ЭПИЛОГ. ВРЕМЯ ВОСКРЕШАТЬ


Я хотел, чтобы рядом с вечно живыми голосами, никогда не умолкавшими для нас, зазвучали полузабытые и безвестные совсем. И вот настала минута услышать совершенно забытый голос человека, которому я обязан замыслом этой работы, — голос Анастасии Николаевны Сологуб-Чеботаревской (1876–1921).

В русских журналах начала века можно найти ее статьи по искусству — о Родене, художниках Монмартра, Нестерове, Врубеле, Сомове… Она переводила Стендаля, Мопассана, Ромена Роллана, Метерлинка… И она составила несколько оригинальных по замыслу книг. Одна из них, ставшая ныне большой библиографической редкостью, — «Любовь в письмах выдающихся людей XVIII–XIX веков». В книге этой автор — она скромно именует себя: «составитель» — как бы отсутствует вовсе: в ней — письма, только письма, одни лишь письма… Читая их, ощущаешь все отчетливей, все резче любовное письмо как весомейший исторический документ, отражающий в тончайших бесценных подробностях дух эпохи, ее нравы.

Анастасия Николаевна Сологуб-Чеботаревская умелым талантливым отбором раскрыла философскую суть и эмоциональную мощь любовного письма, его непреходящую ценность, когда в нем запечатлена живая, ищущая истины душа. В отборе этом живет и она сама — автор-составитель, собственная душа ее. В собранном ею томе большое, пожалуй, даже господствующее место занимают письма поэтов, особенно поэтов-романтиков, и письма женщин. Отдельные строки могут сегодня рассмешить чересчур рассудительного читателя, показаться инфантильными или банальными, удивить сентиментальностью. Удивляет даже сама техника обмена письмами. Поэт начала XIX века Иустин Кернер и его возлюбленная Рикеле не пересылали их по почте, а оставляли под камнем в старой, заброшенной капелле. Но то странное, возвышенно-невнятное, о чем он ей писал, пожалуй, и нельзя было передавать иначе: «…юноша относится к деве как звезда к цветку; неустанно плывет по небу звезда, сквозь облака и бури… Цветок тихо благоухает на родной почве…» Это бормотание сердца и надо было, наверное, укрыть под камнем, как укрывает под ним бормотание первый весенний ручей.

Можно улыбнуться сегодня, читая строки из писем поэта-романтика Ленау: «В прекрасных глазах, подобных твоим, как в пророческом иероглифе, является нам материя, из которой когда-нибудь будет создано наше вечное тело. Когда я умру, то уйду из этой жизни богатым, так как видел прекраснейшее… Слова, сказанные тобой сегодня вечером, как бальзам, пролились в мое сердце… Такие минуты наполняют сердце бурным избытком и счастья, и страдания, и оно, смущенное, не знает, исходить ли ему кровью или смеяться…» Можно, повторяю, улыбнуться, можно… Но тот, кто ощутит в ворохе слов этих, похожих на ворох старой, старой листвы, живое подлинное страдание — страдание, от которого даже умирают (что и доказал собственной судьбой поэт), устыдится желания улыбнуться. Увядает стиль, но не умирает боль.

В книге А. Н. Сологуб-Чеботаревской особенно много писем женщин, в отличие от моей, куда более «мужской». (И это естественно: писатель склонен рассказывать о том, в чем он разбирается. То, что написано о загадке женской души, отнюдь не романтический вымысел, потому что написано это мужчинами, а мы ее действительно не понимаем.)

Странное дело — ни одно из этих женских писем не вызвало иронии и у самых несентиментальных, даже антиромантически настроенных людей, которым я давал читать их. Они не казались ни банальными, ни инфантильными, ни даже наивными, хотя написаны были в то же самое время и порой в духе тех же умонастроений, что и мужские «смешные». Почему? Самое легкое, не раздумывая, отнести это к «загадке женской души». Но, объявляя загадочное загадкой, мы не делаем его ни более понятным, ни более волнующим.

В письмах женщин, которые любили, есть та возвышенная трезвость, земная нежность и земное милосердие, то радостное переживание живого мира, которое делает их неувядаемо естественными, именно естественными, как естествен лес или дождь. Эти «несмешные», несмотря на всю «старомодность» чувств, женские письма делают более понятными и «смешные» мужские, ибо раскрывают в женщине то, от чего можно, как некогда говорили, потерять голову и сердце. (Хотя как раз те, кому они писались, не теряли часто ни сердца, ни головы.)

Я вернулась сегодня вечером в Эрбле, думая о вас, — писала в 1841 году забытая ныне французская писательница Гортензия Алларт де-Меритенс известному писателю и критику Сен-Беву. — Если бы вы знали, какое очарование быть одной в природе среди зимы, вдали от шума городов и суеты страстей. Я не поспела на дилижанс в Эрбле, и мне пришлось ехать в карете, отправляющейся в Понтуаэ, которая довезла меня до того места, где мы с вами обедали; оттуда я пошла пешком при свете луны в легком тумане. Я была так счастлива, воздух и тишина давали мне такую радость, что я готова была броситься на колени в грязь и благодарить бога; бегущие облака проносились над рождающейся луной, вечерний холод был не резкий, воздух был пропитан туманом и населен видениями. Все было спокойно, все с негой призывало к домашнему очагу. И, сидя здесь, у моего одинокого очага, я чувствую радость, передать которую я вам не сумею. Я слышу только дыхание моего уснувшего ребенка; все в деревне спит, кроме меня, пишущей вам. Мне кажется, что я с радостью разделила бы с вами эту тишину уединения полей. Мы бы вместе наслаждались общением с наукой и одиночеством; тут около меня все эти мудрецы, мои истинные возлюбленные. Какую радость дает наука! Как приятно быть одной с книгами! Но хорошо было бы также читать их с кем-нибудь, — по очереди, как вы говорите в ваших стихах.

Меня очень смутило то письмецо, которое вы мне написали, — вы, который бежит от любви, как сражающийся Парфянин. Любили мы друг друга? Нет, так не любят. Я знаю, что значит любить, я* бы вам показала, как я умею любить. Теперь, может быть, мы могли бы начать. Любовь — это что-то святое, томительное, то грустное, то радостное. Никто бы не внес в любовь к вам такой нежности, такой свободы, как я. У нас был бы один общий культ, культ великих писателей на земле и богов на небе. Подарите мне хоть на мгновение тень сожаления об этом, а потом сейчас же раскайтесь по обыкновению. Вы всегда очаровывали меня…

В вас есть какая-то сдержанность, скрытая сила, скромность и величие, полное такой неги и красоты, что мысль всегда обращается к богу. Я бы сумела понять вас и нашла бы радость в том, чтобы жить для вас.

Я прочла сегодня вечером у Бэкона: «Всякая наука и всякое преклонение перед ней приятны сами по себе». И еще: «Науки вызывают в душе постоянное волнение. Бедность — удел добродетели и т. д.»

Почему это письмо хочется перечитывать? Должно быть, из-за тишины, которая растворена в нем, тишины любви. Это — и тишина мудрости. Очарование письма и в обилии — при всей возвышенности чувств — чисто земных, обыденных подробностей. Хотя и мелькает в нем — в духе эпохи — «воздух, населенный видениями», но мы видим явственно: карету, каменистую дорогу, тускло освещенную рождающейся луной; одиноко освещенное окно в ночном доме; чувствуем нерезкий холод туманного зимнего воздуха и даже как бы осязаем старые кожаные переплеты книг. То, что она пишет о любимом: «скрытая сила, скромность и величие, полное такой неги и красоты», — хочется отнести к самому письму. Точнее и не определишь его особенность — «скрытая сила и величие».

А вот что писала в самом конце большой неспокойной жизни известная французская писательница Сталь (1766–1817) писателю и политическому деятелю Бенжамену Констану:

Нет, право, я не могу вас забыть. Я хотела, я могла бы, затаив в душе своей горе, утешить его развлечениями, но оно вновь оживает, лишь только я остаюсь одна. Навсегда разбитое счастье! Если бы вы обладали свойствами преданного друга, то я осталась бы счастливейшей из смертных. Но этого я не заслужила. Свидание с вами пробудило во мне весь дух и способность верить, погасшую вместе со всем остальным. Если вы не приедете сюда — в Англию — я приеду на континент. Мне кажется это возможным. Кто знает, что станется с миром? Свободе угрожает одинаковая опасность с обеих сторон… Но самое главное, надо, чтобы тот, кто стоит вне пределов человеческого естества (речь идет о Наполеоне. — Ред.), перестал царствовать. Записку, присланную мне, я передала министрам. Она была написана так же превосходно, как и все исходящее от вас. Я сомневаюсь, чтобы у кого-нибудь можно было найти подобный стиль, подобную твердость и ясность выражений. Вы были бы предназначены к высокому назначению, если бы остались верны себе и другим.

Видели ли вы предисловие к моей книге, и знаете ли вы, какое ее воздействие на континенте? Если вы хотите продать здесь ваше сочинение, думаю, что я могу вам в этом оказать помощь. То, что относится к современному политическому положению, — очень ценится. После свидания с вами я отправлюсь в Грецию. Стихотворение «Ричард» станет моим завещанием. Бенжамен, вы отняли у меня жизнь! В течение десяти лет не существовало дня, когда бы мое сердце не тосковало по вас. Как я любила вас! Оставим все это, — это слишком жестоко, но все же я никогда вам не прощу, как никогда не перестану страдать…

Возводить здание на песке жизни — тяжкий труд; лишь страдания неизменны и постоянны. Напишите мне.

Я часто писал о том, что умение переживать личное, интимное в сочетании с общечеловеческим, мировым — отличительная особенность человека XX столетия. Действительно, если иметь в виду людей «рядовых», будто бы ничем не замечательных (хотя абсолютно ничем не замечательных, абсолютно рядовых, по-моему, не существует), если, повторяю, иметь в виду не мыслителей или художников и социальных деятелей, то особенность эту можно назвать новой, даже нарождающейся, ибо раньше она была уделом лишь избранных. Была она и уделом истинно любящих.

