21 ГЛАЗА РЕБЕНКА

Первая и самая трудная заповедь нашей профессии – всегда смотреть на мир глазами ребенка.

Маринар Адам, двенадцатый Главный Цефик

Мы видим вещи не такими, какие они есть, а такими, какие мы есть.

Поговорка цефиков

Давудова снадобья хватило не на несколько часов, а на несколько минут. Вскоре я снова обрел волю двигаться и тут же испугался того, что за этим крылось. Уж не божественное ли семя у меня в голове нейтрализовало наркотик – таким же путем, как оно заменяло мертвые мозговые клетки? Или оно просто изменило кое-какие нейротрансмиттеры, сделав меня нечувствительным к ядам? На размышления у меня не было времени – я должен был последовать за воином-поэтом, идущим на свидание с моей матерью. Спотыкаясь, я вышел из зала и побежал через пустой холл у Галереи Ледяных Глифов, надеясь таким образом срезать кусок пути и перехватить поэта на улице. Но, пройдя между мерцающими входными колоннами, я обнаружил, что он уже спустился по всем пятидесяти четырем ступеням и скрылся в толпе скользящих по глиссаде прохожих – об этом мне сообщил остановленный мною горолог, указав длинным пальцем на запад. Я помчался вниз по лестнице, и горолог крикнул мне вслед:

– Да разве это возможно – догнать воина-поэта? С ума сошел!

Я и впрямь спятил – во всяком случае, очень обозлился – и беспардонно растолкал группу фабулистов. Одна из них, худая изящная женщина с бледной, пронизанной голубыми жилками кожей и испуганными глазами, сказала мне, что воин-поэт только что прошел за Ротонду Даргинни. Я обогнул это огромное цилиндрическое здание, и некий червячник информировал меня, что воин-поэт вошел в Гиацинтовые Сады.

– Только на что он тебе сдался, воин-поэт? – спросил, почесывая бороду, червячник, и я уловил в его голосе страх. – К чему связываться с этими умалишенными? – Вот так, будто бы наугад расспрашивая прохожих, я въехал по длинной ледяной аллее в Гиацинтовые Сады.

Почти сразу мне стало ясно, что тут от моей погони проку не будет. Дорожка была забита эталонами и хариджанами, пришедшими посмотреть на голубую снежную далию и прочие диковины Садов. Вся эта толпа в неверном предвечернем свете имела голодный вид – то ли им всем не терпелось полюбоваться горной огонь-травой, то ли срочно требовалось поужинать. Дул порывистый ветер, плотные облака то и дело закрывали солнце, и снежные завихрения сменялись моментами затишья и просветления. Из-за этой неустойчивой погоды люди то и дело тормозили без предупреждения, чтобы застегнуться или, наоборот, расстегнуться. Какой-нибудь Друг Бога то вытирал со лба едкий чесночный пот, то, не проехав и четверти мили, ежился, шептал молитву и кутался, созерцая при этом рощу деревьев. Многие входили погреться в павильоны и выходили обратно, внося сумятицу в общее движение. Мне приходилось усиленно работать локтями, чтобы хоть как-то продвигаться вперед. Справа от меня, за желтыми литлитамй и инопланетными деревьями, мерцала голубая Продольная, огибающая здесь Пилотский Квартал, слева радовали глаз причудливые формы зимних карликовых деревьев, воплощающие капризные замыслы расщепителей, прямо впереди стеной двигался народ – уйма народу.

На середине Садов, среди ледяных скульптур, где к запаху снежных далий примешивался сладкий, мятный инопланетный аромат, я заметил страх на лице одной астриерки и спросил ее, не видела ли она воина-поэта. Как показывали наблюдения, именно он, пролетая мимо, мог оставить за собой дуновение страха. Астриерка, красивая, статная женщина, как скала встала между мной и своими четырнадцатью детьми. Ее поза выражала одновременно страх и вызов. Она ответила, что никакого воина-поэта не видела. Я не поверил ей и потерял еще толику драгоценного времени, пока она, подбоченившись, пронзительно оповещала меня, что блюдущие целомудрие, ищущие смерти воины-поэты имеют столь же мало общего с астриерами, как ночь с днем. Если бы она увидела одного из них, то сразу опустила бы капюшоны на глаза своим детям, чтобы заслонить их от зла. Я подъехал поближе, чтобы лучше видеть ее лицо, а она выпятила подбородок, как бы желая меня отпугнуть. Я впитывал густой, женственный мускусный запах, идущий от ее шерстяной одежды, вслушивался в потаенную вибрацию ее голоса. В напряженности ее гласных улавливались страх и сомнение. Я прямотаки чуял, что ей страшно. Внезапно – сам не знаю как – я понял, что ее страх относится не к моему поэту и не к воинам-поэтам в целом; это был страх более общего свойства, испытываемый ко всему, что могло повредить ее детям. Она, без сомнений оставившая сотни своих младших отпрысков под опекой мужей на планете Тихая Гавань, подсознательно опасалась каждого человека на глиссаде. Если бы она действительно встретила воина-поэта, страх возрос бы многократно и просто бил бы из ее глаз. Этому, вероятно, сопутствовали бы сжатые кулаки и обильный пот, поскольку ее биопрограммы в таких случаях приказывали ей либо бежать, либо биться. Я с волнением открыл, что страх имеет много оттенков и полутонов. Требовалось повышенное внимание, чтобы отличить холодную голубизну настороженности от слепой бафовой паники – иначе мне ни за что не найти воина-поэта.

