Часть вторая. Homo sacer

1. Homo sacer

1.1.

В своем трактате «О значении слов» Фест вскрывает связь выражения sacer mons[118] с формулой римского права архаического периода, впервые сопрягающей категорию священного с человеческой жизнью как таковой. Дав определение названию Священной горы, которую плебс во время первой сецессии посвятил Юпитеру, Фест добавляет:

At homo sacer is est, quem populus iudicavit ob maleficium; neque fas est eum immolari, sed qui occidit, parricidi nondamnatur; nam lege tribunicia prima cavetur: «si quis eum, qui eo plebei scito sacer sit, occiderit, parricida ne sit». Ex quo quivis homo malus atque improbus sacer appellari solet[119].

В исследовательской литературе давно ведутся споры о смысле этой загадочной формулы, которую некоторые рассматривают как «древнейший вид уголовного наказания в римском праве»[120]. Трудности в истолковании этой формулы возникают оттого, что она объединяет в себе элементы, на первый взгляд противоречащие друг другу. Уже в 1930 году Беннетт в своей статье отмечает, что определение Феста «как кажется, отрицает само значение определяемого понятия»[121], так как, с одной стороны, объявляет некоторое лицо священным, а с другой — предписывает (или, вернее, делает безнаказанным) убийство этого лица (какой бы этимологии термина parricidium мы ни придерживались, первоначальное его значение — «убийство свободного человека»). Противоречие усугубляется тем обстоятельством, что тот человек, которого всякий имел право безнаказанно убить, не мог, однако, быть предан смерти посредством какого–либо ритуала («neque fas est eum immolari»; глагол immolari означает «посыпать жертву mola salsa — жертвенной мукой, — прежде чем убить»).

Так в каком же смысле homo sacer мог называться «священным», и как следует понимать формулу sacer esto[122] формулу, с которой мы не раз встречаемся в применявшихся на практике законах (впервые — в надписи на прямоугольном столбе с римского форума), если она подразумевает одновременно безнаказанность убийства и запрет жертвоприношения? То, что смысл этой формулы был неясен для самих древних, со всей очевидностью доказывает одно место из «Сатурналий»[123], где Макробий, дав определение понятия sacrum («посвященное богам»), добавляет: «здесь было бы уместно поведать о положении тех людей, которых закон обрекает на посвящение определенным богам. Ведь некоторым, как мне известно, кажется странным (mirum videri), что, хотя запрещено причинять вред всему, что священно, убийство homo sacer не возбраняется». Как бы мы ни оценивали толкование, которое сам Макробий считал возможным дать этому противоречию, очевидно, что священное представлялось ему категорией недостаточно ясной, коль скоро он так подробно на ней останавливается.

1.2.

Темнота языка древних авторов усугубляется расхождениями в современных толкованиях этого места. Мнения в этом вопросе разделились между теми авторами (Моммзен, Ланге, Беннетт, Стрэчен–Дэвидсон), которые видят в sacratio[124] уцелевший секуляризованный рудимент архаической стадии развития права — когда религиозная и уголовная его ветви еще не были отделены друг от друга и смертная казнь воспринималась как приношение богам, — и теми, кто подобно Кереньи и Фаулеру усматривает в этом обычае архетипический обряд посвящения богам подземного мира, подобно этнографическому понятию табу, такой же амбивалентный: как нечто одновременно величественное и проклятое, вызывающее почтение и в то же время ужас. Авторам, придерживающимся первой точки зрения (к примеру, Моммзену, который понимает этот обычай как публичную смертную казнь или символическую казнь в отсутствие осужденного), удается привести причину impune occidi[125], однако они не могут никак удовлетворительно объяснить запрет на жертвоприношение. И наоборот, в изложении авторов, принадлежащих к противоположной исследовательской традиции, смысл формулы neque fas est eum immolari становится понятным («homo sacer, — пишет Keреньи, — не может быть принесен в жертву (sacrificium) по той простой причине, что sacer уже и без того принадлежит богам — исходно и прежде всего богам подземного мира; поэтому нет необходимости вновь посвящать его им посредством какого–либо специального действия»), однако остается неопределенным, почему любой может предать смерти homo sacer, не запятнав себя святотатством (если не считать нелепого объяснения Макробия: коль скоро души homines sacri были посвящены богам (diis debitae), их следовало как можно скорее переправить на небо).

Обе эти позиции не дают достаточно экономичного и целостного объяснения двух частей определения Макробия, соединение которых как раз и составляет самую суть понятия homo sacer: безнаказанность убийства и запрет на принесение в жертву. Исходя из того, что мы знаем об устройстве римской религии и римского права (как ius divinum[126], так и ius humanum[127]), эти два принципа с трудом сочетаются друг с другом: если homo sacer был нечист (по Фаулеру, табуирован) или принадлежал богам (Кереньи), то почему же любой мог убить его, не совершая преступления и не запятнав себя святотатством? Если же, с другой стороны, он выступал в роли жертвы в архаическом ритуале или был преступником, приговоренным к смерти, почему не было fas[128] предать его смерти одним из предусмотренных законом способов? И, наконец, как можно представить себе жизнь homo sacer — подлежащую убийству, но не подлежащую жертвоприношению, за пределами как человеческого, так и божественного права?

Все вышесказанное приводит к мысли, что мы имеем здесь дело с предельным понятием (concetto–limite) римского общественного устройства, которое само по себе с трудом поддается объяснению, пока мы остаемся в пределах ius divinum и ius humanum, но при этом способно пролить свет на границы этих областей права. Вместо того чтобы объяснять специфический характер понятия homo sacer исходя, как это обыкновенно делалось, из предполагаемой по аналогии с этнологическим понятием табу амбивалентности священного, мы попытаемся исследовать sacratio как автономное явление и выяснить, не позволит ли подобное исследование пролить свет на изначальную политическую структуру, которая располагается в области, предшествующей разделению на священное и профанное, религию и право. Однако прежде чем обратиться к этой области, необходимо избавиться от терминологической двусмысленности.

2. Амбивалентность священного

2.1.

Над интерпретацией общественных явлений — и прежде всего проблемы происхождения суверенной власти — до сих пор довлеет научная мифологема, возникшая в конце XIX — первых десятилетиях XX века и направившая исследования в этой очень специфической области гуманитарных наук по ложному пути. Эта мифологема, которую можно предварительно определить как «теорию амбивалентности священного», сформировалась в поздневикторианской антропологии и вскоре проникла во французскую социологию. Однако влияние этой мифологемы и ее экспансия на другие дисциплины оказались столь масштабными, что присутствие ее мы обнаруживаем даже в таком шедевре лингвистической науки XX столетия, как «Словарь индоевропейских социальных терминов» Эмиля Бенвениста, а впоследствии — в работах Батая о суверенитете. Не должен вызывать недоумения тот факт, что впервые мы сталкиваемся с ней в «Лекциях о религии семитов» Робертсона Смита (1889) — исследовании, оказавшем определяющее влияние на работу Фрейда «Тотем и табу» («читая книгу Смита, — напишет впоследствии Фрейд, — я чувствовал себя так, словно скользил в гондоле по гладкой поверхности вод»). Выход в свет «Лекций» приходится на то время, когда европейское общество, некогда утратившее всякую связь с религиозной традицией, обнаруживает недовольство этим разрывом. Именно в книге Смита этнографическое понятие табу впервые оставляет область науки о первобытной культуре и проникает в библеистику, отражая собой амбивалентный опыт переживания и осмысления священного в западной культуре.

Наряду с теми видами табу, — утверждает Робертсон Смит в четвертой лекции, — что в точности соответствуют представлениям народа о святости и обеспечивают неприкосновенность идолов, святилищ, жрецов, вождей — одним словом, лиц и предметов, принадлежащих богам и служащих их почитанию, мы находим и другую разновидность этого института, который в семитской среде имеет аналогии в установлениях о ритуальной нечистоте. Женщина после родов, человек, прикоснувшийся к трупу, и так далее на время табуируются и изгоняются из человеческого общества; подобным же образом в семитских религиях эти лица объявляются нечистыми. В последнем случае табуированный не считается святым: он не допускается к святилищу, ему запрещен любой контакт с другими людьми… Во многих первобытных обществах различие между этими двумя видами табу почти незаметно, и даже у более развитых народов понятия святости и нечистоты зачастую идут рука об руку[129].

В приложении ко второму изданию «Лекций» (1894) под названием «Святость, нечистота и табу» Робертсон Смит, приведя еще ряд примеров этой двойственности (среди прочего — запрет на употребление свинины, который «в наиболее продвинутых семитских религиях представляет собой своего рода ничейную территорию между нечистым и священным»), приходит к убеждению, что невозможно «отделить представления семитов о священном и нечистом от института табу»[130].

Характерно, что к числу проявлений этой двойственной природы священного Робертсон Смит относит отлучение (herem):

Другим важным еврейским обычаем является отлучение, которым нечестивый грешник и всякий враг израильской общины и ее Бога обрекается на полное уничтожение. Отлучение представляет собой один из способов посвящения божеству; именно по этой причине глагол «отвергать» употребляется иногда также в значении «посвящать» (Мих. 4:13) или «обрекать» (Лев. 27:28). В древнейший период истории еврейства отлучение подразумевало полное уничтожение не только самого виновного, но и всего его имущества… только металл, да и то после переплавки, мог передаваться в сокровищницу Храма (Нав. 6:24). Равным образом и проклятое животное не приносилось в жертву, а просто забивалось; проклятый город было запрещено восстанавливать (Втор. 13:16; Нав. 6:26). Обычай отвержения есть не что иное как табу, действенность которого основывается на страхе перед сверхъестественными силами (Цар. 16:34). Как и в случае табу, угроза, исходящая от отвергнутого, заразна (Втор. 7:26): тот, кто принесет к себе домой проклятую вещь, сам подлежит отвержению[131].

Анализ отвержения, отождествляемого с табу, с самого начала задал способ понимания священного — двойственность священного мыслится аналогично отвержению, которое включает, исключая.

2.2.

Как только эта теория двойственности священного была сформулирована, она распространилась, не встречая ни малейшего сопротивления, на все поле гуманитарных наук — словно европейская культура впервые открыла для себя возможность подобного явления. Спустя десять лет после «Лекций» такой классический для французской антропологии труд, как «Очерк о жертвоприношении» Юбера и Мосса (1899), открывается тезисом о «двойственной природе священных предметов, которую так хорошо охарактеризовал Робертсон Смит»[132]. Шесть лет спустя во втором томе «Народной психологии»[133] Вундта категория табу обозначает именно изначальную неразличенность священного и нечистого, характерную для самых ранних периодов человеческой истории: то смешение почтения и страха, которое Вундт обозначает формулой «священный ужас» — формулой, которую в дальнейшем ожидает столь блестящая судьба. Лишь впоследствии, когда, согласно Вундту, господство древнейших демонических сил устуто зло место власти богов, изначальная двойственность священного сменилась четким противопоставлением священного и нечистого.

