Хотя нет, не замолить грехов Романовых державных, думал он долгими ночами, греясь у печурки и глядя в дымный огонь сквозь ее открытую дверцу. Синее пламя облизывало сосновые поленья, капли смолы выступали на них, как слезы прошедших сквозь муки мученические поколений. Вскипала смола, и выстреливали искры, словно душа из ружья целилась.
Пламя играло отблесками на черных закопченных стенах его неказистой избушки, в которой и всего-то было, что стол, лежанка, два грубо сработанных стула да по стенам кое-где несколько картинок и гравюр религиозного содержания – иконы Божьей Матери и Александра Невского.
На грубом столе, самом примитивном, лежали Евангелие, Псалтырь, акафист Пресвятой Животворящей Троице, молитвенник, изданный Киево-Печерской лаврой да «Семь слов на Кресте Спасителя»…
Прошло два года.
Это были суровые, но все же прекрасные годы. Из маленькой фактории Нерчинские рудники с нищими домишками и лабазом жирного Бирюкова превратились в маленький чистый городишко с нарядными аккуратными домиками, улицей, деревянной мостовой, маленькой часовенкой и комендантским домиком. В последнем даже был зал, в котором участники самой настоящей «театральной труппы» представляли для зрителей пиесы.
Скоро поняли заключенные острога, что умственная пища была для них более необходима и полезна, нежели пища материальная.
Кормили-то их достаточно, правительство положило на содержание каждого по шести копеек меди в сутки и мешок в два пуда муки на месяц. Этого не могло хватать на больших взрослых мужчин. Но оказалось, что общество тайное приучило их всех к братству и общности. И богатые, те, что привезли с собой деньги, стали выделять на всю артель суммы, достаточные для содержания каждого.
Но когда начались лекции и беседы на политические, философские темы, когда каждый из арестантов, а здесь люди все были образованные, мог поделиться своими знаниями с другими, стало совсем весело.
Это было нечто, ранее в Сибири не встречавшееся: арестанты и их жены играли Шиллера и Шекспира. Княгиня Волконская занялась режиссурой, Ниночка играла первых героинь, а полковнику Лобанову достались роли всех великих интриганов. Он изображал и Франца Мора, и Ричарда III, и Мефистофеля, и Шейлока. Когда он топал деревянной своей ногой по сцене и кричал: «Мне по душе лишь запах крови!» – ему верили. Ну, почти каждый верил.
Дворик острога перед высоким частоколом, устроенным из обтесанных бревен и заостренных кверху, был невелик, но почти все выходили сюда просто подышать свежим воздухом или окинуть взором хотя бы и небольшое пространство, но гораздо свободнее маленького, крохотного помещения камеры.
На каждой стороне двора помещался часовой, а в воротах их стояло два. Однако были это люди добрые, и их почти не замечали…
Каждый день, несмотря на мороз и холод, заключенных выводили на конец селения и заставляли засыпать какой-то никому не нужный ров. Ничего не объяснялось арестантам, никаких норм работы не было, и они, изнуренные теснотой, скученностью в камерах, работали на совесть. Здесь во время работ встречались они с теми, кто жил в других домах, и подолгу разговаривали, обменивались новостями, расспрашивали о родных и знакомых, если удавалось получать весточки из дому.
Никто не принуждал заключенных работать, охрана состояла всего из нескольких солдат, и, перевезя несколько тачек земли, все садились в кружок и подолгу разговаривали или даже читали книгу. К Чертовой могиле, как назвали они этот ров, сходились все пути всех арестованных, но кому понадобилось засыпать эту ямину, никто не знал, да, впрочем, и не старался узнать. Работа не только отвлечет от мрачных мыслей, но и придаст крепость мускулам, ослабевшим за время пребывания в казематах Петропавловки.
Лобанов смотрел на их работу сквозь пальцы. Когда закончилась земляная работа, он поставил их на ручные жернова – молоть муку. Но и здесь была такая же история – муки они мололи немного, больше играли в шахматы, читали, беседовали, и продукция их была такого качества, что могла идти только на прокорм быков.
Светская жизнь тоже кипела в Нерчинске. Дамы по очереди приглашали друг друга на чашку чая или для игры в карты, устраивали литературные вечера с громким обсуждением литературных новинок, в Читу и даже Иркутск посылались люди за все новыми книгами и газетами, что потом вновь давало почти неисчерпаемые темы для разговоров.
Генерал Шеин, дважды наведывавшийся в Нерчинск, лишился дара речи, поприсутствовав на шиллеровской «Орлеанской деве», в которой Ниночка старательно изображала Иоанну.
