Каждая кухарка должна научиться
управлять государством.
— Водопроводчика вызывали?
— Да, да, спасибо, что пришли. У нас в ванной течет вот, а в туалете мы уже приспособились — тазик подставляем. Но в кухне каждый вечер заливает, и еще в спальне — от соседей…
— М-да… Систему менять надо.
— Это, наверное, дорого?
— При чем тут деньги? Я говорю — Систему эту надо менять.
Первый Съезд народных депутатов СССР фактически начался за несколько дней до своего открытия.
Я приехал, а точнее, прилетел в Москву из Китая, где 21 мая 1989 года стал свидетелем трехмиллионной демонстрации, потрясшей и Пекин, да и всю страну. Это была прелюдия к последующим кровавым событиям, людской, совсем не тихий, океан в самом точном смысле этого слова.
Никогда ничего подобного я в своей жизни не видел. Когда 22 мая мы ехали из советского посольства в аэропорт, путь нам несколько раз преграждали баррикады из автомашин и бетонных блоков. Около них дежурили студенты и горожане. Их настороженные лица были скованы ожиданием, но, узнавая, что это машина дипломатическая, и притом советская, нас пропускали.
В эти же дни в Китае находился Михаил Горбачев, и позже молва запишет меня в список сопровождавших его лиц. Для кого-то это станет объяснением, почему на Съезде несколько дней подряд буду получать слово и с трибуны, и у расставленных в зале микрофонов. Должен и здесь огорчить проницательного читателя: Горбачева до Съезда я видел лишь на экране телевизора, а в Китае был по приглашению Ляонинской академии наук, где изучал опыт свободных экономических зон и перспективы сотрудничества с Ленинградом. Поездка моя началась до визита Михаила Сергеевича, а закончилась после него. Встречаться мы не могли даже теоретически: когда Горбачев вел переговоры в Пекине, я был в Шэньяне, далеко на северо-востоке Китая.
В Москве выяснилось, что подготовка к Съезду уже идет. Нам было сказано, что сначала пройдет встреча российских депутатов с руководством партии и российским правительством.
Встреча эта произошла 23 мая в здании Совета Министров РСФСР. Вести ее должен был Председатель Президиума Верховного Совета России Виталий Воротников. Однако он продержался у микрофона лишь несколько минут: оказалось, что он, опытный аппаратчик старого закала, председательствовавший на сотнях мероприятий государственного масштаба, абсолютно не умеет управлять форумом несогласных. Он привык иметь дело с живыми автоматами, а тут, когда зал стал проявлять строптивость и посыпались незапланированные вопросы, он совершенно растерялся.
Горбачев, увидев это, сам стал вести встречу.
Очень коротко он сказал о значении Съезда для страны, и начался вечер вопросов и ответов. Мы спрашивали — Горбачев отвечал. Нам надо было знать его позицию: как будет проходить Съезд? Что мы станем обсуждать? Как будем решать организационные вопросы и вопросы регламента?
Первое мое общение с Горбачевым началось с установленного в зале микрофона. Я вышел и спросил о том, как глава партии и государства представляет отношения партии и народных депутатов. Спросил потому, что не давала покоя встреча в Смольном, на которой руководитель Ленинградского обкома Юрий Соловьев пытался инструктировать народных депутатов. Горбачев ответил корректно; ни враждебности, ни раздражения в его словах не было:
• Все будет решать Съезд. Мы за вас, товарищи, решать не собираемся, а тем более оказывать давление.
При этом я физически ощутил обаяние и силу личности Горбачева. Поддайся этому обаянию, и ты начнешь действовать, как под гипнозом. Это объяснило мне многое в фантастическом взлете Горбачева на вершину власти.
После I Съезда пройдет год, и восприятие горбачевского обаяния притупится. Он и сам станет иным, менее открытым и более измученным. Да и я знаю, что мое лицо тоже изменилось за тот же год. Улыбаться и шутить я стал куда реже. Ну а Горбачев переставал улыбаться буквально у нас на глазах.
Наиболее ярким предсъездовским эпизодом, на мой взгляд, стала встреча депутатов с руководством КПСС (по сути дела — со всем Политбюро). Это произошло за два дня до начала Съезда в Большом Кремлевском дворце, в его длинном и мрачноватом зале, где сегодня заседают народные депутаты России.
Приглашались члены партии, но двери были открыты и перед беспартийными депутатами, а Андрею Сахарову и Алесю Адамовичу даже предоставили слово. Надо вернуться в те дни, чтобы ощутить всю новизну такого акта.
Открытость, доброжелательность и, главное, конструктивность горбачевского ведения этой встречи тоже поразили всех депутатов. С ней контрастировала замкнутость, суровость и какая-то отчужденность почти всех прочих членов Политбюро. Казалось, что они чувствуют себя в этом зале явно чужими. И ни один из них в тот день не промолвил ни слова, словно они — просто безмолвная свита, пришедшая сюда не по своей воле и не очень интересующаяся происходящим.
