Книга первая ГОЛЬЦЫ

Часть первая ГЛУХОЙ НЕВЕДОМОЙ ТАЙГОЮ

1

Гольцы

Сухие, безлесные горы с шапками каменистых осыпей. Нет на гольцах ни жилья человеческого, ни пешеходной тропы, редкий зверь забредет на гольцы — нет там для него ни постели, ни питья, ни корма; даже лесной пташке сесть не на что спеть свою песню. Стоят они черные, неприютные, и секут их в открытую грудь летом холодные дожди, а зимой — снежные вьюги. Безжизненные, пустые…

Но кто знает, какие сокровища таят в себе недра гольцов? Кто пробьется в их глубь сквозь истрескавшийся черный камень? Кто растревожит, заставит дышать эту мертвую землю и скажет: живая! Скажет: всякая земля живая! Скажет: вовсе нет мертвой земли!

Вокруг гольцов бескрайная зеленая тайга. Но глухо, мертво и в тайге, когда над нею ночь и серые туманы расползлись по открытым долинам. И тогда еще суровее становятся вершины гольцов. И кажется, что нет для них иной судьбы, иного удела. Стойте, медленно рушась в бесплодный черный щебень…

Но будет светлое утро и будет солнечный день! И все заблестит, вымытое грозовым ливнем. И защебечут птицы в лесу, и зашумят на свежем ветру колючие иглы сосен. Говором людей, пришедших с кайлами и топорами» наполнятся гольцы. Все оживет!

А пока над горами ползут седые туманы, закрывают тяжелой, сырой пеленой всю тайгу окрест. Тянется длинная ночь. На востоке не алеет заря. И только еще близятся первые признаки рассвета…


Стаи голубей носились над церковной оградой: то, сухо шелестя широкими крыльями, они стремительно взвивались ввысь, то, словно снежная метелица, кружились над самой землей. Отдельные, отбившиеся от стаи голуби садились на золоченые кресты, на крышу притвора и, дробно стуча по железу коготками, бегали по самой кромке. С любопытством поглядывая вниз, на затопившую всю улицу толпу людей, они ворковали призывно и нежно. Но иногда в их беззаботную суетню вносил смятение большой взъерошенный ворон. Он камнем падал на крышу с вершины ближнего тополя и, разогнав голубей, делал несколько медленных шагов, с чванно поднятым вверх блестящим черным клювом, а потом, как бы нехотя, взлетал на свое прежнее место.

Вдруг толпа людей сгрудилась к церкви, зашумела. Все взгляды сразу устремились в распахнутые двери притвора. На паперти появились новобрачные.

Иван Максимович Василев уже к сорока годам мужчина. Он весьма представителен: строен, высок, сухощав; черная короткая бородка плотными колечками обрамляет его узкий энергичный подбородок. Волнистые волосы зачесаны назад, и оттого лоб Ивана Максимовича кажется очень крутым и высоким. Из-под полуопущенных мясистых век хитрецой поблескивают темно-карие глаза.

Одет Иван Максимович в сюртук строгого покроя. Галстук бабочкой на белоснежном стоячем с чуть отогнутыми уголками воротничке подчеркивает торжественность костюма.

Супруга Василева, Елена Александровна, под стать мужу, тоже высокого роста. Ей что-нибудь около двадцати двух лет, но осанистость располневшей от безделья зрелой женщины уже сквозит в каждом ее движении. Она белолица, с серо-зелеными холодными глазами и круглыми кукольными бровями. Когда к ней обращается муж, она, почти не поворачивая головы, чуть-чуть улыбается, только уголками губ, и отвечает коротко, словно нехотя.

Во время венчания Елена Александровна, к великому негодованию старушек, не проронила ни единой слезы. Праздничный шум, приветствия, пожелания проходили как-то мимо нее, не трогая, не волнуя.

Василеву не нравится, что шафера замешкались, улаживая с причтом последние формальности, но ему приятно сознавать, что всюду шепчутся о нем. Приблизив к себе правой рукой Елену Александровну, а левой оправляя складки фаты у нее на плечах, он ждет терпеливо. Через головы новобрачных в открытую дверь притвора падают косые желтые лучи вечернего солнца. В голубом тумане ладанного дыма они похожи на нити густой основы из тончайшего шелка.

У церковной ограды стоят, бьют копытами землю, фыркают и гремят бубенцами кони, украшенные разноцветными лентами, вьющимися на легком ветру. Сбруя пышет жаром начищенных медных блях и подвесок. Коляска молодоженов — сплошь сияющий лак и бронза — выстлана мягким, пушистым ковром, на сиденье темно-синие бархатные подушки. Остальные экипажи убраны попроще, но везде и во всем блеск и сверкание ярких красок. Кучера, затянутые в новенькие черные армяки с широкими лакированными поясами и уже слегка навеселе, с высоты своих козел важно и пренебрежительно поглядывают на народ.

Толпа колышется, гудит; разбившись на группы, судачит о молодоженах.

Вот ближе всех к паперти, прикрывая лица платочками, шепчутся две веселые, разбитные девицы:

— Манечка, а Манечка! Погляди-ка, на носу у него прыщ.

— Ну вот, прыщ! Это ничего, пройдет. Прыщ не бородавка. Да ежели с правой стороны, так его и не заметно, от невесты-то. А женишок завидный!

— Теперь не женишок, обвенчался — мужем стал.

— Эх, за такого бы выйти!

— Губа у тебя не дура!

— А ты не пошла бы?

— Нет. Мне лучше Степа-лодочник. Будет любить, А такой…

— Зато оденет.

— Нужно-то очень! Без любви в нарядах ходить…

— Ой! Ой! Глаза-то, глаза какие! Так и ест!

— Да он на тебя и не смотрит даже.

— Все равно… Ой! Глянул, глянул! Умереть! — и Манечка в восторге теснее прижимается К подруге.

Пробивается вперед сухонькая, закутанная в пеструю шаль старушонка.

— Пусти-ко, пусти-ко, милый: мне на невестушку взглянуть. О-ох! Эко ладная! Ядреная девка, ядреная… Сытенькая… На пуховичках спала… заботушки не знала. А сколь много за нее запросу отдал он?

— Что тебе, бабка, по-нашему, что ли, по-крестьянскому? Без запросу взял. Еще ему приданое принесла.

— А како тако приданое?

— Слыхала, поди, про Венцова из Тайшета? Так это ж дочка его. Ну, прииск на Монкресе отдал и, сказывают, двести тысяч деньгами.

— Ай-яй-яй! Что же она, с пороком, что ли, девка-то?

— Не понимаешь ты, бабка! Обычай такой.

Блестя стеклами пенсне в золотой оправе, мужчина средних лет, одетый в наглухо застегнутую дорожную куртку, склонился к своему соседу — краснолицему, допахивающему вином толстяку:

— Э-э… простите. Я в вашем городе проездом. Остановился на денек, отдохнуть. Шел мимо, заинтересовался. Что это: брак по любви?

— По расчету, — коротко рубит толстяк, даже не поворачивая головы.

— А что, жених местный общественный деятель?

— Купец и карагасник.

— Не понимаю: что такое карагасник?

— Карагасы — инородцы, в верховьях Уды живут. Он торгует с ними. А вернее — за хлам, за бесценок от них белку да соболей мешками возит. Теперь и на Чуну, к тунгусам, проник. Понятно?

— А скажите, — не унимается человек в пенсне, — невеста образованная? Из хорошей семьи? С воспитанием? Имеет достоинства?

— Имеет. Всякие. Хоть отбавляй.

— A-а… Благодарю вас.

На дороге мальчишки затеяли спор. Азартно шмыгая носом и сдерживая левой рукой сползающие штаны, белобрысый паренек наступает на своего противника.

— Врешь ты все, Петька! Сорок гостей…

— Нет, сорок! Тятя говорил, тятя знает…

— «Тятя знает…» А вот посчитай: садиться на лошадей станут — более ста наберется. Свадьба-то какая — из богатых богатая! Я лучше всех знаю…

— Замолчи! А то как двину! Много ты в свадьбах понимаешь!

— Сам замолчи! Петька-петух на завалинке протух, яичко снес, на базар понес, на базаре не берут — Петьку за уши дерут. Бе-бе-бе!..

Не смолкают в толпе разговоры, к церкви все гуще стекаются праздные люди.

— Свадьба у Василева! — весь город живет этой новостью.

Не диво: Василев — крупнейший купец в городе и во всей ближней округе. Мало того, что крупнейший, ню и самый предприимчивый. Это он сумел зажать всех мелких торгашей, это он надумал построить паровую мельницу, это он первый проложил путь по Чуне на Енисей, к тунгусам, не довольствуясь прибылью от торговли с бурятами и карагасами. Василев — личность известная. Его знают не только здесь, в Шиверске, или в Тулуне и Канске, — знают в Иркутске, Чите и Хабаровске. В праздники пасхи и рождества высокопреосвященный Василий, архиепископ Иркутский и Верхоленский, шлет ему открытки с ангелами. Дважды, проезжая через Шиверск, архиепископ останавливался на отдых не у благочинного, а именно у него, у Василева. Осматривал его мельницу, хвалил за хороший размол, приглашал к себе в дом. Осчастливил Василева своим посещением даже наследник престола, когда из Японии и после закладки железной дороги во Владивостоке он возвращался в столицу сухопутьем, по старому Сибирскому тракту. Как не говорить о таком человеке? Знаменит! И толпа у церкви становится все гуще, споры — шумнее и оживленнее.

Но, наконец, все формальности окончены. Бережно поддерживая под руку супругу, Василев спускается с паперти. За ним следом идут к своим коляскам посаженые родители, шафера и гости. Кучера покрикивают на застоявшихся лошадей и, когда дружка, оглядев свадебный поезд, дает знак трогаться, хлопают вожжами по лоснящимся крупам, чмокают губами и, выбираясь на середину улицы, пускают рысаков вскачь. Гремят колокольцы, бубенчики, визжат девчата. В конце поезда пиликает гармошка. Вдоль дороги густым облаком крутится пыль.

2

Несколько ранее в трактир, приткнувшийся углом к берегу реки, вошел высокий, сутуловатый мужчина. Тяжело переступая ногами, обутыми в намокшие ичиги, он направился к стойке.

Трактирщик дремал, опустив на прилавок плешивую голову. Услышав шаги, он приподнялся, близоруко прищурился и посмотрел из-под ладони.

Мужчина взмахнул рукой.

— Митрич, здорово! Как живешь? Как торговлишка идет?

— Порфиша, ты?

— А то как? Я и есть.

— Давненько тебя не видать было. Я уж подумывал, что должок-то твой в поминанье за упокой записать придется.

— Должок?

— Ну да. Али запамятовал?

— Выходит, так. А коли должен — отдам, Митрич. Ей-богу, отдам. — Порфирий помолчал и потом сказал просительно — Дай сороковку, с дороги душа мрет.

— Оно-то бы и дать тебе не штука — мужик ты хороший, да уж больно много ты у меня запил. Скоро ль мы этак-то с тобой сквитаемся?

— Да сколько же должен я тебе, Митрич? Убей — не помню. Вроде нет ничего.

— А мы, Порфиша, в записи заглянем, — предложил Митрич, — милое дело. Может, и я запамятовал. С кем греха не случается? Может, и верно, не должен ты мне.

Митрич не спеша достал очки, протер их подолом рубахи, надел, поправил на переносье и полез в конторку за книгой. Наслюненными пальцами, переворачивая листы, искал нужную запись. Глаза Порфирия беспокойно следили за ним.

— Во-от, — протянул Митрич, упираясь желтым обломленным ногтем в какую-то цифру, — тринадцать рублей шишнадцать копеек, Порфишенька. Аль не припомнишь? Гляди. Запись верная.

Порфирий молчал.

— Что и делать с тобой-от, я и не знаю. Ин дать еще сороковку?

Порфирий исподлобья глядел на жирное скуластое лицо Митрича и что-то соображал, пощипывая неровно отросшую темно-русую бороду.

«Врет, подлец, — мелькали у него мысли, — приписал. Обманывает. Не должен ведь я ему. К черту и с сороковкой, — уйти… Отдам ему деньги, как с Ивана Максимовича получу, — и конец, не зайду больше и пить не буду, сделаю, как задумал. Сдержусь. Кабы сдержаться! Лизке полегше было бы…»

Митрич видел, как перебегают тени на лице Порфирия. Хитрый старик сразу смекнул, о чем задумался мужик.

— Порфиша! Эка я! Ты мне толмачишь, толмачишь: с дороги, мол, я, — а с какой дороги, мне и невдомек спросить.

— Плот с Егоршей согнали Ивану Максимовичу: только что к берегу притравились, — нехотя ответил Порфирий, отворачиваясь от прилавка и передергивая опояску. Ему хотелось уйти от соблазна, но ряды разномастных бутылок с красными и серебряными головками притягивали, как магнит.

— Светит месяц! — досадливо воскликнул Митрич. — Он с великих трудов да с больших заработков, а я про должок ему. Спрыснуть, спрыснуть надо, Порфиша, счастливое прибытие-то. Обязательно спрыснуть, чтобы радость сухой не была. Угощу я тебя рябиновкой. Ух, и хороша штучка! Иван Максимович велел четыре дюжины на свадебку доставить, — суетился Митрич, обрывая оловянную шапочку с горлышка высокой бутылки.

Порфирий судорожно вздохнул. Он почувствовал себя побежденным. Вся решимость сразу схлынула, исчезла, едва заискрилась, заколыхалась перед глазами оранжевая настойка.

В трактире было безлюдно. Митрич помешкал в раздумье, потом отнес бутылку и рюмки в дальний угол помещения ближе к окну, поставил на столик, накрытый изрезанной и прожженной клеенкой, притащил на тарелке пару икряных селедок и, усаживаясь на стул, заулыбался.

— Ну-с, Порфиша, милости просим ко мне в гости. Не обессудь за простое угощение. Выпьем, пока народ не набрался. С благополучным прибытьем!

— Эх, Митрич! Друг ты любезный… Только скажи прежде: обманул ты меня или нет? Уж чего-чего, а, знаешь сам, не терплю я обмана. Не буду и пить тогда…

— Ай, Порфиша, Порфиша! Не грех тебе? Обманул! Да нешто я кого обманывал хоть раз? Вот тебе и крест святой и пречистая богородица! Тьфу! Да разве…

— Ладно, Митрич, бросим эти разговоры. Значит, я гость сегодня, так?

— Так, Порфишенька.

За первой бутылкой последовала вторая, затем и третья. Рюмки позванивали, огнисто мерцая, переливалась жгучая жидкость, и масленым блеском туманились глаза Порфирия. Митрич не хмелел.

— Сколько же, Порфиша, тебе с Ивана Максимовича придется к расчету?

— Сорок рублей, Митрич. Больше пяти месяцев, почитай, мы с Егоршей в тайге промаялись. Без лошадей. По берегам малых речек лес подбирали, чтобы молем к Уде согнать. Заказал Иван Максимович нарубить да приплавить такого листвяку, чтобы, говорит, третьим правнукам постройка осталась. И помучались же мы — и-их! — с этим проклятущим листвяком… Иная-как железо, тонет, подлая, — так вперемешку с кедровым сушняком плотили, чтобы вверх на воду подымало.

— Понятное дело, Иван Максимович любит построить. Крепко построить. Все он крепенько делает. Хе-хе-хе, а вот заплатить — подумает… Али тебе он вперед отдал?

— Что ты, Митрич, где же вперед? Спасибо, харчи с собой в тайгу дал без денег.

— Гм! Н-да!.. А знаешь, Порфиша, так я тебе скажу: навряд ты денежки свои скоро получишь. Любит Иван Максимович деньгу придержать. Ох, любит! Хе-хе-хе! Да и кто не любит?

— Так что ж ты думаешь, он не отдаст? Обманет? — насупился Порфирий. — Да я тогда из него душу выну…

— Постой, Порфишенька! Эк тебя! Пошто обманет, пошто не отдаст? Отдаст. Не враз только. Подержит с расчетом.

— Да мне же деньги вот как нужны! Сейчас нужны. Затеял я…

— Ну, коли шибко нужны, попроси, всяко с ним случается. Только вряд ли… Али вот что, — хлопнул себя по коленке Митрич, — вот что надумал я: мы с папашей Ивана Максимовича мальцами в свайку вместе играли; хоть и разбогател он теперь, а все старинку не забывает. Попрошу — уважит, похлопочет перед сынком. Пособлю я тебе, Порфиша, схожу к Максим Петровичу деньками, поговорю… Долгая лета, Порфишенька! Выпьем еще по одной.

Они чокнулись. Порфирий выпил до капли, Митрич только пригубил.

Порфирий захмелел окончательно, язык у него ворочался с трудом.

— Митрич! Друг! Ежели можешь, сделай милость, устрой. Сам знаешь, какой у меня нрав: закочевряжится Иван Максимович — не сдержусь, обругаю в сердцах» все дело испорчу.

— Хе-хе, Порфишенька, что говорить: характер твой — светит месяц!

— Справиться с собой хочу, Митрич, переменить себя. И всю жизнь свою переменить. Давно задумал. С тем и в тайгу нынче ходил я. Рубил с Егоршей лес, думал: хороша жизнь в глуши, в тайге. Своей семьей… По душам скажу: Лизку жалко. Мало живу с ней, а вижу — хорошая она у меня. Очень хорошая. А зазря изнывает. Нет во мне ласки. Как листвень горелая, сухой. Вино меня губит. Вино! — вдруг вскрикнул Порфирий. — Ты, дьявол, губишь! Все вы!.. — и сразу обмяк.

Митрич слушал, сочувственно кивая лысой головой. Вид у него был сосредоточенный, слушая, он думал о чем-то своем.

Порфирий доверительно начал снова:

— Скажу тебе: присмотрел я в тайге себе местечко..-на земле лучше нет. Егорша помог, срубил там себе я зимовье. Ружьишко, припас, какой оставался, харч, что не доели, — все там оставил. На первый раз есть за что зацепиться. Уйду… Возьму с собой Лизку… И все… Провались ваш город вместе с вами! Клопы вы, не люди… Кровь сосете… Сколько на хозяина ни работай — из нужды не выбьешься… нет… Уйду… Получу деньги с Ивана Максимовича, накуплю еще припасу охотничьего, буду промышлять… Сам себе хозяин. А Лизка — по дому. Вырастим сына… Лизка, должно, через месяц будет рожать… Уйдем… Станем жить хорошо..» Потом, может, Ильчу, тестя своего, сговорю… Егоршу… Тоже бедствуют люди… Так, пособишь, Митрич?

— Ладно, Порфиша, сделаем. Яеще лучше придумал. Только тут на хитрость придется пойтить. Мы вот каким манером устроимся: ты мне расписочку дай, что, дескать, обязан я, Порфирий Коронотов, уплатить Степану Митриеву Суровцеву — то есть мне — сорок рублей, буде он потребует… так и далее…

— Зачем же я расписку тебе давать буду?

— Светит месяц! Да ведь ежели я с таким документиком к Ивану Максимовичу приду, так пошто же ему деньги мне не отдать? У него и сомнения не будет — расчет законный. Он тебе за работу обязан, а ты мне свой должок удостоверяешь, — все чисто и правильно. А я тебе деньги тем же разом верну. Все, что полагается, до единой копеечки. Али, может, ты мне не веришь? Ну, думай тогда, гляди, тебе виднее. — Митрич откинулся на спинку стула, довольный своей выдумкой.

— Да нет, Митрич… не к тому я… Просто так…

— То-то ж! Тебя жалеешь, а ты на дыбки встаешь.

Митрич сходил к стойке, принес лоскут бумаги, карандаш. Уселся и начал выводить текст расписки.

«Опять хитрит чего-нибудь…» — возникла и сразу же оборвалась мысль у Порфирия. Он испуганно заморгал: ему показалось, что на столе пошатнулись бутылки.

— Вот, Порфишенька, и готово. Только ручку приложить, расписаться, значит. Ha-ко тебе карандаш.

Но пальцы Порфирия только беспомощно скользнули по клеенке.

— Да ты, вижу я, светит месяц, совсем того? — Митрич сунул ему в руку карандаш, помог сложить пальцы. — Пиши вот здесь: «Мещанин Порфирий Коронотов…» Стой! Стой! «Ща» пропустил… Так… Так… Hv, теперь пиши… Так. «Пар… Парфи… фирей…» Стой… «Ры» не в ту сторону гнешь… Так… «Каранотав…» Ну вот… Ишь ты, даже хвостик загнул, хе-хе-хе, тоже как грамотный! Теперь число изобразим: «Лета одна тысяча восемьсот девяносто шестое, июня месяца, пятого дня». — Митрич щелкнул ногтем по бумаге. — Роспись бы свидетельскую еще учинить.

Дверь трактира распахнулась и пропустила низенького, сухощавого человека. Это был фельдшер уездно больницы.

Ходила молва по городу, что он однажды, неведомо ради чего, подлил йодной настойки в отвар лакричника, которым в то время лечился от кашля врач этой же больницы Алексей Антонович Мирвольский.

Только благодаря решительному заступничеству самого пострадавшего фельдшер был оставлен на службе, однако с такой отметкой в формуляре, которая исключала всякую надежду на дальнейшее продвижение. Эта история, кроме помарки формуляра, повлекла за собой и другое последствие — за фельдшером укрепилась кличка «Лакричник», да так основательно, что он сам стал ею заменять истинную свою фамилию, по паспорту весьма неблагозвучную — Пшикин. Впрочем, и эта фамилия, почти как кличка, перешла к нему только от отца — деды и прадеды носили хорошие прозвища. Отец его потерял доброе имя, уйдя в «поддужные» к миллионеру-золотопромышленнику Елисееву, владельцу приисков всей северной тайги.

В народе дрянную лошаденку, которую на скачках выпускают рядом с породистым рысаком для того только, чтобы рысак видел возле себя соперника, называют «поддужной». Пробежит лошаденка четверть круга и отстанет — неважно, не в ней дело, — зато разогреет кровь, у рысака, и тот, рубя копытами землю, придет к финишу, первым. В народе «поддужными» называют потерявших, стыди совесть прихлебателей, ставших умельцами самых грязных дел своего хозяина.

Спившийся, разгульный, изнемогающий от богатства Елисеев пресытился жизнью настолько, что его уже ничто не могло взволновать, ему не хватало собственной изобретательности, чтобы закатить сверхгнусную оргию. Нужен был человек, который придумывал бы всяческие мерзости и, разжигая воображение хозяина, творил их на глазах у него. Это с успехом и проделывал отец Лакричника.

Войдя в трактир, фельдшер осмотрелся, увидел пьяного Порфирия, улыбнулся, издали тросточкой словно перечеркнул его и направился к столику.

— А что означает сия скучная бумага за сим радостным столом? — остреньким взглядом впиваясь в расписку, спросил Лакричник.

Митрич ласково погладил свою плешинку, порозовевшую от удачи и выпитого вина.

— Обыкновенное дело, Геннадий Петрович, — пояснил он, пододвигая карандаш Лакричнику, — самая деловая расписка. Не откажитесь засвидетельствовать на ней подлинность подписи Порфирия Гавриловича.

— Можно, это можно. Verba volant, scripta manent, что означает: слова улетят и забудутся, написанное — останется. — Он с брызгами расчеркнулся на документе, украсив на этот раз свой автограф полным воспроизведением гражданского достоинства: «Фельдшер шиверской уездной больницы Лакричник-Пшикин».

В трактир начали набираться посетители. Митрич ушел за прилавок, Лакричник придвинулся к Порфирию, приглашая его опрокинуть еще хотя бы одну рюмочку. Порфирий тупо глядел на Лакричника, силясь что-то припомнить…

— Нет, Лакричник, пить не буду… Все… Я уже… Да… уже… Я, знаешь, приплыл только… Ну, и вот… надо к Лизавете пойти… Ждет, поди…

— Ждет? Конечно, ждет нежная супруга. «Зря, говорит, Порфирий Гаврилыч дней на десять раньше не приехал».

— Как? Ты что говоришь? — с трудом осмысливая слова Лакричника и чувствуя в них какой-то особый, недобрый смысл, уставился на него Порфирий. — Ты к чему это?.. Говор-ри… — ударил кулаком по столу, так что зазвенели рюмки.

— Э-э, Порфирий Гаврилович, какой вы нетерпеливый! Выпейте рюмочку, прошу, тогда, может быть, и расскажу.

Порфирий стиснул зубы, наморщил брови. Замахнулся было тяжелой рукой, хотел смести со стола все. Но опустилась рука. Схватил рюмку. Выпил. Не отрываясь, налил раз за разом еще четыре и, осушив последнюю, яростно хлестнул ее об пол. Лакричник кривил губы усмешкой.

— Так бы, Порфирий Гаврилович, и давно. С таким, интереснее разговаривать. Можно и забавную историю рассказать.

— Говори! — задыхался Порфирий. — Догадываюсь я… Спуталась с кем-нибудь… Говори: с кем? — закричал он и осекся: в бутылке словно бы что-то зашевели-: лось… Он не отрываясь глядел на нее, а Лакричник захлебываясь нашептывал:

— Не то интересно, Порфирий Гаврилович, что честность женская утрачена; а то, когда она утрачена! Это не обман, Порфирий Гаврилович, если муж в тайгу уедет, а жена верность супружескую нарушит. Это еще не обман. Это слабость, влечение души, минутное забвение. Все мы люди, дело понятное. А вот тот обман, ежели девушка в невестах друга сердца имеет, с ним целуется, милуется, а потом замуж идет… с грехом… Это обман. Страшный обман.

Порфирий скрипел зубами. Сжимал кулаки. Из недопитой бутылки теперь на него таращила глаза огромная лягушка; она скребла лапами по стеклу изнутри и пыталась вылезти из узкого горлышка.

— Черт! Ну, говори же дальше, — хрипел Порфирий, брезгливо косясь на бутылку: он боялся лягушек.

— А что же дальше еще говорить, Порфирий Гаврилович? Дальше все очень просто. Сами рассчитайте, со свадьбы вашей, когда время крестинам быть… ежели от вас ребеночек. А у супруги вашей сынок дней десять тому назад родился.

— Десять дней? — глухо спросил Порфирий. — Уже? У Лизаветы уже родился ребенок?

— Родился, Порфирий Гаврилович, и превосходный мальчик. Чужой для вас, но что же поделаешь? Хотелось супруге вашей убедить врача Алексея Антоновича, что недоношенным ребеночком, дескать, она разрешилась. И свидетельство об этом получить. А какой же он недоношенный? И зачем бы ей, супруге вашей, непременно об этом свидетельство? Кому другому, кроме вас, стала бы сна такой документик показывать?

Лакричник щурясь поглядел на Порфирия. Тот сидел неподвижно. По щекам его перекатывались тяжелые желваки. Вспухли вены на висках. Лакричник вздохнул и начал снова:

— Я, может быть, напрасно вас тревожу, Порфирий Гаврилович? Дело-то ведь семейное, сами вы лучше столкуетесь. Людям об этом, надо думать, никому не известно. Кроме супруги вашей, меня да врача Алексея Антоновича, никто ничего не знает. Супруга ваша все тонко обдумала, даже к родам никого не позвала, так и родила одна. Что же молчите, Порфирий Гаврилович? А я, знаете, так решил: ежели узнал, надо мужу рассказать непременно. Как он там по-семейному устроит, то его дело, У меня же совесть чиста: не затаил на душе обмана. «Amicus Plato, sed magis arnica veritas», что значит: «Мне друг Платон, но истина мне дороже всего». Подумайте сами, Порфирий Гаврилович, не скажи я вам всей правды сейчас, убедила бы вас супруга, что и в самом деле родила недоношенного. Хорошо бы это было? Нет. «Ложь, мерзкая ложь! Вместо покаяния, чистосердечного признания своей вины — ввергнуть вас в заблуждение относительно того, кто был подлинным отцом нежно чаемого вами первенца! Невзирая на свой малый чин, не лишен я благородства и правил высокой морали. Презираю обман. Вы же, я знаю, человек также кристальной чистоты…

Порфирий сидел, стиснув ладонями голову.

— А как она, супруга ваша, — прищелкнув языком, усмехнулся Лакричник, — улещала Алексея Антоновича! По врожденной любознательности подслушал я через щелочку. Затопал было на нее ногами Алексей Антонович, закричал. А там смотрю, стал уговаривать: обойдется, дескать, и так все по-хорошему. Тоже пособник обмана низкого!.. Вот так-то, Порфирий Гаврилович, дела-то какие. «О tempora, о mores!», что значит: «О времена, о нравы!» Выпьем, что ли?

Он взял бутылку и стал наливать Порфирию. Тот отшатнулся, придавленно вскрикнул, махнул рукой. Рюмка, звеня осколками, покатилась по полу, бутылку на лету подхватил Лакричник.

Порфирий вскочил. Мгновение дико смотрел на фельдшера, схватил свой стул и ударил им изо всей силы по столику. Тарелки брызгами разлетелись в стороны. Надломленные ножки стула оторвал и вышвырнул в окно, разорвал ворот у рубахи и, черный от прилившей к голове крови, бросился вон. Вдогонку ему истошно вопил Митрич:

— Ах ты, стервин сын, Порфишка, что же ты наделал?! Такие убытки за доброту мою причинить!..

Лакричник вздохнул, допил остатки вина и в раздумье пробормотал:

— Теперь он непременно бабенку прирежет. Истинный господь! Такой уж характер у мужика удался. Бедная женщина…

Порфирий, задыхаясь, бежал по улице. Все впереди мутилось, в ушах звенели колокольцы.

3

Порфирий с женой Елизаветой жил более чем в версте от города, на заимке, без пашенного надела Избенка у него была невзрачная — покосилась, вросла в землю, ощерясь прогнившей крышей, покрытой драньем Вез надворных построек, без ограды, торчала черным пеньком среди бурьянов. Здесь было глухо. Небольшая полянка, на которой стояла изба, а кругом густые, высокие сосняки. Пахотные елани подгородных крестьян начинались дальше, за сосняками. Полукольцом, сторонкой, вбегала заимку Порфирия речка Уватчик В ее долине раскустились черемухи, вербы, рябины Весной оттуда в открытые окна вливался медвяный запах цветущих черемух, а к зиме оголенный, черный кустарник давал приют бродячим волчьим стаям. Голодный их вой в морозные ночи пробивался сквозь стены избенки.

Поблизости от заимки Порфирия не было другого жилья. Здесь когда-то поселился его дед, дегтярь и смолокур. С детства приучился к этим промыслам и Порфирий. Но за три поколения иссякли смолевые пеньки и береста окрест заимки, умер дед Порфирия, оставив по наследству своему сыну только полусгнившую избенку, провалившиеся дегтярные ямы да затяжной кашель и красные, воспаленные от едкого смольного дыма веки. Это же наследство перешло потом и к Порфирию. Но к нему прибавилось и другое. Когда Сибирь еще трясла золотая лихорадка и повсюду открывались новые залежи золотоносной руды, отец Порфирия решил бросить свой тяжелый и голодный труд смолокура и пойти искать себе «фарта» — приискательского счастья. Ушел на прииски и не вернулся. Говорили потом: нашел он золото, но им не попользовался. Выследили бергалы — охотники за чужим счастьем — и срезали старателя пулей у ручья, где мыл он золото. Весной нашли вытаявший из-под снега труп — «подснежник». Вот и весь фарт старателя! И с тех пор безотчетный страх холодной волной всегда охватывал Порфирия, когда он слышал слова «фарт», «золото».

Порфирий, с детства привычный к тяжелой работе, после смерти отца стал лесорубом. Но много, много оказалось их, этих могутных, жилистых рук, широких, кряжистых спин. Много. Товар недорогой. Особенно когда у мужика нет даже своей лошаденки. Срубить дерево в лесу не хитро, сумей его доставить в город. Тогда ему будет цена. А как доставить? На чем? И ходил Порфирий в постоянных поисках: кто возьмет, купит только силу его мускулов? Находились такие подрядчики, брали Порфирия на рубку леса. Работал он тогда жадно, много, а как к расчету — получать все равно было почти что нечего. У хозяев на счетах косточки направо-налево, а Порфирию на руки гроши. Ну, заспорь, зашуми — останется то же самое. И с обиды, с горя все одно потом в трактир пойдешь, понесешь последнее, а не станет и этого — в долг… Но когда наступала вовсе пустая, безработная пора, Порфирий голодал, не зная, где и как достать себе кусок хлеба.

Может быть, и не так еще страшно бедствовал бы Порфирий, если бы его с самых юных лет не приучили к вину. Отец, отчаявшись найти хоть какой-то проблеск в тяжелой, безотрадной жизни, на последнее покупал водку, ставил на стол и кричал: «А, черт его дери! Пор-фишка, пей!» Приезжали торговцы-скупщики к отцу за дегтем и смолой — свой разговор они начинали тоже с бутылки: напоишь смолокуров — дешевле купишь. Так и подрядчики, у которых потом стал работать лесорубом Порфирий; так и каждый хозяин, нанимавший его на работу — хотя бы затем, чтобы напилить сажень дров. «Выпей, выпей, Порфиша…» — то для знакомства, то с устатку, то как магарыч… Выпей потому, что тогда для хозяина твоя работа обойдется дешевле! А остальное ты потом и сам пропьешь…

Все это знал, понимал и сам Порфирий. А выхода иного не видел. Все поступают так. Так устроена жизнь. Лихо с этим мириться, а что сделаешь? Сказать правду в лицо хозяину? Обругает. А который построже — выгонит и еще других хозяев подговорит: Порфирия на работу не брать.

Ударить в ярости кулаком по столу, в доме вышибить стекла, избить свою жену? Это можно. Бей! Бей, сколько хочешь. Здесь ты себе хозяин. В этом одном ты хозяин…

И когда вовсе становилось невмоготу от житейской несправедливости, так и делал Порфирий.

Но странно, как ни бушевал во хмелю, как ни корежил и ни громил в такие минуты домашнюю утварь — жену Порфирий не тронул ни разу. А когда к нему возвращалось сознание, охая и примачивая водой голову, он обязательно спрашивал:

— Лизка, бил я тебя ночью?

— Нет, Порфиша, не бил.

— Ничего не помню. Ох! Ох! Ай!.. Ты смотри, Лизка, говори правду!

— Правда, Порфишенька, правда. Пошумел в доме, а меня не тронул.

— А ну, подойди сюда, — подзывал Порфирий и пытливо оглядывал ей руки, лицо: нет ли синяков, царапин? — Говори: не душил я тебя, не грозил тебе ножом?

— Нет, Порфишенька, нет.

— Ох!.. Ну, тогда ладно, иди там, делай что надо… — Сам откидывался на постель и лежал часами в тяжелом похмелье.

Иногда, превозмогая страх, подходила и сама Лиза к нему, прижималась к его колючей, небритой щеке, говорила:

— Бросил бы ты пить! Губишь жизнь свою, ради чего, сам не зная. Разве нет тебе другой утехи, кроме вина? Затуманивает оно, рассудок затемняет, — долго ли в беспамятстве на человека и руку поднять?

Кряхтел Порфирий, отстранялся.

— Нет, Лизка, не брошу я пить, это знаю. Не хватит сил моих, чтобы бросить. Чем больше душу свою успокою, когда становится невтерпеж? Для Гурдуса целую зиму лес рубил, — а вот уже и денег нет, и нечего нам есть. А он, подлец, даже не для себя этот лес израсходовал. Перепродал. Чистыми деньгами полтораста рублей нажил. А нам с тобой этих денег на два года хватило бы. Эх, спасибо, Митрич утешил! И остановил. Не то разбил бы я Гурдусу морду. Как напьюсь — собой не владею. А тебя, не бойся, не трону. На всем свете одной тебе только верю… Но запомни, Лизавета: узнаю, с кем другим обмануть меня задумаешь, — тогда не проси прощения. Не стерплю обмана и от тебя.

Бледнела Лиза от таких разговоров, глубже уходила в себя, замыкалась, — знала, что недаром вспыхивают огни в глазах Порфирия, что может исполнить он угрозу свою, — и слова признания, тяжкого и обидного, не шли у нее с языка.

4

Лиза стояла у раскрытого окошка, вдыхая густые весенние запахи. Трава, темная, сочная, плотной зеленой щетиной подымалась вокруг избенки. Солнце садилось в горные цепи, отбрасывая от деревьев уродливые тени. Становилось прохладно. В кустах за Уватчиком хрипло скрипел коростель.

Бессильно поникнув головой., прислонилась Лиза к косяку. Мысли, гнетущие, разорванные, неслись, переплетались…

…Вот она, маленькая девочка, на покосе — косить еще силенки не хватает — осталась варить обед. Она гордится порученной ей работой, не сводит глаз с котелка и беспрерывно мешает душистую кашу. Мошка больно сечет лицо, лезет в глаза, в нос; она отмахивается веткой черемухи, прячется в дым, а сетку надевать не хочет: жарко в ней. А когда отец с матерью кончают прокосы, звонким голосом кричит: «О-о-о-бе-е-дать!»

С улыбками подходят к костру; мать идет к ручью, в погребок, за сметаной; отец присаживается отбивать косы.

— Молодец, дочка, — похваливает он, — стряпать научилась! Скоро замуж отдадим. Присматривай, Клавдея, жениха.

Садятся обедать в кружок — котелок посредине, — отец первый черпает, глотает, откладывает ложку в сторону и, усмехаясь, говорит:

— Ну, мать, должно, Лизутка ученой будет… Как там чайник, еще не скипел?

Каша горькая от соли…

…Лиза первый раз на вечорке. Зима. Изба жарко натоплена. Полно девок и парней. Смех, шутки, визг.

Она и раньше, с ребятишками, бегала смотреть на пляску, да на нее тогда парни и взгляда не бросали, а сейчас гармонист, лихо, с переборами, выделывая на двухрядке «Подгорную», глаз с нее не сводит.

Начали играть в «соседи». Соседом подсел гармонист, обвил руками ее плечи, что-то шепчет на ухо — ничего не слышит она, бьется сердце, глаза застилает туман.

— Сосед, доволен ты своей соседкой?

— Доволен.

— Покажи свое удовольствие.

Гармонист крепко обнимает ее, тянется к губам. Ей стыдно и в то же время радостно… Нет! Она вырывается, бежит в сени. Вслед несется дружный хохот. А парень нагоняет ее в сенях, хватает в охапку, целует и в клубах морозного пара тащит обратно, красную, от стыда…


В мысли вплелся и оборвал их детский, сердце щемящий плач. Лиза очнулась, подошла к постели и стала баюкать ребенка:

А-а-а! А-а-а! А, байки-побайки!

Бегут серы зайки.

Бегут серы зайки,

Несут балалайки.

А-а-а! А-а-а! А, баюшки, бай-баю!

Никанор живет с краю.

Никанор живет с краю

С Никанорихою…

И снова в памяти встает пережитое…

…Прошлое лето угадало жаркое, к тому же частенько перепадали дожди. Оттого как на дрожжах поднималась трава в лугах, грибы полонили березники, в борах наливались ядреные ягоды.

Голубицы уродилось особенно много. Девчата собирались ватагами, оглашали бор хохотом, визгом и криками, а к вечеру, задорно распевая частушки, несли на плечах полные ведра сладкой ягоды.

Кончался сенокос. Приближалась страда. Ильча, отец Дизы, хлеба не сеял. С тех пор как женился он и, стремясь к независимости, ушел из работников от кулаков Сиреневых, стал заниматься охотничьим промыслом. Только летом бывало для коня подкосит травы, что придется на его долю по жребию, и снова подастся в тайгу. Некуда больше деваться. Захватили на еланях добрые земли деревенские богатеи, а на песках либо в низинах не хлеб родится, а слезы. И уж кому-кому, а прежнему батраку, которому теперь — ишь ты! — на других работать солоно показалось, разве уступят хозяева пай доброй земли? Нет, никогда. Ушел из работников? Так знай же, как жить без земли, как жить без хозяина! Поживи, поживи, пока сам молодой да есть охотничий фарт у тебя, а потом… И поклонишься — хозяева к себе снова не возьмут. Тогда умирай, похоронить земля найдется.

Уйти бы в тайгу, поставить там себе избушку, как делают другие зимовщики-охотники, и жить поближе к промысловым местам. Так и там, на хороших угодьях, живут уже и в соседи к себе чужого человека не пустят, не дадут половинить с ними зверя, которого можно добыть. А в пустой тайге и сам жить не захочешь. Порывался Ильча уйти вовсе далеко, в самое Белогорье, — Клавдея не хочет. «На безлюдье шибко тоскливо жить, — говорит. Тут и нужда если прихватит, все же есть занять у кого?». Так и остался Ильча, хотя без земли, но на людях, на селе, неподалеку от соседей, у которых, при нужде, и хлеба занять можно…

Ильчин покос краем упирался в болото. На кочках, как спелая рожь, сухо шелестела высокая, остролистая трава — гогон. Плотными, тяжелыми валами ложился он под косой.

Тяжело убирать покосы в болоте: надобно косу держать на весу, воткнется в кочку — еле вытащишь. Измаялись все. А тут непогодь: только перевернешь гребь — набежит облако, брызнет дождем, вымочит сено.

В один из праздничных дней Лиза отпросилась у отца сходить с подружками по ягоды. С соседних покосов девчата давно уехали домой, в село, готовить серпы, крутить свясла, к страде на покосах остались одни мужики — дометывать сено в зароды. До села от Ильчина покоса было верст шесть, а бор с голубичником был еще дальше, за широкой еланью. Долго не пускал отец, уговаривал:

— Отдохнула бы ты, Лизутка, утомилась ведь. Гребь-то ноне вон какая трудная! Пробегаешь день, а завтра — господь даст вёдро — опять становиться на работу. Ягод тебе захотелось, так сходила бы лучше с матерью в болото княженики побрать. Нынче страсть как много ее уродилось. Все кочки словно кровью обрызганы. И ягода вкусом своим не в пример голубице.

Да разве сговоришь девушку, когда она две недели с подругами не виделась?

Упросила-таки Лиза отца. Прибежала в село, а девчат нет никого, все давно уже в лес ушли. Схватила ведро и бросилась за ними вдогонку.

Добежала до леса. Вошла. Густой, но чудо какой вкусный, запах распаренной солнцем хвои ударил в лицо. Невольно улыбнулась — таю ей было приятно.

Роса обсохла, и Лиза никак не могла определить, в каком направлении пошли ее сверстницы. Раза два она крикнула, но голос сразу потерялся. Лиза пошла наугад. Было тихо; сквозь вершины деревьев голубело далекое небо, назойливо сновала перед лицом мошка, да изредка надрывно кричал удод.

Из мелкой сосновой чащи с шумом выпорхнул выводок рябчиков, расселся тут же, в вершинах. Лизе стало жаль их тревожить — она вернулась назад, обошла далеко стороной. Сразу же, в первой лощинке, нашла осыпанный крупными ягодами голубичник. Подосадовала: девчата ушли невесть куда, а здесь, под боком, вон какая богатая ягода! Лиза присела и стала брать голубицу, мурлыча под нос:

Что ты, милый, запрягаешь

Белоногого коня?

Коли высватал другую,

Прокати сперва меня…

Кто-то обхватил ей ладонями голову и зажал глаза.

— Ай! Кто это? — рванулась Лиза.

— Тихо! Дура! Чего испугалась?

Лиза не узнала, чей это голос, — страшно стало ей.

— Ай! Помо-гите! — отчаянно и что есть силы закричала она.

— Ты так?

И в тот же миг тяжелый кулак опустился Лизе на голову. Потемнело в глазах… Сосны враз сомкнулись вершинами, скрыли ясное солнце…

Стряхнула с себя тягостное оцепенение она глубокой ночью. Тихонько побрела, спотыкаясь о бурелом. К рассвету дошла до покоса. В нерешительности постояла у входа, а потом вползла в балаган и разбудила мать. Хотелось услышать слова утешения — мать поможет. Та проснулась, досадливо заворчала:

— Вернулась? Чего тебе? Не зорится еще?

— Мама, выйди на время. Мне надо сказать…

— Еще новое дело надумала! Здесь говори. Я спать хочу. Бродит до света, а тут работа стоит.

— Выйди, мама, прошу тебя!

В голосе дочери мать почувствовала что-то неладное. Позевывая от предутреннего холодка, вылезла из балагана. Лиза искала слов и не могла найти. Мать взглянула на нее: изодранное платье, бледное, замученное лицо… Мать поняла. Хрипло спросила:

— Господи!.. Да что же это такое? Кто тебя?

— Силой взял, мама… В лесу…

— Кто?

— Не знаю. Подкрался… Ударил… Лучше бы сразу смерть. Мама, научи, что делать теперь. Убить себя?

— Бог с тобой, Лизанька, разве можно душу свою губить? Вины твоей нет. Расскажи мне все… все… без утайки.

И Лиза ей рассказала.

Мать слушала молча, а заскорузлые дрожащие пальцы ее все гладили, гладили Лизины плечи, и теплые слезы капали на склоненную голову дочери.

Просыпаясь, заворочался отец в балагане. Женщины притихли.

Весь день, ничего не подозревая, отец подсмеивался над пасмурным видом дочери:

— Говорил: «Лизутка, не ходи в село». Вот и пришла скучная. Али о милом загрустила? Рано бы тебе еще думать.

Лиза вспыхнула. Кровь бросилась в лицо, выступили слезы, но промолчала, ничего не ответила.

За обедом Лиза тоже не сказала ни слова. Потупив глаза, сидела она возле общей чашки; кусок не шел ей в горло.

Вечером мать позвала:

— Ильча, поди-ка сюда, ручка на косьевище ослабла, а развязать постегонку никак не могу, — сама украдкой махнула рукой Лизе: уходи в балаган, дескать.

Поздно окончился их разговор. На чем они порешили, Лиза не знала. Только лежа до утра без сна, с открытыми глазами, слышала, как ворочался и вздыхал отец.

За шестнадцать дней, до конца покоса, отец не сказал Лизе ни слова, как будто бы ее и не было вовсе. Мать не смела ее утешить.

А еще через неделю Лизу просватали за Порфирия…

Смеркалось. Лиза сеяла в амбаре муку. В открытую дверь она видела, как, поднявшись от реки, через двор прошли двое мужчин с веревочной снастью на плечах. Одного из них Лиза узнала — Егорша Елизарьев, рубахинский мужик, с ним вместе часто отец ездил на промысел в тайгу, второй был незнаком. Высокий, темно-русый и чуточку горбится, будто длинные руки тянут его к земле.

Когда Лиза окончила работу и внесла в избу насеянную муку, на столе мутным пятном светилась керосиновая лампа, как пчелка жужжал самовар, стояли чашки, бутылки вина.

За переборкой, в кухне, охала мать. У нее с утра сильно болела голова.

Лиза достала из подполья квашонку и приготовилась растворять опару. Мать поманила ее пальцем.

— Лизанька, поди попотчуй гостей. Самовар скипятила я, а больше сил нету. Поднять головы не могу — ломит.

Лиза умоляюще взглянула на нее. Мать лежала на лавке, окутав мокрой тряпкой голову.

— Лизавета, — позвал отец, — иди чай наливай!

Лиза молча подошла к столу.

— А! Молодая хозяюшка! — усмехнулся Егорша. — Поздороваться бы надобно. Что же заспесивилась, девушка?

Лиза смутилась и ничего не ответила.

— А расцвела у тебя дочка, — продолжал Егорша, обращаясь к Ильче, — расцвела, вылитая мать! Красавица! Женихи за тобой, Лиза, поди, табуном ходят? — повернулся он к ней. — Когда замуж будем отдавать? Присмотрела себе?

Лиза едва удержалась, чтобы не заплакать. А Егорша, заплетаясь пьяным языком, продолжал трунить.

— Видно, запросу много взять хочешь? Что ж, не худо, не худо, девка складная. Дадут. А вот, глянь сюда, Лиза: чем не жених? — хлопнул он своего товарища по плечу. — Порфишка, подберись!..

Порфирий тупо глядел на Лизу. Он был пьян. Ильча сидел неподвижно, угрюмо нахмурив брови.

— А что, Порфишка, — все больше оживлялся Егорша, — складись такое дело: вот плавим мы с тобой лес, остановились сегодня на пути у дружка, у Ильчи, заночевать. Погостились. И тут красотку дочку заприметили. Приглянулась. Посватали. Уплыли в город, там расчет за лес получили. А через неделю свадьбу сыграли. И зажил Порфишка по-хозяйски. Тихой семейной жизнью. Ха-ха-ха!.. Женить, Порфишка?

— Жени, — медленно выговорил Порфирий.

Ильча резко (встал из-за стола, так что забренчал а посуда. Лиза, опустившись на лавку, прижалась к стене. Мать вздыхала за переборкой.

— Ты что, Ильча? — удивился Егорша. — Обиделся?

— Была бы обида, — вполголоса сказал Ильча, — а сейчас нет ее. Подумал: растил, растил дочку и вот… уйдет… к кому… другому…

— Го, Ильча! Девке замуж идти — свое счастье найти. Возмужала — задерживать нечего, попусту молодость утрачивать.

— Что это у нас за разговор? — так же тихо сказал Ильча, а у самого губы дрожали. — Будто мы и впрямь сватовство затеяли! Не хочу я про такие дела толковать, языками чесать без путя.

— А пошто языками чесать? — не унимался Егорша. — Возьмем и посватаем. Сразу, сейчас вот и посватаем. Порфишка, будешь жениться?

— Буду, — трезвея и не спуская удивленно-радостного взгляда с испуганного, побледневшего лица Лизы, ответил Порфирий.

— Ну, так что, Ильча, как думаешь? Отдашь Лизку?

Ильча грузно уперся в стол кулаками. Погнулась столешница. Лиза у стены замерла.

— Отдам, — чуть слышно ответил отец.

— О-го! — обрадовался Егорша. — Ай да сват из меня! А ты, красавица, что скажешь?

Лиза опрометью выскочила вон из избы. Ночевала она в амбаре.

Пьяная болтовня мужиков оказалась не шуткой. В полдень, когда, опохмелившись после вечерней попойки, Порфирий и Егорша ушли к своему плоту, Лизу позвал отец.

— Пойдешь замуж. Не вздумай отказываться.

— Замуж? За Порфирия? Его обманывать?

— Ну, об этом ты помолчи, — строго оборвал ее отец. — Лучше быть какой ни есть женой, чем девкой с ребенком. Вот и все. Не схочешь замуж пойти за Порфирия — из дому выгоню. А коли дегтем ворота нам вымажут — сам удавлюсь.

Побледнела Лиза, выслушав слова отца. Больше ничего не сказала. Молча кивнула головой: «Согласна…»

…На свадьбе были только положенные по церковному обряду лица. Отец, сказавшись больным, не поехал. Порфирий рассердился, Лиза горько заплакала.

Венчались они в городе, в той же церкви, где нынче так пышно сочетался браком Иван Максимович с Еленой Александровной. Тот же священник скороговоркой пробормотал уставные молитвы. Но не было у церкви ни толпы, ни колясок, никто не поздравил новобрачных. Пешком ушли молодожены в ветхий дом Порфирия и справили там свадебный обед. Вина было много, а на закуску соленые огурцы да селедка.


…Лизу Порфирий любил. Но любил какой-то странной и замкнутой любовью. Он не дарил ей обновок, не расточал нежных слов, — да он и не знал, как их произносят. Не умел он и ласкать. Но Лиза сердцем почуяла, что душа у Порфирия чистая, гордая. Не смирится никогда Порфирий с несправедливостью, не поклонится хозяевам, оттого бедствовать они станут еще пуще. И терпеливо переносила она тяжелую, беспросветную жизнь, как возмездие за свой невольный обман.

Бывало, что подолгу Порфирий не находил работы. Тогда, он о чем-то думал угрюмо, исчезал на несколько часов, а возвратившись пьяным, совал, так чтобы не заметила Лиза, под подушки либо под блюдце на столе три-четыре мелкие монеты. Если денег достать не удавалось, он молча ходил грузными шагами по избе, украдкой поглядывая на пустую полку возле печи. Останавливался у окна, заложив руку за спину. Не оборачиваясь, сурово спрашивал:

— Лизавета, ты ела?

— Ела, Порфиша.

— Говори правду.

— Ела.

— Ну ладно…

Бывали вечера, когда Порфирий вдруг подходил, крепко, до боли, обнимал ее и сразу же отталкивал прочь. Чувствовала тогда Лиза, что страсть сжигает сердце Порфирия, и жутко ей делалось в эти минуты. Страшнее ненависти такая любовь. А Порфирий брал шапку и, ссутулившись, молча выходил из дому.

Казалось тогда Лизе, что ждет от нее Порфирий теплого, задушевного слова, такого, которое всплывает из самых чистых уголков любящего сердца. И ей хотелось быть искренней, хотелось рассказать мужу всю правду, облегчить свою душу. Но разве можно об этом сказать?.. И Лиза молчала…


…А потом… Потом Лиза как-то вся сразу повяла; в страхе обмирала, прислушиваясь к жизни того, невидимого… Томилась, не зная, когда наступит тот день, в который все станет понятным Порфирию. И что тогда будет?

А к глухой любви Порфирия прибавилась страстная ревность.

В канун престольного праздника Николы-зимнего, когда за окном вихрастыми столбами металась снежная вьюга, а Лиза, вытянувшись на цыпочках, укрепляла в переднем углу, под потолком, душистые ветки темно-зеленой пихты, Порфирий рано вернулся домой. Тихо вошел, отряхнул снег с истрепанной шапки и молча сел на скамейку. Он был трезв. Лиза стояла к нему вполоборота, вытянув вверх обнаженные руки. Старенькая кофтенка туго обтянула ее набухшую грудь. Русые волосы рассыпались по плечам. Голова откинулась назад, на шее пульсировала тонкая жилка. Непослушные ветки пихты скользили по стене. Порфирий вдруг заговорил. Заговорил, редко и трудно выцеживая слова:

— Лиза, скажи: зачем ты… замуж пошла… за меня?

Пихтовая ветвь вывалилась из рук Лизы, с шумом упала на пол. Порфирий продолжал:

— Брал тебя — думал: вдвоем будет легче, пить перестану. Не выходит. Спаивают меня, чтобы задаром работать заставить, а я с собой совладать не могу. Загублю твою жизнь… Ты баба ладная, красивая… Жалко тебя… Зачем ты за меня пошла? Тебя взял бы любой… кто с хозяйством. Я тебе не пара. Знаю. Уйдешь ведь ты от меня.

— Порфиша, бог с тобой! Что ты… — и осеклась.

— Не то дело, что уйдешь, а то, что убью я тебя за это. Христом клянусь, — трезвый не трону. А во хмелю?.. Лучше бы ты за меня замуж не шла.

Лиза бросилась в ноги Порфирию. Хотела все рассказать, а там… пусть хоть сразу и смерть. Но все закружилось перед глазами, обмерла Лиза.

Бережно поднял ее Порфирий, отнес на кровать и прикрыл одеялом… Когда Лиза очнулась, никого в доме не было.

С того дня Порфирий стал пить реже. А сразу же после рождества вдруг засуетился, три дня не выходил никуда, чинил обутки и одежонку — Лиза ему помогала, — и, притачав к чирку последнюю заплатку, сказал:

— Большое дело задумал, Лизавета. Уйдем с Егоршей в тайгу. Василеву взялись лес рубить, а как лед сойдет — и сплавлять будем. В тайге для жилья буду место присматривать. А может, сразу и избушку поставлю. Поселимся там с тобой. Нет здесь жизни. Как посмотришь, кругом одна несправедливость. Каждый, кто побогаче, только и норовит что последнее вытянуть из рабочего человека. Душа бунтует. А поддержки себе не найти. И от вина здесь не отвыкнуть. А отвыкнуть хочу. В тайге соблазну не будет. Может, там наладится хорошая жизнь. Жди по большой воде. Собирайся. Вот кабы сына… — и, недокончив фразы, не попрощавшись, ушел.

На лавке Лиза нашла серебряный рубль.

Порфирий уехал в тайгу. Уехал, ожидая рождения сына и ни о чем не догадываясь. Пройдет зима. Пройдут и последние, положенные от бога всякой женщине месяцы. Пройдут. А потом?.. Потом Порфирий все равно узнает. С тоской и страхом Лиза стала ждать, когда…


…И день настал. Незабываемый, мучительный день. Лиза встретила его одна, без посторонней помощи.

Какие муки! Как долог день! Как долго в нем тянулся каждый час! И каждая минута! Какая боль! Кричи, Лиза, кричи! Никто не придет, не поможет. Ты одна… Зато никто и не узнает, в какой день это случилось. Кричи, Лиза, кричи! И от боли, и от пугающей надежды, что, может быть, ребенок родится мертвым… И жгучее пламя нечеловеческой боли охватывает Лизу, слепит ей глаза, сушит губы. Гулкие удары отдаются в ушах, в висках. Пальцы скребут по подушке. И вот тоненький-тоненький крик прорезывает этот хаос боли и острой иглой впивается в сознание Лизы: «Живой!..»


Ребенок притих на руках, но не спит. И Лиза теперь вспоминает разговор с Мирвольским в больнице.

— Алексей Антонович, — в который раз шепчет она, прижимая свою легкую ношу к груди, — ну, напишите мне, что родила я недоношенного…

— Глупости! Не могу. Повторяю: ребенок нормальный, — доктор сердится, кричит на нее.

— Я давно его родила. Богом клянусь!

— Надо было сразу показать. А теперь я должен тебя освидетельствовать.

— Нет…

— Не понимаю, — пожимает плечами Мирвольский, — чего ты от меня добиваешься? Да еще ложно клянешься. Кого ты хочешь обмануть? Мужа? Ну, голубушка…

И что-то ей долго говорит, объясняет, успокаивает. Все это мимо, мимо, ни к чему. И вот она за дверью кабинета…

В коридоре Лакричник. Ласково заглядывает в лицо.

— Долгом своим считаю оказывать помощь всякому, кто в ней нуждается, дать совет. Все слышал и все понимаю. Готов составить нужный вам документ и скрепить его своей подписью с приложением казенной печати. С вашей стороны, я надеюсь… — пальцы Лакричника складываются в щепоть.

— Возьми! Возьми все, что только есть у меня!

— Однако считаю также долгом своим предупредить вас, что подобное свидетельство не достигнет желанной цели, ибо оно не сможет убедить даже весьма наивного и доверчивого мужа. Движимый состраданием к вам, я готов сделать большее и после «недоношенный» прибавить: «Рожден мертвым».

И от этого слова сразу холодно становится Лизе.

— А как же?.. — едва выговаривает она.

— Остальное… уже ваших собственных рук дело.

Лиза плечом отталкивает Лакричника, шатаясь бредет к себе на заимку.


…Звонким плеском перекатывается Уватчик по камням. Темные ветви черемух низко склонились к воде. Сверкают многоцветными огнями резвые струи. Дрожат, сталкиваются, разбегаются и ломают изображения прибрежных кустов. А среди темно-зеленой листвы снуют, звенят прозрачными крылышками комары, мошки, бабочки, стрекозы. Уватчик вьется, обегает каждый холмик на елани и справа и слева и вновь возвращается обратно. Куда ему спешить? На крутых его изгибах, у подмытых глинистых берегов, кружится хлопьями пена, и вода там не светлая, а мутная, словно забеленная молоком. Глубоки такие ямы! Дно там нехорошее, вязкое; коряжник лежит серый, замытый илом. Тянутся из-под воды тонкие, безжизненные ветки боярок, черемухи. Отжили, отцвели они и нашли себе место погребения здесь, в холодной воде, в вязком иле. И медленно качаются они, сгибаясь и выпрямляясь в такт неустанному круговороту пены.

Помнит Лиза, помнит все эти изгибы, повороты, ямы и омуты. Помнит сейчас и слова Лакричника. Знает, никто по весне не ходит к Уватчику — незачем. К осени разве соберутся подгородние девчата сходить по черемуху. А сейчас никого не увидишь и тебя никто не увидит. По берегам камни. Всякие — большие и маленькие. Взять такой камень, завернуть его вместе с ребенком в пеленки и опустить в желтую пену. Забурлит тихий омут, вздрогнут, ломаясь, замытые илом ветки, подымется со дна лохмотьями зеленая тина, да цепочкой потянутся пузырьки воздуха… И все… Все будет кончено. «Ребенок родился мертвым». Потом сходить к Лакричнику…

Порфирий спросит, где схоронен ребенок. Где? Можно насыпать холмик, обложить дерном. Креста не нужно ставить. Не нужно отпевать. Родился мертвым… Не было души у него. И человеком он не был. Так просто, горсть праха, земли…

Нет, нет! Разве поднимутся руки у матери, чтобы взять, завернуть и… и… живого?.. Живого! Разве не станет она потом отсчитывать дни, сколько самой ей осталось до смерти? Но ведь от смерти теперь все равно кто-то не уйдет: или сама, или ребенок…

Лиза жмурит глаза, багровые круги вереницей бегут кверху, кверху. И вот из этих кругов вырисовывается искаженное гневом лицо Порфирия. В испуге Лиза открывает глаза. Вдали, в квадрате распахнутого окна, зеленеют кусты черемушника, тальника; чуть слышно доносятся всплески воды…

В первый раз за минувшие девять с половиной месяцев после того страшного дня Лиза отчетливо вспомнила все. Кому-то утеха была… Проклятый! Он в тот же день забыл. А ей теперь?.. Проклятый, проклятый!..

И волна невыносимой обиды и злобы захлестывает Лизу и гасит ей рассудок.

Уватчик все скроет… Замытый серым песком, между черных осклизлых коряг, из жизни Лизы навсегда исчезнет обман. Правда, он останется в сердце, но, может быть, это легче? Пройдут годы, все сотрется, забудется, на месте раны нарастет узловатый рубец… Счастья не будет… Какое тут счастье? Скоро вернется Порфирий. Надо успеть… С подавленным криком хватает она сына и трясет до тех пор, пока ребенок не захлебывается в отпаянном плаче. Тогда Лиза дрожащими руками сдергивает с постели простынку, закутывает в нее ребенка и, бормоча сквозь зубы: «Проклятый, проклятый…» — выскакивает на крыльцо.

Вдали, в городе, у церкви, весело звенят бубенцы, колокольчики, гремят повозки и разухабисто пиликает гармошка.

«Женятся, веселятся… счастливые!»

И Лиза, прижав к груди свою ношу, бегом бросается туда, где ветки колючей боярки сплелись с пахучими побегами черемушника, туда, где гибкий тальник, склонившись к воде, ищет свое отражение в холодных струях Уватчика и не может найти его…

5

Брызжут вечерние лучи солнца. Брызжут золотом по крышам домов, огнями сверкают на макушках церквей. Эх, и хороши такие лучи: яркие, но не жаркие, больно глазам, а отвернуться сил нет.

Солнце скользит над землей, цепляется за горные цепи, наливается румянцем, дрожит и, медленно склоняясь вправо, исчезает за гольцом — одинокой безлесной горой. Вдруг делается темно и холодно, и только последний луч, ударяясь в плывущие над хребтом барашки легких облаков, желтой полосой расчерчивает поблекший небосвод.

Гремя сотнями бубенцов и колокольчиков, свадебный поезд катится по улице. Рессорные коляски взвизгивают, раскачиваясь в глубоко выбитых колеях немощеной дороги.

Иван Максимович, морщась от каждого толчка и правой рукой оберегая супругу, склоняется к ней.

— Вам не холодно, Елена Александровна?

— Нет, не холодно.

— Какая скверная дорога! — говорит Иван Максимович, оглядываясь по сторонам. — Трясет безобразно. Вам удобно сидеть, Елена Александровна?

— Ничего, хорошо. Спасибо.

— Однако ж какое яркое солнце! Так режет глаза, что впереди не вижу ничего. Вам солнце не мешает, Елена Александровна?

— Нет, не мешает, не беспокойтесь, — чуть заметная улыбка скользит в уголках рта.

Василев замолкает. Навстречу бегут бесконечной вереницей потемневшие от времени домишки, такие же черные заборы, глухие двустворчатые под шалашом ворота и рядом с ними тесовые скамьи Редко промелькнет двухэтажный чиновничий или купеческий дом. Идут горожане, сторонясь к заборам от пыли, узнают знакомых среди поезжан и приветливо им машут руками. Неумолчным гомоном вслед за свадебным поездом катится неистовый собачий лай.

— Какой для меня счастливый день сегодня, Елена Александровна! — снова начинает Иван Максимович. — Кончилась неуютная холостяцкая жизнь. Я стал мужем. Вашим мужем, Елена Александровна. Я очень доволен своим браком. А вы? Довольны вы тем, что вы замужем и что я ваш муж?

— Да, я довольна. Вы мне нравитесь.

— А если бы вам предложил руку другой, могли бы вы отдать свою судьбу другому?

— Не знаю, право. Что говорить о том, чего нет. Я — ваша жена.

— Выходит, вам все равно? — Иван Максимович уже с легкой досадой оглядывает красивое холодное лицо Елены Александровны. — Вам все равно: я или другой?

— Раньше было все равно, а теперь я замужем. Странные вопросы вы задаете.

— Неужели вы всегда такая… спокойная? Я так мало знал вас невестой. Мне хотелось бы видеть вас не такой сдержанной. И, кстати, я думаю, что нам нет надобности называть друг друга на «вы». Я буду звать тебя несколько необычно — Люся. Хорошо? А ты? Как ты будешь звать меня?

Елена Александровна снова чуть насмешливо улыбается.

— Люся — красивое имя. А вас… Как вы хотели бы?

— Люся, скажи «как хочешь», а не «как хотите».

— Как хочешь, так и буду называть.

— Я хочу, чтобы ты сама придумала…

В эту минуту коляску подбросило так сильно, что Елена Александровна чуть не выпала, а самого Василева отбросило на дальний край бархатного сиденья.

— Ах, черт! — невольно вырывается у него. — Что за мерзкая дорога! Какой дрянной городишко! Сколько надо приложить к нему рук! И никто не хочет…


Город, надо сказать, был действительно не из лучших. Как и все подобные ему малые сибирские города, Шиверск ничем не мог похвалиться, кроме грязи на улицах в дождь и пыли в сухую погоду. И зовется-то он городом только потому, что когда-то давно казацкие дружины, проникая в глубь неведомой для них страны, облюбовали местечко на высоком берегу быстрой таежной реки и выстроили маленькую крепостцу-острог, как символ самодержавной власти царя. Городок опоясался двойным рядом глубоких канав, ощетинился частоколами; по углам вытянулись дозорные башенки — власть царя утвердилась.

Но не успели и оглянуться первые землепроходцы, искавшие в Сибири для народа счастливой, вольной жизни, как их окружили все те же кровососы, что терзали и прежде. Простые люди, пришедшие из-за Урала, быстро сдружились с такими же тружениками, коренными жителями-Сибири, богач себе в друзья и здесь нашел богача. И в перемешавшихся на малое время отношениях установилось привычное: золото к золоту, нищета к нищете.

Годы шли быстро. Предприимчивые торговые люди просочились в Сибирь вместе с представителями царской власти. И в кладовые купцов в обмен на водку, яркие ткани, бисер и другие безделицы потекло «мягкое золото» — кипы ценнейшей пушнины, белок, лисиц, соболей, — взятое где обманом, а где и силой от извечных тружеников тайги. А за служилыми и торговыми людьми проторенной дорожкой устремились целые толпы монахов-чернецов и белого духовенства. В городах и окрест городов заблестели макушки, церквей, монастырей и часовен. Над лесами и реками поплыл малиновый перезвон колоколов. Нищали и тощали грешные людишки, но зато святой сытостью наливались лица церковного и монастырского причта.

Богатства Сибири пленили многих. Денежные тузы и просто аферисты и прожектеры осаждали застойные, как болото, царские департаменты и министерства, добиваясь прав на владение землей и недрами Сибири. Здесь было привольно. Не нося на голове короны, здесь можно было стать царем, делать что хочешь, брать сколько хочешь. Крысиным нюхом учуяв добычу, прямыми и окольными путями пытался проникнуть сюда иностранный капитал: пока не налилась собственной жизненной силой земля, пропитать скорее ее своим ядовитым соком. Изранить, обесплодить, опустошить и, если не суметь на ней остаться навсегда, утащить то, что успеешь…

Широкой лентой прорезал всю Сибирь Московский тракт. Зажелтели на склонах хребтов обнаженные лопатами пески; в глубоких распадках над шумными ручьями надвинулись горбатые мосты. Деревья разбежались прочь. И, как бы оберегая дорогу от нашествия лесных великанов, по бокам цепью вытянулись полосатые столбы. По тракту, звеня колокольцами, теперь мчались фельдъегеря, почтовые тройки, змеились обозы с товарами, а по обочинам тракта сидели и стояли, разглядывая весь этот чужой для них мир, грязные, взлохмаченные, обреченные на рабскую жизнь, бредущие по этапу в ссылку колодники. За последнее время особенно много было среди каторжан политических ссыльных. Они стали рабами за то, что восстали против рабства. И всякому полагалось свое: царю и дворянству — богатство и власть, народу — нищета и бунт против власти, бунтовщикам — кандалы и Сибирь.

Дороги связали Сибирь с европейской частью России. Еще оживленнее пошла торговля. Шире развернулись таежные промыслы. На открытых еланях затрещала целина, взрезанная стальными плугами. Задымились трубы первых простеньких заводов.

Древние постройки в городах обновились. На месте прежней крепостцы-острога, обнесенные высокими палями — вплотную поставленными заостренными столбами, — выросли кирпичные корпуса пересыльных тюрем. Вместо землянок, курных избенок казачьих дружин закраснели, зазеленели железными крышами прочно отстроенные дома купцов, промышленников, церковнослужителей. Среди них белели каменные стены царских учреждений. А дальше разбежались вкривь и вкось налепившиеся хибарки самого разнообразного люда: и крестьян, и мещан, и людей, лишенных всякого звания, — поселенцев. Одни пахали землю; другие ловили рыбу, промышляли зверя в окрестной тайге; третьи «ходили» с обозами купеческих товаров; четвертые — «в добрый час» — грабили эти обозы. Кому была забота о благоустройстве города? Государева казна, истощенная содержанием придворной челяди да беспрерывными войнами, для этих целей была закрыта. Купечество, лопатами сгребая барыши, считало кровной обидой сорить деньгами, замащивать пыльные и грязные улицы города. А с разного мелкого люда много не возьмешь: одна шкура на нем — и та тонкая. И тонули сибирские города в грязи, задыхались в пыли, без мостов, без тротуаров, хотя кругом высились громады горных кряжей, заросших крупными смолистыми борами.

Да, Иван Максимович был, конечно, прав, ругая городок. Шиверск был действительно город не из лучших.


— Дрянный городишко! — повторил Василев, заботливо оглядывая супругу. — Люся, ты не ушиблась?

— Немного стукнулась, — сердито ответила Елена Александровна.

Иван Максимович нежно притянул ее к себе. Звонкие голоса девчат, распевающих во все горло задорные песни, мешали разговорам. Гремели бубенцы, хрипели взмыленные кони, вихрилась под колесами пыль. Нестерпимо яркие лучи солнца, красного, как раскаленное железо, били прямо в глаза, заставляя щуриться и отворачиваться.

— Эй-ля! Эй-ля! Берегись! — вдруг закричал кучер с передней коляски.

Из переулка выскочил Порфирий, без шапки, в разодранной до пояса косоворотке. Размахивая руками, он метнулся навстречу свадебному поезду.

— Ах, чтоб тебя!.. — выругался кучер, осаживая жеребца.

И не успел. Оглобля ударила Порфирия в голову. Он упал ничком под копыта лошади. Задние упряжки с разбегу наезжали одна на другую, загораживая дорогу во всю ширину. Скрипели и трещали коляски, истерично взвизгивали женские голоса. Из ворот выбегали любопытные.

— Задавили, задавили, нечистые! — вопила бабка Аксенчиха, высунувшись из окна углового дома. — Дуньча, Дуньча, беги скорей глядеть: человека задавили!

Дуньча, наскоро запахнув кофтенку, выскочила в ворота. У передней коляски копошилась толпа.

— Давай, давай сюда! — слышались голоса.

— Отведи жеребца-то!

— Доктора надо, доктора! Где доктор?

— Марья, беги за доктором!

— Оборачивай, оборачивай мужика вверх лицом…

— Вычищай грязь из носу, — может, очухается.

— Порфишка, ей-богу, Порфишка!..

— Он…

— Сыпни землицы в рану, кровь задержи…

Иван Максимович, оставив Елену Александровну в коляске, протискался вперед об руку с городским головой Барановым.

— Откуда его нелегкая вынесла? — сказал Баранов, разводя руками.

— Боже мой, боже, какое несчастье! — поглядывая на толпу, говорил Иван Максимович. — Это же мой… я нанимал его рубить лес. Как он здесь оказался? Такой торжественный день — и вдруг… Неужели ничего нельзя сделать, Роман Захарович?

— Черт его знает, — покачал головой Баранов, — я не доктор. Пожалуй, он еще живой, хотя стукнуло его крепко. Надо разыскать Мирвольского.

— Боюсь, что нет его дома, — сказал Иван Максимович. — Я приглашал его, он отказался, отговорился срочным вызовом в село. Ах, боже мой, такой день…

— А, ничего! Отойдет. Сам виноват — под копыта полез. Только все-таки куда же его девать? — оглянулся Баранов. — В больницу везти далеко. Надо бы найти хоть фельдшера. Эй, кто тут знает, где Лакричник живет?

— Я, дяденька, сбегаю, — вызвался из толпы какой-то мальчишка. — Он всегда в эту пору в трактире сидит.

Аксенчиха протиснулась вперед.

— Тащите к нам, да скорее: не погибать живой душе на дороге… У, лиходеи!..

6

На дворе Василева глухо тявкнул старый, в проплешинах пес. Подозрительно скосив голову, он настороженно прислушивался к непонятному шороху в подворотне.

Дом Ивана Максимовича, выстроенный еще дедом его, Петром Демьяновичем, в — то время, когда Шиверск принимал только начальные контуры, оказался теперь на окраине — и даже не города, а слободы: он стоял фасадом к пустырю. «Парадные» ворота двора выходили на широкую поляну, заросшую бурьяном. Поляна тянулась вдоль протоки. В эти ворота редко въезжали — нужно было делать большой объезд. Василев соорудил другие ворота, в улицу, менее красивые, но более удобные, хотя при этом оказалась нарушенной планировка усадьбы. Но все это было сделано так, между прочим. Иван Максимович облюбовал новую усадьбу в центре города и получил согласие городской управы на застройку ее. Решив сыграть свадьбу пока еще в старом доме, нанял Порфирия с Егоршей нарубить и приплавить добротного листвяку, так, чтобы хватило на все постройки вместе со службами.

Шорох, смутивший пса, слышался в подворотне парадных ворот.

Прошел дворник Никита. Почесываясь, постоял у навеса, перебросил в угол старую слегу, заглянул в полубочье с водой и поманил к себе пса.

— Атос, ну! — хлопнул Никита по коленке. — Иди сюда! Хлеба дам.

Атос сыто вильнул хвостом и, плотнее прижавшись к земле, потер лапами нос.

— А, зараза, — усмехнулся Никита, — не хочешь? Где тут, когда куриными кишками прямо завалили! Вон они, так и лежат в корыте. Э-эх, брат, не житье тебе, а масленица. Кабы так нам да каждый день!

И Никита уселся на лиственничный чурбан, поглядывая на раскрытые окна дома. Там в смятении бегает по комнатам мать новобрачного Степанида Кузьмовна, тащит то графины с вином, то высокие стопы тарелок. Мелькает седая борода Максима Петровича. Толкутся и спорят стряпухи. Надоели сегодня за день, все время из ворот да опять в ворота.

А сейчас, слыхать, на дороге тоже собираются люди. Шумят, разговаривают, смеются.

— Лушка, а что, в те ворота, видно, въезжать станут?

— Ну, в те! Неезженой-то дорогой?

— Неезженой! Сама ты неезжена! Мимо конюшни, что ли, молодых повезут?

— А что им станется?

— Грязно мимо конюшни.

Никита лениво потянулся и встал. Но в этот момент донеслись от протоки разудалые звуки гармошки; нежными переливами звенели колокольчики; простуженными басками вторили бубенцы. Им вдогонку хрипели замученные собачьи голоса.

Никита поправил опояску, одернул рубаху и бросился к дому. Атос поднял голову и оскалил зубы, недовольно ворча. А шум все нарастал, становился громче и, наконец, вырвавшись из переулка, широкой лавиной покатился прямо ко двору. В доме, бестолково перебегая от окна к окну, засуетилась Степанида Кузьмовна. Размашисто и нервно крестилась, оправляя свободной рукой вышитое красными квадратиками льняное полотенце, которым было накрыто блюдо с хлебом и солью.

— Батюшки, батюшки, — шептала она, — ведь едут, едут, голубчики! Да вот же они! Максим Петрович, отец! — тормошила она своего мужа. — Ну, чего ж нам сейчас надобно делать? Никита, Никита, — кричала в окно дворнику, — что же это ворота до сих пор закрыты? Отворяй скорее! Что это мы, ровно от врагов заложил ись? Гостюшки милые, да пожалуйте- с нами ко встрече, ко встрече! Максим Петрович, выходи! Встречай скорее!

И Степанида Кузьмовна заметалась еще пуще.

— Ну-с, Степанидушка, приготовься. Бери икону, Анюта — с цветами. Арина, бери зерно. Проходите вперед. Ну-кося, господи благослови, — поднял Максим Петрович тяжеленный каравай.

— Ну, скорее, скорее, Никитушка! — торопила дворника Степанида Кузьмовна. — Вот ведь близко, близко, скачут, голубчики. И так неведомо чего задержались в церкви-то, в церкви.

Налившись кровью, Никита изо всех сил раскачивал клин, которым ворота были заложены шесть лет тому назад, после отъезда преосвященного, почтившего двор Ивана Максимовича посещением во время своего путешествия по епархии. Клин тихонько повизгивал, поскрипывал, но, накрепко засев в проржавевших скобах, почти не подавался. Нервное напряжение Степаниды Кузьмовны достигло предела. В такт рывкам Никиты она раскачивалась из стороны в сторону, от нетерпения переступая ногами.

— Ах, мать честная! — бормотал Никита. — Вот заело, так заело, язви его! Ы-х! Ы-х! Да ы-х!..

Кубовая рубаха прилипла у него к спине, по лицу стекали частые капли пота. А тут еще возле самых ног хрипел в изнеможении Атос. Черт бы его подрал!

— Цыц ты, проклятый! — не выдержал Никита и злобно пнул Атоса ногой в брюхо.

Тот горестно завыл, и в голос с ним завизжал клин, наконец побежденный Никитой.

На ходу утирая пот подолом рубахи, Никита потащил прокованные шинным железом створки ворот в разные стороны. В открывшийся просвет уже виднелся свадебный поезд, пестреющий разноцветными лентами. Стоя в передней коляске и придерживаясь одной рукой за плечо кучера, дружка весело размахивал картузом. Задние коляски, качаясь на ухабах, огибали крутой овражек, наполнявшийся из протоки водой во время разлива.

Никита нагнулся к подворотне и ахнул: вплотную у проросшей плесенными грибами доски лежал белый сверток. Грубая ткань распахнулась… Ребенок!

К нему, ощетинив серую шерсть, бросился Атос.

— Уйди ты! Уйди! — растерялся Никита, пинком вторично отбрасывая Атоса и поднимая сверток с земли. — Мать честная… святые угодники… что же это такое?

И едва успел отскочить в сторону. Хрястнула невынутая подворотня, передняя коляска влетела во двор. Ее настигали другие. Атос, спасаясь от копыт лошадей, скрылся в конуре, выставив оттуда острую морду.

— Максим Петрович, Степанида Кузьмовна, — подбежал к крыльцу Никита, протягивая им находку, — ди-тё… дитё под воротами…

— Какое дитё? Откуда взял? — всплеснула руками вместе с иконой Степанида Кузьмовна. — Отойди ты с ним, ради истинного, отойди!

— В подворотню подметнуто… Куда ж я дену его?

Чьи-то сильные руки оттащили Никиту в сторону. К ногам родителей, на разостланный половичок, опустились на колени молодожены. Максим Петрович поднял каравай и, сделав над их головами крестообразное движение, положил хлеб на блюдо, протянутое ему подоспевшим сватом.

Иван Максимович приложился сжатыми губами к сухой руке отца. Елена Александровна сделала то же. Степанида Кузьмовна в избытке счастья плакала навзрыд.

Вокруг Никиты собралась толпа поезжан.

— Так и лежал в крапиве?

— Так и лежал, — подтверждает Никита.

— Господи Иисусе, какое знамение!

— Интересно: мальчик или девочка?

— Кто его знает…

— И давно его подбросили? — любопытствуя, спрашивает Никиту одна поезжанка.

— Будто я знаю! Стал отворять ворота, гляжу — лежит.

— А кто его подбросил? — продолжает допытываться неугомонная.

— Вот несуразная! А и глупая ж ты. мать честная! Говорят тебе: не видел.

— Ну, а чего ругаешься? Подумаешь, какой сердитый! На сердитых воду возят… Спросить нельзя!

— Ах, язви ж тебя в нос! — окончательно выходит из себя Никита, раздосадованный вниманием окружающих. — Ну, чего спрашивает? Откуда я знаю!

У крыльца девчата затянули свадебную запевку. Максим Петрович, кланяясь, подносит гостям по рюмке вина. Новобрачные, щурясь под дождем сыплющегося на них золотистого овса, улыбаются и кивают головами. Острые зернышки прилипают к волосам, к одежде, падают на туфли Елены Александровны, тонким узором устилают землю у крыльца. Гости сыплют овес и приговаривают:

— Сколько пеньков — столько сынков, сколько кочек — столько дочек.

Никита присел на чурбан в углу двора, неловко держит на руках ребенка.

— Куда я с ним денусь? Будто я его мамка! Никому дела нет.

Во двор тянутся новые вереницы праздного люда. Собрались соседи. Подтянулись отставшие от свадебного поезда. Идут с другого конца слободы. Всем интересно, всем любопытно. Двор у купца Василева велик, а поглядеть молодоженов никому не запрещено, таков обычай: заходи на свадьбу любой; выпить захотел — спроси чарку, не откажут.

Толпа у ворот становится гуще. Едва можно разглядеть, как на крыльце Максим Петрович, подняв каравай на вытянутых руках, приглашает гостей пройти под ним:

— Гостюшки дорогие, пожалуйте в дом! Милости просим! Пожалуйста!

Степанида Кузьмовна, склонившись к сыну, что-то шепчет ему на ухо. Разводит руками. Указывает на Никиту. Иван Максимович морщится, потом кивает головой, спрашивает Елену Александровну. Та пожимает плечами.

В толпе оживленные разговоры. Одни рассказывают, как венчался Иван Максимович, другие — как задавили Порфирия, третьи — как в воротах Никита нашел подкидыша. Перебивают друг друга, спорят, доказывают, возмущаются.

— По-моему, возьмет Иван Максимович подкидыша в дети.

— Своих народит! Чего ему? Отдаст в приют этого.

— Стыдно будет. Там человека придавил, а тут не взять ребенка.

— Это нам стыдно. Ему стыдно не будет.

— Возьмет — так не от чистого сердца.

— Ясно!

Иван Максимович заговорил с крыльца. Все притихли.

— Господа, я очень рад вниманию, оказанному мне в такой счастливый день жизни. Искренне благодарю всех почтивших мой дом своим присутствием, всех получивших приглашение и не получивших. Вы все мои гости. Повторяю, господа, я очень рад. Но, господа, — голос Василева дрогнул, — радость этого дня омрачена недавней неприятностью. Я имею в виду ушиб, причиненный Коронотову по его собственной небрежности. Я надеюсь, что ему уже оказана медицинская помощь и все кончится благополучно. Однакож я, — он помолчал немного, — хочу изгладить и эту неприятность. Дворник Никита у ворот моего дома нашел подкинутого ребенка неизвестных родителей. В память сегодняшнего торжества я возьму его на воспитание.

Толпа одобрительно загудела. Гости захлопали в ладоши. Никита, довольный таким оборотом дела, понес ребенка к крыльцу. Его подхватили стряпухи и утащили на кухню. Крыльцо опустело. Званые гости вошли в дом.

Всю ночь шумел народ во дворе Ивана Максимовича. Одни уходили, другие приходили. Говорили о чем придется, заглядывали в окна, прислушивались к песням.

Пришла Дуньча с ребенком. Рассказала, что бегали на квартиру к доктору, потом искали Лакричника. Алексей Антонович из поездки на село еще не вернулся, фельдшера не нашли, а приходила мамаша Мирвольского и сама сделала перевязку. Теперь дома с Порфирием осталась только ее, Дуньчина, мать.

Пришел Лакричник. Рассказал, как Порфирий, напившись пьяным до чертиков, вздумал приревновать его к своей жене, как набросился на него с кулаками; как он, Лакричник, возмутившись гнусными подозрениями, схватил Порфирия за воротник и выбросил вон из трактира; как Порфирий крикнул ему: «До тебя все равно доберусь, а ее пойду сейчас прирежу!» — и убежал, размахивая ножом. Под конец Лакричник разжалобился: «Не разыскали меня, несчастному пострадавшему сделала перевязку не любящая человека рука…»


Лиза всю ночь провела в овражке против дома Ивана Максимовича. Когда остановилась она над обрывом Уватчика и дрожащие руки ее готовы были бросить свою ношу, на миг один гладким зеркалом сделалась речка. И с высокого берега увидела Лиза в воде свое отражение. Будто она сама, живая, опустилась на дно и глядит из омута и молит: «Спасите!» И тянутся к ней пышнолистые ветви черемух и торопят ее. «Поднимайся со дна скорее. Скорее! Мгновение, мгновение одно осталось у тебя…» Но набежали, столкнулись две резвые, гульливые струи — и исковеркалось отражение, исчезло. Вместо зеленых ветвей поднялись, протянулись из омута осклизлые черные сучья. Поплыли, цепляясь на них, желтые клочья пены…

Отшатнулась испуганно Лиза, бросилась прочь, побежала вниз по елани. Набрела на тропинку, ведущую в город… А там все громче и громче колокольцы, бубенчики вызванивали веселые трели, твердили, напоминали о жизни…

Лиза остановилась, провела рукой по лицу, будто снимая налипшую паутину, и побежала овражком к дому Ивана Максимовича… Подбросила…

А после, как дикий зверек, пряталась поблизости в густой полыни. Она видела, как Никита поднял ребенка, унес во двор. В освещенных окнах дома двигались празднично разодетые гости. С ребенком никто не проходил. Где он? Куда его унесли? И словно вместе с ребенком унесли и часть ее сердца.

С протоки тянуло холодом и сыростью. Платье Лизы отволгло. Ныли застывшие ноги, болела поясница, — она всю ночь сидела не двигаясь с места.

7

Порфирий очнулся. Сознание возвращалось не сразу. Сперва он почувствовал холод в лопатках, спина была мокрая. Вода, которой ему обливали разбитую голову, затекла под рубаху. Потом стало больно в груди, в боках, заныли кости. Голова казалась пустой. Бродили отдельные обрывки слов, звуков. Порфирий с трудом поднял веки, на них лежали медные пятаки. Руки не слушались. Вместо слов вырвался хриплый вздох.

Ушей коснулся испуганный голос:

— Пресвятая владычица! Никак оживает!

И сразу тишина наполнилась звуками: на стене, где-то сзади Порфирия, затикали часы, под потолком скрипучей трелью заверещал сверчок, за окном ночной сторож застучал колотушкой. Порфирий явно ощутил биение сердца. Горячей кровью наполнились пальцы. Мелкие иголочки покалывали тело. Воздух прохладной струей вливался в измятую грудь.

Порфирий открыл глаза. Над ним склонилось изрезанное морщинами старушечье лицо. На столе тусклым пятном колебалось пламя стеариновой свечи. По стене беспокойно металась уродливая тень.

— Дай попить!

— Знамо, что пить. Ha-ко попей. Святая водица..< крещенская. А я уж думала: кончился…

Порфирий сделал усилие и сел. Тошнота стиснула горло, хороводом все поплыло перед глазами. Стакан звенел в зубах, вода стекала на грудь. Порфирий откинул голову назад, прислонился к стене.

— Сидишь?.. Ну, слава тебе, господи!

Порфирий медленно припоминал. Он вспомнил все: как с Егоршей причалили плот к берегу и Егорша отправился к теще, а он зашел к Митричу в трактир; как сели они за стол и Митрич угощал его. Припомнил, как писал расписку. Туманным пятном возник в мыслях Лакричник, его появление в трактире. Дальше память отказывалась служить. Порфирий поднес руку к лицу. Ощупал тугую повязку на голове.

— Кто меня избил?.. За что?

— Лошадью переехали. Аль не помнишь?

— Нет… — качнул головой Порфирий. — Ничего я не помню.

— Дай-ка я тебя на кровать отведу.

— Не надо. Пойду я домой, бабка, — цепляясь руками за столешницу, поднялся со скамьи Порфирий. — Спасибо за помощь…

— Пойдешь?! Куда ты, лешак?! — всплеснула руками старуха. — Полежи хоть до свету. Куда ж ты пойдешь? Погоди, Дуньча вернется, проводит. На свадьбу ушла поглядеть. Должно, скоро придет. С ребенком ушла.

— Дойду и так, — нащупывая ручку двери, сказал Порфирий.

— Подождал бы лучше.

— Домой пойду. Закрючь дверь, бабка… — Порфирий спустился на крыльцо.

Аксенчиха стояла в дверях, на пороге, смотрела, как Порфирий тяжело переставлял ноги, шмыгая пятками по земле. У калитки он остановился, передохнул и скрылся в серой паутине летней ночи. Брякнула щеколда. Старуха вернулась в дом.

— Живуч, живуч, как ящерка, — вздохнула она. — Долголетен будет человек.

Ночная свежесть ласкала Порфирия. Он шел, часто прикасаясь к заборам, останавливаясь, отдыхая на лавочках у ворот. На улицах было безлюдно. С верхнего края слободы до Порфирия смутно доносился шум — это на дворе Ивана Максимовича гуляли гости. Путь на заимку Порфирия лежал правее. Впрочем, ему было все равно. Свадьба, шум, разговоры его не занимали — Порфирий спешил домой.

Слабость сковывала движения. Порфирий дивился: он, такой сильный, никогда не болевший даже, теперь с трудом переставляет ноги.

Было легко и спокойно. Какая-то особенная, по-детски ясная простота в мыслях. Порфирий улыбнулся открытой, широкой улыбкой.

«Что это? Что это со мной?» — думал, облизывая пересохшие губы.

Он вышел за город. Узкая тропинка отлого поднималась вверх, на елань, к его заимке. В густом сосняке воздух был напоен свежим, смолистым запахом. В вершине пискнула белка. Посыпалась сбитая хвоя. Порфирий присел на холмик у тропинки.

— Как хорошо в лесу! А там, в тайге, в тишине, еще лучше, — шептал Порфирий. — Как славно я надумал: уйти с Лизаветой в тайгу на житье. Работать, промышлять… Человека руки прокормят, если никто из рук вырывать не станет. На Джуглыме сами себе хозяева станем. Хорошо будет с Лизанькой! — вдруг громко вырвалось ласковое слово.

Это было так неожиданно, что Порфирий невольно оглянулся: не другой ли кто сказал? В лесу было пусто. В обгнившем пеньке ворочались и трещали короеды. По тусклому небу скользнула упавшая звезда.

— Лизанька, — твердо повторил Порфирий и подумал: «Кабы сумел я ее приласкать?»

«Жили бы все люди в согласии, без обмана, — размышлял он, откидываясь на влажную траву и разглядывая небо сквозь извилистые сучья сосен. — Можно такую жизнь устроить? Однако нет. Рабочий человек будет жить по правде, а богач не захочет. Иван Максимович, Митрич или Могамбетов никогда не будут жить по справедливости. Эти только обманом и берут. Куда же деваться от них? Нет лучше, как я надумал: уйти в тайгу своей семьей. Потом позвать еще кого-нибудь, надежного… Хороша будет жизнь в тайге… спокойная. Вот еще водку истребить бы вовсе. Много от нее всякого зла и обмана на земле. Сперва потоскуют люди, а потом привыкнут…»

Порфирий встал и пошел по тропинке, разводя в стороны упругие ветки молодой чащи.

У избенки он остановился. Поднял было руку, чтобы постучать в дверь, и опустил.

«Не напугать бы, — подумал, — спит еще Лизавета. Лизанька, — поправился сейчас же Порфирий, — не ждет. Вода-то ноне, не в пример всем годам, рано поднялась. Думает: дней через десять, никак не раньше, сплыву…» — и тихонько стукнул в дверь.

Раз, другой. Тихо…

Порфирий постучал громче. Ответа нет. Потянул за скобу — дверь распахнулась.

«Не закрючилась. Выходит, так: людей не боится, а меня боялась», — с горькой обидой подумал Порфирий.

Его обдал чуть заметный, какой-то незнакомый запах. Он силился вспомнить.

В углу белела смятая, раскрытая постель. Порфирий подошел ближе — Лизы на кровати нет. В окна тянулся слабый предутренний свет. Порфирий присел на скамью у окна и распахнул створки.

«Видно, вышла. Подождать?»

Заболела голова. Чувствовалась усталость в ногах.

Дохнул ветерок. На столе шевельнулась какая-то тряпица. Порфирий приподнял ее: детская распашонка.

«Постой… Постой… Что такое?.. Дай бог память… Мне говорили… Кто говорил?..»

И яркой вспышкой прорезалось в памяти забытое: улыбочка Лакричника, его шепоток, рассказ про Лизу, про обман… Глухо застучало сердце Порфирия. Оборвалось дыхание, стиснулась грудь.

— Лизавета, — глухо сказал он в пустую темноту избенки, — Лизавета, поди сюда.

Под печкой шарахнулась мышь.

Порфирий вышел на крыльцо. Обессиленные руки дрожали.

— Лизавета! — уже не сдерживая гнева, позвал он опять.

В кустах откликнулось эхо:

— …авета…

Порфирий вернулся.

«Значит, правда, все правда. Не от меня ребенок… Гадина, таила… Подлая! Ушла, спряталась, испугалась… Смерти боится… Мало ей смерти… Душу бы вынуть…»

Тяжело втягивая воздух, Порфирий подошел к постели. Коснулся пальцами и брезгливо отдернул — рука нащупала влажную пеленку, еще не потерявшую запаха детского тела.

«Паскуда!..»

Пальцы скрутили подушку. Наволочка расползлась, снежинками закружились в воздухе перья.

«Век бы тебе не уснуть на постели…»

Порфирий отвернулся. В углу, у порога, тускло блестело лезвие топора. Злоба душила Порфирия.

Это был не пьяный разгул, не бесшабашное ухарство, а холодное, расчетливое разрушение своих надежд на счастливую семейную жизнь. Мечта не сбылась: Лиза обманула, оказалась такой, как все. Нет — хуже! Стереть, уничтожить даже и память о ней!

А Лиза была всюду. Она наполняла избенку: сидела за столом, на скамейке, чистила посуду у печи, украшала пихтовыми ветками передний угол.

Порфирий метался по избе, словно гоняясь за неуловимым призраком. Он сознавал, что Лизы, настоящей, живой Лизы, здесь нет. Что эта бледная, понурая тень — не Лиза, а занавеска. Что, в ленты разрывая непрочную ткань, он только тешит свое воображение. Но он упорно кромсал и дробил из последних сил все, что попадалось ему под руки, надеясь обмануть самого себя, уверить, что в щепках и. обломках разрушенной утвари будет погребено все связанное с воспоминаниями о Лизе.

— А зачем это? — вдруг спросил себя Порфирий, ударив в последний раз топором в спинку кровати.

Сознание у него начало мутиться. Нестерпимо жгло голову. В висках стучало так, будто кто посторонний тяжелым молотом ударял по черепу.

— Зачем? — захрипел Порфирий, срывая с головы повязку. — Живи… живи как хочешь… черт с тобой… Уйду один.

Порфирий сбежал с крыльца и пошел по елани. Из раны текла кровь. Он стащил рубаху и замотал ею голову.

Только на рассвете, когда начали гаснуть в доме огни и стала растекаться толпа со двора Ивана Максимовича, Лиза, прячась под обрывистым яром протоки, выбралась к елани и кустами вернулась домой.

Дверь избенки и окна были распахнуты настежь. Подоконники изрублены топором. Вместо стола и скамеек на полу валялись груды досок и щепы. На постели — в лоскутья изодранный тюфяк. Там, где лежали подушки, высился ворох выпущенного из наволочек пера, У печки — раздробленная в мелкие черепки глиняная посуда. Лиза в страхе остановилась на пороге. Она поняла: вернулся Порфирий.

«Так никогда еще не было, — подумала Лиза. — Значит, он все узнал».

С погасшим взором, втянув — голову в плечи, худая и жалкая, стояла она посреди избы, с трепетом ожидая, когда войдет Порфирий. Он здесь, близко, — Лиза это чувствовала. Тишина угнетала.

Солнечный луч прорезался в распахнутую дверь, золотым пятном загорелся на беленой стене. Сзади, на тропинке, послышались шаги. Ноги у Лизы подкосились. Она опустилась на пол. Закрыла лицо руками.

Съежившись в комок, ожидала удара в спину.

— Ты что, девка? Что с тобой? — спросил женский голос.

Лиза порывисто вздохнула. Рядом с ней стояла Дуньча, в испуге оглядывая избенку.

— Где он? Где Порфирий? — едва могла выговорить Лиза.

— Не знаю…

Дуньча увела Лизу с собой. Дорогой рассказала, как вчера подшибли Порфирия, как занесли его к ним, как, вернувшись со свадьбы, она уже его не застала. Сейчас бабка отправила ее посмотреть, не упал ли Порфирий дорогой. Дуньча дошла сюда и… вот и все.

8

Когда на выжженных ранним палом лугах зацветают подснежники и одевают оголенную землю в свой первый, легкий наряд, кажется, что небо с землей слилось воедино, так нежен этот голубой покров Пусть стоят еще безлистыми березники, пусть в ручьях и глубоких оврагах Лежат серые пласты нерастаявшего льда, пусть по утрам серебрит крыши домов колючий иней, — цветут подснежники, значит весна пришла. Весна! И с нею благоуханный воздух, и песни утренних жаворонков, и с нею — любовь…

Но быстро отцветают подснежники, и тогда, в одну лишь теплую ночь, словно пеной окутаются черемушники и пьянящий, терпкий аромат разольется над ручьями. Порывом страсти охвачена в то время природа — все стремится взойти, пробиться к свету, раскрыться, зацвести. Все жаждет жизни. И всюду жизнь. Посмотри: нет и пяди земли, где в пору цветения черемух не зачиналась бы новая жизнь.

