24 августа 1812 г. Москва
Я сейчас еду, моя милая. Ты, бог и честь будут спутниками моими. Обязанности военного человека не заглушат во мне обязанностей мужа твоего и отца ребенка нашего. Я никогда не отстану, но и не буду кидаться. Ты небом избрана для счастья моего, и захочу ли я сделать тебя навеки несчастливою? Я буду уметь соглашать долг сына отечества с долгом моим и в рассуждении тебя. Мы увидимся, я в этом уверен. Молись обо мне богу. Он твои молитвы услышит, я во всем на него полагаюсь. Прости, дражайшая моя Вера. Прости, милый мой друг. Все вокруг меня напоминает тебя. Я пишу к тебе из спальни, в которой столько раз прижимал я тебя в свои объятия, а теперь покидаю ее один. Нет! мы после уже никогда не расстанемся. Мы созданы друг для друга, мы должны жить вместе, вместе умереть. Прости, мой друг. Мне так же тяжело расставаться с тобою теперь, как будто бы ты была со мною. Здесь, в доме, кажется, я все еще с тобою: ты здесь жила; но нет, ты и там, и везде со мною неразлучна. Ты в душе моей, ты в жизни моей. Я без тебя не мог бы жить. Прости! Да будет с нами бог!
30 августа 1812 г. Москва
Я в Москве, милая моя Вера. Был в страшном деле и, слава богу, жив и не ранен, но, однако же, не совершенно здоров, а потому и приехал немного поотдохнуть. Благодарю тебя тысячу раз за письма, которые одни служат мне утешением в горести моей и занятием осиротелого сердца. Кроме тебя, ничто меня не занимает, и самые воинские рассеяния не дотрагиваются до души моей. Она мертва: ты, присутствие твое — вот ее жизнь; все другое чуждо ей. Князь Федор весьма легко ранен в руку и едет также в Москву с князем Багратионом, который получил довольно важную рану в ногу. Он велел тебя нежно обнять. Дело было у нас славное, и французы крепко побиты… Ты меня сохранила. Прости, ангел мой хранитель.
Из Москвы в Полотняный Завод.
Начало июня 1830 г.
Итак, я в Москве, — такой печальной и скучной, когда вас там нет. У меня не хватило духу проехать по Никитской, еще менее — пойти узнать новости у Аграфены (?). Вы не можете себе представить, какую тоску вызывает во мне ваше отсутствие. Я раскаиваюсь в том, что покинул Завод, — все мои страхи возобновляются, еще более сильные и мрачные. Мне хотелось бы надеяться, что это письмо уже не застанет вас в Заводе. — Я отсчитываю минуты, которые отделяют меня от вас.
«Тайна сия велика есть…» — повторяем мы порой старинную, возвышенную формулу о любви, повторяем часто бездумно, а нередко и иронично…
А это действительно тайна. И она в самом деле велика. Эта тайна явственно живет в письмах к невестам, она пульсирует в них, как живая…
Читая письма выдающихся людей к невестам, испытываешь особое волнение потому, что нам известно то, что было им неведомо, когда они писали.
Нам известно, что будет потом и с ним и с нею.
Нам открыто то, о чем не помышляли люди, писавшие эти письма в высокие минуты, когда силы души сосредоточены на одном чувстве, и перо не отстает от учащенного сердцебиения.
Тимофей Николаевич Грановский в одном из писем к любимой рассказывает: душа его настолько ею полна, что он, уже закончив письмо, не засыпал его песком, а… облил чернилами — перепутал от волнения песочницу с чернильницей. Он писал это любимой женщине через десять лет после того, как она стала его женой. Но невесту он видел в ней до последних дней.
Если письма твоего жениха, — писал он ей в одном из самых последних писем после пятнадцати лет совместной жизни, — наводят на тебя уныние, то муж твой их разорвет…
Он их разорвет, — писал ей уже немолодой Грановский, — и напишет другие, более любовные.
Что же писал он ей, когда она была действительно его невестой?
Я пишу Вам в час ночи, я покинул Вас полчаса назад при выходе с бала маскарада, где я рассчитывал найти столько наслаждения, где я столько страдал! Моя душа полна. Я испытываю потребность в интимной беседе, — писал он ей в воскресенье 6 марта 1841 года.
Это письмо, как и последующие, написано Грановским по-французски — в юности Грановский стеснялся о самом интимном писать на родном языке, он будто бы укрывал, упрятывал это в ткань языка чужого…
Я хочу отчитаться перед Вами во всех моих поступках, во всех моих мыслях, хороших или дурных, грустных или веселых, достойных Вашего уважения или Вашей жалости. Разве Вы для меня не то же, чем были моя мать, Станкевич — в конце концов, разве Вы не та, кто заменит мне всех, кого я любил, все то, что я еще любил в этом мире? Я их всех нахожу в Вас. Вы чистая, добрая и честная, как они. Но Вы не знаете того, что Вы есть, и я люблю не Вас, а нечто большее. Почему идея адресовать мои исповеди Вам явилась только сегодня?
Мне грустно, Вы нужны мне. Вы часто приходили ко мне на помощь, когда Ваша помощь была мне нужна, когда жизнь обременяла меня скорбью и докучала соблазнами. Ваш образ всегда вставал между мной и дурными мыслями.
Они познакомились на балу. Грановский, вернувшись из Германии, тосковал в Москве и вечерами «выезжал», как он сообщал об этом сестрам. Ему было тогда двадцать восемь лет, он читал курс западной истории в Московском университете, страдал от одиночества, не мог забыть утрату двух самых любимых людей — матери и Станкевича…
Грановского в Германию послал Московский университет для изучения истории и философии. Там и познакомился Грановский со Станкевичем. И тот открыл ему новый мир — мир философии Гегеля.
Сегодня мы открываем тома Гегеля с тихим почтением и, углубляясь в них, живем больше умом, чем сердцем. Для поколения Станкевича и Грановского философия Гегеля была грандиозным духовным событием, откровением. Она спасала этих юношей от отчаяния.
Разбуженное — по замечательному выражению Герцена — пушками на Сенатской площади от младенческого сна поколение Станкевича и Грановского (в истории русской общественной мысли людей этих называют «идеалистами 30–40-х годов») увидело вокруг себя мертвую николаевскую Русь, оцепенелое общество. После подавления декабристского восстания жизнь, казалось, остановилась навсегда.
В этих условиях философия Гегеля была для мыслящего юношества чем-то большим, чем любовь к мудрости, она была для них любовью к человечности. Она открывала им жизнь мирового духа как восхождение к истине, как царство разума и вызывала желание углублять в себе самих — частицах этого духа — ум и сердце, чтобы стать совершенными личностями…
В этих мальчиках, говорил потом Герцен, жила мыслящая Россия, ее будущее.
По возвращении из Германии Грановский застал то же оцепенелое общество, ту же нравственную пустоту, он был неприкаянно одинок — Станкевича уже не было в живых, а с Герценом и Огаревым он еще не познакомился — и после утомительного университетского дня тянуло его забыться, он «выезжал» все чаще…
На одном из балов Грановский познакомился с богатой невестой и, может быть, женился бы на ней, если бы она была менее богата. (Нет! Конечно же, не к ней обращено то первое письмо, строки из которого помещены выше.) Девушка нравилась Грановскому, но этот странный человек рассудил: для того чтобы жениться на богатой, надо любить ее гораздо больше.
Он и полюбил по-настоящему через несколько месяцев.
Когда старшая сестра, узнав о его желании жениться, написала ему о том, что и он и невеста его бедны, Грановский ответил: «Я не создан для богатства».
Став официально женихом Лизы Мюльгаузен, Грановский оставляет ее на несколько недель для того, чтобы уладить в Орле окончательно расстроенные его беспечным отцом имущественные дела семьи.
Перед отъездом, в первых числах июня 1841 года, он пишет невесте:
Я не могу покинуть Москву, не сказав тебе еще раз — до свидания. Это отвратительное слово — прощай. Я тебе так много раз говорил, что я тебя люблю, что мне совестно повторять это еще раз, и тем не менее я с удовольствием это делаю. Зачем? Неужто ты этого не знаешь, неужели уши твои не устали еще от монотонных повторений одной и той же фразы?
Добрая моя, умная моя, хорошая моя, дурочка моя — думай же обо мне. И еще — пиши мне. Я тебе говорил, что каждое твое письмо будет добрым поступком, истинным благодеянием. Только не грусти. Не стоит грустить оттого, что негодяй, который терзает тебя любовью и скукой, уезжает на несколько недель. Но он очень любит тебя, этот негодяй. Прощай.
Я напишу тебе на другой же день, как приеду домой. Только несколько слов, тебе одной…
И вот первое письмо из бедного родового именьица Грановских (с характерным названием — Погорелец) близ Орла.
Во время поездки компаньоном моим был ливень, он сопровождал меня в течение 24 часов. Я промок, или, точнее, утонул. Моя телега была полна воды. В конце концов я к этому привык и превратился в морское животное. Из всех моих человеческих свойств я не утратил только одного — способности любить тебя. Тебя, тебя и всегда тебя. Не показывай мое письмо никому.
Одно мгновение с тобой вернет мне спокойствие. Будь же счастлива, будь здорова и думай о твоем Грановском.
Ты получишь еще одно письмо через четыре дня.
Но нет, не через четыре, а через два он пишет снова.
Прошла уже почти неделя с тех пор, как я с тобой простился. Она была длинной и печальной, эта неделя, и когда я думаю о том, что мне предстоят еще четыре или пять!
Я так хочу подарить тебе жизнь более легкую и приятную, чем она бывает обычно! Это желание — сделать тебя счастливой — не раз уже делало несчастным меня. Я не знаю, как это сделать. Я это пойму однажды, когда ты будешь со мной предельно откровенна, когда ты скажешь, чего тебе недостает.
Мои сестры хотят тебе написать. Они тебя очень любят, в этом можешь быть уверена. Это не фраза. Я только и делаю, что рассказываю им о тебе.
Каким великим праздником будет для меня твое первое письмо.
Я не знаю, как тебя назвать. Я ни одной минуты не сомневаюсь в твоей любви с тех пор, как покинул тебя. Ты слишком добра, чтобы так жестоко меня наказать. И потом — кто другой любит тебя так, как я? В конце концов я достаточно верю в твердость и покорность судьбе, чтобы без ропота встретить все огорчения, какими ты пожелаешь меня вознаградить. От тебя я все приму. Разве не благодаря тебе я был счастлив, как только может быть счастлив мужчина? Разве я не получил уже сполна ту долю счастья, которая отпущена мне на этом свете? И тем не менее я надеюсь, я желаю в будущем получить еще. Но это уж как ты пожелаешь: дари мне счастье или несчастье — что доставит тебе большее удовольствие, от этого я не буду любить тебя меньше. Я поручил тебе свое будущее, со всей верой, со всем доверием, но никогда не предъявлю тебе претензии. Ты никогда не услышишь от меня ни слова упрека[29].
«Я поручил тебе свое будущее…»
Он думал о будущем, когда писал ей, но, пожалуй, еще большую власть, чем эти мысли, имели над ним воспоминания…
Душа этого человека никогда ничего и никого не забывала, то духовное качество, которое поэт Баратынский назвал «памятью сердца», было развито в Грановском необычайно сильно.
В родовом именьице его обступили тени детства.
Умерший дед…
Семилетним мальчиком Грановский сопровождал его на Кавказ и именно там, на Кавказе, начал мечтать о битвах, о воинах, а через несколько месяцев, когда они вернулись в Орел и маленький Грановский познакомился со старым французом Жонье — участником Великой французской революции, — эти детские расплывчатые мечты вдруг обрели внутреннюю логику и глубину.
Студенты Московского университета никогда бы не подумали, что этот горбившийся, рано постаревший молодой человек, застенчивый настолько, что на первой лекции он не мог найти кафедру, рядом с которой стоял, — что этот, казалось бы, такой мирный человек не забыл до сих пор в себе мальчика, мечтающего о героических битвах за освобождение человечества.
Тяжелые студенческие годы — он часто голодал, не получая вовремя из дома денег, — рано состарили его телесно, он нередко болел, его то и дело лихорадило, он страдал бессонницей…
Но в то лето — 1841 года — он не спал из-за любви.
Эту ночь я почти не сомкнул глаз и много думал о тебе. Так медленно ползет время вдали от тебя! Если б я мог увидеть тебя хотя бы во сне. Но я почти никогда не вижу снов. Что ты делаешь сейчас?
Твой платок всегда со мной, но тебя я любил бы еще сильнее, чем твой платок. Я напишу письмо твоему отцу. — До свидания. Я целую подол твоего платья, подошвы твоих башмаков.
И через день:
Я отправил тебе письмо вчера вечером, сегодня начинаю новое. Как же ты хочешь, чтобы я тебе не писал? Я столько всегда говорил тебе, а между тем многое остается невысказанным. Я сам недоволен моими письмами, как и моими беседами с тобой. Лучшее всегда остается на дне моей души…
Мои книги еще не прибыли, но даже когда их привезут, я не смогу заняться ими. Моя диссертация стоит на месте. Я смогу нормально работать, когда все это кончится, когда я увижу тебя в большом кресле в моем кабинете. Тогда посмотришь, буду ли я лениться. Я буду работать за десятерых, если это необходимо, чтобы стать достойным тебя, мой ангел, чтобы подарить тебе счастье и благополучие.
Он пишет, что стал из-за любви рассеян, ленив, нетерпелив и повторяет опять:
Я стану лучше, когда ты будешь сидеть там, в моем кресле — я об этом уже говорил. Но когда же он наступит, этот месяц сентябрь! Я так давно уже не мечтал о счастье, что боюсь теперь, как бы не ускользнуло самым неожиданным образом все, ниспосланное мне небом. Ты окончательно станешь моей только тогда, когда будешь носить мою фамилию. Тогда я буду счастлив — ведь ты мое счастье, моя жизнь, и если есть еще что-то большее — это тоже ты. Я страдаю, когда думаю о том, что другие мужчины другим женщинам говорят — и говорят в тысячу раз лучше — все то, что говорю тебе я. Истинная любовь всегда у всех выражается одинаково; другие тоже любили истинно, но я не только люблю тебя, я бесконечно тебе признателен, мой милый ангел, за все. Я твой должник, но я никогда не смогу расплатиться с тобой; это вечный долг, который я буду платить ежедневно и от которого никогда не освобожусь, даже если ты меня разлюбишь. Ты дала мне больше, чем я просил у неба; ты можешь отнять это у меня, если захочешь, но я всегда буду тебя любить. Эта признательность — верный залог долгой любви; мое влечение к тебе — это не пылкая, не мимолетная страсть. Это уважение, любовь, преданность, признательность, поклонение (прости мне эти слова, от злоупотребления ставшие банальными) и все, что мне еще известно. До свидания же, моя Лиза. Вот уже девятый день я без тебя; это всего лишь пятая часть нашей разлуки.
И вот он получает первое письмо от нее:
Я не ожидал получить его так скоро. Спасибо, тысячу раз спасибо. Я отблагодарю тебя за фразу: «потому что зелены деревья в Вашем саду», но как благодарить тебя за все те слова, что ты нашла для меня! Я сейчас в таком состоянии, что, несомненно, показался бы тебе сумасшедшим, но это от полноты счастья. В такие минуты мне хочется ради тебя умереть, потому что жить ради тебя — слишком легко. Мне поистине совестно беспрестанно говорить тебе о моей любви. Мужчины, когда они действительно любят, говорят мало, я это прекрасно знаю, но что ты хочешь — я не могу иначе. Будь же снисходительна к твоему ребенку. Ты пишешь, что тебе плохо без меня. Я эгоист, я рад твоей печали: в ней залог моего будущего счастья, и это счастье так велико, что можно пережить несколько печальных дней. Но шесть недель — это так долго!..
Порой в его сетованиях на разлуку ощущается нечто большее, чем обычная для влюбленных жалоба на медленно тянущиеся дни. Какая-то затаенная, но достаточно внятная тревога… Суеверная боязнь дали, которая легла между ним и ею.
И это тоже идет от воспоминаний, обступивших его в Орле, — от воспоминаний о первой любви.
Первая любовь оставила на всю жизнь в сердце Грановского рану — не утихавшее с годами чувство вины и, пожалуй, чувство растерянности перед странностями человеческого сердца.
Будучи студентом, он, посетив однажды Орел, познакомился с семейством, в котором были две дочери. С меньшей он подружился; старшую, как ему показалось, полюбил. Его все чаще тянуло в родной город, к ней. У девушки был еще один поклонник. Грановский потребовал, чтобы она выбрала одного из них. Сопернику было отказано от дома. Дело чуть не дошло до дуэли! Грановскому хотелось поединка, ярких романтических доказательств любви…
Потом надо было выбирать и ему: между женитьбой и поездкой в Германию… в состоянии тяжелой нерешительности — …ему хотелось уехать из России, увидеть мир, подышать воздухом Европы, и в то же время он боялся этим отъездом насмерть обидеть девушку, которая ждала его и верила ему, — он попросил ее решить за них обоих: ехать ему или оставаться.
Она решила: ехать, она решила, как и должно было решить любящее сердце. Они договорились расстаться и даже не переписываться… (во избежание излишних толков в маленьком городе). Они избрали посредника, который должен передавать ему вести о ней, ей — вести о нем, некую М. А., которая и до этого вела с Грановским оживленную переписку…
«Это целый роман», — напишет Грановский жене через много-много лет…
И это действительно похоже на роман.
В Германии, в бессонных спорах о Гегеле, в увлечении философией и музыкой, во все более тесной дружбе со Станкевичем, меркла, забывалась любовь. Вспоминая об Орле, о девушке, которая ждет его там, Грановский страдал, потом забывал опять и забывал все чаще…
Почти то же самое переживал и Станкевич — в России и его ждала невеста, сестра Бакунина. Но, в отличие от Грановского, он разобрался в собственных чувствах, ясно понял, что не любит ее, не находя в себе, однако, сил для окончательного разрыва.
«Идеалисты 30-х годов», мечтая о любви, боялись ее. (Это показал Тургенев в романе «Рудин».) Они были порой чересчур «романтичны» для любви, как для живого, «земного» чувства, — они любили одинаково высоко и мудрость, и женщину, и поэтому оказывались часто смешными, неловкими и даже ненамеренно жестокими, когда выяснялось, что женщину надо любить иначе, чем мудрость.
К Грановскому это относится гораздо в меньшей степени, чем к остальным «идеалистам», хотя бы потому, что чувство вины перед людьми, с которыми сталкивала его жизнь, было развито в нем не меньше, чем «память сердца». И это чувство сообщало особую нежность его отношению к людям, в особенности к женщинам… И, видимо, если и не любви, то этой нежности хватило бы ему на то, чтобы не быть несчастливым с великодушной девушкой из Орла по возвращении его из Германии.
В истории их отношений роковую роль (действительно роковую!) сыграла та самая М. А., которую молодые люди избрали посредницей во время разлуки.
«Умная, страстная и недоброжелательная девица», как называют ее современники, она по каким-то личным побуждениям решила ложью посеять вражду между ними и передавала недоброе, выдуманное ею самою, обеим сторонам. Она, растравляя ревность юноши и самолюбие девушки, обманывала их обоих и все больше и больше запутывала эти отношения. Конечно же, если бы Грановский любил по-настоящему, как полюбил он потом Лизу, никакая ложь не могла бы его отвратить от любимого существа. Он с его чувством истины никогда не поверил бы лжи. Но он не любил. И поэтому поверил.