Нас ознакомили с результатами Пленума ЦК (он состоялся накануне) и рекомендациями по назначению на высшие государственные должности: Председателем Совета Министров предлагалось избрать Николая Рыжкова, председателем Комитета конституционного надзора — Виктора Ломакина, Председателем Верховного суда СССР — Вячеслава Лебедева, председателем Комитета народного контроля — Сергея Манякина, дальше следовал целый ряд других назначений, столь же откровенно аппаратных и немотивированных. Я был удивлен и возмущен предложениями по кандидатурам Председателя Верховного суда и председателя Комитета конституционного надзора. На высший юридический пост страны — Председателя Верховного суда СССР — Центральный Комитет предлагал неизвестного в юридическом мире человека, лишь несколько месяцев проработавшего председателем Московского городского суда, а до этого имевшего только опыт работы народным судьей. Сосед-юрист разъяснил мое недоумение. У Лебедева есть весомое преимущество перед всеми прочими: он — близкий родственник одного из бывших членов Политбюро.
Недопустимость назначения такого человека на высший судебный пост страны была очевидна. Смысл — тоже. Уходящее прошлое, цепляясь за власть, желало «в судебном порядке» подстраховаться на случай грядущих коллизий и неприятностей.
Я написал в президиум записку с просьбой предоставить слово. Может быть, потому, что мое имя никто не знал, или потому, что я подписался как ленинградский профессор-юрист, записку под сукно не положили. Я получил слово в числе первых.
Сбывался десятилетней давности сон, я впервые стоял на этой трибуне и почему-то не чувствовал ни робости, ни волнения. И сказал все, что хотел сказать: сначала о Николае Ивановиче Рыжкове, человеке мягком и интеллигентном, годном возглавить Совет Министров любой благополучной страны, но только не нашей, раздираемой кризисом и противоречиями. Я говорил о возглавляемом им правительстве, которое не только не противодействует кризису, но, что куда хуже, постоянно нарушает законы страны. И привел несколько наиболее ярких постановлений правительства Рыжкова, противоречащих действующим законам о государственном предприятии и кооперации. Сказал: правительство, нарушающее законы, не имеет права оставаться у власти. Ибо это плодит правовой нигилизм: если такое позволено правительству, что же требовать от остальных?
Назвал имена нескольких известных в стране и в мире юристов, которые могли бы занять пост Председателя Верховного суда. Сказал, что в Америке или во Франции такую должность получает только человек, пользующийся непререкаемым авторитетом и известностью как ученый, как человек высоких моральных качеств. И спросил: в зале несколько десятков юристов, если кто из них читал труды товарища Лебедева и вообще знает его как правоведа, может быть, он поднимет руку? Ни одной руки не поднялось.
Потом я говорил о том, что бывший секретарь крайкома с техническим образованием вряд ли может возглавить Комитет конституционного надзора. Поручать конституционный надзор неюристу? Да, можно, если мы хотим, чтобы законы блюлись «по-партейному», то есть исходя из решений последнего заседания Политбюро, а не из Конституции и действующих законов. Сказал, что не знаю лично товарища Ломакина, но даже если б он был ангелом на посту секретаря крайкома партии, то и тогда бы я выступил против: человек, некомпетентный в юридических вопросах, в лучшем случае парализует работу конституционного надзора, а в худшем… И спросил: собираемся ли мы когда-нибудь отдавать предпочтение компетентности перед номенклатурностью?
В заключение я обратился к руководству партии и страны с просьбой и требованием научиться жить, уважая Закон.
Это несложное соображение я еще не раз буду развивать в своих выступлениях на Съезде, в Верховном Совете и в других аудиториях. Мое выступление члены Политбюро слушали в гробовом молчании. И хотя не было в его рядах ни Суслова, ни Брежнева, вещий сон образца лета 1979-го сбылся почти точно.
По сути, я вернул Горбачеву его же тезис о правовом государстве. Самое неожиданное, но меня сразу же поддержали другие народные депутаты — и юристы, и неюристы.
Все названные кандидатуры, кроме Рыжкова, были отвергнуты, и уже в ходе работы I Съезда 27 мая Политбюро созвало новый Пленум Центрального Комитета (случай беспрецедентный), и Съезду были предложены другие кандидатуры: Евгений Смоленцев на пост Председателя Верховного суда, Владимир Кудрявцев — председателя Комитета конституционного надзора и Геннадий Колбин — председателя Комитета народного контроля. Итак, я увидел, что моя работа в парламенте может дать реальный результат, что я не зря митинговал у станции метро «Василеостровская» и смогу спокойно смотреть в глаза избирателям. Железобетон власти оказывался уязвимым для точно сформулированного аргумента. Открывалась перспектива результативной работы по изменению политической системы и политического климата в стране.
И самым важным, что прозвучало на этой встрече, были слова Горбачева о том, что руководство партии не собирается давать депутатам-коммунистам каких-либо указаний или оказывать давление на них с позиций партийной дисциплины.
