Когда-то, в давние времена, жил в дворянской усадьбе Сосновый Бор чудной агроном по фамилии Вязников. Происходил он, говорили, из крестьян, хотя и не был похож на простого человека. Езживал с барином по России, бывал за границей; управлять хозяйством, несмотря на свою ученость, не годился, силен был только по части разных опытов: выводил диковинные растения. Когда имение перешло в другие руки, Вязников купил в деревне по соседству дом и кусок земли и перебрался туда. Дел с новым хозяином никаких не имел. Деревня, в которой он поселился, называлась Вязниково. В срединной России нередко можно встретить схожие с фамилиями названия деревень. Высока была у агронома рожь, хороша пшеница. Мужики толпами стекались в Вязниково смотреть его хлеба. Он ссужал им семена, учил своей науке, агрономии. Появились у него смышленые помощники. Одного из таких смышленышей, крестьянского сына Пашку Аверьянова, он послал учиться, как когда-то посылал старый барин его самого.
Умер Вязников здесь же, в деревне.
В тридцатых годах на месте дворянского имения создали сельскохозяйственную опытную станцию.
Станция за лесом, в трех километрах от Вязникова. Лес зимой и летом зеленый — еловый. Летом в нем сумрачно. Идешь по старой, замшелой, давно не езженной дороге — елки стоят темно-зелеными рядами, пахнут смолисто; редко-редко повеет светом от нечастых берез и осин.
Дорогой этой мало кто ходит. Сельсовет из Вязникова перевели после войны в Давыдково. Это километрах в полутора через луг и лесок. Там и правление колхоза. В той стороне стянуло обручем взгорки асфальтированное шоссе. Одним краем оно петлисто заворачивает к опытной станции.
В клуб ли кому надо, в магазин ли хозяйкам, в школу ли ребятне — идут со станции в Давыдково. Тот, кто прежде каждое утро пехом шагал через ельник ни свет ни заря, чтобы поспеть на работу, обзавелся на станции квартирами и редко бывает в Вязникове, разве что на праздник заглянет к своим.
Одно и осталось от старого — домработницы на станции, одинокие бабы из Вязникова. Вот и у Павла Лукича Аверьянова хозяйство ведет круглолицая и широкоскулая старуха из Вязникова Лукерья Савелова.
Дома утонули в зелени. Главный корпус, с большими глазастыми окнами и с башенкой над вторым этажом — на зеленой подстриженной лужайке. «Вязниковская сельскохозяйственная опытная станция» обозначено на вывеске у входа; народ давно привык к тому и величает станцию Вязниковкой. Дорожки возле главного корпуса посыпаны песком и обсажены жимолостью. В глубине за ним — хозяйственные постройки. Деревянные дома, как грибы, тут и там за деревьями.
Когда-то здесь был парк с поляной, стоял барский дом с антресолями. Но дом со службами сожгли в революцию; парк одичал, зарос кривулинами-березами и голенастыми осинами, можжевельником и жимолостью. Когда строили станцию, его проредили и повырубили, часть сосен, елей, берез и лип оставили на развод. К ним научные работники присадили всякую мелочь: топольки, смородину, малину, крыжовник; получилось по-дачному — уютно и зелено.
Но живут на станции не по-дачному, встают рано.
Небо на западе еще темным-темно, свет идет от звезд дальний и рассеянный, заря едва-едва починает, а Павел Лукич уже проснулся. Наступленье утра он угадывает по каким-то особым, только ему ведомым приметам. Услыша его глухое покряхтывание, Лукерья встает, спросонок натягивает в темноте платье из «старушьей», зеленоватой, в мелкую клетку, фланели и ситцевый, в крапинку передник, надевает обшитые мехом тапочки — в ногах у нее ревматизм, и они стынут по утрам. Обрядившись, Лукерья идет на кухню, зажигает свет, гремит там кастрюлями. Знает: Павел Лукич поворочается в постели, будто под ним не матрас, а обточенные речной волной камни-голыши, присядет на кровати, посидит, оденется, выйдет в наглухо застегнутой, плотной рубахе, в светло-желтом полотняном костюме и в белых парусиновых полуботинках.
Выходит он, сутулясь, и каждый раз говорит:
— Доброе утро, Лукерья Пантелеевна.
Сначала она конфузилась — и помоложе была, и не привыкла в деревне к такому обращению. А потом оравнодушела: что сава, что пава — все равно деревенская баба, Лукешкой была, Лукешкой и осталась.
Лицо у нее медноскулое. Были когда-то, в девках, рыжие веснушки, да повыцвели. Осталось рыжеватого — брови да две волосины-завитушки у родинки на верхней губе. Глядит она на Павла Лукича одним глазом, круглым и расширенным, под вздернутой бровью; другой, сощуренный — слеп. По походке и взмаху длинных рук, по голосу Лукерья определяет, в духе Павел Лукич или сердит, и, если он не в духе, начинает шибче греметь кастрюлями и сковородками.
Лукерья считает своей обязанностью не только кормить и обстирывать Павла Лукича.
Павел Лукич работает «по хлебу». А она знает цену хлеба. В голодном тысяча девятьсот двадцать первом девчонкой похоронила отца. В тридцать седьмом отощавшие мужики в Вязникове разбивали амбары из-за куглины. Куглина — отходы после обмолота льна. Лепешки из нее такие горчайшие, что ни сахар, ни мед не отбивали горечи… В войну и вовсе не пришлось поесть досыта хлебушка. Поэтому Лукерья уважает тех, кто работает «по хлебу», и готова расшибиться, лишь бы угодить им.
Завтракает Павел Лукич молча. Ест он и мясо, и яйца, и масло, и каши разные, и пироги. Тут уж Лукерья вовсю старается, лишь бы ел. Он ест плотно, но никак не поправляется, тощав больно. Лукерье обидно, да что поделаешь: ее вон как разнесло, а он какой был, такой и есть. Потом Павел Лукич пьет чай. Пьет по-стариковски, из блюдечка, со всхлипом, не то что нынешние чаевщики — те прямо из стакана глотают, обжигаются.
После чая Павел Лукич уходит.
Он спускается с крыльца, идет по тропке, пришаркивает. А дальше — путь известный. Сеяный луг сбоку дороги. За ним возле спуска к Выкше пленочный городок. Пленка утром отсвечивает розовым, днем она полупрозрачная, матовая. Поднята на каркасах высоко над землей, и там, в жаре и влажной духоте, живей вызревают и злаки, и травы. Справа за дорогой делянки трав: клевер, тимофеевка, райграс, костер безостый… А недавно кустилась в тех местах кукуруза. Под нее вносили навоз, густо присаливали землю минералкой. Теперь о кукурузе молчат, будто ее никогда и не было. Ближе к лесу пшеница, рожь и овсы. И, наконец, дорога — две накатанные по дернине колеи — упирается в опытное поле: разлив хлебов, пшеница Павла Лукича.
Он торчит над нею весь световой день. Присядет на корточки — в полотняном костюме, в соломенной шляпе, — гриб и гриб.
Раньше Павла Лукича никто не приходит на участки. Розовеет на востоке край неба. Синеют лесные и полевые дали. Кто-то показался на дороге. Качнулась шляпа — соломенный блин. Цветасто взыграла косынка. Восходит солнце. Все людней на делянках…
Домой Павел Лукич приходил поздно: воротясь с участка, засиживался в лаборатории. Перед сном гулял.
А утром все начиналось сызнова.
Сын Лукерьи, Виктор, смуглый, среднего роста парень, окончивший институт и только вчера приехавший на станцию, проснулся рано, приоткрыв сонные глаза, прислушался. Где-то за стеной сердито вскипал разговор. Два голоса — басистый, стариковский, и сочный, помоложе, — сталкиваясь, перебивали друг друга.
— Зачем вы так? — жаловался молодой голос. — Я ведь пришел к вам за советом.
— Ты уже все решил. Зачем было приходить? — гремел надтреснутый бас.
— Ну, если вы так… — начал было молодой, а старый перебил его:
— А ты думал как? Пряниками угощать тебя буду? Надумал — уходи, скатертью тебе дорога! Вот — бог, а вот и порог!
Хлопнула дверь, послышались убегающие шаги.
Виктор вскочил. В белой майке и синих шортах, напружив выпуклые, бронзовые от загара мышцы плеч, груди и рук, вышел на кухню. От плиты на него глянула мать. За широкой дверью в комнате Павла Лукича забухтело, упал стул. Слышно было, как со звоном распахнулось выходящее на дорогу окошко. Павел Лукич крикнул сердито тому, кто убегал:
— Вот ты как? Ну и прекрасно. Видеть тебя больше не хочу!
Лукерья подбежала к сыну, схватила его за руку:
— Ой, да что это такое? Батюшки светы! Что это делается-то?
И ускочила обратно к плите: там кипел в кастрюле суп.
— С кем это он воюет?
— Приходил к нему этот… друг его сердешный.
— Важенков?
— Он, он. Кричали-кричали друг на дружку, а опосля на-ко ты…
Старшего научного сотрудника Важенкова Виктор знал хорошо: он был у Павла Лукича правой рукой.
— Давно они так?
— Да прежде вроде ничего не примечала.
Виктор подошел к двери, постучал. Из комнаты послышалось сопенье.
— Кто там? — спросил Павел Лукич.
— Это я.
— Чего тебе надо?
— Можно к вам?
— Сейчас я выйду. — И заворчал: — Не успел проснуться — и идут, и идут…
Через минуту он выбежал на кухню в белом парусиновом костюме, в зеленых на босу ногу шлепанцах, без шляпы; морщинистое лицо красное, точно выскочил из бани; редкие седые волосы топорщились возле ушей. Дернул мосластыми плечами и руками, выкатил на Лукерью серые глаза:
— Я вчера тебе ясно русским языком сказал: не пускай ко мне Важенкова. Ведь сказал? Сказал. А ты?..
— Да ведь человек по делу.
— Какие у нас с ним могут быть дела? Он уходит в институт, а я…
— Как уходит? — вскинулся Виктор. — Почему?
— Как уходят, когда предлагают более выгодное место? Кидают все, над чем работали, топчут то, чему прежде поклонялись.
— Может, еще вернется.
— Ну, нет, теперь уж я не приму. — Павел Лукич оглянулся на засуетившуюся у стола Лукерью: — Есть не хочу.
И шагнул в коридор, проскрипел половицами и по-молодому сбежал с крыльца.
— Опять ушел голодный. — В глазах Лукерьи слезы.
— Не переживай, не надо. Придет, — успокаивал ее Виктор.
Лукерья поглядела в окошко, оживилась:
— Идет обратно. Давай собирать на стол.
Павел Лукич пришел за шляпой, во что обут, теперь лишь углядел; удивился, торчком вздернул брови и косолапо прошагал к себе в комнату.
Лукерья налила супу, поставила на стол тарелки с пирогами. Подождала, когда он вышел, несмело предложила:
— Поели бы… Суп вот, пирожки…
— Сына вон откармливай.
— Разрешите мне с вами.
Круто, до хруста в шее, Павел Лукич повернул к Виктору голову:
— Не нужно мне таких помощников! Обойдусь и без вас. Заявитесь вы такие-то, молодые, год-два поработаете, а потом подавай вам институт, степени, должности, славу, положение.
Это был уже не гром — что-то еще ворчало, погромыхивало, но самый гром отгрохотал, и рассыпались окрест его отголоски. Виктор ничего не ответил: не хочет — не надо, не пойдет он к нему; потом словно что кольнуло его — и укол-то так себе, комариный, зудливый только, но от него все внутри занялось обидой: ведь сам вчера пригласил к себе на участок, а теперь…
Утро разгоралось. Солнце выглянуло из-за холма, огненно встало над лесом. Мокрая густая трава искристо засветилась, словно кто невидимый бомбардировал ее потоками частиц и они, сталкиваясь, вспыхивали на зеленом травяном экране. Выкша текла в тени под холмом. Над нею до самого Давыдкова висел туман; он стоял непроницаемо белый, его опаловые бока окутывали прибережье. Лучи солнца стрелами ударили в реку. Туман поплыл, раскололся; белые груды поднялись над холмом; внизу под кустами блеснула вода. Теперь все кругом — и вершина холма, и лес в лощине, и луг перед домом, и округлая излучина Выкши — блестело и сияло; голубоватое небо окрасилось в дневные, теплые тона; легко подул ветерок.
Дом Павла Лукича — нарядный, с белыми наличниками и крашеной дверью. Ставни окон открыты, стекла жарко горели. У деревянной ограды, возле калитки, по-журавлиному, на одной ноге, притулился тополь. В сильный ветер тополь махал ветвями, словно крыльями, топтался, пригибаясь, как птица при взлете, но земля держала его крепко, и он никак не мог взлететь. Павел Лукич посадил его лет десять назад, весной. В тот год тополь был просто подростком, приткнулся палкой к забору; от нее трехпало убегали вверх веточки, и листья лопотали на них совсем по-детски, бестолково и горячо.
А теперь вон какой тополина вымахал.
Виктор подошел, положил руку на зеленоватую кору. Ветер ласковый. Кора теплая. Виктора обдало теплом, будто кто погладил его по голове… Когда-то с ним уже было такое — и солнце, и пахучая зелень, и мягкий, запутавшийся в вихрах ветер, и чья-то шершавая ладонь на его голове. Кто это был? Отец? Но отца Виктор не помнил да и не мог помнить: старшина Маслов, из команды раненых, выздоравливающих, ушел на фронт за месяц до его рождения и не вернулся. Павел Лукич? Может быть. А может, кто другой вот так, от души пожалел сироту? Воспоминание пришло из того дальнего далека, от которого не осталось ничего, кроме бессвязных отрывков — в них были и запахи, и краски, и звуки, но такие смутные и далекие, что жили в нем сами по себе.
Об отце Виктор впервые услышал случайно от матери и материна брата — дяди Алексея.
Вернулся тот с войны раненным в голову и контуженным; люди говорили — тронулся после того умом и оттого, дескать, вступил в секту пятидесятников.
Приходил он с молений поздно и всякий раз принимался бранить свою сестру, называя ее безбожницей и блудодейкой, потерявшей человеческий стыд.
…В ту ночь Виктор проснулся от крика. Мать забилась в угол, а дядя Алексей коршуном нависал над ней, взмахивая руками и браня на чем свет стоит:
— Еретица! Богоотступница! Вон из моего дома! Чтоб и духу твоего тут не было!
Ночь лунная, светлая. Мать, отшатнувшись от дяди, отвечала ему из угла слабым голосом:
— Брат, опомнись. Не шуми, ради бога. Ребенка напугаешь. Дом не твой, он — наш, общий. Вспомни, маманя, умирая, нам обоим его оставила.
Она пыталась урезонить его такими словами, а дядя Алексей не отступал, шумел:
— Дом записан на меня. Я в нем хозяин! Что хочу, то с ним и делаю. А ребятам моим зазорно жить под одной крышей с твоим нагулышем. В грехе он зачат, в грехе рожден — ни тебе, ни ему не будет прощения дотоль, доколь не примешь настоящей веры. Примешь, все мы умолим господа бога нашего…
— Да какая у вас вера? Срам один… А Витьку не трожь. Отец у него хороший был человек.
— Такой же, как и ты, блудодей!
— Не черни его зазря. Он вон, отписали, смертыньку за всех за нас принял под Сталинградом.
— Мало ли кто чего написал. А Витьку ты с ним прижила не расписанная. Значит, приблудила.
— Прижила и не жалею! — выпрямилась мать. — Да и как я с ним, с Василием, могла расписываться? У него семья под немцем оставалась.
Дядя Алексей крикнул напоследок:
— Цыц! Разговорилась! Вот тебе мое последнее слово: не вступишь к нам в божье общество — выброшу из дома!
С той ночи он не давал ни сестре, ни племяннику покоя: попреки, угрозы, намахивания кулаком, тычки, подзатыльники — все шло в ход. За общий обеденный стол он их не пускал, варить в печке ничего не давал, даже хотел забить дверь в горницу, где они жили, да Лукерья пригрозила, что прорубит новый ход с улицы. Дело дошло до побоев, когда мать, не выдержав издевательства, сказала ему напрямик:
— Знаю, из-за чего ты нас выживаешь! Молельню у себя на дому устроить хочешь? Так не выйдет по-твоему! Я в сельсовет заявлю.
— В сель-со-вет? — раздельно, с придыхом проговорил дядя Алексей и, подскочив к сестре, ударил ее кулаком в лицо. Кулак у него был здоровенный, крепкий, как кирпич.
Мать упала, заслонив лицо руками.
— Люди добрые! Помогите! Убивают!
Витька вмиг прыгнул к дяде, со всей силой вцепился зубами в волосатую, вонявшую потом руку и, сбитый с ног, отлетел, как кутенок, к порогу. После этого он целый день отлеживался. Мать сидела с ним, тихо, без голоса, боясь потревожить, плакала. Слезы текли по ее щекам, оставляя заметные дорожки.
Соседка, узнав о побоях, вечером прокралась в дом, когда дяди Алексея не было, посоветовала матери:
— Уйди ты от него, Лукерья, от греха подальше. Злыдень — он и есть злыдень. Изведет он вас. Тронутый да дурак — умному человеку враг. Вон на станции, сказывают, ищут домработницу. Если хочешь, я тебя пристрою.
Мать в раздумье согласно кивнула простоволосой, разбитой в кровь головой.
Вся жизнь Виктора разделена этим днем, как межой, — после переезда на станцию к Павлу Лукичу началось иное познание мира. Тут, как в детстве, так и после, было много светлых минут.
С утра Виктор утягивался с Павлом Лукичом на делянки. Присаживался с ним, как взрослый, на корточки у пшеницы по-мальчишечьи, напрямки любопытствовал:
— Чо это вы все зырите и зырите, будто ищете что интересное?
— Не зырю, а гляжу, — поправлял его Павел Лукич и хитровато щурил смеющиеся глаза: — А ты не приметил здесь ничего интересного?
Виктор оглядывал делянку.
— Что ж тут такого? Зеленя как зеленя.
— Эх ты, — зеленя как зеленя!
И Павел Лукич рассказывал: ты приглядись повнимательней — бросил человек в землю зерно, и начинается немыслимое и необыкновенное. Прут из него, просверливая землю, такие слабые на вид и очень сильные на самом деле корешки. Громоздится над ними стебель, соломистый и многоколенный. Возносит он к солнцу колос, а в нем зерен понабито, понатолкано, как в большой деревне жильцов. Разве это не чудо?
В июне, когда после теплых дождей все бурно шло в рост, Павел Лукич закладывал в дрожки коня, выезжал в колхозы. Слушал, как мужики хвалили ему хлеба:
— Пшеница у нас нынче дружно в рост пошла. Лист, как у молодой осоки, отменитый. И рожь-матушка не подкачала: скоро войдет в трубку, сизеть начала. С хлебом будем нонечи.
— А гречка как?
— Взошла, проклюнулась. Припозднилась малость, да ничто — дожжок и тепло ее подгонят.
И тут же жаловались:
— Овсов вот у нас мало, это не дело. И почему их сеять не велят — ума не приложим. Ох и хороши они, кода нальются. Шум-звон по всему полю. И дух от того поля легкий, пользительный: идешь мимо, дышишь — не надышишься. Опять же, и пища добрая из овсов. У нас так говорят: кто овсов не видал, тот блинов не едал.
Каждая пора года приносила Виктору свои открытия. Выкапывал Павел Лукич весной корешки и совал их под нос Виктору:
— Знаешь, сколько тонн воды перекачивают эти хилыши за сезон?
Вызревала пшеница, и Павел Лукич, гладя колосья рукой, подмигивал Виктору:
— Ну-ка, потрогай, колется «гордейформе»? Усы у нее знатные, как у старого мужика. А «лютесценс» вот безусая. Почему?
Помнит Виктор, как в отсутствие Павла Лукича заглянул он в окуляры старенького микроскопа, который Павел Лукич держал дома, чтобы всегда был он под рукой. Увидел срез стебля толщиной с пустотелую дудку; зерно переливалось в оранжевом свете, и крапинки сияли на желтой кожуре, как блестки кварца на сколотом валуньем боку. Вот бы вырастить такое зерно в поле! Виктор сказал об этом Павлу Лукичу, тот рассмеялся:
— Хорошо бы. Да как? Я не знаю. И никто того пока не знает. Это тайна. Попробуй раскрой ее сам.
Крепко запало это Виктору в голову.
Характер у Павла Лукича неровный: то он ничего, добрейший человек, то — не подходи. Хлебнул Виктор вдосталь и горького, особенно когда Павел Лукич стал приучать к своему делу. То сделал он что-нибудь не так, то не сразу подал то, что тот просил, хотя Павел Лукич только об этом подумал, а вслух сказать позабыл, то казалось ему — Виктор отлынивал от дела. Причин находилось достаточно… Из множества запомнился Виктору обычный случай. С лопатами за плечами пришли они в поле, посидели молча на меже. Павел Лукич с утра заводился, ни на кого не глядел.
— Ну чего расселся, ворон ртом ловишь? — напустился он вдруг на Виктора. — Давно бы сделал, что я просил!
— Ничего вы не просили.
— Разве?
Павел Лукич встал, отошел, ворча:
— Дал бог мне помощника. Что ни скажешь, все забудет.
— Когда и что я забыл?
— А ты не знаешь? Не знаешь? — Павел Лукич искал что-то невидящими глазами. — Так я тебе покажу… Вот, вот… — он брызгал слюной. — Кому я вчера сказал: сними марлю с колоса? А она вон висит целехонька!
— Когда вы говорили?
— Ты хочешь сказать, что я это выдумал? Ладно, хватит болтать! Принимайся за дело. Выкопай вон тот куст, да смотри не повреди корни. Чтобы каждый волосок был цел.
Минуту спустя он опять подошел к нему:
— Что ты делаешь? Как копаешь? Пускай лопату глубже! Да не так! Бери подальше. Ничего тебе нельзя доверить, даже такого простого дела… Ну вот, уж и слова нельзя ему сказать, сразу в слезы!
Он долго ворчал, цеплялся по каждому поводу, потом замолчал.
Случай этот в ряду других запомнился разве только тем, что Виктор тогда горько заплакал.
Обиды он научился прощать, а ума-разума от старика набирался. Павел Лукич стал для него вторым после матери человеком. Виктор на пятерки окончил школу, с отличием — сельскохозяйственный институт, получил направление на свою же опытную станцию…
— Так-то, старина, — сказал он тополю и услышал голос матери, она звала его завтракать.
Павел Лукич шагал на участок, чертыхаясь.
Никого и ничего ему не надо.
К черту работу, коли никому она не нужна. Кормовикам и людей дают, и вниманье к ним, и удобрений на участки каких только захотят, и землю лучшую. А ему…
К черту пшеницу — третий год корпит он над ней. Пора ему на пенсию, сидеть-досиживать последние денечки у окошка.
Запахло духами. Женщина проплыла мимо — нарядная, красивая, лицо — матовое, круглое.
— Добрый день, Павел Лукич.
Аверьянов подслеповато сощурился: сарафан оранжевого, желтого и белого цветов; подол коротенький и узкий, оранжево-красно-желтые лилии по нему крупные, как духовые трубы; плечи прикрыты косынкой. Пройдя два шага, Павел Лукич оглянулся. Женщина словно ждала этого, приветливо кивнула; ему ничего не оставалось, как сухо качнуть головой в ответ.
Новенькая…
Ах, да. Ведь это старший научный сотрудник Вера Александровна.
Кого и с работой, и с квартирой прижимают, а ей сразу предоставили и то и другое.
Нынешней весной уволилась со станции лаборантка Наденька Соломина. Два года проработала она с Павлом Лукичом, и вдруг ее перевели на меньшую ставку. Ушла, хотя и жалела, и жаловалась, и Павел Лукич ходил ругаться к директору станции Николаю Ивановичу, а тот: «Что я могу поделать? Сметой и штатным расписанием так предусмотрено. Она не агроном, а агротехник. Держать ее на ставке агронома не имею права».
Жаль Наденьки, толковая была лаборантка.
А сегодня ушел и Важенков.
«Если я что не успею — Важенков доделает». Павел Лукич и думал и говорил так. У них, он считал, на три четверти дело сделано, и вот — изволь радоваться… Когда-то Важенков набивался в институт сам — не взяли. А недавно — пригласили. Павел Лукич накричал на него нынче утром, когда тот пришел оправдываться; подстегнув себя криком, — знал за собой такую слабость, — взбеленился до помутнения в глазах и, когда Важенков выбежал, кинулся было за ним, но уронил по пути стул и больно ударился о него.
На опытном поле густо пахло зеленью. Пшеница вышла в трубку, стояла тяжелая от росы, влажная, ярко-зеленая. На вымытых широких листьях ни пыли, ни морщинок, ни пятен ржавчины.
Его последнее поле…
Жизнь прошла. А что сделано? Выведено два сорта. Остальное — сплошная вереница неудач. Черт, — не может того быть!
Он опустился на корточки, сунул руку в зеленя, подумал: «И кому только все это останется?» Кому достанутся его мысли и это последнее в его жизни поле — его радость, его боль, его надежда?
Мокрая божья коровка приползла к нему с волглой пшеницы, притихла на согнутом пальце, пообсохла, согрелась, расправила красные с крапинками жесткие крылышки и улетела.
Кто есть и откуда пошел селекционер, существо терпеливое и беспокойное, иногда счастливое и всегда неудовлетворенное?
Летом, в жару и в дождь, торчит он безвылазно в поле на делянках, где набирают силу растения-родители и последующие поколения — гибриды, на участках размножения, где зреют проверенные опытами особи, и на полях, где уже плотной, в пояс человеку стеной колышутся хлеба. Зимой тоже нет ему покоя — надо осмыслить проведенные летом опыты. И сделать наметки к весне, а это опять сидение над записями, и чтение литературы, и поиски подходящих для гибридизации пар, и обдумыванье, что может дать растениям, если применить облучение, модный в последнее время мутагенез.
А придет весна — снова опыты, опыты, опыты.
Тут, как в природе, свои циклы, свой кругооборот. Хорошо, если колесо крутится не вхолостую.
Не у всех хватает терпения годами по крупицам подбирать то какое-то нужное свойство (соломистый, крепкий, устойчивый к полеганию стебель; крупнота и янтарная прозрачность зерна), то новое качество (сорт с повышенным содержанием белка). И, конечно уж, не каждый дерзает сказать новое слово в науке, многие лишь по молодости и неопытности решаются на такой замах. Иных отталкивают годы черновой неблагодарной работы.
И все-таки идут люди в селекцию. Энтузиасты и упрямцы, любители и прожектеры.
Сколько прошло с того времени веков, когда человек впервые бросил в землю зерно, чтобы получить взамен пять-шесть?
Тысячи лет. Десятки столетий. И каждое поколение вносило в селекцию что-то свое. Пшеничный колос рос, становился крупней и весомей. Уже современники Павла Лукича влили в его изнеженные многовековой культурой зёрна дикую, живительную силу дальнего родича колосовых — пырея. Урожайность подскочила, но не настолько, чтобы можно было сказать: теперь человечество обеспечено хлебом.
А что же дальше? А дальше дело застопорилось.
Поговаривали: где-то есть лаборатория — там без дневного света, при электрическом освещении, без земли, в гидропонном растворе, выращивают из одного-единственного зерна пять тысяч зерен пшеницы. Посей шестьсот — восемьсот зерен, и урожая хватит, чтоб целый год сыт был взрослый человек. Но такой урожай возможен лишь в искусственных условиях. Чтобы прокормить тысячу-другую человек, не хватит всех лабораторий страны.
Вот если бы такое удалось под ясным летним небушком, на прогретой жарким солнцем земле.
Но на земле такое никому не удавалось.
За долгие тысячелетия не очень-то расщедрилась природа — на земном шаре насчитывают, диких и культурных, не больше девятнадцати видов пшениц.
Один из таких видов, с высоким содержанием клейковины, и его отпрыск — гибрид в третьем поколении, и росли на опытном поле Павла Лукича.
Последние три года каждый день приходил он на делянки, следил, как вызревала пшеница, низкорослая и кустистая; не дожидаясь обмолота, брал пробы зерна, сам толок и вымачивал, чтобы узнать, верно ли, что ему удалось нащупать правильный путь и нынешней осенью в зерне увеличится процент клейковины, или опять какое-нибудь звенышко в стройной логической цепи фактов и предположений выпало из общего ряда и все придется начинать вновь?
Клейковина. Тягучая и упругая масса, без нее и хлеб — не хлеб. Но вот что заметил Павел Лукич — бывают и у природы такие озарения! — отдельные кусты выделялись из привычного ряда, росли непохожими на обычные — и стебли у них были крепче, как у проса — коротконожкой, и колос длинней и крупней, и зерен в нем рядками, как у кукурузы, понабито, понатолкано.
Когда Павел Лукич впервые увидел такие кусты, ему стало жарко, хотя день был прохладен. Он расстегнул воротник, высвободил шею, обтер платком мокрый лоб и все боялся тронуть стебли рукой, чтобы, не дай бог, не исчезло видение.
Неужели новый вид? Если это так, то как и почему появился он именно теперь?
Может, где-то, когда-то уже была такая аномалия? А может, природа копила эти свойства сотни лет, никто их не замечал, никто ничем не посодействовал, чтобы они проявились; он двадцать лет ведет над пшеницей опыты, и в течение этого времени свойства откладывались в зернах крупица по крупице и однажды, тому способствовал какой-то толчок, прорвались на свет?
Новый вид…
Но на другой год повторилась та же история: из зерен нового вида пшеницы выходила большей частью старая, и лишь немногие кусты были низкостебельны, крепки и длинноколосы. Свойства исчезали, расщеплялись. Закрепить их оказалось делом нелегким и непростым.
И теперь испытывалось два вида рядом — тот, обычный, с повышенным содержанием клейковины, и этот, непривычный, ускользающий и такой перспективный вид.
Павел Лукич ни дня не мог быть спокойным. Но неприятности подстерегли не тут: он вдруг остался в одиночестве, без лаборантки и Важенкова.
— Чтой-то наш Лукич нейдет домой? Очунеет ведь там голодный, бродимши. Он и не помнит теперя, садовая головушка, чи он нынче ел, чи не ел. Ты б, Витюня, слётал за ним. Слётай, а? — уговаривала сына Лукерья, размягченная жалостливыми мыслями о Павле Лукиче.
Виктор отказывался, в нем бродила обида.
— Ты слышала, он сказал: не ходи ко мне на участок? Слышала? Ну вот. Так зачем я пойду?
— Он, сынок, чисто дитё, — виновато оправдывала Лукича Лукерья. — Нашумел, набедокурил и забыл, чего тут натворил. Он такой. Зла своего не помнит. Что уж нам с него взыскивать? Ты лучше думай, сколь добра принес он людям да и нам с тобой.
— Добро его я помню, — все еще хмурил Виктор брови и повысил голос: — Но если он будет с нами вот так, не по-доброму… уйду и тебя от него уведу! Пусть он это знает. На двоих нам теперь хватит — заработаю.
— Что ты? Что ты? — испугалась Лукерья. — Да как это мы уйдем? На кого это я его оставлю? Он ведь в жизни чисто ребенок. Пропадет. Не позовешь, так и будет сидеть у пшеницы голодный. — Она засобиралась. — Ну, видно, сама уж. Наберу в узелок пирогов да и подамся к нему в поле. Так я и сделаю, покормлю его вволю, батюшку.
— Не ходи, я сбегаю. Я быстрей.
Туман растаял над Выкшей без следа. Солнце стало припекать, луг уже не блестел, а лежал светло-зеленым рядном, и трава, как ворс на рядне, прижималась под ветром на одну сторону. Тускло посвечивал пленочный городок. Возле леса темно-зелеными квадратами тянулись полосы ржи и пшеницы. С луга, с участков за ним, со всей увитой зеленью округи наплывал терпкий, слатимый запах, настоянный на доннике и чебреце.
Виктор любил эту пору поспевания трав. Колосится, выметывает свои метелки пырей; наливается густым соком клевер; в притененных местах голубо и розово цветет медуница. Все полно жизни, все буйно идет в рост, и нет этой силе никакого удержу.
Среди разнотравья на лысом взлобке у высохшей мочажины Виктор заметил короткий бурый, с прозеленью стебель. На нем, начиная с середины, мутовками лепились отростки. Он разнился от окружавшей его травы, чем-то напоминая маленький, выползший с весны из земли сеянец сосенки. Когда-то, в давние, доисторические времена, хвощ и впрямь был деревом. Деревом-гигантом. И высился над гигантами же — плаунами и папоротниками. А теперь вон какой — стоит поднявшийся на два вершка от земли.
С хвощом у Виктора связано наивное ребячье стремление к научному открытию.
Узнав о деревьях-хвощах, он прилепился к Павлу Лукичу с вопросами: как, да почему, да отчего стали они такими? Не получив точного ответа, задумался, стал искать книги об этом, рылся в журналах, жадно проглатывал статьи, в которых высказывались догадки, почему вымерли на земле гиганты-растения и гиганты-животные. В одной статье доказывалось: произошло это оттого, что магнитный полюс земли сместился, и пока он блуждал, из космоса хлынуло губительное излучение, изменив наследственность всего живого на земле. Так вот в чем дело! Радиация… Начитавшись о ней, Виктор подумал, что облучение расщепило, но оно же и поможет создать гены растений-гигантов. Виктор долго носил в себе эту мысль, горел как в лихорадке, разгоряченный ею, — так это было просто и велико, так сладко помечтать о великом открытии… И лишь на практике в институте генетики, занимаясь облучением растений, он посмеялся над своей наивностью.
Об этом напомнил ему притулившийся у мочажины хвощ. Виктор нагнулся, разглядывая надломленный, помятый чьим-то сапогом стебель; воспоминанье о своем стремлении разгадать эту загадку природы чем-то тронуло его.
Так вспоминаем мы о детских своих увлечениях — с грустью, со светлой улыбкой и как-то свысока…
Павел Лукич в расстегнутой куртке сидел на меже. Это был совсем другой человек — мягкий и стеснительный, каким он и бывал все время, пока не находил на него «стих». Снизу, из-под широкого поля соломенной шляпы, он виновато поглядел на Виктора.
— Пришел? Вот и хорошо, вот и славно. Ты, друг ситный, не обижайся на меня. — «Друг ситный» было его любимым выраженьем. — То одно у меня не выходит, то другое. — Он подвинулся, словно рядом мало было места, пригласил: — Садись, потолкуем. Видишь ли, отпустил бы я Важенкова со спокойной душой, если бы он сказал мне об этом заранее. Силком человека возле себя не удержишь. В семье доживают до серебряной свадьбы — и то расходятся. Я это понимаю. Но ведь он ничегошеньки мне не говорил. Как снег на голову.
— Значит, не любил вашего дела, — рассудительно вставил Виктор.
— Не любил? — Павел Лукич споткнулся на этом слове и задумался. — Не-ет, тут что-то не то, — не согласился он. — Важенков не меньше моего колотился на участке. Пшеница эта, — Павел Лукич кивнул на делянку, — и его скрутила. Видишь какая: не успела выйти в трубку, а уже выкинула номер. Смотри, одни стебли не походят на другие.
— Нет, не вижу, — пригляделся Виктор; проговорил он это с запинкой. Пригляделся еще и сказал увереннее: — Ничего не вижу.
— Ну, это потому, что ты не сидел над нею. Годика два походил бы сюда — увидел.
Павел Лукич говорил с горечью, но спокойно; не было в нем обычного раздраженья, когда не понимали его с первого слова.
— Полиплоидия — занятная штука. В клетке увеличивается число хромосом. На одну-две. Пшеница эта по многим признакам явный полиплоид. Но в том-то и закавыка, что она ведет себя не как обычный полиплоид, каждый год устраивает фокусы: либо дает стандартный колос, либо частью вырождается. Вот где они сидят у меня, ее капризы! — Павел Лукич ребром ладони постучал себе по жилистой шее.
«Вон оно что. Понятно», — подумал Виктор и вспомнил — как-то Павел Лукич жаловался ему: «Есть в нашей работе такой закон. Чем дальше мы заглядываем в малый мир клеток, хромосом и генов, тем он становится для нас шире и понятней. Но чем глубже мы его познаем, тем больше остается в нем непознанного». — «Где же выход?» — спросил тогда Виктор. «Где выход? — повторил Павел Лукич и сам же себе грустно ответил: — Разглядывать непознанное на острие скальпеля одно за другим, пока хватит жизни». — «А если не хватит?» — «Это-то меня и беспокоит». Павел Лукич поморгал глазами и отошел. Это было в прошлом году.
Виктор взглянул ему в лицо. Верно ли, что больше всего гнетут его мысли о невозможности конечного познания меняющихся явлений, а Важенков всего лишь предлог для раздражения? Так ли это? С первого взгляда не поймешь. По усталому лицу Павла Лукича ходили тени от колышущейся пшеницы, как от волн на реке.
— Ладно, хватит о Важенкове, — он хлопнул себя руками по коленям. Видно, все-таки постоянно думал сегодня о нем. — Что с возу упало, то пропало. Директор помешался у нас на травах, ему не до пшеницы. Но определят же кого-нибудь и мне в помощники. Вот тебя ему надо куда-то пристраивать. Может, тебя он ко мне и направит. — Виктор обидчиво отвернулся. — Ты сам-то чего хотел, когда вас распределяли?
— Чего я хочу и что смогу? — Вскинул кудлатую голову. — Начну с черновой, как вы говорите, работы, а там само дело укажет.
— Вот-вот-вот, — подхватил Павел Лукич. — Так и Важенков. Пришел после института, проработал три года и, как видишь… определился! Вон как ему дело указало. Я на вашем месте не рвался бы смолоду к науке, а пошел бы сначала в колхоз.
— Доучиваться? — насмешливо спросил Виктор; он понял, к чему клонит старик, и где-то под ложечкой у него опять заныло и засосало. Зачем недовольство Важенковым переносить на него? К тому же на работу к нему он еще не просился.
— А ты не смейся, — изломал кустистые брови Павел Лукич. — Специалист закаляется в деле. А вы пока — глина, сырье, необожженный материал. У вас ветер в голове. Хо-ороший сквознячок! Являетесь вы такие-то из института и не знаете, за что приняться.
— Что ж, будем делать, что заставят. Кому-то надо и на подхвате: «Подай, принеси…» — скривил губы Виктор.
— Все шутейничаешь?
— Что нам остается? — пожал он плечами. — Вы, старики, не принимаете нас всерьез.
— Ишь, чего захотел! Ты сначала, друг ситный, по-крестьянствуй, узнай, почем фунт лиха. Пойми землю, как понимает ее крестьянин. Да, да. Не смотри на меня такими глазами, я не оговорился — как крестьянин. Нынче пишут и умиляются: ах, растения чувствуют музыку, у них, видите ли, есть нервы. Только-только до этого дотумкались. А мужик испокон веку понимал землю и все, что растет на ней, как живое. — Он оборвал себя, уставился на Виктора немигающими глазами. — Ты хоть чуешь, что я тебе хочу втолковать?
— Где уж нам… — обиженно поднялся Виктор.
— Погоди. Ты зачем приходил-то? — сощурился Павел Лукич, поворачивая за ним голову. «Не понял он меня». Где-то в нем колыхнулась жалость к молодому человеку. — Мать посылала, что ли?
Виктор, стоя к нему спиной, кивнул, сутулясь, пошел с поля.
До перевода на Вязниковскую станцию Николай Иванович Лубенцов работал директором совхоза «Отрадненский»; защитив кандидатскую диссертацию, перешел в зональный институт заведующим сектором экономики.
Бывшего директора станции Огудаева, человека мягкого и медлительного, отставили от должности по его собственной просьбе. Он отлично знал научную часть, но у него не было, как он говорил, «руководящей жилки». В глубине души он сознавал, что наукой трудно руководить, — открытия не запланируешь! — что даже в колхозе, не то что в научном учреждении, год на год не приходится, и по этой причине многое прощал научным работникам. Огудаева отозвали обратно в институт, в сектор эфиромасличных культур. Этот плечистый гигант, с крупной головой, с круглыми серыми, добродушными глазами, как-то сразу затерялся в многолюдье коллектива, чему и был рад: теперь никто не мешал ему работать по избранной специальности.
Николай Иванович начал с того, что отказал нескольким сотрудникам в отпуске, пока они не составят отчета о проделанных летом опытах. Двух научных работников, специалистов по кукурузе, он попросил подать заявления об уходе.
