ПЕРСЕИДА


1

Добрый вечер.

Истории долговечнее людей, камни долговечнее историй, звезды – камней. Но сочтены даже и звездные наши ночи, и вместе с ними канет в вечность и узорочье этого хрестоматийного рассказа давно минувшей земле.

По ночам, когда я просыпаюсь с мыслью, что заброшен в мир, а оказываюсь на небесах, мне вспоминается та ночь, когда реальность поменялась с этой моей мыслью местами. Я давно заблудился, позабыт-позаброшен и выброшен, в Ливийской пустыне; минуло два десятилетия, как я пролетел над этой страной с окровавленной головой Горгоны, и каждая упавшая среди барханов капля ее крови превратилась в змею – я узнал об этом позже: ну мог ли я о том догадаться в свои двадцать и в двадцати километрах над землей? А теперь как раз там я и оказался, на уровне моря, в свои сорок, ощипанный и подпаленный, каждая песчинка в вылинявших сандалиях налилась волдырем, осаждаемый змеями из моего прошлого. Наслали все это на меня, должно быть, как раз те двое из обитающих на небесах богов, с которыми я никогда не ладил: любимчик и баловень моей тещи, песочноволосый Аммон, который и привел вначале на край гибели Андромеду, и бог пива Сабазий, возводивший на меня напраслину, как последний хам, пока я не возвел ему в Аргосе храм. Тут-то я бы и променял Микены на прохладный глоток да клочок тени, где мог бы его посмаковать; я даже взмолился о мошенниках. Делать нечего – я не мог сообразить, где нахожусь или куда направляюсь, совсем потерял нить, начались галлюцинации, ей-ей. Когда-то в своей полетной юности я прочел, до чего уместна помощь рекламы, когда дела заходят в тупик; посему я отпечатал на песке огромное: ПЕРСЕЙ, забыл, к чему все это, – писанина заманивает разум в ловушку; следующее, что я знаю, – на дюнах я оттиснул полукилометровое признание: ПЕРСЕЙ ЛЮБИТ АНДРОМЕДУ. На четырех последних буквах я пошел со своим объявлением под откос; все написанное до них ускользнуло из моего поля зрения и памяти; лишь добавив ЗУ, я вновь оказался на должной высоте, и до меня дошло, как запутал я все, что намеревался прояснить. Борясь с безразличием, я пожарился покамест еще немного на вершине дюны; я умирал – чего ж тут удивительного, что мое SOS переросло из саморекламы в амфисбенское граффити. Но я же был прирожденным корректором и таковым бы, наверное, и умер, – пока я смотрел на то, что написал, с правого поля песчаной страницы, куда я, собственно, двигался, налетел свежий восточный ветерок и засыпал то У, на котором я остановился. Воспользовавшись его подсказкой, я стер все имя целиком, потерялся в зазмеенном пространстве между дополнением и глаголом, продолжал стирать, стирать все подряд, приговаривая – совсем свихнулся – про себя: больше никаких ЛЮБИТ, больше никаких ЛЮБ, сотри с доски все свои старые заблуждения – и себя тоже, убери и себя, все-все. Но к этому времени я забыл, кто я такой, заблудился уже во втором пробеле, который в первоначальном моем наброске был первым: я допресмыкался до последней буквы подлежащего и, покрытый пеной, падая в обморок, в безумном броске оставил над ней змеящийся росчерк…

– И это все, что ты помнишь? – спросила Каликса.

– Так все и было, покуда я не очнулся здесь, на небесах, посреди рассказа о моей жизни. Может, тебе будет приятно, если я еще раз поцелую твой пупок?

– Рискни!

Я зарделся и послушался. Вот как это произошло:

спустя неведомо сколько времени после того, как я умер, предположительно – под своим именем, я открыл глаза на ложе или алтаре – прямоугольнике из затканного золотом бархата с подушками, чтобы добыть пурпур на которые пришлось извести немало сидонских улиток, – расположенном более или менее в центре мраморной комнаты; она, стартуя от моей левой ноги, раскручивалась широкой спиралью на манер раковины тритона, сквозь которую Дедал продел для Кокала нитку, и, обогнув кровать, исчезала из поля зрения. На ее стенах изгибались рельефно вырезанные сцены, каждая минимум в полтора раза превышала в ширину свою предшественницу; числом их было семь, после чего комната терялась из виду; сцены эти, как я увидел, полностью придя в себя, изображали в гипсе отдельные сюжеты из моей юности – те, на которых приятнее покоиться прояснившемуся глазу. Первая, ничуть не шире кровати, одесную изножья которой она отпочковывалась, показывала заточенную из противозачаточных соображений моим самонадеянным дедушкой Акрисием в медную башню Матушку Данаю, дабы не понесла она сына, которому на роду написано… и т. д.; сам Дедуля с бабушкой Аганиппой нежно оглаживал во дворе лошадей, знать не зная и ведать не ведая, что наверху у них за спиной Зевс златодушно проливается на их безысподнюю дочку, награждая ее мною. Колонна отделяла это панно от следующего по левому борту: Акрисий рассудил, что история, рассказанная моей мамочкой, сплошной обман, обозвал меня ублюдком своего братца-близнеца и пустил и сосущего, и сосомую плыть по лону вод в обитом медью ящике; сцена, собственно, представляла берег одного из Киклад, Серифа; тут же был изображен и юный Диктис со своей сетью; он выудил нас, открыл сундук и замер с открытым ртом при виде сладкокормной Данаи – в коллекционном, несмотря на морскую болезнь, состоянии. На заднем плане виднелся дотошно скопированный дворец брата Диктиса, царя Полидекта. Третий рельеф – на траверзе алтарного ложа и такой же длинный, как и оно, – показывал Самое; с колонной миновало двадцать лет; там, на Серифе, царь вожделел моей матушки и коварно воспользовался моей отроческой опрометчивостью, поручившись жениться вместо нее на ком-либо другом, если я исхитрюсь доставить ему в качестве свадебного подарка голову Медузы.

– Ты уверена, что там, в башне, привечала Зевса, а не своего дядюшку? – спросил я напоследок Данаю, поскольку она не скрывала, что девственности ее уже давнехонько лишил Прет, брат Акрисия.

– Мне было шестнадцать, – отвечала она, – но я могла отличить жестяной жетон от золотого ливня.

Мой отец, как она меня заверила, до колен промочил ее потоком драхм.

– И ты не хочешь замуж за царя Полидекта?

– За эту мелочь?

Итак, поручив Диктису оберегать ее, я по совету своей единородной сестрицы Афины отправился на Самое учиться жизни у искусства, ибо там на фресках в ее храме изображены были (и, следовательно, воспроизведены и здесь, в моем) все три Горгоны – змееволосые, свинозубые, сарычекрылые, меднокоготные, – из коих, как указывала моя полусестра, только средняя, Медуза, была смертной, обезглавливаемой и окаменяющей. Уже во владении булатным серпом, одолженным мне Гермесом, и полированным щитом Афины, я стоял, вслушиваясь – до чего пригожим послушником был я тогда – в ее непререкаемые инструкции. Меча и щита, говорила она, не хватит; одно влечет за собой другое; подобно тому как Медуза являлась необходимым условием матушкиного спасения, так и, чтобы убить ее, требовалась не только изворотливая стратегия Афины, но и дополнительные принадлежности, а именно: крылатые сандалии Гермеса – дабы доставить меня в Горгонвиль на дальней окраине Гипербореи, шлем-невидимка Гадеса – чтобы ускользнуть от сестриц змеедевы, и волшебная сумка-кибисис – спрятать ее голову, чтобы не превратила она все посмертно в камень. Но все эти принадлежности находились на хранении у стигийских нимф, местонахождение которых не было известно даже моей предусмотрительной сестрице; рассказать о нем могли бы лишь зловещие и сумрачные седые граи, но они ни за что этого не сделают.

Первой моей задачей, отчетливо представавшей на четвертой панели, было поспешить с Самоса на гору Атлас, где – лицами наружу, спина к спине, плечо к плечу – восседало на своих тронах, словно середины стороны в треугольнике, неразлучное семейное трио. Чтобы произвести разведку, я схоронился за кустом шиповника неподалеку от ближайшей вершины оного треугольника (каковой случилось быть между жуткой Дино и жалящей Пемфредо) и вскоре вывел, что касается владеемых ими на паях единственного глаза и зуба, обычный способ их циркуляции. Предметы эти шли справа налево по кругу, сначала глаз, потом зуб, потом ничего, придерживаясь своего рода ритма,– примерно следующим образом: скажем, Пемфредо, слепая и немая, сидела сложив руки на коленях, пока Дино справа от нее пристраивала глаз ровно на столько мгновений, сколько требовалось, чтобы просканировать свой сектор, а Энио, от нее слева, вставляла зуб, чтобы успеть сказать "Ничего". Потом правой рукой Пемфредо забирала глаз из левой руки Дино, засовывала его на место и вглядывалась, в то время как Дино брала правой рукой зуб из левой руки Энио, вставляла его, чтобы сказать "Ничего", и передавала Пемфредо, которая передавала глаз по кругу Энио, вставляла зуб и говорила "Ничего". Таким образом, за наблюдением следовал отчет, а за отчетом – размышление; за тем исключением (как я узнал чуть позже), что при малейшей тревоге каждая из седых леди могла затребовать, толкнув соседку плечом, находившееся у любой другой из них. Ибо, уловив этот цикл, я по аккуратной спирали придвигался все ближе и ближе, следя, чтобы глаз оставался все время на корме, в вершине между диктором и мыслителем,– пока под ногу мне не попался камешек: тут же слепая на тот момент Энио в противоход протянутой к Пемфредо за глазом руке отоварила Дино и выручила к тому же и зуб! Я рванулся направо от нее, по направлению к Пемфредо, – в тот самый миг, когда она схватила орган; к тому времени, когда она, вставив зуб, крикнула: "Что-то!" – Пемфредо услышала, что я уже у самых ее ног, и дала подзатыльник Энио, чтобы получить от нее глаз, одновременно потянувшись вправо за полагающимся ей по очереди зубом. Не в состоянии ответить, что она вернула зуб Энио, Дино отмахнулась и туда, и сюда; с двух сторон охоженная Энио протянула руки крест-накрест, отдавая Пемфредо глаз, а Дино – зуб; я нырнул между шипов к центру, все толкали друг друга; глаз и зуб рывками неслись по кругу в противоположных направлениях, но их никак не удавалось приладить, прежде чем с обеих сторон следовал очередной запрос. Проворно сунув в какой-то момент правую руку между Дино (одесную) и Энио (ошуюю), я перехватил передачу глаза; теперь уже не составляло особого труда, когда Пемфредо попыталась было укоренить на привычном месте в десне зловещий резец, просто перегнуться через ее плечо и его у нее вырвать. Панель изображала, как я триумфально вскидываю вверх руки со своими трофеями, в то время как убивающиеся граи тщетно бьются, трепыхаются, приквакивают, словно цапли-калеки.

Стигийская ее преемница, на мой взгляд, преуспела с художественной точки зрения меньше, ибо хотя она и изгибалась вокруг изголовья моей постели метров на тринадцать – вместо восьми граиных, – но и моя задача, и ее изображение оказались намного проще, поелику, вызнав у троицы разгневанных фурий, где обитаются Стигийские Нимфы (по необходимости вернув зуб разгневанной Пемфредо, чтобы она могла говорить, но сохраняя у себя глаз в качестве гарантии от укусов Седой Дамы), мне только и оставалось туда направиться, зажибая дос от берзкой води, издаваебой этиби деваби, и забрать у дих шлеб, субку и крылатые саддалии.

– И что же напоминал их запах? – спросила Каликса.

– Противоположность твоему, – сказал я. – Но если бы ты, будучи бессмертной, целую вечность проливала едкий пот в тех бестечках, которые я безубдо обожаю целовать, или же ди разу за все это вребя де убывалась…

– Мне двадцать четыре, – сказала Каликса, – до следующей недели. С этим все в порядке.

Но я не мог поведать ей, где состоялся непритязательный настенный подвиг, ибо точно так же, как влага Леты является общепринятым противоядием от памяти, зловоние дочерей Стикса отлично помогало от воспоминаний о своем источнике. Пемфредо мне только и сказала, что я должен закрыть глаза и руководствоваться своим носом, не открывая первых, пока не буду вынужден заткнуть последний. Чего я и не делал, покуда наконец не умаслил здесь изображенную бригаду инструментоносительниц и не упорхнул прочь – не спрашивай, откуда и как.

– Если у девушки нет никого, кто мог бы ее омыть, – чопорно провозгласила Каликса, – она должна умываться сама.

Предпоследняя панель, целиком по правую от меня руку, была переполнена событиями и нравилась мне больше всех. Сама семичастная и схожая в пропорциях с целым, чьим шестым эпизодом она являлась, на первой своей сцене, в Гиперборее, панель эта изображала, как я поднимаю вверх ужасную голову Горгоны, которую, застигнув ее хозяйку врасплох, мне удалось отсечь в щите легким движением от отражения шеи; на второй, у Гесперид, – как я обратил в камень негостеприимного Атласа; на третьей, четвертой и пятой (все – в Иоппе) – соответственно, как я обратным кроссом слева сразил морское чудовище. Кета, зарившегося на жизнь прикованной к рифу Андромеды; воспоследовавшую за спасением свадьбу, состоявшуюся вопреки протестам Кассиопеи здесь я поведал гостям обо всем, что произошло со мной до тех пор; и блестящую битву в пиршественном зале, разразившуюся, когда мой соперник Финей, который вожделел Андромеду не менее, чем в былые времена Прет Данаю, нарушил ход вечеринки; фреска показывала как я превращаю этого панибратствующего непофила и всю его команду в камень. На шестой панели гептатиха, кульминации из кульминаций, я, вернувшись в Сериф, еще раз призвал к себе на помощь своего врага, спас Матушку и завершил свои подвиги, превратив в камень самого подвигодавца Полидекта. На седьмой представал незамысловатый и пустячный несчастный случай, когда, чуть позже, на легкоатлетических состязаниях в Лариссе незваный зефир искривил полет моего прямо-летящего диска в сторону стоящего на трибуне Дедули Акрисия, тот не поймал игривую летающую тарелку и отправился за ней к Гадесу; сцена эта была столь же растянута по отношению к своему содержанию, как и ее крупномасштабное соответствие во всей семичленной улитке, каковое при всех своих метрах (тридцать три с хвостиком) изображало всего-навсего нас с женой на троне в Аргосе в окружении наших восхитительных и пригожих детей, – этакая показуха к "Персеиде".

Изо дня в день, ежечасно, вновь и вновь всматривался я с момента первого своего пробуждения на элизийском ложе в эти декорации, столь дивные, столь верные моей истории со всеми ее своеобычными персонажами, словно не скульптор изваял их своим резцом, но сама Медуза с верхотуры просторной шестой панели переложила в жильчатый паросский мрамор нашу плоть и кровь. Более же всего из этих картин меня привлекала следующая: весь из золоченых мускулов, твердый как мрамор, я стоял в профиль на теле Горгоны – образчик двадцатилетнего великолепия; волшебные сандалии стянуты ремнями чуть пониже икр; левое колено согнулось, чтобы через мгновение мощно подбросить меня к небу; посреди правого бедра прицеплен закинутый назад короткий и изогнутый меч Гермеса, отклонившийся от горизонтали, как и мое колено, мой пенис (см. ниже) и мои глаза – чтобы не встретиться сквозь ниспадающие из-под шлема Гадеса золотыми локонами кудри с глазами Медузы, чью роняющую капли крови голову я поднял левой рукой высоко вверх. Несмотря на два незначительных отклонения, допущенных небесным скульптором по отношению к классическому реализму (хотя я и согласен, что ситуация не содержала в себе и грана афродизиака, все же художник, я в этом уверен, недооценил мой фаллос; ну а лицо Медузы необъяснимым образом во всем, кроме способной заинтересовать герпетолога прически, являло образец женской красоты!), панель эта была шедевром из шедевров: на нее-то и упал первым делом мой взгляд при пробуждении; ею прикован к месту оставался я и много позже, когда из-за седьмой картины впервые вынырнула моя сиделка-нимфа, чтобы с улыбкой, словно перед алтарем, опуститься у моего ложа на колени.

Все еще скрипучим после барханов голосом я произнес:

– Здравствуй.

– Привет, – прошептала она и на вопрос, кто она такая, ответила: – Каликса. Твоя жрица.

– А, вон оно что. Меня повысили?

Она подняла на меня свои ясные, самые ясные, какие только, как мне помнится, я встречал на земле, глаза и с энтузиазмом сказала:

– Здесь, Персей, ты был богом всегда. Всю свою жизнь я поклонялась тебе – так же, как Аммону и Сабазию. Ты не можешь себе представить, что значит для меня тебя видеть и вот так с тобой разговаривать.

Я нахмурился, но тем не менее тронул ее коротко подстриженные темные волосы и попытался припомнить обстоятельства своей смерти. Каликса не была ни белотелой, как большинство знакомых мне нимф, ни коричнокожей, вроде эфиопки Кассиопеи; не напоминала она, как моя пригожая вдовушка на панелях Шесть (от С до Е) и Семь, вот-вот готовую к метаморфозе иззолоченную куколку, – бронзовая от загара, в своих просвечивающих, в облипку, шортиках, она походила на юную гимнастку – узкобедрая, с крохотной грудью, словно отроковица Артемида, в противовес вполне созревшей женственности Андромеды или, скажем, ее премилой полноте, – тут моя память, как и моя мужественность, зашевелилась, выдавая лживость чудесной буквально во всех остальных отношениях картины Шесть А.

– Это Элизиум, Каликса, или Олимп?

– Небеса, – ответила она, прижавшись челом к моему бедру.

Ни от Афины, ни от своих приятелей-героев, разношерстные россказни которых я анализировал последние лет десять, мне не доводилось слышать об эрекции в Элизиуме, в то время как олимпийцы постоянно казались не менее вздыбленными, нежели гора, на которой они обитают, – итак, я и в самом деле был вознесен! Все еще поглаживая в процессе наблюдения за этим подъемом шейку и затылок своей хорошенькой нимфочки, я заметил, что у стойки моей кровати начинались только стенные росписи, но никак не описываемая ими спираль – та загибалась наверх и золотым завитком сворачивалась на потолке в одну точку как раз над тем местом, где была бы моя голова, сдвинь я ее на соседнюю с собой позицию; привстав же, чтобы посмотреть, сколь близка к цели пылкая Каликса, я увидел ту же самую спираль, вытканную пурпуром на кровати. И – чудо из чудес – когда моя фея проворно вскочила, раскинувшись над этой нижней спиралью, и притянула меня к своему загорелому, подтянутому, совершенно прельстительному животику, я обнаружил, что пупок ее, в общем-то не двудольчатый или четырехлепестковый, как два других наиболее мне знакомых, а, скорее, спиралевидный, копировал эти бесконечно завитые закруты, разворачивающиеся и над, и под конечной плотью, над которой сейчас пировал мой язык.