Он вернулся в Россию, даже не известив ее об этом, и она не догадывалась, что теперь он почти рядом — в Москве, а потом и совсем рядом — под Орлом, в именьице Грановских… Ему казалось, что она навсегда ушла из его жизни, из его сердца.
Но из этой жизни, из этого сердца ничего не уходило. Все оставалось навсегда…
Дальше было совсем как в тургеневском романе.
Возвращаясь в Москву, он вынужден был заночевать в Орле. И вот, стоя на пороге дома, увидел в мимо едущей коляске двух женщин. Было темно, он не различал лиц, но сердце забилось у него, и он решил, что это она. А через несколько минут, когда он был уже в комнате, он услышал опять стук колес, подошел к окну, та же коляска ехала в обратном направлении, и в ней сидела она, узнавшая его, как выяснилось потом…
Это показалось ему фантастическим. Он написал ей, она ответила, ложь была устранена, истина восстановлена, но любви — его любви — восстановить не удалось.
«Она бесконечно выше меня», — написал он тогда Станкевичу. С тех пор она стала дорога ему, как сестра, и он относился к ней нежно, как к сестре, «третьей» сестре, а потом, когда родные сестры умерли, — как к единственной сестре. И Лиза с ней познакомилась потом. И роковую посредницу потом он повстречал неожиданно в Малороссии — она постриглась в монахини, и он в ее маленькой келье, с сердцем, разрывающимся от боли, вспоминал всю эту историю, стараясь побороть в себе недоброе чувство к уже немолодой, в черном монашеском одеянии женщине, которая сыграла в его жизни такую странную роль.
Но это будет потом, потом…
Чувство какого-то суеверного страха перед разлукой, даже разлукой с истинно любящим человеком осталось в нем на всю жизнь. Оно ощутимо и в том письме, которое мы оборвали почти на полуслове, чтобы рассказать о его самой первой несчастливой любви.
В июне 1841 года он писал невесте из Погорельца:
Я должен признаться тебе в одной дурной мысли, преступной по отношению к твоей доброте. Я читал и перечитывал твое письмо и, изучив его, нашел, что конец, написанный 5-го числа этого месяца, не так хорош, как начало, написанное 1-го. 4-го ты вообще не писала. Это опечалило меня, я решил, что за пять дней произошли какие-то перемены, я думал, что ты привыкла к моему отсутствию. Видишь, каким я был дураком. Я поумнел, моя мамочка, но я не хотел скрыть от тебя мою глупость. Ты благороднейшее, ты святое создание, ты ни в чем не сомневаешься, ни в чем меня не подозреваешь, а я!
И дальше:
Мне достаточно посмотреть несколько минут на твое лицо — такое мягкое и такое спокойное, — чтобы успокоиться самому. Но в природе моей — постоянное возбуждение и беспокойство. Спокойным я бываю чаще всею от усталости… А больше мне не от чего быть спокойным, как я тебе уже говорил. В моей голове постоянно копошатся какие-нибудь мысли, они не дают мне расслабиться. Прежде было еще хуже. Но ты подаришь мне покой, мой добрый ангел. Мне грустно сегодня. Через месяц все это кончится. Я всегда дорого плачу за счастье видеть моих сестер. Столько всяких неприятностей, что кончится это, по всей вероятности, потерей терпения и какими-нибудь нелепостями с моей стороны. Впрочем, зачем говорить тебе об этом! Я разговариваю сам с собой. Ты никому не показываешь мои письма? Если твоя мама захочет их увидеть — это другое дело. Ей можешь показать.
Что ты читаешь? Я оставил тебе два тома Гете. В одном из них ты найдешь «Гец фон Берлихинген» и «Эгмонта». Я хотел бы прочесть их с тобой вместе, но если тебе сейчас нечего читать, прочти одна.
Расскажи мне о том, что ты читаешь. Я сейчас не читаю почти ничего, только твое письмо — постоянно перечитываю. Мои книги подождут.
Впрочем, я недавно прочел роман В. Скотта: «Эдинбургская темница». Я когда-то давно уже читал его, и тем не менее этот роман доставил мне несколько минут истинного наслаждения. Вот, что действительно просто и хорошо. Ты знаешь эту книгу? Я дам ее тебе, когда приеду в Москву — если ты еще не читала.
Он писал ей обширные письма, «журналы» — одно письмо охватывало настроение, чувства, мысли нескольких дней.
Письма Грановского к невесте больше чем письма о любви: в них запечатлена духовная жизнь целого поколения — поколения мыслящих русских юношей, мечтавших о совершенном человеке. Как все мечтатели, они страдали рефлексией, порой чересчур подробным самоанализом. Лучшие из них постепенно освобождались от этого, добивались равновесия между мыслью и действием. Они и сами понимали, что «ужасно много размышляют». Но они вошли в жизнь в ту холодную, мрачную полосу развития общества, когда размышление было доступней действия и создавало характеры и отношения, постепенно обновляющие жизнь.
Это моя старая привычка — мания постоянно себя анализировать. Я мог бы сказать, без всякого преувеличения, что в мире мало мужчин, которые изучили свой характер так же глубоко, как я. Но кому теперь все это нужно? Никому. Это была бесполезная работа, которую я проделывал с одной лишь целью — удовлетворить свой курьезный недуг. Станкевич страдал тем же. Он беспрестанно себя анализировал, только более плодотворно, чем я. Вот уже несколько лет я не совершал безумств, которые не были предусмотрены заранее; я мог предусмотреть и сожаления, которые испытаю впоследствии, и тем не менее я эти глупости совершал — ради минутного удовольствия. Во мне как будто бы два человека: один впадает в безумие, а другой наблюдает за его поведением и снисходительно резонирует, без всякого участия, но с немалым удовольствием. Я не знаю, поймешь ли ты в моем описании это моральное состояние: ты слишком простодушна, слишком наивна и чиста, чтобы страдать такими болезнями, чтобы изучить их на себе. У меня все это прошло, когда я полюбил тебя, когда мои влечения пришли в согласие с моим разумом и последний перестал издеваться над первыми. Но опыт, нажитый в прошлом, пригодится мне теперь, когда ты станешь моей, ангел, призванный провести меня по жизни.
Теперь он думал больше о ней, чем о себе. О себе он помышлял лишь как об источнике ее радости, и эта сосредоточенность на любимом существе, этот перенос «центра тяжести» с себя на нее сыграл исключительную роль в его духовном мире. Мир этот не только не утратил ничего, но стал богаче, строже, целеустремленнее… Грановский в любви избавился от излишней рефлексии, от порой бесплодного самоанализа, потому что когда любишь не себя, а свое второе «я», то мало уже его «анализировать», надо делать его счастливым…
Да, теперь он ужасно много размышлял, но не о себе, а о любви к ней, о ее сердце, о ее жизни.
Вопросы следуют один за другим, — пишет он ей, — и ты тот стержень, вокруг которого постоянно вращаются мои мысли. Как те люди, которые посвятили свою жизнь поискам философского камня, я хотел бы мою жизнь посвятить поискам лучшей формы любви к тебе, иначе говоря, лучшего способа выражения моих чувств, которых более чем достаточно, чтобы удовлетворить любые запросы.
Ему страшно подумать, что их чувства могут затихнуть, умереть и останется лишь обыденность, общность материальных интересов. Он пишет, что ему легче было бы потерять ее, чем достигнуть в браке этого «апогея мещанства». А между тем девяносто девять браков из ста кончаются, по его наблюдениям, печально…
Как сохранить первоначальную силу чувств? Молодой философ, известный историк и переполненный любовью жених «осажден вопросами» и не может найти ответа. И наконец он успокаивается на такой мысли: любовь не может удержаться в сердце пустом, но «когда у мужчины есть высокое призвание и когда и он и его жена выбирают жизнь нравственную и думают о совершенствовании морали, любовь может оказаться дольше жизни».
Его юная подруга не поняла этих горьких раздумий. Ее сердце не имело печального опыта встреч, расставаний и охлаждений. Она обиделась и написала ему об этом.
Грановский ей ответил:
Ты говоришь, что тебя огорчают мои опасения по поводу нашего будущего. Почему же, моя хорошая? Я сомневаюсь в тебе? Но когда я однажды подумал о браках, которые сулили так много счастья и так мало счастья принесли, я действительно несколько встревожился и задумался о причинах. Я не думал об этом несчастье как о чем-то неизбежном, богом предписанном, на что придется согласиться, не пытаясь понять, почему; напротив, я достаточно наблюдал эти несчастья и считаю, что человек сам навлекает их на себя и, следовательно, причины легко может найти в тайниках своего сердца. Я думал об этих охлаждениях, без всякой видимой причины, которые наступают почти всегда после нескольких лет супружества, об этой проклятой привычке вместе пить чай и вместе обедать, что заменяет исчезнувшую любовь. Но ты же видишь, для нас я отрицаю возможность такой перемены. О любви говорят много, есть люди, которые искренно верят, что любят, и заставляют верить других, но очень немногие умеют любить истинно. А я действительно люблю тебя и говорю это без тени тщеславия, не ради желания подчеркнуть какое-то превосходство, в этом твоя заслуга, потому что ты сумела внушить мне такую любовь.
Я все стараюсь оправдаться перед тобой, ведь это будет очень печально, если кто-то из нас усомнится в нашем будущем счастье. Для меня подобные сомнения — безумие и неблагодарность. Ты же просто не поняла меня, моя добрая мама. Твой сын верит в счастье, пока ты с ним.
А за два дня до этого, еще не получив ее обиженного письма, он писал ей возвышенно и твердо:
Но кто будет любить тебя так, как я? Моя любовь к тебе — это самая лучшая, самая святая, самая чистая часть меня, притом, что я очень люблю моих сестер — и Россию тоже.
В этих нескольких строках разгадка мучивших Грановского сомнений. Он понимал: чтобы сохранить любовь, надо сохранить себя как мыслящее существо, сохранить и углубить в себе сопричастность всему великому, что совершалось и совершается в мире.
Чтобы сохранить любовь, надо уметь любить не одного человека, а Россию, народ, человечество.
Эта мысль, начавшаяся с, казалось бы, детского открытия: любовь не может удержаться в сердце пустом — становится отныне для него постоянным состоянием его ума, его души: «личные вопросы» лишь в сочетании с вопросами мировыми могут сохранить в человеке человеческое, в семье — любовь. Это открытие не осталось чем-то отвлеченно умозрительным. Его, пожалуй, можно сопоставить с тем открытием «нового мира», который Грановский нашел в философии Гегеля, сумев потом найти этот новый мир, то есть разумное начало, работу духа не только в мироздании, но и в самом себе. Теперь, став старше, опытнее, Грановский размышляет более «обыденно» и трезво и в то же время не менее глобально: мое личное, самое интимное и «земное» должно быть сопричастно возвышенной деятельности на благо человечества.
Он верит, верит, что ему и его невесте удастся сохранить всю свежесть и силу чувств, несмотря ни на что..
Я уже писал выше: письма, обращенные к невестам, волнуют особенно и потому, что нам хорошо известно, что будет с ними потом. Когда мы читаем письмо Пушкина к Гончаровой, нам известно, что менее чем через семь лет он будет убит на дуэли, а она еще через семь лет станет женой генерала Ланского…
Когда мы читаем письма Огарева к невесте, нам известно, что через несколько лет в ее жизнь войдет новая большая любовь, и Огарев отнесется к этому с великодушием, которое отличало «идеалистов 30–40-х годов»…
Когда мы читаем письма Грановского к невесте, нам известно, что ничего плохого с их любовью не будет. Наоборот, она станет лишь нежнее и ярче. Четырнадцать лет они будут радовать и утешать друг друга, пока он не умрёт, целуя ее руку… Он умрет, целуя ее руку и любя ее ничуть не меньше, чем в те июньские дни 1841 года…
В одной из самых последних записок к ней (он настолько тосковал при любом, даже недолгом, «минутном» расставании, что посылал ей то и дело записки) он объяснил, почему тоскует: «Я люблю жизнь только потому, что встретил тебя. А ведь это был случай. Без тебя я не хотел бы жизни». Да, нам известно, что их любовь не умрет, и все же чувство тревоги велико, потому что нам хорошо известно, чем была николаевская Россия…
Грановский был, пожалуй, единственным из выдающихся людей той эпохи, который не был объявлен сумасшедшим, как Чаадаев, не был убит у барьера или в постели — пулей или насилием над мыслью и душой, — как Лермонтов или Белинский, не уехал за границу, чтобы оттуда бороться с самодержавием, как Герцен и Огарев; оставаясь в России, он даже чуть перешагнул за рубеж мрачного царствования, пережил на несколько месяцев Николая I.
Но, оставаясь в николаевской стране-тюрьме, где царили шпицрутены и доносы, он не пошел ни на малейшую нравственную уступку, ни в чем не отступил от высоких идеалов юности, был во всем верен себе до конца. Герцен писал о нем: «…говорили не только его речи, но и его молчание». Царизм тревожно ощущал молчание Грановского. После очередного доноса — а доносы шли на него кипами — он вынужден был нанести визит московскому митрополиту Филарету, тому самому печально известному Филарету, который после казни пяти декабристов отслужил в Московском Кремле благодарственный молебен.
«Я давно слежу за вашей деятельностью, — сказал ему митрополит, — она оказывает сильное влияние на умы юношества, талант ваш известен, но в вашей деятельности есть что-то скрытое, в ней будто бы таится невысказываемая мысль».
Эту «невысказываемую мысль» хорошо ощутили те, кто стоял у власти. Грановский ни разу не формулировал ее с кафедры Московского университета; рассказывая о минувших веках, он как будто ничего не говорил о сегодняшнем страшном русском дне. Его будто бы не за что было арестовывать, заключать в Петропавловскую крепость, ссылать в Сибирь. И в то же время, обладая талантом переживать историю человечества как историю личную, он поднимался на эшафот с революционерами, на костер с еретиками, он воспитывал в юношестве ненависть к деспотизму и тирании, сострадание к павшим борцам, гуманное отношение к человеку. И сама его личность, даже этот внешний облик старого рыцаря, величавые черты лица, начисто отвергающие всякую форму рабства, сама его личность с ее непримиримостью к унижению, бесчеловечности, с ее высоким пониманием достоинства человека, досказывала то, что не досказывали обращенные будто бы только в минувшее речи: совесть не может мириться с николаевским режимом!
Эта борьба нелегко ему давалась, она требовала огромных душевных сил. «Какой-нибудь поздний историк, — говорил Грановский, — будет умно и интересно объяснять то, что теперь совершается, но каково переживать это нам…»
В конце концов Николай и его убил. Грановский умер сорокадвухлетним, истощив в борьбе за человечность все телесные и душевные силы. «Если бы не жена, — говорил он иногда, — я охотно ушел бы из жизни».
Если бы не жена и не Россия — они давно соединились в его сердце воедино.
Диву даешься, как он выдержал эти последовавшие за тем июнем 1841 года четырнадцать лет! Его спасла невеста, жена, любовь.
Чувство к Лизе помогло установлению во внутреннем мире Грановского того равновесия между сердцем и мыслью — при все большем «утяжелении» сердца — той гармонии, которая была для него источником сил.
В эпоху, когда мысль убивали, как живого человека, чувство занимало в жизни мыслящей личности особое место; оно жило и за себя и за мысль. Оно выполняло как бы двойную работу; а чувство убить труднее, оно жизнеспособнее, живучей мысли. В мертвые эпохи, подобные николаевской, потребность жить чувством, сердцем бывает особенно велика у людей самых мыслящих. Можно объявить высочайшим указом сумасшедшей мысль, как поступили с Чаадаевым, но нельзя объявить сумасшедшим сердце. Нелепо объявлять его сумасшедшим; оно и должно таковым быть. И остается ненавидеть человека за «невысказываемую мысль», которая тем не менее ясна.
Но вернемся к его письмам из Погорельца летом 1841 года.
Сможешь ли ты когда-нибудь простить мне те глупости, которые я тебе писал и которые так тебя огорчили. Я едва не заставил тебя расплакаться! Мамочка моя, будь великодушна к несчастному негодяю, который только тем единственным достоинством и обладает, что любит тебя. Я много рассуждаю, но лишь затем, чтобы сохранить рассудок. Пиши мне столько, сколько можешь, но не кради часы у сна (я ведь угадал?) и будь уверена, отныне ты не услышишь из моих уст ни одного упрека. Нехорошо тебе говорить, будто я люблю тебя меньше, чем прежде. С чего ты это взяла? Ты говоришь еще, будто я резок с тобой, мой бедный баранчик, будто я хвастаю тем, что не сплю до часу ночи, чтобы писать к тебе.
Во всех случаях я признаю себя виновным, хотя и не в той мере, в какой считаешь меня виновным ты. Мое главное преступление в том, что я едва не заставил тебя плакать, притом, что самое страстное мое желание — уберечь тебя от слез. Но если мне и случалось иной раз огорчить тебя, поверь, я вовсе этого не хотел. Ты еще будешь в этом сомневаться? Ты в самом деле считаешь, будто я стал любить тебя меньше, чем перед отъездом? Мои сестры могут за меня поручиться, если ты не веришь моим словам. Скажи, что нужно, чтобы любить сильнее, я все исполню, но полагаю, что ни больше, ни меньше для меня одинаково невозможно. Мои слова теряют что-то от слишком частых повторений.
И наконец:
Это мое последнее письмо к тебе, 15-го вечером или 16-го утром надеюсь увидеть тебя.
Они и увиделись в Москве 16 июля 1841 года.
А 15-го вечером у подножия горы Машук был убит Лермонтов.
«Четырнадцатилетней девочкой я перешла в старший класс и воображала себя большой. Не понимаю, каким образом я могла переходить из класса в класс, да еще вдобавок считаться хорошей ученицей? Мне думается, что я тогда ровно ничего не знала, хотя и перешла в старший класс. Раз как-то в субботу вечером, когда я вернулась откуда-то с братом домой, мать встретила нас такой фразой:
— А у нас Коля Шелгунов.
Услыхав, что Николай Васильевич у нас, мы опрометью бросились в зал, и я вдруг остановилась в смущении. Я была уже в длинном платье, и Н[иколай] В[асильевич] вместо шумных объятий и поцелуев только сказал:
— Да Людинька совсем большая!
С этого дня Шелгунов стал к нам ходить сначала каждую неделю, а потом уж и каждый день. Я вышла из пансиона и серьезно занималась музыкой.
Мать не вмешивалась в наши разговоры, как не вмешивалась в те книги, которые я читала по указанию Н[иколая] В[асильевича]. Она была твердо уверена, что я выйду за него замуж, и говорила:
— Он воспитывает себе жену, и мне мешаться не для чего».
Май 1848 г.
