Книга вторая ГОРИТ ВОСТОК

Часть первая С ГОР ПОТОКИ

1

Возвращение домой всегда было самой большой радостью для Алексея Антоновича.

По роду своей службы ему часто случалось выезжать за пределы города, в окрестные села. Он не особенно любил такие поездки: тряска на ухабистых дорогах, бессонные ночи, жесткие и не очень-то чистые постели в заезжих квартирах и, как нарочно, всегда в дороге дожди, дожди.

И вот конец пути. Три-четыре десятка дворов, вытянувшихся в одну улицу вдоль грязной, разбитой дороги. Кругом дремучая тайга, а избы в деревне все черные, покосившиеся, с обрушенными заплотами и с окнами, заткнутыми тряпками. Никак не набирается достатков у мужиков, чтобы из бедности вылезти. Еле-еле хватает урожаев заплатить подати и семью прокормить. А купить одежонку, или обувь, или еще что по хозяйству — поезжай, если есть конь у тебя, или пешком ступай, если безлошадный, на какой попало побочный промысел: извозничать, охотиться, рыбачить или лес рубить.

Есть в каждой деревне обязательно и несколько добротных домов. Не дома — картинки! Все блестит, крепкое, новое. А кто в них живет, спрашивать не надо — поп, староста и богатеи, у которых остальные жители, так или иначе, в кабале.

Приехав в село, Алексей Антонович сразу забывал о дорожных лишениях. Он знал, его здесь ждут, он нужен людям. И готов был заниматься больными хоть круглые сутки. Но в страду или в сенокос деревни стояли пустыми, и лечиться к нему приходила только сельская знать. Им хотелось здоровье свое сберечь. А беднота вся работала на полях. Только бы не упустить ведренный день! И не от жадности это, а от нужды. Иному бы лежать да лежать, а он идет на поле. Другому бы хорошую, обильную пищу. Но где же взять ее? Алексей Антонович обходил все бедняцкие избы. Часто отыскивал в них больных стариков или ребят, брошенных на весь день, до глубокой ночи, без присмотра. А как иначе, что сделаешь, если остаться с больным некому? Алексей Антонович, пока жил в селе, сам за ними ухаживал. Он был по-настоящему счастлив, если ему удавалось быстро побороть болезнь человека. И когда наступала пора покидать село, обратная дорога, дожди и тучи уже не пугали его. Радость победы, одержанной над невидимым врагом, все окрашивала в светлые тона.

И все же как хорошо, приехав домой, сходить в баню, надеть свежее белье, прислушиваясь, как ласково оно шуршит в руках, а потом, еще распаренному и с мокрыми волосами, сесть к круглому столику в комнате матери и, не торопясь, вникая во вкус и аромат, пить чай с бесподобным вареньем из сибирской княженики! Ольга Петровна знала привычки и склонности сына, любила побаловать его, и поэтому — так уж давно повелось — каждое возвращение Алексея Антоновича из поездки походило на маленький семейный праздник.

Растомленный на этот раз особенно жаркой баней, Алексей Антонович, прежде чем пройти к столу, прилег в своей комнате на диван. Поправил подушку; туго набитая пухом, в накрахмаленной наволочке, она скрипнула у него под головой. Привычно потянувшись рукой за спинку дивана, Алексей Антонович на этажерке нащупал небольшой томик. Вообще он всегда предпочитал прозу стихам, но тут случилось так, что библиотекарь Галактион Викторович ему сказал: «Получено новое издание Некрасова. Не желаете ли?» И Алексею Антоновичу тогда подумалось: именно Некрасова и хотелось бы ему перечитать. Со времени первого появления Лебедева, потом отъезда Анюты, потом новой, уже недавней встречи с Михаилом, когда тот оставил у него узелок с Нелегальной литературой, наконец после ряда разговоров с матерью об отце, его участии в борьбе против самодержавия, Алексей Антонович потерял прежний душевный покой. Он отчетливо сознавал, что оставаться теперь только в кругу прежних своих интересов он уже больше не сможет. Сама жизнь этого не позволит. Но и врываться в гущу революционных событий, влиять на эти события — так, как, вероятно, может Лебедев, — Алексей Антонович не находил в себе ни умения, ни силы. Понимая это, он искал духовной поддержки во всем: в книгах любимых писателен, в брошюрах, оставленных у него Лебедевым, которые заставили его о многом подумать, во все более частых и углубленных разговорах с матерью. Алексей Антонович всегда нуждался в человеке, который был бы сильнее его.

Однажды он полушутя, полусерьезно сказал матери:

— Ты не помнишь, мама, какой это святой жег свою руку на огне, чтобы избавиться от соблазна? Этим он стремился укрепить свою волю. Мне хочется испробовать такой способ.

Ольга Петровна внимательно посмотрела на него.

— Алеша, это самый несовершенный способ. Рука сгорит, а соблазн останется. Правильнее уничтожить соблазн, а руку сохранить.

— Но тот святой почему-то все-таки жег руку. Значит, в этом был смысл, — возразил Алексей Антонович, хотя и видел, что Ольга Петровна улыбается.

— На то он и святой, а мы ведь люди грешные. — Она поняла, что происходит в душе сына. Помолчала и с усилием добавила: — Видишь ли, Алешенька, я это знаю по собственному опыту: я жгла себе руку — и бесполезно. Хуже того — я сама создала тебе соблазн. Я слишком долго и слишком старательно тебя от всего оберегала. Я боялась, потеряв мужа, потерять еще и сына…

Алексей Антонович не дал ей закончить:

— Мама, не надо. Ты уже говорила: тогда я был мальчик, а теперь я мужчина.

— От этого теперь только тяжелее и тебе и мне, Алеша.

Алексею Антоновичу припомнилось это по случайной и далекой связи: в томике Некрасова он обнаружил закладку матери — маленький костяной нож, которым она играла во время того разговора.

Взгляд Алексея Антоновича упал на следующие строки:

Трудна добыча на реке,

Болота страшны в зной,

Но хуже, хуже в руднике,

Глубоко под землей!..

Там гробовая тишина,

Там беспросветный мрак….

Зачем, проклятая страна,

Нашел тебя Ермак?..

Вошла Ольга Петровна.

— Алешенька, можно к тебе?

— Пожалуйста, мама, — Алексей Антонович вскочил с дивана. — Знаешь, а я стал невольным чтецом твоих мыслей. Открылась книга на твоей закладке…

…Зачем, проклятая страна,

Нашел тебя Ермак?

Эта страна отняла у тебя самое дорогое. Ты все еще проклинаешь ее.

Ольга Петровна взглянула на сына изумленно.

— Да, Сибирь отняла у меня самое дорогое, но ты мне приписываешь совсем не те мысли. Посмотри ниже, на той же странице:

Приспели новые полки:

«Сдавайтесь!» — тем кричат.

Ответ им — пули и штыки.

Сдаваться не хотят.

Я читала, и мне подумалось: а если теперь опять начнется такое, неужели восставших снова постигнет разгром и люди снова пойдут в ссылку, на каторгу? Как тебе кажется, Алеша?

Алексей Антонович задумался.

— Я тебе на это пока ничего не сумею ответить, мама.

— Поговорим об этом после. Хорошо? А пока займись своим туалетом. — Ольга Петровна отобрала у него книгу. И, загадочно улыбаясь, добавила: — К нам скоро придет дорогой гость.

— Гость? Кто такой? — К ним редко кто заходил. Улыбка матери сулила что-то очень хорошее, и Алексей Антонович заволновался: — Что же ты мне ничего не сказала сразу?

— Кто он, я и сама не знаю. Заходил в то время, когда ты был в бане.

— Почему же ты тогда, мама, решила, что он дорогой гость? — Алексей Антонович потянулся к картонной коробке, в которой у него были уложены галстуки.

— Он с письмом… — Ольга Петровна нарочно выдержала небольшую паузу, — от нашей Анюты…

— Что ты говоришь, мама! От Анюты? Боже мой! Да я сейчас, сию минуту… Кто он такой? Как выглядит? Что он рассказывал?..

— Алешенька, я видела его буквально одно мгновение. Он спросил тебя, сказал, что имеет письмо от Анюты, и обещал зайти снова ровно через два часа. Если он точен, он придет через десять минут.

— Ай, мама, мама, и ты могла меня так долго томить в неведении?!

— Если бы я тебе сказала раньше, ты томился бы еще дольше, — рассудительно возразила Ольга Петровна.

2

Гость оказался исключительно точным. Ему, видимо, очень нравилось подчеркивать это. Войдя в гостиную, он, прежде чем подать руку Алексею Антоновичу и назвать себя, вынул из жилетного кармана часы и сверил их с настенными. Но тут же извинился:

— Простите. Привычка.

— Ничего, пожалуйста. Вам я очень рад, очень рад, — заговорил Алексей Антонович, идя к нему навстречу. — Моя мама мне уже говорила… — Он повернулся, отыскивая ее глазами. — Прошу знакомиться: зовут ее Ольгой Петровной.

— Буткин, — отрывисто произнес гость. — Семен… — и заколебался, словно не зная, сказать или не сказать свое отчество. — Семен… Аристархович.

С первого взгляда гость понравился Алексею Антоновичу, может быть потому уже, что у него было письмо от Анюты. Располагал к себе голос Буткина, немного булькающий — букву «р» он выговаривал с каким-то сложным переливом: «рльрльрль», — но очень мягкий и приятный по тембру. Слегка сутулясь, Буткин быстро подошел к Ольге Петровне и угловато поклонился ей.

— Мы так рады вам, Семен Аристархович, — сказала Ольга Петровна, приглашая его садиться, — вы нам расскажете о нашей Анюте.

— Где она? Как? Что с ней? — Алексей Антонович предложил матери место на диване, свой стул поставил рядом. — Знаете, так приятно услышать живое слово! Тем более, что у нас и писем от нее давно уже не было.

Буткин поднял голову, словно сплюснутую с боков и оттого с чересчур длинным лицом, полусогнутым указательным пальцем прикоснулся к гладко выбритому, с глубокой ложбинкой посредине подбородку.

— Анна Макаровна здорова, жизнерадостна и шлет вам привет… из Томска. — Буткин бросил быстрый взгляд в сторону Ольги Петровны, как бы спрашивая этим Алексея Антоновича, может ли он говорить обо всем совершенно свободно.

— Анюта уже в Томске! — обрадованно воскликнул Алексей Антонович. — Мама, но ведь это так близко к нам! Она ходит по тем самым улицам, где ходил я, будучи студентом. И что же она делает в Томске?

Ольга Петровна улыбнулась. Своей живостью и непосредственностью сын ей сейчас напомнил прежнего студента, приезжавшего домой на короткое каникулярное время.

— Алеша, ты не даешь говорить Семену Аристарховичу, — заметила она с легким укором.

Алексей Антонович извинился.

Тем временем Буткин достал из бокового кармана пиджака письмо и подал ему. Мирвольский тут же распечатал конверт и прочел письмо вслух, желая этим показать гостю, что от него нет никаких секретов.

Письмо было очень коротким. Анюта писала, что пока переехала в Томск — сколько времени будет длиться это «пока», она и сама не знает, — что по-прежнему продолжает заниматься самообразованием и много работает, что хочет скорее увидеть своего Алешу и милую мамочку и что обо всем остальном расскажет Семен Аристархович. Его она рекомендует как человека, с которым она связана общими интересами, вместе работает. Заключительные строки — теплые, интимные слова — Алексей Антонович вслух читать не стал.

— Простите за нескромный вопрос: где же вы работаете, Семен Аристархович? — спросила Ольга Петровна, когда Алексей Антонович закончил чтение письма.

— Работаю ревизором. На железной дороге. Сюда приехал в командировку. — Буткин все время говорил отрывисто, как бы ставя точки даже и в середине фразы.

— Вот как: значит, Анюта тоже работает на железной дороге? — Ольга Петровна взяла из рук сына письмо.

Буткин немного помедлил с ответом.

— Анна Макаровна работает в типографии, — наконец сказал он.

— А почему тогда с вами вместе? — не понял его Алексей Антонович.

— До некоторой степени…

Не ответив на прямо заданный ему вопрос подробнее, Буткин стал пересказывать то, о чем его, очевидно, просила Анюта. Живет она в хорошей, чистенькой комнате, вдвоем с подругой Людой. Обе они наборщицы. Заработок, как и вообще для женщин, у них невысокий, но Анна Макаровна умеет сводить концы с концами. Одевается она хорошо, по воскресеньям ходит гулять за город, иногда катается на лодке по Томи. Конечно, Томь, во мнении Анны Макаровны, не то, что здешняя Уда. Она часто вспоминает о Шиверске, о его окрестностях. Он, Буткин, первый раз в этом городе, но и с первого взгляда Шиверск ему очень понравился, и он вполне разделяет восторги Анны Макаровны…

Буткин говорил довольно долго, но как-то все об одном и том же — о мелких, незначащих сторонах жизни Анюты. Алексею Антоновичу хотелось большего, — ему хотелось в живом пересказе гостя увидеть Анюту так, словно бы она сама здесь была. Понять, в чем и как она изменилась за эти два года. И он усиленно пытался так повернуть разговор. Но Буткин не мог рассказать того, чего хотелось Алексею Антоновичу. С Анютой он сам познакомился недавно. Откуда же ему знать, как и в чем изменилась она? Алексей Антонович тихонько вздохнул. Ольга Петровна вопросительно посмотрела на сына.

— Может быть, нам лучше перейти к столу? — предложила она.

Ей подумалось, что там разговор пойдет непринужденнее. Алексей Антонович также стал приглашать гостя. Буткин согласился. Ольга Петровна ушла на кухню.

Едва она скрылась за дверью, Буткин поднялся.

— Алексей Антонович, — сказал он, испытующе вглядываясь в него, — Анна Макаровна заверила меня, что я во всем могу на вас положиться. Действительно ли это так? — он нажал на последние слова.

— Да, конечно, как же иначе… — несколько недоумевая, ответил Алексей Антонович: странный и неожиданный вопрос задал ему Буткин.

— То же Анна Макаровна мне говорила и в отношении Ольги Петровны.

— Разумеется… — недоумение не покидало Алексея Антоновича.

— Мне хотелось бы думать, что вы меня поняли. Алексей Антонович пожал плечами.

Буткин слегка склонился к нему, тронул полусогнутым пальцем свой подбородок.

— Вы должны мне помочь встретиться с Лебедевым, — сказал он вполголоса.

Алексей Антонович опустил глаза. Он не успел встать прежде, а теперь Буткин так близко стоял к нему, что надо было или отодвинуть свой стул, чтобы подняться, или заставить посторониться гостя. И то и другое сделать Алексею Антоновичу казалось неудобным, а сидя на стуле, он также не мог продолжать разговор, чувствовал себя связанным. Самым же трудным для него было то, что слова Буткина захватили его врасплох, он не знал, как ему следует на них отозваться. Довериться сразу совсем незнакомому человеку — и вдруг тем самым выдать Лебедева? Он же скрывается здесь под чужой фамилией! Правда, письмо Анюты… Но в нем ведь нет ни единого слова о Лебедеве… Конечно, может быть, он все еще не научился читать такие письма… Но не лучше ли из осторожности сказать, что он не знает никакого Лебедева? И на этом упорствовать? Ну, а если в такой встрече заинтересован не только Буткин, но, может быть, и Лебедев? Кому-кому, а Михаилу он всегда готов помочь…

— Как вы сказали? — спросил Алексей Антонович, прикидываясь, будто не расслышал слов Буткина, и надеясь этим выиграть время.

— Понимаю. Но я рискую ничуть не меньше, чем вы, — веско возразил ему Буткин. — Для меня единственная гарантия вашей честности — это доверие к Анне Макаровне. Однако мне этого вполне достаточно. Какие еще гарантии вам нужны, кроме письма Анны Макаровны?

Алексей Антонович вытер платком испарину со лба. Боже мой, до чего же он еще неопытен в таких делах! Как быть? Нет, нельзя все же сразу… Как ни симпатичен ему этот человек, но все-таки… Главное — он спрашивает не Плотникова, а Лебедева.

— Я не знаю, где сейчас Лебедев, — сказал Алексей Антонович.

Буткин недоверчиво покачал головой.

— Но в течение нескольких дней я постараюсь это узнать, — добавил тогда Алексей Антонович и подумал: «Я побываю у Михаила и спрошу его». И, найдя это решение, он просветлел.

— Не понимаю вашего недоверия, Алексей Антонович, — заметил Буткин. — На самом деле все это не так. Да?

— Так, именно так, Семен Аристархович, — Алексей Антонович окончательно развеселился.

Ничего. Если даже действительно можно сказать Буткину, где находится Михаил, так несколько дней он и подождет.

— Вы безусловно знаете, где Лебедев, — снова сказал Буткин.

Но Алексей Антонович уже принял твердое решение: Буткина он не знает, Михаил о нем никогда ничего не Говорил, Анюта в своем письме о Лебедеве даже не упоминает — значит только сам Михаил может определить, встречаться ему с Буткиным или нет.

— Лебедев, кажется, уехал отсюда совсем. Но я все узнаю, уверяю вас.

— Мне не хотелось бы долго задерживаться в вашем городе, — сказал Буткин.

— Я долго вас и не задержу, — пообещал Алексей Антонович.

Очень кстати в гостиной появилась Ольга Петровна с подносом, плотно уставленным закусками и чайной посудой. Это было хорошим поводом, чтобы закончить трудный для Алексея Антоновича разговор. Однако тут же возник новый и, пожалуй, не менее трудный. Едва Ольга Петровна пригласила к столу и все уселись, Буткин спросил:

— Каковы здесь настроения у рабочих?

Алексей Антонович помедлил с ответом. Углубляться в эту тему, осложнять разговор, ему теперь и вовсе не хотелось: человек незнакомый, первая встреча, эти расспросы о Лебедеве…

— Мне не ответить на ваш вопрос, Семен Аристархович, — сказал он, — я не сумею правильно охарактеризовать настроения рабочих. Я ведь только врач.

Буткин зажмурился, большим и указательным пальцами правой руки промассировал себе веки и отнял руку коротким, энергичным жестом, каким обычно снимают пенсне. Ему, видимо, очень не нравилось, что Алексей Антонович опять отвечает уклончиво. Это еще больше укрепило Буткина в предположении, что Мирвольский ему не доверяет. Конечно, осторожность хороша, но нельзя же так, сверх всякой меры.

— Неужели вы, Алексей Антонович, не знаете даже, как ведут себя здесь рабочие, чего хотят? — с плохо скрытым неудовольствием спросил Буткин.

Мирвольский молча сделал жест рукой, который означал, что он извиняется, но ответить ничего не может.

— Они хотят хорошей жизни, Семен Аристархович, — сказала Ольга Петровна, чтобы заполнить затянувшуюся паузу и выручить сына, — чего же другого может желать человек?

— Это слишком просто, Ольга Петровна. И не точно, — возразил Буткин. — К хорошей жизни ведет много путей.

— По-моему, для рабочих должен быть только один путь, — заметил Алексей Антонович: нельзя же все время молчать.

— Почему же один? — повернулся к нему Буткин и ободряюще улыбнулся.

— Мне представляется так: разные люди к одной цели могут прийти разными дорогами, один человек может прийти только одной дорогой. И в этом случае рабочие — понятие собирательное, о них должно говорить как бы об одном человеке.

— Ну что вы, Алексей Антонович! — засмеялся Буткин. — Вы упрощаете вопрос еще больше, чем Ольга Петровна. Прежде всего, рабочий класс вовсе не какая-то однородная масса. Это люди с разными характерами и с разными желаниями.

— Не стану спорить, — медленно размешивая ложечкой чай, сказал Алексей Антонович, — но мне кажется, что разные характеры у людей одного класса не могут им мешать идти к одной цели одной дорогой.

— Но тем не менее в действительности люди идут разными дорогами. И с этим не считаться нельзя. — Буткин никак не давал Алексею Антоновичу уйти от спора. — Я полагаю, вы имеете в виду путь революции?

— Да, — сказал Алексей Антонович, полагая, что на этом спор завершится.

— Путь революции? — теперь уже резко повторил свой вопрос Буткин. — Но чтобы стать на этот путь, к нему надо тоже прийти. И здесь прийти можно разными дорогами. Есть борьба за захват власти — далекий путь, и есть борьба за улучшение экономических условий, — путь ближний и самый верный. Вот вам уже по крайней мере, два пути. И, конечно, короткие пути всегда быстрее приводят к цели. Теперь вам понятны ваши заблуждения, Алексей Антонович?

Резкость тона, с какой Буткин задал свой вопрос, Мирвольскому не понравилась. Сразу каким-то несимпатичным теперь стал этот гость, который так безапелляционно диктует свои взгляды, при этом явно противоречащие тому, что Алексей Антонович слышал от Лебедева и читал в оставленных им брошюрах.

Но в разговор вступила Ольга Петровна.

— Простите, Семен Аристархович, — сказала она, — я уже однажды выступила неудачно, но не могу удержаться. Я слушала со стороны ваш спор, и мне он показался совершенно отвлеченным. Все такие сложные формулы, а где же жизнь?

— Это Алексей Антонович перевел наш разговор на язык формул, — сказал Буткин, — это он первый стал изображать путь революции как железную дорогу.

— Да, но вы придумали к нему подъездные пути! — уверенно воскликнул Алексей Антонович. Теперь ему было все ясно, что прав именно он, а не Буткин.

Так спорят, когда спорить не о чем, — с раздражением сказал Буткин. — Что же, для нового знакомства, пожалуй, вы поступаете правильно. — Он залпом выпил стакан остывшего чая и стал прощаться, пообещав зайти вновь через четыре-пять дней, после того как он съездит в Тайшет.

Все трое поднялись из-за стола и, как всегда при прощании, стояли, разговаривая о пустяках.

В этот момент Алексей Антонович, стоявший лицом к окну, увидел, что по противоположной стороне улицы медленно идет Лебедев, одетый так, как одеваются мелкие конторские служащие. Последний раз он приходил за брошюрами ночью и снова предупредил: «Приду — так ночью». И договорился с Алексеем Антоновичем об условном знаке, подтверждающем, что в доме все спокойно: днем на окне, выходящем в улицу, должна стоять цветущая герань, а на ночь из подворотни должен высовываться кончик метлы. Алексей Антонович тогда отнесся к этому несерьезно, как к забавной игре, однако исправно каждый вечер выталкивал в подворотню конец метлы, — герань с окна снимать было не нужно. Как быть теперь? Спокойно в доме или неспокойно? И Лебедев идет сейчас сюда или прохаживается по улицам, ожидая ночи? Буткин так хотел встретиться с ним. Вот она, встреча, только показать ему Михаила в окно…

Все эти мысли промелькнули в голове Алексея Антоновича стремительно быстро. Он даже говорил о каких-то пустяках в это время. И только Ольга Петровна сразу же поняла по его лицу, что он неожиданно чем-то встревожился. Вслед за ним она спокойно перевела взгляд на окно. Ольга Петровна хотя и не знала о разговоре сына с Буткиным, происшедшем между ними, пока она на кухне готовила чай, но сразу решила — сын не хочет показать гостю, что видит Лебедева, значит заходить к ним в дом сейчас Лебедеву нельзя. Она нашлась:

— Одну минуточку, — сказала она Буткину, быстро подошла к окну, сняла горшок с геранью и вернулась вместе с ним к столу. — Простите, Семен Аристархович, вы понимаете что-нибудь в цветах? Мы с Алешей так много всегда спорим об этой герани — какой это сорт — и так всегда безрезультатно, что мне хочется вас в нашем споре сделать судьей.

Буткин удивленно посмотрел на Ольгу Петровну, на цветок, пожал плечами.

— Я совершенно ничего не понимаю в цветах, — сказал он, — но я согласен стать судьей и решаю спор в вашу пользу, Ольга Петровна.

Алексей Антонович снова взглянул в окно. Лебедев прибавил шагу и повернул в переулок.

— Почему вы так решаете, Семен Аристархович? — спросил он, ощущая, как снова подвижными становятся мускулы лица.

— Потому, что вы бездоказательно спорите, очевидно, всегда, — напомнил Буткин и, поклонившись еще раз хозяевам дома, пошел одеваться в переднюю.

3

Киреев безуспешно пытался отыскать нити, которые привели бы его к раскрытию группы подпольщиков, занимавшихся распространением нелегальной литературы.

Сразу же после ареста Лизы он устроил повальный обыск в бараках и в палатках. Обыск не дал никаких результатов. Но едва Киреев с арестованными уехал в город, как к Маннбергу пришли целой толпой рабочие и потребовали улучшения условий труда. Разозленный Киреев помчался снова на участок строительства… Маннберг перечислил ему требования рабочих.

— Если бы я был так называемым рабочим, в данном случае даже я бы забастовал, — выслушав Маннберга, сказал Киреев. — Они требуют с вас очень мало, не больше того, что им положено по закону. Я ожидал худшего. Готовился, так сказать, к суровым мерам.

— Аппетит всегда приходит во время еды, Павел Георгиевич, — с раздражением отозвался Маннберг. — Как вы не понимаете, что это только проба.

— А вы хотите, чтобы они с самого начала уже проломили вам голову? Я так думаю, Густав Евгеньевич, что в данном случае вам кое-что придется сделать для рабочих. Но предупредить, что больше поблажек никаких не будет.

— Для этого вам незачем было приезжать сюда, Павел Георгиевич, — отрубил Маннберг, — это я мог бы сделать и без вашего совета.

— А это разве вам очень дорого станет? — язвительно спросил Киреев. Он знал, какие куши отхватывает Маннберг на обсчетах рабочих и на всяческих других комбинациях, завидовал этому и злился, что ему Маннберг всегда несправедливо мало дает — подарков, конечно.

— Да, я не сведу тогда концы с концами. Вас это, конечно, не беспокоит! Деньги рабочим платите не вы, а я. Чем я, по-вашему, должен с ними рассчитываться?

— А когда вы доведете их до того, что они с вас потребуют «царя долой», — уставился в него Киреев, — тогда, так сказать, чем вы будете рассчитываться?

— Это уже не по моей части, — наигранно рассмеялся Маннберг, — когда они «царя долой» потребуют, рассчитываться будете вы и… очевидно, пулями.

— Я предпочитаю пока поберечь так называемые пули, — сказал Киреев. — Всему свое время.

— А я предпочитаю пока поберечь так называемые деньги, — скопировал его Маннберг. — Всему свое назначение.

— Вам — деньги, рабочим — пули, — проворчал Киреев, — а мне?

— Вам — награды, медали, кресты, чины, повышения по службе.

— Да, — мрачно сказал Киреев, — мне известен доподлинный случай, когда на рудниках Алтая полицейского урядника, перепоровшего недовольных, рабочие после убили. В моем распоряжении нет сейчас силы, способной, так сказать, путем вооруженного принуждения поставить недовольных на колени. Грозить же только на словах не имеет никакого смысла. И небезопасно, в том числе и для вас.

Они еще поспорили некоторое время, но договорились на том, что Маннберг удовлетворит некоторые мелкие требования рабочих, а Киреев даст ему разрешение пригласить на участок Мирвольского.

— Все же вы зря, Павел Георгиевич, потакаете рабочим, — заканчивая разговор, заметил Маннберг, — тем самым вы придаете им силу, повод выдвигать новые требования. Сейчас пока еще не нужен взвод солдат, для них достаточно было бы одного вашего вида, предупреждающего выступления.

— Вы, очевидно, Густав Евгеньевич, считаете меня за так называемого дурака.

— Нет, нет, не за так называемого, — мельком бросил Маннберг.

— Как? — Киреев остановился, но Маннберг не моргнул даже глазом. — Муть собирают, когда вода отстоится. Зачинщиков я арестую, когда все успокоится.

Однако муть Кирееву собрать не удалось. Безногого Еремея не станешь допрашивать в больнице, Кондрат исчез с участка, а Лиза, как он ни старался вытянуть что-либо от нее на допросе, ничего не сказала. Да и что она могла бы сказать ценного? Что дал ей нелегальные брошюры Кондрат? Но в этом Киреев и так себя убедил. А что сама Лиза важной роли не играла в этом деле, Киреев был абсолютно уверен. Вот попадись Кондрат, тогда бы потянулась цепочка…

Киреев одно время даже поколебался, стоит ли ему задерживать Лизу и тем более пересылать ее по этапу в Иркутск на доследование, — девка явно попалась, как кур во щи, но нельзя же в деле с распространением нелегальной литературы не привлечь к ответственности никого! Дойдет этакая история до начальства — вот и пиши пропала карьера. К этому соображению прибавились теперь еще донос Лакричника и признание самой Лизы в убийстве своего сына. Выдвигая на допросе еще и это обвинение, Киреев пустил его в ход только как психологическое средство воздействия на нервы подследственной. Нужного ему эффекта не получилось, но зато потом Лиза стала упрямо подтверждать свое признание в убийстве ребенка. И черт с ней, с этой девкой, пусть теперь идет в Иркутск, пусть там разбираются в этом путаном деле. А чтобы оно выглядело еще более серьезным, Киреев кое-что даже и приписал в протоколе допроса…

Важнее было пойти по следу Кондрата, который, как уверил себя в этом Киреев, и раздавал брошюры рабочим. Не найдя на участке ничего, Киреев решил заняться городом.

«Откуда попали в руки Кондрата брошюры? — рассуждал он. — Ему привезли. Кто? Пока неизвестно. Откуда их привезли? Они могли быть отпечатаны только в городе. В каком? Шиверск и брать под подозрение нечего. Здесь не могли их напечатать. Но… снабжать Кондрата готовыми брошюрами отсюда могли! И скорее всего, что именно отсюда. Значит, чтобы найти, где их печатали, надо прежде найти, кто их хранит здесь…»

Он с удовольствием подумал, что эта цепочка, последовательно разматываясь, может привести даже и в Петербург. И тогда… Тогда это ему поможет снова вернуться в столицу.

Киреев стал перебирать дела, заведенные на всех подозрительных лиц, дошел до Мирвольского, задумался. Происхождение, прошлое не в его пользу, но во всем остальном человек круга домашних интересов, он не пойдет на риск… И вдруг в памяти Киреева всплыл рождественский вечер, первое знакомство с Мирвольским, игра в преферанс и не очень-то сдержанная речь хозяина дома. Потом этого за Мирвольским не наблюдалось. Тогда же он был явно чем-то раздражен. Подробностей вечера Киреев никак не мог припомнить… И вдруг его осенило… Ба! Да ведь тогда как раз шел разговор об этой самой Коронотовой! И Мирвольский запутался: сперва признался, что знает ее, потом отказался… Предположить, что в этом была только связь с его советами Коронотовой, как ей избавиться от незаконнорожденного ребенка, которого затем Коронотова по его совету действительно убила?.. Логично. Но тогда логично признать и весь донос Лакричника, как основанный на точном знании фактов. А там, между прочим, говорилось о Мирвольском как и вообще о человеке неясного поведения. Что это за «неясное поведение»? Лакричник работает вместе с Мирвольским, он видит его, наблюдает каждый день. Да, Лакричник может оказаться полезным…

Киреев уже иными глазами, внимательно, перечитал кляузу Лакричника.

Припомнилось и другое. Клавдия Окладникова, живущая в услужении у Ивана Максимовича, на днях приходила справляться о дочери. Он говорил с ней очень бегло, а зря… Кто его знает?.. Во всяком случае этими двумя людьми заняться поплотнее не мешает.

4

Бабочка-капустница, прицепившись к тонкому стебельку расцветшего бессмертника, тихо покачивала снежно-белыми крылышками. Борис заметил ее еще издали. Оглянувшись на Клавдею, он, широко и прочно ставя толстые ножки, побежал вперед. Клавдея шла, катя перед собой детскую коляску, в которой, разморенная солнцем и пьянящими, тяжелыми запахами резеды и левкоев, спала Нина. Всю свободную от построек часть двора позади дома Иван Максимович превратил в летний сад с цветочными клумбами, декоративными кустарниками и беседками, увитыми хмелем и настурциями. Теперь — будь только хорошая погода — Елена Александровна, ленивая и вялая, все дни проводила в тенистых уголках сада, бездумно покачиваясь в гамаке. Частенько к ней заглядывали с визитами Маннберг и до отъезда своего в Иркутск — Лонк де Лоббель.

Мальчик остановился, борясь с желанием потрогать пальцем привлекшую его внимание бабочку. Он боялся спугнуть ее, несколько раз протягивал руку и отдергивал обратно. Наконец решился взять бабочку. Но та легко вспорхнула и, в угловатом полете поднимаясь все выше и выше, заметалась над клумбой. В кулачке ребенка зажатым оказался жесткий бутон бессмертника. Клавдея это заметила.

— Бориска, маленький мой, как же ты, мотылька — и то не поймал? Ну, давай, я покличу тебе. — И Клавдея нараспев вполголоса затянула — Бабочка, бабочка, сядь, покури…

— Фу, какие глупости, Клавдия! — возмущенно крикнула ей из беседки Елена Александровна. Она сидела, как всегда, с книгой, хотя, тоже как всегда, ее и не читала. — Чему ты учишь ребенка? Прививаешь ему суеверие. Что за чушь: «Бабочка, сядь, покури!» Можно придумать что-нибудь глупее? Покури!.. Какое убожество мысли!..

— Да ведь не я так придумала, — оправдывалась Клавдея, морща лоб; ей в тягость становились вечные попреки Елены Александровны, — в народе такая приговорка ходит.

— В народе много чего ходит! Да все повторять — ума не прибавится. В народе!

Клавдея покраснела.

— Вам виднее. А по мне, так от народа только ум и прибавится. Народ-то всегда поболее стоит, чем один человек. Может, конечно, в чем…

Елена Александровна лениво рассмеялась:

— Не люблю заниматься математикой, кто и что больше или меньше стоит. Знаю одно: не я тебе, твоей жизни, завидую, а ты мне, моей жизни. Так и весь твой народ. А теперь разбирайся сама, кто больше стоит.

— Я-то вам никогда не позавидую, — вполголоса сказала Клавдея.

Елена Александровна ее не расслышала, самодовольно откинулась на спинку плетенного из камыша стула, развернула книгу на случайно открывшейся странице и углубилась в чтение.

Клавдея подозвала к себе огорченного неудачей Бориса и, обойдя с ним вокруг цветочной клумбы, покатила коляску со спящей Ниной к застекленной веранде, возле которой стояла низенькая, сколоченная из некрашеных досок скамейка. Клавдея села, задумалась. Борис, посуетившись около, убежал ловить тоненькую синюю стрелку-стрекозу.

Все последние дни, после того как на ее глазах провели Лизу в группе кандальников, Клавдею грызла злая тоска. Она не могла найти себе места. Сразу же тогда она побежала к Кирееву. Тот заставил ее ждать очень долго, а когда принял, сухо спросил, в чем дело, и коротко отрубил: «В Иркутск, в Иркутск, по обвинению в государственном преступлении, так сказать». Клавдея охнула и обмерла. Государственное преступление… Значения этих слов Клавдея не понимала, но тон, каким их произнес Киреев, был настолько суров и зловещ, что слова вдруг представились чудовищно страшными. Они больно давили на голову. Государственное преступление… И это могла сделать Лиза, ее Лиза, прежде такая тихая, послушная… Не поверить! Закричать, сказать, что все это неправда… Но Клавдея своими глазами видела Лизу, слышала ее тонкий, исступленный вопль: «Мама!..». Лизу провели под штыками… Остановившимся взглядом Клавдея посмотрела на Киреева, через силу спросила: «Ее казнят?» Киреев помедлил с ответом, — у него нашлось достаточно жалости, чтобы сказать: «Вздор! В худшем случае — тюрьма или каторга». Но для Клавдеи и эти слова прозвучали так: «Дочь свою ты больше никогда не увидишь». Киреев стал ее стыдить, выговаривать, как могла она воспитать, допустить… Клавдея молча повернулась и ушла.

Потом она встретила Дуньчу. Та ей заявила, что Лиза стала прожженной воровкой и за это именно и попала в тюрьму. А Лакричник говорил, что Лиза убила ребенка… Господи! Да разве может все это вместить рассудок, сердце матери?

После смерти Ильчи Клавдея жила единственной надеждой — отыскать Лизу, быть вместе с ней. И вот дочь увели навсегда. Кругом опять одни чужие…

Клавдея с ненавистью взглянула на задремавшую над книгой Елену Александровну. Эта, небось, на каторгу никогда не пойдет, в тюрьму ее тоже никогда не посадят. Будто она хозяйка не только в своем доме, будто она хозяйка всей жизни, будто и Клавдея чем-то обязана ей.

Ну, а чем, чем она, эта сытая, злая баба, лучше Клавдеи?

Да вот приходится гнуть, ломать для нее спину. Потому что все равно деваться некуда. Иначе не проживешь. Свое хозяйство, хоть и маленькое, да свое, рухнуло. Даже угла своего теперь уже не получишь, не добьешься. Как ни трудись на чужом дворе, хватает еле-еле, чтобы прокормиться. Ладно, она еще работает, а другой так и работы себе не найдет. Да, деваться некуда. Уйти отсюда — в другом месте, может статься, и еще хуже. Ей припомнилось, как она жила у Петрухи. Здесь хотя не бьют, не преследуют, как тот… Правда, слово, оно иногда больнее ударит, чем кулак…

— А куда денешься? — прошептала она.

…С того утра, когда провели конвойные Лизу и вернувшаяся на крылечко Степанида Кузьмовна подняла с земли бесчувственную Клавдею, резко переменилась Елена Александровна. Узнала, что Клавдея падала в обморок, и, не доискиваясь истинной причины, отнесла это к недозволенной распущенности: прислуга есть прислуга, и выкидывать всякие фокусы вроде обмороков ей удается только у бесхарактерных хозяев.

— Ты из головы выкинь такую блажь, — строго сказала она Клавдее, позвав ее к себе в комнату. — Чтобы о всяких там нервах, припадках и обмороках я больше никогда не слыхала. Не забывай, в чьем ты доме живешь. Мне дурной молвы о тебе чтобы по городу не было. Довольно того, что Анютка нас скомпрометировала… Нет, нет, никаких объяснений от тебя мне не надо. Иди, но помни…

Напрасно тогда подумала Елена Александровна, что Клавдея ей хочет что-то объяснить, — просто шевельнулись в болезненной судороге губы, а сказать все равно бы она ей ничего не сказала. Разве можно было открыть чужому, холодному сердцу, что произошло той душной ночью и что случилось потом, на рассвете? По счастью, не видел никто. Ну и пусть никто никогда и не знает….

Из дому донеслась глухая трель электрического звонка. Звонили с крыльца парадной двери. Клавдея вспомнила, что горничная Стеша ушла по поручению Елены Александровны к портнихе. Оглянувшись на спящую в коляске Нину, она заторопилась открыть дверь сама.

На крыльце оказались Киреев и Маннберг. В сторонке стоял ожидающий их извозчик. Киреев, сразу подавшись вперед, уставился в лицо Клавдее.

— Иван Максимович дома? — сказал он медленно, словно ища в ее ответе отгадку на какой-то совсем другой, внезапно мелькнувший у него в уме вопрос:

— Нет, к Роману Захаровичу его пригласили, — Клавдее стало не по себе от сверлящего взгляда Киреева.

— Ага, к Баранову? Хорошо, — отрывисто сказал он. — Нам с вами, Густав Евгеньевич, так сказать, будет туда по пути. Едемте.

— Я полагаю, Павел Георгиевич, нам следует отдать долг вежливости Елене Александровне, — возразил Маннберг. — Это займет буквально две-три минуты. Иначе просто неудобно.

— Согласен, — проворчал Киреев, — только прошу этот так называемый долг вежливости отдать побыстрее и… как-нибудь… без меня.

— Вы никогда не женитесь, Павел Георгиевич, — засмеялся Маннберг, входя первым в прохладный коридор, — или женитесь на хромой старухе.

— С миллионами, — внушительно добавил Киреев.

— Нет, — отпарировал Маннберг, — миллионы вежливость любят еще больше, чем молодые женщины.

— Афоризм у Лонк де Лоббеля заняли? — кольнул, обгоняя его, Киреев.

— Да, — быстро ответил Маннберг. — С благотворительной целью. Для неимущих… Для вас, Павел Георгиевич.

— Черт!.. С вами вовсе говорить невозможно.

Маннберг любезно поклонился.

Клавдея шла позади них, значительно приотстав, и когда она миновала застекленную веранду, ведущую к садику, Киреев и Маннберг были уже в беседке, возле Елены Александровны. Сразу, едва она только открыла им двери, Клавдея почувствовала что-то неладное, что коснется непременно и ее. Неспроста так резанул ее своим острым взглядом Киреев. Теперь, конечно, Елене Александровне все станет известно. Он расскажет, как Клавдея приходила к нему в управление. Кто ж после этого станет держать в доме прислугу, у которой дочь… Нет, и не выговорить и даже мысленно не назвать такое слово…

Уволят. Ясно…

Борис побежал к беседке, и Клавдея не успела его остановить. Она знала, что Елена Александровна вообще не любит мальчика и совсем уж не переносит, когда он мешает ей разговаривать с гостями. Она кинулась вслед за ребенком и подхватила его на руки как раз в тот момент, когда, заслышав шум и возню, Елена Александровна раздвинула плечом увитые хмелем шнурки, протянутые от крыши к колышкам, вколоченным в землю, и посмотрела на нее испуганно, будто Клавдея собиралась бросить бомбу в беседку.

— Ты что тут подслушиваешь?

И почти одновременно до Клавдеи донесся сдержанный голос Маннберга, укорявшего Киреева:

— Напрасно, напрасно, Павел Георгиевич! Вы все сплеча. Встревожили Елену Александровну.

Киреев буркнул:

— Вздор! Так или иначе, ей надо знать.

Клавдее показалось, что говорили именно о ней, и она растерялась и не сразу ответила Елене Александровне:

— Да вот… Бориска… сюда убежал.

И, не дождавшись, скажет ли ей что-нибудь на это Елена Александровна, понесла мальчика обратно к веранде.

Киреев с Маннбергом задержались в беседке недолго. Силясь сдержать вдруг охватившую ее дрожь, Клавдея следила, как они шли по песчаной дорожке и недовольно между собой переговаривались. Клавдея не знала, что ей сделать: встать, проводить гостей через дом или отойти скорее подальше в сторонку, а потом, переждав, сходить и закрыть за ними парадную дверь? Но в коляске зашевелилась, захныкала Нина, и Клавдея осталась на месте. Склонившись к ребенку, чтобы поправить сбившееся голубенькое пикейное одеяло, Клавдея уголком глаза Заметила, как Киреев, проходя мимо, окинул ее тем же острым и сверлящим взглядом, что и при встрече у парадной двери. Значит, разговор с Еленой Александровной в беседке был именно о ней.

Ну что. ж, может быть, теперь и ее, Клавдею, тоже возьмут и погонят туда, куда увели Лизу… За что? А разве может знать простой человек, за что и какая напасть вдруг обрушится на него? Разве знала дочь ее Лизанька, что дойдет до тюрьмы, будет пылить усталыми ногами по кандальной дороге, шагая в неведомый ей Иркутск? Ну кому они обе с Лизой, тихие, к работе прилежные, помешали жить на земле?

Она не запомнила, как прошла полутемным, прохладным коридором, ведущим в переднюю, как вложила прочный железный крюк в пробой, даже цокот копыт и стук колес отъезжавшей от дома Ивана Максимовича коляски Маннберга и Киреева не отразился у нее в сознании. Она очнулась, столкнувшись лицом к лицу с Еленой Александровной.

— Ну? — коротко и зло бросила та Клавдее.

Они встретились на ступеньках крыльца веранды. Клавдея стояла выше, и Елене Александровне пришлось вскинуть голову. Полная, круглая шея с переливающейся на ней тройкой снизкой крупного серого жемчуга заслонила Клавдее все остальное. Так бы вцепиться в нее своими жесткими, загрубевшими на работе пальцами… Потрясти…

— Простите… не сказала я вам… дочь мою… Ли-заньку увели… — Клавдея искала слова. Такие слева, чтобы как-то осадили ненависть к этой женщине, ненависть, поднимавшуюся из самой глубины души.

— «Лизаньку»! «Не сказала»! Ты мне и про зятя своего не сказала…

— Все я вам рассказывала. Не знаю, если ненароком что пропустила. А вины Лизаньки нет ни в чем, и замуж за него она пошла не по своей охоте…

— Очень меня интересует сейчас твоя Лизанька! Увели так увели.

Елена Александровна, брезгливо сторонясь, прошла мимо.

— Мерзавка такая! — расслышала Клавдея. И совсем уже издали донеслось: — Дрянь подзаборная! Ну и семейка…

Клавдея проводила ее взглядом совсем уже откровенной ненависти. «Ругайся, ругайся… Жемчужные ниточки…».

5

Рабочий день городского головы Романа Захаровича Баранова всегда начинался с кормления голубей. Они уже знали свое время и нетерпеливо разгуливали в палисаднике, ожидая, когда распахнется окно. Баранов кормил голубей отборной пшеницей. Высокая стеклянная банка с зерном у него стояла на подоконнике, скрытая за синей шелковой гардиной. Своевременно пополнять запасы пшеницы в банке считалось первейшей и личной обязанностью казначея городской управы. Входить в кабинет к Баранову, когда он занимался голубями, было строго-настрого запрещено.

В этот день голуби совсем истомились. Все чаще семенили они уставшими ножками, бегая вкруговую по специально для них усыпанной песком площадке, — гостеприимное окно не открывалось. Обычно очень миролюбивые, голуби уже несколько раз начинали меж собой мелкие ссоры.

Нарушив запрет — для него нигде и никаких запретов не существовало, — в кабинет к Баранову вошел Иван Максимович. Баранов, запустивший было пятерню в банку с пшеницей, недовольно оглянулся. Но, бросив зерно обратно, тут же направился навстречу Василеву.

— Ага! Ты уже? Здравствуй, Иван! — Они обменялись рукопожатиями. — Быстро ты развернулся.

— Сразу, сразу, Роман Захарович. Если из дому еще посыльного ко мне отправляете, значит по важному делу. Меня касается?

— Оно, дело-то, Иван, не столько важное, сколько… — Баранов помолчал, не зная, рубануть ли ему сплеча или подобрать менее звучное слово. — Да… И тебя, тебя вот как касается! Не знаю, брат, с какого боку к нему и приступить.

— А вы тогда не с боку, а с середины, Роман Захарович, — храбрясь, сказал Иван Максимович: хмурое лицо Баранова явно предвещало ему большие неприятности.

— С середины? — повторил Баранов. — Ну, давай с середины. Лакричник, фельдшеришка этот конопатый, фитюлька, донос на тебя генерал-губернатору написал. Ну, а мне по-приятельски оттуда, из канцелярии, сообщили, что делу будет дан ход.

— Да ведь глупости это одни, Роман Захарович, — воскликнул Василев, между гем бледнея и округляя глаза. — Кто поверит в такую подлую сплетню!..

— Вишь ты, — рассудительно сказал Баранов, — один такой случай, он бы, может, и прошел, так ведь многие теперь жгут. Вповальную начинают. А тут еще и с человеческими жертвами. Ну, и надо кого-то первого долбануть. Вон, почитай-ка историю: кто из губернаторов сибирских не крал? А на цепи висеть первому Гагарину довелось.

— Вы меня, Роман Захарович, стращаете… Будто я и в самом деле…

Баранов прошелся по кабинету.

— Стесняться тебе меня нечего, Иван. Сделал ты по-хозяйски. Сгорел пьяный дворник — так никто его силком в огонь не толкал. Я тебя не осуждаю. А бывает ведь и так, — он остановился и поднял палец кверху, — оттуда как прикажут, ну… Ты подумай: генерал-губернатору свое имя ведь тоже небезызвестное, не с ветру ты человек, не прощалыга какой-нибудь, а при всем том дело на тебя заводится. Значит, так планида твоя подошла. Не с другого кого, а с тебя начали. Поди-кось, генерал-губернатор тысячу раз перо в чернильницу макал, прежде чем написал свою резолюцию. А приспело ему так, что и не написать нельзя. Так-то, брат Иван.

— Так неужели там паршивцу этому будет веры больше, чем мне?! — злобно выкрикнул Иван Максимович. — Здесь он тоже пробовал сеять всякие сплетни.

— Не шуми, Иван, — остановил его Баранов, — криком не поможешь. Здесь у нас, в Шиверске, дело иное, домашнее. Одному, другому сунул — рот закрыл. Оно и там бы так, да коли сразу не по тем рукам пошло, черт тут может поручиться, чем все кончится.

Иван Максимович нервно вытер платком свой высокий лоб. Поправил воротничок, вдруг ставший ему жарким и тесным.

— Шантаж господина Лакричника, — заговорил Иван Максимович, — мне уже обошелся недешево.

— А и не так и много, — примирительно сказал Баранов, — если считать, что он тогда тебя видел.

— Выдумки его, враки… — пробормотал Иван Максимович.

— Чем черт не шутит, — прищурился Баранов, — а ежели у него действительно твой предмет есть какой-нибудь? Сувенир! — И захохотал: — Ах-ха-ха-ха-ха! Пяташная безделушка…

— Честь моя мне дороже денег, Роман Захарович. Советуйте: самому мне ехать в Иркутск или позволите к вашим связям прибегнуть? Сколько на это потребуется, я готов…

— Ив Иркутске деньгами откупиться хочешь?

— Чем еще?

— Умный ты человек, Иван, а дурак. Да чем выше, тем цена-то дороже. Чтобы похерить все у генерал-губернатора, ты знаешь, во сколько это станет тебе? Ты фитюльку, фельдшеришку этого, купи! Купи — и пусть он обратно возьмет…

Постучавшись, вошел делопроизводитель.

— Тебе что? — зыкнул на него Баранов. — Занят я. Гони всех к черту.

Делопроизводитель, уже седоватый, с широким, тронутым оспой лицом, привычно поддакнул Баранову:

— Так точно, Роман Захарович. Приехали господин Киреев и господин Маннберг, изъявляют настойчивое желание видеть вас и господина Василева. Не пускать?

Баранов судорожно вздохнул и развел руками.

— Этих не прогонишь. — И свирепо делопроизводителю: — Зови!

Вошедшие в кабинет Киреев и Маннберг застали Баранова уже у распахнутого окна: он кормил голубей, щедрой рукой разбрасывая золотистые зерна пшеницы. Иван Максимович стоял рядом и смотрел на суетящихся птиц с таким наивным любопытством, словно видел голубей впервые в жизни.

— Гуль! Гуль! Гуль! Гуль! Гуль! — покрикивал Баранов поощрительно, стараясь сделать так, чтобы птицы все собрались в один круг головой к голове. — Ох ты, Король, куда побежал! Гуль! Гуль! Гуль!

— Вы, так сказать, Роман Захарович, не только так называемый городской голова, но и птичий голова, — как обычно, длинно и неуклюже сострил Киреев, здороваясь с Барановым.

— Птичий голова — не сочетается, Павел Георгиевич, — поправил Маннберг, — должно говорить: птичья голова.

— А ну тебя! — отмахнулся Баранов и доверительно сообщил — Удивительное дело: голубей люблю, кошек ненавижу. А кошка — полезнейший зверь.

— Спасение человечества в кошках, — с серьезным видом сказал Маннберг, — иначе всех нас давно бы съели мыши.

— Мыши? Всех нас? Ловко! Ах-ха-ха-ха! — захохотал Баранов и повернулся к Василеву, по-прежнему все свое внимание сосредоточившему на голубях. — Иван, слышишь? Нас съедят — большого ущерба не будет, а товар твой съедят, ха-ха-ха-ха, страховое вознаграждение не получишь. Так что, брат Иван, разводи кошек!..

Ивана Максимовича так и передернуло, — необдуманная шутка Баранова попала ему не в бровь, а в глаз. Баранов это и сам понял.

— А, ничего, Иван, — сказал он, по-дружески обнимая Василева за плечи, — ей-богу, ничего. Ну, вылетело — вылетело, этот же разговор между нами.

В ответ ему Иван Максимович пробормотал что-то бессвязное, вроде: «Вы сами знаете, Роман Захарович, какое у меня сейчас настроение. Не до смеху…» Маннберг взял его под руку, отошел к дивану и усадил рядом с собой.

— Роман Захарович, прошу внимания, — сказал он, заметив, что Баранов опять запускает руку в банку с пшеницей. — Мы заехали к вам с Павлом Георгиевичем, чтобы поделиться новостями. Обладателем одной являюсь я, другой — Павел Георгиевич. Одна для общего развлечения, другая, к сожалению, касается Ивана Максимовича…

— Это для нас с ним не новость уже, — отозвался Баранов, не дав закончить Маннбергу.

— Вот как! — воскликнул Маннберг. — Но неужели действительно, Иван Максимович, вас кто-то мог так подло оговорить?

Василев хмуро глянул вбок.

— Оговорить честного человека могут всегда. И было бы лучше, господа, не напоминать мне об этом.

— Рассказал бы лучше повеселее чего-нибудь, — заметил Баранов.

— Ну что же вам тогда рассказать? — вздохнул Маннберг. — Историю с моей прислугой знаете? С Ёлизаветой Коронотовой?

— Ну и что? — неопределенно спросил Баранов.

— Так вот, ее муж Порфирий сейчас объявился.

— Как? — воскликнул Баранов.

— И где же он теперь? — спросил Иван Максимович.

— Ну… вероятно, уже по городу ходит. Вчера вечером Тихон Астафьевич, мой казначей, — он в лицо знает его — видел на переезде.

Баранов драматически схватился за голову.

— Боже мой! Еще одним пьяницей и мазуриком у меня в городе больше стало.

— Зря я поспешил с пересылкой Коронотовой в Иркутск, — пробубнил Киреев, — возможно, появление ее мужа помогло бы следствию.

— Вам, Павел Георгиевич, связи с подпольщиками в каждом мерещатся, — сказал Маннберг, — вы скоро и Ивана Максимовича подозревать начнете на том основании, что у него служит нянькой мать Коронотовой.

— Ивана Максимовича я подозревать не начну, — внушительно проговорил Киреев, — то, что я сказал, относится не к политическому, а ко второму делу Коронотовой — к убийству ею своего ребенка. Что же касается няньки, не думаю, чтобы Ивану Максимовичу было приятно держать такую женщину у себя в доме.

— Она будет уволена, — хмуро пообещал Иван Максимович.

Весь этот разговор усугубил его мрачное настроение. Он с досадой подумал, что ведь знал же раньше, кем приходится Клавдее Порфирий и эта… как ее?., арестованная, но очень уж характером да и лицом понравилась ему Клавдея. А теперь история с ней похуже, чем с Анюткой получается. Положительно не везет на прислугу.

Баранов вдруг встал, энергично сжал кулак, повертел им у себя под носом и, размахнувшись, опустил как бы на голову воображаемого противника.

— Бить! — выразительно сказал он и, пинком отбросив загнувшийся угол ковра, отошел к окну.

— Кажется, я против воли своей всех расстроил, — тоном глубокого огорчения проговорил Маннберг. — Павел Георгиевич, придется вам исправлять.

— Всегда, так сказать, приходится мне, — Киреев снисходительно улыбнулся.

— Вам отлично удаются романтические импровизации, — продолжал Маннберг, кося уголком глаза на Ки-реева, — только, к сожалению, не… в личной жизни.

— Которой вы, так сказать, и вовсе не знаете.

Но в эту минуту словно что свыше осенило Баранова — он изо всей банки плеснул зернами в голубей и, засунув руки в карманы, морской походкой, вразвалочку, вернулся к своим собеседникам. Сел на диван рядом с Иваном Максимовичем, сильной рукой обнял его за плечи и давнул так, что тот охнул и замер С остановившимся дыханием.

— Нашел, Иван, отличное средство, — шепнул в самое ухо Василева Баранов и поощрительно бросил Кирееву: — А ну, давай, давай, что там знаешь, выкладывай.

Киреев еще поломался немного, но потом, хотя и с кислой миной, заговорил:

— Романтики, так сказать, в этой истории, хоть отбавляй, и к тому же глупость, исходящая…

— За нумером икс, игрек, дробь, два нуля — совершенно секретно… — пощипывая кончики усов, пробормотал вполголоса Маннберг.

— Глупость прежде нас на свет родилась, — афористично изрек Баранов, заметив, что Киреев запнулся. — Валяй дальше.

— Вчера в кабинет ко мне ворвалась женщина, — сердито насупив брови, продолжал Киреев, теперь уже явно стремясь изложить свою историю как можно короче, — красоты, так сказать, изумительной…

— Потому вы сразу и не выгнали ее, как сделали бы со всякой другой женщиной, — пояснил Маннберг.

— Густав Евгеньевич!

— Молчу.

— Охранники ее не пускали, но она, так сказать, раскидала их всех. Представляете женщину: глаза сверкают, румянец во всю щеку, платок на плечах, волосы распустились, вся в так называемом порыве. Начинается странный разговор. Оказывается, она пришла ко мне, чтобы я арестовал ее и направил в Горный Зерентуй по этапу. Была в полиции, в тюрьме, в суде, и ей везде вполне закономерно отказали. Просьба сумасшедшего, но женщина вполне здорова.

— Конечно, это сумасшедшая— не выдержал Иван Максимович.

— Не торопитесь с выводами. Обратите внимание, так сказать, на логику женщины. Ей надо быть в Зерентуйской каторге, быть с любовником своим вместе, но как попасть? — Киреев обвел всех взглядом. — Как попасть туда? Документов о состоянии в браке с преступником у женщины нет, доказать, что она невеста или, так сказать, хотя бы любовница его, ей самой тоже нечем, а, по словам ее, преступник этого не подтвердит.

— Черт знает что! — воскликнул Баранов. — Вот и не верь после этого в любовь!

— …Значит, ей остается один выход: самой стать преступницей и затем выпросить себе именно Зерентуй, а не что-либо иное. Но чтобы стать преступницей, надо совершить соответствующее преступление — уголовное или государственное. Женщина решила, что уголовницей она стать не сможет, и пришла спросить у меня совета, как стать государственной преступницей. Я прошу, господа, не смеяться, мне во время этого разговора не было смешно… Повторяю, женщина красоты изумительной принимает на себя любой позор радц единственной цели — быть вместе с любовником. Глупее этого с ее стороны ничего не придумаешь, и тем не менее я испытывал к женщине так называемое уважение. Мы разговаривали долго, и я ей помог.

— Заковал в цепи? Ха-ха-ха-ха! — расхохотался Баранов.

— Превратное представление о роли жандармов в обеспечении интересов империи! — резко возразил Киреев. — Искореняются только подлинные государственные преступления, а спокойствие честных людей, не противящихся существующей власти, наоборот, всячески нами охраняется. Я написал письмо в губернское управление, с просьбой оказать ей содействие в проследовании до Зерентуя.

— Верх человеколюбия и доверчивости с вашей стороны, Павел Георгиевич! — заметил Маннберг. — Надеюсь, кто она, фамилию-то вы ее узнали?

— Конечно, узнал. Зовут ее довольно редким именем — Устинья, а фамилия удивительно простая — Петрова, — сказал, вставая с дивана, Киреев. — Ну, господа, я заговорился с вами, прошу извинить, мне пора ехать. Честь имею.

— Ну, а к кому она в любезные стремится, ты выяснил? — пожимая ему на прощание руку, спросил баранов. — К кому ж она, потеряв голову, едет?

— К Бурмакину, которого недавно судили за убийство трактирщика. — Киреев надел фуражку на голову и взял за рукав Маннберга. — Едемте, Густав Евгеньевич.

— К Бурмакину? — переспросил Иван Максимович. — Вон что! Хм! Да. Не случись с ним той истории с Митричем, я бы его от души поздравил. Парень он интересный во всех отношениях.

— Ну, и там ему с женой легче будет срок коротать. — Баранов потер себе бритый затылок. — Помнится, только двенадцать лет дали ему. Бывает, и еще скостят, года два-три тачки под конвоем покатает, а там в ссыльные поселенцы переведут. Устроится семейное счастье.

— А пожалуй, она еще и дорогой нагонит его, — сказал Иван Максимович, — их ведь не так давно отсюда увели.

— Пешком ведь пойдет — не догонит, денег нет у нее нанимать лошадей, — сказал Киреев от двери.

— А ты бы дал, — посоветовал Баранов.

Киреев молча пожал плечами, Маннберг, чтобы не засмеяться, прикусил губу.

Когда за ними закрылась дверь и, качнувшись, тяжелая портьера упала на свое место, Баранов, дав волю чувству, хлопнул Ивана Максимовича по плечу.

— Смекаешь, Иван, какую удачу они для тебя привезли? — спросил он, таща его ближе к свету.

Иван Максимович собранными в щепоть пальцами потеребил бороду. Непонимающе повел плечом.

— Особой удачи не вижу, Роман Захарович. Какая связь между моим делом и любовницей Бурмакина?

— Да не это, не это! — зашикал на него Баранов. — Порфирия… Порфишку Коронотова надо за поджог твоего дома в тюрьму упрятать. Понял? Купить Лакричника — и Порфишку в тюрьму. Вот тебе и весь ответ перед губернатором!

— Попробую, — посветлел Иван Максимович. — За хороший совет спасибо! Только, как дело все будет сделано, Роман Захарович, прошу вас: поганца этого фельдшеришку чтобы — к черту!

— Выгоню, — пообещал Баранов. — И язык ему отрежу. В банке со спиртом на память тебе подарю.

6

Дарья Фесенкова только что уложила в зыбку свою семимесячную дочь, как в окно постучали. Она торопливо застегнула кофту, подошла.

— Кто здесь? — спросила, распахивая створки.

— Тетенька Даша, тебе в сборной у старосты письмо. Человек там приехал с письмом, — улепетывая от окошка, крикнул мальчишка.

Дарья узнала его: соседский Захарка. Этот не соврет. Письмо! Сердце у нее радостно забилось. Наконец-то! Сколько за последние ночи всяких дум передумалось! Точно раз в неделю приходили от мужа письма, а тут почти целый месяц не было весточки.

Прикрыв марлевым пологом спящего ребенка, Дарья заспешила к старосте, в сборную, на дальний край села.

«Брать с собой Ленку не буду, — подумала она, закладывая веткой пробой двери в знак того, что хозяев нет дома, — быстренько обернусь, пока спит».

В сборной у старосты сидел Петруха. Дарья видела его несколько раз, знала, что он живет в Кушуме, очень богат и с рубахинским старостой дружит давно. Прошедшей зимой, в самый страшный мороз, он подвернул на своем чалом жеребце к ее дому. Попросил ведро воды, коня попоить. Дарья вынесла. А жеребец пить не стал, только помочил губы. Петруха обругался и выплеснул воду. Окатил с головы до ног Дарью. Сказал: «Нечаянно получилось, рука сорвалась…» Сейчас, увидя ее, Петруха засмеялся.

— Здравствуй, синеглазая! — сказал он, вынимая изо рта кореньковую трубку. — Ты мне запомнилась. Узнаешь?

Дарья даже не кивнула ему головой. Кто бы он ни был, этот Петруха, издеваться над нею она ему не позволит. «Синеглазая!..» Что она, уличная гулена, чтобы он мог ее так называть? Запылав от обиды румянцем, но гордо расправив плечи, она прошла мимо Петрухи. Тот, слегка сощурясь, проводил ее насмешливым взглядом. Ему нравилось вгонять красивых баб и девушек в краску. А эта молодая, со светлыми, льняными волосами, большим, выпуклым лбом и круглым подбородком, была хороша. Чем-то она напоминала ему Клавдею. Только та волосом темнее и взгляд не такой льдистый. Да, Клавдея, конечно, и характером мягче, а эта, должно быть, кремень. Ну ничего, из кремня зато можно выбить горячие искры. Кольнут, обожгут — хорошо! Безвольную Зинку, покойную жену свою, он всегда ненавидел. Холодный кисель какой-то; в руки взять — меж пальцев проваливается. Умерла. И ладно… Клавдея… Да, у Клавдеи не искры, у Клавдеи — огонь, только зажечь его, зажечь. Если бы покорилась — все, все отдал бы за нее. И опять она оттолкнула его. Ушла…

А эта? Улыбка на лице у Петрухи погасла. Почему он подумал об этой? Да потому, что она напоминает Клавдею. Та ушла от него… А эту зато он заставит сейчас закричать. Так, как закричала бы сама Клавдея.

— Напрасно спесивишься, синеглазая, — сказал он медленно, — не хочешь даже и слова молвить со мной. А ведь от мужа из Шиверска письмо тебе я привез. На, прочитай.

Он протянул ей сложенный вчетверо маленький листок бумаги. Дарья взяла недоверчиво, развернула. Строчки прыгали, обрывались, она с трудом узнавала почерк мужа. Петруха хладнокровно разъяснил:

— Был в городе я, заходил в больницу одного друга своего попроведать. Услыхал твой Еремей, что через Рубахину я поеду, попросил тебе письмо завезти. Взял я. Ради человека.

Дарья застыла как каменная. В письме только и было: «Дашенька, ног я лишился. Приди, родная, меня попроведать».

— Да как же это? — побелевшими губами выговорила Дарья и стиснула зубы, чтобы не крикнуть, не застонать.

Петруха молча развел руками.

— Бывает, баба, всяко. Хорошо, хоть без ног, да еще жив остался, — из-за стола подал голос Черных, сельский староста. Поглаживая надвое разделенные пробором длинные волосы, он до этого лишь искоса наблюдал за Петрухой и Дарьей. — И калека, а все же правитель в доме. Голова. Ум. — Рука Черных легла на седоватую окладистую бороду. — Без мужика баба в семье — пустое место.

Дарья вглядывалась в каждую букву письма. Искала того, чего не сказали написанные слова. И не могла найти. Ей ясно было только одно: очень тяжко сейчас Еремею. Как у него дрожала рука, когда он водил карандашом по бумаге! Дарья торопливо моргнула, чтобы не дать покатиться слезам. Слегка поклонилась в сторону Петрухи.

— Спасибо тебе, что потрудился, привез весточку. — Она подошла ближе к столу. — Пойду я в город. Савелий Трофимович. Что я сказать должна теперь мужу своему?

Черных опять погладил бороду, сухо кашлянул.

— Ты о чем?

— О земле…

— Как было договорено. Я слову своему хозяин.

Сразу потемнели синие глаза Дарьи. Сдерживая себя, спокойно спросила:

— Выходит, и для безногого для него так же?

— Ноги здесь ни при чем, — сказал Черных безразлично, — и я ни при чем. Всяк о себе должен думать. А может, он уже и денег вдесятеро заработал.

— Так будет и ваше последнее слово, Савелий Трофимович?

— Болтать языком не люблю.

— Ну и вам спасибо за ясный ответ.

Дарья, твердо ступая, вышла из сборной избы. Не прибавляя шагу, прошла через все село, а когда, выдернув из пробоя ветку, открыла дверь тесной своей избы, силы ей изменили, она ничком повалилась на скамью, стоявшую у порога.

— Ах, Еремеюшко ты мой, Еремеюшко… Свет ты мой…

В этот же день Дарья собралась в город. Ленку взяла с собой: и оставить не на кого, и грудью еще кормила она ее.

С сухими глазами, только красными, словно их нажгло ветром, вошла Дарья в палату, где лежал муж.

Еремея лихорадило; одна нога загноилась. Алексей Антонович боролся всеми средствами, чтобы не дать начаться гангрене. Он по нескольку раз в день навещал Еремея, сам готовил для него лекарства и, покусывая губы, разглядывал температурный листок. С утра он распорядился оставить больного в палате одного, чтобы не раздражали соседи своими стонами. И Дарья вряд ли увиделась бы с мужем, если бы пришла в приемные часы. Но Алексей Антонович ушел, дежурил в больнице Лакричник. Поломавшись изрядно, пока Дарья не вынула из платка серебряный двугривенный, он провел ее к больному.

— Feci quod potui, что значит — сделал для вас все, что мог. — Лакричник потоптался на месте. — Негодование начальствующего надо мною врача Алексея Антоновича терпеливо перенесу, ибо способствование встрече двух взаимно любящих супругов есть…

Еремей повернул голову. Черная как смоль, его борода неестественно выделялась на белом больничном белье.

— Милый, ушел бы ты… Мешаешь… Нам ведь два слова всего.

Лакричник пожал плечами и удалился.

Дарья присела на кровать, Ленку опустила рядом с собой. Странно и плоско лежало одеяло на том месте, где должны бы находиться ноги Еремея. Он беспокойно двигал руками вокруг себя, то открывал, то закрывал глаза, вдруг ощутив какую-то робость перед своей женой, сильной, здоровой, красивой. А он теперь навек калека!..

— Как же… как это случилось?

— Платформой… Колесами отрезало… Без ограждений на линии нас поставили работать… — и Еремей, останавливаясь, облизывая языком сохнущие губы, рассказал, как все это случилось.

— Очень больно тебе, Еремеюшко? — Дарья думала, что только боль мешает ему говорить.

— Ничего… Терплю… Как вот жить теперь будем?.. Денег на пай земли не заработал я. Даст ли без денег Черных?.. Близко осень… Озими сеять надо… — Он торопился сразу сказать все самое для него страшное.

— Посеем, — Дарья скрыла от мужа, что у нее со старостой был разговор о земле, — только ты скорей поправляйся.

— Поправлюсь, так теперь все равно тебе обузой стану, — тихо выговорил Еремей. — Без ног я не пахарь.

— Вспашу. Было бы что пахать… — эти слова сорвались против воли.

Еремей поглядел на нее с беспокойством. Он понял.

— Не дает земли?

— Будет земля, Еремеюшко. Будет… — и стала гладить ему лоб, волосы.

Она говорила, боясь взглянуть на пустое место под одеялом. Дать бы сейчас волю себе — закричать, заплакать — легче бы, кажется, стало. Нельзя… Держи себя, Дарья, крепче держи в руках. Не показывай виду, как тебе тяжко…

— А как… где сейчас Михаил? Он-то с землей устроился ли?

Дарья помедлила с ответом.

— Михаил в работники к Перфильеву нанялся, — наконец сказала она. Это было правдой. Но нельзя же все скрывать. — Ему от дому отойти никак нельзя. Аграфена слегла, а детей, сам знаешь, четверо.

— Про Путинцевых… расскажи.

— Те на новосельческие участки пошли. Только, люди говорят, там тоже хорошие места все уже заняты. Остались сырые болота, либо лес вырубать надо. А ни лошадей, ни денег — все прожито; очень они там бедствуют. А тут новый народ все подъезжает и подъезжает. Им-то куда деваться? А то еще я слышала — проходили вчера с постройки, с железной дороги двое, — чего от них я слышала еще, Еремеюшко… Будто Ермолов-министр закон такой пишет, чтобы между новосельческими участками для дворян и чиновников тысячи по три десятин наделы нарезать. Станет не хватать новоселам земли или сила не потянет с ней справиться, чтобы было к кому за помощью пойти…

— Посадить и здесь помещиков?.. — Еремей беспокойно задвигал плечами.

— Выходит так, Еремеюшко. Напротив дальних рубахинских полей, за Удой, есаулу казачьему Ошарову надел уже нарезают. По закону ли, так ли пока, без закона…

— Для есаула — все по закону.

— А кто говорит — не будет такого закона, царь не подпишет.

— Подпишет, Даша, такой закон обязательно подпишет. Ох ты, царь наш, царь-батюшка…

Дарья испуганно огляделась вокруг.

— Тише, тише, родной мой!

Еремей с трудом перевел дыхание.

— Тяжко мне, Даша, ох, как тяжко… Человек на крыльях подняться хотел, ан ему под корень крылья обрезали. — Он поморщился, борясь с сильной болью. — Крылья отрастают? А, Даша, отрастают? Нет? Ладно..? все равно… Если даже под корень по живому телу обрезаны — это еще не смерть… Нет, не смерть, Даша.

Она ближе подсела к нему, так, чтобы только не потревожить забинтованные култышки ног. Гладя опавшие щеки Еремея, стала убеждать, что он скоро поднимется с постели, вернется домой и все будет хорошо… Очень хорошо! Там подрастет Ленка…

Склонясь к изголовью мужа, Дарья повторяла незначащие и бессвязные, но наполненные нежной лаской слова, похожие на те, что они говорили друг другу когда-то давно, за околицами родной деревни, молодые парень и девушка…

Это было там, далеко за Уралом… И оттого, что это было так далеко отсюда, казалось, что было это и очень, очень давно. А ведь только восемь лет прошло, как они поженились. И только два года, как, забросив котомки за плечи, они пошли искать неведомую и сказочную страну Сибирь. Поклонились могилке своего первенца сына — и пошли. Восемь лет… И вот он, неугомонный плясун, шутник и балагур, ее Еремеюшко, лежит недвижимый, колченогий, обросший густой, окладистой бородой.

Заплакала Ленка. Дарья развернула одеялко, распустила свивальник. Девочка почмокала губами и успокоилась. Еремей попросил:

— Покажи.

Долго вглядывался в маленькое личико ребенка, редко и тяжело дышал.

— Даша… вырастим?.. Все равно… вырастим?

— Вырастим, Еремеюшко.

Вошел Лакричник, требовательно заявил:

— Прощайтесь, глубокоуважаемая! Даже при вящем к вам благорасположении продлить миг свидания не имею права, ибо сие грозит осложнениями в ходе течения болезни вверенного заботам нашей больницы пациента. Ослабевший в результате полученной травмы организм…

Дарья торопливо встала. Она и сама уже замечала, как тяжело говорить Еремею, видела, как землистые тени стали резче вырисовываться у него под глазами. Оправив подушку в изголовье мужа, она на минуту прижалась щекой к его пылающему лицу и выпрямилась.

— Поправляйся, родной! К тебе приходить через день буду.

Лакричник стоял у нее за спиной и настойчиво повторял:

— Не имею морального права дозволить нарушать спокой пациента хотя бы единую долю секунды еще.

Еремей задержал в своей ладони руку жены.

— Даша… теперь о земле… только вся и дума моя… Хоть как, а землю… землю…

— Ты не заботься, родной. Будет… Есть уже.

— Земля… вся надежда наша…

7

Черных еще раз подтвердил Дарье, что без внесения денежного вклада в казну общества пай земли для Еремея он не выделит.

— Не моя земля, а обшшества, — наставительно сказал он, вертя в руках плисовый картуз и поглаживая его лаковый козырек ладонью. Дарья столкнулась с Черных на пороге его дома, он выходил, грузный, тяжело отдуваясь после завтрака. — Чего обшшество решило, мне не перерешать. Обеднеть, конешно, оно не обеднеет. А порядок того требует: входишь в круг — входи с уважением к обшшеству…

— Да кто общество-то? — вскинула на него глаза Дарья.

Она знала, что на селе в общество входят все мужики — и бедные и богатые (бабам в нем быть не положено), и знала, что общество, о котором говорит Черных, на самом деле — десяток богатеев, они как хотят, так и вершат все дела. И шуми не шуми беднота, быть только тому, что богатеи скажут.

Аккуратно разгладив волосы, Черных надел картуз.

— Ты, баба, такие разговоры при себе оставь, — сказал он раздельно. — Ишо со мной вздумала в споры вступать!

— Мне земля нужна, — загораживая ему дорогу, требовательно выговорила Дарья, — землю мне укажите.

— На кладбишше? — зло хмуря брови, спросил Черных.

Дарья пропустила его слова мимо ушей.

— Столько земли здесь везде! Чего вы жалеете?

— Свободной нет.

— Господи! Да где ж она еще есть, если и здесь ее нету?!

— Упряма ты, баба, — усмехнулся Черных и отстранил ее рукой прочь с дороги. — Найдешь ничью землю — занимай.

Иного выхода не было…

Каждое утро, едва зацветала на востоке заря, Дарья брала на руки спящую Ленку и уходила на окропленные душистой, прохладной росой елани. Искала «ничью землю». Бескрайные — и вправо, и влево, и вдаль — тянулись елани. На них стеной стояли богатые хлеба; вперемежку с хлебами чередовались приготовленные под озими черные пары либо залежи, заросшие сизым жестковатым пыреем — поляной. Ближе к горам, к падям, к опушкам березников, пересекавших елани, встречались и вовсе от века не тронутые плугом целинные земли. Сюда, на сочное, вкусное разнотравье, рубахинские ребята иногда пригоняли табуны нагульных коней. Но это случалось редко. Травы росли, цвели, осыпались, сохли, желтели, никому не нужные; весной их начисто слизывал пал, а потом, через неделю-другую, из-под черного пепла к живительному солнцу, густо щетинясь, поднималась свежая зелень.

Чтобы побывать на дальних полях и вернуться обратно, уходил полный день. Вечером Дарья являлась к Черных и рассказывала, где нашла нераспаханные окрайки, — ей много не нужно было земли: одну-две десятины… Черных молча выслушивал, поглаживая ладонью бороду, и отрицательно крутил головой.

— Петрована…

— Андрияновы земли…

— Митревские будут пахать…

— Иннокентий Юрин энтот край занял. Его…

— Сюда зря заришься: Михайла Барышников женился, от семьи отделяться хочет. Ему отдадим…

Наконец сил больше не стало у Дарьи. Шесть дней без пользы била ноги она.

— Так что же, на всей земле и места мне не найти? — закричала она на старосту, когда тот опять ей ответил отказом.

— А я не знаю, — невозмутимо возразил Черных. — Сюда вас никто не звал, сами приехали. Чего на новосельческие участки не пошли? Чего в старожильческое село вас потянуло? Спору нет, была мужику твоему земля обещана, ежели в обшшество деньги внесете; нету денег — йету и земли. Кто тебе занятую, свою землю без денег отдаст? Ищи, когда взялась, свободную.

И еще раз Дарья пошла на елани…


Земля!..

Сколько тысяч верст пройдено пешком и проехано, где на подводах, где по железной дороге! Бесконечная и необозримая, простиралась перед ними русская земля. Каждый свой шаг они делали по земле, но — странно! — только по чужой земле. А найти землю свою, для себя, было никак невозможно. Они жили на тесном наделе: одна мужская душа, а в семье пять человек. Женщинам земли не полагалось. Женщина всегда должна быть чьей-нибудь. Если мать — она мать своего сына. Если жена — она жена своего мужа. Если дочь — она дочь своего отца. Если нет у нее ни отца, ни мужа, ни сына — она никто. И на земле нет ей места. Она бобылка. И жить ей на краю села, а лучше — за околицей, в темной и грязной бане, увешанной пучками сухих трав, уставленной банками, бутылками и пузырьками с настойками, мазями и притираниями. Сама не веришь в них — пусть верят другие… И пусть зовут тебя знахаркой, колдуньей. Пусть проклинают! Но тебе, одинокой бобылке, ведь тоже хочется жить!.. Земля, земля! Почему ты так велика и почему ты не для каждого, кто хочет тебя обрабатывать?

Они жили на тесном наделе, но потом не стало и его. Оказалось, что хозяин этой земли кто-то другой. Кто он — его и в глаза не видели. Привезли из губернского города бумагу, пригнали команду солдат и всему селу приказали съехать с обжитого места. Всему селу!.. Куда? Куда угодно. Выбор широк. Можно на север, на юг, на восток или на запад — на все четыре стороны света, а вернее всего: лечь в землю там, где стоишь.

И тогда всем миром поднялись на селе люди, и руки их потянулись к железу…

Но после этого одни, опутанные веревками, ушли за телегами до ближнего острога, а потом… Кому какое дело, что стало с ними потом! Других приютил город. Надолго ли только и с лаской ли? А третьи пробрались за Урал, сюда, в Сибирь, в эти необъятные шири, где молочные реки текут в кисельных берегах, где на березах растут и зреют печеные пшеничные калачи.

В семье было пять человек — трое остались на отнятой у них земле, скосила болезнь, мертвым нашлось по три аршина земли; оставшиеся двое — муж и жена — пошли искать счастливую землю, свою землю.

То вдвоем только, то смешиваясь с потоком переселенцев. пострадавших от безземелья и недородов, они упрямо двигались на восток. Брели среди лоскутных крестьянских полей, где каждое, разбежавшись, можно было перепрыгнуть, и знали: у каждого лоскутка есть хозяин, и лишнему человеку на нем устроиться негде. Шли, пересекая помещичьи пашни, привольно раскинувшиеся на самых лучших угодьях, и знали: земли свободной здесь очень много, но им, Еремею и Дарье, места здесь нет. На севере, на юге, на востоке, на западе — куда ни пойди, везде чужая земля.

И только пыльная дорога была их землей, она принадлежала каждому, кого гнала нужда в поисках куска хлеба…

Словно море, открылись перед ними равнинные степи Сибири, нетронутая целина… Им говорили: в Сибири помещиков нет, бери себе земли всяк кто сколько хочет. Помещиков здесь действительно не было. Но были земли царские, кабинетские, и поселиться на них Еремею и Дарье было нельзя. А все остальное занято. Занято! Земли нет. Только для себя, а не для пришельцев. Ступай дальше. Дальше. Вглубь. В глушь! В тайгу! В горы! Иди к Ледовитому океану. Ступай на Сахалин, на Камчатку. Ступай хотя к самому черту в преисподнюю, но только мимо пройди!.. В предгорьях Саян для вашего брата нарезано много участков. Отличные, богатые участки! На них несеянно родится.

Земля, земля, мать-кормилица! Бескрайная, беспредельная. А места человеку на ней нет, везде он лишний… Не трожь! Мое! А ты ступай в предгорья Саян, на отличные, богатые земли, руби, вали дремучий лес, выворачивай пни, камни, высушивай трясины…

Земля, земля! Почему ты одним мать, а другим — злая мачеха?


Дарья присела у дороги. Заплакала Ленка, попросила есть. Дарья расстегнула кофту, дала ребенку грудь; молока было мало.

«Исходилась я вовсе, — подумала Дарья. — Как выкормлю ребенка?»

Она обвела взглядом цветущее ржаное поле. Это поля самого Черных. За ними крутой склон к ручью, заросшая ельником падь, а поднимешься снова в гору, пересечешь небольшой лесок — там высокая сухая грива. Соседский Захарка подсказал ей: ничейная земля. Через ручей мост наводить никто не хочет, хватает людям пашен и здесь. Спасибо мальчишке за добрый подсказ…

Позади часто зацокали копыта лошадей. Дарья повернулась. Вершие ехали Черных и Петруха. Сытые бока коней лоснились от пота. Черных натянул поводья.

— Все ходишь? — спросил он и потрепал коня по красиво выгнутой шее. — Все ищешь? А ищут то, что потеряно. Не теряла — и не найдешь.

— Найду, — твердо сказала Дарья и отступила с обочины, чтобы конь Петрухи не ударил копытом девочку, — найду. Не много мне надо. Только слово свое вы сдержите.

— За ручей, поди, метишь? — Черных показал пальцем вперед. — Нету.

— Найдется, — уверенно проговорила Дарья, — я знаю.

— Нету, — покачал головой Черных. — Вот Петрухе еду эту землю отводить. Там — на большое хозяйство. Он из Кушума надумал поближе к городу переехать. Наш теперь, рубахинский. В наше обшшество приняли вчера.

— Ваш? — повторила Дарья. — Да, ваш, верно… А я чужая, всем, всему свету чужая.

Петруха тронул коня, выдвинулся вперед.

— В соседки ко мне хочешь, синеглазая? Добро пожаловать. — Конь вертелся, нетерпеливо бил копытом в землю. Дарья, пятясь, вошла в рожь. — Помочь чем надо — говори, не стесняйся. Помогу. Зла не помню. Обид на душе не таю. Вот я какой.

Дарья ступила еще шаг назад. Высокая рожь скрыла ее до самых плеч. Дымком потянулась вбок цветочная пыльца.

— Батрачить на тебя?

Петруха достал из-за пазухи вышитый кисет, не спеша набил табаком трубку.

— В работники я никого не зову, — он приблизил трубку ко рту, — в работники ко мне люди сами просятся. Ты это на всякий случай запомни. — И стал Закуривать, Щурясь от едкого дыма. — Как с соседкой поговорить с тобой думал.

Черных нетерпеливо дернул повод. Наклонился к Дарье с седла.

— Вот что я тебе скажу. Не для тебя эти земли. Руби лес, баба. Не топчись зря по чистым еланям. Сколько вырубишь — все твое. Слово свято. У Доргинской пади есть сподручный, тонкий и не частый осинничек. Только, — он пристально посмотрел на Дарью, — землю ты себе приготовишь, а чем ты и на ком потом пахать ее будешь? Где семена возьмешь?

Он тронул коня. Петруха замешкался.

— Трудно будет, синеглазая, попроси — выручу. Я добрый. Проси сейчас. Не откажу. У меня праздник. Новоселье! — Глаза Петрухи туманились довольством. Он показал рукой на гриву, зеленеющую за ручьем: — Вона чего я хозяином стал! Такое дело раздую — сам себе завидовать буду, корить себя, что ранее из Кушума в Рубахину не переехал. Город, железная дорога! Здесь, ежели с умом, так можно развернуться. Деньги на это есть. А к деньгам новые деньги сами придут. По речке Рубахиной настрою мельниц, весь хлеб…

— Мне-то об этом зачем говоришь? — оборвала Дарья и переступила с ноги на ногу. Ей тяжело было стоять так, держа девочку на полусогнутой левой руке, — правой она все время отталкивала жарко дышащую ей в лицо морду Петрухиного жеребца. — Мне-то в этом радость какая? Нашел с кем радостью своей поделиться! Весь хлеб!.. Весь хлеб!.. Думаешь, если нет у меня хлеба, так в ножки тебе приду поклонюсь?

Петруха помрачнел. Медленно вытащил трубку изо рта, выбил ее о луку седла. Горячий пепел обжег жеребцу шею, он дернулся вбок. Петруха заставил его заплясать на месте.

— Таким, как ты, синеглазая, когда кланяются они, легче живется. — Он собрал поводья в кулак и так коротко их натянул, что жеребец захрипел, задрав кверху голову. — Радуюсь я, говоришь? А ты бы порадовалась вместе со мной. Силен, богат буду — между дел своих и тебе помогу. Нам без вас с хозяйством своим трудно управиться, а вам без нас и совсем не прожить.

— Не поклонюсь тебе, — твердо сказала Дарья.

— Голод не тетка — усмехнулся Петруха и бросил поводья. — Пока все еще зла у меня на тебя нет. Когда придешь, этих слов твоих тебе не напомню.

— Не приду.

— Не зарекайся, — Петруха подобрал поводья, ударил жеребца ладонью по жирному, лоснящемуся крупу, — не зарекайся!

Выехал на дорогу и через плечо повторил еще раз:

— Не зарекайся, синеглазая!

Издали кричал Черных:

— Э-гей, Петруха! Чего ты там?

Петруха поскакал догонять его. Выровнявшись, они обогнули ржаное поле и спустились к ручью.

8

А на другой день утром, когда небо едва лишь тронулось белизной, Дарья пошла корчевать лес. Она несла с собой лопату, мотыгу и топор на длинной рукоятке. Все это ей одолжили соседи. Захарка притащил порядком уже затертый напильник и новый брусок.

Ленка закуксилась было, когда мать взяла ее с теплой постельки и стала завертывать в прохладное одеяло, но скоро успокоилась. Она любила спать на руках у матери. А идти Дарье было далеко, очень далеко.

Черных, словно бы подобревший, повторил ей, что под корчевку она может выбирать себе любое место.

— Но только лес, лес, баба, руби. Хоть сто десятин занимай. А заберешься в покосы или на пашенные угодья — хоть вершок, и тот отрежу. Не дам. — И, словно желая оправдать себя, объяснил: — Без вклада обшшество давать вам пашенную землю не дозволяет.

На северном склоне пади осинник рос мельче, тянулся вверх тонкими хлыстами, выкорчевывать его было бы легче, но здесь не хватало солнца, утрами долго не сходила роса, а вечерами рано ложились глубокие тени.

Южный склон Дарье больше понравился, — здесь было и солнца в достатке и земля словно чернее. и тучнее.

Как здесь будет расти, наливаться и зреть ее пшеница! Какой стеной встанет озимая рожь! А если посеять гречиху? Когда она зацветет и наполнится гудом диких пчел, явившихся за богатым взятком, как приятно будет пройти босыми ногами по теплой, пушистой пашне, купаясь в медовом запахе! Или посеять…

Но все это были мечты, далекие и несбыточные. А сейчас Дарья стояла в крупном осиннике, перемешанном с огромными комлистыми лиственницами, и не цветущая гречиха, не пшеница, не рожь простиралась перед нею, а цепкие заросли шиповника и мелкого черного прутняка.

«Ничего! Глазам страшно, а руки сделают».

Дарья из дому, за спиной у себя, принесла берестяную коробушку, — с вечера сделал ей тот же добрый непоседливый Захарка. Теперь она, пригнув вершинку одной из березок, кое-где встречавшихся среди осинника, повесила на нее коробушку, постлала на дно свежей зеленой травы, расправила одеялко и опустила в эту легкую зыбку так и не проснувшуюся дочку. Береза тихо закачалась. Вокруг сновали жадные пауты, норовя сесть на лицо спящего ребенка. Дарья, еще не выходя из дому, знала, что будет так. Легкий полог сделать ей было не из чего. Она подумала и из заветного сундучка достала свою подвенечную фату. Отколола от нее пахнущие ладаном восковые цветы и сунула фату в дорожный узелок. Теперь этой фатой, как пологом, она прикрыла ребенка.

— Спи спокойно.

Как надо корчевать деревья, Дарья не знала. И расспросить заранее ей было не у кого. Рубахинским старожилам хватало вволю пашенной земли и без корчевки.

— Помучишься, так и научишься.

Она стала лицом к востоку, как это делали всегда у них в деревне крестьяне, выходя в поле на большую работу, взяла топор и, сильно размахнувшись, ударила им в корень дерева. Топор завяз, и Дарья едва его вытащила. Тогда она стала рубить короткими, легкими взмахами. Мешала земля. Часто попадались мелкие камешки и выбивали из-под лезвия светлые искры. Дарья рубила с опаской. Затупишь топор, и тогда работать станет еще труднее. Постепенно она обошла всю осину кругом, пошатала ее — дерево дрогнуло. Дарья надавила сильнее — осина заскрипела и с тихим шорохом повалилась на землю. И только тут Дарья поняла свою ошибку. Она вырубила дерево, а не выкорчевала его. На месте осины осталась глубокая лунка, а от нее во все стороны простирались толстые корни.

Дарья попробовала потянуть кверху один из них. Он слегка подался, а вовсе вырвать его не хватило сил. Пришлось окапывать корень лопатой и выворачивать потом мотыгой. Она много помучилась, выдирая из земли остальные корни. А потом пришлось еще разрубать ствол дерева на четыре части и оттаскивать прочь, за линию, которую она наметила себе границей поля.

Заплакала Ленка, и Дарья пошла ее успокаивать. Горели ладони и пальцы, сердце стучало беспорядочно и быстро, горькие спазмы перехватывали дыхание. Вот она как дается, своя земля! Ну ничего, зато своя! Черных сказал: «Хоть сто десятин занимай…» А солнце скоро к полудню, у Дарьи же вырублено, вырвано из земли всего одно дерево.

Дарья обвела взглядом лес. Подсчитывая, пошевелила губами. Да, если она будет работать так, то к осени не много она приготовит земли. О том, как она вспашет землю, чем засеет ее, Дарья и думать не хотела, эти мысли мешали работать. Сейчас знай одно: маши топором, бей мотыгой, долби, руби, выворачивай корни, — обо всем остальном будешь думать после.

Успокоив ребенка, Дарья снова взялась за работу Теперь она поняла, что ей надо сначала окапывать корни, а потом подрубать. И подальше от ствола, чтобы дерево, падая, само вырывало их из земли своей тяжестью. Дело пошло быстрее. Одну за другой, она кряду повалила несколько осин.

— Привыкну, приспособлюсь, — шептала она, отирая ладонью пот с горячего лица. — Ничего, начинать всегда трудно.

На сухостойную лиственницу прилепился маленький пестрый дятел. Деловито постучал крепким, тяжелым носом. Не найдя здесь для себя никакой живности, дятел перепорхнул на другое дерево и рассыпал там длинную звонкую трель. Отвел далеко назад голову и долго осматривал трещины в коре: не выскочит ли откуда напуганная стуком букашка? Крепко держась коготками, дятел, как по спирали, несколько раз обежал вокруг дерева Ничего!.. Он сердито пискнул, перелетел на гнилую березу, постучал там — опять без пользы! — и, мелькая своим красно-пестрым оперением, скрылся в мелком осиннике.

— Нет тебе сегодня счастья-удачи, — стаскивая с головы платок и отбрасывая его на ворох мелких сучьев, обрубленных с выкорчеванных осин, проговорила Дарья. — Ищешь счастья. А счастья нету… — Она тяжело перевела дыхание. — Счастья нету… Ты-то найдешь! Не в одной, так в другой гнилушке твой жук усатый сидит. А где мое счастье? Мне-то где, мне-то как найти его?

Дарья подняла мотыгу, размахнулась ею, ощутив, как жаркая волна сразу разлилась по всему телу. Всадила мотыгу глубоко в землю.

— Не найти мне… Нет!.. И не буду искать… Я его силой возьму… Силой возьму… Силой возьму… — твердила она, взмах за взмахом разрыхляя перегной у корня осины.

Солнце перевалило за полдень. Потом пошло и к закату. А Дарья все работала и работала, махала тяжелой мотыгой, подсекала топором корни деревьев и мельком лишь взглядывала, как клонились к земле вершины осин. Останавливалась она лишь, когда всплакивала Ленка. Отекшими и распухшими от мозолей и ссадин руками она вынимала дочь из зыбки, давала ей грудь, с тревогой каждый раз отмечая, что Ленка остается голодной. Дарье и самой все время мучительно хотелось есть. Она давно уже прикончила запасы, взятые из дому, и теперь, чтобы хоть чем-нибудь заглушить чувство голода, то и дело бегала к ведерку со студеной водой, принесенной из Доргинского ключа.

— Ах ты, доченька, моя доченька, как же мы будем с тобой дальше? — Дарье все труднее было ее успокаивать.

А ближе к вечеру совсем непослушными стали руки. Дарья замахивалась топором изо всей силы, но лезвие только делало неглубокую метку на корне, а не рассекало его. И вместо одного ей приходилось ударять по нескольку раз. Стал изменять глазомер. Высокую и толстую осину Дарья подкопала не с той стороны и завесила на соседнем дереве. Она долго трясла ее за ствол, пытаясь разнять сцепившиеся ветви, но только растратила на этом последние силы.

— Ну и виси! Брошу… Хватит мне на сегодня. Не то утром и с постели не встанешь.

Но уйти она не смогла. Решила прежде стащить, сложить в кучи всё сучья, вершины.

Дарья любила порядок во всем. Зависшее дерево ее раздражало, оставалось укором на совести. Если делать, так делать. Она снова взялась за топор и мотыгу.

Вот-вот зайдет солнце… Ну ничего, засветло только выбраться бы на дорогу.

Зависшее дерево, словно сильным плечом, нажимало на вершину осины, скрипели и лопались подробленные корни. Еще три-четыре взмаха топором — и дерево тихо пошло к земле, посыпались круглые листья. Дарья ступила вбок.

— Эй! Эй! Берегись! Задавит!

Она растерялась, не поняла даже, откуда к ней до^ несся этот крик.

Метнулась из стороны в сторону, потом шагнула назад, повернулась лицом к осине. В этот миг кто-то большой, высокий стремительно налетел на нее сбоку, толкнул… Дарья отскочила на несколько шагов, упала… И тут же, рядом с ней, на месте, где прежде стояла она, раскинув по земле широкую крону, легла вершина дерева.

9

Много в мире дорог: и широких, столбовых и узких, запутанных тропинок. Кто знает, куда ведут они, тот к желанной цели быстро придет. Кто не знает этого, долго будет блуждать. Пойдет первой попавшейся тропой и засомневается: а не слишком ли долог путь? Туда ли он ведет? Было так, что расходились дороги надвое, — может быть, не влево, а вправо следовало пойти? И вернется назад, и пойдет по другой дороге, и снова остановится на распутье, и снова будет думать: не вернуться ли ему еще раз назад? И будет метаться то вправо, то влево, пока не заплутается, а тогда, уже усталый и упавший духом, не замечая надежных примет, сойдет вовсе с проезжей дороги и забредет в дикое и гиблое место. Хорошо еще, если не растеряется он совсем и, ступая след в след, вернется туда, откуда начинал свои блуждения. А там найдет человека, который проводит до места или укажет верное направление. Хорошо, если так. Иначе не выбраться.

Порфирий шел домой Он свернул с тракта — пешему человеку через Доргинскую падь, — потом полями — путь к его заимке короче.

Прежде чем в дом войти, на то будет в Уватчике вымыться. Вода в нем хорошая, теплая, не то что в студеных горных ручьях. Есть близ омутов наносы мягкой, как масло, жирной глины, ею натрешься весь, будто мылом, — и в быстрину, к перекатам!.. Порфирий уже ощущал, каким легким и сильным станет его тело.

Потом прилечь на постель, закинув руки под голову, попросить Лизу сесть рядом с собой. Говорить ей не надо ничего, почему он вернулся, почему пришел домой, — она и сама догадается. Без слов лучше. Пришел — значит, простил. И не говорить вовсе, не вспоминать об этом!.. Немало, поди, и так перестрадала она. Эх! Наверно, трудно ей было без него. Все-таки плечо мужчины — опора в каждой семье. В семье!.. У него — семья.

Он миновал Доргинскую падь Тропинка поднималась отлого в гору. Кончились поля выколосившихся хлебов, высоких, в рост человека Здесь, у опушки березового и осинового мелколесья, ставшего заслоном от ветра, воздух был застоен, недвижим и густо насыщен сладким запахом цветущей ржи. Гудя, носились вкруговую толстые жадные пауты, садились на плечи Порфирия и снова срывались Порфирий, облизывая языком потрескавшиеся и обветренные губы, усмехался: что эти бестолковые пауты! В тайге его заедала мошка, злая, наседавшая тучей, так что становилось нечем дышать. Там утро, и день, и вечер едины: беспощадный, бесится гнус. Здесь жаркий день — и притихла мошка, толкутся и снуют над головой какие-то одиночки и не лезут к человеку, словно в тайге царство гнуса, а здесь царит человек.

Порфирию хотелось есть, вчерашний калач почти не утолил его голода В одном месте он наткнулся на полоску гороха с уже созревшими и подсыхающими стручками. Порфирий сощипнул несколько штук, вышелушил из них круглые бело-зеленые зерна, встряхнул на ладони, бросил в рот, пожевал и проглотил с неохотой. Ему подумалось: краденое. А краденого не надо. Порфирий и прежде никогда не брал чужого. Его обсчитывали, обманывали, обирали все время. А он не возьмет. Тайком не возьмет даже единого зернышка, ни в чужом доме, ни с чужого поля. Он идет теперь, чтобы искать друга, честных людей и надо самому остаться честным человеком.

Он пересек полоску нескошенной травы, отделявшую ржаные поля от леса, и опустился на землю. Не так далеко отсюда оставалось до Шиверска, идти бы все, идти — и к вечеру он был бы дома. Дома!.. А ноги подкашивались, отказывались дальше нести. Его клонило к траве, к земле, дышавшей летним теплом и истомой, и не было сил противиться искушению.

Порфирий прислонился спиной к тонкой березке, — она дрогнула, и с верхних ветвей на колени к нему упал большой коричневый жук. Порфирий бережно взял его и посадил на толстый стебель пахучего зонтичника. Быстро перебирая лапками, жук взобрался на соцветие, покружился, ища, как ему спуститься обратно, вдруг встрепенулся, приподнял похожие на коробочки жесткие крылья и, выпустив из-под них прозрачные, тонкие перепонки, легко и свободно столбом пошел кверху. Порфирий проводил его глазами.

«Тебе летать никто не помеха».

Он откинулся навзничь, лег в траву. Земля глухо вздрагивала, словно кто вдали размеренно бил в нее кувалдой. Удары перемежались, затихали, а потом следовали часто один за другим.

«Пни разве кто в лесу вырубает?.. Зачем бы?» — борясь со сном, подумал Порфирий. И понял, что бороться бесполезно: усталость, голод, зной и терпкий аромат травы все равно его одолеют. Он тихо вздохнул, надвинул на лицо шапку, чтобы не так жгло солнцем и не кусали ошалело бьющиеся над ним пауты, и уснул.

Открыл он глаза, уже когда в лесу лежали длинные, вечерние тени. От земли веяло прохладой и прелой листвой. Порфирий встал — в голове у него странно шумело — и пошатываясь пошел без дороги, прикидывая, как ему срезать расстояние, чтобы короче выйти к проселку.

Стук, который прежде заставил обратить на себя внимание Порфирия, слышался теперь неподалеку. Да, это действительно кто-то долбил и рубил корни деревьев. Любопытство подтолкнуло Порфирия, он свернул в том направлении, откуда слышался стук. Вскоре он вышел на скраек осинника, перемешанного с комлистыми высокими лиственницами. Там, вооружась толстым топором на длинной рукоятке, женщина корчевала осинник. Она расчистила совсем еще небольшую площадку — осинник здесь рос густой и толстый. В тот момент, когда Порфирий появился на прогалине, женщина заканчивала подрубку корней у дерева, на котором уже висело другое, крепко сплетенное с ним ветвями. Привычным глазом лесоруба Порфирий уловил, что осина сейчас повалится, зависшее дерево оттолкнет ее своими ветвями вбок и, если женщина не отбежит сию же минуту, накроет ее вершиной.

— Эй, ты! Беги! Задавит! — крикнул Порфирий изо всей силы.

И бросился навстречу: дрогнув, осина пошла к земле, посыпались оборванные круглые листья.

Женщина выпрямилась, испуганно обернулась на голос и, только тут осознав опасность, заметалась из стороны в сторону. Если бы осина была срезана пилой, Порфирий опоздал бы. Но не полностью подрубленные корни замедлили падение дерева Порфирий грудью налетел на женщину и стремительным толчком вышиб ее из-под опускающейся на землю вершины. Сам он выскочить не успел.

10

Ребенок плакал горько и безутешно. Дарья не могла к нему подойти.

Лежа под накрывшей его вершиной осины, Порфирий слышал этот тонкий, захлебывающийся крик, перемежавшийся с частыми, беспорядочными ударами топора. Порфирий упал лицом вниз на кучу взрыхленной земли. Каждый удар топора передавался ему. Порфирий понял: это женщина отсекает вершинку осины. Молодец, не растерялась! Наконец тяжесть, давившая на плечи, стала меньше. Порфирий двинул одним плечом, другим, приподнял голову, жадно втянул в себя несколько глотков свежего, чистого воздуха и почувствовал, что вся прежняя сила вернулась к нему. Оттолкнувшись от земли руками, он встал сперва на колени, а потом во весь рост. Провел рукой по лицу, счищая землю с губ.

— Твой, что ли, плачет? — спросил он Дарью.

— Да ты откуда взялся-то? Ведь задавило бы меня, насмерть задавило.

— Говорю: твой ребенок плачет? Или это в ушах у меня?

Дарья только теперь поняла, о чем спрашивает Порфирий.

— Мой, мой! — сказала она и заторопилась: — Тебе, может, надо помочь?

— Иди, иди, тебе говорю, — ведь совсем обревелся ребенок.

Дарья побежала к Ленке. Подняла на руки, сменила ей пеленки, успокоила. Пошатываясь, подошел Порфирий.

— Ударило и не очень бы сильно, а ноги почему-то дрожат, — сказал он, опускаясь возле Дарьи на землю. — Тебя как зовут?

— Дарьей.

— Вроде не наше, не сибирское имя. У нас редко так называют. И сама на чалдонку ты не похожа.

— А я и нездешняя. Из России сюда пришли.

— А зачем лес вырубаешь? Это к чему?

— Землю надо, а другой земли здесь для нас нет.

Порфирий через силу усмехнулся. Пристально посмотрел на Дарью.

— Для вас, говоришь, нет? А для кого же есть? Для меня, что ли?

Дарья смешалась.

— Видать, и для тебя нету, — сказала она. — Откуда ты? Назови и себя мне.

— Порфишкой, Порфирием, а не то и Порфирием Гавриловичем величали… Всегда, всю жизнь. А вчера… бродягой назвали.

— Ты беглый, стало быть?

— Нет, не беглый! — Он помолчал, закрыв глаза. — А вот поотощал, оборвался и стал на бродягу похож.

— Ты откуда же так издалеку шел? — Дарья смотрела на него жалеюще. — Ты-то, ведь сам сказал, здешний.

— Подгородний я, шиверский. А такая жизнь для меня была — не выдержал. В тайгу промышлять ушел. Думал, там будет лучше. Нет, не лучше. Иду обратно.

— Кто же тебе жить не давал?

— Кто? На кого всю жизнь эти вот руки работали, — Порфирий приподнял их, могутные, жилистые, показал Дарье.

— И мы вот с мужем моим Еремеем тоже бежали, — проговорила Дарья. — От помещиков бежали. От горькой нужды бежали. Думали, Сибирь хороша. Помещиков нет, и царь далеко — жить легче будет. Ошиблись. Царь далеко, и помещиков нет здесь — это верно, а оказалось другое. Кругом есть земли пустые, а я вот лес вырубаю, чтобы десятину пашни себе добыть.

— Ну ладно, Дарья, пойду я, — сказал он и встал. — Ты покорми-ка меня. Сколькой день уже голодаю… Дай хоть корку какую.

— Милый человек! — с испугом вскрикнула Дарья. Ей стало страшно, что Порфирий ей не поверит, подумает — пожалела. — Милый человек, нет у меня самой ничего. Что из дому захватила, давно все съела.

Порфирий посмотрел на нее исподлобья. Отер ладонью запекшиеся углы губ.

— Нет — так нет. И не надо. Порфишку черт не возьмет.

— Что же ты так про себя?

— А чего? Я ведь к ласке, доброму слову не приучен.

— Мать-то или жена есть у тебя?

— Матери я не помню, вот таким от нее остался, — Порфирий показал на аршин от земли. — А жена… — Лицо у Порфирия просветлело, озарилось надеждой. Он долго молчал, а потом выговорил — Есть жена. Вот к жене иду.

— А чего ты с ней был не вместе?

Порфирий провел рукой по одежде, тронул космы длинных волос.

— Приду таким… — не отвечая на вопрос Дарьи, сказал он. — Как думаешь?… Примет?

Дарья аккуратно сложила инструмент, прикрыла сучьями, подняла Ленку на руки, строго взглянула на Порфирия:

— Не в одежде дело, милый человек, а в душе твоей. А души твоей я не знаю. Говоришь — словно сам себе не веришь. Спрашиваешь, как тебя жена примет… Моему Еремеюшке обе ноги напрочь отрезало, а все равно для меня дороже его в мире нет никого. — Она пошла было и остановилась. — Ты прости меня: вот какая я, ты- от смерти спас меня, а я и спасибо тебе не сказала. Как мне тебя отблагодарить?

Она не дождалась ответа. Порфирий стоял к ней вполоборота, ссутулясь и плетьми повесив свои длинные руки.

Дарья еще раз окликнула:

— Ну, прощай… Прощай, Порфирий Гаврилович… Так тебя назвала я?.. Случится в Рубахиной быть, заходи — спрашивай Дарью Фесенкову, а в городе будешь — в больнице муж мой Еремей безногий лежит. Прощай…

И опять Порфирий даже не шелохнулся. Но когда Дарья повернулась и пошла, мелькая светлым платьем в густой мелкой поросли леса, Порфирий встрепенулся. Ему остро вошли в зрительную память гордо откинутая голова женщины, ее широко расставленные плечи — особенно широко оттого, что она несла на руках ребенка, — и твердая, прямая походка, хотя Дарья проработала весь день на самой тяжелой мужской работе. Порфирию представилось, что и его Лиза так же вот ходит где-нибудь, изнемогая от непосильного труда. Припомнились почему-то Дарьины слова: «Дороже Еремеюшки в мире нет никого…» Лиза тоже ему говорила: «Порфиша, нет в мире тебя дороже». Ведь любила она его, любила! Иначе так бы не сказала.

— Эй, погоди! — крикнул он Дарье. — Погоди!

И побежал догонять, прислушиваясь, не откликнется ли она ему.

Дарья уже спускалась косогором к открытой Рубахинской елани, когда Порфирий настиг ее. Тяжело переводя дыхание, он некоторое время шел рядом. Молчал. Дарья ждала. Он догонял ее. Пусть сам и скажет первый, что ему надо.

— Ты вот что, Дарья… Ты дай мне на руки его… Дай я понесу.

Дарья было отстранилась, но встретилась с молящим взглядом Порфирия.

— Своих, что ли, не было?

— Не было… Дай!

Он принял от Дарьи маленький легкий сверток и понес на вытянутых руках.

С наслаждением разминая затекшие плечи, Дарья спросила Порфирия:

— Чего ты держишь ее так далеко? Тяжело ведь тебе.

— Нет… Оказывается, они не тяжелые.

— Это вам, мужикам, — Дарья дружелюбно засмеялась, — а нам они, ох, как тяжелы! Да ты прижми, прижми к себе.

— Раздавишь…

— Не бойся, не раздавишь. А так — уронишь.

Порфирий осторожно прижал ребенка к груди. Посмотрел на Дарью.

— Не задушить бы?

— Не задушишь. Только не жми, как деревяшку.

Еще никогда в жизни не было так хорошо Порфирию, как сейчас. Он и сам не понимал — отчего это? То ли потому, что он идет открытой, светлой дорогой в лучах нежаркого, закатного солнца, уже касающегося нижним краем далеких горных хребтов, и над землей стелются густые, вкусные запахи цветущего хлеба? То ли потому, что он идет домой и дом совсем-совсем близок? То ли потому, что рядом с ним, бок о бок, идет молодая красивая женщина, которая не побоялась его, а доверила ему взять на руки самое для нее дорогое?

И это идет с ним рядом чужая! А если бы Лиза? И на руках свой…

До самого сворота, где дороги разошлись, одна — к деревне Рубахиной, другая — к Шиверску, Порфирий больше ничего не спросил и на вопросы Дарьи не отзывался.

Он словно оглох. Шел так быстро, что Дарья едва за ним поспевала.

У сворота они попрощались. Порфирий нехотя отдал ребенка Дарье.

— Случится в Рубахиной быть — заходи. — Дарья так и не разгадала этого непонятного человека. Ей жаль было его: видно, что много страдал. — Заходи, не обегай мимо, Порфирий Гаврилович.

Никогда и никто так сердечно не приглашал его.

— Приду, — твердо сказал Порфирий. — Будем дружить с тобой. Сильный я, я тебе помогу. С женой… вместе… придем к тебе.

— Приходите. От меня женке твоей кланяйся. Приходите…

— Ладно… — И еще что-то надо было сказать ему. Порфирий потер ладонью волосатую щеку. — Тебе, Дарья… спасибо.

— За что? Мне-то за что?

Порфирий не ответил, махнул рукой и тотчас скрылся в густых кустарниках, стоящих обочь дороги, ведущей к Шиверску.

Над еланями стлались густые сумерки.

11

«…И сказал чародей:

— Говори.

Ответил юноша:

— Глаз мой видит правильно, и рука моя движется согласно моим желаниям. Я ваяю, старче, фигуры человеческие. И когда я работаю, я забываю о хлебе и постель моя остается несмятой. Я страдаю, старче; я хочу, чтобы человек, изваянный мною, не был мертвым, я хочу, чтобы жизнь источалась из мертвого камня. И желания мои сбываются, я прозреваю жизнь. Но когда, старче, я опускаю резец® последний раз и говорю себе: «Кончил. Больше ничего нельзя ни отнять, ни прибавить», — труд мой превращается в бесформенный камень. И я не вижу в нем жизни. Только камень.

