ЭПИЛОГ

I

Скитские старцы ехали уже второй день. Сани были устроены для езды в лес, некованные, без отводов, узкие и на высоких копыльях. Когда выехали на настоящую твердую дорогу, по которой заводские углепоставщики возили из куреней на заводы уголь, эти лесные сани начали катиться, как по маслу, и несколько раз перевертывались. Сконфуженная лошадь останавливалась и точно с укором смотрела на валявшихся по дороге седоков.

– Эх, Анфим, не умеешь ты править!

– А ты сам попробуй, Михей Зотыч, родимый мой.

– И попробую… Ты, значит, садись в самый зад, а я на облучок. Ну, вот так…

– Стой!.. Вывалишь!.. Держи правее!..

Сани раскатывались, и крушение повторялось. Скитские старцы даже повздорили из-за этого обстоятельства и напрасно менялись местами, показывая свое искусство.

Дело дошло чуть не до драки, когда в одном ложке при спуске с горы сани перевернулись на всем раскате вверх полозьями, так что сидевший назади Михей Зотыч редькой улетел прямо в снег, а правивший лошадью Анфим протащился, запутавшись в вожжах, сажен пять на собственном чреве.

– Ведь я тебе говорил: держи право! – кричал озлобившийся Михей Зотыч, с трудом вылезая из снега.

– Ну, говорил?.. Я и держу, а сани влево и отнесло…

– Держу, держу! – передразнил его Михей Зотыч. – Худая ты баба, вот что… Тебе кануны по упокойникам говорить, а не на конях ездить.

– И ты хорош, заводский варнак! – вскипел Анфим. – Сколько разов-то вывалил сам? Чья бы корова мычала, а твоя бы молчала… Сам ты баба!..

– Нет, ты… Я говорю: держи право! А ты…

Скитники стояли посреди дороги, размахивая руками, старались перекричать друг друга и совсем не заметили, как с горки спустились пустые угольные коробья, из которых выглядывали черные от угольной пыли лица углевозов.

– Запали его в уху, дедко! – крикнула одна черная рожа.

– Ну, вали, другой, дедко!.. Эк, орут, точно черти над кашей!

Первым опомнился Анфим и даже испугался, когда, наконец, заметил черные рожи углевозов, – настоящий чертов поезд. Он сердито отплюнулся, а потом перекрестился.

– Ох, наваждение, Михей Зотыч! – виновато бормотал он. – Прости, родимый, на скором слове…

– Бог тебя простит… А только ты все-таки вправо должен был держать… да.

Старики уселись и поехали. Михей Зотыч продолжал ворчать, а старец Анфим только встряхивал головой и вздыхал. Когда поезд углевозов скрылся из виду, он остановил лошадь, слез с облучка, подошел к Михею Зотычу, наклонился к его уху и шепотом заговорил:

– И что я тебе скажу, родимый мой…

– Ну, что? – тоже шепотом спрашивал Михей Зотыч, озираясь по сторонам.

– А ты не заметил ничего, родимый мой? Мы-то тут споримся, да перекоряемся, да худые слова выговариваем, а он нас толкает да толкает… Я-то это давно примечаю, а как он швырнул тебя в снег… А тут и сам объявился в прескверном образе… Ты думаешь, это углевозы ехали? Это он ехал с своим сонмом, да еще посмеялся над нами… Любо ему, как скитники вздорят.

Для Михея Зотыча все сделалось ясно. Он тоже вылез из саней и бухнул в ноги Анфиму.

– Прости, отче, на скором слове…

– Бог тебя простит, Михей Зотыч…

Оглядевшись, Анфим подмигнул и проговорил опять шепотом:

– Пусть он теперь поликует, всескверный льстец… То-то давеча я замечаю, что держу вправо, а сани относит влево. А это он своей мерзкой лапой уцепит и тащит…

– А я слышал, как он когтем царапал, – шепотом же сообщал Михей Зотыч, – в том роде, как пес в двери скребется…

– Вот, вот… Посмеялся он над нами, потому его время настало. Ох, горе душам нашим!.. Покуда лесом ехали, по снегу, так он не смел коснуться, а как выехали на дорогу, и начал приставать… Он теперь везде по дорогам шляется, – самое любезное для него дело.

Дальше скитники ехали молча и только переглядывались и шептали молитвы, когда на раскатах разносило некованные сани. Они еще вывалились раз пять, но ничего не говорили, а только опасливо озирались по сторонам. В одном месте Анфим больно зашиб руку и только улыбнулся. Ох, не любит антихрист, когда обличают его лестные кознования. Вон как ударил, и прямо по руке, которая творит крестное знамение. На, чувствуй, старец Анфим!

В Кукарский завод скитники приехали только вечером, когда начало стемняться. Время было рассчитано раньше. Они остановились у некоторого доброхота Василия, у которого изба стояла на самом краю завода. Старец Анфим внимательно осмотрел дымившуюся паром лошадь и только покачал головой. Ведь, кажется, скотина, тварь бессловесная, а и ту не пожалел он, – вон как упарил, точно с возом, милая, шла.

– Знамения въявь творятся, – шепотом сообщил Анфим своему спутнику, когда вошел в избу. – Я лошадь-то рогожкой прикрываю, а она, милая, вся трясется со страху… Тоже чувствует, хоша объяснить и не может по своей бессловесности. Ох, искушение, Михей Зотыч!..

– А ты не малодушествуй… Не то еще увидим. Власть первого зверя царит, имя же ему шестьсот и шестьдесят и шесть… Не одною лошадью он теперь трясет, а всеми потряхивает, как вениками. Стенания и вопль мног в боголюбивых народах, ибо и земля затворилась за наши грехи.

Доброхот Василий поместил гостей в заднюю избу, чтобы никто не видел скитников. Неровен час, и чужой человек навернется, да и бабешки тоже разнести могут.

– Ну что, Васильюшка, как дела? – спрашивал Анфим.

– И не говори, отец честной… Глаза бы не глядели. Скотинку теперь распродаем… Не то что скотине, а самим жевать нечего. Пудик ржаной мучки за целковый перешел еще об рождестве, а обещают в два вогнать.

– Ну, вам-то с полугоря: фабрика прокормит.

– Работы сокращают везде по заводам… Везде худо. Уж как только народ дотянет до осени… Бедуют везде, а башкир мрет целыми деревнями. Страсти рассказывают.

– Слышали мы про беду… Не первый год она копилась. Главное – народ ослабел.

Михей Зотыч только слушал и молчал, моргая своими красными веками. За двадцать лет он мало изменился, только сделался ниже. И все такой же бодрый, хотя уж ему было под девяносто. Он попрежнему сосал ржаные корочки и запивал водой. Старец Анфим оставался все таким же черным жуком. Время для скитников точно не существовало.

Разговоры с доброхотом Василием шли далеко за полночь, особенно когда зашла речь о дешевом сибирском хлебе.

– Вся надежда у нас теперь на него, на сибирский хлебушко, – повторил убежденно Василий. – Только бы весны дождаться, когда реки пройдут… Там, сказывают, пудик-то мучки стоит всего-навсе семнадцать копеечек. Вот какое дело, честные отцы!

Скитники на брезгу уже ехали дальше. Свои лесные сани они оставили у доброхота Василия, а у него взамен взяли обыкновенные пошевни, с отводами и подкованными полозьями. Теперь уж на раскатах экипаж не валился набок, и старики переглядывались. Надо полагать, он отстал. Побился-побился и бросил. Впрочем, теперь другие интересы и картины захватывали их. По дороге то и дело попадались пешеходы, истомленные, худые, оборванные, с отупевшим от истомы взглядом. Это брели из голодавших деревень в Кукарский завод.

– Ох, сердяги! – вздыхал Анфим. – Кукарским-то самим есть нечего…

Голодные, очевидно, плохо рассуждали и плелись на заводы в надежде найти какой-нибудь заработок. Большинство – мужики, за которыми по деревням оставались голодавшие семьи. По пословице, голод в мир гнал.

Самое сильное впечатление произвели первые встречи, и скитники роздали все свои скитские подорожники. Дальше и помотать было нечем… Скитские старцы не представляли себе по чужим рассказам бедствие в таких размерах. Из деревень брела настоящая рабочая сила. Сердце поворачивалось смотреть на этих мужиков, которые не ели по два, по три дня. Молчаливые муки написаны были на лицах, светились лихорадочным светом в глазах, и каждое движение точно было связано этою голодною мукой. В одном месте прямо на снегу лежал пластом молодой мужик, выбившийся из сил. Скитники ехали и не могли ничем помочь.

В другом месте скитники встретили еще более ужасную картину. На дороге сидели двое башкир и прямо выли от голодных колик. Страшно было смотреть на их искаженные лица, на дикие глаза. Один погнался за проезжавшими мимо пошевнями на четвереньках, как дикий зверь, – не было сил подняться на ноги. Старец Анфим струсил и погнал лошадь. Михей Зотыч закрыл глаза и молился вслух.

– Что же это такое? – спрашивал Анфим. – Последние времена настали, Михей Зотыч…

– И давно настали… Хлебушко извели на винище, а он отрыгнул железом, ситцами, самоварами да блондами.

– А как ты полагаешь насчет орды? Ведь тоже живая душа…

– Голод-то всех сравнял… Он всех донимает, и все равны перед его лицом.

Самую ужасную картину представляла башкирская деревня, – первая станция по заводскому тракту. Башкирия прилегала к горам, а русские поселения уже шли дальше. Башкиры голодали и вымирали каждую зиму, так сказать, нормальным образом, а теперь получалось нечто ужасное. Половина башкирских изб пустовала, – хозяева или вымерли, или разбрелись куда глаза глядят. Нужно было покормить лошадь на постоялом, и скитники отправились посмотреть. Они в первой же жилой избе натолкнулись на ужасающую картину: на нарах сидела старуха и выла, схватившись за живот; в углу лежала башкирка помоложе, спрятав голову в какое-то тряпье, – несчастная не хотела слышать воя, стонов и плача ползавших по избе голодных ребятишек.

Михей Зотыч побежал на постоялый двор, купил ковригу хлеба и притащил ее в башкирскую избу. Нужно было видеть, как все кинулись на эту ковригу, вырывая куски друг у друга. Люди обезумели от голода и бросались друг на друга, как дикие звери. Михей Зотыч стоял, смотрел и плакал… Слаб человек, немощен, а велика его гордыня.

Возвращаясь на постоялый двор, скитники встретили сельского старосту и пристали к нему с расспросами, чего смотрит начальство.

– Как не смотреть, смотрит начальство, – спокойно ответил башкир. – Больно хорошо смотрит.

– А где у вас обчественный магазин?

– Мало-мало посмотри…

Староста привел стариков к общественному магазину, растворил двери, и скитники отступили в ужасе: в амбаре вместо хлеба сложены были закоченевшие трупы замерзших башкир.

– Это урядник на дороге собирал, – объяснил невозмутимо башкир. – Урядник все смотрит.

Вернувшись на постоялый двор, старец Анфим заявил:

– Ну, Михей Зотыч, поедем-ка мы назад в скиты… Помирать, так помирать честно, у себя дома.

– Как знаешь, честной отец. А я поеду дальше… Мне нельзя.

Анфим только вздохнул и отринул накативший малодушный стих.

II

Самые ужасные картины голода были именно в «орде». И без того башкиры вымирают во время зимних голодовок, а тут вымирали вдвойне. Помощи уже ниоткуда не могло быть. Обыкновенно орда по зимам кормилась около русских деревень, а теперь и там ничего не было. Михей Зотыч захватил с собой все свои капиталы и потихоньку творил тайную милостыню. С ним было до пятидесяти тысяч, которые он вез на раздачу своим староверам, но кругом стояла такая отчаянная нужда, что не было уже своих и чужих, а просто умиравшие с голоду. Денег старик не любил давать, а закупал, где только мог, хлеб и помогал натурой. Да и что значили в такое время какие-нибудь пятьдесят тысяч – капля в море. Море народной беды выступало из берегов.

Скитники по краю Башкирии, прилегавшему к горам, проехали в земли казачьего Оренбургского войска, где своих было достаточно. Михею Зотычу давно хотелось пробраться в этот заветный край, о котором ходила красная молва. Главное – земли было вдоволь, по тридцати десятин на душу, и какой земли – чернозем, как овчина. Особенно на слуху были крепкие степные травы, росшие на солончаках. Всякая скотина отгуливалась здесь, как на ковре. Но первые же станицы поразили скитников своим убожеством, напоминавшим убогую башкирскую городьбу. Казачья лень так и лезла в глаза.

– Ох, ленивы казаченьки! – повторял Михей Зотыч, опытным хозяйским глазом оглядывая всякую мелочь. – Пожалуй, не далеко отстали от башкыр-то.

– Есть ленца, – соглашался Анфим. – Неулежно живут нога за ногу задевают.

В одном месте Михей Зотыч возмутился до глубины души:

– Погляди-ка, Анфим, на казачью работу!

Анфим смотрел кругом на снежную поляну и ничего не понимал.

– Не видишь? – злился Михей Зотыч, останавливая лошадь.

Он вылез из саней, пошел в сторону и принес несколько сухих дудок, торчавших из-под снега.

– Это как называется?

– У нас дудкой медвежьей зовут.