А когда пролетит эта пора, и опадут лепестки белоснежных черемух, и перестанут на землю ложиться серебристые утренники, на горах сплошным розовым туманом распустятся пышные рододендроны. И холодные, неприютные скалы согреются в их легком пламени. С этой поры начинается зрелость…

Алексей Антонович Мирвольский отставил в сторону круглое туалетное зеркало, перед которым брился, и встал. Он был одет так, как одеваются для дальних летних прогулок: белый альпаговый костюм, белая же чесучовая рубашка с шелковым витым пояском и простые юфтовые сапоги, сшитые по мерке. Подумал немного и, потянувшись было к картузу с лаковым козырьком, отвел руку и надел серую фетровую шляпу.

Ему захотелось еще раз посмотреть на себя в зеркало. Он увидел мягкий овал лица, чуть тронутого морщинками у переносья и на лбу; голубые, слишком голубые глаза; маленькие усы над правильно очерченным ртом с немного оттопыренной верхней губой.

«Набираю солидность, — подумал Алексей Антонович, разглядывая свое отражение. — Мне уже двадцать семь лет…»

Высокие и узкие старинные часы с выпуклым сверкающим циферблатом и медленно-медленно качающимся маятником показывали без четверти пять. Он подошел к окну и откинул занавеску. Тихая и безлюдная лежала улица, и только в конце, где ее пересекал Московский тракт, был виден поднимающийся круто в гору длинный обоз. Глубокая тень лежала еще на дороге, и только над самой горой золотились два круглых облака, освещенные снизу первым утренним лучом. Алексей Антонович бесцельно пересчитал подводы в обозе — их оказалось двадцать четыре, — еще раз посмотрел на часы и, подойдя к двери, ведущей в комнату Ольги Петровны, негромко окликнул:

— Мама! Закрой, пожалуйста, за мной дверь.

Она, привычная к ночным вызовам, спросила:

— Что случилось, Алешенька?

Алексей Антонович успокоил:

— Не волнуйся, ничего не случилось. И прости, что так рано разбудил тебя. Закрой за мной дверь. Я ухожу.

Та спросила, не выходя из комнаты:

— Далеко ли, Алешенька?

— Люблю, когда спрашивают не «куда», а «далеко ли».

— Суеверие?

— Если хочешь — да, немножко и не во всех случаях.

— Ты идешь на прогулку? — она одевалась; слышно было, как шаркали по полу ночные туфли. — И, конечно, с Анютой?

— Тебе это неприятно?

— Она милая барышня, очень милая, — задумчиво и уважительно отозвалась мать, выходя из своей комнаты, — я была бы рада со временем назвать ее своей дочерью.

— Ты, мама, умышленно не говоришь «снохой»? — засмеялся Алексей Антонович.

— Да, мне это слово не нравится так же, как тебе «куда».

— А тебя не стало бы шокировать, что она горничная?

— Нет, Алешенька! Труд, какой бы он ни был, не позорит человека. К тому же Анюта человек нашего круга: тоже из семьи ссыльного.

— Да, но я все-таки доктор, — подмигивая и молодцевато покручивая усы, сказал Алексей Антонович.

— Анюта очень умная девушка. Была бы жива ее мать, она, как и я тебя, вывела бы девочку в люди.

— Тогда мне нужно спешить, мама, — выдерживая прежнюю шутливость тона, сказал Алексей Антонович, — не то я окажусь женатым, еще не выходя из дома.

Он взял приготовленный с вечера небольшой дорожный саквояж и распахнул дверь.

— До свидания, мама. Я иду гулять, просто гулять. А ты опять ложись и спи.

Над рекой, черкая острыми крыльями по воде, охотились за мошками стрижи. Они то исчезали один за другим в бесчисленных отверстиях-гнездах, точно высверленных в обрывистом глинистом берегу, то вылетали оттуда, наполняя гомоном тихую свежесть утра. Вода стояла высокая, и тальники на островах были затоплены почти до макушек. Они шевелились, как от ветра. Паромщик перетаскивал подъездные мостки. Вода все поднималась и начинала заливать их.

— Филипп! — окликнул паромщика Алексей Антонович. — Скоро поплывешь на ту сторону?

— А вам что, в слободу, что ли? — отозвался Филипп, захлестывая канат за столб, косо вкопанный в землю.

— Надо бы в слободу.

— Только что плавал, Алексей Антонович, поранее бы вам подойти. Больно уж хлопотно в такую воду подчаливать на том берегу: неглубоко, карбас по гальке скребет, а струя жмет так, аж спасения нет, — заклиниться на мель недолго. Да уж, коли надо, поехали! Для вас всегда уважу.

Напором воды паром сразу оттолкнуло от берега. Филипп перевел рули и поставил лодки наискось к течению. Громыхая покатилось по стальному тросу, натянутому поперек реки, вертикально поставленное на пароме бревно. Вода шуршала, разбиваясь о лодки. Постукивали в борта коряги, поднятые половодьем. Плыли белые хлопья пены.

— Это что ж, Филипп, вода все еще прибывает? — спросил Алексей Антонович, полной грудью вдыхая свежий речной воздух.

— Видите, бугром стоит середина и плавник расталкивает к берегам — значит идет на подъем, — разъяснил Филипп. — А к ночи еще пуще вверх пойдет. К ночи вода завсегда валом накатывает. За день-то солнцем ключи разогреет, вот вода и образуется.

— А как ты думаешь, можно пройти сегодня низом, под Мольтенским утесом?

— Да как вам сказать… — почесал затылок Филипп. — Так ежели только впритирку к утесу. А прибудет еще на аршин-полтора — и никак не пройти.

И он стал рассказывать, как бывает опасно ходить в большую воду под утесом. Алексей Антонович слушал его рассеянно. Он поглядывал то на карманные часы, то на пустой открытый берег, к которому полным ходом приближался паром.

— Что вы экую рань поднялись сегодня, Алексей Антонович? — давая руля более отлого, чтобы замедлить ход парома, полюбопытствовал Филипп. — К больному куда спешите, что ли?

Алексей Антонович, молча кивнул головой.

— Василевских горничная тоже сегодня ни свет ни заря в город поехала. Вот только что перед вами переправил.

— В город поехала? — с недоумением спросил Алексей Антонович и повернулся к паромщику.

— Ага, — подтвердил Филипп, — высадил ее да и стал мостки перетягивать. А тут и вы подоспели.

— Ах, боже мой, что же это я? Оказывается, забыл инструменты… — торопливо заговорил Алексей Антонович, чувствуя, что никчемная ложь вгоняет его в краску. — Придется вернуться обратно. Давай-ка обратно, пожалуйста…

— Эх, елки осиновые! — сокрушенно вздохнул Филипп, сваливая рули в обратную сторону. — Почитай, до места доехали. Как вас это угораздило забыть? По примете так: коли вернулся, все одно удачи от этого дела не жди.

— Ерунда все эти приметы!

— Ну, как сказать! Не всякие приметы ерунда, — обиделся паромщик, — а ежели эта примета, так самая верная.

Алексей Антонович улыбнулся, но больше не стал возражать Филиппу.

— Так вас как — ожидать или плыть за реку, ежели кто подъедет? — спросил Филипп, когда паром ткнулся в берег и заскрипели прижатые к отмели мостки.

— Не жди. Не поеду я сегодня на ту сторону, — усмехнувшись, махнул рукой Алексей Антонович, — поверю твоей примете.

— Во, правильно, Алексей Антонович! — обрадовался Филипп. — Черт его бей, лучше день переждать, чем погубить дело…

Еще издали, торопливо шагая по крутой тропе, Алексей Антонович заметил у часовенки, что стояла на обрыве Вознесенской горы, ожидающую его девушку. Одетая в длинное коричневое платье с кружевным воротничком, она резко выделялась на белом фоне часовни. Запыхавшись от быстрой ходьбы, Алексей Антонович смущенный предстал перед ней.

— Анна Макаровна, простите, ради бога… — начал он.

— Здесь самое подходящее место для исповеди, — блеснув из-под ресниц черными глазами, указала она на часовню.

Темноволосая, высокая, с тонкими чертами лица и привычкой смотреть из-под полуопущенных век, для своих девятнадцати лет она казалась, пожалуй, слишком взрослой, но это — когда вела скучный разговор. Развеселившись же, она так еще по-ребячьи встряхивала и вертела головой, что тяжелая черная коса со спины перелетала ей на грудь. Полные губы ее почему-то все время находились в легком, непроизвольном движении. Смеялась она заливисто и звонко, заражая всех своим весельем. Даже всегда серьезный и сухо деловой Иван Максимович не мог оставаться спокойным.

Все в городе, пожалуй только кроме Алексея Антоновича, звали ее просто Анютой.

— Так, так, — покачивая головой, продолжала девушка, — барышне не так-то легко было отпроситься, барышня ночь не спит, на рассвете в окно вылезает, заставляет паромщика за одним человеком паром через реку гнать, барышня идет курочкиным шажком и приходит первая, а кавалер…

— …идет ей навстречу, — подхватил Алексей Антонович, — заставляет паромщика одного его перевозить на ту сторону, а переплыв реку, узнает, что барышня уже переправилась. Он возвращается обратно и страусовым шагом мчится на гору, и… А почему вы, Анна Макаровна, в окно вылезали?

— Степаниду Кузьмовну будить постеснялась. Она на ночь дверь запирает и ключ под подушку себе кладет: разбойников боится. Это она еще вашего Паклина помнит. Узнала бы, что мы с вами его пещеру осматривать собрались, умерла бы со страху.

Да ведь Паклина давно и в живых нет, — засмеялся Алексей Антонович.

— Все равно. Из уважения к нему боится.

— Вздор! — пренебрежительно сказал Алексей Антонович. — Впрочем, вы все это, может быть, потому говорите, что и сами боитесь Паклина? Не так ли, Анна Макаровна?

— Паклина я не боюсь, — с такой интонацией ответила Анюта, что Алексей Антонович невольно спросил:

— А кого же вы боитесь?

— Вас и летучих мышей, — не то шутя, не то серьезно проговорила Анюта. — В пещерах всегда бывают летучие мыши. Пойдемте, с обрыва посмотрим на реку.

Они обошли часовню и остановились над обрывом., Как стены старинных замков, падали вниз желтые, из крепкого песчаника утесы. Дальше шел невероятно крутой откос, усеянный обломками камней. У подножия горы, легко неся на себе черный, смытый с берегов плавник, катилась Уда. Налево, в бесконечной дали гор, холмов и лугов, чуть подернутых дымкой лесного пожара, река то сверкала светлой полоской стали, то чуть обозначалась строгой серой чертой; вправо, рассекая Шиверск на две половины, шла могучим, широким потоком и сразу обрывалась, словно уйдя под землю, пряталась за поворотом. Город, озаренный первыми лучами солнца, просыпался: над крышами домов кое-где вились прозрачные дымки; маленькие, как букашки, двигались пешеходы. Пастух гнал стадо коров, размахивая и щелкая длинным бичом, но звуки не доносились сюда. Неколебимая тишина стояла над обрывом. Подними голову — и словно летишь в глубокую синеву неба вслед за быстро движущимися с востока легкими облаками.

— Какие просторы! — прошептала Анюта. — Туда бы, в даль, унестись…

Алексей- Антонович взял ее за локоть и, отведя от края, усадил на холмик, заросший упругими плетями темно-зеленой жестколистной толокнянки.

— Боже, как хорошо! — поглаживая возле себя блестящие листочки толокнянки, твердила Анюта.

Алексей Антонович стоял рядом, сняв шляпу.

На кустах ольховника, на молодых березках искрились капли росы. Тяжелый аромат цветущего багульника кружил голову. В глубине леса призывно и страстно закуковала кукушка. Она перелетала, все отдаляясь, и чистый звук ее голоса, казалось, растворялся в вершинах сосен.

— Пойдемте, Алексей Антонович, — вставая, вздохнула Анюта, — и начинайте мне рассказывать, как вы обещали, о самом страшном человеке.

— Я не знаю, что вам рассказать о себе.

— Почему о себе? Вы обещали рассказать о Паклине.

— Да. Но ведь вы боитесь меня больше, чем Паклина, следовательно, самый страшный человек — это я.

— Так, — склонила Анюта голову набок, — хорошо. Ну, тогда рассказывайте о себе.

9

Они шли отлого спускавшейся, еле заметной тропой, скрытой от солнечных лучей порослью молодого сосняка. И было здесь свежо и прохладно, и на узких и острых листьях багульника еще мерцали цветными огнями невысохшие капли росы. А над лесом уже нависал навевающий сладкую истому летний зной, и токи горячего воздуха, наполненного запахом хвои, искали себе путь среди плотно сомкнувшихся сучьев сосен. Тропинка, постепенно спускаясь с Вознесенской горы, доходила до подножия Мольты — там перевал, крутой склон, весь изрезанный промоинами, усыпанный плитами разрушившихся от времен серых известняковых скал, и — пещера Паклина, наводившего в давние годы ужас на всю шиверскую округу.

С непривычки утомленная длительной ходьбой, Анюта невнимательно слушала Алексея Антоновича. Ей хорошо запомнилось лишь, как он вначале рассказывал о приезде своем в Сибирь. Это было романтично и интересно.

Отец Алексея Антоновича, инженер-механик, за связи с террористами при очередном покушении на жизнь Александра II был арестован и, хотя прямо ни в чем не уличен, сослан на Кару, в Забайкалье.

С трудом исхлопотав разрешение начальства, следом за отцом поехала на Кару и Ольга Петровна с ним, маленьким Алешей.

Он помнит, как свыше трех месяцев ехали они от Астрахани до Шиверска, то на пароходе, то трясясь на обозных подводах, идущих с товаром в Сибирь. Помнит, как, приехав в Шиверск, вдруг получили они известие о том, что отец скончался и, значит, ехать им больше некуда.

Едва через год оправилась и свыклась С тяжелой, невозвратной потерей Ольга Петровна. Теперь у нее оставался только Алеша. Единственная радость и надежда в жизни. Но выйти в люди ему было трудно. Сын политического каторжника — аттестация, от которой морщились чиновники. Кое-как пристроив его в местное реальное училище, мать начала настойчиво и неутомимо хлопотать о получении для сына права на университетское образование. Последовательно обращалась она к губернатору, к генерал-губернатору, в министерство просвещения, в министерство юстиции, в департамент полиции, в министерство внутренних дел… И всюду отказы, отказы, отказы…

Она написала прошение императору Александру III и получила ответ за подписью директора департамента полиции фон Плеве о том, что «не имеет смысла добиваться для сына Вашего университетского образования, поскольку он уже учится в реальном училище, а это училище дает вполне достаточно знаний, чтобы плодотворно трудиться на пользу отечества». Она подумала, что это прошение почему-либо не было доложено императору, и написала второе. Ответа на него совсем не последовало. Тогда она написала третье, потом четвертое.

И, наконец, пришло письмо, подписанное лично министром внутренних дел, в котором объявлялась воля государя: «дозволить Вашему сыну получение университетского образования, но не иначе, как в Томском университете и только на медицинском факультете…» Теперь надо было экстерном сдавать экзамены на аттестат зрелости…

И после этого, как показалось Анюте, Алексей Антонович стал рассказывать скучно и неинтересно о знакомстве своего отца с Бакуниным.

— Я плохо помню отца, Анна Макаровна, — говорил Алексей Антонович, — но мне много о нем рассказывала мама. Он мог поверить Бакунину, что террор — единственная форма борьбы за благо народное, но принять в нем непосредственное участие… нет, этого он не мог. Он не мог не понять бессмыслицы террора, направленного против отдельных личностей. Что значит убийство одного политического деятеля?

— О-о! — воскликнула Анюта. — Так вот вы какой! По-вашему, убивать всех подряд? Не зря я вас так боюсь.

— Нет, не так меня надо понимать, Анна Макаровна, — засмеялся Алексей Антонович. — Я считаю, что убивать вообще никого не следует.

— Да кто же без борьбы свое место уступит!

— А что дала кровавая борьба? Сколько замечательных людей боролось так и погибло! Вспомните, я вам рассказывал про Каракозова, Желябова, Халтурина, Перовскую и других.

— Прошлый раз вы мне говорили, что бомбы бросать они стали уже после того, как поняли, что иначе ничего не добьешься.

— Да. Но неверным оказалось и то и другое.

— Ну, а что же верное?

— Доказывать. Доказывать силой убеждения.

— Так ведь они же сперва это и делали!

— Не представляя себе ясно, чего именно хочет народ. И получалось неубедительно. Так они от народа и отдалились и решили все взять на себя.

— Так если будете и теперь убеждать — и теперь ничего не получится.

— Нет, Анна Макаровна, есть разные пути убеждения, и наилучший из них — через просвещение народа. Люди нашего времени вообще более гуманны и все противоречия между собой могут решать, не вступая непременно в кровавую борьбу, — так уверенно, словно это было непреложной истиной, заявил Алексей Антонович. — Если хотите, давайте разберем последовательно и сначала…

— Нет, нет, я не хочу, я сдаюсь, — простодушно сказала Анюта, — вы такой образованный, что мне просто стыдно спорить с вами. Я сперва сама подумаю.

Они закончили спуск с Вознесенской горы и подошли к перевалу через Мольту? Здесь тропинка отходила куда-то влево, и подниматься в гору надо было теперь без дороги. Высокий, темный, стоял лес. Подопревшие сучья, покрытые многолетним слоем хвои и засохшей на корню нескошенной травы, трещали и лопались под ногами. Круглые моховые прогалины, где не успели еще разрастись багульники и голубичники, были густо усыпаны сосновыми шишками. Анюта выбирала наиболее крупные и тяжелые и, смеясь, бросала ими в Алексея Антоновича. Тот ловко увертывался или ловил шишку на лету, и тогда, замерев, Анюта вскрикивала — она-то знала, что Алексей Антонович не промахнется.

Так, пробираясь через заросли ольховника и бурелом, Перебегая от полянки к полянке, они поднялись на вершину Мольты и тихонько стали спускаться по южному склону. Здесь, куда ни взглянешь, вся земля туманилась розовым светом. Тонкий, ни с чем не сравнимый аромат растекался по лесу.

Анюта, пунцовая и от беготни и еще больше от томившего ее и непонятного ей волнения, наломала хрупких ветвей цветущего рододендрона, украсила ими волосы, приколола на грудь и, горстью обрывая розовые лепестки с оставшихся веточек, подбрасывала вверх. Снежинками кружились они в воздухе и опускались на плечи, падали к ногам.

— Мои любимые цветы, — сказала Анюта.

— Мне больше нравятся другие, — отозвался Алексей Антонович.

— Какие же?

— Анютины глазки.

Она густо покраснела и ничего на это не ответила.

— Какая вы милая, какая вы красивая сегодня! — искренне сказал Алексей Антонович.

Анюта покраснела еще больше. На этот раз быстро справившись с прилившим к сердцу чувством радости, она тряхнула головой, бойко ответила:

— Не только сегодня, я всегда такая!..

— Да, пожалуй, всегда, — тихо, так, что она и не услышала, отозвался Алексей Антонович.

Анюта отвернулась. Ей стало стыдно за свои слова. Слишком дерзко и вызывающе они прозвучали. Надо было как-то поправить, что-то сказать такое… чтобы не подумал Алексей Антонович… чтобы… ну, как-то… Она запуталась в мыслях окончательно, и наступившая минутная пауза показалась ей огромной.

— Ну, когда же вы мне расскажете про Паклина? — досадливо вырвалось у нее.

Она сердилась на себя, а вышло так, что крикнула на Алексея Антоновича, и от этого ей стало еще более неловко. Но Алексей Антонович этого не понял. Ему показалась странной внезапная перемена в настроении девушки, он удивленно посмотрел на нее и неуверенно заговорил:

— Да что же вам рассказать? Ведь то, что я знаю, скорее всего легенда. Пожалуй, послушайте. Был он, говорят, из крепостных самого графа Аракчеева. И к слову ли это только или в самом деле так бывает, но будто бы Паклин и пятаки медные зубами перекусывал, и кочережки железные узлом завязывал, и чуть ли не сваливал быка ударом кулака в лоб. Управлял же у Аракчеева одним из его поместий — тогда были уже военные поселения — немец, великий любитель муштры и маршировки. И за какую-то там оплошность на ученье приказал однажды этот немец-управляющий всыпать Паклину триста шпицрутенов. Экзекуцию тот вынес, а когда она закончилась, сложил пяток шпицрутенов, тут же, у всех на глазах, аккуратненько стянул их какой-то веревочкой и вытянул этим пучком по спине управляющего. Перебил позвоночник, словом, как говорят в народе, вышиб сразу дух у немца. Вот. И пошел на вечную каторгу.

— Так какой же он разбойник?! — изумленно спросила Анюта.

— Это после. Да. Пошел он в ссылку парнем молодым, этак лет двадцати. А у парня молодого и зазнобушка была, как водится. Паклина по этапу направили в Нерчинскую каторгу, а зазнобушка сбежала — и следом за ним. Крепостной беглой девушке искать, догонять партию кандальников очень трудно было, и след милого она потеряла. Забрела на Кару, с Кары — в Горный Зерентуй, из Зерентуя — в Акатуйскую каторгу. А в скитаниях годы и годы шли. Приняла она на себя кличку Марьи Непомнящей. А через много лет дошел слух и до Паклина, что ходит, ищет его возлюбленная. А где она, в каком краю тайги сибирской, никто объяснить не мог. И тут свершил Паклин свой первый побег из Нерчинского централа. Да неудачно. Сразу попался, и заковали его в двойные кандалы и с ядром чугунным еще. А Марью Непомнящую тем временем, как бродяжку, засадили в тюрьму. Начальство же, удобства ради, внесло ее в списки вечных каторжников и приписало к Акатуйской каторге.

— Что же, так они и не встретились?

— Слушайте дальше. Паклин, как ни закуют его, разбивает кандалы и бежит снова. Раз, другой, третий, четвертый… А на каждый побег год да два уходит, не так это просто делается. Словом, прошло еще лет двадцать — двадцать пять, и Паклин из молодого да ладного молодца превратился в бородатого мужичину, с клеймом на лбу, исполосованного рубцами и шрамами. И Марья Непомнящая тоже юность и красоту потеряла. Но честь свою женскую, несмотря ни на что, сохранила и осталась по-прежнему другу своему верна. А Паклин бежал меж тем уже в седьмой раз. В предыдущие побеги обошел он все соседние рудники, все поселения — в этот раз пришел на Акатуй. Как там они встретились, как узнали друг друга — это история особая, но бежали с Акатуйской каторги уже вместе.

— Слава тебе господи! — облегченно воскликнула Анюта. — Как я рада! А я думала, что так они и не встретятся.

— Да, встретились. Только радость-то оказалась недолгая. Беглым каторжникам не все пути открыты, для них одна своя дорога — тайга непроглядная. Заболела на пути Марья Непомнящая. Тяжело заболела. А кругом тайга, тайга, ни души человеческой. Осень глубокая, снег, слякоть, сырость везде. И даже поесть больной, кроме орехов кедровых и брусники, нечего. И не может вовсе идти она. Да и куда идти? Только бы подальше от проклятой каторги! Марье все хуже и хуже становится. Вероятно, воспаление легких схватила в сыром и холодном лесу. И несет ее день, другой и третий, как ребенка, на руках Паклин. Сам отощал, качается от усталости, но силой воли держится. Знает, что подходит к Шиверску. Марья же совсем задыхается. И решил он тогда выйти на тракт, подъехать с попутной подводой и найти для Марьи в городе доктора. Стоит с женщиной на руках, видит — мчится тарантас, парой запряженный. Опустил он Марью на дорогу, сам навстречу пошел. Остановил тарантас, схватился за вожжи — кони пляшут что бешеные — просит седока довезти до города больную жену. «А ты кто такой?» — спрашивает седок. «Я, — говорит Паклин, — беглый каторжник. Вот бежим с женой, да заболела она. Увезите, прошу». — «А ты знаешь, с кем ты разговариваешь? Я купец… (фамилию Паклин не расслышал) и беглым каторжникам не потатчик. Видел это?» Выхватывает из кармана револьвер — и прямо в грудь Паклину. Тот замахнулся рукой, но купец в это время выстрелил…

— Ой! — вскрикнула Анюта.

— Паклин вожжи выпустил, кони рванулись, понеслись… Ну, а когда очнулся Паклин — пуля ему навылет плечо пробила, — купца и след простыл. Подошел к Марье — та лежит мертвая, колесами голова размозжена…

— Боже мой! — закрыла лицо ладонями Анюта.

— И стал Паклин только после этого разбойником. Обосновался здесь вот, под Мольтой, в пещере. Возле нее жену свою похоронил и стал за купцами охотиться, все искал того.

— Ну, и нашел?

— По народной молве, не нашел. А что тут вообще правда и что неправда, трудно сказать. Был он впоследствии не один, собралось вокруг него еще человек шесть. Долго пытались его изловить, но все безуспешно — Паклин уходил от самой плотной облавы. А потом снова появлялся на прежнем месте, в своей пещере.

— Но его ведь поймали все-таки?

— Предатель навел на засаду. Одного против десяти. А Паклину было уже под семьдесят. Ну, вслед за ним переловили и остальных.

— Алексей Антонович, я дальше не пойду. Что смотреть эту пещеру?

— Ну вот, — улыбнулся он, — сами напросились, а теперь впопятную. Трусиха вы этакая! Нет, пойдемте, осталось совсем недалеко. Да вот уже и видно пещеру…

10

Пещера была неглубокой. Среди серых гранитных плит, разбросанных по склону горы, верхняя ее часть выступала вперед, как козырек. Потолок пещеры был закопчен, и черные полосы языками выползали наружу. На полу высилась груда золы, нагоревшей здесь за много лет. Любители приключений успели оставить на стенах пещеры надписи — и мелом, и краской, и выкоптив просто смолевой лучинкой. Анюта разочарованно оглядывала это неуютное жилище.

— А я думала — здесь интереснее. И страшнее. Напрасно вы меня так запугивали.

— Жалеете, что шли экую даль?

— Нет, не жалею, — сказала Анюта, — только пещеру я себе представляла иной. И в Паклина теперь я не верю.

— Не верите? — переспросил ее Алексей Антонович. — А вот поглядите на этот камень.

Он указал на лежащую на земле недалеко от входа в пещеру толстую плиту неправильной формы, длиной в рост человека.

— Говорят, что здесь похоронена Марья Непомнящая, а Паклин эту плиту принес на своих плечах и уложил на могилу, как памятник.

— Ну и вовсе теперь не поверю! Да в этом камне будет, наверное, не меньше сотни пудов.

— Конечно, это уже чистая легенда, — согласился Алексей Антонович, — связанная с молвой о невероятной силе Паклина.

— Вот видите! Нет, нет! Не было никакого Паклина. Все. Пойдемте вниз, и больше не будем о нем разговаривать.

Они спустились еле заметной тропинкой, скрытой в розовом разливе рододендронов. Солнце высоко стояло над лесом, и широкие его лучи почти отвесно падали на землю. От камней источался колючий, горячий воздух и смешивался с пряным ароматом дикой мяты и богородской травы. Ниже, у подошвы горы, в густых зеленях черемушников, серебряным звоном переливался ручей. Какая-то пташка монотонно высвистывала одну и ту же мелодию. По гранитной плите бесконечной цепочкой бежали крупные черные муравьи.

Анюта остановилась, повела рукой вокруг.

— Какая тут благодать! Так бы и не уходила отсюда… и к хозяевам своим не вернулась бы.

— Вам тяжело жить у них?

Анюта глянула на Алексея Антоновича через плечо.

— У всех хозяев жить одинаково, — неопределенно ответила она. — А тяжелее всего — им прислуживать.

— Анна Макаровна, — запинаясь, заговорил Алексей Антонович, — давно я хотел вас спросить. Простите, пожалуйста, за нескромность… Что вы думаете… как думаете устраивать свою жизнь?

— Не знаю, — неуверенно произнесла она и, присев, сощипнула желтый махровый одуванчик. Тонкие лепестки посыпались один за другим на камень. — Не знаю. Буду жить, пока не умру.

— Не надо так думать, Анна Макаровна.

— Ну, а как? Как же я должна ответить вам? — Она бросила на землю последний лепесток и вопросительно посмотрела на Алексея Антоновича.

— Не будете же вы век одинокой. Ну, выйдете замуж… — он ощутил, как трудно было ему выговорить это слово.

Анюта отвернулась. Алексей Антонович видел, как вздрогнули у нее плечи.

— Зачем вы так говорите? — досадливо воскликнула она.

— Ради бога простите, Анна Макаровна, — бросился к ней Алексей Антонович, — я не думал этим вопросом вас обидеть. Я хотел сказать… почему бы вам не попытаться продолжить свое образование?

Анюта ему не ответила. Хватаясь за кусты, чтобы не упасть, она побежала вниз по склону, к ручью.

— Хотите ключевой воды напиться? — крикнула, исчезая в черемушниках.

«Догадывается она или не догадывается, что я ее люблю, — подумал Алексей Антонович, — и что об этом никак сказать не могу?»

Он сел на край каменной плиты и стал пальцами сгребать завядшие уже на солнце лепестки одуванчиков.

«И все-таки я сегодня опять ничего не скажу. Анюте только двадцатый год. Надо сделать так, чтобы она действительно продолжила свое образование, и только тогда жениться. Но как это сделать? Как ей помочь? Кто возьмет и в какое учебное заведение ее, девушку, дочь политического ссыльного, прислугу? Если бы не настойчивость мамы, разве я сам стал бы врачом? Что же мне делать? Как я должен поступить? Неужели отказаться от Анюты? Или оставить ее, как есть, необразованной самоучкой?»

— Вы, оказывается, несговорчивый, — услышал он вдруг за спиной голос Анюты и от неожиданности даже вздрогнул, — а знаете, внизу, у ручья, как хорошо, прохладно, — продолжала Анюта, от удовольствия прищуриваясь и улыбаясь легким, едва уловимым движением губ, — пахнет как хорошо! Осочкой молодой, черемухой и еще не знаю какими-то такими белыми цветами…

— Анемонами, — подсказал Алексей Антонович.

— Не знаю, — она села рядом с ним и положила руки на колени.

Пролетел теплый ветер, прошелестел в траве и шевельнул на плечах у Анюты голубой газовый шарфик. Она сидела, уставившись глазами в одну точку, и, так и не отводя их, как бы про себя сказала:

— Как хотелось бы мне быть Марьей Непомнящей, хотя я не верю в нее, и лежать теперь здесь, под этим вот камнем…

— Странная мысль, Анна Макаровна! Почему?

— Ее любили, и она сама любила. Вечно. До гроба.

— И вы будете любить… — он чуть не закончил фразу: «и вас любят», но почему-то сдержался.

— Нет, — качнула головой Анюта, мельком взглянула на него и опустила глаза. — Я, вероятно, действительно выйду замуж. Даже это лучше, чем оставаться рабыней у купцов.

— А разве…

Но Анюта его перебила:

— Авось появится хоть кто-нибудь и посватает.

— Вот и посватает тот, кто вас любит.

Ему хотелось привлечь к себе Анюту, сказать ей то самое слово, дороже которого нет…

— Я бесталанная. Я делать ничего не умею, — в глазах Анюты блестели слезинки.

— Вам надо учиться, — твердо сказал Алексей Антонович.

— Мама выучила меня читать и писать. Для горничной я имею достаточное образование.

— И вы с этим согласны?

Анюта сняла шарфик с плеч, скомкала и положила на колени.

— А что же другое я могу сделать? — И сразу, словно смахнув с лица грустную дымку, заговорила озорно и шумно: — А вы, Алексей Антонович, предусмотрительный: захватили-таки с собой саквояжик. Интересно, что положено в нем? Ну-ка, открывайте, показывайте скорее! Боже, как мне кушать хочется!

Одинокое белое облачко скользнуло меж землей и солнцем, и тень от него легкой птицей пронеслась по косогору.

11

Бегут и бегут к востоку высокие кучевые облака. Встают бесконечными рядами над линией дальних, чуть видных гор и тихо вначале, а потом все убыстряя бег приближаются к солнцу. Словно хотят окружить его, обойти со всех сторон и закрыть от него вечно влюбленную, переполненную жизнью землю. И бегут, бегут облака, Ширясь и разрастаясь, кудрявятся и прихорашиваются и сияющей белизной стремятся ослепить само солнце. Но мимо, мимо проносит их верховой ветер на легких крыльях своих, и, промчавшись под солнцем, исколотые его острыми лучами, так разрозненные, и уплывают облака на восток. И сразу блекнут, темнеют, исчезает их пышность, и замедляется бег, и теснящейся толпой опускаются они за черту горизонта.

А с запада поднимаются им на смену новые и новые, идут все гуще и плотнее и превращаются в грузную, отягощенную влагой тучу…

Анюта спала, по-ребячьи засунув руку под щеку. Лицо у нее пылало ярким румянцем, и оттого брови и плотно сомкнутые ресницы казались особенно черными. Пообедав — у Алексея Антоновича оказалась с собой даже бутылочка кагора, — она сидела и все крепилась, слушая его слишком уж серьезную речь, а потом почувствовала, как сразу ослабела и стала ко всему безразличной; и розовые рододендроны, и темные ельники, и черемушник у ручья, и серые скалы Мольты — все слилось в одно мерцающее и бесконечно куда-то вдаль бегущее пятно. Она протянула руку, чтобы его отодвинуть и посмотреть на Алексея Антоновича, но рука не послушалась. Анюта нащупала какой-то бугорок на земле и, радуясь этой счастливой находке, склонилась к нему. Она еще расслышала, как Алексей Антонович воскликнул: «Анна Макаровна, земля сырая, можно простудиться!» — и поняла, что он положил ей под бок свой пиджак, — стало так тепло и уютно — а потом все слилось в какой-то путанице странных образов и звуков. Анюта заснула.

…Серыми пестринами по светлой зелени ползли в гору частые тени облаков. На западе над дальними хребтами стеной поднималась черная туча. Зной спадал. День близился к вечеру. Анюта спала все так же крепко и безмятежно, улыбаясь чему-то во сне. И, не отрывая от нее взгляда, сидел на камне Алексей Антонович. Пожалуй, и мыслей у него не было никаких.

А облака шли все гуще, и реже сквозь них стало проглядывать солнце. И когда прорывались его золотые лучи, они падали на землю косо.

Алексей Антонович посмотрел на вершину Мольты: крутой и томительный подъем. А потом еще обратный склон, весь в густом буреломе. И чуть заметная тропа на Вознесенской горе. А к ночи непременно соберется дождь.

И тут ему пришла неожиданная мысль: а если вода позволит пройти тропой под утесом? Это больше чем впятеро сократит путь! Посмотреть дорогу и вернуться обратно — понадобится менее часа. Если же прохода нет, тогда можно успеть еще засветло перевалить через Мольту, а там, пожалуй, идти и впотьмах. Он поколебался: стоит ли уже сейчас будить Анюту? Пусть отдохнет еще, пока он сходит к утесу.

Тропинка шла вдоль ручья, но постепенно поднимаясь в гору. Алексей Антонович торопливо шагал, отводя прочь или ломая преграждающие ему путь ветви черемухи. Запах размятых листьев был несказанно приятен. Он несколько раз оглянулся, но густые кустарники скрывали от его взгляда место, где лежала Анюта. Потом, огибая выступ горы, тропинка сделала поворот, и, кроме желтых осыпей, и впереди и позади не видно стало ничего.

Слева блеснула река. Слышно было, как где-то шумно плещутся волны.

Склон горы становился все круче, оттесняя тропинку к реке. Теперь она шла такой узкой кромкой, что правой рукой Алексей Антонович все время касался откоса. Потом на пути встал совершенно отвесный утес, и тропинка, усыпанная круглой галькой, словно хитря, нырнула вниз, к реке.

В малую воду здесь легко можно было пройти. Теперь Алексею Антоновичу приходилось прыгать с камня на камень, иногда задевая скалу плечом. Между камней, оставляя на них желтые венчики плывущей по реке прошлогодней хвои, вихрились пенистые водовороты. Но опасного здесь не было ничего, можно пройти и с Анютой — она прыгает ловко и уверенно. Алексей Антонович миновал утес и выбрался на Мольтенский луг. Взглянул на часы: затрачено только двадцать минут. Отлично! Нет надобности и очень спешить.

На лугу, у самого подножия горы, на солнечном пригреве, склонив свои желтые, как восковые, колокольчики, цвели лилейники.

Алексей Антонович удивился: ранние, ранние! И подумал: как обрадуется Анюта, если он перед ней положит такой букет! Лилейников оказалось очень много, получился не букет, а целый сноп. Алексей Антонович засмеялся. Чудак! Зачем ему нести цветы? Он приведет Анюту сюда и здесь ей подарит букет.

Посмеиваясь, он спустился к реке. Что такое?.. Все так же тянулась вдоль берега ленточка плывущей прошлогодней хвои и так же пенились возле камней плоские волны, но сами камни стали словно реже и ниже. Алексей Антонович прыгнул раз, другой и остановился. До ближнего камня впереди было по меньшей мере пять шагов… Сразу вспомнились слова паромщика Филиппа: «К ночи вода завсегда валом накатывает. За день солнцем ключи разогреет, вот вода и образуется…» А день сегодня был очень теплый…

Вода прибыла. И еще прибывает. Она поднималась прямо на глазах у Алексея Антоновича, уже облизывая верхушку того камня, на котором он стоял. Что же делать? Как теперь вернуться? Все это могло стать забавным, если бы не приближался вечер и если бы Анюта знала, что он здесь. Выйти на тропу, которой они шли сюда, и перевалить опять через Мольту — понадобится не менее трех часов, а через три часа станет темно. И еще эта туча! Только бы не побежала искать его Анюта, только бы не заблудилась там одна!

Да, здесь никакие пройти. На носок сапога Алексея Антоновича волной бросило первый клочок пены; камень, с которого он совсем недавно прыгнул сюда, уже чуть проступал из-под воды…

Скорей, скорей назад, в обход! Несколько раз поскользнувшись на мокрых камнях и начерпав себе воды в сапоги, Алексей Антонович поднялся на берег, отер платком вспотевшее лицо и, не переводя дыхания, углубился в лесную чащу.


Анюта проснулась спустя много времени после ухода Алексея Антоновича. Ей вдруг стало холодно. Она открыла глаза и изумилась. Вместо сияющего голубизной полуденного неба над горой стояла высокая темная туча, и ни один луч солнца не пробивался сквозь нее. В вершинах деревьев шелестел ветер. Снизу, от ручья, подкрадывалась ночь, уже плохо различимы были отдельные кусты черемух. Она вскочила.

— Алексей Антонович!

Никто не отозвался. Анюта оглянулась. Тихо раскачивались потемневшие под пасмурным небом кусты. На горе однообразно поскрипывало зависшее при падении дерево.

— Алексей Антонович!

Голос прокатился по лесу и замер. Над головой Анюты просвистел крыльями серенький чирок, низко прошел над ручьем и камнем упал в кусты, должно быть на какое-то болотце.

— Алексей Антонович!

Да что же с ним случилось? Где он?

Быстро смеркалось…

Анюта крикнула еще раз и побежала, сама не понимая, куда.

Туча окутала все небо. Стало совсем темно. Только на просвет к горизонту можно было различать направление.

Оступаясь, пробираясь наугад сквозь кустарник, Анюта наткнулась на тропинку и побежала по ней. Ветви черемухи больно хлестали по лицу.

Наконец она выбежала на открытое место. Отсюда начинались голые осыпи. Невидимая, впереди шумела река. Скреблись о камни плавучие коряги. Анюта шла по все суживающейся тропинке, ступая неверными, короткими шагами и все время ощупывая правой рукой встающую перед ней стену. Она чувствовала, что где-то близко будет обрыв.

Позвала еще Алексея Антоновича и опять не получила ответа. На разгоряченное лицо упали редкие капли дождя. Анюта стерла их ладонью.

Теперь она приблизилась к самому спуску. Идти дальше было некуда, тропинка спускалась вниз, и там, в камнях, ворчала и ворочалась река.

Боже мой, но где же Алексей Антонович? Где, как его искать? Почему он бросил ее одну?

Превозмогая вдруг одолевшую ее слабость, Анюта повернула обратно и пошла так быстро, как могла.

Несколько раз ей померещились возгласы: «Анюта, Анюта, Анюта!» — но это было где-то очень далеко, вероятно на обратном склоне Мольты.

Дождь пошел, крупный и теплый, и сразу промочил на плечах ее легкое платье. Тяжелые капли дробно стучали по листьям черемухи, сбивая оставшиеся-еще кой-где цветочные лепестки. Анюта с тропинки свернула к пещере; натыкаясь на обломки скал, промокшая теперь вся др нитки, она добралась до могилы Марьи Непомнящей. Нашла и подняла с земли белый альпаговый пиджак Алексея Антоновича и, томимая одиночеством, отчаянием и страхом, закричала:

— Алеша! Алеша!

И тогда к ней сквозь шорох дождя уже с горы донеслось ответно:

— Анна Макаровна!..

Она побежала на голос. Среди жестких рододендронов, секущих тело сквозь прилипшее к нему мокрое платье, больно ушибаясь о камни, то обходя валежник, то переползая через него, она поднималась все выше к перевалу, беспрерывно окликая:

— Алексей Антонович!

И все ближе и громче ей слышалось теперь:

— Анюта! Анюта-а!

Дождь наполнял собой все: казалось, он вытеснил даже воздух — таким сплошным, потоком лился сверху; широкими, шумными струями скатывался по стволам и сучьям деревьев; затопляя траву, бесчисленными ручьями журчал под ногами. Обильный, он падал на землю, вливая в нее жизненную силу, смывая и унося в бурных потоках всю грязь и гниль. И аромат молодой, свежей зелени поднимался от земли.

12

У Василева были гости. За столом, накрытым для утреннего чая, сидели матерый уковский купчина с рыжими лохматыми бровями, исклеванный оспой, — Лука Харлампиевич Федоров и Густав Евгеньевич Маннберг — инженер, присланный министерством путей сообщения для окончательного уточнения трассы будущей железнодорожной магистрали, из остзейских немцев, мужчина средних лет, с красивыми черными усиками, торчащими кверху, как стрелки часов в положении «без десяти два».

Чай разливала Елена Александровна. На столе стояли холодные закуски и несколько бутылок вина. Беседа была деловая.

— Я вас прошу, господин инженер, проехать еще раз, — двигая широкими челюстями, говорил Федоров. — Да, еще раз. Я мало сведущ в таких постройках, но государственную пользу понимать способен. Ук — село богатое. Почему же его оставлять в стороне от железной дороги? Я прошу: разъясните.

— Видите ли, уважаемый Лука Харлампиевич, проложить полотно железной дороги в непосредственной близости от села Ук не позволяет рельеф местности. Нужно прорезать глубокие выемки, делать насыпи. Кроме того, этот вариант создает ненужную петлю, тогда как ближайшее направление — и, заметьте себе, подчеркиваю, самое удобное направление линии — от Разгона, севернее Ука, по берегу Уды на город Шиверск и дальше на село Худоеланское. Я понимаю и учитываю интересы села Ук, но, к сожалению, сделать ничего не могу. К тому же, Лука Харлампиевич, Ук очень близко от города, — кажется, сорок верст? Можно пользоваться шиверским вокзалом.

— Благодарствую! — разжевывая жирную ветчину, обиделся Федоров. — За сорок верст — благодарствую! Скажите, где будут станционные постройки: в городе или в слободе?

— Безусловно, в городе. Разрешите ознакомить, — Маннберг достал из кармана план окрестностей Шиверска с нанесенной схематически линией железной дороги. — Вот это город Шиверск. Он весь находится на правом берегу Уды. На левом расположена только тяготеющая к городу слобода, та самая, в которой мы пользуемся гостеприимством Ивана Максимовича, — Маннберг кивнул в его сторону — Правый берег — сухой, высокий, с плотным грунтом из материковых каменных пород, левый — низменный, болотистый. Площадка на правом берегу вполне достаточна для будущего развития города…

— Вознесенская гора не пустит, — утирая губы, заметил Федоров.

— Что вы! Шиверск будет развиваться ниже, к Коб-луку, к Стрелке. Здесь можно выстроить целый губернский город.

— Боком, — опять бросил Федоров.

Маннберг пожал плечами и уже коротко и безапелляционно заключил:

— Мост через Уду перекинем непосредственно выше впадения речки Мары. Затем дорога выйдет правым берегом Уды на Коблук — здесь и будет построен вокзал. Будьте любезны, прекрасная Елена Александровна, налить мне чашку вашего чудного чая. Благодарю вас, Елена Александровна, благодарю! — И, обращаясь только к ней, Маннберг простер в воздухе правую руку. — Вы любите красоту? Каким красивым будет этот новый город! По образцу Европы. Сибирский Шварцвальд! Лучший город в Сибири! Высоко над рекой. Справа и слева горные цепи отступили, словно нарочно, только для того, чтобы дать Шиверску место. Верхняя часть города прижимается к живописным обрывам Вознесенской горы, в нижней части, над рекой, блестят разноцветные огоньки семафоров, станционных построек. Шумно дышат паровозы. Перекликаются рожки стрелочников. Кругом зеленеют прекрасные хвойные леса. Поэзия! Что вы скажете, Елена Александровна?

— Да, красиво… Кушайте, пожалуйста, окорок. С горчицей хорошо. Горчица свежая.

— Да? Да… Благодарю вас.

— Выходит, значит, так, — с треском кромсая зубами сдобные сухарики, высказывал свои соображения Федоров, — ежели, к примеру, мне надо получать грузы, я должен гужом ехать сорок верст до города, переправляться карбасом через реку…

— Да ведь ездите же вы сейчас!

— Так на кой же мне ляд тогда ваша железная дорога! Прости меня, господи! — швырнул с досадой чайную ложку и встал из-за стола Федоров.

Василев схватил его за рукав.

— Постой, Лука. Мы люди маленькие. Нельзя же с каждым считаться.

— Тебе ладно. Ты в городе. Счастье в рот лезет.

— Мне кажется, вы напрасно волнуетесь, Лука Харлампиевич, — сказал Маннберг. — Купечество всегда сумеет добиться выгоды.

— Так не пойдет дорога через Ук?

— Не пойдет.

— Это, значит, окончательно? Отрезал — и кончено?

— Нельзя же менять направление всей железнодорожной трассы ради желаний и удобств одного человека! — раздраженно ответил Маннберг.

— Когда хотят — и не то еще делают, — насупившись, пробурчал Федоров.

— Ну вот, а я не хочу!

— И ладно. Делать мне больше здесь нечего. Спасибо, хозяева, за хлеб, за соль, — пошел к дверям Федоров, обтирая выступивший на лбу пот. — А может, господин инженер, — остановился он вдруг, — вас беспокоят лишние расходы, переделка планов или чего другого, так я могу…

— Нет, какая же переделка? Просто нет никаких оснований.

— А вы подумайте. Бывают ошибки и прочее…

Маннберг поднял брови: чего же, дескать, еще думать?

За дверью вскрикнула кошка, так отчаянно, что даже невозмутимая Елена Александровна вздрогнула, а Маннберг подскочил на стуле. Тотчас же раздался громовой бас:

— Ха-ха-ха! — Дверь распахнулась. — Ха-ха-ха! Сидит, умывается, ха-ха-ха! Думаю: как ты будешь умываться, если на хвост тебе наступлю, ха-ха-ха?! Ха-ха-ха! — Вошел дородный, наголо обритый мужчина. — Елена Александровна, здравствуйте! Иван Максимович, здравствуй! Здравствуй, Лука! — всем по очереди потряс руки вошедший. — С кем имею честь? — обратился он к Маннбергу.

— Маннберг Густав Евгеньевич, инженер.

— Приятно! Очень приятно! Городской голова Роман Захарович Баранов.

— Люся, распорядись, пожалуйста, подать прибор, — сказал Иван Максимович, придвигая к столу свободный стул. — Давно ли из Иркутска, Роман Захарович?

— А вчера. Только вчера. Дела твои в суде проверил — хороши. На днях жди решения. Был у губернатора.

— Ну и что?

— Да ничего. Во всем оказал содействие. Встречался с высокопреосвященным Василием. Привет тебе и супруге твоей передавал.

Иван Максимович наклонил голову.

Баранов повернулся к Маннбергу:

— Вы по какому делу, Густав Евгеньевич, пожаловали к нам?

— Вас ожидаю. Я командирован министерством путей сообщения. Изыскивал окончательный вариант железнодорожной трассы.

— Так, — испытующе посмотрел на него Баранов, словно что-то вспоминая. — И кто же строит ее? Какими средствами?

— Как кто? Казна. Государство.

— А кишка не тонка? В Иркутске ходят разговоры другие: собери под скребок все железо в России — недостанет, чтобы протянуть такую махину, — Баранов так и ел глазами Маннберга. — На поклон к загранице пойти придется. А? Кому там за железо кланяться?

— Ерунда! — побагровел Маннберг, чувствуя на себе тяжесть взгляда Баранова. — Неуместные разговоры! Хватит в Россия железа.

— А мне припоминается: вроде твою фамилию называли в Иркутске. В докладе государю записана. Там, где за чужим железом на коленочках ползти советуется. А? Часом, с заграничными фирмами ты не связанный?

— Шутить изволите!

— Шутить, говоришь? — повертываясь и ловчее примащиваясь к столу, промолвил Баранов. — Не люблю всяких финтильщиков. Что есть — то есть. Стой твердо! — И, распластывая жареного гуся, спросил: — Ну, ладно. Значит, железа хватит, а вашего брата, как? Инженеров? Тоже приглашать заграничных?

— Не обладаю необходимыми сведениями, чтобы вам точно ответить… — замялся Маннберг.

— Опять зафинтил, зафинтил, милочок! Ха-ха-ха! Ну, как? Припер я тебя здорово? Ха-ха-ха! Когда будем лицезреть здесь начало работы?

— Необходимо решение городской управы об отводе принадлежащей городу земли.

— Ага! Можно, — с аппетитом обсасывая гусиное крылышко, сказал голова. — А где вам требуется наша земля?

— В основном — на Коблуке, под вокзальные постройки, и дальше — узкая полоса вдоль реки — под полотно.

— Что? — поперхнулся Баранов и ударил ладонью по столу. — Деповщина?! Слесаря?! Дымом, мазутом поганить город? Не дам! Всякая сволочь, мастеровщина, шпана наедет… Не дам!

— Позвольте, — от неожиданности поперхнулся сухариком Маннберг, — как же не дадите?

— А вот так, очень просто. Не дам. Веди левым берегом.

— Но, Роман Захарович, там же болото!

— Засыпешь.

— И лишняя петля.

— Кому? Тебе? Пусть лучше тебе, чем мне… ха-ха-ха!

— Одобряю мнение Роман Захаровича, — вступил в разговор Федоров.

Иван Максимович сидел, теребя русые колечки бороды, и молча поглядывал на спорщиков. Елена Александровна пила чай.

— Нет, это невозможно. Вы шутите, Роман Захарович. Линия уже прошла Канск, ведутся работы у Тайшета… Я протелеграфирую министру.

— А что мне твой министр? Где такие законы, чтобы на чужую землю нахалом влезать?

— Интересы города…

— Я — интерес города.

— Я добьюсь указа его величества…

— Улита едет… ха-ха-ха!

— Я настаиваю на своем.

— А я — на своем… ха-ха-ха!

— Вы подумайте, Роман Захарович. Вы губите будущность юрода. Вы загоняете его в трясину, в болото.

— А ты хочешь мне мастеровщины всякой сюда напустить? Слава тебе господи, в городе тихо, спокойно. Каждый своим домом живет, в казну, что с него причитается, платит, в бога верует, в церковь ходит, не требует для себя ничего. А тогда? Как наедут бездомные да бес-штанные, у которых нет ничего, кроме рук, да им не то что в церковь ходить или уважать власти — им сам черт не брат! Эта публика — как мокрый снег: вроде каждая снежинка мягкая, а сожмутся в комок… морды такими комьями разбивают!

— Позвольте, но ведь железная дорога через всю Сибирь все равно пройдет, и рабочие по всей дороге будут.

— Будут! Будут, черт бы их побрал! Так пусть хоть за три версты от города, а не в самом городе, не прямо на моей шее.

— Вы преувеличиваете опасности, Роман Захарович.

— Я преувеличиваю? В Петербурге, по российским городам что делается? Кто из хозяев на заводах, на фабриках там спокойно спит? Кому там, разговаривая со своими рабочими, в кармане револьвер щупать не приходится? А по Сибири пока тишина. Некому здесь шумы и громы устраивать. Вот они, — показал Баранов на Василева и Федорова, — спокойно торгуют себе и горя не знают. Так ты хочешь им и в нашем городе устроить Петербург?

— Шутите, Роман Захарович. В Восточной Сибири нет крупной промышленности, это сторона хлебопашеская и охотничьих, таежных промыслов. А назначение железной дороги — обслуживать торговлю и главным образом способствовать усилению охраны дальневосточных границ Российской империи.

— Нет, почему же не строить заводы в Восточной Сибири! — вмешался в разговор Василев. — Условия для этого здесь вполне благоприятные. Я, например, склонен сам…

— Хватит! — ударил ладонью по столу Баранов. — Любя тебя, Иван, скажу: станешь потом кусать локотки. Спорить с тобой сейчас не хочу, а ты мне с ним дело решать не мешай. — И наклонился к Маннбергу: — Вот что, милочок: ты чего из кожи вон так лезешь? Ты, что ли, будешь строить?

— Да, по окончании изысканий на этом участке я принимаю руководство работами.

— Не понял ты… Я говорю: свою, что ли, ты дорогу будешь строить?

— Помилуйте! Как же это?

— Ну, вот что, милочок: зайди ко мне вечерком, — голова хлопнул Маннберга по плечу, — потолкуем. И они подойдут.

Дальше беседа вовсе расклеилась. Чувствовалась общая неловкость. Говорить было не о чем. Гости стали прощаться. Последним выходил голова. Замешкавшись у дверей прихожей, он склонился к провожавшему его Ивану Максимовичу.

— Забегал я к тебе сказать вот о чем, да при этом говорить не захотел, — разумея Маннберга, сказал голова, — народ такой — рукогреи, из-под носа соплю вырвет, хотя из себя честность неприступную корчит. Да… Говорили в Иркутске: жилы слюдяные на Бирюсе обнаружены, а заявка еще не сделана. Ты бы поискал того человека. Дело будет доходное. К жениному прииску теперь попривык, со слюдой тоже управишься. Не завод строить, старатели на тебя работать будут.

— Знаю о слюде, — ответил Иван Максимович, — уже остолбили ее. Заявку в Иркутск повезут. Да кто остол-бил-то, Роман Захарович, знаете?

— Кто?

— Степашка Суровцев.

— Это какой?

— Ну, трактирщик наш.

— Ха-ха-ха! — раскатился Баранов. — Да куда он, трясучая осина?! Что он с рудником будет делать?

— Сделать ничего не сделает, а напакостить напакостит.

Да-а!.. Так тебе, Иван, может быть, помочь в чем? Телеграмму дать в Иркутск?

— Хочу я сперва сам поговорить со Степашкой.

— A-а! Ну, дело! Да, вот еще, — и он ближе наклонился к Ивану Максимовичу, — какие тут слухи по городу про эскулапа нашего да про Анютку, горничную твою, ходят? Некрасивое, брат, дело.

— Особенного нет ничего, — сказал Иван Максимович. — Вы от кого слышали?

— От кого надо, от того и слышал. И еще со всеми подробностями.

— Да откуда людям известно? — поморщился Иван Максимович. — Рассказывала Анюта, заблудились они в лесу.

— Ну, милочок, уж кому-кому, а мне все известно, что в моем городе делается. На то я и хозяин. Ты вот лучше расскажи: как она тайком у тебя ушла?

— Почему тайком? Отпустил я ее на воскресенье.

— Да? — с сомнением сказал Баранов. — А ты насчет чести ее спокоен?

— Безусловно, — ответил Иван Максимович. — Мир-вольский человек порядочный. Ну… и потом меня это мало касается. А горничная она все же хорошая.

— Так-то так, а вообще не понимаю: чего он возле нее ходит? Невеста она для него не совсем подходящая. Хотя, конечно, и он, докторишко-то, тоже сам из подмоченных.

— Все же он. интеллигент, — заметил Иван Максимович.

— Федот, да не тот… ха-ха-ха! — опять захохотал Баранов. — Это, брат, не интеллигенция. Как тебе сказать… это в темном подполье бледный росток картофельный Интеллигенция — мы с тобой. — И в самое ухо Василеву — Анютку же я тебе, Иван, от греха, все же советую уволить. Ей-богу! Забрюхатит — потом и тебе будет неприятно. Как ни говори, происшествие в твоем доме. Ты или не ты — сам понимаешь… Ну, прощай! Прощайте, дорогая Елена Александровна! — крикнул он в столовую и скрылся за дверью.

— А что это, Ваня, Густав Евгеньевич так расстроился? — спросила Елена Александровна мужа, когда тот, вернувшись к столу, взял приготовленный ею бутерброд. — Ему разве не все равно, где станция будет? Ведь он жить здесь не станет.

— Люся, как ты того, — Иван Максимович покрутил пальцем вокруг лба, — недодумываешь? Это же так ясно: говоря грубо, он просто хочет выкрутить что-нибудь с Романа Захаровича, а может быть, и с Луки.

— Нет, Ваня, по-моему, Густав Евгеньевич на это неспособен. Он дворянин и такой…

— Взять взятку, Люсенька, способен каждый человек. Дать — это другое дело. Маннберг же ничем не рискует. И, получив взятку, останется дворянином. Глупо было бы отказываться.

— Но если он согласится с Романом Захаровичем, тогда ведь и правда железная дорога будет на болоте! Это же так плохо!

— А нам с тобой что до этого? Нам-то ведь хуже не будет. Склады у меня как раз на той стороне реки.

— Все-таки…

— Люсенька, сделай мне еще бутербродик.

Между портьер, в открытую дверь гостиной, просунулась плешивая голова трактирщика Митрича. Дряблые щеки, поросшие кудлатой бородой, подпирал тугой воротник миткалевой, в крупную синюю горошину косоворотки.

— Желаю здравствовать Ивану Максимовичу с супругой Еленой Александровной, — боком входя в комнату, сказал Митрич. — Благодарствую за приглашение, забежал…

— A-а! Проходи, Митрич, садись. Люся, рюмочку побольше!.. Спасибо, что зашел. Дельце у меня к тебе есть.

Митрич прищурился.

13

А дело было вот какое.

Однажды, под вечер, к Митричу в трактир зашел незнакомый мужчина. Был он высок, широкоплеч, с глубоким шрамом на левой щеке и лицом, посеревшим от долгого скитания по тайге. Одежонка на нем истрепалась, из латаных ичигов торчали портянки. За спиной болталась котомка.

«Беглый каторжник», — подумал, присматриваясь к нему, Митрич.

Было воскресенье. Еще с утра набрались в трактир завсегдатаи, и к тому времени, когда появился незнакомец, уже вовсю лились пьяные песни. На вошедшего никто не обратил внимания.

По праздникам, когда бывало много народу, Митрич торговал с женой Ульяной. Она в дальнем конце прилавка вытирала тарелки.

— Ульяна, — поманил ее Митрич, — глянь-ка. Надо в участок-от сходить, заявить. Видать, каторжный.

— Погодь, — остановила его Ульяна, — испытать надо.

— И то, — согласился Митрич. — Далеко ли путь держишь, милый? — спросил он подошедшего к стойке бродягу.

— Иду, куда Макар телят не гонял, — усмехнулся бродяга.

— Из приискателей? Золотничник?

— Куда мне золото? Я сам золото. Ну-ка, налей маленькую, — бродяга развел пальцы на четверть. — Мало. Налей еще, — сказал он, залпом опрокинув стопку вина.

— Где живешь, милый? — допытывался Митрич, наливая вторую стопку.

— На земле, старик, а умру — попаду на небо.

— Какой ты ершок, — недовольно сморщился Митрич, — и побеседовать не желаешь!

— О чем с тобой беседовать? Люблю я с тайгой да с ветром разговаривать, — ответил бродяга, вытаскивая из кармана промятый бычий пузырь и развязывая шнурок. — Сколько тебе? — бросил он на прилавок двугривенный.

От монеты отскочили мелкие, светлые, как стекло, листочки.

— Это чтой за блестки? — удивился Митрич, налепляя их на палец и поднося к носу.

— Дикое стекло, старик, — засмеялся бродяга, — Ну, давай сдачу.

— Что турусишь? Какое дикое стекло? — И кивнул головой Ульяне. — Поди. Управлюсь один.

А сам подумал: «Каторга. Вечная каторга».

— А ты не видал? Хочешь, покажу? Смотри, — скинул котомку бродяга и вытащил из нее плоский камень величиной с блюдце.

— Светит месяц! — вскричал Митрич. — Слюда!

А бродяга, ковырнув с уголка камень ногтем, оторвал тонкий, прозрачный листок и тряхнул им в воздухе.

— Вот она! Чиста, как рыбья слеза!

— Погодь малость, Ульяна, не ходи, — махнул ей рукой Митрич. — Где ты нашел камень?

— Против неба на земле.

— Я тебя ладом спрашиваю.

— А ты что, купить хочешь? — вполголоса спросил бродяга, убирая в котомку слюду. — Не похож ты на покупателя, старик.

Митрич и не думал покупать. Инстинктом чуя добычу, он просто так спросил бродягу о месте находки. Ответ натолкнул его на дерзкую мысль.

— Куплю, — твердо сказал он, всматриваясь бродяге в лицо. Тот не моргнул глазом. — Ульяна, поторгуй за меня. Схожу с другом-от до дому, — и провел его в свою горницу, смежную с трактирным залом.

Сторговались быстро. Через день, едва отбелилось на востоке летнее небо, Митрич с бродягой, навьючив на плечи тугие, с харчами, котомки, зашагали из города по направлению к Рубахиной пади.

— Не думай, — предупредил он бродягу, — денег с собой не беру. Убить задумаешь — ничем не попользуешься. Расчет будет дома.

— Я тебя убью после, — серьезно ответил бродяга, — когда ты на слюде разбогатеешь. Не шагай широко, старик, — быстро выдохнешься.

Жила казалась очень богатой. Крупными угловатыми кусками лежала слюда прямо на поверхности, отливаясь на солнце ржаво-бурым масленым блеском. Определив направление жилы, Митрич стал бить шурфы. Слюда была такая же добротная, только жила наклоном уходила вглубь, в гнейсы. Местами попадались толстые пласты со вкрапленными, как засохшие брызги крови, гранатами. Митрич спрашивал:

— А что это за камешки поналипали? Портют слюду.

— Это, старик, бриллианты, украшения для царских дворцов, а мы с тобой их ногами топчем.

— Врешь? — покосился Митрич.

— Смотри, — черкнул гранатом бродяга по стеклу компаса, — видишь, режет?

— Светит месяц! Ин и вправду брильянт?

— Отдаю к слюде бесплатно. Богатей, старик, быстрее: горит у меня зуб на твою душу.

— Но, но, ты не шути к ночи…

Митрич остолбил распадок, где на поверхность выбилась слюда, и вернулся домой со своим проводником. Обратно Митрич шел, замирая от страха. «Бес его знает, ширнет ножом в бок ради баловства, вот и все разговоры. Что ему, отпетому? А жилу любой купит».

Вернувшись с Бирюсы, Митрич стал готовить заявку на разработки. Ульяна пилила его:

— Куда ты, трухлявый пень? Люди на золоте проматываются, исконные приискатели, а ты камешки добывать вздумал… Неймется тебе, плешивому черту! Изубытишься, к старости христарадничать пойдешь.

Митрич заколебался. Ульяна была права. Что говорить, баба с солью. А тут пришла Агафья, стряпка со двора Ивана Максимовича. По делу, дескать, Иван Максимович просил зайти. Сразу смекнул старик, чего от него хочет Иван Максимович.

— Вот и хорошо! Только пайщиком не берись, — предупредила Ульяна, — отдавай за чистые деньги.

…Сидя за столом у Ивана Максимовича, Митрич чувствовал себя вполне уверенно. Он, прищурившись, поглядел на хозяина.

— Насчет слюды интересуетесь, Иван Максимович? — спросил он, тыча вилкой в ломоть ветчины.

— Да, — коротко ответил Иван Максимович, решив сразу взять быка за рога.

— Рудничок затеваю, — вздохнул Митрич, — больно убыточно трактир-от содержать становится.

— Капитала у тебя не хватит, Степан Дмитриевич. Начать разработки — дело не маленькое. Или с кем в компании хочешь?

— Бог с ней, с конпанией. Начну один. Сперва лопаткой да клинышком, а там, бог даст…

— Ничего он тебе не даст. У меня и денег и — прямо скажу — ума побольше, и то настоящей пользы на Монкресе добиться не могу. Да ведь это золото, пойми — золото, а не какая-то слюда.

— Бывает, справлюсь помаленьку.

— То-то что помаленьку такие дела не делают. Тут нужен размах.

— Чего же вам хочется, Иван Максимович? — тихо спросил Митрич, скатывая шарик из мякиша булки.

Василев опешил. Действительно, получилось как-то резко, наскоком.

— В конпанию ко мне войти? — продолжал Митрич.

— Да нет. Так это я… совет просто дать.

— За совет спасибо. Человек вы опытный.

«Черт его дери, тугой старик, — подумал Иван Максимович. — Прямо с ним нельзя говорить: заартачится. Нужен подход».

И вслух сказал:

— Просил я тебя, Степан Дмитриевич, зайти ко мне вот зачем: отправляю на днях товары тунгусам, плавом по Чуне на лодках, а в запасе вина недостаточно. Без вина же, сам знаешь, с инородцами не торговля. Так вот, не выручишь ли меня винцом?

Митрич усмехнулся в бороду. Вздумал изловить на мякине старого воробья!

— Отчего не выручить? Со всем удовольствием! В цене бы сойтись.

— А твое слово?

— Почем и на разлив.

— Ты что, в уме? — прости за резкое слово.

— А как же? Мне что, по-стариковски продам и по рюмочке.

— Жаль, — с наигранным сокрушением сказал Иван Максимович, — жаль недогруженные лодки пускать: расходы лишние. А ждать, пока из Тулуна вино подвезут, тоже не хочется. И твоя цена не подходит.

«Эх, лисит! — думал Митрич. — Будто нет ему в городе вина опричь меня? И свои-то склады ломятся. Обходит».

Он помолчал с минуту и потом, как бы невзначай, бросил:

— Что-то ноне все слюдой заинтересовались. Подходил тут еще один ко мне…

Иван Максимович навострил уши: «Врет или нет?»

— Ну и что же? — зевнул он в руку.

— Расспрашивал, интересовался, — уклончиво разъяснил Митрич.

— Из здешних, из городских? — еще шире зевая, спросил Иван Максимович.

— Нет. Видать, приезжий. Такой, с черными усиками…

«Вот черт! Неужели Маннберг?» — покосился Иван Максимович на старика.

«Угодил, в самое сердце угодил!» — обрадовался Митрич.

Никто к нему не приходил и о слюде не расспрашивал. Он вздумал взять купца обманом. И не ошибся, назвав приметы Маннберга, встретившегося ему у ворот Василевского дома. Иван Максимович с напускным равнодушием сказал:

— Образцы, наверное, для коллекции просил? Геолог какой-нибудь.

— Заявку уступить ему уговаривал, — еще равнодушнее ответил Митрич.

— A-а! Выпей еще стаканчик, Степан Дмитриевич. Люся, налей, пожалуйста.

— Благодарствую покорно. Пойтить домой надобно.

— Куда спешишь, Степан Дмитриевич? Сиди. Ну, и как ты решил?

— Что решил? — наивно спросил Митрич.

— Да с заявкой-то, — дернулся на стуле Иван Максимович.

— Заявкой? С заявкой ничего не решил. Сам ковырять начну помаленьку. Цену дает он ничтожную.

— Какую? — вытянулся Иван Максимович.

— Да так, — уклонился Митрич, — самую ерунду. Сказать срам. Я с ним и беседовать не стал. Так нет, говорит: «Забегу еще — непременно сойдемся».

— Ты вот что, Степан Дмитриевич, — окончательно уверившись в происках Маннберга, сказал Иван Максимович, — давай начистоту: продай заявку мне. Люди мы с тобой все же… мм… более близкие. Зачем чужака в свою семью пускать? А сам не берись за это дело: не выйдет, по совести говорю. И сам разоришься, и другим заработать не дашь.

— Волков бояться — в лес не ходить, Иван Максимович.

— Ходить, да не с голыми руками.

— Так-то оно так. А все попробовать охота. Больно уж убыточен трактир-от стал.

— Пену я тебе дам хорошую… то, что стоит, — запнулся Иван Максимович, — и так в любом деле помощь могу оказать.

— Помочь? Ну, какую же помочь, Иван Максимович.

— Да мало ли в чем… Могу… У меня всюду есть связи… Или вот, — вдруг придумал Иван Максимович, — отправляю я к тунгусам товар, хочешь — езжай с моим приказчиком в одном караване, лоцман мой Павел Бурмакин парень надежный, заработаешь славно.

Василев знал прекрасно, что Митрич не решится бросить трактир, — сколько лет в нем торговал старик, ни о чем другом не помышляя. Выдвигая свое предложение, Иван Максимович руководствовался правилом: была бы честь предложена… Но Митричем после удачного хождения в тайгу крепко овладел дух авантюризма.

«А что? — подумал он. — В лодке сплавать — милое дело, не на телеге трястись. Ульяна поторгует одна. Под лежач камень вода не текет. Зашибают деньгу тунгус-ники».

— Это не прочь я, Иван Максимович, светит месяц, не прочь. Благодарствую за приглашение.

— Вот и съездишь, — поддержал Иван Максимович, — а там, гляди, и вовсе на торговые дела перейдешь. А рудники разрабатывать — не для тебя.

«Надо будет завтра же уплавить товар, пока на самом деле старый хрыч не собрался», — мысленно закончил он.

Этим ходом Митрич явно проигрывал. Он поздно смекнул, что, соглашаясь в чем-либо с Иваном Максимовичем, тем самым передает игру в его руки. Надо было исправить оплошность.

— Светит месяц! — вскричал он, вдруг вставая со стула. — Эка стал беспамятен! Ульяна-от в баню у меня пошла, а я тут сижу, разговоры разговариваю. Народ, поди, у трактира собрался, меня дожидает. Ну, прощайте, хозяева радушные, Иван Максимович, Елена Александровна, — протягивал он руку. — Сердечное почтение Максиму Петровичу со Степанидой Кузьмовной.

— Ну, а как с заявкой? — не утерпел Иван Максимович.

— Ох, прости уж Христа ради, Иван Максимович, поговорим другой раз. Верите, времени нет. Как я запамятовал?

«А вечером к нему бестия Маннберг явится. Надо кончать», — решил Василев.

— Нет, Степан Дмитриевич, давай уже будем сразу договариваться. А гости твои подождут, — ничего, больше выпьют. Говори цену.

— Сколько дадите?

— А сколько просишь?

Они стали друг против друга, как косачи на току, каждый готовясь вцепиться сопернику в черную гриву. Оба боялись называть цену. Но первый ход все же был у Митрича.

— Двести, — отчеканил он, не смущаясь.

— Смеешься, — отшатнулся Иван Максимович. — Что ты? Степан Дмитриевич! Возьми сто.

— Благодарствую, Иван Максимович, неподходяш-ше, — и зашагал к двери.

«Значит, Маннберг давал не меньше… Черт! Не упустить бы. Потом не исправишь. Пожалеешь сто — потеряешь тысячу», — мелькнула мысль у Василева.

И вслух:

— Так и быть прибавлю полсотни, — шагнул следом за трактирщиком Иван Максимович.

— Неподходяшше, — повторил старик и откинул портьеру.

— Ладно, беру, — глухо сказал Иван Максимович.

Митрич остановился.

— Так когда товарец подготовить?

— Какой товарец?

— А к тунгусам хочу сплавать.

— Готовь, — окончательно побежденный, сказал Иван Максимович, — оформим заявку, и уплывете.

— Да, еще вот… Эх и память стала! — потер лоб рукой Митрич и полез в карман, вытащил бумажник. — Должишко тут за вами, Иван Максимович. Заодно получить бы.

— За мной? Какой долг? — изумился Иван Максимович.

— Хе-хе! Не мне, Иван Максимович, но все равно что мне. — Он вынул из бумажника лоскут бумаги. — Тут Порфишка Коронотов мне препоручил.

— Да ведь Порфирия, наверно, и в живых уже нет, — разглядывая расписку, поморщился Иван Максимович, — что ж я вместо него с тобой буду рассчитываться?

— Это как вам будет угодно, Иван Максимович, — смиренно сказал Митрич. — Надул тогда, выходит, меня Порфишка. В вашей-то честности у меня сомненьев не было. Только не знаю, как мы, Иван Максимович, с заявкой-то сделаемся. Может, вы мне наперед деньги уплатите, а потом уж бумаги сделаем? Или как по-другому?

— Давай, давай, — нетерпеливо сказал Иван Максимович, — заплачу я тебе и по этой расписке.

— Благодарствую, Иван Максимович!

Через день, утром, из Шиверска поскакали две почтовые тройки в разные стороны. Одна увозила в Иркутск пакет с заявкой ст имени Василева на право разработки бирюсинских месторождений слюды, другая — в Петербург — доклад Маннберга о целесообразности прокладки железнодорожного полотна в стороне от расположения города Шиверска, левым берегом Уды, через село Ук и далее на село Рубахино, где и надлежит соорудить мост через реку. Этот вариант обосновывался наиболее удобным рельефом местности.

14

Грязи не любит Уда. Только ранней весной, в ледоход, да летом, когда тают в вершинах белки, наливается мутью река. Несет валежник, ил, прошлогодние листья, обмывает каждую гальку, каждый камешек, убирает с берегов мусор и, сливаясь с другими реками, несет его в тихие низовья Енисея, в холодный, туманный океан. А к осени успокоится. Струится вода на плесах, в каменном русле, светлая-светлая, не взволнуется, не поморщится; только изредка зарябится от быстрого глубинного течения. Так, казалось бы, и остановится, заснет в неге, согретая жаркими лучами летнего солнца. Но спешит, спешит красавица; распустив на камнях холодные струи, как русые волосы, сбегает вниз по каменным ступеням — шиверам. Брызжет на берег огнистыми каплями, ласково гладит песчаные косы в затонах, на бегу подхватывает, прижимает к груди горные ключи, бурные речки и катится вниз, свежая, радостная, полная сил.

Да не везде ей течь так спокойно. Обступают ее суровые, могучие горы, бросают ей под ноги грузные серые глыбы камней. Становятся поперек пути или, вдруг отступив, оставляют глубокий обрыв. Не испугается ли, не остановится ли упрямая, не повернет ли назад?

Ох, грозны, могучи вы, хребты туманные! Убеленные вечными снегами, обросшие черной тайгой, изрезанные морщинами тенистых распадков. Ох, грозны, могучи, да неповоротливы! Не схватить вам, старики, не задержать Уду! Проскользнет под руками озорная девушка, захохочет, ударившись в острые камни порога, пенистыми волнами поднимется ее высокая грудь. И, вволю натешившись позором суровых хребтов, побежит по долине, веселая, ласковая, омывая корни столетних кедров.

У подножия горы на берегу Чуны (ближе к низовьям Уда Чуной называется) приютилась таежная деревенька Хая. Последняя от города деревенька. Дальше начинается пустоплесье — безлюдная, глухая тайга. Сотни верст бежали хребты вдоль реки, а здесь придвинулись к ней вплотную. Обступили тесным кольцом, взобрались друг к другу на плечи. Хотели руки сцепить, да не успели — проскочила между утесами резвая проказница. Так и остались стоять они, нахмурившись. Обросли тайгой, мхом, лишайниками. Холодные, неприютные.

В деревеньке двенадцать дворов. Живут охотники, рыбаки — вековые таежники. Далеко Хая от города, и труден к ней путь: девять порогов нужно преодолеть по реке, а по берегу — сотни хребтов и распадков, сотни ручьев, трясин и болот. И кому нужна Хая? Живут люди в глуши, ну и пусть живут. Разве только урядник проедет раз в год для острастки. А понадобятся охотнику припас и провизия, навьючит коня и таежной тропой съездит на Ангару, в село Богучаны. Незачем ехать таежнику в город, купцы-благодетели всюду найдутся.

За диво почитают хайцы городского человека. Всей деревней сбегаются смотреть. Каждому хочется перекинуться с ним словом, поздороваться, узнать, что на белом свете делается. И вот с недавних пор, проезжая к тунгусам с товаром, заладил останавливаться в Хае Мирон, приказчик Ивана Максимовича. Здесь нанимал он лоцмана на нижние пороги. Так уж в обычай вошло, что от Шиверска до Хаи лодки вел неванский лоцман Павел Бурмакин, а от Хаи до Стрелки, в устье Ангары, — ханский житель Антон Рукосуев. Каждый из них знал свои пороги. Попробуй сунься и хороший лоцман в незнакомый порог — расшибет посудину в щепы либо захлещет валами: любит побаловаться Чуна.

Лодки Мирона подчалили на закате. Широкая тень с левого берега надвигалась поперек реки. На крутом склоне горы над деревней светлым квадратом зеленел кипрей-ник, осыпанный последними лучами солнца. Среди него торчали черные, обгнившие стволы деревьев, опаленных лесными пожарами. У самой воды сплелись густые черемушники. Ветви сгибались под тяжестью черных спелых ягод. В затончике ниже деревни плескались ельцы. Широкие круги разбегались по воде. Холодный туман выползал из распадка.

На россыпи, у берега, было мелко. Галька хрустела, раздвигаясь под тяжестью лодок. Течением корму заносило вниз. С крутого яра прыгали, бежали к лодкам хайцы, все от мала до велика.

— Бросай чалку, — кричали они, размахивая руками, — поддернем!

Бурмакин встал, смотал бечеву и, размахнувшись, бросил на берег. Ее подхватили мужики. Струной натянулась крепкая бечева, передняя лодка со скрипом вползла на обсохшие камни. За ней последовали остальные.

Бурмакин выскочил первым и крепко пожал руку подбежавшему к нему Антону Рукосуеву.

— Как плавали? — спросил тот, не выпуская руки Бурмакина.

— Хорошо.

— Ну и слава богу! А где же Мирон, я не вижу?

— В лодке лежит. Заболел. Трясет лихорадка.

— Ишь ты! Ну давай тащи его в избу. Есть у меня наготове настой — троелистка с вином. Как рукой снимет.

— Знаю, — кивнул головой Бурмакин, — не раз спасался.

— А это кто с вами? Новенький? — указал Антон на Митрича, копошившегося в лодке.

— Да, купчишку посадил Иван Максимович с нами, тоже торговать едет, — презрительно усмехнулся Бурмакин. — Чудак старик! Трус. Как в порог спускаться — на берег до ветру просится. В Тюменпе посадил я его в- лопастные, так он чуть не утопил, дьявол, испугался, побелел весь и весла из рук выпустил. Хорошо, успел я вал перерезать, в подпорожье выскочить — не то поплавали бы с рыбами вместе.

Мирона унесли в избу к Антону, напоили вином с троелисткой и накрыли новой собачьей дохой. Он щелкал зубами, посиневшими губами ловил воздух, в ознобе подскакивая на кровати.

— Бабушку бы, шаманку, — сказал Митрич, наблюдая, как колотится на постели Мирон, — пошептать на воду, спрыснуть. Гляди, и полегчало бы.

Мирон заболел внезапно. Мужика свернула хворь как-то враз. Отплывая утром из Выдриной, он все жаловался на боль в голове.

— Темнит в глазах и кости ломит.

А к полудню распалился жаром, из лодки ноги в воду спустил, охладиться хотел, да не помогло, — стало хуже, бросило в озноб.

— Вот что, Антон, — с трудом выговаривая слова, подозвал хозяина Мирон, — скоро мне не встать. Чувствую. Скажи ребятам, пущай они товар на берег вытащат. Неровен час вода накатит, оборвет чалки, лодки унесет.

— Ладно, скажу, — согласился Антон. — Можно в амбар снести товары. Места хватит. Мышей нет. Оздоровишь — поплывем.

Митрич вышел на берег. Он не любил глядеть на хворых. Сидя на обмытом водой, обкатанном льдами камне, он рассуждал сам с собой:

«Господи, господи, велика земля и небеса твои! Всюду жизня, всюду люди. И река текет, конца ей нет. Или вот, скажем, птица — гусь либо утка дикая — каждый год прилетает птенцов выводить, закон свой исполняет. А как пути находит она? Вижу вот, червячок ползет по щепочке — куда он ползет? Никакой ученый не скажет. Или так: человек захотел пожадничать — враз на него хворь навалится. Хотя бы на Мирона. Не заболел я, слава тебе господи, не заболел Ваньча, не заболел Павел — заболел Мирон. Все похвалялся: опричь хозяйского товару, своего на двадцать целковых взял, подработаю, дескать, тайком от хозяина. Вот тебе и подработал! Господь-от везде найдет. Неужто помрет он? Кому тогда управлять товарами Ивана Максимовича? Видно, мне придется. Нет ближе меня человека».

— Что, Степан, на воду смотришь? — хлопнул его по плечу Бурмакин. Митрич не слыхал, как он к нему подошел.

— Светит месяц! Вот дурной! Аж сердце заколотилось, испугал.

— Видать, понравилось плавать тебе, — не обращая внимания, продолжал с легкой насмешкой Бурмакин, — от реки уходить не хочешь.

— Задумался малость.

— Вид-то у тебя такой…

— Какой, Павлуша?

— Словно ты один, без Мирона, к тунгусам уплыть собираешься, — засмеялся Бурмакин.

— Что ты, что ты! — степенно ответил Митрич. — Человека в беде покинуть? А неровен час богу душу отдаст, кто перед Иваном Максимовичем за товары ответит?

— Ты, что ли? — выдерживая прежний тон разговора, глянул на него Бурмакин.

— Более некому, — смиренно выговорил Митрич.

— Навряд. Мирон наказал глядеть за товаром Антону.

— Врешь? — подскочил Митрич.

— Эк тебя заело! Да тебе не все равно?

— Все равно-то все равно, это верно. Правду говоришь, — обиженно дрогнули губы у Митрича.

Он не отдавал себе ясного отчета, чем и как он мог бы попользоваться, если бы умер Мирон, но недоверие приказчика его ошеломило.

«Видно, это Иван Максимович так ему приказывал. Опасается. Не верит. Ну что ж, его дело, — думал Митрич, раздраженно разбрасывая гальку носком сапога. — Когда он так, и я тоже…» Он сам еще не знал, что значит «и я тоже», но все мысли, пока бесформенные, сразу устремились к этому одному.

По крутой тропинке спускались сплавщики выгружать товары. Лодок было четыре; три из них принадлежали Ивану Максимовичу, четвертая — Митричу. Каждую лодку вели два человека. На правеже у Митрича сидел Ваня Мезенцев, совсем еще молодой, робкий парень. Он женился перед самым отъездом, плыл к тунгусам в первый раз и все скучал о доме.

— Эй, хозяин, — кричал Ваня, остановившись у лодки, — будем, что ли, выгружаться?

— Как люди, так и мы, — всердцах ответил Митрич, — одни на берегу зимовать не будем.

— Ну, я пошел, — сказал Бурмакин, — рассчитаюсь сейчас с Мироном да пораньше спать лягу. На свету чтобы домой уйти.

— Спи, Павлуша, ступай, — пробормотал Митрич, все еще томясь от обиды на Ивана Максимовича.

— Духота какая, — зевнул Бурмакин, — однако, не в избе, а на предамбарье переночую. Приходи, дед Степан.

— Ладно, — отмахнулся Митрич, занятый своими мыслями.

Бурмакин пошел, удаляясь по отлогой россыпи. Галька похрустывала у него под ногами.

Мужики с хохотом и прибаутками вытаскивали из лодок Мирона ящики и мешки с товарами. Ваня копошился в лодке Митрича, возле него столбом толклись комары. Над хребтом, будто кто продавил небо ногтем, прорезался тоненький месяц.

— Погодь, Ваньча, — вдруг сказал Митрич, глядя в черные струи реки, — погодь малость, не сымай брезенты. Может… может, прямо в лодке с тобой поночуем сегодня…

— А мне и лучше, — обрадовался Ваня, — не таскаться на берег с мешками.

Митрич встал с камня, прошелся по бережку, постоял у какой-то коряжины, выброшенной половодьем на отмель, и снова вернулся к лодке. Ваня уже примостился® ней на ночлег. Митрич повернулся спиной к реке. Ему была видна отсюда вся деревенька, тихая, темная. Только в окне Антонова дома теплился желтый огонек.

«Поди, Мирон с Пашкой рассчитывается, — подумал Митрич, и почти осязательно ему представилось, как переходят из рук в руки деньги. — Твердил все Пашка: денег ему заработать надо, в город перебираться из Неванки хочет. Ох, ох, каждому заработать хочется! И Мирону вот как хотелось. Все торопился: «Первыми к тунгусам приплывем — хорошие барыши схватим». Вот те и схватили! Конечно, кто первый, тот всегда…»

И вдруг ноги почему-то понесли его на гору, к Антонову дому. Проходя через двор, Митрич заметил на широком предамбарье Бурмакина. Тот, подостлав под себя потник и накрывшись какой-то дерюжкой, уже спал крепким сном.

«Спит, — с завистью подумал Митрич, открывая дверь в избу. — Он свое получил. Ему ни о чем нет заботы».

Керосиновая лампочка, прицепленная к гвоздю, вбитому в стену, слабо освещала избу. Мирон лежал на кровати. Лицо у него осунулось, заострилось, под глазами обрисовывались черные круги. Глубоко ввалились небритые щеки. Дыхание со свистом вырывалось сквозь плотно стиснутые зубы. Митрич покосился на него.

— Что, Мироша, не полегчало?

Мирон не ответил.

— Не хочу выгружаться, у лодки поночую, — говорил Митрич, соображая, что, конечно, не умрет Мирон, а поболеть поболеет долго, — бывает, завтра кинет хворь тебя, поплывем дальше. Как ты считаешь?

Мирон молчал, поскрипывая зубами. На лбу у него росинками выступил пот. Митрич немного помешкал и вышел во двор. Над головой распласталось дышло Большой Медведицы. Снежной тропой протянулся Млечный Путь. Из-под яра, с реки, доносились голоса, легко шелестели на россыпи волны. На предамбарье, тяжело дыша, спал Бурмакин.

— Взять бы да и натянуть нос Ивану Максимовичу! — озаренный какой-то неожиданно пришедшей ему мыслью, прошептал Митрич и стал спускаться вниз, к своей лодке.

16

— Пашка… Павлуша, — громче сказал Митрич, тряхнув его за плечо, — пробудись…

Бурмакин открыл глаза и перевернулся на спину. Чуть занимался рассвет.

— Ты чего, дед Степан? — спросил он Митрича. — Спать пришел? Ну, ложись на нагретое место. Мне так и так вставать пора.

— Поговорить хочу с тобой, Павлуша.

— Ну давай, разговаривай, — Бурмакин сладко потянулся.

— Ты к тунгусам ранее плавал когда-нибудь?

— Плавал. А теперь мы с Антоном поделились. Я до Хаи только проводничаю, а он через нижние пороги водит лодки.

— А ты бы мог до тунгусов доплыть?

Бурмакин приподнялся, внимательно посмотрел на Митрича.

— Так ты что, дед Степан, и впрямь один, без Мирона, к тунгусам плыть затеял?

Митрич легонько засмеялся.

— Сам ты, Павлуша, так мне вчера подсказывал.

— Чего я тебе подсказывал? — удивился Павел. — Посмеялся просто над тобой. Ну, плыви, если хочешь. Я-то при чем?

— А ты проводи мою лодку, Павлуша. Еще деньжат заработаешь.

— У Антона хлеб отбивать не стану, — сказал Бурмакин, садясь на край предамбарья и начиная обуваться. — Не мели ерунду.

— Что ты, что ты, Павлуша?! — замахал руками Митрич. — Все по согласию. Ты подумай сам: от больного Мирона Антон со мной все едино не может уплыть, оздоровит мужик — кто тогда его лодки поведет? А мне сидеть — чего дожидаться? Ввечеру Мирон сам мне сказал: «Езжай, Степан Дмитриевич. Возьми себе в проводники Пашку — и езжай».

— Ты с Мироном разговаривал? — с сомнением спросил Бурмакин.

— Не разговаривал бы — и к тебе не пришел бы.

— От товарища-то, когда в беде он, уплывать не положено, — сурово заметил Бурмакин.

— Так, Павлуша… сам Мирон наказал. «Езжай», говорит.

— Не врешь?

— Светит месяц! Чего же я врать стану? Ну, поехали, Павлуша?

— Ладно, — сказал Бурмакин. — Коли так, поехали. Только сам я спрошу Мирона.

— Побуди больного человека, — с укором сказал Митрич, — только заснул он. А я тебе побожиться могу, ежели не веришь. Крест святой, пречистая богородица, — перекрестился он.

Бурмакин задумался: похоже, правду старик говорит. Мог, пожалуй, Мирон согласиться… хотя и знал, что тогда лучший куш достанется Митричу. Ну, да это их дело. Не вмешиваться же ему, Бурмакину, как поделятся барыши между купцами! А перед Антоном совесть будет чиста: ежели Митрич решил плыть от Мирона отдельно, все равно Антону и того и другого на розницу через пороги не- придется проводить. Кого-то одного только можно.

У Мирона лодок больше, с него Антон больше и получит.

— Едем, — решительно сказал Бурмакин. — Где Ваньча спит у тебя?

— В лодке, Павлуша, там дожидается.

Они спустились к реке. Ваня Мезенцев, невыспавшийся, сидел в лопастных веслах, скучно оглядывая высокие, серые берега, — рассвет здесь еще и не чувствовался.

Митрич, кряхтя, забрался на средину клади, где помягче. Бурмакин вытолкнул лодку в реку.

Постепенно стало светлее. Ваня равномерно взмахивал веслами; Бурмакин сидел в корме, правил лодкой; Митрич, откинувшись на спину, блаженно улыбался. Ему уже рисовались полные мешки, набитые дорогой пушниной. Он радостно потер ладошки.

Бурмакин поглядывал на него подозрительно. Ему показалась чрезмерной радость старика: уж не прихватил ли он вместе со своим и Миронов товар? Что он делал ночью? Не очень-то надежный старик…

— Дед Степан, — окликнул его Бурмакин, — правду скажи: ты чужого ничего не взял?

— А, Павлуша? Ты что? — приподнялся Митрич. И засмеялся. — Ну, что ты, Павлуша, шутишь все над стариком!

— Нет, я без шуток, — круто поворачивая лодку к берегу, сказал Бурмакин, — пока не очень далеко уплыли, в деревню схожу. Проверю. И с Антоном поговорю. Неладно: уехал и не попрощался.

Митрич забеспокоился, стал убеждать, уговаривать Бурмакина. Еще раз поклялся, что поплыл он с согласия Мирона и что чужого в жизни он не брал ничего. Но Павел остался непреклонным. Подчалил лодку к берегу и пошел в деревню.

— Павлуша, да обратно-то ты вернешься? — вдогонку ему спросил Митрич.

— Коли чужого не взял — вернусь, — твердо пообещал Павел.

В деревне мужики только покачивали головами, когда Павел стал им рассказывать, как его сговаривал Митрич. Антон посмеялся.

— И сам лиса твой старик, и еще за лисьими шкурками едет. Что ж, плыви с ним, Павел, я после с Мироном поплыву. Чужого старик не взял ничего, все на месте. А за барыши пусть Мирон или Василев сам с ним счеты сводит.

— Нет, я должен сказать и Мирону, — рассудил Павел. — Как-никак от него мне и еще потом наниматься.

Мирон, морщась, выслушал Павла.

— Приходил ко мне старик вечером, — сказал он, трудно дыша, — а чего говорил, не знаю, не помню… Может, и я что сказал ему… Мне, Павлуха, не до этого. Поплыл — так плыви. На тебя не сержусь…

Павел пожал его горячую руку, распрощался с Антоном и, спросив того, можно ли напрямик, через хребет, перевалить, чтобы короче выйти к Чуне — она сразу же за деревней делала большую петлю, — зашагал по указанной Антоном тропинке.

Когда деревенька скрылась из виду, Бурмакин присел на колодину у тропы и закурил кореньковую трубку. Сизые струйки дыма поднимались вверх и таяли в паутине ветвей. Воздух был напоен свежим лесным запахом. У липа назойливо сновала мошка, лезла в уши, в нос. Тоскливо пищали комары. Они садились ему на спину, на плечи и жадно втыкали длинные носы в грубую ткань однорядки. На колодину вскочил полосатый бурундук; увидев человека, испуганно присел, дернул в сторону рыжим хвостом и, раздув набитые спелой брусникой мохнатые щечки, прыгнул в густую траву. Бурмакин усмехнулся, встал, выколотил трубочку, продул ее и, круто свернув с тропы влево, углубился в чащу.

Отводя от лица длинные ветви молодого сосняка, Бурмакин поднимался в гору. Идти было тяжело. Кругом громоздился черный валежник, ноги путались в густых порослях чапыги и кипрейника, проваливались в моховые кочки. Рубаха у Павла промокла от пота.

Он взобрался на вершину хребта. Далеко внизу блеснула река. Здесь она делала крутой изгиб и, обежав серый, обомшелый утес, возвращалась обратно. Бурмакин пригляделся и, выбрав направление, широкими шагами стал спускаться вниз.

— Ну, прогрелся я здорово, — вполголоса сказал он, — зато на душе спокойнее.

У реки он отплюнулся. Опрокинувшись вниз головой, на обрызганной утренней росой паутине, растянутой в кустах тальника, висел огромный зеленопузый паук. Бурмакин попал в паутину лицом. Холодная тварь, перебирая мохнатыми лапами, пробежала у него по шее. Клейкие нити залепили глаза.

— Ах, будь ты проклят! — выругался он, с омерзением сбрасывая паука на землю и обтирая паутину с лица. — Создаст же господь такую гадость!

В просвете, между кустами, на воде качалась черная корма лодки. Над нею торчала плешивая голова Митрича.

— Такая же погань, — пробормотал Бурмакин, натягивая сползшие голенища ичигов. — Истребить бы их всех к лешему. Ей богу, зря я к нему нанялся…

Ваня сладко храпел, раскинувшись в зарослях гогона. На лице у него была натянута плотная волосяная сетка — «личинка», вшитая в широкий матерчатый колпак с пелеринкой. Дышать было жарко, но гнус не мешал. Митрич истуканом сидел на корме, разглядывая в воде табуны резвящихся ельцов.

— Эй, женатик, — толкнул ногой Ваню Бурмакин, — вставай: к Шиверску подъезжаем.

— Ай? — поднялся тот, протирая через жесткую сетку глаза.

— Но, дед Степан, поехали. Оправдался ты передо мной. Убирайся из кормы, дай место правщику, — кинул Митричу Бурмакин. — Твое дело теперь — лежи да барыши подсчитывай.

— Я же говорил, Павлуша! — радостно ворковал Митрич, довольный, что все обошлось так хорошо.

Ваня схватился за лопастные весла, лодка отвалила от берега и наискось стала выходить на середину реки.

Быстро скользили назад берега. На воде было прохладно. Высокие утесы закрывали доступ солнечным лучам. Здесь оно позже всходило и раньше садилось. Началось пустоплесье — триста верст глухой тайги, без жилья, без голоса человечьего. Ни лугов, ни открытых полян. Горы справа, горы слева, горы впереди.

— Поесть бы, — сказал Ваня, поглаживая живот, — сосет под ложечкой.

— Ничего, пусть пососет, — ответил Бурмакин, выправляя лодку вдоль течения. — Через Аракан-порог спустимся, тогда поедим.

— А сколько до твоего до Аракану?

— Подгребай пуще — будет недалеко.

Размеренно взвизгивали в уключинах весла. В камнях дробно отдавалось эхо. Дрожащая тень скользила рядом с лодкой по воде. Река змеилась, металась то вправо, то Влево, облизывая подножия утесов. Мохнатые кедры, раскинув широкие ветви, склонялись с обрывов к реке. Митрич лежал на брезентах посреди лодки, задрав кверху бороду. Настроение у него изменилось. Он теперь уже жалел, что решился на такое новое, незнакомое дело.

«Будут ли барыши, — думал он, — бабушка еще надвое сказала, а страсти в одиночку натерпишься дорогой — светит месяц. Иван Максимович узнает, вспламенится. Оно хотя мне детей с ним и не крестить, а все теперича пакостить будет. Силен мужик. Господи!.. А каков будет обратный путь? Мытарства одни и ничего более. Ульяна осталась одна. Всякий народ в трактир забредает. Она баба-то хучь и с солью, а все творение нежное. Долго ли обидеть?»

И Митрич в волнении перекатился на бок. Лодка накренилась, едва не зачерпнув воды.

— Ты! Дед! Вертись полегше, перевернешь лодку! — крикнул ему Бурмакин. — Не на перине лежишь.

— Ладно. Неученому ученого учить — только портить, — буркнул Митрич, закрывая глаза. Он боялся воды.

От Шиверска до Хаи, когда Митрич сам сидел в лопастных, ему было не так страшно. Сидел он спиной вперед, стараясь глядеть либо подалее, на берега, либо в ноги, на дно лодки. Стиснутые ладонями рукоятки весел придавали уверенность. А потом он привык, обтерпелся, даже стал поглядывать в воду, наблюдать, как в прозрачных струях дрожали, мелькая под лодкой, контуры каменных глыб, усыпавших русло реки.

К плесам Митрич привык, но в порогах, когда пенные гребешки, срываясь с крупной и редкой волны, захлестывались через борт, а берега исчезали из виду, закрытые набежавшим выше лодки валом, Митрич терялся, бледнел и, случалось, прямо грешил, как новорожденный младенец.

Лодка была нагружена с верхом. Лежа на бугре посреди клади, Митрич чувствовал легкое головокружение и, стараясь по возможности не выдавать себя, крепко вцепился руками в брезенты.

«Сидеть в лопашнях способней, — соображал он, — рукам тяжельше, а для головы лучше. Может, приобыкну».

Солнце поднялось уже высоко, когда впереди зашумел первый от Хаи порог Аракан. По небу неслись разрозненные табуны кучевых облаков. Слегка тянула низовка. Вода серебрилась в пестринах, как рыбья чешуя. В изголовье порога курчавились белки на гребнях валов.