С божественностью все было в полном порядке. Однако меня вдвойне расстроило, что я оказался бессилен: вдвойне, во-первых, потому что я дважды пытался с Каликсой тут же, по горячим следам, тем же "днем" (я не предполагал, что для нас, бессмертных, может зайти солнце), и, вопреки или благодаря ее исключительному знанию предмета, дважды оказался импотентом; во-вторых, поскольку я так облажал дважды – в смысле и недель и женщин (я припомнил это во второй раз), ни разу до тех пор не оплошав с Андромедой за семь тысяч ночей, – тревожная перспектива на маячившую впереди вечность с нимфой.

– Это не имеет никакого значения, – настаивала сладкопотая Каликса по нескольку раз на каждый последующий день или ночь. – Мне, Персей, просто нравится с тобой быть; на самом деле, одна из моих грез стала явью.

К этому примешивалось кое-что еще: привыкнув в качестве царя и мифического героя к подобающим знакам почтения, я совершенно не привык к почитанию: я не мог отлить без восхищенного взгляда посвятившей себя мне почитательницы (я и не знал, что боги писают совершенно так же, как и простые смертные); она буквально вылизывала начисто тарелки, с которых меня откармливала, дабы я обрел былые силы (в конце концов, отнюдь не амброзия, а фиги, финики, жаркое из барашка и крепкая, смолистая рецина, совсем как дома) (я настаивал потом, чтобы она их мыла); начисто, словно домовитая кошечка, вылизывала вместо купания и меня, вытирая своими (слишком для этого короткими) волосами: подходящее развлечение, когда пребываешь в игривом настроении, а Каликсу, казалось, оно не покидало; чистая трата сил и нервов – когда нет. По правде, мне кажется, что дай я ей волю – и она исправно помещала бы мои испражнения в раку (я и не догадывался, что столь же вульгарно опорожняются и боги).

– Вы, боги, воспринимаете секс слишком серьезно, – упрекнула она, когда я проклинал второй свой спад. В ответ я не без горечи предположил, что подобные ей нимфы приучены к тому, что божества, которым они прислуживают, куда веселее вставляют вставших ванек, и пояснил, возможно перегнув палку полемики, что сам я в импотенции полный новичок и не могу быть за нее в ответе.

– О, мне же видно, стоит тебе воспрять, и ты будешь восхитителен, – утешала она. Отнюдь не ее вина, заверил ее я; на самом деле, никогда с самых первых моих ночей с Андромедой – столько лет тому назад, – никогда не доводилось мне возлечь со столь обаятельной, худенькой и в то же время налитой девицей; более того, мы с Андромедой, преисполнившись нежности, вспоминал я, начинали как достойные друг друга любители и учились навыкам любовного ремесла вместе, в то время как мастерство Каликсы свидетельствовало об огромном предшествующем опыте…

Она, улыбнувшись, запретила мне дуться.

– Поверишь ли, но в двадцать два я была еще девственницей. – Она весело призналась, что в девичестве своем настолько обожала меня, Сабазия и Аммона, да к тому же с таким рвением отдавалась учебе и спорту, что не позволила никому из смертных познать себя (я и не слыхивал, что смертным дано прихватывать нимф); потом, однажды под вечер, когда она подметала в капище овцебога (капище на небесах? пыль на Горе Олимп?), где была – как и в моем, и в святилище Пивопивца – ревностной прихожанкой, ей явился сам Аммон и, к ее великому удовольствию, ее протаранил. Пройдя посвящение, она с радостью расширила свои функции в трех наших храмах с простой прислужницы до жрицы-проститутки, в почтенной традиции своих земных контрпартнеров свято отдаваясь самым истинным из наших поклонников-мужчин – между случками с двумя из трех ее божеств.

– И с Сабазием тоже! – возмутился я. Моя ревность к Аммону, несмотря на древние обиды по поводу его совета Кассиопее, могла оказаться чистой завистью, поскольку в Иоппе я видел его изображения – по-человечески симпатичный парень, сквозь темные курчавые волосы которого крутой спиралью изгибались бараньи рога. Сабазий же не только безмерно досаждал мне еще в Аргосе, будучи закваской всех тамошних брожений; меня передернуло, когда я представил себе, как этот старый приапист пыхтит, взгромоздясь на мою изящную, как телочка, нимфу.

Она хихикнула:

– Ты думаешь, ты таки импотент! Но, Персей, не уделяй этому столько внимания! – Кроме плавания и бега, чистосердечно согласилась она, мало что доставляет ей такое же цепенящее удовольствие, как цепные оргазмы, которыми умели ее цеплять Аммон и один или два из ее смертных партнеров. С Сабазием они, с другой стороны, довольствовались тем, что проводили время беседуя, порыгивая пивом и отсасывая; первое – долго и дружески, последнее – кратко и любовно, что доставляло ей по-своему такое же удовольствие, как и стремительное и страстное траханье с Аммоном.

– Ты слишком беспокоишься, – сказала она мне на вторую ночь, когда, вновь продемонстрировав свое бессилие, я с досады посоветовал ей бросить меня и обратиться в аммонизм. – Во-первых, я никогда не переставала и не перестану быть аммониткой – как, впрочем, и сабазианкой, несмотря даже на то, что ни один из них не выходит больше со мной на связь. – Я не был, спокойно напомнила она мне, единственным богом ее пантеона; с другой стороны, ей доставляло невообразимое счастье просто находиться вместе со мной, на моем алтарном ложе, знать свое божество – любое из ее личной троицы – "теплой, человечной личностью", "вне пьедестала", по ее выражению. А сверх того, неужели я и в самом деле настолько наивен, что уравниваю занятие любовью – на манер неоперившегося юнца – с более продолжительным проникновением?

Да.

– Я же герой! – Взмахом руки я указал на свои рельефные триумфы, первую сцену в развитие которых она мне в тот день представила. – Мой стиль – виртуозность в исполнении любой роли!

Она убрала мою правую руку: ее убеждения не дозволяли недалекой, по обязанности, разработки клиторали – даже божеством.

– Чем больше ты думаешь о сексе как о представлении, – сообщила она мне, – тем сильнее накатит на тебя страх перед сценой в ночь премьеры. А теперь покрепче обними меня и войди поглубже в детали того, что я тебе сегодня открыла.

Вздохнув, я так и поступил, скручинившись калачиком позади своей мудрой и симпатичной наставницы точно так же, как пространный второй виток храма, в который она ввела меня днем, конхоидой огибал первый. Как я в конечном счете и чаял и гадал, рельефы Персеиды и мой алтароцентрический взгляд отнюдь не исчерпали друг друга там, где я царственно восседал с Андромедой; вторая серия – соответствующая с сохранением пропорций первой, но существенно превосходящая ее размахом, дабы соответствовать масштабу их грандиозного разворота – начиналась безо всякого перерыва, прямо за колонной на дальней стене, лежавшей на одной прямой с левым задним столбиком моей кровати и пупком Каликсы.

– Ты видела, как все это было, – сказал я. – Подрастали беспокойные дети; мы с Андромедой стали совершенно разными людьми; брак наш сел на мель. Царство мое не нуждалось в особом попечении, репутация – в подтверждении… но я утратил и свой блеск, и свои золотые кудри: минуло двадцать лет, как я обезглавил Медузу; я набрал двадцать лишних килограммов весу и умирал со скуки. Впереди было еще полжизни, а я чувствовал себя скованным, запертым внутри Данаиной утробы, обитого медью сундука, заданий Полидекта. На самом деле – пожалуйста, не смейся – постепенно я пришел к убеждению, что каменею, и спросил у своего врача, не может ли это быть запоздалым результатом облучения Медузой. "Просто суставы с возрастом уже не те", – справедливо провозгласил этот дурак и посоветовал забыть о Горгоне, отказаться от узо, побольше упражняться. Но охота на лис и в подметки не годится монстромахии; я вставал слишком поздно, пил слишком много, бесстыдно пользовался своим авторитетом, докучая каждый вечер попавшимся под руку слушателям рассказами о своей жизни. "Тогда смените обстановку, – прописал доктор, – небольшая морская прогулка принесет вам огромную пользу". Он даже подмигнул мне: "Возьмите с собой женушку; второй медовый месяц – ну и так далее".

– Иногда, – сказала Каликса, – я по-настоящему удивляюсь докторам.

– Я тоже. Но я предложил это, и Андромеда сразу же согласилась: оставим детишек в Аргосе и поплывем в Иоппу, чтобы проведать родню, – минуло уже двадцать лет, как она в последний раз видела Кефея и Кассиопею. "Не совсем то, что я имел в виду, – сказал я. – Мы остановимся там, когда придет время, но давай пройдем весь путь: заглянем к царю Диктису на Сериф, поприветствуем в храме на Самосе Афину, съездим к горе Атлас, где я накоротке вырубил ток в контуре грай, – ты же никогда не видела горы Атлас, – затем на денек остановимся в Хеммисе на Ниле, где я приземлился, чтобы утолить жажду, перед тем как спасти тебя". Между прочим, Каликса… – Я развернулся, чтобы проследить взглядом за этими свернувшимися на стене эпизодами.

– Пожалуйста, не останавливайся, – взмолилась она, и, сочтя, что вопреки собственным установкам в виду она имеет необременительное рукоделие, которым я сопровождал свое повествование, я продолжил:

– И вот, с самого начала развернулась борьба – несмотря даже на то, что я исключил из нашего маршрута Стикснимфвилль, Гиперборею и Гесперию, чтобы выкроить лишнюю неделю на Иоппу и краткую экскурсию в фессалийскую Лариссу. "Иоппа, и точка", – заявила Андромеда.

– На мой взгляд, с ее стороны это неблагоразумно, – сказала Каликса.

Я откашлялся:

– Ну хорошо, возможно, в желании вернуться в памяти к славным дням моей юности и присутствовала доля праздной суетности, но было это не голое тщеславие – и то же относится к моим еженощным рассказам: где-то по пути я что-то потерял, не туда свернул, утратил сноровку, не знаю, что именно; мне казалось, что если я смогу с должным тщанием по нему пройти, мне удастся ухватить систему, отыскать ключ.

– Чуть выше и слева, – прошептала Каликса. Но я уже ушел в свой рассказ.

– Со времен ссоры с твоим приятелем Сабазием, – сказал я, – отношения между мной и Андромедой уже никогда не были такими, как прежде. – Я рассказал ей, как, прикрываясь своей дионисийской кличкой, явился кутить в Аргос с Наксоса пузатый бог пива со своей новой женой Ариадной…

– В последний раз, когда мы виделись, он рассказывал о ней, – призналась Каликса. – Поначалу я обезумела от ревности, но он был так счастлив, а она так мила…

– Обезумели все, – сказал я, – особенно женщины в летах, пей-пей-пей, а когда я попытался было закрыть бары, он подговорил их поедать, пока я не уступлю, своих детей. Честное слово. Мне следовало протянуть некоторое время – надо же хоть в чем-то положить им предел, – но Андромеда утверждала, что я не могу смириться с его популярностью… – Правда заключалась в том, заявил я, что я и в самом деле завидовал богу-выскочке из-за его поклонников и поклонниц, тем паче что моя собственная слава, после того как я отказался от героизма в пользу размеренного правления Арголидой, ничуть не возросла; с другой стороны, пусть и не ханжа, я в общем-то верил в порядок, умеренность, самодисциплину и в принципе противился беспорядочным оргиям домохозяек, не говоря уже о педофагии. Точно такому же сыну Зевса, как и Сабазий, хоть и не богу (поскольку матушкой мне приходилась простая смертная), мне выпало преисполненное трудоемких подвигов житие златокудрого героя, в то время как Сабазия, насколько я был в курсе, хлебом не корми, дай только что ни день набраться да оттянуться…

– Скажи лучше "нажраться да нализаться", – спокойно вмешалась Каликса. Ей тоже, добавила она, не по вкусу оргии, разве что среди особо ценимых друзей – таких, скажем, как (от этой идеи она напряглась) Аммон, Сабазий или я сам; общая ее установка – предлагать себя другим, как телесно, так и во всех остальных смыслах, сообразно той оценке, которой она их удостаивает. Тем не менее ради своего пухлого приятеля она встревала в группоблудство, в "одна на всех и все по одному", в "кто крайний" и другие формы извращений, отказываясь в его пользу от своих предпочтений, – точно так же, как с Аммоном она курила коноплю и трахалась раком, хотя, предоставленная, так сказать, самой себе, сплошь и рядом предпочла бы легкое пальмовое вино и позицию номер один. В обоих случаях ее участие в их наслаждениях не только служило вознаграждением, перекрывая собственные предпочтения (на ее взгляд, чисто мученическое вознаграждение), но и наделяло – как раз-таки в подобных обстоятельствах – сами эти поступки подчеркнутой приятностью. Короче, она вовсе не была слепа к недостаткам Сабазия, но они не мешали ей ему поклоняться. "Мы в самом деле частенько болтали – он и я".

Мне взбрело в голову спросить ее, почему в свете вышеизложенного она убрала мою руку в одном из предыдущих абзацев и подставила подножку своим смехом в другом, когда я попросил у нее разрешения поцеловать ее пупок. Ответом ей послужил спокойный, краткий и серьезный поцелуй, который при всей моей толстокожести достал и меня. Ткнувшись в ее нижнюю ягодку, я возбудился почти до Аммоновой эрекции, от этого прилагательного тут же опал, отпал, подставив взамен ладони, и возобновил свой рассказ.

– Мне тоже нравился Сабазий, – признал я, – пусть он даже и принес мне столько треволнений; после того как я, на радость домохозяйкам, согласился построить для него храм, мы осушили вместе немало кубков, прежде чем он отправился дальше. Но с тех пор я не знал от Андромеды покоя: теперь она заявляла, что я сдался от слабости или чтобы подлизаться к Олимпу, – потворствовал ли я общественному мнению, поддался ли протестующим группам детоедок или просто порвал постромки как глупый сорокалетка? Известность плюс царская власть изменили меня, продолжали, утверждала она, меня изменять – и при этом не к лучшему, и т.д. и т.п.

– Извини, что я об этом говорю, – сказала Каликса, – но мне в общем-то наплевать на мадам Персей. Так что на всякий случай подай назад, чтобы ее оправдать.

Ну хорошо, я так и сделал: все эти пренеприятные обвинения до единого были во многом справедливы, я видел это, когда от них не защищался, ну а когда защищался – видел полную их вздорность. Но от одного факта было никуда не деться, как его ни толкуй и ни разъясняй: Персей-герой торжествовал либо погибал; Персей-царь проглотил свое чувство собственного достоинства, он даже не пошел на компромисс, а просто сдался противнику.

– После этого все пошло под откос, – заключил я, – вопли и сопли, флирт и брань, оттепели и заморозки, – давай не будем об этом, ты же знаешь, как все было, все это осталось за колонной между панелями, вон той, последней, – я указал туда, где мы с Андромедой делили наш любимый двухместный трон в окружении мелюзги царевичей, – и сегодняшней. – Здесь моя сварливоликая царица восседала на своем троне с правого края, а я в самом мрачном расположении духа – с левого; наши недоросли – в сомнении между нами, на заднем плане готов отплыть мраморный корабль.

– Однажды на уик-энд мы отправились с Аммоном вниз по Нилу до самого Фароса, – заметила Каликса. – Славно поплавали. Тогда я единственный раз трахалась под водой.

– На самом деле не так-то это и здорово, ты не находишь? – спросил я в ее же духе, погружаясь в то же время все глубже в воспоминания. – Естественная смазка смывается, и ощущения довольно болезненны. Знавал я в свое время одну морскую нимфу…

– А мне все равно понравилось, – сказала Каликса. На следующую ночь мы вновь преуспели друг с другом гораздо меньше, нежели с храмовой экспозицией.

– Если бы Медуза обратила в камень только эту часть! – вздохнула моя жрица, но не позволила мне повторить то, что, как она заявила, ясно и без слов, – что разрядился мой болт, совсем как у желторотого призывника, толком не успев вступить в прения, не от неопытности в искусстве любви, а с непривычки, от неготовности к новому партнеру. – Ты вроде некоторых наших туристов-отпускников, – сказала как-то она мне, – знаешь, дома – гонористые петушки, а здесь – цыплята на цыпочках.

Когда я был настоящим Персеем, сказал я ей на это, я пролетел над всем известным миром, от Гипербореи до Гесперии, но никогда не слышал о туристах в страну богов. Каждым утром, днем и вечером Каликса исчезала время от времени в наружных завитках храма, строго-настрого наказывая мне, якобы со слов Зевса, не заходить за последнюю пройденную нами с ней сцену. Куда она ходила? – спросил я ее теперь. Для чего? Ускользала ли она к Аммону или Сабазию, или же ее прямо у меня на паперти покрывали бараны-туристы?

Она не выказывала раздражения, пока я (тут же) не извинился за свою дерзость.

– Если ты собираешься придираться – придирайся, только не делай шаг вперед и два назад.

Я извинился за свое извинение, приписав излишнюю свою покорность долгим годам домашней муштры со стороны Андромеды, каковую в свою очередь возвел к подавлению ее отца Кассиопеей, вместе с тем признавая, что в полном соответствии с обвинениями Андромеды по делу Сабазия достойный человек никогда бы не…

– Прекрати это! – закричала Каликса.

Я так и сделал, начал извиняться, прекратил и это и, чуть поразмыслив, объявил, что она вовсе не обязана меня обхаживать, ежели ее разочаровали мои манеры, мнения или мужественность; если же она предпочитает остаться, ей нужно принимать меня на моих условиях, к каковым – к добру ли, к худу – относится (в отличие, осмелился я сказать, от Сабазиевых или Аммоновых) и согласие, что ее я буду принимать на ее условиях. У всякой драхмы есть и оборотная сторона; Андромеда, на мой взгляд, почти заклевала меня, низведя чуть ли не до уровня каплуна, но из-за нее я понял то, что знает мало кто из мужчин, почти никто из героев и ни один из богов: женщина – это личность со своими собственными правами, которую надлежит за это уважать и распрекраснейшим героям на небесах. Если моя любимая жрица не привыкла к равенству, как я к новизне, значит, у каждого из нас было чему научить другого.

Каликса уселась, сомкнув вокруг меня ноги (зачин этих бесед проистекал всегда посткоитально и хотя бы отчасти послеоргазменно); но добиться я от нее только и смог, что:

– Ты, ты! Ты кое-что упустил.

– Этому ничем не поможешь.

