— Только не ешь много.
— Почему?
— Не ешь, и все. Пожалуйста.
— Не буду. Не буду есть много.
— После еды надо обязательно почистить зубы.
— Да? Ира, ну что ты в самом деле... Принеси мое платье.
— Желтое?
— А что?
— Оно немножко мятое.
— А почему ты его не погладила?
— Ничего, ты посиди пока.
Никогда не берите в дом чужих детей, если от жизни вы ждете не приключений, а чего-то другого. Может всякое случиться — вдруг у ребенка какая-нибудь врожденная болезнь, как у меня. Ирин материнский авантюризм, по-моему, достоин восхищения, а мой немыслимый недуг — это какая-то изощренная форма уродства, я так считаю.
Еще когда я была совсем маленькая, Ира заметила, что у меня необыкновенно чувствительная кожа, и совершенно от всего на свете: от еды, от цветов, от свежего воздуха, от плача, от радости и т.д. — мое нежное детское тельце покрывалось ужасными красными пятнами, которые безболезненны и не очень заметны, но вылечить их трудно — кожа снова становилась гладкой не раньше, чем через полгода, и никак нельзя было угадать, от чего и когда это произойдет в следующий раз. На время обострения из моего рациона исключали все вкусные блюда, запрещали мне прогулки, запрещали играть со сверстниками, потому что детишки могли меня чем-то расстроить или, наоборот, слишком обрадовать, и так повелось, что несколько месяцев я была заперта в душной комнате без телевизора, а когда болезнь проходила, Ира отпускала меня из-под ареста и разрешала все — даже такое, что другие родители никогда своим здоровым детям не разрешали — поэтому раз в полгода я являлась, свежая, сверкающая, самая нарядная, и, проблистав дня три в детском свете, опять надолго исчезала, как какая-нибудь сезонная богиня (если допустимо такое сравнение в моем случае — потому что зима у меня была гораздо длиннее лета, и смена времен года редко хотя бы отчасти соответствовала календарю).
Позднее, когда "сезон" обострения увеличился до года и даже чуть больше, а и без того краткий период хорошего самочувствия сократился до нескольких часов, врачи сказали, что в дальнейшем положение может непредсказуемо ухудшиться, и поэтому мои выходы на волю следует прекратить, лишить меня вовсе жизненных впечатлений на несколько лет, и в этом случае я, может быть, буду здорова невесть когда в будущем. Слава богу, Ира оказалась достаточно разумной, чтобы воспротивиться настоятельному требованию медиков. Не испытывая ко мне никаких родственных чувств и при этом любя меня без памяти, она ставила авантюру выше здоровья.
Мы жили так: целый год Ира лечила меня драгоценными мазями, а я с утра до вечера читала книжки (литературные переживания не оставляли уродливого следа на коже) и придумывала для себя новые замечательные наряды, вернее — один исключительный, почти маскарадный костюм для моей следующей прогулки. До чего ж эти прогулки хороши! Сейчас, когда я стала взрослой, я неустанно благословляю Провидение за необычность моего жребия!
Я поглядела на свои руки и погладила правой — левую, а левой — правую. Что может быть чище чистой кожи!
— Вот, одевайся. Куда ты пойдешь?
— Не скажу.
— Дело хозяйское.
— Ира, ну не сердись — я сама не знаю...
Я отошла в сторону от аллеи и ступала теперь аккуратно по узкой тропинке между могилами: мне доставляло удовольствие смотреть себе под ноги, потому что я была немножко влюблена в свои желтые туфли. Я даже чуть приподняла платье, якобы для того, чтобы его не запачкать, а на самом деле, чтобы обнажить ножки, а вернее — белые колготки. Ах! Ножки среди могил!
Я здесь не была туристкой и не разглядывала памятников, я все время помнила, что иду по кладбищу, но не отрывала взгляда от туфель. Земля тут рыхловатая, но сухая — потом можно будет протереть башмачки белым батистовым носовым платком...