— Дед Степан, проснись! Аракан! — окликнул Митрича Бурмакин. — Ваньча, гляди: ударять волной под весло будет — держи крепко, пережди, пока прокатится, а потом пуще подгребайся.

— Господи Иисусе! Помоги пройти благополучно, — пробормотал Митрич, распластавшись, как лягушка, животом вниз, на брезентах. — Ссадил бы ты меня на берег, Павел, легше было бы в лодке.

— Лежи, — сказал Бурмакин, привстав на корме и разглядывая ход матеры, — только не дрыгайся. Аракан порог не сердитый.

Нос у лодки поднялся на гребне волны и гулко хлопнул по воде, опустившись вниз. Отсвечивая радугой, в стороны разлетелись яркие брызги.

— Греби! — крикнул Бурмакин.

Ваня натужился. Лодка заплясала на гребне и скользнула под вал. Верхушка волны сломилась и упала в лодку. Митрич с криком вскочил на колени.

— Господи, сохрани… Тонем!

Лодка наклонилась сильнее, вал хлестнул через борт.

— Ложись! — в исступлении заорал Бурмакин, выбиваясь из матёры в затон, в подпорожье. — Дьявол… Было утопил..

Ваня, сложив весла, дрожащими от усталости и испуга руками вытирал горячий пот.

— Есть охота, — сказал он, просительно вглядываясь в суровое лицо Бурмакина, — давай отаборимся, Павел.

— Давай, — согласился Павел. — Промялись здорово. Эвон к той россыпи подчалим. Отдохнем на пригреве.


Забыв недавний страх, Митрич сидел у костра, подкидывая тонкие сучья под котелок. Желтые полоски пламени прыгали вокруг закопченного дна. Запах похлебки приятно щекотал в носу.

— Молодец, Павлуша, светит месяц, молодец! — лисил Митрич, прищуриваясь на солнце. — Сидели бы мы над Мироном, казнились. А что проку? Нет ничего. А тут помаленьку, помаленьку — и вперед. Хе-хе-хе! Поблазнило мне малость в пороге, будто опрокинулась лодка-то. Господь пронес, слава тебе, слава!

Пепел серыми хлопьями кружился над костром и опускался Митричу на плешину, блестевшую на солнце в кольце кудлатых волос. Опухшие глаза светились радостным и в то же время хитрым огоньком. Приятная истома в натруженных мускулах смягчила настроение Павла. Ваня подставил солнцу оголенную спину.

— И-их! Добро. Будто в бане, — похлопывал он себя ладошками по смуглой коже. — Веничком бы!

— Крапивкой, — поддержал Бурмакин.

— Смейся? Будто сам не хочешь?

— Правду говоришь, — задумался Бурмакин, — попариться бы, ух, как хорошо!

— А вот так, Ванюша, — спросил Митрич, — был бы я или он, — указал на Бурмакина, — колдун великий, чудодей, и сказал бы тебе: пожелай на час все, что хочешь, — без слова предоставим. Чего бы ты захотел?

— К жене, к Груне, — без колебания ответил Ваня. — Соскучился я по ней.

— Эх, чудак какой! — жалеючи, усмехнулся Павел. — Бунтует кровь у тебя. Ну, ничего, наживетесь всласть — еще и нацарапаетесь. Женская любовь — что роса утренняя: пыхнул ветерок — и нет ее, обсохла.

— А у нас не так… Ласковая она у меня, Груня-то, — обхватив колени руками, тихо и как-то особенно проникновенно сказал Ваня… — Может, спортится, не знаю… А сейчас дружно живем, бережет меня — пылинке сесть не даст. В слезах заходилась, как в тайгу собирала. Зря я поехал. Лучше б вокруг дому работал, либо на постройку железной дороги ушел. Как вздумаю о Груне, жалко станет: вроде не жена она, а еще роднее.

— А знаешь, — вдруг повернулся на локоть Бурмакин, — верно ты, парень, сказал. Смеюсь я над такими, как ты, издеваюсь: дескать, зря вы себе голову закрутили, затуманили: не любовь в бабьем сердце, а так, муть одна, как в реке весной, а к осени устоится — и нет ее, водица холодная останется. Ты ли, другой ли — женщине все равно. Обмануть, посмеяться над тобой ничего ей не стоит. Где ж такую любить? Ты вот хорошо сейчас сказал: коли жена не только жена тебе, а роднее еще, душу твою в тебе поймет, то и любовь будет другая. Хорошая. Только где же такую любовь на свете найдешь? Видать, повезло тебе, Ваньча…

— А ты разве не женат, Павел? — спросил Ваня, почувствовав к нему еще большее доверие.

— Нет, — угрюмо ответил Павел. — Потому и не женат, что настоящую любовь почуять еще не могу. Был у меня, парень, трудный случай в жизни один. Сейчас рассказывать не стану… А так бывало с другими девчатами и поговоришь. Ну что ж? Отойду, подумаю… Нет. Не пришло еще. Чужая, не моя. Не веет от нее теплом для меня. Будет так, озорство одно. А я не хочу. Противно мне: вдруг придет когда-нибудь хорошая любовь? Чистоту соблюсти я должен. Все жду, не женюсь. И не балуюсь, — глухо добавил он.

— А скушно одному-то, Павел, а? — вовсе осмелев, спросил Ваня.

— Не скучно, а пустынно, холодно, — пуще сдвинув брови, ответил Бурмакин, — вот как ей, — указал на реку, — бежать в горах темно и безрадостно.

Митрич копошился у лодки, вытаскивая из-под брезента красноголовую бутылку.

— Выпьем, что ли, на радостях? — подмигнул он, возвращаясь к костру. — За счастливое плаванье!

16

Позади остались еще два порога — Косой и Сокол.

Митрич теперь не соглашался сидеть на брезентах. В изголовье порога высаживался на берег и, пока Павел, посасывая трубочку, соображал, в какие ворота удобнее проплыть, бежал, прыгая по камням, вперед, к подпорожью, встречать лодку.

— Способнее, Павлуша, спущать порог, полегше будет загружена лодка-то, — убеждал он Бурмакина, стараясь показать, что вылезает на берег не от страха.

— Ясно, — кривил губы Павел. — Вообще тебя жаль на лодке везти. Пустить бы вслед за ней самосплавом.

А пустоплесье тянулось бесконечно. Горы давили своим однообразием. Склоны хребтов на левом берегу Чуны были покрыты темной пихтой и кедрачами, правый берег краснел вершинами высоких, стройных сосен. Река становилась все уже, хребты надвигались теснее, громоздились все выше и круче, обрывались изрытыми дождем и ветром утесами. Вода плескалась в изъеденных временем расселинах и впадинах, облитых ржавыми подтеками.

Над рекой стлалась густая пелена синего дыма. Пахло горечью. Где-то вблизи горела тайга. Багровое, будто распухшее солнце, раскинув по небу паутину лучей, дрожало в густом смраде над вершиной горы. У берега лениво плескались ельцы.

Утомленные руки Мезенцева еле перебрасывали весла. Широкие высмоленные лопасти весел опускались, взбаламучивали воду и, туго оттолкнувши ее назад, снова прыгали к носу лодки. Бурмакин сидел в корме, хмуро оглядывая берега.

— Будь ты проклят! — выругался он. — Негде приткнуться. Устал, Ваньча?

— Ага, — просто признался тот.

— Брось, не греби. Отдохни.

— Скоро ль, Павлуша, берег-от хороший будет? — спросил Митрич, приглядываясь вперед.

— А этот чем тебе плох?

Крутые склоны перешли в отвесные обрывы. Высоко наверху зеленели освещенные солнцем мохнатые кедры, снизу казавшиеся молодой чащей. На реку легла глубокая тень. Дым гуще повис над водой. Ущелью не было конца.

— Вот что, — решительно сказал Бурмакин, — держу к правому берегу. Где-нибудь воткнемся, хоть в распадок. Впотьмах до беды недалеко, о камень дно распороть. Ваня, подгребись!

Лодка скользила у берега. Стало вовсе темно. Страшными силуэтами убегали назад каменные стены, смутно желтевшие в ночи. Вода булькала у подводных камней.

— Стань-ка на беседку, Ваня, да багор вперед, в воду, опусти. На камень бы не налететь, успеть оттолкнуться. Живо! — крикнул Бурмакин.

Эхо пробежало по расселине, пробило едкий, пахнущий дымом туман и заглохло в бору.

— Пречистая богородица! Свят, свят, свят господь Саваоф, — бормотал Митрич, мелкими крестиками мотая рукой у груди, — сотвори нам путь благоприятный!

Впереди зашумела шивера — крутой каменистый перекат с поворотом.

Бурмакин встал и вдруг радостно воскликнул:

— Россыпь!

Утес отодвинулся. Рядом с ним протянулась дорожкой отлогая галечная россыпь. Она была голая, без деревьев, без кустов, но… больше раздумывать и выбирать было нечего.

— Слезай, приехали! — крикнул Бурмакин. — Вот так табор: ни огня развести, ни постель постелить.

Лодку подтянули на берег и примотали за камень. Всухомятку пожевали хлеба и, прикрыв брезентом мокрую гальку, улеглись спать без огня. Дым от близкого пожарища щипал глаза и щекотал в носу.

— Давай, дед Степан, рассказывай сказки — веселее ночь пройдет, — сказал Бурмакин, накрывшись однорядкой. — Закалеешь тут, у воды.

— Эх, Павлуша, — откликнулся Митрич, — не до сказок! Пустите лучше старика в серединку. Ванюша, подвинься малость.

Ваня уже спал. Усталость и нервное напряжение сказались и на Павле — через минуту он начал тихонько посвистывать носом. Пригретый с боков, захрапел и Митрич. Где-то далеко, на утесе, ревел дикий козел. Шумела беспокойная шивера. Мелкая, как пыль, ночная таежная мошка — мокрец — проникала, как сырость, в одежду, в обувь, набивалась в нос, в уши спящим.

Митрич проснулся от лютого холода в ногах. Сзади него, гремя по камням, перекатывалось что-то тяжелое. Он вскочил и не поверил глазам. Река словно вспухла. Серединой несло бревна, коряжник, у берега гуськом тянулись мелкие щепки, мусор. Ваня сладко храпел с затопленными по колено ногами. У Митрича подмокли подошвы. Лодка медленно плыла вдоль берега, туго натянув бечеву, волоча за собой кувыркающийся камень. С обрыва к реке спускался рассвет. Дым приподнялся.

— Караул! — в испуге завопил старик. — Держи! Унесло! Тонем!..

Он бросился вслед за лодкой. Вода, шурша песком, уже разливалась по россыпи. Впереди утес, далеко выставившись в реку, отбрасывал сильную струю.

— Ай да дед! — сказал Бурмакин, последним запрыгивая в лодку. — Молодчина! Не пробудись — унесло бы нашу посудину. Что было бы с нами, Ваня, а? Как ты думаешь?

— А что? Утопленники, — грустно ответил Ваня, еще раз пожалев, что не остался работать «вокруг дому». — Долго ль это пустоплесье проклятое будет?

Рядом с лодкой, сзади и впереди, качаясь на волнах, выставляясь из воды рогатыми корнями, плыл валежник, бурелом. Пихтач стоял в распадках, затопленный водой и залепленный грязью почти до верхних сучьев. Река катилась с невиданной быстротой. В затонах кружилась ржавая пена.

— Коренная вода поднялась, — ворчал Бурмакин, — видно, дождями в вершинах снега размыло. Не ко времени ее поднесло. Не успели Волгин пройти — злой порог в большую воду.

Плыли осторожно. Мешал дым. Все впереди казалось задернутым плотной дерюгой. Даже солнце едва пробивалось сквозь синюю муть. Лучи тускло отсвечивали на воде, нисколько не грея. Вода все прибывала.

— Ну, ребята, не заночевать бы нам по-вчерашнему, — сказал перед вечером Бурмакин, — даже затончика нет, прет, как в трубу. Надо засветло к берегу прибиваться.

Горы громоздились такие же высокие, неуклюжие, обшарпанные. Каскадами спрыгивали с обрывов горные ключи. Митрич устроил себе среди поклажи гнездышко, ближе к корме, и сидел, жалкий, беспомощный, как не-оперившийся скворчонок.

— Пречистая богородица, заверши благополучно плаванье! — шептал он. — В жисть более не поеду! Изведешься страхами, иссохнешь весь… — И, глянув на правый берег, воскликнул: — Павлуша, что это? Речка пала или протока отошла?

— Речка это, Кычеть, — обрадовался Бурмакин. — Греби пуще, Ваня! — скомандовал он, круто сворачивая лодку к берегу. — Кроме, как здесь, ночевать будет негде.

Кычеть прорезалась в узкой щели между утесами. Теперь, подпертая водой Чуны, она стояла тихая и неподвижная. На гладкой поверхности замерли пушистые клочья пены. Ровными, уступами, будто лестница, выложенная из бурого и черного камня, поднимался левый берег Кычети; правый опустился в воду отвесно.

— Вот это подтопило! — восхищался Бурмакин, устраивая табор наверху обрыва, в густых кустах пахучего багульника. — Помню, давненько ночевал я здесь же. Эвон та сосна, — указал он на правый берег, — что в расщелине выросла, над водой была сажени две, а теперь, гляди, ее до половины скрыло. Надо к ночи получше укрепить лодку, как бы наносной корягой не оторвало.

Лодку прикрутили на две чалки — за корму и за нос. Концы веревок привязали к деревьям возле таборной площадки. Пихтовые лапки, накрытые брезентом, казались мягче перины. Сбоку запылал веселый костер.

— Страсть звериное место, — предупредил Бурмакин, укладывая рядом с собой шомпольную винтовку и не снимая с пояса охотничьего ножа. — Медведи на выжженных местах, в малинниках по всей ночи бродят. Помню случай… Заночевали раз мы трое малость повыше, за тем вон мыском. А малинник там — не продерешься! Ягода небывалая народилась. И вот раненько утречком один паренек — Ваньчей же звали — возьми да соскочи и пойди в малинник. Мы спали. Сквозь сон слыхали: вроде крикнул кто-то, а не пробудились. Встали — нет Ваньчи. Давай кричать ему — не откликается. Куда делся? По росе видать — в малинники след промят. Пошли. Лежит Ваньча поперек колодины вниз лицом, а с затылка у него кожа задрана и на глаза опущена. Вот подлая зверюга! И больше нигде разу не тронул, ушел.

— Ужасти какие! — вздохнул Митрич. — Умер, поди, парнишка-то?

— Отходили. Только на всю жизнь с затылка плешатый остался. Кожу-то с волосами ему отрезать пришлось — присыхать не стала, гной пошел.

Митричу всю ночь мерещился медведь. Отряхивая с мохнатых ушей надоедливых комаров, он уставился круглыми глазами прямо ему в лицо и, казалось, говорил вполголоса по-своему, по-медвежьи: «Мала у тебя плешинка, старик, дай-ка я подзадеру малость». Митрич умильно складывал губы, убеждал: «Мишенька, Мишенька, не беспокой старика. Обдери кого-нибудь другого… ну, Пашку… аль Ваньчу… Они молодые, стерпят». Медведь ему грозил лапой: не лукавь, дескать, старик, все равно не уйдешь. Митрич силился убежать, но только тщетно болтал ногами в воздухе — вперед он не подвигался нисколько. А медведь, как ребенка, подхватил его под мышки и понес в лес, в малинник…

— Господи! Какая погань пригрезится! — дрожащими руками утирая лицо, прошептал он.

И больше заснуть уже не мог.

— Что это? Кошелек вывалился? — увидел он на брезенте рядом с Бурмакиным кожаный мешочек, перетянутый ремешком. — Вишь ты, какой беззаботный! С деньгами, поди. Долго ли вовсе потерять?

Он было прилег. Но тугой кошелек не давал ему покоя.

— Хе-хе-хе! — вдруг тихонько засмеялся он. — Поглядеть, много ль деньжат-от Пашка имеет? — протянул руку и стиснул мешочек. — Гляди-ка, и буковки вышиты: «пе, бе…»

Не спуская глаз со спящего Павла, он распутал ремешок и вытряхнул деньги на ладонь. Бурмакин перевернулся на другой бок. Митрич торопливо всыпал деньги обратно и сунул кошелек себе в карман.

— Подыграю Пашку утречком. Светит месяц, подыграю. А деньжат у него порядком… Порядком… Да… Ишь ты!.. И куда ему столько?..

Под горой что-то хрустнуло, плеснулась вода. Митрич вскочил. Озаренный смутными отблесками костра, шагнул к берегу. Пригнулся, вгляделся вниз. Черным провалом затаилась в ночи Кычеть. Сизая толща дымной пелены закрыла правый берег. На просвет, к горизонту, маячили в тумане расплывчатые контуры деревьев. За стрелкой Чуна отфыркивалась, как запаленная лошадь. Кычеть плескалась в дно лодки, будто кто ладонью шлепал по голому телу.

Митрич сбежал по уступам. Вода сбывала у него на глазах. Лодка, подтянутая и прижатая чалками к утесу, повисла в воздухе, поворачиваясь, как на оси.

— Ай! — истошно завопил Митрич. — Чалку! Чалку! Опускай чалку! — кричал он, вцепившись обеими руками в борт лодки.

Ваня, ошалевший от сна, не понял, в чем дело, схватил лежавшую подле Бурмакина винтовку и выпалил в раскорячившийся вывороченными корнями пень. Павел, оглушенный выстрелом, грянувшим у него над самым ухом, выхватил нож и бросился прочь от огня, стараясь разглядеть, что делается во тьме. Споткнулся о чалку и боком свалился на торчащие корни выворотня.

— Родные, убили! — визжал под горой Митрич. — Развяжите чалку, стервины дети!

Ваня ухватился за чалку и потянул ее к себе. Лодка накренилась сильнее. Вывалился и булькнул в воду багор.

— А-а-а! — задыхаясь, вопил Митрич. — Чалку! Чалку ослобоняйте! Опрокидывается лодка.

Бурмакин, обтирая кровь с исцарапанного сучьями лица, приподнялся и полоснул ножом по веревке. Лодка гулко шлепнулась на воду. Ваня кубарем отлетел назад.

Солнце, закрытое тяжелым смолистым дымом, не взошло. Неба не было видно. Стало немного светлее — значит наступил день.

— Надо прорываться, — хромая и морщась от боли, говорил Бурмакин. — Кто его знает, откуда пал идет. Задохнешься, прямо задохнешься. У меня в голове, как с похмелья, шумит.

— Горько. Аж горло щиплет, — поддержал Ваня. — Ветерок бы — гляди, и разметало бы дым.

— Господи, господи, какие напасти не бывают! — скулил Митрич. — В жисть не поеду больше к тунгусам. Крест святой, не поеду.

— Ясно, не поедешь, — усмехнулся Бурмакин, — вот задохнешься в копоти — и готово:- за ноги да в воду.

— Тьфу, тьфу тебе! Под руку не говори, стервин сын! Черти, они всегда подслушать готовы…


Плыли как впотьмах. Едва маячили с боков берега. Только к обеду красным пятном в зените обозначилось солнце. Дым лежал такой же густой. Бурмакин прислушался.

— Шумит шивера, — сказал он. — Их здесь до порога четыре. Худо будет в таком дыму через порог спускаться.

Никто ему не ответил.

— Струсили? — презрительно скосил губы Павел. — Бросьте! Не впервой Бурмакину в порогах барахтаться, пройдем. Запомни, Ваня: будешь проводничать — шиверу всегда спускай коротким берегом: вал меньше и каменья реже.

Он перебросил кормовое весло налево и стал выправлять лодку ближе к берегу. У борта запрыгали пенистые гребешки. Лодка пересекла их и выскочила в затон.

— А на правом берегу, слышишь, как ревет? Крупный там камень.

Спустились через вторую и третью шиверу. Митрич заерзал на брезенте.

— Павлуша, у порога притравись к берегу, сойду я, полегше будет спущаться.

— Ладно, — серьезно сказал Бурмакин, — в этот раз без слова ссажу. С Волгиным не игрушки, да еще в таком смраду. Последнюю шиверу пройдем и тогда поплывем ближе к берегу.

Он привстал, стиснул зубы; потер зашибленную ногу, передернул опояску, поправил ножны и опустил руку в карман. Медленно вытащил.

— Вот беда! — пробормотал насупившись и стал ощупывать другой карман. — Вытряс кошелек с деньгами.

Митрич глядел на него младенцем, сложив руки на животе.

— Ребята, — спросил Бурмакин, — на таборе никто кошелек с деньгами не подбирал?

Ваня, изумленно взглянув на него, отрицательно покачал головой. Митрич спросил:

— Обронил, что ли? — и зевнул.

— В кустах, видно, вытряхнул, когда за чалку запнулся ногой. Черт! Далеко уплыли…

Митрич смиренно молчал. Впереди сквозь дым пробивалось приглушенное шипение.

— Шивера, — вторично ощупывая пустые карманы, произнес Бурмакин. — Надо к берегу приставать. Дня за два схожу взад и вперед. Ногу только саднит…

— Давай я схожу, Павел, — предложил Ваня, сострадательно глядя, как тот морщится от боли.

— А найдешь? — с сомнением спросил Бурмакин.

— Ежели ты на таборе вытряхнул — найду, — уверенно сказал Ваня, — обшарю все, а найду.

— Не боишься один?

— А куда же ты пойдешь, обезноженный?

— Много ль денег было, Павлуша? — участливо спросил Митрич.

— Много не много, а сколько за всю свою жизнь скопил. На них весь расчет был. В город переезжать я думал.

— Ах ты ж, господи, огорчение какое тебе! Вот незадача! — вздохнул Митрич.

Лодка ткнулась в камни. Ваня выскочил на берег.

— Давай, Ванюша, сходи. Помню, спать ложился, карман щупал — кошель на месте был. Ежели вытряхнул, так только у коряги, где падал я. Ищи там.

— Найду.

— Возьми ружье, топор, — снаряжал его Павел, — вот тебе краюха хлеба. Иди берегом, далеко не отступай. Обратно плотик смастери, сплывешь на нем. А мы за шиверу спустимся, перед порогом есть речка Моктыгна, будем в ней тебя дожидаться. Ну, валяй. Завтра к вечеру приплывешь к нам.

— Понял. Ждите! — махнул рукой Ваня, поднимаясь осыпью на гору.

— Счастливого пути, Ванюша! — заулыбался Митрич.

— Ну, старик, а мы с тобой до Моктыгны поехали, — отталкивая лодку, сказал Бурмакин. — Садись в лопастные. Покланяйся реке малость, не то ты разленился очень. Как бы бока не пролежал.

Непонятно куда стремительным потоком несло лодку в дыму. Впереди шум разрастался сильнее.

— Колено должна дать река за шиверой, — соображал Бурмакин, — а там сразу и Моктыгна. Славная речка… — И вдруг сжался весь. — Волгин!.. — через силу выговорил он. — Как я со счету сбился?..

Прямо на них, поперек реки, вырвавшись из плотного дыма, надвигалась черная высокая стена. Здесь река делала крутой поворот. У подножия утеса яростно хлесталась вода. Ударяясь в изрытые скалы пенистыми волнами, отскакивала обратно. Все течение от берега до берега было запружено камнями. Седые гребни валов метались по реке. С левого берега заструилась первая подпорожица.

— Павлуша, приткнись на берег! — зашептал перепуганный Митрич.

— Куда ты, к дьяволу? — свирепо рявкнул Бурмакин. — Не видишь — уж матёрой захватило. Греби пуще! Ворота с левого берега. Прижмет к утесу… А, черт! Прижимает… Греби!.. Черт… греби!.. До валов пересечь изголовье!.. Греби пуще… — кричал черный от натуги Бурмакин, казалось выворачивая всю реку кормовым веслом. — Угодим в самую… чертомель… Греби!..

Истерично пищали в уключинах весла. Митрич, белый, как подпорожная пена, порывисто дергал руками. Из груди вырывалось хриплое дыхание. Оскалившись черной пастью, неумолимо надвигался каменистый залавок — начало самого крутого перепада воды. Струя отбрасывала лодку обратно к утесу. Шумящие гребни катились вокруг. Как на качелях, боком, поднялась и опустилась лодка. Бурмакин резко свернул ее вдоль течения.

— А, черт!.. Не ушли… будь ты проклят!.. Пуще нажимай! Может, по гребням проскочим.

В лодку плеснулась вода.

— Господи, сохрани! — взмолился Митрич.

— Давай, давай!

Из мутной пелены дыма вдруг возник камень.

— Ах, язви… — и лодка скользнула рядом с ним, черпнув бортом грязную пену.

— Пречистая богородица, услыши глас мой!..

— Да греби же! Греби!.. — перекрывая рев порога, кричал Бурмакин.

Митрич, задыхаясь, ворочал веслами. Лодка провалилась в яму. Вокруг поднялись водяные столбы. Через нос прокатилась тяжелая волна. Чуть слышно хрустнуло лопнувшее весло.

Сильный удар в дно встряхнул полузатопленную лодку. Она быстро завернулась поперек течения, боком приподнялась на взлохмаченный остряк волны и в следующий момент опрокинулась вверх дном. Рядом с ней всплыли весла.

Митрич, вынырнув из-под лодки, ухватился сзади за плечи Бурмакина. Зеленые его глаза в смертном страхе выкатились из орбит. Набухшая одежда тянула обоих ко дну. Через головы перекатывались кудлатые валы. Бурмакин сумел все же сбросить трактирщика с плеч и повернуться к нему лицом. Но Митрич тотчас ухватил его за шею и крепко стиснул коленями правую ногу.

— Черт! — хрипел, выплевывая пену, Бурмакин. — Отпусти шею… ногу… арр… уух… пфф… Ногу… дьявол… — стараясь схватиться за уплывающую лодку, напрягался он. — Сбрось руки. Поймаюсь за лодку… вытащу тебя…

Митрич окостенел у него на шее. Впереди чернели острые глыбы второго залавка. Течением быстро несло людей в пенный бурун. Страшным напряжением сил Бурмакин вырвался из объятий Митрича, протянул руку, чтобы схватить его за волосы и поддержать на воде. Но не успел это сделать. Пенистая волна подхватила старика, подняла на своем гребне и бросила головой на острый черный камень. Серая пена вокруг него окрасилась в розовый цвет.

17

После той ночи, когда под Мольтой Мирвольского с Анютой захватил ливень и они только к утру добрались до города и сразу расстались, прошло около двух недель. Анюта нигде не показывалась, а идти в дом к Василевым Алексей Антонович считал неудобным.

Он знал, что в городе ходят всякие сплетни о них, но не мог найти способов пресечь болтовню.

Больше всего раздражали двусмысленные улыбочки Лакричника, по утрам неизменно с какой-то особой навязчивостью справлявшегося о здоровье доктора.

— Здоров, здоров, благодарю вас, Геннадий Петрович, — сухо отвечал он Лакричнику, — не беспокойтесь.

— Тревожусь, весьма тревожусь, высокочтимый Алексей Антонович, — вытирая полой халата запачканные мазями руки, вздыхал Лакричник, — опасаюсь наличия скрытого процесса заболевания, инкубационного периода. Внезапное переохлаждение тела после…

— Геннадий Петрович, — строго обрывал Лакричника Алексей Антонович, — я, кажется, слава богу, сам врач и без вашей помощи могу определить состояние своего здоровья. В конце концов, вы становитесь надоедливым.

— Только истинное к вам расположение и неукоснительное стремление… Впрочем, я умолкаю, Алексей Антонович, поскольку своим участием я причиняю вам обидное для меня огорчение. Разрешите начинать прием пациентов?

И после такого вступления настроение надолго оставалось испорченным. Только работа помогала Алексею Антоновичу постепенно забыть неприятное начало дня.

На амбулаторном приеме у него всегда собиралось очень много больных, местных, городских, и приехавших из окрестных деревень. В правилах Алексея Антоновича было принять всех, добросовестно осмотреть, выслушать и назначить лекарства. Иногда из-за большого наплыва больных ему приходилось затягивать свой рабочий день на несколько часов. Он этого не замечал. И если Лакричник, пропуская к нему в кабинет очередного пациента, напоминал: «Три минуты пятого… С вашего позволения я отпущу остальных?» — Алексей Антонович досадливо отмахивался и укоризненно ему выговаривал:

— Геннадий Петрович, я ведь несколько раз вам объяснял: все больные, записавшиеся на прием, обязательно мною будут приняты, а вы можете уходить домой ровно в четыре. Я вас просил только об одном — сообщать мне, что время истекло и вы уходите.

— Осмелюсь доложить, Алексей Антонович, что тем самым вы наносите ущерб своему организму, а всех пациентов все равно…

— Это — люди, Геннадий Петрович. Им нужно помочь. Вас я не задерживаю, я справлюсь один.

Больница была рассчитана только на двадцать коек — это угнетало Алексея Антоновича больше всего. Не двадцать, а сто, сто пятьдесят коек по меньшей мере нужно бы иметь уездной больнице! Ну кого из больных выбирать на эти двадцать коек? Куда девать остальных, которым тоже обязательно нужно лежать под постоянным наблюдением врача? Он несколько раз ходил к Баранову, жаловался на недостаточность помещения, просил денег на расширение хотя бы, в первую очередь, отделения для заразных больных. Баранов выслушивал, хлопал широкой ладонью по столу:

— Не туда ты пришел, милочок. Я не солнце, всех не обогрею. Ищи благотворителей. А потом — тоже знай: больше мест в больнице будет — больше и люди болеть станут. Это, милочок, закон природы, она не терпит пустоты.

Алексей Антонович искал благотворителей. Обращался к Василеву, к Гурдусу, писал письма в Ук, Федорову, другим шиверским предпринимателям, помельче. Гурдус отказал наотрез: «Человек я новый, обжиться здесь еще не успел». Василев пустился в длинные рассуждения насчет того, кто же должен заботиться о здоровье народа: казна или купечество? Но пообещал все же помочь. И не помог. Федоров переслал со своим приказчиком три рубля — и нарочито медными копейками: вот, дескать, как они, эти рубли, не легко даются! Хозяева помельче отделались тоже кто двугривенным, кто полтинником. Так ничего и не вышло из замысла Алексея Антоновича расширить больницу. Даже ассигнования на текущие нужды ему всегда удавалось получить лишь с большим трудом. Был определенный порядок: школам и больницам давать что останется. И часто, особенно в начале весны, когда на базаре дорожали продукты, Алексей Антонович отдавал значительную часть своего жалованья, чтобы хоть как-то накормить больных.

За визиты на дом он брал деньги только с богатых людей, брал, стыдясь самой их манеры совать деньги в ладонь врачу в передней, когда уже надеты шуба и калоши. Внутренне содрогаясь, он засовывал эти рубли и трешницы в карман. Что сделаешь? Таков обычай. И потом — если не частная практика, на что же жить?..

Но когда его приглашали в дом, где стены были голыми, полы некрашеными, зябко ежась, у жесткой постели больного толпились бледные, в заплатанных рубашонках ребятишки, и ему кто-либо из родственников больного протягивал деньги (здесь не совали их, как подачку, в ладонь!), Алексей Антонович тихонько отводил руку и ласково говорил:

— Что вы, что вы! Это моя обязанность. Платить не надо. По возможности лучше кормите больного. Через день я еще к вам зайду.

И шел домой, сосредоточенно обдумывая, какими лекарствами и какими способами можно бы скорее всего поставить на ноги больного.

Он никогда не сердился на ночные вызовы, даже если они были связаны с пустячными заболеваниями. Перед ним тогда извинялись.

— Ничего, ничего! — успокаивал он. — У страха глаза велики, вам, конечно, бог знает что показалось. Я понимаю. Но не только опасного — и вообще-то нет ничего. Вот выпейте этот порошок, полежите — и через час все пройдет.

Ольга Петровна всячески поддерживала и поощряла в нем любовь к людям, к труду, одобряла его бескорыстность.

— Зачем жадничать, Алеша, как делают некоторые? Для двоих нам достаточно. А капиталы нам не наживать.

В доме у Мирвольских было всегда очень чисто, опрятно, красиво. Но весь этот уют Ольга Петровна создала своими руками, она умела шить, вязать кружева, вышивать, славилась уменьем крахмалить белье. Целый день она проводила в хлопотах по дому, а летом еще сажала на клумбах, под окнами, цветы. И находила время для чтения книг. Алексей Антонович удивлялся ее неутомимости. Ольга Петровна в ответ улыбалась.

— Это, Алеша, у меня стало привычкой. От тех еще лет, когда ты был малышом. Ты не представляешь сейчас, как много ты уносил моего времени и моей души! Надо было все это где-то брать, чтобы отдать тебе. Вот и научилась. И я рада, что цель моя достигнута: ты любишь людей. Хорошо, что ты стал врачом. Это одно из самых благородных призваний человека: бороться с болезнями и даже со смертью.

Вот эта увлеченность своей профессией, направленность всех мыслей только к одному — как вылечить больного — и помогала Алексею Антоновичу переживать любые неприятности. Обычно это были мелочи и не задевали его глубоко.

Вздорные слухи, разнесшиеся теперь по городу, о его отношениях с Анютой заставляли страдать: падает тень на репутацию девушки. Непременно с ней надо увидеться. Переговорить. Сказать… но где? Как? Почему Анюта не дает знать о себе? Может быть, до нее еще не дошли эти слухи? Или, наоборот, дошли, и именно потому она избегает с ним встречи? Ведь раньше каждый день, идя в больницу, он встречался с ней на одном и том же квартале, останавливался на несколько минут, разговаривал. Почему теперь нигде он ее не встречает? Если и сегодня Анюту он не увидит, завтра он пойдет к Василеву…


Нет, на привычном месте Анюта снова не встретилась. Остановила какая-то старушка, стала жаловаться ему:

— Лексей Антонович, миленький, опять мне ногу свело, ступить не могу. Так помогло прошлый раз. Дал бы ты мне еще порошочков.

Он припомнил эту старушку — у нее застарелый суставный ревматизм. Нужно грязелечение. Легко сказать — грязелечение… Исключена даже мысль об этом. А чем лечить? Нельзя же без конца давать салицилку! И вряд ли теперь даже на время это поможет… Но что другое придумаешь? Алексей Антонович озабоченно прикусил губу.

— Хорошо, бабушка, приходи, я тебе выпишу порошки.

— Миленький, только купить их сейчас у меня не на что. Вот петушки подрастут…

— Бабушка, ты получишь бесплатные, — заторопился Алексей Антонович, — пусть растут твои петушки.

— Ну, спасибо, спасибо тебе, Лексей Антонович!..

Придя в больницу, Мирвольский, чтобы не дать и на этот раз возможности Лакричнику поехидничать, первый поздоровался с ним. Тот сморщил свое сухонькое конопатое лицо в приятную улыбочку, поправил прическу и ответил строго официально:

— Здравия желаю, Алексей Антонович! — И тут же добавил: — Вас очень давно особа одна ожидает.

Алексей Антонович встрепенулся. Рабочий день у него начинался с обхода палат, больные на амбулаторный прием приходили позже. Все в городе это знали. Значит, не на прием. Не Анюта ли? Чувствуя, что к лицу у него хлынула горячая кровь, он отвернулся и спросил:

— Какая особа?

Лакричник прикрыл глаза, как бы что-то припоминая.

— Одна пациентка ваша давняя, — открыв глаза и поднимая указательный палец, ответил он, — та, что нынешней весной насчет natus abortus — недоношенного ребеночка, так сказать, свидетельство просить приходила. Неутешная супруга исчезнувшего без вести Порфирия Гавриловича Коронотова…

— К чему это, Геннадий Петрович, вы всегда с таких трехэтажных предисловий начинаете? — недовольно сказал Алексей Антонович, берясь за ручку двери своего кабинета и припоминая: неужели Лакричник присутствовал при том разговоре с Коронотовой? — Что же ей надо?

— Таков мой стиль изложения, — втянул голову в плечи Лакричник, — стремлюсь сочетать красивость речи с ее выразительностью, но, видимо, надлежащего преуспевания в этом не имею. Прошу извинить, Алексей Антонович. Елизавета же Ильина Коронотова о цели визита своего умалчивает, выражая настойчивое желание видеть лично именно только вас.

— Пригласите, — коротко бросил Алексей Антонович, открывая дверь кабинета.

Лиза вошла, робко остановилась у порога.

Алексей Антонович строго смотрел на нее, также как в тот раз, когда она приходила просить у него свидетельство. Лиза не знала, куда девать свои руки, с чего начать разговор. Мирвольский тоже молчал.

— К вам с просьбой, Алексей Антонович, — наконец выговорила Лиза, опуская глаза и не осмеливаясь смотреть на врача.

— С какой? — пытливо оглядывая ее вдруг побледневшее лицо, спросил Алексей Антонович. «Вот всегда так: легко влюбляются, не думают о последствиях, а потом ходят, выпрашивают, чтобы врач помог им скрыть истину».

— Повиниться пришла. Обманывала я вас тогда…

— Знаю. Ну, а как сейчас твой ребенок?

— Нет его у меня…

Алексей Антонович нахмурился, гневно толкнул мраморное пресс-папье. Ему вспомнилось, как горько и безутешно тогда плакала Лиза.

— Убила? — Стукнув по столу косточками согнутых пальцев, он встал.

— Нет, не убила, — Лиза закрыла лицо руками.

— Да-а?.. Тогда что же с ребенком? — сразу смягчившись, спросил Алексей Антонович. Он прошелся по комнате, остановился около Лизы.

— Подкинула…

— Кому?

— Василеву… Ивану Максимовичу.

— Вот как! Так это твой?

— Мой.

— Почему же ты это сделала? Что все это значит?

Лиза ладонью отерла пот с лица. Губы у нее пересохли и чуть шевелились.

— Не от мужа он. Думала: узнает Порфирий — убьет меня. Побоялась… Погубить маленького сил моих не хватило… Вот и подкинула. А Порфирию хотела сказать: умер. И могилку насыпать… показать ему.

— Ну, голубушка, если ты свидетельство тогда приходила просить, чтобы убедить мужа, что ребенок родился недоношенным, так он вряд ли поверил бы словам твоим и о смерти ребенка.

Лиза потеребила кончики платка, оглянулась на дверь, сказала нерешительно:

— Геннадий Петрович такое свидетельство мне написать обещали, что… умер он.

«Какой мерзавец!» — сказал про себя Алексей Антонович, округляя глаза и думая, что напрасно в свое время защищал он Лакричника. Пора бы избавиться от этого человека. Вслух спросил Лизу:

— Ты взяла свидетельство?

— Нет… Теперь оно ни к чему… раз Порфирий ушел.

— Чего же ты от меня хочешь? — возвращаясь к столу, спросил Алексей Антонович.

— Покажите мне сына… Только раз один.

— Как же я тебе покажу?

— В больницу к себе заставьте его принести. А я приду сюда. Только один раз…

— Нет, нет! Что за выдумки!

— Ночами не спится мне. Совесть жгет, мучает… Зачем подбросила! К дому Ивана Максимовича сколько раз ходила, а войти в дом не могу. Мне бы взглянуть на сына только, что жив он… Самой, своими глазами… тогда, может, не так будет душу мне жечь. Посмотреть и уйти. А я не могу, будто кто за руки держит. Покажите, Алексей Антонович!

— Нет, нет… Ну что ты, право… И хочу помочь тебе, но нет, — совершенно нелепой и невозможной к осуществлению казалась ему просьба Лизы. — Ты уж попроси кого-либо другого, ну, хотя бы из прислуги Ивана Максимовича.

— Не сдержусь перед чужими, узнают, все сразу поймут. Вам только так доверилась я, как на духу рассказала.

— А если и узнают? В конце концов, что же такого? Ребенок-то ведь твой!

— Тогда и смерть моя.

— Почему?

— Убьет он.

— Кто?

— Муж. Порфирий.

Алексей Антонович побарабанил пальцами по столу.

— Да ведь ушел он! И куда — неизвестно.

— Придет…

— Откуда ты знаешь?

— Да так… Раз живой — придет обязательно.

— Зачем?

— Ко мне… Он любит меня.

Алексей Антонович подошел к Лизе, положил ей руку на плечо.

— А ты думаешь, он тогда не спросит, где ребенок?

Лиза съежилась. Запинаясь, проговорила:

— Тогда к Геннадию Петровичу я пойду… Так я в сердце решила… Только не запрещайте сделать ему, Алексей Антонович… и не сказывайте, что я про него вам тоже открылась.

— Да-а… Сложная создалась у тебя ситуация. Только я тебе, извини, ничем помочь не сумею. Ничем, — задумчиво проговорил Алексей Антонович и вдруг тряхнул головой, протянул руку вперед. — Постой, есть возможность. Ребенку пора прививать оспу, я скажу, чтобы его принесли сюда.

— Ой, господи! Алексей Антонович, да я… вам… я…

— Ладно, ладно, — ему тяжело было видеть даже слезы радости. Горькая это радость. — Приходи утром… во вторник. И успокойся, пожалуйста.

Дверь отворилась.

Лакричник просунул голову.

— Вас какой-то приезжий господин весьма настойчиво видеть желает. И, кроме того, есть письмо для вас. Полагая, что…

— Геннадий Петрович, — сердито вырвалось у Алексея Антоновича, — я попрошу…

— Письмо будет лежать на столе… — Лакричник быстро прихлопнул дверь.

Лиза повернулась и, не сказав больше ни слова, вышла из кабинета.

В коридоре ее ждал Лакричник.

— В нужный час, Елизавета Ильинишна, я удостоверю смерть вашего ребенка, — сказал он, почти упираясь ей в грудь указательным пальцем.

— Да не напоминай ты мне сейчас, — умоляюще отвела руку Лакричника Лиза, — ничего мне сейчас от тебя не нужно.

— Я удостоверю, когда это будет мне нужно, — подчеркнув слово «мне», сухо сказал Лакричник. — Со своей стороны должен сказать вам, что неумеренная женская разговорчивость не является достоинством, о чем в свое время придется вам пожалеть. Честь имею, — и скрылся в боковую дверь.

Оставшись один после ухода Лизы, Алексей Антонович вернулся к столу. Хотел просмотреть скорбные листки, уже принесенные из палат незаразных больных, и не смог. Душно показалось ему в кабинете после разговора с Лизой. Он подошел к окну, откинул занавеску, распахнул створки и, облокотившись на подоконник, задумался.

«Боже мой, насколько сложны и ужасны в наше время семейные отношения! Любовь, рождение человека, счастье материнства, самое радостное, — вдруг превращается в тягчайшую беду, из которой и выхода найти невозможно. Что сделала эта Коронотова? За что с восемнадцати лет уже вся жизнь ее исковеркана? Была любовь, потом родился ребенок. Все так естественно и просто. И вот, потому что оказались нарушенными какие-то условности, ее жизнь теперь становится страданием. Так неужели нельзя сделать так, чтобы любовь, дети — все это было бы всегда безоговорочным счастьем для человека?»

— Прошу прощения, — услышал он у себя за спиной.

Алексей Антонович повернулся. Вошедший плотно закрыл за собой дверь. Молодой, одетый по-дорожному человек. Из-под мягкой фетровой шляпы, особо выделяя развитые височные кости, выбивались длинные пряди черных волос. Небольшая, но плотная бородка сливалась с усами, скрывая очертания рта. Особенной живостью светились глубоко запавшие черные глаза, блестящие, словно обмытые водой кремни. Он сделал шаг вперед, колыхнулась накидка, и стало видно, какой он худой и узкий в плечах.

— Не узнаешь?

— Нет… не могу сразу припомнить, — с расстановкой ответил Алексей Антонович, чувствуя, как что-то знакомое проступает в чертах лица посетителя.

— Это, должно быть, борода во всем виновата, Алеша, — засмеялся тот. — Не буду интриговать тебя. Помнишь Томск, университет?

— Лебедев? Миша?! Ты?! — радостно воскликнул Алексей Антонович, обнимая его. — О боже, как я рад! Однако как ты изменился. Почему ты такой худой и бледный?

— Вероятно, потому, что некоторое время жил там, где белые ночи.

— В Петербурге? Ты ведь из Томска уехал в Петербург?

— Правильно. А потом я был немного дальше. В Якутской губернии. На пути туда, извини, не сумел к тебе заглянуть. Но это зависело уже не от меня.

— Почему? Неужели?.. — отступил Алексей Антонович.

— Да. Когда-то в университете я завидовал тебе, что ты сын ссыльного, а теперь ты можешь мне позавидовать: я чином несколько выше — сам ссыльный.

— Ты побывал в ссылке?

— Да. Для начала три года. Вот видишь, как я шагнул далеко за эти шесть лет, что мы с тобой не видались, — он весело и легко засмеялся.

— Ты, Миша, такой же, как прежде: все смеешься…

— Смеюсь, — подтвердил Лебедев. — Это помогает. Зачем же унывать? Вот еду снова в Петербург, хотя мне там жить теперь не положено. Лучшее, что дозволяется, — Томск, Иркутск. Ну, да в Томск я всегда успею. А что ты смотришь на мой костюм? Это я так оделся, чтобы сердца дорожного начальства покорять: художник! Ездил на Байкал писать этюды. Хочешь, и тебе покажу? Отличные! В Иркутске тамошний исправник любезно просил объяснить, где на полотне у меня вода и где небо. Я сказал ему, что в живописи это французская школа де Бельмеса — да, да, так и сказал, — и он успокоился. И даже документы не подумал спросить у меня.

— Одну минутку, Миша. — Алексей Антонович открыл дверь и сказал Лакричнику: — Геннадий Петрович, я задержусь сегодня, прошу вас обойти палаты. — Он дождался, когда уйдет Лакричник, притворил дверь и предложил Лебедеву — Пройдем ко мне на квартиру, поговорим. Да кстати и отдохнешь. Ты, наверно, очень устал?

— Нет, я никогда не устаю. На это у меня не хватает времени. Но пройти на квартиру согласен. Приятнее поговорить в домашней обстановке. Здесь у тебя все так пропитано антисептиками, что мне кажется, свежие мысли — и те умрут.

Алексей Антонович вспыхнул:

— Это входит в мою профессию — работать с антисептиками.

— Сам понимаю, что вышло грубо и глупо, — улыбаясь, извинился Лебедев. — Не сердись. Но мы же с тобой раньше разговаривали без лишних церемоний.

— Нет, не в этом дело, — сказал Алексей Антонович. — Мне просто… ну понимаешь… обидным показалось такое неуважение к профессии врача, которой я целиком посвящаю всю свою жизнь. Извини, я тебе говорю тоже прямо.

— Спасибо. Значит, ты посвящаешь профессии врача целиком всю свою жизнь? И вкладываешь всю душу только в это?

— Да, только в это. И не нахожу нужным свои духовные силы делить между чем-то еще.

Улыбка сбежала с лица Лебедева. Холодным стал блеск его черных глаз. Он внимательно посмотрел на Алексея Антоновича.

— Я, может быть, неправильно тебя понял, Алеша, — тихо сказал он.

— Нет, правильно. В этом мое искреннее призвание.

— Быть только врачом? И это говоришь ты? Ты — отец которого умер на каторге, как государственный преступник?

— Он мне не оставил политического завещания. И что плохого в том, что я стремлюсь быть хорошим врачом? Для того я и учился в университете.

— Видишь ли, я думал, что ты любознательнее и интересуешься не только тем, что тебе кем-либо завещано. И университет этому тоже никогда не был помехой.

— Я много и теперь читаю и размышляю…

— Читаешь и нелегальную литературу?

— Нет, такую литературу я не читаю, — сознался Алексей Антонович. — Прежде всего, ее здесь негде достать, а потом — зачем непременно это связывать? Я понимаю твой вопрос. Но я честно работаю. Повторяю: работа поглощает меня всего, всю мою душу. Разве этим я не служу народу?

— Душа — это расплывчато. Кому ты служишь своим сознанием?

— Ты меня все время бьешь моими же словами. Это все-таки жестоко.

— Прости, я опять подумал, что мы с тобой говорим все еще в университете.

— Нет, нет, — заторопился Алексей Антонович, — нет, Миша, между нами таки должно быть. Я хочу, чтобы наши отношения оставались именно прежними. Но согласись, — Алексей Антонович вытер платком испарину со лба, — этак, как делаешь ты, любого в пот вогнать можно.

— Хорошо. Ну, а по существу что ты скажешь?

— Ты заставляешь меня сейчас развивать теории, а я этого не умею. Я просто работаю — и все.

— И выходит, что борьба против самодержавия, которую начинают сейчас рабочие, народ, тебя не интересует.

— Нет, я понимаю, что самодержавие вещь очень скверная.

— Тогда благородна борьба против него?

— Безусловно…

— И ты ее не осуждаешь?

— Нет.

— А как бороться с самодержавием, ты знаешь?

— Миша, я не смогу бросать бомбы, но, если придется, я перевязывать раненых сумею…

— Ты с чистым сердцем предлагаешь мне сейчас свое гостеприимство, — намеренно обостряя свои слова, сказал Лебедев, — но если бы у меня документы не были в порядке и нагрянула полиция, ты не помог бы убежать.

Алексей Антонович густо покраснел.

— Вот это не так, Миша! — гневно сказал он. — Подлым я никогда не был. И не буду!

— Эх, Алеша, Алеша, — вдруг рассмеялся Лебедев и взял его за руку, — такие, как ты, должны делать большее. Важно только, чтобы ты сам это понял. Ну что ж, пойдем к тебе на квартиру. — И, сделав шаг, остановился: — А что, Алеша, воротнички тебе так хорошо гладит мама?

— Да, мама. Ты помнишь ее. А с чем связан твой вопрос?

— Просто так. Они хорошо выглажены…

18

За окном лежала ночь. Черными ломаными линиями вырисовывались на темном фоне неба крыши домов. Прохладный ветерок, напоенный горьковатым запахом черемушных листьев, вливался в комнату, шевелил занавески. Вокруг колеблющегося пламени свечи, поставленной почти у самого подоконника, кружились и танцевали мотыльки. Растаявший стеарин сбегал по стволу свечи и застывал на бронзовой чашечке подсвечника волнистой накипью.

Алексею Антоновичу не спалось. Поставив локти на стол и закрыв ладонями лицо, он сидел неподвижно. В доме было тихо. Только из дальнего угла кухни, приглушенная расстоянием, едва доносилась заливистая трель неутомимого сверчка и за тонкой переборкой — в гостиной — ровно дышал спящий Лебедев.

Вечером, за ужином, он долго рассказывал о своей жизни в ссылке.

Дикая глухомань. Глуше, чем здесь, в окрестностях Шиверска. Охотничий станок в шесть дворов на одном из притоков Лены. Морозы, каких, конечно, здесь никогда и не бывало. Что поделаешь, не так-то далек Верхоянск — полюс холода. А ведь люди, люди везде! Да какие интересные люди! Темными, забитыми их даже жандармы и все местные власти считают. Ну, понятно, и темные и забитые, если грамоте не обучены, если плетьми напуганы, если вином одурманены, если попами, купцами да урядниками обкрадены. А как восприимчивы они ко всему новому, светлому! К тому, что сулит им хорошую перемену в судьбе! Дай им в руки перо, положи на стол учебники, посади рядом учителя — и научатся грамоте. Еще как быстро научатся! И университет каждый окончит из них. Только дорогу открой. Дай понять по-настоящему, что таких людей, как они, миллионы, а паразитов, эксплуататоров кучка ничтожная, и стряхнут они их со своих плеч. Да еще как стряхнут! Так что дело не в самом человеке, а в том, в какие условия поставлен он. А как интересно работать с людьми, глаза открывать им на истину. Бывало мороз, пурга над рекой бушует, ночь, казалось бы, бесконечная, а в камельке огонек, вокруг люди, тепло, хорошо. От огня тепло и от плеча человеческого. Оттого, что все друзья, все товарищи, все к одной цели идти хотят. И придут. Придут обязательно.

Книги доставать трудновато приходилось. В ближних селах, городах — а ближние так это за триста, за пятьсот верст — просто нет ничего нужного. Попросишь кого привезти — вернется с пустыми руками. А по почте из Петербурга книги полгода и больше идут, не то и вовсе в дороге потеряются. Впрочем, без работы не сидел, не скучал. Не находится работы только тому, кто работать не хочет.

В гости к таким же ссыльным — за сто двадцать пять верст — на лыжах ходил. Собственно, не просто в гости, а за новостями. Туда как-то легче письма просачивались. Бывало и спорили. Жестоко спорили. Но ведь спор — борьба, а без борьбы не опрокинешь, не разобьешь ложные идеи, не утвердишь истину. Жизнь в ссылке…

Алексей Антонович тогда его перебил и шутливо заметил, что в ссылке, пожалуй, жизни-то как раз и нет. Лебедев, увлеченный своим рассказом, сухо бросил:

«Абсурд! Жизнь есть везде, где борются за нее. Надо верить в жизнь и любить ее. Иначе вообще мир понимать невозможно».

Эти слова прозвучали как упрек Алексею Антоновичу. И после этого Лебедев стал рассказывать о своем отъезде из ссылки, как его провожали якутские друзья.

Алексею Антоновичу тогда показалось немного обидным, что Михаил бросил свою реплику мимоходом и не остановился, точно его собеседнику и возразить было нечего. Теперь же он, перебирая в памяти все, что говорил Лебедев, думал: а как действительно трудно было бы что-либо ему возразить! И как во всем вообще трудно возражать Лебедеву! И очень отчетливо, но с горечью осознал, что ему, врачу Мирвольскому, видимо, никогда не научиться передавать свои мысли с такой же силой убеждения.

Он прислушался к ровному дыханию Лебедева и вспомнил его слова: «Ты с чистым сердцем предлагаешь мне свое гостеприимство, но если бы нагрянула полиция, а документы у меня оказались не в порядке, ты не помог бы убежать».

И опять, как и тогда, его обожгло.

— Нет, помогу, — с чувством внутреннего протеста сказал он почти вслух, — и не только потому, что не хочу быть лично перед тобой подлецом. Помогу! Потому что в таком деле не помочь невозможно.

Укладываясь спать, Лебедев спросил его:

«Алеша, ты утром сам просыпаешься или тебя будит Ольга Петровна?»

Алексей Антонович сказал, что, конечно, просыпается сам и в какое время нужно Михаилу, в такое он его и разбудит. Тот почему-то засмеялся, а потом поблагодарил за заботу и сказал, что за последние годы научился с такой точностью сам себе заказывать часы и минуты пробуждения, с какой не закажешь ни одному будильнику. Таким был Михаил и в университете: всегда умел управлять своими поступками, держать себя в узде. Всегда и все ему представлялось ясным и простым. Он даже любые математические уравнения преобразовывал бегло, не отрывая карандаша от бумаги, хотя все знали, что математика для него нелюбимая наука. Да, а ведь в университет он пришел ничем не приметным юношей, — он натренировал свою волю, развил свои способности, уже учась. Ему завидовали. Как же! Сын бедного учителя гимназии, воспитывался без отца, без семьи, — и вот такие способности, такие успехи…

Алексей Антонович вспоминал. Студенты разных факультетов — Лебедев и Мирвольский, — они быстро сдружились. Разные характеры им не мешали: чаще завязывается прочная дружба именно у людей разных характеров. Но сближала их единая мечта — стать полезными народу. Мирвольский хотел быть врачом, Лебедев — юристом. Окончив университет, они разъехались, один — в Шиверск, другой — в Петербург. Мирвольский стал врачом, Лебедев оказался в ссылке. В Томске они бывало рассуждали о политике, но не глубоко. В то время там не было кружков, почти невозможно было доставать политическую литературу. Политика, ссылка, борьба с самодержавием тогда казались романтикой, геройством. Да, но так, видимо, казалось только ему, Мирвольскому, не Лебедеву, иначе так быстро, за три года жизни в Петербурге и за три года якутской ссылки Лебедев не стал бы таким твердым, уверенным в своих новых взглядах. Значит, уже и в Томске он эти разговоры о политике воспринимал серьезнее, глубже…

Часы за стеной пробили десять. Редко падали дребезжащие удары. Алексей Антонович сосчитал их по привычке. И вдруг вскочил: боже, да ведь в десять Анюта просила его прийти к парому!.. Алексей Антонович торопливо. достал. из бокового кармана письмо Анюты, то самое, которое оставил на столе в приемной Лакричник, когда в кабинет входил Лебедев. Перечитал письмо. Да, точно в десять. Он загасил свечу и, не надев даже шляпы, выбежал на улицу.

— Опять я опоздал. Как нехорошо! — корил себя Алексей Антонович.

Анюта ждала его на берегу Уды, неподалеку от паромной переправы. Под обрывом строптиво плескалась река, бурлила у подводных камней. Слышно было, как в мелкой лужице, выброшенный прибрежным прибоем, трепыхался маленький хариусок или пескарь. На косе сиротливо попискивал куличок.

Они прошли пустынной улицей к подножию Вознесенской горы, поднялись по знакомой им каменистой тропе, углубились в сосняк. Густыми басками гудели в вершинах деревьев хрущи, шуршали под ногами сухие лишайники. Здесь было очень тепло. Горячие пальцы Анюты покорно лежали на ладони Алексея Антоновича.

Тихая ночь стояла над миром. Издалека, от берегов Великого океана, торопился рассвет. Но спеши, не спеши — весь земной шар одновременно тебе не увидеть. Прикроет влюбленных темная ночь мягким пологом, согреет своим дыханием. Пусть не видит никто. Если хочешь, освети их лица лучом далекой звезды, а не то задерни все небо плотным облаком. Иногда так бывает и лучше…


В вершине сосны пискнула первая утренняя пичуга. Вспорхнула и перелетела на соседнее дерево. Мелкие соринки посыпались на землю.

— Любишь ты жизнь, Анюта?

— Очень…

— А я только сегодня понял, что такое жизнь.

— Расскажи.

— Не сумею.

Они сидели возле самого обрыва. Ночь сползала в долину, в густые леса глухомани, уходила нехотя. Мольтенская гора еще казалась сплошной глыбой. Черной лентой лежала у подножия утеса Уда. И, ворча, грызли, точили его скрывавшиеся за пологом ночи волны. Но рассвет уже протягивал к вершинам деревьев свои серебряные паутинки, и их тихое сияние струилось между ветвей.

На ближней березе часто и невнятно застрекотала сорока, видимо только сейчас спохватившись, что проспала и не заметила, как рядом с ее ночлегом оказались люди. Анюта счастливо засмеялась.

— Говорят, хорошо, когда просыпаешься, а сорока стрекочет.

— Мы ведь не спали.

— Все равно я только проснулась.

Она встала, прислонилась спиной к тонкой сосенке. Алексей Антонович подошел к Анюте, взял ее за руки.

— Знаешь, — сказала Анюта, — а я ведь вчера опять вылезла в окно. Хотела скоро вернуться и… забыла. Ну, да теперь все равно…

Алексей Антонович сжал ей кисти рук. Встревоженно спросил:

— Ты что-то не договариваешь?

— Да нет, это я так…

— Боже мой, — вдруг спохватившись и выпуская руки Анюты, заговорил Алексей Антонович, — как же я не подумал, как я забыл, что опять пойдут новые разговоры. Нюта, родная моя, прости меня… Может быть, ты еще успеешь вернуться? Пойдем быстрее.

— Да если и не успею, — пытаясь улыбнуться, сказала Анюта, — так это одинаково. Вчера утром я слышала, как разговаривали Иван Максимович с Еленой Александровной. Они хотят меня уволить. За то, что мы… я встречаюсь… — она перевела дыхание. — Ну вот и все… Потому я тебе вчера и написала письмо. Хотела сразу рассказать об этом, а увидела тебя — и забыла.

Анюта стояла лицом к востоку. Алексею Антоновичу было видно ее необычно серьезное и осунувшееся лицо. Как всегда, непроизвольно шевелились у нее губы. И словно шептали они:

«Вот я и вся теперь тут. И мне идти больше некуда».

Алексей Антонович хотел сказать как-то по-иному, но получилось только:

— Нюта… жена моя…

И после этого они долго молчали. Не отрываясь смотрели в глаза друг другу. Капли росы, обрываясь с мохнатых ветвей сосенок, падали им на плечи, на обнаженные головы. Торжественная в лесу стояла тишина.

— Пойдем домой, — наконец сказал Алексей Антонович.

Анюта чуть отступила.

— Куда? — спросила она;

— Домой. Ко мне.

— Нет, — решительно покачала головой Анюта и повторила— Нет.

— Нюта, родная, разве ты несогласна?

— Согласна… Алеша… да… Буду жена твоя, но не теперь.

— Почему? — подавленно спросил Алексей Антонович, чувствуя: она что-то решила.

— Я не хочу остаться такой — глупенькой, необразованной, только украшением для дома, — сказала Анюта тихо и пошла вперед, ступая по жесткой, зелени толокнянки. — И пока я не стану вровень с тобой, женой твоей я не буду.

Она пошла быстрее, Алексей Антонович едва поспевал идти рядом с ней.

— Нюта, но этого можно добиться и потом. Мы будем вместе, и я стану тебе помогать учиться.

— Нет, Алеша, нет… Я не могу… я должна сама… — Анюта наклонилась, подняла с земли маленький пестрый камешек. — Я уже твердо решила. Хотела тебе только об этом сказать, а получилось… Ну ничего, все равно я уеду.

— Нюта! Но куда? Ты подумала: куда? Как все это не просто!

Анюта остановилась, принужденно улыбнулась.

— Уеду в Петербург. Там живет мамина сестра, старушка. Она одна, я буду жить у нее. Мама, умирая, просила меня, чтобы я уехала к ней. Ты не беспокойся, я устроюсь. Видишь, как надежно у меня в Петербурге.

— Но зачем все это, когда мы объяснились? Зачем тебе уезжать теперь? И еще за тысячи верст от меня…

— Алеша, именно теперь и должна я уехать. Учиться здесь и служить горничной невозможно, а зависеть от тебя и пользоваться твоей помощью я не хочу. Не уговаривай меня. Я должна уехать. Я все обдумала…

— Нюта, ты не представляешь, как трудно то, что ты затеяла.

— Ничего. Пусть трудно…

— Прошу тебя, останься. Я сам возьмусь учить тебя. Мама поможет. Не надо нам расставаться.

— Нет, нет… Алеша? Я хочу, чтобы ты не только любил меня, я хочу, чтобы ты меня уважал. Если любишь, Алеша, то не отговаривай меня.

Пока говорила Анюта, лицо Мирвольского становилось все сумрачнее, грустнее. Он понимал, что больше уговаривать Анюту бесполезно и что она, пожалуй, права.

Тогда вот что, — посветлев от неожиданно пришедшей ему мысли, сказал Алексей Антонович, — последняя просьба: ты в Петербург поедешь с одним моим хорошим другом. Он… художник. Я попрошу его заботиться о тебе в дороге и помогать в Петербурге. Он ночевал у меня и сегодня уезжает. Анюта, ради бога, не отказывай мне хотя в этом!

Анюта разжала ладонь, посмотрела на повлажневший пестренький камешек, перевела взгляд на Алексея Антоновича.

Как тяжело все-таки расставаться! Как тяжело…

— Хорошо, — сказала она, — я поеду с ним.

— И не возвращайся сейчас к Василевым.

— Хорошо, — повторила Анюта, — я к ним не вернусь. А с тобой, Алеша, давай простимся здесь. Мне будет стыдно прощаться при людях… — Она на цыпочках приподнялась, чтобы обнять его.

…Они подошли к спуску с Вознесенской горы. Анюта машинально перекладывала камешек из ладони в ладонь. Алексей Антонович отобрал его.

— Что это такое?

— Так просто… галька…

— Дай мне, — сказал Алексей Антонович, — это будет моим обручальным кольцом.

— Да ведь это же простой камешек!

— Все равно. Я сберегу его как кольцо, — он завернул его в платок и положил в карман.

Слева, под горой, торопливо и бессвязно стрекотала сорока.


Лебедев с готовностью согласился взять Анюту с собой, когда Алексей Антонович рассказал ему все.

— Это отлично, Алеша, — сказал он, поблескивая веселыми черными глазами, — я одобряю. Девушка хочет повторить путь Ломоносова. Только не из Холмогор, а из Сибири. Замечательно!

— Миша, — не решаясь сразу раскрыть тревожившую его мысль, проговорил Алексей Антонович, — конечно, путь Ломоносова — хорошо. Но я боюсь… другого пути… пути, скажем, Перовской… Сейчас такое время… А в Петербурге сейчас это особенно.

— Для своего времени путь Перовской был неплохим. Сейчас, ты говоришь, «такое время». Да. И потому нельзя, чтобы люди кончали, как Перовская. Нам надо беречь людей.

— Миша, — просительно сказал Алексей Антонович, — ведь я отдаю Анюту в твои руки Я так люблю ее! Как друга прошу: помоги ей во всем И главное., ну… мне ее жизнь дороже… дороже моей.

Лебедев прошелся по комнате, остановился у комода, потрогал пальцами вышитую салфетку.

— Алеша, если ты мне веришь, ты можешь быть спокоен за девушку, я сделаю для нее все, что смогу. Но не следует чересчур обольщаться и надеяться, что Анюта вскоре поступит на какие-либо официальные женские курсы. Одно я твердо обещаю: Анюта будет учиться. Но ты сам знаешь, я опять повторю твои слова: теперь такое время, — Лебедев улыбнулся, — и потому не жди, что Анюта научится хорошо гладить воротнички.

Алексей Антонович подошел и крепко пожал ему руку.

— Спасибо, Миша! — сказал он, вметая в эти слова благодарность другу и за готовность помочь Анюте и за ту откровенность, с которой говорил Лебедев. — Спасибо.

Он хотел закончить разговор на этом, но заколебался и сказал еще:

— Ты так умеешь доказывать, убеждать А мне это всегда трудно дается.

— Крепко верю в то, что защищаю, вот и умею убеждать.

19

Упал первый осенний утренник. Острыми иголочками торчали на листьях кристаллы инея Трава, как восковая, ломалась под ногами. В воздухе носился пряный запах осени.

Ильча встал, как всегда, на рассвете. Подмотал сухие онучки и натянул заплатанные ичиги.

— Пятнай его, не сдюжат до зимы. — поцарапал он ногтем подошвы. — Для промысла, в тайгу, надобно новые заводить. А как?

Клавдея, закутанная полотенцем, гремела у печки посудой. У нее болела голова. Охая и вздыхая, она поднялась с постели еще раньше Ильчи — надо было постряпать на завтрак. Ильча, прежде чем уехать в тайгу белковать, хотел привезти из лесу дровишек, чтобы меньше забот было бабе.

— Ты вот что, Клавдея, — сказал Ильча, поднимаясь со скамьи, — больно не спеши. Приляг, отдохни. Есть мне не хочется. Пойду промнусь, приведу Игреньку да передки подмажу. Ты куда оброть вчера девала? — остановился он у порога.

— В предамбарье висит, — ответила Клавдея, смачивая холодной водой полотенце.

Ильча перекинул оброть через плечо, вышел за деревню и пошел вдоль поскотины. За березничком вчера он оставил спутанного Игреньку. Застывшая трава хрустела под ногами, иней осыпался; сзади, как лыжница, оставался черный след. На опушке пожелтевшего березника он огляделся. Поляна была пуста.

— Уплелся, пятнай его! — с досадой сказал Ильча. — Чем ему не корм здесь? Все лучше ищет. Вот, говорят, животина не смыслит. Все смыслит. — Он прислушался: не брякнет ли ботало на шее коня? Было тихо. — В которую сторону идти?

В конце поляны встретился свежий след. Он кружился по траве, обрывался; иней был запылен землей, выброшенной на бегу из-под копыт.

«Черти его тут гоняли, — подумал Ильча и вдруг разглядел рядом с широким следом Игреньки легкую побежку зверя. — Не волк ли, пятнай его?»

След уходил с поляны в мелкий осинник. Рубиновые листья, оборванные с жиденьких сучьев, устилали землю. Кустарник был обтрепан, помят. На сухом сучке прилепился клок рыжей шерсти. Немного дальше, откинув голову назад, лежал Игренька с разорванным брюхом. Ильча обошел вокруг и скрипнул зубами. Горло Игреньки было перехвачено острыми клыками. В траве, у головы, скопилась лужа густой, черной крови.

— Э-эх! — только сказал Ильча и медленно побрел домой.

Клавдея испуганно отступила, увидев его бледное лицо. Ильча молча прошел к столу и лег прямо на пол, устланный свежей соломой.

— Ты что, Ильча? — спросила Клавдея, морщась от жуткой боли в голове. — Что с тобой?

— Волки… проклятые… Игреньку зарезали… Как в тайгу пойду?..

Клавдея слабо охнула и опустилась на колени.

Ждать помощи неоткуда. Приближался Покров, пора в тайгу выезжать, белковать. Время упустишь — станешь потом голодать. Где промышленный человек, кроме тайги, на хлеб добудет?

Ильча обошел все село, хотя и с трудом, а нашел человека, взял у него взаймы коня под будущую добычу на промысле.

А тут, как на грех, кобель Соболько напорол где-то лапу, прыгает на трех. Ильча и водой ему промывал больную лапу, и подорожник парил, привязывал — не помогает, гноится нарыв, не дает ходить собаке.

После первого зазимка Ильча стал торопиться со сборами.

От света до ночи копался, налаживая сбрую, сумы, готовя припас. В тайгу, на промысел, ехать — надо изладить все как следует.

Сколько лет Ильча собирался купить новое ружье — больно уж расплющился пистонник и курок стал шататься, — да все из нужды выйти не мог. Промыл керосином ствол, прикрутил проволокой расколотое ложе и отставил ружье в сторону, что ж делать — зиму еще от-промышляет. Где заплаточками, где ремешками, зашил, заштопал, починил Ильча всю снасть свою таежную — ехать можно. С харчами только вышло похуже: одни сухари. Да ладно, подсохло тело у мужика, жиру не просит. Мясо в тайге будет — рябчики, глухари, а не то и белку можно бросить в похлебку, если от собаки останется. Пса надо накормить в первую очередь. Он всему промыслу голова.

На дорогу Клавдея истопила баню пожарче, сама хорошенько протерла мочалкой спину Ильче, пропарила веником — не обовшивел бы мужик в тайге, месяца три без бани ходить придется, грязному да потному. Ладно, если к зимовью где-нибудь прибьются, хоть в котелке воды скипятят — оботрут тело.

— Ильча, ты гляди, горячий в снег не ложись, — уговаривала его Клавдея. — Знаю я тебя: пристанешь — нет чтобы на ногах постоять, охладиться, сразу хлоп на спину. А на простуду ты приимчивый. Долго ли болезнь схватить? И напарник твой Егорша тоже уму не наставит — беспечный человек, нет заботы о себе.

— Ладно, ладно, Клавдея, — отговаривался Ильча, — не маленький. Ты вот давай тут… оставайся… Петруха обещал отдать камасья, — помнишь, брал он взаем, себе на унты? Так ты проделай их помягче да сшей, к Николе-престольному чтобы мне новые обутки надеть.

— Сошью, сошью, — кивнула головой Клавдея.

Каурка, заемный мерин лет шестнадцати, подбирал обвислыми губами сено, натрушенное у ворот. Дамка, в пестринах молодая сучонка, скулила возле порога. В тайгу Дамка шла первую осень.

— Собольку не забывай, Клавдея, припаривай ногу почаще. Эка ведь, пятнай его, напасть на кобеля свалилась! Тоже, поди, душа изнывает, в тайгу просится. Семь лет с ним отпромышлял, спасибо ему… Ну, поехал я, Клавдея, — и поцеловал ее в губы. — Давай оставайся, — махнул он рукой.

— Иленька, — робко остановила его Клавдея, — ты же через Рубахину поедешь. За Егоршей заезжать будешь.

— Ну?

— Спроси его… как Лизутка… с Порфирием живет… Наверно, Егорша знает. Пусть и мне с кем перескажут. Ведь более как полгода, с самого сретения, я у нее не была. А теперь Порфирий дома, поди, и Лизанька должна быть с ребеночком..

— Слушай, Клавдея, — глухо сказал Ильча, — ты мне об этом не напоминай, не трави душу.

— Ильча, — потупившись, тихо вымолвила Клавдея, — дочь ведь она наша, родная. Ты ж ее сам за Порфирия отдавал.

— Отдавал, чтоб мне со стыда не сгореть, чтоб не видели глаза мои ворот, мазанных дегтем. Обманул Порфирия. за человека его не посчитал. Думал: только бы позор не нести! Так с какими глазами я про дочь у него теперь буду спрашивать?

— Ты через людей спроси…

— Будто легче это для меня! Спросишь — и скажут тебе… Очень, мол, доволен Порфирий, не нарадуется… Провалиться мне тогда сквозь землю? Или просто плевок утереть?

— Да как же, Ильча? Вот и меня ты к ним не пускаешь…

— А не все равно, мне или тебе в глаза плюнет Порфирий? Сходила раз, пока рубил Порфирий лес в тайге, хватит! А теперь, когда с ребенком она… когда Порфирий… все понял… Да мне в тысячу раз стыднее теперь, чем год назад было!..

— Лиза-то в чем виновата, что нельзя к ней ни отцу, ни матери?

— Не спорь! Знаю! Грызет меня вот здесь, — ткнул он в грудь, — грызет совесть, все нутро выела: зачем обманул Порфирия? Только… пусть лучше совесть грызет, а позор свой на люди сам я не понесу. И тебе не дозволю.

Хлопнув дверью так, что задребезжала на столе посуда, Ильча вышел во двор, распахнул ворота, вскочил на коня и, злобно хлестнув его поводом по морде, поскакал вдоль деревни. Каурка, тяжело нагруженный вьюками, хрипел, перебрасывая мохнатые ноги. Пестреньким комочком сзади катилась Дамка.

Навстречу попался Петруха Сиренев, сын кулака Иннокентия, у которого прежде жил Ильча в работниках. Петруха вез сено на двухколесном одре. Красивый, с высоким, чистым лбом, густыми, нависшими бровями и пристальным взглядом, он не пропускал случая, чтобы не задраться с любым встречным. Сидя на спине раскормленного чалого жеребца, Петруха ядовито взглянул на Ильчу.

— Куда поскакал, хозяин, больно хлестко?

— На кудыкину гору! — отплюнулся Ильча. — Пятнай тебя, под руку бормочет… Не видишь, куда?

— Вижу. Либо от черта бежишь, либо за счастьем гонишься. — И засвистал вдогонку ему: — Эй, хозяин! Подвяжи веревочкой своего рысака, не то на бегу развалится; ноги — на дороге, голова — в кустах….

20

Вперекрест напáдавшие, лежали буреломы. Сучья цеплялись за одежду, когда Ильча, не найдя обхода, лез прямо через валежник. Острые камни впивались в подошвы. Склон горы, весь в старых гарях, обращен был к открытой, широкой долине. Узкой лентой зеленели в ней чахлые соснячки и березники. И среди них круглыми пятнами моховые болота.

Соболиный след вел прямо к ручью. Давно гнался по нему Ильча, но никак не мог настичь осторожного зверька, Дамка не пошла, — она ничего не понимала в следах, повертела хвостом, виновато посмотрела на хозяина и вернулась на табор. Ильча выругался и пошел один. Соболь мог оправдать весь промысел. Найдя след, Ильча не позвал Егоршу. Что тому? У него собаки идут хорошо, и так напромышляет. А тут если бы соболя!

Он останавливался отдыхать только тогда, когда тайгу заливала непроглядная ночь и острый глаз его уже не различал следа зверя. Товда Ильча рубил сухие валежины, складывал костер и ложился, обдумывая — есть здесь гнездо у этого соболя или попал ходовой? Едва отбеливалось небо, Ильча вскакивал и снова пускался по следу. Каждое утро падала легкая изморозь, и Ильча видел, что он идет все время по свежему следу. Иногда он останавливался и, чувствуя, что соболь совсем где-то близко, пристально рассматривал дальние пирамидки засыпанных снегом камней, ожидая, что вот-вот среди них мелькнет черная спинка зверька. Ружье он держал наготове. Но соболь уходил незамеченным.

— Эх, пятнай его, нет собаки, — шептал Ильча, понимая, что больше ждать бесполезно, соболь ушел. — Знал бы я, что Дамка пустая окажется, на себе Собольку носил бы. Пусть безногий, да где надо залаял бы.

И опять цепочка следа уводила его вперед.

— Достигну, — упрямо твердил Ильча, — хоть в Белогорье за ним уйду. Только погодка такая еще постояла бы.

Кругом высились незнакомые горы. Соболь пересек ручей, попетлял немного среди моховых кочек и широким махом пошел в хребты. Теперь идти за ним стало труднее. Ильча останавливался отдыхать и, с тоской поглядывая назад, думал, что если он соболя не добудет, сколько времени зря пропадет. Да каков еще окажется обратный путь? У него оставалась в котомке только горсть сухарей. Дорогой попадались рябчики — Ильча их не стрелял, боялся выстрелом напугать соболя.

К концу дня он перевалил через хребет. Крутыми откосами сползали с гор узкие пади, все в зарослях пихтача. А по ту сторону стояли чистые кедровники, и от них, поднимаясь ступенями выше и выше, громоздились новые горы, все в скалах, утесах, обрывах. На самом верху они выгибались ровным горбом, и ничего, кроме сверкающего снега и черных крапин отдельных камней, там не было.

— В гольцы пошел! — удовлетворенно сказал Ильча. — Там я тебя и возьму.

Он посмотрел вниз, в расщелину пади, и подумал, что если соболь пошел в гольцы, не имеет смысла идти за ним неотступно, карабкаясь по камням, можно обогнуть стороной, косогором, и обрезать след к кедрачам. Он пошел, забирая вправо, и вскоре наткнулся на старый, засыпанный снегом след человека. Ильча в удивлении остановился. Кто же еще мог забрести в такую глухомань? Он подумал: не на свой ли след набрел опять? Нет, здесь он не был, хорошо знает. Соболь не кружил, шел прямо к Белогорью. Ильча осмотрелся кругом. Еще дальше, за гольцами, поднималась к небу сияющая плотными, вечными снегами трехзубая острая вершина. Белое облако медленно наплыло на нижний остряк, разорвалось и, колыхнувшись, поползло дальше Мелкие его клочья повисли над трещинами, тая и сливаясь со снегом.

Ильча здесь не бывал, но узнал по описанию стариков это место. Трехзубая вершина — Уляха. Правее, кусочком льда в холодном небе, чуть видный отсюда, блестит Орзогай. Там главный перевал — Ергик-Таргок-Тайга — и начинаются южные склоны Саян.

«Кто же здесь ходил? — опять склоняясь к человечьему следу, подумал Ильча. — Бродягам здесь делать нечего».

Он обошел распадок кругом и углубился в кедрачи, соображая, где ему легче будет обрезать след зверя. А солнце скатилось уже за трехзубье Уляхи, и быстро темнела тайга. Ильча заторопился, побежал чуть не бегом. Надо убедиться, ушел соболь в гольцы или остался в распадке. В последнем свете отцветающих сумерек он увидел частые пятнышки следов. Значит, он рассчитал правильно. И главное — соболь шел спокойно, не чувствуя за собой погони. Местами рядом со следом лежали скушенные сухие былки травы — соболь баловался.

Ильча вздохнул облегченно. Он почувствовал страшную усталость и нехотя вытащил из-за опояски топор, чтобы нарубить дров на ночь. Если бы не мокрые ноги и не такой морозный на высокогорье вечер, так бы и лечь, не разводя огня, кульком куда-нибудь к валежине, Набросать под бок кедровых лапок… Он нарубил сушняка, развел костер — скорей бы немного согреться и посушить портянки! — погрыз сухарей и улегся спать, сладостно думая, что на гольцах он соболя быстро скараулит.

Проснулся Ильча от резкого толчка в плечо. В недоумении привстал, еще не в силах сразу стряхнуть с себя сонную одурь. Склонившись над ним, стоял Порфирий. Через плечо у него болтались натруска с порохом, рожки с пулями и другая охотничья снасть. Шомпольную винтовку Порфирий держал в руках.

— А, вот это кто! — удивленно выговорил Порфирий, отступив, когда Ильча сел.

— Да, — сказал Ильча, сам не зная, почему он произнес это слово.

Порфирий молча отошел, поправил сушняк в костре — искры столбом взметнулись ввысь; сел на конец кряжа, скинул шапку — левый висок в отблесках костра багровел рубцом глубокого шрама; спросил спокойно:

— За соболем?

— За соболем, — повторил Ильча.

— Собаки, что ли, нет?

— Нет, — опять, как эхо, отозвался Ильча.

— Так, значит, с тестем я встретился, — внимательно оглядывая Ильчу, будто сам с собой, рассуждал Порфирий, — в гости к нему пожаловал. На огонек посидеть. Да. Тесть ты мне или нет? — спросил вдруг он Ильчу.

— Тесть, — глухо отозвался тот.

— Тестем зовется, — опять говоря сам с собой, объяснил Порфирий, — когда замуж девушку выдают. А ты кого за меня выдал?

Ильча промолчал, стиснув зубы.

— Не искал я тебя, — заговорил Порфирий, — и ты меня тоже. Знать, судьба нас свела. Поговорим. Поговорим, что ли?

И опять Ильча ничего не ответил. Карой небесной казалась ему эта встреча здесь у костра.

— Нет собаки, говоришь, у тебя? — спокойно продолжал Порфирий. — Худо на промысле без собаки. Что же ты не купил себе? Не на что? И обутки у тебя вовсе расползлись. Что же новые не сшил? Не на что? С чем Клавдею дома оставил?

Ильча закрыл глаза. Дома только черемша соленая, брусники по осени Клавдея набрала, грибов насушила, Муки на одну квашню осталось. Даст ей или не даст Пе-труха взаймы под счастливый промысел?

— Почему ты худо живешь? — говорил Порфирий. — От богатеев из работников ты ушел, а вся твоя сила все равно на них идет. Богатства ты себе не накопил, пока был молодой да здоровый. Может, теперь, когда ноги не носят тебя, забогатеешь?

И подумалось Ильче: если соболя он здесь, в гольцах, не убьет, а с Дамкой много белки тоже не напромышляешь, то до следующей осени тогда ему никак не прожить. Хоть опять к Сиреневым, к Петрухе, просись в работники.

А Порфирий говорил все так же ровно и неторопливо:

— Ты подумал, поди, почему я здесь? Ушел я вовсе из города. Не захотел больше на пауков, кровососов всяких работать. Сам себе хочу жизнь устраивать. Далеко ушел. Ты вот сюда едва добрался, а мой дом еще дальше. Никто мне там не помеха. Есть зимовье. Промышляю зверя, рыбу, орех. Доволен, сыт, — Порфирий усмехнулся. — Что же ты молчишь? Что не спрашиваешь, как дочь твоя со мной живет?

Ильча сидел неподвижно.

— А была бы жизнь: Лизавета, я, сын у нас да ты с Клавдеей. Жили бы. А теперь я один здесь. И знаю — живу хорошо, пока сила есть в руках, пока молодой. А потом… Что же! Под старость и зверь обеззубит и от голода погибает… Давно я обдумывал в тайгу на житье уйти. Одному не хотелось — пустынно. Женился. Женили вы меня.

Он посмотрел на костер, поднял с земли и бросил в пламя зеленую ветку кедровника. Та с шумом занялась. В воздухе поплыли серые лодочки пепла.

— Расчет у вас был, конечно, простой. Наблудила дочь — оба ославитесь. За кого она ни пойди, за кого ты ее ни отдай — и ей и тебе сраму хватит. А Порфишка не человек, погань последняя, ему лишь бы бабу. Там, может, сгорит с вина — и кончено, спокойно выбирай себе нового. — Порфирий горько усмехнулся. — А того вы не знали, что Порфишка дочь твою полюбил, в дочь твою поверил больше, чем в бога! Так обманом, обманом и это все обернулось! — Он скрипнул зубами. Ильча смотрел на него округлившимися глазами. — Другой бы узнал про нее эту правду, шкуру ей вожжами спустил бы, а тебе пришел и в лицо плюнул. Вот и все. У меня же зарок другой был. — Порфирия всего передернуло. — К черту, к дьяволу! — крикнул он, поднимаясь и пиная ногой головешки.

Он отошел от костра, постоял, жадно глотая открытым ртом морозный воздух. Снова вернулся. Ильча сидел недвижимый.

— Поговорим, что ли? Поговорим, а? — устало опустился Порфирий на прежнее место. — Или язык прилип? А?

Ильча не шевелился.

— Не убью я тебя, ты не бойся, — скривил губы Порфирий. — И она жива. А где и как живет — не мое больше дело. Может, ты мне это скажешь?

Ильча закрыл глаза. Как тяжелые кувалды били слова Порфирия. Отвечать было нечего.

— Не простил я ей и тебе не прощу, — опять заговорил Порфирий. — Живите. И я буду жить. Хотелось с семьей, со своими, — обманули, буду один. Другой раз — мне не жениться…

Порфирий нагнулся, поднял свою шапку, отряхнул с нее снег.

— Хорошо, что судьба нас, Ильча, еще напоследок свела, — сказал он, надевая шапку и поправляя опояску, — не то бы ты жил себе да посмеивался: ничего, мол, не знает, не понял Порфишка! А у меня каждая капля крови тысячу раз перекипела от этих мук, черная стала, наверно. И вам обоим не прощу, так и знай…

Ильча вдруг поднялся, стал рядом с Порфирием. Заговорил трудно, захлебываясь словами:

— Ее не вини… Перед тобой я один виноват… Она в петлю сунулась бы, а я сраму-позору побоялся. Думал, жизнь всю свою честно прожил, дочь, как цветок редкий, лелеял, берег, как огонь в тайге берегут, — и вот… Все бы снес, все стерпел, да не стыд такой… Толкнул ее за тебя, как на крест распял, думал — от стыда уйду, все как-нибудь обойдется… Не обошлось. И стыда не миновал и честь свою обманом, подлостью убил. Я как выдал ее за тебя, всякую ночь с совестью своей разговаривал… Выела она всю душу мне… И мне бы теперь, может, лучше себя взять и… — он распахнул однорядку, расстегнул ворот рубашки. — Да не знаю, что держит…

Порфирий помедлил, стоя вполоборота к нему.

— Дело твое. Нет у меня к тебе жалости, — сказал Ой, забрасывая на ремне винтовку за спину, — живи как хочешь. И я буду жить. Женился бы я на твоей дочери или не женился — все равно я ушел бы в тайгу. Только и разницы, что теперь я один, а веру и в нее потерял.

Ильча протянул к Порфирию руку.

— Я, это я обманул тебя! А ее вины нет. Кабы от баловства… Силой взяли ее…

Порфирий слушал, весь подавшись вперед. Потом недоверчиво посмотрел на него, махнул рукой.

— А баловство или не баловство, мне теперь одинаково. После другого мужика все едино я любить ее не могу…

Он будто канул сразу в черную мглу, и больше не донеслось ни единого звука. Тихо догорал костер; скрестившись колючими стрелами, прочертили небо две белые звезды. Ильча кое-как застегнулся, наспех собрал свои охотничьи принадлежности и, не оглядываясь, напрямик, через бурелом и валежник, впотьмах спотыкаясь, стал спускаться обратно в распадок, потом карабкаться на другой склон, наверх по скалам. Черным трезубцем у него за спиной над гольцами возвышалась Уляха…

Только на третий день к вечеру добрел он до табора. Собаки было залаяли, но потом притихли — узнали. Егорша выглянул из балагана — в руке у него болталась недоосвежеванная тушка белки. Радостно закричал:

— Забодай тебя черт!.. А я, ну скажи, все кругом изъездил, тебя искавши. Не знал, чего и подумать.

— Приблудил маленько, — ответил Ильча.

Не глядя, прошел мимо Егорши и упал на землю, вниз лицом.

21

Дамка взлаяла и остановилась. Ильча где-то отстал. Пушистый зверек, съежившись в комок, притаился за толстым сучком. Горбатая мордочка блестела зернышками черных глаз. Дамка поцарапала лапами по дереву. Белка махнула хвостом и плотнее прижалась к сучку. Между хвоей торчали острые кисточки на ушах. Дамка брехнула опять и побрела в сторону. Она никак не могла привыкнуть терпеливо сидеть под деревом и ожидать, пока придет хозяин.

Ильча, услышав редкое взлаиванье Дамки, заспешил на хребтик. Подниматься было нелегко: ноги вязли в рыхлом мху, кругом громоздился бурелом, острые камни. А тут что-то за последнее время стала мучить одышка. Вылезет Ильча на гору и стоит минут пять, опершись на винтовку, шагу ступить не может, все внутри, как пахтанье в маслобойке, колотится. А сегодня разморило вовсе. Не устоял даже на ногах Ильча, сел. Зашумело в голове.

«Где-то здесь взлаивала», — оглядываясь кругом, соображал Ильча и сердито выругался:

— Вот падла, пятнай ее, опять бросила!

Внизу, в распадке, откуда с таким трудом поднимался Ильча, небрежной побежкой, принюхиваясь, по валежине семенила Дамка. Добежав до комля, она остановилась, села на задние лапы и, вывалив набок красный язык, часто задергала грудью.

— Дамка, Дамка! — кликнул ее Ильча, стиснув в злобе кулак. — Фью, фью, фью, фыо!

Дамка радостно бросилась на зов.

— Ищи, — сказал Ильча, показывая пальцем на вершины кедров, — ищи. Где она, белка?

Дамка склонила голову и, захлопнув черногубую пасть, вопросительно уставилась на хозяина, силясь понять, чего он от нее хочет.

— Ну, белка, белка где? — допрашивал Ильча.

Дамка внимательно глядела на кончик его пальца. В желтых ее зрачках зажегся веселый огонек. Не поиграть ли с ней хочет хозяин? Она умильно махнула хвостом.

«Никак не понимает, — с горечью подумал Ильча. — Напромышляешь с ней!» — и, подбежав к дереву на четвереньках, залаял по-собачьи.

Дамка обошла вокруг него и, опустив морду на вытянутые вперед лапы, залилась звонким лаем.

— Подлюга! — простонал Ильча и ткнул ее кулаком в бок.

Дамка отскочила и, обиженно вздохнув, улеглась за деревом.

«Ну что я с ней буду делать? — тоскливо рассуждал Ильча. — Вот и опять за три дня — четыре белки Без Собольки ей ни черта не осмыслить. Ах, пятнай тебя, жисть такую!.. На старости лет с голоду издохнешь».

С вершины кедра оборвались серые чешуйки коры. Острый глаз Ильчи различил между сосулек зеленого мха, повисшего с ветвей дерева, серую спинку белки. Он быстро расставил сошки. Пискнул тоненький выстрел. Круглая, самодельная пуля оборвала с кедра мягкую хвою и чиркнула по коре соседнего дерева. Сверху охлопьем снега упал мягкий зверек. Дамка на лету подхватила его зубами. Блеснули острые клыки.

— Цыц, падла! — вскрикнул Ильча.

Было поздно. Серенькая тушка развалилась надвое. Дамка выплюнула ее на землю.

— Испакостила шкурку, — с сожалением разглядывая кровавый комок, сказал Ильча.

В этот день он на табор принес двух белок. Егорша добыл шестнадцать.

— Дрянь твое дело, — покачал головой Егорша. — Без собаки в тайге не промысел. Хорошо еще бельчонка пока на месте держится, а ходом пойдет?

Ильча ему ничего не ответил. Все понятно и так, что еще языком трепать попусту!

Они лежали у костра. Сухие кряжи весело выбрасывали желтые языки пламени. Тайга потемнела, будто залитая варом. Впереди выступили серые стволы деревьев. В вершинах резвыми птицами метались сполохи огня. В котелке хлюпала постная похлебка. Дичь не попадала, а тушками белок накормили собак.

— А что, Ильча, — заговорил Егорша, — я тебя все спросить хочу про зятя твоего, про Порфирия. Ты видаешься с ним или нет?

Ильча молчал.

— Чего молчишь? Ты разве в сердцах на него?

— В сердцах, — с усилием выговорил Ильча.

— Так я и догадывался. А с чего?

— Не твое это дело, Егорша.

— Как знаешь. Мне Порфирий никто. Только так я подумал… Прошлую зиму срубили мы вместе с ним на Джуглыме зимовье. Хотел с Лизаветой Порфирий уйти на житье туда. Про тебя поминал. А ушел из дому один, надо думать — на Джуглым все-таки. Ну, а про Лизавету плетут теперь всякое. Под пьянку, дескать, женился Порфирий. Вроде обманом окрутили его, потом распознал он, вот и ушел. Знать ничего не знают, а языками чешут без путя. Мне тоже обидно: сватом был, — вздохнул Егорша, снимая котелок с таганка. — Пошто дочь к себе не возьмешь? Всех мер девка…

Ильча молчком отошел от костра и исчез в ночной темноте. Вернулся он часа через два, и, взглянув ему в лицо, Егорша понял: о дочери с Ильчей разговаривать не следует.

«Ох, и нравный мужик! — подумал он. — Чего он на дочь свою так распалился? Удалась она, что осочка весенняя, мягкая, ласковая. И никакого пороку за ней нет. Живет у Аксенчихи — не нахвалится бабка…»

К полночи плотнее сдвинулся морок. В тяжелом беззвучье замерла тайга. Над пугливым костром закружились зубчатые снежинки.

— Эх, зимушка идет! — проснувшись, пробормотал Егорша. — На свежей пороше славно попромышляем.

А снег шел все гуще и гуще. Сыпался сверху, как мука в редкое решето. Разлапые сучья пихты отвисали под тяжестью мокрого снега, кедрачи стояли, будто окутанные белыми шубами. Внизу, под деревьями, вздыбленной шерстью торчали оголенные прутья черничника. Подкрадывался бледный рассвет.

Ильча встал первым. Поправил горящие головни и повесил на таган котелок. Он хмуро поглядывал на огонь. Всю ночь давило в боку. Это осталось с тех пор, как он гнался за соболем, а теперь по глубокому снегу ходить будет еще тяжелее. Правда, на свежей пороше весь след звериный виден как на ладони. Кто хочешь разберется. Дамку обучить бы. И он стал торопливо собирать снаряжение.

В хмуром небе появились синие оконца.

С Егоршей условились так: Ильча пойдет от верховья Огнита влево, а Егорша — вправо, с тем чтобы не перебивать друг другу дороги. Справа бельчонка будто и лучше держится, да поросль там очень густая, без собаки все равно не взять, уйдет вершинами белка, не догонишь. А Дамку в редколесье лучше натаскивать, по теплому следу.

Ильча шел северным склоном хребта, поросшим коряжистым черным кедрачом. Беличьих следов не встречалось. Дамка обнюхивала крестики — отпечатки куропачьих лап — ив недоумении останавливалась, когда они. взъерошив взлетом пушистый снег, обрывались прямо посреди поляны. От быстрой ходьбы Ильча вспотел, его донимала одышка. Он присел на камень, стал оглядывать взгромоздившиеся впереди него горы.

«Хороша таежка чернеет на том вон хребтике, — подумал он, тиская ребра рукой, — непременно должна белка стоять. Пройти, что ль?»

Встать было труднее. Кольнуло в спину, и так и осталась ноющая боль. Ильча пробовал сгибаться в разные стороны — не помогло, поясница ныла, как сбитая в позвонках.

Спустившись с хребта в распадок, он наткнулся на первый след. Подозвал Дамку и ткнул ее носом в звездочку беличьего следа. Она отфыркнула снег, отскочила в сторону и стрелой метнулась в густую чащу. Через минуту она звонко затявкала. Ильча, захлебываясь воздухом, бросился на голос.

— Дамочка, милая, — шептал он, — не уходи! Дождись меня.

Дамка ему попалась навстречу. У Ильчи брызнули слезы. В сердцах он сдернул винтовку с плеча.

— Пятнай тебя, падла проклятая! Извела меня…

Тукнул выстрел. Дамка мордой сунулась в снег. Ильча не оглядываясь зашагал прочь. Горло сжимали судороги.

Следы стали встречаться чаще. Словно ничего и не случилось, Ильча прилежно кружился между деревьями, следуя прихотливой побежке зверька. Там, где след сплетался, теряя направление, Ильча делал круг — обрезал и, если след из круга не вырывался, искал белку в середине. За опояской у него болтались уже четыре желтобрюхие тушки.

— Эх, Собольку бы! — вздохнул он. И сразу жалость к убитой Дамке и стыд за свою горячность заскребли его сердце. — Зря я ее… Молодая, не бывалая…

И как-то сразу рассудок подсказал:

«Вот и Лиза… молодая, что она знала?.. А ты ее тоже так…»

До вечера ходил он как в тумане, не глядя даже, в какую сторону идет, не сознавая, бежит ли по следу, гонится за зверем или кто-то другой бежит за ним, а сам он, как зверь, старается спрятаться, притаиться в чаще. Порфирий мутным видением стоял у него перед глазами. Пришел он в себя, когда на разгоряченную шею упал комок рыхлого снега. Деревья отряхивались.

— К морозу, — сказал Ильча, сбрасывая снег.

Нет, не к морозу. Над лесом широкой полосой двигалась низкая серая туча. В вершинах шебаршил ветер. Солнце упало за тучу, в распадок. Вечерело. Тайга темнела вокруг, чужая, незнакомая.

«Куда ж я забрел?» — удивился Ильча.

Сзади него цепочкой тянулись глубокие следы. Впереди раскинулась снежная осыпь.

«К ночи не выйти на табор, — решил Ильча, — заночую здесь».

Он вытащил топор из-за опояски и стал готовить костер. Нарубил, натаскал сухого валежника и, натесав на разжигу смолевых щепок, потянулся за спичками. Они всегда лежали за пазухой. Но в этот раз рука тщетно шарила по горячей рубахе. Ильча распустил опояску — спичек не было.

— Дела! — протянул он, съежившись от мелкой дрожи. — За ночь к черту закалеешь.

Серая туча задернула небо. В глубине распадка гудела непогодь. Ильча спиной прижался к толстому дереву. Промокшие ноги стыли, ветер пронизывал тело насквозь. С вершин деревьев птичьими стаями летели рыхлые комья снега. Наступила непроглядная таежная ночь.

Вдоль распадка тяжелой поступью шел ураган. Трещали, ломаясь, деревья. Хлестался о камни нежными сучьями прижатый к земле упругий молодняк. Жесткие крупинки мерзлого снега стегали обомшелые скалы. Ветер по-волчьи выл в узких щелях. Ночная муть забелялась пургой.

