Глава шестая Начало семьи

Вот что мне удалось написать по разновременным и отрывочным рассказам отца и матери об этом времени.

В субботу перед Масленой неделей Сережа Водкин затемно вернулся домой. Он был сильно во хмелю; это с ним случилось первый раз за женитьбу. Из-за пазухи его овчинника торчали бахромы персидского платка. В обнимку он держал расписной поставец. Карманы шубенки оттопыривались от содержимого в них.

Он перебрался через калитку. Во дворе стояли двое саней, оглобли которых долго путались под ногами Сережи. Лошади шуршали сеном под навесом сарайчика.

«Двор-то свой ли?..» Осмотрелся; перед ним оконце келейки, с правой руки лачуга Андрея Кондратыча. Свой двор, без сомнения, если бы не оглобли…

В келейке малый светик.

— Пятник сегодня, то бишь — субботница… Лампадка горит, — бормотал Сергей Федорыч и корявым пальцем деликатно постучал в оконце. Анена сейчас же открыла мужу. Сережа с порога запел октавой до фальцета:

Зажигайте огни,

Кипятите котлы…

Жена зажгла крошечную лампу. Келейка просветлела. Потянулись тени полом, стеной и сломались на потолке. Запахло вином.

Сережа стоял у порога с подношениями, пригнув голову от низкой матицы.

— Мое нижайшее! Да что ты, Аненка, словно уперлась об меня… Пьяный, что ль? Не верь глазам — я тебе по всем половицам пройдусь, не качнувшись… — сказал он и наклонился, чтоб поцеловать жену.

— Ой, как от тебя вином разит!

— Что с ним поделаешь. Вино из хлеба силу набирает, — его не утаишь в глотке… Да… Ты на вот, держи. — И Сережа стал вытягивать из-за пазухи огромный платок.

В избушке заискрилось: цветы, узоры заговорили, заласкались и к людям, и к стенам.

Анена, как зачарованная, смотрела на выпадающую на пол, к ее ногам, волшебную ткань, она сжала на груди руки, с вытянутым лицом не могла оторваться от цветной шали.

Сережа, довольный успехом подарка, улыбался на жену, на ее восторг.

— Хорош подарок?..

— Так ли я была б довольна, коли не пил ты… Все это время… Видала по тебе, как ты крепился… И вот этого, как огня, боялась…

— Сегодня кончили работу… Засяду за верстак и — будет. Как вижу я, всего вина не перепить… Держи кубышку с медом душистым… А карманы сам разгружу…

Анена поставила мед и занялась свертыванием драгоценной шали. Сережа очищал карманы от пряников, орехов и конфет.

— Дорого как, верно, это стоит, — укладывая платок в сундук, сказала жена.

— Не дороже вот этой штуки, — сказал муж, вынимая из внутреннего кармана мятые бумажки, серебро и медь. — А если выпивши я, так это с устали, лопни глаза, с устали. Пьет мужик от устали, да от сердца… А мое сердце довольно, Аненка, — и он, большой, неуклюжий, обнял маленькую голову жены и поцеловал звонко, с причмоком.

— Батюшки, что же это я тебе поесть не даю… — засуетилась жена.

— Не надо, — отмахнулся Сережа, — севрюжину с картошкой ели. Ты вот помоги разонучить ноги… Ноют ноги…

Анена разула лапти мужу.

От тепла Сережа сильнее захмелел.

— Я, да для жены моей собственной, хоть столько пожалею? Да чтоб, лопни глаза… Подожди, такое я тебе предоставлю, — заикаясь, сказал муж, пытаясь щелкнуть пальцами.

— Предоставил уже, муженек, — сказала Анена и громко по-девичьи засмеялась… Смех перешел в слезы, смешался с ними и перешел в рыданье.

Муж недоумевающе уставился на жену.

— Анена, слышь, Анена… Что с тобой? — трезвея, бормотал Сережа, прижимая к себе плачущую.