— Нам ни к чему раздутые штаты по культуре, которая не играет доминирующей роли в нечерноземной полосе, — заявил он в беседе с ними. — Поезжайте на юг. Там ваши знания и опыт будут нужнее.
План научной работы был подвергнут корректировке. Некоторые темы из него исключили. Вместо них включили новые. Тут-то и обнаружилось пристрастие Николая Ивановича к травам. На годичном собрании научных работников он с жестковатинкой в глазах оглядел собравшихся, выдержал паузу и в наступившей вслед за тем тишине сказал:
— Вы посмотрите, до чего мы докатились: Россия — равнинная, луговая страна — осталась без научного травостоя! Октябрьский Пленум решительно осудил волюнтаризм в сельском хозяйстве. Так не пора ли сделать выводы и нам, ученым? Жизнь не стоит на месте. Надо в каждый данный момент видеть то главное, что позволит нам вырваться вперед. Такой проблемой я считаю сейчас науку о травосеянии.
На станцию приехали новые работники. Один из них, агроном-опытник Валерий Чухонцев, был взят из колхоза.
Он привез с собой снопы клевера с засушенными крупными головками и выставил на видном месте в агротехническом кабинете. Каждый, кто приходил к кормовикам, кидал быстрый взгляд на полку деревянного, выкрашенного в синий цвет стенда, где в окружении образцов трав стояли высокие, обвязанные шпагатом снопы клевера с крупными высохшими, но не потерявшими зеленого цвета листьями-тройняшками, от которых шел терпкий запах привяленного сена.
Чухонцев забрал с собой из колхоза семена клевера. На вопросы о нем отвечал неохотно; на собраниях отмалчивался; многим он казался непонятным и загадочным, как и его клевер. Нескладный и нелюдимый, медвежковатым неслышным шагом ходил Чухонцев по станции, ко всему присматривался, — многие чувствовали на себе его странно волнующий взгляд, — но сам своих секретов никому не открывал.
Перед севом Чухонцев несколько дней колдовал над семенами, замочил их в каком-то растворе и глядел на всех так, что к нему никто не подходил. Посеял он клевер ранним утром, когда на участках никого не было. От помощников, предлагавшихся ему Николаем Ивановичем, отказывался.
— Летом приедут на практику студенты, тогда кого-нибудь и выделите, — с ходу отмел он предложенные на выбор кандидатуры старшего и младшего научного сотрудников.
О другом, прибывшем в одно с ним время агрономе пока нельзя было сказать ничего определенного. Он ничем не выделялся — самый обыкновенный специалист по травам. Внешность у него тоже была заурядная — полноватое лицо, мягкий, сапожком, нос, серые глаза. Человеком он оказался без претензий, взялся за то, что ему поручили, и делал все, что от него требовалось. Звали его Константином Распутиным.
Группа по кормам развернулась широко. Когда прошел сев и отзвенели первые июньские дожди, травы всполошно закосматились чуть ли не на каждом втором участке. Николай Иванович выступил на партийном активе с широковещательными заявленьями. Отчет об активе появился в газетах. В Вязниковку зачастили журналисты, о ней заговорили. Николай Иванович вынашивал новые планы. Недавно он поделился ими с приехавшим на станцию корреспондентом. Тот попросил написать об этом статью. Не посоветовавшись ни с кем в институте, Николай Иванович решил обнародовать свои планы.
Повторялось то, что было с ним в совхозе. «Директор совхоза защищает кандидатскую диссертацию», «Директор совхоза — кандидат наук», — писалось тогда в газетах. Он ходил именинником. И теперь, на станции, он стал привыкать ко всеобщему вниманию — к звонкам, к расспросам, к статьям.
На этот раз Николая Ивановича что-то мучило. Он стал плохо спать и, проворочавшись ночь на постели, вставал утром утомленный, с несвежим лицом.
Неожиданно его вызвали в институт. «Неужели это из-за статьи? Но журнал еще не вышел…» Издали увидев оштукатуренную и покрашенную в светло-розовый цвет полукруглую арку и старинное двухэтажное с итальянскими окнами здание института, Николай Иванович, ехавший на своем видавшем виды «Москвиче», задумался и едва не угодил в кювет, заросший лебедой, лопухами и конским щавелем.
Кабинет директора института на солнечной стороне. Тяжелые, зелено-ядовитого цвета портьеры затеняли высокие окна. За портьерами жарко и душно, звеня, бились о прокаленные стекла мухи, а в углах кабинета стоял полумрак, и от покачивания ворсистой, спускавшейся крупными складками до полу ткани бродили по стенам тени.
Оттого ли, что кабинет был велик, оттого ли, что и массивный, обитый зеленым сукном стол, и ряды полумягких стульев, и висевшие на стенах застекленные, в золоченых рамах портреты ученых своей крупностью и строгими линиями действовали угнетающе, — от этого или от чего другого каждый, кто входил по вызову сюда, невольно робел. Хотя директор института Михаил Ионович, невысокий, с широкими плечами и круглой бритой, на короткой шее головой, никогда не повышал голоса, а если сердился, то начинал покашливать и ерзать в кресле за столом.
Лубенцов вошел в кабинет и поглядел на то место, где, он знал, копной умещался в кресле директор; но там, за притененным столом, стыл голубоватый полумрак. Расставя короткие ноги, Михаил Ионович сидел у маленького столика, на котором в пузатом запотевшем графине стоял лимонад, и, поднося ко рту наполненный до половины стакан, отпивал из него маленькими глотками. Напротив него скромно притулился на стуле сухощавый, с белыми, гладко зачесанными волосами человек; со свету Лубенцов сразу его и не заметил.
Михаил Ионович поставил на столик стакан, повертел в руках глянцевую, с грифом какого-то учреждения бумагу, перечитал ее, ерзнул на стуле и промокнул носовым платком бисерные капельки пота на морщинистом, с желтыми пятнами лбу.
— Черт знает что такое! — проговорил он низким голосом и поглядел на Лубенцова из-под коротких, белесых, контрастных на загорелом лице ресниц. Белыми были у него и вздернутые брови. — Извините, это я не вам, — успокоил он Николая Ивановича и ткнул в бумагу толстым пальцем: — Я вот об этой бумаженции. Да вы садитесь. Вот сюда, — показал директор на глубокое кожаное кресло у канцелярского стола.
Он всем без исключения говорил «вы».
— Пришла бумага из института сельхозакадемии. Просят откомандировать в их распоряжение Важенкова. И он тоже — хорош гусь! Столько у них вложено с Павлом Лукичом в пшеницу трудов, столько вместе хожено-перехожено, столько пережито и плохого и хорошего, и в тот момент, когда подступает главное — либо бабки подбивать, либо сызнова начинать, — в такой вот момент оставить Павла Лукича одного… Не понимаю. Хоть убейте, ничего не понимаю. Курите, — обратился он к Лубенцову, кивнув на раскрытую пачку «Казбека» на столе.
— Спасибо, я только что покурил.
Сотрудники знали привычку Михаила Ионовича предлагать посетителям папиросы. Сам он не курил, но пачка «Казбека» всегда лежала у него на столе.
— Может, вы скажете, в чем тут дело?
Лубенцов со скрытым волнением взглянул на директора: уж не подозревает ли он в этом чьего-нибудь умысла?
Предметом волнений и забот Николая Ивановича были травы. Он видел их, только их, на них сосредоточил свое внимание. Мысли его шли еще дальше — специализировать станцию на травосеянии. Пшеница Аверьянова мало занимала его, он не видел ее в натуре на поле, а сам Павел Лукич высказывался о новом сорте с осторожностью — то ли будет он, то ли нет. Поэтому известие о переходе Важенкова в академию Николай Иванович принял спокойно: захотел уйти — пускай уходит. А взволновался он сейчас потому, что подумал: кое в чем и он виноват. Как просил его Аверьянов весной оставить лаборантку Надежду Соломину на окладе агронома. Николай Иванович был непреклонен: «Уйдет? Ну что ж. Возьмем на ее место агронома с дипломом. По крайней мере, будем спокойны, никакая ревизия к нам не придерется». Теперь он вспомнил эту непреклонность и почувствовал, как краска начинает заливать шею и щеки.
— Человека, что бы мы ни говорили, тянет куда повыше. Ведь громадная разница: академия или рядовая сельхозстанция. Там и замах шире, и возможностей больше. И оклад…
Николай Иванович хотел осторожно намекнуть еще о тяжелом характере Аверьянова, но после короткого колебания промолчал: ни к чему вот так заглазно и мелочно отзываться о неуживчивом старике, который, он это чувствовал, неодобрительно следил за переменами на станции.
— Что вы думаете предпринять?
— В смысле?
— Кого назначите вместо Важенкова?
Николай Иванович не знал, что и ответить: об этом он еще не думал. У него были планы — передать все, кроме трав, институту или другим опытным станциям. Естественно, и пшеницу Аверьянова…
— Как вы находите Веру Александровну?
— Как к работнику у меня к ней нет претензий. Дело свое знает.
— Вот-вот. Агроном она отменный. К несчастью, как женщина — непозволительно красива.
Михаил Ионович с улыбкой грузно повернулся к сидевшему в кабинете человеку, молча слушавшему их и не принимавшему участия в разговоре. Николай Иванович тоже посмотрел в ту сторону. Рассеянный взгляд скользнул по человеку. В нем почудилось что-то знакомое, но Михаил Ионович, очевидно, не хотел знакомить их, и Лубенцов отвел глаза.
— Когда она работала у нас в институте, мужчины так и табунились за ней. Со стороны их жен ежедневные сцены ревности. На этой почве и случилась неприятная история. Жена одного специалиста открыто обвинила Веру Александровну в разрушении семьи. Пришлось развести их в разные стороны. Вера Александровна попросилась на станцию. В сущности она — несчастный человек. В молодости обманул ее мерзавец. У нее осталась от него девочка… Чем сейчас занимается Вера Александровна? Анализами в лаборатории? — Это относилось уже к Лубенцову. — Такая сидячая работа не по ней. Переведите-ка Верочку к Аверьянову.
То, как он произнес это имя «Верочка», будто называл родную дочь, и то, как при этом потеплел, стал совсем домашним его голос, говорило о том, что он относился к ней, словно к своей дочери, которую баловал и любил, а в несчастье еще и жалел, заботился о ней.
— Ну что ж, — Лубенцов без торопливости согласился с его предложением. — За Павлом Лукичом она будет как за каменной стеной, — пошутил он, и его круглые глаза лукаво и весело взблеснули.
— Да вот еще, я слышал, что у вас с нею…
— Бабьи наговоры, — покраснел Николай Иванович. — Ничего между нами не было и нет.
— Смотрите, — Михаил Ионович погрозил ему пальцем.
«Только-то и всего? Куда как страшно», — подумал Николай Иванович. Напряжение спало. Он удобно устроился и сидел теперь в кресле вольно. В отутюженной серой паре и сиреневой, расстегнутой на шее рубашке он выглядел моложавее своих тридцати шести лет. Положив на подлокотник руку и чуть откинув голову с зачесанными назад, волнисто лежавшими волосами, он улыбался дружески Михаилу Ионовичу. Но тотчас же что-то, точно электрическая искра, проскочило между ними. Квадратное, с желтыми пигментными пятнами лицо Михаила Ионовича неуловимо изменилось.
— А теперь о вас.
— Слушаю. — Лубенцов привстал.
— Что это вы, батенька, ни с кем не поговорив, не посоветовавшись, не обсудив такого важного дела, как будущее Вязниковской станции, решили бить во все колокола? Мы вас поддержали, когда вы поставили вопрос о травах, но о специализации станции уговора у нас с вами не было.
«Вон оно что. Ему известно про статью в журнале. Тем лучше…» Николай Иванович, как человек, которого застали врасплох, в отчаянности пошел напролом. Он знал за собой такую черту — собрать в критический момент в себе все свои силы и всю волю, и тогда в нем эти сила и воля клокотали через край.
— Вы имеете в виду статью в журнале? — задиристо выговорил он.
— Да. Вы уж, батенька, извините нас, стариков. Редактор журнала, мой давний знакомый, решил посоветоваться со мной, и я задержал ее опубликование.
Кровь отхлынула у Николая Ивановича с лица. Так, значит, статья не появится в журнале? Он на нее рассчитывал. Мысль в статье высказана дерзкая. Но если бы она была опубликована, руководству института волей-неволей пришлось бы согласиться с его идеей специализации Вязниковской станции на травосеянии. И вот пропал эффект неожиданности. А это было главным в его замысле.
Он, торопясь, сбивчиво заговорил. Пусть поймут его правильно. Он хотел… он хотел как можно быстрее сдвинуть дело с мертвой точки. Вопрос этот назрел, и полумерами тут не обойтись. Наука о травосеянии десятилетиями находилась на задворках. Да и теперь… Какой институт занялся по-настоящему гетерозисом трав? Назовите сельскохозяйственную опытную станцию, которая вела бы селекцию трав? Кто из крупных ученых взялся за решение главных, насущнейших вопросов травосеяния?.. Да и вообще исторически так сложилось, что зерновая проблема стала с самого начала доминирующей в растениеводстве. Академик Николай Иванович Вавилов вывез с прародины семена злаков. От них и ведут свой род нынешние лучшие сорта зерна. А кто решил эту задачу в травосеянии? Академик Вильямс? Он дал только общие указания в травосеянии, да и то применительно к зерновому хозяйству. Академик Лысенко? Его волновали иные проблемы. А потом двинули на поля кукурузу и о травах забыли — на добрый десяток лет вычеркнули их из баланса насовсем. Никто не отрицает: хлеб — всему голова. Один писатель назвал его именем существительным. Это так. И пока у нас хватало естественных сенокосов и пастбищ, никто и не оспаривал его приоритета в науке о земледелии. Но население растет, луга распахивают под пашни, тысячи гектаров отводятся под промышленные комплексы и города…
Во время своей речи Николай Иванович встал. Михаил Ионович, слушая, покачивал крупной, голой, глянцевито блестевшей головой; горячность Лубенцова ему нравилась. Николай Иванович закончил и сел. В открытую форточку было слышно, как шелестят под окном тополя. Где-то на участках с глухим треском поливал поле водомет. В приемной зазвонил телефон, и секретарша нажала кнопку зуммера. Михаил Ионович поднялся и прошел к аппарату. Поговорив, он вернулся и провел ладонью по выбритой шишковатой голове.
— Голубчик, — наконец сказал он ласково Лубенцову, — кто же с вами спорит?
— Да вот вы же…
— Все дело, батенька, в том, как решать эту проблему. Мы специализируем Вязниковскую станцию на травосеянии. Что же в таком случае станет с Аверьяновым? Перейдет на другую станцию? На его участках прошли школу сотни опытников-селекционеров. Что же, теперь отказаться от этого? Он один у вас стоит целой станции. Надо не семь, а семьдесят семь раз отмерить и лишь затем решать. Что? Вы не согласны? — Лубенцов, подняв руку и подавшись вперед, порывался что-то сказать; Михаил Ионович не дал ему раскрыть рта. — Назовите меня рутинером, ретроградом или старым башмаком, как вам это понравится, но вот так, с ходу, не обдумав, выступать в печати…
— Но…
— Никаких «но». Ваше предложение мы обсудим на станции и в институте, и я обещаю вам свою поддержку, как только будет найдено удовлетворительное решение. Согласны, батенька? Ну? Вашу руку!
Лубенцов неохотно протянул ему вялую руку.
Просидевший молчаливо весь разговор человек встал. Михаил Ионович беспокойно поглядел на него, перевел взгляд на Лубенцова.
— Да вы что? Не узнали друг друга?
— Я-то узнал, — сказал человек.
Лубенцов вскочил, сконфуженно помигал.
— Парфен Сидорович…
— Он самый.
— Мать честная, да как же это? Гляди, не узнал ведь. Думаю, сидит незнакомый человек. А это ты. Богатым будешь и жить долго.
На крыльце, в свете погожего летнего дня, Николай Иванович как следует разглядел своего заместителя. Внешность Богатырева не соответствовала его фамилии: он был невысок ростом, худощав, лицо имел красное, волосы белые; глубоко сидевшие серые глаза доверчиво щурились на свет. Носил Богатырев соломенную шляпу; как только они вышли, накрыл голову, и затененные полями лоб, подглазницы и верхушки скул приобрели смуглый, темно-оливковый оттенок. Пиджак на нем белый, летний, с накладными карманами, брюки серые, легкие; на туфлях и концах штанин виднелись следы желтоватой пыли.
— Ты чего так смотришь на меня? — смутился он под взглядом Николая Ивановича.
— Да вот гляжу и глазам не верю. Живо-ой! Здоро-овый! Хоть куда молодец! — Лубенцов взял его за руки выше локтей, слегка пожал.
У Парфена Сидоровича зимой умерла от рака жена. Похоронив ее, он слег и сам и всю весну провалялся с инфарктом в больнице. Чудом выжил, и его отправили на курорт долечиваться. И вот он — живой и здоровый…
Ветер с поля дышал зноем. Политые пшеница, рожь и гречиха сверкали свежей зеленью; земля там парила. Синяя «Волга», как ракета, неслась по дороге; за ней, будто отработанные газы, толстым жгутом свивалась пыль и серыми клубами расползалась по сторонам. Нестерпимо яркий солнечный свет резал глаза. Николай Иванович жмурился.
— А у нас, вот видишь, завариваются дела, — прогудел он и отпустил руки Богатырева.
— Да уж вижу, вижу.
— Поедем, поглядим, какие теперь у нас на станции травы.
Парфен Сидорович ответил не сразу.
— Мне надо к сыну, в академию. Я приеду завтра. Идет?
Ответ не бог знает какой дипломатичный. Николай Иванович понял: о травах с ним говорить преждевременно, пока сам не посмотрит — ничего не скажет; такой уж он человек.
— Садись, подвезу до вокзала.
— Вот за это спасибо.
В машине Богатырев спросил о Павле Лукиче.
— Ничего, работает старик.
— Важенков уже уехал?
— Нынче утром.
Николай Иванович отвечал односложно.
Однажды в разговоре директор института назвал Богатырева и Аверьянова Орестом и Пиладом. Николай Иванович не силен был в мифологии, подзабыл ее основательно, но догадался, что Орест и Пилад — это неразлучные друзья. Теперь он вспомнил это и задумался: с ним будет Богатырев или против него?
В открытое окно «Москвича» бил свежий ветер. Лубенцов откинулся в кресле; нога на акселераторе подрагивала от толчков на неровной дороге. Он и сам был как струна, не мог расслабиться; в первые минуты встречи с Богатыревым, при нечаянной радости, внутри у него немного отпустило, теперь он опять заводился. Когда дорога вильнула вбок, Лубенцов из-за поворота оглянулся на светло-розовое за купами тополей здание института и сжал губы.
Парфен Сидорович засек этот его взгляд.
— Ты не обижайся на Михаила Ионовича. Он с тобой хоть и говорил резковато, но по-доброму, по-свойски.
— Зарубил на корню доброе дело. Это, что ли, по-свойски? — подпрыгнул при сильном толчке машины Лубенцов.
— Со старым тоже надо считаться, — мягко блеснул глазами из-под поля шляпы Богатырев.
— А если оно стоит как пень на дороге? — запальчиво выкрикнул из-за шума мотора Николай Иванович.
— Ну, если как пень…
— Может, и не пень, — смягчился Лубенцов; полное ею лицо поджег стыдливый румянец: нельзя так, все-таки живые люди, живое дело; надо по-человечески, по-хорошему.
Парфен Сидорович отвернулся. Руки у него на коленях, набухшие венами, подрагивали.
— Вон они, видишь, луга? Видишь каковы? — словно оправдывая себя, опять повысил голос Лубенцов и кивнул за окно «Москвича». — Много с них наскребешь? А кормить скот чем-то надо. Не хлебом же, как кормят кое-где частники! Ты говоришь: не обижайся, успокойся. Нет, не могу! — В голосе Николая Ивановича пробилась боль.
Да, луга, луга… Богатырев вздохнул. Степные и лесные, полевые и приречные, с цветастым многотравьем, земляничные на взгорьях и пыреистые на равнинах. Сколько их полегло под плугом, сколько их в пору, когда распахивали целину, под шумок распластушили горячие головы.
— Паши, не жалей. Скот можно прокормить и с поля, кукурузой и зеленкой. Это выгодней.
Они и сами потом опамятовались, горячие головы.
Парфен Сидорович и теперь помнил заливной луг в Вязникове. На том лугу косили каждое лето сено мужики, косили да нахваливали. Помнил он и пойму за Малым логом. Малышня играла там летом, каталась в спутанной, как горох, мягкой траве. И были еще луга — за Белым увалом, действительно белым от выступавшего в осыпи известняка, за синим блюдцем заросшего чиром Кривого озера, за Красным лозняком.
Мужики в прошлом году говорили:
— Посвели луга. Скотиняку теперича выгнать некуда.
На юге области агроном Серапионов растил кукурузу на небольших участках. И ведь вызревала она, посаженная на земле щедрой, где-нибудь в затишке, на самом припеке. Как осень — ток завален желтыми початками. Бабы лущили твердые, словно каменные, прочно сидевшие в гнездах янтарные зерна.
Опыт этот и перенять бы. А тут размахнулись, как на Украине или на Кубани. Луга посвели, а толку никакого. Кукуруза чахла, червивела…
Не взяли еще и того во внимание, что испокон веку русский мужик кормил скот с луга. С поля корм шел неважнецкий — солома. Да еще после молотьбы полова и разные озатки. Основой был луг. Без него не мыслилось скотоводство.
В душе Парфен Сидорович был согласен с Лубенцовым: нужно, ох как нужно теперь селу научное травосеяние.
— Хоть база-то для луговодства у нас на станции имеется? — спросил он у Николая Ивановича.
— Так ты… — вскинулся было обрадованно Николай Иванович, но Богатырев осадил его:
— Погоди. Ты меня не торопи, дай во всем разобраться. Очень уж ты горяч и нетерпелив. Тебе сейчас — вынь да положь. Да если еще я подбавлю горючего. Что получится? Нет, как бы не напороть чего сгоряча. Рубанешь сплеча, а потом…
— Что ж, разбирайся, — буркнул Лубенцов и уткнулся взглядом в ровно бегущую дорогу.
Был он доволен и таким исходом разговора, только почему-то не хотел этого показывать.
На невысоком холме, окруженное тополями, показалось большое село. Дома с огородами лепились по склону. Внизу, в зарослях кустарника и осоки, бочажками разлился ручей. На площади, на самом видном месте — школа и сельсовет. За селом парами вышагивали опоры электролинии. Николай Иванович проехал по главной улице, подкатил к железнодорожной платформе.
— Приехали.
Почему Важенков ушел от Павла Лукича? Мог быть и внешний повод для разрыва. Но все могло произойти и по-другому: внутренние творческие устремления настолько разошлись, что вместе работать стало невозможно.
Есть такая деликатная область человеческих отношений, в которую постороннему лучше не лезть, пока человек не откроется сам. Долгие годы Парфен Сидорович самонадеянно думал, что он безошибочно угадывает ее границы. В последнее время у него не стало железной той уверенности. Принимаясь за такое дело, он теперь испытывал неловкость и боязнь совершить ошибку.
Парфен Сидорович пережил это сложное чувство в разговоре с Важенковым. Владимир Важенков избегал называть Павла Лукича по имени и растопыренными пальцами нервно толкал дужку очков на похудевшем от переживаний скуластом лице. Парфен Сидорович мог только догадываться, какая тяжелая драма разыгралась между ним и Аверьяновым.
«Если это произошло вследствие интриги, то как точно и тщательно обдумано все и рассчитано: и взрывной, импульсивный характер Павла Лукича, и некоторые черты молодого Важенкова. Да, тут видна опытная рука!» — подумал Богатырев.
У него был немалый опыт распознавания таких интриг. Он их чувствовал нутром. Последнее громкое дело, в котором он участвовал, стоило ему двух тяжелейших лет жизни. Он победил, но победа, как нередко бывает в таких случаях, подточила его силы. С тех пор на станции переменилось два директора…
— У кого ты сейчас работаешь? — возвратился он к разговору с Важенковым.
— У профессора Сыромятникова.
Больше ничего в этот приезд в академию Парфен Сидорович не узнал.
«Пойти в колхоз, познать землю… Как же так? Ведь и тут, на станции — та же земля, растут на ней хлеба, зеленеют травы; тут светит то же солнце, течет в Выкше такая же вода…»
Качалась пшеница, ветер теребил ее. Покачивались на опушке кусты. Но Виктор не слышал ветра, кругом все колыхалось, а он глядел, оглохший, и словно видел все это в немом кино.
Жаворонок серым мячиком взметнулся из травы, завис на крыльях, как на парашюте; залился; серебряные звуки полились оттуда дождем. Прижав ладонь к надбровью, Виктор поглядел в слепящую вышину, но ничего не увидел.
Павел Лукич следом за ним выбрался на дорогу.
— Ты на меня обиделся?
— Нет.
— Обиделся. — Павел Лукич сказал это грустно. Добавил: — Извини, по-другому не умею, все как есть прямо говорю. Хорошенько обо всем подумай, друг ты мой ситный.
— Подумаю, — машинально отозвался Виктор.
— Вот и ладно, — отмякло согласился Павел Лукич и снова грустно поглядел на Виктора. — Ты со мной идешь?
— Нет.
— Как хочешь. — Старик сгорбился, вяло поплелся домой и больше не оглядывался.
Тропа вывела Виктора к Выкше. Там на пологом берегу под ивой девушки и парни. Тела бронзовели в тени. Визг, хохот. Парни гонялись за девушками, те убегали, подлетали к воде, с разбегу кидались, и тогда взвизги и смех доносились уже с реки.
Виктор позавидовал чужому веселью.
Одна из девушек, высокая, в белом платье без рукавов, с копной каштановых, перетянутых синей лентой волос, с худыми, неналившимися плечами и руками, не принимала участия в веселье. Кто-то брызнул на нее; она вздрогнула, заслонилась ладонью, отошла за иву. Было что-то такое в юных худых руках, в ее белом платье и в ее среди этого веселья одинокости и незащищенности, что у Виктора защемило в груди.
Жарко. Парни и девушки ушли. На Выкше стало тихо. Сбоку в заболоченном заливчике млела осока; на широком густо-зеленом листе застыла стрекоза, тулово ее изогнулось червяком, а крылышки, подрагивая, слюдянисто блестели. Вдалеке по заливному лугу к Выкше подошло стадо. Зайдя по колено в воду, пестрые коровы будто заснули. Солнце белое, вода серебристая, с чернью, блескучая. Смотреть невмоготу. В глазах у Виктора слезы.
Лубенцов принял его на другой день в своем просторном, отделанном под дуб кабинете. Было солнечно и тепло. Простенки у дверей обшиты деревом, над ними — деревянные решетки; вдоль глухой стены во всю вышину от пола до потолка шкафы со створками из толстой полированной фанеры. У другой стены стулья на гнутых металлических ножках. За столом полумягкое, обитое серым сукном кресло-вертушка. На крашенном под лак столике кремовый телефон. И шкафы, и полы, и стены, и столик, и телефон — все блестело, точно только вымытое. По бокам раскрытых окон колыхались белые подшторники.
Навстречу Виктору поднялся из-за стола видный мужчина в синем коверкотовом костюме и протянул ему мягкую теплую руку. Он усадил его напротив себя на стул, бегло просмотрел диплом и направление. Тук, так, — постучал по столу пальцами.
— Дипломную работу вы писали по зерну? Могу направить вас к Аверьянову. Слыхали о таком? Большой ученый и большой оригинал.
— Я вырос в его доме, — глухо сказал Виктор.
— Вот как? — Николай Иванович удивился. — Не знал. Тогда понятно, почему темой своей работы вы избрали, — он запнулся и заглянул в диплом, — селекцию пшеницы. Вам и карты в руки.
— Я просил бы…
— Что такое? — строго перебил Николай Иванович, скрывая за строгостью новое удивление, и встал. Все новенькие обычно рвались к Аверьянову. Привлекало знаменитое имя, выведенные им сорта.
— …нельзя ли к кому-нибудь другому? — быстро договорил Виктор и опустил глаза.
— Хм, вы меня удивляете. — Николай Иванович оживился. — У нас есть группа по кормам. Она проводит опыты и исследования: где и какие сеять травы, в какой пропорции составлять травосмеси, как вносить удобрения… В самом деле, почему бы вам не заняться селекцией трав? Дело это для нашей станции новое. Если хотите попробовать…
Виктор согласно кивнул.
Николай Иванович нажал кнопку звонка и приказал секретарше:
— Чухонцева ко мне!
Фамилия показалась Виктору знакомой.
— Вы не прогадаете. Селекция зерна… Что в ней интересного? Изучено все вдоль и поперек. Тогда как травы… Да вот хотя бы клевер. — Николай Иванович прошел по кабинету и встал к окну спиной. Шевелюра на его голове золотисто засветилась по краям. Он весело прищелкнул пальцами, вернулся назад. — Крупнота, густота, головки с детский кулачишко, аромат. Увидите — глаз не оторвете. Что, как, почему, откуда такой клевер — загадка. Аверьянов, конечно, авторитет, а молодой селекционер Чухонцев пока никто. Но будут у нас и по травам авторитеты. Свои, доморощенные. Так что…
Из приемной приоткрылась дверь, и в притворе показалась копнистая голова.
— Входи, входи, — пригласил Николай Иванович.
В кабинет боком втиснулся приземистый парень. Чухонцев.
…Однажды в колхозе агроном привела к ним, мальчишкам-апробаторам, взрослого парня, толстого и неповоротливого, с узкими плечами.
— Студент сельскохозяйственного института Валерий Чухонцев, — представила им его она.
Был он медлителен, долго думал надо всем. Выручало его упорство: все лето от зари до зари ходил он по полям, а ночи просиживал, обрабатывая собранные данные.
Чухонцев мало в чем изменился, разве что стал чуточку солидней. Одет он был неряшливо: выблекший на солнце костюм не то сиреневого, не то серого с вишневой полоской цвета сидел на нем мешковато — внизу его распирало, а в плечах он казался великоват.
Чухонцев подошел к Николаю Ивановичу, поздоровался. Оглянувшись на Виктора, поднял вопросительно глаза. По лицу Виктора поползла улыбка. Поползла, поползла и заглохла. Чухонцев не узнал его.
— Знакомьтесь, — предложил Николай Иванович.
Виктор встал.
— Савелов.
— Чухонцев.
— Будете работать вместе.
Чухонцев увел Виктора в агротехнический кабинет, где стоял деревянный стенд с выращенным им клевером.
— Какой гигант! Я нигде такого не видывал.
— И нигде больше не увидишь. Только у нас, — подбоченился Чухонцев.
Виктор заглядывал то с той, то с этой стороны, трогал рукой высокие стебли. Большие, завявшие, с детский кулачок головки цветов источали сильный аромат.
— Как вы получили его?
— Каждый год ставил опыты. Прошлой весной намочил семена в растворе извести с коровяком.
— И это дало такой результат?
— Может, это, а может, что другое, не знаю. Я весь год вел записи…
Чухонцев особым ключом открыл средний ящик стола, достал толстую, в коричневом переплете тетрадь, подержал ее на руках; видимо, он боялся довериться Виктору окончательно. Глаза его ушли под лоб и стали подозрительными. Виктор ждал… Чухонцев протянул ему тетрадь.
— Тут все — день за днем. Читай. Я пока составлю смесь для подкормки.
Виктор начал читать и увлекся. Чухонцев записывал все происходящее с клевером, записывал с удивлением и восхищением перед загадкой природы; в записях проскальзывала вера в еще не раскрытые, не разгаданные силы. Внешне картина представлялась такой. Посеян был клевер в обычные сроки. Он быстро проклюнулся и пошел в рост. Чухонцев писал о погоде, о микроусловиях на участке, о подкормках, о белково-каротинных пробах — все говорило о том, что главное произошло при замачивании; клевер рос, удивляя и быстрым появлением бутонов, и какой-то буйной размашистой силой. Виктор оторвался от тетради, опустил ее на колени, поглядел на Чухонцева… Тот смешивал в колбе бурую жидкость, взбалтывал, смотрел на свет. Он колдовал над своим раствором с сосредоточенным выражением на лице. В просторной комнате, заставленной столами и шкафами с приборами, было темновато.
— Что, брат, удивляешься? То-то. Я сам не думал, не гадал — в точку попал. Уже было отчаялся. Меня в колхозе так и называли алхимиком. Вроде бы как в насмешку. А что вышло? Я же и посмеялся потом над ними. Помнишь, в школе проходили: алхимия, философский камень. Тоже надсмехались. Но ведь научились мы превращать одни элементы в другие! Алхимики обогнали свое время, вот в чем их беда. В мире и сейчас много непонятного и необъяснимого. Мы тоже ищем свой философский камень.
Чухонцев прервался, поглядел на Виктора, — пожирало его внутреннее, горевшее в нем беспокойство; когда оно одолевало, глаза его становились большими, темно-серые зрачки набухали и расширялись, в них что-то искрило, как электричество.
— Ну, об этом в другой раз, — сказал он. — Пора на участок.
Они пошли в поле. Трав на участках было много: клевер белый и красный, овсяница луговая, райграс, тимофеевка, вика с овсом, костер безостый, луговой мятлик. Они росли в чистом виде и в смеси друг с другом. С клеверов густо тянуло медом. Полдень наливался зноем, — бел и прозрачен стал воздух, белы и шелковисты травы, а белое марево вдали у леса плясало так, что было больно глазам.
Чухонцев остановился.
Клевер на его участке рос густой и ровной полосой, за нею шла проплешина. А дальше — за голой, выщербленной колесом трактора вмятиной, клевер снова поднимался густо и высоко. За этой полосой шла еще полоса, словно земля была где скупо, где щедро удобрена, как неравномерно посоленный ломоть хлеба.
— Клевер не набрал своей силы, — Чухонцев со значением пожевал губами.
Виктора отвлекло движение на полевой, обсаженной жимолостью дороге. Тяжело ступая и пришаркивая, по ней шел Павел Лукич. За ним плавно выступала Вера Александровна. Это была брюнетка лет тридцати — тридцати двух. Свежесть и чистоту ее слегка тронутого загаром лица оттеняли две родинки — одна возле мочки уха, другая сбоку красиво очерченного подбородка. Нос был небольшой, правильной формы. Привлекали ее глаза. Никто не смог бы точно сказать, в чем их притягивающая сила — в полукруглом ли, слегка удлиненном разрезе, в теплой ли бархатистости прозрачных зрачков, в мягкой ли ласковости живого и быстрого взгляда, в меняющемся ли выражении, но они придавали ее лицу живое очарование.
Чухонцев с достоинством, как равному, поклонился Аверьянову. Но тот, не ответив, показал ему спину, согнутую, обтянутую на лопатках парусиновой курткой. Красное от зноя лицо Чухонцева стало буро-малиновым.
— Неужели он думает, мы, как два медведя в берлоге, не сможем тут ужиться? — пробормотал Чухонцев себе под нос.
— Что? — не понял Виктор.
Он не мог оторвать глаз от Веры Александровны.
Чухонцев, занятый своими мыслями, ничего не ответил.
Начальника почтового отделения в Давыдкове Наталью Говорушкину родные и знакомые называли Талькой. Но если это шло к простому почтальону, каким и была до прошлого года Говорушкина, то нынешняя ее должность вообще-то не позволяла такой фамильярности.
Почтовое отделение занимало одну комнату в сельсовете. За невысоким деревянным барьером размещалось Талькино хозяйство — два стола, коммутатор, ящики для почты.
Сидеть на месте Талька не любила по причине своего девчоночьего неустоявшегося характера, но теперь приходилось запасаться терпением: пока не раздашь почтальонам газеты и письма, никуда не уйдешь. Да и вызвать могут из района к телефону — спросить, потребовать, дать приказанье. Какая-никакая, а начальница. Телефонистка Даша, моложе ее, совсем зеленая девчушка, отпрашивалась по своим делам, и Талька дежурила у небольшого, на несколько номеров коммутатора. Однако характер сказывался: как только Даша возвращалась, Талька убегала — то уносила депешу в контору колхоза, то в школу телеграмму; иногда и просто хитрила — не всю почту отдавала почтальонкам: «Не велика цаца, сбегаю и сама».
Сейчас Тальке двадцать. Всю жизнь она мечтала о чем-то необыкновенном. В школе ей хотелось стать то врачом, то учительшей; это было, когда Талька училась в четвертом классе; потом захотелось быть капитаном, побывать в разных странах. Но ученье Тальке не давалось. На уроках она вертелась, над учебниками долго сидеть не могла. Однажды на уроке истории преподаватель спросил у нее, что за императрица правила Священной Римской империей в восемнадцатом столетии. Поднятая с места Талька молчала, — была такая императрица Мария-Терезия, да она ее запамятовала. Разве упомнишь всех императриц?
— Фредерика-Алиса-Мария… — тек в уши доверительный шепоток.
Знай, кто ей помогал, — а это был известный всей школе враль и насмешник Гошка Топорков, — заткнула бы уши, не слушала, но она не знала и доверчиво повторила вслед за Гошкой все имена и вроде бы знакомую царственную фамилию — Гогенштауфен и только тут поняла, что провалилась с треском, окончательно.
Преподаватель фыркнул:
— Вот как? Фредерика-Алиса-Мария Гогенштауфен? Заба-авно! Заба-авно!
Класс взорвался оглушительным хохотом. Прозвище было готово. Правда, показалось оно длинным, да ребятам и не нужен был полный титул, они для краткости дразнили ее Фредкой Гогенштауфен.
Восьмого класса Талька не закончила, ушла в колхоз; надо было помогать семье. В колхозе разбитную девчонку определили в письмоносцы, — пускай бегает по деревням и разносит почту. Талька бегала и, словно не замечая будничной повседневности, мечтала о необыкновенном. Она красивая, увидит ее нездешний, приезжий человек, холостой и знаменитый, конечно, и предложит ей выйти за него замуж. Одевалась Талька, как актрисы в кино, в просторную белую, с большими отворотами на груди блузку и в узкую, выше колен, черную юбочку. Ноги у нее загорелые, крепкие, икры круглые, коленки с ямочками внизу. Артистки в кино, особенно заграничные, чаще попадались тощие; а у Тальки приятно круглилось лицо, и плечи, и грудь, и бедра; лишь подкрашенные губы портили впечатление натуральности, но это была мода, а от моды Талька отставать не могла.
В теплое солнечное утро Талька, как обычно, в девять пришла на работу. Даша с кем-то говорила по телефону.
— Ты чего это, Дашутка, линию заняла? — строго спросила она. — Вдруг кому срочно понадобится.
Но Даша ничуть не боялась своей начальницы. Глаза у нее синие, круглые, вечно чем-то удивленные и обрадованные; они точно нарисованы — до того четка в них каждая черточка: и темноватый ободок зрачка, и голубые лучики от него, и синий разлив радужки. Даша взглянула на начальницу этими детски чистыми, синими глазами и прикрыла трубку рукой.
— Не ругайтесь, Наталь Васильевна, подождут. Я с Танюшкой-подружкой… Важные новости. У нас тут на побывку солдаты пришли: Толик Николаев, Вадька Бучнев, Слава Кузнецов. Ой, дела-то, дела-то какие! Танюшка голову потеряла. Ведь у нее с Толиком… Да вы сами знаете. Танюшка приглашает меня сегодня вечером. Может, и вы пойдете? Парни — что надо.
— Где уж мне! — отмахнулась Талька. — Тут от Гошки Топоркова не знаешь куда деваться. Вернулся со службы и как прилип. Проходу не дает.
— Так чего вы за Гошку не выходите? Кого ждете?
— А вот это не твое дело! — оборвала она Дашу.
— Ну, Наталь Васильевна, и злая вы сегодня… Таня, так я вечерком к тебе загляну, — сказала Даша в трубку и положила ее на место. — Есть еще новость, Наталь Васильевна. На станцию пришел Витька Савелов, — продолжала неунывающая телефонистка. — Говорят, научной работой заниматься будет. Ученым станет.
Талька села разбирать привезенную почту. Но что-то не давало ей покоя. Витьку Савелова она знала. Лукерья, его мать, и Талькина мама — обе из Вязникова. Когда-то жили по соседству, дома их стояли рядом, огороды разделяла узенькая межа. Из долгих школьных лет память сохранила о Викторе только то, что он отлично учился. Ходил с ней рядом тихий, внешностью неприметный, взрослей ее парнишка, не дрался, не грубил… Талька механически перебирала письма и газеты. Она разложила почту по ящикам, а письмо Алексея Савелова сунула в карман.