Я извинился за причиненное беспокойство и поехал прочь. Вскоре мне встретился аутист, который явно чего-то боялся, и я начал расспрашивать этого оборванного, грязного, босоногого субъекта, не видел ли он «смерть, пронесшуюся мимо на серебряных лезвиях». (Говоря с аутистами, приходится подстраиваться под их словарь, иначе они прикинутся, будто не понимают самых простых вещей.) И снова обнаружил, что мыслю и действую, как цефик. Мне с легкостью удалось прочесть программу страха этого аутиста, и оказалось, что он боится не боли и не смерти от руки воина-поэта. Он вообще не боялся страданий, да и смерть его почти не пугала. Он, как и все мы, боялся потерять то, что было для него дороже всего. Я с удивлением убедился, что аутисты – если этот несчастный, гниющий заживо, вонючий малый мог считаться типичным их представителем – живут исключительно ради удовольствия. Я видел это по его улыбающимся, непрестанно шевелящимся губам столь же ясно, как видел ледяные лица статуй вдоль аллеи. Но его удовольствие не имело ничего общего с сытостью после вкусного обеда или с сексуальным экстазом; не походило оно также на эйфорию курильщика тоалача или на цифровой шторм пилотов, слишком сильно влюбленных в математику. Аутисту для счастья требовалось только одно: жить в мире, созданном им самим. Это было фантастическое, бредовое счастье: его воображаемые ландшафты казались ему столь же прекрасными и реальными, как кажутся уграцесские ледяные замки ребенку. И боялся он только того, что посторонняя реальность – малая реальность, как выражаются аутисты – вторгнется в его прекрасный мир и нарушит реальную реальность. (С раздражением должен констатировать, что аутисты претендуют на духовное родство с пилотами. Что такое мультиплекс, спрашивают они, если не совместное создание корабельного компьютера и мозга пилота в состоянии фугирования? Бесполезно объяснять им, что пилотский математический транс – это проникновение в глубинные структуры вселенной. Они все так же смотрят тебе в глаза и бубнят: «Брат пилот, реально-реальное – это одна из красот мультиплекса, который помещается в голове доброго бога, когда тот находится в реальной голове».) Аутист скорее стерпит любое телесное поношение, чем упустит свою драгоценную реальную реальность.

Я изучил обмякшие черты аутиста и обнаружил, что смерть для него – абстрактное понятие, существующее где-то на периферии сознания; смерть с реальностью не совмещается. Он не верит в реальность собственного существования и потому не боится потерять себя, когда умрет. В его больных молочных глазах не было страха смерти – только намек на легкое сожаление и грусть о том, что его прекрасный придуманный мир уйдет в небытие вместе с ним. Но и эта финальная трагедия почти его не пугала – ведь он не будет реально присутствовать при ней. Кредо аутистов можно выразить так:

«В области реального почти-реальное становится иногда-реальным в соответствии с реальностью реальной головы. Иногда-реальное можно переродиться в реально-реальное. В области реально-реального есть много уровней реальности; реально-реальное можно создать, но нельзя уничтожить».

Подчеркиваю, что все это я понял сразу и в одно мгновение. По-моему, мне было доступно большинство его программ – возможно, я даже читал его мысли. Я не стал с ним разговаривать (если разговор с аутистом вообще возможен) и даже не задержался, чтобы насладиться своей новой властью, а покатил дальше, распознавая различные оттенки страха на сотнях лиц. Мы все боимся чего-то помимо воинов-поэтов, и какая-то часть нашего существа испытывает страх каждый миг нашей жизни. Я быстро приноровился читать чужие программы страха. Торговый магнат боялся потерять свои шелка и драгоценности. Хибакуся, маленькая, сморщенная темнокожая женщина в залатанной одежде, попросила у него милостыню – она собирала средства на дорогостоящую операцию, могущую вернуть ей здоровье. Но купец не увидел отчаяния (и страха) на лице нищенки, потому что не смотрел ей в глаза. Он не желал смотреть на ее страдальческое лицо, на облысевшую голову, где осталось всего несколько жидких прядок. Он громко прокашлялся и проехал мимо, стараясь не зацепить женщину своей одеждой. Афазичка боялась, что мысленное употребление слов или любых других символов свяжет ее ум и лишит ее свободы мысли; эсхатолог боялся собственного страха; несколько человек с Одинокого Джека боязливо сторонились всех пришельцев, даже ласковых Подруг Человека. Мне встретился трусливый пилот по имени Диксон Дар и безмятежная с виду архатка, запорошенная снежком и пахнущая духами сиху. Не нужно было обладать искусством цефика, чтобы понять, что она боится быть принятой за притворщицу, которой в сущности и была. Ни для кого не секрет, что сиху впитывается в кожу и вызывает искусственную нирвану, которой архаты непонятно почему гордятся. Мне встретился одинокий напуганный послушник, только что поступивший в Борху. Сотни мужчин, женщин и детей чего-нибудь да боялись. Пробираясь между полных страха, тяжело дышащих тел, я попал в зону теплого, почти тропического воздуха. Толпа здесь была так густа, что мне пришлось шагать по льду, а не скользить. Магиды, щипачи и эталоны сгрудились вместе, глазея на клумбы с гиацинтами по обе стороны дорожки. Аромат цветов вызывал легкую тошноту. Стало так тепло и влажно, что я расстегнул камелайку до пояса. Один магид заявил, что это настоящее чудо – вырастить тропические цветы на такой холодной планете. Я тоже посмотрел сквозь толпу на многотысячные белые, розовые и голубые завитки. Они были прекрасны. Я перехватил взгляд какого-то толстого историка и покачал головой, разделяя с ним страх, что расходы на поддержание жаркого микроклимата и тому подобные излишества когда-нибудь погубят Орден – если только грядущий раскол не сделает это еще раньше.