– А что это обозначает? Ах, Анфим, Анфим! Ничего-то ты не понимаешь, честной отец! Где такая дудка будет расти? На некошенном месте… Значит, трава прошлогодняя осталась – вот тебе и дудка. Кругом скотина от бескормицы дохнет, а казачки некошенную траву оставляют… Ох, бить их некому!

Все станицы походили одна на другую, и везде были одни и те же порядки. Не хватало рук, чтобы управиться с землей, и некому ее было сдавать, – арендная плата была от двадцати до пятидесяти копеек за десятину. Прямо смешная цена… Далеко ли податься до башкир, и те вон сдают поблизости от заводов по три рубля десятина. Казачки-то, пожалуй, похуже башкир оказали себя.

Станичники тоже голодали, а главным образом нечем было кормить скотину, которую и продавали за бесценок.

– Ох, вы бы лень-то вашу куда-нибудь продали, – корил Михей Зотыч. – Живете только одним годом, от урожая до урожая. Хоть бы солому-то оставляли скотине… Ведь год на год не приходится, миленькие.

Огорчили станичники Михея Зотыча. Очень уж ленивы и прямо от себя голодают. К вину тоже очень припадошны, – башкиры хоть ленивы, да вина не пьют.

– Ну, тут и смотреть нечего, – решил Михей Зотыч. – Хлеб-то тоже к рукам. Владают городом, а помирают голодом.

Причина казачьей голодовки была налицо: беспросыпная казачья лень, кабаки и какая-то детская беззаботность о завтрашнем дне. Если крестьянин голодает от своих четырех десятин надела, так его и бог простит, а голодать да морить мором скотину от тридцати – прямо грешно. Конечно, жаль малых ребят да скотину, а ничем не поможешь, – под лежач камень и вода не течет.

Из станиц Михей Зотыч повернул прямо на Ключевую, где уже не был три года. Хорошего и тут мало было. Народ совсем выбился из всякой силы. Около десяти лет уже выпадали недороды, но покрывались то степным хлебом, то сибирским. Своих запасов уже давно не было, и хозяйственное равновесие нарушилось в корне. И тут пшеничники плохо пахали, не хотели удобрять землю и везли на рынок последнее. Всякий рассчитывал перекрыться урожаем, а земля точно затворилась.

– Ручки любит земелька-то матушка! – вздыхал Михей Зотыч. – Черная земелька родит беленький-то хлебец и черных ручек требует… А пшеничники позазнались малым делом. И черному бы хлебцу рады, да и его не родил господь… Ох, миленькие, от себя страждете!.. Лакомство-то свое, видно, подороже всего, а вот господь и нашел.

Эти строгие теоретические рассуждения разлетались прахом при ближайшем знакомстве с делом. Конечно, и пшеничники виноваты, а с другой стороны, выдвигалась масса таких причин, которые уже не зависели от пшеничников. Первое дело, своя собственная темнота одолевала, тот душевный глад, о котором говорит писание. Пришли волки в овечьей шкуре и воспользовались мглой… По закону разорили целый край. И как все просто: комар носу не подточит.

В Суслон приехали ночью. Только в одном поповском доме светился огонек. Где-то ревела голодная скотина. Во многих местах солома с крыш была уже снята и ушла на корм. Вот до чего дошло! Веяло от всего зловещею голодною тишиной. Навстречу вышла голодная собака, равнодушно посмотрела на приезжих, понюхала воздух и с голодною зевотой отправилась в свою конуру.

«И пес перед хлебом смиряется», – подумал Михей Зотыч, припоминая старинную поговорку.

Емельян уехал с женой в Заполье, а на мельнице оставался один Симон. В первую минуту старик не узнал сына, – так он изменился за этот короткий срок.

– Ну, здравствуй, сынок.

– Здравствуй, тятенька.

– Вот приехал посмотреть, как вы тут поживаете.

– А ничего… Везде одно и то же.

– Видел, милый, что ничего… Хоть шаром покати… да. Чисто живете, одним словом. Давно мельница-то стоит?

– А с осени… Нечего молоть. Вот ждем сибирского хлеба.

– Ждите, миленькие… Только как бы он мимо рта не проехал. Очень уж вы любите дешевку-то.

Отца Симон принял довольно сухо. Прежнего страха точно и не бывало. Михей Зотыч только жевал губами и не спрашивал, где невестка. Наталья Осиповна видела в окно, как подъехал старик, и нарочно не выходила. Не велико кушанье, – подождет. Михей Зотыч сейчас же сообразил, что Симон находится в полном рабстве у старой жены, и захотел ее проучить.

– Ну, спасибо, сынок, за хлеб-соль, – заявил он, поднимаясь.

– Папаша, куда вы? – спросил Симон. – Наташа сейчас выйдет.

– Какая Наташа?

– Жена Наташа.

– Ну, и пусть выходит, когда проспится. Прежде-то снохи свекров за ворота выскакивали встречать, а нынче свекоры должны их ждать, как барынь… Нет, это уж не модель, Симон Михеич. Я вот тебе загадку загну: сноху привели и трубу на крышу поставили. Прощай, миленький!

Старик Анфим, распрягавший лошадь, нисколько не удивился, когда пришел Михей Зотыч и велел снова запрягать. Он привык к выходкам ндравного старика. Что же, ехать так ехать.

– Вот как нынче в гости к деткам приезжают, – объяснял Михей Зотыч, выезжая с мельницы. – Пожалуйте почаще мимо-то.

Наталья Осиповна выглядывала на гостей из-за косяка и говорила:

– С богом… Губа толще – брюхо тоньше.

Симон чувствовал себя постоянно виноватым перед женой, а теперь еще больше. Но Наташа не взъелась на него, а только прибавила:

– Будет ломаться-то старым чертям… В чужой век живут. Нет, видно, не прежние времена.

Скитники переночевали у какого-то знакомого Михею Зотычу мужичка. Голод чувствовался и в Суслоне, хотя и в меньшей степени, чем в окрестных деревнях. Зато суслонцев одолевали соседи. Каждое утро под окнами проходили вереницы голодающих. Михей Зотыч сидел все утро у окна, подавал купленный хлеб и считал голодных.

– Ох, боговы работнички, нехорошо! – шамкал он. – Привел господь с ручкой идти под чужими окнами… Вот до чего лакомство-то доводит! Видно, который и богат мужик, да без хлеба – не крестьянин. Так-то, миленькие!.. Ох, нужда-то выучит, как калачи едят!

Старец Анфим молчал всю дорогу, не желая поддаваться бесовскому смущению, а тут накинулся на Михея Зотыча:

– Што это ты дребезжишь, как худой горшок? Чужую беду руками разведу… А того не подумаешь, что кого осудил, тот грех на тебе и взыщется. Умен больно!

– А ежели правда?

– Правда-то ко времю… Тоже вон хлеб не растет по снегу. Так и твоя правда… Видно, мужик-то умен, да мир дурак. Не величайся чужой бедой… Божье тут дело.

Михей Зотыч смущенно умолк. Терпелив был Анфим, а как прорвет – удержу нет.

– Ну, прости на скором слове, честной отец, – покорно проговорил Михей Зотыч.

– Мне-то чего тебя прощать, скрипуна, а вот ты ложкой кормишь, а стеблем глаза колешь.

– Ох, согрешил, честной отец!

Смирения у Михея Зотыча, однако, хватило ненадолго. Он узнал, что в доме попа Макара устраивается «голодная столовая», и отправился туда. Ему все нужно было видеть. Поп Макар сильно постарел и был весь седой. Он два года назад похоронил свою попадью Луковну и точно весь засох с горя. В первую минуту он даже не узнал старого благоприятеля.

– Вы насчет земства? – спрашивал старик Михея Зотыча. – Ах, да что же это я!.. Во-первых, здравствуй, Михей Зотыч, а во-вторых, будь гостем.

– Спасибо, спасибо, батя… Вот зашел проведать тебя. Как вы тут поживаете?

– А плохо, Михей Зотыч. Как попадья померла, так и пошло все вверх дном. Теперь вон голод… При попадье-то о голоде и не слыхивали, а как она померла…

– Сказывают, казна будет кормить?

– Наехали земские… Как же!.. У меня сняли на дворе избу под столовую. Земская барышня приехала, а потом Ермилыч орудует… Он ведь нынче тоже по земству.

«Земской барышней» оказалась Устенька, которая приехала с какими-то молодыми людьми устраивать в Суслоне столовую для голодающих. Мельник Ермилыч в качестве земского гласного помогал. Он уже целое трехлетие «служил» в земстве и лез из кожи, чтобы чем-нибудь выдвинуться. Конечно, он поступал во всем, руководствуясь советами Замараева.

Появление скитского старца в голодной столовой произвело известную сенсацию. Молодые люди приняли Михея Зотыча за голодающего, пока его не узнала Устенька.

– Михей Зотыч, как вы-то сюда попали? – удивлялась она, здороваясь со стариком.

– А мимо ехал, красавица. Ехал, да и заехал. Эти молодцы-то поповичи будут?

– Нет, студенты. Сами приехали. Вот двое фельдшерами будут, а другие так, помогать.

– Так, так… Дай бог. А я думал, поповичи, потому бойки больно.

Как раз в этот момент подвернулся Ермилыч, одетый уже по-городскому – в «спинжак», в крахмальную сорочку и штаны навыпуск.

– А, Михею Зотычу, сорок одно с кисточкой! – бойко поздоровался он.

– Здравствуй, здравствуй, миленький.

– Завернул поглядеть, как мы будем народ кормить? Все, брат, земство орудует… От казны способие выхлопотали, от партикулярных лиц имеем тоже. Как же!.. Теперь вот здесь будем кормить, а там деньгами.

– Так, так… От денег-то народ и в раззор пошел, а вы ему еще денег суете. От ваших денег и голод.

– Как же это так, Михей Зотыч? – смутился Ермилыч.

– А вот так… Ты подумай-ка своим-то умом. Жили раньше без денег и не голодали, а как узнали мужички, какие-такие деньги бывают, – ну, и вышел голод. Ну, теперь-то понял?

Ермилыч только чесал в затылке, а Михей Зотыч хлопнул его по плечу и вышел.

III

Вернувшись домой, Михей Зотыч опять должен был каяться в «скором слове», а честной отец Анфим опять началил его.

– Это он тебя подтыкает на скорые-то слова, Михей Зотыч… Мирское у тебя на уме. А ты думай про себя, что хуже ты всех, – вот ему и нечего будет с тобой делать. А как ты погордился, он и проскочит.

– Не могу я умирить себя. Даве это меня Ермилыч ушиб… Все у них деньги на уме.

– Расширился, оказывают, Ермилыч-то… В рост деньги дает мужикам, а сам все за бесценок скупает. Ему несут со всех сторон, а он берет… Тоже ремесло незавидное. Да еще хвалится: я, грит, всех вас кормлю.

– Не к добру распыхался.

Из Суслона скитники поехали вниз по Ключевой. Михей Зотыч хотел посмотреть, что делается в богатых селах. Везде было то же уныние, как и в Суслоне. Народ потерял голову. Из-под Заполья вверх по Ключевой быстро шел голодный тиф. По дороге попадались бесцельно бродившие по уезду мужики, – все равно работы нигде не было, а дома сидеть не у чего. Более малодушные уходили из дому, куда глаза глядят, чтобы только не видеть голодавшие семьи.

За Суслоном рассажались по Ключевой такие села, как Роньжа, Заево, Бакланиха. Некоторые избы уже пустовали, – семьи разбрелись, как после пожара. Михей Зотыч купил муки у попа Макара и раздавал фунтами и просто пригоршнями. Бабы так и рвали с причитаньем и плачем.

Когда старцы уже подъезжали к Жулановскому плесу, их нагнал Ермилыч, кативший на паре своих собственных лошадей. Дорожная кошевка и вся упряжка были сделаны на купеческую руку, а сам Ермилыч сидел в енотовой шубе и бобровой шапке. Он что-то крикнул старикам и махнул рукой, обгоняя их.

– Ко мне заезжайте, старички! – донеслось уже издали.

– Ловко катается, – заметил Анфим. – В Суслоне оказывали, что он ездит на своих, а с земства получает прогоны. Чиновник тоже. Теперь с попом Макаром дружит… Тот тоже хорош: хлеба большие тысячи лежат, а он цену выжидает. Злобятся мужички-то на попа-то… И куда, подумаешь, копит, – один, как перст.

– Вот и ты осудил, – поймал его Михей Зотыч. – Хоша он и не наш поп, а все-таки на нем сан… Взыск-то с тебя вдвое.

– И то согрешил, Михей Зотыч… Согрешил, родимый. Народ-то болтает, – ну, и я за другими.

– А ты подержи язык-то за зубами. Заедем, што ли, к Ермилычу на мельницу? Надо на него поглядеть дома-то.

– И то завернем. Коня хоть покормим.

Мельница Ермилыча была уже в виду, когда навстречу скитникам попал скакавший без шапки мужик.

– Ох, не ладно, родимые! – крикнул он на скаку. – В Суслон… в волость… Ох, не ладно!

Подъезжая уже к самой мельнице, скитники заметили медленно расходившуюся толпу. У крыльца дома стояла взмыленная пара, а сам Ермилыч лежал на снегу, раскинув руки. Снег был утоптан и покрыт кровяными пятнами.

– Ох, не ладно! – повторил Анфим слова скакавшего мужика.

Остановив сани, скитники подошли к убитому, который еще хрипел. Вся голова у него была залита кровью, а один глаз выскочил из орбиты. Картина была ужасная. На крыльце дома показался кучер и начал делать скитникам какие-то таинственные знаки. Начинавшая расходиться толпа опять повернула к месту убийства.