В 1912 году дядя Мосса Эмиль Дюркгейм публикует работу «Элементарные формы религиозной жизни», в которой целая глава посвящена «двойственности понятия священного». В этой главе он разделяет «религиозные силы» на две противостоящие друг другу группы: благосклонные к людям и враждебные им:

Нет сомнений, что чувства, внушаемые теми и другими, не идентичны: одни вызывают почтение, другие — отвращение и ужас. Однако, так как формы поклонения в обоих случаях те же самые, чувства также не должны разниться между собой по природе. В действительности ужас в религиозном смысле, как и страх, внушаемый злыми духами, не лишены некоторых черт почтительного отношения… Чистое и нечистое суть не два различных рода, а два аспекта того же одного рода, который включает в себя все священное. Есть два вида священного, fas и nefas, однако между этими двумя противоположными формами нет разрыва, и тот же самый предмет может переходить от одного к другому, не меняя своей природы. Посредством чистого появляется нечистое и наоборот: двойственность священного состоит именно в возможности этой трансформации[134].

В этих строках можно видеть один из этапов процесса психологизации религиозного опыта («отвращение» и «ужас» из приведенного выше отрывка суть лишь отражение того отвращения, которое европейская буржуазия испытывала перед лицом религии), который достигнет апогея несколько лет спустя в марбургской теологической школе, а именно в работе о священном Рудольфа Отто (1917)[135]. В этом определении священного, которое отныне становится синонимом всего темного и неопределенного, приходят к согласию теология, совершенно утратившая опыт божественного откровения, и философия, забывшая о научной строгости в угоду чувствам. Религиозное всецело принадлежит к сфере психологических эмоций и имеет дело исключительно с такими вещами, как экзальтированность и священный трепет — вот те банальности, которым неологизм «нуминозный» должен был придать наукообразный вид.

Когда несколько лет спустя Фрейд пишет «Тотем и табу», он следует уже проторенной дорогой. И все же именно благодаря этой книге теория двойственности священного приобретает законченный вид, получая не только антропологическое и психологическое, но также и лингвистическое обоснование. В 1910 году Фрейд ознакомился со статьей К. Абеля — лингвиста, чья компетентность в наши дни вызывает сомнения. Статья была посвящена «Противоречивости изначальных понятий» языка. Фрейд живо откликнулся на эту статью публикацией в журнале Imago[136], в которой он связал идею Абеля со своей теорией об отсутствии в сновидениях принципа противоречия. Среди слов с противоречивыми значениями, которые Абель перечисляет в указателе, встречается, как о том не преминул упомянуть Фрейд, и латинский термин sacer — «святой и проклятый». Любопытно, что антропологи, разработавшие теорию двойственности священного, не упоминают о латинском обычае sacratio. Впрочем, уже в 1911 году появляется статья Фаулера «Первоначальное значение слова sacer», оказавшая значительное влияние на исследовательскую литературу о религии, в центре которой оказывается именно интерпретация категории homo sacer. В этой статье двойственность, содержащаяся в определении Феста, позволяет исследователю (следуя совету Маретта) установить связь между латинским термином sacer и категорией табу: «в действительности формула sacer esto — это формула проклятия: a homo sacer, на которого это проклятие должно пасть, — это отверженный, отлученный, табуированный, опасный человек… изначально этот термин мог означать просто «табуированный», то есть человек, исключенный из области профанного, но не посвященный никакому божеству, называемый иногда «священным», иногда проклятым — в зависимости от обстоятельств»[137].

Фюжье в своей работе, опирающейся на широкий круг источников, показал, как теория двойственности священного постепенно проникает в область науки о языке и в конце концов в ней укореняется[138]. Решающую роль в этом процессе сыграла именно категория homo sacer. Вот почему во втором издании «Латинского этимологического словаря» Вальде (1910) мы еще не найдем упоминаний об этой теории, но уже статья «Sacer» в «Этимологическом словаре латинского языка» Эрну — Мейе (1932) будет обосновывать «двузначность» этого термина ссылкой на homo sacer: «Словом sacer обозначается тот человек или тот предмет, к которому нельзя прикоснуться, не осквернив его или не осквернив себя самого; отсюда двойственный смысл этого слова, означающего одновременно “священный” и “проклятый”. Преступник, посвященный богам подземного мира, называется священным (sacer esto: ср. греч. âgios)».

Интересно прослеживать по работе Фюжье историю взаимного влияния антропологии, лингвистики и социологии в вопросе о священном. Между вторым изданием словаря Вальде и первым изданием словаря Эрну — Мейе вышла в свет статья «Sacer» в энциклопедии Паули — Виссова, подписанная именем Р. Ганшинеца (1920), которая очевидным образом опирается на теорию амбивалентности Дюркгейма (подобно тому, как Фаулер опирается на концепцию Робертсона Смита). Что же касается Мейе, то Фюжье вспоминает об интенсивных контактах этого лингвиста с парижской социологической школой (прежде всего Моссом и Дюркгеймом). Когда в 1939 году Кайуа опубликовал «Человек и священное», он уже смог назвать точную дату возникновения той исследовательской традиции, к которой он себя причисляет: «Латинский термин sacer, как это теперь достаточно хорошо известно, означает, согласно определению Эрну — Мейе, того человека или тот предмет, к которому нельзя прикоснуться, не осквернив его или не осквернив себя самого»[139].

2.3.

Таким образом, загадочная формула римского права архаического периода, которая словно притягивает к себе противоречия и потому неизбежно становится предметом различных толкований, сближается с религиозной категорией священного в тот самый период, когда эта категория переживает процесс необратимой десемантизации, принимая принципиально несовместимые значения. Эта амбивалентность была сопоставлена с этнографическим понятием табу и стала, в свою очередь, использоваться для толкования категории homo sacer: круг замкнулся. В жизни понятий рано или поздно наступает момент, когда они утрачивают свою непосредственную ясность и, подобно всякому пустому термину, могут принимать противоречивые смыслы. Для религиозного этот момент совпал с рождением на исходе прошлого столетия современной антропологии, в центре которой оказались такие амбивалентные понятия, как «манна», «табу» и sacer. Леви–Стросс показал, как термин «манна» функционирует в качестве избыточного означающего, смысл которого сводится к тому, чтобы означать избыточность семантической функции. Эту характеристику с определенными оговорками можно было бы распространить на употребление и функцию как понятия табу, так и категории священного в дискурсе гуманитарных дисциплин между 1890 и 1940 годами. Однако предполагаемая амбивалентность религиозной категории священного не способна объяснить религиозно–юридический феномен, к которому отсылает термин sacer в своем первоначальном значении; напротив, только последовательное и продуманное разделение областей политического и религиозного позволило бы понять историю их сложных и запутанных отношений. Как бы то ни было, важным представляется тот факт, что имманентное политико–юридическое измерение категории homo sacer не может быть открыто благодаря научной мифологеме, которая не только ничего не может объяснить, но и сама нуждается в объяснении.

3. Vita sacra

3.1.

Исторические источники и исследователи вопроса согласны в том, что структура sacratio составляется из двух элементов: безнаказанности убийства и запрета на жертвоприношение. Impune occidi предполагает прежде всего изъятие из порядка ius humanum, так как эта формула приостанавливает действие закона об убийстве, который приписывается Нуме (si quis hominem liberum dolo sciens morti duit, parricidas esto, то есть: «кто умышленно убьет свободного человека, должен быть осужден как преступник»). Та же формула, которую воспроизводит и Фест (qui occidit, parricidi поп damnatur — «кто [его] убьет, не обвиняется в убийстве»), представляет собой, если можно так сказать, подлинное exceptio в техническом смысле этого термина, так как убийца, представ перед судом, мог сослаться на нее в свое оправдание, указав на священный статус жертвы. Однако ведь и nequefas est eum immolari является, при ближайшем рассмотрении, таким же исключением — исключением из ius divinum и любых видов ритуального убийства. Самые древние формы уголовных наказаний, о которых нам известно (чудовищная роепа cullei[140], когда осужденному покрывали голову волчьей шкурой, сажали в мешок со змеями, собакой и петухом и бросали в воду, или сбрасывание с Тарпейской скалы), суть скорее ритуалы очищения, чем виды смертной казни в современном понимании этого слова. Формула nequefas est eum immolari служит именно для того, чтобы отделить убийство homo sacer от ритуальных очищений и окончательно изъять sacratio из области религиозного как такового.

Мы уже имели возможность отметить, что consecratio[141] обыкновенно переводит предмет из ius humanum в область божественного права, из сферы профанного в сферу сакрального[142], в то время как в случае с homo sacer лицо просто изымается из юрисдикции людей, не переходя при этом под юрисдикцию богов. Ведь дело не только в том, что запрет на посвящение богам делает невозможным любое сопоставление homo sacer с приносимой жертвой: как отмечает Макробий, цитируя Требация, дозволение убийства подразумевает, что причиняемое насилие не расценивается как святотатство, в отличие от res sacrae[143] (cum cetera sacra violari nefas sit, hominem sacrum ius fuerit occidi — хоть и нечестиво совершать насилие в отношении священных предметов, однако существует право убить посвященного человека).

Если вышесказанное верно, то оказывается, что sacratio предполагает двойное исключение: как из ius humanum, так и из ius divinum, как из области религиозного, так и из области профанного. Топология структуры этого двойного исключения, основанной на двойном изъятии и двойном захвате, удивительным образом напоминает структуру исключения суверенной власти, и это больше, чем просто аналогия. (Отсюда черпают свою силу аргументы тех исследователей, которые подобно Крифо усматривают в sacratio сущностное сходство с обрядом исключения из общины[144].) В самом деле, если структура исключения, присущая суверенной власти, предполагает, что закон применяется в чрезвычайном положении, исключая его, изымая случай из области своего действия, так и homo sacer посвящается богам посредством непринесения в жертву и убийства. Жизнь, не подлежащая жертвоприношению, но подлежащая убийству, есть vita sacra.

3.2.

Положение homo sacer определяется вовсе не гипотетической изначальной амбивалентностью священного статуса: священный статус сообщает обряду сакрализации специфический характер двойного исключения и объясняет необходимость насилия для его осуществления. Это насилие — безнаказанное убийство homo sacer, которое мог совершить любой, — не может быть определено ни как жертвоприношение, ни как убийство, ни как исполнение приговора, ни как святотатство. Оставаясь за пределами любых установленных форм божественного и человеческого правосудия, оно открывает для нас особую область человеческого действия — не сакрального и не профанного: об этой области мы и будем теперь говорить, чтобы лучше ее понять.