– Те письма. Персей, которые она выбросила за борт…

Я тяжело вздохнул. Начиналось ли хоть одно путешествию за всю историю мореходства, риторически вопросил я, так же наперекосяк, как наше, чье крушение прихваченных после того, как я обратил его в камень, коралловые папоротники из Иоппы (чтобы сподручнее было протыкать Кета, я положил голову Медузы на груду водорослей), ножные оковы Андромеды, диск из Лариссы и письма.

– Те письма, Персей…

На своем ложе я оказался обойден с левого фланга: озорная Каликса, приподнявшись на локтях над моим бедром, забавлялась, пока я говорил, выводя моим вислым орудием у себя на лбу заглавные буквы – будто неким неверным пером. R, S, Что-то, Р: шаткий и валкий унциал моего имени.

– По большей части – письма фанов, – сказал я. – Депеши шизиков, конфиденциальные записки, красноречивые приглашения, предложения от женщин, о которых я и слыхом не слыхивал, – одним словом, всякая всячина, которой изо дня в день кишит почта любого легендарного героя. Клянусь, я сохранял их отнюдь не из тщеславия, как утверждала она; я почти никогда на них и не отвечал.

– Мм.

– Виной тому отчасти привычка: я страдаю педантизмом, они даже были упорядочены в алфавитном порядке, начиная с Анон. Отчасти я поступал так ради забавы – чтобы поднять себе настроение в периоды душевного упадка, напомнить, что когда-то я все-таки совершил кое-что достойное. Но по большей части, клянусь, делалось это ради своего рода исследования, как я уже упоминал однажды; особо же я читал и перечитывал письма, их было около полудюжины, от какой-то эксцентричной девицы из Хеммиса, что в Египте. Не стану скрывать, это были любовные письма, но вместе с поклонением герою в них присутствовали и ясный ум, и живой стиль – и огромное количество до мелочей продуманных вопросов; еще чуть-чуть – и можно было бы решить, что она пишет диссертацию. Сколько было стигийских нимф? Всегда ли Медуза была Горгоной? Что спасло меня от обращения в камень – ее отражение в щите Афины или тот факт, что глаза Медузы были закрыты; зачем в последнем случае нужен был щит? Почему я воспользовался шлемом-невидимкой только для бегства от остальных Горгон, а не с самого начала, чтобы к ним приблизиться? Обращалось ли в камень все, что видело Медузу, или все, что видела Медуза? Как в первом случае объяснить судьбу незрячих водорослей? Почему во втором случае она сохранила свои свойства и после обезглавливания? Сам ли ограничился я в эпизоде с Кетом булатным серпом и финтами с тенью, или же таково было требование Афины; не было ли моим мотивом в первом случае желание произвести впечатление на Андромеду скорее своей доблестью и ловкостью, а не волшебством? Чем объясняется во втором случае поведение Афины? Вспоминая о кривом мече, увиливании от Грай, приближении к Медузе и Кету с зеркалом заднего вида, дальнолетных сандалиях Гермеса, даже о траектории поразившего Акрисия диска, не следует ли заключить, что хитрость и изворотливость являлись моей сознательной тактикой, и, если это так, коренится ли она в моем характере или предписана Афиной? Аналогично, вспоминая медную башню Данаи, мореплавательный сундук, непомерные поручения Полидекта, полную зависимость от него Данаи и наручники Андромеды, с одной стороны, а с другой – достигнутые мною обращением в камень победы над Атласом, Финеем, Полидектом и прочими, нельзя ли сказать, что собственная моя цель и дар другим состояли, как правило, в том, чтобы избавить от неподвижности, а моя кара – постигшая как омедуженных мною былых врагов, так и мое собственное под конец повязанное эго – типологически им обратна? О Каликса, что за безымянная девица, у нее не было конца чреватым глубокими прозрениями вопросам! Каковые я снова и снова обдумывал, пока нарабатывал эти фрески, дабы отыскать, ежели сумею, их смысл, на что они указывали, что же я утратил. Один-единственный вопрос – как я воспринимаю свои послемедузовские годы: как пример архетипической схемы героического приключения или же как исключение из нее – на целые годы втянул меня в компаративистские штудии, чтобы я мог наконец узнать, что же это за схема и где я в данный момент в ней нахожусь. Отсюда и нескончаемое повторение моей истории: одновременно протагонист и, так сказать, автор, я надеялся выбраться из абзаца, в котором находился в настоящем, благодаря понимаю, добытому перелистыванием страниц моего прошлого, с тем чтобы, руководствуясь так заданным направлением, безмятежно перейти к предложению будущего. И самыми надежными моими помощниками в этом устремлении были те семь писем, одновременно почтительные и мудрые; я бы многое отдал, чтобы провести вечер с их автором! Отсюда мой гнев, когда Андромеда, вне себя от ярости, сорвала, едва мы миновали Гидрею, с сундука крышку и скормила их рыбам. Впервые за всю нашу совместную жизнь я ее ударил.

На глаза мне при этом двойном воспоминании навернулись слезы; Каликса на свой особый лад обвилась вокруг меня, пока соль моих слез не наполнила ей посолонь пупок. Вслед за рукоприложеством я выхватил из сундука, продолжал я, единственную свою подборку писем, переписку с Андромедой, любовные письма, написанные мною во время юношеского путешествия в Лариссу, и отправил их по тому же адресу, что и другие, прямиком в Арголийский залив. Тогда уже Андромеда, выплеснув на меня бурю оскорблений, целиком отправила к рыбам все содержимое сундука – лишила меня моего доблестного прошлого, как холостящий гуртовщик лишает быка мудей.

– Всю ночь напролет могу слушать, как ты все это рассказываешь, – сказала Каликса.

– Мы были столь заняты, понося друг друга, – продолжал я, – а команда и галерные рабы столь захвачены нашей царской распрей, что никто не приметил бури природной, пока она не обрушилась с кормы, как кулак кого-то из богов, будто батюшка Зевс отвесил ответную оплеуху, дабы образумить Андромеду. Все раздоры смыло с палубы вместе с рулем и ветрилом, в один миг нас разнесло в щепы, мы погрузились и пошли ко дну – все, кроме нас с женой,, коих, все еще бившихся над моим вновь захлопнувшимся разворошенным сундуком, смыло вместе с ним вслед за всем его содержимым. Пустым он плыл; наша схватка перешла в хватку; буря миновала, акулы оказались терпеливы; два дня течение относило нас на восток, как на твоей картине, цепляющихся и цепляющих друг друга посреди Критского моря; на третий, словно захваченных повторяющимся сном, нас выловил своей сетью славный юный рыбак, вылитая – по крайней мере в большей степени, чем мои собственные сыновья, – моя копия в пору золотой юности. Он поздравил нас со спасением, сделал комплимент присоленной прелести Андромеды, представился как сын Диктиса, Данай, и вместе с прочим уловом доставил на свой родной Сериф.

Каликса стиснула меня:

– Когда по наброскам твоей сестры я делала для скульптора рисунок этой панели, я боялась, что на своем сундуке ты тискался с Андромедой.

Стесняясь, она призналась под нажимом, с которым я в изумлении ее допрашивал, что все росписи были перенесены на стены храма с ее рисунков, каковые она исполняла, следуя доскональным инструкциям, время от времени доставляемым ей на протяжении лет нарочным от Афины. Так, значит, она была не просто прислужницей, послушницей и полюбовницей своих божеств, их храмов и святош, но и искусным хроникером их карьер! Я воздержался от вопроса, оснащены ли Сабазий и Аммон подобными святилищами, но зато превознес до небес ее художественное дарование.

– Никакой я не художник, – отнекивалась она. – Во всяком случае, себе я неинтересна.

Но я не собирался отпускать ее просто так; с искренней признательностью я исцеловал ее от макушки до подметок, чем она, вся изгибаясь, немало наслаждалась, побуждая ее рассказать, как далеко заходят стенные панно, ибо, хоть я сам и мог, как мне казалось, предсказать парочку следующих панелей, воспоминания о посетившей меня перед самой кончиной какой-то странной темной страсти оставались для меня все еще смутными, как и сам способ, которым я умер.

Она покачала головой:

– Завтра или, может быть, следующей ночью я расскажу тебе, если ты не догадался. – Ее тон становился все серьезней. – Как ты думаешь, что будет на следующей панели?

Я предполагал, что там будет воспроизведен знаменитый "музей скульптур" на Серифе, ныне – главная на острове приманка для туристов, который мы вчетвером – Андромеда, Данай, Диктис и я – вскоре посетили, – в том, что стало зациклившимся продолжением грезы. И возраст, и здоровье царя Диктиса клонились к закату, но он был вне себя от радости вновь увидеть источник и причину своей власти. Андромеда, непросолившаяся и посвежевшая, сбросила, казалось, в море пять лет и килограммов; она так и млела от любезностей своего все равно куда более молодого спасителя. Знаменитые статуи, конечно же, были отнюдь не скульптурными подобиями, а окаменевшими оригиналами Полидекта и его двора, навсегда обездвиженными прямо среди оскорблений и злословия, которые я парировал головой Горгоны. В центре восседал сам вероломный царь, все еще злорадно осклабившийся от своего заявления, что все мое утомительное приключение было с его стороны простой уловкой, чтобы от меня отделаться; что он никогда и не помышлял разделить ложе с кем-либо кроме моей златопрепоясанной матушки, каковую в настоящий момент он измором выкуривал из убежища, обретенного ею с Диктисом в храме Афины. Таковы были его последние слова; в восхищении я показал моим спутникам, что его язык по-прежнему прижат к зубам, извлекая тэту из N 'A, до эты которого он так и не добрался.

– Замечательно, – согласился юный Данай и добавил, в насмешку прижимая к зубам свой собственный язык: – Если дяде П. было сорок, когда ты его заморозил, и он шепелявит все ту же тэту двадцать лет кряду, вы с ним должны быть нынче примерно одного возраста.

Андромеда засмеялась, развеселившись в первый раз за целые месяцы; затем по предложению разбитного Даная они отправились на поиски чего-либо менее скучного, чем зрелище его окаменелых пращуров. Мы с Диктисом смотрели, как они уходят, моя жена – весело ухватившись за предложенный ее провожатым локоть; а затем обошли остальные фигуры, задумчиво произнося вслух имена людей и родов; на это у нас ушел остаток великолепного утра и часть дня. Вернувшись наконец к остывшей тени Полидекта, мы сделали несколько глотков из серебряных кубков Гиппокрены и без обиняков обменялись своими проблемами.

– Не могу сладить с парнишкой, – сказал Диктис, – и все из-за того, что у него никогда не было матери, а я уделял слишком много времени руководству правительством, чтобы быть ему надлежащим отцом.

Я посочувствовал, размышляя о растущем сопротивлении своих собственных сыновей, и спросил, кто же была Диктисова царица; послушав его беканье да меканье, я сменил тему, не без удовольствия заключив, что юный Данай был прижит им вне законного брака. Он полагал, что нам стоит прервать их тет-а-тет; я же вместо этого попросил еще вина и двумя кубками позже по секрету поделился с ним своими домашними проблемами и своим убеждением, что я каменею.

Диктис потряс головой:

– Просто костенеешь, как все мы.

С Андромедой, конечно, хуже некуда, сказал он; сам он почти рад, что так и не женился на той единственной женщине, которую любил, глядя, как редко удается чувству выстоять под натиском лет. В остальном ничем тут делу не поможешь, он посоветовал мне примириться с безлюбием и упадком. Конечно же, он даст мне корабль, чтобы добраться до Самоса, Иоппы или любого другого места, куда я захочу, – но все путешествия, напомнил я, рано или поздно приведут к одной и той же мрачной гавани.

– В таком случае лучше поздно, – сказал я и объявил за обедом собравшейся компании, что готов продолжить паломничество по своему же давнему пути. Если Андромеда не намерена отправиться вместе со мной…

Ее глаза сверкнули.

– Иоппа, и точка.

– По крайней мере посоветуйся с Афиной, – заклинал меня старый Диктис.

– Конечно, – сказал я, – Там, где я делал это раньше, в ее святилище на Самосе.

– "Где он учился жизни у искусства, – насмехалась надо мной Андромеда, – ибо там, на фресках в ее храме, изображены были все три Горгоны – змееволосые, свинозубые", бу-бу-бу да бу-бу-бу. Я знаю это наизусть. Я остаюсь здесь.

Младой Данай вертел в руках свой прибор.

– Как я слышал, молва гласит, – сказал он, – что после того, как ты в последний раз попользовал Медузу, Афина заново собрала ее, но на сей раз с некоторой разницей: теперь она, наоборот, обращает в плоть камень – вновь раскочегаривает старичье. Вам с папашей не мешало бы на нее поглядеть.

Вслед за его дерзостью за столом воцарилось всеобщее молчание, сменившееся всеобщим облегчением, когда я, не изменившись в голосе, поблагодарил его за сообщение. Если она отказывается сопровождать меня, сказал я на следующий день Андромеде, то пусть дожидается моего возвращения на Серифе с Диктисом в качестве дуэньи: я не желаю, чтобы она путешествовала без провожатых. В ответ она заявила, что сама себе хозяйка и будет поступать так, как захочет. Ну хорошо, ответил на это я, напомнив ей, однако, что и у независимости есть свои пределы; что, учитывая особенности наших нравов и прошлое, чем больше она становится сама себе хозяйкой, тем менее хозяйкой мне.

– Аминь, – произнесла, как принято в Иоппе, Андромеда.

– И я отправился в одиночку, – сказал я Каликсе, – и догадываюсь, что завтра увижу на стене всех нас в зале статуй: ухмыляющегося Даная, вперившихся друг в друга нас с Андромедой, трясущего головой Диктиса, Полидекта, шепелявящего свое N 'A.

Я ошибался, сообщила мне моя художница – не только в завтрашней сцене (которая оставила за очередной колонной все мною только что пересказанное), но также и в природе равенства между полами.

– Я знаю, – вздохнул я, неправильно ее поняв. – Андромеда была права.

– Я имела в виду совсем другое! – Каликса вскочила на свои шустрые колени. – Взгляни, например, на меня: уж не скажешь ли ты, что я нахожусь в зависимости и подчинении? Одна или нет, я иду своим путем; вот почему я не выходила замуж. Ну что, доходит?

– Нет.

Она щелкнула мой бездарно провалившийся член.

– Ей-богу, придется нарисовать тебе картинку. Вместо этого она показала мне на следующий день очередную: меня самого уже за совещанием со скрытой под капюшоном женщиной в храме Афины, прямо под знакомым фризом Горгон; снаружи, у самого входа, пощипывал травку крылатый Пегас.

– Замечательно. -Я всматривался в свою выпуклую партнершу. – Такое сходство…

– Поди разберись – с этаким-то клобуком, – сказала Каликса, – но если это Афина, то, значит, Афина и приносила мне годами инструкции касательно всех этих сцен и в конце концов принесла сюда из пустыни и тебя самого. Со мной она всегда была очень любезна, но никогда не объясняла изображенное.

– Буду рад это сделать: поначалу я принял ее за обычную, себе под стать, просительницу…

Но Каликса напомнила о нашем негласном уговоре:

события после соития. Мы отправились в постель пораньше, на сей раз дела у меня пошли получше, я справно в нее внедрился, хотя ни в пространстве, ни во времени не достиг героических масштабов; меня разбранили как нытика; она зажала меня между своими прелестными ножками и промолвила:

– Афродита – женщина, как и я. Делает ли это меня ей равной?

Ошибка Андромеды, на ее взгляд, проистекала из двусмысленности термина равенство: вот она, Каликса, искренне считала себя во многом превосходящей многих мужчин и женщин…

– Я тоже так думаю.

– Теперь уже не подлизывайся, я не шучу. И уж точно не шутили ее темные глаза; я попробовал было сползти вниз, чтобы, расположившись рядом с ней, нагляднее выразить наше равноправие, но у нее была замечательная хватка.

– Я имею в виду, что они смертны, а ты – нимфа, – безвольно промямлил я.

– Дело не в этом.

Суть заключалась в том, настаивала она, что, вне всякого, по ее мнению, сомнения, сказать "мужчины" или "женщины" – все равно что ничего не сказать. Сама она восхищалась любыми проявлениями совершенства, в чем и где бы их ни находила; по природе она была далека от угодничества, знала, что является незаурядно здравомыслящей, остроумной, толковой, понятливой, храброй – ну и еще несколько прилагательных.

– Очаровательной, – предложил я. – Сексуально изощренной…

Она заткнула мне рот:

– Но мне случается сталкиваться с мужчинами и женщинами, явно во всем этом меня превосходящими, и мне не только не может даже пригрезиться, что я им ровня, я сплошь и рядом предпочитаю их и самой себе, и мне равным. Ты напомнил мне однажды, что ты – легендарный герой, но самому-то тебе никак об этом не вспомнить. Ты всегда был психосексуально слаб или это заслуга Андромеды?

По правде, я хотел ретироваться и, будучи ей под стать по крайней мере мускулами, в этом преуспел. Она усмехнулась и поцеловала меня в предплечье.

– Ни один мужчина не легендарный герой для своей жены, – сказал я. Но Каликса пылко заспорила: точно так же и ни одна женщина не останется для своего мужа нимфой из мечты, полагала она, но истинное совершенство в любой частности должно остаться совершенным, даже и будучи приглушенным сравнением, длительной близостью и несовершенством в прочих частностях. Что постоянство отношений становится для страсти фатальным – возможно, неизбежно, а она предпочитает любить страстно и потому замуж никогда не выйдет; но хотя те, кого она любила, не раз и не два обращались с ней из рук вон плохо, она доподлинно знала, что ее преклонение перед их совершенством неуязвимо.

– Аммон чаще всего – настоящий выродок, – сказала она, – но вели он мне завтра умереть – и я бы это сделала. Я хороша, но он велик. За кого же принимает себя Андромеда?

Мне не хотелось больше выслушивать подобную критику.

– Моим вопросом к Афине, – произнес я, – было: "Кто я такой?" Я принес должные жертвы и взмолился, чтобы она явилась и дала совет, как мне не обратиться в камень. Если существовала некая новая Медуза, пусть и новый Персей будет переснабжен серпом, щитом, сандалиями и всем прочим, дабы себя перепрославить, ее переобезглавив. Теперь спасения жаждала не матушка Даная, а ее сын.

Каликса уютно прильнула ко мне со своего рода нежным раздражением. Я продолжал пересказывать, как, когда я пересказал Афине свои опасения и домыслы, рядом со мной у алтаря появилась молодая женщина с прикрытым капюшоном лицом, которую я счел было обычной, себе под стать, просительницей, пока краем глаза не заметил исходящее от нее сияние – каковое, однако, как и все ее черты, в царившем в храме сумраке скрывал от взгляда ее куколь. И когда она обратилась ко мне: "Твой брат прав: Новая Медуза существует", я понял, что этот голос не принадлежит никому из смертных: ко мне, по своему обыкновению прикинувшись просительницей, явилась Афина. Я напомнил ей, что у меня нет смертной родни, только множество божественно единокровных братьев и сестер вроде нее самой, прижитых Зевсом от множества его соложниц.

