Аликанте, ноябрь 1926
Я и сейчас хорошенько не знаю, зачем пишу. Мне так нужен друг, которому я мог бы рассказывать о всех мелочах жизни. С которым мог бы поделиться. Сам не знаю, почему я выбрал вас. Вы такая чужая. Мои слова отскакивают от бумаги. Я уже не могу представить себе опущенные над моим письмом глаза, которые читали бы его и радовались моему солнцу, моим лакомствам, моим мечтам. Я пишу это письмо тихо-тихо, чтобы разбудить, не слишком веря, что мне это удастся. Может быть, я пишу самому себе…
Антуан де Сент-Экзюпери познакомился с Ренэ де Соссин, когда ему было восемнадцать лет; она была сестрой его школьного товарища. Он ей часто писал в последующие годы, когда начал летать. Он был переполнен воспоминаниями, наблюдениями, мыслями и тосковал по умному, душевно-тонкому собеседнику, он был переполнен образами, потому что в нем складывался художник и он жаждал читателя. Он, наконец, был молод, одинок и хотел любви.
Ренэ де Соссин была для него и собеседником, и читателем, и подругой. Он создал для себя в письмах образ «воображаемой подруги» — как создавал позднее образы героев и героинь романов и повестей.
Я еду не в среду, а в пятницу. У меня прекрасное настроение, хотя уже далеко за полночь. Это похоже на мои мальчишеские мечты о путешествиях. Под лампой в загородном доме. Когда взрослые усаживались играть в бридж, а дети, наоборот, становились очень серьезными. Китай был зеленый. Япония — голубой, два ярких пятна. На противоположной странице было написано: «У малайцев глаза черные», «у гаитян глаза голубые». Я, конечно, путаю цвета, но я хорошо понял в тот вечер, что никогда еще не видел по-настоящему черных глаз и по-настоящему голубых. Те, что я видел вокруг, я догадывался, были поддельными. И вот я отправляюсь раздобывать подлинные.
Вся его жизнь была бесстрашным поиском истины — в человеческих отношениях, любви и работе. И он понимал, чем больше летал, и писал, и любил: истинно то, что духовно. Истинны незримые нити, соединяющие людей и вещи в особый, высший порядок, и человек, ощущающий общность с миром, с людьми. Истинен завтрак под оливами на ферме и музыка Генделя… Истинно детство, мир детства, когда мечтаешь о путешествиях, рассматривая под лампой в затихшем доме Китай и Японию. Став взрослым, он научился путешествовать по-настоящему.
…Вчера я был очень далеко. Так далеко, что до сих пор чувствую себя не вполне здесь, словно я еще на все смотрю немного издалека, немного свысока. Я думал, что разобьюсь, и такого со мной не бывало даже в день моей первой аварии. Я снижался с трех тысяч метров, как вдруг ощутил толчок — я решил, что случилась поломка, — и самолет вышел из повиновения. Спустившись до двух тысяч, я до отказа повернул штурвал — машина не подчинялась. Я считал штопор неотвратимым и отчетливо написал на одном из циферблатов: «Авария. Ищите. Предотвратить падение невозможно». Мне не хотелось, чтобы мою гибель приписали неосторожности. Эта мысль меня мучила. С каким-то удивлением я посмотрел вниз на поля, куда должен был упасть и разбиться. Это было ново для меня. Я почувствовал, что бледнею и холодею от страха. Страха, пронизывающего до мозга костей, но в этом страхе не было ничего унизительного. Скорее какое-то новое, невыразимое понимание.
Оказывается, никакой поломки не было, и я дотянул до земли. Но ни одной секунды я не верил в удачу.
Удача улыбалась ему даже тогда, когда он не верил ей ни одной секунды, она не оставляла его ни разу до последнего рокового полета 31 июля 1944 года. И каждый раз, возвращаясь к жизни, к людям, он любил их с удесятеренной силой и нежностью.
Выпрыгнув из самолета, я ничего не сказал. Мне ничего не было нужно, и мне казалось, что меня никто не поймет. Во всяком случае, не поймут самого главного. Того мира, куда мне контрабандой удалось заглянуть. Мира, из которого редко кому удается вернуться, чтобы о нем поведать. Слова бессильны рассказать об этих полях, об этом ясном солнце. Как сказать: «Я понял поля, я понял солнце…»? И все-таки это было именно то самое. В течение нескольких секунд я во всей полноте пережил ослепительное спокойствие этого дня. Дня, построенного прочно, как дом, где я был у себя, где мне было хорошо и откуда меня едва не выбросили. Дня с его утренним солнцем, с его высоким небом, с землей, по которой кто-то мирно вышивал тонкие борозды. Какое сладостное ремесло!
Потом на улицах я встречал дворников, подметавших свою часть этого мира. Я был им за это благодарен. И сержантам, охранявшим порядок на своем участке в сто метров. Как мудро был устроен этот дом! Я вернулся, обо мне заботились, и я любил жизнь.
Вы не поймете этого, и никто не поймет. А я хотел бы заставить кого-нибудь понять. Почему вам безразлично все это?
Почему вы не слышите меня?
Он, как и его Маленький принц, мечтал быть услышанным всю жизнь — до последнего мгновения, когда не хотел быть услышанным, чтобы не опечалить никого уходом из жизни…
Воскресенье утром, около одиннадцати.
16 апреля 1944 г.
Милая Китти!
Запомни навсегда вчерашний день — его нельзя забыть, потому что он самый важный день в моей жизни. Да и для всякой девушки тот день, когда ее впервые поцеловали, — самый важный день! Вот и у меня тоже. Тот раз, когда Брам поцеловал меня в правую щеку, не считается, и когда мистер Уокер поцеловал мне руку — тоже не в счет.
Слушай же, как меня впервые поцеловали.
Вчера вечером, часов в восемь, я сидела с Петером на его кушетке, и он обнял меня за плечи.
Они сидели на кушетке, в убежище, на тесном чердаке, где их семьи скрывались от фашистов в оккупированном гитлеровскими войсками Амстердаме. Они жили в убежище с июля 1942 года, и все эти месяцы Анна писала письма воображаемой подруге Китти, которую она выдумала, чтобы не чувствовать себя одинокой, чтобы быть услышанной. Ей она рассказывала о многом — о жизни на чердаке, о больших надеждах и больших огорчениях и о первой любви к мальчику Петеру, который жил в том же убежище, оторванный от детства, от мира. За ненадежными стенами убежища, за затемненными окнами чердака убивали взрослых и детей.
Как ты думаешь, не рассердятся ли папа и мама, что я сижу на диване и целуюсь с мальчиком, причем ему семнадцать лет, а мне еще нет пятнадцати? Собственно говоря, я не думаю, что это нехорошо, тут надо верить только себе. Мне так спокойно, так хорошо сидеть, обнявшись с ним, и мечтать, у меня захватывает дух, когда его щека прижимается к моей, мне так радостно, что кто-то ждет меня!
Она пишет Китти ежедневно, ее переполняют большие мысли и большие чувства. Порой забывая о воображаемой подруге, она обращается к себе самой.
Ах, Анна, какой стыд! Нет, честно говоря, ничего стыдного я в этом не вижу. Мы тут сидим взаперти, отрезанные от всего мира, в страхе и тревоге, особенно в последнее время. Почему же мы, любя друг друга, должны отдаляться? Зачем нам ждать, пока мы вырастем? Зачем вечно задавать себе вопросы?
Я все взяла на себя, я за себя отвечаю. Он никогда не огорчит меня, не сделает мне больно. Почему же мне тогда не послушаться своего сердца! Не дать нам обоим счастья? И все-таки ты, Китти, наверно, чувствуешь мои сомнения? Наверно, мне из врожденной честности трудно скрывать… Как ты считаешь, должна я все рассказать папе? Считаешь ли ты, что нашу тайну можно доверить кому-то третьему? Ведь тогда пропадет вся наша нежность. И успокоюсь ли я, если расскажу? Надо будет посоветоваться с «ним».
Да, мне хочется говорить с «ним» о многом, потому что бессмысленно только ласкать друг друга. Нужно большое доверие, чтобы всем делиться, а сознание, что мы друг другу верим, сделает нас обоих еще сильнее!
Она жила любовью, и она жила событиями, волновавшими большой мир за стенами убежища: наступлением советских войск, ожиданием высадки англичан и американцев в Европе, успехами голландских антифашистов, которым она и Петер, их семьи, были обязаны жизнью…
О, Петер, что ты со мной делаешь? Чего ты хочешь от меня? Что будет дальше?.. Неужели мне всего четырнадцать лет? Неужели я просто глупая девчонка, школьница? Неужели я и вправду так неопытна во всем? Но у меня больше опыта, чем у других, я пережила то, что в моем возрасте редко кто переживает… Просто чудо, что я еще не потеряла всякую надежду, а ведь все мои надежды кажутся нелепыми и неисполнимыми! Но я крепко держусь за них вопреки всему, так как твердо верю, что человек добр. Для меня немыслимо строить все на мыслях о смерти, несчастье и хаосе.
Фашисты открыли убежище, арестовали всех, кто там скрывался. Анна Франк погибла в концлагере за два месяца до освобождения Голландии. Погиб и Петер. Последняя запись в ее дневнике помечена 1 августа 1944 года, и рождается странная, а может быть, и не странная мысль: она и ее Маленький принц были в относительной безопасности, пока летал Сент-Экзюпери.
Он ведь погиб накануне — 31 июля…
Великие души остаются незамеченными…
Великих душ гораздо больше, чем принято думать.
Я хочу рассказать историю отношений двух людей. Как явствует из названия книги — это повесть о любви. Хотя, пожалуй, и о чем-то несравненно большем, чем любовь, если, конечно, не понимать ее чересчур обыденно и заземленно. И это повесть именно о любви при том ее понимании, которое было у Тристана и Изольды, Ромео и Джульетты и — отвлечемся от литературных героев — у Абеляра и Элоизы, у Петрарки в его поклонении Лауре, у Дидро в его верности Софи Волан, у Стендаля (я имею в виду не гениального писателя, а страстно любящего человека), у Байрона, у декабристов, у Достоевского… И у тысяч незнаменитых мужчин и женщин во всех странах во все века, которые ничуть не уступали великим мира сего в понимании, точнее, в переживании любви, потому что и для них была она не утехой и не бытом, а поиском великой истины в человеческих отношениях и битвой, порой трагической, за сокровища человечности.
И это — то, о чем хочу рассказать, — история истинно современная, потому что в душе сегодняшнего человека, порой неосознаваемо, живет тысячелетний опыт миллионов человеческих сердец с их неизреченной и неизрасходованной нежностью.
И это — история документальная: письма — не художественная форма (традиционная для романов и повестей о любви), а живая, подлинная запись бесконечных бесед человека с человеком, его с нею, хотя (открою писательский «секрет») на этой форме, казалось бы, совершенно естественной, при наличии живых документов, я остановился после долгих исканий и размышлений. И вовсе не потому я мучился, что писем было немного, недоставало «материала» для постройки, а потому, что была их уйма — больше чем «нужно», можно было, по обилию их, составить целый роман. И одновременно состроить их в роман было нельзя по соображениям и литературным и этическим, ибо сотни страниц герой мой писал в том душевном состоянии, которое надо отнести, когда речь идет о реальном сегодняшнем человеке, к тайне личности. Он писал ей ежедневно, а порой и ежечасно, писал часто о том, что читать должна — жив он или умер — она одна.
Эта повесть во мне жила ряд лет, как история чувств и отношений, восходящих ко все большей человечности и одновременно к той возможности-невозможности полного, абсолютного понимания человека человеком, которой роковым образом бывает отмечена большая любовь. И жила она во мне, конечно, не как повесть в смысле литературного жанра, как некое богатство, из которого неизвестно что должно было родиться…
Я решил было написать об этой любви (потому что не написать о ней уже не мог) в повествовании, где его письма к ней были бы переплавлены в мой текст, вводящий в четкие «каменные» берега чувства и отношения, которым посвящены его бесчисленные обращения к любимой женщине. Но увидел, точнее, услышал, как умирает живой голос героя, и вот избрал форму повести в письмах.
Известно, что при создании статуи надо отсечь «лишнее» от камня; мне работать было больнее, потому что лишнего не было, а были неохватная человеческая боль, надежды, доброта и страдание. И — мужество.
Писем были сотни, написанных в разных душевных состояниях, при различных жизненных обстоятельствах и из разных городов. Я долго-долго отбирал, пока в каком-то озарении, идущем от них же — не от меня, — не увидел повесть с точным сюжетом, с собственным стройным миром, захватившую меня как нечто совершенно новое, хотя, казалось бы, живя ряд лет в данном «материале», я уже не мог резко ощущать его новизну.
И вот родилась повесть о любви в письмах.
Но пора, видимо, рассказать о том, как попали ко мне эти письма.
Несколько лет назад я получил из Тбилиси письмо от незнакомой молодой женщины — Ирины Д. (по понятным соображениям, не буду называть фамилии героини данной повести).
«Я хочу, чтобы не была забыта, — писала она, — жизнь Эдуарда Гольдернесса…»
Помню, это «инопланетное», будто бы из фантастического романа имя поразило меня, и автор письма Ирина Д. — точно не в Тбилиси находилась она сейчас, за тысячи километров, а сидела рядом, наблюдая за человеком, читающим то, что она написала, — тотчас же в последующих строках объяснила:
Вас, наверное, удивит эта странная фамилия — Гольдернесс. А может быть, она Вам и напомнит что-то, если Вы хорошо помните роман Андре Моруа «Байрон». Да, Эдуард — его, как говорили в старину, генеалогическое древо — имеет известное отношение к Байрону. Первым браком отец великого английского поэта был женат на леди Холдернесс, она родила ему дочь — Августу, сводную сестру Байрона, которую поэт горячо любил.
Но замечателен Эдуард, разумеется, не этим. Если вы читали латиноамериканского поэта-коммуниста Вальехо, поэтов Австралии, Кубы, стихи Эдгара По, то, может быть, обратили внимание на фамилию одного из переводчиков. Да, на его фамилию: Эдуарда Гольдернесса. Но, пожалуй, и не этим он замечателен.
С пятнадцати лет Эдуард был неизлечимо болен. Но более героической, беспокойной судьбы я вокруг себя не видела. Дело не только в том, что он был поэтом, писал сонеты, переводил, — он осуществлял «связь человека с человеком», он создавал новые высшие формы человеческого общения, он облагораживал тех, кто жил рядом с ним. И это самое главное в нем и замечательное.
Самуил Яковлевич Маршак считал его своим другом, его знал Илья Эренбург, он чувствовал большую внутреннюю связь с Беллой Ахмадулиной…
Нет, нет, все, что я говорю, это не то, не то! Чтобы узнать его, Вам надо самому познакомиться с ним — в письмах, дневниках, бесчисленных обращениях ко мне…
В конце письма Ирина Д. объяснила, что обращается именно ко мне, потому что одной из самых последних вещей, которую читал Гольдернесс, была моя повесть о любви «Ахилл и черепаха». И она, Ирина, читала, перечитывала ее по его настоянию…
По получении этого письма меня почему-то особенно заинтересовала история семьи Гольдернесс, может быть, ввиду особой моей, с детских лет, любви к Байрону.
…Теперь, — писала мне Ирина Д. во втором письме, — вряд ли уже можно установить, когда появился в России Фаррингтон Холдернесс, дед Эдуарда, чем он пытался заниматься в Москве, где у него и родился сын Роберт… Известно лишь то, что он и жена его умерли в течение года. Роберт остался круглым сиротой. Мальчика воспитала русская семья. Место рождения — Москва, родной язык — русский, родная культура — русская. Так была обретена косвенным, что ли, потомком Байрона новая родина.
Роберт вырос, стал инженером-строителем, женился на русской. У него родились две дочери, потом родился сын — Эдуард. Семья переезжала со стройки на стройку, пока, наконец, не осела в Грузии, в Тбилиси.
В этом же письме, точно обижаясь на то, что волнует меня особенно Байрон, а не Гольдернесс сам по себе, она посылала мне, видимо, выхваченное наугад одно из его писем к ней. И оно обожгло меня навсегда.
Я поехал в Тбилиси и вернулся с его письмами, с его тетрадями «для нее» и «для себя», с его сонетами и переводами. (Часть его стихов вошла в книгу «Искры», изданную потом в Тбилиси.)
Сейчас я оставлю читателя один на один с Эдуардом Гольдернессом, с его любовью, и вернусь лишь в эпилоге, чтобы рассказать в нескольких строках о дальнейшей судьбе героини и, может быть, чуть-чуть о самом интимном и тайном…
3. 1. 1965. Тбилиси
Должен ли я говорить тебе (не буду менять ты на Вы!) все, можно ли высказывать все свои мысли и чувства? Бальзак говорит: «Горе в любви и в искусстве тому, кто говорит все». Ну и пусть, от горя все равно никуда не денешься, а разве можно любить без обоюдного доверия, скрывать хоть что-то? По всем правилам, скрывать надо, но я хочу любить без всяких правил, как человек человека, безгранично, может быть, даже безрассудно, но иначе любовь утрачивает всякий смысл. Правда, порой Вы что-то не понимаете. Вчера, когда я спросил по телефону «Вы потом позвоните?» — Вы сказали: «Зачем?»
