркая, привлекательная, эффектная. Правда, внутренне малость заторможенная. Короче, остался отец мой один как перст, сирота неприкаянный, часа два уже, как один. Время близилось к полудню (когда, как известно, звонят к обеду), поэтому мой отец позвонил моей матери, тоже эффектной интеллигентной женщине, и предложил пообедать вместе. Без какой-либо подготовки, еще до закусок, мой отец откровенно и честно обрисовал свою ситуацию, решение которой он (мой отец) видел в моей матери, и тут же, не переводя дух, заговорил о будущих материальных условиях моей (будущей) матери, ежемесячное содержание, пользование каретой, проездной на трамвай, двухнедельный раздельный отдых (по желанию!), драгоценности, частью — в пользование, частью — в собственность, в конкретном перечислении, минимальное количество совместных ночей в месяц (так называемый минимум отсыпания), деньги на туалеты. Мой отец был в ударе. Наверное, это и есть любовь. Но мать послала его ко всем хуям. Так они познакомились.
Мой отец объявил, что моя мать не была бы ему нужна даже в том случае, если бы она была единственной женщиной на земле. Но что-то он, видимо, продумал не до конца, ведь все женщины в этом случае исчерпывались бы моей матерью, а он (мой отец) всегда хотел обладать всеми женщинами.
Молодая девушка или голос, кажущийся голосом молодой девушки, внезапно зазвучал в телефоне моего отца, что было странно, поскольку так называемой внутренней линией пользовались только управляющие имениями и проч. Девушка искала своего друга из Косова. Хорошо, пошутил мой отец, сейчас посмотрю. Барышня, извините, но из Косова у нас никого нет. Но как прекрасно говорит мой отец по-английски, indeed, и тому подобное. В самом деле, он сорок лет прослужил послом своего короля (императора) в Лондоне и ориентировался во временах глагола, как Пушкаш среди защитников: абсолютно уверенно. Как евнух — в султанском гареме. Как жук, легко и непринужденно выделывающий на воде балетные па. И то, что для любого венгра — головоломка, болото непроходимое, для него — лишний шанс побахвалиться. Откуда она? Живет здесь. И одна в квартире? Одна. О! А может, не так уж и плохо, что косовский ее друг куда-то запропастился, эта южная безответственность, но они и вдвоем могли бы замечательно пообщаться, живо и непосредственно, кстати, сколько лет моему отцу? Шестьдесят пять. (В действительности через три дня ему должно было исполниться сорок три года.) Какая жалость, тогда в лучшем случае вы могли бы быть моим дедушкой. Ну и что?! оскорбленно воскликнул отец. У вас что, слишком много дедушек?! Так они познакомились, мой отец с моей матерью.
В мою мать мой отец влюбился с первого взгляда (не сходя с места), как только увидел ее в Музейном саду, где она с однокашницами играла в чику. Любовь охватила все его тело, пробежала по всем его членам, он задрожал и почувствовал жар, как будто он был лет на тридцать старше и не мужчиной, а женщиной. Хотя он понятия не имел, кто она, из какой семьи, где живет, он следовал за нею до самой студенческой столовой. Войдя во внутренний двор между рестораном «Карпатия» и редакцией католического журнала «Уй Эмбер», моя мать обернулась, окинула взглядом моего отца, который, следуя за ней по пятам, стал совсем одиноким, затравленным, и сказала ему: Чаво вылупился? Али белого человека не видел? И чаво ты ко мне привязался? Мой отец довел до ее сведения, сколь сильное впечатление она на него произвела, и попросил понять его правильно. На что моя мать отрезала: Выбрось это из головы! И не мечтай ни о чем таком, что могло бы меня унизить, ибо надеяться тебе не на что и вожделения твои совершенно напрасны. О госпожа, скажите мне только, свободны ли вы или находитесь в крепостной зависимости? Крепостная я. И как вас зовут? Чалва. А кто ваш владыка? Господь Бог, ответила моя мать. Тебе легче узнать, что находится на седьмом небе, чем ответ на интересующий тебя вопрос. Так что оставь, чему не бывать — тому не бывать. Но скажите мне, госпожа, где и когда я могу увидеть вас снова? Каждую пятницу, там же и в то же время, что и сегодня. Они стояли друг против друга, не зная, что можно еще сказать, наконец мать спросила, кто первый должен теперь уйти, ты или лучше я. Иди ты, произнес мой отец, и да хранит тебя Господь Бог. Моя мать повернула к мосту, оглядываясь, не идет ли за ней мой отец, так что последовать он за нею не мог. Но все же поглядывал в ее сторону, а потом побежал к собору, стал спрашивать, не видел ли кто эту девушку. Но ее и след простыл. Каждую пятницу, в условленное время мой отец появляется в Музейном саду — никого. То ли земля ее поглотила, то ли небо к себе призвало, но больше я ее никогда не видел. И с тех пор в моем сердце пылает жар — горячей раскаленного кокса.
На вопрос, вроде бы не такой уж сложный, кто является любимой героиней его любимого романа, мой отец не задумываясь написал: моя мать. Однако ни конкурсная комиссия, ни редакция, ни литературный бомонд, ни восходящая к вершинам власти буржуазия, ни ЦК партии, ни Эгерская епархия, ни венский двор, ни сама моя мать не признали ответ удовлетворительным. Вот так они познакомились, на бумаге.
Мой отец, одаренный циничный кретин, который ни за понюх табаку продал душу коммунистам, настолько боялся их, что перестал спать, а если и засыпал, то пробуждался в холодном поту с таким воплем, что соседи стали писать на него жалобы, наконец явилась милиция и предупредила его, чтобы он, гад, не портил своими воплями городской пейзаж. Мой отец испугался еще пуще прежнего и от вящего ужаса придумал метод, для начала довольно щадящий, — одновременно с воплем затыкать рот ладонью; просыпаясь, он, по принципу мышеловки, тут же захлопывал рот рукой, однако звук все же просачивался, прежний вопль превращался в писк, визг, что, естественно, соседей не удовлетворяло; в конце концов он придумал, что начинать надо с блева, блев действительно прерывал его голос, звук, сопутствующий процессу, был скорее похож на хрип, на невинный кашель, кряхтение, что, естественно, дело личное, после чего моему отцу удалось соблазнить мою мать, простую девушку из провинции, тоже личное дело, у которой была лишь одна тревога: не надоест ли она моему отцу и проч.? Языком молоть — это ты можешь, говорил мой отец, только иногда невпопад. Это ты невпопад задаешь вопросы, защищалась мать. Неважно, мне все интересно. Даже мыльный пузырь… Мыльный пузырь. Мыльный пузырь? Мыльный пузырь. Большая и радужная жизнь. Смех, с которым сказал это мой отец, засел в мозгах моей матери. Это был одухотворенный смех. Мой отец имел обыкновение говорить тоном школьного учителя. Позднее моя мать обсудила эту историю со своей подругой Ритой (или, может быть, Петрой). Ну, все ясно, сказала Рита. Это как в «Тысяче и одной ночи». Пока не иссякнут сказки, он твой. Моя мать зарделась от радости. Внезапно стемнело. (Раз так, то он никуда не денется. От судьбы не спрятаться, не скрыться. Если даже иссякнут сказки, мы новые сочиним. Но в этом нужды не будет, ибо жизнь… о жизнь, сколько бы ты ни длилась, ты такая, такая неисчерпаемая.)
Мой отец во время поцелуя — независимо от того, целуется ли он с императором Леопольдом или с Яношем Кадаром, — задействует тридцать девять различных мышц, именно столько мышц участвуют в этом процессе, сжигая при этом примерно сто пятьдесят калорий. И это — если он не влюблен. А если влюблен — о-ой!
Два дня спустя после того как моя мать вышвырнула моего отца за порог (а может, наоборот), ибо дело как-то не шло или шло как-то через пень колоду, моя мать предложила не выливать с водой и ребеночка (она и представить себе не могла, насколько была права), не надо им окончательно расставаться, то есть можно, конечно, и не встречаться, но спать-то можно, чему мой отец несколько поразился, приняв искренность моей матери скорей за распущенность, чем за прямоту, но моя мать ни в коем случае не хотела терять отца и подозревала, что речь идет о каком-то недоразумении, что, возможно, они слишком много или же слишком мало хотят друг от друга, во всяком случае делают что-то неправильно, неумело, то есть это «ни то ни се» не так уж закономерно, и меж ними стоит именно их неловкость, потому что с постелью, с любовной гимнастикой все neunkomaneun[48] (немецкий в оригинале), и это та самая база, на которой можно осуществить переход, с чем отец было согласился, но потом ему стало стыдно, что его столь позорным образом отделили от его члена, что, в свою очередь, возмутило мать; и дело дошло до вышеупомянутого порога, при этом одновременно выяснилось, что мать, первый раз в своей жизни, беременна. Так, в этом интересном положении, она и осталась. У дверей лаборатории, бывают такие случайности, она столкнулась со своим отцом (он удалял жировик за ухом), который спросил с изумлением, какого рожна ей, здоровой молодой женщине, надо в клинике. Слово «молодая» мой дед произнес с гордостью, так сказать, бросил в лицо моей матери: вот она, правда, запомни! ты молодая здоровая женщина! Моя мама обворожительно улыбнулась, медкомиссия, папочка, я потеряла права, ах, дочка, дочка, до чего ж ты беспечна. Моя мать к тому времени побывала уже врача, так что расцеловала отца, ни пуха тебе ни пера, шепнула она ему на ухо и выбежала, веселая, легкая, как здоровая молодая женщина. Мой дедушка довольно заухмылялся. Молодой врач, которого порекомендовала моей матери подруга, потому что ее семья полностью доверяла ему, встретил мать неприветливо, он видел, что мать курила, курила как паровоз. Барышня, если вы с этим не кончите, мы видимся с вами последний раз. По-след-ний! Умеют врачи разыгрывать эту стариковскую умудренность, как будто они знают все на свете, и это всезнание тяготит их плечи и оправдывает резкий тон их общения с пациентами. Но потом он повел себя совершенно нормально. Сказал, что матери моей повезло, ибо столь раннего эмбриона он не припомнит когда и видел, да у него еще ничего нет, ничего не развилось, почти. На что мать заметила коротко, только не надо рассказывать ей, что неделей позже у этого существа, которого еще «почти» нет, уже все бы развилось. Это все же показывало, что за внешним спокойствием (моей матери) беспокойства было более чем достаточно. Врач не рекомендовал ей обращаться в больницу по месту жительства. Там одни мясники. Но он знает одного человека в Гёдёллё. Вовлекать в это дело отца моя мать не хотела. Раз все кончено, так уж кончено, но потом как-то так получилось, что они случайно встретились, и она ему рассказала, потому что не рассказать в этой ситуации было бы неестественно. Мой отец испугался, с перепугу сделал вид, что обрадовался, и сказал, что на все готов, что готов изменить свою жизнь таким образом, как этого требуют новые обстоятельства. Но вел он себя вполне порядочно, помогал в эти дни моей матери и даже поехал с ней в Гёдёллё. Сам сидел за рулем. После процедуры ей было немного больно, но ей что-то вкололи для сужения матки. В течение дня она находилась под наблюдением, а к вечеру, когда стало ясно, что все в порядке, ее отпустили домой. Врача, который сопровождал их, они высадили на стоянке такси, хотя мой отец предложил довезти его до квартиры; тот только покачал головой, сказав, что в эти часы им лучше побыть вдвоем. Но сами они так не думали. Мой отец, правда, все же поднялся к матери, они выпили чаю, а потом он уехал. В этом месте можно было бы пошутить, дескать, так началась, с такими вот приключениями, жизнь старшего сына моего отца. Или, того лучше, поставить вопрос о его идентичности. Но чтобы не все выглядело так уж гладко, по дороге домой у отца полетело сцепление. А у матери через несколько дней обнаружилось воспаление матки, что тоже относится к итогам описанного дня, к их, так сказать, негативной части.
Мой отец был по молодости никчемным амикошоном, любил музыку, женщин, вино. Как четвертый сын и шестой ребенок в семье на большое наследство видов он не имел, но это его ничуть не смущало, пока он имел то, что хотел иметь: вино, музыку, женщин. А ежели не получал и их, то и это его не смущало. Всю жизнь он бездельничал. Пускал дела (непонятно, правда, какие) на самотек. Мой дед Денеш, не сам, разумеется, а через наставников, воспитывал своих детей в строгости. В течение двадцати пяти лет он был главным судьей комитата Колож и именно с высоты этих двадцати пяти лет — почти вечности — уверенно взирал на мир. И на несчастных своих детей. Его серьезность, однако, была ограничена денежным измерением — все равно что как у католиков, которые при обсуждении религиозной этики готовы уже ограничиться только одной шестой заповедью, забывая об остальных. Денежные вопросы были источником вечного дедова недовольства, беспрерывного скрытого раздражения, акустически выражавшегося в брюзжании. Мой отец же на деньги плевал, не хотелось ему быть богатым, вообще ничего не хотелось — ну разве что хорошо провести время. Но и это трудно назвать желанием, ибо, если на пути «хорошего времяпровождения» возникало препятствие, например отсутствие денег, мой отец не стремился его смести или хитростью обойти, а пожимал плечами, останавливался (либо останавливался, пожимал плечами) и отступал. Иными словами, дед вынужден был констатировать, что мой отец все его финансовые ограничения, все мелочные придирки учитывает и легко исполняет, но не тем, что соблюдает выдвигаемые дедом условия, а плюет и на них, и на деньги; плюя на первые, отказывается от вторых. Причем легко, без видимого сожаления. Между тем как страдания сыновей для любого отца — бальзам на душу. Мой отец, кстати, и в этом был исключением: страдания его старшего сына его нимало не успокаивали, не волновали, ему и на них было наплевать. В жизни старшего сына моего отца не было такого момента, когда бы он чувствовал, что важен моему отцу. И это не эгоизм, он был безразличен и самому себе. (Сын моего отца испытал прилив благодарности, когда прекратились почти обязательные отцовские ухмылки, но безразличие его травмировало. И он пошел на самую безнадежную, но довольно распространенную глупость: решил подружиться с отцом. Никогда! Ни за что! Человек не должен быть другом своего отца. Капитальное недоразумение! Это трудно: найти нечто среднее между дружбой и жесткой, раздраженной, холодной дидактической бесстрастностью: это трудно!) В результате выше помянутых остановок и поворотов мой отец перестал быть прямым человеком, часто врал, но врал не осознанно, а шел, так сказать, по линии наименьшего сопротивления. Да это даже и по походке его заметно, по лицу, по глазам: все в нем как-то перекошено-скособочено. Легкомысленность далеко не всегда симпатична: она диспропорциональна, поэтому неуравновешенна, поэтому на нее нельзя положиться; и большой беды не причиняет лишь оттого, что она еще и бессильна. Мой отец, совсем еще молодым, познакомился с моей матерью, театральной дивой из Коложварского театра Розой Тотпатаки. Моя мать удовлетворяла моего отца целиком, однако отец мой удовлетворял ее не совсем, ибо она хотела выйти за него замуж — тем более что со временем отношения их обогатились двумя детьми. Мой отец, как человек бесхарактерный, словом, дерьмо дерьмом, тянул время и все откладывал дело «до следующей Троицы». А причина задержки была в моем дедушке, ибо мать моя, «барышня Роза», ни в малейшей мере не отвечала не только требованиям деда, то есть семьи, но и коложварского высшего общества, к чему надо добавить консерватизм трансильванцев вообще. Семья моего отца — всего лишь малая ветвь раскидистого фамильного древа <здесь следует фамилия моего отца>, ветвь не чахлая, не усохшая, не малозначимая, а скорее просто локальная. Что вовсе не умаляет ее значения, тем более — в пределах данного локуса, где значение это всем понятное, прозрачное, физически ощутимое. Короче, земное, посюстороннее. Что касается основных ветвей древа, то причиной их легендарности и неоспоримой власти является туманность происхождения; величие это не небесного происхождения — хотя находились и увлеченные генеалоги-родословы, пытавшиеся развивать это направление, — и не от Вены оно идет, как поговаривают злые языки, оно просто есть, ниоткуда, не милостью Божией данное, для этого недостаточно быть католиком-лабанцем (желающие могут попробовать!), оно есть как некая часть природы, не нуждающаяся в оправдании; есть (было), и все тут. Обладая таким авторитетом, человек может позволить себе многое, ему нет нужды осторожничать, укрепляться, заниматься собою — достаточно заниматься своими делами, прожектами, что, естественно, благотворно влияет и на сам авторитет. Кто богат — на свете всех богаче тот. Такой авторитет не может быть опровергнут, то есть может быть, но лишь вместе с миром, в котором он существует, а тогда уже делать нечего; упираться и защищаться в этом случае не только смешно, но и совершенно бессмысленно. Мой дед Денеш, судья комитата Колож, сидел на том древе прочно, вполне комфортно, спокойно и гордо и с отвращением наблюдал за моим отцом, своим младшим сыном, с его беспокойством, неуверенностью и слабостями. Когда пошли слухи — а этого избежать невозможно, — что эта актрисочка, моя мать, ждет ребенка (моего дядюшку) якобы от моего отца, дед решил: ему надо с нею встретиться. Ему. Лично. С любой женщиной можно договориться. И решить вопрос. Мужчина он был импозантный, eine Sünde wert[49], как заговорщицки выражались, слегка краснея, пожилые дамы в семье, как будто тот грех был уже совершен. Одних только жилетов в его гардеробе насчитывалось несколько сотен. Жилет, как и слава, рождает другие жилеты, и на Рождество и прочие праздники жилеты лились рекой, чему мой дед только радовался: если жилет был в его вкусе или отвечал настроению — то поэтому, а если нет, то от чувства радостного изумления: сколько же разных вкусов существует на белом свете! Он носил и те и другие (безобразно безвкусные), вызывая скандал и (плохо скрываемые) усмешки. О каждом жилете он знал, кем он был подарен, у каждого, как у собаки или у лошади, было имя, жилет с бахромой, или «Янчи», он получил от отца своего Яноша IV. (Однажды, как губернатор Веспрема, дабы предотвратить избрание в качестве вице-губернатора некоего Хорвата из городка Коч, мой прадед так настроил против себя электорат, что последний — а именно господа из Сентгали, — угрожая смертоубийством, взломали ворота губернаторского дворца, и дело дошло бы до рукоприкладства, если бы прадед, ускользнув в боковую дверь в сопровождении верного егеря, имя которого в обманных семейных анналах не сохранилось, не удалился стремглав, под громкие возгласы избирателей, в более безопасное помещение; но перед дверью его все же догнали и оторвали один рукав его ментика; и тогда безымянный егерь, втолкнув моего прадеда в двери, выхватил кинжал и в конце концов прекратил преследование. Годы спустя после этого инцидента — когда прадед во время коронации на пожоньском госсобрании замещал шталмейстера — император распорядился запечатлеть его на коне, о чем свидетельствуют ксилографические копии портрета, — и вот здесь-то ментик с оборванным рукавом и превратился в жилетку с бахромой в проймах, которой потом присвоили имя «Янчи».) Черный жилет ему подарила тетка Терезия, когда вынуждена была выйти замуж за Лайоша Реваи, а красный — когда она овдовела. («Милый Яношка, я несчастна. Я сильная и выдержать могу многое… Только ради чего?.. Этот красный веселый цвет появился в моей жизни… в моей семье… в моем мире только сейчас…») А от своей тети Боры он получил в подарок белый жилет, испещренный бесчисленными маленькими крестиками (нечто вроде рисунка «елочкой»), после чего нянька его единственного сына — как гласит предание, — подкупленная Жофией Дюлафи, выбросила младенца из окна замка Сентдеметер. «Маленький закопченный» достался ему от его тетки Антонии, которая умерла, неудачно задув свечу; пламя, перекинувшееся на ее чепец и одежды, местами так обожгло ее тело, что она скончалась в страшных мучениях. Портрет тетки висит в Пожони, у нашего родственника Иштвана. «Марию Терезию» он получил от матери — тяжелый бархатный фиолетовый жилет до сих пор источает облака сладковатого пота, так что дед носил его только в толпе (выборы, крестный ход). (При чем здесь Мария Терезия? Родители матери моего прадеда сперва были протестантами, но отец перешел в католичество, чтобы затем сделать католичкой и свою дочь, которая была обручена тогда с будущим канцлером Шамуэлем Телеки; с согласия Марии Терезии девушку, вырвав из рук ее матери, упорствующей в своем протестантстве, под конвоем доставили в Вену, где в присутствии всего двора она торжественно приняла католичество; за дальнейшим ее обучением, происходившим под руководством придворной дамы графини Михны, а также за будущим бракосочетанием следила сама королева; в результате чего семья стала обладательницей украшенного императорскими регалиями сундука с нарядами и золоченой кареты с подушками красного бархата; вот при чем.) Братья, кстати, тоже не забывали о своеобразном жилетном налоге; Алайош-Фиделис, например, подарил деду так называемый «ременный» жилет. (Как знаменосец в полку Алвинци он участвовал добровольцем в штурме Кунео в Пьемонте и был ранен в плечо, попал в плен; рана его, к тому времени как крепость была взята, зажила, он был освобожден, но часто потом рассказывал, как им приходилось бороться с голодом, перетягивая живот ремнем.) Ласло, отличаясь исключительным целомудрием, всю жизнь сторонился женщин, обогащая ценную коллекцию монет, начало которой положил его отец, еще более ценными экземплярами, и к тому же, пользуясь доверием Меттерниха, по поручению герцога изучил секретные императорские архивы, составив весьма примечательный документ о Партиуме — присоединенной в XVI веке к Трансильванскому княжеству части Венгрии (копия — в библиотеке Ослопа); короче, жилет, шелковый, черно-желтый, сшитый портным, которого рекомендовал Меттерних (Зингером), теперь так и называется: «меттерних». Item: одна из блестящих вещей в коллекции — подарок моему деду от племянника Кароя, застрелившегося от меланхолии, вызванной неизлечимым недугом позвоночника, — яркий цветной жилет, словно доставленный прямо из Сан-Франциско, make love not war. А от Дёрдя, приемного сына Кароя, достался «прусский» жилет; дело в том, что он (Дёрдь) в качестве лейтенанта 12 гусарского полка участвовал в антипрусской войне. И когда 3 июля первые ряды полка атаковали пехоту пруссаков, под ним застрелили лошадь, но рядовой гусар Иоахим Боди предложил ему сесть на свою, а сам бежал рядом пешим; так он и спасся, хотя все уже думали, что Дёрдь погиб; на жилетке его, точнее сказать, на груди красовались следующие награды: русский орден Святой Анны III степени, прусский орден Короны III степени, орден Святого Владимира IV степени, Малый крест Почетного легиона и Офицерский крест Сербского ордена Такова. Возвращаясь к братьям и их подаркам, надо упомянуть еще Михая — от которого был получен «Лист», — страстного поклонника геологии и музыки, в компании с несколькими друзьями помогавшего знаменитому музыканту в ранние годы его венского ученичества. Был, однако, жилет — «серебряный», — происхождение коего покрыто глубокой тайной: «серебряный» был похож на кольчугу, свидетельницу давнишних героических битв, этакое ленивое, серебристо-чешуйчатое животное, старое-старое, случайно выжившее животное, которое кто-то прислал по почте без указания имени отправителя, причем не на квартиру деда, а в его присутствие. Мягкий небольшой пакет был обвязан широкой темно-красной лентой. Посылка вызвала немалый переполох. Было в ней что-то изысканное — то ли красная лента, то ли, вообще, вся эта странная загадочность. Какой-либо записки, послания к посылке приложено не было, если не считать таковым ярко-алый отпечаток губ в том месте, где под жилетом должно находиться сердце. (Каковой удалить не было никакой возможности.) Моя бабушка, Цецилия Халлер, была женщиной твердой, решительной, но не по отношению к дедушке. Они избегали друг друга. «Серебряную» жилетку, что странно, моя бабушка тут же решила выбросить, но дед — тоже странно для человека, который совсем не интересовался одеждой и в течение пятидесяти лет без слов надевал каждое утро то, что ему подавал лейбдинер Йожи (а затем его сын, тоже Йожи), — неожиданно заартачился и выбрасывать «серебряный» жилет категорически запретил. Единственное, чего удалось достичь бабушке, — чтобы он не носил его, но это успех сомнительный, ведь жилет, таким образом, стал единственным, выдающимся, уникальным, особым, опасным — «жилетом, который почему-то не носят». Но теперь, собираясь с визитом к моей матери Розе Тотпатаки, дед все же решил надеть его, и, что самое удивительное, моя бабушка этому не препятствовала. Никто в доме не знал, что с моей матерью бабушка уже виделась. Мою бабушку все считали женщиной жесткой, бесчувственной. Хотя чувства, конечно же, у нее были, просто она не выказывала их, но действовала в соответствии с ними. Это правда, дедушку она уважала, но не любила его, зато обожала своего сына, и ничто в мире, пожалуй, не беспокоило ее больше, чем он, его нужды, лекарства, безденежье, развлечения, лыжные ботинки, шницель (свиной, разумеется). Мой бедный папочка! Если б он только знал! Она избаловала его, сама того не заметив! Она никогда не вмешивалась в его дела, и только когда он стал выпивать, закладывать, кирять, поддавать, пить по-черному, она решила, что надо действовать, и отправилась к театральной диве. Моя бабушка была совсем не похожа на женщину высшего света; одевалась она с таким потрясающим «антивкусом», что на ней устраивали рандеву самые безобразные, шарахающиеся друг от друга вещи, но всегда умопомрачительно дорогие. После революции она носила исключительно черное, но и это мало что изменило; черные хлопковые чулки, грубая фланелевая юбка, сорочка, серая или белая, плюс черный плащ, на котором время запечатлело какие-то серо-бурые, а местами и желтые полосы; ничто даже не намекало на принадлежность к блистательной семье, ни к главной ветви ее, ни к боковым ответвлениям. При всей своей аристократической родословной аристократкой моя бабушка не была; она была натурой плебейской, хотя манера держаться, выдержка, оригинальность мышления, «ее обезличенная бескорыстность и эгоистичная беспристрастность» унаследованы были скорее все же от предков-аристократов. Мою мать о своем визите она не предупредила. А просто явилась. Постучала, вошла, бегло взглянув на горничную, с безмолвным ужасом отскочившую в сторону, — не вошла даже, а влетела; моя мать в просторной комнате, раскачиваясь у окна в плетеном кресле-качалке, разучивала роль. Разумеется, она сразу же поняла, что перед ней — мать ее возлюбленного, но даже не дрогнула, а еще патетичней продолжала декламировать старика Клоп-штока, что-то из его «Мессии». Бабушка остановилась под внутренней аркой, разглядывая покачивающуюся и самозабвенно бормочущую молодую женщину. Моя мать была очень красивая, театрально красивая женщина, трудно было сказать, что в ней подлинное, а что нет, но все, что в ней было красивого, казалось подлинным, неподдельным. Моя бабушка не испытывала доверия к этой прячущейся красоте, потому она и остановилась под аркой, пристально наблюдая за женщиной. Она вообще не испытывал к ней никаких чувств, даже ревности, ее волновал только сын, остальное для нее не существовало. В том числе — эта женщина. Между тем она приехала к ней с просьбой. Моя мать все еще делала вид, будто всецело поглощена стариком Клопштоком, будто этот замшелый немец затмил собою весь мир. Что могло бы иметь отношение к правде, если бы она и в самом деле разучивала роль. Моя мать явно неправильно поняла мою бабушку, когда та, совершив два огромных тигриных прыжка, оказалась вдруг подле нее, словно собиралась взять штурмом вражескую твердыню; полы ее неизменного черного дождевика развевались при этом, как большевистские флаги в большевистских фильмах; моя мать, сделав испуганный вид, встрепенулась; что такое, кто здесь? А бабушка, по-детски присев перед нею на корточках, взяла ее руку и погладила. О (или: ах?), отозвалась моя мать откуда-то из середины второго (центрального) акта, словно мы уже и не помним, зачем оказались на сцене, не знаем, кто вытолкнул нас из темноты под угнетающе яркий свет, и не ведаем, как, при каких обстоятельствах сможем покинуть ее, если сможем. Вы — умная женщина! Моя мать вырывает руку. И это — единственный ее искренний жест за весь вечер. Оставьте, прошу вас! Но бабушка снова берет ее руку — притворяться она не умеет, хотя ради сына готова на все — и говорит жестким и недовольным тоном, словно бы отвечая выученный урок. Вы неправильно меня поняли, барышня. Так вы будете разговаривать с моим мужем, когда он заявится к вам. Я же хотела бы вам сказать: вы знаете, мой сын нуждается в вас, я хочу вам сказать и просить вас — она произносит это без каких-либо затруднений, — не оставляйте его. Моя бабушка пылко гладит руку моей матери. Обеим нравятся эти прикосновения, кожа их рук кажется мягче и шелковистей, чем можно было подумать. Я прошу тебя, пожалуйста, не покидай моего сына. Он — человек слабый, но добрый, не покидай его. Сотрясаясь, словно от удушья, моя мать давилась хохотом; исполинским, неодолимым, космическим хохотом, как капитан из Кёпеника в финале «Капитана из Кёпеника». Unmӧglich, бормотала моя мать, unmӧglich[50]. Но актриса имела дальние планы. Ни в коем случае не переходить с нею на «ты». Она видела, что бабушка не глупа — и сама была женщина умная! — так что играть нужно было осмотрительно. Это ваше сиятельство неправильно меня поняли. Я ведь, напротив, вешаюсь Гезе на шею. Он разве не говорил? Хочу его на себе женить. Граф, женитесь на мне или отправляйтесь ко всем чертям! Но он отправляться ко всем чертям не хочет. Лицо бабушки помрачнело, поэтому моя мать продолжала так: Черт побери, графиня! Да разве в женитьбе дело? Этот вопрос так или иначе решится. Вы, дорогая, только не оставляйте его. А что, вы хотите, чтобы я была его любовницей, кралей, наложницей?! возмутилась моя мать вместо моей бабушки. В это, если позволите, я вдаваться не буду, сама я ничьей любовницей еще никогда не была и, по всем раскладам, едва ли буду. (Как говорят злые языки, число ночей, которые бабушка провела вместе с моим дедушкой, равно числу родившихся у них детей.) Черт возьми! О чем вы, графиня?! Вот здесь, у меня в животе, ваш внук! Он уже шевелится! Вы хотите, чтобы несчастный, ни в чем не повинный ребенок был незаконнорожденным? Бабушка пожала плечами, до внуков ей дела не было, потому что она знала, сын плевать хотел на законность, на продвижение по социальной лестнице, знала, что для счастья ему не нужно одобрение коложварцев, не важно, что они думают, и посему ей тоже на все это было плевать. Материнская любовь сделала ее анархисткой, к несчастью моей матери. (Так оно и случилось: дети моего отца появились на свет незаконнорожденными, и вовсе не мой отец, а его старший брат Кальман посвятил остаток своей жизни устроению судеб несчастных сирот. Надо, правда, сказать, что отец между делом скончался. Дядя Кальман был сделан совсем из другого теста, нежели мой отец. В 1849-м, во время первого штурма Надьсебена (поход генерала Юзефа Бема), дяде, служившему в гусарском полку, пушечное ядро австрийцев разворотило правый локоть. Руку ему ампутировали прямо на поле боя, но неудачно — операцию пришлось повторять в Марошвашархейе; впоследствии левой рукой он писал превосходные пейзажи, а также труды по истории и географии, между тем как его жена, Паулина Бетлен, — причем «многократная» Бетлен, поскольку из четырех ее бабушек-дедушек трое были из этого рода, — писала стихи на уровне выше любительских. В сфере притяжения моей матери отец оказался благодаря дяде Кальману, который был интендантом театра. Дядя Кальман не любил мою мать, потому что он не любил проблемы, а мать была именно таковой, но еще большей проблемой было клеймо незаконнорожденности на ее детях, потому что это вносилось в то время во все документы, и внебрачный ребенок не мог стать, например, офицером и проч. Вот почему не любил он и моего отца, который только посмеивался, когда дядя Кальман пытался подвигнуть его на женитьбу, и отделывался туманными обещаниями; добиться графского титула для сирот дяде не удалось, но Франц Иосиф сперва per gratia Principis[51] узаконил их, а затем, allerhӧche Gnadenakt[52], произвел их в дворяне, которых титуловать следовало <здесь следует фамилия моего отца> Кишиклодскими, поскольку имение Кишиклод дядя отписал им. Во всей венгерской истории это единственный случай пожалования дворянства без герба — придворная канцелярия предложила им семейный герб, перечеркнутый слева направо косым черным жезлом, что в имперской геральдике было знаком незаконнорожденности, но дядя Кальман на это не согласился.) Скажите мне, чем вы так недовольны? Моя бабушка собиралась уже уходить, она видела по моей матери, что та не бросит моего отца, и этого ей было достаточно. Как понимала и то, что это убьет мою мать, но ее судьба бабушку не заботила. Не будьте же недовольны, сказала она, поглаживая руку молодой женщины. Ведь Геза мой всем доволен. От гнева моя мать чуть ли не закричала, но сдержалась и шлепнулась в кресло-качалку, удобно откинулась, закрыла глаза и прошептала ехидно: Мама, милая мамочка, а что если вы будете подавать мне реплики? Что касается моего деда, то для него костью в горле было не актерское ремесло моей матери (это уж следствие), а семья, точнее, ее отсутствие, полная неизвестность относительно ее роду-племени. Моя мать была в этом мире одна, поэтому что-то узнать о ней было невозможно. Но как так? Ведь у каждого человека должна быть семья! Собственно говоря, он не знал, чего он хотел от моей матери. К серебряному жилету он подобрал трость с серебряным набалдашником — не старит, но все же обозначает почтенность возраста. (Трость когда-то принадлежала нашему предку Даниэлю, генералу, служившему подлым образом в войсках Ракоци, то есть куруцу; он был кротким и молчаливым, легендарным по тугоумию человеком, коего остроумный Берчени, ближайший сподвижник Ракоци, поначалу поддерживал, но впоследствии называл его не иначе как мокрогубом — за проявленное в изнурительных походах болезненное пристрастие к палинке. Временами болезнь (?) настолько одолевала его, что он вынужден был управлять войсками — по большей части, кстати сказать, ужасно, — лежа пластом на телеге. В своих письмах с лечебных вод Пёштень и Штубня он характеризует себя как развалину, человека болезного, страдающего подагрой — «суставы мои разбухли до размеров арбуза» — и хромающего, отсюда и трость!) Моя мать, коль скоро однажды этот прием сработал, решила не изменять Клопштоку, но на сей раз она играла графиню из первого акта. На дедушку это произвело впечатление. Они пили чай, ели пирожные, поносили слегка моего отца, деда все это развлекало. Прощаясь, он наклонился, чтобы поцеловать руку матери. Так, стало быть, я могу на вас положиться, милейшая Роза? Моя мать испугалась, подумав, что, может, она неправильно поняла старика, который гораздо хитрее, чем кажется. Разумеется, милый граф, сказала она и резким энергичным движением вздернула руку так, что верхняя губа деда — в буквальном смысле — въехала ему в нос. Короче, моего отца принудить к чему-либо было невозможно. И все это было плохо и для моей матери, и для дедушки. Было ли это хорошо для моей бабушки — для этого нужно знать, был ли счастлив мой отец. Он был весел — был образцом так называемого моего веселого отца. Но на матери моей так и не женился. Или почти не женился. Когда он был уж на смертном одре, дядя Кальман «доставил к нему священника и Розу Тотпатаки». Священник сперва сочетал браком моих родителей, а затем дал моему отцу последнее причастие, но этого моя мать дожидаться не стала, ей было недосуг.
Мой отец был тогда еще молод (осьмнадцатое столетие?), хотя нет, молодым он уже не считался, но выглядел моложаво (начало девятнадцатого), так вот, мой отец лежал голый в кровати, скалился во весь рот и, можно сказать, пожирал, уписывал за обе щеки вливающийся в окно спальни утренний свет. Как Нарцисс, разглядывал он себя, с особым вниманием к собственному мужскому достоинству, совершавшему ритуал утреннего пробуждения. Означенное достоинство, словно бы независимо от него, моего отца, то гнулось, то распрямлялось. Чего уставился?! вскричала мать, чего это ты на себя глазеешь?! Что значит — на себя?! вскричал в ответ мой отец и ухватил пробуждающегося за шкирку, вот как? а это — чье? для кого я его лелею?! Моя мать слушала ложь моего отца с надменным удовлетворением. Вёрёшмарти тем временем приступил к стихотворному эпосу «Бегство Залана», да и Гете что-то строчил, по обыкновению.
Один из моих дедушек, тот, что по материнской линии, служил у другого моего дедушки управляющим или кем-то там в этом роде. Мой отец уже в раннем детстве таращил глаза на маму — девчонку в юбочке с желтыми тюльпанами и подвешенной к ней, словно к колоколу, парой танцующих ножек. Моя бабушка — по отцу — этого не одобряла, но не из презрения, а, напротив, потому, что хотела защитить мою мать от моего отца, которого она знала как облупленного. Правда, и семьи, наша и моей матери, были, по ее мнению, не пара друг другу. Мы-то на высоте, так что горный пастух — с горным пастухом. (Вариант: пудель с пуделем, борзая с борзой.) Чтобы вылечить мою мать от моего отца, она как-то велела ей пойти с ней во двор и показала, как спариваются кот с кошкой. Матушка пыталась убежать, но барыня держала ее вплоть до финала бурной любовной сцены. «Вот чего хотят все мужчины, — сказала Мария Риккль, — так что берегись, твоя мать тоже так начала. Если нас, — добавила она, имея в виду себя, — нет рядом, не смей даже разговаривать с мужчиной и не забывай того, что видела. Хочешь валяться в грязи, как животное? Вот к чему приводит любовь». Валяться в грязи, как животное, моя мать не хотела, но к чему приводит любовь — это ее занимало невероятно. И она продолжала манить моего отца своими танцующими ножками. (Распутная рабыня плоти: бабушкины слова.)
Ну еще бы, у моего отца было столько лиц! Было лицо усатое, было с двойным подбородком, было лицо татарское и так далее. Он менял их на протяжении всех трех действий. Однажды он встретился с моей матерью, которая произвела на него очень хорошее впечатление, и это казалось взаимным. Но, увлекшись своим маскарадом, мой отец запамятовал, какое лицо было на нем при их встрече. Накладка. Дело кончилось тем, что он подошел к моей матери и, как преступник, одно за другим продемонстрировал ей все свои лица: усатое, с двойным подбородком, татарское и так далее. Но она не узнала его. Так они познакомились, моя мать, мой отец.
Свадьба моего отца, по случайности, пришлась на тот день (и ту ночь), когда коммунисты арестовали одного из руководящих коммунистических деятелей Ласло Райка. Тот был человеком особой закалки, материалом, термически обработанным с целью фиксации высокотемпературного состояния или предотвращения (подавления) нежелательных процессов, происходящих при его медленном охлаждении, так что, когда при Хорти полиция самым жестоким образом пыталась выбить из Райка то, что обычно пытаются выбить в подобных случаях, арестованный не проронил ни слова. В результате, когда без малого двадцать лет спустя на процессе, названном по его имени, он проронил кое-какие слова (чистосердечно во всем признался), некоторые из его товарищей парадоксальным образом восприняли это как доказательство его вины, хотя, естественно, предъявленные ему обвинения считали фальсифицированными, но все же должно было что-то быть, раз уж заговорил даже он, коммунист до мозга костей, иными словами, сама беспорочность Райка казалась лучшим подтверждением его пороков. Подобные ментальнологические и этико-эстетические кульбиты — обычное дело в любом сообществе, которое ставит идею (и проч.) выше человека. Ведь только в корчме высшей ценностью считается человек. Меню свадебного обеда открывалось бульоном из японских цесарок в чашках, за бульоном следовала дунайская стерлядь по-бретонски; молодым, кроме того, подали мясо лани в дивном винном соусе и с гарниром из моркови и зеленого горошка, штирийскую пулярку на вертеле, французский компот-меланж, торт в виде рога изобилия с цветами из мороженого и с мелкими пирожными, сыр, фрукты, черный кофе; из напитков было пиво «Кёбаняи», паннонхалмское белое, красное «Шато Хунгария» и шампанское «Луи-Франсуа Трансильвания».
За обедом, без всякого к тому повода, мой отец нередко обращался к матери с такими словами: Гида Ходоши посылает тебе привет. Или: Алайош Дегре шлет тебе привет. После чего снова умолкал или говорил о чем-то другом. Моя мать никогда его не расспрашивала.
Не было человека, менее подходящего на роль мужа, чем мой отец. У него и самого в отношении себя не было никаких иллюзий. Он прекрасно понимал, что не способен на верность, не способен устоять перед искушением; всего лишь за год до женитьбы он все еще характеризует себя как человека, у которого предмет влечений меняется чуть ли не ежедневно и который семь раз в неделю чувствует готовность жениться — и всякий раз на другой женщине. В конце толстой тетради в твердом переплете я обнаружил его дневник. А в нем — имена тех женщин и девушек, которые были предметом его страсти с шестнадцатилетнего возраста, имена, которые он своим каллиграфическим почерком заносил туда, чаще всего обводя свои не предназначенные для постороннего глаза записи красными чернилами и украшая их орнаментом из мелких цветочков. Рядом с именами дам он оставлял не поддающиеся расшифровке знаки. Среди его пометок есть крестики, есть значок, напоминающий букву «бета», есть наклонная и перечеркнутая буква «V», есть «р», есть «с» с точкой в середине. Только к двум значкам я нашел объяснение: буква «U» с точкой в середине означает: давно потерял всякий интерес; та же буква с двумя точками — «Auch nicht[53]». Первое время я никак не мог понять, почему так часто меняется его почерк; разгадка пришла, когда я заметил под некоторыми стихами мелкие, едва читаемые подписи: «Переписано моим другом Гезой Штенцингером; переписано сестрой моей Илоной; сестрой моей Гизеллой; сестрой моей Маргит; другом моим Лайошем Грефом». Вот имена тех, в кого мой отец был влюблен в молодости: Маришка Ковач, Роза Брукнер, Илона Балог, Веронка Сабо, Мари Фазакаш, Милли Шварценберг, Ирма Фукс, Илька Гутманн, Пирошка Чанади, Маришка Кальманцхеи, Терка Галл, Наталия Драхота (возле ее имени он приписал позже: «Уже не надо!»), Лаура Гутманн, Янка Задьва, Маргит Чанади, Илонка Чанак, Маришка Нанаши, Илька Мако, Паула Цуккер, Элла Варга, Илонка Чанади, Жофика Лёвенберг, Эва Тёкёли, Магдушка Сабо, Роза Нанаши, Жужика Пирански, Ирен Филоташ (эта дарит ему кольцо, которое он принимает со спокойной душой, а чуть погодя отдает своей сестре Маргит), Эржи Нанаши, Терез Хубаи, Эржике Ридль, Пирошка Шестина, Эржике Беке, Илька Войнович, Ирма Гельтль, Ирма Зегенвайс, Габриэлла Люкс, Паула Отте, Роза и Ида Бруннер, Эржике Шоваго, Илона Шестина. Многие, тоже, видимо, немалочисленные, случайные знакомства в Паллаге, Надьхедеше, Вене и Граце в списке отсутствуют («После дождичка в четверг — вот когда она мне понравится, хе-хе-хе!»).
Моя мать — женщина умная и многое знает про отца, многое, но не все; она, например, и понятия не имеет, что в Паллаге, Надьхедеше, Халапе — везде, где у <здесь следует фамилия моего отца> имеются поместья, нет такого стога, под которым не лежал бы хоть раз мой отец с очередным предметом своей страсти, не находящей полного удовлетворения; она не понимает, что моим отцом, постоянно меняющим свои идеалы, но относящимся к ним вовсе не идеально, постоянно испытывающим потребность во вполне реальной, телесной связи, владеет столь неодолимая сила, что даже ее (моей матери) властная рука не может вырвать отца из-под ее влияния и что Джекиль, под звуки семейного «Бехштейна» распевающий с сестренками, не тождествен Хайду, который без раздумий опрокидывает любую особу женского пола, хоть на минуту обратившую на него внимание, и который ради часа наслаждения готов нарушить любую клятву, забыть любое данное слово. Любое.
Когда моя мать обнаружила тайную тетрадь моего отца, ту самую, в твердом переплете, исписанную стихами, посвященными другим женщинам (Погоди-ка, мой дружок, поцелуй меня разок. И не бойся ты, ей-ей, грозной барыни своей…), она взяла карандаш, заточила его, Eberhard Faber, 1207 2,5 = НВ, и исправила в ней орфографические ошибки. (А затем, меж двумя стихотворениями, адресованными Ильке Гутманн и Маргит Чанак, вписала смертный приговор их браку: В прачечную 28 октября: простыни — три, скатерти — восемь, салфетки — восемь, наволочки — семь, пододеяльники — три, полотенца — шесть, женские сорочки — двадцать одна, мужские сорочки — двадцать две, женские панталоны — одиннадцать, юбки — шестнадцать, носовые платки — шестнадцать, чулки — четырнадцать, портянки — восемь, тряпки для пыли — три, кухонные полотенца — три, полотенца цветные — шесть, накидки на стол — две, подштанники — семь.)