Так во всем: в резьбе, в живописи. Я скажу: «Закончено», — и весь мой труд обращается в хаос. Научи, старче: что мне делать?

Нахмурился чародей, спросил:

— Что ты ищешь в искусстве, юноша? Не славы ли?

— Нет, старче, не славы. Не потому творю, что могу творить, а потому творю, что не могу не творить.

— Хорошо ли подумал ты, юноша, о том, что ты сказал?

И повторил юноша:

— Не ищу славы.

Стал говорить чародей:

— Вот. Картины твои прекрасны. Статуи, изваянные тобой, достойны служить украшением царских дворцов. Твоей резьбой выложены алтари в храмах. Нет в мире художника искуснее тебя. В доме твоем изобилие. Богатства неисчислимы. Слуги исполняют каждое твое желание. Дочь властительного монарха — твоя жена. Хочешь ли ты этого?

Юноша молчал. Продолжал говорить чародей:

— Мастерская у тебя светлая и просторная. Резцом коснешься камня — и мечта твоя исполнена. Ты не трудишься — сила твоего желания заменяет труд. Что я тебе сказал — в моей власти. Хочешь ли ты этого?

И юноша ответил:

— Я этого не хочу.

Чародей говорил:

— Чело твое увито листьями лавра. Жизнь твоя — триумфальное шествие. Ты забудешь бессонные ночи. Имя твое не умрет тысячу лет.

И юноша опять повторил:

— Я этого не хочу.

— Чего же ты хочешь?

— Я хочу, чтобы произведения мои создавались великим трудом. Труд — это радость, а я не хочу лишаться радости. Пусть мастерская моя будет тесна и убога, пусть и в доме моем не будет даже огня, чтобы приготовить пищу. Пусть будет хуже того, как я сказал. Я хочу, чтобы- не имя мое, а мои произведения жили тысячу лет. Вот чего я хочу.

Поник чародей:

— В этом мои чары бессильны.

Но юноша простер руки к нему:

— Старче, не волшебства твоего прошу. Прошу твоей мудрости.

Промолвил чародей:

— Только правда бессмертна, — и хотел покинуть юношу.

Но тот ухватился за полы его одежды.

— Старче, повтори! Боюсь ошибиться в словах твоих…

Засмеялся чародей:

— Упрямый юноша! Ты жаждешь бессмертия для своих творений? Так знай, что бессмертна только сама жизнь. А жизнь — эго великая правда. Постигни правду жизни — и творения твои не умрут. Иди и твори — и помни: по-прежнему всякая ложь, созданная руками твоими, будет обращаться в ничто, едва ты скажешь: «Закончил».

И, опечаленный, оставил чародея юноша и вернулся в свою мастерскую. Было ему тяжело, ибо он не знал, где и как искать правду жизни.

Он обошел свою мастерскую и не увидел ничего достойного внимания. Валялись иссеченные резцом камни, изуродованные доски красного дерева и замазанное красками полотно.

И ночь для него была беспокойной.

Наутро же к нему постучался царский гонец.

— Юный художник, — сказал гонец, — мой повелитель хочет иметь картину, в которой было бы отсажено все его славное царствование. Картину, в которой была бы показана суть жизни его земли. Можешь ли это сделать, художник?

И юноша ответил:

— Могу.

Ему представилось все, что он напишет в картине.: И он сказал:

— На полотне я напишу лучшие деяния государевы, а рамку украшу тончайшей резьбой. И на рамке изображу суть жизни земли государевой.

— Мой повелитель согласен, — ответил гонец. — Если хочешь, осмотри дворец, царские земли и жизнь царской земли. Корабли, быстрые кони повезут тебя, куда ты за- хочешь. И вот на все тебе десять лет сроку. Говори: что тебе еще надо?

— Нет! — воскликнул юноша. — Мне ничего не надо. Мой резец отточен, и кисть моя размята. Я уже вижу всю картину свою. Оставь мой дом скорей, и я возьмусь за работу.

Когда же минуло десять лет, полотно было готово, а к работе над рамой художник еще не приступил.

И дал царь художнику еще десять лет сроку.

Так прошло новых десять лет, и рама была украшена дивной резьбой, но побоялся художник сказать: «Больше ничего не могу ни отнять, ни прибавить». И разрешил ему царь еще десять лет работать над рамой.

Когда истек и этот срок, художник понял, что теперь он больше ничего ни отнять, ни прибавить не может. А виски художника уже серебрились сединой, и в мастерской его было по-прежнему тесно и неуютно. Но радость наполняла его сердце, ибо он знал, что работа его была совершенной.

На широком полотне был изображен дивный сад. Тяжелые гроздья прозрачного винограда, казалось, были готовы упасть на землю Оранжевые персики блестели, умытые еще не обсохшей утренней росой. Вдали виднелся затейливо сооруженный хрустальный купол дворца. От дворца лучами расходились песчаные дорожки, и на дорожках толпились пышно одетые вельможи. Они, ликуя, поздравляли государя, ибо это утро было утром обручения государя с дочерью соседнего короля.

В левом верхнем углу рамы художник изобразил сидящего на троне царя. И сразу от ног его вниз, по всей вертикальной части рамы, стояли фигуры женщин. Ближе всех к царю — его супруга, царица. Она с робким трепетом ждала слов своего господина. За нею толпились придворные дамы в стремлении обратить на себя внимание государя. Еще ниже расположились счастливые девушки из простонародья, те девушки, которых в юности царь одарял своей милостью. Уста девушек шептали благодарения.

Вправо от царского трона были вырезаны павшие ниц перед царем побежденные враги. Покорно приносили они победителю дары свои, блюда с хлебом-солью, ключи от завоеванных городов. Позади них стояли гордые военачальники, верные слуги царя. На правой стороне рамы были изображены ученые, мореплаватели, открыватели новых земель, художники и мастера различных ремесл. И все они труды свои повергали к ногам государя.

А по низу рамы, во всю длину ее, ликовал простой люд. Горели веселые костры, в открытых бочках пенилась брага, на вертелах обильно жарилась дичь. Народ славил подвиги своего государя.

Вот что изобразил художник. И все это было сделано им с изумительным тщанием.

Наступил вечер, и срок истекал. И, зная, что работа его совершенна, седовласый художник поднялся, засмеялся, довольный, и, опьяненный счастьем творчества, воскликнул:

— Все! Больше мне нечего ни убавить, ни прибавить.

И вслед за словами услышал громкий треск. Сквозь сумерки он увидел, как рама дала широкие трещины вдоль всех своих четырех брусков. А на полотне краски оплыли, и не стало ни дивных садов, ни оранжевых персиков, ни хрустального купола… Хаос, грязь…

Тогда, в горе, художник закричал:

— Вот и вся жизнь моя!.. Юность, где ты?.. Что мне осталось?

И резцом пронзил себе сердце…

Этот отрывок, лет двадцать тому назад случайно найденный им, еще мальчишкой, в груде бумажного хлама у лотошника, продававшего орехи, Алексей Антонович знал почти наизусть. Все же он, бережно переворачивая желтые, полуистлевшие листы, снова перечитал легенду. Он очень любил ее. Однако сегодня в ней что-то тревожило и раздражало Алексея Антоновича.

В распахнутые створки окна вползали синие сумерки, разливались по комнате, ложились в углах фиолетовой тенью.

Окно выходило на запад; перед окном, в палисаднике, цвели розовые левкои, табак, резеда, — Ольга Петровна всегда сама ухаживала за ними; сплетались ветвями молодые черемушки, и сквозь плотную сетку листвы Алексей Антонович видел полоску неба. Оно быстро теряло веселые краски, блекло, тускнело От горизонта поднималась серая завеса не то дыма, не то тумана.

В дверь стукнули.

— Ты, мама? — откликнулся Алексей Антонович.

Легкая, неслышная, появилась у стола Ольга Петровна; так же без шума, ни разу не звякнув посудой, она переставила с подноса на стол стакан чаю.

— Выпей, Алешенька.

— А ты?

— Я не хочу.

Алексей Антонович молча взял стакан.

— Зажечь? — спросила Ольга Петровна и, не дождавшись ответа, тряхнула коробком спичек.

Казалось, она даже не чиркнула спичкой, а лампа сама сразу вспыхнула аккуратным язычком бледного пламени. И сразу за окном пала глубокая ночь.

— Ставни закрыть, Алешенька?

— Что ты, мама! Я закрою сам.

Он было приподнялся, но в это время в комнату вошел Лебедев.

— Я тебе не помешал, Алеша?

— Нет, нисколько. Ты выспался? Так скоро? Ведь ты не спал двое суток!

— Да Но для меня бывает достаточно и десяти минут, а я у тебя спал больше часа.

— Хотите, я вам принесу сюда чай, Михаил Иванович? — спросила Ольга Петровна.

— Пожалуйста. Это будет замечательно!

— С вареньем? С каким? Наверное, с кисленьким?

— Это предел моих желаний.

— Всегда? — Ольга Петровна шутя погрозила ему пальцем.

— Конечно, нет. Только в данную минуту. После хорошего, крепкого сна.

— То-то! — Ольга Петровна вышла.

— В одном я тебе всегда завидую, Алеша: у тебя есть мать. А я вот своей даже не помню. И дома своего никогда не имел. Как окончил университет, так все езжу и езжу.

— Похоже, ты недоволен?

— Нет, очень доволен. Это я так, между прочим.

— Ты должен, Миша, мне завидовать еще и в другом: у меня есть невеста. А это наполняет сердце таким большим счастьем.

— И тут завидовать? Нет, это слово теперь не годится. Я радуюсь за тебя!

Алексей Антонович покраснел.

— Не понимай меня так упрощенно, я имел в виду, что тебе… ну, просто… нельзя иметь невесту.

— Нет, я и понял тебя, Алеша, только в самом хорошем смысле. Но ведь все равно и тогда получается, что ты мне отказываешь в праве на любовь!

— Но у тебя такая беспокойная жизнь!

— А разве любить могут только люди спокойной жизни? Алеша, я просто не встретил еще на пути девушки, своей, той, которую полюблю.

— Она должна будет тогда во всем походить на тебя, я не могу ее представить себе иначе.

— А я пока вообще представить не могу. Но было бы страшно, если бы я не нашел в ней друга.

Они помолчали. В окно вливался сладкий, дурманящий запах цветов. Лебедев глубоко вздохнул.

— Люблю цветы, — сказал он. — Что это? Левкои?

— Левкои Кажется, есть и табак. Резеда…

Ольга Петровна принесла чай, поставила стакан на стол и сразу же ушла.

Лебедев отодвинулся к стене.

— Алеша, ты меня извини, но не лучше ли нам с тобой пить чай при закрытых ставнях?

— Да, я уже сам хотел сделать это, — на ходу кинул Алексей Антонович.

Он быстро вышел, закрыл ставни и вернулся, принеся с собой приятную свежесть прохладного летнего вечера. Лебедев сидел у стола и перебирал пожелтевшие листы безыменной легенды.

— Это как понимать, Алеша? — спросил он, отодвигая листки в сторону.

— То есть что? Легенду? Она, по-моему, достаточно тона. Если ты успел ее прочитать…

— Успел. Я второй раз вижу ее у тебя на столе. Ты увлекаешься ею?

— Ну, Миша… Когда-то я наткнулся на нее случайно. Еще мальчишкой… Она тогда мне понравилась, я оставил… И вот… иногда перечитываю.

— Это что же — твой символ веры?

— Ты всегда как-то в лоб ставишь вопросы, Миша, — поморщился Алексей Антонович и сел у стола, колени к коленям с другом. — Я коротко не могу ответить на твой вопрос, хотя бы уже потому, что по профессии я не художник.

— Но что-то тебя, по-видимому, и теперь привлекает в этой легенде? Не зря же ты ее перечитываешь! — Лебедев помешал ложечкой чай, отхлебнул — Ах, хорошо!

— Мне нравится в ней, — подбирая слова, медленно сказал Алексей Антонович, — цельная душа этого юноши… художника… который отдал ее всю без остатка любимому искусству.

— А-а! — протянул Лебедев, и черные его глаза сразу стали холодными и строгими и резче выделились бугры на висках. — Так… Но что же тогда тебе мешает отдать любимому делу всю свою душу без остатка?

— Я к этому и стремлюсь.

— И хочешь походить на этого юношу?

— Да. В своем упрямстве овладеть врачебным искусством.

— Ты хочешь походить на этого юношу и, будучи врачом, посвятить всю свою жизнь тому, чтобы хорошо лечить людей.

— Только так! — решительно подтвердил Алексей Антонович.

— Ты хочешь походить на этого юношу, — повторил Лебедев, — но ты не хочешь, как он, искать правду жизни. Хорошо лечить людей — это то же, что хорошо рисовать картины. Но нельзя подчинять цель творчества процессу творчества, цель жизни — изображению жизни.

— Позволь, — возразил Алексей Антонович. — но этот художник, собственно говоря, ведь и не искал правду жизни как таковую Он искал ее в искусстве. Изображал жизнь прекрасной в своих произведениях. И судя по тексту легенды — в совершенстве.

— Вот в этом твоя и ошибка, Алеша! — воскликнул Лебедев. — Да, он изобразил жизнь прекрасной, но не такой, какая есть на самом деле. Он ложно понял жизнь и эту ложь передал на полотне, пусть в самой совершенной форме. Он искал именно правду жизни и думал, что нашел. Оказалось, не нашел. Поэтому его и постигла катастрофа. Чего же проще!

— Ну, допустим, ты прав. А в чем же тогда для меня, как для врача, правда жизни?

— Как и для всякого честного, а главное — передового человека: в общественном призвании. Нельзя не связывать свою профессию с ее общественной значимостью.

— Но мое призвание — лечить людей! И, по-моему, лечить надо именно не думая, кого и для чего лечишь.

— Конечно, — резко сказал Лебедев. — Допустим, вылечить раненного в схватке с полицией рабочего-революционера для того, чтобы потом его повесили. Так?

— Это чудовищная ситуация, Миша! А как пример это слишком оголенно.

— Зато и предельно ясно. Лечить — ради самого процесса лечения.

— Нет… нет… Почему же только процесса лечения? Есть определенная цель: я буду спасать его жизнь.

— Которую у него потом сразу же отнимут!

— Ну… я помогу ему… скрыться.

— Это не всегда бывает возможным в таких случаях.

— Да… Ужаснее придумать ничего невозможно. Хотя в жизни, да, в жизни такие ситуации бывают.

— Значит, чтобы в жизни их не было, надо самому изменить жизнь на такую, где процесс творчества будет всегда совпадать с целью. В этом суть дела. Алеша: жизнь изменить. Изменить само содержание жизни!

— Это верно, Миша. Но мы тогда возвращаемся к нашим постоянным разговорам о политике!

— Именно! Потому что вне политики — жизни нет. Человек, живущий вне политики, — это растение. Оно питается соками земли, дышит воздухом — словом, живет, но не мыслит, не думает и… не ищет правду жизни.

Алексей Антонович молча потянулся к листкам легенды. Пальцы у него вздрагивали. Лебедев положил на его руку свою.

— Она очень интересная и поучительная. Только в одном эта легенда, Алеша, никуда не годна, больше того — вредна, и поэтому тебе ею нельзя увлекаться. Это — самым концом. Недостойно человека быть таким малодушным. Смерть художника — очень плохой пример.

— А если вся жизнь уже прошла? И она была ошибкой.

— Все равно. Надо начинать новую жизнь. Начинать с того момента, как понял, что старая жизнь была ошибкой!

— Но для этого надо иметь огромное мужество, Миша!

— Да, для этого надо иметь огромное мужество, ты прав, друг.

12

Разговор свой они закапчивали уже стоя. Лебедев поглядывал на часы. Он боялся опоздать. На свороте Московского тракта его должен был ждать Кондрат с подводой. После того как Лизу арестовали, небезопасно было оставаться на участке. Сумеет ли она, еще неопытная, на допросе не назвать того, кто дал ей брошюры? Лебедев и Кондрат решили уйти. Марк, всегда державшийся незаметным, остался, чтобы не потерять связь с теми рабочими, которые собирались вместе с Еремеем в кружке для бесед и чтения запрещенной литературы.

Лебедев и Кондрат ушли на следующий день после ареста Лизы, когда Киреев уже уехал в город. Кондрат решил перебраться в Черемхово, устроиться на работу, Лебедев — уехать в Иркутск. Ему хотелось там установить связь с марксистскими кружками. Лебедеву было бы проще с маннберговского участка направиться сразу на восток, но у Мирвольского еще оставался запас нелегальной литературы и нужно было ее уничтожить. Вдруг у доктора сделают обыск?

Алексей Антонович, правда, подыскал надежное место для хранения брошюр. В темной кладовой со входом из сеней у него стоял шкаф, весь заполненный банками, бутылками, флаконами и всяческим иным пыльным хламом, который тем не менее почему-то выбрасывать всегда жаль. Верхний поперечный брусок рамы, на которую навешиваются дверцы, был очень широким, и под него до половины прятались высокие бутылки, поставленные на полку. Алексей Антонович переставил бутылки ниже, на эту полку наложил ровным слоем брошюры и затем вместе с брошюрами притиснул ее рейками кверху, к потолку шкафа, Трудно, очень трудно было бы догадаться, что там находится тайник. И все же Лебедев вынул книжки оттуда и сам сжег их в плите, — он счел совершенно необходимым сделать это после того, как Алексей Антонович рассказал ему о Лакричнике. Потом уже, когда Лебедев закончил жечь брошюры, у него осталось время, чтобы соснуть немного, выпить горячего чая с вареньем и даже поговорить, поспорить со своим другом. Как ни резко противоположны были они по характерам, Лебедев искренне любил Алексея Антоновича. Он понимал, что человеку такого склада трудно будет преодолеть свой ложный гуманизм, свое отвращение к любому насилию, к жестокой борьбе без компромиссов, насмерть, до конца. Но Лебедев знал, что Мирвольский честен и ему казалось, что эта честность поможет его другу впоследствии понять все, что он сейчас еще не в состоянии осмыслить целиком.

— Ну что ж, Алеша, — сказал Лебедев, пожимая ему руку, — опять расстанемся. Не знаю, очень ли надолго. Жить пока я буду, вероятно, в Иркутске, значит, — он улыбнулся, — недалеко отсюда.

— Мне хочется поехать в Томск, — сказал Алексей Антонович. — Там Анюта…

Лебедев слегка прищурился.

— И поезжай, — настойчиво посоветовал он. — Непременно съезди.

— А что я должен сказать Буткину, когда он снова ко мне придет?

— Не входя в подробности, скажи: Лебедев жалеет, что встреча не состоялась.

— В этом только я виноват, — сказал Алексей Антонович, — но, понимаешь, я не решился, не посоветовавшись прежде с тобой. Он мне понравился, но все же…

— Ты сделал правильно, Алеша.

— Миша, а кто он такой, Буткин? — спросил Алексей Антонович. И поспешно добавил: — Конечно, если можешь сказать.

Лебедев засмеялся.

— Это мне нравится, Алеша. Ты начинаешь интересоваться людьми. Я с Буткиным знаком по Петербургу, знал его до моего ареста. Ну, а потом мы с ним не встречались. И немудрено. У меня — Якутск, у Буткина — одно время негласный надзор полиции, и потом, устойчиво, — Томск.

— Но как же он тогда состоит на государственной службе? — с недоверием спросил Алексей Антонович.

— У него есть родственные связи в верхах, — пояснил Лебедев и притворно вздохнул — Не так, как у бедного Васьки: все время липы да липы.

— Анюта мне писала о нем как о человеке, которому можно довериться.

— Да, — подтвердил Лебедев, — Буткин надежный человек. О нем я знаю тоже только хорошее. И прежде, по Петербургу, и теперь, по письмам одного моего товарища из Томска. Буткин сейчас вне подозрений, надзор полиции с него снят. Не опасаясь, его можно принимать в своем доме.

— Миша! — укоризненно воскликнул Алексей Антонович.

— Нет, я говорю серьезно, — сказал Лебедев. — Имей в виду, это имеет значение. Сейчас осторожность и тебе никак не помешает. Пока не затихла окончательно вся эта история с арестом Лизы Коронотовой.

— Вот не везет женщине! — горько проговорил Алексей Антонович.

— Не будем брать в расчет нелепую случайность, — возразил Лебедев, — и если это отбросить, то ей еще везет. Она могла попасться при более сложных для нее обстоятельствах, когда ее могли обвинить не только в чтении, но и в распространении нелегальной литературы. А только лишь за найденные в сундучке брошюры еще нет оснований слишком строго судить.

— Она такая забитая, — сказал Алексей Антонович, — что на допросах у нее могут сломить волю. Я очень сожалею, что стал косвенным виновником всего этого.

— Неисправимый ты человек, — покачал головой Лебедев. — А насчет забитости Лизы ты неправ. Я достаточно хорошо узнал Коронотову. Она очень умная, пытливая, понятливая. У нее честная и чистая душа. Когда Лизу выпустят из тюрьмы, уверяю тебя — она не станет колебаться, читать ей снова такие брошюры или не читать. Она их будет читать!

— Ну, а не могут ее сразу отправить на каторгу? Выносят ведь такие жестокие приговоры: восемь, двенадцать, двадцать лет…

— Она же никого не убила, Алеша, и с оружием в руках против власти не восставала. А за чтение нелегальной литературы ей больше года тюрьмы, по-видимому, не дадут. Но, извини меня, Алеша, так мы никогда с тобой не расстанемся. У меня самое большее — двадцать минут. А мне надо проститься еще с Ольгой Петровной. Прошу тебя, выйди на улицу и посмотри.

— Иду в дозор! И если все спокойно, посижу немного в палисаднике и потом стукну маме в окно. Ты будешь там?

— Да. Теперь последнее. Если кто придет к тебе и скажет: «Доктор, вам письмо из Одессы», — принимай его как меня. Но сначала спроси: «А вы оттуда давно?» — и если он ответит: «Приехал в субботу», — ни в чем не сомневайся. Повтори, что я тебе сказал, записывать такие вещи не полагается.

Алексей Антонович повторил.

— Правильно. Ну, до свидания, Алеша.

— До свидания.

Они крепко обнялись и поцеловались.

Алексей Антонович вышел на крыльцо. Постоял, прислушиваясь. Обошел двор изнутри, приподнял щеколду калитки, выглянул на улицу и тихонько пробрался в палисадник. Его даже смешило все это, разбирал какой-то юношеский задор. Словно он с кем-то играет в прятки, нашел укромный уголок, где можно отлично укрыться и выждать удобный момент, чтобы потом выскочить и «заступаться».

Над городом лежали темно-синие сумерки. А здесь, в палисаднике, среди кустов, было и вовсе темно. Но зато и как-то яснее отсюда виднелись улицы. Алексей Антонович забрался в самую гущу черемух, сел на низенькую скамейку.

С цветочных клумб струился сладкий аромат резеды. Улицы лежали открытые, пустынные. Ставни домов всюду были заложены на болты. Алексей Антонович окинул взглядом небо. На севере и северо-западе оно еще слегка светилось бледно-опаловой полосой, но выше, к зениту, казалось бездонной черной пустотой, лишь кой-где проколотой узкими холодными лучами влажно мерцающих звезд. Он стал отыскивать знакомые ему созвездия: вот Кассиопея, а ниже ее — Андромеда, еще ниже — Персей… И спохватился, что вышел совсем не затем, чтобы любоваться на звезды. Ему припомнился эпизод из прочитанного недавно романа Данилевского. В Казани немец-звездочет сидит на чердаке, с интересом разглядывает в зрительную трубу небо и не видит, как под носом у него по степи тугой волной под стены города идут полки Пугачева…

Алексей Антонович быстро перевел глаза к земле. Нет, пусто, никого… Вот из-за угла показалась неторопливая парочка влюбленных. Прерывистый шепот, смех… Они прошли мимо палисадника и свернули в переулок. И опять пустые, сонные улицы… Он встал и легонько стукнул в окно матери. Прошло две-три минуты, и возле калитки Алексей Антонович заметил Лебедева. Бесшумно тот отделился от забора, махнул рукой в сторону палисадника, впотьмах не видя Алексея Антоновича, пересек улицу наискось и скрылся в том же переулке, куда недавно свернули влюбленные.

Выждав еще некоторое время, Алексей Антонович было направился к калитке, но передумал. Домой спешить ему незачем. Так хорошо сейчас под черемухами в палисаднике! Можно и помечтать. Его распирала чисто детская радость. Будто и в самом деле он удачно поиграл в прятки, схватил палочку-выручалочку и «заступался» раньше всех. Лебедев ушел благополучно… Да, собственно, почему могло быть иначе? Вбить себе страхи в голову, а потом…

Он вернулся на скамеечку, прислонился к кусту черемухи спиной и опять стал отыскивать в небе созвездия, угадывать в их очертаниях, что увлекло фантазию древних и заставило назвать одно именем Андромеды; другое — Кассиопеи, третье — Персея…

13

Лакричник уверял себя, что бояться ему нечего, и тем не менее почувствовал, как екнуло сердце, когда получил повестку с предписанием явиться к Кирееву.

Полиция и жандармерия в его представлении резко различались между собой: полиция следила за тем, что делает человек, жандармерия — за тем, что думает человек. А мало ли какая мысль может мелькнуть у человека, даже у самого верноподданного? Однако она обязательно каким-то таинственным образом станет известной «там», и спросят за нее самым строжайшим образом.

Вертя повестку в руках, он долго перебирал в своей памяти поводы, по каким бы он мог быть вызван к Кирееву. Не припомнилось ничего. Писал он донос на Коронотову и Мирвольского, но донос был послан Сухову, в полицейское управление и касался того, что сделали эти люди, а не того, о чем думали. Потом писал в Иркутск, генерал-губернатору, о том, что купец Василев поджег свой собственный дом… Но это тоже относилось к поступкам Василева, а не к его мыслям. Вот как будто и все… Если этим его, Лакричника, донесениям решили дать ход, при чем здесь Киреев?

Время явки, обозначенное в повестке, приближалось, а Лакричник так и не мог выйти из состояния неопределенности, мучительно томившей его. Он утешал себя только одним: жандарм, который вручал ему повестку, сказал «покорнейше прошу» и подал книгу, чтобы Лакричник расписался. Заподозренным в чем-либо, пожалуй, не скажут «покорнейше прошу», не заставят расписываться в книге — их просто уведут.

Он распахнул окно. Влажный воздух надвигающегося вечера ворвался в его душную, настоенную запахом неряшливого холостяка комнату. Лакричник набросил на плечи пиджак и подсел к подоконнику. Его знобило от мысли о предстоящем разговоре с Киреевым. Неужели спьяна сболтнул что-нибудь лишнее? Где? Когда? И что именно?

Улица была совершенно пустынной, если не считать двух стариков, что наискось от дома Лакричника сидели на скамье у ворот и щелкали орехи.

«Чем грызут? — саркастически усмехнулся Лакричник, успокаивая себя. — Остатками человеческих желаний? Если исследовать деятельность их орг…»

Он оборвал свою мысль на полуслове. Через перекресток улицы быстро прошел человек. Лакричник обладал зорким глазом и острой памятью. Он знал буквально всех коренных жителей Шиверска. Этот человек был, безусловно, приезжим. Его Лакричник уже видел однажды, но в другом платье. Тогда он вышел из дома Мирвольского, и Мирвольский путался, разговаривая с ним, с Лакричником, и был очень чем-то встревожен. Чем именно, Лакричник тогда не мог понять. Теперь этот человек… Ба! Да ведь теперь он… пошел опять по направлению к дому Мирвольского! Кто он такой и зачем ходит к Мирвольскому?

Эта мысль так и обожгла Лакричника. Он забегал по комнате. Пойти бы сейчас за этим человеком… Интересно… Очень интересно… Но как же с явкой к Кирееву? Можно опоздать, и тогда… Как неудачно сошлось время! С Киреевым, пожалуй, шутить нельзя… Пробегаешь здесь без пользы, а там беды наживешь… Лакричник прилег на постель, обхватил руками голову, чтобы как-то избавить свой мозг от раздиравших его двух противоречивых желаний.

Так он пролежал минут пятнадцать. Потом вскочил, побегал по комнате и снова упал на постель. Забылся…

— Дурак! Дурак! — забормотал он, вдруг садясь. — Конечно, ходит он… Да, тут что-то нечисто!..

Лакричник схватился за волосы. Он пропустил час целый! И теперь-то уж действительно времени нет. А если бы он пришел к Кирееву хотя и с опозданием, но с доказательствами? Ведь простил бы ему опоздание Киреев!.. В конце концов, риск всегда благородное дело.

Осталось только двадцать минут, ровно столько, чтобы дойти до канцелярии Киреева. Приходится идти… Идти с пустыми руками, не взяв того, что можно было взять!

Так с ним уже однажды случилось. Алексей Антонович, отлучась ненадолго из своего кабинета в больнице, оставил незамкнутым шкафчик с наркотиками, Лакричнику давно был нужен морфий. Он схватил пустой флакон и юркнул в кабинет. Отыскал банку с морфием, трепетно достал ее и… и как ни бился, никак не мог открыть плотно притертую стеклянную пробку. Наконец она подалась, но… в волнении Лакричник куда-то засунул свой пустой флакон и не мог найти его… Послышались шаги Алексея Антоновича. Слезы выступили на глазах у Лакричника. Со стоном он сунул банку с морфием обратно в шкафчик. И долго, год целый, после этого щемила ему сердце обида. Вот так и теперь получилось…

Лакричник захлопнул окно, замкнул дверь и выскользнул на улицу. Он шел к Кирееву, а ноги несли его совсем в другую сторону. Как челнок в ткацком станке, он несколько раз просновал взад и вперед по своему кварталу, от одного угла до другого, а потом покорился более властному чувству и торопливо зашагал самым коротким путем к дому Алексея Антоновича.

Ему навстречу попалась какая-то женщина, вцепилась в рукав и потащила за собой, беспрестанно величая его господином доктором и умоляя зайти посмотреть мальчика, который сейчас опрокинул на себя чугунок с кипятком. Лакричник выдергивал руку, упирался, отнекивался, говорил, что ему страшно некогда, что он спешит к умирающему больному, что, наконец, он посмотрит мальчика на обратном пути, но женщина не отступала — шаг за шагом тянула Лакричника за собой. У ворот он сделал решительную попытку вырваться. Не удалось — женщина как-то очень быстро втолкнула его во двор.

Еще с улицы были слышны истошные, хриплые крики, в доме они казались совершенно непереносимыми. Лакричник поморщился, потребовал ножницы, расстриг рубашонку и штанишки у мальчика, отвернул лоскутья материи и повертел головой: весь живот и обе ножки ребенка вздулись розово-желтыми пузырями. Лакричник беспомощно развел руками, посоветовал делать содовые компрессы и, пошарив у себя в кармане, сунул женщине порошок снотворного.

— Дай ему выпить, — сказал он и отмахнулся: женщина трясла гипсовую собачку-копилку, чтобы заплатить ему за визит.

Это был первый случай в жизни Лакричника, когда он отказался от денег.

Взглянув на часы, Лакричник определил, что он задержался, по крайней мере, еще на двадцать минут, и, выйдя на улицу, зашагал еще быстрее.

Так он приблизился к цели. Оглядевшись вокруг, перебежал через дорогу и, ловко открыв калиточку, нырнул в палисадник, в густые, плотные кусты черемухи.

Окна в доме Алексея Антоновича уже были закрыты ставнями и заложены на болты. В щели пробивались узкие полоски желтого света. Лакричник помедлил, переводя дыхание и соображая: в какой комнате может находиться заинтересовавший его незнакомец? Подтянувшись на высокую завалинку, Лакричник прильнул глазом к ставням. В щель видно было немногое, только часть письменного стола и дальний угол комнаты. По-видимому, Алексей Антонович находился в другой половине дома… Наверное, пьют чай у Ольги Петровны. Чтобы заглянуть к ней в комнату, надо было перейти по завалинке к другому окну. Лакричник это сделал, но едва…

— Геннадий Петрович, — услышал он у себя за спиной насмешливый голос Алексея Антоновича, — я здесь. Что-нибудь случилось?

Лакричник виновато соскользнул с завалинки. Как можно было так увлечься и не заметить, что здесь появился Мирвольский!

— Осмелюсь сказать, Алексей Антонович, я сперва постучался к вам в дверь, — сказал Лакричник, пытаясь выиграть время и что-то придумать более убедительное, — но сила моего стука не оказалась, очевидно, достаточной, дабы достичь вашего слуха, и тогда, полагая…

— Это неверно, Геннадий Петрович, — спокойно возразил Алексей Антонович, — я давно здесь, а отсюда слышен самый легкий стук в наружную дверь. И, кроме того, вы в дверь совсем и не стучали.

— Это я так сказал?! — удивленно воскликнул Лакричник. — Так сказал? Поистине, неточная мысль рождает и неточные слова, желаемое выдается за существующее и предположение — за действительность. Я не стучал к вам в дверь, хотя постучать намеревался.

— Допустим, Геннадий Петрович. Это не имеет существенного значения. Но я повторяю свой вопрос: что случилось?

Дважды повторенный Мирвольским вопрос «что случилось?» помог Лакричнику.

— Неприятное для вас сообщение, весьма о чем сожалею, Алексей Антонович. Человек, часто навещающий вас и, вероятно, состоящий с вами в близких отношениях, на моих глазах был арестован…

Алексей Антонович сдержанно засмеялся.

— Вы, вероятно, Геннадий Петрович, опять желаемое выдаете за существующее. Но меня это совершенно, совершенно не интересует, тем более что и человека никакого вы не видели.

Выдумка оказалась совершенно бесполезной, и больше того — Лакричник понял, что теперь положения не исправить, Алексей Антонович никаким новым версиям все равно уже не поверит. И тем не менее что-то подтолкнуло Лакричника еще сказать:

— Прошу прощения, Алексей Антонович, — и голос у него сделался тонким и дрожащим, — я не могу выговорить вслух, что привело меня сюда, но, дабы чистосердечным признанием сразу искупить свою вину, полагаю себя обязанным сказать вам, что надеялся видеть в узкую щель окна момент… извините, Алексей Антонович… момент, когда… вы только, бога ради, простите меня, Алексей Антонович… когда раздевается ваша…

— Ступайте прочь, — резко сказал Алексей Антонович и заложил руки за спину, — бить вас я не стану.

Бормоча извинения, Лакричник бочком отодвигался к калитке палисадника. И вдруг счастливая мысль осенила его. Он почувствовал себя именинником. Теперь Алексей Антонович был в его руках — пусть не сразу, а потом, с замедленным развитием хода событий, но важно было, что сейчас закладывалась на будущее для него, для Лакричника, крепкая основа.

— Только в данную минуту, Алексей Антонович, извините, осознал я причину столь странного поведения моего: запутанность мысли и непоследовательные и непозволительные поступки мои, — Лакричник приостановился, чтобы перевести дух. — Пьян я сегодня, Алексей Антонович, пьян до положения риз. Смею надеяться, что сумбурные речи…

— Пьяны или не пьяны вы, Геннадий Петрович, — холодно сказал Алексей Антонович, — я не намерен с вами продолжать разговор. Прошу вас, пропустите меня.

Лакричник стоял в калитке палисадника, загораживая Алексею Антоновичу дорогу.

— С величайшей готовностью! — воскликнул он, не двигаясь с места. — Но бедный мальчик! Если ему не будет оказана должная и незамедлительная врачебная помощь, он скончается в муках. Прошу вас, Алексей Антонович, поспешите на помощь ему. Никто, кроме лично вас…

— Мне надоело, Геннадий Петрович, пропустите меня.

— Следует ли понимать ваши слова так, что ваше домашнее благополучие довлеет над чувствами сострадания? — Лакричник теперь говорил нарочито заплетающимся языком. — Увы! Я не властен распоряжаться велениями вашего сердца. Со своей стороны я выполнил долг, предписанный мне моим служебным положением: я поставил вас в известность о страданиях ребенка, нуждающегося в немедленной помощи опытного врача. Остальное — как вам будет угодно. Извините меня, Алексей Антонович, за праздные и глупые слова, свойственные моему нетрезвому состоянию…

Алексей Антонович рукой молча отодвинул Лакричника и вышел из палисадника. Лакричник удовлетворенно закрыл глаза: Алексей Антонович о сегодняшнем разговоре может теперь думать, что захочет, что ему только будет угодно, но один факт остается фактом — врач отказался пойти к нуждающемуся в неотложной помощи больному ребенку. И ему безумно захотелось, чтобы мальчик, обваривший себя кипятком, не выжил, умер. Но тут же Лакричник и померк, болезненно заныло у него сердце: он вспомнил, что назначенное для явки к Кирееву время давно уже истекло и оправдать свое опоздание ему теперь будет нечем.

14

Киреев принял Лакричника не сразу. Он выдержал его по меньшей мере три часа, хотя делать Кирееву решительно было нечего, он сидел у себя в кабинете и читал роман. Но так полагалось: час ожидания — по чину Лакричника, а два часа — за то, что он опоздал, не явился вовремя.

Тихо вздыхая, Лакричник в одиночестве скитался по пустой приемной с вышарканным полом. Иногда он присаживался на залощенные скамьи, пропитанные запахом железной дороги — мазута и металлической пыли, щупал пальцем когда-то давно беленные стены, а теперь в рыжих масляных пятнах там, где чаще всего к ним прислонялись деповские рабочие. Дежурный жандарм, впустив сюда Лакричника, сам ушел в соседнюю комнату. Уходя, он сказал: «Ждите, позову», — но прошло бесконечно много времени, а жандарм не появлялся, и Лакричник не знал, что ему делать: так и слоняться по комнате, хоть до утра, или напомнить о себе жандарму? Он несколько раз порывался открыть дверь к дежурному, но решимости не хватало: в этом доме сердить и раздражать никого нельзя.

Утомившись бесцельной ходьбой, Лакричник присел в уголок, и сон очень быстро смежил ему веки. Именно в этот момент, приоткрыв дверь в приемную, его окликнул жандарм:

— Лакричник! К его благородию!

Но Лакричник не слышал ничего; опустив голову на грудь, он продолжал посвистывать носом. Тогда жандарм, подойдя, крепко встряхнул его за плечо.

Спросонья, как это бывает всегда, Лакричника била мелкая дрожь. Он оправил пиджак, подвигал ворот теснившей ему дыхание рубашки, пригладил ладонью волосы и покорно пошел впереди жандарма. Тот открыл ему дверь кабинета и почти втолкнул туда — так сильно нажал в плечо. Лакричник едва не вскрикнул от боли.

Киреев предложил ему сесть, протянул раскрытый портсигар. Лакричник не курил, но все-таки взял папиросу. Повернув абажур настольной лампы так, что весь свет падал в лицо Лакричнику, Киреев опустился в удобное, глубокое кресло.

— Закуривайте, — вполголоса сказал он после долгого, рассчитанного на определенный эффект молчания, — папиросы у меня высшего сорта.

— Да, да, — с готовностью согласился Лакричник и закурил.

Горький дым наполнил ему легкие, и он отчаянно закашлялся.

— У меня, так сказать, к вам всего несколько вопросов, — Киреев терпеливо выждал, когда Лакричник успокоится, — но прежде я должен вам заметить, что вы не отличаетесь так называемой аккуратностью.

— Прошу прощения, экстренный вызов к нуждающемуся в неотложной помощи ребенку. — Лакричник прижал обе руки к сердцу. — Очень сильный ожог кипятком. Долг мой — помочь, тем более что врач Алексей Антонович Мирвольский больного навестить отказался.

— Отказался? — переспросил Киреев. — Почему?

Лакричник сделал движение плечами: «Откуда я могу это знать?» Но тут же и дополнил словами:

— Возможно, господин Мирвольский был очень занят или… ожидал гостей.

— Гостей? — опять повторил Киреев, — Каких гостей?

— Не имею чести состоять в близкой дружбе с господином Мирвольским, — сказал Лакричник, колеблясь, говорить лишнее или лучше не говорить, — и потому высказанное мной есть только предположение.

— Однакож у всяких предположений есть и свои основания, — настаивал Киреев, теперь ближе придвигаясь к столу. — Мне необходимо знать основания.

— Иногда к господину Мирвольскому заходит некий молодой человек.

Лакричник время от времени брал в рот погасшую папиросу. Он держался увереннее, улавливая в вопросах Киреева интерес ко всему, что касалось Алексея Антоновича. А это значило: сам Лакричник Кирееву вовсе не нужен.

— Откуда вы знаете?

— Поддерживая свое — увы! — уже пошатнувшееся здоровье, имею привычку после работы прогуливаться на свежем воздухе, — разъяснил Лакричник и вздохнул: — Пребываю в весьма стесненных материальных условиях жизни.

— Прогуливаться на свежем воздухе — полезная привычка, — похвалил Киреев, пропуская мимо ушей сетования Лакричника на трудности жизни. — Кто этот «некий молодой человек»?

— Не относится к числу постоянных жителей нашего города, вместе с тем вполне допускаю, что он житель какого-либо иного города. Других данных мои поверхностные наблюдения, к великому сожалению, не принесли. По внешности… — и Лакричник довольно подробно и точно описал приметы Лебедева.

Киреев встал; заложив руки за спину и глядя в пол несколько раз прошелся по кабинету. Слова Лакричника мало заинтересовали его. Киреев был сейчас во власти другой теории — он искал связи Мирвольского с Кондратом и Лизой.

— Чепуха! — сказал Киреев, останавливаясь за спинкой стула Лакричника. — Я задаю вам прямой вопрос: вы знаете что-нибудь определенное о так называемой революционной деятельности Мирвольского?

Лакричник съежился, боясь даже повернуть голову. Страшным казалось, не придумывая небылиц, ответить утвердительно на такой вопрос, и не хотелось отвечать отрицательно, ибо теперь Лакричник совершенно отчетливо представлял, зачем Киреев вызвал его к себе и чего он от него добивается. Не сложись у Лакричника давняя уверенность в том, что жандармерии так или иначе, а истина всегда известна, — и он бы наговорил сейчас про Алексея Антоновича самых диких историй. Так сильно было желание чем-нибудь ему насолить. Но тут он заколебался: не насолить бы самому себе.

— Все поведение господина Мирвольского настолько неясно…

— О том, что поведение господина Мирвольского вообще неясное, вы достаточно ясно писали в своем донесении, — заметил Киреев, обошел вокруг Лакричника и сел на стул. — Я спрашиваю о точном результате ваших наблюдений.

— Собственными глазами мною абсолютно достоверного ничего не замечено, — проговорил Лакричник, чувствуя, как слюна во рту у него становится горькой: лгать нельзя ни единого слова. Вот, оказывается, и его донесение, отосланное в полицейское управление, уже известно Кирееву! — Достоверного ничего, одни предположения только.

— Так, — холодным взглядом всматриваясь в Лакричника, сказал Киреев, — а если вы продолжите возле дома Мирвольского так называемые прогулки для укрепления своего здоровья?

— Находясь в чрезвычайно стесненных обстоятельствах, — Лакричник потупился, страх и надежда получить что-нибудь от Киреева боролись в нем, — вынужден пренебрегать заботой о своем здоровье.

— Забота государя императора о здоровье и благосостоянии своих верноподданных не имеет границ, — неопределенно отозвался Киреев на слова Лакричника.

Наступило продолжительное молчание. Лакричник не знал, закончен ли разговор и можно ли ему встать в то время, когда сам Киреев сидит. Киреев обдумывал, как перейти к главной цели, ради чего он и вызвал Лакричника.

Разговор о Мирвольском завязался совершенно случайно и ничего ценного и нового ему не дал. Конечно, попробовать поставить Лакричника на слежку, может быть и следует…

— Разрешите уйти? — кашлянув, осведомился Лакричник. Молчание Киреева опять стало вселять в него страх и беспокойство.

— Нет, не разрешаю, — отозвался Киреев, продолжая холодно и бесстрастно наблюдать, как ежится на стуле Лакричник. Помедлив, он подошел к столу, взял чистый лист бумаги и, словно читая в нем написанное, резко спросил: — Что вам известно о поджоге дома Ивана Максимовича Порфирием Коронотовым?

Лакричник похолодел. Вон, оказывается, куда дело клонится…

— О Порфирии Гавриловиче мне ничего не известно, — чуть слыша себя, выговорил он, — совершенно ничего.

— Однакож вы заявляли!

— Когда? — осмелюсь спросить… И кому?

— Вы это заявляли публично, Сухову, когда еще горел так называемый дом! И когда Коронотов не успел еще вымыть руки после свершенного им преступления. Вы видели Коронотова, как он поджигал дом.

Что же это такое? Или на этот раз здесь правда неизвестна, или не хотят правды? А хотят… Да, по лицу Киреева видно, что он не шутит. Он не спрашивает, он требует, чтобы Порфирий был назван поджигателем. Свет нестерпимо резал глаза Лакричнику. Но он не решался отвернуть лицо. Ах, если бы не тот донос генерал-губернатору, где поджигателем назван Василев! Там ведь тоже не станут шутить. И если уж оттуда придет беда. Нет, нет, от того доноса теперь нельзя уж никак отказаться. Никак… никак…

— Порфирия Гавриловича я не видел, — сухими губами вымолвил Лакричник. — Под влиянием лично мной пережитого ужаса допустил достойную сожаления обмолвку.

— Ваши слова слышали многие.

— Да, но я не видел Порфиоия Гавриловича.

Киреев пододвинул ему чистый лист бумаги, обмакнул в чернильницу перо.

— Хорошо, тогда напишите, кто поджег дом Василева, и распишитесь. Но я предупреждаю…

Стены, углы кабинета поплыли перед глазами. Лакричника.

— Нет… нет…

— Откуда у вас такая, так сказать, уверенность, что это сделал не Коронотов?

— Я был в доме и видел лично…

— Вы были в доме Василева и видели, что дом поджег не Коронотов? — отчетливо выговаривая каждое слово, спросил Киреев.

— Да…

— Значит, это сделали вы! — теперь уже очень быстро отрубил Киреев. И показал на лист бумаги: — Пишите.

Перо, как пика, ткнулось в лист бумаги. Крупная капля чернил расплылась вокруг.

— Я? — в ужасе выдохнул Лакричник, совершенно не зная, чем и как отвести такое неожиданное обвинение. В самом деле, кто может подтвердить, что дом Василева поджег не он, не Лакричник, если сам он сейчас признался, что в момент поджога был в доме?

— Ты поджег, — беспощадно рубил. Киреев, — пиши. Сейчас же пиши и расписывайся.

— Не я…

— Ты!

— Нет, не я…

— Значит, тогда Коронотов!

— Всевышним клянусь, — закричал Лакричник, вскакивая, — поджег сам господин Василев!

— Старая песня! Ложь! За нее ты ответишь.

— За что же отвечать? Правду истинную вам говорю…

Он трясся в мелкой дрожи. Тьма обступила его со всех сторон… Погубят все равно! Не этот, так в Иркутске. Где выход?.. И вдруг словно озарило его изнутри…

— Господин Василев в этом сам мне признался… И при свидетелях. В личном присутствии Клавдии Андреевны Окладниковой, живущей у него в услужении.

Теперь Киреева словно обухом хватило по голове.

— Признался? Как? Тебе признался сам Василев?

— Да, самолично признались. И, чтобы я молчал, забывшись, в присутствии Клавдии Андреевны деньги мне предлагали, — крепнущим голосом сказал Лакричник.

Он подумал, что сразу же пойдет к Клавдее и вымолит, выползает у нее обещание подтвердить, что она видела и слышала, как Иван Максимович выскочил за Лакричником на крыльцо и как он его уговаривал…

Киреев резким рывком выдернул и вновь захлопнул ящик письменного стола. Хорош тоже гусь этот Иван Максимович! Признался фельдшеришке, а теперь в безнадежном деле у него, у Киреева, помощи просит. В таком случае пусть сам и выпутывается. Служебная репутация ему, Кирееву, дороже, чем личные симпатии. Притом существует же и контроль! Попробуй поверни дело не так, когда оно связано еще и со свидетелями! Сберечь мошну Василеву, а самому потом потерять место?.. Слуга покорный!..

Глаза Киреева стеклянно похолодели. Сухо и официально он глянул на Лакричника, словно вообще только сейчас начал с ним разговор. Вынул из папки его донесение, показал.

— Я пригласил вас, господин Лакричник, вот по какому поводу. Эго вы писали?

Лакричник узнал свой почерк.

— Да, это я.

— Возьмите бумагу и письменно объясните точнее, чем вы подтверждаете соучастие врача Мирвольского, а не ваше лично, в преступлении Елизаветы Коронотовой, так сказать.

Лакричник заерзал на стуле. Киреев смотрел на него выжидательно. Лакричник умоляюще прижал руки к груди.

— Точнее я изложить не могу…

Киреев перегнулся к нему через стол и свистящим шепотом выругался. Потом встал, раскрыл дверь своего кабинета и приказал вытянувшемуся перед ним в струнку жандарму:

— Вывести! И дать ему коленом…

15

На переезде через полотно железной дороги Порфирий повстречался со скачущей парой лошадей, впряженных в легкий ходок с плетеным кузовком. Кони испугались вдруг появившегося из темноты человека, прянули назад, едва не перевернув тележку. Обнесенный столбиками из нарубленных рельсов, узкий въезд не позволял лошадям развернуться. Они запутались постромками среди столбиков, храпели и долбили землю копытами. Порфирий стоял посредине переезда, не понимая, что случилось. Он даже сделал вперед несколько шагов, чтобы помочь кучеру. Кони забились еще сильнее.

— Эй! Кой там черт стоит на дороге? — услышал Порфирий и догадался, что это относится к нему.

И тут же из сумерек выплыла высокая, плечистая фигура и надвинулась на него.

— Говорят тебе — с дороги сойди! Кто ты такой?

— Домой иду… — проговорил Порфирий. Он узнал этого человека: когда-то он рыл во дворе у него колодец. — Это я, Тихон Астафьевич.

— Кто это «я»?

— Коронотов я.

— Какой Коронотов?

— Порфирий… Колодец я рыл у вас.

— Колодец? Ах, вон кто! Да что ж это тебя два года не видать было? Бродяжил, что ли? Ходили тут всякие про тебя разговоры. Гляди-ка, волосами как оброс…

Мимо них, держа под уздцы, кучер провел лошадей, все еще храпящих. Жалобно выкликнул:

— Тихон Астафьевич, едемте. Все руки мне повывертел жеребец.

Сбивая каблуками с насыпи мелкий щебень, Тихон Астафьевич поднялся на косогор и вспрыгнул в ходок. Кони сразу понеслись галопом.

Порфирий прислушался к затихающему топоту копыт.

«Всякие, говорит, ходили разговоры, — подумал он, припомнив, как ушел из дому. — Конечно, всякие…»

Стало совсем темно. Правее, в низине, блестели огни Шиверска. Прямо впереди угадывался глубокий распадок, заросший черемушником, Уватчик, а за ним… За ним его заимка. Порфирий пошел напрямую, ломая и отводя в. стороны мешающие ему кусты.

Вдруг он остановился. Отсюда было вовсе недалеко — только спуститься в распадок к Уватчику и вновь подняться в гору. А там тропинка приведет домой… Он ощупал себя, изорванную, всю в заплатах рубаху, косматую голову. Хотел постричься в Тайшете, а получилось…

«Зарос волосами. Обрезать бы их где… Тоже, приду к Лизавете! Люди приходят в дом с подарками. А у меня для нее подарок какой?»

И тут, как паутинка тонкая-тонкая, непрочная мысль появилась, оборвалась было и снова возникла — уже отчетливее. яснее, тверже…

— Митрич, — прошептал Порфирий, — взял расписку… чтобы от Ивана Максимовича получить. Есть деньги у меня! Вот с чем я в дом приду.

Теперь, когда далекий и тяжелый путь был закончен, когда меньше чем через полчаса он мог бы уже открыть дверь своей избушки, у Порфирия хватило сил, чтобы свернуть на тропу, ведущую к городу. Надо взять у Митрича деньги.

Повсюду сопровождаемый неистовым собачьим лаем, Порфирий добрался до трактира. Впотьмах обошел кругом и постучался со двора, с черного хода.

«Рассердится? Пусть! Ничего…»

Он постучал еще. За дверью послышались шаги. Брякнул сброшенный крючок. Глуховатый голос спросил:

— Ты, Матюша?

«Какого это Матюшу Митрич ждет?» — подумал Порфирий и дернул за скобу.

Дверь открылась. Он вошел в темную комнату, заставив посторониться почему-то вдруг охнувшего человека.

— Кто такой?.. Кто такой?.. — прерывающимся голосом спрашивал тот.

Успокаивая старика, он громко сказал:

— Свои, свои, не бойся. Зайдем-ка сюда, — и шагнул за переборку, отделявшую распивочную от каморки Митрича, — здесь поговорим.

— Господи! — вздыхал впотьмах человек, следуя за Порфирием. — Да кто это, господи?

— Зажги-ка свет, Митрич.

— Митрич? О господи!

Долго чиркал спичками, а они у него все не горели, крошились, ломались и падали на пол. Наконец он приблизился к Порфирию с зажженной свечой. Перед Порфирием стоял высокий, широкоплечий, краснощекий и вовсе ему незнакомый мужик. Жесткие белые волосы у него странно топорщились, и Порфирий чуть не засмеялся, — ему подумалось: волосы у мужика дыбом встали от страха.

— Где Митрич? Митрича мне нужно. Позови.

— Кого… позови? — все-таки выговорил мужик. — Митрич давно как убитый.

— Убитый? — переспросил Порфирий, и веселый огонек погас у него в глазах. — Кто убил его?

— Пашка Бурмакин. Лоцман.

— А как же деньги мои? — спросил Порфирий растерянно. Почему-то враз раздвоилось пламя свечи и особенно отчетливо заблестели бутылки с вином на стойке. — Кто же мне деньги отдаст?

— Какие деньги?

— Мои! — Порфирий едва удержался от крика. — Мок деньги! Коронотов Порфирий я. Может, слышал ты, знаешь про меня? Ты сам-то кто такой?

— Трактирщик я. Новый… Взял трактир за себя. Про тебя знаю, — трактирщик принужденно улыбнулся: немало он в свое время наслышан был о пьяных бесчинствах Порфирия.

— А Ульяна? Где Ульяна?

— Митричева? Она там… в конце города… на Московской улице. Этот… как тебе назвать… дом содержит.

— Какой дом?

Трактирщик объяснил. Порфирия передернуло. Пойти к Ульяне, взять такие деньги, даже если она их и отдаст? У Порфирия загорелись ладони, словно ему сыпнули на них горячих углей! Но как же… с чем домой? Как же деньги, его?

Он в ярости грохнул кулаком по столу.

— Должен остался мне Митрич. Понял? Ты понял?

Трактирщик угодливо кивнул головой, бросился к стойке. Петушком вернулся обратно. Сунул Порфирию бутылку.

Он держал ее в руке, и губы у него дергались, словно бутылка жгла пальцы.

— Купить бы ее у тебя, да сам видишь — нет денег.

— В долг… В долг возьми, — сказал он.

— А ты веришь, что я верну тебе долг?

— Почему не поверить? Можно поверить.

— Значит, моя? Взять себе можно?

— Слово сказано. Твоя, — трактирщик развел руками.

Порфирий встряхнул бутылку, глянул на свет, как побежали вверх табунком веселые пузырьки, подумал мгновение, криво усмехнулся и, придохнув, словно рубил на дрова суковатое дерево, ахнул бутылку об пол. Осколки стекла полетели в дальние углы комнаты. А Порфирий, грузно переставляя ноги, вышел из трактира и не спеша плотно притворил за собой дверь.

Уже не было той крылатой радости, с какой он шагал по Рубахинской елани рядом с Дарьей. Вот город и встретил его. Потеряны окончательно деньги, на которые вновь было понадеялся он. И снова сует ему в руки бутылку с вином трактирщик…

16

Порфирий огляделся. Какие-то вовсе незнакомые ему места. Ничего этого раньше здесь не было. Добротные, новые дома, пахнущие свежей масляной краской, плотные высокие ограды из досок, поставленных стояком, перед окнами домов решетчатые палисадники. Поблизости вздыхают паровозы, лязгает железо. Впереди, поднятые высоко на столбы, светятся фонари. Порфирий оказался в пристанционном поселке. Значит, надо возвращаться назад, чтобы выйти на привычную ему дорогу, к переезду.

А утомленные ноги совсем уже не носили Порфирия. Дрожали в коленях, подгибались, и проще всего было бы упасть и заснуть где-нибудь здесь, привалившись к забору. Но этого он не мог сделать. Он должен был прийти домой. Порфирий стиснул зубы и повернул влево.

Когда уже закончились линии больших новых домов и начались обычные слободские постройки, Порфирий не выдержал, присел на скамейку, откинул голову к забору.

Кто-то тронул его за плечо. Было по-прежнему темно, однако Порфирий различил, что перед ним стоят двое — мужчина и женщина.

— Больной? — заботливо спросил Порфирия мужчина.

— А? — не понял было Порфирий. — Нет, я не больной.

— А почему же ты стонешь?

— Я? Разве я стону?

— Может, тебе надо помочь?

— Ничего мне не нужно, — сказал Порфирий, — ничего. Так это я… малость устал… Пойду.

Он едва не закричал, поднявшись со скамейки, — такая острая боль пронизала ему ноги.

— Где мне тут ближе выйти на дорогу к заимкам? — спросил он, придерживаясь рукой за забор.

— К заимкам? За Уватчик? — сказала женщина. — Так это лучше всего сейчас свернуть в этот вот переулок, а потом…

— Зачем же, Груня? — перебил ее мужчина. — Там накопаны канавы. Лучше пройти до третьего переулка, а возле лавки Могамбетова…

— Могамбетова? — переспросил Порфирий. — Лавку Могамбетова я знаю. Оттуда найду.

Они пошли рядом. Каждый шаг Порфирию давался большим напряжением воли, так сильно ныли и болели у него ноги. Лучше бы он не садился! Может быть, остановиться, дать этим людям уйти вперед? Зачем он идет рядом с ними? Слушает их разговор… Словно он для них друг или хороший знакомый. Но так манили и влекли к себе их тихие, сдержанные голоса!

— Ванюша, — говорила Груня, — как придем домой, ты с чердака достань мне шайку, я самовар вскипячу да твою синюю рубашку постираю. В чем ты завтра на работу пойдешь?

— В ней и пойду. А стирать ее нечего. Она еще не грязная. Ведь ночь уже, а ты и так устала.

— Успею, небось. Я не хочу, чтобы ты на работу ходил у меня в грязном.

— Да ведь все равно рубашку мазутом я сразу испачкаю! Как ни берегись.

— Ну и пачкай. А я все-таки тебя из дому выпускать буду в чистом.

«Живут люди как хорошо, — без всякой зависти подумал Порфирий, — дружные! С ними бы знакомство свести…»

Почему-то вдруг в памяти всплыла душная, полыхающая зарницами ночь у Чалотского распадка; мальчик, который отдал ему свой калач; веселые девахи Денка и Пелагея, их разговор о любви; потом вспомнилась спокойная, строгая Дарья с ребенком. Как много на свете хороших людей! Тесней, тесней надо с такими…

Опять до него долетели слова Груни. Она говорила про какой-то подарок мужа, про голубое платье.

Порфирий заковылял в сторону.

— Куда ты, прохожий человек? — окликнул его Ваня. — Тебе рано еще сворачивать. Вон в следующий переулок.

— А я теперь знаю уже.

— Ну, прощай тогда.

— Прощайте! — крикнула и Груня.

Порфирий проводил их глазами.

— Эй! — вдруг беспокойно окликнул он.

— Чего тебе? — отозвался Ваня из темноты.

— Вы чьи по фамилии?

— Мезенцевы. Знаешь, что ли?

— Нет…

Порфирий сказал неправду. Он вспомнил. Да, он знал их. И того и другого. Когда они еще не были женаты.

Это случилось осенью, в воскресный день. Иван и Груня под ручку шли низом по берегу Уды. К ним привязалось пятеро подвыпивших парней. Злой шутки ради они хотели загнать эту парочку в реку… Свистя и нахально посмеиваясь, парни стали теснить их к самой воде. Иван стоял впереди, побледневший, зная, что ему одному с пятерыми не справиться. Груня прижалась к нему плечом, а на ноги ей уже плескались холодные мелкие волны. Порфирий все это наблюдал сверху, с обрыва. Что угодно, но видеть несправедливость Порфирий равнодушно не мог, коршуном упал он с обрыва и раз за разом, прежде чем они успели опомниться, побросал всех парней в воду. И сам пошел, не дожидаясь благодарности, — ласковые и теплые слова почему-то всегда больно ему кололи сердце.

А сейчас ему было хорошо. Именно от этих ласковых, теплых слов, которые говорили друг другу эти люди.

Вот Иван подарил своей жене голубое платье. А он. Порфирий, что подарит? С чем придет? Выходит, как и прежде… Только что не пьяный… Э-эх!

Он дошел до переулка. Это лавка Могамбетова. Хитрый, скупой татарин. Это Гурдус его сюда перевез из Казани. Всё Гурдусовы родственники. Для Могамбетова Порфирий много работал. Дрова на всю зиму готовил ему только он. Могамбетов хотя и скупой, а давал помаленьку Порфирию в долг, когда тот пропивался и в доме есть было нечего. Не только товарами, раз даже деньгами рубль серебряный дал. Это когда Порфирий с Егоршей в тайгу собирался, рубить и плавить лес для Василева. Деньги Порфирий оставил Лизе. Могамбетову долг он не отдал. Когда приплыл он из тайги, был у него и заработок и… Тогда все и рухнуло.

С Могамбетовым Порфирий знал, как разговаривать. Твердой рукой постучал он в окошко.

— Кто там?

Знакомый скрипучий голос. Это сам Могамбетов. На этот раз Порфирий не ошибся. Он назвал себя. Могамбетов не удивился. Только спросил через ставень:

— Зачим пришел?

— Насчет долга своего.

Лавочник поворчал немного:

— Зачим ночью будишь? Приходи днем, худой ты человик, — но пошел открывать дверь.

Он встретил Порфирия в полосатых тиковых кальсонах, босой и с тюбетейкой на бритой макушке. Провел его в лавку с товарами, смежную с жилой комнатой. Здесь у него горела керосиновая лампа. Было душно, Пахло гвоздикой, лимонами и юфтовой кожей.

— Уй, уй, какой ты сегодня! — сказал Могамбетов, оглядывая Порфирия. — Уй, как зарос волосами!

Вот и этот напомнил…

— Могамбетов! Есть ножницы?

— Есть. Конично, его дело, есть.

— Постриги меня.

— Уй! Я тебя постригать?! — воскликнул Могамбетов. — Давай про долг разговаривать. Плати да уходи. Спать надо.

— Постриги, Могамбетов. Видишь, из тайги домой человек вернулся. Как таким придешь? Кто больше пострижет меня ночью?

— Вирнулса, вирнулса, — прищурился Могамбетов и, хлопнув себя ладонями по тощим ляжкам, расхохотался. — Ай! Опять, его дело, крутить, вертить будешь.

— Не буду.

— У Ивана Максимовича дом сгорел, тебя в каталажку сажать будут! — Он все хохотал, и Порфирий не знал, шутит лавочник или говорит серьезно. — Уй, уй! Хороший мужик! Отдавай долг. Когда рубить, пилить дрова придешь?

— Постриги, Могамбетов, — твердил Порфирий. — Дров я тебе напилю сколько хочешь.

Могамбетов, наконец, согласился подстричь. Еще всхлипывая от душившего его смеха, отыскал на прилавке ножницы и усадил Порфирия к порогу. Приподнял длинные космы волос.

— Уй! Косы, его дело, плести можно. Где был, чем человик занимался?

Он часто защелкал ножницами, и Порфирий ощутил приятную прохладу на голове. Могамбетов ходил вокруг, что-то приговаривал — Порфирий ничего не слышал. Здесь в этой духоте, наполненной острыми запахами, его тошнило. И в то же время неодолимо тянуло в сон. Чтобы не свалиться с табуретки, он обеими руками вцепился в сиденье. Могамбетов толкнул его в бок:

— Беричь бороду будешь?

— Стриги, все стриги, — вяло сказал Порфирий, и Могамбетов снова защелкал ножницами.

Керосиновая лампа с рефлектором из белой жести висела высоко на стене, свет от нее падал на прилавок, на полки с товарами, где лежали цветистые платки, полушалки, целые стопы нераспечатанных кусков всяческих материй, от дешевенького ситца до шелковой чесучи и маслено блестевшего атласа. На узких перекладинках были развешаны готовые женские платья, мужские костюмы, а всюду, где только было немного свободного места, — кружева, ленты, снизки бус, коралликов, бисера… Все это мерцало и переливалось тихими огоньками, приковывало к себе утомленный взгляд Порфирия. Сколько здесь всяких подарков для Лизы!

— Кончал базар! — весело сказал Могамбетов и поднес небольшое зеркальце.

Со стекла глянуло совсем незнакомое лицо: черное от крепкого, таежного загара, с остро выдавшимися скулами, шрамом на виске и глубоко запавшими глазами. Порфирий отвел рукой зеркальце.

— Подтощал за дорогу, — сказал он, словно оправдываясь.

— Конично, его дело, — отозвался Могамбетов, — теперь знай поправляйся. Теперь давай долг, плати и ступай. Всем говори: «Какой хороший человик Могамбетов!» Уй, как постриг я тебя! — Он поддернул свои, на резинке, тиковые кальсоны и визгливо засмеялся. — Постриг лучше, чим парикмахер.

— Могамбетов, — осторожно переступая отяжелевшими ногами, Порфирий подошел к прилавку, — Могамбетов, долг я тебе отработаю. Говори, когда приходить, чего делать?

— Ай, — ворчливо сказал Могамбетов и повертел головой, — зачим тогда, его дело, поднимал человика с постели? Постригал я тебя чтобы? Уй, какой хитрый! За два рубля тогда отрабатывать будешь.

— Отработаю! — с радостью согласился Порфирий и протянул руку за прилавок. — Дай мне, Могамбетов, это платье… голубое.

— Как дай? — закричал Могамбетов, и волнистые морщинки заполнили у него весь лоб, до самой тюбетейки. — Как дай? Зачем шутки шутить, молодой человик?

— Дай в долг, — просительно сказал Порфирий, — не обману, отработаю.

Могамбетов нырнул под прилавок, стал с той стороны, словно боялся, что Порфирий самовольно возьмет поглянувшееся ему голубое платье. Замахал руками.

— Уй, уй! Ничего не проси, пока старый долг не отдашь!

— Да ведь отдам же я, отдам, — язык не повиновался Порфирию.

Как убедить этого сухого, жадного лавочника? Знал бы он, как нужно Порфирию это голубое платье! Без него он не сможет отсюда уйти.

— Дай!

— Нет, его дело, не дам.

— Назначай цену вдвое.

— Не дам.

— Втрое!

— Не дам.

— Вчетверо! Сколько хочешь! — Порфирию было все равно.

— Ай! — воскликнул Могамбетов. — Чистное слово?

— Своим богом, твоим Магометом клянусь!

— Вчитверо?

— Да!

— На! — он швырнул на прилавок голубое ситцевое платье, отделанное узким белым кружевом. — Ай, какое хорошее платье! Ай, какой хороший человик Могамбетов!.. Давай завирну. — Он закатал платье в тонкую, хрустящую бумагу, накрест перехватил шпагатом и подал Порфирию. — Ступай, говори всем, какой хороший человик Могамбетов.

Крепко зажав сверток под мышкой, Порфирий пошел к двери. И вернулся.

— Погоди, — сказал он. — Дай мне еще, Могамбетов, за любую цену рубашку надеть… и… поесть… чтобы с собой унести.

— А! — Могамбетов аж присел и поднял вверх обе руки. — Уй, какой хитрый!

— За любую цену, — твердо повторил Порфирий.

Но на Могамбетова это уже не действовало. Слишком легко давал Порфирий свои обещания. Так не скажет человек, который хочет отдать. Пропало платье… Пропал старый долг… Довольно! Больше Могамбетова не обманешь.

— Кониц, его дело! — закричал он. — Кониц всякому разговору!

— Ты понял меня? — Порфирий подошел опять к самому прилавку, близко склонился к Могамбетову, осекающимся голосом повторил: — Ты понял? За любую цену…

Могамбетов распахнул рубашку на груди, обнажил поросшую волосами узкую, костлявую грудь.

— Бери нож, рижь меня — не дам!

Порфирий потер лоб.

— Говорю: за любую цену.

Губы Могамбетова сложились в тонкую, бескровную линию. Он откинул голову и выставил крупный кадык.

— Рижь, его дело!

17

Равномерно поворачивается вокруг своей оси небосвод. Молчаливые, плывут в ночной черни неба созвездия…

Поднимет вверх свое дышло колесница Большой Медведицы — и лягут на землю легкие летние сумерки. Затихнет на деревьях говорливая листва, закроются колокольчики синих полевых горечавок, и в спутанной чаще леса промелькнет серое крыло совы…

Направит на восток свой полет по небу созвездие Лебедя — и тьма разольется повсюду. Оглашая чуткий воздух ночи трубными криками, маралы выйдут на склоны горных хребтов искать себе подруг, светлячки зажгут на спинках голубые фонарики, и серебром росы подернутся спящие луга и поля…

Встанут над лесом прямо неразлучные Близнецы, блистая алмазами своих шапок, — и тонкие лучи рассвета исколют тьму, разбегутся по всему небу и погасят даже самые яркие звезды. Тогда сразу оживет вся земля, вновь встрепенется листва на деревьях, защебечут беспечные птицы, и серые обомшелые утесы заиграют веселыми красками…

Утро Порфирия наступило в знойный полдень. Он открыл глаза и тут же снова зажмурился. Солнце ослепило его. Он повернулся на бок, отполз в тень.

— Как это я?

Он ведь присел на минутку, перевести дух, и вот сразу свалился и уснул как убитый. И где? В какой-нибудь версте от дома… Пройти бы соснячок — и все…

А может быть, днем войти в дом и лучше?

Все складывается как хорошо… Хорошо, что он встретился с Дарьей и после с Мезенцевыми. Он непременно будет с ними дружбу водить. Хорошо, что Митрича черти на тот свет унесли: не станет больше соблазнять вином, подпаивать. Хорошо, что он зашел к Могамбетову и тот дал в долг дорогой подарок. Теперь не пустой возвращается Порфирий в дом!.. А самое ценное, что он несет, — это здесь, в сердце.

Подняться он себя заставил силой. Радость близкого конца пути подгоняла его. Но по мере того, как он приближался к заимке, блекла, угасала радость и место ее занимала тревога. Он привык отлично разбираться в лесных приметах и теперь отчетливо видел, что этой тропинкой давно-давно уже не хожено. Как же так?

Но вот мелькнула сквозь мохнатые вершины сосенок знакомая, почерневшая, седлом провалившаяся крыша. Наверно, течет теперь еще больше? Порфирий ускорил шаги. Выскочил на полянку перед домом. Из-под ноги у него шарахнулась какая-то пестрая птица, холодком обдала ему лицо. На этой полянке всегда чернели кострища, лежали натесанные щепки, смолье. Теперь по плечо Порфирию здесь торчали густые бурьяны. Они обступили крыльцо и даже взобрались на ступеньки, проросли сквозь щели в них. Маленькое окошечко рядом с крыльцом все стало черным от пыли. Нет, не мыла его заботливая женская рука…

Нужно ли было Порфирию теперь подниматься на это крыльцо? Он стоял перед дверью дома, в который он так долго и так трудно решался вернуться. Вернулся. И вот нет дома, нет ничего! Только немая пустота встретит его там, за этой наглухо прикрытой дверью…

Волной прокатился ветерок, тронул, встряхнул застывшие бурьяны.

Вей, ветер! Приведи за собой бурю! Расшатай, сорви, унеси это все чужое, дикое, что пришло сюда без хозяина! Вырви с корнем бурьян, сотри плесень со ступенек крыльца, принеси с собой дождевую тучу и Светлым ливнем вымой запыленные, почерневшие окна! Выбей сильным плечом дряхлую дверь, ворвись свежим воздухом, вымети, выскреби все!.. Верни — пусть не больше того! — верни только то, что было. А большее сделает уже сам человек…

Но ветер пробежал и затих, и снова подняли бурьяны к небу свои жесткие, колючие листья.

Порфирий взошел на крыльцо. Он уже знал теперь, что ждет его за этой дверью. Но надо было убедиться в одном…

Да, здесь все было так, как в то серое утро. Но ступала ли с тех пор на эти доски некрашеного пола чья-либо нога, Порфирий разгадать не мог.

В углах избы пауки соткали свои тенета, пыль тонким слоем лежала на подоконниках. Валялись раскиданные повсюду обломки табуреток, стола, черепки глиняной и стеклянной посуды.

Порфирий шагнул за печь, где прежде стояла кровать, встряхнул ворох тряпья, и пушинки медленно закружились в воздухе. Так было и тогда… Вот и топор высунулся широким лезвием из груды щепок.

Изрубленное и изрезанное по-старому не сложишь, не соединишь, убитое уже не воскреснет. Ведь знал же это, знал Порфирий, а думалось иное: захочешь — сбудется!

Ему хотелось уйти, вырваться от прежней постылой жизни, найти что-то новое, светлое. И все не удавалось. Где и как он ни метался — все это оказывалось бесцельным. Потом он понял: нужна рука человека, друга. И должен быть среди друзей у человека один, всех ближе ему и дороже. Кто? Кто станет таким другом у него, у Порфирия? Кто поверит в него и пойдет с ним плечом к плечу в поисках этой новой и светлой жизни? И в поисках ли? А может быть, в борьбе за нее, в трудной, жестокой борьбе.

Он было нашел такого человека, он убедил себя в том, что самым верным, самым близким и первым другом его станет Лиза, жена… Ведь любила же она его, любила! И он любил ее! Трудно и странно сложилась эта любовь, но она была! И когда, может быть, стать бы ей радостной, вдруг все рассыпалось… Вот они, кругом лежат щепки, обломки разрушенной им же самим, Порфирием, любви, И нет снова друга. И опять надо думать и думать…

Порфирий присел на подоконник, толкнул рукой створку окна. Со скрипом она оторвалась и упала в густой, высокий бурьян. Раньше здесь не росла крапива. Откуда она взялась, злая пустырная трава?

Почему всегда получается не так, как ему хочется? Он шел домой и думал: Лиза дома. Да, у нее был чужой для него ребенок. Да, она не ждет его, Порфирия. Да, да, она испугается, вскрикнет, когда откроется дверь и Порфирий появится на пороге. Это он знал. И знал — уверил себя в этом, — что люди всегда поймут друг друга, если захотят понять. Не поймут враги. А ведь Порфирий и Лиза не враги. Он только так рисовал себе встречу. Но не сбылось даже и это. Нет никакой встречи. С чем он ушел, к тому и вернулся.

Порфирий скрипнул зубами. Из-под мышки вывалился и упал на пол сверток. Тонкая оберточная бумага лопнула, и выставился уголок отделанного кружевом голубого ситцевого платья.

Порфирий оттолкнул сверток ногой. Подарок, который отдать некому… Теперь оставалось еще убедиться в одном: была ли здесь Лиза после той ночи? И если нет, значит ушла она из жизни его навсегда.

А если была? Тогда что? Тогда Порфирий найдет ее, все равно найдет!

Напрягая и без того вдруг обострившуюся память, Порфирий стал обшаривать углы избенки. На месте кровати, в груде изрезанных потников, ему попалась детская пеленка, должно быть та самая, коснувшись которой, еще влажной и теплой, тогда он отдернул руку, словно обжегши ее… Отсюда ничего не взято, хотя здесь и взять вовсе нечего… Вот полка с кухонной посудой. Возле нее только одни черепки — это сам Порфирий тогда так похозяйничал. У стены небольшой сундучок с продавленной, проломленной крышкой. Хватив его несколько раз топором, Порфирий тогда вскочил и стал ломать ногами. В сундучке хранились все их скудные достатки, все, что было не на плечах… Но и теперь, как прежде, выглядывали из него какие-то тряпки.

Да. выходит, с тех пор здесь никто не был… Порфирий вернулся снова к окну, сел на изрубленный подоконник, стал вглядываться в темные вершины черемушников, заполонивших берега Уватчика. Не к его ли омутам отсюда увела Лизу последняя дорожка? И когда возникла эта страшная мысль, она вошла в него свободно и просто. Пойти и ему туда…

Порфирий медленно сполз с подоконника… Окно? Тогда оставил он его распахнутым. Но ведь теперь оно оказалось закрытым, и Порфирий выбил его толчком руки? Кто закрыл его? Он перегнулся через подоконник и наклонился к росшим за окном бурьянам, поднял упавшую в них створку и увидел на ввернутом в створку колечке узкую светло-зеленую ленточку. Лизину ленточку! Он перевел взгляд на косяк. Тут гвоздик вбит. Значит, ленточкой Лиза привязывала створку… Привязывала, как хозяйка!

Порфирий расправил на ладони маленький теплый лоскуток шелковой ткани. Он весь в пыли и выцвел, выгорел на солнце. Значит, Лиза была здесь очень давно… Что ж что давно? Пусть… пусть!.. А все-таки это после… После!.. Значит, Лиза жива!

И не стали казаться злыми бурьяны, так тесно со всех сторон обступившие избенку, и словно посветлели и закудрявились черемушники возле Уватчика и в открытое окно повеяло освежающим ветерком. Порфирий выскочил на крыльцо.

Теперь он Лизу найдет, где бы она ни была! Есть много людей, которые ему помогут, укажут. Он разыщет Егоршу, он сходит в Солонцы к Ильче, к Клавдее, он побывает у бабки Аксенчихи, он душу вытряхнет из Лакричника, он зайдет и спросит врача Алексея Антоновича… А Лизу он найдет, найдет все равно!

18

Груня все глаза проглядела. Тысячу раз она подбегала к окну, откидывала ситцевую занавеску и высовывалась на улицу. Гудок уже давно прогудел, а Вани все не было. И что он сегодня так запоздал? Знал бы, какой радостной вестью встретит она его, наверно бегом прибежал бы.

То и дело Груня сновала из горенки в кухню. С тревогой отодвигала заслонку русской печи: не пахнет ли пригорелым? Пирог на стол всегда подавать надо с пылу. И что с ним делать теперь? Держать еще в печи? Засохнет, перестоит. Вынуть немедля? Остынет. А Ваня-то сразу, пожалуй, и не догадается, почему сегодня пирог. День будний, а к обеду пирог. Надо долго-долго поводить Ваню за нос и только потом сказать. Да ведь как тут удержаться!

Она хваталась за влажную тряпку и проводила ею по спинкам стульев, обтирала ножки кровати, цветочные горшки на окнах. Но это тоже было совсем ни к чему: и самое придирчивое око не отыскало бы ни одной соринки во владениях Груни. Тогда она садилась за штопку одежды, раскладывала на столе нитки, иголки, наперсток, ножницы. Штопка требовала усидчивости, а в этот день Груня спокойно сидеть не могла. Она скоренько складывала принадлежности для шитья в деревянную шкатулку с выжженным на крышке петухом и, теребя толстые черные косы, опять бежала к окну.

Ваня явился, когда, отчаявшись его дождаться, Груня уже вынула пирог из печи. Ваня пришел с гостем. Облачко досады пробежало по лицу Груни, радость ее была испорчена. Она была всегда гостеприимна, но сегодня ей не хотелось видеть посторонних в доме. А Ваня, не замечая этого, еще на пороге шепнул:

— Грунюшка, ко мне сейчас товарищи мои подойдут. Если бы чайком их угостить?

— Хорошо, — сказала Груня, — я к обеду сегодня как раз и пирог испекла.

— Ты у меня догадливая!

— Ну ладно, марш-марш на крыльцо умываться!

Груня вынесла чугунок с теплой водой, начерпала из него в умывальник. Ваня уступил очередь гостю, стоял сбоку, посмеивался:

— У тебя жена, Петр, наверно, не такой тиран. А мне, чтобы в свой дом войти, так каждый раз особое разрешение спрашивать надо.

— И не то еще будет, когда… — заливаясь густым румянцем, пообещала Груня и запнулась.

— Что — когда? — спросил, поддразнивая ее, Ваня.

— Ничего! Тогда узнаешь, какие тираны бывают. — Груня бросила полотенце на скамью, а сама убежала в квартиру.

— Ты зачем ее тираном назвал? — укоризненно сказал Петр, отряхивая с кистей рук воду. — Обидел. Вон она какая старательная хозяйка у тебя! И чистоту в доме любит — это очень хорошо. А тиранами только худых правителей, царей называют.

— Да я ведь шутя, — оправдывался Ваня, — завязло у меня с прошлого разговора это слово в зубах. А Груня не обиделась, это у нее что-то другое.

— А ты, между прочим, Ваня, словами своими научись управлять. Не думая, скажешь что не надо и где не надо, — и неприятностей себе наживешь.

— От Груни не наживу, — заверил Ваня.

— Ты не так меня понял. Этот случай я в пример не беру. У тебя вообще, Ваня, душа очень открытая. Ко всем без разбору. И говоришь — не следишь за собой.

Петр неторопливо вытирал полотенцем руки, каждый палец отдельно. Он был хорошо, крепко сложен. Черная сатиновая косоворотка туго натягивалась на его почти квадратных плечах. Однако высокий лоб и широко расставленные глаза делали голову несоразмерно большой к его невысокому росту. Вытерев руки, он запустил пальцы в чуть вьющиеся темно-каштановые волосы, прошелся, как расческой. Спросил, поведя потеплевшими глазами:

— Теперь можно войти в дом? Тиран твой пропустит?

— Пропустит, — весело сказал Ваня.

Он с большим уважением относился к Терешину, прислушивался к каждому его замечанию. Токарь по профессии, за участие в забастовке на Мариупольском чугунолитейном заводе, где входил он в состав стачечного комитета, Терешин был выслан на два года в Сибирь с оставлением потом под гласным надзором полиции еще на год. С ним вместе приехала и семья. Жил Терешин в селе Тулуне, где токарю работу найти было совершенно невозможно. Он слесарничал, чинил замки, ведра, лудил самовары. А когда окончился срок пребывания под гласным надзором, ему обратно в Мариуполь выехать не разрешили. Да Терешин уже и свыкся с Сибирью. Жандармское управление не воспротивилось поступлению на железную дорогу — токарей не хватало, а Терешин был очень хорошим мастером, и он переехал на постоянное жительство в Шиверск. Мезенцева, работавшего в депо на текущем, мелком ремонте паровозов, перевели к Терешину в подмастерья. Они быстро сдружились. Терешин охотно учил Мезенцева своему мастерству, не тая от него никаких профессиональных секретов. Часто рассказывал ему о том, как сплоченно действуют сейчас рабочие на крупных заводах в больших городах, отстаивают свои интересы, заставляют хозяев с ними считаться. Ване нравилась манера Терешина обо всем судить решительно» твердо и говорить немногословно, но веско.

Едва Ваня и Петр поднялись на крыльцо, подошли еще двое — и тоже прямо с работы. Их заставил умыться сам Петр. Посмеиваясь, они уже все вместе вошли в блещущую чистотой горенку. Ваня назвал жене, своих товарищей, тех, что пришли попозже: высокого и крупно сбитого, с походкой циркового борца — Гордеем Ильичем Лавутиным, маленького, щупленького, уже в годах — Кузьмой Прокопьевичем Усачевым. С Петром Терешиным Груня была и раньше знакома.

Лавутин, по-волжски окая и разминая свои загоревшие у горна, большие руки, прогудел низким басом:

— Из Нижнего Новгорода приехал я. Молотобойцем, голубушка, работаю. Ежели с суковатым поленом ни ты, ни он, — и показал на Ваню, — не справитесь, зовите меня. Ах! — и вдребезги….

Кузьма Прокопьевич вздохнул.

— Я-то здешний, зауватский. Был пастухом, им и остался, теперь поезда пасу. — Он вытащил из-за голенища медный сигнальный рожок и легонько в него потрубил.

— Стрелочник вы! — отгадала Груня.

Она не думала, что у нее сегодня будут гости, и потому ужасно конфузилась, когда стала приглашать к чаю: вспомнила, что нет вовсе сахару и нет молока.

Но гости и не обращали внимания на угощение. Сразу, как уселись за стол, повели свой, мужской разговор.

— Братцы мои, — гудел густым басом Лавутин, — с образованья нам начинать надо. Грамоту постигать. По пальцам считать, каракульками в ведомости за получку расписываться — так на всю жизнь рабами останемся. Вот и будут нас гнуть. Ребятишек, ребятишек особо жаль. И с ними будет как с нами. Чуть подрастут — и толкай скорей на работу. Чем кормить, какими деньгами платить за обучение станешь?

— Это верно, — вздохнул Кузьма Прокопьевич, — нужда гонит. Никак от нее не уйдешь. Вон Ефимка у меня две зимы в школе проучился, а на эту к сапожнику отдам. Все-таки какое ни есть ремесло будет знать.

— А жизнь понимать не будет, — вставил Петр.

— Где ж ее и поймешь! — подперев впалую щеку рукой, глянул на Петра Кузьма Прокопьевич — Тут живи как удастся, как сложится. Выбирай, где полегче, ежели есть из чего выбирать.

— А не из чего выбирать — пропадай? — сказал Петр и, не откусив, положил взятый было кусок пирога обратно на тарелку. — Бороться за жизнь ты не хочешь?

— Бороться? С кем бороться? — даже развел руками Кузьма Прокопьевич. — С тобой, что ли, за ремешки или через палку?

— Учиться нам, братцы, учиться обязательно, — отхлебнув из чашки, сказал Лавутин и потряс головой, — без этого толку не жди. Вон у Кузьмы Прокопьевича Ефимка после второй зимы в ученики к сапожнику пойдет, а у меня и после первой, да не в сапожники, а тяжести на плечах носить. В ученье все дело, с этого начинать.

— Ну, а ты, Ваня, как думаешь? — спросил его Петр, внимательно оглядывая своими широко расставленными глазами.

— Конечно, учиться нам надо, — сказал Мезенцев, — но все-таки главное — плотнее друг к другу держаться. Будем врозь — и ученье нам не поможет. Поодиночке каждый — ничего не добьешься. А когда все вместе — сила. И забастовать можно. Так, как бастуют уже в России.

Груня сидела в сторонке и слушала. Бывало приходили и раньше к ним гости и сами к людям ходили они, а только таких речей не вели. Груня понимала: запрещенные это речи. Но сегодня Груне почему-то не было страшно. Верно говорят, если будут рабочие все вместе — кого им бояться?

— Ты правильно говоришь, Ваня, — заметил Петр, — только ежели думать про забастовки одни — мало. Надо и дальше заглядывать.

— А куда дальше? — настороженно спросил Кузьма Прокопьевич.

— Куда? Свободы, равноправия добиваться! — отрубил Петр.

Кузьма Прокопьевич потеребил свою бороду.

— Я вот третьего дня был у кума моего Чекмарева Филиппа Петровича. Еще собрались рабочие. Приезжий там господин — фамилия так из памяти вон, Боткин, что ли, — подробно рассказывал… Получается очень точно у него: что перво-наперво не насчет свободы, а насчет заработков хороших думать нам надо, со свободы одной сыт не будешь.

— Это потому так получается, — густо захохотал Лавутин, — что рассказывал не кто другой, а господин, — он подчеркнул последнее слово.

— А чего? Ты его не шпыняй, — обиделся Кузьма Прокопьевич, — он умно говорил. А и так разберись насчет свободы и равноправия: с государем и с министрами за одним столом посидеть тебе, что ли, хочется?

— Да по мне — так и ни государя, ни министров не надо. И сидеть нам с ними вместе за столом — делать нечего.

— Ишь куда метнул! А власти-то должны быть?

— Власть тогда будет наша, рабочая.

— А! А! — вошел в азарт Кузьма Прокопьевич. — Ну, а какая это рабочая? Ну-ка, скажи!..

— Да вот просто… будем государством управлять… и все…

— Ну, как это просто? — не унимался стрелочник. — Ты не вертись, ты объясни.

— А так…

— Как?

— Фу ты, язви тебя! — взбеленился Лавутин. — Вот пристал! Управимся, только бы власть нам в руки…

Все расхохотались. И особенно яростно хохотал сам Лавутин.

Насмеявшись, все серьезно заговорили о том, что для рабочих как воздух нужна воскресная школа и что, коли затеяли это, обязательно надо добиться у епархиального начальства права на ее открытие. А что же? Добровольные преподаватели — давать уроки не в служебные часы — найдутся. Со многими уже разговаривали. Люди сочувственно отнеслись. Не обязательно только учителя там должны быть. Важно, чтобы с образованием. Почему бы, например, врачу Алексею Антоновичу Мирвольскому не преподавать естествознание? Он очень отзывчивый человек. И мамаша у него образованная. Городским библиотекарем Галактион Викторович Сутуев служит. К нему даже на квартиру приди — не откажет, на квартире учить будет. Очень дельно говорит. Обязательно лекции в школе читать согласится. А уборку и всякие дела там по хозяйству меж себя и жен своих распределили бы…

— Я сразу согласная, — вмешалась в разговор Груня. До этого она сидела молча. И теперь, когда все повернулись в ее сторону, растерялась. — А почему же нет? Ну, правда… Конечно… И сама бы поучилась.

— Поучилась бы, — почесал в затылке Лавутин, — да вот за малым дело стало: за разрешением.

— А пусть себе люди учатся, — сказала Груня, — хорошо это.

— Что для нас с тобой, милая, хорошо, то для хозяев наших плохо, — вполголоса заметил Петр.

Лавутин втянул голову в плечи, поцарапал ногтем по скатерти.

— Баранова обойти нам нельзя: городской голова! Через него надо действовать, — сказал он после паузы, — а он сам с духовным начальством будет разговаривать. Кого мы отправим с прошением к Баранову?

— Я думаю, двоих достаточно, — сказал Петр, — больше послать — напугается, подумает — бунт подняли.

— Я пойду, — сказал Лавутин. — Я это дело затеял, я и продвигать буду.

Мезенцев почти одновременно с ним произнес:

— Ия пойду.

— Правильно, пусть Иван со мной идет, — заявил Лавутин, — он у нас незаметным слывет.

— Пусть так, — согласился Петр.

И Груня замерла от страха и радости, что ее Ване поручено большое и важное дело.

— Теперь вопрос второй, — сказал Лавутин. — Понадобится, к слову, опять нам всем вместе потолковать. Где мы собираться будем?

— А чего тут думать? — оживился Кузьма Прокопьевич. — Давайте у Филиппа Чекмарева.

— С приезжими господами беседовать? — отрезал Лавутин. — Спасибо!

— Тот господин понятно все объяснял.

— Понятно — еще не значит, что правильно, — вмешался Петр.

— Да ты послушал бы сначала его, когда он снова приедет, — не сдавался Кузьма Прокопьевич.

— Послушать я послушаю. А надо нам свой кружок организовать. Это будет вернее.

— Давайте у меня собираться, — предложил Ваня.

И снова у Груни затрепетало сердце.

— А что ж, здесь хорошо, — проговорил Петр, — давайте здесь.

— А кто с нами беседовать будет? — спросил Кузьмг^ Прокопьевич.

Петр выдержал паузу. Потер ладонью лоб.

— Буду я.

— А как же… если бы опять… приезжего этого?.. Может, его? Говорит понятно…

— Об этом, Кузьма Прокопьевич, пусть он сам думает, кто и где его будет слушать. Как ты о нем рассказал, мне его слушать вовсе не интересно. Боюсь, и Филиппа он с толку собьет, — сухо сказал Лавутин и встал. — Спасибо за хлеб-соль, дорогие хозяева!

Вслед за ним распрощались и остальные.

После ухода гостей как-то особенно тихо стало в этой маленькой, чисто выбеленной и вымытой горенке. В кухне за переборкой тоненько напевал еще не остывший самовар. Груня носком ботинка поправила загнувшийся угол вытканного из ветоши половика.

— Радость для меня сегодня большая, — сказал он, кладя себе на ладонь толстую, мягкую косу жены.

— А у меня, Ванюша, радость-то! Еле дождалась, так сказать тебе хотелось… — она припала к мужу, заглядывая ему в лицо.

— А у тебя какая радость?

— Ты скажи мне сперва.

— Грунюшка! Ты не поняла разве? Ты подумай: товарищи мне какое дело доверили!

— А у нас с тобой… будет… маленький.

19

Вьюжно гудели вентиляторы. Падали на наковальню тяжелые кувалды, им тоненько подзванивали маленькие кузнечные молотки. При каждом ударе снопами взлетали желто-красные горячие искры и сыпались на мягкий, земляной пол черной окалиной. Едкий сизый дым наполнял все помещение.

Лавутин привычно и размеренно взмахивал пудовым молотом, акал при каждом ударе — тогда не так больно резало грудь — и отплевывал грязную, вязкую слюну, пока мастер отбрасывал в сторону готовую деталь и вытаскивал из горна новую болванку.

Железнодорожная магистраль от Шиверска к западу давно уже работала полным ходом: и днем и ночью по ней шли поезда, как насосом откачивали скопившиеся на складах купцов богатые грузы — никто не хотел везти теперь товары гужом. Дорога к востоку заканчивалась. Между Шиверском и Иркутском оставался небольшой разрыв. Сомкнуть его должен был Маннберг. Расчет теперь велся не на месяцы и годы, а на недели и дни. Оттого Маннберг и лез из кожи вон, чтобы в грязь лицом не ударить перед высшим начальством. Много мелких, но существенно важных заказов ему должны были выполнять шиверские мастерские. И Маннберг здесь находился теперь почти постоянно.

По проекту в Шиверске полагалось иметь оборотное депо и ремонтные мастерские среднего типа. Но постоянные корпуса для мастерских выстроены еще не были, цехи разместились во времянках, и оттого в них было особенно грязно и тесно.

Лавутин любил работу. Уж если он брался за молот, так не бросал вплоть до конца дня или до обеденного перерыва. Он уставал. Но в самой усталости для него было что-то приятное.

— Не устанешь, так и не поешь со вкусом и не поспишь в свое удовольствие, — говаривал он и едко и зло издевался над лодырями.

Наткнется где-нибудь на праздно сидящего бездельника, сгребет его своими толстенными пальцами за ворот, поднимет одной рукой, как котенка, и спросит:

— Бастуешь или лодыря празднуешь?

Его уже знали и пробовали отвечать по-разному:

— Бастую…

— А что же ты тогда в одиночку? Бастуют все сообща.

— Отдыхаю…

— Ну, отдыхай, — и держит навесу бездельника, пока тот пощады у него не запросит.

А всерьез свою нелюбовь к лодырям Лавутин объяснял так:

— Рабочему надо хорошо работать — это его честь. Хозяином недоволен — действуй организованно. Все постановят: не работать вовсе — бросай. Скажут: худо работать — волынь. А так, когда все работают, честь рабочую не позорь.

Но в этот раз он бил тяжелой кувалдой в добела раскаленную болванку без всякого увлечения, больше по привычке. Петра Терешина еще с утра вызвали к начальству, и до сих пор он не вернулся. Лавутин досадовал, что не может вырваться на десяток минут, чтобы сбегать в соседний цех, где работал Петр, и расспросить о подробностях Ваню Мезенцева, — мастер все время стоял за спиной и торопил с заказом. Лавутина тревожило: не вчерашний ли разговор на квартире у Мезенцева тому причиной? Если да, как он стал известен начальству? Не дрябленький ли это Кузьма Прокопьевич гадит? Больше не на кого думать.

Лавутину пришлось томиться до самого обеденного гудка. А загудел — ударил изо всех сил в последний раз так, что болванка сплющилась, отшвырнул молот в угол и побежал к токарям.

Ваню Мезенцева он отыскал в холодке, на травке возле забора. Здесь расположилась целая группа рабочих с узелками, бутылками, горшочками — обедать. Кому принесли из дому горяченького, кто скучно жевал краюшку хлеба всухомятку.

В сторонке стояла худенькая и золотушная Вера — одиннадцатилетняя дочь Филиппа Петровича Чекмарева. Она тоскливо переминалась с ноги на ногу и безнадежно оглядывала широкий двор, ожидая отца.

Лавутин все сразу понял, нахмурился.

— Петра нет? — спросил он Ваню.

— Нет.

— А Филипп?

— Вместе с Петром его вызвали.

— Так… А подробней что знаешь?

Ваня пожал плечами:

— Ничего. Как есть ничего. Ушел — и с концом. Уходя, Петр так мне сделал, — Ваня приложил палец к губам, — и все. В чем дело, сам ничего не понимаю.

— На Кузьму не думаешь?

— Кто его знает…

Терешин и Филипп Петрович появились уже перед самым концом перерыва. Первой заметила их Вера.

— Тятя! Тятя! — заверещала она и помчалась к нему навстречу.

Филипп Петрович поднял дочь на руки и, не опуская на землю, донес ее до забора. Петр их опередил. У него болела жена, обед принести было некому, он на ходу достал из кармана кусок хлеба и подсел к Лавутину. Тот пододвинул ему кусок вареного мяса. Петр не стал отказываться.

— Ну, что там было? — в голос заговорил Лавутин и Ваня.

— Трудно понять, — сказал Петр, торопливо разжевывая мясо и поглядывая на подходившего Филиппа Петровича. — Особенного вроде и ничего. А Филипп духом упал. Надо поддержать его.

— Да что же все-таки было?

— Сперва нас долго в приемной держали. Потом поодиночке к начальнику стали вызывать. Одного позовут — другого не отпускают. Потом обоих вместе свели.

— О чем же вас спрашивали?

— Да все об одном и том же. С кем знакомы. У кого сами бывали. Кто к нам приходит. О чем говорим. В чем нуждаемся…

— Так это что же, форменный допрос? — приподнялся на локте Лавутин, своим огромным телом притиснув к забору Терешина.

— Понимай как хочешь, — сказал Петр, высвобождая плечо. — Хотя при нас ничего на бумагу не записывали и с нас подписей не брали, но на диване все время сидел и слушал какой-то штатский, надо думать — шпик. Так, Филипп Петрович? — спросил он тем временем подошедшего к ним Чекмарева.

— Так и по-моему, — ответил тот неохотно.

— Филипп Петрович, а честно: когда ты был один в кабинете, лишнего ничего не наговорил?

— Не любитель я всяческих допросов, — выхлебывая из чугунка остывшие щи, хмуро сказал Филипп Петрович, — а только, чтобы легче сделать себе, своего брата рабочего не выдам. Что при тебе, то я и один говорил.

Густо загудел гудок, оповещая о конце обеденного перерыва.

— Словом, мне кажется, так, — заключил, вставая, Петр, — прощупывают они, а ничего толком еще не знают. Но на всякий случай собираться на квартирах пока не будем, переждем.

Филипп Петрович замешкался, наказывая что-то дочери. Ваня, Петр и Лавутин ушли вперед.

— Собираться мы будем, — сказал Петр, — только пусть пока Филипп не знает. Надо дать ему успокоиться. А то вышли мы, он и говорит: «К черту этих приезжих! Собирались у меня свои — и ничего. А как появился новый, сразу на допрос и потащили».

— Да, Петро, а как это все-таки у нас получается? — вздохнул Лавутин. — У Филиппа собираются свои, у нас — тоже свои. Все кучками, кучками. Там три человека, там — пять человек. Каждый кружок на особицу, сам по себе. Какая же тут сила?

— В том-то и задача, чтобы нам слиться всем вместе, воедино, — сказал Петр, — да для этого надо сперва разобраться, кому и с кем объединяться. Не то вместо объединения и полный развал получится. А конечно, вся сила только в крепкой организации.

— В большой, — с нажимом сказал Лавутин.

— Сначала в крепкой, а потом и в большой. Вася Плотников мне рассказывал, в Петербурге уже три года как рабочие кружки в «Союз борьбы» объединились. Так ведь там какая крепкая основа была!

— Вот бы так и по Сибири…

— У нас и кружков-то почти еще нет, — возразил Петр. — Друг друга мало еще мы знаем. Кого в Союз объединять? А если собирать всех подряд, как раз все дело погубить можно. Так и Вася считает. Он уехал?

— Уехал.

— О пароле вы условились?

— Условились. А вот у Вани Мезенцева решили явку установить.

Их нагнал Филипп Петрович, и разговор оборвался.

Лавутин стал на свое место, кузнец вытащил из горна заготовку, позвонил по наковальне молотком. Лавутин взмахнул кувалдой. Искры светлым дождем брызнули во все стороны.

Бухала по железу тяжелая кувалда, тоненько ей отзывался молоток кузнеца. Мелкие острые искорки летели и гасли. Летели и гасли… Лавутин следил за ними: горячие… Упади искра на трут — так выбивают в тайге охотники кресалом огонь — и можно раздуть большое пламя.

«Вот и мы, как маленькие искорки, горим и гаснем, — подумал он, — горим и гаснем, каждый по себе. А ежели бы упасть на трут? Какое разгорелось бы пламя!»

И он стал раскидывать умом, где же, в чем заключается такой трут для горячей искры, жгущей сердце каждого рабочего.

20

Василев, туча тучей, с утра замкнулся у себя в кабинете и не вышел ни к завтраку, ни к обеду. Накануне у него побывали сначала Киреев, потом Баранов. Домашним было ясно: это они привезли ему дурное настроение. Во второй половине дня Иван Максимович вышел в сад, посидел немного в беседке, погулял между клумбами. Лицо у него было землистое, брови нахмурены. Елена Александровна попыталась расспросить его — Иван Максимович сухо ответил:

— Нездоровится.

— Тогда надо вызвать врача! — воскликнула она беспокойно.

— Не надо. Это не лечится.

И быстро прошел опять к себе в кабинет.

Да, это не лечилось. Киреев заезжал и коротко сказал о результатах своего разговора с Лакричником. Он не вдавался в подробности, но подчеркнул, что Порфирий Коронотов к поджогу дома никакого отношения не имеет. При этом Киреев строго посмотрел на Ивана Максимовича. Баранов заглянул с целью утешить приятеля, а вышло наоборот, — не заметив того, наговорил ему всяких страхов: как-никак пожар был с человеческими жертвами. И черт же принес не вовремя Никиту обратно в дом! Ведь не было его…

А ранним утром явился приказчик с паровой мельницы, без спросу прошел в кабинет и доложил, что мельник, будучи навеселе, уронил опорожненный шкалик в ковш с зерном и стекло размололось. Мельник сперва скрывал, а потом — совесть убила — признался. Но где, в каких именно мешках теперь мука со стеклом, он назвать не может, показал штабель — в нем сорок восемь кулей… Как быть?

Василев мрачно побарабанил пальцами по столу. Двести сорок пудов к черту! Из-за горстки стекла… Что возьмешь с мельника?

— Выгнать мельника без расчета, — распорядился он, — все, что заработано им, засчитать за убытки.

— А как с мукой? — осведомился приказчик.

— С мукой? — Василев слегка запнулся. — Ссыпать в один ларь все сорок восемь кулей и перемешать муку хорошенько. Полагаю, в такой малой примеси на здоровье не отразится.

— Спросить бы доктора? — предложил приказчик.

— Что? — холодно поднял на него глаза Василев. — Не надо. В зачет моего подряда сдайте в тюрьму.

После разговора с приказчиком Василев стал еще злее.

Клавдея боялась показаться ему на глаза.

Забрав к себе и Бориса и Нину, она пряталась в самых дальних уголках. Почуяв страшную домашнюю грозу, постаралась скрыться, куда кто, и вся остальная прислуга. Степанида Кузьмовна слонялась по комнатам, охала, вздыхала:

— Господи, господи, отведи беду злую от Ванечки, отведи!..

Перед вечером Клавдею позвал к себе Иван Максимович. Сердце сразу у нее оборвалось, едва понесли ноги.

— Фельдшера Лакричника знаешь? — спросил он, отуманенным взглядом посмотрев на Клавдею.

— Знаю.

— Где живет, знаешь?

— Знаю.

— Сейчас же приведи его ко мне.

Все в доме с утра шушукались: Иван Максимович 66-лен. И Клавдея, движимая вдруг вспыхнувшим у нее состраданием к человеку, сказала несмело:

— Может, лучше самого Алексея Антоновича?

Иван Максимович вспыхнул:

— Тебе говорят…

Клавдея разыскала Степаниду Кузьмовну.

— Присмотрите за маленькими. Из прислуги в доме больше нет никого.

— Куда тебя Ванечка посылает?

— К фельдшеру Лакричнику.

— Ну, беги скорее, беги! Ему лучше знать.

У сворота в переулок Клавдея вдруг спохватилась, что вышла из дому без платка, голоухая. Вот ведь до чего растерялась! Растрепой идти по городу стыдно, и вернуться — удачи не будет. Клавдея свято верила в приметы. Растерянно она провела рукой по непокрытым волосам? срам-то какой! Но все же решилась, повернула было обратно — и отступила: дорогу между нею и домом Василева не торопясь пересекала поджарая черная кошка… Тьфу! Тьфу!.. Теперь уж, конечно, нельзя было вернуться, и Клавдея, горя от стыда, простоволосая, побежала вперед.

Лакричник лежал на постели, просунув ноги в продранных носках сквозь прутья спинки короткой для него кровати. Он отлично пообедал и блаженно улыбался, разглядывая потолок. Перебирая в памяти свой недавний разговор с Киреевым, Лакричник все тверже укреплялся в мысли, что ему теперь со стороны Киреева ничего не грозит. Крепчайшей силы пинок, полученный им от дежурного жандарма, был лучшим тому доказательством. Так поступают с людьми, к которым нет и не будет уже абсолютно никаких претензий.

Приход Клавдеи был как нельзя более кстати. Все складывалось само собой и только в его, Лакричника, пользу. Теперь даже и встречи с Клавдеей не надо искать — Клавдея сама пришла к нему. Поистине — на ловца и зверь бежит!

— Если я вас, Клавдия Андреевна, правильно понял, Иван Максимович меня к себе требует? — переспросил он, вертя ногой, насколько ему позволяли прутья в спинке кровати.

— Велел сейчас же к себе привести.

— Велел? Он велел! Не всеми Ивану Максимовичу дано повелевать. А потому я прошу вас, Клавдия Андреевна, передайте господину Василеву, что Геннадий Петрович сегодня устали и зайти к нему не могут.

— Да я как же без тебя приду? Что мне тогда Иван Максимович скажет?

Лакричник сладенько потянулся. Небрежно зевнул.

— Что он вам скажет, Клавдия Андреевна? А что он вам может сказать, если, допустим, я устал и посетить его не имею возможности? При неотложной для него надобности Иван Максимович сам может прийти ко мне.

И он закрыл глаза, следя, однако, за Клавдеей сквозь неплотно сжатые ресницы. Та стояла, брезгливо оглядывая и Лакричника и его жилище. Собак не видать, а пахнет псиной… И чего корчит человек из себя!

— Как знаешь, — сердито сказала она. — Силком я тебя, конечно, не уволоку.

Лакричник опять потянулся. Понятно, зачем прислал Иван Максимович за ним Клавдею! Туго, значит, пришлось. Терпел, терпел, да и не вытерпел. Получить с него можно будет кругленькую сумму. Прислал за ним — значит даст. Пожалуй, стоит пойти… Но вдруг словно льдинка проползла у него по спине, он даже рот разинул — так захватило дыхание. Сторговаться-то теперь с Иваном Максимовичем, конечно, будет просто. А Иркутск? Генерал-губернатор? Что напишешь ему? Еще раз ошибся? Нет, нет, пожалуй, так легко не поверят. Сразу поймут, в чем дело. И за его мздоимство и за клевету на Порфирия, безвинного человека, потом голову снимут.

И зачем, зачем он поспешил написать тогда в Иркутск? Ах, как все-таки в жизни ему не везет!.. Да и кто еще поручится, что здесь Киреев снова не повернет дело вспять и не обвинит его, Лакричника, в поджоге Василевского дома? Доказать ему свою непричастность нечем, если не будет свидетелей. Непременно надо себя обезопасить и здесь. Как еще согласится Клавдея…

Он сел, подтянул к подбородку ноги, обхватил их в коленях руками. Мысль у него работала лихорадочно.

— Долго я над тобой буду стоять? — услышал он обиженный голос Клавдеи. — Пойдешь или не пойдешь?

Лакричник спустил ноги с кровати. Все! Решение найдено!

— Клавдия Андреевна, — спросил он, на ощупь отыскивая ногами ботинки, — вам известно, что прежний дом Ивана Максимовича сгорел не сам по себе, а вследствие злоумышленного поджога?

— Говорили так люди. Слыхала я. Да мне-то какое до этого дело?

— А кто поджигатель, вам говорили? Вы знаете, кто?

— Да мало ли чего люди болтают! Всех ежели слушать…

— А все-таки кто?

— Если слушать, так и про самого Ивана Максимовича даже языками чесали, — раздражаясь, сказала Клавдея. — Пристал с допросами!..

— А прежде про кого еще говорили?

— Да что я, знаю все разговоры?.. Говорили и… — она осеклась.

— Правильно, зятя вашего, Порфирия Гавриловича, называли, — с наслаждением выговорил Лакричник, — и при весьма серьезных к тому основаниях.

К чему это он речь клонит? Не было здесь Порфирия, мало ли про него всяких сплетен плели! Клавдею это мало трогало. Теперь говорят, будто Порфирий вернулся А кто он ей, свой или чужой? Да еще после того, как Лизаньку ее насовсем увели… Зачем этот снова вспомнил Порфирия? Клавдея беспокойно посмотрела на Лакричника.

— Имею к вам всегда самое искреннее и дружеское благорасположение, — сказал Лакричник. Пяткой он нащупал один ботинок. — Всегда исполнен готовности оказать вам поддержку и помощь духовную, ибо материальными возможностями — увы! — не располагаю. К сведению вашему, должен сказать, что поджигатель дома своего действительно сам Иван Максимович.

У Клавдеи словно камень свалился с сердца Все-таки хорошо, что не Порфирий. Как-никак свой человек…

— Не знаю я, — проговорила она.

— Нет, вы знаете, Клавдия Андреевна, — возразил Лакричник, — и очень хорошо знаете. Иван Максимович в этом лично сам мне признался. И лично вы это слышали.

— Я? — удивилась Клавдея. — Что ты, бог с тобой! Никогда я этого не слышала.

— А вы припомните давнюю нашу встречу с вами в доме Ивана Максимовича, когда я неосторожным движением руки взял ваш локоток! — Лакричник всунул ногу в ботинок, поплевал на пальцы и стал сучить, скатывать размохнатившийся конец шнурка. — В этот именно день я имел счастливую беседу с Иваном Максимовичем, в результате которой он мне и признался в тяжелой вине своей. Затем догнал меня на крыльце и стал предлагать крупную сумму денег за молчание. — Он кончил зашнуровывать ботинок и взялся натягивать другой. — Вы же в это время, Клавдия Андреевна, вернулись с базара, приобретя там для себя черемшу, стояли в темном коридоре и все слышали.

— Ты чего говоришь? Чего говоришь? — отступила Клавдея. — Где я была? Ничего я не слышала. И встретились мы с тобой вовсе не в доме, а на улице.