И я не мог объяснить Вам, зачем…
Мне просто неимоверно жутко уезжать от Вас. Этот какой-то «биологический», изнутри, из глубин идущий страх давит меня уже третий день. Я его, конечно, поборю. Но суть, источник его неистребим, пока я жив. Человек либо живет, либо нет. Третьего не дано, хотя, конечно, можно существовать и не живя… Но это уже дело вкуса…
Когда я говорю о «страхе», это вовсе не значит, что я «боюсь». Я ничего не боюсь, когда знаю, что мой поступок будет именно шагом вперед, а всякий другой выход был бы шагом назад. А когда судьба слишком тянет назад, я сам выдумываю что-нибудь, чтобы хоть в чем-то, хоть немного шагнуть вперед. Я рад, что лечу в Москву один. Хотя и внесут меня в самолет, наверное, на носилках. Ничего, в Москве немало добрых людей. Я фактически нарочно не подобрал себе спутника. Я хочу еще раз испытать себя. Я буду испытывать себя, собственные силы, пока живу. Я не «мягкотелый интеллигент». И если я вышел в какие-то неведомые воды, то вовсе не для того, чтобы вернуться назад. Я Вам говорил, что мое любимое стихотворение — «Парус» Лермонтова. Есть сила, которая выше всех других соображений, и я рад, что смог найти ее, ибо только она влечет меня к будущему, к будущему с Вами. И я хочу войти туда сильным, гордым, смелым…
И Вы не должны сердиться на это мое стремление, в нем не может быть ничего по-настоящему дурного для Вас, неприятного. Я хочу, чтобы у нас были какие-то наивысшие возможные формы человеческого общения, а они никогда не смогут принести Вам зла, если Вы хоть капельку поможете мне в этих поисках. И — поймите это правильно — ведь эти поиски единственное, к чему по-настоящему стремится человечество, вся остальная его деятельность носит, по сути, чисто подсобный характер, а это — главное.
Я всегда смотрел на Москву с ее издательствами, редакторами, поэтами, больницами, врачами — увы, необходимыми мне сейчас, — как на дорогу к Вам. Так смотрю и сейчас. И все равно мне трудно уехать. Но я благословляю эту трудность. Чем труднее, тем лучше.
Не сочтите, пожалуйста, все это бредом сумасшедшего, хотя и пишу я, конечно, очень бессвязно. И, главное, не сердитесь, не надо сердиться.
P. S. Помните, Вам понравилось изречение, что «уверенность рождается необходимостью». Именно это заставляет меня верить в возможность достижения людьми каких-то новых человеческих отношений…
22. V. 65 Москва
Я сижу в номере один, никого не жду да никого и не хочу видеть. Но человек не может чувствовать себя человеком, если он один. Наступает такой момент, когда ощущаешь это с особой силой и ясностью. Нужно любить кого-то больше, чем самого себя, чувствовать, что только вместе с ним ты — это ты, а он — это он. И это не должно быть каким-то дурманом чувств, а просто внутренней потребностью существа, исчерпавшего все другие пути саморазвития.
Почему так трудно становиться человеком, почему это так трудно?. Почему надо затратить на это столько сил? Не знаю. Должно быть, просто потому, что самое лучшее не может не быть трудно достижимым, став повсеместным, оно утратило бы ценность и нечто иное заняло бы его место. Я не знаю, почему это так, я знаю только, что всегда любил ее[56] чисто, от всей души, больше себя, больше жизни, и все-таки только сейчас я чувствую, что моя любовь достигла вершины.
У меня дрожали руки, минут десять я просто не мог писать… В таком соединении, единстве, когда человек чувствует за другого больше, чем за самого себя, — растворяясь в другом, обретает себя, — когда беззаветная самоотдача во всем совершается без малейших посторонних помыслов о ней — это нечто такое, для чего нет слов.
(Вслушайся в эти слова, докрасна раскаленные, которых не скажет никто, если я не скажу их. Любимая, не умирай! Я тот, кто тебя ожидает звездной ночью, в час, когда гаснет кровавый закат, — я ожидаю тебя. Вижу — падают с веток на темную землю плоды, вижу — капли росы серебрятся на травах. Ночь — в густом аромате благоухающих роз, и огромные тени ведут хоровод. Небо Юга дрожит надо мною… Я тот, кто тебя ожидает в час, когда воздух вечерний, как губы, целует. Любимая, не умирай!)
30. VII. 65.
Москва
Ира, только что кончился наш разговор по телефону, хочу написать Вам — и не могу, не нахожу слов, чтобы описать то огромное чувство радости, которое охватило меня и не отпускает. Не знаю зачем, почему. Ведь если трезво разобраться — причин для этого в разговоре не было. Должно быть, просто потому, что Вы — сами по себе Радость! Моя радость!..
Как-то, после морской звезды — помните? — Вы сказали, что подарите мне звезду с неба. Это может означать только одно — Вашу любовь.
Я знаю, что я плохой, и все такое, я все понимаю, но все равно я люблю Вас. И я прошу Вас стать моей женой. Ну не сейчас, через полгода, через год (может, я стану лучше за это время)…
Если Вам потом не понравится со мной (потому что в чем-то я ведь правда плохой), если Вас больше привлечет какая-то другая дорога, Вы всегда сможете свободно пойти по ней без малейшего упрека с моей стороны. И сколько бы я после этого ни прожил, я всегда оставался бы для Вас другом, который сделает для Вас все, что только в человеческих силах.
Я так хочу заботиться о Вас! Мне невыносимо думать, что то невыразимо чудесное, что я вижу в Вас, — и чего не могут видеть другие, потому что оно им не нужно, — может пропасть, заглохнуть. Могу ли я спасти его, помочь ему развиваться? Не знаю, это же так трудно, но я могу попытаться, я хочу попытаться, я ничего другого в жизни не хочу!
Я люблю Вас!
P. S. Не отмахивайтесь от ответа на это письмо. Что бы Вы ни ответили — пусть Ваш ответ будет вдумчивым и искренним. Ведь от него зависит вся моя дальнейшая жизнь, это для нас какой-то переломный момент.
4. VIII. 65
Москва
После разговора с Вами по телефону я долго сидел, закрыв лицо руками… Мне и сейчас трудно писать, не улегся в душе какой-то «озноб», во мне словно бы пульсирует вся боль и надежда жизни, и ничего не хочется делать, а только прислушиваться к этому ощущению, ничего не думая, ничего не желая… Почему я так люблю Вас? Не знаю, просто «так надо»! Что делать с этим? Может быть, только так пишут стихи, так рождается в жизни что-то новое, так удаляется человек от обезьяны. Я не хочу писать стихов, да и не могу, я просто не знаю поступка, который мог бы соответствовать моему отношению к Вам! «Что сделать мне для Вас хотя бы раз?» Я чувствую себя одновременно и всесильным, потому что я могу сделать все! — и беспомощным, потому что делать нечего, и выходит, что я ничего не могу сделать. Я могу только любить Вас, вернее, не могу не любить Вас!..
Белла[57] читала вчера прекрасные стихи, стихи почти неимоверного проникновения в самые болезненные тайники жизни. Должно быть, она чувствовала, что никто, кроме меня, этого не понимает, и потому как-то особенно тепло проводила меня. И после таких вершин, взлетов — обыкновенное течение жизни… Но я не хочу, чтобы в моем чувстве к Вам были какие-то спады.
Есть в мире настоящая поэзия. У меня было несколько соприкосновений с нею. Одно из них — Федерико Гарсиа Лорка.
(Когда умру, схороните меня с гитарой в речном песке. Когда умру… В апельсиновой роще старой, в любом цветке. Когда умру, буду флюгером я на крыше, на ветру. Тише… когда умру!)
18. VIII. 65
Тбилиси
Я прямо чуть не умер от желания позвонить Вам сегодня в 9 утра (я остался один). Но решил, что Вы, может быть, спите, а ведь вчера Вам нездоровилось… Вот и взялся вместо телефона за перо…
Вы просто представить не можете, как я «изголодался по Вас» за это время! Я почти не спал эту ночь, столько мыслей теснило одна другую после нашего первого по возвращении разговора вчера вечером. Я не знаю, почему это так, и не пытаюсь понять. Как я уже говорил, чудеса потому так и называются, что они необъяснимы, а как говорится в одном стихотворении, «любовь — единственное в мире чудо».
Вы сказали, что в записях должно быть и такое, чего нельзя показать другим. Может быть. Есть вещи, о которых я почти ни с кем не могу говорить, ибо они — слишком большой, сильный яд; из тех, кто способен их понять, я могу намекнуть на них только самым сильным и чистым духом. Один философ говорил, что писать следует лишь тогда, когда не можешь не писать, и только о том, что уже победил. Я иногда пишу о том, чего я «не победил». Но может быть, Вы считаете, что не все записи можно показывать, потому что для сохранения своего «я», для его самобытного развития нужно иметь в душе уголки, куда никто посторонний не заглядывает? Разумеется! Только их очень мало у человека, уже сумевшего найти себя, идущего своим путем. И не надо специально заботиться о их сохранении, это получится само собой.
Разве можно высказать себя всего?! Как я ни пытаюсь, я не сумел до сих пор выразить Вам и сотой доли того, что хотел бы. А если бы я вдруг и сумел высказать сегодня «все», так ведь завтра у меня уже накопится в душе нечто новое, чем снова можно будет поделиться. Нет, этот процесс безостановочен, неисчерпаем — лишь только было бы с кем поделиться самым главным, что есть в тебе. Человек не может один, без этого, расти, развиваться, быть человеком! Это так же немыслимо, как хлопать в ладоши одной рукой, взлетать на одном крыле… Один человек обречен на поражение, как бы он ни старался.
Я позвонил без двадцати двенадцать. Никого не было…
(Когда в душе полярная зима, и неизвестно, подойдет ли лето, бывает очень нужно, чтобы тьма пересеклась порой полоской света. Что может просиять таким лучом? Порой довольно взгляда иль улыбки, и — словно снова провели смычком по струнам позабытой старой скрипки. Мечты плывут, как в небе облака, согреты солнца первыми лучами. И мысль ясна, проворна и легка… Но это все не выразить словами! Мечта и мысль находят слов одежды, но ты не мысль, не греза, ты — надежда.)
2. IX. 65
Тбилиси
У меня такое ощущение, словно я все это уже знал… Ведь Вы мне все это говорили, и даже гораздо больше этого, — и хорошего, и плохого, — правда, не сразу, но ведь я помню каждое Ваше слово и все это складывается одно к одному…
Да, все ясно, все, очевидно, так и должно быть, все до того ужасающе ясно, что просто нечего и говорить, хотя во мне теснятся тысячи мыслей, бессвязных, хотя и связанных внутренним единством, бесполезных, хотя и единственно мне нужных, очень разных и в то же время единых, потому что все они устремлены к Вам…
Мне каждую фразу хочется заканчивать многоточием, потому что никакие слова не могут выразить того, что я чувствую… Все, все укладывается в одно необъемлющее слово: люблю… Ну вот, и над всем этим Ваше «нет», «вымученное, выстраданное, давно выношенное»… Я всегда знал это и считал справедливым.
Я за последние месяцы стал очень плохо думать о себе, ничто другое не могло и не может объяснить Ваши некоторые слова и поступки. И порою охватывает какое-то безмерное отвращение к себе, хочется просто уничтожить себя…
Но все равно мне любить Вас — как дышать. Люблю Вас со всеми «пороками», «грехами», «ужасно робкую и мнительную», «грубую и нетактичную», «ничем не привлекательную» и т. д. Люблю Вас за то, что Вы мой человек в том лучшем, «чудесном», что есть в Вас, чего нет у других. Вы подвергнете ценность этого сомнению, ибо она «не нужна людям». Каким людям? Много ли Вы встречали людей, для которых жизнь — «творчество»? Люди иногда хотят от жизни наслаждений, успеха, благополучия, спокойной совести, удовлетворенного тщеславия, элементарного благополучия, прикрытого красивыми словами. Порой они даже бывают искренними и неплохими людьми, ибо ничего иного они и не видят (или боятся увидеть?). Но кто понял, почувствовал иную творческую жизнь, тот уже не вернется в их мир.
Какие люди Вам нужны, чье мнение Вам дорого? Где Ваш путь?
Вы человек высшего чудесного творческого мира.
Сейчас я поеду опять в Москву на месяц или полтора. Может быть, лягу там в больницу. А потом вернусь, потому что я не могу долго быть без Вас.
Вы должны позволять мне делать что-то для Вас, должны обращаться ко мне за помощью, если Вам что-то понадобится. Обещайте мне это.
Я могу только благословлять день нашей встречи. Будьте требовательной к себе и доброй, прошу Вас, старайтесь быть доброй к себе, хотя бы ради того, что я всегда старался быть добрым к Вам. И если моя любовь может помочь, научить Вас хотя бы этому, то все в моей жизни было не напрасно.
У Шуберта есть романс на слова:
Я не могу найти в снегу следы ее шагов…
Я не помню музыки. Мне кажется, что она должна быть такой, что ее просто нельзя и слушать. И даже лучше не знать реальной музыки, потому что она наверняка не такая.
И о том же говорит поэт, когда клянется:
И моей великою болью
О тебе в великой пустыне.
«Боль о тебе..» Что это?.. Почему «боль»?.. Должно быть, потому, что ничем и никогда человек не может выразить свою любовь в той полноте, как он этого хочет. Нет у людей для этого слов и поступков, не нашли их еще. Всегда любовь в нас полунема, и нельзя с этим мириться, и потому нет исхода этой боли.
(Мне кажется, что ты сама поймешь. И я об этом говорить не буду… Бывает, что словами отпугнешь Любовь — единственное в мире чудо. Чуть двинувшись, рука тебя нашла… Сближаются уста, дрожат ресницы… И — обрела два голубых крыла, и устремилась ввысь любовь, как птица! Пьянящая бескрайность бытия!.. Восторг и боль! Вся мощь и хрупкость жизни! Навеки, да?! Ведь лишь об этом я мечтаю, как изгнанник об Отчизне! Давай побудем молча полчаса. Безмолвие рождает чудеса.)
2. 1. 66
Москва
Только что кончил говорить по телефону с Вами. (То есть, конечно, не только что, минут пятнадцать назад; надо было поработать по хозяйству, убрать после завтрака и т. д., на это у меня уходит сейчас много сил и времени, видимо, я быстро устаю из-за нездоровья, ведь я и ехал сюда больным не для шуток.) Тут грипп, да нет буфета на этаже. (Товарищ занес электроплитку, устроил ее в ванной, где штепсель для электробритвы.)
Но больше этих маленьких неурядиц меня утомляет то, что люди вокруг меня часто не понимают друг друга, какие-то вялые, устало ограничившиеся, недовольные жизнью, в душе «несчастные».
А я не люблю «несчастных». Какого черта! Жизнь должна сама по себе радовать человека, люди, которых она не радует, противны. Счастье — несчастье: что за торгашеский подход к жизни! Из-за него люди и утрачивают часто ощущение радости бытия. Радость должна быть столь же неотъемлемым элементом жизни, как дыхание. Попробуйте не дышать минуту. Ну а вторую. Тут-то и поймете, что дыхание=радость=жизнь (стоит ли добавлять:=любовь?. Из данного опыта это вытекает не слишком наглядно, но ведь формула[58]: жизнь = любовь — давно у нас с Вами доказана).
Как бы мне ни было плохо, я не могу думать о себе, как о «несчастном». Ну был бы я другим, «счастливым» человеком, и Вы полюбили бы меня, так это вы полюбили бы того, другого человека, а не меня. Какое мне до него дело!
Я хочу, чтобы Вы меня полюбили, я хочу получить то, что я заслуживаю. И вы мне это даете.
Хотя временами мне кажется, что я заслуживаю капельку большего, чем Вы мне даете. А может быть, я хочу большего, чем заслуживаю? Но человек и должен хотеть немножко большего, чем он заслуживает. Иначе что заставило бы его стремиться быть лучше? А вы повторяете назидательно: «Кто много имеет, тому хочется большего». Да, хочется. Безгранично большего. Неисчерпаемого. Безгранично хочется. И это тоже жизнь. Может быть, именно за такое восприятие жизни Вы и прозвали меня на прощание «сумасшедшим»?
18. 1. 66
Москва
«Почему Вы любите меня?», «Почему я одна Вам нужна?», «Почему Вы не боитесь ударов, которые я Вам невольно наношу?», «Почему Вы хотите посвятить мне жизнь и делать меня душевно все лучше и все чище, почему?» (из Ваших писем).
Ну вот, попытаюсь ответить почему. С каким-то внутренним трепетом я берусь за перо, не потому что это «в последний раз». Нет, «последним моим разом» в этой области будет мой последний сознательный поступок на земле. Затрудняюсь я потому, что это очень важно, трудно, это, по сути, единственно важное в жизни, это необъятно, этому надо посвятить всю свою жизнь, все свои силы, а их у меня сейчас мало — я измучен долгой нелегкой болезнью, — не самой по себе, а тем, что она еще больше ограничивает мои возможности утверждать в мире то, что составляет для меня его главную ценность, — измотан бесконечной нервной перегрузкой, хаосом мыслей, безвыходностью множества ситуаций, неразрывной связью во мне духовного и физического, короче: всеми колючками, которые втыкает в меня жизнь, а каждую из них, которая вонзается в меня только кончиком, я сам в себя всаживаю до конца, потому что я могу прощать всем, кроме себя, потому что я хочу знать всю правду о себе, а этого никогда нельзя узнать, потому что жизнь идет вперед, меняется, а с нею меняется в чем-то и правда, и надо ухватить эту перемену, не прозевать, чтобы ни в чем не солгать ни Вам, ни человечеству, ни в чём не солгать жизни, всему на свете?
