Касторский больше не мог. В этом смысле до революционной ситуации было рукой подать. Страх и совесть не давали ему спать, Платон почернел, исхудал. Нина настаивала, чтоб муж поехал в санаторий Фабрициуса и принял курс ванн. Но после Кузиного десанта главврач боялся оставлять больницу, хотя в отделении совсем не появлялся: во-первых, видеть не мог проклятого Кузю, а во-вторых, сил не было встречаться с Энгельсом. Касторскому казалось, что братец обо всем догадывается, и бойкие глазенки малыша преследовали его днем и ночью. Он стал читать Достоевского, чего делать уж никак не следовало, и в каждом, включая Нину, ему мерещился зловещий Порфирий Петрович. В ночных кошмарах Платона Егорыча Энгельс противоестественно совмещался с жутким мальчишкой, внуком Попкова, и пронзительно верещал: «Вы и убили-с!» Желание исповедаться больше убийцу не посещало.
Надо сказать, что в отношении Севы Касторский был не так уж далек от истины. Когда Кузя под взрывы хохота рассказывал публике о встрече с Касторским и ее дальнейшем развитии, Сева прежде всего отметил эту малодостоверную деталь: как стремился неслыханный циник Платон облегчить душу в храме. И снова и снова выспрашивал, не говорил ли тот спьяну чего-нибудь такого… Ну, странного, дикого чего-нибудь… Сева знал о скрытой вражде Волчицы с доктором. Знал, что Раиса копала под него. И — приоткроем, пожалуй, тайну энгельсовского чемодана: там, под сорока чистыми футболками, Карлсон прятал кой-какие документы, которые украл для сестры из бухгалтерии. До карантина несколько стратегически важных служб короткое время перемогались по отделениям, пока в административном корпусе (а где ж еще?) шел ремонт. Для бухгалтерии освободили ординаторскую, от которой у вездесущего Карлсона ключ конечно же был: его Сева как-то раз просто вынул из двери — на всякий случай. Добыть бумаги оказалось несложно, ящики всех столов открывались одним гвоздем. В окно услужливо светила полная луна, и Севе особенно приглянулась папка с грифом «Освоение средств на строительство и модернизацию»: какие-то ведомости, сплошная цифирь, разбираться некогда. Но в борьбе Раисы Вольфовны эта цифирь не помешает, справедливо полагал взломщик и наобум захватил еще пару папок. Шум и правда был потом страшный, Касторский чуть морду Кястасу не набил, весь посинел, а на главбуха, даму с орудийным лафетом вместо задницы, орал так, что посмотреть, как хватит главврача удар, вышли из палат все без исключения засранцы.
— Ну вспомни, Академик, может, нес что-то… ну, не знаю, безумное, чушь какую-нибудь, пьяный бред, а?
Ну ясно, чего-то нес, разводил руками Кузя. Все мы чего-то порем по пьяни-то. Разве упомнишь? Ну вот — Алиске, например, молился, типа что-то пресвятая дева… Короче, полная фигня.
— А нельзя у этой вашей Алиски уточнить?
— Да у нее свист в башке соловьиный! — засмеялся Чибис. — Что она вообще помнит, пустоголовая наша?
Но решено было, однако, Алиске позвонить.
— Конечно, конечно, помню! — закричала в трубку Алиса, страшно довольная, что может быть снова полезной. — Прости, говорил, меня грешного, матушка… Матушка — это я. Прости меня, убил я, говорит, ее, убил проклятую…
— Кого? — шепнул Энгельс, отлично все слышавший, так громко вопила Алиска.
— Кого? — перевел Кузя.
— Ой… кого же? — Алиса растерялась. — Погоди-ка… Собаку, что ли? Да, точно! Убил я ее, собаку проклятую! Точно!
— Может… — Севу от затылка до копчика пробрала дрожь. — Может быть — Волчицу?
— А не волчицу? — Кузя тоже отчего-то разволновался.
— Ну да, конечно! — Алиску прямо распирало от радости. — Волчицу! Именно волчицу, совершенно точно! Так и сказал: грешник я, убил волчицу проклятую. Вернее, проклятущую.
— Да, — пробормотал Сева, — это намного вернее. Спасибо. Спасибо, братцы. И сестрицы. Спасибо за помощь следствию…
…Три ночи подряд, в самое сонное время — в три часа у Касторского звонил мобильник. Просыпаясь в холодном поту, с бешено колотящимся сердцем, он непонимающе смотрел на дисплей: «Номер не определен». «Слушаю! Говорите!» — без голоса кричал Платон, с трудом удерживая в мокрой руке пляшущий телефон. На четвертую ночь он мобильный выключил. Ровно в три часа зазвонил домашний. На определителе пусто.
— Касторский, — сказала трубка страшным, знакомым голосом (Сева артистически имитировал голоса, на голосе же сестры тренировался «для прикола» всю жизнь). — Ты жалкий идиот. Не слыхал, что таких, как я, берет только серебряная пуля? До встречи, сукин сын.
Назавтра Платон был в полном, так сказать, разборе и уехал с работы совсем рано. В машине оглушительно грянули позывные sms. Отвернувшись от Варелика, убийца нажал «обзор»: «Сегодня девять дней. Жди».
В голове у Касторского что-то взорвалось, он навалился на водителя тучным телом, потеряв так называемое сознание.