Отчего так трудно написать к Вам письмо? Принимаюсь уже за четвертое: два письма разорвал, усладительное написать не смею, не имею на то права, жесткое не могу, а между тем мне хочется сказать Вам: один бог на небе, один дядя на земле, который умеет любить так свою племянницу[30], как я…
Не знаю, все ли люди созданы так глупо, как я, — представьте — мне необходимо, нужно иметь подле себя человека, которого я люблю, если же это невозможно, то из окружающих меня людей я избираю одного, на которого обращаю всю свою нежность…
Март 1849. Гатчина
Людинька! Вы просите меня отвечать на каждое Ваше письмо отдельно, — но это сделалось уже невозможным: я прочел все, что Вы мне пишете, и отвечаю и буду отвечать постоянно на весь Ваш журнал. — Я не мог удерживать себя долго и на первой же станции начал читать Ваш журнал, — прочитав первое письмо, первый дневник, я почувствовал, что слезы выступили у меня на глаза, мне сделалось жарко, очень жарко, Людинька, мне сделалось стыдно за себя, мне казалось и кажется, что я не стою Вашей любви, я не умел ценить и я не умел понять Вас, Людинька, простите меня, — мои слезы должны извинить меня пред Вами, и я желал бы надеяться, что Вы простите меня. Разве я не люблю Вас? Нет! Я люблю Вас, как только может любить одна живая душа другую душу — моя вина постоянная в том, что я не умею быть кротким, что я раздражителен слишком с Вами, но разве это не оттого, что я люблю Вас более себя, и это не фраза, не мертвое слово, но живая истина, подсказанная моим сердцем. Если бы я жил с Вами, все лучшее, удобное было бы Вашим, — моим бы было только все необходимое для человека, как животного. Я сумел бы сидеть даже на гвозде и был бы совершенно счастлив в уверенности, что вклады удобства на Вашей стороне, мне достаточно было бы корки черствого хлеба, и я был бы сыт и счастлив, зная, что через это я могу доставить Вам кусочек более сладкий — я спал бы на сырой земле под дождем и уступил бы Вам свой последний плащ, зимой, в холод, я покрыл бы Вас своим платьем и согрел Ваши рученьки и ножки своим дыханием, своими поцелуями, неужели это не любовь? Если я был с Вами дерзок, капризен, то оттого, что я не знал Вас вполне и не умел ценить Вас, Людинька, мне стыдно за себя в прошлом, мне досадно на себя…
Пятница 18-е марта (1849)
Витебск, 56 минут 8-го
Два дня я не читал Ваш журнал, Людинька, но сегодня прочитаю его непременно, прочитаю и поцелую. Целуя Ваши вещи, я думаю: «Людинька, я люблю Вас» — и целую их и наслаждаюсь. Как счастлив человек, который имеет кого любить! В своем настоящем положении я не желаю ничего лучшего, — но могу ли я желать? Может ли человек иметь большее счастье? Не думаю. Сегодняшние мои мечты были и приятны и неприятны, я заглянул слишком вперед и за эту дерзость воображение мое наказало меня. Я был уже женат, жена любила меня сначала, потом перестала любить.
Витебск, 19 марта 1849
Суббота 49 минут 12-го утром
Людинька, заклинаю Вас своею любовью, ведите журнал, пишите в нем все, что Вы чувствуете, все, что Вы думаете, все, о чем Вы мечтаете — пишите, не думая, что этот журнал Вы дадите мне, а между тем все-таки отдайте. Из нескольких листов Вашего журнала я узнал Вас более, чем из всего нашего четырехлетнего знакомства.
Если я буду жить в Самаре, то буду непременно вести журнал, вести журнал точно так же, как веду его теперь, у меня не будет ни одной такой мысли, которую бы Вы не знали, буду писать все, что будет думать моя голова, все, что станет чувствовать мое сердце, — и обо всем этом будете знать Вы, моя Людинька, потому что такой, как я есть, буду существовать только для Вас, Людинька, довольны ли Вы мной? Согласны ли Вы действовать таким образом? Согласитесь, прошу Вас. И отчего Вам не согласиться? Разве я не знаю, что у Вас есть сердце? Разве я не знаю, что это сердце умеет чувствовать? Я знаю все, значит, Вам нечего скрывать от меня.
…Я не хочу думать, я хочу говорить Вам… «Людинька, я люблю Вас, люблю Вас очень, очень, несмотря на то, что Вы говорили, будто бы я люблю Вас менее, чем Вы меня, мне кажется, однако, что вы ошиблись, я не скажу Вам, что я люблю Вас более, чем Вы меня, но уверен, что люблю не менее…»
(Карандашом без даты)
…Для меня Вы, Людинька, такое лучезарное светлое существо, которому я поклоняюсь, и я Вас боготворю, вижу в Вас светлый, чистый, прекрасный человеческий образ, далекий грязных понятий остальных женщин, и потому уважаю Вас, Людинька, умоляю Вас, сохраните навсегда ту чистоту души, которою Вы владеете теперь…
18-го апреля
Я скажу вам, что думаю о поцелуях: большинство людей стремятся к телесным наслаждениям; в эти минуты человек забывает свою духовность, забывает все, а потому эти минуты называются минутами счастья, но есть еще минуты — минуты высшего наслаждения, когда не чувство телесности управляет нашими действиями, но чувство бескорыстное, чувство высокой, чистой любви, дружбы. Поцелуи первого чувства хороши, но они часто оставляют за собою чувство разочарования, но если поцелуй будет результатом второго чувства, то легко делается на душе человека и нет в сердце его другого ощущения, кроме прекрасной высокой радости, радости безотчетной и чистой, которая оставляет по себе вечное, приятное воспоминание. Причину этих двух противоположных результатов Вы понимаете: в первом случае действует материализм, во втором — духовность. Я могу быть материалистом, я это знаю, но не хочу быть им относительно Вас, мне кажется, я оскорбляю тогда мое чувство, я оскорбляю Вас.
19-го апреля
Во мне странным образом делится человек — я не могу согласить духовного с телесным, и оттого во мне два отдельных человека. Относительно Вас во мне почти всегда действует духовный человек…
Самара[31]. 27-го июня
Людинька! Вам известны мои некоторые недостатки, которые я сознаю в себе, Вам известно, что я властолюбив, горд и не люблю быть вторым там, где я могу быть первым.
Вы говорите, что я не великодушен; выслушайте меня: я не великодушен с сильными, не уступлю равному бойцу и буду драться с ним насмерть до тех пор, пока он не положит оружия, я первый не положу его никогда, но со слабым я не тот. Вы видели это на себе, дерзости и неприятности я говорил Вам всегда до тех пор, пока я видел, что Вы боретесь со мною. Желчь кипела во мне до тех пор, пока я не видел, что огорчил Вас действительно, а когда сожаление и раскаяние сменяли во мне досаду, я готов был просить у Вас прощения…
Самара. 2-го сентября
…Читая Ваш дневник, где Вы говорите, чего требуете от своего мужа, я чувствовал, что мое сердце сжалось, и я испугался за себя. Людинька, Вы хотите, чтобы муж был в зависимости от жены, и тогда только видите возможность равенства…
…Жизнь супругов должна быть основана на товариществе, в котором равенство есть первое основание благоденствия. Понимая, что я муж, я подчиняюсь своей жене, я буду делать только то, что захочет моя жена, я убежден, что добрая, любящая, нежная жена всегда больше своего мужа, потому что на ее стороне сердце. В деле подчинения выйдет то, что вы хотите, но основанием подчинения будет не Ваша идея. Вы хотите, чтобы муж подчинялся жене по закону равенства и по убеждению, что жена лучше сумеет управлять супружеским счастьем, а я подчиняюсь своей жене как существо, сознающее свою силу и крепость, которое отказывается от этих прав, потому что хочет находиться под влиянием любви. По-Вашему выходит, что женщина — глава, потому что она сильнее, по-моему же потому только, что она слабее… Вот мысль, которую я хотел передать Вам…
«Ровно через год после отъезда Н. В. в Самару мы были обвенчаны в Выборге и поехали в своем тарантасе в Самару.
Денег у нас было так мало, что мы должны были соблюдать экономию во всем, но это нисколько не мешало нам веселиться…
Молодежь собиралась (у нас), рассуждала, спорила, кричала, горячилась и, закусив самым скромным куском, расходилась…
Когда Самара стала губернским городом, то, конечно, наехало множество новых чиновников. Один из них и перетащил Николая Васильевича в Петербург…
Мы наняли крошечную квартиру в Большой Конюшенной».
«Зимой 1855/56 года Михайлов через Пекарского[33] познакомился с Шелгуновыми, с которыми очень сблизился.
Жена Николая Васильевича Людмила Петровна Шелгунова переживала тогда еще свою молодость. Живая, общительная, она собирала вокруг себя большое общество друзей и поклонников.
…В жизни Михайлова она сыграла исключительную роль. Знакомство с поэтом, происшедшее чрезвычайно оригинально в маскараде, превратилось в дружбу и сменилось любовью, глубоким и сильным чувством, по крайней мере со стороны Михайлова. Эти отношения с Людмилой Петровной не мешали ни его искренней дружбе с Николаем Васильевичем Шелгуновым, ни столь же сердечным отношениям Н. В. к жене.
Наружность его была очень оригинальна: маленький, худенький, с остренькими чертами лица и с замечательно черными густыми бровями. Веки глаз у него были полузакрыты; в детстве ему делали операцию, но все-таки веки лишены были способности подыматься, вследствие чего глаз почти не видно было, и Михайлов носил большие очки; губы у него были до того яркого цвета, что издали бросались в глаза. Михайлов сшил себе летний серый костюм, и Тургенев уверял, что в сумерки он может испугать, так как он похож на летучую мышь».
«С Михаилом Ларионовичем Михайловым познакомил меня тоже Пекарский (они были земляки)… Не припомню точно, когда я познакомился с Михайловым, но к концу Крымской войны мы уже были знакомы очень близко…
Михайлов был небольшого роста, тонкий и стройный. Он держался несколько прямо, как все люди небольшого роста. В его изящной фигуре было что-то такое, что сообщало всем его манерам и движениям стройность, грацию, какую-то опрятность. Это природное изящество сообщалось Михайловым всему, что он носил. Галстук, самый обыкновенный на других, на Михайлове смотрелся совсем иначе, и это зависело от того, что Михайлов своими тонкими „умными“ пальцами умел завязать его с женской аккуратностью и изяществом».
«Вчера был вечером у Шелгунова, жена его очень милая дама и большая музыкантша.
Недавно Михайлов М.Л., влюбленный в нее всем пылом первой юношеской страсти, с замиранием в сердце признавался мне, что он пользуется взаимностью, что он счастлив…»
«Познакомившись с Людм. Петр. Шелгуновой зимою 1855/56 года в маскараде, Михайлов связал с нею всю свою жизнь. Знакомство скоро перешло в дружбу и сменилось обоюдной любовью. Произошло то, что бывало довольно часто в шестидесятых годах. Не желая стеснять свободного чувства своей жены, полюбившей другого, Н. В. Шелгунов уступил место своему другу, сохранив, однако, свои дружеские отношения и со своей прежней женою и со своим другом. Михайлов поселился в одной квартире с Шелгуновыми. Дружеские отношения между этими тремя людьми не нарушались. Михайлов еще более, чем прежде, любил Шелгунова, который постоянно в своих письмах к Людмиле Петровне говорил о Михайлове в самых дружеских тонах. У Михайлова и Шелгуновой был сын Михаил…»
Уральск, 25-го февраля 57-го г.
Милый друг, Николай Васильевич!
В настоящую минуту у меня три желания; во-первых, обнять тебя поскорее, во-вторых, быть таким же хорошим человеком, как ты, чтобы тебе не совестно было обнимать меня; в-третьих, быть богатым, чтобы не брать никаких поручений от морского министерства, и если странствовать, то странствовать по своей воле, а лучше всего оставаться с теми, кого любишь. Но, взявшись за гуж, будь дюж. Надо хоть в исполнении этой пословицы быть похожим на тебя. Я по-мужски стараюсь об этом…
Вот, наконец, после долгих скитаний, я вернулся. Вчера приехал я в Лисино[35] и застал здесь одну Л[юдмилу] П[етровну], Ник[олай] Вас[ильевич] в П-бурге. У меня так хорошо и светло на сердце, что и описать тебе трудно. Да ты поймешь, впрочем. Я приехал из родных мест, а между тем родина моя здесь, а вовсе не там. Как это у Лермонтова-то? «Где любят нас, где верят нам». Отрадное чувство — сознавать, что есть такая родина для сердца. Надо бы рассказать тебе всю историю моего странствия и возврата, но у меня нет на то времени, ни достаточного спокойствия: я слишком счастлив и весел, что здесь теперь и что во время моего отсутствия ничто не изменилось из того, что для меня дороже всего на свете, как не переменился и сам я…
«Ко мне в Лисино приехал Михайлов и страшно захворал тифом с каким-то странным осложнением.
Михайлов… долго боролся со смертью. Когда он начал поправляться, то пускался даже на воровство, чтобы получить лишний крендель. Пойманный однажды мною у буфета, он не на шутку на меня рассердился.
Вот что писал мне Н[иколай] В[асильевич]:
…Все эти командировки и служебные треволнения до того отучили меня от Лисина, что я, не считая себя лисинским жителем и убежденный в переводе, сам не зная куда, жду чего-то — и не дождусь. Неловкость такого положения тем более неприятна, что хотелось бы упрочиться в Питере и все читать, читать и покупать книги. Людинька, ведь мы устроим библиотеку, а? и хорошую? Голубушка, прощайте, я здоров, ем, сплю, хорошо…
Отчего это мне хорошо только с Вами? Нет, не с одними Вами, а с М[ихайловым]…
Что у Вас в Лисине? Читаете, гуляете? А я не имею даже времени писать письма.»
Лисино, 31-го августа (57-го г.), ночь
Теперь в Лисине тишина — все спят, я же сижу у постели нашего общего друга Михайлова. Он очень болен, опасно болен, я в таком горе, что чуть не растерялась…
Мы приехали в Питер. Михайлов живет с нами, он чуть не умер…
15-го июля 1858 года
Если человек может обойтись без другого день, он может обойтись неделю, месяц, вечность. Тут есть немного правды, но, кажется, есть и софизм. Правда в том, что мне не хотелось бы, чтобы она применилась ко мне и к Вам.
«В январе 1859 года я вернулся в Париж, а в конце февраля… отправился в Лондон. Михайлов уехал дня за три ранее, чтоб приискать, между прочим, квартиру. В этом ему помог Герцен…
Я видел Герцена в апогее его популярности: лондонские издания его и „Колокол“ расходились с возрастающим успехом. Обращение его было простое, дружеское, с ним было легко и свободно… Огарев появлялся только к обеду и к чаю и, распределяясь, должно быть, по тяготениям, я садился всегда рядом с Огаревым, а Михайлов — с Герценом».
«…В ту же зиму (1861) я написал прокламацию „К молодому поколению“, но мы решили печатать ее в Лондоне в „Русской печати“. Об этой прокламации никто не знал, кроме Михайлова и меня».
«Прокламация „К молодому поколению“ была распространена с большим шумом и с замечательной смелостью… Прокламации раскладывали в театре на кресла, в виде афиш приклеивали к стенам, в концертных залах совали, как рассказывают, даже в карманы; а про прокламацию „К молодому поколению“ говорили, что какой-то господин ехал на белом рысаке по Невскому и раскидывал ее направо и налево…»
«На другой день после распространения прокламации „К молодому поколению“ (сентябрь 1861 г.) у Михайлова был обыск очень тщательный, окончившийся только к 7-ми часам утра. Ничего компрометирующего найдено не было…»
«У Михайлова был жандармский обыск с неделю тому назад; с тех пор я каждый день встречаю людей, уверяющих, что он арестован. Третьего дня вечером я видел Михайлова еще на свободе, а вчера опять уверяли меня, что он взят».
«Арест Михайлова произвел большое впечатление, особенно в литературном кружке. Это был первый арест лица, уже имевшего известное общественное положение и популярное имя».
13-го ноября 1861 г.
Милая моя Людмила Петровна и дорогой Николай Васильевич. Как ни уныл исход дела, а хотелось бы, чтоб решенье вышло скорее. Вы рисуете мне светлые картины: иногда, хоть и редко, они и мне снятся. Сегодня ходил гулять. День такой чудный, солнечный. Посмотрел через мерзлую Неву на ПБ. Хоть он и очень скверен и холоден, а все жаль будет кинуть его. Много тут было для меня и светлого и счастливого. Что это вы не писали мне, отняли ли Мишу от груди? Ради бога, лечитесь хорошенько. А ведь ты не ворчишь, голубчик Н[иколай] В[асильевич]? Не ворчи, пожалуйста. И так уже кумир разлетелся прахом. Как вздумаешь сердиться, вспомни, что есть такой человек, которому вдвое тяжелее покажется и горе и неволя, если он будет бояться этого… Мне бы доставило большое удовольствие, если б стихи мои, как вы писали, собрали и напечатали… Хотелось бы хоть что-нибудь оставить на память о себе, а стихи мои едва ли не лучшее из всего, что мною написано. Вот о каком вздоре говорю. Но уже так видно устроен человек… Завтра ровно 2 месяца, как меня вычеркнули из Жизни, а кажется уж бог знает, сколько времени прошло. Каково же 12 лет! Если доживешь, поседеешь, одичаешь и непременно поглупеешь. Хотел написать вам письмо веселое или, по крайней мере, бодрое, а тяну канитель. Простите, голубушка моя, прости, Н[иколай] Васильевич]… Как бы я хотел расцеловать милого соловушку Мишутку и понянчить его, и показать ему снежок беленький; этого ведь я еще не объяснял ему… Бумага к концу, а потому целую вас крепко и без счета, милые мои, милые друзья.
14-го сего декабря, в 8 ч. утра, назначено публичное объявление на площади перед Сытным рынком, что в Петербургской части, отставному губернскому секретарю Михаилу Михайлову высочайше утвержденного мнения Государственного Совета, коим определено: Михайлова, виновного в злоумышленном распространении сочинения, в составлении коего он принимал участие и которое имело целью возбудить бунт против верховной власти для потрясения основных учреждений Государства, но осталось без вредных последствий по причинам от Михайлова независимым — лишив всех прав состояния, сослать в каторжную работу в рудниках на шесть лет.
«„Любовь и дружба“ — Л. П. и Н. В. Шелгуновы — нашли его и в ссылке. Они не оставляли своих забот о ссыльном друге все время. Они устраивали его литературные дела, поддерживали его материально, для чего пустили в лотерею часть большой библиотеки Михайлова. С Людм. Петровной Михайлов находился в постоянной переписке. В сибирских городах, которые проезжал Михайлов, его ждали письма Л. П. В своих письмах к ней он делился впечатлениями, планами, поручал ей помещение написанных им в Сибири рассказов и стихотворений.
Н. В. Шелгунов особенно тяжело переживал дело Михайлова, чувствуя долю своей вины в страданиях друга. Этим и объясняется та поездка, которую Шелгуновы предприняли, чтобы навестить Михайлова[36].
Они и поехали к нему в Сибирь на каторгу, где были оба арестованы: Н. В. Шелгунова увезли в Петербург в Петропавловскую крепость, А. П. Шелгунова осталась с ребенком в Иркутске под домашним арестом»
«27 марта 1863 г.
Петропавловская крепость
Прощай, друг, мне ужасно стыдно перед тобой — я упросил тебя ехать, ты согласилась, и вот теперь столько терпишь через меня. Мне стало еще досаднее, что наши дела так расстроились, что остановилась и наша постройка и наше хозяйство; а ты, голубчик, вместо того, чтобы быть теперь у себя в деревне, встречаешь весну в Иркутске, и все это ты терпишь через меня. Прости меня еще раз.
25-го июля
Мне разрешено с тобой видеться[37], но только с тобой, в месяц три раза, или каждые десять дней один раз. Когда будет тебе можно, приезжай. Хотя можно видеть мне и Мишутку, но я представил себе, что для этого его нужно будить рано, везти не вовремя, оторвать от сада и занятий, одним словом — нарушить весь быт маленького мальчика, и для чего — чтобы привезти в пыльный Петербург, где он, пожалуй, еще захворает. Поэтому я думал бы не возить его теперь, а там посмотрим. Впрочем, как ты решишь, так и быть тому.