– Уезжайте подобру-поздорову! – уже крикнул кучер. – Расстервенился народ.

– Ну, нас-то это не касаемо, – спокойно ответил Михей Зотыч. – Кто сделал, тот и ответ даст.

Толпа все надвигалась. Послышался чей-то одинокий голос:

– Ребята, да ведь это старичонко с Прорыва!

– Он!.. Братцы, это Колобов!.. Он первую крупчатку поставил и всех нас разорил. Его работа.

– Он наколдовал, старичонко, голод-то!.. Ишь как ловко присунулся!

Толпа загалдела вся разом и двинулась к Мельникову дому. Задние подталкивали передник. Анфим забрался в сани и умолял Михея Зотыча уезжать.

– Не боюсь я дурачков! – спокойно ответил упрямый старик.

Толпа продолжала наступать, и когда передние окружили Михея Зотыча, Анфим не вытерпел и понукнул лошадь. Кто-то хотел загородить ему дорогу, кто-то хватался за поводья, но лошадь была ученая и грудью пробила живую стену. Мелькнули только искаженные злобой лица, сжатые кулаки. Кто-то сдернул с Анфима шапку. Полетела вдогонку толстая палка. Все это случилось так быстро, что Анфим опомнился только за околицей.

Оглянувшись, Анфим так и обомлел. По дороге бежал Михей Зотыч, а за ним с ревом и гиком гналась толпа мужиков. Анфим видел, как Михей Зотыч сбросил на ходу шубу и прибавил шагу, но старость сказывалась, и он начал уставать. Вот уже совсем близко разъяренная, обезумевшая толпа. Анфим даже раскрыл глаза, когда из толпы вылетела пара лошадей Ермилыча, и какой-то мужик, стоя в кошевой на ногах, размахивая вожжами, налетел на Михея Зотыча.

– Господи, прости раба твоего Михея! – взмолился Анфим, погоняя лошадь.

К своему ужасу он слышал, что пара уже гонится за ним. Лошадь устала и плохо прибавляла ходу. Где же одной уйти от пары? Анфим уже слышал приближавшийся топот и, оглянувшись, увидел двух мужиков в кошевке. Они были уже совсем близко и что-то кричали ему. Анфим начал хлестать лошадь вожжами.

– Эй, не гони! Лошадь изведешь! – кричал кто-то сзади.

А топот был все ближе. Вот уже совсем наседают. Даже слышно, как тяжело храпит закормленный коренник.

– Стой!

Анфим продолжал отчаянно хлестать лошадь вожжами, когда кошевка поровнялась с ним.

– Стой, отчаянный! Лошадь изведешь!

Анфим только сейчас узнал голос Михея Зотыча. Да, это был он, цел и невредим. Другой мужик лежал ничком в кошевке и жалобно стонал.

– Вот так погостили! – добродушно смеялся Михей Зотыч, останавливая взмыленных лошадей. – Нечего сказать, ловко!

Лежавший в кошевке кучер продолжал стонать.

– Ох, убили!.. Смертынька моя!

– Ну-ка, покажи, какой тебе гостинец достался? – спокойно говорил Михей Зотыч.

– А плечо у меня… как саданет Гришка Уметов оглоблей.

Михей Зотыч осмотрел ушиб, затекавший багровым пузырем, ощупал, цела ли кость, и решил:

– Ничего, заживет… Твое счастье, что по шубе пришлось, а то остался бы без руки.

Молодой парень кучер сел в кошевке и зарыдал истерически.

– Расстервенились, варнаки!.. Дядя-то Егор с поленом за мной гнался… Это, кричит, змей, а не племянник!.. А тут подвернулся Гришка Уметов… Ка-ак саданет…

Парень долго не мог успокоиться и время от времени начинал причитать как-то по-бабьи. Собственно, своим спасеньем Михей Зотыч обязан был ему. Когда били Ермилыча, кучер убежал и спрятался, а когда толпа погналась за Михеем Зотычем, он окончательно струсил: убьют старика и за него примутся. В отчаянии он погнал на лошадях за толпой, как-то пробился и, обогнав Михея Зотыча, на всем скаку подхватил его в свою кошевку.

– Кабы не твоя догадка, так лежать бы мне рядышком с Ермилычем, – спокойно соображал Михей Зотыч. – Спасибо, выручил.

Расщедрившись, старик добыл два медных пятака и сунул их за пазуху рыдавшему спасителю.

– На, пригодятся, миленький.

Когда кучер немного успокоился, скитники узнали, как было все дело с Ермилычем.

– Злобились раньше на него наши мужички, – рассказывал кучер, охая и ощупывая ушибленное место. – Давно злобились, потому как он всю округу забрал в лапы, не тем будь помянут покойник… Все у него были в долгу, как рыба в сети. За его-то денежки, окромя процента, еще отрабатывать приходилось. Даст под заклад два рубля, вычтет вперед проценту в сорок восемь копеек да еще отрабатывай ему в страду. А тут, в голод-то, он и совсем лютовать начал… Что хошь бери, а только не дай с голоду помереть. Напоследях он и удумал штуку… Суслонскому-то попу Макару зазорно самому хлеб в четыредорога продавать, – ну, он через Ермилыча, а Ермилычу опять свой процент с поповского хлеба идет. Мужички-то тошнее того озлобились… Ну, как мы приехали сегодня из Суслона-то, мужички и окружили… «Опять, грят, за поповским хлебом ездил, кровопивец?» Оно бы ничего, ежели бы Ермилыч не выпимши был… Учал он мужичков ругать, а потом выхватил левольверт и учал левольвертом грозить… Тут уж дядя Егор как саданет его стягом… Потом все бросились и давай рвать, как волки. Дыхануть одинова не успел… А дядя Егор расстервенился и на меня. «Одной свиньи, кричит, мясо!» Ну, я и убег в сени. А тут вы, как на грех, подъехали… Я-то обозначал вам, штоб уехали, а вы толчетесь около Ермилыча… Ох, смертынька моя!.. Зря человека порешили. Потом опомнятся, как начальство наедет. Не свой брат… Ох, ущемило у меня в плече, Михей Зотыч!

Опасность налетела так быстро и так быстро пронеслась, что скитники опомнились и пришли в себя только вечером, когда приехали в свою раскольничью деревню и остановились у своих. Анфим всю дорогу оглядывался, ожидая потони, но на их счастье в деревне не нашлось ни одной сытой лошади, чтобы догонять скитников. Михей Зотыч угнетенно молчал и заговорил только, когда улеглись спать.

– Анфим… ты спишь?

– Нет.

– А ведь даве-то был у смерти конец.

– Совсем конец приходил, Михей Зотыч.

Колобов только тут припомнил, как предательски поступил с ним честной отец – бросил на растерзание, а сам угнал.

– Анфим, разе это порядок, чтоб угонять?

– А ежели ты уперся, как пень?

– Трусу ты спраздновал, честной отец… Ах, нехорошо! Кабы не догадливый кучер… Ох, горе душам нашим!

– Борзость свою хотел показать, Михей Зотыч.

Припомнив все обстоятельства, Михей Зотыч только теперь испугался. Старик сел и начал креститься, чувствуя, как его всего трясет. Без покаяния бы помер, как Ермилыч… Видно, за родительские молитвы господь помиловал. И то сказать, от своей смерти не посторонишься.

– Анфим, а ворота заперты?

– Заперты.

– Точно как будто на улице шум?

– Блазнит тебе, Михей Зотыч. Перекрестись да спи.

Михей Зотыч не мог заснуть всю ночь. Ему все слышался шум на улице, топот ног, угрожающие крики, и он опять трясся, как в лихорадке. Раз десять он подкрадывался к окну, припадал ухом и вслушивался. Все было тихо, он крестился и опять напрасно старался заснуть. Еще в первый раз в жизни смерть была так близко, совсем на носу, и он трепетал, несмотря на свои девяносто лет.

– Анфим, ты спишь?

Анфим притворился спящим и ничего не отвечал.

Потом Михею Зотычу сделалось страшно уже не за себя, а за других, за потемневший разум, за страшное зверство, которое дремлет в каждом человеке. Убитому лучше – раз потерпеть, а убивцы будут всю жизнь казниться и муку мученическую принимать. Хуже всякого зверя человек, когда господь лишит разума.

– Господи, помяни ненавидящие нас!.. Анфим, ты спишь?.. Господи, умири раба твоего Анфима!

IV

В доме Стабровского царило какое-то гнетуще-грустное настроение, хотя по логике вещей и должно было бы быть наоборот. На святках вышла замуж Дидя, и с этим моментом кончились отцовские заботы Стабровского. Жених явился из Польши, откуда его направили бесконечные польские тети. Он даже приходился каким-то отдаленным родственником Стабровскому и приехал, как свой человек. Молодой, красивый инженер ехал в далекую Сибирь с широкими планами обновить мертвую страну разными предприятиями. Тети предупредили Стабровского, что пан Казимир Ярецкий может составить отличную партию для Диди. Старик громко расхохотался над этим предположением. Конечно, Дидя – женщина и в свое время должна пройти свой женский круг, но примириться на каком-то Ярецком… Дидя хотя и не совершенство, но она еще так мало видела людей и легко может сделать ошибку в своем выборе. Вообще эта комбинация не входила в планы Стабровского. Он мечтал завершить образование Диди поездкой за границу, чтобы показать дочери настоящую жизнь и настоящих людей. В сущности Дидя все-таки провинциалка и ничего не знает, а там раскроются новые горизонты и наберется для сравнения новый материал. Но эта предполагаемая поездка все не устраивалась. С одной стороны, свои дела не пускали, а с другой – как-то неловко было оставить больную жену. Тащить ее за границу тоже не приходилось, потому что домашних удобств и привычек ничто не могло ей заменить, никакая заграница, она уже была в таком возрасте, когда тяжелы всякие перемены. Так дело и тянулось из года в год, тем более что и Дидя была слишком молода.

К молодому пану Казимиру Стабровский отнесся довольно холодно, как относятся к дальним родственникам, а Дидя с первого раза взяла над ним верх и без стеснения вышучивала каждый его шаг. Стабровский успокоился, потому что из такой комбинации, конечно, ничего не могло выйти. Сам по себе пан Казимир был неглуп, держал себя с тактом, хотя в нем и не было того блестящего ума, который выдвигает людей из толпы. Стабровскому казалось, что в молодом пане те же черты вырождения, какие он со страхом замечал в Диде. Впрочем, в данном случае старик уже не доверял самому себе, – в известном возрасте начинает казаться, что прежде было все лучше, а особенно лучше были прежние люди. Это – дань возрасту, результат собственного истощения.

По всей вероятности, пан Казимир уехал бы в Сибирь со своими широкими планами, если б его не выручила маленькая случайность. Еще после пожара, когда было уничтожено почти все Заполье, Стабровский начал испытывать какое-то смутное недомоганье. Какая-то тяжесть в голове, бродячая боль в конечностях, ревматизм в левой руке. Все это перед рождеством разрешилось первым ударом паралича, даже не ударом, а ударцем, как вежливо выразился доктор Кацман.

– Это первое предостережение, доктор, – спокойно заметит Стабровский, когда пришел в себя. – Зачем себя обманывать?.. Я понимаю, что с таким ударцем можно протянуть еще лет десять – пятнадцать, но все-таки скверно. Песенка спета.

Стабровского приятно поразило то внимание, с каким ухаживала за ним Дидя. Она ходила за ним, как настоящая сиделка. Стабровский не ожидал такой нежности от холодной по натуре дочери и был растроган до глубины души. И потом Дидя делала все так спокойно, уверенно, как совсем взрослая опытная женщина.

Организм у Стабровского был замечательно крепкий, и он быстро оправился. Всякое выздоровление, хотя и относительное, обновляет человека, и Стабровский чувствовал себя необыкновенно хорошо. Именно этим моментом и воспользовалась Дидя. Она как-то вечером читала ему, а потом положила книгу на колени и проговорила своим спокойным тоном, иногда возмущавшим его:

– Папа, ты не любишь Казимира, я это знаю.

– Не то чтобы совсем не люблю, Дидя, а так, вообще… Есть люди особенные, выдающиеся, сильные, которые делают свое время, дают имя целой эпохе, и есть люди средние, почти бесформенные.

– Вот именно к таким средним людям и принадлежит Казимир, папа. Я это понимаю. Ведь эта безличная масса необходима, папа, потому что без нее не было бы и выдающихся людей, в которых, говоря правду, я как-то плохо верю. Как мне кажется, время таинственных принцев и еще более таинственных принцесс прошло.

– Дидя, а иллюзии? Ведь в жизни иллюзия – все… Отними ее – и ничего не останется. Жизнь в том и заключается, что постепенно падает эта способность к иллюзии, падает светлая молодая вера в принцев и принцесс, понижается вообще самый appetitus vitae… Это – печальное достояние нас, стариков, и мне прямо больно слышать это от тебя. Ты начинаешь с того, чем обыкновенно кончают.

Девушка посмотрела на отца почти с улыбкой сожаления, от которой у него защемило на душе. У него в голове мелькнула первая тень подозрения. Начато не обещало ничего хорошего. Прежде всего его обезоруживало насмешливое спокойствие дочери.

– Ты что-то хочешь сказать мне, Дидя?

– Да.