– Если я об этом доложу в Петербург, государь со всем своим двором переедет в Нерчинск, – весело улыбнулся Шеин.
Лобанов только фыркнул в ответ.
– А что? Вполне возможно. Как там вообще, дали ли ход прошению о помиловании?
Шеин по-птичьи склонил голову набок.
– Как я погляжу, декабристы и их жены не очень-то ждут этого самого помилования.
– Но вы писали это прошение?
– Конечно. Оно было передано генералу Абдюшеву.
– Но ведь он должен был сразу же послать его нарочным императору!
– Поверьте, именно так он и сделал. Кроме того, в Петербурге после отъезда жен мятежников настроения сильно переменились. Им очень сочувствуют. И это прямо противоположное тому, на что столь надеялся и уповал император: декабристов по-прежнему не забыли, более того, судьба их жен отягощает совесть оставшихся. А следовательно, забыть о них его величеству никак не дадут.
Но что-то все это – чья-то неспокойная совесть, – было не заметно в Нерчинске. Арестанты теперь работали в лесах, валили деревья, грузили на широкие телеги. И ждали, ждали…
Внезапно по ночам у Ниночки начались припадки. Ей казалось, что с нее, еще живой, сдирают кожу и сжигают на дымном костре, и ее оболочка земная коробится и чернеет, и боль от этой содранной кожи пронизывает ее всю, и нестерпима она, нестерпим жар от огня. И Ниночка кричала так, что было слышно на пустынной улице, и собаки нерчинские отвечали ей тягостным воем, в тоске отзываясь на нечеловеческий, дикий и страшный крик.
Ее будил верный Мирон, обнимал, прижимал к широкой груди, баюкал, шептал какие-то слова и припевал те песни, что пел маленькой озорнице Ниночке в далеком детстве.
Ниночка засыпала, облегченно вздыхая, но через минуту кричала вновь и заходилась в этом крике. Кошмары душили ее.
И вот однажды Мирон приволок целый мешок лука и чеснока, где уж добыл, неизвестно, местные не сажали их. Таясь от Ниночки, рассыпал под кроватью лук и чеснок, разложил по углам дольки.
В ту ночь впервые Ниночка уснула спокойно и не просыпалась до утра, ни разу не вскрикнула. И Мирон вздохнул счастливо и умиротворенно, назидательно заявив Лобанову, встревоженному самочувствием Ниночки:
– Выкарабкал я голубушку…
Полковник похмыкал, недоверчиво взглянул на Мирона, но с той поры еще больше зауважал великана.
Они все ждали, ждали…
Месяц за месяцем Ниночка надеялась, что понесет ребенка, но ее желание все не исполнялось и не исполнялось.
– Да радуйтесь вы тому, а не огорчайтесь, дитя мое! – воскликнула однажды княгиня Трубецкая.
Салон ее дома выглядел почти так же великолепно, как и в Петербурге, здесь были шелковые портьеры, гобеленовые кресла, кружевные покрывала, персидские ковры с густым ворсом и резные шкафы. На столе стоял медовик, чай разливали в чашки китайского фарфора, а у слуги Гаврилы была золоченая ливрея.
Грубые деревянные стены дома были затянуты материалом – дуновение Петербурга в тайге, эдакий жалкий клочок утраченной отчизны.
Катенька Трубецкая ждала в гости Лобанова. И как ей было не ждать его! Он смотрел на нее так, словно было перед ним солнце, заслоняющее собой весь мир, – смотрел любяще, печально, горько, но и с вострогом и восхищением, и столько любви выражал один только этот взгляд, что княгиня смущалась всякий раз, краска бросалась ей в лицо, и она поскорее отворачивалась. Трубецкая ничем не могла ответить полковнику, она не хотела отвечать на этот зов любви, но в душе ее вспыхивала искра сочувствия, сожаления и горького томления…
Она не могла, нет, нет, не должна была отвечать на его взгляды, она отводила глаза. Она простаивала перед распятием целыми часами и каялась в грехе не совершенном, и умоляла Господа и Пресвятую Матерь Богородицу прийти ей на помощь. Но это плохо помогало. И княгиня вновь звала Лобанова в гости; пусть, мол, составит ей компанию с женщинами. Ибо один его взгляд зажигал в ее груди такой пожар, что не сравнится ему было с той тихой семейной супружеской любовью, что питала Катенька Трубецкая к своему мужу. Ниночка видела все смятение подруги и, не способная помочь той хоть чем-нибудь, спешила к себе домой.