17-го октября
… Жду тебя к себе в будущую пятницу и считаю каждый день, так мне хочется с тобой видеться и так мне отрадно свидание с тобой…
6-го ноября
…Впрочем, относительно свидания с тобою и Мишулькой я отличаюсь еще большей жадностью, чем самарский доктор, потому что если бы можно было вместо часу видеться с тобою шесть часов подряд, и этого я не нашел бы излишним… совершенно, как бедный — относительно денег — чем больше, тем лучше…
13-го ноября
Знаешь ли ты, голубчик, что чувствую в себе силу и способности писать к тебе письма такой же длины, как мои журнальные статьи? Но не бойся, я не стану пугать тебя подобными посланиями и в отвлеченности вдаваться не стану.
1-го декабря
…Очень я рад за Мишульку, которому швейцарский климат будет очень полезен[38].
15-го декабря
Теперь я начинаю снова чувствовать, что тебя здесь нет, милый мой дружок. И это я замечаю во всех мелочах.
…Сначала меня беспокоила мысль, чтобы не украли у тебя дорогой денег. Теперь же боюсь за твои вещи, отправленные с товарным поездом. Особенно если ты их не застраховала. Пожалуйста, напиши, когда их получишь.
Что это с Мишулькой, опять принялся за рисованье? И верно со страстностью?
Укрепляй, ради бога, ему здоровье, чтобы вышел железный.
18-го декабря
Так меня обрадовало твое последнее письмо, милый мой дружок. Теперь я знаю, что мы можем давать друг другу весть, как будто между нами телеграфная проволока. А то я уже начинал беспокоиться, не зная, чему приписать, что к тебе не доходили мои письма. Из того, что к тебе мое письмо шло 15 дней, а твои ко мне только 5, следует заключить, что от Петербурга до тебя втрое дальше, чем от тебя до Петербурга.
Подобный вопрос уже разрешался раз относительно Парижа в нашей литературе и, разумеется, не повел ни к чему.
Письмо твое доставило мне такое огромное наслаждение, что я читал его несколько раз и, засыпая, чувствовал у себя улыбку удовольствия на лице. Смешит меня Мишулька, обиду которого я понимаю вполне, хотя и смеюсь всякий раз, когда представляю его себе в обществе четырехлетней краснощекой немки.
15-го января 1864 г.
…Поручи мне что-нибудь сделать за тебя так, чтобы тебе было меньше дела. Мне же это ничего, потому что я, как мне кажется, так поглупел, что не в состоянии писать оригинальных статей. От однообразной жизни, лишенной всяких развлечений, голова у меня ужасно устала.
26-го января 1864 г.
Никогда, милый мой друг, не укладывался я в дорогу с такими мрачными мыслями, как вчера. Еду в Вологодскую губернию. Когда — не знаю, но в путь совсем готов и живу теперь на Сенатской гауптвахте.
11-го января 1865 г.
Тотьма.
Друг Людя! Тоска, тоска и тоска! Везде мне тоска. Дома тоже. Сейчас из гостей. А теперь всего 9 часов. Может быть, я болен? Не знаю и не понимаю ничего. Впрочем, со мною, кажется, это бывало всегда. Это не мизантропизм, потому что я знаю человек пять, с которыми мне бывало всегда отрадно. Ты, разумеется, номер первый… Не могу писать даже тебе, милый мой друг, как будто хочу спать. Спать, разумеется, не лягу, ибо всего несколько минут десятого. Начну рыться в книгах.
16-го января 1865 г.
Ответ на 13-е декабря
Сколько лет ты думаешь пробыть за границей? Отчего не понравилась карточка? Да только оттого, что у тебя эффектный торжественный вид, внушающий страх; а на первой карточке ты простой хороший человек, успокаивающий нервы. Я в сходстве не сомневаюсь, но ищу теплоты.
Ты права, что я относился к тебе враждебно, но, друг Людя, мог ли я относиться иначе, когда у меня не было ни одного утешительного факта? Я не знаю и не знал никогда печальных обстоятельств, о которых ты упоминаешь. Насчет денег будь спокойна. В марте я вышлю тебе малую толику, т. е. рублей 300, а до того времени у тебя достанет…
15-го февраля (1865 г.)
Твое замечание насчет реалистов совершенно… неправильно. Никто не воспитался лучше в реализме, как те, кого ты называешь идеалистами. Неужели ты думаешь, что те, кто понимает потребности своего времени, — мечтатели? Если так, то все новаторы были фантазеры, а между тем по фантазиям этих господ идут все дела мира. Какие же это мечтатели, когда все делается ими и по их проектам?
29 апреля
Дружок Людя. Сегодня написал я к Маше, к Вареньке[39] и к Наде[40] об отправлении ко мне Коли[41] немедленно. Уж я его так люблю, потому что чувствую, что он заполнит мою жизнь. Я еще не заказал для него ничего; но закажу на днях: 1) кроватку. Она будет точеная и выкрашена отлично, как снег, белой краской, чтобы не укрылся ни один клоп, которых здесь в каждом доме мириады. Потом заказал уже филейную сетку из белых шнурков; ножки в чашках; 2) будет у него свой комод, свой гардеробный шкаф, свой стул, свой умывальный стол, ванна.
Теперь ты мне напиши инструкции, как везти его.
20-го мая
Если твое письмо бывает в грустном тоне, то оно всегда сшибает меня с рельсов. Как прочны у нас с тобой узы.
27-го мая
…Уж как я люблю тебя, дружок мой, и как ты меня смешишь празднованием нашей свадьбы! А я всегда забываю этот день. Но в будущем году буду праздновать его непременно, только особенным образом, не так, как празднуют вообще люди. Действительно, голубчик, мы имеем на то некоторое право, потому что, если не в начале, но когда сами развились и созрели, сумели размежеваться в жизни и создали себе счастье, которое дается не многим, да еще долго не будет даваться, пока наши обыкновенные супруги будут пребывать в том остроумном турецком миросозерцании, в каком они обретаются.
1-го июля
Что я буду любить Колю любовью разумных людей, ты не сомневайся; но достанет ли во мне столько познаний, сколько нужно для хорошего его физического воспитания, — не ручаюсь, хотя прочитаю все, что нужно для этого.
30-го сентября
Друг мой Людя! Ты не ошиблась, что известие о смерти Михайлова произведет на меня очень, очень тяжелое впечатление. Я уже писал тебе об этом. Тяжело мне было потому, что я в будущем рисовал себе яркий камелек и перед ним компанию старцев, хороших, добрых, живущих одним миром. Теперь эта компания меньше. Ты не ошиблась и в том, что я стал еще более одинок. Сорок лет я кипятился и накидывался на людей с полной искренностью; я ненавидел ложь и обман в других, не позволял никогда их и себе. Я всегда был искренен и в этом считаю все свое достоинство».
Это было в России, в шестидесятые годы XIX века. Лучшие люди того времени — «шестидесятники» — вошли в историю под именем «новых людей». И они действительно были новыми, потому что несли совершенно новые идеи, идеалы, по-новому видели жизнь, отношения между мужчиной и женщиной. Новые люди видели в женщине мыслящее, страдающее существо, одаренное богатой душой, созданное для радости; они хотели, чтобы женщина, которая веками в русском обществе не имела доступа к высшим видам творческой деятельности и к высшим сферам человеческого духа, раскрылась полно, неожиданно, ослепительно ярко.
Выразитель идеалов той эпохи Н. Г. Чернышевский говорил: «Никогда не любили так благородно, так бескорыстно, как в наше время. Никогда не любили так независимо от пошлостей, против которых еще долго будет надобно бороться любви».
«Странный русский роман», героями которого были Н. В. Шелгунов, Л. П. Шелгунова, известный в то время поэт и беллетрист М. Л. Михайлов и революционер-эмигрант А. А. Серно-Соловьевич, кажется на первый взгляд неправдоподобным, «психологически недостоверным», как написали бы литературные критики, если бы этот роман был создан не самой жизнью, а писателем. Потому я и решил оставить читателя один на один с подлинными документами: в литературном пересказе эти отношения могут вызвать недоверие.
Мне хочется вернуться к одному из самых первых писем Н. В. Шелгунова к будущей жене, к тому письму, где он говорит: «относительно Вас во мне почти всегда действует духовный человек».
Люди шестидесятых годов — будучи в философском миропонимании убежденными материалистами — отличались особой духовностью; в области человеческих отношений они были «идеалистами», пожалуй, даже большими идеалистами, чем поколение тридцатых — сороковых годов русской жизни. Лучшие люди того поколения были идеалистами в области отвлеченной, они были идеалистами в чисто философском понимании идеализма, что, бесспорно, отражалось и на их отношениях к людям, к женщине…
Возвышенный идеализм «шестидесятников» поднял земное, житейское, повседневное на высоту истинного благородства, великодушия, бескорыстия и щедрости души, которая не может и сегодня не вызывать у нас изумленного восхищения. Шелгунов любил жену не только как женщину, но и как «суверенное» человеческое существо, чьи наклонности, увлечения, даже мимолетные капризы должны вызывать отношение почтительное, без тени раздражения или досады…
Его отношения с Михайловым — это подлинное торжество духа над тем, что во все века называли «плотью». Михайлов для него не соперник в любви, а тоже «суверенное» человеческое духовное существо, чье сердце не менее дорого ему, чем сердце собственное. Удивительные люди! Удивительные отношения! Он воспитывает детей, которые не были его родными детьми, хотя и были рождены женщиной, которую он любил и которая была его законной супругой, он воспитывает этих «чужих детей» не только с чувством большой ответственности за формирование их характера и за их будущее, но и с искреннейшей, чисто отеческой нежностью. Он их любит. И именно в этом тайна его, казалось бы, непостижимого отношения и к жене, и к Михайлову, и к Серно-Соловьевичу. Он любит.
Это сочетание любви интимной (чисто мужской или чисто женской) с любовью общечеловеческой и объясняет, казалось бы, необъяснимое в его поведении.
И в том, что он делает, нет жертвенности. А жертвенности нет, потому что, страдая (не страдать он не мог), он испытывал и радость от того, что хорошим людям рядом с ним хорошо жить.
Общеизвестна фабула романа Н. Г. Чернышевского «Что делать?». Менее известно, что история, изложенная в нем, разыгралась в самой жизни: в ней участвовали П. И. Боков (прообраз Лопухова), студент-медик, потом врач, М. А. Обручева (прообраз Веры Павловны), И. М. Сеченов (прообраз Кирсанова)…
Как и в романе, Боков, готовя к экзаменам Машу Обручеву, оформил с ней фиктивный брак для того, чтобы дать ей возможность самостоятельно жить, учиться. Потом, тоже как в романе, Мария Александровна увлеклась талантливым физиологом Сеченовым; потом, тоже как в романе, их отношения перешли в любовь; потом, тоже как в романе, Боков устранился, сохранив на всю жизнь дружбу с обоими, а потом, как и Лопухов, встретил женщину, которая стала его женой.
Я чуть было не написал в конце последней фразы «тоже как в романе», но в том-то и дело, что когда Чернышевский писал роман, Боков, в отличие от Лопухова, еще не встретил будущую жену.
Можно подумать, что писатель «наколдовал» ему новое счастье. А это сама жизнь «наколдовала». Ибо она, великая, своенравная художница, писала в ту пору «неправдоподобные», «психологически недостоверные» романы.
«Странные русские романы», фабулы которых еще долго будут учить нас искусству человечности.
10 июля 1870 года Алексей Константинович Толстой — поэт, романист, драматург — писал из Дрездена жене — Софье Андреевне Толстой:
Вот я здесь опять, и мне тяжело на сердце, когда вижу опять эти улицы, эту гостиницу и эту комнату без тебя. Я только что приехал, в 3 ¼ часа утра и не могу лечь, не сказав тебе то, что говорю тебе уже двадцать лет, что я не могу жить без тебя, что ты мое единственное сокровище на земле, и я плачу над этим письмом, как плакал двадцать лет тому назад…
Двадцать лет назад он увидел ее первый раз «средь шумного бала, случайно…».
Эти стихи, положенные потом на музыку П. И. Чайковским, и посвящены первой встрече Толстого с будущей женой.
Кровь застывает в сердце, — писал он ей из старой дрезденской гостиницы через двадцать лет после «шумного бала», — кровь застывает в сердце при одной мысли, что я могу тебя потерять — я говорю себе: как ужасно глупо расставаться! Думая о тебе, я в твоем образе не вижу ни одной тени, ни одной. Все вокруг лишь свет и счастье…
Они расставались часто. Его письма к ней — история двух сердец, постепенно соединившихся настолько, что можно говорить об одном человеческом сердце, об одном человеческом существе.
Началась эта история драматически. Софья Андреевна во времена «шумного бала» была замужем за нелюбимым человеком — кавалергардским полковником Л. Ф. Миллером, до замужества она пережила трагедию — была увлечена князем П. А. Вяземским, и из-за этого увлечения один из братьев ее был убит на дуэли…
Не был и Толстой счастлив. Он томился службой при царском дворе, «особыми», нравственно для него тяжелыми поручениями, а мечтал о литературе, об искусстве — хотел полностью им себя посвятить и не находил сил разорвать со службой, двором, мундиром.
Они оба тогда («… лишь очи печально глядели!») были во власти нелюбимого (она — нелюбимого мужа, он — нелюбимой службы) и оба мечтали о любимом; история их сложных отношений — это борьба за то, чтобы стать самими собой в любви, в искусстве, в жизни.
30 мая 1852 года, вскоре после их первых встреч, он писал ей из Парижа:
Мы никогда не будем вполне счастливы! но у нас есть удовлетворение в нашем обоюдном уважении, в сознании наших нравственных устоев и добра, которое мы делаем друг другу. Я люблю это счастье, полное страдания и печали.
Отчего мне случалось в детстве плакать без причины, отчего в тринадцатилетнем возрасте я прятался, чтобы выплакаться на свободе, — я, который казался для всех невозможно веселым?..
Он раскрывается перед любимой женщиной, как раскрываются перед матерью — кажется, что это пишет сын.
То духовное материнство, о котором я говорил, рассказывая о любви Элоизы к Абеляру, мужчиной ощутимо как духовное сыновство.
Подумай, — писал он ей через несколько месяцев, — что до тридцати шести лет мне было некому поверять мои огорчения, излить мою душу. Все то, что печалило меня, — а бывало это часто, хотя и незаметно для посторонних взглядов, — все то, чему я бы хотел найти отклик в уме, в сердце, я подавлял в самом себе.
И вдруг — ведь пишет это все же не сын, а возлюбленный! — он вырастает мгновенно из мальчика (и в тридцати шестилетнем мужчине мальчик может очнуться) в охотника, чародея, рыцаря.
Если снег останется и больше не выпадет, можно завтра идти на медведя и лосей… Не думаю, что я пошел бы их искать… Разве только с мыслью найти для твоих ног медвежью шкуру.
В этом «найти для твоих ног медвежью шкуру» то сочетание ребенка и сильного мужчины, которое создает лишь истинная любовь.
Я чувствую в себе, — пишет он ей тогда же, — сердце, ум, — и большое сердце, но на что оно мне?
А еще через несколько месяцев он сам же на этот вопрос отвечает:
Настоящая дружба (я не говорю о любви) основана на постоянном и безграничном излиянии одной души в другую.
Потом, в последующих письмах, он рассказывает о лучшем, что было в его жизни до встречи с нею, — о путешествии в Италию, когда ему было тринадцать лет. Нет, «рассказывает» не то слово, он в письмах дарит ей эту Италию: ее соборы, картины, статуи, ее образы, ее века. Он дарит ей мысли, которые вызывала в нем Италия в отрочестве и вызывает сейчас при воспоминании о том путешествии.
Я думаю, — пишет он, — что нельзя быть художником одному, самому по себе, когда нет художников среди окружающих нас…
И он имел в виду, конечно, высказывая эту мысль, не Италию времен Возрождения, а николаевскую Россию, в которой тосковали талантливые, думающие, мыслящие люди. «Энтузиазм, каков бы он ни был, скоро уничтожается нашими условиями жизни».
Да, нельзя быть художником одному, самому по себе, когда нет художников вокруг, но можно быть одному самому по себе любящим человеком.
Когда я рассказываю тебе про Венецию, — пишет ей любящий человек, мечтающий стать художником, — все эти воспоминания встают передо мною одно за другим. Мне кажется, я слышу шум, с которым укладывались гондольерами весла в гондолу, когда подходили к какому-нибудь дворцу, я чувствую запах каналов, дурной запах, но напоминающий хорошую эпоху моей жизни!..
А через несколько строк:
Но как работать для искусства, когда слышишь со всех сторон слова: служба, чин, вицмундир, начальство и тому подобное?
Он пишет ей о внутренних бурях, доводящих его до желания биться головой об стену. И он твердо решает порвать с карьерой, вицмундиром, службой, посвятить себя литературе, искусству. И после этого решения его любовь к ней возрастает, потому что, обретая душевную цельность, избавляясь от раздвоения, человек тем самым углубляет в себе и талант любви, великий талант самоотдачи: любимому существу, любимому делу. А с возрастанием любви к ней возвышается и его отношение вообще к миру.
Сегодня, — пишет он 8 августа 1854 года, — такая прекрасная ночь, так много звезд отражается в воде, воздух теплый… Когда я вижу подобную ночь, хотя я продолжаю так же сильно любить природу, мне кажется, что есть что-то лучшее, что должно быть нашей целью… Чувство это очень сильно во мне — и всегда было, но это очень больно. Вокруг нас масса цветов, и воздух благоухает, и глаза наслаждаются… Я чувствую недостаточность жизни… И хотя не говорю об этом, но это чувство очень искренне во мне.
Ему кажется, что он об этом, может быть, самом тайном в его душе не говорит. Но нет, он говорит об этом, ей, единственному человеку на земле, который может сейчас его понять.
Постараемся и мы понять это странное письмо.
Любовь, усиливая ощущение чуда жизни, окружающей нас действительности («масса цветов, и воздух благоухает, и глаза наслаждаются»), в то же время вызывает и тоску по чему-то большему, чем эта действительность. Мы наслаждаемся минутами — временем, когда воспринимаем красоту мира, и, несмотря на это, «выходим» из времени в вечность. Это тоска по бесконечному, но чему-то таинственно великому — загадочное качество любви. Испытывать эту тоску действительно «очень больно».
И все время, все время в его непрестанно развивающемся чувстве к ней оживает мальчик, ее «сын».
…Когда мне было пятнадцать лет, я написал стихи:
Я верю в чистую любовь
И в душ соединенье;
И мысли все, и жизнь, и кровь,
И каждой жилки бьенье
Отдам я с радостию той.
Которой образ милый
Меня любовию святой
Исполнит до могилы.
Я говорил тогда только о любви до могилы и не думал тогда, что любовь должна идти еще дальше… Спокойной ночи. Посылаю тебе всю мою душу — да будет она всегда с тобой.
Все это и есть то чувство недостаточности жизни, о котором он раньше писал, и оно нашу любовь к жизни не ослабляет, а усиливает, усиливает ее настолько, что она находит в реальной действительности то, чего не видел когда-то…
Но была, увы, и иная действительность — жестокая, социальная (то, что Николая I на троне сменил Александр II, лишь осложнило положение художника, ибо император питал к нему особую «симпатию» и надеялся на него как на деятельное должностное лицо). Софья Андреевна оставалась по-прежнему женой кавалергардского полковника, ибо развод в царской России был делом почти неосуществимым… И эта действительность не отпускала, держала в плену.
