ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

I

Как быстро идет время, нет – летит. Давно ли, кажется, доктор Кочетов женился на Прасковье Ивановне, а уж прошло больше трех лет.

Почти каждый раз, просыпаясь утром, доктор несколько времени удивлялся и старался сообразить, где он и что с ним. Он жил в бывшем кабинете Бубнова, где все оставалось по-старому. Тот же письменный стол, на котором стояла чернильница без чернил, тот же угловой шкафчик, где хранилась у Бубнова заветная мадера, тот же ковер на полу, кресло, этажерка в углу, какая-то дамская шифоньерка. Женившись, доктор перестал пить и через год принял вид нормального человека. Это радовало всех знакомых, и все приписывали этот переворот благотворному влиянию Прасковьи Ивановны. Сам доктор ни слова не говорил никому о своей семейной жизни, даже Стабровскому, с которым был ближе других. Он молча мучился под давлением мысли, что женился с пьяных глаз, как замотавшийся купчик, и притом женился на богатой, что давало повод сделать предположение о его самом корыстном благоразумии. Доктору казалось, что все именно так и смотрят на него и все его презирают.

Семейная жизнь доктора сложилась как-то странно, и он удивлялся фантазии Прасковьи Ивановны выйти за него замуж. Она совсем не любила его и, кажется, никого не могла любить. Но у нее была какая-то болезненная потребность, чтобы в доме непременно был мужчина, и притом мужчина непременно законный. В самый день свадьбы доктор сделал приятное открытие, что Прасковья Ивановна – совсем не та женщина, какую он знал, бывая у покойного Бубнова в течение пяти лет его запоя ежедневно, – больше того, он не знал, что за человек его жена и после трехлетнего сожительства. Они оставались на «вы» и были более чужими людьми, чем в то время, когда доктор являлся в этот дом гостем. Затем доктор начал замечать за самим собою довольно странную вещь: он испытывал в присутствии жены с глазу на глаз какое-то гнетуще-неловкое чувство, как человек, которого все туже и туже связывают веревками, и это чувство росло, крепло и захватывало его все сильнее. Между тем Прасковья Ивановна решительно ничего не делала такого, что говорило бы о желании поработить его и, говоря вульгарно, забрать под башмак. Скорее она относилась к нему равнодушно, как к своим приказчикам, и чуть-чуть с оттенком холодного презрения. Да, она третировала его молча и особенно третировала почему-то ненавистную для нее его «ученость». Доктор волновался молча и глухо и как-то всем телом чувствовал, что не имеет никакого авторитета в глазах жены, а когда она была не в духе или капризничала, он начинал обвинять себя в чем-то ужасном, впадал тоже в мрачное настроение и готов был на все, чтобы Прасковья Ивановна не дулась. Какая-то невидимая, более сильная воля давила и глушила его.

Целые часы доктор проводил в том, что разбирал каждый свой шаг и ловил самого себя в самом постыдном малодушии. Например, ему хотелось посидеть вечер у Стабровского, где всегда есть кто-нибудь интересный, а он оставался дома из страха, что это не понравится Прасковье Ивановне, хотя он сознавал в то же время, что ей решительно все равно и что он ей нужен столько же, как прошлогодний снег. Сидя где-нибудь в гостях, доктор вдруг схватывался и уходил домой, несмотря на все уговоры недавних приятелей посидеть и не лишать компании. Он чувствовал, что вот эти самые приятели начинают презирать его за это малодушие и за глаза смеются над ним, как раньше сам он вышучивал забитых женами мужей.

Это самоедство все разрасталось, и доктор инстинктивно начал сторониться даже людей, которые были расположены к нему вполне искренне, как Стабровский. Доктора вперед коробила мысль, что умный поляк все видит, понимает и про себя жалеет его. Именно вот это сожаление убивало доктора, поднимая в нем остаток мужской гордости.

«За кого они меня принимают, черт их всех побери?» – с ожесточением думал про себя доктор, чувствуя, что всех ненавидит.

Он отдыхал только у себя на службе, где чувствовал себя прежним Кочетовым. Но и тут происходили удивительные вещи: усиленное внимание, с каким он относился к своим больным, казалось ему аффектированным и деланым и что в сущности он только ломает жалкую комедию, напрасно стараясь убежать хоть на несколько часов от самого себя. Ему казалось, что и его пациенты это чувствуют и инстинктивно не доверяют ему, а слушают безграмотного фельдшера, который давил его тупою и самодовольною непосредственностью своей фальдшерской натуры.

Как за последний якорь спасения, доктор хватался за святую науку, где его интересовала больше всего психиатрия, но здесь он буквально приходил в ужас, потому что в самом себе находил яркую картину всех ненормальных психических процессов. Наука являлась для него чем-то вроде обвинительного акта. Он бросил книги и спрятал их как можно дальше, как преступник избывает самых опасных свидетелей своего преступления.

Оставалось еще одно средство, когда Кочетов чувствовал себя живым человеком, это те громовые обличительные корреспонденции, которые он время от времени печатал в столичных газетах, разоблачая подвиги запольских дельцов. Проделывалось это в страшной тайне, и даже Прасковья Ивановна не подозревала, какой опасный человек ее муж. Дома писать доктор не решался, чтобы не попасться с поличным, он не смел затворить дверей собственного кабинета на ключ, а сочинял корреспонденции в дежурной своей больницы. Но раз он попался самым глупым образом. С истеричною больной сделался припадок, доктор бросился к ней на помощь, позабыв об оставленной на столе рукописи, – этого было достаточно, чтоб имя таинственного корреспондента, давно интриговавшего все Заполье, было раскрыто. Может быть, заглянул в его рукопись фельдшер, может быть, сиделка или Кацман, но это все равно, а только через два дня Прасковья Ивановна явилась к нему в кабинет и с леденящим презрением проговорила:

– Так это вы, Анатолий Петрович, в газетах всех ругаете? Очень превосходно… да. Нечего сказать, хорошая ученость – всех срамить!..

– Прасковья Ивановна, вы…

– Я и разговаривать-то с вами не желаю, несчастный!

Прасковья Ивановна повернулась и вышла.

Результатом этого рокового открытия было то, что, когда доктор уходил из дома, вслед неслось:

– Корреспондент!..

Положение доктора вообще получалось критическое. Все смотрели на него, как на зачумленного. На его имя получались анонимные письма с предупреждением, что купцы нанимают Лиодора Малыгина избить его до полусмерти. Только два самых влиятельных лица оставались с ним в прежних отношениях – Стабровский и Луковников. Они были выше всех этих дрязг и пересудов.

Раньше доктор изредка завертывал в клуб, а теперь бросил и это из страха скандала. Что стоило какому-нибудь пьяному купчине избить его, – личная неприкосновенность в Заполье ценилась еще слишком низко. Впрочем, доктор приобрел благодаря этим злоключениям нового друга в лице учителя греческого языка только что открытой в Заполье классической прогимназии, по фамилии Харченко. Кстати, этот новый человек сейчас же по приезде на место служения женился на Агнии Малыгиной, дополнив коллекцию малыгинских зятьев.

Господин Харченко явился к Кочетову знакомиться и заявил ему свое полное сочувствие.

– Очень рад, доктор… да. Мы поведем борьбу вместе… да. Нужно держать высоко знамя интеллигенции. Знаете, если бы открыть здесь свою собственную газету, да мы завязали бы в один узел всех этих купчишек, кабатчиков и вообще сибирских человеков.

– Если вы считаете меня богатым человеком, то это грустная ошибка, – предупредил Кочетов. – Газета прекрасная вещь, но она требует денег во-первых, во-вторых и в-третьих.

– О, за деньгами дело не станет! – уверенно говорил Харченко. – Важно, чтоб интеллигенция объединилась и дала отпор капиталу.

По наружности учителя греческого языка трудно было предположить о существовании такой энергии. Это был золотушный малорослый субъект с большою головой рахитика и кривыми ногами. К удивлению доктора, в этом хохлацком выродке действительно билась общественная жилка. Сначала он отнесся к нему с недоверием, а потом был рад, когда учитель завертывал потолковать.

Попрежнему доктор бывал только у Стабровского. Старик всегда был рад ему, хотя и мучил вечными разговорами о своей Диде. Девочке было уже пятнадцать лет, но она плохо формировалась и рядом с краснощекою и здоровою Устенькой походила на какую-то дальнюю бедную родственницу, которую недокармливают и держат в черном теле вообще. Но зато ум Диди работал гораздо быстрее, чем было желательно, и она была развита не по годам. Период формирования девочке стоил очень дорого, и на ее лице часто появлялось пугавшее отца выражение взрослой женщины.

– О, она плохо кончит! – уверял Стабровский в отчаянии и сам начинал смотреть на врачей, как на чудотворцев, от которых зависело здоровье его Диди. – Теперь припадки на время прекратились, но есть двадцать первый год. Что будет тогда?

– Самое лучшее, что вы сделаете, это – бросьте читать медицинские книги, – советовал Кочетов.

Стабровский действительно перерыл всю литературу о нервных болезнях и модной наследственности, и чем больше читал, тем больше приходил в отчаяние. Он в своем отцовском эгоизме дошел до того, что точно был рад, когда Устенька серьезно заболела тифом, будто от этого могло быть легче его Диде. Потом он опомнился, устыдился и старался выкупить свою несправедливость усиленным вниманием к больной.

Устенька лежала в классной. Мисс Дудль ни за что не согласилась отпустить больную домой, в «пещерную обстановку». Эта привязанность замороженной англичанки тронула Тараса Семеныча до слез, и он согласился оставить дочь у Стабровских. Та же мисс Дудль настояла, чтобы лечил Устеньку доктор Кочетов, а не Кацман. Она вообще питала тайные симпатии к Кочетову и каждый раз испытывала неловкое смущение в его присутствии. Теперь она была счастлива, что целых две недели могла проводить с доктором по нескольку часов в день среди самой сближающей обстановки. Больная тоже предпочитала молодого доктора и слабо улыбалась, когда он входил в ее комнату. Дидя, конечно, была изолирована, хотя брюшной тиф и не заразителен.

Кочетов с удовольствием ехал каждый раз к своей больной и проводил здесь больше времени, чем было нужно. Тарас Семеныч встречал его умоляющими глазами, так что доктору делалось даже совестно.

– Я тут ни при чем, – точно оправдывался он. – Все зависит от натуры… А Устенька, слава богу, субъект вполне нормальный.

Были два дня, когда уверенность доктора пошатнулась, но кризис миновал благополучно, и девушка начала быстро поправляться. Отец радовался, как ребенок, и со слезами на глазах целовал доктора. Устенька тоже смотрела на него благодарными глазами. Одним словом, Кочетов чувствовал себя в классной больше дома, чем в собственном кабинете, и его охватывала какая-то еще не испытанная теплота. Теперь Устенька казалась почти родной, и он смотрел на нее с чувством собственности, как на отвоеванную у болезни жертву.

«Какие они все хорошие, простые и добрые! – думал часто доктор. – И Устенька, и Тарас Семеныч, и Стабровский, и мисс Дудль…»

Больная привязалась к доктору и часто задерживала его своими разговорами. Чем-то таким хорошим, чистым и нетронутым веяло от этого девичьего лица, которому болезнь придала такую милую серьезность. Раньше доктор не замечал, какое лицо у Устеньки, а теперь удивлялся ее типичной красоте. Да, это было настоящее русское лицо, хорошее своим простым выражением и какою-то затаенною ласковою силой.

Раз доктор засиделся у больной особенно долго и чувствовал себя как-то особенно легко.

– Мы скоро встанем на ноги и будем совсем большими, – шутил он. – У нас опять будет румянец на щеках, а потом мы…

Доктор вдруг замолчал, нахмурился и быстро начал прощаться. Мисс Дудль, знавшая его семейную обстановку, пожалела доктора, которого, может быть, ждет дома неприятная семейная сцена за лишние полчаса, проведенные у постели больной. Но доктор не пошел домой, а бесцельно бродил по городу часа три, пока не очутился у новой вальцовой мельницы Луковникова.

– Да… да… – вслух думал он и горько улыбался. – Да, я схожу с ума… Это верно… так и должно быть.

Голова доктора горела, ему делалось душно, а перед глазами стояло лицо Устеньки, – это именно то лицо, которое одно могло сделать его счастливым, чистым, хорошим, и, увы, как поздно он это понял!

II

Против гостиного двора на каменном домике недавно умершего соборного протопопа красовалась желтая вывеска, гласившая красноречиво: «Банкирская контора Замараева и К°». Это учреждение существовало уже два года. С первых же шагов дела пошли прекрасно. Явились и вкладчики, и клиенты, и закладчики. Потребность в мелком кредите чувствовалась давно, и контора попала «в самую точку», как говорили обыватели. Сам Замараев переоделся на городскую руку и держал себя вообще очень солидно. Жена Анна Харитоновна тоже употребляла самые отчаянные усилия, чтоб отполировать себя на городскую руку, в чем ей усиленно помогала «полуштофова жена», как записная модница.

– Деревенщину-то пора бросать, – говорила она, давая наставления, как устроить по-городски квартиру, как одеваться и как вообще держать себя. – И знакомиться со всеми тоже не следует… Как я буду к вам в гости ездить, ежели вы меня будете сажать за один стол с каким-нибудь деревенским попом Макаром или мельником Ермилычем?

– Уж вы только научите нас, сестрица, а мы по гроб жизни будем вам благодарны.

Замараевы, устраиваясь по-городски, не забывали своей деревенской скупости, которая переходила уже в жадность благодаря легкой наживе. У себя дома они питались редькой и горошницей, выгадывая каждую копейку и мечтая о том блаженном времени, когда, наконец, выдерутся в настоящие люди и наверстают претерпеваемые лишения. Муж и жена шли рука об руку и были совершенно счастливы.

– Да, без копеечки и рублика не бывает, – говорил каждый вечер Замараев, укладываясь спать и подводя в уме дневной баланс.

Благодаря «полуштофовой жене» Замараевы завели приличные знакомства и даже бывали в клубе. За спиной их бранили закладчиками и выжигами, а в лицо улыбались и даже заискивали. Мелкое купечество, не пользовавшееся кредитом в Коммерческом банке, обращалось за ссудами в замараевскую контору, не говоря уже о мелких торговцах, ремесленниках и просто голытьбе. Деньги так и плыли в новую контору, и в каких-нибудь два года Замараев совсем оперился. Ему много помог Голяшкин, знавший весь город, как свои пять пальцев, и являвшийся одним из главных вкладчиков конторы. Он сделался своим человеком у Замараевых и первым другом.

Чурался Замараевых попрежнему один Харитон Артемьич. Зятя он не пускал к себе на глаза и говорил, что он только его срамит и что ему низко водить хлеб-соль с ростовщиками. Можно представить себе удивление бывшего суслонского писаря, когда через два года старик Малыгин заявился в контору самолично.

– Пришел посмотреть на твою фабрику, – грубо объяснял он. – Любопытно, как вы тут публику обманываете… Признаться оказать, я всегда считал тебя дураком, а вышло так, что ты и нас поучишь… да. По нынешним-то временам не вдруг разберешь, кто дурак, кто умный.

– Все это вы, тятенька, так говорите для морали, а мы вам завсегда рады… Уж так рады… Чайку бы вечерком откушать.

– Ладно, ладно, не заговаривай зубов. В долг поверю… У меня из вашего брата, зятьев, целый иконостас.

Харитон Артемьич давно уже не пил ничего и сильно постарел, – растолстел, обрюзг, поседел и как-то еще сильнее озлобился. В своем доме он являлся настоящею грозою.

Замараев, конечно, понимал, что грозный тятенька неспроста приходил к нему. Действительно, через неделю он явился к нему уже на квартиру, прямо к вечернему чаю.

– Вот и пришел, – говорил он, тяжело дыша. – Да, пришел… И не сам пришел, а неволя привела… да.

Замараевы не знали, как им и принять дорогого гостя, где его посадить и чем угостить. Замараев даже пожалел про себя, что тятенька ничего не пьет, а то он угостил бы его такою деревенскою настойкой по рецепту попа Макара, что с двух рюмок заходили бы в башке столбы.

– Да вы не хлопочите: не за угощеньем я пришел, а по делу. Ты бы, Анна, тово, вышла, а мы тут покалякаем.

– Пойдемте, тятенька, в кабинет.

– В кабинет? Ах ты, подкопенная мышь!.. Х-ха!.. Тоже и слово знает.

Усевшись в кресло в кабинете, Харитон Артемьич вытер лицо бумажным платком и проговорил:

– Подлецы все – вот что я тебе скажу, милый зятюшка. Вот ты меня и чаем угощаешь, и суетишься, наговариваешь: «тятенька! тятенька!» – а черт тебя знает, какие у тебя узоры в башке… да.

– Помилуйте, тятенька, да я… провалиться на этом самом месте.

– Не перешибай. Не люблю… Говорю тебе русским языком: все подлецы. И первые подлецы – мои зятья… Молчи, молчи! Пашка Булыгин десятый год грозится меня удавить, немец Штофф продаст, Полуянов арестант, Галактион сам продался, этот греческий учителишка тоже оборотень какой-то… Никому не верю! Понимаешь?

– В лучшем виде все могу понять-с, тятенька.

– Не перешибай, сказано тебе! – крикнул старик и даже стукнул кулаком по письменному столу. – Забыл, с кем разговариваешь-то? Все подлецы… Мы были хороши, когда обманывали слепую орду кунарскими деньгами, а нашлись почище нас. Вот как обувают – одна нога в сапоге, а на другой уж лапоть. Теперь возьми хоть мою стеариновую фабрику… Ведь это прямо петля на шею! Травим-травим деньжищ, а конца краю нет, точно в яму какую. Прорва… Я больше ста тыщ законопатил в нее, Шахма близко двухсот, Ечкин векселей на столько же выдавал… Понял?

– Агромадное дело-с, тятенька…

– Дурак! Кто тебя спрашивает?

Старик даже вскочил и затрясся от злости, а потом бессильно опустился на кресло и как-то захрипел.