Мы уже встречались с такой пограничной сферой человеческого действия, которая основывается на исключении. Это сфера суверенного решения, которое в ситуации чрезвычайного положения приостанавливает действие закона и восстанавливает человеческую жизнь в ее изначальной форме. Следовательно, мы должны задаться вопросом, нельзя ли обнаружить связи между структурой суверенной власти и структурой sacratio, и возможно ли, если такая связь действительно есть, объяснить одно через другое. В этой связи мы можем выдвинуть следующую первичную гипотезу: взятая в своем изначальном состоянии, за пределами как уголовного права, так и института жертвоприношения, фигура homo sacer предстает как символ самой жизни, захваченной суверенным отвержением (bando sovrano) и хранящей память о том изначальном исключении, которым конституируется сфера политического. Таким образом, оказывается, что область политического формируется посредством двойного исключения, то есть взаимного проникновения профанного в сферу религиозного и религиозного в сферу профанного, которое образует зону неразличенности между жертвоприношением и убийством. Областью суверенного решения следует считать ту область, в которой можно совершить убийство, не совершая при этом преступления, но и не осуществляя жертвоприношения; тем самым vita sacra, то есть жизнь, которую можно отобрать, просто убив, но которую нельзя принести в жертву, принадлежит именно к этой сфере.

Все вышесказанное позволяет дать хотя бы приблизительный ответ на вопрос, возникший у нас при определении формальной структуры исключения. Подлинный субъект суверенной отверженности — это человеческая жизнь, которую можно отобрать, но которая недостойна быть принесенной в жертву: жизнь homo sacer. Согласившись считать, что жизнь, называемая нами голой жизнью (nuda vita) или vita sacra, и есть конститутивный элемент суверенной власти, мы получим ответ на вопрос Беньямина относительно «происхождения догмы о священности человеческой жизни». Священная, то есть подлежащая безнаказанному убийству, но недостойная быть принесенной в жертву, — это просто жизнь, захваченная суверенным отвержением, и в этом плане производство голой жизни является изначальным проявлением суверенитета. Священность жизни, которую сегодня хотят противопоставить суверенной власти как действительно фундаментальное право человека, на самом деле воплощает изначальную незащищенность жизни перед лицом смерти, свидетельствуя о ее бесконечной отверженности.

Доказательство связи между структурой политической власти и структурой sacratio мы находим также в институте potestas sacrosancta[145], которой в Риме облекались народные трибуны. Неприкосновенность трибуна в действительности основывалась лишь на клятве плебеев, которые, в первый раз удалившись на Священную гору, поклялись мстить за обиды, нанесенные их представителю, при этом приравнивая обидчика к homo sacer. Значением термина lex sacrata — священный закон, которым неточно обозначалось то, что было всего лишь «charte juré[146]»[147] восставшего плебса, изначально было лишь «жизнь, подлежащая убийству», однако именно поэтому этот закон лег в основу новообразованной политической власти, которая в каком–то смысле была способна уравновесить суверенную власть. Поэтому самым наглядным проявлением конца прежнего республиканского правления и рождения новой абсолютной власти явилось принятие Августом potestas tribunica[148], сообщившей ему достоинство sacrosanctus («Дабы я навечно остался sacrosanctus, — сообщает нам текст «Деяний божественного Августа», — и покуда жив, обладал бы властью трибуна»).

3.3.

Здесь структурная аналогия между суверенной исключительностью и sacratio проявляется особенно отчетливо. Располагаясь на противоположных полюсах общественной иерархии, суверен и homo sacer являют собой симметричные фигуры, обладающие тождественной структурой и коррелирующие друг с другом: ведь суверен — это человек, по отношению к которому все остальные люди потенциально суть homines sacri, a homo sacer — человек, по отношению к которому все остальные люди выступают как суверены.

Того и другого объединяет специфический вид действия, который, не принадлежа ни к человеческому, ни к божественному праву, ни к номосу, ни к фюсису, в то же время очерчивает, можно сказать, некое изначальное пространство политического как такового, отличного как от религиозного, так и от профанного, чуждого как законам естества, так и нормам права.

Эта симметрия sacratio и суверенитета позволяет увидеть категорию священного в новом свете. Представление об амбивалентности этой категории достаточно долгое время направляло не только современные исследования по религиозной феноменологии, но и новейшую историографию проблемы суверенитета. Близость областей священного и суверенного, которая не раз отмечалась и по–разному объяснялась исследователями, — это не просто секуляризованный рудимент изначально религиозной природы всякой политической власти; равным образом невозможно объяснить эту близость попыткой власти укрепить свой престиж, опираясь на авторитет религии. Но она не проистекает также и из некоего «священного» характера жизни как таковой, необъяснимым образом одновременно и внушающей благоговение, и нечестивой, отвергнутой. Если наше предположение верно, священное представляет собой лишь изначальную форму включения голой жизни в политико–правовую сферу, а словосочетание homo sacer обозначает, видимо, первичное «политическое» отношение, связывающее исключенно — включенную жизнь — с одной стороны, и суверенное решение — с другой. Жизни присуща сакральность лишь потому, что она захвачена суверенным исключением: подмена политико–юридического феномена (дозволение на убийство homo sacer и запрет на принесение его в жертву) феноменом, в сущности, религиозным стала причиной всех тех двусмысленностей, которые в изобилии встречаются как в исследованиях о священном, так и в работах о суверенитете. Sacer esto — это не формула религиозного проклятия, несущего в себе нечто unheimlich[149], то есть то, что отвергается, но одновременно внушает благоговение: напротив, это изначальная политическая формула утверждения суверенной власти.

Преступления, которые, согласно источникам, влекут за собой sacratio в качестве наказания (распашка межей — terminum exarare, оскорбление отца сыном — verberatio parentis или обман клиента патроном), не являются, следовательно, просто нарушением нормы, за которым следует соответствующее наказание. Скорее они представляют собой изначальное исключение, делающее человеческую жизнь абсолютно открытой безнаказанному убийству — акт, которым она включается в сферу политического. Вспомним, что ведь и сам акт основания города — это вовсе не установление границ, но их уничтожение или отрицание (наиболее выразительный пример — миф об основании Рима). Закон Нумы об убийстве (parricidas esto) аналогичен праву на убийство homo sacer (parricidi поп damnatur), и вместе они образуют систему[150]. Таким образом, изначальная структура, на которой основывается суверенная власть, предстает как нечто сложное.

В результате проведенного нами анализа мы можем теперь определить область значений термина sacer. Эта область не включает в себя ни того противоречивого понятия, о котором говорил Абель, ни той универсальной амбивалентности, о которой говорил Дюркгейм: термин sacer обозначает прежде всего жизнь, которая всегда может быть абсолютно безнаказанно отобрана, стать объектом насилия, которое, находясь вне сферы всякого права, не принадлежит при этом и миру жертвоприношения. Это двойное исключение порождает зону неразличенности между религиозным и профанным — но не только между ними, — природу которой мы попытались определить выше. В этой перспективе многие кажущиеся противоречия в употреблении термина «священный» исчезают сами собой. Так, латиняне называли puri поросят, которые на десятый день жизни отбирались для принесения в жертву. Однако Варрон[151] приводит свидетельство того, что в древности пригодные для жертвоприношения свиньи назывались sacres. Но такое употребление этого термина никоим образом не противоречит принципу непринесения в жертву homo sacer: оно лишь указывает на ту область изначальной неразличенности, в которой понятие sacer обозначало всего лишь жизнь, подлежащую убийству (до принесения в жертву поросенок еще не был «священным», то есть «посвященным богам», но лишь предназначенным для убийства). Когда же латинские поэты называют sacri влюбленных (sacros qui ledat amantes[152] — y Проперция, или quisque amore teneatur, eat tutusque sacerque[153] у Тибулла), это происходит не оттого, что влюбленные считались посвященными богам или проклятыми, но потому, что они были отделены от людского сообщества и пребывали за пределами как божественного, так и человеческого права. Эта область за пределами божественного и человеческого изначально была результатом двойного исключения, определявшего характер vita sacra.

4. Vitae necisque potestas[154]

4.1.

В течение долгого времени одной из наиболее характерных привилегий суверенной власти было право на жизнь и смерть». Это высказывание Фуко в одной из последних глав «Воли к знанию»[155] кажется более чем тривиальным. Однако следует вспомнить, что впервые мы сталкиваемся с выражением «власть над жизнью и смертью» в формуле vitae necisque potestas, которая обозначает вовсе не власть суверена, а независимую от любых законов власть отца (pater) над его сыновьями. В римском праве слово vita не было юридическим термином, но обозначало, как и в повседневной речи, всего лишь сам факт существования или определенный образ жизни (в латинском языке, в отличие от греческого, zoé и bios не различаются). Единственный случай, когда это слово приобретает специально юридический смысл и становится подлинным terminus technicus[156] выражение vitae necisque potestas. В своем замечательном исследовании Ян Томас показал, что в этой формуле постфикс que не означает дизъюнкцию, и потому vita это всего лишь соответствие пех, то есть права на убийство[157]. Таким образом, в римском праве жизнь оказывается не более чем абсолютной противоположностью власти, от которой исходит угроза смерти (выражаясь точнее, смерти без пролития крови, ибо именно таково действительное значение глагола nectare в отличие от mactare). Эта власть абсолютна и не рассматривается ни как наказание за вину, ни как проявление той власти, которой обладает отец как глава семьи: власть отца (patria potestas) проистекает непосредственно и исключительно из отношения отец — сын (в тот момент, когда отец поднимает сына с земли и тем самым признает его своим, он обретает власть над его жизнью и смертью) и не должна, следовательно, смешиваться с правом на убийство жены или дочери, уличенных в прелюбодеянии, которым обладают соответственно муж и отец, и тем более с властью господина над его рабами. В то время как два последних вида власти относятся к юрисдикции хозяина дома и, следовательно, не выходят за его пределы, vitae necisque potestas распространяется на каждого гражданина мужского пола с момента его появления на свет и, как нам представляется, может рассматриваться в качестве некоей модели политической власти как таковой. Не просто естественная жизнь, но жизнь, обреченная на смерть (голая жизнь или vita sacra), является началом политического.