Она коснулась моей руки и мягко рассеяла мои заблуждения:

– Пока ты их не спас, Диктис и Даная долго оставались взаперти в храме на Серифе. Но вдумайся, Персей, что же говорил Полидект: это была не тэта из N 'A, а фи из N 'A. Он и в самом деле шепелявил, а прибежищем твоей матери служила Любовь, а не Мудрость…

Короче, она сказала, что мой спаситель, а ныне соперник – юный Данай был мне единоутробным братом! Им сопутствовала удача, – сразу же добавила она, дабы притушить мой разгоравшийся от изумления гнев, – царю Диктису и моей матери повезло, что они выбрали для осады своей любви святилище Афродиты, а не Афины, поскольку Афина сурово покарала бы их за святотатство. Таков в точности и был (мне никак не удавалось ввернуть, до чего я чувствовал себя оскорбленным!) приведший ее к падению грех невинной Медузы – известны ли мне обстоятельства ее горгонизации?

Нет, сдался я.

– Мне тоже, – сказала Каликса.

Она была прехорошенькой молоденькой девушкой, продолжал закуколенный призрак; дочь морского бога Форкиса, она приходилась тем самым младшей сестрой мрачным Седым Дамам и кузиной красоткам нереидам. Ее хорошо воспитала ее мать Кето; никогда не плавало в море столь достойной нимфы: сдержанная в проявлениях, прелестная, как апрельская луна, она регулярно посещала храм и утешала утопленников. Единственной ее, если можно так выразиться, слабостью была чисто девическая гордость и увлечение своей еще не до конца распустившейся красотой – особенно волнистыми от природы волосами, стойкими к морской соли и при этом такими прелестными, что они разбередили страсти самого адмиральствующего бога, ее дяди Посейдона.

– Бьюсь об заклад, дядьев, – сказала Каликса. – Их трое в этой истории. И две истории с волосами. Какое счастье, что я – стриженная ежиком сирота.

– Однажды утром она пришла в этот храм, чтобы принести Афине жертвы, – продолжала Афина, чудно ссылаясь на себя в третьем лице, – и, заметив в щите богини свое отражение, на мгновение отложила заклание, чтобы подколоть волосы. И тут же ощутила запах водорослей; влажные губы прижались сзади к шее девушки, и Посейдон подмял ее под себя. Шокированная Афина отвернулась, так же поступила и Медуза, но боже, глаза ее как прикованные замерли на отражении: как голубоглазый баловень-гребешок сопротивляется прожорливой морской звезде, но в конце концов взламывается и пожирается, такою она увидела и себя, пока ее отворял и насаживал мидиелюбивый бог. Когда он кончил, она в слезах подобрала свои волосы, чтобы не потерять вместе с девственностью прелести, и воззвала за отмщением к Афине. Но богиня в своей мудрости наказала за преступление его жертву. В студеную Гиперборею сослала она ме… Медузу вместе с ее сестрами, превратив их своим заклятием в змееволосых страшилищ, одного вида которых хватало, чтобы обратить в камень поклонников Медузы, когда они к ней приближались. Это было ужасное время.

– Один момент, – прервал я.

– Мне тоже любопытно, – сказала Каликса.

– Знаю, – сказала заместительница моей сестры. – Но Медуза тогда-то не знала. Видишь ли, в их каменной пещере зеркал не было, а ее свинозубые сестры только и могли, что хрюкать. Через несколько лет, видя, что все ее потенциальные возлюбленные застывают на месте, стоит ей состроить им глазки, она решила, что, если ей когда-либо суждено иметь любовника, должна она притворно представить в пещере то, что в притворе храма притворством не было: сделать вид, что не знает о его приближении. Однажды чайки поведали ей со статуй привалившихся вокруг валунами кавалеров, что к ней как на крыльях несется сам Персей. Что за прекрасный сон! Она убаюкала своих сестер, напевая, пока они не заснули, разученную ею песенку заклинателей змей, после чего и сама притворилась спящей. Тихо подкрался он сзади; все ее тело пылало; его рука, сильная как у Посейдона, собрала волосы у нее на затылке. По-прежнему не открывая глаз, она выгнула шею, чтобы ему было удобнее поцеловать ее сзади…

– Вот это да, – сказала Каликса. – Знаешь, что я подумала?

– Я знаю, что я чувствовал, – сказал я. – Но откуда мне было знать?

– Лучше бы я знал об этом, – сказал я с пылающим от стыда лицом той, в капюшоне; она отвечала, что это не имело значения: если бы Медуза знала, что сама огоргонена не меньше своих сестер, она умоляла бы, чтобы ей отрубили голову. Как бы там ни было, когда все задания Персеиды были выполнены и геройские причиндалы возвращены (кроме ножен полумесяцем, дарованных Персею в качестве сувенира, и глаза грай, который он, к несчастью, обронил, пролетая над Ливией в озеро Тритон), Гермес, оставив себе свой булатный серп, возвратил рассерженным и удрученным граям зуб и препроводил шлем, сандалии и кибисис стигийским нимфам; Афина же вновь обрела свой блестящий щит и прикрепила к выпуклости в его центре скальп Горгоны.

– Так, значит, нет никакой Новой Медузы? Но ты же сказала, что есть…

– Конечно, – сказала она. – Афина сочла, что в общем-то достаточно наказала девушку, и воссоединила ее голову с телом, оживила и восстановила ее изначальный облик. Более того, в виде своеобразной компенсации она наделила Медузу некоторой свободой передвижения, лишив ее взгляд былой ваятельности – до тех пор, пока она подчиняется определенным условиям…

– Мне до них нет дела, – перебил я. – Может ли она раскрепостить, снять с меня камень, пока я не зашел слишком далеко?

Девушка заколебалась:

– Возможно. На некоторых крайне жестких условиях…

Но я не желал никаких оговорок или условий; молил только о том, чтобы меня экипировали как раньше и подсказали, как снять голову с плеч возродившегося соперника. Я мерил шагами храм, сгорая от нетерпения его покинуть; я уже чувствовал себя моложе, в большей степени Персеем, чем всю последнюю дюжину лет. Сказанное ею ничего толком не изменило; я был новым человеком; только опояшьте меня заново серпом, вручите щит, и первое, что я сделаю, – срежу с себя свое собственное десятилетнее оцепенение, потом – голову Медузы, дабы спало с меня и остальное, затем выскочки Даная – и, наконец, устрою Андромеде очную ставку с лучшим Персеем, нежели тот, который когда-то снял ее с рифа.

– Этого-то ты и хочешь? – спросила тогда скрытая капюшоном дама и, вторя ей позже, Каликса: – Этого-то ты и хотел?

Я поддакнул сразу и той и другой; прошло время разговоров о прошлом, хватит говорить о чем-либо помимо поимки; в каждом из храмов я становился все моложе – в ее от предвкушения, в своем от повторения.

Ну ладно, сказал мой профессионально облаченный адвокат, она, как и прежде, готова меня консультировать. Но обстоятельства дела претерпели серьезные изменения, что должно сказаться и на моем снаряжении, и на линии поведения. Из-под мантии она извлекла обнаженный золотой кинжал – точь-в-точь мой фаллос и по длине, и по прямизне. Я впал в уныние, ибо то, чему, чего доброго, никогда не проиграть в любви, никогда не победит в войне.

– А булатный серп?

– Только это, – сказала она, – и твои голые руки.

– Мне нравятся твои голые руки, – сказала Каликса. – Но я тебя понимаю.

Пойми, было мне сказано, на сей раз ты должен действовать не оружием и не маскировкой. Почему, на мой взгляд, сам Гадес перестал пользоваться шлемом своей молодости, как не потому, что ни этот, ни какой-либо другой амулет не может сделать невидимкой того, кто достиг определенной известности? Что касается полированного щита, изменился он сам, обэгидился под воздействием былой силы былой Горгоны – потому его и нет в храме, дабы собственное отражение не обращало глядящих в него в камень.

– Волшебная сумка? – спросил я с упавшим сердцем.

– Может пригодиться, – сказала она. – Но не для того, чтобы класть в нее голову новой Медузы, ведь тебе не надо ее отрезать…

– Не надо?! – Но тут я припомнил и прикинул, что ее дегоргонизация сделала кибисис бесполезным. – Так ей только и нужно взглянуть на меня, и я опять стану двадцатилетним? Или так будет с каждым, кто взглянет на нее? Этот вопрос мне задавали о старой Медузе – в письме девушки из Хеммиса в Египте…

– Все не так просто. Персей, – предостерегла меня наставница, а моя жрица: – Ты же не ответил на вопрос.

И она тоже, сказал я, заявив только, что те условия, на которых испытуется новая Медуза, предусматривали, что в одних строго определенных обстоятельствах все опять может на старый лад обратиться камнем, а в других возможен не только обратный процесс, но достижимо даже своего рода бессмертие. В качестве возможной предосторожности от первых мне посоветовали еще разок позаимствовать кибисис, чтобы использовать его уже не как авоську, но как вуаль или чадру: Медуза сама все объяснит, когда явится ко мне, "а я, – сказал я Каликсе, – когда явлюсь к ней – на панели Шесть-А твоей второй серии". Тогда я спросил у Афины, что делать на этот раз с Седыми Дамами, каковые, хотя и безглазые, отнюдь не были слепы к моей предыдущей стратегии. Или же я должен просто пропустить их и, доверившись собственному носу, отправиться на поиски прокисшего скита нимф? В любом случае мне наверняка нужно раздобыть сандалии Гермеса, чтобы долететь до Гипербореи, а не то я умру от старости, так и не добравшись до Медузы.

Женщина покачала головой:

– Афина велела тебе напомнить, что ей нужно присматривать и за другими родичами; вот почему она сама не могла с тобой сегодня поговорить. Ей весьма по душе твой кузен по имени Беллерофонт или Беллерофон…

– Никогда о нем не слыхал, – сказал я, а Каликса: – Зато я слыхала; говорят, незауряден.

– Не имеет значения, – сказал ей я, а дева в куколе мне: – Услышишь, и довольно скоро; у твоей сестры на него большие планы. Вот ее точные слова: "Во мне всегда останется уязвимое местечко для старины Персея, но напомни ему, что он не единственный в Греции золотой герой". Извини.

– И меня, – сказала Каликса. – Теперь я вижу, почему ты так расстраиваешься из-за Аммона и Сабазия. Позволь задать один вопрос…

– Потерпи, я почти кончил. Она так и сделала; посланница в капюшоне призвала со двора Пегаса и, пока гладила и, что-то мурлыча, ласкала прекрасное животное, как любимого дитятю, напрямоту, иногда с оттенком извинения, изложила последние поручения и указания Афины. Я могу позаимствовать крылатого коня, но строго на том условии, что он всегда будет под рукой, поскольку приоритет здесь принадлежит Беллерофону и тот в любой момент может позвать своего любимца. Лететь я должен прямиком не на гору Атлас, а на берег озера Тритон, что в Ливии. Там я отыщу грай, беспомощных и достаточно разъяренных, чтобы откусить мне голову; но мне нужно честно им представиться, с терпением снести все угрозы и оскорбления и обещать глубоководное погружение за их давным-давно утерянным глазом, если они вновь направят меня к стигийским нимфам. В общем, заключила она, мой образ действия в этом втором предприятии должен являть собою противоположность тому, которого я придерживался в первый раз: с одной стороны, прямой вместо обходного – никаких окольностей, околичностей, отражений или уловок, – с другой, скорее пассивный, нежели активный: с какого-то момента я должен предоставить событиям случаться со мной, вместо того чтобы их домогаться.

Все же слегка уязвленный тем, что меня потеснил Беллерофон, я возразил, что прямолинейная пассивность отнюдь не мой стиль. Постепенно в том храме сгустился мрак и стало так же темно, как и в этом; моя спутница была мне видна ничуть не яснее Каликсы. Но какой-то отзвук в ее ответе – она заметила, что до вышеозначенного момента инициативу предстояло проявлять мне – странно меня возбудил, наложившись на мои новые тревоги и замашки старого мужа; я осознал, что не только нахожусь в темноте наедине с доброжелательной и, вероятно, привлекательной молодой женщиной – все же в конце концов не Афиной, – но и не вступал на путь подобного осознания уже многие годы. Внезапно я обнял ее; Пегас прянул прочь, она тоже испуганно вздрогнула, и почему-то вздрогнул и я, хотя она не протестовала, не оттолкнула меня. Она просто напряглась; я тоже; поблагодарил ее за советы; изготовился обезоружить ее, что-либо пробубнив. Вместо этого обезоружила меня она, пробормотав, как давно ее обнимали в последний раз. Я порывисто запустил руку ей под одежду; она отстранилась; но не оскорбилась и извлекла из-за пазухи легкую золотую уздечку. "Это для Пегаса, – сказала она, – чтобы его обуздать". Улыбаясь, она немедленно повела меня во двор, где повернулась и шагнула прямо на меня, напоминая, что находимся мы не в N 'A, а в N суровой 'A. Из скромности, как она сказала, она не стала откидывать капюшон, но разрешила уложить себя на землю и задрала свою серо-коричневую хламиду до самых белых плеч. У нее было просторное и нежное юное тело, с широкими бедрами и маленькой грудью; ночь выдалась теплой, теплы были и камни пустынной дворовой мостовой; но вот я… о, меня остудил скрытый намек на Даная…

– Плюс новизна, – сказала Каликса, – плюс твой страх, что у тебя на нее не встанет, что, конечно, и произошло. Нет нужды распространяться о просторном юном теле с широкими бедрами и всем прочим; картина ясна.

– Извини.

– Не извиняйся.

– Виноват.

На сегодняшнюю ночь хватит, отрезала Каликса и отвернулась, обидчиво надув губки, а также, похоже, и лопатки, и свою тонкую талию, свою, как я заявил, худенькую, аккуратную попочку.

– Нет нужды распространяться о тонких талиях и худеньких, аккуратных попочках.

Виноват, любовь моя, и – добрый вечер. Я тут же повинился, потянулся приласкать все это и все прочее и заметил, надеюсь не без нежности, что точно так же, как Персей не единственный в Греции златокожий герой, а религия Каликсы не монотеистична, так и ей стоит признать, что худенькие или тоненькие что-там-у-нее – отнюдь не единственное знамо-тело, заслуживающее восхищения. Она крутнулась ко мне со смеющимся лицом и полными слез глазами и расцеловала так крепко, что я наконец вступил в полный рост уже в ее собственный храм – пусть даже всего на минуту, ибо в очередной раз споткнулся на пороге и расплескал все свои подаяния. Но нам было приятно.

– Ты выправляешься, – сказала она. – А теперь расскажи, что тебе известно о том, как ты встретишь Медузу – серия II, картина F, панно 1.

Я ответил, что, на мой взгляд, вполне представляю эту картину, но воздержусь от гипотез до следующего дня – когда, если я не слишком не прав, II-D (используя ее систему обозначений) покажет, как я, пресмыкаясь, волочусь на озере Тритон за Седыми Дамами.

Каликса улыбнулась:

– Посмотрим.

Не прав я не был; мы посмотрели; от этой сцены я увлек ее к ложу – почти так же стремительно, как Пегас перенес меня по маршруту Самое – озеро Тритон, и, в отличие от этого бесподобного жеребца не сдерживаемый золотой уздой, снова славно распалился, но выпалил слишком споро. Я был прав, нетерпеливо сказал я ей; как показано на стене, я был не прав, зря не отдал, несмотря на совет моей кукольницы, справедливость незрячим Седым Дамам. Но старые привычки умирают с трудом: даже пролетая по дороге в Северную Африку на высоте сорока стадий над уровнем Серифа, когда мне пришло на ум нагрянуть с неожиданной ревизией к Андромеде, я вместо этого подверг ревизии свой порыв и, обуздав его, решил застать ее врасплох не так прямолинейно – вернувшись омоложенным от Медузы. И когда Пегас зашел на посадку и приземлил меня у Тритона, я никак не мог решиться и открыто заявить моим жертвам со стажем, кто я такой. Там, на берегу, они как коростели дергались, как выпи вихляли, как цапли сутулились, слишком старые, чтобы стариться, уминая о десны свой завтрак; я изменил голос и пронзительно произнес: "Не могу ли чем-то быть полезен, сударыни?" Что за шлеп-плюх-хлюп раздался в ответ! "Фу!" – сказала Пемфредо; "Персей!" – сказала Энио; "Проткни его!" – сказала Дино, – серийно крысясь на меня по мере получения зуба.

– Вовсе нет, – сказал я, отступив на шаг от их клевков. – Зацикленный на себе Персей такой же враг мне, как и вам. Насколько я понимаю, он обронил ваш глаз где-то поблизости? Я найду его вам, если вы подскажете, где сейчас нимфы Стикса.

Вся моя надежда была на плату вперед, ибо озеро, хотя и мелкое, раскинулось, как море, широко, и я отчаялся отыскать в нем глаз, утерянный без малого двадцать лет назад. Но "Тьфу!" – сказала Пемфредо, "Кретин!" – Энио, а Дино: "Сначала найди!" С тем мы и разошлись, как лебедь, рак да щука: граи – слепо шлепая, я – размышляя, Пегас – пощипывая от нас подальше травку.

– Видишь его? – спросила Пемфредо.

– Конечно, видит! – Энио, а Дино:

– Не молчи, глупыш!

– Вижу, – сказал я. – Но не хочу нырять за ним, покуда вы не скажете, где находятся нимфы.

Увы, я все поставил на этот отчаянный обман и халатно отнесся к маскировке своего голоса. "Зубной вор!" – вскричала Пемфредо; "Глазной рвач!" – присовокупила Энио; а Дино: "Пустить его ко дну!" Не успел я и глазом моргнуть, как они спустили меня на воду. Как рыба в воде я чувствовал себя среди воздушных – коротких и длинных – волн, но среди морских был ни рыба ни мясо; я камнем пошел ко дну – и ясно увидел, что за наваждение, как на меня с заросшего тиной и водорослями дна жутко пялятся целых три глаза, один из которых – бесполезное чудо! – был лишен телесной оболочки – самой что ни на есть граин. Падший из апогея моего высокомерия, теперь он подмигивал из глубин. Я ухватил его, зажмурился и сам, оставив всякую надежду, не зная, что моя жизнь…

– Продолжение в следующем выпуске, – вставила Каликса. – Теперь ты вспомнил, что тогда произошло?