— Ничего, ничего, это я так… — сквозь всхлипы заговорила Анена. — От обеда самого деваться куда не знала… К тебе бежать хотела, чтоб рассказать… тебе рассказать…

— Да что случилось? Обидел кто? — взгрубив голос, спросил муж, освобождаясь от жены и приподнимаясь как бы на защиту.

— Забеременела я, — розовея лицом, сказала Анена.

Сережа, не в силах перевести сразу мысль на новое положение, сделал жест к животу жены:

— Забрюхатила, что ль?

Сделав два шага к двери и обратно, он опустился у ног жены и заулыбался.

— Ну вот, ну и хорошо, никому убытку нет и реветь не к чему… А кто в брюхе-то?

Анена кокетливо тронула щетинистую голову мужа.

— Глупый, чтоб наверное, так об этом до конца не узнаешь…

Молодые супруги надолго засиделись. На каждое предположение Анена без умолку фантазировала о будущем.

— Я думаю, что у меня будет мальчик — так и тетка Февронья сказала, когда живот мой смотрела…

— Покажи живот, Анена.

Молодая женщина выпрямилась. На сарафане по очертаниям живота ничего не было заметно, но Анена поводила рукой мужа по животу, и оба нащупали чуть ли не головку младенца.

— Тошнит меня часто — это тоже при мальчике, говорят, бывает…

— Вот-те, лопни глаза, тверезый стал будто. Да и словно у самого в брюхе завозилось. Теперь уснуть надо, женка, чтоб обдумать крепче, — подымаясь с пола, сказал муж. Он бросил на пол возле кровати шубенку и одну из подушек.

— На полу я… А то еще повернешься чего не так… ему бы не повредить, да и протянуться хочется.

Кровать, упиравшаяся в печку и стену, рассчитанная на росты Трофимовых, длинной была только для Анены, Сережа обычно подымал ноги на печь, либо складывался калачом, чтоб уместиться на кровати. Свет погасили. Супруги улеглись. Но сон пришел не скоро. Муж и жена долго еще переговаривались о волновавшем их событии. Наконец, перед засыпанием Сережа спросил жену:

— Кто это взъехал к нам, — оглобель полный двор? Ершовские, что ль?

— Шиловские, — отвечала Анена. — Дядя Родион с Рушей. Нарочно и ночевку сделали, чтоб нас с тобой в деревню взять — на показ родне…

— Ладно, едем, Анена.

В Крестовоздвиженской ударили к заутрени, когда храп спящего Сережи сотряс келейку от пола до крыши. Возвращавшийся с караула Андрей Кондратыч, открывая винтовым ключом дверь своей лачужки, приостановился прислушаться и сказал себе:

— Эх, знатно спит Сергей Федорыч…


Родион Антоныч, младший из братьев бабушки Федосьи, и его сын Руша были из деревни Шиловки (Дыркино тож), находящейся верстах в сорока от Хлыновска по саратовскому большаку. Шиловка залегла в углублении, получившемся от скатов волжских береговых кряжей и западной материковой возвышенности, от Хлыновска Любкиным перевалом и с юга Широким Бугром. Шиловка хорошо была видна с Любкиного перевала: как будто взяли за четыре угла полог и стряхнули на дно его домишки, деревянную часовенку, сараи и гумны.

Свернув с большака, долго приходится крутиться зигзагами, не видя и признака деревни, покуда не столкнешься носом лошади со строениями.

По краю Шиловки, с выходящими к ней банями, значилась речка. «Мышь перебежит ее — брюхо не намочит», — говорили сами обладатели этой болотистой мочежины.

— Зачем так? — возражали патриоты-оптимисты. — Речку нашу мельницами да плотинами разворовали… Ведь она от Новозыбкова самого начало свое имеет — вот что. Ее только уладить надлежит — она, матушка, воду даст.

