Над вымыслом слезами обольюсь…
Дождя долго не было. Крестьяне печалились о посевах. Я по огороду замечал, что, как ты его ни поливай, — все не то, цвет ботвы не такой. Пыжутся побеги от моего полива, а ножки у них чахлые, вот-вот желтеть начнут…
Я выходил из сада, когда полил дождь, теплый, крупный, такой, какого ждали, чтобы напитать землю. В это время во двор въехало несколько извозчиков с семьей Полинского, судейского чиновника, снявшей у Махаловых верх каменного флигеля и кухню. В составе семьи было пять человек детей, из которых мальчик Вова был на несколько месяцев моложе меня; старшая сестра его — на год меня старше, а остальные три — моложе Вовы.
Этот приезд произвел некоторую встряску в моей жизни, к тому же он совпал с началом моей юности. Полинские были подбором приятных лиц, начиная с матери, с копной блондинистых кос, увитых на голове, с немного полным, мягким лицом. Нежный оттенок кожи Марины Львовны, с играющим под кожей румянцем, был передан милым, как куколки, детям. Сам Полинский, с пышными баками, обладал миндалевидными глазами и мраморной белизной кожи, как бы по ошибке доставшимися мужчине.
Надо сказать откровенно, принятие этого канона лиц за красивых могло произойти для меня и по другой, гигиенической причине, — ведь это была, пожалуй, моя первая встреча с детьми, которых часто моют, за которыми ухаживают няни и гувернантки. Чистота, может быть, играла бóльшую роль, чем эстетика.
Улыбка свысока, одними губами, с лиц родителей перешла и на лица детей. В улыбке была, очевидно, пустая кичливость, но она их всех вздергивала, как мне тогда казалось, на высоту, недосягаемую для хлыновцев.
Как бы там ни было, но пройдет немало времени, раньше чем я освобожусь от этой моей привязанности, в которой так путано были расположены мои чувства дружбы к Вове и любви к его сестре, любви тайной, без поведания предмету любви.
Приезд Полинских всколыхнул меня. Силы мои были двинуты с места, находили применение: я начинаю фантазировать, рисовать, проявлять геройства, достойные мальчика; я перестал бояться темноты, нарочно ночью забирался в глухие углы сада, входил в пустой дом; вот когда я понял Ерошкино рыцарство.
Под лестницей, у моего изголовья, прорыто было мною тайное подземелье, ведущее в удивительные места. Три девочки, кроме старшей, бредили о тайных ходах моей пещеры. Ни смехом, ни ворчанием родители не были в силах разбить мою сказку.
Сказка плелась, ширилась. Старшая девочка нейдет в мое подземелье — я усиливаю атаку. Пишу главу первого и последнего в моей жизни романа. Начинался он так: «Однажды я сидел в моем кабинете, и вдруг ко мне, как буря, ворвался мой друг К. (читай Кузьма), со страшным решением…» Этот К. рассказывает автору захватывающую историю, происшедшую в закаспийских пустынях, с похищением очаровательной девушки Б. (старшую сестру звали Бодя) хищниками монголами (в романе «самоедами», а несколько строчек ниже они названы «людоедами»). Сверхъестественную отважность проявляет К. в битве, чтобы спасти девушку; раненный в сердце, он, тем не менее, спасает ее… Но она не любит героя, то есть автор не утверждает этого окончательно, вернее, он и сам не знает, любит или нет девушка героя, он только заявляет, что спасенная не бросилась ему на шею и не произнесла ни одной клятвы… К. разъярен и с мыслью, что все-таки Б. будет принадлежать ему, «холодно, с улыбкой безумия» кланяется девушке, садится на «дико оседланного верблюда» и мчится куда глаза глядят, чтобы осуществить свое «страшное решение».