– Три дня назад, – сказал я, – я сказал бы, что меня доставили сюда утонувшим на Два-D, если бы сумел это припомнить. Но Один-Е наводит на мысль, что это не так. Теперь ответь на мой вопрос: как далеко заходит эта стенопись? – Ибо я с запозданием увидел, как каждая сцена второго витка вторит своему двойнику из первого, позади которого она расположена, – но, как я ни изучал последние картины первой серии, в голову мне не приходило ничего относящегося к конечному периоду моего смертного существования. Каликса, однако, уклонилась от ответа: я проспал со своей гипотезой целую ночь, и она требует такого же времени.

И она действительно заснула или по крайней мере притворилась спящей, но я заснуть не мог: подобно складывающему свои вирши барду, который каждую ночь прокручивает в уме сочиненное за день, с тем чтобы продолжить его назавтра, я во все глаза всматривался во тьме в свои воспоминания о I-Е (выдача мне обмундирования пахучими нимфами) и воображал, какое соответствие этой сцене ждет меня поутру.

Мы степенно постояли перед II-E, столь же обширным и почти пустым рельефом, как и изображенная на нем пустыня и пустынный берег озера. Благодаря большому размаху спирали, тринадцать метров I-Е развернулись здесь почти в две сотни; и на всей этой стадии глаз, даже мой, хотя я и выхватил глаз у грай, выхватывал всего две вещи: в левом верхнем углу – улетающего Пегаса с Пемфредо верхом у него на шее, по-дамски примостившейся сбоку скалозубой Энио и злорадно косящейся назад через его круп Дино; а далеко внизу, справа, на берегу озера,– меня самого, мрачно глядящего им вслед, по соседству с просушивающей прямо у себя на голове промокший капюшон дамой.

– Та же, что в храме? – спросила Каликса. – Или нимфа со Стикса?

Я гадал, как ей ответить. "Об этом же гадал и я, когда она меня спасла, – сказал я. – Но не забывай о нашем правиле". Мы поглазели еще немного, пока Каликса не выпустила мою руку, пробормотав почти без всякого выражения: "Рисовать эту картину было совсем просто", и снова отправилась внутрь. Забегая вперед, я украдкой бросил через плечо косой взгляд на II-F-1, что подстегнуло некоторые мои робкие воспоминания и подняло со дна другие, и, поспешив следом за ней, обнаружил ее не, как обычно, пупом моего храма, а скрестив ноги примостившейся на ложе с шахматной доской на коленях.

– Мне наскучило без конца трахаться, – заявила она. – Давай играть в шахматы.

– Ты ревнуешь, Каликса?

– К чему бы это?

Но она в момент четырежды кряду меня заматовала, часто, честно и четко поясняя мне, сколь глупы мои ходы и нелепы планы, вскрывая мою позицию тяжелыми фигурами, в хвост и в гриву разнося ее конями; покуда я наконец не отложил доску с шахматами в сторону и, покрепче обхватив ее за плечи, на ней не отыгрался – уже своей, достаточно тяжелой фигурой. В этой позиции она послушно раскрылась, но смотрела, отказавшись от своих обычных откровенных обозрений наших рокирующихся органов, по большей части куда-то в сторону. Быть может, поэтому я проделал все как следует, разве что чуть быстровато, и даже извлек из нее под конец негромкий стон удовольствия. Когда мы, все еще не размыкаясь, перекатились, чтобы обсушить пот, на бок, она, накручивая на палец волосы у меня на груди, проговорила:

– Ты вроде бы говорил, что стигийские нимфы смердят.

– С другой стороны, – парировал я, – морские нимфы в ответ на каждое движение тебя орошают. Наверное, помнишь, как это было с Аммоном в Ниле?

В ответ она извинилась за свое дурное настроение и спросила, не была ли, как она предполагает, моя спасительница, в объятиях которой меня занесет на следующем панно, самой Медузой.

– Что за неуместная формулировка!

Виноват – слова мои, не ее, но мы знали, что она имеет в виду. Не было никакого смысла и дальше поддерживать уклончивую неопределенность; я рассказал Каликсе, что так оно и было, она оказалась той, которую я и разыскивал.

– Поначалу я только и знал, что она была морской нимфой, обладательницей той пары зеленых глаз, что глядели со дна рядом с серым граиным. Она, должно быть, вытащила меня на пляж и принялась вдувать в легкие воздух; когда я пришел в себя, наши рты под ее капюшоном были тесно прижаты друг к другу. Я ничего не мог разглядеть; когда я открыл глаза, она заслоняла их рукой, пока наконец не отодвинулась и не прикрыла лицо. Не набросила на него полупрозрачное покрывало по моде кое-каких жеманниц из Иоппы, не думай, – а натянула самый настоящий мешок, нахлобучив поверх него свой куколь.

– Хм-м.

– В ответ на мои благодарности она напомнила, что я пренебрег указаниями Афины, – немудрено, что меня изрядно искупали,– и посоветовала немедленно и безоговорочно вернуть глаз Седым Дамам, к тому времени сбившимся в косяк у самого мелководья дальше по берегу. Я так и сделал, прикидывая при этом, уж не амфибией ли была моя спасательница на водах, возможно та самая, у которой я проходил инструктаж перед вылетом в храме Афины, а потом был ею во дворе и обуздан.

– Твоя лошадиная метафора перевернута задом наперед, – сухо сказала Каликса. – В седле-то был ты.

Я не поэт, напомнил я ей, всего лишь человек, у которого есть для рассказа рассказ. Не продолжить ли его? О том, как, представившись Пемфредо в качестве сына Зевса Персея, я пропихнул ей в пригоршню глаз, моля всех троих о триангуляции; как, прозрев и обозрев меня, она хлопнула Дино, чтобы та дала ей зуб, прорычала: "Ничего!" – и в тот же миг вместе со своими неразлучными злючками повела Пегаса на взлет, направляясь в сторону горы Атлас.

– Ну вот, мудрость моей сестры себя и исчерпала, – сказал я девушке в капоре, извинился и побрел в озеро, уговаривая ее не прерывать на сей раз ради всего святого мое утопление. Без карты нет стигийских нимф, без нимф нет сумы, без сумы нет Медузы, без Медузы нет спасения от заизвесткования.

Она брела позади. "Почему ты хочешь омолодиться, Персей? Ты и в самом деле считаешь, что вновь покоришь Андромеду?" Я шел ко дну, мне было не до правильных ответов. "Или все это ради того, чтобы вновь сгодиться на должность героя?" – "Это тоже – главным образом". – "Тогда подожди!" И она вцепилась сзади в еще остававшийся над доходившей мне уже до плеч водой край туники.

– Недоумеваю и я, – сказала Каликса. – Как могло стать твоей задачей снова стать Персеем, если ты, чтобы этого добиться, должен Персеем быть?

Я был ошарашен дважды, и заклобученной девой, и вопросом Каликсы, к которому мне ранее не приходило в голову присмотреться. Я соскочил с ложа и присмотрелся к ней. "Когда ты была смертной, Каликса, не ты ли написала те самые семь писем?" Прикушенная губа неоспоримо свидетельствовала об ее авторстве; я едва мог говорить, столько нахлынуло на меня эпистолярных деталей. Я повторил совет Афины, повторенный мне тою, из-под покрова: "С некоторого момента не сдавайся, не сопротивляйся, замри – пусть будет то, что будет". Не серчай из-за Пегаса, советовала она: Афина отозвала его для юного Беллерофона, которому пришла пора начать свою карьеру. Мне следовало расположиться лагерем прямо на берегу, по крайней мере на ближайшую ночь; поскольку девиц со Стикса на карте не было, да я и сам, похоже, не очень-то понимал, где нахожусь, они, вполне возможно, были не так уж и далеки. И, чего доброго, меня даже разыскивали. И уж она-то во всяком случае вернется к утру меня проведать; почему бы не довериться своему чутью на новости и немного не покимарить?

Я был уверен, что она – прислужница Афины, та самая, за которой я приволокнулся на Самосе. Укрывшись плащом прямо на берегу, я наблюдал за круговращением звезд (тогда их сверкало на небе меньше, чем сейчас) и складывал из их безмолвных знаков и соответствий истории. Ночь выдалась холодной; я окоченел еще сильнее, чем обычно.

– Не тяни, – сказала Каликса, – она же не тянула.

– Да, она пришла. В походе случается очнуться от грез на влажном ложе; освещаемая звездами, она украдкой выбралась из озера и проскользнула ко мне под плащ – в своем насквозь промокшем. Ее всю трясло; я помог ей разоблачиться – кроме покрывала и капюшона, которых она не снимала. Но я не ошибся: я уже знал откуда-то это тело.

– "Просторное, нежное, широкобедрое, нешибкогрудое", бу-бу-бу…

– Ты совсем как Андромеда, – цыкнул я на Каликсу. – "Прости". – "Не извиняйся. Она созналась, что она – стигийская нимфа, а ее покров и есть кибисис, который она не прочь сохранить, если я не возражаю, до утра. Мы не слишком преуспели". – "Ты сказал, кажется, что она стигийка?" – "Прекрати. Она была невинна, у нее до тех пор был всего один мужчина, Посейдон, он не прошел для нее без следа, зато всяко без оргазма", – "Я испытывала оргазмы задолго до того, как познала мужчину". – "На горе и радость, она была не такая, как ты, но такая нежная, милая, моя спасительница; меня переполняла признательность, она оказалась одновременно и пылкой, и застенчивой, это льстило мне, но она была со мной напряжена – по неопытности, а я с ней мягок…" – "С непривычки". – "Ты и в самом деле написала те письма! Как бы там ни было, она – помощница Афины, напомнил я себе, а не Афродиты. Я жаждал увидеть ее лицо, и она обещала сбросить с него вуаль, когда настанет подходящий момент; если ее шея, которая особенно нравилась мне, хоть в чем-то подсказывала…"

Каликса уселась и потребовала сменить тему. Она уже не дулась, скорее меня поддразнивала, но ее не тронет мое возвращающееся возбухание, навеянное, как нетрудно понять, не только ею.

– Мы все знаем, что это была Новая Медуза, – сказала она. – Потому-то она и кутала свою голову в мешок?

– Не задавай неоправданных вопросов. Разве я спрашиваю тебя, в чем смысл рогов Аммона и кто их ему наставил?

Она помрачнела:

– Я боюсь завтрашнего дня, Персей.

Я был поражен и объяснил, что моя Стиксова нимфа ближе к рассвету заявила мне в точности то же самое, что я и объясню поутру. Я ободрил обеих: заверил океаниду, что страхи пристали скорее мне, а не ей, поскольку без Пегаса, который должен был отнести меня к Медузе в Гиперборею, не нужен мне и кибисис; постарался в случае Каликсы сменить тему, свернув на ее эпистолярную Персеиду, каковая, собственно говоря, могла сойти за виновницу настоящего повествования, послужив ему источником и пуповиной. Умерла ли она в египетском Хеммисе – утонув во время глубоководных погружений с Аммоном в Ниле или, быть может, попав в пучине страсти на прием к крокодилу – и вознесена посмертно? Или же ее вознебешение было своего рода наградой за авторство, наподобие Дельфина, вызвезженного за его убедительные речи Посейдоном? Что же касается Хеммиса…

Но она хранила молчание, только все теснее прижимаясь в ту ночь ко мне, точно так же прижималась – все еще под своей мантией – на берегу ко мне и Медуза на утренней росписи. II-F, как и ее прообраз, оказалась семичленкой, но настолько превосходила его размахом, что каждая из ее панелей была много масштабнее самой большой сцены внутренней серии, и разглядывать их можно было только порознь. Я спросил у Каликсы, можем ли мы, придерживаясь Зевсова графика, осмотреть их все в один день или же должны уделить многочисленным клеймам целую неделю.

– Ты так спешишь?

– Нет, нет, нет, – заверил я ее, – хотя, да. Во-первых, я так и не могу ничего вспомнить о том, что было после недели, проведенной мною с Медузой на озере Тритон, а мне хочется знать в точности, как и когда я умер. Но что и в самом деле интересует меня, так это как раскручивается мой храм. – Я имел в виду, как объяснил ей, когда мы вернулись в постель, что, учитывая, с одной стороны, нынешнюю скорость осмотра мною выставки – одно панно в день, – а с другой – существенное ускорение времени между сценами, мы за шесть дней перешерстили мою жизнь с момента златокапельного зачатия почти до конца моих воспоминаний. Следовательно, скоро – буквально в любой день – мраморная история должна достичь момента моей смерти и переброситься на нынешнее преображение. Что она рисует нынче, спросил я у Каликсы, если не саму себя вместе со мною в спиралевидных небесах – в процессе осмотра как раз нарисованных ею росписей?

Немного помолчав, она ответила: "Этой ночью я еще не готова ответить на твой вопрос". Но она настоятельно посоветовала мне учесть следующие два соображения: во-первых, коли бессмертие не имеет конца, нельзя ли заключить, что это относится и к храму, бесконечно разворачивающемуся от нашего ложа по небесам; с другой стороны, нужно заметить, что параллельно с возрастанием длины рельефов промежуток времени между изображаемыми на них сценами укорачивается: от крохотного I-B, например (Диктис вылавливает сетью принесенный прибоем сундук), до его соседа I-C (мой первый визит к Афине на Самое) за колонной сокрыт интервал почти в два десятилетия; между их пространными подобиями во второй серии – немногим более дней, a II-E отделяет от II-F-1 примерно столько же часов, сколько проспали и мы между их созерцанием. Не может ли в таком случае статься, что, подобно закручиванию спирали к центру, моя история будет вечно приближаться к настоящему моменту, но никогда его не достигнет? Так или иначе, ей казалось, что историю можно предполагать бесконечной.

– Но это же только выставка! А где реальная драма в реальном времени? Где ее кульминация?

Каликса серьезно улыбнулась:

– Думаю, что очень скоро кульминации достигнем мы оба. На сей раз одновременно.

– Хм-м.

Ты звучишь совсем как она; пожалуйста, не будь критична. Тот вечер, как я почувствовал, как раз таким и был: первым делом Каликса тогда объявила, поначалу весьма величественно, что наступает девятый день, с тех пор как солнце вступило в знак Льва, и день этот станет двадцать пятой годовщиной ее рождения, а также и двадцатой годовщиной другой красной даты в календаре ее жизни, но об этом она расскажет завтра. Чтобы отпраздновать юбилей, она предложила, поскольку, по ее подсчетам, до полуночи оставалось еще около часа, перевернуть наш обычный распорядок и насладиться рассказом до совокупления – с тем чтобы она смогла достичь четвертьвековой отметки в моих объятиях. Я был очень тронут – и встревожен косвенным значением ее новостей, – но заметил на это, что глосса на II-F-1 весьма в данных обстоятельствах неуместна и уж всяко не сыграет роль любовного зелья, поскольку, как ей известно, на этой утренней сцене представлено мое свидание с Медузой. Может, нам стоит просто перескочить через нее? Партию в трик-трак? Часок вздремнуть?

– Нет, – отрезала Каликса. – Со мной теперь все в порядке. Я хочу об этом послушать.

– Порядок, я и так догадываюсь, что с ней все в порядке. Я все еще ревную, но больше не хочу быть критичной.

Ладно. С ней, конечно же, в ту ночь, когда я рассказывал свою историю, все было в порядке. Надеюсь, с ней все в порядке и сейчас.

– Дело было утром, – сказал я ей. – Медуза сказала мне, что она и есть Медуза. Мы попробовали еще разок, больших сдвигов не намечалось; она замерла, повернувшись ко мне спиной – пожалуйста, не переворачивайся, – по-прежнему в одном кибисисе, и упросив меня ее не переворачивать, пока она не доскажет до конца свой рассказ. Сначала шла история ее жизни, часть которой она уже раскрыла мне на Самосе: ее распрекрасное девичество, насилие Посейдона, кара Афины, ее неведение касательно собственного горгонства и, наконец, ошибка, по которой она приняла меня за своего возлюбленного, а не истребителя.

Очень трудно рассказывать эту часть, особенно когда слушаешь ее ты.

– Но, пожалуйста, продолжай. Ты мне ее должен. Ну хорошо.

– Глаза ее открылись, поведала она, когда мой меч коснулся ее шеи, и последнее, что она увидела, было ее же отражение в моем щите – том самом, перед которым она некогда поправляла волосы в храме Афины. Зрелище столь ее подавило, что она была рада умереть; дальше она ни о чем знать не знала, пока Афина не сняла с нее скальп, оснастила новым телом и оживила; вот почему первое, что она потребовала, – вновь умертвить ее, если она все еще остается Горгоной. Тут имелась и некая странность: придя однажды в себя, она могла теперь вспоминать все деяния мертвой своей головы и делала это со смешанными чувствами. Если быть совершенно откровенным, она, несмотря на то что я ее убил, все еще меня любила и жила, будучи мертвой, ради тех моментов, когда я поднимал ее за волосы и она своим взглядом иссушала моих врагов. Ее заявление взволновало меня; я упрашивал ее сбросить мешок и позволить поцеловать прелестную головку, – она же ведь сказала, что прелестна? – с которой я так неправильно – с такими удачными результатами – поступил в ее предыдущем состоянии.

– Но она остановила мою руку, перечислив те тяжкие условия, на которых Афина вынесла ей амнистию: во-первых, стоит ей показать кому-нибудь свое лицо, и она немедленно вернется к своему горгоническому существованию.

– Это нечестно, – сказала Каликса. – При всем, что она рассказала…

– Вот именно. Но вдобавок предусматривалось одно вознаграждение и одна-единственная сулящая спасение оговорка. Афина даровала ей силу омолодить или раскрепостить – только единожды – либо того, на кого она взглянет, сбросив капюшон, либо того, кто, сбросив с нее капюшон, взглянет на нее сам; но даровать это благодеяние зрителю она должна была за свой собственный счет, ибо, по вышеперечисленным условиям, ей тут же предстояло вновь стать Горгоной.

– М-да, – сказала Каликса. – Твоя сестрица ничего не дает задаром.

– Она же не богиня справедливости. Я спросил у Медузы, что же за оговорка сулила ей спасение, но до поры до времени она не собиралась мне отвечать. Мне кажется, я упоминал, что она была застенчива и робка; на то, чтобы уговорами и лаской вытянуть из нее изложенное мною тут на двух страницах, у меня ушел не один день. В промежутках между признаниями – к которым я подталкивал ее, поверяя свои собственные затруднения на основе обменного курса семь к одному, – мы бродили по пляжу, купались и удили рыбу, судачили на общежитейские темы.

– И занимались любовью, – сказала Каликса.

– И пытались заниматься любовью. Ей это весьма нравилось; Посейдон – тогда, в храме – был с нею груб, ты ведь знаешь, как это бывает у богов.

– Ага.