Если рассматривать моего отца с точки зрения Марии Терезии (а другой в восемнадцатом веке и не было!), перво-наперво надо упомянуть его дядю, которого императрица буквально осыпала драгоценными каменьями своего внимания и который позднее имел немало конфликтов с императором, сыном императрицы. Его петиция от 8 мая с протестом против германизаторских устремлений Иосифа II не только осталась без ответа, но и навлекла на него высочайшее неудовольствие. Мой дядя, однако, с каких бы высот ни сходила прихоть, склонять голову не умел, особенно когда дело касалось Венгрии. Французский посол, если не ошибаюсь, Дюрфор, писал о нем: Просвещенный и справедливый ум, на своем многотрудном посту пользующийся доверием нации; воле государыни подчиняется неохотно, рискуя тем самым утратить свой пост или, по крайней мере, влияние при дворе. Тем не менее при учреждении ордена Святого Иштвана, идея которого принадлежала дяде моего отца, и он же стал его первым великим магистром, королева, по семейным преданиям, пригласила его на аудиенцию. Самоуверенный дядя молча склонил перед нею голову. Он знал свою королеву. Что вы бормочете?! завопило ее величество. Неужто я не имею права потребовать, чтобы подданные обращались ко мне, используя полные, грамматически безупречные предложения? Можете не отвечать. Ваше молчание я расцениваю как грамматически безупречную фразу, и с этими словами собственноручно прикрепила свой личный орденский крест к груди своего любимчика <здесь следует фамилия моего отца, а также его дяди>, наказав притом, чтобы всякий его потомок, если только достоин будет этого ордена, носил именно этот крест. (Позднейшее утверждение, появившееся в 52-м номере еженедельника «Вашарнапи Уйшаг», согласно которому этот знак принадлежал главному придвернику Карою, не имеет под собой оснований, ибо последний — и это факт исторически подтвержденный — обладал не большим, а малым крестом Святого Иштвана.) Хлопот с нашей многочисленной семьей у Марии Терезии было немало. Мой отец, который не оставил после себя потомства и скончался от апоплексического удара прямо в карете на венской Химмельпфортгассе, не успев даже попрощаться со своей младшей сестрой графиней Фекете, был в сложных, запутанных отношениях с восемнадцатым столетием. Разумеется, все началось с того, что восемнадцатое столетие вступило в сложные и запутанные отношения со страной, и прежде всего с господствовавшими в ней обычаями. Венгры, которые до тех пор мало-помалу совершенствовали свой язык под влиянием латыни и видевшие в латинстве и, по сути, неотделимой от него библейской морали единственный образец, определявший все жизненные представления, ставший частью национальной культуры, в восемнадцатом веке впервые не спорадически, а по широкому фронту стали соприкасаться с языком, культурой и нравственностью новой эпохи. И поскольку это соприкосновение, это танго невольно подтачивало и ослабляло культурный потенциал и религиозно-этические убеждения, отождествляемые с самой нацией, то неудивительно, что перемены эти многим казались национальным бедствием, чем-то таким, что подрывает внутренние силы нации, делая ее беззащитной перед врагами, только и ждущими ее гибели. Мой отец с таким подходом был не согласен и неловко топтался на перекрестке старых и новых веяний, не желая отождествлять себя с безнравственным царедворцем, транжирой и сибаритом, любимым объектом пасквилей и сатир (самая богатая и оригинальная часть тогдашней литературы), которые неустанно противопоставляли ему старый идеал венгра, наделенного силой, доблестью, бережливостью и порядочностью. Несомненно, сегодня в этом можно уже признаться, объединение элементов новой культуры с венгерской национальной духовностью, несмотря на все истовые усилия, все еще не закончилось, и новое направление, хотя и может похвастать отдельными замечательными достижениями, так и не привело к созданию единой национальной культуры. Сколь бы ни огорчало моего отца это вечное противопоставление старого и нового как явлений якобы качественно различных, не будем отрицать, что старые, грубые, но устойчивые нравственные представления не только в манере одеваться, но и в образе жизни были вытеснены такими нормами, которые до того были характерны лишь для рафинированной, утратившей всякие нравственные устои аристократии. И именно случаи моего отца и ему подобных обрекали новое направление на непопулярность, уменьшая ряды сторонников путешествий и общения с внешним миром. Свою головокружительную карьеру мой отец начал в парижском посольстве, где инициировал весьма накладную в финансовом отношении связь с герцогиней Нассау. Муж герцогини, кстати, против этого нимало не возражал, и только когда мой ненасытный отец распространил свое (чувственное) внимание еще и на любовницу герцога, дважды рогоносный рыцарь возжаждал крови, которую и пролил на дуэли — не слишком много, но вполне достаточно, чтобы отмыть свою честь. Однако бабушка, княгиня Сюзанна Любомирска, как озабоченная мать, немедленно вызвала сына домой, в подтверждение своей решительности заморозив внушительные суммы, высылаемые ему на карманные расходы, после чего мой отец вернулся в Венгрию — к искреннему сожалению герцога Нассау, который, лишившись «молодого Франци», должен был сам оплачивать астрономические счета своей женушки. Дома бабушка Лабо, которая в брачных делах была довольно наивна, взяла себе в голову, что женитьба поможет привести моего отца в чувство, и подыскала ему невесту, на которой мой отец и женился: пятнадцатилетнюю Нести (Эрнестину), ошеломительную красавицу из знатной австрийской семьи, девицу не Бог весть каких аналитических способностей (тупую как задница). Возвращаясь от алтаря, после клятв в вечной любви и верности, мой отец, видя сияющие лица своей матери и жены, тоже воссиял и с веселой чистосердечностью признался матери, что в качестве гостинца привез из Парижа еще и сифилис. Оп-па! Княгиня Любомирска, дождавшись, пока молодые получат благословение в домашней часовне, отменила брачную ночь и со словами «получишь цыпочку, когда выздоровеешь» уложила новоиспеченную невестку в свою постель. Какое-то время мой отец бродил вокруг дома, но когда выяснилось, что выздоровление — дело нескорое, собрал пожитки и умотал в Париж. Феодальная жизнь — не рассадник безупречной морали, это уж точно: баре и крепостные, особенно в делах чувственных, неизбежно развращают друг друга. Там, где нет взаимного и равного уважения между ценностью жизни и ценностью чести, нет другого спасения, кроме фанатичной преданности делу и стремления к высоким целям, а не к сиюминутным радостям, либо строгого, не знающего поблажек религиозно-нравственного воспитания. Мой отец пребывал в величайшем хаосе; и нельзя сказать, что в нем не было уважения к ценностям жизни и чести, просто он стремился одновременно к высоким целям и сиюминутным радостям, и все это, как вы понимаете, на основе строгого, не знавшего никаких поблажек религиозно-нравственного воспитания. О дьявол! Поди разберись тут. Нет класса более коррумпированного и коррумпирующего, чем аристократия, забывшая о своем политическом назначении. Марии Терезии было нелегко с моим непослушным отцом. Как королева — и женщина — в период своего правления она во многом способствовала наступлению новой эры, но при этом в религиозно-нравственном смысле оставалась приверженицей и продолжательницей старых порядков. В этом вопросе она была полностью на стороне национального сознания и укрепляла его всем весом своей власти, хотя суждения венгров о ней от этого не делались более лестными. Но, несмотря на образцовую жизнь королевы и императрицы — все это враки, что, пока ее величество приветствовала подданных из окна, венгерские лейб-гвардейцы пристраивались к ней сзади, это чистой воды неправда — и ее легендарную строгость, венский двор был ничуть не лучше, чем до нее. Принимая все это во внимание, она вынуждена была идти на уступки («всякой изысканной даме должно иметь отдельное помещение, будуар, куда благовоспитанный муж никогда не входит и где ее дозволяется беспокоить только возлюбленному, пользующемуся в данный момент ее благосклонностью»), включая уступки по отношению к собственному супругу. (Столь далеко идущие, что, несмотря на ревность, она принимала избранниц его величества, к примеру жену толстяка Канале, посла Сардинского королевства, урожденную графиню Палфи, которая неизменно присутствовала за игорным столом, равно как позднее и герцогиню фон Ауэршпег. Прекрасная герцогиня ничуть меня не обременяет, пишет она в Париж своей любимой дочери Бог знает с какой долей искренности. А после смерти супруга находит сердечные слова и для своей соперницы: Только мы знаем, герцогиня, как много мы потеряли.) Не терпела она лишь скандальных случаев. Традиция была прочнее любых новаций. Императрица имела особую склонность к вмешательству в частные дела других; именно эта склонность привела к созданию так называемой Keuschheitscomission, комиссии целомудрия. Замужняя женщина должна блюсти себя — таков был принцип императрицы. Крестьянским девушкам Верхней Австрии она приказала отказаться от набивных корсетов и несколько удлинить чрезмерно короткие юбки, особым указом регламентировала количество и виды драгоценностей, кои, сообразно рангу, могут носить придворные дамы, запретила последним пользоваться румянами, чем цели своей не добилась, а лишь навела подозрение на дам, которые имели несчастье быть розовощекими от природы. Комитет целомудрия принимал меры не только к тем, чья нравственная безупречность вызывала сомнения (мой отец!), но зачастую вторгался в святая святых семьи по подозрению или доносу, и, как везде, где грубая и неумелая рука власти касалась тончайших нитей человеческих отношений, она приносила гораздо больше бед, чем могла бы предотвратить. Вторглись они и в семейный храм моего отца, хотя уж кто-кто, а он, как мы видели, сделал все для того, чтобы то, куда они вторглись, нельзя было называть храмом. Комиссия нравов особой своей заботой считала предотвращение похищений, а мою мать как раз в это время похитили! Каким образом? Пока моя мать, как самая настоящая virgo intacta[54], прозябала дома, в глухой провинции, под неусыпным присмотром суровой тещи, мой отец жил своей жизнью, полностью игнорируя так называемые супружеские обязанности; моя мать воспылала страстью к молодому статному графу Шуленбургу и, проснувшись однажды утром — об «интактности» к тому времени уже не было речи, — поняла, что влипла. Не слишком знакомая с господствующими в мире порядками, молодая пара решила бежать, что было сущей глупостью — ведь перепихиваться втихаря можно было и в те времена, иное дело — побег из-под супружеского крова! Моя мать вырядилась в зеленый бархатный мужской костюм (что известно из обнаружившегося приказа о розыске), и они вместе с возлюбленным, маскируясь под золотую молодежь, в сопровождении верхового слуги Шуленбурга, рванули на четверке лошадей к швейцарской границе. Когда об этом узнал мой отец, он и бровью не повел, не испытал ничего, кроме жалости к моей матери, с которой так перепутались их жизни. Зато Мария Терезия была в гневе, ее не смущало, что ей предстоит защитить (не существующее) доброе имя не кого иного, как моего отца, — она, пусть и не столь ретиво, как ее сын Иосиф, отстаивала принципы; главный имперский почтмейстер герцог Турн-и-Таксис тут же получил указание задержать беглецов при первой попытке сменить лошадей на какой-либо из почтовых станций. Венская бюрократия работала как часы. Главный имперский почтмейстер передал дело главе почтового департамента барону Лильену (схватить! немедленно!) вместе с описанием личности дамы в зеленом бархатном костюме, которое было составлено, боюсь, не без помощи моей бабушки, позаботившейся о столь необычном продвижении моей матери при дворе. А они ведь любили друг друга, и моя мать, хотя была слишком молода и незрела, чтобы понять, что с нею произошло, умела общаться с бабушкой — например, умела тщательно скрывать от нее обиду на моего отца. Будь у нее собственная жизнь, она в этой жизни могла бы неплохо разбираться в людях. (Разумеется, мой отец не подарок, но не жалкий же Шуленбург!) Моя мать была игрушкой, которой не везло с игроками. Но, скорее всего, игрушками являемся мы все — в той игре, для которой мы рождены, короче, использовать мою мать можно было именно в этой игре, ни в какой иной, то есть это была судьба. К тому же она была столь молода, столь невинна, игрива, ребячлива, что всякий невольно вступал с ней в игру. (Сын моего отца тоже не прочь был бы поиграть с ней, о, игривая мамочка, как легко тебя обыграть! Голова идет кругом, стоит только об этом подумать, но он об этом не думает.) Игра не есть что-то несерьезное, хотя и сопровождается постоянным искушением к легкомыслию. Если король наш попал в окружение ладей и слонов, мы не можем недооценивать всей серьезности и значительности ситуации. О том, что это всего лишь игра, не думает ни один игрок. Но когда наш король, по шею в липкой крови, ожидает смертельного удара меча, после которого страна на десятилетия будет отдана на растерзание басурманам, то это все-таки отличается от драмы, разыгрываемой на шахматной доске. Почему? Легкость игры заключается в том, что ее можно повторить. Партию в шахматы можно сыграть еще раз. Игра рано или поздно заканчивается. С ее окончанием мы связываем надежды, и это уверенное, гарантированное чувство надежды порождается безответственностью. Так безответственно они играли с моей матерью. Так играли с нею ее родители, поручили ее моему отцу и умыли руки, так играл с нею мой отец, который принял ее, а затем умыл руки, точно так же и Шуленбург, тоже умывший руки. Они не могли понять, что, пока они передвигали слона с С2 на G6, моя мать, задыхаясь, мчалась аллюром в густом тумане во главе эскадрона уланов, то есть она играла в другую игру, свою собственную, но до этого никому дела не было. Даже Ганс Георг Неттельхоф умудрился, сумел и посмел сделать из моей красавицы-мамочки фигуру на собственной шахматной доске. Неттельхоф! лейбдинер молодого Шуленбурга — лакей, которому не было места не только на одной доске с моей матерью, но и в одной галактике. Ведь лакей — это функция, и существует он лишь постольку, поскольку эту функцию выполняет. У Шуленбургов в то время служило уже четвертое поколение Неттельхофов, и старший отпрыск каждого поколения всегда получал имя Ганс Георг, как бы наследуя щедрый подарок графской семьи — ведь это имя носил дедушка старого графа, который и разрешил в свое время доброму своему слуге окрестить так своего первенца. Точно так же было и с вожаком охотничьей своры собак, которому давали одно и то же имя (Клио). Неттельхофы были тихими, надежными, ловкими слугами, полезными и на кухне, и при конюшне, и на внутренней службе в замке. И все же никому было не понятно, почему их допускали в замок. За трапезой прислуживал Ганс Георг-старший, элегантно, безмолвно, не привлекая к себе внимания, как было заведено веками. Впрочем, это не совсем так. Когда за столом были гости, что нередко случалось и за обедами и за ужинами, и они, ничего не подозревая, подымали взор на очередного Ганса Георга, то на устах их застывал вопль ужаса; дамы закрывали глаза руками, да и у мужчин на лице появлялась гримаса легкого потрясения. Таких уродов они никогда не видели. И уродство это, как имя, передавалось от отца к сыну, сыновья, дочери были похожи лишь только этим невероятным уродством, у одних волосы стояли колом, у других свисали, как отслужившая срок потускневшая елочная мишура (это только пример), среди них были толстые и худые, с носами горбатыми и вздернутыми, со лбами узкими и широкими, брюнеты и белобрысые, и даром что появлялись новые жены со свежей кровью (но все же рыбак рыбака…), отвратительность их потомков никак не менялась. Урод — это слово мы неохотно применяем к ближним. Уродина — относится только к лицу, голове. Тела Неттельхофов были крепкими, ладно скроенными, мужчины долго сохраняли юную бодрость, юношеские пропорции тела, почти не менявшиеся с возрастом, а женщины — гордую стать, осанку, лишенное какого-либо высокомерия достоинство, словом, германское изобилие, крепкие и подвижные бедра, талии, напоминавшие об изгибах соседних лощин; но, увы, тело не уравновешивало скандальности головы. От уродства, равно как и от красоты, так просто избавиться невозможно — разве только бежать. Уродство (равно как и красота) меняет жизнь. Истинное уродство абсолютно. Урод с благородной душой и золотым сердцем — такого не может быть. Урод есть урод. Тут выхода нет. А если это не так, то это всего лишь намек на уродство, поэтическая аллюзия. Сирано де Бержерак: элегантная метафора — прибежище красоты во всех ее видах. Уродство универсально. И эта универсальность отражалась на лицах Неттельхофов костлявым холодом и неизменной синюшной дрожью на переносице и щеках; упрощая: лицо Гайдна, еще более изуродованное и толстое. С двойным подбородком и кадыком. У них даже глаза были жирные! Жирные, водянистые, красные. Тошнота. И чирьи на шее, налитые желтым гноем. Волосы сальные, в перхоти. Тошнота. Хотелось бы не смотреть на это, хотелось бы очутиться в другом месте, в другом мире, где подобное посягательство против личности в принципе невозможно. Но поздно, ты — не другой, ты есть тот, кто ты есть, и это еще не все. Уродство есть зеркало. Оно показывает тебе твою испорченность. И тебя тошнит. Красота показывает тебе тот же образ, только при этом не тянет блевать. Красота есть условность, хотя это вовсе не означает, что, исходя из себя (из кого же еще?) как природного феномена, Неттельхофы считали уродами всех остальных, просто дело это ничуть не смущало их, потому что для них его не существовало. А если что-то существовало, ведь что-то должно было существовать — инстинкт красоты есть у каждого; примитивность и чувство достоинства вовсе не исключают друг друга, — то их это не отталкивало, каких-либо неудобств им не причиняло, так что они и внимания на это не обращали, ведя себя так, словно были де Бержераками. Шуленбургов они не смущали, те привыкли к ним (или были слепыми, как говорили злорадные остряки) и даже наслаждались шокированностью гостей; это стало своего рода изюминкой, гербовым знаком их дома («это не урод, это — Неттельхоф»). О молодом графе сказать что-либо затруднительно (хотя: он наставил рога моему отцу: это все же высказывание), его не очень-то выдающиеся как хорошие, так и дурные качества удачно уравновешивали друг друга; жизнь его шла по накатанной предками колее. Последний из Гансов Георгов был первым Неттельхофом, возненавидевшим свое тело. Всякий раз, когда он смотрел себя, он испытывал глубокое отвращение; как некий анти-Нарцисс, он взбаламучивал воду в ведре, поя лошадей, и никогда не приближался к пруду, где плавали утки. Прыщи появились на его теле еще до того, как он стал подростком, они-то и стали первыми объектами его ненависти, эти неистощимые источники гноя (хотя к отвращению здесь примешивалась и гордость: ведь источником этой неистощимости был он сам; так, в убогих своих обстоятельствах, он мог получить некоторое представление о бесконечности), короче, отсюда пошла его ненависть, которая распространялась затем буквально на все. За прыщами последовала кожа, как будто она была виновата — а он искал! искал виноватого! — особенно он ненавидел свое лицо, самую персонифицированную свою часть, затем — волосы, к которым он вроде бы имел меньше всего отношения, к этой вечно непричесанной копне, этой слабой, ломкой и отвратительной метелке, мочалу, к этой тяжелой, противной, сухой половой тряпке на черепе с вечно покрытой красными пятнами, изъязвленной и чешущейся кожей. Отвращение к себе не знает границ, его не подкупишь какой-нибудь относительно «лучшей» частью, это наивно — уповать на красивые губы, привлекательные ягодицы или вспыхивающий иногда блеск глаз; телу Неттельхофа нечего было противопоставить его отвращению. Напротив, отвращение его росло, переходя на другие тела: отвращение к матери, презрение к отцу, невольный ужас от братьев и сестер. Дальше — односельчане. Затем — обитатели замка, включая его непосредственного хозяина; стоило Гансу Георгу взглянуть на него, как его охватывала с трудом сдерживаемая тошнота. Он не боялся уродства, но блевать не любил и потому вечно ходил потупив глаза, в чем господа — по ошибке — усматривали признак смиренности. И не видно было этому конца. Если в деревне появлялся чужак, странствующий студент или каменщик, либо он сам, Ганс Георг, отправлялся верхом в ближайший Нойштадт — а поездка верхом считалась большой привилегией — и встречал по дороге священника, отставного солдата, барина, играющего у дороги ребенка или спешащую на базар служанку, неважно кого, — он испытывал к ним отвращение. Он представлял себе Вену, Линц, Прагу, Аугсбург, народ, толпящийся на площадях и улицах, выглядывающих из окон людей, мужчин, женщин, толстых, худых, совсем отощалых, — и испытывал к ним отвращение. Он ненавидел все, что можно было представить. Он ненавидел всех теплокровных — именно за тепло, которое он в них ощущал, тепло крови, пульсирующей в унисон с его собственной, гадкой, тьфу! Словом, лошадей, коров, коз, собак (насчет свиней он был не уверен, подозревая в их отвратительности некий замысел Божий, высочайшую шутку), а также цыплят, утят, ласточек и птиц вообще, в которых ему было отвратительно не биение крови, а их учащенное, пульсирующее дыхание. Вслед за мухами и прочими насекомыми он перешел к рыбам и далее распространил свое «владычество» на всю фауну, включая улиток, блох, муравьедов. И только дойдя до растений, он понял… в чем дело. Он не испытывал отвращения к сухим прутьям, к осенней листве. И когда умерла его бабушка, даже в старости замечательно танцевавшая — приосанившись, с поднятой головой, с достоинством и легкостью, в которых легко было заподозрить месть за тяготы, выпавшие на ее долю (ничего, кроме тягот, в ее жизни и не было), — так вот, когда она умерла, Ганс Георг, ненавидевший ее больше всех, возможно, как раз за «мстительную королевскую осанку», ощутил вдруг, что отвращение к ней испарилось. Словом, он ненавидел все, страны, города, горы, озера, знаменитых людей, то есть весь мир, все сущее, все творение, обвиняя во всем Создателя; единственным, к чему он не испытывал отвращения, к чему он даже стремился, была смерть, которую он понимал как паузу в процессе творения. Логический ум мог бы сказать — не это ли массовый убийца, но юный Неттельхоф был к этому непригоден, он был слишком слаб. Однако и в нем моя мать пробудила азарт, страсть к игре. Благодаря умелому руководству слуги, его хитростям, они, обманув погоню, добрались до безвестного Гёрра. Весь этот Гёрр состоял из трех-четырех домов и постоялого двора «Zum Gӧrr», расположенного прямо на границе — точь-в-точь как в старом кино с Фернанделем, — часть постоялого двора находилась в Швейцарии, а другая часть — в Австрии. Граф Шуленбург готов был отправиться дальше (береженого Бог бережет), однако слуга вдруг осмелился тихо заметить: но положение барыни, сударь… Нести одарила уродище благодарным взглядом. А он между тем на последней почтовой станции успел донести властям. Графиню и графа он ненавидел и по отдельности, ну а уж вместе и подавно! И когда он думал, что в теле графини, которое и само по себе было отвратительно, которое раскраснелось, пульсировало, горело, источало благовония и тепло, — что в теле этом есть еще одна — столь же отвратительная — растущая плоть, в нем пробуждался гнев, не менее пылкий, чем испытывают революционеры (подобные страсти питают крестьянских повстанцев и прочих мятежников против существующих земных и небесных властей); но сколь ни велика была его страсть, кругозор его был ограничен, и всю месть против Творения он излил на несчастную молодую пару. Неттельхоф оказался странной гримасой судьбы. Он устроил все так, чтобы Нести легла спать на швейцарской, а граф — на австрийской половине дома. Последний с удовольствием лег бы спать вместе с моей матерью, но тут вновь покорнейше вмешался слуга: положение барыни, господин граф. Разумеется, разумеется. Атаковавшие постоялый двор австрийцы схватили Шуленбурга. К моей матери они прикоснуться не смели. Она плакала в тишине. Неттельхоф наблюдал за нею, ликуя и испытывая желание вытоптать ей живот, но для этого ему не хватало смелости. Шуленбург, арестованный вместе со всеми деньгами и драгоценностями моей матери, попал затем в венскую каталажку, откуда был вскоре освобожден по ходатайству моего благородного отца. Как так, с возмущением вопрошала Мария Терезия, именно вы, <здесь следует фамилия моего отца>, просите помиловать человека, который, этсетера?! Но, ваше величество, отвечал мой отец, er hat mich doch von der Bagage befreit, то бишь взвалил на свои плечи этот багаж, груз, поклажу. Кстати сказать, именно мой отец финансировал пребывание моей матери в Швейцарии, а не эти засранцы Шуленбурги. Мой отец в конечном счете был человек порядочный. Мать, по глупости, вернулась к своим родителям, которые упекли бедняжку в женский монастырь Граца, где она, заживо похороненная, провела всю оставшуюся жизнь. С отцом было все иначе, став послом в Неаполе, он наслаждался жизнью в окружении готовых на все красавиц. Женатый человек без жены — это ли не идеальное состояние? Он был близок с заносчивым адмиралом Нельсоном и его красавицей женой леди Гамильтон. Когда Наполеон двинул войска на Неаполь, Нельсон почел за благо отправить королевскую семью на Сицилию. По отчетам английских газет того времени, на военном корабле вместе с ними находился и мой отец, и в пути разразился такой ураган, что все лишние грузы пришлось бросить за борт. Так оказалось на дне Средиземного море наследство сына моего отца — все семейное серебро из поместья Тата вкупе с отцовой коллекцией римских скульптур и монет. Английские журналисты не преминули также отметить, что в разгар урагана мой отец бросил в море даже золотую табакерку (предварительно театрально поцеловав эмалевое изображение обнаженной женщины, своей тогдашней любовницы). Затем королева в обществе Гамильтонов отправилась в Австрию, совершила экскурсию в Кишмартон, где слушала Гайдна, по этому случаю исполнившего свою знаменитую Нельсон-мессу, за что адмирал подарил ему свои золотые часы. Гайдн поднес часы к уху, своему знаменитому уху, и, усмехнувшись как дурачок, сказал: тикают! Господа снисходительно переглянулись. Затем мой отец был назначен послом в Париже, но перед отъездом, отправившись попрощаться со своей младшей сестрой, внезапно скончался в карете. А жаль. Ребенка моей матери венские сплетницы окрестили графом Шуленхази. Семейная хроника упоминает о нем как умершем в младенческом возрасте, но в действительности умер он в возрасте 53 лет, не оставив потомства, в чине полковника кавалерии. Полковник жил одиноко, терпел подле себя только престарелого слугу и настолько не выносил никого другого, что это служило причиной известного рода слухов. У гроба рядом с попом, отправлявшим похоронную церемонию, находился лишь этот слуга — Ганс Георг Неттельхоф; он смотрел на могилу с чувством удовлетворения и даже не делал вид, будто молится.
Мой отец влюбился в квантовую механику. Мать была в бешенстве, щеки ее пылали, она худела, толстела, хлопала дверями. Отец взял в привычку носить цветные шейные платки, изучая, как их повязывают английские плейбои; он часами торчал перед зеркалом, столько, сколько не проводил перед ним за всю свою жизнь; каждый день свежая сорочка, свежие носки, хотя прежде в этих вопросах он был вовсе не столь щепетилен, да еще накупил себе новых трусов. Моя мать была вечно занята глажкой. Ну, это уж слишком, кривилась она. Мой отец благоговейно целовал ее в лоб. Они были не в силах ни разговаривать, ни молчать. Мой отец сделал открытие, что, в противоположность ньютоновой физике, законы квантовой механики в принципе не исключают возможности, что его стол (вместе с его пишущей машинкой «Гермес-Бэби») может в один прекрасный момент безо всякого внешнего принуждения подняться в воздух. Ведь место каждой элементарной частицы, составляющей стол, случайно, поэтому — в принципе — она может в любой момент изменить свое положение, к примеру переместиться вверх, отчего и весь стол, оп-ля, поднимется в воздух. Но с тем же успехом, точнее сказать, усилием стол может ни с того ни с сего превратиться в грифона, или в Эйнштейна, или в одну из его инкарнаций, в том случае, обаятельно улыбнулся отец — как молодой капеллан, красноречиво и неопровержимо доказавший на несколько лет более молодым своим прихожанам существование Бога, — если количество элементарных частиц, заключенных в нем, достаточно велико. Или в тебя. Чтобы стол превратился в меня или черт знает во что еще? Дурак ты набитый, отвечала мать. Капеллана речь Сатаны не смутила, не сбила с толку. Дорогая, но в принципе это возможно. Законы статистики этому не противоречат, хотя вероятность подобного превращения ничтожно мала. Гораздо ничтожней той вероятности, что обезьяна, бьющая наугад по клавишам пишущей машинки, создаст «Одиссею». Моя мать подскочила тут к «Гермес-Бэби», вырвала из нее закладку вместе с копиркой, вставила чистый лист и заколошматила по клавиатуре. Слезы градом текли по ее щекам. Мой отец тайком поглядывал на часы. Мать закончила печатать, медленно встала и, смешно подражая мартышке, потрясла конечностями, раскачиваясь из стороны в сторону, ухмыляясь и почесывая в голове. Отец отмахнулся от нее, как от ребенка. И тогда моя мать, вырвав из машинки бумагу, набросилась на него: на тебе, сучий потрох, жри, орала она, или я вобью тебе это в глотку! и действительно стала запихивать ему в рот бумагу. Они тяжело дышали. Наконец мой отец вытащил изо рта ком бумаги, развернул его и прочел: Муза, скажи мне о том многоопытном муже, который / Долго скитался с тех пор, как разрушил священную Трою. Он пожал плечами. Две строчки — не доказательство. Но мать вовсе и не хотела ему ничего доказывать. Просто ей надоела его католическая фанаберия.
К величайшему сожалению моей матери — но с этим уже ничего не поделаешь, — мой отец имеет двойную природу, проявляя себя то как частица, то как волна. Последнее было доказано еще неким Томасом Юнгом в наполеоновские времена. Этот Юнг был врачом, тем не менее его интересовала светлая личность моего отца. Он сделал две параллельные прорези в непрозрачном экране, довольно близко одна от другой, и, пропустив через них моего отца, поймал его с помощью другого экрана. Как же они смеялись! Двое взрослых мужчин! Это кто, князь или пес шелудивый?! Тем временем мой отец демонстрировал типичные явления интерференции, которые невозможно было объяснить ни его усталостью, ни меланхолией, ни все возраставшими аппетитами Наполеона. Вопрос, который интересовал в первую очередь мою мать: где находится мой отец, когда он не представляет собой частицу? Хотя при всей своей очевидности вопрос этот абсолютно бессмысленный. Нам хотелось бы знать, в каком месте находится мой отец, но места такого не существует. Разумеется, никто не утверждает, что не существует и моего отца. Ибо если мы его видим, или возьмем мою мать, ведь ее это касается напрямую, — словом, если мать его видит то тут, тот там в корчме, на поле брани, в постели, то он там и есть, хлещет палинку, преследует басурманов, задает храповицкого, ну а когда не видит, то, сколько она ни психует, сколько ни съеживается от ревности в махонький, того и гляди наступишь, комочек, сколько ни полыхает ненавистью, мол, отец мой ее погубит, мол, ведет он себя недостойно, не-до-стой-но! ты понимаешь, сынок?! муж, отец четверых таких прелестных детей, как вы, он перед вами в ответе, сынок, ну скажи, где его опять черти носят, ведь только что ползал передо мной на коленях, всеми святыми клялся, здоровьем матери, будущим нации, обещал покончить со всем этим безобразием, умолял простить, и что же я сделала, идиотка несчастная, — простила его, сынок, потому что отец ваш — не кто-нибудь, я всегда это признавала, а человек исключительный, выдающийся ум, но при этом слабак и дерьмо, не обижайся, сынок, но это правда, и это был для него последний шанс сделать выбор, кто он — князь или пес шелудивый, частица или волна, потому что я этого больше не выдержу, не желаю, довольно с меня, чаша терпения, сынок, переполнилась, я готова еще раз простить его, и если он не воспользуется и этой возможностью, я умываю руки, пусть делает выводы; все ее причитания тщетны, вопрос ее не имеет смысла, если отец отсутствует, то сказать, где он, невозможно, и вовсе не потому, что он ловко прячется, что у нас недостаточно информации — ее просто нет. Моя мать потратила всю свою жизнь на поиски скрытых параметров. Уж я докопаюсь до этих параметров, говаривала она. Но теперь-то мы знаем, что это было в принципе невозможно. Разумеется, мой отец — истинный джентльмен, и когда его спрашивают, является ли он частицей, он бодро кивает и тут же врезается во что-нибудь, как пушечное ядро, но если кому-то угодно воспринимать его как волну, он игриво щелкает каблуками и, мурлыкая, демонстрирует линии интерференции. Кто такой мой отец — зависело от вопроса. Каков он? Таков, каков есть. (Как в анекдоте о старом рабби. Ты прав, сын мой. И ты тоже прав. Но как же, рабби, вы можете соглашаться с двумя диаметрально противоположными взглядами? И ты прав, сын мой.) Иными словами: мой отец — девушка ветреная, и последнее слово еще не произнесено, ибо последнего слова нет. Когда мой отец умирал, последние его слова были: Скорее частица. А может — волна. Такие дела.
He сказать чтобы каждый божий день, но примерно раз в два-три месяца мой отец просыпался утром с незнакомым женским именем на устах. Моя мать вскидывалась на подушках (а подушек она использовала штук пять, маленьких, больших, средних, мягких, жестких, в наволочках и без оных; они были ей совершенно необходимы для полного счастья) и устремляла свой взор на губы отца, который в сладостной полудреме произносил, скажем, имя: Ирена (которая увлекает меня, как мифическая сирена), или же: Марианна (мы все так любили ее, но ей нужен был только я, и нужен ей до сих пор, если только не явится Элемер, этот тип, каждой бочке затычка, бормотал мой отец). Моя мать, повторяя услышанные имена — Ирена, Марианна (Элемер), — выпрыгивала из постели, молча одевалась, точнее, для верности она еще раз с шипением пару раз воспроизводила услышанное: Ирена и проч., и, прихватив удостоверение личности, мчалась в паспортный стол. Дело в том, что после 1956-го одна из ее однокашниц, Виола (для нас — тетя Виола), пошла работать в милицию, где занималась выдачей документов, и постоянно меняла моей матери имена — Ирену меняла на Марианну, Марианну на Элемера, ну и т. д. Сама она, разумеется, это не одобряла, но матери отказать не могла. Пока однажды, на рассвете майского дня, из уст моего отца не прозвучало роковое — Вальтрауд. Мать очнулась, вскочила, оделась, помчалась — имя это вызвало \ нее некоторое презрение, докатился мой Мати — и была уже в кабинете своей милицейской подруги. Вальтрауд. Кто из нас болен, спросила милиционерша. Она боялась, что ее засмеют, а чиновник социалистического государства такого позволить не может. И тогда моя мать, возможно, впервые в жизни вдруг вспомнила о ГДР. Что эта Вальтрауд наверняка оттуда. А восточных немцев официальные власти тогда побаивались, испугалась и тетя Виола, и разрешила. Но отношения с моей матерью (из-за испуга) у них испортились. Протекции она лишилась. Поэтому — что было делать? — моя мать откровенно поговорила с отцом. Мол, беда. Он все понял и с тех пор больше не шептал в утреннем полусне женские имена. Но поскольку просыпаться как-то все-таки было нужно, он заменил имена невыносимым, испуганным и пугающим воплем. И так каждое утро. Моя мать вскидывалась на подушках и ласкала и целовала его до тех пор, пока он (мой отец) наконец-то не успокаивался. Хотя будильника у нас в доме не было, в школу мы никогда не опаздывали. Точнее, однажды мы опоздали; но отец написал объяснительную записку: носовое кровотечение. Или мигрень? Или внезапный обморок? Причин могло быть только три: носовое кровотечение, мигрень, неожиданный обморок.
Мой отец давно уже вышвырнул бы мою мать к чертям собачьим, настолько его нервировали — и формой, и содержанием — ее манера общаться, ее неумение нормальным образом завершить разговор, но пачччему, пачччему, визжала она, мяу-мяу, мой милый, мяукала она, как кошка; отца бесили и этот «мой милый», и повторяющиеся грамматические ошибки, и то, что она, будто иностранка, путала слова «идти» и «ходить», его раздражала ее манера двигаться — ее гиперактивность, девчоночья беготня за отошедшим уже автобусом, за соседом, за почтальоном, за ночным сторожем, господин сторож, дорогой, милый сторож, кричала она, и вообще, ее возбужденность, непредсказуемость, ликование, как будто и в самом деле вечно стояла весна, да еще постоянные неожиданности, эти ее сепрайзы! то явится с медвежонком пандой, то с договором о купле-продаже, то внезапно, на улице, подкрадется сзади и закроет ему глаза, кто это? ну естественно, моя мать, сияющая от счастья, кто же еще? его так раздражала манера ее мышления, полное презрение к логике и рассудку, мало того что она не способна была возмутиться утверждением типа «в жизни любой женщины бывают моменты, когда она готова совершить то, чего совершать нельзя», но она даже взять в толк не могла, о каком моменте, о какой женщине идет речь, чего ей нельзя совершать? ей это было безразлично, ничуть не интересовало ее, она буйно пожимала плечами, пачччему, мяу-мяу, и что больше всего раздражало отца, так это ее сексуальные странности — то, что она слишком быстро, по мнению моего отца, хватала его за мошонку, не способна была спокойно расстегнуть его брючный ремень, рвала его, словно свежий ветер, словно и впрямь все время стояла весна, он не любил, когда в бурном экстазе она кусала ему губы (хотя вкус крови всегда волнует), не любил, когда о его члене она говорила «мой сладкий», он тебе не ребенок! а кто же, надменно изумлялась она, как прикажешь его звать-величать? ураганом? тайфуном? хотя бы… и ураганом, смирялся отец, не совсем понимая, при чем здесь эта метеорологическая терминология, однако с тех пор, если в указанной выше связи из уст моей матери вырывалось «мой сладкий», мой отец поднимал (скажем) указательный палец, и мать тут же с готовностью поправлялась: ураган; еще его жутко нервировала неизменная вата (цистит!), которая вечно торчала у матери сзади, как хвостики у официанток, переодетых в зайцев под Рождество; а кроме того, хотя он, конечно, любил сам акт, его угнетало, что — будь он тайфун или ураган — для достижения оргазма всякий раз приходилось задействовать еще и палец, что порождало в отце некую неуверенность, и он давно уже вышвырнул бы мою мать, турнул бы ее взашей, если бы… если бы она столь чудесным и обезоруживающим образом не походила на младшего брата моего отца, тоже белокурая, хрупкая и в очках, те же волосы, жесткие, словно проволока, и реющие на весеннем ветру, как непосредственное доказательство счастья, тот же костистый стан, ключичные впадины, узкие плечи, лопатки (крылья!), покрытый золотистым пушком живот, озорной взгляд неопределенного цвета, с зеленоватым отливом, глаз, и вообще вся манера держаться! с ума сойти! да отец просто по уши был влюблен в мою мать до тех пор, пока брат, возвращаясь домой из Неаполя, не погиб смертью храбрых в кавалерийской атаке у Паддингтона. Вот тогда все и кончилось, раздражение отца взяло верх, между нами все кончено, вскричал он. Моя мать молча согласилась с ним — она тоже души не чаяла в младшем брате моего отца.
Мой отец средствами математической логики доказал — теорема моего отца, 1931, — что в рамках любой достаточно сложной непротиворечивой теории не все утверждения могут быть доказаны средствами самой теории. Но хоть какие-то могут быть, фыркнула моя мать. Мой отец был в ярости, да что ты в этом соображаешь?! орал он, чистая логика не имеет, и в принципе не может иметь, однозначного определения. Он раздраженно пыхтел. Если ты, дорогая, предложишь мне свое понимание логики, то я смогу предложить игру, в которой, следуя этой логике, мы оба вылетим в трубу. Ты понимаешь меня? Моя мать чуть заметно пожала плечами. Иными словами, если мы будем следовать этой логике, то проиграем оба, и ты, и я, а если бы мы избрали другую логику, то оба могли бы выиграть. В том-то вся и беда, кивнула мать, что ты думаешь, будто жизнь — игра. Мой отец гордо выпрямился. Именно так. Игра. В лучшем случае. И он склонил голову. Дорогая, я понимаю, что для тебя это потрясение. И, наверное, пройдет не один десяток лет, прежде чем ты научишься с поднятой головой относиться к своей ограниченности. Моя мать так и побагровела, ну знаешь ли, дорогой Мати, всему, в том числе и наглости, есть пределы!
Социальным психологам давно известно (теория + опыт), что для возникновения взаимного доверия и настоящей близости нередко требуется грубая ссора или серьезный конфликт. Например, мой отец начал доверять Малютке Джону только после того, как они хорошенько подрались. Поначалу моя мать с готовностью следовала этой теории и лупила отца смертным боем, но какое-то время спустя силы ее иссякли, она подошла к отцу и погладила его по щеке, Матика, нам не так много осталось, не стоит тратить время на ссоры, черт с ней, с близостью, обойдемся. Но отец в ту пору мог думать одновременно уже только об одной вещи, конкретно — о семейной гармонии, и, памятуя об «Укрощении строптивой», въехал матери в рожу. Ведь Петруччио, как мы знаем, пари-то выиграл… Мать утирала разбитый нос.
Мой отец едва не ударил мать, в чем — естественно — не было бы ничего необычного, однако на этот раз он только нещадно встряхнул ее за грудки (если можно так выразиться) и унесся на кухню. Он шагал взад-вперед, задыхаясь и вполголоса матеря мою мать, которая осмелилась сделать некое обобщающее и печальное замечание относительно собственной жизни. (Это был не упрек, а скорей констатация жизненного фиаско, то есть все же упрек.) Он рванул дверцу холодильника, где было молоко: бутылка и два пластиковых пакета. Бутылку он тут же шмякнул об пол, молочно-стеклянные брызги разлетелись по кухне; а пластиковый пакет стал рвать зубами, обрызгал себе лицо, о дьявол! швырнул оба пакета на пол и стал их топтать. Вся кухня была в скрежещущем под ногами молоке. Но этого было мало. Он выхватил из буфета мед — одну банку и тюбик. Уже как бы по привычке банку он хрястнул об пол, а из тюбика стал выдавливать текучее золото; все кругом липло и чавкало. Как было бы замечательно, если бы в этот момент моя мать тихонько прокралась в кухню, взглянула на разъяренного мужа, топчущегося на липком полу, одна пола рубахи выбилась из брюк, взгляд бешеный, все в нем какое-то временное, жесты, гримасы, чувства, — и, вступив в это непривычное сладкое чавкающее пространство, обняла бы поименованного мужчину и прошептала: ну полно, полно тебе, вот он — наш Ханаан, где течет молоко и мед. Вместо этого мой отец выбежал из кухни, сорвал мать с софы, где та сидела, раздумывая, плакать ей или не плакать, и потащил ее в кухню с воплем: я введу тебя в землю, где течет молоко и мед, но сам не пойду с тобой, чтобы не погубить мне тебя на пути, потому что народ ты жестоковыйный!
О предках-галерниках, о королевском советнике, о Беле IV и гайдуцком капитане матушка рассказывала несравнимо больше, чем о моем отце; когда мы на нее слишком уж наседали, она неохотно уступала и сообщала о нем какие-то странные вещи: он у нее был то помещиком, то никем, то служащим на заводе Ганца в Пеште, то — это был самый абсурдный и потому самый увлекательный вариант — директором купальни.
О том, каковы реальные доходы моего отца, моя мать узнала случайно (но это была не та случайность, что в деле Райка). На главной улице она столкнулась с коллегой отца по работе в торговом банке. Чиновник приподнял шляпу и хотел пройти дальше, но матушка остановила его. Не полагается такого спрашивать, спросила она, но все же: сколько вы получаете? Коллега отца назвал сумму и добавил: это ровно на восемьдесят две кроны меньше, чем у отца. До разговора дело дошло лишь вечером, когда дети были уложены спать. Моя мать попросила мужа (моего отца) объяснить ей, как это получается, что они живут в таком невероятном достатке. Она думала, что мой отец растеряется, но он не растерялся. Он ответил ей: За счет займов. Займов? испугалась мать. У кого же вы одалживали? У всех, ответил отец. Матушка была так изумлена, что даже и расспрашивать далее не могла, но отец говорил уже сам, и то, что он говорил, в полной своей абсурдности было столь великолепно, что простые эти слова сразу же обезоружили мою мать. Я хотел, чтобы вы (моя матушка) начали жить сначала, чтобы вы получили компенсацию за сломанную и униженную молодость. Я люблю вас, я хотел, чтобы вы радовались, чтобы у вас каждый день была новая причина для радости. Я хотел, чтобы вы узнали, что такое сказка. Разве вы не узнали это? Разве у вас не было оснований для радости? Но это же безумие! ответила матушка. Господи, какое же это безумие! И кто вам давал взаймы в такое время, когда и кредита не существует? Говорю же: все, повернулся он к ней; ей казалось, что она знает это лицо, но до смерти так и не узнала его (и не только она, никто). Моя мать кивнула: в это было нетрудно поверить. Разве мог кто-нибудь в чем-либо отказать этому человеку? А продукты? допытывалась она. Продукты посылали сестры из деревни, ответил мой отец, и тут голос его впервые дрогнул. От себя отнимая. Матушка мысленно представила себе молчаливых барышень, из которых ей с трудом удалось вытянуть несколько слов; она встала, вынула из школьной сумки Белушки тетрадку и попросила мужа (моего отца) продиктовать ей, кому и сколько он должен. — С этого дня мы будем жить, как все прочие бедняки, и вернем все долги. Если я еще раз узнаю, что вы у кого-то взяли денег в долг, я разведусь с вами. Скоро родится ребенок, ваш ребенок. С чем вы: собираетесь выпустить его в жизнь? Вы на меня сердитесь? спросил мой отец, и голос у него совсем не звучал виновато; он улыбался, будто его забавляло, какая у него серьезная, какая строгая женушка (моя мать). Вы считаете, что я вас обманул? Вопрос опять-таки звучал абсурдно, потому что он ее в самом деле обманул, но не так, как вообще обманывают, — не в ущерб ей, а на пользу; что тут можно было сказать? Ты сердилась тогда? спросил у моей матери ее сын несколько десятков лет спустя. Они сидели, дымя сигаретами; она (моя мать) пила кофе. Она потрясла головой, и потом они лишь смотрели друг на друга, хранители великих тайн, жена моего отца и его ребенок. Господи, разве мог на него кто-нибудь сердиться?
Во время Тридцатилетней войны шведский король направил посольство к главнокомандующему имперской армии Валленштейну, и мой отец ухлопал на эти дела весь уик-энд. Наконец в понедельник — когда это было? в тысяча шестьсот лохматом году — он примчался к матери и, как говорят, не успев сбросить лыжи, начал с шутками-прибаутками излагать проблему, которую он никак не может решить, хотя решить ее можно и даже нужно, а именно: любит ли он мою мать как женщину или как ближнего, потому что до этого он считал любовь к ближнему делом как бы само собой разумеющимся, хотя очень важным, возникающим вовсе не так, что, вот, была страсть, влюбленность, потом испарилась, и на дне отношений, что-то вроде кофейной гущи, осталась духовная близость, разумеется, это неверно, но в последнее время, как теперь в Праге, он иногда так вздыхал — послы шведские мололи свою ерунду, никто на нее и внимания не обращал, включая самих послов, Валленштейн зарывался, держался чуть ли не императором, что не так далеко от истины, но Габсбургов это «чуть ли» не очень смущает, они стоят на ногах прочно, ибо знают, в отличие от этого Валленштейна, что время — на их стороне, — так вздыхал, так тосковал по моей матери, у него так болело и заходилось сердце, иногда прерывалось дыхание, не хватало воздуха, что ему было совершенно ясно, что он по уши влюблен в мою мать. Или болен астмой, холодно проронила она, но этого «холодно» мой отец не заметил и разразился детским заливистым смехом. А моя мать бесстрастно и сухо, без злости продолжила: Все это слова, слова (вот это отец мой уже заметил), ты все это складно придумал, наверно, от самой Пожони репетировал (черт возьми, а ведь в самом деле, от самой Пожони, подумал отец), а теперь произносишь эти слова, не пропадать же им даром. Дальнейшее происходило с моим отцом в следующем порядке: 1) он оскорбился; 2) веселое настроение его улетучилось; 3) он снова почувствовал задыхание и спазмы в сердце; и с хрипом вскричал: пизда, идиотка! если только это не астма, то тогда что же?! Но тут же понял, что все это просто слова. Моя мать сотрясалась в сухих рыданиях, оплакивая и себя, и этого милого непутевого человека, к которому она не способна приблизиться, да, наверное, и не хочет.
Как-то утром мой отец пробудился от страха (испуга, ужаса и т. п.). Он был почти без сознания, глаза слипались, шея одеревенела, все тело, как это нередко случалось в последнее время, было покрыто тонким, но бетонно-тяжелым слоем испарины; он понятия не имел, чего он боится (ужасается и т. д.). Но страх засел в нем, как еще никогда прежде. Он не стал тратить время на составление перечня так называемых своих грехов, хвастать ими он не любил. Грешником он был не Бог весть каким. Тогда непонятно, чего он боялся? Что не станет святым? Или знаменитым злодеем? Нет, причина была не в этом. Он просто боялся потерять мою мать… остаться без ничего, ибо она, по словам моего отца, была для него единственной реальностью. Ни родители, ни отец, ни мать, ни дети, его сыновья, никто, ни друзья, ни подруги и проч. — одна только моя мать. А архиепископ Пазмань? Отец лишь махал рукой. А король Леопольд? Он снова махал рукой. А турки? Пустое. А Трансильвания? Пустое. А старый граф? Пустое. А твои возлюбленные? Кто-кто? Да ну их! Да что ты все машешь? О, благородный отец мой, от которого, как в настоящем романе, происходит все самое важное, почему ты отмахиваешься от всего? За исключением моей матери, говорит он, все остальное есть порождение его фантазии, все остальные — лишь подданные его мира, сотворенного из его слов, но если он потеряет мою мать, то и слова потеряет, потому что это два берега, на одном — слова, на другом — их отзвук, и не слов ему жалко как таковых, их утрата — всего лишь знак, знак того, что у него ничего не осталось, ничего ровным счетом, и хотя он, будучи принцем всего, хорошо научился ориентироваться в ничем, привык к нему (он мог бы сослаться здесь пошлым образом и на земельную реформу, и на национализацию, но он с этим свыкся, его это в принципе не смущает), но все же при этом он остается принцем всего, он относится к этому крайне серьезно, тут многовековая, ничем не опровержимая традиция, если речь идет о нем лично, то этот вопрос — все или ничего — для него не метафора, не интеллектуальная игра или психологическое убежище, а жизнь, практика, чувство, опыт… Но если бы он потерял мою мать, то действительно превратился бы в безземельного, в человека бездомного, потерял бы все, обретя ничто, подобно несчастному царю Эдипу, и тогда наступил бы катарсис, но ему нужен не катарсис, ему нужна моя мать. Плевать он хотел на катарсис. И тогда он ушел в пустыню, где постился сорок дней и ночей, и напоследок взалкал. Saltimbocca alia romana, телячий шницель по-римски — вот чего он взалкал. И тогда приступил к нему дьявол, и дьявол сказал ему: Если ты — сын Арпада, то прикажи, чтобы камни эти превратились в хлеба. Мой отец с готовностью превратил булыжники в ржаные хлебы с тахинными зернами. После чего дьявол доставил моего отца в Святой город, поставив его на крыле храма. Отец мой отвесил поклон и спустился на землю, как то описано. Потом они взошли на холм св. Геллерта, дабы испытать его, преклонит ли он колени перед святым. Мой отец чувствовал, что кто-то пробует испытать его на гордыню, его раздражало, что вечно его донимали этим аристократизмом, поэтому он пал ниц перед искусителем и молился ему. Тогда тот покинул его, и вот, ангелы приступили к нему, и служили моему отцу. После этого каждое утро мой отец просыпался, испытывая все меньше и меньше страха.
Давай будем друзьями, изрек мой отец, обращаясь к матери. Хуй тебе, ответила моя мать и, сжав кулак, согнула руку в известном жесте. Так они познакомились. (Он исключил мою пизду из контекста, возмущалась она, уже будучи бабушкой.)
Борода у моего отца была, что у русского патриарха или какого-нибудь библейского пророка; хотя так не бывает, но отец был пророком в своем отечестве, уважаемым, обожаемым; ходячим почетным доктором. Одна из его студенток позднее призналась, что раньше была по уши влюблена в него. По уши? отреагировал раздраженно папаша, так почему же ты не сказала мне, идиотка? Потрахались бы в свое удовольствие! Мой отец, моя мать.
Мой отец ведет себя то как король, которого профсоюз все никак не освободит от должности, и он, сидя в кресле у телевизора, распекает свою захиревшую империю; то как бомж, у которого даже имени нет, да можно сказать, и его самого нет, как обиженный и обидчик в одном лице; а то вдруг вообразит себя воплощением совершенства и видит кругом одни недостатки, тупое упрямство, беспомощность, злонамеренность, заплывшие жиром мозги. А как было б здорово, благотворно, если бы фатер взял наконец за правило: что на сердце, то и на языке. Если бы, например, он признал, что порою его одолевают страхи и не надо поэтому раздавать всем хуи… Что можно удовлетвориться простым объятием, нежным прикосновением, поглаживанием по плечу. Иногда он так хочет всем нравиться, что люди его просто не узнают, иногда же отца мучают угрызения совести из-за несостоявшегося оргазма партнерши, и он испытывает чувство неполноценности, разглядывая замысловатое и таинственное лоно матери (мужской член зачастую так примитивен, так скучен и вял), а в другой раз плевать он хотел на ответственность за нереализованные оргазмы («Я должен тебе два оргазма, ты их получишь, но после этого между нами все кончено»), иногда он готов забираться в постель по три раза на дню, но бывает и так, что не вспоминает про это неделями, и в голову не приходит, а в последнее время все чаще он воздает благодарность Творцу, что тот создал его мужчиной, с добрым кием и парой шаров, правда, один из них свешивается ниже другого, но это пустяк; он все охотнее полагается на мудрость своего члена, интересуется его мнением, что опасно, куда лучше не соваться, и не записаться ли на частные курсы английского (how do you do?). Мой отец — многосложная композиция.
Ты будешь отцом, сказала моя мать моему отцу. А твой муж? Ein Theoretiker[55]; моя мать даже не потрудилась пожать плечами.
Мой отец объявил, что хотел бы жить без забот, как ангелы, которые не работают, а день-деньской славят Господа своего Создателя. Он куда-то пропал (по всей видимости, удалился в пустыню славить Всевышнего). Но неделю спустя вернулся и постучал в дверь. Кто ты? спросила мать, прежде чем открыть. Это я, <здесь следует имя моего отца>, твой брат. Однако на эту феню насчет всеобщего братства и смиренное пошаркивание за дверью мать не купилась; уж лучше бы пьяный муж вернулся. И отвечала так: <здесь следует имя моего отца> превратился в ангела и среди живых не числится. Но это же я, взмолился отец. Но мать так и не открыла, промурыжив его до рассвета. А когда наконец впустила, то сказала: ты — простой смертный, а значит, должен работать, вкалывать до седьмого пота, чтобы иметь право есть, целоваться, обниматься, спать (и, показывая ему пример, улеглась в постель). Мой отец, будто тряпка, расстелился у ее ног, возглашая: Прости-и-и, прости-и-и.
Мой отец… точнее сказать, моя мать состарилась. Время ее миновало. Старость для женщин труднее, ведь у мужчины, даже у старого, еще могут быть дети — но не у старой женщины. Многое может уравновесить власть, многое, но не это. Моя мать сражалась отчаянно, но в конце концов время ее одолело, она уже никому не была нужна, подурневшая, с раздувшимся животом, с распространявшимся вокруг нее запахом (тушеные легкие с кислой подливкой), да еще и без денег. Несчастная авантюра с пожоньской лотереей лишила эту семейную ветвь всего состояния. Но мать и тут не сдалась, не пошла на попятную. Она продолжала борьбу, но не от имени женщин, и даже не от своего собственного. А дело тут вот в чем. Моя мать любила мужчин, любила мужскую плоть, телесную любовь. Последнюю она ставила выше всего, она была для нее тем, что делало мир единым, что придавало ему смысл и цель, она была ее демоном, страстью, высшей инстанцией, к которой она апеллировала, где искала убежища и отдохновения, получала отпущение грехов, она на нее молилась и просила ее снисхождения и благорасположения. О, смилуйся надо мною, с этой фразой она просыпалась каждое утро. Моя мать похудела, лицо покрылось морщинами, кожа обвисла, она поседела, но все же не красила волосы и выглядела как Баба-яга из сказки. Короче, зрелище не из приятных. И вот тогда она отправилась к церкви, на паперть, где кучкуются нищие, которые тут же шарахнулись в сторону, стесняясь стоять рядом с ней. (Большой, несуразный барочный собор построен был братом прадеда моего отца, но, с точки зрения моей матери, особого значения это не имело.) На шее у нее висела табличка с надписью, которую она временами — то радостно, то хихикая, то крича во всю глотку, то серьезно, но никогда не злобно — зачитывала проходящим. Бывало и так, что шепотом, смежив глаза. Прохожие, не веря очам своим, останавливались как вкопанные, беззвучно шевеля губами, читали табличку матери, иные трясли головами, как будто им в уши попала вода, перечитывали и спешили ретироваться. Смотреть на мать они не осмеливались, разглядывая ее лишь с почтительного расстояния, не в силах оторваться от зрелища. И никто, ни одна душа, не говоря уже о моем отце, не отваживался к ней подойти. Оно и понятно, ведь мать моя набрасывалась на любого, кто проявлял к ней какой-либо интерес, как на родного, и разговаривала с ним так, что у бедняги сжималось сердце и он волей-неволей задумывался о своей жизни. Моя мать обращалась ко всем таким тоном, словно она была воплощением телесной любви. И это, учитывая ее возраст, физическое состояние, запах, было более чем мучительно. Впечатление несколько облегчалось тем, что надпись она выполнила по-немецки — на венгерский даже у моей матери не хватило духу. И гласила она: Ficken lieben ist Friede[56]. (Make love, not war, сказали бы мы сегодня.) И правда, пока жива была моя мать, в Европе не было ни одной войны.
Лет десять назад, будучи еще в полной силе, мой отец взял со старшего сына слово поставить его в известность, если он обнаружит в нем первые признаки старческого маразма. Сын легко согласился. И теперь, когда мой отец с грубостью и капризностью стареющей примадонны в третий раз глубоко оскорбил его, он решил, что не будет ему ничего говорить. Это невозможно. Когда нужно об этом сказать, это уже невозможно. А когда было можно, то было еще ненужно.
Он состарился (мой отец). Сморщился и стал уже ниже самого маленького (по росту) из своих сыновей, хотя все еще выше самой высокой дочери. Бреется он теперь не так часто, как надо бы, на губах — вечные волдыри и трещины, из тех, которые, как говорят в народе, появляются от хорошего аппетита. Хотя это неправда (с аппетитом в последнее время у него дела плохи). Не так давно у него появилась подруга, которая не так давно увлеклась математикой. Почувствовала тягу к точным наукам. Она гоняет отца по библиотекам — раздобыть что-нибудь, например, о банаховых пространствах, потому что у нее самой болят суставы. Иногда у нее возникает желание проконсультироваться с сыном моего отца, но она почему-то не смеет или не хочет обратиться к нему напрямую и посылает к нему моего отца, который после тщательных поисков в древнем, с защелкивающимся замком, потертом портфеле выуживает записочку и зачитывает вопрос — что-нибудь о суммируемости ортогональных рядов и т. п. В свое время такие записочки делала для нас моя мать, но теперь в них значились не пять булочек и пакет молока, а обратная матрица из линейной алгебры. Задача моего отца заключается в том, чтобы доставить ответ. Он записывает, но главное пытается удержать в голове. То, что он ничего не петрит, это ясно и так. Но то, что память его так слаба, — это уже нечто новое. Дойдя до калитки сада, он с улыбкой продолжает повторять услышанное, иногда оборачиваясь к провожающему его старшему сыну: все ли правильно? И если дело совсем уж плохо (с каким-нибудь сложным координатным критерием непрерывности), мой отец начинает плакать.