Я коснусь сейчас одной замечательной особенности любви, надеясь в последующем остановиться на ней более подробно.

В старом, почти тысячелетней давности стихотворении рыцарь, расставаясь с дамой перед походом, говорит ей, что любил бы ее больше всего на свете, если бы не любил больше всего на свете чести. К чести дамы, она понимает, что это ничуть не умаляет любви к ней-рыцаря, не отводит любви второе место в его жизни, а, напротив, сообщает ей особую силу и красоту, делает истинно рыцарской. Почему? Да потому, что человек, для которого честь на втором месте, не удержит на первом любовь перед лицом опасности, в испытаниях. И, не удержав, утратит ее совсем. Рыцарь, ставящий честь ниже любви, в любви ненадежен.

В понимании более современном честь — осознание себя частицей мира и человечества, чувство ответственности за их судьбы. От масштабов этого сознания зависят и масштабы любви, о чем рассказали Маяковский, Назым Хикмет, Пабло Неруда, Гарсиа Лорка… Может показаться странным, что я о рыцарстве завел речь в разговоре о женских письмах. Но ведь и они «больше», чем о любви. Гортензия Алларт де-Меритенс пишет о науке и философии, о книгах мудрецов и культе великих писателей; Сталь — о судьбах Европы. И в то же время это истинно любовные письма, насыщенные и тоской, и нежностью, и всепрощением. Эти письма обнажают одну великую особенность женской любви — готовность начать все сначала.

Что бы ни было раньше — начать. Истоки этого дара — в милосердии.

Говоря об обилии женских писем в книге А. Н. Сологуб-Чеботаревской, стоит особо отметить, что в ней немало писем невест и писем, что ли, чересчур возвышенно платонических, чтоб отнести их к роду любовных. Я дам сейчас образец и первых и вторых.


ЛОТТА[75] — ШИЛЛЕРУ

1787 г.


Три раза вскакивала я сегодня утром с постели и подбегала к окну, заслышав лошадиный топот, и надеялась увидеть тебя, но нет; каждый раз то были телеги мельника, нагруженные тяжелыми мешками. Наконец я все-таки дождалась тебя, встала в четвертый раз — и это был ты! Я завидела тебя еще, когда ты шел через рынок, пока ты не завернул за угол. И сердце мое последовало за тобою, дорогой мой возлюбленный! Вчера был чудный, теплый день, мы были счастливы; такие мирные дни будут часто повторяться в будущем. Это собственно значит жить, — вновь обретать себя в объятиях любви, о, мир так тесен без этого!

Я только что отобедала и должна была обедать одна, так как Лина приглашена ко двору. Вечером и я отправилась туда; мне так странно среди людей, когда подумаю, что я могла бы быть с тобою, они проходят мимо, как тени, и мое сердце так мало нуждается в ощущении их реальности, ибо оно полно собою.

Что делаешь ты сегодня? Ах, мне хотелось бы знать это ежеминутно!

Наши вчерашние планы так ясны и светлы, и я верю, что они исполнятся. Если ты чувствуешь себя хорошо в Р. и если можешь ничего не терять для будущего, то

все устроится, добрый отец, надеюсь, будет успокоен твоими объяснениями и сознанием того, что ты будешь счастлив, милый, дорогой, не правда ли? О, мысль о том, что я смогу дать тебе радость, создать тебе спокойные чудные минуты, окрыляет мою душу!


Е. Г. ЛЕВАШОВА[76] — П. Я. ЧААДАЕВУ

Около 1830 г.


Искусный врач, сняв катаракту, надевает повязку на глаза больного; если же он не сделает этого, больной ослепнет навеки. В нравственном мире — то же, что в физическом; человеческое сознание также требует постепенности. Если Провидение вручило вам свет слишком яркий, слишком ослепительный для наших потемок, не лучше ли вводить его понемногу, нежели ослеплять людей как бы Фаворским сиянием и заставлять их падать лицом на землю? Я вижу ваше назначение в ином; мне кажется, что вы призваны протягивать руку тем, кто жаждет подняться, и приучать их к истине, не вызывая в них того бурного потрясения, которое не всякий может вынести. Я твердо убеждена, что именно таково ваше назначение на земле; иначе зачем ваша наружность производила бы такое необыкновенное впечатление даже на детей? Зачем были бы вам даны такая сила внушения, такое красноречие, такая страстная убежденность, такой возвышенный и глубокий ум? Зачем так пылала бы в вас любовь к человечеству? Зачем ваша жизнь была бы полна стольких треволнений? Зачем столько тайных страданий, столько разочарований?.. И можно ли думать, что все это случилось без предустановленной цели, которой вам суждено достигнуть, никогда не падая духом и не теряя терпения, ибо с вашей стороны это значило бы усомниться в Провидении? Между тем — уныние и нетерпение — две слабости, которым вы часто поддаетесь, когда вам только стоит вспомнить эти слова Евангелия, как бы нарочно обращенные к вам: будьте мудры, как змий, и чисты, как голубь. До свидания. Что ждет вас сегодня в клубе? Очень возможно, что вы встретите там людей, которые поднимут целое облако пыли, чтобы защититься от слишком яркого света. Что вам до этого? Пыль неприятна, но она не преграждает пути.


Какие разные письма, одно — жениху, второе — родному по духу человеку. И как похожи они — желанием создать тому, кому пишут, «чудные минуты», «окрылить душу».

В картинных галереях перед женщинами на старинных портретах я переживал часто нечто странное: мне казалось, что лично ко мне обращена заключенная в них загадка. От меня будто бы чего-то ждут. И Хендрикье Стоффелс на портрете Рембрандта. И Струйская, написанная Рокотовым, и камеристка на портрете Рубенса… Ждут? Чего же?

И вот я понял однажды: перед портретом Хендрикье Стоффелс — она ждет, чтобы я узнал ее. Чтобы я узнал ту сегодняшнюю, живую женщину, которую люблю. И когда я узнал, то понял, почему она этого ждет. Передо мной был теперь не портрет женщины, написанный великим художником, а она сама — живая. Живая Хендрикье Стоффелс. Ей было мало быть портретом. И вот она уже не портрет. Портрет был формой ее существования, пока я не узнал ее. И он не нужен ей больше. Она вернулась в жизнь. Портрет не делал ее бессмертной, он сохранял ее для бессмертия. Бессмертной делает ее живая боль сердца (ведь любовь — это постоянное чувство боли, даже в радости). Бессмертной делает ее моя сегодняшняя любовь. И вот она очнулась, и окно распахнула шире, и с ней воскрес целый мир: старый Амстердам, старые радости и печали, рынки, каналы и мастерские художников, старая любовь, бесценные ткани, горящие в отблесках старого дня, старая тишина и старая боль, туманы и запах торфа.

Это она, живая, со всем, что окружало ее при жизни, и это она, узнанная мной, сегодняшняя, тоже ставшая бессмертной, потому что старая тишина и старые радости, старая боль и старый Амстердам с мастерскими художников, рынками и каналами в ту минуту, когда ты ее узнал, навсегда, навсегда подарены ей.

И сам ты, узнавая, воскрешая, утроил собственное бытие и если и не стал бессмертным, то изведал ту полноту и богатство духовной жизни, ради которой и стоит никогда не умирать.

Особенно люблю старые-старые портреты Рокотова, портреты неизвестных женщин. Как волнует само название: «Портрет неизвестной». Только мне кажется, что «Неизвестной» надо писать с большой буквы: «Портрет Неизвестной», — настолько огромно, безмерно то, что скрыто за этим.

И наверное, любой женский портрет можно назвать «портретом Неизвестной», пока он не узнан нами… Может быть, это относится и к старым письмам?

Мне хотелось по возможности подробно рассказать о томе «Любовь в письмах выдающихся людей XVIII–XIX веков», созданном А. Н. Сологуб-Чеботаревской. То, что я написал, построил, не похоже на ее работу, но замыслом я обязан именно ей.

И естественно, хотелось бы мне воскресить ее самое, как она воскрешала полузабытых и забытых женщин минувших веков. Надо, надо, решил я с самого начала, чтобы читатель услышал живой ее голос. Но как этого добиться? Дать строки ее писем к любимому? Мне они не известны, а может быть, их и нет. Известно лишь, что она была верной женой и самоотверженной, бескорыстной до странности помощницей мужа — известного русского писателя Федора Сологуба. Определяя бескорыстие ее как странное, я имею в виду более чем редкое даже у самых по-человечески добрых писателей, особенно писательниц, умение раствориться в чьем-то творчестве — пусть даже в творчестве мужа, подарить ему самое дорогое: замысел, а порой страницу, и не одну, образ, мысль. А. Н. Сологуб-Чеботаревская делала это, по воспоминаниям самого Ф. Сологуба, легко, как нечто само собой разумеющееся.

Голос ее, живой, страстный, сохранился в последней ее неоконченной работе «Женщина накануне революции 1789 года», изданной в Петрограде в 1922 году. Мы услышим этот голос сейчас…

По сравнению с семнадцатым веком характер любовных отношений в восемнадцатом веке существенно изменился. По существу, любовь в восемнадцатом веке уже утратила тот рыцарский колорит, который был характерен для века семнадцатого — изысканной куртуазности[77], когда любовь являлась турниром, требовавшим огромного искусства, напряжения, выдержки, доблести и героизма в помпезном стиле того века.

Восемнадцатый век решительно отворачивается от мистики, загадочности и фетишизма в чувстве… Отношения утрачивают пафос и устойчивость…

Но наблюдались, и даже не как исключение, браки весьма удачные, поразительные случаи душевной близости и взаимного уважения. Таково пятидесятилетнее супружество маркизов де Круасси; таков брак Морепа, идиллически проживших в полном согласии 55 лет, не расставаясь ни на день; таков же счастливый удел четы Бово, Шофэленов, Верженов, четы Шуазель, — последней даже несмотря на измены мужа.

Не исключены случаи любви трагической. Так, муж г-жи де Треуйль во время болезни обожаемой им жены самоотверженно ухаживает за нею и вместе с нею умирает от оспы. Возлюбленный г-жи Портайл на глазах мужа запирается с нею, чтобы вместе умереть.

