Глава двенадцатая Дом Махаловых

«Зингер», надорвавший здоровье матери, отразился и на моей жизни, переведя ее в другую, отличную от келейки, обстановку.

Деньги, заимообразно взятые на покупку машины, надо было отработать. Мать поступила в услужение к Махаловым. Механический же виновник этой комбинации был водворен на жительство к бабушке Федосье, где бездействовал, отдыхая челноками и колесами от усиленной двухгодичной работы на Охте.

Если дом Тутиных был для меня архаическим детинцем, где я получил осознание древнего быта, то дом Махаловых являлся переходным этапом к современности.

Махалов, Семен Вахрамеич, старик, умер от необычайной болезни, то есть он не умер от апоплексии, обычно прекращающей жизнь ему подобных. Он был один из главных воротил Хлыновска, распоряжавшийся в городе, как в своем собственном доме: он планировал бульвары и площади, проводил водопровод, наладил богадельню и на удивление сограждан возвел этот свой дом и насадил вокруг него огромный сад, причем посадка производилась многолетними деревьями, доставленными из леса, что было тоже одной из первых проб посадочной культуры в городе.

Зная Прасковью Ильиничну, его жену, можно было заключить, что и она играла большую роль в затеях мужа: смелая, решительная, с самородным вкусом, она, конечно, взманивала еще сильнее и без того несдержанного, рискующего в предприятиях человека, каким был Махалов.

Махалов был хищник до дела. В сырье окружающей его жизни, среди мелких скопидомских нажив, когда сидение на денежном ящике и было окончательной коммерческой целью среди авось и небось обывателей, он себя чувствовал на Поволжье, как в девственном лесу, еще не тронутом человеческой энергией.

Города вверх и вниз по Волге были введены в сферу его дел и влияния: махаловские конторы и представительства были вкраплены тут и там, но и этого ему было мало.

Опьяненный собственным успехом и творческим позывом, говорил, бывало, Семен Вахрамеич в бражничающем кругу приятелей:

— Эх, вы, тугоумы, да нет на Волге лучшего места как Хлыновск. Саратов да Самара по старинным нужностям на юру поставлены, а по нынешним временам здесь центру быть. Погоди малость, — отсюда мы в Сибирь пробьемся — линию проведем… — Он планировал рюмками на столе: — Вот тебе: Николаевск, Уральск, степью мимо Оренбурга… От Ивановки по гряде мост будет: ширины здесь с версту не наберется, а там прямо по Венцу — дуй без остановок… Гладь, а не дорога.

Бородатые приятели-хлебники улыбались хоть и скептически, но заражались надеждами Махалова, потому что в дела его больно верили.

Второй проект взволновал не только заволжских помещиков, но и губернские города, а чрез них и Министерство путей сообщения. Проект этот заключался в переведении фарватера Волги в один рукав, то есть в уничтожении Воложки.

В свое время мне довелось увидеть в архиве нашей управы, как музейную редкость, этот сногсшибательный проект с разъяснительными примечаниями и с докладной запиской самого Махалова.

На основном чертеже и на разъяснениях звучала официальная надпись:

«Осуществление сего предположения, как вредоносного для Российской империи путей сообщения, воспретить».

Самый проект отличался широтой размаха и простотой осуществления: от Федоровского Бугра к Вечному Острову шло заграждение, заворачивающее всю главную массу воды в основной фарватер.

Правда, обрывистый и без того подмываемый в этом месте луговой берег с его селами и деревнями мог бы пострадать до полного смыва от усиленной массы воды, но выгоды развития в докладе Махалова были столь заманчивы, что с излишком покрывали собой мелочи разрушения.

Уже не говоря о сокращении пути для пароходов, освобожденное от Воложки место даст много сот десятин лугов. Отбиваемая от Ивановской гряды Волга образует огромный затон, а среднеповолжское место, занимаемое Хлыновском, используется этим затоном для стоянки и ремонта судов.

Плесы, рассчитанные до Саратова переменою направления водной массы у Хлыновска, должны стать иными, а это хорошо отразится на перекатах под Саратовом и прорвет пески, засоряющие город.

Но главное и уже мирового масштаба — это влияние перекопа на заволжские степи: оводнение степных рек и речонок, питающих влагою степи, и этим поднятие урожайности и победа над засухой, создающей периодические голодовки в Самарской губернии.