Мой отец состарился, сморщился, но это не так уж важно, главное, что в речи его не понять ни слова, разве что «мармелад», но и это не так уж важно — важно то, что он ни с того ни с сего вдруг стал изъясняться полными предложениями, сказуемое, подлежащее, дополнения, чего он не делал никогда в жизни, а всегда плевался словами, интересными, кстати сказать, но в произвольном, весьма любопытном порядке, однако теперь это не суть важно — важно то, что он похудел, как птица, и был уже не 83 с половиной кило, и даже не 80, даже не 60, а всего-навсего 52, в одежде, в ботинках, в очках; и лицо его стало маленьким и скукоженным, так что пришлось ему отрастить округлую бороду вроде кошутовской, дабы как-то восполнить потерю, потому что он видел, что вокруг все в порядке, только он делается все меньше да меньше, слава Богу, что хоть тщеславие оставалось при нем (иначе откуда бы борода?), но и это в конце концов неважно — важно то, что мать поняла, что отныне имеет дело с немощным стариком, что пришло ее время и можно отцу самым жутким образом отомстить, и теперь она пилит его, отшвыривает выпавшую из его руки трость (последнее время он ходит с палкой), подает суп холодным, делая при этом вид, что он с пылу с жару, чудеса, улыбается мой отец, я уже и горячего не чувствую, и вообще, с тех пор как он отрастил себе бороду, мать радуется всем его немочам, замечая и перечисляя их с истинным удовольствием, полагая, что «ситуация» обрела наконец равновесие, прилюдно стыдит, поносит моего отца, с пикантными подробностями рассказывает гостям о его изменах многодесятилетней давности, о своей серой, несчастной жизни, которая только издали могла показаться яркой и героической, обо всем этом мелочном и уродливом маскараде, и все это для того, чтобы подчеркнуть, оправдать теперешнюю свою жесткость, неумолимость и твердость, хотя мой отец улыбается, как при холодном супе, и пытается мягко напомнить матери о том, что, когда она была студенткой, он, отец мой, готовил обеды, был смертельно влюблен в нее, и разве нельзя это все учесть, чуть-чуть смягчить приговор? во-первых, ты никогда ничего не готовил, во-вторых, если ты и готовил, то это была дрисня, а в-третьих, готовил ты или не готовил, теперь это не имеет значения, кому это интересно? и легким толчком локтя сбивает со стола очки моего отца, во-первых, чтобы он ничего не видел (лупал зенками, по ее выражению), во-вторых, чтобы кто-нибудь мог наступить на них и, в-третьих, чтобы тем самым подвести черту под первой половиной дня. О второй уж она как-нибудь позаботится. (P.S. В последние свои дни мой отец хотел слушать Вагнера. Но мать ставила для него Шуберта. Шуберта!)
Мой отец не заслуживает и слова. Он участвовал в австро-сардинской войне и умер на год раньше моей матери, контессы Росси — знаменитой на весь белый свет красавицы, которая, честно сказать, ненавидела жить в провинции, утопать в бездорожье Бакони и мечтала о венской Опере. Какое-то время она развлекалась тем, что нарожала супругу предписанное число потомков (восьмерых в общей сложности), создала между делом из местных цыган оркестр и, поскольку баконьские цыгане не знали нот, играла для них мелодии на фортепьяно, которые те безупречно воспроизводили. Кстати, она оказалась и превосходной компонисткой, что выяснилось совершенно случайно; дело в том, что в своем завещании она наказала сжечь после ее кончины все ее композиции (все марашки, как выразилась она), что и было исполнено. Но об одном моя мать не подумала, ибо думать в то время уже не могла, — о том, что музыка, написанная ею на собственное погребение, уцелеет. Впечатление было такое, как если бы это говорила она, говорила со всеми нами, достигнув того, что редко удается на похоронах: слушая, мы думали о ней, об усопшей, а не о собственном горе. Ноты хранятся и по сей день в Музыкальной коллекции Национальной библиотеки Вены. Но надо сказать, что под старость мать моя настолько возненавидела Баконь со всей его венгерской спецификой, включая и моего отца, что купила себе виллу в Хайтцинге, неподалеку от Вены. В то же время и в том же примерно месте жила молодая графиня <здесь следует фамилия моего отца>, которая, ожидая ребенка, подала объявление в газету о том, что подыскивает няньку, несколько небрежно обозначив при этом координаты: графиня <здесь следует фамилия моего отца>, Хайтцинг. Однажды моей матери доложили, что ее добивается некая сумасшедшая, называющая себя нянькой, явившейся по объявлению. Зовите, сказала она. И тут перед нею предстала называющая себя нянькой нянька, которая весьма удивилась, увидев женщину, которой было явно за семьдесят. И тут же спросила на добром венском диалекте, действительно ли моя мать — графиня, sans die Gräfin? Моя мать, в полном соответствии с истиной, подтвердила это. Na ta schau her, und sie kriegens a Kind? In dem Alter! Ребенок — в таком-то возрасте? Wos ti Herschaften nit fertigbringen! и на что только барыни не способны! Словом, вскоре по Вене поползли слухи, что семидесятипятилетняя моя мать ожидает ребенка. (Старший сын моего отца никогда не говорил «меня», но при этом молча указывал на себя.)
Мой отец был великим паяцем. Он только что не стонал, воздев руки и очи горе, словно бы передразнивая плачущихся евреев: О как ловко, умело, профессионально, с каким удовольствием живописуем мы наши неудачи и поражения (даже удар мимо штанги в футболе), и все это, будто клеймо, выжжено в нашей памяти, и как жалко, смешно и натужно пытаемся мы облечь в скупые слова всякую мимолетную минуту радости, красоты и надежды! Моя мать смотрела на дико жестикулирующего мужа, чуя неладное, не понимая, к чему он клонит, хотя и не исключала, что у моего отца нет вообще никаких задних мыслей. Однако от него можно было ждать чего угодно! Но чего же он добивается столь примитивной постановкой проблемы? Я не помню, начал он осторожно, что-то я не припомню во всей мировой литературе ни одной вещи, которая целиком была бы посвящена безраздельному счастью. Зато строки, посвященные страданиям, неприятностям, разочарованиям, я мог бы цитировать бесконечно. Мой отец замолчал, мать задумалась. Наконец после долгого размышления она вспомнила одно место из «Божественной комедии» (не последние четыре строки!), а также сцену из «Пармской обители», где Фабрицио смотрит на волю из своей камеры в башне Фарнезе. Но то были скудные, очень скудные доказательства! Они жили вместе уже много лет. Мой отец — так сложилось — иногда говорил обо всем, иногда — ни о чем. Единственное, с чем я не могу примириться, произнес он после длительного молчания, это вовсе не смерть, а то обстоятельство, что в течение всей нашей жизни мы позволяли терроризировать себя так называемой безрадостности бытия: как будто все мы рождаемся лишь для того, чтобы откинуть копыта, а не наслаждаться, не переживать дарованные судьбою мгновенья блаженства, какими бы ни были они аморальными, опасными и внезапными, как чума. Из чего мать сразу поняла, что у отца накануне диагностировали рак мочевого пузыря в продвинутой стадии, а потому не обиделась на его намеки относительно наслаждения, хотя и вынуждена была в какой-то мере принять их на собственный счет (как упрек). Мы прыгаем вниз головой в целлофан жизни — мать нервически кашлянула, — прыгаем из смерти в смерть, не чувствуя почти ничего, кроме собственной дрожи. И все же главным является теперь не страх смерти, а иной, накатывающий внезапно страх — от того, что было упущено. И все эти упущения, понятно, невосполнимы, поскольку боль вечно одолевает радость. Я сегодня стоял перед «Спящей Венерой» Джорджоне, которую завершил Тициан, ибо Джорджоне погиб от чумы, и пребывал в меланхолии: красоту эту я уже никогда не смогу ощутить без моей новой постоянной спутницы — боли. Мой отец посмотрел на мать, как на незнакомку. Но слова его были обращены к ней. Какие воспоминания или надежды, какие мгновения прошлого или будущего могут заставить забыть о боли? Моя мать посмотрела на моего отца, как на незнакомца. И положила руку ему на плечо, словно бы приглашая к танцу. Она наклонилась ближе к раку моего отца и прошептала: зачастую речь идет о таких мгновениях, которые вроде бы — мой отец, по обыкновению, вскинул брови — кажутся несущественными, даже банальными, о воспоминаниях настолько смутных, что мы не уверены в их реальности, но именно они дают нам поддержку и силы. Они помолчали, глядя мимо друг друга. Ты помнишь курорт «Совата», тихо сказала мать. Помню. Как мы танцевали в парке. Под деревьями, прошептал отец. Они начали танцевать, медленно, спотыкаясь. А помнишь, как хорошо было, когда я была беременна и ты поглаживал мой живот. Но все же не забывай и плохое. Так будет реальней. Записывай на листе бумаги. Раздели его на две части и слева записывай все хорошее, а справа — плохое. И сразу все станет яснее. Первый раз мне с тобой не понравилось, надо было спешить, а ключ как на грех застрял в замке. Кроме того, я этого не хотела. Плохо было рожать [это обо мне!], делать аборт, море крови… А теперь ты пропускаешь хорошее. Плохо, что моя мать вечно меня раздражает, но хорошо, что я могла спать вместе с ней, когда мой отец мотался Бог знает где. Плохо было, когда приходилось слушать, как они занимались любовью, когда они ссорились, хороши были пирожки с повидлом, воздушные шарики с гелием, которые покупал отец, хорошо было принимать причастие, хороша облатка, белая и прохладная, но плохо, что я ее уронила, хорошо было потерять сознание в храме от запаха фимиама, но плохо — каяться и петь в хоре, хорошо было, когда маленький Тот впервые поцеловал меня, и плохо, когда он меня облапал, а после опять было хорошо, хорош был «Картуш» с Бельмондо, очень часто одно и то же бывает плохим и хорошим, как наши с тобой отношения или фасолевый суп, хороши были двухнедельные курсы, когда я в большой компании запустила руку тебе в карман, хороша была водка с джусом у Тотов, хорошо, когда кто-то на пляже залез мне в бикини, но плохо, когда режет резинка, когда утром из-под одеяла вырывается облако газов, хорошо было летом на Балатоне, где мы видели дохлых угрей, хорошо было скатываться с перил, но плохо, когда я ударила мать по лодыжке, зато хорошо было делать вис прогнувшись на брусьях… Они продолжали танец, стоя на месте, моя мать крепко сжимала моего отца, возвращая ему радостные и обнадеживающие мгновения его жизни, мгновения, которые в его памяти, быть может, уже поблекли, но все же радовали его, голос издалека, голос его умершего отца, туманный фрагмент теряющегося в тумане холста Дежё Вали, царапина на внутренней стороне серебряного портсигара (он никогда никому не говорил, откуда она взялась, и уже никогда не скажет), ошеломительной красоты зелень леса на рассвете 23 июля 1956 года, потом эта рукопись, мелодия из «Дома трех девушек» Шуберта и тот день, первый день героической революции, когда какая-то женщина спросила его, где наша жизнь — в нищих конурах, на улице, в поле, или… тут, погладила она верх своей юбки, потом вспомнилось гнездо аистов в Чобанке, мимо которого, по главной улице, вереницей тянулись советские военные грузовики, фотография со скалой, озарения, глупости, мудрость, слова, запахи, вонь собачьей мочи на заднем дворе в 1947-м, запах черного угля в 1938-м красного перца на лестничной клетке в 1956-м. Общение с Богом и приступ подагры — одновременно. Довольно посредственный и все же незабываемый вечер в Карнеги-холле, а также тот день, когда, еще восемнадцатилетним, он в душной мансарде, в Чикаго (или в Вальпараисо?) впервые читал «Божественную комедию» Данте, а потом эта сиюминутная женщина, отдавшаяся ему под деревом, с которой он больше никогда не встречался, словом все, все, что было с ним в жизни, он вернул себе, пребывая в объятиях моей матери. Моя мать почувствовала усталость, склонила голову, на минуту впала в задумчивость, но потом с девчоночьей застенчивостью пошептала отцу, который уже несколько минут как был мертв: но улыбки Жана Моро у тебя, дорогой мой, единственный, никогда не будет.
Когда сын моего отца сообщил ему, что моя мать умерла, он вдруг вздернул правую руку к губам, как будто обжег чем-то рот или сказал что-то, чего говорить не хотел, и уже пожалел об этом, а левую, с раскрытой ладонью, как калека, неловко уронил вдоль тела и ничего не сказал; он просто стоял в проеме кухонной двери, где они встретились, поперхнувшись вопросом: не хочет ли сын лимонных вафлей, которые он только что привез из Эгера, где как раз совершал покупки, когда из больницы пришла телеграмма?
Кайзер Вильгельм II не любил моего отца точно так же, как мой отец не любил кайзера (хотя оба в то время еще не догадывались ни о Гитлере, ни о тюрьме в Шопронкёхиде). Разговор их был неоткрытым, неискренним — это был маскирующий напряженность обмен недомолвками и полуфразами. Сие выходит за рамки моей компетентности, ваше величество, говорил, например, мой отец. При этом Карл IV, император австрийский, в сущности, (?) наслаждался непримиримостью своего премьер-министра. (Германский кайзер прибыл в Лаксенбург 6 июля. Мой отец должен был представиться ему и поэтому прибыл во дворец. Его приняли стоя. Кайзер в резких тонах потребовал объяснения, почему был помилован чешский политик-русофил Крамарж. Ответ моего отца: а) это внутреннее дело Австрии, b) если его величество интересуют военно-политические причины помилования, то информацию на сей счет может предоставить премьер-министр Австрии Зайдлер. Кайзеру ответ пришелся не по душе. Как я понимаю, вы не слишком хорошо ориентируетесь в вопросах военного положения. Это именно так, ваше величество. Положения на Западном фронте я, по сути, совсем не знаю. А имеете ли вы представление, сколько лошадей ежедневно гибнет от чумы во Франции? Впервые слышу об этом, ваше величество. Маршал Жоффр, насколько я знаю, осенью 1914 года реквизировал для переброски войск такси. (Крайне резко:) Вы даже не представляете, перед каким выбором поставил меня генштаб. Не представляю, ваше величество. Я должен выбирать: Париж брать или Кале. Вопрос стоит именно так. Желаю, чтобы осуществление плана не оказалось сложнее выбора. Кайзер долго и пристально смотрел на моего отца, после чего проронил: Genuk, danke[57]1. Кстати, по мнению моего отца, Бартлет в своей книге «Трагедия Центральной Европы» описывает эту аудиенцию в совершенно ложном свете. Отправляясь на официальный ужин, все, разумеется, нацепили на себя имеющиеся у них немецкие награды. За исключением моего отца. Железный орден Короны I степени, предназначенный для него, «остался на столе императора». Секретарь моего отца Барци тут же добыл для него такой орден, но отец шепнул ему, что он им не награжден, отчего тот пришел в полное замешательство: прилично ли ему надеть тот же орден, пусть и II степени. Мой отец успокоил его, а пару недель спустя и сам, через венское консульство, без какого-либо сопроводительного письма, получил тот же знак отличия второй степени. И пока он был премьер-министром, ни разу не получил приглашения нанести визит в Германию.) В дурном расположении духа отец мой покинул Дворец и в таком же настроении шел по Грабену: немцы, коммунисты, война — мир обезумел. И в этот момент, в 23 часа 36 минут, его посетило мистическое видение, он почувствовал, что он не есть некто, с кем что-то будет происходить в дальнейшем или уже произошло в минувшем, он не является личностью — а всего лишь взглядом. Он озирал беспечных, ничего не подозревающих людей на Грабене — король, кайзер, распад, раздел сфер влияния. Как хорошо было бы навести мосты над зияющими обрывами между людьми мыслящими и не мыслящими, думал он. Столкнуть человека мыслящего с пьедестала надменного превосходства и поставить его лицом к лицу с человеком улицы — в этом направлении, кстати сказать, мой отец сделал некоторые шаги.
Не знаю уж, то ли кукуруза со сливками, то ли рыба под маринадом, а может быть, унижение и позор и общеевропейские обстоятельства или капризы погоды так подействовали на моего отца, что его прослабило и ему то и дело приходилось выскакивать за дверь. Ежечасно он бегал в клозет, и счастье еще, что переговоры на это время можно было не прерывать, ибо личный секретарь моего отца — довольно толковый молодой человек из комитата Зала — выстраивал выступления так, что мой отец мог отсутствовать без ущерба для основной части переговоров. Он сидел себе преспокойно на «позорном стуле» новой английской конструкции, надеясь, что никакая макака туда не забредет, что исторические коридоры пустынны, что все толкутся в зале переговоров, которые он возглавлял (успешно, надо сказать). Словом, то ли кукуруза со сливками, то ли рыба под маринадом, а может быть, унижение и позор и общеевропейские обстоятельства или капризы погоды (или прежде всего: бараньи почки на углях, которые оставляли во рту тонкий привкус с отдаленным ароматом мочи) так подействовали на моего отца, что все его внутреннее содержимое, или как бы это точнее выразиться? — да, короче, дерьмо, экскременты — производили вонь ужасающую. Вдаваться в детали не имеет смысла, но надо все же сказать, что материя вырывалась из моего отца как бы одновременно с газами, и не понять было, то ли одно выталкивало другое, то ли наоборот, да это и не суть важно, «трудные роды», короче, зато после них — уфф! — можно было расслабиться, раскорячившись на позорном стуле, с болью и наслаждением вдыхая летучие результаты, втягивая в себя… самого себя. Разрыв между миром и моим отцом, таким образом, словно бы исчезал, и он чувствовал, что теперь он действительно Ich-Erzahler. К хитроумному изобретению англичан он относился скептически — дернул невзначай цепочку, и экскременты (навеки) исчезли, мы и взглянуть на них не успели, что вызывает смешанное с ужасом беспокойство, как будто нас обокрали, как будто непостижимым образом мы вдруг лишились какой-то части себя, и нам непонятно, на что мы потратили проведенное здесь время; вот это нас больше всего и смущает. И посему, а также по той причине, что стесняться тут было некого, он решил не спускать воду. Пусть пропитается этими ароматами его платье, ехидно подумал он. И даже вслух рассмеялся: может, монархии это пойдет на пользу. Но стоило ему взяться за ручку двери, как кто-то (свято место пусто не бывает!) дернул ее с другой стороны, и мой отец нос к носу столкнулся с послом Ватикана. О, ваше превосходительство, широко улыбаясь, воскликнули они одновременно. Папский нунций был муж многоопытный, образованный, в высказываниях часто несдержанный, но вызывал симпатию не свойственной Риму, порою граничившей с блефом, не всегда обоснованной, но всегда широковещательной риторикой; его задубелая кожа, румяность, косвенно намекавшая на пристрастие к алкоголю, и кустистые брови делали его похожим скорее на моряка, чем на рафинированного дипломата; в нем пылала жадная любознательность до всего на свете, и при встрече с чем-либо необычным глаза его вспыхивали и губы растягивались в выжидательной улыбке. Мой дорогой друг, сказал мой отец, пытаясь увлечь за собой итальянца, у меня складывается впечатление, что комментарии, с которыми вы выступаете вслед за моими речами, больше напоминают вопрос, чем ответ. Si, si, si, воодушевленно закивал нунций, но так и не сдвинулся с места. (Самоуверенный мой отец даже не открыл в укромном помещении форточку.) Вот, вот, тянул время он, но в таком случае получается, что сначала звучит ответ и только затем — вопрос… А нельзя ли поступать более, так сказать, приземленно, как оно принято: чтобы сначала звучал вопрос, а уж затем, ежели таковой имеется! следовал бы ответ?! Умоляю, пустите меня, воскликнул нунций и вырвался из объятий моего отца. От этого — обретя свободу — он успокоился; разумеется, можно, сказал он, но что делать, если вопрос приходит мне в голову, когда я слышу ответ. Ведь не будь ответа, откуда бы взялся вопрос? И папский посол с улыбкой и христианской (больше того, католической) умиротворенностью на лице водворился в клозет. Мой отец пожал плечами и перекрестился, правда, не в этом порядке.
Моя мать ликовала от счастья, к тому же светило солнце, заливая склоны холма золотистым светом; моя мать показала рукой вокруг, все это дам тебе, если, пав, поклонишься мне; но она этого не сказала, а сказала только: погода сегодня чудесная. Ну зачем же так далеко ходить, откликнулся мой отец, оглядываясь по сторонам.
Мой отец гениально выходит из ситуаций, он находчив, свободен. Он не циник, не релятивист, это неправда. Твой отец живет в вакууме, потому и свободен: тоже неправда. Когда ему приказали очистить от сброда площадь перед Парламентом, он тут же отдал команду «в ружье», и солдаты, понятным образом, направили оружие на толпу. Была осень. В мертвой тишине мой отец выхватил саблю из ножен и что было мочи гаркнул: Товарищи! Толпа взорвалась возмущенным ревом. (Мой отец понял, что совершил ошибку; он ошибался не реже, чем ошибаются прочие люди его калибра, однако свои ошибки он исправлял быстрее.) Дамы и господа. Я получил приказ расстрелять этот сброд, но поскольку я вижу здесь немало порядочных уважаемых граждан, то прошу их оставить площадь, чтобы расстреливать только сброд. Народ на это купился, и через пару минут площадь была пуста. В чем же суть ситуации и находчивого решения моего отца с точки зрения психологии? Мой отец, тут сомнений нет, оказался перед агрессивно настроенной толпой. (Почему именно он? Интересный вопрос.) Смысл приказа заключался в том, чтобы агрессивности противопоставить еще большую агрессивность, и поскольку люди моего отца были вооружены, а толпа — возможно, именно потому, что это был сброд! — оружием не располагала, то использованный им метод имел шанс на успех. Однако в более широком контексте такое решение ничего бы не изменило, наоборот! Хотя данная площадь была бы очищена, на других площадях народу собралось бы еще больше, иными словами, именно в результате образования пустоты в конкретно взятом пространстве сократилась бы вероятность образования пустоты в пространстве вообще; то есть будь у меня не один отец или имей он своих двойников, которых можно было бы направлять на зачистку все новых и новых площадей, каждый из моих отцов ставил бы во все более сложное положение всех остальных, и дело в итоге кончилось бы для него плачевно: не исключено, что толпа — теперь уж действительно сброд, мать их так, поставить папочку в такую ситуацию! — растерзала бы моего отца, что, понятным образом, было не в его интересах. Поэтому мой отец изъял ситуацию из ее непосредственного контекста, включавшего в себя и его и толпу, трансформировав ее так, чтобы она, ситуация, оказалась приемлемой для всех заинтересованных лиц. Решение моего отца — типичная квазирациональность. Из логики противостояния вытекает совсем другое. «Бей, не жалей, не отец родной». Ну а коль не родной, так и бей! (А если все же родной… За это отточие он и ухватился.) Все, чему его обучали, тоже не могло бы привести к результату, в разумности коего не приходится сомневаться. Возможно, спасительная идея, словно озарение, пришла к нему в тот момент, когда он сосредоточенно и задумчиво вытаскивал саблю из ножен. «Сабли наголо и — вперед?» Нет, не мог он во всех ситуациях действовать по шаблону, иначе едва ли из него получился бы офицер; я так думаю. Выпутываться из ситуаций ему приходилось все чаще. Вырваться из западни, да еще из привычной, уютной, дело рисковое, требующее отваги, но это — единственный шанс, особенно когда речь идет о давних, укоренившихся и жестоких играх. Семья моего отца не постыдилась отступиться от идеи построить собор в Сиене. Мой отец был целиком «за». Нам тоже нужен собор, настаивал он горячо, если у флорентийцев есть, то должен быть и у нас, да побольше, чем во Флоренции; был воздвигнут задний фасад такой высоты, что флорентийцы пришли в ужас от монструозности будущего собора моего отца. Но тут деньги кончились, семья побросала мастерки и на собор больше не обращала внимания. Позднее, когда — во славу Господа, а не в пику Флоренции — из бокового нефа недостроенного собора все-таки возвели не слишком величественный, но законченный храм (кстати, под руководством флорентийского мастера Ренато Пасты и супруги его Урсулы), то отдельно стоящий фасад сносить не стали. И семья моего отца гордилась прежде всего этим громадным и неуклюжим фасадом как «самым грандиозным пространственным символом несбывшихся замыслов». Гордилась, что устояла перед принципом «too much invested to quit»[58]. А вот повторить то же самое с дамбой в районе Надьмароша мой отец не сумел. Под нажимом экологов дамбу срыли, как будто ее и не было, проблема лишь в том, что она — была. Увы, даже мой отец может выходить лишь оттуда, куда он входил.
Мой отец. Точно так же как лошадь, имея четыре ноги, все-таки спотыкается, так и Дунай — имеет два берега, но все же в 1944-м на его набережных расстреливали евреев.
Моя мать рассказывает о судебном процессе, который сейчас проходит по делу моего отца. Твой отец, как тебе хорошо известно, был одним из полицейских начальников режима «Виши». Семья давно офранцузилась — сперва изгнанничество в Турции вместе с Ракоци, затем Париж и т. д. Так вот, в течение сорока семи или сорока восьми лет эту бестию (моего отца) прятали по монастырям, в одном из которых его и арестовали, поскольку, пока он скрывался, его дважды заочно приговорили к смерти. Приговоры эти утратили силу отчасти потому, что была отменена смертная казнь, отчасти же потому, что по большинству инкриминируемых ему преступлений прошли сроки давности. Дело в том, что французское правосудие различает военные преступления (например, пытки и расстрел пленных) и преступления против человечности (преступления на расовой почве). По первым срок давности — тридцать лет, по последним его нет вообще. Основным пунктом обвинения против моего отца является казнь семерых заложников. А история была такова: весной или летом 1944 года, по приказу из Лондона, бойцы французского Сопротивления успешно «покусились», как выразилась моя мать, на жизнь министра пропаганды правительства Петена. Сперва немцы, по слухам, требовали казнить сто заложников, но отец с ними торговался и в конце концов снизил это число до восьми. Эти восемь были брошены в одну камеру. Правда, отбор их был не совсем équitable[59]: семеро из восьмерых были евреями, хотя с министром Энрио расправились не евреи-повстанцы, а французское Сопротивление как таковое. Однажды на рассвете мой отец и еще один полицейский открыли дверь камеры и повели узников на расстрел. Находясь еще в здании тюрьмы, мой отец взглянул на одного из них (этот восьмой принадлежал к высшему руководству Сопротивления, и об этом все знали) и приказал ему вернуться в камеру. Семь — все же меньше, чем восемь, рассудил этот идиот, твой отец, и ради этого он изучал в школе математику! Ради этого! Бедный кретин (poor)! Твой отец! Остальных казнили, а восьмой уцелел и на днях давал в суде свидетельские показания. По его словам, он еще тогда понял, что остался в живых только потому, что он не еврей, в отличие от расстрелянных, которые были евреями. Когда это прозвучало и никто, ни мой отец, ни его адвокат, не стал этого отрицать, прокурор возликовал: вот оно, неопровержимое доказательство, что обвиняемый (мой отец) совершил преступление против человечности! Ты можешь это понять, сынок? Тот факт, что отец твой пощадил одного человека, стал доказательством его вины; больше того: он совершил преступление против человечности, потому что не казнил одним человеком больше. Если бы он расстрелял и восьмого, его не смогли бы сейчас обвинить. Размышлять над разверзшейся бездной я предоставляю тебе, сынок, и она обняла меня (моя мать).
Моего отца наградили за полотно под названием «Бухенвальд». Сперва возмутились, потому что отец дал картине подзаголовок «Счастье», а потом наградили. Рассматриваете ли вы это как некую сатисфакцию? спрашивали у него журналисты. Сорок лет назад они угнали вас в Бухенвальд, а теперь награждают, предоставляют апартаменты в лучших отелях и приглашают в роскошные рестораны. Мой отец улыбается. Его золотой зуб сверкает, как у дряхлой русской бабульки. Я не усматриваю здесь связи, с учтивой задумчивостью и несколько вяло отвечает он, меня наградили как живописца, а в концлагерь бросили как еврея. Аплодисменты. Мой отец, с легкой гримасой: Вот если бы я уже и тогда был художником… Бурные аплодисменты. Сделай вид, что задумался, шепчет ему моя мать. Мой отец притворяется, будто он погружается в размышления, а затем, словно бы вспомнив о какой-то своей проделке, говорит: Правда, евреем я остаюсь и поныне. Тишина — и заглушающие ее бурные аплодисменты. Моя мать ненавидит, когда мой отец так четко ухватывает самую суть вещей. Она ненавидит, когда его фразы «ложатся» так здорово. Суть не может лежать! Ты посмотри, говорит она сидящей рядом подруге, показывая на ноги отца, которые выглядывают из-под стола, посмотри, как у бедняги отекли лодыжки, это водянка. Ты видишь, что они с ним сделали…
Мой отец попал в Маутхаузен. Там его, как положено, умертвили. Как и зсех остальных. Когда он вернулся, весу в нем было сорок кило, он часто плакал, его отвратительно серая кожа была обезображена трудно заживающими язвами. Он стал молчаливым, не доверял ни живым, ни мертвым, ни камням, ни Дунаю. А потом, в 1945-м, когда ему не было еще восемнадцати, вдруг вступил в компартию, решив, вероятно, нарушить молчание, да только ничего хорошего из этого не вышло; пришлось поучаствовать в кое-каких темных делах, потом он и сам оказался в тюрьме, потом, незадолго до 1956-го, освободился, и закрутилась шарманка дальше — когда так, когда этак.
По мнению моего отца, жизнь — если отвлечься от некоторых мелочей — это чудо. Потому что, по мнению моего отца, нормальной, понятной и естественной вещью является смерть в Освенциме. Вас бросают в концлагерь и убивают — в таком случае все в порядке, все происходит по плану, если есть план, а когда плана нет, то жизнь по всеобщему согласию какое-то время еще продолжается (пока не устранятся накладки). Неестественно, ненормально, то есть граничит с чудом: не умереть в Освенциме. При этом чудо является чудом не потому, что вероятность его слишком мала, хотя она слишком мала. Причинами чуда могут стать: ошибка, случайность, так называемая удача (везуха) или неуправляемое и непредсказуемое истерическое желание выжить. Неестественно, ненормально, то есть граничит с чудом: вообще не попасть в Освенцим (то есть умереть не в Освенциме или вовсе не умереть). Такое бывает довольно часто, что вводит нас в заблуждение. Жить в этом чудесном мире: трудно. Но я вовсе не хочу сказать, сказал мой отец, что если бы мир был нормальным и безупречным, то жизнь в нем была бы легче, труднее или точно такой же, как в этом чудесном мире.
После О. мой отец стал просто невыносим, О. он пережил, но вернулся с дурным характером. Он ненавидит весь мир — людей, фауну, флору и даже полезные ископаемые. И при малейшей возможности делает пакости. Распространяет о знакомых сплетни, натравливает друг на друга людей и целые нации. Его вес при дворе после О. заметно вырос, иными словами, он творит много зла; например, может натянуть в спальне рыболовную леску, а когда моя мать об нее споткнется, свалить все на сына. Предположим, что мой отец — неважно (ganz egal[60]) в результате каких причин, естественных или неестественных — вдруг умрет. Представим, далее, что умрут все, кто имеет какое-либо отношение к моему отцу, и те, кто, несмотря ни на что, любил его, и те, кто его ненавидел за то, что он делал им пакости. Что тогда? О. закончится? Или мы так напуганы, раздраженно диктует мой отец (который, независимо от конкретных личных последствий, имеющих отношение только к нему, прекрасно понимает смысл О.), что всегда, покуда стоит мир, будут те, кто знает, не забывает, помнит? Таким миру и быть? Покуда стоит?
Наставник моего отца, которого пригласили из Надьсомбата, был строг и во всем придерживался порядка и системы. А главное — дисциплины, что объяснялось выпавшими на его долю страданиями. Он не скрывал этого от отца. Учитель всегда был парией, его вечно преследовали, ему препятствовали, его мысли, о чем бы он ни думал, всегда были еретическими. Он вечно стоял не на той стороне. Вечно с краю. На стороне смерти. И это было для него естественным. Вот человек, думал мой отец, благодаря которому мир стал цельным, полным и подлинным. Кем же был сам отец? Он был миром. Тем самым, который благодаря этому странствующему еврею обрел цельность. Настоящее, почти по определению, есть юдоль печали, но отец, невзирая на это, чувствовал себя в мире уютно. Он себя не обманывал; в отличие от своего учителя именно это ощущение уюта он считал естественным, а противоположное ощущение — странным и непонятным. Кстати, отец мой тоже был одинок, тоже был против всех и всего. Тоже с краю. На стороне жизни. Таким образом, он тоже был человеком, благодаря которому мир становился цельным, полным и подлинным. Но это еще не все. Вопрос, который следовало бы поставить, да некому это сделать (Hegel ist gestorben[61]): какова природа мира? Является ли Господь нашим Отцом или общественно опасным безумцем, который, возможно, давно уж покончил с собой? Вот в чем вопрос. Если неверно, что мой отец и его учитель из Надьсомбата, вместе взятые, являются целым миром, то неверно это по той причине, что их впечатления от мироздания случайны и субъективны. Единственное, что можно сказать: одному в жизни повезло, другому — нет, одного судьба била, другого баловала, одного мать не любила и уже во чреве ковыряла ему родничок вязальной спицей, а другого целовала и миловала и души в нем не чаяла. То есть сказать-то и нечего, с одной стороны — скулеж, с другой — сумасбродство, и то и другое — китч.
Блеф не прошел, мой отец понял, куда клонит сын. В его голосе сквозило отчаяние, он жаловался сыну, что пережил «годы преследований» только физически, что по ночам просыпается от кошмаров, слыша звук падающей на его голову гильотины. А на днях его до смерти напугал громкий выхлоп мотора, который он принял за выстрел киллера. Он чувствует себя опустошенным, выгоревшим, одиноким. И все чаще его посещает мысль о том, чтобы избавить себя от страданий и неблагодарного мира, покончив с собой. На мгновение в сознании сына моего отца пробудилась давно похороненная надежда. Но зачем же он прячется, если знает, что его преследуют безвинно? Рано или поздно он должен предстать перед судьями! И он, его сын, с готовностью последует за ним, оказывая ему всяческую поддержку. Он будет рядом с ним днем и ночью. Vati![62] После короткой паузы — резкий, с металлическим звоном, голос: Судей нет — только мстители!
Мой отец как две капли воды похож на принцессу Диану (просто живой портрет). Поэтому королевский дом нанял его дублером (точнее, дело поручили одному ООО, а то уже подключило отца), чтобы иногда мой отец замещал принцессу на всяких общественных церемониях. Недавно с этой почетной должностью он расстался. Роль принцессы меня чуть с ума не свела, все здоровье угробил. Он настолько отождествлял себя с леди Ди, что так же страдал депрессией, имел те же проблемы в семейной жизни и даже мучился, как, бывало, принцесса, несвареньем желудка. Брак его пошел под откос, ибо мать моя не могла примириться с двойной жизнью отца. Может, он был дублером Ди и в ее знаменитых на весь белый свет похождениях? И случилось то, что случилось… Судьба дублера.
Кого можно назвать алкоголиком (моего отца!)? Алкоголик — не тот, кто пьет слишком много, а тот, кто не может остановиться. О чем говорит статистика? В классе из двадцати пяти учеников в среднем трое являются детьми алкоголиков. В любой случайно отобранной группе молодых людей у каждого восьмого или десятого хотя бы один из родителей — алкоголик. В любом городе проблемы с алкоголизмом отмечаются в каждом десятом доме. Мой отец жил как раз в таком доме. И что же Иисус Христос сказал (моему отцу) по этому поводу? 1. Ты не один. Я с тобою и проч. Плюс статистика. 2. Проблема в том, что свои проблемы ты ни решить не можешь, ни замести под ковер, ибо проблемы больше самого тебя. И больше ковра. Но Я больше (выше и тяжелее) всего на свете, включая твои проблемы. Поэтому отдыхай на груди Моей. 3. Измени себя. Знаю, это пугает, да и сопряжено с некоторым риском, но нельзя забывать и проч. 4. Я жду только твоего согласия, чтобы стать для тебя источником силы и надежной опорой. 5. Я люблю тебя и принимаю тебя таким, каков ты есть. Любовь Моя опирается не на дела твои, кои мерзки и отвратительны, а на то, что ты сотворен Мною по образу и подобию Моему. Благословляю же тебя во веки веков. 6. А теперь с Богом, давай махнем!
Для начала, ибо вначале было начало, мой отец выпил стакан зубровки, потому что по опыту знал (знает), что в качестве утреннего декохта люди ничего лучшего еще не придумали. Так. Стакан зубровки. А потом — на улице Пушкина — другой стакан, только уже не зубровки, а кориандровой. Один знакомый моего отца говорил, что кориандровая действует на человека антигуманно, то есть, укрепляя все члены, ослабляет душу. С моим отцом почему-то случилось наоборот (дух окреп, а члены ослабли), но и это антигуманно. Поэтому там же, не сходя с места он добавил еще две кружки жигулевского пива и из горлышка альб-де-десерт. Мой отец помнил — это он отчетливо помнил, — что на улице Чехова он выпил еще два стакана охотничьей. До сих пор от Восточного вокзала до Ниредьхазы пьют коктейли моего отца. Пьют «ханаанский бальзам» (его в просторечье называют «чернобуркой») — жидкость в самом деле черно-бурого цвета, с умеренной крепостью и стойким ароматом. Это уже даже не аромат, а гимн. «Пить просто водку, даже из горлышка, — в этом нет ничего, кроме томления духа и суеты. Смешать водку с одеколоном — в этом есть известный каприз, но нет никакого пафоса. А вот выпить стакан „ханаанского бальзама“ — в этом есть и каприз, и идея, и пафос, и сверх того еще метафизический намек. Какой компонент „ханаанского бальзама“ мы ценим превыше всего? Ну конечно, денатурат. Но ведь денатурат, будучи только объектом вдохновения, сам этого вдохновения начисто лишен. Что же, в таком случае, мы ценим в денатурате превыше всего? Ну конечно: голое вкусовое ощущение. А еще превыше тот миазм, который он источает. Чтобы этот миазм оттенить, нужна хоть крупица благоухания. По этой причине в денатурат вливают в пропорции 1:2:1 „бархатное“ пиво, лучше всего „останкинское“ или „сенатор“, и очищенную политуру. Не буду вам напоминать, как очищается политура, это всякий младенец знает. Почему-то никто в Венгрии не знает, отчего умер Петефи, а как очищается политура — это всякий знает». Короче, денатурат — 100 г, «бархатное» пиво — 200 г, политура — 100 г. «Дух Женевы»: «белая сирень» — 50 г, средство от потливости ног — 50 г, пиво жигулевское — 200 г, лак спиртовой — 150 г, политура очищенная — 100 г. «Слеза комсомолки»: лаванда — 15 г, вербена — 15 г, «лесная вода» — 30 г, лак для ногтей — 2 г, зубной эликсир — 150 г, лимонад — 150 г. Приготовляемую таким образом смесь надо двадцать минут помешивать веткой жимолости. Иные, правда, утверждают, что в случае необходимости можно жимолость заменить повиликой. Это неверно и преступно! «Сучий потрох»: пиво жигулевское — шо г, шампунь «Садко — богатый гость» — 30 г, резоль для очистки волос от перхоти — 70 г, средство от потливости ног — 30 г, дезинсекталь для уничтожения мелких насекомых — 20 г. Все это неделю настаивается на табаке сигарных сортов — и подается к столу… Уже после двух бокалов этого коктейля человек становится настолько одухотворенным, что можно подойти и целых полчаса с расстояния полутора метров плевать ему в харю, и он ничего тебе не скажет.
Мой отец регулярно, дисциплинированно, по собственной воле и к собственному удовольствию принимал перорально жидкость, получаемую в результате сбраживания свежевыжатого виноградного сока и содержащую в себе этиловый спирт, глицерин, органические кислоты, сахара (глюкозу и фруктозу), дубильные, красящие, экстрактивные, минеральные вещества (калий, железо), ферменты, энзимы, полезные витамины и проч. С таким же усердием он принимал в себя и другую жидкость, не содержащую сахара, зато содержащую не менее 40 % так называемого спирта и некоторое количество так называемых сивушных масел. Менее охотно он принимал (хотя и не одобрял!) тот же продукт промышленного изготовления с применением фруктовых эссенций. Синтетика, тьфу! Был также пенящийся напиток с хмелевым вкусом, для приготовления которого используется от 17 до 29 кг солода на гектолитр воды. Все это, попадая в желудок моего отца, всасывалось в кровь и, воздействуя на центральную нервную систему, снимало у старика напряжение, делало его рассеянным (олень? тюлень?), вызывало пошлые ассоциации (дырокол ассоциировался у него с фаллосом), ослабляло память (а тебя как звать, пизденыш?), обучаемость, рассудительность, не говоря уж о самокритике и самодисциплине. Через какое-то время он впадал в эйфорию, то есть беспричинно радостное, приподнятое настроение. Сильное возбуждение раскрепощало двигательные центры, что проявлялось в чрезмерно громких словоизлияниях, пении, желании побороться (понарошку, а то и всерьез), посостязаться (как называется столица Бразилии?). Все это сопровождалось расстройством речи, нетвердостью походки и удивительным раздвоением зрения при попытке совместить ключ с замочной скважиной. После фазы возбуждения дыхание моего отца замедлялось, он становился вялым, сонливым и наконец ложился. Захрапел, скотина, говорила мать (иногда: захрапел, скотина несчастная). Со временем, как у собаки Павлова, которая выделяла слюну, причем совершенно непроизвольно, спонтанно, не при виде еды, а услышав звонок, у моего отца выработался условный рефлекс, возник своего рода мостик между алкоголем и опьянением, на который мой папочка вступал совершенно непроизвольно (см. слюноотделение). Постепенно менялась также пропорция между дозой, необходимой для облегчения, и дозой для достижения опьянения. Поначалу пропорция эта была одна к шести кружкам, затем 3:5, потом 4:4 и наконец 5:3, то есть опьянение со всеми его сопутствующими обстоятельствами (ключ, замочная скважина) уже наступало, а облегчения все еще не было. Разумеется, мой отец о существовании этого мостика не догадывался, точно так же как и о злосчастной собаке Павлова, и по этой причине он, как и все мы, презирал себя. Он думал, что все зависит от силы воли, и решил испытать ее, но потерпел поражение. Однако жить в постоянном презрении невозможно, и началась игра в прятки — он прятал зелье в платяном шкафу, под матрасом, в сливном бачке, в бутылочке из-под уксуса, в термосе А когда уровень алкоголя в крови снижался, то наступали потливость, тревога, гиперчувствительность (не только еврейское качество!), слабость, понос, бессонница, сильная дрожь (тремор) и куча всяких психомоторных проблем. Галлюцинации чаще всего представляли собой видения разного рода прозрачных подвижных объектов — мелких зверушек, классических мышек (как правило, альбиносов), насекомых, львов, кошек, проводов, веревок, фонтанов. Мой отец отдавал явное предпочтение мышам и после этого спал как убитый. «Сын мой, отец, возможно, и гений, но как человек — просто жалкий тип…» «Как часто я умоляла его, уймись, подумай, сколько на тебе обязанностей, хватит таскаться по кабакам. С таким именем, да имея четверых таких сыновей, нельзя так пятнать себя. Бедный отец, мне его бесконечно жаль. Но и себя тоже».
Сюжет разворачивается в нескольких временных пластах. Пласт первый: мой отец обычно говорил ребенку, что это он, ребенок, соблазнил его, что у него ничего и в мыслях не было, но ребенок настолько мил, что он не мог ничего поделать, однако если ребенок проболтается, то мать и бабуля — к которой ребенок испытывал особенную любовь — рассердятся на него, разгневаются, и не исключено, что подарят его цыганам, или, что еще более вероятно, если ребенок накапает на него, мой отец уйдет из дому, семья будет голодать и вынуждена будет продать дом. В такой ситуации ребенку не остается ничего, кроме самоубийства, но, к счастью, его вовремя вытаскивают из воды. План второй: ребенок испытывает серьезные сомнения, что у моего папочки достаточно сил, чтобы попросить прощения (и проч.), таким образом, весь груз моральных проблем придется тащить на себе ребенку. Ненавидеть мерзавца, мстить! кричит он, но мой отец к тому времени уже мертв. A-а, наверное, я опять его пожалела бы. Кусок дерьма. Пожалев такое дерьмо, ненавидеть его уже невозможно. Хер дубовый — дуб херовый, не один ли хер? Моя мать заняла сторону моего отца. В ее глазах ребенок был, в сущности, маленькой сучкой, которая если уж возбудила моего папочку, то могла бы и успокоить его. Моя мать была вне временных пластов.
Рассмотрев варианты, швейцарская Лига защиты детей (Kinderschutzbund) попыталась сформулировать критерии, по которым растлением считается, если 1) мой отец появляется обнаженным перед ребенком; 2) мой отец раздевается на глазах у ребенка, особенно если они одни, как мой перст (тем более средний); 3) мой отец в разговоре затрагивает тему своих гениталий; 4) мой отец подглядывает за ребенком, когда тот раздевается, моется, справляет естественную нужду; 5) целует ребенка взасос; 6) совершает манипуляции (ясно где); 7) мой отец уговаривает ребенка дотронуться до его (моего отца) причинного места; 8) мой отец мастурбирует на глазах у ребенка, или наоборот; 9) мой отец думает, что ребенку — моей младшей сестренке — пора уже научиться тому, что делает моя мать, хотя и не так и не столь часто, как того вправе ожидать от нее глава семейства, поэтому наступил черед моей младшей сестры, отчего моей матери вовсе не обязательно вести себя подобно глупой ревнивой гусыне, и он пригибает головку сестренки к своей ширинке, та пытается вырваться, но не может (не тут-то было), а потом ее долго рвет, вызорачивет наизнанку (Du bist doch mein Vater![63]), у нее поднимается температура, и на следующий день она не идет в школу, где на уроке Закона Божьего ее одноклассники знакомятся с житием св. Фомы Аквинского, а по математике проходят аксиомы Евклида; 10) мой отец проникает во влагалище и/или прямую кишку (ребенка) с применением пальцев, полового члена или инородного предмета; и, наконец, 11) если он только потирает ими те же места. Как все люди, помыслы и дела которых зиждутся на моральных принципах (христианская Венгрия), мой отец — совесть которого из 280 тысяч ежегодных прелюбодеяний (из них 20 тысяч с несовершеннолетними) обременяют всего 75 процентов случаев, ибо все остальное — не в счет: это братья и сестры, дядя, тетушка (!), друзья родителей и прочие (например, один исследователь истории Королевского Общества) — согласен с критериями Лиги по пунктам с 5-го по 11-й, но с первыми четырьмя не согласен категорически и считает, что они притянуты за уши. Они что, хотят нас вернуть во времена пуританства? Неужто моя жена должна падать в обморок, если ее ребенок, мой сын, случайно застанет ее в неглиже? Это слишком, подводит итог мой отец.
Мой отец упорно молчит. И только дрожит. Говорить он боится. На то, что с ним приключилась беда, указывают немые признаки, которые мы, к сожалению, не всегда замечаем. На униженность и позор моего отца может указывать многое. Например, навязчивое мытье. Мой отец, постоянно чувствуя себя грязным, беспрерывно моется, принимает душ и ванны. Кроме того, он одевается в старинные одежды (широкие бриджи), скрывающие его женственные округлости. Избегает контактов с людьми и впадает в панику, сталкиваясь с представительницами противоположного пола. Отказывается раздеваться перед уроком гимнастики. Писается по ночам. Ворует (мой отец). Шатается неизвестно где. Угрожает покончить с собой. Страх, позор убивают слово. А внимание дарит надежду. Растерзанные ягодицы, разумеется, тема особая. Хотя ляжки у моего отца крепкие, как дубы, от них веет ужасом.
Любимый деликатес моего отца — китовый язык. Он любит его даже больше, чем говяжий рубец. Поэтому он и его друзья поступают так: окружают кита и щиплют его до тех пор, пока тот от боли не вскинется, не разинет пасть: ааааа! Тут-то они и вырывают у него язык. Когда это удается, отец радуется, буквально трепещет от счастья. Единственное, о чем он искренне сожалеет, это то, что кит может умереть (а киты от этого умирают). Но ведь он этого не хотел! Сердце его просто разрывалось на части! Кстати, он и его друзья любят еще молодых тюленят. Они ловят их пачками — зрелище не для слабонервных, потому что тюленьи детеныши умеют плакать — и, что интересно, начинают кидаться ими в воде, как ватерполисты, отчего кровь тюленят закипает, и они делаются от этого вкуснее. Мой отец умеет красиво жить. Но однажды — уже после Рождества Христова — они наловили слишком много молодых тюленят и одного не съели, он никому не был нужен, наелись все до отвала. (Мой отец был гурманом и обжорой в одном лице.) И тогда мой отец, нежно похлопывая малыша, повел его к берегу, где осталась его мамаша, которая буквально затрепетала от счастья. Она ожидала чего угодно, но только не этого.
Мой отец был добрым человеком — потому что есть только две категории, на которые можно разделить людей: добрые и злые, к примеру, Гитлер (был) злой человек, а мой отец — добрый, но это вопрос везения. Дело в том, что, когда он решил, что, прежде чем выстрелит себе в рот, застрелит двух сыновей моего отца, и после необходимых приготовлений и проверки оружия вошел в нашу комнату, ангельская красота моего братишки, его белокурые волосы, черные алмазы глазенок так поразили его, что отец в ужасе бросился вон, чтобы совершить вторую половину (а если считать количество выстрелов, то треть) задуманного. Хотя возможно, что выстрелы, которые не прозвучали, и не коснулись бы его доброты.
В чем вся заморочка? Несколько упрощая, в том, что мой отец просто достал сына моего отца. Сам он называет это любовью; он его достает, понимает, что достает, значит, любит. Сын моего отца, со своей стороны, считает, что мой отец попросту достает его (даже если иногда замечает, что делает он это не без любви). Мой отец настаивает на том, чтобы сын, в собственных интересах, любил его. Ну а если сын будет упираться, то он, в его, сына, собственных интересах, заставит его. И чем дольше сын будет считать, что отец его достает, тем дольше он будет его доставать, называя это любовью. Что остается сыну? Лицемерить, лицемерно пытаясь скрывать свое лицемерие даже от самого себя. Но провести моего отца невозможно. Двуличие — это мерзость, заявляет он сыну. За ложь, тебе же во благо, я буду тебя наказывать. В результате сын моего отца понимает, что больнее всего его наказывают, когда в насилии моего отца он видит только насилие, но лицемерно скрывает это от самого себя, а также скрывает то, что он что-то скрывает. Таким образом, сын моего отца скрывает от себя все на свете. Он вообще не заглядывает в себя. Тогда мой отец делает следующий шаг. Полагая, что опущенные плечи и поникшая голова — красноречивые проявления мягкотелости, тупоумия и трусости, он придумывает для их излечения всяческие приспособления. Самое простое и радикальное из них — мост, способствующий укреплению мышц спины и шеи: два стула, отставленные друг от друга на длину тела, каковое должно лежать прямо, не прогибаясь, опираясь лишь на затылок и пятки. Чтобы сын моего отца не ходил гусаком, гордо выпятив грудь, мой отец изобрел отвратительнейшее из всех чудес света — плоскогрудник, который так сдавливает грудную клетку, что удушье распространяется по всему телу. Наплечный хомут с особыми пружинами помогает сыну расправить плечи. А выпрямитель способствует выработке правильной осанки. Он представляет собой укрепленную над сиденьем парты металлическую крестовину, которая давит на ключицы и плечи так, что после недолгого сопротивления человек принимает безупречно прямую позу. Вертикальная штанга препятствует тому, чтобы молодые люди закладывали ногу на ногу, что не только замедляет кровообращение, но и вредно по некоторым другим, деликатным соображениям. А наплечник с кольцами заставляет во время сна лежать на спине, не позволяя юноше в безответственном сладострастии поворачиваться на бок. Мой отец, сознавая, что его методы зачастую приводят к определенной негибкости, все же стремится к тому, чтобы вызываемая болью покорность стала благородной привычкой. Все это дополняется обязательным (даже зимой) умыванием холодной водой и жесточайшим запретом на мастурбацию (во все времена года). Так балансирует педагогический демон моего отца, нащупывая точку опоры в текучем потоке времени.