Выбравшись на более прохладное место в западной части Садов, я стал осматривать поредевшую толпу в поисках того особого страха, который указывал бы на встречу с воином-поэтом. Это можно было назвать страхом перед сумасшедшими, поскольку большинство людей смотрит на воинов-поэтов как на безумцев. В детстве я часто замечал, что взрослые испытывают непонятный страх перед бормочущими всякий вздор дурачками на улицах. Почти все эти сумасшедшие были – и есть – совершенно безобидны. Как же тогда объяснить, что их боятся даже мастер-пилоты, успешно преодолевающие страх перед мультиплексом? Я никогда не понимал этого явления, но сейчас ответ вдруг пришел сам собой. Резкие движения сумасшедшего, его бессмысленные слова, дикий блеск глаз – все это как будто бы исходит из каких-то неведомых глубин его существа. Он точно колодец, из которого бьют неконтролируемые действия. Отчего же сумасшедший кажется бесконтрольным? Да оттого, что в нем не видно страха – вернее, страха определенного рода. Он ничуть не стесняется своих животных воплей или бессвязного бормотания, чем и кажется крайне опасным типичному цивилизованному человеку: ведь тот какой-то частью сознания понимает, что только страх перед мнением других людей мешает ему самому кататься по улице голым или выть на луну, когда невзгоды жизни становятся совсем уж нестерпимыми. (Если, конечно, он живет на одной из восьмидесяти шести цивилизованных планет, имеющих луны.) Страх – это клей, скрепляющий цивилизацию. Без страха перед последствиями мужчина брал бы насильно всех женщин, которые ему приглянулись, элидийские дети отрывали крылья младшим братьям и сестрам, а женщины высказывали бы мужьям свои самые сокровенные мысли. И это был бы конец света, конец всех миров, где обитает человек. Без страха мы двигались бы беспорядочно, как миллиарды непредсказуемых атомов. Повторю еще раз: сумасшедшего боятся не потому, что он опасен, а потому, что в его поведении не видно страха; это делает его непредсказуемым и способным на что угодно. То же самое относится и к воинампоэтам. Их боятся не потому, что они опасны; солнце, в конце концов, тоже опасно. Но солнце предсказуемо (или было таковым, пока Экстр не начал взрываться), а воиныпоэты, эти бесстрашные фанатики с Кваллара, – нет. Они способны на все, что придет им в голову. Проходя сквозь толпу, они сеют за собой страх – страх перед бесстрашием, который, в сущности, является страхом перед случайностью. Основной наш страх – это боязнь жизни во вселенной, не внемлющей нашим мольбам о порядке и смысле; мы страшимся этого больше, чем смерти. Именно этот след хаотического страха, оставленный воином-поэтом Давудом, провел меня через Большой Круг около Хофгартена и направил по оранжевой ледянке в самую середину Квартала Пришельцев.

У Меррипенского сквера, где на узких улицах стоят красивые трехэтажные особняки из черного камня, принадлежащие наиболее состоятельным пришельцам, я завязал разговор с цефиком, только что прибывшим с Мельтина. У него был загнанный, немного озлобленный вид странствующего специалиста; видимо, ему пришлось преподавать туповатым послушникам в захолустных школах Ордена на планетах типа Орджи и Ясмина. От него пахло дальними странствиями и страхом. Я остановил его перед отелем, где он жил, и наскоро объяснил, кого ищу.

– Да, верно, – сказал он, вытирая лоб оранжевым рукавом. – Несколько минут назад поэт в радужной камелайке… но как вы узнали?

Желая удостовериться, что это именно Давуд, а не кто-то другой, я спросил:

– Воинское кольцо у него красное, а поэтическое – зеленое?

– Что-что?

– Ну, быстро – какого цвета у него кольца?

– Я не заметил – я смотрел на лицо, а не на кольца.

– Проклятие!

Я быстро, не переводя дыхания, рассказал, что я иду за поэтом по следу страха, который тот оставляет – я думал, что он как цефик оценит мою смекалку. Но он, как многие из специалистов низшего разряда, чересчур надменно и подозрительно относился ко всем – в том числе и пилотам, – кто мог поставить под сомнение его убогий авторитет.

– С программами страха следует быть осторожным, очень осторожным. Сколько видов страха вы можете назвать, пилот?

Сколько видов программ руководит мозгом и телом человека? Я свернул с улицы на мелкую ледянку, не переставая размышлять об этом. Ледянка проходила мимо Зимнего катка. Здесь стояли восьмиэтажные дома из черного обсидиана с вогнутыми стеклянными окнами – крошечные квартирки в них располагались одна над другой, как детские кубики. Я редко бывал в этой части Города и дивился, как это люди могут жить в такой тесноте. На краю катка отдыхали на обшарпанных скамейках конькобежцы. Между скамейками и оранжевой улицей, огибающей северную половину катка, через каждые сто ярдов стояли ледяные статуи знаменитых пилотов нашего Ордена. Всего их было пятнадцать. Ветер, солнце и ледяные туманы потрудились над их лицами так, что стало почти невозможно отличить рябой и властный лик Тисандера Недоверчивого от хмурой брыластой физиономии Тихо. Я въехал на каток, и на миг у меня возникла дурацкая мысль прочесть программы Тихо по деформированному лицу его изваяния. Но даже если скульптор в свое время сумел ухватить суть Тихо и выразить ее в глыбе льда, и даже – если учитывать, что лица каждый год подновлялись, время исказило всякую информацию, заложенную в исходном материале, и сделало программы нечитабельными.