– Предыдущее служило подготовлением?

– Да.

Наступила неловкая пауза, и Стабровский со страхом посмотрел на дочь. Вот когда началось то, чего он боялся! До сих пор она принадлежала ему, а теперь…

– Дидя, ты влюблена? – тихо спросил он, чувствуя, как весь начинает холодеть.

– Нет.

Она засмеялась. Он облегченно вздохнул. Она наклонилась к нему, поцеловала и проговорила:

– Папа, я неспособна к этому чувству… да. Я знаю, что это бывает и что все девушки мечтают об этом, но, к сожалению, я решительно не способна к такому чувству. Назови это уродством, но ведь бывают люди глухие, хромые, слепые, вообще калеки. Значит, по аналогии, должны быть и нравственные калеки, у которых недостает самых законных чувств. Как видишь, я совсем не желаю обманывать себя. Ведь я тоже средний человек, папа… У меня ум перевешивает все, и я вперед отравлю всякое чувство.

– А ты не ошибаешься?

– Опять спасительная логика среднего человека, папа… Вместо иллюзии здесь является довольно грустный житейский расчет.

– Дитя, ты меня пугаешь…

– Поговорим, папа, серьезно… Я смотрю на брак как на дело довольно скучное, а для мужчины и совсем тошное. Ведь брак для мужчины – это лишение всех особенных прав, и твои принцы постоянно бунтуют, отравляют жизнь и себе и жене. Для чего мне муж-герой? Мне нужен тот нормальный средний человек, который терпеливо понесет свое семейное иго. У себя дома ведь нет ни героев, ни гениев, ни особенных людей, и в этом, по-моему, секрет того крошечного, угловатого эгоизма, который мы называем семейным счастьем.

Рассудительность Диди тяжело подействовала на Стабровского, – ведь это своего рода холодный и беспринципный разврат. С другой стороны, она совершенно застрахована от обыкновенных женских слабостей, хотя такие сдержанные натуры иногда и кончают очень плохо.

Долго раздумывал Стабровский и так и этак, а главное – о том, что не сегодня-завтра он может умереть и Дидя останется совершенно на произвол судьбы. Конечно, пан Казимир заставляет желать многого, чтобы сделаться приличным совершенством, но все равно другого выбора нет. Старик плохо помнил, как дал свое согласие на этот брак, а через неделю после свадьбы уже проклинал себя. Где у него были глаза? Ведь пан Казимир прежде всего глуп, да еще самонадеянно глуп, а потом он получил взамен ума порядочную дозу самой нехорошей мелкой хитрости, и, наконец, он зол, как маленькое бессильное животное. Стабровский возненавидел зятя и просто не мог выносить его присутствия. В довершение всего Дидя, умненькая, рассудительная и холодная, как маленькая змейка, ничего этого не видела и, кажется, была счастлива, что связала свою жизнь с этим вырождающимся ничтожеством.

Раз у Стабровского с зятем разыгралась довольно крупная сцена. Старика больше всего поразило то, что присутствовавшая при этом Дидя упорно молчала, она была согласна с мужем и только из вежливости не противоречила отцу. Ясно, что произошла перемена подданства. Результатом этой сцены был второй, уже настоящий удар, уложивший Стабровского на три месяца в постель. У него отнялась вся правая половина, скосило лицо и долго не действовал язык. Именно в таком беспомощном состоянии его и застала голодная зима. И было достаточно трех месяцев, чтобы все, что подготовлялось целою жизнью, разом нарушилось. Произошло нечто вроде отложения подданных. Прежде всего распалось соглашение винокуров, и Стабровский перестал получать отступное; потом в банке, видимо, на Стабровском поставили крест и не считали нужным даже отвечать на его письма; наконец, отдельные лица, обязанные ему всем, проявили самую черную неблагодарность. Особенно типичным примером таких отношений был тот, когда Галактион отказался не только платить взятые у Стабровского пятьдесят тысяч, но даже отказался приехать для личных объяснений.

– Зачем я поеду к нему? – удивлялся Галактион с прямолинейностью настоящего мошенника. – Пусть господин Стабровский лучше посчитает, сколько я ему доставил барышей, когда трепался по кабакам…

И другие были не лучше: Штофф, Мышников, свои собственные служащие, и лучше всех, конечно, был зять, ждавший его смерти, как воскресения. О, как теперь всех понимал Стабровский и как понимал то, что вся его жизнь была одною сплошною ошибкой!

Сознание вернулось, но говорить правильно Стабровский не мог. Он подыскивал или забывал слова и говорил совсем не то, что желал. Это доводило его до слез. Все понимать и не иметь возможности все объяснить – что может быть хуже? Болезнь развила в нем страшную подозрительность, – он теперь не верил даже родной дочери. Из всех окружающих он отдавал предпочтение деревянной мисс Дудль, которая была всегда одинакова, да еще Устеньке, которая приходила навещать его почти каждый день. Девушка приносила с собой неистощимый запас печальных новостей.

– Если бы вы только могли видеть, Болеслав Брониславич! – говорила Устенька со слезами на глазах. – Голодающие дети, голодающие матери, старики, отцы семейств… Развивается голодный тиф.

– Да? – равнодушно удивлялся Стабровский. – И я тоже голоден… А что значит: есть?.. Меня доктора заставляют есть.

В другой раз Стабровский сказал Устеньке:

– Они голодны? Какое счастье!.. Если б я мог быть голодным!

Он даже приподнялся на подушке и со слезами на глазах объяснил свою мысль:

– Я постоянно голоден, но не могу есть… И это даже не голод в собственном смысле, а это… это… это… Ах, я все готов был бы отдать за то, чтобы быть таким голодным, как ваши голодные!.. Я им завидую.

Это был какой-то сумасшедший бред, и Стабровский только по сдержанно-грустному выражению лица Устеньки догадывался, что он говорит что-то невозможное, старался поправиться и окончательно запутывался в собственных словах.

Устенька в отчаянии уходила в комнату мисс Дудль, чтоб отвести душу. Она только теперь в полную меру оценила эту простую, но твердую женщину, которая в каждый данный момент знала, как она должна поступить. Мисс Дудль совсем сжилась с семьей Стабровских и рассчитывала, что, в случае смерти старика, перейдет к Диде, у которой могли быть свои дети. Но получилось другое: деревянную англичанку без всякой причины возненавидел пан Казимир, а Дидя, по своей привычке, и не думала ее защищать.

– Они выгонят меня из дому, как старую водовозную клячу, – спокойно предусматривала события мисс Дудль. – И я не довела бы себя до этого, если бы мне не было жаль мистера Стабровского… Без меня о нем все забудут. Мистер Казимир ждет только его смерти, чтобы получить все деньги… Дидя будет еще много плакать и тогда вспомнит обо мне.

– Мисс Дудль, если вы почему-нибудь вздумаете – переезжайте прямо ко мне, – предлагала несколько раз Устенька. – Право, мы проживем вместе недурно.

Мисс Дудль каждый раз удивлялась и даже целовала Устеньку. Эти поцелуи походили на прикладывание мраморной плиты. И все-таки мисс Дудль была чудная девушка, и Устенька училась, наблюдая эту выдержанную английскую мисс.

V

После пожара прошло пять лет, и Заполье выстроилось заново. От старого города осталось очень немного. Показались пустыри, на которых некому было строиться. В общем город получил новенький вид и, пожалуй, был красивее старого. Этот пожар докончил разорение того среднего купечества, которое составляло силу старого города. Повидимому, была и торговля и промышленность, то все это являлось каким-то призраком. Теперь вся жизнь строилась на кредите: дома строили в кредит, промысла в кредит, торговля в кредит. Свободных капиталов не было, как раньше. Пожар разорил даже таких капиталистов, как Евграф Огибенин и старик Луковников. Это были последыши запольского разорения. На их месте возникали новые состояния буквально из ничего, как на растительном перегное растут грибы: во главе стояли банковские воротилы – Мышников, Штофф и Галактион, а из-за их широких спит выдвигались совсем уже темные люди, как бывший писарь Замараев, сладкий братец Прасковьи Ивановны Голяшкин.

Разорение ушло далеко в степь. Киргиз Шахма держался только банком, Сашка Горохов разорился и спился, винокур Прохоров, хотя и держался, но тоже был в худых душах. У банка была какая-то задача систематически разорять всех.

Вскоре после пожара старик Луковников привел в порядок свои дела и пришел к печальному открытию, что он разорен бесповоротно. Все капиталы съела мельница, дававшая в последние годы дефицит около тридцати тысяч рублей, да еще к этому следовало прибавить мертвый капитал, затраченный на нее и не дававший процента, платежи по банковским ссудам и т. д. Доходные годы не могли покрыть этих дефицитов, а только на время отдаляли неминучую беду. Все дело заключалось только в том, чтобы выиграть время и дождаться, когда какой-нибудь один год даст сотни тысяч дивиденда. Но для этого нужны были новые средства, а кредит уже кончался. Луковникова удивляло больше всего то, что все другие знали его дела, пожалуй, лучше, чем он сам. Это выяснилось особенно точно, когда ему пришлось закладывать мельницу в Запольском банке.

– Мы, собственно, такими операциями не занимаемся, – заявил Штофф, к которому обратился Луковников. – Вам всего лучше обратиться куда-нибудь в другой банк.

– Время дорого, Карл Карлыч.

Тяжело было Луковникову обращаться именно в Запольский банк, где воронил всеми делами Мышников, но делать нечего – нужда загнала. Банковское правление долго тянуло это дело, собирало какие-то справки, и, наконец, состоялось решение выдать под мельницу ссуду в тридцать тысяч рублей.

– Господа, да ведь она мне стоит больше трехсот тысяч! – взмолился Луковников. – Ведь вы все хорошо это знаете.

– Отчего вы не обратились в другой банк, Тарас Семеныч? – объяснил Драке, по своему обыкновению, вопросом. – Разве мы кому-нибудь даем больше? Вообще вы, значит, недовольны?..

Пришлось помириться на этой сумме, чтобы заткнуть кое-какие кредитные дыры. Кредиторы точно сговорились и наступали на Луковникова все теснее.

Заклад мельницы оттянул окончательное разорение на очень небольшое время. Явился первый протестованный вексель, когда-то выданный еще покойному Нагибину, а это вызвало закрытие банковского кредита и объявление несостоятельности. Назначен был конкурс, и все имущество поступило уже в его ведение. Тяжелее всего Луковникову было то, что ему не пришлось дослужить последнего трехлетия городским головой и выйти даже из состава гласных. Все рушилось как-то разом. Старик в каких-нибудь полгода совершенно поседел, как-то опустился и принял тот недоумевающий вид, как и все другие «конкурсные». У него теперь явились какие-то необычайные планы, детские расчеты и еще более детские надежды. Главное, что его мучило, это – Устенька, которая из богатой невесты превратилась в нищую. Эта последняя мысль ела старика день и ночь.

– Перестань, пожалуйста, папа, – уговаривала его Устенька. – Не стоит даже и говорить о таких пустяках… Будет день – будет и хлеб.

– Ах, Устенька, Устенька, ничего ты не понимаешь!

– Нет, папа, отлично понимаю. Ну, скажи, пожалуйста, для чего нам много денег: ведь ты два обеда не съешь, а я не надену два платья?.. Потом, много ли богатых людей на свете, да и вопрос, счастливее ли они от своего богатства?

Когда дом и все имущество были описаны, Устенька наняла небольшую квартиру в три комнаты и переехала в нее с отцом и старой нянькой Матреной. Девушка была совершенно счастлива, что может на свои средства содержать отца, – она зарабатывала уже около пятидесяти рублей в месяц, потому что, кроме переводов в «Запольском курьере», занимала еще место секретаря этой газеты. К Луковниковым же переселился в качестве квартиранта и Ечкин, выпущенный из острога «по недостатку улик». Устенька сама предложила ему квартиру, отплачивая ему за то добро, которое он сделал ей, когда определил к Стабровским. Тюремное почти годовое заключение подействовало на Ечкина самым разрушающим образом. Из цветущего и жизнерадостного мужчины он сразу превратился в подержанного джентльмена, точно весь вылинял. Главное, что его погубило, это – невозможность выехать из Заполья. И все из-за дурацкого дела об отравлении Нагибина. Кредиторы заперли его в Заполье, как охотники обкладывают в берлоге дикого зверя, обязав подпиской о невыезде. А что мог сделать Ечкин в этом разоренном городе?

У Ечкина попрежнему роились тысячи планов, он ждал каких-то спасительных сроков, писал без конца кому-то и куда-то бесконечные деловые письма и не думал сдаваться.

– У тебя, как у лисы, тысячи думушек, – добродушно шутил над ним Луковников. – Оба, брат, мы с тобой, как в сказке лиса, попали банковской бабе на воротник… У банка-то одна думушка!

Устенька очень рада была Ечкину, который развлекал отца и не давал ему задумываться. Они как-то особенно близко сошлись между собой и по вечерам делились своими планами…

– Мне всего две недели подождать, – по секрету сообщал Ечкин, подмигивая, – а там…

– И мне тоже, Борис Яковлич… Всего две недели тоже!

И они ждали свои две недели, как дети. Устенька должна была выслушивать этот бред и соглашаться.