— Нет, вы все слышали, Клавдия Андреевна, и все было так, как я говорю, — настойчиво сказал Лакричник, — припомните. И если спросят меня, я это могу подтвердить под присягой. Впрочем, так же, как и вы. Поджигатель — действительно сам господин Василев.

— Отстань ты от меня, — даже отмахнулась рукой Клавдея, — ничего я не знаю! Может, и вправду поджег Иван Максимович, а только ничего я не знаю и не слышала ваших никаких разговоров.

Лакричник неторопливо зашнуровал второй ботинок, взял со стола осколок зеркальца, посмотрелся в него, погладил встопорщившуюся прядку волос. Сделал несколько шагов по комнате и остановился против Клавдеи.

— Но тогда ведь в тюрьму посадят зятя вашего, Порфирия Гавриловича, — с сожалением сказал он.

— Да за что же? — только и смогла выговорить Клавдея И отчетливо поняла, что ей вовсе не безразлично, какая судьба ожидает Порфирия. — Его и в городе тогда не было.

— О том, что истинный поджигатель господин Василев, — спокойно объяснил ей Лакричник, — знаем только мы с вами. Клавдия Андреевна, только мы с вами слышали личные его в этом признания, а все остальные улики — увы! — против и против Порфирия Гавриловича. Конечно, если вы исполнены желания, вопреки фактам и очевидной истине, погубить достойную будущность зятя вашего, вы, Клавдия Андреевна, не видели ничего и ничего не слышали, вы вернулись с базара, свершив покупки свои, когда меня в доме вашем уже не было. И Порфирий Гаврилович окажется в заточении, а истинный преступник, Иван Максимович Василев, — на свободе и будет пребывать в веселии и радости.

Клавдея нащупала рукой скамейку, села на нее. Господи, опять беда! Вот и решай тут…

— Вслед за сим я буду просить вас, — продолжал Лакричник, — передать Ивану Максимовичу искренний мой привет и почтение и заверения в том, что я через самое короткое время буду у него, дабы успокоить его волнения и подтвердить, что свидетелей нашего с ним разговора не было.

— Да как же Порфирий тогда? — вырвалось вдруг у Клавдеи.

Лакричник пожал плечами.

— Не меня спрашивайте. Спросите себя, Клавдия Андреевна. Движимый благородным побуждением заставить восторжествовать истину, я указал вам пути, но ваше сердце, как сердце всякой женщины, жестокое. Dixi! — что означает: я все сказал, и больше сказать мне нечего.

— Замолчи ты! Ты дай мне подумать…

Лакричник взглянул на часы.

— В самом непродолжительном времени я буду у господина Василева, Клавдия Андреевна, и вы, смею надеяться, к нашей с ним знаменательнейшей встрече вспомните уже, слышали вы наш разговор с Иваном Максимовичем или не слышали.

Проводив Клавдею, Лакричник удовлетворенно потер руки. Ему было ясно: Клавдея согласится С Ивана Максимовича так и так не возьмешь ничего. Где уж тут брать? Не до жиру, быть бы живу. Но зато и никакими путями теперь не обвинишь его, Лакричника. Свидетель — это сила.

21

Розыски Лизы Порфирий решил начать с бабки Аксенчихи.

Он застал ее дома одну Григория старуха отправила на все лето на покос. Дуньча вместе с ребенком убежала к соседям Дома она не любила засиживаться — мать обязательно ей находила работу.

Аксенчиха перекрестилась, увидя вошедшего к ней в избу Порфирия.

— Откуда это ты? Которые так тебя уже и схоронили.

— Нет, бабка, жив я. И хоронить себя не дамся.

— Чего говорить, живуч. Помню, оглоблей гебе голову проломили. Срослось?

— Вот она, метка, — Порфирий показал ей глубокий шрам.

— Ужасти! — вздохнула старуха. — Где же ты был, шалый?

— Далеко был я, бабка. Ты дай мне поесть чего-нибудь. Забыл я, когда ел.

— Ох ты, господи! — засуетилась Аксенчиха. — И верно, гляжу я, тень одна от тебя стала.

Порфирий сидел, привалясь спиной к печке, смотрел, как достает старуха с полки посуду, наливает из высокой, широкогорлой кринки в глиняную чашку густое, неснятое молоко, как, переводя дыхание, режет большую ковригу хлеба на тонкие длинные ломти. Ему хотелось отобрать у нее нож и скорее развалить ковригу на два-три куска — только бы было во что вцепиться зубами, — но отчаянным усилием воли он сдерживал себя. Терпеливо выждал, когда старуха его кликнет к столу, и, взяв в руки ложку, — ощутил, как рот у него наполнился жгучей слюной.

— Тебе, может, вина налить? — спросила Аксенчиха. — Держит Григорий. Как и ты, все прикладывается. Хочешь, так налью.

— Не надо мне вина, — сдержанно сказал Порфирий и, дрогнув ноздрями, схлебнул с ложки глоток прохладного молока. Он откусил несколько раз от горбушки, пожевал, и челюсти у него сразу устали, заныли. — Расскажи мне, бабка, не знаешь ли ты чего про… — Порфирий не сразу нашел, как ему называть Лизу для посторонних, — про жену мою… Елизавету Ильинишну. Где она? Куда из своего дома ушла?

— Как не знать, все знаю.

Аксенчиха села на лавку к окну. Трудно было начинать свой рассказ. Полюбилась ей Лиза. И Порфирий всегда чем-то нравился. И диковат, и пропойца, а честный, открытый человек. Два года и слыхом не слыхать его было, а вот вернулся опять, — значит к дому его потянуло, значит ищет человек семью свою… Сказать ему сразу, ошеломить, ударить?..

Аксенчиха начала издалека. Напомнила Порфирию, как его занесли к ней в избу, как он очнулся и пошел домой шатаясь. Она, Аксенчиха, тогда забеспокоилась, не упал бы Порфирий дорогой, и как только Дуньча вернулась с погляденок на свадьбу Ивана Максимовича, послала ее проверить, добрался ли Порфирий до дому. Дуньча дошла, глянула, а там все в щепы разбито, изрублено, Лиза стоит посередь избы на коленях, и лицо у нее белешенько, от страха губы трясутся…

— Лиза… там в то утро была? — откладывая ложку в сторону, спросил Порфирий.

— Почему же ей не быть? — удивилась Аксенчиха. — Ты не виделся тогда с ней, что ли?

— Рассказывай, бабка, — вяло сказал Порфирий и снова взялся за ложку.

— Видит Дуньча — дрожит бабенка, бормочет: «Убьет он, убьет меня!..» Как ее одну там оставишь? Взяла и к нам в дом привела…

— У тебя и сейчас она? — Порфирий рывком повернулся к Аксенчихе.

— Нету… нет… Погоди, дай все я тебе по порядку.

Порфирий стал опять жевать хлеб. Аксенчиха, чтобы затянуть свой невеселый рассказ, углубилась в мелкие, нестоящие подробности.

Дотошно расписала, в чем Лиза была одета, какая обувь была у нее на ногах, где спала она у Аксенчихи, какую работу делала.

— Уж до того-то она прилежная и скромница была, — нахваливала Аксенчиха Лизу, — на радость каждому бы такой человек. Матери — дочка такая, мужу — жена.

— Не тяни ты душу мне! — закричал Порфирий. — Ты скажи: жива она?

— Жива, — потупясь, проговорила Аксенчиха, — да я все тебе расскажу.

— Так говори, что ли!

— Ну вот, а Дуньче моей и Григорию поперек горла стала она. Сам знаешь характер мой: никому не спущу. Уж я Дуньчу с Григорием и словами усовещевала, и чересседельником бывало… Так они тогда еще хуже к ней. Исподтишка поедом стали есть. Не углядишь за каждым разом. А Лизавета твоя кроткая, не огрызнется, не отлается, обиду, горечь на душу себе складывала, а потом взяла и ушла.

— Ушла? Куда ушла?

— На железной дороге, на постройке, потом она объявилась. — Аксенчиха подумала. — У немца какого-то в прислугах, что ли, жила.

— На постройке? У немца? — Порфирий — торопливо дожевывал хлеб. Глаза у него заблестели. — Так я найду ее, возьму домой. Кто он такой, немец этот?

— Да, вишь ты… — старуха замялась.

— Чего?

— В прошлую пятницу Лизавету вроде как в Иркутск… увели.

— Увели? Кто увел? Почему увели? — Порфирий вскочил, едва не опрокинув стол. Ложка упала на пол. — Почему ты не говоришь мне правду, бабка?

— Правду говорю. Увели. Вместе с кандальниками.

Порфирий обхватил голову руками, приник к столу. Аксенчиха молчала. Знала: горе мужское не словами лечат, а только молчанием. Она отошла подальше, за печку, чтобы Порфирий понял, что он остался один: так ему будет легче. Поплачет — сухих слез мужских никто не увидит.

Но ворвалась Дуньча, шумная, оживленная. Сунула ребенка на кровать, увидела на столе нарезанный хлеб, схватила ломоть.

— Мама, кто это тут спит у тебя за столом?

— Потише! — остановила ее Аксенчиха. — Выйди в сени.

— За что ее увели? — поднимая голову, спросил Порфирий. Он не слышал, как в избу вбежала Дуньча, не слышал, о чем она перемолвилась с матерью.

— Убиться! — закричала Дуньча. — Да это же сам Порфирий!

— Уйди ты! — потащила ее за плечо Аксенчиха. — Дай одуматься человеку.

— Да ведь он же про Лизку свою спрашивает, — вывертываясь из цепких рук матери, сказала Дуньча, — ну, а я все про нее знаю…

— Уйди, Дуньча! — грозно крикнула Аксенчиха.

— Что ты знаешь? — потянулся к Дуньче Порфирий.

— Все знаю. Варначина она оказалась, в каторгу ее повели…

Аксенчиха дала Дуньче такой подзатыльник, что та захлебнулась словами, и вслед за тем вытолкала ее в сени. Однако прежде чем захлопнулась дверь, Дуньча успела еще прокричать:

— Ребенка своего задушила она и против царя всякие книжки читала.

Аксенчиха закрыла дверь на крючок. Еще дрожа от гнева, подошла к Порфирию.

— Может, зря это все люди болтают. Никто толком не знает.

Порфирий отодвинул Аксенчиху рукой.

— Пойду я.

— Куда? Лица на тебе нет. Воды хоть попей.

— Не надо. Тяжко мне.

Он откинул с двери крючок, спустился с крыльца, пересек двор и вышел за ворота. Посмотрел направо, налево.

— Сходи к Василевым, — услышал за спиной Порфирий.

Кто это сказал? Он оглянулся.

Из калитки высунулась Дуньча, торопливо выкрикнула:

— Теща твоя там в няньках живет. Может, она тебе больше расскажет.

И прихлопнула за собой калитку. Звонко брякнула щеколда.

Порфирий потер лоб рукой:

«Узнать всю правду о Лизе и тогда решать. Тогда решать, уж в самый последний раз…»

Дом Василевых отсюда налево? Порфирий повернул налево…

Вот и новый дом Василева. Порфирий остановился, окинул его посуровевшим взглядом. Крепко построен дом. Из окантованных бревен в лапу, крыша железная с узорчато выстриженными поверх водосточными трубами. На дымовых трубах словно беседки из жести построены, и в самом верху, на шпилях, флюгера — узнавать, откуда дует ветер. Порфирий усмехнулся. Своими руками в тайге готовил он этот лес. А живет здесь другой… за его здоровье…

Все было прочно сделано в этом доме. Прокованные железом двойные ворота; в шпунт сбитые заборы, такие плотные, что казалось — налей во двор, как в бочку, воды, и ни одна ее капля не вытечет наружу. На калитке висит витое железное кольцо. Порфирий попробовал повернуть его. Нет, щеколда чем-то придавлена. Справа от парадной двери на медной сияющей пластинке кнопка электрического звонка. Нажать ее? Выйдут и обругают. Или откроют дверь на цепочку, глянут и снова захлопнут. Мало ли шляется нищих и попрошаек! Порфирий сдвинул брови. Он в этот дом — нет, дом ему не нужен, — в этот двор он войдет в распахнутую настежь калитку или совсем не войдет. Сквозь щелку он не станет разговаривать!

Он взялся за витое кольцо и застучал им. резко, решительно. Где-то в глубине двора залаяла собака. Зло, остервенело. Порфирий застучал сильнее. Послышались неторопливые шаги.

— Эй, кто там? — окликнул его строгий мужской голос. — Кого тебе надо?

— Открой. Мне надо Клавдею.

Щелкнул засов, приподнялась щеколда и повернулось кольцо. Калитка распахнулась, Порфирий вошел.

— Ты дворник здесь, что ли? — спросил он, оглядывая открывшего ему калитку мужика с забинтованной по локоть правой рукой.

— Ну, дворник, — неприветливо ответил тот. — Думал, кто тут стучит… Тебе зачем Клавдею надо?

— Позови мне ее, — сказал Порфирий. — Скажи: зять пришел.

— Зять? Фью! — свистнул дворник. — Рона, не знал, — и потряс больной рукой, — разломило всю, язви ее.

— А с чего?

— Кобель с цепи сорвался, на улицу выскочил, бросился на людей. Я стал отымать, а он и меня с азарту цапнул. Вишь, тварюга, почуял тебя, расходился! — Собака лаяла все сильнее и злее, мешая им говорить. — Клавдею тебе, говоришь? Нет ее. Хозяин по делу услал.

На веранде показалась Елена Александровна. Прикладывая руки к вискам, она неодобрительно сказала дворнику:

— Арефий, да уйми ты, бога ради, Нормана! В квартире сидеть невозможно.

Арефий побежал во внутренний двор.

— Ну, а ты, мужик, чего? — брезгливо опуская углы губ, спросила Порфирия Елена Александровна. — Побираешься?

— Нет.

— Ищешь работу?

— Нет.

Норман взвизгнул и успокоился. Елена Александровна облегченно вздохнула.

— Попрошайничаешь, говорю? — снова спросила она Порфирия.

Порфирий нахмурился. Молча отрицательно качнул головой.

— Ну, пройди тогда в садик и посыпь свежего песку на дорожки, — распорядилась Елена Александровна. — Сколько раз говорила Арефию! Все тянул, а теперь с рукой своей нянчится. Я тебя, мужик, покормить велю.

Чувство гордой независимости всегда владело Порфирием. Оно не давало ему мириться с несправедливостью, lie позволяло кланяться, унижаться перед хозяевами. Вот на высокой веранде, над ним, стоит полная изнемогающая от безделья женщина; белые словно перетянутые нитками у кистей, холеные ее руки никогда» наверно, не прикоснулись ни к чему, где можно бы им запачкаться. И она ему так пренебрежительно приказывает, заставляет перед нею согнуться и сыпать ей под ноги песок… У Порфирия в глазах потемнело. Он трудно перевел дыхание.

— Что же ты стоишь? — нетерпеливо спросила Елена Александровна. — Тебе ведь за это поесть дадут.

— Не нужно мне, — вдруг хрипло вырвалось у Порфирия. — Не нужно… И песок… тебе… я сыпать не стану!

Лицо Елены Александровны передернулось злой судорогой.

— А! Чего же тогда тебе надо? — гневно спросила она. — Спустить на тебя Нормана? Да? Сейчас же, бродяга, вон со двора!.. Арефий!

— Уйду я сам, — сказал Порфирий, сдерживаясь, но угроза прозвучала в его словах, — и дай тебе бог, чтобы нам никогда больше не встретиться.

Он медленно повернулся и, высоко неся голову, вышел за ворота, на улицу.

22

Лонк де Лоббель занимал всегда самый лучший номер в гостинице. Это для него было таким же правилом, как одеваться по последней моде, носить крахмальные манишки, лаковые туфли и душить носовые платки самыми лучшими, дорогими — подлинно французскими — духами.

Шиверские деятели, имевшие только поверхностные разговоры и встречи с Лонк де Лоббелем, считали его расточительно богатым и чуть оригинальничающим, Маннберг, Василев и Киреев определяли как человека среднего достатка, а Баранов после первой же встречи с маленьким французом решительно заявил:

— В одном кармане у него блоха на аркане, а в другом вошь на цепи. Ха-ха! Ходит в красивых штанах только потому, что без штанов Америку за Америку не выдашь.

И Баранов был прав. Лонк де Лоббель находился 6 очень стесненных обстоятельствах. Американский железнодорожный синдикат, неофициальным представителем которого он до сих пор еще являлся, принимал на себя, по специальному контракту, любые расходы по найму помещения и по личной его, Лонк де Лоббеля, экипировке, но во всем остальном жестко его ограничивал. Правда, в основном пункте контракта были записаны достаточно крупные суммы, но их синдикат обязывался выплатить Лонк де Лоббелю только в случае удачной защиты в соответствующих русских инстанциях проекта магистрали Канск — Аляска. Но как ни настойчиво стремился Лонк де Лоббель подготовить своему проекту дорогу к высоким инстанциям, быстрого успеха достичь он не мог. Неожиданные возникали препятствия: кто-либо вмешивался, посылал проект на заключения, согласования, консультации, потом он куда-то пропадал на целые месяцы и вдруг, как бумеранг, снова возвращался в руки Лонк де Лоббеля.

Лонк де Лоббель отлично понимал: идет борьба. Но не за проект и не против проекта как такового. Идет борьба против политики, которую он здесь проводит, тщательно это скрывая. Таковы инструкции синдиката: согласно им проект только инженерный, и политических целей в нем нет никаких. Но не всегда удается сделать это невидимым. Tot же Баранов при встрече с Лонк де Лоббелем, выслушав главные положения его проекта, откровенно спросил:

— Ты только вот что скажи мне, милочок: на кой… вам на нашу землю с этой дорогой лезть?

— О, — не теряясь, сказал тогда Лонк де Лоббель, — прогрессивные технические идеи должны стать достоянием всего человечества. Америка не настолько скупа, чтобы отказать в этом России.

— Угу! — понимающе кивнул головой Баранов. — Насколько я знаю, вы индейцам и неграм вашим прогрессивные идеи свои уже здорово показали!

А Баранов имел большой вес в Иркутске, у генерал-губернатора.

Так отзывались о проекте многие. И не только в каком-нибудь Шиверске. но и в Иркутске, и в полуофициальных кругах Петербурга. При этих условиях пойти сразу ва-банк, добиться рассмотрения проекта правительством непосредственно, значило в случае отказа — и весьма вероятного! — провалиться окончательно и бесповоротно. Лонк де Лоббель изложил свои соображения владельцам синдиката. Надо вести неторопливую, но основательную работу с промышленниками, финансистами, инженерами, общественными деятелями — и прежде всего тех мест, где предположительно должна пройти железная дорога. Если перед русским правительством проект поддержат русские же деятели, успех будет обеспечен. И подниматься к высшим инстанциям надо последовательно, по ступеням, без резких скачков и толчков…

«Так, как в России пекут пасхальные куличи, — образно писал в своем докладе владельцам синдиката Лонк де Лоббель, — боясь стряхнуть сдобное тесто. Неосторожный толчок — и вместо пышного, вкусного хлеба комок мокрой замазки. Потерянного времени жалеть нечего — оно окупится собираемыми сейчас экономическими сведениями о Сибири».

С ним согласились. Это влекло за собой лишние издержки для синдиката, и это отдаляло для Лонк де Лоббеля счастливую минуту получения крупной суммы по контракту, но это надежно вело к цели. И с этим мирились все — и владельцы синдиката, обитающие в пышных виллах за океаном, и Лонк де Лоббель, снимающий лучший номер шиверской гостиницы. К слову сказать, лучший, но далеко не такой уж хороший.

Лонк де Лоббель только что закончил свой завтрак из двух сырых яиц, сбитых с молоком и посыпанных сахарным песком, как в номер к нему постучался Маннберг. Француз торопливо прикрыл салфеткой столовый прибор, встряхнул носовой платок, так что тонкий аромат духов сразу разлился по всей комнате, и крикнул:

— Прошу вас! Войдите!

Он ожидал Маннберга, но не думал, что тот явится так рано.

— У меня ужасный беспорядок в номере, — извинялся он, тепло сжимая руку Маннберга. — Ах, эта вечная неустроенная жизнь путешественника!

— Вы здесь ведете достаточно оседлый образ жизни, — возразил Маннберг, усаживаясь на прикрытый белым чехлом диван, в котором, однако, сразу беспокойно заворочались и заскрипели пружины. — Если вас называть путешественником, то я тогда настоящий кочевник.

— О да! Но это ваша профессия.

— А ваша?

— Мечта всей моей жизни — тихий уголок. Маленький, уютный домик, тенистая аллея, женщина в белом платье…

— Не жена, — подчеркнул Маннберг.

— О, конечно, жена! Что вы, Густав Евгеньевич! Жена и… несколько малюток.

— А точнее? — попросил Маннберг. Ему нравилось вести разговор с этим по внешности очень простодушным и легкомысленным, но в действительности умным и хитрым французом.

— Точнее? — грустно сказал Лонк де Лоббель. — Я потерял веру в свои способности.

— Не скромничайте. Даже холодная Елена Александровна тает в вашем присутствии.

— О нет! Я имею в виду другое — свои способности материально обеспечить даже самую маленькую семью.

— Вы всегда жалуетесь на жизнь, мсье Лонк де Лоббель.

— Мне больше не на что жаловаться, — с тонкой двусмысленностью ответил Лонк де Лоббель и картинно развел руками.

Пружины не давали спокойно сидеть Маннбергу. Он поднялся и перешел к окну, откинул тюлевую шторку и стал оглядывать улицу. Лицо у него было скучно-выжидающее. Зашел он к Лонк де Лоббелю по его приглашению. Прошлый раз француз очень интересовался подробностями разговора Маннберга с Василевым во время взрыва на строительстве дороги. С чем связано это приглашение? Но, сдерживая свое любопытство, ждал, когда Лонк де Лоббель заговорит первым. В таких делах преимущество никогда не бывает на стороне начинающего.

— Как я замечаю, Густав Евгеньевич, вам очень нравится Шиверск, — как бы заполняя затянувшуюся паузу, заметил Лонк де Лоббель.

Однако Маннберг насторожился. Это могло быть и началом серьезного разговора.

— Мне нравится везде, где я могу заработать хорошие деньги, — решительно сказал Маннберг и немножко язвительно посмотрел на Лонк де Лоббеля, — ибо мечта моей жизни — особняк на Невском в Петербурге. Чугунная решетчатая ограда вокруг дома, мраморные львы, женщина в бриллиантах — и даже не обязательно жена… и даже не обязательно малютки.

— Больше всего зарабатывают хорошие инженеры в Америке, — неопределенно проговорил Лонк де Лоббель.

— Но вы только что сетовали на материальную необеспеченность, а ведь вы сами работаете в Америке, — с укором сказал Маннберг. — Надо быть более последовательным.

— Я работаю в России для Америки. И мне очень плохо помогают мои русские друзья, — тоном жалобы объяснил Лонк де Лоббель.

— Но помогут ли русскому инженеру американские друзья?

— Да, если им помогут русские.

Маннберг засмеялся;

— А русские — если им помогут американские. Кто же начинает первым?

— Истинные друзья редко пользуются арифметикой.

— И охотно при случае уступают первое место?

— Я по происхождению француз, — продолжая играть словами, отвел укол Маннберга Лонк де Лоббель.

Но Маннбергу уже хотелось задираться.

— А по служебному положению американец? — И струсил своей резкости. Так можно было разговаривать с Киреевым. Того иначе не проймешь.

— Француз на службе американского синдиката, — поправил Лонк де Лоббель так мягко, словно и не заметил грубости Маннберга.

И Маннберг тоже смягчился.

— Мне очень понравилась идея вашего проекта, — сказал он, становясь вполоборота к окну: при случае очень удобный предлог отвернуться. — Как инженер я был ею покорен и прельщен. Свое восхищение я поспешил выразить в целой серии писем, адресованных… весьма видным лицам.

— Дирекция синдиката мне сообщила, — будто он разговаривал не с Маннбергом, а с третьим лицом, отметил Лонк де Лоббель, — что руководящий состав для строительства будущей железной дороги подобран полностью. Однако оставлено несколько очень выгодных вакансий. Для лиц, хорошо знающих местные условия…

Маннберг протянул что-то неопределенное.

— …практически работавших на строительстве железных дорог в Сибири, — словно ставя и здесь только запятую, сказал Лонк де Лоббель.

Маннберг стал спиной к окну. Конец это или не конец разговора?

— …и продолжающих работать в Сибири, — теперь Лонк де Лоббель поставил точку.

Брови Маннберга поползли вверх, а черные стрелки усов опустились.

— Участок железнодорожной линии Шиверск — Тулун, последний участок на магистрали, вступает в эксплуатацию в ближайшие дни. Инженерам грозит безработица. — Маннбергу показалось, что он слишком затушевал свои мысли и Лонк де Лоббель его не поймет. Он тут же добавил: — Разве в этом заинтересованы их американские друзья?

— Инженеры должны быть заинтересованы в быстрейшем начале новых работ. — Веселые искорки блестели в темных глазах Лонк де Лоббеля.

Маннбергу надоела эта китайская дипломатия, и он полез напролом.

— Что же я должен здесь делать, по-вашему, мсье Лонк де Лоббель? — спросил он в упор.

— Есть много прекрасных должностей, — мило улыбаясь, ответил Лонк де Лоббель, — и выбрать одну из них легче всего, сообразуясь с личными наклонностями.

— В этом заинтересован только я? — Маннберг перестал говорить о себе в третьем лице.

— Хорошее знание Сибири — отличное качество для инженера. — Лонк де Лоббель не принимал его вызова.

Маннберг передернул плечами. Спросил саркастически:

— А приобретя это качество, инженер приобретет еще что-нибудь?

— Особняк на Невском в Петербурге, мраморных львов и женщину в бриллиантах. — Живые глаза Лонк де Лоббеля на мгновение остановились на вытянутой физиономии Маннберга. Он счастливо и простодушно рассмеялся. — И даже не обязательно жену…

— С гарантией?

Лонк де Лоббель поклонился.

Я доверенное лицо американского железнодорожного синдиката. Что же касается женщин — увы! — гарантии здесь невозможны.

— Я буду иметь от вас документы? — осторожно спросил Маннберг.

— Как только буду я от вас иметь документ.

Теперь разговор был окончен, все точки над «и» поставлены. Маннберг стал прощаться.

— О, роковая рассеянность! — воскликнул Лонк де Лоббель, однакож ответно протягивая ему руку. — Я совершенно забыл заказать для нас завтрак. Сейчас я это сделаю.

— Благодарю вас, — отказался Маннберг. — Как принято говорить у нас в России, я уже сыт по горло.

— О! — шаловливо погрозил ему Лонк де Лоббель. — Я превосходно знаю русские поговорки. Здесь говорят: палка на палку — нехорошо, а завтрак на завтрак — можно.

— Я сыт без завтрака, — объяснил Маннберг.

Лонк де Лоббель посмотрел в потолок.

— Признаю себя побежденным. — признался он, — на это я не знаю, что следует ответить.

Он проводил Маннберга до двери и здесь еще остановил его:

— Один вопрос. Густав Евгеньевич.

— Пожалуйста.

— Вы часто посещаете в больнице вашего рабочего, которому отрезало ноги?

— Я очень занятый человек, — раздраженно ответил Маннберг.

— В Америке все люди очень заняты. — заметил Лонк де Лоббель, — но рабочего, получившего на работе увечье, хозяин всегда навещает.

— Это очень выгодно хозяину? — еще злее сказал Маннберг.

— Америка — демократическая страна, — поднял вверх указательный палец Лонк де Лоббель, — а бизнес делает кто как может.

— При чем же здесь я?

— Человеколюбие украшает каждого, Густав Евгеньевич, — несвойственная ему нотка наставительности прозвучала в голосе Лонк де Лоббеля, — и вы могли бы рассказать в больнице, как относятся к людям в Америке…

— Я еще работаю в России, — огрызнулся Маннберг.

— И уже в Америке, — тактично напомнил ему Лонк де Лоббель.

Маннбергу захотелось выкрикнуть какую-нибудь чудовищную грубость, вроде барановского «черта с два», так его допек этот вежливый, улыбающийся француз, но он вовремя сдержался. Служба в американском синдикате представлялась ему такой головокружительной карьерой, о которой еще недавно было дерзким даже и мечтать. Маннберг всегда был нечист на руку, он здорово пополнил свой текущий счет в банке, работая на постройке железной дороги в Сибири, но ему представилось, что в американской концессии поле для всяческих махинаций станет открытым еще шире. Рви с чужой земли сколько сумеешь — хватит и себе и хозяину!.. Но чтобы не спугнуть приближающееся счастье, теперь надо быть весьма осмотрительным. Маннберг принужденно улыбнулся.

— Я иногда страдаю странной забывчивостью, мсье Лонк де Лоббель. Вы оказали мне важную услугу.

— Всегда рад быть полезным. Но за вами, Густав Евгеньевич, и еще маленький… пустячок.

— Именно?

— О! Я от скуки немного занимаюсь статистикой, и мне не хватает некоторых… — он остановился, не окончив своей фразы.

— Статистика мне знакома. Я помогу заполнить ваши таблицы, — сказал Маннберг и поспешил выйти из номера.

По установившейся у него привычке, после ухода Маннберга Лонк де Лоббель записал как можно подробнее все содержание их разговора в специальную тетрадь. Потом просмотрел другие тетради, задумался. Что же, с инженерами у него получается не так-то уж плохо. Здесь — Маннберг, в Канске — Савельев, в Томске — Дэдич, в Иркутске — Штайн и Турино, в Петербурге — Юнг и Делиб. Ого! Поддержка проекту с этой стороны может быть оказана огромная. Конечно, инженеров было легче купить. Они не связаны капиталовложениями. С промышленниками, финансистами будет гораздо труднее — сталкиваются крупные интересы, и легкой болтовней здесь не возьмешь. С общественными деятелями будет сложнее всего. Вот из этих двух категорий в списке пока только одни — иркутский фабрикант Мосолов. Несомненный банкрот в ближайшее время. Ему все равно! Но продержится ли он, его вес и мнение в обществе, до официального рассмотрения и обсуждения проекта? Как это все еще ничтожно мало! Как много надо работать! И как трудно работать в России.

Ему вспомнилось короткое совещание в кабинете Эдварда Гарримана, главного директора синдиката в Нью-Йорке, накануне отъезда Лонк де Лоббеля в Россию. Уже обсуждены и уточнены были все основные вопросы, и разговор шел о второстепенных деталях и вовсе нестоящих мелочах.

На улице лил стремительный дождь, и собравшиеся не спешили расходиться.

— Да, мы окончательно еще не условились о желательной постоянной резиденции в России нашего агента, — сказал один из директоров. — Имеет ли это значение? И свободен ли он будет в выборе места своей резиденции?

— Я должен жить там, где будет рассматриваться проект. В зависимости от позиции русского правительства: в Петербурге или, возможно, в Иркутске, — заявил Лонк де Лоббель.

— Правильно, — одобрил кто-то. — Предварительно объездив для ознакомления все города Восточной Сибири.

Гарриман налил себе из графина в стакан воды, вытряс в него большой порошок соды, размешал и, морща обрюзгший подбородок, медленно выпил. Его постоянно мучила изжога.

— Послушайте, Лонк, — сказал он, по начальственной привычке бесцеремонно отрубая наполовину фамилию подчиненного, — не кажется ли вам, что нехорошо, когда паук слишком часто бегает по своей паутине? Тогда ему труднее поймать муху. А? Не лучше ли ему сидеть в темном углу, но, — он описал рукой большой круг, — но шире раскидывать паутину?

И всем это страшно понравилось. Не смог ничего возразить и Лонк де Лоббель. А приехав в Россию, таким темным углом он избрал себе Шиверск. Он часто выезжал отсюда, появлялся то в одном, то в другом городе, настойчиво и густо плел тонкую паутину и вновь исчезал в своем убежище. Пусть попадают русские мухи, не зная, какой паук сплел для них паутину! Но мухи попадали плохо, а время беспощадно шло…

Маннберг теперь был пойман надежно, и это несколько утешало Лонк де Лоббеля, уже устававшего от постоянных неудач. У Маннберга серьезная деловая репутация, большие связи, влияние, — хорошо, когда американские интересы будет защищать такой инженер. И защищать, доказывая, что он защищает национальные русские интересы. И Маннберг — это значит: еще десяток русских инженеров. Все это хорошо…

Но промышленники, промышленники, финансисты, общественные деятели! Как здесь трудно! Как трудно! Если бы Василев…

Да, Василев фигура покрупнее Маннберга. Склонить на свою сторону Василева — за ним потянется большая цепочка… Василев — приятель Баранова, а Баранов — запросто с генерал-губернатором. Проект же — все клонится к этому! — по-видимому, будет рассматриваться в начальной стадии своей в Иркутске.

Василев, Василев… Лонк де Лоббель вдруг рассмеялся. Бывает же так счастливо в других домах, когда мужьями командуют жены! Маннберг прав, холодная Елена Александровна действительно тает в его, Лонк де Лоббеля, присутствии. Вот если бы так таял и сам Василев в присутствии своей жены!

А все-таки… А все-таки…

Лонк де Лоббель постучал по столу тонкими белыми пальцами. Не надежнее ли все-таки будет продолжать вести атаки на Василева, заручившись в качестве своей союзницы его женой?

Он посмотрел на часы. Удобно ли сейчас нанести визит Василевым? Иван Максимович наверняка сейчас уехал куда-нибудь по делам, и дома только одна Елена Александровна… Что ж, это, пожалуй, и лучше.

И Лонк де Лоббель стал надевать свежую крахмальную манишку и опрыскивать дорогими духами носовые платки.

23

Визит Лонк де Лоббеля пришелся на самое неудачное время. Во-первых, Иван Максимович оказался дома. Во-вторых, Елена Александровна была чем-то рассержена. Она плохо слушала гостя и отвечала ему невпопад. Иван Максимович вышел из своего кабинета только затем, чтобы пожать Лонк де Лоббелю руку, и тут же, сославшись на нездоровье, вернулся к себе.

Елена Александровна пожаловалась:

— Просто не знаю, что за эти два дня сделалось с мужем. У него какие-то большие неприятности.

И Лонк де Лоббель с сожалением отметил это для себя: нельзя начинать с человеком тонкое и сложное дело, если у этого человека крупные неприятности. Он полюбопытствовал: а чем же расстроена и отчего так рассержена сама Елена Александровна? Лонк де Лоббель знал отлично, что дела мужа ее мало интересовали. Елена Александровна, напрашиваясь на сострадание, стала рассказывать про дворника Арефия, которого укусила собака и оттого он не посыпал дорожки песком, потом про мужика — оборвыша и попрошайку, который ужасно ей нагрубил и оскорбил ее. Лонк де Лоббель, состроив самое внимательное лицо, не слушал Елену Александровну. Все это — он знал — затянется на долгое время, и ни хорошего разговора, ни хорошего обеда в этом доме сегодня не будет. Уйти уже сейчас? Или еще посидеть, на что-то надеясь?

Он все же решил остаться. И не зря. Гнев и досада Елены Александровы иссякли неожиданно быстро. Отметив это, Лонк де Лоббель завел свою обычную болтовню, чтобы затем незаметно перейти и на серьезный, интересующий его разговор. Он начал нахваливать Елене Александровне прелести железнодорожного путешествия и стал приглашать ее поехать с собой.

— Вы всегда меня зовете куда-нибудь ехать, — кокетливо отозвалась на это Елена Александровна.

И Лонк де Лоббель улыбнулся: все пошло по знакомой дорожке.

— Я по натуре своей вечный путешественник, — объяснил Лонк де Лоббель, — а для путешественника нет ничего желаннее, как странствовать вместе с любимой женщиной.

— Зачем же вы тогда зовете меня?

— О! Я хотел бы путешествовать только с вами…

— Но как же я могу поехать без мужа? — Это был хотя и наивный, но ребром поставленный вопрос.

Лонк де Лоббель предпочел на него пока не ответить.

— Путешествие в вагоне — одно из самых увлекательных и приятных, — сказал он, — особенно когда дорога проходит по дикой, безлюдной местности. Горы, реки, скалы, обрывы — все это мелькает перед глазами путешественника, не утомляя, простите, его ног. Вы слышали, мадам, о проекте железной дороги Канск — Аляска?..

— Да, я немного слышала. И вы мне говорили, и Ваня говорил, — сказала Елена Александровна. — Но ведь ездить по железной дороге очень опасно. Бывают крушения.

— Очень редко. Но когда осуществится постройка этой дороги, из России можно будет без пересадки уехать прямо в Америку.

— А скажите: в каком вагоне ехать опаснее всего?

— Мм… Обычно… считают, что в заднем.

— Мы не поедем в заднем вагоне?

— Нет, не поедем. В нем действительно очень опасно.

— Да, — вдруг воскликнула пораженная Елена Александровна, — но зачем же тогда вообще задний вагон к поезду прицепляют!

Лонк де Лоббель успел выхватить носовой платок и прикрыть им лицо.

— Достоинства нового проекта… — успокоившись, начал он.

— Мсье Августин, простите, — перебила его Елена Александровна, — но я ничего не понимаю, объясните. Почему все говорят об этом проекте как о чем-то ужасном, а вы его хвалите, защищаете? Я знаю — вам поручили, но если это очень плохо…

— Это очень хорошо, мадам, — вдохновенно сказал Лонк де Лоббель, — и неправы те, кто говорит с нем плохо.

— Ну как же! И Ваня говорит, и Роман Захарович всегда говорит. Он недавно из Иркутска вернулся, я слышала, он рассказывал, что и там тоже отзываются плохо. Что же это такое?

— В Иркутске не могут плохо говорить! — с деланным недоверием воскликнул Лонк де Лоббель. — Вы, вероятно, ослышались.

— Н-не знаю… Нет, я хорошо слышала.

— Но кто же там плохо говорит?

— Роман Захарович называл. Второвы, Бревновы, Корабельников — это все купцы городские. Потом Марков и Воробьев — у них там фабрики и заводы. И еще много. Кажется, даже сам генерал-губернатор что-то такое сказал…

Лонк де Лоббель откинулся на спинку стула.

— Роман Захарович всегда интересные новости привозит. Но что еще?

— Ах, если бы я умела рассказывать! Это все такие скучные мужские разговоры. Всегда о чем-то таком… Вы знаете, мсье Августин, когда приходит Роман Захарович, я погибаю от скуки. Вы — единственный, с кем интересно разговаривать. Только, — Елена Александровна слегка шевельнула бровями, — только если вы не защищаете какие-то проекты.

Лонк де Лоббель погладил ей пальцы:

— И даже мой проект… всегда быть с вами?

Елена Александровна не отняла руку. Слегка склонясь к Лонк де Лоббелю плечом, она заговорила возбужденно:

— Вы знаете, мсье Августин, Роман Захарович рассказывал — и потом они с мужем очень поспорили — о каком-то профессоре Ясинцеве. Этот Ясинцев будто бы считает, что Сибирь наша совсем отдельная страна. Ну вот, как Италия или Япония. Разумеется, только холоднее… И что v нас дожно быть все совсем свое — я не знаю, как это? — но будто бы мы и управляться тоже сами как-то должны… Я не поняла, как же тогда царь — тоже свой, сибирский, или будет один и на Россию и на Сибирь?.. Ну… и торговать тоже по каким-то своим ценам мы станем. Ученые будут свои и… словом, ничего я не поняла. Как вы считаете, мсье Августин?

Лонк де Лоббель смотрел на нее с восторгом. Елена Александровна поощрительно чуть-чуть еще придвинулась к нему. Но Лонк де Лоббеля сейчас занимала совсем не она. Великолепная мысль пришла ему в голову. Профессор Ясинцев… Его теории о самостоятельном политическом развитии Сибири, о собственной культуре, науке, искусстве, о местном, независимом от метрополии самоуправлении… Некоронованные короли! Один царь на всех или отдельный царь для Сибири?.. Ха-ха-ха!.. Кто-кто, а Лонк де Лоббель отлично знает, что такое в демократической, республиканской Америке некоронованные короли!.. Что такое хотя бы Эдвард Генри Гарриман!

— А в этом споре, мадам, ваш супруг был на чьей стороне? — замирая в ожидании ответа, спросил он. — За профессора Ясинцева или против него?

Елена Александровна страдающе съежилась:

— Ах, как мне противны эти мужские споры!.. Ну, конечно, он был за профессора Ясинцева.

Лонк де Лоббель взлетел на вершину счастья. Теперь-то он действительно был готов обнять и расцеловать Елену Александровну! Предложить ей руку, сердце… все, что угодно!

Какая отличная комбинация вдруг обрисовалась перед ним! Как мог он прежде выпустить из поля зрения такую возможность! Ведь о стремлениях профессора Ясинцева и круга его сторонников Лонк де Лоббель знал давно. Он угадывал в профессоре Ясинцеве большую общественную силу, но как эту силу использовать в выгодных для него целях, он не знал. Теперь все сразу предстало очень простым и ясным. Похоже было на шараду или магический квадрат, которые, иной раз кажется, и решить никак невозможно, а заглянешь в ответы — досада возьмет: ведь только чуть-чуть надо было подумать!..

Боже мой! Первое. Как было не понять! Вот борются два человека. И это не спортивная, а самая серьезная борьба. Один человек очень сильный, другой слабый. Слабый не думает победить, он просто хочет вырваться. Он упирается в грудь сильного, отталкивается от него. И бесполезно. Но тут подходит третий. Протягивает руки слабому, и тот хватается за них и с помощью этого третьего вырывается. Ведь если протянуть руку профессору Ясинцеву и его сторонникам, они непременно возьмутся за нее. Возьмутся, не думая, почему она им протянута. Возьмутся только потому, чтобы выскользнуть вместе с Сибирью из крепких объятий Российской империи. И тогда Лонк де Лоббель поставит эту внутреннюю общественную силу Сибири на службу американскому синдикату, своему хозяину!.. Отлично!.. В самом деле: почему Сибирь должна быть зависимой от России и независимой от Америки? И не наоборот?

Второе. Да не через Елену Александровну, не через эту женщину, совсем для него бесполезную, надо влиять на кремнистого Василева, а через профессора Ясинцева, влиять той общественной силой, которая краем своим захватила уже Василева. О, если за Ясинцевым пойдет Василев, то и Второвы, и Бревновы, и Корабельниковы, — все за ним повернут головы. Чудесно… Пусть они пока не поддерживают проект Лонк де Лоббеля, пусть они пока только пропитываются неприязнью к своей метрополии, России, пусть цепче держатся за идею независимой Сибири — и потом время сделает свое. Оттолкнувшись от России, они обязательно упадут в объятия Америки. Только теперь раздуть, раздуть эти настроения. Превосходно! Линия воздействия на промышленников и финансистов найдена!

Лонк де Лоббель, схватив мягкую, податливую руку Елены Александровы, стал ее целовать.

— Августин… Августин…

И оба вздрогнули, услышав глухо донесшийся до них сквозь несколько дверей бешеный выкрик Ивана Максимовича:

— Вон!.. Вон отсюда!.. Вон!

Елена Александровна выдернула руку, вскочила, испуганно глядя на Лонк де Лоббеля.

— О боже! Августин… Он, наверное, помешался.

— Мадам, одну минутку… — Лонк де Лоббель загородил ей дорогу, хотя Елена Александровна никуда не собиралась бежать. — Я сейчас…

Он бросился на голос и увидел Василева возле распахнутой двери своего кабинета. Иван Максимович бил Лакричника, зло, остервенело.

— Мерзавец! — хрипел он. — Я тебе покажу…

Лакричник пятился, прикрывая голову от тяжелых кулаков Ивана Максимовича.

— Господин Василев, господин Василев, — повторял Лакричник дрожащим голосом, но с явной угрозой, — о вашем поведении будет также сообщено…

— Десять тысяч! — с издевкой выкрикивал Иван Максимович. — Вот тебе десять тысяч! Отдам и двадцать, да не тебе… И свидетельницу твою к черту сейчас же выгоню!

Лонк де Лоббель поспешил спрятаться, в портьерах. А Иван Максимович, вытолкав на улицу Лакричника, вбежал снова к себе в кабинет и так грохнул кулаком по столу, что подпрыгнула и перевернулась чернильница.

Лонк де Лоббель выскользнул в парадную дверь, ни с кем не простясь.

Лакричник сидел посредине пыльной дороги, прикладывая грязный платок к разбитой губе и возведя глаза к небу, затянутому серыми дождевыми облаками. Возле Лакричника собирались люди.

— Я вас всех, уважаемая публика, — драматически говорил он, приглашая собравшихся подойти ближе, — я вас всех прошу стать свидетелями и очевидцами жестокого избиения честных людей бессовестным корыстолюбцем Иваном Максимовичем Василевым…

Брызгали редкие капли дождя…


В гостинице Лонк де Лоббеля ожидало шифрованное письмо из Нью-Йорка.

«Ваша деятельность, — писал ему Гарриман, — заслуживает одобрения. Экономические сведения, собранные вами в разных городах Сибири, ценны. Похвально, что вы завербовали определенную группу лиц, влиятельных в Сибири. Благодаря вам мы знаем теперь уязвимые стороны нашего проекта, те именно, на которые обрушат свой удар его противники. Для начальной стадии — незаметного изучения общественного мнения и, главным образом, экономики Сибири — сделано многое. Продолжать то, что вы делали до сих пор, будут ваши люди. А вам пора переходить на другой метод: менять тактику «тихого угла» на бешеный шум вокруг проекта. Ясно, что сопротивление проекту встретится весьма серьезное, ни инженерной только его стороной, ни тем более коммерческой широкий круг людей не взволнуешь. Надо взвинтить нервы всему миру, оглушить его! Дать сеанс массового гипноза! Увлечь проектом ученого в Оксфорде, адвоката в Вероне, бюргера в Дрездене, фермера в Австралии, рикшу в Нагасаки, субретку в Марселе, ростовщика в Константинополе, содержателя притона на Гавайских островах! Пусть пресса всего мира безумствует, воет от восторга: начинается невиданное в истории человечества предприятие! Победа над океаном, победа над безлюдной сибирской тайгой, победа над пространством! Прямое железнодорожное сообщение: Вашингтон — все столицы мира! Развитие торговли, промышленности, расцвет науки, культуры. Из девятнадцатого века человечество вступает сразу в двадцать второй век! Кто устоит против магии этих слов? Глупцом будет выглядеть тот, кто станет сопротивляться! Вы понимаете? Потом мы к этому прибавим деньги.

Лонк! Вот вам приказ. Немедленно отправляйтесь на Аляску. Вы — инженер и «изучаете берег и дно Берингова пролива». На Чукотке это же будут делать Гардинг и де Виндт. Пресса уже шумит. Затем вы едете в Париж, там выступаете публично. Афиши, афиши! Реклама! Делаете доклад в Сорбонне, издаете книги, брошюры, проспекты. Шум в прессе усиливается. Вы добиваетесь приема у президента, вы заставляете всех банкиров Франции заинтересоваться вами. Бейте во все колокола, кричите на. всех перекрестках! Газеты вас перекричат! Не бойтесь этого вихря. Он может быть только недостаточным и никогда — чрезмерным. Поэтому разжигайте страсти — и только разжигайте! Но запомните: речь пока идет о проекте Лонк де Лоббеля. Гениального инженера, дерзновенного ученого. Слишком много в наше время говорят об экспансии Америки, и это может повредить делу, — поэтому проект ваш, а мы — в стороне. Мы теперь выступим только тогда, когда будут нужны крайние меры…»

Лонк де Лоббель пробежал взглядом в самый конец письма.

«…На ваш текущий счет в Номе-на-Аляске переведено пять тысяч долларов. Эта сумма принадлежит лично вам и не входит в обусловленную по контракту…»

Да. Гарриман жмет на все педали. Он уже видит Сибирь своей. Оттого вдруг свободнее потекли деньги. Ну что ж, надо пользоваться случаем. Надо ехать, выполняя приказ Гарримана. Аляска — так Аляска, Париж — так Париж. Сегодня Шиверск, завтра Сорбонна. Платили бы доллары…

Весело насвистывая, Лонк де Лоббель начал укладывать чемодан.

24

Было счастливое, беспечное детство, когда игры в куклы, камешки, тряпки заполняли весь мир человека; когда нечаянно разбитый осколок цветного стеклышка заставлял маленькое сердце больно сжиматься; когда рыбка, пойманная голой рукой в теплом и мелком песчаном заливчике, рыбка величиной всего-то с мизинец, казалась бесценной добычей.

Была юность, наполненная надеждами и ожиданием большой любви, когда весенние сумерки властно вели из дому на улицу, а вздохи бессонной гармонии обжигали сердце огнем; когда неразгаданный силуэт у калитки любимого поднимал в смятенной душе целую бурю; когда первый поцелуй в пахнущей незабудками лесной траве запомнился на всю жизнь… И были верная подруга и мать, к которым можно прийти на рассвете и молча припасть хмельной от счастья головой к плечу…

Была зрелость с тяжелой борьбой за кусок хлеба, с незабываемой болью рождения ребенка, когда все над тобою хозяева, и все требуют только с тебя, и нет силы разбить, сломать эту несправедливость; когда вся и отрада в том, что с надеждой смотришь на детей своих, для которых жизнь должна же быть лучше твоей!.. И вера в эту еще не ведомую никому, но непременно счастливую жизнь помогает не спать по ночам, а работать, работать… Была и заскорузлая, пропитанная черной гарью таежных костров рука мужа (хорошо прижаться к ней сердцем!), были доверчивые и открытые глаза дочери, начинающей свою юность; вглядеться в эти глаза — и есть с кем поговорить и помечтать о будущем счастье…

Придет и старость, и смерть, и некрашеный белый крест над могилой. Но будет кому подновить размытый дождем уголок дерновой обкладки, будет кому поправить покосившийся крест…

Когда же в жизнь человека ворвется дикое, неизбывное горе, и рушатся у него опоры одна за другой, и негде их больше взять, и нечем заменить — страшно тогда человеку.

Не в первый раз Клавдею захлестывало ощущение одиночества. Так было сразу же после смерти Ильчи. Но возле нее был привычный круг людей — друзей ли, врагов ли ее: Петрухины работники Михайла, Володя, Макар, наконец сам Петруха, жена его Зинка, — и в этом кругу сглаживалась острая боль одиночества. Казалось, не пережить бы уже и тогда, если бы теплым огоньком не возникла надежда найти Лизу, быть вместе с ней. Потом исчезла и эта надежда. Лизу увели, и опять не стало ясно видимой цели жизни. Но оставались еще привычные ей люди, привычные заботы, привычные стены и запах жилья, какой-то свой угол, постель… Теперь нет и этого. Ничего нет! Направо и налево — улица, за спиной — забор…


Лгать, что будто бы она была свидетельницей признаний, сделанных Василевым Лакричнику, Клавдея не могла. Это она твердо положила в сердце своем. Решила: если кто спросит — говорить только правду. Но ее никто и не спросил. Она из кухни слышала, как страшно кричал на Лакричника Иван Максимович, и видела, как он вышвырнул его на улицу. А почти сразу вслед за этим Василев вызвал Клавдею и сказал коротко:

— Вон из дому! Да на глаза мои даже не попадайся…

И Клавдея ушла…


…К ночи низкие серые тучи заволокли все небо. Пошел дождь. Мелкий, ровный, настойчивый — окладной. Повеяло влажной прелью от тротуаров, от просевших завалинок. Быстро промокло тонкое платье, холодно стало ногам. Чтобы согреться, Клавдея пошла вперед. Вперед теперь для нее было в любом направлении, куда ни пойти — все вперед, потому что вернуться некуда.

Она ступала шаг за шагом по мокрым доскам тротуаров, переходила липкие от грязи перекрестки улиц, забрела на отваливающий от берега паром… Пешеходов на нем, кроме Клавдеи, не оказалось никого. Было три одноконных подводы. Люди сидели на своих телегах, прикрыв от дождя плечи дерюжками. На носу и в корме парома горели желтые керосиновые фонари. Паромщик, чертыхаясь, перекатывал тугие рули. Волны плескались о смоляные стенки карбасов. Речной ветерок летел навстречу, в лицо.

Здесь все было ей незнакомым, кроме разве самого парома, на котором Клавдее немало приходилось делать концов из города в слободу и обратно. Незнакомые люди сидели на подводах, и незнакомый, новый паромщик стоял у руля. Все молчали, и это было молчанием имен-ио незнакомых людей!.. Клавдея отошла в дальний угол, стала там, зябко поеживаясь.

Паром ткнулся в береговые мостки. Переведя рули, паромщик выдернул — закладку, и подводы стали съезжать по мокрому настилу. Последняя зацепилась за стойку колесом. Женщина, сидевшая на телеге, впотьмах не могла понять, что случилось, отчего лошадь остановилась и скребет по настилу копытами. Стегнула вожжами, прикрикнула, и лошадь, рванувшись, поскользнулась на мокрых досках и упала на передние ноги.

— Эх, что же это ты, девонька! — неожиданно для себя сказала Клавдея и подбежала к телеге. — Коня-то не бей, ведь колесом зацепилась.

И сильными руками потянула телегу назад, приподняла и потом сдвинула вбок. Лошадь резво сбежала по крутому настилу мостков. Затрещала под колесами галька. С берега донеслось:

— Спасибо тебе!..

— Эх, бабы, бабы и есть, — по-мужски, покровительственно отметил паромщик. И одобрительно крикнул Клавдее — А ты расторопная.

— Тоже ведь баба, — сказала она и сама не знала, почему захотелось ей засмеяться.

Горько ли, ласково ли, только бы засмеяться. Будто этот короткий разговор на пароме и то усилие, с каким она столкнула вбок тяжелую телегу, сразу согрели ее, наполнили интересом к жизни.

С мостков она оглянулась.

— Баба ты первай сорт! — весело крикнул паромщик, нажав особенно на букву «а».

Клавдея шла слободой, опять вперед и опять без цели. Впотьмах оступалась, попадала ногами в лужи и, выбравшись на тротуар, старательно счищала с каблуков налипшую грязь. Ей даже не было досадно. Начальная строчка давно забытой частушечки вдруг зазвучала у нее в душе. То ласково-обнадеживающе, то с укоризной, то с легкой усмешкой… И все одно и то же, и все одно и то же:

Девчоночка молоденька, куда ночью пойдешь?

И почему-то идти стало легче. Эх, баба ты, баба, баба «первай сорт»!..

Она шла все быстрее, совсем не обращая внимания на все усиливающийся дождь, шла так, словно знала, куда идет… Хотя идти ей было все-таки некуда.

Девчоночка молоденька, куда ночью пойдешь?

Она давно промокла до последней нитки. Но все равно мокрее теперь уже не станешь. А если постучаться в окно к любому — пустят, дадут обсохнуть, согреться. Люди ведь… Постучаться или еще куда-то идти?.. А песенка звучит все сильнее, будто кто рядом с Клавдеей поет:

Девчоночка молоденька, куда ночью пойдешь?

Вот здесь дорога на переезд. Правее сквозь частую сетку дождя светятся станционные огни. Свистит тонким голоском маневровая «кукушка». С раскатистым перезвоном лязгают буфера, будто там кто громоздит железную гору. А влево, к переезду, тихо, темно. Поднимешься в гору — и разбегутся тропинки: к заимкам, на пашенные елани, к Уватчику… Там когда-то жила ее Лиза. И, может быть, сейчас сидит один Порфирий, если правда, что он пришел.

Девчоночка молоденька, куда ночью пойдешь?

Неотвязная песенка… Слова одни и те же. А вот поется где-то в душе, и греет, и поднимает, и заставляет идти!.. Куда идти?.. Может быть, и есть куда.

Клавдея свернула к переезду, к Рубахинским еланям, к тропинкам на заимки, к Уватчику… Везде есть люди… Она плохо знает эту тропинку, но когда надо, дорогу найдешь.

Клавдея повеселела. «Расторопная ты. Баба первай сорт…» Что же, разве для нее все пути в жизни потеряны?.. Зачем ей бродить впотьмах, как неприкаянной? Не сторониться людей, а к людям надо идти! К людям! Всегда быть с людьми. Порфирий тоже, наверно, ждет сейчас человека. И если нет для него ласки жены, пусть будет ласка матери. А потом найдутся друзья…

25

В лицо Клавдее пахнуло сухим, теплым воздухом. Она вошла, оставив дверь распахнутой настежь. Постояла. Прислушалась. Тишина. Только бьется на стекле окна сонная муха и стучат, сбегая с ее платья на пол, крупные, тяжелые капли.

— Э, есть кто живой?

Клавдее стало страшно. Неужели сердце ее обмануло и она здесь одна? Тогда снова придется бежать по грязным, скользким тропинкам, туда, к свету, к станции, к домам, где за каждой стеной — люди.

Из дальнего темного угла от самого пола донесся прерывистый вздох — так просыпается человек — и хрипловатый голос:

— А? Кто там?

— Это ты, Порфирий?

Молчание. И потом:

— Да. Ты, что ли, Клавдея?

— Я…

— Погоди… Встану… огонь зажгу.

Клавдея провела руками по плечам, по бедрам. Сплошными струйками зажурчала вода. Порфирий стоял возле печки, выбивал кресалом огонь, раздувал трут, поджигал на шестке щепки.

— Лампы нет… Ничего нет у меня.

Вспыхнул красный огонек. Пробежали пугливые тени по стенам.

— Дождь на улице, что ли?

— Дождь…

Клавдея оглядывала избу. Пусто в ней — шаром покати Пол выметен чисто. У печи груда мелко изрубленных досок. За печкой, прямо на полу, постель — ворох тряпья.

— Ждал, что придешь. — Порфирий отступил, сел на подоконник. Клавдея по-прежнему стояла у порога. Теперь мокрое платье словно связывало ее. — Только что же в дождь, в грязь такую? Совесть выгнала?

— Совесть у меня чистая, Порфирий, — тихо сказала Клавдея. — Знаю, о чем ты. Сколько мы с Лизанькой вместе перестрадали! Только вину свою перед тобой, конечно, никуда не денешь.

— Ильча твой тоже вину признавал. А не простил я ему. И не прощу. И тебе не прощу. Дал себе слово — одной Лизавете простить. Вы ее обман скрыть толкнули.

— В доме хозяин Ильча был. А я свою вину не снимаю.

Что же он с тобой не пришел? Еще раз бы покаялся.

Клавдея отступила назад.

— Ильча мой умер давно… Не вспоминай его худо.

Порфирий поднес руку к виску. Вспомнил — Дуньча крикнула ему: «К Василевым сходи! Теща твоя у них в няньках живет…» А он не подумал, почему Клавдея в няньках живет, не спросил Дуньчу.

— Вот как? Умер, значит, Ильча? Давно умер? — Что-то сразу камнем легло на сердце Порфирия. — Не запрошлой зимой?

— Той зимой хворым его из тайги Егорша привез. После того с мукой год протянул.

— Так… — камень плотнее лег на сердце Порфирия.

Нет, не было у него злобы к этой женщине. Вот стоит она перед ним как приговоренная, и лицо все от холода стянуло, губы посинели, вода с платья ручьями льет, целая лужа возле нее на полу натекла, — а почему он, Порфирий, судья над нею? Почему он всех судит? Клавдея, небось, и ночью и под дождем к нему прибежала.

— Ильче моему…

— Не надо. Про Лизавету лучше расскажи мне, Клавдея.

Порфирий встал с подоконника, подбросил щепок в огонь. Весело заиграло высокое желтое пламя. Жадно дрогнули ноздри Клавдеи, тепло долетело к ней. Но она не сдвинулась с места. Не теплом ее здесь встречают, не для нее это тепло. Пришла — и знай свое место. Словно глядя в глубокий, темный колодец, напрягла лицо — глаза у нее сузились, Клавдея начала с самого давнего. С ночи на покосе, когда Лиза вернулась, вызвала ее…

Клавдея рассказывала, трудно выговаривая отдельные слова, иногда и совсем останавливаясь, словно боялась пропустить хотя что-нибудь. И опять говорила ровным, одеревеневшим от горя голосом. Порфирий стоял у шестка, молча подбрасывая щепки в огонь. Лицо его становилось все угрюмее и угрюмее, резче выделялись в отблесках пламени худые, острые скулы.

— Ну, а потом ты случился с Егоршей. Заехали пьяные вы…

Клавдея стала рассказывать, как состоялось тогда сватовство, как просила Лиза отца не выдавать ее замуж. А он закричал: «Не пойдешь за Порфирия — удавлюсь, а позора для себя не стерплю!» И Лиза смирилась. Знала — сдержит свое слово отец.

Порфирий сунул щепку в огонь, ярче вспыхнуло пламя.

— Клавдея! Почему люди правду друг от друга таят? Почему каждый только и думает… как обмануть.

Клавдея только покачала головой: «Разве я знаю?»

— Увез ты к себе Лизаньку — будто сердце вынули из меня, так мертво все во мне стало: не на радость, на тяжкую жизнь отдали дочь за тебя…

— А ты знаешь, Клавдея… знаешь, как я… Лизавету полюбил? — Он хотел сказать что-то еще и не хватило голоса.

— Ничего я…

Порфирий положил ладонь на грудь, возле горла, глотнул воздуху — раз, другой.

— Ничего!.. Ты ничего, конечно, не знала. Все вы не знали ничего. Только я знал… Вся жизнь для меня стала… одна Лизавета… — Он говорил глухо, сдерживая себя, вцепившись узловатыми пальцами в застежку рубахи. — Пил я, правда это. А легко ли себя изменить, когда жизнь такая… А Лизавета… душу всю во мне она перевернула… Я… — Порфирий остановился, кусая сухие губы. — Знала бы ты, Клавдея, с чем два года назад я сюда шел! И с чем пришел сюда, в этот дом… — Порфирий сорвался на крик: — Вот, вот, смотри, это я все тогда сделал! В щепки, в щепки! Все! Всю жизнь свою изрубил… — Он снова заставил себя говорить спокойно — Почему? Ты мне скажи: почему? Ты мне дай ее сейчас… Дай, Клавдея! Я бы в ноги ей поклонился. Мне без нее…

И опять он стоял, ожидая, когда голос вернется к нему. Молчала Клавдея.

— Да если бы мне вы… мне она сама рассказала… Зачем? Зачем вы обман страшнее, чем он был, сделали? Коли силой ее взяли, разве так бы я к ней?.. Я же… любил ее! Ильча твой только в тайге мне об этом сказал. А когда сказал? Когда вот все это… было уже, — он обвел круг рукой по избе. — Сгубил я жизнь Лизавете, да, сгубил. Только вы прежде меня ее сгубили.

— Повелось так в народе — девичий грех покрывать.

— Грех? Так ты правду тогда мне говорила, сначала, или опять… опять все неправду?

— Правду, Порфирий…

— Так зачем ты ее горе страшное грехом называешь?

— Принято так. Только я тебе богом клянусь: силой взяли.

Порфирий подошел к ней так близко, что Клавдея попятилась.

— Кто?

— Не знаю.

— Кто, Клавдея? Кто? Скажи! — И страшным был спокойный голос Порфирия.

— Не знала и сама Лизанька. Подкрался в лесу, оглушил кулаком.

— Это правда, Клавдея?

— Правда.

Порфирий отошел к двери, уперся руками в косяки, выставил голову под холодные, секущие струи дождя. Клавдею знобило. Мокрое платье все туже стягивало ей плечи, грудь.

— А я найду его, все равно найду, Клавдея, — сказал Порфирий от двери, не оглядываясь. — Всей жизни своей не пожалею, а найду.

Он пошел к огню. Босой ногой ступил в лужу, набежавшую на пол с платья Клавдеи. Заметил, как кругло надулись набухшие от воды и грязи чирки на ногах у нее. Заметил, как трясутся у нее посиневшие губы.

— Застыла, Клавдея? — он тронул ее за плечо.

— Ничего.

— Ты бы разулась, обутки сняла.

— Ничего.

— Вот, иди к огню, — он набросал в него крупных обломков досок.

Клавдея, едва переступая онемевшими ногами, подошла к печи. Улыбнулась виновато:

— Спасибо тебе.

— Обутки сними, — повторил Порфирий.

Послушно сняла Клавдея чирки, откинула к порогу, стащила промокшие и забрызганные грязью чулки.

— Выжми.

— Потом… — Дрожь сотрясала ее, пощелкивали зубы. Клавдея не могла говорить.

Они стояли рядом у костерка, разложенного на высоком шестке русской печи. Огонь мало грел. Пламя длинными узкими лентами уходило под своды предпечья, в трубу. Клавдея подставляла к огню то одно плечо, то другое, поворачивалась спиной. Но от того еще холоднее становилось ногам. Порфирий искоса глядел на нее, на растрепавшиеся, спутанные, мокрые волосы. Вот если бы мать — его мать — к нему так пришла! Застывшая, посиневшая от холода. Как бы он поступил? Кто Клавдея ему?

— Клавдея, ты мне кто?

И сразу всплыло у него в памяти, как такой же вопрос: «Ты мне тесть?» — задал он Ильче в тайге, и тот ему ответил: «Тесть». Будто обух над головой Ильчи занес, так спросил он его. Ильча не отвел, принял удар, тестем назвался. Зачем он занес опять этот обух, теперь над головой Клавдеи? Ударить и ее?

— Сам знаешь.

Хорошо, что она так ответила, не приняла, как виноватая, удар на себя.

— Родной ведь ты, Клавдея, приходишься мне?

Клавдея подняла на него глаза, тихо переспросила:

— Родной?

— Как люди бы тебя называли?

Вот теперь от огня Клавдеи стало теплее. Утихла злая, колючая дрожь.

— Когда любят — и матерью называют.

— Матерью… Мать…

Давно… нет, никогда не произносил он этого слова: годовалым ребенком остался от матери. Как легко теперь оно сорвалось с губ!

— Сын? Порфиша…

Это сказала Клавдея. И эти слова слушать еще радостнее и еще больнее.

Мать?.. А ведь душу матери так не терзают, каленым железом не жгут. Мать?.. А где же к ней слова ласки? Мать?.. А стоит она одинокая, в мокром, холодном платье, посреди чужой ей избы.

Родная! Клавдея — родная ему! Стоит у не греющего ее огня, и хотя вздрагивают от горькой обиды ее плечи, но не ушла она снова в темень ночи, под секущий косой дождь…

Порфирий бросился к себе на постель, стал шарить рукой в изголовье. Нащупал сверток, который дал ему Могамбетов. Торопливо сорвал с него тонкую оберточную бумагу. Под пальцами побежала налощенная, мягкая ткань.

Клавдея стояла все так же, прищурившись, глядя на пламя костра, уже рушащегося и опадающего. Порфирий молча подал ей платье.

Она взяла и не поняла сразу:

— Ты что, Порфиша?

— Вот… возьми… переоденься… Клавдея.

И это имя теперь прозвучало так, словно он назвал ее матерью.

26

Они сидели рядом. Дробно стучали в окно дождевые капли. Порфирий притворил дверь, и сырой, холодный воздух ночи не полз больше в избу. Клавдея согрелась. Лицо ее горело. Голубое платье было тесновато, резало под мышками.

— Ты мне не все еще рассказала… про Лизу… За что ее увели?

— Сама ходила я к начальнику спрашивать. — Клавдее вспомнились зеленоватые неподвижные глаза Киреева, его туго напряженная шея. — Государственная она, сказал… политическая. Пойдет в тюрьму или на каторгу… А куда — ничего я не знаю.

— Государственная… политическая, — повторил Порфирий.

— Начальник, Киреев, стыдил меня, говорил: «Пошла твоя дочь против царя…» А как это, разве я знаю? В народе по-всякому разговаривают. Кто проклинает таких, а кто хвалит. Говорят, политические за нас в тюрьмы идут, для себя ничего им не надо, хотят, чтобы народу легче жилось. Узнать бы у кого… Как узнаешь?

— Клавдея, с кем Лиза водилась?

— Не знаю я.

— Ладно. Найду. Все я узнаю. Все.

Решимость добиться правды, узнать все от людей, через людей — эта решимость захватила Порфирия. Припомнилась Дарья. Мужу ее отрезало ноги на постройке железной дороги. А ведь там, в прислугах, и Лиза жила. Может, знает ее Еремей? К нему в больницу надо сходить. А потом и туда, на постройку.

Они оба долго перебирали в памяти все, что было связано с Лизой. Советовались, кого, где и как надо искать, чтобы помог им.

Все было переговорено. Клавдея сидела, поникнув головой; разговор о Лизе навеял ей снова невеселые думы. Порфирий встал, чтобы подбросить щепок в огонь. Ему мучительно хотелось есть. Он давно уже свыкся с тупой, сосущей болью в желудке, — теперь эта боль стала невыносимой, его тошнило, бросало в жар.

— Клавдея, поесть бы чего? — Слова сорвались помимо воли Порфирия. Он боролся с собой и не мог. Голод был сильнее всего. — Ты, — тяжело просить даже у родного человека, — ты мне завтра принеси чего-нибудь поесть. Хлеба кусок…

Клавдея вскинула на него печальные глаза. «Принеси!» Будто есть у нее что-нибудь? Будто дом есть у нее?

— Порфишенька, нет у меня ничего.

— Попроси у хозяев… — Голод выдавил у него эти слова. Он пожалел, что сказал их.

Клавдея покачала головой.

— И хозяев никаких нет. Выгнали меня.

— Выгнали? — Порфирий не понимал. Он сам вовсе недавно был во дворе Василева. — Когда? За что тебя выгнали?

И Клавдея начала свой новый рассказ. Говорила, как и в первый раз, подробно, не пропуская ничего и ничего не утаивая. Так ей было легче. Рассказала о своей жизни у Петрухи, потом в городе, у Василевых. Рассказала, как случился пожар в доме Ивана Максимовича и какие тогда ходили по городу сплетни. Потом стала рассказывать и о последнем своем разговоре с Лакричником.

Порфирий все время слушал молча. Тут вдруг он вскочил. Гнев охватил его.

— Я поджег дом Василева?! — закричал он, сжимая кулаки. — Гад! Гад Лакричник!.. Это он… Он и про Лизу тогда говорил.

— Порфиша, погодь. Погодь, милый, — Клавдея тоже вскочила вслед за ним. Стала рядом, ростом высокая, а Порфирию только лишь до плеча. — Не вини его. За тебя говорил он. Сама слышала я. Прямо в лицо Ивану Максимовичу крикнул, что не ты, а он, сам Иван Максимович, поджигатель.

— Слышала? Ты слышала? Так он сказал?

— Да. Вот за это и выгнали меня.

Рука Порфирия бессильно опустилась. Все сразу спуталось, смешалось.

— Ты сама слышала?

— Сама. А прежде, правду тебе сказать, думала и я на него: паскудный он человек.

Слова Клавдеи не успокоили Порфирия. Все прежнее, приглушенное, стертое было временем, вновь возникло перед ним… Трактир Митрича. Накрытый мокрой клеенкой стол. Бутылки с рябиновкой, высокие граненые рюмки, веснушчатое, близко придвинутое к нему лицо Лакричника. И жалеюще-укоризненный шепоток: «Все мы люди, дело понятное… А вот ежели девушка в невестах друга сердца имеет, с ним целуется, милуется, а потом с грехом замуж идет… Это обман, страшный обман…»

Лакричник говорил: «в невестах друга сердца имеет», а Клавдея твердит — силой взяли ее… Кто лжет? Кому верить? Кто друг и кто недруг ему? Как в этом во всем разберешься? Да, конечно, Клавдея не лжет. Зачем теперь ей лгать? Поверить ей… Поверил! Лизе он тоже давно все в сердце своем простил. И грех, и обман… Но Дуньча ему прокричала: «Ребенка своего задушила она!»

И опять заходила вся кровь в нем. Лиза! Лиза!.. Виновная ты или невиновная? Не в грехе своем, не в обмане… Это можно простить! Простил уже… Кровь на руках как простить?

— Клавдея, а ты знаешь, где у Лизы… ребенок?

— Мертвым родился он.

— Ты говоришь… мертвым родился?

— Лиза сама говорила Аксенчихе.

Порфирию нечем стало дышать. Он вспомнил влажную, еще хранящую запах детского тельца пеленку на постели. Значит, ребенок был живой… Живой!..

Порфирий ушел в самый дальний и темный угол. Так, чтобы не видно было, как горе кривит ему губы.

— У Лизы ребенок родился живым.

— Порфишенька… нет!..

— Живым! Она его задушила. Вот здесь… Это я… знаю…

И тогда глухо охнула Клавдея. Припала головой к стене и залилась тихими, безудержными слезами. Последнее пламя потрепыхало еще на шестке и погасло. Только, как зоркий и бессонный глаз, долго еще теплился и блестел одинокий красный уголек. Потом подернулся пеплом и он.

27

С этой ночи наступила длинная полоса затяжных дождей. Без конца и без края неслись низко над землей седоватые космы переполненных влагою туч. Дороги, пашни превратились в грязное месиво. Гнили на лугах не сметанные в зароды копны сена. Словно воск на огне, таяли они от дождя, делаясь с каждым днем все меньше и ниже. Ложились пластом на землю высокие, тучные хлеба. Ливни вбивали, втаптывали колосья в раскисшую землю. Крестьяне тревожно переговаривались:

— Без хлеба останемся.

— Гниют сена. Чем будем скот кормить?

Горожане месили ногами жидкую грязь перекрестков. Скучно оглядывали улицы, превратившиеся в черные неподвижные болота. Выходили на пустеющую базарную площадь. Подвоза не было. Лавочники сразу вздули цены. Могамбетов встречал покупателей руки в боки. Двигал острым кадыком, выкрикивал:

— Покупай, не стесняйся! Чего хочешь — все есть!

Женщины приценивались, ахали, ругались и выходили с пустыми корзинками, чтобы через час снова вернуться к нему.

Желтым бугром вздулась Уда. Несла бесконечной лентой мусор, плавник. Паромщик с великой опаской отчаливал от берега. Йлавал редко, по крайней необходимости, боялся — пробьет дно карбаса острой корягой. Подолгу простаивали под дождем на берегу подводы и пешеходы, чающие перебраться на другой берег реки. Скандалили, ворчали:

— Отцы города! Мост не могут построить. Томят людей. Налоги — так подай.

Баранов собирал к себе всю городскую знать, советовался:

— Тонем в грязи, по уши тонем. Заливает нас дождь. Потоп, настоящий потоп! Отец Никодим, второй всемирный потоп может свершиться?

Отец Никодим кашлял, перебирал восковыми паль-нами серебряную цепь наперсного креста, осторожно высказывался:

— В священном писании точных на то нет указаний. Следуя откровениям святого Иоанна, конец мира может свершиться, но в виде ли потопа или…

— Обождем, — отмахивался Баранов, — концу мира быть рано, мало еще мы нагрешили. А вот так, ежели молебен отслужить — кому? Илье-пророку? Заказать, чтобы дождь остановился. Кто? Илья-пророк хозяин дождя?

Отец Никодим ежился: бохогульничает, хотя и право на это имеет — первый человек в городе.

— Как из грязи город нам вытащить? — вздыхал Баранов, поглядывая теперь в потолок. — Переставить, что ли, Шиверск на новое место? Так и там — черт! — будут люди ходить, опять все растопчут.

— Канавы бы везде прокопать, а где были да засорились — прочистить. Улицы булыжником замостить, — отзывались ему.

— Это и всякому дураку известно, — «тонко» определял Баранов и открывал официальное заседание.

Много событий, больших и малых, заметных всем и никому не заметных, свершилось за эти дождливые дни в городе Шиверске.

Невзирая на дождь и бездорожье, спешно собрался и уехал в Иркутск Иван Максимович Василев. Прощаясь с женой, он ободрял ее:

— Люся, не тревожься. Мне на лошадях ехать только до Тулуна, а там уже железная дорога. Устроюсь на балластном и доеду.

— Переждал бы ты, Ваня, погоду. Что за необходимость?

— Нельзя, дорогая. Никак невозможно. Один день опоздания мне может стоить…

Он не называл, чего может стоить ему день опоздания. Но он твердо решил: не пожалеть денег в Иркутске. Деньги всегда можно вернуть!

По требованию Лонк де Лоббеля Маннберг послал в Петербург несколько срочных телеграмм. И иногда в такие адреса, что заставляли телеграфистов улыбаться Маннбергу особенно вежливо. Наконец пришел ответ. «Сразу по завершении работ на вверенном вам участке строительства приступайте к новым обязанностям. Вы назначаетесь начальником шиверских мастерских», — говорилось в телеграмме министерства путей сообщения. Закончить же работы ему мешали проклятые дожди.

— Именно проклятые, — показывая телеграмму, говорил он Лонк де Лоббелю, задержавшемуся в Шиверске тоже из-за дождей. — Вы понимаете, как они мне мешают? Особенно когда человек уже свыкся с мыслью о переходе на другую работу.

— О, в вашей жизни скоро не будет ненастья, Густав Евгеньевич! — мило отвечал ему Лонк де Лоббель. — Получаете ли вы еще какие-либо телеграммы, кроме этой?

— Пока больше нет ничего. Существенного…

— Существенно то, что «пока нет ничего». Так, Густав Евгеньевич?..

— Вы — король каламбура!

— Я — слуга своего короля, — тактично, но весьма прозрачно напоминал Маннбергу Лонк де Лоббель. Он оставлял Маннберга своим доверенным лицом по Сибири.

Узнав о предстоящем отъезде Лонк де Лоббеля и не считаясь с отсутствием мужа, Елена Александровна пригласила француза к обеду. За столом было очень скучно. Потом, оставшись с Лонк де Лоббелем вдвоем, Елена Александровна настойчиво допрашивала:

— Августин, неужели вы уезжаете? Августин!

— Да, да! Как ни трагично…

Обед ему не понравился. Вряд ли теперь придется иметь дело и с Василевым, пусть поработает Маннберг. Лонк де Лоббель стал прощаться.

— После Аляски вы поедете в Париж! — вздыхала Елена Александровна. — Вы все ездите и ездите.

— Поедемте вместе, — привычно пригласил ее Лонк де Лоббель, думая между тем, что, пожалуй, с Маннбергом надо будет встретиться еще раз. — Поедемте ©месте. На юге Франции такие чудесные розы…

— Вы не любите цветы, Августин, — не выпуская его руки, страдальчески сказала Елена Александровна. — В Сибири есть тоже цветы…

И Лонк де Лоббель задержался еще на некоторое время, чтобы сорвать сибирский цветок…

…Был уволен из больницы Лакричник. Распоряжение об этом, по решительной просьбе Василева, дал сам Баранов. Алексей Антонович с радостью согласился на его увольнение. До боли в зубах стал ему противен Лакричник. Однако тот отнес все свои беды только на счет Мирвольского.

— Терзаем быть начат вами и вами добит, — сказал он, получая из рук Алексея Антоновича подписанный приказ. И мстительно: — Невзирая на сделанное мною вам своевременное уведомление, несчастный обожженный ребенок был оставлен вами без должного осмотра и неотложной помощи. Об этом вами старательно умалчивается. Но «vox populi — vox del», что означает: глас народа — глас божий. И вас народ осудит, а вместе с ним и бог.

— Хорошо, Геннадий Петрович, — сухо заметил ему Алексей Антонович, — но я надеюсь, что в дальнейшем мы не часто будем с вами разговаривать?

Обварившийся кипятком ребенок только наутро был принесен матерью в больницу, и теперь Алексей Антонович прилагал все усилия, чтобы спасти ему жизнь. Совесть Мирвольского была совершенно чиста и спокойна: трудно было в ту ночь поверить Лакричнику.

Разозленный фельдшер пошел к Кирееву. Он готов был получить еще пинок коленом, только бы насплетничать еще, накляузничать бы побольше на Алексея Антоновича. Киреев Лакричника не принял.

Пропив до копейки полученные им при расчете деньги, Лакричник сумел-таки вновь поступить на службу — дезинфектором уборных на железнодорожной станции.

Одно только несколько его утешало: он сразу догадался, зачем Василев помчался в Иркутск, не считаясь с погодой…

Клавдея осталась жить у Порфирия. Выждав, когда на короткое время стих проливной дождь, она пришла в дом Василевых за своими пожитками. Таясь от Елены Александровны, через дворника Арефия, вызвала Степаниду Кузьмовну. Старуха расплакалась, увидав Клавдею. Побежала в дом, вынесла все ее вещи, прихватила кой-какие и свои обноски, дала даже немного денег.

— Свои, Клавдеюшка, свои даю. К невестушке-то, к невестушке лучше не ходить и не спрашивать. И Ванечка и она — оба на тебя страсть недовольные, страсть!.. А ты мне вот как приглянулась, — она утерла слезу, — может, потому, что и сама я в молодости, как и ты, по людям ходила. И Максим мой так начинал. Потом уж богатство пошло у него — как, я и сама не знаю. Ну, прощай, Клавдеюшка, а меня не вспоминай лихом.

Клавдея пошла и остановилась.

— Степанида Кузьмовна, с Бориской бы маленьким мне попрощаться. Все одно как родной стал он мне.

Степанида Кузьмовна подумала.

— Ниночку-то мне незаметно не вынести, а Бориску приведу, Клавдеюшка, сядь, подожди, приведу.

Борис, покачиваясь на толстых ножках, прибежал, обогнав Степаниду Кузьмовну.

— Баба, баба! — закричал он, зарываясь белокурой головенкой в юбку Клавдеи.

Она подняла мальчика на руки, поцеловала его.

— Никакая я тебе ни баба теперь, — отирая рукавом с губ попавшую на них соленую слезу, проговорила Клавдея. — Прощай, мой маленький. Так бы тебя с собой и унесла.

Вернулась Клавдея домой счастливая: на полученные деньги можно было вдвоем прожить несколько недель.

В эти мокрые, дождливые дни Порфирий не сидел сложа руки. В лесу наколол коротких плах, натаскал на своих плечах домой и с утра до вечера возился над ними с топором, чтобы сделать скамейки, стол и нары для Клавдеи. Сам он не хотел спать нигде, кроме как на полу.

— Тайга меня к земле приучила.

Порывался он сходить в Рубахину, к Дарье, но Клавдея отсоветовала:

— Чем теперь ей поможешь? В дожди такие да с ребенком разве будет она лес корчевать?

Тогда Порфирий сговорил Клавдею сходить с ним вместе попроведать Дарьиного мужа, Еремея, расспросить его, не знает ли он чего-нибудь о Лизе. Порфирий всюду ходил босиком, ему не во что было обуться, вовсе расползлись ичиги. Ну, да ничего: лето, тепло… Но в больницу его с грязными ногами не пустили, и он долго отмывал их в луже дождевой водой.

Потом на них надели белые халаты и проводили к больному.

Еремей по-прежнему лежал в палате один. В этот день у него перебывало много гостей. Приходили оба Мезенцевы — Ваня и Груня, приходил Лавутин и Петр. Часто проведывали его и вовсе незнакомые рабочие из мастерских или депо. И каждый хотел Еремея чем-нибудь побаловать. Ему несли закуски, папиросы, конфеты, пряники. Еремей. стеснительно отказывался, подолгу благодарил. За что ему такая честь? Потом свыкся, видел: не но обязанности приходят, а от чистого сердца. К товарищу.

Клавдея с Порфирием не принесли Еремею ничего. Им принести было нечего. Когда они вошли в палату, Еремей лежал на спине, устало закинув руки под голову. Хотя уже и не так мучительно болели его култышки, но разговоры его утомляли.

Однако и новых гостей Еремей встретил улыбкой:

— Вот и еще кто-то ко мне из родни. Скоро со всеми рабочими я породнюсь.

— Не рабочий я, — сказал Порфирий, подходя к постели Еремея и пододвигая табуретку Клавдее, — так пришел попроведать тебя.

— Ну, все равно. Не рабочий ты, да, видать, и не из хозяев. Спасибо тебе за заботу. Будем знакомы.

Клавдея засмеялась: «Как есть, похожи мы на хозяев».

— Жену твою видел, вот и зашел, — проговорил Порфирий. — Так бы я и не знал про тебя.

— Жену! Дашу видел? — Еремей оторвал голову от подушки, приподнялся на локоть. — Где?

— У Доргинской пади. Лес там корчевала она.

— Это ты? Из-под дерева ты оттолкнул ее? Рассказывала мне Даша. Ну, спасибо, брат, еще раз тебе. Никогда не забуду. Дай ты мне руку твою.

Ладони их, мозолистые, узловатые, встретились. Еремей задержал руку Порфирия.

— Без Даши мне бы тогда… и своя жизнь на что?

— Хорошая она у тебя, — Порфирию сразу вспомнилась Лиза. И, не сознавая, что для Еремея его слова звучат совсем по-иному, он добавил: — Ты ее береги, пуще всего на свете береги… жену свою.

— Береги, — горько вздохнул Еремей, — а как?

Он показал на плоско лежащее на постели одеяло. Упал обратно на подушку.

— Вот он, весь я. Поставить стояком — в пол руками упрусь.

— Ты прости меня, — сказал Порфирий, — не подумал я.

— Тебе в семье хорошо. Кто это с тобой?

— Мать жены, — Порфирию так легче было сказать, чем назвать ее тещей. — Клавдея по имени.

— А с женой как? — помедлив, спросил Еремей. — Нет жены?

И прикрыл глаза. У него начала кружиться голова. Наверно, много сегодня он разговаривал.

— Жена? — глухо повторил Порфирий. — Есть жена. Хорошая… Как у тебя. Только в тюрьме она.

— Доченька моя, — вздохнула Клавдея.

— В тюрьме? Почему?

Лицо Еремея совсем побледнело.

— Политическая… государственная она… — Порфирий не знал, как сказать ему дальше.

Еремей вдруг открыл глаза, перекосил брови.

— Постой! Как фамилия-то твоя?

— Коронотов.

— Коронотов? Друг ты мой, — он поманил к себе Порфирия пальцем, заставил его наклониться к себе и поцеловал в губы, — друг ты мой, да ведь Лизу твою я вот как знаю…

…Они забыли о времени. Усталость и боль схлынули с Еремея. Как родные, как самые близкие люди, они разговаривали между собой. Давно бы пора и уйти, а все не хотелось Порфирию.

— Ты где теперь работать-то станешь? — спросил Порфирия Еремей. — Что ты умеешь?

— Только сила в руках у меня, — сказал Порфирий, — а делать я ничего не умею. Не мастер. Ну, может, снова рубить лес, дрова пилить пойду.

— Что же мне, друг, тебе посоветовать? — заговорил Еремей, наваливаясь опять на локоть. — Вот я. Был я хлеборобом, крестьянином. Согнали с земли меня. А к земле вся душа моя тянется. За землей и в Сибирь пришел. А оказывается, и здесь земля не для каждого. Видел ты сам, как Даша моя на земле сибирской страдает? Пошел я на постройку дороги, денег на выкуп пая земли заработать. Выкуп не по закону какому, а вклад сделать, чтобы в старожильческое общество приняли. Думалось, в Сибири не как в России, где на селе всеми делами богатеи вершат. Нет, оказалось, и тут то же, когда не хуже еще. На постройке дороги с рабочими побыл, многое понял я. И ясно мне стало: век нашему брату бедняку на кулака батрачить, если… ты понял меня, Порфирий? — Он свободной рукой рубанул ладонью по воздуху — если и кулаков всех, и царя, и… и сами хозяевами земли не станем. А без рабочих, коли они первыми за дело не возьмутся, ничего у нас не получится. Рабочий — главная сила. А почему? Нет у него ничего, кроме рук своих и спины. Ему цепляться, как хозяину, не за что. Он будет бороться за свободу с чистой душой. А крестьянин? Что же крестьянин? О бедноте не говорю. У той, как и у рабочих, нет ничего. А чуть кто с хозяйством, хотя и с малым, — сразу: «Мое!» А вот это «мое», ох, как людей разлучает! А что человек один, сам по себе? Рабочие — те всегда будут теснее друг с другом… — Он очень устал, но все-таки торопился закончить. — Это все, Порфирий, я тебе к чему говорю… Коли ты не привязан к земле, иди в рабочие.

— Иди! Как возьмут еще!

— Это уж я тебе… не скажу. Пока есть хозяева, зубы стискивай, да к ним иди.

— Пойду я тоже на постройку дороги, — сказал Порфирий, — так я надумал.

— Не ходи. Кончается там работа. Куда опять потом? Тут у тебя хоть крыша над головой.

— Крыша тоже!

— Все-таки. Ты поступай в депо либо в мастерские, ежели примут.

Вошел фельдшер Иван Герасимович, заменивший Лакричника, и зашумел на них, заругался — он вовсе забыл, что у больного остались еще посетители.

— А ты чаще заходи ко мне, Порфирий, будем дружить.

Над городом по-прежнему неслись низкие серые тучи, и брызгал холодный дождь. Все дома выглядели особенно черными и дряхлыми.

— Клавдея, тебе Еремей как показался? Хороший он человек?

— Видать, хороший. Да только как хороший человек, то и судьба ему горькая.

Порфирий на это ей ничего не сказал.

Про себя подумал: «А может человек свою судьбу одолеть?»

Утром он пошел в мастерские проситься на работу. Пообещали: ежели понадобятся поденные чернорабочие — возьмут.

28

Тревога, возникшая было среди рабочих после «опроса» у начальства Петра, и Лавутина, постепенно улеглась. Больше никого не вызывали. И ничего неприятного для всех остальных рабочих после этого также не произошло. Даже словно бы снисходительнее стали начальники цехов. И за опоздание не очень ругались и не так часто накладывали штрафы за испорченные детали. Появились везде в горячих цехах бачки с кипяченой водой. До этого десятки раз рабочие подавали прошения начальству — и все безрезультатно. Теперь вдруг, как по щучьему велению, и без новых просьб, бачки появились.

Пошли неведомо откуда взявшиеся разговоры:

— Проверило наш народ начальство, видит — худых людей нет среди нас, вот и стали больше заботиться. Ведь это еще как сказать, от кого все берется: от начальства или от нас самих? Будешь ерепениться — ясно, всякого против себя обозлишь. А веди себя тихо, скромно — и к тебе будет совсем другое отношение. Заметят. Наградят…

И действительно, ни с того ни с сего под праздник Успения четверым рабочим выдали наградные. Деньги пустячные, но, по пословице, не дорог подарок — дорога любовь.

Еще усиленнее начали говорить:

— Вот видишь, большое старание никогда зря не пропадет. Как ты, так и тебе.

Лавутин с Петром встретились, перемолвились:

— Слышал, Гордей Ильич, какие идут разговоры?

— Как не слышать?

— Подкупают. За грош хотят от рабочего целковый выменять.

— Ясно. Это им выгоднее, чем, к слову сказать, забастовка.

— Знаешь, Гордей Ильич, надо бы нам опять собраться. Обсудить, что происходит. И глаза народу на правду открыть.

— А кого пригласим?

— Пока только старых своих. Надежных.

— А Филиппу Чекмареву говорить?

— Тут подумаешь. У него теперь свой кружок собирается.

— Хотя оно и так, — заметил Лавутин, — но сам-то Филипп вроде к нам больше тянется.

— А не подведет? — задумался Петр, снизу вверх поглядывая на Лавутина.

— Чем же он подведет? Там тоже свои. А если будем по пять, по шесть человек в круг замыкаться, так мы рабочих никогда не организуем.

Они поспорили, но договорились на том, что из второго кружка пока пригласить только Филиппа Чекмарева. И это даже тем хорошо, что Филипп Петрович на первое время будет как бы связывать кружки между собой.

Условились собраться вечером в понедельник. Но здесь Лавутин вдруг вспомнил, что в этот день у него младшая дочь именинница и уйти с домашнего праздника ему никак невозможно. Ребят своих он любил больше всего, и лишить их счастья повеселиться вместе с отцом ему было трудно. Терешин на это был мало податлив, но все же сказал:

— Тогда во вторник.

— А во вторник мы с Ваней Мезенцевым пойдем к Баранову. Вдруг задержимся. Тут, брат, точно не рассчитаешь.

— Ну ладно. Значит, в среду соберемся. Тогда и про разговор свой у Баранова расскажете.

— Договорились!

— Хорошо.

Во вторник, в назначенный им час, Лавутин и Мезенцев, приодевшись как можно лучше, явились в приемную к Баранову.

Делопроизводитель отыскал в папке, среди бесчисленного множества бумаг, прошение рабочих, взглянул на пометку Баранова, сделанную на документе, потом посмотрел на часы.

— Не кстати вы пришли, господа. Роман Захарович сейчас отдыхают. Они все время бумаги подписывали.

Лавутин потянул за рукав Мезенцева, подмигнул ему:

— Вот, брат Ваня. Слышишь?

И нагнулся к делопроизводителю, сказал вкрадчиво, не давая прорваться своему густому басу:

— А может быть, вы сами, уважаемый, примете соответствующее решение по нашему прошению? Неудобно, и в самом деле, по таким пустякам их беспокоить, — Ой показал на Дверь кабинета Баранова и подчеркнул слово «их». — Хотя время Романом Захаровичем нам и назначено, но мы, конечно, понимаем. И ежели можете вы, минуя…

Делопроизводитель перечитал прошение. Еще раз вгляделся в пометку Баранова. Нехотя встал.

— Господа, господа! — сказал он печально и, вынув из кармана костяной гребешок, поправил им свои редкие волосы. — Господа, вот так и весь день. Вы не даете ни минуты покоя Роману Захаровичу. Без него же в данном случае сделать я, к сожалению, ничего не могу.

Он исчез за портьерами, долго не возвращался и, наконец, выскользнув из кабинета, широко распахнул створки высокой филенчатой двери.

— Роман Захарович вам разрешает войти.

В кресле за столом не было никого. Лавутин с Мезенцевым в замешательстве остановились у входа. Потом разглядели: Баранов лежал животом на подоконнике, далеко высунувшись в открытое окно. Жирный и плотный затылок Баранова ярко блестел на солнце. Бугроватые плечи, казалось, вот-вот заставят расползтись по швам пиджак. Он был не в духе, за обедом дома поругался с женой из-за выпитой им лишней, по ее мнению, рюмки водки.

Лавутин кашлянул. Баранов поднялся с подоконника, повернулся лицом к вошедшим, постоял молча и опустился в глубокое кресло.

— С чем пришли, господа? — спросил он, кося глазом на лежащее чуть сбоку от него прошение и даже не приглашая посетителей сесть.

— Просим, Роман Захарович, вашего ходатайства перед епархиальным начальством о разрешении на открытие воскресной школы для взрослых рабочих, образование которые имеют недостаточное. — Лавутин заранее приготовил эту фразу: будет и коротко и ясно.

— Так, — сказал Баранов, — а какое для рабочих, вы полагаете, образование достаточное и какое недостаточное?

Лавутин подумал, что трудный у них получится разговор, коли Баранов сразу нашел к чему прицепиться. Вот тебе и коротко и ясно!

— Мы так думаем, Роман Захарович, — пожимая плечами, ответил он, — что для человека пределов познаниям нет. Чем больше будешь учиться, тем лучше.

— Неизвестно еще, лучше ли, — сказал Баранов. — Я прошу точнее ответить на мой вопрос.

— Как следует из приложенной к нашему прошению программы, хотя бы в объеме знаний церковно-приходской школы.

— Читать, писать, считать? Похвально. — Баранов пододвинул к себе прошение. — Но тут у вас написано: география, история, естествознание. Зачем вам, господа, естествознание? Жуков, лягушек препарировать? Гербарии засушивать? Пустые развлечения! Ни к чему. Анатомию человеческого тела изучать? Прямой разврат! С естествознанием в программе я не согласен. История?.. История, конечно, — он задумчиво посмотрел в потолок, — Владимир Мономах, крещение Руси, битва на Калке… Все это знать русскому рабочему полезно. Патриотический дух. Да. Согласен. А это к чему: Степан Разин, Пугачев? Чем они прославили отечество? Бунтовщики! Убрать! Мм… География?.. Господа! Негры живут в Африке, главный город в Испании — Мадрид, высочайшая в мире горная вершина — Эверест, тропик Рака расположен в северном полушарии… Вот все это я знаю, а для чего это даже мне? А вам для чего? Я поддерживаю, господа, ваше прошение, но программу обучения надо решительно пересмотреть. Оставить самое необходимое, развлечения убрать. Я посоветуюсь насчет программы с отцом благочинным и с полицмейстером, и тогда мы вашу просьбу поддержим.

— Да как же, Роман Захарович, — сказал Лавутин, беспокойно разглаживая под витым шелковым пояском морщинки на рубашке, — если программу так, как вы советуете, пересмотреть, тогда ведь у нас и школа вовсе не получится.

— Получится, милочок, получится, — весело сказал Баранов, — очень даже хорошая школа получится. Полезная, главным образом.

— Нет, вы уж позвольте все оставить так, как есть, — ободренный явным доброжелательством Баранова, несмело начал Мезенцев.

— Что оставить так, как есть? Ах-ха-ха-ха-ха! — расхохотался Баранов, довольный тем, что нашел повод сострить. — Оставить Мадрид столицей Испании или вас без школы? Ах-ха-ха-ха! — он так и трясся от радостного смеха.

— Роман Захарович… — загудел Лавутин.

— Ладно, ладно, — замахал руками Баранов, — программа обучения! Норвежские фиорды, проливы Каттегат и Скагеррак. Не моего ума это дело. С кем надо переговорю. Потом разберемся.

— Не препятствуйте, Роман Захарович, — сказал Лавутин.

— Не препятствуйте, — шумно вздохнул Баранов. — А вы не забирайте выше того, что вам положено. Так-то… Ну, дальше что? Кто у вас учредители?

— Учредители? — переспросил Лавутин. — Так ведь это, Роман Захарович, будет общественная школа.

— То есть что значит общественная? — сразу делаясь сухим, спросил Баранов. — Я спрашиваю: кто учредители? Лица, персоны?

— Просим сообща, от имени рабочих железной дороги. Но примут потом участие и служащие, приказчики…

— Лица, персоны? Кто? — хлопнул ладонью по столу Баранов. — Не может быть школа без учредителей. Вы просите открыть государственную школу или школу частную? Я понимаю так: сообща принадлежащую частным лицам.

— Да нет, Роман Захарович! Школа никому не будет принадлежать, — с жаром вмешался Ваня, — и учиться в ней может всяк кто захочет.

— Никому принадлежать не будет? Так… — И сразу Баранов круто решил: — Значит, некому и разрешение на открытие школы давать!

— Тогда так считайте, Роман Захарович, — испугавшись, сказал Лавутин — мы с ним — учредители.

— Эх, господа, — чуть смягчаясь, сказал Баранов и потер ладонью бритый затылок, — за какие дела вы беретесь! Ну-с, хорошо, а на какие же средства будет существовать ваша школа? Сколько вами отпускается денег на ее содержание?

— А мы без денег… Все будет без денег, — заверил Баранова Ваня. — Нам денег никаких не потребуется.

Схватившись руками за грудь, Баранов оглушительно расхохотался. Он долго не мог успокоиться. От трубного смеха, сотрясающего все его грузное тело, обильная испарина выступила на бритой голове Баранова.

— Ох-хо-хо-хо-хо! — наконец, затихая, выговорил он и полез в карман за платком. — Ох, молодой человек, и распотешили вы меня!.. Учредителей нет, денег на содержание школы нет — разрешите открыть школу! Пожалуйста, открывайте! Скоро ли потом придете просить: «Разрешите, Роман Захарович, закрыть школу?» — Взгляд Баранова стал свирепым. — Нет! А долги потом за вас кто платить будет? Кто? Господа учредители…

— Никаких долгов не будет у нас, Роман Захарович… — начал было объяснять Лавутин.

— Не будет? А кто жалованье учителям будет платить? Сторожам, подметальщицам и всяким прочим? Где вы на это деньги возьмете, господа учредители?

— Преподавать, Роман Захарович, будут у нас люди без назначения им жалованья, как бы сказать, добровольно, на пользу общественную, — твердо заверил Лавутин. — А подметать, мыть полы, убирать станут наши жены по очереди. Находиться школа будет в пустующих по вечерам и в воскресенье классах мужской гимназии. Господин директор гимназии дозволяет помещением пользоваться также без оплаты. Библиотекарь будет выдавать книги…

— Стоп! Стоп! — поднял руку Баранов. — Довольно, милочок! Все ясно. Такие вещи спроста не делаются. Без денег, без жалованья… — И закричал: — Наукам обучаться? Географию, историю, естествознание изучать? Нет, господа учредители, меня вы не проведете! Публично хотите недозволенными делами заниматься, вот чем! Знаю! Не историю и естествознание будете вы изучать, а распространять в умах людей запрещенные идеи. Забастовщиков, революционеров готовить. Маркса под видом «Путешествия Гулливера» читать. Да! — Он встал. — Я прошу вас, господа, вручить мне сейчас же список: кто? Кто изъявил согласие и желание преподавать и участвовать в этой вашей школе?

— Такого списка у нас нет, Роман Захарович, — струсив, сказал Лавутин, — мы определенно ни с кем еще не договаривались. Думали, при надобности договоримся.

— Финтишь, милочок!

— Право, нет, Роман Захарович.

— Ну, вот что, господа учредители, — Баранов вышел из-за стола, взял их за плечи и повел ж двери, — тогда ступайте. Разрешение вам не будет дано. А во всем остальном и без вас разберемся… Учение! Просвещение! Воскресная школа! Ха! Всеобщее образование… Остров Мадагаскар, Карл Великий, вращение земли, пятна на солнце… А по улицам грязь по колено, не пройдешь! Канавы копать не хотите, господа учредители? Рассуждайте тогда об извержениях Везувия! Ха! Ступайте! Живо!..

Очутившись на улице, Мезенцев с Лавутиным долго отплевывались.

— Баран он и есть, этот Баранов! — наконец сердито сказал Лавутин. — Какую же он нес чепуху! А поди ж ты, его власть, его сила.

— И чего жаль человеку, что другие будут учиться? Если бы хотя денег от него на школу просили, — откликнулся Ваня, шагая рядом с Лавутиным и поглядывая на него снизу вверх. — Ничего не просили, только позволить учиться — и все.

— Эх, Ваня, разве ты не понял, чего он боится? Что в нашей школе не про вулканы будут рассказывать, а как погнать их всех, барановых этих, к чертям собачьим. Вот чего! Он отгадал. Ну ладно… Мы все равно их когда-нибудь так вот!.. — он с досадой поддал ногой комок засохшей грязи, лежавший на тротуаре. — А этому научимся и без их разрешения.

29

На следующий день у ворот мастерских Мезенцев столкнулся с Порфирием. Уже прогудел гудок, и рабочие расходились по домам. Порфирий поздоровался с Мезенцевым, как со знакомым. Ваня его не узнал, однако ответил Порфирию. Они пошли рядом.

— Приняли, — сказал Порфирий. — Завтра с утра велено приходить на работу.

— А? — откликнулся Ваня. — Хорошо. Тебя в какой цех приняли?

— Не знаю. Сказали, стружки железные на свалку отвозить.

Ваня посмотрел на босые ноги Порфирия.

— У тебя что, обуви нет? Плохо. Порежешь ноги. Стружки ведь острые.

— Порежу — зарастут, — сказал Порфирий. — На что купишь, когда денег нет? Вот заработаю…

Ваня припоминал. Он уже слышал этот хриповатый голос… Когда? Где?

— Я тебя что-то узнать не могу, — прямо сознался он Порфирию.

— А я тебя знаю, — сказал Порфирий. — И опять недавно с тобой ночью мы здесь повстречались.

— Ах, вон ты кто! — протянул Ваня. — Ну, теперь вспомнил и я. Был ты с большой бородой. Откуда ты шел?

Порфирий не стал отвечать на вопрос.

— А я и раньше знал тебя, — сказал он. — Когда был ты еще холостым парнем.

— Ну-ка, напомни, — попросил Ваня. — Может, и я тебя знал?

— С невестой своей гулял ты возле реки. А на вас пьяные навалились, в воду хотели столкнуть.

— Да ну?! Так это был ты? Ну, знаешь, а я тогда и в лицо тебя не заметил. Правду не скрою — здорово перепугался в тот раз я за Груню. — Ваня сиял. Ему было приятно встретиться с человеком, который в трудную минуту так его выручил. — А разобраться, может, эта история нам и помогла больше всего. Легче друг к дружке после этого мы потянулись, понимаешь, словно с этого часу меж нас уже все было сказано… Ты где живешь?

— Там, — Порфирий показал рукой, — на заимке, за линией.

— А зовут тебя как?

— Порфирием.

Ваня круто к нему повернулся.

— Порфирием? Постой! Да ты не Коронотов ли?

— Коронотов… — и остановился. — Домой я пойду^ Увидел тебя в воротах, захотелось слово сказать.

— Нет, ты уж домой сейчас не ходи, — живо возразил Ваня и потащил Порфирия за собой. — До меня тут всего два шага. Тебе и жена моя будет вот как рада! Она ведь с твоей Лизой дружила.

— Лиза в тюрьме у меня, — с трудом выговорил Порфирий.

— Не рассказывай, знаю я все, — остановил его Ваня, — только тебя в лицо не знал.

— Трудно мне, Иван… Если бы Лиза…

— Ну как же не трудно! Понимаю я. А что Лиза твоя в тюрьме, ты не убивайся. Не за воровство, а за самое благородное дело она в тюрьме. За народ. Не в позор это человеку, не в осуждение.

Они подошли к дому Мезенцева. Порфирий опять стал отказываться. Но Ваня крикнул в окошко:

— Грунюшка, пособи…

Выбежала Груня, и они увели Порфирия в дом. Ему первый раз в жизни стало стыдно себя.

— Вишь я какой, — хрипло сказал он, показывая на босые исцарапанные ноги.

— Какой! Ну и я такой, — и, для того чтобы не стеснять Порфирия, Ваня тут же стащил с себя сапоги.

Груня их усадила обедать. Сама села вместе с ними. Ваня, пока она накрывала на стол, успел ей все рассказать про Порфирия.

— Ив мастерских будем с ним вместе работать, — сказал он, пододвигая ближе к Порфирию тарелку с хлебом.

— Где же вместе? — отказался Порфирий. — Я буду стружки отвозить.

— Это ничего не значит, — возразил Ваня. — Как рабочие, будем вместе. Рабочие всегда все вместе.

Груня налила большую миску мясного супа. Давно не ел так сытно Порфирий. Дома и прежде ему не часто приходилось есть мясное. Он глотал вкусный, горячий суп и думал: почему? Почему у него не было так, как вот в этой семье? Да, он зарабатывал мало, трудно было ему заработать. Но почему даже то, что было, редко радовало его? И только горечь и несправедливость одну видел в жизни он… Словно догадавшись, отчего вдруг резче обозначились морщины на лбу Порфирия, Ваня сказал ему очень мягко:

— Томит тебя что-то, Порфирий. А ты расскажи.

— Послушаешь?

— Сам прошу тебя. Ну? Как другу, возьми и скажи.

Порфирий посветлел. Вот и Мезенцев к нему с открытой душой, с вниманием. Друга в нем видит. Ему можно все рассказать, как Еремею. Хорошие люди! Все-таки много на свете хороших людей!.. И он стал говорить Ване о своих неудавшихся поисках хорошей жизни, о том, что куда ни пойди — везде над тобой хозяева будут глумиться, последние жилы вытягивать. А жить все-таки надо, хочется… Как жить?

— И это все потому, что в одиночку ты жил, — уверенно сказал Ваня, когда Порфирий закончил. — Самый это сильный яд для человека, когда он и среди людей, — а все один. И видит несправедливость, понимает ее, страдает от притеснений, а поискать поддержки себе в другом человеке не смеет. Не верит, что поддержат его. Ну и забунтует один, либо, как ты, пойдет искать в другом месте хорошую жизнь. Конечно, один ее не найдешь. Станешь вот теперь рабочим и увидишь, какой у всех у нас общий интерес. Тогда ты никак на отшибе быть не захочешь, только вместе да вместе. И нам сейчас ведь не сладко живется, да мы знаем: чем ближе будем держаться друг к другу, тем вернее добьемся хорошей жизни для всех.

Они закончили обед и сидели у окна, беседуя. Груня хлопотала по дому, то прибирая со стола, то зачем-то спускалась в подполье, то бралась подбеливать печку. Иногда она, потряхивая черными косами, подбегала к ним и вставляла в разговор свое слово. Не хотелось уходить из этого дома, таким теплом и согласием веяло здесь. И беспокоило только одно: Порфирий знал, что его ждет Клавдея, сварила обед и не ест, сидит голодная. Это ее постоянное правило — за стол не садиться одной.

Мезенцев тоже проникался все большим доверием к Порфирию. Он ему нравился. Заметив, что Порфирий все чаще поглядывает в окно, видимо собираясь встать и попрощаться, Ваня взял его за руку.

— Знаешь что, Порфирий, ты останься. Сегодня тут соберутся у меня… Ты послушаешь. Тебе это нужно.

И Порфирий остался.

Первым прибежал Кузьма Прокопьевич. Заглянул к печке, где щепала лучину Груня, готовясь ставить самовар. Пошептал ей что-то на ушко. Груня смущенно засмеялась. Кузьма Прокопьевич быстро подобрал с пола лучинки, переломал их об колено, подал Груне и, отойдя, тихонько уселся в дальний уголок. Будто всей его энергии только и было, что переломать лучинки.

Вскоре пришли Лавутин с Петром. Лавутин вызвал Ваню за дверь, строго спросила.

— Это кто у тебя?

Ваня сказал горячо:

— Мой друг. Сегодня в мастерские к нам поступил на работу.

— Ты почему же не спросясь позвал его? Кто, кроме тебя, его знает?

— Я знаю, — сказал Ваня. Он готов был чем угодно поручиться за Порфирия. Человек, так настойчиво ищущий лучшей жизни, перенесший так много тяжелых испытаний, не подведет. Нет, нет, Порфирий не выдаст.

— Да ты-то сам хорошо его знаешь? — настойчиво повторил Лавутин.

— Хорошо, — твердо выговорил Ваня, — головой за него отвечаю.

— Как по фамилии?

— Коронотов. А Лиза, которую взяли жандармы на маннберговском участке, — его жена.

Лавутин смягчился:

— A-а! Вон кто! Что же ты сразу не сказал?

Ваня объяснил, что Порфирий и Лиза жили не вместе, и рассказал, почему так у них получилось. Но это дела не меняет, за Порфирия все равно он ручается, как за себя.

Когда они вернулись в дом, Петр вел осторожный разговор с Порфирием. Лавутин с порога весело крикнул ему:

— Петя! Не стесняйся. Свой человек и наш новый рабочий.

У Порфирия счастливо забилось сердце в груди. Его считают своим человеком, доверяют ему. Он весь собрался, подтянулся.

Появились еще двое рабочих из кузнечного цеха — Севрюков и Пучкаев. Пошептались с Петром.

— Морозова что-то нет. Но мы его и дожидаться не будем, — решил Петр, — давайте к столу все поближе. Ты, Груня, поставь-ка нам чашки. Поняла? На вечеринку будто сегодня мы собрались. А сама в окошко поглядывай.

Груня им нагромоздила на стол какой попало посуды. Не так-то много было чайных чашек у нее.

— Я думаю, товарищи, начнем, — сказал Терешин, когда все уселись.

Груня окликнула его от окна.

Филипп Петрович идет, — проговорила она, — и с ним кто-то еще, незнакомый.

— Вот видишь, Гордей Ильич, — укоризненно-заметил Лавутину Петр, — договорились мы с тобой об одном, а он и еще тянет с собой.