А домик ее тоже дышал изяществом и роскошью, от которых лишался дара речи генерал Шеин. Благодаря деньгам отца своего через купцов она накупила обои и ковры, маленькую, изящную мебель и несколько картин.
Когда Борис в первый раз увидел сие великолепие, он молча и очень осторожно присел на краешек китайского креслица. Ему все казалось, что мебель он или сломает, или запачкает.
– Тебе не нравится, Борюшка? – спросила Ниночка растерянно.
– Мы в Сибири, любимая…
– Так это и есть Сибирь!
– Нет, это – судорожная попытка перетащить сюда призрачную тень Петербурга.
– Глупости какие! Это попытка остаться теми, кто мы есть на самом деле.
– С помощью шелковых портьер и хрупкого фарфора?
– И с их помощью – тоже! Там ждут, что мы будем жить, словно зверье дикое на болотине. Коли б так оно и было, вот бы царю и его придворным льстецам радости-то было! Но и в Сибири мы не должны утрачивать своей культуры и отказываться от прежнего стиля жизни. На следующей неделе у нас чтение Вольтера, а Муравьева сделает доклад по Руссо.
– А когда у вас штурм Бастилии намечается? – насмешливо поинтересовался Борис.
Ниночка всерьез рассердилась, щеки ее запылали от возмущения.
– А что тебе так не нравится в наших планах? – воскликнула она. – Или ты хочешь как медведь в берлоге жить?
Он поднялся с хрупкого китайского стульчика.
– Посмотри на меня внимательно, Ниночка. Посмотри на эти порванные штаны, на эту куртку, на сапоги драные, на руки мои посмотри!
– Я все, все люблю в тебе, Борюшка!
Но он не слышал ее.
– А теперь взгляни на это изящество. Здесь пахнет французскими духами, вечером здесь зазвучит французская речь. Лакей Гаврила принесет чай и пироги. А после премьеры «Орлеанской девы» было даже французское шампанское… Но все это – безумие, Ниночка!
– Нет! Это наш способ сопротивляться действительности! Наше оружие супротив Сибири! Вот ты скажи, что делаете вы? Вы повинуетесь! Вы ждете лишь смерти! Ваша мужская гордость повелевает вам: исполним долг, а там… хоть бы и подохнем. Выше голову, а потом – на плаху! Как же, ведь вы – русские офицеры.
– Но это и в самом деле так, – мрачно возразил Борис Тугай.
– Но мы-то не офицеры! Лучше уж мы прикроем грязь коврами.
– Грязь все равно и сквозь ковры проступит.
– А мы еще посмотрим! Посмотрим!
Борис удрученно помотал головой.
– Сибирь всегда останется землей Забвения. То, что вы делаете, Ниночка, лишь жалкий самообман, и ничего более.
– Но этот самообман помогает. Борюшка, неужели же ты сдался?
– Нет! Я никогда не сдамся. Даже в этих обносках я останусь русским офицером!
Они не сдавались. И когда в Нерчинске умер старичок-священник, полковник Лобанов даже попытался худо-бедно заменить его. Он служил службы в маленькой деревянной часовенке и, не зная никаких псалмов толком, никаких литургий, только и напевал протяжно-заунывно: «Господи если на небеси, все мы грешны пред тобой, уж защити нас!».
Когда генерал Шеин узнал об этом, он в ужасе поскорее выписал из Иркутской епархии нового священника.
В тот день женщины собирались на природу. Их было трое – Ниночка, Полина Анненкова и Ентальцева.
Трубецкая и Волконская не стали принимать участия в их намечающемся пикнике – скучно сидеть на траве. А Александра Муравьева в последнее время слабела и все чахла, но все силы свои собирала для свиданий с мужем. Ниночка с болью замечала, как страдала Муравьева – при муже казалась она спокойною и даже радостною, но, уходя, тревожилась об оставленных на бабушку в Петербурге детях. И оказалось, что тревожилась не напрасно. Оставшиеся без материнского пригляду, все они лишились здоровья, а единственный сын вскоре умер.
В тот день смутное чувство все не оставляло Ниночку, и собиралась она на этот раз так, как никогда.
Ясное солнце разогнало все тучки, безоблачное небо предвещало хорошую погоду на несколько дней. К обеду подруги уже расположились на прелестной поляне, обрамленной высокими соснами, затканной веселым разнотравьем и огибавшим ее коричневым ручейком.