Можно легко себе вообразить, как трепетали мои юные слушатели каждый раз, как приступали мы к чтению. Надменная Бодя некоторое время крепилась, чтобы не проявить интереса к написанному, хотя я знал — она расспрашивала сестер и брата о содержании романа. Наконец она выразила желание послушать. Чтение состоялось в виноградной беседке. Волнение мое было неописуемо, до испарины, когда я открыл тетрадку…
Мельком, во время чтения, взглядывая на Бодю, я видел, что оно ее интересует, но когда я кончил, девочка сказала, улыбаясь кичливо:
— Да и не полюбит такая красивая девушка этого К.
— Почему? — с сожалением воскликнули младшие.
— А потому… у него, кроме верблюда, пожалуй, и денег нет.
Толчок, данный мне семьей Полинских, не остановил меня на каком-нибудь определенном занятии. У дяди Вани в кладовке попались мне горшки с масляной краской и пара кистей. Здесь же нашел я обрезок белой жести. Я написал на нем картину-пейзаж. Кисти были толстые, чтобы изобразить ими листья деревьев; тогда мне пришла мысль использовать притычку полустертой щетины, чтобы изобразить крону. По белым стволам, притыкая другой цвет, я изобразил стволы березок.
Бабушка Арина навещала меня иногда у Махаловых. Она обычно уводила меня в укромный уголок двора, чтобы наедине повидаться.
— Тяжело мне, внучек, видеть жизнь вашу подневольную, отродясь не служили Водкины… — морщась говорила бабушка, вынимая из-за пазухи пряник-парнушку.
На этот раз мы были под навесом кладовых, где стояла моя жестяная картинка.
— Это что такое? — сразу взяла прицел Арина Игнатьевна на пейзаж, еще не решив, нет ли тут подвоха какого. — Сам сделал? Так… — поджала губы и долго смотрела. Видно было, что жестянка ей нравится, но старуха не могла покуда вывести что-либо путевое из этого занятия. Потом сказала:
— Ну, вот и хорошо. Это как раз на могилу дедушки Федора. Вроде — как под деревьями лежать будет и о тебе ему память… Слова только пропиши.
Слов я не писал, а дощечка и без них утвердилась над дедушкиной могилой. На дожде, ветру и снеге скоро вылиняла моя жестянка. От пейзажа одна зеленая притычка осталась, да стволы березок, когда под мою первую живопись легла и сама бабушка Арина, и тогда я, не трогая оставшегося, написал внизу по жестянке: «Спи, милая бабушка».
Второй моей пробой по живописи было «Судно на Волге», где судно было изображено чистой охрой с прорисовкой досок и мачты, небо и вода синькой, а береговая зелень медянкой без разбела. Работа была сделана на негрунтованном картоне. Эта картина мне больше нравилась, чем первая, но окружающие ее приняли совсем равнодушно, кроме Васильича, который предсказал, что не иначе быть мне маляром… После этого неуспеха я увидел, что таким занятием Бодю не завоюешь, и оставил живопись до встречи с Суконцевым…
В школе я продолжал числиться на никаком счету по рисованию; я искренно ахал над головками и лошадками в изображении товарищей. Так продолжалось до вот этой описываемой встряски меня новым детским мирком. Однажды, на каком-то уроке слушая изложение учителя, я новым кипарисовым, тонко очиненным карандашом стал чертить на чистом листе общей тетради. Это было впервые, что, распределяя штрихи на бумаге, я почувствовал, как чернящий материал меняет значение плоскости листа, как на этой плоскости возникают выходящие над бумагой явления и явления углублений, как бы дырявящие лист…
Голос учителя провалился в небытие. Вковыриваясь в бумагу и находя выражения рельефа и глубины, я забыл обо всем. Мне казалось, я первый открываю эту магию изобразительного искусства… Я горел в этом процессе, когда под острием моего карандаша как лепестки отрывались от бумаги иллюзорности, то подымаясь над тетрадью, то уходя вглубь, фактически же оставляя ее в одной плоскости. Какими жалкими вдруг встали в памяти головки, лошадки и домики славящихся рисованием учеников…
Я очнулся, когда надо мной услышал полный сарказма голос учителя:
— Забавляешься, дуро, сатано, — и Петр Антоныч ткнул пальцем в мой рисунок. В этот-то момент с ним и произошла перемена: он отдернул руку.