Ну так как же выразить: почему? Ведь это нужно даже не Вам, хотя Вы об этом спрашиваете меня, это нужно именно мне. Значит, надо рассказать о себе все-все-все, что я думаю о мире, людях, жизни. И я когда-нибудь, наверное, после больницы расскажу Вам об этом. Только тогда станет понятно, почему мне в жизни нужно именно это! Я говорил Вам уже о тех связях, которые соединяют каждого из нас со всем человечеством, со всеми людьми прошлого и будущего. Это было для вас вроде бы близко и понятно. А от мысли Эйнштейна о том, что он ощущает себя только частью целого и не слишком озабочен судьбой именно этой частицы, Вы отмахнулись, занятые чем-то иным.
Ощущение своей связи, общности со всеми людьми возможно только через общение с отдельным конкретным человеком. Общаться с миром, Вселенной можно только путем общения с отдельным человеком. Общаясь с некоторыми другими людьми, я всегда общаюсь с каким-то мирком, то меньшим, то большим, иногда даже очень большим, но всегда, в конечном счете, замкнутым в себе, ограниченным. Общаясь же с Вами, общаешься с беспредельным.
Очевидно, это и есть любовь.
Какие-то отдельные прорывы в беспредельность могут быть и в общении с другими людьми — ведь все люди — люди, то есть в чем-то не лишены подлинно человеческого, но человек, дающий тебе это ощущение в объеме, которого ты просто не можешь вместить, — это именно твой человек. Так вот для меня такой человек именно Вы. Почему?!
Постараюсь собрать все доступные мне трезвость, логичность, спокойный расчет. Почему?..
Ну, буду говорить очень и очень объективно. Есть ли красивее вас? Сколько угодно. Умнее? Сколько угодно. Добрее, порядочнее, трудолюбивее, аккуратнее, тактичнее, вежливее и т. д. и т. п.? Сколько угодно. Правильно? Правильно.
И тут же вся эта правильность идет к черту. Для меня Вы умнее, красивее, добрее, правдивее, лучше всех! Во всех других эти качества для меня, по сути, мертвы; в Вас они живы, они живут и во мне, заставляют и меня стремиться быть таким.
Я встречал много женщин и талантливых, и умных, и красивых, и человечных. Знакомство с многими из них очень много дало мне. Один раз, в пятьдесят третьем году, я Вам говорил, было у меня такое духовное совпадение, которое я могу назвать любовью. Очевидно, оно было рождено моей огромной потребностью любить. Эта потребность вызывала и ряд других более или менее сильных увлечений, но все они кончались довольно быстро… Они кончались быстро, потому что, испытав когда-то то, что можно назвать настоящей любовью, я быстро почувствовал, как это несовместимо с малейшей ложью, фальшью, неискренностью, расчетом.
Но если мне хочется в жизни чего-то истинно настоящего, то почему бы не быть и еще людям с такими же стремлениями? Разве я лучше всех?
Но я отвлекся. Надо объяснить логично, почему все эти умные, добрые и т. д. — ничто для меня по сравнению с Вами.
Вы ничего не боитесь. Вы, такая «слабенькая трусиха», ничего не боитесь. Вы видите все ясно, все плохое и кругом и в себе. И эта ясность зрения — огромное бремя. Но Вы не пытаетесь его себе облегчить какими-то шорами, каким-то самообманом. Вы — маленькая, слабая, беззащитная, грешная (употребляю Ваше слово), но и бесстрашная. И сильная.
Да, Вы и капризная, и слабая, и резкая, и эгоистичная, и все, что угодно. Но Вы честная, предельно честная и не можете быть иной.
Вы делаете, может быть, не все, что можете, но Вы делаете бесконечно много. Да, при всей Вашей «бездеятельности», тоске, срывах Вы именно делаете очень много, и за это я люблю Вас. Вы заставляете меня верить, что в жизни в человеке есть подлинно прекрасное и великое. И за это я люблю Вас. Правда, это прекрасное в Вас слабо, хрупко, часто срывается, плачет над своей слабостью, но не сдается, не гибнет в своей одинокой борьбе, и это добавляет к моей любви бесконечную нежность.
И это прекрасное в Вас — такое человечное в своей беззащитности! — заставляет меня стремиться быть подобным ему.
Вы заставляете все время быть беспощадным к себе. Никто другой не может дать мне этого. И за это я люблю Вас.
Неужели Вам кажется, что я сегодня такой же, каким был при знакомстве с вами? (Господи, мне кажется, что я был тогда совсем мальчишкой!) Может быть, я тогда внешне выглядел сильнее. Но Вы помогли мне по-настоящему пренебречь всеми внешними ценностями. Когда я ощутил в Вас то бесконечно прекрасное, великое в своей слабости, что таится в душе каждого человека, составляет его подлинно человеческую сущность и так невыносимо томится в Вас, то чем стало для меня все остальное?.. Правда, без внешних жизненных форм тоже нельзя обойтись, они нужны, а я, к сожалению, могу предложить Вам лишь «внутренние ценности», но все равно все, что у меня есть, — Ваше, для Вас, во имя Вас. Потому что Вы — жизнь, любовь, Вселенная.
Вот. Логично это, понятно, доходчиво?
На сегодня я не могу выразиться понятнее: Люблю…
(Вобрать в душу все богатство мира, все новое и старое в жизни, все надежды, потери, завоевания и победы человечества, всю его мудрость и всю его боль — разве это не счастье, разве это не огромное счастье, подобное вечернему солнцу, когда оно удаляется на время из своего необъятного царства и погружается в море и чувствует все богатство свое при виде бедного рыбака, подгоняющего свою лодку золотым веслом!..)
9. II. 66
Вечером принесли второе Ваше письмо. «Недоконченное»? Почему? «Слезное»? Почему? Самое нормальное и человечное из всех Ваших писем: самое правдивое. Но мне трудно отвечать на него. Я вдруг так ясно увидел, насколько умнее и тактичнее нужно быть в обращении с Вами, настолько глупо и неуместно могут выглядеть разные мои «умные» мысли и шутки. Одна надежда на то, что Ваша интуиция поможет Вам видеть за ними мое подлинное отношение к Вам, которое, право же, лучше моих слов и поступков. Наверное, надо любить Вас больше, самому быть больше, чтобы понять, что именно Вам нужно в жизни, и дать это Вам.
10. II. 66
Увы, я сегодня, кажется, еще меньше, чем вчера, способен написать что-нибудь толковое. Снова вечер, снова я один.
Вы пишете, что «умные мысли» (Стендаля, Толстого, Ромен Роллана) не могут Вам помочь. Но ведь это люди куда как не глупее нас, и часто им бывало не лучше, чем нам, и ведь мысли эти не только о них, а и о нас. Они — наши друзья. Они — мы.
Поищите же каких-то последних шагов к истине. Мне очень хотелось бы и самому помочь Вам хоть чем-то. Я рад, что я помог Вам поближе познакомиться с ними, с Шекспиром. А может быть, и тем, что я на деле пытаюсь доказать Вам, что должны быть и могут существовать по-настоящему человечные отношения между людьми.
Но за это я сам должен быть благодарен Вам. Без Вас я не знал бы этого. Все-все, что Вы даете, заставляет меня любить Вас еще больше.
(«Не ценят люди никогда того, что им легко досталось?..» О, как мало в словах подобных сердца твоего! Не ведала сама ты, что сказала. Легко?.. Чтоб стать таким, каков я есть, твоей любви достойным с первой встречи, я должен был, не сдавшись, перенесть гнет всех разящих жизнь противоречий. Все скорби мира я до дна познал, ложь, гордость, черной зависти заразу — все видел я… Но я не изменял себе — а значит, и тебе! — ни разу. Никто — мерь хоть на злато, хоть на кровь — такой ценой не покупал любовь.)
4. III. 66
Вчера у меня выдался какой-то хороший момент. Одиннадцатый час, свет в палате выключен, все спят, я слушал наушники — Моцарта. Ничего, что больница, ничего. Тишина, покой, музыка, какие-то ясные мысли о Вас. И вдруг все как-то стало на место, и на душе хорошо, и хочется жить, работать.
Но работать мне трудно еще и потому, что этим как-то очень противопоставляешь себя окружающим, отрываешься от них. Неизбежны вопросы соседей по палате: «Чего это ты пишешь?» Объяснять — нескромно. Да и глупо показывать неоконченные переводы испанских стихов. А не показывать — тоже некрасиво. Впрочем, люди разные. А суть в том, что я, несмотря на хорошие минуты, очень устаю от этой обстановки. В тбилисских больницах хоть условия, в общем, и хуже, но легче уединиться, обособиться…
А иногда вдруг такая тоска берет, и хочется одного: видеть Вас, слышать Ваш голос, смех… А кругом — жизнь, настоящая жизнь. Люди волнуются, страдают, уходят на трудные операции, через несколько дней возвращаются в палату из послеоперационных боксов, а один, сосед мой, все порывавшийся мне помогать, не вернулся. Да, все эти люди живут по-своему, по-настоящему.
Чувствую, что все они мне близкие, родные, и нужен какой-то «мостик» к ним. Мой «мостик» к людям, к жизни — Вы. Вы чудо, которое я хочу постигнуть. Вам самим дано творить с людьми чудеса, но из меня чуда не получается.
(И в любви и в искусстве бывает нечто подобное удару молнии, когда тебе открывается истина, с которой легко и жить, и умереть…)
1. IV. 66
А в ночь на 29 я умирал. Жар, духота, кровь свертывается в жилах и не подает в мозг кислорода. А я не хочу умирать. Нельзя.
И, наконец, к утру несколько минут полудремоты. Сон: я в последний раз в каком-то номере гостиницы. Стою у стола. Входите Вы, босиком, в чем-то длинном, белом, с полураспущенными волосами. «Зачем Вы здесь?» — «Просто пришла».
И я опять в номере один, лежу на диване, не могу встать. И снова входите Вы. Вы на миг, но крепко приложились щекой к моей щеке — правой…
Я один в номере, мне совсем уже плохо, но снова на темном прямоугольнике двери появляется Ваше белое видение.
К вечеру меня спасли.
Но зачем Вы приходили?.. Зачем? Может быть, чтобы не дать мне умереть?
2. IV. 66
Неужели вы не заметили, как мало значит для меня все внешнее? Я вовсе не хочу, чтобы меня считали «железобетонным», мне так же больно, как и другим людям, а часто гораздо больнее, но в страхе боли есть что-то трусливое, слабое, рабское, можно утратить самое драгоценное — чувство человеческого достоинства.
Я не желаю подчиняться разной мрази, унижаться перед ней. И отсюда рождается и гордость, и сила, и стремление возвыситься не только над такой мелочью, как боль, но и над всем ничтожным в жизни, стремление жить и любить по-настоящему.
Жизнь захватывает меня, как какой-то бурный вихрь, но в то же время словно и бросает меня с размаху в болото (мои болезни), из которого выбираться так неимоверно трудно (если бы Вы почаще протягивали хотя бы свой мизинчик!).
Надоело повторяться, но ведь жизнь — это любовь, а потому я и люблю Вас всей силой своего существа.
Страстность моего влечения к Вам вовсе не требует бетховенских бурь, нет, мне хотелось бы любить Вас спокойно, но чтобы это было спокойствием музыки Баха: вобрать в себя весь трагизм жизни, подняться над ним, ничем не поступившись, избавиться от бессмысленных, бесцельных страданий, стать по-настоящему большим, добрым, любящим — человечным.
Я такой человек, которому нужно, чтобы Вам было как можно больше «хорошо» и чтобы это было как можно больше благодаря мне. Вот венец моих эгоистических желаний! А теперь уже Ваше дело судить, будет ли мне когда-нибудь хорошо или нет. И жизнь мне будет нравиться до тех пор, пока я буду чувствовать, что могу делать для Вас что-то хорошее, чего у Вас не было бы в жизни, не будь меня. А когда от Вас долго нет вестей, то у меня утрачивается ощущение этого. Так было и перед операцией (вы ведь не сердитесь, что я утаил от Вас день, когда мне ее делали) — от Вас шли в то время чисто «информационные» письма, те самые, что Вы сами назвали «сухими и черствыми». Но хватит, Вы еще скажете, что я заставляю Вас чувствовать себя «виноватой». Нет, нет и нет! Никогда я не считал Вас ни в чем виноватой! По-моему, Вы человек исключительно честный. Особенно перед собой, и поэтому никогда и ни в чем я Вас не виню. И хотя мне иногда бывает больно, я думаю не о собственной боли, а о Вашей, потому что Вы ведь все видите…
Я люблю в Вас земного человека — живого, может быть, слишком хорошего, чтобы быть счастливым и… слишком слабого, чтобы не почувствовать себя беззащитным.
А вчера я услышал — в коридоре стучат каблучки, торопятся. Думаю: в первую палату к старикам молоденькие не ходят, во вторую — не к кому, кроме меня, день неприемный. Так и есть. Заворачивает к нам, в первую секунду не узнаю, потом узнал: Белла.
P.S. А если бы Вы вдруг вошли в палату, я не удивился бы, просто занялось бы сердце, захлестнуло бы грудь горячей волной, я закрыл бы на миг глаза, а открыв их, рассмеялся бы, взял Вас за руку и сказал бы какие-нибудь первые пришедшие на ум, ничего не значащие слова, потому что слов равнозначных такому событию нет и быть не может.
6. V. 66
А мне сегодня снова лучше! Это, конечно, потому, что Вы оказались вчера дома, когда я позвонил. Отсюда, из московской больницы, страшно трудно до Вас добраться по телефону. Надо умолять, интриговать. Но лучше еще и потому, что я все-таки умный, хотя и пишу Вам глупые письма, я добился того, что мне вчера поменяли трубку[59]. Я им два дня про это говорил, вчера согласились. Сегодня спрашиваю: очевидно, из-за трубки было ухудшение? Вероятно, говорят. Вчера было у меня много народу.
Единственное мое удовольствие здесь — писать Вам. Но это лучше делать мысленно. На бумаге «не то», а потом… мышление у меня стало какое-то разорванное, хаотическое, ничего не могу толком сообразить. Хочу видеть Вас, может, тогда в мозгах что-то станет на место.
Злитесь на себя побольше, это полезно. Но… вопрос: «Что мы будем делать с Вами, с такой?..» Есть, должен быть, ответ и на этот вопрос. И напрасно Вы пишете, что у меня всегда один и тот же ответ на все вопросы. Нет, не один и тот же, и, может быть, я еще что-нибудь придумаю, хотя Вы и не верите в это. Наверное, мне нужно было бы для этого любить Вас как-то лучше, сильнее, самоотверженнее, а я сейчас как-то «не в форме», нужно вырваться отсюда, войти в норму, и, может быть, все последние испытания и дадут мне возможность добавить к моему чувству к Вам что-нибудь нужное, полезное для Вас, чего я раньше не мог. Я не хочу, чтобы Ваша жизнь рассеялась в пустоте, Вы достойны совсем другого и не предавайтесь самобичеванию в письмах ко мне. С Вами нужно быть очень добрым, я, наверное, этого не умею в должной степени.
(Цель жизни — жизнь. И если ты живешь, ты должен быть борцом во имя жизни. Служи любви, искусству иль Отчизне — ты все равно на этот путь придешь. Пример любви Фархада и Ширин кому для жизни не прибавит силы? Родили жизнь безмолвные могилы Отчизну спасших в дни лихих годин. В борьбе за жизнь всем могут счастье дать расчет и воля, смелость и упорство. Но трижды счастлив, кто в единоборство вступил со смертью, чтобы побеждать. Ему дано бессмертие познать!.. За это счастье можно жизнь отдать…)
19. V. 66
Ну вот, мне сказали, что ориентировочно можно планировать выписку на вторник, то есть на 24. Встреча с Вами надвигается, как горная лавина. Нет, я вполне нормальный, просто очень истосковавшийся по Вас! По жизни!
Я все думаю: прошли тысячи поколений, миллиарды людей, и в будущем им «несть» числа… Французские ученые выдвинули гипотезу о том, что свет от первого огня, зажженного человеком, еще несется где-то в пространстве, и будь у нас соответствующие приборы, его можно было бы обнаружить. Так же бессмертен свет Вашего существования и моего тоже, моей любви к Вам. Это уже нельзя уничтожить.
В минуты, когда думаешь об этом, клянешь собственное косноязычие.
Мне все же кажется, что иногда мне удается сказать Вам что-то нужное о Вас, о моем чувстве к Вам, и если бы собрать все это вместе, то получилось бы нечто цельное и даже необходимое людям. Но, к сожалению, это теряется в потоке моих беспомощных писем, моим мыслям не хватает единства и цельности, которые помогли бы Вам лучше меня понять. А мне бы хотелось сказать Вам нечто, может быть, даже и для других небесполезное, способное помочь им взглянуть на мир, на жизнь правильными, здоровыми глазами, умеющими видеть бесконечную красоту и ценность жизни.
А Вы должны любить себя, как следует, и быть к себе не снисходительнее, а, повторяю, добрее. Помните у Вальехо: «А еще хотел бы я добрым стать с самим собой во всем». И я хотел бы быть добрым с самим собой, но нипочем не буду, а Вы должны быть доброй с самой собой! Помните у Вальехо: «Да заструится вечность под мостами». А помните, это, по-моему, Ваше любимое: «Бывают дни, когда я вдруг охвачен безудержным желанием любить… Без памяти любить…»
9. VI. 66
Тбилиси
Ну вот я и вернулся… Теперь пишу из того города, в котором живете и Вы.
Все завидуют моему «оптимизму» и жизнерадостности, тому, что люди ко мне тянутся, тому, что в доме у меня полно народу, и никому не приходит в голову, какой ценой за это заплачено…
А у меня на всякий случай и на всю жизнь две просьбы.
Во-первых, знайте, верьте, что Вы гораздо больше такая, какой вижу Вас я (право же, я все-все вижу, «колючая грешница!»), чем та, которую видят все остальные, в том числе и Вы сами.