Несчастьем была для шиловцев эта воображаемая речонка. Чего только они с ней не проделывали. И прудили, и дно ей углубляли — «матушка», кроме мокроты, ничем не жаловала деревню.

— Эх, мужики, мужики, — говорил местный балагур Макар Дошлый, — истерзали бедную речонку. А на что сил положили — могли бы каналу прокопать напрямик с Волги. То ли б было дело. У Родивона Антоныча на крыльце пароходы бы причаливали (дедушка был одним из старателей о воде)…

С водой для больших потребностей очень мучилась деревня. В колодцах вода была солонцеватая, жесткая. Один родник, выбивавший в верховье Шиловки, имел хорошую воду, но был такой малосильный, что уткам и тем не хватало вытека, чтоб в жижице носом поцарапать.

На северном склоне, на месте бывшей когда-то усадьбы помещика, виднелся оставшийся от давнего пожара расшатанный по углам четырехоконный флигель «для приезжающих».

Этим «приезжающим» и был теперь потомок того счастливого игрока в карты, выигравшего моих родителей в Туле. Потомок служил в земстве. Был человек средний, тихий, в городе его уважали за несовкость выше других. Мужики про него говорили:

— Михаил Иванович наш, как быть лучше не надо, — безвредный до хрестьянства…

Шиловцы, за небольшим исключением, были между собой либо в родстве, либо в свойстве. Жили плотно и дружно.

Но не без урода в семье.

Одним из таких трудных людей был для деревенской общины Васька Носов. Несчастный по внешности мужик — в драке ему проломили нос, и неудачник по жизни: завистливый, склочный, сваливавший на мир все свои неудачи, происходящие по собственной лени. Через него орудовали конокрады в его же деревне.

Была в Шиловке и своя знахарка, бабка Параня, и свой юродивый, Емельян-пуп.

Второго названия — Дыркино — шиловцы не любили.

— Ну, и что вы, мужики, в дыре такой уселись, — скажет, бывало, захожий коновал либо торговец-меняла. — Подвинулись хоть бы к Волге — вон там простора сколько!

Шиловцы улыбались, себе на уме.

— Да уж куда уж. Проживем, Господь не обидит, и в дырке…

Дед Родион говорил, бывало, мне:

— Охулки этой сколько чужой народ на наше жилье делает, а того не подумает: хлеб-от разве на улице родится? Да и много ли мужику в жилье прохлаждаться приходится? А спросил бы какой чудак: что-де за деревней у вас, мужики?

А за деревней было хорошее. Четыресклонность полей по странам света допускала всевозможные капризы погоды любого лета, и, кажется, не было случая, — будь то засушное или дождливое лето, чтоб хоть один из склонов полей не дал урожая.

Затем и самая почва, образовавшаяся от перегноя древнего леса, была особенно хорошей.

Остатки этого леса сохранились на верхней части западного склона. Лес состоял главным образом из дуба и березы и случайно разбросанных сосен. Этот лес был заповедным и ненаглядным детищем шиловцев. Сколько хищников за ним охотилось и сколько требовалось вразумления со стороны более рассудительных мужиков, чтоб унять жадность лентяев, зарящихся на продажу леса, звучащую десятками тысяч рублей.

— Вы лес-то для гулянок храните? Собаки вы на сене и больше ничего, — говорил стряпчий, желая обделать шиловца.

— Для-че гулянки? Это мы в трахтире гулянки-то… — И мужик начинал неумело, неуклюже разъяснять значение ихнего леса, покуда его не подымали на смех.

Мужик обозлевался, сплевывал:

— Жеребцы вы, жеребцы и есть, — и уходил из конторы.

