ОЖИДАНИЕ

— Ты, значит, это вот, Ковригин. Будете осуществлять наблюдение. И прислеживать за союзниками… что у них там, значит, делается.

Задачу Брячихин ставил недовольно и как-то невнятно: казалось, он сам не понимает, зачем у него отобрали трех бойцов и с какой целью они должны загорать возле афганского поста, вместо того чтобы со всей ротой сконцентрироваться на выполнении поставленной боевой задачи.

Лейтенант досадливо сморщил лоб под каской и, подводя черту, решительно махнул рукой:

— А в случае чего действовать, значит, по обстоятельствам!

Через пять минут первая рота растворилась в утренних сумерках.

Артем выбрал местечко под скалой метрах в сорока от берега: и расположение батальона хорошо будет видно, и афганский пост, и ручей, выбегающий из широкого, разложистого устья ущелья.

Вытащил две спички, одну сломал, зажал в пальцах:

— Тяните.

— Чо это? — насторожился Алымов.

Прямчуков молча потянул — длинная.

— Рядовой Алымов! — Артем продемонстрировал оставшийся на его долю обломок. — Приказываю занять наблюдательный пост метрах в ста правее. Понял? Вали туда… вон где валуны. Там и кустики как раз, укроешься.

— Зачем? — заныл рядовой Алымов. — Тут ништяк! Давай уж вместех, чо ты! А располземся — слышь, как пить дать по одному перережут!

Так он всегда говорил: не «вместе», а «вместех». Деревенщина московская…

— Разговорчики! Очко сожми, чтоб не так играло. Исполняй. Через пару часов сменю.

Алымов с ворчаньем поправил амуницию, по-собачьи встряхнулся и, взяв автомат на изготовку, двинулся к указанному месту; шагал пригибаясь, часто оскальзывался и громыхал сапогами. Тот еще ходок — вечно запинается…

Вообще-то Артем к нему хорошо относился. Отчасти, может быть потому, что Алымов оставался одной из тех немногих ниточек, что все еще связывали его с Москвой.

Встретились они на сборном пункте — то есть в эпоху, представлявшуюся ныне чем-то вроде истории Рима: говорят, что было… сам читал… но как-то не верится.

В гулких помещениях с голыми нарами в два ряда и пронзительным запахом хлорки стоял вокзальный гул — многие толклись тут дня по четыре, кое-как кемаря и пропитываясь чем бог послал, кое-кто и неделю дожидался сбора и отправления.

Алымова Артем приметил в одной из тех двух групп, в которые скучились самые приблатненные. В обеих верховодили какие-то мордовороты. Время от времени между ними проскакивала искра, начиналась перепалка, мордовороты матерно перекрикивались, рассыпая чудовищные угрозы, но до драки дело не доходило. Алымов там был в своей тарелке: то со всеми вместе гоготал чьим-то россказням, то сам плел байки (то и дело вскрикивая вперебив самому себе, чтобы удержать ускользающее внимание: «Слышь? Не, ну ты слышь?»), то вдумчиво толковал про своего брата-сидельца, то дорывался до гитары (дребезжащий инструмент шел в очередь: певцов больше слушателей) и тогда ныл заунывным речитативом, не совсем уверенно бренча по струнам:

Лифт, лифт, лифт! — умная машина,

Лифт, лифт, лифт! — ходит без бензина!

В лифте можно катануть,

В лифте можно гробануть,

В лифте можно девку

«На первом этаже она молчала, а на втором еще не отвечала!..» — Гнусавя, менестрель с фиксой постепенно добирался до восьмого, где между ним и неосторожной посетительницей лифта все слаживалось наконец самым упоительным образом.

Почему-то Артему поначалу приметилось, что Алымов без часов. Но уже к вечеру какими-то плохонькими обзавелся. А утром следующего дня, когда ненадолго отстал от своей шоблы и подсел к Артему, часы у него оказались совсем серьезные — даже с небольшим квадратным окошечком, где вылезали сокращения дней недели. «Во блин, — пожаловался Алымов как бы в пространство. — Ну ты смотри, а. Хер знает чо делают!..» — «Что?» — не понял Артем. «Да вот, говорю, часы-то… чо налепили, козлы?» Оказалось, дело в названиях дней. Артем от нечего делать перечислил ему все эти sunday и friday. Новые сведения поразили Гену до глубины сердца: он и подумать не мог, что встретит здесь столь образованного. Артема в свою очередь изумлял его мнемонический прием: новоприобретенный земеля с лету подбирал английским словам матерные соответствия. «Манди, говоришь? — щерил Алымов фиксу. — Так это ж почти по-нашему… Тюсди, говоришь?..»