А второе — вопреки всем Вашим возможным супругам, доверяйте мне больше всех на свете (для меня это и значит любить по-настоящему, хотя мое отношение к Вам вовсе не включается в рамки «платонического»), знайте, что любая частица Вашей души, любой поступок будут мной поняты и приняты, найдут у меня достойный Вас (а значит, и меня, который сумел разыскать и разглядеть Вас такую, со всем, что в Вас есть) человеческий отклик и словом и делом.
Ну, а еще я хочу сказать, что все «внешние» беды, включая самую страшную из них — смерть, — все это не так уж много значит. Ведь все люди умрут, а у настоящего человека всегда должно быть что-то, что для него дороже жизни, выше смерти…
15. VI. 66
Тбилиси
Мне нужно знать, что мир для Вас лучше, если в нем есть я. Иначе ради чего я переносил бы все эти бесчисленные пытки? Я беспрерывно люблю Вашу человеческую радость, я хочу сделать все, что могу, чтобы она цвела у Вас в душе.
Помните, я писал Вам: чтобы ответить на вопрос, почему я люблю именно Вас, надо рассказать о себе — что я думал и думаю о людях, о мире, надо рассказать о моем детстве, о моих исканиях истины…
Почему Вы, именно Вы мне так бесконечно, неимоверно нужны?
Может быть, попытка понять, что я такое, для чего я жил, во что выкристаллизовалась основная задача моей жизни, — сумеет помочь решить этот вопрос.
Ну, так что же я такое, зачем я?..
О раннем детстве вряд ли можно сказать многое. Помню только, что я был очень впечатлительным, с непомерно развитым воображением… Помню такой случай, отец взял меня с собой в деловую поездку в какой-то недалекий прибрежный пункт. (Мы жили тогда в Новороссийске, было мне четыре-пять лет.) Надо было уже ехать обратно (катером), мы шли по полусельской местности, отец с сослуживцем впереди, я чуть сзади. Вдруг мне приглянулся какой-то цветочек недалеко от дороги. Я подошел к нему, наклонился, взял за стебелек и… посмотрел вслед взрослым. Они отошли уже довольно далеко, и меня вдруг охватило ощущение заброшенности; они уйдут, уедут, забыв про меня, и я останусь один «на чужбине»! Я оставил цветок и со всех ног бросился вдогонку. До сих пор не понимаю, почему я не сорвал тогда цветок? Ведь я уже держал стебелек пальцами…
Когда мне было шесть с половиной лет, мама прочла мне и сестре вслух «Детей капитана Гранта» и «Маугли». У меня и до сих пор особая любовь к этим книгам. Затем я и сам стал читать. В восемь лет меня обследовала какая-то медицинская комиссия, нашли, что у меня умственное развитие как у шестнадцатилетнего и вообще задатки гениальности (увы, куда они делись?!). Я читал в то время не только Жюля Верна и Майн Рида, а и Вальтера Скотта, Диккенса, Шекспира, Дарвина («Путешествие на корабле „Бигль“»). Мне запретили читать, чтобы не переутомлять головы, но ничто не могло уже меня разлучить с книгами: я глотал одну за другой — «Пищу богов» и «Войну в воздухе» Уэллса, «Черную Индию» Ж. Верна… Но больше всего пленял мое воображение «Капитан Сорви-Голова» Буссенара, прочитанный в старом журнале. Эта книга будила фантастическую жажду подвигов, сражений за свободу и пр. Не упрекайте меня в «кровожадности», все мальчишки играют в войну, нисколько не представляя себе в реальности, что такое смерть, убийство… А вообще у меня была колоссальная мечта: стать ни более ни менее как… властелином мира! (Может, начитавшись Ж. Верна.) На моих кораблях будут установлены гигантские парабеллумы, я разгромлю флоты всех капиталистических держав, весь мир будет мой, везде будет порядок и справедливость, и людям будет жить хорошо.
Мне хотелось создать — из какой-нибудь страны — Землю в уменьшенном виде, — все континенты, моря и острова. И чтобы там жили только дети и все делали бы сами, как на детской железной дороге. И до чего же все они были бы счастливы! Самым восхитительным мне казалось пожить в таком счастливом детском мире, и не каким-нибудь там «властелином», а просто, как все. Ну, может быть, разве только подольше, чем другие. Жалел я лишь о том, что пока все это будет сделано, я уже вырасту и мне не придется пожить в такой чудесной детской стране.
Тогда же, восьми-девяти лет, я и влюбился в первый раз. Она была на шесть лет старше и очаровательна, как героини всех книжек, вместе взятых. Странно, но между нами было какое-то подобие внутреннего контакта. Как-то я стал невольным свидетелем одной из ее «тайн», мы встретились взглядами и улыбнулись, она поняла, что мне абсолютно можно довериться. Меня не смущали ее бесчисленные поклонники, я знал, что когда я вырасту, все они померкнут в ее глазах. Ведь я мысленно совершал столько подвигов в ее честь! Например, полчища врагов, похитивших ее, разгромлены мною впрах, я вхожу во вражеский лагерь, подхожу к стоящему в его центре шатру, откидываю дверцу и говорю ей: «Вы свободны». Тут же я падаю у ее ног, истекая кровью от бесчисленных ран, она склоняется ко мне, смотрит мне в глаза и понимает все… Она вышла замуж, когда мне было 16 лет, я очень горько пережил это. Потом вскоре она развелась, и мои надежды возродились. Семнадцать лет она царила в моей душе, я помнил каждый ее взгляд, жест, улыбку. Ну, а потом… горькая действительность вытеснила фантазии.
Из второго класса я перескочил сразу в четвертый — общее развитие позволило сделать это. Ребята все были, примерно, на год старше меня, и физически я котировался «ниже среднего». Зато летом в Анапе я был среди окрестных мальчишек бесспорным «чемпионом». Пишу об этом, т. к. для мальчика, для формирования его личности, психологии, очень важно, в каком «физическом разряде» он состоит в той мальчишеской среде, в которой растет. Побывав в «слабых», я научился не обижать их, а, побывав в «сильных», научился давать отпор любому детине. Я играл в нашей классной футбольной команде. Футбол я обожал, после уроков оставался в школе и играл. Бывало, что я возвращался домой часам к шести. Дома не мешали, так как хотели оторвать от книг.
Чем я интересовался в те годы? Как ни странно, я хотел стать… космонавтом! Это была моя большая мечта. Я собирал книжки Циолковского, Перельмана, рисовал на уроках ракеты. Длилось это лет до семнадцати, когда я уже ясно понял, что ничего не выйдет. Играл я в шахматы. Если бы не болезнь, я бы почти наверняка стал чемпионом Тбилиси среди школьников, ибо все мои основные конкуренты были классом старше.
Мне мешала в детстве (да и потом) излишняя застенчивость и скромность. Так, например, когда я выигрывал в шахматном клубе, мне казалось, что это случайно, а не по заслугам. Мое мнение передавалось, очевидно, и противникам, но… я снова выигрывал. Однако уверенности у меня все равно не появлялось. Так и мои сонеты — через много лет, когда их высоко оценивали столь разные люди, и все, в общем, компетентные, в том числе С. Маршак, мне все казалось, что это по какому-то странному совпадению, а в сонетах-то, может быть, ничего и нет.
Лет двенадцати я неудачно нырнул в волну на пляже в Батуми. Волна была непомерно большая, и я какую-то долю секунды колебался: не удрать ли? Это опоздание стоило мне того, что волна меня закрутила, грохнула о камни и чуть не утащила вглубь. Я еле выбрался, прихрамывая. Сразу охи да ахи, — и по врачам, те выдумали воспаление некоей надкостницы от ушиба, послали в Анапу. Там я с утра принимал солнечные ванны, лежа как можно ближе к воде, на тонкой подстилке, на еще не прогретом солнцем песке. Тут-то сырость и прокралась в мои суставы. Они начали иногда побаливать, мне запретили играть в футбол (я, разумеется, играл), а потом я сильно расшибся в спортзале — прыгал с раскачивающихся колец вниз головой, делая сальто в воздухе. Размах был очень большой, страховавший товарищ отошел, я опять какую-то долю секунды колебался и… нужный момент был упущен. Я упал на мат не ногами, а «сидением». Мне вышибло из легких весь воздух, позвоночник получил сильную травму. Но мне, увы, нипочем было и это. Через несколько месяцев, встречая на вокзале — шел страшный дождь — приехавших из Ленинграда сестру с мужем, я забрал у них два чемодана и, не пережидая дождя, бегом снес их домой, а там не переоделся в сухое. Вечером пошли на бульвар гулять, а встать со скамейки я не смог: распух и не давал наступить на ногу правый голеностопный сустав. Еле добрался до дому, на другой день распухли колени, температура 40. Чуть подлечившись, приехал в Тбилиси, собирался идти в школу (в 9-й класс), но тут обострение. Три месяца больницы и… Ну, одним словом, жизнь Эдуарда поломалась, начинался новый этап.
Экзамены за 9-й класс я, по разрешению Наркомпроса, сдал на дому (отлично). За 10-й класс было куда труднее. Болезнь прогрессировала. Болели плечи, глаза, я не мог писать.
Война очень усложняла жизнь.
Я совсем лишился возможности передвигаться. С утра меня устраивали — отец и мать — у стола в шезлонге, ставили на стол графин с водой и керосиновую лампу. И уходили на работу. Когда темнело, я зажигал лампу, но скоро приходилось ее тушить, так как в Тбилиси было затемнение. Никто меня не навещал, жизнь всех разметала.
Итак, на весь день я оставался один. С книгами и своими мыслями. Это были очень одинокие часы. Держался я хорошо, не хныкал, но… положение говорит само за себя. Читал я много. И все время рядом со мной был Лермонтов.
У Лермонтова есть великолепное стихотворение: «В чугун печальный сторож бьет». В него под конец внезапно — а на самом деле это так подготовлено контекстом! — врывается строка: «Как я забыт, как одинок». В первый раз я просто словно бы споткнулся об эту строку, она меня ошеломила, на глаза навернулись слезы — за Лермонтова, за себя, за всех…
Может быть, именно тогда во мне зародилась идея борьбы с одиночеством, с непробиваемой стеной, стоящей между двумя людьми. «Если двое говорят одно и то же, то это не одно и то же», — говорили древние римляне. Да, это так, я собрал массу цитат на эту тему, они угнетали меня, но где-то подспудно я чувствовал, что можно, нужно бороться с этим, Лермонтов учит такой любви и страстности в борьбе за жизнь, за человеческое в ней.
Однако жизнь давила. Умерла сестра после ленинградской блокады. Убили на фронте (просто невообразимо нелепо!) зятя, чудесного человека, ленинградского физика.
Болезнь прогрессировала. Месяцами болели глаза, я не мог читать (мама мне читала вслух, так она прочла мне «Идиота», «Братьев Карамазовых», «Подростка», «Бесов», романы Бальзака — «Утраченные иллюзии», «Кузина Берта», «Кузен Понс», «Сельский врач» и др.). Роллан пишет в «Жане Кристофе» об Оливье: «Все исторические преступления и несправедливости заставляли его страдать так, словно он сам был их жертвой». Это словно бы про меня в те годы.
Пытаясь осмыслить все это хаотическое разнообразие жизни, определить место человека в ней, я пришел к выводу, что вроде бы самое правильное и высшее, что может сделать человек, — это пожертвовать собой ради других людей, ради человечества…
И тут мне попался в руки затрепанный последний том «Очарованной души» Р. Роллана (начиная с совместного житья Марка и Аси и до конца). Это было для меня каким-то неимоверным откровением. Я находил там тысячи своих мыслей, только высказанных более четко, уверенно, я находил там тысячи новых мыслей, которые немедленно становились моими. Едва кончив книгу, я начал читать ее заново — невозможно было вместить все это в себя сразу.
Так, значит, я не один в мире?! Есть у меня и друзья, и соратники, и наставники, значит, я на правильной дороге, и иного пути просто быть не может! И сколько еще можно и нужно узнать о мире, о жизни, о людях!
Этот период я считаю для себя словно бы вторым рождением на свет. (Мне для таких перерождений нужен, очевидно, какой-то цикл лет в 10; в следующий раз я ощутил подобное, когда к 1955 году почувствовал себя вполне сформировавшейся личностью и пришел к выводу, что человек «бессмертен», а еще через 10 лет я встретился с Вами и… вступил насовсем, навсегда в новый мир; больше уже ничего не должно, не может быть.)
Я стал собирать все книги Роллана, «Жана-Кристофа» я перечитывал чуть ли не каждый год, — первые тома «Очарованной души» мне понравились меньше. Но чуть ли не самым лучшим у него я считал «Кола Брюньона». Впервые я прочел кое-что Роллана лет в 15–16, когда читал все подряд для эрудиции, но он показался мне непонятным, скучным, грубым. Всему свое время. Мне страшно подумать, что если бы, например, я встретил Вас лет десять тому назад, я мог бы не понять Вас, не заметить.
В те же годы я понял Маяковского, прочел подряд всего Чехова и полюбил на всю жизнь.
Весной 1946 г. я начал лечение массажами. Оно фактически и поставило меня на ноги, дало ту некоторую возможность передвижения, которой я пользовался все шире до известной Вам автомобильной катастрофы…
Массажист этот был просто великий мастер своего дела. Он меня очень полюбил (он умер в 1954 г.) и старался, как мог. Сеансы длились по два — два с половиной часа, и сравнить их можно только с гестаповскими допросами. После первого сеанса, когда у меня хрустнуло что-то в спине, я решил, что это разошлись позвонки в одном месте, — я подумал: у человека 32 позвонка, ну, отбросим семь, остается 25; если на освобождение каждого позвонка нужен один сеанс, то никакого выздоровления не захочешь. Я перенес не 25, а 525 таких массажей, правда, потом они уже стали полегче. Сперва сеансы начинались в пять часов. С утра я уже не мог ни о чем ином думать. Только после сеанса я мог снова чувствовать себя человеком, говорить с людьми, читать, ну, словом, жить. Один раз я во время сеанса просто… расплакался. В другой раз удержался, но массажист испугался, что у меня может быть нервный паралич. Вообще-то он считал, что у меня исключительное терпение, но… А раз он мне сломал костное сращение в левом колене. С тех пор я знаю, каково живому человеку, когда ему ломают кости. Он разогнул сустав, — силы рук не хватило, и он, поставив ногу на кровать, положил мою ногу себе на колено — до предела и, когда уже невозможно было больше терпеть, слегка тронул колено пальцем. Это была «последняя капля», раздался сухой треск, и он поспешно опустил ногу на кровать. Тогда-то на всю жизнь я и понял целительную силу легкого прикосновения человеческой руки. В тот день я не позволял никому проходить возле кровати, ибо даже сотрясение пола вызывало сильнейшую боль. А назавтра опять…
Потом он стал приходить по утрам, что было огромным облегчением, а то я просто — жизни не видел.
Почему я пишу об этом? Да потому что физическая боль может играть огромную роль в формировании характера, личности. Она придает не только закалку. Вырываясь из этого ада, научаешься по-новому ценить жизнь, дорожить ею, любить ее. Я не встречал человека, которому пришлось бы за свою жизнь перенести столько физической боли (о боли, так сказать, «душевной», тоже большом воспитательном факторе, я вообще говорить не собираюсь), сколько мне, это мог бы быть только кто-нибудь, побывавший в немецких застенках.
В 47–48–49-50 годах я ездил в Цхалтубо. Это было для меня каким-то «выходом в свет», я стал общаться с людьми (ведь за первые годы болезни я видел всего человек 20–25, включая почтальонов и инкассаторов).
В 1948 г. я поступил в Московский заочный полиграфический институт на редакционно-издательский факультет.
Весной 1951 г. я поехал с мамой в санаторий на курорт Менджи. Там я познакомился с очень дорогим другом — студентом-архитектором из Ленинграда, бывшим фронтовиком. Это было какое-то сверхчудесное взаимопонимание. Я привез его на машине в Тбилиси, он погостил у нас. Два — два с половиной года это чувство доминировало в моей жизни. Когда я писал ему, я словно бы погружался в какое-то вдохновение. И не с ним одним я пережил подобное.
Эти годы были для меня годами большого духовного роста, фактического становления личности. Да, мне хотелось от жизни чуда, поэзии, «невозможного, становящегося возможным». Я очень жадно поглощал все, что мог узнать о мире, делился этим с друзьями. Это самое приятное в жизни — открывать в ней что-то новое и делиться этим с другим, которому оно тоже нужно. В эти годы складывались у меня дружеские отношения, которые своей интенсивностью и плодотворностью заставляли меня считать проблему одиночества практически решимой. И в то же время я чувствовал себя каким-то «скульптором человеческих душ», я видел, как преображаются люди благодаря общению со мной.
Не нужно думать, что все шло так уж безоблачно, гладко. Были и трудности, и периоды какого-то внутреннего срыва и отчаяния, о которых никто не знал. Но все это постепенно оставалось позади. К 1955 году после всего пережитого (и окончания института, и знакомства с Маршаком) я снова почувствовал себя каким-то новым человеком. Я уже твердо знал, чего хочу в жизни, мог отвечать за все свои поступки, вышел из-под власти эмоциональных срывов, стал хозяином жизни и даже смерти, потому что, если у человека есть что-то такое, что для него дороже жизни, за что он готов в любой миг отдать свою жизнь, значит, он, фактически, «бессмертен», смерть, как таковая, как фактор, определяющий поведение людей, для него уже не существует. Меня поразила одна запись Л. Толстого (я как-нибудь покажу ее Вам). Буквально в том же возрасте, в очень похожих условиях, он «стал думать, как только раз в жизни люди имеют силу думать», и пришел чуть ли не к тем же выводам о жизни, что и я (о «бессмертии» в том числе, хотя он, вероятно, вкладывал в это другой смысл).