Я разорву тебя, как рыбу! Не побои, а злость и отвращение к самому себе из-за того, что он так боялся моего отца и так унижался перед ним) были причиной того, что он (сын моего отца) плакал и, как рыба, не мог сомкнуть глаз. («До тех пор как с ним познакомился, я не знал, что такое страх. Он был первым человеком, который внушил мне ужас, от которого я, похоже, так и не освободился. Даже когда я стал взрослым, а он — стариком, мой отец внушал мне невероятную робость, особенно взгляд его желтоватых колючих глаз, который я никогда не забуду…») В последние годы жизни мой отец сделал несколько примирительных жестов — будучи человеком надменным и самоуверенным, он сделал их, переступив через самого себя, — но сын моего отца не ответил на них. Упрямство было сильнее его, он не мог ничего поделать, слишком много в нем было гнева и… увы, слишком мало великодушия.
На долгие годы? Куда? Если не ошибаюсь, послом в Неаполь. Где он всласть наслаждался — нет, не женщинами, а инжиром. А в свободное время мой отец писал заметки, и давно уж писал, о старом графе (своем отце). Воспоминания, все такое. (Грандиозность материала, впрочем, превосходит возможности его памяти и интеллектуальных способностей.) Занимался он этим каждый божий день. И был счастлив, что хоть так они вместе. Возвращаясь на родину, он по просьбе отца прихватил для него какой-то презент, не то серебряную табакерку, не то некоторое количество валюты в немецких марках, короче, у старика была просьба, и он ее выполнил. Весть об этом опередила моего отца, и не успел он распаковать чемоданы, к к старик был уже у него. Они не виделись много лет. Обнялись. Как он осунулся, и лицом и телом, ростом уже не выше меня, подумал отец. Табакерка? спросил дед, высвобождаясь из сыновних объятий. Мой отец вручил, старик принял. И, сославшись на занятость (дела в аптеке), удалился вместе со свитой. Девяносто семь секунд, взглянул отец на часы (Breguet-Sapin), столько времени уделил ему старик. Он вспомнил о своих заметках, о каждодневном счастье общения, и сердце его наполнилось благодарным чувством. По-моему, в какой-то мере мы все же приблизились к истине, что в состоянии несколько успокоить обоих и облегчить нам жизнь и смерть.
Мой отец колебался, идти, не идти, до тех пор пока его не забрали; забрали и остальных, сына моего отца, мою мать, но женщин потом отделили, а нас погрузили в товарный состав. Мой отец был страшно напуган, он вообще был труслив по натуре. Когда поезд останавливался, в вагон с воплями врывались солдаты (или люди, похожие на солдат) и всякий раз забирали одного человека. Всегда. И только одного. Жертву они не выбирали, не устраивали сцен, человек сам каким-то образом чувствовал, что пришла его очередь Ведь двадцать четыре часа в сутки все думали об одном, о жизни, точнее, о смерти, с тревогой прислушиваясь, не останавливается ли поезд, поэтому неудивительно, что чутье у всех обострилось. Во время очередной остановки мой отец понял, что пришел его черед. Он взмок, руки и веки судорожно задергались, его бил озноб, в желудке урчало. Он внезапно обмяк, осовел, потом так же внезапно, резким, невероятной силы пинком вышвырнул из вагона сына моего отца — прямо под ноги людям в форме, которые, как положено, поволокли его прочь. Только тогда он несколько успокоился (мой отец). Жил он долго. И когда кто-нибудь вспоминал его старшего сына, говорил только Мой дорогой, мой незабвенный сынок.
Это был уже безобидный старый пердун, точнее, не так, это был добродушный старик, понимающий, нежный, внимательный, а если еще точнее, он уже умер, и накануне его похорон, словно бы собираясь с силами, мы составили перечень всех грехов моего отца. Ни безобидность, ни нежность, ни даже смерть не могли притупить возмущение и презрение, которые снова вспыхнули в его детях при составлении перечня. То обстоятельство, что многие прегрешения этого подлеца, по большому счету, были пустяками, смешными глупостями, результатом идиотизма, дела ничуть не меняло. Они вспоминали и скалились. Он бросил на произвол судьбы умиравшего дедушку и даже на похороны не явился (позднее оправдывая это тем, что город в это время бомбили); во время воздушных тревог он сломя голову мчался в бомбоубежище, постыдно бросая мою мать и больных детей («я так и вижу, как он, сгорбленный, будто старик, и это в тридцать лет, бежит по площади Темплом, так и вижу!»); потом — бесконечные жалкие оправдания; в день, когда родился его сын, он отправился на охоту и лишь через несколько дней появился в роддоме у матери, которая не только была оскорблена, не только опозорена перед другими роженицами, но и поняла всю тщетность своих надежд, которые она связывала с рождением малыша; ни на День учителя, ни на День матери («она мне не мать»), ни даже на Рождество, даром что дети предупреждали его и предлагали свои услуги, он никогда ничего не дарил моей матери и даже не поздравлял ее, настолько плевать ему было на обычаи; развалившись на диване, он смотрел, как работает мать, и время от времени, будто у него не было своих рук, приказывал ей (моей матери) подать ему что-нибудь со стола; он орал на мать, требуя оставить его, наконец, в покое, когда та, пытаясь, насколько это было возможно, привести в порядок его же дела — бесконечные телефонные переговоры с «мясниками» (управление мясомолочной промышленности) и т. д., — просила отца уточнить какие-то одному ему известные данные; он никого никогда не навещал, ни больных друзей, ни свою мать, прикованную к постели, хотя та каждый день интересовалась им, но был в ярости, когда в аналогичном случае (насморк) ему ответили тем же; когда ему звонили, нам приходилось говорить, что он работает, что его нет дома, но иногда, передумав, он брал у нас трубку, и мы оказывались лжецами; когда из корчмы, что находится рядом со школой, мы вызывали его к больному животному, он отказывался идти (меня нет, доносилось до нас из дальнего угла), но устраивал дикий скандал, дознавшись, что сбитую на дороге собаку мы отнесли к другому ветеринару; он порвал, одну за другой, все цветные фотографии актрис и актеров, которые собирал сын моего отца; хотя он никогда не читал, подаренные нам на Рождество книги днями держал у себя («Корнел Эшти» Костолани), а если это были детективы, то нарочно раскрывал нам имя убийцы; прекрасно зная, что сын моего отца обожает кошек, на глазах у ребенка он науськивал на бродячих бедняг собак, наблюдая, как те разрывают их в клочья; напившись, он так орал во дворе на помощников мясника, что потом мы неделями избегали соседей, пока наконец кто-нибудь не успокаивал нас, дескать, мы господина доктора знаем, он не такой; иногда матери звонили из корчмы, умоляя забрать моего отца, который буянит и распугивает посетителей; когда нас выселили в деревню, где жили мы весьма скудно, он, зная прекрасно, что никогда не будет ни выгуливать их, ни кормить, постоянно притаскивал в дом собак, чтобы потом грозить, что продаст самого любимого нашего пса, и если не продавал, то потому лишь, что нам удавалось у него за спиной отговорить покупателя; зато продал, хотя мать умоляла его не делать этого, ее лошадь, свел на пештскую бойню венского мясокомбината Яролимека, и при этом, хотя моя мамочка плакала, считал свой поступок чем-то вроде забавной выходки; он никогда не играл со своими детьми (даже свистеть не умел), но двух старших регулярно натравливал на младшего, который в истерике тряс решетку кроватки и обливался потом если мать, редкий случай, заболевала, он уже с утра начинал гонять ее, сходи на чердак и проч.; зная, что сын моего отца чувствителен к запахам и вонь варящихся костей ненавидит пуще даже, чем супы «Магги», он во время обеда начинал вываривать рога отстреленного им сохатого, с презрением наблюдая за мучениями сына; собаки его зачастую вынуждены были справлять естественную нужду на ходу, потому что «собака обязана держаться хозяина»: когда к нам приходили одноклассники, он говорил им, что нас нет дома; моей матери он при нас угрожал, а случалось, и занимался рукоприкладством; по ночам из спальни доносились шипение, плач, шлепки и пинки, хлопанье дверьми и грохот падающей мебели (это не фантазии — наутро мраморная столешница ночной тумбочки, впрочем, треснувшая еще до этого, валялась разбитая на куски), и тогда полусонный, в ночной рубашке, четырехлетний сын появлялся «в кадре» (спасал мать), все зная и ничего не понимая, то есть отец мой виноват и в том, что первые любовные увлечения сына моего отца были весьма скоротечными; он вечно охотился за шатающимися молочными зубами, подходя со своими угрожающими приставаниями, которые уже и тогда вызывали в нас только смех: доверие, главное, дети, доверие, не бойтесь, дядя вам ничего не сделает, а только посмотрит, не шатаются ли у вас зубки, — естественно, если зуб и в самом деле шатался, мы прикрывали его языком, так как слово моего отца не стоило ломаного гроша; он пугал нас тем, что моя мать никогда не вернется домой, потому что ее заперли на колокольне («и она, дили-бом, дили-бом, качается теперь на колокольной веревке»); когда матери сделали операцию, он единственный раз в жизни, да и то чертыхаясь, снял с плиты кастрюлю с нагретой водой; своих охотничьих собак он бил смертным боем («позор, а не гончие!»); пятнадцатилетнему сыну моего отца он дал дельный совет: фотографировать на смертном одре зажиточных кулаков, вся родня, мол, потом будет заказывать карточки, говорил он, за свою жизнь не заработавший денег, которых хватило бы на фотоаппарат; он жил как его душе хотелось, но при этом пытался отравить любое увлечение моей матери, и дело дошло до того, что из-за каждой минуты, проведенной вне дома, ее мучили угрызения совести; он силком укладывал мать рядом с собой на диван; а когда она не выдерживала и заявляла, что больше не может так жить, не может и не желает, он грозился, что до этого (в смысле до развода он всех здесь перестреляет и изобьет, или наоборот; он осознанно доводил всех членов семьи до слез, изобретательно поддерживая рыдания на протяжении многих часов; когда мать уже нельзя было пронять ничем, невозможно было заставить ее нарушить молчание, он, дабы причинить ей боль, брался за собак; он пугал нас оружием; за необузданными порывами злобы и ярости наступали усталость и слабость, он приказывал нам стоять у его постели и слушать, какой он замечательный человек, что он рубашку последнюю нам отдаст, что вся беда в том, что нас против него настраивают, после чего, совсем ослабев от жалости к себе, он, всхлипывая, засыпал. И так далее, и тому подобное.
Мой отец — то как наследник умопомрачительного состояния, то как его обладатель, или, шутливо говоря, его раб, то, напротив, как обездоленный, бьющийся в нужде, низвергнутый с небесных высот беспомощный человек — был по уши погружен в так называемую реальную жизнь (мы — семья деятелей, а не созерцателей), он никогда не чувствовал необходимости рефлексировать по поводу собственной жизни («на это у меня нет времени»), иными словами, он никогда не писал дневников, не фиксировал на бумаге поток своей жизни (сколько потребовалось бы для этого бумаги? — этот вопрос никогда перед ним не вставал), и даже приватная его переписка, сохранившаяся лишь частично, касается в основном дел общественных и финансовых. И всякие утверждения относительно моего отца основываются на жидких фактах и густо замешенной интуиции. Он мог бы служить хорошим примером так называемого печального моего отца. Человек он был тихий — мухи не обижал; он не страдал ни депрессией с ее необузданным драматизмом, ни меланхолией с ее скромным возвышенным обаянием. Сказать, что он был человеком угрюмым, тоже неверно. Таковым он не был. К примеру, он часто смеялся. Но печаль при этом сопровождала его как тень. (То есть вечно сияло солнце!) Он пошел по военной стезе и стал капитаном 52-го пехотного полка великого герцога Баденского; путь наверх, устланный ковровой дорожкой семейной славы, был ему обеспечен. Однако в один прекрасный день — девятнадцатого мая — в городе Гайнфарн, что в Нижней Австрии, сочетался браком с моей матерью, Луизой Росс, девушкой из бюргерской семьи, ибо в те времена «под влиянием выдыхающегося уже франкмасонства, подымающего голову якобинства и, в особенности, Французской революции» в среде аристократии вошли в моду жены неблагородного происхождения, с чем семья могла примириться, а могла и нет. В соответствии с тогдашними правилами он должен был покинуть военную службу, и он покинул ее. Ему в голову не приходило вступать в конфронтацию с семьей, и все же это произошло, и мой отец неожиданно для себя стал заблудшей овцой. Женитьба на матери не была бунтом, не была слепой страстью, которая завела его туда, куда в здравом уме он бы не последовал; он полюбил ее и женился. Брак, говорил он, это как вера, без радости не функционирует. То есть функционировать он может сотнями разных способов — может покоиться на интересах, на покорности, может быть способом отвлечения внимания, может быть ежедневной повинностью! как утренняя месса! может быть самоцелью, — однако истинное свое существо он обнаруживает только в радости. Вера в Бога есть радость, говорил он. Мой отец не был слабохарактерным, но не был и волевым. Он не имел амбиций, а это нечто иное. В нем не было честолюбия, к чему семейный клан относился неодобрительно, считая это леностью и пассивностью. Семья не могла взять в толк, что честолюбие — это ее черта, но не каждого отдельного ее члена. И дефицит личной преданности и личных амбиций карала всегда бесчувственно и жестоко — увеличивая тем самым обезличенное честолюбие клана. Негодование семьи поражало моего отца, но он и не собирался отвечать ей тем же — хотя дядя Денеш и тетя Жозефа готовы были пойти на попятную, — он попросту удалился, исчез из их мира, поселившись на маленькой вилле в венском Терезиенфельде, как самый обыкновенный бюргер. (Второй ребенок из чеснекской ветви, в финансовом отношении почти никто.) Мой старший брат Дюла подолгу стоял вместе с моим отцом у окна небольшой гостиной, любуясь холмистыми виноградниками, дававшими весьма кислый рислинг. Дюлуш, чтобы сравняться с моим отцом, вставал на инкрустированный тисом псевдоампирный стул, на который под ноги ему стелили специальную тряпицу, называемую «холстинкой Дюлуша», и они, двое мужчин, без слов любовались стройными рядами винограда — рожденной усердием красотой, — положив руки друг другу на шею и время от времени поглаживая ее еле заметными движениями больших пальцев. Даже моя мать, которая через шесть лет после смерти моего отца вышла замуж за Иеронимуса Айрольди, в такие минуты не смела тревожить их. 2 марта у Дюлы резко повысилась температура. Случилось это в субботу, когда мать вместе с моей старшей сестрой Мирой отправилась в Винернойштадт — в гости к своей сестре (тоже из бюргерского семейства). Прислугу, состоявшую из кухарки и горничной, на это время мой отец отпустил. Он вечно пускался с ними в долгие, дружественные, на сторонний взгляд, разговоры, скрывая за ними глубочайшее безразличие к слугам; ему не хватало смелости — графской смелости — из соображений чисто практических не принимать слуг за людей. Словом, отец был рад, что прислуга получила выходной, потому что он мог ощутить себя в полном одиночестве, а одиночество он любил. В этом смысле моя мать была куда большей аристократкой. Ты родился не в той семье, со смехом говорила она. Мой отец, по обыкновению, удалился в библиотеку. Он любил английские романы, особенно «Гордость и предубеждение» Джейн Остин, и представлял себя мистером Беннетом, чьи несколько ироническая мудрость и лишенный какого-либо честолюбия интеллект были ему близки. Мистер Беннет казался ему человеком грустным. Дюлуш получил разрешение читать вместе с отцом, то есть в отдалении от него, в другой половине библиотеки, где он, подражая позе отца, листал фолиант по истории с цветными гравюрами. Среди гравюр были изображения, например, короля Лайоша И, погибшего на берегу ручья Челе, и Фридриха Барбароссы, самого красивого из всех, на военном параде. Температура тем временем поднималась, как наводнение. Моего брата Дюлу стал бить озноб, лоб его пылал, губы высохли. Папуля, прошептал он. Что опять? крикнул отец. Мистеру Беннету хотелось лишь одного: чтобы его оставили в покое наедине с его книгами. Он не видел, не чувствовал опасности. Читай дальше, я занят. И только когда Дюла кувырнулся со стула, он оторвался от книги. Он не понимал, что произошло. Дюла ударился головой об пол и лежал без движения. Сначала отец потряс колокольчик и только потом вскочил. Ребенок, будто зверек, неподвижно лежал на ковре, сжавшись в невероятно маленький комочек. Эта непропорциональность размеров казалась самой безжизненностью, и он на минуту подумал, что его сын мертв. Он стоял и тряс головой. У моего отца было несколько облегченное представление об устройстве мира, о господствующем в нем порядке, о том, что может быть и чего быть не может. Ну ладно, родители, это понятно, хоть и тяжело, такова жизнь. Но ребенок… Как пригодилась бы теперь прислуга. Моя мать. Он поднял мальчика и понял, что он жив. Всю ночь мой отец просидел у его постели, накладывая холодные компрессы на лодыжки и кисти Дюлуша. Наутро ребенок скончался. Отец не смог перенести этот удар и умер на следующий день, как принято говорить, от горя. Он умер в печали, умер так же, как жил. Сердце отца не выдержало смерти сына; случилось это пятого марта, на тридцать втором году его жизни. Печально.
Мой отец играл Дьявола, Господь — самого себя, в двух частях по шестьдесят минут каждая, с пятнадцатиминутным антрактом, и, в соответствии с духом времени, происходило все это в заброшенном сборочном цехе (из каждого угла которого веяло ГДР), бутерброды со смальцем и луком, разбавленное вино и билеты на удивление дорогие, если только у тебя нет знакомых, которые могут дать контрамарку. (Есть.) Господь был усталый и изнуренный, преисполненный резиньяции (тоже подобие веры!), Он не верил в себя, походил на топ-менеджера, который преуспевает, но все же чувствует, что этого недостаточно. Мой отец, в отличие от Него, был в ударе, глаза его искрились иронией и остроумием, зубы сверкали, сверкал он весь. Он был красив, как испанец. Четвертый занимали, кстати, испанцы. Они не понимали ни слова, но были в полном восторге, потому что все было понятно и так. Быть испанцем — это, конечно, здорово. Господь Бог не без основания опасался, что мой отец прогонит Его и с седьмого неба, как он уже прогнал Его с первых шести: как только одно из небес насыщалось грехом, одним из смертных семи — не будем тут выяснять, по чьей вине, — Господь тут же перебирался на этаж выше, где было чисто. Шансов устоять против моего отца у Него не имелось, ибо отец находился (в то время) на пике эроса. Он заполнял собою всю сцену. Хотя, как уже говорилось, состав был любительский. Но мой отец был изголодавшимся, в то время как Господь, в силу положения, — пресыщенным; отец был честолюбив, к чему-то стремился, чего-то очень хотел добиться, меж тем как Господь хотел примерно того же, что и режим Кадара: «Ах, только бы ничего не менялось». Но понятно ведь, что вечная жизнь обречена на деградацию. Господь Бог в разгоревшейся меж ними полемике обвинил моего отца, что он все запятнал своими грязными лапами (Dreckfuβ) и так далее, словом, разнес его на все корки. Мой отец лишь пожал плечами, Бог, как всегда, был прав, он действительно все, что мог, запятнал своими грязными лапами, yes. Провозгласив истину, то бишь собственное откровение, Бог, в силу природы своей и усталости, успокоился, однако отец мой, будучи игроком от Бога, подобные ситуации считал банальными, скучными. Скучна была и явная собственная победа — изгнание Бога со всех райских небес. И видел отец мой, что это — хорошо, и от этого готов был на стену лезть. Джентльмен, пробурчал он Богу, не заключает пари, когда он на сто процентов уверен в победе; сказал — и лишился рассудка. Успех был феноменальный; правда, на представлении присутствовали в основном свои: мир, сотворенный Богом, а также испанцы в четвертом ряду.
После того как отец мой лишился рассудка, царапанье о стену, прежде относимое им на счет неизвестного, он стал считать личным посланием Бога. Мир считает его сумасшедшим, ибо он бесконечное количество раз соприкасался с истиной — см. царапание в стену! — в отличие от мира, который не удостоился откровения Божьего то ли из-за его пристрастия к кошкам, то ли по иным причинам. Он способен воспринимать нервное излучение Господа, другие — нет, все так просто. Мой отец стоит в лучах света, словно шаман, на нем женское платье, чтобы отдать должное той частице женского, что в нем есть. Нам не о чем говорить, восклицает довольно отец, я — мать Гамлета. Когда сын ее спрашивает: Ты ничего не видишь там, скажи? Она отвечает: Нет, ничего: но все, что там, я вижу. Но как она знает, что то, что она видит, — все, что она видит все, что там? Различие — это я. (Чтобы все было окончательно ясно: если к чему угодно добавить моего отца, мы получим все. Даже если мы добавим его к ничему, результат будет тот же!)
Когда мой отец лишился рассудка, в нашем доме поселился Господь. Здорово, народ! Он присутствовал не только в ежедневных наших молитвах, к Тебе возношу я и проч., но и в ощущениях, чувствах, мыслях, поступках. Все лики были обращены к Нему. (Со смертью моего отца это кончилось.) С добрым Боженькой он был постоянно на связи. Перманентное космическое paндеву. Флирт и чудо. Но это сказывалось на его здоровье. На теле его не было ни единой точки, которая от этого не страдала бы. Каждый нерв, каждым своим волокном, беспрерывно ныл. Ныло все тело. Сумасшествие, по мнению моего отца, высказанному, правда, когда оно уже приключилось, похоже не на болезнь, а скорее на некую речь, язык, то есть правильнее всего понимать его как своеобразный способ коммуникации. Если мы имеем дело с больным, то говорим о болезни, симптомах, способах излечения. Но в данном случае речь идет просто о том, что вы не способны меня понять. Но разве не было бы чрезвычайно странным и даже забавным, если бы мы, не зная французского языка и услышав, как кто-нибудь говорит по-французски, решили бы вызвать врача? Нам человек говорит: бонжур, петит пютен[64], а мы начинаем его успокаивать, предлагаем холодный компресс и толкуем о вечной жизни? Не лучше ли, не желательнее ли было бы нам вместо этого сконцентрироваться на таких понятиях, как «учеба», «знание»? Сойдя с ума, мой отец считал себя человеком опасным для Бога, называл своего противника Богом, попавшим в беду. Но все-таки Бог — в этом он был уверен — в борьбе, которую Он с ним вел, был на стороне моего отца.
Вид же славы отца моего на вершине горы был пред глазами сынов его, как огонь поядающий.
Действительно ли способен отец мой сотворить камень настолько большой, что не сможет поднять его?
Почему мой отец должен быть именем существительным? Почему не глаголом — самой активной и динамичной из всех частей речи? И зачем, обозначая его именем существительным, убивать сей потенциальный глагол? Разве не был бы этот глагол в сто, а то и в сто десять крат радужнее, подвижней, персонифицированнее, чем существительное? И разве не эту персонифицированность должны в первую очередь отражать антропоморфные представления и символы, связанные с моим отцом? Живое его бытие, тот факт, что отец мой — активно присутствующий в жизни субъект, нельзя передать существительным. А будь мой отец глаголом, он мог бы стать той стихией, в которой мы все живем, движемся, черпаем все необходимое и создаем нужные нам самим глаголы. Однажды, отвечая на наш вопрос, отец изрек: являюсь тем, кем являюсь. Насчет этой дефиниции было немало споров, к примеру, возникло предположение, что он не желает делать всеобщим достоянием свое имя, родилось также определение «pater absconditus[65]», прячущийся отец, а еще — что ответ возвращает спрашивающего к самому себе, дескать, удовлетворись тем, что получил, осознай свою ограниченность и поступай по воле отца. Возможна, однако, иная интерпретация, исходящая из того, что, определяя моего отца, глагол «являться» можно употреблять и в будущем времени. В таком случае слова моего отца должны звучать так: Являюсь тем, кем явлюсь. Так что вопрос, кто такой мой отец, остается открытым. Мой отец еще будет являться нам, мы с ним еще встретимся, и не раз.
Сохранились три фотографии моего отца. На одной он стоит улыбающийся, в венгерском церемониальном костюме, в сапогах со шпорами, уперев одну руку в бедро. На другой, свадебной, он почти так же неотразим, как его отец: в клетчатом костюме, со светлыми бакенбардами, подстриженными сообразно тогдашней моде клином, с булавкой в широком галстуке, в круглой шляпе с узкими полями и с птичьим пером на тулье. Ему здесь всего двадцать два года, весь его облик дышит силой, красотой и серьезностью; глядя на третью карточку, где ему едва перевалило за сорок, трудно поверить, что это тот самый человек. И если мой молодой отец напоминает своего восхитительного отца, то в пожилом всплывают на поверхность черты его матери — лицо моей бабушки было сделано более грубо. На этот последний портрет трудно смотреть без грусти, и даже не потому, что на нем словно написано: прости-прощай, молодость, — на нем написано больше: прости-прощай, былая смелость, былой задор. С этой фотографии смотрит на нас одутловатый, сломленный жизнью, почти расставшийся со всеми надеждами, до срока состарившийся мужчина. Это лицо, эти глаза знают уже, что выхода не будет, не будет и помощи, жизнь близится к концу, ничего не достигнуто из того, что хотелось. У двадцатидвухлетнего отца словно на лбу написано: этот юноша явно пишет стихи. Лицо сорокалетнего отца — лицо человека, которому и читать-то больше не хочется: ужасная жизнь, ужасная мать и жена (наша мамочка) с ее ужасной судьбой поглотили все его душевные силы, и нету такого чуда, которое вновь распрямило бы его сгорбленную спину. (Причина смерти моего отца: «истощение жизненных сил и инсульт».)
Моя семья дружила с семьей Костолани. Вскрытие тела двоюродного брата писателя, бедного Гезы Чата, проводил мой дедушка. По материнской линии семья происходит из Австрии и Шаторуйхея; о молодом Кошуте, который учился там, воспоминания у них остались ужасные. Есть семейная легенда о затонувшей барже на Дунае. Только мой прадед знал, что баржа эта гружена была нержавеющими гвоздями, — так он смог открыть скобяную лавку. А еще занимались они виноделием. Именно мой дедушка по этой лини, научил сына моего отца собирать бабочек и выпиливать лобзиком. Однажды в лесу потерялась банка для сбора бабочек с клопомором. То-то было волнений. Мой крестный отец, будучи министром финансов, принял католицизм в камере смертников. А моя мать в возрасте двадцати шести лет осталась вдовой с двумя детьми на руках. До войны она форсила в белых перчатках и шляпке, а в разрушенном Будапеште, с помощью старой детской коляски, подрабатывала носильщиком. Теперь ей семьдесят восемь. Она обещает, что, вознесясь, непременно осмотрит коллекцию Лемана в музее «Метрополитен», столь дорогую сердцу сына моего отца, причем в версии 1990 года, ибо с тех пор ее, к сожалению, реорганизовали. Моя младшая сестра эмигрировала в Зальцбург, на прощание мы открыли бутылку шампанского; она стала монахиней бенедиктинской обители, потом вернулась на родину, где основала и построила женский монастырь неподалеку от Капошвара. Жена моя — кандидат наук и блондинка. Мой отец имел обыкновение ездить в Швейцарию кататься на лыжах. Был у него мотоцикл, он замечательно танцевал, обожал Вагнера и умер в Советском Союзе.
Сын моего отца еще ребенком слышал, что мой отец однажды упал с четвертого этажа. Как это произошло? Он был двадцатилетним студентом и как-то раз перед Рождеством навестил своих родственников, которые жили в старом доходном доме на пештской стороне Дуная. Его двоюродные сестры проводили его до лестничной площадки. Он стоял на верхней ступени четвертого этажа. И именно в этот момент ступеньки, которые ждали ремонта в течение сотни лет, дошли до того крайнего состояния, когда им пришла пора обрушиться, что они и сделали. Одна из кузин, стоявшая на площадке, протянула моему отцу руку, но он не принял ее. И вместе с рушившимися лестничными маршами, за этажом этаж, стал падать вниз и несколько мгновений спустя без сознания приземлился на первом этаже на уставленный банками с вареньем шкаф. Мы, дети, с ужасом слушали эту историю. Мы бы и не поверили, если бы наш отец не показал нам кусочек мрамора, попавший в его карман во время падения, и голубой шелковый галстук, все еще шершавый от запекшейся крови. Он выжил лишь потому, что, повинуясь инстинкту самосохранения, ухватился за падающие вместе с ним перила, металлические части которых в клочья разодрали все его тело. Огромные шрамы на его бедрах и на груди видны были даже в старости. Так спасся от смерти мужчина, ставший позднее моим отцом. Когда родился сын моего отца, моей матери было семнадцать, отцу двадцать четыре. Мой отец окружал меня, словно темный бор, — таковы были его размеры и сила. Когда он захлопывал дверь, дом сотрясался. Когда он шевелил нахмуренной бровью, дыхание прерывалось. Даже его маленькая подушечка воняла сигарами. Сын моего отца наблюдал, как он сидит при свете настольной лампы, вперив взгляд в шахматную доску. И пытался представить себе, что он о нем (или о них) думает. Он (мой отец) большей частью молчал. И таинственность, его окружавшая, с годами только росла. В своей мастерской он возился с пробирками и химикатами. Строгал и сверлил. Игрушки для нас он делал собственноручно. Мы получали в подарок оклеенные изнутри и снаружи станиолем лейденские банки, вощаные пластинки, лисьи хвосты, танцующих кукол из бузины. Он был беден и дарил нам игрушки, знакомившие нас с природой. Зимой и летом он вставал в пять утра. Брал на руки своих любимых котов и кошек и разговаривал с ними. Потом садился за фортепиано и мечтательно что-нибудь исполнял, пока мы не отправлялись вместе с ним в школу. Чаще всего он играл Бетховена. И сын моего отца слышал сонаты Бетховена еще в полусне и не мог понять, откуда это волшебное чувство радости. Отец учился в Берлине, где слушал Гельмгольца. Писал трактаты, а в юные годы — и художественные сочинения. К естественным наукам, а также к провинциальной жизни его подтолкнуло душевное потрясение и желание сохранить равновесие. Его знали как человека, умеющего со вкусом развлечься, как балагура и острослова. Однажды на Рождество он поразил сына моего отца маленьким самодельным театром: смастерил сцену, вырезал лобзиком яму, суфлерскую будку и декорации, склеил кукол и даже приложил к подарку написанную им лично пьесу с чудными помпезными рифмами. Еще ребенком — неловко и робко — сын моего отца пытался к нему приблизиться. Но все было тщетно. Отец игнорировал его. Он избегал его всякий раз, когда сын искал с ним сближения. Он терпеть не мог откровений, сентиментальности, проявления чувств. Своего сына он, в сущности, презирал, считал его чуть ли не клоуном. И даже повзрослев, он (сын его) мог любить его (моего отца) только на расстоянии, ощущая его заботу. Много позже: мой отец, божество и идеал мужчины моего детства, стоял передо мной седой, сморщенный, сломленный. Он глядел на меня прищурясь. И по привычке протянул мне руку. Но сын моего отца не пожал ее, а взял в обе руки и целовал, целовал ее, целовал его щеки, отворачиваясь при этом, чтобы отец не видел текущих слез и искаженных рыданиями губ. Впервые в жизни он осмелился обнять и поцеловать отца, ибо понял, что тот (мой отец) постарел и уже не отец ему, а скорее ребенок, нуждающийся в защите. Еще позднее: одним зимним вечером сына моего отца вызвали телеграммой домой, потому что у старика был очередной приступ. Он сидел на диване одетым. Волосы на широком лбу были взъерошены. Он выглядел беспокойным, был в эйфории, как будто только что выпил шампанского. Говорил взволнованно. Через несколько минут он узнал сына моего отца. Спасибо, что пришел, сказал он. Чтобы владеть собой, ему приходилось предпринимать сверхчеловеческие усилия. Он тщательно подбирал слова, чтобы они отвечали реальности. Но реальность от него ускользала. Сын отнес и уложил в постель человека, который дал ему жизнь. Спасибо, сказал мой отец. Он вообще всех за все благодарил. Он умер по-джентльменски, за три дня. Последний день провел без сознания. Именно тогда к нему вернулся громкий голос, которым он в детстве защищался от одиночества. В бреду он читал лекции, объяснял что-то ученикам. X плюс Y, говорил он, указывая куда-то, это же уравнение с двумя неизвестными. Глаза его были закрыты. Под вечер мой младший брат, врач по профессии, вколол ему камфару. Он ненадолго очнулся. Открыл свои незабываемые глаза, огляделся — возможно, ища место в мире, которое собирался покинуть, — так невинно и неуверенно, как только родившийся и пытающийся сориентироваться ребенок. Он пристально посмотрел на сына моего отца, который сидел на стуле у его постели. Тот взял его холодеющую руку. О, мой сын, вдруг сказал он. Мой бедный сын. Что за странный на тебе пиджак, уставился он на его рукав, что за буквы на нем?
Дело обстояло так. Моей матери было двадцать четыре, на дипломе об окончании института еще и чернила не высохли, а отцу — на двадцать лет больше, и влюбились они безумно; но именно в это время вступил в силу второй закон о евреях, который серьезно касался жены моего отца, и эти ублюдки, разумеется, с удовольствием развели бы с нею моего отца, но поскольку он был арийцем, то брак с ним для его жены был спасением и о разводе не могло идти и речи. Да и мать моя этого не хотела. После войны он наконец решил развестись, но тут бедняжка его жена сошла с ума, из одного сумасшедшего дома в другой — какой тут развод! И продолжалось все это сорок шесть лет. Сорок шесть! Иногда моя мать плакала, но в целом была довольна судьбой, была счастлива, что нашла любимого человека, огорчаясь лишь тем, что не получила на то благословения церкви. Одно время они восемь лет не виделись и не общались, потому что в мою мать влюбился какой-то инженер-силикатчик, деликатный пожилой господин, влюбился в нее безответно, но когда заболел, попросил мою мать выйти за него замуж, чтобы не пропала его прекрасная, расположенная в центре Пешта квартира. И пока он был жив, потому что болезнь его оказалась не столь опасной, как ему представлялось, моя мать считала нечестным общаться с моим отцом. Тем временем умерла и сумасшедшая жена моего отца, так что остались они вдвоем и при замечательной квартире в центре города, но съехаться не получилось, мой отец стал беспомощным инвалидом: больница, лечение, паралич, капельницы. Когда он умер, моей матери казалось, что жизнь ее тоже кончилась. Это было трудно, невыносимо трудно, она очень страдала, но страдания ее были оплачены — счастьем всей ее жизни. Мой отец никогда не рассказывал ей о том, и даже не намекал, что жена его сошла с ума, разумеется, из-за моей матери. И правильно делал, что не рассказывал, — для нее это было бы слишком. А мой отец, который, как океан, вбирал в себя все потоки, полагал (когда был еще жив), что, несомненно, должен быть кто-то, должен быть Некто, кто и мне не расскажет всего, ибо это было бы слишком и для меня.
Мой отец был эгоистичным ублюдком, но мог быть и милым, во всяком случае остроумным, а в некоторых кругах даже обворожительным. И опасным — например, мог внезапно боднуть головой стоящего перед ним человека. Хулиганские эти замашки сочетались в нем с рефлексами человека неглупого, даже интеллигентного, но излишней эрудицией не обремененного. Безвкусием нувориша грешила скорее моя мать, хотя отцу ее плоские выходки доставляли удовольствие. Он также любил рассказывать, да с каким смаком, с каким талантом, пошлейшие истории о былых временах — кого они изнасиловали вгрупповую или как они с моим дядей на углу, где раньше стояла бензоколонка, заставили сделать минет аптекаршу, которой сейчас за семьдесят, за семьдесят! и ни одного зуба во рту! ты можешь себе представить?! Теперь был бы идеальный случай! Единственного в семье ребенка воспитывали в том духе, что жизнь есть борьба, что сука достается самому сильному псу, и он должен стать таким псом — неважно какой ценой, физической силой, кулаками, подножкой или хитростью и умом, предательством, ложью — скажем, организовать тайное общество, чтобы разделаться с соседским мальчишкой, а затем за спиной у товарищей заключить с ним союз о вечной дружбе и проч. Если никто не стоял у него на пути, или он думал, что таковых нет, мой отец умел быть приятным во всех отношениях человеком, добрым, веселым, раскованным, ироничным, но при этом, что интересно, всегда знал меру; он умел веселиться, был душой компании, пел, танцевал, а если и напивался, то не проявлял агрессивности (исключением являлась мать, из которой он выбивал деньги; деньги матери были главным яблоком раздора, она трезво считала их, учитывал каждый грош), а скорее задавал тон веселью, творил невесть что и обладал тем качеством, которое в наше время редкость, — умением погулять. Мой отец — из тех, кого называли когда-то «свой парень». Само собой, он играл в футбол. Само собой, без зазрения совести нарушал правила и подолгу препирался с судьей. Состав команд определял он сам, и всегда таким образом, что его команда оказывалась сильней. Проигравших он беспощадно унижал и высмеивал, не щадя их достоинства, всячески издевался над ними и не терпел возражений. Если же дело шло к проигрышу, он набрасывался на товарищей по команде, орал и собачился с ними, примешивая к объективным фактам немыслимую дозу пристрастности. За те сорок лет, что он играл в футбол, он ни разу ни перед кем не извинился, не признал ни одной ошибки. Словом, врал он как сивый мерин! Но одну вещь он все-таки ставил превыше всего — игру. Он знал ее тонкости, выкладывался как мог, носился по полю за троих (когда не был на что-то обижен) и, хотя никогда не играл в настоящем клубе, а обычно на пляже, где-нибудь на лужайке, на малом поле, глубоко понимал суть игры, как говорят, видел поле, посылаемые им мячи имели глаза, у него было поразительное чувство темпа, которое он использовал как при отборе мяча, так и в игре головой. Своими тонкими длинными ногами он, будто клюшкой, без труда выуживал мяч из-под ног соперников. Большую часть голов он забивал головой (наподобие Пали Ороса). И если б не он, то вся их футбольная компания давно уже разбрелась бы. Какое-то время спустя, совсем как при диктатуре, игроки притерпелись к состоянию униженности, иногда кто-нибудь бунтовал, но, не получая поддержки, либо смирялся, либо — что было реже — покидал команду. Мало-помалу они приспособились к моему отцу, это была его игра, его воскресное утро — остальные чувствовали себя немного гостями, немного чужими и, осознав это, больше не возмущались причудами моего отца — это было бы столь же бессмысленно, как возмущаться тем, что летом жарко, а зимой холодно. В середине февраля — холод, зима! — мой отец обнаружил чуть выше копчика нечто странное, что он назвал «бугорком». Жировик, отмахнулся он. Но тот не давал моему отцу покоя — чесался, болел, ныл, словом, с ним происходило что-то, непонятное моему отцу. «Бугорок» жил своей особой жизнью и постоянно давал об этом знать. Неужто я надорвался, или это от уборки снега? Настоящая боль наступила внезапно, так что отец мой согнулся от нее в три погибели. Он ковылял перекосившись всем телом и уже неделю спустя стал тихим и кротким — куда подевалась вся его агрессивность? Мать плакала, умоляла его кричать на нее, как бывало, обзывать скотиной, мартышкой и проч. Ты не похож на себя! Незнакомец смотрел на нее пристальным взглядом, скучающим и беспомощным, как у рано состарившегося ребенка. Три опухоли, расползавшиеся как паутина, уже проникли в костную ткань. Операция длилась двенадцать часов. Часть кости пришлось удалить. В моем отце сделали углубление приблизительно 8 х 5 х 3 см. Но продлилось все не более трех недель. Под конец мой отец запретил навещать его. Все, естественно, обижались. Сыновья, жена, друзья, его женщины. (Между тем воскресные футбольные матчи продолжались, только теперь никого особенно не заботило, кто победит. Мой отец, когда побеждал он — а так было почти всегда, — весь день ходил пьяный от счастья. Теперь этого счастья нет. Оно ушло навсегда.)
Вечные эти странствия моего отца между всем и ничем… и впрямь были похожи на некие путешествия. Возьмем, например, самый обыкновенный завтрак. Терраса залита майским светом, теплым, лишь мраморный пол еще сохраняет прохладу. На террасе, полусонные, щурятся мой отец, его подруга (моя мать) и его друг. Мой отец ничего не знает о различии между сметаной и кефиром. Он спрашивает мою мать, которая объясняет в мельчайших подробностях различия, заодно просвещая его относительно простокваши, творога, сливок и проч. И даже йогурта. Теперь мой папаша знает все; но тут он вспоминает о гипофизе, который в его мозгах затерялся где-то между гипотезой и бараньим мозжечком. Он спрашивает друга, который, точь-в-точь как моя мать, дает ему исчерпывающую информацию. С этим, стало быть, тоже все ясно. Разрезана булка, смазана сливочным маслом и джемом, еще не пробило десять, а у него уже было все. Хотя он был уже всего лишен, ибо мамочка рано утром выскользнула из своей спальни, то же самое сделал и друг моего отца. Хотя именно он, его друг, доставил весть, что отец мой назначен главным поставщиком императорской армии, и теперь все зависит лишь от него, включая московскую кампанию. После этой кампании у моего отца не осталось ничего. Но зато к нам вернулась мамочка. Короче, для этих странствий нужны были нервы!
Голос у моего отца был все равно что у Фэтса Домино. Или у Тамаша Шомло. Он достался ему прямо от ангелов. Так, по-ангельски, он и пел. Это было даже не пение — благовест. Человеком он был весьма суровым и нас, своих сыновей-дочерей, по словам моей тетки по материнской линии, не любил — содержать пятерых детей на 50 хольдах земли, где и акация-то не росла, дело непростое. Какая уж тут дружба-любовь — знай паши в поте лица своего. Он сам, без учителей, выучился играть на скрипке, но моя бабушка сломала скрипку через колено: иди пахать, сказала она ребенку. Она ничуть на него не сердилась, просто сломала скрипку, потому что нужно было пахать. Позднее отец смастерил себе цитру, но прятался, играя на ней в темноте и беззвучно. Представьте: в темноте и беззвучно. Если ему напевали мелодию, он повторял ее безошибочно. Слух чисто как у Моцарта, говорили о нем. Моя бабушка была красавицей словачкой, возила на продажу в город молоко, сметану и проч.: кефир, простоквашу, сливки, творог и даже йогурт одному еврею-аптекарю. От него же, аптекаря, и гениальный слух моего родителя. Его (моего отца) уже нет в живых, но, когда по радио раздается блюз, его дети вспоминают о нем. Когда его младший сын был в армии, он получил телеграмму: отец умер, приезжай на похороны. (Пусть едет, но, если выяснится, что его отец не умер, лучше ему не показывается мне на глаза!) Ну что тут случилось, мама? Сынок, по-моему, он не умер. Он перенес удар, его отвезли в больницу, а там — прямо в морг, потому как совсем был как мертвый: недвижный, затихший, серый. И подвесили его в простыне вроде гамака. Дело было в субботу. Моя мать приехала навестить его, компот привезла, пирог с заварным кремом, а ей говорят: нельзя, какой компот! он уже в морге, но мать все же пустилась в морг, не зря же тащилась сюда тридцать верст на телеге. Дотронуться до отца она не решалась, поглядела на него, обошла кругом; ей показалось, что он живой, но — суббота, поговорить не с кем, вот она и уехала; и съели мы тот пирог, потому как крем быстро портится. Но к понедельнику мой отец был уже на больничном довольствии, он проснулся от голода. Оглянулся по сторонам: что такое? еть твою так, слева покойник, справа покойник! он сел, в это время как раз вошла уборщица — и хлоп в обморок! Мой отец прожил еще десять лет, но больше никогда не пел. Мы обстирывали его, потому как мать тем временем умерла. Когда мой отец влюбился в соседку, моей матери пришлось это не по нраву. Я вон тоже могла бы завести себе хахаля, образованного, с портфелем, но ведь не завела, а этот кобель, отец ваш, по соседству блудит. Но он не блудил, он просто влюбился, хоть был уже крепко в годах. Один из сыновей моего отца служил на почте, поднимаясь от ступеньки к ступеньке по должностной лестнице; и однажды, когда мой отец, в крестьянских холщевых портах, босиком, вошел в почтовое отделение, он быстро задернул занавеску своего окошка (постыдился собственного отца). Вернувшись домой, мой отец заплакал. Хотя, в общем-то, был крепкой породы, суров, как окрестные солончаки. Когда мы однажды вернулись домой в два ночи — отмечали победу местной команды (8:1!), — в четыре все же пришлось вставать, страда. Когда дело касалось дела, он пощады не знал. Но его любимчик, тот, что на почте служил, взбунтовался. Мы не встанем! мы в половине шестого встанем, и нечего к нам относиться, тятя, как… к холопам кабальным. Они пристально посмотрели друг другу в глаза, отец опустил голову и вышел. А скажи-ка мне, сын, тихим голосом спросил он за обедом, когда мы сидели под деревом, слушая отдаленный звон колокола, скажи, между нами, что это значит, холопы кабальные, никак до меня не доходит. Был у нас и другой участок, подальше, поплоше, сплошной песчаник, отвратительная земля, ничего не родившая, только силы высасывавшая из людей. Земля Назаретская — так называл его мой отец, то ли оттого, что он был далеко, как отсюда до Назарета, то ли оттого, что сдавал он его еврею-арендатору, то ли еще по какой причине, того не ведают ни Отец, ни Сын и ни Дух Святой. Во всяком случае, нам он об этом не говорил. А когда он лежал уж совсем обессиленный и беспомощный, мы его полюбили. Только тогда и узнали, что любим его (моего отца). А ведь бывало, на Яни с ножом бросался, когда тот ему: нечего меня поучать, коли сами с соседкой вон, и т. д. Однако на следующий день мой отец попросил у него прощения. У сына своего. И зачем ты детей своих обучаешь? только врагами их сделаешь, говорили ему хуторяне. Но отец понимал, что ежели человек делу какому обучен, то и жизнь у него будет совсем иная. Сам он умел разве что на цитре играть — в темноте и беззвучно. Его часто просили попеть на свадьбе. Он шел, но долго не начинал, упрашивать себя заставлял — ждал, пока сыновья как следует набьют желудки. Нам надо было расти. На обратном пути моя мать, сияя от гордости, упрекнула его, а вот то-то и то-то, отец, ты не так спел! Довольный собою, отец взял ее под руку, ты права, может быть, и не так, зато славно! Славно, согласилась мать.
Более верного слуги, чем (имя значения не имеет), у нас не было, и неудивительно, что отец мой любил его. И вот, много-много лет спустя они с матерью решили его навестить (путешествие во времени). Старик целый день занимался уборкой, готовкой, не забыв о любимом блюде моего отца — ягнячьем филе с горчичным соусом. Разговор за столом не клеился, но лица у всех сияли от тожественности момента. А не клеился потому, что моя мать не знает венгерского, так что отцу приходилось исполнять роль толмача. Мати, я подыхаю от скуки, поехали отсюда ко всем чертям, говорила она, при этом натянуто улыбаясь, как будто говорила: как у вас замечательно, милый (имя значения не имеет)! И то ли от запаха ягнятины, то ли от усталости, а может, в силу переводческого рефлекса, мой отец перешел с немецкого на венгерский и таким тоном, как будто хотел сказать, в самом деле замечательная и со вкусом обставленная квартирка, ответил матери, я тоже подыхаю со скуки, мой ангел, сейчас скажу этому старперу, что нам пора, и мы поедем отсюда. Что было делать в этой ситуации? Ничего. Делать было нечего. Старый слуга ждал этого вечера уж если не тридцать, то во всяком случае не меньше двадцати пяти лет. Вечер был неплохой. И вдруг такая накладка! Конфуз! Да вы не волнуйтесь, ваше сиятельство, моя вина, не заметил, старый дурак, как время летит, старею-с. М-да, все мы стареем, время не выбирает, у престола времени мы все равны, дорогой (имя значения не имеет). Смею надеяться, ягнятинка вам понравилась? Ягнятинка, дорогой, была пр-р-росто замечательна. Выше всяких похвал.
И ударился мой отец в бега, по горам, по долам, по болотам, вплавь через Адриатику, держа все свои пожитки в зубах. В эмиграции его стали звать Ридель Хаусмайстер или Ганс-привратник. В этом качестве он за разумную плату сдает жильцам напрокат велосипеды и телевизоры. И недоволен бывает, только когда ломаются пульты дистанционного управления. Он не может смириться с тем фактом, что ремонт пульта дороже, чем ремонт телевизора, хотя по размеру первый несравнимо меньше. Это его просто бесит. А если бы он был еще меньше, заметил ему один из жильцов, инженер по профессии, который не мог понять этой тесной связи между геометрией и эмоциями, то вы возмущались бы еще больше? Мой отец на замечание не ответил, но позднее, когда жилец легкомысленно захлопнул снаружи дверь, оставив ключ в замке, да еще наполовину повернутым, так что вытолкнуть его из замка не было никакой возможности, и в панике стал названивать моему отцу, тот предпочел, чтобы инженер умолял о помощи его автоответчик, и не показывался до утра (пришлось инженеру с семьей ночевать в гостинице). Дверь он открыл в один миг, предварительно попросив жильца отвернуться. А зачем? У каждого свои профессиональные тайны, улыбнулся, точнее, оскалился, как гиена, отец. Ловкость рук и никакого мошенничества, ехидно добавил он. (А когда в другой раз инженер заметил, что привратник — это в принципе тот же стукач, мой отец неожиданно энергично закивал, да, шпионит! да, докладывает куда следует! Отчего инженер пришел в замешательство и только топтался на месте.) Мой отец был человеком злым по натуре, негодяем и гнидой, но это почему-то никогда не всплывало наружу, не становилось явным. Если он кому помогал, то с неудовольствием, — но ведь помогал, не так ли? В бега он бросился не по своей воле. Он прекрасно чувствовал себя дома и дорожил этой своей привилегией — иметь дом. Но со временем ему понравилось быть чужаком, человеком, лишенным корней, понравилась красота неприкаянности. Возможности, открывающиеся перед ним в вакууме. И он был готов оставаться в бегах до конца веков. Инженеру он без единого слова починил отопление, но оставил открытым один из вентилей, и радиатор шпарил, раскалившись, как пещи адовы. И это в прекрасный, охваченный буйным цветением майский день.
По мнению моего отца, если кого-то зовут Детлев, то он либо голубой, либо католик. (В отличие от евреев, которые все носатые и зовут их либо Кон, либо Штернхайм.) Католики все бледны, как поганки, и все на подбор белобрысые. Поддельны, как натуральный жемчуг. Их лживость написана у них на лице. Они упрямы, распущенны. Они вечно молятся и писаются в постель. Их патеры, сидя за занавесочками в исповедальне, поджидают молоденьких девочек и втихую трахают их всех подряд. Девочек-католичек легко узнать по их гольфам. Они должны постоянно возжигать какие-то хитроумные свечи. Католики — идолопоклонники. Мартин Лютер запустил чернильницей в Сатану. Сатана, как известно, католик. Католики боятся греха и мук адовых. Но сначала они проходят чистилище. У них четки на руке, а молодки на уме. Они любят золотые Сердца Богородицы и Иисуса (барокко). Во время богослужения они беспрестанно преклоняют колени, звонят в колокольчик, а их патер разбрызгивает святую воду. По пятницам им нельзя есть мясо и колбасу. А яйца и рыбу — сколько угодно. В обед их патер уже пьяней вина, и пьет он один за всех. При крещении он рисует крест на челе младенца своей слюной. В их церквах разит ладаном. Члены хора у них — самые набожные из всех. Вифлеемские ясли у них, что правда, то правда, красивей, чем у протестантов. Зато мы можем выпить вина, причащаясь, да и наши духовные песни красивее, особенно гимны Мартина Лютера («Eine feste Burg» и «О Haupt voll Blut und Wunden»[66]). Вот теперь ты все знаешь; ну а про черных, которые тоже все голубые и тоже воняют, и про старух, которые носят в своих ридикюлях отравленное пралине, и про крысу, которой я перекусил горло и с губ моих текла ее кровь, — про все это в другой раз.