Кто его знает, может быть, именно та дурацкая история с часами вселила в Алымова уверенность, что Артем — человек совершенно иного сорта, при случае за него и глотку порвать можно.

Какими они тогда еще фразами успели перекинуться — затерялось во мраке времен. Однако когда Артем вернулся из учебки, Алымов оказался единственным прежде знакомым в целом полку, потому и встретились они как родные. «А часы где?» — спросил Артем. «Часы? — осклабился Алымов. — Да ты чо, опомнился!.. Жизнь-то полосатая. Проиграл».

Потом служили в одном взводе, спали бок о бок. В целом дружба, конечно же, боевая, то есть временная, суетливая и поверхностная, в какой до рассказов о сокровенном дело не доходит. То есть нет, со стороны Алымова случалось, но лучше бы он помалкивал, потому что Артема от них лишний раз коробило. Сокровенное непременно оказывалось какой-нибудь дрянью: то как в седьмом классе с дружками встретили под вечер в леске за поселком девку, она все орала, что целая, а они не поверили и правильно сделали, что не поверили: доверяй да проверяй; то как в восьмом пошли в поход классом и там в палатке все с одной сговорчивой, а потом физкультурник, сука рваная, порол их по очереди мокрой авоськой; то как привезли чемодан с обувью из РОНО вроде как для малоимущих, а они стырили через окошко подсобки, пока училки не разобрали: думали продать, а корочки — слышь! не, ну чо ты?! слышь? — оказались почему-то все на левую ногу.


Бисеринки росы еще кое-где серебрились. Но солнце быстро слизывало влагу, и камни превращались в прежние где серые, где бурые, но одинаково дикие и выгорелые глыбы.

От реки доносился едва слышный гул. Сама она лежала длинным, неровно обрезанным лоскутом поблескивающей саржи.

Птицы уже робко тенькали, а кузнецы и цикады еще не принялись за свою утомительно звонкую работу, и все вокруг лежало в блаженном расслаблении тихого раннего часа: молчали дальние вершины, ветер не тревожил листву редких кустов на бурых склонах и группа боевых машин, рассевшаяся на террасах противоположного берега, будто стая серо-зеленых, сложивших крылья птеродактилей (каждый ящер тянул вперед клювы своих стволов), тоже помалкивала.

— Далековато забрались, — заметил Прямчуков.

— За них не переживай, — успокоил Артем. — Ладно, двигай вон к тем камушкам. Осуществляй наблюдение. Если что, шумни.

Прямчуков кивнул и, пригнувшись, бесшумно удалился.

Между тем время шло к восьмому часу. День будет жаркий. То есть такой же, как все. И вчера, и позавчера, и сегодня. Будто солдатский строй: все такие, и он такой — ясный, знойный, безоблачный.

А ведь какие раньше, на гражданке, плыли в небе облака!.. Молочно-белые, пышные: в отчетливой тишине громоздили башни, уступы… надували великанские щеки, усмехались, выглядывая друг из-за друга… одной стороной золотятся на солнце, другой хмурятся…

Здесь, пожалуй, ночи интересней. Гаснет тусклая эмаль выжелченной сини, и тут же небо — словно выковали из серебра: позванивают звезды в похолодевшем воздухе…

Машинально перевел взгляд.

Черный жилистый муравей вприпрыжку бежал по камню, переметнулся на другой, миновал и его, вот уже на третьем, оттуда скакнул на проплешину — и тут же неудержимо съехал в крутую воронку песка глубиной примерно в спичку.

Суматошно заметался, пытаясь вернуться назад, где только что все было так хорошо и гладко — и солнце, и зелень, и шум реки, и все дороги открыты, хоть на запад, хоть на восток, — но бесполезным карабканьем только вызывал новые обвалы.