Сами римляне также осознавали сущностное родство vitae necisque potestas отца семейства и imperium магистрата: отцовская власть (ius patrium) и власть суверена в конце концов оказываются теснейшим образом связаны между собой. Тема pater imperiosus — отца, облеченного властью, который объединяет в своем лице функции отца и магистрата и, подобно Бруту и Манлию Торквату, не колеблясь, предает сына, запятнавшего себя изменой, смерти, — играет заметную роль в формировании политических легенд и мифологии власти. Еще более характерна противоположная ситуация, когда отец прибегает к vitae necisque potestas в отношении сына, занимающего официальную должность, как в случае консула Спурия Кассия и трибуна Гая Фламиния. Рассказывая историю Гая Фламиния, которого отец сбросил с ростральной колонны за попытку заговора против Сената, Валерий Максим очевидным образом определяет potestas отца как imperium privatum[158]. Ян Томас, проанализировавший эти места из античных писателей, пришел к выводу, что patria potestas в Риме воспринималась как своего рода публичный институт и в каком–то смысле как «суверенное и неотъемлемое право»[159]. И когда мы читаем в одном позднеантичном источнике, что Брут, приказав казнить собственных детей, «усыновил вместо них весь римский народ», становится ясно, что мы имеем дело все с той же властью над смертью, которая благодаря метафорической аналогии с усыновлением распространяется на весь народ, восстанавливая тем самым изначальное зловещее значение эпитета «отец отечества», во все времена прилагавшегося к носителям суверенной власти. Здесь перед нами своего рода генеалогический миф происхождения суверенной власти: imperium магистрата есть не что иное, как vitae necisque potestas отца семейства, распространенная на всех граждан. То, что первоосновой политической власти является жизнь, абсолютно не защищенная, которая включается в сферу политического, поскольку ее можно всегда безнаказанно отобрать, — продемонстрировано здесь предельно ясно.

4.2.

этой перспективе становится ясным смысл древнего римского обычая, о котором сообщает Валерий Максим, — согласно обычаю, лишь несовершеннолетний сын имел право занимать место в процессии между магистратом, облеченным imperium, и шествовавшим впереди него ликтором. Физическая близость между магистратом и ликторами, которые всюду сопровождали его и несли внушающие трепет знаки его власти — дикторские фасции (fasces formidulosi) и грозные секиры (saevae secures), — наглядно отражает неотделимость imperium от власти над смертью. Сын мог занимать место между магистратом и ликтором именно потому, что он от рождения непосредственно подлежал отцовской власти над жизнью и смертью. Таким образом, сын — puer — является символом vitae necisque potestas, изначально присущей суверенной власти.

Совпадение этих категорий позволяет понять еще один, по сути малообъяснимый факт (который, казалось бы, вообще не мог иметь места) — оказывается, что каждый римский гражданин мужского пола (и, следовательно, имеющий право на участие в политической жизни) потенциально подлежит убийству, так как является sacer по отношению к отцу. Сами римляне прекрасно сознавали некую проблему, связанную с данным видом отцовской власти, которая вступала в очевидное противоречие с принципом, декларированным в Законах XII таблиц: ведь согласно этим законам, римский гражданин не мог быть предан смерти без судебного разбирательства (indemnatus). Однако власть, которой наделен отец, дает ему фактически неограниченное право на убийство (lex indemnatorum interficiendum). Но ситуация исключения, которая характеризует vita sacra — а именно невозможность быть принесенной в жертву посредством какого–либо установленного ритуала, вновь обнаруживается в vitae necisque potestas. Ян Томас приводит пример случая, упомянутого Кальпурнием Флакком в качестве риторического упражнения: отец, основываясь на своей potestas, отправил сына к палачу, дабы тот казнил его, однако сын воспротивился этому повелению, пожелав принять смерть только от рук отца (vult manu patris interfici)'[160]. Vitae necisque potestas непосредственно распространяется на биологическую жизнь сына, a impune occidi — принцип, который на этой власти основывается, — никоим образом не мог превратиться в ритуальное убийство, когда речь идет об исполнении судебного приговора — смертной казни.

Ян Томас некогда задался вопросом, имея в виду vitae necisque potestas: «Что же это за необыкновенное отношение, единственным выражением которого в римском праве может служить лишь смерть?». Единственно возможный ответ, что это «уникальное отношение» представляет собой включение биологической жизни в политико–правовой порядок. Все выглядит так, будто римские граждане мужского пола должны были платить за право участия в политической жизни подчинением абсолютной власти, распоряжающейся отныне их жизнью и смертью: жизнь могла войти в Город, лишь подвергнувшись двойному отрицанию — она предана смерти, и она не может быть принесена в жертву. Отсюда происходит промежуточное положение patria potestas на границе между домовладением и городом: если политика в классическом понимании рождается в результате размежевания этих двух сфер, то жизнь, предуготовленная для убийства, но не подлежащая жертвоприношению, является разделительной чертой, обозначающей их контуры, зоной, в которой они сопрягаются друг с другом, оставаясь взаимно неопределенными. Не будучи ни политическим bios’oм, ни биологической zoé, vita sacra есть зона неразличимости, в которой эти категории, одновременно и включая и исключая друг друга, взаимно друг друга конституируют.

Некогда было очень точно отмечено, что государство основывается не на общественных связях, выражением которых оно является, но на распаде всех социальных отношений (déliaison), который оно призвано предотвратить[161]. Теперь мы можем раскрыть этот тезис. Не следует понимать déliaison как нарушение некогда установленной взаимосвязи (которую можно представить себе наподобие договора или пакта); точнее было бы сказать, что сама эта взаимосвязь изначально имела форму распада или исключения: то, что попадало в сферу его действия, оказывалось одновременно из нее исключено, и человеческая жизнь интегрируется в сферу политического, лишь обрекая себя не подвластному законам праву на убийство. Порядку, основанному на нормах позитивного права или на общественном договоре, предшествует порядок, порожденный суверенным решением, который в действительности есть всего лишь разрыв или исключение. Но при таком понимании природы суверенитета голая жизнь, обитающая на ничейной земле между домом и городом и производимая этим разрывом–исключением, оказывается изначальным политическим элементом.

5. Тело суверена и тело священное

5.1.

Когда в конце пятидесятых годов Эрнст Канторович опубликовал в Соединенных Штатах «Два тела короля», эта книга была с восторгом воспринята не только и не столько медиевистами, сколько исследователями политической теории и теории государства. Труд Канторовича без преувеличения можно считать подлинным шедевром политической литературы, ибо понятие «мистического» или «политического» тела суверена, которое в этой работе впервые сделалось предметом изучения, составило, вне всякого сомнения (как несколькими годами позднее отмечал один из наиболее талантливых учеников Канторовича Р. Е. Джизи), «значимый этап в истории развития современного государства»[162]. Тем не менее столь единодушное одобрение, проявленное в отношении столь специальной работы, заслуживает отдельного размышления.

Сам Канторович в предисловии к своей книге предупреждает читателя, что это сочинение, целью которого изначально было исследование средневековых истоков юридической доктрины двойного тела короля, на этом не остановилось и в конечном итоге превратилось, как сообщает нам подзаголовок, в «очерк политической теологии Средневековья». Автор, чье участие в политической жизни Германии начала двадцатых годов было весьма интенсивным (вместе с националистами он подавлял берлинское восстание спартаковцев и боролся с Советской республикой в Мюнхене), не мог не учитывать соответствующих коннотаций «политической теологии», под знаком которой Шмитт в 1922 году создает свою теорию суверенитета. Тридцать пять лет спустя, уже после того как нацизм непоправимо перевернул жизнь этого онемеченного еврея, он уже с других позиций обратился к проблеме «мифа о государстве», горячим поклонником которого он сам был в молодые годы. Высказывая в предисловии сомнение в собственных силах, что само по себе примечательно, он утверждает: «неоправданным преувеличением было бы обвинять автора в том, что он пытается обнаружить истоки некоторых идолов современных политических религий лишь под оболочкой чудовищных политических экспериментов наших дней, что приносят целые нации, от самых больших до самых маленьких, в жертву самым нелепым догматам и превращают следование тому или иному изводу политической теологии в настоящую одержимость». С той же красноречивой скромностью автор отказывается от претензии на «исчерпывающее исследование проблемы, известной под именем ’’мифа о государстве”»[163].

Лишь с поправкой на эти обстоятельства труд Канторовича можно с достаточным основанием считать одним из наиболее значительных сегодняшних опытов критики государственнической идеологии и техник власти. Тот, кто взял бы на себя труд внимательно проследить проделанный Канторовичем путь, исходным пунктом которого были «Донесения» Плоудена и мрачная ирония Ричарда II, а конечным — реконструкция процесса формирования в средневековой юриспруденции и теологии доктрины двух тел короля, неизбежно усомнился бы в том, что в этой книге следует видеть всего лишь опыт разоблачения политической теологии. На самом деле, в то время как политическая теология, развиваемая Шмиттом, сосредотачивается на исследовании абсолютного характера суверенной власти, «Два тела короля» нацелены на изучение другого, казалось бы, более нейтрального ее свойства, которое мы встречаем в определении суверенитета у Бодена (puissance absolue et perpétuelle — вечная и абсолютная власть). Речь идет о вечной природе этой власти, которая обеспечивает сохранение королевского dignitas[164] после физической смерти ее носителя (le roi ne meurt jamais — король не умирает никогда). Функция «христианской политической теологии» в этом случае сводится к тому, чтобы посредством аналогии с мистическим телом Христа обеспечить некое единство corpus morale et politicum[165] государства, без которого немыслима никакая устойчивая политическая организация. Только в этом смысле Канторович был прав, утверждая, что «несмотря на очевидные аналогии с известными языческими установлениями, доктрина двух тел короля обязана своим возникновением христианской богословской мысли, и именно эта доктрина является краеугольным камнем христианской политической теологии»[166].

5.2.

Столь решительно выдвигая этот заключительный тезис, Канторович упоминает — правда, с тем чтобы сразу же отложить в сторону, — один эпизод, который мог бы направить генеалогическое исследование доктрины двух тел короля, быть может, по не столь безопасному пути, яснее обозначив связь этой доктрины с другой, еще более загадочной тайной суверенной власти: la puissance absolue. В седьмой главе, описывая погребальные церемонии французских королей, в которых важную роль играла восковая маска покойного суверена (эту маску помещали на lit d’honneur[167] и обходились с ней так, как если бы это был живой король), Канторович находит возможные истоки этой традиции в церемонии апофеоза римских императоров. Во время этой церемонии, после того как суверен умирал, с его восковой imago «продолжали обращаться, как с прикованным к постели больным; по двум сторонам кровати теснились придворные дамы и сенаторы, врачи делали вид, будто проверяют пульс и ухаживают за больным; все это продолжалось до тех пор, пока на седьмой день наконец оно не признавалось мертвым»[168]. Согласно Канторовичу, параллели из языческой культуры, какими бы близкими они ни казались, не оказали непосредственного влияния на ритуал погребения французских королей. В любом случае очевидно, что использование воскового изображения связано с вечностью королевского сана, который «никогда не умирает».