Почти нечитабельными. Острота восприятия, работающего как снаружи, так и внутри, вызывала у меня головокружение. В глазах крутились концентрические круги: атласный белесый круг Зимнего катка, где мелькали, смеялись и царапали лед пришельцы; круг красных и синих скамеек; статуи в изгибе оранжевой улицы; чуть выше – стеклянные горы жилых домов и над всем этим – мраморная корона неба. Я искал глазами воина-поэта, но его нигде не было видно. Мне очень хотелось его найти, но при этом я чувствовал, что должен обратить внимание на это свое новое восприятие, на новый способ видеть мир.

Неподалеку от меня болтался на льду хариджан в слишком больших для него коньках – толстомордый дикарь в пурпурной парке и желтых штанах, таких тесных, что все его хозяйство обрисовывалось под грязным шелком. Ботинки не давали поддержки его щиколоткам, поэтому он не чувствовал коньков и спотыкался, хватаясь за кого попало. Чем-то он напомнил мне Бардо. Я присмотрелся получше и заметил печать решимости, даже жестокости на его тонких губах. Он напоминал также и Тихо – тот образ Тихо, с которым я встретился в Тверди. В них обоих, в Бардо и Тихо, присутствовала жилка жестокости, себялюбия и неприкрытой сексуальности. Я хорошо знал, как эти черты – эти программы – проявляются у Бардо, но что касалось Тихо и этого хариджана в клоунском наряде… Я посмотрел на ледяной, полурастаявший лик Тихо и вдруг понял: жестокость в нем, в хариджане и в Бардо была запрограммирована жестокостью их отцов. Я не хочу этим сказать, что все жестокие мужчины непременно имели жестоких отцов. Источник жестокости столь же глубок и мутен, как океан – но с хариджаном дело обстояло именно так. Я читал программу его жестокости так же легко, как и его страх.

Я глотал воздух, упершись руками в колени. Вокруг были мужчины, женщины, дети и статуи моих праотцов-пилотов – и в каждом я видел набор нервов и мускулов, выдающий мне свои программы. Женщина с длинными стройными ногами неуклюже приземлилась после пируэта, и я увидел – «с одного взгляда», как говорят цефики – долгие годы упражнений и незначительную ошибку в программировании, из-за которой она опустилась на внешний край конька. Хорошенький мальчик заплакал с досады, не сумев выписать восьмерку, а другой, которого постигла такая же неудача, рассмеялся – эту программу он, возможно, перенял от своего стоика-отца. Так сколько же программ управляет мышцами и мыслями человека? Миллион двести семьдесят шесть тысяч, вот сколько. (Это, разумеется, шутка. Я привожу это число только потому, что один печально знаменитый цефик, взявшийся подсчитать и классифицировать все программы, какие только возможны, назвал именно его. В потенциале число программ бесконечно, как бесконечен и сам человек.) Есть программы, определяющие плавность нашего конькобежного шага, и есть программы, заставляющие нас намыливаться одним и тем же манером каждый раз, когда мы моемся. Мы запрограммированы бояться темноты и громкого шума и сами себя программируем бояться тысячи других вещей – например, неудач и бедности, Я читал на лицах пришельцев их сексуальные программы. Мужчины хотели женщин – высоких и темных, тощих и пухлых; женщины своим телесным языком включали мужские программы и часто руководили ими, вводя новые оттенки и желания; детьми, еще не знающими своих программ, управляли могущественные дремлющие позывы. Я видел программы любви, гордости, стыда, сочувствия, горя, меланхолии, радости, ярости и ненависти; в глазах летнемирского буддиста читалась программа веры в цикличность вселенной и в переселение дущ, у других я находил еще более странные верования; наиболее обнаженные лица носили отпечаток веры, управляющей их программами. В блестящих глазах мудрой, поразительно красивой женщины в вышитом платье утрадесского нейрологика прочитывалось умение управлять собой самостоятельно. Видно было, что очень немногие способны управлять своей верой или выполнять собственные программы. Это просто захватывало меня! Программы веры, пишущие и редактирующие другие программы, иначе называются мастер– или метапрограммами. Меня интересовало происхождение программ, управляющих нашей жизнью. Почему один человек скор, а другой медлителен? Почему одна женщина со знающей улыбкой рассуждает о неотвратимости рока, а ее сестра отрицает всякий смысл существования и глушит себя тоалачем и сексом? Неужели, как утверждают расщепители, весь первоначальный набор программ целиком записан в наших хромосомах?