И хотя это не сделало Съезд ни менее напряженным, ни менее непредсказуемым, всем стало ясно: в зале собралась уже не та послушная паства, а в президиуме — уже не те непререкаемые пастыри, как это было раньше.
После кремлевской встречи первым ко мне подошел Юрий Черниченко. Сказал, что рад появлению новых единомышленников. Здесь я познакомился с Алесем Адамовичем и Андреем Сахаровым. Уже на этой встрече Сахарова попытались «захлопать» и согнать с трибуны, а я по наивности своей стал убеждать его не обращать внимания на непарламентские страсти аппаратчиков. Мол, все демократические силы за вас, Андрей Дмитриевич!
Сахаров на это не ответил. Он словно не заметил моих слов и заговорил о другом, о чем-то простом и обыденном. Я тогда еще не знал, что Сахаров вообще с поразительным спокойствием принимает любые оценочные суждения. А что в этот миг происходит в его душе, знал лишь он один. Ясный ум ученого, вышедшего за пределы хвалы и хулы, самосознание личности, предъявляющей к себе столь высокий счет, что слова извне уже почти теряют смысл и вес, — вот в чем, как мне кажется, секрет сахаровской неуязвимости. Наверное, такими были Сергий Радонежский и Серафим Саровский.
О чем же говорил с кремлевской трибуны впервые на нее вышедший Сахаров?
Об ответственности депутата перед народом, которую каждому еще предстоит осознать, о декрете о власти и о том, что необходимо изменить положение коммунистической партии в обществе, о терпимости к инакомыслию. Он никого не обличал, никого не задевал и не называл имен. Он говорил о демократии вообще, ее принципах и правах, и это попадало в самую болевую точку Системы, вызывало нескрываемую ярость части зала. Почему же мои обличения конкретных лиц, мой протест против уже состоявшихся решений Пленума ЦК были поддержаны теми же людьми, кто в штыки принял теоретические, а отчасти и абстрактные сахаровские размышления? Пройдет год, и на XXVIII съезде КПСС я сам отвечу себе на этот вопрос. Внутреннее недовольство политикой Центрального Комитета уже зрело в душах местных партийных функционеров. Они еще не решались перейти в открытое контрнаступление, но вполне одобрили неизвестного смельчака, попытавшегося предъявить счет московской верхушке. Они, наверное, даже мало вслушивались в суть, важнее было другое, мстительное упоение: «Что, получили? Вот плоды вашей перестройки!»
Сила выступления Сахарова была в общетеоретической глобальности, упразднявшей устои тоталитаризма, а значит, и власть каждого конкретного аппаратчика.
Сахаров, Гранин, Адамович да еще несколько известных мне по моей профессиональной деятельности юристов из разных концов страны в тот день показали номенклатуре, что вседозволенность и существование за счет общества отныне под вопросом. В святая святых кремлевской власти звучали слова, за которые вчера полагался лагерный срок или психбольница.
А на следующий день это противостояние еще более обострилось на встрече представителей делегаций. Я попал на нее от ленинградских депутатов. Встречу опять вел Горбачев, и проходила она в здании Верховного Совета СССР, в зале, где многим из нас еще неоднократно придется встречаться. Рядом с Горбачевым сидел Лукьянов, и все должно было говорить о том, что на этот раз мы общаемся не с партийными, а с высшими государственными руководителями. Хотя и ведущий, и многие сидящие в президиуме — те же, что и вчера.
Я выступал и здесь. Впрочем, вопросы обсуждались организационные, и выступающие священных основ не касались. Но и затишьем после шторма то заседание не назовешь. Начиналась борьба стратегическая, процедурная. Ставить отчет правительства и отчет Горбачева первым пунктом повестки или сразу перейти к выборам? Я поддержал чье-то предложение о том, что горбачевский отчет можно пропустить: Михаил Сергеевич лишь три месяца назад избран Председателем Президиума Верховного Совета, и ему еще не за что отчитываться. А вот отчет правительства заслушать надо. Так в конце концов и порешили.
Те дни чисто профессионального вдохновения (чувство это многого стоит!) запомнились мне еще и потому, что я познакомился с десятками интересных людей. Особенно везло на актеров и режиссеров.
С Олегом Ефремовым и Марком Захаровым мы познакомились между заседаниями. С любимым моим литовским актером Регимантасом Адомайтисом оказался за одним столиком в буфете. Представляет нас друг другу моя добрая знакомая по многим экономическим семинарам и конференциям Казимера Прунскене. А напротив меня за нашим же столиком Донатас Банионис. Впору лезть в карман за блокнотом и становиться коллекционером автографов.
Ближе знакомлюсь с ленинградцами. Среди них всем известные Даниил Гранин и Дмитрий Лихачев, а также будущий Патриарх всея Руси, а пока митрополит Ленинградский и Новгородский Алексий.