Один человек, Роберт Блай, поведал моему отцу историю человека, который отправился на поиски своего отца, бросившего их с матерью, когда тот был еще ребенком. Все, что этот человек знал о своем отце, все, что он думал о нем, что ненавидел в нем, было посеяно его матерью. Искал он его искал, и вот, когда ему было уже за тридцать, он вдруг оказался на пороге отцова дома, позвонил и, пока открывалась дверь (скрежетал ключ в замке), думал о том, что же скажет его отец. Беспокоился. А вдруг скажет: Пошел вон, убирайся! Старик сына узнал, тот рассказал ему о цели своего визита, о том именно, что он хотел бы познакомиться со своим отцом, посмотреть на него, составить себе представление: кто он и что, кем является и кем не является, потому как не хочет больше видеть своего отца только глазами матери. Старик, заглянув в глаза сыну, ответил: Вот теперь можно и умереть спокойно! Что ты хочешь этим сказать? спросил мой отец Роберта Блая. Истории рассказывают не затем, чтобы «что-то сказать», раздраженно квакнул ему Роберт Блай.
В нашем доме, с самого детства помню, если кому-то случалось опрокинуть на скатерть стакан или уронить на пол нож, немедленно раздавался громовой голос отца: Опять насвинячили! Если мы макали хлеб в соус, снова слышался окрик: А ну, не вылизывать тарелки! Прекратите это свинство! Свинством отец считал и всю современную живопись и просто не выносил ее. Не умеете вести себя за столом! С вами стыдно на людях показаться! Окажись такие свиньи в Англии за табльдотом, их тут же выставили бы вон. Англия была для него non plus ultra[67]. В мире есть только одна (1) цивилизованная страна! За обедом он частенько перемывал косточки людям, с которыми встречался в течение дня. Людей он судил очень строго, почти всех называл недоумками. Недоумками или тюфяками. Вот недоумок, говорил он о ком-нибудь из своих новых знакомых. Помимо «недоумков» и «тюфяков» были еще «дикари». «Дикарем», в терминологии отца, считался всякий невоспитанный, застенчивый, не умеющий одеваться, ходить в горы, не владеющий иностранными языками человек. Все, что в нашем поведении казалось ему недопустимым, квалифицировалось как «дикость». Посеете дикость, пожнете плевелы! Пора кончать с этой дикостью! то и дело покрикивал он. Под «дикостью» подразумевалось очень многое. Если мы в городской обуви отправлялись в горы, заговаривали в поезде или на улице с незнакомыми людьми, болтали с соседями, свесившись из окна, снимали туфли в гостиной, клали ноги на калорифер, в походах жаловались на усталость, жажду или натертые мозоли, брали с собой в горы вареную или жирную пищу и салфетки — все это была «дикость». В горы разрешалось брать лишь вполне определенные продукты — плавленый сыр, джем, груши, крутые яйца, а пить можно было только чай, который отец сам готовил на спиртовке. Он склонял над нею ежик своих рыжих волос, хмурил густые брови и бортами куртки — только эту поношенную шерстяную куртку цвета ржавчины с дырявыми карманами он и надевал в горы — прикрывал огонь от ветра. «Дикостью» считалось также укрываться от солнца носовым платком или соломенной шляпой, в дождь надевать на голову непромокаемый капюшон или обматывать шею шарфом — эти вещи мать утром, перед отправкой, заботливо совала в рюкзаки себе и нам, но, если они попадались под руку отцу, он тут же их в ярости выкидывал. Прогулки в горы мать называла «затеей дьявола для потехи своих чертенят» и всегда норовила от них уклониться, особенно когда предполагалось обедать не дома: после обеда она любила почитать газету, а после вздремнуть на диване. Подготовка к походу начиналась уже с вечера. Весь дом содрогался от грохота железа: это он искал крюки, гвозди, ледорубы. Затем, сидя на корточках, он смазывал китовым жиром ботинки — свои и наши: считал, что только он умеет смазывать ботинки этим жиром. После чего уходил на другую половину дома и там читал. Время от времени он заглядывал в комнату, где мы играли во что-нибудь или болтали, окидывал нас хмурым, подозрительным взглядом и жаловался матери на нашу служанку Наталину, которую он считал неумехой, лентяйкой и слабоумной. Все твоя Наталина! Совсем из ума выжила! говорил он, ничуть не заботясь, что Наталина из кухни могла его слышать. Она, естественно, слышала, но совсем не обижалась и, если мать неохотно начинала перед ней извиняться, только махала рукой: О, у господина доктора столько забот! В карете от запаха кожи ей вечно делалось дурно, и случалось, она заблевывала весь экипаж. Но однажды мой отец, вместо того чтобы, как обычно, назвать ее полоумной сказал вдруг: О бедная милая Наталина!
Когда мой отец озабоченно и опасливо, а следовательно, суетливо раскрыл свой умопомрачительных размеров — и потому абсолютно надежный — зонтик, подарок, полученный ко дню рождения от папы Пия XII, изделие англичан Смита и Ходжеса, нумерованное, с ручкой из палисандра, так называемой семейной модели, и под проливным дождем поспешно двинулся к дому, его догнала безликая женщина, с которой он никогда до этого не встречался, устроилась под его зонтом и с гневом стала выговаривать моему отцу, а не думает ли он, что это чистой воды эгоизм — вот так одному в темноте отправиться под этим невероятно уродливым зонтиком, забыв о святом христианском долге делиться с ближними, не думает ли мой отец, что в такой, ситуации правильно и достойно было бы оглянуться по сторонам и помочь бедным и несчастным, иными словами, ей. Нет, не думает. И не думает ли он о вдовах и сиротах, плачущих в разоренных селеньях? Нет, не думает. Они молча шли под проливным дождем. Мой отец неуклюже пытался прикрыть женщину, так что оба они промокли. Когда женщина повернула за угол в переулок, куда собирался завернуть и он (мой отец), он заметил, как интересно, они, оказывается, живут на одной улице. Молчание. Может быть, даже в одном доме? Молчание. А может, в одной квартире? Молчание. Извините меня за дотошливость, вы точно не моя жена? Неприятная женщина устало рассмеялась. Мой отец остановился, дойдя до дома. Он слегка приподнял зонтик, чтобы выпустить из-под Смита и Ходжеса женщину, которая двинулась дальше. Доброй ночи, сказал мой отец, но так тихо, чтобы она не услышала. Но женщина все-таки что-то ему ответила. Он стоял, обеими руками вцепившись в ручку зонта семейной модели. Изнутри — снизу — он походил на небо. Мой отец тряс головой, нет, нет, нет. Мой отец, моя мать.
Мой отец был влюблен в палисандр, эту дорогостоящую красновато-коричневую мебельную древесину, поставляемую из Южной Америки. До того как жизнь его полегла (как пшеница? к примеру, банкутская? скороспелая, с неломким колосом?), палисандр был его увлечением, он переписывался с какой-то чикагской фабрикой, а также с лондонским краснодеревщиком Ричардом Свенсоном по прозвищу Мечта Палисандра (у него была просто фантастическая почтовая бумага и собственные конверты — с этой самой «мечтой» в виде тисненого вензеля и водяными знаками, изображающими роскошное дерево палисандра; по сравнению с этим бумага, конверты моего отца были такими жалкими… можно было подумать, что русские нас уже оккупировали); откуда такое прозвище? Бог весть, возможно, всякое одинокое дерево палисандра мечтает о том, чтобы его взял в свои руки мастер Ричард, трудно сказать, у англичан никогда ничего не известно наверняка, не стоит цепляться к ним, они истерично привержены ушедшему времени, именуемому традицией. Насколько можно установить из письма дочери Имре Янака, последний был социал-демократом, электриком из района Пештэржебет и после войны, во времена так называемого коалиционного правления, дошел аж до депутатства в парламенте. Новые времена — новые люди. Но потом его посадили. Нельзя утверждать, что пытки, которым его подвергли в госбезопасности, доставляли ему удовольствие; хотя Имре Янак был мелкой рыбешкой, рядовой жертвой коммунистической партии, но избиение есть избиение, кровотечение из ушей есть кровотечение из ушей и страх есть страх, однако все это пустяки по сравнению с тем, чего натерпелся он от своих сокамерников. Существо его мук состояло в том, что сокамерники — мой отец, прелат католической церкви и протестантский священник — в течение ряда лет беспрерывно говорили, точнее, спорили об одном и том же. Дядя Имре был антиклерикалом и социал-демократом и поэтому главным образом ненавидел католиков и аристократов. Так что с моим отцом ему крупно повезло. Даже двадцать лет спустя он был в ярости, обвиняя гэбэ в той утонченной подлости, данной организации, впрочем, отнюдь не чуждой, что они посадили его в одну камеру с этой компанией преднамеренно, чтобы довести его до безумия! Мой отец, в силу происхождения и характера, не придавал особого значения конфессиональной принадлежности, не считал, что одна дорога к спасению может быть лучше другой (достаточно рано его охватило холодящее душу сомнение, существует ли эта дорога вообще и являются ли все дороги, которыми люди следуют, в самом деле дорогами); но коль скоро судьба сделала его папистом, то он этот выбор судьбы принял со всею серьезностью и никогда не упускал шанса ввернуть какое-нибудь едкое замечание в адрес братьев своих протестантов. Сидевший с ним кальвинистский священник из области Бихар обнаружил, что в Индии тоже есть место, которое называется Бихар, и на этом построил свой план, а именно заполучить оттуда древесину палисандра, необходимую для восстановления разрушенного во время войны алтаря; индусы из штата Бихар, полагал он, будут тронуты этим совпадением названий, и все сладится. Да не волнуйтесь вы, ваше преподобие, насчет палисандровой инкрустации, вмешался тут мой отец, у меня в Лондоне есть один человек надежный, мы и так все уладим. Но прежде чем гордый кальвинист («просящим быть — нет больше униженья») успел выразить ему благодарность, каноник отвел моего отца в сторону, насколько это позволяли размеры камеры, и упрекнул: По-моему, ваше щедрое предложение было неправильным или, во всяком случае, опрометчивым, ваше превосходительство. Венгерский аристократ-католик не должен жертвовать в пользу протестантской церкви. Мой отец впал в задумчивость или сделал вид, что задумался, — знать это наверняка в его случае было невозможно, в нем вообще, точнее сказать, в самом его бытии была какая-то отчужденность, он как бы стоял чуть в стороне от самого себя, от собственной жизни. Хм, сказал мой отец и признал справедливость упрека. Но что же мне делать? Слово обязывает. Раз уж я его дал, значит, дал. И с этого времени до самого их освобождения в 1956-м они мочалили это «дело», судили-рядили, как примирить два непримиримых принципа, обсуждая это по нескольку раз в день, то в связи с идеями Лютера, то с деревом палисандром. Старый социал-демократ слушал эти неиссякаемые пустопорожние дебаты с нарастающим ожесточением, не в силах избавиться от тягостного ощущения, что Матяш Ракоши был совершенно прав, засадив этих буржуев за решетку. Ему был настолько чужд повседневный ход камерной жизни, полностью подчиненной дискуссии, настолько чуждо каждое звучавшее в ней слово, насмешливая аргументация моего отца, припудренная строгость прелата и питаемое чувством неполноценности упрямство священника-кальвиниста, он настолько не понимал их, не понимал всего происходившего, так остро чувствовал, что вновь, даже здесь, в тюрьме, стал парией, что ему хотелось орать, сбить очки с моего отца (соответственно четыре с половиной и пять диоптрий), вцепиться зубами в пухлую руку католика, врезать башмаком по тощей заднице кальвиниста. Он так и кипел от злости. И с этого времени, как и у сокамерников, у него тоже появилось ежедневное занятие — попытки согласовать такие несогласуемые вещи, как чувство справедливости, характерное для классической социал-демократии, да и его натуры, и это беспрерывное клокотание, боль и сладкие безответственные ощущения, испытываемые от планов мести. В тюрьме самое главное — чтобы время текло; и хуже всего, когда человек сидит, дни проходят за днями, а время все-таки не течет. Имре Янак об этом знал. И хотя даже годы спустя прежние эмоции не забылись, в глубине души он был все-таки благодарен своим сокамерникам. Когда у сына моего отца в стенах сгнила проводка — того и гляди, замкнемся, со страхом посмеивались в семье, — они вызвали его, чтобы сделать ремонт. Дядя Имре и мой отец обнялись. Отец в это время пребывал в удручающем состоянии — кессонная болезнь, рвались на части мозги, сердце, вся его жизнь, — однако на первый взгляд это было незаметно. Он старался скрывать это (мать тем более!). Электрик выполнил работу отлично и за разумную плату и даже счет оставил, хотя в то время это практического значения не имело, поскольку налоги были смешные. Дела у социал-демократов тогда обстояли худо. Вернее сказать, никак.
Если предположить (чисто теоретически), что моего отца не преследуют и он (l) это знает, то все о’кей, случай не стоит и выеденного яйца. Если, далее, предположить, что отца, опять-таки, не преследуют, но он, (2) об этом понятия не имея, все же предполагает, что его преследуют, хотя преследовать его никто и не думает, то это чистой воды паранойя. С другой стороны, если моего отца преследуют и он (3) отдает себе в этом полный отчет, то имя моего отца в таком случае — жертва. Не самый ужасный случай. Но если его преследуют и он (4) об этом не знает, то подходящего слова для этого в нашем языке нет. Вот это ужасно — когда нет слов.
Имя моего отца, в силу стечения личных обстоятельств, исторических и культурных традиций, происхождения и бессилия, родилось от встречи двух слов: убивать и серай (султанский гарем). Всякий раз, когда я называю, имею возможность назвать его вслух, громогласно, голосисто, гулко, звонко, звучно, зычно, неистово, оглушительно, во все горло, громоподобно, надрывно, тихо, вяло, хрипло, похмельно, сипло, с воем, ревом, визгом, стоном, плачем, воплем, писком, лаем, рыком, истошно, как резаный, как оглашенный, с яростью, озлоблением, остервенением, шепотом, журча, шелестя, бормоча, запинаясь, с отвращением, ненавистью, тошнотой, брезгливостью, с ужасом, страхом, оцепенением, в дикой панике, с дрожью, оторопью, грубо, резко, мягко, кротко, умиленно, заботливо, трогательно, любовно, страстно, тактично, вежливо, чутко, бережно, — когда я имею возможность назвать его имя, я счастлив. Я называю его: Мордехай. Я счастлив.
Когда старший сын моего отца был маленьким, он часто слышал от соседей и родственников, особенно от своей тетушки, старшей сестры моей матери, и ее сына, который был только четырьмя годами старше его (правда, разница эта в таком возрасте весьма существенна), что мой отец — выдающийся бык-пианист. Выдающийся бык-пианист. При этих словах говорящий обычно смеялся или подмигивал, и нередко завязывалась шуточная дискуссия о том, правильно ли называть его выдающимся — в музыкально-зоологическом, естественно, отношении, — или лучше в первом приближении ограничиться словом «известный». Старший сын моего отца, знавший, что мой отец является выдающимся или, во всяком случае, известным быком-пианистом, вырос в смутном неведении, должен ли он по этому поводу радоваться или стыдиться. Изрытая быками и застывшая затем грязь, это жуткое колдобистое бездорожье, на днях просветил его Оскар П., называется бычьим роялем. Но какое отношение это имеет к моему отцу? Оскар П., по обыкновению, подавил усмешку, и, как всегда, когда он начинал говорить о словах — а он говорил о словах очень часто (и очень красиво), — на лице его отразились радость и легкое, но отчетливое самодовольство, смешанное с учтивостью; твой отец, когда напивался, домой возвращался на четвереньках — по полям, по долам, там, где бродят быки. В виртуозности, вдохновенности, непосредственности с ним не могут сравниться ни Гленн Гульд, ни Золтан Кочиш, ни Янош Ролла. А ведь он даже не пианист! Ты должен гордиться своим отцом. Так и произошло, он стал им гордиться.
Чудо-юдо — преогромное существо, которое вечно спит. Спит как убитое, но при этом очень чувствительно к запаху человека. Стоит только ему почуять человечий запах, как оно, даже не открывая глаз, наносит удар в сторону, откуда оный исходит. Или, чаще того, перекатывается в эту сторону и захватывает мощным движением, сковывает по рукам и ногам носителя запаха. Однако, что интересно, вся конституция, биология, нервная система чуда-юда устроены таким образом, что от человеческого тепла оно тут же опять засыпает, немедленно погружается в мирный сон, и носитель запаха должен тогда, как знаменитый иллюзионист Гудини, высвободиться из плена. Задача эта не из простых, ибо чудо-юдо — существо преогромное, наваливающееся на бедного малыша всем своим неимоверным весом. Но бедный малыш всякий раз героически освобождается и бывает от этого бесконечно счастлив. Так выглядела игра в чудо-юдо, которая проходила утром каждого воскресенья; пока были воскресенья.
Есть такой анекдот. Мой папаша сидит на козлах, погода стоит не сказать чтобы адская, но дождливая, ветреная, противная, тошный вечер тошной среды; мой отец дрожит на промозглом холоде, с его кучерской шляпы стекает вода — кап-кап-кап, срываются капли, будто самоубийцы, решившиеся на последний отчаянный шаг. Распахиваются золоченые двери офицерского собрания, и из них выпадает юный хозяин моего отца, лицо его бледно, белый шарф сияет, как молодой месяц. Мой отец стремительно бросается к барину, тот валится с ног, но отец успевает его подхватить, упав на колено прямо в грязную лужу, чтобы не потерять равновесия. Он держит хозяина на руках, как младенца; тот меж тем размышляет, уснуть ли ему прямо сейчас («с налета») или сперва обматерить кучера, наконец уныло останавливается на последнем, но с ним происходит первое. Мой отец, поднявшись с колена, разглядывает капли дождя на лице юноши, ему кажется, что он плачет, ну, ну, ангел мой, давай-ка, ласково говорит он, осторожно укладывает его на сиденье, устраивает поудобнее, чтобы хватило места для ног, и укрывает его купленным в Париже английским клетчатым пледом (из приданого прабабушки Руазен). Мой отец устраивается на козлах. Ему зябко. Он легонько похлопывает кнутом лошадей, но, залетные, но. Вот ведь странно, сидя на козлах, задумывается мой папаша, и отец мой — граф, и сын — граф, только я почему-то кучер.
В лето 1917-е, то есть в самое время, ибо тогда все закончилось и тогда же все началось, в имении Фелшёгалла моему отцу явилась дева (конкретно — Мария) и поведала ему три тайны, последнюю из которых он должен был обнародовать в 1960 году. Однако открытие третьей тайны не состоялось из-за вмешательства Ватикана, каковой, дабы не задевать самолюбие Яноша Кадара, уберег мировую общественность от пророческого предвидения о конце советской империи. Тайна первая, с некоторым автобиографическим подтекстом, повествовала о том, что всем грешникам уготовано место в аду. Вторая предсказывала возвращение России на путь истинный. Чтобы воспрепятствовать распространению разного рода сплетен о предостережениях, содержавшихся в третьей тайне (слухов о конце света в 2000 году и т. п.), Ватикан в прошлом октябре счел необходимым через епископа Ратцингера, главу Конгрегации вероучения, довести до сведения моего отца, что тайна утратила актуальность, более того, никакой тайны не существует. Мой отец никак не мог это уразуметь — хотя знал, что если уразумеет, то жизнь его будет легче, да только не мог и все тут, — однако Ратцингер был толковый малый и как следует все ему разъяснил.
В Румынии построили копию моего отца. Почему выбор пал именно на него, сказать затруднительно, хотя факт, что среднестатистический аристократ меньше подвержен национализму и антисемитизму, чем прочий народ, — и вовсе не потому, разумеется, что аристократы лучше других, что они более уравновешенны или щепетильны, дело не в этом, а в том, что названные круги никогда не пересекались с их собственным, крепостной он и есть крепостной, неважно, венгр он иль румын, а с евреями аристократы дел не имели, ибо долгое время деньги для них ничего не значили, и без денег можно было оставаться богатым. Основная примочка состоит в том, что внутри этой хренотени, воспроизводящей параметры моего отца в масштабе 1:10, в точке воображаемой вертикали, отстоящей на одну треть от вершины, проявляется действие чудотворной энергии. Модель, сооруженная в Питешти, в десятикратном увеличении точно повторяет пропорции моего отца. Ожидающие очистки сточные воды циркулируют в ней по сети протяженностью в 1300 метров. Многочисленные «чудеса» начинаются уже здесь: хотя канализационная сеть открытая, никаких неприятных запахов в утробе моего отца не чувствуется, напротив, работающие здесь люди уверяют, что временами — по совершенно непостижимым причинам — ощущают аромат свежескошенного сена. Если б вы только видели, какие гримасы корчит при этом мать! Персонал же клянется — чтоб сгорели в аду их родители, — что с тех пор как они здесь работают, их здоровье заметно улучшилось, возросли социальные выплаты, увеличился ВВП, словом, был сделан рывок навстречу Европе. По единодушному мнению посетителей — моя мать здесь, опять-таки, исключение, — при входе в моего отца вас охватывает эйфория, все представляется вам в розовом цвете, как будто вы перед этим забили косяк. Папаша, блин, ты гигант! В точке, отстоящей на треть от вершины, для желающих подкачаться работники установили удобное кресло. Моего отца избегает всякая тварь вроде крыс, мышей и даже мух с комарами. Находясь внутри (моего отца), можно предсказывать землетрясения. За много часов до недавних сейсмических аномалий в Румынии дыхание моего отца настолько ионизировалось, что флюоресцировало в темноте. Ученые говорят также, что помещенное в упомянутой выше точке лезвие безопасной бритвы вновь становится острым, продукты не портятся, отработанные масла очищаются, в бензине увеличивается октановое число, а у женщин с точностью до одного дня восстанавливается меноцикл. Несмотря на все эти очевидные факты, нет никого, кто занялся бы ими всерьез. Такова уж судьба моего отца. Он словно никак не может угнаться за своей жизнью. Ему даже подумалось, что, видимо, это «нет» и есть его жизнь. Нет, нет, нет: yes.
Эврибади вэлкам! Независимо от того, посетили ли вы моего отца впервые или бывали в нем уже много раз, добро пожаловать в наш многострадальный и любвеобильный край. Мы, сыновья моего отца, искренне рады приветствовать наших гостей. Мой отец издавна славен своим радушием, он просто восхитителен, о чем знаем не только мы, но и всякий, кто более или менее часто бывает в нем, чтобы вновь насладиться живописным ландшафтом его чела, его чистыми мыслями, истоки которых уходят в глубины Средневековья, или просто ищет отдохновения в идиллических закоулках его души и тела. В прошлом столетии краевед Элек Феньеш писал о моем отце: «Сия местность весьма любезна жительствующему здесь народу, ибо она благодатна, приятственна и, по мнению обитателей, наипрекрасна во всей провинции». Сего мнения придерживаемся мы и сегодня. Однако на протяжении веков мой отец никогда не был изолированной фигурой, а составлял — как в экономическом, так и в культурном смысле — органическое единство с окружающими его помещиками, крепостными, люмпен-пролетариями и прочим людом. Мы от души рекомендуем его всем, кто не знает (не знал, не мог знать) его, равно как и тем, кто прекрасно знаком с его физическими, душевными и интеллектуальными качествами. При этом мы помним также о вечных странниках, которые могут здесь оказаться проездом. Возможно, им тоже удастся приметить какую-то черточку моего отца, неисправимо ехидный прищур его глаз, табачный оттенок зубов, мальчишескую стройность бедер, набухшие вены на икрах, симпатичную мускулистость шеи с мужицким, можно сказать, бронзоватым отливом или аристократическую старомодность некоторых его выражений, уравновешенную неизменной вселенской иронией, а также его молчание, непонятное и даже загадочное, словом, нечто, что может вывести их из состояния сплина и скрываемого под маской скуки ужаса. Мой папочка тоже шлет всем привет, поцелуи. И фотографию нашего мэра (но это в следующий раз).
Свою речь (то была не надгробная речь, а скорее, пожалуй, приветственная иль благодарственная, а может, и деловая, чтобы вычесть стоимость ужина — накрытого ни много ни мало на сто пятьдесят персон — из налогооблагаемой базы) мой отец произносил на так называемом иностранном языке, выговаривая в микрофон слова и фразы в полном соответствии с их транскрипцией, но там, где люди, для коих сей иностранный язык (либо потому что родной, либо по иным причинам) не является иностранным, сделали бы паузу, мой отец начинал тараторить, а там, где они говорили бы слитно, он спокойно переводил дыхание, и таким образом в этом новом, неизвестно как называющемся языке образовывались новые слова и фразы. Слушавшие его — ни много ни мало сто пятьдесят персон, восемь десятков платочков с траурными каемками — слышали, что мой отец говорит на том самом чужом языке, но понять не могли ни хренюшеньки, о ком, о чем, почему, зачем; из всей речи им удалось опознать лишь две пары слов: «мой отец» и «большое спасибо», но этого, по мнению моего отца, и достаточно — что бы ни думали на сей счет его слушатели.
От нервного возбуждения, случившегося в кишечном тракте, мой отец издал непроизвольный звук в присутствии самодержицы Всея Руси Екатерины Великой. Наконец-то я слышу что-то естественное, кивнула мудрая императрица.
Мой отец, перед тем как отдать душу Вседержителю, который, по слухам, стоит даже выше, чем герцоги и монархи, сделался совсем глух. Как пушечное ядро. Nomen est omen, а посему: однажды под вечер, когда мой отец читал, а его камердинер, столь же дряхлый, как барин, вертелся вокруг него, в соседнем Винернойштадте взорвался завод по производству боеприпасов. В замке Поттендорф посыпались стекла, старинные стены дрожали, как мишкольцский студень. А все повара, поварихи и кулинары-любители констатировали при этом, что мишкольцский студень дрожит, словно поттендорфский замок. Неужто с имбирем переборщили? задавались они вопросом. Мой отец, оторвавшись от газеты, бросил взгляд на преданного камердинера — пожалуй, это лицо он видел чаще всего в своей жизни — и раздраженно сказал: Ты всегда был мне верным слугой, столько лет, уже целую вечность, не так ли? Но даже тебе я категорически запрещаю пускать газы в моем присутствии! Что типично для подобного рода историй, равно как для жизни вообще, ответ до нас не дошел. Слуги молчат. Говорят князья. А с другой стороны: отцы наши хранят молчание. И это тоже типично.
Мой отец — замечательный образец так называемого отца-идиота. Он был известен на всю страну своей добросердечностью (второрожденные сыновья обычно славятся этим качеством), душевностью, а также тем, что всегда опаздывал. Точность — вежливость королей, пожимал он плечами. Когда в наших краях был с визитом король Италии и мой отец получил приглашение на банкет, устроенный по этому случаю в Королевском дворце, флигель-адъютант регента лично звонил ему, умоляя хотя бы на этот раз прибыть вовремя. Поскольку в ту пору мы жили весьма далеко от дворца («который в тот момент временно арендовал сухопутный моряк»), никак не менее восьмисот метров, а прием был назначен на двенадцать тридцать, мой отец, дабы флигель-адъютанта не хватила кондрашка, решил на сей раз быть точным. Ровно в полдень, согласно распоряжению, водитель подал ослепительно сверкающий на солнце белый лимузин; собравшиеся у авто зеваки изумленно разглядывали в этом необычном зеркале собственные отражения и разбежались, только когда в воротах появился мой безупречно одетый отец. Колокола как раз начали отбивать полдень. Он вышел и в тот же момент вступил… не сказать чтобы в нечто малозаметное, в какой-то скрытый капкан, нет, то была груда вполне различимая и солидная, человек, понимающий в этом толк, наверное, определил бы даже породу собаки, и он даже не вступил в это, а скорее споткнулся, однако когда вы князь или граф, да еще собираетесь на королевский раут, и к воротам подан уже огромный «даймлер», вы и помыслить себе не можете, ибо это непредставимо, что ступили, ступите, способны ступить в говно, более того, что говно вообще существует. Мой отец тем не менее имел смелость воспринимать действительность во всей ее непредсказуемой многосложности и по опыту знал, что на королевский прием человек не может явиться в туфлях, измазанных собачьим дерьмом, поэтому он немедленно развернулся и пошел менять обувь. Водитель, хотя на тротуаре нагадил не он, сконфуженно удалил «невообразимую» кучу, переместив ее с помощью лопатки на другую сторону лимузина, после чего замер перед авто, в напряжении ожидая появления моего сиятельного отца. Четверть часа спустя он действительно появился — в безукоризненно чистых туфлях. На сей раз он был осторожен. Оно верно, и мы это наблюдали, что высокое место, занимаемое в феодально-сословной пирамиде, нередко сужает возможности адекватного восприятия мира, но «что бы ни говорили завсегдатаи кафе „Япония“, это сборище писак и комедиантов», не всякий аристократ — кретин; решив не рисковать, мой отец обошел машину и еще прежде, чем остолбеневший, несколько заторможенный вековым угнетением водитель успел открыть рот, — как Рабинович, только не в партию, а опять в говно — вступил в пресловутую кучу. Шофер не досадовал, не конфузился и уж тем более не злорадствовал — он плакал. Слезы градом текли по его щекам. Мой отец, все еще улыбаясь, развернулся и снова пошел менять обувь. В конце концов опоздал он не более чем на четверть часа. И тогда наступил звездный час адъютанта. Ваше сиятельство, с поклоном приблизился он к отцу и захихикал так же искренне, как недавно плакал водитель, надеюсь, вы не прогневаетесь, но прием на самом деле назначен на тринадцать часов; глаза его победно сияли. Как будто его усилиями как минимум удалось избежать поражения во Второй мировой войне. Ах так, резюмировал мой отец после некоторого раздумья, стало быть, я не только не опоздал, но приехал раньше других! Мой отец рассмеялся, глядя на адъютанта. И молодой человек ощутил такое томление в сердце, такой головокружительный водоворот сладости вперемешку с горечью, каких не ощущал еще никогда. И не ощутит в течение всей последующей жизни. В это мгновение, примерно в двенадцать часов сорок семь минут, флигель-адъютант был счастлив.
Мой отец — замечательный образец так называемого широкодиапазонного отца. Диапазон его простирался от Лондона до Сиглигета. В Лондоне он был столь же глух, как пушечное ядро; правда, он обзавелся серебряной слуховой трубкой, но, будучи человеком тщеславным, избегал ею пользоваться и потому кричал, вынуждая кричать и тех, кто хотел ему что-то сказать, включая саму королеву, давшую 23 июня бал в его честь в Букингемском дворце. В возлюбленной Англии старик чувствовал себя как дома. Он знал всех на свете и с широкой улыбкой раскланивался направо и налево, громовым гласом приветствуя давно не виденных знакомых, как жизнь? как дела? приятно вас снова видеть, я уж думал, вы давно померли! Королева Виктория, обращаясь к Дизраэли, заметила: Я несказанно рада видеть этого джентльмена. Его присутствие так скрашивало мое детство. Ах, если бы он не кричал! Мне так много нужно ему сказать, но, fuck you, я не желаю, чтобы все это слышали! В родном же Сиглигете он частенько бродил по селу, облачившись, по обыкновению, в удобную, старую, всю в заплатках охотничью гуню. Случилось однажды, что недалеко от села у какого-то крестьянина, не из местных, отвалилось колесо. Вскоре рядом очутился мужик, смахивающий на лесничего, и давай ему помогать. Пришлось попотеть обоим, а когда дело сделали, крестьянин похлопал лесничего по плечу и вручил ему звонкий пенгё. Тот поблагодарил его, надежно упрятал монету и учтиво с ним распрощался. Крестьянин же завернул в корчму смочить горло с устатку. И громко, чтобы все слышали, рассказал о своем приключении. В корчме воцарилась мертвая тишина. Наконец старик Франци Рейтер переспросил его: Так вы ему один пенгё дали? Дал, с гордостью отвечал незнакомец. Присутствующие закивали: один пенгё — деньги немалые. А вестимо ли вам, почтеннейший, кто таков этот самый лесник? Незнакомец только пожал плечами, да и был таков.
(Они отыскали подходящую поляну, и основные действующие лица с пистолетами в руках встали друг против друга на расстоянии тридцати шагов, как и положено в поединке, описанном во множестве венгерских романов, преимущественно венгерскими романистами дворянского происхождения.) Папа, у меня произошла банальная сцена с незнакомцем, которому я дал пощечину и который пристрелил меня на дуэли в окрестностях Калугано. Прости. Писал мой отец в последнем письме, адресованном моему деду.
Мой отец, блистательный юноша, в ночь перед роковой дуэлью заложил основы так называемой теории групп. Он знал, что погибнет, поэтому перед смертью спешил передать человечеству накопленное им духовное состояние. Всю ночь он скрипел пером, думая не о моей матери, не о своем отце, а только об этих основах, об их заложении. Неудивительно, что наутро он, не выспавшийся, заросший щетиной, буквально упал на летящую в его сторону пулю, которая тут же прошила захмелевшее от бессонной ночи сердце. Красивая смерть, одна из самых красивых в истории человечества (смерть моего отца).
Когда это было, сказать затруднительно, одно точно: случилось это в самую пору, перед решающей схваткой, тай-брейком, по выражению моего отца (на юге Хорватии). Моя бабушка, мать моего отца, вдова <здесь следует фамилия моего деда>, говорила так: К груди моей прильни, сынок! Приник. Беги-ка поиграй, сынок! Помчал. Иди обедать, мой сынок! Пришел. Садись учить урок, сынок! Он сел. Тебе повестка, мой сынок! Он взял. Ступай-ка на войну, сынок! Пошел. Взлетел на небо мой сынок! Взлетел.
Когда в усадьбу ворвались солдаты-освободители, или варвары, как их называли между собою ее обитатели, все бросились наутек. Все, кроме моего отца. Если Царю Небесному до меня нет дела, то почему я до сих пор жив? С этими словами он миновал лагерь русских, и русские не увидели его. Ну вот, я и уцелел, сказал он. А раз так, то следуй за остальными, догоняй своих. Так он и сделал. Но в этот момент молодой солдатик заметил бегущего и с перепугу дал очередь, не прицельную — из автомата можно особенно и не целиться, — но, оказалось, точную.
Размышления, размышлял мой отец, могут завести нас достаточно далеко. Однако всему есть предел. Вот, например, война. И он (мой отец) принялся размышлять о войне. Как ребенок. Или как школьник, склонный во время урока гимнастики думать не о гимнастике, а о том, как устроен мир. И на полном серьезе пришел к выводу, который столь явственно и наглядно игнорирует все человечество, а именно что нельзя воевать, будучи христианином. Либо война — либо христианство. С заповедью «возлюби ближнего своего» война просто не согласуется. Потому что… плевать он хотел на то, что есть маленькая лазейка, а именно: вместо того чтобы ненавидеть врага, можно ведь ненавидеть грехи и злодейство (грех превращает всякое разногласие в ненависть). И если люди в кого-то стреляют, этот кто-то уже ненавистен им. Не могут же они убивать из любви, ведь так? Стало быть, убивают из ненависти, и ненависть эту он считает смешной. Он отказывается ненавидеть из принципа, разве что в силу слабости человеческой. До сих пор все как будто в порядке: не нужно считать никого врагом, даже тех, кто считает врагами нас. Вот вам и решение, правда, есть одно «но», решение это не гарантирует нам выживания. Но и это еще не все. Ведь мы, исходя из любви к ближнему, должны проявлять солидарность с теми, которых уничтожают люди, коих, в свете изложенного, мы не хотели бы ненавидеть. И очень возможно, что путь к солидарности будет только один, конкретно: война. Он уж не говорит о том, что все взявшие меч от меча и погибнут, говорить можно все что угодно. Что мир есть юдоль страданий. Что насилие есть естественное состояние человечества, можно и так сказать. Словом, как христианин он может обнажать меч, то есть испытывать ненависть, что с христианством несовместимо. Как ни крути, а концы с концами не сходятся. Впрочем, есть и такой ответ: дескать, мир полон противоречий. Это верно, однако не до такой же степени! И он решает, что размышлять дальше не имеет смысла, нужно что-нибудь предпринять, а потом уж осмыслить задним числом. Правда, это не только чревато серьезной опасностью, но и чуждо ему (моему отцу). А катись оно к ебаной матери, человечество это, вскричал он в бессилии (куда оно, собственно, и катилось), потому что он знал, что не может быть лучше всех остальных, не может он больше других приблизиться к истине, а просто любит рассматривать вещи со всех сторон. Но это возможно лишь до поры до времени. Если он чего-то не может решить, значит, это и есть решение. Теперь это не работает. В этом рассматривании — то с этой, то с той стороны — ничего человеческого. Человеческое — это когда человек вливается в стадо, а слиться с ним искренне можно, только когда ты веришь, что стаду известна истина или по крайней мере закономерность. И чтобы не мучила совесть, мы встаем под знамена истины. Горизонта не видно, я гляжу прямо перед собой, вглядываясь в кошмар. Кроме кошмара, ничего не видать. На войне ты не можешь произнести слово «я». Интеллектуальный уровень гэдээровской секретарши, вот до чего я дошел.
Мой отец работал над своей так и не законченной рукописью, когда в дом ворвались солдаты, искавшие немцев. Они были молоды, чуть ли не дети, ввалились с грохотом, криком, разбежались по комнатам, и непонятно было, то ли они разгневаны, то ли затеяли весь сыр-бор себе на потеху. Мой отец, хотя и не признается в этом, знает русский язык; на минуту оторвавшись от рукописи, он поприветствовал господ офицеров, добавив, что, если им так угодно, они могут чувствовать себя как дома, хотя он на этом и не настаивает и просит прощения, но в данный момент, как они сами видят, он работает. Занят романом. То есть пишет роман. Как Толстой. Абсолютно серьезно. Мальчишка, командовавший отрядом, побагровел и в бешенстве заорал, что, пока они, бредя по колено в крови, сеют смерть и, Бог видит, делают это не от хорошей жизни, мой отец с гордым и даже высокомерным видом строчит какой-то роман. С этими словами он ухватил рукопись, целую кипу листов, и швырнул в камин. Огонь ярко полыхнул. Мой отец завизжал и ударил безусого юнца по лицу. Наступила хрупкая холодящая тишина. Юнец двинулся к выходу, словно на этом все кончилось, но у самых дверей повернулся и еле заметно дернул головой: пошли. Когда мой отец подошел к нему, он мягко, как человек, решивший быть вежливым, произнес: Сейчас мы тебя расстреляем. Но в этот момент в дом влетел молодцеватый венгр, офицер, из перебежчиков или Бог его знает, и с ходу во всем разобрался и все уладил. Мой отец к тому времени, конечно, уже наложил в штаны и, со страху сделавшись разговорчивым, от страху же смело набросился на офицерика. Да кто вы такие, чтобы играть со смертью, дарить жизнь, отнимать… Почему вы считаете, что вам все позволено? А почему бы и нет? Из-за Бога хотя бы. Бога нет. Ну тогда из-за Дьявола. Офицер рассмеялся: Раз нет Бога, то нет и Дьявола. Прекрасно. Пусть будет по-вашему. Возможно, что Бога нет, что нет Дьявола, нет ни кого, никого, кроме вас, только вы существуете, вы единственные на этой, земле, прекрасно… но в таком случае примите, пожалуйста, к сведению, что вы просто-напросто свиньи, и будьте вы прокляты во веки веков! Солдатам быстро все надоело, не отец даже, а вся эта кутерьма, они были измотаны, так что поматерились и двинулись дальше. Мой отец плакал навзрыд. А ведь он так любил разыгрывать подобные сцены! Тем временем моя мать дрожала в платяном шкафу, боясь, что ее отшампурят. С тех пор от запаха нафталина ее выворачивает наизнанку.
Опьянеть можно и от слов — даже нажраться до скотского состояния. Таков, например, механизм национализма. Но его на мякине не проведешь, он на эту уловку не купится. Это исключено, чтобы он кого-то там ненавидел или к кому-то относился предвзято только по той причине, что тот живет по ту сторону, так сказать, бугра. Моя мать снисходительно усмехнулась, полно, милый, уж не воображаете ли вы, что вы — bbermensch? Отнюдь нет, с оскорбленным достоинством отвечал мой отец, но то, что я — mensch, надеюсь, не подлежит сомнению?! Моя мать промолчала. Однако с тех пор! С тех пор моя мать перестала смотреть на отца как на очаровательного и пугающего мужчину, а считала его во всех отношениях венгром, себя же — … (лапутянкой), и все проблемы, заботы и заморочки, которые им уготовила жизнь (воспитание детей, режим Ракоши, нарушения цикла), рассматривала сквозь призму венгеро-…(лапутянских) конфликтов. Да вы, венгры, уже в половецких степях Бог знает что о себе представляли!… бросала она отцу в лицо. Или: Ну уж этот ваш разлюбезный Кошут! Мой отец не совсем понимал, что произошло, он был озадачен, он хмыкал, однако какое-то время спустя мало-помалу принялся защищать своих пращуров-азиатов, а по поводу Кошута заявил, что, хотя он и не его сторонник, нельзя так вот запросто сбрасывать его со счетов. На что мать аж взвилась, вот, вот, все вы венгры такие, пустое бахвальство и гонор, живем в неге, а ездим в телеге! Но позволь! Не позволю! Уж мы… (лапутяне), это веками знаем, сполна настрадались под вашим ярмом! Что за бредни? вскинулся в свой черед мой отец, нахмурил свой изнуренный венгерский лоб и отпустил едкое замечание насчет матушкиного менталитета, точнее — поскольку мать уже около месяца доставала его своим до мозга костей лапутянством, — замечание касалось менталитета… (лапутян). Мать, набросившись на отца, стала царапать его обезьянью мадьярскую рожу. Что-что-о?!! Как ты смеешь нас оскорблять, меня и моих отцов, которые жили в цивилизованном мире, с Хайдеггером были на «ты», когда вы еще ели сырое мясо, размятое под седлом?! рассмеялась она. Ах ты курица… (лапутянская), сказал мой отец недовольным тоном и врезал ей по физиономии. Скотина венгерская! Варвар! Что-что-что-о?!! Получай, сучара! Мой отец впал в азарт, поначалу он бил ее методично, а позднее уже только по вдохновению; к примеру, когда, утомленные схваткой, они мирно сидели за кухонным столом, еле переводя дыхание, и казалось, что все уже кончилось, мой отец небрежно, со всего маху, как какому-нибудь сопляку, неожиданно врезал мамаше: Вот тебе… (лапутянка) вшивая! прорычал он. Из носа у матери текла кровь, губы и лоб были рассечены; она тщательно вытерла лицо, тяжело вздохнула и нежно глянула на моего отца: Ну хватит, эксперимент окончен. Ты понял теперь, что опьянеть можно и от слов, мой милый, мой дорогой — она выдержала ироническую паузу — мадьяр? О том, что схлопотала после сего признания эта манда… (лапутянская), лучше не вспоминать.
На устроенном по случаю его дня рождения, что это было? нечто большее, чем вечеринка, хотя и не пышный раут, словом, во время мероприятия внимание моего отца было приковано не к оратору, лучшему его другу, а к некой неизвестной даме, к так называемой незнакомке — высокой, не менее 180 см, блондинке с длинными волосами до самой попы или с высокой, достигавшей кончиков волос попой. Мой отец нашел на лацкане своего пиджака длинный белокурый волос и протянул его женщине. Серебрящееся нечто, ничто. Женщина, 180 см концентрированной чувственности, с дружелюбной улыбкой хотела было принять протянутое ей ничто (блоу-ап), но, коснувшись волоса, с отвращением вздрогнула. Гадливость и дружелюбность смешались на ее лице, во всем ее теле. Откуда ей было знать о предположении, о концепции моего отца, согласно которой волос принадлежал ей, и он, мой отец, просто-напросто возвращал его, намекая на некое несуществовавшее их общее прошлое. Хотя, возможно, она испытала бы отвращение и в этом случае. Оратор тем временем забавлял публику рассказом о том, с какой дотошностью мой отец выбирал себе обувь, демонстрировал, как он, сантиметр за сантиметром, изучал верх, подошвы, носки, каблуки, проверял, как ботинки сидят, как гнутся, испытывал их стоя, сидя, лежа и при ходьбе, прогулочным шагом, бегом и останавливаясь как вкопанный; гости нетерпеливо смеялись. Друг моего отца говорил хорошо, но уж слишком долго. В ответном слове отец ограничился темой обуви; зато эти ботинки, заметил он хладнокровно, даже спустя двадцать лет, то есть по сию пору, остаются ботинками. Друг моего отца обиженно пожал плечами, после чего они обнялись. Рядом с тобой я чувствую себя в безопасности, шепнул он моему отцу. Тот снова обнял его. О высокой, не менее 180 см, женщине он совершенно забыл. А следующим утром готов был биться головой об стенку, g марта, в сороковой день рождения его друга, они вместе блуждали в окрестностях Штутгарта, пытались бежать, как позднее с рассеянным самосостраданием объяснял мой отец, ото всех, то есть от самих себя, что, по сути, одно и то же… двое мужчин, в беспросветном тоннеле. Светила полная луна, они сидели в придорожной канаве за околицей швабской деревни неподалеку от Швебиш-Гмюнда, и друг моего отца, которому как раз исполнилось сорок, болтал, словно они находились в салоне (тем самым, всегда напыщенным, подчиненным не теме, а говорящему, жеманным и ядовито-ироничным салонным слогом); предметом импровизированного доклада была манера берлинских женщин одеваться, а главным тезисом — утверждение, что одеваются они откровенно, ничего не держа под спудом, в их лексиконе, как и в их жизни, и слова такого нет, они показывают то, что есть, и что есть, то показывают. Все ясно, сказал мой отец. Отнюдь нет, старина, вот француженки, например, демонстрируют то, что красиво. Если у француженки красивые ноги, она показывает ноги, если же некрасивые, то показывает красивую юбку. Откровенность — типично немецкий, нравственный подход к вещам, в то время как «юбочный», то есть французский — подход эстетический. Все естественное прекрасно. Все ясно, сказал мой отец. Юбиляр со смехом махнул рукой. И тут началась стрельба, где-то рядом, рукой подать, хотя перед тем они тщательно осмотрели местность и удостоверились, что были одни, что сидят вдвоем, на чужбине, под звездным небом. Присмотрись они повнимательней, то увидели бы и падающие звезды, но они их не замечали, отцу, кстати, на них было наплевать, раскаленная грязь, так высказывался он о метеорах. Друг моего отца испугался. Он отнюдь не был трусом, но почувствовал, что сейчас умрет. Ерунда, отмахнулся отец, но все-таки погасил сигарету, чтобы светящийся уголек не привлек к ним внимание. О-о, сказал его друг. На руку моего отца брызнула теплая кровь. Знаешь ли, старина, его друг задыхался, но все же не изменил, не успел изменить светский тон разговора, я никогда не мог избавиться от подозрения, что цель Творения не есть цель этическая, не может быть таковой, я никогда не мог изгнать из себя эту мысль, он с трудом перевел дыхание, изгнать, то есть поступить с нею так, как Господь с первой парой людей; хотя, честно сказать, правя дела свои, мы с Ним находились в несколько разных позициях. Все ясно. Голова друга упала на руку моего отца. И рука его до сих пор не забыла тот легкий удар, тот шлепок, который она ощутила 9 марта.
Мой отец точно так же, как отец Пьеро делла Франчески: метафоричен.
Иван Топорышкин (псевдоним моего отца) делает заказ на всех сидящих за столом гостей. Вдруг официант говорит: но это невкусно. Все за столом смотрят на него. Это невкусно, повторяет официант, обмениваясь взглядом с каждым из гостей в отдельности, включая Ивана Топорышкина (псевдоним моего папаши). Иван Топорышкин (псевдоним) снова указывает на блюдо под номером 3012 и говорит: я хочу! Но это невкусно, говорит официант в третий раз, записывает номер 3012 и удаляется на кухню. Тут гости, включая Ивана Топорышкина, моего папашу, начинают смеяться. Они все смеются и смеются, утыкаясь лицами в салфетки, расставленные между приборами, и зовут директора. Это невкусно! прыскает мой папаша, Иван, псевдоним, Топорышкин, и снова все утыкаются в салфетки, стоящие перед ними. Какая наглость, говорит директор. Наконец все выясняется, официанта вызывают и увольняют. Кушанья, в том числе блюдо номер 3012, приносит официантка. Блюдо номер 3012 невкусно, говорит мой папаша, Иван, псевдоним, Топорышкин, кладет нож и вилку на стол, берет салфетку. Зовут директора, и официанта восстанавливают на работе. Из историй, подобной этой, мой отец всякий раз черпает новые силы (иными словами: испытывает очередное мгновенье счастья).
Мой отец разжирел как свинья. А все почему? Жрал как боров — вот почему. Обожал поесть. И завел даже так называемую ночную кухню, дабы, ежели пожелает его сиятельство, можно было и в три часа пополуночи откушать жаркого из дикого кабана или телятинки с ветчиною по-римски (saltimbocca alla romana). Он так раздался, что кресло под ним пришлось укреплять железными перекладинами, а для помещения живота в столе вырезали полукруг, как будто стол был фанерный, а не «Луи Каторз». Мой отец был страстным читателем, чтение было его жизнью, но из-за вышеупомянутой другой страсти пальцы его превратились в сардельки. Пришлось моему отцу нанять так называемого листальщика — юного мальчика, с большим тактом и замечательным чувством ритма переворачивавшего страницы. Словом, читал мой отец так, как будто был музыкантом. Что и стало после войны одним из самых серьезных обвинений, выдвинутых против него: дескать, в лице листальщика он оскорбил весь венгерский народ. А так называемый листальщик рыдал, где я теперь найду такого графа? Это верно. А что именно мой отец читал, об этом его не спросили. Новой власти поначалу обычно не до того, чтобы интересоваться библиотечными формулярами.
Мой отец, великан по имени Великан, сидел как-то перед своей великанской избушкой. Эхма, просидев добрый час, вздохнул великан Великан, не иначе опять надобно замыкать все двери моей великанской избушки на семь замков тем огромным старинным ключом, что мой дедушка подарил мне, когда я еще был мальцом-удальцом. Тут папаша умолк, а потом добавил: Почему? Почему я должен их запирать? По какой причине? Да по причине этих проклятых гномов, которые под покровом ночи норовят украсть у нас, великанских моих отцов, хоть какую-нибудь, по их слову, безделицу: то домишко притырить, то друга, то гору, то Утреннюю звезду.
Как офицер генштаба, мой отец в некоторые времена мог бы стать ночным сторожем, но не стал. Ночным сторожем мой отец не был никогда в жизни, никогда и нигде. Его сменщик, по обыкновению своему, опаздывал, потому что подруга его была дамочка с закидонами, постоянно держала его в напряге, то вдруг соблазнит нежданным свиданием, то повелит доставить ее машину в гарантийный ремонт, вот он и опаздывал. А скажите, едва переводя дыхание, обратился сменщик к моему отцу, это правда, что Гаусс проводил специальные измерения, чтобы доказать существование неевклидовой геометрии? Мой отец начал собирать вещи, за небольшое опоздание он зла на напарника не держал. Времени у него было все равно что у графа. Нет, неправда. Лично мне известны по меньшей мере два независимых друг от друга исследования, где доказывается, что это легенда, которую сочинил Сарториус фон Вальтерсгаузен, геолог и закадычный друг Гаусса. Светало, они обменялись рукопожатием; на город надвинулось красноватое марево — некий космический конъюнктивит на выплаканных глазах.
Персидский шах подарил моему деду говорящего попугая. Говорил попугай по-немецки, причем довольно свободно, хотя и не без ошибок (der-die-das, падежные окончания), так что экзамен по языку он не сдал бы даже на меди-уровне. Окраска его была просто невообразимая. По небрежности моего отца попугая этого съела кошка. В бессильном отчаянии мой отец повесил ее. Дед тут же призвал к себе моего отца, мой отец тут же извинился, заявив о готовности стоически перенесть все последствия, вытекавшие из сурового и неотвратимого родительского суда. Встань, дикарь и балбес, и сегодня не смей показываться мне на глаза, а уж завтра поговорим. Мой отец добровольно заперся в своей комнате и всю ночь мучился угрызениями совести. Он боялся Бога, боялся отца. Боялся и трепетал. Наутро вся семья молилась перед дверью блудного сына, как бы все еще отлученного от нее. Но завтракали после молитвы все вместе, наказания не последовало, да в нем и нужды не было, оно ведь уже совершилось, и дедушка только сказал: Ешь, сынок, и не унывай. То есть дед вселился в личность моего отца как некое супер-эго. И так происходит из поколения в поколение где-то с конца пятнадцатого столетия. Мой младший брат разводит сейчас собак, сестра трахается с внуком шаха, ну, а чем занимается старший сын моего отца, ведомо только Богу.