Исключение римской обрядности из исследовательского горизонта не было плодом пренебрежительного или поверхностного отношения, доказательством чему может служить пристальное внимание, которое Джизи, с полного одобрения учителя, уделил этой теме в своей книге, достойном продолжении «Двух тел короля» — «Королевский погребальный церемониал во Франции эпохи Возрождения» (1960). Джизи не мог не знать, что такие выдающиеся ученые, как Юлиус Шлоссер, и другие, менее известные, как Э. Биккерман, доказали наличие генетической связи между римским обрядом consecratio в эпоху империи и французским погребальным ритуалом. Однако совершенно неожиданно он отказывается занять какую–либо определенную позицию в этом вопросе («что касается меня, — пишет Джизи, — то я предпочитаю не солидаризироваться ни с каким из предложенных решений»)[169] и безоговорочно принимает мнение своего учителя о связи между изображением и вечной природой суверенной власти. У этой позиции, бесспорно, есть основания: если бы гипотеза о языческом происхождении церемонии с участием воскового изображения подтвердилась, тезис Канторовича о «христианской политической теологии» был бы опровергнут или по крайней мере нуждался в существенной корректировке. Однако было и другое, не столь явное основание: в римском обряде consecratio нет ни одной детали, позволяющей соотнести изображение императора с главным, верховным проявлением суверенной власти — с ее вечностью. Точнее было бы сказать, что мрачный, отзывающийся гротеском ритуал, предписывавший обращаться с изображением, как с живым человеком, а затем в торжественной обстановке предать его огню, отсылает нас к области, еще более темной и неопределенной — к области, в которой политическое тело короля словно сближается или даже сливается с подлежащим убийству, но не подлежащим жертвоприношению телом homo sacer. К исследованию этой области мы сейчас и переходим.

5.3.

В 1929 году молодой исследователь классической Античности Элиас Биккерман опубликовал в Archiv für Religionwissenschaft статью об «Императорских апофеозах у римлян». В кратком, но подробном послесловии к статье автор говорит о существовании очевидной связи между языческой погребальной церемонией с участием изображений (funus imaginarium) и ритуалами погребения английских и французских государей. И Канторович, и Джизи упоминают эту статью в своих работах: Джизи даже заявляет, что именно чтение Биккермана послужило стимулом к написанию его собственной книги[170]. Однако и тот и другой оставляют без внимания центральный пункт в исследовании Биккермана.

Предпринимая тщательную реконструкцию ритуала обожествления в эпоху империи на основе как письменных, так и нумизматических источников, Биккерман достаточно подробно останавливается на одном специфическом затруднении, которое вызывает у исследователя этот «погребальный обряд для изображений», хотя и не извлекает из своего анализа некоторых важных выводов:

Каждый человек удостаивается погребения лишь единожды, ведь единожды он и умирает. Однако в период правления Антонинов обожествленный император сжигался на погребальном костре дважды: один раз in corpore, другой — in effigie[171]. Труп государя предавали огню в торжественной обстановке, хотя церемония и не была официальной; останки его помещали в мавзолей. Обыкновенно в этот момент прекращалось и официальное оплакивание… Антонин Пий был погребен по обряду, отличающемуся от традиционного. Iiistitium[172] в этот раз началось уже после погребения останков императора, и торжественная процессия отправилась в путь только тогда, когда труп уже навсегда упокоился в земле. Главным действующим лицом этого funus publicum[173] было (согласно сообщениям Диона и Геродиана) восковое изображение, которому был придан облик покойного… С этим изображением обходились, как с человеческим телом. Дион, бывший непосредственным очевидцем церемонии, рассказывает, что к изображению был даже приставлен раб, который должен был посредством опахала отгонять от его лица мух. Затем Септимий Север наградил тело, уже лежащее на погребальном костре, прощальным поцелуем. Геродиан добавляет, что с изображением самого Септимия Севера в течение недели продолжали обращаться, как с больным человеком: врачи осматривали его, выносили заключения и подтверждали смертельный диагноз. Этот рассказ не оставляет сомнений: восковое изображение, обладавшее «совершенным сходством» с покойным, лежит на парадном ложе, облаченное в одежды императора, жизнь которого посредством ряда магических операций была перенесена на эту куклу[174].

Однако решающее значение для понимания всего этого ритуала имеет функция и природа изображения. Здесь Биккерман обнаруживает очень важную аналогию, которая позволяет включить эту церемонию в совершенно иной контекст:

Параллели к этой магии изображений многочисленны и встречаются повсеместно. За четверть века до похорон изображения Антонина Пия «Закон коллегии почитателей Дианы и Антиноя» (Lex collegii cultorum Dianae et Antinoi) предписывал: «если раб, являющийся членом коллегии, умрет, а господин по вражде своей с этим рабом оставит его тело без погребения … надлежит совершить funus imaginarium» (quisquis ex hoc collegio servus defunctus fuerit et corpus eius a domino iniquo sepulturae datum non… fuerit… ei funus imaginarius fiet). В этом тексте мы находим то же выражение funus imaginarium, которым в «Истории Августов»[175] обозначается церемония погребения Пертинакса (на ней присутствовал и Дион).

В «Законе коллегии», как и в ряде других подобных текстов, изображение служит для того, чтобы заменить отсутствующее тело: напротив, в случае церемонии императорского погребения оно сопровождает тело, становясь не заместителем его, а двойником[176].

В 1972 году, обращаясь к этой проблеме после почти сорокалетнего перерыва, Биккерман устанавливает связь между образным рядом императорского обряда погребения и ритуалом, который должен был совершить тот, кто перед сражением торжественно посвятил себя Манам[177] (Manes), но остался жив[178]. В этом обряде тело суверена и тело homo sacer оказываются в зоне неразличимости, практически отождествляясь друг с другом.

5.4.

Постепенно исследователи пришли к мысли о сходстве homo sacer и devotus — того, кто посвящает собственную жизнь богам подземного мира, дабы спасти город от серьезной опасности. Ливий оставил нам яркое и подробное описание обряда devotio[179], который имел место в 340 году до нашей эры во время битвы при Везении. Римское войско дрогнуло под натиском противников–латинян, и тогда консул Публий Деций Мус, командовавший легионами вместе со своим коллегой Титом Манлием Торкватом, испросил дозволения у понтифика пройти ритуал посвящения богам:

Понтифик приказал ему облачиться в претексту, покрыть голову, под тогой рукой коснуться подбородка и, став ногами на копье, говорить так: «Янус, Юпитер, Марс–отец, Квирин, Беллона, Лары, божества пришлые и боги здешние, боги, в чьих руках мы и враги наши, и боги преисподней, вас заклинаю, призываю, прошу и умоляю: даруйте римскому народу квиритов одоление и победу, а врагов римского народа квиритов поразите ужасом, страхом и смертью. Как слова эти я произнес, так во имя государства римского народа квиритов, во имя воинства, легионов, соратников римского народа квиритов я обрекаю в жертву богам преисподней и Земле вражеские рати, помощников их и себя вместе с ними». Так произносит он это заклинание и приказывает ликторам идти к Титу Манлию и поскорей сообщить товарищу, что он обрек себя в жертву во имя воинства. Сам же препоясался на габинский лад, вооружился, вскочил на коня и бросился в гущу врага. Он был замечен и в одном и в другом войске, ибо облик его сделался как бы величественней, чем у обыкновенного смертного, словно для вящего искупления гнева богов само небо послало того, кто отвратит от своих погибель и обратит ее на врагов[180].

Аналогия между devotas и homo sacer имеет под собой лишь то основание, что и тот и другой тем или иным образом, пусть даже и не посредством жертвоприношения (что расходится с версией Ливия), обрекают себя смерти и переходят под власть богов подземного мира. Ливий высказывает предположение, которое проливает свет на этот обычай и позволяет обнаружить наличие тесной связи между devotus и homo sacer:

Тут нужно, наверное, добавить, что консул, диктатор или претор, обрекая в жертву богам вражеские рати, мог обрекать на смерть не себя непременно, но любого гражданина, занесенного в список римского легиона; если человек, которого обрекли богам, погибает, считается, что все хорошо, если не погибает, то в землю зарывают его изображение (signum[181]) высотою семь пядей или больше и закалывают искупительную жертву; ступить на место, где зарыли изображение, римским магистратам заповедано. Если полководец захочет обречь смерти самого себя, как это сделал Деций, но не погибнет, то он не может, не совершая кощунства, приносить богам в жертву ни животного, ни чего–либо другого ни от своего имени, ни от имени государства[182].

Почему же спасение посвященного богам человека представляло для общины такую серьезную проблему, что это вызывало необходимость совершения сложного ритуала, смысл которого с трудом поддается объяснению? Каков статус этого живого тела, которое, однако, не принадлежит более к миру живого? В своем классическом исследовании Шиллинг отвечает на этот вопрос так: посвятивший себя богам, но выживший в бою человек исключался как из мира профанного, так и из мира священного потому, что «этот человек был sacer. Он не мог никоим образом возвратиться в профанный мир, ибо именно благодаря его жертве вся община могла спастись от подземных богов»[183]. И если мы будем рассматривать функцию статуи, с которой мы уже встречались при рассмотрении императорского funus imaginarium, именно в этой перспективе, то представляется, что тогда мы как раз и сможем понять, что тело суверена и тело посвятившего себя богам человека являются звеньями одной цепи.

Мы знаем, что signum семи футов высотой, о котором пишет Ливий, есть не что иное, как «колосс» (colosso) посвятившего себя богам человека, то есть его двойник, который занимает место отсутствующего трупа во время погребального ритуала per imaginem[184], или, вернее, исполняет роль заместительной жертвы, приносимой во исполнение обета. Ж. — П. Вернан и Эмиль Бенвенист показали, какова была в целом функция погребального изображения: как бы притягивая своего двойника, оказавшегося в необычных обстоятельствах, и принимая на себя его роль, оно «позволяет восстановить правильные отношения между миром живых и миром мертвых»[185]. Ведь непосредственным следствием смерти является высвобождение загадочного и угрожающего существа (у римлян — larva[186], у греков — psyché[187] или éidolon[188]), которое принимает вид покойного и возвращается в те места, где тот часто бывал. Существо это не принадлежит ни к миру живых, ни к миру мертвых. Назначение погребальных обрядов заключалось в том, чтобы обеспечить превращение этого опасного существа неопределенной природы в дружественного и могучего покровителя, принадлежащего миру мертвых, но с которым можно поддерживать отношения посредством традиционных ритуалов. Отсутствие тела (или, в некоторых случаях, его повреждение) могло, однако, помешать правильному отправлению погребального ритуала. В этом случае изображение, при определенных условиях, могло заменить собой тело и обеспечить исполнение ритуала заместительного погребения.

Какова же судьба человека, посвятившего себя богам, но выжившего в бою? Здесь ведь уже, собственно говоря, не идет речи об отсутствии тела, так как нет и умершего. Надпись, найденная в Кирене, сообщает, что изображение могло быть изготовлено еще при жизни человека, которого он должен был собой замещать. Надпись происходит из Теры и представляет собой текст клятвы, которая была заключена между колонами, отправлявшимися в Африку, и гражданами, остававшимися в городе, и служила порукой их взаимных обязательств. В момент произнесения клятвы следовало слепить из воска colossi и бросить их в огонь с такими словами: «пусть истает и исчезнет тот[189], кто преступит эту клятву, он, весь род его и все его имение»[190]. Следовательно, изображение служило не просто для замещения отсутствующего тела. Точнее было бы сказать, что в сложной системе, которая в античном мире регулировала отношения между живыми и мертвыми, изображение должно было представлять, подобно самому телу, но более наглядно, то в человеке, что обречено смерти и что своим положением на границе между двумя мирами представляло угрозу, от которой следовало охранить сообщество живых. В этом и состояло назначение погребальных обрядов, которые должны были восстановить правильную связь между живыми и мертвыми, нарушенную событием смерти. Впрочем, в определенных случаях повинной в нарушении этой связи оказывалась не смерть, а ее отсутствие, поэтому для восстановления порядка возникала необходимость в изготовлении изображения покойного.