Весело затрещал костер, все уселись возле жбанов с квасом, груды снеди и уже предвкушали сытную еду, как вдруг из леса вышел высокий сухой старик с длинной белой бородой, в холщовой блузе и холщовых же панталонах, в высоких охотничьих сапогах и с посохом в руке.
Он неловко подошел к костерку, поклонился в пояс рассевшимся дамам и учтиво поздоровался…
Ниночка приветливо освободила место возле себя и широким жестом руки пригласила нежданного гостя за импровизированный стол на траве.
– Благодарствуйте, – слегка поклонился старик. – Не откажусь…
– Вижу, давно вы в дороге и проголодались…
Старик бросил на травку свой синий кафтан, неловко присел на него, снял с плеча маленькую котомку.
– Примите и вы мое угощение, – вытащил он из мешка сухари.
– А вы попробуйте нашего угощения, – любезно проговорила Ниночка.
Она и сама не понимала, что за фантазия пришла ей в голову, отчего она так вежливо и добросердечно беседует с этим человеком.
– Откуда вы? – сдержанно спросил незнакомец.
– Из Нерчинска, – улыбнулась Ниночка. Отчего-то чувствовала она безотчетную симпатию к странному старику.
Он взял немного хлеба, раскрошил в руке и кинул за спину.
– Птицам тоже надо кормиться, – глуховато сказал он.
– А вы издалека идете? – спросила Полина Анненкова.
– Да нет, брожу вокруг, – неясно ответил старик и занялся едой. Ел он медленно, аккуратно, не кроша хлеб, не рассыпая остатки. – А вы не боитесь так путешествовать? – вдруг спросил он на чистейшем французском.
– Да нет, что ж нам бояться, – отозвалась Ниночка и осеклась. Она ответила тоже по-французски и в изумлении воззрилась на старика.
– Вы так хорошо удивляетесь, – улыбнулся странник. – А я хожу, брожу по лесу, ищу травы, корешки всякие, на птичек гляжу, – глуховато рассмеялся он. – Красиво убрал землю Господь…
– Я смотрю на вас, – медленно заговорила Ниночка, – и мне все кажется, что я где-то и когда-то видела вас. Только это было очень давно и вовсе не здесь…
Лицо его, свежее, белокожее, немного покрасневшее под загаром, было очень красиво. Большие голубые глаза щурились от близорукости, седая длинная борода и седые же волнистые волосы по краям обширной лысины обрамляли его лицо, словно рамой.
– Вы очень красивый человек, – медленно проговорила Полина Анненкова. – Наверное, многие женщины любили вас…
Незнакомец усмехнулся и пожал плечами.
И тут словно прорвало какую-то плотину – Ниночка начала рассказывать о восстании в Петербурге, о заключении блестящего дворянства в крепость, о тягостном времени казематов.
Лицо старика медленно покрывалось паутиной грусти и сожаления.
– Простите, заболтала я вас, – наконец, прошептала Ниночка.
Он медленно поднялся, отвесил низкий поклон, а потом сказал едва слышно:
– Благодарствуйте за хлеб за соль. Помогай вам Бог…
Еще миг, и белая его рубаха замелькала между медовыми стволами сосен.
Вслед ему крикнула Ниночка:
– Как зовут-то вас?
Он повернулся из зеленой рамы леса и тихо ответил:
– Федор Кузьмич я, бродяга…
И исчез…
– Это он, – внезапно произнесла молчавшая до той поры Ентальцева. – Это он. Я ему тогда нож Миронов отдавала, которым Жиревского прирезали…
В этот момент Ниночка вдруг ясно вспомнила, где она видела это лицо.
– Господи! – зажала она рот худеньким кулачком. – Как же он на покойного императора Александра Павловича похож… Да нет, не может быть…
Проходило лето, наступала зима, сменялась жара нестерпимая звенящим морозом, пробирающим до костей. Завывала буря над крышами домов, разверзались осенью и весной хляби небесные. Олекма выходила из берегов, плавал в воде Нерчинск.
На третий год родились дети у Александры Григорьевны Муравьевой и Полины Анненковой. Девочки, которых ласково звали Ноннушкой и Оленькой. Лобанов направил к Шеину курьера с вопросом: «Где, черт возьми, обещанный поп? Я ведь сам не могу детей крестить!».
Через четыре недели появился священник, высокий, тощий, жалкий, казавшийся заморенным болезнями и донельзя напуганным всей этой дикой Сибирью и тяжкой обязанностью жить среди каторжан, душегубцев отъявленных.
Но когда отец Афанасий увидел маленькую чистенькую церковку с множеством икон, он упал на колени и возблагодарил Господа.