Одним словом, Волге проектом Махалова предлагалось переместиться на ее старое историческое русло, берег которого так характерно отмечен уступами Венца, образующими верхний степной подъем верстах в шестнадцати от линии берега.


Меловые горы, окружающие Хлыновск, также дали Семену Вахрамеичу идею нового предприятия. После объезда этих отложений с приезжим инженером Махалов заарендовал у города часть этих гор.

Махалов ездил в Москву, где разрабатывался этот его новый проект, организовывал строительные силы, кипел в работе, и вот в это время его постигла неудача.

Начал ли уже бессилеть Махалов, или окружающая косность привела его к неверию в себя и свои силы, но за этой неудачей последовал в скором времени и конец его жизни. Случилось то, что его проект был перехвачен еще более быстрым, чем он сам, предпринимателем: в Хлыновске разнесся слух, что в соседнем городе начался постройкой цементный завод. Махалов знал, что в данной экономической обстановке два конкурирующих предприятия существовать не сумеют, а когда, ошеломленный и взбешенный, он помчался в Москву и там узнал, что тот же инженер, делавший ему проект завода, вошел в сношение с акционерной компанией и осуществляет целую систему таких заводов в соседнем с Хлыновском городе, — после этого у Махалова опустились руки; но уже окончательное отчаяние испытал он, когда стало известно, что один из главных акционеров-конкурентов был Соловьишин — дядя его собственной жены.

Махалов дрогнул и как бы сломился весь. От пьянства и беспутства засверлила его болезнь, от которой он, очевидно, и умер.

Но и умер Махалов на посту: в свою последнюю поездку по хлопотам о железной дороге. Где-то за Кузнецком на постоялый двор доставили его тело уже окоченевшим.

В городе сильно верили, что только смерть их дельца помешала проведению линии железной дороги через Хлыновск. Последние перед смертью годы были адом семейной жизни Махаловых. Старик пил, ускоряя свою болезнь, ревновал жену к своему двоюродному брату, устраивал на этой почве домашние скандалы вплоть до избиения супруги. Нередко Прасковья Ильинична с маленьким Митей на руках среди ночи принуждена была убегать из дому и скрываться у соседей. А муж, обезумевший от вина и болезни, в ночном белье выскакивал из комнат, подымал на ноги дворню для обысков и для погони.


Здесь я позволю себе сделать отступление для характеристики хлыновских нравов.

Истязание жен было обычным явлением у нас в городе. Настолько это входило в ночные звуки городка, что со мной произошло следующее недоразумение.

В мою бытность в Самарканде возвращался я однажды с Зеравшана в город ночью. Я спускался по склонам высот Чупанаты, когда Самарканд уже предугадывался в темноте котловины, окруженный кишлаками.

В это время снизу, из кишлака, донесся ко мне женский вопль. Через минуту ему ответил другой. Это были надрывающие сердце тоской вопли.

Меня ударила в голову мысль: вот и таджики бьют своих жен.

И что-то щемящее, напомнившее юность, наполнило мою душу. И только тогда рассеялось мое недоразумение, когда я разглядел двойные светящиеся точки в местах, где возникали вопли: это выли шакалы.

Поразительно похоже на женские голоса выли они на осеренную еще не улегшейся дневной пылью луну. У шакала слышалось: удастся ли ему этой ночью усладить лязгающие голодом челюсти и поживиться падалью либо отбросами человека?

Выдержит ли он смертную борьбу с волкодавами кишлаков, чтоб овладеть добычей?

Братья-сестры, шакалы, вместе, скопом, чтоб не было страшно!

В вое слышался тяжелый страх загнанного хищника, столь беспросветный страх, что уже смерть — и та кажется овеянной радостью.

Нечто подобное бывало и в Хлыновске.

Выйдешь душной июльской ночью на убогую улицу. Расшатанные, как от усталости, домики серебрятся огрызком месяца. Бархатный и необъятный свод неба придавил мой городишко.

Мысли юношеские о победах. О том, как развернется полная жизнь, когда вдохновенной игрой станет труд и человек человеку понесет радости… Когда настанет Новый План человеческого существования… И я, конечно, все сделаю, для моих сил возможное, чтоб быть передовым борцом за счастье человека…

Небесный свод делается для меня проницаемым, уже ритмуется кровь с полетом земли.