Они освободились душевно: он отдавал лучшие силы стихам и роману «Князь Серебряный» (и, конечно же, ей), а не особо «почетным» поручениям государя; она любила его, а не мужа, но полного освобождения от того, что не любишь, все еще не наступило…
Я хочу заняться… моим искусством — меня к нему влечет как никогда, — пишет он ей, — помоги мне жить вне мундиров и парадов.
А через несколько дней он писал ей же из парадно-чиновного Петербурга в тихую усадьбу, где она жила:
Я ощущаю такую потребность говорить с тобой об искусстве, о поэзии, поделиться с тобою всеми моими мыслями и теориями.
Он подарил ей однажды Италию и хочет все время дарить что-то бесценное, чтобы росла ее душа.
Я хочу доставить тебе маленькое удовольствие: я достал великолепные фотографии Толедо, Венеции и Гренады… Рассматривая в лупу, ты сможешь разобрать: кирпич, мох, собак и исполинских мух.
Он все время всматривается в ее душу, в ее лицо. Тайна, которая покрывала ее черты в день их встречи, стала со временем не менее, а более явственной, хотя давно отшумел тот бал и истлели те маски.
Это — тайна любимого лица, о котором мы говорили, восстанавливая историю поклонения Петрарки перед Лаурой.
Почему надо раскрыть тайну? Это вопрос о смысле любви. Сегодня любовь для человека то же самое, читаем у одного старого философа, чем был разум для мира животного: она существует лишь в первоначальных задатках, но еще не на самом деле. Но если огромные мировые периоды не помешали этому разуму наконец осуществиться, то тем более неосуществленность подлинной любви в течение немногих тысячелетий, пережитых историческим человечеством, не дает нам основания заключать, что в будущем она не раскроется с той полнотой, с какой раскрылся в человеке разум, живший некогда под спудом, в потемках.
Это будущее наступало уже не раз в отношениях людей, сумевших оправдать на деле высший смысл любви, то есть соединить две жизни в одну, два существа в единую личность. Соединение, это возможно при одном непременном условии: видеть абсолютную непреходящую ценность в духовном мире человека, который сейчас перед тобой, о котором можешь бессонной ночью поразмыслить: «И кажется мне, что люблю» (строка из того же первого стихотворения-романса А. К. Толстого).
Чтобы снять это «кажется», надо, повторяю, увидеть бесконечную ценность в душе будто бы любимого человека, то есть ощутить его лицо как тайну, которая требует раскрытия, расшифровки не менее кропотливой, углубленной и медлительной, чем разгадка надписей на развалинах городов майя или иероглифов иных исчезнувших цивилизаций. Но различие в этих трудах, конечно, великое: если в последнем случае воскресает перед тобой давно ушедшая в небытие культура: с ее языком, молитвами, шепотом любви, мечтами о бессмертии, то в первом случае, когда ты раскрываешь тайну будто бы любимого лица, перед тобой рождается сегодняшний удивительный мир: тончайших душевных переживаний, невысказанных мыслей, невоплотившейся доброты, нераскрывшихся богатств духа. И по мере того, как все это раскрывается, воплощается, человек все более становится твоим человеком. И ты умираешь как отдельная личность, чтобы воскреснуть в новом чудесном существе, соединившем навсегда две человеческие личности.
В сущности, история любви А. К. Толстого и С. А. Миллер — история этого умирания и воскресения.
Вот она в Италии. Он из Петербурга пишет ей 4 июля 1857 года:
Обрати внимание на характер ломбардских церквей, постарайся изучить физиономию различных архитектур, поезжай в Верону — там есть ломбардский собор и римский амфитеатр, очень хорошо сохраненный… И потом могила Ромео…
А через несколько недель он твердо пишет императору Александру II:
«Служба и искусство несовместимы. Одно вредит другому. И надо делать выбор».
Он пишет императору о том, что больше не может носить мундира. Давнишнее внутреннее решение становится долгожданной реальностью.
И вот наконец он пишет из гостиницы «Виктория» в городе Шлангенбад не Софье Андреевне Миллер, а Софье Андреевне Толстой: она развелась и стала его женой. Исполнилось то, о чем они мечтали годы, — освобождение от постылого, соединение с любимым. Он пишет ей о чем-то странном, на первый взгляд даже непонятном:
У улиток у всех на правом боку была дыра (он рассказывает о том, как встретил в лесу трех рыжих улиток), была дыра, чтобы дышать, а у меня… нет такой дыры, и я должен дышать через горло.
А через несколько дней он повторяет опять, как что-то весьма важное:
У каждой улитки есть, кроме рта, на правом боку дыра, чтобы дышать, а у сына человеческого нет дыры на боку, и он дышит только через рот.
Конечно, это настойчивое возвращение к улиткам, это завистливое напоминание об их странном устройстве можно объяснить тем, что Толстой в то время уже тяжело болел астмой.
Но он ведь замечал не одних улиток. Вот он пишет ей еще через несколько дней:
Здесь очень много птиц, и они никого не боятся (письмо из Карлсбада от 22 июня 1863 года). Намедни я сидел во время дождя под навесом и пил кофе, а птица, одна маленькая и мокрая, прилетела и села передо мною на спинке стула. Я ей дал крошку, она взяла и села подле моей чашки и продолжала есть. Здесь есть тоже белки…
Мне хочется сейчас вернуться к самому началу их любви (когда она была еще будто бы любовью) — к письму от 22 августа 1851 года из скромного именьица А. К. Толстого — Пустынька.
Сейчас только вернулся из лесу, где искал и нашел много грибов. Мы раз как-то говорили о влиянии запахов и до какой степени они могут напомнить и восстановить в памяти то, что было забыто уже много лет. Мне кажется, что лесные запахи обладают всего больше этим свойством… Вот сейчас, нюхая рыжик, я увидел перед собой, как в молнии, все мое детство во всех подробностях до семилетнего возраста.
Тогда, в 1851 году, у него не было астмы, и все же он, видимо, позавидовал бы улиткам, которые могут воспринимать запахи, воздух мира полнее, чем он, — всем телом.
С особой силой он испытал эту зависть, когда все исполнилось: он стал художником, она — его женой.
И возросла жажда еще большей полноты бытия, еще более полного переживания мира. Возрастание этой жажды — тоже странное качество любви. Оно, по-видимому, объяснимо тем, что когда двое становятся одной личностью, то эта одна личность, естественно, хочет ощущать, переживать, «вдыхать» мир в два раза полнее, и она готова даже завидовать улитке, у которой дыра в боку!
И оттого, что сейчас они — одно мыслящее, страдающее, чувствующее существо, разлука переживается особенно тяжело.
Когда я вижу, — пишет он, больной, стареющий, из Карлсбада, — что-нибудь хорошее, тотчас подумаю о тебе и ничем удивительным не могу наслаждаться без тебя.
И он наслаждается — не один! — с нею и тогда, когда незнакомая старая женщина в кафе дарит ему розу, и тогда, когда рассеивается утренний туман и горы выступают в чудесной отчетливости.
Все дышит здесь рыцарством и Западом, — делится он с ней впечатлениями о старинном замке. — А через коридор от меня есть комната, где нечистая сила и картина во весь рост одной ландграфини, про которую картину мне управляющий рассказывал сейчас страшную историю, с ним случившуюся, вследствии которой он много лет был охвачен тоской… А я опять пошел в страшную комнату и смотрел на ландграфиню. Она освещена месяцем… а быть там не страшно, и ничего не случилось… Мне давно хотелось быть в таком замке…
Но в этом замке он был не один. Была в нем и та, которую он любил. Он это понимал и не понимал в загадочной, заколдованной тиши рыцарской ночи.
В комнате рядом со мной кто-то очень ясно ходит, и когда я туда войду со свечой — никого нет…
Это она ходила. Она была с ним повсюду. А началось это единение с чувства духовного материнства и духовного сыновства в любви. Материнство было и в чувстве Элоизы к Абеляру, а вот сыновства в его чувстве к ней не было… Она мечтала о нем как о высшей форме отношений между мужчиной и женщиной, что бы ни отдала она, чтобы он рассказывал ей как матери о том, что страшно и что не страшно!..
Когда я был такой, как на портрете, который ты смотрела, — писал Толстой 24 сентября 1867 года, — я был маленький, и мне взяли гувернера, и он со мной гулял в Веймарском парке с собакой, и он не позволял мне давать собаке нести палку — он говорил, что это не годится в парке герцога. И он мне объяснял историю Фауста, и он уверял, что когда Фауст возвратился домой с черной собакой, он ей говорил: «Пудель, зачем ты бормочешь? Пудель, не бормочи!» — и я навострял уши и слушал.
А через несколько дней он ей пишет, что видел, тоже в старом замке, инструменты миннезингеров XII века:
Как бы тебе там понравилось и показалось бы уютно!
Он пишет ей о доме Гете, о старых городах и картинах, о живописных стариках, о собаках и о деревьях…
Он все острее и все больнее воспринимал бесценные мимолетности жизни. Он видел мир в новых измерениях, переживал его историю, минувшие века как историю собственной жизни.
В письмах его нарастает новая тема: сыновности в мире — любви сына к бесценным дарам, которые он получает из материнских рук, — этим паркам, этим озерам, этим голубям, этим старинным улицам.
…Почти через сто лет письма А. К. Толстого к С. А. Толстой будет читать и перечитывать на чужбине, во Франции, Иван Алексеевич Бунин — русский художник, чувствовавший с остротой необыкновенной бесценность, телесно-духовную красоту мира. И он напишет женщине, которой был тогда увлечен, Марии Владимировне Карамзиной, о А. К. Толстом:
Совершенно удивительный был человек (и поэт конечно). Достаньте… и перечитайте.
За год до этого в письме к ней же, цитируя ее стихи (она была поэтессой):
Светил и туч полночный бег.
Струй низвергающихся топот…
Душа — кочующий ковчег В волнах любовного потопа… — он вдруг добавляет неожиданно:
А вот вам японские стихи — не дивитесь на такой дикий скачок в моей голове:
Огонь под пеплом,
Дом под снегом.
Полночь.
«Огонь под пеплом…»
Вероятно, оттого, что письма Алексея Константиновича Толстого соединяются в моем воображении с письмами Бунина к Карамзиной, я думаю иногда, читая и перечитывая их, об Японии, в которой никогда не был, и о рисунках японских художников… Один из японских художников, чьи рисунки особенно много говорят моему сердцу, хотел в детстве покончить жизнь самоубийством и вдруг увидел, как заходит багрово-красное солнце и лучи его освещают холмы, и решил из жизни не уходить: разве можно расстаться с такой красотой! Он потом часто рисовал горы и землю в освещении этого багрово-красного солнца.
В мире есть нечто бесценное, мы порой не можем найти ему имени, но оно существует: и это вдруг открывается человеку, когда он хочет уйти из жизни или когда, соединившись с любимым существом, хочет жить, не умереть никогда.
Но вернемся к письмам Алексея Константиновича Толстого; все чаще повторяются в них два слова: «необыкновенно добрый». И хозяин гостиницы «необыкновенно добрый», и портной «необыкновенно добрый», и врач «необыкновенно добрый». Это любящее сердце видит в людях лучшее, что заложено в них. Это — доброта самой любви.
И все чаще повторяется в них слово «умер». Умерла женщина, которая некогда подарила ему розу в кафе. Умер швейцар в отеле, умер смотритель замка…
И мы тоже умрем, — пишет он ей из Дрездена 11 июля 1871 года, — и вот отчего мне так тяжело сокращать время, которое нам остается быть вместе.
А через несколько дней он пишет ей:
Если б у меня был бог знает какой успех литературный, и если б мне где-нибудь на площади поставили статую, все это не стоило бы четверти часа быть с тобой и держать твою руку и видеть твое милое доброе лицо. Что было бы со мной, если бы ты умерла? А все-таки пусть лучше я после тебя умру, потому что я не хочу, чтобы тебе было тяжело после меня. И тяжело слушать музыку без тебя…
А ведь был в его жизни огромный литературный успех, его сопоставляли после постановки трагедии «Смерть Иоанна Грозного» и «Царь Федор Иоаннович» на русских и европейских сценах с Гете и даже с Шекспиром, и радовался он этому успеху и с нескрываемой гордостью писал ей о триумфах, а вот оказалось: нужно не это, а нужно «держать твою руку и видеть твое милое доброе лицо»!
Сама собой выстроилась иерархия — лестница ценностей.
А жить ему оставалось меньше четырех лет.
Я хочу рассказать о структуре, если можно употребить этот тяжелый научный термин, когда речь идет о письмах к любимой женщине, о структуре одного его письма к ней. Его мучила астма, врачи послали в Италию…
Вчера утром, когда пошел к Комо, я остановился в вилле Реймонди. Перед дворцом около большой дороги на лужайке стоит большой ясень, который я узнал и под которым прежде сидели аббаты… Жуковский… (я прерываю себя, чтобы сказать тебе, что подо мной, в нижнем этаже, поет женский голос, вероятно у окошка, и поет без аккомпанемента, что-то полуитальянское, полушвейцарское или немецкое, вроде Баха…). Я продолжаю: Жуковский[42] нарисовал ясень…
В этом письме замечательно не только то, что он говорит с ней, будто она стоит рядом, самое изумительное, что она возвращает ему, тяжко страдающему астмой, дыхание. «Жуковский…» — задыхаясь пишет он, и дальше идет на легком юном дыхании рассказ о женском голосе, поющем Баха.
Последнее письмо в жизни (А. М. и Е. А. Жемчужниковым[43]) он написал с ней в «четыре руки»: первую часть — она, вторую — он. Они написали его, как играют в четыре руки пьесу, которую иначе, двумя руками, сыграть нельзя.
Этой пьесой была их жизнь.
Они умерли? Я не рискну утверждать это.
В самом начале, в самом первом озарении любви — после того шумного бала, где он встретил ее «случайно, в тревогах мирской суеты», — он послал ей письмо-мечту:
…Видится деревня, слышится твой рояль и этот голос, от которого я сразу же встрепенулся… Это твое сердце поет от счастья, мое его слушает.
Письмо это напоминает одну из последних страниц романа Булгакова «Мастер и Маргарита», ту, где рассказывается о том, как он и она, соединенные навсегда и перенесенные чудом в какую-то странную, сновиденческую местность, идут в блеске первых утренних лучей через каменистый, мшистый мостик.
«Слушай беззвучие, — говорила Маргарита Мастеру, и песок шуршал под ее босыми ногами, — и наслаждайся тем, чего тебе не давали в жизни, — тишиной. Смотри, вон впереди твой вечный дом, который тебе дали в награду. Я уже вижу венецианское окно и вьющийся виноград…»
Те, кто живут в этом вечном доме, будут вечно одарять нас мудростью.
Вот уже двенадцать лет не дает мне покоя одна человеческая судьба — пишу письма тем, кто соприкасался с нею, роюсь в архивах, ищу, думаю и убеждаюсь опять и опять, что в нашем столетии, богатом удивительными судьбами, она стоит в ряду самых замечательных. Речь идет о поэтессе Елизавете Юрьевне Кузьминой-Караваевой, вошедшей в историю французского Сопротивления и второй мировой войны под именем Матери Марии. О ее романтической довоенной жизни (я имею сейчас в виду первую мировую войну), о ее странном еретическом монашестве, о ее борьбе в антифашистском подполье, легендарной гибели в концлагере Равенсбрюк написаны на Западе монографии и исследования; велик перечень материалов и высказываний о Е. Ю. Кузьминой-Караваевой и в советской печати: первыми о ней рассказали в начале 60-х годов Л. Любимов, А. Тверетинова, И. Эренбург, В. Сухомлин… Тогда же ей был посвящен «Никитинский субботник» (один из последних вечеров, посвященных выдающимся людям и событиям в летописи русской, советской культуры в доме покойной ныне писательницы Е. Ф. Никитиной), на котором выступили с воспоминаниями об Елизавете Юрьевне подруга ее петербургских гимназических лет Ю. Я. Машковская и сотоварищ по антифашистской борьбе в парижском подполье, бывший узник Бухенвальда И. А. Кривошеин.
Перед отъездом в Париж И. А. Кривошеин передал мне интересные, даже уникальные, публикации и рукописи о героическом участии русских людей во французском Сопротивлении и материалы о Матери Марии, обогащающие понимание ее судьбы и духовного мира.
В этой судьбе, в этом мире огромное, исключительное место занимает Александр Блок.
В самой первой моей публикации о Матери Марии (в сентябре 1965 года) я рассказал о том, что это ей Блок посвятил стихи: «Когда вы стоите на моем пути, такая живая, такая красивая…» Я получил, помню, немало писем и, пожалуй, самое взволнованное от народного артиста СССР И. С. Козловского, который с каким-то милым, юным удивлением перед жизнью и человеком сообщал, что теперь, когда он узнал о необычайной судьбе той, к кому обращался поэт в широко известных, любимых нами стихах, А. Блок стал ему еще ближе — если это только возможно! — и дороже.
Стихи эти действительно известны широко и любимы, и все же я сейчас попрошу читателя памятные строки перечитать опять, в надежде, что дальнейший мой рассказ осветит их по-новому:
Когда вы стоите на моем пути,
Такая живая, такая красивая.
Но такая измученная,
Говорите все о печальном,
Думаете о смерти.
Никого не любите
И презираете свою красоту —
Что же? Разве я обижу вас?
О нет! Ведь я не насильник,
Не обманщик и не гордец,
Хотя много знаю.
Слишком много думаю с детства
И слишком занят собой.
Ведь я — сочинитель.
Человек, называющий все по имени,
Отнимающий аромат у живого цветка.
Сколько ни говорите о печальном,
Сколько ни размышляйте о концах и началах.
Все же, я смею думать,
Что вам только пятнадцать лет.
И потому я хотел бы,
Чтобы вы влюбились в простого человека,
Который любит землю и небо
Больше, чем рифмованные и нерифмованные
Речи о земле и о небе.
Право, я буду рад за вас,
Так как — только влюбленный
Имеет право на звание человека.
В 1936 году Елизавета Юрьевна опубликовала в Париже («Отечественные записки», № 62) воспоминания об Александре Блоке, она рассказала о том, как первый раз увидела, услышала его на литературном вечере в каком-то петербургском захудалом реальном училище, как он поразил ее — и лицом, далеким, безразличным, красивым, будто бы высеченным из камня, и стихами, в которых было много «тоски, безнадежности, много голосов страшного Петербурга, рыжий туман, городское удушье». Стихи эти стали с тех пор как бы ее собственными стихами, «они не вне меня, они поют во мне». Потом ей достали томик стихов А. Блока, и она поняла, что он единственный может ей помочь унять душевную смуту; она идет к нему домой, на Галерную, 41, не застает, идет во второй раз, опять не застает, не застает и в третий, но уже не уходит, а ждет его бесстрашно в маленькой комнате с огромным портретом Менделеева, с какими-то большими вещами, с образцовым порядком во всем, пустынным письменным столом; ей кажется, что она в жилище не поэта, а химика. Но вот появляется вернувшийся домой поэт «в черной широкой блузе, с отложным воротником… очень тихий, очень застенчивый», и она выкладывает одним махом о тоске, о бессмыслице жизни, о жажде подвига. «Он внимателен, почтителен и серьезен, он все понимает, совсем не поучает и, кажется, не замечает, что я не взрослая…» Сам Блок кажется ей страшно взрослым — «ему наверное лет двадцать пять». А она не вышла из гимназического возраста.
Ей было немногим больше пятнадцати — я напоминаю об этом, чтобы по достоинству были оценены последующие строки «Воспоминаний».