– Спьяну я тогда всунулся в это самое дело… Некрещеный жид обошел. Ну, да уж дело сделано, а снявши голову, по волосам не тужат… Главное, что подлецы все! Шахма уж прижал уши и больше денег не дает, кыргыцкая образина, у Ечкина, окромя векселей, одни перстеньки да жилетки – значит, должон я вывозить… Фабрика-то готова, и стеариновые свечи мы делаем, а тут из Казани нас вот как зачали поджимать своею казанскою свечой. Дело-то на конкуренцию пошло, а барыши потом. Ежели я не дам денег – конец тому делу. Жаль бросать… Понимаешь, затравка-то какая сделана: сто тысяч не баран начихал… да. То есть, как я увижу сейчас эту самую стеариновую свечу, так меня даже мутить начинает. Дурака я свалял такого, что и не перелезешь. Прямо тебе говорю: дурак старый дурак… По-настоящему-то как бы следовало сделать: повесить замочек на всю эту музыку – и конец тому делу, да лиха беда, что я не один – компаньоны не дозволят.

Старик показал рукой, как он запер бы на замок проклятую фабрику и как его связали по рукам и по ногам компаньоны.

– Да, так вот какое дело, зятюшка… Нужно мне одну штуку удумать, а посоветоваться не с кем. Думал-думал, нет, никому не верю… Продадут… А ты тоже продашь?

– Тятенька, да вот я сейчас образ со стены сниму.

– Ну, ну, ладно… Притвори-ка дверь-то. Ладно… Так вот какое дело. Приходится везти мне эту стеариновую фабрику на своем горбу… Понимаешь? Деньжонки у меня есть… ну, наскребу тысяч с сотню. Ежели их отдать – у самого ничего не останется. Жаль… Тоже наживал… да. Я и хочу так сделать: переведу весь капитал на жену, а сам тоже буду векселя давать, как Ечкин. Ты ведь знаешь законы, так как это самое дело, по-твоему?

– Даже весьма просто: вы переводите весь капитал на маменьку, а она вам пишет духовную – так и так, отказываю все по своей смерти мужу в вечное и потомственное владение и собственность нерушимо. Дом-то ведь на маменьку, – ну, так заодно и капитал пойдет.

– А ошибки не выйдет?

– Какая же тут ошибка? Жена ваша и капитал, значит, ваш, то есть тот, который вы положите на ее имя. Я могу вам и духовную составить… В лучшем виде все устроим. А там векселей выдавайте, сколько хотите. Это уж известная музыка, тятенька.

– Вот, вот… Люблю умственный разговор. Я то же думал, а только законов-то не знаю и посоветоваться ни с кем нельзя, – продадут. По нынешним временам своих боишься больше чужих… да.

– Уж не сумлевайтесь, тятенька.

– Хорошо, я подумаю. А ты держи язык за зубами и даже жене – ни-ни.

– Помилуйте, как же можно, тятенька? Совсем даже не женское это дело.

Когда старик ушел, Замараев долго не мог успокоиться. Он даже закрывал глаза, высчитывая вперед разные возможности. Что же, деньги сами в руки идут… Горденек тятенька, – ну, за свою гордость и поплатится. Замараеву даже сделалось страшно, – очень уж легко деньги давались.

Через неделю старик опять явился. Проект духовной уже был готов.

– Главное, чтобы никто не знал, – упрашивал Харитон Артемьич.

– Будьте спокойны, комар носу не подточит.

Из предосторожности Харитон Артемьич сначала заставил жену подписать духовную, а потом уже внес сто тысяч на ее имя в Коммерческий Запольский банк.

– Так-то будет вернее, – говорил он, еще раз прочитывая составленную Замараевым духовную. – Вот что, Флегонт, как я теперь буду благодарить тебя?

– Помилуйте, тятенька, да я для вас из собственной кожи завсегда готов выскочить, а не то чтобы подобные сущие пустяки.

– Хорошо, хорошо. Помру, так вам же все достанется. Не для себя хлопочу.

Устроив эту операцию, Харитон Артемьич совершенно успокоился и сразу повеселел. Что же, другие живут, и мы будем жить.

В малыгинском доме было много перемен, начиная с остепенившегося хозяина и кончая принятым в дом последним зятем. Харитон Артемьич больше не ездил в степь и всецело посвятил себя новой фабрике и радостям семейной жизни. Последнему Анфуса Гавриловна, пожалуй, была даже и не рада, потому что очень уж «сам» строжил всех и неистово ругался с утра до ночи. От него все домашние теперь сторонились, по возможности избегая встреч. Даже бойкая Харитина, и та появлялась только, когда отца не было дома. Исключение представлял новый зять. Сначала Харитон Артемьич относился к нему, как к дурачку, навеличивая «грецкой губой» и выкидывая разные грубые шутки. Харченко сам за словом в карман не лазил и в свою очередь вышучивал тестя с хохлацким юмором. Иногда эти словесные ратоборства принимали опасную форму, и вступалась уже Анфуса Гавриловна.

– Да будет вам, петухи галанские… Еще подеретесь. Поговорили, и довольно.

В течение целого года старушка присматривалась к последнему зятю, подыскивая какой-нибудь недостаток, и решительно ничего не могла найти. Главное – неизвестный совсем человек и потом с хохлацкой стороны. Иногда старушке приходили совсем нелепые мысли: а вдруг он двоеженец? Был один такой случай в Заполье, – простой бондарь и вдруг оказался двоеженцем. Анфуса Гавриловна точно боялась полюбить последнего зятя, как любила раньше других зятьев. Очень уж горько ей доставались они. Старушка вообще заметно опускалась и постепенно впадала в старческое детство. Боевой период, когда она маялась с мужем, детьми и зятьями, миновал, и она начинала чувствовать, что как будто уж и не нужна даже в своем дому, а в том роде, как гостья. Часто, сидя за обедом, когда «самого» не было, Анфуса Гавриловна долго и внимательно рассматривала зятя, качала головой и говорила:

– И отколь ты взялся только, Иван Федорыч?.. Вот уж воистину, что от своей судьбы не уйти. Гляжу я на вас и думаю, точно я гостья… Право!

Старушка любила пожаловаться новому зятю на его предшественников, а он так хорошо умел слушать ее старческую болтовню. Да и вообще аккуратный человек, как его ни поверни. Анфусе Гавриловне иногда делалось смешно над Агнией, как она ухаживала за мужем, – так в глаза и смотрит. Насиделась в девках-то, так оно и любопытно с своим собственным мужем пожить.

Впрочем, у Харченки была одна привычка, которая не нравилась теще: все-то ему нужно было знать, и везде он совал нос, особенно по части городских дел. И то не так и это не так, – всех засудит и научит.

– Больно ты прыток до чужих дел, как я погляжу, Иван Федорыч, – заметила ему старушка. – И все у тебя неладно.

– Нельзя, мамаша. Я человек общественный…

III

Харитина жила попрежнему у Галактиона, нигде не бывала и вела себя очень скромно, как настоящая вдова. Она как-то вся притихла, сделалась серьезной и много занималась хозяйством. За сестрой она ухаживала, как мать, и всячески старалась ее вылечить от запоя. Серафима продолжала упорствовать и ни за что не хотела сознаться в своей болезни. Галактион знал все, но не подавал виду, а только стал вести все хозяйственные дела с Харитиной, – она получала деньги, производила все расчеты и вела весь дом. Она же наблюдала и детей, которые быстро росли и требовали ухода.

Многого, что делается в доме, Галактион, конечно, не знал. Оставшись без денег, Серафима начала закладывать и продавать разные золотые безделушки, потом столовое серебро, платье и даже белье. Уследить за ней было очень трудно. Харитина нарочно покупала сама проклятую мадеру и ставила ее в буфет, но Серафима не прикасалась к ней.

– С чего это ты взяла, что я буду пить мадеру? – удивлялась она. – Вот выдумают!

Уговоры матери тоже не производили никакого действия, как наговоры и нашептывания разных старушек, которых подсылала Анфуса Гавриловна. Был даже выписан из скитов старец Анфим, который отчитывал Серафиму по какой-то старинной книге, но и это не помогло. Болезнь шла своим чередом. Она растолстела, опухла и ходила по дому, как тень. На нее было страшно смотреть, особенно по утрам, когда ломало тяжелое похмелье.

По утрам Серафима иногда подсаживалась к окну и плакала.

– Ты это о чем плачешь, Сима? – спрашивала Харитина.

– Так.

– У тебя что-нибудь болит?

– Нет… Уйди от меня.

– Ты на меня сердишься?

– Нет, я тебя боюсь… уйди… Скоро я умру, тогда… ах, я ничего не знаю!

О муже она никогда не спрашивала, к детям была равнодушна и ни на что не обращала внимания, до своего костюма включительно. Что ей подадут, то она и наденет.

Харитине иногда казалось, что сестра ее упорно наблюдает, точно хочет в чем-то убедиться. Ей делалось жутко от взгляда этих воспаленных глаз. Виноватой Харитина все-таки себя не чувствовала. Кажется, уж она про все забыла, да и не было ничего такого, в чем бы можно было покаяться.

– Сима, ты меня не любишь? – спрашивала Харитина сестру, когда та изводила ее своим упорным взглядом.

– Нет, люблю.

– Что ты так смотришь на меня?

– Красивая ты, вот я и смотрю… Тебя все любят, и я тоже люблю. Красивым хорошо жить на свете…

Раз ночью Харитина ужасно испугалась. Она только что заснула, как почувствовала, что что-то сидит у ней на кровати. Это была Серафима. Она пришла в одной рубашке, с распущенными волосами и, кажется, не понимала, что делает. Харитина взяла ее за руку и, как лунатика, увела в ее спальню.

Какие отношения были у Галактиона с Харитиной, никто не знал, но все говорили, что он живет с ней, и удивлялись отчаянной смелости бывшей исправницы грешить на глазах у сестры.

Впрочем, Галактион почти не жил дома, а все разъезжал по делам банка и делам Стабровского. Прохоров не хотел сдаваться и вел отчаянную борьбу. Стороны зашли уже слишком далеко, чтобы помириться на пустяках. Стабровский с каждым годом развивал свои операции все шире и начинал теснить конкурента уже на его территории. Весь вопрос сводился только на то, которая сторона выдержит дольше. О пощаде не могло быть и речи.

Все Зауралье и громадный степной край были заинтересованы этою отчаянною борьбой. В этих мирных краях еще не бывало ничего подобного. Все следили с возрастающим интересом за исходом этого ратоборства, обставленного небывалыми средствами. Являлось уже вопросом чести, кто выйдет победителем, и стороны не щадили ничего. Главным деятелем со стороны Стабровского являлся Галактион, который настолько увлекся этим делом, что считал его своим. Его затянула горячка борьбы, где уже не было места размышлениям, что худо и что хорошо. Стабровский не ошибся, выбрав такого помощника, и при всяком удобном случае говорил:

– В тот день, когда Прохоров принесет повинную, у вас будет первый пароход… да. Даю вам мое честное слово.

Зная хорошо, что значит даже простое слово Стабровского, Галактион ни на минуту не сомневался в его исполнении. Он теперь пропадал целыми неделями по деревням и глухим волостям, устраивая новые винные склады, заключая условия с крестьянскими обществами на открытие новых кабаков, проверяя сидельцев и т. д. Работы было по горло, и время летело совершенно незаметно. Галактион сам увлекался своею работой и проявлял редкую энергию.

Склады и кабаки открывались в тех же пунктах, где они существовали у Прохорова и К o, и открывалось наступательное действие понижением цены на водку. Получались уже технические названия дешевых водок: «прохоровка» и «стабровка». Мужики входили во вкус этой борьбы и усиленно пропивались на дешевке. Случалось нередко так, что конкуренты торговали уже себе в убыток, чтобы только вытеснить противника.

Характерный случай выдался в Суслоне. Это была отчаянная вылазка со стороны Прохорова, именно напасть на врага в его собственном владении. Трудно сказать, какой тут был расчет, но все произошло настолько неожиданно, что даже Галактион смутился. Одно из двух: или Прохоров получил откуда-нибудь неожиданное подкрепление, или в отчаянии хотел погибнуть в рукопашной свалке. Важно было уже то, что Прохоров и К° появились в самом «горле», как выражались кабатчики.

Галактион полетел в Суслон.

– Ничего не жалейте, чтобы задушить его, – давал Стабровский последние инструкции. – Раненный смертельно, медведь всегда бросается прямо на охотника… да…

Для Галактиона этот ход противника был крупною неприятностью, как непредусмотренное действие. Что тут ни говори, а Прохоров жив, о чем кричала каждая кабацкая вывеска.

Дело было в начале декабря, в самый развал хлебной торговли, когда в Суслон являлись тысячи продавцов и скупщиков. Лучшего момента Прохоров не мог и выбрать, и Галактион не мог не похвалить находчивости умного противника.

В течение десяти лет Суслон совершенно изменил свою физиономию. Из простого зауральского села он превратился в боевой торговый пункт, где начала развиваться уже городская торговля, как лавки с красным товаром, и даже появился галантерейный магазин. Раньше был один кабак, а теперь целых десять. Простые деревенские избы перестраивались на городскую руку, обшивались тесом и раскрашивались. Появились дома с мезонинами и городскими палисадниками. Суслонских мужиков деревенские соседи называли купцами. Крупчатные мельницы, выстроенные на Ключевой, подняли торговлю пшеницей до неслыханных размеров, а винокуренный завод Стабровского скупал ежегодно до миллиона пудов ржи. Поверенные крупных фирм жили в Суслоне безвыездно, что придавало ему вид какого-то ярмарочного городка. Галактион не был здесь больше трех лет, не желая встречаться с отцом, и был поражен происшедшею переменой. Ему сделалось как-то неловко, точно он давно-давно уехал отсюда и успел состариться.

Появление Галактиона в Суслоне произвело известное волнение в среде разных доверенных, поверенных и приказчиков. Его имя уже пользовалось популярностью. Он остановился в бывшем замараевском доме, о котором квартировал поверенный по закупке хлеба Стабровского молодой человек из приказчиков.

– Ну, как дела? – спрашивал Галактион.

– Да ничего, помаленьку… Очень уж много здесь народу набилось, друг друга начинаем давить. Ходят слухи, что Прохоров тоже хочет строить винокуренный завод на Ключевой. И место выбрал у Бакланихи.

– Немного он поздно догадался, – засмеялся Галактион. – Пороху не хватит… Если бы раньше он это устроил, годика три назад, а теперь трудно с нами тягаться.

Между прочим, поверенный с некоторыми предосторожностями сообщил, что Михей Зотыч достраивает уже третью мельницу: одна пониже Ермилыча на Ключевой уж работает, а другая – в Шабрах, на притоке Ключевой достраивается.

– Знаю, – коротко ответил Галактион. – Напрасно старик затягивается, – тоже пороху не хватит. Мельницы-то выстроит, а на товар, пожалуй, и не хватит.

– И то поговаривают, Галактион Михеич. Зарвался старичок… Да и то сказать, горит у нас работа по Ключевой. Все так и рвут… Вот в Заполье вальцовая мельница Луковникова, а другую уж строят в верховье Ключевой. Задавят они других-то крупчатников… Вот уж здесь околачивается доверенный Луковникова: за нашею пшеницей приехал. Своей-то не хватает… Что только будет, Галактион Михеич. Все точно с ума сошли, так и рвут.

Не теряя времени, Галактион сейчас же открыл наступательное действие против Прохорова, понизив цену на водку из склада и в пяти кабаках. Время было самое удобное, потому что в Суслоне был большой съезд крестьян, привезших на базар хлеб. Слух о дешевке «стабровки» разнесся сейчас же, и народ бросился наперебой забирать дешевую водку, благо близился зимний Никола, а там и святки не за горами, – водки всем нужно. К вечеру поверенный Прохорова и К o тоже понизил цену и стал продавать свою «прохоровку» дешевле «стабровки». Покупатели отхлынули к кабакам Прохорова.

Настоящий поход начался на следующий день, когда Галактион сделал сразу понижение на десять процентов. Весть о дешевке разнеслась уже по окрестным деревням, и со всех сторон неслись в Суслон крестьянские сани, точно на пожар, – всякому хотелось попробовать дешевки. Сам Галактион не выходил и сидел на квартире. Он стеснялся показываться на улице. Его разыскал Вахрушка, который прибежал из Прорыва на дешевку пешком.

– Ах, Галактион Михеич, отец родной, и что только делается! – повторял задыхавшийся от волнения старик. – Вот скоро на седьмой десяток перевалит мне, а чтобы этакого, например, подобного… Я перво-наперво бросился в твой кабак, ну, и стаканчик дешевки хлебнул, а потом побежал к Прохорову и тоже стаканчик зарядил. Народ-то последнего ума решился: так и ходит из кабака в кабак. Тоже всякому любопытно… Скоро и посудины не хватит. Ах, боже мой!.. А краснорядцы сидят в пустых лавках и ругательски ругаются… Пропьются мужики напрочь.

– Ты не торопись, Вахрушка. Еще успеешь, – советовал Галактион.

– Н-но-о? Ведь в кои-то веки довелось испить дешевки. Михей-то Зотыч, тятенька, значит, в Шабрах строится, Симон на новой мельнице, а мы, значит, с Емельяном в Прорыве руководствуем… Вот я и вырвался. Ах, братец ты мой, Галактион Михеич, и что вы только придумали! Уж можно сказать, што уважили вполне.

– А ты погоди напиваться-то, еще дешевле будет.

– Н-но-о?!. И что такое только будет… Как бы только Михей Зотыч не выворотился… До него успевать буду уж как-нибудь, а то всю музыку испортит. Ах, Галактион Михеич, отец ты наш!.. Да мы для тебя ничего не пожалеем!

Вахрушка, не внимая предостережению Галактиона, прямо из писарского дома опять ринулся в кабак. Широкая деревенская улица была залита народом. Было уже много пьяных. Народ бежал со стеклянною посудиной, с квасными жбанами и просто с ведерками. Слышалось пьяное галденье, хохот, обрывки песен. Где-то надрывалась гармония.

– Ах, братцы мои… родимые вы мои! – кричал Вахрушка, врезываясь в двигавшуюся толпу. – Привел господь на старости лет… ах, братцы!

Приказчики стояли у магазинов и смотрели на одуревшую толпу. Какие-то пьяные мужики бежали по улице без шапок и орали:

– «Стабровка» три копейки стакан!.. Братцы!.. Три копейки!..

