Все началось с выставки Филонова. Люди в кепках в профиль: носовые хрящи перебиты, как у боксеров.
Человек, стоящий передо мной, обернулся.
— А я видела в точности такой нос, — сказала Ирэна.
— Ну и где же вы его видели? — спросил обернувшийся.
К Ирэне постоянно кто-нибудь приставал. На выставке — самым интеллигентным образом. Обратите внимание на композиционный центр. Вот в вашем лице композиционный центр — глаза. И так далее.
Ирэна ответила:
— На фотографии.
— А чья фотография? — продолжал несколько нетрадиционно посетитель, пристающий к моей даме.
— Не помню, — отвечала моя дама легкомысленно, — знакомый знакомых.
Нетрадиционный ухажер колебался. Он срочно вырабатывал линию поведения; у него ничего не получалось. Но когда мы с Ирэной чинно двинулись к следующей картине, он ринулся за нами.
— Девушка, — сказал он, — если вспомните, где видели фотографию и чья она, позвоните мне.
Ирэна стояла, вертя в красивых пальцах визитную карточку:
— Ну и прохиндей, — сказал я.
— Зато свежо и оригинально, — сказала Ирэна и спрятала карточку в сумочку.
— Ты собираешься ему звонить? — спросил я. — Разве в твоем хороводе потенциальных и кинетических хахалей научных мужей нет?
— Дорогой мой, — сказала Ирэна грассируя — «р» у нее получалось словно сквозь гипотетический леденец, — в моем хороводе, как ты выражаешься, есть даже членкор. А этого я беру на учет для коллекции. Ясно? Не звонить ему не обязуюсь. Мало ли… вечером скука одолеет. Или еще чего.
Ирэна была совершеннейшая дурочка. Глупость и красота у нее находились в пропорциональной зависимости. Зато вся как на ладони. Никаких толкований. Никакой рефлексии. С ней было очень легко. Это-то меня и смущало. Сложность моей натуры Ирэна сильно преувеличивала. И очень любила возвышенное — и во мне, и в окружающей действительности. Не знаю, много ли было возвышенного во мне, а в действительности явно полный мизер; поэтому Ирэна постоянно таскала меня по выставкам, концертам, спектаклям, лекциям и тому подобное.
— Дорогой мой, — говорила она, — мне нужна не просто близость, а близость духовная.
Не знаю, на кой черт была ей близость духовная и что она вообще имела в виду, но по слабохарактерности я таскался следом за ней по музеям, хотя лично мне больше нравилось проводить ее домой, когда дома никого не было, или привезти ее на дачу.
— В этих соснах, — говорила она на даче, — есть нечто неземное. Я тебе уже рассказывала про геопатические зоны?
Ирэна любила не только возвышенное, но и модное, и таинственное, и про НЛО, и так далее. Щеки ее на даче розовели, и в зеленом беретике она была чудо как хороша.
Дней через пять после нашего посещения филоновской выставки я починил машину и повез Ирэну на дачу. По дороге она пудрилась, щебетала, возмутилась, мол, опять я потерял ее амулет, снова у стекла болтается дрянь работы моей жены, некстати было добавлено, что ей неясно, почему любовник моей жены должен ежевечерне пить чай в моем доме (мне тоже было сие не вполне ясно), а все разговоры о поддержании видимости семьи ради дочери — наглое лицемерие; о своем муже Ирэна не промолвила ни слова, зато, сев на своего конька, стала толковать мне о духовной близости.
Я спросил ее — с какой стати по случаю духовной близости людям следует непременно лезть в одну постель? и добавил: если двое — духовные брат и сестра, то речь уже о кровосмешении. Если бы я сказал Ирэне, что цитирую Достоевского, она бы оценила цитату, но о Достоевском я умолчал, и она возмутилась. Возмутившись, Ирэна замолкала.
— Между прочим, — сказала она после длительной паузы, — завтра мы встречаемся с Лапицким и идем к Калитаевым смотреть фотографию.
— Какую фотографию? — спросил я. — С каким Лапицким?
— Фотографию с носом, — отвечала Ирэна, — с Лапицким с выставки.
Между забором и крыльцом все было в листьях, и на тонких Ирэниных каблуках, как на шампурах, образовался шашлык из листвы; ей это не понравилось, она как-то брезговала деталями, диссонирующими с романтическим настроем.
Зато на даче кроме коньяка, вермута и кофе ее ждал сюрприз: пластинка Вертинского.
Я безумно боюсь золотистого плена
Ваших дивно змеящихся кос,
Я влюблен в ваше тонкое имя «Ирэна»
И в следы ваших слез.
Она очень растрогалась и заплакала. Растрогался и я. Ирана была такая молодая, красивая и глупая и плакала прекрасно. К вечеру она устроила иллюминацию, запалив свечи, и присовокупила к тому дивертисмент из Рамо. При свечах моя подружка похорошела пуще прежнего, а я думал, грешен, про пожар и про невыключенный проигрыватель. А засыпая поймал себя на вовсе неуместной мысли про лопухи и пыль: кому, собственно, нужны красоты со свечами и менуэтом? должно быть, есть пары, в лопухах и пыли оказывающиеся счастливее нас.
— О чем ты? — спросила Ирэна сонно.
Она жаждала возвышенного, будь оно неладно.
— О лопухах, — ответил я. — О том, что можно с успехом переспать и в лопухах.
— Аморальный тип, — сказала сонная Ирэна.
Что верно, то верно.
На следующий день к вечеру я повез ее к Калитаевым. У их замызганной парадной нас ждал Лапицкий с выставки.
— Он, — спросил я Ирэну еще на даче, — специалист этот по носам, венеролог или психиатр?
— Не все ли равно, — ответила она. — Тебе кто нужен? венеролог? или психиатр? при той жизни, которую ты ведешь, тебе оба нужны. И еще сексопатолог и психотерапевт.
— Ты отлично знаешь, — сказал я, — что мне нужна ты.
Подал реплику совершенно в Ирэнином стиле. У меня два чувства особо развиты (может быть, в ущерб прочим): чувство стиля и чувство жалости.
— Вот сейчас ты сказал как настоящий мужчина.
При беседах с Ирэной мое чувство стиля подвергалось великому испытанию. Иногда наш диалог принимал совершенно тошнотворный характер. Тогда мне начинало казаться, что настоящие любовники должны вообще побольше молчать, и я вспоминал анекдот про идеальную пару: она немая, он глухой. И все те же пыльные лопухи, подобно наваждению либо навязчивой идее. В конце концов мои «истинные любовники» соответствовали ее «настоящим мужчинам». И насчет психотерапевта замечание было не лишено: все мои — с сознательного возраста — сознательные действия кончались тем, что я заходил в очередной тупик. Тупиковая ветвь — это я.
— Здравствуйте, — сказал я Лапицкому, вылезая из машины.
— Добрый вечер, — отвечал он, не смутясь нимало.
— Долго ли вы ждали? — спросила Ирэна.
— Этого момента, — сказал Лапицкий, — я ждал всю жизнь.
Меня аж передернуло.
Миновав отталкивающе неряшливую лестницу (выбитые стекла, загаженные площадки, бачки с выпирающим мусором, омерзительно синие стены с процарапанными надписями, крутые темные выщербленные ступени, перила с большой недостачей), мы оказались в гипертрофированно уютной калитаевской квартире. Калитаевы были увлечены загруженной в духовку пиццей и оставили нас в комнате.