– Ну, вот теперь все в порядке, – довольно усмехнулся Лобанов. – Попа нам доставили. Дамы, дорогие мои, вы можете теперь исповедаться, покаяться во всех своих темных делишках, а у меня появился хоть кто-то, с кем и поругаться можно, коли придет на то охота. Люди, жизнь воистину прекрасна!
Ниночка с группой женщин в этом году работала в лесу рядом с мужчинами. Она готовила еду.
До чего же приятен на вкус ржаной хлеб, густо посоленный. Это – радость, это – благословение Господне.
А ребенка у нее все не было и не было.
– Может, так оно и должно быть, – грустно шепнула княгиня Трубецкая. – Представьте, а вдруг Бориса помилуют! И тогда вы пуститесь в этот адский путь домой с младенцем на руках! Сущее детоубийство.
– Да царь никогда не помилует Борю! Я знаю, на что вы надеетесь, княгиня, на нового государя. Не надейтесь, во-первых, нынешний здоров как бык, да и новый будет ничуть не лучше старого. О Сибири давным-давно забыли.
Ниночка устала от общества подруг. Пока те собирались вместе и читали французских философов, Ниночка бродяжила по тайге, охотилась, что какой-то бурят, а Мирон словно тень следовал за ней. Она ловила рыбу, коптила ее на зиму, ставила капканы на лис и куниц, за шкурки которых купец Бирюков платил щедро и восторженно.
– Она – мой лучший поставщик, – сказал он как-то раз Лобанову. – Эта баба – подарок природы.
– Ты смотри, лучше ее не обманывай, Порфирий Евдокимович! – пригрозил Лобанов. – Иначе весь жир из брюха повыпущу.
Очень скоро все привыкли к Ниночкиной манере по-мужски сидеть в седле, носить высокие сапожки, меховую курточку и к ее собранным в хвост волосам. За пояс всегда были заткнуты пистолеты и два острых охотничьих ножа. Об этом судачили в округе, особенно среди бурят, видевших в Ниночке конкурента по охоте, но никому и в голову не приходило напасть на нее. Кроме того, подле нее всегда был Мирон, этот молчаливый великан, о котором говорили, что он может одним ударом кулака загнать человека по пояс в землю. Его кулаки выглядели вполне убедительно.
Уже через год Ниночка на сотню верст знала окрестности вокруг Нерчинских рудников – да и о самой Ниночке говорили по всей Сибири. Буряты и эвенки, казаки и проезжие чиновники разносили рассказы о ее жизни в самые отдаленные уголки страны. Ниночка была так же хорошо известна, как на китайской границе, так и на озере Байкал. Рыбаки на Амуре говорили о ней так же, как корабелы на Оби. И как это часто бывает, с каждым рассказом Ниночке приписывали все больше приключений. Приключений, о которых мог бы мечтать и былинный герой.
– Хозяйка тайги, – сказал как-то раз губернатор Абдюшев в Иркутске, когда какой-то проезжий купец принес ему на хвосте своего обоза новости из Нерчинска. – Нина Павловна скоро станет самой настоящей сибирской легендой.
Наступила ее четвертая зима в тайге, как всегда превращавшая весь мир вокруг в бескрайний океан снега. Но этот белый океан уже никого не смог бы испугать. У них были прочные дома, хорошие печки, в подвалах было вдоволь запасов.
Однако именно этой зимой четверо заключенных умерли от воспаления легких, и кто поклянется, что пройдет время, и крестов на кладбищенских могильных холмиках не станет еще больше. Многие из арестантов были уже немолоды, многие пережили войну двенадцатого года, были ранены. Даже если б их сейчас помиловали, это не решило бы дела – они все равно не выдержали бы всех тягот пути домой. Нерчинск был конечной станцией их жизни. Они знали это и начали строгать кресты себе на могилу.
Времени у них на это было более чем предостаточно. На улице выла на разные голоса вьюга, делая невозможными любые работы в лесу.
А потом начал болеть Лобанов. Никто не знал, что с ним, даже полковой лекарь, присланный из Читы.
Симптомы болезни, медленно съедавшей Лобанова, были слишком уж многообразны. То здесь кольнет, то там, то голова вдруг начнет раскалываться от нестерпимой боли. Потом немела рука или же на вдохе начинало саднить в груди. А когда проходили эти болячки, отказывал кишечник.
– Сломалась игрушка, – сказал Лобанов Ниночке, взявшейся ухаживать за полковником. – Сколько ж мне лет-то уже? Проклятье, здесь живут, не чувствуя времени! Наверное, мне уж шестьдесят годов точно. Вот у меня дед был… так тот аж до восьмидесяти четырех годов протянул!