В такую ночь страшно сидеть даже вдвоем у костра, в хорошем балагане. Еще страшнее сидеть одному без огня, слушать разноголосый рев урагана, видеть, как вьется в темных глубинах колючая пурга. Негде укрыться от ветра, нечем прикрыть озябшие ноги. Промокшая от пота однорядка теперь жесткой коркой застывала на спине. Ильча прижался к земле, стараясь согреть дыханием грудь. Мыслей у него не было никаких. Пусто. Ночь тянулась, страшная, бесконечная.

Под утро Ильче стало теплее. Буря пронеслась, заровняв вчерашние следы. Сыпался мелкий сухой снежок. По склонам распадка, на земле, зеленели широкие кроны сломанных бурей деревьев. Ильча встал.

— Еще ладно, — сказал он, с трудом расслышав заглохшими ушами свой голос, — думал, совсем закалею.

Он поднял винтовку и решил, подняться на перевал, осмотреться. Ноги не послушались, отяжелели, как налитые свинцом, и подкосились в коленях. Ильча упал в снег.

«Что это такое? — подумал он, чувствуя, как застучала кровь в висках. — Отлежал, что ли, ноги?»

Он вновь попробовал подняться и не смог. Заныло все тело, как избитое; из глаз, казалось, веяло жаром, в груди резало острым ножом.

«Захворал, простудился…» — в испуге простучала в мозгу оборванная мысль. К горлу ползла тошнота.

Красный, как осенний лист, колонок пробежал мимо. Дернул носом, привстал на задние лапы, оскалился острыми зубами и скатился вниз, в распадок, к ручью. К носу у него прилипло серенькое перышко куропатки.

22

Бабка Аксенчиха не могла нахвалиться Лизой. Всем и всюду она ставила ее в пример.

— Уж такая ли работящая девка, уж такая ли тихоня да скромница, — рассказывала Аксенчиха соседкам, — что подай господи такую дочку каждой матери. И то молвить: уродила я Дуньчу — все будто ладное, и телом ядреная, а огоньку-то ей господь в душу не заронил, углем тлеет дева, не горит полымем. Вот и замуж выдала, зятя в дом взяла, думала — встряхнется девка, начнет ребят рожать, о детях забота явится, поболее бы в дом скопить. Так нет у ней и этого: на работе подгоняй, указывай, а домой пришла — трепнет хвостом, только и видели, к подружкам ускочит. Лизка ей вместо няньки, с ребенчишком возится, а она в соседях язык чешет.

— Зря говоришь, бабка, — трунили над ней соседки. — Знаем твой характер, любого в горсточке зажмешь, а тут — верь тебе! — с родной дочкой, с плотью своей не справишься.

— Проругала я ее, сквозь проругала. — серчая, отвечала Аксенчиха, — уж язык мой ехидна-ай, сами знаете, захочу — каждому душу просквозит, а ей ничего, будто тряпками уши заложены, только носом шмьнает.

— Ну, а как Лизавета, — любопытствовали некоторые, — замуж второй раз не собирается?

— Куда ей взамуж! — отмахивалась Аксенчиха. — Она ж парней, ровно варнаков каких, боится. Не в прок ей пошла жизнь с Порфирием. Навек, видать, отсек он ей бабьи думки. И сам, дьявол, сгинул без следа. Может и нашелся бы человек хороший, так все одно нет же такого закона, чтобы от живого мужа с другим к венцу пойти.

— Будто жив Порфишка?

— А кто его знает! И так говорят тоже: срубил он где-то в тайге зимовье, живет один, промышляет, а в Тайшет белку продавать носит.

— Ушел — так не вернется теперь к Лизавете.

— Духом она вовсе пала. На работе страсть какая прилежная, а на сердце радости, видать, никакой.

Аксенчиха хвалила Лизу и за глаза и в глаза. Лизу это мало трогало. Она даже редко улыбалась в ответ на бабкины добрые речи. Разве так иногда, отвернется сконфуженно, стараясь скрыть краску, бросившуюся на щеки, и скажет тихонько:

— Ладно уж, бабушка, чего там…

Любая работа спорилась у нее. На усталость Лиза никогда не жаловалась и, работая целый день то в доме, то на дворе, не охала и не терла поясницу. Вставала раньше всех и всех позже ложилась.

В праздничные дни, управившись по хозяйству, Лиза уходила за город, к своей заимке. Избушка после той ночи стояла такая же черная, кособокая, с распахнутой настежь дверью. Теперь ее плотно обступали высокие бурьяны. На кострище, где прежде Лиза кипятила чай, буйно разросся гогон. Под крышей пауки развесили круглые тенета. В траве шумно верещали кузнечики.

Лиза подходила к двери, оглядывала пустые углы избенки, потерявшей запах жилья, и, прислонившись плечом к косяку, долго стояла, бездумно вперившись взглядом в распахнутые створки окна. Так же в углу громоздились щепки разбитой кровати. Выставившись из-под обломков стола, тускло блестело лезвие топора.

За окном, вдали, зеленели густые черемушники, и на перекатах звонко плескался Уватчик.

Лиза ждала Порфирия. Она была убеждена, что Порфирий жив, что он вернется.

Всегда строго соблюдая посты, Лиза несколько раз пыталась на исповеди открыть священнику душу. И не могла. Опускалась перед ним на колени. Тяжелая, душная эпитрахиль ложилась ей на голову; от рясы священника веяло запахом ладана, смерти, могилы, ада. Сам он стоял высокий, сухой, такой же костлявый, как те мученики, что десятками нарисованы на стенах церкви, такой же далекий и чужой… Чужой… А что можно рассказать чужому? Ничего… Лиза уходила с исповеди еще более замкнутая.

А вот Порфирию ей хотелось рассказать все. Она знала, что священник за деньги простит любые грехи. Но что ей от прощения священника? Пусть ее судит Порфирий и поступает как хочет!.. Ее вина только перед ним и ни перед кем больше: ни перед богом, ни перед людьми!.. Только бы он вернулся…

Полная таких дум, Лиза просиживала на крыльце заброшенной избенки до глубоких сумерек и возвращалась домой, к Аксенчихе, угрюмая, неразговорчивая, подавленная.

К концу лета по городу пронесся слух.

— На Тасеевой-реке поймали варнака какого-то, убийцу… Везут сюда, связанного: сказывают, судить его здесь будут.

Кто он такой, убийца, пойманный на Тасеевой, никто толком еще не знал и рассказать не мог, но у Лизы почему-то екнуло сердце.

«Не Порфирий ли?..»

Вечером, не будучи в силах справиться с охватившим ее волнением, Лиза пошла навестить Груню Мезенцеву, жену Вани, уплывшего гребцом на лодке Митрича. Груня сидела дома одна. За последние дни она совсем осунулась, потемнела, будто тень ей легла на лицо.

— Ох, Лиза, Лиза, извелась я вовсе, ни есть, ни спать не могу, — ответила Груня на вопрос Лизы, не больна ли она. — Страх меня замучил, боюсь я за Ваню моего. Приезжал недавно из Хаи человек Заходил к Мироновой бабе, рассказывал… Говорил, тяжелой хворью болел мужик у нее, мало-мало поправился, вниз поплыл. А Ваня будто, пока Мирон болел, вдвоем с Пашкой Бурмакиным да с трактирщиком вниз уплыли. У меня Ваня теперь из ума и не выходит. Поглядеть на него, обласкать его вдосталь не успела, сбили парня — поплыл в тайгу. А ведь там, говорят, страсти всякие: и звери, и люди худые, и пороги на реках непроходимые. Хворь, как с Мироном, может приключиться. Сиди тут одна, изводись… — Груня заплакала.

Лиза гладила ее мягкие черные волосы, прижималась щекой к щеке. Ободряющих слов найти она не могла, у самой на душе было не легче. Да о своей тревоге рассказывать не хотелось.

— Вот, говорят, поймали варнака, — шептала Груня, — на Тасеевой-реке взяли, а я уже у стариков справлялась: лежит по Тасеевой путь Ване моему или нет? Лежит, отвечают… Они ведь плыли с товарами. Лиза, Лиза, милая, а вдруг с Ваней случилось что? Да что ж я тогда?

— Бог не даст в обиду, — сказала Лиза и сама не поверила словам своим. Вот тогда она тоже молилась богу, исходила слезами, а не прошла беда мимо — извертела, сломила ее.

— Просила Ваню, — продолжала Груня, не слушая Лизу: — побудь со мной дома хоть годик один, может, счастье далось бы — сын родился. Мужское дело, понятно, не сидеть с бабами возле печи, не возиться с квашней, с черепками; ему топором да ружьем хлеб в лесу добывать. А я бы в доме чистоту держала, надежду бы, радость свою — сына берегла. А то вот теперь нет ничего… ничего…

— Грунюшка, Грунюшка, что ты? — затормошила ее Лиза, заметив, что взгляд у Груни становится тупой, холодный, а губы часто-часто дрожат.

— Ничего… так… — устало отмахнулась Груня, — сердце захолонуло.

Они долго сидели молча, слушая, как затихают, глохнут вечерние шумы города. Плотные сумерки надвигались в окно, расползались по избе, закрывали беленую печь, занавесь у кровати. Ночь надвигалась над землей, темная, тихая…

Вдруг Груня подняла руку.

— Лиза, ты слышишь? Слышишь?

В конце улицы слышался размеренный цокот копыт, редко поскрипывала телега, фыркал усталый конь. Кто-то ехал по направлению к дому Груни.

— Господи, — с тиснула руки Груня, — дай, — чтобы это Ваня приехал!

— Как же он может приехать? — возразила Лиза, чтобы смягчить разочарование Груни. — Им ведь плыть далеко. Разве только по первопутку вернется.

Копыта стучали все ближе, громче скрипели оси. И вот, шурша песком на повороте, телега подъехала к воротам.

— Ванюшка, Ваня! — не слушая Лизу и чуть не задохнувшись от радости, вскрикнула Груня.

Она, увлекая за собой Лизу, бросилась на крыльцо, сбежала по крутым ступенькам во двор, выдернула закладку ворот и широко распахнула полотнище.

— Ваня, родной ты мой! — метнулась она навстречу, увидя в телеге мужа, и едва не угодила под ноги коню. — Родной ты мой! Так я и знала — приедешь. Извелась я без тебя. Вся душа, наверно, у меня почернела.

Она стащила мужа с телеги, и целовала его, и обнимала, плача от радости и не давая ему сказать ни слова. Возница, снисходительно поглядывая на них, выпрягал лошадь, подтягивал чересседельником оглобли. Лиза, потупившись, стояла у крыльца.

— Ну, иди же в дом, миленочек мой, — повиснув на шее у мужа, счастливо шептала Груня, — иди, отдыхай, мой родненький! Я тебе… Да боже мой, боже мой!..

Она теперь металась по двору, не зная, что делать: нести ли с телеги вещи в дом, лезть ли в погреб за угощением, ставить ли самовар, или просто усадить на крылечко мужа, сесть рядом с ним и шептать, шептать, шептать, сама не понимая что?

Ваня стоял растерянный, твердил:

— Грунюшка, Грунюшка… — и все тянул к ней руки.

Наконец Груня стала приходить в себя. Всхлипывая и вздыхая, хватаясь за грудь, она поднялась на крыльцо, пропустила всех в дом, усадила к столу и сама принялась хлопотать на кухне, собирать ужин.

Возница, длиннобородый старик, весь так заросший волосами, что оставались чистыми только нос, лоб да самые скулы, сидел нахмуренный, наклонясь вперед, редко попыхивая трубкой. Ваня беспокойно теребил углы скатерти. Лиза, робея, спросила:

— Как плавали?

Ваня помедлил ответом, потом сказал:

— Так. С дороги вот вернулся.

— А что? — и Лиза почувствовала, что у нее волна тревоги приливает к сердцу.

Ваня оглянулся на кухню, где Груня накладывала угли и раздувала сапогом самовар.

— Митрича убили, — тихо ответил он.

У Лизы мурашки стянули кожу на лице. Боясь услышать страшный ответ, она все же пересилила себя и спросила:

— А кто убил, неизвестно?

— Вроде, получается, Павел, — Ваня растянул кромку скатерти и вздохнул, — на суд уже везут его.

Он говорил вполголоса, но Груня все же услышала. Бросила на пол лучинки, которыми приготовилась разжигать железную печку, и подошла к столу.

— Ванюшка, что ты сказал? — испуганно наклонилась она к нему. — На суд Пашу везут? За что же это?

И Ваня повторил:

— Вроде как он убил Митрича…

— Господи! Митрича? Митрича убили? Да как же ты жив остался? Это, значит, Пашу и везут с Тасеевой?

— Его.

— А ты? — и вдруг вся затряслась. Стала прикрывать ладонью рот, чтобы не так сильно стучали зубы. Не отрываясь смотрела на мужа. — Ванюшка, ты как? Ты ведь вместе с ним был…

Ваня встал, одной рукой обнял Груню, другой — размашисто перекрестился на икону.

— Грунюшка, вот крест святой перед истинным богом — я не участник. Как было, не знаю.

Старик выпрямился, осторожно положил трубку на подоконник.

— Ты, парень, не мучь ее, а обскажи толком. Она и сама разберется. Ведь неровен час, — он хмуро поглядел в сторону, — в таких делах всяко бывает.

Сбиваясь и перескакивая с одного на другое, Ваня стал рассказывать, как они доплыли до Хаи, как в Хае слег Мирон, а Митрич сговорил Павла уплыть вниз, как Павел отправил его, Ваню, искать кошелек с деньгами, а потом…

— Пришел я на табор наш, — рассказывал Ваня, — давай по траве ползать. Где ходили, сразу видно — примята. И нет ничего. Я — еще, опять вдоль и поперек. Опять ничего. Целый день ползал. Мусор всякий нестóящий, что в траву бросали, весь тут. Гвоздочек какой-то — и тот нашелся. А кошелька так и нет. И уходить надо — зря ползаю, и Павла жаль. Все его заработки были.

Вот и поплыл я наутро обратно, своих догонять, на плотике, четыре бревна связал и поплыл. А дым будто реже стал немного, и лучше, чем прежде, видно мне. Плыву бережком, вижу — речка справа, Моктыгна. Причалил я. Искать их — нет никого. Ходил, кричал — не отзываются. Я дальше поплыл, — там порог. А мы до порога встретиться сговорились. Что будешь делать? Словно нарочно Павел отправил меня. А у меня и есть нечего, и вообще в самой глухомани остался один. Обошел я сухопутьем порог, еще дальше спустился — нигде нет никого: страх меня взял, погибну теперь. Вниз на плотике плыть? Куда — не знаю. Там, может, тысячи верст и сто порогов. Вот и пошел обратно берегом. А там то ручьи, то болота. Голодом. Весь пооборвался… Едва до Хаи дошел. Ну, все рассказал я в деревне… Меня вот с ним, вроде как под охраной, сюда и отправили. Завтра надо являться.

Груня всхлипнула и уцепилась за руку мужа.

— Не дам! Не пущу… Не ходи! — умоляла она. — Засудят ведь. Спрячься…

— Не виновен я, Грунюшка. Разберутся, — погладил ей волосы Ваня. — Все ведь теперь зависит от Павла. Что скажет он? Дорогой узнал я, что его на Тасеевой взяли.

— А вдруг и на тебя скажет?

— Да неужто уж Павел такой? И какой ему прок? Нет, Грунюшка, ты на него так не думай…

— Не верю ему, не верю! — исступленно твердила Груня. — Теперь все такие. Как бы только сгубить другого. Все без сердца.

— Ты, девка, тоже зря не говори, — строго остановил ее старик. — Еще неизвестно, что скажет Пашка. А Пашку я с таких вот лет знаю, — он показал ладонью. — Честнее нет парня.

— Да тебе-то, дедушка, что?! — гневно воскликнула Груня. — Легко уговаривать! Привез — и ладно.

— Нет, не ладно, — еще строже сказал старик, — мне б его надо везти сразу в присутствие, а я, вишь, к вам заехал. И всю дорогу несвязанного вез. Мне за это, знаешь, что может быть? А я ему поверил.

Груня прикрыла лицо руками. Ваня сидел как пришибленный. На кухне булькал и плескался через верх кипящий самовар. Лиза тихонько вышла на улицу.

Она вовсе не знала Павла, никогда даже не видела, но ей стало жаль его, что будут судить и, наверное, засудят, а он, может быть, и невиновен. Но это ощущение не заглушило тайного и далекого чувства радости, что убийцей оказался не Порфирий.

23

Чем больше хвалила Аксенчиха Лизу, тем пуще злилась на нее Дуньча… Она, ворча себе под нос, но так, чтобы Лиза могла слышать, называла ее самыми обидными словами. Аксенчиха вступалась за Лизу, Григорий защищал жену — начиналась тяжелая семейная перебранка. Дуньча в таких случаях поднимала крик на всю избу. Шлепая широкими босыми пятками, она носилась из передней горенки за переборку, в кухню, гремела посудой и тыркала ее куда попало.

— Дочь я тебе или нег? — бубнила Дуньча, швыряя ухваты за печку. — Или, может, я улишная потаскуха, а дочь тебе она? Так ты же меня тогда не грызи, выгони из дому, а на Лизавету любуйся…

— Дуньча, — обрывала ее старуха, — я на тебя молиться не стану. Ты меня не допрашивай, дочь мне или нет. Вот возьму чересседельник, узнаешь, кто ты мне.

— Стой ты, — соскакивал Григорий, — Дуньчу не тронь! Была тебе дочь, а теперь наперво жена моя. Захочу — сам ударю, а ты отойди… — И, выставив плечо вперед, Григорий выходил на середину горенки.

— Что ж вы на Лизу взъелись? — отступала Аксенчиха. — Что она, вашу жизнь зажила? Работает, на вас же трудится. Ее прилежность все куска хлеба стоит.

— А мы, значит, с Дуньчей лодыри? Даром хлеб едим? — скалясь, вздергивал головой Григорий.

— Может, нам на нее батрачить? — ехидничала Дуньча. — Сделать Лизавету хозяйкой, а нам под ее указку работать? Даст поесть — спасибо.

— Лизка вам тоже не батрачка, — горячилась Аксенчиха. — Постигла беда человека, так нечего домучивать. Дайте ей хоть чуть подышать.

— А черт ей не дает! — гремел Григорий. — Да вровень с нами ее ставить нечего.

— Почему же не вровень? — удивлялась старуха.

— Дом-то как-никак наш, а Лизавета с голыми руками вошла…

— Да ты сам не с голыми ли руками родился? Знала бы я прежде, что черт в тебе, сроду бы в зятья в дом не взяла.

— Может, выгонишь? — нахально улыбался Григорий.

— Доймешь — и выгоню, — убежденно отвечала Аксенчиха. — Тоже пойми: не в своем дому живешь.

— В женином.

— Не в женином, а в тещином. — И, сообразив, что простой перебранкой верх не возьмешь, Аксенчиха переходила в решительное наступление — Что ты рот раззявил? Иди готовь телегу ехать в поле. Седелку починил? Опять, поди, потник отваливается? Говорила: притачай ременчиком, — так нет, ковырнул шилом раз-другой, прихватил дратвой за уголок — ив сторону… Иди, иди, налаживай! Собьет конь спину — я тебе всю душу выморю… А ты что, ягодню свою на скамье распустила? — расправившись с Григорием, набрасывалась она на Дуньчу. — Ишь расселась, расплылась, как лепеха коровья на пастбище… Белье сушить развесила? Нет? Языком протрепала? А квас в бочонок перелила? Тоже нет? А ребенка вымыла? Лизка вымыла? Ишь ты! Лизка вымыла, а у тебя руки не дошли?.. Беги за квасом в погреб…

Оставшись вдвоем с Аксенчихой, Лиза ей говорила:

— Уйду я лучше от греха, бабушка. Что вам из-за меня раздориться?

— Но! Вот еще! Дураков слушать! Я им в уши-то назужу — умней будут.

Несколько дней в семье чувствовалось согласие: Дуньча, подобрев, поведывала Лизе свои маленькие тайны, а Григорий даже пытался с ней заигрывать. Атам опять: одно ласковое слово Аксенчихи — и сызнова начиналась перебранка.

— Попался уже варнак один, судят его, — кричал Григорий, — а мало их ходит еще? Спроси: где у нее Порфирий? Не знает. А может, знает она?

— Что ты мелешь, дурила! — грозила ему кулаком Аксенчиха. — Ты подумал бы. Как язык у тебя не распухнет?

— Вот суд послушаем, может один варнак наведет и на другого.

А суд был уже назначен, и весь город с нетерпением ждал этого дня.

Варначье, в представлении тиверцев, было чем-то безликим. Встретит шиверец на тракту варнака, в рубцах, в шрамах, клейменного, с ручищами во! — как коренья еловые! — помянет бога или черта — первое, что на ум придет, ожжет бичом лошаденку и ускачете радости, что не погнался за ним варнак. И тени злобы нет на душегуба, наоборот, благодарность за жизнь оставленную чувствует.

А вот Павел Бурмакин — дело другое. Это не бродяга непомнящий — Павла полгорода знало. Не было на средних плесах Уды лоцмана лучше Бурмакина, а слава-то — сна всегда широко разносится. Другой и в глаза не видел Бурмакина, а спроси про него — без конца станет рассказывать. И теперь этот Павел, любимец шиверский, вдруг оказался разбойником. Варнаком! И за то, что променял он честный труд на подлый нож убийцы, пойдет на каторгу. Всяк, кто прежде уважал Павла, теперь на него злобился.

Суд над Бурмакиным закончился быстро.

Председательствующий сидел, поглядывая в окно; на улице сыпался первый снежок; заседатели шептались. Допрос почти целиком вел прокурор, молодой, чрезвычайно стремительный человек. Он обвинял по делу об убийстве впервые — на этом он строил карьеру — и, не жалея красок, не разбираясь в выражениях, нападал на Бурмакина.

Павел отвечал на вопросы односложно, как бы нехотя. Холодный, сосредоточенный, он не сводил глаз с прокурора, иногда усмехаясь по-своему, по-бурмакински, уголками рта.

Он скупо, но точно и последовательно рассказал обо всем, что случилось на 4>не. Но прокурор всячески пытался осложнить дело и доказать, что было убийство, совершено оно в корыстных целях и даже больше того — с целью уничтожить человека, ненавистного ему, Павлу Бурмакину, и ненавистного только потому, что трактирщик Суровцев был богаче Бурмакина.

Прокурор сыпал перекрестными вопросами, по нескольку раз повторял одно и то же, видимо рассчитывая запутать Павла и получить нужный ответ.

— Когда еще грузились здесь товары Суровцева, вы, насмехаясь, говорили, что соболей и белок потом Суровцеву и в двух лодках не увезти?

— Да, прямо ему говорил.

— А что через год станет он богаче самого господина Василева — говорили?

— Да.

— И говорили, что раздуется он от богатства, как пузырь, а потом лопнет?

— Тоже говорил. Только не от богатства, а от жадности.

— Это значения не имеет. Свидетельские показания совпадают. Важно то, что вам не давали покоя деньги, которыми владел Суровцев, и вы, хладнокровный убийца, наметили его себе в жертву еще здесь. Вы не любили Суровцева?

— За что его было любить?

Прокурор, раздраженный спокойствием Павла, так часто стал называть его убийцей, что председательствующий остановил прокурора и заметил:

— Следует пока говорить: подсудимый.

Непонятным было упрямство Павла в одном: он наотрез отказался объяснить, почему решил переехать в город из Неванки, хотя прежде и рассказывал людям, что копит для этого деньги.

— Значит, вам нужны были для этого деньги? — спрашивал его прокурор.

— Сразу говорил, что нужны.

— Много денег?

— Сколько скопил бы.

— А много денег не помешало бы?

Павел молча пожал плечами.

— Значит, был прямой расчет — забрать себе все товары Суровцева, ударить его камнем в голову на ночевке и труп бросить в реку?

— Не душегуб я, мне заработанных денег хватит.

— Но факты ведь установлены. Лодки с товарами нет, а Суровцев найден с пробитой головой. И все это случилось, когда при вас не было третьего человека.

Павел молчал.

— Какое участие в этом деле принимал Мезенцев?

— Его вы не впутывайте. Он ни при чем.

— Чем вы это докажете?

— Чем я докажу, что и вы ни при чем? — усмехнулся Павел. — Нечем.

Прокурор сделал жест в сторону председательствующего. Тот встряхнул колокольчик и предупредил Бурмакина:

— Указываю на ваше непочтение к суду. — И прокурору — Прошу вас, продолжайте.

— Где был Мезенцев?

— Уходил на табор, к последней нашей ночевке.

— Зачем?

— Искать мой кошелек с деньгами; выронил я.

— Почему же вы послали Мезенцева, а не вернулись сами?

— Не мог. Нога болела. Он сам попросился.

— Так это, подсудимый Мезенцев? — обратился прокурор к Ване, сидевшему на скамье неподалеку от Павла.

— Было так, — вставая, тихо ответил Ваня.

— А нашли вы кошелек?

— Нет, не нашел.

— А хорошо вы искали?

— Хорошо.

— Очень хорошо?

— Очень. Весь день ползал по земле. Каждую травинку подымал.

— Вы уверены, что на месте ночевки кошелек не остался?

Ваня подумал.

— Да… Уверен.

— Садитесь. — Указательный пален прокурора уставился на Павла. — А почему вы назначили Мезенцеву место встречи выше порога, но когда он приплыл туда, вас не оказалось?

— В дыму не разобрался, я думал — будет еще шивера до порога, да просчитался.

— И это говорите вы, опытный лоцман, который каждый камень в реке знает на память!

Павел промолчал.

— Так. Значит, кошелька вы не теряли?

— Почему не терял? Не терял — не послал бы за ним парня.

— Вы утверждаете, что кошелек потеряли?

— Да.

— На ночевке?

— Больше негде было.

Прокурор, ликуя, встал и высоко поднял, чтобы всем было видно, Павлов кошелек. Он приберегал эту улику, чтобы, неожиданно и эффектно предъявив ее, вынудить подсудимого признаться.

— Как же он оказался у меня? — торжествующе спросил Бурмакина прокурор, словно проделал на глазах у него интересный фокус.

Павел смотрел на кошелек, как на чудо.

— Не знаю, — удивленно ответил он.

— Ваш?

— Мой.

— Он оказался засунутым в карман убитому, — повернулся прокурор к присяжным, — чтобы в случае обнаружения трупа — что и случилось — убедить в отсутствии корыстных целей. Он засунул убитому Суровцеву свой кошелек в карман, а целую лодку товаров припрятал! Но он забыл, что на кошельке вышиты его буквы: «П. Б.» Сознаетесь теперь, подсудимый?

— Подлый! Значит, это он украл кошелек у меня! Меня-то за что судите? — крикнул Павел.

— Отвечайте на вопрос, — пропуская слова Павла, настаивал прокурор.

— Говорю: теперь мне ясно, он обокрал меня. Хапуга!

— Не оскорбляйте покойного. Отвечайте: вы убили Суровцева?

— Что раньше говорил — и теперь повторяю: Митрича я не убивал, сам он ударился головой о камень.

Прокурор развел руками: «Вот видите».

— А почему вы так стремились уехать в город из Неванки?

— Так.

— Наверное, были причины?

— Без причины прыщ не вскочит, говорят старики.

— Расскажите.

— Нечего рассказывать. Решил — и все.

— Учтите: от вашей искренности зависит приговор суда.

— Все говорю, как было. А что вам ни к чему, я не стану рассказывать.

— Но это может оказаться важным для суда.

— Ну, если так — не хотелось больше мне с Устей встречаться.

— Кто такая Устя и почему вы с ней не хотели встречаться?

— Кто? Кто бы ни была. В этом деле она посторонняя.

— Она была вашей возлюбленной?

— И это вам ни к чему. Про Устю вы меня не расспрашивайте.

— Отчего же? Для нас иногда и случайная деталь дает многое. Расскажите.

— Все я рассказал.

— Осталось неясным, кто такая Устя.

Павел опять промолчал.

— Ответите?

— Нет.

Прокурор поклонился присяжным.

— У меня вопросов нет.

Председательствующий встрепенулся:

— Подсудимый Павел Бурмакин, теперь признаете вы себя виновным в убийстве Степана Суровцева?

Зал притих и настороженно ждал ответа.

— Нет, не признаю, — коротко ответил Павел. — Меня Митрич обокрал — это правильно.

— Ишь ты его! — не выдержал кто-то. — Засудят ни за что человека! Видать, обокрали его же, а дело вон как повертывают!

— Сказал бы им все про Устю какую-то.

Павел услышал эти слова, повернулся, пристально посмотрел в народ и, горько усмехнувшись, пробормотал:

— Кому рассказывать?

Начались прения сторон. Прокурор говорил долго и азартно. В конце своей речи было сбился и почувствовал, что допустил оплошность. Заявив, что замалчивание Павлом чрезвычайно важных для следствия моментов лишний раз подчеркивает виновность подсудимого именно в заранее обдуманном преступлении, он добавил:

— Господа присяжные заседатели! Давайте на минуту признаем, что Бурмакин правильно излагал обстоятельства гибели Суровцева. Но разве от этого одной вдовой стало меньше? Разве от этого Степан Дмитриевич Суровцев появится вновь среди нас? Нет. Он мертв.

Мы признали, согласились, что Суровцев действительно утонул в пороге. Кто такой Павел Бурмакин? Лоцман. Он берется провести лодки с товаром, с людьми через бурные пороги. Но вот опрокинулась лодка. Люди тонут. Вокруг бушует грозная стихия. Спасения нет. Так он, опытный, сильный пловец, спасается сам, а его слабый товарищ тонет. Убийца! Без искры человеколюбия! Откуда эта слепая ненависть к своему ближнему? Какие истоки питали ее? Суровцев был богаче Бурмакина, и это определило его судьбу в грозную минуту.

Повторяю — я согласен. Я признал все объяснения Бурмакина. Он говорил сущую правду. Но разве от этого преступление стало меньшим? И наказание должно быть менее строгим? Павел Бурмакин виновен в убийстве! Это все. Остальное — дело вашей совести. Помните, что к правосудию взывает душа убитого, слезы обездоленной вдовы.

Опускаясь на стул, прокурор заметил, что защитник слегка улыбнулся. Повеселели лица присяжных. Черт возьми! Видимо, он чересчур расцветил свою речь и кажется. напрасно признал объяснения Бурмакина правдоподобными.

Остаток времени, пока говорил защитники совещались присяжные, прокурор ощущал сильную досаду и беспокойство. Решалось будущее…

Приговор его успокоил: двенадцать лет каторжных работ.

Мезенцева присяжные оправдали за отсутствием улик.

24

Не считаясь с запретом мужа, Клавдея все же решила опять сходить в город, проведать Лизу. Но в тот день, когда она стала собираться в дорогу, на дворе визгнули ворота. Клавдея выглянула в окошко. Въехал верший Егорша. В руке за повод он вел Каурку. С седла бессильно свешивался Ильча. Клавдея застыла у окна.

— Эй, хозяйка, — крикнул со двора Егорша, привязывая лошадей под навесом. — бери мужика!

— Иленька, Иленька, — бросилась к навесу Клавдея, — голубчик ты мой!

— Отвязывай его скорей, Клавдея, — прикрикнул на нее Егорша, — не застыл бы он! Больно уж везти его было неспособно.

Клавдея раздела мужа, обтерла теплой водой, уложила в постель. Ильча редко и хрипло вздыхал.

Егорша рассказал, как он три дня дожидался Ильчу на таборе, как в четвертый день, смекнув, что с ним случилось неладное — было раз, блудил мужик в тайге идо этого целую неделю, — оседлал коня и поехал искать. Нашел он Ильчу в распадке, без памяти. Кругом снег был изброжен, — должно, в жару соскакивал Ильча, метался по тайге. Не погибать в лесу живой душе, пришлось Егорше бросить промысел, вывезти Ильчу домой.

Клавдея просто сказала:

— Спасибо, Егорша.

Шестнадцать дней пластом пролежал Ильча в постели. Клавдея не отходила от него, поила брусничным соком, держала на лбу завернутый в полотенце снег. Ильча горел. Силился вскочить, сбросить одеяло, кричал непонятные слова, в чем-то оправдывался. Лицо посерело, глаза глубоко запали внутрь. Крошки хлеба в рот не взял Ильча за шестнадцать дней. В ночь на семнадцатый день он притих. На лбу выступили капельки пота. Клавдея плотнее прикрыла его одеялом. Ильча заснул.


Прошла зима. На драночных крышах повисли сосульки. В полдень, разогретые солнцем, они обрывались капелью. Принюхиваясь к первым весенним запахам, тянувшимся с поля, в оградах мычали коровы. На елани бормотал любовные сказки ранний косач. По дорогам, подтаявшим и осевшим, протянулись коричневые навозные полосы. Пестрые сороки, подпрыгивая, как на пружинах. бегали по ним, выискивая себе корм. Голуби радостными стаями носились над крышами села.


Настала весна. Обнажились на елани черные пашни. Узкими лентами на буграх зеленели кустистые озими. Гусиным гомоном наполнялись ночью поля и берега Уды. Свистя острыми крыльями., вниз по реке проносились стайки белозобых гоголей и круглоносых крохалей. На болотах курлыкали журавли. Муравьи несмело копошились на слежавшихся за зиму кучах. На лугах блестели огоньки палов. Сизый дым спускался в низины. Бабы выгоняли скот на подножные корма Лошади и коровы жадно скусывали рыжие, засохшие верхушки прошлогодней травы.

Клавдее выгонять на пастбище было некого.

По пустому двору печально скакал колченогий Со-болько: кончик лапы у него отгнил, отвалился.

На приступках крыльца, закутавшись в старую доху, сидел желтый, как осенний лист, Ильча. Он закатывался в долгом, надсадном кашле. Сам ходить Ильча не мог, не держали ноги; его водила под руки Клавдея.

— Эх, на солонцы бы теперь! — бормотал он посиневшими губами. — Земля отмякла. Зверь жадный. Днем на зеленые мысы идет кормиться свежей травой, а ночью — солонцы лизать. Дни-то. дни какие! Хоть бы малость полегшало, до тайги бы дойти! Может, господь послал бы добычу… Кха, кха, кха… Ой… ой… Господи, иссох-то я как! — разглядывал он худые длинные руки — Куда с них мясо все делось? Одни кости винтовку не сдержат.

Во двор вошла Клавдея. Она ходила в Кушум — соседнее бурятское село, позвать бабку-шаманку Солонец-кие, русские бабы все побывали у Ильчи. Шептали на заре утренней и на заре вечерней, брызгали с уголька и кропили святой водой, всякой — и пасхальной и крещенской. Топили багульником баню и парили Ильчу крапивой. Поили троелисткой. растирали муравьиным спиртом, смешанным с салом. Ничего не помогало. Ильча хирел все больше.

Шаманка, которую привела Клавдея, была еще не старая женщина Черные глаза больно кололись сквозь узкие, косо разрезанные щели над смуглыми плоскими скулами. Губы она держала втянутыми вовнутрь, так что рот казался просто глубоким шрамом. Лоб туго повит широкой черной повязкой. С плеч свесился потертый козий балахон. Шаманка тяжело посмотрела Ильче в глаза. Он не выдержал и потупился.

— Траствуй, — сказала шаманка. — Изпу ходим.

Клавдея взяла Ильчу под локоть. Тихо переступая, они поднялись по ступеням крыльца. В избе пахло полынью По совету соседей, Ильча спал на полынном матраце.

— Ложи кробать, разболокать надо, — проговорила шаманка, помогая Клавдее.

Ильчу раздели. Дряблая кожа складками собралась у него на костях. Грудь ввалилась корытом, жесткой щетиной топорщились на ней волосы.

— Горишь? — спросила шаманка.

— Горю, — глухо ответил Ильча.

Она склонилась ему головой на грудь, послушала.

— Кипит?

— Кипит, — подтвердил Ильча.

— Гляди глаза, — приказала она, прокалывая Ильчу черными зрачками.

Ильча не выдержал и отвернул голову.

— Оболокай, — махнула шаманка и пошла к двери.

Клавдея догнала ее на пороге.

— Ты пошто же уходишь? — спросила она, схватив ее за руку.

— Пойду, однако. Мой такой огонь не шаманит, такой огонь огнем гасит. Гроза под сухой листвень зарыбать надо. Может, умрет. Может, нет.

— Так как же? — слабея, спросила Клавдея.

Ей так много говорили про эту женщину. Что шаманит она не так, как другие. Не корчится в пляске, не шепчет, не брызгает водой, а поит хорошими травами, прижигает, где надо, огнем.

— Как же быть? — повторила она.

— Не знай, не знай. Груди кипит, глаза не терпит, однако, дух замер бопсе. Мой шаманит жибой дух.

— Что же это, господи? — зашептала, съежившись, Клавдея.

— Худо тебе, баба. Сгорит мужик.

Клавдея опустилась на ступеньку крыльца. По щекам покатились жгучие слезы. Сквозь плотно прикрытую дверь пробивался глухой кашель Ильчи. Шаманка, мягко ступая камасьими унтами, вышла из ворот.

На улице зацокали копыта, послышалась густая брань. Клавдея подняла голову. Гарцуя верхом на чалом жеребце, в узкую щель полуприкрытых ворот хотел въехать Петруха. Жеребец пятился, топтался на одном месте и не шел в ворота.

— Клавдея, распахни-ка ворота пошире — боится, черт! — крикнул через забор Петруха.

Клавдея нехотя сошла с крыльца, растворила ворота. Петруха въехал во двор и спрыгнул с коня. Бросил повод Клавдее.

— Привяжи.

Клавдея удивленно вскинула заплаканные глаза на Петруху.

— Ничего, — усмехнулся он, сдвигая шапку на затылок. — Рука под мышкой болит, поднять не могу. Привяжи.

Клавдея молча прихлестнула повод к железной скобе.

— Ну, как твой Ильча? — разминая ноги, спросил Петруха.

— Хворает, — сурово ответила Клавдея. — Ты к нему, что ли?

— Что мне с него, с хворого? — дернул плечами Петруха. — С тобой хочу побеседовать. Сядь на приступок. — Он вытащил из кармана шелковый вышитый кисет и закопченную кореньковую трубку. — Принеси огонька, — кивнул, набивая трубку табаком.

Клавдея колебалась. Гостеприимство обязывало оказать гостю услугу, но тон Петрухи был так резок и насмешлив, что Клавдея почувствовала обиду. Она шагнула вверх на две ступеньки и остановилась.

— Не надо, — сжимая трубку зубами, бросил Петруха, — есть.

Он вытащил из кармана огниво.

— Что не садишься? — спросил, раскуривая трубку.

Едкий дымок пополз по лицу Клавдеи. Она не любила табак и брезгливо отстранилась. Во всей родне у нее не было курящих.

— Садись, — настойчиво повторил Петруха.

— Пойдем в избу, — пригласила Клавдея, — что же на пороге сидеть?

— Успеем и в избу. Чаем, поди, угостишь? Аль нечем гостя потчевать?

— Что есть, — покраснела Клавдея, — не из богатых. Сама, может, и не емши, а гостю хлеба с солью найду.

— Ладно, — сощурился Петруха, — не за угощением приехал. Как думаешь дальше, Клавдея: все еще самой хозяевать или пойти к хозяевам?

— Недвижим Ильча, все проели, — тихо ответила Клавдея. — Что буду делать, как не по людям ходить? Есть чего-то надо.

— Нужна мне работница. Ты сильная, — Петруха снизу взглянул на крепкие, ладные ноги Клавдеи, — на ноле сработаешь за мужика и по хозяйству бабам пособишь. Не позвал бы я, может, тебя, да вспомнилось, отец говорил, Ильча был прилежным работником. Ну что ж, теперь ты у нас поработай. Не пропадать вам, в самом деле Так уж. видно, и кормиться вам всю жизнь от нас. Ладно, прокормлю, хватит у меня.

Клавдея задумалась. Она не любила и боялась Пе-труху. Уж очень он был жесток и груб. Знала, что даже жена его Зинка — не гак давно женился Петруха — ревмя ревет от побоев. Погналась за богатством, вот теперь и обливается слезами, и сладкий кусок в горло не идет.

Отказаться? Не пойти к Петрухе в работницы? А куда же деваться тогда? Все, все проедено. Платка на голову лишнего нет. Только изба — четыре стены и осталось всего. И никто, никто не берет на работу, знают — хворый муж будет связывать В город бы, к Лизаньке? Так пересказывают люди, что она и сама в работницах. Да опять же — с Ильчей как? С ним куда там деваться? Одной пока пойти — как на чужих людей Ильчу здесь оставить? Только ею, Клавдеей. он и жив еще. Вернешься потом к холодному. Как быть? Откажи сейчас Петрухе — найдешь ли себе хозяина потом?

Крепко задумалась Клавдея.

— Ну как, решила? — засмеялся, играя бровями, Петруха.

— Не знаю, что и делать, — взялась за щеку Клавдея, — с Ильчей поговорю.

— Давай говори, — согласился Петруха.

— Только как же я у тебя работать стану? — остановилась вдруг Клавдея. — Здесь избенка своя. Куды я Ильчу дену?

— Об этом речь другая Избенку-летничек мне на пашню нужно, взял бы я у тебя. Все одно в людях работать, — своя изба тебе теперь ни к чему. А Ильчу увезешь ко мне, на дворе в зимовье с ним жить будете.

— Что же я избенку-то отдавать буду? Бог даст, Ильча поправится…

— Думай, — кивнул головой Петруха. — А по-моему так: поправится, и опять уйдете от меня — не то избенку, с мое наживете.

— Уж и не знаю, — вовсе растерялась Клавдея, — пойти или не пойти? Каку ты мне плату положишь?

— Поработаешь — посмотрим. Заплачу.

— Так-то оно так…

— А что?

— Говорят люди: порядись на берегу, а тогда уж за реку.

— Знал бы я твою работу, сказал бы сразу.

— Не сленюсь.

— Ну и за расчетом дело не станет.

— Поговорю я с Ильчей.

— Говори, — цыркнул слюну через зубы Петруха. — Поеду я. Чай пить не стану, — усмехнулся он, вставая. — Завтра скажешь, что надумала. Только помни: к вечеру не придешь — подряжу другую.

Петруха отвязал жеребца, похлопал ладонью по его жирному заду и вскочил в седло. Жеребец присел и рысью бросился вон из ограды.

— Прощай, Клавдея, не скучай, — подмигнул на ходу Петруха, — завтра увидимся.

Клавдея его слов не слыхала. В раздумье она поднималась на крыльцо.

Заморгал глазами Ильча, когда Клавдея рассказала ему про беседу с Петрухой, оттопорщились давно не стриженные усы.

— Теперь ты, Клавдея, дому голова. Отжил, видно, я. Как тебе способней, так и делай. Покормил я тебя, пока могутен был, теперь покорми ты меня. Дай-ка руку, Клавдея. — Ильча стиснул влажными пальцами крепкую руку Клавдеи, погладил ее. — Вот она где, силушка. Родная, береги ее… Подсоби-ка подняться.

Легок он стал, как соломенный. Подняла его под мышки Клавдея и прислонила спиной к подушкам. Ильча закашлялся.

— Не хочу тебя неволить, Клавдея, — отдышавшись, выговорил он, — а только придется, видно, тебе в работницы пойти… И выходит… опять… к Сиреневым.

25

Крепкое хозяйство оставил Петрухе Сиреневу отец. Полон двор скота: и лошадей, и коров, и овец, и птицы всякой в достатке. Дом высокий, в лапу рубленный, с крышей шатровой. Оконные колоды лучшими белилами выкрашены; полы ровные, плотные; голубые переборки красными фигурами расписаны. Каждый день в доме летом свежую траву, а зимой сено либо солому перестилают. Только в угловой комнате да в спаленке траву не стелют, новыми половиками дорожки проложены. Дворы с уличной стороны пилеными досками забраны, а с задов — бревнами, притесанными в паз. Стайки на мох сложены, крыши двухскатные, драньем в желоб покрыты, вдоль заборов навесы излажены. Только в разные годы все строено: одно новенькое, блестит, как желток, другое от времени уже почернело.

Не худо у Петрухи и на поле, лучшие елани достались ему — высокие, к солнцу, и земля мягкая, черная. Зрели пшеницы полные, светлые, как вощаные. Вдосталь земли, по шесть лет под поляной держит, зато на седьмой, как перетроит глубокой вспашкой, такие хлеба растут, что диву весь народ дается.

Еще провористей отца Петруха оказался, окрутил так мужиков, что полсела в долгу у него осталось. Кто деньгами, кто хлебом. Без слова давал Петруха, только попроси. Зато и возврат крепко требовал — не деньгами, не хлебом, а работой. И, глядишь, в самое горячее (время, в покос либо в страду, стоят одинокие узкие полоски голытьбы, а на Петрухиных полях, точно мураши, народ кипит. Что поделаешь, долг платежом красен. Стоит только в силу войти ловкому мужику, а там не сеяно — взойдет, не всхожено — созреет. За одно заемное зерно полную горсть отдадут.

Трех работников постоянных держал Петруха на полевых, а зимой на извозных работах. Клавдею взял четвертую. За скотиной, за птицей ходить. А случится, так и косу либо серп из рук не выпустит — крепкая баба, молодая, осунулась маленько, а тело сохранила.

Тридцать третий год шел Петрухе. А цепкая, волчья хватка от отца, видно, по наследству к нему перешла. Как нацелится острым глазом своим — добьется чего хочет, не выпустит. Любым путем: напролом либо в обход, а пролезет. Но больше грубостью да силой брал. И лицо у Петрухи, хотя и красивое, было жесткое, сухое, без румянца. Привольно Петрухе жилось в Кушуме, а все тянуло его поближе к городу. Всякий товар требует сбыта — и хлеб и скот, — а в городе выгоднее можно продать.

Семья у Петрухи была небольшая. Жена Зинаида да старуха мать. Славная, спокойная характером, прилежная в работе удалась Зинаида. Все у нее спорилось в руках — и тяжелая работа и рукоделье. Всем угождала, одному Петрухе угодить не могла. Так в синяках да черных пятнах от побоев и ходила. Больше всего злобился Петруха на то, что не беременела Зинаида. Хотелось ребенка иметь ему, сына, чтобы было потом кому богатство свое передать.

— И в кого ты удалась, кедрина сухая? — ругался Петруха. — Будто все у вас в семье плодовитые, одна ты оказалась уродиной.

— Погоди, Петруша, — уговаривала Зина, — может, время еще не настало. Не старики мы с тобой. Чуть на третий год пошло, как женаты.

— А мне ждать, когда стариками будем? Вот забью тебя до смерти — женюсь на другой, — и тяжелая рука Петрухи опускалась ей на спину.

Не стерпела однажды Зина, отскочила и крикнула:

— Черт ты, окаянный! Оттого, может, и понести не могу, что забил ты меня всю, все внутренности отшиб.

— Ах, ты так? — даже опешил от неожиданности Петруха. — Я тебе внутренности отшиб?.. Так я ж тебя…

Вечером Зина жаловалась Клавдее:

— Ну что я буду делать? Научи хоть ты меня. Ты постарше, больше знаешь…

— Ничего не скажу, Зинушка, — пожимала плечами Клавдея. — Однако, сглазили тебя. Надо знающего человека найти, — может, ворожбу снимет.

Пришло жаркое лето. В покос Клавдея косила вместе со всеми. Дома оставалась только Петрухина мать. Молодые, здоровые руки на поле нужны.

Ильче стало немного полегче. Он сам поднимался с постели; опираясь на палку, выходил за ограду и садился на скамейку у ворот, тоскливо разглядывая синеющую тайгу в горбатых хребтах.

— Поправлюсь, господь даст, — мечтал он. — Разок бы, еще единый разок, сходить в тайгу. Попромышлять бы зверя! А там хоть и умирать. Только полегче, как-нибудь без болей, лег — и готовый.

Отпуская Клавдею на покос, Ильча даже посмеялся:

— Смотри, Клавдея, вернешься с покосу, а я уже оздоровел совсем, из тайги иду — рога изюбринные на плечах тащу. Мясо освежеванное на лабазе висит, — седлай коня и вези.

— Ладно, ладно, — обняла его Клавдея, — развозился! Сиди уж лучше… Промыщлённый!..

— А что, Клавдея, — вдруг спросил ее Ильча, — какой тебе год-то? Тридцать шестой, однако?

— Тридцать шестой.

— Ну, значит, мне сорок шесть… Нет, Клавдея, не помру, нет! У нас никто в родове ранее семи десятков нэ помирал. Вот только с хворью разделаться… кха, кха, кха…

На покосе было весело. Балаган Петруха поставил большой, хороший, плотный, из лиственничной коры. Ни дождь, ни ветер ночью спать не мешали. Комаров выгонял маленький дымокур, разложенный посреди балагана. Весной часто перепадали дождики, жарко припекало солнце, трава поднималась как на опаре. Приятно косить густую, сочную траву, слушать, как шуршат упругие стебли, подрезанные блестящей косой; тяжелей на косьевише вал ложится, а ничего, лучше чем по пустому полю смыгать. Почаще только косы мужики отбивали, жало тоньше держали, и хорошо — сердце радуется косить такие травы. Эх, кабы не на дядю!..

Клавдея не отставала от мужиков. Она шла четвертой. Косили в восемь кос.

— Уходи, пятки подрежу! — кричала она, догоняя ближнего к ней мужика.

«А, так, а…» — косы вспыхивали на солнце почти рядом. С мужика градом лил пот.

— Вот чертова баба! — ворчал он, размахивая косой все шире и шире, стараясь уйти вперед и делая на прокосе огрехи.

— Куды? — смеялась Клавдея. — Сзади тебя на второй ряд косить, что ли?

И под общий хохот мужик отпрыгивал вбок, чтобы не сцепиться косами. Клавдея кончала ручку на его прокосе. Мокрая кофта прилипала к спине, накаленное солнцем и работой лицо горело густым румянцем. Петруха расхваливал Клавдею.

— Эх, вы, — корил он мужиков, — эту бабу да в ваше бы тело засунуть, вот был бы мужик, не вам пара! Откуда в ней сила такая?

У Клавдеи часто болела голова. В эти дни было очень тяжело. Петруха не давал ей спуску.

— Вставай, вставай, разомнешься, — толкал он припавшую к подушке Клавдею. — Подумаешь, нездоровье! Голова болит! Разнежилась! Не головой косить, а руками. И так затянулись с покосом. Ржи доходят, пора страдовать.

Клавдея, морщась от боли, вставала, охала и, стиснув голову потуже мокрым полотенцем, брала косу на плечо и плелась на прокосах уже самой последней, восьмой.

Как-то раз, будучи нее силах подняться, Клавдея осталась лежать в балагане. Петруха, изругав ее, как только сумел, отступился, плюнул и вышел. Клавдея осталась одна. В балагане, сделанном наподобие юрты, было полутемно. Издали доносился звон кос, шуршание травы и зудящее шипение лопаток с песком, которыми правили косы.

Головная боль стала стихать. Клавдея перевернула подушку прохладной стороной вверх и, откинувшись, задремала.

Вдруг послышались быстрые шаги. Петруха, сдвинув вбок лиственничную кору, заменявшую дверь, вошел в балаган. Клавдея отодвинулась дальше к стенке. Петруха покосился на нее и стал шарить у себя в изголовье.

— Кресало забыл. Не видала? — спросил он, стоя на коленях.

— Не видала, — ответила Клавдея.

Петруха слегка нагнулся к ней.

— А ты… красивая, Клавдея… Да… — проговорил он так, словно с ним кто-то спорил, и тронул твердыми пальцами ее ладонь.

Клавдея выдернула руку резким рывком.

— Не лезь. Ударю! — коротко сказала она.

Петруха отскочил, прищурился и, стиснув жилистый кулак, замахнулся. Клавдея сжалась в комок и закрыла голову руками. Тогда Петруха медленно разжал кулак и, пристально оглядывая сверху Клавдею, сказал:

— Не трону. Ладно… — И вдруг, насупившись, прошипел — Смотри, баба… После обеда не встанешь косить — шкуру с тебя спущу!

И вышел из балагана.

С этих пор Петруха почти не глядел на Клавдею, но гонял ее немилосердно. Мужикам не давал такой работы, какую загадывал ей. «Уйти», — много раз думала Клавдея, но уйти уже было нельзя, некуда. Избенку ихнюю Петруха вывез, поставил себе на заимку, на пашне. А к осени Ильче опять стало хуже.

Зимовье, которое им отвел под жилье Петруха, стояло в скотном дворе. Сквозь единственное окошко цедился тусклый свет, на полу от сырости выступала плесень; об углы снаружи чесались коровы и тревожили чуткий сон Ильчи.

— Дух нехороший, — жаловался он, — пахнет скотиной. Дышать неохота. В тайгу бы сейчас, в пихтачи! Жил бы не емши, одним воздухом сыт.

Перед Казанской, когда выпал первый зимний снег и мороз хитрыми узорами заметал в окнах стекла, Ильча слег вовсе. С трудом он проглатывал утром чашку теплого молока и больше весь день не ел ничего. Его давила одышка. Лежа пластом на постели, Ильча хрипел, как подстреленный изюбр. Казалось невероятным, что может до такой степени исхудать человек. Голова приняла очертания черепа: кожа побелела, уши топырились прозрачными пластинками. Только в глубоко запавших глазницах еще теплились огоньки угасающей жизни.

Клавдея, занятая все дни на молотьбе, когда кончала работу, с тревогой вбегала в зимовье, всматривалась в заострившееся лицо мужа.

— Ну что, Иленька? — спрашивала, обтирая липкую испарину с его горячего лба.

Он шевелил губами, силясь улыбнуться.

— Ничего…

Как ни упрашивала Клавдея освободить ее от работы, походить за Ильчей, пока не получшает ему, Петруха оставался непреклонным.

— Он год целый у тебя дохнет — сдохнуть не может. А ты ждешь поправки. Придушила бы подушкой, ему же сделала бы добро. А хочешь с ним вожжаться — ступай. Только вовсе прочь со двора — вези вон за поскотину.

— Нет в тебе жалости, — вспыхивала Клавдея, — зверь!

— Ладно, не учи. Поезжай-ка с Михайлой по сено. Приютил вас…

Укаталась зимняя дорога. Крепким черепком окостенела земля. Прочным льдом затянуло зыбучие болота, снегом засыпало шаткие кочки. Просторнее стало в лесу. Кудреватые летом, березы теперь маячили в белесом небе тонкими, обтрепанными сучьями. Каменными столбами вытянулись комлистые лиственницы.

Петрухе не хватало покосов. Скупил все свободные паи на лугах — тоже не хватило. Тогда он отправил мужиков косить на Семилужках — казенной даче — по охотничьей тропе, ведущей на Худоелань. От веку там не кошенная трава уродилась небывало густая. Сено не нужно было грести, мужики копнили прямо из валов. Траву подвалить удалось под вёдро, и сено убрали душистое, зеленое, как лук. Петруха остался до-волен.

Однажды утром, когда на небе еще не зорилось, Клавдея, управившись с Ильчей, вошла в избу, Петруха кивнул ей головой.

— Поедешь с Михайлой по сено на Семилужки на шести конях. Собирайтесь проворней, чтобы к вечеру вернуться.

— Не успеть, — отозвался Михайла, — почитай, двадцать верст в один конец, и дорога непромятая. Тайга-матушка, не на тракту.

— Ну и что же? Поди, овсом мои кони кормлены, сходят, не запреют. На первый разполегше воза вьючьте. До Семилужков вместе с вами доеду. Жеребца в Худоелань отвести Курганову надо. Отгулялся, как черт.

Петруха стремился улучшить породу своих лошадей и на лето брал на отгул, на пастбище в свой табун жеребца худоеланского богача Курганова.

— Топор в головки брось, не забудь, — сказал Михайла Клавдее, подтягивавшей чересседельник у последней запряжки. — В тайгу, в бездорожье, язви его, едем.

— Бросила, — ответила Клавдея, прихлестывая к оглобле подбойку.

— Ну, где он, хозяин наш? — подул в озябшие кулаки Михайла.

— Догонит, — кутаясь в дошонку и падая в сани, сказала Клавдея. — Отворяй ворота. Поехали.

Скрипнули ворота. Запищали примерзшие к снегу полозья саней. Лошади с места тронулись рысью. Над околицей светлыми проколами в черном небе сияли Три зорьки — Пояс Ориона.

До Кирейского луга дорога была торная. Здесь возили сено. Лошади, потряхивая наборной сбруей, весело отфыркивались. Петруха верший ехал сзади. Курганов-ский жеребец, туго примотанный ременным поводом к дуге, толкаясь жирным боком в оглоблю, бежал рядом с передним конем. Диковатому жеребцу на шею накинули еще аркан из кованой железной цепи.

С Кирейского сворота дороги не стало. Лошади побрели шагом, разбрасывая копытами в стороны сухой снег- Лоснящиеся крупы дымились потом. Восток наливался серым рассветом, гасли последние звезды. Мороз больно покалывал щеки.

Проехали Муксутский — крупный, желтый в вершинах — бор. Проехали кряжистый, увешанный клочьями серого моха ельник. Слева низкими островами среди унылого болота потянулся чахлый болотный сосняк — мар. Вдали, направо, отлогой возвышенностью протянулись Семилужки. Подковы лошадей под снегом стучали в ледок. Петруха вдруг махнул шапкой.

— Стой!..

Михайла натянул вожжи. Лошади остановились. Петруха медленно сполз с седла и ничком упал в задние сани. Михайла и Клавдея бросились к нему.

— Ты что? Что с тобой?

— Ой, ой! Давит! — схватил он себя за бок, вздрагивая и кутаясь в доху с головой.

— Так что тебе? Снегу дать? — наклонилась Клавдея.

— Ничего. Ладно. Езжайте. Может, пройдет.

К сену пробились в полдень. Летней радугой очертился в мерочном небе широкий сияющий круг Солнце холодным пятном отметилось в середине. Примета — к морозу. У тропы чернело зимовье — охотничья избушка с крошечным прорезом-окном в одно бревно. Стекло закоптилось сажей и пылью Сколоченная из колотых плах, дверь перекосилась и оттопырилась На порог намело сугроб снега. Четыре огромных зарода сеча торчали направо, между берез, на лугу Петруха, лежа в санях, глухо стонал. Остановились у избушки.

— Может, чаю тебе скипятить, Петруха? — участливо тронув его за плечо, спросила Клавдея. — Прогреешься, скорей отойдешь.

— Согрей. И вы почаюете. Работа веселее пойдет.

Клавдея набила снегом котелок и понесла в избушку. Михайла помог Петрухе подняться.

В избушке было холодно и грязно Костер горел на каменушке посреди зимовья, дым уходил вверх, в волоковое оконце. Стены просмолились копотью. В углу, на козлах, были настелены из тесаного заплотника нары. С потолка свешивалась облепленная сажей, как инеем, толстая паутина. На полу щепки, птичьи кости, гнилая, трухлявая солома.

Клавдея несколько раз добавляла свежего снега в котел, пока он не натаял полный. Тогда она больше подбросила сучьев в огонь, и вода у стенок забелялась мелкими пузырьками.

— Не доехать мне в Худоелань, — сказал Петруха, лежа навзничь на нарах, — да с этим чертом жеребцом. Захлестнет дорогой. Поезжай ты, Михайла. Дорогу знаешь?

— Как не знать! — откликнулся Михайла. — Не впервой.

— Отведешь жеребца Курганову. Благодарность мою передашь. Скажи опять в нагул на лето Петруха просит.

— Скажу.

— А как же с сеном? — спросила Клавдея, откалывая ножом пласт кирпичного чая.

— Подсоблю навьючить. Уеду потом, — сказал Михайла.

— Не доберешься к ночи, — заметил Петруха, — на зверя можно наскочить, волков за Мутом бродит уйма. Напугают коней — погибель. Без тебя наложим, с Клавдеей. На возу, может, устою.

— Как хочешь, — согласился Михайла. — Мне-то днем лучше доехать. В сумерки, чего доброго, и тропу утеряешь, следу-то ведь по ней нет ни единого.

— То и есть, — махнул рукой Петруха. — Ладно. Езжай сейчас. Обойдемся. Воза класть будем небольшие, дорога мягкая. Чаем погреюсь — подымусь.

— Да мы-то успеем ли к вечеру домой вернуться? — засомневалась Клавдея. — Душа у меня не на месте. Очень уж Ильча утром был плох.

— Вернемся, — успокоил Петруха. — Скоро там чай у тебя?

— Готов. Калачи подмерзли, растаю.

Напились чаю. Петрухе полегчало.

— Колет в боку, — жаловался он, — а тянуть перестало.

Михайла прикрутил к задней луке своего седла кургановского жеребца и сел на коня.

— Так и вали по мару, — показал ему Петруха. — На тропе во мху глубокий провал. А там ельник обойдешь справа и краем болота езжай до Аинских кунгуруков.

— Знаю, ездил, — кивнул головой Михайла и махнул поводом.

Сзади лошадей канавой рассыпался снег.

— Ну, едем, что ли, к зароду? — спросила Клавдея.

— Едем, — привалился боком к отводине саней Петруха.

Клавдея, натуживаясь, поддевала деревянными вилами лохматые пласты душистого. сена и сбрасывала вниз, на сани. Петруха принимал.

— Поменьше бросай, Клавдея, — просил он, едва перебирая руками, — видишь, поднять не могу. Потоньше рви пласты.

Мучительно долго накладывали первый воз. У Клавдеи зазябли ноги. Петруха, спустив бастрык в передок, чуть не выронил его из рук, пока Клавдея захлестывала веревку.

— Ну, наложим мы с тобой! — недовольно качнула головой Клавдея. — Лучше буду класть я одна, ты не мешайся.

— Что ж, не от меня болезнь, — отозвался Петруха. — Ильчу, небось, жалеешь, а меня нет.

— А ты его жалел? Меня жалел? — гневно блеснула глазами Клавдея.

— Не болел сам — в чужую болезнь не верил, — потупившись, сказал Петруха.

— Вот то-то, — смягчилась Клавдея, — потому и говорю: сиди, не утруждайся. Справлюсь одна.

Петруха, согнувшись, ушел в зимовье.

Как ни спешила Клавдея, а тихо подвигалась работа. Сено нужно было сверху свалить на землю, а потом уже складывать на воз. В траве угодило много осоки, и воз под бастрыком сползал назад, как намазанный маслом. Приходилось распускать веревки и перекладывать наново. Когда Клавдея затянула последний воз и подгребла вокруг зарода натрушенное сено, на небе уже погас отблеск заката и затлелись далекие звезды.

— Ну, выходи, Петруха, поехали, — сказала Клавдея, открывая дверь зимовья.

— Ты в уме? — послышался его голос из угла. — В ночь ехать тайгой?

— А как же? — удивилась Клавдея.

— Выпрягай коней. Заночевать придется. Надумала: в безмесячную ночь без дороги ехать! Да еще я шевельнуться не могу. На гибель нам ехать?

— Да как же Ильча-то будет ночь без меня?

— Бог даст, — мягко ответил из темноты Петруха, — вернемся — на три дня я тебя отпущу. Не могу встать, пойми сама.

Клавдея закусила губы и пошла выпрягать лошадей.

— Хорошо привязала? Сена дала? — спросил Петруха, когда Клавдея вошла в избушку.

— А то как? Не маленькая.

— Знаю. Подбрось огня, что-то знобит.

Клавдея нарубила топором покороче лежавшие у порога сухие сучья. Забегали на потолке серые тени. Дым заслонил в волоковом окошечке звезды. Ночь тянулась медленная, тоскливая.

— Что не ляжешь, Клавдея? — ласково позвал Петруха. — Место есть.

— Посижу. Не до сна, — в глубоком раздумье ответила Клавдея.

— Измаялась ведь за день. Отдохни. Иль ты меня боишься. Так я уйду. Ляг, а я посижу у огня.

— Не боюсь я тебя. Так просто. Все думаю.

За дверью храпели кони, разжевывая крепкими зубами сухие стебли травы. По соломе, согретая неожиданным теплом, прокралась вдоль стены востроносая мышь.

Петруха вздохнул.

— Вспомнил я: позарился на тебя в покос, Клавдея. Совестно теперь. Ты, поди, сердишься?

— Век буду сердиться, — жестко ответила Клавдея. — Чем тебе Зинка не баба?

— Не люблю я ее.

— Зачем женился тогда?

— Сына хочу, Клавдея, сына мне надо.

— Поберег бы Зинку-то, девка еще молодая. Дай срок, выходится. Будет и сын у тебя. Не дашь расправиться, забил ее вовсе.

— Не могу сдержаться. Злость на нее берет. Противная стала мне она. Виноват. Перекипит кровь — может, стихну.

Наступило молчание. Комариным писком зазудела в костре головешка. Треснул от жары камень. В избушке стало теплее. Клавдея сбросила опояску и расстегнула полушубок, Петруха повернулся на нарах и простонал.

— Клавдея, — слабо позвал он, — погрей-ка тряпицу на грудь мне. Теснит. Не сдышу.

— Что ж тебе погреть? — задумалась Клавдея.

Сняла с головы теплый платок и растянула в руках над огнем. Волосы сползали ей на плечи.

— Ну давай, куда тебе класть? — влезла на нары со сложенным вчетверо горячим платком.

Петруха, лежа на спине, с усилием распахнул шубу.

— Положи на грудь, — сказал он.

Клавдея склонилась к нему. Петруха вдруг приподнялся. больно заломил ей руки за спину и бросил в угол на нары.

Волосы лезли Клавдее в глаза, она силилась высвободить руки. Это удалось. Она пригнула голову Петрухи и сильно ударила его коленом в грудь. Петруха охнул, рванул Клавдею за плечи и, стиснув через спину в цепкий обхват, покатился вместе с ней на пол. С каменушки посыпались горящие головни. В углу задымилась солома. Клавдея больно ударилась головой о чурбан, на котором рубили дрова, и бессильно раскинула руки. Петруха стиснул ей горло.

— Мертвую, а возьму, — сказал он, вглядываясь в темнеющее лицо Клавдеи. Солома вспыхнула, озарив ярким светом избушку. Петруха назад не оглядывался.

Трепещущие пальцы Клавдеи нащупали круглый камень Она рванулась, кулаком ударила в локоть душившей ее руки, вскочила на ноги и подняла камень, занесла над головой.

— Уйди!

В пазах избушки метались огненные мыши. Дым черной тучей клубился у потолка.

Петруха, отпрянув назад, ухватился за толстый стяг, стоявший у каменушки. И не успел размахнуться: Клавдея бросила камень вперед. Петруха без крика, боком, упал на солому. Клавдея выскочила за дверь. Следом за нею вырвался светлый лоскут пламени. Кони забились на привязи.

Небо вызвездилось. Бездонным провалом чернел вдали Муксутский бор. Неясными пятнами мутнели на снегу островки ельника. Ближние березы в комлях желтились заревом пожара, вершины их утонули во тьме. Клавдея дрожала в испуге.

«Убила», — вдруг резнула мысль. Клавдея пригнулась и бросилась в огонь. Желтые вихри плясали по избушке. Горячие искры кололи шею, лицо. Сухие губы не находили воздуха. На затылке затрещали волосы. Клавдея схватила Петруху под мышки и выволокла на снег. Он хрипло вздохнул. Клавдея, не оглядываясь, торопливо запрягала беснующихся лошадей. Искры плавали между возами.

Запинаясь в глубоком снегу, Клавдея отводила в глубь леса один воз за другим. Кони вытягивались в оглоблях струной, спеша отскочить от пожара подальше. Оправив сбрую на них и проверив запряжку, Клавдея вернулась к избушке. Петруха сидел на снегу, диким взглядом уставившись в огонь.

— Стервец! — сказала Клавдея. — Жив?

Она отвернулась, поправляя лоскутья изорванной одежды. Запахнула полушубок и подпоясалась вожжами Опояска и платок сгорели в избушке. Мороз стискивал ей голову, волосы не грели.

— Поехали, — подошла к саням Клавдея. — На воз влезешь сам, подсоблять не буду.

До Кирейского луга Клавдея вела переднего коня в поводу. Таежная дорога ночью — не тракт. В промокших и непросушенных унтах коченели ноги, распухли пальцы на руках — Клавдея не чувствовала боли. Она спешила домой.

Когда воза вышли на наезженную дорогу и полозья тонким скрипом заверещали на твердом снегу, Клавдея подвязала повод к дуге и влезла на передний воз.

Утро серыми стрелами перистых облаков разбегалось по небу.

В деревне взлаивали собаки. Дым серыми столбами стоял над трубами. Окна залепило пушистым инеем до самого верха.

Вот и шитые в елочку ворота Петрухиного двора. Наскоро распахнув створки и впустив коней с возами во двор. Клавдея кинулась к зимовью.

— Клавдея, — окликнул Петруха с воза, — меня ушибло бастрыком случайно. Слышишь?

Клавдея молча перескочила через заплот в скотный двор.

Зимовье за ночь настыло. Даже вбежав с мороза, Клавдея чувствовала, как здесь холодно. Окна задернуло колючей шугой. Клавдея, не снимая полушубка, подбежала к постели Ильчи.

— Иленька…

Он лежал уже застывший, стеклянно блестя из-под сморщенных век запавшими глазами.

26

После смерти Ильчи еще тягостнее показалась Клавдее жизнь у Петрухи. Не с кем стало теперь даже перемолвиться теплым, ласковым словом — не стало родного человека, с которым почти двадцать лет прожила она душа в душу. А Петруха день ото дня становился все требовательнее, грубее, жесточе. Какую только работу для Клавдеи не придумывал! И намеками и прямо ей говорил: «Со свету сживу, если не покоришься, если будешь упрямиться». Стали сплетницы деревенские его слова замечать, стали сами судачить, что тайком от жены носит Петруха ей сладости, что неспроста она такая румяная и толстая. Знали, что не любит Петруха Зинку, и вот прочили ему Клавдею в новые жены, вот и плели о ней небылицы. Подлая, подлая ложь!..

Терпеть больше не было сил.

Вечером, управившись со скотом, набросав ему на ночь тугие охапки синеватого пырейного сена, Клавдея вошла в переднюю горницу к Петрухе. За столом сидели работники. Зинаида собирала ужин. Посреди стола дымилась большая миска картошки. В чашках у каждого было налито молоко. На столе высились серые горки соли. Зинаида, уперев в грудь тяжелую буханку ржаного хлеба, резала его крупными кривыми ломтями. Петруха в углу, у железной печки, раскуривал трубку, сложив под себя калачиком ноги.

— Снимай шубу, Клавдея, — пригласил Михайла, — картошки горячие. Шкурка славно отходит. — Он разломил картофелину пополам и выдавил из кожуры желтоватую рассыпчатую мякоть. — Хороши нынче картошки уродились — как мучные.

— Вообще все хлеба ноне хорошие, — подтвердил Володька, другой работник, обтирая о голяшки валенок картофельную клейковину.

— Особо пшеница, — заметил третий, Макар. — Белые будут калачи.

— Ну, кому белые, — засмеялся Михайла, — а нам с тобой Зинка вон таких, бездырых, напечет, — кивнул он головой на ржаную ковригу.

— Ничего, в праздник даст и пшеничной шанежки.

— Тебя картошками не напитать, не то что шанежками.

— Ха-ха-ха-ха!

— Ну, а ты что же спесивишься? — окликнул Клавдею Володька. — Али с хозяевами ужинать станешь?

Михайла цыкнул на него.

Клавдея, не снимая полушубка, присела на скамье у двери. На переносье легли морщины, густые брови сошлись в одну линию, скрыв синь затуманенных думой глаз. Насмешка Володьки кольнула ее. Клавдея повернула голову.

— Эх, Володька, — сказала она, — не ты б говорил.

Володька смутился.

— Дык я что ж? Язык — что мешалка в квашне, болтается, зачем, сам не знает…

Зинка сидела за самоваром, отвернувшись в темень окна. Клавдея сказала Петрухе:

— Ухожу я.

— Уходи, — пыхнув трубкой, равнодушно отозвался Петруха. — Не уйдешь…

— Дай расчет.

— Ничего я тебе не должен, — так же спокойно сказал Петруха.

— Как не должен? — вспыхнула Клавдея.

— А так. Какая с тобой ряда была?

— Что ж, я тебе только за хлеб и работала? — дрогнув голосом, спросила, вставая, Клавдея.

— Двоих кормил, — разъяснил Петруха, — а работала ты одна.

— А избенку от нас задаром на заимку вывез?

— А в чьем зимовье жили вы у меня? — закричал Петруха. — Чью одежду на себе носила? Чей это полушубок?

— Так ты ничего и не заплатишь?

— Я тебе заплачу! Уходишь? Скидывай полушубок и убирайся… — Петруха выругался. — В кофте на мороз не уйдешь.

— Вот тебе твой полушубок! Возьми! Платок мой. На! Возьми и платок впридачу! — в сердцах крикнула Клавдея, бросила на скамью полушубок, платок, схватила свою поношенную курму[1] и убежала в зимовье.

— Погоди, Клавдея! — приподнялся Петруха. — Не пущу, оставайся…

Он быстро вышел за Клавдеей.

Зинка вспыхнула, оборвала с шеи нить с коралликами и, прикрыв голову руками, приткнулась на стол. Михайла поперхнулся солью. Петруха вскоре вернулся и сел на свое место у печки. Все молчали…


…Клавдея от горькой, нестерпимой обиды плакала на постели, закутавшись в одеяло с головой. Так работать, тянуться изо всех сил — и вот награда. А защиты себе искать не у кого.

Как-то сразу после той ночи на покосе, когда вернулась приникшая Лиза, изломалась вся жизнь, и не было возможности снова собрать ее. Словно гвоздик какой выдернули, на котором все держалось, и тогда пошло — и болезнь Ильчи, и нищета, и хождение по людям, и непосильная работа на Петруху.

И вдруг теплым весенним лучом прорезалась новая мысль: «Уйду к Лизе. Будем жить вместе. Здоровые руки кусок хлеба достанут. А не достанут — вместе с ней и голодать будем. Двое как-то сильнее».

Ласковая улыбка согрела лицо, высушила слезы. Стала проще и. понятнее жизнь. Клавдея задремала.

Ей приснилась тучная, взрезанная стальными плугами елань. На поле зеленеют всходы. На межах рдеют желтым светом махровые цветы-огоньки. Весенняя прохлада гладит плечи. Дышится легко…

Вдруг дверь распахнулась. Ворвалось серое облако морозного пара. На мгновение в просвете вспыхнули жаркие звезды ночного зимнего неба, их загородила тонкая белая фигура. Вбежала Зинка.

— Ты… — посыпались обидные слова. Тонкими руками вцепилась она в волосы Клавдеи и стащила ее с постели. — Говори: был у тебя Петруха? Был? Тварь ты такая, последняя… — Зинка с плачем выкрикивала в злобе бесстыдные фразы.

— Зинушка, неправда это, не верь никому, — и, приподнявшись, стиснула ей кисти рук. — Все я тебе расскажу…

Зинка не слушала ее, вырвалась; белея в темноте исподней рубахой, кинулась к окну, выбила раму и тонким голосом закричала в морозную темь:

— Ой! Ой! Убивают!..

Под навесом прянули кони. Взлаивая, завыли в деревне собаки. На пол из окна сваливались мутные клочья холодного воздуха, ползли по босым ногам Клавдеи. Зинка бросилась опять, подняв кулаки.

— Уймись, Зинаида, — оттолкнула ее Клавдея, — послушай…

Но Зинка подскочила вновь и, сильно размахнувшись, ударила ее кулаком по темени. Клавдея упала.

— Вот тебе, вот! Не будешь хозяйкой…

…Клавдея с трудом поднялась с полу.

Просунув со двора в разбитое окно мохнатую морду, мычала нетель. Короткие колышки рогов скребли по косяку. Дверь была распахнута настежь.

Дрожа в ознобе, непослушными руками Клавдея набросила на себя юбку, застегнула кофтенку. Натянула унты — память, Ильчины унты, нога у него была маленькая, такая же, как у Клавдеи, — обвела ненавидящим взглядом постылое зимовье, надела потертую, изношенную курму и перешагнула через порог.

Часть вторая ЛЕС ШУМИТ

1

Зима надвинулась как-то внезапно. Все время стояли хотя и холодные, но погожие дни, а там в одну ночь заволокло небо тяжелыми серыми тучами, подул ветер, закружились метели. Снег ложился на остывшую землю плотно, маленькими крепкими сугробами. По реке поползла густая зеленоватая шуга. Над шиверами клубился пар.

Аксеновских зима захватила врасплох. Григорий день ото дня оттягивал оковку саней новыми подрезами, и теперь, когда враз установилась зимняя дорога, выехать было не на чем.

Еще до света бабка Аксенчиха разбудила Григория — он ворочался, не хотел подниматься, — ругнула его как следует и даже в сердцах рванула за волосы.

— Вставай, иди к кузнецу, торопи его. Опять день провожжаешься, а дров на дворе, язви тебя, ни полешечка…

Григорий, ворча, стал натягивать унты.

— Ты тоже вставай, — прикрикнула на дочь Аксенчиха, — квашню пора подбивать!

— Пускай Лизавета встанет да подобьет, — зарываясь лицом в подушку, ответила Дуньча.

— Лизавета встала еще пораньше моего. Не до квашни ей, овчины мнет.

— Ну и ладно, встану. Дай чуток полежать, сон развеять.

Старуха от нее отступилась. Кряхтя, сама подбила квашню и стала растоплять печь.

Дуньча поднялась, когда на дворе совсем рассвело. Бабка тем временем напекла пышных пшеничных ша-нег, облила их сметаной. На столе заливисто наигрывал самовар, шаньги горкой высились возле него, источая такой вкусный запах, что щекотало в носу. Дуньча не вытерпела, как встала с постели, так, растрепанная, неумытая, и села за стол и схватила горячую, упругую шаньгу.

— Ух ты, халява немытая! — заругалась Аксен-чиха. — Сполоснула бы руки-то. Поди корову подой. Придет Григорий, почаевничаем все сразу.

Теперь Дуньча спорить не стала и, подхватив подойник, весело побежала в стайку.

Семья ожидала Григория. Вот и солнце поднялось, и на улице стало уютнее, будто дома придвинулись ближе друг к другу, набросили на себя белые тулупчики и теперь глазами-окнами выглядывают из-под крыш, греются на солнышке.

Григория все не было.

Позавтракали без него.

А там наступил обед. Григорий не приходил.

Дуньча забеспокоилась, сбегала к кузнецу и вернулась бледная, перепуганная, — Григорий не был в кузнице…

Тогда, оставив бабку водиться с ребенком, Дуньча с Лизой пошли по соседям. Обошли всех знакомых, заглянули в трактир — никто Григория не видел.

Попытались разглядывать следы — тоже ничего не получилось: снег лежал уже вторые сутки и весь был исхожен, затоптан. Даже в своем дворе следа не нашли — не поймешь, вышел Григорий за ворота или нет.

Осмотрели амбар, стайку, навесы, слазили на чердак: не надумал ли, оборони бог, руки на себя наложить? — нигде ничего.

С тем и засумерничали. Ни обедать, ни ужинать не стали — кусок в горло не шел. Много дум передумали, и все оказывались нескладными. Ну куда человеку деваться меж жилых домов? Не тайга, не безлюдье, слава тебе господи! Разве захватил на пути лиходей какой да утащил за слободу, на пустырь? Так дорога до кузницы самая людная; покричи только — сразу сбежится народ. И то, не в полночь Григорий пошел, а к рассвету… Вот разве поозорничали заезжие рабочие, что с железки, бог их знает, кто они. Народ чужой, незнакомый, валом навалился отовсюду. Год только с малым прошел, как появились тут первые, а, гляди, линия маханула уже насквозь мимо Шиверска, и построек всяких казенных, почитай, до самой слободы понастроили, и теперь самая кипень в работе идет на восток верст за тридцать, за сорок от города. И во сне бы такое раньше приснилось — не поверили бы. А тут — вот оно, все наяву. Только смотреть на это лучше издали, жить себе по-старому, пока не тревожит никто, пока еще можно в сторонке держаться. Не касаться к этому народу новому, лишь бы сам-то он не лез к тебе.

Да ведь, как ни сторонись, стеной не отделишься, смешиваются люди помаленьку. Многие из старожилов туда работать подались. Особенно кто мастерить может. Паромщик Филипп Чекмарев — и тот поступил в слесари. Ходит теперь в табуне черномазых. К хорошему ли? Тише, спокойнее жили, пока железки не было. Каждый сам по себе. Страхи, понятно, тоже всякие бывали — так те привычные. А тут, на-ка тебе, не знаешь, чего и подумать. На пути к кузнице как раз барак один стоит, деповских, что ли, рабочих. Их, поди, рук это дело…

Остановившись на этом предположении, женщины решили утром пойти заявить полиции. Шутка ли — исчез мужик, как в воду канул…


Григорий вернулся ночью.

Прежде всего он набросился на шаньги, так и стоявшие на столе с утра. Только утолив голод, Григорий начал рассказывать о своих злоключениях:

— Ну как, как! Вот так. Вышел я из ворот, иду по дороге, досадую: забыл рукавицы, пальцы зябнут. Дохожу до барака. Гляжу, вдоль стены человек будто крадется. Темно еще. Потревожило меня: не поджечь ли барак задумал? Свернул я с дороги, соображаю: захвачу сзади за плечи. Мужичонка как будто средний, справлюсь. А мужичонка сразу шлеп какую-то бумагу на стену, прилепилась она, — а сам за угол.

Не погнался я за ним, подошел к стене, на бумагу поглядываю, сам жалею, что неграмотный, не понять мне ничего. Раздумываю: чего ради он лепил бумагу крадучись? Слышу, по дороге кто-то бежит. Пригляделся — полицейский. И прямо ко мне. Цап за руку: куда? Чего? Содрал бумагу со стены, в карман — и потащил меня в участок.

Засадили в холодную — и делу крышка. Сижу да сижу. Постучу в окошко, дежурный кулаком погрозит — и опять то же. Сижу.

Еле-еле дождался, пока к начальству позвали, к самому приставу.

«Кто такой?» Объясняю. «Зачем листочки расклеиваешь?» Объясняю. «А зачем читаешь такую гнусность?» Опять объясняю, что вовсе я и неграмотный. «За что ж тебя взяли?» Отвечаю: «Видать, по ошибке, за другого приняли. Виновный допрежь меня убежал».

Посмеялся пристав. «Ну ладно, иди! — говорит. — Только помни: листочки эти, что клеят на стенах, самые вредные, и хорошо, что ты неграмотный, а прочитал бы — не миновать тебе тюрьмы. Ступай домой, а мужикам знакомым и родным своим расскажи: если увидят когда на заборах такие листочки, пусть обрывают скорее да ко мне несут. А людей, что их наклеивают, тоже пусть ловят: самые это злые мазурики, и пишут они в листочках такие слова, от которых ваша старожильческая жизнь хуже станет. Хотят вас вовсе со свету сжить, занять ваши земли, тайгу отнять, порядок уничтожить, чтобы воровство одно было свободное. В России такие смутьяны уже народу жить не дают, теперь хотят и к вам в Сибирь перекинуться…»

Помчал я от него домой, рад-радехонек. А того мазурика, думаю, ладно-таки, заприметил. Не переменит одежду — узнаю, живо, варнака, в полицию стащу.

Так вот, бабы, смотрите теперь у меня, — дело-то выходит сурьезное…

Женщины слушали Григория не переводя дыхания. И в самом деле, в последние годы все как-то пошло по-иному, навыворот, никак не применишься… Нет ничего страшнее нового.

— Железка, язви ее, — наконец выдохнула старуха, — это она сюда всякой погани натащила.

— Ясно, — кивнул Григорий. — А теперь еще из-за этих мазуриков сам, гляди, в тюрьме насидишься.

Лиза испытывала безотчетный страх от одних только слов: полиция, тюрьма, каторга. И с тех пор поутру, выходя по воду в соседский колодец, боязливо оглядывала заборы: не наклеены ли где листки? Но тот случай прошел одиночным, и нигде — ни в городе, ни в слободе — листовки больше не появлялись.

Крепчали морозы. Плотнее и толще становились сугробы.

Молотьбу закончили рано, еще до Николина дня, и теперь вся семья копошилась на мелких домашних работах.

Дуньча ходила беременная, ничего не делала, но жаловалась Григорию, что ее хотят надсадить, изуродовать. Бабка Аксенчиха занемогла — ныла поясница, не давала согнуться. Лиза выбивалась из сил: кормила, поила, чистила скот, прибирала в избе, стирала на всех, готовила. А Дуньча, вдобавок, заставляла ее водиться еще с ребенком.

— Не могу я его поднимать. Видишь, какая я рыхлая; стряхнусь — что тогда будет? Поводись, пока разрешусь, потом буду сама с двумя заниматься.

Водиться с ребенком для Лизы было тяжелее всего. Возьмешь на руки — и сразу встанет в памяти крутая, обрывом падающая к Уватчику тропинка, серые, кружащиеся над омутами хлопья пены, поднимающиеся со дна тонкие сучья осклизлых коряг…

Потом полынный росный пустырь у ворот Василевской усадьбы, веселая свадебная сумятица, когда ликовали и пели песни все, а плакала одна только Лиза, и в последний раз мелькнувший на крыльце белый сверток, который приняли от Никиты стряпухи, и навсегда оставшаяся тревога: как ему там живется?

Потом медленные дни томящего ожидания, когда Мирвольский ее позовет: «Приходи, буду прививать мальчику оспу». И кабинет врача с тяжелым, кружащим ей голову аптечным запахом, холодный блеск стальных инструментов и высоких стеклянных банок с непонятными черными надписями. И холод еще от окна, к которому ее заранее поставил Алексей Антонович: «Отсюда хорошо увидишь». Да, она увидела и сразу узнала, вернее — просто угадала сердцем матери: ее, родной! И все же словно приковала себя к косяку: не подбеги; не схвати его к себе на руки! Если ты мать — молчи! Молчи, даже если сердце вовсе у тебя замирает от горя! А чужие, безразличные руки все время делают мальчику больно — василевская нянька, как деревянного, переваливает его с боку на бок, высвобождая из пеленок. И тоже нельзя закричать на нее, оттолкнуть. Стой и смотри, кусая губы, как морщится в отчаянном, плаче красное личико ребенка, как беспомощно сучит он ножками…

И потом остается в памяти лишь этот режущий душу плач, открытый широко беззубый рот и три крохотные капельки крови, проступившие у мальчика на руке из-под ланцета Алексея Антоновича, от которых у Лизы окончательно темнеет в глазах…

А переступить самой порог дома Василева, чтобы еще раз взглянуть на ребенка, не хватало сил. Войти — значило назваться матерью. А назваться матерью было нельзя. И ради себя… и ради ребенка.

Дуньче нравилось попрекать Лизу чем ни попало. Было похоже на жестокую мальчишечью забаву: поймать овода, оборвать ему одну за другой все лапки, отщипнуть кончики крыльев и смотреть, как он кувыркается по земле, вертится волчком, звенит корешками крылышек, а улететь не может.

Лиза терпела.

А Дуньча искала все новые способы и, наконец, нашла: чем мельче, ничтожнее по смыслу были упреки, тем пуще вздрагивала и рделась румянцем Лиза — мелкие обиды больнее кололи сердце.

Дуньча стала ворчать и ругаться реже. Она говорила, будто сама с собой:

— Опять хлеб переквашен. И закалец на нижнюю корку сел. Всюду теперь куски валяются, сохнут.

А хлеб пекла Лиза. И хлеб был хороший.

— Срамота какая! Послала мужика в баню, а рубаху не проверила — пошел без пуговиц на воротнике. Эх, я!

А белье стирала и чинила Лиза. И не дали ей закончить работу, послали на другую.

— Как-то у крыльца у нашего неладно. Ноги скользят. То ли водой кто полил? Не упасть бы, на грех, не стряхнуться.

В самом деле, Лиза у крыльца сплеснула воду, когда снимала коромысло с плеч. Только вода вся впиталась в снег, и нога ничуть не скользила.

Назревало чувство протеста. Лиза стала задумываться. Пугала зима. Но и оставаться дальше было нестерпимо.

…И вот однажды, когда Аксенчиха, отозвав дочь за перегородку, в кухню, спросила:

— Дуньча, куда из махотки сметана девалась? — и Дуньча ответила так, чтобы непременно услышала Лиза:

— Я-то знаю? Лизавета в подполье лазила, у ей и спрашивай. Она съела, не зря утром от чаю отказалась… — Лиза почувствовала, что это такая обида, которую уже ничем не сотрешь, не загладишь.

«Довольно! Не стану больше терпеть». А как поступить? Поднять голос на них? Сказать правду Григорию, как тяжело переносить его притеснения и слушать несправедливые упреки и брань? Высказать все прямо Дуньче в лицо? Она не побоится это сделать, можно сказать. Только все ли даже успеешь им высказать? Закричат, замахают руками, может быть даже ударят. Нет, не проймешь их словом, не такие они люди — жадность к богатству, к тому, как бы задаром заставить работать на себя другого, их уже одолела. С ними говорить ни к чему. Только принизить себя. Надо уйти — и не медля. И подальше уйти, чтобы не попадаться на глаза опостылевшим Дуньче и Григорию. Уйти бы к своим, к отцу, в Солонцы Нет, нельзя… Выдал ее замуж тогда отец за Порфирия — все равно что выгнал из дому. И пусть! Лиза тоже упряма, тоже горда. В дом отца она теперь не вернется. Говорили люди, что на стройке железной дороги иногда и баб берут на работу. Вот и пойти туда. Все же там будешь с людьми, с рабочими людьми, с такими, как и сама.

И на другой день, перед светом, пока все еще спали, она собрала в узелок свои вещи и, ежась от холодного зимнего ветра-хиуза, зашагала к востоку.

Мороз больно колол щеки, щипал нос, в чирках зябли ноги.

А идти сорок верст…

Вдоль сонных улиц города низко змеилась поземка. Сухой снег стегал по ногам, набивался в чирки. Ноги быстро промокли. Серое небо казалось густым, неприютным.

Впереди сорок верст…

Вьюга гудела сильнее. Она срывала пласты слежавшегося снега и, шурша, разбрасывала их по заборам, по крышам домов. Топились печи, над сугробами крутились сизые дымки. Хлопья снега спешили за ветром, но ветер их обгонял; свистя, убегал в узкие щели заборов, а снежинки, ударившись в доски, падали на землю.

Сдернув с трудом рукавичку, Лиза оттерла под платком, в волосах, ознобленные пальцы. Онемели и ноги. Тоже, наверное, ознобила. В баню сейчас хорошо бы. чаю горячего выпить с сушеной малиной.

Ничего…

Лиза вышла за город, в поле.

Дорогу перемело. Лиза шла, часто оступаясь в сыпучем снегу и думая только, как бы не сбиться. Пальцы застыли и плохо сгибались. Под легкой ватной курмушкой ее покалывала дрожь.

Ничего… Идти побыстрей — и станет теплее.

Но согреться она никак не могла. Серые столбы снежной пыли метались вокруг, били то в спину, то в грудь, то острыми иглами осыпали лицо. Ничего… Вперед и вперед.

Ветер обрывал засохшие головки с придорожных бурьянов и гнал их вдоль дороги. Поспеть бы за ними… Как быстро катятся они! Поспеть бы… Легче стало идти, хотя и больно ногам и не сгибаются вовсе пальцы в кулак. Ничего. Шаг за шагом, шаг за шагом, все дальше и дальше.

Последние постройки Шиверска давно утонули в шумящей и движущейся серой мгле…

«Ничего, не замерзну, дойду, у людей обогреюсь…»


Неделей позже в город пришла Клавдея. Она долго ходила по домам, расспрашивала, не слыхал ли кто про дочь ее Лизавету. Где-то здесь она живет, в городе.

Наконец добралась до Аксенчихи. Развела притворно руками Дуньча, всплакнула старуха.

— Жила, милая, все время у нас жила. А на прошлой неделе ушла. Куда — неведомо.

Клавдея стиснула ладонями голову.

«Господи, что за невзгода?»

Погоревала с ней вместе Аксенчиха, пожалела Клавдею, что развела ее судьба с дочерью. Сказала:

— А ты оставайся в городе. Может, вернется Лиза или слух о себе даст.

Посоветовала спросить работы у Василева. Говорили, что ему в дом не то нянька, не то горничная требуется.

2

Палили жестокие рождественские морозы. Они начались еще задолго до праздника, и казалось — им не будет конца. Серый плотный чад, как это бывает при сильных морозах в Сибири, висел по утрам над городом. Днем с безоблачного неба сыпались тонкие блестки куржака. В лучах солнца они переливались и мерцали всеми цветами радуги. Гулко лопался лед на реке, словно там стреляли из пушек.

Люди праздновали рождество, ютясь по квартирам, по теплым углам. Редко можно было услышать на улице веселые песни возвращавшихся с гулянки гостей. Лишь иногда, скрипя узкими полозьями, проносились по городу санки местной знати. Из-под меховых пологов торчали неподвижные фигуры седоков, закутанных в шали, башлыки.

Поднятые воротники закрывали их лица. Кони, прикрытые черными с расцветкой попонами, были похожи на игрушечных.

Алексей Антонович все святочные вечера решил провести дома, пока не начнутся самые неприятные для него вызовы к заболевшим от обжорства и перепоя купцам и к городскому начальству. А в такие праздники, как рождество, вино у всех лилось рекой. К попойкам Алексей Антонович относился с отвращением, решительно отказывался участвовать в них сам и не устраивал пирушек в своем доме. Круг знакомых, которые заходили бы к нему запросто, был невелик: городской библиотекарь Галактион Викторович Сутуев, директор реального училища Петр Евстафьевич Фомин и казначей городской управы Илья Авдеевич Неферов. Но и эти люди в праздник были не прочь повеселиться поосновательнее, не так, как Алексей Антонович, — посидеть за чашкой чая да скоротать время в разговорах. Чашка чая не уйдет и в обычное воскресенье!

С визитами же они взаимно побывали друг у друга и посидели у каждого куда больше, чем это- для визитов положено. Нашлись и темы для разговоров. Галактион Викторович прочел даже два новых рассказа Максима Горького, а потом все восклицал: «Нет, талантище-то какой в русской литературе появился! Какая глубина мысли, какие краски!» Он с сожалением прервал чтение, когда жена ему шепнула, что пора собираться в гости. Что поделаешь, Галактион Викторович любил раза три-четыре в год гульнуть как следует. Алексею же Антоновичу, коли выдался праздник, хотелось провести его спокойно.

Был третий день рождества. Глубокий вечер. Алексей Антонович с Ольгой Петровной сидели на плюшевом диване, придвинув к нему круглый столик, накрытый для чая на двоих. От голландки веяло приятным сухим жаром. Через открытую дверь в гостиной была видна увешанная игрушками елка. Серебряный дождь и золотая канитель горели на ней бесчисленными искорками.

От Анюты из Петербурга, присланное с попутчиком, пришло письмо, и Алексей Антонович с наслаждением теперь его перечитывал вслух.

Анюта писала:


«Дорогой мой Алеша!

Я виновата, опять долго не отвечала. А не отвечала вот почему: лгать я не умею, а правду писать не хотелось. Думала, что как-нибудь все изменится. Но ничего пока не изменилось, и вот я все же взяла перо и села за это письмо.

Видишь ли, я по-прежнему живу где придется, даже у тети своей редко ночую, чтобы не навлечь на нее каких-либо неприятностей. Но кто же мог предвидеть, что мне откажут в Петербурге в прописке, как дочери сосланного в Сибирь на вечное поселение? И тут пока вся-кие хлопоты и даже взятки не приносят пользы.

А без прописки нельзя поступить и на женские курсы. Здесь в этом отношении очень строго. Да и на какие же курсы? Есть знаменитые Бестужевские, но туда можно попасть только с рекомендацией какого-либо влиятельного вельможи. А как я получу рекомендацию? Кто мне даст ее? Но ты только не подумай, что я оставила свою мысль — учиться… Михаил Иванович познакомил меня с двумя девушками-курсистками, Наташей и Раисой, и я дома теперь занимаюсь вместе с ними. Иногда нам помогает по математике студент Политехнического института Арсений, с которым дружит и Михаил Иванович. Конечно, для меня все это нелегко, но ты не беспокойся, чего-чего, а сил и прилежания у меня хватит.

И потом, Алеша, больше не смей присылать мне деньги. Делать это ты не имеешь никакого права. Я работаю и зарабатываю для себя достаточно. Работа мне нравится, и, главное, никаких документов с меня не спрашивают, здесь верят слову Михаила Ивановича. С ним мы по-прежнему встречаемся очень часто, и он мне всегда рассказывает интересные вещи. Недавно вместе с ним я стала ходить в рабочий кружок, и я чувствую, как с каждым днем становлюсь умнее и умнее. Михаил Иванович и то смеется, говорит: «Русский язык ты хорошо знаешь. Умеешь грамотно писать. Тебе нужны уже не те курсы, где историю изучают, а курсы, где историю делают».

Вот так я и живу здесь, мой дорогой Алеша. И как мне ни трудно иногда становится без тебя, возвращаться такой, — как уехала, я все же не думаю. Ведь тут даже сами стены учат!

А вообще говоря, мне Петербург очень не нравится. Вот больше года прожила я в нем, а не могу привыкнуть. Камень, камень кругом. И небо серое, пасмурное, и дождь льет всегда мелкий. И даже когда на Исаакия взберешься, ничего не видать. Все плоское и в тумане. Разве сравнить с нашей Вознесенской горой, откуда, кажется, весь мир видно! И серебряная наша Уда в тысячу раз красивее черной, как чугун, Невы. И наше голубое светлое небо, и розовые рододендроны на Мольте, и желтые утесы Вознесенки, и смолистый сосняк вокруг нее, и всегда зеленая толокнянка, и…. Нет, нет! Лучше уж скорее на этом закончить письмо.

Крепко целую тебя, дорогой мой, милый Алеша.

Твоя Анюта.


Поцелуй за меня Ольгу Петровну! Я хотела бы сказать: мою маму, — да не смею».

Дочитав письмо до конца, Алексей Антонович прижал к губам руку матери.

— Мама, как она хорошо пишет!

— Анюта очень славная, — кивнула головой Ольга Петровна. — Когда ты ей напишешь ответ, дай мне, я добавлю, что она может называть меня своей матерью..

— Спасибо.

Алексей Антонович задумался.

Письмо Анюты было все равно что разговор с нею. Даже глаз закрывать не надо. Вот она сидит здесь же, вместе с ним и Ольгой Петровной, на плюшевом диванчике, тянется то к одной, то к другой вазочке со сдобным, хрустящим печеньем, смеется и балагурит или, вдруг притихнув и устремившись взглядом в гостиную, где на елке тихо мерцают огни серебряного дождя и канители, беззвучно шевелит губами.