Я в это не верю. Однако откуда во мне это неверие, эта программа скептицизма – не из хромосом ли? И что запрограммировало мои хромосомы? Случайности эволюции? Бог? Кто же тогда составил божественную программу или программы вселенной? Кто программирует программиста? С ума можно сойти от этих бесконечных витков причины и следствия. Я не верю в существование какого-то простого объяснения. Некоторые программы – например, младенческие, такие как плач, дефекация, сосание и сон – и правда записаны в хромосомах. Другие копируют программы наших родителей; мир, в котором мы живем, вписывает в наши нервы свои программы – порой удовольствием, но чаще огнем и болью. Происхождение некоторых программ – это тайна, которая, возможно, навсегда останется неразгаданной. И разве не тайна то, как мозг формирует сам себя, приспосабливаясь к собственной крошечной нише во вселенной, как сплетаются воедино биллионы нервных клеток, создавая триллионы связей? Акашикам очень хотелось бы раскрыть эту тайну и составить подробную карту человеческой души, но им так до сих пор и не удалось реализовать свою мечту. То, что у каждого человека свой уникальный набор программ, стало уже общим местом. Все мы гордимся своей уникальностью и часто оправдываем свое существование, глядя на звезды и заявляя, что во всей вселенной нет другого такого же существа. Мы верим в свою особость и вытекающую из нее уникальную ценность. Каждый из нас некоторым образом представляет собой свою собственную уникальную вселенную, достойную существовать не менее, чем большая вселенная вокруг нас. Я всегда в это верил и всегда рассматривал свои программы самомнения, тщеславия и ярости как очаровательные недостатки, без которых яркий самоцвет, известный мне как Мэллори Рингесс, даст трещину и утратит свой блеск, как лишенный граней алмаз. Сейчас, вглядываясь в лица других людей на катке, я уже не был в этом так уверен. Я видел самомнение в эталоне, выписывающем сложную фигуру, и тщеславие в осанке красивой чернокожей матроны с Летнего Мира. Все программы, побуждавшие меня изменять форму своего тела, любить, шутить, убивать, искать секрет жизни – каждая частица меня имела свой дубликат в другом мужчине, женщине или ребенке. Мои программы не были уникальными; только кажущаяся случайность их подбора во мне была таковой. Можно ли гордиться программами, вышедшими из унаследованных мной хромосом или из щипков моей матери, учившей меня, что лгать нельзя? Можно ли вообще рассматривать себя, как отдельное от других существо?

Для меня проблема уникальности оказалась даже труднее, чем я здесь описываю. Убедившись в своем новом умении читать чужие программы, я заглянул в себя, чтобы прочесть свою, и увидел ужасную вещь: мои программы не только не были уникальными, но я во многом был не более способен управлять ими, чем собака – своим виляющим хвостом. Даже лучшие из людей – такие, как утрадесские нейрологики – способны управлять только частью своих программ. Что до остальных – хариджанов, проституток и червячников, снующих у меня перед глазами, то воин-поэт в конечном счете был прав. Мы овцы, ожидающие своей очереди на бойне времени; мы груды мускулов и мозговой ткани, мясные машины, реагирующие на наиболее сильные позывы наших страстей – именно реагирующие, а не действующие самостоятельно; мы пользуемся готовыми мыслями, а не мыслим сами. Мы попросту роботы – сознающие, что они роботы, но все-таки роботы.

И все же… и все же мы нечто большее. Я видел однажды, как любимая собака Юрия, Куоко, животное, чьи программы заключались большей частью в том, чтобы есть, нюхать и рычать, преодолела свою программу страха, побуждавшую ее бежать, и бросилась на большого белого медведя из одной лишь любви к своему хозяину. Даже в собаках теплится искра воли. Что же касается людей, то я верю, что в каждом из нас она горит ярким пламенем. У одних оно коптит, как огонек горючего камня, у других пылает светло и жарко. Но если наша воля действительно свободна, почему же тогда роботические программы управляют нашим телом и умом? Почему мы не выполняем собственные программы? Почему не пишем их? Могут ли люди освободиться и стать хозяевами самих себя?

Нет, не могут. Я смотрел на лица тихиста и жакарандийской проститутки, и их уродство поражало меня. Сколько горького опыта, сколько отметин времени! Как уродливы и трагикомичны взрослые люди, достигшие окончательной взрослости! Глазами, освобожденными на миг от искривляющих линз собственных программ – глазами ребенка, – я увидел нечто трагическое: все мы пленники своего мозга. В детстве мы растем, и на студенистое мозговое вещество наслаиваются новые программы. В юности мы пишем многие программы сами, чтобы приспособиться к странной и опасной окружающей среде. Потом мы мужаем и находим свое место в городе, в обществе, в себе самих. Мы формируем гипотезы о природе вещей, и эти гипотезы, в свою очередь, формируют нас; пишутся новые программы, и наконец мы достигаем некоторого уровня компетенции и мастерства, даже комфорта, по отношению к нашей вселенной. Поскольку наши программы позволили нам достигнуть этого, хотя и ограниченного, мастерства, мы испытываем комфорт и по отношению к себе. Нет больше необходимости в новых программах, как нет необходимости стирать или переписывать старые. Мы даже забываем о том, что когда-то были способны сами себя программировать. Наш мозг стекленеет и становится невосприимчивым к новым мыслям, и наши программы записываются, так сказать, на жесткий диск. Именно так мы устроены. Эволюция создала нас так, чтобы вырасти, завести детей, передать им свои программы и умереть. Это путь продолжения жизни, и пламя теплится в стеклянной сфере слабо, но свободно. Мы даем достаточно света, чтобы разглядеть коды наших программ, но и только. Мы боимся, мы испытываем ужас перед тем, чтобы разбить стекло. И даже если бы мы смогли преодолеть свой страх, что тогда?