– А вы и до ста протяните, батюшка, – улыбнулась Ниночка. Сегодня Лобанова скрутила боль в пояснице. Он не мог ни сидеть, ни лежать, стоял все, а когда совсем уж уставал, то приваливался к стене. И все скрипел от боли зубами.
Через пару дней боль прошла. А потом закололо в легких, и Лобанов начал схаркивать кровью. В тот день полковой лекарь решился всерьез поговорить с Ниночкой. Доктор присел на скамеечку у печи и сказал печально:
– В общем, так, сударыня, я должен открыть вам правду, но только не выдавайте меня. Я почти уверен, что болезнь полковника совершенно неизлечима, он загнивает из-за своего недуга. Верно, боли донимали его уже много лет, но он все держался. В том, что он выхаркивает из легких, я обнаружил частички легочной ткани, а два месяца назад – кишечную ткань в экскрементах. И при этом он все еще на ногах, работает так, как будто у него богатырское здоровье. День, когда он сляжет, будет ужасен для него.
Ниночка сохранила тайну, поверенную ей доктором. И только с Борисом поделилась она ею. С Борисом и еще одним человеком, что гостил ныне в домике священника, отца Афанасия.
– Представляете, Федор Кузьмич, – говорила она, захлебываясь слезами. – Наш полковник болен, болен неизлечимо, а я и помочь-то ничем не в силах.
– Лобанов болен? – вскинул на нее чистые голубые глаза гость священника. И пробормотал про себя: – Эх, жаль полковника, храбрец из храбрецов. Сам вешал ему кресты на грудь, сам орденами награждал…
Огорченная Ниночка даже не услышала глухое бормотание вечного сибирского странника.
– Молись за него, касаточка, – неожиданно припал к ее руке Федор Кузьмич. – И я буду за него Богу молиться. И пожалей венценосного, много зла натворил, много ненавистью навредил и себе, и семье своей…
Ниночка в удивлении смотрела на старца – никак уж заговариваться начал?
Он проводил ее до порога уединенного домишки священника, а потом молча смотрел на подступающий к ограде лес, вслушивался в молчание вековых сосен, стволы которых были словно медом облиты. Здесь открывались ему такие беспредельные дали, что сжималось сердце у Федора Кузьмича и дух захватывало от беспредельности пространства и гигантских сил мироздания.
Старец просяще рухнул прямо в снег на колени, воздел руки к небу и взмолился, чтобы помог Господь этим жалким, смешным и нелепым, но таким прекрасным и красивым людям русским. Ибо достойны помощи они небесной. Молился он истово и жарко, позабыв обо всем. А тайга молчаливо поглядывала на старца, и падал неторопливо на плечи его снег, пушистый и холодный, словно саваном безразличного забвения прикрывал…
В один из зимних вечеров, когда за окном бесновалась снежная буря, заметая все, что еще час назад с таким трудом отрыли от снега заключенные, Борис Тугай сидел у печки с полковником Лобановым и играл в шахматы. Ниночка убежала опять в часовенку: вместе с несколькими дамами они украшали церквушку для новых крестин.
– А каковы все-таки ваши планы на будущее, Борис Степанович? – внезапно оторвался от игры Лобанов.
– Кусок земли в надел, чтобы прокормиться, два, а может, и три ребенка…
– Я говорю не о Сибири! Я говорю о тех временах, когда вас помилуют?
– А вот об этом-то я как раз и не думаю.
– А должны бы. Прошение к государю о вашем помиловании давно уже в пути. Четвертое по счету, но самое лучшее по стилю. Оно должно расстрогать государя. Его подписали четырнадцать офицеров, губернаторы сибирских провинций и даже Строгановы, которых политика вообще не волнует, им все деньги подавай. А поводом для такого прошения стала супруга ваша – Нина Павловна. История «хозяйки тайги» кому только в наших краях не известна. В миру вновь заговорили о декабристах. И очень бы кстати именно сейчас помиловать вас государю, проявить себя великодушным, милостивым отцом своего народа. Так что вообразите только, что вы свободны, и что тогда?
– Тогда я останусь здесь. Я научился любить Сибирь, Николай Борисович.
– Я, признаться, тоже. Но вы в отличие от меня еще очень молоды, сударь! Так неужели же вы хотите всю жизнь дожигать уголь под Нерчинском? Вспомните об отчем доме, в конце концов.