Для меня кончился период «ученичества», жадного постижения знаний о жизни, добытых другими людьми. Хватит усваивать чужое… Я писал сонеты — но я к ним не относился серьезно, да и как средство воздействия на людей искусство меня не удовлетворяло. Слишком медленно. Сколько лет существуют шедевры искусства, а люди изменились меньше, чем хотелось бы. Я привык к тому, чтобы люди преображались у меня на глазах. Мне нужны были новые человеческие отношения, и они получались, но… Что-то было все-таки неладно. Я чувствовал себя вполне сложившимся человеком (увы, поздновато, но что поделаешь!), я создал, сформировал себя (огромной внутренней работой), у меня ушел разлад между «хочу» и «надо» (это, по-моему, первое условие гармонии личности). Если у меня возникало какое-то желание, стремление, мне уже не надо было тщательной проверки разума: а нужно ли это, а правильно ли это? Конечно, правильно. А если разум, в свою очередь, выдвигал какую-то бесспорную проблему, то она немедленно одевалась и эмоциональным содержанием. Было достигнуто какое-то органическое единство всех душевных сил. В этом, пожалуй, достигается высшая свобода проявления человеческой личности.
Я не хочу, чтобы в этой проповеди слияния в человеке разума и чувства Вам чудилось что-то рассудочное, сухое. Нет, в этом единственно возможная свобода личности. Энгельс говорит по поводу свободы, что законы природы менять нельзя, но можно их разгадать, понять и тогда уже приобрести полную свободу действий, не совершая нелепейших и даже роковых ошибок. Другого определения свободы нет и быть не может. Но чтобы разгадать, нужно действовать. Иногда жажда деятельности меня так переполняла (и переполняет сегодня!), что я кажусь себе не человеком, а вулканом. Мне даже кажется, что это и со стороны должно быть заметным.
Самой большой отрадой моей жизни, до встречи с Вами, был Маршак. Он считал, что мне надо жить в Москве. Так возникла у меня мысль о переезде (который так и не удалось осуществить, несмотря на все хлопоты). Новые люди, кипучая деятельность, перемена обстановки, полная самостоятельность — все это могло помочь поднять какие-то новые пласты жизни, подняться на какую-то более высокую ступеньку, продвинуться дальше к своей цели. А какова эта моя цель? Разве уже не ясно из контекста? Я пришел к выводу — не рассудочно, нет, это органически созрело во мне, — что самое главное из того, что отравляет людям жизнь (в моем окружении) — это неправильность, неустроенность их отношений между собой.
Нужно, конечно, бороться за социальную истину, лучшие люди минувших веков посвящали себя этому, но теперь это уже поняли все, это делается в мире (а в нашей стране создано новое общество).
Нужно, конечно, чтобы в мире не было голодных, рабов, несчастных, нужны и хлеб, и жилища, и розы.
Но… дальше возникают вопросы развития в человеке именно человеческого… Маяковский начал об этом поэму — «Пятый интернационал», но тогда во время разрухи она была несвоевременной. Да, «всему свое время», и сейчас это время уже настает, надо бросить силы и на этот фронт, как на самый нужный и передовой (тем более, что на другие фронты мне были пути заказаны). Все, косвенно и прямо, в моей жизни было посвящено этому — борьбе за новые, более правильные человеческие отношения. Я говорил об этом с Маршаком иногда. И он фактически благословил меня на это. Он мне как-то сказал: «Люди вдыхают кислород и выдыхают углекислоту, а Вы всегда окружены хорошими людьми, Вы, словно бы, наоборот, выдыхаете кислород, и рядом с Вами легче дышится». В другой раз после какого-то большого разговора в компании о человеческих отношениях он сказал мне на прощание: «Сейчас особенно нужна душевная чистота…»
Почему я пишу это Вам? Не для хвастовства, нет. Ведь для меня это было каким-то подтверждением правильности выбранного мною пути, а оно очень нужно где-то внутри для себя, потому что достигается это, несмотря на всю свою органичность и естественность, путем огромного и непрестанного напряжения всех душевных сил, и в углублении ощущения общности со всем человечеством. А чувство это во мне очень сильно и органично. Иногда мне кажется, что моя энергия — это результат того огромного потока жизни, который струится через меня — независимо от моей воли — из прошлого в будущее. Я чувствую в руке моей то самое золотое весло.
Я считаю, что каждый человек — в той или иной степени — связывает своим существованием все человечество прошлого со всем человечеством будущего. Для меня все это очень наглядно и просто. Ведь в формировании моего характера, личности играли роль и Александр Македонский, и Спартак, и братья Гракхи, о которых я читал в детстве. И Софья Перовская. И Александр Ульянов. И Владимир Ильич. Но мы знаем о них со слов других, значит, и все «пересказчики» внесли в меня свою долю. А Пушкин, Лермонтов, Чехов, Маяковский, Шекспир, Ромен Роллан. Был бы я таким, каков я есть, без них?
Но как бы ни был самобытен и огромен их дар, он развивался во мне в общении с другими людьми, которые тем самым тоже незримо вошли в меня. Друзья детства, с которыми я учился первым шагам науки общения с людьми. Чему-то они меня научили, что-то внесли в меня, а они же сами взялись не на пустом месте — у них были родители, своя среда и окружение. Все это во мне, все через меня тянет нити в будущее. Все это переплавилось во мне, слилось с моими данными, подверглось воздействию моей целенаправленной деятельности. Только таким путем я стал самим собой, чем-то индивидуально неповторимым, и при общении с людьми сообщал им уже какой-то свой единый комплексный импульс, который через них идет дальше.
Может, и в этом можно видеть какое-то решение вопроса о «бессмертии». Я встречался со многими людьми, на многих сильно влиял (иногда сам того не замечая); в них, в их общении с другими людьми не пропадет то, что было получено от меня. Так мое «я» будет струиться по жизни различными путями, когда меня не станет. И мне не жаль будет уйти, когда я увижу, что только своей смертью смогу еще по-настоящему принести пользу своим идеям. Но жить мне очень хочется, даже сейчас, когда мне так плохо, когда я вынужден словно бы весь уйти в раковину, чтобы там скрыть, сохранить хоть капельку этой любви, а то все, что оказывается снаружи, — гибнет, уничтожается, все ниточки, связывающие меня с жизнью, безжалостно и бездушно обрываются.
Иногда мне бывает трудно браться за эти записки, ибо нет уверенности, что они хоть сколько-то нужны (Вы сейчас в отъезде). Но всякое начатое дело надо доводить до конца. Это очень важное правило для укрепления характера (жаль только, что сам я его понял довольно поздно). Работал я в эти годы тоже немало: писал, переводил, редактировал, участвовал в создании балета «Данко».
Нет, верно, я чересчур многого хочу от жизни, за это судьба и бьет меня по голове. Но ничего она не может со мной поделать.
Не может, например, она заставить меня разлюбить Вас. Дуреха она! Самое большее, что она может, — это убить. Но если и в смертный миг я буду любить Вас так же, как сейчас, разве это значит, что и любовь умерла? Нет, моя любовь будет бессмертной, пока Вы помните обо мне, а Вы будете помнить, я не верю, что может быть иначе.
А меня тоже любили. За что? Одна женщина как-то сказала: «С Эдуардом никогда не приходит в голову, что он болен, этого просто не замечаешь». А я и сам этого, правда, не замечал, до… до поры до времени. Да и как было замечать, когда жизнь была полна и, в общем; шла гораздо интереснее и полноценнее, чем у многих небольных, хотя они бегали по земле, а меня возили в коляске.
Чего я не мог? Играть в футбол, лазить по горам? Но в футбол друзья мои не играли, а по горам лазили редко. В остальном же я видел больше их, больше путешествовал — да, путешествовал! — больше встречался с интересными людьми, больше читал, больше находил в жизни важных и интересных проблем, которыми делился с друзьями; и женщины, наверное, именно поэтому меня любили больше…
Ну вот, а потом, когда я уже начал ходить — гимнастика, усилия воли, — когда я начал ходить и думать, что все позади, я роковым образом попал в автомобильную аварию…
Это было идиотически нелепо и довольно больно, особенно когда меня вытаскивали из машины, слишком поздно схватывая суть моих указаний. В первой больнице мне наложили легкую гипсовую повязку, под которой целую неделю перелом расходился во все стороны, раздирая ткани и вызывая соответствующие ощущения. Потом меня всего по пояс заново заковали в гипс, что было абсолютно не нужно, и уложили на щит, что было тоже медицински безграмотно и делало лежание совсем невыносимым. Но я все это терпел…
Пишу ли я Вам об этом из «хвастовства»? Вряд ли. Ведь Вы же должны знать, что внешние боли для меня что-то второстепенное. Просто это было для меня снова огромной школой, даже неоценимой (жаль только, что затем эта «школа» слишком затянулась).
Потом меня взяли домой, где я обнаружил, что все неправильно. Новая больница, куда я ехал с караваном из трех машин, но все равно ехать было очень невесело… Там меня починили, хотя с кучей ненужных мучений. Чего только не было! Дура-докторша просверливала колено — просто спицей насквозь для укрепления скобы — не там, где были сделаны анестезирующие уколы. А сращение мне врач ломал без всякой анестезии. После этого подвесили груз в 10 кг, чтобы отрывать кость от кости. Когда на сравнительно большой площади отрывают кость от кости (ведь все нервные окончания в надкостнице) — это ни с чем нельзя сравнить. Физически это были худшие 15 часов в моей жизни, на ночь сделали укол, но он абсолютно не подействовал. Ко мне зашел тогда Г. М. Он просидел со мной четыре часа. Мы говорили (то есть я старался говорить) об индийской философии, которую я тогда «изучал», а когда мне было совсем худо, я на какой-то срок умолкал, прикрывал глаза и брал его за руку. Это не было слабостью и слюнтяйством, нет (слышали бы Вы, как орали, стонали, звали маму — по-грузински — другие больные в куда более легких случаях), когда человеку слишком плохо, то очень помогает просто почувствовать, что рядом человек-друг. Именно прикосновением, потому что способность душевного восприятия на какой-то срок парализована приступом боли. По-моему, это очень естественно и человечно. Я как-то лучше понял, почувствовал с тех пор Г-Ma. Но интересно, позволили бы подержать себя за руку Вы или усмотрели бы в этом какой-то криминал.
Из второй больницы я отправился в гипсе на долгое лежание домой. Конечно, перспективы на ближайшие несколько месяцев были гадкие, но я чувствовал, что стою в жизни увереннее и крепче, чем когда-либо. После всего перенесенного мне уж правда казалось, что из меня можно просто «гвозди делать», а мне все будет нипочем. Кроме того, во мне сформировался какой-то окончательный, твердый взгляд на свой жизненный путь, и я чувствовал, что у меня хватит сил пройти его до конца как надо, что я действительно созрел для этого.
Перед тем как об этом писать, расскажу об одной странной фантазии, полубредовой затее, посетившей мой затуманенный тяжелой болью мозг. Я решил, что немедленно после поправки перееду в Москву, устрою себе квартиру, добьюсь успеха литературного и материального, может, машину заведу, любовницу из Большого театра, чтобы люди удивлялись, завидовали и думали, что мне очень хорошо. А потом, когда все будет налажено, собрать друзей, постараться объяснить им, что все это не жизнь, а «свинство», проститься с ними по-хорошему и… в качестве последнего доказательства, покончить с собой.
Не торопитесь смеяться. В этой странной фантазии была своеобразная логика. Мне хотелось отдать жизнь за что-либо важное, ради достижения большой цели. Моя же цель — как помните — открывать и вводить в практику — свою и тех, с кем я общаюсь, — новые, более правильные, на мой взгляд, человеческие отношения.
Мне нужно действовать. Я устал писать и переводить о событиях чужой жизни (часто и вымышленных), я хочу реальных событий в своей жизни, хочу сам совершать реальные поступки, по возможности большие и все более трудные. Я не хочу поддаваться давлению «судьбы», жизни, жить по ее указке.
Под ношей бытия не устает
И не хладеет гордая душа,
Судьба ее так скоро не убьет,
А лишь взбунтует…
Помните это стихотворение Лермонтова, о котором я не устаю напоминать Вам? Я именно хочу, а во время болезни хотел особенно, быть гордым и смелым. Вот это и надо, думал я в полубеспамятстве, доказать собственной судьбой многим людям, со всей возможной убедительностью: нельзя жить так, как они живут, это не жизнь…
И хотя моя фантазия нелепа, но в ней не было пессимизма, нет, наоборот, она была парадоксальным выражением наивысшей любви к жизни, которая сама по себе так прекрасна, что любая замена ее, любая подделка под нее хуже, чем смерть. Как доказать людям, что настоящая жизнь неизмеримо прекраснее всех этих жалких замен и подделок, которые они так ценят? Только полным отказом от них. Добиться всего, что люди считают «счастьем», а потом отбросить это все как нечто абсолютно ничтожное…
Разумеется, все хотят жить, но я действительно не знаю никого, кто любил бы жизнь так, как я, всю, во всех ее проявлениях, от малейшей былинки, до отвлеченнейших идей философов. Помню, я как-то сидел вечером в Адлере во дворе один и на меня вдруг нахлынуло такое яркое ощущение своего единства со всем миром, своей сопричастности к нему; мне хотелось, почти плача и задыхаясь от какой-то одновременной боли и радости, обнимать деревья, прижимаясь щекой к их коре, целовать камни, еще хранящие дневное тепло. Это все — мое, все во мне! Но если, если того требует высшая цель, человек должен найти мужество расстаться с этим. Так поступали и Александр Ульянов, и Софья Перовская. Надеюсь, что в их эпоху я был бы с ними. Если бы я не заболел, то давно нашел бы себе конец либо на последних фронтах войны, либо в Корее, либо в Алжире.
Ну, и раз эти возможности меня обошли, я нашел себе новый фронт, по-моему, самый важный сейчас. Ведь это борьба за «единственную подлинную ценность жизни» — связь человека с человеком. Я надеюсь, Вы поняли, что сегодня — с ясной головой — я более чем иронически отношусь к посетившей меня во время болезни «идее» самоубийства во имя утверждения великих ценностей и развенчания низших и если упомянул об этой «идее», то лишь для того, чтобы, «танцуя» от парадокса, уяснить для Вас некоторые действительно важные, с моей точки зрения, вещи. А вообще мальчишество свойственно мне было почти до седых волос.
…Должно быть, поэтому — из-за мальчишества — за два года до нашего знакомства я в порядке «самоиспытания» прибил себе руку гвоздями к доске. Я не хочу слов — довольно их было сказано! — я хочу действий! Я не хочу быть в «мире слов», когда в мире все время идет бесконечная, великая борьба; я хочу быть в первых рядах, готов к любым испытаниям.
А еще я как-то месяца четыре подряд мучил маму; раз в неделю полтора дня ничего не ел. Логика простая: ни один человек не имеет права объедаться досыта, пока в мире ежегодно сотни тысяч людей гибнут от голода. Над этим можно и посмеяться: чем поможет мой пост этим людям? Но тут дело не в реальной помощи, а в чувстве личной ответственности, оно не должно умирать в человеке.
Хочу, кстати, сказать, что мне глубоко свойственно чувство иронии, что могло бы, пожалуй, сильно задевать окружающих, — а иногда, вероятно, и задевает, — если бы я не относился с той же ироничной шутливостью и к себе, к своим успехам и провалам, разным затеям и испытаниям, радостям и горестям.
Ну, а теперь осталось уже совсем немного до… до «преображения мира».
Я встал после гипса, но что-то не клеилось, начал выезжать, и снова стало плохо, тут меня уложили в третью больницу, где мне так навредили с почками, что последствия я чувствую и до сих пор. Еле вырвался от них, отравленный антибиотиками, с повышенным давлением, головными болями, затуманенными мозгами. Последнее — хуже всего. Пока я могу мыслить — я живу, я не обездолен. И не одинок, потому что «не дальше мысли можешь ты уйти. Я неразлучен с ней, она — с тобою». А когда попытка мыслить вызывает лишь головную боль и хаос в мозгу, то это не жизнь. Так я валялся довольно долго, заходили ко мне в гости разные люди и… среди них вдруг явились Вы. Тогда-то я и записал в дневнике: «Недели две назад (5.XI) я познакомился с изумительной девушкой. В ее лице отражаются одновременно весь трагизм XX века и вся его устремленность в будущее. А в душе — смятение, неверие в свои силы, в порядочность человечества и… некоторый недостаток знаний.
Я пока не знаю, не понимаю, на что я имею право рассчитывать с ее стороны, думаю, что не на все, — она достойна лучшего (хотя я, конечно, хорошо понимаю, что лучше меня на свете никого нет!). Но все равно — видеть ее, слышать, дышать одним воздухом с ней — это уже само по себе дар бесценный, хотя и жестокий по временам…»
Дальше Вы все знаете, хотя и не представляете характера и масштаба того переворота, который произошел во мне.
И вот пришел сегодняшний день… Вы говорили о моем «пессимизме» за последние месяцы. Да, что-то убито в моем чувстве к Вам… должно быть, просто будущее. Я его не вижу. Вы меня столько «били» (с благими намерениями), а жизнь Вам так помогала, что поневоле «прозреешь» (или, вернее, ослепнешь). И знаю, что все равно буду бороться за это будущее до конца, хотя бы ради того, чтобы остаться человеком, но я его уже не вижу. С Вами… Но я все равно люблю Вас и, несмотря на всю личность и индивидуальность этого чувства, у меня такое ощущение, что это любит через меня все истосковавшееся по правде и чистоте подлинно людских отношений человечество, что это все миллиарды разбитых и неосуществившихся человеческих надежд жаждут во мне быть воскрешенными одним Вашим словом.