А из самого низа, из устья воронки, уже летели в него точные броски других песчинок — швырк! швырк! Широко расставленные челюсти хозяина сооружения почти не показывались, он сидел тишком где-то в глубине, поджидая добычу. И дождался… а вот и схватил. Муравей, махнув напоследок усиками, утонул в песке.

Муравьиный лев. Точно прозвали. Этого бедолагу сожрет, воронку поправит, постреляв песком на скаты, чтобы стали круче, — и снова затаится, дожидаясь следующего.

И почему-то вдруг представилось, что все они здесь бьются в такой же смертельной воронке. Только она еще и несет, вращается, вздымает ввысь украшенные пеной края, а их самих бешено кружит, засасывая, на самом дне: и его, и Алымова, и Прямчукова, и Каргальца — и всех, всех! И они друг за другом, пытаясь напоследок схватиться за воздух, за пену, за что угодно, только бы удержаться — и быть, быть! Распялив рты воплем, гаснущим в реве этого гибельного вращения, взмахивая напоследок автоматом или просто рукой: один за другим, с дико вытаращенными глазами, как мураши — оп!..

Невольно передернул плечами. Оглянулся.

Да вроде ничего страшного. Горы, горы… река вдали… бледно-голубое небо над головой.

Безлюдье…

На кой черт их тут оставили? Должно быть, Розочкин приказал… а с ним не поспоришь.

Он, правда, однажды поспорил. Но не по поводу приказа, разумеется. Из-за наколок. Это еще в Чирчике.

Там все будто с ума посходили: упрямо желали иллюстрировать организм. Первым пристал Матросов: церковку ему с тремя куполами. Что Артем рисует, все знали. Первым, должно быть, замполит Семибратов проведал. Заглянул в личное дело: батюшки, сержант-то Суриковское училище почти закончил! — вот и ступай стенгазету размалевывать.

«Не боишься?» — спросил Артем. «Чего?» — «Да того. На гражданке в бане на своего нарвешься — посчитают тебе эти куполочки». — «Почему?» — «По кочану. У блатных со смыслом: сколько куполов, столько ходок». — «Да?.. Ну а что тогда?»

Артем хмыкнул: «Ну, если тебе непременно место отправления культа… Пагоду хочешь?»

Что такое пагода, Матросов не знал, но Артем ему примерно очертил — прутиком на песке у курилки.

«Ништяк, давай, — согласился Матросов. — Вещь!»

Кололи синими чернилами из магазина канцтоваров. Нашлись, правда, и критики простого подхода. Алымов со слов брата твердил, что чернила выцветают; если кто тяготеет к вечности, нужно резать пластину с резинового каблука, пережигать в пепел, пепел замешивать с сахаром на собственной моче: тогда, мол, и тело не гниет, и когти летучего времени над картиной не властны.

Слух о поветрии дошел до командиров, посыпались наказания. Семибратов взывал к комсомольской совести, к сознанию советского человека. Солдаты угрюмо огрызались — моя шкура, не комсомольская, не советская; что хочу, то и делаю!

Тогда Артема вызвал ротный.

«Ковригин! — холодно сказал Розочкин, одновременно так резко подаваясь вперед, что Артем невольно отшатнулся. — Вы что тут художество разводите?! В дисбат захотели?! Зачем солдат провоцируете?!» — «Чем провоцирую?» — «Молчать! Чем!.. Картинками своими! Вы в какой роте? В первой роте! Первую роту позорите!»

Капитан громыхнул стулом. Казалось, он был в ярости, но говорил на «вы». И матюков почти не позволял — только булькало что-то в горле, как будто нарочно сглатываемое. Вообще, присматриваясь к нему, Артем подозревал, что Розочкин держит себя в соответствии с неким мыслимым им образом настоящего русского офицера.

«Никак нет, товарищ капитан». — «Что — никак нет?!» — «Не провоцирую. Наоборот, отговариваю как могу…» — «Отговариваю!.. Вам сколько лет? Двадцать пять исполнилось?»

Артем сощурился.

«Двадцать шесть стукнуло. Старше вас, наверное, товарищ капитан? Ничего, вы и дальше можете кричать, хоть по уставу и не положено».

Господи Исусе, спаси и помилуй!..

Капитан откинулся на стуле, глядя на своего сержанта в некотором изумленном затруднении, — должно быть, решал, когда сгноить — прямо сейчас или чуть позже. Но в конце концов только недовольно крякнул и покачал головой.