Я остановилась вдруг и сделала несколько шагов назад. Нет, мне не показалось — над могилой, милой, ухоженной, вместо креста был водружен... вопросительный знак из металлического кружева. Своеобразный памятник был обнесен решеткой. Я невольно отступила, не веря, на самом деле не веря своим глазам. Конечно, я перестала смотреть под ноги, и каблучок попал в одну из консервных банок, которых почему-то было полно на кладбище — я потеряла равновесие, и села прямо на какой-то могильный холмик, на мое счастье не огороженный острыми прутьями. Я очень испугалась, что замарала платье, но сухая земля мягко отряхивалась от желтого шелка, и, как я ни вытягивала шею, ничего, кроме малозаметного зеленого следа от раздавленной травинки, на платье не было. Зато на холмике были измяты цветы и трава. Я наклонилась, стала осторожно приподнимать стебельки, расправлять листочки...
— А что это вы делаете?
— А... извините, это ваша могила?
— Простите? Да, я уже стар.
— Ой, извините пожалуйста, я не имела в виду, что это ваша могила, а что...
— Довольно, не смущайтесь, это могила моей жены. Так что ж вы тут делаете? Я чуть было не принял вас за призрак.
Мне не показалось странным, что этот человек не гонит меня, не обвиняет в кощунстве, странно было, что на могилу жены он пришел в явно веселом расположении духа. Он глядел на меня, что называется, смеющимися глазами. Он был похож на Тютчева, как я его себе представляю, только выше и стройнее.
Я указала на кованый знак вопроса.
— Извините, я упала и смяла цветы, когда увидела вот это... Мне очень неловко...
— Ах, это... Ну что ж, мимо этого вряд ли кто может пройти, не потеряв равновесия, разве что бродячая собака...
— Не смейтесь надо мной.
— Ну что вы!
— Здесь похоронен Вечный Жид? Или Фома Неверный?
— Здесь, — сказал он, сделав ударение на слове "здесь" и кивнув головой в сторону попранного мною холмика с цветами, — похоронена моя жена, а там, вероятно, зарыт основной вопрос философии.
Мне не понравилась эта шутка. Я слегка поклонилась и ожидала, что он уступит мне дорогу. Он медлил. Он смотрел на меня.
— Подождите меня у ворот, обещаете?
Я пожала плечами, он отошел в сторону, и я смогла выйти на узкую тропинку. Пройдя немного, я оглянулась, и увидела, что он посерьезнел и молится. Потом я еще раз обернулась, но его уже не было видно — значит, он опустился на колени.
Мне он сразу понравился. Значит ли это, что он был красив? Костюм-тройка серо-бежевого цвета сидел на нем безупречно. Галстук? Да, галстук, несмотря на то, что уже становилось жарко. Только он не старик, на вид ему не больше пятидесяти пяти. Должно быть, я, как всегда, произвела впечатление совсем юной девушки. Незнакомые люди часто так ошибаются, это потому что у меня, как у змеи, все время обновляется кожа...
... На левой руке обручальное кольцо, волосы у него жидкие, но лысины, кажется, нет, хотя... ведь он довольно высок ростом и головы он не наклонял, так что посмотреть, есть у него лысина или нет, можно, только если взобраться на дерево.
Я услышала за спиной скорые шаги, но не остановилась. Он взял меня за локоть и заглянул в лицо.
— Как хорошо, что у вас желтое платье, я заметил вас издали.
— Как хорошо, что вы меня нашли, я ведь не стала дожидаться вас у ворот.
— А почему? Вам неинтересна история Неверного Фомы?
— Вы ж ее не знаете.
— Вы правы, я не знаю почти ничего. Я даже никогда не слышал его имени, а на памятнике, если вы заметили, надписи нет. Зато я знаком с его матерью. Такая хрустящая от крахмального белья старушка. Она часто приходит на кладбище.
— Почему же она не поставит крест?