— А ну-ка, ну-ка, что это у тебя? — Он взял от меня тетрадь и начал рассматривать, отстраняя и приближая к глазам страницу, жмуря глаза. Наконец Петр Антоныч весело засмеялся, отошел к своей кафедре и, показывая рисунок классу, сказал:
— Вот, чтобы слушать уроки, чем занимаются некоторые.
Затем, обращаясь к отдельным ученикам, стал спрашивать:
— Юркин, что сделал Водкин с тетрадью?
Юркин — смешливый парень — фыркнул:
— Очень просто, — разорвал, да и только тетрадку, а она четыре копейки стоит.
— Так, так…
— А ты что скажешь, Сибиряков? — с довольной улыбкой на лице спрашивал дальше учитель.
— Страница надорвана посредине… — ответил мальчик.
Серов заявил, что страница, очевидно, взрезана перочинным ножом.
Напуганный вначале резкостью Петра Антоныча, после перемены в его поведении я был вовлечен в происходящее не меньше товарищей, ибо теперь, смотря тетрадь на расстоянии, я и сам, даже знающий секрет, видел разорванную страницу и клочки разрывов, торчащие на зрителя. Изобразительная иллюзия была столь крепкой, что, когда учитель, после опроса, объявил, что «дыра» нарисована, класс засмеялся.
— Да это на ощупь видно, — вскричал Юркин.
Юркин и потрогал первым страницу и с таким удовольствием захохотал, что Петр Антоныч заметил:
— Что же ты ржешь так, дуро?
— Да как же, Петр Антоныч, ведь одурачил же нас всех Водкин, — сквозь смех ответил Юркин…
Этот рисунок обошел школу и преподавателей и был оставлен в архиве школы. После такого выступления я был признан первым по рисованию и до выпуска нес собой это первенство.
С Вовой уже через месяц после встречи мы стали «братьями крови», то есть порезали себе руки и с клятвой о вечной дружбе в открытые ранки поменялись кровью один другого.
Вместе с этой дружбой разгоралось мое чувство к его сестре, надменной, но прекрасней Боде. Увлечение девочкой не мешало мне видеть весь не очень умный уклад мыслей в ее очаровательной головке, в особенности после ее замечания о безденежье героя моего романа. Да и Вова иногда говорил мне:
— Дура эта Бодька, пыжится, как гусыня какая… Чего ты ее любишь?
Второе чувство некоторой зависти говорило во мне: у Вовы есть сестра, а у меня нет. Ах, если бы у меня была сестра, какой бы идеал девушки она собой представляла! И, чтобы развенчать Бодю, чтобы окончательно привязать к себе Вову, я открыл себе и другу скрываемую дотоле Леонию — мою родную сестру.
Лет двадцать спустя Вова, сбитый с жизненного толка, но «шикарный до смертного часа», будучи у меня, сказал не с сожалением, не с укором, а просто устанавливая факт:
— Знаешь, дорогой друг, если бы не история с твоей сестрой, моя жизнь построилась бы иначе, — и заранее перебивая меня:
— Не возражай… Еще Пушкин сказал: «Над вымыслом слезами обольюсь…» Благодаря Леонии я пропустил все мои годы. Я был как на постоялом дворе — проездом: все там, где-то около, но не там, где я был, я встречу, я найду ее… Вот видишь, я уже расстроился, но понимаешь, Леония дала мне меру требовательности… А кстати, позволь мне рассказать эту историю — ты уже, наверно, забыл ее.
Мы были одни у меня в мастерской. Самовар заглох, но коньяк, любимый напиток Вовы, искрился червонным золотом. Спешить было некуда — Вова ночевал у меня. После хорошего дня работы над картиной я был благодушен. «Шикарный до смертного часа» умилил меня напоминанием нашего детства.