Если бы я набрался смелости, что бы я увидел? Устыдился бы, поняв, что набор программ, в которых заключается самая моя суть, мне не подвластен? А если бы я сумел написать новые программы, контролирующие этот набор? Тогда я мог бы когда-нибудь обрести уникальность и ценность, которых, как я обнаружил, так недостает мне и всей моей расе; я, как художник, сочиняющий тональную поэму, создал бы сам себя и вызвал из небытия чудесные новые программы, которых не существовало до сих пор в зыблющихся волнах вселенной. Тогда я наконец стал бы свободен, и пламя вспыхнуло бы как звезда; тогда я стал бы чем-то новым, таким же новым для себя самого, как восходящее солнце для новорожденного ребенка.

Куда девается пламя, когда его источник взрывается? Там, на Зимнем катке, в окружении катающихся, смеющихся, скачущих, гримасничающих и кричащих людей, глядя на ледяное оплывшее лицо Тихо, и на лицо хариджана в желтых штанах, и на лица всех людей на катке и во всех мирах человека, и на свое собственное лицо, я возмечтал о том, чтобы стать чем-то новым. Но это была только мечта. На той стороне катка я увидел Давуда, едущего к женщине, похожей на мою мать. Мое головокружение сменилось гневом, и я снова стал роботом.

Я мчался по льду, стараясь, насколько возможно, избегать столкновений. Ветер свистел в ушах и жалил лицо. Я опустил плечо, чтобы не задеть полуголую куртизанку. Когда эта озябшая голубокожая женщина увидела, что я мчусь во весь опор к воину-поэту, ее татуированные губы сложились в испуганное «О». Она отскочила в сторону, и Давуд меня тоже увидел. Я был ярдах в тридцати от него, но видел, что он улыбается. Восхищенной и слегка удивленной улыбкой. Он учтиво склонил голову, мускулы у него на шее напряглись, и курчавые черные волосы заколыхались на ветру. Моя мать раскрыла свой меховой воротник, и поэт вогнал ей в шею одну из своих игл, а затем помчался к восточному краю катка. Мать, провожая его взглядом, увидела меня и устремилась в противоположном направлении.

Я мог преследовать только одного из них и потому пустился вдогонку за матерью. Я настиг ее на краю катка, под мерцающей молочным блеском статуей Тисандера Недоверчивого, ухватил за меховой капюшон и заставил остановиться. Она не сопротивлялась. Я оглянулся назад как раз вовремя, чтобы увидеть, как Давуд в своей радужной камелайке исчезает в одной из восьми улиц, начинающихся от огибающей каток ледянки.

– Мама, – выдохнул я, – почему ты от меня убегаешь?

Несколько боязливых архатов в одеждах мандаринового цвета держались на расстоянии от нас, поглядывая, однако, на меня с почтением, которое архаты часто питают к пилотам. (А что такое почтение, внезапно пришло мне в голову, как не смесь любви и страха?)

– Куда побежал поэт? Что он с тобой сделал?

– Мэллори. – Она прикрыла глаза, и веки ее затрепетали, как будто ей что-то снилось. Она тяжело дышала, и один глаз слегка подергивался. Это была старая программа. Я думал, что Мехтар убрал ее, когда переделывал матери лицо, но программа, видимо, была вписана глубоко. Мать открыла глаза, прищурилась, склонила голову набок и спросила: – Зачем ты пытался выследить меня?

– Где ты была?

– И почему ты всегда отвечаешь вопросом на вопрос? Сколько раз тебе говорить – это неуважительно!

Я рассказал ей, как встретился с Давудом в Галерее Хибакуся и что за этим последовало. При этом я ковырял коньком старое дерево ближней скамейки.

– Зачем ты встречаешься с воином-поэтом, мама?

– Это была случайная встреча.

– Ведь ты же не веришь в случай.

– По-твоему, я лгу? Твоя бабушка мне давным-давно внушила, что лгать нехорошо. – И она засмеялась принужденно, как будто над шуткой, понятной ей одной. В этом смехе чувствовалось затаенное напряжение. Я уловил легкие токи неправды и обнаружил, к своему удивлению, что легко могу прочесть эту специфическую программу моей матери. Она попросту и без затей лгала.

– Тогда скажи – что поэт вколол тебе в шею?

– Ничего. – Она потрогала некрасивую деревянную пряжку, скалывающую ее воротник. – Он просто вернул мне застежку. Она упала, а он ее поднял и отдал мне.

Я оглянулся на улицу, ведущую прочь от катка между стеклянными домами. Отправившись в погоню за Давудом, я рисковал снова упустить мать. Она, в свою очередь, явно понимала, что у меня на уме, и старалась отвлечь меня от поэта.

– Он мог убить тебя, – заметил я.

– Эти звери могут убить любого, кого захотят.

– И кого же хочет убить Давуд? Соли?

– Откуда мне знать?

Ложь, все ложь.

Ее глаз опять дернулся, и я понял то, что давно должен был понять: моя мать пристрастилась к тоалачу. Этот ее тик происходил от стараний скрыть свой позор от друзей и от себя самой. Открылись мне и другие ее программы. Слой жира у нее на бедрах, говорящий о неумеренности в еде и любви к шоколаду во всех его видах; высокомерная манера разговора, эти ее обрывочные фразы, намекающие на то, что собеседникам по их малоумию ее все равно не понять (и на ее скрытую застенчивость); то, как она запрограммировала себя щуриться вместо улыбки. Цефики называют эти красноречивые внешние знаки указателями. То, что я прочел на ее лице по хмурым морщинкам и движению глаз, меня просто шокировало. Я всегда знал – хотя и не отдавал себе отчета в этом знании, – что ее чувственность носит весьма неразборчивый характер. Теперь эта сторона ее натуры открылась мне во всей своей наготе, и я, к своему безмерному смущению, увидел, что она способна вступить в половые сношения с эталоном, с мальчиком, с женщиной, с инопланетянином, с животным – даже с лучом чистой энергии, если бы акт живого организма со светом был возможен. (Архаты, к слову, верят в такую возможность.) Свой целомудренный образ жизни она вела отнюдь не от недостатка желаний. Свою необузданность, пожалуй, я унаследовал от нее.