Мой отец может быть и веселым, и щедрым — при условии, что мы с должным тактом относимся к его мелким слабостям. Так, невесть почему он не любит грязных ногтей и терпеть не может, когда некоторые во время еды подпихивают кусок большим пальцем. О Боже, да не большим же пальцем! вопит он в подобных случаях с гримасой отвращения на лице. Если вам так уж хочется подпихнуть, то воспользуйтесь кончиком носа или ногой! Чем угодно, только не омерзительным большим пальцем! Все его прихоти, антипатии и капризы в основном сводятся к подобного рода мелочам. С девяти утра до полудня мы должны соблюдать тишину, потому что папа работает, с четырех до пяти тоже нельзя шуметь: папа отдыхает. Войти в его кабинет в то время, как он там священнодействует, было бы неслыханным святотатством. Его детям никогда ничего подобного не приходит и в голову. Даже малейшая оплошность может вызвать у него (моего отца) бурное раздражение. И ничего нет хуже, чем впасть в немилость отца, даже несмотря на то (а может, именно потому) что неодобрение свое он выражает не в громогласных словах. Молчание его куда более действенно, чем нотации, содержащие скрытый намек на возмездие. Кстати, предвидеть, что ему не понравится, от чего он взовьется, было совсем непросто. Моя мать скандалит, когда уличает своих детей в невоспитанности — в поедании вовсе не предназначенного для них «взрослого» джема или окрашивании чернильными кляксами свежевыстиранных матросок. На подобные вопиющие злодеяния мой отец зачастую не реагирует вовсе, зато некоторые, явно невинные, мелкие прегрешения могут вывести его из себя. Власть отцовская велика и неисповедима.
Славный малый, обаятельный персонаж девятнадцатого столетия, сошедший со страниц Дюлы Круди; он немолод, от пьянства раскис как котлета, лицо обрюзгло, волосы истончились и поредели, да он их еще и красит, зубы в запущенном состоянии. И пусть не введет никого в заблуждение упоминание Круди, это вовсе не значит, что он — джентльмен. Иногда он бывает ужасен, вульгарен, зловонен, убог, мой отец, обаятельное дерьмо. (Слышали бы вы только, как он на вечеринке говорит какой-нибудь незнакомке, милая, с каким довольствием я бы вас вы…, и слова его звучат умиленно, тихо, чисто и весело, словно ангелы легкокрылые, что, собственно, и ужасно. Женщина, к которой он обращается, смотрит на него с немым восхищением или, если и в самом деле ей от него ничего не нужно, весело смеется и пожимает плечами. Напиваясь, он становится все более непотребен, но и в этом своем непотребстве остается любимым моим отцом. Нам приходилось спать вместе? задавая такой вопрос, он не паясничает, не провоцирует вас, заметно, что спрашивает он серьезно, его волнует, как это было и было ли.) Мой отец весь в деталях. («Твоя мать меня била, когда я не мог ее…, когда не хотел с ней ложиться».)
Мой отец — кулинар от Бога, он сочиняет вкусовыми рецепторами; как иные, читая ноты, уже слышат музыку, так он, глядя на рецепт, смакует блюдо. (Его замыслы отличаются не только размахом и радикализмом, но и в исконном смысле этого слова хорошим вкусом. Он опирается на традиции тем, что плюет на них.) Мой дедушка отказывается есть его стряпню. Кто сегодня готовил? первое, что спрашивает он, возвращаясь домой. Наш сын, с гордостью отвечает бабушка. На что дед молча поворачивается и отправляется ужинать в соседнюю корчму, где еда отвратительна. Мой отец, смеясь, пожимает плечами. Они ужинают вдвоем с матерью. Ты прекрасно готовишь, сынок, гладит бабушка его по руке. Тот отдергивает ее. Я знаю.
Когда моя мать стала членом семьи моего отца — что до отца, то он членом ее семьи никогда не стал, да и стать не мог, не могло быть об этом речи, — дядя Питю, дядюшка моего отца по материнской линии, а также владетельные князья, его братья, и младшая сестра, настоятельница девичьего монастыря Пресвятой Марии, призвали к себе мою матушку, учительницу в желтом ситцевом платьице, с тем чтобы без околичностей просветить ее, с кем она живет / будет жить (с моим отцом). Ибо мать моя, по всей видимости, не знает, не может знать, с какой жемчужиной венгерской истории связала свою судьбу. Высший гений и моральный авторитет. Любимец Миклоша Зрини. Плюс победитель в битве при Эсеке. Наследственный властитель Шопрона. Наследный княжеский титул и право браковенчаться с принцессами из монарших домов. Моя мать то смеялась, то серьезно кивала. Вот привязались-то, мудаки. Она слушала распростертых над нею черных мужей с понимающим видом. Она не совсем понимала, чего они так боятся ее, но, как бы там ни было, отыгралась на моем отце, победителе в битве при Эсеке, на всю катушку. Однако со временем быстро все поняла.
Средний рост исландцев, вычитал где-то мой отец, составляет 182 сантиметра, то есть вероятность того, что человек в Исландии имеет рост 172 или 192 сантиметра, одинакова. Когда в Клуже (он же Коложвар) я стоял за хлебом, я видел поверх голов начало очереди. Что было бы со мной в Рейкьявике? Я не буду сегодня вставать, кротким тоном объявил он матери, не хочу идти в очередь. Моя мать невозмутимо продолжала паковать вещи. На сей раз она не сказала ему, как бывало раньше: Милый, ты — 193 сантиметра, с некоторой вероятностью.
В молодости нам кажется, что все проблемы с отцом мы решили, не то что списали его, но смирились, или надеемся, что успеем еще разобраться с ним, или не надеемся ни на что, понимая, каков он (отец): каков есть, таков есть. Но когда вам перевалило за сорок, вы вдруг снова задаетесь вопросом: что он за человек, этот мужчина? Голод по отцу. Желание сформулировать его. Дать моему отцу имя. Вы чувствуете, как иногда на глаза наворачиваются слезы. Пожизненный танец сына с отцом. Перед тем как он умер, на ночной кухне сын моего отца пытался найти точки соприкосновения их чувств, наклонялся над ним, сидевшим, словно король (и неспособным признаться в том, что жизнь его потерпела крушение), хотел протянуть ему руку помощи, хотел было обнять, но мой отец не хотел отвечать взаимностью. Он застыл в своей оскорбленности. Роль моего отца играл легендарный актер Йожеф Тимар.
Однажды под вечер мой отец, человек красивый, но слабохарактерный, вышел из кабинета, подошел к своему старшему сыну и, осенив его лоб поцелуем, сказал: Я горжусь тобою, мальчик мой. Ты приснился мне в замечательном сне, я горжусь тобой.
Мой отец — было зябко, гнилая осень, промозглый туман в ванной комнате и унылые желтые листья по щиколотку в чулане — забрался под балдахин в кроватку своего старшего сына и стал щекотать его, нежно поглаживать. Он целовал его в шею и грудь. Искал в сыне доказательства существования Бога, причиняя ему (сыну) боль. Мне больно! Но мой отец лишь смеялся, нашептывая мальчику на ухо, что самое время ему (сыну) познать, каков настоящий мужчина, что надлежит ему делать, ибо если он этому не научится, то никогда не найдет себе подходящую женщину или мужчину, а останется старым девственником, сухостоем, как, mutatis mutandis, твоя тетя Мия. Сын моего отца ослабил сопротивление, собственно говоря, это было уже не так неприятно и отвратительно, как вначале, когда отец не владел собой. Тот внезапно схватил его руку и положил ее на свой член, огромный и твердый. Сын моего отца пришел в ужас, не в силах пошевелиться, особенно там. Но отец крепко вцепился в его запястье, погладь, строго сказал он. А ежели он (сын) не сделает этого, значит, он его вовсе не любит. Что же касается большого — необычно большого — размера и твердости, то это абсолютно нормально, это не что иное, как проявление любви к ближнему. И самое правильное, если это покажет ему именно он, а не кто-то чужой. Дела семейные все же должны оставаться внутри семьи. Эти слова мой отец говорил взволнованной скороговоркой, впечатывая их поцелуями в шею, затылок, щеки, губы своего сына, продолжая при сем прижимать упомянутую выше руку к упомянутому выше члену. Дыхание его все учащалось, он стонал и пыхтел, словно ему было плохо. Точно так же во время сердечного приступа задыхался и покрывался испариной дядя Тео, когда он решил, что умрет, но не умер, а получил инъекцию, после чего врач обеими руками стал массировать ему грудь. Вспомнив об этом, сын моего отца тотчас зажег свет и хотел было позвать мать, но мой отец грубо оборвал его, но, но, но, мой розан, соловьиная песня моя, это дело касается только нас двоих, и никого больше, ты понял?! И уж ни в коем случае — твоей матери. Ей трудно будет понять, что сейчас не ее черед. Гусыня ревнивая. Да, впрочем, она бы и не поверила ни одному твоему слову! Ему было страшно (сыну моего отца), он плакал. Позднее он даже радовался учащенному дыханию отца, зная, что это конец всему (моему отцу). Первый раз его вытошнило. У него подскочила температура, и на следующий день он не пошел в школу. Одноклассники как раз проходили Фому Аквинского.
Кто он мне, мой отец? Друг. Прекрасный мужчина. («Лишь двое были мы чисты и белоснежны».) А. П. Чехов (etc.). Воробей (он вьется у ботинок сына моего отца, который идет через площадь, не улетает, сопровождает его). Женщина, которую он видел лишь мельком, когда ее перед выносом накрывали цинковой крышкой. Распятие для львов Карфагена. Дэвид Копперфильд с табличкой на шее: Осторожно, злой мальчик! Полуторагодовалый ребенок, замерзший — в 1985 году — в неотапливаемой квартире панельного дома, пока родители его развлекались в городе. Ирина Т., арестованная по дороге и храма за то, что якобы молилась о смерти Сталина. Безносый и по причине сей несколько гнусавый мужик по имени Пал Лаци («…я к Меньха’ту заве’нул, пусь ци’юльник от крови отмоит, а он мне, вот вишь, как помочь — так ни божьей души, а потешиться — с’азу сбежались»). Человек с муками на лице, отлитый из гипса, лежащий в витрине в Помпеях (покрытый пылью). Поэт Михай Чоконаи, о чем-то грезящий в платяном шкафу своей матери. Самодержец Николай I, объявивший Господа Бога последней ступенькой служебной лестницы. Врач, предостерегающий Чаадаева от «нехороших мыслей». Протестантский священник, всю жизнь после освобождения державшийся рукою за шею (по слухам, руку ему отбил кувалдой католический прелат Селепчени). Живописец, вещавший: «Господь мой, уничтоживший поля врагов Твоих, пустив на них лис с огненными хвостами…» Плещущаяся в воде девчонка. Навеки немой статист старинного фильма. Следователь-изувер 1950-х годов, ныне почти герой, спасатель на пляже. Симплициссимус, изуродованный оспой и с выпавшими волосами. Рихард Вагнер, объясняющий в пьесе Лессинга «Натан Мудрый», как можно было бы сжечь евреев (всех до единого). Водитель автобуса, во время езды вполголоса осыпающий всех прохожих проклятиями. Дочь Сеяна, которую палач, поскольку девственниц убивать было запрещено, изнасиловал прямо у эшафота. Сестра Моцарта, читающая в собственном дневнике запись Вольфганга: «Чтобы оправиться, я остался дома с клистиром в заднице, а с клистиром в заднице было не очень удобно…» (etc.). Так называемый современный парень («…ваще-то я Конский Солоп, такая кликуха, и работа, которую тут предлагают, это не для меня…»). Собака (купленная как шотландская овчарка, но, как выяснилось, не шотландская), которая каждое утро выходит в сад, смотрит на красную звезду, венчающую Парламент, и — плачет. Могильщик из «Гамлета», говорящий совсем другие слова, чем те, которых мы ожидаем. Etc. Мой отец.
Сферой исследований молодого профессора было развитие европейского самосознания в XVIII веке. Его мать умирала. Он ежедневно говорил с ней по телефону, но она могла выговорить не больше трех фраз. Да каких, если б вы только знали, со вздохом жаловался профессор моему отцу. До этого, кроме ежедневного «здравствуйте», они практически не общались, теперь же постоянно обсуждали состояние женщины, мой отец поражался рационализму молодого коллеги, который не был ни оскорбителен (для кого? чего?), ни молоден, а просто-напросто — в силу последовательности — непривычен; правда, коллегу этого он почти не знал. Она умерла, сказал однажды профессор вместо приветствия. В панике или от смущения он сказал это по-английски, she died… Мой отец как раз возился с замком, пытаясь вставить ключ, когда профессор неожиданно открыл дверь, she died… Они молча уставились друг на друга. Профессор был привлекательным, но теперь лицо его было голым, зияющим пустотой. Они смотрели друг другу в глаза так долго, как делают это в кино. Моему отцу, потерявшему свою мать семнадцать лет назад, казалось, будто ему только что сообщили о ее смерти. И понятно, что он заплакал. Немного спустя заплакал и его коллега. На мгновение мой отец забыл, где он находится. Они улыбались друг другу сквозь пелену слез. Никогда никто в мире — ни моя мать, ни родители, ни братья и сестры, ни дети, ни друзья, ни подруги, ни даже черная женщина из витрины небезызвестного амстердамского квартала — не был ему так близок. С этим фактом они не могли ничего делать, а потому и не делали.
Был у моего отца укромный уголок, отдельная квартира, а может, и небольшой особняк, предназначенный изначально для герцогини де Монтено, которая вскоре была лишена его за то, что вцепилась зубами в протянутую ей руку (или иную часть тела) и тем оскорбила моего отца до глубины души; особняк был передан суринамской красотке, извлеченной моим отцом из витрины печально известной амстердамской улицы, но в конце концов он испугался ее, а если точнее, то самого себя, коего он узрел в чернокожей красотке; потом последовали другие жилицы, другие решения, но все они оказались временными. Почему? Причина вовсе не в необузданной, неуемной и невыносимой натуре моего отца, а в том, до поры до времени не осознаваемом им, влечении, которое он испытывал к упомянутой выше квартире. В потребности обладать ею. И действительно, как только он выставил за порог последнюю женщину, английскую журналистку с четырьмя детьми, они тут же нашли друг друга — он и его квартира. В духовном, чувственном, интеллектуальном и даже в личном плане. Величественность простора. Оставь отчаяние, всяк сюда входящий, — ну, конечно, не так тривиально. В пространстве есть драматизм. Безжизненность и богатство. Пустота. Меланхолия. Но оно всегда: деятельно (активно и конструктивно). Всегда подвижно. Всегда создает иллюзию и надежду, что ты имеешь к этой квартире причастность! будто сказанное, драматизм, богатство etc., относится и к тебе. Ты вступаешь в квартиру и чувствуешь себя талантливым. И уже мысли твои принимают другой оборот, вращаются как-то иначе. Это вовсе не храм искусства, и ты вовсе не посвященный. Это нечто более необузданное, эгоистичное, истеричное, сущностное. И если ты будешь неосторожен, пространство поглотит тебя целиком. Мой отец! Когда мой отец подарил стране всю картинную галерею — скорее вынужденно, чем из чувства патриотизма, — ему пришлось расстаться и с этим особнячком. Признаться, нелегкое было расставание. Несметное количество предметов копилось в нем годами, и он с течением этих лет привык об этом не думать. Всякая вещь была на своем месте и потому была незаметна. Но место теперь исчезло, а несметность, нагромождение всего и вся остались — от тарелок в псевдонародном стиле до офортов Медика, от портсигара аугсбургского серебра до набора ложечек для взбадривания шампанского. Нашлись было покупатели, какая-то фирма, все оптом за конкретную сумму, но после некоторых колебаний отец отказался. Однако паковаться одному — об этом он и подумать не мог! Так что прибыли герцогини де Монтено, суринамская куртизанка и английская журналистка: паковать вещи. По ряду причин настроение было не ахти. Мой отец должен был очистить квартиру не позднее 28 марта (исправление: 5 мая), и лишь в самый последний момент до него дошло, что день этот — годовщина смерти его отца. Переезд — это мой подарок ему. Или, может, его подарок мне? Суринамская куртизанка, которая давно изменила своей профессии, но была все равно куртизанкой, умудренной старушкой, бабушкой, насмешливо посмотрела на моего отца, удовлетворенно, как после любовного акта, и сказала: Или вообще не подарок. Так они познакомились.
Венгры — а мой отец, несомненно, венгр — очень походят на норвежцев, в феврале они жаждут света, тепла, боятся холода (просто панически) и цитируют грустные вирши. Например: Только стужа, и снег, и смерть… и весьма при этом печалятся. Мой отец в феврале молчит. Зато в марте, завидев весенний свет, еще розоватый и жиденький, он ухмыляется со злорадством, как будто кого объегорил. Снега нет, блажит он торжествующе, осталась лишь смерть!
Тот факт, что у сына моего отца — в отличие от его друга Циппера — был отец, окружал его особым ореолом, как если бы он владел попугаем или сенбернаром. Он постоянно хвастал своим отцом. Это ему отец купил, то-то запретил, отец хочет лично поговорить с директором, отец хочет ему взять репетитора. Мой отец был навязчивым, но вместе с тем полезным чародеем. Циппер часто встречался с ним, и мой отец, по рассеянности, обращался с ним как с родным сыном. Так, например, он говорил: Подними воротник, старик, дует холодный ветер, может заболеть горло. Или: Покажи-ка мне свою руку, ведь ты же порезался, пойдем в аптеку напротив и помажем чем-нибудь. Или: Умеешь ли ты плавать? Молодой человек должен уметь плавать. Но потом Ципперу приходилось возвращать моего отца, как взятого взаймы «Робинзона». Случалось, они отправлялись куда-нибудь все втроем. Ко времени (к чертову этому времени) мой отец относился с большой серьезностью. У него были грандиозные часы с крышкой. Циферблат был из голубой эмали. Черные римские цифры были снабжены золотым окаймлением, крошечный серебряный колокольчик отчетливо и чисто отмечал каждые четверть часа, полчаса и час. Ими мог пользоваться и слепой, и зрячий. А минуты, шутил мой отец, нужно просто домысливать. Он смеялся: мыслимые минуты! Эти часы еще ни разу не были в починке, говорил мой отец. Они идут уже сорок лет, идут днем и ночью. Я приобрел их когда-то при необычайных обстоятельствах в Монте-Карло. Эти «необычайные обстоятельства» давали сыну моего отца и Ципперу немало поводов к размышлениям. Этот человек в черной круглой шляпе, опиравшийся на трость с ручкой из слоновой кости, человек, ничем как будто не отличавшийся от других, в свое время, при каких-то «необычайных обстоятельствах» что-то пережил, и не где-нибудь, а в Монте-Карло!.. Мой отец ел лук от головной боли, прикладывал к свежей ране паутину и лечил подагру водой.
Что такое июньский день в Стокгольме (Швеция)? По мнению моего отца, июньский день в Стокгольме: утром еще зима, в полдень весна, вечером уже лето: страну (Швецию) не узнать: женщины раздеваются (моя мать и проч.).
Сын моего отца — в этот конкретный раз — был не слишком язвителен, он просто пошутил, не помнит уже по какому поводу — ах да, что невкусный торт, должно быть, был диетическим и годился разве что для отца (тот жил на строгой диете) и проч., в том же беззлобном духе. Мой отец был уже стар и слаб. Он улыбался, продолжая есть. Собака лает, караван идет, прошамкал он одному из внуков. Но сын моего отца не оставил его в покое, ну, как тортик? полюбопытствовал он. Мой отец, опрокинув стул, в ярости вскочил, смел тарелку, рассеяв по скатерти ошметья крема и шоколада, и с искаженным злобой лицом стал молотить сына моего отца, ах ты! ах ты! хрипел он, ах негодяй! Сын моего отца даже не защищался, он стоял перед ним и врал про себя, что не понимает, что происходит, не понимает, не понимает. Старик с плачем продолжал колотить его. Это было вчера.
Мой отец был не князь и не граф и богатством особым не мог похвастать, и все же в глазах его сына он был властелином, величайшим из всех, кого он когда-либо видел. В конце войны семья несколько недель пряталась, в общем-то, от самой себя, практически же — от русских и немцев, но в конечном счете все выглядело так, будто они пытались сбежать из этого мира — на Луну или на Утреннюю звезду. Наконец они добрались до Южного Бургенланда. Мой отец уверенным и вместе с тем самым естественным в мире жестом открыл дверь первого попавшегося крестьянского дома, где как раз собирались обедать, хозяин был за столом, жена у печи. Welche Regiment?[68] — вместо приветствия по-военному хладнокровно спросил отец. Крестьянин вскочил, вытянул руки по швам, вскинул подбородок и, устремив взор поверх головы моего отца, в никуда, отрапортовал: Melde gehorsamst, Kaiserjäger Mödling![69] Отец кивнул и направился к столу. Хозяин подхватил собственный стул, простите покорнейше, от моей задницы еще не остыл, простите, и подал отцу другой. Тот сел и в одиночестве принялся за обед. Обе семьи, крестьянская и моего отца, ждали. В сердцах у них поселились (раскинули бивуак) два одинаковых чувства: уважение, ненависть.
У них была одна песенка, грустным шепотом говорила мать, хотя ее бесподобный голос настолько плохо вязался с тем, что она рассказывала, что все время срывался на смех, словом, Гизи отплясывала на уставленном посудой столе, а твой отец бил в ладоши и напевал: О, зачем же, зачем, Нинель, без нужды ты пошла на панель? Быть такого не может, восхищенно изумился отец. Так и было, пробормотала мать. <Здесь следует фамилия моего отца> хлопал себя по коленям и покатывался со смеху, ведь кто хоть раз в жизни видел мою тетю Гизеллу, вечно в черном, с драной птицей на головном уборе, смахивающем на шляпу королевы Зиты (и действительно полученном в подарок лично от королевы), с какими-то вязаными нитяными сумочками, наполненными загадочными предметами, мог бы спутать ее с кем угодно, только не со шлюхой. И что же она отвечала? прыскал смехом отец. Большой был скандал? Ну, ну, дальше! Я не должна была этого говорить, вам бы только поиздеваться. Гизи пела в ответ… она пела: На панель я хожу по нужде, потому что так надо… ну вы понимаете. И чего тут смешного? Отцу чуть не стало плохо, так он ржал. (Боже, Боже, приговаривала в другой раз моя мать, какой ужас. Почему ты не можешь понять? Почему? Они так играли.)
Как фотограф-любитель мой отец достиг вершин мастерства, когда приобрел аппарат с автоспуском. До того, будучи единственным фотографом, он был исключен из семейных портретов, в лучшем случае на некоторых снимках можно было различить отбрасываемую им тень. Благодаря автоспуску, надеялся мой отец, он тоже теперь будет в кадре. Но все оказалось сложнее. Заполненный глицерином цилиндр, приводивший в действие автоспуск, весьма чутко реагировал на тепло. Закрепив камеру на треноге и построив нас, мою мать, моих младших братишек, так, чтобы осталось место и для него, он нажимал автоспуск и бежал к нам. Вся семья в радостном ожидании таращилась в объектив. Чирикали птички, в кронах деревьев напевал ветерок. По ноге сына моего отца полз муравьишка. А камера все молчала. И вот уже мой братишка плачет, в глаз ему угодила мошка. В напряженном ожидании мать спрашивает, не могло ли случиться так, что от напряженного ожидания мы просто-напросто пропустили мимо ушей сакраментальный щелк. Все тело сына моего отца уже горит от нестерпимого зуда. Чирикают птички, в кронах деревьев поет ветерок. Мой отец, тоже теряя терпение, направляется к камере, но стоит ему сделать шаг, как камера оживает и произносит: щелк. Позднее на снимке мы увидели только папу и никакой семьи. Во время второй попытки, приготовления к которой были ничуть не менее церемонными, на сына моего отца напал приступ неудержимого смеха, поэтому щелк они не услышали и долгие минуты стояли на месте как идиоты. Увековечить семью и себя самого в одном образе, в естественных и непринужденных позах моему отцу не удалось и с последующих двух попыток. Когда прозвучит этот щелк, знать было невозможно, — всякий раз будто гром среди ясного неба. А при пятой попытке семья обнаружила, что стоит прямо на муравейнике. Чирикали птички, в кронах деревьев пел ветерок. Автоспуск между тем перегрелся и настолько ускорился, что отцу приходилось перемещаться к нам гигантскими скачками. Но все равно щелк раздавался раньше, чем он успевал добежать; щелкус интерраптус. Отпечатанные потом снимки демонстрировали такую гротескную неразбериху, что семья по запутанности могла дать сто очков вперед даже группе Лаокоона. Это были уже не семейные снимки, а портреты хаоса. После чего мой отец вновь решил обратиться к пейзажной съемке; а сын моего отца до сих пор страдает оттого, что отцу так и не удалось явить и запечатлеть его истинное лицо. Я остался размытым.
По уровню нравственности мой отец в два-три раза превосходил среднестатистического обывателя, что, учитывая современное состояние нации, десятилетиями впитывавшей в себя атеистическую заразу, не Бог весть какой результат, но живем-то мы здесь, и критерии наши — здешние, поэтому «два-три раза» это уже кое-что; Эмиля Золя (с ударением на первом слоге: Зо́ля он честил на чем свет стоит, особенно входил в раж при упоминании проступка аббата Мюре, однако после его смерти (не Золя, не аббата, а, увы, моего отца) обнаружилось, что одна судетская немочка прижила от него ребенка, и с семьей этой, понятно, что не с подачи моего отца, мы поддерживаем до сих пор сердечные отношения. Зато когда он садился за фортепиано, то — куда те «две трети» девались — пел похабные песни вроде «Молитвы девственницы» и «Мечты отставного солдата» (моего отца). А кроме того, был в его репертуаре еще и патриотический гимн западночешских немцев («Эгерланд — твоя сила в единстве»).
Само собой, временами отец как свинья нажирался, крушил все вокруг, выказывал свой жестокий норов, силушку, отцы, они это умеют, хорошо еще, что не доходило до серьезной беды; но выпячивать свое отцовское «я», «кто тут фатер?» — этой патриархальщины за ним никогда не водилось, к такой власти он не стремился. Всем в доме заправляла мать, и деньги — на капучино — отцу приходилось выпрашивать у нее, она же в отместку подолгу его мурыжила, дам, не дам, платила ему за садизм садизмом. И странно: обычно родители знают дни рождения своих детей, а он не знал; так же, впрочем, как и свой собственный. Он был изумлен, когда выяснилось, что старшему его сыну исполнилось тридцать, что это тридцатый его день рождения, а не двадцатый и не сороковой. Он понятия ни о чем не имел, что часто бывало забавно. Уважение он заслужил как знаменитый охотник. Когда из Парижа приезжал барон Ротшильд, он приглашал моего отца охотиться вместе с ним на серн, а если в Вене случалась какая беда со скаковой лошадью, то посылали опять же за ним — и нам это очень нравилось. Практику он забросил, и правильно делал, что занимался своим основным ремеслом только по крайней необходимости. Он успокаивал, утешал крестьян, ничего, мол, само пройдет, надо только перебинтовать или голодом выморить, и все будет в порядке, зачем тут ветеринар? Никаких записей он не вел, да и некуда было записывать; денег с крестьян не брал, даже если и помогал; принимал их в трактире, ну ладно, принесешь потом пару яиц, какой разговор. А счета приходилось оплачивать моей матери. Нам все это импонировало, родня большей частью чего-то добилась, а мы в основном жили впроголодь. Зато было интересно и даже приятно. Порядка или каких-то обязанностей для него не существовало, и если случалось, что его вызывали на приемку скота, то он до полудня валялся в постели. Мясники это знали. Но мы должны были говорить, что отец уже давно выехал. Мы шли в его комнату, стягивали с него перину, мол, пора, из Вены прибыла партия. Случались жутко неприятные неувязки. Когда звонили по телефону, мы, как велено, отвечали, что его нет дома, но он, по какой-то минутной прихоти, вдруг брал трубку. Это было ужасно, но мы смеялись. Существует составленный нами список всех его подлостей — поток детских жалоб из тех, которые человек помнит до самой смерти. Как-то раз он порвал фотографии кинозвезд, которые мы собирали. Сжег коллекцию спичечных коробков. Когда тебе самому за сорок, упрекать его в этом смешно, но все же. Во время воздушных налетов он первым бежал в бомбоубежище. А когда, например, в седьмом классе моему младшему брату Юлианусу нужно было пересдавать латынь (он упал, сломал руку и весь год не мог конспектировать), мой отец, который действительно знал латынь, и не только ветеринарную, отказался ему помочь. Когда же после экзамена братишка вернулся домой, мой отец заперся с ним в гостиной и как сумасшедший стал лупцевать его собачьей плеткой; мы барабанили кулаками в дверь, чем только пуще его раззадорили; это было действительно глупо. Из-за кровоподтеков младший брат несколько недель ходил в рубашке с длинными рукавами и не появлялся в купальне. Словом, тогда мы поняли, что отец наш непредсказуем, и стали относиться к нему, как принято относиться к естественным катастрофам. В детские годы возмущению обычно сопутствует некое понимание, и разница между «виновен» и «невиновен» бывает весьма размыта. Мой отец не стал наци, хотя ветеринары становились нацистами очень часто (биология, теория наследственности); но его от этого уберегли присущие ему греховные, я бы даже сказал, преступные наклонности, а пуще того — неистребимое разгильдяйство.
Отцовство моего отца распространялось только на воскресенья. Он обещал быть в три. Ровно в три сыновья моего отца высыпали к окну: «фольксваген» стоял перед домом. Он спешил, был нетерпелив, но никогда не скандалил, не говорил, ну где вы там, пошевеливайтесь. Ровно через четыре минуты он запускал мотор и катил десять метров. Еще четыре минуты, и еще десять метров. Наконец запыхавшаяся детвора догоняла его; добрый день. Добрый день, кивал он. А куда мы сегодня поедем? В крепость Шпорнгейм, отвечал мой отец. Графы фон Шпорнгеймы были вашими предками, так сказать, прародителями; Иоганн II, граф Шпорнгейм-Кройцнах, был отцом Вальраба фон Коппенштайна, чья мать, выходка из придворной чиновной среды, не имея титула, могла сделать своих сыновей лишь баронами; в этот замок мы и отправимся. Он продолжал сыпать датами и прослеживать генеалогические связи вплоть до наших дней. Но сыновей моего отца волновало только одно — кто усядется рядом с отцом (на тещино сиденье), а кто сзади. За главное сиденье велась отчаянная борьба, требовавшая физической силы, недюжинного ума, бесхарактерности, но в конце концов отец рычал: Ну хватит! Этот рев был вершиной айсберга, далее следовала мертвая тишина, не нарушаемая ни единым звуком. Тот, кто слышал ее, никогда, никогда ее не забудет; следы отца.
В семидесятых годах старший сын моего отца иногда встречал его на улице Ваци. Он (мой отец) обычно любовался витринами. Портфель, очки, белая рубашка. Он возвращался с работы. Пройтись по улице Ваци было одной из его привычек. Когда сын замечал его, то, надо признаться, подходил к нему не всегда. Не всегда с ним здоровался. Что он чувствовал, когда его видел? Разве он не был счастлив? Они уже жили порознь, встречались редко, и встреча с ним должна была доставлять ему радость. Иногда он все-таки подходил к нему. Они разговаривали о пустяках. Как мы разговариваем, встретившись с бывшим учителем, о котором не скажешь ни хорошего, ни плохого, обращался он с нами по-доброму, снисходительно и в принципе преподавал неплохо, хотя не сказать чтобы хорошо. (Среди всех занимающих нас вопросов есть только один существенный: способны ли мы в своей жизни кого-нибудь полюбить на этой земле? Способны ли полюбить родителей, детей, жену, соседа, друга? Старого учителя?)
Он был другой, мой отец был совсем непохож на других отцов. Дети моего отца были неглупые и быстро это заметили. У всех отцы как отцы, завтракают вместе с семьей, ходят по магазинам, в офис или на фабрику. А этот — нет. Около полудня он выходил из своего кабинета. Святая святых, войти можно было только по приглашению, приглашение же следовало только тогда, когда у Мага (так мы его называли) возникало желание что-нибудь почитать, а оно возникало, когда у него появлялось время, то есть изредка, «после чая». Читал он великолепно. Сказки Андерсена, Гауфа, братьев Гримм. Позднее он иногда читал нам свое, из того, что сам накудесничал, и тогда выяснялось, чем он там занимался в утренние часы. Детям чтение очень нравилось. Их впечатляла прилежность моего отца. Никто ведь не заставлял его, начальников над ним не было, и все же! Видно было, что он постоянно о чем-то пишет или, по крайней мере, о чем-то думает, что было причиной его рассеянности, озабоченности, невнимательности. Чтобы писать или думать, нужен покой. И он выходил из себя только в тех случаях, если кто-то его нарушал, а так никогда. Его не смущали плохие отметки детей, их лень, невоспитанность, лживость он замечал, только если на них доносила мать. А делала она это в исключительных случаях, то есть редко. Авторитет моего отца был безмерно высок, но мать, которой гораздо чаще приходилось бросаться в бой, уступала ему ненамного. Вспыльчивость и горячность она унаследовала от своего отца. (Мой дедушка по материнской линии умер от пневмонии в 1942 году, когда болезнь эта еще считалась опасной.)
Мой отец: приносит домой карамель, берет карандаш, откладывает, показывает, говорит, прикрывает, чистит замшей, на рассвете в грубых пальто уходит, птиц наказывает, в холодных пальто приносит, подхватывает, выходит, садится, кладет, вспоминает, ласкает, садится, включает, слушает, приглушает, встает, зажигает, садится, смотрит, стелет, поит, велит, ругает, сравнивает, отмечает, подчеркивает, записывает, задумывается, вычеркивает, подсчитывает, размышляет, прислушивается, молчит, вписывает, стирает, берет, запирает, обдумывает, смеется, припоминает, смеется, берет, входит, делит, делит, кладет, швыряет, кладет, признается, переживает, хоронит, задумывается, забывает, берет карандаш, кладет, записывает, говорит, молчит, говорит, говорит, выходит, останавливается, гасит.
Мой отец? Красавец мужчина, аристократ, импозантен, блестящее реноме, чувство долга, любовь к порядку, кругозор не слишком широк, к искусствам особой склонности не питал, католик, но и в этом без крайностей. Моя мать, напротив, была живой, эмоциональной, с богатой фантазией, ленивой, не жизнеспособной, раздражительной (не то слово!), со множеством фобий, обид и иллюзий. (В семье Каройи душевные заболевания были не редкостью; мы жутко боялись, когда нас везли в деревню к бабушке: огромный одноэтажный дом был разделен на две половины, в одной жила моя бабушка, в другой — ее сын, брат моей матери, неизлечимый душевнобольной; по ночам он бродил по пустынным комнатам, усыпляя свой страх странным монологом, который переходил затем в невообразимый гам и заканчивался обычно нечеловеческим воплем; и так каждую ночь; мы буквально дышали страхом.) При доме была многочисленная прислуга, с детьми занималась французская гувернантка, а роль моей матери сводилась к тому, чтобы давать указания повару, горничной или садовнику. Естественно, это не мешало ей беспрестанно твердить о том, что «все хозяйство на ней», что «труд облагораживает человека», что «сад в Ромаифюрдё — дело исключительно ее рук» и «какое счастье, что она — человек практичный». В свободные минуты я с удовольствием читаю Спенсера и Фихте, говорила она совершенно искренне, хотя труды философов пылились неразрезанными на нижней полке книжного шкафа. Она восхищалась всем, чем сама не являлась. Ее идеалом был тип матроны с высокими помыслами и неколебимыми (католическими) убеждениями, живущей во имя долга и всю себя отдающей семье. И с какой-то святой наивностью она отождествляла себя со всем, чем так искренне восхищалась! Мы, ее дети, довольно быстро открыли для себя идеальную возможность досаждать нашей матушке. Суть бьиа в отрицании; что бы ни говорила нам мать, мы не раздумывая отрицали, при этом вели себя — не исключая сестренку — как удивительно сыгранная команда. Достаточно было матери сказать: светит солнце, как мы с искренним изумлением отвечали, какое солнце, вовсю идет дождь! Что за мания говорить глупости! возмущалась она. На что кто-нибудь из нас примирительно говорил, хорошо, хорошо, может, дождя и нет, но он мог бы идти, а другой, после некоторого размышления, добавлял, будем считать, что дождя сейчас нет, но если бы он пошел, то сейчас, согласись, лил бы дождь. Эту игру, приправленную легкой иронией, мы продолжали с ней много лет. Она обожала нас.
Прямые пшеничные волосы моего отца отросли ниже пояса, и когда он ступал своим легким певучим шагом, они — в точности как у вьетнамок, только волосы у тех черные — шлепали его по заднице. Для отца это было то же самое, что шляпа для Иосифа II, что сигара для Черчилля, что очки для Леннона, — его эмблема. С другой стороны, в квартире стояла такая вонь, как в деревне, когда там палят свинью (когда-то соломой, а нынче все больше газовой горелкой), ибо волосы мой отец не стриг, а сжигал лишнее на огне. Этот способ, как и длину, ему подсказали те же вьетнамки. Паление, в отличие от стрижки, дело здоровое, концы волос не закупориваются, и они продолжают свободно дышать! А дыхание для волос — это все! Кстати, аналогичный запах распространяют паленые мухи — жертвы, можно сказать, общераспространенной детской забавы. Когда вместе с младшими братьями мы как-то зажарили муху (дело было еще в депортации), то изумленно вытаращили глаза. И дружно воскликнули: Папочка!
Мой отец был хуй еще тот — в самом худшем и всеисчерпывающем смысле слова. Чего только о нем не рассказывали, и что он аммиаком воняет, и что у него под мышками чирьи, и грибки между ног. Секретарши смеялись у него за спиной. Одну из них он регулярно зазывал в наш загородный домик (деревянный, чешского, то бишь чехословацкого, производства), но та пропускала его приглашения мимо ушей или, может, ушам не верила. Но в конце концов в лоб спросила, что имеет в виду мой отец. Он, конечно, имел в виду потрахаться и ответил поэтому тоже довольно прямо: мол, пора подвести баланс, сложить то, что у них имеется. Но тогда почему я здесь, удивилась его секретарша, поскольку в этот момент они были уже в загородном домике — мой отец, секретарша и ее четырехгодовалый сын. Понятия не имею, сказал мой отец, ухватив секретаршу за задницу. Они были на «вы». Релаксируй, ебена мать! Не обращая внимания на руку моего отца и все еще не понимая происходящего, женщина отвернулась и начала играть с сыном, который, даром что был совсем мал, поразительно разбирался в настольных играх. Мой отец даже пошутил: ну посмотрим, кто будет смеяться последним, и, перейдя на немецкий, добавил, ärgere dich nicht, дружище[70]. Но сам он участвовать в игре отказался, во-первых, потому, что настольных игр, за исключением «Монополии», не любил, а во-вторых, не затем он сюда пожаловал. Рука его шевельнулась. Те выбрали цвета фишек, а мой отец представил себе продолжение, которое показалось ему не столько волнующим, сколько неизбежным: застежка-молния, опа-на, сопение, пыхтение, неземное желание, одиночество и так далее, но тут взгляд его приковали к себе любопытствующие глазенки мальца, и, хотя мой отец не был светочем разума, ему вспомнились слова Достоевского о ребенке, и он понял, зачем эта женщина взяла сына с собой. Но руку он не убрал. Что, в свою очередь, поняла секретарша. По очкам выиграл мальчик. Тогда мой отец завел пластинку про «стареющего мужчину» (бакелит, фирма «Хунгаротон»), про то, насколько он одинок — насколько? — в своей многолюдной семье, что жену его интересуют исключительно дети, что ему некому слова сказать в своем доме, остается смотреть телевизор, который только и связывает его с миром людей (да и то без канала «Дуна-TV», потому что антенна его не берет), и знает ли любезная Анна-Мария, что через тридцать лет супружеской жизни человеческие тела уже не умеют понять друг друга, пихт ферштейн, хотя он отнюдь не скрывает, что зов плоти еще и теперь, когда он уже едет с ярмарки, звучит как набат, Анна-Мария, ибо в душе он молод, пусть не юн, но все еще молод и готов на все, разумеется, в определенных рамках и строго конфиденциально, да, впрочем, проблем с этим не предвидится, ведь домик стоит у станции электрички, и приезжать можно порознь, вот дубликат ключа, он уже позаботился, надо только запомнить, что вставлять его нужно наоборот, а не так, как обычно, чтобы впоследствии не было недоразумений, ибо человек привыкает к тому, что обычное становится необычным, и с этим «наоборот», возможно, будет непросто, но все это музыка будущего, и единственное, о чем следует помнить, — что по праздникам последняя электричка уходит в половине десятого, это важно, это он записал, вот здесь, где висят ключи. У меня замечательные предчувствия, погладил отец по вихрам притихшего мальчугана, что по-немецки звучало так: Ich habe ein gutes, ein gutes Gefühl.
Мой отец изменился. Мой измененный отец стал демонстрировать все свои чувства, их подъемы и спады, он больше их не стыдится, не прячется в свою скорлупу, не скрывает душевных струн; он теперь стал открытым, сердечным, предупредительным, искренним, не стремится господствовать над другими, а мыслит свои отношения с ближними на основе диалога и равноправия, включая, кстати, распределение домашних обязанностей с моей матерью. А росту в ней, как известно, меньше полутора метров, что, понятно, кажется моему отцу унизительным, ибо его духовный уровень и общественное положение предписывают никак не менее 158; возмутительно, вопит мой отец, и просит мать — откровенно, сердечно, предупредительно, искренне — подрасти хоть немного. Ёшь твою, ну как ты не понимаешь! Но мать-то не изменилась. И потому никогда ему этого не простила.
Вскоре после войны, когда мой отец какое-то время служил в полиции, он купил себе белую лошадь, Имре, хотя о покупке, вообще-то, и речи не было, он провел целый день в корчме, а когда захмелел, его собутыльник и сбагрил ему кобылу, костлявую, старую, дохлую, дышащую на ладан, так что пришлось на следующий день ее пристрелить; служебное оружие мой отец вынужден был применить на краю огорода, по соседству с домом Мурани, потому что кобыла, как он ни дергал ее за уздечку, встала как вкопанная и смиренно опустила голову; эта лошадь впоследствии стала символом — моя мать поминала ее до смерти как неопровержимое доказательство, что отец мой был легкомысленным лохом.
Когда моя мать разлучалась с моим отцом, мой отец мог думать только о моей матери. И чем дальше была от него моя матушка, тем больше она заполняла его изнывающее от любви сердце. Отсутствие моей матери рисовало ему ее образ гораздо точнее, нежели ее присутствие. И тогда мой отец наконец-то понял, что без матери он, собственно говоря, ноль, инвалид бытия, живой труп, мой отец осознал, чем обязан он моей матери, спасибо тебе, дорогая, он понял, усвоил, допер, принял к сведению ту элементарную мысль, что вместе они, что вдвоем они и так далее. Словом, отец мой стал смотреть на их жизнь иначе: как на пульсацию, вот оптимум жизни, вот отдаление, приближение, быть близко, быть далеко, быть, быть. Мамаша меж тем и не думала оставлять моего отца в одиночестве, не делала от него ни шагу, полагая, что с ней моего отца связывают самые элементарные вещи, она верила, что, не считаясь с жертвами, она должна быть с ним рядом телесно в полном смысле этого слова, ибо отец мой с удовольствием апеллирует к телу, прислушивается к его зову, его советам, и иногда (у моей матери) возникает такое чувство, что за ней следят двое, отец и тело отца, порою устраивая ей капканы: начинают молить ее, простираясь ниц, молить почти слезно, чтобы мать моя удовлетворила их способом, отнюдь не само собой разумеющимся, коим мольбам моя мать, после некоторых колебаний, все же внимает, но уже поздно, ибо отец мой после сих колебаний готов говорить, обмениваться с ней мнениями лишь об этих некоторых ее колебаниях, говорить о них как об измене, о поражении, унижении, да неужто до матери не дошло, сколь важно это ему, насколько естественна для него сия потребность, ради коей он в тот момент мог бы пожертвовать всем, всем, что есть у него, своею жизнью, спасеньем, даже спасенье готов был поставить на карту, но мать все-таки колебалась, но по какой причине? вот это непостижимо, ведь даже в собственных интересах ей следовало это сделать, иными словами, почему этого не потребовало ее, моей матери, тело, но, увы, тело матери приказывать ей не привыкло, она сама приказывала ему и всегда полагала, что ее жизнь целиком отдана, пожертвована отцу, хотя она чувствует, что отец мой не понял, не осознал этого, не усвоил, во всяком случае, его поведение лишено каких бы то ни было оттенков благодарности. Отсутствие моего отца всецело заполнило мироздание. Мой отец называл это благодарностью.
Мой отец, моя мать и Томи — любовник не то моего отца, не то моей матери, противный гомик, не закрывающий рта, болтающий, как школяр-всезнайка или нью-йоркский яппи, то о фундаментальных основах культуры, то о деньгах (конкретно, наследстве), то о клевенькой (!) рубашке официанта, — ужинали втроем. И тут налетели мухи (подотряд двукрылых). Этот Томи стал нервно, брезгливо отгонять мух от себя. Тогда одна муха (имя значения не имеет) уселась на мою мать, решив отдохнуть на ее плече вблизи манящей своей темной таинственностью подмышки. Скажи, сердце мое, слащаво обратился к моей матери Томи, неужели и правда — показал он на удовлетворенно пыхтящую муху — женские испарения способны оказывать столь неотразимое действие? Моя мать была ошарашена такой наглостью. Отцу тоже казалось, что тот хватил чересчур. И поскольку супружеская чета — не сговариваясь — погрузилась в молчание и слышалось только жужжание мух, Томи почувствовал одиночество. Холодный озноб. Но потом вдруг заржал; грустной задницей, вскричал он, весело не пернешь — хоть ты тресни.
Был у моего отца этот Томи, которого он любил всей душой. После первой же проведенной вместе (под одним одеялом) ночи мой отец, по замыслу гневно, но практически со сдержанной раздраженностью, дабы не выглядеть уж совсем смехотворно, заявил ему: Мне неважно, какого размера, пусть хоть маленькое, пусть дырявое, но я настаиваю, чтобы в контракте было зафиксировано мое право на отдельное одеяло, без отдельного одеяла никогда, слышишь ты, ни-ко-гда я не лягу с тобой в постель! На что Томи обиделся, да если бы ты сказал… Если бы! А кроме того, ты все время спихивал меня на край, вынуждая меня ютиться на узкой полоске шириною — заметь! — в 22 сантиметра, и я спрашиваю, почему именно двадцать два, может, это аллюзия, «Уловка 22»? Или что-то еще? Томи возвел очи горе, какое счастье, о Боже, что я не твоя жена. Да если б ты только знал, хер несчастный, как бесконечно тебе далеко до моей жены, с ненавистью подумал отец про себя. (Он явно испытывал угрызения совести.) Случилось все это ровно двадцать два года назад, если вообще случилось.
Мой отец до конца своей жизни был способен краснеть. Мать от этого просто на стенку лезла, фарисей поганый! но она была неправа. Мой отец обожал смеяться. Когда он не знал, что сказать, или когда сказать было нечего, он, вместо того чтобы попросить прощения или пожать плечами, начинал ржать как недоросль. Иногда этот внезапный смех заменял целый набор аргументов. Им нужно было сняться на профсоюзный билет, и все выстроились в очередь, как в заводской поликлинике. Попрошу не смеяться, сказала невозмутимая дама-фотограф, на что отец тут же расхохотался, а потом покраснел. Молодая женщина немного подождала. Сконцентрируйтесь в камеру! Мне такого еще не говорили, любезно сказал мой отец. Женщина не отреагировала. Мой отец пристыженно уставился в объектив, пытаясь разглядеть за аппаратом ее лицо, ну где же ты, стерва, накручивал он себя, я те щас сконцентрируюсь, мало не покажется, щас я тебя, корова, глазами съем, на пылинки, на атомы разложу. Готово, устало кивнула женщина и вышла из-за аппарата. Мой отец смущенно потупил глаза. Фарисей поганый, сказала она. Так и сказала.
В один прекрасный и безмятежный солнечный день моя мать призналась, что завидует пенису. Так они познакомились с моим отцом. Все это время она без устали крутила педали велотренажера. А ты знаешь, сколько это калорий, если я проеду на нем десять километров, но так, чтоб с меня пот градом лил? Примерно сто пятьдесят. Не знаю, ответил отец и, немного подумав, спросил, а сколько это — сто пятьдесят? Стакан кефира. Понятно, сказал отец. И когда мать снова заерзала в седле велотренажера, моего отца тоже охватила зависть, и некоторое время спустя он завистливо произнес: Из тебя… кефир… вытекает. Именно так, с паузами. Отчего мать — от кефира, оттого, что он вытекает, или от пауз? — заметно повеселела. Кефир они оба не любили, и это объединяло их (а также зависть).
Моя мать (по слухам) влюбилась в своего будущего мужа, дивного персидского филолога, который, в рамках международных обменов, преподавал в Будапештском университете, и неожиданно, со среды на четверг, не дождавшись даже уик-энда, бросила моего отца. То, что женщины жаждут стабильности, уверенности в завтрашнем дне, так сказать (и т. п.), мой отец еще мог понять, но что между ними отныне все кончено, этого он уразуметь не мог. Слова «все» и «кончено» не вмещались в его сознании. А потому, когда годы спустя он столкнулся с моей матерью на каком-то приеме, сердце его заметалось в груди, он искал взгляда матери, но не находил его. Наконец он, не выдержав, подкрался к ней сзади и, чтобы обратить на себя внимание, легонько коснулся ее плеча. В этом простом, ничего не значащем жесте было целое море нежности. Мать, словно лошадь, которую дернули за уздечку, раздраженно повернула голову, ну, здравствуй, счастливо пробормотал мой отец, краснея от нахлынувших воспоминаний. Та кивнула в ответ на приветствие и отвернулась к окружавшей ее компании. Она просто отмахнулась от него, без какого-либо презрения, раздражения, возможно, с некоторым отвращением, как бы недоумевая: кто это, чего ему нужно, что за бестактность? Мой отец не верил своим глазам, он был в ярости, он негодовал, ну ладно, что кончено — кончено, но что было — то было… Ему хотелось ударить мать, причинить ей боль. Так вот что такое конец? Что после конца не бывает вообще ничего? Что после всего может быть лишь ничто? Совсем ничего? Это противоречило натуре моего отца. Он никогда ничего не заканчивал, а если уж и заканчивал, то во всяком случае не обрывал. Это был его способ бороться с бренностью. И теперь, за неимением лучшего, он со злорадством вспоминал сцены их любви, вспоминал, как обжигающи были ее ляжки, как дрожали губы, как хватали, кусали воздух, словно она вот-вот задохнется… как, закрыв глаза, она гладит, ласкает, массирует низ живота, словно хочет схватить снаружи то, что у нее внутри; словно утопленница, только что вынырнувшая из-под воды. Никогда в жизни мой отец не чувствовал себя столь уверенным мужчиной, как с ней (моей матерью). Когда он совсем состарился, он сказал: Существование твоей матери доказать невозможно, но мой нравственный долг — в это верить.
У моего отца (с перепугу) перехватило дыхание. Они играли в слова, и моя мать перла как танк и почти уже выиграла, когда отец сделал коронный ход. Вот дьявол, пробурчал он, мало того что ты красивее, умнее и, кстати, сильнее меня — когда они боролись, моя мать без труда сгибала старика в три погибели, задирала пятки к ушам, тыкала его носом в пупок, да я тебе щас собственные окуляры скормлю, змей очковый, и проч., — еще не хватало, чтоб выяснилось… Забыв об игре, матушка вдруг заверещала: ой, ой! так мы не договаривались! Ну а что же мне остается, раз уж попал впросак, хорохорился мой отец, ну-ка, ну-ка, бедрышки мои, коленочки мои мраморные!.. Ой, ой, ой! как от щекотки, визжала мутер, не надо, не надо, у меня от любви все мозги отшибает! То-то же, курица ты безмозглая, удовлетворенно подумал отец.