С Лихачевым знакомство начнется с волны жгучего стыда, которая по собственной моей вине станет наградой за мою суетность. Кто-то из ленинградских депутатов предложит сняться на память вместе с Лихачевым, и я, не подумав, подойду к нему с этим нелепым предложением. Дмитрий Сергеевич ответил только взглядом, но и взгляда бывает достаточно, чтобы провалиться сквозь лестничную площадку Дворца съездов. Все в этом взгляде — и мудрая усмешка, и недоумение (зачем вам это?), и что-то, словами вовсе не выразимое.
Человек, сидящий в зале, и тот, кто смотрит Съезд по телевизору, по-разному воспринимают происходящее. Смотрю вечером то же самое заседание, что днем прокручивалось передо мной наяву, и несовпадение впечатлений разительное.
С самого первого дня Съезд стал работой, причём работой очень напряженной. Сразу же возникли какие-то тупиковые юридические ситуации, и надо было в считанные минуты искать выход из процедурного лабиринта. Несколько раз у меня это получалось. Я сижу недалеко от микрофона. Двадцать первое место в седьмом ряду. Стоит взметнуть над головой мандат, и председательствующему трудно тебя не заметить.
Один из самых острых моментов I Съезда — выборы Ельцина в Верховный Совет.
Сначала Ельцина забаллотировали. Это можно было предсказать сразу: он единственный шел в Совет Национальностей по альтернативному списку. А поскольку аппарат провел немалую работу, особенно в республиканских организациях, разъясняя, как и кого вычеркивать, шансов у Ельцина почти не оставалось.
Когда стало ясно, что Ельцин не прошел, встал депутат Алексей Казанник и сибирским напевным говорком объявил: он готов снять свою кандидатуру, но лишь при условии передачи своего мандата Ельцину. Часть зала встретила слова Казанника овацией, часть протестовала. Видимо, и Горбачев понял юридическую двусмысленность ситуации, и, когда я поднял руку, он тут же обратил на это внимание.
Я сказал, что по действующему законодательству и по правилам, принятым в любом парламенте, отказ может быть только безусловным. Нельзя отказаться от назначения в пользу другого. И поэтому, если депутат Казанник не собирается работать в Верховном Совете, условий Съезду он ставить не может.
Тут правые депутаты, удовлетворенные таким поворотом, заулыбались. Левые же напряглись. Успеваю заметить растерянность Казанника и обычную в трудных ситуациях непроницаемость Ельцина. Говорю, что при этом я понимаю и депутата Казанника, который отказывается не вообще, а для того, чтобы Борис Николаевич вошел в Верховный Совет. Поэтому мы можем принять решение чисто процедурного характера, а не специально по Ельцину и Казаннику. Пусть в случае отказа избранного в Верховный Совет депутата его место автоматически займет тот, кто набрал наибольшее количество голосов, но в высший орган власти не попал.
А именно так и было в случае с Ельциным.
Юридический выход, не нарушающий ни законности, ни справедливости, найден. Съезд его принимает, и Казанник, не ставя никаких условий, отказывается от места в Верховном Совете. Автоматически его место занимает Ельцин. Все последующее показывает, что этот шаг был правильным: москвичи, избравшие Бориса Николаевича народным депутатом, удовлетворены, напряжение в городе ослабевает. Можно работать дальше, можно сохранять надежду, что при новом парламентском тупике разумный выход в конце концов будет найден.
Впрочем, когда будут изданы шесть томов стенографического отчета I Съезда, я прочту в первом томе такой заголовок: «Принятие заявления депутата Казанника А. И. о сложении им депутатских полномочий в Верховном Совете СССР в пользу депутата Ельцина Б. Н.».
Трудно быть юристом в неправовом государстве!
С Ельциным мы познакомились уже в конце работы I Съезда, на учредительном собрании Межрегиональной депутатской группы. Под свист и улюлюканье правых, объявивших нас идеологическими раскольниками, демократические кандидаты все же решаются заявить о своей организованной оппозиции агрессивно-послушному большинству. Советский парламент никогда еще не видел живых фракционеров, и даже у центра этот наш шаг восторга не вызывает. Мы собираемся в Доме кино. Уже начался июнь, в столице по-летнему жарко, и день рождения Пушкина мы встречаем декларацией об учреждении МДГ.
Звезда пленительного счастья вот-вот обещает взойти на политическом небосклоне.
Ельцин избран одним из сопредседателей «межрегионалки», мне же предложено войти в координационный комитет нашей парламентской фракции. Отношения с Ельциным с первой минуты не простые: я чувствую его недоверие и настороженность и отвечаю тем же. Выступления Ельцина на Съезде и на московских митингах мне не нравятся: популистский напор в них порой берет верх над здравым смыслом; я считаю, что политика это не украшает.
Ближе мы сойдемся в краткосрочной парламентской поездке в Грецию: три дня бок о бок в одной гостинице что-то меняют, и настороженность наша почти рассеивается. Потом мы — каждодневно станем встречаться на заседаниях Верховного Совета, и, хотя я нередко выступаю с критикой некоторых его заявлений, а он отвечает мне тем же, позиции наши неуклонно сближаются. Так велит жизнь, и через год оказывается, что принципиальных разногласий у нас нет.