— Видите ли, этот юноша был художником, довольно посредственным, но, к сожалению, думающим. У меня есть несколько его работ, я их купил у старушки забавы ради. Так вот, среди них есть одна гравюрка, технически неплохо выполненная, но поразительно глупая, вернее, дурная. Там изображен земной шар в виде ма-а-аленькой точки под вопросительным знаком, причем для пущей убедительности маленькая точка утыкана крохотными кладбищенскими крестиками. На оборотной стороне какая-то зачеркнутая надпись. Мне удалось узнать, что памятник этот он заказал себе сам и завещал похоронить себя под знаком вопроса. Мать долго плакала, но не осмелилась ослушаться сына и поставить на могиле крест вместо этой загогульки.
— Постойте, так он сыграл с нами злую шутку: поставив знак вопроса, он действительно превратил земной шар в точку под загогулькой, включив таким образом всех нас в этот безвкусный символ человеческого богоборчества?
— Да, да... Сколь разнообразной и утонченной может быть человеческая глупость, не правда ли?
Я легко хохотала, несмотря на то, что обычно не могла смеяться без усилий.
— Меня зовут Александр.
— А по отчеству?
— Давайте обойдемся без отчества, хорошо?
— Хорошо! — сразу согласилась я.
— А вас зовут?
— Майя.
— Простите, дурацкое имя.
— Дурацкое.
— Вот что, Майя... ведь сегодня годовщина смерти моей жены. Мы с вами непременно должны устроить поминки. Пойдемте ко мне!
— Домой?
— Да нет, что вы... Мы пойдем ко мне на работу и там тихонечко выпьем бутылочку вина — да?
— Да. А кем вы работаете?
— Вы не поверите, дитя мое. Я библиотекарь.
— Просто библиотекарь?
— Нет, не просто. Я заведующий библиотекой.
— Вы не писатель? Вы похожи на писателя.
— Прошу вас, дорогая!
Александр пропустил меня вперед, и мы вошли в стеклянную дверь.
— Здесь я царь, собственно летом, когда жарко, книг никто не читает, и библиотека пуста. Писатель? Чтоб вам было не очень обидно — автор нескольких работ по библиографии. Вам не мешает книжный запах? Проходите.
Бесшумная библиотекарша — совсем молодая, но уже, как все библиотекарши, такая, что ее можно, например, взять за шкирку, посадить на полку рядом с книжками, и она будет сидеть там тихо, а болтать ногами не будет — поднялась при нашем появлении. Мне было очень приятно от шелкового шелеста моего платья — больше никаких звуков в зале не было, да и неоткуда им взяться.
— Никого нет? — спросил Александр.
— Нет, — тихо ответила девочка.
— Идемте! — обратился он ко мне, осторожно обнял меня за плечи и повел в глубь зала, за стеллажи. Там оказалась дверка, за дверкой узкий коридор, потом лестница вверх, еще один, едва освещенный слабыми лампочками, зал со стеллажами, еще коридор...
— Добро пожаловать — это мой кабинет.
Письменный стол был завален всякой рукописной всячиной, пишущая машинка стояла на нем криво, и еще мне бросились в глаза сразу три стакана с недопитым чаем: было видно, что один стакан, в котором утонула оса, был недопит вчера, другой — сегодня утром, а третий — не более двух часов назад. Стены были сплошь заняты книжными полками, так что ни для календаря, ни для портрета не оставалось места. Занавески на окне были желтые, почти как мое платье, только более теплого оттенка.
— Пожалуйста, садитесь в кресло.
— Благодарю вас.
— Одну минуту.
Он подошел к маленькому холодильнику, который стоял в углу, достал обещанную бутылку и, сдвинув бумаги в сторону, поставил ее на стол.
— Вы позволите снять пиджак?
— Да, пожалуйста.
Он похож не только на Тютчева, но еще и на немца — я невольно поискала глазами пианино, на котором надо играть какого-нибудь Шуберта.
— Мою жену звали Марина.