Мы долго говорим. За окном уже темно. Вырисовываются окна других квартир. Он не зажигает света. Мне хорошо, я дома, хотя многого не могу понять. Я чувствую, что около меня большой человек, что он мучается больше, чем я, что ему еще тоскливее, что бессмыслица не убита, не уничтожена. Меня поражает его особая внимательность, какая-то нежная бережность. Мне большого человека ужасно жалко. Я начинаю его осторожно утешать, утешая и себя.
Странное чувство. Уходя с Галерной, я оставила часть души там. Это не полудетская влюбленность. На сердце скорее материнская встревоженность и забота. А наряду с этим сердцу легко и радостно. Хорошо, когда в мире есть такая большая тоска, большая жизнь, большое внимание, большая обнаженная, зрячая душа.
Через неделю я получаю письмо, конверт необычный, ярко-синий. Почерк твердый, не очень крупный; но широкий, щедрый, широко расставлены строчки. В письме есть стихи: «Когда вы стоите на моем пути…»
По воспоминаниям Юлии Яковлевны Машковской, к сожалению не опубликованным, стихи эти Лизу обидели, рассердили настолько, что она надолго отошла от Блока… Почему? Что могло обидеть в них, чем они могли рассердить? Юлия Яковлевна объясняла это «поучающим тоном» стихотворения. Девочка, которая ощутила на сердце материнскую встревоженность и заботу, не хотела, чтобы к ней обращались, как к девочке. В это нетрудно поверить.
Но можно ли объяснить только «поучающим тоном» странную обиду и разрыв? Кузьмина-Караваева была человеком огромной, беспощадной, блоковской искренности, поэтому, не говоря о том, о чем она не хотела говорить, ибо особенно при ее жизни это была ее тайна, она не могла не обнаружить существование самой тайны. Но эта тайна жила как бы между строк в ее воспоминаниях о Блоке…
В 1910 году, уже будучи замужем, Елизавета Юрьевна познакомилась второй раз с Александром Блоком на вечере, посвященном памяти философа В. Соловьева в Тенишевском училище, во время антракта. Она познакомилась с ним второй раз при обстоятельствах естественных, и в то же время странных. Муж ее, хорошо известный в петербургском мире молодой юрист Д. В. Кузьмин-Караваев — эстет, постоянный посетитель «Башни» Вячеслава Иванова, видимо, чтобы доставить радость юной жене, вернувшись из курительной комнаты, позвал ее в фойе к А. А. и Л. Д. Блокам. Юная жена решительно отказалась. «Он был удивлен, начал настаивать». Она ни за что не соглашалась, муж ушел, она забилась куда-то в дальний угол, и тут он вернулся с Любовью Дмитриевной и Александром Александровичем Блоками. И она в первую же секунду поняла, что Блок ее узнал.
С той же одержимостью, с которой она раньше хотела его увидеть, теперь она не хотела его видеть. Почему? Неужели настолько обидел «поучающий тон» стихов?
Через несколько дней Кузьмины-Караваевы обедали у Блоков. После обеда говорили о детстве, о детской склонности к страшному и исключительному. «Он рассказывал, как обдумывал в детстве пьесу. Герой должен был покончить с собой. И он никак не мог остановиться на способе самоубийства. Наконец решил: герой садится на лампу и сгорает. Я в ответ рассказывала о чудовище, существовавшем в моем детстве. Звали его Гумистерлап. Он по ночам вкатывался в мою комнату, круглый и мохнатый, и исчезал за занавеской окна».
Но несмотря на рассказы об исключительном и страшном и воспоминания о Гумистерлапе, это был обыкновенный обед, «не то, что первый раз, когда я с улицы, из петербургского тумана ворвалась к нему». Потом Блоки были у ее матери, на Малой Московской, и почему-то запомнилось на всю жизнь, до последнего часа, будто бы внешнее, несущественное, как мать показывала Любови Дмитриевне старинные кружева…
У них появились общие дома, масса людей, которые их как бы соединяли, «не хватало только одного и единственно нужного моста». Не найдя его, она уезжает на юг — бежит от «Башни» Вячеслава Иванова, от разговоров о литературе и искусстве, от мужа — к морю, к земле и возвращается в Петербург поздней осенью 1914 года (после начала первой мировой войны) к матери, которая осталась одна, возвращается с твердой, казалось бы, бесповоротной решимостью не видеть Блока. И в тот же день, не успев разобрать с дороги вещи, идет к нему; она идет к нему отчаянно, как шла в первый раз, и опять не застает его дома, и уходит в Исаакиевский собор, забивается в самый дальний угол, как некогда забивалась в самый дальний ряд зала Тенишевского училища, ждет вечера, опять к нему идет, и он говорит ей, что днем был дома, но хотел, чтобы они оба «как-то подготовились к встрече».
Начинается самая высокая пора их отношений, устанавливается «мост»; они сидят у него, иногда до утра, обыкновенно в самых дальних углах комнаты («он у стола, я на диване у двери») и говорят: о трагичности человеческих отношений, о стихах, о «доблести, о подвигах, о славе»… И опять идут годы.
Когда Игорь Александрович Кривошеин познакомил меня с воспоминаниями Кузьминой-Караваевой о Блоке (потом они были опубликованы в «Ученых записках Тартуского университета»), я задал ему вопрос: «Она его любила?» — «Конечно, — ответил И. А. Кривошеин несколько растерянно, — не меньше, наверное, чем Юру потом любила». (Юра Скобцов, сын Кузьминой-Караваевой, помогал ей в антифашистской борьбе, был арестован одновременно с нею в Париже, на улице Лурмель, 77, и погиб в Бухенвальде.) «Как Юру?» — переспросил я. «Да», — сухо ответил мне И. А. Кривошеин. А через несколько месяцев позвонил: «Я нашел в архиве Блока ее письма, почерк невозможный, расшифровывал все эти дни и ночи…»
Эти письма (фотокопию и «расшифровку») он и оставил мне, уезжая в Париж.
Первое письмо написано 24 апреля 1912 года из немецкого курортного города Наугейма.
Мне хочется написать Вам, что в Наугейме сейчас на каштанах цветы как свечи зажглись, что… воздух морем пахнет, что тишина здесь ни о жизни, ни о смерти не знает: даже больные в курзале забыли обо всем. Я сидела целый час на башне во Фридберге. Меня там запер садовник, чтобы я могла много рисовать. Мне кажется, что многое в Ваших стихах я люблю еще больше, чем раньше любила; думала об этом и смотрела с Иоганнисберга на город; на старое кладбище и буро-красные крыши около него, на парк — и серые крыши вилл… Кажется, что тишина, как облако, неподвижна, и в мыслях моих неподвижными крыльями облако распласталось. И не верно, что этому конец будет. И усталость, которая была и которая есть, только радует, как радует туман иногда. Я думаю, что полюбила здесь, может быть, путь, что Вы нашли и полюбили, но во всяком случае рада, что его полюбила и что могу Вам это написать. Если смогу, то хотела бы Вас порадовать, написав о том, что Вы здесь знаете; как оно живет и старится. Если смогу ответить, то спросите. На озере лебеди плавают. А на маленьком острове на яйцах белая птица сидит и при мне лебедят выведет. Мое окно выходит на Иоганнисберг, и по ночам там белые фонари горят, а внизу каштаны свечами мерцают. Я не верю, что в Петербурге нет каштанов, и красных крыш, и душного, сырого воздуха, и серых дорожек, и белых с черными ветками яблонь. Тишина звенит; и покой, как колокол вечерний. В Фридберге, я знаю, был кто-то печальный и тихий и взбирался на башню, где всегда ветрено и где полосы озимей внизу дугами сплетаются.
Очень, очень хочу порадовать Вас, прислать Вам привет от того, что Вы любили. Не знаю, увижу ли это за тем, что уже увидала и полюбила. Если захотите спросить и поверите, что смогу дать ответ, напишите.
Наугейм, как известно, занимает в истории жизни Блока особое место, о чем он не раз говорил (в том числе и Елизавете Юрьевне в 1910 году); в соответствии с терминологией эпохи Блок определял это место, как «источник особых мистических переживаний». Но дело не только в мистике, которую Кузьмина-Караваева никогда не любила, а в том, что в этом городе поэт любил: отсюда он писал письма будущей жене, тут посвящал ей стихи. «Ей было пятнадцать лет, но по стуку сердца невестой быть мне могла.» Два раза в блоковских стихах возникает образ «пятнадцатилетней»: один раз Любови Менделеевой, второй — Лизы Пиленко (девичья фамилия Кузьминой-Караваевой). Не поехала ли она в Наугейм именно потому, что это был город стихов, мыслей и чувств Блока?..
Второе письмо — из Москвы; Блок получил его 28 ноября 1913 года:
Я не знаю, как это случилось, что я пишу Вам. Все эти дни я думала о Вас и сегодня решила, что написать Вам необходимо. А отчего и для кого — не знаю. Мучает меня, что не найду я настоящих слов, но верю, что Вы должны понять.
Сначала вот что: когда я была у Вас еще девчонкой, я поняла, что это навсегда, а потом жизнь пошла, как спираль… О себе не хочу писать, потому что не для себя пишу. Буду только собой объяснять. Кончался круг, и снова как-то странно возвращалась я к Вам. Ведь и в первый раз я не знала, зачем реально иду к Вам, и несла стихи как предлог, потому что боялась чего-то, что не может быть определено сознанием. Близким и недостижимым Вы мне тогда стали. Только теперь я имею силы верить, что это Вам нужно. Пусть не я, но это неизбежно. В каждый круг вступая, думала о Вас и чувствовала, что моя тяжесть Вам нужна, и это была самая большая радость. А тяжести я ищу.
С мужем я разошлась, и было еще много тяжести, кроме этого. Иногда любовь к другим — большая, настоящая любовь, заграждала Вас, но все кончалось всегда, и всегда как-то не по-человечески, глупо кончалось, потому что — вот Вы есть. Когда я была в Наугейме, это был самый большой перелом, самая большая борьба, из чего я вышла с Вашим именем. А потом были годы совершенного одиночества. Дом в глуши, на берегу Черного моря (почти не хочется описывать, потому что знаю, что и так Вам не легко будет). И были Вы, Вы. Потом к земле как-то приблизилась; и снова человека полюбила, и полюбила, полюбила по-настоящему, — а полюбила, потому что знала, что Вы есть. И теперь месяц тому назад у меня дочь родилась, — ее назвала Гаяна — земная, и я радуюсь ей, потому что — никому неведомо — это Вам нужно. Я с ней вдвоем сейчас в Москве, а потом буду с ее отцом жить, а что дальше будет — не знаю, но чувствую — и не могу обольщаться, что это путь какой-то, предназначенный мне, неизбежный; и для Вас все это нужно. Забыть о Вас я не могу, потому что слишком хорошо чувствую, что я только точка приложения силы, для Вас вошедшей в круг жизни. А я сама — ни при чем тут.
Она пишет ему:
Вы больше человека и больше поэта.
Боюсь я, что письмо до Вас не дойдет и потому, что адреса я Вашего не знаю; вот уже два года, как узнать его мне не от кого; но почему-то кажется мне, что я верный адрес пишу. Слишком было бы нелепо и глупо, если бы письмо пропало. Хотя, может быть, время еще не пришло: и не исполнилась мера радости страданий. Ведь Вы все это знаете? Всякие пояснения были бы слабой верой.
Если же Вы не хотите понять этого, то у меня к Вам просьба: напишите хоть только, что письмо дошло. Я буду знать, что не от случая все осталось без изменения, а оттого, что мало муки моей, которая была, что надо еще многие круги спирали пройти, может быть, до старости, до смерти даже. Во всяком случае я почувствую, где бы я ни была, что Вам все это нужно стало. Хорошо, что — самой близкой — Вы вечно далекий — и так всегда.
Если бы я, я человечески осмелилась, я бы издала 2-ю книжку, чтобы взять к ней эпиграфом: «Каждую душу разбил пополам и поставил двойные законы».
Пошлю письмо и буду каждый час считать, ожидая Вашего ответа, что Вы его получили.
Блок ей ответил письмом от 1 декабря 1913 года, которое было опубликовано в 1962 году в «Ученых записках Тартуского университета», а затем вошло в его собрание сочинений.
Елизавета Юрьевна, я хотел бы написать Вам не только то, что получил Ваше письмо. Я верю ему, благодарю Вас и целую Ваши руки. Других слов у меня нет, а может быть, не будет долго…
Третье письмо Е. Ю. Кузьминой-Караваевой А. Блоку от 19 января 1914 года. Читая его, думаешь о том, что она опять «забилась», как некогда, в дальний угол зала и в темноту Исаакиевского собора. Это самое холодное и деловое (а точнее, единственное деловое и сухое из ее писем к Блоку): она хочет узнать суждение Блока о рукописи второй книги ее стихов (первая к тому времени уже вышла, и Блоку не понравилась), и лишь в конце подчеркнуто: «я много думаю о Вас».
15 февраля 1914 года она пишет ему опять:
Уже давно хотела написать Вам, чтобы поблагодарить за просмотр стихов; но все это время моя дочь была при смерти больна.
Прежде чем писать о чем-либо другом, хочу сказать Вам, что мои письма к Вам, — вот уже третье — каждый раз неожиданны для меня; каждый раз я думаю, что пишу Вам последнее письмо или, вернее, последнее сейчас, потому что совершенно ясно знаю, что когда-нибудь, через долгий промежуток, будут новые письма к Вам.
Я читала Ваши заметки на полях рукописи, и за ясными и определенными словами, почти всегда техническими, я узнавала то, что заставило меня написать Вам тогда, осенью, что заставит еще много раз, почти всегда, думать о Вас.
И еще вот о чем хотела написать Вам: самое радостное состояние — одиночество; но одиночество, когда нет никаких привязанностей, когда сознаешь его только в минуты спокойного рассужденья; и есть другое одиночество, неправильно так названное: с первой привязанностью к кому-нибудь мир как-то пустеет, и одиночество становится мучительным. Хорошо сознавать — человек любит, чувствовать его, не боясь потери, чтобы потеря была невозможной. И поэтому, когда я мучаюсь тем, что кто-нибудь забыл или забыт мною, или когда радуюсь чувству, которое неизбежно завтра исчезнет, — мне хорошо думать, что нет в жизни ничего, что бы могло удалить или изменить для меня Вас. Вы знаете, я бы не могла и Гаяну свою любить, если бы не знала, что Вы вечны для меня. И так же твердо знаю, что это Вам необходимо…
У меня сейчас опять — всю эту зиму — перепутье. Поэтому мне необходимо, исключительно для себя, издать книгу, попытаюсь переработать ее соответственно Вашим указаниям и издам.
Вот и теперь я опять уверена, что это последнее на долгое время письмо к Вам. И ответа опять ждать не буду. Весной уеду, буду жить чужой жизнью, говорить о революции, о терроре, об охоте, о воспитании детей, о моей любви к тому человеку, куда я уеду, — и думать о Вас. И так будет долго, долго.
И действительно, она долго ему не писала; она ему не писала, пока была далеко; и написала, вернувшись в Петербург, живя в одном городе с ним, после какого-то тяжелого для нее разговора по телефону, когда ей показалось, что Блок в чем-то не верит ей. (Судя по дневникам и записным книжкам А. Блока, он тогда, в конце 1914 года, говорил с ней по телефону нередко.) Это самое трогательное из ее писем. Ее родные «шутки ради» захотели узнать, с кем она говорит по телефону…
Огорчилась я потому, что у меня слишком бережливое отношение к нашему; много нежности и поэтому застенчивости (даже не перед Вами, перед собою, скорее).
Мне и хорошо — очень хорошо — и тяжело. Как смешно быть одновременно уверенной и сомневаться в пустяках.
Я очень хочу Вас видеть, но это не значит, что это нужно, потому что теперь так выходит, что я буду хотеть Вас видеть и сегодня, и завтра, и уезжая от Вас, и не видя несколько лет. Но это тоже хорошо, потому что является доказательством уверенности, что все идет, как необходимо, и все верно — никакой лжи нет. Вы с этим моим желанием не считайтесь никогда.
В субботу позвоню.
Весной 1916 года она второй раз бежит к «морю, земле» и пишет ему из поселка Дженет под Анапой 10 июля:
Когда я думаю о Вас, всегда чувствую, что придет время, когда мне надо будет очень точно сказать, чего я хочу. Еще весной Вам казалось, что у меня есть только какая-то неопределенная вера. Я все время проверяла себя, свои знания и отношения к Вам и — не додумалась, а формулировала только. И хотела бы, чтобы это было Вам приятно. Если я люблю Ваши стихи, если я люблю Вас, если мне хочется Вас часто видеть, то ведь это все не главное, не то, что заставляет меня верить в нашу связанность. И Вы знаете тоже, что это не связывает «навсегда». Ничего не разрушая и не меняя обычной жизни, существует посвященность, которую в Вас я почувствовала в первый раз… Я Вам лучше так расскажу: есть в Малой Азии белый дом на холмах. Он раскинут, и живущие в нем редко встречаются в коридорах и во дворе. И там живет женщина, уже не молодая, и старый монах. Часто эта женщина уезжает и возвращается назад не одна: она привозит с собой указанных ей, чтобы они могли почувствовать тишину, видеть пустынников. В белом доме они получают всю силу всех: и потом возвращаются к старой жизни, чтобы приобщить к своей силе и других людей. И все это больше любви, больше семьи, потому что связывает и не забывается никогда. Я знаю, что Вы будете в доме; я верю, что Вы этого захотите.
Милый Александр Александрович. Вся моя нежность к Вам, все то большое и торжественное чувство — все указание на какое-то родство, единство источника, дома белого. И теперь, когда Вам придется идти на войну…
Блок ответил несколькими строками. Это его последнее письмо к ней:
Я теперь табельщик 13-й дружины Земско-Городского союза. На войне оказалось только скучно. О Георгии и Надежде, — скоро кончится их искание. Какой ад напряженья. А ваша любовь, которая уже не ищет мне новых царств.
Эти несколько строк ее потрясли.
Мой дорогой, любимый мой, после Вашего письма я не знаю, живу ли я отдельной жизнью, или все, что «я», это в Вас уходит. Все силы, которые есть в моем духе: воля, чувство, разум, все желания, все мысли — все преображено воедино, и все к Вам направлено. Мне кажется, что я могла бы воскресить Вас, если бы Вы умерли, всю свою жизнь в Вас перелить легко. Любовь Лизы не ищет царств! Любовь Лизы их создает и создаст реальные царства, даже если вся земля разделена на куски и нет на ней места новому царству. Я не знаю, кто Вы мне: сын ли мой, или жених, или все, что я вижу, и слышу, и ощущаю. Вы — это то, что исчерпывает меня, будто земля новая, невидимая, исчерпывающая нашу землю… И я хочу, чтобы Вы знали: землю буду рыть для Вас… И Вы не заблудитесь, потому что я все время слежу за Вашей дорогой, потому что по руслу моему дойду до Вашего русла… если Вам станет нестерпимо, — напишите мне: все что дано мне. Вам отдам.
Мне хочется благословить Вас, на руках унести, потому что я не знаю, какие пути даны моей любви, в какие формы облечь ее.
Я буду Вам писать часто: может быть, хоть изредка Вам это будет нужно.
Вот пишу, и кажется, что слова звучат только около. А если бы я сейчас увидела Вас, то разревелась бы и стала бы Вам головку гладить, и Вы бы все поняли по-настоящему и могли бы взять мое с радостью и без гордости, как предназначенное Вам.