— Я звал только его одного. Так и говорил ему, — оправдываясь, сказал Лавутин.

— С ним кто еще? — спросил Петр.

К окну подбежал Кузьма Прокопьевич.

— А… так с ним тот… приезжий. Вспомнил я и фамилию: Буткин.

Петр сощурился.

— Ага! Ну, тогда пусть себе.

Войдя, Филипп Петрович стал креститься на иконы. Буткин прошел прямо к столу, на ходу бросив на кровать фуражку. Одет в этот раз он был не по форме: поношенный коричневый пиджак и давно не глаженные брюки.

Лавутин сидел в одном конце стола, заняв его вовсю ширину, Петр с Мезенцевым — в другом. Буткин подошел сразу к Лавутину и, поздоровавшись общим поклоном со всеми, попросил Лавутина пересесть.

— Мне отсюда будет удобнее, — сказал он тсном, не допускающим возражений. Он, видимо, привык быть всегда в центре внимания.

Лавутин усмехнулся, но пересел поближе к Терешину.

— Итак, побеседуем? — вынув из кармана часы и взглядывая на них, спросил Буткин.

Петр, только что прошипевший в ухо Филиппу Петровичу: «На кой черт привел ты его сюда?» — непринужденно ответил:

— А мы уже давно беседуем.

— Да? Ну, что ж, тогда продолжим беседу. О чем шла речь?

— Речь вот о чем, — положив локти на стол и давая этим понять, что он готовится говорить обстоятельно, начал Петр. — Речь о том, как отнеслось городское начальство к нашей просьбе открыть вечернюю школу для рабочих. Лавутин и Мезенцев были вчера у Баранова. Он им решительно отказал.

— Почему отказал? — быстро спросил Буткин.

— …и не только отказал, но потребовал даже дать ему список, кто изъявил желание преподавать в этой школе.

— Возмутительно! — воскликнул Буткин. — Но каковы же мотивы к отказу?

— Мотивы такие… — усмехнулся Петр, вдвигая глубже в плечи свою большую голову. И подробно пересказал весь разговор Лавутина и Вани Мезенцева с Барановым. — Это мотивы. А суть без мотивов ясна: невыгодно нашему правительству, чтобы рабочие стали образованными. Труднее тогда будет в бараний рог их сгибать. С неграмотными с нами легче справляться.

— Так нашему брату и ходить весь век в темноте, — вздохнул Кузьма Прокопьевич, — никогда к свету не вырваться!

— Вырвемся, — твердо сказал Лавутин. — Ради ребят своих вырвемся.

— Во всяком разе надо стараться, — поддержал его Севрюков.

Буткин тронул косточкой согнутого указательного пальца подбородок.

— Этот возмутительный случай должен стать известным широкой общественности. По этому поводу должны выступить с протестами газеты. Я обещаю написать такую статью.

— Не напечатают, — безнадежно сказал Пучкаев.

— Напечатают, — остро взглянул на него Буткин, — найдутся газеты, которые напечатают.

— А и напечатают — все равно никакого толку не будет, — прежним тоном заявил Пучкаев.

— Напрасно считаете так, — с легким упреком возразил ему Буткин, — сила общественного мнения велика. Даже если в данном случае положение не будет исправлено, выступление прессы принесет пользу.

— А он, пожалуй, правильно говорит, — наклонился Лавутин к Петру, — как тебе кажется?

Петр утвердительно кивнул головой: «Безусловно».

— Борьба за возможности образования для рабочих — это борьба за расширение их прав, — продолжал Буткин. — И, как всякая борьба, она должна вестись смело, открыто, широко. Если по одному частному случаю выступит пресса, он, этот частный случай, приобретет большое общественное значение. Мимо него не позволено будет никому пройти равнодушно. Возникнут широкие обсуждения. Определятся отчетливо точки зрения. Наметятся правильные пути. Кто желает дополнить меня?

— Чего же тут дополнять? — проговорил Петр. — Все правильно сказано. Если выступят газеты, для первого раза это будет хорошо.

— Надо написать в газету. Это я беру на себя.

— Вы нам очень поможете.

— Цель всей моей жизни — помогать рабочему движению.

Он сказал это убежденно и горячо. Лавутин не вытерпел:

— Руку, товарищ! — и протянул первым Буткину свою огромную ладонь.

И как-то теплее, непринужденнее стало за столом. Заговорили все, скованность исчезла. Посветлел Филипп Петрович. Не сумев сразу ответить Петру, когда тот так зло шепнул ему: «На кой черт ты привел его сюда?» — теперь Филипп Петрович все время толкал Петра в бок: ага, дескать, привел и, сам видишь, — неплохо.

Молчал только Порфирий. Для него все это было ново и необычно. Кое-что он и не понял. Но ясно было одно: о том, чтобы лучше жилось людям, рабочим, оказывается, думают многие. И не только думают, а ходят к начальству, просят, требуют, добиваются своих прав, и когда им отказывают — не хотят отступать, примиряться. Выходит, можно так… Словно даже кровь в жилах у него свободнее покатилась. Он весь подался вперед.

Наконец оживление за столом несколько улеглось. Петр потрогал пуговицы своей наглухо застегнутой косоворотки.

— Теперь вот что, товарищи, — сказал он, — неладно у нас получается. Пошли среди рабочих такие разговоры: с начальством веди себя тихо, не спорь, ничего не требуй, работай хорошо — заметят, наградят. И, верно, кой-кого наградили. Обрадовались люди: «Как же, заметили! Ну-ка, я поползаю на коленях, может, и меня заметят, может, и меня наградят». Предательство это, товарищи, по отношению ко всем рабочим! Мы стараемся воедино собраться, а нас этими подкупами, подачками разбивают, разъединяют, друг против друга восстанавливают, — а рабочие только тем и сильны, когда они все вместе.

— А вы считаете, что надо делать? — перебил его Буткин.

— Первое установить, откуда ветер дует. Не было таких разговоров, и вдруг они начались. И с каждым днем все шире.

— Закон физики, — неопределенно сказал Буткин. — Бросьте камень в воду — и пойдут круги. Все шире и шире.

— А вот кто бросает камни в воду? — спросил Лавутин.

— И зачем? — добавил Ваня.

Буткин промолчал.

— Второе, — продолжал Петр: — таким разговорам мы должны положить конец. Разбить эти разговоры. Объяснить людям, дать им понять, что такие разговоры не в пользу рабочих. Повернуть их к борьбе за свои права, а не к надеждам на подачки. Но наше положение труднее. Тех, кто бросает камни в воду, за это не ловят. А нас, когда начнем с рабочими разговаривать, на правду им глаза открывать, нас будут ловить.

— Я вас не понял, — сказал Буткин. — Вы говорите только о наградных рабочим или об улучшении условий вообще?

— Я говорю о подачках, — ответил Петр.

— И вы говорите, что если рабочим улучшены условия работы и жизни — это плохо? — Нельзя было понять, спорит Буткин с Петром или просто уточняет его мысли.

— Когда рабочие добиваются улучшения условий в общей борьбе — хорошо, а когда им бросают подачки — плохо, — решительно сказал Петр, — потому что это может ослабить желание рабочих продолжать настоящую борьбу.

— А по мне — как бы ни дали, — засмеялся Кузьма Прокопьевич и поерзал на табуретке. Он всегда, вступая в разговор, начинал ерзать на табуретке. — Как бы ни дали, только дали бы. С паршивой овцы хоть шерсти клок.

— Народная мудрость, — коротко сказал Буткин. И опять нельзя было понять: к пословице просто это относится или к смыслу, который вложил в нее Кузьма Прокопьевич?

— Неверно, Кузьма, говоришь! — распаляясь, крикнул ему Петр. — С паршивых овец нечего шерсть собирать, не то и сам опаршивеешь. Нам надо своих овец заводить. И здоровых.

— Да, Кузьма Прокопьевич, не туда ты загнул, — неодобрительно сказал Севрюков.

— Не подумал, — проговорил, оправдывая его, Пучкаев.

Буткин весь как-то выдвинулся.

— Вынужден разъяснить, — и остановился, высоко вздернув угловатое плечо. — Рабочий должен иметь хорошие условия жизни, работы. Он — человек, как и все. Человек должен быть обеспечен. Следовательно, хотя бы даже некоторое улучшение условий жизни, работы — это уже победа. И менее существенно, каким путем достигнута она. Народная мудрость говорит: худой мир лучше доброй ссоры. Ссорятся в случае крайней необходимости. Этой необходимости сейчас нет.

— О каких это улучшениях условий жизни вы говорите? Не о том ли, что четверым рабочим выдали наградные? А потом непонятно, что это значит — «ссориться в случае крайней необходимости»? Значит, рабочим не надо бороться за свои права? — спросил Петр. Взгляд у него стал совсем колючим и неласковым.

Буткин передернул плечами:

— Незачем ломать дверь, если она открыта.

— Но она не открыта! — резко возразил Петр.

Буткин вынул из кармана часы, глянул на циферблат.

— В этом надо убедиться, — он защелкнул крышку часов. — Я прошу меня извинить. Спешу. — И встал.

Вслед за ним поднялся Лавутин. Подвинул стоявшую перед ним пустую чайную чашку.

— А как убедиться? — хмуро спросил он. — Когда не только дверь тебе замком железным замкнут, но и в окна еще решетки поставят? Да? — Он подбородком показал на Порфирия: — Вон жену его за решетки уже посадили.

Буткин взял с кровати фуражку. Надел ее быстрым движением. Задержался у порога.

— У нас нет никакого спора, товарищи, — сказал он, берясь за ручку двери, — наши точки зрения полностью сходятся. Мы спорим сейчас не о существе дела, а о том, как открываются двери. Отвлеченный, риторический спор. Его мы продолжим в другое время. Сейчас я, к сожалению, очень спешу. Прошу извинить. До новой встречи. Обратите внимание: я свободно открываю эту дверь, — и с этими словами Буткин скрылся за дверью.

— Вот гусь! — густым басом протянул Лавутин и развел даже руки.

— А чего гусь! — вскочил Филипп Петрович. — Человек ясно сказал: нет никакого спору. Значит, при общем согласии…

— И ловко он дверь-то открыл. Смотрите, мол, верно: незакрытая, — отозвался Кузьма Прокопьевич.

— Я что-то его не понял, — сказал Севрюков. — К чему он этак речь повернул? И дверь тут вовсе не к месту была.

— Да нет, он очень ясно сказал, — потер морщинки на лбу Пучкаев, — только как-то… действительно не очень понятно.

Все весело засмеялись. Подбежала Груня.

— Ванюша, самовар скипел. Унеси сам на стол. Мне не поднять.

— Сейчас принесу, — откликнулся Ваня. — Да вы куда же все пошли? Давайте чай пить.

— Ладно, Ваня, дома попьем.

— А как же самовар? — обиженно спросила Груня.

— Это, Груня, и вдвоем для вас полезное дело, — взяв ее за плечи, но так, чтобы нечаянно не сделать больно, сказал Лавутин.

Гости стали выходить по одному. Балагурили, прощаясь с хозяйкой.

— А ты что думаешь, Иван? — спросил Терешин, он оставался последним.

— Не понравилось мне, как он про худой мир, что лучше доброй ссоры, сказал. Нам никакого мира, ни хорошего, ни худого, с хозяевами не надо.

— Правильно, — твердо проговорил Петр. — И вообще в этом человеке следует разобраться. Очень хорошо разобраться. Что-то не то…

30

Порфирий вышел одним из первых. Очень хотелось с кем-нибудь поговорить, поделиться, но попутчиков не было. Особенно врезались в память ему слова Лавутина о замкнутой двери и решетках в окнах. Лавутин сказал их, связывая с чем-то другим, Порфирий как следует не понял, с чем, но ему самому очень хотелось крикнуть тогда: «Да, Лиза моя сидит за решеткой!» Он сам не знал, как удержался.

А сейчас он был полон одним: как хватит терпения дождаться завтрашнего дня, чтобы снова встретиться во дворе мастерских и с Ваней Мезенцевым, и с Петром, и с Лавутиным, и с Севрюковым, с Пучкаевым и с другими рабочими! Он теперь уже не мог быть один. Ему нужен был человек. Голос человека. Рука человека.

Дома Клавдея его спросила встревоженно:

— Порфиша, где ж это ты задержался так? Ведь чего-чего мне только не примерещилось!

Она хлопотала у печки, доставая обед.

— Не надо. Есть я не хочу. Был у Мезенцевых, накормили.

— Ну, а с работой как у тебя? — Она боялась сказать, что те деньги, которые она получила от Степаниды Кузьмовны, уже все израсходованы и что сегодня она продала свою последнюю, запасную кофту.

— На работу я завтра пойду, Клавдея. Приняли.

Порфирий не мог спокойно усидеть на скамье, ходил все время по избе из угла в угол. Непонятная радость томила его. Он не мог в ней разобраться. Чему он радуется? Что завтра пойдет на работу? Но ведь он работал всегда, всю жизнь, и никогда работа ему не доставляла большой радости. Болели мускулы, ныла спина. И хотелось часто на полученные за работу деньги кутнуть так, чтобы стихла скорее, забылась тупая, ноющая боль в пояснице и налились бы горячим током крови словно избитые плечи и руки. Чему он теперь радуется? Что есть у него свой дом — крыша над головой и в доме родной ему человек? Но ведь этот дом у него был и прежде, и крыша на нем была крепче, и как ни бедно он жил, а в доме было все-таки чуть побогаче. И не теща, не Клавдея, жила с ним в одном доме, а Лиза, жена его, которую он любил, хотя и не знал, как надо любить… Чему же он радуется?

Так бывало с ним иногда и в тайге, на нехоженных давно тропинках. Почему-то запомнился этот лес однообразным, черным, угрюмым. И вот он снова идет там. Но теперь частые блики света лежат на сучках деревьев, пестрят узорами тропинку. По сторонам поднимается нежно-зеленый молодняк-подсада, которого словно прежде и в помине не было. Тонко цвиркает песенку невидимая птичка, поет заливисто, весело… Что это? Идет он не той тропой, не тем лесом? Или ожил под новым солнцем лес? Или Порфирий увидел его другими глазами?

— Клавдея, ничего мне не надо. Лягу спать. Утром чтобы проснуться пораньше. Не хлопочи, ложись сама.

— Да как же, Порфиша! Хотя поел бы? — Клавдея стояла с чугунком щей в руках.

— Нет, не стану.

Он бросился в угол, к себе на постель.

Клавдея, закончив домашние хлопоты, погасила свет — маленькую керосиновую коптилку — и взобралась на нары. Сразу притихла, уснула. За целый день она утомилась. Ведром поднимала на потолок землю, засыпала потолще, чтобы было теплее в избе, — готовилась к зиме.

Порфирий лежал закинув за голову руки. Спать ему не хотелось. Мысли неслись беспорядочные… Какая из них важнее, нужнее, не понять. Какую крепче задержать, чтобы в ней хорошо разобраться? Одно ясно: нашел он дорогу себе, и этой дороги теперь надо держаться. Не кричать, не ругаться в одиночку с хозяином, который тебя нанял, а потом обсчитал, обманул; не уходить на новое место, думая, что там, может быть, окажется лучше, а так вот, с товарищами, как сегодня, всем вместе, плечом к плечу, одной думой.

Так, не сомкнув во всю ночь глаз, он встал задолго до рассвета. Тихо, чтобы не разбудить Клавдею, нашарил на полке краюшку хлеба, пожевал и запил холодной водой. Вышел на крыльцо. В чуткой предрассветной тишине отчетливо доносились снизу, от железной дороги, ее неумолчные шумы, свистки паровозов, лязганье буферов; словно заспанные, отзывались друг другу сигнальные рожки стрелочников.

Порфирий больше двух часов прождал у закрытых ворот, прежде чем его пустили во двор мастерских.

В нарядной ему растолковали, что надо делать. Старший рабочий отвел его к груде железного лома и стружек. Показал, куда их надо возить. Ткнул пальцем в опрокинутую поверх кучи стружек тачку:

— Вот весь твой струмент. Начинай!

Стружки, закрученные в длинные спирали, сплетались между собой, и трудно было оторвать от огромной груды посильную себе ношу. Они больно кололи босые ноги. Рукавиц Порфирию не дали, и скоро у него из пальцев засочилась кровь. Он не обращал на это внимания. Нагружал тачку доверху и катил по неровной грунтовой дорожке в дальний угол двора. Ему хотелось работать. О горячей, жаркой работе тосковало все его тело.

Издали он видел, как, пересекая двор, прошел Ваня Мезенцев. Прямой, стройный. Поправил на голове фуражку, разгладил отогнутый воротничок рубашки. Это Груня так за порядком в одежде следить его приучила. И оттого, что он увидел Ваню, как-то легче стало Порфирию. Знакомый! А вон еще прошли Лавутин, Петр, Филипп Чекмарев.

Возле Порфирия остановился пожилой рабочий. Посмотрел, как он нагружает тачку. Сказал укоризненно:

— Эх, дурья голова! Ты бы себе из железа крюк загнул да крюком и нагребал бы стружки. Ишь, все руки изрезал!

Порфирий чуть не бегом бегал взад и вперед со своей тачкой, а куча стружек не убывала. Какое тяжелое это железо! Не одному бы здесь работать! И спорее и веселее было бы. Порфирию не хотелось быть одному.

Загудел гудок на обед, и вместе с ним возникло острое ощущение голода. К забору потянулись рабочие. Порфирий вышел из дому, не взяв с собой ничего. На полке оставался еще кусок хлеба. Ну, ничего, придется теперь до вечера потерпеть.

Порфирий посмотрел в сторону забора. Там пестрели разноцветные женские платки, тоненько вскрикивали детские голоса. Рабочие, сидя прямо на земле, обедали. Там, наверно, и Ваня и Лавутин. Поговорить бы сними…

Нет, не пойдет сейчас Порфирий туда. Голодному стоять и смотреть на людей? Еще из жалости кто-нибудь предложит поесть. Накормит Порфирия — сам голодный останется. А лишнего нет ни у кого. Порфирий не станет объедать товарища!

Он снова нагреб в тачку стружек и покатил ее. Так лучше, чем сидеть и смотреть на людей издали.

— Дяденька! Дяденька!

Порфирий остановился. К нему бежала Вера, дочка Филиппа Петровича.

— Дяденька, ты не Порфирий? — спросила она неуверенно.

— Порфирий…

Вера остановилась, запыхавшаяся.

— А чего не идешь? Там тебя мать дожидает. Обед принесла.

Порфирий не сразу отыскал бы глазами Клавдею в большом ряду женщин и детей. Но она отделилась от них и пошла к нему навстречу.

— Порфиша, ты ведь голодный.

— Ничего…

Он подсел поближе к Ване Мезенцеву. Груня приветливо кивнула ему головой, как хорошему знакомому, Ваня протянул руку.

— Ты чего же это отстал от народа? Уже скоро с обеда гудок.

— Да так… задержался. Не привык еще.

Лавутин через головы всех бросил ему крепким басом:

— А, друг дорогой, появился?

Клавдея развязала узелок, вынула из него чугунок с кашей. Разостлала на истоптанной, примятой траве свой головной платок. Позвала:

— Кушай, Порфиша. Только без масла. Уж как есть.

И отошла, стала в ряд с другими женщинами, как и они, терпеливо и покорно опустив руки.

Порфирий давился сухой, холодной кашей. Торопливо и жадно глотал ее, боясь, что сейчас заревет гудок и он не успеет поесть.

Потом это чувство страха его оставило. Он как-то отчетливее стал различать людей. Полюбовался на могучий разворот плеч Лавутина. Заметил, как Груня нагнулась и стряхнула у Вани с воротника прицепившуюся к нему засохшую травинку.

Вера стояла за спиной у отца, строго поглядывая, не пролил бы он принесенное ему в бутылке молоко. Севрюков, уже закончив обед, напевал без слов какую-то песенку.

Вокруг Порфирия шумели оживленные людские голоса. Все знали друг друга, все были товарищи. Порфирий, не доев кашу, бросил ложку. Словно теплым ветром обвевал его этот дружный говорок. Он сидел, не сдерживая широкой, открытой улыбки, и думал: как он раньше мог быть один?

Часть вторая САМИ НАБЬЕМ МЫ ПАТРОНЫ

1

Свесив ноги, Савва сидел на самой кромке высокого отвесного утеса. Вера ходила под скалой, поглядывая на Савву снизу, и злилась:

— Ну чего ты сидишь там? Забрался один.

— Хорошо…

— А зачем ногами болтаешь?

— Очень хорошо…

— Хоть говорил бы! А то молчишь.

— Думаю…

— О чем думаешь-то?

— Вспоминаю…

— Вспоминаешь чего?

— Как приехал сюда… Как с тобой познакомился.

— Ну и вспоминай, если хочешь, — Вера сердито отвернулась к реке.

Уселась на маленькой ровной площадке, поросшей чабрецом и голубой полынью, подтянула колени, обняла их руками, положила на руки подбородок и превратилась в камень.

— Верочка, а ты помнишь?

Камень остался недвижим.

— Ты помнишь, как было?..

Никакого ответа. Далеко внизу чешуйчато серебрились волны реки.

— Ну, тогда я один буду вспоминать…

…Станционный колокол торжественно ударил три раза. Впереди поезда протрубил стрелочник. Вдали, из путаницы светлых нитей рельсов, ему откликнулся еще один, такой же хриповатый рожок. Заливисто заверещал кондукторский свисток, басовито прогудел паровоз, загрохотали буфера, и состав медленно тронулся.

Дежурный по станции, выпятив грудь, пошел вдоль платформы. Его чуть не сбил с ног молодой кудрявый парень, запоздало выскочивший из вагона третьего класса.

— Почтеннейший, — обратился к дежурному парень, — как тут мне пройти в мастерские?

Тот бегло взглянул на затасканный куцый пиджачок парня, на ситцевую, пропитанную дорожной пылью косоворотку, на сапоги бутылочкой и узелок под мышкой и, дернув носом, молча отошел.

Откуда-то сразу возник усатый жандарм.

— Вид! — потребовал он у парня и, раздражаясь пристальным взглядом его дерзких карих глаз, еще более грозно прибавил: — Кажи вид! Кто ты такой и откуда?

— Мастеровой я. А видик вот, пожалуйста, — и вытащил из бумажника документ.

Жандарм внимательно прочитал его, сличил приметы.

— Савва Иванович Трубачев, — прочитал он раздельно. — Хм! Нынче все пошли Ивановичи. И фамилия, молодой человек, — жандарм постучал пальцем по документу, — неестественная у вас фамилия. Имя тоже: Савва… Да-с. Идите, — и, разглаживая усы, удалился.

— Напрасно ты, парень, дежурного назвал «почтеннейшим», вроде как мелкого купчика, — кто-то сказал у Саввы за спиной.

Он оглянулся. Маленький, щупленький стрелочник прятал помятый медный рожок за голенище.

— Полагается называть «господин дежурный», — наставительно поучал стрелочник.

— Дяденька, да разве же можно с дураков спрашивать? — Савва стоял с серьезным лицом.

— Ох… ты какой! Откуда это ты появился? — удивился стрелочник.

— Я? Из Нижнего. — Савва даже рукой загородился от своего собеседника. — Да ты чего подумал, дяденька, насчет дурака? Это же я не про него, а про себя сказал.

— A-а!.. Ну, то-то же… Хитрый ты, парень! — и дружески хлопнул Савву по плечу. — У тебя здесь кто — родные или знакомые?

— Нет никого.

— А чего же ты тогда сразу с поезда в мастерские направился? На квартиру надо сначала устроиться.

— Вот, оказалось, и верно, что умом не дошел. Спасибо за толковый совет, дяденька. Извиняюсь, не знаю, как звать тебя?

— Кузьма Прокопьевич.

— Вот оно что! Так у моего же дедушки Кузьмой одного приятеля звали! А Прокопий — кто не знает! — святой угодник был.

— Па-арень!.. — погрозил ему стрелочник.

— Это, чтобы запомнить, я, — и Савва опять загородился ладонью, — только запомнить. А чтобы позубоскалить — ни-ни!.. Право! А для хорошего знакомства нашего, Кузьма Прокопьевич, теперь и расскажи мне, где бы снять квартиру. Понятно, что и с хлебами.

— С хлебами? Можно и с хлебами. Сказать тебе — это сколько угодно! Вот перейти через пути, за Увагом, там каждая баба держит нахлебников. Как ни считай, хоть малая, а все выгода от них остается. Попробуй зайти к Филиппу Чекмареву. Лучше его хозяйки никто обед не сготовит.

— А как его найти, Филиппа этого?

— Найдешь! Не кошелек с золотом.

Попрощавшись с Кузьмой Прокопьевичем, Савва перешел через пути и, прежде чем косогором подняться в поселок, уселся под кустиком боярышника, росшего в изобилии у самого железнодорожного полотна. Развязал свой узелок и переоделся. Он надел ярко-синюю шелковую рубаху, подпоясался витым с кистями пояском, суконкой протер сапоги и перебросил через руку новенький пиджачок;

— Эх, эго рубаха! — крикнул ему из кустов босоногий мальчишка. — Ишь ты, ровно стеклянная блестит!

— Рубаха хорошая, — с достоинством сказал Савва, увязывая снятый дорожный костюм в узелок, — такой рубахи больше не найдешь на весь ваш Шиверск.

Разыскивая Филиппа Чекмарева, Савва долго бродил но беспорядочным улочкам железнодорожного поселка.

Наконец ему указали дом Чекмарева.

Строгая, но симпатичная женщина, одетая в серенькое с мелкими колечками ситцевое платье, встретила Савву у порога.

— Здравствуйте! Я к вам на хлеба да заодно и квартирантом хочу устроиться, тетя, — сказал он, входя, снимая фуражку и поправляя сразу рассыпавшиеся кудри. — Можно будет? Кузьма Прокопьевич к вам зайти посоветовал.

Женщина отступила, спрятала руки под фартук, внимательно посмотрела на парня и, немного подумав, ответила:

— Кузьма Прокопьевич своим умом живет, я — тоже своим.

— Ваш ум в сто раз умнее его ума, тетя, — бессовестно льстя, сказал Савва. — Значит, можно надеяться?

— Приезжий? — лесть Саввы нисколько не тронула женщину.

— Приезжий, тетя. Из Нижнего. В здешние мастерские хочу поступить.

— А чего в Нижнем тебе не жилось? Зачем в Сибирь к нам пожаловал?

— Да как вам сказать, тетя… Ехал-то я в Красноярск, к деду, а приехал — деда уже и на свете нет, умер он. А в Красноярске на работу никак не устроишься. Ну, я сел снова в поезд — и дальше! Тут, мне сказали, привольнее жизнь и рабочие требуются, — ответил Савва и повел носом.

Пахло такими вкусными, крепкими щами и пирогами, должно быть с черемухой, что ему смертельно захотелось есть. Спасибо Кузьме Прокопьевичу, хороший дал адрес!

Но женщина вдруг отрицательно качнула головой.

— Нет, не возьму, — коротко сказала она.

— Да почему же, тетя? — испугался Савва. Ему так понравилось здесь все: и эта строгая, спокойная женщина, и чистота маленькой комнатки, и запах вкусного, сытного обеда.

— Так. Не возьму, — решительно повторила женщина. — Ты прости меня, а не возьму.

— И никак?

— Никак.

— А может, все-таки?..

— Ни под каким видом.

— Ну что же, тогда извините за беспокойство.

В сенях он столкнулся с черноглазой темноволосой девчонкой лет четырнадцати и с ходу больно ударил ее локтем.

— Вот медведь! Как деревянный! — охнула она, потирая ушибленный бок. — Насквозь пробил меня своим локтем.

— Не может быть, барышня, — развел руками Савва, — вы бы меня тогда кровью забрызгали.

— Вот еще, стану я зря своей кровью брызгать! — фыркнула девчонка и показала язык. — Медведь ты, медведь… Деревянный…

Савва только покрутил головой.

Выйдя от Чекмаревых, он пересек улицу наискось, поднялся еще выше в горку, за поселок, и, сунув за спину узелок, привалился к толстой березе. Ласково голубело теплое июньское небо, быстро бежали к востоку мелкие кучевые облака. За Удой, мягкими изгибами уходя в даль, синела тайга. Словно падали в реку прямые желтые обрывы Вознесенской горы. В конце открытого луга, на берегу Уды, дымилась водокачка. От нее к круглой и высокой водонапорной башне, что стояла невдалеке от депо, тянулся длинный земляной вал. По обе стороны железнодорожной насыпи кудрявились мелкие березнички, и подальше от нее, к заимкам, темнели сосняки. На пустыре у переезда паслось стадо коров.

— Фу ты, боже мой, как здесь хорошо! — прошептал Савва, откидываясь на траву и закрывая глаза.

От лесу ветер доносил вкусные запахи растопленной смолки и начавшего цвести белоголовника. Словно подвешенный на ниточке, невысоко над землей махал крыльями кобчик и не двигался с места.

«Да, а все-таки надо идти искать себе квартиру, — стряхивая одолевавшую его дрему, подумал Савва и поднялся. — Почему эта женщина мне отказала, право, в толк не возьму. Чем я ей не понравился?»

Он решил было вернуться обратно на вокзал, закусить в станционном буфете или даже сходить в слободу в трактир и пообедать как следует, но тут увидел ту самую девчонку, с которой недавно столкнулся в сенях дома Филиппа Чекмарева.

Она, вздев на руку сплетенную из лучины корзинку, бежала к лесу.

— Эй ты, медведь деревянный, — окликнул ее Савва, — погоди маленько!

Девчонка остановилась, исподлобья поглядев на него.

— Чего тебе? — спросила она сердито.

— Ничего, — добродушно сказал Савва и подошел к ней. — Федул губы надул! Толкаться я больше не буду. Далеко ли направилась?

— В лесок. По грибы, — все еще хмурясь, ответила девчонка.

— По грибы? Ух ты! — воскликнул Савва. — Растут?

— Растут.

— А какие грибы?

— Всякие.

— И курносые обабки растут? — он поднял себе пальцем кончик носа.

Девчонка засмеялась.

— Растут и обабки. Только вовсе они не курносые.

— И язык не показывают?

— Ну тебя!..

— Савва я. А как тебя звать?

— Веркой.

— Веркой? Такую курносую прелесть? Не-ет… Я буду звать тебя Верочкой, — сказал Савва. — Разрешите, барышня?

Она потерла себе щекой плечо.

— Ну чего привязался?

— Кончено, — Савва поднял кверху обе руки, — я уже отвязался. Ты мне только вот что скажи, Верочка: как мамашу звать твою?

— Ну, Агафья Степановна…

— Не может быть! Тогда скажи: почему мне Агафья Степановна в квартире отказала?

Девчонка хихикнула и отвернулась.

— Не знаешь?

— Знаю.

— Ну, скажи.

— Не скажу. Вот почему… — и остановилась.

— Что же ты? — настаивал Савва.

— Потому… «По кудрям да по рубашке вижу, говорит, забулдыга парень. И еще из Нижнего. Обязательно, говорит, гармонист и пьяница». А у нас и так тятя мой выпивать любит.

— Вот оно, оказывается, дело какое, — протянул Савва. — Значит, я — гармонист и пьяница? А где твой тятя работает?

— В мастерских.

— А чего же он такой пьяница?

— Пьяница — это ведь она про тебя сказала. Тятя-то не пьяница. Только выпивает. А чего же ему не выпивать? — убежденно сказала Верочка. — Все пьют. Хорошо еще, в карты не играет.

— А ты в дураки умеешь играть?

— Умею.

— Ну и я тоже умею. Только чтобы не мошенничать, — он предостерегающе поднял палец.

— Все равно оставлю, — пообещала Верочка.

— А это еще посмотрим… — сказал Савва. — Ну ладно, пока до свидания. — И сам пошел было, да еще остановился. — Погоди! Ну, пьяница — я еще понимаю, а гармонист чем плохой человек?

— Будешь по ночам с девчатами гулять, — отбегая, засмеялась Верочка, — а мама у меня строгая, таких не любит.

Савва посмотрел ей вслед, на ее мелькнувшие в траве крепкие, загорелые ноги, обдернул рубашку, поправил поясок и пошел обратно в поселок.

— Агафья Степановна, — сказал он удивленно взглянувшей на него женщине, — вы на кудри мои внимания не обращайте, к ним привыкнуть можно. Водки же я, честное слово, капли в рот не беру. И не гармонист. Да вы что, Агафья Степановна, так гармонистов не любите? Право… Ну, пустите меня к себе на квартиру! Честное слово, через два года пожалеете, что я не гармонист…

И действительно, скоро Агафья Степановна пожалела, что Савва не гармонист.

Два года прошли незаметно. Вера вытянулась, похорошела, стала не юркой босоногой, девчонкой, а степенной, держащей себя с большим достоинством девушкой.

Вечерами, когда заканчивались все домашние дела, хотелось в поле, на лесную опушку или в круг молодежи — поиграть, попеть, поплясать. И уж куда было бы лучше ходить об руку со своим гармонистом!

— Медведь ты, чистый медвежонок! — дразнила она иногда Савву, теперь ласково, чуть поднимая тонкую бровь. — Ни попеть ты, ни поиграть на гармони не умеешь. А еще нижегородский…

И качала головой, поводила плечами так, что тихонько постукивали бусы.

Они садились играть в карты, и дураком неизменно оставался Савва.

Вера с ним очень сдружилась и редко на гуляньях отходила — разве только для того, чтобы повертеться в сибирской «подгорной», до которой Савва не был охотником.

В летние праздники они вдвоем, поднявшись до зари, переплывали на пароме Уду и уходили под Вознесенскую гору. Там собиралась и еще молодежь, а бывало приезжали на подводах и целыми семьями, с корзинами напитков и съестного, со сковородками и самоварами, — и день проходил очень весело. Вере с Саввой не сиделось на травке внизу, у реки. Хотелось непременно подняться по крутому-крутому и длинному сыпучему откосу к отвесным скалам и там, пользуясь уступами и трещинами в камнях, взобраться на самый верх обрыва. Туда вели удобные тропинки, обходы, но это было неинтересно… Лазать по скалам Савва был большой мастер и быстро обучил этому искусству и Веру. Они возвращались с прогулки домой исцарапанные, загорелые, увешанные венками из живых цветов.

Филипп Петрович давно стал смотреть на них как на будущих жениха с невестой Втайне подумывала об этом и Агафья Степановна. Провожая по утрам на работу в мастерские «мужиков», как она их называла, заботливо и совсем одинаково оглядывала и того и другого.

Как-то так повелось, что и без особой просьбы со стороны Саввы Агафья Степановна сама стала и стирать и чинить его белье. Протирались на сапогах подметки — она подсовывала Савве обувь Филиппа Петровича, а его сапоги брала и несла в починку. На собственные сбережения купила плотной синей китайки и сшила своими руками Савве рабочий костюм. Савва стал предлагать ей за него деньги — Агафья Степановна отказалась.

— Это в подарок на именины тебе.

— Да я же еще не скоро буду именинником!

— Ну пусть зачтется вперед.

Савва работал вместе с Филиппом Петровичем в токарном цехе. Они готовили из бронзы мелкие детали паровозной арматуры. Филипп Петрович, крепкий, жилистый, все рвался в кузнечный цех, нравилось ему стучать по раскаленному добела железу тяжелым молотком, плющить и мять металл. А Савва его отговаривал.

— Филипп Петрович, — говорил он, — ты подумай сам: у кузнеца работа так, приблизительная. Разве можно сравнить ее с работой токаря? Уж если переходить на другую, так давай лучше будем пробиваться тогда в инструментальщики.

— Ну его к черту, — отвечал Филипп Петрович, — там уже шибко тонкая нужна работа. Терпения не хватит у меня пилить, шабрить да подшлифовывать.

Вместе они почитывали и нелегальную литературу. Обычно приносил брошюры Савва. Он и читал их вслух. Филипп Петрович, вздев на нос очки, молча слушал, не перебивая, и начинал разговор только тогда, когда Савва перевертывал последнюю страницу.

Филипп Петрович состоял и в конспиративном рабочем кружке. А когда подружился с Саввой — и его ввел в этот кружок. Сначала долго присматривался к парню, обдумывал: как это сделать и стоит ли? Но Савва в кружке оказался сразу как рыба в воде.

Еще до приезда Саввы кружок собирался на квартире Филиппа Петровича. Проводил в нем беседы Семен Аристархович Буткин, в качестве ревизора управления дороги наезжавший в Шиверск довольно часто. Но потом рабочие к Буткину охладели, потянулись к Петру Терешину и Ване Мезенцеву, которые держали связь с Лебедевым, а этот кружок сам собой распался. Правда, некоторое время спустя Буткин организовал новую группу, куда вошли главным образом путейские рабочие, но эта группа стала держать себя особняком. Впрочем, Филипп Петрович иногда заглядывал и туда: ему нравилось, слушать, как говорит Буткин.

Большой слабостью Филиппа Петровича была неодолимая любовь к вику. Вдруг на праздниках или после получки он напивался — и напивался основательно. Ходил по улицам, горланил песни, не то начинал бормотать такие слова, за которые можно было попасть и в полицию. Друзья его уводили, укладывали спать и, протрезвившегося, наутро горько упрекали. Филипп Петрович сидел на постели, свесив босые ноги, понурив голову, и твердил:

— Не буду, братцы, крест святой, не буду. Последний раз со мной так. Случится еще — бейте меня, убивайте, делайте со мной все, что хотите…

И верно — с тех пор, как поселился у него Савва, Филипп Петрович пить стал умереннее, только по рюмочке после работы и малость побольше в праздничные дни. Савва умел с ним ладить и, если все-таки Филипп Петрович перегружался, не отходил от него, пока не приводил домой.

В гости они всегда ходили вместе, к одним друзьям. И самым задушевным из всех был стрелочник Кузьма Прокопьевич, с которым Савва познакомился на платформе еще в день своего приезда. Филипп Петрович дня без него не мог прожить. Или поглядывал нетерпеливо в окошечко — не идет ли Кузьма Прокопьевич, если обещался прийти, или сам бежал к нему. У них и разговоров больших между собой не бывало, а так просто, сидят, друг на друга поглядывают, покуривают, изредка словечком перебросятся. И им хорошо. На душе полное удовлетворение.

Савва тоже любил Кузьму Прокопьевича. Но отмалчиваться ему не давал, задирал острым словцом. А тот всегда незлобиво отшучивался.

Зато Вере Кузьма Прокопьевич не давал проходу. Он был ее крестным отцом и потому все свои шутки начинал с обычного вопроса:

— Дочка, а дочка?

— Слышу я, крестный, — сердилась Вера, зная, что за этим последует.

— Внучонок мне сегодня приснился. Вот эконький, маленький, — он ставил себе на ладонь коробок спичек.

— А чего тебе, крестный, все один и тот же сон снится?

— Часто снится — наяву случится.

Вера налетала петушком и тузила его кулаками в худую, узкую спину.

— Ох, ох, — стонал Кузьма Прокопьевич, — умру и внучонка не дождусь! Пожалей, дочка…

Впрочем, долго сердиться Вера не умела. И немного погодя она уже сидела рядом с Кузьмой Прокопьевичем и, обняв его за шею, напевала свою любимую песню:

Что ты жадно глядишь на дорогу?

Кузьма Прокопьевич подтягивал таким же тоненьким, как и у Веры, голоском. Агафья Степановна посмеивалась:

— Девоньки, а мужикам с вами попеть можно?

И вступала нарочито густым мужским басом. Потом присоединялись и Савва с Филиппом Петровичем. Песня лилась широким разливом. Савва фальшивил, и Вера досадливо грозила ему пальцем.

Кузьма Прокопьевич любил увязаться за молодежью на прогулку. Соблазнял на это и Агафью Степановну. Филипп Петрович ходил только в том случае, если в корзинку со съестным ставилась белоголовая бутылочка — «митрополит», ну, на худой конец, и с красным сургучом — «начальник станции». Кузьма Прокопьевич добровольно брал на себя все заботы насчет набора питий, яств и посуды, сам нес корзину, сам потом собирал для костра сучья и сам торжественно жарил яичницу.

Покончив с яичницей, у тлеющего костерка оставались старшие, а молодежь мгновенно куда-нибудь исчезала: убегала в черемушник к Уватчику, если прогулка была недалекой, близ дома, или карабкались на скалы, если гулять уходили к Вознесенской горе.

2

— …Вера!..

Она не шелохнулась.

— Верочка!..

Нет. Скорее холодный гранит ответит, чем она!

Подумать только! Пришли все вместе, как люди. И костер развели, и все остальное, как полагается…

Ну, а потом они двое ушли, хотели подняться по скалам на обрыв Вознесенки. А там, на уступах, по которым они обычно взбирались, чуть не на каждом камне сидят парни, пишут краской свои и своих подруг имена. Все там исписано, местечка свободного не найдешь. Конечно, кто хочет, тот находит. Только Савва никогда не найдет. Сколько раз ему говорила! И сегодня говорила опять. Ему что! Смешками, смешками, да так и отделался. Увел ее под эту скалу, где ни ходу, ни лазу — стена стеной, а сам убежал, оставил одну. Сказал: «Дожидайся». Ну и дожидалась. Смотреть даже отсюда некуда. Площадочка — три шага шагнуть. По бокам — кусты колючие, под низом — река, а позади — утес. Последний утес, на котором пока еще ничего не написано. На этом и не напишешь. Высота страшенная. Ни сверху, ни снизу не взберешься…

И вот час целый, наверно, одна тут проскучала. Взяла бы и ушла вниз без него, если бы не боялась сорваться.

Потом появился. Где? Наверху, на самом обрыве! Забрался-таки. Один. Сел, свесил ножки. Молчит, посмеивается: «Думаю… Вспоминаю». Думаешь, так думай. Вспоминаешь, так вспоминай. А забыл человека, бросил на целый день одного, так не лисись потом, не припрашивайся: «Верочка, Верочка!» Да она с голоду теперь умрет на этом месте, а не встанет. Пусть он потом помучится так же, как сегодня мучилась она!

— Вера!

Ишь рассыпается! Все равно…

— Верочка!

Савва тихо вздохнул: крепко приморозило лед, никак не тает. Ну ладно, солнце выше взойдет — растает.

Он поднялся, отошел вглубь от обрыва и стал проверять моток бечевы. Он занял его у знакомых парней. Хорошая бечева. Новая. Немного тонковата, но его-то выдержит. Дали ему и коробку с красной краской, кисточки. Все честь по чести.

Савва захлестнул один конец бечевы за ствол сосны, ближе других стоявшей к обрыву, другим концом обмотался вокруг пояса. Баночку с краской он тоже прикрепил к поясу. Снял сапоги и остался босиком.

На самой кромке обрыва Савва еще раз проверил все и начал спускаться, держась лицом к утесу. Медленно, осторожно, вершок за вершком, отталкиваясь одной рукой от скалы и все время упираясь в нее ногами. Так он опустился на одну треть всей высоты. Погладил камень ладонью. Превосходный, как полированный, жесткий песчаник. Савва посмотрел вниз. Девушка все так же сидела спиной к утесу, обхватив колени руками.

— Ладно…

Затянув бечеву у пояса прочным узлом, Савва сильнее откинулся назад и пошел вбок по отвесной скале. Бечева, натянувшись струной, стала косо, как маятник часов в конце своего размаха. Удерживая себя в таком положении всем напряжением мускулов, Савва окунул кисточку в банку с краской и вывел на камне первую букву — «В».

Бечева больно резала спину. Песчаник царапал босые ноги. Нельзя было дышать полной грудью — не хватало воздуха. Да ничего, можно все перетерпеть. Зато…

Подражая движению маятника, Савва медленно передвигался по скале вправо и писал крупно одну букву за другой Изобразив «Вер…», он минутку задумался, как написать: Вера или Верочка? Трудное имя! К примеру, Татьяна. Будет еще Таня и Танечка. Дарья — Даша и Дашенька. Здесь после Веры идет сразу Верочка. Для солидности надо бы написать «Вера»… Но для него-то она все же Верочка! А пишет он для себя.

Это длинное слово взяло почти весь размах маятника. А подниматься вверх, чтобы там переложить бечеву на новое место, Савве не хотелось. Он с трудом передвигался вправо. Быстро намалевал «Савва» — получилось «Верочка и Савва» — и вернулся на средину.

Под именами, ниже, надо написать еще фамилии и поставить год, месяц и число. Фамилии… Но как это сделать теперь, когда оба имени рядом стоят?

«Эх, ведь надо было как написать: «Верочка Чекмарева и Савва Трубачев!» Да не додумался сразу, а теперь с Чекмаревой в середину никак не вклинишься.

Конечно, проще всего бы одну фамилию на двоих — Трубачевы. Ведь будут все равно они Трубачевы! А попробуй сейчас напиши! Дома еще так-сяк, может и сошло бы, да ведь знакомые потом проходу не дадут. Как же тут быть?

Он вовсе забыл, что висит на бечеве, высоко над землей, и, чтобы не так затекали ноги, тихонько переступал по отвесной стене, то вправо, то влево…

— Савва! Савва! — снизу кричала Вера, и страх был слышен в ее голосе.

Что такое? Не змея ли ее напугала? В камнях здесь водятся змеи. Как он забыл об этом? Савва глянул назад и вниз через плечо. Вера стояла, запрокинув голову, показывала пальцем на кромку обрыва и все повторяла:

— Савва!.. Савва!.. Ой, Саввушка!..

Вера металась по узенькой площадке, не зная, что ей делать. А Савва не понимал, чего она испугалась. Что же ему, в первый раз, что ли? Да и сама она с ним поднималась на скалы. Хотя, конечно, и не на такие…

— Вера! Прочитай-ка! — крикнул он.

Она должна бы остаться довольной: буквы получились ровные, а издали, наверно, и красивые.

— Ой, Савва!.. Скорее… Веревка…

Савва пробежался взглядом по бечеве, и судорога сразу стянула ему челюсти. Острая кромка скалы перебила у бечевы одну прядку, и она, раскрутившись, торчала, как хвостик. Долго ли выдержат остальные две прядки? Как быть? Решать надо быстро… Подтягиваться вверх? Но веревка может лопнуть прежде, чем он успеет взобраться на обрыв. А тогда падать — расстояние станет еще большим… Вниз? Хватит ли ему бечевы?

— Савва… Милый… Родной!

Он распустил узел бечевы и, стараясь не тряхнуться, медленно-медленно стал сползать по скале вниз.

Вера теперь не кричала, стояла не дыша, подняв кверху обе руки, словно готовилась принять на них Савву. Он это видел краем глаза и кричал:

— Вера, отойди!.. Отойди, бога ради!

Но она не двигалась.

Спускаясь все ниже и ниже, Савва не отводил взгляда от кромки обрыва, где, отчетливо различимый на фоне неба, шевелился хвостик лопнувшей прядки.

Еще шаг, еще… Еще один… А шаги — по вершку.

Теперь не так далеко до земли… Еще шаг… Еще… Вот написанных слов уже не видно совсем… Скоро…

Бечеву заело у пояса, она перестала свободно скользить. Еще бы только пяток маленьких шажков — и можно спрыгнуть. Савва осторожно завел руку за спину…

Но в этот момент у кромки обрыва рядом с первым хвостиком появился второй. Савва почувствовал, что бечева словно зазвенела в руке.

— Уйди! — крикнул он изо всей силы.

И навзничь полетел к земле.

Верочка не отступила, но, как-то инстинктивно пригнувшись, плечом оттолкнула Савву, и он упал в стоявшие обочь кусты. Это смягчило силу удара.

Выпутавшись из пружинящих, гибких вершинок, Савва поднялся. Ему остро жгло спину под лопатками, — накололся, наверно, на сучок. Но руки и ноги были целы. Значит, все хорошо. Он торопливо подбежал к Вере. Та лежала на голубой полынной площадке не шевелясь.

— Жива? — закричал Савва, приподнимая ей голову.

Слезы только теперь нашлись у Веры. Они полились ручьем, мешая ей-видеть, мешая говорить. Савва посадил ее, прислонил спиной к утесу.

— Вера… Верочка…

Она уткнулась головой в колени и рыдала горько и счастливо.

Потом исподлобья посмотрела на Савву.

— Ну зачем?.. Зачем ты полез?

— Да ведь что же, ведь ничего и не случилось. Ну, упал — и все… Жалко, дописать я не успел. Вот, посмотри!

— Нужны мне твои надписи, — вытирая платком мокрое лицо, шептала Вера, — вот как нужны! Ничего не сказал… Полез…

— Ну, я больше не буду, — виновато сказал Савва.

Они посидели молча, держась за руки.

— Пойдем вниз, к нашим, — наконец сказала Вера, — я есть хочу.

Савва встал, помог подняться девушке и беспомощно поглядел вверх.

— Ух ты! — сказал он, показывая пальцем на обрыв. — А сапоги-то у меня там остались. Верочка, ты подожди, я сбегаю.

— Подожди! Нет уж, хватит, второй раз ты меня не обманешь. Одна я здесь не останусь. Сама с тобой полезу.

— Вера!..

— Полезу — и все.

Спорить с ней теперь было совершенно бесполезно.

Они вернулись к костру, исцарапанные, запыленные и уставшие так, что сразу повалились на траву, не выговорив ни слова. Кузьма Прокопьевич и Филипп Петрович спали рядышком, прикрыв фуражками лица. Агафья Степановна, натянув на деревянную ложку пятку чулка, занималась штопаньем. Она не могла сидеть без работы даже в поле, на отдыхе.

— Ну и сорванцы! — неодобрительно сказала она, откладывая чулок в сторону. — Носитесь, носитесь по горам. Вот когда-нибудь сломите себе голову.

— Пробовали, — пробормотал Савва.

— Чего пробовали? — недоумевая, спросила Агафья Степановна. — Головы ломать себе, что ли? Допробуетесь. Есть-то хотите?

Вера лисичкой подползла к матери.

— Ой, как хотим!

Агафья Степановна пошарила в корзинке. Нашла краюшку хлеба, малосольные огурцы. Подала им.

— Ешьте. Больше нет ничего. Все прикончили.

Зашевелился Кузьма Прокопьевич. Потер ладонью припухшее от сна лицо.

— Дочка, а дочка! — надтреснутым голосом покликал он. — Ну и сон мне сейчас приснился! Будто я…

Вера быстро подскочила и сунула ему в рот огурец.

— Замолчи, крестный!

Кузьма Прокопьевич съел огурец с большим наслаждением.

— Люблю малосольные… Чего мне приснилось-то! — И он настойчиво отвел рукой Верочку. — Нет, нет, совсем не то, дочка. Будто стоит памятник каменный. Высокий-высокий, как утес. И на нем красной краской написано мое имя: «Кузьма». Понимаешь? И так мне обидно стало, что фамилии там нет у меня. Всякий человек имеет фамилию, а у меня нету. Кузьма — и все. Полезу, думаю, и сам напишу. И вот будто забрался я по веревке, вишу, болтаюсь, как комарик на паутинке, и…

— Ну, и чего потом? — настороженно спросила Вера.

— А потом ничего, дочка. Проснулся.

Савва тихонечко обернулся. Вон он, виден отсюда этот утес. И слова на нем видны. Только какие — не прочитаешь. Далеко. Он пристально посмотрел на отчаянно зевающего Кузьму Прокопьевича, да так и не понял: видел тот наяву, как Савва болтался на веревке, или это был действительно сон у него, или то и другое перепуталось в пьяной голове Кузьмы Прокопьевича?

3

В комнате густо пахло аптечными специями. Агафья Степановна только что закончила перевязку. Савва лежал на кровати, отдуваясь. Постонать бы — легче становится, да как-то и стыдно. Молодой парень, а стонет. Вера из кухни прислушивалась к их разговору. Подходить к Савве во время перевязки мать не разрешила — неприлично это молодой девушке.

А Савва лежал вот уже четвертую неделю. Вырвалась у соседа из токарного станка деталь и ударила его в спину. Сгоряча тогда он не почувствовал особой боли. Проработал весь день де конца и до дому дошел хорошо, — даже нес напеременки с Филиппом Петровичем старую шпалу, на топливо. А ночью потом взяло и взяло. Дышать нечем. К утру вовсе правая рука отнялась, не поднять. По по гудку на работу пошел. Стал к станку. Нет, как плеть висит рука. Пальцами пошевельнешь — и то во всем теле боль отзывается. Мастер погнал в приемный покой. Там фельдшер осмотрел, покачал головой, выписал рецепт на лекарство, дал освобождение от работы.

— Значит, можно теперь отдыхать? — спросил Савва, неумело левой рукой пряча рецепт в кармане.

— Отдыхай, — сказал фельдшер, — коли это ты себе за отдых считаешь.

— А чего там со спиной у меня?

— Точно я тебе не скажу, в нутро не заглянешь. Либо сломал ты себе, парень, ребро, либо так зашиб, что воспаление кости получилось. Ухаживать за тобой есть кому?

— Ухаживать — что ж, люди, конечно, найдутся Да ведь без заработка останусь я.

— Ну, тут я тебе, парень, уже никакого рецепта дать не могу, — развел руками фельдшер. — Не надо туда-сюда все деньги сразу расходовать. Откладывать надо про черный день. Да вам, кудрявым, это в голову раззе вобьешь? Себе — шелковые рубашки, а барышням своим — конфетки. Фить — и денег нет. А теперь вот будешь лежать, так от скуки об этом подумывай. Жизнь только начинаешь. А поболеть, может, и еще не раз придется.

Именно об этом сейчас и разговаривали Савва с Агафьей Степановной. Вера все слышала и терзалась. Правда, не мать первая начала разговор, а сам Савва. Стал извиняться, что долго лежит и денег не зарабатывает, а кормить его и лечить надо. Только зачем он это говорит? Будто бросят они его? Или деньги с него будут спрашивать? Ага, теперь мать уговаривает: «Не тревожься, Савва, после сочтемся…» Ой, какая хорошая она, мама!

Агафья Степановна вышла с тазиком. Ставила сейчас на спину Савве припарки. Вера спросила ревниво:

— Ну, как у него? Лучше?

— Снаружи, как было, синее, а внутри кто ж его знает как? — И потрепала за ухо дочь. — Да поправится, ты не бойся!

К обеду Филипп Петрович почему-то не пришел. Вместо него явились Лавутин и Ваня Мезенцев.

— Попроведать больного зашли, — объяснил Ваня.

— А где же Филипп?

— Вот уж, право, не знаем, Агафья Степановна. Вместе были, — Ваня посмотрел на Лавутина, — в проходной, правда, малость с Гордеем Ильичем мы задержались. На улицу вышли — нет уже Филиппа Петровича. Подумали: не дождался, домой ушел.

— Да придет, Агафья Степановна, куда же он денется? — успокоил Лавутин, прошел в комнату к Савве, прикрыл дверь за собой и подсел поближе к окошку.

— Ну, какие есть новости? — осторожно поворачиваясь на бок, спросил Савва гостей.

Новости оказались невеселыми. В мастерских объявили, что с завтрашнего дня сбавляются расценки. Прикинули рабочие — получается почти на целую четверть. И провизионные билеты вовсе отменяют. Зайцем будешь ездить — станут штрафовать. Все равно даже если на товарном поймают. А как без провизионных? В городе-то цены растут и растут. А поедешь подальше, на маленькие станции, как ни говори, там подешевле купишь. Ведь семья у каждого, прокормить нужно.

Рассказывал Ваня. Говорил тихо, неторопливо, обстоятельно. Он сразу весь как-то осунулся, побледнел. Сидел у постели Саввы и, слегка покачиваясь, гладил ладонями свои колени. Лавутин изредка вставлял замечания, короткие, злые. И все перебирал беспокойно своими узловатыми, сильными пальцами.

— Хотя бы даже взять, к примеру, меня, — говорил Ваня. — Самая маленькая против того, как у других, семья. Трое нас: я, жена да ребенок. Стариков нет. Одному мне только двоих кормить приходится. И домик свой. И то, если взять теперь заработок по новым расценкам да на нашем городском базаре всю провизию покупать, получится, будто у меня в семье еще один человек прибавился. А ведь и так мы жили — ничего лишнего. Работа тяжелая, а поесть… когда как случится.

— А вот помахай, как я, молотом, — вставил Лавутин, — да на мой рост прикинь. Мне сколько съесть надо? Про робят своих подумаю — сердце щемит. И не то побаловать — накормить досыта иной раз нечем.

— И на чужой квартире живет еще, — продолжал Ваня. — Да ведь есть и хуже еще положение. По семь, по восемь человек в семье. Тянулись все, ждали: вот, может, цены на провизию подешевеют или расценки прибавят. А дождались…

— Ох, когда-нибудь и они дождутся! — шумно вздохнул Лавутин, поднялся и стал ходить по комнате широкими, грузными шагами.

— Тебе спокой нужен, — спохватился Ваня, ласково поглядывая на Савву, — а мы тут с такими неприятностями пришли.

— Не для вас одних неприятности, — сказал Савва, морщась от боли: дохнешь глубоко — и словно иглой в спину кольнет. — Для всех неприятности. Взять бы да обо всем этом в газету написать.

— Писали один раз, — заметил Ваня, — до тебя еще, Савва. Да только никакого толку от этого не было.

Лавутина злость разбирала. Он остановился, пальцы рук засунул за поясок.

— Писали, — сказал он, — как писали, так и читали все. Ты не знаешь, Савва. Добивались мы, чтобы для рабочих воскресную школу открыть. Отказали нам. Ясно: рабочий — лошадь, а лошадь незачем грамоте учить. Написали в газету, напечатано было. Буткина друзья писали, а может, он и сам под чужой фамилией. Прочитаешь — и что получается: ах, бедные рабочие, они хотят учиться, а им не дают, как это нехорошо! Ай, как нехорошо! Жаль бедненьких рабочих!

— А по-другому написать — цензура не пропускает. Так ведь Семен Аристархович объяснял, — насмешливо подмигнул Ваня.

— Ну, а так к чему эти умильные слезки? — зло загудел Лавутин, не заметив усмешки Мезенцева. — На кого они подействовать могли? Ну? На кого? На Баранова, что ли? Помнишь, Ваня, в той же газете и другая статья была напечатана? Огромная! Кто-то кошку на улице мучил. Напакостила она хозяину на подушку, он и стал пороть ее ремнем. Кошка — на улицу. Хозяин настиг ее возле ворот и еще раз выпорол. Куда тебе! Шум раздули… И вопросительные знаки в газете, и восклицательные! Зверство! Издевательство! Чудовищное преступление! Защитить животных! Чего полиция смотрит? Почему не судят таких людей? Нет, Ваня, такие газеты не для рабочих печатаются, а для кошек. Кошек они защищают, а не нас.

— А помнишь, Гордей Ильич, — оживился Ваня, — мы «Искру» читали? Вот это газета! В нее написать бы.

— В «Искру» — дело другое, — сказал Лавутин. — Об этом надо подумать. Вот если Вася Плотников приедет — через него. Как иначе туда письмо пошлешь?

— Я так еще и за то, — добавил Ваня, — чтобы рабочим сразу всем забастовать.

— Забастовать? — повторил Лавутин. — Безусловно надо бы. Да только вот что нельзя забывать: раньше на станции у нас десяток жандармов был да в городе полицейских столько же. А теперь этой благодати втрое больше стало и тут и там. Да казачью полусотню еще прислали. Забастовать теперь, Ваня, нам куда труднее.

— Так зато и народ смелее стал, — возразил ему Мезенцев, — смелее и зубастее.

— Эх, Ваня, зубы — это все же не штыки, — закончил Лавутин, — так что забастовку теперь умело готовить надо. И обдуманно.

Он подошел к двери, распахнул ее, заглянул на кухню.

Возле печки Агафья Степановна озабоченно переговаривалась с дочерью. Куда потерялся отец? Не стряслась ли беда с ним какая? Под паровоз нечаянно не угодил бы. Через пути ведь переходить надо. А там, бывает, товарными поездами все загромоздят, ныряй у них под колесами. И не увидишь, откуда вывернется.

— Сбегай, доченька, да поспрашивай, — решила Агафья Степановна. — Что-то тревожно на сердце… Места себе не найду.

Вера послушно схватила платок. Забежала на минутку в комнату, к зеркалу. Где уж красивой девушке час прожить, чтобы не посмотреться в него!

Но тут Лавутин остановил ее:

— Вон он идет, твой тятька… Только… вдвоем, кажется.

Что такое «вдвоем», Вера знала. Она даже в сердцах куснула платок. Агафья Степановна скорбно сдвинула брови.

— С чего это он? Хорошо как держался — и вот снова…

Вера побежала навстречу отцу. Ввела его под руку. Агафья Степановна стащила с кровати чистое покрывало. Разостлала свою старенькую каемчатую шаль — пусть сразу ляжет, не то будет по дому бродить, А тут больной человек.

Филипп Петрович вырвался от Верочки, стал руки в боки, мутно поглядывая на приготовленную ему постель.

— Вот… это я, — объявил он наконец. — Готовый…

— Ляг, Филипп Петрович, — строго приказала ему жена.

— Нет… — и, поджав губы, он затряс кистями рук, словно на них была вода. — Нет, не хочу… Невозможно…

Он прошел к столу, сел, облокотись на левую руку, и, всхлипывая, запел:

Среди долины ровный,

На гладкой высоте,

Цветет, растет высокий дуб

В могучей красоте.

Подошел Лавутин, потрогал его за плечо, сказал укоризненно:

— Ну зачем ты это, Филипп?

Тот схватил руку Лавутина.

— Братцы!.. Братцы!..

И снова запел:

Высокий дуб, развилистый,

Один у всех в глазах…

— Филипп! — крикнул, нагнувшись к нему, Лавутин и тряхнул его за плечи. — Ну-ка, приди в себя. Агаша, дай ему на лоб холодненького.

Агафья Степановна принесла мокрое полотенце Лавутин сам навертел его Филиппу Петровичу на голову. Вера подскочила, сняла с отца сапоги. Филипп Петрович глянул на собравшихся слегка посветлевшими глазами. Он легко пьянел, и так же быстро хмель оставлял его.

— Ну чего вы все на меня? — сказал он просительно. — Выпил немного я… Вот… и все…

— Нет, Филипп, не все, — Лавутин был по-особому суров. — В другой раз я тебе и слова не молвил бы. Ты отвечай: почему сегодня напился?

— Почему? — Филипп Петрович пошевелил пальцами босых ног. — Эх!.. Не знаешь сам, что ли?.. Расценки сбавили… Провизионки отменили…

— Поэтому и напился?

— А чего? Чего больше? — всхлипнул Филипп Петрович. — Чем заглушить? Катись все… В паромщики опять пойду.

Ваня Мезенцев до этого молча стоял в стороне. Теперь он застегнул на все пуговицы пиджак, обдернул полы, подошел к столу.

— Филипп Петрович, — сказал он, — а этим-то, что ж, поможете разве?

— А чем поможешь? И этим не поможешь. И ничем не поможешь.

— Сопротивляться надо, а не раскисать, — внушительно сказал ему Лавутин. — Будем так, как ты, — нас и вовсе в бараний рог согнут. Эх ты, а еще мужиком себя называешь! Да ты в бабы — и то не годишься!

Филипп Петрович размотал полотенце, бросил его на стол.

Подозвал дочь:

— Дай попить. — И Лавутину: — Ты скажи: как сопротивляться, Гордей? Книжки разные читать да крадучись собираться? Так ведь делали мы, — голос у него был плачущий, упавший, — да, выходит, только хуже себе наделали.

Вера подала ему большой железный ковш, наполненный квасом.

Филипп Петрович подул, отгоняя мелкие хлопья плесени, и выпил квас одним духом.

— Чего с ним сейчас наговоришь? — толкнул Лаву-тина Ваня. — Пойдемте, Гордей Ильич. Пусть человек хорошенько проспится. Отойдет — и сам, поди, разберется.

— Ну что ж, пойдем, Ваня, — согласился Лавутин. — А это я с ним так круто почему? Другим ведь он пример подает. Зайдет к нему кто-нибудь горем своим поделиться, а он — вот вам, пожалуйста. Думаешь, на людей это не влияет?

Филипп Петрович встал, шлепая босыми ногами, обошел вокруг стола, сел к окошку.

Заговорил:

— Братцы, оставьте меня…

— Уходим, уходим, Филипп, — топтался на месте Лавутин: как-то неловко было уйти ему, обругав человека, друга своего, рабочего. — Только ты из дому, смотри, сегодня никуда и нос не показывай. А ты, Агаша, сюда к нему тоже никого не пускай. Клади в постель его, пусть отсыпается.

Они попрощались с Агафьей Степановной, с Саввой. Веру отец опять погнал в подполье за квасом. Проходя, Лавутин нагнулся, крикнул ей в открытую дверцу:

— Ну, девушка, лечи тут хорошенько своих мужиков! Одного — кислым квасом, другого — сладким голосом. Эх, когда мои дочки так подрастут!

И к Савве:

— Давай, друг, поправляйся скорей. Надо нам всем серьезнее за дело браться. Не то заклюют, заклюют…

Хмель снова стал одолевать Филиппа Петровича. Он сидел на скамье, свесив длинные жилистые руки.

— А я, — вяло пробормотал он, — просить… начальство… завтра пойду… Может, опять расценки набавят…

Лавутин так и загорелся, рванулся было к Филиппу Петровичу, но Ваня потянул его за рукав.

— Пойдемте, Гордей Ильич. Не надо с ним связываться.

Во дворе Лавутин дал себе волю — всласть выругался.

— Ты понимаешь, Ваня, что получается? Было время, стали мы малость в силу входить, дружнее, дружнее становиться, требовать. Добивались ведь кой-чего! Так они перехитрили нас. Помнишь, сами на всякие уступки пошли? Мы-то голову ломали тогда: как, отчего это? И уступки-то они сделали копеечные, а купили на них здорово. Раскололи нас! Кому грош этот достался, он уже и обмяк. Зачем бороться? И так жизнь наладится… Теперь же, когда штыков гуще вокруг нас понаставили, они и нажали опять, те копеечки им теперь рублями вернутся. А у нас замедление получилось. Мы отстали. Не приготовились. Вот тебе, к примеру, Филипп. Как мокрая курица, и крылья, сразу же опустил. А властям да хозяевам такие настроения у рабочих самые нужные.

— А все-таки, Гордей Ильич, сила за нами, — проговорил Ваня, поглядывая на него снизу вверх. — Нас ведь больше. И правда наша. Только вот надо найти правильный ход…

Они вышли на улицу. Филипп Петрович сидел у окошка, грустно тянул:

Один, один, бедняжечка,

Как рекрут на часах!

4

Дороги… дороги…

Старый Сибирский тракт…

Сколько- усталых босых ног прошло по тебе в поисках лучшей жизни! Сколько с надеждой на счастье сказанных слов слышал ты зябкой утренней ранью на примятой траве обочин! Но чаще, чаще слышал ты печальный звон железа и стоны кандальников, бредущих на каторгу. Скользят ли ноги у них по грязи на глинистых взъемах горных хребтов, сочится ли кровь из ссадин, разъеденных пылью и ржавым железом, — все равно, кто ступил окованной железом ногой на этот тракт, тот должен идти и идти, пока не придет…

Далеко в стране иркутской.

Между скал и крутых гор,

Обнесен стеной высокой

Чисто выметенный двор.

На переднем на фасаде

Большая вывеска висит,

А на ней орел двухглавый

Позолоченный блестит…

Это, парень, дом казенный —

Александровский централ,

А хозяин сему дому —

Сам Романов Николай…

Высоки каменные ограды Александровского централа. Толсты и глухи стены его казематов. Серый гранит сосет кровь человека, сгоняет последний румянец с лица.

В одиночных камерах от сырого, холодного пола распухают суставы ног. Низкие потолки горбят спины. Без света слепнет человек, и редкий солнечный луч, схваченный во время прогулки, доставляет ему не радость, а боль. От гнилого, спертого воздуха болит голова, черные круги ложатся под глазами, на побледневших висках синие вздуваются вены. Потом приходит чахотка. Здесь трудно вести счет времени. Минута кажется часами, час — целыми сутками, а сутки — месяцем. Кто проживет здесь полгода — все равно что прожил полжизни.

Одиночные «строгие» камеры — это приемные смерти. Человек не должен выйти отсюда живым. Таковы инструкции, секретно данные царем тюремному начальству. Кто поднял руку на кандалы, тот должен сам быть закован в железо. Кто требовал свободы для других, тот должен лишиться свободы сам. Кто хотел лучшей жизни народу, у того самого должны отнять жизнь.

Огромны каменные корпуса Александровского централа. И много в нем общих камер и одиночек. Но на всех, кто поднялся против царя, их не хватает…


Лиза находилась здесь в общей камере. И прежде худая и бледная, она теперь казалась восковой. Вовсе обескровели губы, а синие тени у нижних век делали по-особенному большими ее серые строгие глаза. Но в них не было теперь прежней покорности.

Пережив допросы, побои, суд и первые страшные месяцы осужденного, Лиза успокоилась. Она заставила себя ждать конца терпеливо. Ей говорили, что только терпение и твердая воля могут спасти человека. Если не это, он может остаться живым, но, выйдя на волю, перестанет быть человеком. Он окажется ненужным никому, даже себе. Сломанное дерево — уже не дерево. Значит, надо держаться, стиснув зубы держаться.

Когда Киреев ее арестовал в вагончике Маннберга и отправил на подводе в город, Лизе казалось, что все это напрасно, что вовсе не велика ее вина и что наказывать ее будет не за что. Но потом, когда начались допрос за допросом, когда отвели ее под штыками в Иркутск и там стали снова допрашивать, бить и допрашивать, Лиза поняла, как боятся все эти господа с золотыми погонами на плечах и оружием у пояса, как они боятся маленьких прочитанных ею брошюр.

Ее осудили. Она шатнулась, услышав свинцовые слова приговора: на пять лет в каторжную тюрьму. Но Лиза превозмогла колючую дрожь и посмотрела судье в лицо. Тот торопливо опустил глаза — чиновник в военном мундире — и спросил, поняла ли она приговор. Лиза не спешила с ответом. Ей теперь уже не казался страшным этот чиновник. Он не был победителем, он был карателем. Победителем была Лиза, она это почувствовала остро и вдруг, и это ощущение своего превосходства — осужденного над карателем — осталось с той минуты у нее навсегда.

В двух преступлениях была обвинена Лиза: в связях с группой подпольщиков и в убийстве ребенка. Первое она решительно отрицала, во втором сразу призналась. Сказать, от кого она получила брошюрки, — значило выдать товарища, изменить тому, о чем писалось в этих книжках, о чем постоянно говорил ей Вася; значило помочь не Васе, не Еремею, не Кондрату, не рабочим, а Кирееву, Маннбергу… Нет, нет! Лиза этого сделать не могла. Сказать, что ребенок жив, и указать, где он находится, — значило взять его с собой в тюрьму, а быть может и на каторгу, как ей обещал Киреев. И этого сделать Лиза тоже не могла! Пусть лучше в чужих руках он живет, но на свободе, а не в тюрьме… И потому на бесчисленные вопросы следователей и судей она отвечала в одном случае только «нет» и «нет», а в другом — только «да». Ей было безразлично, как от этого сложится ее собственная судьба. Важно было не выдать товарищей и не погубить сына.

Но дело против Лизы было начато политическое, обвинение в убийстве ею ребенка присоединилось лишь как попутное, возникшее в ходе-следствия. И следователям и судьям было ясно, что запирательство Лизы в связях с подпольщиками совершенно напрасное, улики налицо, и сколько бы она ни говорила «нет» — все равно она будет осуждена без малейших поводов к смягчению приговора. Признание Лизы в убийстве ребенка только помогало им повысить меру наказания. Пусть себе в своде законов статьи будут разные — судят одного человека. И не измена мужу, не стремление скрыть последствия этой измены угрожают самодержавному строю. Прочитанные Лизой брошюры, ее упрямое нежелание выдать своих сообщников — вот что опасно. И если можно, пользуясь разными статьями в законе, наказать ее строже, так надо и наказать. Пусть понимается приговор кому как угодно, смысл в нем один: пять лет осужденная Коронотова не будет читать запрещенных книг, не будет встречаться с людьми, которые научат ее угрожать самодержавному строю. А за пять лет серые камни тюрьмы сделают свое дело…

Лизу поместили в общую камеру для политических Заключенных. Когда-то это была одиночка, но тюрьма оказалась настолько переполненной, что некуда стало девать людей. В больших камерах вместо десяти человек помещали и двадцать, и тридцать, в маленьких вместо одного — три и четыре. Вместе с Лизой находились еще две женщины. Одна из них — смуглая, с восточным разрезом глаз, курсистка Галя, осужденная на два года. Ее арестовали в Саратове. Девушка на лекции приносила с собой «Искру» и давала читать газету подругам. Подруг ее исключили с курсов, продержали по году в местной тюрьме, а Галю отправили подальше, в Сибирь. Другую — Матрену Тимофеевну, ткачиху, привезли сюда из Иваново-Вознесенска. Она виновна была в том, что разбрасывала прокламации по двору фабрики. И за это — три года.

Неторопливая в движениях, с открытым, простым лицом русской женщины, Матрена Тимофеевна подсаживалась к Гале. В обнимку они беседовали между собой, вспоминали о давнем, мечтали о будущем. Лиза сидела рядом, вслушивалась в их разговор, но сама молчала. Она никогда не была слишком общительной, — так уж сложилась ее жизнь, что ей больше приходилось молчать, замыкаться в себя. И это постепенно стало привычкой. Как все молчаливые люди, Лиза говорила короткими фразами, иногда их даже и не оканчивая. А улыбалась, не разжимая побледневших губ. Только сразу словно теплели ее большие серые глаза. «Засветилась наша девонька», — говорила тогда о ней Матрена Тимофеевна.

Трудно давалось Лизе по утрам расчесывать свои густые, мягкие волосы сломанным гребнем, который один был на всех. Галя шутила:

— Будь у меня такие, и я бы ни за что не остриглась. Почему я не русенькая?

— В пасмури нашей — и то солнышком отливают, — добавляла Матрена Тимофеевна.

Часто, все вместе, они потихоньку пели революционные песни. Забывались, начинали петь громче. Открывался «волчок», и в него летела сочная брань.

Чтобы с пользой шло время и чтобы не так грызла тюремная тоска, Галя взялась учить своих подруг по камере всему, что знала сама. Не было ни книг, ни чернил, ни бумаги, — она объясняла только на словах или водя тонким, худым пальцем по каменной стене. Сперва все было непонятно и из памяти исчезало, как след, оставленный лодкой на воде, но один раз, другой и третий все об одном и том же — и слова, беглые движения Галиного пальца стали восприниматься как прочитанные книги.

Галя их выучила и языку стен. Медленно давалась эта трудная грамота. Но ничто им, пожалуй, не доставило такой искренней радости, как однажды разобранные, наконец, слова, пришедшие извне, через толстые стены. Только приложив ухо к холодному камню и затаив дыхание, можно было уловить эти слабые звуки. Кто-то настойчиво, должно быть из карцера, выстукивал одно и то же: «Держитесь, товарищи… Держитесь…»

Потом начали они и сами разговаривать через стены. Сразу словно раздвинулась тесная камера, словно новые люди вошли к ним. Но разговаривать удавалось редко и мало. Открывался «волчок» в двери, и обозленный голос командовал: «Прекратить!»

Они бодрились, заполняя ученьем без книг и разговорами сквозь стены все свое время — иначе и с ума можно было сойти, — а сырость, холод, серый свет, промозглый воздух и постоянное мучительное недоедание делали свое дело. Все трое они таяли, бледнели и все чаще покашливали в ладонь.

Камера была очень маленькой. Общие нары на всех. Ни стола, ни табуретки. Когда в обед приносили им ведерко мутной похлебки, его ставили на нары и женщины примащивались возле него. Окно — небольшое квадратное отверстие в стене, у самого потолка, — было устроено так, что пропускало лишь бледный, рассеянный свет, и никогда ни одного солнечного луча в него не проникало. Даже взобравшись друг к другу на плечи, нельзя было увидеть ничего — перед окном стояла глухая каменная стена. И эта стена только дразнила воображение: знай — за мною голубое небо, веселые белые облака, купающаяся в солнце зелень лесов, — но это все не для тебя…

Прогулки на свежем воздухе всегда казались такими короткими! Одно время политические заключенные добились того, что им разрешили ходить по коридору, бывать в соседних камерах, разговаривать, общаться друг с другом, но потом из Петербурга прислали секретный циркуляр — и снова двери камер закрылись наглухо до положенного по распорядку прогулочного часа.

Ночами Лизу мучили тревожные, беспокойные сны. В них не было последовательности, какие-то обрывки воспоминаний смешивались, мелькали беспорядочно и громоздились один на другой.

Часто ей снился овраг возле маннберговского вагончика, Вася, с которым она там встречалась и которому она больше всех в мире была благодарна. Да, конечно, не познакомься она с Васей — и не бывать бы ей здесь, в каторжной тюрьме. Но разве можно его в этом винить? Никто больше, сама она виновата, понадеялась на свои подсчеты, не думала, что Маннберг вернется на сутки раньше, и потому не отнесла брошюры в лес, спрятать, как ей наказывал Вася. А если бы не Вася, так ползать бы ей, как слепому кроту, всю жизнь, не видя ничего и ничего не зная. Теперь же, хотя и низок в камере потолок и бесконечно толсты каменные стены, она видит сквозь них мир — далекий, но прекрасный и огромный…

Иногда снился ребенок. То захлебывающийся в отчаянном плаче, каким она его увидела в больнице у Мирвольского. Лиза стояла тогда, смотрела на сына, и сердце у нее разрывалось от горя, что не может она схватить его, прижать к груди, и унести с собой. То ползающий одиноко на необозримом, сожженном солнцем пустыре. Она тянулась к нему, бежала, раня о камни босые ноги, бежала и не приближалась. Отчаяние и страх охватывали ее. Откуда взять еще силы? Как добежать скорее? Она протягивала руки, кричала:

— Боря!.. Маленький мой!

И просыпалась. Еще не стряхнув тягостное оцепенение сна, шарила дрожащей рукой возле себя. Где же он, где он?

Сын ей снился чаще всего после разговоров с Матреной Тимофеевной. Та, печально наморщив брови, вспоминала своих детей: «Как они там без меня, сиротиночки?» Она описывала все их давние ребячьи проказы, вылепливала словами живые образы непоседливых, озорных мальчишек, и Лиза тогда в особенности сильно чувствовала, что сама она тоже мать, что сын ее еще больше, чем у Матрены Тимофеевны, «сиротиночка», и желание скорее-скорее вернуть его к себе становилось неодолимым. Пробить бы эти каменные стены и вырваться на волю!

Раз, как будто совсем наяву, она увидела мать.

После — весь день Лиза сидела неразговорчивая. Припоминала мельчайшие подробности того утра, когда провели ее мимо крыльца василевского дома. И тогда и теперь она не могла понять, что это значит: как ее мать очутилась в городе? Она не знала, что Ильчи уже нет на свете и что Клавдея, как и сама Лиза, прошла такой же горький путь в жизни, а может быть, и еще горче… Сколько ни прикидывала Лиза умом, а так и не догадалась. Выпросила она у стражника бумаги, написала два письма; одно — Василеву, а другое — домой, в Солонцы. Ответа ниоткуда не пришло. Лиза стала снова просить бумаги. Стражник спросил:

— Матери, что ли, все пишешь?

— Матери.

Он протянул ей лоскут бумаги и прибавил:

— Стало быть, уже нету ее… мать завсегда бы ответила.

И когда снова Лиза не получила ответа, в третий раз писать она уже не решилась.

5

В один из таких серых, ничем не различимых дней, когда неведомо, среда это или суббота, дверь камеры открылась и сильная рука стражника втолкнула темноволосую высокую девушку. Она охнула, ударившись бедром об угол нар, и закрыла ладонью лицо.

— Зверюга какой! — возмущенно закричала Матрена Тимофеевна. — Ведь обязательно чтобы в тычки!

Справившись с сильной болью, девушка отняла от лица руку, и взгляды ее и Лизы встретились.

— Анюта? — недоверчиво потянулась к ней Лиза.

— Да… А тебя я что-то не вспомню.

Она могла не знать Лизу. В городе мало кто знал ее. Но кто же не знал хорошенькую, всегда чисто одетую, красиво причесанную горничную Ивана Максимовича? Лиза, живя у Аксенчихй, много раз встречала Анюту на улицах. Про Анюту и Алексея Антоновича ходили всякие сплетни по городу, — Лиза их тоже слыхала. Потом Анюта куда-то исчезла.

— Ты как сюда попала? — спросила Лиза.

— В Томской тюрьме нет места, — сказала Анюта. — Четыре месяца там пробыла, а потом сюда увезли. Ну, наверно, еще для того, чтобы на всю жизнь Александровским централом меня напугать. А ты кто?

Лиза назвала себя. Анюта пошевелила губами, словно шепча про себя. Потом потерла лоб рукой.

— Погоди… Коронотова Лиза? А Порфирий Коронотов кто тебе?

— Муж мой.

— Твой муж? — повторила Анюта. — Вот как… А где он сейчас?

— Ничего я не знаю. Верила раньше, что живой. Теперь… не знаю.

— А тебя сюда за что посадили?

— Запрещенные книжки я читала. Нашли у меня. И еще за то, что сына своего я задушила. За все вместе — на пять лет меня.

— Ты? Задушила? — Анюта сдвинула брови и с осуждением посмотрела на Лизу. — Сына своего?

— Нет, — покачала головой Лиза, — нет. Так на суде только сказала я.

— А зачем?

— Чтобы в тюрьму его с собой не нести.

Они были только вдвоем. Матрена Тимофеевна поманила Галю к себе: дескать, не надо мешать им, пусть вволю наговорятся — знакомые.

— Ну, а ты за что? — Лиза говорила как старшая, хотя по возрасту она была даже чуть моложе Анюты. — На сколько тебя?

— На два года, — сказала Анюта и улыбнулась гак, словно о нестоящих пустяках была речь.

— Что ты сделала? — настаивала Лиза.

Анюта ей не ответила. Она что-то вспоминала еще. Коронотова Лиза… Коронотова Лиза… Кто же ей говорил про Коронотову Лизу? Не про мужа ее Порфирия, а именно…

— Лиза! — вскрикнула она. — Тебя ведь на маннберговском участке взяли?

— Да.

— Ну, так я тогда все, все про тебя знаю. Всю твою жизнь. Мне в Томске Михаил Иванович рассказывал.

— Какой Михаил Иванович?

Лиза не знала никакого Михаила Ивановича. Живя у Маннберга, она держала себя замкнуто, о себе, о своей прошлой жизни никому ничего не рассказывала. Кто он такой, что в. се знает о ней. а она его вовсе не знает?

Анюта стала подробно описывать приметы. Перед Лизой всплывал облик человека, будто и знакомого ей… А когда Анюта ей напомнила, как познакомился с ней Михаил Иванович…

— Да ведь это Вася! — так обрадовалась она, словно с ней говорила сейчас не Анюта, а сам Вася. — Знаю я его!.. Как же, знаю… Только почему ты зовешь его Михаилом Ивановичем?

— Вася? — Анюта шевельнула бровями. — Ну, конечно, тогда уже был он Васей! А у меня это и из памяти вон.

Подошла Матрена Тимофеевна. Протянула руку Анюте.

— Вот что, девонька, — сказала она, — с подруженькой по сердечным делам договорите потом. А, как порядочек требует, надо и с другими познакомиться, есть и старшие.

Анюта стала извиняться: такая неожиданная встреча…

— Ладно. Так вот, слушай, девонька. Я — Матрена Тимофеевна, ткачиха из Иваново-Вознесенска. Осуждена на три года. Перед народом ни в чем не виновна, а перед царем виновна в том, что прокламации против него на своей фабрике разбрасывала…

Галя крикнула ей с места:

— Матрена Тимофеевна, если вы им про сердечные свои дела говорить не даете, давайте с другого начнем разговор. Пусть наша новенькая расскажет, что на белом свете делается. Она ведь с воли не так давно. А рассказать про себя мы и после успеем.

— На белом свете? — и взгляд Анюты остановился на квадратном проеме окна. — На белом свете много нового. Вот даже сюда не за подводой пришла, в арестантском вагоне меня привезли.

Ее слушали с интересом: вот как, значит, теперь уже идут поезда от самого Петербурга до Владивостока?

— Да. Только через Байкал приходится переправлять вагоны на большом пароме, — говорят, проложить дорогу по берегу озера никак невозможно, такие страшные горы и скалы.

«Построили…» — подумала Лиза, и ей сразу представилась жизнь на маннберговском участке: палатки, вокруг вагончика дружный людской говорок, песни рабочих, встречи с Васей в овраге и впервые услышанные тогда, новые для нее слова, мысли… Как хорошо, что она ушла от Аксенчихи именно на постройку дороги!

— Только оттого, что прошла теперь насквозь железная дорога, — говорила Анюта, — рабочим в Сибири лучше не стало. Из тех, кто строил ее, большинство безработными остались. Да сколько еще из России приехало новых людей! И тоже им устроиться негде. А хозяева и рады этому — меньше стали платить. Все дорожает. Рабочие волнуются, собрания прямо в цехах устраивают. Полиция разгоняет — они в лесу собираются. Что ни утро — на заборах, на стенах новые прокламации наклеены или по дворам разбросаны…

— Ну, а терпеть долго еще будет народ? — болезненно выкрикнула Матрена Тимофеевна. — Или так вот нашим, братом все и будут тюрьмы набивать?

— А знаете, Матрена Тимофеевна, — и черные глаза Анюты живо заблестели, — я вам скажу. Я ведь работала в типографии. И в казенной и… — Она было запнулась: сказать ли все о себе этим, еще незнакомым ей женщинам? Вдруг среди них провокаторы? Нет, не может быть. Свои это люди. Анюта закончила: — И для своей типографии шрифты доставала, носила. Сейчас, Матрена Тимофеевна, печатают прокламации уже не такие, как два или три года назад. Теперь все время рабочих воедино собирают, к восстанию призывают. Значит, будет оно!? Значит, уже недолго народу терпеть осталось.

— Восстание, говоришь? — переспросила Лиза Анюту. Ей вспомнились давние разговоры с Васей, его слова: «если все рабочие поднимутся с оружием в руках», — и тогда это казалось каким-то странным, совершенно невозможным: ну как подняться с оружием против людей же! За годы, проведенные Лизой в тюрьме, из многих бесед и с Галей, и с Матреной Тимофеевной, и с другими заключенными, когда политическим разрешалось общаться между собой, ей стало ясно, что иного пути все же не будет. Но как? Как все это сделать? Ведь не успеет человек — не то что восстать! — слово сказать против царя, прочитать книжку или листовку, как его в тюрьму, в ссылку, на каторгу… И так каждого, каждого…

— Да, восстание, — подтвердила Анюта. — К нам в Томск в прошлом году привезли книгу Ленина «Что делать?». Как мы все читали ее! Какая она нужная! И вот в конце этой книги прямо и написано: мы должны готовиться к восстанию. Только, прежде чем восстать, нужно создать крепкую, надежную организацию, партию. Так и всякий теперь, кто хочет свободы народу, считает.

— А людей как собрать? — задумчиво сказала Матрена Тимофеевна. — Помню, у нас в Иванове стачку рабочие объявили, так пригнали на фабрику казаков сотню, и давай они всех плетьми полосовать. Ведь силу-то какую надо, чтобы справиться с ними!

— Вот и надо готовиться, силы собирать, об этом и в книге Ленина говорится, — сказала Анюта. — И хотя нас в тюрьмы сажают, а народу на наше место все больше становится. Я когда в Томск приехала, ну что там, было нас всего несколько человек, в кружке собирались, литературу запрещенную читали, сами листовки от руки писали да на мимеографе их печатали. А ведь теперь у нас Сибирский союз есть! И рабочие кружки везде, по всем городам. И листовки мы уже на станке печатаем. Иногда, если кто привезет номерок «Искры» к нам, перепечатывали у себя. Только одно плохо, — брови у Анюты сдвинулись, она коротко и резко взмахнула рукой, — не все согласно думают, споров очень много и даже вот книгу Ленина в Сибирском союзе не все поняли, иным она и совсем не понравилась Стали говорить, что наша деятельность будто бы должна заключаться в том, чтобы защищать прежде всего материальные интересы рабочих, а остальное вырастет потом само именно из этой борьбы.

— Это что же вырастет потом? — придвинулась ближе к Анюте Галя.

— Ну, политическое сознание рабочих! Так, мол, они сперва улучшат свое материальное положение, а пото1и постепенно приобретут себе и политические права.

— А как же тогда восстание? — снова спросила Галя.

— Кто спорит против книги Ленина, тот, выходит, не хочет и восстания, — сказала Анюта. — Незадолго до моего ареста к нам в Томск Михаил Иванович приезжал, на массовке выступал — и он так же считает. Всякий, кто уводит рабочих от политической борьбы, тянет все дело назад.

— А где Михаил Иванович сейчас? Ты с ним часто встречалась?

— Не часто, а встречалась. Он в Томск тайно иногда приезжал. А где он сейчас, я не знаю. Это знают только в Сибирском союзе.

— Ты всю книгу Ленина, девонька, прочитала? — спросила Матрена Тимофеевна.

— Всю.

— Рассказала бы.

— Хорошо.

Анюта оглянулась на дверь. Железный щиток «волчка» был закрыт наглухо, мертвая тишина стояла в коридоре. Женщины перешли на дальний край нар, уселись ближе к окну.

— Книга называется «Что делать?», — начала Анюта. — И правда. Прочитаешь ее — и сразу становится ясно, что же нужно делать всем тем, кто действительно хочет свободы народу, и ясно, кто и как мешает этому, поворачивает на неправильный путь. Вот книга Ленина и помогает во всем этом разобраться. Если ее прочитать, в каждое слово вникнуть — никогда не собьешься. Что сейчас получается…

И Анюта стала рассказывать о том, что на местах сейчас повсюду есть социал-демократические кружки (в России, в крупных, промышленных городах, их больше; в Сибири — меньше), есть уже и союзы и комитеты социал-демократической рабочей партии, которые эти кружки объединяют, а общего, единого руководства революционным движением нет. Многие живут своими теориями, читают и распространяют литературу, которая только затемняет сознание рабочих, уводит их от борьбы. В Сибирском союзе, например, считают, что он так и будет обособленным до тех пор, пока в России окончательно не сформируется социал-демократическая партия, и только тогда собираются вступить в «соприкосновение с ней». В соприкосновение! Не слиться даже. Выходит, остаться самостоятельными наряду с партией. И бороться за местные нужды. Везде, везде рабочее движение растет, развивается, а руководить им, направлять его некому, не хватает опытных профессионалов, подпольщиков. Оттого очень часто едва организуется новый кружок, как его сразу же и разгромят жандармы, всех участников поарестуют.

Тесно прижавшись друг к другу, женщины слушали рассказ Анюты. И если она останавливалась, чтобы только перевести дыхание, Матрена Тимофеевна уже торопила:

— Ну, говори, говори, девонька!

— Ну вот, — продолжала Анюта. — На местах, в разных городах, печатаются листовки, прокламации, а общих задач никаких — в них не ставится. А как же можно работать так разобщенно? Вот — в книге «Что делать?» Ленин и пишет, что нужна нам общерусская газета. И есть уже такая: это «Искра». Она помогает видеть единые цели борьбы. Все время в ней печатаются статьи о бесчинствах, какие творят правительство и хозяева фабрик и заводов. Она учит, как надо готовиться к восстанию. Свергнуть самодержавие! А против «Искры» выступает журнал «Рабочее дело»…

— Почему? — не терпелось Лизе. — Да разве можно против такой газеты выступать?

— Им не нравится, что «Искра» стремится организовать воедино все силы революционеров, — говорила Анюта, — им больше нравится, когда каждая организация существует сама по себе. Она, мол, тогда за свои интересы крепче борется. Вот такие организации и надо воспитывать, а когда их станет много, тогда они и сами объединятся. И разбивает же за это Ленин «Рабочее дело»! В том-то и суть, говорит он, что воспитать сильные организации только и может общерусская газета и воспитывать их надо для решения общих задач, а не узких, своих…

— Конечно, — горячо перебила ее Матрена Тимофеевна, — царская-то власть повсюду, и ежели восставать против нее, так надо сразу и везде. А будут в каждом городе сами по себе революцию делать — только тюрьмы набивать народом.

— И бороться радостнее, когда видишь, хотя, может быть, и далекую, но большую, благородную цель, — сказала Галя и встряхнула головой. — Скорей бы вырваться отсюда! Как хочется снова взяться за работу! Теперь бы я так не сплошала…

— В книге своей Ленин особенно много пишет о том, что нам нужно создавать крепкие, неуловимые организации революционеров, научиться работать конспиративно, очень уж много еще бывает у нас провалов — и на самых пер-вых шагах, — Анюта как-то невольно обвела глазами сидящих рядом с нею женщин.

— Вот и я сразу попалась, — проговорила Лиза. Да, она, как и Галя, теперь уже хорошо поняла, в чем была ее ошибка, и знала, что такую ошибку больше не повторит, когда выйдет опять на свободу.

— Ну, ты еще хорошо, выдержала, не назвала товарищей, — повернулась к ней Анюта. — Михаил Иванович мне рассказывал: после тебя больше не взяли никого, следы потерялись.

— Я все время говорила «нет».

— И правильно. А бывает, чго не помогает и это. Вот до меня так, по цепочке, добрались. — Анюта соскочила с нар, прислонилась спиной к стене и зябко передернула плечами. — Ох, ну и холодная же стена!

— Ты расскажи, девонька, как тебя взяли, — попросила Матрена Тимофеевна и бросила Анюте куртку. — Накинь на плечи.

— Как взяли? Вот как. Один студент на кожевенном заводе рабочим прокламацию нашу читал. Его выследили, арестовали, а прокламации не нашли. Стали допрашивать. Он сперва наотрез отказывался. Тогда ему фальшивый протокол показали, будто товарищ, от которого он брал листовки, тоже арестован и во всем сознался. А на самом-то деле человек этот тогда у полиции был только под подозрением. Студент же на эту удочку попался и признался во всем. По его показанию тогда уже и того товарища, что прокламации раздавал, взяли. Нагрянули к нему с обыском, а там их целая кипа. Сразу, в ту же ночь, и за мной пришли. На допросе показывают прокламацию, спрашивают: «Знаешь, где печатали?» Говорю: «Нет, не знаю». — «А кому ты шрифты отдавала, что в типографии тайком брала?» — «Никому я никаких шрифтов не отдавала и в типографии ничего не брала».

Улыбается ротмистр. Говорит: «Да вот же буквочки меченые». И показывает: на прокламации буква «о» снизу тоненько разрезанная. «Вам, — говорит, — в наборную кассу заранее меченые литеры положили, чтобы удостовериться, что именно вы доставляете шрифты в подпольную типографию. Признавайтесь».

И как я ни запиралась и как другие от меня ни отказывались, не помогло — постепенно взяли почти всю нашу организацию. Меня осудили…

Скрипнул ключ в замке. Дверь открылась. Принесли ужин: по ломтю тяжелого черного хлеба и в ведерке чай на всех — кружка имелась у каждого.

— Не поесть нельзя, — тоскливо заметила Матрена Тимофеевна, взглядывая на сплющенный, сырой ломоть хлеба и разливая чай по кружкам, — а после так под ложечкой давит, часа два вздохнуть не могу. И вот почему-то день ото дня боль все пуще становится.

— А доктор смотрел вас, Матрена Тимофеевна? — спросила Анюта.

— Доктор? Здесь, девонька, доктору показывают только тех, кто в жару пластом лежит. Остальные считаются все здоровыми…

Анюта промолчала, но мягкие черты ее лица сразу сделались словно острее, резче. Чуть дрогнула нижняя губа. Лиза отщипывала от своего ломтя маленькие кусочки — тогда хлеб казался не таким мокрым…

После ужина Галя заявила:

— Порядок дня сохраняется. Начинаем, товарищи, урок географии.

— Урок географии? — переспросила Анюта. Она сразу опять оживилась. — Вы учитесь? Даже здесь!

— А как же, девонька? — сказала Матрена Тимофеевна. — Учимся, тоске тюремной не поддаемся. А вот она, — и показала на Галю, — наш университет.

— Я тоже буду с вами учиться. И книги есть у вас?

Галя тронула свой лоб ладонью:

— Здесь вся наша библиотека. Книг нам не дают.

И снова тень пробежала по лицу Анюты.

— Сегодня мы начнем изучать Пиренейский полуостров. Он имеет приблизительно такую вот форму, — Галя очертила пальцем на стене. — Две страны расположены на этом полуострове: Испания и Португалия. Высокие горные цепи Пиренеи — вот здесь — являются границей между Испанией и Францией. На юге узкий пролив Гибралтар отделяет Пиренейский полуостров от Африканского материка, который весь захвачен и поделен между разными странами, главным образом между Англией и Францией, а еще точнее — между капиталистами этих стран…

6

Так и шли день за днем в этой серой, тесной и душной камере. Но ни один день не был потерянным: любой из них многое прибавлял в сознании заключенных женщин. Они учились охотно, с великим упрямством стремясь запомнить рассказанное Галей, но не зазубривая механически, а так, чтобы все хорошо понять и осмыслить. С приходом Анюты стало еще интереснее. Кое в чем она дополняла Галю. Ведь в Петербурге и в Томске Анюта тоже училась, хотя и бессистемно. Зато она гораздо больше, чем каждая из ее товарок по камере, читала нелегальной политической литературы. И разговоры на эти темы теперь вела уже она. Галины уроки истории, географии, математики, русского языка обогащали мысль, расширяли кругозор, но то, о чем говорила Анюта, не только расширяло кругозор, но еще и звало вперед, к действию, зажигало жаждой борьбы и победы.

— Человек рожден быть свободным, — увлеченно говорила Анюта, блестя черными глазами, — рабом его пытаются сделать насильно. И разве есть большее счастье для человека, чем борьба за то, чтобы вернуть угнетенным свободу?

И снова и снова Анюта говорила о книгах Ленина, о статьях, напечатанных в «Искре», о той неотразимой правде, которая всегда содержится в них.

Часто Анюта рассказывала о прочитанных ею книгах Максима Горького. Гордо откинув голову, она декламировала на память «Песню о Соколе» и «Песню о Буревестнике». Анюта очень любила Горького: «Безумство храбрых — вот мудрость жизни! О смелый Сокол! В бою-с врагами истек ты кровью… Но будет время — и капли крови твоей горячей, как искры, вспыхнут во мраке жизни, и много смелых сердец зажгут безумной жаждой свободы, света!» Эти слова она выговаривала особенно звонко и горячо, зажигая всех своим настроением.

Лиза вслушивалась в чеканные строки стихов Горького — гневные, наполненные страстью борца, — и сама потом повторяла: «Пускай гы умер!.. Но в песне смелых и сильных духом всегда ты будешь живым примером, призывом гордым к свободе, к свету!»

— Мы ни в чем не должны покоряться правительству, — однажды сказала Анюта. — Покорными бывают или рабы, или наказанные и признавшие свою вину. Мы не рабы. Ивины своей мы нив чем не признаем. Виновны те, кто отнял у нас свободу и замкнул нас в этой камере. Почему раньше разрешали общаться политическими между собой, а теперь и этого не позволяют? Боятся! Почему нам не дают книг, чтобы мы могли здесь учиться? Умней станем — трудней будет справиться с нами. Почему не лечат больных? Отняли свободу — и жизнь хотят отнять…

Матрене Тимофеевне в этот день было особенно плохо: сразу после обеда началась рвота. Ткачиха лежала на нарах, ловя воздух сухими губами.

— Пройдет, — шептала она Лизе, хлопотавшей возле нее, — полежу — и пройдет. Это все от хлеба. Не есть мне вовсе, что ли, его?

Галя стояла, повернувшись к окну, жадно вглядываясь в его небольшой квадратный проем.

— Давайте будем протестовать! — решительно сказала Анюта. — Поднимем всю тюрьму. Пусть знает начальство, что мы никогда не смиримся перед произволом. Галя! Ты лучше меня умеешь перестукиваться. Стучи!

— А что стучать? — быстро спросила та, поворачиваясь лицом к Анюте.

— Стучи так: «Товарищи, в семнадцатой камере четыре женщины, одна тяжело больна, врачебной помощи не оказывают…»

Дном железной кружки Галя быстро отстукивала буквы одну за другой, Анюта продолжала диктовать:

— «…хотим учиться, а книг не дают…»

— Скажи, чтобы прогулки были длиннее… — подсказала Лиза, вслушиваясь в суету, начавшуюся в дальнем конце коридора: наверно, стук услышали стражники.

— «…мало бываем на воздухе. Хотим встречаться с товарищами. Мы — люди и требуем человеческого отношения. Товарищи, давайте все вместе…»

Открылся «волчок».

— Прекратить!

— …вместе протестовать… — успела договорить Анюта, а Галя отстучать ее слова.

Вошел надзиратель со стражником.

— Встать! — приказал он.

Стояли на ногах и так все, кроме Матрены Тимофеевны.

— Она больная, — выдвинулась вперед Анюта.

— Больная? — повторил надзиратель. — Угу. Ну, а за это, за перестукивание, — он постучал косточками пальцев по стене, — знаете, что полагается?

— Полагается, чтобы с нами обращались по-человечески, — глаза Анюты зажглись ненавистью. — Мы требуем, чтобы кормили хорошим хлебом, требуем…

— Требуете? — грозно выкрикнул надзиратель, перекрыв своим басом голос Анюты. — Мол-ча-ать! Смирно!

— Мы требуем…

— Я тебе потребую… — он злобно выругался. — Доложу начальнику — узнаешь, как требовать.

Он круто повернулся и вышел. Анюта тяжело перевела дыхание, — большого нервного напряжения стоил ей этот короткий разговор.

— Мы не должны сдаваться, — и легкая судорога пробежала у нее под левым глазом, — мы должны победить.

Анюта схватила кружку, напряженно сдвинув свои густые брови, отстучала: «Товарищи, нам угрожают расправой. Поддержите нас…»

Она присела на край нар, сцепила пальцы рук вместе.

— Не сдадимся.

— Нет, — вслед за Анютой сказала Лиза.

Матрена Тимофеевна приподнялась. Наклонила голову.

— Стучат, — сказала она.

— Слушай, Галина! — встрепенулась Анюта.

Галя прильнула ухом к стене. Предупреждающе подняла руку:

— «…двадцать второй, — медленно переводила она, — двенадцать мужчин. Поддержим вас…»

И еще более далекий и оттого вовсе тихий донесся стук:

«…мужайтесь, мы с вами…»

Глаза Анюты блестели радостью. Она выпрямилась, прошлась по камере: четыре шага в одну сторону и четыре обратно.

— Кругом товарищи. Хорошо…

Всю эту ночь тюрьма не спала: одна с другой перестукивались камеры, по коридору бегали надзиратели, врывались к заключенным, грозились, кричали на них. Но ни камень стен, ни железо дверей не могли остановить начавшегося разговора. Люди договаривались, как действовать…

Тюремная азбука не телеграф. Не много слов сквозь толщу стен можно передать в минуту, часть из них потеряется вовсе, не будет услышана или понята, и нужно снова их повторять. Только к утру закончился общий сговор: каждый раз, когда приносят надзиратели пищу, неизменно повторять свои требования.

С этого и начался новый день.

Но разговаривали ночью не только заключенные, совещалась и администрация тюрьмы. Там приняли свое решение. Надзиратели входили в камеры и выходили из них, молча, равнодушно ставили ведерки с похлебкой или чаем и потом, пустые, забирали обратно. Они даже не вслушивались в слова, какие им говорили. Полное и подчеркнутое безразличие: хочешь — говори или бей в стену лбом — будет одно и то же. Сломить своим безразличием, равнодушием!

Так прошел день. За ним еще. И еще. И еще… На восьмые сутки, ночью, сквозь стены обошел всю тюрьму новый призыв: «С утра всем петь революционные песни…»

…Забрезжил рассвет. Тяжелые шаги по коридору — сменяется стража. Привычное ухо улавливает: наряд удвоен. Значит, и там приготовились. Первый обход — начало дня.

Анюта поднялась с нар, тронула за плечо Лизу. Галя проснулась сама. Матрена Тимофеевна лежала давно с открытыми глазами. В последние дни рвота мучила ее еще сильнее.

Где-то уже застучали прикладом в дверь. Грозят. Предупреждают… «Стучите! Бейте прикладами! Мы своего все равно добьемся!» Анюта откинула голову, еще не окрепшим голосом запела:

Смело, товарищи, в ногу!

Духом окрепнем в борьбе.

В царство свободы дорогу

Грудью проложим себе…

Снова щелкнул «волчок», и немигающий глаз уставился на Анюту. Теперь рядом с нею стояли и Лиза с Галей. Из коридора донесся обрывок еще чьей-то песни, крик, топот ног и звук захлопнутой двери. Анюта запела новую строфу. С еще большим вызовом и гневом бросала она жгучие слова песни в «волчок», этому стеклянному, неподвижному глазу:

Вышли мы все из народа,

Дети семьи трудовой…

Глаз исчез. Через отверстие «волчка» прозвучал хриплый приказ:

— Молчать!

Кому этот приказ? Кто приказывает? Женщины все вместе продолжали петь:

Братский союз и свобода —

Вот наш девиз боевой…

Стук прикладом в дверь. Последнее предупреждение. И вместе с ним слова:

— В карцер пойдешь.

В карцер… В тюрьме нет ничего страшнее! Это живому человеку показывают могилу. Но всякого ли человека напугаешь могилой? Кого не напугали тюрьмой, не напугают и карцером. Анюта отрицательно покачала головой.

Долго в цепях нас держали,

Долго нас голод томил…

«Волчок» закрылся. Матрена Тимофеевна прошептала:

— Не надо бы вам, что ли…

Лиза обняла Анюту за плечи. Теснее примкнула в ряд к ним Галя.

Черные дни миновали,

Час искупленья пробил…

Охая, поднялась с нар и подошла Матрена Тимофеевна. Все четверо теперь они стояли перед дверью, напряженно ожидая, когда визгнут петли.

Все, чем держатся их троны, —

Дело рабочей руки…

За дверью топот кованых каблуков. Гремит связка ключей. Отодвигают засовы. Визжат дверные петли…

Ворвались трое стражников. Посыпались удары направо и налево. Раздалась грубая брань…

Сами набьем мы патроны…

Анюту схватили и поволокли из камеры. Ломали ей пальцы, заводили руки за спину. Отчаянно сопротивляясь, тонкая и гибкая, но по-мужски сильная, она — не как слова песни, как угрозу мучителям — выкрикивала сквозь стоны:

— Набьем мы… патроны… К ружьям… привинтим штыки…

Дверь захлопнулась. Прорезал толстые каменные стены высокий голос Анюты:

— Долой!..

И потом только топот кованых каблуков.

— Рот зажали… — сдерживая дрожь, проговорила Матрена Тимофеевна.

Лиза ничком упала на нары. Галя молча подошла к стене, начала выстукивать: «Из камеры семнадцать увели…»

Сразу словно еще мрачнее сделалось среди этих сырых каменных стен. Но вместе с тем и какая-то новая, не испытанная еще сила влилась в сердце каждой из оставшихся здесь женщин. Они не отдавали себе еще отчета, что это за сила. А это была великая сила примера.

7

Анюту привели обратно в камеру лишь на шестой день. Так же втолкнули, как и в первый раз, едва приоткрыв тяжелую дверь. Она не смогла устоять на ногах, упала на каменный пол. Лиза с Галей подхватили ее, положили на нары. Лицо у Анюты было все в синяках, рассечена левая бровь, и глубокая царапина шла от уголка губ через весь подбородок.

— Как тебя избили! — сказала Лиза, подсовывая Анюте под голову свой бурнус. Ее тоже били не раз, она знала, как умеют бить на допросах, и каждый раз в страхе закрывала глаза, видя занесенный над нею кулак.

— Ничего… — Анюта обвела взглядом серые стены камеры. — Здесь… у вас… хорошо…

Она вытянулась, устало перевела дыхание, черные длинные ресницы плотно сомкнулись.

— Товарищи, мы победили, — выговорила она. — Хочется с… па… а… ть… — и замолкла.

Анюта проспала почти цельте сутки. Очнувшись, она попросила:

— Пить!

Галя подала ей воды. Анюта с жадностью выпила ее-всю. И сразу глаза у нее заблестели…

— Что они с тобой делали, девонька? — Матрена Тимофеевна заботливо поправила ей изголовье. — Где держали тебя?

— Не надо, — сказала Анюта. Она пошевелила губами, силясь улыбнуться. — Сейчас утро?

— Нет, близко к вечеру, — ответила Лиза.

— Значит, солнце уже над горами. Нежаркое, ласковое… Хорошо сидеть где-нибудь на высокой-высокой горе, под самыми облаками… Внизу играет река…. А с земли… доносится песня…

Она не хотела отвечать на вопросы о карцере, о побоях. Не хотела говорить о том, как ее скрутили в смирительную рубашку «с уточкой» — стянули веревками на спине вместе и руки и ноги — и швырнули, как мешок, на холодный каменный пол. Зачем это? Человек должен жить не воспоминаниями о своих страданиях, а мечтой о будущем. Радостью достигнутой цели, победы…

Анюта приподнялась на локоть, потом села. Отвела рукой упавшие на глаза волосы.

— Мы победили… Какая я счастливая! — сказала она и засмеялась.

— Ты расскажи… Расскажи… — потянулись все к ней.

— Четверых нас схватили, как зачинщиков, — заговорила Анюта. — А мы с первого дня голодовку объявили. Трудно было… Но ничего… Потом узнала я: телеграфировали отсюда в Петербург, спрашивали инструкций. Бунт, дескать, политические в централе устроили. Из Петербурга ответили: улучшить пищу, увеличить часы прогулок, лечить больных, давать книги… Нашелся человек с сердцем — стражник один — все нам рассказал. Теперь здесь решают: сразу послабление сделать или выждать немного, чтобы наша победа не была так заметна, будто наш протест значения не имел. Ну, пусть подождут, только недолго, — Анюта потрогала пальцами свой рассеченный подбородок, — не то мы им снова споем. Только так с ними и надо разговаривать. Пусть знают, что никакие карцеры и «уточки» нам не страшны. Никакой уступки в своих требованиях мы не сделаем. И никогда головы своей перед ними не склоним…

Анюта говорила решительно, твердо, каждое слово ее звучало как призыв к новой борьбе. Слушая ее, с загоревшимися взглядами, женщины повторяли:

— Верно, Анюта, верно, нельзя сдаваться!

— Не покоряться им!

— Пусть не запугивают нас…

Они разговаривали радостно, возбужденно. Весь этот день им никто не мешал и через «волчок» не окрикивал, не грозился…

На ночь спать рядом с Анютой легла Лиза. Они обнялись, как сестры. Согревая дыханием волосы Лизы, Анюта шептала ей:

— Лиза, ты не спишь? Не спи. Мне поговорить с тобой хочется. Как с подругой. Лиза, ты ведь знаешь Алешу? Алексея Антоновича Мирвольского? Врача?

— Знаю, конечно, знаю, — и Лизе почему-то стало радостно, что Анюта назвала Мирвольского Алешей.