– Никто никогда не учил ее предлюбовным играм и не показывал, что, собственно, с собой делать…

– Обещаю без критики, – сказала Каликса. – Я сама теперь вроде Медузы. Но я думала, что все это по большей части инстинктивно.

– Отнюдь,

– Ну ладно… она что, ничего не читала? Этакого, ты меня понимаешь.

– Как раз чтению она-то больше всего и предавалась, – отвечал я, – особенно чтению древних мифов и легенд; о них в основном и беседовали. Однако, как ты могла заметить, миф далеко не реальность: было приятно учить ее, как заниматься любовью, но от ее обескураживающей неопытности так же по-своему опускались руки, как и от твоей компетенции. К тому же меня, естественно, беспокоили условия Афины; в поведанной мне форме…

– Короче, ты оказался бессилен – как и со мною несколько дней назад.

– Да.

– Не все время, надеюсь. Сейчас я на стороне Медузы.

– Она, Персей, в самом деле так и сказала?

В самом деле.

– Только несколько первых раз, – ответил я. – С каждой ночью мы, совсем как и с тобой, продвигались чуть дальше. Оказывается, она боялась, что я не захочу ее, когда узнаю, что она была Горгоной и ее изнасиловал Посейдон, от которого она и родила Пегаса.

– Я разве что-то сказала?

– Но я честно ей признался, что все это меня не ничуть не волнует. Суть дела была в том – иначе от первого лица это не скажешь, – что Медуза в самом деле меня любила, впервые столкнувшись с этим чувством, и я осознал, что в последний раз меня в стародавние дни любила Андромеда. К тому же мы с ней оказались родственными душами и так восхитительно беседовали…

– Хватит ходить вокруг да около, – сказала Каликса. – Любил ты ее или нет?

Я ответил, прости меня, меня осаждали сомнения касательно нас обоих.

– Как я мог быть уверен, что скрывается за ее покровом? – ответил я. – И не притягивало ли меня к ней в первую очередь самое заурядное облегчение после всех моих треволнений, а то и просто-напросто тщеславие быть любимым?

– На самом деле, – сказала Каликса, – ты всего-то и хотел получить назад свои двадцать лет и Андромеду. Не пора ли перейти к спасительной оговорке?

Меня поразила ее проницательность.

– К ней мы и перешли на пятую ночь. Нам наконец все удалось как следует, она чуть-чуть научилась давать себе волю и даже ощутила первые всплески оргазма; было ясно, что очень и очень скоро все у нас образуется, достаточно было просто продолжать все как есть; пока мы отдыхали, прильнув друг к другу, я объявил, что люблю ее, и спросил, каково было последнее условие Афины, ибо я сгорал от желания увидеть лицо, говорившее таким нежным голосом и венчавшее столь прелестную шейку, прости меня.

Прости меня.

– Наконец я выпытал и это: если человек, который сбросит с нее завесу и на которого она обратит свою однозарядную милость, окажется ее истинным возлюбленным, оба они избавятся от времени, как звезды, и пребудут вместе навечно. Но так как она раньше не знала, что является Горгоной, и не могла теперь на себя посмотреть, при всем, что нам с нею было известно. Медуза, не исключено, по-прежнему оставалась Горгоной, а проведенная Афиной реставрация, может статься, – не более чем грязный трюк. Короче, тот, кто снимет с нее покров и поцелует ее, должен делать это с открытыми глазами, рискуя, что на веки вечные окаменеет в Горгоньих объятиях. "Я готова пойти на это, Персей, – сказала она мне в конце, – но тебе лучше еще разок все обдумать".

Каликса покачала головой:

– Не припоминаю никаких аналогов этому мотиву.

– Я тоже. На следующий день она была спокойнее обычного и вечером очень мягко сказала мне как раз то, что совсем недавно говорила и ты: на самом деле я любил ее меньше, чем она меня, и все еще половиной своего сердца оставался прикипевшим к Андромеде. В тот миг я хотел, чтобы и у меня был свой кибисис – спрятаться от стыда; я поклялся, что люблю ее, если вообще кого-нибудь, так сильно, как только на то способен, ее в действительности не познав и вообще…

– Правда, Персей?

– Ну да. Она, слушая меня, немного всплакнула; сердце мое разрывалось на части, и в то же время я был крайне возбужден; в этой истории бездна пола; я тронул ее, и она тут же, как в высшей степени зрелая женщина, оросилась; справился я почти так же справно, как с Андромедой. Медузу прорвало; говорю это не из тщеславия…

– Я знаю, почему ты это говоришь, – сказала Каликса. – Ну а что с тобой, Персей? Тебя не прорвало? Я думаю о нас – прошлой ночью, на самой грани…

Я объяснил ей, и это было истинно и для того, и для другого случая, что был все еще слишком озабочен, чтобы меня прорвало так, как я к тому привык с Андромедой в наши лучшие денечки. Удовольствие – да, и немалое удовлетворение, но все еще не прорыв безудержно восхищающего свойства, которому, скорее всего, не унести меня, пока мы не сможем ничем не стесненными подняться до тех же высот.

– Если когда-нибудь.

Я пожал плечами:

– В любом случае Медуза наконец кончила; пришел момент ее раскрыть.

– Да.

– Да.

Да.

– Но я этого не сделал, а просто крепко-накрепко обнимал ее, пока не заснул. На следующее утро она исчезла, я пробудился в одиночестве…

– Персей?

– Да?

– Полночь позади. Мне двадцать пять, и мне боязно. Ты не займешься со мной любовью?

Занялся я; тут же вся занялась и она; в этой истории и в самом деле избыток секса; ничем тут не поможешь; мы часто доходили до черты и не переступали грань. Уже отнюдь не моя развеселая жрица, Каликса торжественно уселась и при свете алтарной лампады принялась наблюдать, как я вытекаю из нее на украшенное спиралью покрывало.

– Мне таки нравится моя жизнь, – проговорила она, словно обращаясь к крохотной лужице. – Прихожу и ухожу когда заблагорассудится. Свободная, независимая жизнь. Не хочу связываться ни с одним из мужчин. Мы с тобой на самом деле ничем не связаны. Я не могу тебя направлять. Возможно, мы свели бы друг друга с ума, если бы остались вместе. Ты не на небесах, Персей. Да и никто из нас.

Одним пальцем дозволено было коснуться ее бедра.

– Хеммис?

Она кивнула.

– И значит, живые.

– Да.

Пауза.

– Я никак не мог понять, как у тебя может быть день рождения.

Пауза. Мы вдвоем наблюдали, как она выгибается, пытаясь остановить мое из себя истечение,-тщетно, несмотря на всю ее замечательную мускулатуру.

– В тот день, когда ты впервые остановился здесь на пути в Иоппу, мне исполнилось пять лет, – сказала она. – Нас выпустили из летнего детского сада, чтобы мы могли полюбоваться на златокожего летающего героя, который отсек голову Горгоне. Ты всего-навсего глотнул воды из общественного фонтана и упорхнул прочь, но из класса в класс мы изучали тебя и остальных греческих героев наравне с Аммоном, Сабазием и местными уроженцами. – Она сидела, скрестив ноги, на спермяном пятне, и из глаз у нее тоже начали струиться слезы. – Я могла бы все это прекратить, если бы сомкнула веки и ноги, – заявила она, но не пошевельнулась. – Поначалу городской совет прикрепил к фонтану маленькую бронзовую табличку; фаворитами в нашей округе были Аммон и Сабазий. Позже, когда я всерьез подумывала, не податься ли в науку, я написала дипломную работу о вас троих – моих героях. – Она улыбнулась, принюхалась, тронула пальцем лужичку. – На самом деле в дипломе я защищала следующий тезис: поскольку из местных героев только Персей с формальной стороны относился к героям, причем первостепенным, тогда как остальные формально являются богами, да к тому же второстепенными, ты в не меньшей степени заслуживаешь храм, чем они. Дурацкое эссе.

– Не знаю.

Она покачала головой:

– Из меня не выйдет ученого. Мне не дано писать, рисовать или еще что-либо в этом роде. Накопила огромный IQ и ничего не могу поделать. Чтобы заработать на свои штудии, я подрабатывала в храмах Аммона и Сабазия, а потом меня отымел Аммон, и мне это понравилось, так что я приняла и Сабазия, и вскоре на моем попечении оказались уже все три храма. Неплохая работа; я встречалась с уймой людей; просто удивляюсь подчас, куда это все меня заведет. Вы все трое женаты, у Аммона и Сабазия толпы подруг. В известном смысле, мне кажется, ты был моей последней надеждой; и когда Медуза тебя сюда доставила, я не могла не захотеть… – Она отрешенно сбросила щелчком семя в пламя лампады. Промах. – И вот все оборачивается так, что и у тебя есть девушка.

– Уже нет, – сказал я.

– Даже меня.

Но у меня, если я был жив, оставалась жена (я разглядывал ее – юную, обнаженную и обворожительную прикованную к рифу на II-F-3), к которой мне бы лучше было вернуться.

– Хотел бы я знать, почему среди этих сцен не хватает Хеммиса. Значит, на завтрашней картине…

– Только пустыня, как ты увидишь, уходя отсюда. Но, Персей… – К моему удивлению, ибо я считал, что она или раздосадована, или жалеет себя, или и то и другое, она подобралась поближе и положила мою голову к себе на колени. – А теперь мне еще и придется смягчить для тебя дурные новости: Андромеда ушла от тебя. Насовсем.

Я наслаждался крупным планом ее освещенного лампадой пупка. При этом известии мое сердце упало, как в плохих стихах, а глаза закрылись, хотя я их не закрывал.

– Так сказала Медуза, когда тебя сюда притащила, – сказала Каликса. – Жена улепетнула от тебя вместе с Данаем в Иоппу.

Я оторвался от ее колен и вновь обрел пропавший было голос:

– Я убью его.

Но Каликса преспокойно заметила, что убийство Даная ничего не изменит: он значил для Андромеды не больше, чем для меня Каликса, – просто развлечение, свежатинка. Андромеда хотела избавиться от меня, только и всего; если я загляну в свое сердце, то наверняка увижу, что и сам уже покончил с ней. Такое бывает. Разве нет?

Я с трудом выдавил ей в живот:

– Наверное.

Теперь и мои глаза были влажны.

– Ты любишь Медузу?

– Не знаю.

Двумя пальчиками Каликса прочерчивала сходящиеся спиралью круги там, где раньше курчавилось золотое руно.

– Если ты захочешь здесь остаться… я имею в виду на сколько захочешь… я буду рада.

Мы с приятностью провели полчаса, после чего она царственно, как ребенок, заснула, я же остался рыскать в ночи по волнам поднятого, словно ветрами с II-B, шторма эмоций. В первый момент меня чуть не вытошнило, когда я представил себе Даная в постели с Андромедой, я покрылся от ярости потом, потом впал в эйфорию оттого, что наконец-то почувствовал себя раскрепощенным в праве быть Персеем, пусть это даже сулит земную или небесную твердь, но предоставленным самому себе. Следом пришла скорбь об утраченном прошлом, о поре возмужания, затем молнией пронзила мучительно острая симпатия к моей уже не моей Андромеде – все еще столь ласковой и лакомой в постели (трепещи, молодой Данай! яркая вспышка ярости), столь же непереносимой, как и я сам, во всех остальных местах. К рассвету я прошел с едва теплящейся лампадкой по кругу, в последний раз разглядывая первый виток, первый цикл моей истории; масла в светильнике, ночь и героическая молодость подошли к концу одновременно; я вернулся к Каликсе, ласками извлек ее из грез, дремотно, но уже здесь, орошенную, и мы с ней впервые прокрутили все на полную катушку. Она вплотную вперилась мне в лицо, пока затихали конвульсивные биения наших тел.

– Я была уверена, что ты ушел.

Я не ответил. Она еще мгновение-другое крепко-накрепко сжимала меня, потом моргнула, всего целиком отпустила и отвернулась.

– Я могу вернуться, – сказал я. И еще: – Спасибо, чертовски большое спасибо, Каликса. За все.

Я чуть было не добавил "ей-богу", но комок в горле избавил ее от этой заключительной бестактности. В проходе за I-A висела прозаически пурпурная туника, я облачился в нее, оставил свою жрицу проливать капли любви и на цыпочках удалился прочь, на миг задержавшись у последнего (еще не врезанного) наброска – второго панно II-F. Поперек него, словно на рекламном щите, она небрежно набросала: ПЕРСЕЙ ЛЮБИТ…– некоторая неточность. Несколько ранних пташек-туристов приблизилось со стороны просторного пустого пространства, которое со временем заполнят II-F от 3 до 7 и II-G. Еще не войдя в мою историю, они не узнали ее героя; а я (узнанный часом позже, когда плыл в нанятом дау вниз по желто-зеленому, как зеленый горошек, Нилу), в свою очередь, поленился прикинуть, выглядел ли кто из них достойным ее искусной хроникерши – и моей спокойной, космической ревности.

– Ты по-прежнему ее ощущаешь?

Так будет вечно; тут ничего не поделаешь. Виноват.

– Я не просила тебя извиняться.

Так будет вечно; тут ничего не поделаешь.

"Иоппа – и точка", – сказал я лодочнику, который предложил остановиться для отдыха в Мемфисе и объехать семь устий реки. В Фаросе на берегу, словно бородатый маяк, возвышался Морской Старец, но мне не требовалась помощь шкипера: ориентируясь по свету падающих звезд, я уверенно держал курс на восток. Две трети моего рассказа были сказаны, все его откуда и где; что же касается куда, я знал только, что мне надо еще раз – и окончательно – встретиться лицом к лицу с Андромедой: чтобы любить или убить, привет-пока, ее как-бишь-его, дабы я знал, когда попаду в II-F-3. Каликса осталась позади; несмотря на то что она еще раз спасла мне жизнь, я предполагал, что лишился и новой Медузы, поскольку тесно сцепленные любовь и благодарность задрапировало кибисисом сомнение. Не говори этого, я отнюдь не извиняюсь, точно так же я убеждаю, что так оно все и было, и самого себя; пусть второй мой рассказ и в самом деле окажется вторым, а не просто разъяснением первого; пусть новому диалогу предшествует отрывок монолога…

– Идет. Я больше ничего не скажу.

По крайней мере до эпилога; скорее бы пришел его час. Мой неряха-лодочник, причаливая на следующее утро в Иоппе, указал на риф, где была накрыта Кету на закуску светлокожая Андромеда, пока не явился могучий Персей, ну и так далее. Не такая уж она была светлокожая, поправил его я. В одиночку наняв все его судно, да еще и безо всякого груза, отвечал он, я заплатил вперед за ночное путешествие: я что, бывал здесь, как и он? Чтобы сохранить анонимность, я предоставил потрепанному морскому волку выболтаться; даже когда он в непристойнейших выражениях описывал наготу моей будущей невесты, пококетничать с которой я, собственно, на его взгляд, и слетел вниз, я не пырнул его ножом, а только дал себе зарок описать Каликсе в письме еще один доселе забытый волосок, вплетенный в мою историю: пока свежий морской бриз не зашевелил ее волосы, я принимал Андромеду за мраморную статую. Моряк ошибочно истолковал мою улыбку как ухмылку и поведал мне то, что, по его словам, было известно на берегу всем и каждому: что та самая Андромеда блядует ныне в Иоппе со своим новым дружком; что пялит ее и некий Галантий, как говорят содержанец Кассиопеи; что старшая царица обезумела от ревности и принесла Аммону гекатомбу, моля бога наслать еще одного Кета, дабы на волне протестов против его нового явления она могла перепринести в жертву свою любвеобильную дочь; что… но это что стало последним, которое он прочтокал: к черту пассивность, я проткнул его кортиком и скормил акулам, после чего в одиночку направил свой дау в гавань.

Весь тот день я пробродил по городу в надежде что-нибудь разведать, скрываясь, как и моя ненаглядная пустынница, под капюшоном, пока, уже ближе к вечеру, не припомнил ее совет. Тогда я отбросил капюшон и отправился прямиком к воротам дворца, где заявил смуглому стражнику, что я – сбившийся с пути царь Персей, прошел во двор и, усевшись на ближайшую же скамью, стал ждать, что будет. И был голос: из-за живой изгороди позади меня, где старый Кефей выращивал овощи, донесся старческий голос, я узнал его:

– Добрый вечер, добрый, надеюсь, вечер. Похоже, тут кто-то есть. Глаза и уши уже не те, ни на что не годятся…

Я перешагнул через изгородь.

– Это я, старче.

С годами совсем усохший, Кефей восседал на грядке с овощами и на самом деле обращался скорее не ко мне, а к рассаде, продолжая рассуждать, словно меня тут и не было:

– Кажется, я был здесь всегда. Я иду, похоже, по тому же кругу, что и наши поля, чередуюсь, как мои посевы, спустя какое-то время одно не отличишь от другого. Ну да, жаль. Застал врас…

Я похлопал его по плечу.

– Я начал было говорить, – сказал он, – что ты застал меня врасплох, как однажды вечером сделает и Персей…

– Сир, я и есть Персей! Персей? – Мои глаза подернулись слезами, его невидяще пялились сквозь меня.

– Но я не спал, просто подремывал. Старикам не нужно много сна, маячащая перед нами ночь заставляет нас бодрствовать. Вот я, я всегда встаю первым, никогда толком не ложусь спать, всю ночь напролет брожу по дому и среди грядок, подремывая да пожевывая. О, я беспокоюсь о жене и детях, о национальном долге, об огороде; говорю сам с собой, брожу по кругу…

Я присел перед ним на корточки.

– Старина, ты слеп и глух?

– Извини, – сказал он. Я схватил его за руку. – Привычка, – сказал он, – Для представления во время приемов у меня есть специальный лакей. Сейчас-то он ни к чему, я могу начать историю где угодно, и она так сама и пойдет, ты увидишь, связанная воедино, словно созвездие, ежели ты поднаторел в звездах и они тебе внятны. Меня зовут Кефей – царь Эфиопии, а? Скоро подойдет и моя жена, Кассиопея, – сейчас она занята, моет волосы. И Андромеда, Персей, все остальные, они тоже подойдут, ты увидишь и их.

Я провел рукой перед его остановившимися глазами.

– Нелегкое, знаешь ли, дело – быть царем Эфиопии; еще труднее быть мужем царицы и отцом принцессы; но труднее всего быть тестем златоволосого героя-победителя. Все, чего когда-либо жаждал я сам, это спокойной жизни: покровительствовать торговле, собирать книги, умиротворять богов, удачно выдать дочку замуж, подстригать кусты, возиться с внуками, оставить после себя Эфиопию не хуже, чем ее получил. Слишком длинный список.

Если не считать, что ее изваяниям не дано слез, можно было подумать, что я взглянул на первую Медузу.