Настороженность к человеку из другого круга и разность темпераментов — вещи в политике реальные, а подчас и болезненные. Для меня Борис Николаевич долгое время был человеком из партаппарата. Пусть отвергнутым, пусть демократически настроенным, но все ж слепленным по образу и подобию Системы. А я для него — представитель вузовской советской профессуры, среды во многом конформистской, угодливой и слабой. При таких исходных установках может сблизить только совместная работа. Так и вышло, хотя процесс этот шел негладко. Известна обидчивость Горбачева. Но и Ельцин мог неожиданно поверить непроверенной информации и вдруг заявить в Ленинграде, что, по его сведениям, Собчак вышел из Межрегиональной группы, или вдруг поверить позднему откровению Лигачева и весьма двусмысленно отозваться о работе комиссии по расследованию событий 9 апреля в Тбилиси.
К счастью, необходимости объясняться по мелочным поводам не было. Мы и, без этого становились единомышленниками.
Но вернемся к Съезду. Я собирался выступить в прениях по докладу Горбачева и сказать о правовом государстве, о тех изменениях, которые необходимо произвести и в экономике, и в политической системе, и прежде всего о заключении нового Союзного договора на конфедеративных началах. Я хотел говорить о том, что наши республики действительно равны, только это равенство в бесправии, равенство в отсутствии подлинной независимости. А в будущем федеративном, или, скорее, конфедеративном устройстве должен действовать принцип «равные, но разные».
У каждой республики свои особенности — и национальные, и экономические. И невозможно административное уравнивание Эстонии и Туркмении, Белоруссии и Киргизии. Кстати сказать, царское правительство России, которую мы так легко называем «тюрьмой народов», учитывало это: особый статус был и у Польши, и у Финляндии, и у Бухарского эмирата.
Увы, ни по докладу Горбачева, ни по докладу Рыжкова слова мне не дали: одно дело — полезные и неопасные для Президиума минутные юридические справки, другое — политический спич с изложением самостоятельной позиции. Я понял, что становлюсь для властей предержащих фигурой. Во всяком случае, они так думают. Обижаться было глупо, и я принял молчаливо предложенную мне роль своеобразного юридического консультанта при Съезде.
Но в те же дни я вдруг обнаружил, что незнакомые люди стали здороваться со мной на улицах. Как в университетском коридоре, где ты никогда не бываешь в одиночестве и надо раскланиваться почти с каждым, так теперь было повсюду, особенно в Ленинграде, где дорога от дома до университета по-прежнему занимала час: трамвай, метро, троллейбус.
Когда сегодня я читаю некоторых сверхпроницательных публицистов, задним числом утверждающих, что Съезд от «а» до «я» разыгран Горбачевым по им же написанному сценарию, я удивляюсь только двум вещам: первое — предвзятости, второе — обыкновенной невнимательности. Видимо, люди, привыкшие во всем и всюду находить схему, оказываются слепы, Разумеется, Горбачев продумывал сценарий Съезда. Но Съезд оказался победой нарождающейся демократии только потому, что этот сценарий в конечном счете писала сама история. И у Горбачева хватило воли и чутья следовать естественной силе вещей, принимать творческие, а не заранее расписанные решения.
Нельзя было предвосхитить ситуацию с выбором в Верховный Совет Бориса Ельцина, нельзя было предугадать, как откликнутся на Съезде тбилисские события, как поведут себя московская, прибалтийские или армянская делегации. До Съезда никто не знал реального соотношения сил, и, только приписав Горбачеву пресловутую гениальность «вождя всех времен и народов», можно было увидеть театральное действо там, где властвовала жизнь.
Горбачев с самого начала оказался внутри парламентской схватки и именно поэтому не мог выступать в роли режиссера. А там, где он все же пытался срежиссировать работу Съезда, там дело как раз и грозило провалом: мрачнел готовый взорваться Ельцин; демонстративно покидали зал прибалты; остервенев, кидались на Горбачева «правые».
После атаки демократов, после истеричных самооправданий генерала Родионова и формирования тбилисской комиссии, после того как уже не раз поднимался на трибуну Андрей Сахаров (а Горбачев не раз предоставлял ему слово, и это не могло не быть замечено!), консерваторы должны были сделать попытку посадить парламентский корабль на рифы.
Удар был столь же точен, сколь и подл. И он почти достиг цели: зал на несколько минут превратился в бешеную улюлюкающую толпу, в единую безобразную волну невежества и ярости. И один на один с этой ревущей силой был человек, у которого в этот миг оказались связаны руки.
Человеком этим был Сахаров.