Уже из этого видно, что, кроме той легкой любви, которую Стендаль определяет, как «любовь-влечение», в XVIII веке мы встречаем случаи подлинной страсти, — любви самой истинной, беззаветной и пламенной. Отражениями такой любви в знаменитых литературных памятниках эпохи являются образы шевалье де Грие в восхитительно-неувядаемом романе аббата Прево «Манон Леско» и «Новой Элоизы» Жан-Жака Руссо.

В этой книге А. Н. Сологуб-Чеботаревская рассказывает удивительную историю любви г-жи дю Дэффан, известной хозяйки литературного салона, который посещали Вольтер, Монтескье, Д'Аламбер, к англичанину Горасу Уольполю. Дю Дэффан в конце жизни, семидесятилетняя, ослепшая, полюбила рассудительного, с твердой моралью и устоями Уольполя, который был моложе ее на двадцать лет, «и, — добавляет Сологуб-Чеботаревская, — если в области чувства совершаются чудеса, мы наблюдаем такое чудо».

«Я словно переродилась, — пишет она Уольполю, — мне всего тринадцать лет». В этом письме, переходя на итальянский, она говорит «люблю тебя». Она собирает у себя самых интересных людей, самых очаровательных женщин, чтобы он бывал у нее чаще. Это чувство кажется Уольполю сумасбродством, оно ему чуточку льстит и основательно раздражает. Он резко отвечает на одно из ее любовных посланий, и она обещает ему никогда больше не писать о любви. Ей это удается, пока она в Париже, но не успевает Уольполь вернуться в Лондон, как его ждут пламенные строки:

Не все ли равно: быть юной или старой, слепой? Не все ли равно, где жить? Какое дело до того, что нас окружает только глупость и сумасбродство? Когда душа всецело поглощена чем-нибудь, она жаждет только предмета, который овладел ею; а когда он отвечает на питаемое к нему чувство, то больше нечего и желать.

А чудо любви в том, что суровый, страшно боящийся показаться комичным, англичанин начинает отвечать на «питаемое к нему чувство». О, он не становится ее возлюбленным, более того — они живут в разных городах, но мысль о ней сообщает его жизни особое содержание, делает ее более осмысленной. Он открывает в ней, уже семидесятипятилетней, массу достоинств. Он видит, что она соединяет очарование юности с мудростью старости без тщеславия и педантизма этой мудрости; его радуют ее образованность и верность суждений, ее человечность и даже то, что она до сих пор пишет стихи и сама сочиняет к ним музыку, даже ее беспомощность кажется ему милой, а ее духовность — заслуживающей восхищения. И хотя он пишет об этом не ей, это — язык любви, точнее, человечности, переходящей в любовь… И вот ей уже восемьдесят (чувствуют ли, сознают ли это они оба?) и до Уольполя в Лондон доходят вести о возможном сокращении ее пенсии из-за ухода в отставку министра, который ей покровительствовал. Он посылает ей три тысячи ливров, умоляя как о великой милости не отвергать его помощи. «Позвольте мне насладиться радостью самой чистой, оказав Вам помощь…» Она отвечает, что его письмо умилило ее до восторга. Она говорит, что лишь сейчас по-настоящему его узнала.

А когда ей уже восемьдесят четыре года, она написала ему в последний раз:

Не сердитесь, но я не могу не сказать вам, что отдала бы все на свете, чтобы еще раз встретиться с вами. Не бойтесь, я не буду больше говорить об этом.

Она умерла, и без нее мир для Уольполя — он и сам уже состарился — опустел.

История эта, рассказанная А. Н. Сологуб-Чеботаревской в последней ее неоконченной книге, помогает уяснить, почему «совершаются в области чувства чудеса» и что делает любовь чудом. Отмечу сейчас лишь два обстоятельства: торжество духовного над телесным и торжество над временем. Остановлюсь на втором, чтобы вернуться к первому несколько ниже.

Что и почему торжествует над временем? Любовь торжествует, потому что она событие совершенно уникальное. И как все уникальное, то есть неповторяющееся никогда, «выпадает» из времени, которое есть бесконечный ряд ритмических повторений — вообразим для наглядности, осязаемости волны моря или музыку. Появление же любви по уникальности можно сопоставить с появлением на Земле самой жизни, с рождением самой мысли. Поднимаются и опускаются моря, растут и опадают горы, наступают и отступают льды, а жизнь и мысль родились лишь однажды. И любовь рождается однажды, в отличие от увлечений. Если стихия увлечений — время, то стихия любви — вечность. «Время, — писал Томас Манн, — вынашивает перемены».

Поскольку любовь вне времени, в ней и перемен быть не может.

Теперь о торжестве духовного над телесным. Странные бывают совпадения: в романе американского писателя Р. Бредбери «Вино из одуванчиков» рассказывается история, напоминающая отдаленно отношения дю Дэффан и Уольполя. Тридцатилетний журналист Фо-рестор и девяностопятилетняя путешественница (теперь уже, конечно, на покое) мисс Элен Луис. Вечерами они сидят у нее дома, она рассказывает ему о мире, о городах и странах, о том, что видела, открывала, и дарит ему мир. Он видит с ней эти страны и города лучше, чем увидел бы один, не мысленно, а в действительности. Нет, это не любовь, это то, без чего не может быть любви. Вот они вечерами сидят, и она дарит ему мир: Шотландию, и Италию, и Париж, и острова Океании — он путешествует, о чем мечтал давно, и путешествует не один, с ней, с ней, молодой, потому что она видела это давным-давно, запомнив в тончайших подробностях, может быть, для того, чтобы когда-нибудь рассказать, подарить ему. Он путешествует с ней, молодой, и чувствует, что начинает видеть в этой девяностопятилетней, сидящей с ним на веранде женщине что-то новое… И уже не может жить без этих вечеров и рассказов.

И может быть, может быть… — ведь Бредбери — писатель-фантаст! — они вернутся в мир опять и уже так обидно не разминутся во времени (30 и 95!), и, юные, увидят мир, по-старому и по-новому. И в конце концов могло быть гораздо-гораздо хуже: если бы они разминулись настолько, что не было бы ни веранды этой, ни этих вечеров.

В один из последних вечеров она ему говорит:

«Любовь определяет дух, хотя тело порой отказывается этому верить. Дух ведь рожден от солнца!»

Но об этом же писали в письмах — не в романе, в действительной жизни, лишь в ином веке, — дю Дэффан и Уольполь. Ничего не изменилось, а собственно говоря, и не могло измениться, потому что лишь «время вынашивает перемены».

И суть «удивительных совпадений» состоит в том, что совершаются они в области человеческих чувств и отношений, которые торжествуют над временем.

Расскажу еще об одном «удивительном совпадении», будто бы не имеющем непосредственного отношения к нашей теме. Из жизни Жан-Жака Руссо и Андрея Болконского. Однажды, уже в старости, Жан-Жак Руссо шел, замечтавшись, в сумерках, за городом, и огромный, бежавший рядом с чьей-то коляской дог сшиб его; он упал на мостовую, потерял сознание, а когда очнулся, была уже ночь.

Я увидел небо, звезды и темневшие кусты. Это первое ощущение было незабываемо. В это мгновение я возродился к жизни… и мне казалось, что я стал каким-то легким и заполняю своим легким существом все окружающие предметы… Весь во власти данной минуты, я ни о чем не помнил… я не знал ни кто я, ни где я, я не чувствовал ни боли, ни страха, ни беспокойства. Я видел, как течет моя кровь — как видел бы, что течет ручей: не думая, что это моя кровь. Во всем моем существе я ощущал восхитительное спокойствие, подобного которому я не могу припомнить другого во всей сумме пережитых мною наслаждений.

Но ведь это же высокое небо увидел и Болконский, когда упал, раненный, на поле Аустерлица — высокое небо с бегущими по нем серыми облачками. И тоже не почувствовал ни боли, ни страха. И тоже ощутил во всем существе великий покой. И тоже в это мгновение возродился к жизни — к жизни духа. И если бы не это небо, он не полюбил бы потом Наташи Ростовой.

А Руссо?.. Помните его письмо неизвестной: «Я должен любить вас вечно… если я сам не могу быть счастлив, я по крайней мере найду счастье в вашем». Не испытав этих чувств, мог ли бы он раствориться в этом небе в одно из высших мгновений жизни?

Высокое небо, под созвездиями или облаками которого по-новому понимаешь мир и себя в мире, может быть, до большой любви, как у Андрея Болконского, может быть, после, как у Руссо. Человек, который его увидел, любил или (что, по-моему, естественнее, хотя Руссо существовал реально, а Болконский — лицо вымышленное) будет любить высоко и самоотверженно. Ибо любовь и перестраивает наше существо, утончая, углубляя его духовно, и нуждается сама в этой перестройке, чтобы быть узнанной, понятой. Любовь делает нас достойными высокого неба, и само оно — в еще большей степени — делает нас достойными любви.

Лично я никогда не мог вообразить Землю — с лесами, водопадами, радугами, жирафами, солнцем и морем, оленями и запахами осенней травы и… без человека! Рассудком понимаю, что в баснословные эпохи дочело-века существовало это, ибо не человек же насадил леса, и создал жирафа, и сообщил запах осенней траве, но если и существовало, думаю, без человека, то как обещание его, обещание настолько надежное, что на расстоянии миллионов лет оно воспринимается нами как осуществленная реальность. А когда вижу ночное полнозвездное небо или высокое дневное, с бегущими по нем серыми облачками, не могу поверить, что под этим небом никогда не было любви.

Полагаю, что этот возвышенный самообман рожден богатейшими напластованиями душевного опыта, опыта человечности, который сегодня, на излете второго тысячелетия новой эры, несем мы, порой неосознанно, в себе. Сомневаюсь, чтобы человек античности, не говоря уже о более ранних эпохах, столь очеловеченно видел эту землю и это небо.