Мой отец дремал на смертном одре. В опочивальню внесли уже толстые свечи, метровые башни толщиной в ляжку — подарок епархии и, в данном конкретном случае, естественный знак родственного внимания. Все было в красных тонах, натуральный шелк и сукно с золотым шитьем. Казалось бы, мелочи, но из тех, что придают совершающемуся историческое значение. Отец снова был в забытьи, душа его снова искала спасения. Конец земного пути виделся в мрачных тонах. Старуха безносая никого не щадит. Мой отец напевал как безумный, о прекрасные розы, лаванды и мальвы, большие и малые, о гордые лилии, о фиалки нежнейшие, скоро, скоро наступит и ваш черед. Берегитесь, красавицы! А потом отец попросил сына разбудить его в условленный час; тот обещал. Он обожал моего отца. И когда наступило время, тихонько прокрался в комнату, на мгновенье — из-за горящих свечей и смертного ложа — представив, что он и есть смерть, Посланец Аида, но потом, нежно коснувшись отца, разбудил его. Мой отец, словно гребень дикой волны, вырвался из-под одеяла и закатил сыну оглушительную затрещину. Сын моего отца о подобном слышал, но не думал, что это возможно: в его глазах замелькали звезды: Большая Медведица, Утренняя Звезда и т. д. И лишь через десять лет — где тогда уже был мой отец! — он спросил, но за что? Извини, старина, захихикал папаша, но, когда ты будил меня, на твоей роже было написано такое бесстыдное наслаждение! И сын моего отца понял, что он имел в виду. Того наслаждения он не помнил, но и не исключал его. Это ты — Посланец Аида?! На тебе, получай!
Мой отец пребывал в молчании. Его отец отбыл в мир иной. С тех пор не прошло и недели, и ему было тяжело. А ведь он столько «практиковался», настолько уверен был, что готов. Мой отец очень любил своего отца, он нуждался в нем, ему нужно было, чтобы он был, пусть далеко, пусть даже их разговоры по телефону были такими нелепыми и даже их личные встречи большей частью проходили в молчании и требовали немалой находчивости. Поначалу мой отец выходил из себя оттого, что на 70–75 % их конверсации состояли в том, что его отец в мельчайших подробностях, с явной заинтересованностью и даже восторгом — чего с ним никогда, действительно никогда не бывало — рассказывал о ремонте в квартире своей подруги, с особым упором на сложностях, связанных с приведением в порядок ванной, на неблагонадежности ожидаемых (!) мастеров и в первую очередь их мухлеже с уровнем, еще счастье, что графиня собаку съела в этих делах (интересненько!) и знает, что им (работягам) ничего не стоит подложить мизинец (в смысле: под уровень), но тогда она пригрозит им пальчиком и те вынуждены будут с позором пойти на попятную. Мой отец пытался переменить тему, политика внешняя, внутренняя, экономика, культура, литература и проч., чтобы уж если ничего личного, ни о нем и ни о себе, так хотя бы разбудить в отце, мобилизовать его дряхлую мудрость, его дерзкий саркастический ум, ибо знал, что тогда субъективность, столь бесстрастно выставленная ими за дверь, вернется через окно. Но не действовало и это. Отцу было с ним так скучно, что ему приходилось краснеть. И тут неожиданно, словно новый абзац, он открыл для себя совершенно другого отца, увидел его как уникальный в своем роде объект, как тело, как своеобразное сочетание органических элементов, nie da gewesen[71], как уникальное и неповторимое творенье Создателя, как чудо, подобного которому не существует ни на Земле, ни на Луне, ни даже в Раю. И он к начал присматриваться к отцу, стал разглядывать его с головы до пят, до мельчайших деталей, до волоска, от каждого отдельно и до общего впечатления от волос, стал сравнивать его со старинными фотографиями, картинами, впечатлениями, сопоставлять одни элементы с другими, вспоминать жесты, бесконечное многообразие мимики, множество воспоминаний, особенно детских, разных историй, станцию, ярмарку, карусель, «игру желваков», и в конце концов у него сложилось бесчисленное количество образов отца. Кроме того, он разглядывал его не только во время их встреч, но иногда и подглядывал — как он, изможденный, стоял под изможденными мартовскими лучами солнца, как шепотком разговаривал по телефону с графиней, со спортивной оранжевой пластиковой сумкой в руках, безумный цвет которой почему-то был ему очень к лицу, он смотрел на него и не мог насмотреться, всегда замечая в нем что-нибудь новое, манеру бритья, например, или просто видел его на другом фоне, что вызывало новые ассоциации, и тот, на кого он смотрел, — мой отец — становился другим. Моя мать задыхалась от ревности, закатывала истерики, визжала, орала на него, даже царапала. Но моего отца интересовал только его отец. Он сидел у него в ногах и смотрел. Считал его годы. Проживи он еще три десятка (а ведь мог бы), то сейчас отцу было бы 108 лет — вот это было бы впечатление! Было бы. И на что я до этого тратил время? Он снова и снова радовался отцу, которому это становилось в тягость, и его отец жаловался на моего отца другим своим детям. Вам не кажется, что у вашего брата поехала крыша?
Умер дедушка. Мой отец запаниковал. Он почувствовал, что пошел обратный отсчет: десять, девять, восемь или один миллион десять, один миллион девять, неважно, где-то отстукивает счетчик — кстати, о стуке, он как-то прочел такое определение бесконечности: представим себе скалу величиной с гору Геллерта, на которую один раз в сто или тысячу лет садится маленькая птичка и легонько, едва касаясь, стучит по ней клювом; время, за которое скала целиком разрушится, — это секунда вечного бытия, и ясно, конечно, что это не бесконечность, а просто много-много чего-то, но ему тогда показалось, что он понял, что есть бесконечность: это нечто ужасно иное, — а то, что счетчик всегда был включен, семь, шесть, пять, дела не упрощает: он остался один, очередь за ним. Он осознал, что глумиться над временем — это гордыня, что время перемелет все, в том числе и глумление, и вкус его будет напоминать «привкус серебряной ложечки после первого металлического моста». Ему приснилось, что он — отец. Он обнаружил это, когда позвал отца, а тот не откликнулся. Ну конечно! Ведь Папочка — это теперь он, он! Вот так-то… А еще не прошло и недели, и все очень тяжело. С одной стороны, эта паника, с другой — он ведь его любил и проч. Кончилось мое время, еще летом предупредил дедушка моего отца. И все же произошло это неожиданно. Как только отец узнал, что дедушка серьезно болен, он тут же отправился в путь, а пока добрался, его отец уже не мог говорить, но все же он оставался при нем неделю, сидел, смотрел на отца, разглядывал каждую его клеточку. Мой дедушка написал на листе бумаги: «Твои глаза стали похожи на потрескавшийся от времени синий фарфор, только не надо мне говорить, что это естественное старение. Твоя мать говорила мне, что Миклошечке уже и сказать ничего нельзя, особенно о работе, такие изломанные у него глаза». Мой отец повзрослел, стал чем-то вроде маргинального интеллектуала. Жизнь его не задалась. Но в глазах окружающих нужно было поддерживать видимость, все так делают, даже после того как теряют неколебимую веру, что они будут вечно молоды и бессмертны. Вот почему недавно он основал небольшую компанию «Tatr GmbH» с молодой расторопной командой из трех только что вылупившихся из яйца инженеров. Теперь пытается эту компанию расширить, хотя в глубине души сознает, что большая команда расторопной, как правило, не бывает. И все же, кто знает?
Сынок, может, поговорим немного, попросил дедушка моего отца. О чем? Мой дедушка весело вздернул плечами. В ответ мой отец тоже дернул плечами, с той же самой неповторимой ужимкой — наследственность! — но не весело, а раздраженно. И уклонился от разговора, сославшись на занятость. Ему было пятнадцать, а в таком возрасте дел обычно по горло. Отец его был уже стар и слаб. Спокоен, красив, преисполнен достоинства, слаб. Он сидел в саду. Размером был с грушу. Жужжали осы. А лет двадцать спустя, немолодая уже, ушедшая на покой знаменитая на всю округу проститутка из Дунаваршани (моя бабушка) в пароксизме старческих воспоминаний обняла моего отца — возможно, впервые в жизни — и растрогалась, как это было прекрасно, как потрясающе, когда двадцать лет назад твой отец попросил тебя поговорить с ним. После этого он пришел ко мне и как величайшую новость поведал, что приходил наш сын, и мы с ним разговаривали целый час, целый час, представляешь? Я тоже была счастлива, и даже платить никому не пришлось. Ты осчастливил отца, он умер счастливым, спасибо тебе, сыночек.
Моя мать умерла. Она умерла при родах сына моего отца. Мой отец сидел на краю кровати и плакал. Умерла! Умерла! Ты отнял ее у меня! Ты отнял! Он потрясал кулаком то в сторону неба, то в сторону своей жены. Которая вдруг сказала: Но ребенок-то жив! Он пожал плечами. Но ребенок-то от тебя? Он снова пожал плечами. Жена встряхнула его обеими руками. От тебя? От меня. Ты уверен? Мой отец кивнул. Поклянись! Он поклялся. И тогда сказала жена: Я его воспитаю. У него уже есть два брата. Но они умерли на горнолыжном курорте: они, жена моего отца и два моих брата. Мой отец любил жить конкретно и потому срочно женился на одной крошке француженке. Которая, к сожалению, через семь месяцев ушла от него к торговцу кофе, некоему Бальдассаре Куккули — господину с белокурой бородкой и «альфа ромео» (последняя куплена им в рассрочку) плюс жена и четверо малышей в Турине. Он умер пять лет спустя (мой отец) в авиакатастрофе. О, мамочка.
Он совсем плох, написали ему, поэтому сын моего отца поспешил к моему отцу, чтобы в последний раз повидаться с ним. Было это, кажется, в августе. Все сидели в саду, озирая лежащую перед ними долину Носсак. Мой отец расположился в старом «кресле-корзине», на коленях — плед. Его бледная старческая рука, оплетенная толстыми синими вздутыми венами, постоянно играла прутиком, отделившимся от оплетки поручня. Своего сына он перепутал с одним из его младших братьев или приятелей, говоря, «а ты помнишь, когда…», и при этом упоминал о событиях, имевших место еще до его рождения. Но потом, вдруг оставив воспоминания, мой отец (напрямую) обратился к старшему сыну. Нехорошо это, сын, что ты не прислал нам ни одной своей книги. Сын моего отца чувствовал себя пристыженным. Членам семьи он нарочно, так сказать, из ребяческой мести, не посылал своих книг, ведь больше всего написанию их противились именно они. Ему следовало быть более великодушным и в первую очередь не распространять эту месть на отца. Так ему теперь кажется, подумал он. И вот эпизод последний, без чего бы то ни было личного: на следующий день сын моего отца уезжал. За завтраком, а может, за сбором вещей он обратил внимание на отсутствие моего отца. Из уважения к гостю — о том, что в гостях у него его сын, он снова запамятовал — мой отец, по обычаю, отправился на границу имения, дабы проститься с ним там. Чтобы одолеть триста-четыреста метров, ему потребовалось полчаса. Когда его сын, с чемоданами, добрался до старика, мой отец стоял, опираясь на посох, под огромной, посаженной им еще сорок лет назад сосной рядом со старой, выцветшей от времени табличкой: ЧАСТНОЕ ВЛАДЕНИЕ. ПРОЕЗД ЗАПРЕЩЕН. Его белые волосы реяли на ветру. Он долгим и пристальным взглядом провожал сына, пока тот спускался в долину.
(…) Сын моего отца и знал, и не знал своего отца. Мой отец был его отцом, но все же был незнакомцем в ночи. Он понятия не имел, о чем действительно думал его отец, какие сны ему снились, о чем он мечтал, что чувствовал. В течение восемнадцати лет он обедал с ним за одним столом, выполнял его указания и служил ему без особого к тому рвения, точно так же как без особого рвения мой отец служил другим людям: но кем был мой отец, он (сын моего отца) так и не знает. Он не знает, как он относился к моей матери, любил, не любил ее, или и ей он просто служил, ибо в семье верховодила мать, не знал, что он думал о своих сыновьях, коих даже после продолжительного их отсутствия он приветствовал невнятным бурчанием, а, опять вы здесь. Когда подошла пора умирать, он лег рядом с матерью, смертное ложе у них было общее, и оба, больные, уже приготовились к смерти. Мой отец хотел умереть раньше матери. Он настаивал на этом категорически. Ты не должна умереть, пока я не отойду. Поэтому изволь подождать! И моя мать, наверное впервые в жизни, подчинилась ему перед смертью. В сем исключительном случае мой отец наконец-то одержал верх. (Не без помощи Высшего Судии.) Он умер первым — от прободения язвы желудка, и когда боль была уже нестерпимой, он выдохнул фразу: Ну вот, теперь все кончено! (So, und jetzt ist es aus.) На этот раз тревога была не ложной.
Сын моего отца стал знаменитым, успешным киноактером и уже в этом качестве старался почаще встречаться с моим отцом в надежде выдавить из него хоть маленькую похвалу и толику нежности. Как всегда, началось с долгой паузы. Папа, я только что снялся в очередном фильме. М-да? Во всемирно известном (тут последовало название фильма). М-да. Пауза. Ты ведь видел его? М-да. И как он тебе, понравился? М-да. Пауза. Это была одна из самых продолжительных их бесед, после чего мой отец велел подать ему пиво и для укрепу порцию виски (!), а сын моего отца вложил в его нагрудный карман пару купюр, сел в лимузин с шофером, и вперед, к новым свершениям. Годы спустя ему рассказывали, что мой отец смотрел фильм со своими приятелями по корчме, и когда в одной сцене его сына вышибли с ринга, он закрыл лицо руками, а когда под конец сцены сын стал все же побеждать, мой отец вскочил и давай подбадривать: Сынок, врежь ему! Врежь ему! Значит, при виде кетчупа он закрывал лицо, зато в детстве, когда его сын возвращался из школы, умываясь настоящей юшкой, мой отец стоял на другой стороне улицы и ворчал раздраженно, вот оно, до чего уличное хулиганство доводит. Мог бы он и тогда сказать, сынок, врежь ему как положено. Однако не говорил. По слухам, он (мой отец) невероятно гордился сыном. Но хлопать его по плечу теперь уже нет нужды. Да, впрочем, его и в живых-то нет.
(Знакомство с отцом: В центре повествования находится Бесс, маленькая сиротка, на всю жизнь лишенная родительского тепла… Родриго бурно протестует против того, чтобы его брат Рикардо подарил своей будущей жене Пауле часть семейных реликвий. Элена сообщает Хулио, что она больше не влюблена в Рикардо. Найс входит в комнату в тот момент, когда Родриго целуется с Лидией, и благодарит приемного отца за то, что он в свое время вызволил ее из приюта и воспитал. Страстная защитница животных по имени Рика находит больную курочку Мерил. Вскоре выясняется, что Шобер содержит их нелегально. Селина готовится совершить побег с Энтони. В офис Ричарда заявляется незнакомая дама, это — Мерил, первая жена Армстронга… Из-за аборта Алекс Петер мучается угрызениями совести. Но когда выясняется, что девушка даже не была беременна, он приходит в ярость… Первое по-настоящему ответственное дело Агнеш находит в небольшом хосписе неподалеку от Пешта. Среди умирающих медленной смертью безнадежных больных она испытывает все большие потрясения. Территория призраков. Девушки без комплексов. Постель желаний. Профессия — папарацци. Спящий тигр. Восемнадцать райских лунок (маленькие истории из жизни большого гольфа). Конец гиены. Ваши рецепты. Жизнь продолжается. Школа молодого бойца. Стервы, или Странности любви. Четыре танкиста и собака. Семейка Адамс. Из зала суда. Лезвие ведьм. Мать великих уродов. Сыновья человека с каменным сердцем. Любовь и тайны Сансет-Бич. Селина получает в подарок от своего жениха Джорджа роман Дайера. Девушке кажется, что в одном из героев книги она узнала своего исчезнувшего отца. Голы недели.) За несколько лет до смерти мой отец сделался телеманом. Старика невозможно было узнать.
Я сожалею о том, что случилось с твоим отцом, — от таких слов сводит шею, даже если они, слова, совершенно искренни. Что на это сказать? Что все хорошо, что кончается? Что всему свой черед? Но это касается только моего отца, несгибаемого и упорного поколения рожденных в 1923-м; после удара, постигшего его в апреле, парализованный по рукам и ногам, он лежит в больнице. Он ужасно обидчив, знает все лучше всех, всеми манипулирует; на днях вдруг представил нам, так сказать, презентировал свою тайную, годами скрываемую подружку и при этом следил за нашей реакцией (реакция была идиотской); ни к кому у него нет доверия, он прячет и перепрятывает ключи, пытается перессорить нас из-за своего завещания, хотя завещать ему нечего, но мало ли что? Как же так получается? К этой роли — тирана в кресле-коляске — человек должен готовить себя годами, или все происходит в одно мгновенье? Мы бреем его, он тем временем нас поучает, поносит свое состояние и состояние мира — сохраняя при этом дистанцию и способность шутить — с чувством несколько необузданного достоинства. Бог ты мой, эта наша семейная фанаберия — до чего же противно! И каждый из его сыновей будет мучиться этой жаждой аристократизма и этим надменным упрямством. Вот дьявол!
Хотя мой отец от души смеялся над теми, кто был убежден в существовании независимой от человека реальности (объективного мира), и считал, что и сам он (лингво-социальный конструкт), и научные знания суть некая форма веры (Glaubensystem!), он все-таки страстно стремился дать миру его имена, увешать его именами, точнее сказать, что касается самого увешивания, то делал он это без особого тщания и, например, при определении плача не стремился к соблюдению тонких различий, отделяя плач от рыдания, воя, вопля, хныканья, рева, всхлипывания, голошения, скулежа, не выделял особо плач в три ручья, рев ревмя и истерические рыдания — для него существовали лишь плач и почти-плач (это когда все было готово, и навернувшиеся на глаза слезы, и соответствующее выражение горестного лица, но до «дела» так и не доходило, слезы сглатывались). На столе он держал обычный лист писчей бумаги (формат А4) и на нем вел подсчеты. Дело в том, что, проведя несколько дней в тюрьме (что там было, никто не знает), он часто плакал. И эти подсчеты, по-видимому, были чем-то вроде защиты. Возможно, я плачу от слабости, но никак не из трусости; я плачу, чтобы привести в равновесие мировую скорбь, — эти слова он написал на листе в качестве эпиграфа. Ночные плачи, которые легко было спутать с плачем во сне, он не учитывал, а в течение дня рекордом был 21 плач — 16 целых и 5 полуплачей. (Обе руки моего отца были перевязаны, поэтому черточки на бумаге рисовал его старший сын — ему, правда, впору было еще на руках сидеть (конечно, не на отцовых!), — четыре вертикальные черточки он, как положено, перечеркивал пятой. Иногда задавал вопрос: Это целый был или половина? И отец отвечал ему, половина, целый, сообразно с той ситуацией, в которой в данный момент пребывал лингво-социальный конструкт.)
Мой отец без ума влюбился в Словению, от чего моя мать, понятно, была не в восторге. В соответствии с изменившейся ситуацией отец не упускал случая сказать о Словении лестное слово. Мать же только отмахивалась, она, конечно, о чем-то догадывалась, но свои подозрения ей изрядно уже надоели; с течением лет ею овладело не очень приятное чувство, что все ее подозрения относительно моего отца относятся не столько к отцу, сколько к ней самой; и это ей надоело. Моему же отцу никогда ничего не надоедало, потому-то он и умел покорять всех и вся. Начало сентября? вскидывал он перед ужином голову, в это время в долинах Словении начинали сжигать кукурузное лыко! И он смотрел на мамочку с таким видом, будто только что отбил нападение турок на Белград. Моя мать молча раздавала салфетки. Бумажные салфетки в доме всегда были замечательные, и кое-кто из гостей не осмеливался вытирать ими рот. Родители этого не замечали, но и нам не делали замечаний, видя, как мы гордо ухмыляемся только что вытертыми репродукциями Дюрера ртами. Наш отец дунул на салфетку, та раскрылась и, как огромная бабочка, спланировала на паркет. Вот так-то, сказал мой отец. Ну а что полагается делать, когда с Адриатики налетает бора? Моя мать ушам своим не поверила: с А-адри-а-ати-ки?! Боора?! повторяла она, словно неопровержимое доказательство чокнутости моего отца. Но я тебе еще не такое скажу. В окно кухни лился солнечный свет. Подними-ка руку, мой ангел. Моя мать очень часто (конкретно — всю жизнь) как зачарованная выполняла все пожелания и даже малейшие прихоти моего отца. (Само собой разумеется, старик никогда этого не замечал.) Ты видишь тень своей руки? Вижу. Так вот, по-словенски это называется; сенца. Запомнила? Сенца. Ну, сенца. То-то и оно, что не сенца, а тенья! Тенья! Если тень отбрасывает женщина, а ты как раз женщина, и женщина эта движется, а ты как раз движешься, то это — тенья! Ну, что ты на это скажешь? На такое способны лишь англичане с их глаголами — унизительным образом обратиться, например, к кукольнику перед файф-о-клоком, используя многократную форму. Понимаешь?! У словенцев особое слово для обозначения тени движущейся женщины! Тенья — это твоя тень, если мы будем с тобой в Словении в солнечную погоду… Ты понимаешь?! Разве не восхитительно? Порадуйся же хоть чуть-чуть этому слову, которое я привез для тебя из Словении, почему ты не рада?! (Моя мать, разумеется, была рада, но не знала об этом, и отец этого тоже не знал.) Это было примерно в то время, когда он обещал моей матери липицанера. Купить для нее настоящего липицанера. Ведь это еще настоящие лошади — Spanische Reitschule[72] + почтовая лошадь + боевой конь. Все сферы человеческой деятельности; развлечения, работа, война. Были также неаполитанские… единственные, с кем их можно сравнить. Мой отец искал протекции у эрцгерцога Карла, регента Каринтии. Штирии, Истрии и Триеста, в честь которого назван был Карловац, но тщетно, липицанера он не достал. Мой отец говорил о нем постоянно, даже деньги откладывал на фураж и проч. Рассуждали, как будут делить его. Например, в понедельник, среду и пятницу липицанером будет пользоваться мой отец, во вторник, четверг и субботу — мать. А в воскресенье? не упускала своего шанса мать. В воскресенье будем делиться, весело отвечал отец. Ну хватит тебе куражиться, прикрикнула на него моя мать. Мой отец взглянул на нее с искренним удивлением. А что?
Была Пасха, первый день после Воскресенья, но казалось, что уже лето. На одном дереве веточки зеленели, на другом, еще голенькие, тянулись в пастельно-голубое, как от Жана Пату, небо. Сумасшедший апрель! Чуть позже один из братьев моего отца сгинул на войне, другого затем унесла страшная эпидемия полиомиелита, а третий оказался так далеко, как будто его и вовсе нет. Они собрались все вместе в последний раз, потому что один из них вскоре сгинет на войне и проч. Сидели под ореховым деревом, ствол которого, будто тоже воскрес, сверкал на солнце. Звучал домашний оркестр — рояль и кларнет. Мой отец всматривался в лица братьев, на них тоже был свет и умиротворенная радость. До чего же он не любил, ненавидел этот самодовольный подход к искусству как к источнику наслаждения. Знай он, хотя откуда ему было знать, что они сидят вместе последний раз, он, наверное, был бы чуть снисходительней к этому сопливому музицированию и лицо его было бы точно таким же, как у его братьев. В течение долгих десятилетий он пытался исправить эту оплошность, но при мысли о братьях в нем оживали чувства, испытанные им при последней встрече: нетерпимость и желчное раздражение.
Мой отец не способен вспомнить тело своего отца. Перечисли члены своего отца! Мой отец нем как рыба. А ведь это немаловажно. Некоторые существенные фрагменты он, конечно, запомнил, купание, плавающая на воде мошонка моего дедушки. Вот житие его: Мой дедушка был человек праведный и непорочный в роде своем и ходил перед Богом. А потом стал возделывать землю и насадил виноградник. Ну и так далее, пока не напился в дугу. Так опьянел, что сбросил одежды свои, вышел на кухню и, обнаженный, уткнулся в прохладный мраморный пол. (На самом-то деле плитка была из прессованного известняка, но зато раза в три дешевле.) Благодать, бормотал он, еле переводя дыханье. А отец мой имел двух братьев. Сии трое были сыновья моего деда, и от них населилася вся земля. Мой отец обожал поесть и вечно что-то жевал, как будто страдал диабетом, любил пиццу, китайский суп в пластиковых стаканчиках и жаренный в масле дикий шпинат, так что, в очередной раз заглянув в кухню, увидел он наготу отца своего и, выйдя, рассказал двум братьям своим. Те двое же взяли одежду, и, положив ее на плечи свои, пошли задом, и покрыли наготу отца своего. Доломаном. Проспавшись от вина своего и узнав, что сделал над ним меньший сын его (мой отец), дед сказал: проклят он; раб рабов будет он у братьев своих. Так и было имя ему. Наши дедушка с бабушкой, пока мой отец и братья были еще малышами, на наготу никакого внимания не обращали и более строгие правила в этом отношении ввели лишь тогда, когда выяснилось, что соседи приглашали мою тетю Дэйзи (имя следует изменить), точнее, даже не так, а под предлогом барбекю и т. п. приглашали гостей на мою тетю Дэйзи, чтобы та развлекала их рассказами о всяческой наготе, которой она навидалась в родительском доме.
В научной литературе создание моего отца датируется началом двадцатых годов. Разделенные посередине на пробор вьющиеся волосы моего отца скрывают довольно высокий лоб, ровный и прямой нос сливается с широкой переносицей, от которой к внешним уголкам глаз отходят тонкие, с легким изгибом, надбровные дуги. Его взгляд открыт, карие глаза пристально смотрят на наблюдателя (старшего сына моего отца). Тонкие крылья и правильный кончик носа. Небольшая ямочка под в меру припухлой нижней губой привлекает внимание к слегка выпуклому, суженному подбородку. Мерцающая улыбка на овальном лице придает ему приятное, дружественное выражение. Чуть сбитая набекрень коричневатая шляпка, украшенная страусовыми перьями и круглым жемчугом, а также свисающие мелкими гроздьями серьги белого серебра, охватывающее его точеную шею жемчужное ожерелье и сверкающая на правом запястье золотая браслетка позволяют предположить, что мой отец был мужем весьма благородных кровей (или его дублером).
На писанной маслом (но взывающей к акварели!) картине — работа средней руки, в лучшем случае Альт — мой отец хитро улыбается женщине, глядя одновременно и на даму, и на художника, и на венский двор, что вовсе его не красит. Голову он чуть склонил набок (в сторону дамы), отчего двойной подбородок кажется перекошенным, как небрежно повязанный шейный платок, что, опять же, его не красит. Словом, выглядит мой отец, как собравшийся выкреститься, потерявший устои и снедаемый похотью рабби, на сомневающемся лице которого так и написано: «только вряд ли мне это поможет». То же самое, видимо, думал он о надеждах, связанных с предстоящей карьерой, — об императорском доме.
После того как мой отец (возраст и внешность значения не имеют) облачил своего отца (возраст и внешность значения не имеют) во все черное, надел поверх пепельно-серой пижамы черный, длинный, до пят, кашемировый халат, чтобы все сделать черным, совершенно черным, нахлобучил ему на голову черную широкополую шляпу, чтобы скрыть лицо, поставил его босиком на черный куб высотой сорок сантиметров, чтобы ноги видны были даже из оркестровой ямы, и с помощью злой, экзальтированной, с фальшивым усердием суетящейся ассистентки (возраст и внешность значения не имеют) стал двигать его и менять освещение, как если бы тот был предметом или животным, словно накладывая последние мазки на последнее полотно, больше униженности! так будет отлично! в восторге орал мой отец, униженности! умопомрачительно! восторгался он и, пытаясь добиться, чтобы в самом центре (где находился его отец) была сконцентрирована безысходность, раздраженно гонял злючку по сцене, зачем так, зачем этак, вот как надо, вот так, живее, просил у нее прикурить, то есть не просил, а приказывал словами и жестами, и орал на нее, когда та, например, предлагала поставить отцу моего отца небольшой кляп, это дидактика! раздраженно кричал он, не надо разжевывать! он спешил на какое-то заседание, установку отца нужно было завершить к сроку, они сняли с его головы шляпу, на черепе отца моего отца безжизненно распростерлись несколько прядей, мой отец недоверчиво осмотрел голый череп, выбелить руки! скомандовал он, лапы! клешни! так называл их отец и при этом смеялся, а может, ему их сжать? осмелилась встрять ассистентка, не надо! топнул ногой мой отец; для начала они вынули его руки из карманов и, соединив ладони, подняли к груди, потом еще ниже пригнули голову, еще, еще на одну мысль ниже, как выразился мой отец, и обнаженности, обнаженности не хватает; его отца била дрожь, он дрожит, говорит ассистентка, мой отец молчит, они до колен закатывают пепельно-серые штанины пижамы, пепельно-серые колени тоже приказано было выбелить, снова пробуют освещение, на предложение этой пустышки — а что если он на минуту поднимет голову? — мой отец отвечает резким протестом, в этом мире?! здесь?! он вращал глазами, это же катастрофа! но в конечном счете остался доволен зрелищем, грандиозно! вопил он, это будет умопомрачительно! восторгался он, — а когда все это произошло, ибо если что-то произошло, значит, это было возможно, а то, что возможно, будет происходить вновь и вновь, отец моего отца под раскаты аплодисментов поднял голову и пристально посмотрел в зал; аплодисменты постепенно стихли, и после продолжительной паузы все погрузилось в кромешную темноту, словно ничего не произошло, ничего.
Как-то в Уайнсбурге мой отец, пьяный в стельку, взял со старшего сына слово: если что-то случится и он не напишет свою книгу, то дописывать ее, возможно, придется ему, его сыну; правда, он еще и не начал, но работает не покладая рук, да только все силы уходят на бесконечные перекоры с Коллоничем, и хотя он борется из последних сил, Коллонича одолеть невозможно — католический бюрократ, да к тому же из высшего духовенства, он просто бессмертен, его сам Господь… ну, может, и не боится, но все же предпочитает не связываться. Идея книги проста, настолько проста, что, если не отнестись к ней вдумчиво, можно легко забыть. Она, генеральная эта идея, в том, что каждый на свете — Христос, и каждого распинают. Вот что я хочу поведать. Не забудь этого, сын мой. Что бы ни случилось, не смей забывать.
(В стиле эпохи все в черно-белом цвете.) На вопрос, в чем же дело, в чем смысл, в чем корень, то есть как можно было бы сформулировать «идейное содержание» этого жизненного крушения, этой беды, напасти, свершившейся и вместе с тем только ждущей (поджидающей) своего свершения трагедии, этой заминированной жизни, из которой (уточнение) выкрали даже саму возможность трагедии («ой-ой-ой, догоняют разбойники, ой-ой-ой, они пробежали мимо!»), этого жалкого, тухлого карнавала страданий, мой отец не раздумывая весело отвечал: «В синей комнате дерутся зеленые женщины».
Что? зачем? на какого?.. Мой писуля попахивает (описка: мой папаша пописывает) с единственной целью, и цель эта заключается в том, чтобы восстановить отношения, навести, так сказать, мосты между светом небесным и смертным тленом. То, затем, на такого.
Почему? Когда дядя моего отца, «достославный граф» Ласло вкупе с тремя своими племянниками пал смертью героя в бесславном сраженье при Везекене, когда посыпались один за другим <здесь следует фамилия моего отца>, вся ответственность за семью пала на плечи шестнадцатилетнего моего отца, по натуре своей ребенка задумчивого, тихого, обожавшего читать книжки, выдумывать и играть театральные пьесы (чаще всего под раскидистыми цветными шатрами во дворе замка), любившего по ночам обозревать в подзорную трубу небосвод и полагавшего, что, покамест другие, а в первую голову его старший братец, будут сражаться за торжество добра, ибо так им велит их могущество, он будет трудиться во имя добра смиренно, как велит ему его немогущество, и все преимущества и возможности того немогущества обратит он во благо, попытавшись объять своим разумом и человеческую природу, и красоту мироздания, и музыку будет творить, небесную гармонию, а главное, будет писать молитвы к святой непорочной Деве Марии и бесконечно милостивому Сыну ее Иисусу, а также романы в поучение простым людям, — однако случилось так, что пришлось ему занять место старшего брата и стал он, сам того не желая, барином, великим вельможей, не ведающим, что означает собственноручно отворить дверь… Другое же объяснение, почему мой отец так и не стал писателем, он нашел в слабом своем желудке. Да, действительно, он решил стать великим писателем. Положил на письменный стол белоснежный лист чистой бумаги, справа — ручка, слева — чернильница. Так поступал Томас Манн. По страничке в день. Так пишут великие. Но в голову ничего не приходило. Тогда он вспомнил, что Томас Манн курил сигары. Мой отец сбегал в табачную лавку и закупил самых дешевых и самых дрянных сигар. Вернулся к письменному столу и, в первый раз в жизни, закурил. Он втягивал в себя дым глубоко, до самых корней Будденброков. Нет в мире такой морской болезни, которая могла бы соперничать с состоянием, которое в результате охватило моего отца. Тут он вспомнил про Джозефа Конрада, но было уже слишком поздно. Годы спустя мой отец еще раз решил стать великим писателем. Будучи студентом университета, он как раз штудировал Сент-Бёва (чей отец успел умереть еще до того, как С.-Б. родился). Читал он его потемнения в глазах. От усталости его буквально шатало. На сей раз в качестве образца он взял Рэймонда Чандлера, который после трудового дня впадает в свой кабинет, садится за письменный стол, принимает порцию животворного виски, после чего в его кабинете появляется белокурая красотка на длинных ногах и делает ему предложение, отказаться от коего он не в силах. Короче, мой отец решил пощипать драгоценнейшую и ревностно оберегаемую дедушкину коллекцию виски (in concreto употреблена была бутылка сорокалетней выдержки Old Jack Daniel’s № 7, на голодный желудок). Понятно, что ненависть к изящной словесности мой отец сохранил на всю жизнь. Если творчество — это и есть та самая мерзкая тошнота, нечто чуждое, отторгаемое всем нутром человеческим, некая хаотичная, недоступная разуму и вместе с тем объективная и реально ощутимая данность, столь же неопровержимая, как его предрассветный блев, то пошло оно на фиг. Уж лучше пусть перед ним открывают двери лакеи. Уж лучше быть палатином.
Мой отец призвал чад своих придумать высказывание про отца. Что значит, определеннее? Ну, какая фраза, история, слово пришли бы им в голову в связи с ним? Для него это важно, существенно, можно сказать, но не надо сразу в штаны накладывать, задумываться об ответственности, о ней он подумает сам, на то ведь он и отец, не так ли? Они (его чада) могут даже соврать, если им так легче, хотя это, кстати, не легче, замечает он, короче, он сам потом разберется во всей этой правде и кривде и установит истину. Его чада молчали. Никак не могли врубиться. Мой отец попытался помочь им. Ну, к примеру, вдруг он помрет, и тогда, что тогда они бы на это сказали? Папу жалко.
Мой отец говорит: Ты любил? Говорит: Мне хотелось хоть раз наконец-то вкусить прелесть жизни, как всем прочим смертным, но, увы, ничего не вышло. Говорит: Отец, что бы я ни сказал, сожалею об этом. Говорит: Если вдуматься, кто был до него и кто пришел после, то все было вовсе не так ужасно! (Хорти; до него Венгрией заправлял Бела Кун, после — Салаши.) Говорит: Минет бывает двух типов, и капитальная разница между ними: тебе дают или у тебя берут! (Пьяный вдрызг.) Говорит: Мы повидали все страны и все столицы Европы! (Цитата из моей бабушки.) Говорит: «В таком положении человек либо начинает пить, либо зачинает ребенка». «Да уж лучше б ты пил»! (Неопознанные цитаты.) Говорит: Я отказываюсь обрывать свои связи с миром. Говорит: Только не презирайте меня! Только не презирайте! Говорит Я вовсе не собираюсь вас тут убеждать, что, невзирая на басурманское иго, под которым мы оказались в 1526 году после Мохача, жизнь — прекрасная штука. Говорит: Я еще не устал искать Бога! (Смертельно усталым голосом.) Говорит: Мы живем без трагизма в душе. И это — то современно, то полный анахронизм. То гениально, то пошло. Говорит: Страна постоянно сражалась за независимость, в то время как мы (семья) талдычили ей о свободе. Говорит: А теперь назло всем я пойду отлить! Говорит: Умер механик, который ремонтировал мне пишущую машинку. Как теперь жить? Говорит: Не хватай меня за руку, я еще не умер. (Будучи уже при смерти.) Мой отец.
Рассмотрим все по порядку, хотя все так запутано, но это неудивительно. Когда умер отец моего отца, мой отец изумился. Вот те на! ошарашенно покрутил он башкой, как птенец, неожиданно получивший по клюву. А чего было ею крутить, когда случившееся было в порядке вещей, за исключением того факта, что это случилось? Мой дедушка был в летах (ему было семьдесят девять, ровно столько, сколько его отцу и матери, когда они умерли), мой отец же — в том возрасте, когда мужчина на самом взлете, уж выше некуда (действительный тайный, Золотого руна и проч.). То, как он умер, возражений тоже не вызывало, старик отобедал, заслушал доклад управляющего (в то время делами он больше не занимался, но хотел быть в курсе, чем он не занимается), после чего, по новой своей привычке, лег вздремнуть и проснулся, в сущности, от того, что умер; то есть поднялся, чтобы отправиться к полднику, сделал шаг и упал. По словам врача — одаренного малого из мужицких детей, учившегося на средства семьи в Амстердаме, — смерть наступила мгновенно, старик ничуть не страдал, и он (врач) даже не упомнит, когда видел последний раз покойника с таким умиротворенным лицом. Позднее, когда умерла моя мать, отец мой не то что не изумился, а выразил даже некое раздражение, скорчив мину из тех, какие он строил, когда недоволен был нами, своими детьми, ну что там опять! как будто лимон проглотил. А когда умер сам, то не было ничего, ни изумления, ни гримас. Здесь можно было бы описать выражение лица его сына, удар по клюву, лимон и т. д. (Между прочим, мой отец умер точно так же, как дедушка, проснулся, шагнул, упал. На линолеуме до сих пор виден след от его поскользнувшегося каблука. Можно также упомянуть, что Господь каждый (божий) день, ровно без четверти три, то есть когда все произошло, посылает на землю ангела — слегка повозиться над следом, чтобы тот совсем не исчез. Ангелок упирается пяткой в то место, куда поставил ногу отец, и — вжик! — падает, имитируя летальный исход. Грохот от его падения слышится на весь дом. (Всякий раз Господь посылает к нам нового ангела, ибо работа эта считается у них непрестижной.) Некоторые даже плачут. Вжик! растянулся — и в слезы.)
Мой отец вновь и вновь пытался не верить в Бога и до некоторой степени в этом преуспевал. А происходило все по такой причине: по мнению моего отца, совершенно ясно, ясно как божий день, что человек нуждается в Боге, и психология этой потребности очевидна — даже не логика, не жуткий аргумент Паскаля, призывавшего сделать ставку на Бога, ибо так можно «меньше всего проиграть», а необходимость, чтобы был некто, к кому можно апеллировать, и, если как это обычно и происходит, апелляция останется без ответа, чтобы было кого проклинать, перед кем смиряться, иными словами, нам нужен Отец, и на этом можно поставить три точки… (вот и Троица, хихикал тут мой отец) — короче, во имя всего человечества, которое верует в Бога, понимая свой интерес, то есть из чисто эгоистических побуждений (растущее число скептиков, атеистов, неудержимая, как казалось, всемирная секуляризация отца в заблуждение не вводили, это все ерунда, преходящий цайтгайст[73], временная утрата чувства самосохранения и проч.), он, мой отец, не будет верующим, дабы сохранить, так сказать, достоинство человечества. Но однажды, когда, вместо того чтобы соединить ладони в благодарственной молитве, он, прошипев «да не все ли равно», презрительно передернул плечами, до него вдруг дошло, что его обманули. Обманул сам Господь. Плечами пожать или молитвенно сложить руки — в самом деле, не все ли равно?! Он полагал, что плывет против течения, тогда как вода-то одновременно течет и туда и сюда, вверх и вниз, а может, воды и вовсе нет, или есть, но она никуда не течет, и все топчутся в стоячем болоте, или есть вода, и она течет, но никто не плывет по ней, а сплавляется, как утопленник: мой отец, бунтарь-атеист, полагал, что штурмует заоблачные высоты неверия, а на самом-то деле всего лишь носил плащ неверия, красовался в цветном тряпье атеизма, ни на йоту не отличаясь от тех, кто пресмыкается перед Богом в шкурных своих интересах. Он ведет себя так же, как и они, только наоборот, то есть пляшет под дудку Господа, но под другую мелодию. Ведь в конце-то концов важно не то, существует Бог или нет, а то, каково оно, это Высшее Существо, существование коего столь гадательно (хороша фирма, посмеивался мой отец, то, говорят, она есть, потом, нате вам, оказывается, вроде как ее нету — ну понятно, чего можно ждать от конторы, где даже избранный народ не способен узнать Мессию, уж так у них, видно, дело поставлено; остроумно, конечно), иными словами — каков этот мир. А мир моего отца ни на йоту не отличается от мира, в котором живут другие. И безбожие моего отца есть точная копия Бога. Больше того, его точка зрения смехотворна — ведь он защищает перед лицом Создателя так называемое достоинство так называемого человечества, между тем как защита достоинства человечества служит славе так называемого Создателя. Вот в каком тупике оказался отец. Тьфу ты, Господи, сказал он и, обуянный новой гордыней, с холодеющим сердцем упал на колени, будь по-твоему, Яхве, смилуйся надо мною. Мой отец, вновь и вновь: мой отец.
Если вспомнить известный слоган, который трубили лет сорок спустя на всемирно известной технотусовке, в сердце моего отца восходило солнце (Let The Sun Shine In Your Heart). От этого внутреннего сияния он просыпался. Как бы здорово было, если бы существовал Господь, как просто и как естественно можно было бы Его за это поблагодарить! Солнечный свет он считал естественным доказательством существования Бога, размышления на сей счет — доказательством существования Дьявола, а напрашивающуюся на уста благодарность — романтическим подтверждением собственного бытия.
Моему отцу никак не удавалось прийти к согласию с Богом, оба люди настырные, мой отец просил послабления, дело было вскоре после 56-го, когда условия жизни и впрямь стали легче, но именно эта легкость позволяла взглянуть на ситуацию в целом, которая из-за этой легкости стала еще сложнее, лишив его нравственной опоры, помогавшей ему, когда было «очень трудно»; Господь Бог между тем оперировал остроумными высказываниями Лейбница, дескать, все в мире хорошо, и мир наш — наилучший из всех возможных, и так длилось до тех пор, пока мой отец не сделал свой выбор в пользу безумия — по-моему, по науке оно называется тременс (конкретно: делириум). Любовь, чаши гноя — все одно во Христе Иисусе, и все подчиняется Его доброй воле. В ушах папочки вдруг послышался глас принцессы де Божоле. Отправляйся на остров Мадейру. И он подчинился. Остров был бело-голубым, как раскрасил его в воображении мой отец. Видит ли он здесь розовых мышек? спрашивает его барышня Божоле. Конечно, видит. И по комнате в самом деле начинают со свистом носиться дружелюбные, внушительного размера, с виду совсем ручные, словно бы дрессированные зверьки. А позавчера она попросила моего отца сосчитать в серванте чайные чашки. Мой папа считает. Пять. А должно быть двенадцать. Одна или две, может быть, еще в сушке. Нет, одна. Вы что же, считать не умеете? И правда, выходит то пять, то семь, раз, два, три… Хорошо, меня это успокаивает, говорит она, разглядывая свои пальцы. И-и, ах! Она усаживается в раковину его левого уха, на которое он (мой отец) туговат. На правое, кстати, тоже. Наверное, в нем поселился маленький мужичок. И когда отец спит, они устраивают свидания. Не случайно же Божолиха в последнее время нервничает. Где проходят эти свидания? Ясно где — в области носоглотки, к стыду моего отца. Он решается нанести визит знакомому доктору, специалисту как раз по той самой области. Доктор выглядит жизнерадостно — он сторонник шведской методики. Skol![74], говорит он. Разве я не просил вас не закупоривать уши? ворчит доктор, вытаскивая из ушей отца клочья ваты. Уши надо проветривать! добавляет он. Отец возвращается, эта сучка опять начинает что-то журчать, пеняет ему из-за доктора. Кстати, мне пора замуж, я уже на сносях. Да вы что, очумели?! взрывается мой отец. Ноу ансер. Чаши гноя, любовь, все одно.
Замок был полон гостей, заполонивших все его залы, комнаты и террасы. Прислуга развлекалась на кухне. Мадемуазель Тите, заботам которой был поручен мой трехлетний отец, потягивала в своей комнате херес. Мой отец неприкаянно слонялся по замку. Невзначай он открыл дверь туалета, где находилась одна из дальних племянниц моего деда, которая в этот момент вставала, собираясь натянуть на себя рейтузы. Все самое-самое было на уровне глаз моего отца. Заметив магический треугольник, ребенок вперяется в него взглядом, женщина замирает на месте, а по лицу мальчугана (моего отца) расплывается счастливая и довольная от сознания узнавания ухмылка: мамочка! говорит мой отец треугольнику. Иссушенная летами старая дева, дама Звездного Креста, бывшая фрейлина блаженной памяти императрицы и королевы Елизаветы, награжденная боевым знаком отличия Красного Креста второй степени за попечение о раненых и больных воинах, разразилась рыданиями. Она плачет, стоя в барочном клозете, а мальчуган (мой отец), криво усмехаясь, скрывается с места происшествия.
На существительные и глаголы слова поделил не Бог, но не всем это ясно; сама природа так не делится, такое деление мира — прихоть языка. Если слово «бежать» — глагол потому, что обозначает временное и непродолжительное явление, то есть действие, тогда почему же является существительным, скажем, «кулак» (или «рабочий класс»)? И если «мужчина» и «дом» — существительные потому, что они обозначают длительные и устойчивые явления, то есть предметы, тогда почему «жить» или «расти» — глаголы? Надо бы с языком как-то договориться, чтобы он мир по-другому делил. Словно бы между прочим он (мой отец) замечает также, что в языке хопи всякий летающий предмет или существо, за исключением — что интересно — птиц, может обозначаться одним существительным. Не правда ли, поразительно? Для эскимосов же поразительно то, как мы можем иметь одно слово для обозначения снега — в самом деле, какое имеет отношение, положим, снег утренний к снегу вечернему (никакого, ясное дело). В интернате нас без конца гоняли на исповедь. И когда мы выкладывали все грехи до последнего, но нужно было еще в чем-то покаяться, мы говорили, что воровали снег. Грешен, батюшка, снег воровал. В то время нам еще не казалось ужасным, что мы не знали, в чем каяться, что не ведали за собой греха, а только вину. Что грех — имя существительное.
Всякий раз, когда рядом с отцом и его сородичами появлялась большая рыбина, они вели себя интригующе. Как исторический класс свою роль они уже отыграли, но все же их поведение заслуживало внимания. Естественно, знать наперед, сожрет ли их рыбина, они не могли, но, будучи малыми образованными, пословицу «на то и щука в реке, чтоб карась не дремал» они знали. Но этого было мало, нужна была информация более конкретная. Проще всего было, завидев большую рыбину, дать стрекача, но тогда вся их жизнь превратилась бы в сплошное бегство — по правде сказать, они были от этого недалеки, — однако тогда у них не осталось бы времени для других жизненно важных занятий (любовь, литература, Бог, родина, семья или, в молодости, футбол, а позднее — защита отечества… только как это, защищать отечество во время бегства? может, как гуннам, на скаку стреляя из лука через плечо? но в воде это проблематично). Другая, фаталистическая реакция, мол, «посмотрим, чего этой рыбине надо», была слишком рискованной и вводила бы мое го отца и его сородичей в грех чрезмерного оптимизма. А посему они посту пали так: при виде большой рыбины навстречу ей отправлялся небольшой отряд; проплыв пару сантиметров, они останавливались, потом еще несколько сантиметров и так далее. Когда они подплывали к ней настолько близко, что та играючи могла бы их проглотить, однако не делала этого, отряд воз вращался к своим, и они (относительно) безмятежно продолжали заниматься жизненно важными делами (любовь, литература, Бог, родина, семья или, в молодости, футбол — мой отец, — а также защита отечества). Ну а если большая рыбина заглатывала кого-нибудь из лазутчиков, например моего отца, то остальные кидались наутек, чтобы предупредить сородичей, мол, завязывайте с любовью, Богом и проч. Дилемма моего отца и его родни заключалась в следующем: кто-нибудь из отряда разведчиков мог забить на все да и повернуть назад. Повернувший, а таковым может быть даже мой отец, оказывается в личной безопасности, но если, рассуждая подобным образом, повернут назад остальные, то легко может статься, что жертвой падет вся родня, в том числе мой отец-дезертир и его потомство. С другой стороны, если остальные члены отряда не обратятся в бегство, то опасность для каждого, включая, возможно, и моего отца, возрастает, ибо шанс быть проглоченным у него будет больше — если, конечно, большая рыбина, не приведи Господь, окажется все-таки отцеядной. (Ситуация в точности соответствует проблеме общинных пастбищ в теории кооперации.) Как свидетельствует опыт — а если отдельные факты противоречат ему, то тем хуже для фактов, — среди родичей моего отца господствовали в основном отношения сотрудничества, что поразительно и уж во всяком случае никак не укладывается в представления венгров о самих себе, полагающих, будто их удел — это вечный раздрай, междоусобицы, свары и хронический дефицит согласия. (Причем образ этот — не признак самокритичности, во все времена он рождался как критика так называемого «противоположного лагеря»!) Вопрос, стало быть, заключается в том, как удалось родичам моего отца выработать дух сотрудничества. Если кто-то бросил в тебя камнем, брось в него хлебом — может, этим они руководствовались? Однако когда моему отцу кто-то дал по башке булыжником, он растянулся и потерял сознание. Да и пекарни в то время были закрыты. Чтобы ответить на этот вопрос, немецкий этолог Манфред Милински придумал оригинальный эксперимент. Он поместил моего отца в прямоугольный аквариум, в одном конце которого он и плавал (брассом). К другому торцу аквариума Милински придвинул еще один, точно такой же, в котором плавала хищная рыбина. Напарник, больше того, можно даже сказать — друг моего отца был смоделирован таким образом, что вдоль длинной стенки аквариума было установлено зеркало. Когда мой отец направлялся в сторону большой рыбины на разведку, он понятия не имел о том, что друг его был его собственным отражением. То есть на первом этапе мой отец действовал в духе кооперации. Напарник в зеркале, естественно, следовал его примеру. Словом, эксперимент моделировал ситуацию, когда оба партнера сотрудничают. Но в случае если зеркало ставили под углом 45 градусов к стенке аквариума (а его именно так и ставили), мой отец обнаруживал, что друг предавал его. И тогда на очередном этапе он тоже ретировался. Оказалось, что мой отец и его родня довольно точно следуют так называемой стратегии «Tit for Tat[75]», которую открыл американский социо-психолог Анатоль Рапопорт (он же Анатолий Борисович, р. 1911, станция Лозовая, Россия); все очень просто, вы начинаете с благонамеренного шага, открыты к сотрудничеству, а затем повторяете действие, которое на предшествующем этапе совершил ваш друг (или, более обобщенно, «ваш друг»), короче, услуга за услугу. Бывают при этом и исключения: несмотря на предательство друга, мой отец иногда все же отправлялся на разведку один, то есть вел себя дружелюбно и снисходительно. Мой отец — доброе существо. Еще одна интересная версия — это когда в роли хищной рыбины выступает он сам. Это много комфортней, не надо так напрягать серое вещество, думать о Джоне (Янчи!) фон Неймане, о теории игр — пускай мелюзга пузатая надрывает интеллектуальный пупок, а ему, моему отцу, думать вовсе не надобно, проголодался и — цап! А бывало и так, что он цапал их сытым! До того любил видеть страх в их глазенках. Впоследствии в свою защиту он приводил аргумент, что, дескать, считал себя настоящим венгром, но аргумент принят не был, ибо как раз в то время венграми считались люди, спасающиеся бегством. И тогда мой отец в отместку — цап, цап, цап! — сожрал весь состав независимого суда, хотя прежнее доброе настроение от этого не вернулось. А тут еще этот Пазмань, который вечно вставлял ему палки в колеса. Кроме того, ему постоянно приходилось заполнять какие-то там анкеты, что он искренне ненавидел, не говоря уж о том, что задача эта явно превосходила умственные возможности моего отца.