— Где? — нетерпеливо спросил Лапицкий у Ирэны.
Его лысина блестела, посверкивали глаза. «В эйфории искатель», — подумал я.
— Рогов, — обратилась ко мне Ирэна, — достань кожаный альбом.
— Слушаюсь, Самцова, — отвечал я и полез за старинным фотоальбомом.
Ирэна терпеть не могла фамилию мужа. Девичья ее фамилия была Малиновская. Но и мне не нравилась ее манера называть меня по фамилии.
В альбоме отыскалась и фотография, не совсем профильная, но и не трехчетвертная. На ней увидел я человека весьма странной внешности, с переломанным, как на картине Филонова, носовым хрящом, с почти лишенным губ ртом, с узкими длинными вздернутыми к вискам козьими глазами и домиком приподнятой нервной бровью.
— Да! — сказал Лапицкий с жадностью вглядываясь в фото. — Да, конечно.
Калитаевы внесли пиццу, всю разукрашенную фонтанчиками укропа и петрушки.
Лапицкий даже не стал утруждать себя светской беседой и попер напролом. Сначала он спросил, кто изображен на фотографии.
Помешанные на уюте Калитаевы, и Сергей, все свободное и несвободное время отдающий устройству быта инженер, и Шурочка, художник-оформитель, постоянно сверяющая жизнь с валютным журналом «Домус», — были добрые, хлебосольные и без особых претензий к гостям; не удивляясь, Шурочка пояснила: на фото старый знакомый ее матери, три года как умер, а тут он в молодости.
— Продайте мне эту фотографию, — отрывисто сказал Лапицкий.
Ирэна порозовела. Она очень любила таинственное.
— Да на что она вам? — спросила Шурочка, улыбаясь. — Но, по правде говоря, она и нам ни к чему… конечно, память о детстве… но если вам так нужно… да мы вам подарим.
У Лапицкого дрожали руки, когда он положил фотографию в бумажник.
— Нельзя ли зайти к вашей матушке и расспросить ее об этом ее знакомом? — спросил он.
— Мамочка умерла семь лет назад, — сказала Шурочка.
— А кто еще мог его знать? — Лапицкий не отставал.
Мы вышли заполночь. Ирэна — с пиццей, я — с зарубежным детективом, Лапицкий — с вожделенной фотографией и телефоном Шурочкиного двоюродного дядюшки. Сияли звезды, имен которых я так и не удосужился выучить, и я не сразу завел машину.
На некоторое время Лапицкий сгинул, я уже успел забыть о нем. Купив в кассе Филармонии два билета на органный вечер французского гастролера, я поскользнулся на свежем зимнем ледке и снеге и в этот момент увидел Лапицкого, стоящего у служебного подъезда и совершенно окоченевшего. Он не сразу согласился покинуть облюбованный им подъезд и отправиться в кофейню за углом. Но я уговорил его. В кофейне было тепло, ворковала кофеварка, болтала светская молодежь в бесформенных одеяниях. Лапицкий поглядывал на часы.
Из вежливости я спросил, удалось ли ему выяснить что-либо о человеке с фотографии, и узнал с тоскою — я не люблю думать о смерти — о скоропостижной кончине двоюродного Шурочкиного дядюшки.
— Должен же еще кто-то знать о вашей фотомодели, — доброжелательство и сочувствие к людской дури, свойственные Шурочке Калитаевой, были заразительны.
— Ищу, — сказал Лапицкий. — Знаю только то, что он имел отношение к музыке.
— Вы и сейчас ищете?
— Пойдемте, — сказал Лапицкий, посмотрев на часы, — репетиция закончилась.
Мы пошли к служебному входу. Я не особенно удивлялся. Наше время изобиловало чудаками всех видов и мастей. Люди в институте чудачества находят отдушину, а может быть, и себя. Все конструируют свои театрики, и я никого не осуждаю в этом плане и не обсуждаю.
Оркестранты, неся футляры с инструментами, стали помаленьку выходить. Лапицкий взял меня за рукав, точнее, схватил. Вцепился.
— Вот, — сказал он.
Из подъезда выходил бледный молодой человек среднего роста. Легко и бесшумно следовал он мимо нас, и я прекрасно разглядел его. Странный слом носа. Птичий профиль. Рот с бескровными еле видными губами. Приподнятые к вискам голубые глаза. Под руку с Лапицким я устремился по Невскому за молодым человеком.
— Это его родственник? — спросил я.
— Нет, — отвечал Лапицкий. — У него родных не было.
Молодой человек шел быстро.
— Может, побочное дитя? — предположил я.
— Да полно вам, — сказал Лапицкий, — какое дитя.
Это было вполне в моем стиле: черт знает зачем бежать с полузнакомым человеком за вовсе незнакомым. Лапицкого охватил азарт погони, точно ищейку. Внезапно преследуемый остановился, резко обернулся и посмотрел на нас. Лапицкий с неловкостью доморощенного конспиратора поволок меня к Думе мимо него. Мы пробежали метра три под ручку, и на сей раз оглянулся я. Молодого человека не было.
— Постоянно ускользает, — сказал Лапицкий с досадой и отпустил меня.
— А подойти к нему вы не можете?
— Что я ему скажу?
Мы распрощались на углу.
По правде говоря, и у меня была своя страстишка: скрываясь от семьи, от любовницы, от приятелей (друзей у меня почему-то не имелось), наврав с три короба всем, я устремлялся болтаться по улицам в качестве первооткрывателя или первостатейного прогульщика, каковым, само собой, и являлся по сути.
Иногда прогулки мои начинались как бы от печки — с одной и той же точки, и вчера, и сегодня, и завтра, но каждый раз по другой траектории; печкой служила мне площадка Летнего сада с бюстом Януса. Двуликий бог всякого начала подзуживал меня, подначивал, я начинал топотать копытами и — устремлялся! Иногда заносило меня к ногам адмирала Ивана Крузенштерна; иногда несло в Новую Голландию; а другой раз мотался я по проходным дворам или закатывался пешком по Пулковскому меридиану в Московский район, напоминавший небогатый уголок сталинской Москвы.
Двинувшись на сей раз от Януса мимо Института культуры и отдыха, полюбовался я на два развесистых плюща на фасаде, на две по-разному подстриженных бороды, именуемых Маркс и Энгельс; вскоре очутился я у милого сердцу моему Храма Светлого Христова Воскресенья, вечно стоявшего в лесах; однажды леса сгнили и обвалились; вскорости поставили новые; я стал огибать это чудное строение, клумбу, ботанический сад на крови Александра и Гриневицкого. Идя по старинным плитам вместо чертова асфальта и улучив момент, когда никого не было подле меня, я поднял голову и боязливо и воровато перекрестился на один из куполов Спаса. Атеистом я себя не считал, ортодоксальным верующим стать то ли не мог, то ли боялся. Но забредал периодически в храмы и ставил свечку за здравие или за упокой. Ирэну это умиляло.