Он передал мне бокал, и при этом несильно пожал мою руку. Мне стало не по себе. Заметив это, он отошел поспешно, сел на стул и продолжал.
— Выпейте, непременно выпейте, а я вам кое-что расскажу... Ха-ха. Девочка, простите меня, вы просто по молодости не чувствуете отвратительного привкуса пошлости в нашей с вами беседе, поэтому я беру на себя смелость вас предупредить: мы оба ведем себя, как старые пошляки. Но вы не уходите, я рад, что это вас не смущает, и мне кажется, я могу рассчитывать на ваше внимание... Пейте и слушайте. Мою жену звали Марина, у нее были светлые волосы и высокий лоб, как у вас. Она была довольно умна, хотя склонна к экзальтации. Должно быть, ей следовало выйти замуж за писателя, потому что у нее был ярко выраженный литературный склад ума, а безоговорочная женственность не позволяла ей опуститься до того, чтобы самой приняться за сочинительство. Я достаточно понятно говорю? До меня у нее был другой муж... Что? Я вижу по вашему лицу, что вы подумали о глупом художнике под знаком вопроса. Нет, дитя мое, нет, это был бы уже сюжетец, а сюжетца не случилось... А впрочем, может быть, он был и художник, потому что когда я ее встретил, она, несмотря на молодость, показалась мне интеллектуально надломленной, как это бывает с чувствительными женщинами, в случае, если муж глупее, чем они сами или живет в совершенно чуждой системе понятий... Вы понимаете, в какой-то мере библиотекарь может заменить писателя, а в ее состоянии ей нужен был как раз библиотекарь. Мы жили хорошо. Родился ребенок.
Александр подошел, чтобы поцеловать мне руку. Когда он наклонился, я имела возможность убедиться, что у него все-таки нет лысины.
— Я даже понять не могу, что-то в вас такое... Впрочем, слушайте. Я в тот вечер работал дома, мне нужно было сделать кое-какие выписки, поэтому, когда в дверь позвонили, открывать пошла Марина, хотя обычно я это делаю сам. И вот я услышал легкий вскрик и, мне показалось, пистолетный выстрел. Я бросился в прихожую, но столкнулся с пятящейся назад Мариной, которую неизвестная женщина с пистолетным треском хлестала по щекам. Я схватил за плечи почему-то Марину, она молча извивалась в моих руках, а та громко кричала, и до меня не сразу дошел смысл ее слов... Она требовала... вернуть ей ее ребенка, которого моя жена якобы подменила своим, то есть нашим ребенком. Женщина была в истерике, я попытался напоить ее водой, но она выплеснула содержимое стакана мне в лицо. Тогда я ее ударил, достаточно больно для того, чтобы привести в чувство. Более всего меня поразило поведение Марины — ее лицо побагровело, но она молчала. Молчала она до тех пор, пока я не выпроводил из квартиры странную посетительницу. Поле битвы осталось за нами... Что ж вы не пьете? Допивайте же свое вино и попробуйте угадать, что было дальше...
Я выпила, но ничего не сказала.