— Прошу, пане, — сказал я. Уселся удобнее и закурил трубку. Вова выпил залпом рюмку, звякнул шпорами и начал.
С первых же слов — как бы тюлевые занавесы театральных чистых перемен начали подыматься друг за другом, засерело, засветилось, показались силуэты предметов, и открылся пейзаж. Стог сена в саду, залитый осенним солнцем. Багряные клены свисали листвой. Время от времени падали листья: тихо, не спеша сойти в могилу, отделится от ветки, распластается и, колыша краями, опустится на черную землю кленовый лапчатый лист…
Я не буду приводить рассказ Вовы, в нем было слишком много горячности и безумной любви к призраку-девушке, даже тени которой ему не удалось видеть. Но он мне так ярко осветил прошедшее, с деталями, о которых я уже забыл, что это мое воспоминание я и попытаюсь изложить возможно кратко.
Мы лежим на стогу. Я чувствую грустное одиночество, я устал, чтобы хранить мою тайну.
— Вова, ты друг мой? — говорю я.
Вова завозился на сене.
— Можешь ли ты меня спрашивать, когда наш кровавый союз тому порукой?
— Верю, — говорю я, — но я должен тебе поведать мою тайну и должен предупредить тебя, что эту тайну не многие знают, а враги, окружающие меня и мою сестру…
— У тебя есть сестра?.. Кузьма, угрозами смерти никому не вырвать от меня тайны…
— Верю, Вова, ты мой единственный верный друг… — сжимая руку Вовы, сказал я. — Да. У меня есть сестра… Но я так волнуюсь, когда думаю о моей дорогой Леонии…
— Леония? — восторженно воскликнул мой друг.
— Во-первых, ты должен знать, что я не тот, за кого ты меня считаешь, — я только укрыт, усыновлен в Хлыновске… Моя родина далеко отсюда… Страшное, кровавое событие на пороге моего младенчества перевернуло мою жизнь и жизнь прекрасной Леонии…
— Леония прекрасна? — вскипел Вова.
— Ах, Вова, если бы ты знал, какая она! От красоты Леонии и начались ее несчастья… Наши пути были различны, и только теперь они сходятся. Я должен был тебе поведать об этом, так как возможно, что потребуется твоя помощь…
Как выясняется в дальнейшем, обстоятельства дела были таковы. Была буря. Ветер срывал лесные вершины, свистел и резвился ими, как соломинками… Крошечные тогда дети, я и Леония, вышли погулять и попали на гнездо разбойников. Девочку передали разбойнице — жене атамана, а меня сунули в лодку вместо постели и бросили без присмотра.
Буря сорвала с причала лодку, и ее понесло волнами. Много, много дней швыряла Волга младенца, покуда не принесло лодку в Хлыновск и не застопорило между плетнями у келеек. Тут и нашел меня мой теперешний отец и принес к жене. Они меня усыновили и выдали за своего…
С девочкой было сложнее: у разбойников она была перекрадена кабардинцами. Воспитывалась в Дарьяльском ущелье и, когда подросла, — еще раз была украдена… проезжим цирком, где и стала знаменитой наездницей… И вот в этом цирке она встречается со старым разбойником, который рассказал ей о моей судьбе в несчастном городишке… Леония решила спасти меня и себя и бежать в Америку, в амазонские прерии, где уже заготовлен для нас вигвам, то есть дикий замок… Теперь Леония тайно скрывается здесь… Трудность положения усугубляется тем, что при Леонии находятся три арабских коня, которые очень мешают сохранению инкогнито в такой дыре, как Хлыновск…
Развертывание истории продолжалось изо дня в день, с тончайшими деталями вырисовывался образ поразительной девушки: нежной, отважной, прекрасной. Леония иногда передавала привет Вове, потом оценила моего друга, и уже в ее сердце, кажется, появился уголок для Вовы…
— Это не то, что твоя Бодя, — с грустным упреком сказал я ему.