Поймите, что я давно жду Вас, что я всегда готова, всегда, всегда, и минуты нет такой, чтобы я о Вас не думала.
Господь Вас храни, родной мой. Примите меня к себе, потому что это будет только исполнение того, что мы оба давно знали.
Я чуть было не решила сейчас уехать из Дженета разыскивать Вас. И не решилась только потому, что не знаю, — надо ли Вам. Когда будет нужно, — напишите.
И через шесть дней:
Вы уже наверно получили мой ответ на Ваше письмо. Пишу я Вам опять, потому что мне кажется, что теперь надо Вам писать так часто, как только возможно. Все эти дни мне как-то смутно; и не боюсь за Вас, а все же тоскливо, когда о Вас начинаю думать…
Начинается скоро самая рабочая моя пора: виноделие, а потом будет, как всегда, тишина; все разъедутся, и я одна буду скитаться по Дженету..
Мне никогда ни к кому не стать так близко, как к Вам. Будто мы все время в одной комнате живем, будто меня по отдельности нет…
Только одного хочу; Вы должны вспомнить, когда это будет нужно, обо мне; прямо взаймы взять мою душу. Ведь я же все время, все время около Вас. Не знаю, как сказать это ясно; когда я носила мою дочь, я ее меньше чувствовала, чем Вас в моем духе.
А через месяц — 27 августа 1916 года:
Я, наверное, останусь всю зиму в Анапе; только в октябре поеду одна в Кисловодск подправить сердце… Буду скитаться и думать, думать. Все постараюсь распутать и выяснить…
А Вы так далеко: как-то особенно это чувствуется, когда неизвестно, где именно Вы сейчас. Будто на другую планету пишу письма. Но все равно; ничего этим не меняется. Ведь сейчас будни. И так трудно говорить о том, что праздник будет, особенно говорить Вам: Вы ведь сами знаете о празднике, и у Вас будни.
Я суечусь, суечусь днями, будто так должна проходить каждая жизнь. Но это все нарочно. И виноделие мое сейчас, где я занята с 6 утра до часа ночи, — все нарочно. И все это более призрачно, чем самый забытый сон. Вот и людей много, и командую что-то нелепое; а знаю твердо, что на всей земле только Вы и дочь по-настоящему. И когда теряю нить настоящего, внутреннего знания, то становится непонятно, что будет дальше, как сможет все быть на фоне вот этой жизни. И только и в такие минуты помню, что все это неизменно и что нет ничего такого в призрачном, чего не было бы с Вами связано. Будто каждый шаг для Вас делается.
Хотелось бы много говорить сейчас о Вас, смотреть на Вас. Мой милый, мой любимый, как Вам сейчас? И скоро ли кончится этот дурной сон? Ведь все время чувствую я, что Вам какие-то бездны мерещатся. И если бы это были не Вы, я бы боялась и думала, что скоро конец. Когда я была этой зимой у Вас, мне одну минуту было очень жутко, потому что Вы будто призраками окружены, по-человечески, может быть, даже по-женски, я думала в ту минуту, что от Вас мне отойти нельзя, что призраки от моей любви к Вам все уйдут. Но знаю, что это не так: Вы сами должны их разогнать, потому что иначе они уйдут, но вернутся и не будут обессилены. Значит, мне надо опять ждать. И как мучительно ждать, когда хочется помочь, и кажется, что помочь можно. А когда настанет время, Вы мне скажете.
Будто бы каждый шаг для вас делается.
Солнца много сейчас у нас, — писала она ему из Анапы 14 октября 1916 года. — Но ни к чему это. Вот и брожу, брожу, будто запрягли меня и погоняют.
Милый Вы мой, такой желанный мой, ведь Вы даже, может быть, не станете читать всего этого. А я так хочу Вас, так изголодалась о Вас. Вот видеть, какой Вы, хочу; и голос Ваш слышать хочу, и смотреть, как Вы нелепо как-то улыбаетесь. Поняли? Даже, пожалуй, я рада, что Вы мне не поверите, что бы я ни писала: все кажется, что, значит, Вам хоть немного нужны мои письма. Все как-то перегорает, все само в себе мешается. И у меня к Вам много изменилось: нет больше по отношению к Вам экзальтации какой-то, как раньше, а ровно все и крепко и ненарушимо — проще, может быть, стало. Любимый, любимый, Вы мой; крепче всякой случайности и радости, и тоски крепче. И Вы самая моя большая радость, и тоскую о Вас, и хочу Вас, все дни хочу. Где Вы теперь? Какой Вы теперь?
Он больше ей не пишет…
А она в новом письме от 5 ноября рассказывает ему о большой осенней тишине на берегу моря, о том, что в жизни возможно сочетание ясности и трудности, уверенности и тоски; о том, что в начале дней каждому дана непогрешимость, «ибо, где нет моей воли, где я знаю: так надо, выполняя чужую волю», там существует высшая сила, освещающая человека без его ведома; потом с течением лет надо эту высшую силу найти в себе и достигнуть осознанной непогрешимости. Человек понимает, он отвечает за все в мире.
В этом письме она будто бы развивает, углубляет мысли, берущие начало в их полусерьезной, послеобеденной петербургской беседе о детстве в доме Блоков в 1910 году. Она будто хочет «детскость» Блока (в более раннем письме она назвала ее резче и загадочнее: «нерожденностью»), эту улавливаемую духовным материнством, естественным у любящей женщины, «невоплощенность — незащищенность» обратить в высокую, ничем неодолимую силу…
22 ноября она опять пишет ему об осенней тишине; но…
…наряду с тишиной идут какие-то нелепые дела: закладываю имение, покупаю мельницу и кручусь, кручусь без конца. Всего нелепее, что вся эта чепуха называется словом «жить». А на самом деле жизнь идет совсем в другой плоскости и не нуждается во всей суете. В ней все тихо и торжественно.
Как с каждым днем перестаешь жалеть. Уже ничего, ничего не жаль; даже не жаль того, что не исполнилось, обмануло. Важен только попутный ветер; и его много…
Не могу Вам сейчас писать (хотя хочу очень), потоми что ничего не выговаривается.
Е. К-К.
Последнее письмо она написала ему из Петербурга (это второе «местное» письмо ее к нему) 4 мая 1917 года.
Дорогой Александр Александрович, теперь я скоро уезжаю, и мне хотелось бы Вам перед отъездом сказать вот что: я знаю, что Вам скверно сейчас; но если бы Вам даже казалось, что это гибель, а передо мной был бы открыт любой другой самый широкий путь, — всякий, всякий, — я бы все же с радостью свернула с него, если бы Вы этого захотели, зачем — не знаю. Может быть, просто всю жизнь около Вас просидеть.
Мне грустно, что я Вас не видела сейчас: ведь опять уеду и не знаю, когда вернусь.
Она опять уехала на юг и уже не вернулась никогда…
Излагать подробно дальнейшую судьбу этой женщины, о которой написаны сегодня монографии и романы, я не буду. Остановлюсь лишь на том, что имеет отношение к Блоку. О кончине его она узнала в Югославии, где тяжко бедствовала с матерью, с детьми и вторым мужем. По воспоминаниям матери Софьи Борисовны Пиленко, горе ее было беспредельным.
При жизни великого поэта его судьба была ее судьбой; дальше ее собственная судьба становится частью посмертной судьбы Блока.
После окончания второй мировой войны на вечере, посвященном памяти Матери Марии в Париже, литературовед К. В. Мочульский рассказывал:
«1933 год… Поздно вечером идем с Матерью Марией к Дворцу Инвалидов, через эспланаду до Сены. Лунная ночь. Весна. Теплый ветер. Мать Мария говорит: „Когда я была девочкой, я убегала из дому и долго, до поздней ночи, бродила над морем. У нас в Анапе высокие откосы, густая трава, внизу скалы и прибой. Вы знаете наше Черноморское побережье? Как я его люблю! Осенью задует норд-ост, рвет волосы, свистит в ушах. Хорошо! Я и теперь больше всего люблю ветер. Помните у Блока:
Ветер, ветер
На всем божьем свете“.
…Мать Мария собирается снять дом в 48 комнат».
И она действительно его сняла — на улице Лурмель, 77.
Когда я был в Париже, то с горечью увидел, что сегодня этого дома нет; неужели он настолько одряхлел, что его надо было разрушить и поставить эту уродливую коробку с уныло сияющими витринами хозяйственных магазинов?
В этом доме в довоенные годы, собрав по Парижу деньги, она устроила убежище для сотен голодных, бездомных, туберкулезных… Она их кормила, одевала, лечила, устраивала на работу.
Это была странная монахиня, постоянно конфликтовавшая с официальной церковью. Она умела столярничать, плотничать, малярничать, шить, вышивать, писать иконы, мыть полы, стучать на машинке, стряпать, набивать тюфяки, доить коров, полоть огород. Она любила физический труд, ей были неприятны белоручки, она ненавидела комфорт — материальный и духовный, — могла по суткам не есть, не спать, отрицала усталость, любила опасность. Она вела жизнь не только суровую, но и деятельную: объезжала больницы, тюрьмы, сумасшедшие дома. Она сама мыла полы, красила стены на улице Лурмель, 77. И ей казалось, что и этого мало, что она должна отдавать себя людям еще больше, еще полнее. И только одна была у нее слабость — стихи: она писала их сама, читала часто Блока. «…Я всех забыл, кого любил, я сердце вьюгой закрутил».
Она ничего не забыла и, может быть, так мало спала потому, что много думала о России. А судьба била эту женщину безжалостно. Летом 1935 года ее дочь Гаяна, убежденная коммунистка, не мыслившая себе жизни без России, вернулась на Родину; в этом ей помог Алексей Толстой, который в том году был в Париже на I Международном конгрессе писателей в защиту культуры. В Москве Гаяна умерла от дизентерии, меньше чем через два года.
Из воспоминаний К. В. Мочульского:
1940-й год. 10 мая.
Немцы вторгаются в Бельгию и Голландию.
21 мая. Мать Мария спокойна: «Если немцы возьмут Париж, я останусь с моими несчастными. Куда мне их девать? А потом буду идти на Восток, пешком, с эшелонами, куда-нибудь. Уверяю вас, что мне лучше погибнуть в России, чем остаться в покоренном Париже. Я люблю Россию…»
«…При первой возможности поеду в Россию, куда-нибудь на Волгу или в Сибирь. В Москве мне нужно пробыть только один день, пойти на кладбище, на могилу Гаяны. А потом где-нибудь в Сибири буду странствовать среди простых русских людей».
Конец августа. Мать Мария кормит голодающих, ездит на рынок и таскает на плечах тяжелые мешки с овощами. Рукав пыльной рясы разорван. На ногах стоптанные мужские башмаки…
Столовая на Лурмель объявлена муниципальной. В сарае Мать Мария устроила дешевый рынок. На заседаниях разговоры о ценах, запасах, картошке и капусте: «Будет голод, нужно спасать погибающих».
После нападения Гитлера на Советский Союз немецкая полиция арестовывает в Париже около тысячи эмигрантов из России и заключает их в лагерь в Компьене.
Лурмельский комитет становится важным центром антифашистской деятельности: он передает посылки, деньги, подложные документы заключенным, ловит по радио и распространяет советские новости.
В доме на Лурмель, 77, скрываются коммунисты, русские, евреи. В 1942 году в нем жили двое бежавших из плена советских солдат. Душой Лурмельского комитета была Мать Мария. В 1942 году она пишет драму «Солдаты», героями которой были коммунисты.
И все время рядом с ней Блок… Огромный архив Елизаветы Юрьевны, который берегла ее мать, умершая после войны в столетнем возрасте, до сих пор до конца не разобран. Но то, что удалось разобрать, говорит о постоянном обращении Кузьминой-Караваевой к Блоку, к его духовному миру, к его стихам, к тем мыслям, к тем состояниям души, которые рождались у нее при общении с великим поэтом.
Об этом же говорят и ее дела.
В ночь с 15 на 16 июня 1942 года в Париже начались массовые аресты евреев; около семи тысяч человек, в том числе и более четырех тысяч детей, было согнано на зимний велодром. Судьбу этих четырех тысяч (точно их было 4051) английский историк Джеральд Рейтлингер назвал «одним из самых потрясающих событий второй мировой войны». В этом событии Мать Мария сыграла исключительную роль.
Охраняли велодром немецкие солдаты и французские полицейские. Мать Мария, улучив минуту, когда у ворот остались только французы, высоко подняв голову в черном апостольнике, подошла. «Там уже есть кому молиться с ними и за них», — остановил ее французский полицейский. «Еще одна молитва не может быть лишней, — твердо ответила она и посмотрела ему в лицо. — Вам не стыдно?» — «Это их спектакль…» — показал полицейский на выходящих из-за угла немецких солдат. «Отвечаем за все», — отрезала она и, отстранив его, вошла в велодром. В этом аду (один водопроводный кран, десять уборных и два врача на семь тысяч человек) она оставалась четверо суток, не сомкнув глаз, и совершила, казалось бы, невозможное: тайно договорилась с шоферами-французами, которые вывозили отсюда мусор, передала им записку с адресом ее дома на Лурмель. В узкие, высокие урны для мусора, которые стояли у стен велодрома, она опускала детей, мусорщики грузили их в машины… А через три года, когда освобождение было уже близко, Мать Мария в женском лагере Равенсбрюк пошла, как утверждают, в газовую камеру вместо отобранной фашистами советской девушки, обменявшись с ней курткой и номером.
Последнее утверждение не бесспорно: не найдено ни одного очевидца тех трагических минут. Может быть, мы имеем дело с легендой. Но человек, заслуживший такую легенду, бесспорно легендарен.
Вот что рассказывает о Матери Марии С. Носович, активная участница французского Сопротивления, узница лагеря Равенсбрюк, награжденная по возвращении в Париж военными орденами:
«В ноябре 1944 года случайно узнала, что Мать Мария находится в лагере Равенсбрюк, где я сама была уже несколько месяцев. Как-то одна француженка-коммунистка, которую я знала задолго до войны, сказала мне: „Повидай Мать Марию — это необыкновенная женщина!“ То же мне сказала и одна русская советская пленная, ветеринар по профессии: „Пойдите познакомьтесь с Матерью Марией, есть у нее чему поучиться.“ Она близко сошлась со многими советскими девушками и женщинами, бывшими в лагере, и всегда говорила о том, что ее заветная мечта — поехать в Россию, чтобы работать там не словом, а делом… Часто матушка радостно говорила о русской молодежи, ищущей знаний, любящей труд, полной жертвенности для блага будущих поколений. Как-то на перекличке она заговорила с одной советской девушкой и не заметила подошедшей к ней женщины СС. Та грубо окликнула ее и стегнула со всей силой ремнем по лицу. Матушка, будто не замечая этого, спокойно докончила начатую по-русски фразу. Взбешенная эсэсовка набросилась на нее и сыпала удары ремнем по лицу, а та ее даже взглядом не удостоила».
Этот эпизод перекликается со стихами молодой поэтессы Кузьминой-Караваевой из ее первой книги «Скифские черепки», которая не понравилась Блоку:
Ну, что же? Глумитесь над непосильной задачей
И веруйте в силу бичей,
Но сколько ни стали б вы слушать ночей,
Не выдам себя я ни стоном, ни плачем.
Вот что написала мне одна из тех, что была с ней в концлагере:
«Мать Мария поступила в Равенсбрюк, где находилась и я, парижским транспортом; в тот период мы много раз пытались переводить наши песни на французский язык, чтобы заключенные из Франции могли петь их с нами. Этим занималась Софья Бергольц, она живет сейчас в Париже. Переводы у нее были точные, но рифма отсутствовала. И тогда „маленькая Симон“, тоже француженка, сказала мне, что в 21-м блоке есть монахиня среди француженок, которая хорошо говорит по-русски и складывает стихи. Вместе с Симон мы пошли к Матери Марии. Она действительно охотно перевела на французский язык наши песни „Тишину“ и „Катюшу“. Переводы песен у Матери Марии были очень удачными, и француженки вместе с нами могли петь эти песни. Что еще можно добавить о ней в ответ на Ваше письмо? Она была очень доброй, ухаживала за больными, делилась скудным пайком со слабыми. Она иногда читала стихи и собственные, и Александра Блока…»
На одном из вечеров, посвященных ее памяти (Лондон, Пушкинский клуб, 1962), близкий друг Матери Марии рассказывал о сне, который он накануне этого вечера увидел. Мать Мария идет неспешно по полю пшеницы и в ответ на изумленное восклицание: «Но Вы же умерли!» — отвечает, лукаво улыбаясь: «Мало ли что говорят люди. Болтают. Как видите, я живая».
И это возвращает нас к первой строке стихов Блока: «Когда вы стоите на моем пути, такая живая…»
Милая Машенька! Многие препятствия лишили меня счастия сей день быть у вас! Слабость моего здоровья наводит страшное воображение, и лютое отчаяние терзает мое сердце. Прощайте, наилучший на свете друг! Прошу вас быть здоровой и не беспокойтесь обо мне. Уверяю вас, что никого в свете и не может столь сильно любить, сколько любит вас и почитает ваш вечно вернейший друг, несчастный Василий… Прошу вас, не показывайте сего несчастного выражения страсти родителям вашим. И сам не знаю, как пишу.
Весною 1815 г. в Муратове
Милая Маша, нам надобно объясниться. Как прежде от тебя одной я требовал и утешения, и твердости, так и теперь требую твердости в добре. Нам надобно знать и исполнить то, на что мы решились. Дело идет не о том только, чтобы быть вместе, но и о том, чтобы этого стоить. Следовательно, не по одной наружности исполнять данное слово, а в сердце быть ему верными. Как прежде ты давала мне одним словом и бодрость и подпору; так и теперь ты же мне дашь и всю нужную мне добродетель. Чего я желал? Быть счастливым с тобою! Из этого теперь должен выбросить только одно слово, чтобы все заменить. Пусть буду счастлив тобою! Право, для меня все равно твое счастье или наше счастье. Поставь себе за правило все ограничить одной собою, поверь, что будешь тогда все делать и для меня. Моя привязанность к тебе теперь точно без примеси собственного, и от этого она живее и лучше. Думай беззаботно о себе, все делай для себя — чего для меня более? Я буду знать, что я участник в этом милом счастье! Как жизнь будет для меня дорога! Между тем я имею собственную цель — работа для пользы и славы! Но легко ли будет работать? Все пойдет из сердца и все будет понятно для добрых! Напиши об этом твои мысли — я уверен, что они и возвысят, и утвердят все мои чувства и намерения.
28 октября
Сколько времени протекло моей разлуки с тобою! При всех переменах моего положения я остался одинаков в чувствах моей любви! Где ты и что с тобою? Я не знаю, но мрачное предчувствие или тихое удовольствие (если можно назвать успокоение души) дают мне сочувствовать и знать твое состояние, перемены, тебе определенные. Самое сновидение, его таинственная связь или показатель бессмертия живо означает мне твои слезы или твой покой. Так суеверие есть необходимость чувственной любви, основанной на взаимности!.. Прочь призрак одной мечтательной совершенности и нравственного! Сила сладострастия пробуждает нравственные наслаждения: свидание, приветливость, уверенность в любви взаимной, надежда, ревность, мечтательное совершенство моего предмета, суть разнообразные свойства, волнующие душу, и, следственно, живущие в сфере идеального, неразлучного с чувствами!
Единообразная картина здешней страны еще более усиливает во мне желание скорее обнять тебя, милая Гаша. О, да сохранит тебя Небо от всяких скорбей, и да будет с тобою чистая надежда и уверенность в моей любви и неизменной верности.