Вахрушка отведал сначала «прохоровки», потом «стабровки», потом опять «прохоровки», – сидельцы все понижали цену. В кабаке Прохорова один мужик подставлял свою шапку и требовал водки.

– Лей!.. Пусть и шапка пьет!

Вахрушка пробежал село из конца в конец раз десять. Ноги уже плохо его слушались, но жажда оставалась. Ведь другого раза не будет, и Вахрушка пробивался к кабацкой стойке с отчаянною энергией умирающего от жажды. Закончилась эта проба тем, что старик, наконец, свалился мертвецки пьяным у прохоровского кабака.

IV

Вахрушка проснулся с страшной головною болью и долго не мог сообразить, где он и что с ним. Башка трещала неистово, точно готова была расколоться на несколько частей. Вахрушка лежал на полу, на какой-то соломе. С левого бока его давило что-то холодное, чего он не мог даже оттолкнуть, потому что сам лишен был способности двигаться. Только присмотревшись кругом, Вахрушка с ужасом сообразил, в чем дело. Во-первых, он находился в «темной» при волости, куда сам когда-то сажал Михея Зотыча; во-вторых, теперь темная битком была набита мертвецки пьяными, подобранными вчера «на дешевке», а в-третьих, с левого бока лежал рядом с ним окоченевший труп запившегося насмерть.

Последнее открытие вышибло из старого солдата весь хмель, и он бросился к двери.

– Ради Христа, отпусти живую душу на покаянье! – умолял он сторожа, тоже из отставных солдат.

Хорошо, что еще сторож-то знакомый человек и сейчас выпустил.

– Здорово ты вчера лакнул, – коротко объяснил он. – Хорошо, што мельник Ермилыч подобрал тебя и привез сюда, а то так бы и замерз в снегу.

– Отец родной, отпусти!

Сторож только покачал головой, когда Вахрушка опрометью кинулся из волости, даже позабыл шапку.

– Эй, служба, шапку-то забыл!

Вахрушка только махнул рукой и летел по улице, точно за ним гналась стая волков. У него в мозгу сверлила одна мысль: мертвяк… мертвяк… мертвяк. Вот нагонит Полуянов и сгноит всех в остроге за мертвое тело. Всех изведет.

Старик немного опомнился только в кабаке Стабровского, где происходила давка сильнее вчерашней. Дешевка продолжалась с раннего утра, и народ окончательно сбился с ног. Выпив залпом два стакана «стабровки», Вахрушка очухался и даже отплюнулся. Ведь вот как поблазнит человеку… Полуянова испугался, а Полуянов давным-давно сам на поселении. Тьфу!

– Ах, братец ты мой… ддаа! – мычал Вахрушка. – Ну-ка, лени ищо один стаканчик.

Припоминая «мертвяка», рядом с которым он провел ночь, Вахрушка долго плевался и для успокоения пил опять стаканчик за стаканчиком, пока совсем не отлегло от души. Э, наплевать!.. Пусть другие отвечают, а он ничего не знает. Ну, ночевал действительно, ну, ушел – и только. Вахрушке даже сделалось весело, когда он представил себе картину приятного пробуждения других пьяниц в темной.

Вахрушка оставался в кабаке до тех пор, пока не разнеслось, что в темной при волости нашли трех опившихся. Да, теперь пора было и домой отправляться. Главное, чтобы достигнуть своего законного места до возвращения Михея Зотыча. Впрочем, Вахрушка находился в самом храбром настроении, и его смущало немного только то, что для полной формы недоставало шапки.

– Э, наплевать! – ругался в пространство Вахрушка. – С голого, что со святого – взятки гладки… Врешь, брат!.. Вахрушка знает свою линию!

Он так и отправился к себе на мельницу без шапки, а подходя к Прорыву, затянул солдатскую песню:

Во злосчастный день, во среду…

Злы… злые турки собиралися!..

Да они во хмелюшке похвалялись:

Мы Рассеюшку наскрозь пройдем…

Граф Паскевича[11] во полон возьмем!..

Расхрабрившийся старик уже шел по мельничной плотине, когда его остановил знакомый голос:

– Эй ты, крупа несчастная, куда прешь?

Вахрушка оглянулся и обомлел: перед ним стоял Михей Зотыч.

– Да откуда ты взялся-то? – бормотал Вахрушка, разводя руками. – Вот так оказия!

– Нет, ты скажи, куда ты прешь-то, кислая шерсть? – наступал хозяин.

– Я? А я домой…

– Обознался, миленький. Твой дом остался на дешевке… Вот туда и ступай, откуда пришел.

Михей Зотыч взял старика за плечо, повернул и толкнул в шею.

– Ступай, ступай, кабацкая затычка!.. И скобленого своего рыла не смей показывать!

Вахрушка по инерции сделал несколько шагов, потом обернулся и крикнул:

– А ты думаешь, я тебя боюсь?.. Ах ты, тараканья кость!.. Да я тебя так расчешу!.. Давай расчет, одним словом!.. За все за четыре года.

– Какой это расчет? Это расчет за то, что я тебя держал-то четыре года из милости да хлебом кормил?

На Вахрушку опять накатил храбрый стих, и он пошел на хозяина.

– Так ты не хочешь мне жалованья платить, собачья жила, а?.. Не хочешь?

Михей Зотыч сначала отступил, а потом побежал с криком:

– Ах, батюшки, солдат убил!.. Убил солдат проклятый!

На хозяйский крик выскочили с мельницы рабочие и кинулись на Вахрушку. Произошла горячая свалка. Старика порядочно помяли, а кто-то из усердия так ударил по носу, что у Вахрушки пошла кровь.

– Что, получил расчет? – кричал издали Михей Зотыч.

Вахрушку выпроводили с мельницы в три шеи. Очутившись опять на дороге в Суслон, старик долго чесал затылок, ругался в пространство и, наконец, решил, что так как во всем виноват Галактион благодаря его проклятой дешевке, то он и должен выручать. Вахрушка заявился в писарский дом весь окровавленный и заявил:

– Уж ты как хочешь, Галактион Михеич, а только того… Одним словом, расчет получил от тятеньки.

– Ты ступай сначала на кухню и вымойся.

Галактион кое-как понял, в чем дело. Конечно, Вахрушка напился свыше меры – это так, но, с другой стороны, и отец был неправ, не рассчитав старика. Во всем этом было что-то такое дикое.

– Из-за тебя вся оказия вышла, Галактион Михеич, – с наивностью большого ребенка повторял Вахрушка. – Вчера еще был я человеком, а сегодня ни с чем пирог… да. Значит, на подножный корм.

У Галактиона явилась мысль досадить отцу косвенным образом, и он, подумав, проговорил:

– Вот что, Вахрушка, и ты неправ и отец тоже… Ну, я тебя, так и быть, увезу в город и определю на место. Только смотри, уговор на берегу: водки ни-ни.

– Да я, Галактион Михеич… Ни боже мой!.. Да мне наплевать, хоть вовсе ее не будь… Уж я заслужу!..

Огорченный старый солдат даже прослезился и, глотая слезы, прошептал:

– Да ведь я, Галактион Михеич, блаженныя памяти государю ампиратору Николаю Первому двадцать пять лет верой и правдой послужил… Ведь нет косточки неломаной… Агличанку вышибал под Севастополем… Да я… Ах, боже мой!..

– Ты ступай в кухню, там переночуешь, а завтра вместе уедем.

Вахрушка только ударил себя в грудь и молча вышел.

Вечером этого дня дешевка закончилась. Прохоров был сбит и закрыл кабаки под предлогом, что вся водка вышла. Галактион сидел у себя и подсчитывал, во сколько обошлось это удовольствие. Получалась довольно крупная сумма, причем он не мог не удивляться, что Стабровский в своей смете на конкуренцию предусмотрел почти из копейки в копейку ее стоимость специально для Суслона. Именно за этим занятием накрыл Галактиона отец. Он, по обыкновению, пробрался в дом через кухню.

– Что, сынок, барыши считаешь? Так… Прикинь на счетах еще трех мужиков, опившихся до смерти твоею-то дешевкой.

– Ах, это вы, папаша!..

Старик мало изменился за эти три года, и Галактион в первую минуту немного смутился каким-то детским, привычным к повиновению, чувством. Михей Зотыч так же жевал губами, моргал красными веками и имел такой же загадочный вид.

– Хорошо, сынок… Метлой подметаете три уезда. Скоро голодной мыши нечем будет накормить. Поглядел я сегодня, как народ-то радуется… да.

– Мы-то при чем тут, родитель? Кажется, никого не неволим.

– Так, так, сынок… Это точно, неволи нет. А я-то вот по уезду шатаюсь, так все вижу: которые были запасы, все на базар свезены. Все теперь на деньги пошло, а деньги пошли в кабак, да на самовары, да на ситцы, да на трень-брень… Какая тут неволя? Бога за вас благодарят мужички… Прежде-то все свое домашнее было, а теперь все с рынка везут. Главное, хлебушко всем мешает… Ох, горе душам нашим!

– Папаша, а сколько ваши крупчатки-мельницы этого хлеба перемелют? Ваш почин…

– Крупчатка пшеничку мелет, – это особь статья, – а вы травите дар божий на проклятое винище… Ох, великий грех!.. Плохо будет, – и мужику плохо, и купцу, и жиду. Ведь все хлебом живем. Не потерпит господь нашего неистовства. Попомни мое слово, Галактион… Может, я и не доживу, а вы-то своими глазами увидите, какую работу затеяли. По делам вашим и воздается вам… Бесу служите, маммону свою тешите, а господь-то и найдет, найдет и смирит. Ты своим-то жидам скажи это, – вот, мол, какое слово мне родитель сказал. Выжил, мол, старик совсем из ума и свои старые слова болтает.

Галактион ждал этого обличения и принял его с молчаливым смирением, но под конец отцовской речи он почувствовал какую-то фальшь не в содержании этого обличения, а в самой интонации, точно старик говорил только по привычке, но уже сам не верил собственным словам. Это поразило Галактиона, и он вопросительно посмотрел на отца.

– Правда, родитель, – коротко согласился он. – Только ведь мы, молодые, у вас, старичков, учимся.

– Так, так, сынок… Худому учитесь, а доброго не видите. Ну, да это ваше дело… да. Не маленькие и свой разум должны иметь.

Наступила неловкая пауза. Старик присел к письменному столу и беззвучно жевал губами. Его веки закрепились точно у засыпающего человека. Галактион понимал, что все предыдущее было только вступлением к чему-то.

– Завтра в город едешь? – спросил старик, глядя в упор.

– Да, пора. Сегодня мы все покончили.

– Так, так… гм…

Опять молчание. Михей Зотыч тяжело повернулся на своем стуле, похлопал рукой по столу и проговорил с деланым равнодушием:

– Ну, а что ваш банк?

– Ничего… Дело идет.

– Так, так… Сказывают, что запольские-то купцы сильно начали закладываться в банке. Прежде-то этого было не слыхать… Нынче у тебя десять тысяч, а ты затеваешь дело на пятьдесят. И сам прогоришь, да на пути и других утопишь. Почем у вас берут-то на заклад?

– Смотря по тому, что закладывают, папаша. Процентов двенадцать набежит, а то и побольше.

– А тут еще страховка да поземельные.

– Это уж банк за счет заемщика делает.

– Так, так… Ну, а что бы вы дали, например, за мельницу на Прорыве? Это я к примеру говорю.

Галактион прикинул в уме и заявил:

– Больше десяти тысяч не дадут.

– Что-о?

Старик подскочил на месте.

– Да она мне восемьдесят стоит… Ты сам знаешь. Это грабеж.

– Для вас, папаша, она восемьдесят стоит, а для банка десять. Станьте-ка ее продавать по вольной цене – и десяти напроситесь.

– Да ведь я выкуплю свое добро! Для чего же тогда ваш банк?.. Десять тысяч – не деньги.

– Знаешь что, родитель: это я тебе даю десять тысяч, а так банк не даст.

Старик спохватился и как-то виновато забормотал:

– Ну, мне-то не нужно… Я так, к слову. А про других слыхал, что начинают закладываться. Из наших же мельников есть такие, которые зарвутся свыше меры, а потом в банк.

Галактион понял, в чем дело, и, сделав вид, что поверил отцу, проговорил:

– А на всякий случай, папаша, запомните мою цену. Мало ли что не бывает на свете. Не прежние времена, папаша.

– Да, да… Ох, не прежние!.. И наш брат, купец, и мужик – все пошатнулись.

Отец и сын на этот раз расстались мирно. Галактион даже съездил в Прорыв, чтобы повидаться с Емельяном, который не мог приехать в Суслон, потому что его Арина Матвеевна была больна, – она в отсутствие грозного тестя перебралась на мельницу. Михей Зотыч делал вид, что ничего не знает о ее присутствии. Этот обман тяготил всех, и Галактион от души пожалел молчавшего, по обыкновению, Емельяна.

V

Вахрушка, отправляясь в город с Галактионом, торжествовал и всю дорогу болтал.

– Ух, надоела мне эта самая деревенская темнота! – повторял он. – Ведь я-то не простой мужик, Галактион Михеич, а свою полировку имею… За битого двух небитых дают. Конешно, Михей Зотыч жалованья мне не заплатили, это точно, а я не сержусь… Что же, ему, может, больше надо. А уж в городе-то я вот как буду стараться. У меня короткий разговор: раз, два – и готово. Ха-ха… Дела не подгадим. Только вот с мертвяком ошибочка вышла.

Галактион дорогой думал об отце. Для него было ясно, что старик начинает запутываться в делах и, может быть, даже сам не знает еще многого. Деньги, как здоровье, начинают чувствоваться, когда их нет. В хлебном деле с поразительною быстротой вырастала самая отчаянная конкуренция главным образом по Ключевой, на которой мельницы-крупчатки росли, как грибы. Предсказания Галактиона отцу, которые он делал перед своим уходом, начинали сбываться. В дело выдвигались громадные капиталы, и обороты шли на миллионы рублей. У старика Колобова, может быть, весь капитал был не больше двухсот тысяч, в чем Галактион сейчас окончательно убедился, а с такими деньгами трудно бороться на оживившемся хлебном рынке. Запольские капиталы двинулись оптом на хлебный рынок, и среднему купцу становилось невозможным существовать без кредита. Михею Зотычу тяжело было признаться в последнем, но, очевидно, он сильно зарвался и начинал испытывать первые приступы безденежья.

«Ведь вот какой упрямый старик! – повторял про себя Галактион и только качал головой. – Ведь за глаза было бы одной мельницы, так нет, давай строить две новых!»

Впрочем, это общая черта всех людей, выбившихся из полной неизвестности. Успех лишает известного чувства меры и вызывает ничем не оправдываемую предприимчивость.

Понимая вполне всю сложную психологию отца, Галактион параллельно думал о своих пароходах. Заветная мечта уже близилась к осуществлению. Своих денег у него, конечно, было немного, но обещает помочь Стабровский, когда закончится война с Прохоровым и будет получаться отступное, а затем можно будет прихватить часть в банке, а другую часть кое у кого из знакомых. Конечно, дело было рискованное и слишком смелое, но для чего же тогда и жить? Что значили все эти мельницы, стеариновые заводы, винокуренные дела по сравнению с пароходным делом? Это действительно предприятие, которое оживило бы не одно Зауралье, а всю Западную Сибирь. Вот в Тюмени уже есть два парохода, но владельцы не понимают, какое сокровище у них в руках. Если бы двинуть в Сибирь уральское железо, а оттуда дешевый сибирский хлеб, сало, кожи, разное другое сырье… У Галактиона кружилась голова от этих мыслей, и он уже слышал шум своего собственного парохода, его несла вперед живая дорога, и он даже закрывал глаза от душевной истомы. Странно, что именно в такие сны наяву он видел себя вместе с Харитиной. Да, она была тут, рядом с ним, и смотрела к нему прямо в душу своими улыбающимися, светлыми глазами. И это была совсем не та Харитина, которую он видел у себя дома, и сам он был не тот, каким его знали все, – о! он еще не начинал жить, а только готовился к чему-то и ради этого неизвестного работал за четверых и отказывал себе во всем. Теперь другие живут, а тогда будет жить он, то есть они с Харитиной.

Подъезжая к Заполью, Вахрушка вдруг приуныл. Он опять вспомнил про «мертвяка», с которым переночевал в холодной.

– Ах, братец ты мой! – ахал старик, встряхивая головой. – Покойник-то к счастью, а все-таки тово… не совсем правильно. Ах ты, братец, и угораздило тебя!

Когда показался вдали город, Вахрушка упал духом. В городе-то все богатые живут, а он с деревенским рылом лезет. Ох, и что только будет!

– Пока поживешь у меня, а там увидим, – коротко объяснил Галактион. – Без места не останешься.

– Да уж я, Галактион Михеич… Ах, боже мой!..

Впрочем, солдат скоро успокоился. Их встретила Харитина и как-то особенно просто отнеслась к нему. Она, видимо, поджидала Галактиона и не могла скрыть своей женской радости, которую и обратила на Вахрушку. Кажется, никто так не умел обойтись с человеком, как Харитина, когда она была в духе. Она потащила солдата в кухню и сама принялась угощать его обедом.

– Ешь, солдат, а утро вечера мудренее. Зачем в город-то притащился?

– Ох, барыня, и не спрашивай!.. Такое случилось, такое, – не слушай теплая хороминка.

Рассказ о дешевке смешил Харитину до слез, и она забывала, что смеяться над опившимися до смерти мужиками нехорошо. Ей было как-то безотчетно весело, весело потому, что Вахрушка все время говорил о Галактионе.

– Уж это такой человек, Харитина Харитоновна, такой… Таких-то и не видывано еще. Ума – палата, вот главное… На што тятенька грозен, а и тот ничего не может супротив. Полная неустойка.

– А ты его любишь, Галактиона?

– Все его любят… Уж такой человек уродился. Значит, особенный человек… да. У него все на отличку супротив других. Вон как он Прохорову-то хвост куфтой подвязал.

В тот же день вечером пришел Замараев. Он имел какой-то особенно торжественный вид и, по обыкновению, начал издалека.