До тех пор, пока этот обряд не будет совершен (как показал Верснел, назначение его заключалось не столько в воспроизведении погребальных ритуалов при отсутствии тела, сколько в исполнении обета), человек, посвятивший себя богам, но выживший в бою, превращался в парадоксальное существо: хотя внешне он оставался все тем же, что и прежде, жизнь его протекала на границе, отделявшей мир живых от мира мертвых. Он становился живым мертвецом или, иначе, тем живым существом, которое римляне называли larva — колосс, и призван был заместить собой ту жизнь, которая, напомним, риртуально отделялась от посвятившего себя богам человека уже в момент принесения обета.

5.5.

Если мы теперь рассмотрим жизнь homo sacer в этой перспективе, мы увидим ее сходство с жизнью человека, посвятившего себя богам и оставшегося в живых, которая не может быть искуплена посредством какой–либо замещающей жертвы или заменена колоссом. Само тело homo sacer, подлежащее убийству, но не подлежащее жертвоприношению, было зримым свидетельством его обреченности на смерть, которая, однако, не является частью ритуала посвящения себя богам — он уже предан смерти, целиком и безвозвратно. Vita sacra — это жизнь, которая посвящается богам без какого–либо жертвоприношения, и потому она не подлежит искуплению. Поэтому не случайно Макробий в одном месте «Сатурналий», которое долгое время казалось интерпретаторам темным или поврежденным, уподобляет homo sacer статуям (Zânes), которые в Греции посвящались Зевсу атлетами, нарушившими клятву, и которые суть не что иное, как colossi клятвопреступников, желавших таким способом искупить свое преступное деяние перед лицом божественного правосудия. Объединяя в своем лице черты, обыкновенно свойственные мертвым, homo sacer являет собой, так сказать, ожившую статую, он — двойник, или колосс, самого себя. Тело посвятившего себя богам, но оставшегося в живых человека, и в еще большей степени тело homo sacer стали для античного мира первыми проявлениями той жизни, которая, исключая себя посредством двойного изъятия как из жизни профанной, так и религиозной, и еще и не принадлежа миру мертвых, предстает всего лишь как изначальный союз, объединяющий ее со смертью. Vita sacra и оказывается той формой, где перед западной цивилизацией впервые предстает некая голая жизнь. Решающее значение для нас приобретает то обстоятельство, что природа этой vita sacra с самого начала предстает как политическая, и потому она оказывается неразрывным образом связанной с самим основанием суверенной власти.

5.6.

Именно в этом свете нам следует рассмотреть ритуал погребения изображений во время римской церемонии апофеоза. Если погребальное изображение символизирует жизнь, уготованную смерти (в том смысле, который мы установили выше), это означает, что смерть императора (несмотря на наличие тела, останки которого после отправления соответствующих ритуалов предаются земле) высвобождает избыток vita sacra, который нейтрализуется, как и в случае с человеком, принесшим обет, посредством заместительного погребения статуи. Все выглядит так, будто у императора было не два тела, а две жизни в одном теле, то есть жизнь биологическая и vita sacra, причем последняя переживала первую и только после fimus imaginarium могла наконец взойти на небо и присоединиться к богам. Все эти фигуры — человека, принесшего обет, но оставшегося в живых, homo sacer и суверена — объединяет в единую парадигму то, что во всех этих случаях мы имеем дело с жизнью, лишенной какого–либо социального контекста, обнаженной, пережившей смерть и в силу этого несовместной с миром людей. Vita sacra нет места в Городе — в случае с принесшим обет погребение изображений оказывалось замещающим ритуалом, который возвращал человека к обычной жизни; в случае с императором удвоение погребального обряда позволяло сохранить vita sacra, которой предстояло обожествление в церемонии апофеоза; наконец, в случае с homo sacer перед нами неустранимый остаток жизни — голая жизнь, исключенная и по самой природе своей уже вверенная смерти, которую не властны вернуть никакой обряд или жертва.

Во всех этих трех случаях vita sacra предстает так или иначе связанной с политической сферой. И если высшая власть, которая, как мы могли видеть выше, всегда есть vitae necisque potestas, всегда основывается на исключении жизни, подлежащей смерти, но не достойной жертвоприношения, то в силу возникающей здесь симметрии, тот, кто исключает, сам обретает статус власти. И если в случае с принесшим обет высвобождение vita sacra является следствием несостоявшейся смерти, то в случае с сувереном смерть, напротив, лишь обнаруживает тот избыток, который, представляется, присущ высшей власти по самой ее природе, словно сама она и есть всего лишь эта способность обращать себя и других в жизнь, абсолютно отверженнуюподлежащую лишь смерти, не ведающую искупления.

В результате нашего исследования доктрина двух тел короля, сформулированная Канторовичем и Джизи, предстает в новом свете, что делает ее, быть может, не столь успокаивающе абстрактной. Если связь этой доктрины с языческим обрядом обожествления не может быть проигнорирована, то тогда сами принципы, на которых основывается теория Канторовича, должны быть радикальным образом пересмотрены. Политическое тело короля (которое, говоря словами Плоудена, «нельзя видеть и осязать» и которое возвышает смертное тело, когда соединяется с ним, ибо «оно не ведает ни детства, ни старости и избавлено от всех немощей, свойственных естественному телу») имеет своим непосредственным предшественником погребальное изображение — колосс императора. Однако именно поэтому оно не может (в противоположность мнению Канторовича и Джизи) символизировать всего лишь непрерывность суверенной власти, но прежде всего воплощает тот суверенный избыток жизни императора, каковой в римском ритуале, становясь изображением, возносится на небо, а в английском и французском — передается наследнику. Тем самым смысл метафоры «политическое тело» колеблется — символизируя и вечность королевской dignitas, и в то же время абсолютную и сверхчеловеческую природу суверенной власти. Формулы le mort saisit le vif — «мертвый хватает живого» и le roi ne meurt jamais — «король не умирает никогда» следует понимать буквальнее, чем это принято: после смерти суверена наследник облекается vita sacra, на которой основывалась власть его предшественника. Обе формулы указывают на непрерывность суверенной власти лишь потому, что, обнажая ее загадочную связь с жизнью, подлежащей убийству, но не подлежащей жертвоприношению, они выявляют абсолютный ее характер.

В этом духе и Боден, наиболее проницательный теоретик суверенитета Нового времени, толкует знаменитую максиму, которая, согласно Канторовичу, отражает связь вечной природы политической власти с ее абсолютным характером: «вот почему, — пишет он в шестой книге трактата «О государстве», — в этом королевстве говорят, что король никогда не умрет; это доказывает, что правление в этом королевстве никогда не было выборным и король получает свой скипетр не от Папы, не от архиепископа Реймского, не от народа, но только от Самого Бога»[191].

5.7.

Если наше предположение о наличии симметрии между телом суверена и телом homo sacer, которое мы попытались обосновать выше, соответствует действительности, мы должны обнаружить аналогии и сходства в политико–правовом статусе этих двух тел, столь далеко отстоящих друг от друга. Мы знаем, что убийство homo sacer не квалифицировалось как убийство свободного человека (parricidi поп damnatur). Однако ведь не существует такой правовой системы (в том числе и среди тех, где наказанием за убийство является смертная казнь), в рамках которой убийство суверена приравнивалось бы к убийству обыкновенного человека. Убийство суверена является особым преступлением, которое (после того как вслед за Августом понятие maiestas стало все чаще ассоциироваться с фигурой императора) определяется как crimen lesae maiestatis[192]. Для нас, однако, неважно, что убийство homo sacer может рассматриваться не как убийство, может быть чем–то меньшим, чем убийство, а убийство суверена — больше, чем убийство: существенно то, что в обоих случаях убийство человека не влечет за собой обвинения по соответствующей статье уголовного права. Когда мы читаем уже в статуте Альберта, что «личность суверена священна и неприкосновенна», можно различить в этой специально сделанной оговорке отзвук представления о священном статусе подлежащей убийству жизни homo sacer.

Однако и другое свойство, присущее homo sacer, а именно то, что он не может быть принесен в жертву так, как это предписывает закон или обычай, находит свою аналогию в ситуации суверена. Михаэль Вальцер отмечал, что в глазах современников масштаб потрясения, последовавшего за казнью Людовика XVI 21 января 1793 года, определялся не столько самим — фактом цареубийства, сколько тем обстоятельством, что король был привлечен к суду в обычном порядке и приговорен этим судом к смертной казни[193]. Даже в современном законодательстве сохранился секуляризованный след представлений о невозможности принесения в жертву суверена — положение, согласно которому глава государства не может быть привлечен к суду в обычном порядке. В американской конституции, к примеру, процедура импичмента может быть инициирована только специальным постановлением Сената под председательством Chief justice[194], которое могло быть вынесено только в случае совершения главой государства high crimes and misdemeanors[195]. При этом в постановлении речь может идти лишь об освобождении от должности, но не о юридической ответственности. Якобинцы, которые во время споров в Конвенте в 1792 году предлагали просто убить короля без возбуждения судебного процесса, сами того не сознавая, руководствовались лишь неизменной преданностью принципу vita sacra — жизни, которую всякий мог прервать, не совершив при этом никакого убийства, и которая, однако, не подлежит предписанным законами формам наказания.

6. Отверженный и оборотень

6.1.

Совершенно очевидно, что формула sacer esse возникла не на почве уже существующего правового порядка, но появилась в период досоциальной жизни. Она есть рудимент примитивного уклада индоевропейских народов… Обращаясь к древнейшему периоду истории германских и скандинавских народов, мы встречаем собрата homo sacer в лице отверженного, объявленного вне закона преступника (wargus, vargr, то есть волк или, в религиозном смысле, священный волк, vargr у veum)… То, что невозможно себе представить применительно к римской древности — убийство отверженного без всякой законодательной или правовой санкции, — в германском мире разумелось само собой»[196].