Мой добрый друг, мой ангел, когда я писала тебе в первый раз, твоя мать не передала еще мне твое письмо, оно было для меня ударом грома! Ты преступник! Ты виновный! Это не умещается в моей бедной голове… Ты просишь у меня прощения. Не говори со мной так, ты разрываешь мне сердце. Мне нечего тебе прощать. В течение почти трех лет, что я замужем, я не жила в этом мире — я была в раю. Счастье не может быть вечным… Не предавайся отчаянию, это слабость, не достойная тебя. Не бойся за меня, я все вынесла. Ты упрекаешь себя за то, что сделал меня кем-то вроде соучастницы такого преступника, как ты… Я самая счастливая из женщин…
Письмо, которое ты мне написал, показывает все величие твоей души. Ты грешишь, полагая, что все мои тебя проклинают. Ты знаешь безграничную привязанность к тебе. Если бы ты видел печаль бедной парализованной мамы! Последнее слово, которое я от нее услыхала, было твое имя. Ты говоришь, что у тебя никого в мире нет, кроме матери и меня. А двое и даже скоро трое твоих детей — зачем их забывать? Нужно себя беречь для них больше, чем для меня. Ты способен учить их, твоя жизнь будет им большим примером, это им будет полезно и помешает впасть в твои ошибки. Не теряй мужества, может быть, ты еще сможешь быть полезен своему государю и исправишь прошлое. Что касается меня, мой добрый друг, единственное, о чем я тебя умоляю именем любви, которую ты всегда проявлял ко мне, береги свое здоровье…
Казбин, 24-го декабря. Сочельник, 1828 г.
Душенька. Завтра мы отправляемся в Тейран, до которого отсюда четыре дня езды. Вчера я к тебе писал с нашим одним подданным, но потом расчел, что он не доедет до тебя прежде двенадцати дней, так же к M-me Macdonald, вы вместе получите мои конверты. Бесценный друг мой, жаль мне тебя, грустно без тебя как нельзя больше. Теперь я истинно чувствую, что значит любить. Прежде расставался со многими, к которым тоже крепко был привязан, но день, два, неделя, и тоска исчезала, теперь чем далее от тебя, тем хуже. Потерпим еще несколько, Ангел мой, и будем молиться богу, чтобы нам после того никогда более не разлучаться.
Пленные здесь меня с ума свели. Одних не выдают, другие сами не хотят возвратиться. Для них и здесь даром прожил, и совершенно даром.
Дом у нас великолепный, и холодный, каминов нет, и от мангалов у наших у всех головы переболели.
Вчера меня угощал здешний Визирь, Мирза Неби, брат его женился на дочери здешнего Шахзады, и свадебный пир продолжается четырнадцать дней, на огромном дворе несколько комнат, в которых угощение, лакомство, ужин, весь двор покрыт обширнейшим полотняным навесом, вроде палатки, и богато освещен, в середине театр, разные представления, как те, которые мы с тобою видели в Тавризе, кругом гостей человек до пятисот, самый молодой ко мне явился в богатом убранстве. Однако, душка, свадьба наша была веселее, хотя ты не Шахзадинская дочь, и я незнатный человек. Помнишь, друг мой неоцененный, как я за тебя сватался, без посредников, тут не было третьего. Помнишь, как я тебя в первый раз поцеловал, скоро и искренно мы с тобой сошлись, и навеки. Помнишь первый вечер, как маменька твоя и бабушка и Прасковья Николаевна сидели на крыльце, а мы с тобою в глубине окошка, как я тебя прижимал, а ты, душка, раскраснелась, я учил тебя, как надобно целоваться крепче и крепче. А как я потом воротился из лагеря, заболел, и ты у меня бывала. Душка!..
Когда я к тебе ворочусь! Знаешь, как мне за тебя страшно, все мне кажется, что опять с тобою то же случится, как за две недели перед моим отъездом. Только и надежды, что на Дереджану, она чутко спит по ночам и от тебя не будет отходить. Поцелуй ее, душка, и Филиппу и Захарию скажи, что я их по твоему письму благодарю. Если ты будешь ими довольна, то я буду уметь и их сделать довольными.
Давече я осматривал здешний город, богатые мечети, базар, караван-сарай, но все в развалинах, как вообще здешнее государство. На будущий год, вероятно, мы эти места вместе будем проезжать, и тогда все мне покажется в лучшем виде.
Прощай, Ниночка, Ангельчик мой. Теперь 9 часов вечера, ты, верно, спать ложишься, а у меня уже пятая ночь, как вовсе бессонница. Доктор говорит, от кофею. А я думаю, совсем от другой причины. Двор, в котором свадьбу справляют, недалеко от моей спальной, поют, шумят, и мне не только не противно, а даже кстати, по крайней мере, не чувствую себя совсем одиноким. Прощай, бесценный друг мой, еще раз, поклонись Агалобеку, Монтису и прочим. Целую тебя в губки, в грудку, ручки, ножки и всю тебя от головы до ног.
Завтра Рождество, поздравляю тебя, миленькая моя, душка. Я виноват (сам виноват и телом), что ты большой этот праздник проводишь так скучно, в Тифлисе ты бы веселилась. Прощай, мои все тебе кланяются.
Тверди своим, что у тебя нет сил ждать, что ты непременно убежишь ко мне. Домогайся одного, чего еще можно домогаться: чтобы тебя отпустили они сами на все четыре стороны… толкнули в мои объятия… Грози, что ты не будешь скрывать любви своей… не побоишься никого и ничего… Может быть, ты надоешь им своею твердостью… может быть, они тебя выгонят ко мне… О! если бы это случилось…
Тебе это в тысячу раз было бы легче, чем побег; а я весь от тебя завишу… Твое спокойствие есть мое блаженство… Мы еще имеем перед собой два или полтора месяца… Это довольно времени… Если уже непременно увезут тебя, найди случай, во что бы то ни стало, известить меня через почту: где ты? Я прилечу на крыльях любви… Я убью все мое состояние, войду в долги, — закабалю, заложу всю мою будущность, чтобы иметь средства овладеть тобою… Мы играем в ужасную игру; но это будет быть или не быть!
75 января 1836 г.
Я удручен счастьем, моя слабая земная грудь едва в состоянии перенесть все блаженство, весь рай, которым даришь ты меня.
Мы поняли друг друга! Нам не нужно, вместо одного чувства, принимать другое. Не дружба, любовь! Я тебя люблю, Natalie, люблю ужасно, сильно, насколько душа моя может любить. Ты выполнила мой идеал, ты забежала требованиям моей души. Нам нельзя не любить друг друга. Да, наши души обручены, да будут и жизни наши слиты вместе. Вот тебе моя рука, она твоя. Вот тебе моя клятва, ее не нарушит ни время, ни обстоятельства. Все мои желания, думал я в иные минуты грусти, несбыточны; где найду я это существо, о котором иногда болит душа? Такие существа бывают создания поэтов, а не между людей. И возле меня, вблизи, расцвело существо, говорю без увеличений, превзошедшее изящностью самую мечту, и это существо меня любит, это существо — ты, мой ангел. Ежели все мои желания так сбудутся, то где я возьму достойную молитву богу?
Спб. 1843, сентябрь 7-го,
вторник
Вчера должны были вы получить первое письмо мое к вам. Я знаю, с каким нетерпением, с каким волнением ждали вы его; знаю, с какою радостью и каким страхом услышали вы, что есть письмо к А. В., и какого труда стоило вам с сестрою принять на себя вид равнодушия. Я не мог писать к вам тотчас же по приезде в Петербург, потому что жил на биваках и был вне себя. Первое письмо мое написано кое-как. В продолжение дней, в которые должно было идти оно в М., я только и думал о том, когда вы получите его; я мучился тем же нетерпением, как и вы; мысль моя погоняла ленивое время и упреждала его; с радостью видел я наступление вечера и говорил себе: «днем меньше!» Но вчера я был, как на углях, рассчитывая, в котором часу должны вы получить мое письмо. Я не могу видеть вас, говорить с вами, и мне остается только писать к вам; вот почему второе письмо мое получите вы, не успевши освободиться из-под впечатления от первого. Мысль о вас делает меня счастливым, и я несчастен моим счастьем, ибо могу только думать о вас. Самая роскошная мечта стоит меньше самой небогатой существенности; а меня ожидает богатая существенность: что же и к чему мне все мечты, и могут ли они дать мне счастье? Нет, до тех пор, пока вы не со мной, — я сам не свой, не могу ничего делать, ничего думать. После этого очень естественно, что все мои думы, желания, стремления сосредоточились на одной мысли, в одном вопросе: когда же это будет? И пока я еще не знаю, когда именно, но что-то внутри меня говорит мне, что скоро. О, если бы это могло быть в будущем месяце!
Погода в Петербурге чудесная, весенняя. Она прибыла сюда вместе со мною, потому что до моего приезда здесь были дождь и холод. А теперь на небе ни облачка, все облито блеском солнца, тепло, как в ясный апрельский день. Вчера было туманно, и я думал, что погода переменится; но сегодня снова блещет солнце, и мои окна отворены. А ночи? Если бы вы знали, какие теперь ночи! Цвет неба густо-темен и в то же время ярко-блестящ усыпавшими его звездами. Не думайте, что я не берегусь, обрадовавшись такой погоде. Напротив: я и днем, как и вечером, хожу в моем теплом пальто, чему, между прочим, причиною и то, что еще не пришел в П. посланный по транспорту ящик с моими вещами, где и обретается мое летнее пальто. Впрочем, днем нет никакой опасности ходить в одном сюртуке, без всякого пальто, но вечером это довольно опасно, и вот ради чего я и днем жарюсь… [в] зимнем пальто. Мне кажется, что в Москве теперь должна быть хорошая погода. Не забудьте уведомить меня об этом: московская погода очень интересует меня. Не поверите, как жарко: окна отворены, а я задыхаюсь от жару. На небе так [ярко] и светло, а на душе так легко и весело!
Без меня мои растения ужасно разрослись, а что больше всего обрадовало меня, так это то, что без меня расцвела одна из моих олеандр. Я очень люблю это растение, и у меня их целых три горшка. Одна олеандра выше меня ростом. После тысячи мелких и ядовитых досад и хлопот Боткин, наконец, уехал за границу. Это было в субботу (4 сент.). Я провожал его до Кронштадта. День был чудесный, и мне так отрадно было думать и мечтать о вас на море. Расстались мы с Б. довольно грустно, чему была важная причина, о которой узнаете после. Странное дело! Я едва мог дождаться, когда перейду на мою квартиру, а тут мне тяжела была мысль, что я вот сегодня же ночую в ней. И теперь еще мне как-то дико в ней. Впрочем, это будет так до тех пор, пока я вновь не найду самого себя, т. е. пока вы не возвратите меня самому мне. До тех пор мне одно утешение и одно наслаждение: смотреть на стены и мысленно определять перемещение картин и мебели. Это меня ужасно занимает.
Скажите: скоро ли получу я от вас письмо? Жду — и не верю, что дождусь, уверен, что получу скоро — и боюсь даже надеяться. О, не мучьте меня, но ведь вы уже послали ваше письмо, и я получу его сегодня, завтра! — не правда ли?
Прощайте. Храни вас господь! Пусть добрые духи окружают вас днем, нашептывают вам слова любви и счастья, а ночью посылают вам хорошие сны. А я, — я хотел бы теперь хоть на минуту увидать вас, долго, долго посмотреть вам в глаза, обнять ваши колени и поцеловать край вашего платья. Но нет, лучше дольше, как можно дольше не видаться совсем, нежели увидеться на одну только минуту и вновь расстаться, как мы уже расстались раз. Простите меня за эту болтовню; грудь моя горит; на глазах накипает слеза: в таком глупом состоянии обыкновенно хочется сказать много и ничего не говорится, или лучше говорю с вами, чем на письме, как некогда заочно я лучше говорил с вами, чем при свиданиях. Что-то теперь Сокольники? Что заветная дорожка, зеленая скамеечка, великолепная аллея? Как грустно вспомнить обо всем этом, и сколько отрады и счастья в грусти этого воспоминания!
Париж, воскресенье вечером, июнь 1849
Добрый вечер. Как вы поживаете в Куртавнеле? Держу тысячу против одного, что вы не угадаете того, что. Но хорош же я, держа тысячу против одного, — потому что вы уже угадали при виде этого лоскутка нотной бумаги. Да, сударыня, это я сочинил то, что вы видите — музыку и слова, даю вам слово! Сколько это мне стоило труда, пота лица, умственного терзания — не поддается описанию. Мотив я нашел довольно скоро — вы понимаете: вдохновение! Но затем подобрать его на фортепиано, а затем записать… Я разорвал четыре или пять черновых: и все-таки даже теперь не уверен в том, что не написал чего-нибудь чудовищно-невозможного. В каком это может быть тоне? Мне пришлось с величайшим трудом собрать все, что всплыло в моей памяти музыкальных крох; у меня голова от этого болит: что за труд!
Как бы то ни было, может быть, это заставит вас минуты две посмеяться.
Впрочем, я чувствую себя несравненно лучше, чем я пою, — завтра я в первый раз выйду! Пожалуйста, устройте к этому времени бас, как для тех нот, которые я писал наудачу. Если бы ваш брат Мануэль увидел меня за работой, — это заставило бы его вспомнить о стихах, которые он сочинял на Куртавнельском мосту, описывая судорожные круги ногой и делая грациозные округленные движения руками.
Черт возьми! Неужели так трудно сочинять музыку? Мейербер — великий человек!!!
Александровский завод,
5-го января 1870 г.
Милый друг мой, Олинька!
Я получил Твое письмо от 8-го октября; благодарю Тебя за него, моя Радость.
Я совершенно здоров, по своему хорошему обыкновению.
В середине лета придет мне время переселиться отсюда, чтобы жить, как мне удобно. Вместе с этим будет мне можно зарабатывать деньги. Здоровье у меня крепкое, и достанет его очень надолго; ослабления умственной живости не замечаю в себе и надеюсь, что и в этом отношении до дряхлости мне еще очень далеко. Поэтому думаю, что Ты будешь избавлена от неудобств, в которых виноват я тем, что не заботился прежде приобретать столько денег, чтобы оставался у тебя хороший запас их на бездоходное время.
Мог бы приобретать столько. Но был слишком беспечен. Воображал даже, что не способен торговаться. И это напрасно: могу быть и коммерческим человеком. И теперь будет надобно, так и буду. Миллионов не наживу; не хвалюсь, что наживу их. Но десятки тысяч в два, три года приобрету. И можно будет Тебе расплатиться с долгами. Потом будешь не бедною женщиною.
Знаю теперь хозяйство — не сельское, разумеется, а домашнее: цену всякого найма, всякой вещи. Могу проверить всякий счет не хуже всякого другого.
Вот как усовершенствовался. Поэтому не нахожу проведенного здесь времени потерянным. Переносить Тебе это время было неудобно. Но оно обратится в пользу Тебе, Ты верь, не верь, но увидишь, мой милый друг.
Ты говоришь в письме от 8-го октября, что напрасно Ты писала мне иногда с горьким чувством; благодарю Тебя за то, что Ты так думаешь. Но все, что Ты писала, по-Твоему, напрасно, очень естественно; и в сущности, справедливо. И возможно ли, при твоем прямодушии, чтобы не случилось Тебе иногда сказать мне и что-нибудь неприятное? Как быть! Но мы с Тобою старинные приятели — пятнадцать лет нашей свадьбе когда я праздновал? — потрудись-ка сосчитать. Э, мой милый друг, если б у меня раздумье о Тебе было только то, не досадно ли иногда бывало Тебе на меня, это бы не очень важное для меня огорчение; а вот, я все подумываю: денег я не собрал запаса для Тебя и детей; это поважнее для меня, моя милая.
Но поправлю свою вину перед Тобой и перед детьми.
Только будь Ты здорова. Вот это, мой друг, занимает меня больше всего. Пожалуйста, умоляю Тебя, береги свое здоровье. А оно у Тебя много зависит от настроения мыслей. Когда Ты не грустишь, Ты очень крепкого здоровья. Старайся же развлекаться от своей скуки. Делай усилия над собою. Прошу Тебя об этом очень серьезно; умоляю Тебя об этом.
Крепко обнимаю Тебя, моя милая Радость; как не было, так и нет у меня никакой другой заботы, кроме как о том, сносно ли живется Тебе, мой друг; привык жить только для мыслей о Тебе; так и идут все только они одним рядом без перерыва; милый друг мой, старайся быть веселой и здоровой. — Целую детей. Благодарю Сашу за письмо. Целую твои руки, моя милая.
Липецк, 2 июня
…И во всяком случае мы будем жить. Ты заботишься обо мне? Ты больная, худенькая, мученица, девочка, беспокоишься за меня. Думал ли я когда-нибудь! Я думал, что кроме ругательств за неотдачу 3 руб. как.-ниб. Сорокину, — ничего не будет в моей жизни. Ты, милый, хороший друг мой! Люблю тебя всей душой и не уйду от тебя никуда и никогда. Ангел мой и друг дорогой. Я об этом только и просил тебя, чтобы ты не думала, что будешь [нуждаться?] в Петербурге. Чтобы ты раз навсегда решилась. Как не велико сквалыжничество писателей-редакторов — они все-таки сами придут ко мне и во всяком случае не дадут умереть с голоду…
…Нервы твои расшатаны хуже моего. И я смею еще более мучить тебя! Твои бледные губы, бледное личико твое, славная моя, добрая, бесценная моя умница. Господи! Если б мне поздороветь нервами и телом — как бы я берег каждую минутку твою! Я готов заплакать теперь от этого — верь мне, — но у меня слезы во всем лице, глаза режет, а не плачу. Прости меня, крошка, голубчик, в последний раз!
31 мая 1903. Бад-Наугейм
Моя Любовь, моя единственная. Я получил сегодня два твоих письма. Даже сказать о них Тебе ничего не могу. И вообще трудно говорить с Тобой, опять трудно на таком расстоянии, в такой непривычной обстановке. Здесь совсем животная жизнь, разленивающая и скучная.
…По вечерам бывает странное и скверное чувство отчужденности и отдаленности от всего. Я скоро устрою себе заполнение дня, по возможности приятное и полезное. Вчера начал писать Тебе и бросил, так бесцветно и пусто выходило. Так и теперь выходит пусто и бесцветно. Лучшее, что есть, я вычитываю из Достоевского, но так нельзя. А немцы до такой степени буржуазно скучны на вид, что о них совсем нечего писать. Страна страшно деловая, сухая. Из роз выглядывают серые лица. Пышность деревьев и цветов и плодородие земли точно ни к чему не обязывают. Нет ни одной хорошей фигуры ни у мужчины, ни у женщины. Женские лица просто на редкость безобразны, вообще нет ни одного красивого лица, мы не встречали по крайней мере. Все коренастые и грубые, заплывшие жиром. Тому же впечатлению способствуют больные, у которых ноги еле ходят, лица бледные и распухшие, все старики и старухи, молодых меньше. И почти никого, при первом взгляде, по-настоящему не жалко, до того бессмысленно кажется их существование.
И все-таки, если бы мы были здесь с Тобою вдвоем, просто так, не обращая внимания на лечение и лечащихся, было бы хорошо. Можно бы было почти никого не видеть и уходить в парк и за парк, на озеро и в поле. Несмотря на однообразие, было бы то преимущество, что мы были совсем вдвоем…
…Прости за мои письма. Я знаю, что Ты там, севернее меня и лучше меня…