Нагибинское дело остановилось в неопределенном положении. За недостатком улик был выпущен и Полуянов. Выпущенный раньше Лиодор несколько раз являлся к следователю с новыми показаниями, и его опять сажали в острог, пока не оказывалось, что все это ложь. Все внимание следователя сосредоточивалось теперь именно на Лиодоре, который казался ему то психически ненормальным человеком, то отчаянным разбойником, смеявшимся над ним в глаза. В последний раз Лиодора к следователю отправил сам Харитон Артемьич.

– Явите божескую милость, ваше высокоблагородие, господин следователь второго участка, – заявлял старик. – Сам привел к вам разбойника… Он стравил Нагибина. Уж поверьте родному отцу.

– Действительно я, – равнодушно соглашался Лиодор.

Он даже рассказал целую историю этого отравления, пока следователь не догадался отправить его на испытание в больницу душевнобольных. Отец тоже был ненормален и радовался, как ребенок, что еще раз избавился от сына.

– Туда ему и дорога, разбойнику! – повторял он, крестясь. – Он и меня стравит.

Вообще в Заполье появился целый ряд тронувшихся людей, как Малыгин с сыном, бывший исправник Полуянов и Луковников с Ечкиным. У каждого был свой пунктик.

Разорению Луковникова предшествовала романическая история Устеньки с Галактионом. Это было что-то нелепое, почти невозможное, если б оно не было на самом деле. Устенька относилась к Галактиону с гадливым презрением и в глаза высказывала, за что его принимает. Но Галактиона это не остановило. Его так и тянуло в дом к Луковникову. Он являлся под всевозможными предлогами, чтобы хоть издали увидеть своего красивого молодого врага. Галактиона охватила самая тяжелая страсть, страсть пожилого человека, терявшего голову. Тут уже не было ни молодых расчетов, ни сдержанности, ни самолюбия. Одно желание охватывало всего человека: видеть ее. Галактион еще до пожара заявил Харитине, что любит Устеньку и женится на ней во что бы то ни стало. Харитина к этому откровенному признанию отнеслась совершенно равнодушно. Она слишком устала жить… Что же, пусть женится, если нравится.

Сама Устенька страшно перепугалась, когда открыла истинную причину частых визитов Галактиона. Он показался ей просто сумасшедшим человеком, и она всячески старалась избегать его. Каждый звонок заставлял ее вздрагивать. В свою редакцию она бежала так скоро, точно кто за ней гнался. И все-таки она часто встречала Галактиона. Он, как мальчишка, по целым часам поджидал ее на улице, бродил по вечерам, как тень, под окнами редакции «Запольского курьера», где она занималась, и был счастлив, когда мог раскланяться с ней хоть издали. Устенька боялась какой-нибудь грубой выходки, открытого нападения, но все дело ограничивалось молчаливым преследованием. Последнее ее успокоивало, и она даже набралась столько храбрости, что раз остановилась на улице, дождалась провожавшего ее издали Галактиона и очень резко заявила ему:

– Вы меня компрометируете, Галактион Михеич… У вас свои взрослые дочери, и, кажется, уж вам-то должно быть стыдно. Я вас презираю.

Галактион только смотрел на нее и молчал. Он весь был в этом взгляде, и его молчание было красноречивее всяких слов. Устенька повернулась и почти бегом бросилась домой. Она не стала пить чай, хотя отец и Ечкин каждый вечер ждали ее возвращения, как было и сегодня, а прошла прямо в свою комнату, заперлась на крючок и бросилась на кровать. Ее душили бессильные слезы. Галактион казался ей каким-то проклятым человеком, который тенью бродил по городским улицам. Ведь он довел до мертвого запоя нелюбимую жену, он разыграл роман с Прасковьей Ивановной, он теперь мучил несчастную Харитину… И все эти женщины за что-то любили этого проклятого человека, ждали его ласкового взгляда, улыбались ему счастливыми улыбками и потом проклинали.

Ночное раздумье привело Устеньку к решению. Она должна была, как это ни тяжело, объясниться с Галактионом. Вообще получалась самая глупая и нелепая история.

Объяснение произошло в квартире Харченки, куда Галактион пришел навестить детей.

– Что вам от меня нужно? – резко спросила девушка.

– Ничего, – виновато ответил Галактион.

– В таком случае, вы понимаете, что ваше преследование меня по пятам – мерзость… За меня даже заступиться некому, и вы пользуетесь моею беззащитностью. Ко всем хорошим качествам, о которых я вам уже говорила, вы присоединяете новое.

– А если мне тошно, Устинья Тарасовна? Может быть, впору руки на себя наложить.

– Скажите, пожалуйста, вы, должно быть, повторяете это всем женщинам, имевшим неосторожность увлекаться вами? Я не из таких.

Галактион вообще имел такой несчастный вид, что приготовившаяся его разнести девушка немного растерялась. Некого было даже бранить.

– Меня удивляет ваша бессовестность, – говорила она, напрасно стараясь рассердиться. – Да, полная бессовестность.

– Если бы вы меня не ненавидели, Устинья Тарасовна, я давно сделал бы вам предложение.

– Не смейте этого говорить, несчастный!.. Вы годитесь мне в отцы!

– Устинья Тарасовна, когда с вами случится это, тогда вы меня вспомните. Есть такие роковые люди.

После этого откровенного объяснения, происходившего вскоре после пожара, Галактион на время оставил девушку в покое. Но затем он неожиданно явился прямо в дом к Луковникову, когда Устенька была одна.

– Я сейчас уйду, Устинья Тарасовна… Пожалуйста, не бойтесь меня. Я пришел предложить помощь Тарасу Семенычу.

– Я скажу папе, чтоб он просто не принимал вас.

– Но ведь он разорится?

– Это вас не касается.

Галактион молча поклонился и вышел. Это была последняя встреча. И только когда он вышел, Устенька поняла, за что так любили его женщины. В нем была эта покрывающая, широкая мужская ласка, та скрытая сила, которая неудержимо влекла к себе, – таким людям женщины умеют прощать все, потому что только около них чувствуют себя женщинами. Именно такою женщиной и почувствовала себя Устенька.

VI

Первые приступы голода начались еще с осени, когда был съеден первый хлеб. Урожай был настолько скуден, что в большинстве случаев не собрали семян. Тяжелая крестьянская беда обложила все. Остановилась прежде всего всякая торговля. Купцы сидели в пустых лавках. Промыслы тоже стали. Нигде никакой работы, а впереди целая голодная зима. Продовольственных капиталов совсем не оказалось, считавшиеся на бумаге хлебные магазины стояли пустыми. Положение вообще было вполне безвыходное. Уже с осени, по первым заморозкам, Заполье очутилось в каком-то малом осадном положении. В город со всех сторон брели толпы голодающих, – это был авангард страшной голодной армии. Городское управление решительно не знало, что делать. В городе тоже начинался свой собственный голод, а тут толпы нищих из уезда. Никаких специальных сумм на удовлетворение страшно разгоравшейся беды не было, на частную благотворительность совсем нельзя было рассчитывать, а оставалось одно земство, которое должно было заботиться о своем уезде. «Ступайте в земскую управу», – предлагали голодным. После Луковникова городским головой был избран Мышников, изображавший собой «маленького губернатора», как вышучивал «Запольский курьер». Новый городской голова принимал всевозможные меры, чтоб оградить свои владения от вторжения голодающих, и ничего не мог поделать.

Запольское земство еще после уборки хлеба раннею осенью представило губернскому земскому собранию подробный доклад о положении дела. Доклад писал Харченко толково и обстоятельно. Требовалась настоятельная правительственная помощь. Экстренное земское собрание решило хлопотать о миллионной ссуде, но это ходатайство было опротестовано губернатором, приславшим своего чиновника особых поручений для расследования дела на месте. Чиновник приехал в Заполье и узнал от Мышникова, что голод придуман «Запольским курьером», а в действительности есть только недород. В этом смысле губернатором и было решено, и ссуда была понижена на семьдесят процентов, а «Запольскому курьеру» сделано соответствующее внушение Мышников острил, называя эту газету «голодной». Наступившая зима показала, что дело обстоит совсем не смешно и что необходимы энергические меры. Так как нужно было что-нибудь говорить, все толковали о дешевом сибирском хлебе. Только бы дождаться весны, когда вскроются реки. Доверенные крупных уральских хлеботорговцев еще с осени уехали в Сибирь и закупали там громадные партии. Много толковали о тюменских и екатеринбургских купцах, сосредоточивавших все свои силы на сибирском хлебе. В Заполье оставался один крупный мучник, старик Луковников, да и тот как раз уже разорился, и вальцовая мельница, стоившая до четырехсот тысяч, ушла с торгов всего за тридцать. Ее купила компания Замараева, Голяшкина и Ермилыча. Это были дельцы уже новой формации, сменившие старое степенное купечество. Они спекулировали на чужом разорении и быстро шли в гору.

– Не все банку денежки-то огребать, – говорил Замараев. – Надо и протчим народам что-нибудь оставить на зубок.

Со смертью Ермилыча компания осталась из двух, и Замараев высчитал, что наживет на этом тысяч двадцать. Конечно, жаль Ермилыча, хороший был человек, а опять и деньги тридцать тысяч не лишние. Собственно, хлебом Замараев начал заниматься «из-за руки», благодаря Ермилычу, устроившему в Заполье разные хлебные «комиссии». Особенных барышей от этик поручений не было, но и себе не в убыток. Когда начались недороды, Замараев воспользовался случаем и несколько раз надул Ермилыча, утаив львиную долю прибыли. Впрочем, и сам Ермилыч несколько раз обувал Замараева на обе ноги и только глупо хихикал, когда тот начинал ругаться. Эти маленькие недоразумения не мешали большой дружбе, и Замараев искренне жалел безвременно погибшего друга.

– От своей доброты погиб, – говорил Замараев со вздохом. – Конечно, жалел бедноту, – ну, и одолжал, а доброта вон как отрыгнулась.

Свое дело Замараеву окончательно надоело. С грошами приходится возиться и при этом как будто низко. Вон банк обдирает начистоту, и все благородные, потому что много берут, а он, Замараев, точно какой искариот. Все даже пальцами указывают.

– Тоже вот от доброты началось, – вздыхал он. – Небойсь мужички в банк не идут, а у меня точно к явленной иконе народ прет.

Действительно, замараевская касса осаждалась каждое утро целою толпой крестьян. Закладывался настоящий деревенский мужик, тащивший в город самовары, конскую сбрую, полушубки, бабьи сарафаны и вообще свое мужицкое «барахло», как называл Замараев этот отдел закладов. Нужно отдать справедливость, он принимал эти вещи из участия к захватившей деревню бедности, а настоящего коммерческого расчета с барахлом не могло быть. Бывший волостной писарь отлично понимал ту отчаянную деревенскую нужду, которая закладывалась у него последними потрохами. Купеческие и господские денежки легкие, как и пожитки, а тут выбрасывалось мужицкое добро, точно поднималась тяжелая почвенная вода. Особенно негодовала жена Замараева, потому что от этого мужицкого добра «очень уж тяжелый дух по всему дому идет».

– Ничего ты не понимаешь, Анна, – усовещивал ее Замараев. – Конечно, я им благодетель и себе в убыток баланс делаю: за тридцать-то шесть процентов в год мне и самому никто не даст двугривенного. А только ведь и на мне крест есть… Понимаешь?

Выпущенный из тюрьмы Полуянов теперь занимался у Замараева в кассе. С ним опять что-то делалось – скучный такой, строгий и ни с кем ни слова. Единственным удовольствием для Полуянова было хождение по церквам. Он и с собой приносил какую-то церковную книгу в старинном кожаном переплете, которую и читал потихоньку от свободности. О судах и законах больше не было и помину, несмотря на отчаянное приставанье Харитона Артемьича, приходившего в кассу почти каждый день, чтобы поругаться с зятем.

– Пора о душе тебе позаботиться, – советовал Полуянов.

– Ну, это уж попы знают… Ихнее дело. А ты, Илья Фирсыч, как переметная сума: сперва продал меня Ечкину, а теперь продаешь Замараеву. За Ечкина в остроге насиделся, а за любезного зятя в самую отдаленную каторгу уйдешь на вечное поселенье… Верно тебе говорю.

Замараев не обращал внимания на ругань богоданного тятеньки и только время от времени повторял:

– Тятенька любезный, все мы под богом ходим и дадим ответ на страшном пришествии, а вам действительно пора бы насчет души соображать. Другие-то старички вон каждодневно, например, в церковь, а вы, прямо сказать, только сквернословите.

Банковские воротилы были в страшной тревоге, то есть Мышников и Штофф. Они совещались ежедневно, но не могли прийти ни к какому результату. Дело в том, что их компаньон по пароходству Галактион держал себя самым странным образом, и каждую минуту можно было ждать, что он подведет. Сначала Штофф его защищал, а потом, когда Галактион отказался платить Стабровскому, он принужден был молчать и слушать. Даже Мышников, разоривший столько людей и всегда готовый на новые подвиги, – даже Мышников трусил.

– Утопит он нас, вот посмотри! – уверял он Штоффа. – Ведь теперь какой момент – он сразу вылезет в миллион, а тогда его уж не достанешь.

– Д-да… вообще… Одним словом, черт его знает, что у него на уме. Главное, как-то прячется ото всех.

Недоразумение выходило все из-за того же дешевого сибирского хлеба. Компаньоны рассчитывали сообща закупить партию, перевести ее по вешней воде прямо в Заполье и поставить свою цену. Теперь благодаря пароходству хлебный рынок окончательно был в их руках. Положим, что наличных средств для такой громадной операции у них не было, но ведь можно было покредитоваться в своем банке. Дело было вернее смерти и обещало страшные барыши.