…Касторский бежал анфиладой одинаковых помещений, стремительно уменьшавшихся за его спиной, превращаясь в перспективе в точку. Впереди была такая же бесконечная перспектива. Чем быстрее он бежал, тем дальше уходила анфилада. Бег его был скорее полетом или скольжением по гладкой, как лед, поверхности. Остановиться на ней он не мог, сила скольжения увлекала его в жерло, в воронку, и зацепиться было не за что. Комнаты, или залы, или что он там пробегал, были абсолютно пусты и трехмерны, как в компьютерной игре. Внезапно буквально ниоткуда возник огромный волк с алой пастью и желтыми клыками, меж которыми болтался багровый язык. Зверь летел в невесомом прыжке и сбил маленького человека с ног, дохнув ему в лицо отвратительным запахом нашатыря.
Не для красного словца я говорю «так называемое сознание». Теряя связь с действительностью, мы перемещаемся в свой мозг. Жизнь мозга продолжается, сознание работает, но работа его виртуальна. Возможно, в состоянии обморока или комы человек живет интересней и насыщенней, его видения, не стреноженные реальностью, освобождают душу от неуклюжей бренной оболочки, гравитация не мешает ему предпринимать сколь угодно затяжные прыжки, и препятствия в виде стен, крыш, гор и вод преодолеваются легко и свободно. Обморок Касторского был всего лишь переходом в гораздо более плотные слои виртуальной реальности, потому что он, как нетрудно догадаться, спятил.
Теперь жизнь Платона Егоровича на долгое время, пока не сработают известные медикаменты, вводимые в отравленную алкоголем кровь, будет подвержена исключительно метафизическим процессам в его несчастном мозгу. Он будет разговаривать как с существами вымышленными, в виде ангелов и демонов, и самого Сатаны (чья вымышленность, впрочем, под вопросом), — так и со своими пациентами, которые будут осаждать его несчастный мозг целыми палатами, особенно же станет усердствовать маленький Энгельс, добиваясь свободы, но не получит ее, поскольку, даже сраженный острым приступом лавинообразной шизофрении плюс делирий, Платон Касторский не забудет о главной миссии своей поганой жизни: держать карантин, сколько хватит сил.
Под действием неумеренного потребления алкоголя чердак у Касторского прохудился не вдруг, и он с самого начала боролся с холерой отчасти маниакально, что все мы, наблюдатели со стороны, поняли, надеюсь, уже довольно давно. Участники же борьбы по обе стороны баррикад не могли взглянуть на эту абстракцию достаточно объективно, что и поддерживало (и до сих пор поддерживает) несколько скачкообразное развитие сюжета. Но и в качестве навязчивой идеи (она же мания) Касторского холера является пружиной настоящего повествования, а главное — пружиной определенного этапа жизни целого ряда персонажей.
Поэтому не будем сейчас снимать ее с повестки дня, ибо, «когда абстракция норовит вас убить, приходится заняться этой абстракцией», что нам и предстоит делать, пока мы все тут окончательно не свихнемся.
Между прочим, Касторскому в его шизофреническом бреду явился демонический мальчик Филипп Второй. Он сел в изножии его кровати и сказал скрипучим голосом: «Я сразу понял, дядя, что душа у тебя прогорклая. Так бывает со всеми, кто младенцами вместо молока сосут керосин. Я и сам такой. Видишь, какие у меня глаза?» — Филипп широко раскрыл глазищи, в которых плескалась голубоватая жидкость, поднес к ним зажигалку, и из глазниц у него вырвались два столба чадящего пламени.
— Жжет, жжет! Уйди, гаденыш! — мечась по койке и срывая капельницу, кричал Касторский.
— Что ж ты делаешь, паразит! — врывалась, заслышав крики, сестра. — Пашка, в шестую, новенький буянит!
Санитары привязывали Касторского полотенцами к кровати, и сестрица колола в плечо что-то, от чего каменели мышцы и голова наливалась свинцом…
А Филипп между тем гулял с дедом по саду и скрипел:
— А помнишь, дяденька к тебе толстый приходил? Мы с тобой еще решили помочь ему…
Дед кивал.
— А он ведь убить кого-то хотел.
И дед кивал.
— А я сразу понял, что он керосин пил.
И дед согласно кивал.
— Он с ума теперь сошел.
И дед кивал, улыбаясь в темноте. Филиппа Константиновича забавляли совпадения: агент Слава пристроился в больницу, где начальником — докторишка Платоша из прошлой жизни. А тут и сам Платоша сваливается на голову со своим неприятным, но по-человечески понятным заказом, и Филя может без усилий отплатить докторишке добром за старое добро. И клиентка — старая знакомая, Филя сразу догадался, о какой Волчице речь, ее и в молодости так звали: крутая девка, шашлычную его проверяла, где Филя Попков догадался собак на мясо резать. Едва не посадила, адвокат был во всех смыслах золотой, отмазал. Ничего, сказала прямо в зале суда, мы с тобой, гнида, еще встретимся. На всю жизнь запомнил. И гниду, что догнала в лагере, и все прочее. Вот и встретились. Памятливый человек был Филипп Константинович. А теперь в психушке, куда Платоша загремел по скорой — так себе богаделенка, районного масштаба — опять же совпадение: врачиха — бывшая жена, которую Попков обеспечил на всю жизнь. Баба неглупая, с Филиппом ссориться не стала, дружбу водила, за что имела свою гуманитарку. Попросил сделать так, чтоб у общего знакомого память по возможности отшибло. На всякий случай.
Вот и бежало по трубочке через иглу в вену укрощающее и разрушительное зелье…