— Кузьма, — взволнованно, моляще произнес мой друг. — Как ты можешь рядом с Леонией говорить о дурище Бодьке?!
Вова и я — мы знали каждый час жизни Леонии. Одно время она была простужена, и мы сидели без новостей.
Задержка бегства происходила по разным причинам. Одна из них — невыясненность маршрута по направлению в Америку. По карте можно было растеряться от количества путей, выбор большой, но ведь надо было сговориться с пароходом, который нас будет ожидать для переправы через океан. Ехать через Европу на арабских лошадях — просто стыдно; Владивосток далеко, и наконец-то, после долгих советов и обдумываний, остановились мы на Аравийском полуострове. Об зтом решении Леония сообщила капитану парохода… Была и еще причина: ведь с момента бегства что-то должно рухнуть, может быть, все должно рухнуть — с такой любовью и прилежанием созданное просто сделается выдумкой, а я за это время привык иметь сестру, уже ставшую мне необходимой. Да и Вова был слишком взбудоражен, чтобы можно было сразу оборвать сказку… Оценивая и мучась над данными вопросами, я чувствовал приближение развязки и ее неизбежность… Как далеко зайдет осуществление бегства? Что станет с Леонией? Долго ли она может существовать, невидимая для всех?
В один из дней, когда небо было покрыто низкими, серыми тучами, решение состоялось. Надо было быть готовым к бегству. Сестра могла в любой момент сообщить час и место для нашего отправления. Надо было спешно и основательно приготовиться. Правда, приготовления наши состояли в немногом: нужны были спички, револьвер, нож и веревка (веревка — это для арканов, при ловле зубров, населявших прерии, и для подъема через стены и башни). Мое волнение возрастало — развязка близилась. Я в самых мрачных красках обрисовал Вове ужасы предстоящего пути: безводные пустыни Персии; тигры и леопарды в Аравии, сжирающие в один прием путника, а главное — враги, сотни глаз которых следят за каждым нашим движением, пытки и злая смерть, если мы попадем в их руки, будут неминуемы. Мальчуган не сдавался; даже когда я прибег к обрисовке разлуки Вовы с его родителями, изобразил их слезы и отчаяние, Вова сказал:
— Нет!.. Ты послушай мое сердце, — он подставил мне правую сторону груди. — Оно скажет тебе, как я готов исполнить все, что прикажет Леония…
Наши вещи были приготовлены: пятизарядный револьвер с одной пулей из шкафа судьи, веревка с чердака, сломанный, но годный для дороги кухонный нож из кладовки дяди Вани и, самый сложный багаж, — пятнадцать коробков фосфорных спичек — все это было сложено заранее в садовом гроте под соломой. Наша неопытность мальчиков, впервые организующих бегство, не подсказала нам о необходимости запастись съедобным, — о чем мы в дальнейшем сожалели…
На завтра, в ночь с субботы на воскресенье, Леония назначила отъезд.
Легко понять, как я провел пятничный школьный день. Петр Антоныч даже лоб мой потрогал, чтобы убедиться, нет ли у меня жару, и уже после этого взмолился:
— Дуро, сатано, куда же ты мозги подевал? Квадратный корень из шестидесяти четырех, — ну?