— Как ей одной сейчас там, наверное, тоскливо, — сказал Алексей Антонович, бережно расправляя уголки письма. — Все эти неудачные попытки поступить на курсы… Неустроенная жизнь… Что, если написать ей, чтобы она возвращалась быстрее?

Мать отрицательно качнула головой.

— Нет, Алеша, этого делать не следует. Если у Анюты хватает собственного мужества пробивать себе дорогу в жизнь, не надо ее останавливать.

Ольга Петровна сидела прямая, со строгим, задумчивым лицом. Поседевшая женщина, у которой волосы по, — белели не от старости.

И не годы положили глубокие морщинки на лбу и щеках.

— Я тебя понимаю, мама, — тронул Алексей Антонович ее руку, — но если в этом нет необходимости…

— В этом всегда есть необходимость, Алешенька, — перебила его мать. — От материальной зависимости до духовного рабства очень недалеко.

— Ты меня, мама, хочешь представить в роли деспота, — улыбаясь, заметил Алексей Антонович.

— Да. если ты себе представляешь нашу Анюту только в роли женщины, — серьезно ответила Ольга Петровна.

— Но ведь жестоко со стороны мужчины, — стал серьезным и Алексей Антонович, — заставлять женщину испытывать лишения, если этого можно избежать.

— Еще более жестоко заставлять женщину быть только женщиной.

— А если она… ну, проще говоря, мама, там любить меня перестанет?

— Не думаю, Алеша. Скорей она перестанет любить тебя, а может быть и уважать даже, если ты потребуешь ее возвращения обратно.

— Значит, ждать?

— Коли любишь — ждать, Алешенька. Любить — это всегда ждать.

Алексей Антонович встал и вышел в гостиную. Несколько минут пробыл один в полутьме, а потом позвал:

— Иди сюда, мама. Посмотрим вместе на елку.

Ольга Петровна подошла к нему.

— Может быть, свечи зажжем?

— Нет, не надо.

В полосе слабого света, падавшего на елку из комнаты Ольги Петровны, вспыхивали и угасали синие и красные огоньки на шариках дутых бус. Ватный ангел, осыпанный блестками слюды, казалось, парил под верхними ветвями. Вокруг него реяли стеклянные бабочки и стрекозы. Алексей Антонович задел неосторожно ветку, и дрогнуло деревце, закачались картонажи, золоченые орехи, и зазвенели стеклянные игрушки и бусы. Дед-мороз сорвался с тоненькой ветки и, кувыркаясь, упал на пол. Из руки у него выпала елочка. Ольга Петровна подняла ее, тщательно примотала ниткой и повесила игрушку на прежнее место.

— Этому дедушке больше тридцати лет, — сказала она, грустно вздыхая. — И еще многим игрушкам. Берегу их как реликвии. Это — память.

— Да, мама. — сказал Алексей Антонович, трогая одну из хлопушек, — и я помню — вот эту хлопушку клеил отец.

— Да. И эту тоже. Как дорога бывает такая вещь!

Алексей Антонович взглянул на комод. Там. рядом с алебастровыми слониками, лежал пестрый камешек, который он взял из руки Анюты, когда они прощались. Дорога ему эта память.

В наружную дверь дома сильно постучали.

Алексей Антонович посмотрел на часы: без четверги десять. Он пожал плечами.

— Кто бы это мог быть?

— Неужели все еще христославы? — удивилась и Ольга Петровна. — Вот неймется им!

— А может быть, к больному?.. Только бы не к Баранову…

Постучали опять. Алексей Антонович пошел открывать. Он вернулся с Маннбергом и еще двумя мужчинами: один из них — средних лет, в мундире с аксельбантами и погонами жандармского ротмистра, другой — маленький, подвижной, в прекрасной фрачной паре.

— Гости, мама! — радушно сказал Алексей Антонович и, повернувшись к ней, сделал кислую мину.

Ольга Петровна пошла к ним навстречу. Маннберг почтительно поцеловал ей руку, поздравил с праздником и представил своих спутников:

— Павел Георгиевич Киреев. Ротмистр. Прибыл на постоянное место службы в городе Шиверске. А это мсье Лонк де Лоббель, путешественник и, приватно, представитель американского железнодорожного синдиката.

— Неофициальный, — предупредительно поднял тот руку.

— Так сказать, для удобства и для сохранения свободы действий, — неопределенно проворчал Киреев, играя наконечниками аксельбантов.

Гости были слегка навеселе. В гостиной сразу повис запах водки и крепких духов.

Алексей Антонович принес зажженную лампу. Пригласил гостей к столу.

Киреев, с узким серым лицом и неподвижными зелеными глазами, остриженный под бобрик, сидел, все время ероша волосы на затылке. Маннберг, хотя на квартире Мирвольского до этого был всего один раз, держал себя свободно, как старый друг дома. Он расхаживал по комнате, трогал игрушки на елке, перелистывал альбомы, лежавшие на этажерке.

— Чудовищный мороз, мадам! — говорил Ольге Петровне Лонк де Лоббель, потирая руки. — Представьте себе, я забыл в гостинице перчатки и шел, засунув руки в карманы. Я был готов кричать от боли, мне показалось, что пальцы у меня окостенели. Ужасное состояние.

— Да, да, знаете, и я представлял себе несколько иначе эти так называемые сибирские морозы, — поправляя тесный воротник мундира и вновь принимаясь ерошить волосы, сказал Киреев.

— Простите, Павел Георгиевич, а вы откуда, из какой местности к нам пожаловали? — осведомился Алексей Антонович.

— Из Петербурга, — ответил Киреев так, словно его оскорбило даже предположение, что он может быть не из Петербурга, — и уже бога молю, чтобы он помог мне вернуться скорее обратно. Я думаю, вы меня понимаете?

Алексей Антонович повел плечами.

— До некоторой степени.

— Почему до некоторой? — изумился Киреев. — Вы что, не любите Петербурга?

— Как вам сказать…

— Нет, нет, вы говорите прямо: не любите. Когда вы из Петербурга?

— Я никогда в нем не был, — улыбнулся Алексей Антонович.

— Вы не были в Петербурге? — еще более удивился Киреев. — Интеллигент? Что же, ваш батюшка был так называемый коренной сибиряк?

Алексей Антонович помрачнел. Он не знал, что ответить этому непрошенному и неприятному гостю.

— Пожалуй, да, — уклончиво ответил он.

Маннберг наклонился и что-то шепнул на ухо Кирееву. Тот вначале не понял и вслух переспросил:

— Как? Как?

Маннберг еще пошептал. Киреев поперхнулся, сбычился и быстро задвигал ладонью по затылку.

— Ага. Так-с. Все понятно, — сказал он. И к Алексею Антоновичу: — Ну, а Шиверск вам нравится?

— Хороший городок, — преодолевая неприязнь к Кирееву, ответил Алексей Антонович. Он догадался, о чем шептал Маннберг. И чтобы как-то направить неприятный разговор в другое русло, обратился к Ольге Петровне — Мама, вероятно, гости прозябли, и надо погреться.

— О! С удовольствием! — воскликнул Маннберг. — Только, уважаемая Ольга Петровна, просим извинить нас за такую бесцеремонность.

— Гостеприимство, говорят, отличительная черта русского человека, — приветливо улыбнулась Ольга Петровна, — а я русский человек. И, наоборот, мне стыдно, что разговор начался за ненакрытым столом. Но вы зашли так неожиданно.

— И, так сказать, — вступил в разговор Киреев, обменявшись с Маннбергом взглядами, — зашли совершенно случайно. У мусье Лонк де Лоббеля дьявольски окоченели пальцы, и Густав Евгеньевич предложил завернуть к вам отогреться. Благо мы оказались как раз возле вашего дома.

— Мы искали вечорку, — разъяснил Маннберг. — Да, да, самую настоящую русскую вечорку. Шли к окраинам города, где играет гармошка и веселится молодежь.

— И чем вас так заинтересовала вечорка? — уходя в кухню, на полпути остановилась Ольга Петровна.

— О, это я! — воскликнул Лонк де Лоббель. — Это меня интересуют такие вещи. Как всякий путешественник, я ищу прежде всего экзотику.

Он приложил узкие белые ладони к пышущей жаром голландке.

— Кроме того, нам захотелось повеселиться попросту, от души, — сказал Маннберг, — без всяких правил этикета.

— Как говорят в России, покуролесить, — с наслаждением выговорил последнее слово Лонк де Лоббель и тут же извинился: — Простите, мадам.

— О-о! — качнула головой Ольга Петровна так, словно хотела сказать: «Вы, может быть, и сюда зашли покуролесить?» Но сказала сдержаннее: — И выдумаете, на вечорке это вам удалось бы?

— Почему же нет? — удивленно спросил Киреев.

— У вас костюмы не по моде, — бросила на ходу Ольга Петровна.

— Не понимаю, — пожал плечами Киреев.

Маннберг тронул его аксельбанты и сделал пальцами жест: «Уразумели?»

— Чепуха! — презрительно скривил губы Киреев. — Не может быть.

— Как сказать, — загадочно сказал Маннберг и повернулся к Алексею Антоновичу: — Да, а вы знаете, любезный Алексей Антонович, я ведь принял на себя руководство работами на перегоне Шиверск — Тулун. Живу по-медвежьи, в передвижном вагончике, за сорок верст отсюда, и в город попадаю только наездом. Скучища на перегоне непостижимая, и хочется развлечься чем угодно.

Он прошелся по комнате, снял с елки золоченый орех, поискал, чем бы его разбить, не найдя, давнул каблуком штиблета. Рассмеялся и, отшвырнув ногой скорлупки, небрежно сказал:

— Извините, Алексей Антонович, — и трудно было понять, к чему это относилось: к тому, что он без спросу снял орех, или к тому, что раздавил его ногой?

Алексей Антонович прикинулся, будто не слышит: ему неприятна была развязность Маннберга. Да, пожалуй, и тех двух. Так бесцеремонно ворваться к малознакомому человеку и испортить ему тихий семейный вечер! Он еле находил слова, чтобы поддерживать непринужденный разговор.

— А вы… — он замялся, затрудняясь, как ему следует назвать Лонк де Лоббеля, фамилию которого он вдобавок плохо расслышал, — вы предпринимаете дальнее путешествие?

Лонк де Лоббель легко повернулся и, отбросив фалды фрака жестом, который мужчины позволяют себе вне дамского общества, спиной прислонился к голландке.

— Не столько дальнее, сколько трудное, — он весьма чисто говорил по-русски.

— Почему? — полюбопытствовал Алексей Антонович. — Иностранные путешественники в России всегда окружены вниманием.

— Для этого нужно ехать в Россию через Петербург или через Одессу и затем на Кавказ, — вмешался Маннберг, — а не через Охотск в Восточную Сибирь, как это сделал мсье Лонк де Лоббель.

— Да, конечно, — согласился Алексей Антонович, — на этом пути трудно рассчитывать на дорожные удобства.

— О, я привык к лишениям в дороге! — грациозно сделав пируэт возле печки и вновь к ней припадая, сказал Лонк де Лоббель. — Увы, я не имею возможности с этим считаться.

— Так сказать, путешественник поневоле, — язвительно заметил Киреев.

Маннберг подошел и покачался возле них на носках.

— Разумеется, — сказал он, засовывая руки в карманы. — Охотск — не Марсель, а Шиверск — не Жуанвилль.

— О, Жуанвилль! — воскликнул Лонк де Лоббель.

— Простите, вы француз? — осведомился Алексей Антонович.

— Я родился во Франции.

— Но, еще раз простите — или я ослышался? — вы, кажется, сказали, что являетесь представителем американского…

— О, мсье, — счастливо вздохнул Лонк де Лоббель, — Америка богата, Америка все купит!

— Все — это, так сказать, слишком смелое заявление, — пытаясь сострить, сказал Киреев. — Что такое все? Все есть все. Америка у нас купила Аляску, Америка может купить Охотск, Америка может купить вот этот так называемый Шиверск, всю движимость и недвижимость, — но меня, например, русского дворянина и офицера, Америка не купит.

— Э, нет, в этом, Павел Георгиевич, позвольте мне с вами не согласиться, — возбужденно заговорил Маннберг. — Я держусь совершенно противоположного мнения. Меня, да меня, Маннберга Густава Евгеньевича, как и мсье Лонк де Лоббеля, Америка сможет купить…

— Однако! — воскликнул Киреев.

— О, не поймите меня превратно! Да, за хорошую цену я пойду работать для Америки. Почему нет? Я свободен продавать свой труд тому, кто больше платит…

— Вы, так сказать, весьма откровенны, — опять вмешался Киреев.

— Позвольте, позвольте, — заторопился Маннберг, — это же отвлеченный разговор. Итак, допустим фигурально, меня, как Маннберга, Америка купит, но Россию — вы понимаете, Россию! — нет, Америке не купить, как не купить было Садко богатств великого Новгорода.

— Да? А я уже собираюсь, — довольный спором Киреева с Маннбергом, засмеялся Лонк де Лоббель, — я собираюсь выяснить цены и покупать постепенно у России русских людей, а у русских людей — Россию.

— Вот это подлинно французское остроумие! — восторженно сказал Маннберг. — Не в пример вам, Павел Георгиевич, — упрекнул он Киреева. — Как это: покупать у России русских людей, а у русских людей — Россию? Блестяще сказано! Вы согласны, Павел Георгиевич?

— Мы не слышали мнения хозяина дома, — уклонился Киреев от ответа на вопрос Маннберга.

— Мое мнение, господа, — сказал Алексей Антонович, чувствуя, что он бледнеет и кожа на лице у него начинает стягиваться, — мое мнение, господа, таково: кто продает русскую землю, тот уже не русский человек. Значит, у русских Россию купить нельзя.

— Аляска! — радостно закричал Лонк де Лоббель.

— Я подтверждаю свою мысль: она продана нерусскими русскими, — обдавая француза презрительным взглядом, сказал Алексей Антонович.

— Отличный каламбур! — поклонился Лонк де Лоббель.

— Я продолжаю: а тот, кто продает себя, не только не русский человек, но и не человек даже, ибо люди вообще не продаются, — он вовсе похолодел от внутренней неприязни к своим гостям, — следовательно, Америка купить может не все, мсье Лонк де Лоббель.

Наступила тяжелая пауза.

— Это уже выходит, так сказать, за границы шуток… — начал было Киреев.

Но Маннберг, стремясь предотвратить скандал, нашелся. На этажерке он заметил колоду карт.

— Восхитительно! — воскликнул он, подходя к столу и тасуя карты. — Алексей Антонович, умоляю вас, самую маленькую пулечку! Да, Павел Георгиевич, сыграем, как сегодня утром?

— Против ничего не имею, — еще хмурясь, отозвался Киреев.

— Я плохой преферансист, — сказал Алексей Антонович, — но ради компании…

— Да, да, прошу, ради компании. Всего по четверть копеечки вист. Вы, мсье?

— Только в качестве зрителя и вашего клерка, — подсел тот к столу.

Началась игра. Алексей Антонович объявлял масть осторожно, почти все время передавая игру партнерам. Маннберг торговался упрямо, жадно, часто спасаясь только выгодным прикупом, и то и дело писал ремиз. Киреев, положив ладонь на карты, объявлял:.

— В темную, раз.

— Два, — немедленно отвечал Маннберг.

— Три, — скучно произносил Алексей Антонович.

— Четыре, — не отнимая ладони, говорил Киреев.

Партнеры продолжали торговаться. Киреев не отступал. Первым сдавался Алексей Антонович. Маннберг бился до последней крайности и отказывался только в совершенно безнадежном положении.

Не дрогнув мускулом на лице, Киреев брал прикуп, объявлял мизер. И выигрывал. Ему везло невероятно. В четверть часа он закрыл у себя пульку и стал помогать Маннбергу. Лонк де Лоббель сорвался со своего места и мелкими шажками стал бегать вокруг стола, восклицая:

— Вы — олицетворение счастья!..

— Да, вам дьявольски, везет, Павел Георгиевич, — не выдержал и Маннберг, сдавая карты, — я в жизни еще не видывал такого везения.

— В темную, раз, — хлопнул по картам Киреев. — А вам, Густав Евгеньевич, так сказать, везет, вероятно, в любви?

— О, это очень интересно! — подлетел Лонк де Лоббель. — Расскажите!

— Пас, — торопясь не в свою очередь, сказал Алексей Антонович.

— Трефи, — с сомнением покачивая головой, ответил Маннберг. — Представьте себе, до сих пор не везло.

— Те-те-те! Не верю… В темную, бубны… Вы же недавно подобрали девушку на дороге, Густав Евгеньевич, а в благодарность за это она должна непременно влюбиться. Так следует по законам рыцарских романов, дорогой мой.

— Совершенно верно, — подтвердил Лонк де Лоббель, — иначе на рыцаря может пасть подозрение, — и сам первый засмеялся.

— Черви, — пальцем подсчитывая возможные взятки и косясь на прикуп, сказал Маннберг. — В Сибири эти законы не действуют.

— К сожалению, это и общее несчастье русских женщин, — разочарованно заметил Лонк де Лоббель.

— Кого это вы нашли, Густав Евгеньевич, и где? — полюбопытствовал Алексей Антонович.

— Без козыря.

— Семь пик, — морщась от настойчивости, с какой торговался Киреев, сказал Маннберг. — Да я ведь и не нашел ее, собственно. Просто, возвращаясь из города к себе на участок в страшный буран, нагнал по дороге. Закоченела донельзя, а все. бредет. Посадил к себе в сани…

— Семь пик, — невозмутимо ответил Киреев.

— Играйте, — с досадой бросил карты Маннберг. — Так вот, настолько закоченела, что едва даже добился, как ее зовут. Работу, оказывается, искать ко мне на участок пошла. А куда мне бабу на земляные работы, когда у меня и мужиков хоть отбавляй? Оставил ее у себя щи варить. Все же молодая, хорошенькая, соблюдены все пропорции и в лице какая-то томная грусть, приятно от такой взять тарелку…

— Начало интригующее! — издали крикнул Лонк де Лоббель. — Здесь развязка должна быть непременно одна…

— Ну, и как же ее зовут? — рассеянно спросил Алексей Антонович.

— Елизаветой. А фамилия… кажется, что-то вроде Коронотовой.

— Коронотова! — воскликнул Алексей Антонович, непроизвольным движением откладывая карты в сторону. Небезразличной ему была судьба этой перенесшей много горя женщины.

— Да. А вы ее знаете? — спросил Маннберг.

«Начнутся расспросы», — подумал Алексей Антонович и вслух сказал:

— Нет. Не знаю. Фамилию слышал.

— Раз, в темную, — Киреев по своей привычке жандарма уловил в замешательстве Алексея Антоновича стремление что-то скрыть.

Он долго и внимательно посмотрел на него. Алексея Антоновича покоробило это бесцеремонное разглядывание, и, не сдержав себя, он ответил Кирееву колкостью:

— Вы, Павел Георгиевич, чемпион темных…

— Дел — хотите вы сказать?

— Что вы? — овладевая собой, сказал Алексей Антонович. — Темных… ну, как их иначе назвать?.. партий, что ли…

— Эге, гм… — крякнул Киреев и обратился к Маннбергу — Так у вас, значит, с этой Елизаветой пока, так сказать, еще безнадежно?

— Представьте себе, Павел Георгиевич. Да, кстати, коль разговор об этом: а чем у вас дело закончилось, Алексей Антонович, с этой хорошенькой горничной Ивана Максимовича? У вас, кажется, довольно определенный роман завязывался?

— Эге-ге! — шаловливо поиграл пальцами Лонк де Лоббель.

— Что вы имеете в виду? — медленно, чтобы выиграть время, и не зная, что сказать, спросил Алексей Антонович. Он чувствовал, что кровь приливает у него к лицу, а руки становятся деревянными.

— Боже мой! — воскликнул Маннберг. — Не самый финал, конечно. Не можете же вы на ней жениться!

— Ничем, совершенно ничем, — стараясь тоже быть развязным и думая этим закончить разговор, сказал Алексей Антонович. — В темную, раз.

— Ха-ха-ха! — захохотал Киреев. — Вы — и в темную? Маскировка вам не удалась, Алексей Антонович.

— Да он и не маскировался, — не поняв смысла реплики Киреева, возразил Маннберг, — Алексей Антонович действовал довольно открыто. А где же сейчас эта горничная?

— Этой горничной уже нет, — нервно мешая карты, сказал Алексей Антонович.

— Умерла? — поднял брови Маннберг.

— Ее не стало… — начал Алексей Антонович.

— Mon dieu!.. — воскликнул Лонк де Лоббель.

— Вот как! И давно? — спросил Киреев.

— Этой горничной не стало сразу, как только она ушла от Василева, — закончил Алексей Антонович.

— Ну что ж, вечная ей память, — поправил усики Маннберг. — Вы не чувствуете угрызений совести?

Алексей Антонович промолчал. Он словно не расслышал вопроса. Сидел склонившись к столу и разглядывал записи вистов на листе бумаги. Неприязнь к Маннбергу и особенно к Кирееву, все больше раздражавшему его своим тяжелым, неподвижным взглядом, лишала способности говорить. Хотелось приподняться, ударить по столу, крикнуть что-нибудь грубое, вызывающее.

Из кухни выглянула Ольга Петровна.

— Алешенька, у меня все готово. Можно подавать?

— Пожалуйста, мама, — с облегчением ответил Алексей Антонович. — Тебе не надо помочь?

Лонк де Лоббель заспешил навстречу Ольге Петровне.

Киреев взял карандаш.

— Я думаю, возражений не будет, если мы распишем Алексея Антоновича?

— Расписывайте, — сказал Алексей Антонович и встал.

Маннберг тоже встал, подошел к елке. Стоя спиной к Алексею Антоновичу, снял одну за другой две хлопушки, разорвал их и бросил на пол.

— Фу! — скривился он. — Ни одна не хлопнула!

Алексей Антонович смерил его взглядом, полным самой откровенной неприязни.

Киреев, закончив подсчет, подошел к комоду, поправил прическу перед стоявшим на нем туалетным зеркалом. Потрогал пальцем алебастровых слоников, мал мала меньше, семь штук, выстроившихся полукружием, и подбросил на ладони обыкновенную пестренькую гальку, лежавшую рядом с самым маленьким слоником.

— Это что? Сувенир? — и пренебрежительно бросил гальку обратно на комод; она скатилась на пол.

Алексей Антонович вздрогнул, сжал кулаки, но огромным усилием воли взял себя в руки.

— Господа! — глухо сказал он, подыскивая какой угодно предлог, чтобы заставить их уйти из дома. — Я прошу меня извинить… Я вспомнил… Неотложный визит к больному… Я постараюсь вернуться скорее… Мама, — обратился он к Ольге. Петровне, вошедшей со стопкой тарелок, — заплати, пожалуйста, этим господам.

3

Тучи еще с утра заволокли небо. Нельзя было понять, движутся или стоят на месте они, настолько ровной серой пеленой лежали над городом. Пахло дождем, но дождь еще не шел, только изредка прилетали откуда-то сверху мелкие капельки. На земле, всюду, где не прикрыли ее мостовые и тротуары, щетинилась молодая зелень, деревья стояли настороженные, томящиеся, переполненные вешними соками. Встряхни их сейчас ветер или осыпь крупный дождь — и сразу все ветви оденутся листвой.

Глубокими сумерками Лебедев вышел из маленького деревянного домика, находившегося на одной из рабочих окраин Петербурга. Хотя за ним — он знал это хорошо — и не было сейчас слежки, а здесь, в этом предместье, было особенно спокойно и тихо, Лебедев все же предпочитал засветло на людных улицах не показываться. На этот раз ему нужно было попасть в Тихвинский переулок к одиннадцати ночи. Хотелось бы по этим сонным окраинам пройтись не спеша, постоять, подышать свежим воздухом под деревьями, послушать легкий шорох безлистых ветвей. Но времени в обрез.

Почти у каждого дома под окнами здесь росли деревья, пышные кустарники, названий которых Лебедев не знал. На ходу он отломил у одного из кустов ветку, размял между пальцами клейкую почку. Какой приятный, хотя слишком уж резкий запах!.. Чем это пахнет? Акация? У той, кажется, ветки с колючками. Сирень? Цветы сирени пахнут не так. Он улыбнулся. Да ведь это же запах весны! Запах новой жизни, новой молодости деревца! На лицо Лебедеву изредка падали мелкие капельки никак не решающегося пойти как следует дождя, они только чуть увлажняли кожу, и это как-то особенно бодрило, наполняло хмельным весельем.

По характеру Лебедев был всегда веселым, живым, подвижным, но это все сочеталось в нем с серьезностью мысли и с продуманностью каждого своего поступка. Он мог улыбаясь говорить о самых тревожных вещах, не снижая этим величины подлинной опасности, но делая зато ее не такой уж и страшной. Он мог в разговоре со своим противником прикинуться простачком и даже наивным, чтобы заставить того торжествовать раннюю победу, а потом напором неотразимых доводов опрокинуть его, разбить наголову и уже не дать подняться. И очень, очень любил бродить вечером по дальним окраинам Петербурга, где нет бешеной скачки на рысаках, где не оглушают прохожих пьяные выкрики вдруг вырвавшейся из подъезда забубенной компании щеголей в лаковых туфлях, цилиндрах и накрахмаленных сорочках.

Ему нравилось стоять по вечерам под деревьями, когда на них только еще развертывается листва, вслушиваясь, как в чуткой тишине лопаются почки на тонких ветвях и заставляют их вздрагивать. Хорошо, когда где-то за деревьями шепчется парочка и слова не слышны — зачем слышать третьему то, что для двоих только? — не слышать, но сознавать, что вокруг весна, любовь, молодое счастье… Кому же, кому это все, если не человеку? Правда, не часто выпадали Лебедеву такие вечера, но все же выпадали.

Быстро темнело. Во многих квартирах уже горели огни. Из распахнутых створок неосвещенного окна дома, с которым поравнялся Лебедев, вдруг вырвался сильный девичий голос:

Не слышно шума городского…

Лебедев, не останавливаясь, подхватил нарочитым баском:

За Невской башней тишина…

В доме засмеялись. Песня оборвалась. Донесся сдержанный говорок: «Маша, смотри-ка, голосистый какой!» Лебедев остановился, ступил шаг к окну. Тот же голос, что начинал песню, выкрикнул:

— Кудря-вый! Иди с нами песни петь!

И снова смех, теперь заливистый и звонкий. Девушек одолевала весна. Лебедев улыбнулся, покачал головой и пошел дальше. А самого так и подмывало вернуться, посмотреть. Интересно, какая она, эта певунья?

Не слышно шума городского…

Это, конечно, поется теперь только для него… Но хватит! Больше нельзя.

За Невской башней тишина,

И на штыке у часового…

Песня все тише, тише и оттого почему-то дразнит сильнее. А ступить вперед еще шаг — жаль, и совсем оборвется.

Он прошел квартал до конца и свернул за угол. Тут начиналась уже мостовая. Сам не замечая, Лебедев зашагал еще быстрее, словно его заставлял это делать все более нарастающий шум оживленных улиц. И хотя ему жаль было уходить от весны окраин, от палисадников с нераспустившейся сиренью, от девичьего смеха и песни, но действительно надо было очень торопиться.

Башенные часы уже пробили одиннадцать, когда Лебедев вошел в ворота пятиэтажного каменного дома, стоявшего в узком Тихвинском переулке среди других таких же домов. Он пересек вовсе не освещенный двор, обогнул выступ каменной стены, за которой открылся маленький закоулок, почти ощупью отыскал в конце стены дверь черного хода и стал подниматься по лестнице. На третьем этаже он постучался.

Дверь ему открыл высокий скуластый юноша с большими карими глазами и длинными, упрямо падающими на лоб волосами. На плечи у него была наброшена вытершаяся от времени студенческая тужурка.

— Входи, Михаил, — сказал он, своими сильными жесткими пальцами пожимая Лебедеву руку и сразу же закрывая за ним дверь на ключ. — Ты задержался.

— Если бы у нас с тобой, Арсений, этот день и час не был оговорен заранее, я вовсе не пришел бы.

— Почему? — спросил Арсений, пропуская его в оклеенную серыми обоями узкую комнатку, где стояли только железная койка, заправленная темным суконным одеялом, стол, покрытый газетой, и несколько старых венских стульев. На столе были стопкой сложены книги, лежала раскрытая тетрадь, тянулся голубой дымок от недокуренной папиросы. — Почему не пришел бы?

— Весна, Арсений, — коротко сказал Лебедев, садясь к столу и втискивая папиросу в пепельницу — он терпеть не мог дыма тлеющих окурков.

— Весна? — удивленно спросил Арсений. — Какая весна?

— Обыкновенная. Петербургская весна.

— Ничего не понимаю, — потряс головой Арсений и опустился на заскрипевшую под ним койку. — Что ты имеешь в виду?

— Ну как тебе объяснить… — развел руками Лебедев. — Зеленую траву, на деревьях почки, которые вот-вот лопнут и освободят молодые листки; девичьи песни, смех…

— Тьфу, черт! — засмеялся Арсений. — Я думал, ты говоришь серьезно.

— Вполне серьезно, — подтвердил Лебедев.

Арсений встал, молча прошелся по комнате, поглядывая на него.

— Хорошо. Пусть будет весна, — как бы делая Лебедеву личное одолжение, сказал он наконец.

— А ты несогласен?

— Что-либо оправдывать весной? Несогласен!

— Это еще ничего, — засмеялся Лебедев. — Я подумал, что ты вообще отрицаешь весну. — Он взял со стола книгу, стал ее перелистывать. — Ба! Что это? Геометрия. Студент последнего курса Политехнического института в гимназию готовится поступать?

— Придет Анна, я обещал ей помочь разобраться в одной теореме, — отбирая у Лебедева учебник и отбрасывая свободной рукой со лба длинные волосы, сказал Арсений. — Раиса с Натальей, которые с нею занимаются, сами стали в тупик.

— Это что же, в полночь ты приглашаешь к себе Анну Макаровну заниматься геометрией?

— Ты сам хорошо знаешь, что утром я на лекциях, Анна же работает сейчас во второй смене, — возразил Арсений. — А потом — на меня и девушки и весна не действуют, и потому полночь не имеет никакого значения. Но если ты считаешь, что так неудобно, я не буду с ней больше заниматься.

— Ей нужно учиться, — сказал Лебедев, — и будем считать, что ночь и весна для этого действительно не имеют никакого значения. Что у тебя нового?

— Получил весточку от Скорнякова, из Красноярска.

— А! Интересно. Ну, как у него кружок в мастерских, все существует?

— И даже отлично. Там теперь еще и у Красикова, в фельдшерской школе, тоже очень серьезный кружок. Скорняков положил в Красноярске хорошее начало.

— Не Скорняков, а Ульянов, — поправил его Лебедев. — Скорняков организовал свой кружок именно по совету Ульянова.

— Да, я знаю, — сказал Арсений. — В одном отношении красноярским товарищам хорошо — они имеют возможности. встречаться, советоваться с Ульяновым. Представляешь, какие бывают схватки в таких кружках, где еще народничеством разит за версту! И как дорого получить вовремя от такого человека, как Ульянов, совет, наставление!

— Знаешь, Арсений, я прочел брошюру «Задачи русских социал-демократов». Ее написал Ульянов в Шушенском. Какой ценный для нас труд! Там очень важная мысль о том, что сейчас теоретические воззрения социал-демократов в главных и основных своих чертах достаточно выяснены, — сказал Лебедев, слегка щурясь, припоминая формулировки Ульянова, — и что наиболее животрепещущим вопросом сейчас является вопрос о практической деятельности социал-демократов. Видишь, Арсений, какая это принципиально новая ступень: от разработки вопросов теории — к применению теории в действии, к определению программы социал-демократизма, его приемов деятельности, его тактики. Это уже начало самого действия, это уже теория, которая движет, ведет за собой рабочую массу.

— Надо, чтобы эта мысль захватила очень большое количество людей, — вновь отбрасывая упавшие ему на глаза волосы, проговорил Арсений. — Тогда это будет сила. А сейчас пока, что же, все спорим, конечно, главным образом спорим.

— Спорить проще, чем действовать, — раскрыв книгу и с шумом снова захлопнув ее, заметил Лебедев. — Таких людей, которые в революции дальше слов и не пойдут, очень много, они считают, что вся революционная деятельность заключается только в словах. Будто их речи могут облегчить положение рабочего класса!

— Действие-то действие, — задумчиво сказал Арсений, ставя локти на стол и опуская подбородок на поднятые кисти рук, — а как действовать? Вот прошел в Минске съезд, вот и социал-демократическую рабочую партию в России провозгласили, а партии-то все же по-настоящему нет. Что такое партия, что она должна делать, к чему стремиться — по-прежнему ясности нет. Больше того! Сейчас у нас, в нашем кружке — а ведь так и в других, — еще сильнее споры пошли. Каждый свою точку зрения называет теперь точкой зрения партии. Каждый бьет себя в грудь: «Я социал-демократ». А за кем истина? Как доказать, что он действительно социал-демократ? Как доказать, что его точка зрения действительно точка зрения партии или, наоборот, ничего общего с ней не имеет? С чем сравнивать? Где программа партии? Вот позавчера сцепились мы с Зильбертом. Я ему говорю: «Я социал-демократ, и я считаю, что все люди должны быть равными, следовательно и рабочим должны быть предоставлены все политические права». А он мне: «Я тоже социал-демократ, и я считаю, что рабочие в политических правах не нуждаются, им политические права сейчас просто ни к чему. Государством все. равно рабочим не управлять. Право же на хороший заработок — другое дело, заработок поднять им надо». Я говорю: «Ты сводишь все к желудку человека, а политические права человека шире, они вмешают в себя все — и право на хороший заработок. Рабочему должны принадлежать все права». А Зильберт: «Ты не социал-демократ, если так ставишь вопрос. Что тут общего у тебя с подлинным социал-демократизмом?» Я ему: «А у тебя что общего?» И пошли, и пошли… Так часа два мы сражались и расстались обозленные. И хотя я твердо теперь знаю, что Зильберт действительно ничего общего с социал-демократизмом не имеет, но он-то ведь по-прежнему заявляет, что он социал-демократ! И он со мной в одном кружке. И наш кружок называется социал-демократическим! Михаил, может ли такая неразбериха все еще продолжаться?

— Должна быть единая партия, программа, организация. Без этого невозможно, — черные глаза Лебедева так и заблестели. Он слегка пристукнул кулаком по столу. — И будет она!

— Когда? — задал ему вопрос Арсений. Поднялся от стола, растирая ладонью затекший подбородок. — Когда? И кто это сделает?

Лебедев помедлил с ответом.

— Трудно, конечно, сказать когда. Но я уверен, что скоро. А сделать это может, по-моему… только Ульянов. Кто другой?

— Ульянов? Да. Другого и я не назвал бы, — сказал Арсений. — Но Ульянов в Шушенском, а мы сейчас здесь. Скажи, что мы должны делать сегодня? Завтра? Завтра у меня кружок. Должен я идти туда и заниматься опять разговорами? Или уже начинать действовать, — но как?

— Обязательно надо идти в кружок и заниматься, но не просто разговорами, как выразился ты, — горячо заговорил Лебедев, — а разбивая тех, кто хочет ограничить рабочее движение только экономической борьбой вместо борьбы за политические свободы. Для нас же политические цели должны быть определяющими и развитие экономической борьбы. Ведь конечная наша цель — свергнуть самодержавие, уничтожить гнет капитала…

— Знаю, — нетерпеливо перебил Арсений, — но мне хочется убыстрения всего этого. Нельзя так тянуть.

— Так это ты же и тянешь. Действуй энергичнее. Неужели я должен тебе подсказывать, когда и что нужно делать!

— Я говорил только о работе в кружках, — запротестовал Арсений.

— Да, в кружках снова и снова нам надо разъяснять все это, но пора выходить и шире — на массовых сходках говорить о всеобъемлющей, решительной борьбе с царизмом, и борьбе не вслепую, а на великолепной теоретической основе, которую разработал в своей брошюре Ульянов. Но мне, Арсений, думается еще и другое. Когда мы говорим о действии, о борьбе — что это, борьба только в Петербурге?

— Что за вопрос! Конечно, она должна быть повсеместной.

— И не иначе. Надо, чтобы повсюду рабочие были подготовлены к такой борьбе. Я очень люблю Сибирь, это моя родина, в Томске я учился. И знаешь, Арсений, я решил поехать в Сибирь и хочу с тобой посоветоваться. Там сейчас заканчивается строительство железной дороги, появляется много рабочих, а ведь там еще глухо по-прежнему, очень глухо. Революционная мысль к рабочим там почти еще не проникла. Ну ты подумай сам: вот в Красноярске только в прошлом году первый рабочий кружок появился. Так это все же Красноярск! Ну, в Томске кружок Игнатова. С Игнатовым я переписываюсь, Буткин там… А где-нибудь по линии железной дороги, вроде Шиверска, или на самом строительстве, я почти уверен, до сих пор нет еще ни одного кружка. Важно начать их правильно.

— Ты хочешь поехать туда, Михаил?

— А почему бы нет? Думаю, что я должен это сделать. Надо и там организовать кружки.

— Тебя в Сибири знают.

— Ну, не везде. В Томск я не поеду, а в других местах мне даже не надо будет прятаться. А так как я поеду еще и с чужим паспортом, то смогу работать достаточно спокойно.

— Ив Петербург ты уже не вернешься?

— Как это можно, Арсений! Не возвращаться в Петербург! Ведь вся и цель моя — не разрывать, а, наоборот, прочнее связать Сибирь с Петербургом.

— Мне нравится то, что ты сказал, — натягивая сползшую с плеч тужурку, проговорил Арсений. — Надо будет тебе посоветоваться со всеми товарищами.

— Безусловно! Вот я и начал…

Лебедев не закончил — в дверь постучали.

— Анна, — сказал Арсений, — я узнаю по стуку.

Он открыл дверь. Действительно, вошла Анюта. Утомленная, с землистым оттенком под глазами, но все с тем же смешливым взглядом.

— Михаил Иванович! — обрадованно воскликнула она, и лицо у нее сразу засветилось. — Вот не думала вас встретить сегодня!..Ну, здравствуйте!

— Здравствуйте, — сказал Лебедев, пожимая Анютину руку. — А я вас встретить думал, Анна Макаровна. Правда, тоже не сегодня и не здесь.

— Зачем я вам понадобилась? — Анюта опустилась на стул. — Ой, как я устала!

— В средине лета я собираюсь ехать в Сибирь. Хотел с вами поговорить об этом.

— В Сибирь? — удивленно спросила Анюта. — И надолго?

— Возможно, что надолго.

— Да? Привезли меня сюда, а теперь бросить одну собираетесь, — шутливо сказала Анюта, но легкая тень неподдельного огорчения промелькнула у нее на лице.

— Ты можешь снова последовать за ним, — заметил Арсений. — Пожалуйста.

Анюта покачала головой. Ответила так, словно Арсений говорил серьезно:

— Сюда я ехала учиться. А туда зачем я поеду?

— Вот это здорово! — всплеснул руками Арсений. — Там же у тебя жених!

— Арсений, не надо смеяться, — строго остановила его Анюта, — для меня эти слова самые дорогие.

— Не буду. Прости, сорвалось. Сама знаешь, я безразличен к таким вещам, но я не циник.

— Алешу я люблю, — настойчиво сказала Анюта, как бы боясь, что ее ответ может быть истолкован иначе. — Но поехать сейчас — это значит бросить все. И насовсем.

Наступило короткое молчание. Анюта сидела, уставившись в одну точку и зябко поводя плечами. На ней. была надета легкая суконная кофта. Арсений отошел к столу, взялся перелистывать, учебник геометрии. Лебедев стоял, засунув руки в карманы пиджака и чуть наклонив голову, будто к чему-то прислушиваясь.

— Ну, не сейчас… — начал было Арсений, но Лебедев сердито посмотрел на него, и Арсений умолк. Потом заговорил другим тоном: — Садись сюда, Анна, будем заниматься делом.

— Ой, Арсений, как я сегодня устала! — виновато отозвалась Анюта, вставая и переходя к столу. — Наверно, ничего не пойму. Прошлую ночь совсем не спала.

— Садись, — неумолимо сказал Арсений. Дождался, когда она сядет, раскроет тетрадь. И только потом спросил: — Почему не спала?

— Роман читала!

— Всю ночь!

— Всю ночь. Не могла оторваться.

— Ну, это черт знает что такое! — заключил Арсений. — Надо учиться, образование закончить, а она романы читает!

— А что вы читали, Анна Макаровна? — спросил Лебедев.

— Тургенева, «Рудин».

— Ты сейчас, Михаил, не мешай нам, — потребовал Арсений, пододвигая Анюте учебник геометрии. — Ну вот, Анна, смотри, в чем твоя ошибка: ты берешь за исходную точку пересечение линий…

Лебедев перебил его:

— Арсений, хотя твоя квартира и «чистая», но я уйду прежде Анны Макаровны, один. А с вами, Анна Макаровна, мы встретимся завтра. Где лучше?

— Нет, вы меня подождите сегодня, Михаил Иванович, мне очень нужно с вами поговорить, — быстро повертываясь к нему, сказала Анюта. — Ну, неподалеку от моста через Невку… Хорошо? Я позанимаюсь не больше часа.


Они ушли по набережной Невки далеко, туда, где начинались уже пустыри и черная-черная, мглистая ночь лежала над городом. В воздухе еще больше пахло дождем, а дождя по-прежнему не было.

— Я вот о чем хотела поговорить с вами, Михаил Иванович… — сказала Анюта. — Я бы, может, и не решилась, да так сложилось сегодня…

— Арсений был сегодня невыносимо груб, — сказал Лебедев, — это его растравили споры в кружке. Но вы на его слова не обращайте внимания. В общем-то он человек сердечный.

— Нет, не в его словах дело, Михаил Иванович, а в моих. Я сказала: «Если мне поехать к Алеше, это значит бросить все». — Она помедлила, прежде чем сказать дальше. — Ну, а когда-то… я же должна буду поехать.

— Вы говорите так, Анна Макаровна, словно боитесь этого.

— Нет, не боюсь, мне тоскливо, пусто без Алеши. Но… Михаил Иванович, скажите: любовь очень мешает нашему делу?

— Если бывает только любовь, — тихо сказал Лебедев, — да, мешает.

— Как только любовь? — переспросила Анюта.

— И ничего больше. Любовь, но нет общих интересов, нет общей цели.

Анюта промолчала. Лебедев шел рядом, вдыхая мягкий воздух весенней ночи, радуясь прохладе редких капель, падавших ему на лицо. Он думал о словах девушки.

Уважал он Анюту за ее неутомимость и исключительную работоспособность. Прямой, открытый у нее характер! Он ценил в ней верного товарища, правда еще не очень опытного, но энергичного и преданного делу. Не огорчил ли он ее, сказав так беспощадно: «Да, мешает»? Все остальные его слова уже могли быть только сахаром к горькому лекарству, а сахаром Анюту не обманешь. У каждого человека по-своему складывается любовь, и что может быть оправдано у одного — не оправдаешь у другого. Давно ли радовался он за двух незнакомых девушек, переполненных весной, и любовью, и песнями? А тут получилось, что за Анюту он не порадовался. За Анюту, такую славную, такого близкого товарища! Почему здесь он заколебался и не может ответить точно и определенно, как привык всегда говорить? И даже будто в чем-то досадной для него оказалась ее любовь к Алексею. В чем? И почему?

— Михаил Иванович, — вдруг спросила Анюта, — а могла бы я поехать тоже куда-нибудь в Сибирь? Ну, в Иркутск, в Красноярск или в Томск. Где есть большие типографии и я также могла бы, как здесь, работать наборщицей.

— И только наборщицей? — не сразу отозвался Лебедев.

Анюта удивилась его вопросу. Да, только наборщицей, потому что другой специальности у нее нет, и не в горничные же опять станет она наниматься; и нет, не только наборщицей, потому что не принимать участия в работе подпольных кружков, не выполнять поручений товарищей, не брать от них листовок и не разбрасывать их потом по улицам или фабричным дворам, не жить жизнью тревожной, но радостной в своей далекой цели, не чувствовать себя необходимой для общего дела, — нет, она, конечно, не сможет. Об этом ли ее спрашивает Лебедев? Два года… Двух лет еще нет… Время не большое. Может быть, Лебедев не верит, что подпольная работа стала ее жизнью? А разве он не знает, что не за два года, а даже только за последние четыре месяца, уже после рождества, после Нового года, она научилась ловко разбрасывать листовки и, попадая в облавы, уходить не заподозренной? Зачем же он спрашивает?

Лебедев молчал, выжидая.

— Я хочу поехать, чтобы и там быть полезной нашему общему делу, — сказала Анюта, наконец разгадав смысл вопроса Лебедева, — и только ради этого… Но… я хочу встретиться и с Алешей. Если же это помешает…

— Я думаю, что это не помешает делу… Особенно, если вы уедете в Томск или в Красноярск. Наборщицы же нужны везде, — он как-то по-своему тепло улыбнулся, — а «не только наборщицы» нужны и тем более. В Томск, к слову сказать, я могу вам дать адреса…

Гранитная набережная давно окончилась, кончилась и линия каменных громад; пошли окраины города с мягкой землей под ногами, с палисадниками у деревянных одноэтажных домиков, с тополями и с бодрящими запахами весны.

Они нашли какое-то бревно, тесно сели рядом, и Лебедев стал рассказывать об истории Петербурга, о десятках тысяч крепостных, воздвигавших здесь прекрасные дворцы для сановной знати, а себе нашедших лишь безвестную могилу, о рабочих, которым когда-нибудь будут принадлежать и фабрики и эти роскошные дворцы, а забота о здоровье, о благополучии рабочего станет всем содержанием жизни…

На востоке постепенно отбеливалось небо; по-прежнему окутанное серыми тучами, оно не зацвело зарей, и хотя всюду-всюду шла весна по земле, небо оставалось нахмуренным и холодным. Золоченой пикой вонзался в него шпиль Петропавловской крепости.

4

Шиверская пересыльная тюрьма стояла на пригорке в конце города. Беленое двухэтажное здание ее, почти до верхнего карниза закрытое палями, фасадом выходило к Московскому тракту. Изнутри, подтянувшись к решеткам на руках, можно было видеть пологий склон Вознесенской горы, поросшей молодым сосняком вплоть до окраинных избушек города. Московский тракт широкой желтой полосой прорезал склон горы и, убегая к горизонту, терялся в серой дали.

По тракту день и ночь скакали тройки, рысили верховые, тащились, скрипя колесами, обозы. И несколько раз в месяц проходили запыленные, гремящие железом партии арестантов. Выложенные изнутри полосками кожи кандалы до гнойных ссадин натирали ноги. Кисти рук, отягощенных железом, чернели от прилившей крови.

В шиверской пересыльной тюрьме арестантам полагался отдых. Здесь их осматривал врач, и тех, которые были не в состоянии продолжать свой путь, оставляли до следующей партии. Сюда же сгоняли всех осужденных на каторжные работы или подлежащих пересылке в Иркутск; из них формировали партии и присоединяли к проходящим.

Павел Бурмакин ожидал своей очереди давно. Его все время била жестокая лихорадка.

Глаза глубоко запали, кожа на лице стянулась, стала дряблой и желтой.

В камере было очень тесно. Люди вповалку лежали на нарах и под нарами, прямо на полу.

Из чувства сострадания арестанты сами отвели Бурмакину лучшее место, в углу, ближе к окошку. Лежа на спине, он видел в просвете окна кусочек синевы, разделенный на ровные полосы прутьями решетки. Изредка над кромкой просвета пробегали белые волнистые пятна — облака.

— Будь ты проклята! — в тоске шептал Павел посиневшими губами. — Вот привязалась, чертова хворь! Угнали бы скорее, хотя дышал бы воздухом. Что же решения нет? — Он подал прошение начальнику тюрьмы, чтобы включили его в первую проходящую партию, независимо от состояния здоровья.

Вонь от параши, стоявшей у двери, была нестерпима; людей тошнило.

— Пущали бы на двор оправляться… Жизни нет… — проговорил, отходя, один арестант.

— Тут она, жизнь, и есть, — через силу улыбаясь, возразил Павел. — На воле сто лет проживешь и не заметишь, а здесь тебе каждый день памятен.

— Сказывают, закон такой выходит, что в кандалы каторжан заковывать не будут, — повернулся на локте худенький чернявый парнишка с приплюснутым носом.

— Веревками вязать будут, — опять с насмешкой подтвердил Павел, — а жидких телом — суровыми нитками.

— Ты не смейся, — серьезно сказал парнишка, — я ведь что слыхал, то и говорю.

— Милый, — вступил в разговор третий арестант, оставленный в тюрьме от предыдущей партии, — будь дурной, да не будь глупой. Дураку прощают, а глупого вдвое бьют. Ты пойми: каторга без цепей — все равно что свадьба без музыки.

— А дюже тяжелые они, цепи-то? — спросил парнишка. Он был приговорен к двадцати годам каторги за убийство урядника, истязавшего порками крестьян.

— Не очень, — задумчиво ответил его собеседник, — вес не так большой, но тело растирают здорово, в особенности мослы на ногах.

— А ежели сбежать — можно в них?

— Убегают. Да только, если заклепки не срубишь, далеко не уйдешь: малой речки вплавь не перейти.

— А как их срубать-то, заклепки?

— Ты что, до каторги еще не дошел, а бежать уже собрался? Очень ты щуплый, вряд ли выйдет. А заклепки, что же, ногтем не сковырнешь, кузнеца просить надо.

— В деревню зайтить?

— Бывает, что и в деревню.

— А не выдаст кузнец? — затаив дыхание, вытянулся парнишка.

— Задумал бежать — на все пойдешь. Недаром на спину туз бубновый нашьют. Вот и оправдывай поговорку: «Трусы в карты не играют». Он, туз-то этот, иному счастье приносит, а другому, оказывается, вместо мишени на спине пришит, чтобы стражнику вернее целиться было.

— Убивают?

— Нет, — не вытерпел Павел, — ежели в самый туз попадут, надо полагать, пуля сплющится.

— Почему? — наивно спросил парнишка.

Арестанты захохотали. Разговор стал завязываться общий. В уголок к Павлу стягивались от двери любопытные. Они усаживались на корточки, опирались друг другу на спины, скребли пальцами лохматые головы.

— Воды, что ли, в реке им жаль? — жаловались арестанты. — Хотя бы холодной водой помыться.

— Эх ты, язви тебя, искупаться!

— Сиди!

Снаружи в дверь яростно заколотили прикладом.

— Эй, вы, там! Развозились! Молчать!

Арестанты притихли. Павел приподнялся и сел, прислонившись к стене спиной. Грязная рубаха распахнулась, обнажив багровый узловатый рубец на груди.

— Что это у тебя, Павел? — полюбопытствовал парнишка, указывая пальцем на шрам.

— Так. Пятнышко родимое, — усмехнулся Павел широким оскалом чистых, ровных зубов.

— Ну-ну, — не поверил парнишка, — это вроде рана на груди была.

— За эту рану и в каторгу иду.

— Ты б рассказал!

— Что рассказывать-то? — с неохотой ответил Павел. — Разбурсвило камнем в пороге — и все.

— Эт-та когда ты купчишку кончал? — прищурился на Павла матерый мужичина по прозвищу Середа.

Парнем молодым он сгоряча убил свою подружку из ревности и пошел за это на вечную каторгу. Бежал с нее, чтобы на могиле у любимой горе свое страшное высказать, как несдержанно, в гневе, поднялась рука у него и рассудок на мгновение затуманился… Но поймали его на пути, вернули. Он снова бежал, и снова его поймали. Так восемь раз за тридцать пять лет. Постепенно опустился вовсе, огрубел мужик, — старое давно забылось, а побеги стали для него привычкой.

— По суду убийца я, верно, — нахмурился Павел. — А засудили меня — только бы засудить. Спасал я человека, чуть сам не погиб, и все равно вот на каторгу, как душегуба. А Павел Бурмакин душегубом не был и никогда не будет. И на человека подло рука у него но подымется…

— Эт-та ты мне говоришь? — выставил нижнюю челюсть вперед Середа.

— И тебе! — отрезал Павел.

— Ах ты, паршивец! — немея от изумления, прошипел Середа. — Я ж тебе сейчас глотку вырву…

И пошел к Павлу, расталкивая ногами сидевших на полу арестантов. Ему никто не помешал. Одни его боялись, другие ждали с любопытством, чем кончится неравный поединок.

Пробравшись вплотную к подстилке Павла, Середа с тупой злобой уставился на него. Павел сидел неподвижно, не дрогнув бровью. На лбу нехорошим блеском маслилась испарина. Часа два тому назад он дрожал в сильнейшем ознобе, а сейчас жар крупными волнами разливался по телу. Середа, стиснув кулаки, помедлил.

— Нет, — сказал он, харкнув на пол, — дохлятиной руки марать не стану. В Зерентуй вместе пойдем. Оживеешь — тогда там прикончу. Середа обиды не прощает, так и знай, — и, задевая за нары, пошел обратно.

Павел проводил его равнодушным взглядом.

Как-то сразу разговоры оборвались, арестанты разошлись по своим местам. И только к вечеру стали снова подсаживаться друг к другу. С тоской вспоминали о семьях, о детях, о женах. Говорили о них как о самом дорогом и навсегда потерянном. Другие рассказывали похабные истории о женщинах, словно пытаясь этим заглушить горечь утраты семьи.

Бурмакин молчал, сосредоточенно думая о чем-то далеком. Вдруг он заговорил, медленно, будто сам с собой:

— Да… А был с одним парнем такой случай.

Парнишка вовсе молоденький. Про девок или баб путем еще не понимал, хотя и приходилось ему от мужиков похабщину всякую слушать. Говорят мужики всякую всячину, смеются, друг дружку подправляют, кто пуще приврет, он слушать слушает, а сердцем досадует — обидно ему, что по речам мужичьим баба выходит вроде какой-то поганой. Говорят про се срамоту, плюются, а у самих, как смолье, глаза горят.

Отойдет бывало парнишка один, подумает: и лицо, и речь, и суждение у баб все такое же, как и у мужиков. Только и разница, что баба ребят рожает и для нее это мука. Так ведь не плохое это дело — ребят рожать, — видно, господом ей так положено. И мужики-то ведь все от баб родились. А за что же все-таки ее принижают?

Не выдержал он, спросил одного старика — на слова первый похабник был, но мужик куда умный. Так тот посмотрел на парнишку, засмеялся и говорит: «Эти сказки про баб, может, за тысячи лет до нас сложены. И по закону божьему жена — раба своего мужа, тварь подневольная. Так что тебе, сопля, зря об этом думать и не надо. Подрастешь, сам узнаешь, правильны ли сказки эти. Конечно, иная баба и не глупее мужика, и в работе ловкая, и о доме заботливая, и в любви не обманчивая. Ну, а с другой, допрежь чем радость узнаешь, сколько горя перенесешь! Замучит, иссушит, если она тебе люба, а ты ей нелюбым придешься. Вот тебе и получается — раба! Нет, пока в жены ее не возьмешь, она над тобой царит. Вот за эту-то трудную любовь и вошла в века у мужиков злоба и нечистый язык на баб…»

— Их! Верно ведь это! — вздохнул кто-то на полу.

— Цыц ты! Не мешай!

— Рассказывай, Пашка…

— Отошел парнишка. Неладно стало ему, вроде как страх ему старик к бабам вдохнул. Припомнилось — мужик один перед тем в бане удавился. Из-за бабы, говорили. Хорошее-то в голову никогда не идет, а всякая нечисть лезет, доброе глушит. Стал он девок сторониться. Другие парни — на вечорки, а он — в лес. И похабщину слушать перестал. Чувствовал: растравляют иной побасенкой, внутри как огнем обольет, а раздуматься — суть-то в побасенке самая гадость.

Так вот и стал он дичиться. По тайге да возле реки с ружьем бродил — жизнь не понимал, а все ее обдумывал. И все у него хорошо, ясно выходило… Ну, а как до баб дойдет — путается. Чужие-то россказни ему не впрок. Ничего складного не получается. Хочется бабье нутро, душу ее постигнуть, а ума-то и не хватает. Сказать бы, что баба только для утехи создана… Так нет, в жизни ей место хорошее выходит, и за это уважать ее надо.

Бурмакин смолк, шершавым подолом рубахи вытирая испарину с лица. Кто-то звучно вздохнул. Середа лежал на нарах, заложив могучие руки под голову и неопределенно смотрел в пространство.

— Прошло время, — продолжал Бурмакин, — возмужал парень. На лицо свежий. Стали девки его задирать. Так он им обидой ответит, а сам стороной старается пройти. На вечорки ни ногой. Гармонь заиграет — ему как ножом по сердцу, ружьишко схватит и в тайгу… Все один и один. И в семье-то один рос — и рос немилым. Будь он или нет, отцу с матерью и горя мало. Меж себя у них каждый день то брань, то драка.

И вот раз летом и случилось с ним такое. Пошел он в праздничный день по болотам, уток пострелять. Забрел далеко, а тут дождь. Такой дождь — враз до нитки его промочило. В стороне зимовье. А уже вечерело. «Дай, — думает парень, — зайду, разожгу огонь, просушусь, а не то и заночую. Хлеба кусок есть, утенка в золе испеку».

Зашел в зимовье, распалил костер на каменушке — сушить рубаху повесил. Сидит, щиплет утенка. А в лесу вовсе стемнело. Дождь шумит, не перестает. Вдруг открывается дверь, и входит баба. Тоже мокрехонькая-премокрехонькая, вода с головы, с подола ручьями льет. На руке корзина — грибы, видать, собирала. Узнал он ее: Устя — незадолго перед тем на житье к ним в деревню откуда-то из-под Тамбова, что ли, приехала. И на-роком или ненароком, а часто попадалась ему, словно следила всегда, куда он пойдет. Совсем еще молодая, поселилась одна, примерно одногодка с парнем, но говорили, что вроде ранее она уже и замужем была. Схватил рубаху парень, стал натягивать — сам волчонком смотрит на бабу. «Уйди!» — ей кричит.

Прислонилась Устя к колоде, корзину на пол поставила, стоит, руками платье обжимает. «Зря ты, голубенок, дичишься меня, — говорит. — Чудно мне: парень ты красивый такой, а девок боишься. Давно я к тебе приглядываюсь, дивуюсь».

Натянул он рубаху, застегнул кое-как.

«Чего тебя сюда занесло?» — «А что? Грибы собирала, с пути сбилась — вот и все. Хорошо на зимовье набрела. Вон какой дождище хлещет! Дай у огня погреться. Продрогла — зуб на зуб не попадает».

Присела у каменушки, — руки синие и в пупырышках, сама дрожит. «Подвинься, дай больше места».

Встал он, ушел от огня вовсе. Молчит. Глядит на Устю, — платье у нее от воды грузное, обвисло, и оттого она вся видна. «Чудной ты, — говорит ему Устя, сама смеется, — что я, зверь какой, так ты меня испугался?»

Отвернулся он, сел на чурбан, к ней спиной. Сам дрожит, рубаха холодная, не успела обсохнуть. Головешки в каменушке трещат. Молчат оба.

Вдруг Устя тихонько по имени его кличет.

Сидит он: может, просто померещилось?..

А она опять — и погромче — зовет его.

Парень молчит, а сердце, чувствует, заколотилось у него и вроде жар по телу прошел. А голос у Усти такой мягкий, ласковый, будто гладит голосом своим. Говорит, ровно перекат под шиверкой журчит:

«Нравишься ты мне, голубенок, так нравишься — пуще жизни. Давно за тобой гляжу и думаю: нет в селе парня лучше тебя. А что девок боишься — хорошо: одну любить будешь крепче. Мне бы в жены твои. Я за тобой хоть на край света уйду. Не гляди, что я была замужем, — то не от сердца, от горькой неволи было. Хочешь, все я тебе расскажу?»

И замолкла.

Он тоже молчит.

Припомнил: говорили мужики про Устю всякое… И нехорошее говорили.

А Устя опять: «Мил ты мне. Люб, как солнце. Впервой мы с тобой одни. Ненароком зашла сюда — знать, судьба моя, — а теперь рада. Свет ты мой утренний!..»

Не стерпел он, обернулся. Стоит Устя и смеется, руки к нему тянет. Сама как тополинка приречная — высокая, статная. Глаза карие так и блестят, словно насквозь видят. А волосы, как расчесывала их она, от дождя еще мокрые, темные, по плечам распустились. «Нашла я счастье свое, говорит, радость моя».

Подошла к парню… Да как кинется к нему на шею…

Арестанты завздыхали, завозились на полу. Но никто не проронил ни слова, только прежний любопытный парнишка еле слышно прошептал:

— Ну, а дале? Дале-то что?

— Ударил он ее, — тяжело заговорил Павел, подрагивая ноздрями. — Толкнул. Отошла Устя. У каменушки стала, грудь ходит, будто от воздуху разрывается… Очень она красивая была… Особо в тот раз… Долго так на парня посмотрела и говорит:

«Не люба я тебе, вижу. Не надо. Только зачем же так? Не хотел ты знать бабьей любви настоящей, хорошей — не веришь в нее, — может, другой дождешься, такой, когда сам нелюбим ты будешь. Попомни и это: без любви человек не проживет. А может, время придет, и меня станешь искать — тогда и я найду как тебе ответить. Прощай!..»

Схватила свою корзинку да так в ночь, в темень, и ушла.

Павел смолк. Закатный солнечный луч прорезался в угол решетки, упал на нары, скользнул по косматой бороде Середы. Он лежал с закрытыми глазами, закинув руки под голову.

— Ты к чему рассказал эту басенку, арестант? — хрипло выдавил Середа, не открывая глаз.

— К тому, — после паузы ответил Бурмакин, — что трудно поначалу жизнь разгадать, как у каждого она сложится и как понять сердце человеческое.

— Ты, может, разжалобить меня думал? Я слова своего не меняю.

— Про тебя я вовсе не думал, — спокойно отозвался ему Павел. — И что думать? Все равно не убить тебе меня, Середа. Не за что,

5

Четвертую неделю стоит сушь. Пожелтела трава в лугах, потрескалась земля на дорогах, не выколосившись, сморщились чахлые стебли пшеницы. И небо, всегда такое голубое, нынче припало к земле, бесцветное, пустое. Солнце жжет повсюду — на открытых полянах, пашнях, лугах, в приникших к реке тальниках и черемушниках, под навесами и крышами домов. Палящий, нестерпимый зной.

Жизнь в городе заметна ранним утром да в вечерние сумерки. А днем, когда солнце обрызжет землю огнем прямых, жгучих лучей, все живое бежит в тень, ищет прохлады.

Уда обмелела. Далеко от берегов, к середине, вытянулись длинные россыпи-косы. В затонах белыми хлопьями качается пена. И уже не шумят, а только журчат перекаты и шиверы. Открылись глубины — с высокого яра можно пересчитать камни на дне по всей реке. Вода стала светлая-светлая, ни песчинки, ни илинки. Студеные струи согрелись. Над рекой метелицей вьются бабочки-капустницы, стрекозы. Серые поденки падают в воду, тонут и, выброшенные прибоем, устилают берега.

Только на вершинах хребтов, в гольцах, на нетающих снегах — белках, откуда резвой змейкой сбегает в долину Уда, только в кедрачах, в густых ельниках веет свежестью и прохладой. Плотно смыкаются там смолистые кроны деревьев, высокой стеной подымаются утесы, берегут, закрывают от солнца Уду.

Табуном оленей разбежались отроги Саянских хребтов. В синем мареве потерялись на западе и на востоке черные осыпи гольцов, а вокруг затопила все непроглядная, зеленая, дремучая тайга. И над нею серебряными зубцами устремились к небу снежные вершины Мангараша, Уляхи, Орзогая.

Много красавиц рек и ручьев приютили Саянские горы, но нет среди них реки краше Уды. Много проворных рек и ручьев убежало из тесных распадков к далекому океану, но всех проворней красавица Уда. Много верст скользила она вдоль хребтов по ущельям, прыгала по камням и порогам, устремившись в беге своем туда же, куда шли и горные цепи, — на восток. А потом вдруг свернула влево, на север, вырвалась в широкую солнечную долину, подхватила справа тихий Ут и шустрый Кирей, а слева — шумные речки Чалотку и Рубахину и побежала, щурясь на полуденное солнце, искать встречи с сестрой Бирюсой.

Не было раньше Чалотки, и только тот, кто знает историю утесов Богатырей и Чалота, знает, откуда взялась эта речка.

Самолюбив и непокорен был богатырь Чалот. Надвинув на брови тяжелую шапку, бродил он среди сухих степей и пустынь. Острым мечом крушил гранитные плечи нападавших на него врагов-великанов и разбрасывал их по бранному полю. Там, где падали капли вражеской крови, трава сжималась, желтела и колючими шарами перекати-поля мчалась, гонимая ветром, по степи. А Чалот, натешившись сечей, возвращался в родные Саянские горы, выходил на берег Уды и лежал неподвижно, устремив свой гордый взор в светлую глубь реки.

Но однажды, возвратившись после кровавого боя со смертельной раной в груди, Чалот нашел свое место занятым. Опершись локтями в россыпь чистой речной гальки, на берегу лежала незнакомая девушка. Ни слова не сказал богатырь, лег с ней рядом и стал обмывать свою рану. Тогда девушка поднялась, нарвала душистой целебной травы, приложила к пробитой груди. Чалота и плотно привязала солнечным лучом. Посмотрел богатырь в ее голубые ласковые глаза, улыбнулся. И в улыбке его засияла любовь.

Только недолго длилось счастье Чалота. На рассвете вдруг очнулся он, приоткрыл тяжелые веки и увидел.

Не спеша, обняв за плечи девушку, уходил с ней вдоль по берегу ненавистный враг его — богатырь, что нанес ему коварный удар. Гневом вспыхнуло сердце Чалота, разорвал он тугую повязку на груди своей, бросил в реку душистые целебные травы и размахнулся тяжелым мечом. Первым взмахом убил он девушку, а вторым — отрубил напрочь голову друга ее. Покачнулся сам и, окаменев, заплакал…

Много с тех пор пронес облаков над его телом северный ветер, много снегов растаяло и сбежало по каменным щекам, много мхов и лишайников прилепилось к мертвой груди, но плачет богатырь и доныне. И слезы его зовутся в народе речкой Чалоткой. А выше Солонцов, выше Ку-шума, там, где, прорезав в утесах узкую щель, вырвалась на свободу Уда, на самом свороте и посейчас стоят, обнявшись, убитые Чалотом два Богатыря. И нет рододендрона краснее, нет рододендрона душистее во всей Саянской тайге, как на плечах Богатырей. И нигде не отзывается эхо так печально и глухо, как в темных щелях-морщинах угрюмого лица Чалота.

Той тропой, что ходил через Саяны Чалот, никто не ходит. Тяжела человеку дорога богатыря. Только раз, много веков спустя, совершая набег на Русь через Семиречье, Хорезм и половецкие степи, Чингиз-хан провел по ней дикие рати свои. Усыпал костями, оружием павших в походе воинов топкие болота, крутые взъемы хребтов; смрадным пожарищем прокосил тайгу. Думал хан, идя в дальний поход, бросить Русь к ногам своим, заставить смириться. Взять с нее дань золотом и кровью. На бескрайных полях насыпать могильные курганы. Навеки стать над ней господином…

Но не бывать лихому чужеземцу господином над русским народом. Не едать его хлебов, не пивать медов, не видать его золота, не любить его девушек. Только Гнев ДМ ненависть, только проклятья да острую сталь встретит он.

Заросли раны на теле Руси, и на месте черных пожарищ зазеленела новая тайга, а страшный след похода грозного хана остался навеки; его впитало предание, сохранила легенда.

Далеко за белками Уляхи, в стороне от тропы Чингиз-хана, там, где берет начало Джуглым, желтеют обнаженные скалы. Обрыв. С вершины утеса Джуглым кажется маленьким ручьем, охотничье зимовье на его берегу — черной кочкой, а высокие пихтачи в распадке — лужайкой зеленой травы. По камням с обрыва сбегает и падает вниз родник. Светлое кольцо радуги играет в столбах водяной пыли. Обращенные к солнцу каменные плиты пышут жаром. Пьянящий запах багульника смешался с запахом смолистых кедрачей, разлился густо и вкусно между деревьями, опустился плотно на глыбы цветущего желто-зеленого мха.

От жара треснул камень в скале; в лесу хрустнула ветка. Спугнутый шорохом, слетел с гнилой лиственницы крапленный красными пятнами дятел, пискнул, нырнул в полете почти до земли и взлетел снова к вершине. Уселся и дробно застучал по коре крепким, тяжелым носом.

Шорох повторился опять, ближе треснул сучок. Качнулись высокие стебли гогона, посыпались на землю розовые лепестки кипрейника — между деревьями появился Порфирий.

Он шел медленной легкой походкой. Приблизился к обрыву, опустился на камень и долго смотрел вниз, на радужный столб водяной пыли, шевеля в улыбке губами. Распустил опояску, скинул на землю однорядку и выставил к солнцу худые, острые плечи.

— Хорошо, как хорошо! — сказал он вслух. — Как здесь просторно, привольно!

И задумался.

Да, простор такой, что и глазом его не окинешь. Тайга и тайга вокруг. До ближнего жилья человеческого, до такого же зимовья, через хребты добрых пять дней пути, до города Шиверска — вся неделя, а до Тайшета — так и вдвое больше. Отыскалось же на земле место хорошее. Трудно было найти его, а нашлось. В Джуглыме рыбы вволю — таежные черные хариусы, по ключам — птица, глухари, рябчики, в редколесье табунами пасутся косули, зимой в кедрачах богатая белка держится. Можно бы жить человеку, можно. Только…

— Только вот все же и здесь нет жизни настоящей, — хмурясь, пробормотал Порфирий, — Нету! Где же ее найти? Как ее найти?..


…И Тайшет такой же, как Шиверск. Видно, везде, в каждом городе, по краям его покосившиеся, черные хибарки, а посредине — большие, крепкие дома, тесом обшитые, крытые железом, с резными карнизами и наличниками. Видно, везде так: тащат бабы в ведрах воду на коромыслах, изгибаются, торопятся, чтобы до дому скорей донести и с плеч тяжесть снять, — а вот кому-то воду везут на санях, в полубочье, может человек плечи свои не трудить. Видно, этому быть так везде положено: стоит у открытой калитки большого дома мужик в изодранном полушубке, а в калитку к нему летит несусветная ругань, — стало быть, нанимался мужик к хозяину, а теперь расчет получает.

Порфирий горько улыбнулся: знакомое. Сам не один раз так стоял у ворот.

Он шел по Тайшету впервые, устало передвигая ноги. Лыжи пощелкивали по укатанной дороге. За плечами Порфирия был привязан мешок с пушниной, с самыми лучшими белками — чернохвостками. Продать в городе, а на деньги купить муки, соли, припасу. Без этого никак не проживешь. Стоял крепкий морозец, и лицо Порфирия — ресницы, бородка, усы — все было запушено густым инеем. Холод забирался в рукава, в распахнутый ворот короткой козьей дошонки. Он шел и оглядывал улицу, искал глазами нужную вывеску. Попадались, да не те. Вот трактир. Нет, и пушнину продаст, а сюда не зайдет. Хватит, немало Митрич вытянул из него. Вспомнился не очень давний разговор с Ильчей в тайге. Похвалился перед ним Порфирий: «От богатеев из работников ты ушел, а работником на них все равно остался. А вот я не захотел больше на пауков, на кровососов всяких работать. Ушел — и доволен, сыт…» Больше он такому Митричу не поддастся. Вот теперь пушнину продаст, и опять будет с чем промышлять.

— Тетка, — остановил Порфирий женщину, переход лившую дорогу с деревянным корытом в руках, — кто тут у вас пушнину покупает?

Женщина посмотрела на него с недоумением. Потом спросила:

— Да ты, милый, откудова же, что не знаешь?

— Я из дальней тайги, — махнул Порфирий рукой в сторону гор, — в Тайшете впервой я.

— А-а! — протянула женщина. — Так вот прошел ты, милый, уже. Эвон на углу трактир, в нем и покупает Сидор Борисович. В одной половине дома у него питейная, а в другой — лавка. Там, там покупают.

— А еще где? — Порфирий так и дернулся; не хотелось ему идти к трактирщику.

— Более вроде и нет. Одного Сидора Борисовича все знают. Как же…

Сидор Борисович, сухой, высокий, с острой седоватой бородкой, провел Порфирия в лавку, накинул крюк на дверь.

— Чтобы не мешали, — сказал он и, пройдя на другую сторону прилавка, заторопил Порфирия: — Ну, что там есть у тебя? Ты из какой тайги?

Был он резок, порывист в движениях; выхватил у Порфирия мешок, сам развязал и стал швырять в угол десятками связанных белок.

— Дрянь, подпаль, дырка в хребтинке, хвостик обился… — частил он, отбрасывая в угол пучок за пучком. — Из какой тайги, спрашиваю?

Порфирий помедлил. Зачем станет он называть тайгу, в которой не успел еще по-настоящему стать хозяином?

— Из какой ни был бы… — начал он и чуть ли не закричал: — Ты и эту за добрую не считаешь?

Сидор Борисович загреб ногой все пучки и двинул их под прилавок, звучно ударил ладонями по налощенной доске.

— Деньгами или товаром? — и назвал сумму.

Глаза у Порфирия округлились — он полагал, что получит по меньшей мере втрое больше. Рушились сразу все расчеты.

— Почему мало? — Он только теперь почувствовал, как сильно ему хочется есть и как хорошо было бы сейчас, с морозу, выпить горячего.

— Не хочешь? Забирай обратно, — и Сидор Борисович нагнулся. — Бери, бери, не нужен ты мне со своей дрянной белкой.

Порфирий было забушевал, стал хватать белку; потом на него закричал Сидор Борисович и вырвал все из рук; потом на прилавке появилась бутылка, и сургуч захрустел под жесткими пальцами Сидора Борисовича; потом Порфирию стало жарко и… как-то все равно…

На Джуглым с собой на паре связанных лыж он привез очень немного муки и охотничьего припаса.


Порфирий поднялся, забросил на плечо свою потрепанную однорядку и, прыгая с уступа на уступ, стал спускаться вниз, к зимовью.

— Оно конечно, — бормотал он, приглядываясь, куда ловчее прыгнуть, — обирают нашего брата везде. Тайшет ли, Шиверск ли — везде одинаково. Без этого скупщик или трактирщик как проживет? И здесь, на Джуглыме, нет от них жизни настоящей. А все же…

Порфирий шел теперь по крутому, но ровному склону горы; здесь от Джуглыма набегали волны свежего, влажного воздуха, легче становилось дышать…


…Нет, не нашел себе здесь Порфирий той жизни, какую искал. Раньше он рубил и сплавлял лес, а зимой ходил по дворам, пилил дрова у богатых людей. И было тяжко знать, что каждый, кто тебя нанимает, не работая сам, получит для себя за твой пот выгоду лишь потому, что у него есть деньги, за которые он может купить твои руки. Теперь Порфирий стал охотиться, он больше не нанимается к хозяевам, а продает свою охотничью удачу, свой тяжелый труд. И все равно осталось по-прежнему: что ты добыл в лесу — это дешево, что нужно для тебя, для жизни твоей — все это дорого. А покупай — без припасов как будешь охотиться! Знай, что у тебя есть только сильные руки, и знай, что сильнее всего на свете деньги, которых нет у тебя.

А все же легче жить на Джуглыме, хотя бы потому, что здесь ты не каждый день видишь эту несправедливость, не каждый день страдаешь от нее. И пока ты ходишь с ружьем по тайге или ставишь на зверя свои ловушки, ты забываешь на время, что ведь придется потом все равно идти в Тайшет и без пользы торговаться с Сидором Борисовичем. Но пока ты здесь, на Джуглыме, тебе спокойнее. Немного, но спокойнее.

К тому же Джуглым хорошее, изобильное место. Много разбросано по всей Саянской тайге таких охотничьих зимовьев, как у Порфирия, но там уже мешают люди друг другу, грозят: «Не заходи, моя тайга!» — а здесь Порфирий сам себе хозяин. Далеко ушел, зато никто и не мешает.


«А хорошо бы человека сюда, друга надежного, — размышлял Порфирий, пересекая густые заросли молодого пихтача, заполнившего весь берег Джуглыма возле зимовья. — Без друга пусто, от сердца слова сказать некому. Пойдешь в Тайшет — не поговоришь. Какие там разговоры? Пришел человек из тайги — значит думай, как его обобрать, — так там считают. А поставить бы здесь еще зимовье или два, только не жадных, не корыстных людей, не таких, которым все мало, — жить славно бы стали. Кого бы позвать сюда?»

В Тайшете нет никого. Не нашел еще там Порфирий по сердцу себе человека. Егоршу бы из Рубахиной? Всех мер мужик, с ним вместе плавили лес, даже это зимовье вместе срубили… А как позвать его и как поехать ему сюда, когда в дружках он у Ильчи и даже сватал за Порфирия Лизавету? Нет, нет, старое не воротишь! Перекипело из-за Лизаветы сердце, хватит! Не надо и через других людей о ней вспоминать…

— Найду! Найду! — вслух выкрикнул Порфирий.

Ему хотелось заглушить вдруг всплывшие воспоминания о Лизе. Но тут же он понял, что криком не поможешь, что Лиза долго теперь будет здесь, около него…

— Найти, найти надо себе друга, — твердил Порфирий.

И знал, что если и будет здесь друг у него, то все-таки жены не будет. И опять холодно, пусто. Лизу любить он сам себе не велел, а другую… И повели себе любить — не полюбишь.

Порфирий вошел в зимовье. Здесь было застойно, душно. Остро щекотал в носу запах стен, прокопченных дымом очага. К нему примешивались запахи вяленой рыбы и сушеных грибов — Порфирий уже готовил себе запасы на зиму. На деревянном гвозде, вбитом в стену, висел небольшой мешок. Порфирий снял его и вытряхнул содержимое на стол, сколоченный из тесаных плах. В мешке лежало четыре соболя, на диво черных, мягких и пушистых. Порфирий погладил их заскорузлой ладонью. Соболя остались у него еще от прошлогоднего промысла, он не отнес их в Тайшет к Сидору Борисовичу. Почему? Тогда себе он не ответил, почему. Не мог, скорей не хотел. Но глухо, сердцем, знал, что эти соболя только для Лизы или… в огонь.

Лизы не будет… Порфирий еще перетряхнул на руке пушистые и искрящиеся шкурки и медленно засунул их снова в мешок. Лизы не будет… Огонь будет всегда. Пусть висят в мешке!

Ссутулясь, он вышел из зимовья и сквозь дрожащее марево горячего воздуха над линией дальних гор долго вглядывался в сторону белков Уляхи, через которые, по преданью, пробита древняя тропа Чингиз-хана, через которые на берег красавицы Уды ходил когда-то богатырь Чалот.

6

Зной казался везде нестерпимым, но на крыльце было все же немного прохладнее. Баюкая Нину, Клавдея присела на ступеньку. Ребенок потянулся, чмокнул губами и в истоме вздохнул. Клавдея смахнула у него с лица надоедливую муху.

— Пригожая девка! — прошептала она, целуя влажный лобик ребенка. — Счастливое будет твое житье. Без нужды. Не так, как моей Лизаньке. И где она, бедная?

Кто-то дернул ее сзади за платок. Клавдея оглянулась.

— Ба-ба! — раздельно сказал черноглазый мальчик, охватывая шею Клавдеи руками и прижимаясь щечкой к ее волосам.

— Чш, ты, озорной, — слегка шлепнула его Клавдея, — разбудишь девку!

Мальчик отпустил шею Клавдеи. Нетвердо переступая толстыми ножками, обошел вокруг. Потом вытянул руки, повертел растопыренными пальчиками и, заливаясь радостным смехом, убежал в дом.

— Клавдия, что ты распускаешь Бориску? — донесся из открытой двери недовольный голос. — Только заснула немного, а он разбудил, — и, широко зевая, на крыльцо вышла Елена Александровна. Щурясь от яркого света и запахивая просторный зеленый халат, она присела рядом с Клавдеей. — Ну, как моя дочка?

— А что? Хороший ребенок, барыня, — поправляя кружевной чепчик на девочке, ответила Клавдея.

— А у тебя были дети?

— Была дочь одна, — дрогнула густыми черными бровями Клавдея.

— Умерла?

— Вот и не знаю. Не знаю даже, где она.

— Как же это так?

— Жила здесь у бабки Аксенчихи, а потом невесть куда ушла.

— Да? Она у тебя уже взрослая?

— Замужем была, — утерла набежавшую слезу Клавдея.

— Ты шутишь? Замужем! Да ты сама еще прямо невестой выглядишь, такая свежая. Тебе и тридцать пять не дашь ни за что.

— Может, такая кость в лице у меня, что тихо стареюсь я, а только вправду, была дочь моя замужем.

— А где муж твоей дочери?

— Тоже не знаю. Ушел из дому… может, умер. Порфирий Коронотов, если слыхали.

— Ах, вон кто! — протянула Елена Александровна. — Он твой зять? Слыхала. Нехороший человек. Только что же это: один ушел, другой ушел. А твой муж тоже ушел куда-нибудь?

— Умер мой Иленька, — нахмурившись, отодвинулась Клавдея, — и про него я вам рассказывала, барыня.

— Разве? Ну, значит, я забыла. А что же, ты любила мужа? — помолчав, спросила Елена Александровна.

— Да как же не любить? — удивилась Клавдея. — Затем и замуж шла.

— А вот дочь твоя, наверно, не любила своего мужа, если так они разошлись.

— Не всякое дело спроста решается. Не надо об этом говорить, барыня, — сдвинула брови Клавдея.

— Почему же не говорить? Да если быть откровенной, так, по-моему, ты неправду сказала. Какая могла быть у вас любовь?

Клавдея не ответила. Из конуры выполз Атос. Вывалив на сторону язык, он перешел на другой конец двора и растянулся под забором, редко вздрагивая запавшими боками.

— Ты понимаешь, что я говорю? Ты, Клавденька, просто смешала понятия: желание ты называешь любовью. Ну, скажи, если ты веришь в любовь, что ж ты второй раз замуж не выйдешь?

— Потому и не выхожу, что верю.

— О муже грустишь?

— Жалею.

— Дура! Прости меня… Сплошная это глупость!

Ниночка вдруг сморщила носик и всхлипнула. Клавдея, поворачиваясь всем телом, стала качать ее на руках.

— Может быть, она есть хочет? — с любопытством взглянув на ребенка, спросила Елена Александровна.

— Почему вы ее грудью не кормите, барыня? — в свою очередь вскинула глаза Клавдея. — Сами вы крепкие, полные.

— В том-то и дело, что бюст от этого портится. Нет, я не хочу. Зачем?

— Дите-то родное.

— Ну и что же, что родное? Можно вырастить и без этого… Ну ладно, довольно болтать. Надо пойти одеться.

Елена Александровна взбила ладонями не очень густые пряди белокурых волос и встала.

— Чем ты моешь голову, Клавдия? — остановилась она на ступеньке, сверху вниз оглядывая толстую, крупно сплетенную косу Клавдеи, скрученную на затылке в переливчатый тугой узел.

— Как чем? Водой.

— Ну-у? Водой?

— Водой.

— Странно… Какие хорошие волосы! Даже желтками не моешь голову?

— Нет.

— Удивительно!

Брякнула щеколда, открылась калитка.

— Ох, что ж это я?! — испуганно всплеснула руками Елена Александровна, тщетно пытаясь запахнуть разъехавшиеся полы халата. — Ванечка! Гости!

В калитку протиснулась плотная фигура Баранова. За ним следом показался Иван Максимович.

— Ха-ха-ха! — загрохотал Баранов. — Не смущайтесь, прекрасная Елена Александровна, у вас есть что показать! Прости за нескромность, Иван… Я ведь по-свойски, попросту.

Елена Александровна бросилась к двери.

На дороге ей попался Борис. Засунув палец в рот, он в свободной руке тащил большую куклу с фарфоровой головкой.

— Ца-ца, — сказал он, показывая куклу.

— Уйди, чертенок! — оттолкнула его Елена Александровна.

Мальчик упал. Кукла стукнулась об порог, голова отлетела прочь. Борис приподнялся, сел, раскинув в стороны ножки, и тихо заплакал.

— Люся, нельзя же так! — укоризненно сказал Иван Максимович, поднимаясь на крыльцо, и напустился на Клавдею: — Что же ты не смотришь за ребенком? Дубина!

— Простите, недоглядела, — ответила Клавдея, поднимая Бориса.

— Где ты достал ее, молодуху такую? — вполголоса спросил Баранов, войдя в гостиную и сбрасывая фуражку на диван. — Ох, и сок-баба! Малиной, что ли, щеки она себе натирает?

— Вдова одного мужика солонецкого. Впрочем, помните происшествие с Порфирием Коронотовым?

— Это на свадьбе твоей?

— Ну да.

— Как же! Помню.

— Так вот, Порфирий — зять ее.

— Фью! — свистнул Баранов. — Да ты не врешь? Молодо, молодо выглядит.

— Как видите.

— Молодец, Иван, — хлопнул его по руке Баранов, — ей-богу, молодец! Одобряю. Выбирать умеешь. Только смотри, не получилось бы как с Анюткой. В самых годах баба, да с малинкой — опасное дело… Ну, как там хочешь, — круто изменил он разговор, — а сюртук я сниму. Сил моих нет, жарко. Открой-ка, брат, окошко.

Василев распахнул створки окна и выглянул на улицу.

— Вот, кстати, и Лука идет. Тоже в город зачем-то приехал.

— Кстати ли? Можно будет при нем по душам разговаривать? — усомнился Баранов.

— Можно, — кивнул головой Иван Максимович. — Правда, мужик он жадный, но место свое всегда понимает. Втолковать же ему кой-что крайне необходимо именно сейчас.

Вошла Елена Александровна, застегивая на ходу золотой браслет.

— Ванечка, — спросила она, — стол накрывать?

— Да, пожалуйста, — согласился Иван Максимович, — только знаешь, Люся, прикажи собрать похолоднее чего-нибудь. И винца покислее.

— Да, да, Елена Александровна, — поднимаясь, зарокотал Баранов, — хорошо бы кваску простого, русского. А к водочке на закуску…

— …ветчины вареной. С хреном. Здравствуйте! — на пороге появился Федоров.

— A-а! Милости прошу, Лука. Проходи, — протянул ему руку Василев. — Как поживает супруга?

— Елене Александровне почтение, — низко поклонился Федоров. — Цветете, драгоценная. Жена моя, слава богу, здравствует. Болели зубы, привязала припарочку — все прошло, — скороговоркой ответил он Ивану Максимовичу. — Нашему печителю-радетелю Роман Захаровичу почтение, — протянул руку Баранову. — А тебя, Иван Максимович, с новосельем! С новосельем, Елена Александровна!

— Будто ты не был у меня в новом доме?

— Не был еще.

— A-а! Ну, спасибо.

— Спасибо за поздравление, Лука Харлампиевич, — ответила Елена Александровна.

К ней подошел Иван Максимович и шепнул на ушко:

— Ты, Люся, слишком не торопись. Дай квасу, а все остальное попозже. Надо натощак кой о чем побеседовать. А то Лука как подопьет — ни черта сообразить не может.

Елена Александровна понимающе улыбнулась и ушла.

— Что со старым домом делать намерен? — спросил Баранов, вытирая платком чисто выбритую голову.

— Продам, — коротко ответил Иван Максимович.

— Кому? Есть покупатель?

— Гурдус покупает. Вернее сказать — за нос водит.

— Они, приезжие, все так. Думают, что ихняя копейка стоит дороже нашего, сибирского пятака.

— Сколько дает? — вступил в разговор Федоров.

— В пятистах пока не сошлись.

— Ого! И давно ряда идет?

— Да с месяц.

— Упрям. Надо думать, толку не будет. Понял, что нет, кроме него, покупателя, — тряхнул головой Федоров — Господи, сушь-то какая! Зной — не сдышать. Погорят у мужичишек хлеба. Чем торговать стану?

— В Канске на прошлой неделе четыре пожара было, — заметил Баранов.

— Сохрани, господи, — перекрестился Федоров, — вот уже боюсь страсти огненной!

— Городского голову к суду привлекают, — продолжал Баранов — дескать, дружина не наготове была. А при чем здесь голова, если бочки в такую сушь рассохлись? Выехала дружина на пожар, а вода во все щели, как из сифона, шпарит.

— С водой надо было бочки-то держать, — наставительно сказал Федоров, — не рассохлись бы.

— С водой? Ну да, с водой, не с песком же, всякому дураку известно, — завертелся на стуле Баранов. — Да ведь черт их узнает, с чем они держат. Надо будет в дружину зайти, посмотреть в бочки самому.

— Да… пожар в такую погоду полгорода может снести, — подтвердил Иван Максимович.

— Не говори! Твои-то дома застрахованы? В ладную цену?

— Застрахованы. Ничего.

— В «Российском»?

— Нет, в «Саламандре».

— Вот не люблю ерманцев, — поморщился Лука, — завсегда в «Российском» страхую.

— «Саламандра» — тоже русское общество.

— А что же названье нерусское?

— Это, Лука, вот почему, — улыбаясь разъяснил Иван Максимович. — Существует легенда: есть будто бы такая ящерица — саламандра, что сама все жжет огнем, но если пламень вспыхнул не от нее, а по другой причине — гасит.

— Господи, что же это за чудо такое?

— Нет никакого чуда, Лука. Говорят тебе: сказка это, легенда, выдумка.

— Так язви же их, — сплюнул Лука, — что же они такой морочью пользительное общество называют?

— Эмблема. Тебе этого не понять, Лука Харлампиевич, — махнул рукой Баранов.

— Истинно не понять, — согласился Федоров. — Слаб мой ум постигать всякие выдумки. Мысли людям туманят, а проку от этого нет. И вообще все эти выдумки — так, видимость одна. Слыхал я, будто один английский ученый задумал подсчитать, сколько на свете мух. Стал он ловить, считать и красной краской им крылья пачкать, а потом опять на свободу пускать. Пока он объехал весь свет кругом да вернулся в Англию, мухи тамошние меченые передохли, народились новые, а ученый думает — пропустил, не сосчитал. Давай их к прежним присчитывать. А тут письма с других земель идут: тоже, дескать, летает много мух немеченых. Что делать? Запарился ученый. Взял себе сорок помощников. Мало. Он — сорок раз по сорок. Бьются, бьются, а немеченых мух все не убывает. Взял он тогда помощников целый миллион и еще сто тысяч. Другая беда: счет весь вышел, а мухи есть…

— Как это — счет весь вышел? — захохотал Баранов.

— Так. Нет больше цифир, чтобы счет вести. Все, какие были, вышли.

— Значит, мух оказалось больше, чем чисел для счета?

— Больше. То и есть. И выходит, что всякая наука хороша, но в меру. Не переумничивай.

— Ну, брат, загнул ты философию! Впрочем, тебе она идет. И другим может оказаться полезной. Где надо — сейчас вперед Луку выставят… Ну, а ты, Иван, как думаешь?

Иван Максимович придвинул свой стул ближе к собеседникам и, глядя в упор на Федорова:

— Лука прав, — сказал он, бросив беглый взгляд в сторону Баранова. Тот насмешливо кивнул головой. — Вот хотя бы в части железной дороги… Ошиблись мы, обманулись.

— А я тебе и сразу говорил, — перебил Баранов.

— Не спорю, говорили. Да ведь это не наша затея, нашлись иные люди, за нас подумали, побеспокоились. Интересы империи, дескать, выше всего.

— Ты, Иван, все в облака лезешь. Не только империи, — опять вмешался Баранов.

— И это знаю: тесно в России стало купечеству да заводчикам, в Сибирь за длинными рублями потянуло, Знаю. А мне-то лично, скажем, пользы от этого мало. За российских купцов и заводчиков не стану я радоваться!

— Я же никакой убыли от железки не имею, — двигая широкими рябыми скулами, сказал Федоров. — Чем тебе худо? В толк не возьму.

— Погоди. Дошло до меня, дойдет и до тебя. А чем стало хуже, я тебе расскажу. Давай рассуждать по-простому. Сколько в городе было купцов, не считая мелких лавочников? Три, вместе со мной. А теперь? Восемь. Что же мы, втроем с торговлей не справились бы? А теперь барыши не на троих, а на восьмерых разложились. Ясно? К карагасам из Шиверска, кроме меня, кто-нибудь ездил? А теперь? Гурдус тоже товарец откладывает. Попробуй не пусти его! Дороги не закрыты. Кому карагасская пушнина достанется? Одному Василеву или в доле с Гурдусом? А? Как ты думаешь? А на Ангару, на Енисей, к тунгусам? Кончено, и не суйся. На каждого тунгуса чуть не по два купца. И еще торговый народ из России в Сибирь подваливает. Да что в Сибирь! При железной дороге они теперь еще сильней и в Кяхту, и в Харбин, и к Японии потянутся. А по-доброму чье все это? Наше! Мы в голове, первые. А замешкайся чуть — сразу теперь обойдут, и кусай потом локти. Понимаешь, Лука?

— Промышленность свою надо развивать, Иван: фабрики, заводы строить, рудники разрабатывать, — не поймешь, серьезно или с иронией, заметил Баранов.

— Так разве это не моя мысль, Роман Захарович! — воскликнул Василев. — Разве не я два года тому назад уже ее высказывал? Правильно: надо промышленность развивать. Но какую? Как? И при каких обстоятельствах и возможностях? Поставил я паровую мельницу. Промышленность это? Получается, что промышленность. А молоть мне на ней нечего. День работает, два стоит. Не везут зерно мужики. По Рубахиной речке заслоном стоят водяные мельницы. Их там — черт не считал! — десятка два понаставили.

— Задавить их надо, — просто объяснил Баранов. — Возьми задави — и останешься один в этом деле хозяин ном. А тогда хотя и еще паровую мельницу строй.

— Задави! — бессильно выдохнул Василев. — Давлю, а они не даются. Дешевле моего, стервецы, мелют.

— А ты, Иван, тогда вот с такой трубой завод поставь — широко развел руками Баранов и прошелся еще по комнате, показывая, какой должна быть в диаметре труба, — да такой завод придумай, чтобы никакая шантрапа тебе на Рубахиной речке не мешала.

— Придумал я уже, Роман Захарович. Консервный завод. Мясные консервы делать. И не здесь, а в Тулуне его построить: там скота больше, и цены на скот дешевле. Оборудование подыскал, из Швеции можно выписать. С деньгами туговато, но получу кредит — спасибо за хлопоты, Роман Захарович…

— Так за чем же дело стало? — не сдержался Федоров.

— За малым, Лука: куда девать потом консервы? Что же я, по баночке их, что ли, буду продавать? Вот здесь… Кто их купит? А выгодного покупателя, да так, чтобы брал всегда и все подряд, пока я не вижу.

— Солдат бы кормить, — заметил Баранов. — Тогда пихай «в банки что попало. А с интендантством хорошую цену всегда выговорить можно.

— Толкнулся я и сюда, Роман Захарович, — Василев порывисто встал. — За. Урал не повезешь, перевозка дорого станет, а на Дальнем Востоке, в Маньчжурии, уже американские фирмы прежде меня успели.

— Солдат много, — изрек Федоров.

— Нет, мало, Лука! Конечно, если бы там что-нибудь завязалось… Словом, мысли насчет такого завода я пока не оставляю. Только это все в воздухе.

— Так я тебе еще совет подам, — прищелкнул короткими, толстыми пальцами Баранов, — своей мечтой поделюсь. Лес! Спластать его верст на десять вглубь с обеих сторон, вдоль железной дороги и по Уде — да в вагоны! Можно и на доски испилить сперва. Сколько это миллионов потом получится? Смекаешь, Иван? А лесу у нас — сто лет огнем жги, не выжжешь.

Иван Максимович быстро завертел головой.

— Рано. С таким размахом за лес браться рано еще. Близкого сбыта ему не найдешь, а далеко — перевозка все прибыли съест. А труднее всего, пожалуй, — столько рабочих рук не найти. Бревна ворочать дюжие мужики нужны. Машины работать в лес не пошлешь. Нет, сейчас ваш совет не годится, Роман Захарович.

— Ну, а рудники твои? — уже скучнее спросил Баранов.

— О рудниках я как раз и скажу, — все более горячась, продолжал Иван Максимович. — На Монкресе еще десятка два-три старателей осталось, надо понимать — все же золото, как магнитом тянет, а вот со слюды у меня все разбежались. А куда разбежались? На прокладку железной дороги ушли! Вот вам и развивай промышленность. Хорошо. Допустим так: железная дорога не век будет строиться. Закончат — рабочие руки освободятся, и народ тогда наниматься пойдет. Так ведь и беда-то караулит не только в этом. Не в этом… Беда еще в другом, — Василев заходил по комнате, теребя густые кольца бороды. — Кон-ку-ренция уже повсюду начинается. Вот в чем беда. Кон-ку-ренция! Понимаешь, Лука, ты это слово? Конкуренция!

— Черт его знает, — перекрестился Федоров, питавший суеверный страх к замысловатым иностранным словам, — вроде как понимаю.

— То-то же…

— В одном ты неправ, Иван, ей-богу, неправ, — заговорил, также вставая, Баранов. — О нехватке рабочих горевать нечего. Помяни мое слово — безработных не оберешься. И здесь тебе та же железная дорога поможет. Из российских-то, тесных землей губерний куда мужик подастся на заработки? Куда пойдут эти крепкие, дубовые руки, дубовые головы? Ха-ха-ха! — вдруг захохотал он, довольный каламбуром. — Да в Сибирь, в Сибирь попрут! По российским-то заводам давно безработица, там городского рабочего хоть отбавляй, а придет хлебороб сиволапый — на него ж мастеровщина сама волком смотрит. Тоже конкуренция, — зло усмехнулся он. — Вот они и поедут по гладенькой дорожке, сдобные калачики с берез обрывать. А тут уж ваша забота принять дорогих гостей… — оглянувшись, закончил он свою речь.