«Нет, не старше… Ладно. В общем, кончайте это дело. Сами они не стали бы живопись разводить».

«Никак нет, товарищ капитан, — возразил Артем. — Это ведь не я придумал. Все равно бы кололи, только другое. Кресты какие-нибудь тюремные, кинжалы… А так хоть какое-то… — Он замялся, подбирая слово. — Хоть какая-то эстетика».

«Да уж, эстетика! — недовольно повторил капитан. — Тигры, пауки! Осьминоги!.. Зверинец в сумасшедшем доме».

Артем пожал плечами. Большую часть эскизов и впрямь составляли геральдические страшилища.

«Должно быть, это они от страха, товарищ капитан», — высказался он.

«От какого еще страха?» — насторожился Розочкин. И так глянул, что всякий бы понял: в первой роте страху не место.

«Ну, не страх… а на уровне инстинкта, что ли. Все знают, куда двинем. Знают: что угодно может случиться. Вот и хочется каждому свое тело отметить. Как бы показать, что это его тело, именно его! Мол, видите, какая тут отметка? — горячился Артем, чувствуя, что Розочкин поддается его объяснениям. — Так знайте, мол, — это не просто так отмечено, это мной отмечено, это — мое! Не трогайте, не ваше! Не нужно портить!..»

Розочкин хмыкнул:

«Глубоко копаете, Ковригин… Ну не знаю. А самому-то не хочется?»

«Никак нет. — Артем пожал плечами. — Перерос я эти шалости».

Несколько дней под разными предлогами увиливал, потом увидел, какую дрянь Васильеву из второй группы на плече соорудили… и снова взялся.


Горы, горы… река.

Тишина.

Как-то уже отвык один оставаться. Что-то тревожит, сосет душу: а где все? а как же теперь я?..

Бог ты мой, какая глупость!

С самого начала все это идиотская ошибка… но ведь влекло, тянуло… сам отыскивал какие-то оправдания, для самого себя находил ответные слова. Нужно было попасть, угодить, чтобы понять, как все обстоит на самом деле. Времени много не потребовалось: стоило лишь переступить порог, увидеть ряды безликих коек, сморщиться от вони промытых хлоркой полов, чтобы осознать сразу и навсегда: «казарма» — лишнее слово, проще и понятней другое: тюрьма.

Тюрьма, настоящая тюрьма!.. а никакая не казарма.

Но теперь уж ничего не поделаешь. Куда деваться? В отказ? — опять тюрьма, только худшая. Голову под пулю? — радости мало. Дезертировать? — есть и такие… сами к душманам уходят… это вообще как на Луну. В безвоздушное пространство.

Гера верно толковал. Артем его не слушал: сам с усам. Да и что мог ему, без пяти минут солдату, рассказать об армии этот штатский — не считать же службой месяц институтских лагерей?.. Но о своем месяце Бронников толковал как о десятилетии. С его слов выходило, что на всем том военном, что еще не вступило в бой, а только готовится к нему, лежит печать мрачного идиотизма. Караулы, кухня, разгрузка вагонов, свинарник, марш-броски, строевая, несуразно ранние подъемы, осточертелая каша и неудобоназываемые куски сала, плавающие в суповой кастрюле и именуемые «мясом», — все это, конечно, недостатки воинской жизни. Зато есть одно важное преимущество: нет нужды думать. Нужно лишь исполнять приказы, а размышлять над ними запрещает устав. В результате мозг обретает чудную свободу и нежится до тех самых пор, пока не поступит очередная команда воинского начальства. По команде следует, в зависимости от обстоятельств, бросить гранату, или выйти на огневой рубеж с автоматом, или кинуться бегом. Совершив же то или иное — снова погрузиться в состояние жизненного отсутствия…

Гера иронизировал, но и Артем его признания слушал с легкой иронией. Ну да, мол, рассказывай.

А оно так и есть. Здешняя жизнь не требует рассуждений. Даже не терпит их…

Почему-то вспомнилось, как на дежурствах в больнице, за полночь, когда схлынет самая суматошная волна вечерней травмы, сядут они, бывало, с Касьяном возле рентгеновского порассуждать… Касьян про божественное, про астральные тела воодушевленно толкует… космос, чернота, сияние вечности!..