Чтобы стать героем анекдотов, надо быть всенародным любимцем. Или наоборот. Мой отец относился к последним, внушал людям страх, был надменен, холоден, недоступен, высок, но не долговяз, сухопар, но не худосочен, изящная его фигура и элегантная манера одеваться (легкие ботинки, мягкие пиджаки, немодные, но всегда дорогие вещи) как нельзя более соответствовали его умеренной, однако небезобидной или, во всяком случае, не всегда приятной иронии. Сердце у него золотое, говаривала о нем моя мать, только, он этого не показывает. Во вторник стреляем сохатых, подпись, — так выглядели рассылаемые им дружественные приглашения на охоту. Когда умер дядюшка Ники, глава семьи, моего отца, как человека непререкаемого авторитета, попросили произнести надгробную речь. Анекдот начался с того, что отец, как рассказывают, решил ехать от Чаквара до поттендорфского кладбища не поездом, а в карете, и все из того расчета, что останавливаться на ночлег и менять лошадей во время всего пути он сможет в родовых имениях. (Не секрет, он прослыл — и, сдается, не без основания — человеком прижимистым. Когда в бытность премьер-министром ему приходилось навещать короля, он путешествовал вторым классом, поясняя, что все вагоны ведь все равно идут в Вену. Что действительно так.) Похороны состоялись в студеный февральский день — зимние холода были тогда в порядке вещей, ибо малыш Эль-Нинье еще обретался в люльке, — и мой отец, который, как хорошо подготовленный турист, бойко говорил на латинском, решил, что поскольку половина присутствующих будет представлять австрийцев, вторая же половина — венгров, то, дабы не повторяться, он скажет всего одну речь, причем по-латыни, а ежели кто не поймет, это его проблемы. В Вене была у моего отца одна, если коротко, моя мать, моя мамочка. Миниатюрная черноволосая француженка, вечно в авангардистских шляпках и высоких ботиночках со шнуровкой. Женщина обаятельная, умная, подкупающе образованная, непосредственная, всегда лет на двадцать моложе отца, вдова одного нашего родственника. (Кстати, тщательное исследование ее бедер наглядно опровергало применяемый к ней эпитет «миниатюрная».) Моя мать хотела от моего отца не больше того, чего тот хотел от нее, но уж этого она хотела наверняка. Закавыка лишь в том, что не всегда можно было понять, чего хотел мой отец. То он хочет, то он не хо чет, когда так, когда этак. Мой отец никогда не конфликтовал с окружающим его миром. Он был могущественным магнатом, и поэтому мир старался ему угодить. Но внешне все выглядело так, как будто именно он, мой отец, принимал решения, к чему-то стремился, чего-то хотел. Что вы скажете, если я появлюсь на похоронах? Мне прислали официальное приглашение. Я могла бы вас навестить в Поттендорфе. Замечательная идея, уклончиво отвечает отец. Я могла бы проверить, как вас разместили. Не волнуйтесь… Я не волнуюсь. Не волнуйтесь, я не останусь там на ночь. Я купила обратный билет. Но я так давно вас не видела. Мой отец раздраженно молчит, все не может привыкнуть к этой странной новинке — телефонному аппарату. Вы осел, граф! Так точно, кивает отец. Вы осел, вы осел, вы осел! Это множество «о» приводит отца в умиление. (Интересно, насколько метафорично любое, даже самое реалистическое высказывание: ведь они разговаривали по-французски, fou, fou, fou; то есть множество «у». Ну да какая-нибудь буква всегда найдется.) Мой отец познакомился с моей матерью десять лет назад, вскоре после первой мировой, на балу у его племянника, юного князя Шварценберга. Мой отец, в несколько роялистском духе, дебатировал о политике со своими, по сути, австрийскими родственниками. Он беспокоился о стране. Он привык чувствовать бремя ответственности за все, что происходило в Венгрии. Хорти и немцам он не доверял. Подобное унижение венгерской нации, говорил он, естественно, по-французски, что окрашивало его слова своеобразной иронией, не приведет ни к чему хорошему; Языки они меняли в зависимости от того, на каком из них удобнее было что-то выразить. В зависимости от темы. (Сын моего отца считает скандальным, когда язык используется просто как средство коммуникации. Подобной утилитарности он, конечно же, противопоставляет не укоренившуюся в его отечестве традицию, согласно которой язык — это твердыня наша, убежище и святая святых, для него это чересчур. Но, с другой стороны, для него естественно ощущение ужаса и богатства от сознания своей принадлежности к одному языку, ибо человек, смеет он утверждать, именно в силу того, что является существом мыслящим, принадлежит одному-единственному языку.) Когда исчезла монархия, нужно было восстанавливать связи, а прежде всего задаться вопросом, кто они, люди, которые собираются их восстанавливать. Что такое Австрия без Габсбургов и может ли она, такая крохотная, вообще оставаться Австрией? Неопределенность эта вместе с тем означала свободу. Венгрия же ощущала только увечность, исчезли две трети страны, и никто, включая и моего отца, не думал о том, что четыреста лет спустя она стала опять независимой, об этом они забывали. Время от времени мой отец поглядывал на мою мать, которая жила (в то время) в скандальном браке с нашим родичем, дряхлым Трауттмансдорфом. И чего только о нем не рассказывали! (По словам моего отца, граф был человеком на редкость симпатичным и в то время был занят одной идеей, приведением к общему знаменателю ночной сорочки своей жены, балканских войн и представлений современной физики о пространстве. Каждую фразу он повторял дважды, второй раз — беззвучно, и рот его был вечно полон слюны.) Бросить взгляд мой отец умел — аж мурашки по коже шли. Взгляд его был красив, а красота — это сила, сила действующая, хотим мы того или нет. Вот почему красота никогда не бывает пассивной. Во взгляде отца таилось веселье, даже ликование, и тот, кто смотрел в эту пару глаз, не мог не почувствовать: этот взгляд всеобъемлющ и всерешающ, этот взгляд — закон. Ему можно, конечно, противиться, только добра это не сулит. Было в моем отце нечто юпитерианское. Даже нечто возвышенное, но в той, свойственной веку двадцатому разновидности, где высокое соприкасается с будничным, — а каким же еще может быть царь ботов, когда нет уже ни царей, ни Бога? Юпитерианец исходит всегда из себя и к себе возвращается, все мерит собой, потому что он сам себе универсум. Мой отец любил не так женщин, сколько саму любовь. Надо ли это понимать в том смысле, что, желая любви, он не очень желал «прилагающегося» к ней человека? Нет, конечно. По отношению к моему отцу сомнительно уже сама слово «желал». Зато правда, что плоть, как собственную, так и чужую, он ценил высоко. Он не делил человека на тело и душу. Плоть была для него неким символом, отличительным знаком принадлежности к человечеству. Или вы веской. Цеховым гербом. Разве не с плотью проводим мы большую часть отпущенного нам срока? Не с нею ли каждодневно беседуем? И о чем же? О смерти, естественно. Ведь история тела есть история порчи, распада и разложения. Ведь путь наш ведет сверху вниз, от рождения к смерти. И не разум, не мысль, не душа даже, но только и исключительно плоть постоянно напоминает о смерти. О бренности бытия, ведь она демонстрирует эту бренность наглядней всего. Плоть — наш верный и самый искренний друг, неустанно напоминающий нам, полагал мой отец, что все мы из праха и в прах обратимся. Все человеческое мой отец искал в смерти, и находил. Смерти (пока она не явилась) он не боялся, однако и по плечу не хлопал — он ей радовался как подарку, тяжелому и не слишком приятному. Он так радовался всему сущему, что даже не делал, не чувствовал побуждения делать различие между добром и злом. Все, что есть, в том числе и смерть, вызывало в нем ликование. Правда, плоть в данном случае была не вполне с ним согласна — не могла же она добровольно приветствовать собственное разложение. Отсюда и меланхолия, всегда, впрочем, преходящая. Возможно, юпитерианство означало для моего отца (много ли это или мало, судить затруднительно), что постоянное томление плоти, головокружительную эту истому в чреслах он способен был ощущать как чувство глубоко сокровенное. В этом было его, бесспорно, сильное качество, его сопричастность миру. Между тем мой отец позабыл о миниатюрной черноволосой француженке, о брошенных на нее взглядах: к числу выдающихся ловеласов он не принадлежал. Ведь последние хорошо понимают, сколь важна черновая работа, знают, что соблазнение — дело всегда конкретное. Моего отца подобные вещи не интересовали. Точнее, когда интересовали, а когда и нет. Иногда его интересовало одно, иногда — другое. В политике, например, черновой работы он отнюдь не чурался. После войны он покинул большую политику, его удручала безмозглость и вместе с тем неизбежность консолидации, проводившейся в Венгрии после коммунистического путча 1919 года, но позднее все же включился в парламентскую рутину, руководя комитетом по экономике. Какая судьба ожидает родину? вопрошали вокруг. Но мой отец говорил только о процентах, налоговых льготах и проч. Решение уйти из большой политики созрело на том самом приеме во дворце князя Шварценберга. Господа, сказал мой отец, загадочно улыбаясь, ведь никто из гостей не знал, что он имеет в виду не сегодняшний вечер, а последующие десять лет, с вашего позволения, господа, я удаляюсь. Комната его была расположена в восточном крыле, окна которого смотрели на проспект принца Евгения. Дворец он знал хорошо и в лабиринтах его коридоров ориентировался уверенно; ему оставалось спуститься по небольшой лестнице, когда его кто-то окликнул: <здесь следует имя моего отца> Мой отец обернулся. Моя мать! Она все же последовала за ним! Он ухмыльнулся, Юпитер в нем ликовал. Идемте, хрипло сказал он. Я не могу так быстро. Ну раз так, устало пожал плечами отец. Тем не менее кое-что я могла бы, серьезно кивнула мать. Замечательно, опять ухмыльнулся отец и привалился спиной к стене. Юпитер ликовал, как ребенок, радующийся подарку. Вы, католики, сказала мать уже без грусти в глазах (ибо, надо заметить, когда она поднималась с колен, во взгляде ее была грустинка), всегда обожаете прятаться за чьей-то спиной и даже не замечаете, что прятаться не за кого, никого, кроме вас, там нет. И все это так смешно — наблюдать ваши прятки. Мой отец передернул плечами: чьи это «наши»? С тех пор минуло десять лет, но ухмылка осталась, осталась легкая грусть, и смиренная мудрость, и страсть; времена между тем менялись, и наступил момент, когда каждому венгру нужно было доказывать свое чисто арийское происхождение вплоть до обоих дедушек и обеих бабушек. А в парламенте был в ту пору один депутат, граф Фидел Палфи — грандиозный кретин, по всеобщему мнению, который, как следовало ожидать от кретина, был ярым сторонником Гитлера. Мой отец на дух не переносил этого недоумка. Однажды в парламентских кулуарах Фидел Палфи в свойственной ему панибратски-развязной манере поинтересовался у моего отца, как у него дела. Тот озабоченно потер лоб: что сказать, трудные времена, дружище, одного из моих предков Соломоном звали, сам я — Мориц, а тут еще у супруги проблемы с предками, и с бабушкой и с дедушкой. Услышав это, недоумок бросился с ликованием рассказывать всем подряд, дескать, он всегда знал, догадывался, нутром чуял, что <здесь следует фамилия моего отца> — жид! Целый день депутаты парламента потешались (полагая, что время им позволяет и это), пока кто-то (кажется, дядюшка Лаци Берени) не объяснил несчастному, что мой отец подшутил над ним (подъебнул, дословно), поскольку род моего отца считает одним из своих предков царя Соломона, что Мориц — имя не только еврейское, а что касается деда и бабушки моей мамочки, то с ними проблема в том, что их нет, поскольку мои отец и мать — двоюродные брат и сестра и по сей причине располагают не полным набором дедов и бабок, а лишь половинным. На что Палфи, следуя гениальной логике, заявил, может, оно и так, только дыма без огня не бывает. И в чем-то он оказался прав! Когда весной сорок пятого — и это уже другая сторона той же самой истории — мой отец вернулся из американского плена, еврейская организация «Джойнт» то ли сама предложила ему пособие, то ли он обратился за помощью, короче, он оказался в очереди, «джойнтовцы» взглянули на его документы: Мориц — прекрасно, имя матери Шварценберг — замечательно, одно только непонятно, дядюшка Мориц, как это вы умудрились раздобыть себе такую блистательную фамилию, <здесь следует фамилия моего отца>. Остались и прятки, осталась страсть, маскируемая игрой, вот почему родители нередко вели довольно ребяческие беседы. Словно два подростка. Хорошо еще, что мы чаще смешны, чем трагичны. Не нужно было никаких слов, вы просто могли ухмыльнуться мне своей неземной ухмылкой и привалить меня к стенке, всего и делов-то, разве это так трудно? Нет, наверное, не трудно, сказал мой отец неопределенно. Трудно, граф, до чего с вами трудно. Отца охватила гордость. Вы мне льстите. Мать скривилась. Да ни черта. В самом деле трудно. Я даже не знаю, когда вас бояться. Всегда; но это я только шучу. Ну и что же, что шутите. Тогда ничего не поделаешь. Вот, вот, именно этого ваше сиятельство не может взять в толк. Вам действительно хочется, чтобы я вас боялась, и потому от страха, и в этом вы совершенно правы, я склонна вести себя как подобает. Как хочется вам. Как вы ожидаете. Тут скривился отец. Он терпеть не мог недовольства. Но мать все не унималась. Вы, граф, избалованы. Вы довольны, когда со мной никаких проблем, когда у меня не болит голова, когда из одного оргазма я перелетаю в другой (или наоборот, вставил отец, замолчите, взвизгнула моя мать) и когда я не забываю часики у вас под подушкой. Вот тогда, но только тогда вы меня по-настоящему любите. Вы отвратительны, граф. Я вижу, вы мне не верите. Мой отец снова корчит гримасу. Вот сейчас! воскликнула моя мать, посмотрели бы вы на себя в зеркало! И сами увидели бы, что вы отвратительны. Вы мелок, вы мелочен. Вы сморщиваетесь, как сохнущее белье! Ну знаете! Что еще за сравнения, хорошо, что хоть не кальсоны! Вы бы видели, на кого вы сейчас походите! На мышонка! На мышо-о-онка?! Я?! Maus, вылитый maus, носик остренький, и так далее. Если бы моего отца спросили, каким он хо тел бы быть зверем, ответить было бы затруднительно, львом, медведем — пожалуй что чересчур, но мышонок, maus?! Я взрослая женщина, граф, и езжу куда хочу, в Поттендорф — значит, в Поттендорф, перестаньте меня воспитывать! Как вам будет угодно. И не вздумайте обижаться, заявила моя влюбленная мать, так просто вы не отделаетесь, я так просто не отпущу вас. Как бы то ни было, надгробную речь, на блестящем латинском, мой отец произнес, она длилась минут сорок пять, в течение которых присутствующие, невзирая на февральскую стужу, вынуждены были стоять с непокрытыми головами. На следующий день половина «Готского альманаха» была в лазарете — кто́ с конским гриппом, кто с пневмонией, кто с ревматизмом (!). И все задавались вопросом, зачем мой отец хотел уничтожить всю австро-венгерскую аристократию. Вот еще один замечательный образец так называемого моего отца.
Когда моя мать была еще изумительно молода и красива и готова была целый день проводить в постели с моим отцом — тоже изумительно молодым и красивым и тоже довольно часто готовым заняться с ней тем же, она постоянно звонила моему папочке, который работал тогда в Торговом банке, ходил зимой на работу по льду Дуная, как какой-нибудь король Матяш, занимался иностранной корреспонденцией, ибо в банке он остался единственным человеком, знавшим так называемые зарубежные языки, потому что всех старых спецов уволили как врагов режима, что соответствовало действительности. Мой отец тоже был враг режима, хотя и считал, что привлечение молодой талантливой молодежи дело хорошее, но все же вышвыривать людей только из-за аристократической манеры картавить — это идиотизм, если речь идет не о дикторах радио. А поскольку речь действительно шла не о дикторах радио, он им прямо так и сказал, терять ему было нечего, знания его не спасли бы, а о фамилии и говорить нечего — все равно что звезда Давида (только не столь опасная), с фамилией все было настолько ясно, что никаких директив не требовалось. Моя мать щебетала, веселый ее голосок доносился из трубки. Отец намекнул ей, что их, возможно, прослушивают. Но это ее только раззадорило, ну и пусть прослушивают, ворковала она, пусть хоть чем-нибудь позабавятся эти жалкие революционеры. Не такие уж жалкие, пробурчал мой отец. Коммунистов мать презирала — бандиты! Отец их не презирал. Он скорее питал бы к ним жалость, не будь они столь вредны и опасны, поэтому он на них злился. Он был в ярости. Идиоты! Совершили в истории все ошибки, какие только возможно! А последними даже гордятся! Безнадежные люди. Ну скажи что-нибудь интимное, упрашивала его моя мать. Он любил, когда она так мурлыкала, но такая бодяга по телефону в рабочее время его жутко нервировала. Да пошла ты! рыкнул он в трубку. Но ущемить самолюбие моей матери в таких ситуациях было невозможно, она упрашивала его, умоляла, ну хотя бы словечко, мой ангел, что-нибудь интимное, сладкое, о милый! мой милый! чья задница замечательней, чем у Сталина с Ракоши, вместе взятых! Мой отец попытался вообразить себе; ну не знаю, Иосиф тоже парень что надо, заскромничал он. В эту минуту ему очень бы не хотелось, чтобы их подслушивали. Моя мать обожала крепкие ягодицы отца, гордилась ими и готова была демонстрировать их всему миру, как демонстрируют скаковых лошадей. Ну милый, заворковала она опять, всего одно слово, про это. Терпение отца иссякло; это, сказал он. Моя мать разочарованно вскрикнула, они явно переиграли и теперь оба ощущали легкую горечь, сочившуюся неизвестно откуда, куда. Мой отец взглянул на часы. Он опаздывал с переводом, с докладной запиской об опоздании, с выполнением обещаний, обещанных секретарше, — и тогда он великолепным, глубоким, чуть хрипловатым шепотом взволнованно выдохнул в трубку: 15 часов 27 минут 30 секунд. На другом конце провода воцарилось молчание. Что-что, как ты сказал? вспыхнув, пролепетала мать. Мой отец повторил признание, изменив секунды на 33. О милый! вскричала мамочка и, млея от счастья, швырнула трубку. Этот прием работал довольно долго, даже в начале шестидесятых, когда по телесному низу с отцом пробовал конкурировать уже Хрущев: 18 часов 11 минут 13 секунд (сверхурочные?), и моя мать снова млела и громко мурлыкала. Но в какой-то из дней все вдруг кончилось, хотя, не считая этого, ничего особенного в том дне не было, ничего особенного не прозвучало, а если и прозвучало, то прозвучало впустую, 23 часа 18 минут 50 секунд, и ничего, ничего не случилось, это было всего лишь время, которое текло неизвестно куда, никак.
В конце сороковых — начале пятидесятых мой отец (возмущенный не так государством, сколько идеологией, то есть от имени здравого смысла) занимался организацией заговоров в университете и университетском колледже им. Этвеша — отчасти уже разгромленном к тому времени рассаднике вольнодумства (формально он в них не участвовал, но чем мог с готовностью помогал, интеллектом, эрудицией, связями), а потом всех закладывал. Вот же сука!
Как-то раз, когда надсмотрщик в десятый раз с полнейшим к нему почтением оторвал отца от работы, мол, нижайше прошу прощения, ваше сиятельство, г-н доктор, владетельный граф Чаквара, Майка и Варгестеша, но… Так вот, на десятый раз мой отец сказал ему с молотилки: да зовите меня прост Отто. Все пришли в еще большее замешательство, какой еще Отто? Габсбург? ◊ Мой отец возродил деревенский оркестр; как-то раз он долго не начинал репетицию: не было фаготиста. Вы ничуть не цените время, вы что думаете, при диктатуре пролетариата время не имеет цены?! Он раздраженно поглядывал на часы. Наконец несчастный музыкант появился, бормоча что-то свое оправдание. И только тогда мой отец поднял дирижерскую палочку. Начнем, господа, «Eine kleine Nachtmusik». (К этому надо добавить, что в «Маленькой ночной серенаде» Моцарта нет не то что фагота, но вообще никаких духовых.) ◊ Позднее другой опоздавший явился на репетицию в форме рабочей милиции. Что такое, любезный, встревожился мой отец, война? ◊ В вопросах интерпретации мой отец был упрям как вол. Что вы такое играете?! рявкнул он на оркестранта, исполнявшего свое соло довольно вяло Как написано, так и играю. И что же там, интересно, написано? Ad lib.[itum]. По желанию. Мой отец с изумлением поднял брови: это по чьему же желанию? ◊ Дёрдь (Джордж) Мендельсон-Бартольди, друг моего отца из Vox Record Company, был в оркестре его правой рукой. Как-то раз к ним нагрянуло областное начальство, и какой-то неинформированный товарищ спросил, как зовут моего отца. Тот ответил. Ну конечно, кивнул начальник, тогда, наверное, ваш товарищ — Гайдн? Нет, спокойно сказал отец, это Мендельсон. ◊ Настоятель прихода обращается к начальнику местной пожарной охраны. Что у вас в этом такте, простите, си-бемоль или си? Мой отец вне себя от гнева. Батюшка, если у вас есть вопросы, почему вы не спросите у меня? В конце концов речь идет о моем сочинении. (Они репетировали 2-ю симфонию Гайдна.) Да что толку вас спрашивать, вы никогда не слышите. Что он сказал? поворачивается мой отец к так называемому концертмейстеру. ◊ Мой отец, к Бог знает какими путями, пришел к заключению, что его семя отравлено. ◊ Мой отец решил стать католиком, роскошные храмы, музыка, пышность, весь этот литургический театр. И дисциплина! Я так полагаю, Господи, если Моцарт, Бетховен, Шуберт — католики, то, видно, не так уж там все и плохо. ◊ А что было с ним в Иерусалиме! Мой отец возвращался в отель из гостей. Такси! кричал он, но вокруг не было ни одного такси. Зато из окон соседних домов послышались вопли: заткнись! Отец вернулся к друзьям. Ни одного такси, подавленно сказал он в дверях, кругом только евреи. ◊ Мой отец проводил домой одну даму и тут же атаковал ее. Дама хотела увернуться, но поздно, отец был уже на взводе. Скажите, маэстро, задыхаясь спросила жертва, я давно хотела спросить, в каком темпе нужно играть начало симфонии g-moll Моцарта? Мой отец тут же высвободился из собственных объятий и сел за фортепиано, вот, послушайте!
Моя мать постоянно считала нас, старшего сына моего отца и братишек с сестренкой, как гусят, проверяя, все ли на месте, раз-два-три-четы… пятым был мой отец, она указывала на него пальцем, но никогда не произносила «пять». Раз-два-три-четы… тс-с-с. О милый, мой милый… тс-с-с!
Моя мать была замужем — за кем же еще? — за моим отцом. Смерть, по обыкновению, слишком спорая на ногу и несправедливая, застала его в тот момент, когда жизнь их достигла звездных высот и наполнена была красотой и счастьем. От черного безутешного горя моя мать во время ночного бдения забралась к моему отцу под саван, так они и соединились в последний раз. Когда мой отец окончательно ушел в мир иной, горе больше не покидало мать, оставшись с ней навсегда, пожалуй, до самой смерти.
Мнится мне, сказал мой отец после долгого и бессмысленного чесания в голове, что самое святое для нас — то, чего мы не помним.
Моего отца посетило видение. И, кажется, в самое время; турки, правда, еще разбойничали в стране, но Леопольд уже принял решение; страна уже долгое время была занята кропотливой работой во благо нации, будни чередовались с буднями, моему отцу было недосуг ни вперед посмотреть, ни назад оглянуться [я писал это в три двадцать пополудни: моему отцу было недосуг ни вперед посмотреть, ни назад оглянуться… оглянуться, я как раз вывел букву «я», когда мне позвонили, чтобы сообщить, что сегодня, пятого мая, без четверти три умер мой отец; что из этого следует? Возможно, лишь то, что когда человек в течение многих лет по многу раз в день пишет эти слова: «мой отец», то с ним происходит немало чудесных и страшных вещей; это здесь — инородная вставка, но мне наплевать; я положил трубку (…), потом сел на место и продолжил фразу], он больше смотрел себе под ноги, как обычно бывает в мирные времена и в конце любого столетия, когда идет безжалостная борьба за позиции, деятельное участие в которой принимал и он (примером могут служить чистки в Северной Венгрии и конфискация имений «фронды», группировавшейся вокруг Вешшелени; больше того, он, по слухам, и сам активно участвовал в заговоре, так что было что компенсировать при дворе). Он разменял уже пятый десяток, был с головой погружен в то, что мы называем жизнью, однако жизнь эта не имела ни направления, ни полноты, одну лишь конечность. Он даже не чувствовал героизма, связанного с этой конечностью, не замечал его, будучи погружен во все с головой. И когда он скакал во главе своего отряда вдоль Вага, любуясь реющими над долиной желто-голубыми знаменами, ему вдруг явилось видение — не сказать, чтобы он почувствовал, будто его нет, будто он перестал существовать, ибо подобная мысль возникала у него и прежде, но она ни к чему не вела, была слишком литературной, хотя он старался ее пережить, например представить, что он всего лишь кому-то снится или он изначально лишь чье-то подобие, чей-то клон, воплощенье Сократовой или, по крайней мере, Платоновой идеи, то есть тень на стене пещеры; все было не так; в сиреневых предзакатных сумерках мой отец осознал, что он — не физический индивид, а взгляд. Созерцание. То есть все происходит, по сути, наоборот, по сути, все. Это он (мой отец) своим взглядом делает вещи сущими. Это он освещает предметы, которые появляются на стене пещеры в виде теней. Словом, он не персона, не личность, а взгляд: и это переживание словно освободило его от какого-то бремени, ему показалось, что жизнь его обретает смысл, и именно потому, что он должен отныне думать не о себе, а о том, что он видит. Не думать о своей жизни, не задавать ей вопросов он решил вовсе не потому, что столь элегантным образом все решилось само собой, а потому, что был трус, слишком занят, и вообще — на то Гегель есть, он пусть и занимается роковыми вопросами. И вот, безо всяких вопросов, он один за другим получает ответы. Ваг, по обыкновению своему, бурлил. А коль есть ответы, то вопросы я как-нибудь и сам придумаю, рассмеялся отец и взглянул на подернутый тучами небосклон. А потом пришла весть, что умер Тёкёли-старший. Вот и попробуй конфисковать.
Места действия этой книги, все поминаемые в ней ягодицы, водопады события, лица отнюдь не выдуманы, а соответствуют реальности, например, конь моего отца действительно поскользнулся в той роковой, размытой августовскими дождями балке. Сын моего отца ничего не придумал: всякий раз, когда, повинуясь своей давней привычке, он что-то присочинял — в таком роде, что моего отца несет на спине другое животное, другой конь, и конь тот: его натура, индивидуальная предрасположенность, так что узнать его можно не по крою платья, не по заученным жестам, а лишь присмотревшись к этому загадочному коню, — у него (сына моего отца) тут же появлялась потребность это вымарать. И имена здесь все настоящие (мой отец). Испытывая при написании книги глубокое отвращение ко всякого рода выдумкам, он не мог изменить имена, которые представляются ему неотделимыми от реальных людей. Может, кому-нибудь и не по душе будет прочесть в книге свое имя и фамилию. Но сын моего отца ему ничем помочь не может. Он писал только то, что помнит. Поэтому тот, кто будет читать эту книгу как хронику, наверняка упрекнет его за множество пробелов. Он думает, хотя книга взята из жизни, читать ее надо как роман, не требуя ни большего, ни меньшего, чем может вам дать роман (всё!). Конечно, о многом, что сын моего отца помнит, он не написал, в том числе о том, что касается его лично. Ему не очень хотелось говорить о себе. То есть писал он (но неизвестно, написал ли?) историю семьи моего отца. Надо еще добавить, что в детстве и юности он все время хотел написать книгу о людях, которые его окружали. Предисловие он показал моему отцу, которому оно очень понравилось. Это и есть та самая книга, но только отчасти, потому что память — вещь гибкая, и книги, взятые из жизни, зачастую есть лишь слабые отблески, осколки того, что нам довелось увидеть или услышать.
Сын моего отца не хочет писать о моем отце. Не желает. Отца, его личность, его физическое существо он хотел бы видеть подальше от этого цирка, это самое малое, чем он ему обязан, полагает он. Мой отец был самым лучшим в мире отцом из всех, каких он мог и может себе представить; мой отец — притяжательная конструкция, где у местоимения нет ни места, ни тем паче имения (непереводимая игра слов), указывающая на то, что это — его отец, и это «его» дано его сыну единожды и навеки. Он не только не хочет, но и не может о нем писать. Слова перед ним отступают. Суть отцовства им неподвластна, непостижима, она ускользает от них. При этом нет ни единого слова, в котором не откликалось бы это «его». То есть «мой».
Старший сын моего отца, этакий блудный сын, которого Бог наградил и умом и внешностью, однако места в мире ему не определил; он пил, бродяжничал, таскался по бабам, жил, короче, в грехе. За что его и наследства лишили, но это уж так, между прочим. Мой отец (в противоположность сыну) был человеком строгим и набожным, истинным патриархом, знавшим, что хорошо и что плохо, и мерившим всех самой строгою меркой (мою мать и проч.). Когда же его блудный сын скончался (отдал душу Создателю), мой отец, как положено, оплакал его, испытав вместе с тем некое облегчение, ведь всю жизнь сын был бременем для него, позор сына был и его позором, неудачи его были его неудачами. Вся жизнь — как открытая рана. И вот, у открытой могилы, эта рана стала затягиваться. Моя сестра, сговорившись с его преподобием, неожиданно попросила слова. Отец с явным раздражением опустил голову. Прекрасную, словно выточенную из мрамора, так что человек, глядя на нее, радовался, что он человек. Сестренка, глотая слезы, сообщила собравшимся, что пятнадцать лет назад старший брат передал ей бумагу, наказал хранить ее, никому не показывая. Но теперь она прочитает ее. И стала читать — по сути, молитву, потрясающий, убийственной силы текст, поразивший всех, несмотря на едва различимый всхлипывающий голос сестры; в нем слышалась личная потрясенность, но без личных подробностей, слова и выражения были знакомыми, заимствованными из молитв и псалмов, и все же… Это была его молитва, но читать ее мог бы каждый из нас. То был вопль человека из глубины, вопль человека, который — тогда — был очень близок к Нему и Тебе, Господи); он просил милосердия, умолял, давал клятвенные обещания. Жизнь его не переменилась, он пил, таскался по бабам, жил на пособие по безработице, кое-что подкидывали иногда и братья, но в тайне от моего отца который подобные вещи не одобрял, судил всех по себе и слабость считал отвратительнейшим из грехов. Сестра закончила, лицо ее размокло от слез. На гроб скатился комок земли. Мой отец оглянулся по сторонам. Братья мои. Мой возлюбленный сын. Ты полвека жил рядом со мной, а я так и не узнал тебя. Плохо знал. Ты нам казался другим. И теперь пред всеми, перед вами, братья мои, я прошу: прости меня, сын. Прости меня, прости ради всех святых. От могилы его вели под руку. Теперь он оплакивал сына всерьез, и сверху вниз, он был черен от горя, его тошнило. Вот когда мой отец стал в действительности моим отцом — в последний, можно сказать, момент.
Уже приготовлены были и кунья шапка (с медальоном и длинным пером белой цапли), и кафтан полотняный, и штаны с упаками кожаными, и пара онуч холщовых, и четки с бусинами-черешенками. Помоги ему, Дева Мария. Земной путь моего отца подходил к концу. Болезнь изменила его, выбелила лицо, скукожила тело, кожа болталась на нем, как платье с чужого плеча и плеча старшего брата; хотя старших братьев у моего отца не было, старшим вечно был он, майореско[76], наследник, чужак), но неясно было, страдает ли он и если страдает, то в какой мере. О том, что понятие меры в таких случаях теряет смысл, в семье умирающего обычно не думают. С виду он не страдал. (Он всю жизнь презирал страдание.) Скорее, заметно было его нетерпение. Ему хотелось, чтобы дело было наконец решено: или вечная жизнь, и сию же минуту (правда, времени у него было бы тогда немерено и он мог бы умирал хоть с утра до вечера, нет уж, нет уж), или песенка его спета, и тогда — конец, aus! Примерно так. Мой отец явно не уважал смерть (эту наглую спекулянтку страданиями), относился к ней, как к надоедливому контролеру на общественном транспорте (второй раз за одну поездку!), как к чиновничьей волоките, через которую хочешь не хочешь, а надо пройти (он и сам был чиновником — королевским наместником). Что касается моей матери, то она — все же что-то осталось еще от любви! — пыталась использовать последние, по всей видимости, мгновения, чтобы уговорить моего отца покаяться. Вернуться к своему Господу. Во-первых, никакого Бога нет, а во-вторых, если бы он и был, то ни в коем случае не моим. Эти ребяческие благоглупости мать пропустила мимо ушей. Матяш, Матика, я прошу вас. Успокойтесь. Посмотрите на себя в зеркало! С кем вы собрались бороться в таком жалком виде, мой дорогой? Да заткнитесь вы, глупая баба. Мой отец раздраженно махнул рукой. Извините. Вы всегда были глупой женщиной, с какой стати вам вдруг поумнеть у моего одра? Не серчайте. Понизив голос, моя мать интригующе зашептала, как человек, предлагающий из-под полы что-то редкое, какой-нибудь дефицит. Если в небе никого нет, то своим фанфаронством вы только на смех себя поднимаете на старости лет, ну а если там трон нашего Отца Небесного, там, указала она, в высях горних — при слове «горних» мой отец отхаркнул мокроту и теперь не знал, что делать с этим трофеем, «изумрудно дрожащей гусеницей», выплюнуть или проглотить; эта его заминка как раз и вывела мать из себя: так чего же ты хочешь, несчастная ты пылинка, ты, никто, ты, ничтожество, быдло, и стала трясти моего отца, как тряпку. Насилу ее оттащили. Мой отец наслаждался скандалом, хотя ему было больно. Эх вы, неумеха, да вы и всегда такой были. В кухне да, там у вас руки на месте, но стоило вам приблизиться к моему телу, как вы сразу делались косорукой. Да у вас и язык косорукий! Вот вы только что говорили, что Бог — никто, и поэтому, мол, я смешон, а теперь получается, что никто — это я, что я, как вы изволите выражаться в духе плебейского юмора новых венгров, быдло, и именно потому смешон. Скажите, душа моя, не смешно ли все это?! Мой отец говорил на сей раз всерьез. Но мать затянула свое, о, сколь сомнительна чистота наша! сколь злобна кротость! сколь напыщенна наша смиренность! сколь жестоко милосердие наше! сколь мала сила наша, когда мы глядимся в зерцало, Христом именуемое! Да что ты пристала ко мне, Ирен?! угрожающе вопросил он; на сей раз из себя вышел мой отец, как всегда от барочного суесловия. Моя мать, неожиданно сменив тон, легко, цинично, слегка пародируя моего отца, но так, что он не мог этого не заметить, несколько упрощая, разменивая на мелкую монету и без того упрощенные, но космического размаха жуткие рассуждения Паскаля, попыталась образумить отца, дать закоренелому вольтерьянцу шанс к отступлению (как единственной форме победы), напомнив ему, что все это не что иное, как игра — с нулевыми или не нулевыми ставками, — в которой шансы у верующего выше, чем у неверующего, и следовательно… Еще более чем барокко, отца моего бесило, когда глупость пыталась укрыться под маской мудрости. Он взорвался, о Боге, тем более в таких обстоятельствах, он дискутировать не намерен, да приидет царствие Его, да будет воля Его, но что касается его (то есть моего отца), то он — и тут злость вывернула наизнанку небезызвестное эйнштейновское бонмо — не играет в кости! Он не Кио, чтобы из цилиндра или замызганного берета доставать им здесь на закуску бесчисленное количество кроликов, проорал мой отец. После чего наступила мертвая тишина. Момент истины, злорадно прошипела мать. Она, видимо, полагала, что через минуту в лицо моего отца заглянет тот ужас, то все или то ничто, которое в лексиконах зовется смертью, и что она увидит, как этот ужас медленно разольется по его лицу. Вместо этого по лицу моего отца разлился золотой свет, чистый клондайк, небесная гармония, его черты разгладились, и губы сложились во всепрощающую улыбку. Мой отец прибыл к станции назначения. (Когда меняли постель, обнаружилось, что с ним в тот момент приключилось то, что случается с человеком во время повешения. Это было последним жестом, последним воплем и последним козырем моего отца в его схватке с конечностью бытия. И с матерью.)
Как любой, кого пичкают химией, мой отец полысел, не совсем, но почти. Зачесывая остатки волос назад, вот таким вот манером, он выглядел примерно вот так. Никогда, никогда в жизни не бывало у него таких красивых спокойных волос. Красивых, спокойных, величественных и жиденьких.
Моему отцу периодически ставили капельницы. Они были с желтой и с красной жидкостью. Когда ставили с красной, то он уже загодя делал себе педикюр, как видавшая лучшие времена гранд-дама, подпомаживал губы, надевал красный галстук, красные трусы, а пока были волосы, мелировал в соответствующий тон одну прядь. Если ставили с желтой, то все было желтым. Ну а что, надо же подготовиться к химическому рандеву! Ведь у них там, внутри меня, свидание, рандеву, не так ли?! (Однажды во время обхода главный врач, этакий петушок на навозной куче, обожающий субординацию, серьезный как унитаз, сказал моему отцу, лысому, без одной почки, кащею с наполовину раздолбанными тазовыми костями, чтобы тот раздевался. Мой папочка чмокает вытянутыми губами, делает жест «фак ми» и с придыханием спрашивает: Неистово или томно? Что, простите? Проф не знает куда деваться, а вся свита содрогается от беззвучного хохота.) Красную жидкость он называл крюшончиком, желтую — фанточкой; лейся, лейся, фанточка моя дорогая, камон, родная, камон, ласково обращался он к яду, и тот лился, пока его лили. Моя мать, не в силах совладать с собой, скрипела зубами от ревности.
Перед смертью мой отец ничего не соображал. Его старший сын каждый день ставил его в ванну и смывал с него очередную порцию фекалий. Запах отеческих экскрементов не похож ни на что другое. Сын моего отца никогда не подумал бы, что сможет такое выдержать. Мой отец, рыцарь ордена Золотого руна, закадычный друг императора Карла V, кто-то какому-то там Рудольфу, ученик Меттерниха и какое-то время, весьма, впрочем, мимолетное, духовный преемник Миклоша Зрини, иногда артачился, не желая раздеваться перед своим сыном. Может быть, из стыдливости? Неужто она еще в нем сохранилась? В таком состоянии? Бедный, несчастный отец. С тех пор как моя мать одарила сына моего отца последним подарком, умерев у него на руках, он (сын моего отца), пусть немного, совсем чуть-чуть, стал меньше бояться собственной смерти. Перед концом из матери, когда ее поворачивали на бок, тоже выходило все содержимое, но оно было совершенно иное, жиденькое. Умерла она в твердом уме, почти девяностолетней; ее розовато-красный язык, перед тем как ввалиться, какое-то время еще трепетал в полуоткрытом рту. И тогда он упал на нее (сын моего отца на мать) и долго плакал. В течение многих часов на простыне под нею еще чувствовалось тепло ее оборвавшегося бытия. (Иногда это воспоминание чуть бледнеет, иногда он боится, что его ожидает судьба отца. Так без конца и пляшет между двумя картинами, которые сохранила о них его память. Интересно, а как он сам это переживет?)
Когда сыну моего отца исполнился двадцать один год, он решил установить над моим отцом опекунство. Они сидели за столом, все необходимые приготовления были сделаны, мой отец рядом с ним не спеша разминал в тарелке творог со сметаной, мать, во все посвященная (союзница!), удалилась на кухню, где позвякивала посудой. Отец, начал сын моего отца, на что мой отец, оторвавшись от творога со сметаной, взглянул на него поверх очков, отец, я хотел бы тебе кое-что, то есть, короче, есть вещи, значение которых далеко не так велико, как может нам показаться, когда они застают нас врасплох, приводя в изумление и замешательство, словом, хочу тебе сообщить, доложить, поставить тебя в известность… До этого места мой отец слушал его спокойно, но теперь свесил голову над тарелкой — виден был только лоб, высокий, со взбухшими жилами, — казалось, он что-то понял, а может, и все, относительно своего положения; он повернулся к свету, замечательно, сказал он, ты хочешь сдать меня под опеку, он вскочил, свалив стул, и хватил рукой по столу так, что задрожала столешница, заплясала тарелка с творогом, никогда! взревел он, никогда! только через мой труп! Разъяренный, он горой возвышался над сыном на фоне окна, мимо которого в этот момент пролетела голубка с оливковой ветвью в клюве, мой отец оторвал ладонь от подрагивающей все еще столешницы, в дверях показалась мать, сын моего отца слышал, как перед этим из кухни донесся ее крик, потом звон посуды, от волнения она выронила из рук фарфоровое блюдо, перевязала передник и замерла с полотенцем в одной руке, другая отведена от туловища, она догадывалась, она наперед знала, чем это кончится, и предупреждала об этом сына моего отца. Отец, вскричал тот, да опомнись, что значит сдать тебя? как ты мог такое предположить о своей жене, о верной супруге, о родном, плоть от плоти, сыне! То, чего хотим мы, моя мать, я и братья, всего лишь формальность, определенный шаг, требующий понимания, уважения и направленный к твоему же благу. В конце концов, дорогой мой папа, нельзя закрывать глаза на то, что некоторые твои, мягко выражаясь, своеобразные качества, которые мы ни в коей мере не рассматриваем как отрицательные, напротив, они скорее достойны нашей симпатии, невозможно, как ты и сам понимаешь, согласовать с нормальным ходом семейной жизни. А посему мы, твоя жена и я, наведя справки, подыскали тебе подходящее место жительства, тихий провинциальный курорт, регулярное питание, свежий воздух, тебе это будет только на пользу, и после направленной на благополучие семьи многотрудной жизни, которая, между прочим, изрядно потрепала твои нервы, ты вполне заслужил такой отдых. Мой отец тем временем стоял у окна, он играл шторами, погружая пальцы в их складки, и казался спокойным; сын моего отца незаметно убрал в карман брюк шпаргалку, по которой читал свою речь, и облегченно вздохнул, но тут мой отец стремительно развернулся, нет, возопил он, этому не бывать, отшвырнул стол и, словно гимнаст, прыгнул на сына с такой стремительностью, что тот не успел оказать сопротивление; правой рукой он обхватил сына за шею и так сдавил горло, что сын моего отца посинел, выпучил глаза и захрипел от удушья, тем временем левой рукой он (отец) ухватил мою мать, от страха застывшую в полуобморочном состоянии, сдвинул их головы и заглянул в глаза, сперва моей матери, потом сыну моего отца, Ганс-Кристоф, сказал он, Хедвига, не вините себя ни в чем. Он зарыдал, они вместе повели его к канапе, сын моего отца уложил его, жена бережно укрыла. Мати, дорогой, сквозь слезы спросила она, не хочешь ли ты чего? Мой отец хотел, чтобы его оставили в покое, он должен еще раз обдумать все, просил понять и простить его, старого человека, несколько недель назад отметившего шестидесятилетие. Мою мать потрясли слезы моего отца; мама, уже на кухне воскликнул сын моего отца и взял ее за руку, неужто ты думаешь, что у меня нет чувств, что твой сын — чудовище?
В наше время вовсе не обязательно вытягиваться перед смертью во фрунт и бросаться без прекословья и промедления выполнять все ее приказы. Ау-у, задорно кричит нам смертушка и хочет как можно скорее обнять нас, но мы вялым голосом недовольно бурчим, да отстань ты, карга! — и вот уже в ход идут всемогущие инъекции, искусственное питание, кислородные маски, искусственная почка, массаж сердца и проч. Миновала уже неделя. Временами в отце просыпались желание и потребность снова воспринимать реальность. Он попросил принести книгу псалмов Пауля Герхардта, его старший сын принес ее и по вечерам, толком не разбираясь ни в Библии, ни в религиозных гимнах, читал ее моему отцу. Этими вечерами, на пороге смерти, между ними возникло небывалое до того понимание. Прежде опорами их взаимной любви были отрешенность, робкое уважение, без сомнения, недоверие и некоторая доля страха. Но в дни перед смертью моего отца они тихо, без лишнего драматизма устранили стоявшие между ними препоны. В маленькой жалкой палате с пошлым пейзажиком и непременным распятием на стене, в этом тесном мирке, в четырех беленых стенах, куда доносились лишь стоны лежавшей где-то неподалеку раковой больной, было место только для правды. Правда эта называлась жутью, называлась болью, называлась смертью. Она была несравненно могущественнее каких бы то ни было моральных соображений, и это могущество побудило старшего сына моего отца в одно из мгновений, когда отец был в сознании, обратиться к нему со словами: Пора бы тебе умереть. Он (отец мой) все понял, кивнул и, с трудом шевеля языком, прошептал: Уповаю. На следующий день от инъекций он отказался. Все, довольно. Ау-у.
Мой отец стеснялся запаха своего тела, стеснялся запаха кала. Когда молоденький санитар подкладывал под него утку, он выгонял нас в коридор, а когда мы возвращались в палату, в ней витал запах, его запах, который он тщетно пытался уничтожить, разбрызгивая одеколон. Он просил нас открыть окно, морщился, выказывая свое отвращение, в смущенном негодовании тряс головой: Безобразие. Ну и вонища. Хоть святых выноси… Запах, которым запомнился мой отец сыну моего отца, который остался при нем, — писать о смерти отца?! тоже, мастер пера! стыдобища! — это смесь дезинфицированного больничного воздуха и одеколона; мать по нескольку раз на дню протирала им лоб и шею моего отца. Le père pue[77]!
В ванной комнате старый бойлер с дребезгом нагревает воду. Он заржавел и дышит на ладан. Стоя голым на деревянной решетке, мой отец случайно сбивает с полки зубную щетку своего сына. Тот моет ему спину. На стене — облупившаяся краска. Фрагменты краски. Изгибы труб: газ, вытяжка. В промежности моего отца — раздвоенная стеклянная трубочка с пробкой. Она болтается между ног вместо гениталий. Все кругом залито водой. Death on ail fronts… No babies for me![78]
Мой отец отрабатывал детали собственной смерти. Воображал ее так и сяк, среди подушек умереть в постели, во время кавалерийской атаки, защищая отечество, пробивая пенальти, поедая морских гребешков Сен-Жак в нежном сливочном соусе, во сне, в среду, в именительном падеже, в шестнадцатом веке, семнадцатом веке, восемнадцатом веке, девятнадцатом веке, в 1956 году, в шляпе, на пароходе, в 1991 году и еще раз в среду. Еще чаще он представлял свои похороны. Пышные похороны, скромные, средние; музыка, тишина, речи, молчание. Этакий маленький маньеристский культ смерти в Надьсомбате. Когда же пришло время погребения, мартиуса двадцатого дня, то при стечении множества люду, как родичей, такоже и сторонних, из часовни тела их перенесли на подводы, кои сплошь до земли крыты были кумачовым сукном. И попоны на упряжных, и прочее все суконье, и стяги, все было кумачовое. Было такоже двенадцать конных отрядов. От вельможного господина Баттяни два, от вельможного господина Надашди два, от городов Папа и Девечер два, от Дярмата, Левы и крепостей порубежных три, один от вельможного господина Эрдеди, из слуг и наемников убиенных один, из домочадцев два, а такоже королевская черная сотня. Было, далее, множество ратных коней в убранстве, пристяжных лошадей, разных мундиров да простого народу бессчетно. Числом общим не менее пяти тысяч. И отправились мы сперва в Фаркашхиду, на следующий же день — в Надьсомбат. А потом он скончался (мой отец); но не так, как предполагал. (Женщина, которая с 1944 года была его тайной возлюбленной, заявила моему отцу: Вы даже не рассчитывайте, что я буду на ваших похоронах! Вы это серьезно? Еще как серьезно — придет время, вы сами это увидите. Но вы не вправе так поступить со мной! вы хотите скандала? post festum?![79])
Мой отец — в сущности говоря — убил себя. Он сказал, что если доживет до ста лет, то покончит с собой. Однажды он стиснул зубы: и ни туда, ни оттуда. Разжать челюсти было невозможно — как только мы ни мучились, и стамеской пытались, и трубку пробовали протолкнуть, бесполезно. Он смеялся над нами глазами. Неувязка была только в том, что ста лет ему еще не исполнилось. Так что умер он совершенно бессмысленно. Совершенно бессмысленно!
Кровь хлестала из матери, как из новеллы Хайноци. В конце концов ей сделали профилактическое выскабливание, набили ватой и проч. Мой отец перетрусил настолько, что забыл, как и звать его. Я постоянно думаю о твоей пизде, сказал он возвышенно. Да отстаньте сейчас от меня, раздраженно огрызнулась мать. Но, милая, это важно, иначе мы будем думать, что у вас между ног просто кровоточащая рана… Знаю, знаю, вскричала она, меж тем как, по-вашему, там рай небесный! Ну конечно, самодовольно кивнул мой отец, именно рай небесный. В таком случае имейте отныне в виду, что в раю течет кровь. И ангелы, воспевая хвалу Вседержителю, сидят не на белом пушистом облачке, а на вате — она сорвалась на визг, — на гигиенической вате! Но отца было уже не пронять, на холсте своего воображения он уже малевал маленьких ангелочков и тонны чистейшей, белейшей, мягчайшей ваты! Я еще обожду немного, сказал он с воодушевлением, а потом уж наброшусь на тебя, как… тайфун на негра. Моя мать недовольно кивнула, во-во, как тайфун. Но все вышло иначе. Организм мою мать подвел. Вновь открылось кровотечение — и откуда взялось столько крови, мамочка дорогая? — и ее опять увезли в больницу. Она таяла на глазах. Мой отец сидел у кровати и держал ее за руку. Они больше не говорили о рае, было не до того. Мать, похоже, смирилась с назначенной ей судьбой, отец был совсем не в себе, часто на грани слез. Последним движением мать положила руку на его бедро, скользнула дальше и мягко накрыла ладонью ширинку. На небе и на земле воцарилась великая тишина. И моя мать незнакомым охриплым голосом прошептала: Операция «Тайфун» отменяется. В другой раз, не на этом свете.
Скобка открывается, когда мы постучались к отцу и, не дождавшись, как было положено, его угрожающего или смиренного «м-да», вошли к нему в комнату, чтобы объявить полученное по телефону известие о смерти его отца и нашего дедушки, он как раз писал фразу: моему отцу было недосуг ни вперед посмотреть, ни назад оглянуться. Оглянуться, он выводил букву «я», когда мы к нему постучались; наш отец уже открыл зев, чтобы облаять нас за несанкционированное вторжение, однако стоило ему посмотреть на нас, как он понял, что произошла, происходит или грядет беда, но, конечно, он и вообразить не мог, что произошло, происходит, грядет, скобка закрывается.
Моего отца обзывали рыжим, у него не было глаз и ушей. У него не было и волос, так что рыжим его называли условно. Говорить он не мог, так как у него не было рта. Носа тоже у него не было. У него не было даже рук и ног. И живота у него не было, и спины у него не было, и хребта у него не было, и никаких внутренностей у него не было. Ничего, бля, не было! Так что непонятно, о ком идет речь. Уж лучше не будем о нем больше говорить.
Зевс любил своего старого друга, моего отца, и вознес его на Небо, где он сияет средь звезд, обращенный в созвездие Стрельца. Здесь, в Зодиаке, то восходя, то исчезая за горизонтом, он участвует в свершении наших судеб, хотя в последнее время мало кто из живых смертных благоговейно обращает глаза к Небу, и уж совсем немногие учатся у звезд.
И все-таки: кто-то все-таки подсмотрел, как бредет мой отец. Он чуть ли не тащит себя за самим собой, изуродованный, как выпрямленный саксофон. Он идет не то что нетвердо, но медленно, очень медленно. И голову пригибает, чтобы не ушибиться о притолоку небес.