Чересчур часто в минувшие века видел человек высокое небо в себе самом, чтобы сегодня допустить, что там, в беспредельности, оно существует в великом безразличии к нему. И чересчур часто мир души не уступал по разнообразию, богатству и мощи окружающему миру — с его водопадами, лесами, дивными животными и игрой таинственных сил, — чтобы сегодня понимать, переживать эти миры обособленно, в странной, обедняющей отдельности. Если на заре существования человек, чтобы задобрить, очеловечивал наивно, с детскими ужасами и детской надеждой, частности мироздания, то сегодня, умудренные опытом и наукой, мы научились этими частностями управлять или даже создавать их, но мыслить вне человека мироздание, космос мы уже не можем. Ученые объясняют это появлением ноосферы: нового мыслящего покрова, который разворачивается, все более уплотняясь, над миром животных и растений, вне биосферы и над нею. Сознание человечества делает этот мыслящий покров все более могущественным, и уже сегодня он реален настолько, что «фосфоресценция мысли» воспринималась бы марсианами, если бы они существовали. Этот живой огонь, окутывающий Землю, рожден работой мысли и системами действия, рожден миром человека. В него вошло то, что передумано, создано, перечувствовано человечеством и человеком.

Первым заговорил о новой мыслящей оболочке Земли великий русский ученый, советский академик В. И. Вернадский — он и одарил ее выпуклым термином: ноосфера.

В опубликованных недавно ранних письмах В. И. Вернадского жене (он жил с нею по собственному определению «душа в душу и мысль в мысль» 58 лет) он писал:

«Одна сила и одна мощь — идея. Я теперь читаю Платона „Пир“ (или „О любви“)… Мне так дорого, что в тебе сильна, красива гармония мысли и что так много хорошо ты мыслью живешь».

(письмо от 6 июня 1892 года)

Вернадский любил женщину, которой писал это, и любил в ней самое для него дорогое — мысль: самое дорогое и самое долговечное, может быть, даже бессмертное, потому что в ноосфере живет мыслящее человечество и мыслящая личность, восхождение к истине миллионов людей и поиск ее любым из миллионов. Миллионы лет человек думал, боролся, любил, действовал, чтобы увидеть высокое небо — ноосферу. Увидеть и ощутить великий покой. Этот покой охватывает порою перед картинами великих художников или над томами мудрецов. Мы понимаем то, что больше и выше человека, — жизнь человеческого духа.

В лаконичных и мудрых строках письма академика В. И. Вернадского по самой логике гармония мысли, мощь идеи неотрывны от гармонии чувства, мощи сердца. «Я теперь читаю Платона „Пир“ (или „О любви“)…»

Когда Руссо писал любимой женщине, что он ставит ее будущность выше собственной и будет любить ее вечно, ноосфера стала богаче, и она помогла потом Льву Толстому в работе над «Войной и миром», и это может показаться фантастическим лишь тому, кто не ощутил великой целостности человечества.

Вернемся к любви… В ней, как и в истории жизни и мысли на Земле, постоянно появлялось нечто новое; оставаясь, по сути, собой, уникальным духовно-телесным совпадением двух личностей, она обогащалась новыми состояниями человеческой души — живой, ищущей, развивающейся. И это, как в зеркале, отражено в поэзии… Когда три с половиной тысячи лет назад поэт-египтянин, чье имя не сохранилось, говорил о любимой: «Лучится ее добродетель и светится кожа ее, Взгляд упоителен, сладкоречивы уста, Без пустословия», он открывал в ней возвышенно-нравственное существо, чье духовно-душевное совершенство нашло чудесное телесное воплощение. И это рождало в нем нечто абсолютно новое — Нежность. Возлюбленная не могла не почувствовать нежности и отвечала: «Стала я счастливейшей из женщин, Сердца моего не ранит милый». Она на нежность отвечала Восхищением нераненого сердца. Она восхищалась ясновидением его души — и углублялось Понимание. «В одиночестве и то не нарадуюсь любви. Сердце у меня в ладу с твоим», — это говорит она. «Рука моя лежит в твоей руке. По телу разливается блаженство, ликует сердце. Мы идем бок о бок…» — это говорит тоже она. «Вот блаженство — ей повиноваться!» — это говорит не он, а одно из деревьев ее сада. Он пока не поднялся душой настолько, чтобы вымолвить это. Он об этом ей расскажет через тысячелетия, но ведь ясно, что голос дерева не больше, чем поэтическая условность — игра фантазии любящих и игра человеческого сердца, которое познает себя. «Сердце взыграло, имея как бы вечность в запасе, Царица, не медли вдали от меня», — это говорит он. Он назвал ее Царицей и тем самым в тайне сердца тихо-тихо согласился с деревом ее сада, в тени которого он укрыл, будто бы устыдясь, собственную растущую нежность, он по существу — не открыто, но достаточно внятно, — высказал то, о чем напишет потом тысячи песен: повиноваться ей — великая радость. И, совершив эти открытия, выиграл битву… за любовь? — нет, за бессмертие.

На стенах коридоров пирамид начертаны наидревнейшие в мировой истории тексты — в них запечатлено желание человека обрести бессмертие богов. «О, ты, — обращается он к богине, — шагающая так широко, сеющая смарагды, малахит и бирюзу, словно звезды, когда цветешь ты, цвету и я, цвету подобно живому растению». «Твоя любовь — небесный дар…» — обращается не к богине — к возлюбленной поэт.

В юном, неискушенном человеческом сердце объединились желание бессмертия и желание любви. И это с самого начала — на заре человеческих чувств — сообщило любви ту высоту, которую она не утратит уже никогда. Человеческое сердце, подобно ребенку, делало открытие за открытием. Оно наслаждалось первыми этими озарениями, как наслаждался человек сиянием солнца, когда оно «видно Вовеки и когда оно царит Над гробницами».

«Мы удалились с тобой в страну вечности, чтобы имена наши не были забыты». Страна вечности — любовь.

Чтобы увидеть высокое небо (ноосферу), человек должен был его создать. А создавая, он учился видеть.

«Быть бы мне перстнем с печатью на пальце твоем. Ты бы меня берегла…» «Положи меня печатью на сердце, печатью на руку!»

Человек учился видеть человека. Именно в любви открывалось великое «ты», бесконечная ценность человеческой личности, радость растворения, радость милосердия и умаления себя, ради того, кого любишь. Любовь учила тому, что обрело потом самостоятельную силу. В ней рождались ценности, без которых не было бы культуры.

А сердце не уставало открывать, обогащать человеческие отношения и мир абсолютной новизной и совершенствовать то, что было открыто им раньше. В нежности появилась горечь, явственно ощутимая в стихах Овидия, много любившего и остро страдавшего от любви. Но и сама нежность стала шире — она охватывала теперь не одно лишь избранное существо, но и людей, окружающих его, большой человеческий, земной мир. «Быть бы мне черной рабыней, мойщицей ног! Мог бы я вволю кожей твоей любоваться», — восклицал за тысячелетия до нашей эры безвестный поэт-египтянин.

А Овидий в первом веке до нашей эры испытывал нежность и к рабыне, которая касалась тела его любимой. И в этой нежности таилось обещание чего-то большего, чем любовь к одному человеку.

Но и любовь к одному человеку углублялась духовно, и было это тяжким искусом для человеческого сердца. Когда в том же первом веке до нашей эры Катулл после очередной измены любимой женщины открыл, что «обманутым сердцем можно сильнее хотеть, но невозможно любить», он и рассказал о том, как усложнилась человеческая душа, и поднял любовь на новую высоту. Любовь и раньше соединялась с истиной. В любовной лирике Египта, обращаясь к любимой, поэт называл ее Истиной. Но лишь теперь стало ясно, что истина могущественней любви. Перестав быть Истиной, любимая перестает быть любимой. Ведь любимую (и любимого) ищут сердцем — органом, особенно восприимчивым к тому, что не истина.

Читая старых поэтов, мы склонны порой думать, что они не рассказывали о живом чувстве, а отдавали дань поэтической моде или условности. В век Овидия была «мода» на нежность, а в эпоху трубадуров были модными «культ возлюбленной» и «любовь издалека». Но, объясняя то, что нам чуждо или странно, условностью, модой, мы незаслуженно унижаем себя, собственное сердце, ибо, углубившись в его память, найдем ряд живых, насущно важных нам объяснений.

Не исключено, что кому-то в будущие века (далекие-далекие!) покажется утрированным, странным культ детей и детства в наше время, особая нежность к ним, и, читая нас, он сочтет это условностью или модой. Конечно, обратившись к истории, будущий маловер уяснит, что это чувство обусловил ряд великих событий, но по-настоящему его не поймет, пока сердце не ощутит тяжесть от тысяч маленьких башмачков в закромах Освенцима и боль от белой молнии, повиснувшей в один августовский день над Хиросимой. И тогда покажутся кощунственными объяснения модой и литературными условностями.

Овидий жил в век внешне театрально-помпезный, но по сути жестокий и безнравственный, век стареющего императора-мецената Августа. Поэты сочиняли в честь цезаря возвышенные оды; в цирке на потеху римлянам умирали рабы. За убийство рабом патриция казнили рабов-детей и рабынь-женщин, живших в его доме. А рабы восставали и мыслили все возвышеннее. Они уже выдвинули из безликой и темной ранее массы философов, которые учили человеческому достоинству, духовным и этическим добродетелям. В Риме высшее общество кутило, интриговало, нежилось, раболепствовало; император и его добродетельная супруга Ливия с искренним лицемерием умных политиков мечтали о возврате сурово целомудренных нравов старого доброго Рима. Жестокость, сентиментальность, ханжество играли в высокое и обращали подлинно высокое в игру. Любовь к параду и парад любви делали само существование чистого, искреннего человеческого чувства (даже самого интимного — нежности к женщине) социально острым и социально опасным. Подлинное, живое делало особенно явственным фальшивое, мертвое. Настоящие поэты, борясь за целостность человеческого сердца, делали его «политически ненадежным». Истинное чувство нелегко совмещать с игрой в любовь — даже к императору, как нелегко, полюбив истину, заставить себя полюбить ложь.

