«…Неоднократно упоминаемый крестьянин Федор Кузин, в детстве состоявший при юном Толстом так называемым «мальчиком», или «казачком», сохранил дружбу с барином до старости. Во многом Кузин явился прообразом Платона Каратаева, которого официальное литературоведение ошибочно считает собирательным образом русского крестьянина. Лев Николаевич, способный гениально экстраполировать частный опыт общения на всю многомиллионную массу русского крестьянства, отдавал себе полный отчет в том, какова эта «загадочная русская душа» на деле. Погрязший в пьянстве, темном невежестве и циничном холопстве, голодный, изможденный непосильным трудом, народ не вызывал особых симпатий барина-пахаря, чьи забавы с плугом носили, разумеется, чисто декоративный характер. Лев Николаевич видел истоки тупой деревенской жестокости, которые впоследствии нашли приложение в «красном терроре», а до того — в крестьянских бунтах Пугачева и Разина. Несмотря на расхождения с Некрасовым по множеству вопросов современной им общественной, литературной и политической жизни, Толстой признавал исчерпывающую справедливость характеристики «до смерти работает, до полусмерти пьет». Кузина же Толстой воспитал в лабораторных условиях барского дома, сделал из него экспериментальный образец крестьянина-философа, впитавшего, с одной стороны, посконную мудрость земледельца (каковым Федор Кузин в реальности не был, оставаясь, впрочем, по природе своей человеком от земли, «от сохи»), с другой — книжную грамотность и некоторую даже тонкость и высоту образованной души. В Кузине Толстой видел утопический образ крестьянина, которому доступны разнообразные плоды человеческого разума, грамотного и богатого крестьянина, живущего в гармонии с природой и с просвещенным государством.
Такой тип (и такое государство) в России были абсолютной утопией, что прекрасно понимал гений со всеми комплексами русского барства Лев Николаевич Толстой. Сознание того, что «страну рабов, страну господ» изменить невозможно ни эволюционным, ни революционным путем, невозможно вытащить из трясины тупой жестокости, корыстолюбия, пьянства, воровства и низких страстей, присущих всем слоям общества, подобно тому, как был облагорожен им сын крепостного Федор Кузин, сознание бесплодности таких усилий по отношению к косной и неповоротливой туше державы причиняли Льву Николаевичу истинные страдания и боль. Этим вызваны безудержное пьянство и разврат, которым предавался великий российский гений со всей страстью своей мощной натуры.
Толстой, однако, понимал, что пример барина-бабника и пьяницы способен нанести непоправимый ущерб формированию Федора Кузина как идеальной фигуры идеально демократического дискурса. Поэтому Толстой предавался своим порокам тайно, находя тонкое мазохистское удовольствие от мучительного опыта собственного лицемерия, что нашло отражение в образе Нехлюдова, погубившего Катюшу Маслову. Остается недоумевать по поводу слепоты и недалекости В.И.Ленина, который усмотрел, как в романе «Воскресение» Толстой якобы «обрушился со страстной критикой на все современные государственные, церковные, общественные, экономические порядки, основанные на порабощении масс». В то время как роман является болезненным самобичеванием и дает почву для глубокого психоанализа.
Вернемся, однако, к личности Федора Кузина. Всю важность этого утопического персонажа (при искренней дружбе, что питал к нему Толстой, Федор Кузин оставался для него как слугой, так и персонажем, в большой степени придуманным, вызванным к жизни писательской и человеческой, а по сути, барской волей) мы оценим, поняв, что именно Кузин явился первопричиной эпохального исхода Льва Николаевича из Ясной Поляны.
Итак, вылепив себе идеального мужика, Толстой создал благодатный материал, источник разного рода концепций русской души, веры, судьбы российского крестьянства, благотворной роли крепостного права для развития государства. Рассуждения «природного» русского мыслителя послужили основой не только для образа Платона Каратаева, но и для фигуры хозяина-философа Константина Левина. К сожалению, записи бесед Льва Николаевича с Кузиным не сохранились, уничтоженные Софьей Андреевной, не одобрявшей дружбы мужа с «грязным мужиком».
По свидетельству Н.Страхова, который никогда не бывал допущен к этим беседам, после них писатель надолго запирался у себя в кабинете и, по-видимому, обрабатывал материал. Постепенно Толстой настолько глубоко погрузился в мир своего «гомункулуса», что начал отождествлять себя с ним, что, как известно, является первым шагом на пути к раздвоению личности или, другими словами, шизофрении. Проще говоря, как ни кощунственно это звучит с точки зрения официального «толстоведения», Лев Николаевич Толстой сходил с ума. К 1910 году, читая статьи Толстого, его письма и наброски, его примитивные притчи и «народные рассказы», с прискорбием приходится заключить, что перед нами — человек с неадекватной психикой. Налицо все признаки душевной болезни: маниакальная тревожность, комплекс мессианства, ошибочная оценка связей с временем и местом. Роковая осень 1910 года вместе с сезонным обострением породила у писателя болезненный комплекс вины за свое барское происхождение. 28 октября Толстой, не в силах более противостоять болезни, в сопровождении дочери бежит из дома, в дороге заболевает и останавливается на станции Астапово Рязано-Уральской железной дороги, где неделю лежит в критическом состоянии в доме начальника станции.