Мне было не до этого… Может быть, нас поймают, вернут — и все кончится. Ведь Михалыч всюду караулит — наткнется на нас… Наутро порка… Тайну нашу мы не выдадим. Леония останется живой…
Вечер субботы, вспоминаю сейчас, был хмурый, ветреный. Темная осенняя предстояла ночь. Когда все уснут во флигеле, я должен буду помочь Вове выбраться из окна его комнаты, которое было довольно высоко от земли…
Тьма была кромешная, когда я прокрался к стене флигеля, выходящей в сад. Зная наизусть все тропы и дорожки сада, я все-таки то и дело натыкался на стволы деревьев, на клумбы, наконец влез в кусты малины, которых никак не предполагал в этом месте, покуда не уперся в стену флигеля. Рассчитав, что нахожусь под окном Вовы, бросаю камешек, чтобы произвести условный стук о подоконник. Окно почти сейчас же открывается, и в нем мерещится что-то белое и голос панны Павлины, гувернантки:
— Матка Боска, какой ужасный ветер…
Окно снова закрывается, а я стою притаившись, распятым к стене. Наконец из соседнего окна послышался шепот Вовы, и неподалеку от меня шлепнулся о землю сверток его одежды. Я подставил плечи для спускающегося друга, и Вова спрыгнул ко мне в сад…
Мы пошли держась за руки. Предшествующее волнение меня оставило, с каждым шагом я становился хладнокровнее и острее заботился, как бы не выдать себя и Вову. Подходящих к гроту нас обеспокоил лай собаки. По звуку было заметно, что она направлялась в нашу сторону, и, конечно, это была Змейка. В кустах сирени раздался хруст ветвей от собачьего скока, и тотчас же Змейка задышала возле меня, тыча мордой в мои ноги. Она ласкалась, скулила от радости, что встретила своих и что обошлось без драки, и благодарила за ночное развлечение. Я не мог отослать ее прочь, на все мои толчки Змейка отвечала ползаньем у моих ног и тихим визгом. Наконец, к нашему благополучию, послышался далекий призывный свист Михалыча, и собака моментально исчезла.
Взяли вещи из грота; поделили; револьвер Вова положил себе в карман.
В этом уединенном углу сада, куда привел я приятеля, находились бассейн с водой и запасные ворота. Во времена распределения воды хлыновские воротилы, получая себе домашний водопровод, обязывались во время несчастного случая обслуживать водой близлежащие кварталы, имея такой противопожарный водоем. Здесь легко можно было взобраться на забор, становясь на обручины бассейна, а по ту сторону этого забора должна была находиться Леония с лошадьми.
Наверх поднялся я первый и наклонился во тьму. На улице была полная тишина; ни сестры, ни лошадей не было… Может быть, Леония немного запоздала, так как мы действовали без часов.
— Что? — шепотом спрашивает снизу Вова.
— Лезь сюда, — отвечаю ему.
Я слышу — Вова поднялся на бассейн, и в это же время вода в бассейне булькнула от падения в нее какого-то предмета. Следом последовало проклятие моего друга.
— Пистолет из кармана выскочил, — сообщил он с некоторым смущением: — Извини за неуклюжесть, но, дьявол с ним, — у него была только одна пуля…
— Леонии нет, — не без трагичности сообщил я.
Молчание Вовы было выразительным ответом… У меня созревало решение.
— Что же это значит? — опомнился, наконец, мой друг.
Я уже знал продолжение.
— Что-то случилось, — говорю я, — держи веревку. Я пойду и постараюсь разузнать причину.
Я оставил Вову на заборе, а сам спрыгнул вниз на улицу и пошел за угол. Прошел целый порядок до дома Аввакумова, где жила Леония под страшным секретом и ее лошади. Дом этот со всегда закрытыми ставнями со дня появления сестры в Хлыновске предназначался для нее. Помню, какой романтикой настроенные проходили мы мимо этого каменного пузатого одноэтажного домика, рисуя каждый по своему представлению самую лучшую девушку на свете за его стенами.
По Дворянской улице послышался топот скачущих лошадей. О, взбаламученная фантазия, — я растерялся! Оживленный призрак Леонии мчался ко мне. Уже зафыркал один из коней арабских. Уже обозначился силуэт всадницы…
Я едва успел отскочить к палисаднику, как мимо меня вдоль тротуара пронесся Верейский, пристав, на своей светлой кубанке, с волочащимся арапником по ее спине, сопровождаемый десятником… «Черт-чертом», как его звали хлыновцы, совершал облет вверенного ему городка, охраняя порядок и сладкий сон граждан.