— Дашутка, — окликнула она телефонистку, — почту раздашь сама. Кто будет спрашивать меня, скажи: ушла по делам. Да зубы-то не скаль! — прикрикнула Талька.
— Ладно, идите, Наталь Васильевна, — согнала с хорошенького личика выскочившую улыбку догадливая Дашутка. — Я без вас все сделаю. Небось управлюсь, не подведу.
Дома никого не было. Талька перерыла свой гардероб. Как назло ни одного чистого, приличного платьишка. Стирку собирались устроить в субботу, перед баней. Не теряя времени, Талька нагрела в чугунке воды, наскоро простирнула синее, в белый горошек шелковое платье с короткими рукавами, ополоснула его в колодезной воде и повесила на бельевую веревку во дворе. Достала и почистила нарядные белые с золотистыми пряжками босоножки. Тут же, во дворе, стянув с себя кофточку, вымыла голову, выплеснула на траву мыльную воду и… увидела входившую мать.
— Ты чего это выдумала середи недели чистоту наводить? — шумнула она на дочь по своему обычаю.
— Надо, мама. Я иду на станцию.
— Зачем это? — нахмурилась мать. Она не любила, когда дочь ходила или ездила то на собрания, то на совещанья.
— Как зачем? Иду, — значит, дело меня там ждет. Да по пути письмо Лукерье снесу. Прислал ей брат из заключения.
— Прислал! Нашел теперь сестру! Допекло мучителя! Нужна, видишь, стала. А кто выгнал ее с ребенком из родительского дома? Его за такие дела — казнить мало! Пишет! Я бы ему отписала… Лукерье-то не забудь — поклон от меня передавай… Да верно ли, что идешь на станцию? Что-то уж больно прихорашиваешься.
— Ох, какая ты, мама…
Мать боялась за Тальку. У нее перед такими сборами каждый раз болела душа. Вокруг нее всегда крутилось много мужчин. Долго ли до обиды? Далеко ли до греха? Избаловалась девка. Говорят, вступает в разговоры с незнакомыми. И постоянно веселая, за словом в карман не лезет. Вьется, как бабочка, вкруг огня. Выходила бы замуж за Гошку. Парень с головой, работящий, непьющий, глаз с нее не сводит. Чего тянет? Чего ждет? Ох, Талька, Талька!..
А Талька выгладила платье и крутилась перед зеркалом, поворачиваясь к нему то одним боком, то другим. Платье сидело на ней ладно, шелковая ткань ласкала тело. Талька набросила косынку на плечи и пошла.
Она любила поле и лес. Они всегда были рядом. Лес одним краем заворачивал к Давыдкову, и дорога до моста через Выкшу разрубала его надвое. Высокие гладкие сосны с зелеными шапками на макушках далеко одна от другой. Елки были густы, но низкорослы. На открытых местах лопотали без ветра тощеватые осины. И все кругом было пронизано светом. Отслаивались на соснах пересохшие от жары чешуйки, поблескивала в подтеках смола, рябило в глазах от вертучих листьев осин. И сами осины, высветленные солнцем, казались не зелеными, а белыми, как березы.
Лесной конец дороги выбежал на луг, и открылся спуск к Выкше. Талька глядела на луг, на петляющую в невысоких берегах Выкшу, на голоногую, в одних трусиках девчушку, игравшую на отмели, на горячем песке. На лугу взбулькнули перепелки: «Буль-буль-буль», будто где-то зарылось в траве подернутое ряской озерко с кувшинками в стоячей воде; лягушки сидели под листьями кувшинок и озорно пускали пузыри.
Талька глядела… И привиделся ей в зеленой дали этой давний летний день и конопатая девчушка. Голенастая и босоногая, девчушка носилась по деревне и задирала мальчишек. Соскучившись, убегала к матери в поле. Там взбиралась на копну и слушала, как басовито гудели над ней шмели. Палило солнце, поддувал ветерок, от привядшей в копне травы медово тек запах… Тальке и теперь, в самом расцвете, не верилось, что она была худенькой и с конопушками, носила линялые, застиранные платьица и, дразня мальчишек, высовывала язык.
За Выкшей на взгорке над лугом плясало марево. Струями тек от земли жаркий воздух, завихряясь и подрагивая. В светлом и зыбком этом мареве искривился пригорок и березовая аллея неподалеку, кудрявый подлесок и лес, зубчатый и смолистый, остро подпиравший за станцией горизонт. Где-то вблизи, в одном из фокусов этого текучего завихрения, Талька увидела неровно изломанную дорогу и на самом ее изломе шедшую навстречу красавицу в таком же синем с белым горошком платье — крепкоплечую, с загорелыми руками и круглым лицом в русом обрамлении волос. Талька догадалась, что значило это видение. Держалось оно недолго. Как-то Талька вычитала в книге о необыкновенных явлениях, что в воздушных потоках, восходящих от земли и затем опять спускающихся к ней, иногда возникает такое преломление света, что можно увидеть отражение предметов, находящихся от того места вдалеке. Красавица, шедшая ей навстречу, была она сама. Потоки воздуха поплыли, сместились, и видение исчезло, растворилось, как будто его не было совсем.
Лукерья и Талька напились чаю, успели наговориться, пересказали друг другу деревенские и станционные новости; Лукерья наплакалась над письмом брата, который просил не оставить его семью; она уже в третий раз поставила чайник на плиту для Павла Лукича и Виктора, когда за окном послышались шаги.
Лукерья понимала: Талька пришла не из-за письма, оно только к случаю подвернулось; пришла, чтобы посмотреть на Виктора. Она сама оглядела ее всю; девка пришлась ей по нраву. «Дай-то бы бог…» — ворохнулось у нее где-то в груди потаенное.
Талька уже поднялась, чтобы уйти, — сидеть дольше не позволяло приличие; Лукерья, поглядывая в окно и прислушиваясь, остановила ее новым разговором; вот тут-то и вошел Виктор. Они обе замолчали. Виктор остановился у порога, узнавая и не узнавая Тальку.
— Кто это, мама, у нас? Ох, да ведь это Талька? — сказал он вопросительно, словно веря себе и не веря. — Так это с тобой мы ходили в школу? Бог ты мой, как давно это было. Ты была вот такая, — показал он рукой над полом. — Нет, вот такая, — приподнял руку повыше. — Да и я… А теперь вон ты какая. Талька, неужели это ты?
— Она, сынок, она самая, — певуче заговорила Лукерья, выручая зардевшуюся Тальку. — Письмо нам занесла. Она теперь начальницей на почте.
— Какая из меня начальница. Так, некого было поставить, вот и… — вконец смутилась Талька. — Ну, я пошла.
— Да сиди ты, сиди, торопыга, — взяла за руку и усадила ее насильно Лукерья. — Куда бежишь? У тебя небось не семеро по лавкам сидят. Скоко лет не виделись, поди поговорить с Витькой есть о чем.
— Верно, оставайся, Таля, — присоединился к матери и Виктор. — Чай пить будем. Попьем чайку и поговорим. Я провожу тебя, не беспокойся.
— Чай-то я уже пила…
— Ну, тогда погоди. Я перекушу по-быстрому, и пойдем.
Из дома они вышли быстро. Сначала шли каждый по себе. Талька молчала. Виктор наконец догадался, взял ее под руку. Он расспрашивал о школьных товарищах, кто где работает и кто куда уехал, рассказал сам, о ком знал, но кого потеряла из виду Талька. Видно, только такой разговор и был возможен при начальной скованности; вскоре Талька стала, какой и была, — озорной, смешливой и лишь чуточку застенчивой, что очень шло к ней, как любимое платье к лицу.
Они вошли в березовую аллею.
Мшистые, пегие березы стояли в два ряда; бахромчатые отростки на ветках покачивались, листья трепетали, кора отливала красным, будто березы загорели, а в просветах между ними голубыми загустевшими бликами синел воздух, и небо вдалеке было ультрамариновым, с белыми глыбами облаков на закрайках. Сразу за березами начинался луг и уходил к реке. Клевер рос густо и ровно, над ним поднималась светло-зелеными метелками овсяница, проглядывала тимофеевка. По краям луга желтела сурепка, — росными утрами ее выкашивали начисто, но она через неделю отрастала, распускала желтые соцветия, и растекался от нее над лугом маслянистый дух.
Неподалеку скрипнул коростель. Солнце, большое и красное, золотым стогом садилось за лес на краю земли; верхушка стога была продолговатой, а низ как обрезанный, и бегущие оттуда лучи стали длинными и нежаркими.
Виктор и Талька перешли мост и свернули на тропинку. Она вывела их к затону. Низкий пологий берег, извилистый и всхолмленный, уходил в воду. На той стороне еще горело незакатившееся солнце. А тут, в завечерелой стыни, голубело в затоне небо. От сосен тянуло смолистым духом. Земля под орешником пахла застарелой прелью. Душно. Платье липло к телу. Прохладная глубь затона манила. Талька свела лопатки, будто на них попала сенная труха или кострика.
— Искупаемся?
Повернулась на каблуках; озорно, по-девчоночьи, как маленькая большого, потянула его за руку. У самой воды, сомкнув коленки, нагнулась, пополоскала ладошку.
— А вода те-еплая, — пропела, — как парное молоко.
— Что ж, пожалуй…
Нагнув плечи, Виктор через голову потянул за воротник рубаху.
Талька отошла в тень ольхового, коряжисто росшего на береговой кромке куста.
— Отвернись, — сказала.
А сама хотела, чтобы хоть краем глаза поглядел — не урод она и не кривобокая. Разделась. Осторожно, будто по колкой стерне, подошла к воде, наклонилась. Из воды глянула на нее смуглянка, словно и не она, и — ах! — почуяв взгляд из-за куста, застыдилась и махом одним, раскинув руки и прижмуря глаза, бросилась в воду: хоть и прозрачна она, а наготу скроет, — и поплыла.
Виктор глядел, угадывая в воде плавные очертанья ее тела; сильно оттолкнувшись, прыгнул вниз головой и вынырнул возле нее.
За Давыдковым над темным лесом посветлело; край облака обозначился холодным, стального оттенка светом. Взошел и выплыл из-за облака месяц, тонкий, изогнутый серпом, к влажной, росистой, таинственной в этом призрачном свете земле. Его неровный, едва народившийся свет обманывал глаз, скрадывал расстояния. Вблизи, на том и этом берегу и у моста через Выкшу, виделось смутно: куст ивняка казался присевшим на кукорки сгорбленным волосатым лешим; под пролетом моста будто шевелилось что-то живое; осокорь за мостом, старый, с толстым, обомшелым стволом и с отбитой молнией макушкой, лысой на изломе, виделся коренастым великаном.
Вот в такие призрачные ночи человек и родил, наверно, легенду о дьяволе.
Возвращаясь из Давыдкова, Виктор залюбовался лунной ночью. Оглянулся. Позади лег ровный луг с дорогой и телефонными столбами по сторонам. Столбы уходили косой линией и виделись далеко. А в самом Давыдкове, в окружении домов, различались белый-белый магазин и темно-красная кирпичная школа. На фоне сумрачного леса, в зеленоватом прохладном воздухе, словно вымершее, село можно было представить себе то как уголок затерянной в безбрежном океане Атлантиды, то как скованный летаргическим сном островок неведомой цивилизации.
Виктор закрыл глаза и увидел женское лицо, таинственно-прекрасное, как у Веры Александровны, и такое же молодое и изменчиво-живое, как у Тальки. Донеслось какое-то веянье, словно дуновенье, и коснулось его лица. Любовь, казалось, была разлита в воздухе, в лунном свете, в ночном просторе с его причудливо размытыми линиями, ровными и плавными.
Он пошел по берегу реки и оказался за станцией. Выкша делала тут поворот, огибая поросшую ивняком и собашником отмель. Темно-желтая песчаная коса далеко вдавалась в воду, река бежала от нее, как от удава, и в ярости грызла противоположный, высокий и обрывистый, берег. Вода бурлила днем и ночью. Зато ниже отмели и изгрызенного слоистого коренника, и с той и с этой стороны, почти недвижно стыли в тишине плесы. В них на глубоких местах водилась рыба. С вечера приходили сюда рыбаки, ставили на ночь жерлицы и переметы, коротали темное время в шалашах на пахучем сене, спали урывками, вполглаза, а то и вовсе не спали, чтобы не прозевать зарю.
Сразу за кустами Виктор увидел костер. Две человеческие фигуры сидели у огня и, как завороженные, глядели на красные пляшущие языки. Сушняк горел, весело потрескивая и постреливая. Лохматая собака, урча, кинулась к Виктору. Тогда один из рыбаков нехотя оторвался от огня и приказал:
— Полкан, на место!
Виктор пошел назад. Лунные блики стали глуше, сгущенный воздух поредел; заря, чуть заметная за лесом, передвинулась к востоку. Кругом еще стояла глубокая чуткая ночь, но уже светлели дали, исчезала призрачность; в низких сырых местах молоком разливался туман. Показались домики станции.
Туп, туп, туп… Приглушенные влажным воздухом шаги раздались впереди. Кто-то невидимый шел по станции и не показывался так долго, что у Виктора засаднило внутри. Наконец из-за дома появился человек и сторожким звериным шагом направился к нему. Виктор смотрел на него широко открытыми глазами. Чухонцев.
— Я только что с участка, — сообщил он.
— Что ты там делал? — удивился Виктор.
— Смотрел. Мало ли что… Возле пшеницы Павла Лукича вечером останавливалась «Волга». Видел я ее и позавчера. Никто из машины не выходил. Что за человек приезжал? Не знаю. Что ему тут надо? Неведомо. Как только я стал подходить, он дал газу и уехал.
Павел Лукич не спал. Свет забыл выключить, и он лился из окна не жиденький, ночниковый, как обрат, а сильный и ровный, молочного налива, многосвечовый свет.
Не спала и мать. Окно в кухне раскрыто. Дрема ее долила, усталость валила с ног, а она сидела и ждала его. И ужин, ею подогретый, стоял в кастрюлях на плите.
И пока взбегал Виктор на крыльцо, пока шел за ней по коридору, думал, что вот он и дома, мать покормит его и спать положит, и уснет он сладко и крепко. Но едва переступил порог, едва увидел дверь в кабинет Павла Лукича, плотно прикрытую и, видать, запертую изнутри, как вспомнил, почему с вечера, после того как проводил Тальку, ему не хотелось домой. У порога долго, как в чужом доме, вытирал ноги о половичок.
Шоркал, тер и что-то задел ногой, банку какую-то, она покатилась и загремела. За дверью в кабинете заходил Павел Лукич.
Он вышел в кухню. Долго прилаживался на стуле. Спросил у Лукерьи чаю. Пил он, как всегда, со смаком, шумно тянул из блюдца.
— Ну и куда тебя определили?
— На клевер к Чухонцеву.
Павел Лукич подал Лукерье пустой стакан.
— Так, — словно подытожил какие-то свои мысли и повторил врастяжку, со скрытой угрозой: — Та-ак!
Тихо стало в кухне после этого, до ломоты в ушах, и жутко, будто в поле перед взрывом. Павел Лукич сверкнул белками глаз. Больше не сказал ни слова. Ушел. Дверь громко тарабахнула. Лукерья глаза с силой защурила, ожидая повторения. Но ничего больше не было.
— Сердится. Что делать-то, сынок, будем?
— А ничего. Я проголодался, давай ужинать.
Не спится Павлу Лукичу.
Большой свет в люстре под потолком он потушил и лампу на столе за книгами выключил. Комната, большая и просторная, — кабинет его и спальня — ужалась в размерах, ниже вроде бы стала и сместилась центром своим от шкафа книжного, стеллажа и стола, заваленного книгами, к его кровати.
По вялой руке поползла от плеча боль; под лопаткой — там, где сердце, надсадно ныло; от лопатки до груди — будто кто поставил острую рогалину-распорку.
Павел Лукич сообразил — весь день и весь вечер копилась там тяжесть; он носил ее в себе, как нарыв; вздулся тот нарыв, вот-вот лопнет.
«Ох, старость — не радость…» Он вздохнул и поймал себя на мысли, что хитрит. В конце концов, всему бывает конец. Законы природы неумолимы. Тебя не будет, и по твоей дороге зашагает кто-то другой. Но кто? Почему-то те, кого он любил, не задерживались возле него; одни уходили сами, становились на ноги и уходили — в свою отрасль, в тему свою, замыкались, как он, и редко ему писали, и он отвечал им редко, а то и вовсе не отвечал. А таких, как Сыромятников, гнал он от себя, суров был с ними, считал, что им тут не место, службистам. Земле любовь нужна, а не служба.
Насмотрелся Виктор в институте на таких, как Сыромятников, на легкое их восхождение. Ловкости у них предостаточно и ум пронырлив. Только зачем селекционеру такая ловкость и ум такой зачем? «В колхозе хлебнул бы горького до слез, глядишь, угар из головы выветрился бы», — думал Павел Лукич. А теперь? Под одной живут оба крышей, а он, как никогда, одинок…
Одиночество. Оно, словно призрак, бродило за ним. Он убегал от него по утрам к людям в поле, призрак плелся сзади, отставая, как выдохшийся за ночь бегун. Но к вечеру человек уставал, а у призрака прибывало сил. Домой они возвращались вместе и проводили долгую ночь без сна.
Павел Лукич дотянулся до шкафчика над кроватью, накапал в рюмку валокардина, оглянулся — чем развести бы: графин пуст; кое-как попал ногами в разношенные, на меху, тапочки, в одном белье прошлепал на кухню.
Лукерья и Виктор глядели испуганными глазами, как всплыл он в проеме между косяками весь в белом, будто в саване, точно привидение. Лукерья руку вознесла для креста.
— Осспооди-и…
Опамятовалась.
— Страх-то какой. Сказали бы, чего надо, принесла бы.
Виктор отвернулся и голову угнул. Плечи приподняты, в шее согнутой и в напруженных жилах с ямкой между ними каменно затвердело упрямство.
Память уловила сходство с кем-то — с кем, не мог вот так сразу вспомнить. И вдруг, словно где-то в отдалении мелькнул огонек, — на память пришел давний спор. Слова вспомнились и как они говорились — будто не было срока давности и вечер тот не ушел, не затерялся в длинной череде давно прошедших вечеров и дней. Он спорил раздраженно, а отвечали ему спокойно, с издевкой, и это еще больше его распаляло; он изо всех сил сдерживался, чтобы не наговорить в запальчивости лишнего, и оттого, что ужимать себя приходилось, стискиваться, как стискивают зубы, побледнел. И все-таки под конец не утерпел, выкрикнул:
— Ты на какой земле живешь?
— На советской.
— На советской, верно. На земле, возделанной и ухоженной за века русским мужиком. И потом обильно им политой. И не менее обильно кровью. Так как же ты можешь относиться к ней только как к средству получения урожая?
— Она и есть это самое средство для получения урожая.
— Такие вот, как вы, и командуете землей. Лишь бы взять от нее побольше. А после вас хоть трава не расти!
— Зачем так громко? Мы будем делать то, что нам скажут. С нас центнеры спросят. И как получить их подешевле. А остальное…
Молод был тогда Сыромятников. И потому дерзил. И собой по-молодому любовался. Не был он тогда ни профессором, ни доктором наук, никем еще не был. Приезжал к нему летом на практику…
— Осспооди-и, — услышал Павел Лукич вздох.
Это опять Лукерья.
— Идите, принесу я вам воды.
Должно быть, увидела в его руке стакан и поняла, за чем он пожаловал в кухню.
Промигался Павел Лукич, увидел себя в белье, с прижатым к груди стаканом, сконфузясь, уставился на тапочки и, чертыхнувшись, ушел из кухни. Что делать? Что ему делать? Сыромятникова он тогда со станции прогнал. Тот больше не откровенничал с ним, за урок благодарил и даже теперь, спустя столько лет, помнил и почтительно раскланивался при встречах. А как быть с Виктором?
Павел Лукич поставил локти торчмя на столешницу и с силой запустил скрюченные пальцы себе в волосы.
Две новости обсуживались на участках с утра: приезд заместителя директора станции Парфена Сидоровича и предложенье Лубенцова — специализировать Вязниковку на проблемах травосеяния.
Павел Лукич встал поздно, с больным сердцем и тяжелой головой. Завтракал у себя в кабинете-спальне, Виктора избегал. Он любил его за многие качества: честность, прямоту характера, упорство и талантливость; тем больней переживал размолвку. «Вот они, нынешние-то», — вертелось у него на уме, но он не стал развивать дальше эту извечную мысль всех стариков.
День после ясной месячной ночи выдался вдруг пасмурным. Солнце скрылось за рябью облаков. С поля несильно дул ветер, косматил траву и морщил на Выкше серую воду.
По пути на участок Павлу Лукичу кланялись и говорили:
— Добрый день.
Спрашивали:
— Как ваше здоровье?
И:
— Вы слышали новость?
Он хмурился: опять перестройка? Мало их было в недавние годы? Хоть бы дали ему, старику, довести новый сорт до конца и умереть спокойно.
Встречные не унимались:
— Богатырева видели?
Вот и еще новость…
— Где он?
— Ходит по участкам трав.
Ходит… Значит, жив курилка, значит — выкарабкался. А ведь смерть опять коснулась его своим каленым крылом…
…В шкатулке Павла Лукича, среди дорогих ему бумаг, хранилось два письма.
«Дорогой товарищ!
После гибели нашего политрука, Богатырева Парфена Сидоровича, мы нашли в его вещах брошюру о селекции пшеницы с вашей дарственной надписью. По этой надписи поняли, какая большая вас связывала дружба, и потому решили написать вам.
Он пришел в наш полк, когда мы отступали, и понравился нам веселым характером, неутомимостью, склонностью к шуткам в самый трудный момент. Как он умел к месту сказанным словом поддержать, приободрить. Сам физически несильный, он нес наравне со всеми тяготы отступления; когда нас окружили, ходил в разведку, оставался с группой прикрытия, дежурил с бойцами в караулах. Это был истинно русский человек с добрым сердцем, железным характером, отзывчивой душой.
А как он умел увлекать! Нигде так много не мечтают о будущем, о мирной жизни, как на фронте. Так вот, послушав Парфена Сидоровича, многие ребята из нашей роты решили стать после войны агрономами. Ведь такое великолепное это дело — растить хлеб!
Погиб Парфен Сидорович после того, как мы вышли из окружения и соединились со своими, в тот самый момент, когда после артподготовки полк пошел в наступление. Казалось, шквал огня выкосил все живое. Нам встречались пустые окопы, искореженные минометы, обгорелые автомашины и трупы, трупы, трупы в зеленоватых мундирах. Но вот полетели мины, ожила дальнобойная артиллерия врага. Немцы пришли в себя. Шальной снаряд крупного калибра упал позади нас. Мы рассыпались по сторонам, залегли. Землю вокруг тряхнуло, запахло тротилом, гарью; осколками срезало стоявшую возле озера иву. Там и нашли мы нашего дорогого Парфена Сидоровича. Нелепый, нежданный, трагический случай.
Парфен Сидорович жил рядом с нами и для нас, и от одного этого становилось легче на душе…»
Второе письмо было из госпиталя.
«На железной солдатской койке, в забытьи, не зная, ночь ли, день ли, не помня, кто он, откуда, как сюда попал и где он находится, метался худой, давно не бритый, со страшной раной в голове человек. Его без оружия и документов подобрала похоронная команда и передала полуживого санитарам.
Мы лечили его безо всякой надежды, кормили насильно, с ложечки; медсестры плакали, глядя на его истощенное тело. Никто не верил, что он выживет, — это было неестественно, нелогично, но именно так случилось, и это навело кое-кого на мысль, что случай всемогущ, что, может, и сама жизнь — великая случайность…
Парфен Сидорович вернулся с того света изголодавшийся, еле-еле душа в теле, но с веселыми глазами, и первое, что попросил, — мясных, разваристых, с капустой и картошкой, жирных домашних щей. Ему принесли. Он хлебнул ложки две, и его замутило. С тех двух ложечек и пошел он жить.
Он просит передать Вам самый горячий сердечный привет, что мы и делаем.
С уважением, бывшая студентка астрономического отделения университета, а теперь медсестра
Пепеляева».
Припомнился последний в больнице разговор. Павел Лукич горько упрекнул перенесшего инфаркт Богатырева:
— Беречь себя надо. Ты одержал верх. Но разве меньше стало ловкачей и пройдох? Изжили мы обман, лихоимство, стяжательство, лицемерие, примазывание к чужим открытиям, воровство идей?
— Нет, конечно, — согласился Богатырев.
— Людские пороки — это ведь гидра: сегодня ты отрубил ей голову, а завтра у нее вырастет две новых. В генетическом коде человечества много такого, что надо бы выжечь каленым железом, это передается из поколения в поколение, и тут наука пока ничего сделать не может.
— Но кто-то должен бороться с Грацианскими, — сказал Парфен Сидорович. — Тебе всю жизнь было некогда заниматься этим делом. Ты божьей милостью селекционер…
— И ты селекционер! — высказал свою главную мысль Аверьянов. — Ты — талант. Ты во сто крат талантливей меня. Зачем же погубил то, что было отпущено тебе? Ради сиюминутных печалей наших…
— Ты уж тоже сказанул — талант. Способности у меня самые обыкновенные. Селекцией, ты знаешь, я занимался до войны.
— И отдал свою рожь другим!
— Или это плохо?
— А помнишь, какой у тебя был овес? Звон стоял в поле. Но тебе некогда было довести сорт до конца.
— Это за меня сделали другие.
— Легко тебе все давалось, вот ты легко все и отдавал.
— В чем ты меня обвиняешь? Ну стал бы я доктором наук, академиком и прочая и прочая. А я рад, что отдал все свое людям, увлек их важным делом, и если в чем виноват, то разве в том, что мало для них сделал. Ты прав: нас окружают не ангелы во плоти. Люди науки и вино пьют, и друг друга обманывают, и подличают, и за властью и за деньгами гонятся; таких предостаточно. Работы тут достанет — вычерпывать эту грязь — и нашему и последующим поколениям. Помнишь, мы учили в школе: бытие определяет сознание. В жизни не так-то все просто. Алкоголик ведь знает, что пьянство — вред. Вор с научным дипломом в кармане не заблуждается насчет того, что воровство — порок и карается законом. Вот и выходит, бытие у них свое, особое, хотя и живут они в нашем обществе. Мы были просто наивными, когда верили, что достаточно изменить условия жизни, и все пойдет как по-писаному.
Павел Лукич покачал головой: горячись не горячись — они думают розно, говорят вроде бы об одном, а думают — каждый о своем.
Влажное утреннее небо в разводьях просохло. Пахло мятликом, клевером, ромашкой, хлебами. Павел Лукич раздул ноздри. Над полем поднимался парок.
…Давно ли здесь, разворошенная плугами и боронами, опутанная старыми корневищами, парила земля?
…Вот зерно лежит во вспаханной и забороненной земле. Вот из него проклюнулся белый росток, и побежали зеленые, пробившиеся сквозь корку побеги. Темно-серая с супесью земля, и на ней правильными рядками светло-зеленые стрелки-листочки. Это было всегда красиво. Листочки превращались в стебли, затем стебель выходил в трубку. В июле они вымахивали до колен, и на них цвели обсыпанные пыльцой колосья. Пыльца пахла тонко и пряно, мазалась — тронь пальцем, и на коже оставался беловато-желтый след. Он переносил ее с одного колоса на другой, завязывал его марлей и ждал налива. Колосья созревали крупные и длинные, шел от них запах хлеба, земли и солнца. Не терпелось — срывал не поспевший еще колос и, разглядывая неокрепшую клейковину, задавал себе один и тот же вопрос: где, как и когда потеряло свои новые качества зерно?
Этот вопрос задавал он себе и сегодня.
Богатырев обошел в первую очередь участки трав. Вика с овсом. Привычное, давно изученное сочетание. Смесь разрослась густо; вика покрыла землю, как войлоком, толстым слоем; зеленые метелки овса поднимались над нею. На контрольном участке они были тощи и редки, стебли присохли и побурели; удобренья — великое дело, это становилось тут ясным всем.
На участке цветущей мелкими желтыми цветками люцерны он постоял, любуясь ровным травостоем и вдыхая тонкий, особенный аромат этого растения. Задумчиво глядел он на костер безостый — под его покровом кустилось у земли обильное разнотравье; тут были и гусиная трава, и пастушья сумка, и медуница. Костер, любящий влажные пойменные места, был здесь не так высок и широколист, как в приречье, но веяло от него запахами цветущей поймы и сырых приречных и заозерных луговин.
На посевах клевера Богатырев задержался. Он ходил вокруг участков, присаживался на корточки, гладил рукой листья-тройняшки, прохладные от ветра и от сошедшей утром росы. Чистые белые, как у кашки, головки, только много крупней, мягче и медовитее, выглядели шелковистыми. На красном клевере цветы были ярче, они отличались оттенками — от алого, розового до вишнево-красного; полуспрятанные в зеленом травостое цветы выглядывали из своих укрытий как живые; ветер шевелил их, волновал облиствленные стебли, и это волнение передавалось Богатыреву.
Чем ближе подходил Богатырев к пшеничному полю, тем больше волновался.
Он увидел Лукича на краю поля. Выглянуло солнце, осветило пшеницу, вызолотило соломенную шляпу с низкой тульей и широкими, загнутыми кверху полями, лежавшими на сутулых плечах Лукича. Вот уж кто верен себе до конца. Утро, день, вечер, будни, воскресенья, дождь, зной, ветер — торчит у пшеницы. Тут его семья, родные, знакомые, друзья… У Парфена Сидоровича защипало глаза. Он остановился. Друг бесценный, единственный, верный сидел перед ним. Как он похудел — вон обвисла куртка по бокам, и сутулится сильней обычного. Какой это был в молодые годы здоровяк! Выездила, согнула жизнь мужицкого сына Павла Аверьянова.
Ну, ну, да обернись же, Лукич, оглянись. Почувствуй, кто пришел к тебе…
Словно услышав его немой зов, Павел Лукич оглянулся, узнал, радостно заторопился. Хотел подняться по-молодому, но не рассчитал силы, правая рука подогнулась, и он завалился мягко на бок; глаза растерянно и виновато моргнули. Когда Богатырев подбежал и, помогая, взял его спереди под мышки, — уперся ему в грудь, оттолкнул, рассердился:
— Отойди. Что, я сам не могу? Я не больной, не как ты; нутро у меня здоровое. Там, — указал себе на грудь, — ни рубчика, ни засечки, не то что у тебя. Пусти-ка, не мешай, друг ситный!
Покряхтывая, он поднялся, крепко обнял Парфена Сидоровича, не выпуская его рук, откачнулся:
— Ну-ка, ну-ка, дай-ка поглядеть на тебя, друг ты мой Парфентий. — Мял ему руки, плечи, похлопывал по спине. — Не зря лечился, вроде бы стал здоровше. Как оно, — кивнул, — зарубцевалось? Сердце-то? Не дает перебоев? Не болит?
— И зарубцевалось, и наотдыхалось. Не хочет больше баклуши бить, работать велит, — улыбнулся Богатырев. — А тебе не мешало бы отдохнуть, как я гляжу. Устал, по лицу вижу.
— Что меня с собой равняешь? Ты вон войну прошел и тут воюешь. А мне что, сижу возле пшеницы, что со мной сделается? Таким, как я, износу не бывает. Утром на поле, вечером с поля — вот и все мои заботы.
— Она не отпускает? — указал глазами на пшеницу Богатырев.
— Да ну ее, надоела. Бывает, видеть не могу. Убежал бы с поля куда глаза глядят. Давай-ка, друг, хоть сейчас поговорим о чем-нибудь другом, не об ней, — попросил Лукич. — Да отойдем подале, в сторону, чтоб она и голосу моего не слышала.
Они отошли к кустам жимолости у дороги, сели в их тени. Павел Лукич украдкой мимоходом скользнул взглядом по пшенице и пожаловался:
— Вошла она мне в кровь, въелась в печенку. Связали нас вместе прожитые годы. Понимаешь, вижу я через нее ох какое веселое будущее: новые сорта, тысячепудовые урожаи. Помирать стану — из последних сил приползу к ней. Вот ведь какая у нас с ней судьба-судьбинушка. Повенчались — не развенчаешь.
— Ты приползешь, это верно, я тебя знаю, — подтвердил, посмеиваясь, Богатырев.
— А ты сам-то не таков? — с той же веселостью подтолкнул его в бок Павел Лукич. — Нюх у тебя… анафемский. На разные такие, — он покрутил пальцами, — дела-делишки. Черт-те откуда примчался, ровно услышал, что на станции паленым опять запахло. Дока ты по этой самой части, нет тебе тут ровни. Думаешь, я не знаю, где ты нынче целое утро пропадал?
— О травах, Павел, тоже душа болит.
— Помогать Лубенцову приехал? — Павел Лукич отодвинулся от Богатырева, задышал с натугой, тяжело. — Ты тоже за эти самые травы? А я-то, грешным делом, думал… Удивил ты меня, друг ситный, ох как удивил. Это что же — опять будет как при кукурузе — «королеве полей»? Душили прежде этой «королевой» все остальное. Теперь, выходит, травами? Да не качай ты головой, чует мое сердце — на это запохаживает.
— Пока я жив, такого тут не будет! — чуть не побожился Богатырев.
— Ой ли? — язвительно усомнился Павел Лукич. С едкой усмешкой покосился на Богатырева, будто полоснул по нему чем-то острым. — Скомандуют — всем поворот на травы, что будешь делать?
— Отошло то времечко, когда командовали «всем вдруг», — убежденно проговорил Парфен Сидорович. — Слышал, как теперь трактуют волевые-то решения?
— Ну, слышал… Люди-то разве не те же остались? И кто молился на кукурузу, и кто запрещал чистые пары. Скажут им: селекция трав — это главное теперь направление, и пошла писать губерния. Что, не так? — горячился Павел Лукич.
— Люди те же, да теперь легче найти на таких-то управу.
…Сколько ни работали вместе, никогда у них не было общего мнения. В молодости горячились, споря до хрипоты; обидевшись, неделями не глядели друг на друга. Что поделаешь, такие уж характеры у обоих крутые. Но обида изнашивалась, выпревала, как накипь в чугунке, а то, что их связывало, оставалось целым. С течением времени научились не переходить зыбкую грань, за которой маячило, как пугало, отчуждение.
Теперь они сидели отвернувшись друг от друга. Глядели в разные стороны. В споре незаметно расселись они вот так и молчали, выговорившись. Ветер доносил с поля пресный запах зелени и земли. Кусты над их головами тихо покачивались — о чем-то шелестели, разговаривая. Шум ветра и шелест жимолости успокаивали. Первым повернулся к Павлу Лукичу Богатырев. Он всегда это делал первым.
— Ну, чего это мы? — двинул плечом в плечо. — Чего это, а? Гляди-ка, надулись, точно сычи, и не смотрим друг на дружку. Смех и грех ведь, а? Кто пойдет мимо, скажет: поцапались старые дурни.
— Я не знаю, чего ты… — не сразу отмяк Павел Лукич. Он поглядел, прищурясь, нагнул голову, помедлил, выжидая, улыбнулся сквозь хмурь и повернулся лицом к Богатыреву. — Как сычи, верно. Столько не виделись — и на-ко. А все ты виноват: нет чтобы рассказать о себе, о своем здоровье, — с места в карьер пошел говорить о деле — о пшенице, о травах.
Они рассмеялись.
Богатырев вытер кончиками пальцев заслезившиеся глаза.
— Давай-ка, Павел, поговорим всерьез о тебе.
— Обо мне? — Павел Лукич удивлен.
— Не обо мне говорить же. Я праздно болтающийся. А ты… Вот что скажи мне, Павел. Ты ничего не замечал около себя, вокруг своей пшеницы… ну, нездорового интереса, что ли?
— Нет, пока ничего такого не замечал.
Павел Лукич положил руки на колени; колени ли дрогнули, руки ли, но он почувствовал, как их словно бы ударило током.
— А что, ты слышал что-нибудь? Почему спрашиваешь? Да говори же, черт тебя возьми, не тяни! — прикрикнул он, не вытерпев, на Богатырева.
— Сначала один вопрос, — прицельно наставил тот глаза. — Что ты знаешь о профессоре Сыромятникове?
— Он — мой враг.
Павел Лукич встал, сунул подрагивающие руки в карманы. Отряхивая брюки, худенький, по плечо ему ростом, поднялся и Парфен Сидорович. Взгляды их скрестились, высекли искры, как кремень и железо.
— Ты что-то знаешь? — тряхнул его за плечи Аверьянов. — Чего молчишь! Замахнулся — бей! — и, отпустив Богатырева, выставил грудь вперед как для удара.
— Важенков перешел работать к Сыромятникову. Понял? К Сы-ро-мят-ни-ко-ву, — произнес Богатырев раздельно. — И это мне не нравится. — Слова падали тяжело, но Богатырев повторил: — Это мне не нравится, — и ощутил их тяжесть на губах.
Павел Лукич сжал кулаки в карманах. Над скулами бугорчато затвердели мышцы; встопорщенные брови — одна приподнята в удивлении, другая опущена в больном изломе — легли подо лбом наискосок.
Наконец он горько потряс головой:
— Переманил! Соблазнил! Другого тут не вижу. Как девку какую увел. Ну, попадись он мне теперь!
Павел Лукич вытащил руки из карманов, погрозил.
— А ты иди, — грубовато предложил он Богатыреву. — В конторе не был? Вот и отваливай. Надо представиться начальству. Я побуду тут один. Крепко ударил ты меня. Дай пережить это. Ступай!
С каждым словом в его голосе нарастало раздражение. Богатырев ушел. Павел Лукич косолапо, горбатясь, побрел обратно на участок. Богатырев, отойдя, выглянул из-за плеча: на краю зеленого разлива в фигуре застывшего в раздумье человека было что-то от сфинкса.
Николай Иванович ждал звонка и собирался послать за Богатыревым машину, когда ему сообщили, что Парфен Сидорович на участках. У него кольнуло в груди. После разговора в машине Николай Иванович не раз принимался думать о Богатыреве: кем он ему будет? Другом-единомышленником? Или окажется крепко приверженным к старому и его тоже придется убеждать в своей правоте?
Услышав, что Богатырев на участках, Николай Иванович засобирался в поле, но передумал. Он снял шляпу, расстегнул пиджак и прошел обратно к своему столу, неуверенный, что поступает правильно. Вот что: в конце месяца он проведет собрание сотрудников станции; тогда станет ясно, на кого можно положиться, а кто выступит против него.
В дверь постучали, и вошла Вера Александровна, раскрасневшаяся от ходьбы, с осыпавшимися на щеки каштановыми волосами.
— Вы звали?
Вера Александровна, не доходя до стола, остановилась и ждала, что он скажет.
— Звал.
Он не соврал Михаилу Ионовичу, когда говорил, что ничего между ними не было; но дыма без огня не бывает: отношения у них складывались непростые.
Еще весной, когда Михаил Ионович вызвал его и сказал:
— Вот вам новая сотрудница, прошу любить ее и жаловать, — он с мужским любопытством уставился на нее: такую красоту и загоняют в такую глушь?
Из кабинета они вышли вместе.
— Вы сейчас на станцию? Или потом? У меня тут машина.
— Если можно, сейчас же.
Вера Александровна была молчалива, разговор у них не вязался.
— День-то какой…
— Хорош, — согласилась она.
День и вправду был хорош: солнце светило вовсю, посевы в полях после прошедшего накануне дождя двинулись в рост. Николай Иванович ехал не спеша. Он испытывал радость от соседства молодой красивой женщины. Мимо проплывали поля с разделанной, как пух, землей, живые, дышащие маревом, с зеленой прошвой пшеницы, еще не сомкнувшейся, стоявшей ровными правильными рядами.
— Вы знаете, станция у нас невелика, людей мало, от сельсовета мы в стороне. Вам у нас будет скучно, — пожалел он Веру Александровну.
Она отвернулась, достала из лакированной сумочки носовой платок. «Ай-яй-яй! Плачет…» Николай Иванович тормознул перед выбоиной, отвлекся, и, когда снова взглянул на Веру Александровну, глаза ее сухо щурились на дорогу; слезы, если и были, откипели где-то в глубине…
Михаил Ионович звонил, справлялся о ней. Это удивляло, пока не узнал, что Вера Александровна — дочь его рано умершего друга. Лубенцов и без того был внимателен к ней: позаботился о квартире, помог перевезти вещи и дочурку. Жила Вера Александровна одиноко: никто к ней не ходил, и она ни у кого не бывала. К Николаю Ивановичу относилась дружески, пока не услышала однажды разговора:
— Видели? Директор-то к новенькой как на салазках подкатывается.