— Хм... Она отошла к окну, взяла в руки занавеску — вот так — и тихо, с достоинством, сказала: "Ты знаешь, а я ведь действительно подменила ребенка." Я, признаться, подумал, что визит столь агрессивно настроенной незнакомки как-то повлиял на ее психику, лишив ее на время чувства реальности, но, представьте себе, она продолжала так же твердо и рассказала мало правдоподобную, однако насыщенную вполне достоверными деталями историю. По ее словам, это произошло в поликлинике, где наша дочка и дочка той дамы оказались на соседних столиках для пеленания. Марина поменяла детей местами, пока эта женщина разговаривала с медсестрой. Все произошло так быстро, что когда подлог был замечен, Марины уж и след простыл. "Не беспокойся, — сказала она мне, — никто все равно не поверит, что матери в голову придет отдать своего ребенка чужой тете... а себе взять чужого". Я достаточно хорошо знал свою жену, чтобы по некоторым признакам определить, что все рассказанное ею при полной немыслимости — чистая правда. "Значит, эта девочка — не наше дитя?" — "Нет," — ответила она как-то протяжно. "Да как же ты могла?" — закричал я и тут же потребовал, чтобы она немедленно разыскала ту женщину и вернула нашу дочь домой. "Нет," — так же протяжно ответила она. Я хотел добиться объяснений, но Марина молчала. Потом она вытерла лицо занавеской и проговорила тихо: "Я еще была на шестом месяце, когда решила — пусть лучше будет чужой ребенок". — "Но почему?" — "Так лучше". Я понял. Однако я ждал, что она одумается, пока еще можно что-то изменить, но я ошибся. Я пробовал найти через поликлинику ту женщину, но она тут же переехала на другую квартиру. Бедная Марина! Такое мог измыслить только ее исковерканный таинственными бесплотно-бесплодными переживаниями разум. Она была очень холодна и при этом вдохновенна.
Александр выпустил из рук желтую занавеску.
— За воспитание ребенка Марина принялась со всей возможной серьезностью. Девочка делала поразительные успехи и чувствовала себя на белом свете очень свободно. Между нею и Мариной при милой доверительности отношений всегда существовала определенная дистанция, которая и обеспечивала девочке свободу, а Марине — возможность не отождествлять себя со своей воспитанницей. Иногда я выговаривал жене за то, что она, дескать, совсем не заботится о судьбе девочки и о ее здоровье — со своей дочерью она вела бы себя иначе, а она с труднообъяснимым спокойствием отвечала, что для того и отдала свою дочь на воспитание незнакомой женщине, чтобы относительно нашего дитяти с самого начала не было бы этого общего родительского заблуждения, что цель жизни — выживание. Я смирился. Я даже полюбил нашу приемную дочь, с одной только оговоркой — полюбил за: за естественность, доброту, веселость, музыкальные способности — она прекрасно играла на фортепиано, особенно Шуберта.
— Она умерла?
— Ха-ха! Нет. У вас, дитя мое, отвратительная тяга к сюжетцам. А сюжетца опять не было. Она вышла замуж за настоящего черного американского негра. И не надейтесь, негр не задушит ее в постели. Они очень счастливы. Я был, конечно, против, а Марина неожиданно обрадовалась, узнав о предстоящем бракосочетании, обрадовалась так, будто цель ее воспитания, а может быть, и цель всей жизни, достигнута. Я тогда несколько часов, целый вечер отговаривал девочку. Все национальные, социально-культурные, религиозные и даже бытовые трудности я попытался представить в самых мрачных красках, но она отвечала только, что любит его, а Марина беспрерывно смеялась. Я обессилел и потерял контроль над собой настолько, что, схватив за руку Катю, подтащил ее к Марине и закричал, кажется, даже брызжа слюной: "Да она же тебе не родная мать, ей наплевать, даже если ты сдохнешь!" — "Я знаю," — спокойно ответила Катя, ласково поцеловала Марину и ушла. Я был вне себя. Я же не знал, что они будут так счастливы... Но это все я понял потом, а тогда я был взбешен и, представьте себе, жестоко избил жену...
— Вы?
— Но она умерла не от побоев и не попала в психиатрическую лечебницу. Она, казалось, была вполне удовлетворена, и умерла она однажды спокойно, во время дневного сна. Врачи сказали, что причина этому — остановка сердца, а причину остановки сердца так и не определили... Еще вина?
— А ваша родная дочь?
— О ней я ничего не знаю.
— Но ведь я могу оказаться вашей родной дочерью.
— Почему?
— Любая молодая девушка может оказаться вашей дочерью.
— Она несколько постарше... Что такое, я огорчил вас? Я разочаровал вас?
— Чем?
— Своим рассказом.
— Нимало. Я верно вас поняла: если бы я оказалась вашей родной дочерью, то это был бы "сюжетец"?