— Лиза, а у тебя не бывало так, что расстанешься надолго с человеком — он уедет, а ты его видишь все время, будто он рядом с тобой, и голос слышишь, и руку на своей руке чувствуешь. А потом… словно и голос его к тебе глуше доносится, и черты лица стираются, становятся плоскими, как фотография, и не чувствуешь больше его теплой руки… А потом и вовсе нет ничего. Только в памяти имя одно. Вот так и у меня стало. Лиза, ты знаешь, почему я уехала от Алеши? Ну что ж, что я была красивая? Он умней меня был, а я что? — остреньким язычком поболтать. Нельзя мне было любить его, пока я такая. И я тогда решила обязательно выучиться. Уехала я в Петербург, к тетке. Думала, пробью дорогу себе. А учиться в Петербурге меня никуда не приняли. Дочь ссыльного… Работать сразу пришлось. Иначе как проживешь? И ты знаешь, когда я стала все время вместе с рабочими, я совсем по-другому жизнь увидела…

— Так и я, — сказала Лиза, крепче обнимая Анюту.

— Ты понимаешь, если бы мне позволили учиться в университете, я, окончив университет, потом все равно бы вернулась к рабочим. Кем и как — не знаю, но вернулась бы. И никогда не смогла бы я, чтобы самой не работать. Ну вот, а потом Михаил Иванович отвел меня в другую типографию, в подпольную, на мимеографе прокламации стала печатать. Лиза! Вот там я действительно всему научилась. Вся правда мне открылась там. И я сказала себе: «Анюта, ты никогда не уйдешь с подпольной работы, пока народ не станет свободным». И я все училась, училась. С курсистками меня познакомили, они давали книги мне, и я читала. Не знаю, конечно, какой и где я сдала бы экзамен. Просто больше стала я знать, понимать все острее и быстрее. Лиза, ты не спишь? Не спи… Ну, а потом я уехала в Томск. Почему не в Шиверск? Боялась — увижусь с Алешей и останусь там… женой его. А он не станет делить со мной опасности на подпольной работе. Он умный и честный, но ему нужно спокойную жизнь, в больнице лечить людей. А я? Какая же я ему буду жена и подруга? Лиза, ведь правда, что муж и жена всегда-всегда и во всем должны быть вместе?

— Правда… Нельзя мужу и жене друг дружку обманывать, друг от друга таиться, — и словно пересохло в горле у Лизы, когда она говорила эти слова.

— Вот. А потом Алеша сам ко мне приехал в Томск. И мы с ним встретились и разговаривали. Долго разговаривали. Алеша мне показался совсем другим. Только лицо и голос прежние.

— А почему другим?

— Он стал как-то строже, серьезнее. Я поняла: у него в душе перелом. Ему очень хочется помогать делу революции, и что-то его держит, пугает. Он мне рассказал, как он прятал запрещенную литературу, как оставил ему свой пароль Михаил Иванович. И я видела, что он гордится этим, ему радостно быть человеком, которому верят. А потом у него вырвалось: «Анюта, неужели будут неизбежны кровь, жертвы? Как это ужасно!» Лиза! Меня обожгли эти слова. Да если идешь в бой за правое дело, разве могут пугать кровь и жертвы? Если веришь в победу, разве можно думать об этом? Я сказала ему: «Да, будут и кровь и жертвы». Алеша ответил мне: «Я боюсь за тебя, Анюта».

Лиза! Разве такие нужны мне были слова! Почему Михаил Иванович мне всегда говорит: «Будь смелее, решительнее, тверже»? И такие слова — слова хорошего друга — делают тебя сильнее. Неужели любовь не найдет, как сделать любимого человека сильнее? Лиза, почему я это говорю? Не так меня любит Алеша, не гой любовью, какой мне хочется. В трудной борьбе хорошо иметь крепкое плечо друга. А он жалеет, боится за меня. Не надо мне этого, не хочу я жалости!

Так мы с ним и расстались. Опять повторили, что любим друг друга. И я тогда не лгала. Лиза, когда первый раз в жизни полюбишь, невозможно отказаться от этой любви. Но почему она все же тускнеет? Уходит из сердца и остается только в памяти.

Она замолчала. Серое пятно рассвета обозначилось в окне, переплетенном железной решеткой. Галя и Матрена Тимофеевна спали. Глухо стучали по каменному полу шаги стражника, расхаживающего за дверью.

— Лиза, — вдруг спросила Анюта, — а что сделала бы ты на моем месте? Если бы так у тебя?

Наполняя камеру синеватым туманом, светлое пятно теперь отметилось уже и на противоположной стене. Лиза долго не отвечала.

— Я бы полюбила Михаила Ивановича, — наконец сказала она раздельно и очень отчетливо.

Анюта приподнялась, внимательно поглядела на бледное лицо Лизы. Та лежала с закрытыми глазами.

— Почему? — почти без звука спросила Анюта.

— Тебе надо любить его. По-моему, ты уже любишь его…

— Я этого не говорила, — Анюта откинулась на спинку, — я этого… не говорила.

Лиза больше не откликнулась.


Значительно раньше обычного времени, в которое им приносили пищу, загремели засовы, открылась дверь. Кроме дежурного стражника, на пороге встал конвойный солдат и с ним рядом — надзиратель и помощник начальника тюрьмы.

Женщины на нарах сбились плотнее. Что это значило? Очень редко заходил к ним помощник начальника тюрьмы. Теперь — с конвойным солдатом. За кем? Неужели опять за Анютой?

Надзиратель вошел в камеру. Помощник начальника достал из кармана бумажку, заглянул в нее.

— Коронотова! — назвал он.

Лиза вся сжалась, повела вокруг себя рукой.

— Коронотова! — повторил надзиратель. — Ну?

Лиза сделала шаг назад.

— На выход, — скомандовал надзиратель.

— Куда? — растерянно спросила Лиза.

— На выход! С вещами. Совсем. На свободу.

Стены поплыли у Лизы перед глазами. Остановилось сердце. На свободу! Да как же это так? Ведь ей еще почти полгода… Неужели ошиблись? Откуда ей такое счастье?

— Совсем? — она никак не могла поверить.

— Совсем. Собирайся. Ну, живо! — гаркнул надзиратель. — Сколько раз повторять! Где твои вещи?

Вещи… Какие же у нее вещи?.. Лиза схватила свой арестантский бурнус, платок.

— Все? Марш!..

Лиза бросилась обнимать, целовать Анюту, Галю, Матрену Тимофеевну. Она ничего не видела, слезы ей застилали глаза. Да что же это? Что же это такое?

— Ну, довольно, — стражник потянул ее за руку. — Спеши, баба! На свободу ведь.

— Галя, Галечка! Матрена Тимофеевна… Анюта… — бессвязно бормотала Лиза. — Боже мой, боже!

Ее вывели в коридор. Как железная челюсть, позади нее захлопнулась дверь. И там, в этой смрадной пасти, остались люди. Ее друзья. А она — на свободу! К солнцу! К свету!

Какое это счастье — на свободу!

8

В кабинете начальника централа сидел седой, весь в паутине мелких морщин, приехавший из Петербурга узкоплечий жандармский полковник. Позади него в раме из тяжелого багета висел портрет императора Николая. Самодержец всероссийский стоял прямо во фронт, одетый в парадный мундир, и начищенные сапоги императора приходились как раз над плечами полковника, словно он взобрался на них и думает: «Удержусь ли?»

Все в этом кабинете было массивным, тяжелым. Стол из мореного дуба, огромный, с двойными тумбами. На столе подсвечники из черной бронзы, высеченный из целой глыбы гранита чернильный прибор. Крышку стола с трех сторон ограничивала литая чугунная оградка, будто хозяин стола боялся побегов не только людей из вверенной ему тюрьмы, но и бумаг, оставленных на несколько минут незапертыми. Кресел в кабинете было не много — и тоже тяжелые, дубовые, — они были и не нужны: всем входящим полагалось стоять навытяжку, а не сидеть. На окнах плотные темно-синие шторы. Дневной свет был здесь нелюбимым гостем.

Полковник, слегка шевеля белыми бровями, внимательно читал положенный перед ним список и сверял каждую внесенную в него фамилию с личным делом. Толстые, пухлые папки лежали- сбоку высокой стопой.

У стола, по-хозяйски свободно, сидел начальник централа Лятоскович, узколобый, с тонким крючковатым носом и выдвинутым вперед подбородком, и немного поодаль — начальник иркутского охранного отделения ротмистр Гаврилов, с редкой бахромой волос вокруг блестящего желтого черепа, с глубоко ввалившимися глазами.

Полковник отбросил в сторону толстый шестигранный карандаш, которым он делал отметки в своем списке.

— Ну, что ж, господа, я думаю, мы можем начать?

— Осмелюсь заметить, господин полковник, — сказал Гаврилов, слегка наклоняясь к столу, — что я все же не особенно верю в успех вашего предприятия.

— Вздор, вздор! — не дал ему закончить полковник. — Вы совершенно не учитываете… мм… природных наклонностей человека выбирать из двух зол всегда меньшее, говоря грубо. А мягче — человек из двух предложенных ему решений всегда выбирает более благоприятное для него. Это аксиома. Или вы требуете доказательств, ротмистр?

— Господин полковник, все это, безусловно, убедительно. Однако иногда, и даже часто, бывают аномалии, отклонения от этого в общем верного правила. Я имею в виду…

— Пример Суворова? Мне передавали ваше остроумное замечание. Суворов предпочитал солдатский обед генеральскому. Да. С вашей точки зрения это отклонение от названного мной правила. Согласен. Но это был Суворов! И для него это было не внутренним побуждением, а внешним приемом. Назовите-ка мне лучше рядового солдата, который отказался бы съесть генеральский обед вместо своего, солдатского.

— Я думаю, что и в данном случае отклонения от вашего правила вполне возможны.

— Полноте! Вы спорите из простого упрямства. Я приведу вам другой пример. Писатель Достоевский, осужденный на смертную казнь за участие в заговоре против правительства, будучи помилован, стал не разрушителем государственной власти, а поборником ее. Что? Есть и еще примеры.

— Декабристы? — чуть посмеиваясь, спросил Гаврилов.

— Декабристы, вы говорите? Нет. Это не сравнение. Что же, вы хотите Пестеля или Муравьева сравнить, — он поискал в списке, — сравнить хотя бы вот с этой… Коронотовой? Я знакомился с ее делом и знаю. Темная, забитая женщина. Сознательного отношения у нее к революционному движению, безусловно, никогда не было. Коронотова убила своего ребенка, чтобы скрыть измену от мужа. Вот! Это комок мяса, желудок! А не революционерка! Здесь записано: упорство на допросах… Но если баба действительно не знала ничего и книжки взяла по глупости! Всю жизнь впроголодь. А теперь четыре с половиной года в тюрьме… Уверяю вас, господа, я не хочу проделывать один известный средневековый опыт, но если сейчас, вот здесь, перед нею поставить обильный обед, она вам расскажет все. Все, что вы захотите. Даже и то, чего не было. Когда она увидит свет, простор — кстати, ротмистр, прошу вас, раздвиньте шторы, — она не захочет возвращаться в свою камеру. Поверьте! У меня тоже есть опыт. И надо соблюсти только одно требование из области психологии: не спрашивать о том, от чего она отказывалась на допросах, не добиваться вновь признаний.

Полковник встал, поправил китель, прошел к окну. Гаврилов уже успел раздвинуть шторы. Отсюда видна была вдали уходящая в бесконечность зелень лесов, ближе, пересеченные мелким березником, лежали открытые луга.

— Обратите, господа, внимание на этот пейзаж, — сказал полковник, вынимая из кармана платок и аккуратно вычищая им нос, — отсюда видно несколько больше, чем из окна камеры. Воздействует или не воздействует этот пейзаж на бабу, выросшую вот среди таких же полей и лесов? Как вы думаете?

— Может и не подействовать, — скептически заметил Лятоскович.

Полковник сдержанно рассмеялся.

— Вы разделяете мнение Гаврилова? А я вам скажу другое. Полковником Зубатовым проделан уже массовый опыт привлечения на свою сторону рабочих. И очень удачный опыт, господа. Защиту интересов рабочих от посягательств на них частных предпринимателей берет на себя жандармский корпус. Иначе говоря, государственная власть. Вы понимаете, что это значит? Рабочие видят в правительстве не врага своего, а друга, союзника, защитника. Отпадает сама основа для революционных потрясений.

— Но полная гармония невозможна, господин полковник, — возразил Гаврилов. — В мире всегда борются два противоположных начала.

— А! — с чувством абсолютного превосходства воскликнул полковник. — Кто вот это сказал? Именно гармония — естественное состояние мира. А всяческая борьба — нарушение естественных законов. Нужно вернуть миру состояние свойственной ему гармонии. Той гармонии, — он широко повел рукой, — что существует извечно, подобно движению планет.

— Планетам не нужен хлеб и штаны, — вполголоса буркнул Гаврилов, глядя на носки своих сапог.

Полковник приподнял брови.

— Вы что же, становитесь на защиту революционеров?

— Наоборот, если бы мне позволяли законы, я их всех до одного перевешал бы! Не верю в умиротворение! Не верю потому, что они борются за самое для себя насущное, то, чего мы им никогда не дадим.

— Бесполезные споры! — небрежно махнул рукой полковник. — Приступим к делу.

— Совершенно бесполезному, — чуть громче сказал Гаврилов.

— Я приехал не только ради этого, но у меня есть разрешение его высокопревосходительства господина фон Плеве, и я действую в соответствии с предоставленными мне полномочиями, — уже сухо сказал полковник. — Господин Лятоскович, арестанты приготовлены?

— Да, согласно вашему списку.

— Прошу вас: распорядитесь, чтобы ввели, — полковник посмотрел в список, — ну, хотя бы эту самую… Коронотову.

Лятоскович надавил кнопку электрического звонка и, когда появился дежурный, отдал ему короткое приказание.

Лиза вошла в сопровождении конвойного. Лицо ее так и светилось радостью. Свобода! Почему ее вызвали в кабинет самого начальника централа, она и не подумала: может быть, так вообще полагается, когда выпускают до срока.

Полковник сидел уже на своем прежнем месте. Лятоскович и Гаврилов пересели к сторонке. После узкой и тесной камеры кабинет начальника централа казался Лизе таким огромным, что не хватало решимости пересечь его и подойти ближе к столу. Она остановилась у самой двери.

— Как твоя фамилия? — внимательно разглядывая Лизу, спросил полковник.

— Коронотова Елизавета… — она уже привыкла отвечать на допросах. И сразу насторожилась: неужели надзиратель ее обманул?

— Отлично, милая, — мягко сказал полковник. И в сторону Лятосковича: — Прошу вас, конвой больше не нужен.

Лятоскович скомандовал. Конвойный исчез за дверью. Полковник, поправляя рукой седые волосы, отечески ласково поглядывал на Лизу.

— Так вот, милая, ты выпускаешься на свободу. Поняла? Что же ты остановилась у двери? Стань вот здесь.

Лиза пошатываясь прошла, куда ей указал полковник. Он, дождавшись, когда Лиза стала у окна, повторил еще раз:

— На свободу, — и, пододвинув к себе папку с бумагами, углубился в чтение.

Наступила тишина. Лиза не знала, как вести себя. Никто ее не спрашивал, никто даже не смотрел на нее. Опасения насчет обмана, по-видимому, оказались напрасными — позвали ее не на допрос. Ей сказали, что она выпущена на свободу, но не сказали, что можно уйти отсюда. Полковник продолжал читать бумаги. Лятоскович и Гаврилов молча сидели на своих местах. Желтый череп Гаврилова чуть-чуть покачивался из стороны в сторону.

Лиза переводила взгляд с полковника на окно. Полковник читал. А в окне было видно необозримое зеленое поле с мелкими островками березников, и за ним — смыкающаяся с небом тайга. Должно быть, только что брызнул легкий дождик, и все блестело под солнцем.

Полковник кашлянул. Лиза быстро повернула голову к нему. Нет, он ничего не спросил. Перевернул лист бумаги и сделал на нем пометку карандашом. Прошло еще пять минут, десять…

…Окно выходило в открытое поле. Пересекая его, вьется узкая проселочная дорога. Наверно, сейчас Лиза пойдет именно по ней. Куда ведет эта дорога? Да не все ли равно, куда? Из тюрьмы — вот что главное… Из березничка на дорогу вышла женщина. Потом выскочила маленькая коротконогая собачонка и покатилась вдогонку за ней. Какая забавная!.. Лиза совсем повернулась к окну, прильнула лицом к стеклу… Догнала!.. Догнала… Скачет вокруг, бросается на грудь к женщине, не дает ей ходу… Вот бы она задержалась немного, и Лиза пошла бы с ней вместе… А собачонка, собачонка-то какая смешная. О!.. О!.. Лижет хозяйке руки. Своим шершавым языком… Хорошо это… Хорошо. Как приятно, когда так собачонка возле тебя… Лиза тихо и радостно засмеялась. Ой, да что же это такое? Ведь не дает!.. Ну, никак не дает человеку и шагу ступить!.. Лиза не чувствовала стекла перед собой, — она словно была уже там, за окном, купалась в ярком, радостном солнечном свете, бежала по мокрым зеленям…

— Коронотова, ты на сколько лет была осуждена?

Не сразу даже Лиза поняла, откуда этот голос? Кто и почему ее об этом спрашивает? Она с трудом оторвалась от окна.

— На пять лет, — сказала она, улыбчиво глядя на добродушного седого полковника.

— Ты полностью отбыла свой срок наказания?

И сразу свет померк в глазах у Лизы. Так неужели? Так неужели действительно произошла ошибка? Разберутся — и снова вернут ее в камеру… О боже! Как ответить?

— Нет, я не отбыла, — с усилием сказала Лиза.

И вдруг ей стало страшно, что она сама себя сейчас погубила. А что, если срок уже окончен? Или хотя и по ошибке, но все же собирались выпустить ее?

— Не отбыла, — повторил полковник.

— Не знаю… может, я и сбилась.

— Нет, ты не сбилась. Тебе действительно по приговору положено сидеть еще полгода. Но дело в том, милая, что мы разобрались и установили твою невиновность.

И опять радость наполнила Лизу: что-то произошло, такое, что решили ее отпустить.

— Верно… Верно, ни в чем не виновна я.

— Как получилось? Тебе сунули в сундучок запрещенные книжки. Что ж, это бывает, — продолжал полковник, поглядывая на свои заметки, — прокламации наклеивают на заборы, разбрасывают по дворам, но кто это делает, не всегда известно. Не понимаю, как можно было поставить в вину тебе эти брошюры? Дверь вагончика ведь не была закрыта?

— Нет. Забыла я замкнуть ее, — с готовностью сказала Лиза: надо во всем соглашаться.

Как ласково разговаривает этот полковник! Совсем не так, как Киреев тогда, на первом допросе, и потом здесь, в Иркутске…

— Ну вот, видишь, милая, а тебя обвинили. Ты, конечно, даже не читала этих брошюр?

— Нет, не читала.

— И если бы тебе их не подбросили, а дали в руки, ты бы их не взяла?

— Нет, не взяла бы.

— Почему?

Этот вопрос поставил Лизу в тупик. Она почувствовала в нем какую-то ловушку, но в чем ловушка — понять не могла.

— Почему не взяла бы? — с ласковой настойчивостью-еще раз спросил полковник.

— Ну, потому, что в них плохое написано, — это уже трудно было сказать, но сказать было нужно.

— А откуда бы ты узнала, не читая, что в них плохое написано?

Лиза теперь немо смотрела на полковника. Но он словно и не заметил ее замешательства.

— Нет ничего зазорного, если бы даже ты и прочитала, — по-прежнему ободряюще-ласково говорил он. — В самом деле, нельзя узнать содержание книжки, не прочитав ее. Важно, как бы ты поступила потом. Ну, как бы ты поступила?

— Я… я… — все труднее становится отвечать. Ну, зачем он задает такие вопросы? Ведь если они считают ее невиновной и отпускают на свободу, зачем ее спрашивать об этом?

— Ты отнесла бы и отдала эти книжки начальству или в полицию, — утвердительно, словно диктуя Лизе урок, закончил полковник.

— Да… — так ответить было легче всего.

— Ты очень правильно рассуждаешь, милая. И это меня еще раз убеждает в полной твоей невиновности. Ты заслуженно получаешь свободу. Вернешься к семье. У тебя есть дети?

— Да.

— Кто?

— Сын.

— Один?

— Да.

— А сколько же у тебя всего было детей?

— Только один и был, — и Лиза почувствовала, что и эти все вопросы задаются ей неспроста.

— Как один? Но ведь одного ребенка ты убила?

— Я не убивала. Он живой. Я подкинула его.

— Но ты сама подписала свое показание!

— Солгала…

— Почему?

И опять это в лоб: почему? И опять Лиза молча смотрела на полковника.

— Почему же ты солгала?

Надо было отвечать. Но зачем, зачем все эти вопросы?

— Чтобы в тюрьму с собой не нести.

Полковник сидел прищурясь и глядя куда-то вбок. Ответ Лизы был для него неожиданным. Он был уверен, что Лиза действительно убила ребенка. Иначе зачем бы ей в этом сознаваться? Ведь это признание добавило ей несколько лет тюрьмы? Она солгала, чтобы ребенка в тюрьму с собой не нести? Логично… И тогда, если она так любит ребенка, это облегчает ему задачу.

Лиза, похолодев, ждала, о чем еще ее спросит полковник.

— Я понимаю твои чувства матери. Ты поступила правильно. Ты очень любишь своего сына?

Лиза на мгновение задумалась. Нет, она отвечала сейчас не полковнику, она отвечала себе, своей совести, своему сердцу:

— Очень!..

И ей сразу представилось, как, возвратившись домой, она прежде всего отберет своего Бореньку у Ивана Максимовича. Жить вместе с сыном… Со своим сыном… Слышать его голос. Теплое дыхание у щеки, когда он будет ей в ухо шептать маленькие, ребячьи просьбы…

— Я надеюсь, что никогда больше в тюрьме ты не будешь?

— Нет, никогда! — Лиза сама в это твердо верила: теперь она так не сплошает. И только бы скорее, скорее отпустил ее этот седой, с добрым сердцем полковник, только скорее выйти бы за ворота, на светлую зелень лугов, на примоченную пролетевшим дождем дорогу…

— И я думаю, — удивительно ровен все время был голос полковника, — я думаю, что все сказанное тобой — это от чистого сердца? Это истинная правда? Ребенок твой жив, и ты не детоубийца?

— Да, да, — торопясь, подтвердила Лиза. Ах, как он тянет, как он тянет! Скорей бы…

— …Я также уверен, что обвинили тебя и в революционной деятельности совершенно напрасно. И ты, конечно, преданно и честно будешь служить государю-императору? — он повернулся вполоборота к портрету и показал на него Лизе пальцем.

— Да, да, — опять сказала Лиза.

— Теперь скажи: куда тебя направить отсюда?

— Домой… — хмель этого слова кружил ей голову.

— В город Шиверск?

— Да.

— Хорошо, — полковник обмакнул перо в чернила, приподнял его над столом. — Ты свободна. А когда приедешь домой, ты явишься к господину Кирееву — помнишь его? — и скажешь, что будешь всемерно ему помогать. Поняла?

— Как помогать?

— Ну, узнаешь или услышишь что-нибудь такое: кто против царя говорит или запрещенные книжки читает, другим раздает, где тайно собираются царем недовольные… Придешь, предупредишь…

Горькая слюна наполнила рот Лизы. Что? Что это такое? Ей предлагают стать доносчицей, провокатором?., И это… это цена свободы?

— Нет… Я не могу… — побелевшими губами сказала Лиза.

— Что не могу? — спросил полковник.

— Не умею я это… — голос у Лизы совсем погас, она не нашла сразу, что ей еще нужно сказать.

— Не умеешь? Ничего. Тебе расскажут. Вот, поставь здесь свою фамилию, — и он пододвинул к ней заполненный четко и крупно листок бумаги.

Пестрые строки запрыгали перед глазами Лизы. Она улавливала в них только отдельные слова: «…нижеподписавшаяся… обязуюсь… в тайне… сохранить… Сообщать… замыслы… Все, что станет известным… Если нарушу… отвечать… всей строгости…»

— …Долг каждого русского человека — служить государю, заботящемуся о счастье народном… — услышала Лиза будто сквозь вату.

В руке у нее очутилось перо. Не сама же она взяла? Кто ей подал его? Почему оно оказалось зажатым в ее руке? Седой полковник смотрел на нее выжидающе. Лиза наотмашь швырнула ручку.

— Да? Что это значит? — слегка отодвигаясь от стола, своим угнетающе-ровным голосом спросил полковник.

Лиза выпрямилась. Ей показалось: за дерзость сейчас ее станут бить. Одним уголком глаза она заметила, как вскочил Гаврилов. Но полковник поднял руку, и Гаврилов сел.

— Отойди к окну, милая, и подумай, — полковник нисколько не рассердился на Лизу.

Не сходя с места, Лиза глянула в окно. Все так же ярко играла на солнце зелень лугов, вдаль уходила волнистая дорога, и на ней, приближаясь к отлогому перевалу, — женщина с резвящейся возле ног собачонкой…

Жестокая боль стиснула сердце Лизы. Тьма поползла со всех сторон… Осталось только маленькое круглое пятно… Круглое, как «волчок» в двери… И в этом пятне Лиза увидела живые, настойчивые глаза Анюты, багровую царапину, идущую от уголка губ >;ерез весь подбородок…

Смело… товарищи… в ногу…

Духом… окрепнем… в борьбе…

Как к ней смогла долететь эта песня? Только почему так тихо и глухо? Ей захотелось помочь поющим, подтянуть, но не хватило дыхания.

Полковник подошел к ней. Лиза отшатнулась. Но он ласково положил ей руку на плечо.

— Ты хорошо подумала? — спросил он.

— Предавать людей я не буду, — сказала Лиза.

Полковник повернул ее лицом к окну, протянул руку к синеющей дали:

— Но ты подумала, что все это тогда не для тебя? И ты вернешься снова…

За окном, в зелени лугов, женщина с собачонкой подходила уже к самому перевалу, сейчас она скроется…

— Я вернусь к своим товарищам, — сказала Лиза.

— Нет, ты к ним не вернешься, — помедлив, сказал полковник, — ты пойдешь в одиночку.

Это было страшнее всего. Никогда не нужна была Лизе рука друга так, как теперь. Целых полгода — одной!..

— И без прогулок на свежем воздухе, — прибавил полковник. — За малейший проступок — в карцер… и с «уточкой».

Что же это? Значит, заживо… Заживо…

— А ты подумай, подумай еще, милая, — как масло, льются ей в уши слова. — Быстро не надо решать. Я даю тебе время. Подумай хорошенько. Тебе когда-то подбросили брошюрки, ты их не читала и не знаешь, кто подбрасывал их, — ты была невиновной, а тебя посадили в тюрьму — и это было твоим несчастьем. Оно пришло к тебе против твоей воли, против твоего желания. Ведь ты сама все это подтвердила! А теперь тебе дана заслуженная тобою свобода. Ты свободна. И это — твое счастье. Ты знаешь, что суд не меняет своих решений? Решение суда изменит он! — и снова указующий жест на портрет императора Николая. — Он может сделать все. И ты должна это понять и быть ему за это благодарной. Ты подумай. Ты невиновна, а хочешь остаться виновной. Твое несчастье окончилось, а ты хочешь отказаться от счастья. Почему?

Лиза смотрела прямо в холодные глаза полковника.

— Почему ты отказываешься от своего счастья?

Да. Всю жизнь свою Лиза думала о счастье. Всю жизнь свою она искала его. А счастья не было. Ни близко, ни вдали. Мелькали светлые тени счастья, она ловила их руками — и тени ускользали. И вот снова мелькает такая же тень… Но Лиза теперь уже поняла, что свобода, купленная такой ценой, не будет для нее счастьем. Если она не поддастся сейчас, если она откажется от свободы — это и будет счастье. Счастье — в борьбе, счастье — в победе. Счастье — в том, чтобы найти в себе мужество.

— Я пойду в одиночку, — твердо сказала она.

9

Дарья еще раз пересчитала суслоны: шестьдесят семь. В прошлом году она поставила здесь семьдесят четыре суслона, а в первый год — девяносто восемь. Земля и хорошая, да когда сеешь на ней все одно и то же — не хочет родить. Правда, нынче еще ранним заморозком прихватило. Зерно не окрепло и теперь морщинистое, щуплое. Оставить на семена такое зерно боязно: не даст хороших всходов. Смолоть и мукой продать, а на деньги купить хороших семян? Так мука из этого зерна получится темная, дорого ее не продашь — и выйдет: за пуд семян — два пуда… Сколько тут всего намолотишь? Дарья подсела к ближнему суслону и занялась подсчетами…

Но, как ни считай, получается одно: хлеба не хватит.

Дарья усмехнулась недоброй усмешкой. Каждый раз Петруха, как встретит ее, спрашивает:

— Когда с поклоном придешь, синеглазая?

В самый трудный, злой год не пришла — теперь не придет. Еремей дома — помощь большая. Мастерит, корзины из прутьев плетет, деревянные ложки, чашки делает — деньги зарабатывает и за ребенком присматривает. Спасибо, и люди добрые нашлись, кто чем помогает. Егорша всегда коня дает. Сам пашни не пашет, таежным промыслом живет. Конь старый уже, худой, к пашенной работе непривычный, все под. седлом, без хомута ходит, но помаленьку на нем и вспашешь и заборонишь. Платить за коня Егорше зерном приходится, но он честно берет, не как богатеи. Захарка всегда прибежит, — боронить парень любит, у него и Егоршин конь веселее шагает. Весной Порфирий с Клавдеей приходил. Три дня вместе с Дарьей работали. На целый загон новой земли подкорчевали.

Дорого и то, что любят Еремея люди из бедных. Приходят к нему, слушают его рассказы про постройку железной дороги, как там собирались рабочие в кружки, чтобы правду о жизни знать. Может, поэтому и богатеи на него злятся пуще…

Не хотелось вставать из-под суслона. От колосьев чуть отдает солодом. Приятно холодит солома натруженную за день спину. Очень много Дарья сегодня вымахала серпом, зато, как и задумала, страду свою кончила. Теперь руки развязаны. Погода держится сухая. Немного выстоится хлеб в суслонах — в скирду его сложить. Обмолотить попозже можно. Затепло да посуху надо к зиме жилье приготовить. Сдали им внаем избу, а она — как решето: и крыша течет, и во все щели зимой ветер дует. Законопатить — дело нехитрое, сумеет Дарья и сама, а вот с крышей… Надо дранье покупать. А где взять деньги? Надо в помощь звать кого-то. Одной никак не справиться, и безногий Еремей тут не помощник.

Вспомнилось, как она первый раз на сев семена доставала. Ну, землю, этот вот, кровавыми мозолями взятый от леса кусок, она приготовила. Вспахать помог Егорша. А засеять чем? Поклониться Петрухе? Нет. Решила Дарья лучше еще раз пойти к Егорше. Он своей кости человек. Встретил ее ласково. Сам сказал: «Вижу, в чем дело. Да как тут из положения выйти?» Подумал: «А. выйти так — корову зарежу». Дарья наотрез отказалась. Единственная корова, а ведь семья у него. Как без молока ребятам? Опять подумал Егорша. «Нет, иного не выдумаешь. Не погибать же тебе с калекой мужем да с девчонкой. А я как-нибудь на ружье перебьюсь. Было же у меня в жизни раз, что корова два года ходила яловой. Ну, будем считать, что вроде и опять она «яловая». Все смеялся потом: «Тебе, Дарья, не рожью, а коровой поле засеяли, к страде, гляди, целое стадо вырастет». Хороший мужик Егорша. Собрала хлеб на будущий год, стала ему долги отдавать — не только копейки, за заем не потребовал, а еще спросил: «Ты-то с чем останешься?» Рассчиталась Дарья сполна, сказала ему: «Хватит и нам. Проживем хорошо». А у самой семена только, да если чуть продать, на молоко Ленке — и так совсем было уморила ребенка. Очень они тот год голодали…

Пролетела стайка лесных клестов, расселась на поодаль стоящих деревьях.

«Вот они, молотильщики, уже прилетели. Первая доля — им».

Дарья встала. Ах ты, боже мой! Солнце нижним краем уже коснулось гор. Скоро стемнеет. Думала сегодня засветло прийти. Сама виновата — работу закончила быстро, а потом и уселась, как барыня…

Она встряхнула платок, выровняла у него концы и подвязала голову. Дарья нс любила, когда одежда на ней сидит косо, криво. Подняла с земли серп и забросила его себе на левое плечо. Он мелкими зубчиками крепко зацепился за кофту.

За эти пять лет к ее пашне протопталась тропинка. От осыпавшихся листьев тянуло острым осенним холодком. Шиповники, разросшиеся обочь тропинки, дергали Дарью за платье.

«Быстро как лето опять пролетело, — думала Дарья, спускаясь косогором к открытой елани, — и ничего не успела я сделать. Как в кругу. То на пашне, то от дому к пашне, то в лес — дров нарубить, там их вывезти надо, то с зерном на мельницу или с мукой на базар. И все надо, без этого никак дня не проживешь. А годы прошли, и ничего ни в доме, ни на поле не прибавилось. Неужели же так и всю жизнь доведется? Все в нужде и в нужде. Эх, Сибирь ты, Сибирь привольная, для кого только приволье твое?»

Выйдя на наезженную дорогу, Дарья прибавила шагу. У нее уже стало привычкой: с места быстро не брать — сразу выдохнешься, и потом то и знай садись отдыхай. А если исподволь разомнешься — скорей дойдешь.

Слева, за ручьем, на возвышенности, курились дымки. Белели тесовые крыши новых построек. Протяжно и требовательно мычали коровы, — должно быть, работницы запоздали с доением. Напереклик ржали жеребята. В чуткой предвечерней тишине отчетливо слышен был веселый топот их легких копыт.

«В один год с Петрухой в Рубахиной мы поселились, — и снова недобрая усмешка пробежала по лицу Дарьи, — а разместились на рубахинской земле не совсем одинаково…»


…Петруха за эти пять лет отстроился полностью, и на широкую ногу. В Кушуме было у него хорошо — здесь должно стать еще лучше. Там постепенно, из маленького, разрасталось хозяйство, и все это было как надставки, заплаты к старому, дряхлому. Осевшие набок, почерневшие стайки для скота, а вокруг них новый забор. Изнутри весь дом выкрашен масляной краской, а нижние венцы подгнили, и по крыше поползли зеленые мхи. Здесь все должно быть как с иголочки, блестеть и снаружи и внутри. Там дом был большой — здесь дом должен-быть еще больше. Там дворы для скота широки — здесь должны быть еще привольнее. Переезд в Рубахину Петрухе не стоил почти ничего. Он выгодно продал в Кушуме все свое хозяйство, а здесь ему отстроиться помогло общество. Как не помочь: уважаемый человек! Не так много Петрухе понадобилось на это и водки.

А на новом месте дела у него пошли значительно лучше. Земли ему отвели от веку не паханные, целинные, вспаши хорошо да посей во-время — и рекой зерно потечет в закрома. Выгон для скота и покосы — все рядом. Заимку свою он поставил в самой средине, только поближе к воде, к ручью, а пашни и покосы охватили заимку подковой — до любого поля рукой подать. А самое главное — город: вот он, железная дорога — гудки паровозов слышны. Здесь, не как в Кушуме, каждому товару найдется в городе сбыт. И цены в городе подороже. В Кушуме Петруха коров много не держал — невыгодное дело, покосы далеко. Да и товар потом девать некуда. Ну, масло еще в город возить. А все остальное?.. Здесь он сразу завел большое стадо коров. Две наемные бабы, работницы, каждый день возили в город свежее молоко. Хорошо. Доход отличный, и каждый день чистоганом денежки. Петруха прикинул умом, на что спрос больше на базаре, и заложил большие стеклянные парники. Весной рубахинские бабы тащат в кошелках на базар дикий лук, черемшу, щавель, а его работницы везут в коробах свежие огурцы — опять чистоганом доходы. Сам он, отсеявшись, каждое лето уезжал в тайгу, на Джуглым, к тропе Чингиз-хана — искал золото. С собой в тайгу он брал только Володьку, преданного ему по-собачьи. Вдвоем они били шурфы, промывали пески, в обрывах искали жильное золото. И без пользы. Как завороженное, оно не давалось им в руки. Петруха давно уже знал, кто был хозяином того зимовья, где он взял мешочек с золотом. И, шаря по ключам, всякий раз ждал, что вот-вот он там встретит Порфирия. Придет же, придет человек к своему кладу!.. Но Порфирий не шел — жил бедно, работал тяжко, а не шел. И сомнения стали одолевать Петрухуз не задушил ли Порфирий какого-нибудь старателя и не отнял ли у него золото? Золото, говорят, всегда кровью пахнет…

Неудачные поиски в тайге злили Петруху. Все, все хотелось захватить ему в свои руки, только бы захватить. А не все давалось.

Не давалось на Джуглыме проклятое золото!..

За дорогую цену он выписал с юга три пары тонкорунных овец. Через год овцы опаршивели, заразили все стадо, пришлось его начисто вырезать, мясом продать.

Выстроил в ближней тайге завод — бить кедровое масло.

Не пошел завод. Перевел попусту Петруха заготовленный орех, а толку не добился. Или мастер оказался плохим, или и в самом деле в орехе масла не было. Сжег со злости Петруха завод. Но это не разорило его. Богатства хватало. Не убывает оно, а растет.

Неудачи только дразнили, толкали на новое предпринимательство. Взять себе, взять себе… И уже поговаривали рубахинские богатеи, хотя и в шутку пока, что придется им всем скоро пойти в батраки к Петрухе…

Заговорили о Петрухе и в городе. Кое в чем он встал на пути уже и Василеву — скупил по речке Рубахиной все водяные мельницы и еще построил две новые. Поставил со стороны самых хлебных деревень барьер на пути — не провезет в город зерно крестьянин мимо его мельниц, смелет здесь. Да еще слух такой распустил в народе, что василевская паровая мельница зажигает зерно, не дает тонкого помола. Иван Максимович взбесился, решил договориться с Петрухой по-честному, послал за ним зимой в кошеве нарочного. Отказался Петруха, не поехал… Сказал: «У меня есть свои кони. И поболе их, чем у Василева. Когда мне надо будет к нему, я и сам приеду…»


…Далеко позади осталась заимка Петрухи. Дарья еще прибавила шагу. Смеркалось. Она любила в такие прохладные сумерки шагать быстро: снаружи лицо холодит ветерок, а изнутри к нему приливает жаркая кровь. Впереди залаяли собаки. Это уже в Рубахиной.

Из-за поворота навстречу Дарье крупной рысью выбежал конь, запряженный в таратайку. Дарья узнала седока; Петруха. Он также издали еще заметил Дарью и, подъехав ближе к ней, круто осадил коня, поставил его поперек дороги.

— Ну, как живешь, синеглазая?

Дарья, не повернув головы к нему, прошла мимо.

— Живу хорошо.

Петруха завернул коня, шагом поехал вслед за нею.

— На пашнях мы ведь соседи с тобой. А чего же никогда не зайдешь, синеглазая?

— Не за чем заходить.

— Все есть у тебя?

— Нет — так люди дадут.

— А у меня попросить не хочешь?

— Нет, не хочу.

— Гордая ты. Люблю, когда гордые кланяются. Мужик твой не в счет, култышка.

Дарья остановилась. Синие глаза ее горели откровенной ненавистью.

— Слушай, Петруха… — сказала она.

— Не Петруха, а Петр Иннокентьевич, — он слегка наклонился к ней.

— Слушай, Петруха! Чего тебе от меня надо?

Он посмотрел на нее, прищурясь.

— Хороша ты, баба. И лицом, и статью своей — всем хороша. А не нужна ты мне вовсе. Не за этим тебя всякий раз останавливаю. Гордость твою сломить хочу.

— Тебе какое дело до моей гордости? — резко сказала Дарья. — У тебя своя дорога, у меня своя. Кто ты, чтобы мне приказывать?

— Никто, — Петруха коротко натянул вожжи. — А хочу — и приказываю.

— Чтобы я тебе кланялась! Скачи от меня прочь! Не то глаза твоему коню серпом выколю.

— Ишь гы, какая занозистая! — спокойно протянул Петруха. — Ну, ничего, все равно поклонишься. Скоро поклонишься. Не прощаюсь с тобой.

Посмеиваясь, он шевельнул вожжами, сделал большой круг по полю и поехал прежней дорогой.

10

Дарья вошла к себе в избу и обрадованно вскрикнула. За столом, на угол с Еремеем, сидел Порфирий. Она с самой ранней весны не видела его, с тех пор, как он приходил с Клавдеей помочь ей раскорчевать новую полоску земли.

Встреть сейчас Дарья Порфирия впервые после того, как он вытолкнул ее из-под ложащейся наземь вершины дерева, — и не узнала бы, так он изменился. Только ровно бы глаза остались прежние, тот же быстрый, ищущий взгляд. Острижен был Порфирий теперь аккуратно, с пробором набок. Борода выбрита начисто, а усы закручены вниз. Лицо от этого посвежело, стало не таким изможденным, худым. Одежду себе Порфирий справил, целиком переняв все от Вани. Мезенцева: синюю ситцевую косоворотку, ловко сидящий пиджак, брюки из «чертовой кожи», заправленные в сапоги. Только сутулость от тяжелой работы у него сохранилась прежняя. Это уж навсегда.

— Как живется, Порфирий Гаврилович? — спросила Дарья, поздоровавшись с ним и убегая за печку поглядеть на спящую Ленку.

— Худо живется, — кашлянув, сказал Порфирий. — Кабы я в штате был, а то на временной работе. Есть — дадут, нету — гуляй.

— Дело знакомое, — вздохнул Еремей.

Он сидел до того пасмурный и скучный, что Дарья, разговаривая с Порфирием, стала все чаще поглядывать на мужа. Наконец не вытерпела:

— Ты что хмурый такой, Еремеюшко?

— Говорить не стоит, Даша. Может, просто Захарка напутал.

— Да что случилось-то? — Дарья подошла к столу, села рядом с мужем. Тревожно вгляделась в него. — Ты мне все расскажи.

— Выживают нас отсюда. А куда нам деваться теперь, я уж и вовсе не знаю.

— Кто выживает? — Дарья сцепила кисти рук и повернула их так, что хрустнули суставы пальцев. — Говори, бога ради. От меня таить тебе нечего.

— Это верно: от тебя мне таить нечего, — повторил Еремей. — А только и рассказывать неохота, тягостно.

Он потеребил свою широкую черную бороду и задумался.

— Плохо сейчас переселенцам. Беда, что на железной дороге творится, — прерывая молчание, заметил Порфирий. — Едут и едут сюда. Целыми составами. А селить их некуда, земли не отведены, не нарезаны. Которые пожили на диких местах — до нитки все проели, пахать нечего, не на чем, а и вспашут — хлеб не родится. В работники идти, так и в работники никто не берет. Обратно, откуда приехали, тянутся. Так и гуляет волна, как на реке, взад и вперед. Одни в Сибирь, другие из Сибири. Плачут, ревут все: и кто сюда едет, и кто отсюда уезжает. Рассказывают, в Тулуне переселенческий начальник неведомо куда скрылся, чтобы людей не видеть. И дверь в конторе своей на замок закрыл.

Пока Порфирий говорил, Дарья, не слушая его, смотрела в окно. И столько беспокойства, тревоги было в ее глазах, что Порфирий, поняв ее, замолчал.

— Ну, говори же, говори, Еремеюшка!

Еремей тряхнул головой.

— Ух, как и начать? — проговорил он сумрачно. — Сходку сегодня, Даша, перед вечером собирали. Прибегал Захарка, звал, а куда я пойду через все село на своих култышках? Спросил парня, о чем сходка. Говорит: о поскотинах. Ну, думаю, скота у нас нет никакого и делать мне там нечего. Успокоился. Тут Порфирий как раз подошел. А потом, при нем уже, прибежал снова Захарка и давай нам про сходку рассказывать. Вот тут и не знаю я: верить ему или не верить. Побожился парень, говорит, не напутал, сам все слышал. А дико так, что и верить нельзя.

— Да что же такое? — Дарья вся собралась и словно окаменела. — Ты говори.

— Будто речь шла там о новой поскотине. Перегородить ее от Доргинского ключа и до самой реки. Это, выходит, версты на четыре. А поскотина эта нужна, считай, либо Петрухе, чтобы скот у него вольно, без пастуха, вдоль всей Доргинской пади гулял, либо тем, чьи пашни на Большой елани, чтобы Петрухин скот не потравил хлеба.

— Погоди, погоди! Как же так? — Дарья обтерла пересохшие губы рукой. — Да ведь тогда наша земля останется по ту сторону, за поскотиной?

— По ту сторону. Так и есть, — подтвердил Еремей.

— Выходит, на Петрухином пастбище? — Дарье сразу припомнились недавние слова Петрухи: «Поклонишься. Скоро поклонишься, синеглазая».

— Да, — скрипнув в обиде зубами, вымолвил Еремей. — Либо мы теперь опять без земли, либо особо ее, землю свою, огораживай. А прикинь: сколько это будет кругом? Более полверсты. Кто будет у нас ее огораживать? Где силы взять?

Дарья прикрыла лицо ладонью, помолчала.

— Ничего. Всегда так: глазам страшно, а руки все сделают. Огорожу. Найду силы. Больше на этой земле сил погублено. Да ведь добились, своя она, кормит нас. Как же не огородить ее? Огорожу. На себе жердей натаскаю. И зря ты так растревожился.

Она головой припала к плечу мужа, Еремей погладил ее волосы.

— Сказать уж до конца, что ли? — пробормотал он. — Не все это. Да говорить — язык отнимается. Будто еще решили так. Новую поскотину строить тем хозяевам только, кто в общество после постройки старой поскотины вступил.

— Да что ты?.. — у Дарьи перехватило дыхание.

— Ну, и выходит, новых-то хозяев прибавилось двое: мы и Петруха. Раскладка определена на мужскую душу. Работники не в счет. Только хозяева, — он опять скрипнул зубами. — И вот мы с Петрухой получились хозяева одинаковые. Поровну — ему городить две версты и нам две версты. Только в том разница: ему — для себя городить, а нам — для Петрухи, для его скота. Да потом свою пашню еще огораживать от Петрухиного скота. Что же это? Как назовешь? Разве не выживают нас?

Дарья вскочила. Гнев заполыхал в ее глазах.

— Как?! — закричала она. — Чтобы для Петрухи поскотину я городила? Для его скота? Его пашни оберегать? Никогда не бывать этому! Не бывать! Выдумки все это. Петрухины выдумки… Знаю я… Я сейчас пойду!

Она нашарила на лавке платок, торопливо прикрыла им голову, бросилась к двери.

— Даша, — сполз с лавки Еремей и заковылял к ней на култышках, — погоди…

Порфирий встал, зрачки у него сузились. Он схватился рукой за угол столешницы, чтобы сдержаться, не грохнуть в нее кулаком.

— Дарья, ты куда? Вместе пойдем.

Она не слышала ничего. Гнев заложил ей уши. Выскочила на крыльцо и опрометью бросилась вдоль улицы. Над селом лежала тихая звездная ночь.

Порфирий, коротко перемолвившись с Еремеем, вышел почти сразу же вслед за Дарьей. Но ее и след простыл.

«Ничего, нагоню», — подумал Порфирий и крупно зашагал на выход из села.

Ярость и злость — как давно уже не было — бурлили в нем. Сколько раз порывался сходить он к Петрухе, выговорить ему все, что накипело в душе за Клавдею. Да она же и удерживала. «Не надо, Порфиша. Пережила, перестрадала я — и ладно. Чего о прежнем с ним говорить?»

Теперь он все, все ему скажет! И о прежнем, как над Клавдеей тот издевался, напомнит: и Еремея с Дарьей сейчас от него защитит, заставит отказаться от этой выдумки с поскотиной!

Он шел, все прибавляя шаг, но Дарью догнать никак не мог. Выйдя на открытую елань, Порфирий на минуту остановился, прислушался. Тихо. И темно над землей. Не различишь: идет ли еще кто впереди него по дороге? Значит, далеко уже ушла Дарья. Бедная, бегом бросилась… Порфирий заспешил еще больше.

По сторонам бесконечно тянулись поля. Хлеба были сжаты, составлены в суслоны или сметаны в скирды. Редко попадались узкие полоски неубранной яровой ржи — это бедняцкие посевы. Люди подрядились жать чужие хлеба, чтобы успеть заработать, а свое, что ж, постоит. А вон в лощинке, слышно, шуршат серпы. Значит, кто-то у хозяина день отработал, а теперь в ночь вышел свое убирать…

«Небось, сам Петруха за всю страду и разу спины не нагнул, не так, как этим вот достается», — промелькнула мысль у Порфирия, и ему страшно захотелось схватить его сильной рукой за грудки, встряхнуть хорошенько — и потом об землю, об землю. Знай, что есть и над тобой сила!

Но прокатилась по сердцу волна горячей ненависти и сошла. Рассудок холодно подсказал, что этим ничего не достигнешь. Ударить раз об землю Петруху силы хватит, а потом? Сам сядешь в тюрьму. И только. Общаясь все время с рабочими — Лавутиным, Петром Терешиным, Ваней Мезенцевым, с другими, Порфирий многому научился, многое стал понимать. Он уже твердо усвоил себе, что в одиночку бороться против хозяев нельзя, не ты, а они останутся победителями. Надо собираться всем вместе и действовать сообща. Но когда все это будет? Как собираться? А вот сегодня Еремею и Дарье стало жить уже вовсе невмоготу. И ждать нечего. Ждать невозможно! И хотя в одиночку, но к Петрухе надо идти, надо с ним разговаривать.

Петруха спать еще не ложился. С тока привезли на шести подводах намолоченную пшеницу, работники носили с телег мешки и высыпали их в новом амбаре прямо на пол — закрома еще не были сделаны. Петруха ходил, погружаясь по колено в скользкое, словно вощаное, зерно, и, помахивая фонарем, показывал мужикам, куда сыпать пшеницу.

Порфирий вошел в амбар. Остановился в замешательстве. Ему хотелось стать к Петрухе вплотную, чтобы начать разговор. А здесь их разделяла пшеница. Хлеб для Порфирия всегда был чем-то священным, и забраться в него ногами, так, как делал Петруха, он не мог.

— Сиренев! — окликнул он Петруху, подошел насколько можно ближе к нему и остановился, чувствуя, что отдельные зерна пшеницы уже плющатся под каблуками. — Тебя мне надо.

Петруха повернул фонарь. Желтое пятно света побежало по бревенчатой стене амбара, остановилось на лице Порфирия. Рука у Петрухи чуть вздрогнула. Он не ожидал прихода Порфирия и сразу связал его только с одним: тот догадался, кто побывал в зимовье, на Джуглыме… Ну, ничего, четыре работника носят мешки — хозяина не дадут» обидеть. Да он и сам не трусоват.

— Я тут, — с наигранной веселостью отозвался Петруха: так труднее будет Порфирию с ним вести разговор. — А поздороваться ты не думаешь?

— Дарья была у тебя? — пропуская слова Петрухи мимо ушей, спросил Порфирий.

Петруха повеселел теперь по-настоящему: вон, оказывается, в чем дело! И разговор-то будет пустяк.

— Нет, не была. — И захохотал. — А ты чего за ней ходишь? У нее хотя и на култышках, а свой мужик есть.

Мимо Порфирия с пустым мешком прошел Володька; поддерживая шутку хозяина, угодливо подхихикнул:

— Такой одного мало, а Еремей — и всего половинка.

Порфирия так и затрясло от злости, но он сдержался. Криком такую издевку не перешибешь.

— Ты почему же над человеком глумишься? — спокойно спросил он Петруху, даже не оглядываясь на Володьку.

— Не думал, что ты всерьез за ней, — Петруха нарочно поворачивал все так, чтобы сделать смешным Порфирия.

— Ежели ты богат, значит тебе и все можно? — продолжал Порфирий. Но как же трудно говорить, когда Петруха стоит от него далеко! Не замечая этого, Порфирий постепенно вдвигался в насыпанную пшеницу. — Чего ты хочешь, то ты и делаешь?

— Ты вот тоже захотел прийти ко мне — и пришел, — легонько посмеиваясь, сказал Петруха. Он упорно не хотел принимать разговор, который начал Порфирий.

— Хотя капля совести в тебе осталась еще? Посмотри — мужик безногий, баба все жилы повытянула из себя, лес корчуя, когда земли и свободные есть, ребенок у нее на руках. Бьется человек из последнего — так ты добить хочешь? Тебе еще богатства мало? Чего у тебя еще прибавится, если ты их вовсе со свету сживешь? Все равно не загородят они тебе поскотину.

Порфирий перевел дыхание. Петруха молчал. Зачерпнув горсть пшеницы, он теперь сыпал ее из ладони тонкой струей. Желтые зернышки мелькали в узкой полосе света, падающего от фонаря. Взад и вперед сновали работники, сбрасывали с плеч тяжелые мешки, вытрясали их, выходили с пустыми. Они почти не прислушивались к разговору. Изредка задерживался, останавливался Михайла. А Порфирию хотелось, чтобы его слова слышали все.

— Сколько их на тебя батрачит? — показывая на работников, заговорил снова Порфирий. — Поди, человек десять? А на поле, на поденщине, сколько работает? Так ты хочешь весь свет себе, что ли, забрать? Всех людей заставить на себя работать? Не разорвало бы тебя от жадности, коли все проглотить один ты хочешь!

Петруха опять засмеялся.

— Ужинать как раз собираюсь. Поди посмотри, что я ем. Людей не глотаю.

— Хуже! — в гневе выкрикнул Порфирий. Насмешки Петрухи все же вывели его из себя. — Ты кровь из них сосешь, пока они живые еще. Ты вот по колено в зерне бродишь, а Дарье с Еремеем с ползимы уже есть будет нечего. Так ты от них и последнее хочешь отнять. Я не выговаривать тебе пришел, а пришел тебе сказать: отступись от этих людей, не замучивай их до смерти, как тещу мою хотел ты замучить…

Выбрасывая носками сапог пшеницу, Петруха пошел к Порфирию. На ходу крикнул: «Михайла, свалите остальные мешки на предамбарье. Опростаете утром. А сейчас ступайте все ужинать». Порфирий тоже сделал шаг навстречу Петрухе, и оба остановились, сойдясь грудь с грудью.

— Тещу, говоришь? — медленно сказал Петруха и беззвучно оскалился белыми крупными зубами. — Тещи твоей я не знаю. Клавдея ко мне нанималась. Как работница работала, как работница ела, как работница и расчет получила. Ты чего пришел за нее разговаривать? Тещи твоей, я сказал, не знаю, а с Клавдеей… я и сам могу поговорить. И о работниках моих тебе тоже разговаривать нечего. Мои работники! Я их нанимал, я для них и хозяин. Не ты! Захочу — может, будет их и не десять, а двадцать у меня. И тебя спрашивать я не стану. Сам придешь наниматься — не возьму. И за Дарью тебе говорить тоже нечего. Дарьи нет в работницах у меня, Дарья и заемного ничего не брала у меня. Вовсе я не знаю такую. Живет в Рубахиной какая-то баба, Дарьей звать. Так мне какое дело? Придет в работницы наниматься — возьму, придет хлеба просить — дам, придет насчет поскотины разговаривать — поговорю. Ты зачем к Петру Сиреневу пришел?

Стиснув зубы, Порфирий ждал, когда закончит Петруха. Все внутри него так и бушевало. Он ссутулился еще больше, чем обычно, словно готовясь ударить плечом своего врага, глядел на него исподлобья. Но заговорил он сдержанно, как и Петруха, редко роняя злые слова:

— Петра Сиренева я не знаю. И не к нему я пришел. Петрухе, кулаку рубахинскому, хочу сказать. Ильчу Окладникова раньше сроку ты в гроб вогнал. Над женой его Клавдеей ты всячески издевался. Избенку у них дал ром забрал. Клавдея ушла от тебя — ничего не заплатил ей. Все работники живут у тебя ради хлеба куска, потому что деваться им некуда. Этот хлеб, — Порфирий показал на груду пшеницы, в которой еще остались ямки следов Петрухи, — этот хлеб весь твой, а не твоими руками выращен. А кто вырастил, тому не достанется. Дарья с Еремеем у тебя не работают и взаймы у тебя не берут. Так ты хочешь, чтобы они единственную свою десятину земли отдали тебе и сами прочь отсюда ушли. Ведь не огородить им поскотину! Вот чего Петрухе хочу я сказать, вот зачем я к нему пришел. И еще спросить хочу: тебе кровь людскую пить не страшно?

Он закончил. И оба стояли молча, тяжело дыша, в полутьме сверля друг друга ненавидящими глазами.

— Ты надо мной никто, — наконец сказал Петруха, — и отвечать тебе я не стану. Как был я хозяином, так и буду, и пугать меня нечего.

Порфирий приподнял свою руку, крепкую, жилистую, со скрюченными от тяжелой работы пальцами.

— Если бы я тебя сейчас ударил, Петруха? — будто сам с собой говоря, спросил Порфирий. — Пожалуй, не поднялся бы ты… Не стану… руки о тебя марать.

Петруха криво усмехнулся.

— Ну, значит, и разошлись.

— Пока разошлись…

Порфирий вышел из амбара, едва переступая одеревеневшими от напряжения ногами. Он заметил, что работники, все четверо в ряд, сидели на предамбарье — не ушли, как им велел Петруха. Значит, слушали их разговор. Хорошо, что слушали.

К Петрухе Дарья так и не пришла. Куда же тогда она убежала? С чем вернуться теперь к Еремею, что ему сказать? Надо ли еще ему наново душу бередить? Может, уснул человек… Порфирий в раздумье постоял на дороге, потом свернул с нее, целиной пересек елань, спустился к реке. Здесь, вслушиваясь в тихие всплески воды, он просидел до рассвета.

11

Дарья постучала в плотные, сбитые из лиственничных досок ворота дома Черных. В глубине двора громыхнула цепь, и в ту же минуту изнутри поворотам заскребла когтями собака. Истошно лая, она металась там из одного конца в другой, ища, как бы ей выскочить на улицу, в подворотню.

В окнах большой горницы горел свет. Под потолком висела лампа-«молния». Кто-то широким лицом прильнул к стеклу. Дарья отступила от ворот и постучала в окошко.

— Эй, кто там? — сквозь хриплый собачий лай крикнул сам Черных с крыльца.

— Это я, Дарья Фесенкова.

— Чего надо?

— Поговорить.

— О чем? — он переговаривался с ней, не сходя с крыльца.

— Да, бога ради, впустите, не рассказать мне так.

— По делу ты, что ли? Завтра в сборную приходи.

— К вам я, к вам…

— Ать ты, будь ты проклята! — выругался Черных, не то на Дарью, не то на собаку. Но спустился с крыльца и отодвинул засов у калитки.

— Укусит? — опасливо спросила Дарья.

— Проходи, — зло сказал Черных и взял собаку за ошейник.

Пропустив Дарью вперед, Черных вошел вслед за ней. Не приглашая пройти в горницу — там виден был к ужину накрытый стол, крепко пахло жареным мясом, кипрейным медом, — Черных тут же, у порога, стал спрашивать Дарью:

— Ну, за чем, баба, пожаловала?

— Савелий Трофимович, верно это, что сходка сегодня насчет новой поскотины была?

— Верно, — и сделал рукой жест, словно хотел повернуть Дарью за плечи и выставить вон. — Это и завтра в сборной могла бы узнать. Есть еще что у. тебя?

— Будто определили нам для Петрухи Сиреневадве версты поскотины городить. Тоже верно это?

— Не для Петрухи, баба, а для обшшества, обшшественные пашни огораживать, — внушительно сказал Черных. — А сколько верст придётся каждому городить, еще не меряно. Сколько придется на твой пай, столько и загородишь.

— Да ведь скота у нас нет, Савелий Трофимыч. Не только коня или коровы — кошки нет. Для чего нам-то нужна поскотина? И земля наша пашенная все одно по ту сторону остается.

Черных развел руками.

— Глупый вовсе, баба, у тебя разговор, — и борода у него затряслась. — Всякий пай в обшшестве не на скотину делится, а на живую мужскую душу. Не знаешь порядков, что ли? Нет у тебя скота, и никто тебе не виноват. Заводи. Покупай хоть сто голов. Хоть тысячу!.. А повинность обшшественную на мужика своего выполняй.

— И, выходит, на пару с Петрухой мне городить всю поскотину?

— Не знаю, баба, чего ты от меня хочешь, — еще больше поднимая голос, сказал Черных. — Городить поскотину не тебе и не Петрухе, а Фесенкову и Сиреневу. На две семьи раскладка, точно. По закону, по правилам. А кто и как свою долю городить будет, ваше дело. Петр Иннокентьевич, должно, работников пошлет; трудно тебе или Еремею твоему городить — тоже найми, другие загородят. Обшшества это не касается, была бы поскотина. Городить, баба, в столбы, толстым заплотником, чтобы крепко, навек стояла. Ну, чего еще тебе объяснить? Городить, кроме ваших двух семей, никто не обязанный. Подсчитали на сходе: старожилы обшшественных работ на каждую душу поболее уже сделали, чем на ваши две семьи повой поскотины городить придется. Нововъезжим подравняться со старожилами надобно. Вот и все. Ступай, баба, — он хотел открыть ей дверь.

Дарья не двинулась с места. Стояла у него на пути.

— Савелий Трофимович! Две версты поскотины… да в столбы… Мне без лошади, без мужика и в десять лет не загородить.

Черных решительно завертел головой.

— К зиме, баба, к зиме загородить чтобы. А как ты будешь городить, я не знаю.

Дарья поняла: гору руками не сдвинешь, дерево словами не убедишь.

— Для Петрухи поскотину городить я не стану! — выкрикнула она.

Из горницы выставилась голова жены Черных.

— Цыц, баба! — зыкнул на Дарью Черных, — Как это ты не будешь? А не будешь — с нашей земли прочь убирайся!

— Не уйду! Не ваша земля, — еще звонче выкрикнула Дарья, — моя земля! Своими руками, потом, кровью я у леса ее отняла. Вот они, мозоли, до, сих пор еще не сошли. Спину надсадила, может, до гроба останусь уродом. Огорожу свою землю, а для Петрухи городить я не стану!

— А-га! Ты так разговариваешь? Вон с земли! — загремел Черных, размахивая руками. — Ее земля! Да кто ты в нашем обшшестве! Пришей кобыле хвост!..

— Не я, так Еремей, — ему земля полагается.

— Полагается тому, кто решения обшшества выполняет.

— Да ведь это Петруха, Петруха придумал все! — словно стучась в глухую дверь, выкрикивала Дарья, — Почему один человек…

— Стой, баба! — остановил ее Черных. — Ты грязь на человека не лей. Кто придумал — не твое дело. А решило обшшество. Ему покорись. Петр Иннокентьевич, что наложило на него обшшество, без слова принял. Всякий пай — мужская душа. А на чужом дворе считать достатки — худое это дело, баба.

— А посчитают когда-нибудь! — с угрозой сказала Дарья. — Век так не будет.

Черных отшатнулся. Потом медленно заложил руки за спину. Сощурил глаза.

— Ага, прорвало тебя, баба! Стало быть, правду про твоего Еремея рассказывают, что из смутьянов он. Так ты запомни: в нашем крестьянском обшшестве нам смутьянов не нужно. Худую траву из поля вон, — он высвободил правую руку и показал, как вырывают из поля худую траву. — Обшшество пожалело вас, дозволило на доргинмские земли пустить: живите, обязанности свои выполняйте. Будете смуту поднимать, не подчиняться — выметайтесь вон отсюда. Здесь земли не ваши, старожильческие. Вы ступайте к своим самоходам, подыхайте вместе с ними с голоду… Это последнее мое тебе слово. Против обшшества я никуда.

— Да кто же это общество? — в отчаянии спросила Дарья. Говори не говори, стену лбом не прошибешь.

— А теперь хочешь — ступай домой, хочешь — стой здесь. Говорить с тобой больше мне недосуг, — сухо сказал Черных.

Дарья шла домой, кусая губы, чтобы не разрыдаться. Она искала выхода — и не находила. Вот так, ей рассказывали, казнят людей. Свяжут им руки за спиной, верейками спутают ноги, опустят колпак на лицо, чтобы даже не крикнул, и набросят смертную петлю на шею. И никуда, никак не уйдешь. Так и тут. Нет тебе никакого выхода… Уйти с этой земли, потом и кровью политой? Куда? В город?.. Безногий муж, ребенок… Женщин на работу нигде не берут… Станешь с сумой скитаться по миру. Уйти на новосельческие земли? Уже бегут оттуда люди. Запугала тайга. Не взять, не взять ее, не одолеть голыми руками! На новосельческих землях тайга еще страшнее, чем осинники у Доргинской пади. А как досталась ей эта десятина? Конечно, были вначале и на новосельческих участках места получше — так давно их заняли, и тоже кто посильнее да побогаче. Ехали в Сибирь словно бы все равные — от безземелья российского бежали, а как сели на землю — и давай друг у друга из горла рвать, сильные на плечи слабым садиться. И вот, смотришь, правдами-неправдами кто завел себе двух лошадей — уже безлошадных в батраки к себе скликает. Он хозяин, на него работай… Нет, не легче бедняку и на новосельческих землях приходится. Но где же выход? Нет выхода… Городить для Петрухи поскотину? Да потом еще огораживать и свою пашню? Две с половиной версты городить! Надо на себе наносить из лесу заплот — ника, наготовить полтысячи столбов, накопать под столбы ямок, загородить все. Нервный смех встряхнул плечи Дарьи. Это все равно, что велеть ей одной запрудить реку! И, значит, выхода нет никакого…

Еремей, встревоженный, встретил ее вопросом: — Дашенька, где ты была? Исстрадался я.

Сказать? Не сказать? Не скажешь сейчас — потом все равно говорить надо. Хоть жить, хоть погибать — с ним вместе.

— У Черных была я. Захарка правду сказал.

Она передала свой разговор с Черных. Сидела прямая, строгая, глядя поверх головы мужа.

— Так вот и поговорили с ним, — закончила Дарья, — а как теперь быть нам, ничего я не придумала.

Они сидели у желтенького огонька пятилинейной керосиновой лампочки. И тот и другой знали, как тяжко дается человеку день жизни. Привыкли к тому, что в мире легкого нет ничего и без больших трудов, без борьбы ничего не получишь, ничего не добьешься. Но когда знаешь, что есть для тебя хоть какой-нибудь путь — трудный, тяжелый, но есть, — тогда находятся и силы. Тянешься к чему-то далекому, светлому.: А когда выхода нет никакого и перед тобою стена… тогда как?

Говорили они много и долго, часто замолкая в тягостном раздумье, — все искали, придумывали пути, а путей не было никаких. Было ясно, что впереди только одно: скитания по миру с сумой. Немало их, таких безногих калек, с железными кружками у церковной паперти, на базарной площади, на перекрестках улиц, у въездов на паром, и женщин с детьми, бродящих под окнами с именем Христа, в которого они уже сами не верят. Какая-то черная сила согнула же этих людей. Согнет и Еремея с Дарьей. А не согнешься — умирай.

— Эх, будь у меня ноги, — с отчаянием выкрикнул Еремей, — будь у меня ноги, ушел бы я навсегда в рабочие! Землю люблю, а только… Там! У рабочих, нигде больше, начнется расчет со всеми этими…

Он не докончил, замолчал. Как сургучная печать, его слова последними легли на весь разговор. Все было переговорено.

Теперь еще оставалось думать.

…Перед рассветом Дарья очнулась. Это был не сон, а тягостное забытье. Еремей лежал с краю, метался головой по подушке, стонал, — должно быть, у него снова разболелись култышки ног; они всегда у него болели, когда что-нибудь его расстраивало.

Дарья поднялась, села на лавку. Леночка спит, тихо посапывая маленьким носиком. Сколько раз, сидя над ее кроваткой в обнимку с Еремеем, Дарья мечтала, какая она у них будет красавица да умница и какая хорошая для нее откроется жизнь! Только бы вырастить, поставить на ноги! Сколько трудов положила Дарья, отобрала у дикой тайги себе кусок земли, вспахала его. Казалось, нашла уже свое счастье. И вот скоро опять у них не будет ни земли, ни этого угла, ни корки хлеба, и больше счастья искать будет совсем уже негде… Верилось Дарье всегда: как ни трудно, а не согнет человека беда, если он сам не захочет согнуться. Как отвести эту беду? Как выстоять? Не отведешь… Не выстоишь…

Она вышла на крыльцо, притворила дверь за собой. «Думай, Дарья, не за себя одну отвечаешь, У тебя безногий муж и дочь-малолетка…»

Дарья очутилась посреди улицы. Да, надо думать. Она не могла стоять на одном месте, ничего не решив, и не могла вернуться обратно в избу, где мечется на подушке и стонет безногий Еремей, а в деревянной кроватке безмятежно спит маленькая Леночка. Дарья пошла. На ходу ей легче было думать. Она не заметила, как очутилась за деревней, миновала низкий, сырой ельник и поднялась на Большую елань. Дорога к своей пашне. Ноги сами несли туда, где на одной десятине в золотых суслонах стояло все их богатство, вся их надежда на счастье, на жизнь. Сколько раз и ночью и днем прошла Дарья по этой дороге и сколько разных дум передумала! И все думы были только о счастье. Всегда думалось так: «Вот день сегодня прошел, а завтрашний день будет лучше. Я сделаю вот это и это, и у меня в доме что-то прибавится и уйдет прочь еще какая-то частица нужды. Только бы силы нашлись, только бы стало здоровья, а все остальное приложится». Теперь надо думать совсем о другом.

Не о счастье, а о том, как отвести несчастье. Но дум нет никаких. Иссякла, как вода в снеговом ручье, живая мысль…

Постепенно стало светлеть на востоке. Меркли и гасли одна за другой звезды.

Дарья остановилась. Мягкая дорога была взрыта конскими копытами. Петруха здесь встретился с нею. «Скоро поклонишься, синеглазая», — и уехал к себе на заимку.

«Скоро поклонишься»… Да, он тогда уже знал.

Но куда же идет она? И зачем? Вот и день скоро наступит, а она ничего не придумала. Вернуться домой? С чем? Или пойти еще дальше, на пашню? Посмотреть напоследок на свои золотые суслоны… Сколько раз она поклонилась земле, подрезая серпом спелую рожь, чтобы поставить их? Сколько раз поклонилась земле, вырубая в ней корни деревьев, чтобы на месте дикой травы посеять рожь? Сколько раз поклонилась, а?

«Скоро поклонишься, синеглазая…»

Поклонишься?..

С высоко поднятой головой Дарья быстро и твердо пошла вперед по дороге, обогнула поле и свернула к ручью, к заимке Петрухи.

12

Савва встал задолго до первого гудка. Тихонько, чтобы не разбудить остальных в доме, натянул сапоги, снял со стены старенький дробовик Филиппа Петровича и выскользнул в сени. Долго плескался под умывальником, наполнив его водой, настывшей за ночь в железном ведре.

— Ух ты, как хорошо! — вздохнул он легко, растирая спину жестким льняным полотенцем.

И съежился: еще побаливало ушибленное ребро. На работу он поспешил выйти прежде, чем считал это нужным фельдшер из приемного покоя, — чудодейственно помогли припарки Агафьи Степановны. И не хотелось влезать в долги за хлеба и за квартиру. Фельдшер пощупал Савве спину, потыкал пальцами в ребра, заставил повертеть правой рукой, спросил: «Сильно внутри отдается?» — и, в конце концов, согласился.

— Ступай, коли считаешь, что можешь работать. Каждый сам себе лучший врач.

Выйдя за ворота, Савва остановился в раздумье, куда пойти: на Уватчик или на озерко, что было по ту сторону железной дороги и мастерских? На озере чаще садились перелетные утки, и Савва не раз возвращался увешанный жирными кряквами. По Уватчику тоже можно было встретить табунок чирков, а подальше уйти, в ельник, и рябчиков. Но идти по Уватчику — значит уходить дальше от дому и от мастерских. Увлечешься охотой и опоздаешь на работу. От озерка же и после второго гудка можно до проходной добежать. Савва решительно повернул к железной дороге.

Но, немного не дойдя до озерка, вдруг увидел он всадника, скачущего ему навстречу. Савва узнал в нем Ваню Мезенцева. Тот скакал на мохнатом буреньком коньке, все время нахлестывая его плеткой.

— Ты что это, скачками занялся? — спросил его Савва, когда Ваня подскакал к нему и осадил с ходу коня. — Когда это ты купил себе такого?

— Чужой, Финогенов, — махнул рукой Ваня. — Прокламации сейчас по слободе расклеивал. Разработал я себе такой прием: займу то у одного, то у другого соседа коня, чтобы разной масти, и сам по-разному одеваюсь, беру с собой банку с клейстером, пачку прокламаций, конька за повод — и пошел лепить на заборы. Чуть что, вскочил, хлестнул — и поминай, как звали.

— Ловко! — сказал Савва.

— Ну, я поехал. Надо успеть переодеться на работу. Да, вот что, Савва, — нагнулся он ниже, — вечером приходи ко мне. Вася Плотников приехал, у Лавутина ночевал. Соберем свой кружок сегодня.

— Ладно. А Филиппу Петровичу сказать?

Ваня почесал в затылке.

— Как у него сейчас настроение?

— Да, понимаешь, вроде и получше, а завел я недавно с ним такой разговор — он только отмахнулся: «А, плетью обуха все равно не перешибешь. Собираемся мы, собираемся, книжки читаем, беседы слушаем, а один пес — еще хуже жить стало».

— Да-а… Опять-таки… отпустить его от себя — и вовсе потерять можно. А он — своя кость, рабочая.

— Ну, конечно, — обрадованно сказал Савва, — позову я его! А что расшатался человек, так наша забота его поддержать.

— Зови! — согласился окончательно Ваня. — Я думаю, и Петр и Лавутин не рассердятся на нас с тобой за это. Ну, валяй иди на озеро. Ни пуху тебе, ни пера!

— Да чего теперь! — безнадежно сказал Савва. — Ты своим галопом всех уток распугал. На-ка увези ружье, вечером от тебя заберу. А я пойду прямо в мастерские.

Он пересек наискось сырую поляну, перелез через забор, поленившись делать крюк, чтобы войти через проходную будку, и отправился прямо в цех. До начала работы еще оставалось больше получаса. Савва взялся было готовить станок, да раздумал: как-то очень уж пустынно выглядел цех без людей.

«А, все равно, больше не заплатят», — подумал Савва и вышел снова на воздух.

Во дворе шелестели сухие бурьяны, разыгрывался ветер. У забора колыхались высокие побуревшие кусты боярышника. Тонкие ветви сгибались под тяжестью красно-желтых гроздьев ничьей рукой еще не тронутых, спелых ягод. Осень, осень уже лежала на всем.

Савве хотелось есть, он убежал из дому без завтрака. Ну ничего, придется потерпеть. В обед Вера принесет чего-нибудь и Филиппу Петровичу и ему. Он подошел к кусту боярышника и, сторонясь длинных и тонких его колючек, стал обрывать и есть мучнистые ягоды. Но скоро запершило в горле. Савва высыпал на землю горсть недоеденных ягод.

«Ладно, дождусь обеда».

На груде ненужного железного хлама, в углу двора, сидела ворона, ощипываясь и прихорашиваясь. Савва подкрался поближе, метнул в нее гайкой, но не попал. Гайка с грохотом ударилась в обрезок листа толстого котельного железа и покатилась куда-то вниз, в пустое пространство. Ворона подпрыгнула и нехотя перелетела на забор.

— Эх, маленький! — укоризненно сказал подошедший к Савве сторож. — Нашел за кем охотиться! За вороной! А?

— Ничего, дедушка, — Савва хорошо знал и любил этого старика, — на все свое время: сперва за вороной, а потом и за вороном… понял?

— Да, — неопределенно сказал сторож, — а пока вы вот так ворон все ловите, вороны вам и глаза повыклюют. Слышал, парень, я, — он оглянулся, — сегодня по всему городу опять листовки свежие появились. Шли сейчас два фараона мимо будки моей, говорили: на усиление прибывает еще полусотня казачья. Смотри, не поймай, парень, ворону. Намотай на ус. Я ведь кое-что знаю.

Густо загудел гудок и заглушил слова сторожа. Он махнул рукой и побежал открывать ворота.

К удивлению Саввы, Филипп Петрович на работу не пришел. Так и стоял сиротой его станок всю первую половину смены.

Выкроив свободную минутку, Савва сбегал в кузнечный цех, к Лавутину. Отвел его в сторону, будто покурить, — и торопливо рассказал про разговор со сторожем и о том, что Филипп Петрович не явился на работу.

— Из дому я в пять утра вышел. Он спал и вроде вовсе здоровый был. Что такое с ним могло приключиться? Ума не приложу.

Лавутин задумался.

— Черт его знает, — сказал он, с силой втаптывая каблуком окурок в землю. — А Филипп и мне вот как был нужен! Вася Плотников хотел обязательно встретиться с Буткиным. Пошел ночью на явочную его квартиру, а там сказали, что у Буткина теперь другая, а где — не знают или не захотели сказать. С буткинским кружком Филипп все-таки связь держит. Через него я и думал узнать. Вася говорил: «Должен знать еще доктор Мирвольский». Придется тогда мне немедленно «заболеть» и сходить к нему. Вася с Б уткиным хотел встретиться до вечера.

— Я видел Буткина вчера на станции, — заметил Савва.

— Чего ж не видеть его? Он ведь не прячется: ревизор! А в контору к нему с такими делами не пойдешь и на квартиру, где он, как ревизор, живет, тоже. Для тайных встреч и была явка установлена.

— Понимаю я. Так, к слову, сказал. Давай тогда подождем Филиппа Петровича еще немного. Из дому все равно кто-нибудь придет, скажет, в чем дело.

— Ну ладно.

В обед пришла Вера, и все разъяснилось.

— У Селезневских дочка родилась. Кумом тятю позвали. Чуть свет за ним прибежали, — объяснила она, развязывая перед Саввой узелок с обедом. — Напьется он сегодня, вот как напьется! Знаю, Селезневские никогда так не выпустят.

«Попадет теперь Филипп Петрович за прогул на большой штраф, а то, чего доброго, еще и уволят», — подумал Савва, но не стал пугать Веру и вслух сказал:

— Жаль! Он очень сегодня был нужен. Ты скажи ему, если он вскоре и не пьяный вернется, пусть сюда придет обязательно.

— Хорошо, — сказала Вера, вынимая из корзинки хлеб и огурцы. — А ты тоже отличился: убежал ни свет ни заря, куска хлеба даже с собой не взял. Ну? Где же твои утки?

— Не долетели еще, — мирно ответил Савва, — летят. Ты откуда знаешь, что я ходил на озеро?

Вера поиграла бровями. Ей было приятно, что рабочие, даже те, что сидят далеко, все поглядывают на нее. Стало быть, она красивая.

— Я все знаю, — торжествующе сказала она, — я все про тебя знаю. Ну? Хочешь, я даже твой сон расскажу?

— Ух ты! — повернулся к ней Савва. — А ну, давай расскажи.

— Не скажу. Сам знаешь.

Савва во сне видел Веру. Он чуть не подавился огурцом. Как она догадалась?

Прошел мимо Петр Терешин. Шутя сбычился, развел как-то словно бы еще дальше свои широко поставленные глаза, быстро протянул руки, собираясь схватить Веру. Девушка испуганно заверещала. Петр погрозил ей пальцем.

— Нужна ты мне, стрекоза! А голосок у тебя ничего, аж в ушах заложило, — и бросил мимоходом Савве: — Зайди за Порфирием Коронотовым. Мужик сидит без работы. От тебя к нему дойти ближе.

— Будет сообщено, — пообещал Савва.

Вера стояла, поправляя банты в косах. Высоко подняв левую бровь — глаза ее уже смеялись, — поглядывала вслед уходящему Петру.

— Как тигр, на меня бросился. А ты и не подумал защитить!

Савва собрал порожнюю посуду, связал в узелок, поставил в корзинку и подал Вере. Стал с ней рядом.

— В другой раз тысячи тигров на тебя нападут — всех отобью. До самого потолка наш дом тиграми завалю.

— Да? Завалишь тиграми? Как сегодня утками?

— Не расстраивай меня. Сегодня я не виноват.

Вера повесила на руку корзинку. Тихонько засмеялась.

— Не виноват? Сегодня не виноват? А значит, всегда виноват? — и побежала от него.

— Вера, — крикнул ей вдогонку Савва, — ты не забудь сказать Филиппу Петровичу!

— Ладно…

Еще до конца обеденного перерыва от одного к другому — среди самых надежных рабочих — стало передаваться: «Завтра в полдень собираемся на лужайках вверх по Уватчику, выше заимок». Говорили только тем, в ком были совершенно уверены, чтобы не пробрался на собрание какой-нибудь подлец-доносчик. Прийти на сходку каждый приглашенный обещался с большой охотой: давно не собирались так вот, все вместе.

Ваня Мезенцев разыскал Петра Терешина.

— Ты собираешь? Наши? Сразу почему не сказал?

Петр погладил ладонями свои широкие, квадратные плечи.

— Нет, не я, — ответил он. — Это из буткинского кружка собирают. От них пошло.

— Кто выступать будет?

— Сам Буткин. И как представитель Сибирского союза.

— А о чем?

— Не знаю.

— Нам идти?

— Думаю, что да. Вечером с Васей Плотниковым посоветуемся.

— А ты знаешь, что Плотников хотел встретиться с Буткиным, а тот явочную квартиру переменил?

— Знаю. Лавутин рассказывал.

— Ну и как ты на это смотришь?

— А вот разберемся, — ответил Петр. — Пусть еще Лавутин сходит к Мирвольскому.

Едва после перерыва началась работа, как Лавутин, неловко взмахнув кувалдой, сразу выпустил ее из рук и согнулся крючком.

— Ох! — сказал он глухо, садясь на угол опечка. — Что такое? Словно оборвалось внутри.

Кузнец посмотрел на него сострадательно.

— Ты бьешь всегда со всего маху. Растянулась жилка какая-нибудь. Посиди, отдышись.

Но легче Лавутину не стало. Кузнец сходил к мастеру, рассказал, что случилось с молотобойцем, и, вернувшись, передал Лавутину разрешение уйти до конца дня с работы, а хочет — так показаться врачу.

13

Суббота всегда была особым днем в недельном календаре Алексея Антоновича. Она определяла, будет ли у него воскресенье совершенно свободным. В субботу он обходил палаты и осматривал тяжело больных с особой тщательностью, чтобы знать твердо — до понедельника ничего тревожного не случится и, значит, можно будет уйти и за город. Прогулки в лесу были для него истинным наслаждением. Если же закрадывалось хотя малейшее сомнение, что здоровье больного может ухудшиться, Алексей Антонович мысленно зачеркивал воскресенье и обязательно с утра шел в больницу. В такие дни у него выкраивались свободными лишь часы амбулаторного приема, и он отдавал их чтению.

Вообще в последнее время Алексей Антонович читал очень много. Он исправно следил за всеми новинками медицинской литературы, разумеется в пределах того, что удавалось достать в Шиверске или выписать по почте.

Беллетристику для него подбирала в городской библиотеке Ольга Петровна — вкусу матери Алексей Антонович доверял безоговорочно. А она, стремясь исправить ею же нанесенный ущерб в воспитании сына, приносила ему книги, которые способствовали бы укреплению воли, звали на борьбу, на подвиг.

Постоянно читал он теперь и нелегальную литературу. Иногда ее завозил Михаил, но он давно что-то не появлялся. Несколько раз приносил брошюрки Буткин, но книжки эти Алексея Антоновича не увлекли, показались очень скучными и по мысли непоследовательными. Буткин и просто заходил побеседовать. Однако Мирвольский встречами с ним всегда тяготился. Очень странная у него манера: то резко спорить со своим собеседником, то неожиданно соглашаться, хотя, казалось бы, точки зрения и не менялись. И все время настойчивое подчеркивание своего превосходства. Но со странностями Буткина Алексей Антонович мирился только потому, что тот привозил ему письма от Анюты. Впрочем, в последнем из них, присланном по почте, намеками Анюта сообщила, что больше она по работе с Семеном Аристарховичем не связана, а поэтому и расспрашивать его Алексею Антоновичу о ней не следует. Случалось, что Лебедев для Буткина или Буткин для Лебедева оставляли у Мирвольского корреспонденцию. Ему был известен и адрес конспиративной квартиры Буткина в Шиверске, той, где, при надобности, с ним мог бы встретиться Лебедев или кто другой из подпольщиков, назвавший пароль. В каких отношениях в последнее время стоят Буткин и Михаил, Алексей Антонович точно не знал, но догадывался, что оба они представляют, очевидно, разные комитеты.

Однажды почтальон принес тяжелую заказную бандероль из Иркутска. Алексей Антонович распечатал ее: роскошно переплетенный том Стенли «Путешествие по Африке». Стал перелистывать и обнаружил, что вперемежку с листами Стенли здесь вклеены страницы из книги Ленина «Что делать?». Алексей Антонович прочитал их с особым вниманием, вдумываясь в каждую строчку. Адрес на бандероли был написан незнакомым почерком, а обратный адрес явно вымышлен. Но Алексей Антонович понял: от Лебедева. Он уже привык к тому, что на письмах, приходящих по почте от Лебедева или Анюты, всегда стояли самые нелепые обратные адреса — на случай, если письмо попадет в чужие руки. Из самих же писем только и можно было узнать: у Анюты — что она жива и здорова, а у Лебедева — что он намерен побывать в Шиверске. Приезжая сюда, он всегда заходил к Алексею Антоновичу, но соблюдал всяческую осторожность. И давно еще условленный между ними сигнал — герань на окне днем и метла в подворотне ночью — продолжал оставаться незыблемым, хотя в городе и все было спокойно.

В последний приезд Лебедева — больше года назад — Алексей Антонович сказал ему:

— Миша, а я ведь могу забыть твой пароль: с ним никто ко мне не является.

Лебедев, прищурившись, ответил:

— Не забывай. А пока в нем просто не было надобности.

— Следовательно, и во мне?

— К тебе приходит Буткин, ты знаешь адрес его явочной квартиры, через тебя мы с ним обмениваемся письмами, и этого сейчас достаточно. Если понадобится спять спрятать у тебя литературу, ты найдешь где?

— Найду. Кроме того шкафа, я придумал и еще одно очень надежное место. Но ты мне, кажется, стал меньше доверять.

— Наоборот, Алеша, я тебе доверяю все больше. Но условия работы — а значит, и ее формы — становятся сложнее, и то, что делаешь ты, уже ответственно. Важно, чтобы ты понимал свое место в общей борьбе.

Из прочитанных им брошюр и прокламаций, из рассказов Лебедева Алексею Антоновичу это становилось все яснее и хотелось уже чего-то большего. Он стал подчинять все свои действия логике. Это давалось ему тяжело. Решив для себя твердо стать на путь общей борьбы и честно отдавать ей свои силы, Алексей Антонович тем не менее думал: «Ну, а когда настанут грозные дни? Тогда куда девать свое сердце, которое уже сейчас сжимается от одной мысли о будущих жертвах?»

Когда им овладевали такие раздумья, он становился особенно ласковым и внимательным к больным. Защитить, защитить людей от страдания! Помочь им!

В эту субботу у Мирвольского было особенно радостно на душе. Все постельные больные чувствовали себя хорошо, поправлялись. Неделю тому назад привезли мальчика лет десяти с запущенной гнойной раной в мускулах левого предплечья — он упал с коня на перевернутую зубьями вверх борону. Были уже несомненные признаки начинающейся гангрены, и у Алексея Антоновича холодок пробежал по спине: если операция будет неизбежна, мало шансов на благополучный исход. А «благополучный исход» — это остаться на всю жизнь калекой. Операцию надо делать не позднее чем через сутки. Что могут дать эти сутки? Он решил сделать немедленное иссечение раны. В случае неудачи — двойные страдания для мальчика. А может быть… Бывает!.. И это как раз и сбылось! Еще в среду, в четверг и с утра в пятницу тревога владела Алексеем Антоновичем: предательская красная полоска горела на плече мальчика, и упорно не снижалась температура. Сегодня — тридцать шесть и восемь десятых, нет и признаков воспаления, и мальчик сам попросил поесть. Отлично! Конечно, рукой он не скоро будет владеть свободно, но сухожилия не тронуты, а «живая кость, — как говорят в народе, — мясом обрастет».

На амбулаторном приеме оказалось тоже не много записавшихся — и все с несложными заболеваниями, главным образом желудочные. Такая пора: сырые овощи, ягоды.

Иван Герасимович, фельдшер, сменивший Лакричника, с седыми длинными усами и неторопливой походкой, пошел пригласить очередного — и последнего — пациента. Он имел привычку всегда провожать больного от двери до стола врача. Клал перед Алексеем Антоновичем приемную карту больного, но непременно сам читал ее вслух. Он прежде работал в Москве, в Старо-Екатерининсксй больнице, и очень гордился этим. У старика было отзывчивое, доброе сердце, был он немного сентиментальным, любил музыку, стихи, живопись, любил поговорить на эти темы, если представлялась возможность. Алексей Антонович души не чаял в старике. И если Лакричнику он редко позволял входить к себе в кабинет во время приема, то Ивана Герасимовича, наоборот, почти не отпускал от себя.

— Как завтра день провести намерены, Алексей Антонович? — спросил Иван Герасимович, берясь за ручку двери.

— В лес гулять пойду, — весело сказал Алексей Антонович. — Люблю начало осени.

— Идите тогда в бор, — посоветовал Иван Герасимович, — в березник не ходите.

— Почему?

— А знаете… с берез полностью лист еще не осыпался, стоят они небрежно одетые, как старые девы, которым уже все равно, играет или не играет в саду музыка.

— Ого! Это откуда?

— Собственное, Алексей Антонович! В таком лесу еще нет той особой прозрачности воздуха, знаете… когда выклики журавлей на дальнем болоте слышны так, словно они совсем где-то рядом с вами.

— Это же стихи, Иван Герасимович!

— Нет, нет, что вы! Стихи? «Есть в осени первоначальной короткая, но дивная пора». Это — стихи!.. Я приглашу больного?

— Пожалуйста.

Иван Герасимович вернулся с Лавутиным, провел его к столу, усадил, прочитал вслух карту:

— «Лавутин Гордей Ильич, тридцати девяти лет, женат, работает молотобойцем в железнодорожных мастерских. Жалобы на сильную боль в области сердечной сумки».

— Вы почему не обратились у себя в приемный покой? — спросил Алексей Антонович, предлагая Лавутину снять рубашку.

— Да… вам хотел… чтобы вы меня послушали, — расстегивая пуговицы на воротнике, сказал Лавутин и покосился на Ивана Герасимовича.

— Пожалуйста, пожалуйста! — откликнулся Алексей Антонович. — Это я между прочим. Итак, где именно вы ощущаете боль?

Лавутин подумал и ткнул себя пальцем в середину груди:

— Вот тут.

— Иван Герасимович, вы не точно записали. Поправьте, пожалуйста. Жалобы на боль не в области сердечной сумки…

— Там и болит, — махнул рукой Лавутин, испугавшись, что фельдшер начнет исправлять свои записи и лишнее время задержится в кабинете. Ему же нужно поговорить с Мирвольским наедине. — Это я сейчас ошибся.

Алексей Антонович, недоумевая, слегка пожал плечами, взял стетоскоп.

— И давно это у вас?

— Давно.

— Бывает сильное сердцебиение?

— Бывает.

— Сейчас болит?

— Болит.

Алексей Антонович постучал молоточком, прижал стетоскоп к груди Лавутина, приложился ухом.

— Не дышите… Странно… Очень болит сейчас?

— Нет, не очень.

— Бывают аномалии, Алексей Антонович, — вмешался Иван Герасимович, подходя ближе и разглаживая свои длинные усы. — Я знаю такой случай: безусловный миокардит при сопутствующем…

— Нет, у меня совсем другое, папаша, — перебил его Лавутин, думая, как же ему все-таки избавиться от этого старика, который, видимо, и не намерен уходить из кабинета. — У меня просто болит.

— Сущие пустяки, — сказал Алексей Антонович, еще раз выстукав и выслушав Лавутина. — Это мнительность. Вы сами себе внушили болезнь. Сердце у вас вполне здоровое. Отличное сердце! Может быть, другое что-нибудь? Как ваши легкие? Разрешите, — и он снова начал прикладывать к груди Лавутина стетоскоп. — Дышите… Покашляйте… Хорошо… Еще покашляйте… Нет, и здесь у вас благополучно…

Лавутин злился. Скажет сейчас доктор: «Одевайтесь» — и лови тогда его на улице или на квартиру к нему иди… Вот не думал, что здесь третий помешает!

Иван Герасимович любовно похлопал пациента ладошкой по огромной, мускулистой груди. Она словно так и загудела — хорошим, чистым гудом.

— Силушка! — с легкой завистью сказал фельдшер. — Наверное, пудов пятнадцать можете унести?

— Свободно.

— Одевайтесь, — сказал Алексей Антонович и, отойдя к столу, начал что-то записывать в карту Лавутина. — Все пройдет, не тревожьтесь напрасно.

— Позвольте, я вас послушаю, — попросил Иван Герасимович.

Он слегка наклонился и припал к груди Лавугина прямо ухом, без стетоскопа. Лавутин над его головой торопливо помахал рукой, делая знак Мирвольскому. Алексей Антонович не понял.

— Что такое?

Лавутин осторожно показал пальцем на фельдшера, а потом на дверь. Алексей Антонович сразу насторожился: что это значит?

Однако тут же сказал:

— Иван Герасимович, не сочтите за труд пройти в палату, где лежит мальчик, и посмотреть на полу; вынимая платок, я, кажется, там вытряхнул ключ от стола. — Он озабоченно ощупывал карманы. — Да, точно, там я его и вытряхнул. И мне сейчас не попасть в стол за печатью.

— Хорошо, сейчас принесу, Алексей Антонович, — откликнулся Иван Герасимович, оставляя Лавутина. Он сделал шаг и остановился. — А знаете… у больного я различал иногда глухие тоны. Возможно…

— Да? — быстро сказал Алексей Антонович. — Тогда я послушаю его еще раз.

— Обратите внимание на возбудимость…

— Да, да… я знаю.

Иван Герасимович, наконец, ушел.

— Вы что-то мне хотели сказать? — спросил Алексей Антонович. — Так я вас понял?

— Доктор, вам письмо из Одессы, — сказал Лавутин.

Алексей Антонович напряг свою память: точно ли этот человек назвал пароль? Можно ли сразу на него отозваться?

— Прошу вас… Я не расслышал.

Лавутин повторил.

— А вы оттуда давно? — уже свободнее спросил Мирвольский.

— Приехал в субботу, — и Лавутин протянул Алексею Антоновичу свою могучую руку.

— Одну минуту, — Мирвольский выглянул в приемную: нет никого. — Если у вас коротко — прошу, пока вернется Иван Герасимович. Пять минут. Или условимся, где нам встретиться?

— Совсем коротко, — сказал Лавутин. — Нужен адрес квартиры Буткина.

— Пожалуйста. Песочная улица, угловой дом, что наискось от сапожника.

— Фью! — присвистнул Лавутин. — Виноват. А новый?

— Какой новый? Другого адреса я не знаю.

— На Песочной нет уже его. Ходили.

Алексей Антонович развел руками.

— Не знаю. Нового адреса Семен Аристархович мне не сообщил.

— А вы давно с ним виделись?

— Вчера. Приходил с флюсом. И в кабинете посторонних не было.

Теперь Лавутин развел руками. Как-то особенно густо окая, сказал:

— Хорошо. Тогда, пожалуй, и весь к вам разговор. Еще Плотников просил передать вам: придет сегодня ночью повидаться.

— Он приехал уже? Буду очень, очень рад ему!

— А у вас все спокойно?

— Совершенно. Но на всякий случай я понаблюдаю за улицей из палисадника, когда наступят сумерки. Скажите Плотникову, что он может в калитку не. стучаться — она будет открыта.

Послышались шаги возвращающегося Ивана Герасимовича, Алексей Антонович торопливо отошел к столу.

— Да, да, пожалуйста, одевайтесь, — сказал он Лавутину, — я вам сейчас выпишу рецепт. — И к Ивану Герасимовичу — Вы оказались правы, действительно временами улавливаются глухие тоны.

— Вот видите, — удовлетворенно проговорил фельд-шер, — мое старческое ухо не обманулось. — И он продекламировал:

Я не знаю, что такое

Вдруг случилося со мной, —

Сердце бьется ретивое…

Обратите внимание, на какой слог падает ударение. Именно ретивое! Ретивое сердце и у нашего больного богатыря. А ключ, Алексей Антонович…

— Простите, Иван Герасимович, но вот он.

14

Когда Савва пришел с работы домой, оказалось, что Филипп Петрович только заскочил от Селезневских, чтобы взять новую фуражку, был навеселе, краем уха выслушал дочь — просьбу, какую через нее передавал Савва, — и снова убежал. Сказал, что в мастерские не пойдет, а с кумом поедет на лошади кататься по городу.

Глубокими сумерками Савва с Порфирием, испетляв всю слободу и станционный поселок, прежде чем добраться до дома Вани Мезенцева, постучали чуть слышно в ставень, а потом в дверь. Их впустила Груня.

В комнате было темно. Из предосторожности хозяева заранее огня не зажигали.

— Кого не хватает? — спросил Савва, переводя дух и впотьмах нащупывая себе место на лавке у стены.

— Порфирия привел?

— Здесь я, — откликнулся Порфирий.

— Выходит, все собрались, — послышался из угла голос Кузьмы Прокопьевича. — Петр здесь, я тоже, Лавутин, Пучкаев, а Севрюков с улицы охраняет. Тебя с Порфирием только и ждали. А что, Филипп не придет?

— Нет, — отозвался Савва, — загулял он на крестинах сегодня. Что поделаешь? И так долго крепился.

— Ну что же, тогда начнем? — сказал Петр. — Можно, товарищ Плотников? Груня, зажигай огонь. Ваня, есть у тебя картишки? Давай разбросаем на случай, чтобы врасплох не застали.

Груня зажгла лампу, Ваня достал из ящика пухлую колоду, все уселись вокруг стола.

Лебедев встал — он любил говорить стоя: свободнее тогда звучала речь, слова можно было дополнить жестом.

— Товарищи, я начну с небольшого вопроса, — сказал он, поблескивая веселыми черными глазами. — Однако с ответами прошу не спешить. Возможно, что правильный ответ мы получим только завтра. Итак, вопрос: где Буткин? А теперь кой в чем давайте разберемся. Как вы знаете, я член Иркутского комитета нашей партии, Буткин выполняет поручения Сибирского союзного комитета. Здесь он бывает часто просто в силу своих служебных обязанностей. Но эта сторона дела нас сейчас не интересует. Как агент Союзного комитетами имеет здесь явочную квартиру. Только там могут встречаться с ним наши люди, не опасаясь провала. Об изменении адреса своей квартиры он должен был сообщить одному человеку, с которым я держу связь. На деле же оказалось — Буткин переменил квартиру, а о новой никто не знает. Может быть, это случайность, он не успел известить человека, с которым я связан? Проверено. Не так. Что я приеду сюда, Буткин знал, его известили. Он только не знал, в какой именно день я приеду. И, видимо, еще не знает, что я здесь. Назавтра он собирает массовку за городом, будет на ней выступать. Товарищи, а теперь не кажется ли вам, что Буткин все это делает умышленно, чтобы выступить без меня? Или, как он полагает, до моего приезда? И, во всяком случае, не встретившись со мной предварительно, до массовки…

— Похоже, — сказал Лавутин. — Я сам проверял.

— И я не сомневаюсь в этом, — присоединился к Ла-вутину Петр.

— Ну, а зачем бы ему все это? — нерешительно спросил Кузьма Прокопьевич.

Лебедев потрогал свою мягкую, небольшую, недавно еще отпущенную бородку. Внимательно посмотрел на огонек лампы.

— Зачем? Вопрос законный. Разрешите тогда рассказать вам поподробнее и начать с истории.

Товарищи! Вот уже больше двух лет существует наш Сибирский союзный комитет. Крепнет наша партия. Провалы и разгромы отдельных рабочих кружков и групп, комитетов партии не останавливают роста революционных сил. Мы теряем товарищей, но на смену им приходят новые. Посаженные в тюрьмы не выходят из борьбы — они приобретают там закалку. Рабочее движение все ширится и ширится. Правда, создавалось много всяческих независимых кружков, которые то появлялись, то распадались. А у нас в Сибири таких неустойчивых кружков организовывалось, может быть, и больше даже, чем в других местах. Но в основе-то рабочего движения всегда были крепкие, марксистские кружки, такие, как ваш…

— У нас народ надежный, хороший собрался, — сказал Лавутин.

— Да. И такие кружки стали создаваться во всех городах. Потом появились и порайонные комитеты партии. Чувствуете, как наливаемся силой? Но каждый комитет стремился все же решать только узкие, свои, местные задачи. А ведь наша великая цель — революция, свержение самодержавия! Будучи разобщенными, можно достичь ее? Нет, нельзя! Нужно было сплотиться нам вокруг единого центра. И вот, товарищи, когда стала издаваться газета «Искра», стал складываться и такой центр. Не шиверский, не иркутский, не сибирский, а общерусский. Центр всех социал-демократических сил, всех рабочих России, всего народа! Вы все, товарищи, «Искру» читали и знаете, к чему она призывает рабочих.

— «Искра»! — восхищенно сказал Ваня Мезенцев. — Она прямо огонь в жилы вливает!

— Родная газета! — пробасил Лавутин. — Наша!

Порфирий, подвигав по столу своими длинными руками, тихо сказал:

— Верно. Я читал ее, думал: вот когда жизнь стал правильно видеть. А то все искал не там, где надо. Теперь знаю, куда идти.

Он ближе других сидел к Лебедеву. Тот положил ему руку на плечо, слегка склонился и как-то особенно дружески и тепло спросил:

— А когда видишь ясный путь впереди, обратно, в ямы, в болото, в кусты, отступать не хочется?

— Никогда не отступлю, — уверенно сказал Порфирий.

— И отлично!.. Но мы отвлеклись, товарищи. Я продолжаю, — Лебедев вышел из-за стола, прошелся по избе, стал у стены, так что ему были видны лица всех присутствующих. — «Искра» опубликовала свой план общепартийной, следовательно общерусской организации. Товарищ Ленин в своей книге «Что делать?» доказал необходимость строить всю революционную работу, подчиняя свои местные задачи общерусским задачам. Это поддержали и приняли как обязательное все сибирские порайонные партийные комитеты и наш центр — Сибирский союзный комитет. Я не считаю и не беру во внимание отдельные группы, — Лебедев пренебрежительно махнул рукой, — защитников экономизма, легального марксизма и всяких других…

— Вроде буткинского кружка! — не вытерпел Савва.

— Ну да. Словом, всех тех, кому не нравились организационные принципы построения нашей партии, выдвинутые «Искрой», товарищем Лениным. Подлинные революционные силы Сибири были и остались с «Искрой», с Лениным. Я напомню вам «Письмо к товарищам» нашего Союзного комитета, которое вы этим летом все читали.

— Знаем, помним, — сказал Лавутин. — Что должна делать каждая социал-демократическая организация в данный момент? — вот какой вопрос в нем был поставлен.

— Правильно, — подтвердил Лебедев. — Но я все же упомяну о главном. Способствовать всеми силами укреплению общерусского центра, который представлен «Искрой» и Организационным комитетом партии, — это раз. Два — поддерживать Сибирский союз, как агента общерусского центра, и ставить это на первое место в деятельности каждого комитета и каждой социал-демократической организации И три — вся местная работа должна ставить на первый план интересы рабочего движения в целом.

— Ясно: сначала обязательно общее, а потом свое, — живо блестя глазами, проговорил Мезенцев.

— Продолжаю Совсем недавно v нас в Иркутске состоялась первая конференция Сибирского союза, и она полностью приняла организационный план построения партии, о котором говорилось в «Письме к товарищам». Конференция единодушно решила безоговорочно поддерживать и революционные принципы «Искры» и тактические задачи, разработанные Лениным в книге «Что делать?». Вы видите, товарищи, как прочно складываются наши силы! От замкнутости и разобщенности мы идем к единой, могучей, общерусской революционной организации. К определенно сформировавшемуся центру. Это газета «Искра», которую мы любим, это товарищ Ленин, которому мы беспредельно верим. Товарищи, месяц тому назад закончился Второй съезд нашей партии. Создан Центральный Комитет, а газета «Искра» объявлена центральным органом партии.

— Здорово!обводя взглядом товарищей, сказал Лавутин. — Это радостная весть! Теперь нам собирать силы станет легче. Есть вокруг чего объединяться.

— А Ленин в руководящие органы вошел? — спросил Ваня Мезенцев.

— Вошел, — подтвердил Лебедев.

— Хорошо! Вот это хорошо! — послышались восклицания собравшихся.

— Да, Ленин — твердая опора всей нашей партии. — Лебедев вернулся на свое место к столу. — А теперь последнее и тяжелое для нас сообщение: делегаты нашего Сибирского союза на съезде партии выступали против «Искры», против товарища Ленина…

— Ты шутишь, друг? — поднялся Лавутин.

— Не может быть! — крикнул Ваня Мезенцев.

— Василий Иванович! Да ты сам только сейчас рассказывал, что Сибирский союзный комитет целиком поддерживает «Искру» и товарища Ленина, — возбужденно проговорил Петр, — и конференция Сибирского союза тоже. Да и все всегда так считали.

— А как же иначе считать? — крикнул Пучкаев.

— Кто пойдет против «Искры», против Ленина? — Савва так и горел румянцем от негодования.

Лебедев поднял руку:

— Спокойнее, товарищи! И тем не менее это так.

— Предательство! — ударил кулаком по столу Порфирий.

— Кто они, делегаты эти? — спросил Лавутин с какой-то глухой угрозой в голосе. — Кто?

— Право такое кто дал им? — Ваня Мезенцев смахнул рукой карты со стола. — У кого они спросились, чтобы так выступать?

— Товарищи, они ни у кого не спросились, — сказал Лебедев, и обычно веселый блеск его глаз стал холодным и строгим. — Не только вы, ни в одном порайонном комитете не знают, кто были нашими делегатами на съезде.

— Да как же это так? — вырвалось у Петра.

— Без всяких полномочий? Назвались — и поехали? — Ваня Мезенцев вскочил, оглянулся на Порфирия. — Это действительно предательство!

— Они имели полномочия, — чеканя каждое слово, сказал Лебедев, — но эти полномочия были выданы единолично и «единогласно» их другом из Союзного комитета Гутовским. Он подписал им мандаты! Как это получилось? Он в этот момент оставался один в Союзном комитете. Не спросив больше ничьего мнения, он выписал своим друзьям документы. Об этом Гутовский и потом никому не сказал ни слова. Выходит, не социал-демократы Сибири послали своих делегатов, а Гутовский — своих единомышленников.

— А кто он такой, Гутовский этот? — спросил Лучкаев.

— Товарищи, это самый заядлый экономист, человек, который все время борется против линии «Искры». А Буткин в Союзном комитете держит связь именно с Гутовским. Теперь скажите мне: есть общее в том, что прячется Буткин и что он очень спешит выступить на массовке? Мне кажется, что есть. Готовится какая-то новая подлость. Буткину хочется непременно выступить без меня. Почему? Выступить — и уехать, чтобы избежать столкновения со мной на глазах у рабочих. Он рассчитывает, что первое впечатление у рабочих — впечатление от его речи — останется самым сильным, и если впоследствии я выступлю против него, но без него — это будет воспринято как попытка очернить человека, который не может ответить. Поэтому, товарищи, мы завтра должны дать ему бой! Дать бой именно на глазах у рабочих, чего он так боится. Но нельзя напугать его раньше времени — тогда он просто притихнет и уйдет от разгрома. А мы должны разгромить его! Для этого надо дать возможность ему раскрыться. Товарищи, вы поняли меня? Я должен быть там, слышать все, что станет говорить Буткин, но он не должен раньше времени видеть меня и знать, что я тоже на массовке. Как это сделать?

— Очень просто, — предложил Петр. — На уватских лужайках много кустов. Я заранее посмотрю, как там лучше расположиться, а… скажем, Савва встретит тебя на тропинке и поставит, куда надо. Сделаем так, чтобы и народ, кроме нашего, что здесь вот сейчас, возле тебя не собрался.

— Могу я провести, — сказал Порфирий, — я там каждый вершок земли знаю.

— Правильно, — одобрил Петр. — Годится такой план, товарищ Плотников?

— Годится, — согласился Лебедев, — а детали мы продумаем.

— Ну и подлец все-таки этот Буткин! — протянул Лавутин.

— И почему же это он так свихнулся? — спросил Кузьма Прокопьевич.

— Нет, не свихнулся он, — возразил Лебедев. — Все это развивается последовательно. Было время, когда он от чистого сердца помогал революционному движению, как мы его понимаем, и даже репрессиям подвергался. И все дело в том, что пока на некоторые, определенные цели его взгляды совпадали с нашими, он боролся с нами вместе за эти цели. А жизнь идет вперед, и появляются новые задачи и цели. И тут оказалось, что наши взгляды начали расходиться. Против народничества мы выступали вместе, а диктатуры пролетариата, социальной революции Буткин уже не хочет. Он считает, что все рабочее движение должно ограничиться борьбой за экономические интересы да за мелкие реформы политического характера. Это тоже революционная деятельность, но Федот да не тот. Нам не это нужно! Нам нужна вся власть. И никаких компромиссов, никаких соглашений с нашими угнетателями! А с этим уже не согласен Буткин. Вот вам и его превращение. То он боролся вместе с нами, потом шел лишь по пути, потом открылись наши разногласия, а теперь он начинает борьбу уже против нас. Еще дальше вперед, к нашей цели, — и он станет нашим открытым и жестоким врагом. Где же «свихнулся» он, Кузьма Прокопьевич? Он не свихнулся. Он с самого начала складывался как наш враг, но раньше это было незаметно, а теперь раскрывается все яснее.

— Растолковать ему, — пробормотал Кузьма Прокопьевич.

— Нет, — резко сказал Лебедев, — этого не поправишь, не научишь. Это — сейчас уже враг. А с идейными нашими врагами мы не должны искать примирения, мы должны разбивать их! Я недавно вернулся из Петербурга, там встречался с товарищем Арсением, который был делегатом на съезде партии. Я расскажу вам, что произошло на съезде…

15

Лебедев пришел к Мирвольскому поздно, когда весь город уже спал глубоким сном. Алексей Антонович, набросив на плечи демисезонное пальто, весь вечер до прихода Лебедева просидел в палисаднике. Тревожного не было ничего. Ольга Петровна выбежала из кухни только на несколько минут, чтобы поздороваться с Лебедевым, появление которого в их доме всегда ей доставляло искреннюю радость.

— Вы меня извините, Михаил Иванович, если я с ужином задержусь на несколько минут? — просительно сказала она. — Мы с Алешей не знали точного времени, когда вы придете.

— Спасибо, не хлопочите, Ольга Петровна. Право, я не голоден.

— Ну, нет, Михаил Иванович! Что вы голодны, это-то я знаю точно. — И поспешила на кухню, на ходу бросив ему через плечо: — У вас, я надеюсь, найдется о чем без меня поговорить с Алешей, хотя я никогда и не сетовала на недоверие ко мне.