— Конечно, рабочие будут, Роман Захарович, — согласился Василев. — Верно говорите. А вот конкуренция в промышленности всерьез, пожалуй, и любого заставит сухарики есть. Ведь черт ее возьми, слюду эту, по совести говоря — дело новое и вообще вряд ли много на ней заработаешь. Зря я на нее тогда позарился. Так нет, и то из Тайшета пробрался дьявол какой-то и рядом жилу остолбил. А жила богаче моей. На днях Маннберг заезжал, рассказывал, что и на Белогорье поисковая партия пойдет. За золотом. И сядешь со своим Монкресом. Кругом поджимают, дышать не дают…

— У меня же еще другое беспокойство, — не дождался конца его речи Баранов. — По этим чертовым путям, по рельсам, теперь какая только шпана не поедет! Убийцы, мазурики, побирашки, а что хуже всего — нигилисты, революционеры. Ты посмотри, что — в России уже творится! У нас было только раз — листовку на забор прилепили. И ничего еще особенного в той листовке не было. А в Питере, рассказывают, по заводам какие прокламации разбрасывают! Каких в них мерзостей там не нагорожено! А главное — в конце все время пишут вот этакими буквами: «Самодержавие долой!» Долой! Ты понимаешь: долой! Вот она, мастеровщина!..

— Ссылать надо больше. В руду их. К тачкам. Смертью казнить, — шмыгнул носом Федоров и полез в карман за платком.

— Либеральничают с ними, — в тон ему фыркнул Баранов. — Мода пошла: все гуманные идеи проводят. А кому это нужно? Тут надо не то, надо кнут и железные цепи. Запугать, запугать надо. Лаской здесь не возьмешь: они ласку за трусость, за слабость считают.

— Ласки, положим, особой не заметно, — усмехнулся Иван Максимович.

— Раз подряд не казним, значит милуем. Середины в таких делах не бывает. Верно я говорю, Лука?

— Уклонюсь отвечать. Худо я понимаю. Сказать по правде, темно на уме, — шумно вздохнул Федоров. — Все ваши разговоры сбоку прошли. Ранее об этих вещах не говорили. Знали свое: торговые дела.

— Такое время настало. Лука, — разъяснил Иван Максимович, — кто не поймет, тот и бит будет.

— Господи!

— Ты вот говоришь, железная дорога тебе не помешала?

— Вроде нет, — неуверенно ответил Федоров и оглянулся назад. — А господь ее знает, теперь кругом подвохи.

— Так будь покоен, дойдет и до тебя очередь.

— Вот-вот, сперва разоришься, в трубу дымом вылетишь, а там, гляди, и кишки мастеровщина выпустит, — полоснул его пальцем по животу Баранов.

— Что ж мне делать? — в страхе зашептал Федоров. — Запугали вы меня до смерти, право, запугали.

— Сопротивляться надо, Лука, вот что, — наставительно. произнес Баранов.

— Да кому же сопротивляться, Роман Захарович? Кому?

— Всему новому.

— Новым людям в особенности, — добавил Василев. — А ты что делаешь?

— А что? Ничего я не делаю.

— Что? На Бирюсу изыскательская партия идет. Кто ей обоз, снасти снаряжает? Ты, Лука. Ты. А зачем? Думаешь заработать? Рубишь сук, Лука, на котором сидишь. Кто бирюсинскими рудами заинтересован? Я. Так если ты мне сейчас ногу подставишь, думаешь, я тебе после спущу?

— Господи, какую ногу? — растерялся Лука. — Нет никакой ноги. Ну я не дам коней — даст другой.

— А если и другой не даст? И все так?

— Да где ж среди нашего брата это видано? Слава богу, мы не голытьба какая, а каждый сам за себя постоять может.

— Ну, а кто не устоит, того съедят. Ты это тоже запомни, Лука.

— Иван Максимович, — окончательно заробев, развел руками Федоров, — страсти одни только и слышу от вас сегодня. Скажите мне, ради господа: я-то здесь при чем? Хотя бы и с вашими бирюсинскими рудами. Сами говорите — на слюде обожглись, а уже опять про руды думаете. В одни руки целый свет вам все равно не забрать. Вот крест святой, не дам я лошадей, в убытке останусь, а все равно уйдет на Бирюсу партия.

— Пойдет не пойдет, а у меня мужики по тайге уже ходят. Найдут — там будет видно, стану я ее разрабатывать или нет. А остолбить остолблю. Ни за кем другим, а за мной руда закрепится. На будущее. Понял?

— Что же тебе еще хочется?

— Тянуть надо, Лука, тянуть. Время выигрывать.

— Эк ты! Иван Максимович! Так бы и раньше сказал. Просто. Сборы задержать? Да господи! Пожалуйста! Ну на сколько оттянуть? На неделю? На две?

— И не только это. Есть и другое дело. Слыхать, в наш уезд тысяч пять переселенцев прибывает. Верно это, Роман Захарович? Вам лучше знать.

— Верно, — подтвердил Баранов. — Из Псковской, из Смоленской губернии едут. Там нынче опять голод, страшное дело.

— Вот видишь. Надо и здесь подготовиться. Земли им казенные нарезаны…

— К слову сказать, самая дрянь: болота, листвяки да низины супесные, — перебил Баранов.

— …и надо сделать так, чтобы им развернуться негде было. Пусть на земле сидят, едят ее да пни выдергивают на доброе здоровье. А с земли их никуда пускать нельзя. Ни в торговлю, ни в промыслы. Понял?

— Чего не понять? Знаю. Этот народ самый вредный, на все дошлый. Ему попробуй дай ходу — сам жизни будешь не рад. Только надо будет, Иван Максимович, и с другими потолковать. Один в поле не воин.

— А! Вот когда тебя проняло! Потолкуй! Потолкуй с мужиками богатыми, — есть у вас в Уку зажиточные люди, — разъясни, как встречать гостей. И в Рубахиной и в Солонцах есть дружки у тебя.

— Есть всюду, Иван Максимович, — согласился Федоров, — где дружки, а где и кровь своя. Черных, староста в Рубахиной, сватом приходится, в Солонцах шуряк мой живет. Могу соответствовать.

— Да так надо сделать, Лука, чтобы не один или два человека, а все села старожильческие зубы на них ощерили.

— Весь народ подбить, выходит?

— Именно. И не тянуть — это главное.

— Поезжу по селам, Иван Максимович, — горестно придыхая, сказал Федоров, — надо так надо. Дела такие, мне понятно, делать как: ты — куму, кум — куме, кума — кумушкам. Быстро облетит.

— Да, принимать меры необходимо заранее. Пропустишь время, потом не выправишь, — расстегивая ворот рубахи и обмахивая грудь клетчатым платком, заговорил Баранов. — Вам, купечеству, все же легче — каждый сам за себя, а у меня еще забота и о порядках в городе. Воровство развелось, кутежи, драки, женщин насилуют. Рапорт пришлось подать губернатору: прошу разрешения открыть публичный дом. Все же лучше. Нет иного выхода. В субботу отец Никодим рассказывал: за три месяца восемь незаконнорожденных младенцев окрестил. Ужас! Ломаются священные узы брака, устои семьи. Плохо стало. Я даже веселость прежнюю потерял, редко смеюсь.

— Кто же мерзость такую, дом этот… тьфу… содержать будет? — полюбопытствовал Федоров, выпячивая губы.

— Ульяна. Вдова Степашки-трактирщика.

— Доброй волей?

— Чудак! — пожал плечами Баранов. — Как же иначе? Все пороги обила, хлопотала. На легкий хлеб охотников много, четыре прошения в городскую управу было подано. Тоже кон-ку-рен-ция… Вот скоро откроет — приди, посмотри.

— Что ты, что ты! — отшатнулся Федоров. — Это что же, значит, теперь вроде лавки откроется? Приходи, кто хочешь, и на выбор, любую… покупай?

— Правильно! И ты напрасно испугался, Лука: как-никак на Европу равняемся. Перенимаем лучшие обычаи. Я уже заходил. Подбор — лучше не придумаешь. — Баранов долго перечислял особенности девиц. — Вот только такой разве нет, как эта твоя, как ее…

— Клавдия, — ответил Иван Максимович. — Ну, такой, действительно, и в Иркутске не встретишь.

— Не шути, я знаю тоже одну бабенку. Ксеньюшкой звать. Правда, в другом стиле, посуше и потемнее лицом, но формочки, — чмокнул губами, — антик с гвоздикой! Зайди к Ульяне, посмотри.

— Забегу.

— Только сердита на тебя Ульяна за старика своего.

— При чем, я?

— Спроси! Так, по-моему, порядка ради. Надоумил ты, мол, Степашку поехать к тунгусам, и лоцман твой Бурмакин утопил его.

— Так ведь лоцман утопил, а не я.

— И я говорю то же самое.

— А кстати, не знаешь, куда угнали Бурмакина?

— Здесь еще. В тюрьме, очереди дожидается. Теперь уже с первым этапом пойдет. Видимо, в Горный Зерен-туй.

— Знал и я Пашку. Еще мальчиком, — развел руками Федоров. — Тихий был парнишка, боязливый, а тут на-ка тебе, убивцей стал. В каторгу… Ох и времена!

— Да, времена, — насмешливо прищурившись, поддержал его Василев.

Все замолчали. За дверью, в столовой, бренчали рюмки, ножи, пробивался запах какой-то копчености.

Федоров вздохнул:

— Зной-то, зной; господи; как полыхает! Геенна огненная… Кажись, одну спичку сейчас — и… О господи, господи!..

7

Никита остался в старом доме Василевых один. Все имущество вывезли, и сторожить, кроме голых стен, было нечего. Но воспротивилась Степанида Кузьмовна:

— Как это дом без человеческого духа оставить? Чтобы черти вселились? Избави господи! Посторожи, Никитушка.

— И вовсе ни к чему, мамаша, — уговаривал ее Иван Максимович. — Это же и хорошо, если черти поселятся. Нам ведь в нем больше не жить. Вот сторгуемся с Гурдусом — продам. И пусть его черти давят.

— Нет, нет, — артачилась старуха, — все равно, нехорошая это примета, нехорошая. Дом — что скотина, надо из рук в руки передать. Не амбар, слава тебе господи, а жилой дом. А Гурдус хотя и татарин и скуп, мало дает, но все-таки человек же он. Нет, Ваня, уж ты послушай меня.

Иван Максимович согласился, зато Никита с ропотом принял распоряжение остаться в доме.

— Боюсь, — откровенно заявил он, — боюсь.

Б пустых комнатах страшно гудело эхо. По ночам в углах пищали мыши. Они бегали вдоль стен и грызли половицы. Пахло сыростью и землей.

— Будто живьем в могилу закопали, — жаловался он Лакричнику, забегавшему к нему под вечер «на часок». — И глаз не кажут. Клавдею пришлют, поесть принесет — и опять один оставайся. Что я, колодник, каторжник, что ли? Продали бы дом поскорей.

— А вы, Никита Антипович, не огорчайтесь, — утешал его Лакричник, — смотрите на жизнь веселее. Больше заботьтесь о своем долголетии — это главное. Все мы смертны: придет наш час, отдадим господу душу, предстанем по заслугам своим — кто в лоно Авраамово, кто в преисподнюю. Я же рассуждаю так: блажен умирающий отроком, чиста его душа безгрешная. Хорошо умереть и в преклонных годах, предварительно укротив душу на закате дней своих, отряхнув прочь нечистые помыслы. Наши же с вами годы, Никита Антипович, и в особенности мои, самые для смерти неудобные. Кипят страсти, земные желания, довлеет плоть над душой. Нет, Никита Антипович, нам еще надо жить и здравствовать, не впадать в уныние. Если разрешите, Никита Антипович, я вам предложу, — и доставал из кармана бутылку, — утешительное средство. Вино хлебное, простое, но на зубровке настоенное. Зубровку своими руками собирал. Обратите внимание на запах, Никита Антипович. Не запах, а благоухание… Я наливаю, Никита Антипович, вам первому сего сладчайшего нектара, сего сладчайшего яда…

Никита бережно принимал от Лакричника кружку, нюхал закрыв глаза и, причмокивая, пил маленькими глотками.

— Хороший вы человек, Геннадий Петрович, — говорил Никита, вытирая рот. — Со стариком бестолковым будто с другом своим разговариваете.

— Вы для меня друг и есть, Никита Антипович. Я вас глубоко уважаю, невзирая на разность в образовании. Причиной тому ваш проникновенный ум. Знаю, что слова мои не проходят мимо вашего внимания и от бесед со мной вы сами духовно расцветаете. По лицу замечаю.

Никита смущенно улыбался.

Он всегда не перебивая слушал Лакричника. Видимо, это больше всего и нравилось в Никите фельдшеру. Мало кто мог терпеть его разглагольствования.

— Мельчает ныне народ, Никита Антипович, — вздыхал Лакричник, — оскудевает умом, сердцем и размахом души своей. Помню детство и отрочество свое веселое, превосходную жизнь достойного родителя моего, находившегося советчиком, а также и чрезвычайным доверенным по самым интимнейшим — хе-хе! — делам у незабываемого Даниила Фотиевича Елисеева. Если бы вы знали, Никита Антипович, владельца всех приисков Северной тайги Даниила Фотиевича! Его миллионы, собственноручно им рассеиваемые, подобно песку… Ныне таких людей нет, Никита Антипович, ныне во всем нищета духовная и скаредность. И богатство не свободу человеку дает, а тяжкие узы на него накладывает. Жадность границ себе не имеет.

— Иван Максимович с каждым по пятачку торгуется, — несмело поддержал Лакричника Никита, — изо всякого… прости господи, выгоду себе делает.

— А незабвенный Даниил Фотиевич! — восклицал Лакричник, блаженно прищуриваясь. — Из рублевых бумажек костерок складывали и на сем теплейшем огне яичницу себе на завтрак поджаривали, или в праздник непьющих гостей в ванне с шампанским купали, или живых гусей ощипывали и…

Никита морщился, тряс головой.

— Жестокости это, Геннадий Петрович.

— Тогда, Никита Антипович, разрешите вам представить из другой коллекции: раздевали девицу…

— Не надо, Геннадий Петрович, — отворачиваясь^ умолял Никита, — вовсе грешные эти мысли.

— В ранней юности отдан был я достойным моим родителем в духовную семинарию, чтобы стать священнослужителем, искупить грехи, коим мне приходилось быть свидетелем и частично — хе-хе-хе! — участником. На строгость постов меня остановила. Люблю скоромное. Покинул я семинарию, ощутив в себе потребность врачевания. И вот я ныне исцеляю не души, а тела человеческие… Я еще прошу вас, Никита Антипович, выпить, чтобы крепла наша дружба.

И дружба действительно росла, становилась все теснее, и наконец настал день, когда Лакричник великодушно согласился даже остаться переночевать вместе с Никитой. Это был тот самый день, ib который Иван Максимович имел беседу с Барановым и Федоровым.

— У меня способности огромные, Никита Антипович, — рассказывал Лакричник Никите, — и наука легко мне дается, хотя бы, к примеру, латынь. Сто двадцать поговорок и речений мною заучено наизусть, не зная в целом сего великолепнейшего языка древности. И речь имею чистую, гладкую. Все данные для того, чтобы преуспевать. Отчего же я до сих пор нахожусь в звании фельдшера уездной больницы? Причины внешнего порядка вам хорошо известны, Никита Антипович. Но дело не в них. Дело в другом. Тайные пружины моего уничижения я вам сейчас открою, Никита Антипович.

Никита сидел под навесом на суковатом лиственничном обрубке и заделывал на шелковой леске крючки. Сегодня в ночь они с Лакричником собирались ловить налимов. Затягивая на лесках тугие узелки, Никита внимательно слушал Лакричника.

— Тайные пружины таковы, Никита Антипович, — продолжал Лакричник, несколько снижая голос, — что знания мои выше, чем у врача Алексея Антоновича. Отсюда возникают у него опасения за собственное благополучие. Видимо, думает он, что, говоря аллегорически, собираюсь я построить мост к своему счастью на его костях. Этого не будет, я благороден и понимаю, что чувства строгой морали должны быть выше всяких темных интриг. Но, к великому сожалению, Никита Антипович, большинство людей ради выгод своих способны утопить ближнего в ложке воды. К числу таких безжалостных эгоистов, что значит себялюбцев, Никита Антипович, принадлежит и Алексей Антонович. Это он всечасно и зломысленно чинит мне препятствия на пути преуспевания, объявляет мне незаслуженные выговора и жаждет моего увольнения, это он толкает меня к бесплодной, нетрезвой жизни, закрывает возможность проявить мои дарования… И вот я погибаю, как Сократ, выпивший чашу цикуты, — нацедив в кружку порцию водки, Лакричник вылил ее одним духом.

— Я вам расскажу о моих исследованиях в области гипноза, Никита Антипович, — заговорил он снова, выливая в кружку остатки вина и подавая Никите. — Об исследованиях, основанных на глубоком изучении древних книг. Любопытная вещь! Поддается человек гипнозу, власти внушения, и все ему в состоянии транса, что значит — потери воли над действиями своего тела, кажется так, как приказывает внушающий… Конечно, могут случаться внушения и без усыпления, и подобные внушения еще более назидательны и чудоподобны. Пользуясь своими исследованиями, проделал я, Никита Антипович, интереснейший опыт.

Лакричник распахнул пиджак и вытащил из внутреннего кармана новую бутылку, Никита беспомощно махнул рукой.

— Жара, Геннадий Петрович, — еле вымолвил он, — не стоило бы пить-то. Крючья не поставить.

— Поставим, Никита Антипович, поставим. Чем их лучше наживлять: пескарями или хариусами?

— Харюзком лучше — пуще в воде блестит, налим дальше видит.

Меж тем солнце опустилось за крыши домов. На улице, за оградой, клацали копыта коров, дробно стучали по затвердевшей земле тонкие овечьи ноги, блеяли отставшие ягнята, — это выгоняли скот на ночное пастбище, на острова, еще не опаленные солнцем.

Никита встал, перетряхнул лески и, довольный своей работой, сказал Лакричнику:

— Я так думаю, Геннадий Петрович, пора пойти к реке. Лучше засветло бросить удочки.

— Пойдемте, — согласился Лакричник. — Наживлять у реки будем?

— У реки.

Они вышли со двора, и бурьяном, росшим позади усадьбы, спустились к реке.

Берега обсохли. Плоские, обмытые водой камни теперь были подернуты пленкой серого ила. Между ними, причесанные в направлении течения реки, бурели клочья речного хвоща.

Нетвердо держась на ногах, Никита нацепил на крючок живого хариуса и, сильно размахнувшись, бросил свинцовое грузило. Рыбка блеснула в воздухе и скрылась под водой.

— С богом! — напутствовал ее Лакричник.

Никита хихикнул и выругался.

— Вы что, Никита Антипович? — изумленно спросил Лакричник.

— Он, налим, на матюги лучше идет. Старинная примета.

В это время во двор вошел Иван Максимович. Хозяйским глазом окинув постройки, он прошел в дом. С улицы ставни были закрыты, в дальних комнатах было темно.

— Никита! — позвал Иван Максимович в прихожей.

Чиркнув спичкой, Иван Максимович отыскал следующую дверь. В углу стояла простенькая деревянная кровать, накрытая одеялом из разноцветных клинышков. В нос ударило запахом вина, под кроватью шарахнулась мышь.

— Вот подлец, — сказал Иван Максимович, бросая спичку на пол и старательно затаптывая ее ногой, — напился и ушел куда-нибудь. Бросил дом без присмотра… — Он постоял задумавшись. — Этак ведь все может случиться… Глухо, пустырь…

Василев обошел все комнаты, громко крича: «Никита!» — вернулся снова во двор, присел на лиственничный чурбан под навесом и долго рассматривал дом.

— Да, Гурдус больше не даст, — решительно заключил он, щелкнул тросточкой по голенищу сапога и быстро вышел на улицу.

Сгущались сумерки.

Через полчаса после его ухода с реки вернулись Никита с Лакричником.

— Что такое aqua fontana? — говорил Лакричник, поддерживая Никиту под руку. — Это, Никита Антипович, по-русски будет просто: вода сырая. Так вот, налил я ему в склянку aqua fontana и говорю: «Принимайте перед едой три раза в день по десять капель». И деньги с него получил, рубль с полтиной, лекарство, дескать, редкое, дорогое, из чудодейственного корня жень-шеня приготовленное. Из Тибета его по дружбе получаю.

— Мать честная! — воскликнул Никита. — И вылечился?

— В две недели Sanus est, что значит по-русски — выздоровел. Теперь вы видите, Никита Антипович, какова целительная сила внушения. Был и такой случай, когда, при двойной дозе, натрий сульфурикум оказывал действие обратное, то есть закрепляющее. При этом пациенту, страдающему расслаблением желудка, мною говорилось, что дается лекарство вяжущее. И, веря в силу лекарства, человек излечивался средством противопоказанным. Ныне сожалею об одном, что все опыты приходится проводить при явном противодействии Алексея Антоновича, в большинстве своем тайно, крадучись, что унижает достоинство исследователя.

— Я, Геннадий Петрович, ослабел, — нетвердо сказал Никита, — вы меня, старика, простите, спать хочу…

— Не откажусь и я, прилягу, если позволите.

Укладываясь спать на одной постели, они долго торговались, кому из них лечь к стене и кому с краю. Наконец-таки Лакричник убедил Никиту, что ему, как хозяину дома и как старшему годами, следует лечь к стене.

— В ином случае, — заявил Лакричник, — в ином случае я, Никита Антипович, вообще не лягу, буду сидеть всю ночь на полу.

Никита спорить больше не стал. Его томил сон, выпитое вино свинцом расплылось по голове и давило нестерпимой тяжестью. Он, с трудом двигая руками, стащил вымокшие на реке ичиги, разбросал по полу для просушки портянки и, забравшись под одеяло, тотчас засвистел носом.

Лакричник помешкал немного, сидя на полу у кровати, потом тоже стал раздеваться.

Ночь опустилась над городом. Дневная духота не прошла и, казалось, стала еще тяжелее, плотнее. Накаленные солнцем крыши, стены домов, заборы, охлаждаясь, источали режущие запахи краски, смолы.

У полотна железной дороги все время слышался неясный шум.

Лакричник проснулся от сильного приступа тошноты. Он посидел несколько минут свесив ноги и стиснув руками голову, а потом, чувствуя, что тошнота не проходит, встал и, цепляясь за стенки, вышел во двор. Ему сразу стало легче. Осторожно ступая босыми ногами по колючему мусору двора, он прошел под навес и улегся прямо на землю.

В забытьи Лакричнику показалось, что брякнула щеколда и по двору прошуршали легкие шаги. «Никиту Антиповича тоже рвет», — с удовлетворением подумал он и хотел позвать его к себе под навес. Но губы раскрылись не так, как он собирался, — вырвался хриплый, испуганный крик. Крыльцо дома и переднюю стену сеней вдруг широкой полосой охватило высокое легкое пламя. Желтые языки разбегались по карнизу под крышей с невиданной быстротой.

Лакричник вскочил и в тот же миг увидел, как в открытую калитку, пригнувшись, выскочил человек. Фигура его показалась Лакричнику знакомой. Растерявшись и не зная, куда броситься сначала, Лакричник несколько секунд прыгал на месте, придерживая кальсоны рукой, а потом завопил:

— Держи его, держи! — и стрелой вылетел на улицу.

Крик Лакричника было замер в сонной улице, но сейчас же отдался, как эхо, неистовым собачьим лаем. На каланче тревожно ударил набат. Загудели колокола на одной, на другой церкви, заголосили разбуженные люди.

Выбежав из калитки, Лакричник огляделся. Справа, вдоль забора, метнулось что-то высокое. Он бросился туда, но тотчас же понял, что это не человек, а тень, отброшенная от столба снопом вырвавшегося на крышу пламени. Добежав до переулка — нигде никого! — Лакричник сообразил, что поджигатель скрылся на задах дома, в бурьяне. Он вернулся обратно и, вскрикивая от колючек, впивавшихся в босые ступни ног, сбежал в лощину, к реке.

На пустыре было светло. Колышась, как северное сияние, зарево поднималось все выше, освещая нижнюю часть слободы. Серые стебли полыни редкой щетиной торчали на голом поле. По реке бегали красные блики, перемещаясь вместе с гребнями волн. И здесь никого!

Взглянув на реку, Лакричник вспомнил:

— Никита Антипович! — и вприпрыжку кинулся обратно к дому.

На месте пожара уже гудела толпа, гремели пустые ведра, брякали топоры, багры. Люди кричали:

— Руби, руби слегу топором!..

— Ломом, пешней ее поддевай!..

— Запрягай коней в полубочья, вали в протоку за водой…

— Разбирай заплотник, чтобы огонь далее не перекинулся…

— Вещи выбрасывай! Вещи! Постели связывай, тащи на пустырь…

Колючие искры летели ввысь, плавали в черном небе и опускались вспышками пламени на драничные крыши соседних домов. Над городом грозно и устрашающе метался набат. Он въедался в сердце, леденил в жилах кровь, стискивал дыхание в груди. Люди толпились на улице, испуганно разинув рты, с остекленевшими глазами.

Вспотевший, задохнувшийся Лакричник растолкал толпу и выскочил вперед.

— Никита Антипович!..

Никто не ответил. На голову ему посыпались искры и пепел. В угловом окне, за ставнями, лопнуло от жары стекло и зазвенело осколками.

Лакричник, ежась от жгучего пламени, сбегавшего от крыши вниз по бревенчатой стене, дернул руками болт. Заложенный изнутри железной чекой, болт не подался. Из дома сквозь ставни пробился наполненный ужасом крик.

— Человек там, человек, — кричал дрожащий Лакричник, — человек, Никита Антипович!

Он попытался войти через калитку во двор. За ним последовало еще трое парней. Но войти во двор было нельзя. Легкие стены сеней уже обрушились, наглухо завалив крыльцо, а пламя, пробежав по забору, перекинулось на навесы, амбары и слилось в один сплошной четырехугольник. От набежавшего ветерка длинные лоскутья черногривого пламени склонились навстречу Лакричнику и больно лизнули лицо. Он попятился. И тотчас же хрястнула верхушка ворот, оторвалась и тычком ударилась в землю, бросив на голые ноги Лакричника пригоршню горячих углей.

Пламя перелетело на соседние дворы. Люди суетились, в переполохе не зная, что делать. А над городом гудел и гудел набат, будя и поднимая новые волны тревоги. На площади тренькали колокольцы, хрипели в запряжках кони — это выезжала пожарная дружина.

Крик в доме повторился, на этот раз резче, сильнее… Толпа вздрогнула, заволновалась.

— Руби ставень-то, руби! Выламывай его!..

— Дай багор!..

Двое смельчаков бросились в огонь, им в спину плескали водой.

— Эй, кто тут? Почему пожар? — крикнул, подскакав, верхом на буланом жеребце, полицеймейстер Сухов. На обрюзгшем лице его отпечатался страх. Нижняя губа тряслась.

— Подожгли, — ответил Лакричник, не спуская глав с окна.

Треск оторванного ставня потерялся в шуме пожара. — Кто поджег? Ты видел?

На Лакричника грудью надвинулся буланый жеребец.

— Видел, — отступил в сторону Лакричник и схватил жеребца за узду. На руку ему упал клок теплой пены. — Видел… Сволочь… Поджег… — Осекся и с запинкой закончил — Коронотов Порфирий… По-моему… он…

Полотнища ставней упали на землю, раму вырвали багром. Задняя стена комнаты и дверь, ведущая в прихожую, прогорели насквозь и, оплетенные лентами огня, казались решеткой. Огонь торопливо бежал по обоям, съедая нарисованные на них букеты цветов.

Парень, вырвавший раму окна, отскочил, опрокинул на себя ведро воды и, отмахнув волосы с лица, бросился снова вперед.

Но в этот момент от свежей струи воздуха, проникшего в разбитое окно, комната вся до последнего вершка вспыхнула ярким пламенем. Парень не успел прыгнуть туда. Из окна, как из пушки, вырвался, гудя, короткий сноп огня, окруженный густой смрадной каймой. И потом все исчезло, огонь слился воедино, как яркое полотно, расцвеченное черными узорами дыма. Рухнули балки…

8

Участок железнодорожного пути, сооружение которого взял на себя Маннберг и которым замыкалось все строительство, проходил в сосновом бору. Вести работы Маннбергу здесь было легко: простая раскорчевка, выемки в песчаных грунтах, невысокие насыпи, срезы откосов — рельеф был исключительно удобным. Землекопов хватало, хоть отбавляй, и желтая полоса железнодорожного полотна быстро продвигалась вперед, на восток. На утрамбованную насыпь будто опрокинутой на землю бесконечной лестницей ложились шпалы, а на них, блестя на солнце светлыми полосами; —тяжелые, стальные рельсы. По рельсам, сопя и пыхтя, бежали маленькие, словно игрушечные паровозики. Они деловито тащили вереницы платформ, груженных чистым, как просеянным песком — балластом. На платформах, обмахиваясь ветками черемухи или окутав головы черными тюлевыми сетками, стояли рабочие, — вокруг их лиц бесновалась жадная мошкара. Слышались протяжные песни. Противный, писклявый звук свистка паровоза-«кукушки» глушил слова.

Люди работали и работали. Они не знали, что им несет железная дорога. Никто из пришедших на строительство не знал, хуже или лучше будет в Сибири, если через нее из края в край пройдет эта дорога. Никто не знал, лучше или хуже станет от этого и лично ему. Об этом никто им не рассказывал. Об этом знать рабочим не полагалось. Им полагалось кайлить и копать землю, рубить и корчевать лес, выворачивать камни. И видеть, как отступает тайга, давая место чему-то другому. А чему — сразу и не разобраться.

Для старожилов тайга всегда была матерью-кормилицей, была их божеством. Она награждала их богатой дичью, пушниной, изобилием благ своих. Теперь тайга уходила, отступала…

Кто решил строить эту дорогу и зачем, простые люди не знали. Что происходит в конторах подрядчиков, в каменных стенах царских учреждений, в купеческих домах, простому человеку не видно. Сибиряки увидели сразу только одно: по железной дороге еще большим потоком, уходя от горького безземелья, хлынули переселенцы из России и рассеялись по всей Сибири, даже по самым дальним, сокровенным уголкам тайги. Эти пришельцы, сами не зная этого, разбили идола. Они боролись с тайгой, а не молились ей.

Переселенцы отнимали у тайги места не много, они брали его, тяжко трудясь, а старожилам, деды которых пришли сюда на кочах вольных казацких дружин, казалось, что новые люди ненавидят тайгу, их кормилицу, и они стали, ненавидеть новых людей. Им казалось — и это им настойчиво твердили те, кому было выгодно, — что с приходом новых людей и зверя и пушнины стало меньше, меньше стала тайга одарять старожилов.

Но разве в одной лишь пушнине богатство сибирской земли? И почему одни лишь потомки первых землепроходцев могут владеть богатствами Сибири? Да и все ли потомки землепроходцев владели этими богатствами? Тем, кто был беден, кто ничем не владел, новые люди не мешали. Им мешали свои богатеи, захватившие лучшие угодья. Но требовалось время, чтобы это понять. А сейчас было так: в устоявшиеся отношения ворвалось новое, все исковеркало и столкнуло людей. Бойся нового!

По рельсам бегут вереницы составов с балластом. Воткнув лопаты в песок, стоят на платформах рабочие, и звучит, звучит над зелеными просторами горькая песня о тайге, о бродяге.


Тайга, тайга!..

Глухой, неведомой тайгою,

Сибирской дальней стороной,

Бежал бродяга с Сахалина

Звериной, узкою тропой.

Сахалинский бродяга… Нет, не варнаком-душегубом сложена эта песня. Боль души человека, у которого отняли все, все надежды на счастье, звучит в этих печальных словах о тайге.

Ты легла на пути его, непроходимая, непроглядная. Срослась ветвями, залегла буреломами. Гиблыми трясинами перерезала все пути. И нет тебе ни конца, ни краю. Подайся вправо — тайга, подайся влево — тайга. Иди вперед, напролом — все то же. Никто не пробил для бродяги тропинок. Иди, если хочешь идти. Иди. Каждая дорога куда-нибудь приведет…

Кругом бушует непогода,

Далек, далек бродяги путь…

Укрой его, тайга глухая,

Бродяга хочет отдохнуть.

Ты снова свободен. Ты осколком камня срубил заклепки с цепей. Дома, где-то на дальнем краю земли, ждут тебя не дождутся. И даже если в доме не ждут, все равно ждет земля родная. Пусть осыпают дожди, пусть зимние вьюги обжигают лицо. А он все бредет и бредет, день и ночь, месяц за месяцем, порой ночуя без огня, без крова.

И там, вдали, за темным лесом,

Оставя родину свою,

Оставил мать свою старушку,

Оставил милую жену.

Как ты стал сахалинским бродягой? Думал ли ты, будучи малышом, потом красивым румяным парнем, что на дальнем конце земли русской есть остров отверженных, страшный остров Сахалин? Что настанет время, когда тебя будут пугать этим островом? Нет, ты не знал этого, простая душа. Ты жил, стремясь к вольной, счастливой, радостной жизни. Не было у тебя ни кола ни двора, а рядом… Ты видел эту несправедливость. И что ты сделал? Что же ты сделал, что, ломая руки свои и обливаясь слезами, до острога провожала тебя молодая жена? А мать, когда повели тебя, как подрубленная упала возле порога… Что ты сделал? Почему отняли у тебя родину и угнали тебя на пустой, безлюдный остров? За что зовут тебя бродягой, каторжником? У тебя было имя. А теперь нет даже имени. Иван ты непомнящий!..

Пускай в стране чужой схоронят,

Пускай заплачет мать моя,

Жена найдет себе другого,

А мать сыночка никогда.

Идешь ты домой, а домой тебе путь заказан. Когда читали приговор, тебе сказали: не будет воли, не будет дома, не будет родных. Теперь ты никто и нет у тебя ничего…

А ты идешь, все же идешь обратно, что бы с тобой потом ни случилось. Ты хочешь присесть на пороге родного дома, погладить сухие руки матери, поцеловать побледневшие губы жены. Ради этой мечты все: опасность побега, лишения пути и даже гибель. Может быть, кто и насыплет над телом твоим холмик земли, а может быть, останутся белеть на ветру твои кости. «Жена найдет себе другого…» Больно тебе, бунтарь-одиночка, вот ты и кричишь! А сколько бессонных ночей провела жена твоя у колыбели ребенка, которого ты был отцом и которого вырастила, выходила она одна без тебя? Сколько раз повторяла она в слезах имя твое и все молилась и ждала, что ты к ней вернешься? Разве она без тебя не страдала? Разве каждый твой шаг, кандальника, не делала опа вместе с тобой? Не надо! Даже исторгнутый болью, не оправдан твой крик. Нет у тебя на свете друга дороже жены. Почему же ты ей не веришь? Ты любишь мать — люби. Ну, а жена? Она мать твоего сына. Помни это!..

И помни еще: без воли все равно тебе не будет счастья, не будет и любви. И не утешай себя, что воля — птица. Птицу можно поймать, а волю не поймать — завоевать ее нужно! В покорные руки она сама не прилетит, не опустится. Хочешь воли — разогнись, посмотри вперед смелым оком! Скиталец ты, или ты хозяин земли? Навстречу звериным тропам прокладываются стальные пути, широкие насыпи железной дороги режут глухую сибирскую тайгу. С нею вместе идут новые люди, несут с собой новые мысли, они помогут тебе, бунтарь-одиночка, понять, что правда на твоей стороне, и сила справиться со своими угнетателями — тоже-есть у тебя. Ты подумай… И тогда не другую ли ты песню сложишь о тайге? А пока…


Работы шли быстро, и Маннберг получил не одну благодарность от начальства. Зато и недовольство среди рабочих росло еще быстрее железнодорожных насыпей.

Уроки Маннберг задавал непосильные, а за невыполнение налагал штрафы или переводил на более тяжелую и плохо оплачиваемую работу. Кормил так: свежее мясо выдавал только по воскресеньям, а все остальные дни в артельных котлах варились щи с припахивающей солониной да чуть сдобренная салом гречневая каша-размазня.

— Больше денег накопите, — острил Маннберг в ответ на жалобы рабочих.

— Накопишь! Работаем как каторжники. Хотя бы воды вдосталь возили к работам, — роптали мужики, — зной палит, нет спасения, в котле солонина одна, а воду, как вино, кружками выдают.

— Ничего не поделаешь, — пожимал плечами Маннберг, — далеко вода. А зной — что же, потерпите, скоро погода переменится.

Жил Маннберг в передвижном вагончике. Он любил комфорт. Вагон был оклеен обоями под кожу и разделен переборками на три части: столовую, служившую рабочим кабинетом, спальню и кухню, в которой поместилась Лиза. После того как Маннберг подобрал ее на дороге, почти совсем окоченевшую, Лиза осталась у него.

Маннберг искал прислугу, но тут поколебался: стоит ли брать эту? Уж очень простовата. Ему хотелось иметь прислугу в другом роде, как он сказал ей — «поотесаннее». Но когда он спросил:

— На какую же работу поставить тебя?

А Лиза, потирая распухшие, обмороженные пальцы, ответила:

— На какую знаете. — И, поняв, что этот ответ может быть истолкован как просьба дать ей работу полегче, добавила: — Землю копать или на какую другую…

Маннберг решил оставить Лизу у себя. Видать, неизбалованная. Не понравится — уволить успеется всегда.

— Вагончик станешь убирать, обед для меня готовить, стирать, — тоном приказа сказал он ей. — Сумеешь?

— Буду стараться…

Прошло полгода. Поводов жаловаться на Лизу у Маннберга не находилось. Такой исполнительной и прилежной прислуги он еще не встречал. Немного коробила ее манера вытирать рот рукавом и сморкаться в передник, но это были такие мелочи, что в тайге, в захолустье, с ними не стоило и считаться. Не везти же сюда прислугу из Петербурга!

С работой Лиза освоилась быстро. Нетрудно было убрать вагон, протереть мягкой тряпкой мебель и вымыть пол, покрытый линолеумом. И обеды у нее сразу же стали получаться хорошие, готовить приходилось ей из самых лучших продуктов. Правда, варила, жарила и пекла Лиза все на крестьянский манер, но Маннбергу это даже нравилось — как-то крепче.

Постепенно у Лизы стало оставаться много свободного времени, особенно в дни, когда Маннберг уезжал в город. А в город он ездил частенько, то по делам, то просто развлечься. И хотя всегда ей строго наказывал не заводить знакомства с рабочими, с некоторыми из них Лиза подружилась очень быстро. К молодым ее не тянуло, Лиза сторонилась их, а с пожилыми., с бородатыми, так приятно было посидеть, не торопясь побеседовать! Больше всего ей нравились землекопы Кондрат, Марк и Архип Данилыч. Все они из одного города, из Омска; как нанялись там впервые пять лет назад, так и шли вместе с железной дорогой, все на восток и на восток.

— Ежели бы всю землю, что мы нарыли, в одну кучу ссыпать, так с верхушки ее Иркутск бы можно было отсюда увидеть, — смеялись они.

Шуточка дело — Иркутск! До него больше как полтысячи верст.

Но самым дорогим человеком для Лизы сразу стал дед Еремей. Ему и шел-то всего сорок второй год, но прозвище деда он накрепко получил за свою пышную черную бороду. Дед Еремей про свою жизнь рассказывал неохотно, но Лиза знала, что пришел он в Сибирь из-за Урала, крестьянин безземельный. А тут тоже земли для него не оказалось. Новосельческие участки в болотах, в дикой тайге нарезаны, а в старожильческих деревнях требуют денежный пай внести, много денег. Вот и подался Еремей на железную дорогу, на заработки. Жена Дарья с новорожденной дочкой ждет его в Рубахиной, ждет, когда муж вернется с деньгами. Исстрадались, истосковались крестьянские руки о земле, хочется скорее разломить кусок своего, непокупного хлебушка… Лизе дед Еремей особенно дорог стал потому, что он взялся ее учить грамоте.

— А ты бы, дочка, сама научилась, — сказал он ей однажды, когда в отсутствие Маннберга Лиза зашла в барак к рабочим и попросила прочитать слова под картинкой из отрывного календаря. «Очень страшная картинка: кому-то на плахе голову отрубают, а кому и за что — непонятно».

— Подписано тут: «Казнь Степана Разина», — прочитал Еремей. — Был такой казак донской, собрал народ вокруг себя и пошел против богатых, захотел вольной жизни для народа. Ну, конечно, разбили царские войска его отряды. Где же им с такой силой было справиться! Казнили Разина. Книги про него есть написаны. Вот научись сама грамоте и прочитаешь не только про одного Степана Разина.

— В книгах тоже про такого всей правды не напишут, — откликнулся кто-то из дальнего угла. — Коли мужик воевал против богатых, как раз назовут его разбойником.

— Разбойником его и зовут, — сказал другой рабочий, — я читал такую книжку.

— А вообще книжки читать хорошо, — заметил третий. — Есть интересные.

— Ну, так как, дочка, будешь учиться грамоте? — спросил Еремей, по-отцовски ласково вглядываясь в нее. Скромная, милая девица. Лицо только какое-то усталое, да немного бледна, и голос неровный, с запинкой. Зато глаза хороши: серые и словно бы с какими-то лучистыми крапинками. И улыбка — немного медленная, но тоже хорошая, хотя и редко, очень редко улыбается она. — Надумала, дочка? Станешь учиться?

Лиза встрепенулась.

— Я-то бы стала! Да кто научит меня?

— Чего сам знаю, тому и тебя могу научить, — предложил Еремей. И с тех пор Лиза каждый день, подав обед Маннбергу и наскоро прибравшись, стала бегать в барак к Еремею.

Маннберг обедал поздно, когда уже все рабочие возвращались с постройки, и, пообедав, на несколько часов укладывался спать. На время рождественских праздников, на целые две недели, он уехал в город. И все это время вечерами Лиза с Еремеем сидела в теплом, чистом вагончике, за столом Маннберга, зубрила азбуку, на грифельной доске писала буквы, цифры.

Способности у Лизы оказались исключительные: стоило только запомнить начертания букв, как ей быстро далось свободное чтение. Труднее было с арифметикой.

Сдвинув брови, нахмурившись, она часами сидела над грифельной доской, украдкой считая на пальцах. Но таблицу умножения она выучила уже в один день и с такой охотой, словно это было стихотворение.

Чтение букваря, подписей под картинками Лизу забавляло, как малого ребенка. Не глядя на книгу, она прикрывала картинку ладонью и читала текст; «Маша кушает кашу», — а потом убирала ладонь и, к своему удовлетворению, видела толстощекую девчурку с ложкой в руке. На столе дымилась огромная миска каши.

Какое чудесное свойство имели эти черные знаки — буквы! Они не только объясняли рисунки, но звучали человеческим голосом! Лиза про себя читала слова, а ей казалось, что их все громче и громче говорит кто-то сбоку, совсем посторонний.

Рассказ про мальчика, который сначала утаил только один пятачок, а потом стал вором, открыл для Лизы новое свойство книг. Это была уже не забава, не простодушные подписи под картинками — это была жизнь. Настоящая, неприкрашенная… Она несколько раз перечитала этот рассказ, плакала над ним и все думала: «Зачем, ну зачем мальчик взял тогда пятачок?»

Так подошла и весна. Научив Лизу чтению, письму и первому счету, Еремей больше ничем не мог ей помочь, он теперь только доставал у рабочих и приносил ей книжки. Они были интересны, волновали, будоражили чувства, эти сказки «О спящей царевне и семи богатырях», «О Портупей-прапорщике», «О царе Дадоне и царевиче Гвидоне». Но рассказы Лизе нравились больше. Они серьезнее объясняли жизнь. Они убеждали так, что не верить им было нельзя.

Лизе теперь хотелось читать и читать. Но надо было таиться от Маннберга, — она боялась: узнав, что она стала грамотной, Маннберг ее выгонит. Потом получилось и так, что оказались прочитанными все книги, что хранились в сундучках у рабочих. Нового Лиза не могла достать ничего.

Свои книги — с кожаными корешками, тисненными золотом, — Маннберг всегда замыкал в письменном столе. Но как-то однажды, уехав в город по делам на несколько дней, забыл на этажерке роскошное издание «Римской истории». Лиза открыла ее на тех страницах, где рассказывалось о восстании Спартака. Новые мысли ошеломили Лизу. Вот какие бывают еще книги! Да как же это так? Что же это такое? Жизнь настоящая, полная. жизнь человека неисчерпаемой силы души развернулась перед ней. В этих строчках, вытянувшихся ровными столбиками посреди страниц, бурлили чистые страсти, гнездилась черная измена, предательство, теплилась нежная любовь. И смерть Спартака под секирами римских воинов не казалась трагедией, нет! — она звучала как призыв встать, вооружиться и свергнуть насильников…

Прочтя последнюю строчку книги, Лиза задумалась. Она многого в ней не поняла. Но встревоженно стучало сердце. Перед глазами неотступно стоял образ мужественного предводителя рабов.

— Эх, так бы мне помереть, — прошептала Лиза, утирая слезы, — не зряшней смертью.

Хотелось кому-то помочь, за кого-то заступиться, надеть тяжелые кованые доспехи, вооружиться мечом и выйти на бой. С кем? За что? Это еще не было ясно. Но уже замаячила какая-то светлая, хотя и далекая цель.

В жизни Лизы наступил медленный перелом. Она постепенно стала как-то живее, подвижнее, чаще стала шутить, улыбаться.

Не понимая настоящей причины, Маннберг все это связывал с весной.

— Хм, — говорил он, прищуриваясь, — оказывается, для всех законы природы одни. Уж на что ты была у меня ледяная, а начинаешь подтаивать. Смотри, не растай совершенно.

Лиза краснела, конфузилась и, не дослушав Маннберга до конца, убегала к себе на кухню.

Впрочем, Маннберг дальше двусмысленных шуточек не шел. Может быть, предостерег его однажды приехавший из министерства старший ревизор. Сухой, костлявый старик, он задержался на несколько часов на участке Маннберга. Обошел палатки, не вступая с рабочими в разговор, проверил добротность насыпей и нашивки рельсов на шпалы, вернулся довольный. Маннберг кликнул Лизу, велел готовить ужин. Ревизор поднял брови, тускло глянул на нее.

— Работы выполняются прекрасно, Густав Евгеньевич, — сказал он, не спуская глаз с Лизы, — я чрезвычайно доволен. Но этого, извините, не одобряю. Да-с, — палец угрожающе поднялся кверху. Ревизор не стеснялся говорить в присутствии Лизы. — Это, сударь мой, ни к чему. Не хватало вам здесь обзавестись еще младенцем. Как будет выглядеть после этого репутация ваша? Все это делается, все это извинительно. Да-с. Но иным порядком, иным способом. Город от вас недалеко… В личную жизнь вашу я не вмешиваюсь, но советом моим не пренебрегайте. Да-с.

Маннберг с ним согласился.

Чуть улыбнувшись, он даже спросил ревизора: не уволить ли ему Лизу и не взять ли вместо нее старуху?

Уловив иронию в словах Маннберга, ревизор сухо заметил:

— Ваше дело, Густав Евгеньевич. Не мне устанавливать возраст для вашей прислуги. Поступайте, как вам угодно. Но во всем соблюдайте меру. Да-с.

— Я во всем соблюдаю меру, — беспечно откликнулся Маннберг. — Это вы уже отметили, когда проверяли работы на участке.

— Да-с, сударь мой, я это отметил, когда говорил о добротности сделанных работ, но это еще не значит, что и в денежных делах вы также соблюдаете чувство меры. По этому поводу мы будем с вами иметь отдельный разговор.

— Но вы не проверяли мои денежные дела! — воскликнул Маннберг.

— А вы, Густав Евгеньевич, хотите, чтобы я их проверил? — едко спросил ревизор. — Вы уверены, что это будет лучше?

Маннберг опустил глаза. Разговор достаточно последовательный: начать с заботы о нравственности, а кончить… Все это так привычно!

— Я думаю, что это не будет лучше, — сказал он с резкой откровенностью и грубо выпроводил Лизу, вошедшую с блюдом творожных ватрушек. — Итак, сколько вы хотите?

Ревизор старческой рукой неторопливо взял с блюда ватрушку, аккуратно разрезал ее ножом на одинаковые четыре части и, пододвинув три из них Маннбергу, четвертую дольку стал молча жевать сам.

9

Василев постарался использовать свое знакомство с Маннбергом, завязавшееся у него с первых дней приезда инженера в Шиверск. Он очень ловко сумел повернуть дело так, что оказался единственным поставщиком всех товаров для участка строительства, которое вел Маннберг, и это значительно увеличило его доходы. Гурдус, самый настойчивый из местных конкурентов Василева, попробовал было затеять с ним состязание, но быстро отступился. В свою очередь через Василева Маннберг завязал хорошие отношения с Барановым, а тот был своим человеком в Иркутске. Маннберг же зависел очень во многом от Иркутска: центр губернии, на территории которой вел он работы! Он мог теперь творить любые бесчинства, и это ему легко сходило с рук. Губернские органы юстиции смотрели на все сквозь пальцы. Любые инциденты с рабочими всегда оставались лишь его личным делом.

Дорожа дружбой с Василевым, Маннберг при частых своих наездах в город всегда находил время, чтобы посетить дом Ивана Максимовича, и всегда был в нем желанным гостем.

Себя Маннберг считал должником. Он не имел возможности пригласить своих друзей в гости. Передвижной вагончик — и тот уже за тридевять земель от города — какой же это дом? Случай вывел Маннберга из затруднения. Елена Александровна однажды проявила интерес к процессу прокладки пути. Ей захотелось посмотреть, как это делается, своими глазами. Маннберг тут же предложил устроить к нему небольшую поездку на дрезине.

В один из самых знойных и солнечных дней, наказав Лизе приготовить наилучший обед, Маннберг с утра укатил за своими гостями.

Солнце стояло едва не в зените, когда они подъехали к месту работ. Кроме Василева с супругой, приехал Лонк де Лоббель, случайно или не случайно оказавшийся снова в городе Шиверске и явившийся в тот день с визитом к Ивану Максимовичу. Маннберг захватил и его. Юркий французик прекрасно дополнил компанию и, кажется, был рад неожиданной поездке.

Маннберг решил показать гостям самое интересное и редко встречавшееся на его участке — взрыв материковых пород. Все изъявили желание сначала посмотреть на взрыв, а пообедать потом. Идти надо было пешком по свежей насыпи не менее полутора-двух верст. Лонк де Лоббель взял под руку Елену Александровну, Маннберг с Иваном Максимовичем шли позади.

На насыпи кипела работа. Выравнивался окончательно верхний профиль пути, укладывались шпалы. Рельсы еще не успели подвезти, и Маннберг мог только на словах объяснить, как их пришивают к шпалам железными костылями.

Елена Александровна глядела под ноги: она беспокоилась за судьбу своих высоких каблучков, которые очень легко было сломать, зацепившись за шпалу.

Рабочие провожали их равнодушными или презрительными взглядами. Какое им дело до этих людей? Маннбергу кланялись только лишь некоторые — и то неохотно.

— Как работа идет? — спрашивал Маннберг, желая блеснуть перед Иваном Максимовичем своим простым отношением к рабочим.

— Идеть помаленьку… Харчи худые, господин инженер, с пустым брюхом много не наработаешь.

Иван Максимович улыбался, Маннберг морщился.

— С артельщиков спрашивайте, — торопливо говорил он, — с артельщиков. Продукты нынче доставлены хорошие.

Насыпь подправляли лопатами, срезали бугры и засыпали ямки. А когда поверхность становилась ровной и плоской, как крышка стола, мужики приносили шпалы. Мастер с железным аршином в руках ходил и показывал, где их сбрасывать. Потом двое рабочих укладывали шпалы на желтый, как золото, песок свежей насыпи, а третий проверял укладку ватерпасом.

Откосы насыпи — она была здесь очень высокой — укреплялись дерном и были похожи на сладкий ягодный пирог, верхняя корка которого — решетка из полосок сдобного теста. На укладке дерна работали старики и мальчишки. Они резали его тут же, в низине, у подошвы насыпи, и втаскивали вверх на носилках.

А дальше нарядная насыпь заканчивалась, и трасса дороги упиралась в холмистый бор. Трудно было уловить здесь определенный порядок в работе. Все как-то смешалось в этой тесной выемке. Одни рабочие, скинув рубахи и обнажив сухие, мускулистые спины, лоснящиеся от пота, махали мотыгами, взрыхляли плотный песок и сыпучую гальку; другие тут же, кряхтя от натуги, с лицами, густо налившимися кровью, ломами и вагами выворачивали крупные камни; третьи рубили топорами глубоко в землю проросшие корни деревьев; четвертые въезжали с грабарками на кучи взрыхленного грунта и грузили его в ящики своих повозок широкими, похожими на совки лопатами; пятые, уйдя немного вперед, рубили просеку в лесу. На небольшой площади работало очень много людей, и представлялось странным, как они не боятся изувечить друг друга в такой тесноте.

— Эй, эй! Берегись! — кричал то один, то другой.

— Сторонись!

— Зашибу!

— Не лезь под руку!

Обойдя выемку стороной и остановившись на кромке ее, Иван Максимович понаблюдал, как сверкают, взлетая среди обнаженных тел, острия кирок, мотыг, как толкают в бока друг друга рабочие вагами, и спросил обеспокоенно Маннберга:

— Черт возьми, это, оказывается, опасно! Зачем так густо поставлены люди?

Маннберг пожал плечами.

— Мне надо как можно быстрей закончить работы, а людей у меня в избытке.

— Но ведь так им легко изувечиться! — воскликнул Иван Максимович.

Он не заметил, что поблизости от него на пеньке сидит пожилой полуобнаженный рабочий и, задрав штанину, перевязывает себе ногу.

— Эх, тебя в корень! — недружелюбно он глянул на Василева и даже перестал делать перевязку. — Увечатся, господин, говоришь? Любуйся, — он показал на промокшую от крови тряпицу. — Сейчас мне ломом саданули. Ладно, еще не в кость. Не то бы пополам, наверно. Так это еще цветочки, а ягодки — когда в голову угодят.

— Что же ты грязной тряпкой рану завязываешь? — спросил Иван Максимович, отходя вслед за Маннбергом, который настойчиво тянул его за рукав.

— Здесь у нас приемный покой, — сердито отозвался рабочий, — и всяк себе главный доктор. Других нам не положено.

— Вы представляете, Иван Максимович, какой это народ? — заговорил Маннберг, когда они отошли на достаточное расстояние. — Сам во всем виноват, сунулся куда не надо, а послушай его — святой великомученик.

— Можете не объяснять, Густав Евгеньевич, — сказал Василев, — все это мне вполне понятно. Но, — он доверительно тронул его за плечо, — отчего бы вам все же не иметь на участке врача?

— Не везти же мне сюда постоянного врача из Иркутска! — возмутился Маннберг. — Изъявлял согласие наезжать Мирвольский, но, представьте себе, на это мне не дает разрешения жандармское управление. Мирвольский ведь того… вы знаете?! А здесь всякий народ. Нежелательное сближение и так далее. С моей точки зрения, конечно, все это чепуха, но у Павла Георгиевича свои соображения. Разговоры у меня с ним идут давно, а воз и ныне там.

Лонк де Лоббель под руку с Еленой Александровной ушли далеко вперед. Они увлеклись разговором, выемку обошли стороной. Как истый француз, Лонк де Лоббель с поразительной легкостью менял темы разговора. Острил, говорил опасные двусмысленности и осыпал комплиментами свою даму.

— О мадам, — прижимая руку Елены Александровны к своей груди, нашептывал он, — вы такая чудесная, вы такая прекрасная! Я с вами готов идти рядом целую вечность. Быть всегда вместе… Уедемте к антиподам!

— Куда? — недоумевая, спросила Елена Александровна.

— К антиподам. На противолежащую нам точку земного шара, — указал Лонк де Лоббель пальцем себе прямо под ноги.

— Что вы! Ни за что! — воскликнула Елена Александровна. — Висеть вниз головой?

— Простите, мадам, — сказал озадаченный Лонк де Лоббель, — но ведь притяжение к центру земного шара…

— Знаю, знаю, — самоуверенно перебила его Елена Александровна. — И географию, и физику учила, и про притяжение земли знаю, а все равно, как вы ни говорите, голова будет болеть…

Иван Максимович вдруг остановил Маннберга.

— Густав Евгеньевич, — спросил он, указывая на мелькающие впереди них фигуры жены и Лонк де Лоббеля, — вы хорошо знаете этого американца?

— Француза? — с ударением переспросил Маннберг.

— Француза, все равно. Не понимаю я путешественников, которые открывают открытые земли. Вот он съездил в Киренск, в Братск, в Канск — и опять в нашем городе. Самые интересные места для путешествий! Сандвичевы острова…

— Я разговаривал с ним, Иван Максимович. Сей капитан Кук, как вы изволили его сейчас определить, уже не делает большого секрета из истинных целей своего путешествия.

— Так они есть, эти истинные цели?

— Да. Мсье Лонк де Лоббель готовит проект железной дороги Канск — Якутск — Аляска с ответвлением на Охотск.

— Аляска? — удивленно переспросил Иван Максимович.

— С туннелем под Беринговым проливом. Дерзкое по мысли техническое сооружение, но в итоге прямое железнодорожное сообщение Петербург — Вашингтон, Париж — Вашингтон.

— Позвольте, позвольте, — изумляясь все более, заговорил Василев, — для кого же он готовит этот проект?

— То есть? Для синдиката, в котором он служит. Это естественно.

— Позвольте опять, Густав Евгеньевич, я ничего не пойму, — но ведь Канск, Якутск, Чукотка на русской земле. При чем же здесь американский синдикат?

— Вот что вас смущает, дорогой Иван Максимович! — воскликнул Маннберг. — Концессия. Концессия! Один из видов привлечения нам на службу иностранного капитала.

— Да? Нам на службу? — удивился опять Иван Максимович. Он даже замедлил шаги, с недоумением всматриваясь в Маннберга. — А как вы на это смотрите, Густав Евгеньевич?

— Весьма положительно, — отозвался Маннберг. — Лонк де Лоббель просил поддержать его проект, когда он в первой фазе своей будет рассматриваться в Иркутске, на совещании у генерал-губернатора, и я дал ему свое согласие.

— Я вас прошу: объясните мне подробнее, Густав Евгеньевич. Все это для меня ново и необычно.

— Что же можно сказать еще о проекте Лонк де Лоббеля? Осуществление такого проекта — большая удача для России. Условия предполагаются весьма выгодные для нас: сдача в концессию земли и недр по пятьдесят верст по обе стороны от будущей железной дороги квадратами в шахматном порядке. Срок концессии — девяносто девять лет. И только. Ну, там такие еще чисто формальные мелочи, как передача всех государственных прав на эту землю, освобождение от всяких налогов и, кажется, еще право содержать свою вооруженную охрану. Но зато потом, как водится, все — и железная дорога, и все концессионные предприятия — переходит в собственность государства Российского. Прекрасное предложение.

Василев быстро расстегнул пуговицы, снял пиджак и перебросил на руку через локоть.

— Убийственная жара! — сказал он, отирая платком пот, обильно выступивший у него на лбу. — Я полагаю, вы шутите, Густав Евгеньевич?

Изумляться настала очередь Маннберга.

— Почему вы думаете, что я шучу?

— Но ведь это значит — нанести удар в спину русской промышленности и торговле, Густав Евгеньевич! — взволнованно сказал Иван Максимович, нервно перебирая пальцами густые кольца своей бороды.

— Не вижу столь страшных последствий, — возразил Маннберг. — Взгляните дома на географическую карту. Лента в пятьдесят верст среди океана бесплодной тайги ровно ничего не значит для России. Пусть даже Америка выжмет из этой полосы все, как выжимают сок из лимона, для нас это не опасно. Взамен мы получим прекрасную железнодорожную магистраль. Вы не строитель, Иван Максимович, и вы не знаете, каких усилий России стоило и будет стоить еще прокладывать вот этот путь, — Маннберг притопнул по земле ногой, — пользуясь только отечественными материалами. Мы отклонили предложение иностранной помощи из гордости, но эта гордость нам не дешево стоит.

— Отклонили — и правильно сделали, — заметил Василев.

— Я, знаете, менее щепетилен в таких вопросах. И я вам скажу: построить своими силами еще одну такую магистраль равносильно самой жестокой и затяжной войне. Нет, я, как инженер, могу только приветствовать проект Лонк де Лоббеля и опасаюсь одного — что он не облечен достаточными полномочиями, чтобы предлагать нам такие великодушные условия. Он, кажется, собирается выступить просто от своего имени.

— Да вы в уме ли, Густав Евгеньевич! — возбужденно заговорил Василев. — Вы инженер — это превосходно, но вы взгляните на все это глазами русского промышленника, русского человека наконец.

— Я русский подданный, — обиделся Маннберг.

— Да, но для вас, простите меня, непонятны самые простые вещи, — не обращая внимания на тон ответа Маннберга, воскликнул Василев. — На деле что тогда произойдет? Концессионеры высосут из отведенной им земли и недр ее — о поверьте! — гораздо больше богатств, чем будет стоить вся ваша железная дорога. Но и это даже не главное. Нет! Главное в том, что они, построив здесь свои заводы, куда потом будут девать товары? А? Как вы думаете, Густав Евгеньевич?

— Разумеется, продавать нам, — сказал Маннберг, — и это будет еще и вторая положительная сторона концессий.

— Так ведь они задавят своими товарами нашу промышленность, Густав Евгеньевич. Как вы не понимаете этого! — побагровел Василев. — Пусти свинью за стол, она и ноги положит на стол! И ваших девяносто девять лет не успеют пройти, как от русской промышленности и следа не останется. Мы станем колонией Америки.

— Вы сильно преувеличиваете, Иван Максимович, — стал успокаивать Маннберг Василева. — Возможно, появится здоровая конкуренция — и только.

— Конкуренция! — уже не сдерживая ярости, кричал Василев. — Да! Знаем мы эту конкуренцию с иностранцами, когда они будут прочно сидеть на нашей земле! Вы хотите примеров, Густав Евгеньевич? Пожалуйста! Сколько угодно! Я делаю, допустим, скипидар и продаю его еле-еле себе не в убыток, по восемьдесят копеек за пуд. Они будут продавать по семьдесят, по шестьдесят. Кто у меня купит по восемьдесят? Кто мне возместит десять, двадцать копеек на пуд, если я стану продавать свой товар с ними наравне? Значит, для меня выход один: несостоятельность, крах. Лететь в трубу! А тогда они, я знаю, явятся и предложат якорь спасения — продать им завод. И я продам. Что мне другое остается, кроме пули в лоб? И вот один русский завод становится американским, один русский промышленник превращается в нищего, а его американский коллега, задавив своего конкурента, продает скипидар опять по восемьдесят копеек, а может быть и по девяносто. Да-с! Нужно ли умножать мне примеры, Густав Евгеньевич?

— Вы рисуете очень страшную картину, Иван Максимович, — сказал Маннберг, — такие мысли мне и в голову никогда не приходили. Я был прельщен инженерной стороной проекта. Подумайте: туннель под Беринговым проливом! Какая смелость мысли!

— Когда я намерен разорить, задавить, стереть с лица земли своего соперника, я всегда обладаю смелостью мысли, — язвительно сказал Иван Максимович.

— Америка — деловая страна, — заметил Маннберг, — а вы ей приписываете сложные политические цели.

— Не знаю, что вы разумеете в данном случае под политикой, — отрезал все еще не остывший Иван Максимович, — но Америке нужна наша Сибирь и, может быть, еще нечто большее, а не прямое железнодорожное сообщение Вашингтон — Петербург. Вы сами говорите — они даже введут сюда свои войска!

— Не войска, а вооруженную охрану дороги, — возразил Маннберг. — Без этого нельзя.

— Называйте как хотите, — сказал Василев, — но люди эти будут с ружьями и командовать ими будут американцы. Превосходно! Поставить целую армию в чужую страну на девяносто девять лет. Кто тогда здесь будет хозяином?

— Вы заставили меня, Иван Максимович, взглянуть на проект Лонк де Лоббеля совсем с другой стороны, — нерешительно сказал Маннберг, — и я, пожалуй, теперь подумаю еще, прежде чем выступить в его защиту.

— И прекрасно сделаете, — несколько успокаиваясь, сказал Василев. — И мой вам совет, Густав Евгеньевич, если имеете дело с иностранцами, никогда не считайте, что они вас любят больше, чем себя.

— Боже мой! — вдруг воскликнул Маннберг. — Мы так увлеклись разговором, что подошли к самому месту взрыва. Здесь уже опасно. — И закричал впереди идущим и по-прежнему оживленно беседующим меж собой Елене Александровне и Лонк де Лоббелю: — Господа! Господа! Ради бога, остановитесь!..

Опасности, конечно, не было никакой. Маннберг, еще направляясь в город за своими гостями, строго-настрого заказал десятнику не начинать взрыв без него и теперь просто несколько рисовался.

Испуганные трагическими интонациями голоса Маннберга, Елена Александровна с Лонк де Лоббелем не только остановились, но даже поспешили вернуться. Василев протянул руку супруге.

— Не волнуйся, дорогая. Простая предосторожность.

— Мне показалось, что земля уже качается под нашими ногами, — сказала Елена Александровна.

— В таком случае причину этого следует приписать мсье Лонк де Лоббелю, — на правах друга дома Маннберг мог так шутить.

— О, если бы я это знал! — с истинно французской галантностью поклонился де Лоббель и сделал это так тонко, что трудно было понять, ответ ли это на реплику Маннберга или секретная почта в адрес Елены Александровны.

— Почему? — с некоторым опозданием сказала Елена Александровна. — У мсье Августина очень легкая походка.

Теперь уже все вместе, они свернули по узкой тропинке направо. Словно привязанные нитками и отбрасываемые затем центробежной силой, гудя носились вокруг них крупные желтые слепни. Елена Александровна испуганно отмахивалась надушенным, кружевным платочком. Маннберг слегка улыбался. Здесь он был хозяином и этого леса, опаленного сейчас нестерпимым зноем летнего дня, и земли, усыпанной жесткими сосновыми шишками и пожелтевшей хвоей, над которой трудились целые легионы остро пахнущих красных лесных муравьев, таща ее себе на жилища, и даже самого знойного воздуха, где с такой яростью и жадностью бесились и сновали слепни.

Вскоре компанию встретили двое рабочих с сигнальными флажками в руках.

— Готово? — вытирая платком клеенчатый ободок внутри своей форменной фуражки и вновь надевая ее на голову, спросил Маннберг.

— Давно готово. Ждем вашего благородия.

Маннберг вытянул руку. Все остановились. Тут начинался подъем на довольно высокую гору.

— Давайте, господа, решим, — сказал Маннберг. — Взрыв будет не в этой горе, а в скале, что отстоит несколько дальше.

— Идти еще? — вырвалось у Елены Александровны.

— С этой горы отлично будет виден взрыв, — сделав предупредительный жест в сторону Елены Александровны, поспешил закончить? Ланнберг, — но, может быть, нам все же предварительно осмотреть скважину?

— Нет, нет! Еще сами взорвемся! — воскликнула Елена Александровна. — К тому же я очень устала. Давайте лучше посмотрим отсюда.

— Превосходно! Но и в таком случае нам все же придется подняться на эту гору.

Иван Максимович стал помогать супруге. Лонк де Лоббель оказался возле Маннберга. Давая указания сигнальщикам, Маннберг задержался и теперь приотстал.

— Знаете, мсье Лонк де Лоббель, — сказал Маннберг, пропуская на узкой тропе француза впереди себя, — Василев имеет серьезные возражения против вашего проекта. Вам трудно будет защищать его даже в Иркутске, я не говорю уже о Петербурге, если подобно Ивану Максимовичу выступят многие.

— О, это мне понятно! — оглядываясь на Маннберга и безмятежно улыбаясь, сказал Лонк де Лоббель. — Господин Василев большой бизнесмен. Но я уверен в сильной поддержке инженеров.

— Инженеры также могут не поддержать ваш проект, — с ударением сказал Маннберг.

— О! — еще счастливее улыбаясь, сказал Лонк де Лоббель. — Мсье Маннберг, в Америке тоже есть бизнесмены.

— Америка все купит? — отвечая ему тоже улыбкой, напомнил Маннберг.

— Да, мсье, — с легким вздохом подтвердил Лонк де Лоббель. — Америка все купит. Вас это удовлетворяет?

С открытой вершины горы хорошо видна была серая, углом выставившаяся из земли скала, которую предстояло взорвать. Если бы не сигнальные флажки, расставленные вокруг скалы полукружием, трудно было бы догадаться, что здесь идут работы, — такая дикая и первозданная вокруг лежала тайга.

— Только, Густав Евгеньевич, говорите не длинно и понятнее, — предупредила Елена Александровна Маннберга, когда тот начал свои объяснения.

— Делается все очень просто, дорогая Елена Александровна, — поклонился ей Маннберг. — В подножии скалы, углубляясь, насколько это возможно, сверлится в камне… э-э… мм… такая нора, которая заполняется взрывчатым веществом, затем вставляется запальный шнур, отверстие норы забивается натуго, так что из него простите, только, как хвостик мышонка, торчит конец запального шнура, — и все. Шнур поджигают обыкновенной спичкой, запальщик отбегает на безопасное расстояние, и затем происходит взрыв. Взрыв — это есть внезапное расширение газов, образовавшихся…

— Понятно, понятно, Густав Евгеньевич. Больше не надо. Вы лучше все это нам покажите на деле.

Маннберг дал знак сигнальщику. Тот замахал флажком. Близ скалы появился, как из земли поднявшийся, человек, минуту повозился и бегом бросился прочь.

— Как жаль, что мы не взяли биноклей! — с сожалением заметил Иван Максимович.

— А если он не успеет убежать? — схватила за руку Лонк де Лоббеля Елена Александровна.

— О мадам, — успокоил ее француз, — шнуры оставляются достаточной длины.

— А вдруг он сгорит быстрее?

— Так не бывает, — вмешался в разговор Маннберг. — Ну-с, внимание! Ждите.

Скала вдруг беззвучно приподнялась, потом раскололась надвое, из щели вырвался широкий сноп багрового пламени в клубах пыли и черного дыма, и вверх полетели крупные глыбы камней. Одновременно с этим дрогнула земля под ногами у зрителей, и глухой, раскатистый удар прокатился над лесом.

— Как страшно! — сказала Елена Александровна, закрывая лицо руками. — Я не могу. Уйдемте скорее отсюда!

Маннберг с удовлетворением посмотрел на бесформенный провал, образовавшийся на месте скалы, и стал помогать Елене Александровне спускаться с горы.

Грохот взрыва докатился и до выемки, где работали грабари и землекопы. На минуту они прервали работу и враз подняли головы.

— Рванула, матушка!

— Эх-ма!

— Вот это силища!

— А ну, давай перекурим, — предложил кто-то.

Десятник было забранился — рано, дескать, еще садиться на перекур, — а потом махнул рукой и сам вытащил из кармана кисет.

Рабочие расселись группами по три-четыре человека. В одной из них оказался тот, что перевязывал себе ногу. Он уже снова наравне со всеми работал в выемке.

— Верно вам говорю, — объяснял он своим собеседникам, массируя ногу выше повязки и морщась от боли, — опять контролер какой-то приехал. Наш-то перед ним так и юлит. А этот, приезжий-то, даже зашумел на него спервоначала: почему, мол, густо поставлены люди… Не смейся, Кондрат, своими ушами я слышал. Я вот так сидел, а они вот этак от меня стояли, — показал он рукой.

— Смотри, может, и вправду прижмут хвост нашему, — заметил толстогубый, подслеповатый грабарь. Он стоял облокотись о свою грабарку, уже до половины нагруженную песком.

— Никто ему не прижмет, — вполголоса сказал Кондрат, рабочий в годах, с суровым, серьезным лицом, — никто не прижмет, коли мы сами ему не прижмем.

— Прижми попробуй! Он те прижмет, — зло проговорил четвертый, совсем старик, но еще крепкий и могутный.

— А прижимают, — словно мимоходом бросил Кондрат.

— Где это? — недоверчиво спросил старик.

— Поговори с теми, кто сюда из России приехал. Там теперь такие дела идут… — тихо сказал Кондрат и сам оглянулся: не услышал бы кто посторонний.

— Чем же их прижимают? — наклонился к нему рабочий с повязкой на ноге.

— Перво-наперво — забастовками. Да, да, Никифор, забастовками.

— Ну-у, — разочарованно протянул толстогубый грабарь и даже цыркнул слюной через зубы, — забастовками… Один в лес, другой по дрова, вот те и забастовали. Себе только хуже наделаешь Тут, брат, вся надежда на большое начальство. Жалобы, кто грамотный, надо писать.

— А, жалобы! — с досадой сказал старик. — До бога высоко, до царя далеко…

Кондрат выждал, пока все затихли.

— А вот в России бастуют, — сказал он и укоризненно посмотрел на грабаря. — Целые заводы бастуют. И не так, чтобы одним в лес, другим по дрова.

— Сговариваться хорошо надо заранее, — сказал старик. — Да ведь надо, чтобы первый кто-то за это взялся.

— А ты бы и взялся, — словно шутя, проговорил Кондрат.

— Куда мне в такие дела первому лезть! — махнул рукой старик. — Коли другие начнут, я не отстану.

— Ну, а поговорить-то ты с надежными людьми мог бы? — спросил Кондрат. — Рассказать, как в России на заводах бастуют?

— Чего же не поговорить, — согласился старик, — это можно. Только самому сперва об этом послушать надо.

— А ты что задумался? — подмигнул Кондрат грабарю.

— Слыхал я, вроде где-то средь нас собираются мужики, толкуют про лучшую жизнь… может, там умней чего скажут?

— Ты что же, послушать хочешь?

— Полюбопытствовал бы.

— А потом хозяину рассказать? Да? — Кондрат так и впился в него глазами. — Большому начальству?

— Этим, мужик, ты меня не попрекай, — хрипло сказал грабарь, — этого за мной никогда не водилось.

— Так хочешь послушать? — торжественно спросил Кондрат.

— Сказал уже.

— Знаешь Еремея Фесенкова… — начал Кондрат.

И все теснее придвинулись к нему.

Не успел Кондрат договорить, как подошел десятник.

— Айда, айда, вставай! — заторопил он мужиков. — Довольно рассусоливать! О чем это вы?

— Да, вишь ты, — сказал Никифор, вставая и припадая на больную ногу, — все толкуем, какой тут начальник вместе с нашим ходил.

— Ох-хо-ха! — засмеялся десятник. — Да это ж сам господин Василев из Шиверска сюда с супругой пожаловал. Полюбоваться воздухом.

— Эт-та который же? — недоверчиво переспросил грабарь. — Что все здешние лавки держит?

— Он, — подтвердил десятник, — собственной персоной.

— Тьфу ты! Вот обмишурился я, за начальника принял… — выругался Никифор. — Ну, знал бы я, не то еще ему загнул бы.

И снова заблестели на солнце инструменты, и заструился с лопат горячий песок.

10

Окна были завешены густыми тюлевыми шторами, и оттого в комнате стоял легкий полумрак, хотя время было еще и не позднее.

Они говорили и говорили.

— Миша, но ты мне расскажешь что-нибудь еще об Анюте?

— Да нет, Алеша, кажется, все. Больше нечего.

— За последнее время Анюта стала писать такие осторожные письма, что трудно и понять, как она живет и что делает.

— Значит, она хорошо научилась писать письма, — заметил Лебедев, — а ты их не научился читать.

Алексей Антонович обиженно пожал плечами.

— Конечно, ничего этого я делать не умею. Могу только завидовать тебе.

— Чему завидовать?

Лебедев сидел на диване, закинув ногу на ногу. Его худощавое лицо загорело, губы обветрели. Черные глаза живо блестели. Одет он был в просторную ситцевую рубаху-косоворотку и широченные китайчатые шаровары, что носят грузчики и землекопы. Сапоги бутылочкой, в гармошку собранные у щиколоток, были изрядно потрепаны, хотя еще и не требовали немедленной починки. На полу, у ног Лебедева, лежал узел, с каким обычно рабочие ходят в баню.

— Да всему. Твоим талантам, — объяснил Алексей Антонович-Ну, хотя бы взять теперь и внешность твою. Вот, пожалуйста, он и бороду и усы начисто сбрил и подстрижен в кружок, или в горшок, или как это называется? Ведь это же не парик?

— Нет, конечно, не парик, — улыбнулся Лебедев. — Я не на сцене. — Он расчесал пятерней свои густые, слегка вьющиеся волосы.

— Завидую, завидую! Талант. Мне этого никогда не достигнуть. Скажи, Миша…

— Вася, Вася, — перебил Лебедев — Не Миша, а Вася. Василий Иванович Плотников. Я же тебе, как вошел, назывался. Как ты не можешь привыкнуть к таким простым вещам!

— Выходит, для меня они по-прежнему еще не совсем простые, — с огорчением сказал Алексей Антонович. — Я хотел вот о чем спросить: у тебя сейчас документы в порядке или ты вовсе без документов? Почему ты так оделся?

— Ты это ради моей или ради своей безопасности спрашиваешь?

— Вася, ну к чему это? — укоризненно сказал Алексей Антонович.

— Извини, я пошутил. Но что означает твой вопрос?

— Я хотел узнать, как обстоит дело у тебя с документами, только для того, чтобы… Ну, короче, прятать тебя нужно или не нужно? У нас здесь тоже есть и полиция и охранное отделение, и, как мне кажется, я у них не в большом фаворе.

— Охранка? О! Павел Георгиевич Киреев!

— Ты знаешь его?

— Лично — нет. Но знаю, что такой в Шиверске существует и меня он не знает.

— Говорят, у него хороший нюх.

— Как у всякой собаки-ищейки. Впрочем, не тревожься, Алеша, документы у меня в полном порядке. — Лебедев полез в глубочайший карман своих шаровар и вынул узелком завязанный платочек. — Вот, чем не паспорт?

— Не понимаю в этих делах, — разглядывая паспорт, сказал Алексей Антонович. — Как будто все правильно. Но на то ведь и охранка.

— Э, на то и щука в море, чтобы карась не дремал! — посмеиваясь и завязывая снова паспорт в платочек, сказал Лебедев. — А я вот прямо в пасть к твоему Кирееву полезу.

— Зачем?

— Не в гости же я сюда приехал! Видишь ли, Алеша…

Лебедев вскочил с дивана и, расхаживая по комнате, стал рассказывать, что его цель — создать рабочие марксистские кружки на строительстве железной дороги. Ведь здесь, в Сибири, совсем-совсем почти нет еще ничего. Глухо. Заговорил о том, что в Петербурге да и вообще по всей России таких кружков уже много, что это очень важно для собирания революционных сил и что образование в свое время в Петербурге «Союза борьбы за освобождение рабочего класса» очень помогло установить и укрепить связи между отдельными кружками. Удалось организованно провести большие забастовки и добиться победы рабочих. Было бы очень хорошо, если бы и здесь, в Иркутске или в Томске, создать такой же союз, который потом связал бы все марксистские кружки Сибири…

— Ты думаешь, что это возможно и у нас? — остановил его Алексей Антонович.

— Да. А почему же нет? Разве рабочим здесь легче живется, чем в России? И разве отстаивать свои права должны не все рабочие? Нет, Алеша! Только развертыванием революционной агитации среди всех рабочих, а потом волной протестов, забастовок, наконец восстаний с оружием в руках — повсеместно! — можно добиться народу свободы…

Алексей Антонович напряженно смотрел на Лебедева.

— Зачем все это, Миша? — вдруг сказал он.

Лебедев сразу остановился. Оборвал речь свою на пол слове.

— Что зачем? Революция зачем?

— Нет, не сама революция, а та жестокая борьба, которая, очевидно, неизбежна.

— Закон развития общества, разделенного на классы. Тебе непременно надо читать нелегальную литературу. И как можно больше.

— Прольется кровь, погибнут тысячи жизней и, главным образом, тех же тружеников, рабочих. Неужели избегнуть этого никак невозможно? Неужели нельзя обратиться к разуму человеческому и восстановить справедливость среди людей, не прибегая к насилию? Да, общество разделено на классы, это я знаю, — но ведь это прежде всего люди! И, выходит, они не могут договориться, должны вступать в борьбу между собой…

— Да! Но в классовую борьбу, — я подчеркиваю это, — примирение в которой невозможно. К чьему разуму ты хочешь воззвать? Чтобы капиталисты добровольно отказались от власти, от богатства? Путем каких-то переговоров? Нет, Алеша, только в решительной и беспощадной борьбе рабочий класс сможет добиться политических прав, власти и стать хозяином своей судьбы. В борьбе до конца, до полного уничтожения враждебного ему класса капиталистов. — Лебедев сделал резкий жест рукой, как бы на этом кончая совсем разговор. Но потом, смягчая голос, прибавил: — И эта борьба, я думаю, ты и сам понимаешь, будет обязательно и жестокой и кровавой…

Алексей Антонович промолчал. Он и сам не знал, почему у него завязался спор с Лебедевым. Он вовсе не хотел спорить. Он с ним согласен целиком, и если ему чего хотелось сейчас — так это просто высказать сожаление о странно устроенном мире, где все основано на борьбе и насилии, сказать, как страшна даже сама мысль, о кровавых столкновениях. Казалось бы, почему не жить людям в согласии? А вот не выходит же так!.. Конечно, все это только мечты о желанном, действительность не такова, и он это отлично сам понимает… Но как заставить себя смотреть на жизнь суше, строже?

— Миша, — сказал он вслух, — я не спорю с тобой. Ты прав. Ты, безусловно, прав. Ты, наконец, абсолютно прав. На этой земле все так, как ты говоришь. Но ведь хочется иногда оторваться от нее, унестись мечтой ввысь…

— Один вопрос?

— Ну?

— Там, в этой выси, есть такие вещи, скажем, как бесправие и произвол?

— Вот ты опять уже смеешься, — недовольно сказал Алексей Антонович.

— Нет, ты отвечай.

— Когда я говорю об идеально устроенной жизни, — пожал плечами Алексей Антонович, — само собой я разумею, что ничего подобного этому нет.

— Ну вот, а мы живем среди этого и подобного этому. И мечтай не мечтай — идеальная жизнь на земле сама не сложится. Она хороша, идеальная жизнь, но ее надо сделать.

— Знаю…

— Так какого ты черта тогда добрых полчаса терзал мои уши?

— Миша, ты не сердись. Я многое сейчас начинаю узнавать совсем в новом свете. Но не так-то легко отвязаться и от старых своих представлений. И если я тебе кажусь мечтателем…

— Ладно, мечтатель! В одном я убежден: ты дело революции не продашь. Верю тебе, как старому другу своему. Знаю тебя и помню прежнего, ищущего высокую цель жизни. А что благороднее борьбы за свободу народа, Алеша?

— Я буду помогать тебе во всем, — честно глядя Лебедеву в глаза, сказал Алексей Антонович. — Но стрелять и убивать я не смогу. Нет… нет, это сверх моих сил.

— Да? Ну что ж, стрелять пока и не надо. На первый случай я оставлю у тебя вот этот сверток. В нем запрещенная литература. Прошу поберечь. Найдешь надежное место?

— Найду. Будь спокоен.

— И советую: книжки эти читай. Брать их буду по мере надобности. Ночевать у тебя я, конечно, не останусь. К врачу на ночлег устроился парень в ситцевой рубахе и широченных шароварах! Тут даже самому Кирееву не грех будет смекнуть, что дело нечисто. Потом, хоть бей тебя по языку, ты меня все Мишей зовешь… Ну, прощай, я — в ночлежку, а утром к Маннбергу на работы подамся. А мечты и разговор о возвышенном я не исключаю. Мы с тобой и помечтаем и о многом еще поговорим. Только позже.

Он натянул на голову помятый и потрепанный картуз. Сразу стал самым простецким парнем-чернорабочим. Нарочито смешно шмыгнул носом и поддернул шаровары.

— Да, вот, значит, исходил ето я всю Расею, ну, дык, и что ж, попер ето в Сибирь, — заговорил он, немного приквакивая и щуря правый глаз, — на большие заработки, значит. За долгими рублями.

Алексей Антонович глядел на него изумленно. Ни дать, ни взять сезонник с постройки железной дороги!

— Миша, да ты останься. Скоро мама вернется. Чайку вместе попьем, — он загородил ему дорогу.

Лебедев хитро подмигнул и почесал горло.

— Благодарствую, значит. Нам етим самым чаем пузу наливать — все одно што снаружи мыть. Их! Ежели пропустить бы ершика! Да селедочкой с лучком, — он причмокнул, — прикрыть сверху.

— Ты разве пьешь теперь, Миша? — удивленно спросил Алексей Антонович. — Найдется и это. Имею для гостей.

— Не пью я, Алеша, — уже своим голосом сказал Лебедев. — За приглашение спасибо, а задерживаться у тебя я больше не могу.

— У нас пока тихо.

— Все равно. Всему своя мера. Ты вот спрашивал, почему я так оделся. Да, Алеша, подлинные документы у меня тоже есть. Но по тем документам Лебедев — бывший ссыльный. На работу меня, пожалуй, возьмут, но и сразу же приглядывать за мной станут. А Василий Иванович Плотников никогда под подозрением не был. Парень из-под Рязани пришел на заработки. Кроме думки об этом, у него больше нет ничего на уме.

— Ну, а если узнают, как-нибудь, что ты Лебедев?

— Не надо, чтобы узнали.

— Миша, — стеснительно сказал Алексей Антонович, — ты мне можешь не ответить, если говорить об этом нельзя, но мне очень интересно, как ты не боишься начинать… ну, свое дело… свое поручение среди совсем незнакомых людей? Могут оказаться предатели, провокаторы…

— Бывает. Но как же иначе? В этом и риск конспиративной работы. — И тут же засмеялся. — Волков бояться — в лес не ходить! — Но, заметив, что Алексей Антонович помрачнел, добавил: — Не беспокойся, Алеша, ищем надежных людей. Вот, например, у меня есть уже два адреса, вернее — два имени рабочих на маннберговском участке. — И Лебедев опять засмеялся. — Ну, а в городе — ты И еще есть люди. Но скажи: ты вопрос свой задал случайно?

— Видишь ли, Миша, у меня было мелькнула мысль… На этом участке у Маннберга работает прислугой немного знакомая мне женщина. Она очень симпатичная, перенесла много горя и, насколько я разбираюсь в людях, человек с чистой душой. Вот я и подумал…

— Ты говоришь, она работает у Маннберга? — заинтересованно спросил Лебедев.

— Да, к сожалению. Я это не сообразил.

— Наоборот, это может быть просто чудесно! — воскликнул Лебедев. — Но ты мне должен рассказать о ней все подробно. Как ее зовут?

— Коронотова Елизавета.

И Алексей Антонович рассказал ему все, что знал о Лизе.

— Ну что ж, — сказал Лебедев, выслушав Алексея Антоновича, — я думаю, что присмотреться к этой женщине мне действительно стоит. Ну, я пошел. Поклон от меня Ольге Петровне, — Лебедев пожал руку Алексею Антоновичу. — Прощай! Приду — так ночью.

Алексей Антонович проводил его до калитки.

Неясное ощущение тревоги не покидало Мирвольского. Это чувство он испытывал уже давно и никак не мог от него отделаться. Так бывает, когда надвигается что-то новое, неизвестное, но большое, способное перевернуть всю жизнь. И уйти от него нельзя, и свернуть в сторону некуда. Сегодняшний разговор с Лебедевым усилил это чувство. Но одновременно появилась и какая-то особенная гордость. Ему верят, надеются на него, вручают ему, может быть, даже жизнь свою! Эта гордость не походила на обычную гордость врача, которому больные тоже верят и в руки которого тоже вручают жизни свои. То делается от сознания собственной беспомощности, потому что нет для больного человека иного выхода. Здесь было иное. Лебедев пришел к нему как к другу. И пришел не беспомощным. Это надо понять и оценить!

Алексей Антонович приподнял узел, оставленный Лебедевым. Тяжеленько! Куда же девать, пока он наладит тайничок? Пожалуй, лучше всего положить в нижний ящик своего гардероба. Он взял узел и отнес к себе Возвратившись в комнату, где он разговаривал с Лебедевым, он решил проветрить ее. Что-то очень уж душно. Эта комната была угловая, два окна выходили на улицу, два — в переулок. Алексей Антонович откинул шторы, распахнул створки тех окон, что выходили на улицу. Пахнуло сразу приятной свежестью И в то же время, как это бывает при сквозняках, колыхнулась штора на окнах, выходящих в переулок. Алексей Антонович торопливо перешел туда, раздвинул рукой легкий тюль…

На скамеечке, с внешней стороны палисадника, спиной к нему, сидел Лакричник с тросточкой и, как Пифагор, чертил геометрические фигуры на песке.

Мурашки поползли по спине у Алексея Антоновича, Однако это мерзкое ощущение страха прошло так же быстро, как появилось. Алексей Антонович овладел собой.

— Геннадий Петрович! — окликнул он Лакричника с того места, где стоял, разговаривая с Лебедевым, и таким же голосом.

Лакричник не повернул головы. Спокойно водил тросточкой по песку.

— Геннадий Петрович! — повторил Алексей Антонович.

Лакричник сидел в той же позе.

— Геннадий Петрович! — теперь уже подойдя вплотную к окну и повышая голос, крикнул Алексей Антонович.

— А! Что угодно, Алексей Антонович? — живо отозвался Лакричник. Встал и вежливо поклонился.

— Попрошу вас: кликните, пожалуйста, парня, что вышел сейчас от меня.

— Какого парня? — недоуменно спросил Лакричник. — Я не вижу поблизости никого.

— Да вот он сейчас только вышел. Успел ли улицу еще перейти?

Лакричник подбежал к перекрестку. Посмотрел направо, налево, вернулся обратно.

— Имею честь доложить, Алексей Антонович, — развел он руками, — нет никого. Слабостью зрения, бог миловал, не наказан, однако, кроме двух женщин возвращающихся в город по тракту per pedes apostolorum, что значит…

— Вы шутите, Геннадий Петрович! — возмущенно воскликнул Алексей Антонович. — Не мог же он провалиться сквозь землю!

— Сие обычно свойственно духам нечистым и менее свойственно людям живым. Не зная, к какой категории относится ваш знакомец… Извините меня…

— Я не понимаю, — продолжал Алексей Антонович, — как вы могли не заметить его? Он же прошел мимо вас!

— Утомленный зноем, присел я отдохнуть под сень листвы вашего изумительного садика. Не могло это случиться прежде моего прихода, Алексей Антонович?

— Не знаю, — медленно сказал Алексей Антонович, — вы здесь сидите весьма давно. Я вас видел все время. По крайней мере час целый.

— Что вы! — съежился в улыбке Лакричник. — Две минуты всего, Алексей Антонович, три минуты, если на-, стаиваете — пять минут.

Алексей Антонович свободно вздохнул.

— Впрочем, о чем же мы спорим? — сказал он. — Это теперь не имеет никакого значения, коли парень ушел уже…

— Вам виднее, Алексей Антонович, — дернул плечами Лакричник, — я спор поддерживал единственно в виде ответов на ваши вопросы.

— Ну, хорошо, хорошо, — и Алексей Антонович отвернулся.

Треща тросточкой по планкам, Лакричник пошел вдоль палисадника. Потом остановился.

— Как он одет был, Алексей Антонович? По счастливой случайности, если увижу его, могу передать, что вы мне прикажете.

— Пиджак серый, брюки навыпуск, фуражка с лаковым козырьком, — спокойно сказал Алексей Антонович. — А передавать, Геннадий Петрович, ничего не трудитесь. Вздумает — и сам зайдет.

— Хм! Серый пиджак, брюки навыпуск, — задумался Лакричник. — Нет, не видел. В китайчатых шароварах и ситцевой рубахе — проходил…

11

Вскоре пришла с прогулки Ольга Петровна. Она ходила на реку купаться и вернулась домой с мокрыми еще волосами.

— Ах, как хорошо на реке! — сказала она, целуя в лоб Алексея Антоновича. — Советую и тебе сходить искупаться. В такой зной для меня это единственная отрада.

От нее веяло свежестью реки, горьковатым запахом полыни и дикой мяты. Словно ветер с зеленых гор наполнил комнату, так хорошо сделалось вдруг Алексею Антоновичу.

— Я, пожалуй, последую твоему совету, — ответил он, — моя умная мама.

— Не льсти, не льсти, Алешенька, — не поддерживая взятый сыном тон разговора, сказала Ольга Петровна. И заметила необычное выражение на его лице. — Ты чем-то взволнован?

Алексей Антонович взял Ольгу Петровну за руки, отвел на диван, сел с нею рядом.

— Был Миша Лебедев, — сказал он коротко.

— Лебедев? — переспросила Ольга Петровна. — Михаил Иванович? Он из Петербурга приехал?

— Да, мама, из Петербурга.

— Вот как! — воскликнула Ольга Петровна. — Ну, что он рассказывает о нашей Анюте?

Она сказала «о нашей Анюте» так свободно и легко, будто Анюта была ее дочерью.

Алексей Антонович наклонился, обхватил колени руками.

— Работает она наборщицей… — тихо сказал он.

— Так я и догадывалась по последним ее письмам, хотя она почему-то избегала прямо писать об этом.

— И, кроме того, в подпольной типографии, мама.

— Ах, вон что! — вырвалось у Ольги Петровны. И целая вереница тяжелых, томительных воспоминаний пролетело мгновенно перед нею. Она сразу стала строгой и прямой. — Что ж, так, видимо, и надо, — немного надтреснутым голосом сказала она, — молодежь сама нынче выбирает себе пути. Ищет новое. Так много жизней погибло в борьбе за новые идеи, а людей это не останавливает. Значит, они идут к верной цели. Пусть идут.

— Мама, я боюсь за Анюту, я не могу представить ее в роли подпольщицы. Она так и стоит у меня в глазах, нежная, женственная…

— Алеша, ты совсем не знаешь русской женщины, — с мягким укором сказала Ольга Петровна. — Нежность и сила души в ней не противоположные качества.

— И одна из этих женщин — ты, мама.

— Почему ты отказываешь в этом Анюте?

— Я не отказываю, мама, но я просто… боюсь ее потерять.

Ольга Петровна внимательно посмотрела на сына. Закинула руки себе за голову и тихонько стала свивать на затылке волосы.

«Что я наделала? — подумала она. — Как я могла позволить сердцу подчинить все остальное? Алеша повторяет теперь мои слова, которыми я когда-то сама себя убеждала, оберегая его от судьбы отца…»

— А что еще рассказывал Михаил Иванович? — спокойно спросила она вслух, чтобы сын не заметил промелькнувшего у нее на лице смятения.

— Он говорил, что Анюта тоже скоро приедет сюда. То есть не совсем сюда, а в Томск.

— Она об этом ничего не писала.

— Нет, мама, Миша говорит, что о таких вещах и не пишут.

— Мне не понятно: почему же тогда в Томск? — закончив прическу и опуская руки на колени, спросила Ольга Петровна. — Так и в самом деле вы потеряетесь друг от друга. Тебе нельзя уехать из Шиверска. С чем все это связано?

— Мама, — поднялся и, повернувшись, лицом к ней стал Алексей Антонович, — прости, что я заставлял тебя быть следователем и отвечал только на твои вопросы. Я не хотел напрасно тревожить тебя и говорить о том, как нехорошо у меня на душе. Но я вижу, что скрывать от тебя ничего не следует. И мне будет легче, ты всегда поможешь советом своим…

— Говори, Алеша, все.

— Ну вот, мама… Я считаюсь образованным, начитанным человеком. Университет окончил. А знаешь, когда я стал с Анютой встречаться, я понял, что при всем моем образовании у меняв голове сумбур, у нее же ясная мысль, хотя знаний как раз и не хватало. Но ведь Анюта любила меня! Ты понимаешь теперь, что у нее было на душе, когда она решила, несмотря ни на что, ехать учиться? Она же хотела верить моим идеалам, а верить не могла, потому что мои мысли не укладывались в ее сознании. Анюта соглашалась со мной, а убедить ее я не мог. Это было слепое доверие. А она хотела добиться, чтобы верить мне не вслепую, а осмысленно.

— Ну? — спросила односложно мать, чувствуя, что сын сейчас скажет что-то очень тяжелое для него.

— И если она там, в среде других людей, поймет не понятое мною и придет к убеждению, что те люди выше, умнее меня? Мама, ведь тогда конец нашей любви!..

— Да, — ошеломленная этим выводом, сказала Ольга Петровна, — это может случиться. Любовь слепа бывает недолго.

— Мама, Анюта не получит высшего образования, это теперь вполне ясно. Но ведь она с радостью учится другому, этим заполнена вся ее жизнь. А я со своим образованием… Ну, я не знаю, как его приложить к жизни, кроме того, что я лечу больных, а этого, видимо, недостаточно. И знаешь, мама, мне кажется, что Анюта поступает лучше. Но у меня не хватит характера…

Ольга Петровна прислонилась плечом к спинке дивана, медленно погладила лоб кончиками пальцев. Вот он и назрел, такой разговор… Можно ли принять все на себя? И ко всему тогда уронить еще и авторитет матери…

— Алеша, — сказала она, — Анюта поступает правильно. А твой характер… Да… Тебе будет очень трудно, Алеша Но я буду помогать тебе исправлять характер. Мне тоже сейчас тяжело. Очень тяжело. — Ольга Петровна с трудом улыбнулась. — Такая уж всегда моя доля…

И, чтобы не дать сыну успеть отозваться на это, она быстро добавила:

— Ты так и не ответил мне, Алеша, почему Анюта переезжает в Томск.

— Миша сказал, что там тоже нужны наборщицы и что Анюта очень любит Сибирь.

Он отошел к окну и стал там в свою любимую позу — упершись руками в косяки и туловищем устремись вперед. Вид Вознесенской горы его всегда успокаивал, приводил в порядок мысли. Так он долго стоял и в этот раз, наблюдая, как движутся по Московскому тракту подводы. Желтая лента песчаной дороги под прямыми жгучими лучами солнца, казалось, плавилась, и колеса подвод, как по вязкой смоле, с трудом катились по ней. Ольга Петровна сидела молча. Она знала привычку сына и не мешала ему.

— Мама, — не оборачиваясь, вдруг сказал Алексей Антонович, — знаешь, какая мысль мне пришла сейчас в голову: ведь этой именно дорогой вели на каторгу моего отца?

— Туда другой дороги нет, Алеша.

— Да, другой дороги нет. И еще скажи: он был более чем просто знаком с Бакуниным и Ткачевым?

— У меня нет причин и теперь скрывать это.

— И… прости меня, мама, я — врач, но милостью врагов моего отца. Хорошо ли, что ты просила этой милости?

— Я — мать, Алеша, — тихо сказала Ольга Петровна. — А ты тогда был мальчик.

— Ты говоришь — тогда?

— Да. А теперь ты мужчина.

Алексей Антонович опять замолчал. Ольга Петровна подошла и обняла его за плечи.

— Алеша, — сказала она, — Михаил Иванович тебе ничего не оставил?