– Каково съездили, Галактион Михеич? Слышали мы, как вы воевали с Прохоровым… да-с. Что же, будет, поцарствовали, то есть Прохоров и К o. Пора и честь знать. Не те времена, Галактион Михеич, чтобы, напримерно, разиня рот.

После этого вступления Замараев добыл из бокового кармана затасканный номер газеты и передал его Галактиону.

– Вот, почитайте-ка, как вас золотят в газетине, Галактион Михеич. Даже как будто и свыше меры.

Корреспонденция действительно была хлесткая, на тему о водочной войне и дешевках, причем больше всего доставалось Галактиону. Прослежен был каждый его шаг, все подсчитано и разобрано. Галактион прочел два раза, пожал плечами и равнодушно проговорил:

– Доктор писал.

– Вот в том-то и дело, что совсем не доктор… да-с. А некоторый другой человек… Мы сперва-то тоже на доктора подумали, что подкупил его Прохоров, а потом и оказалось…

Замараев огляделся и сообщил шепотом:

– Греческий язык писал… Милый наш родственник, значит, Харченко. Он на почте заказным письмом отправлял статью, – ну, и вызнали, куда и прочее. И что только человеку нужно? А главное, проклятый хохол всю нашу фамилию осрамил… Добрые люди будут пальцами указывать.

– Ничего, Флегонт Васильич: собака лает – ветер носит.

– Я ходил к нему, к хохлу, и говорил с ним. Как, говорю, вам не совестно тому подобными делами заниматься? А он смеется и говорит: «Подождите, вот мы свою газету откроем и прижимать вас будем, толстосумов». Это как, по-вашему? А потом он совсем обошел стариков, взял доверенность от Анфусы Гавриловны и хочет в гласные баллотироваться, значит, в думу. Настоящий яд…

– Что же, дело его. Пусть попробует.

– Нет, как он всех обошел… И даже не скрывается, что в газеты пишет. Другой бы посовестился, а он только смеется. Настоящий змей… А тятенька Харитон Артемьич за него же и на всю улицу кричит: «Катай их, подлецов, в хвост и гриву!» Тятенька весьма озлоблены. Даже как будто иногда из разума выступают. Всех ругательски ругают.

Замараев был встревожен и, не встретив сочувствия у Галактиона, даже обиделся. Помилуйте, что же это такое? Этак всякий будет писать. Один напишет, а прочитают-то все. Вон купцы в гостином дворе вслух газеты читают. Соберутся кучей и галдят, как черти над кашей.

Корреспонденция Харченки имела другое неожиданное последствие. Кто-то из обозленных ею людей послал доктору Кочетову длинное анонимное письмо, в котором излагалась довольно подробно биография Прасковьи Ивановны. В первый момент доктор не придал письму никакого значения, как безыменной клевете, но потом оно его начало беспокоить с новой точки зрения: лично сам он мог наплевать на все эти сплетни, но ведь о них, вероятно, говорит целый город. По безграмотности можно было предположить только одно, именно, что письмо шло из своей купеческой среды. В виде предисловия разбирались отношения Прасковьи Ивановны к ее сладкому братцу, что будто бы послужило причиной мертвого бубновского запоя, затем подробно излагались ее ухаживания за Мышниковым, роман с Галактионом и делались некоторые предположения относительно будущего. Заканчивалось письмо так: «Вот, г. корреспондент, как бывает: в чужом глазу сучок видим, а в своем бревна не замечаем. Мы это жалеючи вас говорим, потому как вы законный муж и должны соблюдать свой антирес. Промежду прочим, до свидания, г. корреспондент. Главное, у нас-то вы совсем чужой и пожалеть вас некому. Мы вам добром за зло платим».

Конечно, все это было глупо, но уж таковы свойства всякой глупости, что от нее никуда не уйдешь. Доктор старался не думать о проклятом письме – и не мог. Оно его мучило, как смертельный грех. Притом иметь дело с открытым врагом совсем не то, что с тайным, да, кроме того, здесь выступали против него целою шайкой. Оставалось выдерживать характер и ломать самую дурацкую комедию.

В первый момент доктор хотел показать письмо жене и потребовать от нее объяснений. Он делал несколько попыток в этом направлении и даже приходил с письмом в руке в комнату жены. Но достаточно было Прасковье Ивановне взглянуть на него, как докторская храбрость разлеталась дымом. Письмо начинало казаться ему возмутительною нелепостью, которой он не имел права беспокоить жену. Впрочем, Прасковья Ивановна сама вывела его из недоумения. Вернувшись как-то из клуба, она вызывающе проговорила:

– Вы получили письмо?

– Какое письмо?

– Ах, идиот!.. Подавайте его сюда!

Доктор с виноватым видом подал заношенный лист почтовой бумаги. Прасковья Ивановна по-писаному разбирала с грехом пополам только магазинные счета и заставила мужа читать вслух.

– Отлично, – проговорила она, когда чтение кончилось. – Как вы полагаете, Анатолий Петрович, порядочному мужу кто-нибудь посмеет написать подобную гадость?

– Да ведь письмо не подписано? Наконец, моя роль в этом деле самая жалкая… Я не могу даже избить этого мерзавца.

– Да? А я вам скажу, кто этот мерзавец.

– Очень интересно.

– Это вы… Да, вы, вы! Не понимаете? Вам все нужно объяснять? Если бы вы не писали своих дурацких корреспонденции, ничего бы подобного не могло быть. Из-за вас теперь мне глаз никуда нельзя показать.

Получился совершенно неожиданный оборот. Прасковья Ивановна проявила отчаянную решимость сейчас же уехать от мужа куда глаза глядят, и доктор умолял ее, стоя на коленях, остаться, простить его и все забыть. Получилась самая нелепая и жалкая сцена, за которую доктор презирал себя целый месяц. Как это могло случиться? Он опять анализировал свои поступки, каждое душевное движение и чувствовал, что начинает сходить с ума. Мысль о сумасшествии все чаще и чаще приходила ему в голову и наводила на него ужас. Он чувствовал, как стены кабинета начинали его давить, что какое-то страшное ощущение пустоты душит его, что… В отчаянии он хватался за бутылку с мадерой, и все проходило сейчас же.

Ясно было одно, что он боится и ненавидит жену и не может выбиться из-под ее гнета.

В результате этого состояния получилось то, что доктор принялся выслеживать жену. Он тщательно следил, когда она уходит и приходит, где бывает, с каким лицом встречает своих гостей. Дошло до того, что он начал подслушивать из соседней комнаты. Проделывая все это, доктор все больше и больше презирал самого себя. Раз он сделал сцену сладкому братцу Голяшкину, а потом сейчас же попросил у него извинения и, извиняясь, еще сильнее ненавидел эту сладкую тварь. Ведь письмо говорило прямо об отношениях к нему Прасковьи Ивановны.

Получалось в общем что-то ужасное, глупое и нелепое. В отчаянии доктор бежал к Стабровским, чтобы хоть издали увидеть Устеньку, услышать ее голос, легкую походку, и опять ненавидел себя за эти гимназические выходки. Она – такая чистая, светлая, а он – изношенный, захватанный, как позабытая бутылка с недопитою мадерой.

VI

Деятельность банка все росла. С одной стороны неудержимым потоком приливали вклады, с другой – шел отлив в форме кредита. Скоро определилась во всех подробностях экономическая картина, и каждая торговая фирма была точно взвешена. Известны были все торговые обороты, сумма затраченных капиталов, доходность предприятия и все финансовые возможности, до прогара включительно. В первое время банк допускал кредиты в более широкой форме, а потом начались систематические сокращения. Это была целая система, безжалостная и последовательная. Люди являлись только в роли каких-то живых цифр. Главные банковские операции сосредоточивались на хлебном деле, и оно было известно банковскому правлению лучше, чем производителям, торговым посредникам и потребителям. Здесь шел в счет и глубокий снег, и весенние дожди, и сухие ветры, и урожай, и недороды в соседних округах, и весь тот круг интересов и злоб, какие сцепились железным кольцом около хлеба. Понижение на копейку в пуде ржи уже отражалось на банковском хозяйстве, как повышение или понижение денежной температуры. В общем банк походил на громадную паутину, в которой безвозвратно запутывались торговые мухи. Конечно, первыми жертвами делались самые маленькие мушки, погибавшие без сопротивления. Охватившая весь край хлебная горячка сказывалась в целом ряде таких жертв, другие стояли уже на очереди, а третьи готовились к неизбежному концу.

По протекции Галактиона Вахрушка занял при банке самый выдающийся пост, пост банковского швейцара. Он теперь стоял в передней, одетый в новенькую синюю ливрею, и с важностью отворял и затворял банковские двери, кланялся, помогал раздеться, ловко принимал пятиалтынные и двугривенные и еще раз кланялся. Он с необыкновенной быстротой освоился с своим новым положением, точно был создан с специальною целью быть банковским швейцаром. Служба была совсем нетрудная, и Вахрушка старался. Он поднимался ранним утром и с ожесточением чистил все медные ручки, заслонки, вытирал пыль, прибирал, приводил все в порядок и в десять часов утра говорил:

– Ну, теперь наша мельница готова!

У Вахрушки была своя комната рядом с передней, первого числа он получал аккуратно десять рублей жалованья, – одним словом, благополучие полное. Ни о чем подобном старик не смел даже мечтать, и ему начинало казаться, что все это – какой-то радужный сон, фантасмагория, бред наяву. Старик всю жизнь прожил в черном теле, а тут, на старости лет, прикачнулось какое-то безумное счастье. Конечно, причиной и единственным источником этого счастья был Галактион, и Вахрушка относился к нему, как к существу высшей породы. Он выбегал встречать его на крыльцо и по первому взгляду знал вперед, в каком настроении Галактион Михеич Вахрушка изучал это серьезное лицо с строгими глазами, походку, каждое движение и всем любовался. Разве может быть другой такой человек?

– Бога мне, дураку, не замолить за Галактиона Михеича, – повторял Вахрушка, задыхаясь от рабьего усердия. – Что я такое был?.. Никчемный человек, червь, а тетерь… Ведь уродятся же такие человеки, как Галактион Михеич! Глазом глянет – человек и сделался человеком… Ежели бы поп Макар поглядел теперь на меня. Х-ха!.. Ах, какое дело, какое дело!

Вахрушка через прислугу, конечно, знал, что у Галактиона в дому «неладно» и что Серафима Харитоновна пьет запоем, и по-своему жалел его. Этакому-то человеку жить бы да жить надо, а тут дома, как в нетопленой печи. Ах, нехорошо! Вот ежели бы Харитина Харитоновна, так та бы повернула все единым духом. Хороша бабочка, всем взяла, а тоже живет ни к шубе рукав. Дальше Вахрушка угнетенно вздыхал и отмахивался рукой, точно отгонял муху.

В течение двух месяцев старик вызнал всех своих банковских и всех клиентов и рассортировал их по-своему. Немец Полуштоф тоже умен, только уж очень увертлив, старик Стабровский, конечно, из поляков и гордо себя содержит; Мышников – ловкий барин, сурьезный, и т. д. Зато киргиз Шахма возмущал Вахрушку, и он навеличивал его про себя татарскою образиной. Наконец, молчаливый Драке, двигавшийся как манекен из папье-маше, наводил на Вахрушку какую-то оторопь. Старик испытывал панический страх, когда молчаливый немец деревянным шагом проходил через его переднюю. Пробовал Вахрушка угождать ему всячески – и опять ничего. Немец молчит, как зарезанный.

«И что только у него, у идола, на уме? – в отчаянии думал Вахрушка, перебирая репертуар собственных мыслей. – Все другие люди как люди, даже Шахма, а этот какой-то омморок… Вот Полуштоф так мимо не пройдет, чтобы словечка не сказать, даром что хромой».

Клиентов банка Вахрушка разделил на несколько категорий: одни – настоящие купцы, оборотистые и важные, другие – пожиже, только вид на себя напущают, а остальные – так, как мякина около зерна. Одна видимость, а начинки-то и нет.

Итак, Вахрушка занимал ответственный пост. Раз утром, когда банковская «мельница» была в полном ходу, в переднюю вошел неизвестный ему человек. Одет он был по-купечеству, но держал себя важно, и Вахрушка сразу понял, что это не из простых чертей, а важная птица. Незнакомец, покряхтывая, поднялся наверх и спросил, где можно видеть Колобова.

– Как прикажете доложить?

– Прохоров.

Этой одной фамилии было достаточно, чтобы весь банк встрепенулся. Приехал сам Прохоров, – это что-нибудь значило. Птица не маленькая и недаром прилетела. Артельщики из кассы, писаря, бухгалтеры – все смотрели на знаменитого винного короля, и все понимали, зачем он явился. Галактион не вышел навстречу, а попросил гостя к себе, в комнату правления.

– Вы, значит, и член правления? – довольно грубо спросил Прохоров, протягивая руку Галактиону.

– Да… Чем могу служить вам? – деловым тоном ответил Галактион, прищуривая глаза. – Не угодно ли вам присесть…

– Что же, в ногах правды нет, – присядем.

Прохоров еще раз осмотрел комнату, повел плечами и проговорил:

– Это вы тогда приезжали ко мне?

– Да.

– Так-с… гм… Значит, вы же и конкуренцию устраивали мне?

– Я вам не обязан давать отчета, господин Прохоров. Здесь я только член правления.

– Так-с… да…

– Нас несколько членов правления: Штофф, Стабровский, Мышников, Шахма, Драке… Может быть, вы с ними желаете переговорить?

– Так-с… Это все единственно-с. Разговоры-то короткие… да.

– Всего лучше, если вы подадите ваше заявление в банк письменно. Правление его рассмотрит и даст ответ.

– Так-с… А в сущности все единственно.

Прохоров сознавал собственное унижение, сознавал, что вот этот, неизвестный в коммерческом мире еще три года назад, Колобов торжествует за его счет, и не мог уйти, не покончив дела. Да, нужно было испить чашу до дна. В свою очередь Галактион смотрел на Прохорова такими глазами, точно это был медведь, поднявшийся из далекой родной берлоги и ввалившийся всею тушей в банк. Кстати, он припомнил, что Стабровский предсказал его появление в банке еще после окончания войны в Суслоне, и Галактион тогда мог только подивиться его смелости высказать такое невероятное предположение. Для него лично «конченный» Прохоров имел специальное значение, потому что победой над ним открывалось осуществление его заветной мечты.

Собралось банковское правление. Предстояло обсудить важный вопрос о том, открыть Прохорову кредит под его винокуренные заводы или нет. Он желал получить сумму в триста тысяч. Обсуждали этот вопрос Штофф, Мышников, Галактион и Драке. Стабровский отказался приехать в заседание под предлогом болезни. Совещавшиеся члены знали вперед, какую они комедию ломают, но вели переговоры с серьезными лицами. В результате получился отказ. Это приятное известие должен был сообщить Драке, как делалось во всех затруднительных случаях.

– Вы хотели получить триста тысяч под ваши заводы? – тянул Драке, глядя на винного короля своими рыбьими глазами.

– Так-с… да.

– Мы этот вопрос обсуждали и нашли, что он неудобоисполним. Вы меня понимаете? Одним словом, мы не можем.

В сущности Прохоров ожидал такого ответа, как человек, бывалый в переделках, и только съежил плечи. Он ничего не ответил немцу, даже не поклонился и вышел.

– Это какая-то разбойничья шайка, – ругался он, когда Вахрушка подавал ему шубу и калоши. – Так-с…

Вечером Галактион поехал к Стабровскому. Старик действительно был не совсем здоров и лежал у себя в кабинете на кушетке, закутав ноги пледом. Около него сидела Устенька и читала вслух какую-то книгу. Стабровский, крепко пожимая Галактиону руку, проговорил всего одно слово.

– Поздравляю… Устенька, вы можете идти к себе.

Девушка поднялась и вышла.

– Да, да, поздравляю, – повторял Стабровский. – У меня был Прохоров, но я его не принял. Ничего, подождет. Его нужно выдержать. Теперь мы будем предписывать условия. Заметьте, что не в наших интересах топить его окончательно, да я и не люблю этого. Зачем? Тем более что я совсем и не желаю заниматься винокуренным делом… Только статья дохода – не больше того. А для него это хороший урок.

Прохоров добился аудиенции у Стабровского только через три дня. К удивлению, он был принят самым любезным образом, так что даже немного смутился. Старый сибирский волк не привык к такому обращению. Результатом этого совещания было состоявшееся, наконец, соглашение: Стабровский закрывал свой завод, а Прохоров ежегодно выплачивал ему отступного семьдесят тысяч.

– Заметьте, что раньше мы могли сойтись на более выгодных для вас условиях, – заметил Стабровский на прощанье. – А затем, я сейчас мог бы предложить вам еще более тяжелые… Но это не в моих правилах, и я никому не желаю зла.

– Так-с… Что уж тут говорить-то. Конечно, темнота наша.

Вечером Стабровский сам приехал к Галактиону.

– Поздравьте: мы все кончили, – весело проговорил он. – Да, все… Хорошо то, что хорошо кончается. А затем, я приехал напомнить вам свое обещание… Я вам открываю кредит в пятьдесят тысяч. Хоть в воду их бросьте. Сам я не могу принять участия в вашем пароходном деле, потому что мой принцип – не разбрасываться. Надеюсь, что мы всегда останемся друзьями.

Заветная мечта Галактиона исполнялась. У него были деньги для начала дела, а там уже все пойдет само собой. Ему ужасно хотелось поделиться с кем-нибудь своею радостью, и такого человека не было. По вечерам жена была пьяна, и он старался уходить из дому. Сейчас он шагал по своему кабинету и молча переживал охватившее его радостное чувство. Да, целых четыре года работы, чтобы получить простой кредит. Но это было все, самый решительный шаг в его жизни.

VII

Харитина совсем собралась уходить от Галактиона, когда случилось одно событие, которое точно пришло к ней на помощь. Это было незадолго до масленицы. Раз ночью к Галактиону прибежала толстая малыгинская стряпка Аграфена и с причитаниями объявила, что Анфуса Гавриловна умерла.

– Ох, бедовушка головушке! – вопила баба. – Еще с вечера она была ничего, только на сердце жалилась… Скушно, говорит. Давно она сердцем скудалась… Ну, а тут осередь ночи ее и прикончило. Харитон-то Артемьич за дохтуром бегал… кровь отворяли… А она, сердешная, как убитая. И что только будет, господи!..