Все возможно. Нет границ осуществления моей мечты.

Спящий городок делается мне милым с его обиходным трудом и отдыхом и временными невзгодами…

И вот в это время раздастся вдали и понесется над крышами вой женщины.

Если бы это был не человеческий голос!

Если бы это была не мать, не сестра, не дочь!..

И снова захлопнет сверху бархатным сводом, задушит зноем июля, и некуда деться и нечем помочь, и сам внутри начинаешь скулить, выть от жалости и страха перед кошмарами жизни.


Прасковья Ильинична не растерялась, оставшись вдовой.

— У нас, баб, волос длинный, да ум короткий, — говорила она охаживавшим ее дельцам. — Так вот я тебе, батюшка, и скажу коротко: о твоей выгоде мне хлопотать расчету нет, а моя выгода требует следующего…

Она отлично ликвидировала предприятия, сохранив целиком только хлебное дело, и стала жить для сына.

Болезнь ли покойного отца отразилась на мальчике, но он рос хилым, что, может быть, и помешало ему получить более прочное, чем то, которое он имел, образование.

Дмитрий Семенович ничего не унаследовал от отца, кроме богатства. Он вяло, нерешительно вел из-под рук матери дела. Был скуп нехорошей, не коммерческой скупостью, и оживал, кажется, только на охоте да в игре в карты.

На этой почве бывали нередко у него ссоры с матерью.

Живая, решительная старуха хотела бы, казалось, перелить в жилы Митеньки свою собственную кровь, но сын молчал долго на все ее назидания и в первую подлиннее паузу уходил в свой кабинет. Оттуда он давал распоряжение о запряжке лошадей и уезжал за Волгу и пропадал там по многу дней. Иногда присылал оттуда кучера за охотничьими принадлежностями и продолжал там же, в заволжских займищах, гоняться за волками и лисами и дуться в карты с помещиками.

Не считая неразрезанных книг и журналов, которые я украдкой от хозяина вскрывал, — другого участия в моем росте молодой Махалов не принимал.


Теперь задержу несколько мое внимание на вызове в память самого дома.

Дом-усадьба Махаловых выходил на три улицы. Огромный сад обнимал сзади и с боков деревянный, колоннованный, с мезонином и антресолями дом, выходивший фасадом к Махаловскому бульвару.

Густые, высокие сосны, росшие по фасаду дома, отделяли его от улицы.

Дубовые, в каменных столбах ворота вели на мощенный булыжниками двор с раскинувшимися по нему кладовыми, погребами и службами.

Против дворового фасада дома был двухэтажный каменный флигель с хозяйскою и людской кухнями в нижнем этаже… Посреди двора помещалась «приказчичья» кухня в деревянном шатровом доме.

Замыкая передний двор, шли поперек его каретник, конюшни и сеновалы, отделявшие своими кирпичными массивами этот жилой двор от заднего, выходившего на противоположную улицу воротами для подвоза хлеба.

Здесь были амбары и закрома для пересыпки зерна.

Для входа в хозяйский дом редко пользовались уличным парадным ходом, — главный же вход был со двора с открытой террасы.

Широкая одностворчатая дверь на блоке, обитая черной клеенкой, вела в низкую полуэтажную прихожую с одним окном сбоку, выходящим на террасу.

Передняя была перегорожена большим платяным шкапом, за которым у стены помещалась кровать моей матери, а между кроватью и шкапом на полу стлалась на ночь моя постель.

По другую сторону шкапа жил Рапо, старая охотничья собака. Вместе с холодом при открывавшейся двери низом шкапа приходили ко мне звуки храпа, чесания и блохи.

С Рапо мы были дружны — впоследствии он явится моей первой моделью при начале моей работы с натуры.

У наружной стены, у окна, стоял стол, за которым пройдут годы моих чтений, писаний и начало рисования.

Из прихожей налево вела дверь в кабинет Махалова.

Этот кабинет с ореховой отделкой сразу говорил о неуюте хозяина, в особенности письменный стол с разбросанной по нему дребеденью не был сжит с потребностями и занятиями его обитателя.