– У моего отца корабли в Риге. Мы же немецкого корня, да и не Тугаи вовсе, а Торгау.
– И у старика Кошина тоже корабли на Балтике. Вы могли бы заняться морским судоходством, торговлей, неужели предпочтете остаться в армии?
– Нет. Мою шпагу преломили над головой… такое, знаете ли, не забывается. Если уж мне и суждено вернуться в Европу, то моя судьба будет связана с морем. Но только к чему все эти пустые мечтания? Мы никогда не вернемся домой.
Лобанов вытянул деревянную ногу.
– Большую часть моей солдатской жизни, Боренька, я экономил гроши. Кормила и одевала меня армия, а женой и детьми я так и не обзавелся. Так что рублишки тратить не на что было. Нет той славы, что переживет меня в потомках, нет монумента, в общем, ничего нет. Но что-то же должно от меня на земле остаться. Сынок, вернувшись домой, ты построишь прекрасный, справный, огромный корабль. Назови его «Лобанов». А деньги на его постройку здесь найдешь, – и полковник постучал трубкой по протезу. – Нога моя деревянненькая, сынок, пустая изнутри. И вся ассигнациями забита. Борис Степанович, я объявляю вас моим наследником. Когда я покину этот трижды проклятый прекрасный мир, вы снимете протез и построите прекрасный корабль «Лобанов»…
Борис в ужасе вскинул глаза на полковника.
– Да что вы такое говорите, Николай Борисович, – с трудом вымолвил он, наконец. – Да вы до ста лет проживете.
– Не говорите чепухи! – Лобанов закурил. – Доктор наш болван законченный. Он не знает, что я неизлечимо болен.
В один из солнечных зимних дней генерал Шеин решился добраться до Нерчинска в сопровождении десяти солдат. День был и впрямь великолепный, снег блестел и переливался на солнце, деревья казались засахаренными в инее.
Шеин торопился на север. У него были письма из Петербурга, он соскучился по ворчанию и насмешкам Лобанова, ему хотелось вновь взглянуть на представление необычной театральной труппы и заодно исполнить свой служебный долг – проинспектировать жизнь острога.
Группа всадников была в пути уже пять дней. Вот, наконец, появились знакомые окрестности. Здесь древний лес проредили, появилась удобная проселочная дорога. Цивилизация, усмехнулся генерал. Стоял трескучий мороз, солнце светило, да не грело. Внезапно лошади начали испуганно пофыркивать, вставать на дыбки. Их глаза были полны ужаса, они нервно дрожали всем телом.
– Держаться друг друга! – рявкнул Шеин, вскидывая пистолет. – Держаться всем вместе, я сказал!
Из чащи несся протяжный вой. Между деревьев мелькали серые тени. Волки! Они подкрадывались к всадникам со всех сторон!
Глаза Шеина расширились от ужаса. Нет, волками его было не удивить. Он любил охоту на волков. Никогда не боялся этого алчущего крови зверья.
Но сейчас из леса шла огромная стая, наверное, самая большая из всех, виденных Шейным. Это была волчья армия, ей-богу!
Нет смысла спасаться бегством. Лошади дрожали от страха, вставали на дыбы и дико ржали. Всадники почти потеряли над ними контроль. Зверье могло наброситься на них со всех сторон – это была верная гибель, ведь на каждого из них приходилось по десять, двадцать волчар!
– Держаться вместе! – рявкнул генерал Шеин. – Вон там поляна! Скачем туда!
Солдаты дали коням шпоры, и лошади понесли. На поляне, под прикрытием спиленных деревьев они спешились и сразу же открыли огонь по волкам. Пока пять солдат отстреливались, остальные привязывали лошадей к стволам двух деревьев. Затем бросились к своим товарищам и вскинули ружья. Целиться не было никакой нужды, каждый выстрел попадал точнехонько в цель.
– Хорошо! – кричал генерал Шеин. – Еще!
Второй залп заставил волчье море волной откатиться назад.
И только пара сильных, самых матерых волков подбежала к своим подстреленным собратьям, вонзила ужасные клыки в их шкуры и поволокла к лесу. Там же за деревьями начался пир. Кровь! Мясо! Конец голодной жизни!
А из заснеженных дебрей появилась новая стая.
В ужасе глядел генерал Шеин на страшную картину. А потом оглянулся на своих людей, побледневших от смертного ужаса, но все же решительно сжимавших ружья.
– Сколько у нас патронов осталось? – прошептал побелевшими губами генерал.