— С женой у него разладилось.
— И у этой, у новенькой-то, жизнь с мужем, слышно, не пошла.
— Нет нынче в семьях крепости. Легко сходятся, с легкостью и разлетаются.
— В старину за такие дела по головке не гладили, оттого и семья крепче стояла.
Вера Александровна встречала его после этого разговора настороженно. А Лубенцова все сильней тянуло туда, где была она. Хотелось видеть ее, говорить с ней. Он приходил в поле, останавливался возле участка пшеницы. Вера Александровна напрягалась вся. Лубенцов расспрашивал, как идет работа, она суховато ему отвечала, точно отчитывалась. Как-то не выдержала, опустив глаза, попросила:
— Николай Иванович, вы больше не приходите ко мне.
— Это почему же?
— Не надо…
— Да что случилось? Скажите.
— Вы так заботитесь обо мне, что уж все кругом говорят об этом.
— Что же, к вам теперь и по работе приходить нельзя? — нахмурился Николай Иванович. — Ерунда какая-то! — Он поглядел на Веру Александровну, почему-то покраснел и, круто повернувшись, ушел.
После этого не подходил к ней несколько дней.
С женой, Ниной, никак не налаживались у него отношения. Он теперь уже и не помнил, с чего и как все это началось, но оба они в последнее время все чаще бывали недовольны друг другом. Нина упрекала его в том, что он чуть свет убегает из дома и совсем забывает о ней. Николай Иванович считал ее упреки несправедливыми и обидными. В свою очередь он и сам обвинял ее в черствости и нечуткости. Начинаясь с мелочей — с косого, подозрительного взгляда, с невпопад сказанного слова, их все больше и больше охватывало раздражение, они начинали говорить резко и уже не могли остановиться. Николай Иванович уходил из дома, хлопнув дверью. Нина садилась к столу и сидела неподвижно, думая о сломанной жизни и горько жалея себя. На глаза навертывались злые слезы обиды. И ни ему, ни ей не приходило в голову, что дело не во взаимных обидах и претензиях, а в том, что из их жизни ушло то, что прежде их соединяло, — перебродило, выдохлось, перегорело, а может, никогда и не было, им только показалось когда-то, что они любили друг друга, а на самом деле любви-то и не оказалось.
На лето Нина уехала в деревню к матери. Было решено: после того как поживут отдельно, окончательно определить отношения.
Николай Иванович после отъезда Нины успокоился, с головой ушел в работу. Вера Александровна нарушила это непрочное спокойствие. Он часто ловил себя на том, что все время думает о ней. Вот и сегодня он пригласил ее, чтобы поговорить о ее будущем, чем она станет заниматься, если станция перейдет на выращивание трав.
— Садитесь, — он придвинул ей стул.
— Говорите, я постою.
— Нельзя же так, Вера Александровна…
— Я пришла не в гости, — резко сказала она. — Или вы пригласили меня не по делу? Тогда я уйду.
— Речь пойдет о вас. Вы слышали, что станцию могут специализировать на травах?
— Да, слышала. Ну и что?
— Давайте вместе подумаем о вашей судьбе.
Вера Александровна вспыхнула:
— Опять заботитесь обо мне? У меня к вам просьба, Николай Иванович. Одна-единственная. Вы уж ее уважьте: оставьте меня в покое. Я сама как-нибудь..
— Михаил Ионович просил меня…
Она коротко взглянула на него:
— Не прикрывайтесь Михаилом Ионовичем. Я знаю его. Об этом он не просил и не мог просить. Я этого бы ему не позволила.
Николай Иванович понял, что ей нельзя лгать ни в одном слове.
— Сознаюсь, это решил я сам. Михаил Ионович дважды говорил со мной о вас, но об этом разговора не было.
— Вот видите. — Вера Александровна оценила его откровенность, смягчилась; на ее строгом лице тише и женственней заблестели глаза. — И давайте договоримся: с этого дня вы перестаете заботиться обо мне. Не люблю жалости, — прибавила она.
Отвернулась, собралась уходить.
— Погодите, Вера Александровна.
— Что еще? — Ее голос опять построжал.
— Не сердитесь на меня, — попросил он. — Я хотел как лучше.
Она чуть приметно улыбнулась, уголки губ у нее дрогнули, из глаз брызнули веселые искорки.
— В таком случае, вы меня тоже извините. Не сдержалась, говорила с вами резко.
Вера Александровна ушла. Николай Иванович проводил ее долгим взглядом. Когда она сбежала с крыльца, встал у окна и глядел, как замелькало на дорожке ее цветастое платье. Что-то сильное и властное сжало ему сердце, заставило его биться сильней.
В дверь заглянула секретарша.
— Николай Иванович, к вам.
Он с неохотой отошел от окна, поправил воротник пиджака, пригладил волосы.
— Просите. — И тут же лицо его просияло: за спиной секретарши он увидел Парфена Сидоровича. — Входи, входи. Я давно тебя жду. Ну, здравствуй.
Парфен Сидорович крепко пожал ему руку.
— Зачем это ты меня обидел? — продолжал Николай Иванович.
— Я? Чем же? — удивился Богатырев.
— Не позвонил. Я бы прислал за тобой машину.
— Ты знаешь, я так соскучился по нашей природе, что решил пройтись пешком. Пеший-то я больше увидел.
— Ты был на участках?
— Каюсь, не утерпел.
— Ну и что же ты увидел? — выжидательно улыбнулся Николай Иванович.
— Богатства нашего русского луга. Но ты погоди, не улыбайся, — остановил Богатырев Николая Ивановича. — Я не одни приятные слова говорить тебе буду. Есть у меня и сольца на твои раны.
— Ну, соль — это еще куда ни шло, — весело проговорил Николай Иванович. — Соль, она полезна для организма. Так что сыпь, не стесняйся. Кто, как не ты, скажет правду мне в глаза.
— Правда-то тебе понравится ли? — Богатырев прощупал его взглядом, решился: — Опытов ты поставил много, размахнулся, как в институте, не пожалел ни земли, ни людей, ни средств, но нет в твоих опытах знаешь чего?
— Чего? — на губах Николая Ивановича застыло выжидание.
— Центральной, главной, определяющей идеи.
— Как это нет? — воскликнул Николай Иванович. — Каждый опыт не говорит, прямо кричит о ней: селу нужно научное травосеяние! Неужели этого ты не услышал?
— Этот крик-то я услышал, но ответа на него не получил. Обидно, да что поделаешь, нет пока в поле ответа. Сразу видно, что все делалось наспех, хватали что подвернется под руку. Спешка к добру никогда не приводила. Вот ты скажи, что в научном травосеянии сейчас главное? Удобрения? Селекция? Районирование трав? Или, может, целый комплекс каких-то мероприятий? Допустим, что так. Но и в комплексе что-то должно быть главным, определяющим. Но что? Ты можешь мне назвать? Ага, молчишь. То-то, брат. Видишь, пока мой вопрос и крыть тебе нечем…
— Главное — специализация станции на травах, — пробурчал, перебивая, Николай Иванович.
— Хорошо, скажем, она разрешена. Что ты будешь делать дальше? Все то же? Среди заложенных тобою опытов нет ни одного, равного по значению опытам Аверьянова.
— А клевер Чухонцева?
— Его-то я и не заприметил.
— Дай срок, он себя покажет.
— Что ж, осталось недолго, подождем.
— Чего ты боишься? — повысил голос Николай Иванович. — Ответственности? Так я ее целиком беру на себя. Проведем общее собрание, заслушаем отчеты наших «кормовиков». Тогда многое прояснится.
— С чем ты придешь на это собрание?
— Я подготовлю доклад о специализации. Очень тебя прошу: поддержи меня! Дело это новое. Я понимаю, не все у нас гладко. Возможны издержки, не исключены ошибки. Но дело-то начато, не останавливаться же на полдороге.
Николай Иванович полагал: из нынешних опытов, как из зародышей, разовьются новые направления; только бы разрешили специализацию…
— Мы с тобой поработаем. Выведем научное травосеяние на широкую дорогу!
Богатырев был человеком увлекающимся: он не мог остаться равнодушным к тому, к чему так горячо призывал его Лубенцов. Но то, что он увидел на участках, так живо стояло перед глазами, что Парфен Сидорович не удержался, в сомнении покачал головой.
Темнота над станцией густела, наливалась не только оттого, что надвигалась ночь, но и оттого, что с запада шла, покрывала собой все видимое пространство неба огромная туча. Она плыла молча, без ветра, грозная своей молчаливостью. Лишь когда ее закрайки достигли станции, поднялся бешено ветер и остервенело погнал по дорогам пыль. Где-то сбоку, далеко над лесом, осветился синим светом край неба; минуту спустя оттуда докатился гром. Затем полыхнуло ближе. Огненное дерево с коротким стволом и ветвисто изломанной кроной распороло тучу, с треском сломалось и ухнуло куда-то за горизонт. Воздух прошили первые крупные капли дождя. С каждым новым ударом дождь усиливался, и наконец, словно там, наверху, открыли шлюзы, — хлынул поток и полился на крыши, на поля, на луга и на дороги.
Грозовая ночь… Целую неделю копилось в воздухе электричество, и теперь молнии распарывали небо, будто с треском рвали там, в вышине, полосовое железо. В такую ночь в деревне ржут беспокойно лошади, прячется все живое, и человек с замиранием сердца ждет новых вспышек фосфорически-яркого света, новых раскатов грома, зажмуривается — подсознательный страх далекого предка бродит у него в крови.
В доме Аверьянова никто не спал. Павел Лукич ходил по кабинету, останавливался возле окон. Люстру он не зажигал. Слабый ночничок горел возле кровати. В кабинете почти темно. Вспышки грозы освещали темные стекла окон, струи дождя на них, черные крестовины рам. В такие моменты Павел Лукич видел луг, поле, лес… Низко, казалось, над самой крышей, треснул гром. Почудилось, что с крыши посыпались осколки и его ударило по голове. Оглушенный, он присел на кровать и долго сидел, не пытаясь подняться.
В кухне Лукерья крестилась при каждой вспышке и, горбясь, ожидая удара, приговаривала:
— Господи, помилуй, господи, помилуй.
Проходила минута, и опять слышалось, на этот раз с прибавлением:
— Господи, спаси и помилуй.
Виктор лежал у себя в комнате, подложив руки под разгоряченную голову. В душе у него сладко замирало ожидание. Гроза наэлектризовала его. Он с непонятным волнением встречал то синие, то ослепительно белые вспышки света; и казалось странным, что он их предчувствовал, и широко и удивленно открывал каждый раз глаза; ослепленный, в короткий миг видел фантастические картины, которые сменялись глухим черным фоном.
К утру гроза стала утихать. Всплески света за окнами становились слабей, барабанный шум дождя сменился редкими перестуками капель. Виктор уснул. Притихла и Лукерья. На той половине дома тихо. Последним забылся Павел Лукич. Сколько он спал, не помнил, но вздрогнул от какого-то внутреннего страха и поднял голову… Стояла утренняя послегрозовая тишина. Точно умытый, свежий и чистый, за окнами занимался рассвет. Павел Лукич, весь в холодном поту, открыл глаза, — страх не прошел, остатки увиденного во сне еще таились где-то рядом, но он уж понял, что это был сон, только сон, и понемногу стылость, подкатившая под ложечку и мешавшая дышать, оттаяла, и он вздохнул глубоко. Снилось ему заволакиваемое сумерками небо, поле, пустое и безгласное — без хлебов, без травы, без птиц; голая земля и на горизонте вместо зари провал. Во сне это было страшно: пепельно-темное поле и за ним бездонная, как весной на разлившейся реке мутный омут, воронка. Никогда и нигде в жизни не видывал он такого мертвого поля. Что-то все время сдавливало ему грудь, страх сжал горло, поднял дыбом на голове волосы, хотя ничего опасного, угрожающего жизни в том поле не было, а было только предчувствие смерти.
Потом он увидел, что умер и лежал в тесной домовине. Его подняли на руки и понесли. Покачивалась жесткая домовина, и он в ней покачивался, будто плыл по реке. Торжественное, как в церкви, пение раздавалось приглушенно впереди. «Неужели это и есть смерть?» — подумал он и почувствовал, что его опускают в могилу. Только тут понял он, что умер на самом деле. Как сквозь туман увидел заплаканные лица. Где-то среди них мелькнуло лицо Важенкова. Павел Лукич хотел сказать ему что-то важное, главное, чего не успел сказать при жизни, но тут заработали лопаты, твердые комья земли глухо застучали по крышке домовины, и каждый удар болью отдавался в сердце. Вот когда он почувствовал, что все кончено, и, увидев где-то позади хоронивших его людей лукавую птичью физиономию Сыромятникова, закричал, но голоса не было и никто не услышал его. Тогда он горько заплакал и… проснулся.
Просторный зал заседаний с высоким лепным потолком заполнили директора совхозов, председатели колхозов, агрономы, зоотехники. Райком партии проводил совещанье. Николай Иванович сидел в президиуме — в темном костюме и в белой рубашке, с широким, по моде, галстуком. Он был доволен и с достоинством, твердо поглядывал в зал. Из-за стола ему видны были черные, русые, каштановые, молодые и осыпанные сединой головы.
С трибуны говорили о сенокосе, о заготовке силоса, о подготовке к уборке урожая, о надоях молока, то есть о том, о чем, сколько помнил Николай Иванович такие совещания, говорили каждый год. Но уловил он и новое: в докладе упоминалось о сеяных травах — их в районе мало, урожайность невысокая, скот подкармливать нечем. «Вот, — думал он, слушая это и поправляя без надобности галстук, — а я что пытаюсь всеми силами доказать? Запретить публиковать статью! Устраивать говорильню, когда село ждет от нас конкретных действий!..» Николай Иванович чувствовал, как в нем загорается злой огонек. Возражения Михаила Ионовича, сдержанное отношение к опытам с травами Богатырева, казалось ему, вызваны привычкой мыслить по-старому даже тогда, когда обстановка резко изменилась.
Снова и снова убеждался он в том, что ему удалось нащупать самое главное звено. Он прав, а Михаил Ионович и отчасти Богатырев заблуждаются, и это заблуждение может дорого обойтись стране.
Секретарь райкома Ипатьев кончил доклад, сел на свое место; немного остынув, перегнулся через стул к Николаю Ивановичу.
— Ты уж извини, — сказал он негромко, — мы попросили Павла Лукича Аверьянова посмотреть наши посевы и дать свои заключения и рекомендации. Не возражаешь, если заберем его на недельку?
— Помочь району мы всегда рады, — отозвался Лубенцов. — Это наш долг.
— Вот и ладно, вот и договорились, — кивнул энергично Ипатьев и, увидев шагавшего к президиуму через зал невысокого человека с большим носом и птичьими немигающими глазами, встал и спустился ему навстречу.
В наступившей тишине Ипатьев протянул ему руку и улыбнулся залу:
— На сегодняшнем совещании широко представлена наука. Кроме директора опытной станции Лубенцова, на просьбу райкома откликнулся и прибыл на совещание профессор Сыромятников Игнатий Порфирьевич. Поприветствуем его!
Он под руку провел его на сцену. В зале заволновались, вытягивая шеи, захлопали. Доктор биологических наук, профессор Сыромятников был знаменит. Эффект Берковича — Сыромятникова вошел во все вузовские учебники и пособия; о нем писали как о крупном ученом; из достоверных источников было известно, что на ближайших выборах он будет баллотироваться в действительные члены Академии сельскохозяйственных наук.
Ипатьев посадил Игнатия Порфирьевича рядом с собой.
Николай Иванович глядел на маленькую с редкими волосами голову Сыромятникова, на его неширокие плечи в ладно сидевшем, подогнанном по фигуре пиджаке, на руки, лежавшие на столе, густо заросшие у запястий, и не мог усидеть спокойно на месте. В зале утих гомонок, а он все ерзал, точно сидел на иголках. Ипатьев сказал что-то профессору, они оба повернулись, и Сыромятников протянул Лубенцову свою суховатую руку. Николай Иванович приосанился.
Когда Ипатьев предоставил профессору слово и тот под аплодисменты зала вышел к трибуне, Николай Иванович испытал знакомое ему подмывающее чувство: у него тоже есть о чем сказать. Мысли о травах, о перестройке станции опять привели его в ставшее ему привычным возбужденное состояние. Статью его задержали, но он в конце концов не давал обета полного молчания.
Усилием воли он заставил себя сосредоточиться. Говорил Сыромятников много и цветисто, речь лилась гладко, заученно; сказывалась привычка к лекциям в институте. Он и построил свое выступление как популярную лекцию. Слушали его внимательно и хлопали дружно, — лектор он был профессиональный, но чувствовалось — ждали от него большего. Николай Иванович с ехидцей подумал: «Привыкли эти профессора напускать туману. Вместо того чтобы сказать: „Агротехника у вас хромает, товарищи“, они говорят: „Трансцедентальные причины мешают правильно использовать имеющиеся резервы в улучшении агротехнического фона полей“. Вроде бы умно, а вникнешь в суть — ерунда!»
Сыромятников, садясь, наморщил лоб, провел рукой по волосам и откинулся спиной на полумягкую планку стула.
— Я понимаю, — сказал он секретарю райкома, — мое выступленье получилось несколько общим.
— Выберите-ка время да приезжайте к нам денька на два, на три, — пригласил его Ипатьев. — Мы вас повозим по полям.
— С удовольствием, — поклонился профессор.
— Вы будете выступать? — перегнулся Ипатьев к Николаю Ивановичу.
— Да.
— Слово предоставляется директору опытной станции…
В перерыве Ипатьев повел гостей в сад. На квадратной площадке за железной, покрашенной в зеленое оградкой росли голубые ели, березы, липы и клены, белели обмазанные известкой стволы яблонь, раскидисто стояли вишневые кусты. Возле самой ограды защитной полосой толпились сокустья вереска, собашника и бузины. Сыромятников первым сбежал с невысокого крыльца в эту зеленую благодать и зажмурился от удовольствия. Был он суетлив и подвижен, как ртуть; чем-то крепко доволен; щеки у него порозовели; руки то совал в карманы, то вытаскивал их оттуда и держал перед собой, то отводил их за спину, то вертел пальцами.
Николай Иванович от выступленья и всеобщего внимания не успел еще прийти в себя и шагал скованно, ничего не замечая; но и в том, как он шел, и в том, как высоко нес, не поворачивая, копнистую от шевелюры голову, во всех движениях и в затаенном блеске глаз проступали энергия и сила.
Сыромятников увел Николая Ивановича вперед и забежал перед ним, загородив ему дорогу:
— Кто вам мешает? Не поддержал институт? Это поправимо, тут я помогу. Райком? Он, я думаю, ухватится за вашу идею обеими руками. Не так ли? — живо оборотился Игнатий Порфирьевич к догонявшему их Ипатьеву.
— Научное травосеяние? Да мы со всей душой, — сказал, подходя, секретарь райкома.
— Вы задумали громаднейшее дело. — Сыромятников дружески взял Николая Ивановича за отворот пиджака. — Поздравляю и от всего сердца желаю удачи. Только таким вот кардинальным способом и можно решить эту наболевшую проблему.
Привыкший мыслить по-книжному, Игнатий Порфирьевич и говорил так. Но для Николая Ивановича его слова звучали как музыка для меломана.
— Погодите-ка. А что станет с Аверьяновым? — спохватился Ипатьев.
Вопрос секретаря райкома, казалось, озадачил Игнатия Порфирьевича: на его лицо набежало облачко. Но профессор тут же нашел выход:
— Он переедет в наш институт. Только и всего. Мы давно приглашали его. И вот удобный для него случай…
— Нет уж, Аверьянова мы вам не отдадим! — заявил Ипатьев категорично.
— Да отчего? Ему же там будет лучше. Аверьянов — прагматик. Он, как старатель, набрел на золотую жилу и разрабатывает ее, но объяснить своего открытия не может.
— Вы так думаете?
Вместо ответа Игнатий Порфирьевич спросил Лубенцова:
— Ну-ка, милейший, подскажите, сколько он бьется над своим последним сортом?
— Года три, — дал справку Николай Иванович.
— Вот видите. В наш век в одиночку многого не добьешься. Это — аксиома… Так что, дорогой Николай Иванович, — возвратился он к тому, с чего начали разговор, — не останавливайтесь на полпути. Если позволите, я загляну к вам на станцию.
— Сочту за честь, — Лубенцов радостно оживился.
Совещание затянулось. Разъехались поздно. Было новолуние, и Николай Иванович возвратился домой в полной темноте. Он поставил машину в гараж. Стояла тихая летняя ночь. Небо светилось звездами. Лес, густой и темный, подступил прямо к станции. На отшибе у последнего дома, в огороженном жердями деннике, тонко пахли свезенные с прогалов копны сена. Хорошо бы посидеть сейчас на угретых за день пластушинах.
Он вспомнил, как когда-то они с Ниной сидели вдвоем на сгребенном в копны сене. Луг у прилесья был просторный, ровный. Луна еще не всходила, и стояла мягкая, задумчивая темнота. В лесу ухнул филин раскатисто и громко. Нина спрятала голову у него на груди. Они так и провели всю ночь, обнявшись. Перед рассветом выплыл на небе месяц, воздух стал серебристым, дали мреяли. Вокруг глаз у Нины — темные круги…
Тогда ему казалось, что он весь переполнен каким-то новым, необыкновенным чувством. Оно захватило его целиком. То, чем жил до этой ночи, — все его стремления и мечты — растворилось в том огромном, что он чувствовал сейчас. И у него не было сомнения, что это огромное — счастье, которого им вдвоем с Ниной хватит до самого конца.
Они и потом, после свадьбы, любили уходить из дома, а однажды провели целую неделю у знакомого лесника, бродили по лесу, купались в озере, ночи проводили на сеновале. Шуршало душистое сено. Луна светила сквозь щели крыши. Нина дышала ему жарко в ухо и шептала: «Ты знаешь, я, как девочка, люблю впервые, и у нас с тобой все-все впереди».
Наполненные зноем и счастьем невозвратимые дни…
Николай Иванович вспоминал их сейчас, и ничто не трогало его. Почему так случилось? Куда все ушло? Неужели то был обман? И любви хватает человеку ровно на столько, чтобы он сошелся с другим человеком и познал его? А потом начинаются будни жизни, отчуждение, размолвки, переходящие в ссоры? И все, что было прежде, уходит, как вода в сухой песок.
Ночь текла такая же, как тогда, мягкая и задумчивая. Но подойди сейчас к нему Нина, он не почувствовал бы и сотой доли того, что чувствовал тогда, и дивная тишина этой ночи ничем не наполнилась бы для него. Не было даже обычного раздражения, которое он испытывал в последние месяцы к Нине. Пустота. Вот как есть ничего.
Николаю Ивановичу стало горько и обидно за несложившуюся жизнь. Он закурил. Папиросный дым, запах паленой бумаги вызывали горечь во рту. Николай Иванович тихо шел, щурился от дыма и не заметил, как переменилось настроение. Он еще издали не увидел, угадал дом, в котором жила Вера Александровна. Дом стоял в темноте, еле обозначенный расплывчатыми контурами. В той половине, которую она занимала, сквозь темноту проступило окно с белыми наличниками. Николай Иванович глянул на это окно, и на душе почему-то стало теплей.
Сквозь непроглядную темноту в начинающем холодеть воздухе ясно слышалось тепло земли — как тепло остывающей печи. Да и темь, если вглядеться, не так уж непроглядна. На опушке в кустах мелколесья защелкал соловей. Он пел о сладости тоски и горечи одиночества, о любви, которой нет конца, пока дышит человек, о прелести этой летней ночи, словно созданной для любви. Николай Иванович слушал, боясь пошевелиться, будто народилось в нем что-то новое и радовало, как радуют и веселят в поле весной всходы хлебов.
А соловей все щелкал. Он пел, казалось теперь, о том, что у каждого, кто живет на земле, есть минуты счастья и сколько бы ни переживали и ни мучились люди — оно всегда впереди.
Николай Иванович скорее угадал, чем увидел, метнувшуюся к окну тень человека. Раздался стук в стекло. За окном в комнате почудилось движенье. Качнулась белая занавеска, за ней мелькнуло женское лицо. Николай Иванович поморгал глазами: уж не во сне ли это?
— Вера… Верочка… Открой, — то усиливался, то пригасал под окном мужской голос.
«Вон оно что». Николай Иванович почувствовал, как выстывает в нем тепло.
Голос был настойчив. Створка в окне приотворилась.
— Уходи, Яков!
— Выдь, поговорим.
У мужчины получалось «Будь богоборим» из-за насморка или потому, что заплетался язык.
— Не хочешь? Тогда я сам…
Мужчина вцепился в подоконник, осклизаясь ногами по бревнам, полез.
— Ты с ума сошел? — Вера Александровна толкнула его в грудь и захлопнула окно.
С минуту было тихо. Человек сидел на земле. Потом он встал, пошатываясь, побрел к крыльцу. Торкнулся в дверь; звякнула железная задвижка; он замолотил по двери кулаками. Был он, видно, пьян, стучался и кричал:
— Открывай! Ррразнесу!
Вера Александровна вышла на крыльцо в халате и в наспех накинутом поверх него темном плаще.
— Перестань буянить, или я позову соседей, — предупредила и спросила: — Как ты здесь оказался?
— Я на машине. Поедем со мной. Там тебя ждут.
— Кто ждет? — удивилась она.
— Мои милые родственники.
Вера Александровна взяла его за руку, потащила с крыльца.
— Иди-ка, не смеши меня.
Николай Иванович выступил вперед.
— Что тут происходит?
— Николай Иванович? — Вера Александровна закрыла лицо руками.
Мужчина, низко нагнувшись, побежал к дороге, крича:
— Федька, гад, где ты? Федор!
Из-за кустов вынырнула «Волга», подобрала его, гудя и завывая, выбралась на шоссе и пошла отмерять километры.
Вера Александровна зябко куталась на крыльце. Прикусила губу, чтобы не разреветься. Когда все стихло на дороге, позвала:
— Николай Иванович!
Подождала, шагнула с крыльца, выбралась за оградку.
— Николай Иванович!
Лубенцов либо не услышал, либо намеренно не отозвался, ушел.
Утром Вера Александровна долго высматривала его на участках.
— Мне стыдно перед вами за вчерашнее. Это — мой бывший муж…
— Я догадался, — глухо уронил Николай Иванович.
— Вы должны знать мою историю. Вышла я за него замуж на последнем курсе института. В то время мы, несколько студенток, проходили практику в лаборатории его отца, академика Берковича. Тут я с ним и познакомилась. Он мне понравился. Узнать его как следует я не успела. Когда да и как? Чего вы хотите? Ведь двадцать лет — это двадцать лет, кровь шумит в голове. Как в человеке разобраться? Да и что я понимала тогда в людях? Была я молоденькой, совсем-совсем зеленой. Уже потом узнала, что у него имелась другая женщина. Сгоряча уехала к матери. Он писал мне, что любит, призывал вспомнить: разве у меня в институте не было увлечений? Увлечения у меня, конечно, были, но ничего серьезного, так, девчоночья влюбленность. А он-то с этой женщиной жил по-настоящему. Весь год, пока я была у матери, он не давал мне покоя. Приезжал ко мне, а когда не приезжал, писал. Какие это были теплые, сердечные письма хорошего, безнадежно влюбленного человека! Я простила его и вернулась. Все, казалось, перемололось, утряслось, вошло в свои берега. Он опять был внимателен, предупредителен и заботлив. И вдруг мне говорят: пока я была у мамы, он жил еще с одной женщиной. Я совсем перестала верить ему. Мне думалось, он лжет во всем, ловчит, изворачивается. Я была зла на него, кричала, что ни за что не останусь больше с ним. А он относил мою раздражительность к беременности и думал, что я не уйду. Но я ушла от него.
— Зачем вы мне… рассказываете об этом?
— Я не хочу, чтобы вы плохо думали обо мне.
Вера Александровна оправдывалась. Перед ним. Николай Иванович стоял и не знал, как принимать это оправдание. Значит, он для нее не безразличен? Захотелось рассказать о своей неустроенной жизни. «У меня вот тоже ничего не получилось. Мы с женой — чужие друг другу люди. Если и живем пока вместе, то разве что по привычке. Как пара головешек в перегоревшем костре: гореть уже нечем, вот и чадим рядом». Он взглянул на Веру Александровну, но ничего не сказал.
— Извините, мне надо к кормовикам, — спохватился он.
Вера Александровна глядела из-под руки, как он, отойдя, оглянулся, покивал ей, опять пошел, и она почувствовала, что не оттолкни она его с самого начала, Николай Иванович вел бы сейчас себя как-то по-другому.
Весной Павел Лукич ездил по району, консультировал агрономов перед севом; когда появлялись всходы, за ним посылали снова; теперь шло колошение, и его потянуло с небольших участков станции на просторы полей, где на громадных площадях происходило необыкновенное, почти чудо: из зеленой, плотно свернутой трубки прорезался колос, в котором аккумулировались энергия солнца и соки земли.
Он не дождался машины, поехал на автобусе. Дорога в выбоинах. На них трясло и качало; кузов автобуса скрипел, мотор выл натужно; пассажиры, привыкшие к тряске и толчкам, разговаривали, смеялись, доставали из сумок еду и ели.
— Микит, а Микит, — спрашивала широкоплечая старуха с переднего сиденья стиснутого в проходе парня, — как у вас в Аксиньине с покосом, управились чи нет?
— Покосу нынче хватит до осени, Митревна, — отвечал Никита, кренясь набок на глубокой выбоине и хватаясь сильной рукой за поручень у самого потолка.
— Ай! — взвизгнула рядом молодайка, валясь и не падая, зажатая телами.
На нее шумнули:
— Держись, Аниска!
— Ну и мягка ты, баба!
— Руку убери, срамник! — крикнула она, наливаясь румянцем.
— Травы нынче — не глядел бы, — продолжал Никита, когда автобус выпрямился. — Эта канитель теперь до снега.
— И у нас, — вздохнула Митревна, — стоит скулеж… Иди-ка, Микит, поешь, — пригласила она, разложив на коленях кошелку.
— Мне сходить скоро, — отнекнулся Никита.
— И-и, голубок, скоро — не споро. Иди, иди. Проголодался, поди.
Где-то в середине автобуса, в самой толчее, разговаривали об урожае.
Подвыпивший мужичонко в поношенном пиджаке, в в выцветшем картузе с лаковым козырьком доказывал соседу:
— Имею я телка годовалого, поросенка к осени выкормлю, овечек, могу я потребить мясо сам, ежели в семье трое едоков? Бож-же ты мой, да ни в каком разе! А кому продам? Кооперации? Она плотит мало. Везть на рынок — далеко.
— Тебе бы опять устроить загребаловку?
Под шумок разговоров о хозяйстве пышнотелая и полнолицая баба с карими глазами, лукаво посмеиваясь, рассказывала:
— А у нас, бабоньки, объявился в Марушихе дьявол. Приходит к Лукьянихе ночью и громко стучится. Она открывает ему. «Здравствуй, бабка, я — дьявол». Лукьяниха оглядела его с ног до головы: парень как парень, в новом костюме, в капроновой сорочке, при галстуке; все честь по чести. «Какой же ты, — спрашивает, — дьявол? От родителей я слыхивала: дьявол страшный, зубы оскалены, на лбу рога, в глазах — геенна, вместо копчика — хвост. У тебя же ни геенны, ни хвоста — ничего этого нету». Он отвечает: «Нынче, бабка, дьяволы, как люди, поголовно нарядились в городское. Ты думаешь: человек, а это — дьявол. Ну, вот что, бабка, разводить тары-бары мне с тобой некогда, да и не с руки, амуницию показывать недосуг, далеко она, в аду. Ты деньги мне, что у тебя в подполье спрятаны, вынь да подай. Не отдашь — в ад утащу». Видит Лукьяниха: плохо дело, парень молодой и сильный, не отдашь — задушит и сам возьмет; полезла за горшком в подполье, да оттуда через окошечко-лаз и выбралась на улицу. Кликнула народ. Дьявола поймали. Когда его повели, он ей и говорит: «Молись, бабушка, через две ночи убегу, приду по твою душу».
— Ну и как, пришел? — со смехом спросили у бабы.
— Не пришел. Да бабка его под конец признала. Это был жених внучки. Бабка видела их в городе, в пьяной компании. Пропились они, вот и вздумали взять ее на испуг.
— Н-ну, прокураты!
— Под дьявола сработали!
— Мелковато. Раньше дьявол норовил погубить сначала душу, а эти сразу за кошелек.
На переднем сиденье в углу ссорились влюбленные: чубатый парень с серыми на круглом лице глазами и девушка, совсем молоденькая, с тонкой шеей; костюм на ней модный, сшит по фигуре; она еще не привыкла к нему и поправляла то плечо, то рукав, то складку на невысокой груди; юбка открывала голые коленки, и девушка безуспешно натягивала ее и оглядывалась на стоявших в проходе мужчин.
Павел Лукич не мог сам себе объяснить — почему, но он любил такую толчею, шум, гам, разговоры, когда все вместе — серьезное и смешное, веселье и печаль, раздумья о жизни и текущие дела, когда люди рассказывают, смеются, едят, поют песни, плачут — и все это вместе называется жизнью. Подвыпивший мужик затянул песню. Заплакал на коленях у матери грудной ребенок. Митревна, поев и послушав песню, уткнулась носом в кошелку и задремала. Павел Лукич сидел, покачиваясь, удивлялся пестроте жизни, богатству ее красок.
В колхозе имени Владимира Ильича его встретили агроном Сергачев и председатель Панкин и повезли по полям. С утра здесь прошел короткий и обильный дождь. Сухая земля выпила воду, но в выбоинах еще блестели кое-где лужицы и трава по обочинам дороги отдавала сыростью; подсыхая, она запахла сильней; в воздухе разлит запах медоносов, масличных и бурьянов, особенно полыни, цветущей мелкими желтоватыми цветками.
Колхоз имени Владимира Ильича расположен на юге области. Характер местности тут близок к Черноземью: холмы и увалы, переходящие в равнину, местами перелески, как островки среди полей; лес синел далеко на горизонте изломанной полосой. Полевой подсохшей, но еще не пылившей дорогой «газик» взобрался на холм. Павел Лукич вылез из машины. Он останавливался здесь и весной. С холма открывался широкий обзор. Тогда видны были отсюда разделанные и засеянные поля, расчерченные дисками и прикатанные катками, еще чуть влажные, светлые на супесях и темноватые на проступавших черноземах. Над ними полыхали бездымные костры марева… Теперь уходила вниз по склону широкой зеленой полосой пшеница.
— «Аверьяновка», — сказал Сергачев.
— У нее есть свое имя — «гибрид-22», — поправил его Павел Лукич.
— Народ зовет пшеницу «аверьяновкой», и мы привыкли к этому.
За пшеницей через межу начиналось поле овса, за ним — рожь; дальше опять шла «аверьяновка».
— Нынче весь яровой клин мы заняли этим сортом, — пояснил Панкин.
Павел Лукич глядел. Перед ним зеленели типичные поля средней полосы и шумели пшеницей. Его пшеницей. Что-то застенчивое появилось в нем — и в том, как он стоял, не зная, куда девать руки, и в том, как переводил взгляд с агронома на председателя, и в том, как сдерживал в себе радость; в радости-то за долгие годы он научился сдерживаться, не то что во гневе…
Они пошли вдоль поля, оставив «газик» на холме. Пшеница стояла низка и густоросла, с длинным, зеленым, рогом изогнутым колосом. Ровные ряды сомкнулись, нигде не было видно земли, один многокилометровый зеленый поток плыл по полю к дороге и обрывался у кудрявившейся травами межи.
— Ох, и хороша пшеничка! — похвалился Сергачев.
Но Павел Лукич уже качал головой. Он теперь видел недостатки сорта. И колос казался ему не так велик, и вес зерна — меньше; при холодной весне и дождливом лете запаздывала пшеница и с созреванием; и хоть Павел Лукич знал, что нет сортов, одинаково хороших для любых условий, он стремился именно к тому.
— Год для нее выдался удачный. А в будущем не стоит так рисковать.
— У нас и в прошлом «аверьяновка» дала наивысший урожай, — не сдавался Сергачев.
— Ладно, поглядим, что будет осенью. — Павел Лукич присел на корточки и, как обычно, измерил длину колоса и высоту травостоя; пересчитал количество зерен в колосе и число стеблей в кусте; записал это в блокнот.
Пока Панкин ходил за машиной и спускался на ней с холма, Павел Лукич с Сергачевым дошли до края поля. Павел Лукич часто останавливался и смотрел, чист ли травостой, равномерно ли растет пшеница, и его глаз примечал все: и редкие, оставшиеся после прополки сорняки, и не засеянную при повороте агрегата узенькую проплешинку, и слабо раскустившиеся стебли на сухих, выжженных солнцем местах. Подъехал на «газике» Панкин. Сергачев помог Павлу Лукичу подняться в машину, сел с ним рядом. Земля уже подсохла, из-под колес потекла струйками пыль. Ехали мимо ржи. Она стояла, как дичь на погорелой пустоши, соломистая и многоколенная. Кое-где на окраинах сине светились в ее густоте васильки. Потянулась луговина с высохшим ручьем. На ней — дикий клевер, мятлик луговой, костер безостый — куст от куста редкими островками. Панкин сказал, не отрываясь от руля:
— Вон он каков нынче, покос.
— Это правда, что станция с будущего года переходит на травосеяние? — спросил Сергачев.
— Вчера на совещании в райкоме выступал Лубенцов. — Панкин сбавил ход, мягко проехал колдобину, продолжил: — Говорит, надо решать этот вопрос безотлагательно.
— Что ж вы спрашиваете, коль все знаете? — неохотно отозвался Павел Лукич.
— Решать — не рубить, тут надо голову иметь, — проговорил Сергачев.
— Но и тянуть особо нечего, — возразил Панкин. — Травы — дело не десятое. Тут знаешь как: и рад бы годить, да пора родить. А они вон видишь какие у нас нарождаются? — указал на травы.
— Так, значит, Лубенцов обнародовал в райкоме свой план? Торопится! — сказал Павел Лукич, вроде бы сам себе сказал, но Панкин с Сергачевым насторожились.
С весны в нем жило горькое сознание, что, увлеченный травами, Лубенцов глух к основному назначению станции. Но лишь теперь, на колхозных полях в самом центре сельской России, он понял, чем это грозит земледелию. Десятки лет станция питала этот регион новыми сортами, семенами высоких репродукций. И вот хозяйства лишатся этого. Когда-то еще другая станция или институт наладят с ними связи; когда-то приспособят свою работу к конкретным нуждам этого региона…
Павел Лукич попросил:
— Остановитесь. — И объяснил: — Хочу пройтись.
Большое колхозное поле раскинулось по обе стороны дороги: по одну — пологий холм среди чуть приподнятой равнины, по другую — низинка с колдобиной, заполненной с весны талой водой, и над нею выросший тут, на вольном просторе, густой, свесившийся над колдобиной осокорь, одинокий сторож полевой среднерусской полосы. Он мешал трактористам пахать, но было жаль одинокого великана, и они объезжали его стороной. Проезжая по полю, когда пшеница золотила колос, любовались бескрайним разливом хлебов, и осокорь, как богатырь, крепко стоявший на родной, взрастившей его земле, был приветливо-шумлив. Без него не смотрелось поле.
Дорога пробегала мимо осокоря и пропадала за поворотом. Павел Лукич прошел поворот. Председателю и агроному казалось — идет он по пшенице; вокруг него колышутся колосья, тянутся к нему, качаясь; и он — как тот осокорь среди зеленого разлива; без него не было бы этой дивной, на особинку, пшеницы, Панкин и Сергачев понимающе переглянулись.
На станции — смотрины.
По полю, от участка к участку, семенящим шагом, поскрипывая лаковыми черными полуботинками, шагал низкого роста человек с тонким носом и орлиными глазами. В летнем сером в полоску костюме, в белой капроновой с прозрачными пуговицами и блестящими запонками рубашке, он выглядел точно свежий, вымытый росой, только что с грядки огурчик среди давно сорванных и провяленных на солнцепеке огурцов.