А утратив истину, утрачиваешь любовь. Обманутое сердце не любит. И император — покровитель искусств — удаляет Овидия с его, казалось бы, камерно-невинной «наукой страсти нежной» из Рима на суровый север, где он умер — неизвестно, от холода или тайного яда. У нелюбимых императоров не менее острое чутье на подлинную нежность, чем у любимых женщин; когда она становится социально опасной, они ее убивают. Можно умереть за идею, за чувство, за человека — за литературную условность и моду не умирают.

А трубадуры! Культ женщины и «любовь издалека», которым посвящены их песни, действительно кажутся на расстоянии веков несколько надуманными, условными. Увидел один раз, а потом ряд долгих лет любил, не видя, воспевал ее идеальную сущность; или не видел ни разу, а полюбил по описаниям путешественников и к ней поехал, поплыл и умер в ее объятиях… Но чаще: видел редко-редко в великие избранные дни, в окне башни, и, расставаясь надолго, не забывал, не переставал любить никогда.

Чтобы это постигнуть, надо, наверное, в первую очередь понять: не умом, а сердцем — огромность расстояний в том мире. Сегодня это понять нелегко. Мир умещается в расписании авиарейсов. Кажется, вот-вот он уместится на детской ладони.

Время-пространство мира трубадуров обладает непредставимыми для нас масштабами. Не было даже регулярной почты. И это иное, чем у нас, время-пространство не могло не отразиться в эпоху великих походов и странствий на человеческих отношениях, и в особенности на отношении мужчины к женщине. Уходя в поход, рыцарь расставался с дамой на неопределенный ряд месяцев, лет или десятилетий. Нам это непонятно. Мы расстаемся на два часа, на пять дней или на десять месяцев. Если нас задерживает что-то непредвиденное, сообщаем немедленно по телефону или телеграфом; в нормальной ситуации пишем письма или говорим по телефону, чтобы услышать живой любимый голос. Если нас что-то задержало и мы о себе не сообщили, нас ищут с помощью печально-экстренных служб… Мы уехали — мы информировали о себе — мы вернулись. «Пользуйтесь междугородным телефоном». «Летайте самолетами».

Рыцарь мог пользоваться только собственным сердцем или поэтическим даром, если обладал им. Он мог любить (чуть было, утратив чувство юмора, я не написал: «только любить») и петь об этом, неопределенно надеясь, что когда он вернется — когда? — неизвестно — его песню, его сердце услышит уже совершенно непосредственно дама его сердца.

Он уходил с севера Европы на юг и восток, как сегодня космонавты улетают на Луну, но с гораздо меньшим основанием вернуться обратно. «Любовь издалека» была ответом человеческого сердца на неохватность и неопределенность времени-пространства, может быть, даже дерзким вызовом ему. Вероятно, будущее человечество в начальной стадии эпохи развернутых межзвездных путешествий поймет это лучше…

С развитием путей сообщения и почты родились, расцвели «романы в письмах»; сегодня стали возможными «телефонные романы» (все более тусклые подобия «любви издалека»); по мере развития техники будто бы падает культ женщины, рожденный, как кажется нам сегодня, поэтической условностью и модой или тем унылым обстоятельством, что только из подлинного далека и можно любить коленопреклоненно.

Конечно, и «мода», и литература, и тоска рыцаря, оторванного надолго от дамы, усиливали этот культ — но не это существенно. Важен новый великий опыт человеческого сердца — опыт восхищения, поклонения, верности. И этот опыт остался в сердце навсегда. Он может выражаться сегодня в новых формах — более будничных или лаконичных и строгих. Но он не может быть утрачен, это то, что вошло навечно в ткань души.

«Я вас любил безмолвно, безнадежно…» (А. Пушкин). «Я слезы лил, но ты не снизошла…» (А. Блок). «Полухлебом плоти накорми…» (О. Мандельштам).

А рыцарь и любил безмолвно, безнадежно, и слезы лил из-за тех, кто не снисходил к его тоске, и если и мечтал о чувственной любви, то не более, чем о «полу-хлебе».

«…Чтобы твою младую руку, безумец, лишний раз пожать» (М. Лермонтов). «Хотел бы в единое слово я слить мою грусть и печаль…» (Г. Гейне). «…Я не хочу тебя будить и беспокоить» (В. Маяковский).

И это родственно чувству рыцаря.

«О, как на склоне наших лет нежней мы любим и суеверней» (Ф. Тютчев). «Обезуметь от нежности и доверчивости…» (Э. Верхарн). «Ты — благо гибельного шага…» (Б. Пастернак).

А это — новое, то совершенно новое, чем человеческое сердце постоянно обогащает мир…

Новая человечность и новая боль.

Существуют люди, которым доставляет утонченное удовольствие ни во что не верить. Они не верят в то, что действительно существовала Троя, им кажется, ее выдумал Гомер; не верят в живую подлинность Беатриче и Лауры, будто бы выдуманных как идеальные образы Данте и Петраркой. Они, вероятно, начали бы убеждать нас, что и женщин в эпоху трубадуров не существовало, если бы это странное обстоятельство не ставило под сомнение их собственное существование.

«Они существуют. Они существуют», — помните, писал о собственных стихах Рильке женщине, которую любил.

Повторим же за ним в более широком смысле: «Они существуют. Они существуют». О городах, о женщинах, о чувствах. Они существуют.

Они не умрут, пока жив человек. «Вратами рая» — назвал Микеланджело брови женщины, которую в старости любил возвышенной, платонической любовью. Они останутся «вратами рая» и через тысячу лет для тех, кто будет любить возвышенно, хотя назовут их, вероятно, иначе. А может быть, тоже — «вратами рая». Микеланджело был великим художником — его образы не ветшают.

Но и язык чувств, который уже сегодня кажется архаичным, не оставит бесчувственным человеческое сердце, если это язык чувств.

«Если б я мог, — писал весьма известный в XVIII веке поэт-романтик Готфрид Август Бюргер возлюбленной, с которой не мог соединиться, — добыть тебя ценой того, чтобы без одежды, босому, через тернии, чертополох и репейник, по скалам, льду и снегу обойти всю землю, о, я сегодня еще тронулся бы в путь, а потом, когда, истекая кровью и с последней искоркой жизненной силы, пал бы в твои объятия, у твоей любвеобильной груди, вновь впитал бы сладострастие и свежую жизнь, — я уверовал бы, что добыл тебя за бесценок».

Пока мужчину не оставит желание «обойти всю землю», чтобы «добыть» любимую, его эти строки не рассмешат. А когда они его рассмешат, он перестанет быть мужчиной.

Перед тем, как вернуться более основательно к письмам, хочу затронуть уже ставшую в нашем веке банальной тему о странностях и парадоксах любви, ибо именно в них опыт человеческого сердца высветляется неожиданно резко, и то, что казалось умершим и забытым, улыбается нам весело, или печально, или иронично. Само выражение «странности любви», необыкновенно быстро застывшее в тривиальное клише, у старых писателей почти не встречается, оно обрело широкое хождение для обозначения любых отклонений от нормы относительно недавно. Тут, как и во всем мире, или. Точнее, как во всех мирах (начиная от мира элементарных частиц и кончая миром галактик или человеческим сердцем), понимание явления как странного зависит от того, в чем полагать норму. Странно ли, что Пенелопа двадцать лет ждала Одиссея? Что Петрарка, видевший Лауру издали несколько раз в жизни, после ее кончины помышлял лишь о том, чтобы умереть? Что нестарый, рассудительный Уольполь оплакивал сумасбродно любившую его восьмидесятичетырехлетнюю мадам дю Дэффан.

Странно ли, что жены декабристов пошли за ними в Сибирь, пожертвовав богатством, будущностью, даже детьми? Или, может быть, было бы странно, если бы Пенелопа, любя Одиссея, не ждала его двадцать лет в тот век, когда путешествовали долго и часто возвращались как бы из небытия? И декабристки, с их высокими душами и не менее высоким пониманием долга, не пошли бы за мужьями в Сибирь? И Петрарка быстро забыл бы Лауру?

Понимание странного и нестранного вырабатывает эпоха, господствующие в ней мировоззрение и нравы. Но это не освобождает человека ни от личного понимания, ни от выбора решений. В эпоху Гомера были женщины, которые не ожидали мужей-путешественников, уступая настойчивости новых завидных женихов, и, увы, не все жены декабристов поехали за ними. Некрасову они казались странными, а Николаю I странными казались Волконская и Трубецкая…

Конечно, чем норма непреклоннее и уже, тем больше странностей; поэтому и не стоит именовать парадоксом любое отклонение от того, что кажется сегодня нормальным, и в то же время не стоит отказывать любви в парадоксах и странностях на том основании, что нормально любое искреннее выражение искреннего чувства. Богатство человеческого сердца, разнообразие человеческих отношений, трагическая мощь жизни при самом широком и «гибком» отношении к норме не могут порой не удивлять, а то и потрясать нас. Никто не назовет нормальными судьбу Ромео и Джульетты! Я, конечно, сейчас назвал имена недосягаемо высокие и ослепительно яркие, по отношению к которым кощунственно неуместны все рассуждения о странностях-парадоксах любви, но и сойдя с этих вершин, будем осторожны в наших определениях, в наших суждениях о том, что нормально и что странно.

А пожалуй, постараемся вовсе избежать, если удастся, выражения, ставшего расхожим, и поговорим не о странностях-парадоксах, а о тех или иных историях, в которых неожиданно выявился тот или иной тысячелетний опыт человеческого сердца. Я люблю коллекционировать подобные истории.

Вот — из этой коллекции.

Известному английскому философу Джону Стюарту Миллю было двадцать пять лет, когда он познакомился с женщиной, о которой потом говорил: «В сопоставлении с ее душой все высшее в поэзии, философии и искусстве кажется тривиальным». Она была женой товарища его детских лет мистера Тейлора, с которым он почему-то до этого долго не виделся. Полюбив ее, он в течение двадцати лет, пока был жив Тейлор, поддерживал с ней возвышенно-интеллектуальные отношения: делился любимыми мыслями, читал черновики сочинений, выслушивал ее суждения. Он посвятил ей большой труд «Политическая экономия». Он видел ее два раза в неделю, и ему не нужна была больше ни одна женщина в мире. Общение с ней было для него источником постоянной радости и новых сил.