Изрешеченные пулями монтекристо стены, охотничьи принадлежности и неразрезанные журналы, валявшиеся вперемежку на неудобной мебели, дополняли картину неуюта и безвкусия, а как недоразумение приткнутая к стене стояла фисгармония — полный очарования для меня инструмент. Дмитрий Семеныч очень редко играл на нем одним пальцем одну и ту же мелодию из Глинки: «Страха не страшусь, смерти не боюсь» — и подпевал при этом фальцетом и без слуха.

Из прихожей прямо вела дверь в длинный коридор-буфетную. Налево были столовая и гостиная. Направо коридор приводил в комнаты и спальни старухи и ее сына, выходившие в сад.

Комнаты дома резко отличались от орехового кабинета сына: оклеенные матовыми однотонными обоями с тропическими растениями, отражавшимися в блестящем паркете пола, они давали впечатление простой и вместе с тем торжественной обстановки, а чистота, чувствуемая на каждом завитке мебели и на каждом листе растения, говорила о любовно устроенном жилище. Это был вкус матери.

Из коридора вела винтовая лестница на антресоли, где жили меняющиеся родственники Махаловых. С террасы туда же вела широкая лестница и продолжалась на мезонин и до чердаков. В мезонине был ряд нежилых комнат, наполненных всяческим родовым хламом: поломанными детскими игрушками, треснутым фарфором, коврами, изъеденными молью, бронзой и калеченой мебелью.

Чердак дома был грандиозный: здесь понималась деревянная мощь этого дома. Освещаемые через слуховые решетки, проходили чердаком необъемные балки, перекрытия с углами тьмы и переходами через них и под ними.

Я долго не решался забираться в одиночестве на чердак: нежилая, конструктивная архитектура охватывала меня страхом — из любых ее углов могли, казалось мне, явиться свойственные ей обитатели, подобные еще незнакомым мне в то время химерам Notre Dame в Париже.

Чердак был укрыт железной крышей очень сложной системы с флюгерами на трубах и со слуховыми окнами, украшенными кокошниками.


Кухня, хозяйская и людская, помещалась в нижнем, полуподвальном этаже каменного флигеля.

Кухня с огромной русской печью и плитой для хозяйского стола возле, была центром дворни. За печью были нары. Летом дворня жила по каретникам, сеновалам, и только за столом наполнялись оживлением своды помещения. Зимой нары кишели живущими на них.

Всегдашними обитателями кухни были кухарка Васена и слепой Никанорыч — старик, без счету лет, бывший караульщиком с основания дома и оставленный хозяевами доживать свой темный век. Как не нуждавшийся в свете, Никанорыч помещался в самом темном углу за печью и проводил время в шепоте молитв и в хлестании время от времени вокруг себя лестовкой: норовил он попасть по слоняющемуся нарами бесу, который сильно одолевал слепого, отвлекая его от молитвы то смешной песенкой, то щекоткой. Ближе к свету, вровень с выступами печи, спала кухарка.

Стол был громадный, чтоб разместить по скамьям вокруг него полтора десятка лиц, обслуживающих дом Махаловых.

Приказчики жили в приказчичьей кухне, садовник — у погребов за прачечной. В каретнике были пристроены летние каморки для кучеров и конюха.

В конюшнях за железными перекладами ржали и звенели копытами лучшие в городе, кровные махаловские кони: одиночки, дышловые парные и тройка с бешеным серым коренником, управлять которой и мог только один Александр Васильич — личный кучер молодого хозяина.

Для одиночек был другой, «хозяйкин» кучер Стифей Иваныч.

Коровами и птичником ведала Фекла — добрая пожилая дева. Кормит Фекла птиц. Усядется на корточках среди них; сарафан раздуется по земле. Фекла сама как клушка: цыплята роются в складках сарафана, лезут под него. Фекла как в забытьи; на лице застыла улыбка, не то материнская, не то девичьей влюбленности.

Васильич, оторвавшись от лошадей, смотрит на Феклу сзади, сощурит в улыбку здоровый глаз и закричит:

— Эй, Фекла, ты вся смокла…

Фекла ахает, вскакивает от земли, отряхивает сарафан от воображаемой воды — потом, что Васильич подшутил над ней — кинет ему:

— Ну тебя, плешивый!

Но забытье уже разлетелось прахом, и Фекла делается снова деловито-заботливой. Эта шутка все с такими же результатами повторялась много раз.