Профессор Сыромятников Игнатий Порфирьевич любил щегольнуть. К его приезду и Николай Иванович оделся празднично. Сотрудники были кто в чем: в выгоревших куртках, в запыленных сандалиях, в платках и шляпах, выношенных и потерявших естественный цвет от долгого употребления. Парфен Сидорович держался в стороне, издали поглядывая на приезжую знаменитость.
Профессор шел, быстро спрашивая:
— Это люцерна? Проблема каротина?
— Да, — с готовностью отвечал Николай Иванович. Он объяснил назначенье опыта.
Сыромятников слушал, выпятив губы; поглядев на участок, шагал дальше.
Так они прошли участки люцерны, райграса, тимофеевки.
— Я вижу, дело у вас поставлено хорошо.
— Стараемся…
Николай Иванович сглотнул застрявшую в горле счастливую слезинку.
— А это что? Мутанты?
— Мутанты.
— Интересно, интерресно, — профессор слегка грассировал.
Николай Иванович был немного смущен, впервые его планы находили безоговорочную поддержку. Но смущение скоро прошло, он словно бы вырос в собственных глазах и проникался высказанными вслух мыслями профессора.
Чухонцев отыскал в толпе Виктора, толкнул его локтем в бок:
— Видишь?
— Что? — не понял Виктор.
— Машину.
За толпой тихим ходом ехала «Волга» профессора.
— Вижу. Ну? — отмахнулся Виктор.
— Я сразу ее узнал…
— К нашему участку подходят! — вдруг сдавленно крикнул Виктор и побежал, не дослушав. Чухонцев — за ним.
— Клевер обыкновенный, красный, — объявил Николай Иванович. — Семена перед посевом замачивались в растворе извести с коровяком.
— Это его мне показывали в кабинете на стенде?
— Да, его.
— Известь и коровяк… Кто бы мог подумать? — вслух рассуждал Игнатий Порфирьевич. — Удивительное воздействие. Впрочем, открытия по своей сути всегда удивительны и просты. Пока они — вещь в себе, пока эта вещь для нас не раскрыта, сколько бывает споров, догадок, предположений. Чего только не приходит в голову, каких не напридумываем мы объяснений этой таинственной вещи в себе. Но ларчик открылся, и как все становится просто!
Чухонцев самолюбиво покраснел.
— Ты что-то начал про машину, — напомнил ему Виктор.
— Ничего! — отрезал Чухонцев и отошел.
Вера Александровна поглядывала то на Сыромятникова, то на Николая Ивановича. Она в белой блузке с короткими рукавами и в ярком цветастом сарафане. Сыромятников видел ее, хотя и не смотрел в ту сторону; наконец он повернулся к ней, словно впервые заметив всем видимую, бьющую в глаза красоту Веры Александровны, и проговорил, как герой какого-то романа:
— Мы с вами, кажется, где-то встречались?
— У академика Берковича.
— Да, да, припоминаю…
— Я была замужем за его сыном. В некотором смысле мы с вами родственники.
— Да-да-да. Вот ведь как… — Сыромятников был женат на дочери Берковича, Аделаиде Львовне. — Помню, как же, помню.
Возле подкатившей «Волги» профессор потряс Николаю Ивановичу руку:
— Огромное спасибо. Вы доставили мне удовольствие. Дело, которое вы начали, заслуживает поддержки и одобрения, и я их вам окажу.
— Вы уже уезжаете?
— Хотелось бы взглянуть на новую пшеницу Аверьянова, но я нигде не вижу Павла Лукича. Без него неудобно. Как-нибудь в другой раз. — Глаза его бегали.
— Аверьянова сегодня нет. Он в отъезде, — объяснил Николай Иванович.
И тут неожиданно для всех вперед выступил Парфен Сидорович.
— На нет и суда нет. Посмотрим и без него.
Николай Иванович воспрял духом.
— Вера Александровна! Садитесь, поехали, — приказал он.
Пшеница выметала колос, но была еще устойчиво зелена. «Волга» шла на малой скорости. Колосья заглядывали в машину. Сыромятников смотрел во все глаза: «Чудо, чудо», — приговаривал он. Что-то шевельнулось в нем давнее, проблеск невнятный обозначился в памяти; душа заныла предчувствием, предугадкой — в проблеске вдруг обозначился день, обычный день в лаборатории Берковича, когда открыто было то, что потом вошло во все учебники под именем эффекта Берковича — Сыромятникова…
— Останови здесь, — попросил он шофера.
«Волга» еще двигалась, и увесистые колосья проплывали перед нею, а профессор открыл уже дверцу и высунулся из машины. Передние колеса вкатились в ложбинку и так оттуда и не выкатились; качнувшись, «Волга» встала, и Игнатий Порфирьевич ступил на землю. В ложбине среди буйно выметавшейся зелени стал он еще ниже, будто убавился в росте; даже приземистая пшеница была ему выше колен; но Игнатий Порфирьевич, взваживая на ладони колос, не замечал уже ничего — ни своего малого роста, ни того, как тенью встал за ним Парфен Сидорович.
Пшенице явно не хватало чего-то — это определил Сыромятников сразу. Не хватало того важного, малого, того «чуть-чуть», без которого в природе нет законченного, нет совершенства, а следовательно, нет и открытия. Над этим «чуть-чуть» иные бьются годами.
Сыромятников стоял, взваживая колос, — он едва умещался на его узкой ладони, мохнатый и колкий, как шершень. Вес его он ощутил и мохнатость почувствовал кожей. И в памяти опять просочилось: лаборатория Берковича, дни и ночи, слившиеся в одно целое; было все сделано для открытия, оно носилось в воздухе, но вот это «чуть-чуть»… Сыромятников кожей, нутром чувствовал это «чуть-чуть» и подсказал тогда дальнейший ход опыта.
И теперь, завороженный пшеницей, профессор понял: Аверьянов не знает, что с ней делать дальше. Собственно, Игнатий Порфирьевич заметил это в прошлом году, когда знакомые из института указали ему на выставке на новую пшеницу Аверьянова. Сыромятников долго стоял у стенда. Пшеница привлекала его своей необычностью.
Угасал ненастный день середины осени, когда дождь, зарядивший с утра, льет, не переставая, до вечера. На стендах выставлены снопы пшеницы, ржи, овса, льна, трав, лежали картофель, фрукты, овощи. Глаза разбегались по этому обилию. В просторном зале к вечеру мало стало света, снопы мерцали тускло золотым отливом, но куда бы Игнатий Порфирьевич ни повернул взгляд, он чувствовал, как всюду настигает его мягкое и сильное свечение пшеницы Аверьянова; стоявшая в центре стенда у окна, она действовала на него магнетически — на расстоянии.
Это — его вершинное достижение. Верно говорят, что природа награждает упорных за старание. Он, Игнатий Порфирьевич, всю жизнь занимался разработкой теоретической биологии. От случая к случаю обращался к конкретным проблемам практики. За каждым таким обращением следовал взлет мысли; так, обосновав теорию Берковича — Сыромятникова, он написал научную работу и защитил докторскую диссертацию; после того несколько лет читал в институте курс лекций. Но странное дело — его теории, высказанные apriori и проверяемые в лабораториях, либо давали частичный результат, либо не давали вовсе ничего. Он испытывал неудовлетворение от того, чем занимался в последние годы. В нем, как червяк, копошились слова, сказанные давно и сгоряча Аверьяновым: «Вы — службист и никогда не станете ученым».
Постояв возле пшеницы Аверьянова, Игнатий Порфирьевич прошелся по залу. Стенды громоздились, заваленные экспонатами. Он наклонялся к ним и медленно читал пояснения; сообщалось, что на участках при проведении опытов наблюдался эффект Берковича — Сыромятникова; он прочел эти сообщенья по нескольку раз, не без удовольствия отметив их повторяемость. И опять вернулся к пшенице Аверьянова. Стоя перед ней, задумался: несколько лет назад было открыто явление полиплоидии. Теперь он увидел, что пшеница неодинакова. По своей всегдашней щепетильности, Павел Лукич представил не отобранные, с признаками нового вида, колосья, а взял подряд то, что выросло на участке, и Сыромятников, с дотошностью разглядывая теперь каждый колосок, понял, какую загадку загадала природа; открытие было с сюрпризом.
Поразмыслив, он пришел к выводу, что пшеница Аверьянова — лишь начало огромного открытия; разгадка его где-то на стыке хромосомной теории полиплоидии и этого нового вида. Аверьянов и сам не понимает, какого джинна держит в бутылке: что там один какой-то новый вид, когда, открыв законы явления, можно преобразовать весь растительный мир!
Игнатий Порфирьевич был потрясен этими мыслями. Он всю зиму занимался хромосомной теорией полиплоидии. Его помощники перерыли горы литературы и периодических изданий, но нигде ничего не нашли. Пшеница Аверьянова была пока в единственном числе.
Николай Иванович, Вера Александровна и Парфен Сидорович молча ждали, что он скажет. Сыромятников отпустил с ладони колос и, следя за тем, как он покачивается на толстом, словно у проса, стебле-коротконожке, заговорил:
— Удивительная пшеница. Но она ведь, образно говоря, как все эти новейшие трансурановые элементы, имеет короткий период полураспада. Павлу Лукичу предстоит закрепить так счастливо открытые им свойства. Потребуются усилия цитологов, генетиков, фитопатологов, почвенников, исследования на клеточном и молекулярном уровнях, чтобы осмыслить сущность, заключенную вот в этой особи, — он подтолкнул остановившийся колос, и тот закачался опять, ударяясь о другие колосья. — Так что при реорганизации станции отправьте Павла Лукича в институт, имеющий самое совершенное оборудование. До свидания.
Клевер на участке Чухонцева не выделялся ни высотой травостоя, ни обилием зеленой массы; его точно кто заколдовал, Чухонцев извелся в ожидании. Каждое утро, пока поле и луг безлюдели, он прибегал на участок, надеясь увидеть чудо преображения, но видел обыкновенные стебли с расцветшими розовыми головками, клевер как клевер, не хуже, но и не лучше, чем у других. Он заранее щетинился, ожидая насмешек и упреков.
Виктор изводил его вопросами.
— Скажи, как замачивались семена?
— Обыкновенно.
— Как они выглядели?
— Набухли, вот и все.
— В какой пропорции разводилась смесь?
— Ты же читал в тетрадке, — сердился Чухонцев. Но Виктор не отставал:
— Сеял сеялкой?
— Нет, вручную.
— Ты следил, как прорастало зерно, когда лежало в земле?
— Может, хватит вопросов? — взрывался Чухонцев и косился на Виктора: — Что-то ты стал разговорчив!
— Я хочу все знать.
— Хочешь знать? Вот он, клевер, у него и спрашивай!
Разговор шел рано утром на участке. Чухонцев, будто вспомнив, что у него есть другие дела, ушел.
После ясной и холодной ночи было тихо и свежо. На клевере, на меже и на листьях подорожника у дороги дымилась роса. Земля под клевером мокра и черна. Дышалось легко. Виктор поглядел на утренний в дымке тумана лес, на синее, словно вымытое небо. Скоро взойдет солнце. И точно, — кто-то невидимый за горизонтом включил рубильник; вверху дремавшего у Выкши осокоря золотисто пыхнуло облачко, на поле и луг сочно пролился теплый свет; воздух осветился ровно и ясно, и на клевере малиновой, розовой, красной, синеватой и зеленой россыпью заиграла роса.
Виктор обошел участок с одного краю, потом — с другого. Он теперь уже узнавал кусты по отдельности, — полегший и мятый у дороги, чуть дальше за ним крупный, сизо-зеленый, с шапкой из нескольких бутонов, а у проплешины в тесноте и густоте — семейство сросшихся одинаковых, как близнецы, стеблей. Влажный, с листьями темно-зелеными сверху, а снизу с сизым отливом, клевер в чем-то походил на угрюмого, неласкового, вечно недовольного Чухонцева.
Он измерил высоту травостоя и вернулся на станцию. В просторном агротехническом кабинете никого не было. Виктор хотел посмотреть прошлогодние записи Чухонцева, но стол был заперт, а ключ Чухонцев унес с собой. Тогда он полистал свою тетрадь, машинально пробегая цифры и не вникая особо в их смысл. У него уже не раз бывало состояние, когда мысли, вызванные зрительными и другими внешними ощущениями, скользят по поверхности сознания, а где-то в глубине возникает главная мысль, постепенно захватывая его, и на нее переключается все внимание. Он отодвинул тетрадку и задумался. Что же все-таки явилось причиной бурного роста клевера в прошлом году? Акселерация? В последнее время много пишут и говорят о ней. Называют самые разные причины увеличения роста людей: повышение в воздухе содержания углекислоты, изменение радиоактивного фона, улучшение питания и т. д. Может, и в растительном мире это — начало качественных перемен? Пшеница Павла Лукича, клевер Чухонцева. Но отчего — местами, по отдельным культурам? Нет, углекислота и радиоактивный фон тут ни при чем; тут, так сказать, местная, на отдельных участках, акселерация, и причину ее надо искать в другом.
Можно предположить, что при замачивании семян в растворе в них произошли изменения. Но эта вдруг выскочившая мысль была настолько неудачной, что он даже не стал развивать ее.
Он вернулся к столу, к раскрытой тетради, перечитал последние записи. «Не может быть, — подумал, обнаружив то, чего не замечал. — Неужели период вегетации кончился?» Цифры последних дней говорили, что клевер перестал расти. Виктор заходил по кабинету. Покосился на стенд с прошлогодним снопом клевера. Если сюда поставить сноп нынешнего…
— Вот черт! — выругался он вслух.
— Ты о чем?
В кабинет вошел Чухонцев.
— Да вот, — кивнул Виктор на стенд с клевером.
— Ничего нового не пришло тебе в голову?
— Есть кое-какие соображения.
— Я посылал раствор подкормки на анализ в лабораторию…
— В нем не найдено никаких изменений. Обычные составляющие его вещества.
— В почве тоже ничего?
— Никаких изменений.
— Так в чем же дело? В чем? — Чухонцев обхватил голову руками. — Я много раз ставил в колхозе опыты по применению извести с коровяком. Вносил смесь в почву, замачивал семена, сеял густо, рядками, и редко, квадратами, сначала мне не удавалось, а в прошлом году удалось. Ведь вот он — клевер — свидетель! — указал Чухонцев на стенд. — Может быть, при замачивании в растворе извести с коровяком в семенах образуется ростовое вещество? Ты скажешь, что это не более чем догадка. Но что делать? Такая уж наша работа — выдвигать догадки и проверять их одну за другой…
Виктор вспомнил: года два назад писали о некоем ростовом веществе и, захлебываясь, восторгались; будто бы нашли его в нефти — в тягучих и вязких нефтяных смолах; оно органического происхождения, и где бы его ни вносили, все росло как опара на дрожжах. Но кто, когда выделил это вещество здесь, держал в руках пробирку с ним — он, Чухонцев, Николай Иванович? Догадка… Это еще не подтверждение.
— Но клевер твой больше не растет, — доложил он.
— Вре-ешь! — закричал неожиданно Чухонцев, вздувая жилы на горле.
Виктор попятился, задел ногой стул и удержал его рукой.
— Ты все врешь! — кричал Чухонцев. — Клевер не успел набрать своей силы! Он должен расти! Ты ошибаешься!
— Посмотри записи, — Виктор совал ему в руки тетрадь.
— Что записи? Написать можно все.
Он никак не мог примириться с этим известием, но, взглянув на Виктора, поутих, сбавил тон.
— Никому пока ничего не говори, — попросил. — Я сам понаблюдаю за клевером. В науке все бывает. За удачами следуют неудачи. Подождем еще неделю и тогда уже будем делать выводы.
Виктор согласился с этим предложением.
— Если нас с тобой постигла неудача, в будущем мы займемся новой темой. Знаешь, как плохо в колхозах с семенами трав? Вот костер безостый. Дает он по восемьдесят центнеров сена с гектара; на силос полторы-две тонны зеленой массы. Да вот беда, подсевать его нечем: на семенных участках собирают на четвертый или пятый год по шестнадцать — двадцать килограммов семян.
— Негусто, — отозвался Виктор.
— Сравни-ка с сорняками. Куст полыни рассевает сто тысяч семянок. Один куст!
Виктор загорелся.
— А гулявник? — перебил он. — Семьсот семьдесят тысяч семянок с куста!
— Вот видишь.
Семьсот семьдесят тысяч. Виктор назвал эту цифру и сам удивился. Когда-то на лекции он услышал ее; память держала цифру подспудно, и вот она выплыла в памяти и удивила его. До чего плодовиты сорные растения! Но все-таки он пока не понимал замысла Чухонцева.
— Но при чем тут сорняки?
— А притом, что, может, у костра безостого или у другой окультуренной травы есть дикие сородичи с такой плодовитостью. Если мы передадим это качество культурному растению, представляешь, какую получим выгоду?
Чухонцев повеселел и, довольный собой, потирая руки, заходил по кабинету.
К Виктору приехала Талька и, веселая, пышущая здоровьем, повела себя самым решительным образом: расспросила его, чем он занимается, заставила показать ей клевер, стоявший на стенде в агротехническом кабинете, и тот, который рос на участке, слушала и смотрела с интересом и, блестя влажными от восторга глазами, влюбленно говорила:
— У нас девчата никак не могут поверить: ты и вдруг — ученый.
Талька не завидовала ему, нет, она радовалась за него и была чуточку горда, что сразу же, как только увидела его, почувствовала в нем человека, у которого большое будущее. Недаром она ждала необыкновенного в своей жизни, надеялась, верила и с замиранием сердца думала: придет и ее час, явится и ее суженый. Стоя рядом с Виктором, она прижмурила глаза и сладко потянулась всем телом, слегка приподнимаясь на носочках.
— Проводи меня.
— Ты далеко идешь?
— В Коломино, — назвала Талька деревню в двух километрах от Вязникова.
Он повел ее напрямик через лес. На небольшой, заросшей пыреем поляне Талька остановилась. Ветер сюда не долетал, было тихо и глухо. Метелки пырея торчали недвижимо, подрост устилал поляну ковром. На солнечной стороне, как клуша над цыплятами, растопырилась над дичками жимолость; от нее наплывал дурманящий запах. Высокие ели караулили тишину. Талька заробела отчего-то, оглянулась на Виктора.
— Наши девки говорят: влюбилась я в тебя. А я и сама не знаю, что со мной… — В глазах ее проступила решимость: — Ну и пусть себе говорят.
Она подошла к нему, положила руки на плечи, отважно обняла и, прижавшись всем телом, жарко поцеловала его в губы. Виктор близко увидел ее глаза. У Тальки получилось это просто и естественно и так неожиданно и быстро, что он не успел обнять ее, а когда попытался сделать это, она ловко выскользнула у него из рук.
— Не все сразу… милый Витя.
Талька постояла поодаль, поправляя сбившиеся волосы и искоса поглядывая круглыми, чего-то ждущими глазами. Ему стало неловко. Он ждал любви, он хотел любить; в снах к нему являлась женщина; походкой, станом, лицом она напоминала Веру Александровну и была молода, как Талька, и так же, как она, чем-то неуловимо хороша.
Талька выбрела с поляны на лесную дорогу и пошла впереди, чуть покачиваясь телом. Виктор словно только сейчас разглядел ее гибкое тело, нежную, точно присыпанную пушком шею, покатые плечи, крепкие загорелые руки с ямочками у локтей, суховатые, легко идущие ноги. Захотелось броситься к Тальке, крепко ее обнять, сжать в руках и целовать-целовать, говорить какие-то слова, но он шагал сзади, любовался ее телом, ее девически легкой походкой и заставлял себя умерять шаги и мысли. Поцелуй его Талька сейчас снова, он бы за себя не поручился.
Она шла, баловливо оглядываясь. Глаза ее играли и искрились, звали его; однако за этим зовом проглядывала лукавинка, смешинка. Виктор подумал: игра это, нет в ней ничего серьезного; Талька и поцеловала его просто так, играючись. Он остыл так же быстро, как и загорелся. Талька подождала, словно бы удивляясь тому, что он не отвечает на ее заигрыванья, тряхнула головой, сказала:
— Ну, я побегла.
И, шлепнув его несильно по руке, как водятся, когда играют в салочки, побежала.
Как бы по инерции, Виктор пошел за нею, озадаченный.
Лес кончился, открылось поле, с трех сторон оно окаймлено подлеском; простор уширялся вдаль, набирая силы, и там за полем, лицом к дороге, стояла деревенька — десятка полтора домов с дворами и огородами. Это и было его родное Вязниково. Он издали разглядел дом, в котором родился и вырос. Изба покосилась, осела, вросла той половиной, в которой они бедовали, в землю. Дома через три от них жил агроном Вязников. Теперь там, в перестроенном и расширенном пятистенке, начальная школа. Где-то здесь, у леса, было его знаменитое поле. Сохранилось предание, что Вязников не только сеял отборными семенами, но и по-особому обрабатывал землю.
Поле от ветра взялось волнами. Талька ушла далеко вперед и в белой кофточке и поплиновой юбке, тонкая и гибкая, качалась свечечкой на сильном ветру. Ветер раздувал ее кофточку, гриватил волосы; она поддерживала их рукой и все отворачивалась от него. Наконец повернулась к нему спиной и, увидев Виктора, замерла, выпустила волосы. Их вскинуло над головой и взлохматило. Юбку хлестало меж расставленных ног. Талька поправила подол и собирала волосы руками. Она походила теперь на тонкую невысокую березоньку, гнущуюся там на самом ветру. Талька зажала волосы руками, чтобы не полоскались, и тоже глядела. Но долго стоять на одном месте она не могла — приветно помахала ему и пошла скорым шагом к деревне.
Знакомый Виктору кандидат наук проезжал мимо по делам и завернул на станцию. Виктор познакомился с ним на практике в прошлом году и привлек его цепким умом, насмешливостью над «мечтателями», трезвой, практической жилкой, умением схватывать на лету суть явлений и готовностью просиживать над опытами дни напролет. На этом они и сошлись. Звали кандидата Прохором Васильевичем Ненькиным.
— Ба, так вот куда ты распределился? — воскликнул Ненькин. — Ну, расскажи, что ты тут поделываешь?
— Ищу ростовое вещество, — без тени улыбки отвечал Виктор.
— Что? Ростовое вещество? Ну, братец, ты меня огорошил. Такой серьезный молодой человек… Ты шутишь?
— Нисколько. Мне не до шуток. Попался интересный клевер. Рост, листья, цветы — все фантастично. Увидишь — залюбуешься. Но таким он был прошлым летом, а нынче — как отрезало, достиг обычного уровня и дальше — ни на шаг. Вот и мучаюсь вместе с его хозяином, но путного объяснения этому придумать так и не могу.
Виктор злился, но злился не на клевер, а на себя. Поцыкал языком, будто болел у него зуб. Ненькин с минуту глядел ему в глаза, не понимая: может быть, молодой человек все-таки шутит?
— Клевер! Фантастика! То растет, то не растет. Что за чушь, братец? Никак не возьму в толк: неужели ты говоришь серьезно? Ты надолго сюда? Что ты скажешь, если я похлопочу и помогу перебраться тебе в наш институт?
— Не надо, — сказал Виктор. — Меня уже хотели отправить отсюда… в колхоз. Старик прямо разорялся. Я отказался наотрез. Он обиделся и теперь не разговаривает со мной.
— Так то в колхоз. А я зову в институт. Есть разница, дурашка?
— Для меня нет.
— Вот как? — поднял плисовые брови Ненькин. — Значит, у тебя серьезно? А ты болтаешь про клевер да про какое-то ростовое вещество?
— Это временно. Пока тут приживусь да поднакоплю фактов, сведений, идей и другого снаряжения для своего дела.
— Что хоть за дело-то? — узкие глаза Ненькина выпытывающе остановились на Викторе.
— Дайте срок. Я никому пока не говорил. Когда старик бесился надо мной, так и тянуло за язык, но я и ему ничего не сказал. Рано.
— Ну, гляди. — Ненькин потух. Без привычной ему живости стал он, как куль с мякиной, тяжеловат и вял. Но долго быть таким не позволял ему характер. — Да, вспомнил, — он встряхнулся, ожил. — Недавно мне рассказывали… Ты случаем не у такого допотопного монстра… то бишь у селекционера, в подчинении? До войны по колхозам устраивали хаты-лаборатории, выделяли опытные участки. Имена опытников гремели по стране. Объявился один такой монстр где-то и тут, под Вязниковкой. Стал чем-то прополаскивать семена пшеницы и сеять куст от куста на расстоянии. Осенью пригласил корреспондента, тот настрочил статейку — что-то такое о пространстве для роста и развития растений и пользе промывания семян. Получилась потеха на весь район. Люди читали и смеялись. Когда стали разбираться, в чем дело, то оказалось, что опытник отобрал с семенных участков самолучшие растения и показал их корреспонденту. Наговорил ему, что вычитал из книг, а кое-что присочинил корреспондент.
Ненькин отсмеялся, вытер платочком глаза; видя, что это не позабавило и не развеселило Виктора, посерьезнел, но глаза, хитроватые и узкие, так и остались лучисто-веселыми; добавил:
— Вот что посоветую тебе о клевере. Съезди-ка на химкомбинат. Там лаборатория проводит опыты с новыми удобреньями. Прошел слух о стимуляторе для трав. Уж, верно, занялись они и клевером. Био-стио-стимулятор… Чем не ростовое вещество? — Он ухмыльнулся.
Так, с этой веселой ухмылочкой, Ненькин и уехал со станции.
Вечер надвинулся теплый и темный. Виктор стоял у раскрытого окна, прислонясь к косяку головой. Он был один-одинешенек в агротехническом кабинете. Под коричневым эбонитовым колпаком на столе горела лампа. Перед ним из темноты проступала улица, дома, небо, подернутое черным туманом — мглой, сквозь которую едва пробивался дальний свет звезд. Кто-то невидимый шагал по дороге, долетел скрип калитки, послышались тихие голоса.
Кабинет от окна до двери просквозило как током. Виктор качнулся, вгляделся и увидел входившего Чухонцева.
— Съездил?
— Съездил.
— Ну и где клевер лучше? У нас или у них?
— Вот, гляди. — Виктор достал из портфеля сноп влажной, чуть привядшей травы. — Такой же, как у тебя на стенде.
— Когда они его получили?
— Этот, как видишь, сегодняшнего укоса.
— Они украли у меня идею! — истерично закричал Чухонцев.
— Кто? Ты можешь это доказать?
— Откуда я знаю? Я недаром боялся! Я как предчувствовал, что это случится! И вот — случилось!
— Погоди, давай-ка разберемся, — остановил его Виктор. — Они говорят, что давали тебе удобрения. Ты испытывал их?
— Да, я испытывал кое-что, но толку от этого было как от козла молока.
— Они ведь тоже могут заявить, что никакого нового клевера ты не вывел, никакого нового способа сева не открыл, а воспользовался их удобрениями.
— У них тогда тоже ничего не выходило, — бормотнул Чухонцев.
— Зато сейчас посмотри! А у нас?..
— Теперь я понимаю, чего не хватало в этих удобрениях. Компонентов, которые ввел в них я. Я первый открыл это! Я опередил их на целый год!
— Но ведь они создали эти удобренья, а не ты.
— Без меня у них ничего не вышло бы! — Выкатив глаза и раздув ноздри, Чухонцев с апломбом заходил по кабинету.
— Меня тут поддержат, — заговорил он, остановившись. — Я, как сотрудник станции, первым открыл воздействие на клевер нового, созданного при моем участии удобрения. Станция защитит мой приоритет. Ты должен поддержать меня. Что? — подскочил Чухонцев к нему. — Отказываешься? Струсил? Уходишь в кусты? Ты еще пожалеешь. Слышал, как отзывался о моем клевере профессор? Это что-нибудь да значит.
Чухонцев крутнулся на месте и выбежал из кабинета. По крыльцу прогрохотали шаги, и все смолкло.
Виктор грустно посмотрел в окно. Вот с клевером и покончено. Он понимал упорное желание Чухонцева числить себя автором открытия. Ведь если кто и был обманут в этой истории, то прежде всего он сам.
Талька ходила в Коломино распространять газеты. У нее по отделению отпадали подписчики. Коломинский куст был самым неблагополучным, и она, оставив почту на Дашу, отправилась на два дня туда. Встреча с Виктором была у нее запланирована, но Талька не предполагала, что так получится с поцелуем. В ней точно что разгорелось, она испытывала легкое кружение, улыбка не сходила с ее разгоряченного лица.
В Коломине Талька сразу отправилась к родственникам. Встречные бабы окидывали ее долгим взглядом, хвалили:
— Поздоровшела, девонька. Замуж собираешься? Пора, пора.
Иные всплескивали руками:
— Талька? Ты ли это, милушка? Не узнала. Богатой тебе быть. Дай бог жениха тебе чернявого да ученого.
Краска заливала ее миловидное лицо; слушать такие слова было приятно.
Вечером, когда хозяева вернулись с покосов, она поговорила с ними о продлении подписки.
Быстро стемнелось. На улицу высыпала молодежь. Затараторила гармошка. Полились горласто песни; едва смолкала одна, едва гармошка заканчивала басовитый перебор, как начиналась другая:
Ягодиночка на льдиночке,
А я на берегу.
Я б слетала к ягодиночке —
Без крыльев не могу.
Ягодиночка сердит,
Точно каменный стоит.
Подошла, поцеловала бы,
А он и не глядит.
Темнота ластилась к ногам, мягко окутывала тело. На небе в вышине яро, к урожаю, полыхали звезды, Талька слушала.
Ягодинка-ягодка,
Полюби на два годка,
Хоть на неделю, хоть на час,
Пусть буду счастлива сейчас!
Ягодина-ягодина,
Ягодиночка моя,
Полюби меня покрепче,
Будем вместе навсегда.
Песни брали за душу. Было сладко до слез от их простых слов и деревенской мелодии. Тальке почудилось, что она не одна в тихом проулке, где в ночной темноте все томилось ожиданием; чудилось чье-то присутствие, даже услышалось: кто-то осторожно коснулся ее руки. Талька оглянулась. Высоко в черноте неба обозначилась тонкая, фосфоресцирующая полоска — след от метеора; она погасла, и внутри у Тальки что-то защемило и заныло. Талька вспомнила, как целовала сегодня Виктора, прильнув к нему всем телом; от этого воспоминания по телу разлилась истома, как будто уже началось то жданное-пережданное, о чем мечтала, к чему готовилась, чего ждала и хотела.
Спать Тальку положили на сеновале. И тут ей чудилось — будто кто-то ходил возле нее и вздыхал. Перед глазами колыхалась темная зыбь. В приоткрытую дверь ровно веяло свежим воздухом. Талька лежала, подложив руки под голову. Над нею обозначилось легкое движение, дохнуло в лицо, обвеяло плечи, руки и грудь; стало жарко. Талька села, обхватив колени, и, любопытно вглядываясь, прислушалась: кругом немо стыла тишина. В приоткрытую дверь плыла уличная темнота, чуть разреженная светом звезд.
После полуночи взошла луна. Все кругом причудливо изменило очертания. Свет и тени сплетались в картины, эти картины колыхались перед нею. Глядя на невесомо-воздушные лики, Талька забылась; ее тело стало легким, почти воздушным; она заснула.
Проснулась Талька от того, что солнечный луч, пробившись сквозь щель в стене сеновала, жарко нагрел щеку. Она вскочила, выглянула в двери. На дворе стояло яркое, брызжущее солнцем утро. Талька слезла с сеновала. Щека все горела, как после долгого поцелуя. Росшая во дворе гусиная трава щекотала босые ноги. Талька сходила в дом за полотенцем, сняв с себя кофточку, в одной рубашке с бретельками через плечи умылась у колодца. В длинных, косых, тянущихся из-за сеновала лучах солнца розово смуглели ее полные, налитые здоровьем плечи и руки; круглое, покрытое ровным загаром лицо делали еще миловидней светло-серые с синим отливом глаза. Сощурясь и приставив к глазам козырек ладони, она оглядела из-под руки освещенную солнцем даль с лугом, полем и лесом за ними. Неясные томливые призраки ночи растаяли в свете дня.
В доме да и во всей деревне никого не было: взрослые ушли на сенокос, ребятишки утянулись на Выкшу. Талька позавтракала одна тем, что ей оставили на столе. Уходя, скользнула взглядом по зеркалу. С огромного блестевшего и отражавшего все перед собой стекла в темной раме на нее глянула смуглянка с круглыми, как у мальчишки, глазами, небольшим вздернутым носом и отчетливо очерченными губами. Она никогда не видела себя такой красивой и никогда не переживала такого тревожного и радостного чувства.
Днем она побывала на покосе, сходила в две деревни. Возвращалась в Коломино перед заходом солнца; сняв туфли, шла по теплой сухой тропинке вдоль берега реки. Низко спустившееся к горизонту солнце светило ей в спину. Там, где берег был низким, темно-красные лучи скользили по воде, и она играла маслено и тяжело холодным негреющим блеском. Под отвесными кручами обрывов темнели омуты в тени, вечерний ветерок слегка рябил глубоководье плесов… Если бы Виктор полюбил ее… Она представила себя невестой: в белом платье и в прозрачной газовой накидке на голове и его с нею под руку в черном праздничном костюме. «Какая она красивая!» — слышала Талька восхищенные голоса. «А жених, говорят, ученый». — «Счастливые!» Раздув ноздри, Талька глубоко дышала, словно ей не хватало воздуха.
Солнце выкрасило в красный цвет берег, растущие неподалеку кусты орешника, ивняка, калины. Вершины их увиты диким хмелем; его белые вызревшие головки тоже окрасились пурпурным цветом и горели в лучах солнца, как на свадебном венке. Вода под берегом стала дегтярно-черной. Свет и тени резко перемежались в вечереющем воздухе, но Талька видела только то, что было высветлено солнцем, — кусты и изгиб тропинки перед собой, просторный луг на противоположном берегу и торжественно-высокое небо с застывшими на нем белыми облаками.
Когда Талька вернулась домой, в Давыдково, она с первой же минуты задумала новую встречу с Виктором. Только природная девичья осторожность заставила ее отложить на какое-то время исполнение желания.
Начиная с колхоза имени Владимира Ильича, Аверьянов объезжал всю округу. Председатели присылали за ним то подводу, то мотоцикл, то машину. Ночевал он у агрономов; в такие вечера хозяин и гость долго не ложились — разговоры растягивались за полночь.
Эти поездки давали двоякую выгоду: Павел Лукич не оставлял без внимания ни одного цикла полевых работ, и тут его советы годились агрономам, председателям, бригадирам и звеньевым; в свою очередь, наблюдательные агрономы указывали ему то на какое-то отклонение в росте растений, то на экологический взрыв в поле, то на непредвиденное действие удобрений и ядохимикатов. Природа полна загадок, она идет по множеству путей, и Павел Лукич получал в итоге поездок обширную информацию о растительном мире средней полосы.
В эту поездку он много размышлял о перестройке станции и чем больше думал, тем сильней укреплялся в мысли, что готовится совершиться зло. «Пускай назовут меня рутинером, но я буду отстаивать сложившуюся за долгие годы структуру станции, основные направления ее работы, в особенности зерновое, ее окрепшие на этой основе связи с хозяйствами. Пускай называют меня как хотят. Не в названии дело, а в той пользе или зле, которые мы принесем русскому полю. Русскому лугу в свое время нанесли урон, от которого он до сих пор оправиться не может. Травопольная система оказалась вдруг не нужна. Долой травополье! Поймы — наша целина. Распахивай поймы! Слишком дорого улучшать неудобные луга. Это нерентабельно. Лучше посеять кукурузу. Распахивай их! Круши луга! В цивилизованных странах давно отказались от естественных пастбищных и луговых угодий. Откажемся от них и мы! Сколько статей было написано на эти темы, сколько защищено диссертаций. Где они сейчас, эти прогрессисты, с пеной у рта доказывавшие пользу распашки русского луга? Добились своего: уничтожили луга, получили ученые звания, и хоть бы у кого-нибудь из них заболело сердце при виде того, что они натворили, при виде того ущерба, какой нанесли земле, на которой родились, выросли и умрут. Как будто это не их, а чужая земля! И ведь начнись новая кампания, не по распашке лугов, а по возрождению травосеяния, они опять окажутся в первых рядах и станут доказывать, что улучшение лугов — передний край сельскохозяйственной науки, что они идут во главе научного прогресса и во имя его не пожалеют ничего. И опять никто из них не подумает, что эта односторонность во вред уже не лугу, а русскому полю, о котором они забудут сами и отвлекут внимание других».
В одно время с Павлом Лукичом начинал знаменитый академик. Был он из простых агрономов и выдвинулся поразившими в те годы всех своей доступностью и простотой агротехническими приемами — яровизацией и тепловым обогревом на солнце семян. Его теория постадийного развития растений обошла газеты и журналы, изучалась в институтах как последнее слово науки. Где теперь та «теория»? Что осталось от того «нового» учения, которое зачеркивало то, что было открыто до него? «Открытия должны исходить из самой сути природы, — размышлял Павел Лукич, — опираться на законы ее развития; придуманные схемы рано или поздно окажутся за бортом науки, и это тоже непреложный закон. Признаками настоящего ученого являются желание и умение исследовать природу, вкус к черновой, неблагодарной работе, терпение и выносливость, устойчивость к неизбежным неудачам. Открытие — итог терпеливых наблюдений, обостренной работы мысли, проникающей в самую глубь явлений природы; однако настоящий ученый должен быть готов и к тому, что он во всю жизнь может и не сделать открытия, но все равно обязан терпеливо изучать природу, потому что иного пути к истине в науке нет».
В субботу, день банный, Павел Лукич возвращался домой. Он уже представлял, как Лукерья топит ее…
Баня стояла на задах за огородом, деревянная, с маленьким оконцем, с котлом, вмазанным в валунную каменку. Париться Павел Лукич любил. Поддавал он жарко, калил тело в сухом пару, потом хвостался веником до изнеможения. В жаре оттаивало тело, все наносное вместе с грязью с него слезало, и неслышным, легким оно становилось, мягким и расслабленным. Лукерья, пока он мылся, гладила простыни для постели, чтобы он мог после бани понежиться, полежать; ставила на плиту до блеска начищенный чайник. В доме пахло утюгом и бельем, наносило чаем и липовым медом.
Из века в век шло так у русских: после трудов, после дороги дальней, после поля и двора — с женой, с семьей, с соседом или гостем в баньку, на полок, под пар, под веник духовитый, березовый, и размягчалось тело, и сердце смягчалось; умиротворение и покой сходили в душу, и домовито шумел на столе самовар, возвещая мир, счастье и благополучие…
— Быстрей, братец, — подторопил Павел Лукич шофера.
«Газик» подпрыгивал колесами на ухабах, будто брыкался; на пути вырастали обомшелые, в застарелой зелени ели, приземистые бородатые сосны; дорога, перескакивая через выжаравленные корни, огибала ельники и сосняки, увертывая в сторону, к прогалам и полянам. Лес был как неживой, будто только что отбушевал в нем пожар. Не было ни птиц, ни насекомых, ни муравьев. По приказу головотяпа управляющего участок в несколько десятков гектаров обработали гербицидами. Лес кое-как устоял и со временем выправился, но вся живность обходила его стороной. А ведь вырос этот управляющий, можно полагать, подле леса и в детстве исходил босиком его грибные и ягодные места. И как же надо накрепко позабыть все, что дала ему природа, чтобы вот так бездумно слать на нее с ядами самолет!
Давно замечено, что люди, не любящие землю, черствы, рассудочны, холодны, безжалостны и расточительны. Из таких выходят головотяпы, плуты, карьеристы, стяжатели… Живуч сорняк людской, до того живуч, что он-то приспособится, пожалуй, и к гербицидам.