Позднее, оставшись один, он писал о ней в «Автобиографии»:

«По темпераменту и умственному складу она в молодости несколько напоминала мне Шелли; но Шелли был ребенком перед ней, когда она достигла полной умственной зрелости. В высших сферах умозрения так же, как в мельчайших деталях повседневной жизни, она всегда умела схватывать самую суть явления…»

Он был убежден, что она стала бы одним из вождей человечества, если бы женщинам был открыт доступ к общественной жизни. Он любил ее настолько, что никогда не боялся показаться чересчур восторженным или смешным.

Когда Тейлор умер, она стала женой Милля; они жили замкнуто и уединенно; им никто не был нужен; она умерла через семь лет в Авиньоне, куда он поехал ради нее по совету врачей. «Отныне, — писал Милль в Англию, — жизнь моя подточена в самом корне». Он умер через несколько лет в том же Авиньоне, городе, в котором Петрарка увидел Лауру.

Старого философа похоронили рядом с его женой.

Французский философ Огюст Конт в сорок четыре года разошелся с женой, которая то и дело обманывала его доверие, и решил в уединении полностью посвятить себя сосредоточенным умственным занятиям. Но именно тогда он, уже немолодой, полюбил первый раз в жизни. То была любовь-поклонение, любовь-культ. Она его не любила. Они переписывались; за год (потом она умерла) он написал ей девяносто шесть писем и тоже около ста от нее получил. Это был в трезвом XIX веке, пожалуй, последний роман в письмах в истории «европейской любви» — самый патетический и самый несчастливый.

Он хотел, чтобы она стала его женой, она отказывала, колебалась, соглашалась, раскаивалась, отстраняла его и страдала сама от одиночества. Она заболела чахоткой и умерла на руках у Конта. Ежегодно потом он писал «Исповеди» — письма, обращенные к ней, вечно живой. Он перечитывал ее письма — по одному, именно в то число, когда они были написаны. Он стоял молитвенно на коленях перед креслом, на котором она сидела…

Ни Милль, ни Конт лирикой трубадуров не увлекались, но опыт сердца, воплощенный в песнях трубадуров, жил в сердцах философов.

Хотя я выше и высказывался за осторожность в определении странного и нестранного в любви, подлинно странное в ней, а если говорить шире: в человеке — существует бесспорно.

В философии Милль развивал теорию утилитаризма (разумеется, имеющую мало общего с утилитаризмом в понимании житейском, но в то же время и отстаивающую строго критерии пользы и удовольствия); Конт обосновал «положительную философию» — позитивизм; но до чего же не в ладу с головой были их сердца!

Существуют и истории настолько странные, что кажутся неправдоподобными. Одна из них рассказывает о весьма известном в начале XVIII века немецком поэте Генрихе Штиглице и его жене — Шарлотте. Бескорыстием и самоотверженностью Шарлотта напоминает А. Н. Сологуб-Чеботаревскую. Время от времени Шарлотта делает мужу-писателю подарки: в его отсутствие оставляет на его столе те сцены и страницы, которые ему не удавались. Она избаловала и в то же время восхищала его настолько, что, путешествуя с ней, он записывал каждое ее слово: о пастухе, о хижинах, увитых виноградной лозой, о цветах и фруктах или о состояниях человеческого сердца, зависящих от вида той или иной местности. Она любила его и была, как все любящие, склонна не судить любимого, а жалеть, и видела не падающий талант избалованного, капризного и душевно мельчающего человека, а усталость, несчастное затухающее сердце, силы, которые подорваны, но могут воскреснуть. Она видела в нем гения, который заснул и должен быть разбужен.

Но ни путешествия, ни музыка, ни даже ее любовь не могли ничего поделать с его мрачной расслабленностью. И тогда, чтобы разбудить его гений, она совершает — обдуманно и трезво — безумный шаг: полагая, что лишь огромное потрясение может вызвать в нем подъем сил, кончает с собой, закалывается кинжалом.

Возвратясь вечером с концерта, он застает ее мертвой.

Через несколько лет по улицам. Венеции — от кафе к кафе — шел одряхлевший, опустившийся человек в поношенном сюртуке, нескладно мотавшемся на нем, с запущенной седой бородой. Позируя, рисуясь, рассказывал он об этой нашумевшей в Европе истории.

Он не стал великим. Была ли великой ее любовь? Ясно одно: это — любовь. Не надо идеализировать трагические, или трагикомические, или чисто комические чудачества в любви, но не надо забывать, что от чудачеств обычных они отличаются тем, что за них уплачено самой дорогой, бесценной валютой: сердцем, жизнью.

Умный мужчина, раболепно угождающий всю жизнь пустой бездушной женщине, может вызвать улыбку, но эта улыбка должна быть сочувственной, если мы не хотим быть еще менее мудрыми, чем он. И по неизведанным законам человеческого сердца, не ощутив хотя бы ироничного сочувствия к нему, мы не пожалеем от всей души и Отелло. И сами не испытаем восхищения Женщиной, даже тогда, когда она больше чем достойна восхищения.

Дело в том, что человеческое сердце, при всей сосредоточенности на избранном существе, обычно любит нечто большее, чем одного человека.

В этом одном человеке оно любит все, чему с детских лет радовалось в мире: первое посещение театра, первую встречу с морем; оно любит первые опыты жизни и все последующие, углублявшие веру в жизнь: первую любовь, путешествия, тома мудрецов, осенние леса и работу, работу, делающую мир человечнее, чище.

Этот талант любящего сердца в одном чувстве к одному человеку сосредоточивать чувства, которые испытывало оно ко всему, что дорого в мире, обнаруживается с особой силой в последней любви.

Французский художник Пювис де Шаванн встретил женщину, которая стала его первой и последней женой, когда было ему уже семьдесят три года. Она умерла через год.

Он пережил ее лишь на два месяца. За эти два месяца он успел написать ее портрет, странно похожий на те возвышенно-печальные женские лица, которые он рисовал с дней юности в отшельнической долгой жизни. Он высматривал их будто бы в собственной душе, где жили надежды, воспоминания, страхи, сны.

Это был печальный и замкнутый человек, не желавший мириться с тем, что люди и жизнь делаются все более «некрасивыми». Он был современником импрессионистов, но в отличие от них не искал новую красоту в резко меняющемся мире, а пытался возродить старую. На его серовато-жемчужных полотнах тихо радуются жизни женщины, дети, старики… чуть было не написал: античного мира, но это было бы неточно; вот если бы люди античности, в особенности женщины, получили в дар от богини мудрости лучшее из душевного опыта последующих веков и поколений, они, вероятно, соответствовали бы образам Шаванна. И вот эти образы были странно похожи на портрет женщины, которую он в старости полюбил и потерял. Точнее, портрет был похож на них — не потому ли, что в ней он любил все, что жило в его душе.

Пювис де Шаванн в те два месяца, когда, овдовев, он, старый затворник, возлюбивший одиночество с юных лет, узнал первый раз в жизни, что такое одиночество, успел написать и автопортрет. Видя на стене рядом оба портрета — его и ее — вспоминаешь строку Бориса Пастернака: «Я кончился, а ты жива…» Действительно: он — мертв, живая — она.

Этот ее портрет чем-то похож на одну картину, написанную при ее жизни. Но странно: на ней изображена девочка. В ней он любил ее детство и собственное детство любил тоже.

Картины, написанные им за долгую жизнь, — письма к ней…

История человеческих чувств — история восхождения ко все большей человечности. Быть может, самое романтическое в этой истории — романтизм русской любви. Отношения Онегина и. Татьяны известны нам с детства в мельчайших подробностях, как те или иные события в собственной нашей семье, живущие в изустной передаче долгий ряд лет. И так же мало склонны мы удивляться им: это нечто устойчиво-домашнее и само собой разумеющееся. Она его увидела в деревне, полюбила, написала письмо; отвергнутая им, вышла замуж за немолодого генерала, из ничем не замечательной сельской девушки стала великосветской дамой; он увидел ее на балу, полюбил и был ею отвергнут из чувства долга, хотя любила она его по-прежнему. Об этом в детстве рассказали нам и роман и опера. «Я к вам пишу, чего же боле…» «Вы мне писали…» «Ужель та самая Татьяна..» «…И буду век ему верна». И это не удивляет, а волнует, тихо и сладостно, как семейная легенда. А между тем тут удивительно все, удивительно ошеломляюще, и не подробности удивительны, а сами события. Увидела, полюбила — это понятно. А вот написала письмо с романтичным и человечным объяснением в любви. Написала первая… Кто, когда — в литературе ли, в жизни — отваживался из девушек на это? Да еще в век устойчивых нравов и традиций, «кропотливого материнского дозора», когда при всей фривольности дворянско-помещичьей жизни девушка не смела и помыслить о том, чтобы объясниться — в письме! — в любви первой.

Широко известная отповедь Онегина начинается несколько странно: «Вы мне писали, не отпирайтесь…» А, собственно говоря, почему она должна отпираться?! Да потому, что и Онегин, как и любой из повес той поры, не понимает, как можно написать подобное в трезвом уме и твердой памяти и не пожалеть в душе об этом. Для него это нечто безумное, ночное, от чего естественно отречься, когда возвращается утренняя ясность ума. И если бы Татьяна отреклась, он отнесся бы к этому, наверное, с пониманием и радостью, несмотря на то что ему хотелось развлечь себя трезво взвешенной речью. Но она и не думала отпираться. Это написала она. В ее безмолвии после великолепной онегинской отповеди не растерянность, а верность себе. И верность ему. В эту минуту она верна ему безраздельно, как будет верна потом, любя его по-прежнему, нелюбимому мужу. Трагедия Татьяны — это трагедия верности.