Собак было много во дворе.

Сворой тонкомордых, охотничьих ведал Васильич, так как он был одновременно и егерем.

От каретника до сеновала на цепи ходил огромный волкодав Купец; невзирая на страшную внешность с колючей шерстью, это была добрейшая собака, а если и страшная, то своими ласками: когда она, встав на задние лапы, клала человеку на плечи свои передние, то под их тяжестью даже взрослый опускался на колени.

Без цепи одна из сторожевых собак жила под навесом кладовых. Змейка, как ее звали, была незаменимым сторожем.

В ее собачьей карьере числилось два пойманных вора: одного из них она задержала за штаны до прихода людей. Картина была интересная: щуплый воришка висел по ту сторону забора, а Змейка на штанах, вцепившись в сиденье, висела со стороны двора.

Змейка трогательно была привязана к своему ночному хозяину караульщику Михалычу.

Кошек не полагалось ни одной на всей территории дома. Нелюбовь Прасковьи Ильиничны к кошкам была настолько сильна, что поступавшим в услужение вменялось не иметь и не привечать их. С крысами и мышами боролись западнями, битым стеклом и мором.

Когда мне было девять лет, появились еще живые существа, составлявшие мой зверинец. Это были: ястреб, привезенный Васильичем с охоты; у него было слегка повреждено крыло, которое мне удалось залечить бинтованьями перьев. Второй был сурок, пойманный дядей Ваней на покосе, и третий — удод, захваченный мною в гнезде на острове. Поместил я их под навесом кладовых, в отдушинах наружной, для просушки кладовых, печи.

Ястреба сделать ручным мне не удалось, хотя он и ел с моих рук и уже не клевал мои пальцы, когда я убирал его клетку. Сурок прогуливался по лежанке печи, по постели Михалыча и снова забирался в клетку. Погубило его или праздное любопытство, или желание совершить побег. Змейка относилась к моему сурку с особым вниманием. Когда сурок выходил из клетки, Змейка хоть и старалась не глядеть в его сторону, но ее ноздри шевелились, вдыхая запах зверька, и слышалось нервное, нежное скуление сдерживаемого интереса к моему питомцу. С собакой была условлена неприкосновенность сурка на лежанке, и последний обычно не нарушал этого договора; на этот печальный раз зверек соскочил с печи, полочкой пробежал до наружи, сел на задние лапы и завозил носом, втягивая садовый воздух. После этого он прыгнул вниз и направился по ступеням на мостовую двора.

Я бросился за сурком. Этого только и ждала Змейка, чтоб помочь мне: в два прыжка настигла она беглеца, и в ее челюстях хрустнули сурочьи кости…

Что касается ястреба — он улетел во время чистки клетки. И когда после этого стали пропадать со двора цыплята, в дворне стали поговаривать, что это работа моего Яски (так я прозвал ястреба).

Перейду к судьбе моего последнего питомца. Удод был моей гордостью. Я брал его с собой на прогулки, — удод сидел на моем плече, взлетывал, делал надо мной круги и снова садился на плечо.

Сгораемые завистью мальчишки делали попытки отбить от меня птицу, и когда я удирал от их нападений, удод, блестя лучистой коронкой-хохолком, следовал за мной. Разлука моя с моей птицей была вдвойне горькой. Разлука эта произошла так.

Удод был со мной в саду. Я выпалывал гряды, он летал кругом меня, садился на мою голову, перелетал на ближайшие ветви, чистил перья, радуясь небесной синеве и воздуху.

От полки меня оторвал хорошо мне знакомый клекот ястреба. Когда я вскинул голову, я увидел сорвавшегося ко мне с ветки удода, а над ним — падающего следом хищника. В один миг мой милый удод очутился в его лапах.

Одновременно меня поразил знакомый вид ястреба.

— Яска!.. — закричал я во весь голос.

Ястреб резко остановил взлет на вершине вяза саженях в восьми от меня и посмотрел в мою сторону. Сомнений больше не оставалось — я узнал Яску, — это был он.

Еще миг — и бандит развернул пятнистые крылья и взвился кверху через сад, в горы…

Редко бывают в детстве такие сложные больные ощущения, которые я пережил от этой трагедии предательства, несправедливости и жалости.

Загрузка...