Лебедев стоял у этажерки, снимал с нее по очереди книги и перелистывал их.

Алексей Антонович подошел к нему, потирая слегка застывшие от ночного холода руки.

— Миша, ты всегда пишешь так, что тебя не прочитаешь без переводчика. По последнему твоему письму я догадывался, что ты приедешь, но когда это будет, честно говоря, сообразить не мог.

— Значит, я овладел искусством писать письма, — заметил Лебедев. — Ты, конечно, не сжег его, и я смогу тебе показать в нем место, где был указан точный день моего приезда.

— Нет, я сжег его, — сказал Алексей Антонович. — Ты ведь сам научил меня этому.

— A-а! Ну, в таком случае, значит, и ты вполне овладел искусством… читать мои письма.

Они немного помолчали.

— А что, Алеша, — вдруг спросил Лебедев, — рамка у твоей картины еще не треснула?

— Какая рамка? На какой картине? — удивился Алексей Антонович, но, взглянув в смеющиеся глаза Лебедева, припомнил: — Это ты, Миша, легенду имеешь в виду? Нет, рамка не треснула. И теперь не треснет.

— Ты постиг правду жизни? Рад за тебя! Помнишь, ведь это единственное, что могло спасти произведение художника от гибели.

Алексей Антонович потер подбородок.

— Видишь ли, Миша, — с легким оттенком лукавства сказал он, — вообще-то легенда допускала и другую возможность…

— Какую? Я не помню.

— Художник мог не говорить: «Я кончил. Больше ничего не могу ни отнять, ни прибавить».

— Э, — протянул Лебедев, — но здесь тогда тоже может быть два варианта: не говорить этих слов из простой трусости, что картина обратится в ничто, или не говорить их потому, что работа над картиной действительно еще не закончена.

— Я имел в виду только второй вариант, — уже серьезно сказал Алексей Антонович. — Правду жизни до конца я еще не постиг — да ведь, как абсолют, это и невозможно! — и потому я продолжаю работать. Но мне хочется и более серьезного. Сегодня утром с твоим паролем приходил ко мне Лавутин. Он мне не сказал, но я понял, что это тебе нужен адрес новой квартиры Семена Аристарховича.

— Ты отгадал, — неопределенно отозвался Лебедев.

— Нет ничего легче для меня сделать это!

— Каким же образом?

— Пойду в контору, где он бывает, и спрошу. Сумею поговорить с ним наедине. Он же меня знает и знает, что должен сообщить свой новый адрес.

— Во-первых, Алеша, это делать поздно уже; во-вторых, и вообще не нужно; а в-третьих, теперь он тебе не скажет.

— Почему?

Лебедев не ответил. С легкой улыбкой, означавшей: «Рано спрашиваешь», он покосился на Алексея Антоновича и взял с этажерки новую книгу. Опять наступило короткое молчание. Первым, прерывая его, заговорил Алексей Антонович:

— Миша, вот уже больше как полгода ничего не пишет Анюта. Ты за это время не встречался с ней?

— У тебя все пополняется библиотека, Алеша, — Лебедев словно не расслышал вопроса.

— Пустяки, — скромно сказал Алексей Антонович, хотя, действительно, за последнее время он купил очень много хороших книг. — Ты, Миша, не ответил мне.

Тот круто к нему повернулся и с шумом захлопнул книгу. Он хотел рассказать об Анюте позже, не в мимолетном разговоре перед ужином.

— Ты просишь более серьезного дела?

— Да. Если ты полагаешь, что я справлюсь с ним.

Лебедев поставил взятую с этажерки книгу обратно. Сел на диван. Позвал к себе Алексея Антоновича.

— A y тебя уже достаточно мужества для более серьезного дела?

— Достаточно, чтобы при надобности не пощадить себя.

— Этого мало, Алеша. Это звучит как решимость принести себя в жертву.

— Ты сам всегда повторял, что жертвы в борьбе неизбежны.

— Да. Но цель наша — победить, а не просто жертвовать собой.

— Для меня пожертвовать собой — легче всего.

— Значит, тебе еще по-прежнему борьба, захватывающая массы, решительная борьба — кажется чем-то отталкивающим.

— Нет, не отталкивающим… Но с этим трудно примирить свое сердце. Миша, ведь я привык спасать жизни людей… Беречь их… Жизнь человека для меня священна.

Вошла Ольга Петровна, подняли их с дивана.

— Можно серьезные разговоры чуть отодвинуть? А сейчас поужинаем. Вы знаете, что значит для хозяйки подать блюдо в лучшее для него время? Да, да, именно для него, а не для ожидающих ужина.

Они прошли в гостиную. Уселись за небольшой круглый стол. Все было приготовлено и даже жаркое уже разложено на тарелки.

— Вот видите, — сказала Ольга Петровна, — даже в ущерб хорошему тону я ваше время щадила до последнего. Врачи уверяют, — Ольга Петровна посмотрела на сына, — что для правильного пищеварения полезен смех за столом и легкая болтовня. Я не придерживаюсь этого правила. Поэтому не принимайте мое замечание всерьез и продолжайте начатый вами разговор. Если, конечно, его возможно продолжать при мне.

— Ольга Петровна, — улыбаясь, сказал Лебедев, — я вам доверяю даже больше, чем Алеше.

Алексей Антонович обиделся.

— Вот не ожидал, Миша! — проговорил он. — Конечно, я очень рад за маму, но в чем я перед тобой провинился?

— Некоторыми взглядами, которых ты еще придерживаешься.

— За воспитание сына всегда отвечает мать — сказала Ольга Петровна, — теперь вы обидели и меня, Михаил Иванович.

— Простите. Но это именно я и хотел сделать, — засмеялся Лебедев.

Ольга Петровна задумалась. Действительно, хотя и посмеиваясь, но Лебедев сказал горькую правду: оберегая своего Алешу от судьбы отца, она сделала его слишком мягким. Ах, сердце, сердце матери, как часто, переполненное чрезмерной любовью, ища для своего ребенка легкого пути в жизни, ты ставишь его на самый тяжелый!

— Михаил Иванович, — сказала Ольга Петровна, чтобы сделать разговор за столом не таким трудным, — возможно, я вас заставлю повторить то, что вы уже рассказывали Алеше, но мне самой хочется услышать от вас что-нибудь о нашей Анюте. Вы, вероятно, знаете?

— Я не успел еще рассказать Алеше, — лицо Лебедева сразу стало строгим и чуть печальным.

— А я не успел добиться ответа от Миши, — сказал Алексей Антонович, не замечая перемены В лице Лебедева. — Он, видимо, не знает, как тоскливо бывает без писем от любимого человека.

— Вы давно виделись с нею, Михаил Иванович? — Ольга Петровна подала ему чай.

Лебедев ответил не сразу. Он думал: нужно ли ему, по крайней мере, смягчать удар?

— Анна Макаровна арестована, — сказал он и отодвинул стакан.

— Арестована? — переспросила Ольга Петровна.

— Боже! — вырвалось у Алексея Антоновича. — За что? И где опа?

— Она под Иркутском, в Александровском централе. Осуждена на два года. Ее выпустят в феврале девятьсот пятого.

Алексей Антонович вышел из-за стола, остановился у комода, где рядом с алебастровыми слониками по-прежнему лежала маленькая пестрая галька — память о прощании с Анютой. Что это — ничего не значащий сувенир, дань пустой сентиментальности? Или это постоянное напоминание о большой и глубокой любви к человеку? Есть она — любовь? Или остался только этот пестренький камешек? Последний раз, при встрече в Томске, Анюта сказала: «Алеша, когда люди гибнут в борьбе за общие цели, за свободу, это не страшно. Страшно погибнуть, не принеся никакой пользы». И Анюта теперь идет все время прямо к хорошо ей видимой цели, идет, не останавливаясь ни перед чем. А он? Как мало делает он! Да, Лебедев ему верит. Но ведь одно — только не быть предателем, другое — помогать пассивно и в мелочах, и третье — вести борьбу самому, решительно и твердо. Так, как Михаил, как Анюта. Но почему же он не рядом с ними, а где-то позади них? Ведь он тоже верит в справедливость борьбы за освобождение народа, тоже стремится всей душой к этому! Так что же его отделяет от Михаила и от Анюты? Он не хочет, чтобы гибли жизни человеческие. Но оттого, что он, врач Мирвольский, этого не хочет, разве меняется что-нибудь? Он не хочет, а Анюта уже в тюрьме; он не хочет, а отец его погиб на каторге, он не хочет, а каждый день гибнут люди…

— Алеша! — Лебедев тоже встал из-за стола и подошел к нему. — Я тебе скажу сейчас жестокую вещь, не обижайся на меня — ты веришь в справедливость нашего дела, ты хочешь нашей победы, ты даже помогаешь нам, и медленно, но движешься вперед. Но в своем движении ты все время видишь на пути пугающий тебя барьер — революция, борьба, — и ты останавливаешься. И тогда, вольно или невольно, ты станешь задерживать и других, кто окажется рядом с тобой. И надо или перешагивать барьер, или… отходить в сторону, Алеша.

— Я не трус, Миша, — тихо, но решительно сказал Алексей Антонович, и сжал кулаки. — Не требуй от меня, чтобы я мог оправдывать в своем сознании сейчас необходимость и неизбежность гибели других людей. Но сам я без колебаний пойду на любое опасное дело.

Лебедев вернулся к столу. Остановился позади стула Ольги Петровны. За это время она не произнесла ни слова, не шевельнулась даже.

— Ольга Петровна, — сказал Лебедев, наклоняясь к ней, но так, чтобы слышал Алексей Антонович, — я не частый гость в вашем доме. И не очень часто встречаюсь с Алешей. А вы все время с ним. Вы слышали, что он сейчас сказал? Напоминайте ему чаще, Ольга Петровна, что именно за это и погиб его отец в Карийской каторге.

— Я это поняла давно, — закрывая лицо руками, проговорила Ольга Петровна. — Но как глупо я берегла Алешу!

— Я готов повторить судьбу своего отца, — глухо сказал Алексей Антонович, — но буду стараться сделать это с большей пользой.

— Ты говоришь сейчас как террорист. А нам террор не нужен, нам нужна организованная борьба. Двадцать вооруженных, но неорганизованных людей сделают для революции меньше, чем пять человек невооруженных, но организованных и связанных партийной дисциплиной. А террор — самый губительный метод для дела революции. Ты получил от меня из Иркутска книгу Ленина «Что делать?». Где она у тебя спрятана? Принеси. И пойдем почитаем вместе, Алеша. Я хочу растолковать тебе в ней одно место.

16

Собираться на массовку в воскресенье рабочие начали с утра. Разными тропинками и в разное время стягивались они в условленное место. Кто шел с пустой корзинкой, будто в лес по грибы или по ягоды, кто с топоришком, словно по какой-то хозяйственной надобности, кто празднично принарядившись, как на отдых. Был тихий, ласковый осенний день. Гулять в такую погоду по лесу — одно удовольствие.

На тропинках стояли пикетчики, наблюдали, не нагрянула бы из города полиция с облавой. У пикетчиков были свистки, которыми они должны были предупреждать об опасности. Но все шло спокойно и хорошо. К полдню на открытой поляне на берегу Уватчика собралось около ста человек. Были рабочие не только с железной дороги, пришло несколько человек с паровой мельницы Василева, их привели с собой друзья. Буткин появился ровно в двенадцать.

Лебедев и Алексей Антонович немного опоздали, хотя вышли из дому рано. Сперва они задержались на переправе — паромщик переставлял мостки, вода сбыла, и карбас не подходил к берегу: потом, перейдя уже елань и наметив себе путь покороче, чтобы не вилять по изгибам Уватчика, заплутались среди бесчисленных и незнакомых им тропинок в мелком сосняке и попали на заимку Порфирия.

Для маскировки Алексей Антонович захватил маленький саквояж с набором инструментов и медикаментов, которым он пользовался при вызовах к больным на квартиру.

В избе на заимке оказалась только Клавдея. Она узнала Мирвольского, поклонилась ему, назвала по имени. Его знали все, и Алексей Антонович не удивился. Лебедев спросил, как им ближе выйти к Уватчику. Клавдея заколебалась — Лебедева она не видела никогда. Что доктору делать на Уватчике? И еще с этим незнакомым человеком… А в руках у доктора саквояжик, словно к больному. Это на речке-то! Сейчас со всеми надо быть, ох, как настороже! Порфирий ушел из дому с утра и сказал, что по Уватчику на лужайках сегодня тайно собираются рабочие. Он пошел туда… Эти тоже спрашивают про Уватчик. Зачем он им? И не рабочие…. А Уватчик, что же, вот он, рукой подать до него. Кусты черемухи, что по берегам растут, с крыльца видно. Стало быть, эти люди вовсе не разбираются в местности. А хотят пройти. Кому нужно, тот знает, как пройти. Порфирий, уходя, сказал: «Рабочие собираются тайно…»

— Вам к городу, что ли, выйти, Алексей Антонович?

Доктор-то он доктор, а откуда Клавдея знает, какой он человек?

— Нет, нам не в город, — сказал Алексей Антонович, — нам бы туда, где на берегу есть лужайки.

Клавдея концом платка вытерла губы. Порфирий тоже помянул про лужайки. Нет, нет, кто свой, дорогу знает, спрашивать не будет. Она показала рукой на узкую, запорошенную сухими листьями тропинку.

— Тут вот к лужайкам ходят.

И через полчаса Лебедев с Алексеем Антоновичем очутились у переезда…

— Как мальчишек, нас обманула, — сердито сказал Алексей Антонович. С открытой елани ему теперь стало ясно, куда надо идти. — Ты понимаешь, Миша, она нам крюк версты на две загнула! Вот проклятая баба!

— А ты думаешь, Алеша, она по глупости сюда нас направила? — весело возразил ему Лебедев. — Нет, эта «проклятая баба», оказывается, замечательный конспиратор. На обратном пути мы обязательно должны зайти к ней и поблагодарить за находчивость. Досадно только, что сейчас мы опаздываем.

В эту ночь, почти не смыкая глаз, Лебедев вместе с Алексеем Антоновичем долго читали Ленина и каждое положение из «Что делать?». Потом, погасив уже свет, переговаривались между собой, уточняя, что еще казалось неясным Алексею Антоновичу. Лебедев удивительно отчетливо и просто раскрыл ему важнейшее, что содержалось в книге. Волна новых мыслей нахлынула на Алексея Антоновича. Так бы чаще беседовать с Михаилом! Он стал просить Лебедева, чтобы тот взял его завтра на массовку, — об этом разговор зашел как-то сам собой, и Лебедев согласился. Знал, что бой, который будет дан Буткину, откроет и Мирвольскому на многое глаза. Сила коллектива, массы, убеждает больше, чем самый задушевный, дружеский разговор вдвоем. Лебедев не стал заранее рассказывать Алексею Антоновичу ни о поведении Буткина, ни о том, что было на съезде партии: пусть он во всем разберется сам., когда послушает, что будет говориться на массовке.

В сотне шагов от лужайки, откуда доносился уже дружный говорок, их встретил Порфирий, Лебедев поинтересовался, все ли в порядке.

— А чего же? — ответил Порфирий. — Все в порядке. Буткин спрашивал уже Петра: приехал Плотников или нет? Петр сказал, что не знает, не видел.

— Ну, значит, чует кошка, чье мясо съела, — засмеялся Лебедев. — А кто массовку открывать будет?

— Долго спорили, но договорились, что Петр.

— Ну и совсем хорошо!

Порфирий провел их густыми кустами к самой лужайке, поставил позади плотно сдвинувшихся в ряд рабочих из кружка Терешина, сам стал тут же. Никто на них не обратил внимания, все были увлечены спором Буткина с Петром.

— Не понимаю, чего вы тянете! — нервничал Буткин. — Народу собралось достаточно. Условилась открывать ровно в полдень, — он вынул карманные часы, поглядел на них, — а теперь уже без двадцати час. Начинайте.

— Да ведь подходят люди еще, — возражал Петр.

— Они будут подходить еще час целый! Я дорожу временем.

— Открывайте! — крикнул Порфирий.

Это был условный знак. Петр пожал плечами.

— Ну, раз народ требует…

Он открыл собрание просто: назвал Буткина и предоставил ему слово, не объясняя собравшимся, о чем будет тот говорить. Рабочие придвинулись плотнее, передние прилегли на землю.

— Товарищи рабочие, — отрывисто сказал Буткин и посмотрел направо и налево, — мне поручено рассказать вам о Втором съезде Российской социал-демократической рабочей партии, в которой я состою. Мне также поручено рассказать вам, какие решения приняты были на съезде. Вы будете знать, за что и как борется Российская социал-демократическая рабочая партия. Итак, съезд открылся семнадцатого июля в Брюсселе. Закрылся он десятого августа в Лондоне. Чтобы узнать, что происходило на съезде, нам с вами приходится встречаться тайно, в лесу, под угрозой быть арестованными. Отсюда вы видите, как жестоко подавляет самодержавие и власть капитала всякую свободную мысль, как трудно бороться и отстаивать свои права…

Остро и угловато жестикулируя, он стал приводить примеры произвола царских властей. Говорил долго и все об одном и том же.

— Это мы знаем, — выкрикнул кто-то из задних рядов.

Его дружно поддержали.

— Что на съезде решили?

— Съезд не решил всех поставленных перед ним проблем, — немедленно откликнулся на эту реплику Буткин, — а некоторые решил неудовлетворительно. Но главное сделано: определились точки зрения. Стало ясно, что опасность для социал-демократической партии заключается не только в царском самодержавии, но и внутри самой партии. А внутренний враг, как вы знаете, всегда самый опасный. Товарищи рабочие! На съезде принята и утверждена программа партии, то есть те цели, за которые она будет бороться. Эти цели — свержение царского строя…

— К чертям царя-батюшку, — басом сказал Лавутин, — правильна, без него обойдемся.

— …введение для рабочих восьмичасового рабочего дня…

— Правильно!.. А то готовы из нас все жилы повытянуть!

— …установление диктатуры пролетариата.

— Это бы пояснее — выдвинулся вперед Филипп Петрович.

— Это значит, что вся власть будет только в руках рабочих, — объяснил Буткин. — И это большая ошибка, допущенная съездом. Этот пункт принят, несмотря на самые серьезные возражения.

— В чем ошибка-то? — крикнул Петр.

— Ошибка в том, что без самой решительной помощи буржуазии — рабочим самодержавие не свергнуть Кто будет помогать им, если власть потом будет принадлежать только рабочим? Таких доверчивых простаков не найдешь. Товарищи рабочие! На съезде была сделана попытка уничтожить в партии свободу…

И, угловато дергая плечами, вытягивая шею то в одну, то в другую сторону, Буткин стал выкрикивать какие-то витиеватые фразы о том, что усилиями Мартова предотвращено установление крепостного права в партии и что отныне членом партии будет считаться всякий, кто только признает программу партии…

— Без железных оград вокруг себя социал-демократическая партия будет быстро расти! — в упоении восклицал он. — Станет крупной силой! Станет влиять на все общественное устройство! И падение самодержавия произойдет само собой, как падает от времени этот осенний лист, — Буткин ловко подхватил на ладонь принесенный к нему порывом ветра пожелтевший березовый лист. — Не надо будет вооруженных восстаний. Еще никогда в истории кровь не была оправдана…

— Конечно, кому охота зря кровь лить, ежели и так можно.

— Сговориться бы подобру — куда лучше.

Буткин быстро повернулся на голоса.

— Не совсем так, — он энергично развел сжатыми в кулаки руками, будто разрывая шпагат. — Когда сговариваются, делают взаимные уступки. Мы делать уступок не будем. Мы будем давить на царское самодержавие своим влиянием в общественной жизни, своей величиной, своей многочисленностью…

— Пока мы начнем давить этак, как вы считаете, нас раньше задавят, — не сдержав себя, Лавутин крикнул особенно громко и зло, и его крупные, могучие плечи словно еще выше приподнялись над головами рабочих.

— Надо размерять свои движения, — поучительно сказал Буткин. — Если махать кулаками, когда у самого еще нет достаточной силы, можно получить удар. Если же медленно и терпеливо, набирая…

— Нет больше терпения!

— Докуда еще терпеть!

— Изо дня в день хуже становится!

— Терпеливо набирать силы, — Буткин своим резким голосом перекрыл всех, — это совсем другое, чем просто терпеть…

И опять послышались выкрики:

— Что в лоб, что по лбу!

— Не хотим мы больше терпеть!

— А что, сразу в драку? — вплелся чей-то тонкий, протестующий голос.

— Слушай, что человек говорит…

— Чего слушать?

— Он против Ленина говорил, а мы Ленину верим!..

Люди волновались, не могли спокойно стоять на месте: те, что лежали впереди, вскочили на ноги, круг сдвинулся плотнее. Буткин потрясал поднятыми руками.

— К порядку! К порядку! — надрывался он. — Спокойствие, товарищи…

— Тут будешь спокойным!

— Чего нас уговаривать?

— Дайте закончить! Дело говорят…

— Я продолжаю! Я продолжаю! — выкрикивал Буткин. — Значительной ошибкой съезда было избрание…

Лебедев быстро протиснулся сквозь плотные ряды рабочих, стал в круг. Буткин оторопел. Сразу осекся. Он никак не ожидал появления Лебедева. Протянул было ему руку, но тот, словно не заметив этого, спокойно, чуть улыбаясь, поглядывал на рабочих. Шум быстро утих. Буткин хотел что-то сказать, Лебедев перебил его на первом же слове.

— Товарищи рабочие! — звучно произнес он, и все сразу потянулись к нему. — Буткин здесь говорил об ошибках. Однако самая большая ошибка — его ошибка. И в том, что он вообще стал говорить.

— Я протестую, — сказал Буткин, — вы мне зажимаете рот…

— Ошибка потому, — продолжал Лебедев, не обратив внимания на выкрики Буткина, — потому, что он говорит о вещах, которых не знает, об идеях, в которые не верит, о делах, которые чужды ему. Товарищи рабочие, ой просто лжет!

— Прошу не передергивать! — крикнул Буткин. — Так нельзя. Я не успел развить свои мысли…

— Хорошо, — сказал Лебедев, — вы разовьете свои мысли после меня. Скажу я, а потом будете вы говорить…

— Я начал первый…

— …говорить о съезде чудовищную ложь. Этого вам никто не позволит. Довольно!

— Мне писали о съезде наши делегаты Троцкий и Мандельберг! — выдвигаясь вперед, опять выкрикнул Буткин. — Нет оснований им не доверять. Я удивлен вашим недоверием.

— А я удивлен, — резко осадил его Лебедев, — как Троцкий и Мандельберг оказались делегатами Сибирского союза, когда ни в одной из партийных организаций Сибири об этом не знали. Кто их уполномочивал?

— Неправда, — сказал Буткин, — они имели законные мандаты от Союзного комитета, подписанные товарищем Гутовским.

— Он один их и «избрал» делегатами?

Буткин замялся:

— Я не знаю…

И сразу возмущенными возгласами откликнулся круг собравшихся на сходку.

— А я знаю, — сказал Лебедев. — Это сделал один Гутовский. Он один от имени всех социал-демократов Сибири, выходит, от имени всех вас, товарищи рабочие, послал двух делегатов, которые на съезде вели себя недостойно, предательски. Прикрываясь именем Сибирского союза, они начали и поддерживали гнусную борьбу против товарища Ленина, против искровцев. Товарищи рабочие, мы должны решительно осудить и заклеймить предательское поведение Мандельберга и Троцкого на съезде. Мы не можем согласиться, что по злой воле одного Гутовского Сибирский союз представлен был людьми, не разделяющими взглядов всех социал-демократов Сибири.

— Я опирался на авторитет наших делегатов, — стал оправдываться Буткин, — я не подозревал, что их точка зрения не совпадает с большинством. Но я считаю, что именно их точка зрения правильная и в этом следует разобраться. Иначе на съезде не возникли бы столь жестокие споры.

Лебедев повысил голос. Он видел, как в ответ на слова Буткина взволнованно стали подниматься рабочие.

— Товарищи! Буткин правду сказал, что на съезде были жестокие споры и велась жестокая борьба по ряду вопросов, но он неправду сказал, что съезд допустил ошибку, принимая программу нашей партии. Чем нас пытается напугать Буткин? Что провозглашение диктатуры пролетариата опасно для дела революции? Что рабочий класс ни от кого не получит поддержки, если заявит: власть должна принадлежать пролетариату? Не надо нас этим пугать! Вместе с рабочими всегда будет и беднейшее крестьянство. И нам не нужна в союзники буржуазия, потому что она по природе своей не союзник нам, а враг. Только тот класс имеет право на власть, который никого не угнетал и не угнетает. Только он может стать предводителем в борьбе за освобождение и раскрепощение всего человечества. Товарищи рабочие! Хотите вы сами управлять собой или вам в управители вместо царя-самодержца нужен новый царь, которому будет только имя другое — капиталисты? Власть должна принадлежать пролетариату. Так решил, так записал в программу Российской социал-демократической рабочей партии Второй съезд, и это решение правильное. Иного решения быть не могло. За все пункты программы нашей партии мы теперь будем бороться. И не отступим ни на шаг.

— Правильно!

— Долой царя!

— Долой капиталистов!

— Власть рабочим!

Буткин стоял по-прежнему в центре круга, недалеко от Лебедева, и все гневные выкрики рабочих, как стрелы, неслись к нему. Но он молчал, заморозив на лице саркастическую улыбку, стремясь показать, что он несогласен с Лебедевым, что Лебедев его не разбил и не опроверг.

— Буткин сказал неправду, утверждая, что съезд допустил ошибку, включив в программу, партии главный пункт — о диктатуре пролетариата, — продолжал Лебедев. — Но Буткин не постеснялся сказать вам совершенно гнусную ложь, будто на съезде была сделана попытка уничтожить в партии свободу. Была сделана попытка другая — по существу, уничтожить всю партию как политическую силу, и эта попытка почти удалась. В устав партии записан первый параграф в такой формулировке, при которой личное участие в одной из партийных организаций становится для членов партии необязательным, и, значит, бороться за дело революции будет не партия в целом, как организация, а отдельные члены партии, и так, как каждый из них захочет. Этого добились Мартов, Троцкий, Аксельрод и другие. Они вопили на съезде, как вопил здесь Буткин, что будто бы товарищ Ленин хочет установить в партии крепостное право. Какое крепостное право? Дисциплину? Организованность? Подчинение меньшинства решениям большинства? При обязательном условии, что дисциплина распространяется на всех без исключения членов партии? И это — крепостное право? А разве сможем мы сделать что-либо серьезное, если не будем организованы и связаны железной дисциплиной, если будем действовать вразброд, если господин Буткин — иначе теперь я не могу его называть — будет утверждать, что он член социал-демократической партии и борется за те же цели, что и мы?..

Рабочие дружно засмеялись, зааплодировали Лебедеву. Кто-то пронзительно свистнул, а потом добавил еще словами:

— Буткину!

Лебедев выждал несколько минут, пока рабочие успокоятся.

— Господин Буткин радуется, что в уставе записана формулировка, позволяющая любому человеку объявлять себя членом партии, не связывая себя дисциплиной по отношению к партии: господин Буткин радуется, что при таком условии партия будет быстро расти, развиваться, станет крупной силой. Товарищи рабочие, какая же это будет сила, если эта сила не будет никому подчиняться? Товарищи рабочие, какая же это будет партия, если она не будет принимать сама новых людей в свои организации, не будет их изучать и проверять? Если достаточно будет для этого каждому только назвать себя членом партии? Тогда не только господин Буткин, но и сам император Николай Второй может стать социал-демократом, если он вздумает назвать себя так…

И новый взрыв хохота заглушил последние слова Лебедева.

— …Подлинная партия рабочего класса сильна именно только своей дисциплиной, своей организованностью, и когда нас хотят разбавить, развести людьми, не обязанными и не желающими подчиняться дисциплине, мы говорим: это не укрепление, а разрушение партии. И чем шире и многочисленнее будет такая партия, тем слабее будет она. Самодержавие никогда не падет само, подобно осеннему листку, как это красиво показал господин Буткин; самодержавие можно подавить только силой. А для этого нам нужна крепкая, боевая, революционная организация. Не забывайте, что царский режим день ото дня становится все злее и все беспощаднее к нам. Разве мы этого не видим, разве мы этого не ощущаем? И разве мы будем бесконечно терпеть этот гнет и произвол? Товарищи рабочие, пора подниматься на решительный бой с самодержавием! И этот бой мы должны начать с укрепления своей партии, готовой принять на себя руководство боем. Не надо убаюкивать себя, товарищи, — борьба предстоит тяжелая, и без вооруженного принуждения царское самодержавие и господа капиталисты нам свою власть никогда не отдадут…

— Правильно!..

— Бить их!..

— Взять власть в свои руки!..

— Как один будем все!

— Долой царя!

— Долой самодержавие!..

— …Товарищи рабочие, на съезде была принята правильная во всех своих пунктах, боевая программа социал-демократической партии. Но на съезде был принят и устав партии, который передовую часть рабочего класса удовлетворить не может. Правильную формулировку параграфа первого, сделанную товарищем Лениным, провалили люди, не верящие в силы и способности рабочего класса. Они хотят засорить партию кем попало. Но на съезде выбран Центральный орган партии, в состав которого вошел товарищ Ленин. В составе Центрального Комитета — большинство людей, поддерживающих Ленина. Значит, партия наша будет укрепляться, кто бы и как внутри нее ни вел борьбу, — Ленин защитит и сохранит подлинную партию рабочего класса…

— Верим Ленину!..

— За Лениным мы все!..

— Долой предателей рабочего класса!..

— Товарищи! На съезде людей, которые поддерживали Ленина — а их было большинство, — назвали большевиками; людей, которые воевали против Ленина — их оказалось меньшинство, — назвали меньшевиками. Я рассказал вам о главном, что было на съезде. Я кончил. Пусть продолжает свою речь меньшевик господин Буткин…

Лебедев отступил назад, смешался с рабочими. Ему на ходу пожимали руки, обнимали его, трясли за плечи. Буткин стоял неподвижно, выжидая, когда люди снова повернутся к нему. Петр подошел к Буткину, хотел о чем-то спросить его. Тот резко взмахнул рукой.

— Товарищи рабочие…

— Долой меньшевиков! — громко и очень отчетливо крикнул Ваня Мезенцев.

И сразу шквально понеслось:

— Долой меньшевиков!..

— Буткина долой!..

— Ленину верим!

— Мы — с большевиками!..

Буткин поднял вверх обе руки, замахал ими над головой. Выкрики стали реже, слабее.

— Меня оскорбили! — визгливо кричал Буткин. — Я отказываюсь выступать!..

Под громкий свист и возгласы: «Долой меньшевиков!» Буткин сделал несколько шагов. Перед ним расступились, открыв ему дорогу. Его словно выталкивали, хотя никто и не прикоснулся к нему даже рукой. Буткин ступил еще два-три раза, остановился в замешательстве: думал — вернут его, попросят договорить. Здесь много было рабочих из кружка, в котором он часто выступал. Но никто из них не двинулся вслед за ним. Буткин вышел из круга совсем. Опять остановился. Оглянулся. И опять пошел. Так, один, он и скрылся в мелколесье.

Теперь круг образовался возле Лебедева. Ему со всех сторон сыпались вопросы, он не успевал на них отвечать. Еще раз просили повторить, какую программу социал-демократической партии принял съезд, как и о чем говорил Ленин. Другие спрашивали, как же теперь вступать в партию и как сделать, чтобы не смешали большевиков с меньшевиками.

— Вот я, например, — допытывался один пожилой рабочий, — я всем сердцем своим к партии. И что мне партия наша рабочая прикажет — все сделаю, хотя и жизнь свою отдам. А так, как ты говорил, на меня все равно станут смотреть, будто я вольный ветер: хочу — подчиняюсь партии, хочу — нет. Мне же это обидно. Я от общей; дела никогда не оторвусь. А мне будут тыкать: «Кто тебя знает Говоришь ты одно, а делать, может, станешь вовсе другое» Чем я могу доказать, что всякое приказание своей партии выполню?

— Держись большевиков, делай, как учит Ленин, — не ошибешься, — улыбнулся Лебедев. — Любишь дисциплину — хорошо, это очень важное качество для большевика.

Петр Терешин, разгоревшийся, ходил, опрашивал, нет ли желающих выступить с речью. Но был шумный, общий, большой разговор, а с речами выступать никто не хотел.

Лебедев отыскал Мирвольского.

— Ты понял, Алексей, смысл того, что здесь произошло сегодня?

Алексей Антонович взял его за руку.

— Миша, я бы хотел назвать себя членом социал-демократической партии.

Лебедев глянул ему в глаза, ласково и в то же время строго.

— Алеша, это все проверяется делами. Как видишь, в социал-демократической партии есть и меньшевики.

— Даже в самом звучании этого слова есть что-то гадкое! Меньшевиком я не хочу быть.

— Ты не хочешь быть меньшевиком — это хорошо, но быть большевиком, Алеша, — это значит всего себя посвятить делу партии.

— Я буду готовить себя к этому, — сказал Алексей Антонович.

— Верю.

Прошли мимо двое рабочих.

— Где же сразу? — со вздохом сказал один. — Сразу, конечно, во всем не разберешься. А что человек правильно говорил, так это никуда не денешь. Зачем обязательно кровь проливать, ежели по-другому добиться своего можно? Освистали человека, а может и за зря.

— Сгоряча всегда так бывает, — поддержал его другой. — Я и сам вслед ему свистнул. А сейчас на душе беспокойно: не от корысти же какой человек старается! От убеждения своего говорит.

Лебедев прислушался, повернул голову вслед за ними.

— Слышишь, о чем говорят? Это самая большая опасность. Мне с ними особо придется поговорить. Я…

Он не договорил. На поляну вихрем ворвался Савва. Он стоял пикетчиком на дороге к Уватчику.

— С переезда сотня казачья движется! — выкрикнул он.

— Едут сюда? — быстро спросил Петр.

— Кто их знает, — тяжело переводя дух, сказал Савва. — По елани сейчас рассыпаются, наверно чтобы в кольцо захватить.

— Товарищи! — зычно крикнул Лавутин. — На елани казаки. Давай расходись. Забирай дальше вверх по Уватчику, а потом направо и налево лесочками по одному разбредайся! Осторожнее! Да без паники…

И через минуту на полянке не осталось никого. Кое-где среди полуоголенных белых берез еще мелькали темные рубахи рабочих, потом наступила прозрачная осенняя тишина. Лишь вдали стрекотали две болтуньи сороки.

Лебедев и Алексей Антонович выскочили к Уватчику.

— Ну, а теперь мы куда: направо или налево? — спросил Алексей Антонович. — Распоряжайся. Мне ведь, Миша, так убегать еще никогда не приходилось.

— Нехорошо, если нас настигнут в лесу. — Лебедев задумался на секунду и сказал решительно: — Мы с тобой пойдем на заимку, к той женщине, что нас по ложной дороге послала. Ручаюсь — спрячет.

— Если нас там захватят, я могу сказать, что пришел лечить ее, — обрадованно сказал Алексей Антонович. — Я же доктор, и у меня с собой все необходимое. Если она не выдаст…

— Она не выдаст.

— А как же ты? Тебе как назваться?

— Мне никак называться не надо. Эта женщина забросает меня хворостом — я видел, у нее возле дома припасены сухие сучья. Мне это дело привычное.

И они торопливо пошли по направлению к заимке.

17

Клавдея стояла на крыльце, поглядывая в сторону лужаек: однако, пора бы вернуться Порфирию. Уходя, он сказал ей: рабочая сходка назначена в полдень. Ну сколько может она продолжаться? Разве обежать пока вокруг заимки по соснячку?

После первых инеев густо пошли рыжики. У Клавдеи была уже насолена кадушка, но лишнее не помешает, самим за зиму не съесть — продать можно. А чего же урожаем, что дает земля бесхлопотно, не попользоваться? Все подспорье: к к заработку Порфирия, когда он есть, и к тому, что Клавдея своим трудом — постирушками, побелкой квартир в городе — прирабатывает. Огород — большая поддержка. Целое лето провозилась Клавдея с ним, копалась в земле вокруг избенки. Зато огурцы всегда есть, и капусты впрок нарубит… на двоих хватит, пожалуй, и картошки. Надо будет завтра выкопать ее.

Не за горами зима, а сколько всяких недоделок по дому, что непременно затепло да засухо надо докончить! И земли на потолок поднять, и проконопатить мохом пазы в стенах между бревен — не то зимой опять снежные зайцы по углам будут сидеть, и на межи сходить, наломать полыни на веники. Хорошо пол мести полынным веником: запах славный, и не так пылит, как березовый. Клавдея с гордостью оглядела свое хозяйство. Много сил она и Порфирий за эти четыре года положили, а из гнилой, развалившейся избенки все-таки жилье себе наладили. Правда, и люди им помогали. Приходили в праздничные дни друзья Порфирия с железной дороги. Крышу заново они перекрыть пособили. В доме теперь тоже все сделано как полагается.

Жизнь Клавдеи наполнилась смыслом: заботиться о Порфирии, ждать к себе Лизаньку. Где она — Клавдея не знала. Несколько раз ходила к Кирееву; тот грубо отвечал: «Судили ее в Иркутске, а куда отправили потом — это меня не касается. И не интересует». А куда еще больше пойдешь, кроме Киреева? Порфирия Клавдея полюбила как сына. Нравился он ей серьезностью, глубокой душой своей, прямотой характера. И то, что нашел он силы, переломил себя — вовсе перестал пить вино, и весь стал как-то сдержаннее, сам хозяин над собой, — Клавдею радовало больше всего: теперь человека с пути не столкнешь. Она понимала, что во многом измениться Порфирию помогли его товарищи, от них у него и большая рассудительность появилась и стремление быть всегда с людьми, искать поддержку себе среди товарищей. Как самых дорогих гостей Клавдея встречала всегда в своем доме Ваню Мезенцева, Петра Терешина, Лавутина, Савву.

Порфирий с Клавдеей был всегда открыт, откровенен. Знал: ни в чем их мысли не расходятся, оба одинакова горький путь в жизни прошли, и за новую, лучшую жизнь надо тоже вместе бороться. Дорого, когда сердечным словом ободрит родной человек.

…Клавдея решила все же сходить, набрать рыжиков. Отдаляться от избы не станет: Порфирий придет, покличет — услышит она. Взяла на руку корзину и только хотела спуститься с крыльца, как увидела сквозь редколесье торопливо шагающих к заимке Мирвольского и второго с ним, незнакомого ей человека, который утром расспрашивал о дороге к Уватчику. Что им надо опять? А Порфирия все нет да и нет.

Она дождалась, когда Алексей Антонович и Лебедев приблизились к крыльцу, потуже затянула узел платка на голове и первая их спросила:

— Заплутались вы, что ли? Все около кружитесь.

— Тетушка, я вас прошу… — начал Алексей Антонович.

Лебедев взбежал на крыльцо, глянул в глаза Клавдее.

— Товарищ, — сказал он, — по елани едут казаки. Облава. Спрячьте нас.

Клавдея вздрогнула, сразу переменилась в лице, губы у нее побелели. Слышала она, как жестоко порют нагайками казаки, если им кто попадется во время облавы. Куда спрятать? А спрячешь, да найдут — что тогда будет? И Порфирия нет. Может, уже захватили его? Клавдея сняла с руки корзину.

— Куда же? — спросила она, тревожно оглядываясь по сторонам: не скачут ли уже по лесу казаки?

— Меня не надо, я доктор, лечить вас пришел, — быстро проговорил Мирвольский, — вот только его.

— Спрячьте сюда, — показал Лебедев на груду тонких, сухих сучьев, приваленных к глухой стене избы.

Взявшись все трое сразу, они отодвинули сучья от стены. Лебедев лег в образовавшуюся щель, а Клавдея с Мирвольским забросали его сверху. На все это им понадобилось очень немного времени. Едва они вошли в дом, вбежал задохнувшийся Порфирий. Глянул в окно, отскочил.

— Погоня! — выкрикнул он. Заметил Мирвольского — Эх, зря вы сюда! Бегите к Уватчику, под обрыв, я задержу.

Ощущение нависшей, немедленной опасности вдруг сразу сделало удивительно ясным сознание Алексея Антоновича. Так с ним бывало во время трудных операций, когда доля секунды, одно движение скальпеля могли решить судьбу больного.

— Раздевайтесь — и в постель! — приказал он Порфирию. Кинул Клавдее: — Мокрое полотенце ему на голову.

Мимо окна промелькнули два всадника, стекла отозвались на топот копыт. Минута — и грузные шаги послышались на ступенях крыльца. Порфирий уже лежал под одеялом. Алексей Антонович толчком задвинул под кровать его сапоги, сел на край постели, схватил руку Порфирия, как бы прощупывая пульс. Клавдея вздрагивающими пальцами расправляла на лбу у него полотенце.

— В избу вскочил, более некуда, — донесся с крыльца хриплый голос, и дверь распахнулась.

Вошел пошатываясь высокий краснолицый казак. Их всегда поили допьяна, посылая с облавами: злее будут. Второй казак, спешившись, держал за поводья коней. Алексей Антонович встал, заслонив собою Порфирия.

— Что вам надо? — строго спросил он вошедшего.

— А, попался!.. — пьяно усмехнувшись, сказал казак, поднял руку, чтобы схватить за плечо Мирвольского, и вдруг опустил, узнал его — Доктор…

— Что вам нужно? — срывающимся от нервного напряжения голосом снова спросил Алексей Антонович. — Оставьте сейчас же эту квартиру! Здесь больной. Не видите?

Казак в замешательстве потоптался на месте, оглянулся на своего товарища. Тот ободряюще крикнул:

— Чего там! В избе. Деваться ему некуда.

Но изба была вся как на ладони.

— Тогда этот, — сказал казак и рванул одеяло с Порфирия.

Разочарованно, но в то же время и недоверчиво протянул:

— В белье…

Алексей Антонович гневно взмахнул рукой.

— Как вам не стыдно! Тяжело больного… Вон отсюда!

При виде занесенной руки Мирвольского мысль автоматически сработала в отуманенном водкой сознании казака: начальство будет бить по морде.

— Виноват, ваше благородие!

— Ступайте, ступайте отсюда! — твердил Алексей Антонович, оттесняя казака все дальше от кровати Порфирия. — Кого вы ищете? В чем дело?

— Виноват, ваше благородие… Бежал тут один — и вроде сюда, к этой заимке.

— На печке, в подполье погляди, — командовал второй казак с крыльца.

Он не выдержал и, привязав коней к березке, сам вошел в избу. Они слазали: один — в подполье, другой — на печку. И все искоса поглядывали на Порфирия, на Мирвольского. Вышли на крыльцо. Посовещались.

— На потолке, под крышей, нет?

— А под крыльцом?

Осмотрели. Ни тут, ни там нет никого.

— Черт! — садясь на коня, сказал первый казак. — Говорил тебе — заезжать не надо. Мы бы его настигли: лесок здесь чистый, спрятаться в нем негде.

И, тронув коней с места крупной рысью, они скрылись среди сосняка.

— Совсем, что ли? — еще не веря, что беда уже миновала, спросила Клавдея. Только теперь румянец стал возвращаться к ее щекам.

— Ты пойди с крыльца понаблюдай, — попросил ее Порфирий, сбрасывая со лба мокрое полотенце. — Оттуда хорошо видно. Не наскочили бы врасплох еще.

Клавдея вышла на крыльцо. Алексей Антонович стал у окна. Сквозь полуоголенные вершинки берез и черемух, столпившихся на берегу Уватчика, ему были видны синие цепи отрогов Саян. Золотом отливала неопавшая хвоя на лиственницах. Стороной протянул косяк журавлей, стеклянным перезвоном падали на землю их тонкие выкрики. Потом затихло все. Такая чуткая тишина бывает только в начале осени.

«То, что здесь сейчас произошло, — подумал Алексей Антонович, — считать мне своим боевым крещением? Нет, наверно, слишком незначительно это».

Про себя он улыбнулся: каждый или не каждый человек, вступая в новое, опасное дело, отмечает свое боевое крещение? Нет, нет, не надо и думать об этом. А все-таки сегодня он впервые столкнулся в упор с олицетворенной грубой силой самодержавия, казаками-карателями, и вышел победителем. Это наполняло его внутренней гордостью.

Когда всем стало ясно, что облава закончена и кругом спокойно, Лебедев выбрался из своего убежища. Разминая затекшие ноги, он заметил:

— А под сучьями, оказывается, прятаться лучше, чем под сеном: воздуху больше.

Клавдея, словно в чем-то оправдываясь, спросила:

— Не поранились вы об сучки?

— Нет, — сказал Лебедев и засмеялся. — А ловко вы нас утром сегодня отправили! Молодец. Спасибо!

Клавдея смущенно улыбалась: гляди-ка, хвалит еще!

— А нам не пора домой, Вася? — спросил Алексей Антонович.

— Тебе пора, — подумав, сказал Лебедев и поощрительно посмотрел на Мирвольского: правильно «Васей» при людях его называет. — Ты иди, а я сегодня здесь переночую. Будет вернее. Неизвестно, что сейчас происходит в городе. Пустите ночевать, хозяева?

Порфирий радостно согласился, Клавдея начала разогревать приготовленный еще к приходу Порфирия обед. Хлопоча у печки, она рассказывала Лебедеву, что произошло в избе, пока тот лежал под сучьями. И, повернувшись к доктору, поклонилась ему и сказала:

— Спасибо вам, Алексей Антонович, не растерялись вы, а то не миновать бы беды Порфирию. Однако, забрали бы его.

Алексей Антонович готовился уже уходить, но, услышав слова Клавдеи, задержался. Ему было и неловко от этой искренней похвалы и радостно. Он стоял, помахивая своим саквояжем. Хотелось знать, как к этому отнесется Михаил. Лебедев глянул на Мирвольского, словно отгадав его мысли.

— Важно не потерять спокойствие в самый критический момент, а равновесие — несколько позже, — сказал он неожиданно для Алексея Антоновича сухо.

И Мирвольский сразу же почувствовал, что скромное, Как ему казалось, умолчание о своем находчивом и мужественном поступке, очень ясно написано на его лице. Потерял-таки, выходит, он равновесие! Никак не отозвавшись на замечание Лебедева — не оправдываться же еще! — Алексей Антонович попрощался с хозяевами и ушел.

Поставив на стол большую глиняную чашку с похлебкой и пригласив гостя, Клавдея сама села в стороне. Она уловила, с каким уважением говорили с Лебедевым и Порфирий и Мирвольский, — значит, это особенный человек, нельзя к нему запросто. Задумалась: где и как на ночь ему постелить?

— Клавдия Андреевна! — позвал Лебедев. Он успел спросить ее имя у Порфирия. — А ведь я не барин, чтобы мне прислуживать, — черные глаза его лучились сдержанным смешком. — Вы вот поставили обед и сами отошли. И выходит, я пришел не в семью к товарищу своему, а все равно что…

Он остановился, умышленно не докончив фразу, а Клавдея про себя ее завершила: «…все равно что в трактир пообедать».

— Так принято в народе, — стеснительно пробормотала Клавдея. — Кого уважают…

— …а за своего не считают! — шутливо продолжил Лебедев. — Так, Клавдия Андреевна?

Порфирий сидел, покручивая кончик уса. Конечно, Клавдея верно говорит: по обычаю хозяйке так и положено. Но и Плотников тоже крепко ответил: как свой к своим он пришел, а от него отодвигаются.

— Садись с нами, Клавдея, — сказал Порфирий, — не-чурайся человека. Он наш.

— И не хозяйкой в доме будьте, — закончил Лебедев, — а просто старшей в семье. Согласились?

Сразу как-то словно теплее и светлее стало в избе. Нашлось о чем говорить — о горе и о нуждах своих, не думая, ладно ли при чужом скажешь. И за угощение плохое Клавдее стало не стыдно: что есть!

В постоянных поездках, все время тесно общаясь с рабочими, Лебедев привык запросто входить и в их семьи, деля с ними все домашние и радости и горе. Эти посещения были для него душевной потребностью, заменяли хоть на какой-то час или вечер свою семью. И когда, распрощавшись с хозяевами, Лебедев в ночь, в дождь или в снежный буран уходил от них, чтобы отправиться в новую, почти всегда опасную и трудную поездку — его долго еще грели воспоминания о приятно проведенных часах.

Пообедали весело и дружно. Клавдея задумалась: после того, как рухнуло их с Ильчей маленькое хозяйство, сам Ильча умер и потерялась надежда снова жить независимо, казалось, что и радости в жизни больше не видеть. Скитайся по богатым людям, прислуживай им — хозяева найдутся. А угодным хозяину слугой станешь только тогда, когда себя вовсе забудешь: нет для тебя никого, кроме хозяина! Какая уж будет радость в жизни этому человеку? Так, может, сломилась бы и она, Клавдея. Да хорошо, что встретилась она с Порфирием и в рабочий круг они теперь вошли, — видит и слышит Клавдея, как рабочие разговаривают (ее не остерегаются, доверяют!), как хозяевам уже грозить хотят, — сила! И когда сила эта крепнет, как не радоваться? Вот и этот новый человек — Василий Иванович Плотников — еще огонек в душе зажег, надежды прибавил. О том о сем, казалось, за обедом разговаривал, а как-то вроде и подсказал, чего им, Порфирию с Клавдеей, надо делать, как жить.

— Отлично сегодня прошла массовка, — говорил Лебедев. — И охрана правильно была поставлена, вовремя предупредить успела. Ну, а как ты считаешь, Порфирий Гаврилович, хорошо бы почаще сходки рабочие собирать?

— Зима настанет — в лесу за городом не соберешься, — сказал Порфирий, — теперь до весны всякие сходки откладывай.

— А зимой собираться и надобности нет разве? Что, зимой и жизнь останавливается? Или на зиму рабочим правительство все права дает? — Лебедев посмеивался.

У Клавдеи становилось весело и легко на душе от уверенности этого человека, — выходит, знает он наперед, как жизнь должна повернуться и как повернуть ее надо, коли твердо так говорит.

— В цехах не соберешься, — с сомнением сказал Порфирий. — Там, как в мышеловке, захлопнут.

— Пять человек — захлопнут, а сто — не захлопнут, — возразил Лебедев.

— Схватят тех, которые выступать будут.

— А их оберечь надо, не допускать к ним.

— Тогда крепкую охрану ставить придется. Как иначе-то? — спросил Порфирий.

— Правильно. И поставим, — ответил Лебедев. — Сил у рабочих не хватит, что ли?

— Сил-то, пожалуй, и хватит, — задумался Порфирий, — да ведь ежели в охране?.. Всех тех людей тогда надо как-то соединять… вроде командовать ими.

— А почему бы и нет? — повторил свой вопрос Лебедев.

Он быстро встал, поставил ногу на поперечную распорку табуретки, руками оперся о колено, наклонился к Порфирию.

— Как ты думаешь, Порфирий Гаврилович? Если у царя против рабочих есть организованное войско, полиция, почему у рабочих против полиции не должно быть организованных отрядов, дружин? И тоже связанных боевой дисциплиной… Не все же нам убегать от полиции! Защищаться надо! Сопротивляться, а потом и самим переходить в наступление. Без таких организованных дружин разве это сделаешь?

— Тогда и оружие доставать для них нужно? — оживился Порфирий.

Мысль Лебедева ему очень понравилась: конечно, если вооружиться рабочим.

— Обязательно, — подтвердил Лебедев. — Дружины рабочие, Порфирий Гаврилович, организовывать уже сейчас пора. Оружия ящик нам никто не пришлет Надо его самим доставать и людей в дружины начинать теперь же готовить. По российским заводам уже много их есть, в Томске нынче весной создали. Я думаю, необходимо иметь бы и в Шиверске. Но, — добавил Лебедев, значительно посмотрев на Порфирия, — это дело должно быть особо тайным. Понимаешь?

— Как не понять! Против царя с оружием…

— Надежному человеку поручить это надо.

— Очень надежному, — сдвинул брови Порфирий и пощипал кончик уса.

— Вот ты бы и взялся за это, — сказал Лебедев и подошел к Клавдее, которая тем временем, убрав посуду со стола, мыла ее возле печи. — Клавдия Андреевна, а чем я показался тебе подозрительным, что ты отправила нас по ложной дороге?

Клавдея отряхнула воду с пальцев, вытерла руки об тряпицу.

— Да ведь как же, — сказала она, — знала я, что на лужайках рабочие собираются. А тут доктор и опять же ты, человек незнакомый, туда дорогу спрашивают. Нет, думаю…

— Правильно! — перебил ее Лебедев. — А меня больше всего интересовало: сознательно это у тебя получилось или так, как бывает, неожиданно, нечаянно пришло?

— Нет, подумала я.

— Да я теперь уже вижу, — весело сказал Лебедев и покосился на глубоко задумавшегося за столом Порфирия. — В своей деревне часто бываешь, Клавдия Андреевна?

— Нет, не бываю вовсе, — неохотно сказала Клавдея; горькие морщинки собрались у нее между бровями. — Ничего там у меня не осталось. Только сердце бередить — столько я там всякого горя пережила. Вот в Рубахину деревню хожу иногда.

— Ну и прихватила бы с собой туда листовочки, — как продолжение какого-то давнего разговора об этом, сказал Лебедев. — Поди, не к богатеям в гости ходишь, а к таким, как сама. Им тоже почитать листовки полезно, знать, кто у них настоящий враг.

— Снесла бы я. Только взять их где? В верные руки всегда передам.

— В следующий раз приеду сюда — привезу листовок таких, для крестьян-бедняков написанных. Отнесешь в Рубахину, Клавдия Андреевна?

— Отнесу.

— Ну, а как остерегаться надо, ты, небось, сама понимаешь. Попадешься с листовками — арестуют, будут судить.

— Знаю, Василий Иванович. Чего ж объяснять? Дочь у меня за это в тюрьме томится. Все понимаю я.

— Мы поговорим еще, Клавдия Андреевна. Много есть всяких способов, как безопаснее листовки носить да людям их раздавать. Кое-чему я тебя научу.

— Вот за это спасибо!

Порфирий раздумывал над словами Лебедева. Очень верно человек говорит: надо браться за оружие рабочим. Всем сообща и силой действовать. А сама такая сила не сложится, собрать ее надо. С оружием управляться — тоже надо людей научить. И само по себе это никак не получится. Так почему бы тогда вот ему, Порфирию, действительно и не взять это дело в свои руки? Побоится, что ли, он? Смелости разве у него не хватит? Или — ума? Порфирий словно со стороны глянул на себя, проверил: гож он будет для такого дела или загубит его? Ответил: «Гожусь. Только строже еще за собой смотреть надо. И людей подбирать — ни в едином не ошибиться Можно подобрать!..»

— Согласен я, Василий Иванович, — сказал Порфирий, весь как-то сразу выпрямляясь. — Только подскажи, как начинать. Стрелять сам я хорошо умею и других могу научить. Савву Трубачева взял бы себе в первые помощники. Люблю я этого парня, надежный он. А вот как дальше…

— Дальше? — Лебедев подсел к нему, стал рассказывать, как организована боевая дружина в Томске, как, на его взгляд, это можно сделать здесь.

Они разговаривали долго, обстоятельно, обсуждая во всех подробностях детали организации: кого привлечь в дружину, как доставать оружие, где хранить его.

Потом освободилась Клавдея, подсела к ним. Завязались новые разговоры. Постепенно раскрылось, что Порфирий с Клавдеей дружат с Еремеем Фесенковым, которого и Лебедев знает хорошо. Вот с ним, через него в Рубахиной и надо связь держать, ему передавать листовки.

От Вани Мезенцева и от Мирвольского Лебедев и раньше знал, что Порфирий — муж Лизы, но на коротких встречах с ним в рабочих кружках о Лизе разговор никогда не завязывался: не было ни времени ему, ни места. И тем более, что Лебедев знал и о неладно как-то сложившейся у них семейной жизни. В этот долгий, заполненный сердечными разговорами вечер Лебедев понял, что Лиза Порфирию дорога и старое, что было, прощено и забыто.

— А ты ей напиши, Порфирий Гаврилович, — посоветовал Лебедев и мягко положил свою руку ему на плечо.

— Куда я напишу? — спросил Порфирий и повел головой в сторону Клавдеи. — Сколько раз она ходила к Кирееву, и тот всегда отвечает одно: «Не знаю, где». Как отыщешь?

— Твоя жена в Александровском централе.

— В Александровском! — вскрикнула Клавдея и отшатнулась: в народе всегда говорили об этой крепости как о самом страшном, что есть в мире.

— В Александровском… — повторил и Порфирий.

И как-то сразу все замолчали.

Чуть свет на заимку Порфирия прибежал Савва и принес тревожную весть: арестованы Буткин и Ваня Мезенцев. Они попались в облаву.

18

Петруха приказал Володьке оседлать буланого жеребца. На нем Петруха обычно ездил только в город и по самым важным делам, а заодно чтобы и промять жеребца. Такого чистопородного коня не было ни у кого из богатеев во всей округе.

— А каким седлом?

Петруха стоял посреди горницы, празднично одетый, хотя день был будний, пощелкивая хлыстом по легким шевровым сапогам.

— Монгольским.

Володька было рот разинул. Но тотчас же без слова юркнул в дверь. Он не привык переспрашивать хозяина. Этим седлом Петруха пользовался впервые, хотя купил его за большие деньги давно. Седло ему привезли из Монголии. Сделано оно было руками искусных мастеров и выложено все чеканным серебром.

Отдавая когда-то Володьке седло, чтобы тот снес его в амбар, Петруха не то шутя, не то серьезно сказал:

— Этим седлом мне заседлаешь коня, когда себе невесту сватать поеду, либо когда губернатор в гости к себе позовет.

Было чему теперь удивиться Володьке. Что же это, к губернатору в гости или за невестой? Пять лет прошло с тех пор, как умерла у Петрухи Зинка, а Петруха о новой женитьбе и не заикался. С девками часто потихоньку баловался, — так это что! Наутро встретит и не узнает ее. А уж сколько зажиточных мужиков мечтало выдать своих дочерей за него, породниться с Петрухой! О том, что он Зинку насмерть забил, не вспоминали. Что ж, что суров! Зато богатство у Петрухи прежнее или нынешнее — разве сравнишь? Ходит, ходит же какая-то красавица и не знает, что ей судьбой счастье написано.

Петруха выехал со двора и свернул не вправо, как обычно, к проезжей дороге, а налево, к предгорьям Саян.

Не горяча жеребца, он пустил его по полевой дорожке шагом. Петруха направлялся в город, но заодно, загнув крюк в несколько верст, он хотел осмотреть свои дальние пашни. День хороший, солнечный, и времени в запасе достаточно. По обе стороны дороги тянулись убранные поля. Еще кое-где стояли суслоны, а так весь хлеб был уже заскирдован. На жнивье паслись целые табуны смоляно-черных косачей. Когда Петруха проезжал под стоящими обочь дороги березами, ему на плечи падали золотые листья. Даль была прозрачно-голубой…

Но Петруха здесь не смотрел по сторонам. Попыхивая коротенькой трубкой и щурясь от дыма, попадавшего ему в глаза, он с удовольствием снова и снова вспоминал недавний свой разговор с Дарьей.

…Она пришла к нему на рассвете, когда Петруха только что встал с постели. Неумытый, со спутанными волосами, он вышел к ней в переднюю горницу. Сел на скамейку, привалясь спиной к крашеной переборке. Дарья стояла перед ним, высоко держа голову.

— Поклониться тебе пришла, Петруха, — прежде чем успел он спросить, сказала она.

— Знал, что придешь.

— Только и я знать хочу: за что я кланяться буду?

— Поклонишься — прощу за дерзкие слова твои, сердиться на тебя перестану. Попросишь чего — помогу.

Дарья отрицательно покачала головой.

— Помощи твоей мне не надо. С меня не бери только чего тебе не положено.

Петруха спросил ее снисходительно:

— Про поскотину говоришь?

— Про поскотину.

— Загорожу сам поскотину. Кланяйся, синеглазая.

— Слово свято?

— Свято.

Дарья встала на колени, склонив голову.

— Кланяюсь тебе, Петруха, — сдавленно выговорила она, — низко кланяюсь.

Петруха хохотал.

— Ох, спина у тебя непокорная! Голову клонишь, а спину боишься согнуть. Кланяйся как следует, кланяйся! Гнись, гнись!

И Дарья лбом своим коснулась пола.

— Ладно, вставай, синеглазая. Хорошо поклонилась. — Петруху так и тряс неудержимый смех. — А ведь поскотину я так и так сам загородил бы. Ни кому другому, самому себе нужна.

Дарья поднялась. Лицо у нее было бледное. Рукой поискала за что ухватиться.

— Нелегко тебе поклон дался, — сказал Петруха, — а хорошо сделала. Не поклонись ты мне — с земли я согнал бы тебя.

Об этом сейчас и думал Петруха, сдерживая поводом срывающегося на рысь жеребца. Он сильнее щурил глаза, и ярче тогда всплывала в памяти стоящая перед ним на коленях Дарья с опущенной книзу головой. Вот она, гордость, которую заставили склониться богатство, власть… Хорошо быть человеком, который может заставить других — самых непокорных — встать перед ним на колени, говорить те слова, что ему прикажут.

Петрухе вспомнилось, как молодым парнем однажды зимой он шел по деревне. Нес кузнецу тяжелый дровокольный топор на длинной рукоятке — отвострить затупившийся носик. Вдруг из соседнего двора, выломив решетчатые ворота, вырвался на улицу большой, сытый бык. Задрав хвост, он понесся вдоль деревни. Где-то зацепил на крутые рога клок сена и так бежал, сердито чмыхая носом и сопя. Со страхом разбегались от него в стороны женщины, жались к заборам мужики. Старик ехал навстречу ему в пустой телеге, — увидел быка, завернул коня и погнал обратно.

Наделав еще немало переполоху, в конце деревни, у кузницы, бык остановился. Подгребая к себе передней ногой рыхлый белый снег и откинув на толстую, мускулистую шею рога, ревел отрывисто и зло. Вышел кузнец с ломтем хлеба в одной руке и прочным веревочным арканом в другой. Бык боднул плотный сугроб, поднял вокруг себя облако снежной пыли и двинулся к Петрухе, тем временем подходившему к кузнице. Петруха поднял наизготовку топор обухом вниз. Кузнец ему крикнул:

— Парень, сойди в сторону! Не дразни. Я его сейчас заарканю.

Петруха стал неподвижно посреди дороги. Бык медленно подходил к нему, хлеща себя хвостом по бокам и выкатив налитые злобой глаза. Подойдя вовсе близко, он наклонил голову, готовясь поддеть рогами Петруху. Но в тот же миг Петруха быстро сделал вперед два шага и с ходу изо всей силы ударил быка обухом в лоб. Бык упал на колени. Кровь широкой струей хлынула у него из ноздрей на белую снежную дорогу.

— Что ты сделал? — крикнул кузнец.

Но прежде чем он успел подбежать, Петруха размахнулся еще раз и еще с большей силой ударил быка. Тот хрипло выдохнул кровавую пену и повалился на бок. Короткая судорога пробежала по телу животного…

Тогда за быка хозяину полной ценой заплатил отец Петрухи. Сыну сказал:

— Так и делай всегда. Не сходи сам, а кто мешает тебе — убирай со своей дороги.

Да… Так вот и надо. Силой, силой всех непокорных…

Дарьину гордость хорошо сломил. А вот с Клавдеей не получилось… Давно бы, может, и вовсе забыл о ней — своей строптивостью манит. И красивая… Жаль от такой бабы отказываться… Но хватит! Немало он всячески уламывал ее, богатством своим соблазнял, в жены взять хотел. Отказалась. Ну и черт с ней! Будет у него жена и без Клавдеи. Сколько еще думать о ней? И с кем родниться? С Порфирием, что ли? Он себе родню получше найдет. Нашел уже!

Петруха осмотрел все свои дальние пашни. В четыре плуга работники зябь подымают. Маловато сделано. Да ладно, разговор с ними будет потом. Он переехал по мосту через речку Рубахину и выбрался на подгородные поля. Отсюда сквозь легкую дымку был виден весь Шиверск, далеко раскинувшийся вдоль сверкающей на солнце Уды. А от самого города к предгорьям Саян тянулись березовые перелески, молодые сосняки. Кудрявились кусты черемухи на берегу Уватчика. С этого места, чтобы прямее в город попасть, надо было через пашни пересечь елань, а дорога, по которой ехал Петруха, уводила все влево, влево, к броду через Уватчик. Там, в кустах, она становилась узкой тропой. Петруха прикинул время по солнцу: лучше дать крюк по дороге, чем пылить ноги коню на мягкой пашне. А к Баранову он так и так успеет. Можно немного и опоздать. Подождут… Петруха шевельнул поводья, и жеребец мелкой рысью побежал по дороге к Уватчику…

…Жил, рассказывают, хитрый и жестокий старик Уват. Не любил он, когда ему напоминали о старости. Не любил, когда его называли Уватом.

— Нет, не старик я, — говорил он, — а горячий сердцем юноша. И не Уват я, а веселый Уватчик.

И верно, трудно было сказать тому, кто не знал, когда родился Уват, старик он или юноша. Гибкий, горячий, проворный. А лицо всегда прикрыто широкой, сильной ладонью — только блестят над нею синие зоркие глаза. И увидеть все лицо его никак невозможно: так и ест, так и пьет, так и спит, не отнимая от лица ладони.

За обиду, самую малейшую и нечаянную, мстил Уват жестоко. Не прощал насмешки над собой никому.

Больше всего боялись его девушки. Прибегут весной из тесных гор на лужок поиграть, попеть, повеселиться: бегают, резвятся, а сами оглядываются: не накликать бы себе беды… Увидит Уват — не посчитал бы чистый, девичий смех за злую насмешку над собой…

Выходил Уват на порог, прикрыв ладонью лицо, стоял, поглядывал, и не поймешь, нравится ему или не нравится, что веселятся и поют на лужке девушки.

И вот однажды появилась среди них красавица из дальних снеговых гор — Уда по имени. Шумная, светловолосая, с гибкими белыми руками, с тонким станом и высокой грудью, с голосом чище и звонче серебряного колокольчика. И такая просмешница! Повернется в сторону могучих седых Саян, улыбнется, обнажив сверкающие, как белый кремень, зубы, помашет рукой, захохочет: «Ох, сильны вы, сильны, хребты Саянские! Сильны, да неповоротливы…» И пойдет танцевать среди раскиданных по долине острых камней, словно пеной, легким кружевным платком прикрывая свои круглые плечи.

Заприметил Уват красавицу, забилось страстью сердце его. Стал манить, подзывать к себе Уду:

— Подойди ко мне, полюби меня, девушка!..

Отозвалась ему с места Уда. Холодом, будто от студеной горной реки, от ее слов повеяло:

— Полюбить мне тебя, старый Уват, не за что.

— Я не старый! — закричал Уват. — Я молодой! И не Уват я, а Уватчик! Подойди ко мне, девушка, приласкаю тебя.

Отвернулась Уда, через плечо ему молвила:

— У тебя и лица даже нет. Злой, жестокий ты старичонка.

— Я — красивый!

— Знать не хочу.

— Не полюбишь?

— Нет.

— Силой возьму!

— Не догонишь.

— Обману!

— Не сумеешь.

И отбежала на камни, легко пританцовывая.

Протянул к ней в гневе обе руки Уват и открыл свое лицо.

И все девушки, что резвились на лужайке, глянув на лицо Увата, в ужасе от страшного вида его обратились в деревья и кусты, каждая по своему характеру: одни — в нежные черемушки, другие — в колючие боярки, третьи — в слезливые тальники, четвертые — в смеющиеся березки, пятые — в трясучие осины. Стали, замерли и не могут слова сказать, предупредить подружку Уду об опасности. А та беспечно танцует, хохочет, поет…

Лег на землю Уват и пополз, извиваясь, меж кустов и деревьев. То вправо отклонится, то влево, то коротким прыжком прямо вперед бросится. А Уда танцует, резвится и не видит подбирающегося к ней средь кустов старика. Остановится Уват — и глубоким омутом отметится это место, прыгнет вперед — мелкоструйчатый перекат останется… Не спешит Уват, знает: незачем ему спешить, отпугнуть Уду можно. Пусть танцует, резвится девушка. А он тихонько-тихонько, от холма к холму, от кустика к кустику… И посмеивается тихо и зло в свою седую бороду.

И дополз Уват…

Только силы свои все растратил он на извилистом длинном пути. Приподнялся, чтобы схватить, обнять за плечи девушку. Да не смог, упал к ее ногам…

Засмеялась Уда:

— Так и лежи теперь лицом вниз всю жизнь у ног моих, злой Уват. И никогда не добивайся любви у того, кто тебя не любит…


Вьется, вьется Уватчик между холмов. Вьется и узкая тропа, следуя его извилинам. Трудно ехать по такой тропе верхом на коне. Цепко схватились между собой сучья черемух и боярок — то и дело надо наклонять голову, даже спину гнуть, низко припадая к седельной луке. К броду спуск крутой, не на конного — на пешего рассчитан. Трудно здесь переехать Уват, если конь пугливый.

Сыростью повеяло. Слышно, как журчит вода на перекате. Петруха туже натянул поводья..

«Да-а, значит, в родню к Баранову Петр Иннокентьевич Сиренев входит», — Петруха сузил глаза, припоминая, как началось это.

В тайшетский военный городок все продукты поставлял из своих магазинов Василев. И по очень выгодным ценам. Говорили, что по дружбе Баранов устроил ему. При больших оборотах барыши от этих поставок Василев, может быть, всерьез и не считал. Но все-таки…

Петрухе масло и свинину девать было некуда. Торговать на базаре по мелочам канительно. Может, продавать тому же Василеву оптом? Шалишь! Чтобы тот зашибал на этом деньгу? Петруха съездил в Тайшет и договорился: поставлять им сало и масло будет он дешевле, чем Василев. Ну, купец и взбесился! Не очень много отнял Петруха прибылей у него, а опять на дороге стал — так, как было с мельницами, — вот что главное! Нажаловался своему другу Баранову. Тот Сиренева пригласил к себе. А Петруха отказался: «Городской голова надо мной не начальник. Знать не знаю его». Дошли слова Петрухи до Баранова. Другой бы разозлился, а этому понравилось. Письмо прислал ему: «В гости к себе зову, познакомиться с тобой поближе хочу: какой ты такой». В гости Петруха поехал. Оказался тогда у Баранова и Василев, руку пожимал Петрухе, знакомился, своим человеком называл, хвалил за предприимчивость. А Баранов хохотал: «Ей-богу, Иван, Петр тебя давно бы за пояс заткнул, будь вы оба на одном деле! Счастье твое, что ты купец, а Петр — крестьянин». Угостил хозяин их здорово! А потом, охмелев, он обнимал, целовал Петруху: «Люблю таких, как ты, милочок. Жми, где можешь! Й Ивана жми, если силу в себе чувствуешь. Вижу — далеко пойдешь…»

Тут Петруха и познакомился с дочерью Баранова Анастасией Романовной. К отцу недавно приехала. В Петербурге семь лет жила, училась, образованная. А чему выучилась, Петруха путем и не разобрался тогда. Но все поглядывал на нее. Девица плотная, крупная, в отца удалась и с его характером. Некрасивая. Да ничего… И тогда-то и пришла уже Петрухе мысль: Баранов — человек со связями, дружит даже с губернатором, — породниться с ним! Давно хочется Петрухе большой завод построить маслодельный, чтобы молоко у всех крестьян скупать. И тут Баранов очень пригодился бы. Ну, и из Настасьи баба выйдет. С таким характером образование мешать ей не будет, особенно когда хозяйкой себя почувствует…

С той поры Петруха стал к Баранову заглядывать часто. Сообразил и Баранов: неспроста мужик ездит. Поняла как будто и Анастасия Романовна. Так прошло не больше месяца. И Петруха решил дело кончать. Сказал прямо Баранову. Тот потер ладонью бритую голову и ответил: «Сватайся. За тебя отдам. Хотя ты сейчас и мужиком считаешься, но скоро и просвещенных капиталистов заткнешь за пояс. Люблю такую хватку. Приезжай в субботу, будешь с Анастасией сговариваться…»


На спуске к Уватчику захрапел, затанцевал жеребец, Петруха ударил его в бока коленями. Конь шарахнулся в сторону и притиснул ногу Петрухи к глинистому обрыву. На шевровом голенище сапога остались желтые царапины. Петруха замахнулся плетью.

— Черт…

Жеребец в два прыжка вынес его на другой берег речки, обрызгав жидкой грязью.

Петруха озлился окончательно. И если бы здесь было открытое поле, он взмылил бы жеребца, заставив его проскакать несколько верст. Но кусты плотно обступили тропу, пустить коня в мах было негде, и Петруха мог только ругаться. Он спешился и, держа повод в руках, стал отчищать от грязи одежду. Жеребец косил на него пугливым глазом. Петруха нагнулся. Голенище сапога исцарапано было очень сильно. К невесте так приехать…

— Ах ты, животина проклятая! — сквозь стиснутые зубы выговорил Петруха.

Набрав в горсть мягких, влажных листьев, он потер ими голенище, но только хуже размазал глину.

С досады Петруха пнул жеребца ногой. Тот рванулся. Повод выскользнул из руки, жеребец, выбрасывая из-под копыт желтую листву, бросился вскачь по тропинке и через минуту уже скрылся в кустах.

Петруха побежал вслед за ним, но топот копыт отдалялся все больше и больше и, наконец, затих совсем. Злой, как черт, Петруха шел по следу. Догонит ли он теперь коня? И если не догонит — куда идти; домой или к Баранову, к невесте? Жених… пешком… в грязи…

Конь никуда не свернул с тропы, так и бежал по ней. Петруха с непривычки ходить пешком вспотел и очень устал. Когда конец этой проклятой тропе? Вот она разошлась надвое. Конь повернул направо, ближе к Уватчику. Петруха сердито плюнул. Эта тропа к заимке Порфирия. Не хватало еще встретиться с ним! И с Клавдеей…

Через полчаса он вышел к заимке. Своего жеребца он увидел еще издали. Тот стоял привязанным к березе неподалеку от крыльца. Клавдея копалась в огороде. Заслышав шаги Петрухи, она подняла голову и тотчас отвернулась, стала сгребать в кучу картофельную ботву.

— Здравствуй, Клавдея! — сказал Петруха, подойдя к краю вскопанной земли.

Клавдея не ответила и даже не повернула головы.

— Чего же не отвечаешь? — спросил Петруха. — Спасибо тебе, коня моего привязала.

— Не знала, что твой.

— А знала бы?

Клавдея молча пошла с огорода, поднялась на крыльцо, остановилась на самой верхней ступеньке. Петруха смотрел на нее снизу. По лицу тонкие морщинки пошли и румянец не такой густой. А красивая все же. Хороша собой и сейчас. Очень ладная вся стать у нее. Такая тянет к себе. Не как Настасья, хотя та и молодая и одета всегда в шелка… У Клавдеи вот и кофта в заплатах…

— Худо живешь, Клавдея?

— Хорошо.

Она стояла, прямая, холодная, сцепив вместе запачканные в земле кисти рук. Петруха подошел к жеребцу, стал отвязывать его.

— Клавдея, ты помнишь наш разговор? — спросил он, вдруг подумав: «А если бы согласилась Клавдея? К черту, к черту и Настасью тогда!» Он хотел уже занести ногу в стремя и остановился. — Подумай. Не поздно пока. Последний раз спрашиваю.

— Зря ты ехал, Петруха, — еще холоднее сделались глаза Клавдеи, — зря коня своего гнал, если за этим. Говорить я с тобой больше не стану.

Петруха вскочил в седло. Деланно засмеялся.

— Думаешь, тоскую о тебе? Не гордись, Клавдея! Еду сватать себе невесту, лучше которой во всем Шиверске нет. Жалей теперь!

Клавдея, не сказав ему ни слова, вошла в избу и захлопнула дверь.

Петруха злобно посмотрел ей вслед, плетью хлестнул коня и поскакал по тропе, ведущей к городу. Ничего, у Баранова примут не так!

19

Свистят и воют в трубах арестантских бараков холодные осенние ветры. День и ночь мечутся они в открытой степи. Трясут мелкий черный прутняк. Гонят пески по отлогим откосам холмов, набивают их в узкие лощины. Такие же злые и жестокие, врываются в горные цепи, дробятся там средь бесчисленных падей и распадков и, гудя, уходят за перевалы.

Черная тоска гложет сердце каждого, кто не сможет заснуть под этот унылый, тягостный вой. И вплетается горькая песня в тоскливый посвист ветра над крышей барака, режет глухую темь беспокойной ночи…

Ах, зачем ты меня, доля,

До Сибири довела?

Не за пьянство и буянство

И не за разбой ночной —

Стороны родной лишился

За крестьянский мир честной…

Душно и жарко на верхних нарах. Ветер свистит и воет противно, надоедливо. Середа храпит так страшно, будто сейчас разлетится его голова. Павел усмехнулся, сел на нарах, свесил ноги. На нижних нарах несколько человек тянули песню:

Ах, ты доля, моя доля!

Доля горькая моя…

— Айда, Павел, спускайся к нам! — крикнули ему снизу.

— Петь не хочу, — отозвался Павел, — и так тоскливо сегодня.

— Ну, поговорим.

— Посторонись, на голову наступлю! — Павел спрыгнул на нижние нары. Впотьмах нащупал рукой свободное место, сел.

— Сбегу я, братцы, нынче, — мечтательно сказал один из арестантов. — Придумал, как.

— Ты, Никифор, уже сто раз придумывал.

— А теперь убегу.

— Застрелят!

— И пускай.

— От нашей стражи не уйдешь.

— Знать бы верный заговор от пули, — сказал Никифор, поглаживая пальцами впалые щеки, — вот тогда бы хорошо! Ты, Яков, не знаешь?

— От пули никакой заговор не спасет, — возразил Яков, обхватывая жилистыми руками колени. — На хитрость лучше надеяться. Знаю я случай. Передавали.

— Ну расскажи.

И все, кто не спал, плотно придвинулись к Якову. Нет в каторжной тюрьме ничего заманчивее, как рассказы о побегах.

— На постройке рудника одного было это, — начал Яков. — Два друга — Вася Воронов и Федя Климов. Раньше-то незнакомы были они, в тюрьме уже подружились. Вася — студент из Казани, а Федя — матрос с Черноморья. Васе за вольные речи дали двенадцать лет, а Феде — пожизненную. Капитана корабля он в воду спустил — жестоко тот с матросами обращался. Друзья Вася с Федей — водой не разольешь. А со стороны смотреть — люди вовсе разные. Вася — тоненький, стройный, и голос у него как у ангела. Запоет — вся тюрьма замирает. А Федя — силач. На плечи себе рельсу положит и несет, как коромысло. Идет, и не споткнется, и голову прямо держит…

— Это сила! — донеслось из дальнего угла.

— Шевельнет плечами — тело у него так и играет. Двумя пальцами, как клещами, мужику, руку зажмет, — тот не вытерпит, закричит. На работах всегда рядом с Васей и все помогает ему: тачки ему насыпает, за него бревна носит — бережет друга.

И вот по весне один раз под вечер, после работы, сел на окошко к решетке Вася и запел. Створки начальство открывать разрешало. Новый начальник приехал.

Поет Вася, поет, заливается. Все в тюрьме замерли, слово, звук один пропустить боятся — до того задушевно поет человек. А против окна, за тюремным двором, ходит дочь начальникова и тоже слушает. Гимназистка, может, она образованная, в больших городах, в театрах всяких бывала, и дивно ей, что в глуши такой, в тайге, из тюремного окна голос слышит чище звонкого хрусталя. Кончил Вася петь, а дочка начальникова с места не сходит, все на окно глядит.

На другой день Вася снова к окну. И снова поет, заливается. И снова дочка начальникова выходит и слушает. Возьмет, будто кружево вяжет или платочек там вышивает — не нарочно, мол, вышла. А Вася и не видит ничего, только песней своей увлечен. И так изо дня в день. Часовые ему не мешали. Тоже разиня рот слушали.

Стали тут подмечать арестанты, над Васей подсмеиваться: влюбилась, дескать, в тебя начальникова дочка.

А она уже знает час. Вася к окну — и она тут как тут.

Давай арестанты всерьез его уговаривать: «Смотри, Вася, на свободу выйдешь, только сумей!»

И сообща начали ему помогать. На работе всячески следили за ним, чтобы не надсадился, не застудился, чтобы голос свой не потерял.

Вот поет он однажды, и, как всегда, против окна его дочка начальникова ходит. Выбрал Вася время, как взглянула она на него, — поцелуй воздушный послал ей. Смутилась девица, убежала. А на другой день опять в тот же час пришла. Ходит, кружево на ходу вяжет, и словно ей дела до певца нет. Вася взял и оборвал песню посредине. Молчит. Сразу девица на окно глаза подняла. Вася опять поцелуй ей послал. Не убежала она теперь, только потупилась, и, тихонечко отвернувшись, поодаль отошла. Стала, задумалась. Все ждала, не запоет ли снова Вася, не пошлет ли еще поцелуев. Не дождалась.

Посоветовали товарищи Васе время зря не губить. Написал он тут же любовную записку и отдал ее надзирателю. Надежный был надзиратель, часто выручал каторжан. Да и чего нашему брату терять, если, к слову, так вот перехватят записку? Карцер, розги? Кому это новость?

— Тут на всякий риск пойдешь, — сказал Никифор.

— Прошел этот день. Вечером Вася к окну. Поет, а дочки начальниковой нет. Как тут понимать? Выходит, обиделась.

А только на другой день — бац! — передает надзиратель Васе записку, а на ней вверху голубки нарисованы…

Пошло тогда дело быстрее. Каждый день начали они записками обмениваться. Вася песни поет, а она стоит против окна, глаз с него не сводит. Радуются за него товарищи, как ни говори, начальникова дочка, гляди, и поможет ему на свободу выбраться. Двенадцать лет каторги — не шутка! За всякую мысль тут ухватишься.

И написал ей Вася большое письмо: если хочет она видеться с ним, пусть добьется, чтобы в вольную команду его перевели. Были такие случаи. Кому срок на исходе либо самые неопасные, не в тюрьме их, а в поселке содержали. Не убегут. А Васе-то еще десять лет оставалось. Кабы перевели его в вольную, он бы ходу дал хоть в первую ночь.

Вместе писали письмо. Как лучше, ему подсказывали, чтобы в любовь его девица пуще поверила. Прочитал он вслух написанное, а потом от себя еще чего-то ей приписал.

Ну, потом три или четыре дня прошло. Как с работы — Вася к окну. Поет, а нет под окном его милой. Нет и нет…

Вдруг заходит надзиратель. «Федор Климов!» — «Есть». — «Собирайся! Живо?» — «Куда? Зачем?» — «В вольную команду тебя переводят».

Это с пожизненной-то. Как же так! Собрался Федя. Дрожит от радости, а почему его переводят — не поймет. Простился. Ушел. Смотрят в окно арестанты — видят, как машет им Федя. Ну, на свободе теперь!..

— Эх, мах-ма! Свобода. Волюшка! — прошептал Никифор.

— Ну, а Вася как потом? — спросил Павел.

— А Васе краля его так ничего и не ответила и больше ни разу даже под окном не показалась. — Яков выдержал длинную паузу. Потом объяснил — Вася-то в письме своем какую приписку сделал: «Надя, дорогая! Вороновым я неправильно тебе назывался. В тюремных книгах я Федором Климовым записан».

— Ох-хо! — сказал кто-то. — Вот это дружба! Себя на каторге оставить, а друга выпустить!

— А может, и так посчитал, — предположил другой, — для народа Федя, нужнее. Больше пользы сделает. Не зря ему и пожизненную дали.

— Может, и поэтому, — сказал Никифор, — а может, и не о пользе думал, а просто другу хотел помочь.

— А ты бы так сделал? — насмешливо спросил Павел.

Никифор подумал и честно признался:

— Нет. В голову даже не пришло бы. — И вдруг рассердился на Павла: — А ты? Ты-то сам сделал бы?

— Для такого, который за правду томится, — медленно сказал Павел, — сделал бы. А для всякого — нет.

— Про друга идет разговор, — поправил Павла Яков. — Как бы ты к другу?

— Ежели он вред народу причинял, словом ли, делом ли, — спокойно сказал Павел, — я бы с таким и не подружился. А ежели честный он и за народ страдает — будь он даже и не друг мне, сделал бы.

В бараке больше половины было уголовников. И сам Павел считался уголовником. Но все давно уже знали, что на каторгу попал он без вины. Знали и то, что Павел не выносит грабителей и душегубов и не хочет сближаться с ними. Держит себя наособицу либо дружит с такими, кто не по злой своей воле стал преступником. Сперва ему грозили, со свету сжить обещали, потом свыклись с ним, стали уважать. Победил всех Павел своим спокойствием, рассудительностью и справедливостью. Он никогда не хитрил, всем резал правду в глаза. О себе не любил говорить. Его хотели выбрать старшим — отказался.

— Не со всеми законами вашими я согласен, — сказал он, — а против своей совести я не могу.

Выбрали старшим Середу. Но он редко решал сложные тюремные дела, не посоветовавшись с Павлом.

Всех удивляла стойкость и презрение Павла перед любой опасностью и перед болью. Было один раз так.

Взрывали каменистый холм. Заложили огромный заряд, подожгли шнур, и все отбежали, легли в укрытие. И вдруг видят — на вершине холма судомойка из служебной кухни. Ходит, ломает полынь на веники. Как забралась, откуда попала туда, бог весть… О взрывах всегда всех заранее предупреждали, ставили оцепление. А случилось же. Кричат ей, машут — не слышит. А вот-вот рванет заряд. И тогда без всякой команды Павел выскочил из укрытия и бросился к холму. Все так и замерли: сам себя на верную гибель обрек человек… А он успел, добежал, загасил шнур — полвершка снаружи всего оставалось. Судомойку прогнал с холма, потом рукой помахал: «Айда, ребята, наново заделывать…»

В другой раз такой случай был.

С вечера починял рубаху себе арестант на нижних нарах, воткнул в доски иглу без нитки и забыл. Павел ночью, босой, спрыгнул сверху — и пяткой прямо на иглу. Сломалась она, и половинка осталась у Павла в ноге. Всполошились все. Что делать? Ночью конвойных проси не проси, не сведут к фельдшеру. Да и того не сыщешь — играет где-нибудь в карты. Среди каторжан был врач, но никаких инструментов не имел. Игла в мякоть ноги ушла глубоко. И вот врач сделал Павлу операцию. Выточил хорошенько на камне конец перочинного ножа, прокалил на огне и этим ножом разрезал Павлу пятку; нащупал пальцами иглу и вытащил. Потом забинтовал ему рану чистой рубахой. И Павел ни разу даже не простонал, только весь потом облился…

— Про любовь никто ничего не сказал, — выждав, не отзовется ли еще кто Павлу, проговорил Яков, — а ведь в деле этом любовь была.

— Какая там любовь! Никакой любви не было.

— Через окно с решетками не любовь.

— Не любил Вася ее, только свободы себе добивался.

— А Надя? — спросил Яков. — Дочка начальникова? Ведь полюбила.

— Это и в счет брать нечего.

— Мамзель….

— От скуки…

— Ветерок…

— Через день и забудет.

— А почему же больше под окно не пришла? — неожиданно спросил Никифор. — Ежели Федор Климов убежал, так Вася-то ведь остался. Разобралась же она.

— Насчет этого ничего не знаю, — подумав, ответил Яков, — а вообще, конечно, любопытно.

— Узнал отец, и запретил ей.

— Может, и совсем велел ей оттуда уехать, — предположил Никифор, — куда-нибудь в город, к теткам.

— А ты, Павел, как думаешь? — спросил Яков.

— Думаю, повесилась она, — неохотно сказал Павел, — на самый крайний случай на всю жизнь себя потеряла. Она любила, а ей обман, другого подсунули — да на побег. Кто обманул, надсмеялся над ее любовью? Вася. Как может она после этого любить его? Если бы отверг он ее любовь — одно, а то шута из любви сделал.

— Полегше, Павел! — кто-то крикнул ему угрожающе. — Вася не шута разыгрывал, а другу жизнь спасал.

— Не спорю, — так же неохотно сказал Павел, — а только мне так эта Надя представляется напиши ей честно Вася в письме: «Хочешь любви моей — спаси и друга моего», — она бы сделала.

— Э-э! — закричали со стороны. — Так тоже рисковать не годится!

— А тогда и ветерком и мамзелью сплеча называть человека нельзя, — заключил Павел. — Поклониться ей надо, что человека спасала, а любовь свою отдала.

— Прежде ты насчет любви не так рассуждал, Павел, — упрекнул его Яков.

— Я рассуждаю, не какая она есть, а какая быть должна — любовь.

Он не стал слушать, что ему возражали, подтянулся на руках, взобрался на верхние нары и лег на свое место рядом с Середой.

20

Давно уже иней пожег все полевые цветы. Трава побелела. На горных перевалах вокруг комлистых лиственниц желтыми кругами лежит опавшая хвоя. Потерявши летнюю веселость, березки подняли вверх свои тонкие, озябшие сучья. Низкие серые тучи без конца бегут и бегут над землей, забрасывая ее то колючей снежной крупой, то мелким, холодным дождем. Обойди все окрестные степи, взберись на холмы, пересеки черные перевалы, изброди все долины и пади — ни в степи, ни в тайге не встретишь звериного следа, не услышишь птичьего голоса. Все в эту пору словно вымирает везде. Глухая и тоскливая осенняя пора.

Павел в большой группе каторжан работал на добыче камня в карьере. С началом рассвета арестантов выводили в тюремный двор, строили попарно и под большим конвоем гнали на работы за несколько верст от бараков. Там, в обрыве высокой горы, они ломали кирками и выбивали крупные камни, а потом дробили их в щебень тяжелыми кувалдами. Щебень увозили на тачках и сбрасывали, ссыпали в длинные штабеля. Отсюда его забирали грабари на двуколках. Подновлялась шоссейная дорога к Нерчинску.

Карьеры были обнесены частоколами. На вышках стояли солдаты с винтовками. Подойди арестант к частоколу на двадцать шагов — и пуля ему, без предупреждения. У штабелей щебня, вдоль дощатых дорожек, по которым катают тачки, в самом карьере и на вершине горы — часовые. Даже и там, где на отвозке щебня работали грабари из ссыльнопоселенцев, тоже стояла стража. Куда глазом ни кинь, везде увидишь штык и дуло винтовки.

Защитив широким берестяным козырьком лицо от острых осколков, Павел размахивался и ударял тяжелой кувалдой в камни. Чуть поодаль от него трудился Середа. Дул резкий осенний ветер, пробрасывая колючие снежинки. Стражники ежились в своих тонких шинелях и, чтобы согреться, бегали взад и вперед. Павел любил работать. Не торопясь, размеренно он взмахивал кувалдой. Удары его были точны, и самый крупный камень разлетался у него с первого раза. Середа был много сильнее Павла, но работал всегда неохотно.

Время близилось к вечеру. Урок на всю партию был триста тачек, работать — пока не кончат. Старшой ходил по карьеру, отсчитывая количество отвезенных тачек, карандашом ставил точки на тесаной дощечке и выкрикивал:

— Двести шестьдесят пять… Двести шестьдесят шесть… Двести шестьдесят восемь…

— Покурим, Павел, — отбрасывая кувалду, сказал Середа.

— Давай закончим, — отозвался Павел, — тогда будем курить.

— Душа не выдерживает, — и Середа вытащил из кармана кисет.

Павел кресалом на трут высек искру, раздул огонек, и оба с жадностью затянулись густым, вонючим дымом — махорку в этот раз им выдали гнилую.

— Дерет, — покашливая, проговорил Середа.

— С нового году брошу курить, — сказал Павел.

— Почему с нового году?

— Так, — усмехнулся Павел, — чтобы загодя самому себе срок назначить.

— Силен ты волей, Павел, — разбирая пальцами Жёсткие кольца бороды, заметил Середа, — знаю: пообещал — сделаешь.

— Сделаю, — подтвердил Павел.

Они постояли, докуривая трубки. Старшой выкрикивал:

— Двести семьдесят семь.

— Давай убежим, Павел, — сказал Середа. Он чуть не каждый день говорил об этом. Павел либо отмалчивался, либо отвечал: «Мне бежать некуда».

— А как убежим?

Вчерашний рассказ Якова, Павел и сам не знал почему, вдруг зажег в нем мечту о свободе Он всю ночь ворочался на нарах и не мог решить: представится случай к побегу — побежал бы он или нет? Куда бежать? Чем для него жизнь бродяги будет лучше жизни каторжника? Поймают — и снова на каторгу.

А все-таки — свобода… Как хороша свобода!..

— Напросимся тачки катать, — торопливо объяснял ему Середа, — подъедет грабарь на лошади, что получше, выкинем его. Один на дно в грабарку, другой — погонять. До лесу доскачем, а там — кто куда. Потом вместе сойдемся. От пули я наговор знаю.

Невесть откуда подскочил стражник, замахнулся прикладом.

— А ну, давай за работу!

— Кончим. Успеем, — хладнокровно сказал Павел. — Опусти ружье.

— «Кончим, кончим», — передразнил его стражник, — а всякий раз наша партия позже других приходит. Никогда не пообедаешь как следует. Первые придут, весь жир в котле схлебают, а тебе на дне овощь одна остается. Давай берись за кувалды. Живо!

Стражник отошел от них и напал на другую пару. Повернув приклад тычком, он несколько раз ударил одного между лопаток, другого, совсем еще молодого, но болезненного парня — звали его Герасим, — наотмашь в бок. Павел нахмурился. Этого парня стражники особенно не любили Не было дня, когда бы вот так не избивали его прикладом. Сколько раз приходил Герасим с работы в барак и всю ночь потом плевался кровью.

Расправившись с парнем, стражник прошел дальше. Герасим, шатаясь, опустился на камень, взялся рукой за бок, поник головой. Его напарник изредка помахивал кувалдой.

— Эй, Герасим! — крикнул Павел. — Тебе худо?

Парень и не пошевельнулся. Павел подошел к нему. Поправил на голове у него сбившуюся арестантскую шапку, маленькую, круглую с плоским верхом. Герасим скорбно посмотрел на него.

— Дышать нечем… — трудно выговорил он. — Бил бы… насмерть. Все одно… мне кувалду… теперь не поднять… — И зашептал торопливо: — Пойду сегодня… где дрова на кухню… колют… и… топором… отсеку себе руку… Пусть запорют потом… а на работу… сюда… не пошлют больше.

— А без руки на всю жизнь калекой останешься, — возразил Павел. — Выйдешь отсюда, а куда ты потом без руки?

— Нет, Павел, мне отсюда не выйти. Шесть лет еще… А мне шесть лет не прожить… — Герасим был осужден на восемь лет за участие в поджоге помещичьей усадьбы. — Нет, не прожить.

Грозя кулаком, с винтовкой наперевес к ним бежал стражник. Павел его дождался.

— Ты оставь парня, — сказал Павел, не давая стражнику наброситься на него, — не бей. Ты посмотри, какой он стал.

— Я, что ли, за него буду урок выполнять? — закричал стражник и замахнулся.

— А убьешь — тогда что?

— Тогда счет будет меньше, — сказал стражник, отталкивая Павла, — а урок на партию по счету голов дают.

Павел опять стал перед ним.

— Я за него сегодня урок его сделаю, только не бей ты, пожалуйста!

Стражник зло расхохотался.

— Вот заступник нашелся! Ну, делай. Только знай: не успеешь — по твоим ребрам прикладом пройдусь. И ему тоже всыплю.

— Сказал — сделаю.

— Вот бы все такие шелковые да прилежные! — проворчал стражник, отходя. — За что вас только на каторгу тогда посылали?

Павел схватил кувалду и с ожесточением стал крушить ею камни. Он работал, стараясь не думать ни о чем. Тогда не так заметно проходило время. Но слова, сказанные стражником, сейчас никак не выходили у него из головы: «…Шелковые да прилежные! За что вас только на каторгу тогда посылали?» Такие слова, или похожие на них, он и раньше, может быть, слышал не раз. Но они всегда оставались словами и проходили стороной. Зачем травить зря свою душу? Надо ждать двенадцать лет. А думать можно обо всем, но не о том, за что попал на каторгу… Сейчас Павел помахивал кувалдой, а внутренне все в нем сопротивлялось: «Зачем ты бьешь этот камень? За что ты попал на каторгу?»

Пот градом лил с него, руки стали как деревянные, а Павел все работал и работал. Времени оставалось в запасе не много, а надо было набить камня еще на четыре тачки. Герасим ползал возле него и отгребал щебень.

Уголком глаза Павел заметил, как к крайней паре дробильщиков Никифор подкатил порожнюю тачку и сам присел рядом с ней. Тотчас дробильщики вскочили и побежали вдоль карьера. Задний быстро догнал переднего и почему-то насел на него с кулаками. Тот защищался, кричал, звал на помощь, упал, вскочил, и снова побежал, и снова свалился, сшибленный ударом кулака. Все арестанты обернулись на шум, побросали работу и хладнокровно смотрели на дерущихся. Поблизости от них ни одного стражника не было. А драка становилась все злее и ожесточеннее. Теперь уже многие посрывались со своих мест и ввязались в общую свалку. С опозданием налетели стражники и замолотили по спинам прикладами.

Павла схватил за руку Середа.

— Айда на выручку!

Кого выручать? Павел никогда не принимал участия в драках.

— Не пойду. Не мое это дело.

Середа выругался и побежал один.

И в это время Павел увидел, что Никифор, распластавшись по земле, быстро-быстро ползет к забору. Внимание всех — и арестантов, и стражников, даже тех. что стояли на вышке, — занято дерущимися Значит, по сговору все это сделано, драка затеяна. У Павла перехватило дыхание. Неужели?.. Неужели Никифор успеет?.. Вот он прополз всю запретную полосу, привстал на колени и кошкой прыгнул на забор. Повис на руках и заболтал ногами. Рывок! Никифор подтянулся и перебросил одну ногу на ту сторону… Уйдет? Сейчас уйдет… Спрыгнет. Там за забором бурьяны… Но щелкнул откуда-то издали выстрел, и Никифор, взмахнув руками, кульком свалился обратно в огороженное пространство.

— Эх, даже умер не на свободе! — вырвалось у Павла. — Хоть бы на той стороне!

Прибежала стража. Повсюду замелькали приклады, штыки, понеслась брань. Никто не работал. Арестанты тянулись к забору, где, неподвижный, лежал Никифор. Стражники хватали арестантов за грудки, били кулаками в лицо или совали прямо в зубы приклады. Избиение продолжалось долго. А когда, наконец, все утихомирилось, давно прошел обеденный час. Урок, заданный на всю партию, не был выполнен. Оставлять на работах арестантов дольше было нельзя. Наступят сумерки, и тогда вести их к баракам конвойным будет труднее. Вдруг еще кто вздумает бежать?

— Всем сегодня не жрать, — объявил начальник конвоя, когда арестанты встали в строй попарно, всяк на свое место.

Их пересчитали. Короткая команда — и серая цепочка людей потянулась по серой степи, исхлестанной жестокими забайкальскими ветрами.

— Я бы ушел, — сказал Павлу Середа, шагая с ним рядом. — Меня пуля не возьмет, я от нее наговор знаю. Спрыгнул бы с забора — и зайцем, зайцем, то в одну, то в другую сторону.

— А я ежели вздумаю бежать, — раздув ноздри, вдруг сказал Павел, — так пойду прямо и головы не нагну.

— Тоже наговор знаешь? — завистливо спросил Середа.

— Нет.

— Так опасно.

— А что я, опасности побоюсь? — вызывающе спросил Павел.

И не стал больше ничего отвечать Середе. Молча шел всю дорогу, ловя сухими губами ледяные порывы ветра.

К ограде, за которой стояли тюремные бараки, они подошли уже в сумерки. Прежде чем попасть в ворота, надо было обогнуть угол двора. Здесь, поодаль, в лощине, на лесной вырубке, в несколько рядов тянулись постройки для ссыльнопоселенцев и вольных команд. По вечерам, когда партии арестантов возвращались с работы, возле угла двора собирались из поселка люди. У многих из них среди содержавшихся в заключении были друзья, родные, и можно было здесь, у забора, когда пары огибали угол двора, переброситься несколькими словами. Тут всегда выстраивалась дополнительная стража, но разговаривать с заключенными она не мешала, только бы не подходили к ним слишком близко.

У Середы в поселке было много знакомых. Редкий день кто-нибудь его не встречал. И поэтому, чтобы удобнее разговаривать, он в паре становился со стороны, противоположной забору. В своей полусотне они с Павлом всегда шли первыми. Часто случалось, что ворота не успевали открыть вовремя или с других работ подходили еще партии арестантов, движение замедлялось, и тогда наговориться можно было вволю. В этот раз на подходе больше не было никого, и ворота тюрьмы стояли открытыми настежь. Конвойные, разозленные, что теперь в котле им осталась только «овощь одна», гнали арестантов чуть не бегом.

— Черт! — ворчал Середа, издали вглядываясь в группу людей, стоявших против угла забора. — Кума сегодня обещала шкалик мне принести. Не сумеет отдать.

Каждая знакомая ему женщина у него слыла «кумой». При заведомом попустительстве стражи, они всегда ловко перебрасывали ему шкалики с водкой. Середа покрикивал:

— В долгу не останусь, кума!

Он торговал водкой среди арестантов.

Павел шел, глядя прямо перед собой. Его всегда раздражало это, большей частью праздное, любопытство собравшихся к тюремной ограде. А вопли и причитания в толпе, когда мимо проходили чьи-либо родственники, всегда больно резали сердце.

Середа опознал свою знакомую.

— Эй, эй, давай сюда, кума! — замахал он шапкой и подался вперед.

Сбоку шедший с винтовкой наперевес конвойный подставил штык к самому подбородку Середы.

— Никаких тебе сегодня шкаликов!

Середа умоляюще притиснул шапку к груди.

— Господин конвойный…

Павел их обошел. И в этот миг услышал взволнованный женский голос:

— Паша!.. Пашенька!

Он быстро повернулся. Увидел совсем недалеко от себя протянутые к нему руки, наполненные слезами глаза… И тут же налетел еще один конвойный и погнал всех собравшихся:

— Расходись! Сегодня нет разговоров!

Еще раз сквозь шум возмущенных голосов к нему донеслось:

— Паша!

И потом цепочка арестантов повернула за угол и втянулась в широкий тюремный двор.

— Кто это тебя кликал? — благодушно спросил Середа, похлопывая по карману бурнуса. Ему каким-то образом кума сумела-таки подбросить шкалик.

— Не знаю… кто… — нетвердо ответил Павел.

Потрясенный, он вошел в барак, поднялся на нары, лег на свое место. Середа вытянулся рядом с ним, дыша в лицо ему винным запахом, спросил опять:

— Кто такая эта твоя краля?

И опять Павел ответил:

— Не знаю.

Но он говорил неправду. Он сразу узнал и ее голос, и эти просительно вытянутые руки, и отуманенные слезами и любовью глаза. «Зачем она здесь? Зачем она здесь?» — твердил он себе. Но Павел зря спрашивал: знал он, почему Устя здесь.

Он не мог улежать спокойно, ворочался с боку на бок, садился на нары и вслушивался в жалобный посвист ветра. И в нем ему мерещился все тот же голос:

— Пашенька!..

Середа ночью проснулся, увидел сидящего на нарах Павла.

— Не спится, Павел? Жрать хочется?

— Да.

Середа зевнул в кудлатую бороду. Погладил тощий живот.

— Давай убежим, Павел, — сказал он привычно.

— Убежим, Середа, непременно, — глухо откликнулся Павел. — Когда убежим?

— Весна настанет — по весне и убежим, — поворачиваясь к нему широкой спиной, сказал Середа. — В зиму только дураки бегают. Да ты всерьез говоришь?

— Всерьез.

21

Весь январь стояла теплая, «сиротская» погода. Чуть не каждый день падал мягкий, крупными хлопьями снег. К ночи прояснивалось, и начинался легкий морозец, как раз такой, чтобы скрепить на земле пушистые снежинки. Такого обилия снегов в Шиверске никто еще не запомнил. Когда на открытых еланях встречались две подводы, им трудно было разминуться. Проселок не успевал накатываться в широкую дорогу и вился узкой полоской, в один санный след. В городе на тротуарах снегу натопталось так много, что ноги пешеходов приходились на уровне окон.

— Будет нынче хлебушко! — радовались крестьяне.

Могамбетов ворчал:

— Тепло. Нет варежкам ходу…

Дворник Арефий замучился, очищая двор. Василев любил, чтобы зимой во дворе лежал снег, но только тоненько, как скатерть. А тут что ни день вывози шесть-семь коробов. И хуже всего было, что снег падал именно днем. Сколько ни работай, а хозяин ругается: нельзя пройти по двору в мелких калошах, попадает сырость на штиблеты.

Стоя на запятках саней, Арефий только выехал из ворот с очередным коробом снега, как к парадному крыльцу дома в легкой кошевочке подкатил Иван Максимович с Лукой Федоровым.

— Здорово, Арефий! — крикнул дворнику Иван Максимович.

Арефий в недоумении натянул вожжи: Иван Максимович с прислугой никогда не здоровался. Да коли на то пошло, так с ним, с Арефием, хозяин дважды уже встречался сегодня и взгляда на него даже не кинул. С чего это вдруг его растопило? А здоровается — что ж, надо ответить.

— Доброго здоровья, Иван Максимович, — сказал Арефий, потоптавшись возле саней.

— Война с Японией, Арефий, — Иван Максимович подошел к дворнику, — слышишь? Война с Японией.

— Господи! — отшатнулся Арефий. — Это с чего же на нас беда такая свалилась?

Иван Максимович шутя ткнул его кулаком в грудь.

— Слава богу! Покажем нашу силу, Арефий!

Тот не понимал, чему радуется хозяин. Кровь ведь, кровь человеческая прольется…

— Разобьем японца, дурень! — Иван Максимович еще раз ткнул его в грудь кулаком. — Хорошо будет!

Федоров стоял на крыльце, отряхивая звездочки снега с рысьего воротника. Иван Максимович махнул ему рукой.

— Звони, Лука!

И кучеру:

— А ты езжай сейчас же за Романом Захаровичем, с ним вместе, по пути, и Густава Евгеньевича привезешь.

Оставив Федорова в передней — свой человек, знает, куда пройти, — Иван Максимович поспешил к Елене Александровне.

— Люся, дорогая, — сказал он, обнимая и целуя жену, — ты знаешь новость? Япония полезла в войну с Россией.

— Боже мой! Ваня, а если японцы нас победят? — испуганно спросила Елена Александровна, разглаживая пальцами холодные с мороза усы и бороду Ивана Максимовича.

— Нет, этого не будет. Никогда не победить нас японцам. Война может оказаться только немного затяжной. Но ты, Люсенька, не тревожься…

Иван Максимович, разнеженный, опустился рядом с женой на диван и задумался.

Черт возьми! Как все-таки в жизни складывается все хорошо! Правду говорят, что некоторые люди родятся под счастливой звездой. Как называется та звезда, под какой он родился?

Он быстренько перебрал в памяти события последних лет. На Монкресе, прииске, принесенном в приданое Еленой Александровной, нашлась новая богатая золотом жила. А все завистники ему шептали, что прииск истощился и надо его бросать. Вдруг хорошо пошла слюда. «Электрическая компания» забирает все подчистую. Дурак Петруха Сиренев скупил по Рубахиной все водяные мельницы и новых еще настроил, думал задавить мукомольное дело у Василева, ан не вышло — Иван Максимович поставил у себя вальцы, и пшеничку теперь везут к нему размалывать на крупчатку. Надо подумать теперь: стоит ли канителиться с мелкими помольщиками? Лука советует скупать зерном, а потом продавать готовую крупчатку. Дельный совет! Удачно, быстро и дешево построил он завод мясных консервов. Пророчили ему, что сбыта не будет, что консервы — товар только для военного ведомства да для военного времени. И вот, пожалуйста, есть сбыт!.. Теперь пора посоображать и насчет большого кожевенного завода и за лесопильное дело, пожалуй, не худо бы взяться — на лес открывается спрос. Даже то, что грозило Ивану Максимовичу бедой, неприятностями, неизменно оборачивалось счастливой развязкой. К примеру, подлец Лакричник сколько крови испортил? Казалось, никак от тюрьмы не откупишься — посадят. Сам генерал-губернатор, принимая Ивана Максимовича, только развел руками и сухо сказал:

— Не волен, не волен, господин Василев. Не бог я и не государь. Весьма вам сочувствую, но чем могу помочь? Обязан поступить по всей строгости. Положение, знаете, обязывает.

Они беседовали долго, и генерал-губернатор несколько раз перечитывал привезенное к нему Василевым письмо Баранова. И на прощание все-таки сказал:

— А вы, любезнейший Иван Максимович, заблаговременно поговорите с председателем губернского суда. Милейший человек. Настоятельно рекомендую.

Председатель суда действительно оказался милейшим человеком. Чуть не три года тянулось дело о поджоге, наконец слушалось в закрытом судебном заседании, и приговор: оправдать шиверского купца Василева за недостаточностью улик.

Подарки, конечно, стоили недешево, но тысячу раз благодарил Иван Максимович судьбу, что не вступил в сделку с Лакричником; в деньгах это стоило бы одинаково, но зато — боже! — какие же теперь связи приобрел он в Иркутске!.. Если бы не это канительное и шумное дело с поджогом, не видать бы ему никогда собственных магазинов в Кяхте, Владивостоке и Харбине…

В дверь заглянула горничная Стеша и доложила:

— Иван Максимович, гости приехали.

— Боже мой! — вскочил с дивана Иван Максимович. — Люся, я пригласил к себе Романа Захаровича и Густава Евгеньевича и вовсе забыл об этом. Распорядись, пожалуйста, на пять — на шесть человек.

К удивлению Ивана Максимовича, кроме приглашенных, в гостиной оказался еще и Киреев. Этот мог бы и не приезжать. Откуда он взялся? Но Маннберг, заметив тень недоумения на лице хозяина, тут же объяснил загадку:

— Павел Георгиевич с наиновейшими новостями сидел у меня, и я от вашего имени, Иван Максимович, захватил его с собою.

— Я очень и очень рад вам, Павел Георгиевич, — сказал Василев, Кирееву первому подавая руку, а потом уже всем остальным, — вы всегда самый дорогой гость в моем доме.

Иван Максимович отошел к окну и, приняв немного театральную позу, сказал:

— В день, трагический и радостный для России, я хочу быть вместе со своими друзьями. Я прошу вас, господа, разделить со мною в задушевной беседе сегодняшний вечер!

— Ура государю нашему императору Николаю Александрович-чу! — натужась, выкрикнул Федоров. — Ниспошли, господи, победу русскому оружию! — и набожно перекрестился.

— Победу-то победу, — невесело проговорил Баранов, растирая бритый затылок, — а «Ретвизан», «Цесаревич» и «Паллада» в первую же ночь к черту на дно пошли.

— Добавьте к этому утренние потери, — сказал Киреев: — броненосец «Полтава» и два крейсера — «Аскольд» и «Новик». Каково?

— Боже! — делая огорченное лицо, воскликнул Иван Максимович. — А я и не знал. Был так беспечен сегодня… Какие страшные вести!