– Чтобы эту армию разогнать, все равно не хватит, ваше высокопревосходительство, – отозвался молоденький лейтенантик.
Шеин кивнул. Он и сам знал это. Через несколько минут, насытив брюхо, волки вернутся. Вновь придется подстрелить нескольких из них, чтобы подкормить остальную стаю, а потом борьба продолжится, и так до бесконечности: атака, выстрелы, атака, выстрелы – пока не отзвучит самый последний ружейный залп.
Генерал Шеин оглянулся на лошадей. «Нет, все бесполезно, – горестно подумал он. – И лошадей не хватит, чтобы утолить волчий голод. Да и что такое человек в зимней тайге да без коня?»
– Мне нужен доброволец, – прошептал Шеин едва слышно. – Часа за три чтоб до Нерчинска добрался и привел подмогу. Возможно, мы продержимся. Коли доскачет, коли спасет наши жизни, то… – И генерал тяжело вздохнул. – Ну, кто из вас рискнет?
Десять солдат удрученно молчали, упрямо разглядывая снег у себя под ногами. Шеину стало страшно до тошноты. Кто ж рискнет мчаться куда-то, подгоняемый стаей голодных волков? А ведь это – последний их шанс: привести помощь из Нерчинска.
– Братцы! – выкрикнул Шеин. – Мне нужен смельчак. Иначе я сам поскачу. Лейтенант, коня! Давай же, парень, пошевеливайся!
– Останьтесь, ваше превосходительство, – и вперед вышел молоденький солдатик. Первый год службы в Сибири. Его прислали в Читу из Малороссии вместе с небольшой группой солдат. Там тоже были волки, но гораздо мельче этих тварей, да и бродили они небольшими стаями. – Я попытаюсь.
– Как зовут тебя? – спросил Шеин.
– Федькин, ваше превосходительство.
– Федькин, я сделаю тебя лейтенантом и подарю тебе деревеньку свою Домское, коли приведешь помощь.
– Я приведу, ваше высокопревосходительство! – и молоденький солдат отсалютовал своему командиру, вскочил на лошадь.
– Когда поскачет, стреляйте по волкам! Надо отвлечь от него этих тварей. Храни же тебя Бог, Федькин!
Федькин дал шпоры коню. Раздался залп его товарищей в распахнутые в ярости пасти волков.
Они не видели, что чуть в стороне, за самой кромкой леса дожидается еще несколько волчьих стай. Скрываясь меж деревьев, они побежали за Федькиным. Запах горячей крови доводил их до безумия.
Федькин вжался в гриву своей лошадки, он тоже отстреливался, видя, как мелькают в лесу серые, страшные тени.
– Он прорвется! – кричал генерал. – Он обязательно прорвется!
Метров через двести ужасная охота волков на молоденького солдата подошла к концу. Пятеро из них разом повисли на лошадиной шее. Шестой, самый матерый волк прыгнул на спину Федькину. Федькин дико взвыл – крик сей потонул в торжествующем вое волков. А потом лошадь рухнула, как подкошенная, в снег. Федькин покатился в сторону, и на него набросились сразу три волка.
А с поляны вновь донесся дружный ружейный залп.
– Еще восемьдесят семь выстрелов, ваше высокопревосходительство, – доложил молоденький лейтенант.
Шеин досадливо отмахнулся. Он и без него знал, что означает для них эта страшная цифра. Даже Федькин, коли доберется, ничем не сможет помочь им. Три часа до Нерчинска, три часа обратно – и всего восемьдесят семь выстрелов.
– Лейтенант, – глухо прошептал Шеин. – Молитесь. Тогда легче будет умирать.
Солдаты судорожно перекрестились. Генерал Шеин вскинул голову в седое, беременное снегом небо.
– Господи Боже Всевышний, – прошептал он. – Да свершится воля твоя. Я не оставляю надежды, что ты дозволишь погибнуть храбрым воинам твоим как-нибудь иначе, нежели от клыков сих страшных тварей. Не за себя молю, Господи, я свое прожил, повоевал, мне и хватит уже. За них молю, Господи. Услышь молитву мою, Боженька.
А потом они вновь вскинули ружья, поправили за поясом пистолеты и ножи. Они собирались бороться до последнего вздоха и дорого продать свою жизнь.
Словно Бог не выдержал жуткого вида крови, с неба пошел снег, густо, беззвучно. Мир потонул в белом мареве.
– По нам с вами саван ткут, – зло усмехнулся Шеин. – Какая роскошь! И к чему? Через пару часов от нас так и так ничего не останется, коли не случится какого-нибудь чуда.