Кто-то обгонял меня. Я повернул голову и увидел в профиль молодого человека, за которым охотился Лапицкий. Не ведаю, что за бес в меня вселился, но когда разрыв между нами увеличился, я ринулся за ним без смысла и цели, словно потому, что «в прежней инкарнации» (как выражалась моя подружка) «был просто добрым псом», к примеру сеттером или спаниелем. За корпусом Бенуа молодой человек перебежал улицу; я за ним; он повернул в подворотню и исчез; я поддал скорости и залетел в подворотню. Внутренние ворота были закрыты, калитка настежь, сбоку будочка вахтера; в окошечке спала дивным сном вахтерша; я миновал будку и окошечко и очутился перед престранной стеной здания, сплошь остекленной, с фахверковым раскладом переплетов и конструкций; несколько крутых лестниц вели к дверям на разных этажах; посередине, напротив, был проем с дверью. Налево стояла колонна из папье-маше, направо — верстовой столб из того же материала, посередке — фанерный дом потемкинской деревни. Пометавшись полминуты, я увидел, что на лесенках глухо, зато из проема выскочили две разнаряженные девушки и, махнув пропусками перед окошком спящей вахтерши, пролетели мимо меня. Я поскакал в дверь проема и попал в комнатушку с длинным коридором и опять-таки двумя лестницами; на площадке после первого марша мой молодой человек прощался с человеком постарше в желтом свитере и белых ботинках; я стал подыматься и поднялся вслед за преследуемым на неведомый мне этаж, поскольку марши были карикатурно коротки. Впрочем, от каждой площадки отходили коридоры с красными ковровыми дорожками и массой одинаковых белых дверей; только высота коридоров была разной. В один из таких коридоров мы и влетели, и тут он в первый раз обернулся и поглядел на меня. Он тотчас же свернул, свернул и я, мы оказались в зале, уставленном длинными столами и полками, заполненными вазами, бумажными цветами, рыцарскими шлемами, тарелками с бутафорскими натюрмортами из раскрашенных фруктов; несколько человек раскрашивали, приклеивали, стучали молоточками; они здоровались — сначала с ним, потом со мной. Мы быстро проследовали зал и вылетели еще на одну лестницу, пожелезней и поконструктивней, всю обвешанную пожарными щитами и призывами не курить и уставленную урнами с окурками и курящими юношами в синих рабочих халатах.
Молодой человек остановился, остановился и я. Некоторое время мы внаглую разглядывали друг друга, потом пустились рысцой. Я упустил момент — когда очередной коридор успел расшестериться, и тут мы вылетели из одного из рядов вертикальных черно-пыльных плоскостей на гулкое пространство с ребристым, уходящим во мглу потолком, с длинным столом, уставленным все той же бутафорской снедью и тряпичной в складках серой стеною; потом пробежав искорябанный, плохо оструганный и плохо отмытый пол я понял: сцена! На той стороне сцены тоже был ряд коридорчиков из параллельных черных пропыленных загородок, верх которых терялся в космогонической тьме; молодой человек заставил меня побегать за ним «змейкой» туда-сюда шутки ради по этим кулисам; но потом произошло что-то несуразное, — выбегая из одного из коридорчиков я почувствовал слева мощное дуновение ветра; чудовищная вспышка света ослепила меня; гремела музыка; я споткнулся проскакивая кулисы, упал, едва успев вытянуть вперед руки, чтобы не разбить физиономию; слева многоголосый хохот; встав, я обнаружил, что занавес поднят, зал полон, на сцене актеры, с ужасом и недоумением глядящие на меня; дирижер на месте, и оркестр — и идет спектакль! Актеры на сцене одеты были в партикулярное платье, так что по униформе я не сильно выделялся из общего замысла, только появление мое было эксцентрическое; впрочем, поди разбери, какова идея постановщика; зрители этого не ведали, а дирижер побагровел, музыкальная фраза неостановимо длилась, и к моему ужасу стоящий рядом со мной актер прижал руки к груди и запел;
Ученый должен честным быть,
Подлог вы совершили подлый!
Очевидно, это была современная опера. Вроде «Платона Кречета». Ко мне обернулись двое певцов и певица, мне показалось — от меня чего-то ждут, и неожиданно для себя и я сжал руки, вытянул перед собою, как стоящая в концерте у фортепиано прима, и запел своим паршивым тенором, стараясь поймать мелодию и импровизируя на ходу под полным жгучей ненависти испепеляющим взором дирижера:
Науке стану я служить,
Идя своей дорогой бодро!
Едва я допел — а пот лил с меня градом, — как певица взвыла визгливым голосом, оглушив меня вконец:
Какой позор! какой позор!
А певец, закрыв лицо руками и сквозь пальцы глядя на дирижера, дабы не утерять ритм, поддал басу:
Ему я верил до сих пор!
И тут все стоявшие на сцене завыли на все лады:
А-а-а-а-а-а!
Занавес стал падать, зрители — аплодировать, я кинулся через сцену в спасительные сени других кулис, и влетев в их полутьму опять упал, вскочил, бросился вперед, пробежал коридор с дверями гримерных, то есть уборных, скатился вниз по лестнице, ниже некуда, сунулся в первую попавшуюся дверь и, прикрыв ее за собою, понял, что очутился в царствии юбок, пачек, камзолов, очевидно на складе костюмерной. Одеяния висели впритирку в три ряда до потолка, я забежал в ряды крахмального тюля, марли, блесток, зарылся и, стараясь не дышать и не чихать, замер. Тихо. Тихо все. Сердце колотилось. Собачье, так сказать, сердце бывшего спаниеля либо сеттера. Дверь отворилась со скрипом. Звон ключей. Свет погас. Дверь закрыли. Выждав подольше, я выбрался из коконов кордебалетных бабочек и, подергав дверь, обнаружил ее хлипкость. Одолев замок, я оказался на лестнице, однако в кромешной тьме. Поднявшись на ощупь, привыкнув к темноте и хватанув свету уличного из окон, я пошел бродить по этажам, и сцену нашел, и везде тьма, никого, пустой театр без признаков жизни. Когда все успели разойтись? и публика, и актеры? Странную шутку сыграл со мной преследуемый мною молодой человек Лапицкого; я даже и не понял — в чем была шутка. В пустом театре стало мне жутковато, шелесты и шорохи мерещились, тени, будто кто подсматривает за мной. Не скоро выбрался я на улицу через окно по пожарной лестнице. Зато мне тут же повезло, я поймал такси и быстро добрался до дому. Хахаль жены моей еще и чай свой допить не успел. Налил он и мне в дочкину чашку, поскольку из моей пил сам.
— Ты с кем-то подрался? — спросила жена брезгливо. — Что у тебя с носом?
В ванной я глянул в зеркало. Что-то и впрямь было у меня с носом, словно я приложился о горизонтальную плоскость, о кромку ее, об ступеньку, к примеру. Боли я не чувствовал, слегка тянуло кожу. Засыпая я вспомнил о деформированных носах, на которых помешался Лапицкий, и мне стало не по себе.