— Да, мама, оставил.

Они поняли друг друга.

— Надо спрятать получше.

— Я тоже об этом думаю, мама.

И Алексей Антонович весьма обстоятельно передал ей свой разговор с Лакричником. Ольга Петровна внимательно выслушала его.

— Алеша, как ты мог предварительно не проверить окна?

— Я был уверен, что они закрыты. Неужели Геннадий Петрович мог слышать наш разговор? Знаешь, мама, меня тревожит, что он за последнее время как-то особенно неприязненно настроен ко мне. И это стало заметно с тех пор, как я объявил ему выговор.

— Выговор? За что, Алеша?

— Он предлагал одной женщине — Коронотовой — выдать за деньги ложное медицинское свидетельство.

— Геннадий Петрович мне и всегда казался непорядочным, нечестным.

— Это верно. Я очень не люблю его.

— Так почему же ты никак не освободишься от него?

— Я говорил с Барановым, мама. Он не позволил мне уволить.

— Почему?

— Не знаю. Но он явно покровительствует ему. Мне показалось, что Баранову просто хочется, чтобы Геннадий Петрович непременно был при мне.

— Тогда тем более надо спрятать литературу как можно надежнее.

— Я сделаю хороший тайник в шкафу, который стоит в темной кладовке.

12

Лакричник выбрился особенно тщательно. После бритья он умылся и причесался. Долго сидел перед зеркалом, подравнивая ножницами усы и выщипывая волоски, выросшие на кончике носа.

Столь же внимательно и прилежно он подстриг и вычистил ногти и перешел к осмотру костюма. Брюки хотя и пролежали три ночи, утюжась под матрацем, но не давали той тонкой и острой складочки, что радует сердце любого щеголя. К тому же они сильно лоснились сзади. Пиджак был не лучше. Правда, явные дыры на локтях удалось замаскировать, нанеся паутину из черных ниток, но борта обтерлись настолько, что по кромкам сукно торчало бахромой, а кое-где белела обнажившаяся подкладка. Как плотно ни подстригал Лакричник бахрому и как он ни замазывал чернилами подкладку, все же трудно было и после такой обработки назвать костюм приличным.

Оглядев себя еще раз в зеркало, он взялся за фуражку и покачал головой.

— Зря я в картуз сырые яйца клал на базаре, — с сожалением сказал, разглядывая темное пятно на зеленом сукне, — раздавилось одно яичко и хорошую вещь попортило. А вот козырек я уж и не помню, где и как сломал. Ну да ладно: по одежде встречают, а по уму провожают.

Через полчаса он постучался в парадное крыльцо нового дома Василева. Дверь открыла Клавдея.

— Дома Иван Максимович? — протискиваясь между косяком и Клавдеей, спросил Лакричник.

— Дома.

— Не спят?

— Нет, у себя в кабинете занят.

— Разрешите же войти, — отвел он руку Клавдеи, немного задержав ее в своей руке.

— Ну, ты еще! — вскрикнула Клавдея и ударилась локтем о косяк.

— Вот боженька и наказал, — хихикнул Лакричник, входя в сени. — Где они занимаются? — остановился он в коридоре.

— Говорю, в кабинете. Вот прямо сюда, — сердито ответила Клавдея и, потирая локоть, ушла на кухню.

Лакричник отыскал указанную ему Клавдеей высокую филенчатую дверь кабинета.

— Разрешите побеспокоить? — спросил он в узенькую, едва заметную щель.

— Войдите! — донеслось изнутри.

Лакричник вошел.

Василев сидел за письменным столом и что-то писал.

Он еле поднял голову и небрежно указал Лакричнику на стул.

— Фельдшер Шиверской уездной больницы Геннадий Петрович Лакричник. Пшикин, — добавил он и приятно улыбнулся.

Потом взял стул за спинку рукой, придвинул ближе к столу и сел — спокойно и твердо. Осторожно снял фуражку, положил ее на колени, поправил прическу и снова усмехнулся.

— Знаю, — ответил после паузы Иван Максимович. — Чем могу служить?

— Разрешите? — спросил Лакричник, указывая на зеркало, и, получив утвердительное «пожалуйста», подошел и неторопливо счистил пятнышко на лацкане пиджака. — Зашел выразить искреннее соболезнование, Иван Максимович, по поводу постигшего вас несчастья, — сказал он, возвращаясь обратно.

— Ну? — промычал Василев, наклоняя по-бычиному голову. «Что это, шпана всякая соболезновать вздумала?» — закончил он уже мысленно.

— Смею пожелать вам дальнейших успехов, Иван Максимович, и выразить надежду, что нанесенный вам страшным несчастьем ущерб не окажет тяжелых последствий в вашей дальнейшей плодотворной работе на пользу отечества и вы найдете в себе душевные силы для вящего…

— Простите, господин… Лакричник, — перебил его витиеватую речь Иван Максимович, — это все, что вы мне имеете сказать?

«Пьян он, что ли?» — мелькнула догадка.

Лакричник опять улыбнулся.

— Простите за беспокойство, Иван Максимович, — встал он и поклонился, — но, многократно раздумывая в эти последние дни, пришел я к твердому решению переговорить с вами, посоветоваться…

— О чем? — холодно спросил Василев.

— О случившемся пожаре, Иван Максимович, — выдвигая вперед подбородок и закрывая глаза, поспешно закончил Лакричник.

«Нет, не пьян», — пожал плечами Василев — и вслух:

— Что же именно хотите вы мне сказать?

— Двадцать два дома, не включая вашего, сгорело, Иван Максимович.

— Да. Знаю. Продолжайте.

— Двадцать две семьи остались без крова.

— Продолжайте.

— По свойственному многим людям легкомыслию, дома погорельцев оказались незастрахованными.

— Так. Что еще?

— Смею думать, ваш домик, не в пример другим, был застрахован?

— Ну и что же?

— И, получив страховое вознаграждение, вы не понесли никакого ущерба?

— А вам-то… что до этого… господин… Лакричник? — раздраженно двинул счеты по столу Василев.

— Смею думать, Иван Максимович, — нисколько не смущаясь, продолжал Лакричник, — смею думать, что при вашей опытности в любых делах, — он сделал легкое ударение на слове «любых», — вы не понесли ущерба, как другие, но, возможно, совсем наоборот — получили некую пользу.

— Это черт знает что! — встал Василев. — Что вам, собственно, нужно?

— Не обладаю счастливой способностью быстро высказывать свои мысли, но имею к вам одно очень большое, важное дело Извините.

— Говорите скорее…

— Вы меня все же извините, Иван Максимович. Но прошу, не торопите меня.

— Ну, говорите же! — еле сдерживая гнев, ответил Иван Максимович.

— Одну минуту. Вспомнил сейчас Никиту Антиповича, покойничка, погибшего смертью мученика, царство ему небесное, requiescat in расе, что значит: «Спи с миром!» — перекрестился он, вставая и прижимая платок к глазам.

Иван Максимович также встал и перекрестился.

— Хотел я услышать ваше мнение, — опускаясь на стул, продолжал Лакричник, — мог бы какой-либо хозяин поджечь свой дом, если бы таковой имел, при этом губя даже душу человеческую, чтобы только получить страховое вознаграждение выше настоящей стоимости дома?

Василев поморщился.

— Я не намерен отвечать на такие вопросы. Что вам нужно?

— Заключаю из ваших слов, что такой поджог возможен. Попутно интересует и следующее: стал бы такой хозяин своими руками дом поджигать или нанял бы для сей цели человека?

— Господин Лакричник, я вас прошу… — встал и с достоинством начал Иван Максимович.

Лакричник его перебил:

— И один, извините, еще один вопрос: почему вы меня не выгоняете, Иван Максимович?

— Вон! — ударил кулаком по столу Иван Максимович и вскочил. — Вон, дрянь такая!

— Простите, — поклонился Лакричник, — теперь я вижу, что мои рассуждения были ошибочны. — И пошел. — Меня интересовала личность поджигателя, — остановился он, взявшись за ручку двери.

— Личность установлена. Ведутся розыски, — дрожащими от гнева и досады руками перебирал Василев бумаги на столе.

— На кого же пало подозрение? — вернулся от двери Лакричник.

— Скрывшийся без вести Коронотов Порфирий…

— Порфирий Гаврилович? — переспросил Лакричник.

— Ну да. Вы же сами заявили об этом полицеймейстеру, господину Сухову. Вы видели, как поджигал Коронотов…

— Ошибся. Отказываюсь от своих слов. Порфирия Гавриловича я не видел…

— Как не видел? Так кто же поджигатель?

— Поджигатель — вы!

Василев отшатнулся. Лакричник подошел ближе и, сделав движение плечами и головой, соответствующее значению: «Извините, пожалуйста, я-то здесь ни при чем. Обстоятельства выше меня», — сказал:

— Смею думать, что поджог дома вы совершили собственными руками, дабы избежать свидетелей лишних, а предосторожностей надлежащих не приняли вследствие вашей неопытности в делах такого рода. Со своей стороны могу дать совет…

Иван Максимович побагровел. Как! Ему, купцу первой гильдии, Василеву Ивану Максимовичу, угрожает, дает советы какой-то пропойца-фельдшеришка!.. И этот пьянчужка называет его прямо в упор, без обиняков, поджигателем!

— Вон! — закричал он, сверкая глазами. — Ты что, шантажировать меня пришел?

Лакричник с достоинством выпрямился.

— Вы мне нанесли весьма тяжелое оскорбление, господин Василев. Я настаиваю на ваших извинениях. Со своей стороны, повторяю, считаю долгом предложить вам в память убиенного вами раба божия Никиты…

Василев вышел из-за стола и наотмашь ударил Лакричника по щеке.

— Я тебя выброшу, гадина! Завтра же ты будешь посажен в тюрьму за клевету… Я тебе!.. — махал руками у него перед носом.

— Хорошо, пусть будет так, — попятился Лакричник, — ваши поступки для меня, господин Василев, вполне понятны. Однако, не тая злобы в сердце своем, почитаю необходимым открыто объявить вам, что о всем ранее мною сказанном имею неоспоримые вещественные доказательства. Да. Честь имею кланяться! — и, аккуратно надев на голову фуражку с расколотым лакированным козырьком, Лакричник вышел из кабинета.

Василев постоял минуту с закрытыми глазами, утирая платком вдруг выступивший на лбу пот, а потом бросился вдогонку, крича:

— Постойте!.. Постойте!.. Господин Лакричник!.. Геннадий Петрович!..

Он схватил Лакричника за плечо уже на пороге парадной двери.

— Я хочу вам…

— Нам не о чем с вами говорить, господин Василев, — ответил Лакричник и, сбив щелчком прилипшую к рукаву ниточку, гордо сошел с крыльца.

13

Лакричник остался чрезвычайно доволен своим поведением. Он шел и вполголоса мурлыкал веселую песенку.

— Хе-хе-хе! — рассмеялся он, припомнив последние слова. — Ловко я его приструнил. Теперь он с перепугу непременно кухарку за мной пришлет. Струсил улик…

Улик у Лакричника не было никаких. Мысль припугнуть купца вещественными доказательствами осенила его внезапно. И если до этого он не был вполне убежден, что ночью видел действительно Ивана Максимовича, то теперь последний выдал сам себя с головой.

Лакричник прекрасно понимал, что перед судом обвинить Василева в поджоге дома и вместе с тем в гибели дворника ему вряд ли удастся. Нет улик, нет свидетелей, а сам Лакричник не бог весть какая птица… Он рассчитывал только на сплетню, но сплетню большую, которая может отравить всю жизнь человеку.

Все сводилось к одному: во что оценит Иван Максимович сплетню? Сколько он даст, чтобы такой сплетни не было?

Он шел и уже не улыбался, а, опустив низко голову, раздумывал, как математик, решающий сложнейшую задачу.

На углу ему встретилась Клавдея. Она несла в руках пучок зеленой черемши.

— Что же быстро нагостился, красавец? — улыбнулась она, поправляя туго затянутый на лбу платок. — Али чаевать с собой не посадили?

Злой огонек вспыхнул в глазах Лакричника. Он не любил бабьих насмешек. Улыбка Клавдеи ударила Лакричника прямо в сердце. Скосив в сторону глаза, он неторопливо ответил:

— Иван Максимович мне не пара. Они привыкли вращаться в более приличном обществе. О делах только поговорили. Черемшу на базаре купили, Клавдия Андреевна?

— А то где же?

— Кушать будете?

— Не на пол стелить, — засмеялась Клавдея.

— Понимаю. Имел в виду спросить другое: разве же вам плох стол Ивана Максимовича?

— А ты думаешь, мне с хозяйского стола дают?

— Не дают — хе-хе-хе — так вы и сами потихоньку возьмете.

— Воровкой никогда не была, и ты, бесстыдник, не попрекай меня этим.

— Ай-ай, какая скромница! — покачал головой Лакричник. — Такая честность, такая невинность! Как и удочери вашей, Елизаветы Ильинишны…

— Ты мне про Лизаньку не поминай, — чувствуя, как слезы застилают ей зрение, сказала Клавдея, — не было за ней никогда ничего худого.

— Видимо, вы к худому привычные, Клавдия Андреевна, что даже ее поведение плохим не считаете.

— Какое поведение?

— Какое? Прелюбодеяние, распутная жизнь! — отрезал Лакричник, едким взглядом впиваясь в лицо Клавдеи. — В побасенки нынче мало кто верит, Клавдия Андреевна, это вы другим расскажите, что ваша дочь в брак вступила девственницей. Это, Клавдия Андреевна, расскажите другим. Нам такие побасенки рассказывать не надо. Знаем, все знаем, что у Елизаветы Ильиничны ребеночек родился, знаем, что и отцом его Порфирий Гаврилович не были. И вы про это тоже знаете.

— Знаю, — машинально ответила Клавдея, ощущая знакомую ноющую боль в голове.

— А вот что Елизавета Ильинична предала земле живым рожденного ею ребеночка, это вы, может быть, и не знаете.

Мимо пробежала ватага ребятишек с голубями в руках. Один из них на бегу оглянулся и крикнул:

— Эй, тетенька, черемшу уронила!

Клавдея стояла, бессознательно гладя растопыренными пальцами побледневшие щеки.

— Врешь! Врешь! — вдруг вырвалось у Клавдеи. — Этого она не сделает!

— А где же тогда, позвольте вас спросить, ребеночек?

Клавдея, онемев, смотрела на Лакричника. Как же так? Аксенчиха рассказывала, что у Лизы ребенок родился мертвеньким…

— Не хочу оставлять вас в сомнении: клянусь истинным господом богом, — торжественно поднял Лакричник руку, — убила.

На другой стороне улицы распахнулось окошко, высунулась чья-то голова. Она скрылась на мгновение, видимо кого-то еще приглашая, и сейчас же в окне появилась вторая.

— Лиза… Лизанька… — шептала Клавдея, прислонившись к забору. — Где ты, снежинка моя? Ты б мне сама все рассказала…

Лакричник свернул за угол и пошел, блаженно улыбаясь, вниз, к реке, к парому.

— Расстроилась бабенка, — сказал он вполголоса, ступая на гладкий настил парома, — теперь мигренью замучается…

Под ноги ему подвернулась собачонка. Он пнул ее ногой в бок, а когда та, жалобно завизжав, отскочила в дальний угол, поманил пальцем:

— Фью, фью, цуцык! Фью, фью!..

Собачонка тихонько скулила, положив морду на лапы, и смотрела на Лакричника добрыми, обиженными глазами.

На паром въехал щегольский экипаж. С него сошел Маннберг.

— Густаву Евгеньевичу честь имею кланяться, — сказал Лакричник, давая дорогу.

Маннберг не ответил. Сделал презрительную гримасу, так что острые усики его на мгновение пришли в положение «без четверти три», и поманил кучера пальцем.

14

В один из дней, когда Маннберг был по делам в городе, к Лизе в вагончик заскочил парнишка.

— Тетенька Лиза, выйди на минутку. Тебя ктось-то ожидает.

Лиза удивленно посмотрела на мальчика.

— Кто?

Парнишка стоял ковыряя в носу и почесывая босой пяткой левой ноги правую ногу, искусанную комарами. Козырек истрепанного картуза повернулся набок.

— А кто-сь его знает. Дядька какой-то…

Лиза накинула на плечи платок и вышла вместе с парнишкой.

— Что ж ты картуз козырем набок носишь? — спросила она на ходу.

— Нет, — тряхнул головой парнишка, — ето портной так сошил… козырем набок. А евон, — указал он рукой, — евон под кустом и тот дядька стоит.

Лиза пошла между рядами парусиновых палаток, расставленных в отдалении от вагончика. Трава и мелкие кустики вокруг палаток были затоптаны, измяты, облиты помоями. На колышках сушились опрокинутые миски и котелки. У некоторых палаток было развешано белье, темное, холщовое, все в дырах и заплатах. Площадка выглядела безлюдной — рабочие еще не приходили на обед.

Неподалеку в косогоре начиналась глубокая трещина, прорезанная в песчаном грунте дождями. Дальше трещина расширялась, делалась глубже, переходила в распадок, затянутый фиолетовым кипрейником — иван-чаем. На обвалившихся глыбах перегноя уже примостились юные, крупнолистые березки. Беличьими хвостами торчали всходы сосняка.

Падь, ощерившись в небо рваными кромками верхних обрывов, тянулась версты на полторы и кончалась у ручья. Здесь всегда было темно и прохладно. Ельники плотно смыкались вершинами, преграждая доступ солнечным лучам. Оттого мхи между деревьями казались особенно пушистыми и зелеными. В ямках блестели лужицы чистой воды. По вечерам в низине стлался густой, дурманящий запах багульника, жутко гукали филины, и даже, как говорили рабочие, у ручья бродили медведи. Никто сюда не ходил. Одни боялись, другим просто не было надобности забиваться в такую глушь.

Лиза нерешительно подошла к обрыву, на краю которого возле куста черемухи стоял человек. Парнишка исчез между палатками.

— Вы звали? — спросила Лиза, оглядывая незнакомца.

— Да.

Одет он был, как и все рабочие, в широкие, бористые шаровары и такую же рубаху-косоворотку, подпоясанную синим кушаком. Воротник застегнут только на нижние пуговицы; верхний его уголок отогнулся. Большие, тяжелые сапоги были порядком изношены и, видимо, давно не мазаны дегтем.

Лицо незнакомца сразу понравилось Лизе: простое, открытое, с каким-то оттенком веселого лукавства и очень круто, прямо подковкой, изогнутой нижней губой, когда он смеялся. Худые щеки шершавились от свежего загара, обветренные губы потрескались. А когда незнакомец, шевельнув бровями, бросил на Лизу короткий взгляд и протянул ей руку, Лиза заметила, что глаза у него черные-черные, а на руках натерты большие водянистые мозоли. «Лобастый, а лицо книзу клином», — подумала Лиза, разглядывая его сильно развитые виски и с удовольствием ощущая без навязчивости крепкое, дружеское пожатие руки.

— Вас Лизой зовут? — спросил незнакомец, и тут же сказал: — А меня Васей. Будем знакомы.

— Здравствуйте.

— Мне с вами, Лиза, хочется поговорить.

Лиза оглянулась на незапертую дверь вагончика.

— А чего говорить-то? — смутилась она.

— Вы меня не бойтесь, Лиза, — улыбнулся Вася, — только, если есть у вас время, давайте отойдем отсюда немного.

— Дверь у меня незамкнутая осталась, — не зная, что сказать, вымолвила Лиза, — как бы чего не стащили у хозяина.

— Заприте, — предложил Вася, — а я вас подожду в овражке, — указал он рукой и добавил: — Мне, право, очень хочется с вами поговорить.

Лиза бегом вернулась к вагончику, сняла с полочки большой висячий замок, прихлопнула дверь и, вложив дужку замка в пробой, остановилась.

«Что ему надо от меня? — подумала она. — В распадок манит. Вдруг еще не один…»

Но последние слова парня, сказанные так искренне, перебороли сомнения Лизы. Она повернула ключ, сунула его в карман передника и пошла к оврагу.

От куста, где они встретились, Лиза глянула вниз. Вполоборота к ней, всем корпусом подавшись вперед и что-то с интересом разглядывая, на гнилой валежине сидел Вася. Ах, вон что! На кончик гибкой ветви молодой березки прицепился клест и раскачивается, словно на качели. Ишь, даже крылышками иногда себе помогает… Забавно! А лицо у парня так и светится, улыбка хорошая. Наверно, любит птиц. Такой и к человеку будет с открытым сердцем… Под ногой у Лизы хрустнул сухой сучок. Вася повернулся, соскочил с валежины, подбежал к кромке обрыва.

— А я думал — не придете. Не сообразил сперва, что неудобно сразу в лес приглашать. Вы уж меня извините… Дайте руку, — здесь земля осыпается, можно упасть.

Все это у него получалось просто, дружески, и Лиза почувствовала к нему доверие. Но когда Вася сказал: «Пройдемте вниз, к ручью?» — Лиза испуганно выдернула руку и наотрез отказалась:

— Нет. Не пойду.

— Вы меня все-таки боитесь, Лиза, — с огорчением проговорил Вася. — Это нехорошо, но вполне понятно. Тогда присядемте, я вам здесь расскажу, в чем дело, и если вы мне поверите, тогда бояться перестанете.

— Да я и не боюсь, — сказала Лиза.

— Я знаю, знаю, — перебил ее Вася, — вы поступили правильно. — И как бы вскользь добавил — А я ведь шел к вам как к знакомой. Мне про вас говорил Алексей Антонович Мирвольский.

— Алексей Антонович? — отступив, спросила Лиза. — А чего он вам про меня говорил?

— Он говорил, что прислугой у Маннберга хорошая, честная, милая женщина. Звать ее Лизой, — он открыто смотрел ей прямо в глаза, — а больше он ничего не говорил. Я уж сам подумал, что такая женщина может стать хорошим другом.

Лиза конфузливо опустила глаза и с сомнением спросила:

— Вы-то сами откуда знаете Алексея Антоновича?

— Мы с ним еще мальчишками вместе в школе учились. А потом, вот видите, он стал врачом, а я — чернорабочим. В городе с ним нечаянно встретились, он мне вас и назвал.

— Чего ж ему было меня называть? — все еще не доверяя словам нового своего знакомца, спросила Лиза.

— А это уже я у него выпытал, — засмеялся Вася. — Сказал ему, что еду сюда, людей здесь знакомых нет никого. Сами знаете — и хорошие бывают люди и плохие; с плохими-то я дружбу водить не люблю. Ну, он и назвал вас. Посоветовал с вами познакомиться. Она тебе, мол, и про других людей расскажет.

— Да что же я вам расскажу? — стремясь закончить неожиданный для нее разговор, вымолвила Лиза. — В душу к человеку не влезешь, хороший он или плохой. Да потом, ведь это тоже кому как. Одному он хороший, а другому плохой. Нет, я не знаю…

— Да как вы сами о них думаете, так и скажите.

Лиза недоверчиво улыбнулась. Нет, право, странный этот парень! Так привязался… Вообще-то, видать, простой, бесхитростный человек. Вон лицо у — него какое славное! Может, и верно, сразу в худое знакомство попасть не хочет? Вместе в школе с Алексеем Антоновичем учился… Выходит, Алексей Антонович худого ничего не сказал, даже, вон, познакомиться с ней парню этому посоветовал. Доктор суровый на взгляд, а сердечный…

— Да вот я сама первая плохой человек, — все теплее улыбаясь, сказала Лиза, — так вы со мной и не знайтесь. На этом и покончим разговор.

— Хорошо, — засмеялся Вася, — согласились. Самый плохой человек здесь — это вы. И больше плохих вы мне не называйте. А только самых хороших. Ну, кто вам здесь нравится? Вы, наверно, часто встречаетесь с рабочими?

— Встречаюсь, конечно. Есть славные люди, многие нравятся, — сказала Лиза, — ну вот хотя бы и Еремей, и Марк, Архип Данилыч тоже. Леонтий — его тут просто Левкой зовут, — да мало ли… Вот Иван Прокопьич хороший мужик… Вы уж сами лучше ищите.

— Ну и на том спасибо вам, Лиза, — тряхнул головой Вася. — Вижу, вы торопитесь. Я не буду вас больше задерживать.

— Да нет, я ничего, — сказала Лиза, — успею. Только мне удивительно: поговорили мы с вами вовсе ни о чем… — Он ей все больше нравился, этот скромный и веселый парень.

— А тогда, если вы меня перестали бояться, мы с вами и еще поговорим, — предложил Вася. — Хотите, будем встречаться? Приходите опять завтра сюда. А если боитесь, прямо скажите. Чего ж тут стесняться!

— Бояться мне вас нечего, — твердо сказала Лиза. — а так только, неловко и ни к чему. Чего я с вами буду встречаться?

— Да неужели вам не скучно одной? — воскликнул Вася. — Я ведь знаю: вы все сидите одна. А человек-то человеку друг.

— Кабы так, — опять улыбнулась Лиза. — Люди, наоборот, говорят, человек человеку волк.

— Зря говорят, — укоризненно сказал Вася.

— По себе знаю.

— Неверно это. Хотите, я вам докажу?

— Ничем вы не докажете, — настаивала Лиза.

— А вот чем: если вы свое не докажете, значит я прав.

Лиза в этом легком споре оживилась. Было забавно и интересно говорить с таким человеком. Вот уж и давно надо пойти бы, да, ей-богу, от него никак не уйдешь!..

— Я-то докажу! — уверенно сказала Лиза.

— Попробуйте, да не выйдет, — посмеивался блестящими черными глазами Вася.

— Выйдет, говорю….

— А я говорю: не выйдет…

— Выйдет! Только некогда мне.

— А вы завтра приходите.

— Да я не знаю…

— Приходите. Ну, право же, Лиза, приходите! Я про Петербург расскажу: какие там улицы, дома, заводы, как рабочие там живут. Хотите? Я вас буду ждать.

— Не знаю…

— Придете?

— Однако, нет..

Она много думала вечером и утром на следующий день колебалась, а потом все же пошла.

«Начнет не те слова говорить — уйду, и все», — решила она.

Но, проговорив с ним добрый час, Лиза вернулась домой с твердым убеждением: Вася — порядочный человек, не какой-нибудь ветрогон, охальник.

И после этого без колебаний стала встречаться с ним каждый день. Говорили они о многом, чаще всего о жизни простых людей, но в конце разговора у них всегда получался спор: Лиза говорила, что на земле горя много, а Вася убеждал, что счастья больше, чем горя, только надо это счастье взять самому.

— Найти, может, — оспаривала Лиза.

— Нет, взять. Взятое с бою — крепче.

— А горе куда девать? — спрашивала Лиза.

— Его надо своими руками уничтожить. Счастье взять, а горе уничтожить.

— Ох, какой вы удалый!

Вася в ответ на это только посмеивался.

15

Маннберг с утра был не в духе. На одиннадцатой версте, у мостика через лесной ручей, насыпь дала осадку, полотно перекосилось, и паровоз, шедший на полной скорости с составом порожняка, свалился с рельсов. Серьезно повредило четыре платформы, на целый день остановится движение. Отчего это произошло? Не удалили предварительно полосу плывучего грунта, а сразу стали сыпать на него песок. Потом постепенно пучинные воды стали просасываться в насыпь, песок осел — и вот..< Не с кого теперь и требовать, сам он тогда при устройстве насыпи присутствовал. Убытки, конечно, не так велики, но может слух дойти до высшего начальства. Не будет ему такого доверия, как теперь.

Он только что вернулся с места происшествия и сидел за своим письменным столом, мрачно поглядывая в окно и выбивая пальцами дробь на переплете какого-то справочника. Лиза знала, что в такие минуты лучше к нему и не подходить. Она приготовила хозяину завтрак, но нести не решалась, ждала, когда Маннберг сам ее позовет.

— Дочка!..

Лиза подбежала к входной двери вагончика. Кто это там так не вовремя? Дочкой ее звали многие…

У подножки вагончика стоял пожилой рабочий, в изодранной черной рубахе и сплошь залатанных штанах, очень бледный, взволнованый. Лиза знала его: зовут Иваном Прокопьевичем, он откуда-то из-под Челябинска. Хороший человек. Трудно живется ему, семья большая, а зарабатывает мало, хворает все.

— Дочка, инженер дома?

Лиза оглянулась, предостерегающе погрозила пальцем Ивану Прокопьевичу.

— Тихо! Шибко он сердитый сегодня.

— Какой есть, — тяжело вздохнул Иван Прокопьевич. — Позови его, дочка.

У Маннберга был заведен такой порядок, что рабочим в вагончик заходить не разрешалось. Он сам выходил к ним и выслушивал их устные просьбы, стоя на подножке. Часы для таких разговоров были установлены строго определенные. Иван Прокопьевич пришел в неположенное время.

— Ой, уйдите лучше, — сказала Лиза. — Ничего я ему говорить не стану;

— Вот как нужно мне! — прижал руки к груди Иван Прокопьевич и закашлялся… — Ну, позови, дочка…

Лиза жалеючи посмотрела на него, но все же пошла к Маннбергу.

— Гони его прочь, — приказал Маннберг, уставившись на Лизу маленькими злыми глазами. — Пусть знает свое время. Поняла?

Смущаясь, Лиза передала слова Маннберга рабочему. Тот горестно взмахнул руками, было отступил, но потом передумал и, ухватившись за длинные медные ручки, стал подниматься по ступенькам в вагончик. Лиза испуганно зашептала:

— Ой, нельзя, нельзя… — и собою загородила ему дорогу.

Шум у вагончика донесся до Маннберга. Он повернул голову, прислушался и потом, вдруг сорвавшись с места, выбежал в тамбур. Лиза в страхе отступила в сторону. Иван Прокопьевич, вцепившись в медные ручки, остался стоять на нижней, ступеньке.

— Так, — сквозь стиснутые зубы прошипел Маннберг, — значит уже в вагон полезли?

— Господин инженер, — просительно сказал рабочий, — письмо из дому я получил. Жена померла…

— Ну и что же?

— Двое ребят осталось. У чужих людей.

— А я при чем? — холодно бросил Маннберг.

— Погибнут ведь! Денег бы послать им надо…

— Да мне-то какое дело до этого?! — зло и во весь голос вскрикнул Маннберг.

— Денег просить пришел я, — закончил Иван Прокопьевич, кланяясь.

— Денег? Каких же денег ты от меня хочешь? Все рабочие деньги у меня получают через артельщика.

— Нет у меня заработанных, — сказал Иван Прокопьевич, закашлялся и одной рукой схватился за грудь, — проболел я весь месяц.

— Так ты чего же хочешь? Чтобы ты не работал, болел, а я бы тебе деньги платил? Так, что ли? — Маннберг брезгливо посмотрел на него сверху вниз. — Зачем ты ко мне пришел?

— Разрешите дать вперед, господин инженер. Поправлюсь — отработаю…

— Фью! — свистнул Маннберг. — На это вы все мастера. — И вдруг снова сорвался на крик: — А плывун на одиннадцатой версте как вы засыпали? Поползла насыпь! А кому я за нее платил денежки? С кого теперь получать буду? Подлецы! Бездельники! Ишь ты, он еще за деньгами пришел…

— Господин инженер, — слова Маннберга, как бичом, ожгли рабочего, он сразу весь так и вытянулся, — господин инженер, подлецом вы меня не лайте! У меня несчастье, и я…

— «Не лай-те»? — по слогам выговорил Маннберг. — Ах ты, мерзавец! Вот тебе!

Он приподнял ногу и с силой ударил в грудь Ивана Прокопьевича. Тот, выпустив поручни, кульком упал на землю. Маннберг, зло выругавшись, пошел к себе в кабинет. Лиза сбежала по ступенькам вниз, помогла подняться Ивану Прокопьевичу.

— Как он… каблуком… — превозмогая боль и весь сгибаясь крючком, шептал Иван Прокопьевич. — Я к нему… с поклоном… а он… ногой, как собаку…

Тихонько, запинаясь за шпалы, Иван Прокопьевич побрел по линии к баракам. Лизе хотелось его проводить, но сделать это она не посмела: еще и с ней потом так расправится Маннберг. Ей не раз приходилось слышать, как он кричал и ругался на рабочих, видеть, как замахивался на них тяжелой кизиловой тростью, но все же не бил. А теперь… И за что?

Лиза сидела в кухне, подперев ладонями щеки, и шептала:

— Прямо в грудь. Каблуком… Как собаку… — сама не замечая слов своих.

Из кабинета ее кликнул Маннберг. Лиза (вздрогнула. Он велел принести завтрак. Лиза безмолвно подала ему на стол уже остывшие оладьи, кофе. Маннберг оттолкнул тарелку с оладьями, кофе выпил.

Лиза ждала у порога.

— Если в другой раз завтрак будет холодным, Елизавета… — медленно начал Маннберг. Но не закончил. Бросил коротко: — Убирайся, дура!

Маннберг весь день не выходил из вагончика, с циркулем в руках занимался какими-то расчетами. Лиза, прибравшись на своей половине, сидела и думала. Как же это так? Вася все говорит, что счастье надо взять, а горе уничтожить. Где оно, счастье? Где его взять? А вот горе пришло к тому же Ивану Прокопьевичу непрошенное. Куда же еще тяжелее? Жена померла, ребята у чужих на руках, сам больной, и нет денег… А могло бы хотя чуть полегче стать горе у Ивана Прокопьевича? Могло бы, дай ему Маннберг денег, — послал бы человек ребятам своим.

И перед Лизой снова возник скорчившийся от боли Иван Прокопьевич, его худой, острый локоть, выставившийся из разорванного рукава рубахи. «Я к нему с поклоном, а он… каблуком». Маннбергу так просить никогда не придется, и в грудь ногой тоже никто его не ударит. Он всегда будет счастливый, а Иван Прокопьевич всегда будет ходить со своим горем. Не одно, так другое, а горе всегда с бедным человеком под руку ходит, так и в пословице говорится. А Вася толкует — уничтожить горе…

Кто прибавил горя Ивану Прокопьевичу? Маннберг. Так Маннберга, что ли, уничтожить? Лиза даже горько усмехнулась от такой пустой мысли. Чудной, чудной этот Вася! Молодой, холостой, жизнь его еще не ломала, вот и думает, что все просто.

…Весь день дурное настроение не покидало Маннберга. Теперь у него не вязались расчеты. Допустил где-то в вычислениях ошибку. А где? Пробовал проверять в десятках мест — и бесполезно. Хоть пересчитывай все заново! А начнешь пересчитывать — всегда так: ошибка отыщется в самом последнем расчете. Он позвал Лизу и велел ей приготовить обед пообильнее, посытнее. Это, видимо, завтрак — один стакан кофе — во всем виноват. При пустом желудке и мысль туго работает.

Лиза взяла ключи и пошла в ледник за мясом. Он находился неподалеку, но так, что входная дверь вагончика от него не была видна. Спускаясь к леднику, Лиза заметила, что из-за дальнего барака вышли трое рабочих.

Лиза сразу узнала Васю, но помахать рукой ему не решилась: он не один, а потом пойдут разговоры.

В погребке Лиза замешкалась. Свечу с собой взять она забыла, впотьмах трудно было разобрать, какой кусок лучше. Она несколько раз поднималась наверх и разглядывала мясо при дневном свете. Отобрав самую лучшую мякоть, Лиза пошла к вагончику.

Еще издали она услышала раздраженный голос Маннберга и ускорила шаги.

«На кого же это опять кричит он? — подумала Лиза. — Кто зашел без меня в вагончик? Вот достанется мне!»

С бьющимся сердцем она поднялась по ступенькам. Дверь в кабинет Маннберга была открыта. Он сидел в кресле, вполоборота к столу, а перед ним стояли те самые рабочие, которых видела Лиза, спускаясь в погребок, и среди них — Вася. Ближе к Маннбергу стоял Кондрат. Третьего рабочего Лиза не знала.

— Это что, — спрашивал Маннберг, — депутация?

— Нет, господин инженер, — говорил Кондрат, оправляя рубаху вокруг пояса, — какая же… Просто попросили нас люди сходить к вам, поговорить.

— Ступайте отсюда! Мне не о чем разговаривать с вами!

— А у нас к вам есть разговор, — сказал Василий.

— Зачем же вы человека избили? — спросил Кондрат.

— Он к вам с открытой душой, с горем своим пришел, думал — поможете, — добавил третий рабочий.

— А вы-то… вам что здесь нужно? — задыхаясь выговорил Маннберг.

Он не знал, как ему лучше поступить: накричать и выгнать вон этих рабочих, этих заступников, или говорить спокойно, подавить подчеркнутым к ним безразличием? Накричишь — озлобишь. Не будешь кричать — скоро не отвяжутся.

— Так вот. Мы и пришли сказать вам, господин инженер, — ответил Кондрат, — что человека вы напрасно избили. К тому же больной он. И денег бы дать ему надо. У человека несчастье.

— А вы соберите между собой и дайте, — сдерживая кипевшее в нем раздражение, посоветовал Маннберг. — Не мешайте мне. И ступайте отсюда. Работайте.

— Не работается, господин инженер, — сказал Кондрат, — когда подумаешь, как вы с человеком обошлись.

— Так вы что, работать бросили, забастовку устроили? — криво усмехнулся Маннберг.

— Нет, какая же втроем забастовка? — словно вскользь бросил Вася.

— Пришли поговорить. Избили вы человека зря, — закончил Кондрат.

— Идите работайте, — Маннберг поднялся, заложил руки за спину, — и не суйтесь не в свое дело.

— Это наше дело, господин инженер, — твердо сказал Кондрат. — А как же? Сегодня вы одного рабочего избили, завтра так с другим расправитесь. Мы же люди.

— Защитники нашлись! Я без вас знаю, что делать. Ступайте отсюда, ступайте.

— Пошли, ребята, — переглянувшись со своими товарищами, почти весело, как показалось Лизе, сказал Василий. — Потом все вместе придем.

— Угроза? — презрительно спросил Маннберг.

— Да ведь как же, господин инженер, — рассудительно ответил Кондрат, — надо человека из беды вызволить. Все от вас зависит. А мы, выходит, говорить не умеем. Может, другой кто лучше скажет. А грозиться нам где же! Мы так, по-хорошему пришли поговорить. Только нам сейчас не до работы.

Маннберг медленно сделал круг по кабинету. Мелькали мысли… Да, это, разумеется, не забастовка. Не было на участке у него забастовок, да и вообще в Сибири их не было. Но… перейди он какую-то грань — и кто поручится, что действительно дело не пойдет к забастовке. Сейчас, конечно, на это не похоже. Пришли трое… Но могут прийти пять, десять… тридцать человек! Это еще не забастовка. Пошумят — разойдутся… Сговориться всем рабочим не так-то легко. Бояться пока нечего… Но… вся эта история останется у них в памяти на будущее, если теперь отказать, выгнать их вон. Удовлетворить их просьбу? Рабочие успокоятся. Но это значит — признать свою неправоту, показать себя слабым. И это тоже у них останется в памяти. Что же выгоднее сделать сейчас?

Он остановился перед рабочими. Черт! Песку с них сколько на пол насыпалось… Паршивка Елизавета, в вагончик пропустила…

— Я поступил правильно, — сказал он, чуть покачиваясь на носках. — Но я отзывчив к человеческому горю. Я скажу артельщику, чтобы он выдал деньги тому… разумеется, под работу. Всё. Ступайте.

Рабочие, не поклонившись Маннбергу, гуськом пошли из кабинета. Лиза бросила мыть мясо, сунула руки под передник, выскочила в тамбур. Уйти бы вовсе куда-нибудь… Ой, только бы не позвал сейчас Маннберг, он все на ней выместит. Лиза услышала, как гневно хлопнул он дверью кабинета. Значит, не сразу сорвет зло, а потом. Мимо нее прошли рабочие, спустились из вагончика по ступенькам, Вася повернул голову, улыбнулся Лизе. Стало легче немного.

— Ну, вот и ладно получилось, Вася, — сказал Кондрат, спускаясь по ступенькам последним, — заставили мы все же его.

— Силу нашу почуял, — заметил рабочий, незнакомый Лизе.

— Потому, что вместе пришли, — добавил Василий. — Порознь и двадцать человек не сделают того, что сделают трое вместе…

Они завернули за угол вагончика, пересекая линию железной дороги — должно быть, пошли к палаткам, — и до Лизы донеслись еще слова Василия:

— …а когда все рабочие…

Лиза зажмурила глаза. Все, что раньше ей говорил Василий о счастье, которое надо взять силой, то, о чем она всегда с ним так упрямо спорила, теперь показалось не таким уж невозможным. Ну, конечно, если так… Если силой… Если есть сила…

16

Свистки городовых слышны были все громче и громче. Они теперь раздавались уже со всех сторон, замыкая перекресток улиц в кольцо. Анюта остановилась. Какой беспокойный этот Томск! Чуть не каждую ночь облавы. За кем опять гонятся, кого ищут? Улицы совсем пустые. Глухо, темно, и только на перекрестке горит керосиновый фонарь. Хуже нет, когда на улицах пусто во время облавы: тогда непременно каждого хватают и обыскивают. Она ощупала рукой карман: нет, рисковать нельзя. А выбрасывать краску жаль. Спрятаться куда-нибудь в ближний двор? Куда ни погляди, все ворота крепко заперты. Перелезть через забор? Чего доброго, схватит цепная собака; здесь чуть ли не у каждого хозяина собака. Или заметит сам хозяин. Тогда ничем не отговоришься. Анюта медленно пошла вперед. Документы в порядке. Не стали бы только шарить по карманам. Ночь. Девушка одна на улице. Разве они могут пропустить?

Фонарь на перекрестке отбрасывал от столба длинную косую тень. Вокруг стеклянного пузыря мельтешил целый рой ночных бабочек. Анюте это как-то особенно остро вошло в зрительную память. Кружатся, мечутся бабочки, ничего не разберешь, беспорядок, суматоха…

Куда же теперь пойти? Да, точно, со всех сторон. Кольцо сжимается.

Уйти хотя бы от фонаря подальше, прижаться к забору где-нибудь в тени. Анюта свернула за угол. Ее так и ударил по нервам резкий свисток, грянувший неожиданно впереди. Попалась, что ли? Но в этот момент, чуть не сбив ее с ног, из темноты выскочили два парня — Анюта по их одежде поняла: студенты — и скрылись за углом.

— Держи! — пронзил темень улицы крик.

И суматоха свистков, топот ног со всех направлений. Даже, казалось, столб с фонарем покачнулся и побежал, кометным хвостом за ним потянулись бабочки…

— Де-ер-жи-и!..

Все туда… Анюту словно охватило вихрем. Устоять ли против него? Сейчас ударит… Уже слышно, как хрустит мелкая галька под тяжелыми сапогами… Бегут…

И какая-то озорная; хотя отчетливо еще и не осознанная, мысль, вдруг подтолкнула Анюту. Фонарь, мотыльки, беспорядок… Она замахала руками, пересекла перекресток, но не в том направлении, куда побежали студенты, и заголосила тонко, отчаянно:

— Ай! Ай!.. Ловите-е… Скоре-я-а!..

Она бежала по темной улице, все кричала, и топот подкованных сапог теперь сжимал ее, надвигаясь и сзади и спереди. Вся улица наполнилась собачьим лаем.

Анюта остановилась. И сразу из темноты ее обступили хрипло дышащие люди.

— Вот они… вот они… Сюда, сюда… перелезли… — с трудом говорила она, все показывая на высокий забор, за которым особенно сильно бесновались собаки.

Один городовой забарабанил в калитку. Другой, подбегая, выкрикнул:

— Сюда, говоришь? А ну, Федор, подсади меня…

— Собаки порвут…

— Ни черта! Я их там чичас…

— Двое? — спросил еще кто-то. — Ты видела, девка?

— Видела… Двое, — сказала Анюта. — Повисли на заборе. А потом перелезли все-таки.

— Эх, тут бы их за ноги сдернуть да по шеям хорошенько.

— Айда, сигай все через забор!

Анюта повернулась и, прислушиваясь к выкрикам городовых и все более азартному собачьему лаю, пошла назад, к перекрестку. Тусклым желтым пятном там светился фонарь. Анюта чуть усмехнулась: и мотыльки, наверно, так же безмятежно толкутся возле него. Суматошно, беспорядочно… Ловко она провела городовых… Провела ли? Вдруг спохватятся, поймут обман? И точно — ей показалось, что снова началась погоня. Скорей бы за угол… Анюта убыстряла шаги. Не выдержала, побежала… И опять крик: «Держи!» — прорезал улицу.

Она свернула за угол… Вот хорошо: здесь все-таки темнее. А вот какой-то переулок… Туда… Опять переулок… Вот славно! Ах, только бы не этот проклятый собачий лай, который так и отмечает путь, каким она бежит!. Еще влево, влево… Еще раз в переулок… Погоня, кажется, отстала. А может быть, она и теперь была не за ней? Ух! Анюта пошла шагом. Лицо у нее горело. Сердце короткими толчками стучало в груди. Какой загнула крюк! Часа полтора, а то и два потеряла. Теперь, конечно, ждать ее не будут. Но все равно отдыхать нельзя. И как ни тянуло Анюту сесть на скамью и привалиться, хотя бы на несколько минут, спиной к забору, она шла и шла, не сбавляя шагу.

Повеяло речной свежестью. Значит, близко Томь. Выйти на берег, а там уже недалеко… Анюта еще не твердо знала все улицы и переулки, но разные запомнившиеся ей, подчас забавные, приметы указывали верный путь. Вот справа в палисаднике четыре могучих тополя под окнами малютки домика. Как только поместились такие огромные деревья в тесном палисаднике? Отсюда через несколько домов сворот в переулок? Вот в этом доме всегда надрывно плачет ребенок… Анюта издали услышала плач. Бедненький! Чем он болен?

От этого дома все прямо до лужи, которая захватила всю проезжую часть улицы. Посреди лужи, как затонувший корабль, стоит скособочившись, с поднятыми кверху оглоблями телега. Сломалась ось, возница выпряг лошадь, а телегу бросил. Пятый день телега мокнет в грязи…

Удивительно, как быстро вырабатываются у человека нужные для него навыки! Анюта шла и усмехалась. Вот ей идти сейчас ночью по окраинным, путаным улочкам почти ведь совсем незнакомого города уже не представляет труда. И даже не очень страшно, когда попадаешь в облаву. А два года тому назад? Шиверск она знала весь, как свои пять пальцев. Но разве решилась бы она тогда вот так, одна, глубокой ночью, пересечь его из конца в конец? Нет, ни за что! И страшно. И просто заблудилась бы…. Смешно подумать: первые месяцы в Петербурге на Невском дороги не могла найти! Все дома одинаковые, проспект, как стрела, прямой, и куда идти, направо или налево, никак не сообразишь…

Или — ночь не поспать. Ох, как трудно было это! Целый день после этого ходишь шальная. А теперь ничего. Потом, когда можно уснуть, зато крепче спится. И чем заменить это чувство внутренней гордости: «Вот я справилась с собой, сон пересилила, одолела страх во время облавы, усталость после погони, что велела себе, то и сделала»?

Раньше прикрикнет Василев или его жена, обругают — и словно кипятком обольют, полдня с собой не можешь справиться, сердце стучит, и руки дрожат, ноги подкашиваются. Теперь только к одному еще трудно себя приучить: к свисткам городовых. Вот ведь злая штучка какая, всегда как сверлом тебя насквозь пробуравит. А смотреть не мигая в глаза городовому и даже приставу вовсе, вовсе не страшно…

Ну вот и Томь. Анюта подошла к кромке крутого косогора, опускавшегося к реке. Какая она тихая, молчаливая, эта Томь. Совсем не то, что беспокойная Уда. Томь спит сейчас, наверно, а Уда, так же как и Анюта, всегда торопится, бежит, чтобы успеть много сделать.

А много ли сделано? И много и мало. Она сегодня… нет, выходит, уже вчера, сумела унести из типографии баночку краски. Это — сделано много. Как трудно выносить краску! Она сдружилась с наборщицей Людой и поняла, что, при надобности, на Люду можно будет положиться. Это — тоже много сделано. Она начала читать анонимную брошюру о борьбе рабочих за улучшение своего существования — там так и говорилось: «своего существования» — и не дочитала. Не понравилось. Озаглавлено «О борьбе», а написано о соглашении с хозяевами. И вообще прочитано мало. И вообще многое непонятно, противоречиво, в противоречиях разобраться еще не успела… В Петербурге все время помогал Михаил Иванович, и с ним все как-то получалось быстрее. Арсения можно было спросить. Здесь кто будет помогать? Одной трудно во всем разобраться. А спорят здесь, в кружке, пожалуй, больше, чем в Петербурге. Всегда говорят об особенностях Сибири. Как много надо знать, чтобы не сбиться! И как еще мало знает она! Правда, сердце подсказывает… Но ведь на сердце нельзя всегда полагаться. Надо учиться. А тут сначала будет труднее найти людей, у которых можно учиться.

И еще — она до сих пор из Томска не написала ни одного письма Алеше. Совсем непростительно. Что ж, она его разлюбила? Нет! А ему так дорого было бы получить письмо именно из Томска. Здесь он учился. Он ходил по этим улицам. Может быть, вот с этого же берега глядел на тихую, сонную Томь. Почему же до сих пор ему письмо не написано? Времени не было? Нет, неправда. Написать письмо — всегда время найдется.

Анюта помедлила даже, чтобы ответить себе самой. Не о чем было!.. Только «люблю, люблю»… — этого мало. Ну, а о чем же больше теперь могла бы она ему писать? Ведь и он пишет только «люблю», «жду» и потом о домашних делах… Чем она ответит на это? Какие у нее «домашние дела?» Доставать краску для подпольной типографии? Интересно ли для него это? Правда, последнее время Алеша писал не раз, что круг только врачебных интересов его не удовлетворяет. Но он не написал ни разу, что хочет, рвется выйти из этого круга. Поговорить бы с ним теперь. Надо поговорить.

Кажется, дошла? Да. Вот этот домик. Анюта оглянулась. Нет никого на улице. С тех пор как она ушла от погони, на пути ей не встретилось ни одного человека.

Анюта стукнула в ставень, два раза кряду и один отдельно. Прошло немного времени, и из двери тихонько, через калитку, ее окликнули:

— Кого вам нужно?

— Это я, дяденька. Из Черемушек приехала, — так же тихо отозвалась Анюта.

— А конь где у тебя?

— С попутчиком доехала.

Калитка отворилась. Анюту провели через темные сени в дом, потом по узкому закутку между стеной и русской печью в крошечную комнатку без окон. Подвешенная на проволоке к почерневшей от времени балке, горела керосиновая лампа, и после свежего, надречного воздуха Анюте сразу ударило в голову теплым, застойным запахом непроветриваемого помещения. В одном из его углов стоял стол — на нем стопка бумаги, валик, бутылки. В противоположной половине комнатки на простых, некрашеных табуретах сидели и оживленно спорили несколько человек. Анюта быстро их окинула взглядом. Все знакомые. Юрий и Станислав — студенты из университета, двоюродные братья, но удивительно похожие друг на друга, как близнецы. Оба горячие, вспыльчивые. Юра Порох и Стась Динамит — так их прозвали в кружке. Вот Тарас Григорьевич, страдающий пороком сердца, с одутловатым лицом и медленной речью, рабочий пивоваренного завода. Это Семен Аристархович Буткин, ревизор службы движения на железной дороге. Игнатов — со строгим, спокойным лицом и уже седоватыми на висках волосами, слесарь-водопроводчик. А это хозяин дома — молодой, с бугровато выпирающими из-под рубахи плечами, грузчик с пристани, всегда молчаливый Андрей.

Появление Анюты оборвало разговор.

— Ты почему запоздала? — накинулся на нее Юра Порох, даже не поздоровавшись.

— В облаву чуть не попала, — сказала Анюта, устало опускаясь на табуретку и сдвигая платок с головы на плечи. — Сразу, кольцом со всех сторон, а я — в середине.

— Как же ты? — спросил Тарас Григорьевич.

Анюта отмахнулась рукой.

— Да ничего… убежала. Только крюк большой пришлось загнуть… Устала очень.

— А в каком месте была облава? — из-за спины у Анюты проговорил Андрей.

Анюта назвала улицу.

— Видела я — двое студентов пробежали. Тоже, кажется, удалось им уйти.

— А! Знаю! — обрадованно сказал Стась. — Это наши. У них свой кружок. Там их не двое, а человек шесть каждую ночь собираются.

— Так, — сказал Игнатов. — Ну, а краски принесла?

— Принесла, — Анюта достала из кармана легкой жакетки плоскую жестяную баночку, — только неполную сегодня. Было очень трудно. Метранпаж так все время около и вертится. И из типографии он последним уходит.

— А он тебя не подозревает? — опять спросил Игнатов.

— Н-не знаю… кажется, нет.

— Ну что это такое! — вспыхнул Юра. — Опять немного? Совершенно невозможно работать!

— И приносишь не каждый день, — поддержал его Стась.

— Я же стараюсь… — начала Анюта.

— Спокойно! — поднял руку Игнатов. — Анюта, повремени с недельку, ни единой капли краски пока не бери.

Надо быть осторожной. Почему метранпаж возле тебя вертится? Присмотрись. А там будет видно.

— Ну и будем топтаться на одном месте! — раздраженно заговорил Юра. — А надо действовать! Действовать, а не выжидать! И типографию нам надо устраивать большую, настоящую…

— Надо действовать, — вмешался в разговор Буткин. — Однако действовать не теряя головы.

— Конечно, — обиделся Стась. — Мы с ним безголовые.

— Студентами быть хорошо, а мальчишками — плохо, — медленно, но будто забивая гвозди, сказал Тарас Григорьевич.

И сразу наступило молчание.

— Итак, — первым заговорил Буткин, — теперь, когда всем все ясно, я думаю, что смогу закончить свою мысль. Прошу внимания.

Все стали усаживаться вокруг него.

— Рабочие кружки возникают повсюду, — говорил Буткин, угловато дергая плечами. — Они теперь существуют почти везде, где есть рабочие. В России больше, в Сибири меньше, но они возникают стихийно, сами по себе. Следовательно, могут возникать, а могут и не возникать. Надо убыстрять их возникновение, влиять на это.

— Кому? — задумчиво спросил Тарас Григорьевич. — Кому влиять?

— Нам с вами, — ответил Буткин. — Всем, кому дорога защита интересов рабочих. Я думаю, не надо объяснять, что кружки способствуют этому. Наша задача — не только читать нелегальную литературу.

— Да, это верно, — сказал Игнатов, приглаживая волосы. — Верно вы говорите. Только ведь, если мы станем влиять на другие кружки, мы сами-то будем тогда… вроде центра, что ли?

— До некоторой степени, — подтвердил Буткин. — И это хорошо. Такие центры — я бы сказал: сильные группы — будут возникать и еще, по всем городам.

— Ну, а потом-то как же? — словно шар вертя, пошевелил растопыренными пальцами Тарас Григорьевич. — Будут, как вы говорите, такие группы, много групп… Как же потом все это?

— Не надо заглядывать в двадцатый век, Тарас Григорьевич, — засмеялся Буткин. — Наступит двадцатый век, тогда напечатают и свои календари.

— Да ведь до двадцатого века всего два года прожить, — возразил Тарас Григорьевич, — выходит, пора уже календари печатать.

— Хорошо, печатайте, — с легкой досадой сказал Буткин, — а я не берусь.

— Будут такие группы по всей России — ударить сразу! — напористо выкрикнул Юра.

— Куда? Кого? Чем? — отрывисто спросил Буткин.

И все засмеялись.

— Ладно, объясняйте сами, Семен Аристархович, — попросил Игнатов, когда смех прекратился.

— Далеко вперед заглядывать невозможно. Жизнь сама подскажет потом. Бесспорно, что теперь иметь такие сильные группы, которые будут влиять на слабые кружки, хорошо. Кто и что может возразить против этого?

Никто не возразил Буткину. А всегда молчаливый Андрей решительно поддержал:

— Правильно! Сильный должен помогать слабому.

— Если мы приходим к общему мнению, что мысль моя верна, — продолжил Буткин, — следует претворять ее в жизнь. Практически я предлагаю каждому из нас со всей осмотрительностью завязать связи с другими кружками или — что лучше — помочь возникновению новых кружков.

— Мы с Юрой это сделаем в университете, — поднялся Стась.

— Помозгую, — сказал Тарас Григорьевич.

— У нас на пристани… тоже… — начал и не договорил Андрей, но утвердительно кивнул головой.

— Мне часто приходится ездить по линии, — сказал Буткин, вставая и взглядывая на карманные часы. — Пора расходиться. Я останавливаюсь в Иланской, в Канске, в Тайшете. Везде, среди железнодорожных рабочих, среди интеллигенции, я буду пытаться создавать кружки, влиять на них, поддерживать связи во время своих приездов. У меня есть уже некоторые знакомства.

— Осторожнее надо, Семен Аристархович, — посоветовал Игнатов.

— Я осторожен, — успокоил Игнатова Буткин, — и доверяюсь только вполне надежным людям.

— В Иланскую я дам вам адрес, — сказал Стась, — там живет моя сестра. Она замужем за старшим телеграфистом Нечаевым. Оба надежные люди. Ручаюсь за них головой.

— Хорошо, — сказал Буткин, — это кстати. — И еще раз посмотрел на часы. — Недавно мой участок продолжили до Шиверска, и я, возможно, поеду туда. Там должен быть Лебедев, но где он и как с ним встретиться, Я еще не знаю. Может ли кто-нибудь дать мне надежный адрес на случай, если я не найду Лебедева?

Анюта все время сидела молча, она чувствовала себя до того усталой, что не только вмешиваться в разговор, но даже внимательно слушать ей было трудах И только когда Буткин заговорил о Шиверске, Анюта встрепенулась. Вот как? Семен Аристархович поедет туда… Привет бы с ним передать… Но Буткин заговорил о Лебедеве, и Анюта вся так и вытянулась. Он не знает, как встретиться с Михаилом Ивановичем. В Шиверске не имеет надежного адреса… Он спрашивает адрес…

Мысль у Анюты заработала быстро. Должна ли она сказать? Имеет ли право? Когда она уезжала в Томск из Петербурга, Михаил Иванович дал ей адрес Игнатова; в разговоре он назвал тогда и имя Буткина, сказал, чго Буткин его хороший знакомый, хотя они давно не встречались, и что о нем он знает теперь только из переписки с Игнатовым. Буткин знает, что Михаил Иванович в Шиверске. Значит, ему написал или сам Лебедев, или рассказал Игнатов. Тогда почему он не знает, как найти Лебедева? И почему молчит Игнатов? Должна ли она тоже молчать?

— Лебедев последний раз мне писал из Петербурга, — сказал Игнатов. — Да, он должен быть на постройке дороги. Но где и под какой фамилией, я не знаю.

Буткин пожал плечами.

— Очевидно, Лебедева мне будет трудно отыскать. Кто из вас сможет дагь мне адрес надежного человека в Шиверске?

— Да вот она же из самого Шиверска! — закричал Юра, показывая на Анюту. — И не так давно, каких-то два года. Конечно, у нее там сохранились знакомые…

— Превосходно! — сказал Буткин и наклонился к Анюте: — Что вам подсказывает память, Анна Макаровна?

17

В сырой низине, сплошь заросшей медвяно пахнущим белоголовником, на Порфирия тучей налетела мошка. Она, как ледяная крупа в зимнюю вьюгу, завихрилась вокруг него, больно секла лицо, слепила глаза, забивалась в нос, в уши, заползала в рукава рубахи и жалила, жалила зло, неуемно. Порфирий наломал хрупких стеблей белоголовника, стал обмахиваться. Его, словно снежком, осыпали круглые белые лепестки, мелкие веточки, обламываясь, падали за воротник и кололи разгоряченную шею. А мошка становилась все гуще и гуще, злее и назойливей. Порфирий не выдержал и упал на траву вниз лицом — отдышаться. Вот, проклятая навалилась! И до зимовья дойти не дала… Он искоса глянул на руки: все в крови, искусала мошка. Порфирий зло усмехнулся. Кровь! Всем надо сосать кровь человеческую: и этой чуть заметной мошке, от которой в бессильной ярости будешь кричать, грызть зубами землю — и все же ее не победишь, не одолеешь; и тем людишкам в Тайшете, и в Шиверске, и, наверно, везде, которые тоже, как мошка, жалят, грызут, грызут без пощады и с которыми справиться тоже никак невозможно. Он приподнялся, встал на колени и погрозил кулаком туда, откуда пришел.

Он шел из Тайшета…

Недели за две до этого, бродя с ружьем по верховьям Джуглыма, Порфирий присел отдохнуть у небольшого ручья, бурлившего среди камней в узкой расселине. Он долго сидел, блаженно вытянув ноги, натруженные долгой ходьбой. Время от времени он черпал пригоршней воду и пил, наслаждаясь ее бодрящим холодком.

Но у берега было мелко, Порфирий каждый раз ладонью задевал дно — поднималась легкая муть, и соринки вместе с водой попадали в пригоршню. Он решил выкопать ямку. Стал черпать хрустящий под пальцами крупный песок и выбрасывать его на берег.

Вдруг что-то желтенькое блеснуло у него на ладони. Порфирий плеснул водой. Да… это золото. Небольшой комочек, величиной с горошинку. Порфирий повертел его, разглядывая с любопытством, отложил в сторону и опять взялся раскапывать ямку. И снова такой же желтенький комочек мелькнул в светлых струях ручья. Порфирий всю жизнь свою трудом зарабатывал на хлеб, он верил только в свои руки, в свою силу и никогда не искал дикого счастья — «фарта». Больше того, он боялся этого «фарта», всей душой, всем своим существом отвергая даже мысли о «фарте», — он помнил, отчего и как погиб его отец. Теперь Порфирий держал на ладони золото и думал: что это — «фарт»? «Фарт», которого он не искал и не добивался. Взять его или не взять? Кому золото? Всякому или только тому, кто любит его, кто и жизни своей не пожалеет ради него?..

К себе в зимовье Порфирий вернулся через три дня, принес завязанную в тряпицу горсть золотых зерен. Принес и бросил равнодушно на стол. Пожалуй, он больше радовался десятку белок, добытых трудной охотой, чем этому легко взятому им из ручья золоту. Но он его все же взял. Взял прежде всего потому, что до зимы, до нового промысла, еще далеко, а мука и охотничий припас на исходе. А теперь будет с чем пойти в Тайшет, к Сидору Борисовичу. Он разделил золото на две части, одну половину оставил в зимовье, а с другой пошел в Тайшет.

Сидор Борисович сперва было удивился, увидя Порфирия. Мешка с пушниной нет у него. Зачем пришел мужик? Потом удовлетворенно усмехнулся: значит, в долг просить пришел? Хорошо! Долг крепче привяжет.

— Ну, купец, с каким товаром пожаловал? — сухо спросил он, как-то боком поворачиваясь к Порфирию и всем своим видом показывая, что больших щедрот Порфирию от него ждать нечего.

Порфирий молча положил на прилавок узелок с золотом.

Сидор Борисович вздрогнул, цепкими пальцами схватил узелок, развязал его, глянул на золото, потом на Порфирия, подошел к двери и бросил в петлю тяжелый крюк. В лавке они были только двое.

— Так, мужик, — сказал Сидор Борисович, подойдя к Порфирию. — Кого прикончил?

Порфирий отшатнулся.

— Где? Кого? — сильнее наступая, повторил свой вопрос Сидор Борисович.

— Чтобы я! — ошеломленный страшным подозрением, закричал Порфийрий. — Нашел я в ручье… своими руками намыл…

— Кому ты говоришь, мужик? Признался бы сразу — и кончено. Все равно за такое золото цену я тебе не прибавлю.

— Говорю, в ручье намыл…

— Ага! В ручье?.. А на чьем прииске? Кто хозяин этому золоту? А? — тихо спросил Сидор Борисович, кладя на плечи Порфирию свои сухие, длинные руки. — Так и так, мужик, твое золото краденое. Принес — ну и не шуми.

— Я не крал, я нашел. И в ничьей земле, — стряхивая руки лавочника, сказал Порфирий. — Отдай мне золото, пойду продам другому.

Сидор Борисович стал у двери, придавил рукой крюк.

— Стой, дурачина! — прошипел он. — Куда ты пойдешь? Ты не знаешь, что нет ничьей земли? Земля всегда чья-нибудь. И золото чье-нибудь. Либо казенное, либо хозяина прииска. В чьей земле ты его взял? В остолбленной хозяином прииска? Так хозяину и принеси. В казенной земле? Заяви казне, — он засмеялся своим мелким смешком. — Стань тогда сначала сам хозяином прииска… Не получится? Нет. Так и говори сразу: «Принес я вам, Сидор Борисович, краденое золото. Возьмите, да не шибко прижимайте меня. Я и еще принесу, все золото только вам буду носить». Вот как, мужик…

Кровь застучала в висках у Порфирия. Пальцы сжались в кулаки. Он с трудом перевел дыхание. Так, значит, Порфишку в воры записывают? Да еще чтобы всю жизнь тайком носить краденое?

— Сидор Борисович, — сказал Порфирий, едва сдерживая прилив закипевшего в нем бешенства, — давай мне золото, и пойду я…

— Вон, вон, возьми его с прилавка, — не отходя от двери, показал пальцем на узелок Сидор Борисович, — возьми. Только что ты с ним делать станешь?

Порфирий взял узелок, встряхнул на ладони, сунул за пазуху.

— Что хочу. Хоть опять брошу в воду!

Сидор Борисович покачал головой. Взгляд у него замаслился, как у кошки, лениво играющей с замученным мышонком.

— Нет, не бросишь, — сказал он почти ласково, — и от меня с золотом не уйдешь.

— Уйду! — Порфирий кинул правую руку наотмашь. — К черту тебя!

— Ан не уйдешь, — Сидор Борисович сбросил крюк и широко распахнул дверь на улицу. — Уйди! Ну, уйди! — И легким, тихим шепотком, словно петлей за шею, охватил Порфирия: — А я скажу полиции, что ты душу человеческую в тайге загубил, взял золото, а мне предлагал потом…

Порфирий вскрикнул, схватил лавочника заворот рубахи, рванул к себе, а потом изо всей силы отбросил к прилавку. Подбежал к нему и — раз, другой, третий — остервенело ударил кулаком. Выскочил за дверь, постоял на крыльце, переводя дыхание — он слышал, как поднимался и отряхивался Сидор Борисович, — и медленно пошел налево, по дороге к своему зимовью. Так вот оно какое, золото! Вот для кого! Не для чистых рук оно. Будь оно проклято!..

Вернуться скорей на Джуглым! А как с припасом, с мукой? С чем, как промышлять зиму? Теперь в Тайшет, к Сидору Борисовичу, дорога заказана. А к кому и куда идти? Не выходя из тайги в тайге не проживешь. И лучше ли жить и промышлять в тайге, чем прежде, когда с Егоршей вместе рубили и плавили лес? Нет, пожалуй, везде одинаково…

— Эй, стой!..

Порфирий оглянулся. Быстрым шагом, придерживая рукой шашки, его нагоняли двое полицейских. Сердце Порфирия глухо застучало. Выходит, сдержал свое слово, донес Сидор Борисович.

— Ах, сволочь! Бергал!..

Полицейские с ходу заломили Порфирию руки за спину. Он этого не ожидал. Попытался вырваться и не смог. Тонкий ремень стянул ему кисти рук. Один из полицейских толкнул его в спину концом ножен шашки.

— Ну, пошел, скот!..

В участке у него отобрали золото, больно избили и бросили на пол в темном и пахнущем гнилью чулане. Его ни о чем не спрашивали, с ним не разговаривали, его только били. Ночь он пролежал на голом полу, без пищи, без питья — а он не ел уже вторые сутки, — забытый, никому не нужный.

Утром у двери чулана застучали каблуки тяжелых сапог, брякнули ключи, началась возня с замком. Но вдруг чей-то хрипловатый начальнический голос все это остановил:

— Куда? Не надо. Бергала завтра отвести в тюрьму. Сегодня царский день…

Порфирий приподнялся на локте. Бергала? Выходит, он стал бергалом, таежным бродягой, душегубом… Его — в тюрьму? Отнять у него и самое дорогое — свободу? За что?.. Порфирий вскочил, метнулся по чулану из угла в угол, забарабанил кулаком ib дверь. Он стучал долго, до тех пор, пока не заныли у него кулаки. И без пользы. Никто ему не откликнулся. Никто даже не приблизился к двери. Что же, вымерли, что ли, все здесь?

Он поднял сложенные руки, уронил их на дверь, припал головой. Сегодня царский день. Да, царский день… Царский… А не его, не Порфирия, день. Его день начнется завтра, когда отведут в тюрьму…

Но перед вечером снова загремели ключи. Дверь открылась. Порфирий увидел в полумраке коридора урядника с витыми погонами на плечах, полицейского, отступившего назад со связкой ключей, и сбоку, у стены, высокого худого Сидора Борисовича.

— Выходи, бергал, — скомандовал урядник, — и больше не попадайся. Ну, пшел!

Жмурясь от косо падающих через крыши домов лучей вечернего солнца, Порфирий вышел на улицу. Она пестрела трехцветными флагами. Сидор Борисович в голубой шелковой рубахе, весь пахнущий репейным маслом и сапожной ваксой, подтолкнул его.

— Чего остановился, мужик? Видишь, флаги кругом. Радость. И у тебя радость. А почему? По гроб жизни ты меня должен помнить! Быть бы тебе в тюрьме, да спас я тебя. Ты это понимаешь? Уговорил я кого следовало. Заплатил за тебя. Ради царского дня снисхождение сделали. Ударил ты меня вчера — тоже ради царского дня забуду. Гуляй, мужик, да понимай. Урок получил. Не будь в другой раз таким строптивым. Бери что дают…

Порфирий шел по улице упрямо глядя вперед, стараясь не слушать лавочника. Разве можно хоть в чем-нибудь поверить ему? Он спас Порфирия от тюрьмы? Он посадить его хотел! Вот оно, золото! Вот оно какое, золото! К чьим рукам сейчас прилипло оно?

— Когда опять придешь, мужик? Только теперь чтобы — чш! — тихо. Понял? И мимо меня чтобы тоже никуда.

Порфирий поднял было руку. Загорелась душа схватить опять так же за ворот, встряхнуть, швырнуть с дороги в канаву… Повсюду шли люди, смотрели на них со стороны: мирно беседует Сидор Борисович с каким-то мужиком из тайги.

— А если я тебе сейчас плюну в глаза, Сидор Борисович? — сдерживая внутреннюю дрожь, спросил Порфирий лавочника.

Тот не моргнул даже. Деловито ответил:

— Пожалеешь. Тогда еще не так пожалеешь. Лучше приходи.

И круто свернул в сторону.


На солнце набежало плотное облако. Зашумел ветер среди высоких стеблей белоголовника. Прохлада освежила лицо Порфирию. Ветром отбросило мошку назад, за спину.

Порфирий вскочил на ноги и пошел. Скорей, пока дует встречный ветер! Вот это хорошо!..

Теперь прийти в зимовье, вскипятить себе чаю, осмотреть поставленные в Джуглым морды — наверно, попалось десятка два хариусов, — сварить уху, вволю поесть, отдохнуть… А завтра налить круглых пуль — свинец еще есть, — взять винтовку и поискать дичинки на обед.

Порфирий подумал, что хорошо он сделал, пойдя в этот раз в Тайшет без ружья, только с охотничьим ножом на поясе, на случай негаданной встречи с медведем. Пожалуй, отобрали бы у него и винтовку с золотом вместе. Да, показал себя Сидор Борисович.

И волна злобы снова прокатилась по сердцу Порфирия. Везде, везде засели эти пауки-кровососы! Погибай или ползай перед ними на коленях, все им отдавай, даже честь свою… Как же жить? Хоть затворись от них у себя в зимовье, здесь, на Джуглыме, и сиди один. Здесь не найдут. Да ведь одному жить никак невозможно. Было бы хоть с кем горе делить! Эх, Егоршу бы сговорить сюда, что ли! А не вернее ли самому вовсе отсюда уйти! Только куда теперь?

Лицо Порфирия осветилось улыбкой, он увидел свое зимовье. Обогнуть мочажинку, густо заросшую малинником, и… Что такое? Почему в зимовье настежь распахнута дверь? Уходя, он не оставлял ее открытой. В колоды она входит туго, ветром ее не могло распахнуть. Значит, гость. Кто бы это? Кроме Егорши, с которым они вместе ставили избушку, кто знает это место? Никто. И никто за два года здесь не был. Значит, пришел Егорша. Что же, хорошо, легок на помине. Коли решил он сам прийти, с ним можно чайку попить вместе, поговорить, как дальше устраивать жизнь.

Порфирий заторопился. Вбежал в зимовье. И стал как вкопанный. Нет никого. Но здесь были люди. Это он понял с первого взгляда. Кто был? Друг? Или?.. Винтовка всегда висела у него на деревянном гвозде, вбитом в стену. Нет ее! А мешок с соболями, с теми четырьмя соболями? Нет и его. Порфирий бросился к изголовью постели, приподнял мягкие ветви пихтача. Здесь у него хранился сверток с охотничьим припасом. И сверток взят. Остатки муки в мешке в углу? Он перебежал за камелек. Пусто! Золото завязанным в тряпицу он положил на тесаную полку… Конечно, нет и золота… Все взял! Все! Все подчистую. Нет ничего. Порфирий стиснул ладонями голову. Закон тайги, незыблемый закон тайги нарушили! Весь охотничий припас… Винтовку даже взяли! Кто?..

Бергалы? Бродяги, скитающиеся по тайге? Охотники за старателями, за чужим счастьем? Они скитаются поблизости от приисков. А даже до Монкреса отсюда очень далеко… Когда все это было? Порфирий внимательно оглядел все зимовье. На очаге лежали птичьи кости. Угли в кострище были вовсе холодные. Кости засохли.

— Давно. Из ружья глухаря молодого убили. Вряд ли бы с моей винтовкой окрест стали охотиться. Стало быть, глухаренка с собой принесли. И ружье с ними было свое.

Порфирий стал шарить еще возле кострища. Нашел кусочек трута, на который выбивали из кремня искру, разводя огонь. Темный. У Порфирия светлее. Такой темный трут бывает из губок, что растут на деревьях не в тайге, а на открытых еланях. А это что? Просыпали золото? Нет. Порфирий поднял с полу что-то круглое, желтое.

— Пистон… Стреляный пистон от казенной винтовки, — прошептал Порфирий, разглядывая в пистоне впадину от бойка. — Значит, здесь заряжали и патроны. Кто же это? Кому моя шомпольная винтовка понадобилась?

Редко у кого из охотников бывают казенные винтовки, редко. Порфирий стал припоминать и не припомнил никого. По тайге Экспедиций ходят… Но разве Фе возьмут?

— Они кресать огонь из кремня не станут, — покачал головой Порфирий. — У них спички… Это кто-то из мужиков.

Бродяги? Сколько было их? Откуда пришли они? Порфирий подошел к столу. Здесь они ели. Вот хлебные крошки. Не сухари, а хлеб. Может, был и черствый, а хлеб. Откуда с хлебом попадут сюда люди? Из Тайшета? Из Шиверска? Из Солонцов еще через Рубахину на Белогорье дорога… Крошки с одной стороны стола только. Выходит, был один человек. Пил чай, наверно. А деревянная плошка Порфирия, как была перевернутая, лежит в дальнем конце стола. Пил из своей посуды. Побрезговал чужой, да еще деревянной… Среди темных хлебных крошек виднелись белые прозрачные крупинки…

— Соль? — Порфирий взял на язык. — Нет, сахар… Бергалы с сахаром чай не пьют. Из мужиков-то тоже мало кто пьет, кроме самых богатых.

Он вышел из зимовья. Тонкая осинка, росшая неподалеку от угла зимовья, была вся изверчена, натерта поводом. Здесь стоял привязанный конь. Нетерпеливым копытом он выбил глубокую ямку в земле. Худой, старый конь, пройдя дальний путь по тайге, не станет копытить землю, не станет рваться с привязи. Порфирий спустился к броду через Джуглым. Да, он приехал из-за речки и уехал туда же. Значит, из Шиверска или из Солонцов. Конь боялся идти в воду, долго плясал на спуске. Круглые, крепкие копыта у коня. Подкован на одни передки. В экспедициях куют коней на все четыре ноги. Этот подкован по-крестьянски. А вот и след человека. Сбросил конь его у самой воды, в плотном песке выдавился глубокий отпечаток ноги, обутой в крепкие, нерастоптанные ичиги. Тоже не городская обувь… Кто же был здесь? Кто?

И Порфирию отчетливо представился крепкий, рослый мужик с лоснящимся от жира лицом, с цепкой хваткой в руках, привыкший брать все себе, себе, от любого, никого не щадя, никого не жалея, брать последнее, брать из горла…

— Ну, добро же! — с холодной злобой крикнул Порфирий, обтирая ладонью пересохшие губы. — Нет от вас на земле места нигде. Чем ни займись, как ни работай, куда ни пойди, вы меня всюду находите, всюду. Ну, так и я теперь вас найду…

Впереди снежными белками блестел трезубец Уляхи. Где-то там, уже за его перевалом, едет теперь по тайге человек, которому всего мало, которому даже кусок свинца, щепоть пороха, шомпольная винтовка Порфирия, его последние капли крови — и то нужны!

Не сводя глаз с перевала, словно он видел и боялся там потерять свою цель, Порфирий перебрел через Джуглым и стал подниматься в гору.

18

Ветер трепал парусиновые полотнища палатки. По земле тянул легкий сквознячок и шевелил листы у верхних, разложенных в стопки брошюр. Лебедев, Кондрат и дед Еремей сидели на корточках в палатке и разбирали брошюры. Снаружи, у входа в палатку, на чурбане пристроился Марк. Он неторопливо ковырял шилом рваное голенище сапога, просовывал в отверстие дратву с засученной в нее щетинкой и затягивал стежок, насвистывая себе под нос какую-то однотонную песенку.

— Марк, — окликнул его из палатки Кондрат, — ты шибко-то сапогом не увлекайся, не прогляди.

— Нет, — отозвался Марк, — сапоги мне не мешают, я на них только для виду взглядываю. Да нигде и нет никого, работайте спокойно.

Лебедев поднялся, потер ладонью онемевшую поясницу.

— Ну что ж, товарищи, так и поделим, — сказал он, — каждому из нас по двенадцать штук. Обязательное условие: если отдавать в руки кому, так только надежным, в ком нет сомнений. Прочитают, вернут, — другим передать. А ты, Еремей, своих собери в овраге, у ключа, и вслух им почитай. Новых пока никого не зови, к этим присмотрись вернее.

— Да я их всех лучше, чем себя, знаю, — возразил дед Еремей.

— Ничего. Тогда были у вас только одни разговоры, а теперь и брошюры. Это дело совсем другое.

— Вася, — спросил его Кондрат, просматривая свою стопку брошюр, — а лишние, запас, где держать?

— В лесу надо прятать, куда-нибудь под валежину, в дупло, чтобы дождем не замочило, — решил Лебедев.

— В палатки либо в бараки, пока народ на работе. хорошо бы тоже подсунуть, — прислушавшись к разговору, сказал Марк.

— Это можно бы, — подумав, согласился Лебедев, — но только не наделать бы нам шуму.

— А дайте мне штуки две, — предложил Марк, — я попробую, в маленькие палатки, положу, к тем, кого я примерно знаю.

— Вот тебе для пробы две — и не больше. Вот сюда положу, — сказал Лебедев, засовывая брошюры под траву, настланную в палатке. — Уйдем — возьмешь. Ну, все, товарищи, ясно?

— Вроде все, — переглянулись Кондрат с дедом Еремеем.

— Это хорошо, что ты, Вася, книжек принес из города, — прибавил Еремей. — Теперь с народом куда лучше будет разговаривать. Сам так не объяснишь, как в книжках растолковано.

— Надо бы научиться и без книжек так объяснять, — заметил Кондрат, аккуратно надевая на голову фуражку.

— Это когда еще научишься! — вздохнул Еремей. — Наша грамота пока таковская…

— Ладно, ладно, не прибедняйся, — проговорил Марк, заглянув в палатку. — А сам грамоте и маннберговскую Лизавету выучил…

— Чего же это она маннберговская? — сердито оборвал его Еремей. — Она своя, и фамилия у нее есть своя — Коронотова. Ты не обижай девку-то!

— Зачем обижать! Девка она шибко хорошая, — сказал Марк.

— То-то, смотри, я за нее брату родному не спущу. Такая скромница да умница, — и дед Еремей погладил свою пышную бороду.

— Читать, кажется, очень любит она? — спросил Лебедев.

— Все книжки, что были у рабочих, перечитала, — заявил Еремей. — Вот ей обязательно надо дать из этих книжек. Надежная девка. За нее поручусь. И ей полезно будет.

— Да, за эту и я поручусь, — сказал Лебедев. — Я много раз с ней встречался… Это человек с чистой душой.

— Вот и дай ей почитать книжку.

— Дам, — улыбнулся Лебедев — Ей можно.

Один за другим, с большим промежутком во времени, они разошлись из палатки.

…На другой день Лебедев (встретился с Лизой в привычном для них месте, у юных, крупнолистых березок на склоне оврага. Они долго разговаривали о трудной жизни рабочих.

Потом Лиза вспомнила, как к Маннбергу приходил Иван Прокопьевич.

— А вечером в тот день, — Лиза нахмурилась, — эх, и крепко досталось мне от хозяина! Ну, да ничего, пережила! Зато за Ивана Прокопьевича рада. Хорошо вы тогда ему помогли. Вот тут я первый раз и поверила, — она сощипнула с березки листок, размяла между пальцами, — поверила, что человеку можно помочь…

Лебедев тоже сощипнул листок с березки.

— Лиза, вы любите читать? — спросил он, слегка наклонившись к ней.

— Очень, — призналась Лиза, — только читать стало нечего. Да я и плохо еще читаю. Если крупным напечатано, тогда ничего.

— Хотите, я вам книжку принесу? Какие вы любите?

— Всякие. А лучше — такие, чтобы про жизнь настоящую.

— Читали, откуда мир произошел, отчего дождй и грозы бывают?

— Нет, не читала.

— А знаете?

— Землю бог сотворил, — нетвердо ответила Лиза, — а гром Илья-пророк делает, что ли…

— Ну? Вот видите! А в книжках — есть такие — об этом очень понятно написано. Бог тут ни при чем…. И про Илью-пророка попы придумали.

— Зачем?

— Чтобы боялись люди. Чтобы в церковь ходили молиться. А церковь-то чья? Поповская. А кто церкви содержит? Царская казна. И выходит, что попы заодно с царем действуют, за богатых тянут… А почему богатых на земле мало, а бедных много? Знаете?

— Богатства на всех не хватит, — усмехнулась Лиза.

— Так ли? Да вот оно, кругом богатство! — обвел рукой Лебедев. — Земля, лес, дичь, может быть — золото… Что же мы с вами не богаты?

— С этого не забогатеешь, с лесу-то, — ответила Лиза тоном: «Тут меня не проведешь!»

— А с чего же богатеют?

— Ясно, с денег.

— А деньги откуда берутся?

— Ну, уж деньги-то… — слегка растерялась Лиза. — Всяко бывает: и отцовские по наследству остаются, и торгуют…

— И мы вот работаем, тоже деньги получаем, — перебил Лебедев.

— Ой! Да ведь мы-то от богатых уже получаем! — обрадовалась Лиза, хлопнув Лебедева по руке и как бы говоря: «Эх ты, голова!» Ей в этот день было особенно весело. — Они сколь хотят, столь и дают нам. С этого не то богат — сыт не будешь.

— Значит, богатства хватает на всех, только делят его: одному — рубль, а другому — копейку. Так?

— Ясно.

— Ну, а как вы думаете, Лиза: хорошо это, что у одного много, а у другого нет ничего?

— Чего там хорошо! Хорошо, да не всем.

— А ведь неплохо было бы сделать так, чтобы всем рабочим жилось хорошо?

— Так не сделаешь!

— Почему?

— Как почему? Не сделаешь — да и все…

— Ну почему же?

— Да господи! Да как же ты сделаешь! — расхохоталась Лиза. — Может, думаете, Ивану Прокопьевичу помогли — так и каждому?

— Можно, все можно, Лиза. И для каждого можно.

— А что же тогда не делаете? Если можете?

— Одному ничего не сделать, — серьезно ответил Лебедев и сложил вместе ладони. — А вот если все бедные соберутся да подымутся против богатых с оружием…

— Это что же, убивать их, что ли? — испуганно спросила Лиза.

— Да ведь добром-то они не отдадут, первыми стрелять в бедных станут… Как вы думаете?

— Вон вы как говорите… — сразу задумалась Лиза. — Только что-то чудно — впервые я еще такое слышу — и не шибко понятно.

— А хотите понять?

— Что ли нет?

— Тогда поймете. Не сразу… помаленьку… — Лебедев помолчал. — Я вам книжек хороших дам.

— Вот за это спасибо! А про что книжки?

— Про что хотите. Хотите, про то, о чем сейчас говорили?

— Почитала бы.

— Принесу. Ну… и скажи: ты теперь меня совсем не боишься? Помнишь, как давно когда-то, в первую нашу встречу? — Лебедев протянул ей руку.

Лиза взяла ее.

— Совсем не боюсь!

— Значит, будем друзьями. Хочешь? Зови меня на «ты».

— Ладно.

И они еще раз потрясли друг другу руки.

— А теперь, Лиза, вот о чем я тебя попрошу, — заговорил Лебедев. — К Маннбергу приезжает жандарм…

— Приезжает один такой, с висюльками белыми на груди.

— Он самый. Киреев. О чем они говорят, не слыхала?

— Ни к чему было слушать. Про всякое они говорят.

— Видишь ли… Собираются здесь тайно ребята…

— Постой! — воскликнула Лиза. — Про такое слыхала…

— Ну и что? — настороженно спросил Лебедев.

— Говорили, что выловить кого-то надо из таких.

— А еще?

— Еще? Не запомнила. Ни к чему просто было.

— Лиза! Дорогая! — стиснул ей Лебедев руку у локтя. — Давай условимся: в другой раз, когда Киреев приедет к Маннбергу, запомни получше, о чем они будут говорить, и после мне расскажешь. Хорошо?

Лиза внимательно посмотрела ему в лицо и тихонько высвободила локоть. Лебедев понял ее.

— Лиза, ты не подумай… — засмеялся он. — Это я так, от души.

Лиза покраснела.

— Да я ничего… А зачем это тебе? — спросила она.

— Надо. Я тебе правду скажу. Здесь есть несколько человек, которые рассказывают рабочим, как добиться хорошей жизни. А жандармы нас ищут, ловят. Боятся, чтобы рабочие правду не узнали.

— А поймают? — побледнела Лиза.

Ей вспомнилась партия арестантов в круглых шапочках, серых бурнусах, с тяжелыми, звенящими цепями… С месяц тому назад, в самую жару, их прогнали по тракту, недалеко от маннберговского вагончика. Говорили: «В Александровский централ под Иркутском…» Сзади арестантов ехала телега с поклажей, а на возу сидел такой же жандарм, как и тот, что ездил к Маннбергу, только одетый попроще и погрязнее…

— Поймают? — переспросил Лебедев. — Тюрьма, а не то и каторга.

Лиза молча покусывала кончик платка.

— Ты боишься? — тихо спросил Лебедев.

Лиза вскочила.

— Боюсь?! — вскричала она. — Я боюсь?! Я ничего не струшу! Не из таких. А жалко мне… Обидно… За людей… За что их? И вот сама я… не все понимаю… Сердцем чувствую, а… в толк не возьму… Рассказал бы ты, Вася, мне про все побольше, пояснее.

— Расскажу, Лиза. И книжки принесу тебе понятные.

— А в них про каторжных будет написано?

— Будет и про каторжных. За что и кого на каторгу шлют.

— Очень мне хочется поскорее узнать.

— Завтра принесу. Только знаешь, Лиза, читать такие книжки надо украдкой.

— Поняла. Найдут — заберут меня, — твердо сказала Лиза. — Давай неси книжки, не попадусь.

— Утром сюда же придешь, — сказал Лебедев. — Ну, прощай, Лиза. Когда Маннберг должен вернуться?

— Не скоро. Дней через пять.

— Ты его берегись. Будь осторожней.

— Буду.

— Прощай! — и, махнув рукой, Лебедев побежал вниз по оврагу.

19

Лизе не спалось. Лежа в постели, она повторяла в уме все то, что прочитала за последние дни в книжках, принесенных Васей. Особенно ей понравилась одна, под названием «На кого мы работаем?» Все в ней было так Просто и понятно, что Лиза подумала: «Почему же я сама обо всем этом раньше не догадалась?»

Другие две книжки были труднее. В них тоже говорилось о рабочих, но часто встречались такие слова, которых она никогда не слыхала. Правда, она тут же спросила Васю, и он ей объяснил — оказывается, как хорошо он все знает! — но с одного раза такое крепко не запомнишь. Надо будет перечитать книжки еще, и потом снова поговорить с Васей.

Да, теперь она знает, почему такие книжки крадучись от начальства читать надо… Не зря людей в тюрьму за это сажают. Видно, крепко боится начальство, чтобы рабочие правду не узнали.

От напора мыслей кружилась голова.

Лиза встала, умылась и, заплетая волосы в косы, распахнула наружную дверь вагончика. Сразу повеяло прохладой.

От палаток доносились голоса, крики, брань, гремели ведра. Десятники будили рабочих. Утренней порой легче работалось и меньше ела неуемная мошка.

Рабочие выходили из палаток злые, заспанные; почесываясь, шли к общему умывальнику. Краников в умывальнике было мало, создавались очереди.

— Мойся белей, дед Еремей, — острили ожидающие, — гляди, сороки на гнездо унесут.

Сложив лодочкой ладони, Еремей не спеша прижимал краник умывальника и, нацедив воды, тер густую черную бороду.

— Ладно, помалкивайте там, молокососы, — ворчал он не оглядываясь, — зависть вас берет, голощеких. Ешьте мяса больше, и у вас волос будет гуще.

— Хо-хо-хо! Какой удалый! Где его взять, мясо-то?

— У инженера в погребушке! — выкрикнул кто-то.

— Хо-хо! Инженеру самому для бороды надо.

— Чего для бороды! Бреет он бороду.

Белесый рассвет зацвел желтой зарей. Высокие, тонкие сосны впились в небо острыми шпилями. По вершинам деревьев прокатился ветер. Дважды крикнул удод и замолк.

— Давай, давай! Шевелись! — торопили рабочих десятники. — Холодком да завтрака хорошо поработаем. Эй, давай, вы-хо-ди!

Лиза стояла в дверях и смотрела, как мимо нее проходили рабочие, жилистые, заветренные, в одежде, залепленной желтой глиной, плохо обутые. И ей сейчас казалось, что это были уже другие рабочие, не те, каких она привыкла видеть раньше. Именно об этих рабочих рассказывали книжки, принесенные Васей.

— Ну-ка, песню!

Люди сдвинулись плотнее. В середине резкий, высокий голос завел:

Спускается солнце за степи,

Вдали золотится ковыль.

Колодников звонкие цепи

Взметают дорожную пыль.

И хором, гудящим и грозным, грянуло:

Динь-бом, динь-бом! Слышен звон кандальный.

Динь-бом, динь-бом! Путь сибирский дальний.

Снова зазвенел одинокий голос:

Динь-бом, динь-бом! Слышно, там идут.

И сразу дружно все подхватили:

Нашего товарища на каторгу ведут.

— Отставить! Отставить! — закричал старший десятник, забегая вперед. — Давай веселую!

А юношески сильный голос вызывающе продолжал:

Идут они с бритыми лбами,

Шагают вперед тяжело.

Угрюмые сдвинулись брови.

На сердце раздумье легло.

— Прекратить! — задыхался в злобе десятник. — Говорят, давай веселую! Ну-кося, — запел он сам, перебивая:

В Иркутским, на бульварте,

Там музыка играла,

А милая Наташа

С извозчиком гуляла.

Хор сбился, раскололся. Одна часть уверенно и твердо закончила припев:

Динь-бом, динь-бом! Слышен звон кандальный.

Динь-бом, динь-бом! Путь сибирский дальний.

Другая, визжа и подсвистывая, подхватила припев пошленькой песенки:

Пирстенек золотой,

Талисман мой ты будешь вечно дорогой.

Паренек молодой,

Чернобривый, черноглазый, удалой!..

— А ну тебя к черту! — кто-то густо сказал в толпе.

Раздался смех. Песни оборвались, рабочие пошли молча.


Лиза прибрала вагончик еще до восхода солнца. Несколько раз вытерла мягкой тряпкой письменный стол Маннберга, поправила подушки на постели, оторвала вчерашний листок от календаря.

Вагончик теперь одиноко стоял на путях. Маннбергу надоело жить в очень близком соседстве с рабочими, и он приказал его откатить от палаток. Рабочие раздражали своими песнями, шумом, разводили дымные костры и в котлах варили вонючую солонину — это отбивало у Маннберга аппетит.

Лиза было уселась на ступеньке вагончика, но наступившая после ухода рабочих тишина теперь ей казалась тягостной.

«Пойти разве на полотно? — подумала Лиза. — Давно не была. Посмотреть, как работают».

Она закрыла дверь вагончика на замок и тихо побрела вдоль линии рельсов. Ее обогнал паровоз, толкавший перед собой десяток платформ, груженных балластом, и остановился в глубокой выемке. Лиза прошла мимо него. Весь лоснящийся от мазута, машинист крикнул из окна будки.

— Эх, денек какой разгорается!

— Хороший денек! — весело откликнулась Лиза.

Две блестящие полосы металла выбегали из глубокой выемки и, сделав поворот, вливались в другую, меньшую. Между ними, по откосам насыпи, чернели разбросанные шпалы, на рельсах стояла пустая вагонетка. Лиза миновала и вторую выемку, ее дальнюю кромку и уселась на высоко срезанном пеньке.

Отсюда хорошо была видна дорога и на запад и на восток. К западу это была ровная дугообразная насыпь. В оврагах она расходилась широким конусом, в выемку вползала тонкая, легкая. Пестрели свежевыкрашенные указатели подъемов с набитыми на верхушках двухцветными табличками: правая сторона белая, левая — черная. На старом месте по-прежнему дымил паровоз. Его не было видно, только серое облако крутилось над лесом.

К востоку, неподалеку за выемкой, где сидела Лиза, ровная линия обрывалась. Здесь царил рабочий беспорядок. Грудами валялись шпалы; вкривь и вкось на насыпи лежали рельсы. Под откосами торчали полузасыпанные песком разбитые носилки. Рабочие шили путь. Широко размахиваясь и акая при ударе, забивали в шпалы костыли. Другие выравнивали верхний профиль пути, укладывали шпалы. Еще часть рабочих копала кювет.

К Лизе легко доносился их разговор, она видела их, узнавала знакомых.

— Ребята, — выбрасывая из кювета лопатой песок, рассказывал Кондрат, — слыхали? Никифору в палатку запрещенную книжку кто-то вчера подбросил. И как получилось? Один он был в палатке, вышел по надобности, вернулся — на постели книжка. Выбежал сразу наружу — вокруг уж нет ни души. Вот история!

— А чего история! — отозвался, втыкая лопату в землю, молодой парень. — Со мной интереснее было. Пошли мы вчера вечерком с Данилой в лесок, сороковку на вольном воздухе выпить. Этот старик Федос с нами увязался. Сидим, выпиваем, вонючей селедкой — чтоб ей провалиться! — закусываем. И чего хорошо я запомнил: уходя из палатки, в кисет табаку досыпал, кисет в пиджачишко сунул, в карман. Это к тому говорю, — пояснил он, — что знаю твердо: кроме кисета, в кармане ничего у меня не было. Ну вот, сидим, выпиваем. Вася к нам подошел. Я еще посмеялся: «Тебя, говорю. Вася, бутылка, должно, как магнитом притягивает. Ушли мы тихонько, а ты нас отыскал». Он тоже посмеялся. А потом полез я в карман за кисетом, закурить, — там листовка.

— Брось врать-то, Левушка, — сказал Кондрат, асам в усы улыбнулся.

Рассказчика тесно обступили рабочие.

— Ей-богу, правда! — заверил парень. — Я, братцы, так и остолбенел. Ну откуда? Не подходил ко мне никто. Федос разве только. Спрашиваю: «Не ты, деда?» Он меня так перекрестил! Ясно, не он. Тут Вася полез в карман к себе. И у него то же!..

— Вот язви тебя! — восхищенно выкрикнул из круга один рабочий. — Молодцы! Кто это только?

— Глядим с Васей друг на друга, руками разводим, а оба в грамоте сильны, как телята в пляске.

— Так и не прочли, что в листовках было написано? Эх!..

— Кой-как разобрались. Упарились оба, пока прочитали… Данила еще помогал.

Лиза слушала разговор, улыбалась: ой, конечно же, Васиных рук это дело! Ловко он их разыграл.

— Ну, и чего же там было написано? — спросил Кондрат и пальцем поманил Еремея: — Подойди поближе, послушай.

— А вот чего. Все на память я запомнил. «Товарищи рабочие! Вас заставляют работать за бесценок, кормят тухлым мясом, гнилой селедкой…»

— Верно сказано! — дружным вздохом откликнулись ему.

— «…если кто заболеет — умирай! Зато набивают карманы…»

— По местам давайте скорей! — крикнула Лиза рабочим. Она сверху заметила, как по выемке торопливо шагал десятник.

Все тотчас взялись за лопаты. Только Кондрат проворчал:

— Черт полосатый! Не дал кончить парню…

Десятник прошелся, подозрительно поглядывая на рабочих, повертел головой направо, налево. Приказал:

— Эй, вы! Четверо ступайте: с насыпи лишние шпалы все собрать, укатить на вагонетке вперед по линии.

Четверо рабочих во главе с дедом Еремеем пошли выполнять распоряжение.

Шпалы падали на вагонетки со звоном, ложились ровно, плотно.

— Хватит, ну ее к черту, — сказал Еремей, сбрасывая на землю фуражку и утирая подолом рубахи пот с лица. — Вчетвером, не евши, пожалуй, и не укатишь. Лучше второй раз потом сходим.

— Подали бы паровоз с платформой. Эвон в выемке так ведь, попусту, пыхтит.

— Ему сюда, под гору, тяжело спускаться.

— Ребята, шутки шутками, а нам за выемкой, гляди, ведь шибко на подъем… Не вгоним в гору.

— Ни черта! Пока под уклон — раскатим пуще… Выскочит.

— Пошли?

— Пошли!