За полдником сидели мы на поле с дедушкой Родионом. Он говорит:

— Смотри ты, Кузярка, на лесок наш: вишь, туча ползет к нему из гнилого угла («гнилой угол» у нас запад — приносящий дождь), — да-к будь покоен — не проскочить ей, туче-то. Он ее как гребнем задерет, а сухой не выпустит, вот что. Иной раз мы на деревне капельки не увидим — все лес выпьет. А нам хоть бы что, страху нам никакого: росы каждую ночь, и колос нежный, неломкий, и налив неспешный, ровный. Это, видишь ли, еще отцы заприметили за лесом нашим. Для завистников да недоумщиков небылица всякая: дыркинцы, мол, водяной лес наговором держат — на голой бабе сохой опахивают, а того не вздумают, что быль всяких небылиц страшнее — вот что.

С детства меня удивляла способность мужиков ощущать до любых делений участки суточного времени и соразмерение их с пространством и собственным движением. Это ощущение менялось с временами года и оставалось безошибочным.

— Вставай, — будит меня Родион Антоныч, — самый раз: как выберемся на Любкин изволок, и солнце покажется.

И я знал, что с изволока, на востоке, за Волгой в расщелину степей и неба покажется краешек солнца.

Или, проснувшись ночью, скажет дед:

— Опоздал наш дурень. Ему бы в самый раз третье горло драть надо. — И тут же со двора, спешно, спросонок загорланит запоздавший петух.

Зори, туманы, свойства облаков, узоры замерзшего окна, вид растопляемой печи, подъем теста, все эти бесконечного разнообразия явления говорили мужику на точном физическом языке о больших и малых наступающих событиях в природе.

— Ой, мужик, — причесываясь, говорит жена, — волос не чешется. Сено бы успеть закопнить — дождик будет.

Дед говорил:

— Это в городе только дивятся этому. Повесят на брюхо аль на стену тикалку часовую, да окромя ее ничего и не слышат, что на свете делается, а рабочему человеку тикалка только помеха — поверит он ей, и уши завянут, а та его в эти самые уши и треснет — вот что.


…Масленая неделя для молодых супругов пролетела незаметно. Сережа первый раз в жизни попал в деревню, но сейчас же с ней освоился, и деревня почувствовала к нему симпатию. Парни первый день еще присматривались к городскому человеку, ну, а к вечеру второго дня, когда Сергей Федорыч взялся сам за гармонику и пустился под «Камаринскую» в пляс, так не только молодые, но и старики заахали на доброго весельчака парня, а дед Родион затолкался руками и ногами, вспоминая былую удаль, вообразил себя пляшущим.

Родион Антоныч улучил как-то Анену без мужа, сказал ей:

— Хороший парень муж твой. Простого сердца парень. Ты и сама попроще с ним будь. У вас по трофимовской линии недогляды до человека имеются, а ты начисто вглядывайся… Ядрышко у каждого имеется, и Сергей не без него — так вот не наскакивай на ядро — вот что.

Масленая неделя проходила как один день в другой. Те же лица в разных избах и обстановках.

С утра аршинные стопы блинов, залитые коровьим маслом, сметаной, кислым молоком. Потом хождение по родне с остановкой на улицах. К вечеру катание с гор и опять блины, брага.

Все это однообразие с разговорами, пересудами, вздохами, все это, казалось бы, пустое, незначительное было насыщено деликатной внимательностью и теплотой, никаких экивоков и задних мыслей не несли с собой эти люди. Анена млела в этой атмосфере и самолюбиво следила за мужем: не иного ли он мнения об окружающем.

На одном из последних пиршеств разыгралось деревенское событие, несколько омрачившее общий ход праздников. В одной из очередных изб с гостями за общим столом случился Василий Носов.

Сильно хмельной, он без конца и навязчиво излагал свои жалобы на несчастья, на мирскую несправедливость. Он сидел против Сережи и обращался к нему:

— Вот ты, слышь, — с пригнусом говорил Носов, — на меня мир нападает, а мне-то что делать? Будь у меня как у всех, живи мир вровень со мной — чего бы мне до мира тягаться, — за милу душу с миром бы шел… Плевать мне тогда за милу душу… Ты вот, слышь, суди: полосу рядом с Петрухой сеял и зерна в одночасье бросал, — а у Петрухи хлеб, а у Васьки, на — выкуси.