Ее письмо — героическая попытка стать выше всех условностей, нравов, традиций, чтобы поверх всех барьеров — человечно и высоко — соединиться с любимым. Она отдает себя ему со страхом и бесстрашно, открыто и со стыдом. В истории чувств нет ни одного женского письма, равного по отваге сердца письму Татьяны.

И пожалуй, самое неудивительное в этой удивительной героине то, что она после замужества отвергает любимого человека…

Это единственное событие, которое можно отнести к само собой разумеющемуся.

Татьяна, тайна ее верности, хорошо объясняет героизм жен-декабристов. Становится одинаково понятным и то, что Александра Муравьева не могла не поехать в Сибирь к любимому мужу, и то, что Мария Волконская не могла не поехать к нелюбимому.

Объясняет Татьяна и последующее поколение русских женщин — подруг «идеалистов 30–40-х годов», не менее возвышенных, чем их мечтательные возлюбленные, но более решительных, талантливых не в одном лишь чувстве, но и в действии…

Объясняет она и наших современниц. Она объясняет их душевный мир, потому что она же и формирует его. Она дает уроки. «Урок гордости. Урок верности. Урок судьбы. Урок одиночества», — четко формулировала Марина Цветаева, рассказывая о том, что всю жизнь, полюбив, писала первая только потому, что в детстве видела в театре, как это делает Татьяна.

«У кого из народов такая любовная героиня: смелая и достойная, влюбленная — и непреклонная, ясновидящая и любящая».

Девочка Марина играла, росла в Москве, на Тверском бульваре, у памятника Пушкину. На излете был пушкинский девятнадцатый век. Черный, чудный чугунный памятник Пушкину воспитывал в ней на всю жизнь любовь ко всему черному: к неграм, к каторжному труду, к невозможной, несчастливой любви.

Черный чугунный памятник был первым уроком мысли. Он объяснял, почему Татьяна застыла статуей, когда Онегин читал ей в саду нравоучения. Это самый достойный и долговечный ответ судьбе.

У начала XX века, наряду с великими событиями, стояли и маловажные, не события даже, а подробности, мимолетности, нечто по мерке исторических масштабов страшно несущественное, но тем не менее имевшее отношение к нарождавшемуся столетию.

Под охраной памятника Пушкину играла девочка, ставшая потом великим трагическим поэтом. Кончилась первая любовь Блока (в конце 1899 года он видел последний раз Ксению Садовскую).

Был опубликован небольшой чеховский рассказ «Дама с собачкой» (в декабре 1899 года); в рассказе этом о любви стареющего Гурова к Анне Сергеевне, в которой «есть… что-то жалкое все-таки», описано с ясновидением, характерным для крупных художественных открытий, то, чем будет в новом веке мучиться человеческое сердце. Великую литературу XIX столетия завершал — календарно — рассказ о последней любви.

XIX век был веком первой любви — ив жизни и особенно в литературе (за исключением Тютчева, чья последняя любовь была отвергнута современным ему обществом). В сущности, если посмотреть трезво, XIX век был веком первой любви, потому что социальные и религиозные традиции, устойчивый уклад были весьма строги к интимному миру личности — ей разрешалось быть более или менее «безумной» лишь раз в жизни, на ее заре. (Играло тут известную роль и то обстоятельство, что люди раньше старели. Для Достоевского и Тургенева пятидесятилетний мужчина — это старик. Толстовскому Каренину пятидесяти еще нет.)

XX век стал веком последней любви. В первые десятилетия, потому что люди рано уходили из жизни, и первая любовь часто была и последней, но больше последней, чем первой, ибо суровые испытания умудряли отношения и сердца, а во второй половине столетия последняя любовь как особое великое человеческое чувство раскрылось тем, кто был лишен в жизни первой любви из-за исторических бурь или обделен ею.

«Не досыпая, не долюбя, молодость наша шла…» — писал в двадцатые годы Эдуард Багрицкий. Это могло повторить и последующее поколение. Последняя любовь — торжество человеческого сердца над тяжкими испытаниями века. Оно решило: долюбить. Об этом рассказывают стихи Заболоцкого, Пастернака, Ахматовой. Гуров и дама с собачкой, растерянные, счастливо-несчастные, вошли в двадцатый век, чтобы неразрешимостью собственных отношений научить любящих ничего не бояться.

Историк человеческих чувств когда-нибудь объяснит убедительно и подробно, почему век первой любви буднично, неприметно, через небольшой рассказ перешел в век последней любви. Можно надеяться, что будут отмечены и гений Чехова, и гений человеческого сердца, оказавшегося не менее нежным, но более жизнеспособным, чем полагали некогда лирики: при всей ранимости разбить его нелегко и непросто (само выражение это: «разбитое сердце» в XX веке вышло из употребления): сердца разрываются, а не разбиваются…

В стихах, написанных в девятнадцатом веке, господствует тема встречи. В поэзии двадцатого столетия появляется тема невстречи. Она возникает почти беспечно у юной Цветаевой («…за наши не-гулянья под луной, за солнце не у нас над головами») и раскрывается печально и умиротворенно у поздней Ахматовой («Но в память той невстречи шиповник посажу»). Она достигает ликующей трагической мощи в известных ахматовских стихах: «Сюда принесла я блаженную память последней невстречи с тобой, холодное, чистое, легкое пламя победы моей над судьбой». Эта же тема живет в странном названии стихов: «При непосылке поэмы».

В век разлук и утрат, невстреча становится реальностью, действительностью, формирующей нечто новое, живое, развивающееся не в меньшей степени, чем это делала раньше встреча.

«Когда я смотрю на два обнявшиеся тела, — говорил великий скульптор Роден, — мне интересны не мужчина и не женщина сами по себе, а та новая, третья субстанция, которая порождается этим взаимоотношением двух и которая без их контакта возникнуть не может».

И вот оказалось, что «новая субстанция» может рождаться из несоединения, неслияния двух, что невстреча — это целый мир, где несбывшееся, мечта, надежда, сон становятся высокой явью, обладающей мощью, которой может позавидовать то, что создано из камня и меди.

Эту явь Ахматова и соткала в стихи в последнее десятилетие жизни. Их можно назвать героическими, потому что в нашем понимании герой — тот, кто расширяет возможности человека. В шестьдесят, шестьдесят пять, семьдесят пять лет она говорит о любви с той нерастраченностью души, женской силой и человечностью, которые делают ее личную победу общечеловеческой победой. И с ней повторяя: «И это все любовью бессмертной назовут», мы передаем дальше, новым поколениям, в новые века и тысячелетия, факел, полный не утихающего огня. Человеческое сердце в ситуации невстречи, при непосылке поэмы, «под солнцем не у нас над головами» засияло ослепительно, явив миру очередное человеческое чудо. Оно — в торжестве духа, который, как мы помним, рожден солнцем. Дух не стареет и не умирает, как не стареет и не умирает солнце, оно заходит и восходит. И женщина, которая говорит: «Пусть влюбленных страсти душат, требуя ответа, мы же, милый, только души…» — не стареет и не умирает.


Мысль о солнце вызывает у меня воспоминание о старинном голландском живописце Вермеере Дельфтском[78], чьи картины явно и тайно им напоены. Солнце укрывается в тяжелых портьерах, трогает яблоки на столе, нежно пятнает стены, — оно горит, меркнет, задремывает, сквозит, оно переливается в воздухе комнаты. Оно распахивает окно, обнимая женщину, и кажется, что именно им вылеплено в ее руке письмо.

На картинах этого художника женщины часто читают письма или пишут их — это один из самых любимых его сюжетов, что историк живописи объяснит особой наклонностью художника к изображению одиноких, углубленных в какое-то действие фигур, а историк нравов и человеческих чувств — той большой ролью, которую играло письмо в жизни его современников и современниц, даже в таком маленьком городе, как Дельфт. Для нас сейчас важно второе объяснение. Действие, на котором сосредоточена юная женщина, может быть и игрой на клавесине, и рассматриванием себя в зеркале, и даже переливанием молока из кувшина в чашку — Вермеер изображает и клавесин, и зеркало, и кувшин, но нас не оставляет мысль, что женщина, задумчиво музицируя или переливая молоко, думает все равно о письме, полученном сегодня или ожидаемом завтра, она думает о письме и тогда, когда его, казалось бы, нет и в помине, потому что письмо — самое большое событие в ее жизни.

Та истина, что подлинная любовь духовна, а дух — дитя солнца, на картинах Вермеера, изображающих юных женщин с письмами, получает почти телесную достоверность. Чудо живописи делает чудо любви осязаемо реальным. Кажется, что все совершается при нас: луч солнца отвердевает в листок бумаги, минута застывает в вечность и в письме, которое читает женщина, содержится нечто, от чего зависит и наша судьба.

Полотна Вермеера, хотя его волновала живопись, а не мораль, дают уроки сосредоточенности. Без сосредоточенности нет любви. Общение с письмом для его женщин — таинство, будничное таинство, потому что пишут им часто и они часто отвечают (географические карты на стенах изображенных им комнат напоминают, что то был век путешествий и великих открытий). Письма играли огромную роль в жизни людей, формировании отношений, они были событиями, которые хотелось переживать в одиночестве и тишине, наедине с миром и солнцем.

Будем учиться перед картинами старинного — из тихого города Дельфт — живописца искусству читать письма. И — перечитывать их. И будем помнить, что наши вылеплены тем же солнцем. Да не оставит нас мысль, что наши пальцы — наше сердце осязают луч солнца. Он делает бессмертным и первую и последнюю любовь.