Все это осталось в Москве.

Как они там?

Лизка проснется, подойдет к окну, глянет, еще заспанная, в большой глухой двор: слева ржавый рельс вбит посреди неширокой дорожки, чтоб машины попусту не ездили. Две большие липы, несколько жухлых кустов жасмина… в центре детская площадка: песочница, недавно починенные качели и две новые скамьи… возле одной непременно дворничиха Рая с метлой, точь-в-точь как девушка с веслом — только не в купальнике, а в телогрейке и бордовом платке… неужели все так и осталось?

А Лизка небось и не смотрит — что толку смотреть на давно знакомые, привычные предметы.

Обычно к ее пробуждению он успевал уже много чего сделать. И ворчал потом, что, мол, ей бы хорошо в пожарники: вот она спит как сурок, а тут черт ногу сломит, того и гляди, грязью подавишься. Все о ребенке речь заводит, а какой уж тут ребенок, когда за ней самой как за дитем малым.

Послушав, Лизка укоризненно выпрастывала руку из-под одеяла и показывала родинку на нежном сгибе.

— Ну что? Что? — спрашивал Артем, как будто сам не знал — что. — Господи Исусе, спаси и помилуй!.. Что такое?

— Видишь, какая черная, — грустно отвечала она. — Видишь?.. Ты на меня кричишь с утра, и она становится больше… потом начнется рак, и я умру.

Теперь-то ей, конечно, не до размышлений под одеялом.

Те несколько фотографий, что лежали в кармане (она бы и больше прислала, да ему где хранить?), оригинальностью не отличались. Как у всех. Вот смеющийся младенец на простынке… вот размахивает ручонками… вот, сморщившись от напряжения, держит голову.

На обороте каждого снимка любовной каллиграфией: «Сереженька». И дата.

Лизка утверждала, что мальчик — вылитый папаша, хотя, конечно, было трудно проникнуться этим убеждением в силу младенческой смазанности черт.

Его вообще впечатляло не возможное сходство, а то, что им с Лизкой каким-то образом удалось добыть человеческую душу — извлечь ее из небытия, в котором она прежде пребывала.

Как подумаешь — голова кружится: бог ты мой, да возможно ли это?

Как будто вечность — тихий ноябрьский пруд с флотилиями тусклого золота. И вот, словно из его черной стылой воды, почерпнули из вечности да и вынули на свет Божий: со всем тем миром, что будет громоздиться в головенке, со всем будущим изумлением и жадностью, со всем бессмертием и краткостью жизни.

Удивительно!..

Вздрогнул от голоса.

— Командир! — звал Прямчуков со своего НП. — Слышь, командир, вылезай! Гляди!

Артем оглянулся.

Бронегруппа ворочалась на террасах, поднимая пыль и явно имея намерение построиться в походную колонну.

Прямчуков в несколько приседаний преодолел разделявшее их каменистое пространство.

— Куда это они? — сказал Артем, вглядываясь. — Может, пониже хотят? Сам говоришь, далеко забрались…

— Нет, уходят.

Тем временем на КП батальона тоже поднялась какая-то суматоха. Взвод охраны построился было у палаток… потом двое побежали к берегу… стали махать руками, крича что-то — неразличимое за дальностью и гулом реки.

Паром как причалил в последний раз, так на этой стороне и оставался.

— Слышь, давай-ка гони туда, — спохватился Артем. — Где паромщики? Небось под бортом спят. Пусть на ту сторону валят!

Прямчуков потрусил к реке. На подходе передернул затвор, замедлил шаг.

Через несколько минут, обойдя плавсредство с одной, потом с другой стороны, сделал неопределенный жест: нету, мол.

К этому времени и Алымов возбудился, стал орать, высунувшись по пояс из своего укрытия:

— Командир! Смена скоро?

— Вали сюда! — крикнул Артем.

Алымов тут же притрусил, громыхая сапогами, довольно плюхнулся рядом, пожаловался:

— Тоска там одному-то. Ничо не видать, сидишь как дятел…

Приложил ко лбу ладонь и спросил удивленно:

— Это чо? Броня-то усвистала?

— Не знаю, — сказал Артем.

Загрузка...