Не понимая, зачем и от кого, от чего бежал, Толстой в бреду зовет родных. Возле постели умирающего вскоре собирается вся семья за исключением Софьи Андреевны. Она по-прежнему не может простить мужу мучений, на которые Толстой обрек ее всей своей жизнью настоящего русского безумца, одержимого манией смерти и ищущего спасения в самом разнузданном распутстве. Выводы о тайных пороках Льва Николаевича нетрудно сделать, читая письма и дневники Софьи Андреевны Толстой. Всего лишь женщина, барыня, жена, она не могла осмыслить и осознать закономерности тех великих тягот, что взвалила на ее плечи судьба, поместив ее в обстоятельства интимной жизни с гением. Между тем, сложись иначе их брак, найди Толстой в близкой женщине понимание и великодушие, возможно, не случилось бы грандиозного излома российской истории…
Что же позволяет нам утверждать, что бегство Толстого из Ясной Поляны если не привело в движение, то подтолкнуло поворотный круг сцены, на которую уже вышли революции, террор, нестабильность монархической власти?»
Кузя поставил знак вопроса в конце эффектной и очень понравившейся ему фразы и закрыл карманный компьютер.
Темнело, в палате зажгли единственную лампу под потолком, которая только сгущала сумерки, отягощенные плотной и как бы осязаемой смесью запахов, в сумме дающих удушающее зловоние. Сочинялось ему по-графомански легко, он уносился мыслями и всеми органами чувств в Тульскую губернию, где над лугами стелется молочный туман, пахнет нагретыми за день травами и дымом от самовара. Кузя, наподобие крупного херувима, парил над лысым старцем с бородой до пояса, босым, в рубахе и портах, с трудом бредущим проселочной дорогой к дощатому павильону станции. Старик уже различал очертания маленького строения, его большое ухо улавливало скрежет поездных тормозов, сливающийся с тонким комариным звоном в синем воздухе… Впрочем, стояла осень, и дорога тонула в грязи. Пахло отнюдь не травами, а гнилой октябрьской распутицей, старик ехал в коляске, хотя и обутый, но одетый действительно слишком легко, но не чувствовал холода, а только беспросветное одиночество и горькое раскаяние за неправедно прожитую жизнь.
Через несколько дней Россия узнает о сирой смерти гения в чужой кровати. Узнает и содрогнется от предчувствия страшных перемен, назревающих в больном теле страны. Кузя решил получше обдумать заключительную фразу главы, чтобы его мысль о влиянии безумного акта «матерого человечища», словно рычага, на состояние умов российского общества прозвучала убедительнее.
Что касается общества третьей палаты, да и всей больницы Майбороды в целом, то оно тоже стояло на пороге перемен, не подозревая об этом. Ибо Аннушка уже пролила масло, то бишь Кузя уже закурил доставленную слонихой «Приму» и лег на свое койко-место.
Пропотевшая простыня никак не хотела загораться.
— Эй, — тревожно окликнул дружка Чибис, — ты дымишься, не видишь?
— Дымлюсь, зараза, но не горю. Не годится твой рецепт, Степа. Давайте, мужики, поджигаем эту ветошь, вместе, а ну!
— Ты рехнулся, Академик?
Но Чибис и Энгельс, в отличие от Безухого, схватили идею на лету.
— Парни! — Энгельс встал на койку. — Академик — гений. Пожар — вот что нам нужно! Пожар, дядя Степа, который ты на этот раз будешь не тушить, а только раздувать на горе всем буржуям!
— Я не понял… — угрожающе приподнялся над Кукушкиным Фома. Но сам Эдик уже вскочил и толкал Фому в могучие плечи:
— Вставай, Коленька, давай зажигалку, солнце мое…
Двенадцать мужиков в пять минут разворошили свои бомжатники, и пламя уже лизало сбитые простыни, подушки, прожигало черные каверны в матрасах.
— Стулья, стулья бросай!
— Бумагу! У кого бумага есть?!
Энгельс выдвинул свой загадочный чемодан, и в костер полетели пачки ведомостей и картонные папки с непонятными никому, кроме бедного Касторского и задастой главбухши больницы имени Майбороды, документами. Когда весело затрещали стулья и тумбочки, мужики вывалились в коридор с радостным ревом:
— Пожар! Горим!
Клубы дыма и знамена огня захлестнули коридор. Гориллы в панике заметались, пытаясь остановить толпу мужчин, бегущих к выходу. Зазвенело стекло. Лавина людей, смяв охрану, с топотом рушилась по лестнице. Дядя Степа оглянулся:
— Хорошо горит. Надолго. — И заорал догонявшему погорельцев громиле: — Куда прешь? В ноль-один звони, дура!
Маленький Энгельс первым добрался до выхода на улицу. Сзади вопила и наседала толпа, наверху гудело пламя. Впереди высился бастион столетних госпитальных дверей — крепостных ворот сантиметров десять толщиной, с могучей притолокой и тремя замками. Сева вспомнил свои ночные кошмары, мучившие его мальчиком после дедушкиных рассказов о революции. Сам дедушка в революции не участвовал, но картины русского бунта живописал очень красочно — от Пугачева до 17-го года. Толпа напирала, плюща Севу, хрустя его костями…
По улице уже неслись с воем пожарные машины. Последнее, что увидел забывший уроки дедушки Энгельс, был немыслимый ревущий луч: он резал дверь, как лазер, и дерево трещало, рассыпая снопами искры, вроде пионерского костра…
Это в дыму и пламени с верхней площадки широкой лестницы без помощи какого-либо дополнительного оружия всем своим существом изрыгала ненависть снайперша-Смерть.