Старушка умерла от разрыва сердца. Малыгинский дом точно весь застонал. Пока была жива старушка, ее почти не замечали, а теперь для всех было ясно как день, что с нею вместе рушился весь дом. И всех лучше понимал это сам Харитон Артемьич, ходивший из комнаты в комнату, как оглушенный.

– Как же это так? – повторял он. – Ведь вчера еще жива была… Наказывала еще осетра пудового купить для солки… икряного… А тут вдруг…

Еще раз в отцовском доме сошлись все сестры. Даже пришла Серафима, не показывавшаяся нигде. Все ходили с опухшими от слез глазами. Сошлись и зятья. Самым деятельным оказался Замараев. Он взял на себя все хлопоты, суетился, бегал и старался изо всех сил.

– Один ты у меня правильный зять, – говорил Харитон Артемьич, забывая старую семейную рознь. – Золото, а не мужик… Покойница Фуса постоянно это говорила, а я перечил ей. Теперь вот и перечить некому будет. Ох, горюшко!.. Ты уж, писарь, постарайся на последях-то.

– Да уж не беспокойтесь, тятенька… Уж для богоданной маменьки готов надвое расколоться. Что же, предел… все там будем.

Рядом с искренним горем выплыли сейчас же и другие чувства. Первые начали следить друг за другом сестры, мысленно делившие между собой маменькино наследство. Запасливая была старушка, всю жизнь копила да берегла, – мало ли наберется в дому маменькина добра. Сундуки ломятся… Прежде всего сестры заподозрили тихоню Агнию, – ведь она в доме оставалась все время и как раз заграбастает самое лучшее. Много ли нужно, чтобы спрятать столовое серебро? Одних серег сколько было у маменьки, пять собольих воротников, бархату на два платья, три не шитых лисьих меха… Конечно, Агния знала, где все лежит, и не упустит случая. Та же Аграфена поможет… За Аграфеной был устроен правильный надзор, как и за Агнией, и сестры дежурили попеременно. Всех схватила самая отчаянная жадность, и каждая думала, что все другие обманут именно ее. Мужья, конечно, были посвящены во все тайны этой бабьей политики, и, нужно отдать им справедливость, все точно сговорились и ни во что не желали вступаться.

– Делайте, как знаете… Не наше это дело.

Явившийся Лиодор усилил смуту. Он приехал совершенно неожиданно ночью. Дежурившая «полуштофова жена» спала. Лиодор взломал в столовой буфет, забрал все столовое серебро и скрылся. Утром произошел настоящий скандал. Сестры готовы были, кажется, разорвать «полуштофову жену», так что за нее вынужден был вступиться сам Харитон Артемьич.

– Да вы никак сбесились, сороки? – зыкнул он на дочерей. – Разе такое теперь время, оглашенные? Серебро жалеете, а мать не жаль… Никому и ничего не дам! Так и знайте… Пусть Лиодор пропивает, – мне ничего не нужно.

Благоразумнее других оказалась Харитина, удерживавшая сестер от открытого скандала. Другие начали ее подозревать, что она заодно с Агнией, да и прежде была любимою тятенькиной дочерью. Затем явилось предположение, что именно она переедет к отцу и заберет в руки все тятенькино хозяйство, а тогда пиши пропало. От Харитины все сбудется… Да и Харитон Артемьич оказывал ей явное предпочтение. Особенно рвала и метала писариха Анна, соединившаяся на этот случай с «полуштофовой женой».

Из зятьев неотлучно были в доме Харченко и Замараев. Они часто уходили в кабинет учителя, притворяли за собой двери, пили водку и о чем-то подолгу шушукались. Вообще держали себя самым подозрительным образом.

В малыгинском доме перебывал весь город и даже заехал Ечкин. Он повертелся неизвестно зачем, попробовал любезничать с Харитиной и, не встретив сочувствия, исчез.

– Справки наводить приезжал, – сообщил Замараев шепотом Харченке. – Знает, где жареным пахнет. В последнее-то время тятенька на фабрике векселями отдувался, – ну, а тут после богоданной маменьки наследство получит. Это хоть кому любопытно… Всем известно, какой капитал у маменьки в банке лежит. Ох, грехи, грехи!.. Похоронить не дадут честь-честью.

Похороны были устроены самые пышные. Харитон Артемьич ничего не жалел, и ему все казалось, что бедно. Замараев терял голову, как устроить еще пышнее. Кажется, уж всего достаточно… Поминальный стол на полтораста персон, для нищей братии отведен весь низ и людская, потом милостыня развозилась по всему городу возами.

Наконец, все было кончено. Покойница свезена на кладбище, поминки съедены, милостыня роздана, и в малыгинском доме водворилась мучительная пустота, какая бывает только после покойника. Сестры одна за другой наезжали проведать тятеньку, а Харитон Артемьич затворился у себя в кабинете и никого не желал видеть.

– Это наследство вынюхивают, – объяснял он Замараеву. – Как бы не так!.. Покойница-то все мне оставила по духовной.

– Уж это известно, тятенька. А все-таки оно того… духовную-то надо по закону представить… Закон требует порядка.

– Ты меня учить? Да ты с кем разговариваешь-то, чернильная твоя душа?

– Для вас же говорю, тятенька, чтобы не вышло чего… Духовную-то нужно представить куда следует, а потом опись имущества и всякое прочее.

– Да ты никак с ума спятил?! – закричал старик. – Ведь Анфуса Гавриловна, чай, была моя жена, – ну, значит, все мое… Я же все заводил. Кажется, хозяин в дому, а ты пристаешь… Вон!

Старик рассвирепел и выгнал писаря. Вот бог наградил зятьями! Другие-то хоть молчат, а этот так в ухо и зудит. И чего пристал с духовной? Ведь сам писал.

Приставанья и темные намеки писаря все-таки встревожили Харитона Артемьича, и он вечерком отправился к старичку нотариусу Меридианову, с которым водил дела. Всю дорогу старик сердился и ругал проклятого писаря. Нотариус был дома и принял гостя в своем рабочем кабинете.

– А я к тебе с секретом, – объяснил Харитон Артемьич, доставая из кармана духовную. – Вот посмотри эту самую бумагу и научи, как с ней быть.

Нотариус оседлал нос очками, придвинул бумагу к самой свече и прочел ее до конца с большим вниманием. Потом он через очки посмотрел на клиента, пожевал сухими губами и опять принялся перечитывать с самого начала. Эта деловая медленность начинала злить Харитона Артемьича. Ведь вот как эти приказные ломаются над живым человеком! Кажется, взял бы да и стукнул прямо по башке старую канцелярскую крысу. А нотариус сложил попрежнему духовную и, возвращая, проговорил каким-то деревянным голосом:

– Завещание недействительно, Харитон Артемьич.

В первую минуту Малыгин хорошенько даже не понял, в чем дело, а только почувствовал, как вся комната завертелась у него перед глазами.

– Как недействительно?! – вскипел он уже после драматической паузы.

– Очень просто… Недостает одного свидетеля.

– Как недостает? Целых двое подписались.

– В том-то и дело, что двое… По закону нужно троих.

– Врешь… Я сам подписывал духовную у старика Попова, и нас было двое: протопоп да я.

– Совершенно верно: когда подписывает духовную в качестве свидетеля священник, то совершенно достаточно двух подписей, а без священника нужно три. И ваше завещание имеет сейчас такую же силу, как пустой лист бумаги.

– Не может этого быть, потому как у меня деньги на жену положены были.

– Дело ваше, а духовная все-таки недействительна.

– Значит, все прахом?.. Нет, не может этого быть… Тогда что же мне-то останется?

– По закону вы получите четвертую часть из движимого и восьмую из недвижимого.

– И это только потому, что нет третьего свидетеля?

– Только поэтому. В законе сказано прямо.

– Да ведь жена была моя, и я свой дом записывал на нее и свои деньги положил на ее имя в банк?

– Это все равно. Вы только наследник после нее.

Харитон Артемьич забегал по кабинету, как бешеный. Лицо побагровело, и нотариус даже испугался.

– Успокойтесь, Харитон Артемьич… Бывает и хуже.

– Да ведь это мне зарез… Сам себя зарезал… Голубчик, нельзя ли поправить как-нибудь? Ну, подпишись третьим ты сам.

– Нельзя.

– На коленки встану… не уйду отсюда.

– Ничего не могу.

– Ну, чего тебе стоит? Будь отцом родным… Ведь никто не узнает.

– Не могу… Я присягу принимал.

– А ежели я сам подпишусь третьим?

– Нельзя.

С Малыгиным сделалось дурно, и нотариусу пришлось отпаивать его холодною водой.

– Это меня проклятый писарь подвел! – хрипел старик, страшно ворочая глазами. – Я его разорву на мелкие части, как дохлую кошку!

– Успокойтесь, Харитон Артемьич. Ведь со своими дело будете иметь, а не с чужими.

– Со своими? Вот в том-то и вся моя беда… Свои! Ха-ха!

От нотариуса Малыгин направился прямо в ссудную кассу Замараева. Он ворвался, как ураган, и сгоряча не узнал даже зятя.

– Где разбойник? где погубитель?

– Тятенька, кого вам нужно? – спрашивал Замараев.

– Ах, это ты!.. Тебя нужно!.. Тебя… Задушу своими руками!

– Какие вы слова, тятенька, выражаете… Вот лучше напьемся чайку и потолкуем.

– Чайку? Вот где мне твой чаек… Твоя работа, разбойник! Ты составлял духовную!

– Все по закону, тятенька, и духовная по всей форме.

– А где третий свидетель?

– Это уж было ваше дело, тятенька… Вы подбирали свидетелей.

– Не говори, душегубец!

Старик страшно бунтовал, разбил графин с водой и кончил слезами. Замараев увел его под руку в свой кабинет, усадил на диван и заговорил самым убедительным тоном:

– Тятенька, напрасно вы на меня мораль пущаете… И даже лучше, что так вышло.

– Что-о?!. Ах, разбойник!

– Нет, вы меня выслушайте… Допустим, что духовная была бы правильно составлена – третий свидетель и прочее… Хорошо… Вы предъявляете духовную, ее утверждают, а деньги получили бы ваши кредиторы. Ведь у вас векселей, слава богу, выдано достаточно.

– Всего-то тысяч на шестьдесят. Значит, мне осталось бы чистых сорок тысяч да дом.

– Ах, какой вы, тятенька! Тогда бы кредиторы получили сполна все свои шестьдесят тысяч, а теперь они получат всего из капитала богоданной маменьки вашу четвертую часть, то есть двадцать пять тысяч, да вашу восьмую часть из дома. Значит, всех-на-всех тридцать тысяч.

– Ну, ну, говори, разбойник!

– Я, тятенька, по закону. Я тут ни при чем. Уж лучше, ежели деньги достанутся родным детям, чем чужим.

– Значит, по закону?

– Точно так-с.

Замараев взял счеты я принялся подводить баланс.

– Вы, тятенька, яко законный супруг своей жены, получите из движимого свою законную четвертую часть, то есть двадцать пять тысяч, да из недвижимого свою восьмую законную супружескую часть. Теперь… У вас шесть дочерей и сын. По закону, дочерям из движимого должна быть выделена законная седьмая часть, и Лиодору достанется тоже седьмая, значит на персону выйдет… выйдет по десяти тысяч семисот четырнадцати рублей двадцати восьми копеек и четыре седьмых-с. Из недвижимого, что останется после вычета вашей восьмой части, дочерям шесть четырнадцатых, значит, близко половины, а три восьмых – Лиодору. Вот и все по закону, тятенька… Я ничего от вас не скрываю. Заметьте, что я ни одной вашей копейки не желаю получать… Анна, как знает, так и пусть делает.

– А ты забыл еще подсчитать, что на всех на вас креста нет… Ах, разбойники!.. Ах, душегубы!.. Ведь я-то, значит, хуже нищего остался?

– А стеариновая фабрика, тятенька? Это капитал-с…

VIII

История с малыгинским наследством сделалась злобой дня для всего Заполья. Пересудам, слухам и комментариям не было конца. Еще ничего подобного в купеческой среде не случалось. Положение Харитона Артемьича получилось трагикомическое в самой обидной форме. Дело в том, что всем было ясно, как он хотел скрыть капитал от своих кредиторов и как глупо поплатился за это. Сложилась целая легенда о малыгинских дочерях, получивших наследство до последней копеечки при живом отце и пустивших этого отца буквально нищим. Малыгинские зятья вошли в пословицу.

В действительности происходило так. Все зятья, за исключением Пашки Булыгина, не принимали в этом деле никакого участия, предоставив все своим женам. Из сестер ни одна не отказалась от своей части ни в пользу других сестер, ни в пользу отца.

– Все равно у тятеньки опишут кредиторы, – объясняла «полуштофова жена» с обычною авторитетностью. – Вольно ему было засаживать весь свой капитал в фабрику, да еще выдавать векселя… Он только нас разорил.

– Конечно, разорил, – поддакивала писарша Анна. – Теперь близко полуторых сот тысяч в фабрике сидит да из мамынькиных денег туда же ушло близко тридцати, – по седьмой части каждой досталось бы. Плакали наши денежки… Моих двадцать пять тысяч сожрала проклятая фабрика.

Сестры ужасно волновались и смело говорили теперь все прямо в глаза отцу. Сначала Харитон Артемьич отчаянно ругался, кричал, топал ногами, гнал всех, а потом говорил всего одно слово:

– Прокляну!..

Первыми получать наследство явились Лиодор с Пашкой Булыгиным. Последний действовал по доверенности от жены. Харитон Артемьич едва успел скрыться от них через кухню и в одном халате прибежал к Замараеву. Он совершенно упал духом и плакал, как ребенок.

– Тятенька, успокойтесь, – уговаривал Замараев. – Зачем малодушествовать? Слава богу, у вас еще есть целая фабрика… Проживете получше нас всех.

– Не поминай ты мне про фабрику, разбойник! – стонал старик. – И тебя прокляну… всех! По миру меня пустили, родного отца!

Нападение Лиодора и Булыгина не повторилось. Они удовольствовались получением своих денег из банка и пропали в Кунаре. Дом и остальное движимое подлежало публичной продаже для удовлетворения кредиторов. Разорение получалось полное, так что у Харитона Артемьича не оставалось даже своего угла. Тут уж над ним сжалились дочери и в складчину уплатили следовавшую кредиторам восьмую часть. Отказалась уплатить свою часть только одна писариха Анна.

– Просто не понимаю, что сделалось с женой, – удивлялся Замараев, разводя руками. – Уж я как ее уговаривал: не бери мамынькиных денег. Проживем без них… А разве с бабой сговоришь?

Молва приписывала всю механику малыгинского завещания именно Замараеву, и он всячески старался освободить себя от этого обвинения. Вообще положение малыгинских зятьев было довольно щекотливое, и они не любили, когда речь заходила о наследстве. Все дело они сваливали довольно бессовестно на жен, даже Галактион повторял вместе с другими это оправдание.

– Поговорят да перестанут, – успокаивал Штофф других.

– Да о чем говорить-то? – возмущался Замараев. – Да я от себя готов заплатить эти десять тысяч… Жили без них и проживем без них, а тут одна мораль. Да и то сказать, много ли мне с женой нужно? Ох, грехи, грехи!..

Харченко отмалчивался. Десять тысяч для него были заветною мечтой, потому что на них он приобретал, наконец, собственный ценз для городского гласного. Галактион тоже избегал разговоров на эту тему. Сначала он был против этого наследства, а потом мысленно присоединил их к тем пятидесяти тысячам, какие давал ему Стабровский. Лишних денег вообще не бывает, а тут они как раз подошли к случаю.

Лучше всех держала себя от начала до конца Харитина. Она даже решила сгоряча, что все деньги отдаст отцу, как только получит их из банка. Но потом на нее напало раздумье. В самом деле, дай их отцу, а потом и поминай, как звали. Все равно десятью тысячами его не спасешь. Думала-думала Харитина и придумала. Она пришла в кабинет к Галактиону и передала все деньги ему.

– Это что? – удивился Галактион.

– А на пароходы… И я тоже хочу кусочек хлеба с маслом.

Галактион молча ее обнял.

– Только ты мне расписку выдай, – деловым тоном говорила она, освобождаясь, – да.

– Для чего же тебе расписка, глупая?

– Как для чего? А не хочу дурой быть… Вот Серафима помрет, ты и женишься на другой. Я все обдумала вперед, и меня не проведешь.

– Ах, глупая, глупая!

Эти Харитинины десять тысяч Галактиону были особенно дороги. Они округляли его капитал до семидесяти тысяч, а там можно со временем дополучить тысяч тридцать из банка. Одним словом, все шло как по маслу, и Галактион не испытывал никаких угрызении совести по отношению к обобранному до нитки тестю. Он про себя негодовал на него: вместо того чтобы травить такие страшные деньги на дурацкую фабрику, отдал бы ему на пароходы… Дело-то повернее во сто раз. Поступок Харитины радовал Галактиона и потому, что он не просил у нее денег, а она сама их отдала. Он даже отложил их отдельно, как счастливые.

«Умная эта Харитина, – думал Галактион, пересчитывая ее капитал. – И расписку требует».

Харитина действительно была не глупа. Свое отступление из дома Галактиона она затушевала тем, что сначала переехала к отцу. Предлог был налицо: Агния находилась в интересном положении, отец нуждался в утешении.

– Куда ты деньги дела? – допытывался Харитон Артемьич.

– Полуянову послала… Ведь он мне муж, тятенька, а в Сибири-то где ему взять?

– Врешь, все врешь… Все вы врете.

Полуянов как-то совсем исчез из поля зрения всей родни. О нем не говорили и не вспоминали, как о покойнике, от которого рады были избавиться. Харитина время от времени получала от него письма, сначала отвечала на них, а потом перестала даже распечатывать. В ней росло по отношению к нему какое-то особенно злобное чувство. И находясь в ссылке, он все-таки связывал ее по рукам и по ногам.