— Да как же так? — разинул рот Федоров. — Все корабли наши — и сразу на дно? Чем же мы воевать Японию будем? Она же за морем.

— Осталось там еще штук пять кораблей, — ответил ему Баранов.

— Я подсчитывал по календарю, — сказал Маннберг: — еще девять осталось.

— Каким образом, так сказать, наш флот вы по календарю стали подсчитывать, Густав Евгеньевич? — поинтересовался Киреев.

— А в отрывном листке календаря, Павел Георгиевич, вся наша порт-артурская эскадра была перечислена, — объяснил Маннберг.

— Календарь — помощь шпионам, — изрек Баранов, — публичное разглашение военной тайны.

— Позвольте, Роман Захарович! — покраснел Маннберг. — Вы так говорите, словно…

— Взвился уже, милочок! Тебя за шпиона я не считаю. И без тебя хватит.

— Получается, так сказать, из кулька в рогожку, — немного повеселев, сказал Киреев. Ему понравилось, что Баранов подковырнул Маннберга.

— Не надо ссориться, господа, — миролюбиво вмешался Иван Максимович. — В эти трудные для России дни мы должны быть сердцами своими все вместе. Я одобряю: Лука сегодня заказал уже молебен.

— Георгию-победоносцу, о ниспослании победы нам, — помигав слезливыми глазами, сказал Федоров. — И велел семьсот свечей перед его иконой поставить.

— О-о! — почтительно произнес Маннберг. — Вы показали образец русского патриотизма, Лука Харлампиевич. Семьсот свечей!

— Копеечных, — беспощадно разоблачил его Баранов. — Всего на семь рублей. Мне отец Никодим уже рассказывал. И о молебне из-за рубля торговался.

— По достаткам, Роман Захарович, — шмыгнул носом Федоров и полез в карман за платком. Его бросило в жар от слов Баранова.

— Молебны и свечи, так сказать, дело безусловно полезное, — заметил Киреев, — однако весь вопрос — кто будет командовать армиями? Нашими и японскими…

— Надо полагать, генералы» — чтобы скрыть свое смущение, поспешил вставить Федоров.

— Лука пальцем в небо попал, — сказал Баранов.

— Генералы, — неопределенно развел руками Киреев. — Генерал генералу рознь. Где у нас, после Скобелева и Гурко, генералы?

— Опять же сошлюсь на календарь, Павел Георгиевич, — сказал Маннберг, — теперь на настольный. Есть у нас генералы не хуже Скобелева и Гурко.

— Как это ты определил? — подозрительно спросил Баранов. — На лбу у них не написано.

— А я ордена и медали подсчитал, Роман Захарович, — сказал Маннберг. — К примеру, у генерала Куропаткина на две медали больше, чем у Скобелева!

— Не может быть, — не поверил Баранов. — Скобелев, наверно, всех своих наград не надевал.

— Вот этого уж не знаю, — развел руками Маннберг, — привык верить календарям.

— Я так полагаю, что наши все равно победят, — оправившись от смущения, уверенно сказал Федоров. — Подведут генералы — русский солдат не подведет.

— В чем я вовсе, так сказать, не уверен, — заявил Киреев.

— Вам, наверно, Павел Георгиевич, опять революционеры мерещатся? — ехидно спросил Маннберг.

— Вы не хотите говорить серьезно о серьезных вещах, Густав Евгеньевич, — холодно, злясь на Маннберга, сказал Киреев, — а между тем нельзя отрывать нашу армию от всего нашего населения. Если теперь везде, куда, так сказать, пальцем ни ткни, зреют революционные идеи, — почему они не дадут знать себя в армии? Из кого состоит наша армия? Из тех же мужиков и мастеровых, которые без долгих раздумий ныне в деревнях жгут помещиков, а в городах устраивают забастовки.

— Фью! — свистнул Баранов. — Через край перехватил, милочок! В армии каждый солдат знает: нет большего счастья, как положить живот свой за веру, царя и отечество. Там по-другому и думать ему не дозволят.

— Если бы, так сказать, можно было залезть к нему в голову и посмотреть, о чем он думает, — Киреев пальцем повертел возле своей головы. — К сожалению, это еще не достигнуто.

— Нет, нет, — решительно заспорил с ним Баранов, — ты насчет нашего солдата не говори! Допустим, зол он на тебя и кишки вон готов тебе выпустить, а перед ним — японец. Так он не тебе, а японцу кишки выпустит.

— А потом — Павлу Георгиевичу, — весело закончил Маннберг.

Киреев побагровел. Маннберг перехватил его мысль. Только сам он хотел серьезно, по-деловому, возразить Баранову, а этот, как шут, выскочил.

— И что это вы, господа, про такое заговорили! — взмолился Федоров. — Про японца не страшно, японец далеко, а когда про всяких… смутьянов, — он тяжело вздохнул. — Господи, жисть какая трудная пошла! Мор бы какой, что ли, на них пришел, на этих…

— А вы, Лука Харлампиевич, закажите еще молебен на семьсот свечей, — предложил Маннберг, подкручивая усики, — только здесь свечи нужны трехкопеечные.

— И закажу, — отозвался Федоров. — На семьсот не осилить, а на пятьсот подыму. Из трехкопеечных. Только какому святому, не знаю. Кто из святых этакими делами занимается?

— В нашем городе — святой Павел…

— Господа, — умоляюще сказал Иван Максимович, — ну не ссорьтесь, прошу вас. Россия, как никогда, сейчас должна быть единой.

— Оставь их, Иван! — крикнул с места Баранов. — Милые бранятся — только тешатся… Но шутки шутками, а японцы из-за этих самых революционеров нам крепко шею могут намять. Солдат воевать будет. Против солдата ничего не скажу. А изнутри нас червь точить будет.

— От червя избавиться легче, — сказал Иван Максимович, — дело все-таки домашнее. Только бы Японию победить.

— Скоро не победить, — еще хмурясь, сказал Киреев, — тяжелая, так сказать, будет война. И я вовсе не возлагаю на солдат таких радужных надежд, как Роман Захарович.

— Поди ж ты! — беспокойно покачал головой Федоров. И закричал, суча перед собой кулаками: — Не сдадимся японцу! Шапками его закидаем! Много нас.

— Ежели тебе сдать на шапки подряд — закидаем! — захохотал Баранов. — Знаю я твои шапки: ими только в японца и кидать. Более они никуда не годны. Ах-ха-ха-ха-ха!

Вошла Елена Александровна, пригласила гостей к столу. Все поднялись со своих мест. Маннберг первым успел предложить руку хозяйке дома.

— Все говорили откровенно, а ты, милочок; финтил, — сказал Баранов Маннбергу, когда все уселись за стол и рюмки были наполнены. — Тебя не поймешь, что ты насчет завязавшейся баталии думаешь.

— Я думаю, Россия победит, Роман Захарович, — сказал Маннберг, поворачиваясь к нему, — но ей трудно будет достигнуть победы, если она не станет просить экономической помощи у других стран.

— Опять, поди, про Америку говорить будешь, о чем французик твой все распинался?

— А что ж? Смотрите, какой шум вокруг своего проекта поднял сейчас в Париже Лонк де Лоббель! Нет, нет, Роман Захарович, не стоит отказываться от выгодных предложений. Американские капиталы нам принесли бы большую пользу.

— Ты, милочок, хотя сегодня этаких вещей не говори, почувствуй себя русским человеком, — с прямой откровенностью возразил ему Баранов. — Ей-богу, о чем ни заговори с тобой, ты все на Америку переводишь. И чем она тебе так дорога?

— Совершенно ничем. Это вам показалось, Роман Захарович! — Маннберг наклонился к Елене Александровне, предлагая ей чокнуться. — А ведь, право, было бы вовсе недурно Ивану Максимовичу открыть собственные магазины еще в Сеуле, Токио и в Пекине.

— Ванечка говорит, что даже в Маньчжурии выгоднее, чем здесь, торговать, — кокетливо поднимая свою рюмку, сказала Елена Александровна. — За ваше здоровье, Густав Евгеньевич!

Разговор пошел оживленнее. Вино развязало всем языки. И хотя говорили опять о войне, но совсем в другом тоне.

— Солдат на войну, надо полагать, со всей России туда подвезут, — первым пошел на откровенность Федоров, — кормить, обувать, одевать их надо. Как тут, Роман Захарович? Наша помощь в чем требуется? На пользу отечества.

— Лука хорошо говорит, — Иван Максимович пожалел, что не он первый так начал, — долг каждого русского человека — помочь отечеству в трудную минуту. Я знаю, вся Россия горячо откликнется и пожелает принести посильные жертвы на алтарь победы. Но, Роман Захарович, если бы вы, как глава нашего города, от имени всех нас заявили первым о нашем желании помочь государству…

— Надо полагать, подряды на овес давать тоже будут, — давясь непрожеванной колбасой, перебил Ивана Максимовича Федоров, — так я могу, сколько угодно. Овес у меня есть. И муки простого размолу, к слову, ежели понадобится.

— У меня и крупчатка есть, — ничуть не боясь, что Федоров перехватит у него подряды, но желая все-таки показать, кто в городе делает погоду, сказал Иван Максимович, — и мясных консервов довольно много приготовлено. Большая партия прекрасной сыромяти. Шорные изделия любые поставить сумею. И кавалерийские седла и сбрую для артиллерийских лошадей. И кроме этого… Одним словом, Роман Захарович, все, что только понадобится нашей доблестной армии, — все сделаем. Не везти же всяческий провиант в. Маньчжурию из-за Урала! Отсюда ближе. Это очень поможет отечеству.

— А ты думаешь, — с обычным своим прямодушием усмехнулся Баранов, — думаешь, там, за Уралом, за подряды купцы уже не дерутся? Пуще, чем наши солдаты с японцами. Поди, всех министров телеграммами завалили.

— А мы чего же сидим, не телеграфируем? — ужаснулся Федоров. — Отбить бы надо куда следует телеграмму. Опоздаем…

— Погоди ты, Лука, — остановил его Иван Максимович.

— Очередь тут ни при чем, — успокоил Баранов, — тут рука нужна. Ладно, займемся, сделаем что надо. Свою долю за Урал не отдадим.

— Ну, дай-то бог! — сказал Федоров и стал размазывать варенье по ломтю белого хлеба. — Дай господи! А то ведь расхватают все. Народ нынче такой.

Маннберг с Киреевым вели свою очередную пикировку. Елена Александровна тщетно пыталась их разнять.

— Павел Георгиевич, Густав Евгеньевич, — уговаривала она, — вы остроумничаете, а мне скучно.

— Я убеждаю Павла Георгиевича подать прошение о зачислении в действующую армию. Здесь без него и один полицеймейстер Сухов теперь управится. Если бы ясам был офицером, я это сделал бы немедленно!

— Вы забываете, так сказать, о значении жандармского корпуса, который сравнивать с полицией никак невозможно, — злился Киреев, не находя, чем бы он мог сразить Маннберга. — Оберегать отечество от опасности изнутри не менее важно, чем от опасности, грозящей извне.

— И главное — для себя безопаснее, — словно маленький гвоздик заколотил Маннберг.

— Трусом меня еще никто не называл, — угрожающе сказал Киреев.

— Совершенно верно, — подтвердил Маннберг. — Вы слышали, Елена Александровна, чтобы кто-нибудь называл Павла Георгиевича трусом?

— Что вы! — воскликнула Елена Александровна. — Никогда! И я, конечно, на месте Павла Георгиевича пошла бы воевать. Это так интересно: побеждать японцев! Но, мне кажется, это очень трудно — попасть на войну.

— Мой двоюродный брат барон Бильдерлинг занимает видное положение в русской армии, — сказал Маннберг, — и я всегда могу быть полезен Павлу Георгиевичу.

Киреев было вспыхнул опять, но сразу же как-то смягчился. Принял от Елены Александровны стакан чаю и долго рассматривал его на свет, помешивая ложечкой. Это значило, что его осенила какая-то неожиданная мысль, которую он не знает, как облечь словами. Маннберга поманил к себе Баранов.

— Верноподданническую телеграмму государю-императору составляем и письмо к генерал-губернатору, — сказал он доверительно, выписывая пальцем какие-то буквы на скатерти, — так ежели и тебе надо о чем… — он многозначительно поднял указательный палец кверху, — обдумай. Запишем. За богом молитва, за царем служба не пропадают. Понял?

— Спасибо, Роман Захарович! Безусловно найдется.

— Давай. На завтра манифестацию к городской управе объявим. Так ты всех своих рабочих выгони на нее. Да чтобы гладко все было. Горлодеров не надо.

— Постараюсь, Роман Захарович.

Когда Маннберг вернулся на место, Киреев уже отточил свою мысль:

— Это вы верно сказали насчет барона Бильдерлинга, Густав Евгеньевич?

— Что за вопрос? Да, это мой двоюродный брат! А вы неужели и вправду серьезно решили, Павел Георгиевич?

— У меня есть племянник, — чтобы не дать закончить Маннбергу и не потерять приготовленную фразу, поспешил Киреев, — поручиком в третьем Сибирском корпусе служит. Вполне возможно, что корпус этот будет выдвинут на передовые позиции и молодому офицеру, не имеющему так называемых отличий…

— Крест он сразу получит, — безапелляционно перебил его Маннберг, — это я вам, Павел Георгиевич, гарантирую своим честным словом…

22

Через любовь, ожидание, боль дается матери счастье — иметь ребенка.

Теплый вечер над цветущим лугом, где каждая травинка ласково гладит щеку; запыленные на дорогах и обрызганные ночной росой башмаки; розовая заря, встреченная на скамеечке у бог весть чьего дома, куда неведомо как забрели ноги, и ласковый, один только в мире хороший такой, голос любимого…

День в заботах о доме, о муже, когда хочется сделать так много, а времени не хватает; и вечер над шитьем, когда глаза смыкаются от усталости и пальцы исколоты иголкой, а до смешного маленькая рубашечка еще не готова; и ночь, чуткая в своем ожидании, и радостное ощущение новой жизни, первые легкие толчки под сердцем…

И снова вечер, влажная от страха рука на руке мужа и сварливая суета повивальной бабки; и ночь — сердце, замирающее от боли; потом рассвет, прохладная подушка — и под рукой маленькое теплое тельце, тоненький крик.

И когда пройдут полгода, и год, и два года, и малыш побежит по свежевымытому полу, крикнет: «Мама!» — и, уткнувшись всклокоченной головенкой в колени матери, засмеется долгим, радостным смехом — разве не вспомнятся ей все те трудные ночи, какие пришлось пережить, чтобы дождаться этого счастья? Но боль, и тревоги, и страх ожидания — тогда все забудется. Останется в памяти только любовь. Потому что без любви человеку в мире жить невозможно…

Груня Мезенцева, разостлав на полу одеяло и разбросав по нему все, какие были, подушки, возилась с сыном. Они то прятались друг от друга, то начинали бороться, и Груня опрокидывалась на спину, а маленький Саша торжествующе похлопывал ее по надутым щекам ладошками, то садились рядком и смеялись, не зная, отчего, и не зная, как остановиться.

Ваня пришел с работы вовремя. После того как осенью он попался в облаву, его вскоре же уволили с железной дороги. Под арестом тогда продержали недолго, обвинить в подпольной деятельности не нашлось прямых улик, а подозрения были. Киреев подсказал Маннбергу: надо уволить. После долгих поисков работы Ваня нанялся слесарем на вальцовую мельницу к Василеву.

У Груни было все давно приготовлено, и пока муж в углу над тазом с горячей водой отмывал руки, она по-прежнему забавлялась с маленьким Сашей. Знала — прибежит к ним сейчас отец и, забыв про обед, начнет подбрасывать под потолок сына, наслаждаясь его испугом. А потом подхватит ее на руки и закружится по-избе. Все силу свою проверяет, говорит: «Поднимаю — значит силен».

Но в этот раз Ваня тихо подошел к ним и, почему-то ни разу не подбросив сына, притянул за плечи Груню к себе.

Она вдруг остро почувствовала в этом что-то тревожное.

— Ваня!.. Вáнюшка, что случилось?

— Ничего… Так это я… Давай, Груня, будем обедать.

— Ничего?

— Нет… ничего.

Груня собрала на стол. Они быстро поели. Разговор был какой-то связанный. Ваня смеялся, а видно было, что ему не смешно.

— Ваня, голубчик, правду скажи мне!

— Что ж, Груня, ладно, — он отодвинул недопитый стакан чаю. — Война с Японией началась.

У Груни тягостно заныло сердце.

— Господи, кому нужна она? Кто столкнул людей? А ты, Ваня?

Он опустил вниз глаза, расстегнул пуговицы на воротнике рубашки.

— Меня, Груня, наверно, на днях возьмут в солдаты. Я ведь запас первой очереди, а на железной дороге теперь не работаю.

Подбежал Сашка, взобрался к нему на колени. Обняв шею отца, что-то весело болтал. Потом начал теребить, пощипывать его тонкие усики. Ваня не выдержал, рассмеялся, выбежал из-за стола, бросил сына в груду мягких подушек, сам упал с ним рядом. Щекоча его под мышками, приговаривал:

— Ой, расти, Сашка, скорее! Ой, мужик, расти скорее! За меня тут главным хозяином остаешься…

Сашка изнемогал от щекотки. Груня прибирала посуду со стола, поглядывала на барахтающихся в подушках «мужиков», и слезы одна за другой катились у нее по щекам. Вот только-только жизнь какая-то стала складываться. Пусть бедно живут и голодно иной раз бывает, а семья — сын, все вместе, и радостно, хорошо… Ну кому, кому нужна война эта? Убивать друг друга, — а за что?

Груне о многом хотелось поговорить с мужем. Она торопилась прибрать скорей со стола. Но семейный разговор не состоялся. Пришел Порфирий. А вслед за ним еще и Лавутин с Петром. Груня взялась ставить самовар. Лавутин отобрал у нее из рук ковшик.

— Не хлопочи. Какой тут чай! Так посидим, поговорим немного.

Мужчины уселись вокруг ненакрытого стола. Груня увела сына, чтобы он не мешал взрослым, стала укладывать его в кроватку.

— Выходит, война началась не на шутку, — сказал Порфирий, — большая будет война. Я шел, по улицам манифесты расклеивают.

— Чего там по улицам! — Лавутин нашел на столе хлебную крошку, едва поймал ее своими негнущимися, жесткими пальцами. — Всем рабочим приказано завтра после обеда к церкви прийти, с иконами, с портретами Николашки. Молебен большой станут служить, а потом манифестация к городской управе пойдет. «Ура» государю-императору будем кричать. Дескать, рады мы очень, что ваше величество погонит нас на убой.

— А что, если нам сговориться, своим, надежным, да вместе «ура» закричать: «Не хотим войны, не хотим кровь проливать!» — предложил Ваня.

— Закричать можно, а что из этого выйдет? — возразил Петр. — Ты пойми: завтра там вся полиция, все жандармы, все казаки, все шпики будут. Не закричать.

Шепотом сказать — и то сразу заметят, запишут. Так чего же нам самим, добровольно, в тюрьмы садиться? Это все равно что просто так прийти, скажем, к Кирееву и заявить ему: «Я с царской политикой несогласен, арестуйте меня». Нет, Ваня, так делать нельзя.

— Сам теперь понимаю, что глупость сказал, да ведь и «ура» тоже кричать не хочется.

— Вот это другое дело, — сказал Петр, — вот об этом надо подумать. Чтобы как у Пушкина в «Борисе Годунове» получилось: «Народ безмолвствует». Кто крикнет: «Долой царя!» — того записать можно, а кто ничего не закричит, того не запишешь. И выйдет: посмотреть — густо, а послушать — пусто.

— Крикунов тоже найдется, — махнул рукой Лавутин и потянулся еще за одной крошкой, оставшейся на скатерти, — всяких крикунов, и из рабочих даже.

— А это нам тоже пригодится, — заметил Петр — вернее будем знать, кого надо остерегаться. Хорошо, если бы Вася Плотников из Комитета сюда подъехал, привез бы с собой прокламации или помог нам самим тут составить. Надо с первых дней войны показать к ней свое отношение. Не знаю, как «Искра» теперь на войну отзовется, а за последнее время стала — хоть вовсе ее не читай.

— Как Ленин ушел из «Искры», — сказал Лавутин, — так и печатается в ней только болтовня всякая, вроде буткинской.

— Долго нет его, Буткина-то, — проговорил Порфирий. — Однако скоро уже должен бы выйти он из тюрьмы.

— На полгода сажали его. Значит, скоро. И вот, попомни мое слово, — пристукнул тяжелым кулаком по столу Лавутин, — то, что в тюрьме посидел, он себе обернет в пользу: вот, дескать, честно боролся за рабочее дело и пострадал — верьте теперь каждому моему слову.

— Не проведет, — решительно сказал Петр, — разоблачать его будем.

Саша заснул в кроватке. Груня заботливо поправила подушку, подвернула под бочок ему одеяло. Она все время прислушивалась к разговору мужчин.

— Не сердитесь на меня, ежели я помешала, — несмело подходя к столу и становясь за спиной у мужа, сказала Груня. — Слышала я ваш разговор, а неясно мне, за что война началась. Объяснили бы хоть! Или мне знать не положено?

— Почему не положено? — охотно откликнулся Лавутин. — Давай садись в круг с нами, Груня. Я за женское равноправие. Не знаю, как муж твой думает.

— Ну, я чего же, — залился румянцем Ваня, — я и всегда… — он подвинулся, давая жене место рядом с собой.

— Так, говоришь, Груня, рассказать тебе, за что война? — Лавутин отыскал еще две крошки на скатерти и стал их подгонять одну к другой легкими толчками ногтя. — Ну, слушай. А ты, Петр, поправляй меня, ежели чего неверно сам я понимаю. Война эта, Груня, такая получается: от Китая царю нашему батюшке захотелось побольше кусок откусить, пока его Америка да Англия с Германией и с Францией целиком еще не проглотили. Раз — на Маньчжурию лапу. Тут и Корея сбоку, тоже хороший кусок. Взять его! А из-за моря на Корею с Маньчжурией и другой зверь зубы оскалил — Япония. Ей тоже Маньчжурию и Корею подай. Зверь этот, ты не думай, очень жадный.

— Но на что они, чужие земли-то, царю нашему или японскому? — не вытерпев, спросила Груня.

— Царю — это так, для краткости, мы говорим. А царя в спину, Груня, всегда толкают помещики, фабриканты да купцы. Словом, капиталисты. Ну, да и сам царь, конечно, первый капиталист и помещик. Им-то на чужой земле, захваченной, легче всего развернуться. Это все равно что хлеб по целине посеять. Какой сразу соберешь урожай!..

— Это правильно, — сказал Ваня. — Ты посмотри, даже наш Василев — и тот со своими магазинами уже залез в Маньчжурию. Приказчики каждому покупателю хвастаются: торгуем, мол, и в Харбине и в Мукдене. Без выгоды, так не полез бы он туда.

— А кто наш Василев? — опять заговорил Лавутин. — Ну, по Сибири он, конечно, крупная величина. А по всей России взять — так себе еще, середка на половине. Так те, которые в десять да в сто раз его побогаче, пуще Василева на новые места лезут. Для них там наживы еще больше схватить можно. Заводчики соображают там свои заводы настроить, купцы — торговлю развернуть, чиновники — поборами поживиться.

— Ну, а с чего?.. Почему так сразу война началась? — спросила Груня.

— Нет, не сразу, — сказал Лавутин. — Царь в манифесте пишет: напали тайком. Это-то правда, не мы первые начали. А только война эта, Груня, уже давно созревала. Еще лет десять назад японцы с китайцами из-за Кореи воевали. Весь Ляодунский полуостров тогда они у Китая забрали и Порт-Артур вместе с ним. Контрибуцию с Китая потребовали и объявления Кореи независимой. А чего там независимой? Известно, коли из-под Китая забрать, значит под Японию отдать. Россия вступилась. Контрибуцию и Корею, мол, ладно, черт с вами, берите, а Ляодун и Порт-Артур обратно Китаю отдай. Куда японцам деваться? С Россией не посчитаться нельзя. Зло на сердце себе затаили, а в Симоносеки все же такой договор подписали. Ну, а прошло три-четыре года, Россия — капиталисты наши — сами давай в Маньчжурии хозяйничать. Каково это японцам, когда они себе все это забрать хотели? И получилось — не японские купцы торгуют, а наши, не японские капиталисты заводы и рудники там строят, а наши, не их чиновники с народа шкуру дерут, а наши. Вот и точи ножи, вот и заряжай ружья. А дальше и пошло: наши одним плечом к Корее двигаются, а японцы — к Маньчжурии. Ну вот тебе и война. Капиталистам, что русским, что японским, нужны прибыли, а народ свою кровь отдавай.

— Много народу побьют, — задумчиво глядя на огонек лампы, проговорил Петр, — много. Япония готовилась давно, и с пустыми руками на нас она не полезла бы.

— Нашего царя-батюшку жадность вперед все гнала, — сказал Лавутин, — а как по газетам посмотришь, мокрыми курицами оказались наши правители на востоке. Надежной опоры не создали.

— Так всегда бывает: солдат дерется, а генерал на нем экономит, кровавые солдатские пятаки к себе в сундучок собирает. Больше солдат побьют — больше выгоды интендантам всяким будет, — закончил Петр.

— Если меня на войну возьмут, — сказал Ваня, — я солдатам буду всю правду рассказывать.

— Рассказывай, Ваня, рассказывай! — одобрительно проговорил Лавутин. — Надо, чтобы все солдаты это поняли. Это наш долг, большевиков, им правду рассказывать.

— Только, Ваня, ты там поосторожней будь, — предупредил Петр, — там ведь разговор бывает короткий. Выведут в поле и…

Ваня показал ему глазами на жену. Петр сразу запнулся, перевел разговор:

— А мы здесь тоже сложа руки сидеть не будем.

— Отзовется эта война царю-батюшке и всем его прихлебателям, — пообещал Лавутин.

Порфирий вдруг поднялся, вышел из-за стола, остановился у окна.

— Ты что, Порфирий Гаврилович? — подошел к нему Ваня. Он видел, с каким трудом сдерживает тот себя. — Что с тобой?

— Так, — глухо, сквозь зубы, ответил Порфирий. — Про Петруху Сиренева вдруг мне вспомнилось. Может, и он попадет тогда к расчету.

— Попадет, — с места повернулся к нему Петр. — Только ведь не с одним твоим Петрухой расчет будет, а со всеми такими.

— Знаю, — не разжимая зубов, сказал Порфирий, — а хотелось бы начать с него с первого.

Он быстро оделся и, попрощавшись от порога сразу со всеми, выскочил на улицу.

— Ас чего ему Петруха вдруг вспомнился? — проговорил Лавутин.

— Видишь ты, — объяснил Мезенцев, — Петруха этот прежде очень сильно над Клавдеей, тещей его, издевался. Недавно над Фесенковыми из Рубахиной тоже поглумился, а Еремей с Дарьей Порфирию первые друзья. На сердце это все больше да сильнее ложилось. А тут и еще Петруха о себе напомнил. Барановской дочке, невесте своей, Петруха четырех соболей подарил. Шибко хорошие соболя. Баранов отдал их на выделку. А скорняк Порфирию знакомый. Зашел Порфирий к нему и опознал своих соболей, что в тайге, на Джуглыме, у него кто-то вместе с золотом и всеми пожитками украл. Выходит, Петруха. Тогда и Клавдея вспомнила, Порфирию рассказала, что в то лето Петруха и ей золотом и соболями похвалялся. Тут уже у Порфирия сомнений никаких не осталось…

В кроватке заворочался маленький Саша. Груня побежала к нему. А когда, управившись, вернулась к столу, Лавутина с Петром уже не было.

— Не пошел бы Порфирий к Петрухе, беды бы какой не наделал, — сказал Лавутин, выйдя на улицу и прислушиваясь в темноте. — Может, догнать нам с тобой его, отговорить?

— Не надо, — ответил Терешин, — он и сам теперь хорошо знает, что Петруха для него не просто вор, а классовый враг, и как с врагом с ним и бороться надо..

— А ты уверен, что Порфирий не собьется на личную месть?

— Уверен. Как в себе, — твердо сказал Терешин.

Оставшись одни, Ваня с Груней долго сидели возле кроватки сына, тихонько переговаривались. Груня просила, чтобы Ваня зря под пулю не лез: говорила, что писать она ему будет каждый день, только бы знать, куда писать; обещала растить сына крепким да здоровым, как ни трудно будет ей здесь одной. Ваня называл своих друзей, которые в беде ее не оставят; просил, чтобы дозволяла товарищам в доме у них собираться, потому что тут самое надежное место, а потом спохватывался и смеялся — говорил, что, может быть, они обо всем этом толкуют и зря, его вовсе не возьмут на войну…

Но Груня только скорбно покачивала головой.

— Как же не возьмут, когда такая большая война! Что уж тут напрасно себя успокаивать!

Они легли спать очень поздно, когда выгорел в лампе весь керосин. Ваня заснул быстро; закинув руки под голову, он раза три шумно перевел дыхание, а потом затих в глубоком сне. Груня примостилась с краю. У нее разболелась голова, словно песком изнутри были посыпаны веки. Беспричинный страх вдруг овладевал ею. То казалось, что в дверь кто-то вошел, — Груня соскакивала с постели и проверяла крючок; то мерещилось, не угарно ли у них в доме, не оттого ли и болит голова, — она опять вставала, подходила к печке и ворошила кочережкой в загнетке золу. Но самой страшной и неотвязной была мысль: вдруг Ваню убьют на войне! Больше Груня уже не легла, так над кроваткой сына и просидела до самого утра.

С особой отчетливостью ей вдруг припомнился весенний вечер на мольтенском лугу, когда все небо словно цвело, и не хотелось домой уходить, так хорошо было, а Ваня поднял ее и понес на руках… Возвращались они ночью, какой-то узкой тропинкой вышли к Московскому тракту, и желтая круглая луна светила им сквозь ветви деревьев. На тракте пахло пылью, растекался под ногами сыпучий песок. Ваня вздохнул тогда и тихо сказал:

— Пашу здесь провели…

И широкий Московский тракт представился Груне злой узкой дорогой, по которой люди уходят, чтобы назад не вернуться, потеряться где-то в диких сопках и степях Забайкалья.

А еще дальше лежат чужие маньчжурские сопки, и теперь ее Ваню повезут туда. Еще дальше, чем Пашу Бурмакина. Возвращаются ли оттуда? Ах, Маньчжурия, Маньчжурия, чужая сторона!.. Магазины у Василева в Харбине, в Мукдене… Зачем ей-то и Ване все это нужно? Груня приникла горячим лбом к кроватке сына. Сухие слезы жгли ей глаза.

23

Стоял веселый мартовский морозец. Стеклянными блестками сыпался с неба куржак. На юге, сопровождая солнце, сиял огромный радужный круг. Снег легко поскрипывал под ногами. Лиза вышла за ворота и остановилась. Морозный свежий воздух закружил ей голову, от яркого света сразу заломило глаза. Лиза отвернулась к стене, подождала, пока немного пройдет эта накатившаяся на нее слабость.

Как же так? Полгода сидела она в одиночке, в промозглом душном воздухе, без прогулок, почти совсем не видя дневного света; разве это свет — отверстие под потолком, в которое не видно никогда даже узенькой кромки неба? И у нее хватало сил ждать, ждать и ждать терпеливо, вставать каждое утро и сновать по камере взад-вперед — три шага в одну сторону, три шага в другую, — а ночью перестукиваться с соседями. Спроси ее тогда: «Здорова?» — и она сказала бы: «Здорова». Она верила в это. И вот теперь, когда, наконец, идти можно в любую сторону, кричать, петь и говорить, о чем хочется, вбирать полной грудью свежий морозный воздух — подкашиваются ноги, и глухо стучит сердце, и словно острые ножи режут грудь.

Поборов сердцебиение, Лиза медленно пошла по неширокой, плотно накатанной полозьями саней дороге. Сухие снежинки покалывали лицо. Два ложных солнца светились по краям сверкающего в небе радужного круга.

Лиза узнала эту дорогу. Она видела ее полгода тому назад из окна кабинета Лятосковича. Тогда поля окрест нее лежали зелеными, обрызганные пролетевшим над ними дождем. Петляя, на холм взбиралась черная дорога, а по дороге шла женщина, и забавная собачонка мешала ей идти, ластилась к ногам, бросалась на грудь… Как тогда Лизе хотелось бегом пробежать по примоченной дождем дороге, догнать женщину и пойти с ней рядом! И чтобы- ластящаяся собачонка хватала и лизала пальцы горячим, шершавым языком. А теперь не бежать, шагом идти — и то ноги не переставишь.

Лиза хлебнула слишком много холодного воздуха, закашлялась, качнулась, и красное пятно легло на сверкающей белизной дороге. И сразу зазвенело в ушах, горячим туманом заволокло зрение… Она знала, что это значит…

— Ты чего, девка, разглядываешь? Обронила чего-нибудь? — Лиза не заметила, как догнала ее запряженная в розвальни подвода, как, остановив заиндевевшего коня, к ней подошел хозяин подводы — старик с окладистой, курчавящейся бородой, одетый поверх полушубка еще в козью доху. — Давай ищи. А то проеду, конем втопчу.

Лиза молча показала на снег и взялась рукой за горло. Она ощущала во рту солоноватый вкус крови и боялась разжать плотно стиснутые губы. Ей казалось, что кровь изо рта тогда хлынет ручьем. Старик перевел взгляд с дороги на лицо Лизы, бледное, с землистым оттенком, протяжно свистнул. Он понял все.

— Эва, дело какое! — и оглянулся на мертво стоящий в снежных сугробах централ. — Оттуда?

Лиза только наклонила голову.

— Н-да, вон оно что… Так ты погодь, девонька, я лошадку сейчас подгоню, увезу тебя, — и заскрипел новыми валенками по примороженной дороге.

Подвел коня под уздцы, помог Лизе сесть в сани, заполненные крупной ржаной соломой, снял с себя доху и закутал в нее Лизу. Хлестнул хворостиной коня.

— Дом-то где есть у тебя?

— Нету дома…

— Н-да… Нету дома? Эй ты, Игренька! — конь побежал тряской рысью. А старик, поглядывая на откинувшуюся в головки саней Лизу, успокоительно ей наговаривал — Ничего, нету дома, так у себя обогрею. Занездоровилось — так что ж… Ты, девонька, на это и фунт внимания не бери. Я тебе говорю: вылечишься. Старуха моя, Евдокея — к слову сказать; я сам Евдоким, — она тебя вылечит. Знат, как эту болезнь вылечивать. Ты не подумай, не шаманка она у меня. Евдокея моя цветок алой с медом варит, а то еще зверобойник и мать-мачеху в горячем молоке настаивает. Медвежий жир шибко хорошо помогает. Я тебе говорю: она враз на ноги поставит. Одно попробует, другое попробует. Всякому человеку, девонька, свое лекарство идет. Кому цветок алой, а кому зверобойник. А я тебе опять скажу: ты не убивайся, из централу этого редко со здоровьем кто выходит. Из нехорошего, вредного камня построен он. А на воле ничего, быстро потом человек силы свои обратно набирает. Я ведь тут насмотрелся, часто мимо езжу, в Александровское. Бывает и к нам заходят. Такие, как ты, выпущенные. Ты долго там, девонька, отбыла? За дела за какие?

Лиза, наконец, решилась ответить. Евдоким мотнул головой, блестящие снежинки посыпались с его меховой шапки; он подхлестнул вожжой Игреньку и заговорил снова:

— Губят там, девонька, губят людей. Не дай господи никому туда угодить! Только и тебе я скажу: зря в такие дела сунулась. Жила бы себе тихо-мирно. Ничего ты не достигла, а здоровье вон как сгубила.

Очень хотелось Лизе поспорить с ним, сказать: «Дедушка Евдоким, в том и счастье человека, чтобы лучшей жизни не для себя только, а для всех добиваться. А загубленного здоровья если и жаль, так только потому: какой же теперь она борец за народное дело? Только начала понимать, за что и как ей надо бороться, и вот…» Но сказать Лиза ничего не смогла. Она так славно пригрелась в теплой и мягкой дохе деда Евдокима, так быстро и хорошо уносил в санях по скрипучей дороге Игренька, и так хотелось спать, так хотелось спать…. Когда не надо двигаться, насильно переставлять подламывающиеся ноги, как хорошо дышать этим свежим морозным воздухом!.. Ехать бы так без конца. Ехать и ехать. И пусть говорит Евдоким. У него смешно шевелится борода, и все время откуда-то летят светлые снежинки, будто он их из бороды вытрясает…

— …ездил невесту внукову навещать, — без умолку льются слова у деда Евдокима. — Обвенчаться-то он не успел. Наказывал мне следить за ней, а как уследишь, когда не в своем доме? Да в чужой деревне еще. Вот езжу, навещаю, подарки вожу. Вроде бы ладно держит себя. Только впереди-то бог знает сколько ждать еще! Девка-то она шибко хорошая, жаль от такой отступаться, да вот как я ее удержу, сберегу? Подвернется красавец какой, затуманит голову девушке. Я ведь знаю, сам погрешил немало. Что смотришь? Не веришь? Думаешь, дед Евдоким век был с такой бородой? А ты вот спроси мою Евдокею, как она у ворот меня дожидалась, как она слезы в платочек лила, когда я за другой стал похаживать. У-ух, злодей был я на этот счет!.. Только и так я тебе скажу: как женился — ни-ни. Поглядишь на другую — вздохнешь: «Не попалась же ты мне прежде моей Евдокеи! И где ты была?» Придешь домой, на жену смотришь, а у тебя другая в глазах стоит. Перемучаешься так, да ничего, пройдет. Ох, и велик соблазн мужикам эти бабы! — Он причмокнул на Игреньку, погрозил хворостиной. Спохватившись, скоренько добавил: — Ну, конечно, бабам мужики соблазн еще больше.

Полусонная, оцепеневшая, Лиза все-таки рассмеялась.

— А чего же твой внук жениться не успел?

— На войну, девонька, его забрали. Так бы разве он упустил!

— На какую войну?

— С японцами, девонька. Али не слыхала? Ух, как много, страсть, туда войска везут! Живем возле самого разъезда. Евдокея к каждому поезду носит молоко, яйца, калачи, сдобные пышки. Бе-ерут, хорошо платят. Офицеру, скажем, чего деньги жалеть? Убьют на войне — так и деньги останутся.

— А тебе солдат разве не жалко, дедушка Евдоким?

— Как не жалко, девонька? Свой внучек там. А ежели ты насчет торговли моей Евдокеи, она у меня добрая, солдатам и задаром отдает. А офицерам чего же дешевиться? Другие возьмут свою цену.

— Почему воюют? За что война?

— А кто его знает, за что война. — Он еще подстегнул Игреньку. — Царя нашего, говорят, обидели. По-японски его, что ли, назвали. А другие говорят, будто мы из-под носу у японцев землю какую-то утащить хотели. Третьи опять-таки спорят, будто эта земля тоже вовсе не японская, свой народ там живет. Да вот подрались все-таки…

Ныряют в ухабах розвальни, подбрасывает их на раскатах. Бойко бежит Игренька. На соломе лежать мягко, спокойно. Хорошо греет доха. Солнце светит прямо в лицо, и оттого открывать глаза неохота — трудно смотреть на него, трудно смотреть на снег. А дедушка Евдоким все говорит и говорит, и борода у него смешно трясется…

Лиза проснулась во дворе Евдокимова дома. Дед уже выпряг Игреньку, привязал к забору и собирал разбросанную возле саней сбрую.

— Эк ты вовремя как пробудилась! — сказал Евдоким. — А я только собирался потрясти тебя. Ну, вставай, коли так.

Лиза быстренько сбросила с себя доху, вскочила на ноги, чувствуя себя удивительно бодрой и свежей, но тут же все перекосилось у нее перед глазами, она опять ощутила во рту знакомый, солоноватый вкус крови и повалилась обратно на солому.

Она слышала, как Евдоким рысцой пробежал к крыльцу, как некоторое время спустя ее подняли и понесли. Потом охватило уже давно забытое ею живительное, сухое тепло натопленного железной печкой дома. И покой мягкой, хорошей постели с туго набитой подушкой в чистой наволочке…

… Ей было очень хорошо в этом доме. После темной, сырой тюремной камеры большего счастья, казалось, человеку и поделать невозможно. Наступили погожие, теплые дни, сползли с окон зимние ледяные узоры. Дед Евдоким все время хлопотал во дворе, что-то тесал, рубил, заколачивал молотком. Его Евдокея весь день гремела за переборкой ведрами, чугунами. Две коровы, теленок, похрюкивающая под окнами свинья с поросятами, целый табун кур несушек — всех их надо было накормить, напоить, а потом еще и успеть сбегать на разъезд поторговать. Поезда теперь здесь задерживались днями, выжидая, когда впереди для них откроется путь. Лиза лежала спокойно, поглядывая в окно на суетящихся под крышей амбара воробьев. Рядом с постелью, на табуретке, в глиняных горшочках стояли снадобья Евдокеи: мед, смешанный с нутряным свиным салом, настой зверобоя и мать-мачехи — и всегда молоко, на случай Лизе попить захочется.

Однажды Лиза спросила Евдокима:

— Дедушка, ну чего ради ты меня в дом взял? Стесняю я вас. Тратитесь вы на меня.

Он посмотрел на нее веселыми серы-ми глазами. Поцарапал согнутыми пальцами бороду.

— А как тебе сказать?.. Без третьего двоим в доме тоскливо. И что хворая ты — ничего: есть заботу к кому приложить. Внучонок уехал на войну. Мы довольные, что ты прибилась. И не тревожься, лежи себе, пока оздоровеешь вовсе.

Лизу они никогда ни о чем не расспрашивали. Но многое она им рассказала сама. Только про семейную свою жизнь ничего не говорила, не хотелось и самой себе рану растравлять.

От Евдокима Лиза узнала, что они жители местные, из ближней деревни, был у них женатый сын. Как провели железную дорогу, он устроился путевым обходчиком. На узкой полосе земли — «полосе отчуждения» — ему дозволили садить огород, косить сено, пасти корову. Земля оказалась щедрой, овощи давали хороший урожай, хватало и сена и молока. Они вышли из общего сельского наделу, перевезли избу свою поближе к разъезду и зажили никому не подотчетные. Все свое, всего вдоволь. А потом сына зарезало поездом, и следом за ним умерла и невестка. Долго хлопотал Евдоким, но добился, что той полосой земли, какую они заняли, им разрешили по-прежнему пользоваться. Внучонок в хорошие годы- вошел, затевал уже заступить на место отца, только хотел жениться сначала. А тут война… Можно было отхлопотать, чтобы не брали внучонка — не полагается, двое стариков у него, — а не знали всех порядков. Так он и уехал. И ежели бы только не тревога, как там, на войне, уцелеет ли он, да сын бы все еще не вспоминался — жить можно…

Через два месяца Лиза стала вставать с постели. Нетвердо переступая ногами, она выходила на крыльцо, потом за ворота, садилась на лужайку, усеянную желтыми цветами одуванчиков. В голубом небе плыли веселые кучевые облака. Перед вечером над землей столбом толклись комары, звеня, как тонкая струна. Куры безмятежно разбрасывали лапками сухой мусор, отыскивая в нем жучков и личинок. И Лизе казалось, что над нею, над этим домом опущен стеклянный колпак, сквозь который не могут проникнуть никакие заботы и никакие тревоги.

Чуть окрепнув, она стала уходить от дома дальше. С невысокого бугорка был виден разъезд, на нем всегда три состава, по числу запасных путей, и почти неизменно из трех поездов один был санитарный. Солдаты бродили вокруг разъезда, жгли костры. Раненые сидели вдоль насыпи, грелись на солнышке. Лиза добиралась до них, подсаживалась, завязывала разговор.

— За что воюете? — спрашивала она, будто между делом.

— Мы — за царя, — со сдержанной злобой отзывались ей, — а царь сам знает, за что.

— Лишние люди на белом свете завелись, — говорили другие, — вот и надо перебить их либо искалечить.

— Кой-кому и прямая выгода от этого есть, — сумрачно замечали третьи: — на нашей крови они деньги себе зарабатывают.

— Ты бы спросила еще, как мы воюем.

— А как вы воюете? — спрашивала Лиза.

И сразу шумели солдаты:

— А так — как бараны на бойне, пока очередь до каждого не дойдет. Оружия нет, патронов, снарядов не хватает, толкают, гоняют нас куда попало. И все отступаем, отступаем… Нас японцы разобьют — мы отступаем, мы японцев разобьем — все равно мы отступаем.

— Так разве русские войска воевали, когда Суворов ими командовал!

— Тебе что, Куропаткин хуже Суворова?

— А ты его видел хотя раз на позиции?

— Я и своего-то, какой нашей дивизией командует, ни разу не видел. Таких генералов, что вместе с солдатами воевали бы, у нас посчитать — на одной руке пальцев хватит.

— Да, шибко русские генералы: Штакельберг, Каульбарс, Ренненкампф, Бильдерлинг, Шварцкопф…

Подходили солдаты из эшелонов, ждущих отправки дальше на восток, прислушивались к разговору. Это были большей частью мобилизованные, пополнение. Они оглядывали далеко, на елани, зеленеющие поля, вздыхали:

— Эх, нам бы землю пахать теперь, сеять… Кому, зачем она приспела, эта война?

Лиза видела, отчетливо понимала, что война уже затронула всех и все проклинают ее. А конца не видно. Да и какой конец, когда это только, начало? Что же будет потом? Как это все отзовется на судьбах простых людей? Сидеть и ждать равнодушно Лиза не могла, она должна была что-то делать. Кому-то помогать, с кем-то бороться. Она нуждалась в людях, которые не сидят, а действуют. Годы, проведенные в централе, знакомство с Галей, Матреной Тимофеевной и Анютой укрепили ее в решении всю жизнь свою отдать борьбе за освобождение народа. И вот эта мучительная тяжелая болезнь… Лиза возвращалась в дом, утомленная ходьбой и разговорами. Евдокея добродушно ворчала на нее, грозилась, что этак она ей не дозволит и вовсе на улицу выходить, заставляла тут же пить травяные настойки и ложиться в постель.

Лежа в постели, Лиза обдумывала: куда же она поедет отсюда, когда поправится? Кого она прежде всего будет искать? Требовательно переспрашивала себя — и отвечала: только три человека нужны ей сейчас, только этих трех нужно увидеть прежде всего — мать, сына Бориску и Михаила Ивановича. А с кого начинать? Михаил Иванович все ездит и ездит, так Анюта ей говорила, безверного человека его не найдешь. Но если захочешь — отыщешь. А хочется его- отыскать! Очень хочется. Мать и сына она видела на крыльце дома Ивана Максимовича. Писала Василеву из централа дважды и отсюда снова написала. Просила, чтобы передал письмо матери или сообщил, где она. Ничего не ответил купец. Но все равно, если поедет она сначала в Шиверск, то побежит прежде всего к дому Ивана Максимовича. И никуда больше…

Думала она и о Порфирии: жив ли и где он теперь? Прежнего страха перед ним уже не было. Теперь Лиза знала: если встретятся еще пути ее и Порфирия — она скажет ему все, а он пусть поступает как хочет. Головы своей теперь перед ним она не опустит, наказания от него не примет.

И тут же подумала: а ведь любил ее Порфирий. Любил. И если жив, может думает о ней, ждет. Ну, а она?

И отвечала себе: тоже любила. Не надо ей никакой другой любви. Вернулась бы эта…

В одну из таких минут к ней подошла бабушка Евдокея. Присмотрелась внимательно.

— Ты, девонька, чем-то томишься.

— Бабушка! Сын у меня есть, восьмой годок ему, в люди он подброшенный. Хочется к сыну.

— Без мужа нажила? — спросила Евдокея, и легкая тень осуждения прозвучала у нее в голосе.

— Без мужа. Невольный он…

— A-а!.. Ну, все одно, сердце, оно не забудет. Коли знаешь, у кого он воспитывается, что ж, бери, привози. Будем вместе все жить. Мы к тебе крепко привыкли. Достатков наших хватит на всех. А там и сама приработаешь. Бог даст, внучонок вернется, жену в дом приведет — и то не раздеремся, он хороший, Коленька наш.

Лиза потрясла головой испуганно.

— Что ты, что ты, бабушка Евдокея! Не знаю, чем я вас за это все отблагодарю, а жить с вами я не останусь, нет, спасибо! Не тому тюрьма меня научила, чтобы тихонько жить-поживать, когда другие жизни не видят.

— Да тебе-то что до других? И так в могилу тебя злодеи чуть не вогнали!

— Нет, бабушка, — Лиза тихонько засмеялась, — мне теперь это уже не в страх.

— Ну и опять попадешь, — сердясь, сказала Евдокея. Она искренне полюбила Лизу и не могла поверить, что та говорит серьезно. Господи! Вырваться еле живой из тюрьмы, да опять этакими делами заниматься… — Попадешь, ей-богу, попадешь! — сказала она как можно убедительнее.

— Нет, теперь я никак не попадусь, я теперь стала умная.

Они еще поспорили немного. Лиза устала, замолчала первая.

— Бабушка, да когда же я как следует на ноги встану? — с тоской сказала Лиза, чуть отдохнув. Сказала так, будто это только и зависело от бабушки Евдокеи.

Та заглянула в большой горшок с медовым наваром алоя. Зверобой помогал плохо, и бабушка Евдокея перевела Лизу на алой.

— Вот все, что тут есть, до донушка, как выпьешь, по три ложки в день, так и встанешь, — ответила она серьезно.

— Мне не дождаться!

— Вона, не дождаться! А я думала — ты терпеливая.

Лиза помолчала, лежа с закрытыми глазами.

— Дождусь. Я очень терпеливая, бабушка Евдокея.

И ложку за ложкой, три раза каждый день, Лиза стала пить бабушкин алой…

24

Каждый день на восток шли воинские эшелоны, и каждый день с востока шли вести о неудачах на театре войны.

После самых первых и потрясающих сообщений о потерях флота на Порт-Артурском рейде — трагическая и геройская гибель «Варяга» и «Корейца» в Чемульпо.

Вслед за этим подряд подорвались на минах «Енисей» и «Боярин».

В неравном бою с японской эскадрой пошли на дно миноносцы «Стерегущий» и «Страшный». До последнего дрался «Стерегущий», весь мир поразился его отваге.

Взорвался и погиб броненосец «Петропавловск» вместе с командующим Тихоокеанским флотом, любимцем России, адмиралом Макаровым и художником Верещагиным.

Японцы с моря бомбардировали Владивосток.

Бесполезные передвижения войск на реке Ялу, несчастный бой под Тюренченом, потеря «ворот к Порт-Артуру» — Цзиньчжоуских позиций — и вслед за этим сдача порта и города Дальнего.

Кровавая битва под Вафангоу, выигранная солдатами и проигранная генералами.

Эшелоны шли на восток. Составленные из двухосных кирпично-красных товарных вагонов, они вытягивались каждый чуть не на версту. У широко раздвинутых дверей, украшенных зелеными березками, толпились солдаты в рубашках, пропитанных за дальнюю дорогу копотью, грязью и пылью. Они оглядывали убегающие назад города, деревни, реки, горы, леса, степи, пели протяжно:

Забирают нас, гонят в солдаты,

Угоняют на Дальний Восток,

Но при чем же я здесь виноватый,

Что я вырос на лишний вершок?..

Ветер обрывал и гасил слова песни, уносил их вдаль. Колеса торопливо выстукивали: «Та-та-та-та, та-та-та-та!».

Солдат в Маньчжурии не хватало. Убитых подсчитывали тысячами, ранеными были забиты все госпитали, полевые лазареты…

…И за эти за тяжкие муки

Знак отличья на грудь нам дадут…

Мобилизация объявлялась за мобилизацией. Призывались один возраст за другим. Уехали на театр военных действий все сибирские корпуса, подтягивались армейские корпуса из-за Урала. В Маньчжурию, в Маньчжурию!

…Разобьем мы какой-нибудь город,

Своей кровью мы землю зальем…

Эшелоны проносились мимо Шиверска, мчались предгорьями Восточных Саян, шли то каменистым, то песчано-полынным Забайкальем, миновав Читу, забирали на юго-восток и углублялись в бесконечные, унылые, похожие на застывшее в бурю море маньчжурские сопки.

Теперь о причинах войны, о тяжелых испытаниях русской армии знали все, вести об этом проникали повсюду, жгли всем сердца. Рабочие, собираясь вместе, пели злые куплеты:

Мы с соседкой желтолицей

Подралися за царя.

Улечу я вольной птицей

Да за синие моря…

Или:

Куропаткину обидно,

Что не страшен он врагам.

В поле бес нас водит, видно,

Да кружит по сторонам…

Проникли эти вести и в каторжный Горный Зерентуй. Павел с заблестевшими глазами подошел к Середе: — Середа, давай, ну, давай скорей убежим! Я знаю теперь, куда мне бежать.

— Куда? — Середа поднял свои воспаленные веки. Последнее время он много пил.

— Уйду воевать за Россию, — сказал Павел.

— Чудак! В действующую? И не суйся, — повертел кудлатой головой Середа, — опять тебя сюда завернут да за побег тогда на пожизненную.

— Не завернут. Мне бы только выйти отсюда.

— А на черта тебе сдалась Россия? Она тебя в каторгу…

— Замолчи! В России не только каторга. Для меня дороже родины другого ничего нет. Убежать поможешь?

— Ладно. Вот зеленью леса оденутся — и убежим, — сказал Середа. — Только куда же ты тогда свою кралю? Ради тебя она сюда пришла. С собой возьмешь, что ли?

Середа всегда все знал. Любые вести с воли, любые передачи к нему попадали легко. Он и в тюрьме-то сидел словно только потому, что это ему нравилось, надоело скитаться в бегах.

Павел промолчал. Середа настойчиво сказал ему:

— Ты бабой такой не пренебрегай. Такие не всякий год на земле родятся.

Каждый день ходил Павел на работу, и каждый день, возвращаясь из каменоломен, он видел Устю среди женщин, встречающих арестантов. Она теперь не окликала его, а только, выдвинувшись вперед, искала глазами и так, неотступным взглядом, провожала, пока он не скрывался за углом забора. Павел сначала не хотел смотреть на нее. Больно было сознавать, что он тогда оттолкнул, не принял ее любви, — теперь он каторжник, и вот все равно Устя пришла за ним и сюда.

Видеть Устю постепенно стало его потребностью. Павел издали еще угадывал ее в толпе, и сразу слух и зрение его обострялись: ему казалось, что он видит, как шевелятся ее обветренные на холоде губы, как вздрагивают длинные черные ресницы и шепчет она ласково и призывно его имя. А приблизившись, он проходил, не поворачивая к Усте головы, и только косил глазом, насколько это было можно. Но однажды он и сам не заметил, как глянул ей прямо в лицо. Это длилось всего какую-то долю минуты, пока их быстрым шагом прогоняли мимо. И все же он успел схватить и сохранить в памяти ее упрямо круглый подбородок, ее вдруг сузившиеся глаза и радостную улыбку, промелькнувшую на полных красных губах. Его словно обожгло всего. И потом всю ночь и назавтра весь день на работе в каменоломне перед ним неотступно стояло изумленно-радостное лицо Усти. И он едва дождался вечера, чтобы скорей пройти мимо тюремного забора и еще раз коротко и остро взглянуть на нее.

Потом он ночью вставал, садился на нарах, подтянув к себе колени, и под яростный храп спящего рядом с ним Середы думал: любит ли он Устю так, как она его любит? Перед совестью своей получалось — да. Но он не мог, не хотел, чтобы Устя любила каторжника. Не мог, чтобы любил он, каторжник. Вырваться на свободу — на свободу! — хотя бы на тот краткий миг, пока его ловит на мушку стражник, — вот чего хотелось Павлу, когда появилась в Зерентуе Устя. Он часто стал задумываться: а если удастся уйти, так куда? Быть бездомным бродягой, Иваном-непомнящим? Чем это лучше каторжника? Не это нужно ему. Уйти через границу в Китай, в Монголию — и остаться без родины? Его осудили несправедливо. Но осудили власти, не родина. Родине он не мог изменить. Куда же, куда уйти?.. Но когда по каторге прошел слух — на Россию напала Япония, Павлу сразу стало ясно все: он убежит и свободным умрет там, на поле боя, сражаясь за родину.

— А с бабой как? — еще раз переспросил его Середа.

— Там будет видно, — сказал Павел. — О себе сперва думать надо. Никифора пулей сняли с забора.

— Нас не снимут. Я наговор от пули знаю, — хвастливо сказал Середа, — и тебя научу.

…И вот оделись в зелень луга. Затрепетали на березах первые, клейкие еще листочки. В горных распадках на зорях пахло кисленькой лиственничной хвоей. Павел торопил Середу. Тот отмахивался:

— Приспичивает тебя! Не время еще. Подойдет — сам скажу.

Он все чаще теперь перебрасывался словечками со своими «кумушками», надзиратели ему передавали узелки, письма с воли — у него везде были свои люди. Правда, один раз письмо перехватил старший надзиратель. Середе всыпали розгами, на три дня засадили в карцер, а дежурного надзирателя, взявшего для него, помимо канцелярии, с воли письмо, убрали вовсе куда-то. Но потом опять все пошло своим чередом.

Вскоре после этого Середа сказал Павлу:

— Баба твоя тебе передает: уйдет за тобой хоть на край света. Пришла сюда — пойдет и еще дальше. Вот так-то…

Павел медленно к нему повернулся.

— Ты тут при чем, Середа? — спросил, сдерживая себя, чтобы не выдать волнением своей радости. Ему об этом всякий раз говорили глаза Усти, он сам был в этом уверен, а теперь услышал и от постороннего. — Тебе-то какое до нее дело?

Разговор был после обеда. Середа сидел на нарах, поглаживая сытый живот. Ему удалось выпросить для себя двойной паек хлеба.

— Я по-своему, Павел, теперь рассуждаю, — звучно сплюнув на пол, сказал Середа: — день, да мой. Прожил его — хорошо. Нет — и без Середы земля обойдется. А с тобой еще раз побегу. Почему? Без меня тебе не уйти. А для тебя мне ничего не жалко. Говоришь, какое мне до твоей бабы дело? Помню я, как в шиверской тюрьме ты про нее рассказывал. Шибко запомнилась она мне. И здесь я все смотрю на нее. Нет, Павел, такие бабы редко встречаются. Присушила ее любовь к тебе — не отпускай Даже сам не любишь — и все равно не отпускай. Другая никакая так тебя не полюбит. Не до нее мне дело, до тебя дело. Не хочу, чтобы для тебя такая баба пропала. Уйдем — надо с ней вместе уйти.

— Я уйду в Маньчжурию, — упрямо сказал Павел, словно пропустив все, что ему говорил Середа, — уйду на войну. Там и умру.

— Кто, когда и где умрет, я не знаю, — пожевав конец бороды, ответил ему Середа, — а только тебе с Устиньей надо быть вместе.

И снова каждый день в каменоломни, и снова вечером немой разговор с Устей, и ночью разговор с собой.

Прошумели первые весенние грозы. Отяжелела на деревьях листва. В жаркие дни гортанно трубили в перелесках дикие голуби. Утренней тихой ранью в каменоломни долетали призывные возгласы кукушек. Над открытыми лугами чертили в воздухе круги ширококрылые ястреба.

— Когда же, Середа? — спрашивал Павел.

— Скоро…

Убежали они в знойный, палящий полдень середины июня.

Незадолго перед этим, остановившись на перекур, Середа украдкой показал Павлу на дрожащий в горячем воздухе дня зубец дальней горной вершины.

— Хорошо запомни, Павел, этот зубчик. Оттуда берется ключ. В самой вершине ключа встретимся. Там для нас будет все приготовлено.

— А как убежим?

— Потом…

Вечером Середа объяснил:

— Рядом только дураки бегут. Побежим оба совсем в разные стороны: один — направо от дороги, другой — налево, — стража потеряется, в кого стрелять. А тут дорого на первые полста шагов отскочить. Там в ямки, в кусты. Запомни: у стражника, когда побег, тоже руки трясутся, попасть ему трудно. Ты хорошо зубец тот приметил? Оттуда возьмем на Ильдикан и Оловянную. А там — куда хочешь. У ключа ждать три дня. Это крепко запомни.

— Мы прямо из-под стражи побежим? — спросил Павел.

— Я всегда только так бегаю, — сказал Середа. — Меня пуля не берет. Чего мне бояться? Хочешь, научу и тебя наговору.

— Не надо.

— А ты боишься?

— Нет.

Середа выбрал время. В полуденный привал старшой выкрикнул:

— Давай четверо, кто покрепче, «бабу» на дроги поднять!

— Откуда? — быстро спросил Середа и так и подался вперед.

— От Зеленого ручья, — сказал старшой.

— Вот мы с Павлом, — встал Середа.

К ним присоединились еще двое. Конвойных тоже было двое. Гуськом, три пары, Павел с Середой — впереди, конвойные — замыкая, пошли они к Зеленому ручью. Когда-то там строился мост и двадцатипудовой «бабой» забивали сваи. Теперь «баба» лежала, полузасосанная грязью. Ее надо было вытащить, поставить на дроги и перевезти в ограду карьера. Ездовой из вольной команды на дрогах уехал вперед. Идти надо было больше трех верст. Вначале дорога шла открытой вырубкой, а дальше, на самом спуске к ручью, рос мелкий березовый перелесок.

— Шагай веселее! — покрикивали конвойные, едва не упираясь штыками в спины идущим впереди них арестантам.

Середа нарочито еле переставлял ноги. Тяжело и шумно вздыхал:

— Черт меня понес в такую жару! Попить бы.

— В ручье напьешься.

— До ручья не дойду. Подохну…

Он расстегнул ворот холщовой рубахи. Бил себя ладонью по голой волосатой груди. Хрипел сдавленно:

— Ой, помираю я! Посидеть бы минутку… — А сам шептал Павлу: — Как зайдем наполовину в лесок, тогда…

У Павла глухо стучало сердце. Сухим взглядом он следил, как плывет впереди них в знойном бледно-голубом небе коршун, лишь иногда чуть шевеля кончиками крыльев. Вдали показался перелесок. Павел весь внутренне собрался. Что там ждет его — свобода или смерть?

Конвойных тоже разморила жара. Они уже не ругались на Середу, не погоняли его, а шли как ноги несли, отирая рукавами пот со лба и сбив на затылок измятые бескозырки. Ни малейшего, хотя бы самого легкого ветерка. Даже пыль, поднятая ногами с дороги, тут же оседала обратно.

Они вошли в перелесок. Начался отлогий спуск к ручью. Дорога делала некрутые зигзаги. У самого ручья опять вырубки…

Середа локтем толкнул Павла. Громко выкрикнул:

— Ой, свалюсь, не дойду! — И тихо: — Пошли!

Отпрыгнул в правую сторону и побежал по высокой траве. Павлу комок подступил к горлу, стало трудно дышать, но он тотчас справился с собой и метнулся влево от дороги. Первые несколько десятков шагов сделать ему было неимоверно трудно, но когда за спиной у себя он услышал испуганный хриплый выкрик: «Стой!» — а потом сухо щелкнул выстрел, его подняло, как на крыльях. В голове стало сразу удивительно ясно, словно он получил способность знать, что будет с ним впереди. Ему припомнились слова Середы: «Скачи, как заяц, прыгай из стороны в сторону», — но он побежал прямо, стиснув зубы и веря в дикую удачу: не попадут…

Выстрелы, перемежаясь с возгласами «стой», стучали все чаще, но Павлу казалось, что оба стражника стреляют не в него, а в Середу. Потом пуля, как осердившийся шмель, пронеслась где-то вовсе близко от его головы, и впереди посыпались листья, сбитые ею с березки. Потом еще выстрелы. Частые. Один за другим. Что-то горячее коснулось его шеи и, гудя, улетело прочь. Павел, не сбавляя шагу, машинально схватился рукой, — крови не было, а шея болела.

Он не знал, далеко ли он отбежал и гонится ли кто за ним, — он боялся потерять даже долю секунды, чтобы повернуть назад голову. Но выстрелы теперь не так остро резали ему слух, и он догадывался, что стражники стреляют не сходя с дороги. Сойти им нельзя: под конвоем были еще двое.

Ему казалось, что он бежит очень долго; сухой, горячий воздух толчками врывался в грудь и потом сжимал ее колючими тисками. Подошвы его ботинок налощились о траву и теперь скользили, словно он бежал по льду. Он не заметил скрытой в густой поросли дикого горошка тоненькой, сухой березки, лежащей на земле, запнулся за нее и упал, с размаху ударившись о землю всем телом. Чуть слышно до него донесся торжествующий крик, и Павел понял: это стражникам показалось, что они его срезали пулей.

Павел провел распухшим языком по пересохшим губам. Усмехнулся.

«Пусть не радуются!»

Вскочил и снова побежал вперед.

И снова вслед ему защелкали выстрелы…

Откос круто наклонился вправо, к ручью. Павел бросился под откос. Еще раз пропела пуля высоко у него над головой. Потом все стихло. Павел пошел шагом. Что же это такое? Неужели он ушел? Неужели он на свободе? И может пойти направо, или налево, или вперед… Куда хочет! Только назад пути ему нет. И не надо. Очутившись один в лесу, настоенном густыми запахами трав и цветов, Павел только теперь понял всю цену свободы. Больше он ее никогда не потеряет!..

Нестерпимо хотелось пить. Напиться во что бы то ни стало!

Он свернул к Зеленому ручью, там стал на колени и долго и жадно пил студеную воду, отдыхал и снова пил.

Потом умыл лицо, вымыл руки. Потрогал шею — она припухла, болела. Пуля только обожгла кожу. Павлу стало весело.

«И без наговора пуля не взяла. Где-то сейчас бредет по лесу Середа? Ему путь труднее: в гору, и негде напиться».

Павел еще пополоскал руки в прозрачной, быстро бегущей воде. Пожалуй, все-таки долго задерживаться у ручья не следует. Кто его знает, откуда и какая начнется погоня!

Чтобы выйти в условленное место, надо было обогнуть далеко стороной каменоломни и сделать по лесу не менее тридцати — сорока верст. Павел готов был идти хоть сто, хоть двести. Теперь он снова был сам себе хозяин.

Окунувшись прямо в одежде в ручей, Павел пошел, забирая все влево, влево.

Он шел весь остаток дня, поглядывая на медленно сползающее к хребтам солнце; шел в сумерках, угадывая направление по желтой полосе зари; шел ночью, набредя на русло горного ключа, который сам ему теперь показывал дорогу.

Он сам не знал, почему он хотел сразу дойти до места, не останавливаясь на ночевку.

Июньские ночи короткие, вечерняя заря, погаснув на несколько часов, наливается почти на том же месте свежей силой — это начало нового дня. До истока ключа Павел добрался при розовом свете утренней зари. Здесь пахло пихтой и багульником, мягко оседали глыбы белого мха под ногами. У ключа стоял односкатный балаганчик, сделанный из елового корья кем-то совсем недавно.

«Не кумушки ли для Середы приготовили?» — подумал Павел, падая на мягкий мох.

Павел пришел сюда первым. Так оно и должно быть. Середе путь труднее, и годами он старше. Павел закрыл глаза, и сразу безвольно оцепенели у него руки и ноги. Поесть бы! Нечего… Да все равно… Спать…

25

Устя стояла над ним на коленях и шептала:

— Паша… Паша! Родной ты мой!

Он спал очень долго. И полосы сновидений чередовались с полосами полного забытья. Во сне он видел Устю, то в толпе женщин, ожидающих арестантов у тюремного забора, то идущую но какой-то бесконечно длинной и пыльной дороге, то сидящую с распущенными волосами у костра в зимовье. Лица ее Павел не мог разглядеть, что-то мешало ему, и он беспокойно двигал головой.

— Паша… Очнись!

Дернувшись всем телом, Павел с усилием приподнял опухшие, затекшие веки. Над темными вершинами высоких пихт и елей цвела розовая полоса зари. Склонившись к нему, на коленях стояла Устя.

— Устя!.. Ты это? — Он приподнялся на локоть, не понимая, сон это или не сон и, если не сон, почему так долго цветет в небе заря?

— Да ведь ты спал целые сутки, — тихо засмеялась Устя.

— Как ты нашла меня здесь?

— Сказал один человек, что бежать с Середой вы надумали. И где вы встретитесь, это место показал. Так Середа велел сделать. А как узнала я, что вы убежали, — скорей сюда.

— Устя… зачем ты? — он знал, что зря ее спрашивает.

— Чтобы с тобой., всегда…

Лежа с закрытыми глазами, Павел ощутил ее мягкую ладонь у себя на щеке.

Он быстро повернулся, протянул к ней руку…

Потом они сидели рядом на широком плоском камне, из-под которого выбивался родник. Он, студеный, словно кипел в круглой каменной чаше и, переливаясь через край, падал мелкими струйками на разноцветную гальку. Устя и Павел оба разулись и держали натруженные долгой ходьбой по тайге босые ноги в прохладной воде родника. Солнце горячими лучами пробивалось сквозь гущу деревьев, легкий ветер качал их вершины, и проворные «зайчики» бегали по светло-русым волосам Усти. Она разостлала на камне свой платок, разложила на нем хлеб, масло, мясо; заглядывая Павлу в глаза, просила:

— Ну, поешь еще, Паша, миленок ты мой!

Павел во всем слушался Устю, брал, что она ему подавала.

— Откуда ты все это взяла? — счастливо спрашивал он.

— Купила, Паша, на деньги купила. Работала я здесь, шила, на начальство стирала, полы в квартирах мыла. Да с собой деньги были!

И в который уже раз повторяла:

— Думала, не дойду в Зерентуй этот проклятый, не найду тебя здесь, не дождусь, когда будем мы вместе.

Она не корила Павла, ни в чем не упрекала его. Ни в том, что он когда-то отверг ее любовь, ни в том, что ради него она из Неванки пришла пешком в Зерентуйскую каторгу, ни в том, что, выстаивая в толпе женщин у тюремного забора, долго не могла дождаться от него ласкового взгляда Не все ли равно, что было прежде?

— Паша, куда мы уйдем?

Нет, Устя не тешила себя минутным счастьем. Она знала, что самое трудное в жизни у них только начинается. Но как пришла она из Неванки в Горный Зерентуй, так она готова была идти куда угодно, лишь бы не разлучаться с Павлом. Она могла бы ждать его у тюремного забора и еще те пять лет, какие ему оставались до конца срока, чтобы потом разделить с ним судьбу ссыльнопоселенцев. Она согласна с ним жить и с беглым, деля каждый день тревоги и опасности. Пусть только он скажет, где и как жить.

Павел думал. Там, в Неванке, все было проще. Зачем любовь пришла, когда любить невозможно?

— Уйти нам с тобой некуда, — сказал он, взяв ее за руку, — для меня одного дорога была. А жить бродягой я не могу.

— Той дорогой, Паша, где пройдут твои ноги, пройдут и мои. Будем вместе.

— Я, Устя, бежал, чтобы в Маньчжурию… на войну. Говорили мне, что возле железной дороги солдатскую одежду можно достать. Кто узнает тогда, что я с каторги?

— Все равно. И я буду с тобой. Где ты, там и я.

— Ты-то как будешь?

— За ранеными стану ухаживать.

Они поговорили еще. Но сколько и как ни прикидывай, все было ясно: идти им сейчас, кроме как в Маньчжурию, некуда.

Устя подала ему узелок.

— Возьми, Паша, переоденься.

В узелке были крестьянские штаны, рубаха, чирки и фуражка. Все старое, ношеное, чтобы никому не бросилось в глаза.

— Надевай, надевай! На свои деньги купила.

И пока Павел переодевался, Устя ему рассказывала:

— Уходила я из Неванки, до последней черепушки, до последней ниточки все хозяйство свое продала. И положила себе зарок: деньги не трогать. На самый крайний случай оставить. Знала, какой он будет, крайний случай…

— Устя! Да как же ты до Зерентуя дошла?

— Ничего, дошла. Не надо, не вспоминай. Помогали люди.

Устя принесла с собой спички. Павел разжег маленький костер. Он им был вовсе не нужен, но хотелось полежать возле огня, поглядеть на его веселые язычки, облизывающие сухие еловые сучья. Дыма от костра почти не было вовсе, бояться нечего.

— Устенька, — вдруг сказал Павел и приподнялся на локте, — а может так быть: провоюю я до конца и жив останусь? И потом навсегда останусь солдатом. Старым солдатам, говорят, можно с женами быть.

— Я не знаю. Если можно так, так и останемся…

Павел откинул прядь ее мягких, светлых волос, отыскал над левой бровью маленькую родинку, смеясь сказал:

— По этой родинке я тебя среди тысячи узнаю. Нет, тебя и так ни с кем не спутаешь. Такая только ты одна. И почему оттолкнул я тебя в Неванке?

— Если бы к каждому по заказу любовь приходила, — Устя припала своей щекой к его щеке, — чего бы ею дорожить? Кому она, такая любовь, нужна? А наша теперь крепче стали будет!

Костер погас вовсе, на углях лежали легкие, серые хлопья пепла.

— Паша, нам надо идти, голубенок мой, — сказала Устя, становясь на колени и заплетая в косы свои распустившиеся волосы.

Павел поднялся, прищурился на солнце.

— Середу обязан я три дня ждать. Так мы условились.

— Середа не придет.

— Почему?

— Его убили… Не хотела я тебе сразу сказывать.

Павел сдвинул брови, горько подумал: «Так… Мне помог, а сам погиб!» Отчетливо вспомнились живые, со стариковской озорнинкой глаза и неожиданно с грустью сказанные им слова: «Значит, и без Середы земля обойдется…» Вот и обошлась. И наговоры от пули не уберегли. А он, Павел, остался. И пуля его не взяла. Значит, не может земля без него обойтись.

26

Они стояли в мелком густом перелеске, невдалеке от Оловянной. С этой станции воинские эшелоны сворачивали еще круче к югу, к маньчжурским сопкам. Павел посмотрел на солнце. К вечеру смело можно добраться до станции. И там… Что будет там? Надо Устю сначала послать, не купит ли она для него солдатскую одежду.

Устя очень похудела за долгие дни таежных скитаний, но стала еще красивее, еще желаннее.

— Паша, последнюю ночь побудем вместе?

Они выбрали место для привала. Ночь обещала быть тихой и теплой. И все же хорошо развести хотя маленький костер! Без огня человеку тоскливо.

— Устя, ты побудь тут, а я пойду наберу сухого хвороста, — сказал Павел, — внизу должен быть сушнячок.

Спускаясь косогором в лощину, Павел вдруг столкнулся с солдатом, торопливо шагавшим навстречу ему. Сбив набок свою бескозырку, солдат то и дело отирал рукавом пот с обожженного солнцем лица. Заметив Павла, он кинулся было в сторону, то же одновременно сделал и Павел. И оба остановились. Если и тот и другой боится встречи, значит бояться ее нечего.

— Ты кто такой? — сипло спросил солдат.

Он был в годах Павла, только суше его и ниже ростом. Рубашка, подпоясанная широким кожаным ремнем с начищенной медной бляхой, висела на нем мешком. Велики для его роста были и штаны. Павлу подумалось: «А вот мне бы как раз впору подошло».

— Бродяга я, — спокойно ответил он солдату. — А ты, дезертир, что ли?

— Там сподряд всех убивают, — смахивая пот с лица и жалобно глядя на Павла, сказал солдат, — целыми составами раненых везут. Навалом. В крови, в бинтах… Аж голова кружится, смотреть не могу.

— Так ты что, с позиций бежал?

— Нет… С эшелона спрыгнул. Запасный я. Не стерпело больше сердце…. Как подумаешь: убьют… На пути выскочил я из вагона. Никто не заметил… Ты тут места знаешь. Куда мне уйти? Только беда вот — в солдатском я.

Павел презрительно усмехнулся.

— Ты, выходит, трус? Смерти боишься?

— А кто ее не боится? Ты подумай сам… Ведь бомбы, бомбы там, пули отовсюду летят. Или штыком тебя…

— Хорошо, — после небольшого молчания сказал Павел и расстегнул ворот рубашки, — я знаю спокойное место. Покажу тебе. И одеждой с тобой поменяюсь.

У солдата радостно дрогнули крупные плоские губы.

— Вот спасибо тебе! — заговорил он с готовностью. — Сам я хотел просить тебя. Куда же я в солдатском? Везде поймают меня.

— А если в твоем, в солдатском, меня схватят? — зло спросил Павел и швырнул на землю рубашку.

Солдат испуганно взглянул на него.

— Тебя… может… — и подобрал с земли Павлову рубаху, боясь, не раздумал бы тот, — может… тебя и не схватят.

— Нет, конечно, — Павел подошел к солдату, дернул за бляху и расстегнул ему ремень. — Потому не поймают меня, что я сам в Маньчжурию иду и за родину свою воевать стану. А ну, раздевайся! Я не бабка — тебя раздевать.

Солдат присел на бугорок, быстро сдернул сапоги, разделся.

Подхватил брошенные ему Павлом штаны, стал натягивать на себя.

— Ишо больше, чем были!.. — счастливо бормотал он, водя рукой вокруг пояса.

Павлу одежда солдата была узка, везде тянуло. Только сапоги удивительно пришлись ему впору. Он поправил на голове бескозырку, не зная, надо носить ее прямо или сбитой набок.

— Деньги, деньги в тряпице там у меня, — вдруг спохватился солдат, — три рубля да ишо сколько-то пятаками.

— Возьми твои деньги, — Павел вывернул наизнанку карманы. Из них вывалились завязанный узелком платок, перочинный нож, кисет с табаком, посыпались в траву медные пятаки. — На, собирай!

Тот пополз к нему на четвереньках. Павел повернулся и пошел. Он уже далеко углубился в кусты, когда его догнал запыхавшийся солдат.

— Ты место мне, место хорошее, куда уйти, назвать обещал.

— А-а, — протянул Павел, — правда… Ты давай держи все так, — он показал рукой на восток, — и по деревням спрашивай, как пройти в Горный Зерентуй.

Устя испугалась, увидя появившегося из кустов солдата, потом узнала в нем Павла, бросилась навстречу, помогла донести хворост и, обессиленная, опустилась на землю. Она даже не спросила, откуда Павел взял солдатскую одежду (позже он сам рассказал ей об этом), и ощущала только, как словно уходит куда, замирает ее сердце. Все, теперь все, это последний день и последняя ночь вместе.

Они лежали у подернувшегося пеплом костра, переговаривались между собой, глядя, как медленно в круговом движении плывут по небу созвездия. На заре пролетел холодный ветерок. Одежда за ночь отволгла от росы. Устя плотнее придвинулась к Павлу.

— Паша, жить хорошо…

Он поправил ей спустившуюся на лоб прядку волос, поцеловал глаза. Тихо сказал:

— Будем жить…


На станции все пути были забиты составами. Воинские эшелоны стояли даже в тупиках. Из огороженных тесовым забором отхожих мест с надписью «для нижних чинов» несло тяжким зловонием. Офицеры, проходя мимо, прикрывали носы платками; солдаты плевались, ворчали:

— Известки нет, что ли? Берегут… Экономят на всем: на солдатском пайке и даже на этом….

У санитарных поездов, составленных из товарных вагонов с вписанными в круг красными крестами, кокетничали с молодыми подпоручиками хорошенькие сестры милосердия. На платформе у здания вокзала расставлены были линейные часовые. Они сонно глядели перед собой и переминались с ноги на ногу, ожидая, когда их сменят.

Павел об руку с Устей вышел к станции в самый полдень. Солнце лило в упор на головы людей прямые, жгучие лучи. Раскаленная земля жгла ноги сквозь подошвы сапог. Все словно замерло, оцепенело. Составы стояли без паровозов, и трудно было понять, в какую сторону любой из них будет двигаться. Возле депо пыхал реденькими дымками маневровый паровозик. Машинист из окошка своей будки обреченно поглядывал на залитые солнцем вереницы вагонов, видимо не представляя себе, как он и куда их будет растаскивать, чтобы вывести нужный состав на главный путь. Солдаты прятались в короткой тени под вагонами, играли в свайку, в орлянку. Некоторые в сточной канаве стирали белье, сушили, разбросав его прямо на траве, и сами, голые, лежали рядом, перевертываясь с боку на бок, чтобы кожу не сожгло солнцем.

Дорожка вывела Павла и Устю к водогрейке, где несколько солдат ругали на чем свет стоит кубовщика за холодную воду.

Пробежали к вагонам две толстые бабы, неся каждая по полному ведру и от этого кренясь на бок.

Кому холодненького молочка?

— Нам бы от бешеной коровки!

Кто-то пронзительно свистнул. Из вагона окрикнули Павла:

— Солдат, ты где кралю такую себе подцепил?

Устя шла бледная, смятенная. Конец, конец… Это ее последние минуты вместе с Павлом. Сейчас его заберут в какой-нибудь из этих вагонов, где только одни мужики, солдаты и нет ни одной бабы. Когда и где потом она увидит его? Подходя к станции, они договаривались, что разыщут здесь самого старшего генерала и скажут ему: «Мы муж и жена, отправьте нас на позиции вместе».

— Смирно!

Передними словно из-под земли возник высокий костлявый поручик. Выдвинув вперед тяжелую нижнюю челюсть, он повторил команду:

— Солдат, смирно! Руки по швам!

Павел понял: это относится к нему. Но он не знал, что ему надо делать, как отвечать. Стал прямее, вытянув руки.

— Ты почему не отдаешь офицеру чести? С-скотина!

— Не знал я…

— Чего не знал? — голос у поручика сорвался на тонкий визг. — Что надо честь отдавать? На шлюх всяких заглядываешься.

Павел вздрогнул, глаза у него сузились.

— Это не шлюха, это…

— Молчать! — Брови у него поползли вверх. Жесткой, сухой ладонью поручик дважды ударил Павла по лицу. И закричал, подзывая ближнего часового: — Отвести его к коменданту!

Павла много раз били на каторге, но так, по лицу, и с такой брезгливостью и презрением — еще никогда. Он сделал шаг вперед.

— Бить нельзя, не да…

— Нельзя? Вот как надо бить, — теперь уже кулаком хватил поручик Павла.

Удар пришелся по уху, и Павел зашатался. Его в спину толкнул подоспевший часовой и повел по платформе.

Устя побежала за ними. Боже, боже! С одной каторги уйти, чтобы в другую…

К коменданту Устя ворвалась вслед за Павлом. Стоявший у двери солдат не хотел впускать ее.

— Что? — прикрикнула на него Устя. — Пропусти! Я с ним.

Солдат понимающе осклабился.

— Побаловал над тобой парень? Ну, иди, пожалуйся коменданту. Он те еще розог штук двадцать всыпет. Наведет румяна на скромном месте.

Комендант, в чине подполковника, седоватый, с зализанными на макушке волосами, сидел за столом. Солдат-связист прилежно крутил ручку телефонного аппарата, дул в трубку и никак не мог добиться ответа. Подполковник вытащил из кармана белый батистовый платок, смахнул им капли пота со лба, посмотрел на часового, вошедшего вместе с Павлом, потом на Устю.

— Ну? В чем дело? — отрывисто спросил он.

— Его благородие господин поручик Киреев приказали доставить этого солдата к вашему высокоблагородию, — без запинки отчеканил часовой и отступил на шаг в сторону.

— А зачем?

— Не могу знать, ваше высокоблагородие, — так же красиво и звонко выпалил часовой. — Его благородие сами доложат об этом.

— Пошел вон, — приказал подполковник. И к Павлу — украл у нее что или чести лишил?

Павел не успел ответить. Зазвонил телефон — долго, настойчиво. Связист, передавая подполковнику трубку, сказал:

— Ваше высокоблагородие, комендант станции Маньчжурия сами вас вызывают.

— Ага! Давай, — жадно припал подполковник ухом к мембране. — Маньчжурия… Маньчжурия?.. Это я, Черняев. Фогель?.. Куда ты к черту пропал? Никак до тебя не дозвонишься, а паровоз стоит под парами… Забиты все пути, все тупики до единого, — подполковника так и распирала накопившаяся в нем злоба. — Да пойми ты, сейчас у меня на станции разминуться негде! Если встречный подойдет, мне за хвост два состава на линию надо вытаскивать. Что?.. Все есть у меня! Все, что хочешь. Слушай… Записывай. Семь эшелонов пехоты, два — кавалерии. Четыре эшелона снарядов. Есть и фураж. Ну, чего тебе сперва подавать? Почему пропустить? Я говорю чего тебе подавать?.. Не понимаю… Ах, от тебя пропустить? Нет, на запад у меня нет паровозов… Этот повернуть? Почему повернуть?.. Имущество генерала Бильдерлинга? Какое имущество? Сколько?.. Десять вагонов? Идет специальный состав? Прошел уже Хадабулак, скоро у меня будет?.. Фогель, не шути… К черту! Если я паровоз поверну, я тогда лучше санитарный поезд отправлю. У меня их здесь уже три накопилось. Вагоны грязные, из-под угля, каждый день покойников снимаю… Фогель! Фогель!.. Куда ты опять потерялся? Бильдерлинга я задержу, пока не будут свободные паровозы… Что? Приказание главнокомандующего?.. Вне всякой очереди?.. Да откуда, какое у него имущество — десять вагонов? — Он зажал ладонью трубку, выругался и опять закричал — Фогель, Фогель! А я все-таки не пропущу Бильдерлинга. Остановлю… Под суд? Не шутишь? Так прямо в приказе написано?.. Хорошо. Подчиняюсь. Фогель, я поверну паровоз, но рапорт напишу, предупреждаю… Кому?..

Он передал трубку связисту, махнул рукой: «Повесь». Зажал голову ладонями, посидел так, проворчал мрачно:

— Кому? Некому… — Вынул платок и стал вытирать лицо, шею. — Губанов! — От двери отделился ординарец. — Передай дежурному. Паровое повернуть на запад. Подойдет специальный поезд барона Бильдерлинга с… имуществом, подать паровоз под него. Понял?

Губанов повторил приказание.

— Ступай!.. Стой!.. И скажи ему еще: в хвост этого поезда дополнительно один санитарный подцепить. Пока разберутся, хотя до Читы пусть дойдет.

Губанов выскочил за дверь. Подполковник надул щеки, медленно выпустил струю воздуха. Взгляд его остановился на Усте.

— А! Так чего у тебя, красотка, этот гусь стянул?

Но опять зазвонил телефон, и комендант опять взялся за трубку, кинул Усте: «Подожди!»

— Фогель, это опять ты? Чего тебе еще от меня надо? — кричал подполковник в отчаянии. — Я же тебе сказал: Бильдерлинга твоего пропускаю… Что?.. Какие иконы?… А!.. Есть целый вагон… Как отправить?.. Куда?.. Да ты в уме? Они у меня черт-те знает где, в самом дальнем тупике стоят, посреди фуражного эшелона. Я тебе их после войны отправлю… Не могу я их из середины состава вытащить… Как? Тогда весь состав? Да там всякое барахло! Слушай… У меня четыре эшелона со снарядами на главных путях стоят. Тут же и с людьми и санитарные… Как «ну и что же». Жара. Солнце калит, чуть железо на крышах не плавится. Не ровен час рванет — вся станция на воздух полетит и двадцать два батальона солдат… Чей приказ? Куропаткина?.. Что, вам снаряды не нужны разве? Слушай, Фогель, пусть меня расстреляют, но как только будет еще паровоз на восток, я тебе погоню снаряды… Иконы? Не нашел я. Не прибыли еще. Будешь докладывать?.. Это черт знает что, Фогель! И тебе тоже спасибо… Ладно, отправлю… Пропадай Россия! Фогель, помолись там на эти иконы за нее…

Подполковник еще договаривал последние слова, когда в комнату к нему вошел, придерживая шашку рукой, казачий есаул. Он сел на свободный стул и, сцепив кисти рук, положил их на эфес шашки.

— Опять плохие вести, Степан Иванович, — сказал есаул, дождавшись конца телефонного разговора: — японцы осадили Порт-Артур, заняли Волчьи горы.

— Читал проходящие телеграммы?

— Да. И еще не все. В Маньчжурии наши войска отступили от Хайчена.

— И от Хайчена?! — Подполковник вскочил, оттолкнул ногой стул, подошел к лежавшей на другом столе карте, уперся в нее указательным пальцем. — Куда же теперь, к Ляояну? А потом? Ты понимаешь, что это значит, эти бесконечные отступления? Это…

— …позор русской армии, — закончил есаул.

— Нет! Не армии! — гневно закричал подполковник и стукнул кулаком по карте. — Русские солдаты могут драться хорошо. Позор нашим стратегам! И еще не знаю я кому и чему… Я сегодня два раза разговаривал с Фогелем…

— Здесь нижний чин, Степан Иванович, — наклонясь к столу, вполголоса напомнил есаул.

Подполковник сразу осекся, посмотрел в сторону Павла.

— Так что ты натворил, братец?

Павел вытянулся в струнку. Теперь он уже знал, как надо отвечать офицеру.

— Не отдал чести господину поручику, ваше благородие.

— Ваше высокоблагородие, — мягко поправил подполковник. — А дальше?

— Господин поручик три раза ударил меня по лицу и приказал часовому к вам отвести.

— Почему же ты не отдал чести поручику? — подполковнику нравился этот широкоплечий, красивый солдат.

— Не заметил. С женой разговаривал, ваше высокоблагородие.

— Это твоя жена?

— Да.

— Надо говорить: так точно, — опять поправил подполковник. — Устав плохо знаешь… Ты какого полка?

Павел промолчал. Он не знал, как ему ответить. С досадой и сожалением вспомнил, что не спросил об этом дезертира, с которым поменялся одеждой.

— Я тебя спрашиваю: ты какого полка? — уже раздражаясь, повторил комендант.

— Забыл я…

Казачий есаул расхохотался. Подполковник сердито передернул плечами.

— Забыл! — воскликнул он. — Солдат забыл, какого он полка… Губанов! А ну, скажи ему, какого он полка.

Губанов подскочил к Павлу, глянул на его погоны и. взяв под козырек, отрапортовал:

— Семнадцатого Воронежского стрелкового полка, ваше высокоблагородие!

— Воро-нежского? — побагровел подполковник, и подошел к Павлу. — Так ты, братец, оказывается, дезертир? Воронежский полк три дня как отправлен отсюда. То-то сразу «забыл»… А откуда у тебя тут жена взялась?

И опять не знал Павел, что ему сказать. Одно ясно: всю правду говорить нельзя.

— Здесь женился, ваше высокоблагородие.

Теперь хохотали дружно и подполковник и есаул. Губанов стоял у двери, тоже улыбался во весь рот.

— Значит, жениться, братец, лучше, чем воевать? — сквозь смех, но зло спросил подполковник. — А ты знаешь, что за такие дела военно-полевой суд — и расстрел? На мягкой перине полежать захотелось? Не пришлось бы в сырой земле.

Устя заслонила собой Павла, стала впереди него.

— Он не виноватый, — выкрикнула Устя, — это я его задержала, чтобы вместе уехать нам на войну.

— На войну? А ты на войне что будешь делать?

— Я пойду милосердной сестрой.

— Сестрой милосердия, — поправил комендант. — Ты где на сестру училась?

— Не училась еще… А во всем только я виновата.

— Довольно! За дезертирство все равно он ответит головой. Анохин, соедини меня с генералом.

Связист прилежно завертел ручку телефона.

— Бесполезно, — заметил есаул, — его превосходительство сегодня до позднего утра сражался в карты. Будить его не станут.

Тоненько свистнул маневровый паровоз, медленно пополз санитарный состав. Раненые высовывали из дверей вагонов забинтованные головы. На бинтах проступали кровавые пятна. Подполковник рванул Павла за плечо, толкнул его к окну.

— Смотри, подлец, — сказал он: — вот честные русские люди. Кровь свою за родину отдали. А ты — бежать…

— Санитарный отправляют! — кто-то крикнул за окном.

— Нет, никуды не отправляют, — тотчас откликнулся ему другой голос, — просто путь ослобождают. Поезд с генеральским барахлом сейчас пропускать будут. Навоевали солдатики генералу…

— Ах, мерзавцы! Кто это? — сорвался с места казачий есаул и бросился в дверь.

Здесь он столкнулся с поручиком Киреевым. Тот извинился, и они разминулись.

— Разрешите доложить, господин полковник, — щелкнув каблуками, сказал поручик, — кроме этого солдата, пойманы мной еще два дезертира. Жду ваших приказаний.

Подполковник хмуро смотрел в окно, молчал. Едва «кукушка» оттянула санитарный состав, на освободившийся путь с железным лязгом и грохотом влетел короткий поезд из десяти запломбированных вагонов. На тормозных площадках, рядом с кондукторами, стояли вооруженные солдаты. Гримаса отвращения пробежала по лицу подполковника. Он что-то злое проворчал сквозь зубы. Отвернулся от окна. Устя пошла к нему, он остановил ее жестом руки.

— Значит, в сестры милосердия хочешь? — спросил, глядя на нее испытующе.

— Хоть в огонь, только поблизости с ним!

— Ты с какого перегона бежал? — подполковник перевел взгляд на Павла.

— Я не бежал, ваше высокоблагородие, — через силу проговорил Павел. Лгать он не хотел, но ничего не поделаешь: приходилось, — я здесь оставался. И не прятался… Думал догнать свой полк.

— Который ты забыл как называется, — закончил подполковник. Посидел с закрытыми глазами. Глянул в окно на состав барона Бильдерлинга. — Поручик, что опаснее для отечества: большой казнокрад или мелкий трусишка?

— Я полагаю… казнокрад, господин полковник.

— При каких обстоятельствах вы задержали этого дезертира?

— Он стоял у водогрейки с женщиной.

— Намеревался скрыться?

— Н-нет…

Полковник подумал еще.

— Поручик, направьте дезертира на позиции с первым же эшелоном, женщину пошлите в Харбин, в школу сестер милосердия. Губанов, отведи пока голубчика на гауптвахту.

Губанов снял с Павла ремень, скомандовал:

— Кругом! Шагом марш!

Павел оглянулся на Устю.

— Прощай!..

— Паша, встретимся! Найду тебя я снова…

Дверь за Павлом захлопнулась.

27

Севрюков долго прицеливался и, наконец, выстрелил. Савва побежал к огромной лиственнице, с которой широким затесом была снята кора, а на оголенной, чуть желтоватой заболони начерчен углем черный круг с яблочком посредине.

— Не вижу! — крикнул Савва от дерева.

Подошли Порфирий с Петром Терешиным. Прибежал и сам Севрюков. Все четверо они стали внимательно оглядывать лиственницу: нигде ни малейшей царапины.

— Имей в виду: третий выстрел, — строго сказал Порфирий Севрюкову, — больше я не могу тебе дозволить. Поприцеливайся еще так, без стрельбы.

— Так я, наверно, сто тысяч раз прицеливался, — стал оправдываться Севрюков, и на его узком, длинном лице с глубокими оспенными щербинками отразилось искреннее огорчение, — пока выстрелом не проверишь…

— Вот и проверил, — перебил его Петр. — Хватит! Патроны нам не легко достаются.

— А если он, револьвер этот, вообще такой — пули разбрасывает, — заспорил Севрюков, — чего я буду без конца и зря курком щелкать?

— Все так говорят, кто в цель попасть не может, — махнул рукой Порфирий, — песенка знакомая.

— Ну, попади ты сам из него! — запальчиво сказал Севрюков.

Порфирий взял у него из руки револьвер и молча пошел от лиственницы. Он остановился, пройдя еще десяток шагов от того места, с которого стрелял Севрюков. Быстро поднял руку. Щелкнул выстрел, и тут же коротким, тупым звуком отозвалась лиственница. Савва помчался к дереву впереди всех.

— Вот она! — возгласил Савва, показывая пальцем чуть выше яблочка. — Пожалуйста! Револьвер хоть куда.

Севрюков смущенно теребил кончик уха.

— Черт его знает! Ну, буду еще прицеливаться.

Все в ряд уселись они на валежине. Позади них, усыпанный щебнем, круто поднимался откос горы, далеко внизу журчал Уватчик. Хвойный молодняк стоял кругом плотной стеной. Открытой только и была небольшая лесная поляна, в конце которой высилась лиственница, служившая мишенью. Солнце давно опустилось за гору, и желтые его лучи теперь ярко горели в вершинах сосен, росших на противоположном склоне распадка.

— Однако, нам пора и домой собираться, — сказал Петр, — пока выйдем на елань, и смеркаться начнет.

— Сейчас пойдем, — отозвался Порфирий и повернулся к Севрюкову: — Леонтий, что ты видишь перед собой, когда прицеливаешься?

— Как что? — слегка недоумевая, спросил Севрюков. — Пятнышко на дереве, ну… и все дерево, конечно, видно.

— Д-а… — Порфирий наклонился, намотал на палец верхушку какого-то прутика, вытащил его с корнем из земли. — Вот, пожалуй, в этом и вся твоя беда, оттого ты и стреляешь плохо. Злости в тебе настоящей к своим угнетателям нет! — резко сказал он и встал. — Стреляешь ты просто в дерево, а не во врага своего. А у меня всегда так: стану против такой листвени — и мне не пятнышко на ней видится, а словно дуло ружья оттуда в грудь мне наведено, и если я первый не успею выстрелить и попасть, меня самого пулей срежут. Ты вот задумайся хорошенько над этим.

— Порфирий правильно говорит, — поддержал его Петр, — всегда надо помнить, для чего мы стрельбе обучаемся. Не для баловства, не для развлечения.

— Пуще буду стараться. — Севрюков покрутил барабан револьвера, пустые гильзы вытряхнул и втоптал в землю каблуком, нестреляные три патрона положил в карман. — Вот хотя один из них, а будет у меня в яблочке!

— Смотри, слова на ветер не кидай, — предупредил Порфирий. — Пошли, товарищи!

Гуськом они стали спускаться в распадок, к Уватчику. Здесь к ним присоединился Лавутин, стоявший на тропинке в охране.

— Ну, как? — спросил он Порфирия.

— Да как: у Саввы хорошо, Петр малость похуже, а у Леонтия опять в белый свет, как в копеечку.

— Это сколько же теперь у нас получается хороших стрелков? — снова спросил Лавутин.

— Считаю так: хороших трое и средненьких тоже трое.

— А мазил, выходит, пятеро. Худо, — покачал головой Лавутин.

— Худо еще и то, что на всех одна винтовка и два револьвера. Патронов никак не достанешь, — сказал Савва, отводя с тропы мешающие ему ветви черемухи. Он шел впереди всех.

— Патроны будут, я же говорил, — возразил Лавутин. — Дай срок. Иван Герасимович, фельдшер, что работает с Мирвольским, обещал. Он с госпиталем, где раненые офицеры лежат, связан. Достанет.

— Не попадись ты с ним, Гордей Ильич, — предостерегающе проговорил Петр.

— Привык я, Петро, маленько в людях разбираться, — ответил Лавутин. — Вижу, каков человек. И Мирвольский о нем хорошо отзывается. Мы вот недавно втроем разговаривали и подумали: нельзя ли в госпитале не только патронов, а и револьверов достать?

— А я еще осторожненько по эшелонам пробовать буду, — добавил Савва.

— Но вы понимаете, как тонко все это делать надо? — даже остановился Петр.

— Да уж наверно понимаем, — чуть обиженно откликнулся Савва.

Дорогу им пересек маленький топкий ручей, впадавший в Уватчик. Крупные, жирные листья бадана и трое-листки топорщились по его берегам. Плотно сдвигались колючие елочки-подростки. С сухостоин, как ледяные сосули, свешивались космы серо-зеленого мха. Среди тонкого болотного прутняка были проложены жерди, служившие мостиком через ручей. Становилось уже вовсе сумеречно. Порфирий нагнулся, разглядывая оставленную им метку в начале мостика — незаметно сцепленные вершинками два тоненьких прутика. Если кто-нибудь здесь прошел после них, прутики будут расцеплены. Не зная о метке, человек их непременно раздвинет ногами. Все оказалось в порядке, значит можно быть совершенно спокойными.

— Теперь давайте договоримся, когда опять соберемся здесь, — сказал Порфирий, первым перебравшийся через ручей и дождавшись, когда перейдут остальные. — Моя очередь еще с двумя группами заниматься.

— А пусть Савва тоже попробует обучать, — предложил Петр, отмывая в лужице воды руки, запачканные углем, которым он в лесу чертил мишень на дереве, — надо ему отдельную группу выделить. С оружием управляться он хорошо уже научился.

— Правильно, — поддержал Лавутин.

Савва так и загорелся сдержанной радостью и гордостью.

— Мне и оружия не давайте, — сказал он, — для своей группы я сам достану.

— Что значит «для своей»? — строго спросил Петр. — Какая такая дележка? Дружина все равно будет единой, общей, и командовать ею будет Порфирий.

— Да я же не отделяться! — воскликнул Савва. — Я — именно чтобы помочь Порфирию. Ну, и ответственность за свою группу иметь.

— Это другое дело, — смягчился Петр.

И они стали договариваться, кому и когда, в какие дни, нужно собираться на стрельбище.

Перед выходом на открытую елань они распрощались, и каждый выбрал себе отдельную тропинку. Порфирий пошел на заимку берегом Уватчика, без дороги. И хотя уже было довольно темно, он шагал уверенно, все кустики здесь знал он наперечет. С открытых лужаек на берегу Уватчика обычно видны были синие цепи гор, тянувшихся вдоль линии железной дороги, пока она не отходила влево, к мосту через Уду. Порфирий всегда подолгу заглядывался на эти горы. И теперь, выйдя на лужайки, он больше по привычке повернул голову в ту сторону. Знакомые, родные места. Тайга, тайга-кормили-ца! А все же как хорошо, что оторвался он от нее, чтобы сблизиться с рабочими, с широким кругом людей! Когда Порфирий был один, он задыхался от гнета, от несправедливости со стороны хозяев и только думал: как и куда от этого уйти? Не легче и теперь были гнет и несправедливость, но зато Порфирий чувствовал в себе и вокруг себя силу. И не надо никуда уходить, искать в другом месте лучшей жизни — надо держаться плотнее друг к другу и готовиться к самой решительной борьбе. Да разве богатеи, купцы, хозяева, царь и его войска устоят, когда против них поднимутся все рабочие, весь народ? Прямая, ясная и большая цель! Понятно, ради чего надо жить и бороться, понятно, и как надо готовиться к борьбе. Порфирий потрогал в кармане револьвер. Нет, он у него не выстрелит, пока это не станет нужным и необходимым, пока не придет время.

«Скорей бы ребята обучились стрелять! — подумал Порфирий. — Жизнь-то вон как быстро теперь меняется. Все равно как весной: в полях сугробы лежат, а под ними ручьи бегут уже, снег точат снизу. Вода в реку сливается, лед на себе поднимает, а потом как двинет — и пошло! Останови попробуй! Ежели крепкий лед двинется — все на пути срежет, а коли раздрябнет еще до ледохода — так иголками рассыплется. Надо, чтобы люди силу в себе все время чувствовали, понимали ее. Тогда она крепкая и бывает. Станут хорошо стрелять — это силы сразу еще придаст, народ пуще в победу свою поверит».

И до самой заимки Порфирий шагал, рисуя себе в мыслях день, когда он вместе с товарищами пойдет на бой против своих угнетателей. Порфирий сощуривал глаза, и темнота словно озарялась вспышками выстрелов. Они остро прорезали ночь и отдавались глухим стуком сердца. Скорей бы, скорей!..


Клавдея вернулась домой из Рубахиной незадолго до прихода Порфирия. Она носила Еремею листовки, которые получала в больнице у Мирвольского. Туда их из Иркутска посылал с надежными людьми Лебедев.

Безногий Еремей с весны нанялся в «приворотники» — сторожить ворота у поскотины, чтобы проезжающие не оставляли их открытыми. Он сидел в сколоченной из дранья будке, плел из ивовых прутьев корзины или реза> из березы ложки. Дарья приносила ему обед и забирала готовые поделки. Проезжие, кто не слишком торопился, всегда останавливались возле будки Еремея. Покурить, поговорить о том, что делается на белом свете. Интересно! Некоторые — из рубахинской бедноты — просто ходили к нему отвести душу, поделиться своими горестями. Часто навещали Еремея Егорша и вытянувшийся в подростка соседский Захарка. С ними Еремей говорил особо откровенно. Листовки, принесенные из города Клавдеей он ловко всовывал куда-нибудь под поклажу в телегу проезжающим, — пусть потом ломают голову: кто это сделал, откуда взялась запрещенная бумажка? Кому она окажется по сердцу, прочтет и отдаст другому. Ну, а кому придется не по душе, что ж, пусть позлится, поершится, да знает, что истина к пароду пробивается. Раз самую огневую прокламацию Еремей сунул даже в седельную суму Петрухе Сиреневу. Потом дошли слухи: попалась она в руки Михайле, который расседлывал коня, прочитали и все остальные работники. Петруха взбеленился, когда узнал об этом. Решил, что в городе на пароме? ему бумажку подсунули. Ездил, заявлял полиции.

Листовки, прокламации и разговоры с Еремеем постепенно делали свое дело: на сходках беднота уже не помалкивала, как было раньше, а выступала, бунтовала; против засилья богатеев. Правда, все равно решения, сходок богатеи на свою сторону поворачивали. Но решения решениями, а ненависть бедноты к богачам теперь становилась все более открытой.

Клавдея передала Порфирию от Еремея и Дарьи поклоны, сказала, что ждут его в праздник, в гости. Скучают о нем, повидаться хочется.

Порфирий ходил по избе, слушая рассказ Клавдеи.

— От Лизы так и нет ничего? — спросил он вдруг, хотя и знал, что зря спрашивает. Конечно, нет никаких вестей. Разве не сказала бы прежде всего об этом Клавдея?

С тех пор как Порфирию стало известно, что Лиза находится в Александровском централе, он написал ей туда несколько писем. Ответа на них не пришло. Он понял это так: нет ответа — нет человека. Но потом, уже в начале весны, Лебедев снова уведомил Порфирия: в марте Лиза выпущена на свободу. Значит жива! Где она?

Теперь об этом не знал даже и Лебедев. Вышла и потерялась…

Четыре месяца уже прошло, как она на свободе, а писем нет.

Клавдея твердила: — вернется! Сердце матери знает: не может она не вернуться. Но где же она? Будем ждать.

Теперь все дни у Порфирия стали наполненными. Работа в мастерских, короткие, но важные разговоры с товарищами во время обеденных перерывов, вечерами за городом обучение дружинников стрельбе или чтение нелегальной литературы и беседы в кружке. И все это пронизано ощущением ожидания дорогого ему человека.

Порой Порфирий спрашивал себя: так ли уж любит он Лизу? Был с ней вместе не много — и то дичась, сторонясь ее. Но это была его первая и единственная любовь! Первая сильная и безграничная вера в человека!; И хотя потом многое ломалось и рушилось, и казалось, что среди обломков ничего уцелевшего уже не найти, — живой росток всегда оставался и вновь пробивался к свету. Все грязное и мрачное постепенно изгладилось, исчезло, осталось то дорогое, что временем уже не разрушимо: высокое уважение к человеку. Если бы Лиза ушла от Порфирия к другому, он решительно выжег бы ее из своего сердца. Но Лиза избрала себе честный и благородный путь — а Порфирий теперь знал уже, что это значило для нее, — и потому давняя любовь не заглохла. Скорей она стала совсем новой любовью, ничуть не похожей на прежнюю. Любовью от уважения к человеку. Но все это было только в мыслях, в сердце. А человека-то нет, некому обо всем этом сказать.

Надо уметь ждать терпеливо.

— Клавдея, лампу зажги.

Она раздула уголек в загнетке, от него засветила семилинейную лампу, поставила ее на стол. Порфирий вынул из бокового кармана пиджака брошюру-прокламацию Сибирского союза, переданную ему на стрельбище Петром Терешиным, и углубился в чтение.

28

Ущербный диск луны едва просвечивал сквозь серую завесу облаков, затянувших небо еще с вечера. Тихая и теплая августовская ночь лежала над сопками. Бивачные огни по гребням гор и вправо и влево, казалось, уходили в бесконечность… Иногда низко над головами солдат проносились бессонные совы. Вдруг долетал резкий звук — удар кованого конского, копыта о колесо повозки, стук солдатского котелка, упавшего на каменистую землю, громыханье лафетов орудий, запоздало устанавливаемых на огневых позициях.

Поглядывая на чуть мерцающие вдали огни, Павел тихо переговаривался с Ваней Мезенцевым. Они вылезли из своих окопов, отошли на несколько шагов и уселись на маленьком холмике. Судьба их свела в один полк только накануне этого дня.

Пробыв в самом огне около двух недель, раненный в мякоть левой руки ниже локтя, Павел был «прощен» и зачислен в 23-й Восточно-Сибирский полк. Но прежде чем направиться по новому назначению, Павел выпросил позволение сходить в японские тылы с группой охотников-пластунов. Из разведки вернулись только двое. Павел притащил на себе полузадушенного японского майора с ценными сведениями о предстоящем наступлении армии Нодзу. За удачно проведенную вылазку Павла наградили «Георгием» четвертой степени.

Ваня находился в 23-м Восточно-Сибирском полку с первых дней, отступал от самого Тюренчена, был ранен в плечо и награжден двумя медалями.

— Ох, Паша, — рассказывал Ваня, набрав мелких камешков и потряхивая их на ладони, — знал бы ты, как мы эти два дня от Ляндясяна сюда отходили! Все время дожди, дожди. И по дорогам не пройдешь — там артиллерия все колесами размесила, и по сторонам поля все раскисли. По колено в грязи брели, ноги не выдернешь. Ручьи разлились. Танхэ вздулась бугром, много людей в ней потонуло.

— Силы нашей не хватило, — сказал Павел, — зря не отступили бы.

— Так какой силы, Паша? Солдатской или генеральской?

— Слышал я, у японцев и пушек больше, и пушки лучше, и вообще оружия всякого вдоволь. Не как у нас. Снарядов… — И вдруг Павлу вспомнился кабинет коменданта на станции Оловянной, потное, рассерженное лицо подполковника, по телефону спорящего из-за икон и снарядов с каким-то Фогелем.

— А по-моему так, Паша: если бы генералы воевать умели и солдатской кровью дорожили, были бы и у нас и пушки и снаряды. Под Дашичао послали два батальона сопку одну оборонять. Японцы жмут, лезут на эту сопку. У наших все патроны вышли. Прикладами, камнями дрались. А когда наших всех перебили, оказалось, что людей на сопку послали напрасно, потому что русские войска отовсюду уже отступили. Просто сунули людей в пекло и позабыли.

И опять вспомнился Павлу с железным грохотом и лязгом ворвавшийся на станцию специальный поезд с имуществом барона Бильдерлинга. «Об имуществе, небось, не забыл. Десять вагонов!» — мелькнула мысль.

Мезенцев швырнул камешки прочь от себя, они зашебаршили, скатываясь по крутому склону сопки. Перед нею в нескольких сотнях шагов, озаренные мутным светом луны, виднелись бескрайние заросли гаоляна.

— И время было, а гаолян перед позициями даже не вытоптали, — проговорил Ваня. — Попрут оттуда японцы на нас, и не увидишь, в кого стрелять. — Он встал. — Паша, а так ты не думал: ради чего мы воюем?

Павел тоже встал.