Дом наш вставал на капремонт, пошли дела с переездом, я не вылезал из скандалов, поскольку Ирэна не понимала, почему мы опять должны переезжать все вместе, а жена требовала какого-то немыслимого обмена, включающего квартиру родителей ее хахаля и комнату самого хахаля. И Ирэна, и жена моя все время приводили ко мне разнообразных маклеров, пачками носили «варианты», глушили мне голову адресами и планами мифических квартир, и я чуть было не решился на развод и на отъезд в другой город, но тут настало предновогоднее затишье: женщины отвлеклись по хозяйству. Еще немного, и они бы меня дожали. По слабоволию я даже пожалел, что они оставили меня в покое именно сейчас. На радостях либо с горя я загулял: ездил в гости к приятелям, напивался с ними, один раз в загородном ресторане в обществе заезжих финнов и местных шлюх. В промежутке между загулами зашел я к своему старому знакомому, скульптору, в мастерскую. Была тьма кромешная, я поплутал по проходным дворам и постучал в окно первого этажа, занавешенное красной занавеской. Единственная ступенька в этот гололед тоже заледенела. Дверь открывалась на улицу. Я ждал сбоку от двери. Мне нравилось бывать тут, среди гипсовых, глиняных, бронзовых и керамических голов, фигур и пластов разного размера: одна фигурка с ладонь, другая — башка до потолка. Пол от гипса был как на мукомольне. В серых ларях хранилась глина, глинища, в сущности, останки веществ, существ, фауны с флорою. Стояли, вылупив зенки, арапы белоглазые, негативы, призраки; спортсменки, внучки девушки с веслом; воины в шишаках с сугубыми выражениями обобщенных и как бы обобществленных лиц; братцы-матросики, упакованные в пулеметные ленты, с открытыми ртами, полными окаменелых девонских матюгов. Неизвестные мне лица с чертами портретного сходства. Известные нам всем, но почти без таковых черт; например, плоский ликом, как северные народности, Достоевский в ночной рубашке со свечой; или спящий Пушкин, у которого на плече сидела маленькая противная портативная муза, похожая на обезьянку шарманщика. Искусство было таинственно, как всегда. Особенно современное. Мне порой мерещилось — в искусстве уже все переделали, и нынешние авторы страшно маются: что бы еще выдумать? а им никак. Наконец спьяну или спросонок приходит в голову чушь необычайная, они и рады: идея! Вообще, искусство, поначалу любимое и веселое занятие, в двадцатом веке стало таким натужным и мучительным, что и писатели, и художники озлели и осатанели, им занимаясь, вконец, и тут уж кто пьет, а кто и не закусывает, ругаться — хлебом не корми, вдвоем ли, стенка ли на стенку, неважно.
Мой приятель лепил свои ляльки с удовольствием; по-моему, ему просто нравился сам процесс, хотя лично я за результат не поручился бы. Он не процветал, но и не бедствовал, любил охоту и рыбалку, купил себе в глуши развалюху, превратил ее в очень даже симпатичный дом, — в смысле хозяйственности вот уж он был чудо, истинный профессионал, а как огурчики солил! Я бы лично наподобие бефстроганова и гурьевской каши ввел бы в обиход понятие такое, как чуриловский огурчик. Чуриловский огурчик под валентиновку — первое дело.
«Валентиновка» была водочка, настоянная на пяти травах, опять-таки Валентина изобретение. Параллельно с Валентиновкой готовил он абрикотин, абрикосовую наливку, но от авторства отказывался, говорил: народное.
Хлопнули по рюмочке валентиновки, закусили, закурили, Чурилов стал неспешно излагать свои охотничьи рассказы. На столе горели свечи, в углу теплился глазок тихо лепечущего приемника, на самодельной лаченой широченной а-ля рюсс лавке дремал кот Мустафа, блудодей и ворюга. В дверь позвонили, и Валентин открыл промерзшему совершенно незнакомому запыхавшемуся человеку в осенней куртке и монгольской шапке.
— Вы меня извините, — сказал вошедший, — позвонил куда попало. Гнались за мной. Шпана гналась. Извините, мужики, я сейчас уйду; мне бы только чуть переждать, чтобы и они ушли.
— Ты раздевайся, — сказал Валентин, — дворы у нас и вправду того. Сейчас я тебе рюмочку с тарелочкой достану. Тебя как зовут-то?
— Арсений. Только я не пью.
— А мы разве пьем? Так, дегустируем.
Мы успешно дегустировали. Валентин пошел к зазвонившему в соседней комнате телефону. Я зажег свет. И уставился на Арсения. Он напомнил мне о Лапицком. Носовой хрящ деформирован, раскосые глаза.
— Вас не преследует Лапицкий?
— Лапицкий? — он удивился. — Не знаю такого. Разве что со здешней шпаной…
Арсений встал с лавки и двинулся по периметру комнаты, разглядывая скульптуры. У одной из голов он остановился, присвистнув.
— Кто это у вас?
— Это портрет одного ученого.
— Нет, это надо же!
Чурилов вошел.
— Вы с ним были знакомы?
— Он мне здесь и позировал.
— А его не Виктор Константинович звали?
— Ну, конечно! Правда, похож?
— Похож. Я его ученик, — сказал Арсений.
— Фантастика! — сказал Чурилов.
Подошел и я. Почти лысая голова, уверенно посаженная на мощную шею; отрисованный рот, углы губ отчеркнуты; какое-то странное поле шло от покрывшейся патиной бронзы — ощущение силы? нет, Валентин все-таки был человек небездарный.
— Очень похож, — сказал ученик.
— А в какой области он работал? — спросил я просто так, почти бездумно. — Чем он занимался?
— Временем, — сказал Валентин. — Он считал, что время материально. Правильно я излагаю?
— В общем да, — сказал Арсений.
К четырем утра мы успели и напиться, и протрезветь, и подремать, и обменяться биографическими данными, а наш замечательный хозяин нажарил цыплят табака, которыми к утру нас и угощал. Плюс чай с травками.
— Кипрей, шалфей, — говорил он. — Мята, зверобой. А также вереск, липовый цвет, жасмин, багульник, лист смородины, лист земляники, брусничный лист, шиповник, аир, сухая малина, сухая черника.
— Куда столько? — спросил я. — Хватило бы и пары наименований за глаза и за уши.
— Крохобор, — сказал Валентин, — Какое крохоборство. Где широта натуры? где, я спрашиваю?
Я всегда поражался, читая диалоги персонажей девятнадцатого века. Решали мировые проблемы. Речь шла о жизни и смерти. А мы обабились пуще гоголевских дам. Беседы наши кухонные, несем что-нибудь, лишь бы не молчать. И молчание наше не золото и не олово, а вроде свинца. Плюмбума то есть, по таблице. Впрочем, решали они мировые проблемы, решали, да и дорешались на нашу голову. Лучше о мормышках.
В пятом часу в дверь мастерской постучали. Стучали настоятельно. Арсений зашептал:
— Спрячь меня. Меня тут не было. Так лучше будет. И для тебя, и для меня тоже.
— Открываю! — закричал Чурилов двери и быстро подсадил Арсения на стремянку, ведущую на антресоль из грубых неструганых досок, задернутую мешковиной, под потолком.
— Откройте, дворник! — вымолвила дверь.
Мы тихо и слаженно убрали стремянку за лари с глиной. Приемник еле слышно пел свое, светя русалочьим фосфоресцирующим зрачком.
Их было четверо. Один в милицейской форме — как бы участковый. Другой, возможно, дворник. Двое маячили сзади. Участковый взял под козырек:
— Жалобы от жильцов поступают, — сказал он. — Реагирую на сигналы. Шумите по ночам. Распиваете.