– Тюменские купцы вон уже зафрахтовали пароходы на всю навигацию, – сообщил Штофф. – Хлеб закупили от семнадцати до двадцати трех копеек за пуд, а продавать хотят по два рубля. Это уж бессовестно.

– Конечно, бессовестно… Мы будем продавать по полтора рубля.

– Другими словами, от каждого пуда возьмем полтину убытка. Ну, да уж как быть, надо послужить миру.

Да, все было рассчитано вперед и даже процент благодеяния на народную нужду, и вдруг прошел слух, что Галактион самостоятельно закупил где-то в Семипалатинской области миллионную партию хлеба, закупил в свою голову и даже не подумал о компаньонах. Новость была ошеломляющая, которая валила с ног все расчеты. Штофф полетел в Городище, чтоб объясниться с Галактионом.

– Это правда? – спрашивал он после некоторых предисловий.

– Да, – коротко ответил Галактион.

– А как же мы-то?

– Вы получите, что причтется на вашу долю за фрахт.

– Ну, это, брат, стара штука!.. Дудки!..

– А контракт? Ведь контракт-то сам Мышников писал: там только и говорится о фрахте, а о совместных закупках товара ничего не сказано, да и капиталов таких нет.

– Капитал мы достанем.

– Об этом раньше надо было подумать, а теперь поздно. Я взял весь фрахт на себя.

– Галактион, есть у тебя совесть? То есть, тьфу… Какая там совесть! Ведь ты тогда пропал бы, если бы мы тебя не выручили, а теперь что делаешь?

– Вы свой кусок хлеба с маслом и получите. Достаточно вы поломались надо мной, а забыли только одно: пароходы-то все-таки мои… да.

– Послушай, да тебя расстрелять мало!.. На свои деньги веревку куплю, чтобы повесить тебя. Вот так кусочек хлеба с маслом! Проклятый ты человек, вот что. Где деньги взял?

– Это уж мое дело. Ведь я не спрашиваю, где вы деньги берете. Одним словом, нам нечего разговаривать.

Вернувшись в Заполье, Штофф резюмировал Мышникову свое мнение:

– Это… это гениальный мерзавец! Все так предусмотреть… Нет, это, наконец, свинство!

Мышникова больше всего занимал вопрос о том, откуда Галактион мог достать денег. Ведь на худой конец нужно двести – триста тысяч.

– Нет, ты считай! – кричал Штофф, начиная рвать редевшие волосы. – Положим, что ему обойдется по двадцать пять копеек пуд – миллион пудов, значит, двести пятьдесят тысяч. Хорошо. Фрахт – пятнадцать копеек с пуда, ну, накладных расходов клади десять копеек – итого пятьсот тысяч. Так? Положим, что он даст за двести пятьдесят тысяч процентов из двадцати пяти – итого шестьдесят две с половиной тысячи. Всего, следовательно, он затрачивает сумму в пятьсот шестьдесят тысяч. Так? А выручил полтора миллиона, если пустит хлеб по нашей цене, значит, голенький миллион в кармане. Нет, это черт знает что такое!

Дальше сделалось известным, что Галактион арендовал мельницу отца в Прорыве, потом ведет переговоры относительно вальцовой мельницы Замараева и Голяшкина и что, наконец, предлагал земству доставить хлеб по одному рублю семидесяти копеек. Все Заполье теперь только и говорило о Галактионе. Он сделался героем дня, которого ждали столько лет. Еще ничего подобного не видали в Заполье, и самый банк с его операциями являлся какою-то детскою игрушкой. Слава Галактиона выросла в несколько дней, как снеговой ком. Поднялись все аппетиты и тайные вожделения ухватить свою долю. Но дорог был момент: других пароходов не было, и Галактион железною рукой захватил весь хлебный рынок.

Самое скверное было то, что Мышников и Штофф очутились в смешном положении, и все на них указывали пальцами. Ведь они спасли Галактиона, когда он погибал со своими пароходами, а теперь должны были смотреть и ожигаться.

Мышников теперь даже старался не показываться на публике и с горя проводил все время у Прасковьи Ивановны. Он за последние годы сильно растолстел и тянул вместе с ней мадеру. За бутылкой вина он каждый день обсуждал вопрос, откуда Галактион мог взять деньги. Все богатые люди наперечет. Стабровский выучен и не даст, а больше не у кого. Не припрятал ли старик Луковников? Да нет, – не такой человек.

– Решительно негде взять такой суммы! – повторял Мышников, изнывая от желания раскрыть тайну Галактиона. – Ведь уж, кажется, мы-то знаем, у кого и сколько денег… да.

– Умный человек – вот главная причина, – язвила Прасковья Ивановна. – Я всегда это говорила.

– Да ты же и меня тогда подвела дать денег Галактиону на его проклятые пароходы.

– А зачем дурацкий контракт написал?

В довершение всего в «Запольском курьере» появилась анонимная статья «о трех благодетелях». В ней подробно рассказывалась история пароходной компании, а роль Мышникова и Штоффа выставлялась в самом комическом виде. Это была месть Харченки.

VII

Начиная с осени Устенька была завалена работой, особенно когда начали открываться столовые для голодающих и новые врачебные пункты. Немного было местной интеллигенции, но она горячо откликнулась на народное бедствие, особенно молодежь. Рабочие руки были страшно дороги, да и было их немного. Первые опыты с кормлением голодающих производились в Заполье, и скоро выработался определенный тип таких столовых, а по ним уже открывались столовые в уезде. Нужда была так велика, а средства так ничтожны, да и те с величайшим трудом добывались главным образом из России. В Заполье благотворителем оказался только Стабровский, на средства которого было открыто до двадцати столовых, а остальные богачи очень туго поддавались на просьбы о помощи. Устенька теперь часто бывала у Стабровского, который давал ей средства, не говоря, откуда они.

Чем больше шло время к весне, тем сильнее росла нужда, точно пожар. Раз, когда Устенька вернулась домой из одной поездки по уезду, ее ждала записка Стабровского, кое-как нацарапанная карандашом: «Дорогой друг, заверните сегодня вечером ко мне. Может быть, это вам будет неприятно, но вас непременно желает видеть Харитина. Ей что-то нужно сказать вам, и она нашла самым удобным, чтоб объяснение происходило в моем присутствии. Я советую вам повидаться с ней».

«Что ей нужно от меня? – подумала девушка, испытывая неприятное чувство, – она никогда не любила Харитину. – Какая-нибудь глупость».

Она сама не пошла бы на это объяснение, если бы не настойчивый совет Стабровского. Старик не будет даром советовать.

Неприятное чувство усиливалось по мере того, как Устенька подходила к дому Стабровского. Что ей за дело до Харитины, и какое могло быть между ними объяснение? У девушки явилась даже малодушная мысль вернуться домой и написать Стабровскому отказ, но она преодолела себя и решительно позвонила.

Харитина сидела в кабинете Стабровского, одетая вся в черное, точно носила по ком-то траур. Исхудавшее бледное лицо все еще носило следы недавней красоты, хотя Устенька в первый момент решительно не узнала прежней Харитины, цветущей, какой-то задорно красивой и вечно веселой. Дамы раскланялись издали. Сам Стабровский был сильно взволнован.

– Вы хорошо сделали, что пришли, – обрадовался он, крепко пожимая руку Устеньке. – Да, хорошо. Ах, что они делают, что делают! Ведь это же ужасно, это бесчеловечно.

Устенька чувствовала на себе упорный и тяжелый взгляд Харитины и плохо понимала, что говорил Стабровский.

– Представьте себе, Устенька, – продолжал старик. – Ведь Галактион получил везде подряды на доставку дешевого сибирского хлеба. Другими словами, он получит сам около четырехсот процентов на затраченный капитал. И еще благодетелем будет считать себя. О, если бы не мая болезнь, – сейчас же полетел бы в Сибирь и привез бы хлеб на плотах!

Харитина молчала, опустив глаза.

– А другие еще хотят больше получить, – как-то стонал Стабровский, тяжело ворочаясь в своем кресле. – Это называется снимать рубашку с нищего… да!

Когда Стабровский немного успокоился, Устенька проговорила, обращаясь к гостье:

– Болеслав Брониславич писал мне, что вы желаете меня видеть.

Харитина вздрогнула и ответила не сразу. Голос у нее был такой слабый, с какою-то странною хрипотой.

– Да. Видите ли, я… то есть я хочу оказать…

Она умоляюще посмотрела кругом своими широко раскрытыми серыми глазами, точно искала какой-то невидимой помощи.

– Я знаю, что вы меня не любите… да, – выговорила она, наконец, делая над собой усилие, – и не пошли бы, если б я сама вас пригласила. А мне так нужно вас видеть.

Стабровский, нахмурившись, рассматривал свои ногти.

– Вы слышали, что сейчас говорили про Галактиона Михеича, а он совсем не такой, то есть не злой.

– Мне это решительно все равно, какой он, – отозвалась Устенька с удивившею ее самое резкостью.

– Может быть, я ошибаюсь, – еще мягче заговорила Харитина, глядя прямо в глаза Устеньке. – Но я совсем ушла оттуда, из Городища… то есть он меня прогнал… да.

– Пожалуйста, увольте меня от этих подробностей. Я решительно не понимаю, к чему вы все это говорите.

– Дело в том… да… в том, что Галактион Михеич… одним словом, мне его жаль. Пропадет он окончательно. Все его теперь бранят, другие завидуют, а он не такой. Вот хоть и это дело, о котором сейчас говорил Болеслав Брониславич. Право, я только не умею всего сказать, как следует.

Наступила неловкая пауза. Стабровский закрыл глаза, стараясь не смотреть на сумасшедшую гостью. Ему казалось, что она ненормальна.

– Я жду, – проговорила Устенька.

Харитина посмотрела на нее и проговорила сдавленным голосом:

– Отчего вы не хотите идти за него замуж? Он был бы другой, поверьте мне… Ведь он сходит с ума вот уже три года.

– Немного странный вопрос, Харитина Харитоновна, – с улыбкой ответила Устенька. – И, право, мне трудно отвечать на него. Мы, кажется, не понимаем друг друга. Просто не желаю. Он мне не нравится.

– Он? Галактион Михеич? – в каком-то ужасе прошептала Харитина.

– Да, Галактион Михеич. Даже больше, чем не нравится. Говоря откровенно, я его презираю… Он по натуре нехороший человек.

– Неправда! – резко проговорила Харитина и даже вся выпрямилась.

– Потом мне странно, что спрашиваете меня именно вы.

– Да ведь я ушла совсем и никогда больше не увижу его.

– И я тоже постараюсь никогда с ним не встречаться.

Устеньке показалось, что Харитина чуть-чуть улыбнулась и посмотрела на нее злыми глазами. Она не верила ей.

– Думаю, что мы достаточно все выяснили, и поэтому кончимте, пожалуйста, – заговорила Устенька, наблюдая Стабровского. – Кажется, довольно оказано.

Харитина поднялась, протянула руку Стабровскому и, простившись с Устенькой поклоном, вышла из кабинета. Благодаря худобе она казалась выше, чем была раньше.

– Это приходило само несчастие, – проговорил Стабровский, глядя на дверь. – А знаете, Устенька, она была дивно хороша вот сейчас, здесь, хороша своим женским героизмом.

– Я таких женщин не понимаю. Кажется, такой бесцельный героизм относится к области эстетики, а в действительной жизни он просто неудобен.

– Не говорите. Кстати, я вызвал вас на это свидание вот почему: все равно – она разыскала бы вас, и бог знает, чем все могло кончиться. Я просто боялся за вас. Такие женщины, как Харитина, в таком приподнятом настроении способны на все.

– Что же она могла сделать со мной?

– Мало ли что: облить кислотой, выстрелить из револьвера. Она ревнует вас к этому Галактиону. Заметьте, что она продолжает его любить без ума и дошла до того, что наслаждается собственным унижением. Кстати, она опять сходится с своим мужем.

– С Полуяновым? Это тоже из области дивного героизма?

– Пожалуй, если хотите. Она хочет хоть этим путем подогреть в Галактионе ревнивое чувство. На всякий случай мой совет: вы поберегайтесь этой особы. Чем она ласковее и скромнее, тем могут быть опаснее вспышки.

Стабровский в последнее время часто менял с Устенькой тон. Он то говорил ей ты, как прежде, когда она была ребенком, то переходил на деловое вы. Когда Устенька уходила, Стабровский пошутил:

– Устенька, смотрите, в самом деле не влюбитесь в Галактиона. В нем действительно есть что-то такое, что нравится женщинам, а сейчас он уже окончательно на геройском положении. Для меня лично, впрочем, он теперь совсем определившийся негодяй.

От Стабровского Устенька вышла в каком-то тумане. Ее сразу оставила эта выдержка. Она шла и краснела, припоминая то, что говорил Стабровский. О, только он один понимал ее и с какою вежливостью старался не дать этого заметить! Но она уже давно научилась читать между строк и понимала больше, чем он думал. В сущности сегодняшнее свидание с Харитиной было ее экзаменом. Стабровский, наконец, убедился в том, чего боялся и за что жалел сейчас ее. Да, только он один будет знать ее девичью тайну.