– Но я никогда не был царем, – продолжал Кефей, – только супругом царицы. Ее величество Кассиопея, в ней-то и коренится вся история; вот почему все мы здесь – на радость и горе. Клянусь небесами, она прекрасна! Я могу вспомнить, словно это было вчера, первый раз, когда… забыл. Андромеда? Это была твоя мать! Забыл. – Он нахмурился; казалось, вот-вот в голове у него прояснится.– Нет, помню, помню! Зевс Аммон, все собирается воедино!

– Ты знаешь, Кефей, где ты сейчас?

– Занимаюсь своими делами, – сказал он, но не вполне подходящим к случаю тоном, – В саду, конечно же; лето уже на исходе, виноград и помидоры уродились на славу, а вот бобам не помешал бы дождичек. Меня беспокоит Андромеда, почему после стольких лет между ней и Персеем пробежала кошка? Что затевает Кассиопея? – Теперь уже он взял меня за плечо, все так же незряче поверяя свои секреты словно закадычному сотоварищу-царю: -Дети… клянусь, кажется, что у них все наконец уладилось, и вдруг бац – со своими новыми горестями они отправляются восвояси. Не то чтобы я не рад был увидеть свою девочку, даже с этим ее новым юнцом на буксире…

Я застонал:

– Где они, Кефей?

– Мы всегда ладили, Андромеда и я, несмотря на жену. Мне хотелось, чтобы она прихватила сюда и детишек, им бы понравилось в эту пору на взморье. Не забудь, она – мое единственное чадо: говорю тебе, в нашем доме, когда ее сманил Персей, разверзлась пустота, хоть я и был счастлив видеть, что она спасена. Но тут – только Кассиопея и я во всем этом огромном доме. Не знаю.

Не снимая руки с кинжала, я двинулся было прочь, но Кефей на несколько мгновений удержал меня, схватив за полу, и я успел вновь набраться терпения.

– Я в таком расстройстве отнюдь не из-за расставания, – объявил он.

– Да?

– Они уже не дети, не дети уже даже их дети; я все забываю. А мы с Кассиопеей зачастую жалели, что повстречались… Хотя ведь, на худой-то конец, мы прикипели друг к другу, а брак – что могут о нем знать нонешние юнцы. Фью! Андромеде почти сорок, и это заметно, прежде всего морщинки у глаз, еще бы, все те треволнения, что выпали на ее долю из-за меня. Как раз об этом я и сказал Персею…

– Что ты сказал Персею, отец?

Снова он насупившись уставился мимо меня.

– Ты… ты не можешь иметь двух женщин в одном и том же дворце.

– Согласен.

– И я.

Любимая, прошу, мы еще не добрались до эпилога.

– Так я и сказал Персею, – сказал Кефей, – сразу после свадьбы. Похлопывает меня по плечу, хочет узнать, как все это начинается на самом деле. Я отвел его в сторону и так прямо ему и заявил: "Как всегда бывает? Две женщины под одной крышей. Кася кичится своими волосами, волнистыми и роскошными, как у богини, Андромеде повезло унаследовать такие же – ну и так далее. Сто раз говорил ей: они у тебя вьются от природы, не делай завивки. Конечно, тут как тут оракул, глаголет: нереиды надули губки, кто-то должен расплатиться, а не то Кет останется у нас навсегда, – а ты знаешь, Персей, в местах вроде Иоппы, если рыбный промысел идет под гору, ко дну идет вся экономика". Вот в таком духе.

Я вспомнил этот момент, ухватился за предоставившуюся возможность, процитировал молодого Персея:

– "Тогда почему же вместо своей жены ты зарифил Андромеду?"

– Тут он меня ущучил, – ответил Кефей. – Все, что я мог сказать: "Подобный выбор не должен выпадать никому из смертных, но, как ни крути, приказ есть приказ". Но ты ничем не прошиб бы Персея, да, не в те дни…

Я попробовал снова:

– "Чей приказ, папаша? Аммон сообщил тебе об этом лично или же передала жена?"

Кефей почти улыбнулся:

– Слава Зевсу, что как раз тогда Финей с компанией и ввалились незваными на вечеринку! Ко времени, когда они окаменели, ты забыл, о чем спрашивал.

– Я помню, помню! – Вновь присев на корточки, я схватил его за плечи. – И ты теперь тоже?

Кефей неопределенно покачал головой:

– Спустя двадцать лет я все еще страдаю из-за этого, луща горох нут и проклиная себя за трусость, что позволяю истории повторяться…

– Ты никогда не был трусом, Кефей! Помнишь, I-F-5, Битву в Пиршественном Зале?

– Нет, именем Зевса, – согласился он, я же мертвой хваткой вцепился в его местоимения, – не вполне трусом, просто всецело попавшим под каблук жены, а тут ты…

– Персей! Это Персей!

– А что касается мужских разборок, тут я всегда себя сдерживал. – Он не стал протестовать, когда я помог ему подняться на ноги; мои собственные колени гнулись едва ли лучше, чем у него, – Я себя не извиняю, – сказал он.

– Не извиняйся! Ты теперь меня узнаешь?

– Можешь представить, как я себя чувствовал, когда подошло время; слоняешься тут на бобах от лука до латука, и вдруг опять – хлоп по плечу, – и стоит тут как тут Персей, спрашивает, что там состряпала Кася на сей раз и где Андромеда и что замышляет, словно вместо двадцати лет прошло двадцать минут!

Я стиснул его руку:

– Об этом я, Кефей, и спрашиваю! Взгляни на меня! – Его глаза задвигались – как у испуганного человека, а не как у слепца. Я рассмеялся и хлопнул себя по пузу, по башке. – Понимаешь? Взгляни! Как-никак прошло двадцать лет: я сорокалетнее твоей дочери – отважно обрюзгший и непреклонно окостеневший, наполовину обращенный в камень…

Кефей закрыл глаза.

– Персей… обрюзгший и окостеневший или больной… – Его лицо сморщилось в натужной улыбке. – Все равно отважный и непреклонный Персей. Ночной воздух не подарок для артрита. Пойдем, сынок.

Глаза его совсем прояснились, и, пока мы скорее шатко, чем валко ковыляли по дворцовому подворью, он подтвердил, что Андромеда и юный Данай хорошенько здесь встряхнулись; что Кассиопея, в ярости оттого, что ее собственный Галантий флиртует с ее же дочерью, опять мутит воду, изводит его, Кефея, подсовывая в качестве наживки столь же сомнительные, как и в первый раз, прорицания Аммонова оракула; что (чего я раньше не слыхал) именно она из общей зависти и подговорила Финея сорвать мою свадьбу.

Я застыл на месте.

– Почему ты миришься с ней, Кефей?

Он потеребил пальцами мочку уха, искоса взглянул на меня; объявил, что, конечно же, уже давно страдает, не будучи любим женщиной, чью красоту по-прежнему почитает, однако же он никогда не считал себя особо привлекательным и предположил, что не без причин женщины вроде его жены, поначалу совсем иные, становятся тем, чем становятся; в заключение же пожал плечами:

– Тебе все это еще предстоит.

– Вряд ли. А где Андромеда?

Он тряхнул бородой в сторону ближайшего строения:

– В пиршественном зале, собирается прощаться. Благодаря каким-то источникам, обнаружить которые не удалось, объяснил он (ясно, что к этому не приложило руку ни его собственное разведывательное управление, всегда узнававшее обо всем последним, ни Императорская Всеэфиопская Почта, работавшая со скоростью морской улитки-наутилуса), известие о моем прибытии в Иоппу опередило меня и породило во дворце всеобщий переполох, собственно и вызвавший, как он мог, правда, только предполагать, его боязненный транс.

– Но в сообщении этом крылась ошибка: оно гласило, что ты потерял, то бишь скинул, десяток лет.

Совершенно верная, отвечал я, ошибка: потеряв, как и моя жена, дважды по десять, я из-за этой потери чувствовал себя еще на десять лет старше. Мы добрались до пиршественного зала, Кефей тащился в нескольких метрах позади и на что-то невнятно жаловался: сырая почва, старые кости. На пороге я приостановился, давая глазам время освоиться со знаменитой сценой, трехмерной I-F-5, алебастровым погромом. На мраморном полу в лужах мраморной крови возлежали порешенные раньше, чем я вытащил на свет божий Медузу, чтобы всех замраморить: умерший первым пронзенный насквозь Рет; ушибленный на голову ганимедик Атис, проткнутый сзади в свою очередь кем-то скошенным ассирийским содомитом Ликабазом; накебабленные на одно и то же копье Форбий и Амфимедон; твердокаменный Эритий, которого я забубенил к Гадесу вместе с резным питейным ковшом; острая на язык голова старого Эмафиона, так и оставшаяся на алтаре, словно все еще выкрикивая свои перенесенные в сферу бестелесного проклятия; менестрель Лампетид, специалист по помолвкам и поминкам, навсегда подбирающий на известняковой лире аккорд своего смертопадения. Среди них стояли и те, кого я обратил в камень in vivo: Ампикс и Фескел, наставившие на меня свои воздетые копья; ложноротый Нилей, мой слишком любопытный союзник Аконтий и сто девяносто шесть других, во главе которых – Финей, Андромедов первопомолвленный, которого я омемориалил напоследок – по позе ясно, что он намочил в штаны, – дабы напомнить своей жене, как ей повезло, что достался ей я. Изрядное время ушло на то, чтобы вычленить его взглядом, отчасти потому, что он был лишь одним среди многих, отчасти же – как я увидел теперь, когда она пригладила волосы, – поскольку стоявшая рядом с ним женщина в белом, которую я видел со спины, была не экспонатом № 201, а живой Андромедой.

– Досадно, но с пылью тут у них никак не совладать, – пробормотал у меня за спиной Кефей. Я зашикал на него, боясь прослушать чудный монолог, проборматываемый моей женой в адрес статуи собственного дядюшки:– Бедный Финей. Я уже так же стара, как и ты, а Персей и того старше. Человек, обративший тебя в камень, обрюзг и пошел в ствол; вскоре то же ждет и меня; я не презираю больше последние твои слова к нему.

Подразумевала она раболепную, в стиле старшинство-прежде-заслуг, мольбу: если я сделал больше, чтобы заслужить ее, то он дольше ее знал. Я прикинул, не прогневаться ли, но вместо этого оказался во власти любопытства и сложно перепутавшейся ревности: тембр ее голоса был настолько мне привычен, что я не мог отделить его, скажем, от мягкого грудного голоса Медузы или живого и решительного Каликсы; Кефей, возможно, был прав касательно ее траченного временем лица, но, хотя у меня и кружилась голова при одной только мысли о Данае, я заметил то, чего не замечал годами: как беременности и время исподволь сказались на всем остальном, не слишком пострадавшем с тех пор, как я эвакуировал ее с утеса.

– Я избыла искус, – продолжала она, обращаясь к своему черствому дядьке, – служить спутницей жизни мечте, Сну о Славе; но к какому же дурному сну я от него пробудилась! Редковолосый, с брюшком, старше своих лет, обсосавший вдоль и поперек свое прошлое, все менее и менее озабоченный мною и семьей… – Голос ее звучал жестко, меня корежило от ее тона, но тут он смягчился. Она прикоснулась к отвернутой щеке статуи; прикасалась ли она хоть однажды так к моей? – Задумчивый Финей, заботливый Финей, слабовольный Финей! С тобою я была бы сильной… и томилась бы, подозреваю, по какому-нибудь Персею!

При этих словах она всхлипнула; защипало глаза и мне, я обнажил кинжал и громко позвал ее через весь зал по имени. Она вскрикнула, и в ответ статуи словно ожили или вытряхнули из своих мертвых упаковок живых людей; слишком поздно осознал я противоестественную природу ее монолога: из-за спины Финея шагнул вперед – при щите и полном вооружении – Данай, еще с полдюжины облаченных на серифский манер – из-за Астиага, Эриксия и остальных, а из ближайших дверей появился и того больший отряд дворцовой стражи под предводительством крысорожего молодца и с мрачноликой Кассиопеей позади.

– Ох ты, – сказал Кефей, – они расставили тебе, Персей, ловушку. Увы.

Я потянулся было его проткнуть (а он – вытащить свой старенький меч), но был отвлечен более неотложной уфозой со стороны взревевшего на меня Даная. Счастливая помеха! Ибо на самом деле сокрушающийся происшедшему Кефей отдал дворцовой страже приказ убить всех устроивших на меня засаду, кроме Кассиопеи и Андромеды. На миг все оцепенели под градом приказов и контрприказов: Кассиопея призывала стражу подчиняться Галантию и поубивать нас, включая Андромеду и Кефея; Галантий внес в ее директивы поправку, уточнив, что Андромеду следует пощадить; в это же время Данай увещевал их помочь серифианам убить меня, Галантия и своих собственных царя и царицу, после чего они смогли бы установить в Эфиопии власть своей хунты; Андромеда же тем временем вопила сразу всем и каждому никого не убивать, а лично мне – что она к заговору непричастна. Дрот Даная просвистел у меня над плечом и угодил в ложе, впервые проткнутое копьем Финея двадцать лет назад; затишье кончилось. Сам Кефей вытащил его и нетвердой рукой метнул в Галантия; альфонс отступил на шаг в сторону, стражник позади него с ленцой отразил Данаев дротик щитом, и, ко всеобщему удивлению, тот воткнулся прямиком в декольте царицы. С выкатившимися от ужаса глазами, она тяжко осела и тут же, молотя пятками об пол, преставилась; Андромеда визжала; Кефей со стоном шагнул к Галантию, Данай с ухмылкой ко мне, стражники и серифианцы – кто к кому попало. Даже с мечом и щитом мне пришлось бы нелегко, ибо при избытке веса мне недоставало ни практики, ни дыхания; с одним безыскусным кинжалом Афины у меня не было ни малейших шансов. Данай посему счел, что у него есть время надо мной понасмехаться: "Недурная, старина, из твоей жены подстилка; настоящий еще живчик, пришлось только ей напомнить, для чего служит кровать".

На миг я испытал вспышку типично Финеевой паники перед своей неминуемой гибелью, но ее тут же затмила багровая ярость. Но сама же моя беспомощность привнесла и третью силу – я овладел собой. Пока Данай застрял на месте – называя Данаю матерью шлюх, за то что она первой раздвинула ляжки перед монетой, а меня, следовательно, первородным шлюхиным сыном и бумажной трахмой, – я понял, чему, как мне казалось, суждено было принести мне последнее удовлетворение: несмотря на неравенство нашего оружия, колебался он отчасти от страха, внушаемого ему Персеем, под легенды о котором у него прорезались зубы. Последний мой шанс дописать достойный, пусть и несколько выпадающий из общего стиля финал к этой золотой книге предстал передо мной так же отчетливо, как и в искусстве Каликсы: заявив (что в ином смысле было правдой), что предпочитаю состязаться на равных, я бросил в сторону кинжал и величественно двинулся на него с голыми руками.

– Пустая бравада, – с издевкой бросил Данай и отступил на шаг. Это была единственная победа, на которую я мог надеяться, ибо (как я спокойно заявил ему сквозь шум и гам) мы были рождены одной матерью; его руку замедляла простая неопытность в героебойстве. Я знал, что побледнел он всего на миг; я еще говорил, когда краска вернулась ему на лицо, меч взлетел вверх.– Смотри-ка, Андромеда (не могу сказать, говорил ли я во весь голос или же обращался про себя к своему полуобморочному я)! Твой любовник и впрямь пригожий парнишка, этакий юный Персей! – В этот миг куча мала разрядилась сразу двумя эпизодами: у моих ног волчком завертелся сшибленный с алтаря Эмафиона массивный серебряный кубок, а между нами, обнимая колени своего дружка, бросилась Андромеда. Заслонить? Остановить? Обнять? Умолить? Данай истово ее отпихивал, кричал на нее, шлем соскользнул у него с головы, самого его повело и развернуло. В считанные мгновения – их было меньше, чем этих слов, – я подхватил здоровенный кубок, пришедшийся моей руке более ко двору, чем его прототип рядом с давно разбитым паралитиком Эритием, и пока мой единоутробный братец, чуть ли не рыдая, на чем свет стоит крыл свои импозантные узы, залепил ему по голове такую затрещину, что кубок зазвенел, как самый настоящий гонг.

Словно прозвучал гонг, схватка тут же прекратилась. Данай свалился замертво. Оглушенный и ошарашенный собственным спасением, я крутил в руках его орудие: более поздней выделки, чем модель Эрития, он рельефно представлял предшествующую катавасию в том же самом зале. К тому же, будто изобразила этот день сама Каликса, пока обезумевшая от горя Андромеда любовно баюкала голову своего покойного непоседы, я заметил, что прообразом омываемой ее слезами раны, инталией метившей его висок, служило изображение на чаше его будущего погубителя. Теперь она, моя женушка, стояла с безумным взором и, причитая, выплакивала скорбь за всех: помимо Кассиопеи и Даная убиты были все до единого серифиане и, отнюдь не единственным из всех стражников, Галантий, которого Кефею выпало удовольствие сначала отправить к праотцам, а потом оскопить. Еще теплая плоть сплошь и рядом перемежалась давным-давно застывшей. Получивший легкое ранение Кефей рыдал у тела Кассиопеи; какой-то стражник похлопал меня по плечу и почтительно передал себя в мое подчинение вместе с оставшимися в живых коллегами: угодно ли мне, чтобы Кефей и Андромеда были убиты на месте, или я предпочту приберечь их для пыток?

Прежде чем я успел ответить, что спущу со стражников шкуру, если они не будут впредь подчиняться своему старому царю, Кефей взмолился ко мне пощадить жизнь дочери, не признавая при этом, что кто-либо из эфиопов способен покуситься на его собственную, которая уже летела в сторону Гадеса вслед за тенью его черной королевы. Подхватив кинжал Афины (отлетевший в кутерьме в его сторону, как его кубок в мою), он по самую рукоятку вонзил его себе в сердце, брызнула кровь, закатились глаза, и он умер так же, как и жил, – у ног Кассиопеи. Андромеда возопила, оборотясь от своего погибшего полюбовника к мертвому отцу, и даже окропила слезами волосы своей жестокосердной матери, корень и кокон всех наших злоключений. Затем она все еще по-царски надо всем восстала, оборотясь от отбросившей все страхи цыплячьей фигуры Финея ко мне и призывая меня ее убить, как я уже убил все, что было ей дорого.

– Мне жаль твоих, – сказал я. – И Даная.

Но ей не нужны были мои оправдания: как я отлично знал, заявила она, она ничуть не любила моего молоденького братишку, а лишь утешалась с ним; любила она меня – Персея-человека, а не златокожего героя или полубога, – и была мне супругою, доколе я по недостатку в глубине сердца взаимности не убил как супружество, так и любовь. "Ты никогда не любил меня, – обвиняла она, – ну разве что как легендарный герой может любить простых смертных".