Йеринг был первым исследователем, сопоставившим homo sacer и wargus, человека–волка, с такой категорией древнего германского права, как friedlos — «лишенный мира». Тем самым он предложил рассматривать sacratio на фоне историографической концепции Friedlosigkeit, возникшей около середины XIX столетия в трудах германиста Вильда. Согласно этой концепции, древнее германское право основывалось на категории мира (Fried) и обычае изгнания из общины преступника, который таким образом становился friedlos, лишенным мира, и как таковой мог быть безнаказанно убит любым человеком. Средневековый отверженный обнаруживает в себе сходные черты: он мог быть убит (bannire idem est quod dicere quilibet possit eum offendere, то есть: bannire значит то же самое, как если бы сказать, что каждый может его обидеть[197]) или же рассматривался как уже умерший (exbannitus ad mortem de sua civitate debet haberi pro mortuo, то есть: изгнанный из своего города на смерть должен считаться мертвым[198]). Германские и англосаксонские источники подчеркивают это пограничное положение отверженного, определяя его как человека–волка (wargus, werwolf, лат. garulphus, откуда французское loup garou — оборотень): так, смысл формулы wargus sit, hoc est expulsus в правдах салических и рипуарских франков сближает ее с sacer esto римского права, формулой, которая разрешает убийство homo sacer. Законы Эдуарда Исповедника (1130–1135) определяют отверженного как wulfesheud (буквально: «волчья голова») и сближают его с оборотнем (lupinum enim gerit caput a die utlagationis suae, quod ab anglis wulfesheud vocatur — ибо со дня своего изгнания он носит на плечах волчью голову, что англичане называют wulfesheud). Чудовищный образ существа, сочетающего в себе черты человека и зверя и живущего на границе города и леса — фигура оборотня, прочно закрепившаяся в нашем коллективном бессознательном, — изначально подразумевает под собой отверженного, изгнанного из общества человека. Тот факт, что изгнанник определяется здесь как человек–волк, а не просто волк (выражение caput lupinum[199] имеет статус юридической формулы), приобретает для нас решающее значение. Жизнь отверженного — как и жизнь homo sacer — вовсе не некий остаток животной природы, никак не связанный с правом и городской жизнью. Напротив, она представляет собой сферу неразличенности и перехода между животным и человеческим, фюсисом и номосом, исключением и включением: loup garou, оборотень — ни зверь, ни человек, парадоксальным образом обитающий в обоих мирах, не принадлежа ни к одному из них.

6.2.

В этом свете восходящая к Гоббсу мифологема естественного состояния обретает свой подлинный смысл. Мы знаем, что естественное состояние не является реальной исторической эпохой, хронологически предшествующей основанию Города, а представляет собой сущностное свойство этого последнего, проявляющееся в тот момент, когда Город предстает tanquam dissoluta (следовательно, как находящийся в ситуации чрезвычайного положения). Поэтому, когда Гоббс полагает основанием суверенной власти принцип homo homini lupus, в этом следует видеть скрытую отсылку к wargus и caput lupinum из законов Эдуарда Исповедника: волк здесь — не просто дикий зверь или символ природной жизни, но прежде всего указание на область неразличенности человеческого и звериного, где главным действующим лицом является оборотень — человек, оборачивающийся волком, и волк, принимающий человеческий облик, то есть отверженный, homo sacer. Гоббсово естественное состояние не является ситуацией, предшествующей всякому правовому установлению, чем–то внеправовым — оно есть исключение и граница, это общество конституирующие и внутренне ему присущие, это не война всех против всех, а скорее положение, при котором всякий становится для другого nuda vita и homo sacer, то есть каждый делается wargus и gerit caput lupinum[200]. Это превращение человека в волка и волка в человека в условиях чрезвычайного положения, dissolutio civitatis, может произойти в любой момент. Именно эта неустранимая пограничная область, которая не является ни просто естественной жизнью, ни жизнью социальной, но голой жизнью, или vita sacra, и является той извечной предпосылкой, которая обнаруживается по ту сторону всякой суверенной власти.

В противоположность свойственной нам, современным людям, привычке ассоциировать сферу политики с такими понятиями, как права граждан, свободное волеизъявление и общественный договор, с точки зрения раскрываемой нами здесь природы суверенитета подлинным содержанием политики является лишь голая жизнь. Поэтому–то, согласно Гоббсу, основание суверенной власти надлежит видеть не в добровольном согласии граждан поступиться своими естественными правами, а прежде всего в сохранении за сувереном его естественного права делать все что угодно по отношению к кому угодно, права, которое в его руках становится правом наказывать.

В этом и состоит основа того права наказывать, которое практикуется в каждом государстве. Ибо подданные не дают суверену этого права, и лишь одним тем, что они отказываются от своего права, они расширяют его возможность использовать свое право так, как он это считает нужным в целях сохранения их всех. Таким образом, указанное право было не дано суверену, а лишь оставлено ему, и только ему, и (за исключением границ, поставленных ему естественным законом) оставлено ему в таком же виде, как оно существовало в естественном состоянии и в состоянии войны каждого против своих соседей[201].

Этому особому статусу jus puniendi[202], предпосылкой которого является сохранение естественного состояния в самом средоточии государства, соответствует отнюдь не право граждан на неповиновение, а возможность сопротивления учиняемому над ними насилию: «никто не может быть обязан на основании договора не оказывать сопротивление насилию, и, следовательно, нельзя предположить, чтобы кто–либо дал другому право применять насилие по отношению к нему»[203]. Право суверена на насилие в действительности основано вовсе не на договоре, а на исключающем включении голой жизни в структуру государства. И точно так же, как единственным и подлинным объектом суверенной власти оказывается способ существования, парадигмой которого является подлежащая смерти, но не заслуживающая жертвоприношения жизнь homo sacer, вместе с сувереном, или человеком, ставшим другому волком, в самой сущности города навсегда поселился оборотень.

В «Оборотне», одном из самых красивых текстов, входящих в лэ[204] Марии Французской, весьма красноречиво описано это особое естество оборотня — существа, обитающего на границе между природой и миром людей и в то же время тесно связанного с фигурой суверена. Лэ повествует об одном бароне, который был очень близок к королю и при этом каждую неделю, спрятав одежду под камень, на три дня превращался в оборотня (bisclavret) и жил в лесу грабежом и разбоем (al plus espés de la gaudine s’i vif de preie e de ravine). Его жене, которая уже что–то подозревала, удается выудить из него признание в этой тайной жизни и проведать, где он прячет одежду, хотя барон знал, что останется волком навсегда, если потеряет эту одежду или будет застигнут в момент переодевания (kar si jes eusse perduz e de ceo feusse aperceuz bisclavret sereie a tuz jours). Прибегнув к помощи сообщника, который вскоре сделался ее возлюбленным, женщина похитила одежду из тайника, и барон навсегда остался оборотнем.

Во всей этой истории обращает на себя внимание одно обстоятельство, уже отмеченное у Плиния в рассказе об Анте[205], а именно: временный характер превращения, предполагающий возможность незаметно освобождаться от человеческого облика и затем вновь его принимать. Превращение в оборотня в полной мере соответствует периоду (всегда ограниченному во времени) чрезвычайного положения, когда город погружается в хаос, когда человек и зверь оказываются уже неразличимы. В лэ Марии Французской рассказывается также о тех необходимых формальностях, которые следовало исполнить, чтобы проникнуть в область неразличимости между звериным и человеческим или, напротив, покинуть ее (этот переход из одной области в другую очевидным образом соответствует акту объявления чрезвычайного положения, формально отличного от обычного порядка вещей). Даже в современном фольклоре необходимость этих формальностей засвидетельствована в истории о троекратном стуке, которым оборотень должен был возвестить о своем возвращении домой; только после этих трех ударов ему можно было открыть дверь («Когда послышится первый стук, жена не должна открывать. Если откроет, увидит мужа еще целиком в волчьем обличье: тогда он пожрет ее и навсегда скроется в лес. Когда послышится второй стук, жена снова не должна открывать: если откроет, увидит мужа с телом человеческим, а головой волчьей. И только когда стук раздастся в третий раз, может открыть дверь, потому что на третий раз превращение завершится: исчезнет волк, и вновь предстанет человек в прежнем своем обличье»[206]).

Далее в данной истории тема внутреннего родства оборотня и суверена получает новое развитие. Однажды (как рассказывает лэ) король отправился на охоту в лес, где жил Оборотень, и собаки, спущенные с привязи, внезапно обнаружили человека–волка. Однако Оборотень, увидав суверена, тотчас подбежал к нему, стал тереться о его стремя и лизать колени и ступни, словно умоляя о пощаде. Король, удивившись человеческим повадкам зверя («у этого зверя я вижу и разум, и сообразительность… я дарую ему мой мир и не буду больше охотиться в этих местах»), привозит его ко двору, и они становятся неразлучными друзьями. Далее, естественно, следует встреча с бывшей женой и наказание несчастной женщины. Однако для нас важно то, что человеческий облик возвращается к Оборотню непосредственно на постели суверена.

Доказательство близости тирана и человека–волка мы находим также в «Государстве» Платона: здесь превращение народного ставленника в тирана иллюстрируется аркадийским мифом о Зевсе Ликейском: «С чего же начинается превращение такого ставленника в тирана? Впрочем, ясно, что это происходит, когда он начинает делать то же самое, что в том сказании, которое передают относительно святилища Зевса Ликейского в Аркадии… Говорят, что, кто отведал человеческих внутренностей, мелко нарезанных вместе с мясом жертвенных животных, тому не избежать стать волком… Разве не то же и с представителем народа? Имея в руках чрезвычайно послушную толпу, разве он воздержится от крови своих соплеменников?.. После всего этого разве не суждено такому человеку неизбежно одно из двух: либо погибнуть от руки своих врагов, либо же стать тираном и превратиться из человека в волка?»[207].

6.3.

Итак, настало время подвергнуть радикальному пересмотру миф Нового времени об основании государства, представленный всеми его воплощениями — от Гоббса до Руссо. Естественное состояние представляет собой на самом деле не что иное, как чрезвычайное положение, когда на мгновение (промежуток одновременно хронологический и вневременной) город предстает tanquam dissoluta. Основание города не есть, таким образом, разовый акт, совершенный in illo tempore, во время оно, но событие, сопровождающее гражданское общество на всем протяжении его истории в форме суверенного решения. Это решение непосредственно соотносится с самой жизнью (а вовсе не со свободной волей) граждан, которая, таким образом, предстает как прафеномен (Urphänomenon) политической сферы: однако эта жизнь — не просто воспроизводство природного существования, zoé греков. Но это и не bios, понимаемый как некий определенный образ жизни. Речь идет именно о жизни, ставшей голой жизнью — homo sacer’om и wargus’om, о зоне бесконечного перехода от человека к зверю, от природы к культуре и обратно в их неразличимости.