Подобный всамделишный, героический галоп отрезвил меня; уже хорошо и то, — подумалось мне, — что не сцапал меня пристав. Растягивая время, я пошел кругом квартала к ожидающему меня Вове.
Вова сидел на том же месте. Я поднялся к нему. Молча присел рядом.
— Ну? — не выдержал Вова.
Я вздохнул. Сделал еще паузу и только после этого сказал:
— Лошади взбесились, сбросили Леонию и умчались за город…
— Так это их топот я слышал с Дворянской улицы? — воскликнул он.
— Вот, вот… О, как я попал вовремя, чтобы спасти сестру…
— Леония не пострадала?
— Пустяки, небольшая ссадина на ноге… Я наложил ей бинт, и она успокоилась… Когда я уходил, спросила о тебе.
Вова заерзал на заборе.
— Как я рад, что Леония в безопасности. Ах, если бы ты знал, — и он ударил себя в грудь, не в силах излить себя словами.
Я был радостен и спокоен. Леония, моя сестра, осталась с нами. И вот тут в этот момент мне захотелось есть до боли под ложечкой, мне было неудобно сказать об этом, но Вова меня предупредил.
— Идиоты все-таки мы с тобой: собрались в дорогу и даже куска хлеба не захватили.
Я согласился.
На этом бы и можно кончить историю о нашем побеге. Вову через то же окно водворил я в его комнату, — спички, веревку и нож спрятали мы под бассейн, — а сам пошел в мою подлестницу очень уставший, но спокойный. Мать поворчала на меня за мою ночную отлучку, но я же заслушался осеннего ветра и заснул от его песен на лавочке у ворот…
Что же касается до очаровательнейшей из девушек тех времен, из сестер всех сестер, она незаметно покинула нас: из-за болезни ноги (пустяшная царапина разболелась) она уехала в губернский город для лечения. Дальше — очень сложные и тайные происки врагов готовы были открыть ее присутствие, чтобы снова, как в детстве, украсть ее. Леония принуждена была очень основательно, даже и для меня, скрыться до поры до времени в полную неизвестность…
Все это прошло, сделало свое дело, сложилось где-то в запасном уголке черепа и забылось. Новые выдумки и растущий реализм невероятной волной фантазии разворачивали для меня мои органические перспективы, но креп мой аппарат… Бывало, как галчонка в бурю на вершине ветлы, трепало меня натуралистическое окружение, — не было, казалось, дела до всего прошлого. Я забыл даже имя сестры моей, и если бы не упомянутая выше встреча с Вовой, — может быть, эта глава и не была бы написана.
«Шикарный до смертного часа» кончил рассказ и налил себе последнюю рюмку коньяку.
— Да, Кузьма, моя жизнь могла бы стать иной, если бы ты не дал мне нерешаемую задачу, хотя всего только с одной неизвестной… Я не виню тебя за это, ей-Богу, не виню… Моей жизнью я доволен… Моя утлая ладья промчалась весело океаном дней моих в исканиях Леонии.
«Боже, — подумал я, — ведь он говорит языком нашего детства, неужели он не сумел перерасти моей выдумки и это наивное произведение искусства подчинило его на всю жизнь?»
«Шикарный до смертного часа» продолжал говорить, как он в самых неопрятных житейских уголках искал Леонию, сестру мою, что ему иной раз хотелось убить себя, чтобы прийти скорее на тот свет, где, как рассказывают ксендзы, все враки делаются правдой… Я в половину говоренного не вслушивался — так мой давнишний друг не был Орфеем в его исканиях. «Как очужел он для меня», — думал я…
Вова, как назло, засучил рукав рубашки и сказал:
— А ведь до сей поры видно.
Правда, на мускульной холеной руке, пониже сгиба, была довольно заметная буква К… На моей руке я не нашел ни следа от нашего кровавого братства.
Кого же, в сущности, больше любил Вова — меня или Леонию, сестру мою?..
В это время раздался звонок в передней — два раза, условный звонок жены. Она возвращалась из гостей…