Публичный правёж вряд ли мог смутить Андрея Дмитриевича. Человек, долгие годы боровшийся с Системой, знавший ей цену, прекрасно понимавший, что способна она вылепить из обманутого ею или добровольно пошедшего в услужение к ней человеческого материала, Сахаров мог снести и предательство друга, и всенародную хулу. Неуязвимым делала его сама возможность бороться: формы борьбы могли быть разными, но это всегда было противостояние Человека — лжи, противостояние Духа — подлости и страху.
В фильме Алексея Германа «Мой друг Иван Лапшин» есть эпизод, где уголовник и душегуб Соловьев пытается убить журналиста Ханина. Во время облавы на воровскую «малину» Лапшин оставляет увязавшегося за ним Ханина вне дома, где ночует банда. Соловьев уходит от облавы, но Ханин окликает его. Ханин вооружен. В его руке наган. А у Соловьева лишь подобранная им ханинская палка, которую он словно хочет вернуть журналисту. Надо видеть, как, приволакивая ногу и гнусавя: «Дяденька… дяденька…», - подходит к жертве профессионал-убийца. Его вид жалок и убог, правую руку он опустил и не сгибает, словно она парализована недугом. И только в самый последний миг из рукава вылетает воровское «перо», и Ханин, хватаясь за живот, оседает. И преобразившийся, сильный и ладный главарь банды, как-то почти ласково приобняв Ханина, клонит его к земле и оставляет истекать кровью, захлебываться в придорожной луже. Зловоние этой жижи в кадре почти физическое. Алексей Герман дал зрителю не просто увидеть, но и пережить технологию убийства.
Итак, это случилось на девятый день работы I Съезда народных депутатов, 2 июня 1989 года.
Уже утром в фойе Дворца съездов появились листовки. В них сообщалось, что Сахаров дал интервью канадской газете «Оттава ситизен» и сообщил, что во время афганской войны с советских вертолетов расстреливали попавших в окружение своих же солдат, чтобы те не могли сдаться в плен.
И вот на трибуне первый секретарь Черкасского горкома комсомола Украины, депутат от ВЛКСМ Сергей Червонопиский.
Он пространно говорит о комсомольских проблемах, потом об афганской войне, участником которой он был и где стал калекой. Войну он называет «противоречивой» и справедливо требует от руководства страны ее политической оценки. После рассказывает о военно-патриотических клубах для подростков. Цитирую по стенограмме:
«В наших небольших Черкассах действует почти полтора десятка клубов, в которых занимаются восемьсот курсантов. Эти клубы ведут бывшие воины-интернационалисты. В них занимаются не производством «пушечного мяса», как некоторые пытаются в этом нас обвинить, а воспитанием физически крепких, психически закаленных, готовых к любым трудностям граждан нашей социалистической Родины…»
Не очень понятно, о какой «психической закалке» речь и что на самом деле происходит в этих клубах, то бишь в подвалах, отданных для воспитания «готовых к любым трудностям граждан», но, клеймя бюрократов, не желающих отдавать под эти «клубы» дворцы, и критикуя Министерство обороны за «двусмысленные директивы», Червонопиский вдруг обрушивается на «политиканов из Грузии и Прибалтики», которые, дескать, сами давно уже готовят штурмовые отряды.
Тут же депутат-комсомолец высказывается и по поводу тбилисской трагедии. Да, он так и говорит: «трагедия». Но вкладывает в это слово несколько нетрадиционный смысл:
«Сегодня я еще не могу высказать определенное мнение по поводу этой, видимо, самой позорной и постыдной провокации нашей современной истории, а кое-что вызывает у меня особое сомнение. Тот самый десантный полк из Кировабада, о котором здесь шел разговор, был одним из последних, кто выходил из Афганистана, кто заканчивал эту противоречивую войну. Так вот, я убежден, что ребята, которые даже в бою спасали афганских женщин и детей, никогда не смогли бы стать убийцами и карателями…»
Определенней не скажешь: тбилисская трагедия — провокация против армии. (Как будто на площади перед Домом правительства погибали не грузинские женщины, а те же десантники!) А кто считает иначе — сам готовит штурмовые отряды.
«Нас серьезно беспокоит беспрецедентная травля Советской Армии, развернувшаяся в средствах массовой информации». (Аплодисменты.)
Достается за «злобное издевательство» над армией «лихим ребятам» из телепередачи «Взгляд», и только тут Червонопиский наконец переходит к главному. Он прерывает свое выступление и зачитывает обращение в Президиум Съезда группы офицеров воздушно-десантных войск. Оно целиком посвящено Андрею Дмитриевичу Сахарову и «ему подобным»:
«Мы до глубины души возмущены этой безответственной, провокационной выходкой известного ученого и расцениваем его безличностное обвинение как злонамеренный выпад против Советских Вооруженных Сил. Рассматриваем их дискредитацию как очередную попытку разорвать священное единство армии, народа и партии. Мы восприняли это как унижение чести и достоинства и памяти тех сыновей своей Родины, которые…» и т. д.
А под конец — то ли клятва, то ли угроза:
«Делегаты Съезда должны знать, что воины-десантники… будут и впредь надежно защищать интересы нашей многонациональной Родины».