– Она говорит совсем как ты.

Еще пару страничек? От ее слов моя душа содрогнулась; факт, однако, оставался фактом – моим фактом, который я впервые уловил каменной ушной раковиной, предсердием святилища Каликсы, – я был, и никуда от этого не деться, хоть это и сулит больше бед, чем побед, одним из Зевсидов, треклятым легендарным героем.

– Ты свободна, Андромеда, – сказал я ей.

Никаких благодарностей.

– Я была свободна всегда! – закричала она. – Несмотря на тебя! Свободна даже на утесе! – Я не мог оставаться с ней, пусть же так оно и будет. Протыкаемая или потакаемая, заявила она, она сыта мною по горло; если останется в живых, то в Иоппе, забрав из Аргоса наших младшеньких…

Противный средний Персей, глыбой застывший между юным истребителем и мужем, сподобившимся новой Медузы, глумливо прервал ее: "И найдешь другого Финея?" – его последние слова, ибо я без лишних слов казнил его на веки вечные, услышав, что их говорю. Посему я не стал утруждать себя оправданиями, когда Андромеда преисполнилась по этому поводу глубочайшего возмущения. Во-первых, бушевала она, ее дядюшка был добрым и тактичным малым, конечно же не героем, но во многих отношениях мне не чета; во-вторых, не стоит ли мне напомнить, что я отнюдь не являюсь единственным з.-к. героем в списке: вне всякого сомнения, захоти только – и она могла бы найти себе другого, еще золотое; но (в-третьих – и как по-царски сверкнули у нее на лице материнские глаза!) последнее, что только может прийти ей в голову, – это подчиниться другому мужчине, будь то герой или пигмей: нет, она не Кассиопея, все, чего она хочет от оставшихся ей лет, – как можно лучше обустроить собственную жизнь. Чего, в отличие от нее, жаждал я, так это, она бы сказала, почитания обожания, а не взаимной человеческой близости; ну что ж, будем надеяться, что я отыщу себе нужное: взморье наводнено косяками юных девиц, жаждущих подцепить преуспевшего немолодого мужчину… "Вроде твоей подружки в капюшоне, – с горечью заключила она, указывая на дверь у меня за спиной. – Поступай, будь любезен, как тебе нравится; мне больше нет дела; только оставь меня одну".

Вплоть до этого последнего повеления она вполне владела собой, сломило ее это "одну"; она пылко обхватила руками шею Финея и оросила его плечо рассолом горючих слез. Потекли слезы и у меня, отнюдь не крокодиловы, никакого очковтирательства. Я вытащил у Кефея из-за пазухи свой кинжал, прикидывая, кого из нас убить. Неподвижная, точь-в-точь ее изображение на стенах Хеммиса, но проплывающая сквозь потоки моих слез, совсем как при первом моем подводном на нее взгляде, сразу за порогом стояла кроткая Медуза. Добрую половину моего четырехкамерного сердца затопило: один желудочек, чего доброго, навсегда останется в память о моем вышедшем мне боком браке и запоздалом возмужании на холостом ходу, словно стульчик почившего дитяти; одно из предсердий, все еще сохранившее свободу, в нерешительности колебалось на грани выбора. Если бы только она поманила, призвала, избавила меня от сомнений, протянула руку! Но, конечно же, никогда она этого не сделает, никогда. С замиранием сердца я, оцепенев, застыл в нерешительности, словно она была всего-навсего гибельной старой, а не парадоксально драгоценной новой, пересмотренной Медузой. И тогда (с этим последним – в скобках, через плечо – взглядом на Андромеду и мою наивную грезу об омоложении: с муками умершая некогда любимая, счастливого тебе пути. Прощай! Прощай!) я отбросил ведовской кинжал, переступил порог, зажмурился, принимая ее со всеми сложносоставно-предопределенными обязательствами, – жестокий выбор! нежная плоть! – откинул посреди поцелуя ее пресловутый капюшон, открыл глаза.

– Теперь мы можем поговорить?

Сердце мое, – всю ночь.

– Ночь наполовину прошла.

Так было и с моей жизнью. Т. е.:

– Хорошо. У нас еще полночи.

И то же на следующую ночь, и на следующую, и на следующую, пока не выгорят даже сами наши звезды. И половину каждой из них я буду разворачивать свой рассказ, пока он не станет нашим, и половину каждой из них мы будем разговаривать друг с другом. Столь многое нужно сказать.

– Но многое в словах не нуждается.

А половина вечности – тоже вечность. Как ты полагаешь, сколько мы уже пробыли здесь, наверху, любовь моя? Три ночи? Три тысячи лет? Почему ты думаешь…

– Все вопросы задаешь ты. Давай лучше по очереди. У меня их семь.

И у меня. Один…

– Еще не первый. Мне нравится наша история и то, как она рассказана, но мне непонятны один или два момента. Например, аллитерации.

Тут уж ничего не попишешь, я же торчу на буквах, буквально задвинут на письменах. Взгляни на II-F-2 – мои каракули в Сахаре, или на эпистолы "Персеиды", отправленные между II-A и -В…

– Баста. Один?

Мы не одни. Кто здесь еще?

– Все, кто был по существу. Тут тоже ничего не попишешь. Видишь ли, мои глаза… по условию Афины… каждого, на кого я бросила взгляд в твоем последнем предложении, я осудила превратиться в звезды – кроме каменного Финея, который вновь обрел плоть и кровь. Не спрашивай почему.

Думаю, что знаю, и благодарю.

– Выше всех Кефей, он, разговаривая сам с собой, вознесся первым. С ним Кассиопея, я расположила ее чуть ниже…

Зрелище что надо. Впрочем, тебе не обязательно было включать сюда моих бывших тестя и тещу, но мне и в самом деле был симпатичен старый Кефей. Интересно, не повторяет ли он все свой монолог.

– Как, возможно, и все мы. Я думала, ты захочешь, чтобы под рукой были все. Если их искать, свои проблески можно обнаружить даже и в Кассиопее. Вверху слева взлетает Пегас…

Хорошо, что ты его опекаешь.

– Персей…

Интересно, как выглядели бы наши. Это не вопрос.

– Знаю. Итак. Сбоку от него, прямо у меня над головой, Андромеда; она смотрит то ли на отца, то ли на волосы своей матери.

Над нами…

– И снова в оковах, но пойми правильно мои мотивы. Она выше всех только первую половину ночи, а ее цепи – драгоценности на висках, сосках, чреслах и лодыжках, там, где, если хочешь знать, она и в самом деле носила украшения, когда ты впервые ее повстречал.

А.

– Не дуйся: с точки зрения твоего рассказа ее как раз и характеризуют те узы, которые она ненавидела. Я имею в виду ее бессмертную составляющую, задеть которую невозможно, что бы ни чувствовала при этом ее смертная компонента.

Я не сержусь. Спасибо тебе за этот сияющий образ, Медуза. А что поделывает в эти дни ее смертная составляющая?

– Сейчас не твоя очередь. Под левой ногой у тебя, наконец, Кет – и тоже со своей историей, если кому-то придет в голову ее рассказать: чудовищная судьба – родиться чудищем.

Ну а кто завис на буквах? Это не вопрос.

– К ним я подвесила тебя. Сказать, сколь ярки твои звезды? Тоже н. в.

Только про дельту Персея, пожалуйста. Ее величину.

– Это не в счет.

Тогда отвечай. Я не забыл ошибку Каликсы в I-F-1. И кстати, кто в Хеммисе воплощал все это в камне?

– Если хочешь сделать меня счастливой, забудь, пожалуйста, и картину, и художника, а тема ее, напоминаю, исходила от меня. Что касается звезды, которой ты столь вульгарно интересуешься: ее величина вполне достаточна и постоянна, положись на мое слово, поскольку она стоит у меня прямо перед глазами всю ночь напролет до скончания века. Просьба о чем-то большем свидетельствовала бы о твоих прискорбных наклонностях – ты ведь знаешь, я могу быть с тобой только выше шеи.

Даже не иметь возможности тебя увидеть! Только краем глаза замечаю я время от времени какое-то мерцание. Ты никому там не подмигиваешь?

– На самом деле, Персей, сейчас моя очередь! И к твоему сведению – ну да, это тоже в счет, так что я сейчас спрошу тебя дважды подряд, – мой правый глаз, в отличие от твоей драгоценной Дельты П., имеет переменную величину. Если я кому-то и подмигиваю, то разве что этому жалкому миру под нами, от которого так рада отделаться. Вернемся к твоему рассказу: как бы я ни и т. д., не слишком ли все же вычурен его стиль?

Бесподобная Медуза, преблагая моя спасительница, оставь эти вопросы. Я не имею ничего против переспать время от времени с критиком, но не хотел бы провести с ним вечность. Это уже второй. Ну что, третий?

– Ты дьявольски поднаторел во всей этой кухне! Рассуди, милый, что если бы "Персеида" не была моим любимым сказанием, мне пришлось бы вызвездить нас в каком-то ином – с более выигрышной ролью для меня и менее для тебя. А сейчас я все же задам еще один литературный вопрос: перед самой развязкой, когда Андромеда бросается между тобой и Данаем… Разве ты не согласен, что это мелодраматично?

О небо, ну конечно. На самом деле, с этой точки зрения – просто напыщенный китч. Как в наше время, рискну сказать, и вся эта история. Но так оно все и было, и мы тогда вели себя не как стереотипы, а как архетипы, не миф, а реальность. Твое собственное свободное ваяние, такое в свое время реалистичное, готов поспорить, сейчас стало легендарным. Вот так-то.

– Сдаюсь.

А я пасую, покуда ты расспрашиваешь меня о повествовательной технике.

– У меня все же остался еще крошечный вопросик. Что там с желудочком и предсердиями – в развязке? По правде, я не вполне разобралась в этой метафоре.

Как и я тогда в своем сердце.

– А теперь?

Теперь моя очередь. Посмотрим. Почему Кассиопея полночи проводит головой в океане?

– Если бы ты мог спросить ее сам, она бы ответила, что моет волосы; на самом же деле Афина велела мне разместить ее так, чтобы ей приходилось время от времени макать голову – дабы ублажать нереид. Но сердца ты в этот вопрос не вложил.

Ладно. А что там произошло с моим двоюродным братцем Беллерофоном?

– Это другая история. Так и быть, зачту два половинчатых вопроса за один целый. Задавай же наконец настоящий – у тебя их осталось всего четыре.

Каликса?

– Стоит ли. Персей? Не вопрос.

Каликса.

– С твоей стороны это было так жестоко, милый! Жестоко перепархивать из моих объятий в ее, когда я спасла тебя, жестоко сравнивать нас в постели, будто моя неловкость не была невинностью, любовной невинностью, которую тебе стоило бы хранить как сокровище! Не возражай. И наконец, жестоко все время о ней вспоминать, как ты постоянно делал и делаешь. Ты думаешь, я бесчувственна?

Не вопрос. Я более или менее каюсь. Но, во-первых, я считал, не забывай, что потерял тебя…

– Сам виноват.

Признаю. Во-вторых, хотя место моей подруги Каликсы отнюдь не в сердце этой истории, ей – ее бессмертной составляющей-суждено провести вечность там, где нас соединяет пуповина,– где и я, и моя история увидели свет. Ты не сделала с ней ничего плохого?

– Любимый мой, ты полнейший потц.

Засим, жду ответа. R.S.V.P.

– Только если пообещаешь никогда больше во веки вечные не задавать мне этот вопрос. Один из драгоценных камней, если тебе необходимо это знать, в одном из наручников на одном из запястий Андромеды – помести туда ее пупок, ты такой фетишист – оказался спиралевидной туманностью, а эта спиралевидная туманность оказалась твоей маленькой подружкой. Ко всему прочему, туманности этой случилось, увы, не могу не сообщить, быть совершенно замечательной, вроде ископаемой окаменелости, отлитого из золота аммонита, – в самом деле нечто просто сногсшибательное. С другой стороны, будь уверен, я проследила, чтобы она оказалась на расстоянии уймы световых лет от нас, подальше от нашей галактики.

Спасибо, Медуза.

– Не стоит благодарности. Теперь скажи мне, П. П…

– Принц Персей?

– Прекрасное предположение. Как получилось, дорогуша, – до этого наверняка докопается вся эта критлитбратия, – что в драме, чья кульминация и развязка состоит явным образом в твоем – пусть жутко затянутом, в котором даже половинчатые решения ты принимаешь только наполовину, – выборе Вечно Твоей на всю вторую половину вечности, ведущие женские роли исполняют Андромеда и эта как-там-ее-зовут, эта ягодка калинка-малинка, закатившаяся в твой египетский пупок? Поразительная, на мой взгляд, слабость – хотя бы в развертывании сюжета.

Чем меньше слов, тем лучше: говорю я о них, выбрал – тебя.

– Снимаю все ограничения. Спрашивай о чем хочешь.

Сколько мы уже здесь, Медуза?

– Не могу сказать. На самом деле ты спрашиваешь…

Да. Все это про смертную и бессмертную половинки. Внизу, в мире, там Андромеда и Финей…

– По правде, Персей, я не знаю. И, прости меня, это не наше дело.

Вопрос снят.

– Извини – ты чего-то коснулся. И интуиция подсказывает мне, что тебе лучше задать твой Номер Семь до моего Шестого.

Любимый голос; милая Медуза, которой я не могу владеть и не мог увидеть, даже когда мог: не так давно ты заклинала меня забыть панно I-F-1 некой стенной росписи в некоем храме на Ниле вместе с автором предварительных к ней набросков; но то, как мы расположились здесь, где единственным проектировщиком являешься ты сама, подсказывает, что та же сцена до сих пор может быть запечатлена в твоем собственном воображении. Что ты сделала с нами? В каких условиях мы сейчас пребываем? Не дала ли ты себе волю, не отдалась ли чудовищному мученичеству, потворствуя во мне извращенному, несказанному тщеславию? Меня тошнит, меня корчит от этой идеи! Ничего твоего не видеть, ничего не чувствовать, кроме волос в левой руке! Почему я всегда обречен смотреть в пустое пространство, на белую страницу, а не на женщину, которую люблю?

– Предположим, что ты имеешь в виду меня… Я не шибко умен, Медуза.

– А я тем паче. В тот последний миг в пиршественном зале – мне, Персей, нелегко говорить эти слова, – когда ты раскрыл меня и поцеловал с открытыми глазами… отраженной в твоих зрачках я увидела Горгону.

Во имя Афины, любовь моя, не забывай ее условий! Глаза – это зеркало!

– Я ничего и не забывала. Вполне вероятно, что это было ложное отражение. Как вероятно и то, что твоя пройдошливая сестра никогда меня не разгоргонивала…

Что за идея!

– Уверяю тебя, я принимаю все это с убийственным спокойствием. Но даже если ты расстался наконец со своим ребяческим желанием омолодиться…

Ты ведь знаешь, так оно и есть!

– …и допуская, что доля тщеславия присутствует и в моем собственном желании – чтобы ты в своей любви ко мне был готов все выкинуть за борт, лишь бы иметь меня…

Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста.

– …все же остается явная и явно пренеприятная третья возможность: твой поцелуй мог быть исполнен вероломства: акт не любви, а самоубийства или отчаянный порыв к бессмертию через воплощение в камне. В этом случае я явила свою "красоту" не тому, кому нужно, и стала Горгоной навечно.

Помолчи. Послушай, как тихо, как спокойно я отвечаю. Уделим этой непотребной гипотезе из всей нашей вечности одно мгновение, хотя она не заслуживает и его: предположим, она справедлива. Как бы ты себя в этом случае почувствовала?

– Извини, ты уже задал все свои вопросы, а я до своего не добралась. Когда ты. Персей, открыл глаза, когда меня увидел… что в точности ты увидел?

Моя Медуза – я уже благодарил тебя за прекрасную память об Андромеде; за мое собственное озвезживание; за все бескорыстные, чрезмерные дары, которыми ты меня осыпала, от светлой Каликсы до четырехзвездного подобия моего полумесячного клинка. Я благодарен тебе даже за новое воплощение Финея и желаю ему и его спутнице всех благ. Теперь послушай и, если в словах может содержаться какая-то истина, поверь мне: не ты раскрыла мне свою красоту, а я наконец-то сбросил для себя с нее покров. И когда я открыл глаза, в моментальной последовательности явились моему взору отраженными в твоих очах две вещи: первая – в меру здоровый, отныне более не героический смертный, у которого позади большая половина жизни, не такой мощный и не такой гордый, как был в двадцать, но все еще, в конечном счете, достаточно сильный, не прерывай меня, и уже слишком мудрый, чтобы хотеть, как когда-то, чтобы время обратилось вспять. Вторая, буквально через мгновение, – это звезды в твоих собственных глазах, отраженные из моих и отражаемые до бесконечности, – звезды воистину чудесной, да, ослепительной любви, которая преобразила все вокруг. Может быть, ты сочтешь этот образ избитым; молю, не говори этого.

– Помолчим. Помолчим подольше. Мне нечего сказать.

У тебя еще остался последний вопрос.

– Ему придется подождать… я проливаюсь дождем на ползодиака… бедный Кет, плыви же опять, пока можешь…

Если бы он остался у меня, я бы спросил о наших с тобой смертных половинах.

– Бесполезно: это их частное дело, как и у Андромеды с Финеем; не для публикации. Мы не умерли там при развязке, это я могу тебе сказать; просто началось наше бессмертие здесь, где мы разговариваем друг с другом. А внизу проживаются наши смертные жизни – или уже давно прожиты, вместе или порознь, комически трагичные, прекрасно безобразные. Это другая, другая история; ее не рассказать героям этой.

Быть по сему. Последний вопрос?

– Ты счастлив, Персей, как кончается эта история?

Молчим. Бесконечная пауза. Любовь моя, это эпилог, всегда кончающийся, никогда не оканчивающийся, как (я не извиняюсь) II-G, которая разворачивается по вселенским пространству и времени. Такова моя участь: я способен вообразить безбрежную красоту, только исходя из собственного опыта безбрежной любви, – но при этом могу пользоваться своим не самым бескрылым воображением и опираться на бесценную, невообразимую улику: я держу ее над бетой Персея, Медуза, – не змей, но прекрасные женские волосы. Я доволен. И вот, чтобы покончить с этим вопросом, наш окончательный статус: стать, словно записанная музыка нашего языка, этими безмолвными, зримыми знаками; быть рассказом, который я рассказываю всем, у кого есть глаза, чтобы видеть, и понимание, чтобы истолковывать; навсегда тебя возвысить и знать, что история наша никогда не прервется, но будет повторяться из ночи в ночь, покуда читают по звездам мужчины и женщины… Я доволен. До завтрашнего вечера, любимая.

– Доброй ночи.

Доброй ночи. Доброй ночи.


Загрузка...