Я так вцепился в спинку скамьи, что у меня онемели руки. Я растер их. Вокруг катка уже зажигались светящиеся шары, отражаясь во льду сотнями огней. Началось массовое дезертирство – конькобежцы расходились по ближайшим кафе. Остались только немногочисленные хариджаны – в сумерках из-за их громких криков казалось, что они совсем близко.

– Мне кажется, существует какой-то заговор с целью убийства Соли, – полушепотом сказал я. – Что тебе известно об этом, мама?

– Ничего.

По ее сжатым губам я видел, что ей известно все.

– Если Соли убьют, Хранитель первым делом заподозрит тебя. Он отправит тебя к акашикам, и они оголят твой мозг.

– Есть способы, позволяющие надуть акашиков вместе с их примитивными компьютерами, – прищурилась она.

У меня имелись собственные причины интересоваться пределами возможности акашикских компьютеров, и я спросил:

– Какие способы?

– Они есть. Разве я не твердила тебе, что всегда найдется способ перехитрить своих соперников?

– Ты, помимо этого, учила меня, что убивать нехорошо.

Подумав, она кивнула.

– Ребенку необходимо внушить некоторые… простые истины, иначе вселенная поглотит его. Но если дитя – женщина, она быстро усваивает, что можно, а что нет.

– Ты смогла бы убить Соли? Как легко мы с тобой говорим об убийстве!

– Это ты говоришь. Я еще ни разу не убила ни единого живого существа.

– Но ты послала поэта совершить убийство за тебя. Это, выходит, можно?

– Тем, кому ясна необходимость того или другого, можно все. Есть избранные, к которым законы большинства не относятся.

– Кто же выбирает их, этих избранных, мама?

– Судьба. Она метит их, и они тоже должны оставить свою метку.

– Убийство Соли – это кровавая метка.

– Все великие события в истории пишутся кровью.

– Смерть Соли, по-твоему, – великое событие?

– Без него все разговоры о расколе прекратятся, и Орден будет сохранен.

– Ты думаешь?

Она улыбнулась своей беспокойной, самодовольной улыбкой. Подул ветер, предвестник ночных холодов, и мать плотнее запахнула воротник. Неказистое пальто плохо сидело на ней. Она всегда так одевалась – для камуфляжа, как я только что понял. Люди, глядя на ее бесформенную одежду, думают, что перед ними женщина, не придающая значения стилю и не стремящаяся произвести впечатление. На самом деле мать восторгалась собой так, как будто все еще была маленькой девочкой.

– Как я ненавижу этого Соли! – сказала она.

Я долбанул коньком лед.

– Однако ты выбрала его мне в отцы.

– Только его хромосомы.

Я снял перчатку и запустил пальцы в волосы, нащупывая рыжие прядки, которые были жестче черных. Но пальцы озябли, и я почти ничего не чувствовал.

– Почему, мама? – спросил я внезапно.

– Не спрашивай меня об этом.

– Ответь. Я хочу знать.

Она вздохнула, повернув язык во рту, словно шоколадную конфету.

– Мужчины – всего лишь орудия. И их хромосомы тоже. Я украла у Соли хромосомы, чтобы сделать тебя – Главного Пилота нашего Ордена.

Я почесал нос. Она смотрела на меня, прищурившись, закусив губу и теребя свой двойной подбородок. Мне казалось, что я понял костяк ее плана. Она пойдет на все, чтобы сделать меня Главным Пилотом, собираясь потом манипулировать мной, как будто я – кукла фантаста. Когда я обвинил ее в этом, она возразила:

– Разве я способна манипулировать собственным сыном? Ты сам собой манипулируешь. Не имею никакого желания манипулировать будущим Главным Пилотом.

Она засмеялась, и я подумал, что недооценил степени самомнения, на котором основывался ее план. Я смотрел в ее глаза, казавшиеся темно-синими под тенью капюшона, и видел в них безмерную гордость и честолюбие.

– Но Орденом правит Хранитель Времени, а не Главный Пилот, – заметил я.

– Верно, Хранитель Времени, – согласилась она.

Тогда ее грандиозный замысел открылся мне во всей полноте. Уж очень красноречиво произнесла она «Хранитель Времени». Честолюбие моей матери не знало границ. Она собиралась убить и Хранителя Времени тоже, а в правители Ордена прочила себя.

Тщеславие, тщеславие, суета сует.

– Нет, мама, – сказал я, читая указатели на ее лице, – ты никогда не будешь править Орденом.

Она с шумом выпустила воздух и прижала руки к животу, словно я ударил ее.

– У моего сына большая власть. Раз уж ты меня, свою мать, видишь насквозь…

– Просто я читаю некоторые твои программы.

– Что же это они с тобой сделали? – Она смотрела на меня так, словно видела впервые, и в ее прищуре сквозил ужас. (А что такое ужас, если не смесь ненависти и страха?)

– Что сделал с тобой воин-поэт, мама?

– Не смей отвечать вопросом на вопрос! Почему ты такой непослушный? Я думала, что давным-давно научила тебя слушаться.