Должно быть, я слишком много беру на себя. Но меньше не могу. Да и не хочу. Я считаю для себя великим благом встречу с Вами.
Пока я люблю Вас, я буду жить. Ведь любовь и жизнь — это одно, и разве я смогу когда-либо забыть, что услышал об этом именно от Вас?..
На этом, наверное, следовало бы кончить, но мне всегда так трудно расставаться с Вами. Заметили ли Вы это? Вы почти всегда уходите так неприветливо, так странно…
Ну, напоследок выдам еще один свой секрет: когда мне в больнице, в Москве, после той урологической операции, было хуже всего, и я думал, вернее, не думал, а ощущал, что все это может скоро кончиться, я мысленно простился с Вами, позволил себе мысленно обнять Вас… это в первый раз…
31. XII. 66
7. I. 67
Тбилиси
И вот еще одна попытка рассказать — объяснить что-то… Может ли быть у меня надежда этими несколькими страницами изменить положение? Нет, конечно, но во мне есть неистребимая потребность стремиться к тому, чтобы Вы понимали меня глубоко.
Если же говорить о надежде, то она живет во мне, но надежда совершенно особая: надежда — боль. Во время Вашего последнего визита у меня внезапно очень сильно, заболело сердце. Но какой-то новой болью. Болью только за Вас…
Только новая боль и может научить человека чему-то. — Может быть, во мне есть что-то, чего я и сам не знаю?
Я не могу жить без того, чтобы мое чувство к Вам не углублялось, не совершенствовалось бы.
И может быть, это возможно еще?
Почему у меня появилась вдруг такая надежда? Может быть, потому, что мне не понравились мои последние записи. Может быть, потому, что Вам «не понравился Жан-Кристоф». Не смейтесь, это очень важно. Я вовсе не хочу сказать, что вы «не поняли». Просто, очевидно, различны пути духовного становления мужской и женской личности. Роллану принадлежит фраза: «До чего одинока женщина». Но, очевидно, не тем одиночеством, как мужчина. Очень важно постараться бережно уловить эту разницу, найти какие-то пути взаимопонимания людей. Думать об этом, думать о другом человеке, а не о себе, но так, чтобы и свою личность не утратить, потому что этим и другого обидишь… Вот что нужно.
Часто мне казалось, что моя любовь к вам уже достигла вершины. Но нет! — до последней вершины еще далеко… Путь к ней — в более тонком и бережном отношении к Вашей душе, к особенностям Вашей личности, к Вашему духовному росту.
…Я не боюсь жизни, я люблю ее, но только настоящую. Пусть трудную, но настоящую. И дело вовсе не в личных бедах, потому что они — случайность. А человек не должен покоряться случайностям, как бы они ни были тяжелы.
И потом, я не ограничиваю жизнь только личным, есть еще борьба общечеловеческая.
Я пытался рассказать Вам, что я поставил целью жизни поиски и внедрение новых, более возвышенных и чистых человеческих отношений. Зная, что есть высшие формы человеческого общения, я не могу вернуться к низшим.
…Теперь я конкретно знаю — благодаря Вам! — что может быть женщина — настоящий человек, друг, возлюбленная, с которой можно преобразовать мир (я имею в виду, разумеется, не земной шар, а мир в более скромном смысле), поставить все в нем на свое место так, как надо, женщина, с которой можно жить только для подлинно человеческого и в ней, и в себе. Ну, а то, что наша с Вами встреча не повела к этому, — это просто случайность, тут нет ни Вашей, ни моей вины, может быть, только моя беда.
Вы как-то сказали мне, что Мое чувство к Вам уменьшилось. Нет, просто из него как-то ушло будущее. Это просто сказать, но на деле это совсем не просто. Я почувствовал, что не могу радовать Вас так, как хотел. Нет у меня того, что Вам надо. Может быть, Вы скажете, что это надо было понять раньше… Нет, надо было бороться до конца (который еще и не наступил).
И вовсе я не стал любить Вас меньше. Я люблю Вас, может быть, даже больше, чем раньше. Я уверен, что моя любовь всегда будет с Вами, если Вы перестанете это ощущать, то, значит, грош ей (и мне) цена.
Я хочу, чтобы у Вас были дети… Мне важно сознавать в последний миг, что я совершил все, что мог, чтобы укрепить в Вас веру в жизнь, в людей, в настоящие незапятнанные чувства.
Ведь моя цель была не «уложить Вас к себе в постель» (попробуй докажи это обывателю), а добиться максимально возможных между нами человеческих отношений. И я уверен, что оказал на Вас огромное внутреннее влияние. Вы сами об этом говорили.
(Истинно любящие борются до последнего мига за душу любимого человека; они борются, утратив надежду на взаимность, но питая иную, высшую, бескорыстную надежду: одарить любимого мудростью. Эта мудрость поможет быть до конца дней возвышенным, чистым в мыслях и чувствах. Истинно любящие, не помышляя до последнего дыхания о личном, ведут битву за душу любимого — за ее восхождение. И они эту битву выигрывают, потому что любят. Они выигрывают ее, даже умирая…)
11. II. 67
Санаторий под Тбилиси
Все время у меня в голове вертятся разные мысли. Что с ними делать? Им нет числа. Иногда между ними попадаются и «хорошие», то есть такие, которые хотелось бы запомнить. Но одна сменяет другую, поток идет все дальше и дальше и, наконец, теряется, как река в песках пустыни. Неужели же так должна затеряться и человеческая жизнь? Ведь мысль — ее наивысшее выражение. Потому-то людям и надо делиться друг с другом. Только друг в друге они могут сохранить себя. (И найти, добавил бы я.) Поэтому мне и хочется сделать какие-то записи. Плохой или хороший — я не хочу уйти бесследно. Мне хочется поделиться с кем-то. Да и не с кем-то, а с Вами. Потому что Вы самый нужный и близкий мне человек на земле. Опять — «почему»? Ну, тут, если начать объяснять снова, пожалуй, всей жизни не хватит — это одна из необъяснимых чудесных и роковых загадок жизни.
Нужно ли Вам это? Думаю, что да. Может быть, не все. Но ведь лишнее легко отбросить. А не может быть лишним все, в чем нашла свое наивысшее выражение целая человеческая жизнь, прожитая нелегко, вся целиком и искренне посвященная тому, чтобы найти нечто подлинно человеческое, то, для чего действительно стоит жить.
Человеческое тепло, бережная забота о другом, бескорыстное желание ему блага больше, чем себе самому. В чем еще может полнее и лучше выразиться именно человеческая сущность?
Вы можете посмеяться над «бескорыстием», назвать это сентиментальностью, фантазиями и т. д. Но не можете же Вы не чувствовать, что я все же пытаюсь выразить в этом какую-то большую, может быть, даже единственную правду жизни, хотя и не нахожу для этого нужных слов.
Может быть, я в чем-то ошибаюсь, может быть, надо любить как-то сильнее, чище, самоотрешеннее. Я не знаю. Не умею. Я стараюсь делать все, что могу. Я всю жизнь старался, чтобы она вела меня к этому.
Мне неимоверно, безумно просто хочется обнять Вас тихо, бережно, словно бы укрыть Вас этим от всего дурного на земле; сохранить на миг, равный вечности, состояние чистого прекрасного покоя и полной гармонии, потому что любовь — это музыка души, слушать которую радостно до слез, и нельзя пошевельнуться, чтобы не спугнуть ее, вечно гонимую нашей жизнью, изгоняемую из нее «житейской мудростью» в «мир фантазий», который эфемерен с обыденной точки зрения, а на самом деле он единственная реальность жизни. Потому что любовь — это чудо. Чуда не достигнешь трезвым и планомерным стремлением к нему. Этого для чуда мало, нужны — порыв за грани возможного, бесстрашное самоотречение, самопожертвование, которого не замечаешь.
Да, мне хотелось бы обнять Вас так. И после этого мне было бы все равно — жить еще минуту или сто лет.
Чувство мое можно назвать только одним словом, которое мы очень редко употребляем, ибо к чему его ни примени, оно звучит какой-то насмешкой и профанацией, слово это: благоговение… Я ненавижу все, что отдает религиозностью, но тут если что и вспомнить, то только строки Пушкина: «благоговея богомольно перед святыней красоты…»
Да, в этом была и осталась именно какая-то святая тайна. И не об общепринятой красоте здесь речь. Над бездной небытия, над вселенским ничто, над мировым хаосом неживой материи возник какой-то маленький огонек, что-то такое хрупкое и беспомощное, такое беззащитное, но в то же время неуничтожимое и неугасимое, мерцающий огонек живого чуда, живой жизни.
В каждом человеке есть это хрупкое торжество над мраком небытия, только это и роднит людей друг с другом, дает им забыть об ужасе неизбежного ухода.
Да, это есть во всех людях, но они стремятся жить чем-то другим. Я хотел всю жизнь уйти от этого «другого», и Вы насовсем увели меня от него. Поэтому для меня свято все, что связано с Вами. Вот, а Вы говорите, что я Вас «выдумал». Чепуха! Такого не выдумаешь.
На выдумки я горазд, мог бы выдумать и раньше, да вот не получалось, потому что надо было не выдумать, а найти, открыть. Если Вам захочется назвать все это сентиментальностью, а меня экзальтированным идиотом, то это грубая ошибка. Просто я не умею выразить лучше, понятнее. Не такой уж я идеалист и фантазер, я принимаю жизнь целиком — а как же иначе? Потому мне и в чисто практической, низшей, но все равно необходимой области жизни тоже хочется сделать для Вас все, что можно, «от задвижки до пылесоса». Но это, разумеется, не может дать выхода той безграничной потребности в общении с другим человеком, всемерном и беспредельном единении с единственно близким тебе существом во Вселенной, потребности, которую вызываете во мне Вы.
12.11.67
Все время мысли сбиваются на темы, которых хотелось бы избежать.
А хотелось бы мне с Вами говорить о чем-то легком и простом. Например, рассказать, что я сегодня съел один гранат, и он был чудесен! И я никому не дал ни зернышка. А еще мне из Америки посланы две книги об экзистенциализме (это тот профессор меня уведомил). Вечером у меня поднялась температура, но думаю, что это просто из-за «нервности» нынешнего дня.
Мне хотелось бы видеть в Вас больше покоя, самоуглубленного раздумья, независимости от бед внешних, трезвого подхода к бедам внутренним.
14. II. 67
Мне хочется сегодня поговорить о разных человеческих болях, бедах и неприятностях вообще.
Я поделил бы их все на две группы: «нормальные» и «ненормальные». Первые — это те, к перенесению которых человек приспособлен как биологически, так и своим социальным развитием. Как бы они ни были индивидуально тяжелы, в целом они переносимы и преодолимы. Они общеизвестны, достаточно широко распространены (в разных вариациях и масштабах), имеют свою закономерность.
Все «нормальные» беды человек может перенести, должен перенести. Надо только постараться.
К «ненормальным» бедам можно отнести все из ряда вон выходящее. Конечно, точной границы между нормальным и ненормальным нет.
Что касается меня, то я назвал бы своей нормальной бедой автомобильную аварию, но то, что мне накладывали гипс три раза, да еще так глупо, — это, конечно, ненормальная беда, хотя, в общем, пустяковая.
То, что Вы не можете меня полюбить, — это нормальная беда, хотя и очень большая, может быть, даже чрезмерно большая для меня, но я все же вынужден назвать ее «нормальной».
А вот то, что Вы не обращаетесь со мной «по-человечески», — это беда явно ненормальная, и я не знаю, что с ней делать!
Есть у меня, разумеется, и еще «ненормальные» беды, какие-то чересчур ненормальные, мне не то что писать, а даже и думать о них не хочется, т. к. справиться с ними я пока не могу, а капитулировать на более или менее «почетных условиях» — это слишком, слишком противно! Эдуард — и капитуляция! Неужели Вам, если Вы мне хоть чуточку друг, не кажется это чем-то слишком гадким и несопоставимым?..
15. II. 67
Справедлива ли Ваша фраза: «Вы ревнуете меня даже к воздуху, которым я дышу»? И да, и нет. То, что я чувствую, не ревность, а нечто иное.
Представьте себе, что неизданные рукописи Лермонтова тратятся, как техническая бумага, на разные нужды, а к Вам в руки попадают лишь отдельные разрозненные листки. Представьте себе, что Вы получили два-три отрывка из «Демона», а про остальные листки знаете, что они пошли на цигарки, на бумажных голубей, на оберточную бумагу.
Так я воспринимаю свое общение с Вами. Конечно, я получаю от общения с Вами в тысячу раз больше, чем другие, потому что только я могу прочитать волшебные строки. Но мысль «об утраченных листках», обо всех Ваших словах, взглядах, жестах, улыбках, ушедших на сторону, достающихся кретинам, которые видят Вас каждый день, обо всем этом, составляющем для меня единую чудесную поэму, а тут тратящемся попусту, гибнущем безвозвратно, — мысль эта мучит меня невыносимо.
Любой контакт с Вами, даже самый маленький, для меня как глоток живой воды.
Вы — «моя частица солнца на земле». Вы именно мой человек на земле. Я Вас узнал, не ошибся, и как же мне назвать Вас иначе, как «не моей частицей солнца на земле». Есть Вы — и прекрасен рассвет, чарует музыка Баха, сладок сок граната, жизнь — радость. Нет Вас — и рассвет хуже мглистых сумерек, музыка — нудный шум, гранат — кислятина… И меня с самого начала нашего общения поразила какая-то таинственная чудесная общность наших оценок большинства явлений. О музыке, о книгах, о людях… Вспомните, сколько раз Вы меня спрашивали о чем-то, чему Вы вынесли свою оценку, и я отвечал Вам, словно бы прочитав Ваши мысли. Для меня это всегда было залогом и свидетельством какой-то огромной уникальной душевной близости.
А вообще поймите же, что нет для меня ничего дороже Вашего внутреннего мира, дарившего меня такими прозрениями, что я немедленно же потонул в его глубине и гениальности. Чем же еще Вы меня сразу покорили, как не этой душевной магией.
«Мой юный Моцарт». В глубине Вашей души именно моцартовская чистота и гармония, только там таится ответ на все тайны и загадки жизни.
Помните у Блока, что «только влюбленный имеет право на звание человека». Я воспринимаю это с тех пор, как узнал Вас, не как слова, а как непреложный органический закон жизни.
«Любовь — дочь познания», — говорит Леонардо да Винчи. Чем больше я о Вас узнаю, тем больше люблю.
Эти записи — всего лишь два-три процента моих «бесед» с вами. Стали бы они толковее, если бы увеличились на бумаге в сорок — пятьдесят раз? Ну, для кого толковее? Вы, я надеюсь, и так увидите в них только разум и любовь. Посылаю Вам две выписки Ромен Рол-лана, о которых Вы меня просили.
(«Все радости жизни — в творчестве. Любовь, гений, труд — все это вспышки сил, вышедших из единого пламени. Даже те, кто не может найти места вокруг большого очага — тщеславные эгоисты и бесплодные развратники, — и те стараются согреться у его бледнеющего огня. Творить в области плоти или духа — значит выйти из телесной темницы, рвануться в ураган жизни… Жить! Жить полной жизнью! Тот, кто не чувствует в себе этой опьяняющей силы, этой ликующей радости жизни — будь то даже в несчастье, — тот не художник… Истинное величие познается по его способности ликовать и в радости и в горе».)
7. VII. 67
Джава
…Я Вас ни в чем не виню, я не умею винить. Должно быть, нужна какая-то определенная душевная зрелость, чтобы испытывать необъятную, необъяснимую потребность в другом человеке. И вы достигнете когда-нибудь этой зрелости. Верю… Я, несмотря ни на что, чувствую в Вас какую-то огромную близость к себе. Это, как два дерева, которые стоят вроде бы далеко друг от друга, но корни их глубоко под землей переплелись и переплетаются все больше и больше. Другое дерево, стоящее гораздо ближе, можно отсадить куда угодно, а эти деревья рассадить нельзя. Погибнут. Или можно оборвать корни только у одного из них?
Боль — самый лучший, может быть, единственный воспитатель. Я не желаю Вам боли! Я надеюсь, Вас воспитает моя боль.
Самая главная человеческая потребность: отдать себя целиком другому человеку, раствориться, исчезнуть в нем, но тем самым вновь найти себя в новой, высшей жизни, в единении и с любимым человеком, и со всем человечеством — прошлого и будущего. Слова, быть может, и пустые, и громкие, но чувство это — огромное, нежное и беспощадное, вне этого чувства нет человеческого существования, есть только более или менее благообразный полуживотный быт.
Это не укладывается в общежитейские представления о любви. Но поэт и не может быть счастлив в общежитейском смысле. Конечно, с Вами жизнь открыла бы совсем новые и огромные трудности, но с Вашей любовью и доверием — среди них не нашлось бы ни единой непреодолимой.
Вы можете любить только по-настоящему сильного, смелого, деятельного, доброго человека. Видимо, я не стал им, если Вы не полюбили меня…
Да, надо быть совсем другим, чтобы любить Вас и быть любимым Вами. Нужна какая-то особая доброта, нужно уметь быть добрым к Вам даже там, где Вы сами обязаны быть злой к себе.
Как первый порыв за круг общежитейских представлений о любви, Уайльд определил: «Все убивают то, что любят». Но это справедливо для первой, низшей фазы любви, любви искренней, но потребительской. А надо бы сказать: «Всех убивает то, что они любят». Это любовь — созидание, любовь — самоотдача. Может быть, есть и третья фаза, когда слова философа «Кто хочет любви, хочет гибели» звучали бы уже не мрачным гордым трагизмом, а чистой радостью — совместным бесстрашным принятием бытия. Этого я не знаю. Знаю только, что без Вас я мог бы не достичь даже и первой фазы. Короче говоря, не был бы человеком, несмотря на все уважение окружающих (а может, и на свое собственное!).