Жизнь в родительском доме была уже совсем не красна. Харитон Артемьич по временам впадал в какое-то буйное ожесточение, и с ним приходилось отваживаться, как с сумасшедшим. Он проклинал дочерей и зятьев, а весь остальной мир обещал привлечь к суду. Для последнего у него были свои основания. Стеариновый завод работал в убыток и требовал все новых расходов. Шахма денег больше не давал, а у Ечкина их никогда не было. Давила главным образом конкуренция с «казанскою свечой». Харитон Артемьич, как на службу, отправлялся каждый день утром на фабрику, чтобы всласть поругаться с Ечкиным и хоть этим отвести душу. Ечкин выслушивал все совершенно хладнокровно и говорил постоянно одно и то же:

– Вот вы теперь ругаетесь, а потом благодарить будете.

– Отдай мои деньги, ничего знать не хочу!..

Ечкину оставалось только пожимать плечами, точно его просили снять с неба луну. Собственно, он уже давно вышел из своей роли и сидел на фабрике, что совсем было не его делом. Представлялось два выхода: найти четвертого компаньона или заложить фабрику в банке. Последнее равнялось собственному признанию своей несостоятельности, и Ечкин медлил. В конце зимы он, наконец, подыскал компаньона – это был Евграф Огибенин. Коммерсант последней формации жаждал примазаться к какому-нибудь модному промышленному предприятию и попался на удочку. Ечкин получил с него деньги и сейчас же уехал в Петербург, где по выданной ему доверенности заложил б одном из столичных банков и стеариновую фабрику. В общем эти операции дали ему около полутораста тысяч, и Ечкин как добросовестный человек ровно на эту сумму выслал компаньонам векселей.

Беда не приходит одна, и Малыгин утешался только тем, какого дурака свалял Еграшка-модник, попавший, как кур во щи. Благодаря коварству Ечкина фабрику пришлось совсем остановить. Кредиторы Ечкина в свою очередь поспешили наложить на нее свое запоздавшее veto. Но Харитон Артемьич не терял надежды и решил судиться, со всеми судиться – и с Ечкиным, и с Шахмой, и с Огибениным, и с дочерьми.

– Всех в бараний рог согну! – кричал он, расхаживая по своему кабинету в халате. – Я им покажу!..

Лучшее утешение в несчастии, как известно, – чужие несчастия. За этим дело не стало. В великом посту приехал в Заполье старик Колобов и завернул навестить Харитона Артемьича.

– А! пришел посмотреть на голого свата! – встретил его Малыгин, впадая в ожесточенный тон. – Вот полюбуйся… Один халат доченьки оставили из милости.

– Все под богом ходим, Харитон Артемьич, – уклончиво ответил Михей Зотыч, моргая и шамкая. – Господь даде, господь отъя… Ох, не возьмем с собой ничего, миленький! Все это суета.

– Нечего сказать, хороша суета!.. А ты-то зачем приехал к нам? Небойсь в банк хочешь закладываться? Ха-ха… У всех теперь одна мода, а ваши мучники готовы кожу с себя заложить.

– Уж как бог даст… да… – шамкал Колобов. – Оно тово, действительно поджимают нас, очень поджимают… У вас в городе-то лес рубят, а к нам щепки летят.

– Так, так, сватушка. У тебя и рука в банке своя… Галактион-то вызволит.

– Уж это што говорить – заступа… Позавидовал плешивый лысому. По-твоему хочу сделать: разделить сыновей. Хорошие ноне детки. Ох-хо-хо!.. А все суета, Харитон Артемьич… Деток вон мы с тобой судим и рядим, а о своей душе не печалуемся. Только бы мне с своим делом развязаться… В скиты пора уходить. Вот вместе и пойдем.

– Нет, брат, шалишь! Я сперва еще всех на подсудимую скамью запячу! Жив не хочу быть, пока не оборудую этого самого дела!

– Крутенек ты, сватушка, как я погляжу, а на сердитых иоду возят.

– Ничего, авось за собакой камень не пропадет! Я теперь на отчаянность пошел… С голого, что со святого, – взять нечего.

Старики разговорились. Все-таки они были свои и думали одинаково, не то что молодежь. Михей Зотыч все качал своею лысою головой и жаловался на худые дела.

– Ох, плохо будет, сватушка, всем плохо!.. Ведь можно было бы жить, и еще как можно, если бы все не набросились строить мельницы. По Ключевой-то теперь стоном стон стоит… Так и рвут, так и рвут. Что только и будет!..

– Зачем две-то новых мельницы выстроил?

– А затем, сватушка, что три сына у меня. Хотел каждому по меленке оставить, чтобы родителя поминали… Ох, нехорошо!.. Мучники наши в банк закладываются, а мужик весь хлеб на базары свез. По деревням везде ситцы да самовары пошли… Ослабел мужик. А тут водкой еще его накачивают… Все за легким хлебом гонятся да за своим лакомством. Что только и будет!..

– Чему быть-то? Ничего не будет.

– А бог-то? Не потерпит батюшко нашего зверства… Божий дар травим да беса тешим.

Михей Зотыч прожил в Заполье недели две и, по обыкновению, обошел весь город и везде побывал. За десять лет город нельзя было узнать, и старик только качал головой. Все-то по-новому, по-модному, на отличку. Старинку как метлой вымело. Побывал Михей Зотыч и на новой вальцовой мельнице Луковникова и уже не знал, дивиться ему или нет. Это была уже не мельница, а целая фабрика. Даже жаль делалось, как гоняют хлеб по всем пяти этажам, с жернова на жернов, между валами, по ситам, веялкам и самотаскам. Завернул Михей Зотыч и к Замараеву. Тут дело верное – без обрезков и без моды. Закончились эти путешествия новым банком, где встретил Михея Зотыча старый приятель Вахрушка.

– Здравствуй, чиновник, – говорил Колобов, разглядывая Вахрушкину ливрею. – Шут не шут, а около того.

– Вот и вы на нашу мельницу завернули, Михей Зотыч, – отвечал в гон Вахрушка. – У нас чистая работа.

– Пришел в сапогах, а ушел босиком? На что чище… Вон и ты какое себе рыло наел на легком-то хлебе… да. Что же, оно уж завсегда так: лупи яичко – не сказывай, облупил – не показывай. Ну, чиновник, а ты как думаешь, возьмут меня на вашей мельнице в заклад?

– Как же можно, Михей Зотыч, чтобы вам не дали под заклад… Всякие народы закладываются, а вам-то на особицу дадут.

– Так, так, миленький… Верно. Когда волк таскал – никто не видал, а когда волка потащили – все увидели.

IX

Заручившись кредитом, Галактион полетел в Тюмень, где у него уже был на примете продававшийся пароход. Правда, что пароход был старой конструкции, вообще дрянной, но тюка и он мог служить. Главное, чтобы не откладывать дела в долгий ящик. По пути Галактион прихватил и две небольшие баржи. Зимы оставалось немного, и нужно было поспевать. Из Тюмени он проехал на Городище, которое уже давно арендовал у крестьян. План пристани, контор и амбаров был заготовлен раньше, и теперь приходилось только его выполнять. Работа на мысу закипела, как по щучьему веленью. Камень и лес были заготовлены Галактионом еще раньше. Одним словом, все было предусмотрено до последних мелочей.

Ровно через две недели на Городище уже стояла новая пятистенная изба, в которой Галактион и поселился. Тут была и контора, и его квартира, и склад. Никогда еще Галактион не торопился в такой степени и никогда не чувствовал себя так хорошо. Каждый удар топора, раздававшийся на Городище, осуществлял его заветную мечту. Утром он вставал в пять часов, а ложился спать позже всех. С одной стороны, было неудобно, что река Ключевая была судоходна до Заполья только в полую воду, а с другой стороны, это неудобство представляло для Галактиона большие выгоды. Он вот здесь, на Городище, только чувствовал себя дома и был рад, что город далеко. Заполье ему давно надоело, да и не любил он его никогда. А здесь так хорошо. Под рукой были только те люди, которые были нужны, и больше никого. Галактион блаженствовал и смотрел на Тобол с чувством собственности, как на лошадь-новокупку.

В Заполье Галактион приезжал только на несколько часов, когда бывали заседания банковского правления. Здесь он, между прочим, встретился и с отцом.

– Здравствуй, сынок, – остановил его Михей Зотыч. – Аль не узнал родителя?

– Виноват, папаша… Как это вы сюда попали?

– По делу, сынок, по делу… Хочу отведать, как деньги из банка берут.

– Что же вы мне не писали раньше? Я устроил бы все вперед.

– Спасибо, сынок… Не привык я чужими руками жар загребать. Да и тебе-то некогда… Сказывают, пароходы заводишь?

– Завожу, родитель.

– Так, так… А денег где взял?

– Добрые люди дали.

– Люди-то добрые, а чужие денежки зубасты, милый сын… Не по себе дерево гнешь.

– Уж как бог даст, папаша… Я еще молод, в охотку и поработать. Приезжайте, папаша, посмотреть как-нибудь.

– И то приеду, сынок. Место на Городище привольное… Вот только как плавать-то будешь? Мы вон по сухому-то берегу еле бродим.

Галактиона неприятно поразило то, что отец попросил его похлопотать за него в правлении относительно ссуды.

– Папаша, знаете, неудобно просить за своих… Этого у нас не водится. В банке все равны и нет родственников.

– Спасибо и на этом, сынок.

– Если хотите, я могу поставить свой бланк на ваш вексель – это мне удобнее.

– Нет, спасибо, сынок… Пока бог миловал от векселей.

Встреча с отцом вышла самая неудобная, и Галактион потом пожалел, что ничего не сделал для отца. Он говорил со стариком не как сын, а как член банковского правления, и старик этого не хотел понять. Да и можно бы все устроить, если бы не Мышников, – у Галактиона с последним оставались попрежнему натянутые отношения. Для очищения совести Галактион отправился к Стабровскому, чтобы переговорить с ним на дому. Как на грех, Стабровский куда-то уехал. Галактиона приняла Устенька.

– Вы подождите, Галактион Михеич, – говорила девушка деловым тоном.

Она вообще старалась занимать его, как хозяйка. Пани Стабровская, по обыкновению, не выходила из своей комнаты, Диде что-то нездоровилось, и Устенька заменяла их. Галактион посидел в столовой, выпил стакан чаю и начал прощаться.

– В другой раз как-нибудь заверну, Устенька… Некогда.

Девушка вышла провожать его в переднюю и, оглянувшись, проговорила тем же тоном, как раньше, когда учила его, как держать себя за чайным столом:

– Галактион Михеич, неужели это правда, что рассказывают про старика Малыгина?

– Я, право, в его дела не вмешиваюсь, Устенька.

– Значит, это неправда, что вы взяли деньги у Харитины?

Галактион почувствовал, что вдруг покраснел, как попавшийся школьник.

– А вам для чего это знать, Устенька?

– Да я так… Ах, не делайте этого, Галактион Михеич! Она нехорошая…

Эта сцена не выходила из головы Галактиона всю дорогу, пока он ехал к себе на Городище. Он опять краснел, припоминая умоляющее выражение лица Устеньки. Какая она славная девушка, хотя и говорит о вещах, которых не понимает. Да, значит, уже целый город знает о деньгах Харитины… И откуда только такие вести берутся? Он сам никому не говорил ни одного слова и был уверен, что Харитина тоже никому не проговорилась. Она не болтушка. Вероятно, добрые люди сообразили, что Харитине некуда было девать своего наследства.

«Э, не все ли равно?» – решил Галактион.

Ему было обидно только то, что Устенька назвала Харитину нехорошей. За что? Ведь Харитина никому не сделала зла, кроме самой себя.

Именно под этим впечатлением Галактион подъезжал к своему Городищу. Начинало уже темниться, а в его комнате светился огонь. У крыльца стоял чей-то дорожный экипаж. Галактион быстро взбежал по лестнице на крылечко, прошел темные сени, отворил дверь и остановился на пороге, – в его комнате сидели Михей Зотыч и Харитина за самоваром.

– Ну, принимай дорогих гостей, – проговорил Михей Зотыч. – Незваные-то гости подороже будут званых.

– Я рад, папаша…

– Я и Харитину захватил, – шамкал старик. – Одному-то скучно ехать, а она все равно без дела у тятеньки сидит. Вот и поехали.

Харитина была смущена и смотрела на Галактиона виноватыми глазами. Она чувствовала, что он недоволен ее выходкой, и молчала. Галактион тоже поздоровался с ней молча.

Старик Колобов был как-то необыкновенно весел и все время шутил с Харитиной.

– Ну, что же ты молчишь-то, а еще хозяин? – спрашивал он Галактиона. – Разве гости плохи? Вместе-то нам как раз сто лет, Харитинушка. В самый раз пара.

Вечером старик улегся, по обыкновению, спать рано. Галактион и Харитина сидели в конторе одни.

– Что ты и в самом-то деле надулся, как мышь на крупу? – говорила она.

– Этак я и домой завтра уеду. Соскучилась без тебя, а ты…

– Послушай, я не пойму, как это тебя угораздило вместе с отцом приехать сюда?

– А так… Он приехал прямо за мной, а я села и поехала. Тошнехонько мне, особенно по вечерам. Ты небойсь и не вспомнишь обо мне.

– Вот немного устроюсь, тогда…

– Что тогда? А знаешь, что я тебе скажу? Вот ты строишь себе дом в Городище, а какой же дом без бабы? И Михей Зотыч то же самое давеча говорил. Ведь у него все загадками да выкомурами, как хочешь понимай. Жалеет тебя…

– Он?

– Да, он… А ты как бы думал? Старик без ума тебя любит. Ты его совсем не знаешь… да. А мне показалось…

Харитина так и не досказала, что ей показалось.

На другое утро Михей Зотыч поднялся чем свет и обошел все работы. Он все осмотрел, что-то прикидывал в уме, шептал и качал головой, а потом, прищурившись, долго смотрел на реку и угнетенно вздыхал.

– Ну что, папаша, как вы нашли мою пристань? – спрашивал Галактион.

– Купец в лавке хвалит товар, сынок, а покупатель дома… Ничего, хорошо… Воду я люблю, а у тебя сразу две реки… По весне-то вот какой разлив будет… да.

– В половодье-то я из Заполья вашу крупчатку повезу в Сибирь, папаша, а осенью сибирскую пшеницу сюда буду поставлять. Работы не оберешься.

– Да, да… Ох, повезешь, сынок!.. А поговорка такая: не мой воз – не моя и песенка. Все хлеб-батюшко, везде хлеб… Все им держатся, а остальное-то так. Только хлеб-то от бога родится, сынок… Дар божий… Как бы ошибки не вышло. Ты вот на машину надеешься, а вдруг нечего будет не только возить, а и есть.

– Вот тогда-то и будет хорошо: где много уродится хлеба, откуда его и повезем. Всем будет хорошо.

– Так, так… То-то нынче добрый народ пошел: все о других заботятся, а себя забывают. Что же, дай бог… Посмотрел я в Заполье на добрых людей… Хорошо. Дома понастроили новые, магазины с зеркальными окнами и все перезаложили в банк. Одни строят, другие деньги на постройку дают – чего лучше? А тут еще: на, испей дешевой водочки… Только вот как с закуской будет? И ты тоже вот добрый у меня уродился: чужого не жалеешь.

– Это уже дело мое, папаша, у вас я, кажется, еще не просил ничего.

– Не дам, ничего не дам, сынок… Жалеючи тебя, не дам. Ох, грехи от денег-то, и от своих и от чужих! Будешь богатый, так и себя-то забудешь, Галактион. Видал я всяких человеков… ох, много видал! Пожалуй, и смотреть больше ничего не осталось.

Больше всего старик поразил Галактиона своим отношением к Харитине. Она проспала чуть не до десяти часов, и Галактион несколько раз хотел ее разбудить.

– Оставь… Не надо, – удерживал его Михей Зотыч. – Пусть выспится молодым делом. Побранить-то есть кому бабочку, а пожалеть некому. Трудненько молодой жить без призору… Не сладко ей живется. Ох, грехи!..

Харитина поднялась не в духе; она плохо спала ночь.

– Ну, Харитинушка, испей чайку да складывайся в обратный путь, – торопил ее Михей Зотыч. – Загостились мы тут.

Ухаживанья старика привели Харитину в капризное настроение. Она уже больше не смущалась и смотрела на Галактиона вызывающим взглядом.

– Возьми меня, Галактион, в кухарки, – говорила она, усаживаясь в экипаж. – Я умею отличные щи варить.

– И то возьми, Галактион, – поддакивал Михеи Зотыч. – Я буду наезжать ваши щи есть. Так, Харитинушка? Щи – первое дело. Пароходы-то пароходами, а без щей тоже не проживешь.

Галактион стоял все время на крыльце, пока экипаж не скрылся из глаз. Харитина не оглянулась ни разу. Ему сделалось как-то и жутко, и тяжело, и жаль себя. Вся эта поездка с Харитиной у отца была только злою выходкой, как все, что он делал. Старик в глаза смеялся над ним и в глаза дразнил Харитиной. Да, «без щей тоже не проживешь». Это была какая-то бессмысленная и обидная правда.

Целый день Галактион ходил грустный, а вечером, когда зажгли огонь, ему сделалось уж совсем тошно. Вот здесь сидела Харитина, вот на этом диване она спала, – все напоминало ее, до позабытой на окне черепаховой шпильки включительно. Галактион долго пил чай, шагал по комнате и не мог дождаться, когда можно будет лечь спать. Бывают такие проклятые дни.

Когда Галактион, наконец, был уже в постели, послышался запоздалый колокольчик. Галактион никак не мог сообразить, кто бы мог приехать в такую пору. На всякий случай он оделся и вышел на крыльцо. Это была Харитина, она вошла, пошатываясь, как пьяная, молча остановилась и смотрела на Галактиона какими-то безумными глазами.

– Что с тобой? – удивился Галактион. – Идем в комнату.

Харитина долго ничего не могла выговорить и только плакала, закрыв лицо руками.

– Я его бранила всю дорогу… да, – шептала она, глотая слезы. – Я только дорогой догадалась, как он смеялся и надо мной и над тобой. Что ж, пусть смеются, – мне все равно. Мне некуда идти, Галактион. У меня вся душа выболела. Я буду твоей кухаркой, твоей любовницей, только не гони меня.

– Милая, перестань… Поговорим завтра.