— Кофе и распиваем, — бодро сказал Валентин. — Кофейку не желаете?
— Какой шум? — спросил я. — Сидим как мыши. Вон и музыку почти не слыхать.
— Ваши документы, — сказал мне участковый.
Они зыркали по сторонам, заглянули в лари с глиной, в соседнюю комнату и в туалет.
— Говорят, жильцы у вас ночуют.
— Какие жильцы? — спросил Чурилов. — Сам ночую, когда поздно работаю. Что же мне, в три ночи пешком через весь город переть? У меня, ребята, ноги не казенные. А это никакие не жильцы. Друг детства, заболтались, зашел, давно не виделись.
— Ладно, пошли, — сказал своим участковый. — А вы, гражданин, лучше раньше рабочий день начинайте.
— А у людей искусства ненормированный, — сказал Чурилов. — Меня к ночи осеняет. Сова я. Сыч. Филин.
Они вышли. Минут десять Валентин слушал у двери, закурив. Потом взял помойное ведро, покидал туда окурки, объедки, консервные банки, обломки гипса и пошел во двор. Вернувшись, он достал стремянку.
— Слезай, — сказал он, — ушли.
Мешковина отдернулась, появился Арсений на фоне кушетки, покрытой лоскутным одеялом.
— Какой у тебя тут альков, — сказал он слезая. — Небось натурщицы задерживаются?
— Пошляк, — отвечал Валентин. — Натурщиц в ресторан вожу и — домой на такси, они женщины приличные, любящие обхождение, достойные уважения. Мое личное гнездышко. Ты этих видел? В щелочку?
— Видел.
— Твои давешние хулиганы?
— Старые знакомые.
— Кто они?
— Не знаю.
— Старые знакомые — и не знаешь?
— Правда не знаю.
— Ты неформал? андеграунд? подпольный миллионер?
— Нет.
— Личные счеты?
— Нет.
— Ладно. Твое дело. Наркобизнесом-то хоть не занимаешься? Чем у нас жизнь интересна особо — понятия не имеешь, с кем чай пьешь. Все подпольщики. Тихари. Ты кто?
— Я ученик Виктора Константиновича.
Валентин посоображал, сдвинув брови.
— И опыты вместе производили?
— Да. Некоторые приборы конструировал я.
— Что квартиру его взламывали месяца за три до смерти, знаешь?
— Знаю, — отвечал ученик неведомого мне учителя.
— И что сына его неизвестные ножом пырнули?..
— В курсе, — сказал Арсений.
— Ладно, — сказал Чурилов, — хочешь пожить в мастерской? Еда в холодильнике. Окна позволяют произвести полное затемнение. Занавесим маскировочными.
— Нет, — сказал Арсений, — они ведь вычислили, что я мог войти в эту дверь.
— Необязательно, — сказал Валентин. — Просто штора красная, свет горит, говорят среди ночи. Проверяли.
В шесть утра мы вышли из мастерской, и ни во дворах, ни на улице никто нам не встретился. Трамвай был полупустой. Вульгарное утро. Будни служащего. Надежда домохозяйки. Скукотища была разлита в воздухе, словно детектив растаял, почуяв рассвет.
Но впереди маячила вечерняя Ирэна с культуртрегерской программой. С ужасом узнал я, что она собирается вести меня к писателям на «дискуссионный клуб».
— Тему я забыла, — сказала моя возлюбленная, грызя карамельку, — да это и не важно.
Я подтвердил. Ни малейшего значения не имеет. Последнее оказалось сущей правдой, поскольку из выступлений писателей, совершенно поразивших меня, никакая единая тема не просматривалась и не прояснялась ни с пьяных глаз, ни на трезвую голову, ни с похмелья.
Поначалу неизвестные мне местные авторы с безумным блеском в очах обвиняли друг друга в принадлежности к мафии, зажимающей таланты; намекалось и на национальный состав одной из мафий, члены которой именовались «русскоязычными космополитами». Попеременно то те, то другие люди, очевидно из разных группировок, цитировали стихи и прозу зажимаемых противоположною стороной талантов; на мой неискушенный слух стихи и проза словно бы принадлежали одному и тому же лицу; и, будь я редактор, я тоже бы такой скукотищи нескладной печатать не стал нипочем. Потом вышел приличного вида тихий старичок, достал бумажку и стал читать:
— Наконец-то в шестидесятые годы девятнадцатого века восторжествовала гласность!
И далее минут на пятнадцать о либералах и дрязгах прошлого века. Я не знал, что и подумать, и стал смотреть по сторонам. Никто и бровью не повел. Ирэна напряженно слушала. Старичку поаплодировали. Следующий выступающий говорил о прекрасно поставленной клубной работе, грандиозных усилиях издателей; на его взгляд, все было замечательно, вот только имелась одна заковыка: жен писателей не пускали с писателями за границу. Я стал томиться. Окружающие по-прежнему бестрепетно и непроницаемо внимали. Я сказал Ирэне:
— Я хочу кофе.
— Скоро будет перерыв, — сказала она.
— Я хочу рюмочку, — сказал я.
— Неужели тебе не интересно? — с укором прошептала она.
В это время очередной пламенный оратор выкрикнул с трибуны:
— Нас обманывают и обирают! Я буду бороться до последнего вздоха с ворами из писательской столовой!
Овация.
— Я хочу в туалет, — прошептал я в розовое ушко.
Ушко запылало.
— Не паясничай, — грозно зашептала Ирэна, — тебе не идет изображать циника и нигилиста.
Потом выступили две убийственные дуры, одна передовая (левая), другая отсталая (правая). Правая с парикмахерской прической офицерской жены (я лично люблю офицерских жен, они женщины порядочные, вот только прически их мне не нравятся), левая — лахудра со швами чулок винтом, чулки в гармошку. Обе возмущались.
Левая сказала:
— Мы понимаем друг друга с полуслова, как нам Эзоп завещал.
Не думаю, чтобы Эзоп что-то завещал этой бабенке.
А правая сказала:
— Наши сиротские слезы еще отольются!
После излияний плакальщицы настал драгоценный долгожданный перерыв, и, дружно закурив, народ двинулся сквозь дымовую завесу в буфет. Мы с Ирэной сели за столик на отшибе, крохотный двухместный столик. Какой-то человек придвинул к нашему столику третий стул и сел между нами. Я не успел возмутиться, как он поздоровался.
— Господи, Арсений, — воскликнул я, — да неужто и вы ходите к писателям?!
Ирэна хотела закурить, ни у меня, ни у него не оказалось спичек, она отправилась добывать огонь у молодых литераторов с зажигалками, воодушевленно распивавших в другом углу.
Арсений быстро наклонился ко мне.
— Пожалуйста, я тебя прошу, у меня выхода нет, у нас «дипломаты» похожи, я поставлю свой рядом с твоим, возьми мой, я тебе домой позвоню, только не открывай и с игрушкой не манипулируй; у тебя там что-то нужное? а то я могу позвонить и через день-два.
Я, как и многие из нашего НИИ, носил «дипломат» для солидности и на всякий случай.
— Ладно, — сказал я, — валяй.