Все люди умрут. Но только избранные умирают на костре. Вы возвели меня на мой, Вы одарили меня этим. Может быть, и без Вас я в конце концов заслужил бы его, но без Вас никогда его пламя не было бы таким чистым, без копоти.
Вот что такое Вы в моей судьбе, вот за что я должен быть Вам благодарен, вот почему я имею право назвать свою любовь настоящей. Сумейте хоть немного погреться у этого костра, воспользоваться его светом. Тогда все будет правильно и хорошо.
(Самое большое чудо в любви — рождение надежды, когда, казалось бы, надежда ушла навсегда. Откуда рождается она — новая, невозможная, безрассудная и бессмысленная надежда? Из редких мгновений счастья, для которых нужно так мало…)
14. VII. 67
Маяковский (которого Вы, по сути, еще не читали) пишет в конце поэмы «Человек»:
Погибнет все,
сойдет на нет,
и тот, кто жизнью движет,
последний луч
над тьмой планет
из солнц последних выжжет.
И только
боль моя острей —
стою,
огнем обвит,
на несгораемом костре
немыслимой любви.
Меня все занимает мысль, которую я не могу осилить, — о «третьей фазе». Если сам попал в огонь, то хочется оградить от этого тех, кого любишь.
Но почему же отказывать другому в том, от чего ни за что не отказался бы сам? Что за эгоистическая гордость и самомнение? Где же тут доброта? Оградить другого от мучений, от которых сам ни за что не откажешься? Почему считать другого ниже себя?!
А все же не могу… Опять собираюсь в Москву — к поэтам, редакторам, врачам.
26. VII. 67
Москва
Меня тянет в гущу деятельной, действенной жизни, в сутолоку дел, событий, встреч и расхождений…
А еще тяготит меня какое-то чувство вины перед Вами… Словно наобещал чего-то и не выполнил, не сумел. Вчера Белла читала новые стихи. Некоторые строчки захватывают, в тот миг веришь, что есть на свете и нежность, и боль, которые сильнее жизни и смерти. Но, однако, мне хочется сейчас не слов, а действий.
Будьте веселой и не думайте о нехороших вещах.
11. VIII. 67
Москва
…Да, мне было плохо ночью. И больше того — страшно. Вспомните ужас, охвативший Вас во сне, и Ваш вывод, ощущение, что жизнь все-таки прекрасна! Перед лицом непосредственной угрозы небытия малодушно хватаешься хоть за какие-то самые простейшие ощущения жизни, пусть что-то, пусть хоть капелька чего-то останется, лишь бы не уйти совсем. В такой миг биологического страха забываешь, что страшно не умереть, а не жить, страшно, что не сделал, не сделаешь того, что мог бы, что хотел, что можешь еще и хочешь сделать, уйдешь так, словно бы тебя и не было, уйдешь, не оставив людям себя, тепла своей души, своей любви. Кому нужна была в мире моя любовь, которую я пытался найти в себе, выразить? Целиком никому она не понадобилась. Словно сожгли попусту целый нефтяной пласт, вместо того, чтобы превратить его в горючее для машин и самолетов, в синтетику, в электроэнергию. Горит попусту нефтяной факел, и даже Вы отворачиваетесь от этого бесполезного зрелища…
И все же, все же мне кажется, что совсем не страшно умирать (относительно, конечно) тому, кто в жизни любил по-настоящему, но, увы, этот уровень нельзя считать достигнутым, если нет взаимности. Самолет с одним крылом не взлетит, а если и взлетит, то сразу разобьется. И еще: арба плетется себе и по ухабам, и по булыжникам, а синяя птица разбилась от легкой ряби на глади озера. Так и жизни человеческие… Надо соизмерять свои силы. В этом, очевидно, мудрость. Но я не мудрый, я любящий. Таким меня и запомните.
(Когда в минуту слабости преступной захочешь отказаться от любви, сочтя ее мечтою недоступной, — меня к себе на помощь позови. Я не приду. Я часовым у входа стою, чтоб зрела без помех в душе великая, всевластная свобода, которой ты не выдержал уже. Я буду верен до конца задаче, которой все во мне посвящено: подняться до такой самоотдачи, когда любовь и жизнь — уже одно. Я не уйду. Я не предам мечту. И если смерть — то только на посту.)
Он умер и похоронен в Москве, куда переехали потом его мать и сестра.
Последний сонет его даже не переписан набело: ряд строк перечеркнут, и те, что набросаны наверху, видимо, тоже его не удовлетворяли, но новых, более совершенных, он найти уже не успел. И тем не менее сонет этот отмечен высшим совершенством — совершенством самоотдачи в любви.
Прости, я слишком много пожелал —
В любви к тебе всегда быть человеком.
В наш дерзкий век я дерзко возмечтал
Быть впереди, а не плестись за веком.
Готовя для тебя столь редкий дар.
Ни в чем любви не ставил я границы.
Но кто стремится к солнцу, как Икар,
Тот должен быть готовым и разбиться.
И вот лежу, изломан, меж камней.
Оборваны мои пути-дороги.
Целую тихо землю… Ведь по ней
Идут твои стремительные ноги.
Но что ж… Одна своим путем.
…Еще не раз мы встретимся на нем.
Любовь или умирает, или она восходит. Но если восходит, то ко все большей человечности. Она или умирает, или одухотворяется. Но если она не умирает, то умираем мы. Сердце разрывается от боли. От совершенно новой человеческой боли. Вершинной боли человечности.
Мне осталось написать несколько строк о той, кого любил Эдуард Гольдернесс. Она вышла замуж, у нее родилась и растет дочь. Что касается жизни ее души, то это тайна, в которую я не рискну углубляться.
Отмечу лишь самое очевидное: она увлеченно работает, исследуя художественную культуру Востока, открывая новое в ней. В одном из последних писем ко мне она сообщала: «Из Армении вернулась взволнованная и удивленная (и на этот раз!). И среди множества открытий — имя Нарекаци. Это армянский поэт X века, написавший „Книгу скорбных песнопений“. В 1963 году С. Я. Маршак хотел перевести его, но не успел. В песнопениях — что-то, напоминающее хорал Баха…»
В этих строках я услышал голос Эдуарда Гольдернесса.
А в Тбилиси я был у нее поздней осенью. Мы купили на рынке охапку роз и поехали вверх, в гору, к пантеону. Мы возложили розы на могилу Нины Чавчавадзе, потом стояли у парапета, над Тбилиси, и я думал о том, что в этом мире, где, казалось бы, все умирают, нет ничего реальнее бессмертия.
…В одну из последних ночей он увидел сон: небольшой, на берегу моря, наподобие Батуми город; день меркнет, вечером должны казнить Бернса, и сердце разрывается от сострадания и чувства беспомощности. Думая о Бернсе, он заходит в какой-то старый дом, замечает у окна рыдающую женщину; она поднимает лицо, и он узнает ее — ту, которую любит. И — опускается перед ней на колени, говорит: «Хочешь — я устрою, что казнят не Бернса, а меня?» — «Да», — отвечает она. «И тогда ты меня полюбишь?» — «Да». И он уходит, и на этом кончается сон…
…Он ни разу не поцеловал ее наяву и лишь однажды — во сне: в левую щеку, тихо-тихо, чтобы не разбудить, потому что видел ее больною и уснувшей. Он рассказал ей в письме об этом сне… А закончил письмо стихами Эмиля Верхарна, назвав их лучшим, что написано о любви. «Отдание тела, когда отдана душа, — не более, чем созревание двух нежностей, устремленных страстно одна к другой. Любовь — о, она — ясновидение единственное, единственный разум сердца, и наше самое безумное счастье — обезуметь от нежности и доверчивости».
Стихи эти Верхарн написал, выйдя из больницы, где нестерпимо страдал.
…А если бы это было нужно и возможно, Эдуард Гольдернесс действительно поднялся бы на эшафот, чтобы казнили не Бернса, а его, и он пошел бы к барьеру, чтобы убили не Лермонтова, а его, и лег бы в больницу, чтобы страдал он, а не Верхарн.
И поэтому поместим его в сердце рядом с ними.
Начало июня 1904 г.
…И так восхитительно лукаво блестят вдобавок Ваши глаза, что это потеря времени, почти преступная потеря времени — все эти маленькие забавы, которые заполняют вечер, тогда как нам — Вам и мне — надо бы поговорить о куда более важном: Вы, конечно, знаете, Вы, конечно, видите по моему лицу, как часто я об этом думаю и как тяжко мне думать об этом снова и снова! Если бы мы больше бывали одни! Или если бы я умел лучше пользоваться теми короткими минутами, которые мне иногда бывают подарены! Я уже говорил Вам, с каким восторгом прочел я то, что Вы написали о «сближении», — и какой в то же время болью это меня наполнило. Я ведь знаю, знаю ужасающе хорошо, как виноват я в «какой-то неловкости или чем-то вроде этого» (до чего же трогательно это «что-то вроде»!), которую Вы передо мной так часто испытываете, знаю, как из-за «недостатка простодушия», непосредственности, бездумности, из-за всей нервности, искусственности, нелегкости своего нрава я не даю никому, даже самому доброжелательному человеку сблизиться со мной или вообще хоть как-то со мной поладить; и это меня особенно огорчает, когда — а такое случается при всем при том невероятно часто — я чувствую в отношении людей ко мне тот теплый интерес, который называют симпатией…
…Это моя вина; и отсюда постоянная моя потребность прокомментировать, объяснить, оправдать себя перед Вами. Возможно, что потребность эта совершенно излишняя. Ведь Вы же умны, ведь Вы же проницательны благодаря своей доброте и некоторому ко мне расположению. Вы знаете, что как личность, как человек я не мог развиваться подобно другим молодым людям, что талант порой ведет себя как вампир — высасывает кровь, поглощает; Вы знаете, какой холодной, обедненной, чисто исполнительской, чисто репрезентативной[61] жизнью я жил много лет; знаете, что много лет, и лет важных, я ни во что не ставил себя как человека и хотел, чтобы меня принимали во внимание только как художника… И Вы понимаете, что такая жизнь не может быть легкой, веселой, что даже при большом сочувствии внешнего мира она не может породить спокойной и смелой самоуверенности. Исцелить меня от артистической участи может только одно — счастье; только Вы, моя умная, милая, добрая, моя любимая маленькая королева!.. Чего я у Вас прошу, на что уповаю, чего от Вас жду — это доверия, это безоговорочной готовности быть на моей стороне даже наперекор миру, даже наперекор мне самому, это что-то похожее на веру, короче — это любовь… Это просьба и это желание… Будьте моим подтверждением, моим оправданием, моим завершением, моей избавительницей, моей — женой! И пусть Вас никогда не сбивает с толку эта «неловкость или что-то вроде того»! Высмейте меня и самое себя, если я вызываю у Вас такое чувство, и будьте на моей стороне!
Конец августа 1904
…Потому что моя работа очень меня тревожит. Это, конечно, в порядке вещей и вообще-то неплохой знак. У меня никогда еще не «било ключом», и если бы это случилось, то вызвало бы у меня недоверие. Только у дам и у дилетантов бьет ключом, у нетребовательных и несведущих, которые не живут под гнетом таланта. Ведь талант — вещь совсем не легкая, это не просто мастерство. В корне своем это — потребность, это критическое представление об идеале, это — неудовлетворенность, которая только через муку родит и совершенствует свое мастерство. И для самых великих и для самых взыскательных талант их — это страшнейший бич. Однажды, я был тогда много моложе, я читал письма Флобера и напал на одну неприметную фразу, на которой задержался надолго. Он написал ее одному своему приятелю, кажется, во времена «Саламбо»: «Моя книга доставляет мне много страданий!» Много страданий! Уже тогда я понял его; и с тех пор я ничего не делал, не повторяя сто раз эту фразу себе в утешение…
13 апреля 1906 г.
Маленькая, милая швея на балконе, как для цветущего дерева, сулящего принести прекрасные и драгоценные плоды, я прошу для тебя благосклонности у солнца.
К моей драме я еще не приступил. Мне надо дождаться еще нескольких заказанных книг о Карле Великом. Тогда я попытаю счастья. Спрашивай, милая Идинка! Спрашивай постоянно, ты этим оказываешь мне величайшую дружескую услугу. Требуй! Тем самым ты манишь ростки из земли. Театр и мир — это машина и абстракция: невозможно желать прекрасного для абстракции и машины, прекрасное создают для человека, пусть даже для ребенка, который этого требует и которому это нужно, для которого это будет забавой.
Я лежу сейчас на горном выступе, дай бог тебе этого. Несколько птиц поют, но воздух наполнен лишь непрерывным шелестом горного леса. Только дрянные петухи, которых ты терпеть не можешь, заявляют о себе и здесь время от времени. Иногда вдалеке смеется дятел, смеется, напоминая твой смех, ты знаешь, какой.
Милая моя, пиши и сохраняй для меня твое юное, бьющееся сердце.
Целую твои руки.
Еще раз: благодаря твоим строчкам, день был светлым и праздничным. А этого уже достаточно, Идинка!
30 мая 1911 (Шахматово)
Люба, вчера я был очень бодро и деятельно настроен и понял очень много в своих отношениях ко многим. Прежде всего — к тебе.
Собирался писать тебе большое письмо, но сегодня уже не могу, опять наступила апатия. Уж очень здесь глухо, особенно в праздники некуда себя девать. И это подлое отсутствие даже почты, что теперь прямо тягостно, когда тебя нет.
Я хотел тебе писать о том, что все единственное в себе я уже отдал тебе и больше уже никому не могу отдать даже тогда, когда этого хотел временами. Это и определит мою связь с тобой. Все, что во мне осталось для других, — это прежде всего ум и чувства дружбы (которая отличается от любви только тем, что она множественна и не теряет от этого); дальше уже только демонические чувства, или неопределенные влечения (все реже), или, наконец, низкие инстинкты.
Все это я мог вчера сказать еще определеннее, но я думаю, что ты и из этого поймешь то, что я хотел только точнее определить.
Накануне Троицы под вечер я зашел в нашу церковь, которую всю убирали березками, а пол усыпали травой.
Ты спрашиваешь все, нравятся ли мне твои письма. Да, почти целиком нравятся, иногда особенно. Мне интересно все, что ты думаешь, когда ты можешь это выразить в сколько-нибудь ясной форме. А в письмах — выражаешь. Господь с тобой.
Я поставил около постели два твоих портрета: один — маленький и хитрый (лет семнадцати), а другой — невестой…
(X павильон Варшавской цитадели)
2 февраля 1914 г.
Зося, моя дорогая!
Сегодня я получил коллективную открытку и твое письмо от 31/I. И мне сегодня хорошо в моей камере. Впервые после долгого времени я снова смог улыбнуться улыбкой, идущей из глубины души и озаряющей жизнь и весь мир…
И сегодня снова мысли мои стремятся к радости жизни — нашей жизни. Беспокоит меня только состояние здоровья Ясика, но я слышу голос, который мне подсказывает, что он будет здоров, ибо имеет тебя и друзей. И снова верю, что придет время, когда и я смогу его прижать к сердцу, дать ему почувствовать и любовь мою к нему и веру мою в жизнь — уверенность мою. Сегодня смотрю на его последние фотографии — вижу, как он подрос, и мечтаю о том времени, когда смогу его видеть и ласкать.
Хочу вернуться и вернусь, несмотря ни на что. Когда наступают для меня такие радостные минуты, как сегодня, я полон уверенности, что все можно перенести без отчаяния и сохранить свою душу до самого конца. И не понимаю я отчаяния, когда есть еще силы и живая мысль и когда сердце еще так сильно бьется в груди. И снова жизнь становится чем-то таким, к чему следует подходить просто, что постоянно движется и развивается в противоречиях, но всегда дает выход душе человеческой, только бы она пожелала быть свободной… Тюрьма мучает и очень изнуряет, но это сейчас цена жизни, цена права на высшую радость, возможную теперь для людей свободных, и мука это преходящая, она ничто, в то время как радость эта всегда жива, она высшая ценность…
С трудом верится, что уже 17 месяцев прошло с тех пор, как я тут, и только мои настроения указывают, что эти месяцы не прошли безнаказанно. Долго еще мне придется здесь быть; думаю, что и весь 1914 год проведу здесь… Напиши мне, что слышно на свете, лучше ли сейчас цензурные условия печати и, может быть, выходят новые печатные издания у нас и в России.
1920 г.
Я знал, что будет в этом письме, это стояло почти за всеми твоими письмами, это было в твоих глазах — и по известной (понятной) причине не было узнано — это было в складках твоего лба; я это знал; как человек, весь день проведший за закрытыми ставнями, окутанный сном, мечтами и страхом, вечером, открыв окно, естественно, не может изумиться, он знал, что сейчас ночь, удивительная глубокая ночь.
Я вижу, как ты мучаешься и мечешься и не можешь освободиться и — бросим огонь в пороховой склад! — никогда не освободишься, а я вижу это и не могу сказать: останься там, где ты есть. Но я не говорю и обратного, я стою перед тобой и смотрю в милые несчастные глаза. Ты прислала мне удручающую картину, мучение созерцать ее, ежеминутная пытка, но в ней, к сожалению, и богатство (сокровище), которое я в состоянии защитить перед десятью сильными мужчинами, и я действительно чувствую себя сильным, как ты пишешь, какая-то определенная сила есть во мне. Но она не так велика, чтобы я мог, по крайней мере сейчас, продолжать писать. Какой-то поток горя и любви подхватил меня и несет прочь от бумаги.