Это письмо военнослужащих соединения, которое, как они с гордостью заявляли, «в течение девяти лет выполняло интернациональный долг в Республике Афганистан», комментировать не стану. Но прочитанное Червонописким обращение не раз прерывается громовыми овациями, и, воодушевленный поддержкой, он от Сахарова переходит к Горбачеву. Имя его не называется, но вряд ли кто-нибудь не понял, в кого метит концовка выступления комсомольского трибуна:
«В зале находится более 80 процентов коммунистов. Очень многие уже выступили. Но ни от кого, в том числе и в докладе, не прозвучало слово — коммунизм. Я убежденный противник лозунгов и показухи. Но три слова, за которые, я считаю, всем миром нам надо бороться, я сегодня назову — это: Держава, Родина, Коммунизм». (Аплодисменты. Депутаты встают.)
В этот миг я ощутил, что некая мощная сила поднимает меня, выталкивает из депутатского кресла и заставляет встать вместе с залом. Я буквально вцепился в подлокотники и лишь успел бросить взгляд на своих соседей: слева академик Игорь Спасский, справа митрополит Ленинградский и Новгородский Алексий. Втроем мы сумели усидеть, сумели не поддаться стадному инстинкту ярости и агрессии. Я знал это чувство по своей армейской службе: когда ты под оркестр идешь в строю, возникает что-то похожее. Но то — парад, а тут нечто, уже похожее на бой… Допускаю, что и усидели-то мы на своих местах благодаря молитве будущего нашего патриарха.
Держава, Родина, Коммунизм.
Эта триединая формула составлена по идеологическому рецепту императора Николая Первого. Вспомним: Православие, Самодержавие, Народность. Комсомолец на костылях покидает съездовскую трибуну. У него нет ног. Несколько минут назад его выводили к трибуне никому не известным районным функционером, и вот его ведут под руки уже в ином качестве. Он прославлен на всю страну, его имя отныне будет соседствовать на газетных полосах с именами Нины Андреевой, Лигачева и Родионова.
Сахаров поднимается со своего места, и я вижу, что он растерян. Такого не было никогда, но это так, и по лицу, и по всей его фигуре ясно: Сахаров идет к трибуне и еще не знает, что скажет. Он начинает говорить, но успевает сказать лишь три слова: «Я меньше всего…» В зале шум, и съездовская стенограмма это фиксирует: «…желал оскорбить Советскую Армию…» Он говорит мучительно, паузы между словами больше обычного, каждое слово, будто пудовый камень, с трудом извлекается из груди. Академику не хватает воздуха:
«Я глубоко уважаю Советскую Армию, советского солдата, который защищал нашу Родину в Великой Отечественной войне. Но когда речь идет об афганской войне, то я опять же не оскорбляю того солдата, который проливал там кровь и героически выполнял приказ…»
Как отвечать калеке, который изувечен в Афганистане? Его право бросить в лицо кому угодно: мол, вы, сидевшие в тылу, не имеете права рассуждать о нас, прошедших кровь и ужасы афганской бойни, а тем более — осквернять память погибших своими домыслами. Вас там не было, вы не видели того, что видели и пережили мы.
«Не об этом идет речь. Речь идет о том, что сама война в Афганистане была преступной авантюрой, предпринятой неизвестно кем, и неизвестно кто несет ответственность за это огромное преступление Родины. Это преступление стоило жизни почти миллиону афганцев, против целого народа велась война на уничтожение, миллион человек погибли. И это то, что на нас лежит страшным грехом, страшным упреком. Мы должны смыть с себя именно этот позор, который лежит на нашем руководстве, вопреки народу, вопреки армии совершившем этот акт агрессии. Вот что я хочу сказать». (Шум в зале.)
Понимает ли Сахаров, что эти его слова сейчас, после обвинительного пафоса калеки-ветерана, не могут быть услышаны? Потом мне придет в голову провести опрос депутатов. Когда страсти отбушуют, когда людям самим станет стыдно за то, что они сотворили на том заседании, я стану спрашивать: если бы Червонопиский не был калекой, вы бы так же себя вели после его выступления? И из двух десятков самых разных людей почти каждый сказал примерно следующее: «Да, конечно, этого бы не случилось». Так отвечали мне потом. Но сейчас, в зале, люди еще не понимают, в какую страшную игру вовлекли их устроители этого аутодафе, как точно аппаратчики сделали ставку на эмоцию, на отсутствие у депутатов элементарной политической культуры. Но Сахаров держится. Пытается держаться:
«Я выступал против введения советских войск в Афганистан и за это был сослан в Горький. (Шум в зале.) Именно это послужило главной причиной, и я горжусь этим, я горжусь этой ссылкой в Горький, как наградой, которую я получил…»
Его не слушают. Ему дают договорить, чтобы тотчас вслед за тем добить, дотоптать.