У съезда на мост шофер притормозил, и Павел Лукич увидел прыгавшую в прибрежной траве крупную кобылку, всю опутанную белым, похожим на суровую нитку водяным червем, которого сельские жители называют «волосом». Червь прошил надкрылья и утолщенную переднюю часть кобылки. Это был самый крупный экземпляр, какого Павел Лукич когда-либо видел. Сильное, крупно развитое тело помогло кобылке выжить, но прыгала она тяжело: «волос» сковывал движения. Кобылка замерла и вдруг повалилась на бок в густой, разросшейся по берегу осоке…
Когда он поднимался на крыльцо, сильный ток крови ударил ему в голову. Глаза помутнели, ноги подкосились; он опустился на ступеньку, посидел; кое-как доплелся до кровати и выпил настойки валерианового корня. Удар повторился немного спустя. Навалилась тяжесть — ни вздохнуть, ни шевельнуться. В голове звон, грудь сдавило; казалось, он перестал дышать; зрачки стали закатываться, в них хлопьями зарябила темь. Он пришел в себя, но не мог двинуть ни рукой, ни ногой. Сощурил глаза: больно бел показался день. Подоконники белым-белы; стекла в окнах так и плавились от полуденного зноя; белы были стены. В тело капля по капле возвращалось тепло. Белое и теплое — жизнь. Черное — смерть…
Как и все старики его возраста, Павел Лукич знал, что скоро умрет. Но он, как все люди, надеялся, что это будет не сегодня и не завтра; конец виделся ему как неизбежное, но отдаленное будущее. Иногда он думал о нем, как о последнем слове в письме: допишет его и сам поставит точку. В такие минуты забывалось, что жизнь, как и письмо, может оборваться на полуслове… Отлежавшись, он встал и, держась руками за стены, выбрел на улицу. Жаркий сухой воздух обжег горло. Павел Лукич глотал его, давясь. У него точно открылось второе, глубинное зрение. Ничего особенного не было в двухэтажном кирпичном здании станции с широкими окнами и железной крышей. Но теперь он чувствовал, как какой-то особый, живой и теплый, свет исходит от стен, и радовался, что видит его. Величавое и мудрое спокойствие разливалось от зеленевшего вдалеке леса. Павел Лукич был счастлив уж тем, что мог потрогать рукой притихший у калитки тополь и пройти по мягкой, густо росшей во дворе гусиной траве.
Солнце вызолотило небо. Все вокруг него блестело, сияло и голубело; земля купалась в его лучах. Но вот откуда-то выплыла лохматая туча. Она росла, поднималась выше, охватывала ширь неба. При безветрии и тишине ее движение было грозным. Туча достигла солнца, и на границе света и тьмы расплавленным золотом засияли его лучи. Обильный летний дождь пропрыгал по зеленой земле. Павел Лукич подставил ему лицо и, как в детстве, ловил ртом сладкие и прохладные струи.
Сыпься, дождик, густо
На лук и на капусту,
На рожь и на овес,
Чтоб собрать их целый воз.
Маленьким босоногим мальчуганом бегал он по лужам, разлитым в траве, и, приплясывая, напевал эти слова.
Помнил он и другое:
Дождик, дождик, перестань.
Я поеду на росстань
Богу молиться,
Царю поклониться.
…В ночь, наступившую вслед за ясным и прохладным после дождя вечером, ему привиделось детство. Жили впроголодь. Отца не было. Мать работала по людям. И все-таки это была счастливая пора. Дни он проводил на огороде, в поле, на реке и уже тогда начинал любить свою землю. И когда Вязников пригласил его к себе, был готов к этой работе. Он учился и работал на таких вот, как здесь, опытных делянках и полях…
Ночь была тихой. В темном небе крупинками зерен светились звезды. Павел Лукич ворочался на постели. «И когда только успела пройти жизнь?» Наверно, впервые он подумал, что был крут и жесток с людьми. «Был…» Он ужаснулся этому слову. «Был, был, был, был…» Как будто его уже нет! Он потрогал лицо, руки, грудь. Он — живой. Он был рад, что дышит, думает, печалится, живет.
На короткое время рассвета Павел Лукич уснул.
Утром на заре, поокрепший и освеженный сном, он вышел из дому. Никуда не торопился, просто хотел пройтись, подышать. Березовая аллея повита дымкой. Дымился и луг, ровный, скошенный, уставленный копнами сухого запашистого сена. Павел Лукич набрал полную грудь воздуха и слышал, как вливалась в тело свежесть, как сильнее побежала по жилам кровь. Он шел и думал: «Жизнь может быть тяжелой и невыносимой; она может и совсем не удаться. Но жить — то есть видеть эту зеленую, всю в цвету землю, это высокое голубое небо, то сияющее солнцем, то затянутое тучами, есть, пить, радоваться, печалиться — что может быть лучше этого на земле!»
За лугом и полем, на высоком берегу Выкши виднелось старое кладбище. Березы над ним, освещенные первыми лучами восходящего солнца, зеленели кронами, а внизу под ними за оградками и без оградок стояли пирамидки и кресты. Павел Лукич опять подумал о смерти. Что же она такое? Человек распадается, из него уходит живое начало. Но что оно такое и куда девается потом? Если это сердце, то оно ведь только — как маятник в часах — просто необходимейшая часть организма. Мозг? Это немыслимое сочетание миллиардов клеток, причудливое построение из миллиардов и миллиардов атомов. Они и после смерти человека остаются в движении. Но сохраняется ли в них та информация, которой насыщен бывает при жизни человек? Или смерть — ее гибель и переходит по наследству к поколениям лишь то, что создал, написал, успел передать при непосредственном общении с людьми человек? И умри он, Аверьянов, останется «аверьяновка», а после Богатырева — ничего?
С восходом солнца от Выкши и от всей речной долины потянуло ветром. Березы над могилами зашелестели. За кладбищем виднелось поле; местами на нем проглядывала зелень, но общий тон был светло-желтым. И это соседство вечного покоя с живым, вечно обновляющимся полем было знаменательным. Существует незримая связь между мертвыми и живыми. Например, деревенские жители, как правило, до конца своих дней поминают умерших родителей. Павлу Лукичу никогда не забыть рассказа Лукерьи о том, как она, больная, из последних сил ходила на могилу своей матери; как она еще дорогой на кладбище простила людям все то зло, которое те сделали ей, и хотела только одного, чтобы и они простили ее; как сидела на могиле матери и просила, чтобы мать не очень обижалась на нее за то, что редко приходила к ней: все было некогда за делами и заботами; теперь она больна, скоро умрет и навек поселится здесь.
— Сижу я это, разговариваю, а поле так и волнуется, так и ходит под ветром. Как хорошо-то кругом! И у самой на сердце думка: хоть бы еще немного пожить на земле. Сижу я, вздыхаю и слышу, да так явственно, кто-то вздохнул вместе со мной: «Живи-и, живи-и». Я так и обмерла: мамушка. Она, она — печальница о дочери. И что ты думаешь, после того пошла моя болезнь на убыль, выздоровела я.
Павел Лукич не верил в сверхъестественные силы, но вот это сохранявшееся и после смерти старших родство поколений всегда до глубины души трогало его.
Побывав на могиле жены и сына, матери и своего крестного отца — агронома Вязникова, Павел Лукич отправился в поле.
На участке никого не было. Короткие стебли торчали колосьями вверх. Сквозь их густую щетину едва проглядывала земля, подернутая с краю мучнистой зеленью, как тиной. Павел Лукич пошел по бровке поля. Опущенная рука бороздила пшеницу. В том месте, где стебли были гуще, а колос крупней, остановился. Садясь на корточки, сморгнул с глаз прилившую муть, провел по колосьям рукой, как погладил.
— Эх, деточки мои, — вздохнул. — Деточки мои последние!
И тут услышал: к полю подъехала автомашина. Хлопнула дверца. Из машины вышел низенький человек, оглянулся и пошел, крадучись, к пшенице. Павел Лукич изготовился словно для прыжка. Перед ним стоял Сыромятников. Вскочил, кинулся к нему…
Что было дальше, он не помнил.
Игнатий Порфирьевич Сыромятников страдал бессонницей, которая появлялась у него в те периоды творческой деятельности, когда он подолгу бывал занят обдумываньем интересовавшей его темы или какого-либо важного вопроса. Взволнованный мыслями, ход которых остановить было невозможно, он долго и трудно засыпал с вечера. Сон был нервным, но и в эти часы продолжалась утомительная работа мысли; напряженье в голове возрастало, и во сне он уставал даже сильнее. Просыпался со звоном в ушах. Случалось это в середине ночи или в самом начале утра. Он уходил к себе в кабинет и, страдая от боли, сидел в кресле у открытого окна.
Дачный поселок, где жил Игнатий Порфирьевич, стоял у леса на берегу Выкши. Место веселое, зеленое и тихое. Дача — деревянный дом с мезонином и двускатной вздутой крышей, на лужайке у опушки. В окно тянуло утренней свежестью. В первом, робком еще свете виднелся участок леса с березами на опушке и елями и соснами в глубине. Березы с темными, вишнево-красными отметинами у сучков, прямые, с медным отливом чешуйчатой коры сосны, шатровые ели дремали в тишине. Пологий спуск к реке кудрявился кустарником. У тихого залива поставлена купальня. Течение там еле слышное, дно песчаное. На той стороне желтая отмель и за нею на кореннике опять то сумрачный — еловый, то высветленный березами и осинами лес.
Кабинет — продолговатая комната, оклеенная обоями, казался сумрачным в свете утра. Письменный стол и книжный шкаф из красного дерева блестели полировкой. Остальная мебель — мягкое кресло, стол с микроскопом, весами и другими приборами у противоположного окна, два полумягких стула. На письменном столе пишущая машинка, стопка чистой бумаги, несколько книг и среди них — «Эффект Берковича — Сыромятникова» с золотым тиснением по переплету.
В то утро Игнатий Порфирьевич проснулся, как обычно, от головной боли. Холодное, стального оттенка небо на востоке чуть посветлело, а на западной стороне было налито свинцовой синевой, будто там собиралась гроза. Она шла оттуда с вечера. Перед закатом солнца туча встала над лесом. Ее серые закрылки вздувал ветер. Закачались верхушки деревьев. Порыв ураганного ветра долетел до дома. Загремело на крыше железо, стекла в окнах задребезжали; над поселком столбом вздыбилась пыль, но тем все и кончилось. Ветер утих, пыль улеглась. Теперь там поблескивали в вышине редкие утренние звезды. От Выкши поднимался туман. В кабинете стало видней. Осветилось зеркальце микроскопа на столе, стекло в картине на стене, полированная мебель. На столе за микроскопом лежали образцы пшениц. Их колосья тоже испускали тяжелый медно-бронзовый свет. Он привозил каждый день все новые сорта, изучал их особенности. Находил, какие только мог, книги по пшенице, делал многочисленные выписки из них. Жена, Аделаида, с удивлением смотрела на его новые занятия.
— Ты решил переквалифицироваться?
— Откуда ты это взяла?
Она указала на пшеницу.
— А-а, это… Меня занимает одна мысль. В селекции пшеницы может произойти качественный скачок. Признаки его уже есть. Я пытаюсь установить общие законы этого явления, которые можно было бы использовать во всех областях растениеводства, — популярно объяснил жене свое увлечение Игнатий Порфирьевич.
В первое время Аделаида просыпалась вместе с ним и ставила чайник на плиту. Немного погодя входила к нему в кабинет с чашкой горячего чая. Сегодня она, утомясь, спала. Игнатий Порфирьевич поглядел на пшеницу. Он давно уповал на всемогущий случай. Именно случай привел его в лабораторию Берковича, откуда пошла его научная известность. Случайно оказался он прошлой осенью на выставке в зональном институте. А разве не чистая случайность, что он приехал в райком в тот день, когда там выступил со своим предложеньем Лубенцов? Игнатий Порфирьевич надеялся, что какой-нибудь факт в ходе исследований случайно приоткроет завесу над таинственными законами необычных превращений, и ему останется только одно: своим острым умом схватить всю суть и глубину явления и заключить их в строгие формулы слов и цифр.
Он скинул халат и шлепанцы, надел простой хлопчатобумажный костюм и ботинки на толстой подошве, нахлобучил на голову кепку и, пройдя на цыпочках возле спальни, чтобы не разбудить жену, вышел во двор.
По тропинке прошел к лесу. В высоком сосняке стояла такая тишина, что он невольно остановился и поглядел на стволы, уходящие вверх; там между кронами далеко-далеко проступало небо. Мазнула по лицу паутинка. Игнатий Порфирьевич потер щеку рукой. Тишина леса, свежесть утра, прохладный, настоянный на смолах воздух лучше всяких таблеток подействовали на голову.
Сосняк остался позади; пошли ели, частые и темные, мало пропускавшие света. Земля под ними усеяна иголками. Палка зарывалась в них, ботинки скользили по толстому упругому слою. Кругом темношкурые стволы, темная, необыкновенной густоты хвоя на лапчатых переплетшихся ветвях; и лишь где-то впереди светло-синее пятно жидкого, тихо льющегося с отпотевшего неба света. Там на просеке, прорубленной для мачт высоковольтной линии, зеленела трава, пестрели цветы. В свои прежние вылазки в лес Игнатий Порфирьевич бывал на просеке и любовался росшими у мачт лютиками, медуницей, белой кашкой. Сейчас идти туда не хотелось. Хорошо любоваться цветами, когда спокойно на душе и ничто не тревожит дремлющий ум. Теперь же он весь во власти поиска и беспокойных раздумий. Он блуждает в лабиринтах мысли, как вот в этом сумрачном еловом лесу, и ждет хоть какого-нибудь просвета. Все, о чем думал вчера и позавчера, над чем засыпал ночами, продолжало жить в нем и в эту минуту, когда, опершись на палку, глядел он на утренний свет, брезживший впереди. Он думал все о том же — об изменчивости и неожиданных мутациях генов, о внезапном увеличении в клетках числа хромосом, о влиянии среды на формирование наследственного аппарата растений.
Сумрак в ельнике поредел. Сквозь хвою забрезжил воздух, подкрашенный светом зари. Игнатий Порфирьевич вышел из леса. Тонкая палевая полоска зари передвинулась на восток; цвета ее потеплели, стали ярче; она зарумянилась, отражаясь в реке и в окнах домов. Игнатий Порфирьевич вывел из гаража «Волгу». Он уже открыл ворота и собрался уезжать, когда его позвали:
— Игнат…
Аделаида стояла на крыльце в своем неизменном в летнюю пору на даче коротком, без рукавов, со скромными цветочками платье и с широкой голубой лентой в темных волосах. Фигура у нее хорошо сохранилась, но лицо было некрасивым.
— Ты опять уезжаешь, не позавтракав.
— Я скоро вернусь, — сказал он, садясь в машину. — Закрой, пожалуйста, за мной.
Аделаида с ленивой грацией полнеющей женщины сошла на землю.
— Ты на станцию?
— Да.
— Возвращайся поскорей.
Он заглянул снизу в ее лицо. Машина тронулась и выехала на дорогу.
Проселок петлял по берегу реки. У самой воды рос мелкий ивняк и густая трава; местами берег поднимался, с обрыва виднелись песчаные косы на той стороне, луг, испятненный пестрым стадом, пастух с длинным, повешенным через плечо бичом. Игнатий Порфирьевич проехал деревню, пустынный покос с редкими стогами. За ним прямо у дороги начиналось поле.
Низкостебельная, с крепкой соломой, пшеница стояла прямо; колосья были тяжелы, как литые. Все огромное поле от придорожной межи и до леса и от покоса до поросшего кустами холма было занято «аверьяновкой». Теперь Сыромятников по одному только виду отличал ее от других сортов. Он поставил машину на обочину. Ведь этот сорт стал исходным для того вида, который испытывался сейчас на участке Аверьянова. Игнатий Порфирьевич шагал по влажной траве, высоко поднимая ноги; ботинки стали мокрыми, штаны обстрекала роса. Пшеница налилась, ее зерна уже вышелушивались из оболочек. Он любовался полем, колосьями, ронявшими на землю капли росы, — те падали глухо и мягко, как зерна, — и уже не чувствовал ни слабости, ни головной боли.
Он видел это поле и все другие поля вокруг иными, с другими растениями, которые селекционеры выведут на основе его законов перехода из одного вида в другой. Это будут великие законы, подобные открытым Ньютоном, Фарадеем и Эйнштейном. И извека привычные, знакомые поля приобретут по его воле невиданный облик. Теперь много пишут и говорят о старине, о давних добрых традициях, воспевают русское поле — все это ахи и вздохи, только мешающие качественному скачку. Найдется немало людей, которые будут вздыхать и потом; пусть вздыхают; коль законы создания новых растений будут открыты, никто и ничто не помешает применить их в деле, — ведь когда условия для перемен созрели, качественный скачок необратим, Игнатий Порфирьевич приосанился, — необъятный зеленый мир лежал у его ног. Мир этот жил до сих пор, медленно эволюционируя, улучшаясь постепенно шаг за шагом. «Я взорву старый, устоявшийся за века порядок», — гордо подумал он.
Уже сидя за рулем, он оглядел поле, словно прощаясь; разгоравшаяся заря бросала на поле свой отблеск, и оно стало светло-розовым вблизи и густо-сиреневым вдалеке. Что-то заставило сильнее забиться сердце. Была ли то любовь к этой земле или хорошая, добрая зависть к Аверьянову, создавшему эту красоту, а может, выплыло из глубины неведомое чувство — разбираться в том он не захотел.
Полевой прямоезжей дорогой Сыромятников подъехал к станции с другой стороны, чтобы не привлекать ничьего внимания. Участки были пустынны. Он оставил машину на меже. Есть в глазах непонятная сила: она действует на расстоянии; ты никого не видишь, но излученье настигает тебя и волнует кровь. Всем телом Сыромятников почувствовал чей-то взгляд. Торопливо огляделся, но ни на дороге, ни в мелколесье никого не было, и лишь только у пшеницы к нему, разогнувшись, кинулся человек. Игнатий Порфирьевич попятился: человек этот был Аверьянов. Ему бы заговорить с ним, объяснить ему все. Уже подбегая обратно к машине, оглянулся, увидел распяленный в крике рот Аверьянова:
— Вон с моего участка! Во-о-он!
Павел Лукич крикнул и, точно споткнувшись, опустился сначала на колено, потом завалился на бок — головой в мягкую высокую траву.
Игнатий Порфирьевич тоже вскрикнул, замахал руками, подзывая появившихся на дороге людей. Те подбежали.
— Что с ним?
— Плохо ему. Помогите посадить его в машину.
Он привез Павла Лукича домой, съездил в больницу за врачом.
Когда возвращался на дачу, руки у него дрожали. Все он делал автоматически: следил за дорогой, жал на газ. Сумасшедшее утро. Сумасшедший старик. Ему казалось, что и сам он близок к легкому помешательству.
— Поездка была неудачной, — объяснил Игнатий Порфирьевич недоумевающей жене свое состояние.
От матери раньше срока приехала жена Нина Павловна — свалилась как снег на голову Николая Ивановича. Она пополнела и загорела, черты лица ее смягчились, и сама Нина Павловна словно бы стала другой, умягченной и умиротворенной. В синем, с белым воротничком платье с короткими рукавами она выглядела симпатичной и моложавой женщиной. Если бы Николай Иванович не знал ее, он мог бы подумать: «Какая милая и славная!» Но он не мог забыть, как это приветливое лицо становилось жестоким, как возле полных красивых губ четко ложились две иронические складочки, с каким презрением, свысока смотрели на него эти серые глаза.
Особенно тяжелым был последний перед ее отъездом разговор. Оба говорили резко и раздраженно, обвиняли друг друга в том, что жизнь сломана, что будущего у них нет, что их встреча и все случившееся после нее — ошибка. Николай Иванович опомнился первым и ужаснулся тому, что они наговорили друг другу; помедлив, спросил:
— Если я тебе в тягость, зачем ты живешь со мной?
— Вот именно — зачем?
— Давай разъедемся.
— Разъедемся. Вот именно — разъедемся! — повторила она. — И ты поймешь, как был неправ!
— Не будем начинать все сначала.
— Хорошо, не будем.
Они замолчали. Каждый с обидой думал, что он отдал другому молодость, лучшие годы жизни, и вот итог — оба согласны разъехаться; каждый винил в этом другого и жалел себя. И не было средств остановить такое развитие событий.
Когда-то Нина была ласковой девушкой. Он работал агрономом в совхозе «Отрадненский». Нина кончила учительский институт и приехала по распределению в школу. Они познакомились. Нина отличалась от других девушек, была малоразговорчивой, смотрела на человека с таким видом, будто знала о нем какую-то тайну. Ее глаза светились задумчиво и многообещающе. Характер у Нины был привязчивый: если бы не Николай Иванович, а кто-то другой стал ухаживать за ней, она вышла бы замуж и за того.
Отец Нины — председатель сельсовета, добрейшей души человек. Всем в доме верховодила мать, полная, крепкого сложения, с загрубелыми от работы руками. Было удивительно, как эта здоровая женщина сумела родить к сорока годам только одну дочь. Нина не отличалась крепким здоровьем, и мать оберегала ее от всего. Она волновалась, что Нина может заболеть, что у нее отцов характер и в жизни Нина не сумеет постоять за себя. Николай Иванович сначала дивился, как они не похожи друг на друга, мать и дочь, и лишь с течением времени углядел, что Нина Павловна и голову поворачивает, как мать, и глаза у нее в разговоре посверкивают, как у матери, и низкие рокочущие нотки сердитого голоса до удивления схожи и у той и у другой.
Николаю Ивановичу приходило в голову рассужденье, что если бы у них был ребенок, их жизнь пошла бы по-другому. Но Нина Павловна боялась рожать.
— Я не выдержу беременности, умру, — говорила она.
Когда на втором году семейной жизни забеременела, к ней приехала мать. Она по-хозяйски ходила по квартире и ругалась на весь дом, если Нина поднималась с кровати. Кончилось все в апрельский гололедный день: мать вызвала машину, свозила дочь в больницу; поднимаясь на обледенелое крыльцо, Нина упала; ребенок родился недоношенным и через сутки умер.
После того она берегла себя, принимала какие-то снадобья. На ночь уходила от него на диван и спала одна. Но не убереглась. Вторую беременность восприняла как несчастье, глядела на него, точно на врага, говорила, что он желает ее смерти. Николай Иванович был терпелив, он думал: родит ребенка, станет матерью, и вся эта мнительность отшелушится, как ненужная шелуха, и будет Нина нормальной женщиной. Он надеялся и верил; теперь уже и сам берег ее от волнений, лишь бы отвоевать то, что к другим приходило само собой.
В ночь родов она стонала, говорила, что умирает. Николай Иванович вызвал врача — Нина не поехала в роддом. Врач сказал:
— Надо везти ее в больницу.
Нину под руки довели до машины.
Николай Иванович остаток ночи протоптался в больничном саду. Когда ему сообщили, что родившегося мальчика не спасли, он сгорбился, как старик, и чуть не заплакал. Врач-хирург накричал на него:
— Чего же вы хотите? Раскормили ребенка. Он задохнулся при родах. Скажите спасибо, что спасли роженицу.
Поправилась Нина на удивление быстро; пополнела, раздалась вширь; теперь она во всем походила на мать.
Он не любит ее — это ясно. А она? Приехала мириться? Николай Иванович взглянул на ее лицо. Что-то прежнее, из давних времен, когда они только-только познакомились, промелькнуло в ней: в глазах задумчивость и обещание чего-то, в походке и в движениях загорелых рук — мягкая завлекающая женственность; но он знал способность Нины к преображению и уже не верил ей ни в чем. Сославшись на дела, Николай Иванович ушел в поле, сказав:
— Вечером встретимся и поговорим.
Нина Павловна за день обошла на станции знакомых, побывала в Давыдкове в школе. Когда вечером вернулась домой, Николай Иванович сидел и ждал ее на крыльце. При ее приближении он даже не пошевелился.
— Ты не хочешь впустить меня в дом?
— Входи.
Николай Иванович тяжело поднялся.
Зажгли свет, сели у стола. Нина Павловна поставила локти на стол, уткнулась подбородком в раскрытые ладони. Николай Иванович спрятал налитые тяжестью руки на колени.
— Расскажи, как ты жил тут без меня.
— Тебя это еще интересует?
— Не интересовало — не спросила бы.
— Работал — вот и все.
Она спросила о его любимом деле — о травосеянии. Николай Иванович коротко ответил и на это. Такой спокойный и размеренный разговор ее не устраивал.
— Коля…
Нина Павловна встала, обошла вокруг стола, положила ему на плечи мягонькие руки, с чувством повторила:
— Коля…
«Вот, начинается…» Николай Иванович убрал с плеч ее руки.
— Сядь, — повелительно и твердо сказал. — Не о том мы говорим.
Нина Павловна поискала глазами стул, чтобы сесть рядом с ним, но стула поблизости не было. Тем же путем, вокруг стола, вернулась на свое место.
— Давай поговорим, как будем жить дальше.
— Так сразу?
— А чего ждать? У нас было время подумать.
— Страшно вот так сразу. — Она подняла голову, внимательно вгляделась в него. — Или ты уже решил?
— Решил. — Николай Иванович не колебался ни минуты.
— Значит, правильно люди говорили, — вздохнула Нина Павловна.
— Что тебе наговорили?
— Уже успел, влюбился. Я знаю, кто она. Видела ее сегодня. Мне люди обо всем рассказали.
— Люди расскажут… только им поверь. — Николай Иванович покачал головой: «Н-ну, прокураты! Уже успели». — Не сердись на меня, Нина. Нет у меня ничего к тебе. Не люблю я тебя. Что было, все выгорело. Сижу вот я с тобой, а на сердце пусто.
— Все та забрала? — стенящим голосом спросила Нина Павловна.
— Я с ней об этом не говорил ни разу.
— Бедный влюбленный! — посмеялась принужденно она. И тут же посерьезнела: — А если я не дам развода?
— Жить с тобой я все равно не буду! — Николай Иванович пристукнул по столу кулаком.
— Со мной не будешь и с ней не распишешься.
— Назло мне?
— Назло! — выкрикнула она.
— Ну вот, видишь, мы обо всем поговорили, выяснили точки зрения. А решение будет принимать судья…
Утром Нина Павловна собралась в обратный путь. Николай Иванович довез ее до вокзала. Назад ехал не спеша. Заря горела вовсю. У моста через Выкшу остановился, сошел к воде. В прибрежных кустах птичий щебет и возня. Он снял шляпу, стянул с себя пиджак, присев на корточки, умылся. Блескуче текла вода, горела на ивняке роса, на берегу влажно зеленела свежая отава, — мир воды и земли каждый раз представал перед ним обновленным. Николай Иванович замер: с ним с самим происходило что-то похожее на обновление. Освеженный, он стоял и глядел через реку на станцию. Свет зари отражался в окнах домов, из труб в небо весело поднимался дым.
В кабинет Николай Иванович вошел, когда солнце показалось над горизонтом. Белые шторы окрасились в розовое; дерево шкафов и простенков засветилось красноватыми тонами; льющийся в открытое окно воздух пропитался солнечными лучами. Николай Иванович зажмурился от праздничной их яркости. Он вдруг точно во сне увидел Веру Александровну, ее лицо, глаза, плечи, руки, покачивающуюся походку, платье с крупными, как духовые трубы, цветами; видел, как она поднимает брови, как говорит, как жестковатые губы хранят сахаристую прохладность зубов.
Ехать в больницу, на чем настаивали врачи, Павел Лукич отказался.
— Если умру, то умру и в больнице, — твердил он. — Если выздоровлю, то выздоровлю и дома.
И попытался шутить:
— Дома, говорят, и стены помогают.
На помощь местным Ипатьев прислал медиков из районной больницы. Вместе обследовав больного, они долго совещались; наконец уехали, оставив на ночь дежурного врача. Он сделал уколы и наблюдал за Павлом Лукичом. Пока ничто не вызывало опасений. Павел Лукич был спокоен, лежал, по грудь закрытый одеялом; читать ему не разрешали, и он не читал; лицо у него похудело; одни глаза смотрели бодро — от них шла уверенная сила, и это радовало врача. Он побыл два дня и стал собираться в район.
— Вам нужно лежать, лежать и лежать, — наказывал он. — В покое ваше спасение. Уколы вам будет делать медсестра.
— Хорошо, — согласился Павел Лукич.
Уснул он этой ночью спокойно, видел себя во сне молодым и здоровым, ходил по полям, калился под жарким солнцем, пил холодную воду пригоршней из родника…
Рассвет наливался. Павел Лукич привычно открыл глаза, думая, что пора вставать, но вспомнил, что болен, что вставать ему запрещено, опять приладился на подушке. Он знал: в крепком сне к человеку приходит выздоровление.
Когда проснулся снова, было совсем светло. С кровати, высоко поднятой подушки, увидел в окно утреннее небо с облаками, улицу, крашеный палисадник соседа. Отворилась дверь, и вошла Лукерья с тазом и кувшином в руках.
— С добрым утречком, — сказала, как пропела.
— Что я во сне видел, Лукерья Пантелеевна… — проговорил он, потягиваясь.
— Что? Ну-ка, ну-к.
— Поле, жаркий день, родник. Черпаю руками, пью из него и никак не могу напиться. Вода жгучая, так и идет, катится по жилам. К чему бы это?
Глаза его посмеивались. Он часто потрунивал над ее верой в сны. Лукерья помнила это, но не осерчала, ответила просто и серьезно:
— А это, Лукич, к здоровью. — И поставила тазик на стул у кровати. — Ну-ка, давайте умываться.
Он, привстав, умылся. Лукерья вытерла ему мокрым полотенцем шею, грудь, спину. Он лег и посапывал под байковым одеялом, выпростав поверх него узластые руки. К нему вместе с бодростью вернулось чувство здоровья: он мог бы сейчас встать и пройти по комнате, выйти в коридор, оттуда на улицу и — ух! — окунуться в это летнее утро. Но он не вставал, ему и так было хорошо. Не двигаясь и не мигая, глядел в окно, как теплело небо, как, подгоняемые ветром, стронулись с места и запарусили по синей глади облака. Запахло мятликом, ромашкой, медуницей, поспевающим хлебом.
«Отчего человек выбрал место успокоения своей души там, в небесной вышине? Душу возносил туда, к этой первозданной чистоте. Наверно, в помыслах он стремился к высокому, а земная жизнь калечила, уродовала душу, давила, затирала его в мелочные расчеты, толкала к подлости, надругалась над совестью. Как подумаешь, сколько было темного и кровавого в тысячелетнем опыте человечества. Столько, что это и теперь сказывается на его генетическом коде…» Павел Лукич повыше приподнялся на подушке, так было удобнее смотреть и думать. «Небо располагало к мыслям о вечности. Вот в чем дело. Но какая несправедливость: все доброе и честное возносилось туда, а грешное оставалось на земле! Как будто и без того мало ходило по ней разного сброда. Как будто мало и теперь плодится пройдох и прохвостов, всяких там Сыромятниковых». Он не удивился этой мысли, словно знал, что от неба и земли, от общих мыслей о добре и зле, о генетическом коде человечества он перейдет к отдельной единице — Сыромятникову.
В тот день, когда Павел Лукич вернулся из поездки по колхозам, у него был разговор с Богатыревым. С упреками и запальчивостью, крутой и горячий разговор.
— Он тут ходил, смотрел, поучал, а ты… — упрекнул Павел Лукич Богатырева.
— Что я? — Богатырев близоруко сощурился, поморгал веками, язвительно поинтересовался: — По-твоему, я должен был вытолкать его в шею?
— Я так бы и сделал.
— Ну, знаешь, это не метод. — Богатырев был смущен: ведь он сам пригласил профессора смотреть пшеницу. — Я хотел узнать, зачем он приезжал. Что толку, что ты выгнал его когда-то.
— Он и сейчас помнит это и боится меня.
Богатырев засмеялся:
— Куда как ты грозен.
— А ты не смейся.
— Ты прав, смешного тут мало. — Парфен Сидорович кивнул на поле: — Я вот думаю, зачем ему пшеница? Ведь он не мстить тебе за старое ездит сюда. Такие люди в детство не играют. Игра у них крупная, и ставки в ней высоки.
— Что же он затеял?
— Не знаю. Пока не знаю. Я собираю о нем материалы. — Богатырев покусал кожицу на верхней, козырьком оттопыренной губе. — Но уж если он решил поддержать Лубенцова…
— Даже так?
— Да, так. — Парфен Сидорович говорил жестко. — Станцию — под травы, тебя — в институт.
— А там у него свои люди. Так, что ли?
— Ты не бабка-угадка, а суть дела схватываешь на лету, — зло усмехнулся Богатырев.
— Вот ему!
Богатырев увидел кукиш и рассмеялся.
— Ну, чего ты? Чего? За дурачка меня считаешь? Скажешь: вот нашелся вояка? Смейся, смейся. Когда сшибемся лоб в лоб, увидишь, кто — кого.
Богатырев высмеялся, вытирая глаза, проговорил:
— Да не пойдет он на тебя в лоб.
Павел Лукич и сам это знал, но в горячности бодрился и хорохорился. И до того дохорохорился, что у дома перед крыльцом его хватил первый удар… А второй приезд Сыромятникова и совсем уложил его в постель.
В неплотно прикрытую дверь доносилось позвякивание посуды. В окно потянуло ветерком. Колыхнулась ситцевая, сдвинутая к косяку занавеска. По полу и потолку заходили неясные тени. Мысли пошли вперебивку. Павел Лукич расслабился.
— Пантелеевна, ты?
Так как никто не откликался, он повернул голову, вглядываясь: со свету у дверей было темно.
— Это я, — сказал оттуда Богатырев.
— Проходи, садись.
Богатырев глядел. На его лице сменялись то боль, то радость, пока в глазах не утвердилось озорство: «Гляди-ка ты, силен человечище, обманул смерть. В нашем стариковском деле самое главное — не сдрейфить, а там выкарабкаемся, будем жить».
— Живой?
— Как видишь.
— В госпитале со мной знаешь как было? Совсем уже доходягой был. Оставалось умереть, да и только. Тянул, натуживался из последних сил. Думал: конец, и точка. Не вырвусь. Совсем уж собрался туда. А когда зашло — дальше некуда, так захотелось еще пожить на нашей грешной земле. Поглядел я, поглядел: туда дорога широкая, а обратно пути нет. Не пойду туда, думаю. Успеется. Устану среди людей? Намаюсь с ними? Ничего-о, потом в райских кущах отдохну…
— Не балабонь, — строго остановил его Павел Лукич.
— Это я для того, чтобы ты не торопился туда. На-ка вот лучше прочитай.
— Что это?
— Брошюрка.
Павел Лукич повертел ее в руках. Это был последний выпуск из серии по зерновым культурам.
— Читай, читай.
Неизвестный селекционер сообщал о сходных видовых изменениях в пшенице. Типичность процесса не оставляла сомнений: читая брошюру, Павел Лукич узнавал схожие явления при росте и развитии, при наливе и созревании. Феномен перестал, быть феноменом, и это обрадовало Павла Лукича. Хорошо, что и другие открыли сходное явление и ведут такую же работу. Когда она идет во многих местах и по многим направлениям, где-нибудь да дело будет доведено до конца. Он успокоился за пшеницу. Единомышленник-друг подал ему весть о себе. Теперь не страшно и умереть.
— Ты что — не рад?
— Нет. — Богатырев был строг и печален.
— Парфен, не шути! — Павел Лукич привстал на постели.
— Какие тут шутки. — Парфен Сидорович вскочил и подбежал к окну. Постоял там немного и вернулся назад. — Парадокс двадцатого века, — вздохнул тяжело, будто стискивая зубы. — Какое бы явление мы ни открыли, оно в первую очередь используется для разрушения. Вспомни ядерную энергию. Атомной энергетики не было и в помине, а новые, невиданной силы бомбы уже рвались над Хиросимой и Нагасаки. А химия? Еще и не пытались применить ее на полях, но боевые отравляющие вещества уже были пущены ядовитым облаком на русского солдата… Всякое открытие нового предполагает разрушение старого. И вот эту-то сторону в первую очередь используют люди.
— К чему ты клонишь, я что-то не пойму.
— К тому, что и в вашем открытии есть негативная сторона. Создание нового вида пшеницы происходит при расщеплении старого сорта; в свою очередь, новый сорт саморасщепляется и саморазрушается.
— Ты думаешь, найдется человек, который, не задумываясь, применит это свойство в своих целях?
Парфен Сидорович грустно поглядел на Павла Лукича.
— Да.
Павел Лукич прилег. Глаза его горели. Что делать? Начавшегося в природе процесса не остановишь; притормозишь его в одном месте, он вспыхнет в другом. Единственный выход — быстрее найти средство против саморасщепления.
— Ты не ожидал такого поворота? — спросил Богатырев. — Я, признаться, нет.
— Я все думаю, — Павел Лукич приходил в себя, — неужели это разрушение запрограммировано? Я говорю не о природе, нет, а о том, что при открытии используется людьми его «негативное» начало.
— Есть в мире люди, которые исповедуют культ разрушения. Ты посмотри, что происходит с культурой в наши дни. Эти изломанные ритмы в музыке, это беспардонное нагромождение линий и красок в живописи, это циничное коверканье на сцене того, что создали наши великие предки, — понимаешь ли ты, что сие значит? Убить прекрасное в человеке — да ведь это значит душу вынуть из него. А что он без души? Робот, изгой, пария, выполняющий чью-то злую волю. И что тогда из того, что кто-то из нас построит великолепный дворец, выведет новый, невиданный сорт пшеницы, напишет гениальную музыку, если завтра вот такой изгой по чьему-то велению взорвет все это водородной бомбой к чертовой бабушке?
Парфен Сидорович, волнуясь, ходил по комнате и говорил, говорил…
Когда чего-нибудь ждешь, как тянется время! Будто едешь на волах. Дни длинные-предлинные, а ночи… Телефонистка Даша заметила, что ее начальницу Наталью Васильевну словно подменили. Прежде она прибегала утром на почту резвая, как ртуть, ни минуты не сидела спокойно, торопилась сама и подгоняла почтальонш. Теперь начальница задумчиво садилась у окна и часами глядела на заросшую лебедой улицу. Даша и сама жила ожиданием; только когда приходили письма из части, отпрашивалась и убегала куда-то с письмом в руках.
Талька считала дни, когда можно будет позвонить Виктору. Она надеялась, что Виктор догадается и сам, заскучает и позвонит или нагрянет в Давыдково. Но, рассуждала Талька, ученые — народ занятой, весь ушедший в работу, и где там Виктору помнить какую-то Тальку; она мелькнула и забылась, ведь прошло уже столько дней.
Наконец настал день, когда Талька позвонила на станцию. Она волновалась и повторила раза два:
— Это я — Талька.
— Здравствуй, Таля. Что-нибудь случилось? — спросил Виктор.
— Ничего.
— А чего звонишь?
— Давно не виделись, вот и звоню.
— Давай встретимся.
— Знаешь что — приходи сегодня на танцы, — предложила она.
— Идет. Договорились.
Все так просто. Талька стояла с трубкой в руке и улыбалась; в телефоне коротко гудели отбойные гудки.
Вошла Даша. Талька поглядела на нее, на телефон, на коричневый шнур и трубку, зажатую в руке, и повесила ее на место.
Даша со значением улыбнулась.
— Ну и как, Наталь Васильевна? Он придет?
— Кто? — прикинулась непонимающей Талька. Но шустрая Дашутка погрозила ей пальчиком:
— Кто, кто. Мы знаем кто, Наталь Васильевна.
— Дашутка! — прикрикнула на нее Талька.
— А что, Наталь Васильевна, дело обычное — любовь. — Даша недавно краснела при одном этом слове, а теперь говорила его, и хоть бы что, как будто говорила про любимое платье. — Мне Толик пишет: если дождусь, когда вернется со службы, зашлет сватов. Вот и вам бы…
— Ох, Дашка, много ты на себя берешь, так со мной разговариваешь! — скорее притворно, чем всерьез, рассердилась Талька.
Телефонистка только шмыгнула хорошеньким носиком.
После обеда Талька как на иголках.
— Идите домой, Наталь Васильевна, — понимающе поглядела на нее Даша. — Я и одна подежурю.
— Я сама знаю, что мне делать! — огрызнулась Талька, но домой ушла.
Когда стемнелось, за деревянным одноэтажным клубом на танцплощадке под деревьями зажгли свет. На окне поставили динамик, пустили пластинку. Ту-ту-ту-у, — труба пропела протяжно, тарелки брызнули надтреснутым звоном, оркестр подхватил мелодию, и внутри у Тальки все заныло. Виктор в белой рубашке и в темном костюме. От него наносило каленым запахом утюга. А сама Талька… На ней бежевое приталенное платье и поверх него капроновая накидка, «дымкой» называемая; так зовут ее за то, что как дымкой тайны окутывает девичье тело. Прическа у Тальки простая: волосы волнами сверху и по бокам, и в русых этих волнах широкое лицо светилось большими глазами. Ресницы и брови Талька подкрасила, и оттого глаза стали таинственней и крупней.