— Да, вы вообще все удивительно верно понимаете.
— Я должна идти.
— Подождите, я спущусь вниз, посмотрю, здесь ли еще моя юная коллега.
Как только он вышел, я внимательно посмотрела на свою правую руку, я давно косилась на нее: так и есть — появилось пятнышко, кожа уже покраснела и стала твердой, ей осталось только полопаться. Я вынула карманное зеркальце и рассмотрела лицо — пока ничего, но раз появилось уже пятнышко на руке, значит, у меня в запасе не больше двух часов времени. Через два, а может быть, и полтора часа, для меня этот день кончится. Я непременно должна успеть найти Иру... Итак, Золушка удирает, теряя туфельки... Ира где-то здесь, она всегда следует за мной незаметно — стоит только ее позвать, и она выскочит из-под стола, из холодильника, из-за ближайшего куста... А в руках у нее — мой темный плащ с капюшоном.
Мне было не жаль расставаться с Александром, я была уже почти сыта, вот только бумаги на столе были так привлекательно разбросаны, что я не поверила, будто это всего лишь библиографические заметки. Я не могла так уйти, я схватила несколько листков, потом распахнула окно и спрыгнула со второго этажа на мягкую зеленую траву.
— Ира! — крикнула я. Но, вопреки ожиданию, Иры не было. Неужели что-то случилось?
— Ира! — никто не отозвался. Я посмотрела на свою руку: кожа потрескалась, и рядом с первым пятнышком появились еще два. Я посмотрела вверх, на открытое окно, и увидела тень Александра.
Я бросилась наутек. Что-то случилось с Ирой, у меня нет плаща с капюшоном, я должна добежать до дома за полчаса, у меня совсем не осталось времени... Я чувствую: на лице тоже уже заметно, можно закрыть лицо руками... нет, нельзя, руки еще хуже.
И вдруг... О Господи, я заблудилась. Куда теперь, где спрятаться, ведь стемнеет не скоро — нельзя же носиться по городу в желтом платье и с красными пятнами на коже. Я рванула к ближайшему подъезду, но он оказался заперт. Тоже мне, сейф с важными бумагами. Что же делать... Я оглянулась и увидела Иру, которая сидела на лавочке, плотно сжав колени и подперев подбородок кулаком, как маленькая.
— Ира! Дай скорее плащ...
— На, — спокойно сказала Ира и, взглянув на мои руки, добавила: — Что, уже?
Я набросила плащ, спрятала лицо в капюшон. Это был прекрасный широкий плащ из темно-серого шелка. Почувствовав себя укрытой со всех сторон, я успокоилась и села рядом с Ирой. Ира немножко подвинулась, откинула со лба волосы и заговорила:
— Как прошел день?
— Ира, где ты была? Ты потеряла меня? Я так испугалась...
— Я тебя не потеряла, я тебя бросила. Что у тебя с этим человеком?
— Это с Александром? Ничего.
— О чем он говорил?
— О пошлости.
— О пошлости или пошлости?
— Мне кажется, и то и другое.
— И как тебя занесло сегодня на кладбище...
— Ира, что случилось? Если не ошибаюсь, в прошлый раз ты сняла меня с крыши выставочного зала — и не бранила.
— Девочка, ты знаешь, что этот человек — твой отец?
— Что, Александр? — Я откинула капюшон, и шедшая мимо женщина с ребенком шарахнулась от меня в сторону, наверно, мое лицо приняло уже устрашающий вид.
— Постой, значит, его жена, которую мы сегодня поминали, моя родная мать?
— Да.
— В таком случае могу сообщить, что твоя дочка замужем за негром. Ха-ха! Вот это сюжетец! Сюжетца-то папочка и не избежал!
— Дай-ка мне руку... Ничего себе... Ты знаешь, довольно, пошли скорее домой, иначе я не ручаюсь за последствия.
— Какие еще последствия? Мы все люди нарисованные... пошли домой.