Одна из интересных особенностей дельфтского живописца заключается в том, что женщины на его картинах стоят к нам вполоборота, и даже вовсе спиной, но все же мы видим их лица, отраженные в стекле окна или в зеркале. Мы видим их тогда, когда они как бы не хотят, чтобы их видели. Возможно, что для Вермеера это было не больше чем живописным эффектом, он мыслил кистью, но он мыслил как любой большой художник, и, исследуя тайну живописи, исследовал тайну человеческой души. Всматриваясь в туманные отображения женских лиц, мы видим, угадываем, скрытую от нас жизнь души. Женщина в письмо погружается, как в музыку, ее душа озарена, как комната, в которой она стоит. И оттого, что мы это понимаем, между нами и одинокой фигурой на картине устанавливаются те же интимные отношения, что между нею и письмом. Сама картина становится письмом, посланным нам. В этом письме объяснение в любви, в любви к миру, к миру, в котором совершенны дела и вещи. Мы видим на одной из его картин тихую, вымытую, сонную, пустынную, как собор в непраздничное утро, улочку Дельфта, чем-то похожую на отрешенных, очаровательно будничных, покоящихся в себе женщин. Те, кто писали им письма, должно быть думая о любимых, думали и о городе, не отрывном от них. Но важнее и интереснее, что путешественники, попав издалека в этот город, узнавали в нем оставленных там, за горами-морями, возлюбленных. (Даже мы сегодня, перед картиной, узнаем в ней ту, кого любим.) Тут действует открытый Стендалем закон, по которому все лучшее в мире напоминает нам любимого человека, являясь как бы самой сутью или развитием его достоинств. Соборы, линии берегов, улицы, заливы, башни, каналы, горы, картинные залы, очертания городов… Поэтому объяснение в любви к миру в сущности не больше, чем объяснение в любви к одному человеку. Не больше, потому что в одном человеке мы любим весь мир.

Английский писатель Льюис, исследуя любовь, пишет, что когда-то делил ее на любовь-дар и любовь-нужду. Любовь-дар — это чувство, которое испытывает мать к ребенку; любовь-нужда — то, что испытывает испуганный ребенок, бегущий к матери. Льюису казалось, что любовь-дар выше несопоставимо любви-нужды, потому что ничего ей не надо — она хочет лишь одарять любимого. Ему это казалось, пока он не понял: и любовь-нужда высока.

Поняли это сейчас и мы с вами. Не нужно делить любовь на высшую и низшую. Высшей без низшей, низшей без высшей не бывает. Чувство, которое старая дю Дэффан испытывала к Уольполю, бесспорно, любовь-нужда. Но постепенно она стала любовью-даром: она Уольполя одарила уверенностью, что в одном уголке Земли о нем думают, его жалеют, им восхищаются, его ждут. А без этого нечем жить и дышать самому сухому, бесчувственному (что к Уольполю не относится) человеческому сердцу. Любовь-нужда беспредельно человечна, это и делает ее не менее высокой, чем любовь-дар. И вовсе она не удел бедных душ.

Любовь-дар, наверное, неотделима от любви-нужды. Все мы нуждаемся в любимом человеке и хотим его одарить, и одаряем тем, что не можем без него жить, при том, конечно, условии, что сами мы боремся, не переставая, с деспотическими устремлениями в «нашей нужде» и собственным эгоизмом.

Не случайно, наверное, почти на всех языках мира называют одинаково любовью чувства в сущности различные: любят и женщину, и то или иное время года; любят и собаку, и тот или иной сорт яблок; любят ребенка, лес, родину; любят торт или пирожное и того или иного композитора… Не размывается ли «люблю», делаясь неопределенным, малосодержательным и будто бы даже безответственным от этого бесконечного разнообразия явлений духовной, душевной и даже животной жизни, которые умещаются в нем. Не кощунственно ли, что мы говорим «Я люблю…» единственной в мире женщине и «Я люблю антоновские яблоки», которые — не трагедия — можно заменить белым ранетом.

Что же делать? Выдумать, как хотел Б. Пастернак, «кличку иную»? Видимо, языковая изобретательность и языковые богатства любого народа позволили бы «выдумать» (существуют же тончайшие определения для тончайших оттенков любви), если бы надо было по существу называть это по-разному, если бы любовь к женщине и любовь к родине, любовь к лесу и любовь к собаке не сосуществовали в духовном единстве, которое нерасторжимо.

Это определение — абсолют. Человек, говорящий «люблю тебя», объясняется в любви всему миру. И обнимает сердцем весь мир — с лесами, собаками, антоновскими яблоками, и музыкой, и чистой водой, с работой, которая по сердцу, и картинами в старом музее.

Но в этом духовном единстве существует и определенная иерархия — мы уже коснулись ее в разговоре о том, что для рыцаря честь выше любви. Если она для рыцаря ниже любви, это нарушение иерархии, разрыв духовного единства. Но данные материи весьма тонки. Более явно нарушает иерархию человек, любящий гастрономические удовольствия больше, чем общение с морем или лесом. И опрокидывает иерархию тот, для которого собственное «я» дороже родины, хотя никому не возбраняется себя любить. Но это уже вовсе не любовь.

Подлинная любовь строго иерархична. Не отрывая низшего от высшего, она никогда не поменяет их местами. И именно это сообщает красоту и силу даже любви к антоновским яблокам или вишневому варенью, потому что с ними и в них любят родные сады, родных людей, родную землю; но не больше, и именно поэтому яблоки истинно дороги тем, кто их любит.

Нарушив иерархию, мы убиваем любовь, хотя в ослеплении нам мерещится, что, наоборот, мы ее возвеличиваем. Именно иерархия любви дает нам силы выстоять под ударами судьбы, при самых тяжких, непоправимых утратах. Рембрандт теряет жену, дом, детей, но у него остается искусство, венчающее иерархию — лестницу любви в его жизни. Об этой великой особенности любви и человеческого сердца человек стал задумываться рано — о ней повествует широко известная библейская легенда об Иове.

Иов был добродетельнейшим человеком, но бог, дабы испытать силу его любви, чистоту его сердца, разрешил сатане отобрать у него стада, и дочерей, и сыновей, и покрыть его тело язвами… Безмерность утрат и бед не ослабила любви Иова к истине, веры в ее торжество и силу. За эту любовь вернулись к нему и дети, и стада. Иов — один из самых загадочных образов в истории человеческого духа (как и Рембрандт). Чтобы понять его, надо понять иерархию любви. К Иову вернулось утраченное. И мы радуемся с ним. Но существует, как мне кажется, последняя тайна Иова: когда все к нему вернулось, он испытал… печаль. Печаль? Но вернулось самое любимое, самое любимое. Но было и самое, самое, самое любимое. И это он не терял. Он испытал печаль, потому что любовь утратила ослепительную сосредоточенность на высшем. Рассредоточенность любви большинство людей не ощущают; почувствовать ее можно лишь чересчур дорогой ценой.

Высшим в иерархии любви может быть родина, человечество, истина, честь; а может быть искусство у великих художников, как Рембрандт, или бог у верующих, как Иов.


П. П. ШМИДТ — 3.И. РИЗБЕР

1 ноября 1905 г.


С добрым утром, дорогая моя Зинаида Ивановна! Вставайте! Теперь уже 7 часов. На душе детская радость! Я встал в 5 и до сих пор… читал ваши письма. Как хорошо мне с ними в моей темнице! Да, я писал, что мне в бою будет «не до вас». Да, писал. Ведь вы видите, как я сильно люблю вас, видите? Верите? Не можете не верить, потому что от этого неверия «камни возопиют». Люблю бесконечно, нежно и сильно, а все-таки мне в бою будет не до вас. И теперь повторяю это, и если бы этого не было, если бы вы могли меня отвлечь от боя, то вы сами потеряли бы ко мне уважение и я сам был бы недостоин вас. А теперь, когда мне в бою «не до вас», я знаю, что я достоин вас и смело протягиваю вам руку, как равноправный друг, а не раб. Хотя мне очень хочется опуститься перед вами на колени! Право, хочется, — но и тогда, на коленях, я останусь просто безумно, чисто, свободно любящим, а не рабом. Не рабом своего счастья, понимаете?..


Эту иерархию ощущаешь, как живую, читая письмо Петра Петровича Шмидта женщине, которую он любил, — Зинаиде Ивановне Ризбер. Письмо написано им в тюрьме после революционных событий на кораблях Черноморской эскадры в 1905 году.

Но существует и низшее в этой иерархии, и оно при всем возможном разнообразии высшего должно быть, в сущности, одно, одно-единственное, если мы не хотим, чтобы иерархия обрушилась. Любовь к себе, даже выскажусь резче — наше собственное «я» должно быть в основании иерархии любви. Если это и умаление, то не более обидное, унизительное, чем умаление любого основания, фундамента, от надежности которого зависит судьба возвышающихся над ним этажей.

Но разве «я» не должно быть ярким? И разве наша собственная личность не должна освещать жизнь?

Чтобы лучше это понять, расскажу одну сегодняшнюю историю. О ней наверное хорошо написал бы Андерсен.

В Канаде стаи перелетных птиц все время разбивались ночью об ослепительно освещенную и высоченную телебашню. Тогда погасили огни, чтобы они не манили, не убивали птиц…

Надо быть ярким, но не надо, чтобы о тебя разбивались.


Мне хотелось бы подарить читателю нечто большее, чем томик, содержащий ряд замечательных свидетельств величия человеческого сердца. Хотелось бы подарить ему мир… чуть было не написал «воспоминаний». Но этот мир — живой, он вечно живой и сегодняшний, в нем и сейчас наслаждаются тишиной долгого пастушеского дня Дафнис и Хлоя, и ищет Изольду Тристан, и помнит чудное мгновение Пушкин. Иногда этот мир шлет нам послов, мы их, к сожалению, часто не узнаем. Это те, кто нас любит. Это — любящие нас. Не узнавая или отвергая их, мы не узнаем или отвергаем и мир, который их к нам послал.

Я люблю у Монтеня одну бесхитростную историю: он рассказывает о стране, где новогодний подарок царя состоит в том, что он посылает подданным огонь из собственного очага, и, когда появляется с факелом царский гонец, все огни, до этого горевшие в доме, должны быть, погашены. Вообразите: новогодняя ночь, дом с погашенными огнями в ожидании царского подарка, а потом созвездие огней, затмевающее небо. И это больше чем живописно, это человечно, потому что дом стоит в непроницаемой темноте, открытый, с доверием к миру, который одарит его милосердным огнем.


Будем ожидать и мы этого милосердного огня открыто, с доверием к мудрости человеческого сердца.


Загрузка...