Она танцевала с Виктором все танцы. У нее разгорелось лицо, в уголках лба кожу усеяли капельки пота. Но едва кончался короткий между танцами миг перерыва, как она, улыбаясь и весело глядя на него, клала на плечо ему руку и начинала кружиться. Кругом десятки лиц и глаз, но она видела одно его лицо, одни его глаза. Музыка из динамика была сама по себе, а в душе Тальки жила другая музыка — скрипка или виолончель, звучные, как человеческий голос; воображение рисовало мужественного юношу, влюбленного в нее. Талька так увлеклась, что положила голову Виктору на плечо.
В середине ночи толпа на танцплощадке поредела. Виктор и Талька вышли за ограду. Блестя глазами, Талька сказала:
— Пойдем погуляем?
Виктор взял ее под руку, Талька прижалась к нему; они шли ночной деревенской улицей во влажной темноте. На танцплощадке опять включили радиолу. Зыкина грустно пела: «Издалека долго течет река Волга…» Над Давыдковом будто кто чиркнул по огромному коробку гигантской спичкой — на небе вслед за метеором проступил фосфорический след. Виктор увидел горячие, как всполохи, Талькины глаза. Когда отошли от клуба в безлюдье и темь, Талька отчего-то вздохнула.
— Погоди, — остановилась.
У нее скатался чулок. Она поправила его, выпрямилась, поглядела на Виктора.
— Ну, чего ты молчишь? Какой ты…
Он взял ее за плечи, притянул к себе, встретился с ее губами. Их обожгла сладость поцелуя. Виктор целовал и целовал Тальку, пока она не высвободилась. Он схватил ее снова. Талька остановила его:
— Увидят. Пойдем.
За Давыдковом, в спускающемся к реке мелколесье, стояли копны накошенного сена. Талька села под копной. Сердце у нее колотилось. Как это бывает, когда парень уже не может отказаться от девушки? Пахло сухим донником, привядшим пыреем, душистой земляникой. В вышине, как облепиха кусты, звезды густо усеяли небо. Талька прижалась к Виктору, задышала ему жарко в лицо.
Желтый квадрат солнечного света смещался по столу, вытягиваясь и удлинняясь; тень от микроскопа ушла в сторону и дотянулась до угла. Свет в квадрате потускнел, будто подернутый дымкой; стекла в окне, легкие и прозрачные, стали голубоватыми. В глазах под набрякшими веками защипало несильно. Павел Лукич разогнул одеревеневшую спину, протер глаза платком и увидел в окно Веру Александровну. Запахнув халат и нагнувшись, по-за подоконниками тихо прокрался к кровати. Вставать ему не разрешали, но он вставал и принимался за дело. Вера Александровна увидела его и покачала головой. Когда она вошла, Павел Лукич прилаживался на кровати; лишь книги да колосья на столе уличали, что он только сидел там и работал.
— Павел Лукич…
— Что, голубушка? — охотно отозвался он.
— Но ведь вам нельзя.
— Что нельзя? — замигал прожильчатыми веками.
— Ну вот это, — показала она на стол.
— Это, как видишь, там, а я здесь, — развел Павел Лукич руками.
— Я же видела. — Вера Александровна покраснела за него.
Он поманил ее согнутым пальцем. Вера Александровна подошла. Вид у него лукавый, заговорщический вид. В глазах — хитринка. Губы смешливо подрагивали. Наклонился к ней и тихо:
— Ты видела и не видела. Поняла? Когда мог, я лежал, а теперь не могу. Мне край это надо.
Вера Александровна спросила:
— Есть что-нибудь новое?
— Появились новые обстоятельства.
— А тут? — Она склонилась над микроскопом.
— Все то же.
Вера Александровна глядела в окуляры. В глазах мельтешили зеленые, многократно увеличенные прожилки клетчатки, мерцал срезанный наискось овал мягкого, будто запекшегося в рубашке зерна; из среза, как из сота, выкатилась клейкая капелька, рубашка съежилась складками, капелька горела опаловым светом; но это было то, что она видела много-много раз.
— Голубушка Вера Александровна… — Павел Лукич сложил моляще руки.
— Вам нужна пшеница с поля? — догадалась она.
От слабости или просто в знак согласия он закрыл глаза.
— Ты ведь у меня умница, — проговорил.
В том, как вел себя Павел Лукич, как он говорил, было что-то необъяснимое и очень серьезное, словно предсмертная просьба, которую не выполнить никак нельзя.
— Вот что, — Вера Александровна примерилась глазами к журнальному столику. — Чтобы вы не ходили от кровати к столу, поставим его сюда.
Она придвинула к кровати столик, перенесла на него микроскоп, книги, брошюры, колосья пшеницы; раскраснелась, свежий здоровый румянец выступил на ее крепких полных щеках.
— Так удобнее. Микроскоп и книги будут под рукой. А теперь ложитесь, вы устали. Я принесу пшеницу с участка, а вы пока отдыхайте.
— Спасибо, голубушка.
Павел Лукич послушно лег. С ним обращались, как с ребенком — пусть, своего он добился: работает и будет работать. Надо спешить. Опасность обострила ум: он чувствовал, что способен заглянуть в самую суть явления; стоит собрать в кулак силы и волю — и наступит прозрение; он увидит то, чего не видел, и поймет, чего не понимал.
…Где-то, как дальний-дальний свет, смутно забрезжила догадка. Что сделали физики, чтобы удержать в берегах струю раскаленной плазмы? Они нашли простой и надежный способ — поместили ее в магнитные ловушки. Вот и ему нужна ловушка, чтобы новые свойства пшеницы не расщеплялись. Он лежал на кровати, закрыв глаза; перед ним покачивалась от ветра пшеница; он слышал, как колосья терлись друг о друга глуховато и шелестяще, как рыбины на нересте, точно разговаривали между собой. «Природа — охотница загадывать загадки, но она же и мастерица отгадывать их. Надо только уметь слушать ее. В этом все дело». Кто это сказал? Агроном Вязников.
В памяти, как в кладовке у запасливой хозяйки, навалено всякого; но проходит время и отбирает самое важное, самое главное. Павел Лукич помнит, как выходил в поле Вязников. Вот он идет, чуть сутулясь; вот наклонился к колосу и глядит пытливо, как глядят человеку в лицо. Павлу Лукичу на всю жизнь памятно это: дружески и пытливо смотреть природе в глаза… Она не терпит разрушения. Против яда создает противоядие, бурные водопады огранивает каменными берегами, ядерные силы держит в пределах критической массы; и в каждой клетке, в каждой хромосоме есть такой критический барьер, за которым — разрушение, гибель, смерть. Электрические силы сцепления действуют в живой и неживой природе и…
— Что тебе тут надо?
Это вошел Виктор и, думая, что он спит, прокрался на цыпочках к книжному шкафу и стеллажу.
— Дневники Вязникова.
Эти дневники были изданы в начале двадцатых годов.
— Зачем?
Виктор замялся.
— Хочу знать, что он писал о способах обработки земли.
— Бери и проваливай. Только не забудь вернуть. Они мне нужны.
И пока Виктор искал их, Павел Лукич проявлял все признаки нетерпения.
— Ты скоро? Чего там возишься? Я же сказал: забирай и уматывай!
Виктор оглянулся: Павел Лукич работал! Надо убираться подобру-поздорову.
С глухим стуком упала книга. Павел Лукич обернулся во гневе:
— Ты еще тут?
— Ухожу, ухожу.
— Ты сбиваешь меня с мысли!
Виктор попятился к выходу, глядя, как Павел Лукич встал и взял в руки лупу и колосья.
Он опять работал!
Со снопиком свежей пшеницы стремительно вошла Вера Александровна, поставила его у кровати. Павел Лукич покивал ей: спасибо, спасибо. Мыслями старик далеко. Она постояла и так же стремительно вышла. В приоткрытую форточку залетал вечерний ветер; поблескивал в закатных лучах микроскоп; свесив колосья, думала о чем-то своем пшеница, вся знакомая до последней ости и вся — тайна. Павел Лукич уловил запахи земли, солнца и росы, взял один колос, вышелушил мягкие зерна… Устав сидеть и думать, ложился и думал. Лукерья принесла ужин, но он даже не оглянулся, махнул рукой: потом, потом, уходи.
Нет ничего хуже, чем ждать да догонять, — это Николай Иванович знал по собственному опыту. Но приходилось ждать, пока директор института решит, как быть со специализацией. Николай Иванович, затаясь, молчал, хотя ох как чесались руки поскорей приняться за дело. Но нельзя, нельзя. Он дал зарок Михаилу Ионовичу. Было неудобно уж от одного того, что не выдержал искуса, выступил в райкоме на совещании.
После отъезда Сыромятникова Парфен Сидорович выговорил ему:
— Если пригласил Игнатия Порфирьевича, то надо было позвать и Михаила Ионовича.
Николай Иванович отмахнулся:
— Дался тебе этот этикет, одно с ним неудобство.
— Это не этикет.
— Что же, по-твоему, такое?
— Это значит, что ты ищешь помощи на стороне.
Богатырев, как всегда, попал в самую точку. Николай Иванович дернулся, точно от пощечины, кольнул его встречным взглядом и смолчал.
Проездом заглянул на станцию Михаил Ионович. Рано утром возле крыльца остановилась бежевая «Волга». Поднялась и улеглась под колесами пыль. Открылась дверца, на землю спустилась толстая, в лакированном ботинке нога, показалось полное, в коричневом в полоску костюме плечо. Тут же вылез и весь Михаил Ионович и сказал Николаю Ивановичу и Богатыреву:
— Не ждали? Принимайте гостя.
Он торопился, но травы осмотрел, пробурчал:
— Травы как травы. Ничего особенного. — И, наморщив квадратный, в желтых накрапах лоб, укорил: — Шумите вы много. Слышал, вскружили тут кое-кому голову.
— Профессору Сыромятникову, — подсказал Парфен Сидорович.
— Вот-вот. Шум-звон докатился до академии. Говорят, вы и в райкоме…
— Да, я там выступал, — смутился Николай Иванович.
— Штурм и натиск! Не даете нам времени на раскачку. — Михаил Ионович сердился и как будто похваливал. С ним бывало так.
Он уехал на соседние станции, прихватив с собой Богатырева. Напоследок пообещал:
— Вернусь — будем решать. А пока подождите.
В делах и заботах потянулись дни, чем дальше, тем туже скручивая пружину ожидания. Николай Иванович надеялся, верил и мысли не допускал, что есть какое-то иное решение вопроса. Михаил Ионович поворчит, посмотрит, как идут дела в других местах, увидит все сам и согласится с ним — не слепой ведь, умен, дальновиден, деловит. Николай Иванович стал подумывать о темах, которые надо включить в план работы, об устройстве конкурса на замещение вакантных должностей, о разбивке новых участков под травы…
Подоспела пора косовицы. На восходе солнца собрались у конторы косцы.
— Веди, хозяин. Где начинать?
— На участках люцерны.
У косцов праздничный вид. Николай Иванович и сам улыбчив и светел лицом.
Тронулись в поле. Николай Иванович шел впереди, косцы шествовали за ним. Литовки несли на плечах. Отбитые и наточенные лезвия жаляще сверкали тонкими полосками. Люди с участков выходили на дорогу, вскинув руки к бровям, — в глаза било солнце, — провожали косцов взглядами из-под ладоней. В любом деле важен почин, а в косовице — особенно.
Люцерна набрякла росой, стояла густая и высокая. Желтые соцветья будто в дымке тумана. Косцы сняли с плеч литовки, пиджаки и кепки положили на траву у дороги; поплевали на руки и пригладили волосы. Оглянулись на Николая Ивановича:
— Ну, благословясь, начнем.
Взмахнули косами. Мокрая густая трава с сочным шелестом повалилась набок. Шаг, еще шаг, взмах, еще взмах — косцы шли вперед по лугу, и на широком, уступами, прокосе комлями вверх ложились рядки. Шедший последним коренастый косец остановился, взял в руки пук люцерны, похвалил по-хозяйски:
— Вот это трава. Всем травам трава. Жирну-ущая!
Он поставил косовище комлем на землю, протер пучком люцерны лезо, достал из-за пояса брусок, ширкнул им по лезвию. Транг, — пропела, отзываясь, коса. Транг, транг, транг, — поплыли над лугом скрежещущие звуки. Заслышав их, остановились и другие косцы и тоже взялись за бруски.
Когда косы были подточены, лезвия поправлены, Николай Иванович шагнул на прокос.
— Дайте-ка мне попробовать.
— Силушка в руках заиграла? На, спробуй. Пройдись-ка, пройдись. — Косец протянул ему литовку. — Хорошо вот так утречком по росе. Разлюбезное дело.
Николай Иванович взял оберуч косу, долго прилаживался. Ручка скользила, нос тыкался в землю. Он размахнулся, приседая, — коса пошла ровнее. Вдох — выдох: вот так, вот так! — он шагал, приговаривая, и коса отвечала: шшши-и, шшша-а, шшши-и, шшша-а!
— Ты полегче! Полегче! — кричал, идя сбоку, косец.
Николай Иванович налегал. И вдруг незаметный в зелени бугорок. Коса прозвенела тонко, нос зарылся в землю, лезвие — пополам. Косовище взлетело в воздух, и Николай Иванович с размаху припал коленом на мокрую землю.
— Давно не косил.
Он весь красный поднялся, стрельнул глазами: не видел ли кто со стороны?
Косец успокоил его:
— Ниччо. С кем не бывает? Меня тоже смолоду учили. Не одну литовку вот так-то попортил. По-всякому учили — и битьем, и катаньем…
— Я распоряжусь. Косу сейчас принесут. — Николай Иванович ушел, краснея.
«Вот и покосил, вот и покосил, шут горохович», — ругал он себя и весь день испытывал какую-то неловкость, будто что-то сделал не так, как надо, хотя и всей-то вины чувствовал за собой — сломал косу, и только. «Какую косу погубил, — казнился Николай Иванович. — Неумеха, латоха. Нет уменья, так носил бы каменья». Вспоминал подробности, какая высокая была трава: «Люцерна вымахала, матушка…»
Ходил по участкам и думал: «Вот этот пора косить и этот». Был доволен травостоем — урожай везде хороший. Но на участке Чухонцева ни высота травостоя, ни налившиеся семенники не порадовали его. Клевер местами полег и лишаисто, круговинами побурел. Припеченные солнцем цветы слиняли, как краски на бабьей кофте к концу лета. Давно ли радовала глаз нарядная зелень травы, теперь уныло тянулась вдоль дороги припудренная пылью выцветень.
На участке никого. Сосед Чухонцева, агроном Распутин, издали поклонился Николаю Ивановичу. Отвечая на вопрос, сообщил:
— Чухонцев не кажет носа на участок.
— Давно?
— Давненько я его тут не видывал.
— Что с ним, не знаешь? Может, заболел?
— Нет, здоров. Куда-то уехал, говорят.
Куда-то уехал, на участке не бывает. Что хочет, то и делает. Анархия какая-то. Надо разобраться и приструнить. Николай Иванович крупными шагами сердито пошел по тропе, глядя на клевер, подумал: «А что, если?..» И не додумал, испугался самой мысли; слишком много надежд было связано у него с клевером Чухонцева.
…Николай Иванович сел у межевого столбика, привалясь к нему спиной, провел по лицу руками, будто умывался. Он только теперь, на исходе дня, понял, как устал — устал до ломоты, до дрожи в ногах. Тело — словно пустой, выхолощенный мешок. Он вытянул ноги и, коротко выдохнув: «Уф!», поглядел на небо. Солнце стояло низко над лесом, грело, но не пекло. Небо там в легком красном тумане. А в самой вышине выстроилась и замерла чешуисто гряда облаков, как рябь на огромной теклине реки. Был тот час, когда в воздухе и на земле разливается покой; земля отдыхает от дневного зноя, лес замирает молчаливо, и река неслышно течет в своих берегах. Не было покоя лишь Николаю Ивановичу. Он ждал Богатырева, ждал Михаила Ионовича; не мог понять, что случилось с клевером Чухонцева и с самим Чухонцевым. Предчувствие каких-то надвигающихся событий угластым комом ворочалось в нем, и никак не проходила засевшая где-то глубоко-глубоко тревога.
Богатырев занимал комнату с кухней в одном из домов. Убирала у него соседка, крепкая старуха с неприветливым лицом. Она готовила ему обед, а утром и вечером приносила ему молока. В комнате всегда прибрано и чисто. Молоко стояло в кринке на столе; прикрытый полотенцем, лежал свежий пшеничный, домашней выпечки хлеб.
Парфен Сидорович выпил с дороги молока и сумерничал у открытого окошка.
Что-то тихо реяло в воздухе. Перемигивались над станцией звезды. Вот ведь как устроена жизнь. Он вернулся сюда подлечиться тишиной, а попал в горячую точку науки, в самый центр закипавшей борьбы. Никакого отдыха у него тут нет и не будет. Не проходит дня, чтобы не прикоснулся к чьим-то обнаженным нервам, не вдохнул в себя горячего ветра неизбежных в борьбе страстей. Да, может, так и надо? В раскручивающейся круговерти забывались свои горчайшие печали, тишала неизбывная в сердце боль.
Маленькая станция в глубине России… Он любил ее, как любит человек неказистую деревеньку, где родился и вырос. Мог ли он остаться в стороне, когда ей загрозила беда? Тихо-то как. Воздух, точно парное молоко, мягок и тепел. Огни в окнах веяли домашностью. Березы у ограды посвечивали несильно, и этот тихий мреющий свет сквозь густые сумерки доходил сюда. Родной и милый свет берез — он врачевал, он успокаивал.
— Дома? Приехал?
— Дома. Проходьте.
Голоса за стеной. Кто-то спрашивал. Соседка-старуха отвечала. Парфен Сидорович включил свет. В комнату влетел Николай Иванович. Вот и кончился тихий час, Богатырев выпрямился.
— Гляжу, окно открыто. Ну, думаю, вернулся. Дай, говорю, зайду, спрошу. Спросил. Ан вот он и ты. — Николай Иванович широко улыбался. — Ждал я вас, как иной бабы не ждал в молодости, — объяснил он свое нетерпение. — Рассказывай, что вы там увидели на других-то станциях?
— Так уж сразу все тебе и выкладывать? — улыбкой на улыбку ответил Богатырев.
— Давай сразу.
— Есть серьезные работы, новые идеи. Встретили интересных людей. Но работают они каждый по себе. На одних станциях им создали условия, на других — они сбоку припеку. Ты прав: нужен единый объединяющий центр, где занимались бы только проблемами травосеяния.
— Вот-вот-вот, — подхватил Николай Иванович. — Ловлю тебя на слове. Я знал, что ты будешь со мной. Твой трезвый практический ум… Да что там говорить. Ну, Сидорович, завернем мы с тобой здесь такие дела! Гром пойдет на всю округу и даже дальше.
— Почему же здесь?
— А где же еще? — не понял вопроса Николай Иванович.
— На новом месте.
— На новом?
— Да, будем просить вышестоящие организации создать специальную станцию по травам.
Веселость с Николая Ивановича как сдуло. Оба услышали, как шелестит ночь за окном.
— Какой умник это придумал?
— Я, — устало опустил плечи Богатырев.
— Ты? — словно не веря, уставился на него Николай Иванович и, поверив, отвел посмурневшие глаза, притих.
Богатырев подошел, положил ему на согнутую у груди руку узкую горячую ладонь.
— Вязниковку нельзя трогать, Николай Иванович.
— Это почему же?
— Нарушатся сложившиеся в регионе связи и отношенья. Вопрос о новой станции, я уверен, будет решен скоро и положительно.
— Эх, Парфен Сидорович, — с обидой сказал Лубенцов. — Улита едет — когда-то будет. Я думал, ты со мной, а ты…
— Я с тобой, Иванович.
— Нет. Ты ставишь палки мне в колеса. — У Николая Ивановича жестко и холодно, с металлическим отливом вспухли зрачки. — Я этого так не оставлю. Я буду бороться.
— Что ж, если так, повоюем, — тихо сказал Богатырев.
Предложенье Богатырева, когда он обдумал его спокойно, не понравилось Николаю Ивановичу по двум причинам. Во-первых, потому, что налаживание хозяйства на новом месте отнимет много времени и сил, необходимых на быстрое решение научных вопросов и проблем; нужно будет строиться, выбивать оборудование, приводить в порядок земли, заниматься тысячами мелочей. Во-вторых, на необжитые места нелегко будет сагитировать крупных специалистов с положением в науке, с именами, а начинать такое дело с молодежью Николай Иванович считал малоперспективным. Были у него еще в-третьих, в-четвертых, в-пятых и т. д. Это и сложность выбора места, и недостаточность на первых порах ассигнований, и неналаженность отношений с колхозами и совхозами, и многое другое, с чем придется столкнуться, создавая станцию на новых местах.
Итак, с Парфеном Сидоровичем ему предстоит выдержать борьбу не менее тяжелую, чем с Михаилом Ионовичем и Аверьяновым.
Все это были авторитеты в науке, и противопоставить им можно было лишь не менее сильный авторитет.
Утром на зорьке Николай Иванович вывел из гаража свой «Москвич» и поехал к Сыромятникову.
Профессор работал. Накануне поступили данные от Важенкова. Профессор с вечера занялся его записями. В опытах Важенкова угадывался почерк Павла Лукича. При обдумывании его записей пришло несколько интересных мыслей. Игнатий Порфирьевич так разволновался, что отложил их разбор. Утром он встал пораньше и спустился к реке. Сняв пижаму, туфли, брюки, майку, в одних трусах вошел в дремлющую, всю в золотом свечении воду. С размаху бултыхнулся — и точно сотни стальных холодных игл вонзились в тело. На берег выбрался дрожащий, бодрый и совершенно счастливый. До завтрака с увлечением проработал над записями, чувствуя себя здоровым и свежим, как никогда.
У ворот зафырчала машина. Залаял сторожевой пес Акбар. Забился, задребезжал в прихожей звонок.
— Как некстати. Кого это нелегкая несет? — Игнатий Порфирьевич нехотя встал из-за стола.
Аделаида Львовна открыла дверь и, белея халатом, стянутым поясом ниже груди, удалилась к себе.
В прихожую ступил Николай Иванович и округлил нерешительно глаза. Сыромятников был неприветлив.
— Извините. Я по делу. Срочно и неотложно.
— Проходите.
Сыромятников повел длинным тонким носом, показал на дверь рукой и сам пошел впереди, указывая дорогу. В кабинете у стола обернулся.
— Я к вам не вовремя, помешал, но дело такое… — начал с извиненья Николай Иванович, но профессор нетерпеливо поморщился, и Николай Иванович заторопился, выдохнул:
— Специализация станции под вопросом. Я приехал просить у вас помощи.
— Что говорят?
— Предлагают создать новую станцию.
— Перестраховщики! — Сыромятников пристукнул по столу кулаком. — Хотя, — он поджал губы и растянул паузу, — дело, очевидно, не в перестраховке. Налицо подмена не понятий — предложений. Вместо вашего они выдвигают свое. Но какая бедность мысли! Создать всего одну-единственную станцию… В вашем предложении — широта, размах. Вы начинаете, вас поддерживают; движение ширится, захватывая станции, как лавина; к делу подключаются институты. Год-два, и травосеяние поднято на небывалую высоту. А тут всего-навсего одна станция. Пфи!
— Что же делать?
— Надо бить во все колокола!
— Я привез статью…
— Ага. О чем? — Глаза их встретились. Николай Иванович ничего не сказал, но профессор все понял. — Давайте-ка ее сюда.
Николай Иванович достал из портфеля статью. Сыромятников надел очки в золоченой оправе, сел за стол; руки у него подрагивали, и в них дрожали листы; на остроносом с выступавшими надбровьями лице мешались свет и тени; очки крупнили неширокий припухлый разрез глаз, за стеклами отчетливо проглядывали в прищуре сеточки морщин и налитые синей кровью прожилки на веках.
— Это то, что нужно. — Сыромятников поднял глаза, и очки на них весело взблеснули.
— Михаил Ионович задержал эту статью.
— Он осторожный человек, не хочет рисковать. Но в большом деле без риска нельзя, — поучающе проговорил Сыромятников. — Статью я передам в газету. Напишу к ней предисловие.
— Спасибо, профессор.
— Не за что, голубок. Мы делаем с вами одно общее дело.
Николай Иванович расчувствовался. То, что Сыромятников воспринял его дело как свое, глубоко тронуло его; он раскраснелся; глаза заблестели и забегали; в них вспыхнули лучики-смешинки и как-то по-новому осветили лицо. Профессор, как никто другой, проник в суть замысленного им дела. Николай Иванович вспомнил, как он говорил о лавине, которая захватит станции и институты, и эти слова музыкой отозвались и замерли в нем. Он победит, победит и то дело, за которое он взялся с горячим сердцем и трезвой головой.
— Сколько будет стоить создание новой станции?
— Это можно прикинуть. — Николай Иванович подумал. — Во всяком случае, не одну сотню тысяч.
— А специализация Вязниковки?
— Сущие гроши.
— Подайте-ка об этом докладную по инстанции. Наши финансисты всполохнутся. Тут-то мы и прихлопнем Михаила Ионовича голеньким. — Сыромятников изогнул ковшиком ладонь, наложил на нее другую и прихлопнул ловушку, будто поймал воображаемого противника.
Лубенцов уехал окрыленный.
Игнатий Порфирьевич походил по кабинету, сцепив руки и похрустывая пальцами. Когда бывал возбужден, он всегда хрустел пальцами и расхаживал по кабинету. В дверях появилась Аделаида Львовна. Она была одета, напудрена, причесана. Юбка и жакет сидели на ней как влитые. Лицо от пудры холодноватое, мраморное; кожа холеная, чистая. Но глаза… Если бы Игнатий Порфирьевич посмотрел ей в глаза. Черные, в миндалевидных разрезах, они глядели на него — обжигали… Но ему некогда. Дело, которое замыслил, было таким великим, что грешно разбрасываться по пустякам. Игнатий Порфирьевич сел в кресло у окна и отвернулся. Аделаида ушла, гордо вскинув голову.
Он посидел, успокаиваясь, положил руки на колени и поглаживал их. Встал, подошел к телефону, заказал город. Редактор газеты Никитушкин, его однокашник по институту, был на месте и терпеливо выслушал его.
— Ты что, решил заняться травосеянием? — спросил он.
— Нет.
— Так чего же хлопочешь о травах? Пусть голова болит у тех, кто занимается ими.
— Да пойми ты, — с досадой проговорил Игнатий Порфирьевич. — То, что предлагает Лубенцов — настоятельная потребность момента. Ты же умный человек, сам знаешь: в науке бывают периоды, когда на первый план выходит то одно направленье, то другое.
— А не получится с травами, как с кукурузой? Так ведь любое дело можно довести до крайности.
Игнатий Порфирьевич до боли закусил губу. Никитушкин, по его мнению, всегда был туповат, а тут он проявил верх тупости.
— Какие могут быть крайности? Что случится, если в одном земледельческом регионе главным направлением в науке станет травосеяние?
— Ладно, приезжай, привози статью, — подумав, сдался Никитушкин. Он больше всего боялся, чтобы его не обвинили в консерватизме.
— Адя! — крикнул, положив трубку, Игнатий Порфирьевич. — Адя, я еду в город!
Он скинул пижаму, надел костюм, заглянул в комнату Аделаиды Львовны, на кухню, выбежал на улицу. Жены нигде не было. Бог с ней. Ушла, наверно, к своему придурку брату. Игнатий Порфирьевич не любил шурина. Недавно в доверительной беседе он посоветовал ему помириться с Верой Александровной, дал для поездки на станцию свою машину. Тот прихватил с собой собутыльника Федю. Пьяные, заявились они на станцию. Вера Александровна прогнала его, конечно. А на нее Игнатий Порфирьевич рассчитывал. Через Веру Александровну протянулась бы еще одна ниточка к пшенице Аверьянова. Ну, на нет и суда нет. Хорошо, что спьяну не угробили машину. Яков — конченый человек. Зря Аделаида тащит его из трясины. Даже для разового дела — ввести в дом Веру Александровну — он не погодился…
Полевая дорога прорезала узким коридором хлеба. Пшеница посветлела; колосья, слегка тронутые желтизной, покачивались под теплым, дующим из глубины поля ветром. И осокорь, поседевший от зноя и пыли, едва шевелил серебристой листвой. «Москвич» шел на малой скорости. Николай Иванович, высунув голову в боковое окно, правил, вдыхал полной грудью теплый ветер, напоенный запахом восковеющих хлебов.
Кончилось поле, и впереди, справа и слева, раздвинулся простор колхозного луга. Там только что подошел к концу упряг. Бабы побросали вилы и грабли, мужики оставили тракторы и выпрягли лошадей. Уселись тут же, под копнами. С самого раннего росного часа кипела работа, и вот луг словно вымер, лишь на самом краю, ближе к Выкше, белели платки и чубатились обнаженные головы. Бабы сидели, вытянув ноги; мужики расположились кто на корточках, кто полулежа на боку. Молодые побежали обкупнуться на Выкшу. Рассказы и смех слились в гомон, и был он слышен далеко.
Неистребимо весело там и задорно, хоть сам подходи и смейся вместе с той вон белозубой бабенкой, что хохочет у стога, увертываясь от обнимающего ее парня. Волосы у нее растрепались и упали на смуглый лоб, юбка с одной стороны подоткнута, и оголилась загорелая нога. Парень оставил ее, подошел к шумной компании, облюбовавшей себе место в тени выпряженной брички, и беззлобно огрызался на двусмысленное подшучивание, вогнавшее бабу в краску, и сам захохотал вместе со всеми, когда шутники перекинулись на других.
Глядя на притихшую у стога бабу, румяную и простоволосую, Николай Иванович подумал о своем. Не шла у него с ума Вера Александровна.
Однажды вечером он застал ее в поле.
— Я посижу тут у вас. Не прогоните?
— Сидите, места хватит, — повела она вокруг рукой.
Он присел у межевого столбика.
— Может, и вы посидите вместе со мной?
— Можно и посидеть. Меня не убудет от этого.
— Откровенность за откровенность, Вера Александровна. Помните, вы рассказывали мне о своей жизни? Так вот я хочу теперь рассказать вам о своей. О себе и о жене.
— Что-то быстро отправили вы ее отсюда.
— Нам нечем вместе жить. Все, что было, выгорело. У нас ведь давно нелады.
Смеркалось. За полем у леса воздух уже сгустился и потемнел, а тут, на участке, вечерний, подцвеченный пшеницей свет подернулся, как кисеей, туманцем, перемежался полосами — где место повыше, было светлей, а в низинах хлопьями собиралась темнота и ложилась пятнисто на уставшую землю.
С поля Николай Иванович и Вера Александровна шли рядком. Она шагала, задумчиво глядя перед собой, вздыхала. Где-то в ней копилась жалость к Николаю Ивановичу, к себе, к двум порушенным жизням, к вечереющей, грустной в этот час земле. Николай Иванович взял ее под руку. Она не оттолкнула его и не отодвинулась, только вздохнула полнее, набирая больше воздуха, будто хотела нырнуть глубоко-глубоко. Николай Иванович был счастлив. Он никогда и не подозревал, что можно быть счастливым от такой малости, что идешь под руку с женщиной.
Встретившаяся на пути баба остановилась, проводила их понимающей улыбкой. Он поглядел на бабу счастливо-смущенными глазами, а Вера Александровна отняла у него руку и заторопилась, уходя.
— Погодите. Куда же вы? Я провожу вас.
Он проводил ее до крыльца. Вера Александровна не сразу ушла в дом. Николай Иванович стоял внизу у первой ступеньки и глядел на нее. Все было дорого и любимо в этой женщине: ее глаза, плечи, руки, все ее большое и сильное тело.
— Вечер такой, что не хочется и уходить от вас.
Она отвернулась, скрывая улыбку.
— Но ведь все равно придется уйти.
— Знаю.
— Если вам не скушно, посумерничайте со мной, — разрешила Вера Александровна. — Я перед сном сижу одна.
Она придвинула к перилам стул. Николай Иванович примостился на ступеньках, глядя снизу вверх на чудное в сумерках лицо Веры Александровны. К ней в полосатой детской пижаме выбежала дочурка и, увидя постороннего, прижалась у нее на коленях, затихла, как пригревшийся бурундучок.
Дочурка так и уснула у нее на коленях под гомонок их то пригасавшего, то возгорающегося разговора. Вера Александровна унесла ее в дом, уложила в постель и вернулась к нему на крыльцо. За конторой, возле темных кустов жимолости, потухли фонари. Заря привяла, светлое пятно в той стороне неба сместилось по горизонту на восток.
— Скоро утро. Идите домой, Николай Иванович.
Он поднялся. Уже утро? Не верилось. Когда же успела пройти ночь?
Спать не хотелось. Он вышел за станцию в березовую аллею. Стало светлеть. Свет шел от узкой с размытым верхним краем полосы, опоясывающей на востоке горизонт. Ясно блестели звезды, зеленоватые у светлой полосы и бледно-лиловые на остальной части неба. От земли веяло свежестью. Стволы берез белели в слабом свете утра так, словно от них самих исходил свет, тихий, ровный и такой чистый, что, казалось, они светились изнутри. Николай Иванович подумал: «Все в природе разумно, естественно и просто. И эти березы, и утреннее небо, и луг, и поле. Надо, чтобы и в жизни была такая ясность и простота. Тогда все будет хорошо. Я люблю Веру Александровну. Да, люблю, люблю, люблю. Нужно объясниться и жить вместе. А это что за жизнь — ни женат, ни холост».
«Завтра, — решил он. — Какое там завтра? — поглядел на небо. — Сегодня». И засмеялся от счастья.
Вечером он сделал ей предложенье:
— Выходите за меня замуж, Вера Александровна.
Вера Александровна ничего не отвечала. Молчала она так долго, что он подумал: надо уходить. Лицо ее, как густой сеткой, занавешено темнотой. Она поднялась, прислонилась к резному стояку крыльца, так и стояла в обнимку с ним. Николай Иванович покачивался на верхней ступеньке, обхватив колено руками; словно хотел встать, но не вставал. Вера Александровна заговорила:
— Вы моего характера не знаете. Я ведь такая: своего никому не уступлю. Уж если муж мой, то чтобы весь без остатка был мой. Ничего не хочу исполу, наполовину.
— Конечно, конечно, — поспешно согласился Николай Иванович.
Он с самого начала верно угадал ее характер. За внешним спокойствием — взрыв, страсть. Но такие женщины считают своих мужей личной собственностью, как и себя причисляют к собственности мужей. Он привык жить сам по себе, и тут Вера Александровна была права, когда предупредила его:
— Вам со мной будет трудно.
Но как, задумав совершить переворот в травосеянии, он шел напролом, так и тут, увлеченный Верой Александровной, он и не думал сдаваться…
Луг сменился лесом, лес — опять полем; хлеба сбегали в низины и поднимались на пригорки, а Николай Иванович все думал о Вере Александровне. Он уже тосковал, хотел ее видеть, говорить с нею. «Москвич» взревел мотором, прибавил хода.
Вера Александровна с нарастающим беспокойством замечала, что чем дальше, тем больше ее тянуло к Николаю Ивановичу. Он нравился ей, серьезный, неуемный, большой силы человек. Он был не из тех начищенных, нафабренных и набриолиненных красавцев мужчин, которые встречались ей в жизни и смотрели на нее, как на свою добычу; нет, в Николае Ивановиче все было естественно и просто: уж если он брался за дело, отдавался ему весь, уж если любил — то по-настоящему. И все же Вера Александровна чего-то боялась. Первая ее любовь была доверчивой и слепой; потом на нее столько всего наслоилось, что теперь не верилось: была ли любовь-то? Боже, сколькие ей объяснялись, сколько она выслушала уверений и признаний; сколько было писем, записок, телефонных звонков, подстроенных встреч; ей признавались в любви юноши и молодые женатые мужчины, отцы семейств и пожилые, в годах люди; говорили:
— Ваша красота, как талант, всем видимый, всех влекущий. А талант предполагает служение. Служение людям. Он мучается, страдает, бывает глубоко несчастен сам, но ведь живет он не для себя. В древности самые красивые и умные женщины шли в гетеры. Вы должны облагораживать любовь. Счастье уже быть рядом с вами, видеть вас.
А ей хотелось обыкновенного бабьего счастья — иметь дом, мужа, рожать ему детей…
«Москвич» вынырнул из-за поворота. Сначала над лугом буревой тучей взвилась пыль; она клубилась, приближаясь. На самом острие тучи голубела точка. В низине у Выкши клубы разлились, как бурые волны в половодье, затопили луг, а на изгибе шоссейки вышмыгнула машина, и Вера Александровна узнала видавший виды «Москвич» директора станции. Николай Иванович, миновав станцию, мчался в поле. Сердце у нее часто забилось. Он круто завернул к участку Павла Лукича, остановился прямо перед ней, вышел из машины и взял ее за руку.
— Поедемте.
Вид у него решительный.
— Куда это вы меня собрались везти?
Она спросила насмешливо; глаза глядели прямо на него, но руки подрагивали, выдавая волнение.
— Садитесь, дорогой узнаете.
Вера Александровна забоялась — не за себя, за него. Как бы не постигло его разочарование.
— Никуда я не поеду, Николай Иванович.
Она отвернулась и пошла к пшенице делать свое привычное дело.
У Виктора с Талькой все было решено: когда они пойдут в сельсовет и распишутся, когда об этом скажут ничего не знающим родителям; где станут жить — на станции, если Павел Лукич не будет против, или у Тальки в собственном доме в Давыдкове.
Каждый вечер, как только темнело, Виктор уходил в Давыдково. Талька встречала его на околице. Обнявшись, они спускались на берег Выкши и тут на сене проводили ночь. Здесь и спали — коротко, урывками. От такой жизни оба потемнели, исхудали лицами, но глаза горели у обоих молодо; не было на станции и в Давыдкове людей счастливей их, так они считали.
Короткие ночи пролетали лётом, не успеешь прикорнуть — уже утро. Утра стояли ясные, солнечные. Тени от сосен ложились на берег. За тенями, по обе их стороны, вспыхивала под солнцем росистая трава. Виктору казалось, что и ясность неба, и утренняя прохлада, и полосы света, густо и красно осевшие за тенями сосен на траве, — все это идет через него, пронизывает насквозь, вливая в утомленное тело свежесть и бодрость. Талька отряхивала платье, причесывала волосы, стояла рядом, такая улыбчивая и домашняя. Уходя, оглядывалась. В просветах меж соснами косыми сгустками, как золотистый туман, стоял солнечный свет. Когда Талька ступала в такой просвет, волосы ее вспыхивали ореолом, и вся она, пронизанная светом, была легкой и воздушной, будто просвечивалась насквозь.
Талькиной матери, Аксинье, донесли, с кем ее дочь проводит ночи. Аксинья разругалась с колхозным бригадиром, не отпускавшим ее с покоса, ушла самовольно. Не застав Тальки дома, побежала на почту, но там скучающе сидела одна телефонистка Даша.
— Где Талька? — приступила к ней Аксинья. — Сказывай!
— Чего это вы, теть, так строго? — спросила Даша и объяснила: — Наталь Васильевна при исполнении служебных обязанностей.
— При исполнении… Ты мне словами не форси, туману не напускай. Знаю, какие она тут обязанности без меня сполняет. Обрадовалась, что матери нет дома. На уме парни да гулянки до утра.
— Это вы так про ихнюю любовь? — Даша поджала розовые, как у ребенка, хорошенькие губки.
— Лю-юбо-овь? Вот я им покажу любовь! — Аксинья кипела.
— Фи, теть Аксинь, как вы на это старомодно смотрите, — фыркнула Даша. — Наталь Васильевна знает, что делает. Вас послушать, так никогда замуж не выходить.
— Ты-то выскочишь, сорока.
— А что? Скоро и мое время подоспеет.
— До чего вы, девки, все глупые. Сами на шею парням вешаетесь.
— Не ругайтесь, теть Аксинь. Знаете, какая у них любовь? — мечтательно вздохнула Даша. — Посмотришь — завидки берут. Меня бы так любили да целовали, я себя не пожалела бы. Вот она я — бери всю.
— Да ведь он натешится и бросит. Не пара Талька ему.
— Зато память на всю жизнь.
— Видели мы эту память, которая в зыбке кричит. Я думала, Талька с Пашкой, а она…
— Чем же хуже Виктор Иванович? Он — мужчина положительный. Ученый.
— А ну тебя, стрекотуха. Что ты понимаешь-то? — махнула рукой Аксинья и вышла, сердито стукнув дверью.
Даша пожала узкими плечиками. Вечно эти родители на пути детей становятся. Нет, она понимала и одобряла свою начальницу.