Арсений ушел раньше, а я стал уговаривать Ирэну не возвращаться в зал после перерыва. Многие из сидящих за столиками тоже не собирались никуда уходить, вполне окопавшись с бутылками и тарелками. На мое счастье, она согласилась. С фальшиво естественным лицом подхватил я чужой атташе-кейс с неведомой игрушкой (уж не пистолет ли?), и мы пошли.
— Кто это был? — спросила Ирэна.
— Ученик профессора К., — отвечал я бездумно.
Моя подружка остановилась и вытаращила на меня зелено-голубые очи свои.
— Как?! — вскричала она. — Это его ученик? И ты молчал?
— Да откуда я знал, что ты знаешь про профессора?
— Про него все интеллигентные люди знают, — сказала Ирэна убежденно.
И, повиснув у меня на локте, что было очень приятно, она принялась, овеваемая метелью, болтать о профессоре, как обычно, борясь с моим невежеством, но монолог ее длился недолго, — в глубине улицы мелькнул признак отдаленный нужного нам вида транспорта.
— Такси, такси!
Издалека надвигался зеленый глазок, как у приемника. Моей возлюбленной пора было в лоно семьи. К сыну — я понимал; к свекрови, растившей сына, пока Ирэна просвещалась и просвещала меня, — допустим; но к мужу… Бог нам всем судья, — и мне первому. Я поймал такси, она измазала меня помадой и укатила. Я остался один в метели. «Дипломат» оттягивал мне руку. Мне не хотелось домой. Я двинулся вдоль Фонтанки, где в черных полыньях плавали утки и селезни, и вошел в Летний сад. От снега в нем было довольно светло, а в конце главной аллеи горела неведомая лампочка. Сад был совершенно пуст, ни души. Я обогнул пруд, достиг сердцевины сада, сел на скамейку и открыл дипломат.
На растяжках в подрессоренном состоянии в гнезде из пенопласта, дерева и поролона лежало нечто, похожее одновременно и на оптический прибор, и на маленький дистанционный пульт управления. Ячейки, напоминающие встроенный фотоэкспонометр, вокруг диафрагмы маленького объектива. Несколько сигнальных лампочек разного цвета. Клавиши. Подвижки.
Игрушка.
Конечно же, я достал ее из гнездышка, положил на колени, нажал кнопку «Пуск»; загорелись цветные лампочки; заглядывая в глазок диафрагмы, я начал тихонько вращать колесико с цифрами, пока не услышал щелчок и не увидел возникающее там, в глубине оптики, слабое свечение.
Я любил этот сад с детства ли, с юности, приходил сюда незнамо зачем и за чем, Бог весть чего ожидая — или кого? — с замирающим сердцем болтался по аллеям. У меня даже была намечена аллея для великих событий, которые предположительно тут собирались произойти. Девушку ли я хотел встретить? друга ли? летающего тарелочника? пойди пойми теперь. Но словно все мои безосновательные мечтания соединились в фокусе этого мига, когда сидел я в заснеженном пустом прямоугольнике с чужой игрушкой на коленях.
Перемена уже произошла, но я еще не улавливал ее смысла. Ах, да, снег перестал идти. То есть над садом снегопада не было. Однако белесая реющая мгла отгораживала сад от окружающей жизни: там снег еще шел, гасил звуки, туманил изображение. У меня в саду было глухо. Я слышал свое сердце, глухие часы. Ветви деревьев, иззелена черные, извивались недвижно как на японской гравюре. А по аллее, предназначенной мною для юношеских чудес, преувеличенно прямо шел человек в черном пальто и в берете. Он свернул в мою аллею, задержался, поглядел на меня, сел рядом со мной. Я узнал его сразу: оригинал Валентинова портрета, профессор К., Виктор Константинович, учитель Арсения. Страха я не чувствовал.
— Здравствуйте, — сказал я.
— Добрый вечер, — отвечал он.
Глаза его мерцали, и даже в этой полутьме я угадал, что они люциферически голубые, точно у тайской кошки.
— Вы хотели о чем-то спросить меня? — произнес он.
Мои вопросы метались по кругу, как стадо баранов, и я никак не мог ухватить нужного барана за рога или хотя бы за хвост. Не дождавшись изустного вопроса, он вздохнул и ничтоже сумняшеся принялся отвечать на мысленный.
— Этот прибор мы сделали вместе с Арсением; впрочем, был помощник, третий. При помощи нашей игрушки можно выходить в канал времени.
— Какая связь между выходами в канал времени и похожими лицами людей, за которыми гоняется Лапицкий? — быстро спросил я.
— Лапицкий? — он удивленно поднял брови.
— Ну да, — заторопился я, — узкие глаза, нос клювом, да и ваш Арсений…
— Вот вы о чем, — сказал он. — Вы себе представляете, как изменяется лицо летчика-испытателя под действием перегрузок на больших высотах при больших скоростях? При частых выходах во время человек претерпевает изменения необратимые.
Я посмотрел на него. Лицо как лицо. Он меня понял.
— Ну, не каждый человек. Есть разные способы проходить барьер.
— И вот эти люди, за которыми гоняется Лапицкий, они все — ваши ученики?
— Дался вам этот Лапицкий, — сказал он беззаботно, глядя в небо. — Я его знать не знаю и отродясь о нем не слыхал. Нет, кроме Арсения, у меня учеников нет. Просто не мы одни шли по дорожке, должно быть. Дорожка-то существует. И весьма заманчивая.
— А что дает выход в канал времени?
— По каналу времени можно получать любую информацию из любой точки Вселенной. Можно увидеть прошлое или будущее. Да все что угодно. Возможности неограниченные. По потребностям. Или по способностям.
Он рассмеялся.
— Поэтому такое количество охотников за… игрушкой?
— Само собой. Кого-то интересует неограниченная власть. А кто-то просто хочет лечить больных… кстати, от любой болезни.
— А вы… — брякнул я, — почему вы сами-то не вылечились? То есть, почему вы умерли? Это как-то связано с вашей… игрушкой?
Он опять засмеялся.
— Атеисты, — сказал он, — все-таки потрясающие люди. Он меня спрашивает — почему я умер. Вы бы еще спросили — для чего вы живете. Или о смысле жизни вообще. Что вас, собственно, интересует? И зачем вам это? Несерьезный вы человек. По официальной версии я умер от рака.
— Но… я слышал, вы лечились у… то есть ездили лечиться методами… неофициальной медицины, а…
— Безмерная, — сказал он, — в нашей стране — в связи с нашим общим уголовным прошлым — развилась любовь к детективам. Какое вам дело до моей кончины? Даже мне уже дела нет. Оставьте.
Я не настаивал.
— Скажите, — спросил я, — у кого-нибудь еще может быть подобная… игрушка?
Он нахмурился.
— Не исключено. Увы.
— Увы?
— Люди разные, — сказал он. — В иных руках сие будет покруче атомной бомбы.
— И если руки «иные», захочется им ухватить бразды правления миром единолично?
— Точно так.
— Среди желающих присвоить «дипломат» вашего ученика есть существа страшные…
— Они все хороши по-своему, — сказал он.
— И ваш Арсений в бегах практически постоянно?
— Мой Арсений в бегах натурально с моих похорон, — сказал он. — Надеюсь, я вас не шокирую?
— Нет, — оказал я.
Мы помолчали, и вдруг вселенская тоска нашла на меня, меня как ударило.
— Мне домой пора. Который сейчас час?