— За что воюем? Я — за русский народ, — сказал он, обдумав свой ответ. — Мне, Ваня, воевать больше не за что.

— Народу русскому, Паша, не за царя, а против царя, против помещиков, против капиталистов, за свободу свою воевать хочется. А мы, солдаты, здесь за них, за угнетателей наших, воюем. Они радуются: на японцев народ повернули, про революцию народ забудет! Думают, грозу от себя отвели. Коли на японцев обозлимся, значит их полюбим.

— Ваня, так ведь японцы же первые начали!

— Правильно! И подло начали: в спину ударили, из-за угла. А только, Паша, кто бы ни начал, а все равно такой войне быть. Это нам с тобой чужая земля не нужна, никакому народу не нужна, а капиталистам всегда своей земли мало. Вот и схватились они, русские капиталисты и японские, только не своими, а нашими руками воюют, наши головы на поля кладут.

Павел задумался.

— Одного, правду сказать, действительно не понимаю я, — проговорил он: — здесь и не наша и не японская земля, здесь Китай, а воюем мы, воюет Япония.

— Где Китаю сейчас воевать, Паша! Ему еще в девятьсот первом году иностранные капиталисты руки скрутили и на шею сели. Так и этого мало. Теперь уже и землю оттягать у него хотят, за Маньчжурию война идет, за Корею. Правда, что Япония сейчас первая начала, а запоздай она — Англия либо Америка полезла бы в драку. Америка-то еще прежде Японии сколько раз уже к Корее руки протягивала, полста лет назад корабли свои пугать корейцев посылала.

Прежний Ваньча Мезенцев оставался в памяти Павла простодушным, доверчивым парнем. Промелькнули воспоминания о плавании по Чуне с товарами Митрича. Тогда всякое слово Павла для Вани было законом. Ему явно хотелось быть таким, как Павел. А теперь Ваня спорит с ним, смело ему возражает и с такой уверенностью, что поколебать его невозможно. Получается, что прав во всем он, а не Павел. Уже в первые минуты их встречи Ваня спросил:

— Паша, как тебя освободили?

Павел признался ему, что сбежал с каторги. Не хватило сил переносить несправедливую неволю. Решил — хоть умереть, да свободным. Не у тачки тюремной, а защищая от врага свою родину.

И Ваня сказал ему:

— Эх, Паша! Тебя судили — не Митрича защищали: класс защищали, частную собственность защищали, чтобы никто, никогда и ни при каких обстоятельствах на эту святыню не посмел руку поднять.

И Павел не нашелся, как ему ответить. Такая мысль и в голову ему не приходила.

Теперь Ваня снова сказал так, что он, Павел, не знает, что ему можно ответить.

— Ну, ладно, Ваня, — наконец выговорил Павел, — а если японцы нас победят, разве от этого будет лучше?

— Лучше, конечно, не будет; Хуже будет. Но все-таки воюем мы здесь не по доброй воле, Паша, — разгребая землю носком сапога, ответил Ваня. — За чужое дело воюем мы. Народу русскому такие войны не нужны, ему чужие земли незачем захватывать. Больно сейчас только одно, Паша: к войне этой душа не лежит, а плохо воевать русский солдат не может, честь своя этого ему не позволяет. Повернуть бы скорей штыки на царя… А пока не повернешь, клади, солдат, свою голову честно. Не хочу я, Паша, кровь свою за наших же угнетателей отдавать, а все время, выходит, отдаю, только потому, что русский я и русского солдата опозорить не могу.

— Я так не думаю, Ваня, — сказал Павел, — я, когда дерусь, просто землю родную за спиной своей чувствую, хотя и знаю, что не вернусь на нее: либо убьют меня, либо места мне на ней не найдется, кроме Горного Зерентуя. А в каторгу больше я не пойду.

— К народу вернешься, Паша, народ тебя примет. А если к царю, на милость его, так, конечно, места тебе на земле не найдется.

Хрустя сапогами по мелкому щебню, к ним подошел фельдфебель.

— Кто это тут? А ну, марш по местам!

Расходясь по своим окопам, они еще сказали друг другу несколько слов.

— Боюсь только, не найдет меня Устя, — проговорил Павел. — Целый месяц прошел, а о ней ни слуху ни духу.

— Хорошо быть женатому, Паша, правда, а? — сказал Ваня, заглядывая ему в лицо. — Есть о ком думать. На сердце полнее.

— Это когда с любовью, Ваня, — не сразу ответил Павел. — Полюбил я, и с этого вся моя жизнь началась. А так был, что камень, мертвый.

Диск луны, словно сдавленный с боков, вошел в плотное серое облако, и сразу все потускнело кругом. Но тем отчетливее засветились бивачные огни на окрестных сопках. Из Ляояна, приглушенные расстоянием, доносились паровозные свистки.


Ляоян…

С самого начала войны в сознании солдат Ляоян стал военной столицей Маньчжурии, городом, который врагу отдать нельзя, городом, дальше которого отступать невозможно. Проиграть здесь сражение, даже сохранив армию, значило сломить дух солдат и окончательно отнять у них веру в победу. После этого можно бросать войска в десятки сражений, наступать, отступать и вновь наступать, пролить реки крови, потерять десятки и сотни тысяч жизней — и без пользы.

Это начинал понимать и командующий Маньчжурской армией генерал-адъютант Куропаткин. Смертельно боящийся решительных сражений, избегающий малейшего риска, не верящий в свои войска и ослепленный мнимой военной славой своих противников, Куропаткин искал удачи в каком-то исключительном расположении позиций и в подавляющем численном перевесе своей армии над японскими армиями.

Но даже выдержав натиск японцев на какой-либо позиции, Куропаткин вдруг ее покидал. Ему казалось, что позади есть лучшая позиция и что только на ней можно принять второй удар. А отойдя на нее, пугался оставленных открытыми флангов и торопливо подыскивал новые позиции для нового отхода.

Подсчет количества батальонов и вооружения у своей армии и у армии японской был его главным занятием, будто четыре действия арифметики могли на бумаге, без боя, решить исход войны. Он все время накапливал силы своей армии, но стоило ему взяться за карандаш — и оказывалось, что опять он отстал от своих противников. И если даже цифры утверждали обратное, он прибрасывал в пользу японцев батальоны и дивизии, как «не учтенные нашей разведкой», наделял японских солдат «беспримерной выносливостью и отвагой» и панически телеграфировал в Петербург, моля о срочных и значи-тельных подкреплениях.

Уже со времени Вафангоу Куропаткин стал разрабатывать план обороны Ляояна, строить вокруг него укрепленные позиции, размечать расстановку армейских корпусов на этих позициях, словно всей стратегической целью войны было именно отступление к Ляояну.

Он все время порывался перейти в наступление — об этом писались приказы, об этом говорилось на штабных совещаниях, — но прежде, чем наступало время привести приказы в исполнение, над флангами русских войск нависали японские армии, завязывался короткий бой и начинался немедленный отход главных сил.

По мере того как Куропаткин отводил свои войска к Ляояну, у него разрастались тревоги за судьбу Мукдена. Уже и Ляоян ему не казался серьезным препятствием на пути наступающих японских армий; сосредоточивая здесь на укрепленных позициях свои войска, Куропаткин спешно составлял план, как отвести их к Мукдену.

И все же не дать боя под Ляояном было нельзя. Приказать отступить без боя не хватило бы его власти командующего армией. Куропаткин решил дать генеральное сражение — и затем перейти в наступление! — на предлежащих к Ляояну Айсяндзянской, Ляндясянской и Анпилинской позициях. Но маршал Ойяма снова его опередил. Прежде чем были подготовлены русские — войска, Ойяма обрушил армию Куроки на Ляндясян и армию Оку и Нодзу — на Айсяндзян и Анпилин.

Идут жестокие бои, неясен еще исход этих боев, а Куропаткин уже приказывает: отойти на последние рубежи к Ляояну…


Серые тучи низко плыли над землей, занимался серый рассвет…

Павел заметил первым, как в полном безветрии впереди русских позиций закачался высокий гаолян. Он негромко сказал лежавшему рядом с ним солдату:

— Японцы! — и положил палец на спусковой крючок винтовки, ожидая команды.

В тот же миг на японской стороне раздался орудийный залп, над головами, воя, пронеслись снаряды, упали где-то во вторую линию окопов, разорвались, выбросив груды камней и земли и наполнив воздух черным мелинитовым дымом. Бой начался.

Из ущелья между двух сопок вырвался эскадрон японской кавалерии и, разливаясь широкой волной, покатился к стыку двух русских полков, чтобы, пробившись тут, овладеть батареями. Стрелки усилили огонь. Навстречу японской кавалерии вынеслась казачья сотня. Засверкали клинки. Помчались по откосам сопок кони, волоча в стременах убитых всадников.

Японская артиллерия засыпала снарядами. Разрывы их сливались в сплошной, неумолкающий гул. В плотном мелинитовом дыму задыхались солдаты. Дым мешал видеть то, что происходило впереди. Пользуясь прикрытием нескошенного и невытоптанного гаоляна, густые цепи японской пехоты подходили уже почти вплотную к русским окопам.

Стиснув зубы, привычной рукой вдавливая патроны в магазинную коробку, Павел посылал в японские цепи одну пулю за другой. Как и всегда в бою, он был совершенно спокоен, расчетливо выбирал себе цель, и ни один его выстрел не пропадал даром.

Встреченные жестоким огнем, японцы остановились в замешательстве, а потом бросились обратно. По команде стрельба прекратилась. Павел вытер испарину со лба, отвернулся от бруствера и стал считать товарищей по окопу. Не хватало двоих…

Солдаты закуривали, устало, отрывисто переговаривались между собой. Японцы теперь долбили своей артиллерией соседние сопки, где стоял 1-й Сибирский корпус, туда неслись, визжа «банзай», кавалеристы, туда ползли пехотные цепи.

— Не смяли бы наших, — обеспокоенно проговорил один солдат.

— Эх, на подмогу бы к ним броситься!

— Справятся сами.

Павел переложил винтовку на новое место, устроился поудобнее.

— Далеко, — сказал он, — а попробую вон того, что к белому камню ползет.

Он долго выцеливал японца, выстрелил, и тот, не доползши до камня, остался недвижим.

— Молодец, солдат! — услышал у себя за спиной Павел.

Он быстро повернулся на голос. В сопровождении нескольких офицеров — среди них Павел с удивлением узнал поручика Киреева, избившего его в Оловянной, — позади окопа стоял командир дивизии генерал-лейтенант Кашталинский. Солдаты замерли на местах. Редко им приходилось видеть на передовых позициях генералов.

— Здорово, орлы! — поощрительно сказал Кашталинский. — Спасибо вам за верную службу! Хорошо для начала япошкам всыпали.

— Рады стараться, — пронеслось вразброд.

— А ты молодец, — повторил Кашталинский, снова обращаясь к Павлу и поглаживая мягкую, расчесанную надвое бороду, — отлично стреляешь. Как фамилия?

— Рядовой Бурмакин, ваше превосходительство.

— Дезертиром был, ваше превосходительство, — вмешался Киреев.

— Быль молодцу не укор. А «Георгия» заслужил, — одобрительно сказал Кашталинский. Он приставил бинокль к глазам. — А вон того, что впереди всех справа вырвался, можешь снять?

Павел молча прицелился, притаил дыхание, нажал спусковой крючок. Японец опрокинулся навзничь. Кашталинский опустил бинокль.

— Да, это уже не случайность, — сказал он. — Подойди сюда.

Павел встал. Окоп был неглубоким, для стрельбы лежа. Сделав несколько шагов по траве, Павел остановился перед генералом. Тот опустил руку в карман. Он всегда носил с собой медали.

— Японская кавалерия! — выкрикнул кто-то.

Из того же ущелья, что и в первый раз, вынесся эскадрон кавалерии, но теперь, рассыпавшись широко, помчался прямо на окоп, где находился Кашталинский. Видимо, его появление на передовой линии выследили японские наблюдатели.

— Зарубят! — сдавленно выговорил Киреев. Лицо его побледнело, нижняя челюсть отвисла. — Затопчут конями…

Кашталинский нервно передернул плечами, кинул взгляд на вторую линию окопов, глубоких, полного профиля, не доступных для конницы, бросился было бежать туда и вернулся — слишком велико до них расстояние, не успеть.

— Братцы, выручайте, — сказал он солдатам, сразу весь как-то съежившись. — Не жалейте патронов. Огонь!

Затрещали винтовочные выстрелы. Павел, не возвращаясь на свое место в окопе, опустился на одно колено, стал выцеливать японского офицера. Местность была неровная, иссеченная мелкими овражками, всадники скакали то припадая к луке седла, то поднимаясь в стременах, метались из стороны в сторону, и Павел только с четвертого выстрела снял свою цель. Японец был уже недалеко, и Павел видел, как он, падая с коня, оскалил зубы. А японский эскадрон тем временем уже охватил окоп полукольцом, и эта подкова теперь сжималась все быстрее и быстрее. Казалось, сразу повеяло холодом от занесенных высоко, сверкающих в пасмурном небе клинков. Кашталинский никак не мог расстегнуть кобуру. Бурмакин стал впереди него.

Навстречу японской кавалерии с пиками наперевес из-за сопки вылетела казачья сотня. Павел смерил расстояние глазами. Нет, пожалуй, не успеть ей отбить японцев у линии передних окопав. Он вложил в магазинную коробку последнюю обойму патронов. И не успел их использовать все. Пронзительно крича, сбоку подскакали два японца. Один из них чуть отстал. Павел выстрелил первому в упор прямо в грудь, и тот упал; второй замахнулся на Кашталинского клинком. Киреев бросился за спину Павла и схватил его за локти, пытаясь им загородиться. Бурмакин резко рванулся. Киреев лег на землю и распластался на животе. Павел почти инстинктивно успел поднять винтовку вверх, и клинок японца, замахнувшегося на генерала, ударившись о нее, переломился. Японец проскакал мимо. Казаки, оглушая раскатистым «ура», были уже близко, и японская кавалерия от самых окопов повернула обратно. Все это произошло очень быстро. Киреев, отряхиваясь, встал как ни в чем не бывало. Кашталинский поправил сбившуюся фуражку. Павел опустил винтовку к ноге. Стрелять в японцев больше было нельзя — их заслонили собою казаки.

— Спасибо, Бурмакин! — сказал Кашталинский, подзывая Павла к себе. — Тебе полагается не медаль, ты заслуживаешь большей награды. Получишь «Георгия».

Он пошел с офицерами дальше.

— Вы слишком добры к дезертиру, ваше превосходительство, — пытаясь скрыть нотки ненависти в голосе, сказал Киреев.

— Вы, поручик, с земли не видели того, что я видел стоя, — высокомерно ответил Кашталинский.

Павел отер ладонью запекшиеся губы и глухо, но зло засмеялся.

29

Атаки японской пехоты все шире разливались по фронту, поочередно то били в стык 1-го и 3-го Сибирских корпусов, то разгорались у входа в Мындяфанское ущелье, где стоял 10-й армейский корпус. Там гремели орудийные залпы и взблескивала щетина стальных штыков, когда дело походило до рукопашных схваток.

К ночи стало известно, что по всему фронту атаки японцев отбиты И вместе с гем пришел слух, что армия Куроки начала переправу через Гайцзыхе, заходя во фланг нашим главным силам.

Павел лежал у бруствера, вслушивался в тревожные шорохи ночи, думал, остался ли жив Ваня Мезенцев. На те окопы больше всего падало снарядов. Солдаты шептались. Ждали новых вестей с левого фланга, где переправлялся Куроки.

— Этого не остановишь, — безнадежно говорили солдаты.

— Оку или Нодзу — тем еще можно горячих насыпать, а этот хитрый, как змей, все равно обойдет.

— Ударить бы всей силой по нему, пока он в Тайцзыхе на переправах барахтается.

Но миновала вся ночь и после нее день в постоянных атаках японцев а ударить по Куроки «всей силой» приказа не было. К вечеру Куроки закончил переправу. Об этом рассказал солдат, принесший в передовые окопы патроны.

— Они бродком и вплавь весь день идут через Тайцзыхе, — вздыхая, передавал он услышанное им самим от очевидца, — потом понтонный мост наводить стали, артиллерию переправили. А наш семнадцатый корпус на Сыквантунских высотах стоит, смотрит…

— Да ты врешь?! — ужасались солдаты. — На глазах у наших японцы вылезают на берег, а наши опустя руки стоят?

— Стрелять приказу, говорят, от Куропаткина не было, — потупив глаза, объяснил солдат, — вроде для нас оно так выгоднее.

— Перебьют всех нас, — с издевкой сказал кто-то, — это и есть для Куропаткина самое выгодное.

Павел смотрел на черно-серебристые волны колышущегося под легким ветром гаоляна. Подсчитывал далекие разрывы снарядов. Это артиллерия Оку била по правому флангу 1-го Сибирского корпуса.

«Привязывает к месту, — подумал Павел, — чтобы против Куроки они не пошли. Скоро и на нас должны навалиться».

К Павлу поближе лег бородатый солдат. Звали его Федором Парамоновичем. Он все время как-то тянулся к Бурмакину, любил с ним поговорить. Может быть, их особенно сближало горячее стремление победить японцев во что бы то ни стало, не уступить им ни вершка земли.

— Как думаешь, Павел, — тих. о заговорил Федор Парамонович, поворачивая к нему лицо, потемневшее от загара и пыли, — измена кругом нас или что? Не жалко родины своей нашим генералам или чести своей им не жалко? Когда же будет конец отступлениям? Крови солдатской так и так льется не меньше.

— Не знаю, измена это или нет, — сказал Павел, — а только мне самому отступать — словно гири за ногами тащатся. Не умеют, видно, командовать наши генералы, тычут солдат куда попало.

— За Россию родную жизнь отдать не жалко, а тут сложишь голову, сам не зная за что.

— Все равно за Россию, — резко сказал Павел. — За что же другое?

— Будем воевать за Россию, — тихо повторил Федор Парамонович, — сколько сил наших хватит.

Лежа в окопе, Павел пытался разгадать механику длящегося уже вторые сутки боя. И диво — он догадывался, почему артиллерия Оку бьет в правый фланг 1-го корпуса, почему Куроки переправился через Тайцзыхе, но никак не мог понять, почему Куропаткин не приказал сбросить японцев в Тайцзыхе, почему наши войска не оттеснят армии Оку и Нодзу подальше от Куроки, чтобы тот остался без поддержки, почему наши покорно лежат под орудийным огнем японцев.

«Буду генералом, — усмехнулся про себя Павел, — так, как Куропаткин, не стану воевать».

С наступлением темноты японцы двинулись на позиции 3-го корпуса. Им надо было удержать его здесь, пока Куроки развернет свои войска.

Свистя и воя, летели снаряды, били в каменистую землю и огненными разрывами озаряли откосы гор. Потом канонада стихала, и тогда шла в атаку пехота.

— Банзай! Банзай! Ниппон!

Впотьмах казалось, что эти крики, как разлив воды, затопляют все и нет островка, на котором можно спастись. Проходили минуты. Стиснув зубы, солдаты ждали, когда голоса станут отчетливее, звучнее. Направляли винтовки на голоса и стреляли, стреляли до тех пор, пока японцы не подходили настолько близко, что их освещали вспышки винтовочных выстрелов. Тогда солдаты покидали окопы и схватывались врукопашную…

Последний раз японцы сделали бросок уже на рассвете. В этот раз шли они вяло, неохотно. Огонь русских стрелков сразу привел их в замешательство: вражеские цепи залегли, а потом поползли обратно.

— Выдохлись япошки! — обрадованно заговорили солдаты.

— Пересилили мы!

— Теперь бы перейти нам в наступление, — горящими от бессонной ночи глазами разглядывая занятые врагом высоты, сказал Павел. В одной из ночных рукопашных его ранило в руку.

— Прямо сейчас бы начать, пока они не очухались, — поддержал Федор Парамонович.

— А так и будет, — заверил взводный. — Вот попомните. В штабе с обстановкой разберутся, пришлют приказ…

Приказ пришел только к ночи: 3-му корпусу отступить, стать в резерв, пока 1-й и 10-й армейские корпуса переправятся через Тайцзыхе и зайдут во фланг армии Куроки (в действительности уже нависшей над флангом всей нашей армии).

Но солдаты этого не знали. Они из приказа узнали только одно: отступить. Обозленные, они уходили с политой их кровью земли.

Всю ночь — третью ночь без сна и без отдыха! — они работали, помогая артиллеристам соседних корпусов переправлять орудия через быструю и широкую Тайцзыхе. Здесь Павел встретился с Ваней Мезенцевым.

— Ваня, родной мой! Цел? — Павел обнял его.

— Цел, Паша. Как ты?

— Руку царапнуло, — он не стал пересказывать, как это случилось.

— Паша, ты не слыхал, зачем и куда мы идем?

— Не знаю.

— Говорят, отсюда начнем наступление.

— Это против Куроки-то? — покачал головой Павел. — Все равно он нас опередит.

Павел угадал. Куроки начал наступление против 17-го корпуса прежде, чем успели развернуть свои боевые порядки русские войска, ночью переправившиеся через Тайцзыхе. Внезапным ударом Куроки сбил 17-й корпус с Сыквантунских высот и оттеснил его к Сахутуню. План Куропаткина провалился в самом начале. Теперь нечего было и думать о заходе во фланг армии Куроки, чтобы загнать его в Тайцзыхе; теперь он сам не только давил на наш фланг, но и почти отрезал нашей армии путь отступления на Мукден…

…Тихо шумел гаолян. Горячий ветер обжигал лица солдат. Он дул с той стороны, где пирамидами высились отвалы Янтайских копей. Целый день там гремели орудийные выстрелы, строчили японские пулеметы, и нельзя было понять, чья берет, на чьей стороне перевес. Павел и Ваня Мезенцев находились теперь вместе, в одном взводе. В наскоро отрытом и замаскированном окопе солдаты держали под огнем дорогу из Фаньшена на Сахутунь, дорогу, заняв которую, японцы вонзили бы клин между двумя нашими дивизиями, отбивающими позиции, потерянные 17-м корпусом. Оставляя здесь взвод, полковник напутствовал: «Без приказа ни шагу».

— Неужели наши на Янтайских копях отойдут? — с тревогой, но ни к кому в отдельности не обращаясь, проговорил поручик, командовавший взводом. Рядом с ним лежал Павел, следующим Ваня Мезенцев, потом Федор Парамонович. — Если отступят, и нам здесь не удержаться.

— Отступят, ваше благородие, — не сдерживая кипевшей в нем злости, отозвался Павел. — Ведь это бьет все японская артиллерия, а нашей вовсе не слышно. Опять снарядов, поди, не подвезли.

— С дороги тогда нас сразу собьют. А в гаоляне запутаешься, заблудишься, сунешься к японцам прямо на штыки… — Беспокойство все больше овладевало поручиком. Он забыл, что нарушает дисциплину, так разговаривая с солдатом.

— Я не уйду отсюда, — сказал Павел, широко раздув ноздри. И отвернул голову. Он встретился взглядом с Мезенцевым.

— Нас бросили тут и забыли, — тихо проговорил Ваня.

— Я не отойду, — упрямо повторил Павел.

— Паша, а кому это нужно? Для чего?

— Хоть один, но не отойду, — в третий раз сказал Павел.

Невыносимо тяжело было ему. Вдруг за эти три дня кровавых, изнурительных боев Павел и сам почувствовал, что и он и все остальные солдаты дерутся за ненужное им дело, не видя перед собой никакой цели, бредут по сопкам, куда им прикажут генералы, отступают там, где надо наступать, и наступают там, где надо отступать. Злость на постоянный страх генералов перед врагом потрясала его. Куроки… Куроки… Хотелось бы ему лицом к лицу встретиться с этим Куроки. Как тогда бросился наутек Кашталинский, увидев эскадрон — японских кавалеристов! Нет, пусть отступают, пусть бегут генералы, пусть отступает Куропаткин, царь, дьявол, кто хочет — он, Павел Бурмакин, русский солдат, не отступит!..

Ваня что-то еще говорил ему. Павел не слушал. Воспаленными глазами он вглядывался в знойное марево, дрожащее над дорогой. Он знал, что теперь уже скоро…

Японцы появились на дороге перед закатом солнца. Они шли сомкнутым строем, два или три батальона. На Янтайских копях канонада стихала, но винтовочные выстрелы еще трещали по всему необозримому гаоляновому полю. Они все отдалялись в сторону железной дороги, — значит, туда после неудачного боя отходили наши войска. Не имело смысла теперь защищать и грунтовую дорогу на Сахутунь. Но приказа об отходе взводу дано не было, и теперь, когда на дороге появился противник, надо было или принимать неравный бой, или самовольно оставить позиции.

Поручик потрогал за козырек свою фуражку, горячая струйка пота проползла у него по щеке. Павел расстегнул подсумки, одну обойму вынул, положил под рукой. Федор Парамонович удобнее поставил ноги. Солдаты все вытянулись и притихли.

— Ну вот, ребята, — оглядев солдат, негромко сказал поручик, — приказа отступать нам нет. Будем драться. — Он помолчал. — Прицел двести! К бою готовьсь!

Японцы, не подозревая о засаде, шли, мерно отбивая шаг. Расстояние быстро сокращалось. Вот и отмеренные заранее двести шагов.

— Взвод… пли!

В передних рядах у японцев упало несколько человек. Поручик успел скомандовать еще один залп. Японцы бросились в гаолян. Минута — и на дороге, кроме убитых и раненых, не осталось никого. Дул легкий ветер, качал гаолян так, словно в нем по-прежнему никого не было. Солнце стояло низко над сопками, слепило глаза.

— Теперь, ребята, надейся только на штыки, им до нас один прыжок, — хмуро сказал поручик.

Он немного ошибся. Японцы не сразу бросились в рукопашную. Из укрытия они с короткого расстояния повели обстрел окопа. Один за другим упали убитыми четыре наших солдата. Поручик крикнул:

— Укройся!

Все спрятали головы. Только Павел продолжал хладнокровно стрелять. Ваня насильно оттащил его от бруствера.

— Так они нас всех по одному выбьют, — подумав, сказал поручик, — погибнем без пользы. Приказываю отходить. Троим прикрывать отход, остальные — с богом врассыпную, и там держись каждый к железной дороге…

Он не успел закончить своих наставлений, как японцы поднялись и бросились со штыками наперевес к окопу.

— Живо! — крикнул поручик и первым выскочил наверх.

Скрывшись вместе с другими солдатами в гаоляне, Ваня обернулся, и сердце у него замерло. Павел один стоял на бруствере окопа и отбивался штыком от наседавших на него, по крайней мере, двух десятков японцев. У ног Павла, полулежа, видимо тяжело раненный, отстреливался Федор Парамонович., Третий солдат был убит. Ваня торопливо прицелился и выстрелил. Один японец упал. Ваня выстрелил еще. И еще японец упал. А вслед за тем в окоп навзничь рухнул и Павел. Японцы посмотрели на него сверху, добили штыками Федора Парамоновича и повернули к дороге.

— Паша… Паша… — шептал Ваня, продираясь сквозь гаолян.

Ноги его не несли. Глаза застилало туманом. В памяти стояло лицо Павла, упрямое и гневное, когда он говорил: «А я не отойду…»

Пробежав с полверсты, Ваня остановился. Прислушался. Не слышно было ни чьих-либо шагов, ни выстрелов. До линии железной дороги, по крайней мере, десять верст. Через полчаса сядет солнце. Он найдет себе путь и по звездам.

Ловя ухом каждый подозрительный шорох, Ваня осторожно зашагал обратно.

Он вышел к окопу в багровом отблеске заката. Долго стоял у кромки гаолянового поля, вслушиваясь и вглядываясь, нет ли поблизости японцев. Все было спокойно. Улегся ветер, и метелки гаоляна даже не шевелились. Дорога лежала открытая, пустынная. Своих убитых японцы подобрали, унесли. На Янтайских копях тоже было тихо. И только у Сахутуня еще шла редкая ружейная перестрелка.

Ваня спустился в окоп. Павел лежал на спине, с полузакрытыми глазами, весь залитый кровью. Он не выпустил винтовки, держал и сейчас, крепко зажав ее в правой руке.

Разогнув ему еще не застывшие пальцы, Ваня взял от Павла винтовку, вытащил из нее затвор и сунул себе в карман. Осмотрел грудь Павла — она была в двух местах проколота широким японским штыком.

— Паша, Паша, — взваливая его себе на спину, шептал Ваня, — все равно я тебя здесь не оставлю, к своим унесу…

Он выбрался наверх. Рубашка у него пропиталась насквозь кровью Павла. У гаолянового поля Ваня остановился, чтобы поправить ношу. И вдруг ему показалось, что Павел шевельнулся. Он быстро опустил его на землю, нагнулся, стал кричать, забыв, что его голос могут услышать японцы:

— Паша!.. Паша!..

И веки Павла дрогнули. Не поднимая их, он что-то невнятно зашептал.

— Паша!..

Павел повторил. И Ваня опять не расслышал.

Он торопливо снял с себя рубашку, изорвал ее на узкие полосы, стал перевязывать Павла. Этого оказалось мало, кровь сразу проступила наружу. Тогда Ваня сбегал в окоп, снял рубашки с убитых солдат, приготовил еще бинты.

— Как ты? Шибко худо тебе?

Павел молчал. Ваня приложил ухо к его груди и едва уловил слабые, редкие удары сердца.

— Паша! — сквозь слезы сказал Ваня и снова стал его бинтовать. — Ну кому, кому это все нужно?.. — вскрикнул он и зарыдал.

Быстро сгущались сумерки. В небе затлелись первые звезды. Ваня поднял на плечи и понес бессильно свисающее окровавленное тело своего друга.

Он вышел с ним к железной дороге глубокой ночью. Повсюду ему встречались разрозненные группы солдат…

…В ярко освещенном салон-вагоне. прихлебывая из тонкого стакана горячий, крепкий чай, командующий Маньчжурской армией генерал-адъютант Куропаткин диктовал начальнику штаба приказ об оставлении Ляояна и об отходе армии к Мукдену.

30

Вера все хорошела. Зеркало исправно об этом докладывало ей. И не только зеркало. Когда несла она обед на работу отцу и Савве или, принаряженная, просто прогуливалась по улице, кто бы ни встретился ей, непременно оглядывался. Все замечали ее красоту, все говорили Вере об этом, только Савва один ничего не замечал и ничего не говорил. Будто она была все еще прежняя дурнушка и замазуля.

— Ну, погоди ты! — шептала Вера, поглаживая перед зеркалом маленькую родинку на левой щеке, так ее украшавшую. — Погоди, я тебе отплачу!

Как отплатит она, Вера и сама не знала. Но прощать такие вещи было нельзя. Правда, Савва всегда был с нею вместе в свои свободные часы, на других девчат не заглядывался. Но… ведь и на нее он тоже не заглядывается! Ну, ходят, гуляют, и делится он с ней всеми своими замыслами. Конечно, это хорошо… А почему бы все-таки и не сказать когда-нибудь: «Какая ты стала красивая!» Словно все равно ему, прежняя она, занозистая и чумазая Верка, или вот такая, как сейчас. Не видит, не понимает ее красоты, а, чего доброго, приглянется чья-нибудь другая.

Стала она замечать и еще одно за Саввой: не за каждый свой шаг он перед ней теперь стал отчитываться. Раньше знала: день — на работе, вечером — погуляет с ней; ну, случалось, с отцом вместе уйдет послушать, поговорить на рабочем кружке. Было раньше, что и у них в доме люди встречались. Это дело мужское. Знала Вера, что рабочим вместе нельзя собираться, о нуждах своих говорить, запрещенные книжки читать. Строго за это наказывают, судят, в тюрьмы сажают. Да жить трусом — это самое стыдное для человека. Ходит Савва на такие кружки — хорошо, что ходит, хорошо, что не трус он.

Но в последнее время — это уже после того, как началась война с Японией, — он — вечерами или по воскресеньям стал тихонько уходить, возвращаться поздно и ни о чем не рассказывать. Спросит его кто-нибудь из домашних, даже и сама Вера, — он сразу скажет: «Был у товарища одного…» А по глазам видно: что-то скрывает.

Прошлое воскресенье Вере было особенно горько. Уговорились в субботу с утра еще, что завтра пойдут на весь день гулять вверх по Уватчину. А вечером в субботу Савва сказал, что он только сбегает к «одному товарищу»… Убежал да и вернулся только в воскресенье под вечер. Гулять они пошли, но какая же это была прогулка? Ходили вместе, Савва болтал, балагурил, а у нее слова с языка не шли. И как пойдут слова, когда на пуговице пиджака Саввы она заметила замотавшийся усик дикого горошка? Значит, в лесу был Савва, а не у товарища.

А все же отходчиво сердце девичье. Вера перестрадала и забыла об этом случае.

В город приехал индийский фокусник. Рассказывали, что он показывал истинные чудеса. Перепиливал пополам человека, а он опять оказывался целым и невредимым. Наливал в банку воду, а в банке вспыхивал огонь. Давали фокуснику много мелких монет, он их ссыпал в мешочек, и вдруг они исчезали. А он идет потом с ведерком по рядам и находит те деньги: у одного из носу пятак выщипнет, у другого из бороды вытрясет двугривенный, третьему, ежели лысый, пальцем по макушке постучит — и копеечка из лысины выскочит. Так все до единой монетки соберет. А то еще спрячет под шапку два помятых лоскутка бумаги, потом поднимет шапку, а оттуда два живых голубя выпорхнут. Есть чему посмеяться. Вера решила порадовать Савву — заранее купила билеты. Мало того, Агафья Степановна скроила Савве новую сатинетовую рубашку, а Вера сшила ее, обметала петли и изнутри шелковыми нитками в тон рубашки вышила: «Нехитра моя работа — угодить была охота». Интересно, заметит он или нет? Или так и износит, не прочитав?

День был будний, и Вера этому была особенно рада. Если Савва с работы придет вовремя, он не торопясь успеет пообедать, и так же спокойненько они уйдут с ним вместе в город — фокусник свое представление начинает поздно. Но в будни смотреть фокусника люди приходят прямо с работы или одетые по-домашнему, в чем есть. Значит, если Вера принарядится как следует, так она интереснее всех будет выглядеть. И Савве не стыдно будет за свою подружку. А он тоже наденет новую сатинетовую рубашку. И парочка же получится!.. Ну и пусть люди смотрят, пусть даже немного им и позавидуют, что они такие красивые!

Стояли уже последние дни августа, но было изумительно солнечно и тепло, и вечера, словно бы нехотя, навевали прохладу на улицы города. Значит, не надо надевать жакетку, не надо кутаться в платок, а можно идти, набросив газовый шарфик на плечи, и в косы вплести шелковые голубые ленты.

Вера весь день деятельно помогала матери. Перестирала все белье и сбегала на Уватчик, выполоскала его. Потом починила отцовы рубахи. Снесла в мастерские обед «мужикам». Потом вымыла полы и с дресвой голиком протерла крыльцо. Промазала снаружи оконные рамы замазкой, готовя их к зиме. Взяла метлу, вымела двор и часть улицы против калитки. Забралась по лесенке на дровяной сарайчик, навела порядок и там, составила один на один ящики, в которых весной Агафья Степановна выращивала огородную рассаду, и перевесила подальше вглубь заготовленные для бани березовые веники.

— Мама, можно мне теперь одеваться? — спросила она, придя со двора вся запыленная. — Или еще чего надо сделать?

— Чего уж там, — засмеялась Агафья Степановна, — давай одевайся. И так не своей работы сколько поделала! Двор-то бы не тебе, а мужикам следовало вымести.

— Ничего, они больше моего устают.

Она схватила полотенце, мыло и побежала в сени отмываться. Потом пришла, сменила белье, надела белое с черным горошком платье, начистила ваксой до блеска полусапожки и уселась к зеркалу причесываться и заплетать косы. Тут сразу дело пошло медленнее. Запустив в волосы гребешок, она вдруг забывала об этом. Зеркало тянуло к себе — положить локти на стол и глядеться, любоваться на свое отражение. Брови очень хороши! Особенно если приподнять слегка левую, так, чтобы она изломалась.

Верочка наряжалась и прихорашивалась до самого прихода «мужиков». Даже нарочно брошку вкалывала, когда Савва вошел уже и мог видеть это. А он вошел и, не взглянув на нее, вынул из кармана куртки пачечку бумажных денег и подал их Агафье Степановне.

— Получку возьмите.

Так уже давно установилось, что «мужики» оба сдавали ей все свои деньги. Вслед за Саввой выложил получку и Филипп Петрович. Агафья Степановна пересчитала бумажки, качнула головой. Филипп Петрович понял.

— Три рубля с кумом Селезневским, Агаша… израсходовал, — он не решился сказать «пропил», — а остальное все за штрафы разные вычли.

— Туго придется нам этот месяц, Филипп Петрович, — вздохнув, Агафья Степановна спрятала деньги в сундучок, стала накрывать на стол. — На базаре ни к чему не подступишься, дороговизна, каждый день все набавляют цены.

— Знаю, знаю, Агаша, — пробормотал Филипп Петрович, — эта война изо всех жилы выматывает.

— Скоро она кончится? — спросила Агафья Степановна, нарезая хлеб. — Чего там говорят люди?

— Вряд ли скоро-то. Вчера Груня Мезенцева от своего Ивана письмо получила. Пишет, к Ляояну — город такой есть — отошли.

— Господи! Да неужели против японцев и силы нет никакой?

— Нет в народе единого духу, Агаша, — объяснил Филипп Петрович. — Если бы все как один встали…

— За царя, что ли, Филипп Петрович? — вмешался Савва. Он все время плескался под умывальником.

— Да там после бы разобрались за кого, — ворчливо сказал Филипп Петрович, — царь-то и мне не шибко нужон.

— А царя только сейчас, когда у него под ногами земля зашаталась, и сбросить бы, — Савва даже показал руками, как это можно сделать.

— Ужасти какие ты говоришь! — Агафья Степановна остановилась с чугунком щей посреди комнаты. — Будто он тряпочный. У него вон сколько войска всякого, полиция, пушки, ружья… Всех застрелят.

— А будут стрелять — их тоже застрелить можно, — быстро отозвался Савва.

Наконец, все уселись за стол, стали обедать. Савва все время поглядывал на Веру. Не вытерпел:

— Ты чего сегодня такая нарядная?

Она так и вспыхнула. Не от похвалы, от обиды. Нарядная! Это он заметил. А к самой к ней никакого внимания.

Вера, наверно, ответила бы ему колкостью, но вступилась Агафья Степановна:

— Это она с тобой гулять собралась сегодня.

— Ух ты! — горестно воскликнул Савва. — А я сегодня не могу…

— Да я же на фокусника билеты купила! — в сердцах отбрасывая прочь ложку, сказала Вера. И больше не могла уже сдерживать себя: — Мама тебе рубашку новую сшила.

— Скроила только я, — выдала дочь Агафья Степановна, — а сшила она сама.

Савва растерянно почесал в затылке.

— Понимаешь, никак не получается. Обещался я…

— Товарищу? — деревенеющим голосом спросила Вера.

— Ага… товарищу, — обрадовался Савва. — Обязательно с ним мы сегодня…

— В лес пойдете гулять? — так же безжизненно закончила Вера.

— В лес… Почему в лес?

— Потому, что ты с товарищем всегда в лес ходишь, — как приговор, произнесла Вера.

Агафья Степановна нахмурилась. Она заметила, что слова дочери смутили Савву. Чего он от нее скрывает? Когда в кружок или на тайную рабочую сходку уходит — и то говорит. Неужели парень потихоньку любовь с другой девушкой крутит? Не видит, что ли, не понимает, как к нему Вера расположена? Да и в семье так уж привычно стало Савву за своего считать. С женитьбой, конечно, не торопили, это всегда успеется. А так держать себя… Куда же это годится?

Филипп Петрович хлебал щи, ни на кого не обращая внимания. Молодежь, она всегда петушится. Так ей и положено.

— К товарищу, Саввушка, ты мог бы и завтра сходить, — стараясь говорить спокойно, заметила Агафья Степановна, — видишь, билеты на балаганщика куплены.

Савва задумался. Стал сразу очень серьезным.

— Нет, сегодня я никак не могу, — сказал он виновато.

— Ну, значит, с отцом ты, Верочка, сходишь, — решила Агафья Степановна, поднимаясь из-за стола. И обида у нее на лице была написана не меньшая, чем у дочери. — Ты, Филипп Петрович, к товарищу не пойдешь?

— Я бы поспал лучше, — пробормотал Филипп Петрович, поднимая на жену отяжелевшие веки, — все равно меня сон сморит там, и фокусов никаких не увижу.

— Подружку тогда с собой возьми, — кинула Вере уже из кухни Агафья Степановна.

Очень хотелось Савве что-то сказать в свое оправдание, но сказать было нечего. Он посмотрел на часы и стал собираться. Оторвал зачем-то от своей старой, к носке уже негодной рубашки рукав и засунул его в карман. Натянул картуз. От двери вернулся.

— Веруся, ну, ей-богу же, я…

Глядя вниз, Вера тихонько расплетала косу. Савва увидел, как на пол капнула светлая слезинка. Он больше ничего не стал говорить, совсем расстроенный молча выскользнул в дверь.

Агафья Степановна заворчала на дочь:

— Чего ж так сидеть, накуксившись? Билеты куплены — не пропадать им. Не хочет парень идти — не надо. Пока время еще не пропущено, сбегай за подружкой, хотя бы за Катей Гориной, с ней сходите, повеселитесь. Сколько дней собиралась! И нечего на себя грусть-тоску зеленую наводить.

Уговорила Агафья Степановна. Хотя и невесело, а пошла Вера к подружке. Катя жила на самом выходе из поселка. Пока до нее дойдешь да пока она соберется — копуша, каких свет не видывал! — чего доброго, и опоздать можно. А Катя оказалась почти вовсе готовой. Она собиралась идти на станцию, гулять по платформе. Скоро подойдет пассажирский поезд, там всегда бывает много незнакомых людей, и это очень интересно. Но на фокусника пойти, конечно, еще интереснее, и Катя очень обрадовалась счастливому случаю.

Взявшись за руки, подруги вышли на улицу. Вера рассеянно глянула в поле и обмерла. Верхней дорогой, направляясь к лесочку, что рос возле Зауватских заимок, широко шагал Савва. Так ей сердце и подсказывало: к «товарищу»… Эх! Вера вырвала у Кати свою сразу похолодевшую руку, крикнула: «Иди одна!» — и опрометью побежала в переулок, куда глаза глядят. Свет ей был немил.

До позднего вечера она бродила по отдаленным, глухим улочкам. Иногда выходила и вовсе за город, на открытые елани. Там подгородние крестьяне заканчивали уборку хлебов, возили и складывали снопы в скирды. Цепь гор, протянувшихся за еланями вдоль железной дороги, казалась узорчато-пестрой. Утренними морозами уже прихватило лиственницы, они выделялись своей яркой желтизной. Краснели островки осинников. Надполями носились стаи шумливых птиц. Натуго набив зобы зерном, они несытыми глазами оглядывали неубранные суслоны: где бы еще отщипнуть и вымолотить самый крупный колос? Вера садилась на поросшие репейником межи, обрывала с него колючие, цепкие головки.

Ну почему, почему Савва теперь стал такой?.. Вера дернула крепко сидящую в земле травинку. Это оказался пырей. Она обрезала себе палец о его узкий и острый листок, но боли не почувствовала… Почему он стал таким? Почему он перестал ей доверять? Полюбил какую-то другую девушку? Ну, пусть полюбил… Все равно это не скроешь и рано или поздно, а узнают все. Так почему не сказать сразу об этом ей, своему хорошему другу? Зачем же так прятаться, таиться? Уходит с отцом или один на свои всякие рабочие кружки, где полиция может схватить, не скрывает, не боится, что Вера проболтается. А тут, как воришка, потихоньку… И следы свои путает… Обидно как! Ну что ж, когда так? Пользуйся своей краденой любовью, своим краденым счастьем!.. Только от кого ты его украл? Любовь себе украл, а дружбу потеряешь…

Она вернулась домой сумрачная, скучная. Быстро сбросила свое нарядное платье и нарочно надела самое нелюбимое и потрепанное. В косах заменила ленты на старые, выцветшие.

— Ну как, понравились тебе фокусы? — спросила ее Агафья Степановна.

— Нет, мама, не понравились.

Вера бросилась помогать матери ставить самовар: налила в него воды, набросала углей и взялась раздувать, не замечая, что мелкая угольная пыль летит ей в лицо.

— Чего же это ты не бережешься? — заметила ей мать. — Гляди, как испачкалась!

— Испачкалась, так и отмоюсь, — невесело засмеялась Вера.

На пути к умывальнику она успела кинуть взгляд в зеркало: вот такой и надо быть всегда. Зачем ей красота, если она никому не нужна?

Агафья Степановна стала расспрашивать, что же показывал фокусник. Вера отвечала уклончиво:

— Да так, всякую ерунду.

— Ну, голуби-то вместо бумажек вылетали? — допытывалась Агафья Степановна.

— Вылетали.

— И вода пламенем вспыхивала?

— Вспыхивала.

— А еще чего?

— Больше ничего.

— С Катей ходила?

— С Катей.

— А чего ты такая скучная?

— Устала…

Самовар вскипел. Агафья Степановна разбудила мужа. Тот, позевывая, сел к столу.

— Савва где? — спросил он, дуя в блюдце с горячим чаем. Не дождавшись ответа, глянул в сторону дочери — Тебя спрашиваю.

— Откуда я знаю!

— Да вы же с ним вместе пошли?

— Где же вместе! — вступилась Агафья Степановна. — Савва — по своим делам, а она — глядеть фокусника. Ты что, заспал?

— Может, и заспал, — согласился Филипп Петрович.

Никогда не было так скучно вечером, как сегодня. Вера едва дождалась, когда кончился ужин и мать велела ей стлать постели.

Задувая огонь в лампе и последней укладываясь спать, Агафья Степановна пробормотала:

— Ну, долго же где-то загулял наш Саввушка… — вовсе не думая, что эти слова больно отзовутся в сердце дочери.

Отец и мать заснули очень быстро. Вера лежала с открытыми глазами. Где-то на кухне грызла забытую корочку мышь. А кошка, свернувшись калачиком поверх одеяла в ногах у Веры, мурлыкала, ничего не слыша. Почему-то невыносимо душно было в квартире. Вера сбросила с себя одеяло. Все равно подушка жгла как огнем. Она повернула ее другой стороной. Стало немного прохладнее. Но этого хватило ненадолго. Вера спустила ноги с кровати, села… Ну что это такое? Просто нечем дышать. Во двор выйти, что ли.

Она набросила на плечи платок и вышла на крылечко. Вот здесь хорошо! Какая теплая, тихая ночь. В такую ночь сидеть бы на скамейке, за оградой… Над крышами домов поднялась кособокая луна. Как она быстро убавилась! Давно ли Вера с Саввой ходили в гости к Мезенцевым? И тогда луна была огромная, круглая, казалось, что она с трудом поднимается на небо. Савва посмеялся тогда, сказал: «Ух ты, какая! Закатить бы такую к себе во двор…» А теперь и свету нет от нее, муть какая-то по двору разливается.

Вера подошла к заборчику, отделявшему двор от огорода. Заглянула через верх. Какая синяя при лунном свете капуста! Вот где прохлада… Вера просунула в щель заборчика руку, отломила большой, обрызганный росою лист и обомлела. Щелкнула щеколда калитки. Это же Савва возвращается! А она стоит босая, в рубашке и только с платком на плечах. Как не расслышала она его шагов? Перебежать двор теперь все равно не успеешь… Вера бросилась в сторону и оказалась в тени за углом дровяного сарайчика.

Отсюда виден был весь двор, вход в дом и калитка. Только бы Савва не закрыл за собой дверь на крючок. А то вот будет дело-то! Сразу постучишь — он и откроет… Нет, как же это? Ждать, когда он уснет, и постучать в окно, что возле постели матери? А вдруг проснется отец? Да если и мать? Как им все объяснить?

Савва вошел, заложил за собой калитку на клин, постоял, прислушиваясь и внимательно оглядывая двор, и направился… Веру охватила дрожь. Савва направился не к крыльцу, а к дровяному сарайчику… Боже мой, он ведь мог ее заметить там!.. И как же ему не стыдно!.. Она готова была закричать со страха. Но Савва прошел с другой стороны и остановился там, где была лестница. Что это? Он опять оглядывается и вслушивается… А вот теперь заскрипели ступеньки… Значит, он поднимается наверх. Зачем? Неужели, чтобы в доме не будить никого, он хочет там лечь спать? Вот он зашелестел вениками. Потом стал переставлять ящики из-под рассады. Чем-то стукнул коротко, резко. Вот теперь опять составляет ящики. Спускается вниз по лестнице… Вышел на освещенное пространство двора. Подходит к крыльцу. Потянул дверь без стука. Она открылась. Савва вошел в сени. Вера расслышала, как брякнул накинутый Саввой крючок…

Нет, ни за что сейчас она не постучится в дверь! Она дождется, когда Савва заснет…

И вдруг новая мысль пришла ей в голову: зачем на сарайчик лазил Савва? Что он там делал? Живет в доме, который ему все равно как родной, а тайком, ночью, как будто бы что-то прячет… И это было страшнее, чем мысль о том, что Савва полюбил другую. Только краденое прячут так…

Все равно… Теперь она должна знать правду до конца. И хорошо, что случай ей помог. А так бы казнилась да убивалась…

Вера взобралась по лестнице на сарайчик. Там, в глубине, за вениками, было совсем темно. Приятно пахло сухим березовым листом, и отдавало запахом смолки от новых драниц, которыми недавно отец зачинил крышу. Вера на ощупь сняла один ящик, другой, третий… Все легкие, пустые… Такие они были и утром, когда она здесь прибиралась… В пятом ящике что-то есть. Тяжелое… Вера сунула в ящик руку и ощутила холод металла. Какой-то инструмент! Что же это? Она никак не могла понять: что это такое, какой инструмент? Вынула из ящика и пошла с ним к свету. Голубой луч луны упал на гладкую, полированную поверхность металла. Револьвер! Только странный какой-то, плоский. Вера видела у жандармов не такие. Зачем у Саввы револьвер? На что он ему нужен? Осторожно, боясь, что он у нее сейчас выстрелит, Вера понесла его обратно. Пошарила еще рукой в ящике. Один, два, три… Еще три револьвера лежали в ящике… А это что? Вера догадалась: это пачки патронов. Осторожно составила она ящики на прежнее место, спустилась во двор. Задумалась, покусывая ноготь: зачем же это Савве столько оружия? И ей вспомнились недавно сказанные им слова в ответ на замечание матери, Что у царя войска много и оно всех перестреляет. Савва сказал тогда: «А будут стрелять — их тоже застрелить можно…» Вот, значит, к какому «товарищу» ходит Савва, вот зачем! Милый… Голубчик! Только почему же он ей не верит?

Вера дрожала. Или от холода, или оттого, что ей стало страшно от принесенного Саввой оружия, которое непременно будет в кого-нибудь стрелять… Она постучалась в дверь, забыв совсем, что хотела дождаться, когда уснет Савва. Услышала его строгий и слегка взволнованный голос:

— Кто там?

Вера поняла: Савва думает, что это полиция.

— Саввушка, это я, — откликнулась она ему, — только ты открой и сам отойди: я неодетая.

Ступая по теплому половику озябшими ногами, Вера пробралась к себе на постель, отыскала там разоспавшуюся кошку и завернулась вместе с нею в одеяло.

— Саввушка, спокойной ночи! — приподнявшись на локоть, тихонько сказала она.

Он ей отозвался:

— Приятного сна, Веруся. Спи спокойно.

Она послушалась. Потерлась щекой о мягкую, теплую подушку и через минуту уже заснула.

31

Вытянувшись перед Киреевым в струнку, усатый жандарм докладывал о чрезвычайном происшествии: в мастерских, в депо, в здании вокзала, словом, по всей станции ранним утром были обнаружены прокламации. Их находили всюду. Мастеровые — возле своих станков или в инструментальных ящиках, поездные бригады — на паровозах, на тормозных площадках вагонов, путейские рабочие находили прокламации прямо на земле. Когда стали вынимать письма из почтового ящика, висевшего у входа в вокзальное здание, и там их обнаружили целую пачку.

«Черт знает, до какой наглости дошли! Такого случая еще не бывало, — думал Киреев, исподлобья глядя на жандарма. — А эти ротозеи даже ни одного с поличным не смогли изловить…»

— Вот такого рода прокламации, ваше благородие, — закончил жандарм и положил на стол целую стопку. Все одинаковые.

— Ладно. Иди, — приказал Киреев и стал просматривать прокламацию, вполголоса прочитывая отдельные, наиболее задевавшие его строки. — «…война — преступление царского правительства против народа, продолжается… Бездарные генералы проигрывают одно сражение за другим… Товарищи рабочие! Превратим военные поражения правительства в победу пролетариата над прогнившим самодержавным строем. Монархия пошатнулась… Ускорим свержение её… Пролетариев, не имеющих ничего, кроме мускулистых рук, не остановят никакие угрозы… Нам терять нечего… Будем готовиться ко всеобщей стачке… готовиться к восстанию…» Подписано: «Сибирский союз РСДРП»… — Киреев со злостью оттолкнул от себя прокламацию, встал, почти выкрикнул — Черт! В Томске, в Иркутске до корня добраться не могут, выдернуть его! — что я могу сделать здесь?

И, кляня на чем свет стоит своих подчиненных, которые так плохо работают, и провокаторов, неспособных помочь жандармерии, он стал ходить взад и вперед по кабинету.

Прокламации, заставившие Киреева так разволноваться, были привезены в Шиверск. Лебедевым. Он оставил большую пачку их у Мирвольского, встретился на конспиративной квартире с Порфирием и Терешиным и вместе с ними разработал план, как одновременно засыпать всю станцию прокламациями и тем самым особенно сильно всколыхнуть рабочих. На шиверскую организацию Лебедев мог надеяться — крепкие подобрались люди, начали работать самостоятельно. Договорившись обо всем с Терешиным и Порфирием, Лебедев уехал в Иланскую — крупную станцию на магистрали. Важно было распространить прокламации повсеместно. Иркутск, Шиверск, Канск, Иланская, взятые в отдельности, еще ничего не значат, ничего не решат. Надо всю Сибирскую железную дорогу превратить в единое целое, создать на ней такую силу из революционных организаций, которая способна будет провести всеобщую стачку, сделать первый и решительный шаг к восстанию, к революции.

— Но только лишь заняться листовками — этого, товарищи, недостаточно, — сказал Лебедев, заканчивая разговор, когда все детали плана были уже обсуждены, — непременно надо поговорить с рабочими, собрать сходку в цехе, массовку за городом. Ничто так не поднимает дух у человека, как живое слово, сказанное страстно и горячо. Ты, Петр, выступишь?

— Выступлю, — сказал Терешин. — В депо. Там полутемно, буду говорить с паровоза. Наряжусь соответственно, чтобы шпики, если и проберутся, не узнали. А у входов в депо дружинников поставим.

— Сходка должна быть короткой, — заключил Лебедев. — Выступай немногословно, но о самом главном. Дополни речью своей прокламации, помоги людям понять, осознать, насколько рабочие уже сильны, чтобы бороться со своими угнетателями. И начинайте готовиться ко всеобщей стачке на железной дороге. Мы объявим ее как протест против войны, против самодержавия. Создайте стачечный комитет, продумайте все хорошенько, как распределить людей, как обеспечить связь между собой, охрану всех цехов, чтобы не было никаких беспорядков, порчи машин. Забастовали — и все замерло. Но ничего не ломать и не разрушать. И на такие провокации не поддаваться. Наша сила — в твердости, решимости и организованности. А сигнал, когда начинать стачку, дадим мы — из Иркутского комитета. Будем рассчитывать примерно на декабрь, на январь, чтобы сразу по всей линии железной дороги!..

На этом и решили. Лебедев уехал в Иланскую.

Мирвольский нелегальную литературу теперь хранил в больнице, вместе с Иваном Герасимовичем придумав для нее надежный тайник в обтянутом клеенкой изголовье кушетки, на которой они исследовали больных. Отсюда очень удобно было брать и разносить прокламации по городу. Саквояж в руке у доктора или у фельдшера не мог вызвать никаких подозрений — все привыкли, что с этим саквояжем Алексей Антонович или Иван Герасимович посещают больных. А в саквояж теперь складывались листовки, и «больными» были рабочие из кружка Петра Терешина. Иногда рабочие за листовками приходили и в больницу.

Оставленные в этот раз Лебедевым прокламации были розданы быстро. А рано утром, до прихода рабочих, Порфирий, Савва, Лавутин и еще несколько человек успели в цехах повсюду рассовать листовки. Сторож пропустил в проходную — с ним это было условлено заранее. По железнодорожному полотну листовки ночью разбросала Клавдея. Все обошлось благополучно, и о прокламациях заговорили только с наступлением рассвета. Но прежде чем жандармы смогли собрать разбросанные листовки — и то, конечно, далеко не все, — их прочитало большинство рабочих. О них всю первую половину дня только и было разговоров. Всем запомнились острые, жгучие, идущие прямо в душу слова, призывающие к стачке, к единству действий.

И поэтому, когда в конце обеденного перерыва стало известно, что в депо будет сходка, рабочие сразу потянулись туда. Дружинники стали у входов с каждой стороны здания; а несколько человек, и среди них Савва и Лавутин, заняли место поближе к паровозу, с которого должен был выступить Петр Терешин.

Переодевшись в темном уголке под приезжего агитатора, он поднялся на переднюю площадку, стал спиной к окну, чтобы свет не падал ему прямо в лицо, и заговорил. Вокруг было шумно, и первые слова Терешина потерялись. Лавутин выкрикнул своим густым басом:

— Товарищи! Тихо-о!..

И шелест многочисленных разговоров стал затихать. Отчетливо выделился спокойный, сильный голос Терешина:

— …поля Маньчжурии залиты русской кровью. Лишения, слезы, горе — в каждой рабочей семье. Кто в этом виноват? Кому это нужно? Царю, капиталистам. Народ русский порабощать другие народы не будет. Народу русскому война не нужна. И пусть не думает царское правительство, что эта война поможет ему укрепиться. Против самодержавия все мы будем бороться до решительной победы. Невозможно примирить рабочий класс со своими угнетателями. И мы не хотим примирения. Мы стремимся к победе над ними, и мы этой победы добьемся! Товарищи рабочие! Спросите сердце свое, спросите совесть свою: можно ли дольше терпеть произвол? Или сил не хватит у нас, чтобы добиться победы? Есть эти силы! Надо только их вместе собрать. Соберем! Товарищи рабочие! Горько слышать нам каждый день о поражениях русской армии. Но терпит поражения не народ русский, не солдаты наши, которые отдают свои жизни за землю родную, — терпит поражения царское правительство, самодержавный строй. Им проклятия за пролитую русскую кровь! Пусть знают царь и господа капиталисты, что обмануть и одурачить нас им не удастся. Товарищи рабочие, начнем готовиться к всеобщей стачке против войны, против самодержавия…

Сквозь желтые от пыли и угольной копоти стекла высоких окон свет пробивался слабо. Рабочие подтягивались к паровозу, с которого говорил Терешин. Его поддерживали одобрительные возгласы: «Забастовать!» «Не нужна нам война!», «Долой самодержавие!..»

В этот момент от одного из входов в депо, где стояли на охране дружинники, донесся крик:

— Жандармы!

И сразу началось движение. Петр быстро спустился с площадки, сбросил шляпу, двубортный пиджак, шепнул подскочившему к нему Лавутину:

— Передай своим: вечером на массовку собрать рабочих в Рубахинском логу. Черт с ними, с жандармами. Помешали сейчас — договорим там. Надо настраивать народ на всеобщую стачку. Действуй. А я выскочу через инструменталку…

Люди быстро растеклись по своим местам и, не сговариваясь, но как по общему сговору, все враз застучали молотками, ломиками, гаечными ключами по котлам, тендерам паровозов, по скатам колес. Поднялся невыносимый шум.

Ворвавшиеся жандармы опешили. Они сперва не поняли, что здесь происходит, и даже поразились столь дружной работе.

Офицер выскочил на средину пролета, влез на площадку паровоза, на которой перед этим стоял Петр, и замахал белой перчаткой. Удары посыпались еще чаще. Он вынул свисток и поднес к губам, но вряд ли в этом неистовом шуме и лязге его услышали. Побагровев от натуги, он стал кричать, грозить кулаком. Бесполезно! Никто не обращал на него внимания.

Тогда он спрыгнул с паровоза и подскочил к Савве, стоявшему к нему ближе других. Ткнул его, не вынимая из ножен, рукояткой шашки.

— Перестань стучать! Немедленно перестань!

Савва опустил молот, наивно посмотрел на офицера и виновато сказал:

— Извиняюсь, ваше благородие, увлекся очень, не заметил, что гости здесь. Спешная работа нам тут задана, а мы не поспеваем. Правду говорят, что из-за этого Куропаткин войну проигрывает?

— Молчать!

Жандармы еще пометались по депо. Некоторых рабочих заставили поднять руки, обыскали. Но кого же и за что арестовывать?

Так и не добившись ничего, они удалились.

— Ловко мы их сегодня встретили! — к концу дня, на перекуре, сказал Савве Петр.

— Да, — ответил Савва. — Только, по-моему, дело здесь без доносчика вряд ли обошлось. Откуда они так быстро узнали о сходке?

— Это ты правду говоришь. — Петр перебирал в памяти рабочих, которые казались ему не очень надежными. — Но ежели так, кто бы это мог быть? — задумался он. — Разве Корней Морозов? Либо Семен Путинцев? Эти?

— На Путинцева я не думаю, — сказал Савва. — От Корнея можно скорей ожидать. Отец у него дьяконом в кладбищенской церкви. И.сам он неискренний какой-то.

— Надо будет проверить. Верно говоришь — Корней все по уголкам прячется.

— Проверим, — быстро отозвался Савва. — Я уже знаю, как. У меня есть план. Только назначь в пикетчики по дороге к Рубахинскому логу сегодня их обоих и меня еще. Хорошо бы на всякий случай Лавутина. Сильный он.

И Савва стал подробней объяснять Петру свой план. Петр согласился.

К вечеру рабочие начали собираться к Рубахинскому логу. От переезда через полотно железной дороги расходились две тропки. Одна, налево, вела к месту сходки, другая, вправо, — к Зауватским заимкам. Дорога к Рубахинскому логу начиналась открытой еланью, а потом, вдали, уходила в мелкий сосновый лесок, смыкающийся с тем, что рос возле заимок. Пикетчиками на дороге, ближе к логу остались, как договорился Савва с Петром, он сам, Лавутин, Корней. Морозов и Семен Путинцев. У переезда дежурил Порфирий.

Спустились чуткие осенние сумерки. Начинался сентябрь. Давно не было дождей, и земля была сухая и теплая. Скинув фуражку и полулежа под березой на локте, Савва прислушивался к шороху опавшей листвы — это пробиралась к себе в норку запоздавшая полевая мышь.

Он лежал у самой дороги. Редкой цепью от него в глубь елани разместились остальные пикетчики. Ближе всех Лавутин, а потом Путинцев и Корней Морозов. Старшим считался Савва.

К нему подошел Лавутин. Поглядывая на далекие огни станции, сказал:

— Наши, однако, все уже прошли. Ежели кто полиции сообщил, скоро и она должна появиться.

— Жаль, коня для Порфирия не могли мы достать, — заметил Савва. — В случае чего куда быстрее бы. Вдруг полиция конная? Не успеет он сюда добежать.

— Так Порфирий-то издали ее заметит, — возразил Лавутин, — с переезда далеко видно. И потом полиция, даже если конная, не поскачет. Ей ведь не разогнать нас, а захватить будет желательно. Они сначала рассыплются по елани и цепью станут охватывать. Как прошлый раз на зауватских лужайках.

Они говорили вполголоса, чтобы не услышали Путинцев и Морозов. Тяжело пыхтя на подъеме, паровоз протащил длинный воинский эшелон. Двери теплушек были раскрыты. Солдаты сидели у железных печек или возле маленьких костерков, разложенных на кирпичах, — варили себе ужин.

— Везут и везут народ на убой, — покачал головой Лавутин. — Всех бы солдат против царя повернуть, все это оружие… Ведь как получается… Кто солдаты? Наш брат — рабочие или крестьяне, самая беднота. Как раз те люди, которым против царского самодержавия надо восстать, а они за царя воюют. Оружие у них в руках, а повернуть его обратно не могут.

— Я вчера на проходящий эшелон полсотни листовок передал, — проговорил Савва.

— Молодец! — провожая взглядом до поворота красный фонарь на последнем вагоне, сказал Лавутин. — Вот все думаю: офицеров меньше, чем солдат. Значит, вроде бы и силы меньше у них. А заставляют выполнять свою волю. В чем же их сила? В слаженности. Машина!

— Оружия у нас маловато, Гордей Ильич.

— Да, оружия маловато, верно это. Без оружия тоже ничего не сделаешь.

— Через Ивана Герасимовича я достал у раненых офицеров еще три револьвера, — помолчав, сказал Савва.

— Нам бы хотя человек на пятьдесят оружия раздобыть, — вздохнул Лавутин. — В Красноярске рабочие хорошо вооружаются. Ну, я пошел на свое место, а то мы тут с тобой заговорились.

Он ушел. Савва лежал под березой, размышляя над словами Лавутина. Конечно, слаженность во всем — дело великое. И командир нужен. Без запевалы и хор никакой не запоет.

Вдруг в серой мгле сумерек впереди замаячила бегущая по дороге и такая ему знакомая фигура.

«Вера! — удивился Савва, приподнимаясь, с земли. — Чего это она?»

А Вера уже стояла перед ним, запыхавшаяся от быстрого бега, и торопливо шептала:

— Ой, как хорошо, что я тебя нашла! Скорей, скорей! Полиция и казаки… Много, много…

— Далеко они?

— Еще далеко… Сейчас, может, только переезд прошли.

Савва пригнул ее к земле.

— Сядь!

И, сложив рупором ладони, но приглушая голос, закричал:

— Эге-ге! Корней! Семен!

Отголосок потерялся в теплом воздухе ночи. Потом донеслись ответные возгласы:

— Ого!.. Здеся!

Савва сделал несколько шагов вперед.

— Пошли правую дорогу охранять! — крикнул он раздельно. — Наши все туда, к Уватчику, лесом сейчас переходят. Айда быстрее!

И, дождавшись, когда ему оба ответили: «Эге-ге!» — сказал Вере:

— Сиди здесь и жди. Вдруг сюда все же пойдет полиция — сломя голову беги в Рубахинский лог, поднимай там тревогу. Смотри, не прозевай!

Махнул ей рукой и побежал на елань, где в пикете находились Корней и Семен. Его нагнал Лавутин.

— Ну, где они? Ты видишь?

Савва пригнулся к земле.

— Вижу… Семен напрямик идет к Уватчику, а Корней по дороге к городу бежит.

— Ну? Где?

— А вон.

Едва различимый, виднелся силуэт Корнея, прыжками, по-заячьи удалявшегося по направлению к переезду.

— Все ясно, — сказал Савва. — Попался на удочку. Помчался предупреждать полицию: дескать, наши в другое место переходят.

— Ишь спешит, тварь подлая, — погрозил кулаком Корнею Лавутин.

— Теперь он повернет полицию к Уватским заимкам. Ну и пусть там с ней по пустому лесу шарится! А ты, Гордей Ильич, пойди вперед по дороге на всякий случай. Вдруг все-таки они сюда пойдут. Крикнешь.

И Савва, шурша подсыхающей травой, побежал обратно.

— Как ты узнала? — спросил он Веру.

Та потупилась.

— Ты думаешь, Саввушка, хоронишься, а я ни о чем не догадываюсь? — и голос у нее дрогнул в обиде. — Конечно, мое дело женское, я в мастерских не работаю, с народом не бываю, а все-таки…

Савва сжал между своими жесткими, заскорузлыми ладонями ее маленькую руку.

— Будто я выдам пойду или проговорюсь, проболтаюсь кому-нибудь? Да мне хоть клещами язык вырви, если нельзя говорить, не скажу. — И сразу посуровела, заговорила так, как Агафья Степановна, строго и размеренно: — Знаю, видела, как ты на сарае револьверы свои прятал. А чего ты мне раньше ничего не сказал? И я тебе помогала бы. В чем хочешь помогу я тебе. — И вдруг вырвала от Саввы руку и жалким голосом зашептала: — Пошли вы сегодня с тятей сюда, а у меня сердце будто коршун расклевывает. Вышла к переезду и смотрю к городу, словно знаю, что оттуда беда пойдет.

— Как ты узнала, где я? — снова спросил ее Савва.

— Стою, и подходит ко мне Порфирий Гаврилович. Поздоровались. Всего только чуть поговорили — глядим, от слободы через пустырь к переезду казаки и полиция. Порфирий Гаврилович и говорит мне: «Беги что есть духу к Рубахинскому логу. На дороге там Савву увидишь, скажи, что идет полиция. А я напрямки побегу в самый лог, через елань…» Саввушка, худо чего-нибудь я сделала?

— Нет, Верочка, нет, все хорошо.

— Боюсь я, когда без тебя, одна.

С елани веселым баском крикнул Лавутин:

— Савва, ау! К Уватчику полиция повернула! Ей-богу!

Испуганная криком, с оголенной березы слетела какая-то пичуга, шарахнулась о тонкие ветви крылом. Вера откинула голову.

— Саввушка…

— Ну, утри, утри слезы, — и ласковым дыханием Савва обжег ей щеку. — Побежим вместе в Рубахинский лог, надо остановить людей, а то Порфирий ни к чему теперь переполошит их.

32

Массовка прошла хорошо. Пока жандармы шарили по лесу возле Уватских заимок, рабочие вели свой разговор в Рубахинском логу. Было решено готовиться ко всеобщей стачке, поддержать забастовку, как только будет она объявлена по всей железной дороге. Рабочие расходились с массовки уже после полуночи. Торжествующие, наполненные ощущением растущей силы.

Для участия в стачечном комитете и для руководства им из кружка Терешина были выделены он сам, Лавутин, Савва и Порфирий. Но до поры это было известно только внутри самой группы, чтобы предотвратить возможность провала.

Порфирий теперь был зачислен в штат рабочим в багажной кладовой. Весь день он ворочал, готовя к погрузке на поезд или сгружая с поезда, тяжелые ящики, сундуки, тюки, обшитые рогожей и мешковиной. Его обязанностью было отвезти на низенькой тележке багаж и почту к голове поезда и все это подать в багажный и почтовый вагоны, затем нагрузить на тележку прибывший багаж и почту и увезти в кладовую. Весовщик шел рядом, заложив карандаш за ухо, и только поглядывал, не упала бы на землю какая посылка. В промежутках между проходящими поездами Порфирию полагалось мести платформу и площадь перед зданием вокзала со стороны города.

Он часто встречался с Лакричником. Тот ежедневно ходил по платформе с ведерком хлорной извести и разбрызгивал ее по путям, заливал известью уборные: все боялись холеры. Ползли тревожные слухи о массовых заболеваниях на соседних станциях. Над бачком с прикованной к нему на цепочке железной кружкой было написано масляной краской: «Не пейте сырой воды!» Наполнять бачок полагалось Лакричнику. Но ходить за кипятком ему казалось очень далеко, и он набирал воду из ближнего крана.

«Зараза попадает не из реки, — рассуждал он сам с собой. — Откуда в реке могут быть холерные вибрионы? Они распространяются по воздуху или передаются предметам путем прикосновения к ним больного. Следовательно, вибрионы могут в равной степени попасть в бачок как с сырой, так и с кипяченой водой. И безразлично, какую воду пьют люди, если одной и той же кружкой пользуются и здоровые и, предположительно, больные».

Однако если его самого одолевала жажда, Лакричник шел в водогрейку, — там в закрытой стеклянной банке специально для него хранилась отварная вода. Квартира у него была пропитана карболкой, руки он мыл по нескольку раз в день и на всякий случай суеверно прибинтовывал к животу медные пятаки, которые, по народной молве, предохраняли от заболевания холерой.

Встречаясь с Порфирием, он каждый раз любезна раскланивался:

— Желаю здравствовать Порфирию Гавриловичу. Великолепная погода…

Порфирий проходил молча, никак не отзываясь на приветствия Лакричника. Он знал, что если заговорит с ним, то заговорит грубо.

Но однажды Лакричник вынудил-таки Порфирия на разговор.

— Имею точные сведения, Порфирий Гаврилович, что многоуважаемая ваша супруга Елизавета Ильинична пишет письма в дом господина Василева, — сказал он, задержав Порфирия возле багажной кладовой.

— Это правда? — недоверчиво спросил Порфирий.

— Отвечаю честью за точность слов своих, — прижимая забрызганную известью ладонь к сердцу, заявил Лакричник. — Осведомлен об этом от Арефия Павловича, дворника господина Василева.

— Ты врешь! — не сдержавшись, крикнул Порфирий. Он знал от Лебедева, что Лиза уже освобождена. — Пишет Василеву? Она бы тогда приехала домой. Где же она?

Тонкая улыбка скользнула по губам Лакричника.

— Об этом вам, Порфирий Гаврилович, как супругу, должно быть лучше ведомо. Ласковый семейный очаг привлекает к себе, невзирая на преграды и расстояния…

— Уйди, Лакричник! — гневно сказал Порфирий. — Если соврал, запомни: не прощу.

— Еще раз честью своей заверяю, Порфирий Гаврилович. В подтверждение слов моих можете сами спросить Арефия Павловича или Елену Александровну, ей Арефием Павловичем были переданы письма супруги вашей.

Разговор этот был в самом начале весны, когда только стаял зимний снег и мокрые доски деревянной платформы еще словно дымились под теплыми лучами солнца. Порфирий в тот же день пошел к Василеву, вызвал Арефия. Дворник подтвердил слова Лакричника. Да, какое-то письмо приносили, Арефий сам принимал его от почтальона, передал Елене Александровне, она тут же распечатала, прочла и рассердилась: еще не хватало — каторжницы писать им начали! И помянула, что письмо от Клавдеиной дочки Елизаветы. А что в нем было написано и где оно теперь, Арефий не знает. Не хотелось Порфирию встречаться с женой Василева, ему еще памятен был разговор с ней, когда он пришел с Джуглыма. Но неодолимое желание узнать, где письмо Лизы и что в нем написано, заставило его забыть обо всем.

Елена Александровна вышла на веранду. Она сразу узнала его и повернулась, чтобы уйти.

— У вас письмо от жены моей? Отдайте мне его, — поспешно сказал Порфирий, никак не называя Елену Александровну. Язык не поворачивался, чтобы выговорить «барыня».

Та через плечо с презрением посмотрела на Порфирия.

— Стану я еще беречь письма преступниц всяких! Наглость какая: писать Ивану Максимовичу!

— Да где же письмо? — выкрикнул Порфирий.

— Не знаю, — с раздражением ответила Елена Александровна. — Выбросила куда-нибудь.

— Адрес ее в письме был написан? — Порфирий большим усилием заставил себя спокойно выговорить эти слова.

— Ах, разве я помню! Не интересовало это меня.

Она ушла в дом. После того Порфирий много, раз приходил к Арефию, спрашивал: не нашлось ли то письмо и не было ли новых? Дворник только отрицательно качал головой.

— Нечем порадовать тебя, Коронотов.

Так прошла и вся весна с зелеными разливами на полях и в лесах, и все лето с грозами и шумными ливнями, и вот уже кончается желтая осень, и небо становится не голубым, а серым, — а Лизы все нет как нет. Каждый приходящий с востока поезд Порфирий окидывал жадным взглядом. С поезда обычно сходило много людей, но Лизы среди них не было. Возвращаясь домой, Порфирий прежде всего спрашивал Клавдею: «Не приехала?» — и нервно пощипывал усы. Все больше начинала укрепляться тягостная уверенность: Лиза в дом свой не хочет вернуться. Да и где же у нее дом? Тот, что ли, был дом, из которого ушел сам Порфирий?

А Клавдея твердила: «Рано ли, поздно ли, Порфиша, а приедет она».

Но Лизы все не было…

Разная бывает тоска ожидания: когда ждут и надеются и когда ждут и не надеются. Тяжелее всего ждать не надеясь. Тогда бы лучше и вовсе не ждать. Но разве это от воли человека зависит? Разве в силах человек не глядеть на дорогу? Почему так легко оттолкнуть человека и почему так трудно снова вернуть его к себе? А сделал это — так жди; смотри на дорогу, хоть и не веришь. А все же смотри, — может быть, и вернется…

Каждый почтовый поезд на восток увозил из Шиверска посылки — маленькие ящички, обшитые белым полотном с надписью, сделанной чернильным карандашом: «В действующую армию». Посылки были не тяжелы. Порфирий набирал их под мышку по нескольку штук и потом укладывал на плоский настил багажной тележки. Он знал и тех, кто постоянно отправляет эти посылки, чей под чертой внизу подписан обратный адрес: Груня Мезенцева, Наталья Букреева, Домна Темных, Анна Юрина… Много их. Порфирий знал, что и в посылки вложено: теплые варежки, шерстяные носки, вышитые на память кисеты, носовые платки, табак и какое-нибудь домашнее сухое печенье. Им не накормишь солдата, пусть на чужбине он хотя вспомнит о доме.

Поезда с востока привозили грузные ящики, окован-йые полосками железа и увязанные толстой проволокой. Порфирий был очень силен, но он шатался, когда ему из багажного вагона надвигали на плечи такой ящик. Что в них, в этих ящиках, было, Порфирий угадать не мог. Почти на каждой стороне ящиков стояли четкие крупные надписи: «Осторожно! Не бросать!» Кому они адресованы, Порфирий тоже знал: Маннбергу от барона Бильдерлинга, Кирееву от Киреева. Маннбергу приходили самые большие и самые тяжелые ящики. Киреев вначале получал вовсе маленькие посылки, может быть такие, какие в действующую армию посылала Груня Мезенцева, потом и у него пошли ящики поувесистее и побольше. Порфирий зло кривил губы: скоро утрет нос этот Киреев барону Бильдерлингу!

И он действительно утер.

Прибыл поезд с востока. Как всегда, Порфирий подкатил к багажному вагону свою тележку. От него приняли посылки и брезентовые мешки с почтой. А потом багажный раздатчик, уже знакомый Порфирию, весело крикнул:

— Ну-ка, теперь ты подставляй свою горбушку. Выдержит? Нет?

И вдвоем они пододвинули огромный ящик.

— Маннбергу? — привычно спросил Порфирий.

Багажный раздатчик глянул на адрес, написанный с другой стороны ящика.

— Нет, Кирееву, — сказал он. — И тоже от Киреева.

— Ага, — усмехнувшись, отозвался Порфирий, хотя углами своими ящик сразу больно врезался ему в плечи.

Пошатываясь, он понес ящик к тележке. Весовщик его поторапливал:

— Айда скорее! Отвезешь — мне надо поезд еще проводить.

От натуги глаза Порфирия налились кровью. Он шел осторожно, боясь уронить ящик и боясь им свернуть себе шею. Надвигались сумерки. С серого, пасмурного неба падали первые снежинки. По платформе, сталкиваясь, сновали люди. Тут были и пассажиры с поезда, и торговки с корзинами, наполненными снедью, и праздная молодежь, пришедшая погулять, позубоскалить возле поезда. Все это плыло перед Порфирием как в тумане. Опустив ящик на тележку и дрожащей рукой стирая со лба испарину, он выпрямился. И тут перед его мутным взглядом, исчезая в толпе, вдруг промелькнула… Лиза. Ему показалось, что она сошла с подножки вагона и направилась в зал ожидания для пассажиров третьего класса. Порфирий торопливо протер глаза, бросился вперед — нет, все незнакомые лица! Его сердито окликнул весовщик:

— Куда тебя понесло? Забирай остальную почту — и едем.

Порфирий сбрасывал на тележку мешки, мелкие ящики, а сам все шарил глазами по платформе. Лиза?.. Неужели она? Или нет?

Он покатил тележку к багажной кладовой, оглядываясь все время через плечо. И опять, ему показалось, в толпе мелькнула Лиза. Теперь она шла вдоль платформы. Конечно, это она! В какой-то старенькой серой курмушке, повязанная платком и с маленьким узелком в руке… Едва втолкнув тележку в кладовую, Порфирий выбежал на платформу. Весовщик вслед ему прокричал ругательство. Поезду дали второй звонок. Расталкивая локтями пассажиров, сразу заспешивших к вагонам, Порфирий пробежал-вдоль всего состава. Нет Лизы… Он побежал обратно. Зацепил какую-то торговку и вышиб у нее из рук корзину. Она запричитала, подбирая рассыпавшиеся по платформе яйца, сдобные пышки, соленые огурцы. Кругом весело засмеялись. Кто-то выкрикнул:

— А ну разойдись: бомба!

И торговки с визгом шарахнулись в стороны.

Дали третий звонок. Сильнее поднялась суматоха. Запоздалые поцелуи прощающихся, торопливые восклицания. Поезд тронулся, и толпа стала редеть. Где же Лиза? Осталась здесь или села в поезд и поехала дальше?

Порфирий еще несколько раз пробежал по платформе, зашел в зал третьего класса. Нигде Лизы нет… Наконец, если это не Лиза была, все равно нет той женщины, что шла в серой курмушке, с узелком в руке. Но ведь и в поезд она тоже не села? Порфирий так внимательно следил за всеми вагонами. Неужели?.. Неужели он все-таки не заметил, как она поднялась обратно в вагон? Порфирий потер лоб рукой, припоминая. Он Лизу увидел тогда, когда поезд уже давно стоял у вокзала, — значит, она вышла из вагона не вместе с приехавшими пассажирами: те всегда сходят первыми. Потом она пошла в зал третьего класса, потом-направилась бесцельно вдоль платформы… Да, так гуляют на станциях только те пассажиры, которые едут дальше. Как он сразу не понял этого и не вцепился в подножку уходящего поезда! Там бы он прошел по всем вагонам, и он нашел бы ее. Если она проехала мимо сейчас, значит навсегда…

И все же еще какая-то надежда теплилась в сердце Порфирия. А может быть, она сошла с поезда, здесь осталась? Надо искать, искать скорей.

Да чего же он стоит на платформе? Лиза, конечно, сначала пойдет к себе на заимку. Надо быстрее перебежать на ту сторону станционных путей, и там, пока тропинка еще тянется по открытой елани, он настигнет ее… Пригибаясь под загородившими запасные пути товарными поездами, Порфирий перебрался на ту сторону станции. Совсем вечерело, но было видно еще, что на тропинке, ведущей к Уватским заимкам, нет никого. Войти уже в соснячок Лиза никак не успела бы. Все чаше кружились в воздухе пушистые белые снежинки, падали на тропинку и таяли. А по сторонам ее поля становились все светлее и светлее. Порфирий повернулся лицом к станции. Надо было там поискать хорошенько! Он полез обратно под вагоны. Миновал один состав, другой, третий, четвертый.

Ему преградил дорогу движущийся поезд. Сам не зная зачем. Порфирий пошел с ним рядом, словно стремясь его обогнать. Колеса стучали на стыках рельсов, и в груди Порфирия назойливо отдавалось: «Та-та-та-та, та-та-та-та…» Наконец, обдав его особенно холодным ветерком, пролетел последний вагон; одетый в брезентовый плащ кондуктор с тормозной площадки что-то прокричал ему и погрозил кулаком.

Порфирий оказался у выходных стрелок. Увидел еще держащего ногу на чугунном балансе стрелки Кузьму Прокопьевича. Подбежал к нему.

— Ты не видел Лизу?

— Какую Лизу?

— Жену мою…

— Жену твою? Не знаю… Нет… Не видел.

Словно что осенило Порфирия. Как сразу он не подумал? Зачем же на ночь глядя Лиза пойдет к себе на заимку? Откуда она знает, что там люди живут, что там мать, вернулся муж? Она пойдет искать ночлег куда-нибудь в слободу. К кому? Наверно, к бабке Аксенчихе. Лиза жила у нее, бабка Аксенчиха Лизу любит. На ночь к себе всячески ее приветит, даже если Дуньча будет выкидывать свои фокусы.

Он шел теперь уже совсем темными улицами, печатая следы на припорошенных снегом деревянных тротуарах.

Вот и дом Аксенчихи. Порфирий постучал в окно, стал ждать у калитки. Вышел Григорий. Протянул недовольно:

— Я думал — кто! Чего так поздно людей беспокоишь?

— Лиза моя у вас?

Григорий гыгыкнул:

— Схватился! Семь лет назад надо было спрашивать.

— Сейчас, говорю, нет?

С крыльца тихонько крикнула Дуньча:

— Ты с кем там, Григорий?

— Порфирий жену потерял, ищет, — захохотал Григорий.

— Ишь ты, жену ищет, — в голос ему отозвалась Дуньча. — Кликнуть работника, чтобы взашей ему?

— Я и сам поддам хорошо, коли полезет, — сказал Григорий. — Так чего тебе здесь надо?

Порфирий пошел обратно. Где еще искать Лизу, он больше не знал.

Он вспомнил, что убежал не спросившись у весовщика, и вот ходит уже сколько времени. Если тот обозлится, нажалуется начальству, Порфирия могут уволить или оштрафовать.

Кладовая уже была закрыта. Порфирий заглянул на часы в зале третьего класса. Сорок минут, как кончилась смена. Ночных поездов сегодня не будет, весовщика он не увидит до утра. Что ж, надо идти домой.

Снег все падал, густой, мягкий. Теперь он не таял и на тропинке. Елань была, как зимняя, белая-белая. И от этого даже в пасмурной ночи было светло. Начинался ветерок.

Порфирий остановился у крыльца, вглядываясь в его настил, не отпечаталась ли на снегу чья-либо нога. Нет, на крыльцо не поднимался никто. В окне теплился желтый огонек, его с ужином ждала Клавдея.

Он вошел в избу, недоверчиво окинул взглядом пустые углы, устало сбросил с плеч промокшую куртку, повесил ее на гвоздь у двери. Клавдея нагнулась к шестку, стала отодвигать заслонку печи. Порфирий тронул ее за плечо.

— Сегодня я видел Лизу.

— Лизаньку? Ты видел? — заслонка вывалилась из рук Клавдеи. — А где же она?

— Не знаю. Наверно, проехала… мимо… — с усилием выговорил Порфирий.

Сел к столу и закрыл ладонями лицо.

За окном порывисто вздохнул ветер. Сорвалось с деревянного гвоздя и резко стукнуло о доски- крыльца коромысло. Стук больно отозвался в сердце Порфирия. Он отвел ладони. Глянул в темное окно. Там плясала метелица. Но ветер, стремительно налетев, уже успокаивался, и крупные мягкие хлопья снега теперь словно ласковой рукой гладили стекло.

33

Иногда весь день пасмурно льет серый, тягостный дождь, а на самом закате вдруг проглянет солнце. Тогда нижний слой облаков становится ярко-желтым, словно по небу пролетела жар-птица и растеряла там свои перья. Отблеск этого света падает на вершины сосен. Бор вспыхивает золотым сиянием, оно заполняет все словно бы изнутри, и кажется, что не было ни пасмурного дня, ни косых полос холодного дождя и что это сияние никогда уже не погаснет.

И хотя вскоре солнце опустится за черту горизонта, и тучи, может быть, снова закроют след пролетевшей жар-птицы, и снова заморосит мелкий дождь — в памяти человека навсегда останется этот вечерний бор, наполненный золотым сиянием, когда везде только свет и нет вовсе тени…

Лиза стояла, прижавшись лицом к стеклу окна. Ей никак не сиделось. В дороге все ей казалось удивительно интересным. Она припадала как можно плотнее к окну, чтобы увидеть больше, больше, когда поезд мчался по насыпи, как бы поднимался над окрестными полями и лесами, и отшатывалась испуганно, когда вагоны словно повисали над речками в пролетах железных мостов.

Казались бесконечно длинными остановки на промежуточных станциях и разъездах. Хотелось пойти и закричать на начальника в красной фуражке: «Да отправляйте же скорей!» И когда поезд трогался, медленно, рывками, с железным грохотом буферов, Лиза вся внутренне напрягалась, словно стремилась подтолкнуть весь состав.

Она быстро познакомилась со своими соседями.

Ехал одноногий солдат с тремя позванивающими медалями на груди. Его искалечили еще под Тюренченом, потом возили по госпиталям и, наконец, выписали. Уволили из армии, отпустили домой. Высокий, сухощавый, весь словно выточенный, такой ладный и красиво сложенный, солдат все время думал крепкую думу: вернется он в Питер, к семье, а где и как он станет работать? До мобилизации он был верхолазом, чинил, золотил, красил самые высокие шпили и башни, не городя для этого никаких подмостков, — веревка вокруг пояса — и пошел…

— Теперь в дворники только гож, с метлой ходить, — тоскливо говорил он Лизе. — Заработок заработком, а вся душа моя была в той работе.

Ехал рабочий, шахтер. Десять мест за два года переменил, и нигде на работе не держат, пройдет месяц-два — и увольняют. В черный список попал. С вольными речами выступал, работая на Невьянском заводе. Теперь всюду за ним следят. А что же, рот ему этим, что ли, завяжут? Все равно не будет молчать он. Едет в Иланскую, друзья там есть у него, помогут.

— Без друга куда же человеку?..

И хотя трудная у него сложилась жизнь, но не унывал. Все время смеялся, рассказывал интересные истории, пел песни, словом, был самым веселым пассажиром в вагоне.

Ехал из Иркутска, возвращаясь домой, в Тулун, перекупщик. Он захватил себе лучшее место, лежал на мягкой кошомке, все время подбивал кулаком пуховую подушку в цветастой наволочке и блаженно улыбался. Нажился он за эту поездку здорово: в Иркутске цены на все черт-те знает как поднялись! Втрое выше тулунских. Хорошо-о!.. Он вставал только затем, чтобы принести в чайнике кипятку и поесть в свое удовольствие. В мешке запасов у него оставалось изрядно. Чмокая толстыми, замасленными губами, он неторопливо обгладывал ножки жареного гуся. Ночью, когда все заснули, он украдкой расстегнул надетую под рубахой жилетку, вынул пачку бумажных денег и тщательно их пересчитал.

— Съездилось как удачно, слава тебе господи! — шептал он.

Лизе очень полюбилась женщина, пожилая уже, но со свежим еще, не морщинистым лицом. С ней ехал мальчик лет двенадцати. Он тоже, как и Лиза, весь день не отходил от окна. Быстрые серые глаза мальчика радостно блестели, — такой чудесной, исполнением какой-то сказочной мечты, казалось ему эта необычная поездка. Радость усиливалась еще и тем, что мальчик ехал к отцу, которого не видел больше двух лет. Жили они все вместе до этого в Иннокентьевской, под Иркутском, отец мальчика учительствовал в церковно-приходской школе, а потом перевели его в село Ук. Это еще сорок верст дальше Шиверска. Долго он не мог там устроиться как следует, а теперь все наладилось, и опять семья в одно место собирается. Женщина — назвалась она Евфросиньей Яковлевной — дала понять Лизе, что перевели ее мужа в Ук из Иннокентьевской только потому, что неблагонадежным он властям показался. В Иннокентьевской много рабочих, Ук же село глухое, тихое…

Лиза рассказала ей, что сидела в тюрьме за чтение нелегальной литературы и теперь едет домой, — только дома-то у нее, по сути, и нет. Где и как будет жить в Шиверске, она пока не знает. Но это ее не пугает, найдет она себе и жилье, и людей, которые примут.

— Надо мне мать найти непременно и сына к себе взять, живет у чужих, — сказала ей Лиза.

— Ты знаешь, чего я тебе посоветую, — ответила Евфросинья Яковлевна, — езжай вместе со мной до Ука. Муж меня встретит на станции, увезет нас всех до дому, будет тебе где жить. А муж мой особо будет рад такому человеку, как ты. Он ведь и сам тоже… А там ты станешь наведываться в город, искать своих. Может в Уку и работу себе найдешь. Ты подумай, Елизавета Ильинична. Чего же тебе с поезда под открытое небо выходить? Да и поезд в Шиверск придет как раз к ночи.

Лиза поблагодарила ее, но сказала, что сойдет она в Шиверске. Разве можно проехать ей мимо дома!

Чем ближе Лиза подъезжала к Шиверску, тем большее нетерпение охватывало ее. Она видела себя уже там, в городе. Рисовала себе самые необычные встречи и верила в них. Вот останавливается поезд, Лиза сходит с подножки, а на платформе стоит мать и ожидает ее. Она получала Лизины письма, знала, что дочь приедет непременно, и каждый день ходила встречать ее на вокзал. Писала и сама ей. письма, только они почему-то не доходили до Лизы. Ну, ничего. Зато теперь вместе! Идут широкой солнечной улицей. У матери прорезались морщины возле губ и на руках наплыли синие вены, а взгляд все тот же, любящий, добрый, и заскорузлая от работы ладонь такая же легкая и ласковая. Они приходят в чистую горницу; все побелено, вымыто, празднично. В углу сидит румяный, белокурый мальчик, ножом вырезает из дерева какую-то игрушку. Недоверчиво смотрит на них, «Бабушка, ты кого привела?» Лиза бежит к нему: «Боренька! Это я, твоя мама, я к тебе приехала…»

И туман застилает глаза Лизы, сливаются вместе деревья, кусты, широкие елани и дальние горы, у которых на вершинах гольцов уже сверкают снега.

Потом Лиза видит Порфирия. Он стоит на пороге зимовья, смотрит на нее укоризненно: «Любил я тебя. А ты? Зачем ты меня обманула?» И Лиза торопливо рассказывает ему всю правду.

«Вот вся моя вина перед тобой. Можешь — прости. Только жить, как прежде, я не стану. Мне нужно быть с людьми, с рабочими, помогать им за свободу бороться, какое опасное дело ни дали бы мне…» Порфирий говорит: «И я буду вместе с тобой»…

Эти думы заполняли все ее время. Разговоры ненадолго отвлекали Лизу. Она вновь тянулась к окну — там легче думалось — и жадно ловила взглядом бегущие ей навстречу поля и леса, на которых повсюду уже лежали приметы поздней осени: оголенные ветви берез, огороженные зароды сена, похожие на длинные дома, стаи галок, бродящих по жнивью, и красные космы осоки на берегах ручьев. Быстрый бег поезда сливался в ее сознании с ощущением свободы, открытого, широкого пути, когда движешься всё вперед и вперед и все новое и новое раскрывается перед тобою. Забыто все тяжелое, давно пережитое, — слишком много видит человек в жизни горя, чтобы помнить его. Не надо! Запоминается радость, которая осветила жизнь человека, как золотое сияние солнца сосновый бор после серого и пасмурного дня.

Когда она работала у Маннберга, Лизе часто приходилось ходить по полотну строящейся дороги. Случалось, она вспрыгивала на пустую вагонетку, и рабочие быстро-быстро катили ее по рельсам; разогнав, вскакивали сами и от души хохотали, наблюдая, как у Лизы от быстрой езды перехватывает дыхание. Несколько раз ей удавалось прокатиться и на тормозной площадке товарного состава, подвозившего к месту работы балласт. Но разве все это было похоже на стремительный бег пассажирского поезда, когда навстречу летят деревья, кусты и не успеешь даже понять, разглядеть, что это за дерево.

Лиза чуть не вскрикнула. Она узнала участок пути, где когда-то стоял маннберговский вагончик. Здесь тогда ее взяли. Киреев больно заломил ей руки и швырнул в угол вагона… Вот площадка, где были раскинуты палатки рабочих. Отсюда начинался глубокий овраг, возле которого она впервые встретилась с Васей… А здесь, да, здесь, отрезало ноги Еремею… Значит, теперь скоро и Шиверск… У Лизы с собой не было никаких вещей, только узелок с провизией на дорогу, который ей насильно всунула Евдокея. Славные старики! Они оба ее провожали, купили на свои деньги билет ей до Шиверска и еще дали сорок копеек на дорогу. Все оставляли у себя. «Живи с нами, привыкли к тебе мы». Евдокея насовала ей свежих калачей, вареных яиц, зажарила петушка. Лиза узелок даже не развязывала. Когда очень хотелось есть, она засовывала в него пальцы, отщипывала кусок калача и торопливо глотала. Ей все казалось, что нужно быть наготове, иначе она не успеет сойти с поезда.

Знакомый участок пути остался уже позади, а в памяти Лизы ярко стояли ее встречи с Васей там, у овражка, иногда короткие и торопливые, но всегда наполненные чем-то большим, глубоким, зовущим вперед… До этих встреч с Васей мало было светлого в жизни Лизы — разве только в далеком детстве и начале юности. А потом централ, одиночка, болезнь. Но что это все? И зачем это все помнить? Тяжелое, горькое… Вася помог ей понять жизнь, показал путь борьбы за счастье народа, словно лучом осветил прежде темное и непонятное. Коротко, мало светил этот луч, но он не погас в ее душе. И не погаснет больше!

Опять загремели пролеты железного моста… Господи! Да ведь это мост через Уду! Вон уже видны обрывы Вознесенской горы, вьется дымок над высокой трубой водокачки, а слева такая знакомая цепь синих отрогов Саян, Рубахинское ущелье, заросли сосняков близ Уватских заимок…

Заскрежетали тормозные колодки. Поезд остановился. Лиза не двинулась с места, сразу как-то захолонуло сердце, и ноги отнялись. Приехала?.. Она видела в окно, как по платформе побежали пассажиры, дивилась на здание вокзала, которое при ней тогда только начинали строить. Смотрела на сплошной поток людей и не видела ни одного знакомого лица. Конечно, за шесть лет много воды утекло…

— А ты, тетка, чего не сошла? — Постукивая компостером по большому пальцу левой руки, стоял главный кондуктор.

Лиза не поняла: чего он так о ней заботится?

— Да я сейчас… — она поднялась и пошла, переступая отяжелевшими ногами.

Главный шел у нее за плечами, ворчал:

— Знай гляди за вашим братом — все норовят зайцами проехать.

Лиза спустилась с подножки вагона, постояла в замешательстве, ошеломленная шумно движущимся потоком людей, и пошла к зданию вокзала.

— Куда ты? — крикнул ей кто-то. — Здесь первый класс. Ступай налево.

Она вошла в зал третьего класса. Там было грязно, душно. Все скамьи были заняты. Люди лежали на полу. Некоторые, разостлав тряпицы, выкладывали на них из замызганных мешков свои дорожные запасы — черствый хлеб, огурцы, вареную картошку: готовились обедать. Одна женщина сидела у самого порога, кормила грудью ребенка. Второй мальчик, постарше, ползал у нее в ногах, подбирая с пола окурки, совал себе в рот. Лицо женщины казалось темным, землистым.

— Дорогая, — сказала женщина Лизе, — дай сколько можешь, билет надо купить, обратно вернуться. Приехали сюда на беду свою.

У Лизы было сорок копеек. Она пощупала монетки в кармане курмушки, половину из них отдала женщине.

— Зачем ты сюда-то приехала? — спросила она.

— Переселенцы мы. Думали, землю дадут. А земли нет. Ехать еще куда-то дальше надо. А куда еще я поеду? Мужика похоронила уже. Сама умру — в своей деревце хоть этих приютит кто-нибудь. А здесь все чужие, и я никому не нужная… Спасибо тебе, дорогая!

Лиза выскочила на платформу. Пошла бесцельно вдоль поезда. Дали два звонка.

«Зайти разве в вагон? — подумала Лиза. — Поговорить еще с Евфросиньей Яковлевной, пока поезд стоит».

Она направилась было к тому вагону, в котором ехала, но у подножки его стоял главный кондуктор. Прищурясь, он посмотрел на нее. Лиза отступила, слилась с толпой.

«Ладно, пойду искать ночевку».

Она обогнула вокзальное здание и остановилась на площади, у коновязей.

Смеркалось. Звездочками падали легкие снежинки. Где же переночевать ей? У себя на заимке? В пустой избе, где двери и окна стоят распахнутыми настежь? Лиза зябко повела плечами. Нет, ночью туда она не пойдет. После… Переночевать у бабки Аксенчихи? Жива ли она? А у Дуньчи ночлег себе Лиза просить не будет. Лучше уж совеем к незнакомым.

Она пошла переулком, оглядывая дома: в какой из них лучше всего постучаться? И вдруг ей вспомнилось: Груня Мезенцева! Эта хорошая, и Ваня, муж ее, тоже хороший. Как она сразу не подумала о Мезенцевых? Только найдет ли теперь она их дом? Как все здесь переменилось! Будто в совсем чужой для нее город приехала.

Поплутав по окрестным темным улицам, Лиза все же нашла дом Мезенцевых.

Груня закричала от радости, повисла у Лизы на шее, стала целовать как самого близкого ей человека.

— Лиза, милая, — опомнившись, наконец заговорила Груня, — ну как же ты — совсем теперь на свободу?

— Совсем, Грунюшка, совсем!

— Ну как же я рада тебе! Ой, как рада! Ты давно приехала?

— Только с поезда…

— А дома была?

— Да где же у меня дом? Нет у меня дома… Мать свою стану искать. Ты не слыхала ничего про нее? Жива она?

Груня опять бросилась целовать Лизу.

— Жива! Жива! Здесь она, в городе. Господи, ну как же я тебе рада, Лиза, милая!

— Где она? Скажи мне! Ну скорей! — и слезы потекли у нее по щекам. Так томилась она все эти годы, так боялась страшной вести — и вот, оказывается, все хорошо. Скорей, скорее к ней, увидеть, обнять ее! — Грунюшка, да где живет-то она? У Василевых, что ли? Пойду я сейчас… побегу… — и больше говорить не могла, опустилась к столу, сорвала платок с головы, стала мять его в руках, прижимать к мокрому от слез лицу.

— Нет, нет, не у Василевых… Я отведу тебя. Мне самой хочется… — Груня подсела к Лизе, обняла ее за плечи и вместе с нею заплакала.

Груня успокоилась первой, и пока Лиза сидела, все еще тихо всхлипывая и вытирая ладонями мокрые щеки, она побежала на кухню ставить самовар, хотя и чувствовала, что это сейчас совсем ни к чему, не то она делает. Но чем-то надо руки занять, надо двигаться, просто так сидеть она не может… Как хорошо, что Лизу сразу с поезда встретила радость! Сказать ли сейчас и про Порфирия? Не погасить бы ей первой радости? Стремится ли к Порфирию Лиза? Груня все щепала и щепала лучину, вовсе забыв, что самовар она уже разожгла.

— Лиза, милая, а с Порфирием-то как у тебя? Как ты к нему?

Лиза подняла голову, повернулась на голос.

— Порфирий тоже здесь? — вскрикнула она. — Где?

Груня помедлила с ответом, потом сказала:

— Да лучше тебе мать сама про него расскажет. Она знает, все знает…

— Ну, тогда пойдем, пойдем, Грунюшка, скорей! — заторопила ее Лиза, вставая и непослушными пальцами завязывая на голове платок. — Оставь ты свои угощения. Не могу я. Не томи ты меня… Он тоже в городе, Порфирий?

— Сейчас, Лиза, сейчас! — Груня схватила заглушку и, прихлопнув ею не закипевший еще самовар, бросилась укутывать спящего сына. — Я сейчас, только Сашу вот потеплее закрою. Пойдем мы… Ты Порфирия любишь ли? — говорила она, одеваясь в кухне, за переборкой. — Не забыла еще?

— Нет, помню. Далеко все это, а помню. Как забыть? Разве забудешь? Ведь любила я его. И виновна я перед ним…

— Ну вот я и готова, — Груня выбежала в горницу. — Говоришь, любила. А сейчас как?

Лиза стояла уже у двери, прислонясь плечом к косяку, немного откинув назад голову. После слез радости большие серые глаза Лизы казались особенно глубокими. Порозовевшее от волнения лицо светилось внутренней теплотой. Лиза провела тыльной стороной ладони по лбу, убирая низко спустившуюся прядь густых русых волос и вместе с тем словно отбрасывая прочь какую-то беспокоящую мысль, сомнение в чем-то.

— Об этом много я думала, Груня, — сказала Лиза, — проверяла, спрашивала себя. Если встретимся и простит он, станет любить — и я его опять полюблю. Только шибко трудно будет мне, Груня. Я ведь не зря в тюрьме пять лет просидела, у меня думы стали совсем другие, о другом: жить теперь так, как было, я уже не смогу. Такой жизни и такой любви мне не надо…

— Да ведь Порфирий-то твой стал хорошим! — закричала Груня, хватая Лизу за плечи и тормоша ее. — На железной дороге работает и не пьет вовсе. Другим в пример… Он с матерью твоей вместе живет.

— Грунюшка, правду говоришь?

По лицу Груни Лиза видела: все правда! Но так велика и неожиданна была эта новая радость, что невозможным казалось сразу принять ее всю.

— Да неужели же это… правда?

Нужно было сказать, во весь голос выкрикнуть эти слова, чтобы они глубже, прочнее вошли в душу. Она стояла у косяка, закрыв глаза и счастливо улыбалась. Груня отошла к столу.

— Лиза, твой Порфирий-то часто к нам приходил, — говорила Груня, привертывая у лампы фитиль. — Они с Ваней дружили.

— Да… Грунюшка! А где же муж у тебя? — Лизе стало вдруг страшно. Она сейчас такая счастливая, ей так радостно, а Груня почему-то в доме одна и говорит о своем Ване «дружили».

— На войне он, Лиза. Два раза уже раненный был, да остался жив, слава богу!

Груня дунула в лампу. На ощупь сняла с полки висячий замок, пропустила Лизу вперед и закрыла дверь за собой.

На крыльце лежал мягкий, пушистый снег. И еще падали, кружась, его легкие звездочки. Улица была тиха, беззвучна, и ни единого человеческого следа еще не отпечаталось на тротуаре.

— Люблю первый снежок, — сказала Груня, приминая его носком ботинка, — от него в доме словно светлее и теплее становится.

Лиза тоже всегда любила первый снег, но сегодня он был какой-то особенно белый, чистый и так славно поскрипывал под ногами. Она почти бежала, и Груня едва поспевала за нею. Лиза ее не спросила, куда надо идти, — она знала уже: к себе на заимку.

Женщины перешли линию железной дороги и стали подниматься по отлогой елани. Откуда-то налетел ветерок и поднял, погнал вперегонки крупные легкие хлопья снега. Они прилипали к одежде, зацеплялись за ресницы, мешая видеть дорогу. Лиза ловила снежинки горячими губами.

Груня говорила все время без умолку: рассказывала, что на эту елань вверх по Уватчику или в Рубахинский лог летом на сходки собираются рабочие. Застать врасплох полиции их там очень трудно, везде лесочки, лощины удобные, чуть опасность откуда — все врозь, и никого не найдешь, разбегутся. А все же раз один и ее Ваня в облаву попался. Правда, не били его, но с железной дороги уволили. Потому и на войну сразу взяли его…

Они миновали елань и вышли в мелкий сосняк. Молодые деревца стояли, под тяжестью снега опустив тонкие, мохнатые ветви. Местами они смыкались вплотную. Чтобы пройти, Лиза раздвигала их руками, и тогда снежная пыль осыпала ей лицо. Она раскраснелась от быстрой ходьбы и от бодрящего холодка осенней ночи, но все прибавляла шаг. Быстрей бы, быстрей! Как далеко заимка!..

Но вот и конец сосняку, тропинка вывела на поляну перед избой. С первого взгляда Лиза уловила перемену. Исправлено крыльцо, заново покрыта драньем крыша, впритык к глухой стене выложена большая поленница дров. А перед окнами, где прежде росли одни бурьяны, теперь вскопаны гряды, на них торчат кочерыжки от срубленной капусты, виднеется из-под снега собранная в кучи картофельная ботва. Совсем так, как бывало осенью дома у них, в Солонцах, когда Лиза жила вместе с отцом и с Матерью. Неужели счастье снова вернулось к ней? Или она сама пришла к новому счастью?..

Где-то в глубине избы горел желтый огонек. Отсвет падал на стекло небольшого окна, выходившего к тропинке. Сколько раз Лиза глядела в это окно, ожидая Порфирия!

Она бросилась вперед, бегом, Груня приотстала, рукавичкой обметая снежинки с плеч.

На крыльце виднелись отпечатки мужских следов, слегка припорошенных снегом. Лиза даже сама не заметила, как очутилась возле двери.

— Ну, что ж ты остановилась? — снизу закричала ей Груня. — Стучи!

Ее голос, должно быть, услышали в избе, кто-то изнутри прильнул к окну. И хотя на стекле очертился только силуэт головы, Лиза узнала: мать!

Нетерпеливой рукой Лиза нашарила скобу, открыла дверь. Сразу куда-то назад, за плечи, отодвинулась темнота осенней ночи. Пахнуло теплом родного дома. И желтый огонек лампы в дальнем углу избы Лизе показался ярким, как солнце.


Восток наливался зарей. Красная полоса медленно растекалась до небу, полукружием охватывая горизонт. Обрывки серых снеговых туч торопливо уходили на запад. Словно прислушиваясь к чему-то далекому, настороженно вытянули свои темные сучья безлистные березы и черемухи. Горячие блики играли на комьях снега, прилипшего к кронам молодых сосен. Опавшая с деревьев листва, посохшая трава, уныло-желтые поля, комья грязи, примороженной на дорогах, — все тусклые и грустные приметы затяжной осени теперь закрыла, уничтожила сияющая белизна первопутка. Хорошо на заре нового дня!

Порфирий и Лиза стояли на крыльце. Только что прогудел второй гудок, и его отголоски, дробясь, катились над еланями, затухали в предгорьях Саян.

— Пора уходить. Не то на работу опоздаю, — сказал Порфирий, шагнул на одну ступеньку ниже, повернулся и взял Лизу за руки. — Эх, уходить от тебя никак неохота! Может, отпрошусь у весовщика, тогда сразу домой прибегу.

— Пойдем вместе, Порфиша. Провожу я тебя. — Лиза поправила платок на голове, опережая Порфирия, сбежала с крыльца. — Гляди-ка, ночью сколько снегу нападало, дорожку совсем заровняло, куда ступать — никак не пойму.

— А ничего, протопчем новую.

Они пошли рядом, счастливо оглядывая полыхающее заревом небо, сталкиваясь плечами. Пересекли поляну и скрылись в мелком сосняке.

Клавдея приоткрыла дверь, кликнула:

— Лизанька! Озябнешь стоять, оделась бы теплее.

Не дождалась ответа и вышла на крыльцо сама. Две четкие цепочки следов тянулись к лесу, а Порфирия и Лизы за соснами уже не было видно.

— Заря какая алая! — прошептала Клавдея. — Утро тихое, а день настанет с жестоким ветром. Ну, да теперь хоть что будь: все вместе!

Она повернулась лицом к горам. Прозрачный и чуть морозный воздух скрадывал расстояния; казалось, что горы почти вплотную подступили к заимке. Особенно резко очертились гольцы. Но их черные каменистые осыпи теперь были плотно прикрыты сверкающим, чистым снегом. И не суровыми и мрачными, как всегда, а гордыми и сильными высились они над перевалами. Восток пылал все ярче и ярче, заливал своими горячими красками хребты Саянские, уходящую в бесконечность тайгу, открытые елани и луга, насыпь железной дороги и крыши домов в городе…

Восток горел, предвещая бурю.

1936–1954 гг.

Конец второй книги
Загрузка...