Тальку Аксинья выследила на улице, когда та возвращалась из конторы колхоза. Скорая на расправу, Аксинья, не долго думая, хотела схватить дочь за волосы.
— Ты чего? — отскочила Талька. — За что?
— За дело. Не таскайся ночами, блудница! Не страми мать! Ты думаешь, стала начальницей, так я на тебя управы не сыщу? Я найду. У меня не очень-то…
— Не ругайся. Люди услышат. Нехорошо.
— А мне каково про тебя было слышать? Об этом ты подумала? Твой грех — мой позор.
Говорила, а самой стало жаль дочь. Ни слезинки в глазах у Тальки — чернота и сушь. Где-то на самом донышке дымилась обида. Талька поклонилась матери низким поклоном:
— Спасибо за все, милая мамушка. А жить я у тебя после этого не могу.
— Куда денешься из родного села-то? — насмешливо осведомилась Аксинья. — К нему уйдешь?
— А хотя бы и к нему, — сказала Талька и подумала: «А если не примет?»
— Иди, иди. Вернешься брюхатая — в дом не пущу.
Тяжел и крут характер у Аксиньи. Если бы Талька повинилась, может, все и обошлось бы. Но Талька сама горела в обиде, в стыдобушке. Они разошлись: мать домой, дочь на почту. Талька вбежала, села на свое место и в слезы. Даша, как могла, успокаивала ее. Талька наревелась, повернула заплаканное лицо к телефонистке:
— Вот и все. Пустишь меня на квартиру, Дашутка?
— Приходи, Наталь Васильевна, места хватит. И его приводи.
— Пойдет — приведу. А нет — и одна проживу. Вот она к чему ведет, любовь-то, Дашутка. Недаром ее называют злой, — попыталась улыбнуться Талька, но губы не послушались, задрожали, и кончила она уже со слезой. — Родная мать от дочери отказалась. Каково?
Виктор ничего этого не знал. Он жил ожиданием вечера. Чухонцев вернулся с химкомбината и скрывался от всех. Виктор отыскал его в лаборатории. Чухонцев налил в колбу воды, насыпал в нее буровато-серого порошка, взболтав, смотрел мутную жидкость на свет.
— Николай Иванович спрашивал тебя.
— Зачем я ему понадобился? — Чухонцев отставил колбу.
— Он хочет знать правду о клевере.
— Ты ему говорил?..
— Ждал твоего приезда.
— Как ты думаешь, он меня выгонит?
— Спроси об этом у него сам.
Черт связал его одной веревочкой с Чухонцевым. Из-за этого клевера положенье Виктора на станции становилось двусмысленным. А теперь, когда у них с Талькой надвигались серьезные перемены, ему нужно было твердо стоять на ногах.
Николай Иванович выслушал Чухонцева в поле. Объяснял Чухонцев свою неудачу сбивчиво и криво, до конца не договаривал. Николай Иванович слушал молча. Что ж, опыт не удался. Бывает и такое. Путь к открытию лежит через неудачи и ошибки. Следовало бы отдать распоряженье тотчас скосить клевер, хотя бы для того, чтобы не мозолил глаза, не напоминал о том, что ожидалось и не сбылось. Так просто сделать это: пойти и сказать косцам или кого-нибудь послать за ними — того же Виктора. Но, видно, свыкся за весну и лето с думкой о короле трав — клевере. Он так надеялся на него. Где-то в нем еще теплилось: «А вдруг?..» Но, глядя на лишаистую пожухлость клевера, понял: никакого «вдруг» уже не будет; год прошел в напрасном ожидании, и не паниковать, как Чухонцев, надо, а трезво оценить свои ошибки, чтобы не повторить их в новых опытах в будущем году. Он покусывал губы и глядел на клевер…
— Николай Иванович…
Чухонцев ушел. На участке он и Виктор.
— Чего тебе?
— Я насчет работы.
— Что, не выдержал? Слабо? Бежишь от Чухонцева? При первой же неудаче… — Николай Иванович оглянулся во гневе.
— Мне нечего делать у него.
— Как это нечего? Мог бы помочь найти причину неудачи.
— Она известна.
Виктор напорист, но подождал, пока Николай Иванович не подтолкнул его сам:
— Ну?
— Он не сказал вам самого главного. Никакого особого клевера не было и нет. Чухонцев вырастил его с помощью нового удобренья с химкомбината. Он все эти дни пропадал там, улаживая свои дела. У них есть свои счеты, но в том разберутся они сами.
— Вот как! — вырвалось у Николая Ивановича.
— Он виноват только в том, что не сказал вам этого.
— А ты, парень, смел. Мне это нравится. — Николай Иванович подобрел к нему.
— Зачем обманывать себя и вас.
— Сам ты докопался или кто помог?
— Люди подсказали.
— Куда же мне определить тебя теперь? — задумался директор станции.
— У меня есть тема. Я вынашиваю ее давно. Способы обработки земли и влияние их на урожайность.
— Но это давным-давно известно всем.
— Известно, да не изучено. Тут могут быть самые неожиданные повороты. Вспомните Мальцева и его безотвальную пахоту.
И Виктор рассказал, как еще в институте он стал собирать материал. Дело оказалось интереснейшим. Издавна земледельцы копают землю, пашут ее, культивируют, боронят; случайно открывали какие-то новые способы, урожайность подскакивала, но проходило время, способы эти забывались; все оставалось как сотни и тысячи лет назад — та же вспашка, то же боронование, тот же принцип заделки семян. Но ведь существуют в природе и какие-то другие способы. Взять хотя бы опыты агронома Вязникова…
Виктор ждал, что ответит Николай Иванович. Поднялся ветер и прошелся с приплясом по клеверу. Трава наклонилась к земле и выпрямилась, звонкий шелест пролетел по участку. Виктор подставил ветру разгоряченное лицо. Ветер был свеж, тонкой прядкой вплелось в него дыхание недалекой уже осени.
— Вот что, — сказал Николай Иванович. — Ничего я пока не могу тебе обещать. Давай вернемся к этому разговору позднее. А сейчас беги к косцам, скажи, чтобы скосили этот клевер.
Вечером Виктор в Давыдкове еще издали увидел Тальку. Собирался дождь. В легкой куртке и в платке Талька прохаживалась у сосен; останавливалась, глядела куда-то вдаль, сунув руки в карманы. Она не кинулась ему на шею, не обняла как бывало. В глазах — холодок… Ничего не объясняя, Талька повела его к Даше. Когда пришли, коротко сказала:
— Тут я теперь живу.
Виктор все понял.
— Ушла из дома?
— Ага, — она кивнула.
— Завтра же распишемся и будем жить у нас, — решил Виктор.
— Не очень-то спеши, Витя. Чего загадывать загодя? Утро вечера мудренее, — проговорила Талька.
— Ты чего? — удивился Виктор. — Какая муха тебя укусила?
Она промолчала.
После ужина Даша постелила им в горнице. Талька легла, обняла Виктора, зашептала ему в ухо:
— Витя, ты не бросишь меня? Не оставишь?.. Ведь я забеременела… Страшно-то как. Не бросай меня. Грех тебе будет. Мать примет меня обратно, я знаю. Она с характером и отходчивая. Ты меня ведь не оставишь? Без тебя мне не жить. Ты пойми это.
— Что ты? Что ты? Зачем так говоришь?
— Боюсь я, Витя. Сразу все как-то. Растерялась…
— Все будет хорошо.
Он целовал ее в губы, в глаза, в щеки. Глаза были мокрыми, и щеки тоже мокры. Виктор губами обирал соленые слезы. В сердце разливалась нежность к Тальке. Ее беззащитность и ранимость рождали в нем мужскую силу. Мир вдруг открылся ему многими своими сложностями и неизвестными сторонами. И чтобы разобраться в них и постоять за Тальку и за себя, нужны характер, сила, воля и упорство. Виктор прижимался к Тальке, слышал, как вздрагивает в его руках гибкое, как лозина, женское тело, и чувствовал, как он становился сильней.
Газеты со статьей Николая Ивановича появились на станции и в институте почти одновременно, и приглохшие было разговоры о специализации разгорелись с новой силой.
Богатырев, прочитав статью, утром с газетой в руках прибежал к Николаю Ивановичу. Ткнув в статью пальцем, спросил:
— Это что же, ты не согласен с руководством института?
— Не согласен, — дерзко и весело ответил Николай Иванович, повязывая перед зеркалом на шею пестрый галстук. — Дорогой мой, разговоры о новой станции — это не решение вопроса. Я, как видишь, пошел напролом. Сломаю себе шею? Ну что ж…
— Да, наломали мы с тобой дров. — Парфен Сидорович в сердцах бросил газету на стол.
— Ты-то тут при чем? — сказал, оглядываясь, Лубенцов.
Он никогда не видел Богатырева в таком расстройстве, подошел и дружески похлопал его по спине:
— Не унывай. Моя вина — мой и ответ. Так я и скажу Михаилу Ионовичу, за твоей спиной прятаться не буду. Хотя вины за мной никакой нет.
— Не чувствуешь? Это-то и плохо.
— Славный ты человечина, Парфен Сидорович, а того не понимаешь, что не о себе я думаю, а о тех десятках и сотнях тысяч гектаров лугов, которые уже сегодня требуют коренного улучшения.
В новом черном костюме, в белой рубашке, с большим и широким, лопатой, галстуком Николай Иванович выглядел моложаво. Богатырев, чего с ним никогда не бывало, накричал на Николая Ивановича:
— Ты погоди радоваться! Рано возликовал! Мужики знаешь как говорят? Хвали траву в стодоле, а не ту, что в поле.
— Мужики и не то еще говорят: корми коня жданками, он воза не потянет, — нашелся Николай Иванович. — С вами дождешься, что нужное дело, как тот конь, копыта откинет.
— Рушить Вязниковку я не дам! Подниму райком, институт, всю станцию, а не дам! — Богатырев твердо сжал губы.
— Станция не твоя.
— Нет, моя!
Он имел право говорить так. Столько вложено в нее сил и здоровья. Николай Иванович отступил, проворчав:
— Ну, это мы еще посмотрим…
Михаил Ионович вызвал их в институт. Лубенцов сказал Богатыреву:
— Ты подожди меня здесь, — и отправился в гараж за «Москвичом». Когда подъехал к крыльцу, Парфен Сидорович уже шагал к шоссе ловить попутку. Догнав его, Николай Иванович открыл дверцу. Богатырев молча сел.
За всю дорогу они не взглянули друг на друга и не обронили ни слова.
Михаил Ионович все утро был сердит и раза два принимался закуривать. Папироска тухла, он кашлял. Коридоры института гудели, как улочки в разворошенном улье. Николай Иванович шагал к кабинету директора, ни на кого не глядя, и лишь иногда поправлял опадавшие волосы. Богатырев шел сгорбясь, опустив голову. Для него путь этот был тяжел.
Секретарша зашла к Михаилу Ионовичу и, выйдя, сухо предложила:
— Заходите.
Увидев их, Михаил Ионович сунул в пепельницу папироску, встал навстречу.
— Потрудитесь объяснить, что это значит? — потряс он перед ними газетой. — Да понимаете ли вы, какой вред может принести ваш почин? Да, да, вред — нашей науке, земледелию, народному хозяйству!
Он обращался к обоим, никого не выделяя, и Богатырев лишь теперь в полной мере почувствовал опасность того, что произошло, и свою вину за это. Веря в честность намерений Николая Ивановича, как он мог проглядеть такой несложный тактический ход?
— Я хочу не разговоров, а дела. Вот почему я выступил в газете, — поспешно сказал Николай Иванович.
— Он, видите ли, хочет, а мы не хотим! — Михаил Ионович окончательно рассердился. — Он начинает, другие подхватывают! Миленькое дело! Поднять на ноги всю страну! Да от таких кампаний у меня до сих пор голова болит. Давно ли шумели на всех совещаниях, писали во всех газетах о кукурузе, о вездесущих бобах, о занятых парах. Только кукуруза! Только бобы! Только занятые пары! Вы же хотите сейчас устроить наоборот: только травы! А что станет с зерновыми, подумали? Или их — побоку? У вас одна идея fixe — травы? И больше ничего? Нет, мы поступим не так. Мы создадим в зонах опорные станции по луговодству. Им будут помогать другие станции и институты. Спокойно, без шума и крика, поведут они свою работу. Вас это не устраивает?
— Нет, — упрямо проговорил Николай Иванович.
— Ну, знаешь, — хлопнул себя по колену рукой Богатырев. — Ты удивляешь меня.
— Хотите подменить мое предложенье своим? — круто повернулся к нему Лубенцов.
— При чем тут «мое» и «твое»? Есть только правильное и неправильное решение…
— Ты подкапываешься под меня!
— Неужели ты это всерьез?
— А почему бы и нет?
— В тебе говорит сейчас обида, Николай Иванович. Ты остынешь и поймешь…
— Я уже все понял! — резко перебил его Лубенцов и отодвинулся от Богатырева.
В кабинете угнетающе повисла тишина.
— Я без приглашения. Можно к вам?
Все головы повернулись на голос к двери. Там, держась за ручку, стоял Сыромятников.
— У нас идет обсуждение… — начал было Михаил Ионович, но Сыромятников перебил его:
— Я знаю.
— Откуда?
— Ну, это сейчас секрет полишинеля, — усмехнулся Игнатий Порфирьевич. — Сегодня везде говорят о статье Николая Ивановича. Я только что из главного управления. Там статья встречена с интересом. С большим интересом и одобрением. Меня и группу специалистов вызывали дать заключение по докладной Николая Ивановича. Он доказывает в ней, что создание новых станций по травосеянию обойдется стране в кругленькую сумму. Дело это дорогое и неосуществимое. Мы согласились с ним.
Это был сильный, хорошо рассчитанный удар. Желтые пятна на лбу Михаила Ионовича побурели. Богатырев глядел на Сыромятникова, как на фокусника, — что еще, какая карта окажется у него в руках? Михаил Ионович сел в кресло, достал папироску и закурил. Курить он не умел и закашлялся от дыма. Кашлял так долго, что лицо его побагровело. Встал.
— Извините. Я еду в управление. Мы позднее продолжим этот разговор.
Лубенцов и Сыромятников переглянулись и вышли.
— Не пойму, чего хочет, чего добивается этот человек? — вполголоса спросил Михаил Ионович.
— Это связано с пшеницей Аверьянова.
— С пшеницей?
— Да. Это крупный зверь, Михаил Ионович.
— Какие слова вы говорите. — Михаил Ионович опять взялся за папироску, пососал ее; она не разгоралась.
— Я давно занимаюсь им.
— Что это даст?
— Тайное боится явности. Я разоблачу его.
— Приезжайте ко мне завтра. Тогда обо всем и договоримся.
Парфен Сидорович согласно кивнул головой.
На улице знойно. Раскаленное солнце жаркой поковкой плавилось в небе. Пшеница желтела, а на овощных участках по-прежнему раздавались щелчки водометов и семицветной радугой реяла над землей вода. С примолкших в зное полей наносило запахом поспевающего хлеба. Николай Иванович ждал Богатырева у «Москвича». Нагнув голову, смотрел исподлобья, как он подходил, следил, как поведет себя, издали показалось, что Парфен Сидорович глядит на него, как на врага, но в усталой прижмури небольших глаз Богатырева стояла только горечь, и Николай Иванович пожалел его. Подойдя к «Москвичу», Богатырев близоруко оглянулся.
— А где этот?..
Он не назвал Сыромятникова, однако Николай Иванович догадался, о ком речь.
— Профессор уехал.
— Жаль. Задал бы я ему один вопросец.
Говорил Богатырев глуховато. Его непочтительность к Сыромятникову задела Николая Ивановича.
— Игнатий Порфирьевич прибудет на станцию с группой ученых, и там ты можешь задать ему свой вопрос.
Николай Иванович сел в машину. Сердито подождал, выглянул недовольный:
— Ну чего же ты? Садись.
Богатырев раздумывал.
— Когда, говоришь, приедет Сыромятников?
— Завтра.
— С группой ученых?
— Да.
— Ну что ж. Завтра и поговорим. — Парфен Сидорович устроился на сиденье, думая о чем-то своем.
Проехали поля института. Мимо побежала колхозная земля. Справа на лугах редкие стожки тонко пахли сеном; слева белыми, светло-синими и фиолетовыми огоньками в густоте ботвы цвело картофельное поле. Возле поля пшеницы Богатырев сказал:
— Останови. Я тут сойду.
Николай Иванович загнал машину на обочину. Колеса «Москвича» зарылись в пожелтевшую траву; из-под них во все стороны зеленым дождем брызнули кузнечики. В полевой и луговой теплыни, в тишине, нарушаемой стрекотом кузнечиков, под палящими лучами солнца вызревал хлеб. Николай Иванович не знал, ехать ли ему дальше одному, постоять ли у поля, поджидая Богатырева? Он посидел, не снимая с руля набухших венами рук, решился, тяжело вылез, подошел за Богатыревым к полю. Тот, словно ждал этого, заговорил:
— Ты погляди. Нет ничего краше русского поля. От него зависит жизнь каждого из нас. Обрежь эту связь, и — что мы без него? Голодные людишки, нищие Иваны, не помнящие своего родства. Ты подумай, что будет с этим полем, сто раз подумай, а потом уж режь.
— Уговариваешь? Улещаешь? — хрипло спросил Лубенцов.
— Пока уговариваю. Ты сам ответь себе на вопрос: кто ты этому полю? Чужак? Или рачительный хозяин? Перед судом совести ответь. Ты слышишь? — повысил голос Богатырев.
Но Николай Иванович, точно глухой, ни слова не говоря, шагнул обратно к машине.
Удивительно, как много можно узнать об иных авторах из их книг, как много прочитаешь между строк — о их склонностях, характере, привычках, пристрастиях, уме, не говоря уже о том, талантливы они или бездарны. До недавнего времени Парфен Сидорович не задумывался над этим. Но, читая и перечитывая труды профессора Сыромятникова, он понял, что стиль — это человек. Он находил рассеянные там и сям биографические сведения, ясно видел ступени его восхождения, узнавал его мысли и идеи, их свежесть и оригинальность или, наоборот, заимствованность, вторичность, самый стиль мышления, методы его работы.
В сельскохозяйственном институте Сыромятников рано проявил склонность к научной работе. Студентом входил в группу профессора Аблесимова, путешествовавшую каждое лето в поисках новых растений. Но уже вскоре он занимается экономикой сельского хозяйства. Преддипломную практику проходит по пшенице у Павла Лукича, но бежит от него и берет направленье в колхоз. Окончив институт, Сыромятников идет в аспирантуру в лабораторию специалиста-почвоведа Льва Борисовича Берковича.
Бывает, одна-две черточки выдают человека с головой. В неустанных поисках студента Сыромятникова насторожила его готовность заниматься чем угодно. А по выходе из института тот становится узким специалистом одного профиля. Вся амплитуда его колебаний замкнулась на идее эффекта Берковича — Сыромятникова.
В книгах, написанных позднее, профессор вспоминал и путешествие за новыми растениями, и свое недолгое увлеченье экономическими вопросами и проблемами; стремление к истине в науке он изображал как путь от многообразия поисков, от широты и многоликости открывавшегося ему научного мира к познанию некоей единой субстанции, которая отражала бы всю сложность материального мира как точка приложения многих замыслов и идей. За наукообразием понятий и слов угадывались глобальные устремления Сыромятникова через почву — основу растительного мира — влиять на все живое на Земле.
От этой точки — эффекта Берковича — Сыромятникова — работа пошла вширь: кандидатская диссертация, лекции по почвоведению, капитальный труд, принесший ему докторское звание. Но в конце концов оказалось, что открытый эффект — всего лишь частный случай довольно известного и широко распространенного явления. Глобальные замыслы рухнули. Игнатий Порфирьевич признал это и сам. В одной из статей он отметил, что эффект не приобрел ожидаемой всеобщности.
О почве, как точке приложения идей, было начисто забыто. Конец прошлого и весь нынешний год он занимался молекулярной биологией, полиплоидией, мутагенезом, историей биологии, работами зарубежных ученых в этих областях.
…Сегодняшняя газета, свернутая пополам, лежала на столе. Парфен Сидорович перечитал предисловие профессора к статье Николая Ивановича. В глаза бросились строки: «В наш век, в век крутой ломки привычных представлений, когда мы стоим на пороге открытия новых законов развития растений, их перехода из одного вида в другой…» Парфен Сидорович прочитал эти слова и по тому, как похолодело у него под ложечкой, понял, что это как раз то самое, что он так долго искал.
Богатырев встал, заложив руки за спину, прошелся по комнате. Потом опять подошел к газете. Не ошибся ли он? Нет, все верно. Его словно посетило вдохновенье. «Новые законы перехода из одного вида в другой». Вот где теперь точка приложения мыслей и идей профессора Сыромятникова. Все стало понятным — и жгучий интерес к пшенице Аверьянова, и поддержка идеи Николая Ивановича. Парфен Сидорович читал, думал, ходил. Он со всегдашней дотошностью выверял пришедшие ему в голову мысли и предположенья, анализировал, сопоставлял их с фактами. Во всяком случае, ему теперь было что сказать профессору Сыромятникову, когда он приедет сюда.
«Говорят, прошлого не воротишь. Верно, к нам оно больше не возвращается. Но все мы вышли из прошлого, и что-то в нас остается от него. Оно в нас, и не только как память, как мертвый, ни к чему не пригодный груз, нет, оно живет в душах, и плохое и хорошее, и руководит поступками людей…»
Так думал Богатырев, глядя на встречу Павла Лукича с профессором Сыромятниковым. Это было в поле, на участке пшеницы. Присутствовали Николай Иванович и группа ученых, приехавших с Сыромятниковым. Выйдя из машины, Игнатий Порфирьевич увидел Аверьянова: он летел к ним на всех парах — глаза как уголья, волосы по бокам шишковатого взлобья взъерошены. Еще издали крикнул:
— Гостенечки пожаловали!
И ничего доброго это «гостенечки» не сулило. Сыромятников шагнул назад, к «Волге», но уклониться от встречи уже не было никакой возможности. Он стоял, чуя спиной дверцу машины, и прошлое, памятью опосредствованное, выносило откуда-то из подсознания, как выгонял его со станции Аверьянов… Ждал, что он сделает сейчас. Но Павел Лукич не кричал, не бесновался, не сыпал ядовитыми словами; начал он с того, что сказал:
— Гости — в дом, а хозяина нет дома. Непорядок. Извините. Хоть я и болен, но для такого случая встал.
Легкий поклон в сторону ученых, сгрудившихся у своих машин.
— А вы опять здесь? — нахмурившись, спросил он у Сыромятникова. — Что вам нужно от меня?
— В последнее время я занимаюсь теоретическими разработками. Использование химии, генетики и радиации дает широкие возможности для направленного изменения наследственности. Меня интересуют законы перехода из одного вида в другой. Поэтому я не мог пройти мимо вашей пшеницы, — нудно начал объяснение Сыромятников.
— Когда вы впервые узнали о новой пшенице Аверьянова?
Сыромятников круто повернулся к Парфену Сидоровичу.
— Осенью прошлого года, — отбиваясь, бросил он.
— Вон откуда это идет, — со значением выдохнул Аверьянов.
Сыромятников оборотился к нему.
— Осенью вы впервые видите пшеницу Павла Лукича, и тогда же начинается новый период в вашей деятельности.
— Какой период? Что вы говорите?
Сыромятников глядел то на Парфена Сидоровича, то на Павла Лукича и не знал, на ком остановиться, откуда последует новый вопрос.
— Нельзя ли без намеков? — остановился он наконец на Богатыреве.
— Можно. Отчего же.
— Товарищ Аверьянов, товарищ Богатырев, — воззвал Николай Иванович, — нужно ли сейчас заводить этот разговор?
— Отойди, — отстранил его Павел Лукич и шагнул к Сыромятникову. Тот инстинктивно втянул голову в плечи.
— Погоди-ка, — остановил друга Богатырев. — Вы хотите без намеков? — подошел он к Игнатию Порфирьевичу. — Извольте. Я буду говорить прямо и не стану вас упрекать в интересе к чужому труду, хотя поводов для этого вы подали немало.
— Он — вор!
При этих словах Сыромятникова передернуло.
— Да, вор, — Павел Лукич кивнул головой, подтверждая. — Он украл у меня Важенкова.
— Неправда! — защищался Сыромятников.
— Он использовал чужое открытие! — выкрикивал Павел Лукич.
— Без меня не было бы открытия Берковича…
— Он хотел присвоить секреты этой пшеницы!
— Нет, я просто хотел узнать их.
— Вот правда! — не выдержал Парфен Сидорович. — Присвоить секреты пшеницы — как это мелко для вас! Вы пришли в науку с другой целью. Въехать в рай на чужом горбу несложно. Возвеличить этот горб и себя вместе с ним — это потруднее. Но тут вы большой искусник…
— Вы лжете! — крикнул, выступая вперед, Николай Иванович.
— Если я лгу, — твердо сказал Богатырев, — пусть профессор подаст на меня в суд. Я готов нести ответ. Я изучил его труды, шаг за шагом проследил развитие его мыслей и идей и могу почти документально подтвердить то, что я говорю. Чем было бы без него открытие Берковича? Просто частным случаем широко распространенного явления. А он сумел придать ему характер чуть ли не всеобщности. Но вовремя понял, что на этом далеко не уедешь, — частный случай все-таки остался частным случаем — и стал искать новое место приложения своих идей. И после долгих поисков нашел… Что для тебя твоя пшеница? — обратился Богатырев к Павлу Лукичу. — Пшеница, и только. Новый сорт. А он на основе этого сорта открыл бы новые законы.
— Это были бы великие законы! — вскинул голову Сыромятников.
— Для этого он переманил к себе Важенкова, — не обращая на него внимания, продолжал Богатырев. — Для этого он занялся травами.
— Но при чем тут травы? — спросил Николай Иванович.
— Надо было переключить станцию на травосеяние, а Павла Лукича перевести в институт. Там он окружил бы его своими людьми. И новые законы были бы открыты. Он не присвоил бы пшеницу, нет. Успокойся, — положил он руку на плечо Аверьянову. — Он не плагиатор. Он воздал бы тебе должное, твое осталось бы при тебе. Изощренная, тщательно отработанная методика. Не так ли, профессор?
Сыромятников открыл дверцу машины и громко захлопнул ее за собой. В наступившей тишине заскрежетал стартер, будто скреб по живому. Мотор не заводился. Тогда Сыромятников, ни на кого не глядя, вылез из машины, приподнял капот, покопался в моторе. Мотор завелся. Не попрощавшись ни с кем, Игнатий Порфирьевич уехал. И тут бросилось всем в глаза, что Аверьянов бел как полотно, Богатырев взял его под руку:
— Идем-ка домой. Не следовало бы тебе вставать. Я бы и один…
Ученые разъехались.
Последним ушел с участка Николай Иванович. Стало слышно, как шептались колос с колосом о чем-то своем, простом, извечном и разумном, и слушали их летний ветер и прогретая солнцем земля.
Никогда прежде Николай Иванович не чувствовал себя так устало, как теперь, — точно в нем день за днем закручивалась пружина, все туже и круче, и вот она ослабла или надломилась от напряжения. Железо и то имеет предел, за которым лопается от усилия, а он ведь — человек.
Никогда и ничем за свою жизнь Лубенцов не болел. Не простужался, не перегревался, не знал ни слабости, ни переутомления, был крепок здоровьем и бодр духом. Видно, в нем давно копилась усталость. Человек устает от забот и переживаний. Пока он молод, ему кажется — все проходит бесследно, и лишь с годами обнаруживается, что переживания копятся, как заряды в аккумуляторе, и неизбежен опустошающий разряд… Но ведь он еще молод. Ему нет и сорока. И жизнь, которую он вел, была правильной. Со всей силой веселого, никогда не унывавшего человека Николай Иванович любил такую жизнь — с постоянной борьбой, спорами, с преодолением препятствий. Отчего же теперь он почувствовал в себе надлом?
Была какая-то прелесть в тихой задумчивости солнечного дня, в высоком прозрачном, точно стеклянном небе, в скошенном и чисто прибранном луге с копнами и стогами. Ему обычно нравилась не весна с молодой, свежей, только что народившейся травой и не середина лета, жаркая, пышная, полная зрелой прелести и красоты, а вот такие недолгие дни предосенья, тихие, ясные, бодрые, на переломе от лета к осени; он наслаждался чистым, напоенным запахами сена воздухом, ширями и далями выкошенных сенокосов, радующими глаз просторами созревающих полей. До него долетела горьковатая струйка дыма от костра. Он потянул ноздрями смешанный с его приятной горьковатинкой ветерок; что-то давнее, чистое и забытое, шевельнулось в нем глубоко-глубоко.
Луг кончился. Он вышел на дорогу, за которой начиналась «аверьяновка». Ее уже собирались косить. Комбайн краснел издали длинным остовом, белым пятном выделялся тент над штурвальным мостиком; слышно было стрекотание режущего аппарата, шум молотилки — комбайн пробовали вхолостую. Комбайнер обошел кругом машину, разглядывая, как работают звездочки и цепи, осмотрел мотовило, заглянул в соломотряс. Подъехали бригадир и председатель. Комбайнер заглушил мотор. Началось коротенькое совещанье.
Николай Иванович позавидовал тем, кто стоял у комбайна. С чистой совестью будут убирать они свой урожай. От поля тянуло свежим хлебным духом. И так был дорог ему золотеющий под солнцем простор, что у Николая Ивановича перехватило дыхание.
Вера Александровна, узнав о том, что случилось в поле, прибежала к Аверьянову. Павел Лукич лежал на кровати, молчал; когда она вошла, безучастно глянул и отвернулся. Богатырев сказал:
— Сейчас приедет доктор, — и вышел в прихожую покурить.
Вера Александровна метнулась за ним.
— Что с Лубенцовым? Говорят, ему тоже было плохо?
— Не думаю, чтобы ему было хорошо.
— Где он?
— Да вы не беспокойтесь о нем. Мужик здоровый. Что ему сделается? Перенесет, такая встряска ему на пользу.
Богатырев говорил еще о чем-то, но Вера Александровна уже не слушала. Она кинулась в сени, дробно пересчитала ступеньки крыльца. На лбу у нее вздулась жилка. Одна мысль билась лихорадочно в голове: найти, увидеть, сказать какие-то слова…
Ни в конторе, ни на участках Николая Ивановича не нашла. Кто-то сказал ей, что видели его за лесом на колхозном поле. Вера Александровна побежала туда.
Он сидел у стожка сена, расставив колени и положив на них руки, и курил, как пахарь после рабочего дня. Обрадовался, глаза ожили, но ненадолго; он опустил их и, не глядя, сказал:
— Посидите со мной, но не говорите ничего. Не надо меня ни утешать, ни ругать.
Вера Александровна села. Перед ними полосами рядна расстилался луг. Стерня привяла и стояла ворсисто, а между нею на низких влажных местах уже выпирала отава и грозила затопить ее в зеленом половодье живучих трав. Вера Александровна чувствовала, как от какой-то мучительной мысли напряглось его тело. Она положила руку на плечо Николая Ивановича и слышала, как спадает напряженье. Он привалился к стожку и задышал ровно и глубоко.
Игнатий Порфирьевич застал у жены ее брата Якова Львовича. Аделаида была в слезах.
— Скажи, что мне делать с ним? — обратилась она к мужу, заламывая руки. — Его опять уволили с работы.
— За что?
— Видите ли… разные причины… Не сработался, — замялся Яков Львович.
— Причина, я знаю, одна — пьянство. Пусть кто угодно помогает ему, а я вам больше не помощник! — вскипел Игнатий Порфирьевич.
Он накричал на Аделаиду и ее брата и поехал в город. Быстрая езда успокоила его. Он уже без злобы думал о Якове Львовиче, и в этих раздумьях был для него второй, глубинный смысл: мыслями о нем Игнатий Порфирьевич отгонял другие тревожившие его мысли о том, что произошло на станции. Пока не время было думать об этом и принимать какие-то решенья. Это нужно сделать после долгого и тщательного анализа, со спокойным сердцем и трезвой головой.
Он вспомнил Николая Ивановича, его удивление и потом — испуг. «Пусть переживают неврастеники, дети нашего века. Их способна вывести из себя любая мелочь. Пусть переживают они крушение своих маленьких планов, пусть копаются в своих мелких страданиях. Люди великой цели могут и должны смотреть на них свысока. Когда идешь к великой цели, ни к чему суетиться и думать о мелочах». И все-таки от одного суетного и мелкого вопроса — о Богатыреве — Игнатий Порфирьевич не удержался: как тот смог проникнуть в его замыслы? Это мог сделать только равный ему человек. Но в том-то и суть, что Сыромятников не мог признать Богатырева себе равным и мучился неразрешимостью вопроса.
Лубенцов ушел директором в совхоз. Едва обустроившись, он приехал за Верой Александровной. Она без единого слова собрала пожитки и уехала, жалея одного лишь Павла Лукича.
Где-то в стороне на пустоши обживал давно заброшенные земли директор луговодческой станции Богатырев. По пути он заезжал в Вязниковку и заглядывал к Аверьянову.
Павел Лукич уже не вставал.
Однажды ночью ему стало совсем плохо. В груди у него будто что застряло. В приоткрытую прорезь рта по-мышиному пробилось дыхание. Павел Лукич свел холодеющие губы, выгнулся спиной, как рыбина на льду. Но умереть сразу ему не дали. Сидевшая возле него медсестра перехватила ему руку выше локтя резиновой трубкой и привычным движением ввела иголку в вену.
Он увидел поле пшеницы. Она выметала колос, но была еще устойчиво зелена. Вдоль бровки поля шли двое. Молодого человека он теперь ни за что не узнал бы. А ее ясно помнил — она была ниже его ростом, стройная, хорошо сложенная. Ослепительно светило солнце. Теплый воздух наплывал волнами. Он шел с молодой женой и слышал пресный дух пшеницы и земли… Павел Лукич открыл глаза. Внутри, в не отмершей еще сердцевине, пошли какие-то токи и дохнуло теплом, как бывает — поздней осенью дохнет оно на взявшиеся корочкой ледовые забереги. Он знал, что умирает, но и это лишь на мгновение высветленное сознание оставило его.
Он опять на пшеничном поле. Оно зовет его. Молодая жена ждет. Ее голос долетел до него из дальнего далека, юный и призывный. Павел Лукич оторвал от подушки чугунно-тяжелую голову; сердце в его груди неловко повернулось и остановилось. Ни вскрика Лукерьи, ни быстрых шагов медсестры, ни сделанного ею повторного укола в руку Павел Лукич уже не слышал.
В день похорон к утру выпала белая крупная роса. Взошло солнце, и все кругом заблестело, заиграло, загорелось; лишь за домами и на теневой стороне крыш по-прежнему было бело от росы. Солнце в безветрии, в дымах из труб, в синьке, оттенившей горизонт, поднималось бледно-золотистое, холодное. Осенний день обещал быть тихим и нежарким.
Возле главного корпуса столпотворение. Никогда не подумаешь, что на станции столько народу. Когда сотрудники работают в поле или сидят по кабинетам, кажется, что их мало. Подваливали толпы из Давыдкова и других деревень. Подъехали на машинах и автобусе работники зонального института.
В зале тесно от народа. Под ногами лапник. Посередине постамент в красном, и на нем в гробу, одетый и причесанный, в темном костюме и черных ботинках, Павел Лукич среди белого рюша на белой подушечке. Внизу у постамента венки, много венков. Возле гроба склонился Парфен Сидорович, поддерживаемый под руки Талькой и Виктором.
Шли и шли люди…
В суматохе этой и печали незаметен Николай Иванович. С ним под руку — в строгом темном костюме Вера Александровна. Лилась тихая музыка. Люди, как тени, двигались мимо. Аверьянов лежал спокойный и смирный. Во впалых щеках, под губами и в глубоких подглазницах — тени; чудилось в них что-то таинственное, загадочное, что и не будет разгадано никогда. Попрощаются с ним люди, проводят его на кладбище, по горсти земли в могилу бросят; станут и потом к нему наведываться, но ничего этого ему уже не нужно; это им, живым, надо, чтобы они помнили о нем. У Николая Ивановича на выбритом горле прыгнул вверх кадык, и все слилось перед глазами в одну безликую массу. Вместо гроба увидел он туманное пятно. Сморгнул слезы и опять различил венки, белый рюш, выпитое бледностью и уже тронутое синевой лицо Павла Лукича.
События в зале шли своим чередом. Михаил Ионович, Ипатьев и еще четверо подняли гроб и — по трое с каждой стороны — понесли. Медленно, в окружении людей, спустились с крыльца и поставили его на траурно убранную машину. Земля купалась в солнечных лучах. Блестели окна домов, и в мощных потоках света черная толпа, обжавшая машину со всех сторон, казалась сгустком черного цвета на этой сиявшей по-летнему земле. До кладбища машина шла на малой скорости. Толпа, густо усеяв дорогу, двигалась за ней. По пути она росла, разбухала.
Место Павлу Лукичу выбрали возле берез. На отвесных стенах могилы, как на изломе, — слой чернозема, дальше супесь и глина, ничего не рожающая земля. Гроб до могилы несли на руках. Тихо, с бережью поставили его у края. Начался короткий митинг. Николай Иванович не слышал, что говорили Михаил Ионович и Ипатьев, давясь, глотал слезы; выбрался из цепи людей, плотно, один к одному, окруживших могилу, и смотрел, моргая, на кроны берез со свисающими с ветвей сережками. Митинг кончился. Кто-то скомандовал:
— Закрывай! — И еще: — Молоток давайте!
Когда ударили первый раз по гвоздю, Парфена Сидоровича словно стукнули чем-то тупым по груди. Гроб подняли, опустили в зевло могилы. Мягко, без звука приняла тело Павла Лукича земля. Парфен Сидорович не помнил, как достоял до конца, как люди в молчании расходились по домам. Он остался на кладбище с Лукерьей, Виктором, Талькой и Верой Александровной. В тишине услышал, как шумели березы. Вспомнились сказанные кем-то слова о деревьях. Люди с наступленьем зимы одеваются потеплее. А деревья сбрасывают с себя последний, изреженный осенью покров. И они правы: наступят холода, повалит снег, засвистят метели, и к чему им тогда красивое, но бесполезное лопотание листвы? Все вынесут обнаженные и закаленные деревья. И человеку в пору испытаний не наряжаться бы, не кутаться в теплые и приятные одежки — не кривить душой, не прятаться за красивыми словами, пригодными для самооправданья, но совершенно неуместными в борьбе. Парфен Сидорович подумал о Павле Лукиче: «Вот и он — как дерево: жил прямо и умер — несгибаемый».
В сороковой день после смерти Павла Лукича Богатырев снова побывал на его могиле. Посидел на свежем холмике, опершись руками и подбородком на палку. Неслышно поддувал ветерок. Поле за кладбищем слегка волновалось. Солнце грело сквозь негустую листву, и от истомы и от запаха трав кружилась голова. Кругом смерть, разрушение, тлен. Его окружал мертвый городок с умершими людьми. Парфен Сидорович с трудом встал, шагнул; ноги словно бы притягивала к себе земля и не отпускала. У выхода с кладбища он встретил Важенкова.
— Ты к кому? — нахмурился Богатырев.
— К нему, — сказал Важенков, поправляя очки. — Я опять работаю здесь.
Парфен Сидорович подождал Важенкова. Возвращаясь на станцию, они поговорили по-дружески и спокойно.
Путь их лежал мимо участка, на котором испытывались мутанты. Полосами перемежались клевер, райграс, люцерна, тимофеевка. Одни полосы зеленели отавой густо и ровно, на других засохли послеукосные остатки и над ними начала кудрявиться мурава. Некоторые полосы так и остались голыми, без растительности — семена, высеянные на них, почти все погибли от сильной дозы облучения, кое-где торчали кустики, но засохли без завязей и они. Смерть тут была запрограммирована. Парфен Сидорович остановился, разглядывая одну такую полосу. «Да, смерть сильна. Она запрограммирована в нашей жизни. Но и жизнь неодолима. Пока есть земля, пока существуют тепло и свет, она будет продолжаться, даже радиация ее не убьет, — вон по дальнему краю на мертво притихшую полосу перебрались с соседнего участка зеленые бегунки». Он оглянулся на Важенкова, и тот, по глазам прочитав его мысли, согласно кивнул головой и водворил пальцами на место спрыгнувшие на нос очки.