— Час ноль, — отвечал он серьезно, повернувшись ко мне. — Сейчас час ноль. Час, которого нет. Дайте чемодан.
Я протянул ему «дипломат». Он ловко уложил в гнезде свою машину времени, покрутил колесико, пощелкал тумблерами, захлопнул крышку.
— Прощайте, — сказал он, вставая.
И тут опять пошел снег, да еще какой. Мне показалось — я уснул на секунду. Я зажмурился, задыхаясь в метели. Открыв глаза, я увидел парадную своего дома. Оставалось только войти, подняться на лифте. Хахаль исправно пил чай из моей чашки, у меня заболело сердце. Должно быть, из-за перехода барьера. Я пошел в свою комнату, вцепившись в ручку «дипломата».
— А чай? — спросила жена мне вслед.
Закрыв за собою дверь, я почувствовал себя народовольцем с бомбою и впервые в жизни заперся на ключ, а ключ положил под подушку. И уснул, как на дно пошел. Но успел, закрыв глаза, уплывая, увидеть несуществующую, неоднородную, подобную призрачному театральному занавесу, пелену: снег. «Эдем в снегу», — последнее, что я успел подумать.
Зато первое, что я сумел подумать при резком — словно кто под бок толкнул — пробуждении: «Времени нет, остались только сроки». Кажется, слова из Апокалипсиса. Потом я подумал — который час? и вспомнил: «Час ноль». И вообще все вспомнил.
Час был седьмой, ключ под подушкой, «дипломат» у кровати, игрушка в «дипломате», все как в сказке. Но эта сказка мне не нравилась. Я в ее герои не подходил. Я был из другого анекдота. Впрочем, меня не спрашивали.
«А интересно, — подумал я, бреясь, — если у какого-нибудь Калиостро имеется аналогичная пусковая установочка, он меня ею уже запеленговал?»
С технической точки зрения сие было вполне реально. Практически меня теперь можно было выследить, пристукнуть и ограбить. Так нежданно-негаданно осложнилось мое существование и приобрело особый, сегодняшний, не соотносимый со вчерашним колорит. Причина моего полного краха — для начала, внутреннего — мирно почивала в своем укладочном ящике, являясь одновременно чьей-то целью и неким следствием, а заодно, для меня, и единственным, в случае чего, средством спастись. Хотя инструкции к ней не прилагалось, и я мог невзначай закатиться по невежеству в века и страны, из коих выход был в другие страны и века, и роль Агасфера замаячила передо мной во всей красе как вероятность полная. А, может, уже и неотвратимая.
Оставить дома это я не решился. Не хватало только поставить под удар дочь, если игрушка и впрямь пеленгуется. Выломают дверь или вломятся, когда девочка придет из школы… б-р-р… Я потащился на работу с ощущением инкассатора из боевика: болтающийся на запястье наручник, другим концом намертво замкнутый на ручке «дипломата».
Полагаю, ни один любовник со времени изобретения телефона не ждал звонка своей пассии с таким неистовым нетерпением, с каким ждал я звонка Арсения. Свет для меня сошелся клином, все восприятие устремилось в одну точку, и точка сия был телефон. Ирэна — та да, та звонила. Я отвечал ей как заводной. Бойко. Тупо. Невпопад. К концу рабочего дня я понял незамужних беременных дам: я хотел избавиться от этого, хотел избавиться побыстрей, как заболевшее животное от болезни. Это было единственное стремление, остальное было пожрано страхом, тоской и нежеланием знать ту часть мира, к которой меня повернула судьба.
Но все-таки я был человек, и у моей способности перенасыщаться ужасом и безвыходностью были пределы. Я стал искать выхода. Ни одна лазейка мне пока не подходила. Даже разломать эту штуковину я не мог. Где были гарантии, что я не разнесу шар земной на мелкие астероиды, не зная броду сунувшись в неведомую мне воду темную? в конце концов, пусть кто угодно, только не я!
«Господи! — восклицал я мысленно, атеист я был такой же липовый, как и верующий, — да зачем Ты позволил ему это сотворить?!»
Наконец, я додумался передать «это» в хорошие руки. Но тогда гоняться будут за обладателем хороших рук, вместо меня угрохают его, чего я добьюсь? в живых останусь? Я уже включился в игру другого мира и хотел не только выжить, но и — переиграть!
Притом у меня возник не совсем мне понятный феномен восприятия: словно вся моя прежняя жизнь была морок, выдумка на выдумке, легковесное вранье — чего стоит наша мифологическая деятельность в нашем мистическом НИИ важных и нищих бездельников! — а сейчас я столкнулся с чем-то взаправдашним, истинно реальным — игрушка в «дипломате» и встреча с покойным профессором в час ноль были реальностью… — и при этом столкновении наконец-то понадобился неизвестный мне совершенно, да и никому, невостребованный ранее я, не умеющий толком думать и почти не способный действовать. Феномен восприятия сей был стойкий, поддерживающийся стародевическими цветными снами визионера.
Ирэну я водил за нос, отказываясь видеться под разными предлогами. Домой приходил только ночевать, тщательно и подробно за квартал до дома проверяя, нет ли «хвоста». С чемоданом не расставался. А Арсений не звонил, и я уже стал беспокоиться за него не на шутку.
Я много думал о том, почему мы с такой легкостью на наших широтах играем в преследователей и преследуемых? какие-то вечные «казаки-разбойники» до старости лет. Может, потому, что эту игру забыли мы в прошлом веке, а никаких других игр у нас нет?
Будучи в своей прежней эфемерной жизни отчасти подпольщиком, я с легкостью перенес ощущение подполья в свою новую жизнь. Например, кроме «дипломата» для переноски игрушки теперь имелись этюдник и саквояж, куда вмонтировал я раму для укладочного гнездышка. Этюдник был с двойным дном. Я научился писать маслом; акварелью, как ни странно, оказалось труднее. И даже отпустил бороду для достижения художнического облика.
Арсений мне так и не позвонил, я никогда его больше не видел и ничего о нем не слышал.
У меня появилась привычка спать вне дома дня четыре в неделю, по разным адресам; я напоминал человека из «системы». И постепенно я утвердился в намерении найти юношу, который так элегантно отвязался от меня в театре, отправив меня в другое время спеть в опере. Шанс нарваться на человека приличного имелся, я решил рискнуть. Для начала я разыскал Лапицкого через Ирэну, решившую было, что у меня очередной роман и я ее бросил в очередной раз, и опять навсегда; я разочаровал ее, озадачил и обрадовал, напустив на себя атмосферу тайны, говоря недомолвками; с величайшим трудом в своих бесчисленных открыточках, записочках, программках концертов и фотографиях нашла она телефон Лапицкого.
Я уже придумал: сначала расскажу, как бегал за его преследуемым, потом — как он от меня ушел; потом поудивляюсь, потребую от Лапицкого объяснений, спрошу — кто такой тот молодой человек, как его найти… или вызовусь помогать Лапицкому его искать, — по ситуации. Я разыграл все как по нотам, как профессиональный разведчик — или как профессиональный актер, а может, профессиональный враль? Но, скорее, как прирожденный жулик. И все время видел и слышал себя со стороны, проверял: не фальшиво ли? не переигрываю ли? Чисто, чистейший воды алмаз, батенька, да вы талант; и он клюнул.