Успокоить Харитину было делом нелегким, и Галактион провозился с ней до самого утра, пока она не заснула тут же на диване, не раздеваясь, как приехала.

X

В доме Стабровских переживалось трудное время.

Диде было уже шестнадцать лет, и наступало то, чего так боялся отец. Врачи просмотрели тот момент, от которого зависело все, и только отцовский взгляд инстинктивно предчувствовал его. Раньше у Диди было два припадка – один в раннем детстве, другой, когда ей было тринадцать лет, то они еще ничего не доказывали. У детей сплошь и рядом бывают «родимчики». Дидю исследовали все знаменитости в Москве, в Петербурге и за границей, и все дали уклончивый ответ: все может быть и ничего может не быть. Такой приговор убивал Стабровского, и он изверился в знаменитостях, прикрывавших своею славой самое скромное незнание. Да и наука по части нервных болезней делала только свои первые шаги. В конце концов Стабровский обратился к своим провинциальным врачам, у которых было и времени больше, и усердия, и свежей наблюдательности. Сам он изобрел только одно средство – поселить в своем доме Устеньку, которая могла заразить здоровьем Дидю. В четыре года действительно Устенька сформировалась в настоящую здоровую девушку, а Дидя только вытянулась и захирела. Для Стабровского «славяночка» являлась живою меркой, и он делал ежедневные параллельные наблюдения. Сначала Дидя шла в умственном развитии далеко впереди, а потом точно начала уставать, и Устенька ее понемногу догнала. Дидя делалась с каждым годом все скрытнее, несообщительнее и имела такой вид, когда человек мучительно хочет что-то припомнить и не может. Она вся точно свертывалась в клубочек, когда чувствовала на себе наблюдавший ее отцовский взгляд.

В последнее время Стабровский начал замечать какие-то странные вспышки, неожиданные и болезненные, какие бывают только у беременных женщин. Он посоветовался с докторами, и те решили, что «девочка формируется». Мисс Дудль разделяла это мнение и с самоуверенностью заявила, что она «выдержит» девочку и больше ничего. Однако случилось нечто неожиданное. В один из таких моментов тренировки в духе доброй английской школы Дидя вспылила до того, что назвала мисс Дудль старой английской лошадью. Это неслыханное оскорбление привело к тому, что мисс Дудль принялась собирать свои чемоданы. Может быть, этот прием употреблялся слишком часто и потерял свое психологическое значение, может быть, строгая англичанка была сама не права, но Дидя ни за что не хотела извиняться, так что вынужден был вмешаться отец. Он долго и убедительно объяснял дочери значение ее поступка и единственный выход из него – извиниться перед мисс Дудль, но Дидя отрицательно качала головой и только плакала злыми, чисто женскими слезами. Стабровский почуял что-то неладное во всей этой глупой истории и обратился к Кочетову.

– По-моему, девочка ненормальна, Анатолий Петрович.

– Мы все ненормальны. Главное – не нужно к ней приставать, а дать полный покой.

Стабровский кое-как уговорил мисс Дудль остаться, и это послужило только к тому, что Дидя окончательно ее возненавидела и начала преследовать с ловкостью обезьяны. Изобретательность маленького инквизитора, казалось, не имела границ, и только английское терпение мисс Дудль могло переносить эту домашнюю войну. Дидя травила англичанку на каждом шагу и, наконец, заявила ей в глаза.

– У вас не только нет ума, а даже самого простого самолюбия, мисс Дудль. Я вас презираю. Вы – ничтожное существо, кукла, манекен из папье-маше, гороховое чучело. Я вас ненавижу.

Эта сцена и закончилась припадком, уже настоящим припадком настоящей эпилепсии. Теперь уже не было места ни сомнениям, ни надеждам. Стабровский не плакал, не приходил в отчаяние, как это бывало с ним раньше, а точно весь замер. Прежде всего он пригласил к себе в кабинет Устеньку и объяснил ей все.

– Устенька, вы уже большая девушка и поймете все, что я вам скажу… да. Вы знаете, как я всегда любил вас, – я не отделял вас от своей дочери, но сейчас нам, кажется, придется расстаться. Дело в том, что болезнь Диди до известной степени заразительна, то есть она может передаться предрасположенному к подобным страданиям субъекту. Я не желаю и не имею права рисковать вашим здоровьем. Скажу откровенно, мне очень тяжело расставаться, но заставляют обстоятельства.

– Вы меня гоните, Болеслав Брониславич, – ответила Устенька. – То есть я не так выразилась. Одним словом, я не желаю сама уходить из дома, где чувствую себя своей. По-моему, я именно сейчас могу быть полезной для Диди, как никто. Она только со мной одной не раздражается, а это самое главное, как говорит доктор. Я хочу хоть чем-нибудь отплатить вам за ваше постоянное внимание ко мне. Ведь я всем обязана вам.

Стабровский обнял ее, со слезами поцеловал ее в лоб и проговорил:

– Вполне ценю ваше благородство, славяночка… да, ценю, но не могу согласиться, пока не поговорю с вашим отцом.

– Позвольте мне самой это сделать?

– Как знаете.

В качестве большой, Устенька могла теперь уходить из дому одна и бывала у отца ежедневно. Когда она объяснила ему, в чем дело, старик задумался.

– Мне кажется, папа, что тут и думать нечего. Как же я оставлю Дидю в таком положении одну? Она так привыкла ко мне, любит меня. Я останусь у Стабровских.

– Вот что скажет доктор, Устенька. Конечно, Стабровские – люди хорошие, но… Одним словом, ты у меня одна – помни это.

Даже старая нянька Матрена, примирившаяся в конце концов с тем, чтобы Устенька жила в ученье у поляков, и та была сейчас за нее. Что же, известно, что барышня Дидя порченая, ну, а только это самые пустяки. Всего-то дела свозить в Кунару, там один старичок юродивый всякую болезнь заговаривает.

Тарас Семеныч скрепя сердце согласился. Ему в первый раз пришло в голову, что ведь Устенька уже большая и до известной степени может иметь свое мнение. Затем у него своих дел было по горло: и с думскою службой и с своею мельницей.

– Как знаешь, Устенька. Ты уж сама не маленькая.

Стабровский очень был обрадован, когда «слявяночка» явилась обратно, счастливая своим молодым самопожертвованием. Даже Дидя, и та была рада, что Устенька опять будет с ней. Одним словом, все устроилось как нельзя лучше, и «славяночка» еще никогда не чувствовала себя такою счастливой. Да, она уже была нужна, и эта мысль приводила ее в восторг. Затем она так любила всю семью Стабровских, мисс Дудль, всех. В этом именно доме она нашла то, чего ей не могла дать даже отцовская любовь.

В течение четырех лет перед глазами «славяночки» развернулся целый мир, громадный и яркий, перед которым запольская действительность казалась такою ничтожной. Устенька могла уже читать по-французски и по-немецки, понимала по-английски и говорила по-польски. Эти первые шаги ввели ее в сокровищницу мировой литературы, начиная с классиков. Затем она училась музыке, которую страстно любила. Пани Стабровская заставляла ее читать по вечерам на трех языках и объясняла все непонятное. Дидя не любила читать, и ее не принуждали, так что всею обстановкой дорогого воспитания пользовалась собственно одна Устенька. В ее уме все лучшее теперь неразрывно связывалось с теми людьми, с которыми она жила, – в этом доме она родилась вторично. Часто, глядя из окна на улицу, Устенька приходила в ужас от одной мысли, что, не будь Стабровского, она так и осталась бы глупою купеческою дочерью, все интересы которой сосредоточиваются на нарядах и глупых провинциальных удовольствиях. Разве можно так жить, когда на свете так много хорошего? Заполье представлялось ей какою-то ямой. И какие ужасные люди кругом! Через прислугу и разговоры больших Устенька уже знала биографию Прасковьи Ивановны, роман Галактиона с Харитиной и т. д. Городские новости врывались в дом Стабровского, минуя самый строгий контроль мисс Дудль.

Больше всего смущал Устеньку доктор Кочетов, который теперь бывал у Стабровских каждый день; он должен был изо дня в день незаметно следить за Дидей и вести самое подробное curriculum vitae.[12] Доктор обыкновенно приезжал к завтраку, а потом еще вечером. Его визиты имели характер простого знакомства, и Дидя не должна была подозревать их настоящей цели.

Доктор ежедневно проводил с девочками по нескольку часов, причем, конечно, присутствовала мисс Дудль в качестве аргуса. Доктор пользовался моментом, когда Дидя почему-нибудь не выходила из своей комнаты, и говорил Устеньке ужасные вещи.

– Вы никогда не думали, славяночка, что все окружающее вас есть замаскированная ложь? Да… Чтобы вот вы с Дидей сидели в такой комнате, пользовались тюремным надзором мисс Дудль, наконец моими медицинскими советами, завтраками, пользовались свежим бельем, – одним словом, всем комфортом и удобством так называемого культурного существования, – да, для всего этого нужно было пустить по миру тысячи людей. Чтобы Дидя и вы вели настоящий образ жизни, нужно было сделать тысячи детей нищими.

– Все это неправда. Мы никому не делали зла.

– А как вы полагаете, откуда деньги у Болеслава Брониславича? Сначала он был подрядчиком и морил рабочих, как мух, потом он начал спаивать мужиков, а сейчас разоряет целый край в обществе всех этих банковских воров. Честных денег нет, славяночка. Я не обвиняю Стабровского: он не лучше и не хуже других. Но не нужно закрывать себе глаза на окружающее нас зло. Хороша и литература, и наука, и музыка, – все это отлично, но мы этим никогда не закроем печальной действительности.

– А вы сами что делаете, доктор?

– И я не лучше других. Это еще не значит, что если я плох, то другие хороши. По крайней мере я сознаю все и мучусь, и даже вот за вас мучусь, когда вы поймете все и поймете, какая ответственная и тяжелая вещь – жизнь.

Эти разговоры доктора и пугали Устеньку и неудержимо тянули к себе, создавая роковую двойственность. Доктор был такой умный и так ясно раскрывал перед ней шаг за шагом изнанку той жизни, которой она жила до сих пор безотчетно. Он не щадил никого – ни себя, ни других. Устеньке было больно все это слышать, и она не могла не слушать.

– С одной стороны хозяйничает шайка купцов, наживших капиталы всякими неправдами, а с другой стороны будет зорить этих толстосумов шайка хищных дельцов. Все это в порядке вещей и по-ученому называется борьбой за существование… Конечно, есть такие купцы, как молодой Колобов, – эти создадут свое благосостояние на развалинах чужого разорения. О, он далеко пойдет!

– Что же тогда делать? – спрашивала Устенька в отчаянии.

Доктор только горько улыбался.

– Знаете что, славяночка, не вам это спрашивать у меня и не мне разрешать вам такой всеобъемлющий вопрос. Полагаю, что для каждого должно существовать свое собственное решение этого вопроса. Все дело в совести, в нравственной чистоплотности… Ведь мы всю жизнь заботимся только о том, чтобы вот именно нам было хорошо, а от этого, по-моему, все несчастия. Да, именно от этого… Представьте себе простую картину: вам хочется есть, перед вами хороший завтрак, – разве вы можете его есть с покойною совестью, когда вас окружают десятки голодных девушек, голодных детей? Ведь кусок в горло не пойдет. Если вы и я едим спокойно свой вкусный завтрак, то только потому, что не видим этих голодных, – они где-то там, далеко, неизвестно где. И мы все делаем, чтобы не видеть их и чтобы, боже сохрани, наши дети не видели их… И каждый наш день – неправда и ложь, а отсюда и наше счастье и наше несчастье – тоже неправда и ложь. Ведь есть еще умственный голод, нравственный голод, душевная нищета, а отсюда дрянные, нехорошие несчастья… Чужое горе по психологическому контрасту обыкновенно вызывает наши симпатии, но есть такое горе, которое вызывает только отвращение. Ах, вы не подозреваете даже, как иногда человек может ненавидеть самого себя!

– Вот вы говорите о завтраке, доктор. Но если я отдам свой завтрак, то, во-первых, сама останусь голодна, а во-вторых, все равно всех не накормлю.

– Это правда, если вы будете одна. А если будут и другие думать о других, тогда получится совсем иное.

Устенька не могла не согласиться с большею половиной того, что говорил доктор, и самым тяжелым для нее было то, что в ней как-то пошатнулась вера в любимых людей. Получился самый мучительный разлад, заставлявший думать без конца. Зачем доктор говорит одно, а сам делает другое? Зачем Болеслав Брониславич, такой умный, добрый и любящий, кого-то разоряет и помогает другим делать то же? А там, впереди, поднимается что-то такое большое, неизвестное, страшное и неумолимое.

XI

Деятельность Зауральского коммерческого банка отзывалась не только на экономической стороне жизни Заполья, а давала тон всему общественному строю. У нас вообще принято как-то легко смотреть на роль банков, вернее – никак не смотреть. Между тем в действительности это страшная сила, которая кладет свою тяжелую руку на всех. Нарастающий капитализм является своего рода громадным маховым колесом, приводящим в движение миллионы валов, шестерен и приводов. Да, деньги давали власть, в чем Заполье начало убеждаться все больше и больше, именно деньги в организованном виде, как своего рода армия. Прежде были просто толстосумы, влияние которых не переходило границ тесного кружка своих однокашников, приказчиков и покупателей, а теперь капитал, пройдя через банковское горнило, складывался уже в какую-то стихийную силу, давившую все на своем пути.

Живым показателем этой новой силы для Заполья явился банковский юрисконсульт Мышников. Он быстро вошел в свою роль и начал забирать силу. Клиенты без слов почувствовали свою мертвую зависимость от этого нового человека, которому стоило оказать одно слово – и банк закрывал кредит. Мышников уже показал свою власть над протестовавшими элементами и одним почерком пера разорил двух мельников с Ключевой, не оказавших ему должного уважения. Все понимали, что это только проба, цветочки, а ягодки впереди. Остальных клиентов Мышников выучил терпению. Они по целым часам ждали его в банке, теряя дорогое время, выслушивали его грубости и должны были заискивающе улыбаться, когда на душе скребли кошки и накипала самая лютая злоба.

Главное, скверно было то, что Мышников, происходя из купеческого рода, знал все тонкости купеческой складки, и его невозможно было провести, как иногда проводили широкого барина Стабровского или тягучего и мелочного немца Драке. Прежде всего в Мышникове сидел свой брат мужик, у которого была одна политика – давить все и всех, давить из любви к искусству.

Но сфера специально банковской деятельности Мышникова не удовлетворяла. Он хотел большего, а главное – общего почета и заискивающего трепета. Червь тщеславия сосал его неустанно, и ему все было мало. Оперившись благодаря банку, Мышников попал о думу и принялся хозяйничать здесь. Состав думы был купеческий. Доморощенные ораторы говорили плохо, и Мышников сразу сделался светилом. Он во всех мелочах брал перевес, и гласные проходили мудрую школу подлаживанья и спасительного молчания. Всякая самостоятельность давилась в зародыше. Из думских ораторов пробовал бороться с Мышниковым полированный купчик Евграф Огибенин, но сейчас же погиб самым позорным образом: ему был закрыт кредит в банке. Это было хорошим уроком для других смельчаков.

Старик Луковников отлично понимал разыгравшуюся комедию и сознавал полное свое бессилие. Дума быстро превращалась в переднюю Зауральского коммерческого банка. Гласные-купцы тоже сообразили, что нужно только соглашаться с Павлом Степанычем, и заглядывали ему в рот, ожидая решения. Мышников скоро завладел всем городским самоуправлением и делал все, чего желал.

– Что же это такое будет, господа? – в отчаянии говорил Луковников гласным, которым доверял. – Мы делаемся какими-то пешками… Мышников всех нас заберет. Вон он и Драке, и Штоффа, и Галактиона Колобова в гласные проводит… Дохнуть не дадут.

– А что же мы поделаем, Тарас Семеныч? – угнетенно отвечали купцы. – Подневольные мы люди, и больше ничего. Скажи-ко поперечное слово Павлу Степанычу, а он в бараний рог согнет, как Евграфа Огибенина. Жив человек смерти боится.

Луковников понимал, что по-своему купцы правы, и не находил выхода. Пока лично его Мышников не трогал и оказывал ему всякое почтение, но старик ему не верил. «Из молодых да ранний, – думал он про себя. – А все проклятый банк».

Протестом против мышниковской гегемонии явились разрозненные голоса запольской интеллигенции, причем в голове стал учитель греческого языка Харченко, попавший в число гласных еще по доверенности покойной Анфусы Гавриловны. Купцы могли только удивляться, как такой ничтожный учителишко осмеливался перечить самому Павлу Степанычу и даже вот на волос его не боялся. В составе купцов-гласных Харченко являлся чем-то вроде тех проклятых исключений, которыми так богат греческий язык. Свое думское одиночество Харченко выкупал тем, что упорно выводил в целом ряде корреспонденции деятельность банка и несчастной купеческой думы. Как Мышников ни презирал живое слово прессы, но она лишала его известного престижа и время от времени наносила довольно чувствительные удары его самолюбию. Он затаил ненависть против плюгавого учителишки и дал себе клятву стереть его с лица земли, чтобы другим впредь было неповадно чинить разные противности. Это была неравная борьба, и все смотрели на «греческий язык» с сожалением, как на жертву, которую Мышников в свое время пожрет. Но Харченко уже имел своих союзников, как доктор Кочетов, Огибенин и озлобившийся на всех Харитон Артемьич.

– Катай их всех в хвост и гриву! – кричал Малыгин. – Этаких подлецов надо задавить… Дураки наши купчишки, всякого пня боятся, а тебя ведь грамоте учили. Валяй, «греческий язык»!

Харченко был странный человек и для Заполья совсем непонятный. Из-за чего человек набивался на неприятности? Этого уже решительно никто не мог понять, а сам Харченко никому не говорил. Например, он написал громовую обличительную статью против Мышникова, когда тот в качестве попечителя над городскими школами уволил одну учительницу за непочтительность. Последняя заключалась в том, что учительница недостаточно быстро вскочила, когда в школу приехал Мышников, и не проводила его до передней. Скажите, пожалуйста, стоило поднимать пыль из-за какой-то учительницы, когда сам Павел Степаныч так просто говорит в думе о необходимости народного образования, о пользе грамотности и вообще просвещения. В корреспонденции между тем говорилось прямо, что принципиально высшее образование, конечно, вещь хорошая и крайне желательная, но банковский кулак с высшим образованием – самое печальное знамение времени. «До сих пор мы имели дело просто с кулаками, – сообщал корреспондент, – а кулак интеллигентный – явление, с которым придется считаться».