Восемь рук уперлись в задний брус вагонетки. Рабочие, кряхтя, медленно, вершок за вершком, двинулись вперед.

Набрав скорость, вагонетка пошла легче.

— Эх, родная! Наддай! — кричали мужики.

— Поехала в лес за орехами…

— Разгонись, раскатись… Ну, милая!..

— Айда, ребята, цепляйся, садись! В гору выедем.

— Во-во! Держись!.. Гляди, обратно, язва, не пошла бы.

— Легче пошла, родные, легче!..

— Отдыхай, опускай руки…

Вагонетка ходко приближалась к выемке.

— Эй-ге Лизавета! — кричали теперь ей снизу мужики. — Спускайся, прокатим.

Во всей партии маннберговских рабочих Лиза была единственной женщиной. Однако, несмотря на это, ни один из самых беспутных парней, что называется «с бору да с сосенки», никогда не посмел заговорить с ней развязно. Лизу все любили и уважали. «Всем родная, — говорили о ней. — Наша!»

И многие всерьез называли ее дочерью.

— Ну, скорей слезай сверху, доченька, — задрал бороду дед Еремей. — Верно, прокатим.

— Ладно, ладно, — откликнулась Лиза и засмеялась. — Тоже, силачи! Разве слезть мне да вам еще пособить?

— Но-но, не смейся, угоним одни!..

— Не конфузь нас, дочка…

— Стой! — вдруг закричал Еремей. — Фуражку-то забыл, где шпалы грузили!

— А чего орешь? Возьми да вернись, пока далеко не ушли.

— И го вернуться, — согласился Еремей. — А не тяжело одним-то?

— Не-ет, раскатилась здорово.

— Теперь и на подъем сама выскочит.

Времен подтолкнул еще раз вагонетку и побежал назад по шпалам.

— Дядя Еремей, — крикнула ему Лиза, — не беги хлестко, обутки потеряешь!

Еремей не расслышал, на бегу оглянулся, махнул рукой и, придерживая ладонью сердце, пошел дальше скорым шагом. Вагонетка скрылась за откосом выемки.

Лиза посмотрела на Еремея. Вот он дошел до середины насыпи, нагнулся, поднял фуражку, повернулся, увидел Лизу и помахал ей. Он что-то кричал, но слова плохо долетали.

Славный этот дед Еремей! Наладилась бы у него хорошая жизнь скорее!

Еремей шел по шпалам обратно, широко размахивая руками Потом опустился на полотно дороги, между рельсами, сташил сапоги и стал перематывать портянки. Вдруг он запел заливисто, потряхивая бородой, покачиваясь всем телом. Недавно человек в Сибири, а слюбился с народом, с его песнями.

Звонок звенит насчет поверки —

Ланцов из замка убежал…

Лиза вполголоса ему подпевала:

По веревочной лестнице спустился…

Из дальней, выемки, той, где пыхтел паровоз, вдруг выкатилась нагруженная балластом платформа. Она катилась очень быстро, под уклон, все набирая скорость. Еремей сидел к ней спиной, подвертывал портянки и распевал:

Эх, да по веревочной лестнице спустился…

А платформа набегала прямо на него…

У Лизы захватило дыхание. Она хотела крикнуть и не могла, только махала руками. Еремей тряхнул бородой — должно быть, улыбнулся — и в ответ помахал сапогом.

…Ланцов из замка убежал…

Платформа была совсем близко! Катилась, выставив черные буфера, и грузный крюк покачивался впереди…

— А-ай! — вырвалось у Лизы.

Еремей дернулся, должно быть все же услышав крик Лизы и гуд колес, подобрал портянки и бросился на четвереньках через рельсы. В тот же миг по его ногам прокатилась платформа… Еремей взмахнул левой рукой, как бы пытаясь оттолкнуть от себя что-то очень тяжелое, приподнялся одними плечами и упал, уткнувшись лицом в песок.

Лиза заметалась. Она бросилась было к Еремею, но сообразила, что ей одной там ничего не сделать, и повернула обратно — догонять рабочих, укативших вагонетку. Оглянулась. Платформа полным ходом приближалась к выемке… Господи! Что же делать? Настигнет мужиков, еще и этих ударит в спину…

Она сбежала вниз, подняла валявшуюся в канаве шпалу и, задыхаясь, потащила ее наверх, на полотно. Песок сдвигался, осыпался под ногами, а шпала была очень тяжелая — Лиза едва успела сунуть ее одним концом поперек пути и отскочить в сторону. Платформа ткнулась, подпрыгнула и передним скатом слетела с рельсов.

Тогда Лиза помчалась вдоль выемки. Увидела рабочих. Выгнав вагонетку на подъем, они отдыхали. Лиза издали крикнула им:

— Скорей, скорей! Еремея зарезало… — и побежала обратно.

К Еремею Лиза подбежала первая. Он редко стонал, бессильно двигая по земле руками. Левая нога в коленном суставе у него была отрезана прочь; правая, с натянутым до половины сапогом, держалась на лоскуте кожи, вывернувшись кверху носком. Вокруг натекла лужа крови.

— Дядя Еремей, — жалобно всхлипнула Лиза, схватив его под мышки и силясь повернуть вверх лицом, — очнись, миленький…

— Не трожь, дочка, — надсадно охнул Еремей. — Ноги бы стянуть чем потуже, кровью… исхожу…

На побелевшем его лице неестественно черной казалась густая борода. На лбу блестели крупные Капли пота.

Лиза собрала последние силы, положила Еремея на спину и, взглянув на раздробленные обрубки и лоскут кожи на правой ноге, закрутившийся теперь жгутом, качнулась и опустилась на песок.

Подбежали рабочие.

— Что делать-то с тобой, дед Еремей? — растерянно спрашивали у него.

— Завяжите… хоть рубахой… — слабеющим голосом сказал Еремей. — Шумит… в голове… Попить бы… Дарье… не пишите… пока… не пугайте…

— Левушка, — подтолкнул молодого парня Кондрат, — ну-кося махом беги за выемку, кликни всех мужиков да воды захвати во что-нибудь, ежели есть в полубочье.

Левушка мотнул головой и, припадая на правую ногу, бросился по шпалам. Кондрат стащил с себя через голову потную, замазанную глиной и смолой рубаху и, не разрывая ее, замотал Еремею левую ногу. Кровь тотчас же просочилась насквозь.

— Доктора бы, — бормотал второй рабочий, торопливо развязывая кушак и тоже снимая рубаху, — а тут по всей линии ни одного не держат. Ах ты, жисть! Нет, ни черта с этой ногой не сделать, мешается конец, не отрезало начисто.

Еремей открыл глаза.

— Отсеките… ногу-то…

— Бывает, срастется, — возразил ему было мужик. — Хотя куда тут!.. Едва на лоскутке болтается… — Сам шарил в кармане. — Где-то складник, кажись, был…

Лиза не выдержала, вскочила и опрометью бросилась вниз, под откос. От выемки бежала толпа рабочих, гневная, негодующая…

Войдя в вагончик, Лиза почти без памяти упала на постель. Бледное, опавшее лицо Еремея, его раздавленные ноги и блестящий конец перочинного ножа мелькали перед глазами.

— Господи, не дай умереть Еремею! — шептала она, чувствуя, как тошнота спазмами сжимает горло. — Как без него маленькая останется?..

Незаметно для себя Лиза заснула.

Спала она недолго и открыла глаза с ощущением сильной боли в голове. На кровать широкой, могучей струей лились из окна лучи солнца. В освещенном квадрате стены отчетливо выделялась олеография, изображавшая трогательный сюжет: высокий седобородый дьякон благоговейно читает манифест императора Александра II об освобождении крестьян. Толпа притихла. Всюду на лицах наивные, детские улыбки. Глаза с восторгом устремились на чтеца. Руки творят размашистое крестное знамение. Вся картина пропитана светом неизъяснимой радости.

Лиза часто рассматривала олеографию, и прежде она вызывала чувство какого-то умиления. Император Александр, отсутствовавший на картине, восполнялся воображением и чудился чем-то большим, огромным, как фасад собора за спиной дьякона, и светлым, сияющим, как лик Христа на маннберговском киоте.

Теперь Лизе почему-то неприятно было смотреть на картину. Неправда! Нечему так радоваться народу…

И словно подтолкнуло Лизу:

— Ой, что же это я? Надо к дяде Еремею. Как он там?

Опрометью выскочила она, забыв даже закрыть на замок вагончик.

В бараке, куда занесли Еремея, было полно народу. Лиза вбежала туда и у самых дверей первого увидела Васю. Он стоял, окруженный рабочими, и что-то им говорил страстно, горячо.

— Вася, жив дядя Еремей? — устало переводя дух, спросила Лиза.

— Пока жив. Надо в город, в больницу, везти, — вполголоса ответил ей Вася и спросил в свою очередь: — Маннберг еще не вернулся?

— Нет. Навряд даже завтра под вечер приедет.

— Товарищи, — повел руками Вася, славно собирая ими рабочих вокруг себя, — значит договорились? Как только приедет Маннберг, мы все вместе пойдем и заявим ему наше решительное требование: иметь на участке врача, амбулаторию и перевязочный пункт.

— На линии выставлять ограждения, — добавил Кондрат.

Рабочие одобрительно заговорили:

— Правильно!..

— Беречь жизнь человеческую!..

20

А Маннберг в это время вернулся. Он подъехал на дрезине к вагончику в тот момент, когда Лиза только что вошла в барак к Еремею. Рядом с Маннбергом на сиденье развалился Киреев. На синем мундире, расстегнутом от жары, болтались грязные аксельбанты.

— Холодного квасу! Эй, Елизавета! — выпрыгнув из дрезины, еще издали крикнул Маннберг. — Куда же ее черти унесли? — сказал, заглянув в распахную дверь. — И вагончик не замкнутый.

— Ничего, подождем, Густав Евгеньевич, — спокойно заметил Киреев, приближаясь к вагончику, — поговорим пока здесь, на воздухе, в помещении очень душно. Так вот, видите ли, Густав Евгеньевич, — сказал он, усаживаясь на ступеньку и продолжая начатый еще дорогой разговор, — видите ли, это мое глубокое убеждение, основанное на опыте долгой работы в сыскном отделении… Убеждение в том, что и на вашем участке пути, среди ваших рабочих, безусловно, также есть уже лица, способствующие распространению так называемых революционных идей.

— Если бы только эти идеи были «так называемые»! — бросил Маннберг.

— Дело не в словах, а в сути, — обиделся Киреев, имевший привычку вкраплять в разговор ненужные слова. — Что вы здесь создаете рассадник социальных идей, в этом у меня нет никаких сомнений.

— Павел Георгиевич! — повысил голос Маннберг. — У вас нет оснований причислять меня…

— И не думал. Однако вы сами тоже должны согласиться, что смотрите на поведение рабочих сквозь пальцы.

— Это уж ваше дело смотреть в микроскоп. Работы идут быстро и дешево, а для меня это все. Я деловой человек.

— Для вас это все, а для рабочих не все.

— Я им плачу за работу. И мне странно слышать от вас…

— Зачем искажать значение моих слов? — поморщился Киреев. — Я хочу сказать другое: вы замечаете недовольство среди ваших рабочих? И знаете, к чему оно приводит?

— Знаю. Но пресекать то, «к чему приводит недовольство», как вы изволили выразиться, — это, повторяю, Павел Георгиевич, ваша забота. У вас есть для этого прекрасные средства.

— Так вы, что ж. так сказать, хотите мне противодействовать? И вместо искоренения назревающей смуты хотите ее усиливать, развивать? — изумился Киреев. — Я удивлен без меры.

— Что же вы… ш…ш…шпыняете мне в нос недовольством рабочих? — загорячился Маннберг. — Как будто бы только у меня единственный очаг! Недовольство, возбуждение среди рабочих уже давным-давно отмечается повсюду, во всей империи. Вал, плеснувшийся в глубине моря, не мог не докатиться на берег, — Маннберг даже сам удивился красоте своей фразы.

— Я бы вас не стал упрекать, Густав Евгеньевич, если бы вы свои интересы не ставили выше интересов империи. Дамбы, дамбы надо делать, чтобы эти так называемые «валы» не катились на берег. Вы, как дворянин, приносили присягу на верность государю?

— Вы меня оскорбляете, Павел Георгиевич!

— Это не оскорбление, Густав Евгеньевич. Подлинное значение заданного мной вопроса, я думаю, понятно?

— Вы давно хотите, чтобы я стал для вас чем-то вроде сыщика!

— Но поймите, пора так называемых рыцарских турниров прошла. Ныне бросают к ногам не перчатки, а бомбы… Стреляют из-за угла… Под землей печатают прокламации. Смута зарождается не на площадях, а в подпольях… Конспиративные собрания созываются не под звон вечевого колокола… Так называемый пролетариат — это вам не чернь пятнадцатого века… Это не только руки, это головы! А вы хотите их конспирации противопоставить спокойное поглядывание из окна… Увлечение своими выгодами… Нет, Густав Евгеньевич, их конспирацию можно победить тоже только конспирацией. И если мы их не сломим сейчас, пока они, что называется, еще слабы, дальше будет труднее… Вам ли я буду объяснять это!

— Значит, я вместе с вами должен заниматься розыском подпольных революционеров?

— Да! Так сказать, это ваш долг перед государем и отечеством. И, я думаю, не настолько неприятный долг, чтобы отказываться выполнять его. Может быть, вы считаете наоборот?

— Я, кажется, во всем оказываю вам помощь… насколько позволяет совесть порядочного человека, дворянина… — забормотал несколько смущенный Маннберг.

— Так называемой совестью отговариваться неуместно, Густав Евгеньевич, — сухо отрезал Киреев, — совесть нужна только при игре в преферанс. На вас я рассчитываю в большем.

— Точнее?

— Помогите мне собрать сведения о некоторых ваших рабочих… Фу, черт, как жарко! — Он шире распахнул мундир и, оттянув подтяжки, несколько раз щелкнул ими себя по груди.

— Хорошо, я подумаю над вашим предложением, — после паузы сказал Маннберг. — Но все это мне чрезвычайно не нравится, даже… оскорбляет, унижает меня. Я попробую найти какой-нибудь компромисс.

— И прекрасно! Меня это, так сказать, вполне устраивает. Я знаю ваше умение решать неприятные вопросы и находить удобные компромиссы. — Он помолчал и, наклонившись к Манябергу, снова заговорил: — Получил сообщение, что среди ваших рабочих пока еще не известными мне лицами тайно распространяется запрещенная литература. Здесь я останусь до вечера и сделаю обыск в палатках.

— Торопливость хороша только при ловле блох, — пожал плечами Маннберг. — Я бы на вашем месте так спешить не стал. Вот, черт, пить как хочется! Нет ли чего?

Он вошел в вагончик. Следом за ним поднялся и Киреев. Обыскав шкаф и не найдя в нем ничего прохладительного, Маннберг сердито фыркнул и хотел опять выйти на воздух.

Но Киреев тем временем успел уже скинуть мундир и развалиться на постели Лизы.

— Разрешите прилечь на ложе вашей, так сказать, одалиски? — и блаженно закрыл глаза. — Кстати, с кем она водит знакомство?

— Не интересуюсь, — сухо сказал Маннберг. — Не хватало, чтобы я стал подглядывать за своей прислугой!

— Надо подглядывать, — заметил Киреев.

Маннберг молча пожал плечами.

— Когда будет решен, наконец, вопрос в отношении Мирвольского, Павел Георгиевич? — после маленькой паузы спросил Киреева Маннберг. — Я уже устал объяснять ему причины задержки и боюсь, что он сам скоро догадается, в чем дело.

— Это вам урок, Густав Евгеньевич, — сердито сказал жандарм, — не начинайте переговоры с такими лицами, не согласовав их предварительно со мной.

— Мы уже тысячу раз об этом говорили, — теряя терпение, заявил Маннберг, — и меня теперь интересует только конечный результат. Мне нужен врач. Поймите, среди рабочих редкий день обходится без увечья. И если это станет поводом к серьезному недовольству — пеняйте на себя.

— Воздержусь давать немедленное разрешение в столь неспокойной обстановке, а о дальнейшем говорить сейчас преждевременно.

— Вы меня делаете перед Мирвольским дураком, Павел Георгиевич, — раздраженно сказал Маннберг.

— Э, с такими господами поменьше церемоньтесь, Густав Евгеньевич, — лениво заметил Киреев. — Припомните-ка рождество. Какими дураками тогда были мы в доме Мирвольского! Мулат до сих пор не может забыть.

— Какой мулат? — недоумевая переспросил Маннберг.

— А этот так называемый франко-американец, — зевнул Киреев. — Забавный человечек. Суетится со своими прожектами.

— Почему суетится? — повернулся к нему Маннберг. — Лонк де Лоббель уже добился, что его предложения направлены специальной комиссии и там изучаются.

— Пустяки! — сказал жандарм. — От так называемого «изучения» до решения весьма еще далеко.

— Но затем его проект все-таки будет слушаться у самого генерал-губернатора! — воскликнул Маннберг.

— Когда? — спросил Киреев.

— Сроков я вам не назову, не знаю.

— А я знаю: не скоро. Не раньше, чем у этого мулата начнутся так называемые нервные припадки.

— Вы это действительно знаете или вам этого только хочется? — спросил Маннберг.

— И знаю и хочется..

— Вы говорите о нем так, Павел Георгиевич, словно Лонк де Лоббель не заслуживает никакого уважения!

— Уважайте, если он вам нравится, — плотно смежая веки и словно всерьез засыпая, сказал Киреев, — но. даже вы все-таки, ей-богу, больше русский, чем этот француз — американец.

Он повернулся на бок, и солнце ударило ему в глаза. Киреев недовольно сморщился, потом привстал, схватил подушки в охапку и перебросил их в другой конец кровати. Сел отдуваясь. Потыкал пальцем в матрац.

— Так вы знаете, с кем она водит знакомство?

— Нет, — резко отрубил Маннберг.

— А у меня есть сведения, что ваша прислуга знакома с рабочими, состоящими у меня на подозрении.

Киреев встал, откинул одеяло с постели Лизы, запустил руку под матрац.

— Что вы делаете, Павел Георгиевич?! — багровея, закричал Маннберг. — Я не позволю в моем доме…

— Постель не ваша, — хладнокровно возразил Киреев, продолжая шарить под матрацом, — а вы не знаете, с кем водит знакомство ваша прислуга.

— Копаться в грязном белье женщины? — брезгливо сказал Маннберг и отвернулся. — Какая гадость!

— Ничего, ничего! По долгу службы… — Киреев вытащил из-под кровати маленький сундучок. — Это ее вещи?

— Я вас заставлю, Павел Георгиевич, после этого целых полчаса мыть свои руки, — по-прежнему стоя спиной к Кирееву, сказал Маннберг.

— Ничего, — повторил Киреев, вынул из кармана какую-то железку, ковырнул ею замок и откинул крышку сундучка, — ничего, здесь, оказывается, так сказать, все выстиранное.

Он засунул руку глубже и вдруг выхватил, выбросил на пол все Лизино белье. Заглянул в сундук, поднял со дна его три тоненькие книжки и, потрясая ими перед ошеломленным Маннбергом, удовлетворенно проговорил:

— Вот, вот вам! Вы говорите: в вашем доме. Вот в вашем доме! Эта ваша так называемая тихоня! Пожалуйста! Смотрите! Любуйтесь! Что вы теперь мне скажете?

21

В воскресный день навестить бабку Аксенчиху зашли Мезенцевы.

Невзирая на томящий зной, бабка лежала на жарко натопленной печи и даже не слезла, чтобы встретить гостей, — у нее нестерпимо ломило поясницу. Дуньча с утра убежала по соседям, и Григорию пришлось самому нянчиться с ребятами. Со старшим справляться было нетрудно, только покормить, дать один-два подзатыльника и вытолкать на улицу: «Иди играй». Меньший извел Григория. Он лежал в зыбке и беспрестанно кричал. Григорий перестилал пеленки, совал ему в рот соску, натянутую на горлышко бутылочки с молоком, — малыш не унимался. Кричал так, что в ушах звенело у Григория.

— Вот, язви-то тебя, — ворчала Аксенчиха по адресу дочери, — треплет хвостом весь день по соседям, а ребенчишка орет, надрывается. Ты примотай-ка ему, Григорий, пупок потуже, не накричал бы грыжи.

Григорий вдруг взбеленился. Отбросил прочь длинный свивальник, который он перед этим держал в руках, и рявкнул:

— Ну и черт с ним, пускай хоть две грыжи накричит! Что я, баба, что ли, пупки перевязывать? Слезь сама и перевязывай. Твое это дело!

— Кабы могла! — охнула Аксенчиха. — Видишь, прямо отшибло поясницу, лежу и ног не чую, чисто деревянные стали.

— Так вот сразу они у тебя и отнялись!

— А ты, леший, на меня не покрикивай. Зелен еще!

В разгар перепалки и вошли к ним Мезенцевы. Груня потянула было мужа за рукав: уйдем, дескать. Но Григорий заметил ее движение.

— Не тащи, не тащи мужика-то. Пусть поглядит, полюбуется, в какую беду товарищ его попал. Ты не баба ему — чисто золото. А моя так каждый год сыпать готова.

Аксенчиха тяжело вздохнула на печи:

— О господи, вот язва-то!..

Ребенок плакал, не переставая, закатывался в хриплом, надсадном крике. Груня подошла, взяла его на руки, стала трясти, укачивать. Он понемногу затих, только всхлипывал редко и горестно.

Григорий, довольный, сел на скамью.

— Ишь чертенок, — сказал, поглядывая на Груню, — чует сразу бабьи руки! Смолк. А? Вот подлый! Ну, Иван, закурим, что ли? А?

— Не курю я, — ответил он, снимая фуражку и ладонью приглаживая волосы. — Ну как, бабушка, себя чувствуете?

Он подошел и заглянул на печь. Аксенчиха с трудом повернулась на бок.

— Ничего, Ваня, ничего. Только вот в спину вступило. Влезла погреться.

— Ну, поправляйтесь, бабушка. А мы с Груней в поле ходили да и надумали мимоходом к вам зайти.

— За это спасибо вам, — сказала старуха.

Григорий скрутил цигарку, чиркнул спичкой и, держа ее в далеко отставленной руке, засмеялся.

— Ишь, будто благородные, в поле за цветочками ходят, — прижег цигарку и, помотав в воздухе спичкой, бросил ее на пол.

— А чего и не сходить! — примирительно сказал Ваня. — Работа наша грязная, тяжелая, подышать воздухом — одно удовольствие.

— Черт тебя нес в депо поступать! — попрекнул его Григорий. — Не стало другого дела тебе?

— К крестьянству-то я непривычный, — так же тихо сказал Ваня, — а в депо работа как и всякая. Мне так очень даже нравится. Главное — всегда ты с народом.

— Хорошего-то беда как много в народе твоем! — фыркнул Григорий. — Извозничал бы, как я. Чужой груз везешь — не бери: само к рукам что-нибудь прилипнет.

— Этаким я никогда заниматься не стану. На хлеб себе я заработаю.

— На хлеб? — тем же пренебрежительно-поучительным тоном сказал Григорий. — Окромя хлеба, и выпить хочется.

— Не пью я, не надо мне, — стремясь не разжигать спор, сказал Ваня.

Григорий захохотал.

— Не куришь, не пьешь? Оттого и детей нет у тебя!

Мезенцев промолчал. Груня успокоила ребенка, уложила его в зыбку, и он заснул. Она постояла, прислушиваясь, как он дышит, легко и ровно, и села на скамью рядом с мужем. Ваня немного. наклонился вперед, и Груня припала к его плечу. Григорий плюнул на недокуренную цигарку и выбросил ее на улицу в окно.

— Все едет посельга? — цыркнул он слюной на пол далеко от себя.

— Переселенцы? — вопросительно поправил его Иван. — Едут. Плохо, рассказывают, у них там. в Рос-сии-то. Земли нет, вся у помещиков, и вроде даже и крестьянин, кто своим хозяйством живет, так работает не на себя, а на помещика.

— Наедут сюда и нас, как червь в дождливое лето, съедят.

— Хватит на всех, Григорий. Сибирь-то — Она огромная. Еще и лучше: народу больше будет в ней.

— Лучше! — не унимался Григорий. — Погоди-кося — лучше! Ты послушай, что бывалые люди говорят. Заезжал я к Федорову Луке Харлампиевичу, он мне такое рассказал про посельгу эту — от зла прямо в клочья разорвать ее захотелось. Свалилась напасть на нашу голову.

— Ну что тебе, места мало? — удивился Ваня. — Народ к земле все стремится, извоз от тебя не отнимут. Да коли даже извозничать станут, тоже всем хватит.

— Вольность нашу сибирскую отнимут они, вот что. Куда ни сунься потом, на лапотонию натыкаться станешь. Запакостят Сибирь, что и дышать нечем будет.

— Не знаю я… У нас вот в депо так более половины приезжих работает, а люди как люди, всех мер, ничего не скажешь. От своих-то такому ремеслу и не научился бы. Гляди, Филипп Чекмарев первой руки стал слесарем.

— Сдалось тебе это ремесло! Приходи по гудку, уходи тоже, сам себе не хозяин…

— Что сами себе мы не хозяева — это верно, только гудок здесь ни при чем. И ты без гудка себе не хозяин.

— Но! — самодовольно сказал Григорий, прошлепал босыми ногами к порогу, зачерпнул железным ковшом из кадушки воды и стал пить крупными, булькающими глотками. — Но, я-то себе хозяин! В силу еще по-настоящему не вошел. А еще пары две коней прикуплю, возьму работника…

— Эх, язык твой нечистый! — не выдержала Аксен-чиха. — Лодырь ты самый распоследний, а о хозяйстве языком треплешь.

— От трудов праведных не наживешь палат каменных, — дерзко ответил ей Григорий. — Вот подкараулю удачу да сразу тогда…

— Убьешь кого, что ли? — вздохнула Аксенчиха.

— И без убийства можно. Вот Иван натерпелся страху, когда Пашка Бурмакин Митрича кончал, знает. Я по-чистому сделаю.

— Павел не виноват, — заступился Ваня, — зря погиб человек.

— Сгиб он не зря, и заступаться нечего, — махнул рукой Григорий. — Всяк себе пути к жизни ищет.

— Умер Пашка-то, что ли? — спросила Аксенчиха.

— Живой еще, да совсем в тюрьме его засушили. Болеет. Идти не может.

— Ох ты, дела, дела, господи! — прошептала Аксенчиха.

Груня положила руки на плечо мужа, опустила на них подбородок. Она сидела, растомленная долгим гуляньем в поле и духотой, что давила теперь в избе Григория. Ребенок спал, тихо посвистывая носиком. Ей тоже захотелось уснуть. Глаза так и слипались. Не нравилось, что Ваня вступил в пустой спор с Григорием — все равно не переспоришь, — а встать, позвать его домой не хватало силы, отнялись руки, ноги, ослабли все мускулы Она закрыла глаза.

Григорий издевался над Мезенцевым:

— Быть тебе, парень, тоже в тюрьме. Сам ты этого ищешь. С Пашкой вместе не попал, вывернулся, деповщина теперь доведет. Я вот сам из-за них день целый в холодной просидел. Знаю ноне, что это за пакость такая. Еще ладно поверили, не то затаскали бы до смерти. Чего народу этому неймется, какой холеры им не хватает?

— Свободы народу хочется, Григорий, тяжело так-то жить задавленными, — тихо, чтобы не разбудить Груню, сказал Ваня. — У народа тоже свой ум есть, впотьмах да связанным ходить надоело.

— Да ты-то тоже не из таких ли уж стал? — подозрительно спросил Григорий.

— Из каких?

— А вот из этих, что народ мутят?

— Чем мутят-то?

— А посиди-ка в кутузке денек-другой, — нагло улыбаясь, сказал Григорий, — узнаешь. Там тебе все объяснят.

— Из таких или не из таких я, — хмуро сказал Ваня, — а народу тоже этим рот не закроешь.

— Во-вот! Таким, как мы с тобой? Не то рот заткнут, а и… — Григорий махнул рукой, влез на кровать, лег животом вниз и постукал друг о друга босыми пятками. — Я тебе, Иван, вот что по дружбе скажу: ты этих дел сторонись, особо насчет народа всяких там разговоров. Ты думай, как самому тебе прожить полегче, за другого голову свою не ломай. Себе никто не враг, а на другого не надейся. Брат родной — и то выдаст.

— Тягостный ты какой-то человек, Григорий, — поправляя у спящей Груни бессильно упавшую руку, заметил Ваня, — всегда-то ты ноешь-ноешь, нет в тебе никакой радости. Этак тоже ведь жить тяжело. Без улыбки-то.

— Кому что, — сухо сказал Григорий, задетый за живое, — тебе по лесочку ходить, цветы щипать либо в мазуте варакаться, а мне — на паре с гиком проскакать либо так вот, задрав ноги, на постели лежать.

— Не понимаю я тебя. Правда, видно, что разные вовсе мы люди. Никакой разговор у нас не получается.

— Зачем заходил?

— Бабушку вот попроведать. Хорошая она у вас.

— Стерва, — даже не приглушая голоса, буркнул Григорий.

Аксенчиха зашевелилась на печке, охнула надсадно и села, свесив босые ноги.

— Взяла я тебя в дом на беду свою. Ну, Григорий, — она еле вздохнула, — одна буду на старости лет горевать, а вылетишь ты у меня. Крест святой, вылетишь…

Она потянулась, чтобы спуститься с печи. Шарила пяткой, нащупывая приступочку. Ваня легонько толкнул Груню.

— Домой пошли, Грунюшка, — сказал он, — нагостились. Ну, прощайте покуда, бабушка. — Поправляйтесь.

Груня терла ладонью покрасневшую щеку. На ней отпечатался плечевой шов рубахи мужа.

В этот момент, грузно шлепая толстыми пятками, в избу вбежала Дуньча. По ее сияющему лицу сразу можно было понять, что прибежала она с интересной новостью. Даже не поздоровавшись с гостями, она бухнулась на постель к Григорию, перевернула его на спину и громогласно оповестила на всю горницу:

— Связанную провезли! Попалась, должно, где-то, ворюга.

— Кто попалась? — приподнимаясь на локоть, спросил Григорий.

Бабка Аксенчиха сползла с печи и стояла, придерживаясь левой рукой за притолоку двери.

— Да Лизавета наша убогая… Лежит на телеге, руки назад закручены, морда в синяках, побитая, а рядом с ней солдат с ружьем. И еще два мужика связанных сидят. Один без шапки, лысый, а голова у него так вот, наискось, покорябана, кровью запеклась. Я шла себе, — едет телега, ну и пусть, Лизавету я и не узнала бы вовсе, — да она сама как дернется, как закричит: «Дунюшка, мать мою коли увидишь…» А солдат ее носом в солому, так и не дал договорить. К тюрьме поехали.

— А! — воскликнул, садясь на постель, Григорий. — Дошла-таки до тюрьмы. Жила у нас еще, так на морде у нее это было написано.

— Лизу в тюрьму повезли? — переспросила дочь Аксенчиха. — Да ты не треплешь ли зря?

Дуньча хихикнула. Прядь волос упала на лицо, она завела ее за ухо. Подергала, чтобы поплотнее легла.

— Нужда мне врать приспела! Повезли, ей-богу, всю веревками опутанную…

— Тихая она, не похоже, — не соглашалась Аксенчиха, — ни за что ни про что, может, запутали.

— Один черт, — прогудел Григорий, — что зря, что не зря. Попала — значит за дело.

Груня в страхе слушала, что говорила Дуньча. Еще в памяти было то томительное ожидание, когда Ваню ее с Чуны привезли тоже со стражником, и посадили в тюрьму, и терзали вплоть до суда, пока не оправдали его присяжные. Дико было слышать, что Лиза замешана в делах варнацких. Ваню тоже ошеломило сообщение Дуньчи. Припоминая внешний облик Лизы, он тоже не мог представить себе, чем могла «провиниться эта тихая женщина, что она могла сделать преступного.

— Побегу к Ивану Максимовичу, Клавдею покличу, надо сказать ей, — проговорила Дуньча. — Не рассказал бы кто прежде. Фельдшер из больницы Лакричник со мной рядом стоял, видел…

В зыбке замахал ручонками ребенок.

— Пойду, пока не проснулся совсем оглашенный этот, — глянув на зыбку мимоходом, сказала Дуньча.

Аксенчиха. встала в дверях.

— Куда ты? Стой, не ходи!

— Это почему это? Сама же Лизка просила, — подтыкая выбившуюся из юбки кофту, проговорила Дуньча. — Я хотя и в злобе на Лизку, а чего же не сказать ее матери?

— Ей еще сердце терзать! Мало ей в жизни горя досталось… Подождать надо, — может, тут морока какая, ошибка…

— Морока? — усмехнулась Дуньча. — Хорошая морока, когда своими глазами я видела!

— Иди, иди, Дуньча! — подбадривал ее Григорий, — Чего же не рассказать, коли сама, видела. Пусть знает…

— И верно, не надо б до поры ей рассказывать, — заговорила Груня, волнуясь. Она подумала, как замрет сердце матери, когда услышит такую страшную весть.

— Может быть, зря взяли. Бывает и так. Посидит денек, и выпустят, — поддержал ее Ваня.

— Нет, пойду расскажу, — упрямо повторяла Дуньча.

Она хотела пройти мимо матери. Но та вдруг так толкнула ее в грудь, что Дуньча отскочила чуть не на середину избы. Аксенчиха заохала и ухватилась обеими руками за поясницу. Перетерпев самую острую боль, она напустилась на Дуньчу:

— Я тебе пойду, я тебе пойду! Попробуй только пойди да скажи! Ты меня знаешь, какая я… Прикуси свой язык, забудь и думать!

Григорий встал с постели, в недоумении глядя, как это вдруг оздоровела старуха. Разбуженный перебранкой, разревелся ребенок. Аксенчиха кричала на дочь:

— Тебе только бежать куда! Возьми-ка вот, успокой его. Мать ты ему или посторонняя? Ребенчишка весь день криком исходит, а она, разъязви ее, по соседям подолом бьет! Теперь тоже наладилась… Ну! Я тебе сколько раз повторять еще буду? Бери ребенка на руки…

Дуньча нехотя отступила. Заложив руки за спину, вышел вперед Григорий. Он остановился перед Аксенчихой.

— Ты доколе это, старуха, на жену мою будешь покрикивать? — выставив плечо, спросил он.

— Тебя еще не спросила, — отрезала Аксенчиха. — Пока ума не наберется.

— Вот. А я тебе говорю, чтоб это в последний раз я слышал, — гордо и с расстановкой сказал Григорий. — Хватит тебе! Не ты теперь хозяйка в доме, а я да жена моя. Ты вот крикни только на нее еще…

— Я не только крикну, я ей и веревкой спину прочешу, — в руках у Аксенчихи откуда-то появился чересседельник. — Нет своего ума, пусть матерний слушает.

Ваня взял жену за руку и тихонько вывел из дому.

— Что это за жизнь?

Аксенчиха гремела по-прежнему, словно все нездоровье ее как рукой сняло:

— Терпела я, терпела, да уж дальше и некуда. Не покоритесь — вон от меня убирайтеся!

— А чего кориться-то? — тряся на руках плачущего ребенка, крикнула Дуньча.

— Жить по-человечески, вот чего…

— Может, тебе костью в горле пришлось, что Дуньча про Лизку Клавдее рассказать вздумала? — вплотную к Аксенчихе подошел Григорий. — Так не твое это дело. Я — муж, я ей разрешаю. Она не скажет — я расскажу.

— Попробуй, попробуй, — обомлела Аксенчиха, — пойди расскажи.

— И пойду, — он протянул руку отстранить тещу от двери.

— Не трожь! — угрожающе сказала старуха.

— Уйди с дороги! — взял Григорий ее за плечо.

— Пойдешь?

— Пойду.

— Нет, не пойдешь!..

Она взмахнула чересседельником и наотмашь хлестнула Григория.

22

Лакричник так и не дождался посыльной от Ивана Максимовича. Прошло много времени после того разговора, а никто его не звал.

«Эх, зря я тогда не вернулся, — соображал Лакричник. — Обманул мои расчеты, паршивец… Из рук упустил, прямо из рук. Выходит, сплетни он не боится, сплетней его не возьмешь. Чем бы все-таки его ущипнуть?.. — И Лакричник радостно потер руки. — Напишу в Иркутск, генерал-губернатору! Вот это будет ему сюрприз! Там дадут делу ход. Нельзя не дать. Поджог да с человеческими жертвами… Пеняйте на себя, Иван Максимович? Не хотели поклониться Геннадию Петровичу — дело ваше. Теперь я сам обязан действовать».

Лакричник подошел к столу, отыскал пухлую тетрадь, в которую он, подобно тому, как филателист наклеивает марки, записывал выуженные из разных словарей латинские цитаты и поговорки, отметил карандашом нужные ему сейчас и стал шарить в бумагах.

— Генерал-губернатору надо писать на гладкой бумаге, не как-нибудь, на линованной не положено, — шептал он, шурша листами. — Куда же я засунул транспарант?

Под руку попался черновик донесения, поданного им вчера в полицейское управление. Лакричник присел на стул и с удовлетворением прочитал его от начала до конца.

«Узнав из достоверных источников, — говорилось в донесении, — что Елизавета Ильина Коронотова, уроженка села Солонцы, сего Шиверского уезда, ныне арестована, и предполагая, что арест связан с раскрытием какого-либо свершенного ею преступления, считаю долгом своим sine ire et studio — то есть, без гнева и пристрастия — сообщить также нижеследующее, лично мне известное. Два года тому назад Елизавета Ильина Коронотова обратилась ко мне за свидетельством на предмет того, что ею, Елизаветой Ильиной Коронотовой, рожден ребенок мужского пола не доношенным до срока (natus abortus). Зная, что ребенок рожден нормальным и упомянутое свидетельство Елизавете Ильиной Коронотовой необходимо лишь для прикрытия супружеской измены своему мужу, Порфирию Гавриловичу Коронотову, я ответил ей само собой разумеющимся отказом. После чего Елизавета Ильина Коронотова обратилась с подобной же просьбой к врачу больницы Алексею Антоновичу Мирвольскому. Не будучи тогда осведомлен о результате этого разговора, теперь предполагаю, однако, что, по совету Мирвольского, ребенок (horible dictu!) был зверски- удушен ею, Елизаветой Ильиной Коронотовой, что подтверждается отсутствием ныне у нее на руках живого ребенка. Где он?

Отмечая блистательное раскрытие властями нового тягчайшего преступления Елизаветы Ильиной Коронотовой, приношу свои глубокие сожаления по поводу той непроницательности, благодаря которой мною своевременно не было раскрыто первое чудовищное злодеяние Елизаветы Ильиной Коронотовой.

Прошу о нижеследующем: меня привлечь по настоящему делу в качестве свидетеля, а буде окажется то в соответствии с уголовными законами — в качестве соответчика по делу Елизаветы Ильиной Коронотовой привлечь и врача Шиверской уездной больницы Мирвольского Алексея Антоновича, человека поведения вообще неясного.

К сему фельдшер Шиверской уездной больницы Геннадий Петрович Лакричник-Пшикин».

— Написано «весьма толково, — похвалил себя Лакричник. — Повертитесь теперь вы, Елизавета Ильинишна, а может быть и вы, Алексей Антонович! Ну, а с вами, Иван Максимович, начнется сейчас разговор, — и Лакричник присел к окну составить текст доноса на шиверского купца Василева, виновного в поджоге собственного дома и в человеческих жертвах.

Лакричник затаил злобу на Лизу давно. Как посмела эта баба выболтать Мирвольскому, что он, Лакричник, предлагал ей дать ложную справку о мертворожденном ребенке! Ведь какой скверный оборот могло принять это дело: на волоске висела судьба! Хорошо, что Мирвольский спустил ему снова «в последний раз» и объявил только выговор. Но уж он-то этой болтливой бабе не спустит! И тут ей не вывернуться!

Мирвольского он ненавидел органически, как очень часто ненавидят все подленькие душонки честных людей. Ему казалось, что Алексей Антонович постоянно стоит поперек его пути: он, Лакричник, из-за него и не так уважаем и не может взять лишнего полтинника или хотя бы двухгривенного с какой-либо приезжей из деревни дуры крестьянки. Мирвольский все время недоволен им, его поведением, то и дело читает нотации да делает замечания. Подумаешь, наставник нашелся! И поэтому, начиная с давней истории, когда он подлил йодной настойки в лекарство Алексею Антоновичу, Лакричник все время стремился тем или иным образом мстить ему. Как упустить теперь возможность приплести Мирвольского к делу Коронотовой? Судить того, конечно, не станут, но тень на его репутацию будет наброшена.

Иван же Максимович ударил Лакричника материально — он твердо рассчитывал получить с купца немалую мзду за добросовестное молчание.

Надо сказать, что денежные дела Лакричника были не блестящи. Казенного жалованья ему не хватало: трактир и заведение Ульяны очищали карманы в первые же дни после получки. Надо было добывать деньги на стороне. И тогда Лакричник затеял одну комбинацию, дававшую ему постоянный, хотя — увы! — невысокий доход.

С помощью обильного применения aqua fontana он стал приготовлять в больничной аптеке лекарства настолько жидкими, что ему мог бы позавидовать любой гомеопат. Больные глотали его пахучие пустые лекарства, капали в рюмки с водой такую же, только подкрашенную, воду и ожидали чудесного исцеления. Иногда оно наступало. Было ли это следствием «внушения» или организм сам по себе справлялся с недугом — Лакричника мало интересовало. Гораздо важнее для него было сбыть сэкономленные лекарства так, чтобы не узнал — сохрани боже! — Алексей Антонович.

Поведение Ивана Максимовича довело Лакричника до нервного расстройства: ведь это было все равно что потерять крупный выигрыш, забыть, где зарыт клад, или лишиться по суду наследства. Нет, такие низости не прощают!..

Лакричник свирепо воткнул перо в чернильницу, встряхнул и закрутил на бумаге первую заглавную букву, похожую на сдобное печенье: «Е…го высокопревосходительству генерал-губернатору Иркутской губернии».

23

Павел Георгиевич Киреев никогда не торопился, но всегда и всюду успевал вовремя. Этим своим качеством он очень гордился и не раз высмеивал Маннберга, упрекавшего его в торопливости.

— Это у меня, так сказать, нечто не от мира сего. Чутьем знаю, где сволочь водится и как ее взять.

— «Не от мира сего» говорится не в таких случаях, — поправил его Маннберг.

— Можно сказать и в таких случаях, — отпарировал Киреев, — а говорить «не спешите» тому, кто никогда не спешит и тем не менее все делает вовремя, даже в других случаях не советую.

Отворяя дверь своего кабинета, он с досадой вспомнил, что острота его получилась длинная, путаная и Маннберг не засмеялся.

— Привести на допрос Коронотову! — крикнул Киреев дежурному и, захлопнув дверь, подошел к столу.

Уселся в кресло, закурил и протянул руку к тисненной золотом папке с надписью: «Для бумаг».

Там оказалось письмо в запечатанном конверте, с пометкой в правом верхнем углу: «Конфиденциально», и еще лаконическое предписание Иркутского жандармского управления проводить на месте только предварительное расследование о лицах, арестованных по подозрению в государственных преступлениях. И дальше предлагалось препровождать их в распоряжение жандармского управления, используя для сего как попутное средство передвижения арестантские партии, идущие по этапу в Иркутск.

«Правильное решение, — подумал Киреев, откладывая циркуляр в сторону. — Чем на места выезжать следователям, пусть лучше арестованные сами идут к следователям. И мне спокойнее».

Он поудобнее вытянул ноги под столом, вскрыл письмо и взглянул на резолюцию: «Его благородию господину Кирееву по принадлежности». В конверте было донесение Лакричника, пересланное полицеймейстером Суховым.

Попыхивая папиросой и морща брови от едкого дыма, попадавшего ему в глаза, Киреев прочел донесение и усмехнулся.

— Дурак! — сказал вполголоса. — Буду я еще недоношенными детьми заниматься! Впрочем… донесение использовать следует. В нужный момент оно может произвести так называемый «эффект испуга».

Киреев еще с четверть часа сидел, засунув руки в карманы, дымя папиросой и ожидая арестованную. Он обдумывал, как, какими методами и с какого конца ему легче всего будет искать подпольщиков, связанных с Коронотовой. Определенных имен Киреев не знал ни одного, и прямых, идущих от вещественных доказательств подозрений ни на кого у него не было. Маннберг, правда, сразу же назвал Кондрата и Еремея как наиболее ненадежных — и скорее всего это действительно так, — но Еремей лежит с отрезанными ногами, а Кондрат скрылся. Видимо, он и есть зачинщик. Маннберг рассказывал и еще о двух молодых рабочих, которые приходили к нему однажды вместе с Кондратом и вели себя дерзко. Но имен их Маннберг не помнил, эти рабочие появились у него на участке недавно, и потому трудно брать в расчет тот случай. Маннберг саданул сапогом в грудь их товарища, люди заволновались и послали тех троих разговаривать с обидчиком. Чаще всего подстрекатели сами-то как раз и не ходят.

Вечером на следующий день после ареста Коронотовой, когда Киреев был уже в городе, к вагончику Маннберга пришла целая толпа рабочих. Передние стояли молча, а из средины толпы выкрикивали требования пригласить врача на участок, открыть амбулаторию, перевязочный пункт, ставить на линии ограждения, кормить рабочих доброкачественными продуктами. Кто кричал, ни заметить сразу, ни установить потом не удалось. Одновременно с Коронотовой, на всякий случай Киреев арестовал и увез в город еще двух рабочих, но первый же допрос показал, что эти люди явно ни при чем. Пришлось выпустить. Кто же там все-таки воду мутит? У Коронотовой ключ — брошюры, вещественное доказательство ее связи с подпольщиками. От этого она никуда не уйдет. Значит, надо и рассчитывать главным образом на показания Коронотовой. Девка, конечно, только читала такие брошюры и в распространении их сама вряд ли участвовала. Припугнуть Как следует — и расскажет. Нервы надо у нее посильнее расшатать. Посулить ей такие вещи…

Открылась дверь, вошла Лиза.

— Здравствуйте, — сказала она, сразу оробев от мрачного взгляда Киреева.

— Здравствуй, красавица, — ответил Киреев. — Присядь. Побеседуем.

Лиза села.

— Фамилия? — спросил Киреев, вынимая чистый бланк протокола допроса.

— Коронотова Лизавета.

— Хм! Елизавета — это имя. Отчество?

— Ильей отца звали.

— Так, год рождения?

— Как эьо?

— Ну, сколько тебе лет?

— Двадцать.

— Слушай, Коронотова, — положил перо Киреев, — я не хочу тебя запугивать, но предупреждаю: не ври и в мелочах. Будешь врать — получишь наказание строже. Не рассчитывай сыграть на молодости, неопытности. Сколько тебе лет?

— Двадцать, я же говорю, — испуганно подтвердила Лиза.

— Это верно? Тебе на вид куда больше можно дать!

— Жизнь была такая, — тихо промолвила Лиза, — не с чего цвести.

— Ладно, — поморщился Киреев, — знаем. Грамотная?

— Не шибко.

— Не шибко! А всякую нелегальщину читаешь! Откуда взяла брошюры! Кто тебе их дал?

Лиза поднялась со стула. Она не могла выдать Васю и не знала, что ей следует сказать.

— Мне… Я… Мне никто не давал…

Киреев вышел из-за стола, стал против Лизы и, не мигая, уставился ей прямо в глаза. Она опустила голову.

— Зачем же ты врешь? Я ведь предупреждал.

— Нет… нет… — попятилась Лиза.

— Кто тебе дал брошюры?

— Не видела я… без меня их сунули.

— Как же тебе могли их сунуть в замкнутый сундучок?

— Так я подумала… Откуда больше? Ей-богу… — путалась Лиза, чувствуя, как дрожат колени и краска приливает к щекам.

— Много ты таких брошюр прочитала?

— Не читала я вовсе…

— С Еремеем знакома?

— Нет, нет, не он! — невольно и так искренне вырвалось у Лизы, что Киреев понял: не Еремей давал ей брошюры.

А Лиза, выкрикнув эти слова, так и обомлела. Что же это, выходит, призналась она? А как было смолчать, не отвести напрасные подозрения от Еремея, когда он на путь поставил ее, грамоте научил…

— Не он, а кто? — немедленно спросил Киреев. — Ну, кто?

— Нет… Никого… Никто мне не давал…. — Так лучше: отказываться и отказываться от всего.

— Кто? Говори!

— Никого не знаю.

— А Кондрата знаешь?

— Не знаю Кондрата…

— А кто такой Кондрат, знаешь? Чем он занимается?

— Нет. Не слыхала.

И Киреев в тоне ее голоса уловил, что Кондрата она знает. Вот и надо теперь бить в одну точку.

— Это… как тебе объяснить? — заговорил Киреев, подыскивая слова, которые сразу бы не напугали Лизу. — Он, как атаман, хочет всех рабочих забрать к себе в шайку. Заставить их заниматься бунтами против начальства. И поэтому им всячески лжет, раздает такие вот книжки, как нашли у тебя, — а в них ни капли правды. Вот ты сама была на линии, и на твоих глазах отрезало ноги Еремею. Кто в этом виноват? Никто. Судьба. А рабочие чуть не бунт устроили. Кто их подбил? Кондрат. Растравил людей, втолковал им, что несчастье с Еремеем произошло потому, что на линии не было ограждений. А от судьбы, от бога ведь не загородишься. Вот видишь, кто такой Кондрат? А ты ему помогаешь, берешь от него книжки, способствуешь плохим делам… Хорошо бы еще от ума, а то так, по глупости. Ну, расскажи, как ты познакомилась с Кондратом? Он ведь тебе дал брошюрки?

Лиза тихо вздохнула и ничего не ответила. Киреев прошелся по комнате.

— Коронотова, ты, может быть, меня боишься? Думаешь: арестовали — значит, непременно будут бить, судить, в тюрьму посадят, в кандалы закуют, в каторгу сошлют, в рудниках сгноят…

Лиза дрожала.

— Страшно ведь, правда? — спросил Киреев, останавливаясь возле нее. Положил руку на плечо Лизы и заговорил ласково: — Аты совсем еще девочка, тебе только двадцать лет, тебя еще не Елизаветой, а Лизой надо звать. Тебе еще жить да жить… Была, говоришь, тяжелая жизнь? Случается. Так у тебя все еще впереди. Дождешься хорошей жизни. Зачем же ты сама себе хуже делаешь? Вот ты первый раз на допросе. Ты не знаешь, Лиза, что такое допрос? Так я тебе скажу, что на допросе всегда узнают правду, как ты ее ни скрывай. И ты мне тоже скажешь правду. Так или иначе, а скажешь. Зачем же зря упрямиться? Если расскажешь все сразу, я тебя сейчас же отпущу; будешь упорствовать — ну… Расскажи мне все.

— Нечего мне говорить, — прошептала Лиза.

— Что? — нагнулся Киреев. — Что ты шепчешь там? Садись и рассказывай.

— Что рассказывать?

— Давно знаешь Кондрата?

— Не знаю Кондрата.

— А кого тогда ты знаешь?

— Не знаю. Никого я не знаю.

— Не упрямься, Коронотова.

— Не знаю я…

— Тогда вот что, девка, — спокойно сказал Киреев, сжимая кулак и поднося его к лицу Лизы, — или ты будешь говорить, или я тебе, так сказать, превращу морду в котлеты. Сколько раз, где, когда ты встречалась с Кондратом?

— Не встречалась… — ответила Лиза, с ужасом глядя, как Киреев отводит кулак.

— Последний раз спрашиваю: знаешь Кондрата?

Лиза смолчала. Киреев хладнокровно ударил ее в нижнюю челюсть. Тонкая струйка крови выбежала из уголка рта.

Киреев ударил еще раз. Лиза упала.

— К чему тебе было это? — сказал Киреев, возвращаясь к столу. — Улики и так на лицо, а ты хочешь отделаться молчанием. Рано пошла в революционерки. Глупа еще. Надо было, так сказать, больше на вечорках с парнями заигрывать, а не читать всякую дрянь. Ну, а если по глупости затесалась куда не следовало, пришла бы и сама рассказала. — Он на секунду остановился, обдумывая, чем еще сильнее кулака можно сломить эту упорную девку, заставить закричать, испугаться, в смятении сказать то, что она сейчас держит в уме. Припомнился донос Лакричника. Киреев заговорил решительно, резко: — Как хочешь. Твое запирательство теперь только усилит наказание: тебя отведут в Иркутск, будут судить за распространение нелегальной литературы. И этого мало — тебе не миновать вечной каторги: ты еще обвиняешься и в убийстве ребенка.

Лиза приподнялась, подолом фартука вытерла кровь с подбородка.

— Какого ребенка? — глухо спросила она.

— Своего сына, — жестко ответил Киреев. И закричал — Тоже не знаешь?

«Бить, бить теперь ее этими вопросами!»

— Я хотела… Я хотела… — бросилась Лиза к столу. — Я… Нет, я его не убила… Я не могла его убить. Не могла…

— Так он жив?

— Живой…

— Чем ты это докажешь?

— Я знаю, где он…

— Говори!

— А… скажите… что тогда будет?

— Ничего, — усмехнулся Киреев. — Погонят на каторгу, все-таки сына с собой понесешь.

«Ну вот и все. Девка раскисла…»

Киреев ждал.

Лиза стояла молча, нервно перебирая худыми пальцами по кромке стола. Закрыла глаза. И вот откуда-то из глухой пустоты возникло маленькое, беспомощное тельце ребенка. Пухлые ручки протянулись к ней; горячие, ласковые, обвили шею. Влажное дыхание согрело щеку. «Мама, мама…» И потом смех… Смех ребенка, захлебывающегося от радости… И толчки, удары ножками в грудь… маленькими, мягкими ножками — ребенок искал опору…

— И сына на каторгу?

Лиза пошатнулась. Распухшие губы ее часто вздрагивали.

— Да, — невнятно выговорила Лиза, грудью прижимаясь к столу и медленно сползая на пол, — я его убила… сына своего… В речку… В Уватчик бросила…

24

Лакричник томился. Иван Максимович не проявлял и тени беспокойства. Правда, результатов доноса в Иркутск ожидать еще было рано, да и трудно сказать, в какую форму могли бы вылиться они, эти результаты. Во всяком случае ясно было одно — на денежное вознаграждение теперь рассчитывать нельзя. А Лакричнику нужны были деньги.

Сплетня, пущенная им по городу, не помогла. Осуждали Василева только те люди, от которых он никак не зависел, а сторонники его говорили:

— Рисковый мужик… Сделал — и ладно. Не поймали — не вор. А казна-матушка велика, за все расплатится!..

И как-то слишком уж скоро интерес к причинам пожара стал вообще ослабевать. Больше говорили о пьянствах, о неурожае, причиненном засухой, о новых партиях переселенцев-хлеборобов, едущих в Сибирь из центральных губерний России. Даже о мелких карманных кражах или о супружеских изменах говорили больше, чем о пожаре. Так иногда вспоминали Никиту, жалели погорельцев, лишившихся крова, негодовали на городскую управу, отказавшую погорельцам в выдаче временной ссуды на постройку новых жилищ, — и только. Василев во всех разговорах оставался в стороне.

Лакричник решил испробовать последнее средство: поговорить с родителями Ивана Максимовича.

«Они хотя теперь и не у власти, но все-таки родительский укор — сила большая, — размышлял Лакричник. — Могут усовестить человека».

День был нежаркий, с вечера побрызгал на пыльные улицы дождь, приятно пахло тополями.

Лакричником постепенно овладело благодушное настроение. Он шел по улице по направлению к дому Ивана Максимовича, блаженно улыбаясь и разбрасывая тросточкой засохший на дороге конский помет.

Его размышления прервала Клавдея, внезапно появившаяся перед ним из калитки соседнего дома. Лакричник даже вздрогнул от неожиданности, а Клавдея отпрянула назад с явным желанием скрыться от неприятной для нее встречи. Однако Лакричник предварил ее движение.

— Мое почтение, Клавдия Андреевна! — сказал он, приподнимая картуз. — Не на свидание к дочери спешите?

Клавдея остановилась.

— Какое свидание?

— С дочерью, говорю, Клавдия Андреевна, с Елизаветой Ильинишной.

— Да ты не врешь?! — радостно воскликнула Клавдея. — Что она, здесь, в городе, разве?

— А вы и не знали, Клавдия Андреевна? Да, в городе и неподалечку от вас, — ответил Лакричник и, повернувшись, зашагал прочь.

— Да где же неподалечку-то? — бросилась за ним Клавдея. — Ради господа, скажи скорее!

— Там, в тюрьме, — отчеканил Лакричник и тросточкой указал на черные пали острога.

— Лизанька… В тюрьме? Как в тюрьме?

Тупая боль стиснула ей голову, скрыла свет. Клавдея поднесла руки к лицу. А когда отняла, фельдшера на улице уже не было.

Она побежала туда, куда указывал Лакричник. Бежала, оступаясь, и не могла оторвать взгляда от тюрьмы. Над красными и зелеными крышами городских домов грозно маячили в отдалении, поднятые на лиственничных столбах, четыре башенки, бойницы по углам острога. Выгнув к небу горбатую грибообразную кровлю, они, казалось, давили к земле всю линию этих частоколов, весь двор, двухэтажный корпус тюрьмы, всех живущих за этой черной, проклятой оградой.

Дом Василева стоял в стороне от Московского тракта, но дорога от тюрьмы к тракту проходила мимо парадного крыльца. Часто, стоя возле дома с Борисом или Ниной на руках, Клавдея видела партии арестантов, бредущих от тюремных ворот к нему. Она их жалела; затуманенным от слез взглядом провожала серую цепочку людей, пока та не терялась в густом сосняке, обрамляющем склон Вознесенской горы. И когда, мелькнув светлым штыком, исчезал последний конвойный, Клавдее все еще казалось, что с тракта доносится бряцание железа и хриплые вздохи кандальников.

Теперь ей живо представилось, что вот-вот заверещат прокованные толстым железом ворота тюрьмы, вывалится толпа бледных, истощенных людей, надзиратели закричат: «Эй, становись!», тыча арестантам кулаками в бока, и там, среди них, окажется ее дочь Лизанька…

Добежав до ворот тюрьмы, Клавдея остановилась. От крепких частоколов на землю падала зубчатая черная тень. Из полосатой будки навстречу Клавдее вышел часовой.

— Стой! Куда тебе? — грозно закричал он, опуская винтовку наперевес.

— Лизанька, дочь, у меня здесь, — отталкивая винтовку, вымолвила Клавдея.

— Цыц ты! Куда ты рукой оружию хватаешь? — рванул винтовку часовой и уперся прикладом в грудь Клавдеи. — Пошла вон! Порядков не знаешь!

— Да мне же дочку повидать, — отступила Клавдея назад. — Пропусти, голубчик, миленький…

— Эвона, дочку! — смягчился солдат. — Иди-ка в канцелярию, не велено с вами тут разговаривать. — И, оглянувшись, добавил — За что дочка-то сидит? Не политическая? Тут недавно привезли.

— Не знаю. Не знаю и за что…

— Ну ладно, ладно! Ступай отсюда. Видишь, вон народ дожидается, — стань в сторону, партию на Зерентуй сейчас поведут, — и грудью подался к Клавдее.

Там, куда указывал солдат, собралась группа людей. Одни стояли, сумрачно опустив головы, — по-видимому, это были родные или близкие арестантов; другие весело пересмеивались, болтая с соседями, — это были любопытные, которым чужое горе доставляет такой же интерес, как и случайные радости жизни. Среди ожидающих с узелками была и Груня Мезенцева. Она нетерпеливо ходила взад и вперед по дороге, в волнении теребя концы наброшенного на плечи платка.

— Грунюшка, — подошла к ней Клавдея, — горе какое… Дочь моя здесь… — она не закончила.

Ворота медленно распахнулись, открыв квадрат темного двора, заросшего бурьяном. Пересекая двор наискось, шла вереница людей: впереди и сзади — конвойные, в середине — скованные попарно арестанты.

— Разойдись! — закричали конвойные, заметив, что люди бросились гурьбой к тюрьме. — Не видали? Разойдись!

Они стали шпалерой вдоль улицы, отталкивая любопытных и. давая дорогу кандальникам. Те двигались молча, опустив головы и неловко переступая ногами. Мешали цепи. Впереди шел согнувшись Бурмакин, скованный об руку с Середой.

Груня оттолкнула конвойного, вырвалась вперед к арестантам, и, подбежав к Бурмакину, высохшему и пожелтевшему, сунула в руки ему узелок.

— Вот, Паша, не поминай лихом. Ваня велел кланяться, — задыхаясь, вымолвила она. — Бедный ты. как тебя. иссушили, сдохнуть бы им!

Груню схватили, потащили назад. Унтер подскочил, толкнул ее в грудь кулаком. Бурмакин пошатнулся, откинул голову, глубоко вздохнул.

— Эх, Груня, если б ты знала… — и свободной рукой порывисто вытер лицо.

Конвойные теснили, отталкивали людей. Поблескивали на солнце штыки, мелькали красные околыши фуражек.

Клавдея стояла окаменев, не в силах осмыслить увиденное. Все это казалось ненастоящим, далеким. Она не отрываясь смотрела в спину удалявшимся арестантам.

25

В ожидании парома Клавдея спустилась к реке. В канцелярии тюрьмы ей разъяснили, что Лиза считается еще подследственной, что на днях ее с попутной партией арестантов направят в Иркутск, судить будут там и что свидание с ней возможно только по разрешению Киреева.

— Но вряд ли, тетка, такое разрешение будет дано, — закончил разъяснения писарь.

Не заходя домой, прямо от тюрьмы, Клавдея направилась © охранное отделение к Кирееву.

У переправы сгрудились подводы. Паром стоял на противоположном берегу, воткнувшись носом в песок, а четверо дюжих парней, упершись баграми в дно реки, пытались вытолкнуть его на глубокое место.

— Вот, рви им пятки! — возмущался старик, восседавший на передней подводе. — Чертово дурачье! Лень мостки подалее, в реку отнести, а ты сиди тут ожидай.

— Ему что, паромщику-то: поди, на жалованье живет, спешить некуда, — поддержала старика рябая баба, закутанная, несмотря на летний зной, в теплую клетчатую шаль.

— Ах, язви их! Ревни им, ребята, у кого глотка пошире.

— Что ревнуть-то?

— Сообрази. Пущай быстре поворачиваются.

Один из мужиков, приложив рупором ладони ко рту, рявкнул такое крепкое словцо, что бабы стыдливо потупились, а с той стороны реки, после минутной паузы, как эхо, в четыре глотки покатилась ответная брань.

Подошли двое — парень и девушка. С дерюжными котомками за плечами, в полотняной самотканой одежде. Ноги обуты в берестяные лапти, потрепанные от долгой носки. Запыленные онучи накрест оплетены оборками от лаптей. Оба были круглощекие, синеглазые, с полными, будто припухшими губами.

Из числа ожидавших парома мужиков отделилось трое, подвыпившие, с красными, лоснящимися лицами, в хорошей, крепкой одежде, обутые в новые сапоги.

— Самоходня, — сказал один вслух.

— В корзиночках, — .добавил другой, поглядывая на лапти подошедших.

И третий неопределенно:

— В Иркутске такую басенку сложили: «Гром гремит, земля трясется — самоход в лаптях несется».

— Нанесло их тут, чертей!

— Все железка проклятая!

— Из-за них сами с голоду будем дохнуть.

— Прут, как червь в мокрое лето.

Не обращая внимания на колючие смешки, парень провел девушку между подводами, усадил на широкий, обкатанный льдами камень, сам уселся рядом с ней на россыпи и сбросил котомку с плеч. Девушка стала ему помогать развязывать узел. Она что-то говорила торопливым шепотом, смешливо прищуриваясь. Парень покачал головой. Глядел ей в глаза влюбленно.

Клавдея стояла в стороне и с волнением наблюдала за ними. Вот так в молодости любились и они с Ильчей. Умер Ильча, и стало пусто. Нет на душе покоя…

Парень развязал котомку, вынул краюху запыленного, засохшего хлеба, отломил с угла, помочил в реке и подал девушке.

— Ешь, — сказал он.

Девушка откусила и возвратила Феде.

— Одна не буду, ешь и ты.

— Не хочу, Дунюшка, ей-богу, не хочу, — отвел ее руку парень.

— Не ври. Ты ж и утром не ел, а мне опять даешь.

— Да вот и не хочу.

Так вот и Ильча — бывали худые годы с промыслом, принесет тетерю или рябчика (поесть в доме больше нечего), сам ощиплет, похлебку сварит, а есть не станет — скажет, что резь в животе, или еще что-нибудь, уговорит-таки Клавдею. Не хочется обидеть мужа — поест она немного и отставит миску в сторону. А станет Ильча опять налаживать ружьишко пойти хоть что-нибудь добыть — подаст ему холодное и скажет: «На, Иленька, съешь…» Он тогда не отказывался…

Мужики смотрели на ходоков и ехидно пересмеивались:

— Прибыли в Сибирь — калачи с берез обрывать.

— Оно и видно: должно, последний расейский доедают.

— Женатые или так?

— Черт их разберет, — нарочито не разжимая зубе в, прошипел подвыпивший рыжебородый мужик.

Клавдея не выдержала и гневно обернулась к говорившему.

— Помолчал бы! — прикрикнула она. — Чем они тебе помешали? Люди как люди, сами по себе.

— А ты что, баба? — изумился рыжебородый. — Ты с какого здесь боку? Твое дело — квасники в печку сажать.

— Эх, ты! — Клавдея посмотрела на него укоризненно. — Видать, твоя баба ласки от тебя сроду не знала. Только, поди, и гонял что ни есть на самую грязную работу. — И подошла к молодым ходокам: — Далеко ли путь держите?

— Думаем в Орик, на Катарбей, земли смотреть, — ответил Федя, дружелюбно оглядывая Клавдею.

— Глянется вам здесь, в Сибири?

— Господи! Как не поглянуться? Ширь необозримая. Гуляй, душа, в поле! Скудно у нас в Расее-то с землицей, а туточки, в Сибири… Эх, хороша у вас жизнь хлеборобу… Шли мы по старожильческим селам — хорошо живут люди. Так бы вот нам!..

— Вам так не будет, хохлюги проклятые! — не унимались подвыпившие мужики.

Парень качнул головой.

— Ну, за что они? — спросил он. — Воздуху мало? Или обличьем мы неказисты?

— Злобят людей против вас, против приезжих, — с грустью сказала Клавдея. — Только ты, парень, не думай про всех людей худо: наш народ сибирский приветливый, ласковый. Сердечный народ. Это портят его, подбивают. Кто — мне неведомо. А вы как? — вдруг спросила она. — Гляжу я на вас: кто между собой будете?

— Поженимся, — засмеялся парень. — Давно ей говорил: поженимся. «Нет, спорит, давай получше узнаем друг друга». А чего узнавать, не пойму: ходим год по чужой стороне, а тоски нет, будто дом у нас всюду, под каждой сосенкой.

Девушка покраснела и спрятала лицо в Федином зипуне.

— Дай бог вам счастья, — прошептала Клавдея, — любитесь так всю жизнь. На чужую любовь не зарьтесь… — Она не закончила фразы, испуганно попятилась назад. Галька скрипнула у нее под ногами.

Лиственничный чурбан, громыхая, катился по тросу. Паром ходко приближался к берегу. Мужики изловчались бросить паромщику чалку. За кормой у парома серым клином разбегалась широкая струя.

Клавдея отвела руки. Нет! Она не ошиблась… Пыхая кореньковой трубкой, у передних перил парома стоял Петруха, держал за повод своего чалого жеребца. Он смотрел в воду и часто цыркал через зубы слюной. Одет он был по-таежному — в новых высоких ичигах и крепкой однорядке, туго стянутой серой опояской. На голове желтела камасья шапка. Лицо было пропитано потом, пылью и крепким таежным загаром.

Клавдея, оступаясь в камнях, бросилась прочь от реки. И не успела пересечь россыпь, как на плечо ей легла тяжелая рука. Она стряхнула ее, но Петруха тотчас же цепко схватил Клавдею за запястье.

— Отойдем в сторонку, поговорить надо, — и повел по камешнику вдоль берега.

Галька похрустывала под копытами коня, которого по-прежнему Петруха держал в поводу.

— Что тебе надо? Что тебе надо от меня?

— Горячая, — как бы про — себя сказал Петруха, — сильная. Баба-огонь.

— Скинь руки! Пусти! — пытаясь вырваться, задыхалась от бессильного гнева Клавдея.

Они вышли на пустынную отлогую косу реки, поросшую низкой сочной зеленью. Паром скрылся из вида за излучиной.

— Ладно. Сядь, — проговорил Петруха.

Клавдея опустилась на принесенное половодьем дерево. Петруха сел с ней рядом, коня прихлестнул за повод к бревну.

— Зинка умерла, — бросил он, вынимая кисет из кармана и набивая трубку.

— От чего? — спросила Клавдея, вспоминая Зинку и вместе с тем думая, как ей сейчас избавиться от Петрухи.

— Сама умерла, — усмехнулся Петруха. — Какая тебе разница?

— Человека жалко.

— Зря жалеешь. Для меня она не баба была, а для тебя помеха.

— Ты о чем говоришь? — ужаснулась Клавдея.

— Не понимал я сначала, за что на Зинку злоблюсь. Бил я ее, — неторопливо раскуривая трубку, говорил Петруха. — Телом своим и то была мне противна. Не нужна! Тебя взял в работницы… Да, — прищурил он глаза, — скажу: с тем и брал… Строптивая ты, а нравом пришлась. Не знал, как тебя осилить. Ушла. Отпустил я тебя, а потом пожалел. В злости стал Зинку пуще бить. Умерла она… Тогда понял: не будь Зинки, была бы ты давно моей. Стал я искать тебя… Не думал, что ты в городе, по деревням все расспрашивал… Теперь моя… Нашел… Увезу.

Клавдея вскочила. В светлых глазах вспыхнула ненависть. Жаркий румянец залил лицо.

— Зверюга ты подлая! — придушенным голосом сказала она. — Ты про что говоришь? Про что? Чтобы я тебя полюбила? Замуж пошла за тебя? Что же ты мне даешь за любовь мою? Зинкину смерть? Мой стыд?

— Клавдея, ты про это не говори, — поднялся и Петруха. — Зинкина смерть не на твоей, а на моей совести, а баба чужую смерть за любовь к себе прощает. Стыд, говоришь? Язык вырву тому, кто вспомнит. А тебе — будешь женой — тебе это не стыд. Ну, скажи: чего тебе еще надобно? Чего? Дом мой, все богатство будет твое. Чего еще? Был я сейчас в тайге на Джуглыме, забрался в глушь такую, где не каждый зверь пройдет. Клад я там нашел, Клавдея. Золото! Вот оно, смотри! — Он вытащил из-за пазухи увесистый узелок и встряхнул на ладони. — Сколько тут будет, Клавдея? Много!.. Ну, что еще?.. Нашел клад, найду и жилу рудоносную. Вон в сумах у меня лежат соболя. Какие соболя, Клавдея!.. Отдам тебе! И золото отдам.

— Не нужно оно мне! Всю жизнь я работала и на золото никогда не позарюсь. Живу в няньках у Василева, ради куска хлеба, другого ничего мне не надо. Так нет же, всюду, всюду, везде тянутся нечистые руки!

— Пойми ты: золото тебе отдаю, — Петруха заговорил настойчиво, требовательно и стал прямо перед нею. — В жены тебя взять хочу.

— Страшен ты мне, гадок, — шептала Клавдея, с отвращением вглядываясь в широкое лицо Петрухи. — Работала на тебя — жилы тянул, теперь душу из меня тянешь.

— Будешь моя — все забудется.

— В реку брошусь — твоей не буду.

— Врешь, Клавдея! Добьюсь!

Он снова протянул свою руку, но Клавдея вывернулась из-под нее, нагнулась, схватила горсть песку и наотмашь швырнула Петрухе в лицо.

— Эй, люди! — закричала она. — Помогите! Люди!.. Люди!..

Петруха слепо кружился возле нее.

— Тихо!.. Тихо!.. Уйду… Уйду…

Он отвязал коня и, спотыкаясь, побрел с ним обратно к парому.

26

Лес всегда шумит.

Только шумит он по-разному.

Зимней порой, когда вьется в падях, в щелях утесов злой ветер хиуз, оголенный, безлистый березник жмется вершинами к высоким иззябшим соснам. На опушках пляшет снежная пурга. Пустынно, безрадостно. И ветви деревьев, сплетаясь жесткими, застывшими концами, звенят печально и зло.

А как ласково шепчутся молодые листочки весной! Влажные, клейкие, они сбрасывают прочь чешую почек, что сохранила их за зиму. Тянутся к свету, к солнцу, трепещут. Не бывает в эту пору суровых ветров. Все смягчает весна. Земля тянет к себе, привлекает к набухшей груди, манит в сочные травы самые неспокойные, ералашные ветры. И шумит лес не одними вершинами, как это бывает в зимнюю стужу, — шумит стволами своими, шумит отставшей корой, шумит у корней шорохом новых побегов. Ласково, нежно. А в темной зелени снуют тысячи радостных обитателей леса; Рассыпают по сухостоинам звонкие трели пятнистые дятлы, гудят мохнатые шмели… Весна! Весенний шум!

Плеском широкой волны катятся летние ветры в вершинах деревьев, подпорожным прибоем спускаются к нижним ветвям. Лес шумит. Шумит густым, строгим гудом. Слышен в нем ропот, обида на душные летние ночи, на знойные дни. Слышна в этом шуме гордость своей красотой, величием, мудростью, силой. В летние ночи думает лес. Неподвижно стоят деревья, подняв к небу свои зеленые кроны. Тихий свет редких звезд струится между ветвей, серебряными бликами ложится на листья. От холодных болот ползут к лесу густые туманы. Мелкие капли росы сверкают в кругах паутины. А лес шумит. Тихо, проникновенно. Трудно уловить лесные шорохи: треснет ствол, обломится и упадет на землю ветка, отряхнется во сне пухлогрудая рябка, заденет крылом колючую ель желтоглазый филин, взлетит на вершину и тревожно гукнет в серую мглу…

Хрустят осенние листья под легкой побежкой барсука. К полудню, обсушив растаявший иней, солнце лодочкой скоробит опавшие листья, сделает хрупкими, ломкими. Не только барсук — мышь не пробежит незаметно. Ветер гуляет в березниках, тальниках, гнет кусты, обрывает последние листья, устилает ими застывшую землю. Лес мятежно шумит. По небу ползут низкие тучи. Они уходят вдаль, сливаются с горизонтом. Серые, однообразные. Брызжет мелкий, холодный дождь. Устало сбегают на землю с обтрепанных сучьев светлые капли воды…

Лес шумит…

Порфирий вышел из тайги на дорогу под вечер. Над Чалотским распадком гасли последние блики бледно-зеленого заката. В сером небе маячили острые вершины сосен. С реки тянула низовка. Лес шумел.

Проселочная дорога тремя несгибающимися полосами проходила по краю утеса, отгибалась вправо и крутыми зигзагами опускалась в падь, к броду через речку Чалотку. В ногах великана Чалота плескалась Уда. Черная тень от его головы простерлась до середины реки.

Порфирий остановился на дороге. Его тошнило от голода. Долгий, тяжелый путь по тайге он проделал, питаясь ягодами, грибами и травами. Жажда мести, которая вела Порфирия из тайги, жгла сердце.

«Куда идти теперь? Кого искать?» — подумал он, опускаясь в кустарник у дороги.

И сразу этот вопрос — кого искать? — словно раскололся у него в сознании, и проследить за ходом мысли стало трудно. Кого искать? Того, что забрал из зимовья все пожитки, все дочиста? А разве до этого лиходея не старались также ограбить его и Сидор Борисович, и Могамбетов, и Василев, и /Митрич, — сколько их еще? Все одинаковы. Вот они, всюду. Кого же искать? Кто больше причинил горя, несчастья? Как подсчитаешь? Какое горе сильнее: что повело его на Джуглым или которое теперь вывело его оттуда? Искать грабителя, нарушившего священный закон тайги, и его наказать? А Сидору Борисовичу простить? Отплатить за все каждому? Их много. И как отплатить? Убить одного? Стать варнаком, пойти на каторгу? А те, которые останутся, будут в него же плевать: «Варначья душа, Порфишка!..» Так что же делать? Зачем он вышел из тайги? Там жить не дали. А здесь ему давали жить? Разве не потому он ушел в тайгу, что здесь тоже не было жизни? И здесь и там — везде одна несправедливость, везде сосут кровь из тебя. Так куда же деваться? Куда идти? Зачем он вышел из тайги? Не хотел там от голода умереть. Разве лучше здесь умереть, на дороге? Нет, он не хотел, не хочет умирать. Он жить хочет! Он и шел сюда, чтобы жить. А тем, кто жизнь отнимал у него, не дать жизни.

Мысли Порфирия замкнулись в кольцо, и этот круг завертелся, то раздвигаясь так широко, что даже уследить за движением его было нельзя, то вдруг сжимаясь тесно, все в те же два вопроса: «Куда идти? Кого искать?» И тогда злоба, холодная злоба, желание отплатить хотя бы одному из тех, кто всю жизнь терзал его, охватывали Порфирия.

На западе над хребтами возникла черная широкая туча. Она быстро надвигалась, закрывая светлые точечки звезд. Верхняя кромка тучи была срезана ровно, как по линейке.

Лес зашумел гуще, тревожнее. Ему откликнулись придорожные кусты. В реке испуганно плеснулась какая-то большая рыба — ленок или таймень. Сумерки легли на землю плотнее.

Порфирий поднялся и прислушался. В распадке гремела колесами телега. Цокали по гальке копыта лошади. Стук колес отдавался в утесах.

Немного спустя из-под яра показалась дуга, от кольца растянутый в стороны повод, кивающая голова лошади, и выкатился двухколесный одер. Порфирий встал и подошел вплотную к дороге.

Сейчас ему нужен был человек. Голос человека, слово человека, такого же, как он.

На одре было набросано немного травы; задние концы оглобель загнуты корневищами вверх. От повозки вкусно пахло дегтем и сеном. Из травы торчала голова.

— Здорово, дяденька! — донесся с одра сочный мальчишеский голос. — Ты не в Идыкенскую идешь? Садись, подвезу.

— Нет, не в Идыкенскую, — глухо ответил Порфирий.

Не с мальчиком ему хотелось поговорить, но все же он зашагал рядом с одром.

— А далеко ли?

— Нет, не далеко… — Порфирий не знал, о чем ему начать разговор.

— А чтой ты такой ободранный? — любопытствовал мальчик, поглядывая на Порфирия. — И голосом сипишь, вроде не евши. Ты, может, бродяга?

— Не бродяга я…

Слова мальчика больно резанули Порфирия. Вот как, его считают за бродягу! Да, конечно, он весь оборванный…

— А ты вот что, — полез за пазуху мальчик и прикрикнул на лошадь: «Тпру!» — Дала мне мамка калач, остался он. На-ка ешь…

Он сунул Порфирию калач прямо в руки и шевельнул вожжами. Лошаденка махнула хвостом и затопала по дороге.

— А все-таки ты бродяга, дяденька. Ей-богу, бродяга! — убежденно сказал мальчик, оглядываясь на Порфирия. Хлестнул лошаденку по спине хворостиной. Одер покатился быстрее, подпрыгивая в глубоких выбоинах дороги, и скоро скрылся за кустами. Порфирий ничего не успел ответить мальчику.

Черная туча поднималась все выше, заполнив почти половину небосвода. В нижней ее части, на горизонте вспыхнула белесая зарница. Потом еще. И еще раз. Горы как будто сжались, стали плотнее, острее. При блеске холодных молний они казались окрашенными в синий цвет.

Порфирий вернулся на прежнее место, сел на землю и разломил калач. Запах хлеба, согретого грудью мальчика, будил далекие воспоминания. В мыслях мелькали неясные образы, намеки на что-то забытое, ласковое. Теперь он вспомнил: такие калачи были напечены на свадьбу. Он хорошо помнит их вкус. Такие мягкие, душистые… В тот день было тепло: в окошко, к лампе, летели мотыльки. А Лиза сидела рядом…

Ветер гулял над распадком, трепал кусты черемух, гнул березы. Лес шумел настойчиво, предупреждающе.

Порфирий лежал на спине, откусывая маленькие кусочки калача. Он был страшно голоден, по что-то мешало ему глотать хлеб… Лиза тогда, и после, не сказала ему правды. Почему? Боялась его. Он сам заставил ее бояться. То страшное, что мучило ее, он сделал для нее еще страшнее. Зачем? Так сделал бы каждый. Каждый мужчина. А ей-то это за что? Она «того» не любила. Она любила… Порфирий положил калач на траву. Зачем ему приходят сейчас такие мысли? Зачем? Когда не к Лизе шел он, когда хотел он вовсе забыть о ней и если жить, так мстить тем, кто не давал жить ему… А разве Лизе жить давали? Разве у Лизы не сложилась жизнь еще тягостнее, чем у него? И разве он не сделал сам для нее жизнь уже совсем невозможной? Ильча правду тогда, у костра, говорил: «Чем она-то виновна?» Не перестрадаешь сам — не поймешь. А поняли бы они это сразу — может, и удались бы их жизни. И, может, тогда с хорошими людьми крепче бы вместе держались. А когда люди вместе…

Близко от него, на дороге, послышались чистые девичьи голоса, шлепанье босых ног. В разрыве между кустами мелькнули два силуэта.

— Ух, стой, Денка! Давай отдохнем — запыхалась. До дождя еще успеем в деревню.

— Не будет дождя-то. Видишь, зарница блещет без грому, насухо туча пройдет.

Девушки сошли с дороги и уселись на траве у обочины. Порфирий слышал их дыхание, частое, порывистое, смешанное с шумом травы.

— Говоришь, Пелагея, не надо виду подавать, — как бы оправдываясь, заговорила Денка. — А не могу я. Увижу его — сразу сердце забьется, ну… и… слезы в глазах, краснею…

— Дура ты, Денка! Ты пойми: вдруг у него не любовь к тебе, а так просто? Ты себя выдашь, покажешь, а ему только и надо.

— А все равно! Люб он мне! Не такой, как все, нет его лучше!

— А ты держись, приглядывайся.

— Да если не любит, зачем я ему?

— На то и парень. Сватать-то он тебя не сватает?

— Сватает.

— Ей-богу?

— Крест святой!

— Что же ты мне сразу не сказала?

— Из головы вон.

— Дура! — восторженно воскликнула Пелагея. — Значит, любит, никакого обмана нет. Ясно — замуж иди. Да скорей.

Денка что-то шепнула в ответ. Пелагея звонко засмеялась. Они вскочили и затопали босыми ногами по дороге. Ветер донес к Порфирию облачко пыли.

Чувство горечи охватило его.

«Лизка меня всегда называла: Порфиша, Порфишенька… Ласково так выговаривала… А я?… Э-эх!»

Он вскочил, провел руками по одежде.

— Выпить бы! К дьяволу!

А ветер дул прямо в лицо, нес на своих теплых крыльях от деревни запах жилья, собачий лай, скрип журавля у колодца.

Лес шумел. Ласково, подкупающе…

Дрогнули ноздри у Порфирия. Стал на дороге и огляделся. Ночь словно посветлела…

— Домой!.. Домой… Скорей…. В город пойду… К Лизутке… Все прощу ей!

27

Эта ночь не прошла и для Клавдеи бесследно.

Возвратившись домой после встречи с Петрухой, она побежала опять на паром, съездила в слободу, к Кирееву, но опоздала: занятия кончились. Клавдея повалилась на сундук. Подошла Степанида Кузьмовна.

— Клавдеюшка, где же ты ходишь? С детьми водиться надобно. Я уж сама занялась, сама. Вышел Ваня, увидел, шибко на тебя забранился: «Не для того, говорит, няньку держу. За нерадивость ей меньше платить стану».

— Ради господа простите, Степанида Кузьмовна, — не поднимая головы, ответила Клавдея. — Виновата я. Да такой случай вышел…

— Да я что, я не виню, — заступилась Степанида Кузьмовна. — Подумаешь, беда какая, на полдня баба со двора отлучилась! Это все Ваня, я ничего. Смуты всякие, смуты в городе пошли, вот и он стал сердитый! Ну да ладно, ладно. Поди в детскую. Да что ты бледная такая? Лица на тебе нет, лица! — всплеснула руками старуха, когда Клавдея с трудом приподнялась с сундука.

— Так… Ничего… Голова болит.

— Кваском помочи, кваском. Помогает.

— Не надо. И так пройдет, — пошатываясь, Клавдея побрела в детскую.

Там сидела Елена Александровна. Нечесаная, заспанная, видимо недавно поднявшаяся с постели, она держала на руках дочь и удивленно оглядывала ее личико. Борис усердно колотил деревянной лошадью по полу.

Елена Александровна мало занималась детьми. Бывало, что по нескольку дней даже не заглядывала в детскую. Отсутствия Клавдеи она и не заметила. Не обратила внимания и сейчас на ее усталый, измученный вид.

— Это ты, Клавдея? Что это у Ниночки лицо какое странное? Сыпь?

— Да ничего, барыня. Цветет ребенок, со всяким так бывает.

— Значит, ничего серьезного?

— А чего ж? Отцветет — осыплется.

Клавдея говорила с трудом. Она присела на низенький стульчик и стиснула голову руками. Подбежал Борис, ухватился за юбку.

— Ба-ба! — закричал он, пытаясь влезть к ней на колени.

Клавдея отвела ладони от липа. Елена Александровна смотрела на мальчика, недовольная.

— Что это, Клавдея? Каким ты словам учишь ребенка? Еще не хватало прислуге в родственницы к нам записаться!

— Да что вы, барыня? — удивилась Клавдея. — Сам говорить начал. Привык так меня называть. — И притянула к себе черную головку Бориса. — Ну, скажи, Бориска, скажи: «Ма-ма».

— Ба-ба! — снова выкрикнул мальчик.

Елена Александровна встала, сердито сунула Ниночку на руки Клавдее и молча вышла из детской.

— Что же ты, глупыш, не скажешь «мама»? — склонилась Клавдея, целуя Бориса в лобик.

— Ма-ма, — чуть слышно повторил Борис — и громче: — Ба-ба, ба-ба! — и уцепился ей за кофту.

До вечера Клавдея ходила как шальная, не могла найти себе места. Болела голова, работа валилась из рук. Неотвязно стучало в мыслях: «Лизанька в тюрьме… В тюрьме… Снежинка моя… За что же?..»

В комнатах сидеть было невыносимо. Давила духота. Клавдея распахивала окна — все равно, ни ветерка, ни одного глотка свежего воздуха. Над землей висел неподвижный, густой предвечерний зной.

От глухой душевной тревоги необычно обострились все чувства. Клавдея вздрагивала от каждого даже самого легкого стука, испуганно отдергивала руку, нечаянно коснувшись чего-либо мокрого, и все время ходила, ходила. Она не смела отлучиться из дому и остаться на ночь в доме тоже не могла. Уйти куда-нибудь, уйти… Где посвежее, побольше прохлады. Здесь, в этой духоте, умрешь.

На закате, уложив детей в постельки, Клавдея постучала в дверь к Степаниде Кузьмовне.

— Ты что, Клавдеюшка? — открыла дверь старуха. Она готовилась ко сну и вечерней молитве.

— Степанида Кузьмовна, нужно мне тут сходить… — запинаясь, сказала Клавдея. — Богом прошу, отпустите меня, на детей посмотрите.

— Да куда же ты к ночи, к ночи-то?

— Я… — не придумала заранее Клавдея. — Соседка, знакомая одна… худо ей… наведать просила.

— Господь с ней! Тяжелая хворь-то, хворь?

— Да.

— Ты, видно, и поутру у нее была?

— У нее, — лгала Клавдея.

— Что же ты сразу не сказала, Клавдеюшка? И то вижу: ходишь весь день в смятении. Понятно: душу человеческую жалко. Родится человек — радость миру, умирает — горесть и печаль. Звали попа-то к ней, попа?

— Звали.

— Приобщилась тайн святых?

— Приобщилась.

— Чья она?

— Тут недалеко. Из новых. Вы не знаете.

— Ну и ладно, господь с ней, дай ей счастья легко преставиться… — И заторопила Клавдею: — Ну иди же, иди, Клавдеюшка. Побуду. Чай, дожидает тебя-то, тебя соседушка?

Летние сумерки сгущались только внизу, на земле, — небо не меркло. Над хребтами вдали чернела низкая туча. Клавдея в чем была, даже не покрывшись платком, простоволосая, вышла за ворота.

С верхнего края города, от Вознесенской горы, ветер доносил девичий визг, пиликанье гармошки и задорные слова частушек:

Лучше баня бы сгорела,

Чем Матаня померла…

Недавно прогнали стадо. Кой-где еще мычали коровы, блеяли овцы. Гулко хлопал бич пастуха. Гремели болты на ставнях — город ложился спать.

Прошли две пожилые женщины. Постояли на углу, разговаривая. Разошлись. Клавдея слышала слова:

— Сватья, ты меня побуди, коли засплюсь, поглядеть любопытно.

— Что же утресь не пришла?

— Не знала.

— Эх, жаль! Такое там было: убивце-то этому, Бурмакину, Грунька Мезенцева узел стала в руки совать, а унтер в морду кулаком ей как двинет! Свалилась она, а унтер этот пошел себе, хоть бы что.

— Так и пошел?

— Так и пошел.

— Ай-яй! Вот душегуб проклятый! Без совести.

— А что, сватья, спрошу я тебя: пошто их часто отправляют? Али много скопилось?

— Завтра-то проходящая партия, политические: те, которые за народ. Только ночь одну здесь и ночуют. Ну, может, кого и добавят. После утрешнего-то случая начальство распорядилось до зари отправлять, особенно политических, чтоб лишней тревоги, значит, в городе не было. Я все ведь знаю. Мужик у меня кузнецом при тюрьме. Вчера с ночи вызвали его. Которых — были в больнице — теперь сызнова в цепи заковывать.

— Так в цепях и пойдут?

— А то! Так и пойдут. Жалостно глядеть. Не какие ведь варнаки, а все самые честные.

— Так ты побуди меня, сватья.

— Побужу.

Защемило сердце у Клавдеи. Лиза тоже там, вон за этими высокими палями, за железными решетками…

Проклятый Петруха! Из-за него она опоздала к Кирееву, теперь целую ночь, до утра, надо маяться, ждать. Да примет ли еще он ее?.. Душно на улице!.. А как Лизаньке, бедной, в тюрьме?

Клавдея не заметила, как очутилась над рекой. В темных кустах тальника шумел ветер. Беспокойно плескались в камнях мелкие волны. Клавдея пошла кромкой обрыва, поглядывая, где бы спуститься вниз, умыться, припасть горячей головой к холодным камням. Так, чтобы никто ее не увидел, никто ей не помешал. Поплакать одной.

Она шла, шаг за шагом все удаляясь от города. Вот начался и пустырь. За ним серые тальники, там — овраг. Забиться куда поглуше, в кусты.

— Клавдея!..

Словно плетью ударил ее этот голос. Она быстро оглянулась. К ней подходил Петруха. Грузный, сильный. Маячил черным пятном во мгле.

— Ты! Опять? — вздрогнула Клавдея и заслонилась рукой.

— Постой! Слово только одно…

— Ну что?

— Куда ты шла?

— Тебе какое дело? — и отступила назад.

— Погоди!

— Крикну, — с угрозой сказала Клавдея.

— Кричи. Здесь никто не услышит.

— Отойди с дороги.

— Боишься? Богом клянусь, — Петруха снял шапку и перекрестился, — пальцем не трону. Давай поговорим.

— Нечего говорить.

— Выследил я тебя сейчас. Думал: как увидеть? Сама вышла. Куда ты шла? — Петруха все теснил к обрыву Клавдею, она, отступая, уходила к оврагу, к тальникам.

— Не твое дело, — повторяла Клавдея. — Уйди!

— Не бойся. Поклялся — не трону. Постой на месте, послушай меня.

В небе плескались зарницы. Близкие, шумели тальники. Кругом было пустынно. Город далеко позади. За рекой блестели огни слободы, железнодорожной станции. Там гудели паровозы, дребезжали буфера. Зеленой звездой на горизонте горел семафор.

— Не подходи ближе.

— Запомни. Последний раз хочу сказать тебе.

Они стояли друг против друга. Клавдея дрожала; ветер шевелил ее непокрытые волосы.

— Иди замуж за меня, — помолчав, выговорил Петруха. — Буду любить.

— Гад ты! — отшатнулась Клавдея. — Сколько раз отвечала: не пойду я за тебя. Пусти, мне домой надо.

— Не пущу. Подумай еще.

— Что ты в душу мне лезешь? — в гневе закричала Клавдея. Она только сейчас поняла отчетливо, что вся, вся она во власти Петрухи. Никто здесь не придет к ней на помощь.

— Люблю ведь тебя, — говорил Петруха.

Он придвигался все ближе. Клавдея пятилась.

— Ненавижу! — выдохнула она. — Сказала уже.

— Все отдам. Все сделаю. Полюби, Клавдея!

— Спятил ты? Отойди! Не то ударю…

— Нет. Не уйду, пока не скажешь. И тебе не уйти.

Синеватая слепящая зарница полыхнула в небе. Клавдея успела разглядеть под яром черные качающиеся кусты, узкую трещину в земле — начало оврага — и серый блеск реки позади кустов. Потом густая темень надвинулась сразу со всех сторон, гнетущая, тяжелая. Страх овладел Клавдеей, она метнулась к оврагу. Под ногами обрушилась засохшая кромка земли. Клавдея скатилась в расселину. Шершавая глыба догнала ее, больно ударила в спину, по лбу хлестнула колючая ветка боярышника. Клавдея глянула вверх.

Над оврагом, редко раскинувшись по небу, тлели белые летние звезды: из-за тальников стеной надвигалась туча. Она наползала широкой ровной полосой, и звезды, словно скатываясь за кромку тучи, быстро гасли одна за другой.

— Клавдея! Клавдея!

Кричал наверху Петруха. Голос его, приближаясь, смешивался с шумом тальников. Клавдея поползла по оврагу, в конце его наткнулась на ветвистую валежину, затащенную сюда половодьем, рукой нащупала под ее вершиной неглубокую ямку, наполненную сухими, шуршащими листьями, и примостилась в ней.

Тяжело ударяя ногами, мимо нее пробежал Петруха, вошел в тальник, вполголоса окликнул:

— Клавдея, отзовись!

Постоял, прислушиваясь, и двинулся к реке, повторяя:

— Клавдея!.. Клавдея!

Слышно было, как на россыпи загремела галька, плеснулась вода — должно быть, оступился Петруха, — потом снова ближе, в кустах:

— Клавдея!..

И с угрозой:

— Я тебе это припомню. Знай!

Он ходил, продираясь сквозь плотные заросли, все искал ее и то исчезал в суматошном ропоте тальников, то вдруг появлялся совсем близко.

Припав пластом к земле, Клавдея не смела поднять головы: боялась — заметит Петруха. Лежала, уже не понимая, бродит возле нее он или эти вскрики: «Клавдея! Клавдея!» — просто мерещатся ей.

А ночи не было конца, над землей по-прежнему метались зарницы, дул горячий ветер, и вербы сгибались, припадая к реке, обнажая нижнюю, серебристую сторону узких листьев, и, выпрямляясь, с шумом хлестались вершинами…


Борис уже проснулся — он всегда просыпался на рассвете, — когда Клавдея вернулась домой. Степанида Кузьмовна в широкой рубахе сидела на кроватке мальчика и вполголоса напевала ему какую-то песенку. Мальчик лежал на спине и разглядывал старуху.

Клавдея прошла прямо в детскую. Степанида Кузьмовна повернула голову, заслышав ее неровные шаги, и перекрестилась.

— Умерла? — спросила она, вставая.

— Кто умерла? — переспросила Клавдея, вздрагивая от звуков собственного голоса.

— Соседка-то, соседка.

— Какая?

— Ну, мать моя, ты же посмотри, посмотри, какая ты из себя, — подтащила она Клавдею к зеркалу.

Клавдея словно оттолкнулась от него.

— Я? — беззвучно спросила она.

— Да ты не убивайся, Клавдеюшка, не убивайся. Бог дал, бог и взял, на все его святая воля. Упокой, господи, душу ее в сонме святых! — суетилась Степанида Кузьмовна возле приникшей Клавдеи.

— Страшная ночь мне сегодня досталась, Степанида Кузьмовна, — шевелила бескровными губами Клавдея.

— Господь с тобой, господь с тобой! Выдь вот на улицу. Посидим на ветерке. Мальца возьмем.

Степанида Кузьмовна закуталась в шаль, взяла Бориса на руки и вышла на парадное крыльцо. Клавдея покорно следовала за ней. От реки веяло бодрящей свежестью. Ночная туча раскололась надвое и расходилась в разные стороны. Над головой голубело спокойное небо. Словно с началом этого нового дня обновилось и все окружающее.

— Эка денек будет славный! Посиди-ка тут на приступочке. Клавдеюшка, посиди. Вернусь я в дом, юбку надену. Утро, не ровен час люди пойдут.

Клавдея молча кивнула, села на ступеньку и прислонилась головой к точеным пилястрам. Борис стоял рядом и теребил ее спутанные волосы.

Тихо шелестели листья тополей, под резным карнизом крыши возились и живо спорили воробьи.

Вдруг слуха Клавдеи коснулись странные, чуждые звуки — короткие, тонкие, перемежающиеся, прокалывающие душу. Она взглянула на дорогу.

Из-за поворота вышла партия арестантов.

Мальчик радостно вскрикнул, ловя эти звуки, и обнял колени Клавдеи.

Она отстранила его и вытянулась, полумертвая.

— Мама!.. — донесся с дороги жалобный вопль, заглушенный перезвоном цепей.

— Лиза!.. Ли… зань… ка… — и задохнувшаяся Клавдея ничком упала с крыльца.

Конвойные, торопливо водворяли порядок. Серые пары зашагали быстрее. Гремели кандалы…

Над Вознесенской горой поднялся круглый сверкающий диск солнца, озолотил вершины деревьев, крыши домов. Луч солнца упал на дорогу позади кандальников, словно они пронесли свет с собой.

А Борис стоял на крыльце, тянулся вслед уходящим людям, лепетал непонятные слова и радостно улыбался, будто весь мир принадлежал ему…

1936–1940

Загрузка...