Тем самым тезис, выдвинутый в конце первой части на формально–логическом уровне, тезис, согласно которому изначальным политико–правовым отношением является отверженность, описывает не только формальную структуру суверенитета, но и саму его сущность, так как именно отверженность организует неразрывную связь между голой жизнью и суверенной властью. Следует без сожаления распроститься с представлением об изначальном политическом акте как о договоре или соглашении, как о некоем очевидном и всеобщем условии перехода от природы к Государству. Напротив: здесь мы имеем дело с гораздо более сложно устроенной зоной неразличимости между номос и фюсис, в которой любое государственное отношение приобретает форму отверженности и тем самым оказывается одновременно псевдогосударственным и квазиприродным отношением, ибо сама природа здесь всегда предстает уже как номос и чрезвычайное положение. Ошибочная транскрипция гоббсовой мифологемы в терминах договора, а не отверженности, обрекает демократию на беспомощность всякий раз, когда ей приходится сталкиваться с проблемой суверенной власти, и одновременно делает ее совершенно неспособной сегодня мыслить то политическое измерение, которое уже не связано с институтом государства.

В то же время это положение отверженности представляется столь неопределенным, что освободиться от него — вещь в высшей степени сложная. Отверженность — это прежде всего способность возвращать нечто к самому себе, или, иначе говоря, устанавливать отношение с тем, с чем по определению отношений быть не может.

Отверженный тем самым возвращен к своей собственной отделенности, но вместе с тем он оставлен на милость отвергающего, будучи одновременно исключенным из общественного порядка и включенным в него, получившим вольную и в то же время плененным. Многолетняя дискуссия в историко–правовой литературе между теми, кто рассматривает ссылку как наказание, и теми, кто видит в этом институте право на убежище (уже Цицерон в конце республиканского периода противопоставляет ссылку наказанию: ссылка — не наказание, а убежище и защита от наказания[208]), имеет своим основанием рассмотренную выше двойственность суверенной отверженности. Древнейшие памятники, как греческие, так и римские, свидетельствуют о том, что оппозиции права и наказания предшествует положение, «не определимое ни как обладание правами, ни как ситуация наказания»[209], в котором оказывается преступник, совершивший убийство и приговоренный к ссылке, или человек, променявший римское гражданство на гражданство civitas foederata[210], ибо он пользуется ius exilii[211].

Эта область неразличимости, в которой жизнь изгнанника или aqua et igni interdictus, преступника, лишенного огня и воды, сближается с жизнью homo sacer, подлежащей убийству, но не достойной жертвоприношения, обозначает собой изначальное политическое отношение, предшествующее шмиттовскому протавопоставлению друга и врага, согражданина и чужака. Отчужденность субъекта суверенной отверженности — изначальнее и неизмеримо глубже отчужденности чужака (это различие может бьггь проиллюстрировано протавопоставлением у Феста extrarius, то есть qui extra focum sacramentum iusque sit — чужак, не ведающий права, лишенный очага и участия в жертвоприношениях, и extraneus, то есть ex altera terra, quasi exterraneus — чужеземец, родом из иной страны, так сказать, иностранец).

Теперь становится понятной отмеченная нами выше семантическая двойственность выражения «быть отверженным» (in bando, а bandono), которое в итальянском языке означает одновременно и «быть в чьей–либо власти», и быть предоставленным самому себе (действовать «по своему разумению», «свободно», как говорят «согrere a bandono»). Равным образом и слово «отверженный» (bandito) может значить как «отлученный, всеми отвергнутый», так и «открытый для всех, свободный человек» (как в выражениях «mensa bandita» — щедрый стол, «a redina bandita» — очертя голову). Отвержение — это сила, одновременно притягивающая и отталкивающая, которая соединяет два полюса суверенного исключения: жизнь в ее обнаженном состоянии и власть, homo sacer и суверена. Вот почему это слово может одновременно символизировать высшую власть (baridum, quod postea appellatus fuit Standardum, Guntfanonum, italice Confalone — знамя, впоследствии называвшееся также «штандарт» или «гонфанон», по–итальянски «гонфалон»[212]), но означать также и изгнание из общества.

Эту структуру отверженности мы должны научиться распознавать в политических отношениях и общественных системах, которые сегодня ничуть не изменились. Нет ничего более свойственного самой сущности города, чем отверженность vita sacra, которая в то же время ему бесконечно чужда. Она являет собой высший закон, стоящий над всякой нормой, изначальное пространство, которое делает возможным всякое размежевание и разделение областей. И если в Новое время объектом государственной политики (названной Фуко биополитикой) все чаще оказывается сама жизнь, если, уже в наши дни, все граждане в определенном смысле действительно потенциально представляют собой homines sacri, то это возможно лишь потому, что отношение отверженности изначально определяет собой структуру суверенной власти.

Порог

Если первоосновой политического является vita sacra, тогда становится ясно, почему Батай полагал, что абсолютным выражением суверенитета является предельное измерение жизни, обозначенное смертью, эротикой, священным, роскошью, но при этом оставил без внимания очевидное родство этой категории с государственной властью («Суверенитет, о котором я говорю, — пишет он в одноименной работе, задуманной как третий раздел «Проклятой доли», — имеет мало общего с суверенитетом государств»[213]). То, что пытается здесь осмыслить Батай, это, безусловно, и есть голая жизнь (или, иначе, vita sacra), которая, в единстве с отверженностью, представляет собой непосредственный объект суверенной власти. Именно попытка Батая постигнуть эту жизнь в ее предельных основаниях делает его замысел беспрецедентным. Следуя, пусть и безотчетно, стремлению новоевропейской цивилизации превратить жизнь как таковую в ставку внутри политической игры, он пытался показать, что голой жизни изначально присуще суверенное начало. Однако, вместо того чтобы признать ее политическую природу (точнее, даже биополитическую), он включает этот опыт, с одной стороны, в сферу священного (при этом священное он представляет себе по схемам, доминирующим в антропологии того времени и на которые опирается также его друг Кайуа, — то есть как нечто изначально амбивалентное, одновременно чистое и нечистое, отталкивающее и завораживающее), а с другой — он помещает его во внутренний мир субъекта, который и обретает его в некие сокровенные мгновения. В обоих случаях — как в ситуации ритуального жертвоприношения, так и в ситуации присвоения индивидом чрезвычайных полномочий — суверенная жизнь, согласно Батаю, появляется там, где вдруг происходит нарушение запрета на убийство, его трансгрессия.

Таким образом Батай подменяет политическое тело homo sacer, которое подлежит смерти, но не подлежит жертвоприношению, то есть тело, которое вписано в логику исключения, привилегированным телом приносимой жертвы, которое, напротив, задается логикой трансгрессии. Заслуга Батая состояла в том, что он, хотя и не осознавая этого, впервые обнаружил связь между голой жизнью и суверенной властью, хотя в то же время эта жизнь остается у него запертой внутри амбивалентных границ священного. Этот путь мог привести лишь к воспроизведению суверенной отверженности в форме трагедии или фарса, и отсюда становится понятным, почему Беньямин дал столь категоричную оценку исследованиям группы Acéphale, заявив: «Вы работаете на фашизм» («Vous travaillez pour le fascisme»).

Дело не в том, что Батай не чувствовал, что ссылки на жертвоприношение недостаточно, и не замечал, что оно в конечном счете есть не более чем «комедия» («Во время жертвоприношения жертва отождествляет себя с умирающим животным. Так она умирает под жертвенным ножом, наблюдая собственную смерть — в каком–то смысле от вызванного ею самой сердечного приступа. Что за комедия!»[214]). Голая жизнь homo sacer (это можно определить по тому, какое завораживающее впечатление произвели на него изображения казненного китайского юноши, которые он долго комментирует в «Слезах Эрота») как раз и ускользает из его поля зрения, оставаясь неразличимой для его теоретического аппарата, построенного вокруг жертвоприношения и эротизма.

Жан–Люк Нанси был первым, кто сумел обнаружить двойственность позиции Батая относительно жертвоприношения и всякому искушению жертвы твердо противопоставил концепцию «существования, не подлежащего жертвоприношению». При этом, однако, коль скоро наш анализ homo sacer имеет целью показать, почему данное Батаем определение суверенитета как трансгрессии не соответствует той действительной жизни, которая подлежит убийству в силу своей суверенной отверженности, то и понятия «не подлежащее жертвоприношению» оказывается недостаточно для того, чтобы понять природу насилия, лежащего в основании биополитики Нового времени. Однако определяющая черта homo sacer — в том, что он не подлежит жертвоприношению и одновременно может быть убит кем угодно. Голая жизнь — объект осуществляемого суверенной властью насилия — предшествует оппозиции подлежащий / не подлежащий жертвоприношению и отсылает к идее священного, которую невозможно более определить на основе пары (приобретающей достаточно ясные очертания в тех обществах, где существует институт жертвоприношений) пригодность к жертвоприношению / ритуальное убийство, соответствующее обычаю. В Новое время представление о священности жизни полностью освободилось от идеологии жертвоприношения, и судьба термина «священное» в нашей культуре наследует семантической истории homo sacer, а вовсе не «жертвоприношения» (отсюда уязвимость ставших в наши дни общим местом разоблачений, пусть и справедливых, идеологии жертвы). Сегодня мы можем наблюдать, как человеческая жизнь становится объектом беспрецедентного насилия, которое сделалось частью нашей повседневности, оставаясь при этом абсолютно профанным и тривиальным. В наше время за одни выходные на европейских автострадах гибнет больше людей, чем на поле боя, однако говорить в связи с этим о «сакральности дорожного ограждения» можно лишь в качестве риторического упражнения[215].

С этой точки зрения, создавать вокруг истребления евреев жертвенный ореол, пользуясь термином «холокост»[216], — непростихельная историческая слепота. Преследуемый нацистами еврей прекрасно подходит на роль записного антагониста биополитической власти новейшего времени, являя собой, таким образом, безусловный образец homo sacer, то есть жизни, подлежащей убийству, но не подлежащей жертвоприношению. Как мы увидим далее, убийство еврея не может быть определено ни как смертная казнь, ни как жертвоприношение, но как простое осуществление «возможности быть убитым», которая принадлежит самой сущности еврея. Эту истину тяжело принять самим жертвам геноцида, однако мы должны иметь мужество не скрывать ее за священными покровами и обязаны признать, что евреи не были уничтожены в ходе безумного гигантского всесожжения, но в буквальном соответствии со словами Гитлера «передавлены как блохи», то есть именно как всего лишь голая жизнь. Уничтожение евреев следует помещать не в правовое и не в религиозное, а в биополитическое измерение.

Если главным действующим лицом нашего времени оказывается жизнь, не подлежащая жертвоприношению, которая в то же время оказывается не защищенной от смерти в невиданных прежде масштабах, то обнаженность жизни homo sacer приобретает для нас особенное значение. Священное образует некую подвижную и неустранимую зону внутри самой современной политики, которая постепенно смещается, захватывая все более обширные и плохо различимые области, смыкаясь в итоге с биологической жизнью граждан. Если сегодня уже больше не существует такой фигуры, которую мы могли бы однозначно определить как homo sacer, то, возможно, это происходит оттого, что все мы — потенциальные homines sacri.

Загрузка...