— А ты коли на борозду являлся, мил-человек? — крикнул Петруха. — Солнце-то во-н где оно, а ты еще морду об лукошко продираешь… Куда уж, пахарь-хахаль…

Сосед наклонился к Носову:

— Тебе, Василь, другим бы чем заняться: в городе всякие должности есть — тебе бы главным помощником к младшему лодырю… — гости захохотали.

Носов разнюнился и бил себя в грудь, перекрикивая смех:

— А что ж, по-вашему, не должен был Петруха помочь мне? — потом он расхорохорился.

— А это правильно, — у вас дети как дети, а мой пащенок уж отца колотит. У вас, рас-туды вас туды, носы во как торчат, — а мой нос в голову ушел, это правильно?

Разъярившись, Носов вскочил.

— Петуха вам, сукины дети, пустить всем…

Мужики съежились.

Мать, много позже вспоминая этот эпизод, упоминала об отце: — Я его за обе руки ухватила под столешником, — вот-вот сорвется… На лбу жилы вздулись… Брови как копья… Богородицу читаю, чтоб Сережу-то пронесло мимо скандала.

В это время в избу протолкался черный всклокоченный мужик. Он дошел до Носова, встал в упор перед ним и заговорил сурово:

— Васька, на миру тебе говорю: верни мою Буланку.

У Носова хмель соскочил.

— Знать не знаю твоей Буланки… Разрази на месте. Чтоб света не взвидеть…

Черный осадил Носова рукой о плечо и вынул из-за пазухи недоуздок.

— Чей это, стервец? — грозно спросил мужик.

Носов завертелся под рукой.

— У тебя на поветях саморучно нашел недоуздок. — Мужик снизил голос: — Слушай, Носов, верни лошадь. На дворе праздники, не успел, чать, далеко увести? Ну, а не вернешь, — пред всеми говорю, — на этом ремне тебя повешу, гадина. Никакими петухами не запугаешь… У ворот твоих, сволочь, спать буду, ходу не дам, а убью…

Васька заревел по-бабьи. Всем стало не по себе от рева конокрада.

В это время к Носову обратился старик Парфен, добрейший дед Парфен на всю Шиловку. Он потрогал по голове конокрада и заговорил отечески:

— Слухай, Василь… Все грешны, чего тут… А ты, милой, раскинь правду — вот тебе и прощеное Христово воскресение будет… Свои, милой, здесь, — простят.

Носов сопел, всхлипывал, потом поднял уродливое лицо и неожиданно заговорил спокойно:

— Ну вот что, для деда Парфена скажу: знаю, где лошадь. Митрий Михалыч, — обратился он к хозяину лошади, — езжай в Широкий Буерак… В лесу там, налево от первой просеки в ложбине, у зимовья, где деготь гнали, — там найдешь… Не я крал, а дорогу делал, разрази на месте…

Он встал, опять пьянея.

— А теперь положите меня на печку… Голову ломит…

Эту деревенскую драму мать приводила как одно из переволновавших ее событий во время беременности…


Проводы покрыли все.

Можно сказать, вся Шиловка — и Васька снова трепался здесь — с песнями и пляскою провожала городских гостей чуть не до Любкиного перевала. Здесь и прощание, и поцелуи, и махание отъезжающим, покуда розвальни с Сережей и Аненой не скрылись за изволоком.

— Хороший народ они все, — говорил Анене муж. — Прямо лучше некуда. Работники — золото, — ты заметь, и с нами валандались, и дело не бросали… Да. А вот поди ты, темнота какая. Словно бы обреченные… Тут я чего-то понять не могу… Потом с гнусарем этим… Таким манером дела не замажешь — в артели такого не должно случаться… Помяни слово, безносого этого еще и мы встретим, он через Шиловку раздуется… — Отец помолчал. — А народ хороший — и родня твоя и другие тоже.

Загрузка...