Мы поднялись, и у меня из-под плаща выпала рукопись.
— Это что?
— Ах, это... Прочту и буду знать. Это я у отца украла.
— Майя, мне не нравятся сегодня твои руки, спрячь их.
— Слушаюсь.
— Мы побрели по набережной в сторону дома...
— Ой, смотри, смотри, на той стороне, это Александр, да?.. Эй, папаша! Сюжетец! — громко заорала вдруг я, и холодный ветер с реки сдул с меня капюшон, и весь плащ улетел бы, если бы не был завязан шнуром на шее.
— Хватит! — прикрикнула на меня Ира. Но ведь он все равно не услышал меня и не увидел.
Дома Ира сразу ушла в свою комнату, чтобы не мешать мне окончательно вернуться в свое обычное состояние.
Я села в кресло и положила рукопись на колени. Это был черновик. Привожу его здесь полностью, исправив лишь орфографические ошибки.
Оправдание мифа коммунизма
... Лишь две вещи на свете неэстетичны ни в каком смысле, более того, несовместимы с эстетикой: искренняя религиозность и коммунизм. Демон прекрасен, но не ангел. Если художник станет рисовать ангелов, это будет плохая картина. Демон — личность, ангел — раб. И даже меньше раба — не исполнитель, а инструмент. Коммунизм, как царство всеобщего нравственного здоровья (я имею в виду чистый миф коммунистического счастья, не затемненный новейшим страхом тоталитаризма) очень и очень непривлекателен. В этом смысле даже фашизм остроумнее. Гротесковое остроумие фашизма, столь дорогое бюргерскому сердцу знаменитого Томаса Манна, еще могло породить некое парадоксальное изящество. Коммунизм, как впрочем и христианство, эстетически бесплоден. Казалось бы, идея безупречна — общее социальное и нравственное благополучие, но человек, как это ни прискорбно, в условиях коммунистического счастья обречен на рабское существование в мире, лишенном эстетических ценностей, ибо искусство безнравственно.
Безусловно, это было бы не культурным крахом человечества, а его этическим триумфом, но пришло ли время осознать это? Портрет хорошего человека, в каком бы стиле он ни был выполнен, — некрасив, также как изображение ангела или святого, если это не икона. Таким образом, духовная или же гуманистическая красота никак не может совпасть с красотой эстетической.
Вот вам объяснение легенды о пресловутой российской бесплодности и бездарности: все дело в том, что в России люди родятся на свет ХОРОШИМИ. Русские дети не нуждаются в эстетике.
Спорить с мифом коммунизма, существующим как некая данность в душе каждого человека, а особенно русского — все равно, что спорить с Богом, потому что отпадение от Бога и словесно или в действии оформленный антикоммунизм — есть стремление к не-божественному творчеству. Тот, кто в наше время возьмет на себя смелость заговорить о духовной несостоятельности человеческого творчества вообще, неизбежно окажется изгоем. Моя жизнь представляется мне как безоглядное служение вечному мифу коммунизма — ее можно сравнить с жизнью настоящего, не слишком испорченного интеллигентностью верующего, и эта жизнь есть вседневное поклонение святыням сомнительной подлинности, но не во имя этих вещественных святынь, а во имя Творца.
Я опасаюсь, что моя мысль будет неверно понята — я не хочу сказать, что коммунизм — это хорошо, а искусство — это плохо и вовсе не хочу сказать наоборот. Я лишь утверждаю, что это вещи самостоятельные и, до определенной степени, взаимоисключающие. Из честной жизни не выйдет романа, а искусство не может служить добру. Не стану скрывать, мне не стало легче от того, что я это понял — все-таки я тоже воспитан в мире, где искусству отведена почетная роль. Меня спасает лишь усталость. Это все равно как молодую мать заботы о детях спасают от юношеских проблем, и она со временем привыкает смотреть свысока на бездетных приятелей своего мужа, как бы от нечего делать ломающих голову над общечеловеческими вопросами. Потом эти мыслители тоже обзаводятся детьми, и их тоже спасает усталость; таким образом человечество увязает в этой бессмысленной череде поколений, ибо каждый сам для себя решает, отдать ли предпочтение этике или эстетике, бросаясь время от времени, как в теплую постель, в бездумье физической усталости и радуясь избавительнице — смерти, которая обычно приходит сама и не требует принятия катастрофических решений (я не имею в виду самоубийство, так как это акт эстетический).