Он раскололся и стал рассказывать мне о мафии — или о секте? — людей, умеющих проходить через пространство и время как через калитку в заборе. По его теории выходило: таковые умельцы существовали минимум с древнеегипетских времен; он все тыкал мне изображения египетских фресок, напирая на разрез глаз и форму носов.
— Но это не совсем люди, — сказал он шепотом под занавес.
«… при частых выходах в канал времени человек претерпевает изменения необратимые…» — вспомнил я.
— Господи, — сказал я, — инопланетяне, что ли?
— Да нет, — сказал Лапицкий, — не инопланетяне, а как бы ангелы отчасти.
По-моему, он отчасти рехнулся, этот ловец ангелов; но меня сие не касалось. Пораспространявшись понемногу о досье на выявленных им «не совсем людей», — которое, кстати, хранил он на даче в самодельном сейфе, не считая фотокопий, — он наконец поручил мне того, кто был мне нужен, и на прощанье пожал мне руку, растрогавшись, обретя единомышленника. Знал бы он, что у меня в этюднике в другой руке, бедняга, искатель, филер невостребованный.
Напоследок он сказал задумчиво;
— А иногда мне кажется, что это вообще один и тот же человек в разных временах, разных возрастах, квазитиражированный.
Ну да. Расшестеренный. Растроенный. Должно быть, за Лапицким кроме прочих недостатков числилась и любовь к фантастической литературе. Но это были его проблемы. Мне хватало моих.
Расставшись с Лапицким, я подумал — ох, не стоит у этого доктора лечиться! сколько энергии вкладывает в свое, извиняюсь, хобби! на работу ведь ничегошеньки не остается. Знал я по своему НИИ цену этим хоббистам, одноклубникам змей: профессионалы были никудышные, хоть сейчас все НИИ распускай и дай расползтись по интересам; трудно сказать, как насчет пользы, но вреда для народного хозяйства было бы меньше. Впрочем, какое мне теперь дело до народного хозяйства. Мне бы конца света не допустить.
Интересующий меня Н. Захаров быстро открыл дверь. Большого энтузиазма на лице его при моем появлении я не заметил. Поблуждав по высоченному коридору-лабиринту-тупику между узлов, шкафов, велосипедов, саней, корыт, вешалок и горок обуви, мы вошли в его комнату, оказавшуюся почти пустой и неожиданно уютной и чистой.
— Не испортил ли я оперу? — спросил я.
Он сперва не понял, потом улыбнулся, сказав — нет, не испортил, ее испортить трудно. Я ему немного пообъяснял, кто такой Лапицкий, откуда взялся я и зачем я пришел. С последним возникли затруднения.
— Нет, — сказал Захаров, — у меня нет такой машинки, как у вас в этюднике. А… барьером вы это называете? — барьер я прохожу иначе. Да, у меня был наставник.
Разговор у нас не клеился. Этому моложавому и на самом деле молодому человеку я затруднялся что-либо рассказать от и до, а он и не настаивал. Он не понимал, что мне нужно. Я не понимал, почему он не понимает. В итоге я оставил ему свой адрес и ушел. Я и сам запутался и не знал — чем он может мне помочь, собственно говоря?..
Так прокантовался я до весны, а весной за мной начали следить. Снег уже почти сошел. Некоторых из них я узнавал в лицо. Они особо не стеснялись и не скрывались. Домой и на работу позванивали. Пасли постоянно. Я решил переехать на дачу, протопить ее и пожить там. Соседи перебирались из города рано. Я надеялся сбить преследователей со следа на вокзале. Мне показалось, что это мне удалось. Электричка была полупуста, я ехал спокойно и даже задремал. От перрона до калитки никто меня не сопровождал. Я спокойно затопил печь, принес колодезной воды, ввернул пробки. От сосен, от недальнего леса, от земли, облаков и от тишины, от потрескивания поленьев и от свиста чайника я впал в эйфорическое спокойствие и благодушие. В сумерки, в час между собакой и волком, последовал телефонный звонок. Незнакомый голос обратился ко мне по имени-отчеству и попросил для начала не бросать трубку.
— Дача ваша окружена, — было мне сказано, — уйти не надейтесь. На неприятности вам нарываться не надо. Вам следует выставить на крыльцо интересующий нас этюдник, после чего мы с вами благополучно забудем друг друга. Вам дается на размышление десять минут. В милицию звонить не надо, да и бесполезно, телефон ваш мы сейчас отключим. Народу вокруг вашей дачи много. Так что не шалите. Мы ждем.
После чего последовал щелчок — и в телефоне воцарилось молчание. Я бросил трубку и побежал на первый этаж, чтобы задвинуть дверь шкафом. Окна были забиты досками и закрыты ставнями. Я двигал мебель и помаленьку воздвиг у двери баррикаду. С улицы в небольшой матюгальник мне сказали: «Ваше время истекло». И я то ли почувствовал, то ли услышал, что они подходят к дому. Они начали отдирать доски с окон. В этот момент наверху опять зазвонил телефон, только что абсолютно мертвый. Я ринулся наверх. С этюдником в руках. Звонил Н. Захаров.
— Что происходит? — спросил он.
— Телефон-то отключен, — сказал я. — А дача окружена. Сейчас они влезут в одно из окон на первом этаже.
— А вы на каком? — спросил он.
— На втором. Подождите, дверь шкафом задвину.
— Не надо, — сказал он. — Игрушка, конечно, при вас?
— Да, — сказал я.
— Положите трубку, сядьте, закройте глаза, успокойтесь, думайте обо мне. Чао.
Я положил трубку, тут же вымершую. Сел. Что мог я думать о нем? Как я должен был о нем думать? Внизу били оконные стекла. Открывали шпингалеты. Распахивали рамы. Я закрыл глаза и представил себе лицо Захарова. В ушах зазвенело. Потом стало тихо и холодно.
— Глаза-то откройте, — услышал я.
Я сидел на скамейке все в том же своем любимом саду. С этюдником на коленях. Но сад был уже не зимний. Белесый туман, сгущавшийся до предела видимости уже в метрах двадцати, обволакивал стволы и аллеи. Даль отсутствовала. Все плавало в млечном мареве. Захаров стоял на аллее передо мной как когда-то уходящий — вернее, отправлявший меня домой — профессор К.
— Час ноль, — сказал я.
— Да.
— А у них есть возможность попасть сюда?
— Нет.
Я сидел как будто отдыхая, этюдник лежал у меня на коленях, и я подумал — а нельзя ли «игрушку» здесь оставить, а самому отсюда уйти? Я еще ничего не знал: смогу ли я выбраться из этого времени (или места?), останусь ли тут один или выручивший меня побудет со мной, я не знал, появится ли кто-нибудь кроме нас двоих на залитых не весенним и не вечерним, а каким-то вечным и страшным туманом аллеях, и есть ли за образом моего любимого сада (или это — сам сад?) город, и могу ли я пересечь границу между садом и городом.
Я ничего не знал тогда. Я даже не знал, жив ли я. Я только смотрел поверх головы стоявшего передо мной на извивающиеся в сыром нереальном воздухе ветви и на исчезающие в облачной мгле кроны кленов, дубов и лип, которые без листьев я не различал: для меня все они были деревья.