…11 февраля, вечером 1922 года
Лу, дорогая Лу, ну вот: в эту минуту, в эту субботу, одиннадцатого февраля, в шесть вечера я кладу перо рядом с последней (уже тогда ей было предназначено стать последней — Евг. Бог.) законченной элегией, десятой. Той самой, начало которой было написано в Дуино:
Если бы мне, на исходе угрюмого знанья,
Ангелов, как подобает, восславить в согласии с ними…
Все, что было тогда написано, я тебе читал, но теперь от этого остались только первые двенадцать строк, все остальное — новое: и очень, очень, очень хорошо! — Подумай! Мне дано было дожить до этого. Несмотря ни на что. Чудо. Милость. И все за несколько дней. Это была буря, как когда-то в Дуино: весь мой телесный состав трещал и скручивался. О еде нечего было и думать.
И представь себе, еще одно, в другой связи, как раз перед тем (в «Сонетах к Орфею», двадцать пять сонетов — в предвестии той бури, как надгробие Вере Кнооп), я написал, я сделал коня, знаешь, того свободного счастливого жеребенка с привязанным к ноге колышком, который, однажды, галопом прискакал к нам вечером на приволжском лугу — я сделал его как «По обету» — Орфею! — Что такое время? — Когда это «сейчас»? Через столько лет он прискакал ко мне, переполненный счастьем, в широко раскрытое сердце.
Так шло одно за другим.
Теперь я снова принадлежу себе. Ведь это же было словно закупорка моего сердца — отсутствие элегий.
Они существуют. Они существуют.
Я вышел наружу и погладил, как большого старого зверя, маленький Мюзот, который мне их сберег, который, наконец-то, мне их отдал.
Потому-то я и не отвечал на твое письмо, что в эти недели я молчал, словно в ожидании, сам не зная чего,
со все более уходящим в себя сердцем. И вот сегодня, дорогая Лу, только это. Ты должна знать об этом без промедления. И твой муж тоже. И Баба[66], и весь дом, вплоть до старых уютных сандалий!
P. S. Дорогая Лу, мои написанные вчера ночью не переводя дух листки — эти два — не смогли быть отправлены (сегодня воскресенье), поэтому я пользуюсь этой отсрочкой, чтобы переписать тебе три законченные элегии (Шестую, Восьмую и Десятую). Остальные три я перепишу в ближайшие дни и скоро вышлю. Мне так хорошо, если они будут у тебя. И, кроме того, мне спокойнее, чтобы они где-то еще, помимо меня, существовали — в надежном месте и в точных списках.
А теперь я хочу хоть на минутку на воздух, пока еще не зашло воскресное солнце.
Середина июля 1928 года
О, Борис, Борис, как я вечно о тебе думаю, физически оборачиваюсь в твою сторону — за помощью! Ты не знаешь моего одиночества… Закончила большую поэму. Читаю одним, читаю другим — полное — ни слога! — молчание, по-моему неприличное, и вовсе не от избытка чувств! — от полного недохождения, от ничего-не-понятности… А мне — ясно, и я ничего не могу сделать. Недавно писала кому-то: «Думаю о Борисе Пастернаке — он счастливее меня, потому что у него есть двое-трое друзей — поэтов, знающих цену его труду, у меня же ни одного человека, который бы — на час — стихи предпочел бы всему». Это так. У меня нет друзей. Есть дамы — знакомые, приятельницы, покровительницы, иногда любящие (чаще меня, чем стихи, а если и берущие в придачу стихи, то, в тайне сердца, конечно, стихи 1916 года). Для чего же вся работа?..
В жизни я как-то притерпелась к боли… Даже физически: беру раскаленное — и не чувствую, все говорят: липы цветут — не слышу, точно кто-то — бережа и решив — добровольно! — залил меня, бескожную, в нечто непроницаемое. Помнишь Зигфрида и Ахиллеса? Помнишь липовый лист одного и пяту другого?[68].— Ты.
Ты, наверное, переоцениваешь мою книгу стихов. Только и цены в ней что тоска. Даю ее, как последнюю лирическую, знаю, что последнюю. Без грусти. То, что можешь, — не должно делать. Вот и все. Там я все могу. Лирика (смеюсь, — точно поэмы не лирика! Но условимся, что лирика — отдельные стихи) — служила мне верой и правдой, спасая меня, вывозя меня — и заводя каждый час по-своему, по-моему. Я устала разрываться, разбиваться на куски Озириса[69]…
Борис, ты когда-нибудь читал Тристана и Изольду в подлиннике? Самая безнравственная и правдивая вещь без виноватых, со сплошь невинными, с обманутым королем Марком, любящим Тристана и любимым Тристаном, с лжеклятвой Изольды, с постоянным нарушением самых святых обетов, с — наконец! — женитьбой Тристана на другой Изольде (как будто есть другая!) из малодушия, из безнадежности, из, если хочешь, душевного расчета. И как из этого ничего не вышло, и как из всей любви ничего не вышло, потому что умерли врозь…
История ничем не отличная от истории Кая и Герды…
Борис, ты не знаешь «С моря», «Новогоднего», «Поэмы воздуха» — сушайшего, что я когда-либо написала и напишу. Знаю, что надо собраться с духом и переписать, но переписка — тебе — безвозвратнее подписания к печати, то же, что в детстве — неожиданное выбрасыванье какого-нибудь предмета из окна курьерского поезда. Пустота детской руки, только что выбросившей в окно курьерского поезда — что? Ну, материнскую сумку, что-нибудь роковое…
Борис, я соскучилась по русской природе, по лопухам, по неплющевому лесу, по себе — там. Если бы можно было родиться заново…
1928 г.
…1-го я был мысленно с тобой и Игорем, думал только о тебе и твой образ видел ясно. Чувствовал твои боли и муки, вспоминал твое лицо в тот день, когда был у тебя в палате после родов. Твое лицо говорило о перенесенном тобою. И в то же время на нем было написано необъяснимое, хорошее чувство, чувство материнства, чувство того, что ты дала миру еще новое живое существо. А как я был в этот день рад, счастлив, мне хотелось кричать, петь, носить тебя на руках. Ты дала мне то, чем я живу сейчас, и моя жизнь стала какой-то хорошей и дорогой. Ты и сын — вот моя жизнь, мой воздух и свет. Сын — это связующее звено в нашей жизни.
Ты друг, товарищ, который не бросит меня в тяжелую минуту и рядом с которым я отдохну и морально и физически.
…Лелик, почему так долго у сынки нет зубов? Ты обрати внимание. Это плохо, если у него сразу пойдут потом. Правильно: 2 зуба внизу, потом 2 зуба наверху и 4 книзу и т. д.
…Как он сидит — сам или нет? Капризничает или нет, как оспа, как зубки — прорезались или нет? Ты вот все эти мелочи про сынку не пишешь. Как он вырос? Вес какой его? Сейчас же сходи и взвесь его. Ты знаешь, как мне хочется все это знать! Ну вот и все, что я могу написать. Душу свою, большую и скучающую, на бумагу не выложишь, да ты ее и так понимаешь.
7 октября 1936 года. Сочи.
Раюша, я прошу тебя не приезжать за мной. Я не знаю точно, когда поеду. Не срывай своей учебы. Не приезжай. Это моя просьба.
Я буду спокоен за срок выезда, а то прилетишь, а здесь сроки сорвут с подачей вагона… и я буду в тревоге за твой прогул.
Итак, ты, девочка, останешься в Москве, все подготавливаешь и встречаешь нас. Не прими это за обиду, родная.
Это моя личная просьба. Здесь достаточно людей.
Мне трудно писать. Прости. До скорой встречи. Прошу, учись спокойно. Учись, расти. Это доставит мне радость.
Помни, что, кроме личного, у нас есть гораздо большее — это борьба и честь нашей Родины.
26 августа 1941
У нас сейчас очень тихо. Когда наступает эта недолгая тишина, как хочется забыть о том, что идет война. Но как забудешь? Если б не война, мы были бы вместе, мне не пришлось бы писать тебе эти горькие письма. Горькие уже потому, что в каждом слове ощущается долгая разлука. Иногда я думаю, если б не война, может быть, вообще ничего не было бы… Но я не хочу в это верить. Я не хочу ни за что благодарить войну. «Противное человеческому разуму», — писал Толстой. Разве только разуму? Противное естественным человеческим потребностям, которые ощущает в себе даже самое неразумное существо. Самой насущной человеческой потребности: любить и быть любимым. В двадцать лет хочется гулять с любимой девушкой по ночным улицам, читать ей стихи, плохие свои и хорошие чужие, с какой-нибудь пышной клумбы сорвать, рискуя поплатиться, самый красивый цветок… Посмотреть на него и бросить небрежно к твоим ногам, потому что даже самый красивый цветок на свете не стоит твоей руки. Твоей маленькой нежной руки, до которой я всегда боялся дотронуться… Наташа, скажи, ведь врут ребята, когда говорят, что девушки, и ты в том числе, презирают таких «робких», ведь врут, Наташа, правда? Прости меня. Я знаю, что они врут.
Помнишь, еще весной мы говорили о войне (тогда она казалась нам совершенно невозможной!), и ты спросила, могу ли я убить человека. Я так содрогнулся, что ты и потом, вспоминая, долго смеялась. Нет, Наташка, нет, милая, никогда в жизни я не смогу убить человека. И ты не можешь себе представить, какое это радостное открытие. Первое время я стрелял, со страшным трудом подавляя в себе желание зажмуриться. Тогда я ничего не писал тебе о войне, мне было стыдно, ужасно стыдно. Но внешне они слишком похожи на людей. Мне казалось, что я не мужчина, тряпка, размазня, «баба», как у нас говорят. Но они слишком похожи на людей. Им надо было убить Колю Шабанова, чтобы я наконец понял, что они не люди, не люди, и их надо, надо, надо убивать. Это «надо» я твердил сначала как заклинание, теперь это слово, обычно пресекающее все эмоциональные порывы, стало как бы воплощением всех моих эмоций, всех моих желаний: надо убивать! Я никогда не скажу «хочется», но «это надо» ощущаю сейчас как самое страстное свое желание.
Я люблю тебя, Наташка! Мне раньше казалось, что на войне не до женщин, вообще не до любви. Нет, все наоборот. Мне кажется, я никогда не любил тебя так, как сейчас. Что-то новое вошло в мою любовь. Я помню, как весной вечерами бродил один по улицам и читал наизусть «Гамлета»: «Что б для нее ты сделал?» Все, честное слово, все. Но что я мог сделать тогда? Если б ты любила меня, я сделал бы тебя самой счастливой девушкой на свете одной своей любовью. Но ты меня не любила, никто не требовал от меня никаких жертв, никаких подвигов. Я ничего не мог сделать для тебя. Теперь могу и делаю. Моя любовь сейчас — это любовь, наполненная ответственностью за счастье любимой девушки.
Я перешлю тебе это письмо с Володей Волковым, ты уже знаешь его по моим рассказам. Он как раз едет к вам. Не влюбляйся в него.
Подло ревновать, когда идет война, когда всем хочется быть любимыми, так хочется, как никогда раньше не хотелось… Но я ревную тебя ко всем, кто сейчас встречает тебя. Ты такая красивая, такая нежная, в тебя просто невозможно не влюбиться. А когда кругом так много поклонников, когда разбитые сердца так и сыплются к твоим ногам, трудно, я это очень хорошо понимаю, хранить верность какому-то… Ты лучше меня знаешь, кому и какому. Наверняка он тебя не стоит. Но любит, Наташка, любит! И я не могу сказать «любит так, как никто никогда любить не будет». Белинский прав, талант любить не каждому дан, но немногие счастливцы (а может быть, несчастные? Нет, все-таки счастливцы), одаренные этой и тягостной и радостной способностью, будут любить именно тебя. Кого же еще, Наташка? Кого еще можно любить?
Как я хотел бы написать «целую»… Но не покажется ли тебе, что я в разлуке совсем обнаглел?
Нет, я не нагл, я бросаю к Вашим ногам воображаемую розу, не смея близко к Вам подойти.
Но когда вернусь, я буду вести себя развязно: вместе с сердцем, которое давно уже Ваше, я буду назойливо предлагать Вам мою немужественную руку.
Моя любимая Мелине, моя самая любимая сиротка!
Через несколько часов меня не будет в этом мире. Скоро после полудня — в 15 часов — мы будем расстреляны. Это вошло в мою жизнь как некий несчастный случай. Этому не верю и все же знаю, что никогда больше тебя не увижу.
Что могу написать тебе? Во мне все сейчас неопределенно и вместе с тем ясно. Я вступил в Армию свободы, как добровольный солдат, и умираю за два шага до победы и цели. Желаю счастья тем, кто будет жить после нас и упиваться сладостью завтрашнего мира и свободы.
Уверен, что французский народ и все борцы за свободу достойным образом почтят нашу память. В час смерти заявляю, что у меня нет никакой ненависти к немецкому народу, к кому бы то ни было. Каждый получит по достоинству награду или наказание. После войны, которая уже долго не продлится, немецкий народ и все другие народы должны жить мирно, по-братски. Желаю счастья всем.
Глубоко сожалею, что не смог принести тебе счастья. Я очень хотел иметь от тебя ребенка, этого и ты всегда хотела. Прошу тебя, после войны обязательно выходи замуж и роди ребенка. В честь меня и во исполнение моего последнего желания выйди замуж за того, кто сможет сделать тебя счастливой.
Все мое имущество завещаю тебе, твоей сестре и ее детям. После войны ты, как моя жена, сможешь получить воинскую пенсию, так как я умираю добровольным солдатом Армии свободы Франции. После войны с помощью друзей, которые пожелают почтить мою память, отдай издать мои стихи и вообще то из написанного мною, что заслуживает быть напечатанным. Если это будет возможным, отвези память обо мне и в Армению.
Через некоторое время — вместе с моими двадцатью тремя товарищами — я умру без страха и со спокойной душой человека, совесть которого чиста, потому что лично я не причинил вреда никому, а если и причинил, то без ненависти. Сегодня солнечный день. Глядя на солнце и на красоту природы, которую я так любил, я прощаюсь с жизнью и со всеми вами, моя горячо любимая жена и мои горячо любимые друзья. Я прощаю тем, кто лично мне повредил или хотел повредить, за исключением тех, кто предал нас ради спасения своей шкуры, тех, кто нас продал.
Крепко целую тебя, твою сестру и всех друзей, далеких и близких. Прижимаю всех вас к груди. Прощайте. Твой друг, твой товарищ, твой супруг.
Хороший мой, любимый! Как рассказать тебе о моем счастье? Во все времена счастье было понятием отвлеченным. Это неверно. Ничего нет более зримого и вещественного, чем счастье. В течение трех дней я видела его, ощущала, дышала им, держала его в руках. Это сделал ты.
Луна в радужном кругу, скрип голубого снега, заиндевевшие волосы и ресницы — все это было счастьем. Две девочки догнали меня, таща за собой санки — совсем легонькие, детские салазки, которые звенели и подпрыгивали на ухабах. Мы катались с укатанной ледяной горки, и ветер свистел в ушах и до слез жег глаза. Мы падали, барахтались в снегу, карабкались по скользкой тропке. Наши варежки совсем промокли, а волосы растрепались. И все это было счастьем. Счастьем была большая темная комната, где пахло хвоей и только что погашенными свечками, а на полу лежали морозные лунные квадраты. Елки не было видно, и только тускло поблескивали кое-где стеклянные шарики. Счастьем была тихая белая мохнатая ночь, когда я одна ушла далеко, далеко от дома. Я шла по дороге, и все вокруг было полно мягкого белого рассеянного света, все казалось нежным и пушистым, и только фантастически искривленные стволы ветел чернели над заметенным сугробами прудом. Казалось, так можно идти без конца и никогда не устанешь, не озябнешь и не соскучишься. А еще я помню утро — розово-голубое, чуть морозное, когда лыжи так чудесно шуршат по зернистому плотному снегу, а воздух такой свежести и чистоты, что его пьешь, как воду. Милый, с чем бы ни встречалась я в эти дни — все было счастьем. В сущности, ничто не имело непосредственного отношения к тебе и все-таки все было тобой! Как благодарна я тебе за то, что ни одна темная мысль, ни одно горькое воспоминание, ни одно печальное предчувствие не омрачили этих чудесных дней. Может быть, сейчас, когда я пишу эти слова, я уже не владею ничем. Вокруг меня знакомые стены, белый телефон молчит, и сердце мое снова бьется тревожно и неровно. Я так хочу услыхать твой голос и так боюсь потерять чудесное свое счастье. Но вот сейчас, пока я ничего не знаю, пока я еще верю в самое лучшее, я хочу еще раз сказать тебе спасибо за счастье, за веру в себя, за молодость! Да, да, за молодость. С каким пристрастием, с какой пытливостью всматривалась я в эти дни в зеркало. И я видела: счастливые блестящие глаза, горячий румянец, гладкую, упругую, молодую кожу… Не свежий воздух, не январский морозец сделали это. Это сделало счастье. Это сделал ты. Словно не было ни горя, ни болезни, ни бессонных ночей. Засыпала ли я или открывала глаза — ты был со мной. Не помню, что ты говорил мне в новогоднюю ночь, не знаю, помнишь ли ты об этом, знаю только, что никогда не верила я в тебя так, как верила в эти, лучшие в моей жизни, дни. Родненький мой, а может, и вправду ты любишь меня? Может, и вправду я еще могу быть молодой и счастливой, может, сбудутся еще мои желания — мои три желанья, из которых самое главное — это быть дорогой и нужной тебе!