И последнее. Я выбрал коммунизм, а не христианство, потому что первый аскетичнее, и если христианин получает в награду райское блаженство, то коммунист не получает ничего, а следовательно, идет дальше христианина в отрицании эстетики и утверждении нравственности, не нуждающейся ни в каких украшениях.
Вы не задумывались, откуда у большинства молодых людей образованного сословия этакая патологическая ненависть к коммунизму? Можно, конечно, сослаться на то, что в их сознании коммунистическая идея утвердилась, как синоним тоталитаризма, но... путать, скажем, антиклерикальные представления мистиков с отсутствием веры никто не будет (хотя, повторяю, истинный христианин не станет бунтовать против церкви). Означает ли это, что истинно хороший, не выстроивший вокруг себя непроницаемую стену из культурных ценностей, отделяющую его от Божьего творения, и, как обязательное условие, русский человек должен покорно принимать не один только чистый миф, но и освященные им социальные явления? Этот вопрос пожалуй неразрешим по причине отвратительной неполноценности человека в сравнении с созданным им же самим гуманистическим идеалом.
Итак, творчество пагубно для человечности. Выходит, что мы стали орудиями дьявола, который, будучи сам неспособен к творчеству, будучи не анти-Богом, а всего лишь падшим ангелом, стремится использовать небожественное творящее начало, присущее лишь человеку.
Выходит, что дьяволу можно противопоставить или слепую веру в Бога, или коммунизм, хотя они противостоят ему с разных сторон, и, кто знает, какую комбинацию могла бы дать при таком расположении сил полная победа коммунизма над дьяволом, хотя бы в душе отдельного человека (допустим, в моей).
Забвение, отдых мне могут дать только три вещи: экстаз, боль и усталость, так что я должен с упованием обращаться ко всему животному, что есть во мне, чтобы хоть иногда не замечать ужасной путаницы, не позволяющей мне даже собраться с мыслями. Я не заблуждаюсь на свой счет: то, что я пытаюсь выразить в этом предисловии к несуществующей книге, не является философской картиной мира. Я только хочу сказать, что художник, вопреки мнению самих художников, не может быть боговдохновенным, так же как нравственно безупречный, близкий к святости обыватель, хранящий в душе коммунистические идеалы, не может быть художником. Тем самым я расписываюсь в своей полной беспомощности, которая только тем и отличается от традиционной, что, сознавая себя, дает мне право утверждать, что, если теодицея — абсурд (ибо Творец всего в оправдании не нуждается), то оправдание коммунизма, как лучшего из всего, созданного человеком (правда может быть не созданного, а сознанного) в неэстетическом мире — насущно необходимо.
— Ты не спишь?
— Нет.
— Можно мне войти?.. Ты что? Тебе плохо?
— Нет. То есть войти можно, но мне не плохо.
— В газете очень странная статья. Прочтешь?
— Не буду читать. Ты расскажи.
— Я не умею. Здесь о женщине, которая много лет кормилась тем, что рожала детей на продажу.
— Как это?
— Есть же люди, которым нужны дети. Она была очень красивая, и она каждый год рожала. За каждого ребенка ей платили двадцать тысяч.
— Зачем ей деньги? На что вечно беременной богатство?
— Она теперь в тюрьме.
— А дети?
— Нашли только пятерых, но их не стали тревожить.
— И как это ей удалось сохранить красоту?
— Я думаю, теперь ей недолго осталось быть красивой.
— А по какой статье ее посадили?