Алымов по-стариковски поджал губы.
— Я же говорю: не к добру Каргалец пальнул.
Каргалец действительно пальнул: вечером во время сборов. Отстегнул, болван, магазин, а затвор не передернул. Патрон остался в стволе, вот и грохнул. Никто не пострадал: пуля прошила тент и ушла за Шафдару. Но переполох случился. Брячихин сгоряча отстранил его от операции, но Каргалец вымолил прощение. И когда стал громогласно этому прощению радоваться, Алымов, позевывавший на раскладушке с автоматом между колен, вздохнул и сонно произнес: «Эх, Каргалец! Детство у тебя в жопе играет. Сидел бы тут спокойно, картошку чистил… нет — выпросил приключений на собственную задницу».
Артем еще не знал, что часто будет вспоминать эти неожиданно печальные слова Алымова: и день, и три дня спустя. И даже через месяц, даже через год они будут время от времени проскальзывать в памяти, проплывать по границе сознания. Так скользят по небесному своду беззаконные кометы, вечно наводя людей на мысли о тайных знаках, позволяющих проведать будущее.
Но сейчас он только посмотрел на Алымова с ироническим прищуром и сказал:
— Гена, заткнись, добром прошу. Что ты каркаешь!..
— А чо? Да ладно…
Прямчуков уже возвращался, на ходу вертя головой вправо-влево:
— Никого! Опять как сквозь землю провалились!
— Я же говорю, — кивнул Алымов: будто он всех предупреждал, никто его не слушал, а оно теперь возьми и случись.
— Что?
— Каргалец не к добру пальнул, вот что.
— Заткнулся бы ты, — повторил Артем, вглядываясь в клубы желтой пыли, в которой пропал хвост колонны. — Добром прошу.
— Не надо мистики, — поддержал Прямчуков. — Пальнул и пальнул. В Чирчике в третьей роте тоже кто-то пальнул в оружейке. И ничего.
— То в Чирчике, — рассудительно заметил Алымов. — А то перед выходом. Понимать надо.
— Нечего тут понимать, — возразил Прямчуков. — Мистика — пустое дело. Все происходит на материалистической основе.
Алымов только махнул рукой — что с тобой толковать!..
Артем оставил его на посту, а сам взял Прямчукова и пошел искать паромщиков. Чертовы паромщики опять будто сквозь землю провалились. Прямчуков залез на склон, орал оттуда: «Джура, эй, джура! Ин ча бьё, джура!.. Кор кардан даркор!..» Дошли до афганского поста, он и там поговорил — довольно ловко уже здесь наблатыкался.
Вернулись к парому, а они уже здесь: и впрямь будто выскочили из-под земли.
Прямчуков всласть поорал, мешая фразы на дари с фразами на русском матерном, таджики погнали паром обратно и скоро привезли почти весь взвод охраны.
Прошел еще час или два… или три.
Рация исправно трещала и похрюкивала. Время от времени радист сообщал что-нибудь вроде: «Нет, не выходит первая… не слышно». Или: «Не выходит, нет… фигня какая-то».
— Комбат вертушки вызвал, — сказал он, когда солнце перевалило середину раскаленного неба. — А первая так ни хера и не выходит. Что-то у них там, должно быть, того… не заладилось.
— Слышь, пожрать бы, — тоскливо сказал Алымов. — Кишка кишке рапорт пишет. Пойду пошарю…
Разжился двумя сухпаями. Тушенку греть не пришлось — уже и так будто с плиты. Трижды прилетали вертушки. Точнее — пролетали: проходили над ними, бесстрашно ныряли куда-то за водоразделы… а что они там видели и видели ли что-нибудь вообще, неизвестно: с вертушками комбат вел переговоры на недоступной волне.
Он уже приказал, как придет броня, грузить остатки батальона — взвод охраны, лекарей, пекарей, водителей — и двигать на спасение первой роты.
Но брони все не было.
Когда же она все-таки пришла — три машины вместо восьми, и те, судя по запаленному виду экипажей, донельзя потрепанные дорогой, — уже темнело.
Граммаков приказал выставить охранение и ждать утра.
Ночью подгребли еще две машины и танк — прорвались наконец через овраги и обрывы.
К утру спустилось с водоразделов подкрепление из второй и третьей рот.
С первыми лучами солнца броня пошла на кишлак.
Кишлак был пуст.
Розочкин тоже вчерашним утром передавал, что он пуст, но совсем недавно пуст — еще, дескать, угли дымятся. А прошедшая ночь сделала пустоту совсем неживой — уже ни углей не дымилось, ни других следов человеческого прозябания не осталось; казалось, что за эту ночь дома как-то совсем обезжизнели, отрухлявели, и даже совсем не жалко их было, когда хлипкие, утратившие тепло стены рушились под гусеницами, уступ за уступом рассыпаясь в соломенную труху и вздымая к эмалевому синему небу клубы желтой пыли.
В пыли, в поту шагая вслед за БТРами, бойцы проламывались сквозь дома, плетни, дувалы, дворовые винограднички и цветущие гранатовые деревья: оставляя за собой широкую полосу «чистой» земли, где не было ни одной целой крыши — все лежали плашмя или косо кренясь, топорща чахлые жерди перекрытий и придавливая собой раскрошенные глиняные руины.
Солнце уже снова вошло в силу, пыль ела глаза, пот смывал ее, оставляя на лице и шее следы, похожие на извилистые пути личинок под сосновой корой.
Когда ущелье сузилось и стало каньоном, броня запнулась.
И еще не успели как следует разобраться по группам, как кто-то увидел и закричал: поток вынес к ним сержанта Просякова из группы Сапожникова. Как?! где?! — должно быть, всю ночь упрямо полз по каменной щели, срывался с осклизлых валунов, барахтался в ледяной стремнине. Речушка тащила его в нужную сторону — к своим. Ногу он перетянул ремнем, отстреленная голень висела на лоскутах мышц. Просяков был не в себе, но сознания не терял, шептал белыми губами, повторяя все одно и то же:
— Котловина!.. котловина!.. все там!.. все!..
Его слова разбили последние надежды.
Бойцы друг за другом ныряли в сырую тень каменной щели. Вынужденно переваливаясь то на правый, то на левый берег потока, группы пробирались вверх по каньону. Каньон так резко сужался, так угрюмо и грозно нависали его стены, будто две скалы должны были вот-вот двинуться, сойтись — и раздавить между собой все живое. Замшелые стены были всего лишь прохладными — но казались ледяными. Всех сотрясала неуемная дрожь.
И какая-то пичуга, смело пискнув, нырнула в черную пасть, будто показывая дорогу.