Мышников с своей стороны не терял времени даром и повел атаку против задорного учителишки. Город давал прогимназии известную субсидию, и на этом основании Мышников попал в попечители прогимназии от города. Это был прямой ход уже на неприятельскую территорию. Забравшись в гимназическое правление, Мышников с опытностью присяжного юриста начал делать целый ряд прижимок Харченке, принимавшему какое-то участие в хозяйственной части. Повелась травля по всем правилам искусства. В качестве забравшего силу, Мышников обратился к попечителю учебного округа с систематическим рядом замаскированных доносов и добился своего. Именно этой политики Харченко и не выдержал. Он ответил на запрос из округа в «возбужденном тоне» и получил приглашение оставить запольскую прогимназию, с переводом в какое-то отчаянное захолустье.

Мышников торжествовал, сбив врага с позиции. Но это послужило не к его пользе. Харченко быстро оправился от понесенного поражения и даже нашел, что ему выгоднее окончательно бросить зависимую педагогическую деятельность.

– Ну, что же ты будешь делать-то, петух? – язвил его Харитон Артемьич, хлопая по плечу. – Летать умеешь, а где сядешь? Поступай ко мне в помощники… Я тебя сейчас в чин произведу: будешь отставной козы барабанщиком.

– Ничего, папаша, за нами и не это пропадало… Свет не клином сошелся. Все к лучшему.

– Уж на что лучше, зятюшка, когда, напримерно, выставку по затылку сделают.

– Пустяки, мы еще только начинаем… Вот посмотрите, какой мы фортель устроим… Подтянем всех.

– А ты не пугай!

– Был доктор Панглосс[13], тестюшка, который сказал, что на свете все устраивается к лучшему.

– Так, так… Правильный, значит, доктор.

Харченко действительно быстро устроился по-новому. В нем сказался очень деятельный и практический человек. Во-первых, он открыл внизу малыгинского дома типографию; во-вторых, выхлопотал себе право на издание ежедневной газеты «Запольский курьер» и, в-третьих, основал библиотеку. Редакция газеты и библиотека помещались во втором этаже.

– Да разве я для этого дом-то строил? – возмущался Харитон Артемьич. – Всякую пакость натащил в дом-то… Ох, горе душам нашим!.. За чьи только грехи господь батюшка наказывает… Осрамили меня зятья на старости лет.

Особенный успех имела библиотека, показавшая, что в глухом провинциальном городке уже чувствовалась настоятельная потребность в чтении. Книга уже являлась необходимостью, и Харченко мечтал открыть книжный магазин. Около типографии и библиотеки сразу сплотился маленький кружок интеллигентных разночинцев. Тут были и учителя, и учительницы, и фельдшера, и мелкие служащие из управы и банка. Библиотека являлась сборным пунктом, куда приходили потолковать и поделиться разными новостями. В общем все эти маленькие люди являлись протестующим элементом против новых дельцов.

Особым выдающимся торжеством явилось открытие первой газеты в Заполье. Главными представителями этого органа явились Харченко и доктор Кочетов. Последний даже не был пьян и поэтому чувствовал себя в грустном настроении. Говорили речи, предлагали тосты и составляли планы похода против плутократов. Харченко расчувствовался и даже прослезился. На торжестве присутствовал Харитон Артемьич и мог только удивляться, чему люди обрадовались.

– Всех ругать будете в газетине? – спрашивал он.

– Как придется… Смотря по заслугам.

– Нет, вы жарьте их, подлецов, а главное – моих зятьев накаливайте… Ежели бы я был грамотный, так я бы им сам показал, как лягушки скачут. От своей темноты и погибаем.

К огорчению Харитона Артемьича, первый номер «Запольского курьера» вышел без всяких ругательств, а в программе были напечатаны какие-то непонятные слова: о народном хозяйстве, об образовании, о насущных нуждах края, о будущем земстве и т. д. Первый номер все-таки произвел некоторую сенсацию: обругать никого не обругали, но это еще не значило, что не обругают потом. В банке новая газета имела свои последствия. Штофф сунул номер Мышникову и проговорил с укоризной:

– Это твоя работа, Павел Степаныч… Охота тебе была связываться с проклятым учителишкой. Растравил человека, а теперь расхлебывай кашу.

– Ничего, не беспокойся, – уверял Мышников. – Коли на то пошло, так мы свою газету откроем… Одним словом, вздор, и не стоит говорить.

В малыгинском доме закипела самая оживленная деятельность. По вечерам собиралась молодежь, поднимался шум, споры и смех. Именно в один из таких моментов попала Устенька в новую библиотеку. Она выбрала книги и хотела уходить, когда из соседней комнаты, где шумели и галдели молодые голоса, показался доктор Кочетов.

– Ах, это вы, Устенька!.. Здравствуйте.

– Здравствуйте, Анатолий Петрович.

– Как это мисс Дудль пустила вас одну?

– Я была у папы.

– Так… хотите, я вас познакомлю с нашею компанией? У нас очень весело!

Устенька смутилась, когда попала в накуренную комнату, где около стола сидели неизвестные ей девушки и молодые люди. Доктор отрекомендовал ее и перезнакомил с присутствующими.

– Это ваше молодое Заполье, и вы будете нашей, Устенька, – говорил он, усаживая ее на диван.

Полчаса, проведенные в накуренной комнате, явились для Устеньки роковою гранью, навсегда отделившею ее от той среды, к которой она принадлежала по рождению и по воспитанию. Возвращаясь домой, она чувствовала себя какою-то изменницей и живо представляла себе негодующую и возмущенную мисс Дудль… Ей хотелось и плакать, и смеяться, и куда-то идти, все вперед, далеко.

XII

Наступила весна. Близившееся тепло уже висело в воздухе. Зима была снежная, и все ждали сильного половодья. Река Ключевая, как все сибирские реки, вскрывалась сначала верховьем. В горах было особенно много снега, и ключевские мельники со страхом ждали полой воды, которая рвала и разносила по веснам их плотины. Но никто так не ждал навигации, как Галактион. Он с половины марта уехал вместе с Харитиной в Тюмень, чтобы принять там пароход и уже на пароходе вернуться в свое Городище. Это был самый решительный момент в его жизни, и Галактион считал минуты.

В «коренной» России благодаря громадной сети железных дорог давно уже исчезла мертвая зависимость от времен года, а в Сибири эта зависимость сохранялась еще в полной силе. Весной это особенно чувствовалось, когда замирал сибирский тракт, а летнее движение сосредоточивалось на водных путях. Все грузы стягивались за зиму к речным пристаням и здесь ждали открытия навигации. Но последняя выражалась в самых примитивных формах, как дело велось еще при Ермаке, – на барках, дощаниках, плотах. По Оби и Иртышу пароходы делали рейсы раз в неделю. Результаты получались самые жалкие. Сидя в Тюмени, где сосредоточивалась вся навигационная деятельность, Галактион мог только удивляться мертвой сибирской косности. Сибирские капиталы уходили гласным образом на винокуренные заводы, золотопромышленность и разное сибирское сырье, обменивавшееся на московские фабрикаты. Получалась самая жалкая картина, причем главною причиной являлось полное отсутствие правильных путей сообщения, о чем сибиряки заботились меньше всего.

В Тюмени Галактион встретил Ечкина, который хлопотал здесь по каким-то своим делам, – не было, кажется, в России города, где у Ечкина не было бы дел. Он разыскал Галактиона на пристани, где ремонтировался пароход.

– Отлично, отлично, – повторял он, опытным глазом осматривая пароход.

– Собственно говоря, ваша посудина ни к черту не годится, но важен почин… да. Я сам когда-то мечтал открыть пароходство по всем сибирским рекам, но разве у нас найдешь капиталы на разумное дело? Могу только позавидовать вашему успеху.

Галактион был рад Ечкину, как своему человеку. Притом Ечкин знал все на свете и дал сразу несколько полезных советов. Он осмотрел пароход во всех подробностях и только качал головой.

– Ах, уж эта мне сибирская работа! – возмущался он, разглядывая каждую щель. – Не умеют сделать заклепку как следует… Разве это машина? Она у вас будет хрипеть, как удавленник, стучать, ломаться… Тьфу! Посадка велика, ход тяжелый, на поворотах будет сваливать на один бок, против речной струи поползет черепахой, – одним словом, горе луковое.

– Я новый пароход строю, Борис Яковлич. Только раньше осени не поспеет. Машину делают в Перми, а остальные части собирают на заводах.

– Главное, помните, что здесь должен быть особый тип парохода, принимая большую быстроту, чем на Волге и Каме. Корпус должен быть длинный и узкий… Понимаете, что он должен идти щукой… да. К сожалению, наши инженеры ничего не понимают и держатся старинки.

По вечерам Ечкин приходил на квартиру к Галактиону и без конца говорил о своих предприятиях. Харитина сначала к нему не выходила, а потом привыкла. Она за два месяца сильно изменилась, притихла и сделалась такою серьезной, что Ечкин проста ее не узнавал. Куда только делась прежняя дерзость.

– Да, теперь все будет зависеть от железной уральской дороги, когда ее проведут от Перми до Тюмени, – ораторствовал Ечкин. – Вся картина изменится сразу… Вот случай заодно провести ветвь на Заполье.

– Далеконько будет, – соображал вслух Галактион.

– Э, все пустяки!.. Была бы охота. Я говорил запольским купцам, и слушать не хотят. А я все равно выхлопочу себе концессию на эту ветвь. Тогда посмотрим…

– А где деньги?

– Деньги найдутся. Главное – идея… Понимаете?

Галактиона заражала эта неугомонная энергия Ечкина, и он с удовольствием слушал его целые часы. Для него Ечкин являлся неразрешимою загадкой. Чем человек живет, а всегда весел, доволен и полон новых замыслов. Он сам рассказал историю со стеариновым заводом в Заполье.

– Представьте себе, что мои компаньоны распространяют про меня… Я и разорил их и погубил дело, а все заключается только в том, что они не выдержали характера и струсили раньше времени.

– Однако деньги-то за заложенную фабрику вы оставили себе?

– Что же, разве я их не возвращу? Опять недоразумение… И какие деньги, – каких-то несчастных сто тысяч… Меня это в конце концов начинает возмущать серьезно.

Когда Ечкин уходил, Харитина искренне удивлялась.

– Ах, как он врет, как врет!.. До того врет, что даже хочется верить. А потом… какой он бессовестный.

– До того бессовестный, что даже сердиться нельзя? – смеялся Галактион. – А вот я его люблю… В нем есть что-то такое.

Наступила уже вторая половина апреля, а реки все еще не прошли. Наступавшая ростепель была задержана холодным северным ветром. Галактиону казалось, что лед никогда не пройдет, и он с немым отчаянием глядел в окно на скованную реку.

Раз, когда он стоял так у окна, к нему подошла Харитина, обняла его молча и вся точно замерла. Он с удивлением посмотрел на нее.

– Ты забыл про меня, – тихо прошептала она.

Он понял все и рассмеялся. Она ревновала его к пароходу. Да, она хотела владеть им безраздельно, деспотически, без мысли о прошедшем и будущем. Она растворялась в одном дне и не хотела думать больше ни о чем. Иногда на нее находило дикое веселье, и Харитина дурачилась, как сумасшедшая. Иногда она молчала по нескольку дней, придиралась ко всем, капризничала и устраивала Галактиону самые невозможные сцены.

– Послушай, да ты… кто ты такая? – кричал на нее взбешенный Галактион. – Даже не жена.

– Хуже, чем жена… Мне часто хочется просто убить тебя. Мертвый-то будешь всегда мой, а живой еще неизвестно.

– Перестань городить глупости.

– А Бубниха?.. Ты думаешь, я ничего не знаю?.. Нет, все, все знаю!.. Впрочем, что же я тебе говорю, и какое мне дело до тебя?

Полосы тихости и покорности сменялись у Харитины, как всегда, самым буйным настроением, и Галактион в эти минуты старался уйти куда-нибудь из дому или не обращать на нее никакого внимания. Ревновала Харитина ко всем и ко всему: к жене, к Ечкину, к пароходу, к Бубнихе, к будущей первой поездке на пароходе прямо в Заполье. Этот первый рейс засел у нее клином в голове, как личное оскорбление. Ей тоже хотелось ехать туда, и вместе с тем она не решалась, чтобы не компрометировать своим присутствием нового пароходчика. Теперь ведь уж все знали, что она такое, и в Заполье глаз нельзя показать.

Река тронулась ночью, и Харитина проснулась первой. Она в одной ночной кофточке высунулась в форточку и долго всматривалась в весеннюю ночную муть, – слышалось шипенье, мягкий треск и такой звук, точно по сухой траве ползла какая-то громадная змея. Харитине сделалось страшно до слез, и она не разбудила Галактиона. Ей целую ночь казалось, что что-то ползет вот тут, сейчас за стеной, громадное и холодное. Харитина с головой зарылась в подушки и едва заснула только на заре, когда занялось сырое апрельское утро.

Пароход мог отправиться только в конце апреля. Кстати, Харитина назвала его «Первинкой» и любовалась этим именем, как ребенок, придумавший своей новой игрушке название. Отвал был назначен ранним утром, когда на пристанях собственно публики не было. Так хотел Галактион. Когда пароход уже отвалил и сделал поворот, чтобы идти вверх по реке, к пристани прискакал какой-то господин и отчаянно замахал руками. Это был Ечкин.

– Как вам не стыдно, Галактион Михеич, – пенял он, когда переехал на лодке к пароходу, – уехать и не сказаться?

– Я думал, что вам сейчас не по пути ехать со мной в Заполье, – не без ядовитости заметил Галактион.

– А вот назло вам поеду, и вы должны мной гордиться, как своим первым пассажиром. Кроме того, у меня рука легкая… Хотите, я заплачу вам за проезд? – это будет началом кассы.

– Нет, зачем же?.. Говоря откровенно… я очень вам рад.

Надулась, к удивлению, Харитина и спряталась в каюте. Она живо представила себе самую обидную картину торжественного появления «Первинки» в Заполье, причем с Галактионом будет не она, а Ечкин. Это ее возмущало до слез, и она решила про себя, что сама поедет в Заполье, а там будь что будет: семь бед – один ответ. Но до поры до времени она сдержалась и ничего не сказала Галактиону. Он-то думает, что она останется в Городище, а она вдруг на «Первинке» вместе с ним приедет в Заполье. Ничего, пусть позлится.

Берега были пустынны и голы. По оврагам еще лежал снег. Игравшие речки несли мутную воду. Попадались время от времени льдины. Галактион почти не сходил с капитанского мостика и молча торжествовал. Он уже любил этот дрянной пароходишко, и подавленный гул работавшей машины, и реку, и пустынные берега, и ненужную суету не обтерпевшейся у нового дела пароходной прислуги. В Тюмени он кстати захватил первый груз, который застрял там из-за распутицы и пролежал бы долго, пока просохнут дороги. Это было доказательство его права на существование.

В Городище действительно разыгралась маленькая семейная сцена. Харитина не захотела даже выйти на берег и на все уговоры только отрицательно качала головой. Галактион махнул рукой.

– Делай, как знаешь, Харитина, но только я этого не желал.

– А что ты такое мне? Ни муж, ни любовник… Оставь!

Плавание по Ключевой было уже другого характера. Приходилось идти с большою осторожностью, чтобы не сесть на мель. Положим, вода была выше межени на целых четыре аршина, но все-таки могли быть разные неожиданности. Галактион нарочно отвалил ранним утром, чтобы быть в Заполье засветло. Да, все должны были видеть его торжество. Его огорчало только поведение Харитины, которая продолжала дуться и, чтобы досадить ему, оказывала Ечкину преувеличенные любезности. Галактион боялся, что она выкинет какую-нибудь штуку, когда они приедут в Заполье, и следил за ней. Ечкин понял его тревогу и старался успокоить свою даму. Он рассказывал ей самые смешные анекдоты, удивлялся красотам пустынных берегов Ключевой и даже дошел до того, что начал декламировать стихи. Это развеселило Харитину.

– Будет вам, Борис Яковлич. Вы-то из-за чего хлопочете? Ведь я и стихов не понимаю.

А пароход быстро подвигался вперед, оставляя за собой пенившийся широкий след. На берегу попадались мужички, которые долго провожали глазами удивительную машину. В одном месте из маленькой прибрежной деревушки выскочил весь народ, и мальчишки бежали по берегу, напрасно стараясь обогнать пароход. Чувствовалась уже близость города.

Не доезжая верст пяти, «Первинка» чуть не села на мель, речная галька уже шуршала по дну, но опасность благополучно миновала. Вдали виднелись трубы вальцовой мельницы и стеаринового завода, зеленая соборная колокольня и новое здание прогимназии. Галактион сам командовал на капитанском мостике и сильно волновался. Вон из-за мыса выглянуло и предместье. Город отделялся от реки болотом, так что приставать приходилось у пустого берега.

– Ведь вот выбрали место под город, – возмущался Ечкин, глядя на город в кулак. – Неудобнее трудно было придумать.

Несмотря на удаленность города, на берегу уже двигались черные точки, и Галактион рассмотрел несколько экипажей. Очевидно, Ечкин успел послать из Тюмени телеграмму.

У Галактиона сильно билось сердце, когда «Первинка» начала подходить к пристани, и он скомандовал: «Стоп, машина!» На пристани уже собралась кучка любопытных. Впереди других стоял Стабровский с Устенькой. Они первые вошли на пароход, и Устенька, заалевшись, подала Галактиону букет из живых цветов!

– Это должна была сделать Дидя, – объяснил Стабровский, целуя Галактиона, – но девочка больна.

Харитина видела эту сцену и, не здороваясь ни с кем, вышла на берег и уехала с Ечкиным. Ее душили слезы ревности. Было ясно как день, что Стабровский, когда умрет Серафима, женит Галактиона на этой Устеньке.

Загрузка...