Вернувшись домой, Устенька заперлась в свою комнату, бросилась на постель и долго плакала. Ум говорил одно, а сердце другое. Получался ошеломлявший ее разлад. Плакала слабая женщина, платившая дань своей слабости. Устенька не умела даже сказать, любит она Галактиона или ненавидит. Но она много думала о нем, особенно в последнее время, и жалела себя. Именно только с таким мужем она могла быть счастливой, если б он не имел за собой тяжелого прошлого и этого ужасного настоящего. Да, это была сила, и сила недюжинная. Для сравнения у Устеньки было сейчас достаточно материала. Хороших людей много, но все они такие бессильные. Все только на языке, в теории, в области никогда не осуществимых хороших чувств. Может быть, и хороши они только потому, что ничего не стоили своим владельцам. Устенька перебирала все свои хлопоты по голодному делу и не могла не прийти к заключению, что все так мало и неумело сделано, ничего не подготовлено, как-то вяло и пассивно. А если бы за это же дело взялся Галактион… о, он один сумел бы прокормить целый уезд, создать работу, найти приложение даром пропадавшим силам и вдохнуть мужскую энергию!

Именно это и понимал Стабровский, понимал в ней ту энергичную сибирскую женщину, которая не удовлетворится одними словами, которая для дела пожертвует всем и будет своему мужу настоящим другом и помощником. Тут была своя поэзия, – поэзия силы, широкого размаха энергии и неудержимого стремления вперед.

Стоило Устеньке закрыть глаза, как она сейчас видела себя женой Галактиона. Да, именно жена, то, из чего складывается нераздельный организм. О, как хорошо она умела бы любить эту упрямую голову, заполненную такими смелыми планами! Сильная мужская воля направлялась бы любящею женскою рукой, и все делалось бы, как прекрасно говорили старинные русские люди, по душе. Все по душе, по глубоким внутренним тяготениям к правде, к общенародной совести.

Именно ведь тем и хорош русский человек, что в нем еще живет эта общая совесть и что он не потерял способности стыдиться. Вот с победным шумом грузно работает пароходная машина, впереди движущеюся дорогой развертывается громадная река, точно бесконечная лента к какому-то приводу, зеленеет строгий хвойный лес по берегам, мелькают редкие селения, затерявшиеся на широком сибирском приволье. Хорошо. Бодро. Светло. Жизнь полна. Это счастье.

И вдруг ничего нет!.. Нет прежде всего любимого человека. И другого полюбить нет сил. Все кончено. Радужный туман светлого утра сгустился в темную грозовую тучу. А любимый человек несет с собой позор и разорение. О, он никогда не узнает ничего и не должен знать, потому что недостоин этого! Есть святые чувства, которых не должна касаться чужая рука.

Харитина не успокоилась и несколько раз приходила к Луковниковым, пока не поймала Устеньку.

– Что вам, наконец, нужно от меня? – рассердилась девушка.

Но с Харитиной трудно было говорить. Она рыдала, ломала руки и вообще сумасшествовала.

– Ради бога, скажите: любите вы его? – приставала Харитина. – Ну, немножечко, чуть-чуть!.. Разве можно его не любить?

– Я не желаю с вами говорить.

– А я вас ненавижу, всю ненавижу! Вы все меня обманываете!

Потом Харитина опять начинала плакать, целовала руки Устеньки и еще больше неистовствовала. Девушка, наконец, собралась с силами и смотрела на нее, как на сумасшедшую.

Разъезжая по уезду, Устенька познакомилась в раскольничьих семьях с совершенно новым для нее типом женщины, – это были так называемые чернички. Они добровольно отказывались от замужества и посвящали свою жизнь обучению детей и разным душеспасительным подвигам. Причин для такого черничества в тяжелом складе народной жизни было достаточно, а на первом плане, конечно, стояло неудовлетворенное личное чувство. Устенька сначала рассматривала этих черничек с любопытством, потом жалела их и, наконец, пришла к убеждению, что ведь и она, Устенька, тоже в своем роде черничка, интеллигентная черничка.

Этим все разрешалось и все делалось ясно. Устенька совершенно определилась, как определился, по словам Стабровского, Галактион.

VIII

Вахрушка с раннего утра принимался «за чистоту», то есть все обметал, тер щеткой, наводил лоск суконкой, обдувал и даже в критических случаях облизывал языком. Это было целое священнодействие. Но события последнего времени совершенно лишили его необходимого душевного равновесии, и он уже не испытывал прежнего наслаждения от наведения чистоты. Дело в том, что поместил его в банк на службу Галактион, на которого он молился, а теперь у Галактиона вышли «контры» с Штоффом и самим Мышниковым. Конечно, Вахрушка – маленький человек и ни в чем не был виноват, а все-таки страшно. Вдруг Павел Степаныч скажет: «Ну-ка, ты, такой-сякой, Галактионов ставленник!» У Вахрушки вперед уходила душа в пятки, и он трепетал за свой пост, вероятно, больше, чем какой-нибудь министр или президент. В самом деле, извольте-ка: сделался человеком вполне, и вдруг опять пожалуйте в прежнее ничтожество. Мысленно Вахрушка перебирал все подходящие места и находил одно, что другого места, как банковский швейцар, даже и не бывает.

«Ну что же, поцарствовал, надо и честь знать, – уныло резонировал Вахрушка, чувствуя, как у него даже „чистота“ не выходит и орудия наведения этой чистоты сами собой из рук валятся. – Спасибо голубчику Галактиону Михеичу, превознес он меня за родительские молитвы, а вперед уж, что господь пошлет».

Главным образом Вахрушку съедала затаенная алчба: он копил деньги, и чем больше копил, тем жаднее делался.

Именно в одно из таких утр, когда Вахрушка с мрачным видом сидел у себя в швейцарской, к нему заявился Михей Зотыч, одетый странником, каким он его видел в первый раз, когда в Суслоне засадил, по приказанию Замараева, в темную.

– Ну, здравствуй, служба! Каково прыгаешь?

– Ух, как ты меня испугал, Михей Зотыч!

– Видно, грехов накопил, вот и пугаешься всего. Ну что же, денежный грех на богатого. Вот я и зашел тебя проведать, Вахрушка.

– Куда опять наклался-то, Михей Зотыч?

– А дельце есть, милый. Иду на свадьбу: женится медведь на корове. Ну-ка, угадай?

– Ох, не выкомуривай ты со своими загадками, Михей Зотыч! Как это ты учтешь свои загадки загадывать, так меня даже в пот кинет.

– Не любишь, миленький? Забрался, как мышь под копну с сеном, и шире тебя нет, а того не знаешь, что нет мошны – есть спина. Ну-ка, отгадай другую загадку: стоит голубятня, летят голуби со всех сторон, клюют зерно, а сами худеют.

– Будет тебе, Михей Зотыч. Не хочешь ли чайку?

– Чайку, да табачку, да зелена винца? В самый это мне раз. Уважил, одним словом. Ох, все мы выхлебали в чаю Ваньку голого.

Михей Зотыч любил помудрить над простоватым Вахрушкой и, натешившись вдоволь, заговорил уже по-обыкновенному. Вахрушка знал, что он неспроста пришел, и вперед боялся, как бы не сболтнуть чего лишнего. Очень уж хитер Михей Зотыч, продаст и выкупит на одном слове. Ему бы по-настоящему в банке сидеть да с купцами-банкротами разговаривать.

– Ты, оказывают, нынче по скитам душу спасаешь? – политично завел Вахрушка разговор.

– Около того. Душу-то спасал, а тут вдруг захотел сибирского дешевого хлебца отведать… да. Сынок Галактион Михеич всех, сказывают, удоволил.

– Пригнал первый караваи из Сибири и по рублю семи гривен все продал. Большие тысячи наживает.

– Умный он у меня, Галактион-то. Сердце радуется.

– И точно умный, Михей Зотыч.

Вахрушка припер двери, огляделся и заговорил шепотом:

– Другие-то рвут и мечут, Михей Зотыч, потому как Галактион Михеич свою линию вперед всех вывел. Уж на что умен Мышников, а и у того неустойка вышла супротив Галактиона Михеича. Истинно сказать, министром быть. Деньги теперь прямо лопатой будет огребать, а другие-то поглядывай на него да ожигайся. Можно прямо оказать, что на настоящую точку Галактион Михеич вышли.

– Вот, вот. Все завидуют… да.

Михей Зотыч пожевал губами, поморгал и прибавил:

– Дурачки вы все, Вахрушка.

– Это по какой-такой причине, Михей Зотыч?

– А по такой. Все деньги, везде деньги; все так и прячутся за деньги, а того не понимают, что богача-то с его деньгами убогий своим хлебом кормит.

– Ничего я не понимаю в этих делах, Михей Зотыч. Мы-то на двугривенные считаем.

– Вот и насчитали целый голод.

Михей Зотыч поворчал, поглумился, а потом начал рассказывать про свою поездку из скитов. Вахрушка в такт рассказа только вздыхал и качал головой. Ох, пришла беда всем крещеным, – такая беда, что и не выговоришь!

– Посмотрел я достаточно, – продолжал Михей Зотыч. – Самого чуть не убили на мельнице у Ермилыча. «Ты, – кричат мужики, – разорил нас!» Вот какое дело-то выходит. Озверел народ. Ох, худо, Вахрушка!.. А помочь нечем. Вот вы гордитесь деньгами, а пришла беда, вас и нет. Так-то.

Потом Михей Зотыч принялся ругать мужиков – пшеничников, оренбургских казаков и башкир, – все пропились на самоварах и гибнут от прикачнувшейся легкой копеечки. А главное – работать по-настоящему разучились: помажут сохой – вот и вся пахота. Не удобряют земли, не блюдут скотинку, и все так-то. С одной стороны – легкие деньги, а с другой – своя лень подпирает. Как же тут голоду не быть?

– Ну, это уж ты врешь, Михей Зотыч! – азартно вступился Вахрушка. – И даже понимать по-настоящему не можешь.

– Нно-о?

– Я тебе говорю. Ты вот свой интерес понимаешь в лучшем виде, а мужика не знаешь.

– А вот и знаю!.. Почему, скажи-ка, по ту сторону гор, где и земли хуже, и народ бедный, и аренды большие, – там народ не голодует, а здесь все есть, всего бог надавал, и мужик-пшеничник голодует?.. У вас там Строгановы берут за десятину по восемь рублей аренды, а в казачьих землях десятина стоит всего двадцать копеек.

Старики жестоко расспорились. В Вахрушке проснулся дремавший пахарь, ненавидевший в лице Михея Зотыча эксплуататора-купца. Оба кричали, размахивали руками и говорили друг другу дерзости.

– Ты вот умен, рассчитывал всю крестьянскую беду на грошики, – орал Вахрушка. – Зубы у себя во рту сперва сосчитай… Может, господь милость свою посылает: на, очувствуйся, сообразись, – а ты на счетах хочешь сосчитать эту самую беду. Тут все дело в душе… Понял теперь? Отчего богатая земля перестала родить? Отчего или засуха, или ненастье? Ну-ка, прикинь… Все от души идет. А ты поешь дорогого-то сибирского хлебца, поголодуй, поплачь, повытряси дурь-то, которая накопилась в тебе, и сойдет все, как короста в бане. И тот виноват у тебя и этот виноват, а взять не с кого. Все виноваты, а все от души.

– И орда мрет от души, по-твоему?

– И у орды своя душа и свой ответ… А только настоящего правильного крестьянина ты все-таки не понимаешь. Тебе этого не дано.

Сбитый с позиции Михей Зотыч повернул на излюбленную скитскую тему о царствующем антихристе, который уловляет прельщенные души любезных своих слуг гладом, но Вахрушка и тут нашелся.

– Это вам про антихриста-то старухи скитницы на печке наврали. Кто его видел?

– Я его видел… то есть не видел, а бежал он за мной, когда я ехал сюда из скитов. За сани хватался.

– Ну, плохой антихрист, который будет по дорогам бегать! К настоящему-то сами все придут и сами поклонятся. На, радуйся, все мы твои, как рыба в неводу… Глад-то будет душевный, а не телесный. Понял?

Увлекшись этим богословским спором, Вахрушка, кажется, еще в первый раз за все время своей службы не видал, как приехал Мышников и прошел в банк. Он опомнился только, когда к банку сломя голову прискакал на извозчике Штофф и, не раздеваясь, полетел наверх.

– Здесь Павел Степаныч?

– Никак нет-с, Карл Карлыч.

– Врешь ты, старое чучело! Негде ему быть.

Через минуту он уже выходил вместе с Мышниковым. Банковские дельцы были ужасно встревожены. Еще через минуту весь банк уже знал, что Стабровский скоропостижно умер от удара. Рассердился на мисс Дудль, которая неловко подала ему какое-то лекарство, раскрыл рот, чтобы сделать ей выговор, и только захрипел.

– Господи, помилуй нас, грешных! – повторял Вахрушка, откладывая широкие кресты. – Хоть и латынского закону был человек, а все-таки крещеная душа.

– Главное, что без покаяния свой конец принял, – задумчиво отвечал Михей Зотыч. – Ох, горе душам нашим!

– Не до тебя, Михей Зотыч, – грубо остановил его Вахрушка. – Шел бы ты своей дорогой, куда наклался.

– И то пора, миленький… Прости на скором слове, ежели што.

– Ну, бог тебя простит, только уходи.

Михей Зотыч вышел на улицу, остановился на тротуаре, посмотрел на новенькое здание банка, покачал головой и проговорил:

– Ничего, крепкая голубятня налажена… Много следов входящих, а мало исходящих.