«Это первое, что я хотел сказать. А второе… Тема интервью была вовсе не та, я это уже разъяснил в «Комсомольской правде»…
Я не привожу стенограмму до конца. Она опубликована, и речь не об этом. Сахаров не нуждается в оправданиях, и его самооправдания на том утреннем заседании девятого съездовского дня больно даже перечитывать. Именно эта попытка самооправдания, ссылки на иностранные газеты, где писалось об уничтожении нашими вертолетами попавших в окружение военнослужащих, вызвали ярость зала: после явления воина на костылях никакие оправдания не могли быть убедительными. Но времени понять это у Сахарова тогда не было.
Его согнали с трибуны. И если на том же Съезде мы видели Сахарова-победителя, сходившего с трибуны с высоко вскинутыми над головой руками, то сейчас он уходил понурым, почти сломленным.
Но линчевание лишь начиналось. Один за другим поднимались ораторы. Не знаю, были ли заранее распределены их роли и порядок выступлений. Думаю, что в этом даже не было нужды. Полковник Очиров, преподаватель профтехучилища Якушкин, Ахромеев (начальник Генштаба в период афганской войны), бригадир совхоза Кравченко, директор совхоза Поликарпов — все они играли одну роль, делали одно дело.
В тот день председательствовал Анатолий Лукьянов. Справиться с залом после выступления Червонопиского он явно был не в состоянии. А что же Горбачев? Сидел, обхватив голову и закрыв ладонями лицо. Впервые он не мог остановить цепной реакции беснующейся ненависти. Я старался не смотреть в его сторону.
Единственное выступление, прозвучавшее диссонансом, — короткая справка от имени Прибалтийских республик, данная латвийским депутатом А.Эйзаном:
«Я заверяю вас со всей ответственностью, что ни в одной из Прибалтийских республик даже помысла не было формировать какие-то штурмовые отряды. Их нет и не будет!»
Но — ни единого слова в защиту академика. И наконец, последний гвоздь, забитый учительницей Казаковой из Ташкентской области. Вот этот немудреный текст:
«Товарищ академик! Вы своим одним поступком перечеркнули всю свою деятельность. Вы принесли оскорбление всей армии, всему народу, всем нашим павшим, которые отдали свою жизнь. И я высказываю всеобщее презрение вам. Стыдно должно быть!» (Аплодисменты.)
Только здесь председательствующий словно очнулся и объявил перерыв до четырех часов дня.
Тут же я разыскал Сахарова и произнес какие-то слова ободрения и поддержки. Я убеждал его не переживать, говорил что-то о толпе, обуянной страстями… А потом сказал, что не считаю его человеком, нуждающимся в моих жалких утешениях, но также сказал: думаю, что вы абсолютно не имели права оправдываться. Почему вы не спросили у Червонопиского, откуда у него сведения о штурмовых отрядах в Прибалтике? Почему не спросили, как он может требовать каких-то подтверждений, когда сам пытается столкнуть разные союзные республики, не приводя никаких реальных аргументов? Вы же могли потребовать от Червоно пиского доказательств и только после этого отвечать на его обвинения! Тогда бы вас не «захлопали»…
Он выслушал меня с удивлением и ничего не ответил.
Почему же, когда шельмовали Сахарова, никто не встал на его защиту? Чтобы ответить на этот вопрос, надо представить концентрацию ненависти, которая в те минуты была в зале. Почему я сам не вышел на трибуну? В первый момент потому, что для этого надо было встать вместе со всем залом. А встать как раз и означало сломаться, утратить в себе человеческое. Первые, такие дорогие в любом бою секунды были потеряны. А после, когда машина гражданской казни Великого Правозащитника была уже запущена и записные ее механики сменяли один другого, оставалось только ждать скорого перерыва.
Да, можно было рвануться к трибуне и добиться слова. Но в том оцепенении, сковавшем и волю и мысль, физически невозможно было найти точные аргументы и слова. И даже не в том дело, что над этим залом уже никакие слова были не властны. Физиологическое, в генах сидящее у каждого советского человека чувство страха перед Системой с большой буквы и системой уничтожения инакомыслия в нашей стране, чувство, воспитанное 70-летней историей, в те минуты было непреодолимым. Зал, а вместе с ним и все мы, дышал воздухом 1937 года. В зале не было депутатов, была повинующаяся инстинкту сталинизма толпа и была ее жертва. Сахаров был нашим лидером. Он растерялся на той трибуне. Растерялись и мы, его робкие ученики.
Только после перерыва этнограф Евдокия Гаер и философ Юрий Карякин сумеют ответить и за нас, и за самого Сахарова. Но чувство вины перед памятью Андрея Дмитриевича, видимо, никогда уже не уйдет из моей души.
На III Съезде я на себе ощутил, как наотмашь бьет идущая от зала волна ненависти и неистовства. Исторгнутый из недр зала, я пойду к трибуне, твердя про себя лишь два слова: «Не оправдываться! Не оправдываться!..»
Перед моими глазами будет стоять лицо уже покойного Андрея Дмитриевича…