Мне не понравился оборот, который приняла наша беседа, а еще больше не понравилось, как мать произнесла слово «слушаться». Это было гадкое слово, а в ее устах оно приобрело и вовсе ужасный смысл. Воины-поэты славились тем, что вселяли в свои жертвы абсолютное послушание. Какой же яд ввел Давуд в ее мозг? Генотоксины, которые хорошо сочетаются с ее хромосомами и постепенно меняют самые глубокие ее программы? Или слель-вирус, пожирающий ее мозг и мало-помалу заменяющий его запрограммированными нейросхемами? Послушными нейросхемами? Возможно, ее мозг слельмимирован? Мать смотрела на темный круг катка, а я прикидывал, в какой степени ее воля уже заменена волей воина-поэта.

– Этот поэт очень опасен, – сказал я. – Он убьет тебя как муху, если захочет.

– Все мы смертны.

– Он убьет твою душу.

– Я не боюсь умереть.

– Я всегда думал, что ты боишься, мама.

– Нет, не боюсь. Разве мы, принимая смерть как должное, не освобождаемся от страха? И разве свободному человеку не все доступно? Нет, я не боюсь.

Я смахнул лед с усов.

– Мне кажется, это слова поэта, а не твои.

Она потуже затянула капюшон и заговорила медленно и мерно, как будто объясняла послушнику теорию круга. При всем ее спокойствии я различал в ее голосе ритм новых программ. Подбор слов, произношение некоторых звуков (она слишком выделяла согласные, образующиеся при пресечении потока воздуха языком), рубленая краткость фраз и мыслей – все было таким же, как обычно, и всетаки немного другим. Я читал ее, но не мог сказать, откуда взялись эти новые программы – просто из идей и верований Давуда или он все-таки мимировал ее мозг. Я вздрогнул, когда она сказала:

– Ты думаешь, Давуд мной манипулирует? Ничего подобного – это я манипулирую им. Он думает, что нашел способ постепенно подчинить себе мои программы – называй это слель-мимом или как тебе угодно. Это он так думает, заметь. Но откуда у него эта мысль? От меня – это я ему внушила. Это самый тонкий вид манипуляций – уж я-то благодаря своей матери знаю толк в этом искусстве.

Что же все-таки сделал Давуд – переписал ее программы или переделал жесткий диск? Я дрожал при мысли об этом.

– Быть может, акашики смогли бы тебе помочь, – сказал я.

– Не думаю.

– Давай я отведу тебя к ним – только скажи мне, как тебя найти.

– Разве твои друзья не сказали тебе, что я беру уроки у воинов-поэтов?

– Скажи тогда, где найти твоего поэта.

– Зачем моему сыну может понадобиться воин-поэт?

– Может быть, я хочу его предупредить, что им манипулируют. – На самом деле я хотел захватить его врасплох до того, как он мимирует мозг моей матери – если он, конечно, до сих пор еще этого не сделал. Я хотел его убить.

– Суть моих манипуляций такова, что информация о том, что им манипулируют, только заставит его поверить, будто он сможет манипулировать моими манипуляциями, заставив меня поверить, будто я манипулирую им. Это довольно сложно – впрочем, поступай как знаешь. – Она с улыбкой кивнула и повернулась к свету. Ее тень вытянулась, как черное копье, и снова укоротилась на блестящем льду. – Тобой-то никто не манипулирует.

– Бог ты мой!

– Разве я учила тебя божиться?

– Где он, этот поэт?

– Разве я сторож господину моему?

– Где он, мама?

– Сам скажи, раз так хорошо читаешь меня.

– Ты послала его убить Соли.

– Соли, – повторила она и закрыла глаза, наконец-то убедившись, что я действительно ее читаю.

– Почему он согласился убить по твоей просьбе?

– Не даром, конечно. Воинам-поэтам нужны приверженцы, вот я и примкнула к ним, а взамен Давуд…

– Когда? О Боже, мама – теперь уже поздно, так?

– Как же я ненавижу Соли!

– Мама!

– Не ищи воина-поэта – неровен час, найдешь.

– Я убью его.

– Нет, Мэллори, не уходи. Пусть он сделает свое дело. Зачем тебе нужно спасать Соли? В это самое время поэт, наверно, уже поднимается к нему на башню. Или избавляется от его охраны. Или спрашивает у Соли стихи.

Я топнул коньком об лед, пытаясь вернуть кровообращение своим окоченевшим ногам.

– Какие стихи?

– Такова традиция воинов-поэтов. Они обездвиживают свою жертву, а потом читают ей начальные строчки каких-нибудь старых стихов. Если жертва сумеет их закончить, поэт ее пощадит. Но этих стихов, конечно, никто не знает.

Я оттолкнулся и поехал прочь. Я ей не верил. Она смеялась надо мной. Не может поэт рисковать провалом, теряя время на то, чтобы спрашивать у жертвы стихи.

– Куда ты? – крикнула она, не успел я проехать и десяти ярдов.

– Предупредить Соли об этом безумце!

– Не уходи от меня! Пожалуйста!

– До свидания, мама.

Тогда она прокричала мне вслед:

Не ждал я Смерти, но она

Любезно дождалась меня.

Теперь на башне мы втроем:

Она, Бессмертие и я.

– Вот эти стихи – на случай, если он и тебя спросит.

Я пригнулся, помахал ей и покатил по льду, делая глубокие вдохи и выдохи. Я не собирался позволять убийце, мастеру слель-мима, безумцу обездвижить меня. Я намеревался сам загнать его в угол.

Загрузка...