Штофф и Мышников боялись не смерти Стабровского, которая не являлась неожиданностью, а его зятя, который мог захватить палии с банковскими делами и бумагами. Больной Стабровский не оставлял банковских дел и занимался ими у себя на дому.

В доме Стабровского происходил ужасный переполох. Банковских дельцов встретила Устенька, заплаканная, жалкая, растерявшаяся. Девушка никак не могла помириться с мыслью, что теперь лежал только холодевший труп Стабровского, не имевший возможности проявить себя ни одним движением. Еще утром человек был жив, что-то рассчитывал, на что-то надеялся, мог радоваться и негодовать, а теперь уже ничего было не нужно. Для Устеньки это была еще первая смерть близкого человека, и она в первый раз переживала все ощущения, которые вызываются такими событиями. Поднялось разом что-то такое огромное, беспощадное, перед которым все были равны по своему ничтожеству. В сущности ведь никто не думает о собственной смерти, великодушно предоставляя умирать другим. В смерти есть неумолимая правда.

В кабинете были только трое: доктор Кацман, напрасно старавшийся привести покойного в чувство, и Дидя с мужем. Устенька вошла за банковскими дельцами и с ужасом услышала, как говорил Штофф, Мышникову:

– Необходимо все опечатать… Папки с банковскими бумагами у него всегда лежали в левом ящике письменного стола, а часть в несгораемом шкафу. Необходимо принять все предосторожности.

Мышников ничего не ответил. Он боялся смерти и теперь находился под впечатлением того, что она была вот здесь. Он даже чувствовал, как у него мурашки идут по спине. Да, она пронеслась здесь, дохнув своим леденящим дыханием.

– Я боюсь, – признался он Штоффу, останавливаясь у дверей кабинета. – Ступай ты один.

Устенька слышала эту фразу и поняла: ведь все чувствовали себя как-то неловко, точно были все виноваты в чем-то.

Пан Казимир отнесся к банковским дельцам с высокомерным презрением, сразу изменив прежний тон безличной покорности. Он уже чувствовал себя хозяином. Дидя только повторяла настроение мужа, как живое зеркало. Между прочим, встретив мисс Дудль, она дерзко сказала ей при Устеньке:

– Это вы уморили отца… да. Можете считать с этого дня себя вполне свободной.

Англичанка ничего не ответила, а только чопорно поклонилась. Устеньку возмутила эта сцена до глубины души, но, когда Дидя величественно вышла из комнаты, мисс Дудль объяснила Устеньке с счастливою улыбкой:

– Не нужно обращать внимания на ее выходки… да. Она в таком положении.

– В каком? – не понимала Устенька.

– Она беременна.

Смерть сменялась новою жизнью.

В передней на стуле сидел Ечкин и глухо рыдал, закрыв лицо руками. Около него стояла горничная и тоже плакала, вытирая слезы концом передника.

IX

Стоял уже конец весны. Выпадали совсем жаркие дни, какие бывают только летом. По дороге из Заполья к Городищу шли три путника, которых издали можно было принять за богомолов. Впереди шла в коротком ситцевом платье Харитина, повязанная по-крестьянски простым бумажным платком. За ней шагали Полуянов и Михей Зотыч. Старик шел бодро, помахивая длинною черемуховою палкой, с какою гонят стада пастухи.

– Слава богу, тепло стоит, – повторял Полуянов, просматривая по сторонам зеленевшие посевы. – И травка и хлебушко растут. Скотина по крайней мере отдохнет.

– Много ли ее осталось, этой скотины? – спрашивал Михей Зотыч. – Которую прикололи и сами съели, а другую пораспродали.

Странники внимательно осматривали каждое поле и оценивали его. Редко где попадалась хорошая пахота, и зерно посеяно кое-какое и кое-как. Не хватало лошадей на настоящую пахоту, да и пахали голодные руки. В большинстве случаев всходы были неровные, островами и плешинами, точно волосы на голове у человека, только что перенесшего жестокий тиф. И трава росла так же, точно не могла собраться с силами. Впрочем, ближе к реке Ключевой, где разлеглись заливные луга, травы были совсем хорошие. Любо было смотреть на эту зеленую силу; река катилась, точно в зеленой шелковой раме. Дорога была пыльная, и Харитина уже давно устала, но шла через силу, чтобы не задерживать других. Она даже сама не знала, куда они идут. Просто Илья Фирсыч велел идти, и она повиновалась с какою-то ожесточенною покорностью. Ей доставляло теперь какое-то мучительное наслаждение презирать самое себя. Одно слово «муж» чего стоит… И она шла, как овца, которую тащили на бойню. Полуянов изредка презрительно смотрел на нее и сразу подтягивался, точно припоминая что-то. Он ненавидел даже тень, которая колеблющимся и расплывающимся пятном двигалась по дорожной пыли за Харитиной.

– Скоро уж Горохов мыс, – проговорил Михей Зотыч, когда они сделали полпути и Харитина чуть не падала от усталости. – Надо передохнуть малость.

– Важные господа всегда отдыхают, – сурово ответил Полуянов.

Горохов мыс выдавался в Ключевую зеленым языком. Приятно было свернуть с пыльной дороги и брести прямо по зеленой сочной траве, так и обдававшей застоявшимся тяжелым ароматом. Вышли на самый берег и сделали привал. Напротив, через реку, высились обсыпавшиеся красные отвесы крутого берега, под которым проходила старица, то есть главное русло реки.

Харитина упала в траву и лежала без движения, наслаждаясь блаженным покоем. Ей хотелось вечно так лежать, чтобы ничего не знать, не видеть и не слышать. Тяжело было даже думать, – мысли точно сверлили мозг.

– Уж лучше нашей Ключевой, кажется, на всем свете другой реки не сыщешь, – восторгался Михей Зотыч, просматривая плесо из-под руки. – Божья дорожка – сама везет…

Полуянов ничего не ответил, продолжая хмуриться. Видимо, он был не в духе, и присутствие Харитины его раздражало, хотя он сам же потащил ее. Он точно сердился даже на реку, на которую смотрел из-под руки с каким-то озлоблением. Под солнечными лучами гладкое плесо точно горело в огне.

Харитина думала, что старики отдохнут, закусят и двинутся дальше, но они, повидимому, и не думали уходить. Очевидно, они сошлись здесь по уговору и чего-то ждали. Скоро она поняла все, когда Полуянов сказал всего одно слово, глядя вниз по реке:

– Идет…

Лежавший на траве Михей Зотыч встрепенулся. Харитина взглянула вниз по реке и увидела поднимавшийся кудрявый дымок, который таял в воздухе длинным султаном. Это был пароход… Значит, старики ждали Галактиона. Первым движением Харитины было убежать и куда-нибудь скрыться, но потом она передумала и осталась. Не все ли равно?

Пароход двигался вверх по реке очень медленно, потому что тащил за собой на буксире несколько барок с хлебом. Полуянов сидел неподвижно в прежней позе, скрестив руки на согнутых коленях, а Михей Зотыч нетерпеливо ходил по берегу, размахивал палкой и что-то разговаривал с самим собой.

Пароход приближался. Можно уже было рассмотреть и черную трубу, выкидывавшую черную струю дыма, и разгребавшие воду красные колеса, и три барки, тащившиеся на буксире. Сибирский хлеб на громадных баржах доходил только до Городища, а здесь его перегружали на небольшие барки. Михея Зотыча беспокоила мысль о том, едет ли на пароходе сам Галактион, что было всего важнее. Он снял даже сапоги, засучил штаны и забрел по колена в воду.

Пароход подходил уже совсем близко. Пароходная прислуга столпилась у борга и глазела на стоявшего в воде старика.

– Эй, стой! – крикнул Михей Зотыч.

– Мы не бере-ем пассажиров! – ответил в рупор кто-то с капитанской рубки.

– Лодку подавай!

У колеса показался сам Галактион, посмотрел в бинокль, узнал отца и застопорил машину. Колеса перестали буравить воду, из трубы вылетел клуб белого пара, от парохода быстро отделилась лодка с матросами.

– Давно бы так-то, – заметил Михей Зотыч, когда лодка ткнулась носом в берег. – Илья Фирсыч, садись…

Матросы узнали Харитину и не знали, что делать, – брать ее или не брать.

– Забирай всех, – приказывал Михей Зотыч. – Слава богу, не чужие люди.

Садясь в лодку, Полуянов оглянулся на берег, где оставалась и зеленая трава и вольная волюшка. Он тряхнул головой, перекрестился и больше ни на что не обращал внимания.

– Вот мы, слава богу, и домой приехали, – говорил Михей Зотыч, карабкаясь по лесенке на пароход. – Хороший домок: сегодня здесь, завтра там.

Галактион протянул руку, чтобы помочь отцу подняться, но старик оттолкнул ее.

– Оставь… Уж я как-нибудь сам взберусь.

Старик, наконец, взобрался и помог подняться Полуянову и Харитине, а потом уже обратился к Галактиону:

– Ну, теперь здравствуй, сынок… Принимай дорогих гостей.

Галактион уже предчувствовал недоброе, но сдержал себя и спокойно проговорил:

– Пожалуйте, папаша, в мою каюту. Там будет прохладнее.

– Нет, уж мы здесь, – протестовал Полуянов, выдвигаясь вперед.

– Ну, говори, – подталкивал его Михей Зотыч.

– Уж так и быть скажу.

– А я вас не желаю здесь слушать, – заявил Галактион.

Все гурьбой пошли в капитанскую каюту, помещавшуюся у правого колеса. Матросы переглядывались. И Михей Зотыч, и Полуянов, и Харитина были известные люди. Каюта была крошечная, так что гости едва разместились.

– Судить тебя пришли, сынок, – заявил Михей Зотыч. – Ну, Илья Фирсыч, ты попервоначалу.

Галактион стоял у двери бледный, как полотно, и старался не смотреть на Харитину.

– И окажу… – громко начал Полуянов, делая жест рукой. – Когда я жил в ссылке, вы, Галактион Михеич, увели к себе мою жену… Потом я вернулся из ссылки, а она продолжала жить. Потом вы ее прогнали… Куда ей деваться? Она и пришла ко мне… Как вы полагаете, приятно это мне было все переносить? Бедный я человек, но месть я затаил-с… Сколько лет питался одною злобой и, можно сказать, жил ею одной. И бедный человек желает мстить.

Полуянов тяжело перевел дух. Галактион продолжал молчать. У него даже губы побелели.

– Но ведь бедному человеку трудно мстить, – продолжал Полуянов. – Это могут позволить себе только люди со средствами… И опять, бедному человеку трудно разбогатеть. И я все думал и даже просил бога… Помните вы, Галактион Михеич, старика Нагибина? Что же я говорю, – вместе тогда на свадьбе у Симона были… да-с… Так вот тогда мне на этой свадьбе и пришла мысль-с… да-с… И я оную мысль воспитал и взлелеял… вот как детей воспитывают: все одно думаю, все одно думаю. Помните, что тогда старик отказал Наталье Осиповне в приданом?.. Она тоже затаила злобу на родителя. Хорошо-с… А старик живучий… Одним словом, мы и отравили его по взаимному соглашению с Натальей Осиповной, то есть отравил-то я, а деньги забрала она и мне вручила за чистую работу некоторую часть. И ловко я все устроил, так ловко, что, кажется, никакие бы следователи в мире не нашли концов. Сам производил дознания и знаю порядок, что и к чему. Тут еще Лиодор много помог, потому что вконец запутал следователя. Впрочем, что же я вам рассказываю, – ведь вы это и без меня отлично знаете.

– Ничего я не знаю! – резко ответил Галактион. – А вы с ума сошли!

– Нет, не сошел и имею документ, что вы знали все и знали, какие деньги брали от Натальи Осиповны, чтобы сделать закупку дешевого сибирского хлеба. Ведь знали… У меня есть ваше письмо к Наталье Осиповне. И теперь, представьте себе, являюсь я, например, к прокурору, и все как на ладони. Вместе и в остроге будем сидеть, а Харитина будет по два калачика приносить, – один мужу, другой любовнику.

– Ну что, сынок, доволен? – спрашивал Михей Зотыч.

Галактион посмотрел на него и ответил с улыбкой:

– Никогда этого не будет, папаша…

Старик вскочил, посмотрел на сына безумными глазами и, подняв руку с раскольничьим крестом, хрипло крикнул:

– Если ты не боишься суда земного, так есть суд божий… Ты кровь христианскую пьешь… Люди мрут голодом, а ты с ихнего голода миллионы хочешь наживать… Для того я тебя зародил, вспоил и вскормил?.. Будь же ты от меня навсегда проклят!

Харитина тихо вскрикнула и закрыла лицо руками. Галактион вздрогнул именно от этого слабого женского крика и сделал движение выйти, а потом повернулся и сказал:

– Харитина Харитоновна, мне нужно сказать вам два слова… Выйдите на минутку.

Когда Харитина подошла к нему, он наклонился к ее уху и прошептал:

– Кланяйся той… Устеньке…

Когда Полуянов выходил из каюты, он видел, как Галактион шел по палубе, а Харитина о чем-то умоляла его и крепко держала за руку. Потом Галактион рванулся от нее и бросился в воду. Отчаянный женский крик покрыл все.

Через час на Гороховом мысу лежал холодный труп Галактиона.

Загрузка...